В книге рассматриваются вопросы достоверности сведений древнейших русских летописей, используемых для реконструкции событий ранних веков русской истории.
Этот том составляет перваую часть, посвящённую анализу структуры, хронологии, терминологии и стилистики «Повести временных лет», вопросам ее авторства, количеству редакций, их объемов, датировок и вероятного времени сложения окончательного текста.
Книга рассчитана на специалистов по истории России, историков литературы, преподавателей вузов, студентов, а также на широкий круг читателей, интересующихся этими вопросами.
Рекомендуется в качестве пособия для семинарских занятий.
Книга содержит таблицы и греческие буквы (входят в юникодные шрифты обычного стандарта WGL4). Для облегчения чтения старославянский диграф «оу» заменён на «ŷ» (например, моукоу вечьноую → мŷкŷ вечьнŷю).
Quo vadimus?
В этой книге я рассматриваю вопрос о достоверности сведений в текстах, которые являются опорными для реконструкций и истолкования событий первых веков русской истории. Таковы «Повесть временных лет» (далее — ПВЛ) в своих древнейших списках, комплекс текстов, связанных со становлением культа Бориса и Глеба («Память и похвала…», «Сказание… о Борисе и Глебе»), «Патерик Киево-Печерского монастыря», «Слово о полку Игореве» и др. Соответственно, рассмотрению подпадают такие сюжеты, как происхождение Рюрика, топология руси/Руси, события второй половины IX — первой половины XI вв., сведения о персонажах русской истории этого периода, вопрос об авторе/авторах ПВЛ, ее хронологии, объеме и редакциях, об исторической семантике лексем «русь», «варяги», «словене» в контексте ПВЛ и многое другое.
Необходимость подобной ревизии «оснований русской истории» объясняется, с одной стороны, продолжающимися вокруг них спорами, а с другой — тем обстоятельством, что посвященные им специальные работы, появившиеся на протяжении последнего полустолетия, при сравнении с исходным текстом или повторяют предшествующие сочинения, или оказываются попытками построения некоей виртуальной истории, подменяющей анализ источников созданием новых мифологем.
Причиной этого я полагаю общее положение, сложившееся в нашей исторической науке уже к середине 30‑х гг., когда, вместе с потерей ее лучших представителей, были утеряны самые принципы научного исследования, требовавшие от анализа источников беспристрастности, внимания к альтернативным взглядам и гипотезам, широты охвата привлекаемого материала и объективности (т.е. достоверности) выводов. Эти принципы были заменены «партийностью» (т.е. отражением интересов политического момента), требованиями соответствия получаемых результатов марксистско-ленинской идеологии и методологии, а позднее еще и обязательной «патриотичности» выводов. Всё это открывало широкий простор для квазинаучных спекуляций партийных функционеров и администраторов от науки, следствием чего явились, с одной стороны, «открытия» никогда не существовавших летописных сводов (Остромира[1], Аскольда[2]) или документов (переписка русских князей, почерпнутая из текста Ипатьевской летописи), а с другой, как реакция на «патриотизм», — гиперкритицизм по отношению ряда безусловно древних текстов («Слово о полку Игореве», переписка Курбского с Грозным и др.).
Изменилось и содержание научных публикаций. Результаты беспристрастного научного анализа, а затем и сам анализ, все чаще стали подменяться «литературой вопроса» и ссылками на мнения предшественников и «корифеев», как если бы истина устанавливалась количеством поданных за нее большинством голосов на ученом совете, а не аргументированным анализом первоисточника. Отсюда же проистекает и столь характерное для периода коммунистического режима замалчивание работ авторов, по каким-либо причинам неугодных или «не вписывающихся» в рамки заданных научных концепций.
Между тем, необходимость кардинальной ревизии сюжетов и фактов русской истории, содержащихся в текстах древнейших памятников русской письменности, с помощью материалов археологических, палеогеографических, лингвистических, нумизматических, антропологических, топонимических и прочих исследований была заявлена еще в самом начале XX в. трудами А.А. Шахматова. Устанавливая генеалогию летописных текстов, ученый показал наличие в них большого количества анахронизмов и интерполяций, «переадресовку» известий, относительность хронологии, компилятивность новелл и пр.[3], что приводило к мысли о безусловной легендарности многих известий ПВЛ и связанных с нею летописных сводов, требуя специального рассмотрения и проверки содержащихся в них фактов. Предпринятая в этом направлении работа была сначала приостановлена октябрьским переворотом 1917 г., а к 30‑м гг. окончательно свернута, чтобы в последующем возродиться исключительно в рамках исследований «социальных движений» и «борьбы классов». В условиях советского режима сомнения в достоверности сообщений «летописца Нестора» о триумфах древнерусских князей, как и о многих других событиях той далекой эпохи, мягко говоря, не поощрялись, поэтому не случайно в одном из своих выступлений академик Б.А. Рыбаков обрушивался на «критиков Нестора», призывая «не критиковать, а шире использовать его данные», тем самым возвращая историков на позиции В.Н. Татищева, Н.М. Карамзина или, в лучшем случае, С.М. Соловьева.
Следствием такой поддержки «патриотического направления в истории» явились многочисленные сочинения на тему «языческой Руси», в которых отсутствие фактов восполняется изобретательностью их авторов, подменяющих анализ увлекательностью домыслов, исследования об «узелковом письме» древних славян, их «прародине» и «праславянской письменности», вместе с возрождением норманизма, причем сама Киевская Русь IX–X вв. в некоторых академических монографиях предстает в виде развитого европейского государства XV–XVI вв. со своими дипломатическими службами и бюрократическим аппаратом.
Другой причиной появления в исторической науке малообоснованных, а зачастую и просто неверных выводов явилось широкое развитие комплексных работ, потребовавших привлечения специалистов из других областей знания, не ограничившихся выполнением своих профессиональных задач и выступивших затем уже в роли собственно историков, не понимающих, что они имеют дело не с «историей вообще», а со специфической наукой, обладающей своими законами изучения, обработки и интерпретации источников.
К чему приводит такое вторжение в исторические исследования специалистов иных областей знания, в первую очередь, филологов-литературоведов, показывает возмутительная, на мой взгляд, попытка Д.С. Лихачева представить ужас опричного террора Ивана IV всего лишь проявлением «традиционной смеховой культуры древней Руси» с «шутовским опричным монастырем», в Александровой слободе.[4] Не берусь утверждать, что в данном случае мы имеем дело с результатом некоего «социального заказа», который был с блеском выполнен академиком. Скорее всего, так произошло потому, что, будучи филологом и литературоведом, т.е. привыкнув рассматривать литературные сюжеты, абстрагируясь от судеб реальных людей, он и в данном случае трагедию России низвёл до некоей абстракции, освобождающей его, как «игрока в бисер», от моральных постулатов, которыми не имеет права пренебрегать подлинный историк в своих реконструкциях и оценках прошлого.
Другим примером несоблюдения этих правил могут служить работы группы специалистов в области древних языков, которые в начале 70‑х гг. были приняты на работу в Институт истории АН СССР для перевода и подготовки к изданию соответствующих текстов, исходя из общепризнанного факта, что специалист в области русской истории, как правило, не может (и не обязан) быть столь же полноценным специалистом в области древних и восточных языков. Насколько подобный тандем (переводчик и историк) правомерен и полезен, когда каждый из них выполняет свою работу, не пытаясь подменять друг друга, в свое время отметил блестящий филолог и востоковед В.Р. Розен:
«При существовании надежных переводов и комментариев историк, даже не знающий ни единой буквы данного языка, имеет полное и неотъемлемое право и даже обязанность судить о достоинстве этих переведенных исторических памятников. Сделанные на основании этого материала обобщения могут впоследствии, по открытии новых памятников, оказаться не вполне верными, но воздерживаться от всяких обобщений до приведения в известность всех сохранившихся памятников, тоже невозможно.
Во избежание вредных последствий от присущего всякому человеку, а следовательно и филологу, пристрастия к излюбленному им предмету занятий, даже желательно, чтобы исторические результаты, добытые филологами-специалистами, от времени до времени проверялись и обсуждались историками с другой, более широкой точки зрения. И если подобная проверка, подобный разбор сделаны будут с должной осмотрительностью и внимательностью, то они не только не вызовут ничьей улыбки, но даже заслужат полной благодарности. За примерами ходить приходится недалеко: достоинство и значение некоторых арабских источников были гораздо лучше освещены историками, не знающими по-арабски, чем арабистами»[5].
К сожалению, упомянутые мною лингвисты и литературоведы, как можно полагать, достаточно хорошо подготовленные в своей области, однако плохо представляющие методы и задачи исторической науки, и, судя по всему, не читавшие В.Р. Розена[6], восприняли свое появление в среде историков в качестве некоторой, данной им «на откуп» монополии не только перевода, но и толкования древних текстов. Более того, они сочли для себя возможным судить историков, рассуждая об исторических событиях или географии, не имея отчетливого представления о той исторической и физико-географической реальности, в которую они вторгаются. Высокомерно отказываясь принимать во внимание работы «не филологов»[7], они забыли ту непреложную истину, что выводы филологии поверяются историей, но отнюдь не наоборот. Особенно показательны в этом плане, как я покажу в соответствующем месте, попытки укоренения на территории России «Биармии/Бьярмаланда» филологами-скандинавистами, подменяющими исторический анализ более привычным и понятным для них анализом литературоведческим, как то и раньше делали их предшественники.
Стоит ли после этого удивляться, что именно история (и в первую очередь — история российская) с ее специфическими методами исследования за последние десятилетия стала объектом манипуляций со стороны всех, кому не лень, в том числе со стороны профессиональных математиков. Для начала ими были реанимированы взгляды шлиссельбуржца Н.А. Морозова на античность, якобы сфабрикованную гуманистами средневековья (М.М. Постников), которые затем, к восторгу ничего не понимающего массового читателя, жаждущего лишь «разоблачений», в еще более вызывающей и откровенно глумливой форме теперь распространены массовыми тиражами на всю средневековую историю России (Г.В. Носовский и А.Т. Фоменко).
Подводя итоги всем этим печальным явлениям, следует признать, что они обусловлены как положением исторической науки в советскую эпоху, так и наличием до сих пор не решенных вопросов истории древней Руси, тех мифологем, с которыми сознание общества уже не может мириться, и, не находя их научного решения, готово заменить его любыми, пусть даже более фантастическими вариантами. Такой протест против исторических догм, существование которых связывается общественным сознанием с идеологической цензурой недавнего режима, достаточно симптоматичен. Он свидетельствует как о желании освободиться от остатков идеологии прошлого, так и о том, что наше общество почувствовало себя включенным в общемировой исторический процесс в качестве не только объекта, но уже и субъекта истории, стремящегося найти ответы на коренные вопросы, определяющие одинаково самосознание личности и общества: кто мы, откуда мы и куда мы идём?
Можно сколько угодно возмущаться современными квазиисторическими поделками, согласно которым украинцы оказываются «потомками атлантов», половцы (или варяги, чудь, норманны) — создателями древнерусского государства, казахи — наследниками языка древних шумеров, а «Слово о полку Игореве» написано на смеси казахского языка с древнерусским или является подделкой неизвестного крепостного в конце XVIII в., во «Влесовой книге» сокрыта «подлинная история руси», происходящей «от ариев», из былин извлекаются космогонические мифы древних славян, однако появление каждого такого увлекающего (с пути научного познания) сочинения указывает на зияющие бреши в нашем образовании, а, стало быть, и в отечественной науке, на которой это образование зиждется.
Изменить ситуацию в одночасье нельзя, это требует труда, может быть, даже не одного поколения историков, однако начинать проверку обоснованности традиционных взглядов на события древнейших веков истории Русского государства, используя весь комплекс знаний о прошлом человеческих сообществ, Земли, природной среды, эволюции биосферы, различных вспомогательных дисциплин от дендрологии до нумизматики и сфрагистики, совершенно необходимо. Вот почему, упорствуя в доверии к «летописцу Нестору» и закрывая глаза на внутренние противоречия повествования ПВЛ о первых веках русской истории и на несоответствие её известий тем фактам, которые открываются при сопоставлении текстов с материалами археологических исследований (как я показываю в случае с росами/русами в Крыму или при сопоставлении легенды о Борисе и Глебе с данными Титмара из Мерзебурга, а их, в свою очередь, с данными эмиссий древнейших русских монет), мы обречены и далее существовать в мифологизированном пространстве виртуальной истории, дезориентирующей в отношении нашего прошлого, национальных ценностей и, в конечном счете, нас самих.
Отсюда проистекает и основная направленность этой книги — рассмотрение достоверности текстов, лежащих в основании собственно русской истории, и тех фактов, которые используются для той или иной реконструкции событий.
Представленные в ее первой части очерки, исследования и заметки, посвященные отдельным вопросам и сюжетам ПВЛ, возникали в результате встречи их автора с противоречием или загадкой в процессе работы, а потому требовали своего разрешения или объяснения. Далеко не всегда это завершалось успехом. Случалось, что проходили годы, прежде чем удавалось наметить направление, на котором следовало искать возможный ответ. И хотя многие поднятые здесь вопросы текстологии, происхождения сюжетов и авторства ПВЛ так и не получили своего однозначного разрешения, мне представляется небесполезным изложение достигнутых результатов, которыми смогут воспользоваться другие исследователи, столкнувшиеся в своей работе с этими же вопросами.
С большей уверенностью в результате я могу говорить о материалах второй части книги, где рассматриваются отдельные произведения древнерусской письменности с точки зрения хронологии и текстологии, памятники искусства средневековой Руси, события XVI в., связанные с опричниной, а также сюжеты, обусловленные отмеченными выше тенденциями современной историографии. Некоторые из этих работ публиковались в периодической печати и в научных сборниках, однако сейчас они появляются в переработанном или дополненном виде, рассматривая те же вопросы достоверности информации, заключенной в историко-литературных произведениях средневековой Руси. Моей задачей и в этом случае было не примирять противоречия текстов, а выставить их возможно рельефнее, чтобы тем самым дать возможность читателю проследить ход авторской мысли и, соответственно, принять предложенный вывод или, отвергнув его по наличию новых фактов и аргументов, искать собственное решение.
И в заключение еще одно замечание. За два последних столетия сочинения по русской истории оказались заполнены «мусором», широкое распространение которого даже в справочных изданиях начинает влиять уже на результаты исторических исследований и на их концептуальную окраску. Это касается имен, прозвищ и топонимов, традиционно искажаемых историками.
Достаточно перелистать десяток современных исторических работ, чтобы увидеть вместо Нестера (как называл себя и как звали инока Киево-Печерского монастыря, в котором мы продолжаем видеть автора ПВЛ) — «Нестора», вместо Тмуторокана/Тмутороканя — «ТьмутАрАкань» (причем даже на обложке монографии, посвященной надписи 1068 г., где четко выбито ТъмутОрОканя), не говоря уже о Ярославе «Осмомысле» и Иване «Грозном», которых никогда их современники так не называли потому, что все (за исключением определения «осмомысл» — правильно «осномысл», т.е. 'мудрый, острого ума человек', заимствованного из текста «Слова о полку Игореве») такие прозвища, в том числе и «Грозный», впервые появляются в Царском титулярнике 1672 г., т.е. не ранее последней трети XVII в. А ведь использование таких определений является, по сути дела, фальсификацией исторического источника, вызванной небрежностью и равнодушием к точности, о чем приходится всякий раз напоминать читателю.
Освобождаться от подобного мусора, как и от разного рода мифологем и приблизительности фактов, привыкнув к точности дефиниций, необходимо каждому человеку, в особенности профессиональным исследователям русской истории, которым, в первую очередь, я адресую эту книгу, одновременно напоминая слова польского писателя Станислава Лема о том, что «главной обязанностью ученого является определять не масштаб познанного — оно говорит само за себя, — но размеры еще не познанного».
1. Предпосылки и принципы
«Повести временных лет» в определенном смысле не повезло. Несмотря на обширные исследования, выполненные сначала А.А. Шахматовым по изучению летописного свода, лежащего в основе всей отечественной историографии, а затем такими его критиками и последователями, как В.М. Истрин, Н.К. Никольский, М.Д. Присёлков, А.Н. Насонов, Л.В. Черепнин, Д.С. Лихачев, М.Х. Алешковский, М.Н. Тихомиров, Б.А. Рыбаков, А.Г. Кузьмин и многими другими историками, вопросы достоверности его сведений, в особенности ранних известий, охватывающих события IX–X вв., остаются до сих пор дискуссионными. Причина тому коренится в двух обстоятельствах. Первое из них заключается в том, что выводы Шахматова, во многих случаях весьма спорные и предположительные, представляются многим уже доказанными, почему они и не подвергаются проверке, пересмотру и дальнейшему исследованию. С другой стороны, большинство историков обращаются к ПВЛ в целом или к отдельным ее известиям с позиций того или иного конкретного вопроса, причем их внимание направлено, по большей части, на события второй половины XI или начала XII века. Что же касается предшествующего периода, то, за исключением вопроса о «крещении Руси» Владимиром и связанных с этим обстоятельств или вопроса о времени и целях поездки княгини Ольги в Константинополь, известия ПВЛ привлекаются обычно для иллюстрации и обоснования положения, выдвигаемого историком, но не как объект формального или системного анализа.
Повинен в этом до некоторой степени тот же А.А. Шахматов, успевший за время своей недолгой, хотя и в высшей степени плодотворной жизни утвердить представление о трех редакциях ПВЛ, принадлежащих 1) монаху Киево-Печерского монастыря Нестору (наст. имя — Нестер), который работал до 1113 г., 2) игумену Выдубицкого монастыря Сильвестру, который переписал текст Нестера/Нестора и довел его до 1116 г., и 3) редактору 1118 г. Вместе с тем, анализируя состав ПВЛ, Шахматов выдвинул и обосновал гипотезу о двух предшествующих ПВЛ сводах — «На чальном», созданном в 1093–1095 гг. в Киево-Печерском монастыре игуменом Иоанном, и «Древнейшем», созданном в том же монастыре в 1073 г. Никоном. Уверенность историка в существовании Начального киевского свода 1095 г. опиралась на сравнение текста ПВЛ в составе южнорусского летописания (списки Лаврентьевский, Переяславля-Суздальского, Ипатьевский и др.) с тем, как он представлен в Новгородской первой летописи в списках Синодальном, Комиссионном и др. Этот последний вид Шахматов считал непосредственно восходящим к дефектному экземпляру Начального киевского свода, которым воспользовался для создания первой редакции ПВЛ Нестер/Нестор и где отсутствовали заимствования из хроники Георгия Амартола, «Сказание о грамоте словенской», тексты договоров с греками, народные легенды, сказания (об апостоле Андрее, смерти Олега, сожжения Коростеня/Искростеня Ольгой, единоборстве отрока с печенегом) и пр.[8]
Реконструируя состав гипотетических сводов, предшествующих ПВЛ, Шахматов подтвердил уже сложившееся к тому времени мнение, что некогда этот текст не имел сплошных годовых дат, «сетка» которых была создана Нестером/Нестором, превратившего тем самым повествование о прошлом Русской земли в собственно летопись. Согласно Шахматову, этому же автору принадлежит так называемая «варяжская легенда» о призвании Рюрика с братьями и введение в череду русских князей Олега, на которого были перенесены черты Игоря, многочисленные вставки из хроники Амартола, насыщение текста разнообразным фольклорным материалом, а также устными рассказами о прошлом его современников.
Оставляя в стороне частный, теперь безусловно решенный не в пользу Шахматова вопрос о взаимоотношении известного нам текста ПВЛ с НПЛ, надо признать, что ученый сумел достаточно убедительно аргументировать намеченные им рубежи древнерусского (южнорусского) летописания, открыв путь в этом направлении последующим историкам, которые стали находить в ПВЛ следы еще более ранних сводов — 1068, 1039 и даже 996–997 гг.[9], при этом сохранив все положения Шахматова о «норманизме» Нестера/Нестора, его «хронометрии» и пр. Соответственно, под сомнение была поставлена атрибуция свода 1095 г. как «свода игумена Иоанна» и свода 1073 как «свода Никона», но, наряду с этим, была развернута аргументация в пользу существования «летописания Изяслава»[10], влившегося позднее в Начальный свод, что, в свою очередь, поставило вопрос о наличии уже во второй половине XI в. параллельных ветвей русского летописания, отразившихся в ПВЛ.
Разобраться с аргументацией исследователей, оценить обоснованность очередной точки зрения на проблемы сложения ПВЛ в целом, принять или отвергнуть достоверность того или иного известия, относящегося к раннему периоду русской истории, однако не находящего подтверждения из-за отсутствия альтернативных источников, можно только разобравшись в том, что собой представляют тексты, вошедшие в состав ПВЛ, определив время их возникновения, соотношение с другими, уже внелетописными текстами, проверив ими реальность содержащихся в ПВЛ данных, чтобы реконструировать процесс сложения памятника, его хронологические рубежи и вероятный первоначальный объем. Наконец, и это, может быть, самое главное, следует раз и навсегда выяснить, какое содержание автор/авторы ПВЛ вкладывали в тот или иной этноним, использованный ими в повествовании, а, соответственно, и временные границы его бытования в текстах.
Задача оказывается достаточно сложной по многим причинам. Традиционно, и это лучше всего видно на примере самого А.А. Шахматова, исследователи ПВЛ обращаются в первую очередь к спискам наиболее древним, т.е. Лаврентьевскому списку 1377 г.[11] и Синодальному списку НПЛ середины XIV в., полагая их тексты наиболее сохранными. Однако теперь известно, что Синодальный список НПЛ содержит не Начальный киевский свод, а сокращенную переработку дефектного списка ПВЛ, тогда как тот в наиболее полном виде сохранился в Ипатьевском списке первой трети XV в. Более того, оказалось, что и Лаврентьевский список содержит не «редакцию Сильвестра 1116 г.», как то было решено по наличию в его тексте колофона Сильвестра, а текст той же редакции, что и список Ипатьевский, но в несколько сокращенном виде. Сравнение текстов приводит к заключению, что каждый из этих списков, а вместе с тем и списки, примыкающие к ним по наличию общего протографа, передают один и тот же текст, но в разных его сокращениях, т.е. способны дополнять друг друга.
Так, например, при наличии в Ипатьевском и Лаврентьевском списках наиболее полного текста рассказа о битве Ярослава со Святополком при Любече под 6524/1016 г., выпавший при сокращении большой и весьма важный его фрагмент, содержащий рассказ о наличии в лагере Святополка «благожелателя» Ярослава, сохранился в соответствующем тексте НПЛ, представляющем компиляцию из нескольких сюжетов борьбы Ярослава со Святополком по ПВЛ.
Утраченные при сокращении фрагменты ПВЛ открывались и в более поздних, значительно сокращенных или переработанных текстах, как известный «сон князя Мала», во всех ранних списках выпавший из рассказа 6453/945 г. о первой мести Ольги древлянам/деревлянам, но сохранившийся под этим же годом в летописи Переславля Суздальского[12]. Насколько важны бывают такие находки первоначальных фрагментов в составе более поздних сводов, показывает пример с рассказом об обретении мощей Феодосия в составе Воскресенской летописи под 6599/1091 г., где сохранилась фраза Нестера/Нестора, сообщающая, что «азъ же грешный, иже и летописание се въ то время писахъ»[13], выпавшая из остальных списков.
Еще показательнее случай с новеллой о походе 6551/1043 г. на Царьград, где в результате сокращений в войске оказалось два воеводы — Вышата и Иван Творимирич («княжь корабль разби ветръ, и взяша князя в корабли Ивань Творимирича, воеводы Ярославля» [Ип., 142]), тогда как в переработанном и расширенном тексте той же новеллы в Воскресенской летописи «Иван Творимирич» отнюдь не претендует на роль «воеводы Ярослава», поскольку здесь мы обнаруживаем первоначальное чтение, согласно которому «княжь корабль Володимеровъ ветръ разби, и одва Иванъ Творимиричь князя Володимера всади во свои корабль, и воеводу Ярославля»[14]. Вместе с тем упоминание в тексте Воскресенской летописи «варягов» в походе на Царырад, появившихся здесь не ранее середины XII в., если не еще позже, приводит историков, пользующихся поздними и, на их взгляд, более полными рассказами о ранних событиях, к совершенно неоправданным заключениям и откровенно тенденциозным фантазиям, как это произошло, например, с Б.А. Рыбаковым[15].
Так появляется на свет никогда не существовавшая «летопись Аскольда», извлеченная из Никоновской летописи[16], у князей оказываются летописцы, то ли ведущие камер-фурьерские журналы, то ли выпускающие пресс-релизы[17], киевские князья выступают в роли глобальных стратегов, осуществляющих масштабные завоевания территорий, соразмерные разве что с завоеваниями России в конце XVIII в.[18], и т.п. беллетристика, ничего общего с действительной наукой не имеющая.
Собственно говоря, именно такое использование историками ПВЛ аu naturel без какой-либо предварительной дифференциации и оценки составляющих ее элементов[19] и вынуждало меня время от времени предпринимать анализ того или другого термина или сюжета этого «основания» русской историографии. Передо мной не стояла задача объяснить его полностью, снять все встающие вопросы и свести концы с концами, оказавшись родоначальником еще одной гипотетической конструкции. Необходимо было разобраться в том, что представляет собой его текст, когда он мог быть создан в данной целостности и насколько можно доверять его новеллам. Понять для меня было важнее, чем доказать; определить возможное направление дальнейшего исследования — важнее, чем связать несвязуемое, чтобы выработать если не методику анализа летописного текста, который должен поверяться с помощью всего арсенала современных знаний о прошлом, то хотя бы представление о том, с чем мы имеем дело. Отсюда фрагментарность каждого такого экскурса, повторы, без которых нельзя обойтись, потому что именно они становятся связующими звеньями, и то невольное балансирование на грани, отделяющей гипотезу от постулата, обусловленное отсутствием необходимого материала, который мы, по-видимому, уже никогда не получим.
Этим вызваны и некоторые особенности работы, о которых следует предупредить читателя заранее.
Пытаясь понять взаимозависимость текстов и разобраться с ними, я счел необходимым оперировать только летописными датами, указывая их одновременно от сотворения мира и от Р.Х., не внося никаких корректив на основании собственных расчетов или расчетов Н.Г. Бережкова, как это делал, например, Б.А. Рыбаков, в результате чего его достаточно интересная работа о летописании второй половины XII в.[20] оказалась практически непригодной для использования. Столь же последовательно я придерживался изначального написания личных имен (исключение сделано только для уже канонизированного имени монаха Печерского монастыря «Нестор», хотя все без исключения тексты воспроизводят его в форме «Нестер», как его и называли при жизни), топонимов (Тмуторокан/Тмуторокань вместо «ТьмутАрАкань») и этнонимов (рос/русь вместо «русский»), считая такие искажения, незамечаемые современными исследователями, фактической фальсификацией исторического документа и собственно смысла, который вкладывали в него летописцы.
В самом деле, никто почему-то не изменяет имя «Василька» (теребовльского) на более правильное «Василий», «Царьград» на «Василеополис», «сумь» — на «суоми», «лопь» — на «саамов» и т.д., вероятно потому, что каждая из этих лексем поддерживает определенный семантический уровень включающей ее синтагмы, тогда как ее изменение влечет за собой изменение информации, заключенной в содержащей ее фразе. То же самое касается столь излюбленных прозвищ князей типа Ярослав «Мудрый», Иван «Грозный» и пр., которых не знает летопись и использованием которых в своих трудах историки вводят в заблуждение и себя, и своих читателей. Насколько можно судить по сохранившимся текстам, впервые такие маркирующие клички (за исключением «Осмомысла» в «Слове о полку Игореве») появляются не ранее середины XVII в., как это было отмечено М.Н. Тихомировым при изучении летописных текстов[21], а потому и не могут использоваться в научных работах, поскольку содержат в себе оценку того или иного исторического персонажа, ничего общего не имеющую с действительной оценкой его личности и его действий современниками.
Соответственно, я предпочитаю называть и Константина VII не «Багрянородным», что является бессмыслицей и повторяется постоянно, а Порфирогенитом, т.е. ‘рожденным в порфире’, каковое определение указывает на рождение ребенка в определенном покое императорского дворца, стены которого были отделаны плитами порфира, что определяло его «законнорожденность» по отношению к другим детям императора (внебрачным, добрачным, приемным и пр.), родившимся вне этой комнаты.
Поэтому и тексты, о которых идет речь, я считаю обязательным передавать в том виде, в котором они нашли свое типографское воплощение. В основу исследования мною положен текст ПВЛ Ипатьевской летописи по изданию 1908 г. (ПСРЛ, т. 2. Ипатьевская летопись. Издание второе. СПб., 1908) с разночтениями по Хлебниковскому и Погодинскому спискам, ссылки на которую отмечены в тексте квадратными скобками с указанием столбца [Ип.]. Так же оформлены ссылки на столбцы Лаврентьевской летописи [Л.] по изданию 1926 г. (ПСРЛ, т. 1. Лаврентьевская летопись, вып. 1: Повесть временных лет. Л., 1926), и на страницы Новгородской первой летописи (Новгородская первая летопись старшего и младшего изводов. М.—Л., 1950) — [НПЛ]. Ссылки на остальные летописные памятники, документы и литературу даются в подстрочных примечаниях.
Текст источника передается гражданским шрифтом в его полужирном начертании, тогда как цитируемый текст современных исследователей — курсивом.
Концентрируя внимание читателя исключительно на текстологии и фактологии ПВЛ, я указываю в сносках только непосредственно привлекаемые мною для решения конкретных вопросов труды своих предшественников, опираясь по возможности не на их мнения, а лишь на бесспорные результаты фактологического анализа. Отсюда некоторая скудость ссылок, возникшая как из-за экономии места, так и по причине знакомства с литературой читателя-специалиста, а также стремление удержаться от критики выводов, предположений, догадок и просто фантазий авторов, если только они не стано вились препятствием в исследовании или определяли ложный путь, приводивший к патовой ситуации. Так это произошло, например, с классификацией личных родовых «знаков рюриковичей», оказавшихся одним из наиболее существенных факторов, которые следует учитывать при анализе событий 1015–1019 гг. и в фактологии легенды о Святополке и Борисе и Глебе.
И последнее. Фрагментарность этих очерков обусловлена задачами, которые я пытался при помощи их для себя решить. Поэтому очень многие вопросы текста ПВЛ остались просто не затронуты, или затронуты вскользь, как, например, проблема поздних переработок текстов договоров, происхождение имен «Олег» и «Олга/Волга», похоже, связанных своими корнями в прямом и переносном смысле с Б[олг]арией и болгарами, анализ «семейного клана» Игоря, отраженного в договоре 942 (945) г., походы черноморской «руси» на Каспий и на Волгу, борьба Святославичей за отцовское наследство в 1078–1079 гг.[22] и многое другое, в том числе совершенно необходимый лексический анализ сочинений Нестера/Нестора и реконструкция ряда новелл на основании остатков первоначального текста в более поздних сводах. Однако нельзя объять необъятное. Именно по этой причине свои наблюдения над ПВЛ я публикую сейчас в том виде, который они приобрели в процессе исследования, не делая попытки их объединить и согласовать друг с другом: они являются всего только рабочими инструментами, которые могут оказаться небесполезны для тех, кто пойдет дальше по этому пути.
2. «Новгородец Василий» и третья редакция ПВЛ
После работ А.А. Шахматова и до настоящего времени в исторической науке считается аксиомой положение о трех последовательных редакциях Повести временных лет. Соответственно, первая из них принадлежала Нестеру/Нестору, черноризцу Киево-Печерского монастыря, и была доведена им якобы до 6621/1113 г., заканчиваясь смертью Святополка Изяславича[23], вторая — игумену Михайловского монастыря Сильвестру, который осуществил ее в 1116 г.[24], а третья — Василию, автору Повести об ослеплении Василька теребовльского, который работал над текстом в 1118–1119 гг.[25] На самом деле всё обстоит не так просто, поскольку за прошедшее время было установлено, во-первых, что Нестер/Нестор, автор «Чтения о Борисе и Глебе» и «Жития Феодосия», не может быть автором статей ПВЛ, резко отличных от его собственных произведений как по стилю, так и по освещению одних и тех же фактов[26]; во-вторых, приписка Сильвестра, помещенная в Лаврентьевской летописи следом за оборванной на полуфразе ст. 6617/1110 г. [Л., 285–286], не несет никакой другой информации, кроме изложенных в ней фактов, поскольку продолжение этой же статьи читается в Ипатьевском изводе ПВЛ [Ип., 262]; и, в-третьих, Лаврентьевский и Ипатьевский изводы ПВЛ отличаются друг от друга только объемом сокращений общего для них архетипа.
Не подтвердилась и основная идея А.А. Шахматова об отражении труда предшественника Нестора в тексте НПЛ, на чем исследователь строил далеко идущую систему взаимозависимости летописных сводов и развития всего русского летописания в целом, поскольку то, что он принимал за Начальный киевский свод, оказалось дефектным списком «третьей редакции ПВЛ», из статей которой сделана сокращенная компиляция весьма позднего времени.
Всё это, однако, не повлияло на авторитет конечного вывода А.А. Шахматова, что ПВЛ составлена в Киево-Печерском монастыре, затем была передана в Михайловский Выдубицкий монастырь, где ее перерабатывал Сильвестр, будучи там игуменом, и еще раз была переработана и дополнена в 1118 г. по поручению новгородского князя Мстислава Владимировича[27]. Если первые два положения (о Киево-Печерском монастыре и работе Сильвестра) основаны на фактах и никак не связаны с построениями Шахматова, то последнее требует достаточно серьезной аргументации, тем более необходимой, что именно на этот «краеугольный камень» опираются многие заключения о составе, хронологии, авторах и истории сложения ПВЛ.
Основанием для гипотезы о создании третьей редакции ПВЛ именно в 1118 г. А.А. Шахматову послужили два фрагмента текста, которые представились ему прямо связанными друг с другом: новелла о посещении автором Ладоги в 6622/1114 г. и рассказ новгородца Гюряты Роговича, включенный автором ПВЛ в новеллу 6604/1096 г. о войне с половцами. Общим между ними было лишь то, что в первом случае автор сообщал о своем пребывании в Ладоге, а во втором — разговаривал с новгородцем, предварив свой рассказ замечанием, что разговор состоялся «преже сихъ 4 летъ», т.е. за четыре года, но — до чего? Шахматов и его последователи считали, что речь идет о времени написания данного текста. Однако, поскольку этот рассказ является не интерполяцией, а логическим комментарием к основному сюжету, вызванным вполне конкретным поводом — воспоминанием о «заклепанных в горах» Александром Македонским людях, которых встретил на Севере Гюрята Рогович, естественно полагать, что встреча автора с Гюрятой Роговичем происходила за четыре года до описываемых событий, т.е. в 6600/1092 г. Однако Шахматов решил иначе, и вот каким образом.
Поскольку автором новеллы 6604/1096 г., как и новеллы 6622/1114 г., был, безусловно, киевлянин, Шахматов посчитал естественным все сведения о новгородских событиях (о северных странах, закладке Мстиславом Владимировичем каменной церкви, его походе на чудь, а, вместе с тем, и сказание о приходе Рюрика в Ладогу и Новгород) собрать вместе и отнести их ко времени поездки автора в Ладогу. Большинство из них оказалось связано с Мстиславом Владимировичем, во время княжения которого в Новгороде на епископской кафедре находился постриженник киево-печерского монастыря Никита, поэтому историк предположил, что последний
Сейчас можно сказать, что мысль о позднем проникновении в киевское летописание легенды о Рюрике и «варягах» (в действительности, как можно думать, еще более позднем) была одной из самых верных догадок А.А. Шахматова, на которую он, к сожалению, не обратил внимания, тогда как его последователи и критики ограничились лишь указаниями на позднее появление этой легенды в русском летописании, а также на
Более того, обращение к следующим за ст. 6619/1111 г. текстам убеждает в отсутствии здесь какого-либо смыслового, стилистического или иного рубежа. Наоборот, наблюдения над вводными синтагмами дополнений свидетельствуют об устойчивости структуры текста до конца 40‑х или начала 50‑х гг. XII в., а содержание этих статей, по крайней мере, до конца 20‑х гг. тождественно как для Лаврентьевского, так и для Ипатьевского свода, не оставляя места для колофона Сильвестра.
Столь устойчивый авторитет взглядов А.А. Шахматова в советской исторической науке был обусловлен его специфическим подходом к «букве летописания» и стремлением максимально идеологизировать работу древнерусских летописцев (княжеская цензура, политический заказ, перенос летописи из одного монастыря в другой, как если бы существовал только единственный список, с содержанием которого каждый день сверялись киевские князья, и пр.), что оказалось весьма созвучным самым мрачным временам советской идеологической цензуры. Можно сказать, что по Шахматову история русского летописания предстает историей борьбы политических и идеологических партий с помощью записанного слова, которое вымарывается, уничтожается, снова вписывается и т.д., тогда как в действительности исследователь имеет дело с текстами, постоянно подвергавшимися при переписке сокращениям и контаминациям остатков, в первую очередь, из-за дороговизны пергамена и трудоемкости работы[30].
Стиль «идеологизированных гипотез», внесенный Шахматовым в изучение русского летописания, нашел своих последователей в советское время, в том числе и в вопросе «третьей редакции ПВЛ». Основанием для работы в этом направлении послужили споры об авторе так называемой «Повести об ослеплении Василька теребовльского», рассказывающей о событиях 1097–1110 гг. Написанная отстраненно, как и большинство новелл, входящих в состав ПВЛ, она содержит фрагмент рассказа некоего «Василия», который передает свой разговор с Давыдом Игоревичем и уже ослепленным Васильком во Владимире Волынском:
«Яко приближися пость великый, и мне ту сущю ŷ Володимере (волынском. —
А.А. Шахматов считал этого «Василия» духовником Василька теребовльского, который якобы сопровождал князя на Любечский съезд, отправлен им был с обозом в Киев, а
Дело в том, что в этом сюжете задействованы три Василия — князь Василий Ростиславич (Василек) теребовльский, Василий, боярин Давыда Игоревича, оклеветавший Василька, позднее повешенный и расстрелянный со своим соучастником Лазорем, и еще один Василий — посадник Святополка Изяславича в том самом Владимире Волынском, в котором происходит встреча «Василия» с Давыдом Игоревичем и Васильком. Признание тождества «Василия» с посадником Василием объясняет, каким образом он очутился во Владимире, почему именно к нему обращается за помощью Давыд, форму этого обращения (служилый человек!), отношение к нему Василька, а, равным образом, и последующие перипетии судьбы посадника Василия. Давыд Игоревич его признает и терпит во Владимире лишь до того момента, когда Святополк Изяславич, вынужденный отмежеваться от Давыда Игоревича и взять обязательство изгнать его из Русской земли («яко реша Святополку: яко Давыда сколота, то иди ты, Святополче, на Давыда: любо ими, любо прожени и» [Л., 264–265]), идет на Давыда, а тот, естественно, изгоняет его посадника из города. Ситуация меняется, когда «Святоша и Путята перелета городъ и посадника Святополча Василия посадиста» [Ип., 247]. Когда же Давыд с помощью половцев Боняка вернул себе Луцк и подошел к Владимиру, Василию пришлось бежать уже в Киев [Ип., 247–248][34].
К сожалению, увидев в Василии «мужа Святополка», Б.А. Рыбаков на этом не остановился, решив переиграть домыслы А.А. Шахматова о
Отказавшись от полемики с Л. Мюллером, который, как вынужден был признать исследователь, высказал «детально аргументированное сомнение в самом существовании так называемой третьей редакции Повести временных лет», Алешковский попытался спасти положение, указав, что немецкий историк
Иными словами, вся аргументация исследователя оказалась основанной на ошибочных посылках.
Позднее в заметке, появившейся в «Археографическом ежегоднике за 1968 г.», М.Х. Алешковский, опираясь на предшествующий тексту Комиссионного списка НПЛ перечень «кто колико княжилъ» русских князей, попытался обосновать датировку «первой авторской редакции ПВЛ» 1115 годом, и, соответственно, «второй редакции» 1119 годом[40]. И то, и другое, как легко можно проверить, оказывается безусловным недоразумением, основанном на неверных расчетах сводчика, не сообразующихся ни с хронологическими выкладками и самоповеркой ПВЛ, откуда заимствована часть цифр, ни с суммарными итогами самого списка, в чем нетрудно убедиться каждому, повторив эти расчеты. Более того, по данному списку оказывается, что Ярополк (Святославич), кроме 8 лет, отведенных ему ПВЛ, еще «в крещении кьняжи 17 лет», Святополк (Владимирович) — «3 лета», которых у него не было, и т.д. [НПЛ, 466].
Примечательно, что, выбирая тексты ПВЛ, носящие на себе признаки одного автора или переработчика, М.Х. Алешковский, как я покажу это в дальнейшем, во многом был прав. Ошибался же он в главном — в том неисторическом подходе к тексту, когда целью оказывается не выяснение его внутренней структуры и истории, а поиски того единственного человека, который его мог написать. В его работе есть много интересных наблюдений, которые могут найти свое место в построении общей картины, однако всё это было направлено на утверждение ошибочного положения о рубеже 1118/1119 гг. в качестве завершающего этапа создания ПВЛ. Такая постановка вопроса оказалась самой тягостной по своим последствиям ошибкой А.А. Шахматова, не увидевшего (и не давшего увидеть остальным исследователям), что, во-первых, структура и содержание ПВЛ (чередование погодных хроникальных заметок о событиях и явлениях с новеллами о тех же событиях, написанными спустя годы, по памяти) и после 1118 г. (по крайней мере, до конца 40‑х гг. XII в.) свидетельствуют о едином архетипе, к которому восходят протографы как Лаврентьевского, так и Ипатьевского извода списков, заставляя вспомнить замечание А.Г. Кузьмина, что некоторые вставки в ПВЛ
3. Краевед-киевлянин в ПВЛ
Одним из наиболее сложных, до конца не разрешенных вопросов изучения ПВЛ остается проблема «авторства Нестора» и, более широко, выделения авторов отдельных сюжетов и существования различных редакций ПВЛ. Отсылая интересующихся к последнему по времени, наиболее полному историографическому обзору этой темы, представленному в работе А.Г. Кузьмина[43], можно констатировать согласие большинства исследователей в невозможности отождествить Нестера/Нестора, создателя «Чтений о Борисе и Глебе» и «Жития Феодосия», с автором ПВЛ из-за противоречий в изложении и освещении одних и тех же фактов. Более того, представленные в ПВЛ главы «Жития Феодосия», которые в Успенском сборнике XII–XIII вв. и в Патерике Киево-Печерского монастыря маркированны именем Нестера/Нестора, отличаются и по своей лексике, что только увеличивает сомнения в идентичности их автора.
И всё же такое единодушие по одной из кардинальных проблем источниковедения вызывает желание если не решить ее (что в настоящее время представляется нереальным), то хотя бы наметить возможные пути к такому решению в дальнейшем. Сложность в том, что древнейший, но не лучший список ПВЛ, представлен Лаврентьевской летописью 1377 г.[44], тогда как более полный, Ипатьевский, известен в списке только начала второй четверти XV в., т.е. оба они несут на себе отпечаток многочисленных изъятий, вставок, а главное — недатированных редакторских правок и переработок более ранних списков. Попытка А.А. Шахматова использовать для реконструкции раннего этапа древнерусского летописания НПЛ, продержавшись довольно долго в отечественном летописеведении благодаря авторитету исследователя, в конечном счете была оставлена, как несостоятельная, равно как и его идея о трех редакциях ПВЛ, поскольку наблюдения за списками убеждают, что Лаврентьевский (с записью Сильвестра) и Ипатьевский изводы представляют одну и ту же редакцию, отличающиеся только своими сокращениями общего архетипа. Последнее обстоятельство позволяет использовать для анализа именно Ипатьевский вариант, как более полный, обращаясь к Лаврентьевскому только по мере необходимости.
В этой ситуации было бы логично начать изучение текста ПВЛ с конца, как археолог снимает и разбирает более поздние напластования, чтобы добраться до ранних, т.е. вычленяя поздние вставки и «расслаивая» текст. Однако столь естественный путь оказывается трудноисполнимым потому, что неизвестно, где именно заканчивается текст произведения, названного «Повестью временных лет», поскольку не только «запись Сильвестра», но и сообщение о его смерти в 6631/1123 г. не совпадают со сколько-нибудь ощутимым рубежом летописания. Кроме того, в отличие от археологического объекта, где отложившиеся слои имеют свои индивидуальные характеристики, позволяющие выявлять их позднейшие нарушения, литературный текст подвергается не механическому воздействию, а смысловой и стилистической обработке, внедряющей в ранние сюжеты анахроничные термины и излюбленные синтагмы позднего редактора-обработчика. Собственно говоря, только эти лексемы и синтагмы, неоднократно всплывающие в тексте, и дают возможность производить с большим или меньшим успехом то «расслоение», о котором идет речь, причем лишь там, где они не стерты последующими редакторами и сводчиками.
Вот один из таких примеров.
Среди разнообразных и разновременных текстов ПВЛ внимание исследователей всегда привлекали краткие пояснения, связанные с Киевом, его топографией и его жителями, имена которых давали возможность датировать их 70-ми гг. XI в. Такие дополнения имеются в тексте рассказа первой мести Ольги в ст. 6453/945 г. (дубл.), где упоминание дворов «Никифорова» и «Чюдина» позволили в свое время М.Н. Тихомирову сопоставить эти имена с лицами, указанными в заголовке «Правды Ярославичей» («Правда ŷставлена рŷськои земли, егда ся съвокŷпилъ Изяславъ, Всеволодъ, Святославъ, Коснячко, Перенег, Микыфоръ кыянинъ, Чюдинъ, Микула»), приурочив ее появление к переносу останков Бориса и Глеба в 1072 г., а затем и связать всё это с событиями 1068 г. в Киеве[45].
Столь же важным хронологическим ориентиром оказывается упоминание в ст. 6390/882 г. церкви св. Ирины, построенной Ярославом после 1037 г., как можно понять из ст. 6545/1037 г., которая, будучи написана безусловно позднее 1054 г., является своего рода итогом строительной деятельности этого князя [Ип., 139–141]. Важность таких «краеведческих» примет для выяснения авторской структуры и внутренней хронологии ПВЛ не подлежит сомнению, однако до сих пор они не стали объектом специального исследования. Никто не попытался проследить их, насколько то возможно, по всему тексту ПВЛ, в том числе и в ее недатированной части, где история Киева напрямую связана с историей полян так что остается неясным, представляют ли такие привязки событий к топографии более позднего Киева своего рода глоссы, вошедшие в предшествующий текст, или ему синхронны.
Расширяя наблюдения над фрагментами текста, в которых встречаются подобные топографические указания, легко обнаружить обязательно присутствующие здесь же устойчивые стилистические обороты (синтагмы) пояснительного типа «бе бо тогда…», а вместе с ними часто и полемику с «невегласами», например, по поводу «перевозника Кия», места действительного крещения Владимира или «коней медяных», которые он вывез из Корсуня. Всё это позволяет, во-первых, выделить тексты, в которых такие признаки оказываются вставными, дополняющими уже существовавший ранее текст, а, во-вторых, выводит на тексты, принадлежащие перу этого «краеведа», время жизни которого приведенными выше примерами определяется не ранее конца 60‑х гг. XI в. Речь, таким образом, может идти об одном из авторов ПВЛ, условно названным мною «краеведом-киевлянином», который жил во второй половине XI и в первой четверти XII в. в Киеве, и чье ?? во многом определило наши представления о древнейшей эпохе русской истории.
Наиболее ярко и определенно характер его работы в недатированной части ПВЛ проявился в истории полян, насыщенной толкованиями легендарных топонимов Киева, и полемике о Кие, эпониме его родного города, который вовсе не был «перевозником», а «княжаше в роду своем» [Ип., 7–8], в последующей истории обров и дулебов, которая завершается характерным замечанием, что «есть притча в Руси и до сего дни». Эта синтагма «и до сего дни», воспринимаемая многими исследователями в качестве некоего хронологического рубежа[46], тесно связана с творчеством «краеведа», возникая по поводу улутичей и тиверцев, которые «седяху по Бугу и по Днепру и приседяху к Дунаеви». Так как последний фрагмент, посвященный происхождению полян, деревлян, радимичей и вятичей безусловно разорвал текст, начинающийся словами «поляномъ живущимъ особе, якоже ркохом» и продолжающийся «имеяхуть бо обычая своя», вопрос о принадлежности последнего «краеведу» может быть решен пока только предположительно, как и в отношении вставки из Георгия Амартола[47], хотя замечание «яко же и ныне при насъ половци законъ держать отець своихъ» указывает, скорее всего, уже на XII в. Более определенно его руке принадлежит продолжение рассказа о полянах и «козарех», традиционно заканчивающегося сентенцией, что «володеють бо козары русьтии князи и до днешняго дне» [Ип., 12].
Тот факт, что в основание дошедшей до нас редакции ПВЛ была положена история «земли полян» с ее центром в Киеве, не вызывает сомнений уже потому, что эта история прослеживается и далее в рассказе о приходе «варягов», первыми вестниками которых являются Аскольд и Дир, затем — Олег, выступающий законным преемником династии Полянских князей, после чего поляне, как известно, становятся «русью».
Не имея фактов, прямо указывающих на авторство «краеведа» в изложении легенды о призвании «варягов», т.е. наличия излюбленных им синтагм, я всё же считаю возможным отнести на его счет сюжет о Рюрике с братьями, которые «придоша къ словеномъ первее» [Ип., 14], в то же время оставляя открытым вопрос о принадлежности ему комментария к этнониму «русь», уже непонятного читателю XII вв. и объясняемого при помощи лексемы «варяги» («сице бо звахуть ты варягы „русь“, яко се друзии зовутся „свее“, другии же „урмани“, „аньгляне“, „готе“, — тако и си»), которое ставило «русь» в один ряд с другими этносами Северной Европы, хотя явное противоречие между утверждением, что «от техъ варягь прозвася Руская земля», и сообщением о приходе Рюрика с братьями в Новгородскую землю, которая никогда не называлась «Русью», указывает на возникновение данной концепции в Киеве, а не в Новгороде на Волхове.
Интерес «краеведа-киевлянина», направленный на упорядочение истории его родного города и окружающей его земли, особенно ярко проявился в полностью переработанной им ст. 6390/882 г., насыщенной киевскими топонимами и привязками событий к современным ему ориентирам, начиная с «гор Киевских», на которых, судя по всему, уже после него появился апостол Андрей, и кончая церквами св. Николая и св. Ирины [Ип., 16–17]. Стоит заметить, что в естественном продолжении ее текста под 6392/884 г., сообщающего о походе Олега на «севяр» или «севереан», содержится синтагма «азъ имъ противень», которая второй раз использована в ст. 6586/1078 г., будучи вложена в уста Бориса Вячеславича, безусловно, «краеведом», поскольку в описании битвы на Сожице, предшествующей битве на Нежатине ниве, в числе павших ее участников перечислены имена ранее названных им киевлян: «Тŷкы, Чюдин брат» и «Порей» [Ип., 291].
Методы «краеведа», используемые им при обработке уже имевшегося текста и для его адаптации к собственно Киеву, проступают и в ст. 6406/898 г., излагающей «Сказание о грамоте словенской», как назвал это произведение А.А. Шахматов. Она начинается объяснением киевского топонима «Угорское», происходящего якобы не от «угора», т.е. ‘высокого берега’, а от «угров» («идоша угре мимо Киевъ горою, еже ся зоветь ныне Угорьское, и пришедше к Днепру, сташа вежами; беша бо ходите яко и половой» [Ип., 17–18]). Благодаря этой фразе, которая так затрудняла А.А. Шахматова в его реконструкциях «Сказания о преложении книг»[48], мы видим, с одной стороны, объяснение топонима, уже известного читателю по ст. 6390/882 г., а с другой — получаем возможность, благодаря сравнению угров с половцами, не только отнести обработку текста ко времени не ранее конца XI в., но и связать с этим автором дополнение к интерполяции из хроники Амартола в недатированной части ПВЛ о нравах народов от «якоже се и ныне при насъ половци законъ держать отець своихъ кровь проливати, а хвалящеся о семь, и ядуще мертвечину и всю нечистоту, хомякы и сусолы; и поимають мачехы своя и ятрови, и ины обычая отець своихъ» [Ип., 11–12], что было отмечено выше.
Однако в данном случае не так примечательна сама статья о «грамоте словенской», как страстное к ней дополнение, утверждающее тождество «словенского» и «руского» языков, принадлежащее этому же автору. В эмоциональной заметке, где Мефодию отводится роль только «настольника Андроникова», «просвещение словен» (а от них — «руси») связано с апостолом Павлом: «ту бо есть Илурикъ, его же доходилъ апостолъ Павелъ; ту бо бяша словени первее; темь же словеньску языку учитель есть Павел; от него же языка и мы есме русь; тем же и намь, руси, ŷчитель есть Павелъ апостол… от варягь бо прозвашася русью, а первее беша словене», и пр. [Ип., 20]. Этот постулат об отсутствии прямой апостольской проповеди на Руси прослеживается и далее в текстах «краеведа», подтверждая, с одной стороны, введение именно им в киевское летописание фигуры Рюрика и «варягов», а с другой — более позднее включение в недатированное «введение» ПВЛ легенды об апостоле Андрее, прямо опровергающей постулаты «краеведа».
История похода Олега на Царьград в 907 г. также несет на себе явственный отпечаток индивидуальности этого автора, который дважды использовал текст Продолжателя хроники Георгия Амартола[49] для описания ужасов нашествия «росов» — в ст. 6415/907 г. и в ст. 6449/941 г., слегка их разнообразив, а конструируя текст «договора 907 г.», ввел в него имена наиболее важных городов киевской Руси первой половины XII в., на которые греки якобы обязаны давать «слебное». Трудно сказать, был ли он автором всего этого текста вместе с анекдотом о парусах, однако ему должно принадлежать определение Олега «вещим», поскольку здесь им использована редкая лексема «невеголось», встреченная только в его текстах: «бяху бо людие погани и невеголось» [Ип., 23]. Думаю, что именно им при переработке легенды о смерти Олега было сделано необходимое пояснение о коне и предсказании волхвов — сюжет, к которому он и в последующем будет не раз возвращаться в ст. 6532/1024 и 6579/1071 гг., «бе бо преже въпрошалъ волъхвовъ кудесникъ: от чего ми есть ŷмьрети» [Ип., 28]. Естественно, по смерти князя «краевед» не преминул заметить, что «погребоша и на горе, иже глаголеться Щековица; есть же могила его до сего дни, словеть могила Ольгова, и бысть всехъ летъ его княжения 33» [Ип., 29], после чего привел большую выписку из хроники Амартола об Аполлонии Тианском.
Как полагал А.А. Шахматов, для описания похода Игоря в 941 г. на Константинополь автор использовал два переводных греческих текста — Продолжателя Амартола и «Житие Василия Нового»[50], однако «краеведу» с уверенностью можно усвоить только ст. 6452/944 г., содержащую оригинальный рассказ на тему похода 941 г., и новеллу о ратификации договора 6453/945 г. В пользу этого говорит комментарий относительно «церкви Ильи», как видно, совершенно неизвестной киевлянам конца XI в., поскольку потребовалось указать ее местоположение, «яже есть над ручьем», и ее значение «се бо бе сборная церкви, мнози бо беша варязи хрестьяни», готовя читателя, таким образом, к рассказу о варягах-мучениках, с чем перекликался и «холъм, кде стояше Перун» [Ип., 42], хотя, как следует из текста, идол будет поставлен Владимиром только через 45 лет, чтобы «осквернися требами… холмъ тъ» [Ип., 57].
Трудно сказать определенно, был ли «краевед» автором данного описания (что мне представляется весьма вероятным) или только его обработчиком, однако появление Перуна среди «руси» с германоязычными именами, так же как утверждение его культа именно Владимиром, заставляет полагать, что картины русского язычества в обоих случаях принадлежат одному автору и, соответственно, одинаково не аутентичны. В то же время синтагма «конецъ Пасыньце беседы и козаре» указывает на бесспорную порчу имеющегося текста, поскольку лексема «беседа» никогда не обозначала в древнерусской письменности ‘улицы’. Скорее всего, перед нами здесь случайно внесенная с полей маргиналия, связанная с «пастырской беседой [„о“, „и“, „для“, „по поводу“] хазар», но никак не обозначавшая «место в Киеве»[51].
История смерти Игоря, представленная в Ипатьевском и Лаврентьевском списках ПВЛ в усеченном виде, как о том можно судить по НПЛ, в отличие от них содержащей перечень даней, отданных Игорем Свенельду, из-за чего и возникло недовольство его собственных дружинников («Игорь же седяше в Киеве княжя, и воюя на древяны и на угличе; и бе у него воевода, именемь Свенделдъ; и примучи углече, възложи на ня дань, и вдасть Свеньделду ‹…› и дасть же дань деревьскую Свенделду, и имаше по черне куне от дыма; и реша дружина Игореве: се далъ единому мужеве много» [НПЛ, 109]), подводит читателя к безусловно заимствованному откуда-то тексту о мести Ольги[52]. Так в ст. 6453/945 г. (дубл.) безусловным дополнением «краеведа» является фрагмент, объясняющий причину гибели Игоря и его дружинников и сообщающий о местонахождении Ольги, Святослава, Свиндельда и Асмуда, причем последний персонаж назван впервые: «бе бо ихъ (т.е. дружинников. —
Особого внимания заслуживает комментарий «краеведа» к рассказу о первой мести Ольги, дающий возможность более точно определить время его появления. Речь идет о том, почему деревлянские послы «приста под Боричевомъ в лодьи: бе бо тогда вода текущи возле горы Кьевьскыя, и на Подоле не седяхуть людье, но на горе; город же бяше Киевъ, идеже есть ныне дворъ Гордятинъ и Никифоровъ, а дворъ княжь бяше в городе, идеже есть ныне двор Воротиславль и Чюдинъ, а перевесище (о котором ничего нет в тексте, заставляя подозревать его в числе очередных сокращений. —
Важной приметой, указывающей на время, после которого в текст о первой мести Ольги были внесены эти дополнения, служат имена «Чюдина», этим же «краеведом» в ст. 6580/1072 г. отмеченного в качестве наместника Изяслава Ярославича в Вышгороде, однако в подчеркнуто отдаленном прошлом («бе бо тогда держа Вышегород Чюдинъ, а церковь Лазорь» [Ип., 172]), и «Никифора», в качестве «Микифора кыянина» фигурирующего вместе с тем же «Чюдином» в заглавии известной «Правды Ярославичей», создание которой обычно датируют 1072 г. («Правда ŷставлена Рŷськои земли, егда ся съвокŷпилъ Изяслав, Всеволодъ, Святославъ, Коснячко, Перенегъ, Микыфоръ Кыянин, Чюдинъ, Микула»[53]).
В числе «уставлявших» данную «Правду…» назван еще один киевлянин, также знакомый «краеведу» — «Коснячко», упомянутый им в ст. 6576/1068 г. ПВЛ в качестве киевского воеводы вместе с братом Чудина, «Тукы», по-видимому, начальником дружины Изяслава [Ип., 160]. Если вслед за П.В. Голубовским, М.А. Дьяконовым и М.Н. Тихомировым[54] идентифицировать «Микулу» перечня «Правды Ярославичей» со «старейшиной городников» (т.е. городовой стражи) в Вышгороде «Николой», названном в чуде о хромом и немом «Сказания о чудесах святых страстотерпцев Христовых Романа и Давида» («и бяше чловекъ Вышегороде стареиши на огородьникомъ, зовомъ же бяше Жьданъ по мирьскŷму, а въ хрыцении Никола»[55], то в «краеведе-киевлянине» можно уверенно полагать современника событий 1068–1072 гг., о которых он писал много лет спустя («бе бо тогда держа Вышеград Чюдин»), и, безусловно, после 1078 г., когда в битве «на Съжице» в числе убитых назван «Тукы, Чюдинь брат» [Ип., 191].
В этом плане особенно любопытно выглядит его утверждение, что во времена Ольги на Подоле люди «не сидели» из-за высокого стояния уровня Днепра. Представить такую ситуацию довольно трудно, однако именно этот факт был полностью подтвержден археологическими исследованиями на киевском Подоле в 70‑х гг. нашего столетия, когда удалось вскрыть двенадцатиметровую толщу отложений с несколькими строительными горизонтами. Остатки деревянных срубов позволили получить надежные серии дендрологических датировок, которые показали отсутствие населения на Подоле между 913 и 972 гг. из-за высокого стояния весенних паводков[56]. Каким образом человек, живший в Киеве спустя полторы сотни лет после указанных событий, пусть даже интересующийся стариной, мог столь точно отразить гидрологическую ситуацию, остается для меня загадкой, заставляя предположить, что в его руках были какие-то записи конца X в., о которых мы ничего не знаем, — единственный факт, подтверждающий существование хроник более раннего, чем ПВЛ, времени.
Следующим комментарием «краеведа» оказывается пояснение к имени деревлянского князя — «бе бо ему имя Малъ, князю деревьскому», что служит свидетельством неясности этой фигуры и его имени уже для него самого, а также принцип распределения дани с «деревлян» («две части идета Киеву, а третья Вышегороду к Ользе; бе бо Вышегородъ Ольжинъ город» [Ип., 48]), заставляя вспомнить, что «Ольжиным» (т.е. принадлежащем не Ольге, а Олегу Святославичу) Вышгород был в 10‑х гг. XII в. (в мае 1115 г. Олег Святославич принимал в Вышгороде у себя князей и духовенство в связи с перенесением в им же выстроенный новый храм Бориса и Глеба мощей этих святых), будучи получен им в 1113 г., по-видимому, за отказ в пользу Владимира Мономаха от Киева, на который Олег имел преимущественное право по старшинству.
Такие поясняющие вставки в цельный массив повествования о мести Ольги только подчеркивают его внутреннее единство, контрастирующее архаичностью своего языка и стиля с окружающими текстами, заставляя предполагать его заимствование из какого-то самостоятельного произведения, повествовавшего об Игоре, Ольге и — возможно — Святославе. Эту оговорку я делаю потому, что всё последующее повествование о сыне Игоря и Ольги в ПВЛ (так же, как и четвертая месть Ольги) представлено творчеством «краеведа», в котором, как, например, в ст. 6455/947, являющейся продолжением его текста («и сани ея стоять въ Плесъкове и до сего дни, и по Днепру перевесища, и по Десне, и есть село Ольжичи и до сего дни»)[57], отсутствуют явные фрагменты текстов заимствованных.
Рассказ о поездке Ольги в Константинополь в ст. 6463/955 г., так же как и повествование о юности Святослава в ст. 6472/964–6475/967 гг., под которые было разнесено единое повествование, не имеют ярких стилистических примет «краеведа-киевлянина», может быть, потому, что были им целиком переписаны (или написаны). Такое заключение основано на единстве стиля этих фрагментов ПВЛ, на присутствие в них свойственных ему интонаций («бе бо тогда…», «бе же имя ей наречено», «бе бо и сам…»), а равным образом и на характерный перечень идущих из Руси товаров («челядь, и воскъ, и скору» [Ип., 51]), которых ожидал от Ольги император, — перечень, вскоре повторенный Святославом киевским боярам в обоснование своего стремления на Дунай («скора и воскъ, и медь, и челядь» [Ип., 55]). Вот почему при всей соблазнительной логичности расслоения текста, предложенного А.Г. Кузьминым («мирская» основа и «клерикальные распространения») в противовес уже совсем невозможным предположениям Д.С. Лихачева о «мирских» распространениях первоначально клерикального текста[58], я склонен считать весь рассказ об Ольге единым текстом, вышедшим из-под пера одного автора, основанном на предании, а не на переработке прототипа. При этом отдаленность описываемых событий во времени от их записи оказывается столь велика, что «краевед» представляет Святослава «вечным всадником» («бе бо и самъ хоробръ и легокъ, ходя акы пардусъ… возъ бо по себе не возяше… но подъкладь постилаше, а седло въ головахъ» [Ип., 52–53]), вопреки прямому свидетельству Льва Диакона, что «росы» вместе со Святославом не умели воевать в седле[59], будучи, как сказали бы мы теперь, мобильной «морской пехотой».
В рассказе о печенегах и воеводе Претиче ст. 6476/968 г. обычно видят контаминацию двух текстов — первого, связанного с приходом Претича, который кончается словами «и отступиша печенезе от города», и второго, начинающегося с полуфразы, прямо опровергающей свое начало: «и не бяше лзе коня напоити, на Лыбеди печенегы» [Ип., 55], почему оказывается, что
Ситуация, с которой сталкивается исследователь в ст. 6477/969 г., аналогична рассказу о поездке Ольги в Константинополь. Будучи непосредственным продолжением текста о печенежской осаде Киева, рассказ о смерти и погребении Ольги, продолженный посвященным ей панегириком, соблазняет возможностью беспрепятственно отделить его от «светской» части новеллы. Тем не менее, внимательное сравнение этих двух частей повествования убеждает в их структурном и, что особенно важно, интонационном единстве, проявляющемся также и в тождестве употребляемых стилистических оборотов. Этот единый интонационный ритм, прослеживаемый на протяжении всего повествования об Ольге и Святославе (после первых трех мщений Ольги деревлянам), позволяет предположить наличие у автора, задачей которого было прославить Ольгу как провозвестницу православия на Руси и как «мать всем князьям рускым», какой-то повести, текст которой он использовал по своему усмотрению. Другое дело — как и в каком направлении шла переработка имевшегося в его руках текста, и тут современный исследователь может опираться только на тот внутренний комментарий имен, обстановки и событий, который уже безусловно можно отнести на счет «краеведа».
Именно такой пояснительный текст со всеми присущими ему стилистическими оборотами читатель встречает в ст. 6478/970 г., рассказывающей о распределении «столов» между детьми Святослава («посади Ярополка в Кыеве, а Олга в Деревахъ»), когда Добрыня предложил пришедшим просить князя новгородцам вакантную кандидатуру Владимира. После этого идет краткое и энергичное прояснение всей ситуации: «Володимиръ бо бе от Малуши, милостьнице Ольжины, сестра же бе Добрыни, отець же бе има Малъко любчанинъ, и бе Добрыня ŷй Володимиру» [Ип., 57]. При всей, казалось бы, случайности такой информации, не играющей никакой роли в развитии рассказа о Святославе, покидающем Киев, на самом деле здесь предстает подлинное «плетение сюжетов», поскольку в этой краткой справке автором заложены основы последующего повествования о Владимире и его братьях, которые до поры исчезают из поля зрения читателя, чье внимание теперь целиком переносится на подвиги их отца.
В отличие от предыдущих новелл, ст. 6479/971 г. впервые дает почувствовать определенную связанность автора наличием перерабатываемого им текста, дающим знать о себе как постоянно возникающими шероховатостями стиля, так и возникновением у Святослава «лодий» вместо коней, что и обусловило его гибель «в порогах». Коллизия с возвращением Святослава в Киев из-под Доростола, растянувшаяся с середины лета 971 г. до весны 972 г., которую всерьез принимает вот уже не первое поколение историков, оказывается целиком на совести нашего «краеведа-киевлянина», чьи стилистические проступают на протяжении всего этого текста («суть бо греци мудри и до сего дни», «иже стоять пусты и до днешнего дни», «за маломъ бо бе не шелъ Царяграда», «бе бо ту царь рекя сице»). Среди них мы находим и фразу «уже намъ некамо ся дети», которую он использовал позднее, вложив ее в уста Святослава Ярославича перед битвой с половцами под Сновском: «потягнемь, уже нам нельзе камо ся дети» [Ип., 161][61]. Ему принадлежит и возрождение «воеводы отня Свенгельда», чье имя он даже внес в текст обязательства Святослава, похоже, им же самим и сочиненного на основании какого-то другого документа, имевшего июльскую дату, и уже использованных им договоров 6420/912 и 6453/945 гг.
В том, что имя «Свенгельда» в договор и последующее повествование внесено «краеведом», убеждает сочинение Льва Диакона. Византийский историк называет воеводой Святослава некоего «Сфенкела», занимавшего третье место после Святослава (второе место принадлежало «военачальнику Икмору») и показавшего чудеса храбрости и силы, однако этот Сфенкел погиб на поле сражения еще до начала мирных переговоров[62], так что его имя никак не могло фигурировать в подлинном тексте договора. Между тем, тот факт, что Свенельд должен сыграть определенную роль в последующем повествовании, читателя предупреждало странное замечание в ст. 6453 г. (дуб.), что он — «тоже отец мстишинъ», на основании чего АА.Шахматовым была разработана малоубедительная версия об убийстве Игоря Свенельдом и его сыном «Мстиславом Лютым», тогда как, вероятнее всего, в указанной фразе следует читать первоначальное или «тоже отец мсти сына» или же «тоже отец мести», последствия чего мы и обнаруживаем в сюжетах о борьбе Олега и Ярополка.
Все эти новеллы, включая дальнейшее повествование о Владимире, тесно связаны с рассказом о поездке Ольги в Царьград и о войне Святослава с греками наличием примет, характерных для «краеведа», как, например, комментарий в ст. 6483/975 г. к обстоятельствам убийства Свенельдича («бе бо ловы дея Олег»), или уточнений по поводу смерти Олега Святославича, начиная с указания места события («город, рекомый Вручий, и бяше мость чресъ гроблю к воротом городами») и кончая традиционным заверением, что «есть могила его у Вручего и до сего дня» [Ип., 62–63]. Характерен и такой штрих. В завершении новеллы о смерти Олега Святославича безо всякой, казалось бы, на то нужды, как и при распределении «столов» Святославом, автор сообщил, что у Ярополка Святославича «жена грекини бе, и бяше была черницею, юже бе привелъ отець его Святославъ, и въда ю за Ярополка, красы деля лица ея». Этот излюбленный композиционный прием «краеведа» закладывать начало новой сюжетной линии заранее, готовя читателя к событиям, с которыми он столкнется только в будущем (в данном случае, с захватом «грекини» Владимиром и рождением от нее Святополка, в свою очередь, появляющегося на сцене только после смерти Владимира), цементирует повествование, которое только потом будет разорвано вставками годов, «пустых лет» и мелких сообщений.
Переходя к обработанному «краеведом» циклу сказаний о Владимире, мы впервые встречаемся с замечательным фактом сохранения за определяемыми традицией пределами ПВЛ (т.е. 1118/1119 гг.) использованного им материала, который в тексте ПВЛ представлен в сильно сокращенном и частично переработанном виде. Речь идет о ст. 6488/980 г., которая содержит большой комплекс известий о Владимире, в том числе и кажущийся случайным эпизод сватовства к Рогнеде, разрывающий историю борьбы Владимира с Ярополком. Этот сюжет, имеющийся во всех списках ПВЛ, в Лаврентьевской летописи представлен, кроме того, и значительно более полным вариантом, текст которого читается в ст. 6636/1128 г. и заслуживает быть приведенным здесь для сравнения.
Вот текст ПВЛ, а вот его источник:
«И седе в Новегороде… и посла к Роговолоду Полотьску, глаголя: хощю пояти дщерь твою жене; он же рече дъщери своей: хощеши ли за Володимира; | «О сихъ же Всеславичих сице есть, яко сказаше ведущий преже, яко Роговолоду держащю и владеющю и княжащу Полотьскую землю, а Володимеру сущю Новегороде, детьску сущю еще и погану, и бе ŷ него [ŷй его] Добрына, воевода и, храборъ и наряденъ мужь; сь посла к Роговолоду и проси ŷ него дщере [его] за Володимера, он же рече дъщери своей: хощеши ли за Володимера; |
она же рече: не хощу розути Володимера, но Ярополка хочю; бе бо Рогъволодъ перешелъ изъ заморья, имяше волость свою Полотьске, а Туръ Турове, от него же и туровци прозвашася; | она же рече: не хочю розути робичича, но Ярополка хочю; бе бо Роговолодъ перешелъ изъ заморья, имеяше волость свою Полтескъ; |
и приидоша отроци Володимири и повеша ему всю рець Рогнедину, дщери Рогъволоже, князя полотьского. Володимиръ же събра вои многы, варягы и словены, и чюдъ, и кривичи, и поиде на Рогъволода. | слышавше же Володимеръ разгневася о тои речи, оже рече, не хочю я за робичича; пожалиси Добрына и исполнися ярости, и поемше вои [и] идоша на Полтескъ, и победиста Роговолода. |
В се же время хотяху вести Рогънедь за Ярополка; и приде Володимиръ на Полотескъ, и ŷби Рогъволода и сына его два, а дщерь его Рогънедь поя жене» [Ип., 63–64]. | Рогъволодъ же вбеже в городъ; и приступивъше к городу, и взяша город и самого [князя Роговолода] яша и жену его, и дщерь его; и Добрына поноси ему и дщери его, нарекъ ей робичица, и повеле Володимеру быти с нею пред отцемь ея и матерью; потом отца ея ŷби, а саму поя жене, и нарекоша ей имя Горислава; |
и роди Изяслава; поя же пакы ины жены многы; и нача ей негодовати; неколи же ему пришедшю к неи, и ŷснувшю, хоте ѝ зарезати ножемь, и ключися ему ŷбудитися, и я ю за руку; она же рече: сжалиласи бях, зане отца моего уби, и землю его полони меня деля, и се ныне не любиши мене и съ младенцем сим; и повеле ею ŷстроитися во всю тварь царьскую, якоже в день посага ея, и сести на постели светле в храмине, да пришед потнеть ю; она же тако створи, и давши же мечь сынови своему Изяславу в руку наг, и рече: яко внидеть ти отець, рци, выступя: отче, еда единъ мнишеся, ходя; Володимеръ же рече: а хто тя мнелъ сде; и повергъ мечь свои; и созва боляры, и поведа им; они же рекоша: ŷже не ŷбии ея, детяти деля сего, но въдвигни отчину ея, и дай ей с сыном своимъ; Володимеръ же ŷстрои городъ и да има, и нарече имя городу тому Изяславль; и оттоле мечь взимають Роговоложи внуци противу Ярославлих внуков» [Л., 299–301]. |
Сравнение обоих вариантов приводит к заключению, что оба текста восходят к одному архетипу, обработанному «краеведом» («бе бо Рогволодъ перешел изъ заморья, имяше волость свою Полотьске, а Туръ Турове, от негоже и туровци прозвашася»), но в ПВЛ потерявшему объяснение, что «Владимиру сущю Новегороде, детьску сущю еще и погану, и бе ŷ него ŷй его Добрына» (от него осталась только «и седе в Новегороде»), а также эпизод с насилием над Рогнедой и всё последующее за ним. Наличие в Лаврентьевской летописи этого рассказа за пределами ПВЛ (при том что на соответствующем месте летописи представлен и вариант ПВЛ) подтверждает существование внелетописного цикла сказаний о Владимире и его «уе» Добрыне, несущем на себе отпечаток редакторской работы «краеведа-киевлянина», насколько эти сюжеты сохранились в ПВЛ (выбор Владимира новгородцами, сватовство к Рогнеде, поход на болгар, культ Перуна и пр.). Анализируя стилистику фрагмента рассказа о Рогнеде, можно видеть, что в ПВЛ вошла только переработка сюжета (или это всё было сокращено потом), тогда как первоначальный текст, более архаический по своей лексике, остался за пределами ПВЛ вместе с противопоставлением «Рогволожих внуков» (т.е. сыновей Изяслава) и «Ярославлих внуков», поскольку такое противопоставление противоречило концепции «краеведа», что матерью Ярослава была Рогнеда [Ип., 67 и 114]. Более того, все эти наблюдения, вместе с наблюдениями над сокращениями текста первой мести Ольги (сон князя Мала) с неизбежностью ставят вопрос о первоначальном составе и объеме ПВЛ в той части, которая преимущественно принадлежит «краеведу-киевлянину» и которая, как можно видеть, позднее была подвергнута сокращению и переработке.
Рассказ ст. 6488/980 г. о войне Владимира с Ярополком, которого предал его «воевода Блуд», неожиданно сменивший «Свенгельда», похоже, был основан «краеведом» («и есть ровъ и до сего дне», «се бо Блуд», «и есть притча и до сего дне», «бе бо от двою отцю» и пр.) на каком-то ином материале, чем рассказ о Рогнеде, поскольку здесь вместо Добрыни (о нем упоминается только за пределами сюжета, в связи с назначением его посадником в Новгород и поставлением там кумира Перуна) действует Блуд и «варяги», а центральным персонажем оказывается сам Владимир, представленный как женолюбец и язычник. Вместе с тем, сравнивая своего героя с Соломоном, «краевед» оказывается безусловно на стороне Владимира, поскольку «бе невегласъ, на конець обрете спасение». Этот рассказ интересен и для характеристики самого автора, выступающего здесь, как и в сюжетах об Ольге, не только в качестве хрониста и биографа, но и в качестве духовного писателя, рассыпающего перед читателем жемчуг многочисленных сентенций и цитат, направленность которых в ряде случаев весьма неожиданна. Так, после обличения «женолюбства» Владимира удивительно читать помещенный здесь же панегирик «добрым женам» — редчайшее явление в древнерусской литературе вообще и довольно неожиданное для духовного лица, каким безусловно был этот автор[63].
В этой статье перед исследователем в полной мере раскрывается творческая мастерская «краеведа-киевлянина» и принципы композиционной целостности ПВЛ, созданной по принципу переплетения сюжетных нитей, протянутых к топографическим ориентирам. Последние возникают в рассказе как бы случайно, на самом же деле предвосхищая грядущие события и указывая их топос. Таков «двор теремной», впервые упомянутый в новелле о первой мести Ольги («и бе вне города двор теремный… за святою Богородицею надъ горою, бе бо ту теремъ камень»), на котором в последующем происходит расправа с Ярополком («Володимиръ же… вшедъ въ дворъ теремьный отень, о немъ же преже сказахомъ») и который станет ориентиром, уточняющим местоположение будущих «кумиров Владимира» («и постави кумиры на холъму, вне двора теремнаго»). Точно так же и «Перунов холм», только упомянутый при описании ратификации договора 6453/945 г., обретает свой истинный смысл в качестве языческого капища уже при Владимире. Однако автор, упреждая события, тут же говорит о последующем искуплении пролитой жертвенной крови («на томъ холме ныне церкы есть святаго Василья, якоже последе скажемъ»), что позволяет ему уточнить место действия для читателя и в то же время подчеркнуть отдаленность этого действия во времени. Подобную же роль играет и вскользь брошенное примечание к имени Рогнеды, «юже посади на Лыбеди, идеже есть ныне сельце Предславино», подготавливая тем самым внимание читателя к событиям 1015–1016 гг., в которых активным действующим лицом выступала дочь Владимира, Предслава/Передслава.
Также этот автор поступил и в рассказе о мучениках-варягах, искусно предпослав ему топографическую привязку к храму Богородицы Десятинной, «юже създа Володимиръ» [Ип., 69]. Этот рассказ, отмеченный стилистическими особенностями «краеведа», как и обрамляющие его краткие заметки о походах Владимира, представляет безусловный интерес своей последовательно проводимой идеей, что «теломъ апостоли суть зде не были», находящейся в полном согласии с его же дополнением к рассказу о «грамоте словенской» и в резком противоречии с «хождением» апостола Андрея, еще раз подчеркивая неизвестность ему данного сюжета, который одним из последующих авторов в конце XII в. был подведен к его «горам Киевским». Что же касается легенды о построении Владимиром Десятинной церкви на том месте, где по преданию погибли мученики-варяги («бе же варягь тъ пришел от грекъ»), то она оказывается тесно связанной с «варягами» Ярослава и Владимира, а потому и не могла возникнуть ранее первой половины XII в., когда русская Церковь стала обзаводиться собственными мартирологами.
Завершив цикл рассказов о Владимире-язычнике его возвращением в Киев с Добрыней после похода на болгар, «краевед-киевлянин» самой логикой повествования должен был перейти к рассказу об обращении князя. Два сочинения, которые исследователи традиционно выделяют из состава ПВЛ как имеющих собственное происхождение и свою литературную судьбу, — «Испытание вер» и «Речь философа» — до сих пор остаются в определенном смысле «камнем преткновения», поскольку в них можно усмотреть самостоятельные произведения[64], привлеченные составителем ПВЛ и адаптированные им для рассказа о крещении Владимира. Специально занимавшийся языком «Речи философа» А.С. Львов нашел в ней элементы западнославянские, восточноболгарские, греческие и русские, заключив, что первоначально она была написана на греческом языке Константином-Кириллом, переведена Мефодием для мораван, использована в Болгарии, а затем, будучи переработана русским книжником, прижилась на Руси
Естественным продолжением новеллы о крещении Владимира, скорее всего, лишь пересказанной «краеведом», являются ст. 6495/988 и 6496/989 гг., содержащие историю выбора веры и так называемую «Корсунскую легенду», заключающую в себе рассказ об осаде Корсуня, требовании «царской невесты», крещении Владимира, возвращении в Киев, низвержении кумиров, распределении городов между сыновьями и начале войн с печенегами. В отличие от изложения Священной истории, рассказ об осаде Корсуня был заимствован «краеведом» у одного из своих предшественников, о чем свидетельствуют характерные для него дополнения, комментарии и полемика, проступающие в тексте «крести же ся в церкви святое Софьи, и есть церкви та стояще в Корсуни граде, на месте посреде града, идеже торгь деють корсŷняне; полата Володимеря воскраи церкви стоить и до сего дни, а цесаричина полата за олътаремь». И тут же он заключал категорически: «Се же не сведуще право глаголють, яко крестился есть в Кыеве, инии же реша — в Василеве, друзии же реша инако сказающе; крещену же Володимеру в Корсуни» [Ип., 97].
Не подвергая специальному критическому рассмотрению вопрос о действительном месте крещения Владимира, чему посвящена обширная литература, хочу обратить внимание исследователей на некоторые факты, в частности, на «церковь святой Софии» и стоящее рядом с нею упоминание «Василева» в качестве ее возможного местонахождения. Попытку Д.С. Лихачева истолковать последний топоним как неправильно понятый греческий термин «базилика», т.е. ‘церковь’[68], вряд ли можно считать продуктивной уже по одному тому, что крещение и так подразумевалось совершаемо в церкви. Здесь же отголосок совсем иной ситуации. Учитывая значение, которое придавалось крещению князя росов и его беспрецедентной женитьбе на византийской принцессе (в первую очередь, за получение Константинополем срочной военной помощи в виде десятитысячного корпуса росов), можно полагать, что обе церемонии (крещение и бракосочетание) имели место не в захолустном Корсуне, а в центральном храме столицы империи, Цесареграде, что является точной калькой греческого Βασιλίευς πόλις[69], при последующей редактуре превратившегося в «Василев». Поскольку же память об этом событии уже почти стерлась, то упоминание Βασιλίευς в предшествующем тексте было понято «краеведом» как указание на пригород Киева.
Однако самой примечательной чертой поучения, преподанного Владимиру при крещении, оказывается его яркая антилатинская направленность, проступающая во вставке, разорвавшей «символ веры» и вряд ли принадлежащей перу «краеведа» («не приимаи же от латыне ŷчения, их же ŷчение развращено: влезъше бо въ церковь, не покланяються иконамъ, но стоя поклониться, напишеть крест на земли и целуеть, и вьстанеть простъ ногама на немь, да легь целуеть, а вьставь попираеть» и пр. [Ип., 100]. Такая позиция по отношению не только к латинянам, но и к другим религиям, прослеживаемая здесь, требует нового специального рассмотрения, которое может привести к пересмотру традиционных взглядов на время сложения окончательной редакции ПВЛ, поскольку попытки связать эти выпады с известным «Вопрошанием Изяслава Ярославича о латинстей вере»[70] были в свое время подвергнуты уничтожающей критике в работе К.К. Висковатого, показавшего принадлежность этого поучения не Феодосию Печерскому, а Феодосию Греку, писателю второй половины XII в.[71] Другими словами, эта вставка может служить достаточно веским аргументом в осторожно высказанном А.Г. Кузьминым предположении о возможности окончательного сложения текста ПВЛ уже к 1204 г.[72]
Исход Владимира из Корсуня с «царицей», Настасом Корсунянином, мощами Климента и всем прочим, что было захвачено в качестве военного трофея, передан «краеведом» в характерной для него обстоятельной «топографической» манере с указанием, что поставленная Владимиром в Корсуне на украденной «приспе» церковь Иоанна Предтечи (в честь чего?) «стоить и до сего дни», а привезенные им оттуда «4 коне (иконы? —
Примечательной чертой Корсунской легенды и всего цикла сюжетов, связанных с принятием Владимиром христианства, начиная со сказания о варягах-мучениках, оказывается отсутствие имени Добрыни, выступавшего ранее в качестве «кормильца» (‘дядьки’) князя. Между тем, этот цикл, похоже, имел продолжение, поскольку тот же «краевед», как известно, отправил Добрыню на посадничество в Новгород для установления там культа Перуна [Ип., 67]. Подтверждением такому предположению может служить разработанная для Новгорода версия о «низвержении кумиров» по образцу киевского сказания, где главным действующим лицом оказывается Иоаким (Аким) корсунянин[75]. Ее отражением является известный сюжет Иоакимовой летописи о крещении новгородцев Добрыней и Путятой, возможно, заимствованный из того же цикла сказаний, однако дополненный столь любимыми «краеведом» топографическими ориентирами и, что особенно важно, фрагментом сообщения некоего духовного лица об исполнении им данной миссии. Этот текст носит характер явного заимствования из подлинного донесения или отчета и вряд ли был сочинен позднейшим книжником, как были сочинены «договоры» 907 и 971 гг.: «Мы же стояхом на торговой стране, ходихом по торжисчам и улицам, учахом люди, елико можахом. Но гиблюсчим в нечестии слово крестное, яко апостол рек, явися безумием и обманом. И тако пребыхом два дни, неколико сот крестя»[76].
Возвращаясь к творчеству «краеведа-киевлянина», надо отметить, что рассказ о крещении Владимира в Корсуне положил начало новой сюжетной линии, определяемой Настасом Корсунянином и «корсунскими попами», выведенными в Киев с иконами, книгами и предметами культа. Развитием этой темы, началом которой можно считать рассказ о варягах-мучениках («и бяше варягь один, бе дворъ его, идеже бе церкви святыя Богородица, юже созда Володимиръ; бе же варягь тотъ пришелъ от грекъ и держаше веру в тайне крестьяньскую, и бе ŷ него сынъ, красенъ лицемъ и душею»), стала история строительства «церкви святыя Богородица», ее украшения и установления к ней десятины от всех городов русских, изложенная в ст. 6499/991 и 6504/996 гг. и дополненная рассказом об установлении праздника Преображения Господня, нищелюбии и дружинолюбии Владимира [Ип., 109–111]. Свое завершение эта сюжетная линия получила только в ст. 6526/1018 г., где сказано, что Болеслав I, уходя из Киева, «воизма имение, и бояры Ярославле, и сестре его две, и Настаса пристави десятиньнаго к имению, бе бо ся ему вьверилъ лестью» [Ип., 131]. Таким образом, не приходится сомневаться в разработке всей композиции «краеведом», тем более, что в указанных статьях хорошо прослеживается его «почерк» («бе бо праздник преображению Господню въ день, егда си бысть сеча», «бе бо любяше Володимиръ дружину… и бе живя с князи околными») [Ип., 109 и 111][77]. Вместе с тем, стилистическое единство текста о Владимире и его особенности, повторяющие особенности структуры фраз и лексику основного текста «Корсунской легенды», заставляют предполагать, что «краевед-киевлянин» в ряде случаев и здесь использовал текст своего предшественника.
Такой взгляд находит определенную поддержку в разрывах текста, перемежающегося рассказами о военных столкновениях с печенегами, которые оказываются как бы второй сюжетной линией, заявленной в конце ст. 6496/988 г. известием о строительстве городов «по Десне и по Устрьи (т.е. по р. Остер, притоку Десны —
Но вернемся к завершающей части ст. 6505/997 г., которая представляет интерес как мыслью о превосходстве человеческого фактора над материальным («яко сребромъ и златомъ не имамъ налести дружины, а дружиною налезу сребро и злато» [Ип., 111]), что подтверждается позднее судьбою изгнанного Изяслава Ярославича («иде в Ляхы со имениемь многимъ… ŷповая богатьствомъ многымь, глаголя, яко симь налезу воя, еже взяша ŷ него ляхове, показаша ему путь от себе» [Ип., 173]) и скептическим вердиктом «немецких послов» под 6583/1075 г. («се бо лежить мертво; сего суть кметье лучьше, мужи бо доищуть и болша сего» [Ип., 190]), так и наличием проступающих здесь «двух итогов» жизни и деятельности Владимира. Похоже, что «краевед-киевлянин», перерабатывая текст своего предшественника и завершая рассказ о князе любовным отношением его к дружине, с которой тот советовался об «уставе земляном и о ратехъ», а также жизнью в мире и любви с «околными князи», захотел сохранить и прежнюю концовку, сообщавшую о попытке судебной реформы князя. В результате завершающая фраза «и живяше Володимиръ по строенью дедню и отню» оказалась в разительном противоречии со всеми предшествующими действиями князя, прямо отрицающими прежний языческий порядок.
Столь преждевременное подведение итогов деятельности Владимира объясняется не просчетом «краеведа», а отсутствием у него материала для рассказа о последующих восемнадцати годах жизни князя. Не было таких сведений и в текстах его предшественников, хотя именно здесь можно было бы ожидать цикл «печенежских» новелл, рассказывающих о построении городов и обороне южных рубежей от набегов. Поэтому после легенды о «белгородском киселе» и вплоть до рассказа о смерти Владимира всё пространство ПВЛ занято воистину «пустыми годами», изредка перемежающимися краткими заметками, почерпнутыми, скорее всего, из архива Десятинной церкви. В результате остается думать, что и сама смерть Владимира «на Берестовом», послужившая «краеведу» основанием для обширного панегирика киевскому князю [Ип., 115–118] (сокращенного в Лаврентьевском списке ПВЛ), перекликающегося по содержанию и стилю с «похвалой Ольге» [Ип., 55–56], открывала собой отдельное повествование о Ярославе и его борьбе со Святополком, став завязкой очередного сюжета.
Последнее кажется тем более вероятным, что Ярослав появляется в тексте ПВЛ как deus ex machina, пусть даже и упомянутый в «распределении столов» в конце ст. 6496 г. Описание ситуации 6522/1014 г., что «Ярославу сущу въ Новегороде, и ŷрокомъ дающю 2000 гривенъ от года до года Кыеву, а тысячю Новегороде гривенъ раздаваху, и тако даху вси посаднице новьгородьстии, а Ярослав поча сего не даяти Кыеву отцю своему» [Ип., 114–115], оставляет читателя в неведении, по какой причине Ярослав отказался от ежегодных выплат Киеву после 25 лет княжения в Новгороде (если следовать ст. 6496/988 г.). Впрочем, еще более загадочно, что он делал в эти годы. Если учесть, что общая сумма лет его княжения равна 40 годам, а умер он 76 лет в 1054 г., то получается, что на княжеский престол Ярослав вступил в 1014/1015 г. в возрасте 36 лет, о содержании которых никто ровным счетом ничего не знал уже в конце XI в. (или еще позднее?), когда работал «краевед-киевлянин».
Отсюда можно заключить, во-первых, что в его руках был текст, рассказывающий о событиях, последовавших за смертью Владимира, центральной фигурой которых был Ярослав и предпринятые им шаги к овладению киевским престолом, а, во-вторых, этот текст был или дефектным, или вся его предшествующая часть по каким-то причинам была отброшена переработчиком. Последнее можно понять из настойчивых указаний на родственные отношения между Владимиром и Ярославом уже в ст. 6522/1014 г., когда отказ давать «урок» Киеву сопровождается пояснением «отцю своему», а приказ Владимира «мосты мостить» — пояснением «хотяше бо ити на Ярослава, на сына своего» [Ип., 115].
Трудно сказать, что своего внес «краевед», приступая к описанию борьбы Ярослава со Святополком, поскольку он заранее готовил к ней своего читателя, начав с рассказа о борьбе Ярополка с Олегом, где впервые появляется «расстриженная грекиня», становящаяся после гибели Ярополка матерью Святополка, обреченного по замыслу автора нести в себе «корень зол». Поскольку вся эта расстановка и предопределенность действующих лиц оказывается подчинена, в конечном счете, сюжетной схеме «Сказания о Борисе и Глебе», можно думать, что весь рассказ о смерти и похоронах Владимира принадлежит нашему автору, в том числе версия о нахождении Святополка в Киеве («и бе бо Святополкъ в Кыеве»), противоречащая «Чтению о Борисе и Глебе» Нестера/Нестора, и последующая «рокировка», сделавшая Святополка противником Ярослава. Об этом говорит летописная «Повесть об убиении Бориса и Глеба», являющаяся сокращенной переработкой текста «Сказание и страсть и похвала святюю мученикŷ Бориса и Глеба» (далее — «Сказание о Борисе и Глебе»)[79], которая разорвала его текст, продолжающийся с повтора, что по вокняжении в Киеве Святополк «созвавъ люди и нача даяти овемь корьзна, а другимъ кунами» [Ип., 127], как то нашло свое отражение в начальных строках «Повести об убиении…»: «седе в Кыеве по отци своемь, и созва кыяны, и нача имение имь даяти» [Ип., 118].
Указание на Святополка, захватившего Киев, в качестве противника Ярослава (в соответствии со «Сказанием о Борисе и Глебе») с неизбежностью ставит вопрос о времени сложения и переработки всего этого комплекса сведений о событиях 1015–1019 гг., поскольку современник этих событий, оставивший их описание, Титмар, епископ Мерзебурга, сообщает, что к моменту смерти Владимира «его королевство» было разделено между двумя сыновьями, в то время как третий, Святополк, был заключен вместе с женой, дочерью Болеслава I, в темницу, из которой сумел освободиться только некоторое время спустя после смерти отца и тотчас же бежал к своему тестю в Польшу[80]. Факт этот чрезвычайно важен, поскольку объясняет, почему Святополк не принимал и не мог принимать участие в событиях, имевших место по смерти Владимира, вплоть до того момента, когда в результате поражения Ярослава на Волыни в 1018 г. Болеслав вернул его на несколько месяцев снова в Киев[81], о чем сообщает и ПВЛ [Ип., 130–131].
Но если это так, то как могли об этом забыть киевляне, жившие всего полвека спустя? Или же это означает, что «краевед» выполнял «социальный заказ» после 1115 г., когда произошла окончательная канонизация Бориса и Глеба в Вышгороде, когда было написано «Сказание…», а Святополк окончательно стал «окаянным»? Конечно, можно предположить, что Титмару было известно только о заключении Святополка в темницу вместе с женой и епископом Рейнберном, но не об обстоятельствах и времени его освобождения, что могло произойти ранее смерти Владимира, а его бегство в Польшу последовало только после поражения, нанесенного ему Ярославом у Любеча, однако всё это относится к области догадок. Между тем, вопрос этот связан не только со «Сказанием…», но и с текстом, который предшествовал включению в ПВЛ Повести об убиении Бориса и Глеба, поскольку в ней уже зафиксирована именно такая расстановка сил. Очень похоже, что она потребовала и значительной переработки (адаптации) рассказа о Ярославе и варягах в Новгороде, который представлен во фрагментарном виде, как и текст ст. 6524/1016 г., являющийся естественным его продолжением, известный в двух версиях — киевской [Ип., 129] и новгородской [НПЛ, 15 и 174–175], где у Святополка оказывается воевода Владимира «Волчий Хвост», упомянутый в ст. 6492/984 г. о походе на радимичей [Ип., 71] тем же «краеведом».
На этом странности не кончаются. Трудно понять причину, по которой автор, приведя Ярослава в Киев после Любечской битвы, посчитал нужным указать его возраст («бе же тогда Яро-славъ лет…»), который в Ипатьевском списке
Статья 6526/1018 г., содержащая рассказ о поражении Ярослава Болеславом I на Волыни, на р. Буг (в результате чего Святополк смог вернуться на киевский престол, где пробыл не более года[83], после чего был окончательно изгнан Ярославом), занимает особое место в творчестве «краеведа-киевлянина». В ней достаточно явственно проступают использованные им тексты новгородского происхождения («посадникъ Костянтинъ, сынъ Добрынин», сбирание «скота» для варягов), завершение ранее обозначенных сюжетных линий, например, с Настасом Корсунянином, которого Болеслав уводит в Польшу, и даже собственные впечатления о неприязни киевлян «к ляхам», пришедшим с Болеславом II в Киев в 1069 г., которые он использовал, чтобы нарисовать картину бегства из Киева Болеслава I, что впервые подметил А.А. Шахматов[84]. Особый интерес вызывает здесь появление у Ярослава «кормильца и воеводы Буды» («и бе ŷ Ярослава корьмилець и воевода Бŷды; и нача Буды ŷкаряти Болеслава, глаголя, да что ти пропоремь трескою чрево твое толъстое, бе бо великъ и тяжекъ Болеслав, яко ни на кони не моги седети, но бяше смысленъ» [Ип., 130]), описанного в столь типичных для «краеведа» выражениях, что сразу приводит на память созданного им же «воеводу Блуда» у Ярополка, задачей которого было предать его в руки Владимиру, после чего тот исчезает так же, как теперь — «Буды».
Как мне представляется, все эти наблюдения позволяют решить вопрос и о принадлежности перу «краеведа» новеллы о битве Ярослава на Альте со Святополком, находящейся также в составе «Сказания о Борисе и Глебе», причем представленной менее исправным текстом[85], чем в ПВЛ. Обычные для «краеведа» обороты («бе же пятокъ тогда», «есть же могила его в пустыне той и до сих дней»[86]) и характерный для него комментарий с ветхозаветными примерами, наличествующими и в тексте «Сказания…» (которое дважды отразилось в ПВЛ — сначала в композиции и структуре повествования о Ярополке, Владимире и Ярославе, и вторично в виде переработанной «Повести об убиении…», разорвавшей текст ст. 6523/1015 г.), в ПВЛ, оставляют открытым вопрос о первоисточнике данной статьи, которая могла быть написана в связи с построением Владимиром (Мономахом) посвященной Борису церкви на Альте в 1117 г. [Ип., 285], а затем была инкорпорирована обеими произведениями. Тот же вопрос встает и по поводу рассказа о перенесении мощей Бориса и Глеба в 1072 г., принадлежащего, скорее всего, перу «краеведа», более полный текст которого сохранился на этот раз не в ПВЛ [Ип., 171–172], а в Сказании чюдесъ святою страстьрпьцю христовŷ Романа и Давида[87].
Современный исследователь лишен возможности хотя бы приблизительно представить объем источников, освещавших деятельность Ярослава до работы «краеведа». Однако столкновение Ярослава с Мстиславом в битве при Листвене позволило «краеведу» предпослать рассказу о нем под 6530/1022 г. новеллу о единоборстве Мстислава с Редедей, впервые введя в ПВЛ известия о Тмуторокане и о построенной там церкви Богородицы («яже стоить и до сего дни въ Тмуторокане»), вокруг которой будущий печерский игумен Никон создал монастырь[88], а затем и рассказать о приходе Мстислава к Киеву. Сочетание этих двух сюжетов, первый из которых был почерпнут им, скорее всего, из того же источника, что и рассказ об избиении варягов новгородцами «на дворе парамони», а второй — из рассказов о Тмуторокане одного из персонажей, отмеченных «тмутороканскими известиями» под 6572/1064–6574/1066 гг., или даже самого Никона, демонстрирует еще раз литературную виртуозность «краеведа», одинаково использовавшего тексты своих предшественников, рассказы современников и мелкие хроникальные заметки, вроде заметки 6539/1031 г., в которой сообщается о расселении «по Рси, и суть и до сего дни» пленных поляков, выведенных из Польши Ярославом.
Признание за «краеведом-киевлянином» авторства новеллы о Мстиславе и, соответственно, содержащегося в ст. 6542/1034 г. краткого портрета-характеристики Мстислава («бе же Мьстиславъ дебелъ теломъ, чермен лицемь, великома очима, храбръ на рати и милостивъ, и любяше дружину по велику, а имения не щадяще, ни питья ни ядения не браняше» [Ип., 138]), положенного в Чернигове «въ церкви святого Спаса, юже создалъ самъ, бе бо вьздано ея при немь вьзвыше яко и на коне стоячи рукою досячи» [Ип., 138], приводит к заключению о принадлежащих ему же других трех таких же кратких портретов умерших князей в ст. 6574/1066 и 6586/1078 гг. — Ростислава Владимировича, отравленного в Тмуторокане («бе же Ростиславъ мужь добръ на рать, вьзрастом же лепъ и красенъ лицемь, милостивъ ŷбогимъ» [Ип., 155]), Глеба Святославича («бе же Глебъ милостивъ на ŷбогыя и страньнолюбивъ, тщанье имея къ церквамъ, теплъ на верŷ и кротокъ, взоромъ красенъ» [Ип., 190–191]) и Изяслава Ярославича («бе же Изяславъ мужь взоромъ красенъ, теломъ великъ, незлобивъ нравомь, кривды ненавидя, любя правду, клюкъ же а немь не бе, ни льсти, но прость ŷмомъ, не воздая зло за зло» и пр. [Ип., 193]), причем портрет последнего сопровождается настоящим панегириком. Схожей краткой характеристикой, однако без описания физического облика, был награжден и Ярополк Изяславич («блаженный князь Ярополкъ кротокъ, смиренъ, братолю-бивъ и нищелюбець, десятину дая от всихъ скоть своихь святей Богородици и от жита на вся лета» [Ип., 198]). И хотя последующие описания смерти князей, в том числе и Всеволода Ярославича, в имеющихся списках ПВЛ лишены подобных характеристик, их наличие в Истории Российской В.Н. Татищева позволяет предполагать здесь не смену стиля или автора, а всего только опущение их позднейшими редакторами и переписчиками.
Особенный интерес вызывает то обстоятельство, что тождественный по стилистике портрет св. Глеба оказывается приложен к «Сказанию о Борисе и Глебе» в Успенском сборнике XII–XIII вв.: «сь ŷбо благоверьный Борисъ, благого корене сын, послушливъ отцю бе, покаряя ся при всемь отцю; телъмь бяше красьнъ, высокъ, лицьмь крŷглъмь, плечи велице, тънъкъ въ чресла, очима добраама, веселъ лицьмь… рода мала и ŷсъ младъ бо бе еще; светя ся цесарьскы, крепъкъ телъмь, вьсячьсы ŷкрашенъ, акы цветь цветый въ ŷности своей; в ратьхъ хъръбръ, въ съветехъ мŷдръ, и разŷмьнъ при вьсемь, и благодать божия цветяше на немь»[89], еще раз напоминая о возможности создания «Сказания о Борисе и Глебе» автором, работавшим над ПВЛ.
Завершение цикла новелл о Борисе и Глебе потребовало от «краеведа» использования «остаточных сюжетов»[90] как, например, битвы с печенегами «на месте, идеже есть ныне святая Софья, митрополья Рŷская; бе бо тогда поле вне града», что, с одной стороны, позволило упомянуть любимую ему Сетомлю (под 6542/1034 г.) [Ип., 138–139], а с другой — написать панегирик Ярославу, построенный на многообразных сравнениях его деятельности с деятельностью Владимира, не упустив при этом раскрыть символическое значение его градостроительной и храмоздательной деятельности: «сии же премудрый князь Ярославъ того деля створи Благовещение на вратех, дать всегда радость градŷ тому святым благовещениемь Господнимь и молитвою святыя Богородица» [Ип., 139].
Можно полагать, что «краеведу-киевлянину» принадлежит и восторженный гимн «ŷчению книжному» и книгам: «се бо суть рекы, напаяющи вселенную всю, се суть исходяща мудрости; книгамъ бо есть неищетная глубина» и пр. Устроение монастырей святого Георгия и святой Ирины в Киеве, за которым находится «могила Дирова», как это было упомянуто еще в ст. 6390/882 г. о захвате Киева Олегом, украшение Софии Киевской, умножение церковных школ, «понеже тому есть поручено Богомъ», — всё это можно посчитать заключительным аккордом к повествованию о Ярославе, если бы не наличие кратких хроникальных записей о событиях последующих десятилетий, которые частично вошли в новеллы, а частично заполнили разрывы «пустых лет», причем их становится всё меньше по мере приближения к событиям, которые он описывал уже как современник.
Одним из первых таких примеров является ст. 6552/1044 г., где в числе прочих кратких известий сообщалось о вокняжении Всеслава Брячиславича, князя полоцкого, о котором «краевед» не преминул сообщить, что он рожден был от волхования, родился в «сорочке» («язвено»), которую «носил до смертного дня на собе» и «немилостив бысть на кровопролитье» [Ип., 143]. Поскольку Всеслав умер 14.4.1101 г., эту дату можно было бы посчитать в качестве terminus post quem работы «краеведа». Однако в Лаврентьевском списке сохранился более исправный текст, содержащий почерк «краеведа», в котором говорится, что «язвено» «носить Всеславъ и до сего дне на собе, сего ради немилостивъ есть на кровьпролитье» [Л., 155], подтверждая предположение, что запись была сделана еще до смерти Всеслава в последней четверти XI в.
Другой пример, когда краткая заметка предшественника побудила «краеведа» к помещению за ней первой части «Жития Феодосия», может служить ст. 6559/1051 г. о поставлении в святой Софии митрополитом Илариона, руками которого на холме, «кде ныне ветхый манастырь Печерьскый ‹…› бе бо ту лесъ великъ», была ископана первая «печеръка» в 2 сажени, куда пришел будущий первый его игумен Антоний и от которой получил свое начало сам Печерский монастырь.
Текст этот впервые со всей остротой ставит вопрос об идентификации «краеведа» и Нестера/Нестора, которому без сомнения принадлежит и сама история Печерского монастыря, продолженная под 6582/1074 г. рассказом о его черноризцах и успении Феодосия, а под 6599/1091 г. — об обретении мощей Феодосия. Принадлежность всех трех новелл Нестеру/Нестору удостоверяется единым стилем повествования от первого лица, биографическими подробностями и наличием имени Нестера/Нестора в этих новеллах, вошедших в состав «Жития Феодосия» Успенского сборника XII–XIII вв и Патерика Киево-Печерского монастыря. Вместе с тем, на возможность идентификации «краеведа» и Нестера/Нестора указывает синтагма «до сего дне», присутствующая в тексте ст. 6559/1051 г. («исъкопаша печеру велику, и церквь, и келья, яже суть и до сего дни»; «в ней же лежать мощи его и до сего дни» [Ип., 145 и 146]) и ст. 6582/1074 г. («и есть манастырь святое Богородице на Болдинахъ горахъ и до сихъ днии» [Ип., 185]).
Это последнее использование данной синтагмы, датируемое не ранее середины 90‑х гг. XI в., может быть объяснено по-разному, однако проще всего думать, что переход к более близким по времени сюжетам сделал ненужным такое дистанцирование, как и приурочение событий к современной автору топографии Киева, т.е. свидетельствуя скорее об одном, нежели о двух авторах, подтверждением чему может быть и сохранение повествования от первого лица вместе с биографическими подробностями последующих сюжетов. К ним относится рассказ о нападении половцев в 6604/1096 г. на Печерский монастырь, где указано, что в это время «намъ сущимъ по кельям почивающимъ по заутрени ‹…› нам же бежащимъ за домъ монастыря, а другымъ ŷбегшимъ на полате» [Ип., 222], а также краткий, но теплый панегирик под 6614/1106 г. «старцу Яню» (отнюдь не «Вышатичу», который в то же лето гнался за половцами до Дуная): «В се же лето преставися Янь старець добрый, живъ летъ 90, въ старосте мастите; живъ по закону Божию, не хужии первыхъ праведникъ, ŷ него же азъ слышахъ многа словеса, яже вписахъ в летописиць; бе бо мужь благь и кротокъ, и смеренъ, отгребаяся от всякоя вещи, его же и гробъ есть в Печерьскомь монастыре ŷ притворе, идеже лежить тело его, положено месяца июня въ 24» [Ип., 257]. Поскольку о дружбе Феодосия с семьей этого «Яня» (и, таким образом, о своей с ней дружбе) под 6599/1091 г. рассказывал «ученик Феодосия», в котором у нас есть все основания видеть Нестера/Нестора, эта заметка опять поднимает вопрос об идентификации его с «краеведом».
В чем здесь сложность?
Главным препятствием на пути такого отождествления «ученика Феодосия», как рекомендует себя автор новеллы об обретении его мощей [Ип., 204], с автором «Жития Феодосия» в том виде, в котором оно известно в Успенском сборнике XII–XIII вв. и в Патерике Киево-Печерского монастыря, оказываются необъяснимые противоречия упоминаемых фактов, систематизированные в последнее время А.Г. Кузьминым[91]. Действительно, эти расхождения необъяснимы, если полагать зависимость текста ПВЛ от редакции «Жития…» Патерика Киево-Печерского монастыря или даже Успенского сборника. Однако их можно объяснить позднейшими переработками[92], особенно ярко проступающими в лексике и стилистике этих текстов, сохранивших очень мало общего с тем, что мы находим в ПВЛ. Наоборот, отсутствие имени автора в текстах ПВЛ и ряд неизбежных сокращений для использовании этих текстов в «летописце», над которым, как свидетельствует сохранившаяся фраза в списке Воскресенской летописи «азъ же грешный, иже и летописание се въ то время писахъ, вземъ мотыку, начахъ прилежно копати»[93], работал Нестер/Нестор, дает все основания рассматривать «краеведа» в качестве его alter ego. Однако не будем торопиться.
Смена сюжетов, обусловленная переходом повествования к событиям более близкого к рассказчику времени, означает и смену примет, на которые может опираться исследователь ПВЛ. Таким ориентиром, начиная со смерти Ярослава в 6562/1054 г., становится, в первую очередь, выделение его сына Всеволода указанием, что тот «бе бо любимъ отцемь паче всея братья» [Ип., 150]. Последнее может свидетельствовать не только о действительном факте (младший, т.е. последний сын у престарелого отца безусловно становится любимцем), но и о личном расположении автора ко Всеволоду, что позднее получает свое выражение в написанном им панегирике этому князю под 6601/1093 г.: «Сии благоверный князь Всеволодъ ‹…› любимъ бе отцемь своимъ; яко глаголати отцю его к немо: сыну мой, благо тобе, яко слышу о тобе кротость и радуюся, яко ты покоиши старость мою; аще ти Богъ подасть прияти власть стола моего по братьи своей с правдою а с ненасильемь, то егда Богь отведеть тя от житья твоего, то ту ляжеши, идеже азъ, ŷ гроба моего, понеже люблю тя паче братья твоея» [Ип., 207–208], — симпатия, которая в последующем переходит у автора и на сыновей Всеволода, Владимира и Ростислава.
Вместе с тем, в описании княжеских похорон у этого автора прослеживается определенное клиширование, впервые встреченное при описании похорон Ярослава: «Всеволодъ же спрята тело отца своего, вьзложивъ на сани и повезоша Кыеву, попове по обычаю песни певше, и плакашеся по немь людье»[94] [Ип., 150–151]. Эти «обычныя песни», т.е. обрядовые, впервые появляются при описании киевской Софии, созданной Ярославом («в ней же обычныя песни Богу вьздають в годы обычныя» [Ип., 141]), затем при описании погребения Всеволода в 6601/1093 г. («вземше тело его с обычними песми и положиша ŷ святой Софьи» [Ип., 208]), Ростислава Всеволодовича в том же 6601/1093 г. («и песни обычныя певше, и положиша и въ церкви святое Софье, у отца своего» [Ип., 212]), Святополка Изяславича в 6621/1113 г. («и плакашеся по немь бояре и дружина его вся, певше над нимь обычныя песни» [Ип., 275]), и Владимира Всеволодовича в 6634/1126 г. («и спрятавше тело его, положиша у святей Софье, въ отьца Всеволода, певше обычныя песни над нимъ» [Ип., 289]), после чего данная синтагма исчезает из летописи.
Другой возможной приметой оказывается написание имени «Иван» (при «Иоан/Иоанн» в дополнениях), одинаково характерное как для «краеведа», так и для «ученика Феодосия», причем протяженность его бытования в летописи со 6582/1074 по ст. 6632/1024 г. совпадает с использованием клише «обычныя песни».
Наличие мелких фактографических заметок между 6563/1055 и 6571/1063 гг. отмечает переход от ретроспективных сюжетов, явившихся следствием переработки имевшихся у летописца более ранних текстов, к сюжетам, которым «краевед» был сам если и не свидетелем, то современником. В первую очередь, это касается компактной группы известий 6572/1064–6574/1066 гг. о событиях в Тмуторокане, о которых «краевед», будучи монахом Киево-Печерского монастыря, мог узнать как от игумена Никона до его смерти в 1088 г., так и от знакомых ему участников событий, начиная с Порея, Вышаты, Яна Вышатича, Чудина и кончая самим Святославом Ярославичем, посещавшим Печерский монастырь. Эти «тмутороканские известия», сохранившиеся в ПВЛ, похоже, далеко не в полном своем объеме, содержат имена киевлян, с которыми читатель встречается в последующих рассказах о событиях в Киеве и в его окрестностях, в ряде случаев переданных с конкретностью очевидца. Речь идет здесь не только о «детище, вьвержено в Сетомле», которого «позоровахомъ и до вечера»[95], но, в первую очередь, о волнениях в Киеве конца 60‑х годов, переданных им со слов очевидца, находившегося рядом с Изяславом, когда на княжий двор ворвались мятежные киевляне: «а кьнязю изо оконца зрящу и дружине стоящи ŷ князя; рече Тукы, Чюдиновь брат, Изяславу: видиши, княже, людье вьзвыли; поели, ать блюдуть Всеслава» [Ип., 160].
Брата Туки, Чюдина, «краевед» не оставит упомянуть и под 6580/1072 г. в связи с переносом в новую церковь мощей Бориса и Глеба, причем упомянуть именно по-свойски, что «бе бо тогда держа Вышегородъ Чюдинъ, а церковь — Лазорь», поскольку им не нашлось места в описании церемонии. Наконец, и «Тукы, Чюдинъ брать», и «Порей», бежавший некогда с Вышатой в Тмуторокан, названы им в числе павших в битве при Сожице 25 августа 6586/1078 г. Это последняя горстка имен, благодаря разнообразным комментариям «краеведа», протягивает невидимые нити от сюжетов середины X в. к концу XI в., цементируя повествование, и, вместе с тем, позволяет высказать предположение, что автор был связан с ними, быть может, но только узами знакомства, но и близкого родства, будучи представителем киевской аристократии. Косвенным образом это подтверждают и оброненные выше замечания «ученика Феодосия» о старце Яне и его жене Марии, с которыми был дружен как Феодосий, так, судя по всему, и сам автор, бывавший в их доме.
Действительно, начиная с 60‑х гг. XI в., т.е. с годов детства «краеведа» (если в 1072–1073 гг. ему было 17 лет), читатель вступает в «его собственное время», заполненное множеством событий, причем основное внимание «краеведа» направлено не столько на монастырские дела, сколько на борьбу князей за власть — сначала внутри «триумвирата Ярославичей», затем между старшими и младшими князьями, и всё это на фоне обостряющихся отношений Киева и Степи. Именно теперь наиболее определенно выявляются симпатии и антипатии «краеведа», выступающего безусловным приверженцем сначала Изяслава Ярославича (с которым связана семья Тукы и Чудина), затем — Всеволода Ярославича и, наконец, — Владимира Всеволодовича (Мономаха). Наоборот, ни Святослав Ярославич, ни его сыновья, приводящие половцев в борьбе за отцовское наследие, не пользуются его симпатией и поддержкой, хотя он и не отрицает их прав на свою долю «в Руской земле».
Время жизни и работы «краеведа-киевлянина», как мне кажется, отмечено в ПВЛ также его повышенным интересом к необычным явлениям природы («детище» в Сетомли), различного рода небесным знамениям (солнечным и лунным затмениям, галло, полярным сияниям) и чудесам, а также острым любопытством к миру языческих верований, проявляющемуся в народных толках и выступлениях «волхвов», причем всему этому он пытается найти объяснение в книгах[96]. Первую такую заметку, сообщающую о рождении Всеслава Брячиславича «от волъхвования», читатель обнаруживает под 6551/1043 г., а первое природное «знамение не на добро» о течении Волхова вспять — под 6571/1063 г. с указанием на события 1067 г.
Ретроспективный характер таких записей спустя много лет после событий подтверждается как отказом автора точно датировать астрономические события, заметив только, что они произошли «в та же времена» (под 6573/1065 г. указана комета Галлея 1066 г. и частичное солнечное затмение 22.9.1066 г.[97]), так и фразой «посемъ же быша усобице многы и нашестви поганых на Руськую землю» [Ип., 153], отдаляющей на десятилетия момент записи от изложенного факта. Воспоминание об этих событиях дало возможность автору, приведя обширную выписку подобных чудес из Хронографа[98], завершить статью указанием, что «знаменья бо въ небеси, или въ звездах, или въ солнци, или птицами, или етеромъ чимъ, не благо бываеть, но знамения сицева на зло бывають: или проявление рати, или гладу, или на смерть проявляеть» [Ип., 155].
Попытка М.Х. Алешковского, опираясь на такое толкование, использовать оценку знамений «не на добро» или «ово на зло, ово на добро» для «расслоения» текста ПВЛ, усваивая их разным авторам[99], оказывается некорректной уже потому, что в приведенных им примерах «на добро» он указывает явления ангельские, тогда как к противоположным отнесены все явления, нарушающие мировой порядок или же привязанные к последующим событиям, не позволяющим толковать их иначе. Так, моровая язва в Полоцке в 6600/1092 г. сопровождалась видением «конных бесов» и знамением на небе в виде круга, пожарами лесов и болот и «ратью от половець отовсюду» [Ип., 206]. «Не на добро», со ссылкой на «дни Антиоховы», было истолковано и солнечное затмение 6621/1113 г., за которым последовала смерть Святополка Изяславича и волнения в Киеве, в результате чего киевский престол занял Владимир Всеволодович (Мономах) [Ип., 274–276]. Но когда за солнечным затмением 6623/1115 г. последовала смерть Олега Святославича, эти два события не были поставлены им в причинно-следственную связь [Ип., 282], точно так же как и ранее отмеченное им затмение, внесенное в качестве дополнения к новелле 6599/1091 г. («в се же лето бысть знаменье въ солнци: погибе, мало ся его оста, акы месяць бысть в часъ 2 дне, месяца мая въ 21» [Ип., 205]), правильность указания на которое подтверждено было Д.О. Святским[100].
Между тем, описывая много времени спустя знамения «в луне и солнце» февраля 6610 (т.е. уже 1103) г. автор вынужден был самим течением событий оговорить, что «сия видящи знаменья, благовернеи человеци съ въздыханьемь моляхуся Богу съ слезами, дабы Богъ обратилъ знаменья си на добро (т.е. изначально предполагая в них предызвещение зла. —
Таким образом, перед нами не различное отношение к знамениям, а их истолкование по последствиям, так что единственным изначальным знамением «на добро» можно посчитать только огненные столпы над могилой Феодосия в момент обретения его мощей и накануне событий, описанных в новелле о «походе 1113 г.», о чем я скажу ниже.
Не меньше, чем знамения, интересовали «краеведа» рассказы о «волхвах», выступающих одновременно и против «нарочитой чади», и против христианской Церкви. Трудно сказать, откуда был заимствован сюжет о движении волхвов в Суздальской земле, отмеченный «краеведом» под 6532/1024 г.; скорее всего, он почерпнул его из рассказа «старца Яна» (позднее какой-то переписчик усвоил ему отчество «Вышатич»), который рассказывал ему о своем столкновении с волхвами на Шексне в 1071 г. и об одновременном столкновении с ними Глеба Святославича в Новгороде [Ип., 164–171]. Правомерность разделения двух одноименных персонажей — «старца Яня» и «Яна Вышатича» — подтверждает тот факт, что Вышата, выступавший воеводой Ярослава в 6551/1043 г. и бежавший в 6571/1064 г. с Ростиславом в Тмуторокан, вряд ли мог иметь сына, которому в 6614/1106 г. было 90 лет (т.е. родившегося еще в 1016 г.) и за несколько недель перед смертью «угонивьше половце до Дуная» [Ип., 257].
Время, сюжеты, а, главное, писательский опыт незаметно меняют стиль и фразеологию «краеведа-киевлянина», что воздвигает существенные препятствия на пути исследователя, пытающегося и далее выделить принадлежащие ему тексты. И всё же можно думать, что его перу принадлежит не только рассказ о ляхах и Болеславе II ст. 6577/1069 г., отразившийся в новелле о Болеславе I под 6526/1018 г., но и рассказ ст. 6580/1072 г. о переносе мощей Бориса и Глеба в новую церковь «юже здела Изяславъ, яже стоить и ныне», дошедший в составе ПВЛ в сокращенном виде, тогда как полный его текст представлен в «Сказании чюдес Романа и Давыда»[101]. Свое логическое завершение этот рассказ получает в ст. 6581/1073 г. о распаде «триумвирата Ярославичей», где читатель находит очередное напоминание о тщете богатства и прямой укор Святославу Ярославичу, преступившему «заповедь отьню, паче же и Божию; великъ бо грехъ преступати заповедь отца своего» [Ип., 173], что одновременно связывает эту статью с «завещанием Ярослава» под 6562/1054 г. и с последствиями нарушения заповеди Сима, Хама и Афета «не преступати никомуже въ жребий братень» [Ип., 4].
Остается только гадать, почему последующие годы княжения Святослава Ярославича практически не получили отражения в летописании. На мысль о дефектности в этой части архетипного списка ПВЛ, отразившегося во всех известных ее изводах, наводит ст. 6585/1077 г., касающаяся ситуации в Чернигове и загадочного явления «Бориса», который потом «бежа Тмутороканю к Романови». Последующий текст, отмеченный смертью Глеба Святославича, гибелью многих близких автору людей в битве на Сожице и таинственной смертью Изяслава Ярославича «на Нежатини ниве», равно как и посвященный ему удивительный по искренности и проникновенности панегирик, безо всякого сомнения принадлежат «краеведу», точно так же как и рассказ о Ярополке Изяславиче, разнесенный позднее под 6593/1085 и 6695/1087 гг. Последний любопытен не только теплотой произнесенных слов, что необычно для второстепенного, «младшего» князя, тем более выступавшего против Всеволода Ярославича, но и типичным для «краеведа» (и «ученика Феодосия») наименованием киевского митрополита Иоанна — «Иваном», как во всех его предшествующих текстах.
Если до этого момента работа «краеведа-киевлянина» представала, главным образом, в виде отдельных новелл, сохранившихся в составе ПВЛ под тем или иным годом, то, начиная со ст. 6601/1093 г., открывающейся рассказом о смерти Всеволода Ярославича с панегириком-оправданием покойного его болезнью («неведущю у болезнехъ своихъ») и вокняжением в Киеве Святополка Изяславича, перед исследователем явственно проступает единый массив «хроники княжения Святополка», написанной, однако, с неприязненных к нему позиций[102].
Оснований для подобного отношения к этому князю было достаточно. Уже тот факт, что пришедших к нему «с миром» половецких послов Святополк Изяславич, «не здума с болшею дружиною отнею и стрыя своего, но светъ створи с пришедшими с нимь ‹…› всажа в погребъ», самонадеянно развязав кровопролитную войну, в которой вся Киевская земля оказалась разорена и погиб Ростислав Всеволодович на Стугне, не мог заслужить симпатии ни киевлян, ни летописца. Таким же оказалось продолжение, когда в 6603/1095 г. по наущению Святополка Владимир Всеволодович (Мономах) организовал убийство половецких ханов, Итларя и Китана, пришедших на переговоры, после чего был совершен набег на их беззащитные вежи и «полониша скоты, и кони, и вельблюды, и челядь». Тем самым Святополком и Владимиром было положено начало усобицы с Олегом Святославичем, отказавшимся выдать или убить находящегося у него «Итларевича» [Ип., 209–219].
Но кому принадлежит «хроника Святополка»?
С особой остротой этот вопрос встает при анализе «Повести об ослеплении Василька теребовльского», которую можно рассматривать в качестве естественного продолжения хроники княжения Святополка Изяславича в Киеве. Основанием для этого является непосредственно предшествовавший событиям (и прямо связанный с ними) княжеский съезд в Любече 6605/1097 г., который подвел итоги предшествующих усобиц, явившихся следствием смерти Всеволода Ярославича и вокняжения Святополка в Киеве. Столь четкая структурная связь сюжетов, предстающих глазу читателя единым произведением, хотя и разнесенным по годам и разорванным заметками о прочих событиях этого времени, поднимает неизбежные вопросы об авторе этой хроники, времени ее написания и появления в составе ПВЛ.
Как часто бывает, решать эти вопросы проще с конца, поскольку наличие кратких годовых заметок, дублирующих факты, описанные в хронике (6606/1098, 6607/1099 гг.), позволяет рассматривать ее текст в качестве самостоятельного произведения, написанного спустя определенное время после (или параллельно) возникновения такого хроникального «стержня», который был ею разорван, а частично и замещен. Вместе с тем, наличие параллельного датированного событийного ряда позволяет использовать итоговую фразу повести, что Давыд Игоревич получил «Дорогобужь, в нем же и помре» [Ип., 250], оказавшуюся в ст. 6608/1100 г., тогда как его смерть отмечена только 12 лет спустя, в 6620/1112 г. [Ип., 273], для отнесения времени написания «хроники» за пределы последней даты. В результате можно утверждать, что рассказ об ослеплении Василька был написан не
Рассматривая ошибочность мнения о существовании «3‑й редакции ПВЛ», я показал несостоятельность попыток приписать как ее, так и собственно «Повесть об ослеплении…», выступающему в ней от первого лица Василию, наместнику Святополка во Владимире Волынском. Однако есть ли какие-либо свидетельства в пользу того, что «Повесть об ослеплении Василька» принадлежит перу «краеведа», помимо факта ее органической связи с «хроникой Святополка» в целом? Такой бесспорной приметой мне представляется рассказ о депутации киевлян к Владимиру Всеволодовичу (Мономаху) с просьбой пощадить Киев и Святополка от разгрома, в которой приняли участие митрополит Николай и «Всеволожаа», мачеха Владимира, ибо он, как написал автор, «чтяшеть бо ю, яко матерь, отца ради своего, бе бо любимъ отцю своему повелику в животе и по смерти, и послуша, яко матере» [Ип., 238]. Такой пиетет к памяти отца, любимцем которого был Владимир, позволяет с известными оговорками отнести и всю повесть на счет «краеведа», поскольку, описывая процесс ослепления, автор говорит, что у Василька было порезано лицо, «и есть рана [та] на Василке и ныне» [Л., 261].
Между тем, сомнения вызывает в данном случае не стиль, не позиция автора, поскольку все его симпатии на стороне, противоборствующей Святополку и Давыду, а реакция русских князей на сам факт ослепления, как если бы никто из них не знал истории Бориса и Глеба: «Вълодимеръ же слышавъ, яко ять есть Василко и ослепленъ, ŷжасася и въсплакася вельми, рече: сего не было есть ŷ Русьскои земли ни при дедехъ нашихъ, ни при отцихъ нашихъ сякого зла» [Ип., 236]. Такая оценка ситуации, причем под пером автора, переработавшего «Сказание… Бориса и Глеба» для ПВЛ, может быть объяснена или полемическим запалом автора, оставившего в стороне историю двух мучеников, или тем обстоятельством, что «Сказание… Бориса и Глеба» было написано после повести об ослеплении Василька, и, безусловно, после смерти Святополка Изяславича, имевшей место в 1113 г.
Впрочем, если в повести князья не помнят историю Бориса и Глеба, то этого нельзя сказать об авторе. Собственно говоря, Святополк Изяславич на протяжении всей «хроники» (а сейчас понятно, почему повесть об ослеплении нельзя вырывать из ее контекста) показан крайне негативно. Он держит совет с «несмысленими» и не слушает «смысленных», развязывает кровопролитную войну с половцами из-за собственного самомнения и упрямства, в результате чего гибнет младший сын Всеволода и оказывается разорена Русь, избивает заложников и послов, не радеет о строении нового храма Бориса и Глеба, но главное — участвует в ослеплении Василька.
И вот здесь, при сравнении «Повести об ослеплении Василька» с «Повестью об убиении Бориса и Глеба», у читателя возникают любопытные ассоциации как потому, что главный злодей обоих произведений носит имя «Святополк», так и потому, что его пособники тоже имеют своих двойников. Если князя Глеба зарезал «повар, именемъ Торчин», то Василька теребовльского слепит «Торчин, именем Берендеи, овчюхъ Святополчь», точно также, как вышгородский «боярец Путьша» (по всей видимости, вышгородский тысяцкий), посылаемый Святополком Владимировичем на Альту убить Бориса, у читателей первой четверти XII в. невольно должен был ассоциироваться с киевским тысяцким Путятой, чей двор после смерти Святополка Изяславича в 1113 г. был в первую очередь разграблен киевлянами [Ип., 275]. Сейчас я затрудняюсь сказать, как соотносятся друг с другом эти факты, но поскольку события 1097 г. должны были быть лучше известны читателям ПВЛ, чем события 1015 г., невольно возникает мысль, что ситуация конца XI в. с ее действующими лицами была использована не ранее третьего десятилетия XII в. для литературного воссоздания другой, более древней, а не наоборот.
Только в этом случае повесть об ослеплении Василька в составе всей «хроники Святополка» могла предшествовать «Сказанию… Бориса и Глеба», чья переработка для ПВЛ оторвала панегирик умершему Владимиру от описания вокняжения Святополка, за которым первоначально следовал рассказ о конфликте варягов с новгородцами и последних — с Ярославом. Всё это, на мой взгляд, делает приемлемой версию о создании «хроники Святополка» со входящей в нее «повестью об ослеплении» всё тем же «краеведом-киевлянином» или «учеником Феодосия».
Еще одним литературным произведением, написанным много позднее происходивших событий и не связанным непосредственно с «хроникой Святополка», хотя оно и вставлено в ПВЛ под 6618/1110–6619/1111 гг., оказывается рассказ о победоносном походе русских князей на половцев, который с таким же успехом можно назвать рассказом о знамении в Печерском монастыре или об ангелах, поскольку «коемуждо языку ангел приставлен» и «да соблюдають куюжьдо землю, аще суть и погани». Из этого обширного рассуждения с примерами следует весьма рациональный вывод, что «аще Божии гневъ будеть на кую ŷбо землю бранью, то онои земли ангелъ не вопротивится повеленью Божью, яко ‹…› и на ны навелъ Богь грехъ ради нашихъ иноплеменникы поганыя, и побеждахуть ны повеленьемъ Божьимъ» [Ип., 262–263]. Его самостоятельное значение для чтения или произнесения в качестве пŷчения слушателям определяется, во-первых, использованием различных литературных источников[104], среди которых присутствует и «Книга Иосиппон», как то определил Н.А. Мещерский[105], а, во-вторых, безусловными заимствованиями из текста собственно ПВЛ: описанием съезда князей в Долобске (из ст. 6611/1103 г.) [Ип., 252–253] и именами захваченных на Дону городов Сугрова, Шарукана и Балина (из ст. 6624/1116 г.).
Такая блестящая композиция, воспринимаемая большинством историков в качестве документальной записи, была возможна только спустя достаточно долгое время, быть может, даже после смерти Владимира Мономаха, когда в памяти живущих, в том числе и ее автора, смешались ежегодные походы[106]. Не случайно и то, что, если главным героем в этой повести выступает Владимир Мономах, вторым оказывается «брат Святополк», как и в описании реального похода 1103 г.
Неординарность такой коллизии определяется двумя моментами. На протяжении всего киевского («старшего») княжения Святополка Изяславича в ПВЛ подчеркивается ведущая роль Владимира Всеволодовича (Мономаха), что понятно из отношения к нему «краеведа», однако в какой-то момент в ПВЛ появляются заметки, позволяющие думать, что противостояние между киевским князем и Печерским монастырем закончилось после того, как он изгнал Давыда Игоревича «в ляхы» [Ип., 248]. Подлинное же примирение произошло, как видно, в 1107 г., поскольку под 6615 г. ПВЛ сообщает, что после победы на Хороле Святополк Изяславич пришел на заутреню «в Печерьскый манастырь на ŷспенье святыя Богородица, и братья целоваша… и тако бо обычаи имяше Святополкъ, коли идяше на воину или на море ли, поклонився ŷ гроба Феодосиева и молитву вземъ ŷ игумена сущаго» [Ип., 258]. Виновником примирения, судя по всему, следует считать игумена Феоктиста, сумевшего привлечь к Печерскому монастырю Святополка Изяславича, в результате чего имя Феодосия по представлению киевского князя и по указу митрополита Никифора было внесено в общерусский синодик для поминовения.
И всё же Святополк остался для автора летописи «чужим князем», чья смерть не вызвала у него особого сожаления. Описав солнечное затмение 19 марта 6621/1113 г. и, по своему обыкновению, напомнив, что «се же бывають знаменья не на добро въ солнци и в луне», он подтвердил, что это знамение в солнце «проявляше Святополчю смерть», которую оплакивали только «бояре и дружина его вся». Смерть Святополка Изяславича, как видно, мало кем любимого (не случайно его вдова раздала монастырям, попам и убогим столько, что «дивились все люди»), вызвало волнения в Киеве, разграбление двора его тысяцкого и воеводы Путяты и «жидов», после чего киевский стол занял Владимир Всеволодович Мономах.
Сведения о событиях, последовавших за вокняжением Владимира в Киеве, не выходят за краткие отметки о смертях, свадьбах, перемещениях князей, однако в них появляется информация о новгородских делах Мстислава Владимировича, а затем и знаменитый рассказ о посещении «краеведом» Ладоги, где самым ярким его впечатлением стали «стеклянные глазкы», т.е. бусины, которые, по словам ладожан, просыпаются с большим дождем или «выполаскиваются» водами Волхова. Всё это побудило его собрать более ста таких бусин вместе с рассказами «видоков», ходивших «за самоядь», что там из «великих туч» выпадают «молодые веверицы» или «оленицы малые», которые и расходятся по земле. В свою очередь, такие сведения потребовали необходимого научного комментария, который он и представил во всем блеске своей эрудиции ссылками на «фронограф» Георгия Амартола, хронику Иоанна Малалы и Псалтирь[107], т.е. на тексты, которыми он пользовался в своей работе и ранее.
6623/1115 г. был ознаменован крупнейшим событием в общественной и церковной жизни киевской Руси — завершением строительства и освящением нового большого храма Бориса и Глеба в Вышгороде, куда 2 мая были торжественно перенесены из деревянной церкви в каменных раках мощи первых русских святых. Необязательные подробности рассказа позволяют заподозрить автора среди участников торжеств, хотя прямые указания в тексте отсутствуют, а завершение рассказа сообщением о Владимире (Мономахе), который спустя какое-то время «окова раце сребромъ и златомъ, такоже и комаре покова сребромъ и златомъ; имже покланяются людие, просяще прощения грехомъ» [Ип., 282], свидетельствует об интервале в несколько лет, отделяющем это событие от записи о нем. Между тем, в этом рассказе присутствует единственное в своем роде указание на «сребреникы», которые Владимир «повеле метать» в народ, дабы сдержать напор толпы, что с неизбежностью поднимает вопрос о том, что эти сребреники собой представляли.
Но когда Владимир «окова раце»? Согласно ПВЛ, это произошло после перенесения мощей князей-мучеников в новый храм, а согласно «Сказанию… Бориса и Глеба» — еще в 6610/1102 г.[108], что, похоже, является поздним вымыслом «во славу Мономаха».
Примечательно здесь и полное равнодушие, с которым тот же автор ПВЛ дополнил свой рассказ о торжествах двумя заметками, даже не попытавшись поставить их в связь друг с другом, — о затмении солнца, происходившем 23 июля 1115 г.[109], что позволило ему в последний раз пройтись по адресу «невегласов», и о последовавшей неделю спустя смерти Олега Святославича, к которому, как я уже заметил, он не испытывал никакой симпатии, как видно, по причине дружбы того с половцами.
Мне представляется, что на счет «краеведа» можно было бы отнести еще два или три рассказа: под 6624/1116 г. — о походе Владимира Мономаха на Глеба Всеславича минского; под 6631/1123 г. — о гибели Ярослава Святополчича, пришедшего «с угры и с ляхы и с чехы» под Владимир Волынский; под 6634/1126 г. — о смерти Владимира Мономаха и вокняжении в Киеве Мстислава Владимировича. В пользу этого свидетельствуют присущие ему стилистические обороты (напр., что над телом Владимира «певше обычныя песни», или размышления по поводу промысла Божьего в связи со смертью Ярослава Свято-полковича [Ип., 287–288]), однако утверждать этого не берусь.
Заканчивается ли на этом работа «краеведа-киевлянина», которому, как можно было убедиться, принадлежит основной массив текста ПВЛ, созданный им (или переработанный) в первой трети XII в.? Косвенным подтверждением последнему может служить большое количество мелких заметок под 6624/1116–6630/1123 гг., вводные синтагмы которых («в се же лето», «того же лета» и пр.) совпадают с дополнениями нашего автора. Всё это свидетельствует о несостоятельности гипотезы А.А. Шахматова о
Так кто же он, «краевед» — «ученик Феодосия», Нестер/Нестор или лицо, нам еще неизвестное? Мне представляется, что проведенный анализ текстов позволяет отождествить его не только с «учеником Феодосия», но и с Нестером/Нестором, объясняя разницу в стиле и в изложении фактов между текстами ПВЛ, «Чтением о Борисе и Глебе» и «Житием Феодосия» в разных списках конъюнктурной и стилистической правкой последующих лет. Более того, выйти из заколдованного круга противоречий можно, лишь предположив, что за свою жизнь Нестер/Нестор, удовлетворяя заказчиков, создал несколько списков/редакций как «Жития Феодосия» (из которых самый ранний вариант был написан до перенесения мощей подвижника и сохранился в составе Успенского сборника[112], а поздний вошел в состав Патерика Киево-Печерского монастыря), так, по-видимому, и «летописца». Последний в своем первоначальном виде, скорее всего, состоял из кратких записей событий жизни самого монастыря, которые стали основанием для последующих дополнений и новелл о том же событии, что создает впечатление дублирования некоторых известий, когда после указания на факт следует развернутый рассказ об этом же событии.
Подтверждение такому объяснению можно найти в ст. 6599/1091 г., рассказывающей об обстоятельствах перенесения мощей Феодосия, при сравнении ее с соответствующим текстом «Жития Феодосия» по Патерику Киево-Печерского монастыря и текстом Воскресенской летописи, которая сохранила упоминание автора, что он «летописание се въ то время писахъ», отсутствующее как в ПВЛ, так и в «Житии…». Наличие данной синтагмы, органически входящей в контекст статьи Воскресенской летописи, свидетельствует о ее выпадении из текста ПВЛ ранних списков, правленных, может быть, по «Житию Феодосия», в тексте которого она просто не могла существовать, поскольку обусловлена именно «летописанием сим», не имеющим никакого отношения к «Житию…». Другими словами, перед нами свидетельство одновременного существования разных редакций одного и того же текста, принадлежащих руке одного автора. Что же касается самого «летописания», то в данном случае Нестер/Нестор мог говорить только о его первом сокращенном варианте, т.е. летописи Киево-Печерского монастыря, как это считал Д.И. Абрамович[113], но никак не ПВЛ, сложение которой теперь следует вынести за пределы жизни этого печерского инока.
К такому заключению приводит тождество позиций «краеведа» и автора «Чтений…» в отношении того, что Русская земля не знала проповеди апостолов, получив «благовествование» через «словен» и «русов» от апостола Павла, что, в свою очередь, свидетельствует о завершении работы данного автора ранее появления в ПВЛ легенды о «хождении апостола Андрея».
4. Лексема «варяги» в контексте ПВЛ
В числе загадок, с которыми сталкивается исследователь текста ПВЛ, на первом месте стоит лексема «варяги», ставшая, по меткому замечанию одного историка,
Первое упоминание «варягов» в недатированной части ПВЛ находится в составе обширной вставки географического характера, расширяющей сведения о странах, почерпнутые из греческого источника, за счет выведения на сцену народов, населяющих Восточную и Северную Европу, «часть Афетову», где «ляхове же и пруси и чюдь приседать к морю Варяскому; по сему же морю седять варязи: семо — к востоку, до предела Симова; по тому же морю седять къ западу до земли Агляньски и до Волошьскые. Афетово же колено и то варязи: свеи, урмане, готе, русь, агляне, галичане, волхове, римляне, немце, корлязи, венедици, фрягове и прочии» [Ип.,4].
Оставим пока в стороне вопрос о времени появления этой вставки в тексте, взятом (прямо или опосредованно) из хроники Георгия Амартола[122], которая вводит нас в географию
Между тем, интерпретаторы данного фрагмента оставили без внимания наличие двух указаний древнего географа на место обитания «варягов» — «по сему же морю» и «по тому же морю», — которые не могут относиться к одному и тому же объекту (морю). Разгадку можно найти в тексте Амартола несколько выше данного фрагмента, где упоминается река Тигр, текущая «на полунощную сторону» «до Понтьского моря», к востоку от которого лежит «часть Симова» [Ип., 3]. Другими словами, до того, как текст был перебит и дополнен обширной вставкой, перечисляющей «вси языци», представленные, по-видимому, в качестве данников «руси», одно из мест обитания «варягов» указывалось на берегах Черного моря — «там к востоку, до предела Симова». А вот по берегам «сего, Варяжского моря», оные «варяги» находятся, наоборот, к западу (от ляхов, пруссов и чуди) «до земли агляньской и волошской». Безусловное указание в тексте ПВЛ на два моря, обычно упускаемое из виду исследователями вопроса, в данном случае оказывается весьма существенным, поскольку единственными германоязычными племенами на юге России были только потомки готов, никогда не выступавшие в роли «варягов», что заставляет предполагать иное, не этническое содержание данного термина, использованного летописцем.
Развитием данной экспозиции оказывается «путь из варяг в грекы», расширенный географическим экскурсом об «Оковском лесе», откуда истекают главнейшие реки, в том числе и Двина, текущая «в море Варяское» [Ип., 6], причем в этом случае под «варягами» подразумевается, скорее всего, не какой-либо конкретный этнос, а ряд народов, обитающих как на берегах Балтики («моря Варяжского»), так и по берегам Северного моря. При этом в обоих фрагментах можно заметить новгородское происхождение источника, как по перечню народов, среди которых преобладают финно-угорские племена при отсутствии вятичей, радимичей, северян и степных народов, так и по незнанию реальной ситуации «устья днепровского», указанного с «тремя гирлами».
Собственно история «варягов» на Руси открывается в ст. 6367/859 г., откуда читатель узнает, что приходящие из-за моря «варяги» брали дань с чюди, словен, мери, веси и кривичей, и 6370/862 г., где рассказывается сначала об изгнании, а затем о «призвании варягов». Последнее выражение, широко распространенное в научной литературе, на самом деле неточно, поскольку речь идет здесь о призвании князей, а не «варягов». В рассказе, где первый и последний раз на страницах ПВЛ появляется Рюрик, особую важность приобретает комментарий летописца, разъясняющий читателю понятие «русь» через «варягов» («идоша за море к варягомъ — к руси: сице бо звахуть ты варягы „русь“, яко се друзии зовутся „свее“, друзии же „урмани“, „англяне“, инии „готе“; тако и си» [Ип., 14]), формируя представление о «варягах» не как об отдельном этносе, а как о неком суперэтносе, которому принадлежат в равной мере все перечисленные народы — в полном соответствии с предшествующей экспозицией расселения племен.
Вместе с тем, в варианте ст. 6370/862, представленном Лаврентьевским списком ПВЛ, сохранилась фраза «и от техъ варягь прозвася Руская земля; новугородьци — ти суть людье ноўгородьци от рода варяжьска, преже бо быша словени» [Л., 20], свидетельствующая о вторичности и безусловно позднем происхождении текста, потому что, во-первых, Новгород и его земли никогда не являлись «Русью», и, во-вторых, «Руская земля» прозвалась не от «варяг», а от «руси», пришедшей вместе с Рюриком к «словенам». Другими словами, эта фраза свидетельствует о времени, когда память о своем, исконно «словенском» происхождении в сознании новгородцев стало замещаться происхождением «варяжским», что оказалось в безусловном противоречии с только что приведенным комментарием летописца, представившего «варягов» в качестве суперэтноса, а не народа.
Последнее тем более странно, что дальнейшие упоминания о «варягах» в ст. 6390/882, 6406/898, 6415/907, 6452/944, 6453/945, 6488/980, 6523/1015, 6526/1018, 6532/1024, 6542/1034 гг. представляют их только в качестве наемников, приходящих из-за моря и не имеющих никакой этнической окраски, однако безусловно чуждых как «руси» в целом, так и тем князьям (Владимир, Ярослав), которые по миновении надобности спешат от них освободиться [Ип., 66]. Это относится к походу из Новгорода на Киев Олега, который «поемъ вои свои многы: варягы, чюдь, словены, мерю, весь, кривичи» [Ип., 16], хотя в Киеве у него оказываются только «словени и варяги». Сходную ситуацию можно видеть в ст. 6415/907 г. при описании похода на Царьград, когда из огромной армии Олега («поя же множьство варяг, словен, и чюди, и кривичи, и мерю, и поляны, и северу, и деревляны, и радимичи, и хорваты, и дулебы, и тиверцы, яже суть толковины», в целом прозывавшиеся «великой Скуфью» [Ип., 21]), в конце рассказа налицо оказывается только «русь» и «словене», которые в войске Олега (т.е. в войске «руси») и выступают «толковинами» (т.е. союзниками).
Аналогичную ситуацию исследователь встречает в ст. 6452/944 г. при описании войска Игоря, который «совокупи воя многы: варягы, и русь, и поляны, и словены, и кривичи, и печенеги», хотя в конце с ним оказывается только «дружина» («русь»), идущая на Царьград морем, и печенеги, отпущенные после заключения мира «воевать болгарскую землю».
Статьей 6488/980 г. в ПВЛ открывается повествование о борьбе Владимира, а затем и Ярослава, за Киев, в которой «варяги», впервые после ст. 6367/859 г., выступают как некая реальность, приводимая «из-за моря» и не требующая пояснений, причем наем «варягов» или посылка за ними неизменно оказываются связываемы с Новгородом. Так Владимир, испугавшийся Ярополка, бежит из Новгорода «за море», чтобы вернуться с «варягами», затем собирает ту же рать, что и Олег («събра вои многы, варягы, и словены, и чюдь, и кривичи»), с которой идет на Полоцк, после чего предпринимает поход на Киев. После захвата города «два варяга» закалывают пришедшего к Владимиру Ярополка («подъяста его два варяга мечема подъ пазусе»). Этим же «варягам», не желая с ними расплачиваться, Владимир «показывает путь» в Царьград, после чего в жизнеописании Владимира «варяги» больше не фигурируют.
Устойчивый маршрут прихода «варягов», лишенных каких-либо этнических или индивидуальных признаков, из-за моря в Новгород, а затем и в Киев, заставляющий вспомнить исход Олега и поход Владимира на Ярополка, трижды воспроизводится в повествовании о Ярославе, причем в схожих выражениях.
Будучи в Новгороде и испугавшись отца, Ярослав посылает «за море по варяги». Собранные в Новгороде «варяги» бесчинствуют, их избивают новгородцы «во дворе поромони» [Л., 140], т.е. в их казармах, после чего Ярослав набирает новых и, разбив Святополка в Любечской битве, вступает в Киев… с новгородцами. «Варяги» оказываются забыты. Второй раз Ярослав вынужден собирать деньги («скот») на наем «варягов», будучи разбит Святополком и Болеславом в битве на Буге, откуда Ярослав убежал сам-пятый. Повесть сохранила суммы, которыми облагались новгородцы на наем «варягов»: от мужа по 4 куны, от старосты — 10 гривен, от боярина — 80 гривен [Ип., 131][126], после чего «приведоша варягы и даша имъ [собранный] скотъ», что якобы предопределило победу Ярослава над Святополком, хотя и здесь вместо них оказываются новгородцы, которым Ярослав раздает «старостамъ по 10 гривенъ, а смердомъ по гривне, а новгородцомъ по 10 гривенъ всемъ» [НПЛ, 175]. В третий раз Ярослав оказывается в Новгороде и посылает «за море по варяги», когда в Чернигов из Тмуторокана приходит его брат Мстислав. На этот раз Ярослав выступает против него с Акуном/Якуном, «князем варяжьскимь»; будучи разбит в битве при Листвене, он снова бежит в Новгород и возвращается в Киев только после примирения с братом.
Последнее упоминание «варягов» в ПВЛ содержится в ст. 6542/1034 г., состоящей из нескольких разнородных фрагментов. Первый из них сообщает о смерти Мстислава. Второй — об утверждении Ярославом сына Владимира в Новгороде и о рождении у него сына Вячеслава. Третий фрагмент сообщает, что в Новгороде Ярослав узнал об осаде печенегами Киева, собрал «варягы и словены» и выступил с ними против печенегов на месте, «идеже есть ныне святая Софья, митрополья руская». Такое уточнение относит запись ко времени много позже указанной в заголовке даты, а упоминание печенегов позволяет думать, что данный фрагмент относится к эпопее войн со Святополком и сюда вставлен только потому, что следом за ним идет сообщение о закладке «святыя Софья» [Ип., 131].
Между тем, отсутствие «варягов» в сюжетах, связанных с Ольгой и Святославом, позволяет считать их упоминание в ст. 6390/882, 6415/907, 6452/944 и 6453/945 гг. таким же домыслом летописца, как и перечни участвовавших в ряде этих походах племен, тогда как странный пассаж, согласно которому «от варягь бо прозвашася русью» ст. 6406/898 г. целиком обязан фразе ст. 6370/862 г. о происхождении новгородцев.
Таким образом, упоминание «варягов» в ПВЛ оказывается весьма компактным и, практически, не выходит за рамки ст. 6532/1024 г. Отсюда можно видеть, во-первых, чужеродность «варягов» легенде о «призвании», поскольку в ней они выступают не действующими лицами (Рюрик пришел с «русью», а не с «варягами»), будучи лишь объяснительным компонентом рассказа, а, во-вторых, органичность «варягов» только для сюжетов, связанных с Ярославом, где этот термин конкретизируется (избиение «варягов» «на дворе поромони», Якун с «золотой лудой»). Во всех остальных случаях этот термин оказывается эквивалентен слову «наемники», которых призывают, прогоняют, используют для секретных поручений, с которыми выступают на поле сражения, а затем стараются от них поскорее избавиться. Исключением можно посчитать только легенду о мучениках-варягах под 6491/983 г., герои которой оказываются пришедшими из Византии («бе же варягъ тъ пришелъ отъ грекъ»), в противоположность остальным «варягам», уходящим «за море» (напр., Якун) или в Византию.
Насколько такой взгляд может соответствовать действительности? Ответ на этот вопрос был получен еще более ста лет назад в результате работ В.Г. Васильевского.
Заинтересовавшись замечанием С.А. Гедеонова, что первое упоминание о «варягах» отмечено в исландских сагах в форме væringjar среди событий начала 1020‑х гг., в форме «варанк» — в 1029 г. у ал-Бируни, а в истории Византии только под 1034 г. у Кедрина, писавшего в XII в. о «βάραγγοι»[127], Васильевский предпринял обширные исследования греческих источников на предмет выяснения этнической принадлежности «варягов» и их роли в жизни Византии. Он исходил из мысли о тождестве понятий «βάραγγ» и «ρος», а также о том, что начало «варяжской дружине», являвшейся личной гвардией императора, было положено в 988 г. вспомогательным отрядом росов/русов, посланных крестившимся Владимиром Святославичем на помощь Василию II против арабов. Однако результаты исследования оказались много шире и любопытнее.
Васильевский установил с несомненностью, что термин «βάραγγοι» связан со службой в императорской гвардии не просто человека, но именно скандинава, причем первые скандинавы в числе царских телохранителей появляются в Константинополе только во второй половине 20‑х гг. XI в. Ими были Болле Боллесон, находившийся в Константинополе в 1027–1030 гг.[128], Торстейн Дромунд и Торбион Онгул, ставшие «варангами» в 1032–1033 гг.[129], а в 1030–1040‑х гг. — Харальд Суровый, когда гвардия целиком состояла из одних скандинавов[130]. В сагах все они называются «вэрингами» («væringjar»), т.е. ‘телохранителями’. Наряду с «вэрингами/варангами» во время военных действий в греческой армии на протяжении всей первой половины и середины XI в. Васильевский отмечает отряды («тагмы») росов, действующие постоянно на восточных и южных границах Империи, которые греческими авторами XII в. лишь иногда именуются βάραγγοι, из чего историк заключил, что у византийцев XI в. «варанг» был, в первую очередь, синонимом наемника-скандинава («ротника», т.е. ‘человека, давшего клятву верности’), а уже потом — «телохранителя»[131].
Однако самой интересной находкой историка стал ряд императорских хрисовулов 60–80‑х гг. XI в., согласно которым монастыри, дома и поместья освобождались от постоя различных воинских отрядов, а именно: «варангов, рос, саракинов, франков» (1060 г.); «рос, варангов, кульпингов, франков, булгар или саракинов» (1075 г.); «росов, варангов, кульпингов, франков, булгар, саракинов» (1079 г.); «рос, варангов, кульпингов, инглингов, франков, немицев, булгар, саракин, алан, обезов, „бессмертных“ и всех остальных, греков и чужеплеменников» (1088 г.)[132]. Таким образом, вопреки ожиданиям Васильевского, в Византии XI в. термин «варанг», как выяснилось, не распространялся на «росов», поскольку его не знает совершенно Константин Порфирогенит в своем труде De administrando imperio, а Кекавмен, автор середины XI в., рассказывая об осаде города Идрунт (совр. Отранто) в Италии, сообщает, что его обороняли «росы и варяги, кондараты (т.е. сухопутные войска. —
Другими словами, термин «варанг», который первоначально был связан со скандинавами, со временем потерял в Византии свою этническую окраску.
Подтверждением этого явилась постепенная смена этнического состава «варангов» в Константинополе, среди которых после 1050 г. появляются сначала «франги» (т.е. ‘франки’), затем «кельты», за которыми вскоре после завоевания Англии Вильгельмом в 1066 г. приходят «англы», остающиеся вплоть до XV в. неизменной опорой византийского трона. О них впервые сообщает Готфрид Малатерра по поводу битвы 1082 г. («англяне, которых называют варангами»[135]), затем Никифор Вриенний, указавший на происхождение «щитоносцев» «из варварской страны близ Океана»[136], Анна Комнина, упоминающая «варангов с острова Фулы»[137], наконец, Кодин, описывающий придворную трапезу, во время которой «варанги восклицают императору многая лета на своем отечественном языке, т.е. по-английски»[138].
Таким образом, В.Г. Васильевский собрал материал, показывающий, что 1) термин «варанг» стал распространяться из Византии, обозначая сначала члена императорской гвардии, а затем более широко — и ‘наемника’; 2) наиболее раннюю его фиксацию историки имеют в хрисовуле 1060 г., поскольку все остальные упоминания — под 103 г. у Кедрина, о событиях конца 20‑х гг. XI в. в «Саге о людях из Лаксдаля» (известные списки не ранее 1300 г.) и у ал-Бируни, — происходят из текстов XII и XIII вв.; 3) начиная с конца 20‑х гг. XI в. императорская гвардия («παράμοναι») никогда не состояла из «росов» или «тавроскифов», представленных отдельными отрядами в византийском войске уже с начала X в.[139], что подтверждается договорами Олега и Игоря с греками о «росах» на греческой службе. Последнее обстоятельство (отсутствие «росов» среди «верных») находит исчерпывающее объяснение у Михаила Пселла при описании разгрома флотилии росов под стенами Константинополя в июне 1043 г. Пселл высказывает, по-видимому, не личную только точку зрения, говоря о росах, что «это варварское племя всё время кипит злобой и ненавистью к Ромейской державе и, непрерывно придумывая то одно, то другое, ищет предлога для войны с нами»[140]. Другими словами, относясь с боязнью и подозрительностью к росам, которых использовали в качестве ударной силы при военных операциях преимущественно на окраинах Империи, греки старались держать их подальше от столицы, под стены которой столь охотно отправлялись в набег их воинственные сородичи, и, конечно же, от покоев императорского дворца.
Указывая на социальное положение человека в структуре византийского общества (наемник, гвардеец, телохранитель), термин «варанг» (βάραγγοι), при всей схожести с этнонимом «франг» (φράγγοι), скорее всего, произошел от норренского «væring», но никак не от русского «варяг», как думал С.А. Гедеонов[141]. Вместе с тем, сама ситуация, согласно которой «первый скандинав» оказывается в «сообществе варягов», ставит неизбежный вопрос о том, как назывались первоначально эти телохранители, потому что, с одной стороны, тексты исландских саг ранее XIII в. не известны (т.е. они записаны в то время, когда термин «варяг/варяги» уже имел достаточно долгую традицию использования), а с другой, как показал С.А. Гедеонов, безусловные следы «варяжества» в языке и топографии указывают на территорию славянского (балтийского) Поморья. Об этом свидетельствуют как новгородские летописи и документы XII–XIII вв., где лексема «варяг» сначала становится синонимом псевдоэтнонима «немец», при этом ни разу не выступая в таком употреблении по отношению к «урманам» и «свеям», а затем и замещается им уже во второй половине XIV в., так и прямое указание приписки 6823/1305 г.[142] в Ермолаевском списке Ипатьевской летописи о жене польского короля Пржемыслава II, убитого в 1296 г., которая «бо бе рода князей сербскихъ зъ Кашубъ, отъ Помория Варязскаго, от Стараго града за Кгданскомъ» [Ип., Приложения, 81], вновь возбуждая вопрос о варягах-вендах в Константинополе, которые могли быть на этой стезе предшественниками скандинавов, но — под другим именем.
Можно только пожалеть, что сам В.Г. Васильевский не соглашался с выводами, к которым подводил собранный им же материал. Отказываясь обсуждать вероятность возникновения греческих «варангов» из «франков», историк с некоторым раздражением, но пророчески писал:
Того же мнения придерживался и Гедеонов, когда, собрав доказательства появления термина «варяг/варанг» только в первой трети XI в., отказывался видеть очевидное, аргументируя свой отказ тем, что
Иными словами, подобно большинству историков своего времени, Гедеонов и Васильевский были уверены в синхронности текстов ПВЛ и содержащейся в них терминологии излагаемым событиям, как если бы те были записаны во второй половине IX в., что передалось по наследству исследователям и нашего времени. Примером такой типичной ошибки историка, при этом стоящего на позициях безусловного антинорманизма, может служить высказывание А.Г. Кузъмина, справедливо заметившего, что в сагах «верингами» именуются только те викинги, которые служили в Византии, однако тут же поспешившего оговориться:
Как я уже показал, все сведения о «варягах» в ПВЛ практически не выходят за пределы сюжетов, связанных с борьбой Ярослава за Киев, т.е. ограничены ст. 6532/1024 и 6542/1034 гг., которые содержат рассказы о событиях более раннего времени, чем первая фиксация лексемы «варанг» в Византии. После этого в Ипатьевской летописи «варяги» отмечены еще дважды: под 6732/1224 г. в рассказе об «Алецском побоище», где упомянут «Варяжский остров» на Днепре, а до этого — под 6656/1148 г., где помещен рассказ о свидании и обмене подарками между великим князем киевским Изяславом Мстиславичем и его братом, в то время смоленским князем Ростиславом Мстиславичем, когда «Изяславъ да дары Ростиславŷ что от Рŷскый земле и от всих царьских земль, а Ростиславъ да дары Изяславŷ что от верьхнихъ земль и от варягь» [Ип., 369]. Последний факт оказывается особенно интересен как потому, что свидетельствует о существовании «варягов» в середине XII в. на Балтике («Поморие варязское за Кгданьскомъ» согласно приписке 6823/1315 г. [Ип., Прилож., 81]) и на северо-западных русских землях, так и потому, что все «варяжские» сюжеты ПВЛ, как можно было убедиться, указывают на свое новгородское происхождение. И здесь исследователь встречается с поразительным явлением.
Древнейшие новгородские летописи в своих оригинальных известиях о событиях X–XI вв. не знают «варягов», а все остальные о них упоминания за этот период безусловно восходят к тексту ПВЛ, который в древнейших списках НПЛ представлен в сокращенном и дефектном виде. Документированное «варяжское присутствие» в Новгороде на Волхове впервые отмечено только под 6660/1151 г. в виде «варяжской божницы (вар. — церкви) на Торгу» [НПЛ, 29, 37, 57 и др.], где в пожары 6660/1151,6689/1181, 6725/1217 и 6819/1311 гг. сгорел «товаръ весь варяжьский безъ числа». В 6696/1188 г. у новгородцев возникает конфликт с «варягами» на Готланде («рубоша новгородьце варязи на Гътехъ, немьце въ Хоружьку и въ Новотържьце; а на весну не пустиша из Новагорода своих ни одиного мужа за море, ни съла въдаша варягомъ, нъ пустиша я без мира» [НПЛ, 39][147]), причем для заключения мира в 6709/1201 г. «варяги» пришли в Новгород не морем, а «горою», т.е. по суше [НПЛ, 45 и 240].
Наконец, в связи с большим пожаром 6807/1299 г. в качестве пострадавшего района Новгорода отмечена «Варяжская улица» [НПЛ, 90 и 329], а в ст. 6750/1242 г. Комиссионного списка НПЛ Балтийское море названо «морем Варяжьским» [НПЛ, 297], т.е. так же, как во вступительных статьях ПВЛ. Любопытно, что такое название Балтийского моря, неизвестное европейской картографии, которая неизменно именует его «Восточным», но встречающееся в русской письменности и в арабской географической литературе, напр, у Бируни[148], использовал в своих записках австрийский дипломат Сигизмунд Герберштейн, судя по всему, почерпнувший его из русских летописей[149], однако не из рассказа о Ледовом побоище XV в. по Комиссионному списку НПЛ, а из «вводных» статей ПВЛ, где указывается, что «ляхове же и пруси и чюдь[150] приседять к морю Варяскому… по тому же морю седять къ западу до земли агляньски и до волосшьскые» [Ип., 4].
Итак, если отбросить производные от лексемы «варяги» топонимы и гидронимы, имеющие в данном случае значение terminus ante quem для рассматриваемого вопроса, существование реальных «варягов» в новгородском регионе по летописям ограничивается временем от второй четверти XII в. до первой четверти XIV в. Подтверждением такой датировки служит договорная грамота Новгорода с Готским берегом и немецкими городами 1189–1199 гг., дошедшая в списке сер. XIII в., где фигурирует «варяг» («оже емати скотъ варягу на русине или русину на варязе»[151]), где «варяг» оказывается синонимом «немец», и Правда Руская, в которой, начиная с ее краткого извода и древнейших списков, восходящих к XV в., фигурируют «варяг» и «колбяг»[152]. Последний пример замечателен тем, что во многих случаях за текстом Правды Руской следует текст так называемой «Правды Ярославичей» («Правда ŷставлена руськои земли, егда ся съвокупилъ Изяславъ, Всеволодъ, Святославъ…»), возникшей в 1072 г.[153], в которой отсутствует какое-либо упоминание о «варягах». Наконец, в известном «Вопрошании Кюрикове», датируемом 1130–1156 гг., упоминается «варяжьский поп» как представитель «латиньской веры»[154].
Эти наблюдения, позволяющие утверждать, что термин «варяг», впервые зафиксированный византийским хрисовулом в 1060 г., укоренился на Руси не ранее первой четверти XII в., хорошо согласуются с известной тенденцией русской историографии к его фактическому омоложению.
А.А. Шахматов, специально занимавшийся вопросом возникновения и развития «варяжской легенды»[155], считал, что «Сказание о призвании варягов» существовало в новгородской летописи середины XI в. (которую Б.А. Рыбаков полагал «Остромировой»[156], но о которой мы в реальности ничего не знаем), было внесено в киевский Начальный свод 1095 г. и развито в полном объеме в 1‑й редакции ПВЛ 1114 г. настолько, что он называл Нестора
В этих, в общем-то справедливых, выводах по отношению к «варягам» был допущен только один, однако весьма существенный просчет: их неизменно связывали не только с Рюриком, но и с пришедшей с Рюриком «русью», создавая путаницу, в которой лишь в малой степени был повинен летописец. Никто почему-то не вспомнил, что Нестор работал в начале XII в., описывая события, происходившие за 250 лет до этого, в понятиях и терминах своего времени, тем самым порождая неизбежные анахронизмы.
Между тем, легенда о Рюрике даже в ее современном виде свидетельствует, что этот князь пришел к «словенам» с «русью», которая только в XII в. была отождествлена с «варягами» соответствующей глоссой, доставившей столько мучений позднейшим исследователям. Достоверность подобного вывода подтверждается и тем обстоятельством, что легенда о Рюрике без «варягов» стала известна в киевской Руси не ранее 1050 г., поскольку «Слово о законе и благодати» Илариона в своей первой редакции не знает ни Рюрика, ни легенды об апостоле Андрее («не виде ап(о)с(то)ла, пришедша в землю твою»)[160], но и не позднее 1067 г., когда в Тмуторокане был отравлен сын новгородского князя Владимира Ярославича, Ростислав Владимирович, отец первого среди «Рюриковичей» князя с этим именем — Рюрика Ростиславича, впоследствии князя перемышльского.
Таким образом, в ПВЛ лексема «варяг» употребляется в точном соответствии с тем смыслом, который в нее был вложен в Византии, где она означала ‘наемника, принятого в императорскую гвардию’, а затем ‘наемника’ вообще, тогда как в северном регионе Руси эта лексема определяет выходцев с территории славянского Поморья. Войдя в лексикон новгородцев не ранее второй половины XI в., если не позднее, уже к середине XIV в. она оказывается окончательно вытеснена из обиходной речи и документов псевдоэтнонимом «немец/немцы», охватывающим всех жителей Поморья и представителей ганзейского союза городов, но сохранив о себе память в гидрониме «море Варязское», в западных источниках неизменно именуемого «Восточным» (Ostersalt).
Не собираясь опровергать бесспорные показания летописей и документов, свидетельствующих о тождестве лексемы «варяг» понятию «немец» для конца XII — первой половины XIII в. в Новгороде, как это зафиксировано Краткой Правдой и договором 1189–1199 гг., хочу привлечь внимание к возможному объяснению глоссы о происхождения новгородцев («и от техъ варяг… людье ноўгородьцы от рода варяжьска, преже бо беша словени» [Л., 20]), фиксация которой текстом ПВЛ была возможна не ранее первой четверти XII в., поскольку трудно представить, чтобы новгородцы более позднего времени прямо выводили себя от «поганых латинян». Вопрос этот тем более подлежит рассмотрению, что сохранился документ, подтверждающий существование в конце XVIII в. деревень в Копорском уезде, жители которых считали себя происходящими «от варягов».
Речь идет о записке Екатерины II, адресованной одному из ее секретарей в 1784 г., когда императрица работала над составлением «Сравнительного словаря всех языков и наречий»[161] и требовала отовсюду списки необходимых слов. Текст записки был опубликован первоначально в «Русском Архиве» в 1863 г., а позднее воспроизведен В.А. Бильбасовым в его многотомной, однако так и не законченной изданием «Истории Екатерины II». Вот он.
«Реестр слов отвезите к гр[афу] Кириле Григорьевичу Разумовскому и попросите его именем моим, чтобы он послал в своих копорских деревень кого поисправнее и приказал бы у тех мужиков, кои себя варягами называют, тех слов из их языка переписать, а еще луче буде бы суда человека другого посмысленнее для того привозить велел»[162].
Факт этот, как мне представляется, может быть объяснен обращением к истории колонизации и освоения Новгородской земли из Южной Прибалтики, в частности, из области вендов-ободритов (нынешнего Мекленбурга) в древности (или какой-то их группы в более позднее время). Высказанная в связи с этим в общей форме Н.П. Румянцевым мысль о западно-славянском происхождении «первого Рюрика» была в 1819 г. обоснована Г.-Фр. Хольманном (Голлманном)[163], развита в ряде работ дерптским профессором Ф. Крузе[164], а затем была подкреплена обширным материалом письменных источников, собранных С.А. Гедеоновым[165], И.Е. Забелиным[166], и Н.Т. Беляевым[167]. В последние десятилетия она получила безусловное археологическое обоснование в результате раскопок Новгорода, когда выяснилась ведущая роль вендского элемента в освоении и колонизации северо-западной Руси[168].
Замечательно, что почти полтораста лет назад, ничего не подозревая о будущих открытиях российских археологов, С.А. Гедеонов также писал о «варяжестве» новгородцев при незначительной роли собственно скандинавов:
Следует отметить, что впервые со всей определенностью о западной «прародине» «словен новгородских» с точки зрения лингвистики высказался еще в 1919 г. Н.М. Петровский, который продемонстрировал западные элементы в древненовгородской письменности и заявлял по этому поводу:
Эти открытия, кардинально изменившие прежние представления об истории освоения и развития северорусских земель[174] и демонстрирующие не ослабевающие на протяжении столетий торговые и культурные связи новгородцев сначала с вендами-ободритами, а затем и возникшими на их землях северогерманскими торговыми городами, заставляют вспомнить о попытках С.А. Гедеонова (а позднее А.Г. Кузьмина) связать первых византийских «вэрингов» с вендскими «варангами». Собственно говоря, при полном смысловом тождестве северо-германского «warang» и греческого «væring» споры историков и филологов упирались в вопрос о происхождении отмеченного греческой формой «βάραγγοι» изначального ринизма, среди европейских народов свойственного только западным славянам (вендам). Он исчез очень рано у восточных славян, отмечен в древненовгородском диалекте и сохранился в польском языке. Следует напомнить, что из трех одинаковых по своей структуре лексем — «варяг», «колбяг» и «ятвяг» — два последних безусловно связаны с северопольскими землями и Поморьем, заставляя думать, что и третий термин пришел на Русь (в Новгород, поскольку Киев его долгое время не знал) по тому же пути. Уже один этот факт требует с большей внимательностью отнестись к росписи «варяжских племен» во вступительной части ПВЛ, где среди обитателей южного берега Балтики (племен, напомним, еще в XII в. имевших своих князей и отстаивавших свою самостоятельность от немецкой экспансии) указаны «варязи».
Столь же любопытно известие арабского писателя XIV в. Димешки, приведенное Гедеоновым, о «большом заливе, который называется морем варенгов. А варенги суть непонятно говорящий народ… Они — славяне из славян». На берегах этого моря, говорит тот же автор, кроме «варенгов-славян» живут и «келябии», т.е. «колбяги/кульпинги»[175], предстающие еще одной загадкой, синхронной с «варягами», с которыми «колбяги» соседствуют как в Византии (хрисовулы, приводимые В.Г. Васильевским), так и на страницах Правды Руской.
Однако наиболее интересной находкой Гедеонова оказалось слово warang, означающий ‘меч’, ‘мечник’, ‘защитник’, которое обнаружено им в балтийско-славянском словаре древанского наречия, опубликованном И. Потоцким в 1795 г. в Гамбурге[176]. Если вспомнить, что через территорию вендов проходили древнейшие пути, связывавшие славянское Поморье с низовьями Дуная, которыми одинаково пользовались все жители берегов Балтики, двигавшиеся в Константинополь через земли вендов и Саксонию, о чем прямо пишет В.Г. Васильевский[177], то изменение скандинавского væring, др.-верхне-германского warjan или готского varjan[178] в виндальское warang могло произойти вполне естественно.
Описанная ситуация дает возможность проследить трансформацию представлений от др.-герм. wara (‘обет’, ‘присяга’, ‘клятва’), о чем писал А.А. Куник в «Дополнениях» к «Каспию» Б.А. Дорна[179], производя отсюда waring, т.е. ‘ротник’[180], поскольку тот приносил эту клятву на своем мече, к собственно «мечу», который в период, предшествующий наплыву скандинавов в Константинополь, мог стать отличительной чертой императорских «варангов», т.е. ‘меченосцев’. Поэтому, не соглашаясь с В.Г. Васильевским в определении последним «варангов» как скандинавов, Гедеонов очень точно указывает на тот факт, что классическое оружие викингов, двуострая секира, отмечено греческими авторами только у специального отряда «секироносцев», в то время как предшественники «варангов», соответственно своему имени, вооружены мечами, и в качестве примера приводит содержащееся в трактате De ceremoniis aulae Bizantinae Константина Порфирогенита описание приема тарсийских послов в 946 г., на котором присутствовали «крещенные росы», вооруженные щитами и «своими мечами»[181].
С этих позиций можно понять автора ПВЛ, работавшего в первой половине XII в. (или еще позже), чьей руке принадлежат обширные вставки в этногеографический очерк недатированной части ПВЛ, который разместил «варягов» не только на берегах Балтийского («Варяжского») моря «до англян», отражая реальную ситуацию, но и показал их наличие на северо-восточных берегах Черного моря в соответствии с византийской традицией (Причерноморская или Таманская Русь). Последнее особенно интересно как потому, что позволяет датировать предложенную летописцем картину расселения народов и племен Восточной Европы серединой или второй половиной XII в., а не более ранним временем, так и потому, что поднимает вопрос о возможной зависимости ПВЛ не только от собственных русских источников, но и от византийских хроник, так называемого текста Кедрина-Скилицы, до сих пор не привлекаемых при анализе текстов ПВЛ.
Итак, можно констатировать, что, во-первых, лексема «варяг» или «варяги» появляется в древнерусской письменности не ранее первой половины XII в.[182], ретроспективно обозначая социальное положение человека (‘наемник’), а не его этническую принадлежность[183], впоследствии же используется в значении псевдоэтноса (обитатели германизированного славянского Поморья, т.е. бывших виндальских земель), как в том был уверен С.А. Гедеонов и считал вероятным А.Г. Кузьмин.
Во-вторых, «призвание варягов» Владимиром и Ярославом не имеет ничего общего с «призванием князей» (Рюрик), поскольку лексема «варяги» использована во втором случае только для пояснения этнонима «русь» при явной анахроничности понятий. Таким образом, «варяжская (норманская) проблема» действительно является затянувшейся ошибкой русской (и мировой) историографии. Из всего сказанного следует также, что в текстах внелетописного происхождения (напр., Патерик Киево-Печерского монастыря и др.) лексема «варяг/варяги» может быть использована в качестве датирующего признака для определения времени создания рассматриваемого текста.
5. Словене, поляне, русь и деревляне
Будучи по существу единственным источником по этногеографии племен Восточной Европы IX–XII вв., ПВЛ пользовалась неизменным вниманием историков, географов, этнографов и археологов, обращавшихся к ней как к путеводному компасу в своих исследованиях и определениях. Упоминания различных народов в ее текстах часто оказывались основаниями для построения широких и далеко идущих умозаключений о процессах этногенеза[184], освоения ими территории будущего Русского государства[185], внешней и внутренней политики князей[186], причинах военных конфликтов и пр. Особый интерес у исследователей неизменно вызывали вводные статьи ПВЛ, опираясь на которые они пытались разрешить как вопросы этнической географии славянского средневековья[187], так и идеологические задачи Нестора и его предшественников[188]. Однако за всеми этими широкомасштабными исследованиями остался не выяснен принципиальный вопрос о содержании самих используемых этнонимов.
Речь идет не о частоте употребления того или иного племенного названия, хотя в определенных случаях это имеет немалое значение, а о выяснении содержания «знаковых» этнонимов текста. Из них наиболее важными для ранней русской истории после «варягов» безусловно являются «русь», «словене», «поляне» и «деревляне», поскольку остальные племена выступают всего только в качестве некоего ретроспективного фона событий (ср. перечни племен, участвующих в «призвании князей», походах Аскольда и Дира, Олега, Игоря и пр., однако не зафиксированных ни одним документом, будь то тексты договоров с греками или «Правда Ярославичей»), отмечая этапы территориальных приобретений киевского государства.
Следуя логике и прямому указанию заголовка ПВЛ, открывающегося вопросом «откуда есть пошла Руская земля», такой обзор следовало бы начать с лексемы «русь», явившегося судьбоносным для самого древнерусского государства. Однако предыдущее рассмотрение лексемы «варяги», которое привело к ее исключению из категории этнонимов, уже при анализе ст. 6370/862 г. выявило суперстратность этнонима «русь» по отношению к «словенам». Более того, как установили еще мои предшественники, основным содержанием недатированной части ПВЛ является попытка определения места славянской общности в общемировой истории, начиная от потопа и разделения земель между сыновьями Ноя, в результате чего «словене» были идентифицированы ее автором/авторами с «норцами», а их прародина определена «по Дунаеви, кде есть ныне Угорьская земля и Болгарьская» [Ип., 5]. Последующий рассказ о расселении славянских племен и возникновении местных этнонимов (с Дуная — в Моравию, Чехию, Хорватию, на Вислу, в Мазовию, Поморье, по Западной Двине, вокруг озера Илмера, в «севера» и т.д.), который заканчивается многозначительной фразой «и тако разидеся словенескъ языкъ, темь же и прозвашася словеньская грамота», дал основание сначала АА.Шахматову[189], а затем Н.К. Никольскому[190] считать его вступительной частью самостоятельного сочинения, условно названного «Сказанием о грамоте словенской», текст которого частично отразился в ПВЛ под 6406/898 г.
Обширные вставки, разорвавшие в XII в. первоначальный текст ПВЛ (напр., легенда о «хождении» апостола Андрея, датируемая этим временем по наличию «варягов» и «моря Варяжского», о «полянах» в Киеве, о неславянских племенах Верхнего Поволжья и Поочья), значительно исказили первоначальную картину «введения». И всё же можно видеть, что в ней присутствуют следы двух «этнических генеалогий» — собственно «словен», которые под давлением «волохов» ушли с Дуная на Вислу, «прозвашася ляхове, поляне, ляхове друзии — лютиче, инии мазовшане, а инии поморяне», и тех «словен», которые «седоша по Днепру и наркошася поляне, а друзии деревляне, зане седоша в лесех» [Ип., 5]. В том, что здесь произошла какая-то путаница по вине переработчика первоначального текста, убеждает последующая фраза, что «словене же седоша около озера Илмера и прозвашася своимъ именемъ, и сделаша городъ и нарекоша и Новъгородъ».
Попробуем в ней разобраться.
У меня нет сомнений, что последняя фраза об «Илмере» и «Новгороде» была заимствована «краеведом» (или его предшественником) из исходного текста, поскольку связывалась в его сознании с озером Ильменем на северо-западе России и Новгородом на Волхове, куда потом пришел Рюрик с «русью». Этому соответствовало и население Новгорода — «словене», к которым Рюрик «пришел первее», т.е. «сначала». В исторической реальности ничего подобного не было, во-первых потому, что Рюрик, кроме «словен»[191], более ни к кому не приходил, а, во-вторых, потому, что Новгород на Волхове стал городом почти столетие спустя после смерти Рюрика/Рорика. Его приход к «словенам» действительно имел место, однако к «словенам» западным, ушедшим из Подунавья в Повисленье и далее к западу, в один из вендских «Новгородов». Убеждает в этом необычная для русского Северо-запада форма гидронима «Илмер», отличная от зафиксированной поздними новгородскими летописями («Ильмень»), замечание Н.Т. Беляева о том, что Зейдерзее на территории древней Фризии до своего превращения в морской залив носил название «Илмер»[192], а также указание С.А. Гедеонова со ссылкой на хронику епископов Мерзебургских, что
Другой ветвью «словен», собственно и находившейся в центре внимания «краеведа», работавшего над текстом ПВЛ в XII в., были «поляне», расселившиеся по Днепру и получившие свое имя «от ляхов», «занеже в поле седяху», как он объяснил в завершении ст. 6406/898 г., тогда как этноним «деревляне» переведен им как ‘жители лесов’ («зане седоша в лесехъ»). На последнем толковании стоит остановиться, поскольку имя «полян» с древности до настоящего времени является самоназванием поляков и их страны — «Polonia», хотя, подобно днепровским «полянам», они обитали и обитают отнюдь не в «полях», т.е. в степи, а в лесной зоне. Таким образом, использование этого названия, имеющего оговорку, что оно — «от ляхов», может быть объяснено только текстуальным заимствованием с последующей адаптацией сюжета к географической обстановке Среднего Поднепровья[194].
Во-вторых, и это тоже немаловажно, указание на два вида «словен» — «полян» и «деревлян, зане седоша в лесех», — сразу же вызывает в памяти такое же членение готов на две основные группы: восточные, или остготы (остроготы, грейтунги), и западные, или вестготы (визиготы, или тервинги). Как писал А.И. Попов,
Я не знаю, каким образом «поляне» (т.е. поляки), действительно входящие в семью славянских народов, оказались идентифицированы с готами-грейтунгами, чтобы затем отождествить с ними киевлян. Вероятно, в этом повинны какие-то тексты, описывавшие «полян», поскольку вся дальнейшая их история оказывается своего рода панегириком «Полянскому добронравию» в противоположность «деревлянам», которые «живяху зверьскымъ образомъ, живуще скотьскы: и убиваху друг друга, ядуще все нечисто, и браченья у нихъ не быша, но умыкаху уводы (т.е. „умыкали уводом“. —
Представляется излишним доказывать фантомность этнонима «поляне» в приведенных примерах, поскольку в большинстве случаев они оказываются названы в ряду других племен-статистов, объявленных данниками Киева, но не более. Подтверждение их чужеродности славянскому миру проявилась лишь однажды в пояснении «краеведа», что «аще и поляне звахуся, но словеньская речь бе; полянми же прозвашася, занеже в поле седяху, а языкъ словеньскый бе имъ единъ» [Ип., 20]. Всё это заставляет предположить, что истинное происхождение киевлян для автора первой половины XII в. оставалось неизвестным, и этот пробел в истории был им восполнен путем адаптации текстов, способных ввести киевлян (потомков готов-грейтунгов?), во-первых, в семью славянских народов через «полян-ляхов», и, во-вторых, подвести их к главному событию их действительной истории — превращению «словен» в «русь» («а словенескъ языкъ и рускый один: оть варягъ бо прозвашася русью, а первее беша словене» [Ип., 20]). При этом исследователь данного вопроса не должен упускать из виду, что построения древнерусского историографа основаны не на местных преданиях, как, например, предание о Кие и его родственниках, вызвавшее у «краеведа» полемику со своим предшественником, а на текстах, повествовавших о событиях какой-то иной историко-географической реальности, например, Среднего и Нижнего Подунавья, на что указывает постоянное упоминание «болгар», «угров» и самого Подунавья.
С успехом разрешив задачу «прививки» киевлян-полян к древу всего славянства и тем самым, определив им место в истории распространения христианства, автору ПВЛ пришлось решать не менее сложную задачу — объяснить, каким образом они стали называться «русью». Для этого в его распоряжении имелись какие-то тексты, содержащие рассказ о Рорике/Рюрике, пришедшем к «словенам» с «русью» в Новгород, воспринятый им как Новгород на Волхове. Так под пером древнерусского книжника произошла встреча двух разошедшихся за четыре-пять веков до этого из Подунавья ветвей славянства, одна из которых обосновалась в Северной Германии и на берегу Балтийского моря (венды-ободриты[196]), а другая оказалась оттеснена аварами в Поднепровье (?) и Трансильванию. На этот древний центр славянства еще в конце прошлого века обратили внимание АА.Кочубинский[197] и И.П. Филевич[198]. Именно здесь, в мадьярском массиве, как отмечено в ст. 6406/898 г. («посемъ же угре прогнаша волохы и наследиша землю ту, и седоша съ словеньми, покоривше я подъ ся; и оттоле прозвася земля Угорьска» [Ип., 18]), сохранились живыми этноним «русин», впервые зафиксированный в договоре «руси» с греками 912 (911) г. и в Руской Правде, а также компактные островки исконного русинского населения со славянской литургией и памятниками древнейшей славянской письменности.
Трудно сказать, содержало ли Сказание о грамоте словенской легенду о приходе Рорика/Рюрика к «словенам». Скорее всего, что нет, поскольку в легенде об апостоле Андрее ничего не сказано о «руси», а использование в ней, как и в ст. 6406/898 г., лексемы «варяги» и производных от неё свидетельствует о том, что современный свой вид они получили не ранее первой половины XII в. С другой стороны, отсутствие «варягов» в рассказе 6374/866 г. о походе Аскольда и Дира на греков исключительно с «русью» (и это при том, что в предшествующем тексте, попавшем в конец ст. 6370/862 г., сказано, что они «многы варягы съвокуписта»), позволяет думать, что оба эти загадочные персонажа русской истории действительно были одними из первых «росов», закрепившихся на Нижнем Дунае или в Среднем Поднепровье.
Сложность идентификации «росов/русов» с каким-либо определенным народом Европы заключается, во-первых, в том, что византийские авторы рассматривают «народ рос» в целом как некоторую данность, не требующую объяснений, о чем собственно идет речь; во-вторых, наименование этого народа и производные от этой лексемы совпадают с названием прилагательного «русский» (напр., «русский народ»), т.е. в буквальном смысле слова ‘принадлежащий росам/русам’, что подтверждается не только нарративными текстами, но и вполне официальными документами X–XI вв.; в третьих, существованием исходного написания «рос/русь», первое из которых соответствует греческим источникам и теории «росов/фризов» Н.Т. Беляева[199], тогда как второе — собственно русской (и арабской) традиции. Наконец, основным аргументом как норманистов, так и их противников оказывается известное сообщение Бертинских анналов о появлении в Ингельгейме послов «народа рос», которые были опознаны как «свевы», т.е. шведы, из чего одни делают вывод о том, что «росы/русы» — это норманны, а другие, соглашаясь с тем, что в Ингельгейме были именно норманны, считают их представителями «варяжской аристократии», подобно послам Олега, а затем и Игоря, отмеченным в преамбуле договоров с греками.
Для Н.Т. Беляева основанием отождествления «руси» с фризами послужило отсутствие последних в перечне «варяжских народов» (т.е. наемников) ст. 6370/862 г., заставив его обратиться к изучению обширного документального материала и к исследованиям своих предшественников событий VIII–IX вв. в северном регионе Европы. Как удалось выяснить историку, богатый и цветущий в то время народ фризов, — народ ремесленников, мореплавателей и купцов, — гораздо теснее, чем с англами и саксами, связанный с вендами-ободритами, с VII по IX в. держал в своих руках основные направления северной и юго-восточной торговли Европы. Эти пути вели по Балтийскому морю, его берегам и островам к Ладоге и далее по Великому Восточному пути в Каспийское море[200]; по Рейну, Эльбе и Одеру — на юг по Дунаю до Черного моря и Константинополя[201].
Торговые пути фризов хорошо известны и отмечены многочисленными находками предметов фризского экспорта, в том числе и в раскопках российских археологов[202]. История фризов в первой половине и середине IX в., в особенности фризов округа Рустринген, называвших себя «рос» или «рус»[203], оказалась тесно связана с Рориком/Ререком Ютландским, маркграфом фризским, историю которого я вкратце изложил в очерке о Рорике/Рюрике. Вместе с ним часть фризов была вынуждена покинуть свою родину из-за участившихся нападений викингов и, судя по всему, переселиться к вендам-ободритам[204], которые сами испытывали жесточайший натиск саксов и франков с одной стороны, и данов, шведов и норвежцев — с другой. Кроме этого к переселению, похоже, вынуждало фризов и затопление их земель в результате развивавшейся в эти столетия трансгрессии Северного моря и мирового океана в целом[205].
Примечательно, что сведения, собранные Н.Т. Беляевым, хорошо согласуются с рассказом одной из вводных глав ПВЛ о расселении «словен», поскольку среди поименованных в тексте поморян, ляхов, мазовшан, лютичей, заселивших северные земли нынешней Германии и Польши, отсутствуют венды-ободриты, населявшие южные районы Гольштейна и земли Мекленбурга, являвшиеся непосредственными соседями, союзниками и компаньонами в военно-торговых операциях фризов. Другими словами, венды-ободриты, первыми из славян начавшие колонизировать новгородско-псковские земли, в «Сказании о грамоте словенской» должны были «прозваться своим именем», т.е. именем «словене», которое они и принесли на берега Волхова[206]. Насколько вся история с приходом Рорика/Рюрика, который вывел своих рустрингенских фризов («русь»[207]) с побережья Северного моря и расселил их среди вендов[208], оказалась чуждой для вендов-колонистов в Приладожье, можно видеть по новгородцам, категорически противопоставлявших «Новгородскую землю» — «Русской земле», воспринимаемой на протяжении XI–XII вв. исключительно как регион Киева-Чернигова-Переяславля Южного или Руского[209]. Об этом почему-то упорно забывают современные норманисты, утверждающие первоначальную «Русь Рюрика» именно в Новгородском регионе и даже измышляя никогда не существовавшую
Между тем, общеизвестный факт неприятия новгородцами имени «русь» сводит на нет все попытки объяснить происхождение данного этнонима из финского Ruotsi[211], поскольку он должен был бы обозначать в первую очередь новгородцев. Не случайно еще в 1878 г. А.А. Куник, один из наиболее последовательных «норманистов», признал после критики С.А. Гедеоновым, что
С этих позиций совершенно по-новому можно прочитать и сообщение Вертинских анналов 839 г., в которых сообщается о приходе 18 мая 839 г. в «Ингуленгейм» к императору Людовику I послов византийского императора Феофила, вместе с которыми прибыло несколько людей, «которые говорили, что их, то есть их народ, зовут „рос“ (Rhos), и которых, как они говорили, царь их, по имени Хакан (Chacanus) отправил к нему (Феофилу) ради дружбы. ‹…› Тщательно расследовав причину их прибытия, император узнал, что они принадлежат к народности шведской (eos gentis esse Sueonum)»[215]. Для того, чтобы разобраться, что именно имел в виду хронист, писавший о разоблачении шведов, воспользовавшихся именем другого народа, следует вспомнить, что в это и предшествовавшее время из северо-франкских (т.е. западнославянских) земель на юг, по Одеру и Висле, и затем вниз по Дунаю, по пути, накатанному за тысячелетия, а в VII–IX вв. освоенному фризами, вместе с торговцами двигались искатели приключений — ватаги «джентльменов удачи», младшие отпрыски княжеских дворов со своими дружинниками, авантюристы, князья-изгнанники, беженцы от викингов, да и сами викинги, искавшие пути к сказочному Миклагарду — «Срединному городу», как называли они Константинополь.
Среди них были венды-ободриты, лютичи, вагры, саксы, англы и, конечно же, фризы, «народ рос», столь хорошо известный на этом маршруте, что в 839 г. именно «росами» должны были назвать себя шведы, попавшие к Людовику I Благочестивому, сеньору Рорика/Рюрика. Естественно, Людовику не стоило труда обнаружить их самозванство, поскольку росы-фризы были его подданными и, более того, «в
Из этого можно заключить, что на дунайском пути и в Причерноморье «народ рос» являл собою самую пеструю смесь представителей различных этносов Северной и Центральной Европы, как это следует из их имен, сохраненных договорами «руси» с греками в составе ПВЛ, поскольку только их малая часть, да и то с натяжками, может быть возведена к гипотетическим «скандинавским прототипам»[219]. Отсюда происходят в славянских языках и заимствования из древне-фризского самых ходовых торговых терминов, вроде «куны», происходящей из др.-фризского «cona», т.е. ‘монета’, совпавшей по звучанию с «куницей», сохранение в Правде Руской известной дистанцированности «русина» и «словенина», и пр., — заимствования, на которые еще не обращено достаточное внимание исследователей русских древностей. Во второй половине IX в. обширные колонии «народа рос» появляются на территории Нижнего Подунавья (район нынешнего Русе и Тутракана), на западном (Rossofar, Warangolimen) и восточном (район Керчи) побережьях Крыма и, по-видимому, в Матархе на Тамани (Тмуторокан), на чем я останавливаюсь специально в очерке о топологии Руси.
Но вернемся на берега летописного Днепра, где, как мы уже видели, помещает «росов/фризов» не только «баварский географ», но и византийский император Константин VII Порфирогенит, который (в полном соответствии со словами ПВЛ, что, идя к «словенам», Рорик/Рюрик «пояша по собе всю русь»), рассказывает в 9‑й главе De administrando imperio об «архонтах росов», которые «со всеми росами» по осени отправляются «в полюдье»[220] — к тем самым «forsderen liudi» «баварского географа», поименованным росами/фризами «деревлянами», быть может в память о «древанах» Люнебурга, с которыми они соседствовали на территории Северной Германии[221].
Сопоставление известий «баварского географа» о росах и фризах на Днепре/Дунае с заметкой Бертинских анналов и текстами ПВЛ приводит к любопытному заключению, что речь в них действительно может идти о «днепровской руси», вскоре распространившейся и на северные берега Черного моря, поскольку именно в Киеве мы находим подтверждение титулования русского князя «хаканом» («каганом»)[222], идущее, по всей видимости, от хазар и находящее соответствие в упоминании «хазарской дани» как следа непосредственных контактов «полян» с хазарами. Поскольку эта «русь» уже являла собой полиэтническое образование на славянской основе, представляется в высшей степени вероятным, что именно с одним из ее представителей (т.е. «русином») встретился в Корсуне Кирилл-Константин, брат Мефодия, впервые познакомившийся с «рŷсьскыми писмены» («обрете же тŷ еваггелие и псалтирь рŷсьскыми писмены писано, и чловека обреть глаголюща тою беседою»[223]), т.е. с уже существовавшей у росов письменностью, благодаря своей простоте вытеснившей впоследствии созданную для моравов «глаголицу».
Во-вторых, и это тоже любопытно, оба источника играют роль terminus post quem для появления росов на самом Черном море, в том числе и в Крыму, поскольку для византийцев они еще «народ неизвестный», и terminus ante quem для появления ватаг «росов» в Поднепровье (или Подунавье). Последнее обстоятельство отразилось в ПВЛ новеллой о захвате Киева Аскольдом и Диром с их последующим набегом на Царьград под 6374/866 г., рассказ о котором был заимствован из перевода хроники Георгия Амартола[224]. Сомнение может вызвать только фраза, что Аскольд и Дир «начаста владети Польскою землею» [Ип., 15], которая становится «Руской» лишь после захвата Киева Олегом [Ип., 17], однако такая интерпретация событий могла подчеркивать незаконность претензий авантюристов, бывших «ни князя, ни роду княжя». Поэтому действительно первым русским князем, который имел право объявить Киев «мати городомъ рускымъ», а землю «полян» — «Русской землей», был именно Олег, «князь по рождению», как о том свидетельствует сохранившийся договор с греками 911 г.
В отличие от «полян», этноним «словене» оказался более устойчив в тексте ПВЛ. После рассказа о «призвании Рюрика» и захвата Киева, когда «словене» становятся «русью» [Ип., 17], этот этноним употреблен в ст. 6415/907 г., излагающей обстоятельства похода Олега на Царьград, причем, в отличие от других племен, «словене» получают свою долю в виде «кропийных» (т.е. шелковых) парусов. Затем «словене» упомянуты в войске Игоря под 6452/944 г., а в ст. 6488/980 г. участвуют в походе Владимира на Полоцк из Новгорода вместе с «варягами», кривичами и чудью. Далее «словене» названы в конце ст. 6496/988 г. в «новгородской обойме» племен («мужи лутши отъ словенъ, и отъ кривичъ, и от чюдий, и отъ вятичь» [Ип., 106]) и выступают в ст. 6526/1018 г. вместе с «русью» и «варягами» из Киева против Болеслава на Буг. Последний раз «словене» упомянуты как вышедшие из Новгорода с «варягами» Ярослава в ст. 6542/1034 г. для отпора печенегам, но в последующей битве участвуют вместе с «кыянами» и «варягами» уже под именем «новгородцев» [Ип., 138].
Из такого обзора, охватывающего все упоминания «словен» в тексте ПВЛ, можно видеть, что за исключением событий, связанных с Олегом (захват Киева, поход на Царьград) и — по инерции — с Игорем, когда в соответствии с исходным преданием о Рорике/Рюрике, пришедшем с «русью» «первее к словенам», оба этнонима упоминаются вместе, лексема «словене» оказывается синонимом лексемы «новгородцы», т.е. отмечает литературную традицию, а не историческую реальность. Таким образом, этот этноним в ПВЛ выступает необходимым звеном-посредником, связующим «русь» со «словенами» в более широком, чем только племенном смысле, позволяя автору «Сказания о грамоте словенской» утверждать тождество языка «славен» и «руси»: «А словенескъ языкъ и рускый один…» [Ип., 20].
Посмотрим теперь на употребление лексемы «русь» в ПВЛ, хотя сам факт написания и кардинальной переработки многих сюжетов ПВЛ в первой половине XII в. делает такой анализ малоперспективным и не слишком убедительным. Впервые этноним «русь» мы встречаем в перечне «варяжских племен», интерполированном в заимствованный у Амартола фрагмент недатированного «введения». В этом же смысле он использован в ст. 6360/852, 6370/862, 6390/882, 6406/898, 6415/907, 6420/912 (когда в договоре с греками впервые фиксируется лексема «русин»), 6449/941, 6452/944, 6479/971, 6495/987, 6496/988 гг. и, наконец, в ст. 6551/1043 г. о последнем походе «руси» на Царьград. С наибольшей вероятностью к «Сказанию о грамоте словенской», т.е. к древнейшему слою ПВЛ, можно отнести упоминания «руси» в ст. 6370/862, 6390/882 и 6406/898 гг. и в договорах 6420/912 и 6453/945 гг., тогда как «договор 6479/971 г.», подобно «договору 6415/907 г.», похоже, является продуктом литературной деятельности «краеведа» в первой половине XII в., о чем я пишу в соответствующем месте. Особый интерес вызывает тот факт, что, за исключением описания похода на греков, этноним «русь» (как, впрочем, и другие этнонимы, кроме «деревлян») полностью отсутствует в рассказах о смерти Игоря, мести Ольги, поездки Ольги в Царьград и о юности Святослава, будучи в ряде мест заменен «кыянами». Так что на причастность этих сюжетов собственно русской истории указывают только редкие определения типа «князи рустии», «сынове рустии» и «земля Руская», внесенные автором-обработчиком XII в.
Последние упоминания о народе «русь» исследователь обнаруживает в сюжетах, связанных с крещением Владимира (ст. 6495/987 и 6496/988 гг.), к которым по своей стилистике примыкает безусловно аутентичный фрагмент 6551/1043 г., где этноним «русь» оказывается субъектом повествования, подобно текстам о событиях первой половины и середины X в. Стоит отметить, что этот рассказ о походе Владимира Ярославича на Царьград отличается стилистическими особенностями как от окружающих его текстов, так и от «хроники Ярослава», заканчивающейся ст. 6532/1024–6534/1026 гг.
Новое содержание этнонима «русь», предполагающее уже не народ, а только «русское войско», противопоставляемое иноплеменникам (в данном случае — печенегам), можно заметить в рассказе о событиях 6501/993, а затем 6523/1015 гг. Такое использование лексемы «русь» в ПВЛ встречается еще два раза — под 6586/1078 и 6611/1103 гг., в ситуации противостояния объединенных сил киевских князей половцам, что прямо указывает на XII в., лишая данный термин какого-либо хронометрического значения.
Данное обстоятельство — обработка предшествующих текстов и написание собственно текстов ПВЛ в первой половине XII в., делает бесполезными попытки установить, хотя бы приблизительно, время превращения этнонима «русь» в хороним «Русь», определяющий страну и государство, поскольку впервые с этим значением мы встречаем его в ст. 6477/969 и 6479/971 гг. о Святославе, т.е. в текстах, написанных или кардинально переработанных в XII в. То же следует сказать и о единичном употреблении этого хоронима в ст. 6485/977 г. о Ярополке, которая, с одной стороны, является продолжением рассказа о дунайских походах Святослава, а с другой — «вступлением» к повествованию о Владимире. Начиная с этого фрагмента, все последующие упоминания «Руси» в качестве страны или государства (ст. 6489/981, 6492/984, 6494/986, 6527/1019, 6545/1037, 6559/1051, 6597/1089 гг. и далее) связаны с редакцией первой половины XII в.
В этом плане особенно интересно отметить появление в тексте ПВЛ параллельных «Руси» лексем с тем же содержанием — «Руская земля» и «земля Руская», — получающих широкое распространение в последующем летописании вплоть до ограничения хоронима «Русь» сферой действия литературной традиции. Лексема «земля Руская» впервые использована в ст. 6463/955 г. («аще Богъ въсхощеть помиловати роду моего и земли Рускые» [Ип., 52]), и позднее, в ст. 6488/980 г. («и осквернися требами земля Руская» [Ип., 67]), но в том и в другом случае, как показывает благочестивый контекст, перед нами следы позднейшей авторской (редакторской?) работы, такой же, как в ст. 6534 и 6542 г. Действительно первым (хронологически) использованием этой лексемы следует считать ст. 6569/1061 г., сообщающую, что «придоша половци первое на Руськую землю воевать» [Ип., 152], после чего мы находим ее в ст. 6576/1068, 6579/1071, 6586/1078, 6597/1089, 6598/1090 г., тогда как начиная со ст. 6601/1093 г. она оказывается уже единственно употребляемой.
И всё же самым загадочным этнонимом в ПВЛ можно считать лексему «древляне/деревляне», которая заставляет вспомнить племя «древан» в Северной Германии в бассейне р. Иетцель, сохранявших свою самобытность вплоть до XVIII в.[225], производные от нее топонимы «Дерева», «Деревьская земля» и определение «деревьскии князь».
В ПВЛ происхождение «деревлян» связано с рассказом о расселении «словен», которые «седоша по Днепру и наркошася поляне, а друзии деревляне, зане седоша в лесех» [Ип., 5], т.е. с текстом «краеведа», дополнявшим первоначальную географию расселения славян в Европе, что само по себе определяет его появление первой половиной XII в., равно как и последующая вставка, называющая племена «словенского языка» в Руси: «поляне, деревляне, новъгородьци, полочане, дьрьговичи, северо, бужане, зань седять по Бугу, после же волыняне» [Ип., 8]. Еще одно настойчивое утверждение, что «деревляне отъ словенъ же, и нарекошася древляне», повторяется вместе с собщением о приходе «Радима и Вятко» и о «мире» между всеми славянскими племенами [Ип., 9], хотя уже в следующем фрагменте оказывается, что «деревляни живяху зверьскымъ образомъ, живуще скотьскы», и что «поляне» «быша обидими деревляны» [Ип., 12], т.е. нечто прямо противоположное вышесказанному. Естественно, согласовать между собой столь противоречивые сведения можно только признав, что они заимствованы из разных источников, повествующих о разных народах со сходными названиями. Но об этом несколько позже.
Следуя ПВЛ, историки и археологи определили место обитания «древлян/деревлян» в бассейнах Припяти и Ужа, правобережных притоков Днепра, а главными их городами — Искоростень/Коростень и Овруч, хотя ни скудный археологический материал, обобщенный недавно В.В. Седовым[226], ни еще более скудные сведения ПВЛ и топонимики верховьев бассейна Днепра и юго-запада земель Великого Новгорода («Деревская пятина») не помогают в идентификации и выделении этого племени из массы окружающих их «полян» и «волынян». То же следует сказать и в отношении «экологического» объяснения пары «поляне» — «деревляне», поскольку оба племени в VIII–IX веках не имели отличий ни в условиях своей жизни, ни в быту, разве что городища и погребения «древлян/деревлян» свидетельствуют об их большей, по сравнению с их соседями, бедности.
Другими словами, в исторической реальности «древляне/деревляне» не представляли и не могли представлять никакой опасности для киевских князей ни в политическом, ни в экономическом, ни в этническом плане, поскольку они жили в лесах и болотах, не обладая ни амбициями, ни человеческими ресурсами, ни торговыми путями, которые проходили бы по их территории. Вместе с тем, в ПВЛ исследователь обнаруживает прямо противоположную картину, основанную не только на утверждении деревлянских послов что «наши князи добри суть, иже роспасли суть Деревьскую землю» [Ип., 44] в противоположность «земле Руской», но и на том факте, что с Олега и вплоть до Святослава каждому русскому князю приходилось начинать свою деятельность с экспедиции против этих самых «деревлян». Правда, после акции, предпринятой Ольгой, от «Деревской земли» остается лишь топоним, последний раз упомянутый при распределении Владимиром княжений своим сыновьям, когда «в Дерева» назначается Святослав Владимирович [Ип., 105][227].
Столь упорное сопротивление маленького племени, не обладавшего даже серьезными укреплениями[228], является нонсенсом, заставляющим предполагать, что перед нами результат адаптации этнонима в чуждой для него историко-географической ситуации, описываемой ПВЛ, в которую он попал вместе со включающим его текстом.
Таким текстом, содержащим не одно только имя «деревлян» в качестве объекта экспансии со стороны «руси», но и характеризующим их самих, может служить рассказ о гибели Игоря и первых трех отмщений Ольги в ст. 6453/945 г. (дубл.) с его продолжением под 6454/946 г., в котором назван главный город «деревлян» Коростень/Искоростень (в ст. 6485/997 г. центром «Дерев» назван город Овруч), а сами они оказываются более цивилизованными и менее коварными, нежели «русь». Однако главным аргументом против локализации противников русских князей в бассейне р. Уж является свидетельство византийского историка Льва Диакона, точно так же упоминающего о смерти Игоря, отца Святослава, в «деревах», однако от рук не славян-деревлян, а от «германцев», причем речь идет не о топониме «Дерева», а о реальных согнутых деревьях, к которым был привязан алчный князь и затем ими разорван[229].
Так исследователь снова сталкивается с проблемой деревлян/тервингов, т.е. готов, следы которых, насколько можно судить по советским публикациям, не выявлены в пределах Среднего Поднепровья, если не считать «древностей русов», положенных в основу известной работы Б.А. Рыбакова, в которой фигурируют
В том, что древляне/деревляне, скорее всего, обитали не на Днепре, как это считается теперь общепризнанным, доказывает первое и самое раннее упоминание данного этнонима в недатированной части ПВЛ, заимствованное из хроники Амартола, где, в соответствии с только что изложенными наблюдениями, исследователь обнаруживает его в перечне «Афетовых» стран, перечисленных «посолонь» по северному берегу Черного моря: «Мидия, Олъвания, Армения малая и великая, Каподокия, Фефлагони, Галатия, Кольхысъ, Воспории, Меоти, Дереви, Сармати, Тавриани, Скуфия, Фраци, Македония» и т.д. [Ип., 3] «Дереви» — «тервинги» (от др.-герм. «tre» — ‘дерево’) показаны в перечне между меотами, сарматами и таврами, на том самом месте, где находилась отсутствующая в списке крымская Готия[232]. Так получает объяснение непонятное до последнего времени молчание ПВЛ о южных готах-тетракситах, с которыми постоянно должна была сталкиваться «черноморская русь». Но и это не всё. В тексте ПВЛ находится еще одно косвенное подтверждение такой локализации готов/деревлян в Крыму: при назначении Святослава Владимировича княжить «в Дерева», Владимир I посылает его брата Мстислава в соседний Тмуторокан [Ип., 106], откуда тот возвращается уже при Ярославе.
Другими словами, для Среднего Поднепровья и этот этноним ПВЛ оказывается историографическим фантомом, занесенным в летопись чисто литературным путем — из текста в текст.
Подводя итоги рассмотрению этнонимов «поляне», «словене», «русь» и «деревляне» в контексте ПВЛ, можно утверждать, что все они попали в ПВЛ с содержащими их текстами из предшествующих историко-литературных произведений, бытовавших на протяжении двухсот с лишним лет — от начала X в., к какому времени можно отнести возникновение гипотетического «Сказания о грамоте словенской», до первой четверти XII в., и в ряде случаев могут служить надежными «реперами» для определения времени возникновения или переработки того или другого текста. Так можно утверждать, что этноним «поляне», первоначально обозначавший какое-то среднеевропейское славянское племя, связанное с образованием Древнепольского государства, которому оно передало свое имя, уже к концу XI в. стал восприниматься в качестве этнонима обитателей киевского региона на Днепре, что и было закреплено «краеведом-киевлянином» при окончательном сложении ПВЛ.
Нечто схожее произошло и с этнонимом «словене», первоначально обозначавшем в узком смысле словен моравских, а в более широком — всю совокупность западно-славянских племен, в том числе и вендов-ободритов, через которых в ПВЛ была введена фризско-вендская «русь». Судя по всему, история именно этого полиэтнического образования Среднего Поднепровья с центром в Киеве и стала предметом предшествующих ПВЛ сводов исторических материалов, которые условно можно назвать «Сказанием о первых князьях русских». При этом использование этнонимов убеждает, что уже к середине XI в., если не ранее, старые племенные названия воспринимались в Киеве на Днепре как анахронизмы, благодаря чему лексема «русь» из этнонима превратилась сначала в термин, обозначающий суперэтнос, а затем стала государственным и территориальным понятием, «покрывающим» в Среднем Поднепровье территории Киевского, Черниговского и Переяславльского княжеств как совокупность земель, контролируемых потомками Владимира и Ярослава[233].
6. Путь «из варяг в греки» и легенда об апостоле Андрее
Датированным статьям ПВЛ предшествует так называемое «введение», составленное, как показали в своих работах А.А. Шахматов[234], а затем В.М. Истрин[235] и Н.К. Никольский[236], на основе различных сочинений, в первую очередь болгарского перевода хроники Георгия Амартола и хронографа, сходного со списком Софийской Новгородской библиотеки. Кроме того, Шахматов находил здесь остатки гипотетического Начального Киевского свода, который по его стемме предшествовал ПВЛ, отрывки «Сказания о грамоте словенской» и пр. В этом стройном по замыслу изложении о расселении племен, из которых самыми молодыми оказываются «словене», находится текст, обрывающий фразу «полямъ (т.е. полянам. —
«И бе путь из варягь в грекы и изъ грекъ по Днепру и верхъ Днепра волокъ до Ловоти, и по Ловоти внити въ Илмерь озеро великое; из него же озера потечеть Волховъ и втечеть въ озеро великое Нево; и того озера внидеть ŷстье в море Варяское [Варяжьское]; и по тому морю внити доже и до Рима; а от Рима прити по тому же морю къ Цесарюграду, и от Царяграда прити в Понт море, в неже втечеть Днепръ река».
Здесь текст разорван другой вставкой, в известной степени противоречащей только что приведенной:
«Днепръ бо течеть изъ Оковского леса и потечеть на полудни, а Двина изъ того же леса потечеть и вдеть на полуночье, и внидеть в море Варяское [Варяжьское]; ис того же леса потечеть Волга на въстокъ и вътечеть семьюдесять жерелъ в море Хвалииское [Хвалисьское]; темь же из Руси можеть ити по Волзе в болгары и въ хвалисы, и на въстокъ дойти въ жеребий Симовъ; а по Двине въ варягы, а изъ варягь и до Рима; от Рима же и до племени Хамова;»
Затем следует продолжение первого отрывка, связанное с Днепром, известное в литературе как «Легенда о хождении апостола Андрея»:
«А Днепръ втечеть в Понтеское [Понетьское] море треми жерелы [жереломъ], иже море словеть Руское, по нему же ŷчилъ святый апостолъ Андреи, брать Петровъ, якоже ркоша: Андрею ŷчаще в Синопе и пришедшю ему в Корсунь; ŷведе, яко ис Корсуня близъ ŷстье Дьнепръское, и въсхоте пойти в Римъ; и приде въ ŷстье Днепръское и оттоле поиде по Днепру горе; и по приключаю приде и ста подъ горами на березе; и заŷтра въставъ, рече к сущимъ с нимъ ŷченикомъ: видите горы сия, яко на сихъ горахъ въсияеть благодать Божия; имать городъ великъ быти, и церкви мьногы имать Богъ въздвигнути; и въшедъ на горя сия, и благослови я, и постави крестъ, и помолився Богу, и слезе съ горы сея, идеже послеже бысть Киевъ, и поиде по Днепру горе; и приде въ словены, идеже ныне Новъгородъ; и виде люди ту сущая, какъ ихъ обычаи и како ся мыють и хвощются, и ŷдивися имъ; и иде въ варяга; и приде в Римъ, исповеда, елико наŷчи и елико виде; и рече имъ: дивно видехъ землю словеньску, идущю ми семо; видехъ бане древяны, и пережьгуть я вельми [рамяно], и сволокутся, и будуть нази, и обольются мытелью [квасомъ ŷсниянымь], и возмуть [на ся] веникы [прутье младое], и начнуть хвостатись, и того собе добьють, одва вылезуть еле живы; и обольются водою студеною, и тако оживуть; и тако творять по вся дни, не мучими никымже, но сами ся мучать, и [то] творять не мытву [мовенье собе] себе, но [а не] мученье; и се слышавше дивляхуся. Андреи же бывъ в Риме, приде въ Синопию.»
После такой новеллы следует повторение оборванной фразы — «поляномъ же живущимъ особе…» — развивающейся в связное повествование об этом племени до времен «Михаила цесаря», когда их земля стала называться «руской».
В структуре недатированной части ПВЛ экскурс о путях по рекам из «Оковского леса», оказывается столь же безусловной вставкой, как и рассказ о «хождении» апостола, в данном контексте не имеющий самостоятельного значения и лишь иллюстрирующий путь «из варяг в греки» (на самом деле — «из грек в варяги») по Днепру через Ильмень, Волхов и Ладогу (оз. Нево). Другими словами, здесь можно отметить две последовательных интерполяции в рассказ о полянах, из которых первая вводила рассказ о пути «из варяг в греки», каким прошел в свое время апостол Андрей в Рим по Днепру через землю словен, а вторая, уже сугубо географическая, уточняла первую сообщением об основных водных магистралях северо-запада России. Каждая из них, как можно видеть, отмечала определенный хронологический этап в сложении ПВЛ. Так рассказ о «хождении» по Днепру и посещении «гор Киевских» оказывается опровержением дважды провозглашенного в ПВЛ тезиса, что «зде бо не суть учили апостоли, ни пророци прорекъли… теломъ апостоли суть зде не были», и далее: «зде не суть учения апостольскаа» [Ип., 70 и 102], что вместе с упоминанием «моря Варяжского» позволяет датировать эту вставку не ранее первой половины XII в. В свою очередь, вторая географическая вставка о водных путях указывает путь уже «к варягам», причем не через Ловать — Ильмень — Волхов — Ладогу, а по Западной Двине, которая стала транзитным путем для торговли Смоленска с Ригой, Готским берегом и «варягами» уже в XII в.[237]
Текст ПВЛ, заключающий упоминание о пути «из варяг в греки и из грек» и о «хождении» апостола, вызвал к жизни специальную литературу, поскольку от того или иного его прочтения зависят далеко идущие выводы концептуального характера в трактовке истории древней Руси. К примеру, факт посещения апостолом Андреем территории будущей Руси давал возможность русскому духовенству и князьям отстаивать мысль об изначальной независимости русской Церкви, что освящало и подкрепляло теократические притязания Москвы как «третьего Рима». Не менее важную роль в русской историографии играл и сам путь «из варяг в греки», став основой идеи «единой Руси», на самом деле развивавшейся на протяжении IX–X вв. в пределах двух независимых центров — Киева на юге и Новгорода на севере. Уже в новейшее время этот «путь» использовался норманистами для доказательства скандинавского влияния на русскую историю, культуру и государственность. Причина заключалась в том, что все исследователи, обращавшиеся к этим сюжетам (т.е. «пути из варяг в греки» и «хождению» апостола), рассматривали их отдельно друг от друга. В результате одни приходили к выводу о безусловной достоверности существования указанного пути по Днепру через Ильмень в Балтийское море, которым должны были пользоваться «варяги», то есть скандинавы, якобы основавшие Русское государство в середине IX в. сначала в Новгороде (Рюрик), а затем перенесшие столицу в Киев (Олег, Игорь); другие же, придя к безусловно правильному выводу о невозможности совершения апостолом в I в. н.э. такого путешествия, свое внимание направляли на выяснение времени и обстоятельств сложения этой легенды на Руси.
Между тем, всё далеко не так просто и однозначно. Чтобы разобраться, какую информацию содержит данный текст, следует выяснить историю его возникновения и понять заложенный в нем смысл, поскольку неправильное прочтение этого источника, используемого в качестве одного из «краеугольных камней» ранней русской истории, порождает искажение всей исторической картины.
Первым, кто обратился к изучению «хождения», был В.Г. Васильевский, установивший, что интерес к апостолу Андрею у византийских церковных писателей наблюдается почему-то во второй половине IX и в начале X вв., поэтому русская легенда, вероятнее всего, происходит из греческой среды[238]. Временем ее проникновения на Русь он считал середину или вторую половину XI в. на основании фразы из письма византийского императора Михаила VII Дуки, адресованного, как он полагал, русскому князю Всеволоду Ярославичу, что «наши государства оба имеют один некий источник и корень, и что одно и то же спасительное слово было распространено в обоих, что одни и те же самовидцы божественного таинства (т.е. воскресения. —
«Легенда о посещении апостолом Андреем территории будущего Русского государства была введена в ПВЛ для поднятия его престижа», — таким было единодушное мнение всех исследователей, признававших в то же время «баснословие» самого известия. Е.Е. Голубинский, полагая чисто русское происхождение легенды и обращая особое внимание на маршрут апостола, оставленный без рассмотрения В.Г. Васильевским, по этому поводу с иронией писал:
Следующее, наиболее обстоятельное исследование данного сюжета было предпринято И.И. Малышевским, однако и оно носило только предварительный характер. Историк подтвердил, что в IX–X вв. в Византии отмечен особый интерес к апостолу Андрею, памятником чего может служить «Похвальное слово апостолу Андрею», принадлежащее перу Никиты Пафлагонского, и что создатель русского «хождения», вероятнее всего, был знаком с трудом Епифания Кипрского, у которого апостол после каждого своего путешествия возвращается в Синоп — также, как это отмечено и в рассказе ПВЛ. Поскольку же ни в одном из житий Андрея не сказано, что он когда-либо посетил Рим, историк полагал, что последнее заимствовано из неизвестных нам «варяжских сказаний», подобно тому как легенда о призвании князей находит соответствие в Англии у Видукинда Корвейского, а «колеса Олега» и «воробьи Ольги» — в исландских сагах[242].
Вместе с тем он подтверждал мнение Васильевского о времени проникновения на Русь известия об апостоле во второй половине XI в., указав на традиционное почитание имени Андрея в семье Всеволода Ярославича, крестильное имя которого было «Андрей». Им в 1086 г. была построена знаменитая Андреевская церковь в Киеве, рядом с которой был создан женский монастырь, куда постриглась его дочь Янка, а в 1090 г. в «его» Переяславле Южном епископ Ефрем также возвел каменную церковь св. Андрея и «строенно банное камяно, сего же не бысть в Руси», как замечает летопись [Ип., 200].
Из последнего факта Малышевский не делал никаких определенных выводов, однако указывал на бросающуюся в глаза параллель с сюжетом о «новгородских банях». Он же отметил, что накануне строительства церкви Андрея в Переяславле Янка, ставшая игуменьей Андреевского монастыря в Киеве, совершила путешествие в Константинополь и вернулась оттуда с митрополитом Иоанном (скопцом). Эта поездка, по мнению Малышевского, позволяет предположить, что Янка почерпнула легенду об Андрее в византийских церковных кругах, в которых она вращалась. Не повлияла ли легенда и на «банное строительство» Ефрема? В самом деле, почему автор легенды не оставил в памяти апостола, прошедшего по всей будущей Руси, ничего, кроме новгородских бань? Рассуждения исследователей по этому поводу сводились к предположению о желании автора-киевлянина уязвить новгородцев, посмеявшись над ними. Подобное объяснение было справедливо подвергнуто сомнению еще Е.Е. Голубинским, и не только потому, что киевляне мылись так же, как новгородцы. Историк указал на разработку данного сюжета в латиноязычной литературе XVI в.
Некий Дионисий Фабриций, пробст (настоятель) кирхи в Феллине, в изданном им сборнике рассказов из истории Ливонии поместил анекдот, связанный с монахами монастыря Фалькенау под Дерптом (ныне Тарту), сюжет которого восходит к XIII в. В этом фаблио рассказывается, как монахи недавно основанного доминиканского монастыря добивались от Рима денежных субсидий, а просьбу подкрепляли описанием своего аскетического времяпрепровождения: каждый день, собравшись в специально выстроенном помещении, они разжигают печь так сильно, как только можно терпеть жар, после чего раздеваются, хлещут себя прутьями, а затем обливаются ледяной водой. Так они борются с искушающими их плотскими страстями. Из Рима послан был итальянец, чтобы проверить истинность описанного. Во время подобной банной процедуры он едва не отдал Богу душу и поскорее убрался в Рим, засвидетельствовав там истинность добровольного мученичества монахов, которые и получили просимую дотацию[243].
Малышевский полагал, что у рассказа ПВЛ и фаблио Дионисия Фабриция был общий источник, восходивший к еще большей древности. Что же касается времени внесения рассказа об апостоле в ПВЛ, то историк считал наиболее вероятной эпоху митрополита Климента (1147–1155), т.е. середину XII в., когдав Киеве была предпринята попытка ослабить зависимость русской Церкви от Константинополя ссылкой на основание ее апостолом.
Из последующих работ об апостоле Андрее наиболее примечательно исследование А.Д. Седельникова, повторившего своих предшественников, но пришедшего к заключению, что «хождение» было написано с позиций антигреческих, т.е. происходило из среды русского общества, ориентированного на Рим и католичество. Тем самым, полагал он, решается вопрос о заимствовании «банного сюжета» монахами из ПВЛ, поскольку в Ливонии доминиканцы появились уже после того, как были изгнаны из Киева, а потому могли знать и легенду об апостоле[244]. В последующей по времени работе А.Л. Погодина, кроме обзора работ предшественников, были привлечены весьма сомнительные сравнения легенды о Кие с легендами об основании Куара в Армении и «состязании вер» перед лицом князя Владимира, которые автор полагал полученными на Руси с Кавказа через Тмуторокань[245].
Окончательный отказ от прежних воззрений такого рода был сформулирован Л. Мюллером, впервые признавшим, что в контексте ПВЛ «хождение» апостола играло географическую, а не политико-религиозную роль. Уклонившись от ответа на вопрос, зачем в конце XI — начале XII в. потребовалось описание пути из Черного моря в Рим через «море Варяжское», он ограничился рассмотрением возможных причин посещения апостолом Рима, обнаружив византийскую легенду с сообщением о путешествии Андрея к брату (Петру) в Иерусалим. Поскольку же в действительности Петр находился в Риме, то автору «хождения» естественно было отправить туда же и Андрея, чтобы последний
Самым существенным моментом статьи А.Г. Кузьмина, опубликованной одновременно с работой Л. Мюллера, было осторожное предположение возможности иного, чем по Днепру, местонахождения «пути из варяг в греки», начинавшегося, по словам Адама Бременского, от города Волина в устье Одера на Балтийском море[247], тогда как содержанием следующей по времени публикации А.Н. Робинсона стало изложение с позиций крайнего норманизма взглядов автора на историю древней Руси, «стержнем» которой, по его словам, и был пресловутый путь «из варяг в греки» по Днепру[248].
Таким образом, за полтора века изучения исследователи смогли установить только, что «хождение» не находит себе аналогий в литературной традиции Востока и Запада, то есть безусловно оригинально, и не получает реального объяснения избранного апостолом маршрута, само будучи единственным свидетельством возможности такого пути. Что касается эпизода со «словенскими банями», то наличие фаблио о монахах монастыря Фалькенау вообще оставляет открытым вопрос о его происхождении и связи с «хождением» апостола.
Остался нерешенным и вопрос о реальном существовании пути «из варяг в греки» по Днепру, поскольку В.А. Брим, его единственный исследователь, уже в первых строках итоговой работы был вынужден сообщить, что
Особую позицию в решении этой проблемы занял Б.А. Рыбаков, который возвращался к ней неоднократно, утверждая, что во вводной части ПВЛ речь идет не о пути «из варяг в греки и из грек», а только о пути «из грек» — вверх по Днепру. Что же касается обратного маршрута, каким отправился Андрей в Рим, то, по его мнению, это был морской путь вокруг всей Европы — по Балтийскому морю, Северному морю, Бискайскому заливу, Атлантическому океану и через Гибралтар в Средиземное море — сначала в Рим, а затем и в Константинополь[251]. Столь фантастический, ничего общего не имеющий с исторической и географической реальностью вывод был сделан им в результате дословного прочтения текста ПВЛ, что путь апостола шел «по морю Варяжскому до Рима».
Между тем (и это действительно серьезный аргумент, с которым необходимо считаться современному исследователю), археологическая изученность Восточной Европы никоим образом не подтверждает реального использования маршрута, каким был отправлен из Херсонеса в Рим многострадальный апостол. На берегах Днепра, исключая районы Киева и Смоленска, не говоря уже о берегах Ловати, отсутствуют находки (монеты, украшения, оружие и пр.), которые свидетельствовали бы о наличии здесь постоянного движения с юга на север и обратно в IX–XI вв., как то можно видеть, скажем, по находкам на Верхней Волге, на Ладоге, на Оке, на Западной Двине и в ряде других мест. Не потому ли и требовалась апелляция к авторитету апостола Андрея, что в действительности маршрут этот в таком виде не функционировал?
Как можно видеть, расширение границ вопроса и включение в его разработку новых источников, например, Адама Бременского, указавшего, что путь с берегов Балтийского моря в Константинополь шел из Волина на Одере через Новгород и Киев, не только не прояснило, но окончательно запутало ситуацию. Поэтому приступать к ее анализу следует, начав с фактора географического — с того кратчайшего пути, который действительно связывал регион Балтийского моря с Адриатикой, Черным морем и Константинополем.
Тем более, что этот путь давно и хорошо известен археологам и историкам.
Речь идет об основном трансевропейском торговом пути, известным с глубочайшей древности.
По воде этот путь в античное время начинался в дельте Дуная, где еще в VII в. до н.э. милетскими колонистами был основан большой город, получивший название Истрос/Истрия, и шел вверх по реке до знаменитых дунайских порогов, аналогичных днепровским, почему-то совершенно выпавших из поля зрения историков. При этом путь «по Дунаю» был не водным, а сухопутным, как и все торговые пути, пролегавшие по рекам. Он начинался у стен Константинополя на Босфоре, шел через Адрианополь, выходил на «Троянову дорогу», которая от Истрии вела к Филиппополю (ныне Пловдив), далее шел на Средец (совр. София) и постепенно сближался с Дунаем в районе Руси (совр. Русе). Следуя вверх по правому берегу Дуная, этот путь, проходя через Ниш, достигал Белграда и там раздваивался. Одна его ветвь уклонялась к западу на Триест и Адриатику, а другая поднималась вдоль Дуная и с его верхнего течения переходила на Рейн (это был путь во Фландрию, Фризию и на Британские острова) или на Эльбу/Лабу, Одер/Одру и даже на Вислу/Вистулу, что выводило путешественника кратчайшим путем на славянское Поморье, к Ютландии (Дании), и далее, в Швецию и Норвегию. Именно здесь, на славянском Поморье, в устье Одера у Волина, по словам Адама Бременского, начинался обратный путь на юг в точном соответствии со своим названием «из варяг в греки», поскольку «Поморие Варязское», согласно припискам начала XIV в. Ермолаевской летописи, находилось отнюдь не на северных берегах Балтийского моря, а «у Стараго града за Кгданскомъ»[252], т.е. к западу от современного Гданьска/Данцига.
Движение по этому пути еще в раннем неолите (IX–VIII тыс. до н.э.) и в последующее время хорошо изучено археологами, поскольку отмечено непрерывной полосой находок изделий из раковин Spondylus, а также самими раковинами, которые распространены только в Черном, Мраморном и Эгейском морях. Для эпохи бронзы этот путь отмечен находками орнаментированных сосудов так называемой «унетицкой культуры». Обратное же движение по нему с берегов Балтики маркировано множеством янтарных предметов и кусками необработанного янтаря, который добывали на западном берегу Ютландии и отчасти в Поморье. Движение этого драгоценного минерала, столь излюбленного в античное время, отмечено единым мощным потоком вниз по Дунаю до современного Дьера на Рабе, где он делился на две ветви, уже отмеченные нами на встречном пути с юга. Одна из них шла через Каринтию к Триесту и Венеции на Адриатическом море, чтобы закончиться в Риме, другая же указывала движение на Константинополь и в Малую Азию[253].
Это и был кратчайший, наиболее удобный путь из Северной Европы в Византию и в Святую Землю, которым пользовались все без исключения торговцы и путешественники европейского Севера, а также стремившиеся в Царьград европейские и скандинавские авантюристы. Никто из них, конечно, никогда не рискнул бы довериться тому круизу вокруг Европы, который предложил видеть в «хождении апостола» Б.А.Рыбаков. По той же причине выглядит весьма легкомысленным заявление М.Б. Свердлова, что скандинавские паломники в Иерусалим двигались по днепровскому пути. Никаких фактов, говорящих в пользу такого утверждения нет, а специальное исследование о скандинавских пилигримах П.П. Вяземского, по всей видимости оставшееся неизвестным историку, дает вполне отрицательный результат. С присущей ему скрупулезностью П.П. Вяземский, изучив все доступные ему свидетельства исландских саг и североевропейских хроник, пришел к заключению, что единственный случай, описанный в «Кнутлингасаге», на который ссылаются историки (там говорится о короле Эрике Эйегода, ходившим в 1098 г. на поклонение в Рим, Бари и Константинополь «через Россию»[254]), — всего только недоразумение, поскольку в публикации, на которую делаются ссылки, издателем выпущен текст, рассказывающий о пути Эрика через Германию, где его встречали духовенство и император, причем последний дал Эрику «проводников» (т.е. охрану) до самого Константинополя[255].
К этим бесспорным свидетельствам письменных и археологических источников стоит сделать несколько пояснений, важных для понимания общей ситуации той эпохи.
Обычное (для средневековых текстов) указание пути «по рекам» современный читатель и даже профессиональный историк, как правило, воспринимают адекватно, полагая, что речь идет о пути по воде. Между тем, это далеко не так. В древности, да и в более поздние времена, путями сообщения служили не столько водные потоки, сколько их долины с открытыми и ровными поймами и речными террасами, на которых располагались селения, города и замки, связанные удобными и, что особенно важно, относительно безопасными дорогами, проложенными на пространстве Европы еще в римское время. По мере возможности эти дороги обходили стороной горные массивы и леса, трудные для преодоления, опасные разбойниками, а главное — малонаселенные и потому не представлявшие интереса ни для торговцев, ни для путешественников.
Что касается собственно водных потоков, то ими пользовались при совершении поездок (или перевоза грузов) в пределах одной водной системы (вверх и вниз по реке или на участке река-море), особенно при наличии объемных и тяжелых грузов, а также чтобы сократить количество перевалочных пунктов.
В путешествие по воде отправлялись только в том случае, если конечная цель отстояла от начала путешествия на сотни и тысячи километров, а большую часть этого расстояния можно было пройти по реке без перегрузки. Классическим примером такого маршрута служит Великий восточный путь. Он начинался в Дании, шел по Балтике до Финского залива, по разным водным системам (на Тверь и на Белоозеро) достигал Волги, чтобы закончиться на берегах «моря Хвалисского», то есть Каспийского. И всё же морские суда приходилось оставлять в Ладоге, так как из-за порогов на Волхове они не могли подняться даже до Новгорода Великого. Поэтому можно думать, что дальнейшее плавание по рекам внутренней России западные купцы и искатели приключений, многочисленные следы и погребения которых археологи находят на берегах Верхней Волги вплоть до устья Оки, совершали на других судах, более приспособленных для преодоления подводных и наземных препятствий.
Достоверными свидетелями таких традиционных путей средневековья на берегах европейских рек являются инокультурные поселения, комплексы таких же вещей в погребениях, распространение чужестранных монет и монетные клады. Последние особенно наглядно показывают движение восточного серебра (диргемы) из бассейна Нижней и Средней Волги в район Балтийского моря двумя путями. Первый из них шел вверх по Волге и Тверце в новгородские пределы и далее через Финский залив на Аландские острова и Готланд; второй связывал Среднюю Волгу через Оку с Западной Двиной, пересекая Днепр у Смоленска. Этот последний путь тоже раздваивался: одна его ветвь спускалась в Рижский залив по берегам Двины, а другая шла по суше на Краков.
Столь же важным, но уже полностью сухопутным, был торговый путь, связывавший Среднюю Азию (и Азербайджан с Ираном) с Киевом, откуда он продолжался на запад, к Праге. Он особенно наглядно показывает, что восточные и европейские торговцы предпочитали нелегкий путь по изрезанному оврагами, балками и верховьями рек пространству Русской равнины, казалось бы, спокойному и удобному плаванию вниз по Дону, а затем по Черному морю к гирлам Дуная и к Босфору[256].
При рассмотрении с таких позиций вопроса о пути «из варяг в греки» по Днепру обнаруживается не только полное отсутствие свидетельств, подтверждающих его существование, но и ряд фактов, прямо говорящих о его мифичности. Первым таким свидетельством является географический экскурс, вклинившийся в текст прямо за описанием «пути», который указывает выход из Оковского леса (т.е. леса, из которого вытекает реки Ока, Днепр, Западная Двина и Волга[257]) в «море Варяжское» не по Ловати, а по Западной Двине, и это весьма существенно, потому что между речными системами Днепра и Ловати лежат два труднопроходимых водораздела, обособляющие верховья Западной Двины. Этот путь с Каспия по Оке и на Двину отмечен многочисленными находками восточных серебряных монет VIII–IX в., отсутствующими на Ловати, точно так же, как на протяжении всего течения Днепра византийские монеты отмечены только редкими и случайными находками.
Не менее существенен и тот факт, что по сравнению с двинским направлением протяженность маршрута с верховьев Днепра через Новгород и Ладогу увеличивается более чем в пять (!) раз. Насколько он труден и недостоверен, можно судить по предпринятой группой ленинградских энтузиастов во главе с Г.С. Лебедевым попытке пройти его летом 1987 г. И хотя их ялы и шлюпки были легче и маневреннее древнерусских и скандинавских лодей, а уровень воды в гидросистемах стоял почти на 5 метров выше, чем в IX–XI вв., большую часть маршрута они смогли преодолеть только с помощью тяжелых армейских вездеходов, на которых везли свои суда от озера к озеру (личное сообщение А.М. Микляева).
Впечатляющим аргументом против отождествления днепровского маршрута с путем «из варяг в греки» служит наличие двух транзитных путей, пересекающих Днепр у Киева и Смоленска, между которыми на берегах этой реки практически отсутствуют свидетельства оживленного движения людей и грузов в указанное время. Единичные же находки, которыми располагают археологи, только подтверждают этот разрыв между трассами торговых потоков[258].
Следует также остановиться еще на одном тексте, прочно вошедшем в источниковедение древней Руси в качестве свидетельства существования пути «из варяг в греки», — главе «О росах» сочинения византийского императора Константина Порфирогенита «Об управлении империей». В ней содержится рассказ о том, как славянские племена, данники росов, живущих в Киеве, рубят зимой в верховьях Днепра лес, делают «однодеревки» (моноксилы), весной сплавляют их к Киеву, где росы их оснащают и, нагрузив товаром и невольниками, начинают трудное и опасное путешествие вниз по реке, через пороги, к Черному морю и далее, вдоль его западного побережья, к Константинополю.
Как отмечали многие историки, здесь не содержится никаких сведений о транзитном пути по Днепру, поскольку «росы» обитают в Киеве. Более того, заключительный сюжет этой главы, сообщающий о «полюдье» росов, объезжающих в течение зимы подвластные им славянские области и собирающих дань, говорит об их туземности, во всяком случае, «укорененности» в этой стране[259]. Другими словами, весь имеющийся в распоряжении историка материал говорит в пользу дунайского, а не днепровского пути. Принять его мешает только прямое указание Адама Бременского на «Новгород» и «Киев» как транзитные пункты на пути в Константинополь и указание на «Днепр», а не на Дунай, в тексте ПВЛ. Но так ли это препятствие безусловно? На исторических картах славянского Поморья для рубежа I–II тыс. н.э., охватывающих территорию современной Германии и Польши, можно обнаружить топонимы, соответствующие одному из главных топонимов русской летописи: «Новград», «Ноград», «Новгард» и т.д. Россыпь «новых городов» тянется от Балтийского моря до Черного вдоль всего дунайского пути. Здесь же мы найдем Ростов/Росток, бесконечное количество «Вышгородов», «Вышеградов», «Чернграды» и др.[260] Что касается «исключительно русского» топонима «Киев», то уже ПВЛ указывает его близнеца на Дунае. В действительности же, как показал болгарский филолог Н.П. Ковачев, не считая Куявии, только в письменных источниках X–XIII вв. на территории Балкан, Центральной и Восточной Европы существовало около семи десятков «Киевов»[261]. Немало насчитывается и «Переяславлей», протянувшихся с Дуная до Верхней Волги, начало которым дает знаменитый болгарский Переяславль/Преслав.
В связи с этим следует отметить чрезвычайно любопытную для историка на нижнем течении Дуная в районе его правого притока Олта/Альта группу древних городов — Хорсов, Новград, Гюргев, Тутракан и Русе, причем последний в своем древнем написании представляет хорошо знакомую нам по летописи «Русь»; выше по Олту — Чернград, южнее — Преслава/Переяславль. Другими словами, на Дунае мы обнаруживаем компактную группу древнеславянских (древнерусских?) городов-двойников наших летописных городов в Поднепровье. Как показывают археологические находки, все они возникли здесь безусловно до X–XI в. и не могут своим появлением быть основаны переселенцами из киевской Руси в монгольское время[262], как то пытались объяснить некоторые историки.
В этом плане весьма характерна и путаница в названиях рек, с которой сталкивается исследователь древних и фольклорных текстов. Классическим примером этого может служить устойчивое упоминание Дуная вместо Дона в памятниках Куликовского цикла или обратная ситуация в «Слове о полку Игореве», где Ярославна обращается сначала к Днепру, чтобы тот «прилелеял к ней ее ладу», а затем заявляет, что полетит «чайкою (зегзицею) по Дунаю». Такая же путаница проявляется и в фольклорных текстах, что не совсем убедительно некоторые исследователи пытаются объяснить народными «припоминаниями» о давней прародине славян[263].
В случае с апостолом Андреем противоречие между Днепром и Дунаем разрешается достаточно просто, поскольку в большинстве древних и исправных текстов ПВЛ рисуется фантастическая (с точки зрения исторической географии) картина, согласно которой Днепр втекает в Черное море тремя устьями. Факт этот в высшей степени примечателен, поскольку исключает возможность отнести его за счет ошибочной правки редакторов и переписчиков, ибо реальный Днепр в исторически обозримое (голоценовое) время неизменно впадал в Черное море одним устьем с Южным Бугом, образуя общий Буго-Днепровский лиман. Последнее обстоятельство было хорошо известно на Руси и даже заставило монаха Лаврентия в процессе переписки текста ПВЛ соответственно изменить «тремя жерелы» [Ип., 6] на «жерелом» при сохранении «семидесяти жерелъ» у Волги [Л., 7]. Наоборот, у Дуная, при столь же неизменном наличии семи рукавов дельты, по традиции указываются только три важнейшие — Килийское, Сулинское и св. Георгия.
Именно эти «три жерела» и обозначены автором рассказа у реки, избранной апостолом для своего путешествия.
Здесь я позволю себе небольшое отступление, поскольку недавно вопрос о количестве «жерл» днепровского устья был снова поднят М.В. Агбуновым, принимавшим участие в подводных археологических исследованиях прибрежной полосы Северного Причерноморья.
Попытка М.В. Агбунова доказать «правоту Нестора» в отношении «трех жерелъ» Днепра и, соответственно, «ошибку Лаврентия», исправившего в тексте данную синтагму на единственное число — «жереломъ», аргументируя это 1) открытием остатков античного поселения VI в. на берегу Ягорлыцкого залива возле с. Ивановка, 2) портоланами А. Бианко 1436 г., Фра Мауро 1459 г., Анонима и А. Ортелия 1590 г., на которых выше Днепровского устья по течению реки указаны от одного до трех островов, и 3) ссылкой на монографию Г.И. Горецкого[264], основана на ряде фактических ошибок. Основной задачей исследователя, как можно видеть по опубликованным им на эту тему работам[265], было отождествление острова св. Эферия с Кинбурнской косой, для чего следовало (как полагал автор) доказать наличие в древности островов в устье Днепра, тем более, что на это — вроде бы — указывали итальянские портоланы XV–XVI вв. Однако на опубликованных Агбуновым фрагментах этих карт отчетливо видно, что их авторы изображали приустьевую часть Южного Буга/Гипаниса (о существовании которого они, как видно, не догадывались, поскольку эта река полностью отсутствует на их картах, на что не обратил внимания наш автор) в качестве одного из рукавов Днепра, тем самым создавая картину большого острова, якобы лежащего выше единственного устья этой реки. Те же самые ошибки из-за невнимательности к используемому документальному материалу в отношении дельты Днепра повторены и В.В. Погорелой, следовавшей в своей работе (
Еще менее пригодна для реконструкции палеогеографической ситуации этого района в VI в. до н.э. и в VII–XII вв. н.э. ссылка М.В. Агбунова на страницы монографии Г.И. Горецкого. Последняя посвящена исключительно истории водной магистрали пра-Днепра с начала антропогена до конца днепровского оледенения, так что палеогеография последующих 170 000 лет, в том числе «исторического времени» (голоцена), там просто не рассматривается. Поэтому остается пожалеть, что, назвав работы К.К. Шилика и П.В. Федорова, Агбунов не обратил внимания на представленную ими картину колебаний уровня Черного моря в отношении его берегов и времени событий, взаимосвязь и ритмика которых была в свое время исчерпывающе разработана А.В. Шнитниковым[267]. Соответственно, процитировав рассказ Диона Хрисостома о затопленном лесе перед Ольвией[268], автор не смог по достоинству оценить это драгоценное свидетельство морской трансгрессии в I в. н.э. Между тем, наличие данной трансгрессии предполагает предшествующую (в VI в. до н.э.) и последующую (в VII–XII вв. н.э.) регрессии, в результате чего затопленные участки суши перед Гипполаевым мысом периодически поднимались над поверхностью воды, образуя лесистый остров (или полуостров) при неизменяемом едином горле/устье самого лимана. Автору следовало бы также обратить внимание и на свидетельство Страбона (VII, 3, 19) об отсутствии растительности на Кинбурнской косе, который писал в начале I в. н.э., что здесь «местность обнаженная, но называется „Рощей“», о чем напомнил в свое время И.Е. Бучинский[269].
Что же касается отождествления «острова св. Эферия» с Кинбурнской косой (полуостровом), то для этого (оставляя в стороне проблематичность такой идентификации) совершенно не обязательно «дробить» косу на острова протоками (последнее отнюдь не равнозначно «жерелу», т.е. ‘устью’). Дело в том, что в древнерусской письменности за отсутствием специального термина лексема «остров» использовалась и для обозначения полуострова, напр.: «великий же Никонъ отьиде въ островь Тмутороканьскый, и ту обрете место чисто близъ града и седе»[270], а также ‘отдельно стоящего леса’, ‘высокого места’ и просто ‘обособленной территории’[271].
Всё вышеизложенное вместе с приведенными выше свидетельствами археологов, Адама Бременского и разысканиями П.П. Вяземского позволяет утверждать, что «хождение» апостола Андрея не было сочинено специально во славу русской Церкви и Русской земли, как то предполагалось ранее. Перед нами яркий пример укоренения на русской историографической почве уже существовавшего произведения, обладавшего, кроме агиографического, еще и географическим содержанием — указанием на традиционный путь «из варяг в греки и из грек» по Дунаю, который русским летописцем был перенесен на Днепр, исказив историко-географическую перспективу и внеся смятение в умы позднейших исследователей.
Понимая, по-видимому, несообразность приключившегося, летописец или один из последующих редакторов попытался исправить положение, перекинув «волок» с верховьев Днепра на Ловать, быть может даже не подозревая об истинном между ними расстоянии и встающих здесь преградах, поскольку путь этот, по глубокому убеждению изучавшего его археолога А.М. Микляева, мог проходить только в зимнее время по трассе
Установление истинного направления «пути» коренным образом меняет и ситуацию с апостолом, поскольку его появление в дунайском регионе вполне согласуется со сведениями о его «жребии» и проповеднической деятельности, собранными В.Г. Васильевским, чего никак нельзя было сказать о днепровском направлении. Исходя из наиболее ранних свидетельств — Евсевия Кесарийского (ум. в 340 г.) и Евхерия Лионского (ум. в 449 г.) — уделом («жребием») апостола Андрея была «Скифия», включавшая в себя не только земли, прилегавшие с севера и запада к Черному морю, но и Анатолию с центром в Синопе. Оттуда он отправлялся в свои путешествия — на Тамань, в Приазовье, на Кавказ, а затем и в Ахайю (Эллада), где был распят в Патрах и там же погребен. Такова литературная традиция, позволяющая с достоверностью говорить только о его пребывании в Синопе и в Патрах.
Однако есть и другие источники. Любопытным дополнениям к житиям Андрея служат многочисленные «каталоги» раннего средневековья — «О двенадцати апостолах: где каждый из них проповедовал и где скончался», — в которых, кроме перечисленных территорий, указана Фракия, прилегающая к Дунаю[273]. Последнее позволяет предположить, что в первоначальном тексте речь шла не о Херсонесе Таврическом (Корсуни), находящемся в относительной близости к «устью Днепровскому», а о Херсонесе в Дакии (совр. Констанца), действительно лежащем рядом с «гирлами» Дуная. Другими словами, хождение апостола вверх по Дунаю (в отличие от хождения по Днепру) оказывается в полном согласии с исторической традицией, обнаруживающей апостола и на Британских островах («море Варяжское»), куда он мог попасть только следуя дунайским маршрутом[274].
Но зачем надо было посылать апостола в Рим? Вопрос этот тревожил всех исследователей, и каждый из них пытался по-своему объяснить загадочную цель его стремления. В тексте ПВЛ содержится только констатация, что Андрей «захотел пойти в Рим», а в самом Риме ограничился рассказом «о земле словен», описанной им в анекдотической форме.
Оставляя в стороне домыслы, вроде того, что апостолу «захотелось повидать брата Петра», или что ему надо было «отчитаться в миссионерской деятельности» (хотя в то время еще не существовало конгрегации Святого Престола), стоит отметить удивительную сдержанность апостола. Андрей представлен только странником, он не обращается с проповедью к местным жителям и не пытается никого обратить в христианство. Если последнее можно объяснить тем, что «горы киевские» (т.е. дунайские) были безлюдны и дики, то отсутствие проповеди у «словен» заставляет предположить, что обращение их или уже свершилось, или ему еще не настало время, и это сделает кто-то другой. Как мне представляется, в последнем и заключена разгадка.
Легенда, основанная на квази-исторических фактах и обращенная в прошлое, предвосхищает события, понятные читателям без пояснений. Церковная же легенда в момент создания всегда актуальна: она не историографична, а историософична. Не случайно большинство историков полагало целью хождения апостола утверждение авторитета молодой русской Церкви, для чего якобы легенда и была внесена в ПВЛ. Однако в своем изначальном (дунайском) варианте она предрекала задним числом обращение народов, которые еще только должны были появиться в этих местах, т.е. словен («они же норики»), упоминаемых во «введении» ПВЛ как расселившихся позднее по Дунаю, «где есть ныне Угорская земля и Болгарская», и, возможно, болгар.
Такое предположение, на мой взгляд, подтверждается следующими фактами.
Первым и самым серьезным оказывается наблюдение моих предшественников, что легенда о «хождении» не имеет аналога в греко-латинской агиографической традиции, связанной с личностью Андрея Первозванного, будучи продуктом исключительно славянской историософической мысли. В этом плане интересны наблюдения И.С. Чичурова, предпринявшего недавно сравнительно-исторический анализ византийской и русской традиций сказания об апостоле и пришедшего к выводу о
Другим фактом, хорошо согласующимся с указанным выводом, является интерес к апостолу Андрею в Византии, отмеченный именно во второй половине IX в., когда произошло «обретение» славянской письменности и крещение болгар.
Еще более точную дату содержит в себе сам текст легенды, если взглянуть на него сквозь призму международных событий того времени.
Отказавшись от Днепра в пользу Дуная, историк меняет не просто географические ориентиры, но попадает в совершенно иную историко-географическую ситуацию. Всё правобережье Дуная от его истоков до Черного моря в раннем средневековье представляло остатки римского «лимеса» — укрепленной пограничной системы дорог, городов и сторожевых постов, охранявших от варваров с востока и севера границы Империи. Когда-то здесь от крепости к крепости, от города к городу были проложены надежные, мощеные камнем дороги, которыми пользовались и тысячелетие спустя. На определенном расстоянии друг от друга располагались сторожевые посты и почтовые станции, где можно было сменить лошадей, переночевать под охраной гарнизона и на следующее утро отправиться далее. Именно лимес, а не моря, связывал на протяжении столетий центры сначала одной, а затем двух империй. Но к интересующему нас времени всё это давно кануло в прошлое.
Великое переселение народов, ускорив гибель Западной Римской империи, разрушило дунайский лимес и надолго прервало регулярные связи между Константинополем и Центральной Европой. Связующие прежде пути стали теперь опасны, а порою и невозможны. Подунавье оказалось во власти кочевых орд, прибывавших с востока и севера. Вестготы, гунны, авары оставались здесь сравнительно недолго, напоминая саранчу, готовящуюся к перелету на другое поле. Всё изменилось, когда на Нижнем Дунае во второй половине VII в. появилась болгарская орда хана Аспаруха, которой было суждено стать ядром будущего государства. И всё же прошло, по меньшей мере, два столетия, пока кочевые болгары, попавшие в славяноязычную среду, изменились настолько, что смогли не просто принять христианство, но и приступить к созданию исключительного по взлету культуры Первого Болгарского царства.
В 865 г. болгарский царь Борис принял крещение под именем Михаила, став союзником Империи и открыв тем самым новую фазу в политической и культурной истории славяно-болгарского народа. Но между Болгарией и Византией возникли споры о подчиненности новой Церкви, поэтому, использовав наличие в стране римских миссионеров, летом 866 г. Борис-Михаил отправил в Рим посольство, которое вернулось в конце того же года с папскими легатами, направлявшимися в Константинополь[276].
Значение этого события — установление связи между Римом и Константинополем — нам сейчас трудно представить, даже имея на руках письма папы Николая I к реймскому архиепископу Хинкмару, в которых он возносит хвалу Богу, что снова стал возможен путь по суше между Византией и Римом, и письмо папского легата Анастасия Библиотекаря, в котором отмечена радость византийского императора по поводу наконец-то снова открывшегося пути через Болгарию, поскольку в ином случае «посланцы апостольского престола не увиделн бы ни моего лица, ни снова Рима»[277]. В свете таких свидетельств ирония Е.Е. Голубинского, для которого (как и для наших современников) морской путь из Константинополя в Рим представлялся наиболее простым и естественным, оказывается неоправданной. На морском пути, достаточно ненадежном в силу чисто природных условий, главную опасность на протяжении многих столетий представляли греческие и арабские пираты, контролировавшие в то время всё пространство Средиземного моря.
Легенда о путешествии апостола Андрея с берегов Черного моря в Рим несла в себе, таким образом, отклик на самое яркое и важное событие второй половины IX в., и потому можно думать, что появилась она в эти же годы. Такой вывод, основанный на большом количестве независимых фактов, может быть признан достаточным в отношении текста легенды, поскольку выяснено его содержание и наиболее вероятное время появления. Однако существует возможность сделать еще один шаг в изучении внутренней истории и смысла памятника, отразившегося в русском летописании.
Обращаясь к событиям 60‑х гг. IX в. в Подунавье, нельзя не обратить внимания на группу людей, оказавших огромное влияние на судьбы славянского мира и, к слову сказать, прошедших именно тем путем, который был усвоен в легенде апостолу. Речь идет о «солунских братьях» — просветителях славян, Константине-Кирилле, Мефодии и их учениках, с именами которых связано возникновение и распространение славянской азбуки, литургии и церковного «устроения» в Великой Моравии, Паннонии и Болгарии. Будучи приглашены из Константинополя в Великую Моравию, они прошли вверх по Дунаю через Болгарию, которой еще предстояло принять крещение (вспомним: «на горах сих…»), провели несколько лет среди мораван (т.е. «словен») после чего совершили путешествие к Святому Престолу — то ли по требованию папы Николая I, то ли в силу некогда данного Константином-Кириллом обета посетить Рим.
Совпадение реального маршрута и маршрута легенды могло быть случайным. Но сравнивая маршруты миссионерской деятельности апостола Андрея на берегах Черного моря с последовательностью путешествий Константина-Кирилла по тем же областям — в Херсонес, к хазарам в Приазовье, на Балканы и в Подунавье, — приходишь к мысли, что просветитель славян сознательно шел по следам апостола, как бы выполняя долг духовной преемственности по завершению его дела. Последнее тем ярче бросается в глаза, что в отличие от римской Церкви византийская, из которой вышел Константин-Кирилл, крайне мало занималась миссионерской (апостольской) деятельностью, поэтому ревность «солунских братьев» к проповеди среди язычников должна была вызывать удивление, а то и прямое неодобрение в Константинополе середины IX в. Наоборот, те же причины приковывали к ним внимание Рима, справедливо опасавшегося влияния константинопольской Церкви в Подунавье, где уже работали католические миссионеры.
Здесь не место излагать историю деятельности «солунских братьев» и их учеников, которым посвящена обширная литература[278]. Достаточно сказать, что первое впечатление о наличии связи между проповедью братьев и «хождением» апостола Андрея — с самого начала и до их появления в 867 г. в Риме, — находит подтверждение и в дальнейшем. Встреченные папой Адрианом II (папа Николай I незадолго до их прихода умер), славянские просветители торжественно поднесли римскому первосвященнику мощи св. Климента, найденные Константином в Херсонесе, и богослужебные книги на славянском языке. Книги были положены понтификом в храме св. Марии, «иже нарицается Фотида», и над ними была отслужена католическая литургия. В тот же день с участием Константина, Мефодия и их учеников было совершено торжественное богослужение на славянском языке в соборе святого апостола Петра.
Последовательность этих служб вполне соответствует торжественности каждого момента. Менее понятно совершенное братьями на второй день их пребывания в Вечном Городе богослужение в церкви св. Петронилы (или Петрониды), заставляя предположить, что эта святая, ничем более ими не отмеченная, была тезоименна их матери, о которой нам ничего неизвестно.
Однако особый интерес вызывает сообщение, что на третий день братья с учениками собрались в храме св. апостола Андрея, где совершили благодарственную службу, причем ранее, чем апостолу Павлу, к стопам которого они «припали» только на четвертый день. Этот факт может быть истолкован лишь как признание ими апостола Андрея своим небесным наставником и руководителем, чье дело проповеди в «скифских» землях они привели к успешному завершению, создав для славян («скифов») собственную грамоту, переведя на нее богослужебные и священные книги и утвердив славянскую литургию.
В том, что это именно так, убеждает находка болгарского филолога Стефана Кожухарова.
Работая летом 1978 г. в книгохранилище Зографского монастыря на Афоне, Кожухаров обнаружил канон, посвященный апостолу Андрею, автором которого оказался один из ближайших учеников Кирилла и Мефодия — Наум Охридский. Имя автора и адресата канона раскрывалось в акростихе, который сообщал, что «првоаго хрстова сла хвали нишчии Наŷм» (т.е. «первого Христова апостола восхваляет нищий Наум»). «Первого» — то есть «Первозванного». Открытие это имеет огромное значение еще и потому, что до находки С. Кожухарова не было известно ни одного произведения, связанного с именем Наума. Для нас же особенно важно то обстоятельство, что в своем каноне Наум проводил параллель между самоотверженной деятельностью апостола, просвещавшего евангельским учением северных варваров и за то потерпевшего от них мучения и гонения со своими учителями, Кириллом и Мефодием. Параллель не предполагалась — она прямо утверждалась вплоть до таких подробностей, как радость Андрея, которую тот проявил, увидев приближение конца своей земной жизни, «как и учитель мой, провидя свою смерть», подчеркивал Наум[279].
Теперь можно попытаться представить историю появления легенды о «хождении» апостола, отразившуюся в ПВЛ.
«Солунские братья» находились в Риме около двух лет — до смерти Константина-Кирилла, будучи окружены вниманием видных деятелей Церкви и просто образованных людей, которым, как повествуют жития, они рассказывали о славянских странах, обычаях народов, вновь устроенных церквах и своей деятельности. Можно утверждать, что ими был написан и передан в архив Ватикана подробный отчет обо всём, что они видели и что сделали, содержавший очерки быта «словен» (мораван), в том числе и пассаж о парильне с объяснением, что тем самым «творят себе не мучение, а мовение».
Такой подробный отчет о новообращенных народах обязан был представить каждый миссионер своему непосредственному начальству. Очень может быть, что именно из отчета Кирилла и Мефодия позднее был кем-то заимствован отрывок о банях, будучи переработан вполне в католическом духе в рассказ о веселых и находчивых монахах монастыря Фалькенау в Ливонии. Соответственно, мне представляется маловероятным предположение Л. Мюллера, что
Предположение, что под «словенами» легенда подразумевает именно мораван, находит подтверждение не столько даже в описании «банного действа», общего для всех славянских народов, живших в умеренном климате, сколько в лексеме, использованной для обозначения жидкости, которой в бане обливаются «новгородцы». В разных списках ПВЛ она именуется «мытелью» [Ип., 7], «квасом кислым»[281], но только в Лаврентьевском списке сохранился первоначальный термин — «квасомъ ŷсниянымъ» [Л., 8]. Это редкое слово, происхождение которого остается до сих пор загадкой для лингвистов, как показал А.С. Львов, имеет в современных языках соответствие только в словенском «usnje» и ст. — чешском «usne», т.е. ‘кожа’, и означает дубильный квас[282], будучи прямым свидетельством того, что «Новгород» легенды об апостоле Андрее первоначально обозначал не Новгород на Волхове, а какой-то другой Новгород в земле словен, быть может, тот самый, в который пришел Рорик/Рюрик со своей «русью».[283]
Содержание первоначального «Сказания о грамоте словенской» с проримской ориентацией должно было вызвать острое недовольство церковных кругов в Константинополе, как и всё, что было связано с моравской миссией Кирилла и Мефодия, обращением их к Риму и последующей деятельностью их учеников, способствовавшей укреплению независимости (автокефальности) болгарской Церкви от Константинополя, а в конечном счете — самой Болгарии. Именно этим обстоятельством можно объяснить полное молчание византийских источников того времени как о самих «солунских братьях», так и об их миссии в Моравию, куда они были направлены византийским Двором по просьбе моравского князя Ростислава. Вместе с тем, именно этой миссией, деятельность которой проходила под патронатом апостола Андрея, скорее всего объясняется неожиданно возникший интерес к апостолу в Византии, отмеченный появлением ряда посвященных ему произведений как в официальной церковной среде, так и на ее периферии, о чем писал В.Г. Васильевский.
Собственно говоря, отсюда и начинается легенда, поскольку краткий рассказ о моравской миссии, помещенный в ПВЛ под 6406/898 г., заканчивается не смертью Константина-Кирилла в Риме, как то было в действительности, а сообщением об его уходе из Рима в Болгарию «учить болгарьска языка» (т.е. народ) [Ип., 19], что указывает на болгарские истоки предания, тогда как Мефодия (и это соответствует исторической действительности) паннонский князь Коцел поставил епископом «на стол святого Андроника апостола, ученика святого апостола Павла».
Андроник, упомянутый апостолом Павлом в Послании к римлянам, действительно в I в. н.э. был епископом в Сирмии Паннонской (ныне г. Срем) на р. Саве, где мирно скончался. Спорить по этому поводу не приходится. Однако далее, после сообщения о переложении с марта по 26 октября Мефодием с помощью двух попов-скорописцев «всех книг с греческого языка на словенский», автор этого фрагмента ПВЛ разражается страстной тирадой, которую я даю здесь в переводе, чтобы передать эмоциональный накал:
«Словенскому народу учитель есть Андроник апостол; к мораванам доходил и апостол Павел, и учил там. Там и Иллирик, до него дошел апостол Павел, там и были словене поначалу. Так что словенскому народу учитель есть Павел, от этого племени и мы, русь; так что и нам, руси, учитель есть Павел апостол, поскольку он учил словенский народ и поставил по себе епископа и наместника словенскому народу Андроника. А словенский народ и руский один: от варяг прозвались русью, а сначала были словенами; хотя и полянами назывались, но словенская у них была речь; словенский язык у них один» [Ип., 20].
Чем вызвана такая страстность?
Отголоски двух тенденций в истории просвещения славянских земель, восходящих, по одной версии, к Андрею, а по другой — к Павлу и Андронику, можно заметить не только в ПВЛ, но и в литературе, посвященной «солунским братьям». В моравско-паннонских житиях и похвальных словах Кириллу и Мефодию нет никаких упоминаний о миссионерской деятельности апостола Павла. Что же касается Андроника, то его имя упомянуто поставительной грамотой папы Адриана II, выданной им Мефодию. Не названы они и в древних глаголических службах Кириллу и Мефодию, нет их и в «Сказании о письменах» Черноризца Храбра, сохранявших, по-видимому, великоморавскую или болгарскую традицию.
Наоборот, в древнейших русских минейных списках служб Кириллу и Мефодию можно найти уподобление просветителей апостолу Павлу. Так о Кирилле-Константине утверждается, что он «Павьлŷ блаженŷŷмŷ ŷченикъ бысть; егоже детельмъ последŷя, пройде до край западьныихъ, слово расевая въ языцехъ». Подобного сравнения удостоился и Мефодий: «Обретеся новый Павьлъ, премŷдре, весь миръ Богови приобрете, съмысльно крьст Христовъ на ся въсприимъ, доиде до западь, святе, льсть идольскŷю вьсю разаряя, вься ереси, блажене, потребляя»[284].
Ситуация чрезвычайно любопытная: так кто же — Андрей или Павел? Но традиция, связывающая имена «солунских братьев» с апостолом Павлом, прослеживается только в их ранних службах и в ПВЛ. По мере того как на Руси утверждался авторитет апостола Андрея, становящегося «своим апостолом», исходившим чуть ли не «всю Русь», воспоминание об апостоле Павле, как просветителе «славян и руси», всё больше уходило в тень. В предшествующей публикации на этот сюжет я предположил, что динамика и резкость приведенного выше фрагмента оставляет впечатление
Движение павликиан возникло во второй половине VII в. в Армении и уже в VIII в. распространилось во Фракии. В X в. центром павликианства стал Филиппополь, теперешний Пловдив, с его окрестностями. Во многом схожие по своим воззрениям с манихеями и месалианитами, павликиане создавали в народе почву для богомильства, которое захватило не только болгар, но и «русь». Дм. Ангелов, один из видных исследователей средневековых ересей в Болгарии, опираясь на греческие и славянские памятники письменности, показал, что борьбу против еретиков вели как раз ученики «солунских братьев», обличая отход павликиан от догматического православия в обрядности, толковании символа веры и в нарушении церковных установлений[286].
По-видимому, фронт борьбы был гораздо шире, затрагивая историю славянства, вопрос о происхождении славянской грамоты, литургии, перевода книг и многого другого. Отсюда и большое число дошедших от IX и X вв. сочинений, посвященных происхождению славянской азбуки, авторы которых защищали и пропагандировали деятельность Константина-Кирилла и Мефодия. Но вот что любопытно. Если павликианство, как ересь, было гонимо порой весьма жестоко в самой Византии, а после падения Первого Болгарского царства — и в Болгарии, то на его новой родине — на Руси — павликианское утверждение приоритета апостола Павла в деле просвещения славян и распространения славянской письменности оказалось выгодно греческому духовенству.
Речь шла не об установлении исторической истины. Умаление роли апостола Андрея, а вместе с ним — Кирилла и Мефодия, способствовало, с одной стороны, подавлению и искоренению памяти об автокефальности болгарской Церкви и независимости болгарского народа, а с другой — дискредитации роли Рима, с которым в середине XI в. у Константинополя произошел окончательный церковный разрыв. Ну а то, что тем самым духовная цензура по-своему «исправляла» русскую историю вместе с историей ее культуры, искажая историческую реальность, перенося события с Дуная и из Моравии на Днепр и Волхов — никого не интересовало, кроме позднейших исследователей, обративших внимание на явные противоречия в тексте ПВЛ, которая, с одной стороны, утверждала посещение территории будущей Руси апостолом Андреем, а с другой — проводила настойчивую мысль, что «зде бо не суть ŷчили апостоли, ни пророци прорекъли», хотя и с оговоркой: «аще бо и теломъ апостоли суть зде не были, но ŷчения ихъ, яко трубы гласять по вселении въ церьквахъ» [Ип., 70].
Произойти это могло только в том случае, если легенда о хождении апостола по Днепру появилась в ПВЛ много позже создания основного текста, на что указывает упоминание «варягов» («путь из варяг в греки», «море Варязское»), путем переработки уже имеющегося сюжета об апостоле, совершавшем свое путешествие в Рим вверх по Дунаю, как о том свидетельствуют «три устья» Днепра. В пользу этого говорит наличие в тексте фрагментов «Сказания о грамоте словенской» и тот факт, что обратный вариант — интерполяция «отрицаний» посещения апостолом Руси при наличии «хождения» — является абсурдным как с точки зрения логики, так и с точки зрения важности факта приобретения русской Церковью «собственного» апостола. Необходимость последнего явственно сознавалась еще митрополитом Иларионом, который в своей «похвале Владимиру» вынужден был с горечью констатировать (в полном соответствии с прототекстом ПВЛ), что никто «не виде апостола, пришедша въ землю твою»[287], тем самым подтверждая неизвестность данного сюжета в середине XI в. киевлянам.
Теперь же, установив безусловную обработку ст. 6406/898 г. «краеведом», проводившем идею о тождестве «полян» и «руси», его авторство в отношении «Кия» и, похоже, всей истории «полян», я полагаю, что страстность в данном фрагменте объясняется не столько желанием поставить под сомнение деятельность апостола Андрея, сколько стремлением убедить читателя в тождестве «полян-руси» и «словен», а, стало быть, и в их причастности наследию апостола Павла и его учеников, — мысль, которая проходит красной нитью через всю историю дохристианской Руси в ПВЛ. Последнее наблюдение оказывается весьма важным для истории всего текста ПВЛ. Если вспомнить, что в «Чтении о Борисе и Глебе» Нестер/Нестор дважды подчеркивает тот факт, что «не беша бо ни апостоли ходили к нимъ, никто же бо имъ проповедалъ слова Божия»[288], перекликающиеся с такими же заявлениями «дьявола» в новелле о варягах-мучениках под 6491/983 г. и в эпизоде о крещении киевлян под 6496/988 г. [Ип., 70 и 102], то обращение к авторитету апостола Павла позволяло найти компромиссное решение этому вопросу, который впоследствии раз и навсегда был закрыт фактом присутствия апостола Андрея «на горах Киевских», что, судя по упоминаниям «варягов» и «моря Варяжского», было сделано не ранее середины XII в.
Как можно видеть, небольшой фрагмент анекдотически звучавшего текста содержал обширную информацию. Она позволила уточнить историческую географию древней Руси, понять действительный смысл словосочетания «путь из варяг в греки и из грек», столь долго вводивший в заблуждение историков и географов, поскольку за ним скрывался путь не по Днепру, а тысячелетиями используемый трансевропейский путь по Дунаю и Одеру/Висле, датировать с помощью «варягов» время его «переадресовки» в составе ПВЛ (не ранее второй половины XII в.[289]) и, наоборот, большую древность географического экскурса об Оковском лесе, заимствованного из какого-то произведения в более позднее время, объяснить историю возникновения и источники сказания о «хождении» апостола Андрея, понять мысли и чувства славянских просветителей, которые двигали ими, а вместе с тем обнаружить следы одной из идейных схваток между наукой и ересью, за которой скрывались далеко не бескорыстные побуждения.
Очень вероятно, что «Сказание о грамоте словенской» (или «О деяниях новых апостолов»), от которого до нас в пересказах дошли фрагменты, упоминающие «путь из варяг в греки», «хождение апостола Андрея по Дунаю», «о банях словенских», а, возможно, и о тождестве словен с нориками, было создано не Наумом Охридским, который написал канон апостолу Андрею, а кем-либо из его учеников, создавших «Житие Наума» и службу ему. Последнее тем более возможно, что в «Житии Наума» Мефодий с учениками прямо уподобляются апостолам, когда «начаша по суху свои путь шествовати, апостолски проповедающе православную веру» или когда «святии же, шедше, хождаху посреде града, якоже апостоли иногда в Иерусалиме»[290], и т.п. В результате сочинение, написанное Кириллом-Константином перед смертью в Риме о миссии в Моравию, отразилось в творчестве учеников его брата Мефодия, а заимствования из него, в конце концов, нашли свое место в «Сказании о грамоте словенской». Последнее же, попав в Киев и будучи переделано в соответствии с новой географической обстановкой, было использовано в обширном историко-этнографическом «введении» ПВЛ.
7. Рюрик / Рорик / Рерик
Выяснение вопроса об истинном значении лексемы «варяги», в ст. 6370/862 г. выступающей в качестве пояснения к следующему за ней ряду этнонимов («идоша за море к варягом, к руси: сице бо звахуть ты варяга — русь, яко се друзии зовутся „свее“, друзии же — „ŷрмани“, „аньгляне“, инии — „готе“; тако и си» [Ип., 14]), позволяет, наконец, отказаться от такой химеры русской историографии, как «народ варяго-русский» и другими глазами посмотреть на Рюрика, который «пояша по собе всю русь и придоша къ словеномъ первее» [Ип., 14]. Из этой фразы следует, что речь идет о нескольких разновременных событиях, из которых первым по времени оказывается приход Рюрика с «русью» не к «чюди, мере, кривичам и словенам», а только к «словенам», в земле которых он заложил сначала «город Ладогу», и только потом, «пришед к Ильмерю», срубил Новгород.
Поскольку к настоящему времени с достоверностью установлено, что Новгород на Волхове, чья древнейшая мостовая датируется 953 г., в 60‑х гг. IX в. еще не существовал[291], как до 20‑х гг. XI в. не существовала лексема «варяг/варяги», весь этот рассказ в применении к конкретному Волховско-Ильменскому региону можно посчитать традиционным «клише» приглашения на царство его легендарного основателя. Более того, в этом тексте отчетливо просматривается первоначальная легенда не о государе-основателе, а эпонимическая легенда о приходе трех братьев со своими «родами» («и изъбрашася трие брата с роды своими» [Ип., 14]) с последующим возникновением трех племенных центров — в Новгороде («словене»), на Белоозере («весь») и в Изборске («кривичи»).
На источник такой эпонимической легенды косвенным образом указывает лексема «чюдь», в данном случае обозначающая не «эстов» или «заволоцкую чюдь»[292], а восходящая к первоначальному готскому (т.е. др.-немецкому) thiuda — ‘народ’, что было отмечено еще А.А. Шахматовым[293]. Однако первоначальные эпонимы оказались забыты, а сама легенда приспособлена к условиям Новгорода на Волхове, причем место недостающих эпонимов заняли псевдоантропонимы «Синеус» и «Трувор», для которых были использованы эпитеты signjotr (‘победоносный’) и truwar (‘верный’)[294] или, как полагает Б.А. Рыбаков, дополнения sine hus (‘свой род’) и thru varing (‘верная дружина’)[295].
Понять, каким образом калька фразы на др.-германском (или старошведском) языке могла быть усвоена русским книжником, помогает упомянутая работа Н.Т. Беляева о Рорике/Рюрике, в которой исследователь впервые представил достаточно аргументированную расшифровку этнонима «русь», содержащуюся в рассказе о призвании Рюрика. Опираясь на тот факт, что в ст. 6370/862 г. ПВЛ в ряду родственных «руси» народов не упомянуты фризы, игравшие первостепенную роль в торговле и мореплавании Северной Европы VIII–IX вв., а, равным образом, привлекая сведения об этом регионе, содержащиеся в дополнениях короля Альфреда к труду Орозия и в Иосиппоне, историк не только отождествил русов с фризами, но и показал, каким образом это могло получиться[296]. Несмотря на всю самостоятельность, работа Беляева в известном смысле подвела итог исследований целого ряда его предшественников, в настоящее время или прочно забытых (несмотря на попытки таких историков, как А.Г. Кузьмин, снова ввести их в научный оборот)[297], или игнорируемых из-за определенной предвзятости. Справедливости ради следует заметить, что в таком пренебрежении отчасти повинны и сами авторы этих работ, которые, выдвигая и подтверждая аргументами новые положения, пытались их согласовать с существующими точками зрения или с источниками, требующими коренного пересмотра, часто же увлекались необоснованными домыслами, чем дискредитировали свои другие, безусловно верные находки.
Впервые на тождество Рюрика ПВЛ и маркграфа фризского, так называемого Рорика Ютландского, и на его связи с фризским округом Рустринген, возможную родину «руси», указал в 1816 г. бельгийский профессор Г.-Фр. Хольманн (Голлманн), развивая
Шире и подробнее эту же тему разрабатывал в 30‑х гг. прошлого века профессор Дерптского университета Ф.‑К.‑Г. Крузе, занимавшийся не только Рориком/Рюриком, но и собиравший известия о руссах[301]. Подобно Хольманну, он полагал русов, пришедших с Рюриком, выходцами из Рустрингена или датскими поселенцами сакского Rosengau в южной Ютландии по соседству с ободритами. Этого было достаточно, чтобы дискредитировать разыскания того и другого в глазах С.А. Гедеонова, который отстаивал непременно славянское происхождение русов и Рюрика. Между тем, Крузе не только собрал интересный материал о Рорике, уточнив время его смерти в 879 г.[302], но, что особенно важно, выяснил судьбу его владений, которые, после смерти Рорика, были переданы его племяннику Годофриду, убитому франками в 885 г.[303]; брат Годофрида, Родульф, был убит еще в 873 г.[304]
И всё же основная заслуга разработки биографии Рорика Ютландского, определение его места в событиях того времени и идентификация его с Рюриком ПВЛ принадлежит Н.Т. Беляеву, который в 1929 г. опубликовал уже названное мною специальное исследование об этом выдающемся политическом деятеле IX в., основанное на изучении известий европейских хроник VIII–IX вв., русских летописей и работ российских и европейских историков. Позднее, уже в 60‑х гг. нашего столетия, работу Н.Т. Беляева в отношении биографии Рорика продублировал польский историк Г. Ловмянский, главной задачей которого, как он указывал сам, было опровергнуть своего предшественника, поскольку, как объяснял он сам, «в
Опровергнуть основные выводы Н.Т. Беляева о тождестве Рорика и Рюрика польскому историку не удалось, поскольку это было бесполезно. Начав с изложения общей ситуации в северном регионе Европы второй половины VIII в., Беляев сумел показать место самого Рорика и его ближайших родственников, принадлежавших к датским конунгам из рода Скьольдунгов, в событиях последующего времени, главным содержанием которых явилась борьба европейских государств с норманской экспансией. Северные викинги из Норвегии, Дании и Швеции ежегодно и со всё большим упорством, волна за волной, накатывались на побережья Британских островов и растянувшуюся от Шлезвига до атлантического побережья Пиринейского полуострова империю франков, в составе которой с 785 г. оказались фризы и венды-ободриты.
Цветущая и богатая земля фризов, расположенная между Рейном и Везером, а по берегу моря доходившая до устья Эльбы/Лабы, примыкала к славянским землям и была тем центром, откуда в балтийское Поморье через земли Шлезвига, где ныне проложен Кильский канал, шли многочисленные товары и ремесленные изделия Фландрии, Германии и Нидерландов. Фризский экспорт, как показали археологи, играл важную роль в торговле таких славянских городов как Волин (Юмна), Колобжег, Ретра, Старгард (Альдейгьюборг северных саг?), Мекленбург (Велиград) и другие. Большие колонии фризских купцов известны в Шлезвиге, в Бирке на озере Меларен, на Готланде, а предметы экспорта, в первую очередь знаменитые фризские кувшины и костяные гребни, находят в Норвегии и Швеции, на Аландских островах, на землях Восточной Прибалтики, в Финляндии (Турку), в Старой Ладоге и на Верхней Волге, т.е. на том Великом восточном пути, который вел купцов из Северной Европы в Хазарию и азиатские страны, и по которому обратно поднимался поток восточного серебра[306]. Другой, не менее важный путь, который практически монополизировали фризские купцы, поднимался от Северного и Балтийского морей по рекам нынешней Германии к верховьям Дуная и далее вел вниз к городам Адриатики, к Черному морю и в Константинополь — Миклагард, сказочный город северных саг.
Но всё это продолжалось не слишком долго, и уже к середине IX в. Фризия стала одним из излюбленных объектов набегов норманнов, которые начали грабить и растаскивать империю франков, и без того раздираемую войнами между внуками Карла Великого. Столь же разрушительно для фризов оказалось наступление на их земли Северного моря в связи с развитием очередной трансгрессивной фазы мирового океана.
Наследственные владения рода Скьольдунгов, из которых происходил Рорик, находились в Шлезвиге, на юге Ютландии, и были населены данами, ваграми и вендами. Последние были известны также под именем ободритов, то есть жителей берегов реки Одры/Одера, и воевали с лютичами и саксами. Ситуация здесь изменилась в 780 г., когда на Эльбе впервые появились войска Карла Великого, и с помощью ободритов в последующие годы саксы были окончательно покорены франками и расселены по другим местам империи. Такие союзнические отношения князей вендов с императором франков в известной степени объясняют как появление при дворе Карла Великого изгнанного из Ютландии Хальфдана Скьольдунга, отца Рорика, с семьей и дружиной, так и последующее назначение его маркграфом только что завоеванной франками Фризии. Более того, завершив к 804 г. переселение саксов, Карл Великий отдал принадлежавшие им земли между Эльбой и Везером вендам-ободритам, получившим, таким образом, выход к берегам Северного моря между данами и фризами[307].
Личная биография Рорика оказалась теснейшим образом связана с двумя этими народами — фризами и вендами. Маркграфом фризским был сначала отец Рорика, а затем его брат Харальд, торжественно крещенный в 826 г. в Ингельгейме сыном Карла, Людовиком I Благочестивым, тогда же передавшим ему в наследственное владение фризский округ Рустринген вместе с обширными виноградниками на Рейне. Сам Рорик присутствовал при этом торжестве с просветителем Севера епископом Анскарием/Ансгарием, с которым возвратился затем в Дорестад, где находился теперь двор Скьольдунгов. В том, что он был крещен вместе с братом, убеждает его последующее «отпадение» от христианства, в котором упрекает Рорика хронисты, и его вторичное, как считает Беляев, крещение перед 863 г.[308] Титул маркграфа фризского после смерти отца наследовал старший из братьев, Харальд, затем он перешел к Рорику, поскольку их средний брат, Хемминг/Гемминг был убит уже в 837 г.
Не буду здесь пересказывать все факты яркой и бурной жизни Рорика, которые удалось собрать Н.Т. Беляеву. В своем исследовании историк показал, что практически вся жизнь и вся деятельность Рорика оказалась связана с фризами. Среди них он вырос, вместе с ними боролся за возвращение наследственных земель в Шлезвиге, через которые проходил фризско-вендский транзитный путь в Балтийское море и обратно, защищал их от набегов норманнов до 843 г., когда Лотарь I, сын Карла, по какой-то причине отобрал у него Фризскую марку, разрушал и грабил империю франков с 844 по 850 г., после чего вновь получил Фризию из рук Лотаря, опять защищал ее от бывших товарищей по набегам до 854 г., когда, наконец, получил обширные земли вендов-ободритов в Мекленбурге, а затем, на этот раз вместе со своим племянником Годофридом, сыном Харальда, наследственные земли Скьольдунгов в Шлезвиге, став одним из крупнейших и влиятельнейших вассалов империи франков[309].
В 873 г. вместе с другим своим племянником, Родульфом, Рорик встретился с Карлом Лысым, который в очередной раз подтвердил все права своего маркграфа на Фризию, после чего, как выяснил Ф. Крузе, в 879 г. Рорик умер. Поскольку Родульф был убит в 873 г., вскоре после свидания с императором, Рорику наследовал другой его племянник, Годофрид, который, в свою очередь, был
Насколько интересна и плодотворна оказалась работа Н.Т. Беляева по восстановлению биографии Рорика и роли фризской торговли в политических событиях конца VIII — первой половины IX в., настолько же удачно было толкование им известной глоссы в ст. 6370/862 г., объясняющей «варяжскую русь» через остальные
К сожалению, на этом действительные находки исследователя кончаются. Его настойчивые попытки напрямую связать Рорика с текстами ПВЛ и с ее хронологией, для IX в. более чем относительной, привели к отрицательному результату, показав всю неубедительность таких сопоставлений. Более того, насколько подробно им были рассмотрены факты военной биографии Рорика до 854 г., настолько же в тени осталась вся последующая жизнь этого выдающегося политического деятеля IX в., объединившего в своих руках Рустринген, Шлезвиг и Мекленбург, иначе говоря, фризов и вендов, на чьих землях начинается строительство крепостей и городов, один из которых на восточном берегу Мекленбургской бухты получил имя «Рерик», заставляя вспомнить о своем предшественнике возле Остенде.
Как далеко на восток по славянскому Поморью простирались владения Рорика, сказать сейчас трудно. Возможно, они достигали устья Одера, откуда начинался знаменитый трансевропейский путь «из варяг в греки», и в этом случае покровительство фризского маркграфа служило для славян надежным щитом от его бывших врагов-союзников, норвежских и шведских пиратов.
Здесь мы вплотную подходим к главной загадке Рорика/Рюрика.
Задачей Н.Т. Беляева, «крайнего норманиста», как аттестовал его В.А. Мошин[312], который не сомневался, что Новгород на Волхове был заложен и построен именно Рориком Ютландским, было проследить родственные связи и происхождение своего героя из рода датских Скьольдунгов, тем более, что один из них, дед Рорика по отцу, носил такое же, крайне редкое для скандинавов имя. Действительно, как заметил С.А. Гедеонов, имя «Рюрик» столь же странно, для шведского или норвежского конунга, как для русского князя имя «Казимир» или «Прибыслав»[313]. Другими словами, увлеченный своими генеалогическими изысканиями в Скандинавии, Беляев упустил из вида нечто более важное: идентичность имени Рорик/Ререк племенному символу вендов-ободритов, каким был «рарог/ререг», о чем неоднократно напоминал еще С.А. Гедеонов[314].
В наше время имя — всего лишь условное отличие, получаемое человеком при рождении в силу семейной традиции, привлекательности звучания или по другим причинам. Иным было отношение к имени в древности. Оно характеризовало человека, указывало на его происхождение, общественное положение, предопределяло его судьбу. Так было у скандинавов, славян, и практически у всех народов до принятия ими христианства (а часто и много позже), после чего имя стали давать в память того или иного святого, полагая, что во время жизни тот будет опекать новоокрещенного и направлять его поступки, а после смерти — предстательствовать за него на Страшном Суде.
Какое имя получил Рорик при крещении в Ингельгейме, хроники не сообщают. Оно интересовало только его духовника, потому что в обиходе оставалось прежнее «языческое» имя. Но в этом имени, писавшемся хронистами по-разному — Rorik, Rerek, Rorich, Roerik, Rerig, Horig и т.д., — отчетливо проступает западнославянское (вендское) слово «ререг/рарог» — ‘сокол’. Последнее чрезвычайно знаменательно, поскольку на пространстве земель, где проходила жизнь Рорика ютландского, только у одного народа сокол («ререг») был священным племенным символом — у вендов, т.е. у славян-ободритов. Венды были «соколиным народом». Их так и звали — «рарожане», поэтому германский историк Й. Херрманн совершенно напрасно связал это имя с др.-исландским reyrr — ‘тростник’, превратив рарожан-ободритов в «камышников»[315], в то время как ободриты, задолго до германцев, имели собственное государство, на протяжении нескольких столетий сопротивлявшееся германской экспансии. Часто в сагах и европейских хрониках вместо названия «ободриты», «народ вендов» или «войско вендов» употреблялась синтагма «вендский сокол», отождествлявшая народ и войско с их священным символом на военном штандарте. И здесь естественно задать вопрос: каким образом имя священного символа (собственно, имя народа) оказалось у конунга из рода Скьольдунгов?
Как правило, такое совпадение бывает только в том случае, если мы имеем дело с эпонимом, именем родоначальника, как правило, мифического, вроде Леха и Чеха, Радима и Вятко, Ромула и Рема и пр. Но Рорик отнюдь не является «культурным героем», будучи личностью вполне исторической, к тому же венды — народ, имевший собственные этнонимы. Так что единственное возможное объяснение этого факта заключено в сообщении Хольманна, что Хальфдан, отец Рорика, именуемый в генеалогии мекленбургских герцогов «Готлейбом», был
Тот факт, что Рорик по своему происхождению был наполовину — скандинавом, наполовину — славянином, оказывается весьма характерным для семей датских конунгов, соседивших с вендами-ободритами. Так Харальд, сын Горма, был женат на Тови, дочери Мстивоя, князя ободритов, как об этом говорит воздвигнутый ею великолепный рунический камень, а Свен Вилобородый, который, как полагают, был их сыном, в свою очередь женился на вендке, вдове шведского конунга Эрика Победоносного[317]. Однако самое замечательное, что на этом возможности проследить происхождение Рорика и его связи с вендами не кончаются. Правда, для этого надо вернуться на земли Новгорода Великого.
Естественно задать вопрос: что общего между маркграфом Фризии, чья жизнь и бурная деятельность прошли вдали от берегов Ладоги и Волхова, и «нашим» Рюриком, кроме отдаленного сходства имен, поскольку теперь с достоверностью известно, что Новгород на Волхове основан почти столетие спустя после его смерти? Но, во-первых, как подтвердил Беляев мнение своих предшественников, здесь перед нами не сходство, а тождество имени, причем весьма редкого[318], а, во-вторых, общего оказывается много больше, чем можно предположить.
Беляев считал, что, вернувшись на земли предков, Рорик мог отправиться с фризскими купцами на восток, охраняя их от пиратов, мог провести какое-то время в Старой Ладоге, а затем мог вернуться в Ютландию, оставив по себе на Руси добрую память, как основатель новой колонии на Великом восточном пути[319]. Примерно так, только умолчав о заимствовании этой идеи от Н.Т. Беляева и назвав Рорика
В последнем, как мы знаем, историк ошибался. Рорик ютландский оставил свой след не на землях Великого Новгорода, а в памяти вендов-ободритов. Об этом свидетельствуют имена его «братьев» (Синеус и Трувор), чье происхождение Н.Т. Беляев связывал с вероятным припевом песни о Рорике на др.-немецком (норренском) наречии (Roerik, signjotr ok thruwar, т.е. ‘Рорик, победоносный и верный’), которые, однако, могли быть усвоены на русской почве только в уже переосмысленном виде. Другими словами, сказание о приходе Рорика/Рюрика к «словенам» сфрормировалось не на почве Великого Новгорода или Киева, а значительно ранее, на землях вендов-ободритов, и лишь много времени спустя было инкорпорировано в ПВЛ в малоузнаваемом виде.
В этом легко убедиться, поскольку, кроме тех сведений, что содержатся в ст. 6370/862 г., никаких других следов специфически новгородской версии «призвания князей» в раннем русском летописании исследователь не найдет. До начала XVII в. новгородские летописцы и составители сводов довольствовались исключительно киевской версией ПВЛ, хотя уже с XIII в. в древнерусской (новгородской) письменности начинают проступать отголоски каких-то западных исторических источников, прямо утверждающих славяно-датское происхождение Рюрика/Рорика. Только так можно объяснить появление в Комиссионном списке НПЛ XV в. имени Гостомысла, открывающего список новгородских посадников, далеко отстоящего по времени от следующих за ним исторически реальных лиц[321].
Вторым, несколько более поздним отголоском можно посчитать «Задонщину» — поэтическое повествование о Куликовской битве, созданное во второй половине XV в. по образцу «Слова о полку Игореве» и с использованием отдельных фрагментов его текста, в котором упоминается «вещий Боян», певший славу «первому князю Рюрику»[322].
Третьим в этом ряду стоит известное «Послание» митрополита Спиридона-Саввы, написанное в первой четверти XVI в., где впервые сходятся имена «новгородского воеводы» Гостомысла и «князя Рюрика», «римска царя Августа рода» из «Прусской земли», от которого «в четвертом колене» показан «князь великий Володимер, просветивый землю Русскую святым крещением»[323], что должно было удовлетворить генеалогические притязания Василия III, рожденного от последней византийской принцессы Софьи Фоминичны Палеолог. Здесь Рюрик назван вместе со своими легендарными братьями и «племянником Олегом», почерпнутым из ПВЛ.
Последним по времени и наиболее законченным в своей композиционной целостности источником, раскрывающим западнославянское происхождение Рюрика, оказывается пресловутая Иоакимова летопись, частично изложенная, частично опубликованная В.Н. Татищевым, в которой особенно явственно проступают изначальные черты этого исторического сюжета, перенесенного с земель Мекленбурга в Приильменье и там переработанного уже на новгородской почве.
Иоакимова летопись содержит рассказ о князе Славене, который, уйдя из Иллирии на север, основал Великий град, названный им «Славенском». По прошествии многих поколений пришли «варяги», которые наложили на Великий град «дань тяжку». Не стерпев, горожане послали к князю Буривою, потомку Славена, «испросиша у него сына Гостомысла, да княжит во Велице граде». Гостомысл изгнал варягов, установил мир и порядок, однако ему некому было наследовать, поскольку его сыновья погибли в войнах, а дочери были выданы за соседних князей. Гостомысл обратился за советом к волхвам в Колмогард, и те обещали ему наследника по крови, чему он не поверил. Однажды после полудня ему приснился сон, что из чрева его средней дочери Умилы выросло великое и плодовитое дерево, которое покрыло собою весь Великий град, а от его плодов насытились люди этой земли. Встав ото сна, он призвал для толкования увиденного волхвов, которые заверили его, что именно от Умилы произойдет его наследник… И действительно, по смерти Гостомысла в Великий град был призван сын Умилы Рюрик «с братьями и родами их»[324].
В.Н. Татищев и его читатели полагали, что «Великий град» идентичен Великому Новгороду на Волхове. Таким образом, Рюрик оказывался иноземцем только по отцу, по матери же — новгородцем, т.е. «словеном». Его приход в давно существовавший Новгород был представлен естественным возвращением на родину предков и вполне отвечал странной, на первый взгляд, формуле призвания варягов: «Идите и володейте нами!»
Иоакимову летопись многие историки безосновательно полагают сочинением самого Татищева, считая таким же историческим подлогом, как и сказание Нестора о Рюрике и варягах. Между тем, такой взгляд ничем не подтвержден, позволяя говорить о нем, как о весьма поверхностном. В том фрагменте летописи, который нам известен, к сожалению, только по пересказу В.Н. Татищева, внимательный исследователь обнаруживает отрывки из каких-то подлинных, недошедших до нас документов (например, рассказ о крещении новгородцев), и даже знакомство с текстами северных саг. Последнее прямо относится к «сну Гостомысла», в котором подчеркивается мысль о преемственности княжеской власти в Новгороде (и в России) от Гостомысла к Рюрику по женской линии.
Коллизия весьма любопытная, казалось бы, подтверждающая скептический взгляд на подлинность Иоакимовой летописи, ибо всё это можно принять как весьма изящно преподнесенный автором исторический прецедент, особенно уместный именно в то время, когда В.Н. Татищев писал свою «Историю Российскую», поскольку описанная ситуация соответствовала обстоятельствам воцарения Голштейн-Готторпской династии, присходившей из тех же областей Северной Германии, откуда был призван и Рюрик. Но не будем спешить. Ведь такие же аллюзии уместны были и за сто лет до этого, в середине XVII в., когда переписывалась Иоакимова летопись и обсуждалась возможность свадьбы Ирины, дочери царя Михаила Федоровича от его второго брака, с датским принцем Христианом-Вольдемаром, однако вряд ли они повлияли на переписчика (или редактора) этого любопытного памятника нашей письменности.
Дело в том, что литературный прототип «сна Гостомысла» был зафиксирован гораздо раньше создания Иоакимовской летописи. Именно такое могучее и раскидистое дерево, обещающее славное и многочисленное потомство конунгов Норвегии, исследователь обнаруживает в «Круге земном» Снорри Стурлусона — в саге о Хальвдане Черном, где ствол дерева символизирует сына Рагнхильды, Харальда Прекрасноволосого (в «сне Гостомысла», естественно, его замещает Рюрик), а раскидистые ветви — его многочисленное потомство в Норвегии и в сопредельных странах[325]. Более того. Сюжет о Гостомысле в Иоакимовой летописи можно было бы посчитать компиляцией эрудита середины XVII в., если бы не следующее обстоятельство: имя Хальвдана/Хальфдана Черного совпадает с именем отца Рорика Ютландского, а имя Гостомысла в исторической реальности принадлежит князю-ободриту, упомянутому под 844 годом в Фульденских анналах. Там сообщается, что король баварский и восточно-франкский Хлодовик подавил «замышляющих измену» ободритов (т.е. вендов) и убил их князя Гостомысла[326].
Здесь есть над чем подумать. Усмирение ободритов и убийство их князя на следующий год после того, как у Рорика была отнята Фризия с Рустрингеном, а сам он из верного вассала превратился в яростного противника франков, наводит на мысль, что именно тогда Гостомысл с ободритами выступил в его поддержку, ибо никаких других видимых причин «замышлять измену», т.е. отпадение от франков, у вендов не было. Поскольку Рорик наследовал Мекленбург после гибели Гостомысла, последний должен был приходится ему родственником по женской линии — отцом или братом матери Рорика, в полном соответствии с теми обычаями датских конунгов брать в жены вендских принцесс, как можно видеть из приведенных выше примеров.
Предположение о прямой связи исторического Гостомысла с Рюриком может показаться смелым, но для автора этого сюжета Иоакимовой летописи Рюрик вполне тождественен Рорику Ютландскому, которого он считал наполовину славянином, выходцем из тех самых земель, на которые и в действительности распространялась его наследственная власть. На чем основывалась такая уверенность? По-видимому, в его руках находились какие-то недошедшие до нас хроники вендов, потомки которых, говорившие на виндальском наречии, еще в XVII в. жили на землях своих предков в Померании, тогда как другая их группа, прямо именовавшая себя «варягами», в конце XVIII в. проживала в окрестностях Копорья, свидетельством чему является приведенная мною в очерке о «варягах» записка Екатерины II одному из ее секретарей[327]. Когда эти тексты могли оказаться в Новгороде на Волхове? Сейчас на этот вопрос аргументированного ответа нет. Они могли попасть сюда при оккупации Новгорода корпусом Делагарди в начале XVII в., могли находиться «под спудом» во владычной библиотеке, и пр., даже (хотя это представляется мне маловероятным) попасть туда в первой половине XI в., когда на Руси впервые прозвучали имена Рорика/Рюрика и Гостомысла, давшие начало легенде о призвании князей.
Но мнение — не аргумент, к тому же определение времени появления этих текстов в Новгороде практически ничего не меняет в наших представлениях.
Поэтому вернемся к Рорику, так как совпадения сведений Иоакимовой летописи с действительностью IX в. не кончаются. Столицей вендов-ободритов, в которой обитал Гостомысл, упомянутый в Фульденских анналах, был город, носивший несколько названий: у славян — Велиград, т.е. «Великий город», у латинских хронистов — Магнополис, что является калькой предыдущего, у саксов — Михелинбург (откуда современный «Мекленбург»), у скандинавов — Микилингард и, наконец, у датчан — Рерик, т.е. «Сокол»[328]. Другими словами, сведения «Иоакимовой летописи» о «Великом граде», где княжил Гостомысл и куда был приглашен Рюрик, полностью отвечают историко-географической реальности.
Что же касается священного для славян имени, то Рорик Ютландский получил его не случайно. Это же имя носил его дед по отцовской линии — «Рорик, метатель колец», что на образном языке той эпохи означало ‘щедрый’. Подобно деду, Рорик Ютландский был властителем вендов, по линии матери был связан с ними кровными узами, защищал их от северных пиратов и в известной степени представлял этот народ, будучи сам «вендским соколом». Не потому ли он так и стремился освободить эти земли от власти Инглингов, отдав в обмен за них в 854 г. вторично пожалованную ему в 850 г. Фризию? Между тем, он с рождения был связан тесными вассальными узами с фризами Рустрингена, называвшими себя «рос», этим народом купцов, разбойников и мореходов, которые составляли его дружину и чьи торговые караваны он охранял, разделяя с ними полученную прибыль, как то было принято в его эпоху. Поэтому, получив «вендское наследство», Рорик был прямо заинтересован в переселении фризов на славянские земли Мекленбурга («пояша по себе всю русь»), когда участившиеся набеги северных викингов («варягов из-за моря») начали опустошать, а потом окончательно разорили некогда цветущую страну.
Возвращение Рорика сначала в хорошо известный на славянском Поморье Старгород (Старгард, Альденбург), в скандинавских сагах часто фигурирующий под именем Альдейгьюборга, т.е. Старой Ладоги (впрочем, существует еще более фантастическое отождествление Алаборга саг с окрестностями нынешнего Олонца[329]), а затем и в Рерик/Мекленбург, который незадолго до того был разрушен викингами, а теперь заново отстроен Рориком (не отсюда ли «Новгород»?), всё отчетливее проясняют нам личность Рорика и те исторические обстоятельства, с ним связанные, которые так или иначе отразились в сообщении ПВЛ о «призвании князей». Рорик действительно должен был прийти в славянские земли с «русью» Рустрингена, только не на берега Волхова, а на берега Мекленбургской бухты. О наличии в Альденбурге (Старгарде) колонии фризов еще в середине XII в., переселенных сюда в IX в., прямо пишет в своей хронике Гельмольд[330]. Более того, обращение к исторической географии славянского Поморья обнаруживает там, кроме вновь отстроенного Мекленбурга, существование ряда «Новгородов», каждый из которых мог стать ареной описанных событий, предоставив возможность древнерусскому летописцу использовать сюжет из истории западных славян для создания отечественной династической легенды.
Наиболее серьезным аргументом в пользу подобного истолкования текста может служить тот факт, что ни сам основатель (Рюрик), ни «русь», от которой «стала называться земля Руской», не оставили никаких зримых следов своего пребывания в Новгороде на Волхове — ни в памяти жителей, ни в письменности, ни в топонимике, ни в самосознании новгородцев. В отличие от обитателей южнорусских земель, новгородцы категорически отказывались отождествлять себя с «русью», а киевляне в XII–XIII вв. считали их происшедшими «от рода варяжска» [Л., 20]. Имеющиеся вокруг Новгорода и Ильменя топонимы и гидронимы с корнем рос-/рус-, на которые пытаются опереться сторонники норманской версии «призвания Рюрика» («ruotsi» и пр.), и в самом деле могут восходить к финским наречиям, однако указывают не на самоназвание обитателей этих мест, а на окружающую финноязычную среду, в которую попали западнославянские колонисты, — среду, которая называла пришельцев по-своему и присваивала местам их обитания свои имена[331].
Даже название Рюрикова городища, на которое порой ссылаются авторы, малосведующие в истории Новгорода, как и большинство подобных якобы «исторических» топонимов, появилось только в начале XIX в.[332], когда в результате распространения грамотности и массовой исторической литературы краеведы по всей России приступили к фабрикации легенд, приуроченных к тем или иным историческим местам. В действительности, начиная с древнейших новгородских летописей, Рюриково городище именовалось всегда только «Городищем» (т.е. ‘городом’, ‘укреплением’)[333]. Если же говорить о Рюрике как об основателе династии, с чем непосредственно связан «норманизм» отечественных и зарубежных историков, то им, кроме уже перечисленного, следует сначала объяснить беспрецедентный факт полного забвения этого «основателя», во всяком случае, до середины XI в., когда его имя впервые получает внук новгородского князя Владимира Ярославича, Рюрик Ростиславич, в последующем князь перемышльский. Поэтому попытки современных «младонорманистов», в конце концов признавших тождество «нашего Рюрика» с Рориком Ютландским, маркграфом фризским, следом за Н.Т. Беляевым и Г. Ловмянским «привести» его в Ладогу, а там и в Новгород на Волхове[334], оказываются всего только подменой одной легенды другой, столь же несостоятельной.
Раз и навсегда мы должны смириться с тем, что Рюрик ПВЛ в реальной истории Новгорода на Волхове — всего только легенда и, подобно поручику Киже, на Руси
В чужеродности Рюрика, вероятно, и таился «камень преткновения» для норманистов и их оппонентов, не осмелившихся предположить, что ст. 6370/862 г. рассказывает не о кульминационном событии русской истории, а пересказывает исторический сюжет, заимствованный со стороны и адаптированный к новой историко-географической реальности. Последнее касается не только рассказа о Рорике/Рюрике. По всей видимости, многие сообщения ПВЛ, связанные как с «Киевом», так, в особенности, с «Новгородом» («месть Ольги», конфликт «новгородцев» с «варягами» и др.) могут иметь стороннее происхождение для Киева на Днепре и для Новгорода на Волхове. На это, в частности, указывает фантастический путь «из варяг в греки» по Ловати и Днепру, изобретенный летописцем, тогда как подлинный путь шел по Висле и Одеру на Дунай — путь, которым из Новгорода (поморского) могли уйти на юг Аскольд и Дир, летописные сподвижники Рюрика/Рорика, появившиеся в 860 г. с «росами» под стенами Константинополя[335].
Здесь мы подходим к вопросу, с неизбежностью встающему перед каждым исследователем древнерусской «княжеской легенды»: каким образом Рорик/Рюрик, в действительности не ступавший на берега Волхова и вообще на территорию Восточной Европы, мог оказаться родоначальником российских «рюриковичей», вспомнивших о своем происхождении почти через двести лет после его смерти? Каким образом и почему эта легенда оформилась в Киеве на Днепре в XII в., а уже потом без возражений была принята в составе ПВЛ в Новгороде на Волхове? Последнее выглядит особенно странно, поскольку признание новгородцами легенды о призвании первого князя позволяло «Рюриковичам» рассматривать исконно вечевую республику, приглашавшую и изгонявшую князей, как свою «дедину и отчину», что было окончательно закреплено de jure только в XV в.
Первоочередную роль, на мой взгляд, здесь сыграли два пути славянской колонизации пространств Восточной Европы, что привело к образованию двух совершенно различных по своей природе и структуре государственных образований древней Руси — Новгородской торгово-вечевой республики на севере и «государства Рюриковичей» с центром в Киеве на Днепре — на юге.
Заселение новгородских земель и формирование на них единой административной системы «пятин» шло из земель западных (поморских) славян при активном участии торговых городов, привыкших рассматривать князя с его дружиной всего лишь как исполнительный придаток власти. Новгородская вечевая республика складывалась и развивалась по образцу западнославянских, а затем северогерманских вольных городов[336]. Такие города-республики, жившие ремеслом, торговлей, освоением новых территорий и новых рынков, в своей деловой активности были равнодушны к прошлому: оно не задерживало их внимания, поскольку сами они жили настоящим и были устремлены в будущее. Можно полагать, что в среде их жителей циркулировало множество историй об удачливых согражданах, о торговых экспедициях, о товарах и ценах, об опасностях, подстерегающих торговца на том или ином пути, но всё это не требовало фиксации, тогда как легенды о прошлом для новгородцев X–XI вв. не представляли реального интереса. Они не несли актуальной информации, а потому и не фиксировались. Не случайно, что и собственно новгородское летописание возникло много позднее, чем в Киеве, и по киевскому образцу: сокращая ПВЛ и «пристраиваясь» к ней в дальнейшем.
Иначе дело обстояло на юге России, где изначально складывалось централизованное государство с наследственной княжеской властью, феодальным правом, иерархичностью общества, институтами власти, повторяющими не только структуру западноевропейских монархических государств, но даже титулатуру владетелей («светлый князь», «наша светлость»), зафиксированную в договоре 6420/912 г. [Ип., 24] Здесь всегда остро стоял вопрос о легитимности, поскольку у каждого претендента на престол оказывалось большое количество детей, в том числе и внебрачных, от наложниц, так что после ряда мероприятий в области законодательства в XI в., регламентации наследования земель (уделов) и притязаний на киевский «стол», а, равным образом, большого количества иностранных браков, вопрос об «основателе» с помощью фигуры Рорика/Рюрика получил в XII в. не только приемлемое, но и вполне своевременное разрешение.
С именем Рорика, а, точнее, с символом, представленным этим именем, оказывается связан еще один сюжет, восходящий к первой четверти XI в.
Речь идет о схематическом изображении падающего сокола-ререга, который появляется на знаменитых «малых сребрениках Ярослава» вместо классического «трезубца» Владимира I или его модификаций на монетах других князей. Появление этих монет, как и «больших» сребреников Ярослава, резко выпадающих из типа остальных монет этого ряда и, более того, найденных исключительно на берегах Балтики[337], в том числе в районах славянского Поморья, представляет одну из загадок древней русской истории, поскольку находки монет других древнерусских князей начала XI в. концентрируются преимущественно в Среднем Поднепровье.
Замечательные по своему изяществу монеты, выполненные резчиком штемпелей по типу западноевропейских денариев, нумизматы датируют первой четвертью XI в. и даже более точно — двадцатыми годами указанного столетия. Основанием столь точной даты, кроме имени Ярослава, служат следующие соображения: 1) соответствие этих монет европейскому типу в отличие от остальных монет киевских князей; 2) находки монет исключительно в балтийском регионе, в том числе и в Мекленбурге; 3) предположение, что монеты чеканились Ярославом исключительно для расплаты с наемниками-варягами; 4) время княжения Ярослава (Владимировича) в Новгороде до отхода в Киев. Согласиться с этими аргументами мешает одно обстоятельство: для того, чтобы чеканить монеты с такой символикой, Ярослав должен был не только знать легенду о Рюрике применительно к Новгороду, но и усвоить понятие о происхождении княжеской династии на Руси, как «Рюриковичей», от мекленбургских (вендских) князей. В том, что так могло быть, свидетельствуют монеты; в том, что Ярослав еще не рассматривал Рорика ютландского в качестве родоначальника русских князей, убеждает, во-первых, «Похвала Владимиру» в «Слове о законе и благодати» митрополита Илариона, сказанном в присутствии Ярослава и его семьи[338], где обойден молчанием Рюрик и основателем династии русских князей назван «Игорь Старый»[339], а, во-вторых, большая редкость этого имени даже в великокняжеской семье[340].
Всё это заставляет думать, что, возможно, речь идет о разных Ярославах, никак друг с другом не связанных. Но это уже другой сюжет, который не мог предполагать ни новгородский книжник, ни киевский сводчик середины XI в.
Итак, подводя итоги рассмотрению фигуры Рюрика, представленной в ст. 6370/862 г. ПВЛ, остается констатировать полную внеисторичность легенды о «призвании» по отношению к Новгороду на Волхове и древнерусскому государству в целом как «варягов» с «Рюриком», так и приглашавших их «чудь, славен, кривичей и веси», заимствованных из какой-то эпонимической легенды, до нас не дошедшей. С другой стороны, реконструкция биографии реального Рорика Ютландского и связанных с ним событий по-новому ставит многие вопросы уже собственно русской истории, в том числе о 1) правомерности использования термина «Рюриковичи» ранее XVI в., поскольку до этого он отсутствует в письменных источниках, и 2) о воздействии западнославянской (вендской) письменности на новгородскую культуру и пр. Но всё же главным итогом этого рассмотрения должно стать признание полной чужеродности Рюрика/Рорика для истории России, с которой он оказался столь прочно связан благодаря тенденции летописцев и консерватизму мышления многих поколений отечественных историков.
8. Князь Олег и его экспедиция в Константинополь
Если Рюрик в русской истории оказывается всего только фантомом, тенью, отброшенной на пространства Восточной Европы Рориком ютландским или фризским, то Олег выступает в ПВЛ первой фигурой, чье существование подтверждается датированным документом — договором, заключенным этим князем с греками 2 сентября 911 (6420 «сентябрьского») года. К сожалению, этот безусловно исторический факт не облегчает работу исследователя, приступающего к выяснению личности одного из самых загадочных персонажей ранней русской истории, награжденного прозвищем «вещий», т.е. ‘мудрый’, ‘знающий’, а если следовать значению этого слова у кашубов (на территории «варяского Поморья»), то и ‘оборотень’, ‘упырь’[341].
Несмотря на кажущееся обилие сведений об Олеге, рассыпанных по страницам ПВЛ, начиная со ст. 6387/879 г. и кончая ст. 6420/912 г., которая после рассказа о смерти князя от змеи, выползшей из черепа любимого коня, завершается выпиской из хроники Георгия Амартола об Аполлонии Тианском и пророчествах[342], все они, за исключением договора 6420/912 г., оказываются малодостоверны и прямо легендарны. Последнее может быть объяснено тем обстоятельством, что наличие в этих новеллах характерных фразеологических оборотов, использование топографических ориентиров, проведение идеи тождества «словен», «полян» и «руси», а также текстов, заимствованных из хроники Георгия Амартола, указывает на их принадлежность перу «краеведа-киевлянина», работавшего в первой половине XII в., или же — на кардинальную переработку им каких-то предшествующих текстов, которые содержали договор с греками и предание о чьей-то смерти от коня по возвращении из похода. Однако и этот, уже переработанный в первой половине XII в. текст, как можно полагать, испытал в составе ПВЛ большие сокращения, вызывающие недоуменные вопросы.
Начать следует с происхождения Олега, о котором, в сущности, ничего не известно. Он появляется, как deus ex machina, в момент смерти Рюрика лишь для того, чтобы тот мог передать ему своего малолетнего сына Игоря и основанное им государство. Подобную мотивацию, следом за другими историками, можно было посчитать реальной, если бы не противоречия, из которых три сразу же переводят ее в разряд откровенного вымысла: немедленный после смерти Рорика/Рюрика уход Олега из Новгорода, хронологическая несовместимость Олега и Игоря, о чем я буду говорить в связи с Игорем, и отсутствие у реального Рюрика/Рорика мужского потомства. Наименование Олега «воеводой» Рюрика [НПЛ, 107], его «родственником» [Л., 22] или «племянником»[343], следует отнести к разряду домыслов, поскольку оба его реальных племянника, Родольф и Годефрид, как известно, не дожили до 90‑х гг. IX в. Другими словами, исследователь имеет здесь дело с попыткой связать Рорика/Рюрика через Олега с Игорем, Ольгой и Святославом.
Между тем, Олег, безусловно, был князем, причем наследственным князем, т.к. в тексте договора 6420/912 г. он представлен с титулом «светлости», что могло иметь место только в том случае, если константинопольский двор был абсолютно уверен в правомочности Олега претендовать на графское или княжеское достоинство. Попытка Б.А. Рыбакова представить его
Иначе стоит вопрос с приходом Олега в Киев и убийством Аскольда и Дира.
Если предание о Кие как основателе города на Днепре (и на Дунае!) могло существовать самостоятельно, будучи только использовано «краеведом», внесшим в него элементы полемики с «невегласами», как это можно видеть и по поводу крещения Владимира в Корсуни, то пребывание Аскольда и Дира на берегах Днепра ничем до сих пор пока не подтверждено, причем не только из-за разнесенности их могил на территории древнего Киева (ссылаясь на М.С. Грушевского, А.А. Шахматов отмечал, что
Сложность заключается еще и в том, что для нас совершенно неизвестно, в какой Киев и к каким «полянам» приходит Олег и, соответственно, где именно у него произошел конфликт с этими столь доверчивыми «варягами», как можно понять, менее всего собиравшимися оказывать сопротивление пришельцам. Поскольку же события истории Руси IX–X вв., изложенные в ПВЛ, во многом оказываются отражением представлений о прошлом книжника первой половины XII в. (самыми ранними хронологическими ориентирами для ст. 6390/882 г. являются упоминания церквей св. Николая и св. Ирины, а также замечание о «варягах», которым шла дань от Новгорода «еже до смерти Ярославля»), гипотеза Б.А. Рыбакова об Аскольде и Дире, как автохтонных славянских правителях «полян-руси»[348], разработанная затем М.Ю. Брайчевским [349], представляется малоубедительной, хотя само их присутствие в середине IX в. в Причерноморье вполне вероятно.
Более того, новелла о приходе Олега в Киев (не будем уточнять — в какой) при внимательном рассмотрении допускает предположение, что она изначально была связана именно с Аскольдом и Диром, которые нашли «бесхозный» городок «и начаста владети Польскою землею» [Ип., 15]. Дело в том, что в ст. 6390/882 г. уже давно отмечена загадочная лексема «придоста» («и придоста къ горамъ Киевьскымъ»), выдающая форму двойственного числа глагола среди остальных форм единственного числа, что естественно для рассказа об Олеге («поиде Олгь, поемъ вой свои… и прия… и посади… и посла… и седе»). На это обратил внимание еще А.А. Шахматов, предположив, что в так называемом Начальном своде множественное число, связанное с Олегом и его воинами, редактор заменил на двойственное (Олег и Игорь), которое уже в ПВЛ было выправлено на единственное[350]. С этим трудно согласиться, во-первых, потому, что данная фраза содержит топоним «горы Киевские», характерный для «краеведа», а, во-вторых, она присутствует во всех списках ПВЛ Лаврентьевского и Ипатьевского изводов, заставляя считать ее характерной для их общего архетипа. Скорее всего, здесь перед нами очередное сокращение текста, какое можно наблюдать в ст. 6551/1043 г., в результате чего некий «Иван Творимирич» оказался «воеводой Ярослава» (при названном ранее «Вышате, отце Яня»). На самом деле текст сообщал, что Иван Творимирич взял в свой корабль не только «князя», но и «воеводу Ярослава», т.е. Вышату, как можно видеть по Воскресенскому списку[351]. Вместе с тем, можно допустить, что в интересующем нас тексте речь первоначально шла не об Олеге, а об Аскольде и Дире, отсюда и двойственное число, которое потом «краевед» выправлял на единственное, заменяя братьев — Олегом…
Появление сведений об Олеге, первом достоверном русском князе, открывало перед автором ПВЛ возможность включения «полян» (т.е. киевлян) через «русь» (поскольку в рассказе о Рорике/Рюрике «русь» уже оказывалась славянской) в историю славян вообще и тем самым — в мировую историю. Несмотря на то, что единство «словен» и «полян» было подробно разработано во вступительной части ПВЛ, «краевед» не оставил эту мысль и в последующем, напоминая о словено-руском единстве в ст. 6370/862 и 6390/882 гг. Однако поворотным пунктом в истории «полян» под пером «краеведа» стало появление Олега с полиэтнической «русью» под угорами Киева, когда маленькое и ничем не примечательное племя оказывается частью не только обширного славянского мира, но и становится причастным апостольской проповеди, приуготовляющей их к воссоединению с христианской Церковью, а сам «городок на горе» объявляется «мати городомъ рускымъ»[352]. Для такого торжественного завершения им был использован фрагмент Сказания о грамоте словенской, выделенный в свое время АА.Шахматовым в качестве отдельного «Сказания о преложении книг» (ст. 6406/898 г.), будучи предварен замечанием, что «бе бо единъ языкъ словенескъ», к которому принадлежат «и поляне, яже ныне зовомая русь» [Ип., 18]. Однако подлинным апофеозом звучит здесь завершающая экскурс об истории славянской грамоты приписка, безусловно принадлежащая «краеведу», о том, что «словеньску языку учитель есть Павелъ, оть негоже языка и мы есме русь; темже и намъ, руси, учитель есть Павелъ апостолъ… аще и поляне звахуся, но словеньская речь бе» [Ип., 20].
Разрывы между фразами единого рассказа, заполненные «пустыми годами» или сведениями, почерпнутыми из хроники Амартола, убеждают в отсутствии сплошной погодной сетки на момент работы «краеведа» над ПВЛ. Это же можно видеть и по естественному продолжению сюжетных прядей, одной из которых является тема «козарской дани». Поднятая во «введении» и продолженная в ст. 6367/859, 6370/862, 6392/884 и 6393/885 гг., она находит свое завершение в ст. 6472/964 и 6473/965 гг. о походах Святослава на «козар», обозначая гигантский разрыв, заполненный сведениями об Олеге, Игоре и Ольге, не имеющих, следовательно, никаких контактов с «козарами». Разрыв этот тем более ощутим, что в ст. 6472/964–6473/965 гг., представленных единым текстом, можно видеть безусловное продолжение ст. 6392/884–6393/885 гг. о северах, радимичах и вятичах, дающих «козарам» дань «по щелягу», которую Олег [Ип., 17], а затем Святослав [Ип., 53], переводят на себя.
Похоже, перечисление войн и походов Олега на окрестные племена нужно было «краеведу» лишь для того, чтобы потом послать все эти этносы с Олегом на Царьград, поскольку ни одно из этих событий не имеет своего внутреннего содержания и цели. Иначе обстоит дело с древлянами/деревлянами. Если в рассказе о расселении восточнославянских племен все они «живяху в мире» [Ип., 9], то уже через несколько строк оказывается, что «деревляни живяху зверьскимъ образомъ, живуще скотьскы» [Ип., 10]. Далее можно заметить коренной перелом во взглядах автора на древлян/деревлян, потому что поляне оказываются «обидими деревляны и инеми околными» (что плохо согласуется с мечами, выданными полянами вместо дани «козарам»), поэтому первым действием Олега после занятия им Киева становится поход «на древляны», которых он «примучил».
Такая случайная для князя акция оборачивается жизненной проблемой для Игоря, и окончательно разрешена, похоже, даже не Ольгой, а Владимиром после гибели Олега Святославича, последнего «деревлянского» князя. Не значит ли это, что и здесь, прослеживая такие сюжетные пряди, принадлежащие предшествующему по времени тексту, их разрывы обусловлены необходимостью помещения известий об Олеге?
Подобное ощущение усиливается, когда мы подходим к рассмотрению основных событий жизни и деятельности Олега, представленных ПВЛ, — похода на Константинополь, заключения мира с греками и последующей смерти князя, являющих собой единый текст, разорванный вставками годов, заметок о синхронных событиях и дополненный «краеведом» рассказом об Аполлонии Тианском и пророчествах.
Согласно новелле ПВЛ под 6415/907 г., Олег отправился под стены Царьграда «на конехъ и в кораблехъ, и бе числомъ кораблий 2000», что является таким же преувеличением, как и перечисленные летописцем племена, участвовавшие в походе, поскольку на самом деле вряд ли его силы превышали 100–200 кораблей, как показано в Комиссионном списке НПЛ [НПЛ, 108]. Сухопутных войск у Олега не было вообще (кроме росов, т.е. «морской пехоты»), поэтому среди его союзников могли быть только «словены»[353], которым, согласно анекдоту, были даны самые дорогие, «кропийные» (т.е. шелковые) паруса в отличие от «паволочитых» (златотканных), которых потребовала себе «русь» [Ип., 23]. Текст договора «словен» не знает. Впрочем, это не удивительно, поскольку никто из византийских историков не знает и о каких-либо военных действиях на Босфоре в 907 г. Вот почему удачный поход Олега под стены Царьграда, завершившийся мирным договором, открывшим беспрепятственные торговые и дипломатические отношения между греками и «русью», неизменно привлекал внимание исследователей как содержащимися в рассказе реалиями, так причинами и степенью вероятности изложенных событий[354].
В данной ситуации естественно предположить, что весь рассказ был выдуман «краеведом»[355], однако он содержит ряд деталей, последовательность которых заставляет думать, что и здесь автор использовал какой-то текст о реальном событии, а не только «странствующий сюжет» средневекового и даже еще более древнего фольклора[356].
Подойдя к Константинополю и найдя вход в Золотой Рог замкнутым цепью, Олег со своим войском высадился перед городом и приказал выволочить корабли на берег, после чего «повоевал» окрестности Константинополя, «много убийство створи греком и полаты многы разбиша, а црькви пожьгоша… елико же ратнии творять» [Ип., 21], что послужило основанием для историков говорить о жестокой войне между «русью» и греками. Однако вся эта картина является интерполяцией, основанной на рассказе Продолжателя хроники Георгия Амартола о нападении «руси» на Константинополь в 941 г. и Жития Василия Нового[357], причем «2000 кораблей», скорее всего, возникли из цифры, содержащейся в рассказе Амартола о нападении «руси» на Константинополь в 860 г., где указаны 200 судов[358], увеличенной для эффекта в десять раз. Вопрос в другом: было ли у Олега действительное намерение «повоевать» столицу Империи? И с этой точки зрения предпринятые им действия оказываются чрезвычайно любопытны.
В самом деле, если убрать из текста отмеченную выше вставку («и повоева около города, и много ŷбииство створи грекомъ, и полаты многы разбиша, а церькви пожгоша; а ихъ же имяху полоняникы, овехъ посекаху, другая же мучаху, иныя же растреляху, а другая въ море вметаша, и ина многа зла творяху русь грекомъ, елико же ратнии творять» [Ип., 21]), то окажется, что Олег сразу же по прибытии приказал «выволочить» на берег корабли и поставить их на колеса, чтобы двинуться не к стенам, а в обход их, к верховьям Золотого Рога, откуда он беспрепятственно мог проникнуть в сердце города, однако этого не сделал, легко сдавшись на уговоры греков. Последнее означает, что появление русской флотилии у стен византийской столицы предполагало не войну, а всего только демонстрацию силы, в чем Олег и преуспел, наглядно показав возможность обойти с тыла запертый цепями Золотой Рог, т.е. совершить те самые действия, благодаря которым пять с половиной веков спустя турки блистательно завершили осаду Константинополя[359]. Отсюда и проистекает готовность греков к ведению переговоров, к чему они поначалу не были расположены и по своему обыкновению затягивали их.
Хотя рассказ ПВЛ об осаде Константинополя, написанный два века спустя после событий, передает совершенно искаженное о них представление «краеведа», то обстоятельство, что он использовал выписки из какого-то документа императорской канцелярии, как мы увидим ниже, и подлинные статьи договора 6420/912 г., позволяет воссоздать их с достаточной степенью достоверности. Так, доказательством отсутствия прямых враждебных намерений со стороны Олега может служить содержание последующих переговоров, в которых не поднимаются вопросы о войне и мире, а рассматриваются исключительно условия пребывания русских купцов и послов в Константинополе, хотя не вполне понятно, почему царский двор должен снабжать по мере надобности тех и других не только пищевым довольствием, но и якорями, канатами и парусиной [Ип., 22]. Разгадку причин всего этого следует искать, по-видимому, в требовании «руси» освободить ее от чрезмерно высоких пошлин с покупок («не платяче мыта ни в чемь же»), на что греки соглашаются при следующих условиях: всех приезжающих в Константинополь будут переписывать, и в город приезжие должны входить группами не более 50 человек, без оружия и в сопровождении приставов, причем «русь» не будет «творить пакости в селах и в стране нашей» [Ип., 22–23].
Надо думать, именно эти пункты и явились причиной предшествующего конфликта между торговой «русью» и греками, во время которого было захвачено русское судно с товарами и людьми, — конфликта, который был разрешен Олегом дипломатическим путем, но с применением демонстрации силы. Позднейший же обработчик, не поняв сути происходившего и воспользовавшись славянским переводом Продолжателя Георгия Амартола, изобразил небывалую войну между Византией и Русью в 907 г., описанную им по принципу «елико же ратнии творять» [Ип., 21], что заставило ломать головы позднейшим историкам, не находившим никаких следов подобного конфликта в византийских хрониках. Из этого следует, что Олег требовал от греков не дани в нашем понимании, не отступного, а, скорее всего, пени за ущерб, нанесенный «руси» греками, и возмещения расходов по экспедиции, исчисляемых по количеству людей на корабле (для потерпевших в конфликте) и по кораблям (для экспедиционного корпуса). Отсюда и происходят два исчисления виры, отличающиеся друг от друга: для потерпевших — «по 12 гривен на человека, а в корабле 40 муж», а для пришедшего войска — по 12 гривен «на ключ» («ключ» — ключевое, т.е. ‘рулевое весло’), иными словами — на корабль, что при наличии 200 кораблей дает 2400 гривен общей суммы отступного, вполне реального в такой ситуации [Ип., 22]. Не потому ли греки, признавшие свою вину, назвали Олега «святым Димитрием, посланным на нас Богом» — фраза, до сих пор вызывающая недоумение у исследователей.
Особый интерес в этом плане приобретают требуемые Олегом «углады [уклады] на руские городы», обычно толкуемые как ежегодная дань, идущая в пользу этих городов. В первом варианте требований городов названо довольно много — Киев, Чернигов, Переяславль, Полоцк (Полтеск), Ростов, Любеч и «прочая городы», тогда как во втором варианте список ограничивается только Киевом, Черниговом и Переяславлем. Но, как показывают археологические исследования, Чернигов и Переяславль приобретают облик города только в конце X в., Любеч и Полоцк — в начале XI в., а Ростов — не ранее конца того же столетия. Что касается княжеских «столов» в названных городах («по темь бо городомъ седяху князья подъ Ольгомъ»), то, за исключением Полоцка, который, как и Ростов, никогда не входил в состав киевских земель, эти города становятся центрами княжеств только в XI–XII вв.[360], т.е. уже к моменту работы «краеведа». Но тогда какие города были названы в реальном тексте договора 6420/912 г.? И, может быть, потеря ряда статей этого договора, посвященная именно торговым вопросам, объясняется их несоответствием той картине, которую старательно выписывал наш «краевед»? В таком случае, под лексемой «уклад» (позднее осмысленной в качестве «торговой квоты», определяющей города, которые получают допуск на константинопольский рынок со всеми вытекающими отсюда льготами, и на рынках которых, в свою очередь, могут торговать византийские купцы, также получая «месячное» довольствие) следует понимать состав «месячины», выдаваемой правительством приезжим торговцам (хлеб, вино, мясо, рыба, овощи), что и зафиксировано текстом.
Впрочем, существует другое, более вероятное объяснение этого пункта, предложенное в свое время С.А. Гедеоновым, исходившим из значения данного слова в др.-польском и чешском языках как
Попытка М.В. Левченко и ряда историков увидеть предшествующие соглашениям военные действия из слов договора «по первому слову да ŷмиримся с вами, грекы», поскольку
В тексте рассказа можно найти еще одно доказательство мирных намерений Олега, по традиции толкуемое в прямо противоположном смысле: упоминание о его щите и щитах его сподвижников, вывешенных «на воротах» (т.е. на воротных башнях) Константинополя, «показающе победу». Если использование колес и повозок для перевозки судов, в том числе и при осаде городов, хорошо известно, то в этом случае мы никаких аналогов не находим. Наоборот, различные знаки, изображения и предметы, которые помещали на башнях и воротах крепостей, выполняли роль талисманов и оберегов, служили защитой от врага и злоумышленника, будучи в прямом смысле слова «щитом» городу и его жителям. С той же целью над городскими воротами помещали иконы, кресты и гербы. Кроме того, как показал Я.К. Грот, выражение «поднять щиты» для предводителя одной из воюющих сторон в ту эпоху означало призыв к перемирию и началу переговоров[366]. Поэтому можно утверждать, что, вешая свои щиты на башнях Константинополя, «русы» объявляли о готовности отныне защищать этот город вместе с его обитателями. Если вспомнить, что вскоре в византийской армии появляются отряды «русов» (морская экспедиция на Крит 911–912 гг.), а сами греки наименовали Олега «святым Димитрием», то подобное утверждение вряд ли покажется слишком смелым.
Выяснив наиболее вероятные причины появления флота Олега под стенами Константинополя, которые разрешают вопрос о молчании греческих источников по поводу якобы имевшей место войны «руси» с греками в 907 г.[367], необходимо рассмотреть вопрос о времени прихода «руси» и мирных переговоров, поскольку собственно договор по своей дате отстоит от подхода Олега к Константинополю на четыре года, будучи подписан 2 сентября 911/6420 сентябрьского года, под которым описана и смерть Олега. Для этого следует еще раз вернуться к ст. 6415/907 г., чтобы разобраться в ее составе.
Первое, что бросается здесь в глаза, — дублирование просьбы греков о мире и, соответственно, два определения «дани», востребованной Олегом. В первом случае это соответствует предварительной договоренности по конфликту (возмещение убытка пострадавшим), а во втором, когда названы имена послов, — обсуждению самого договора и возмещению издержек по экспедиции. Вместе с тем, в рассказе, как я уже отметил, присутствует изложение статей, заимствованных из текста договора, с чем согласно большинство исследователей сюжета[368]. Реконструируя весь рассказ о походе 907 г. можно заключить, что он состоял первоначально из следующих фрагментов, содержащих: 1) состав армии, 2) заимствование из Амартола, 3) рассказ о движении судов на колесах к Золотому Рогу, 4) согласие греков на переговоры, 5) условия Олега (пеня), 6) переговорный процесс, 7) заключение мира послами Олега, 8) осмотр Константинополя, 9) анекдот с парусами и 10) возвращение Олега домой. При этом 8‑й фрагмент, сообщавший об устроенной послам экскурсии по достопримечательностям Царьграда («Царь же Леонъ послы рускыя почстив дарами, золотом и наволоками, и фофудьями, и пристави къ нимъ мужи свои, показати имъ церковьную красоту, и полаты златыя, и в нихъ сущая б[ог]атьства: злато много, и паволокы, и каменье драгое, и страсти Господни, венець и гвоздье, и хламиду багряную, и мощи святыхъ, учаще я к вере своей и показующе имъ истинную веру; и тако отпусти я въ свою землю съ честью великою» [Ип., 28]), первоначально следовавший за описанием клятвы («и утвердиша миръ»), но перед анекдотом о парусах («И рече Олегъ: ишийте пре паволочити»), оказался оторван от рассказа и помещен сразу за текстом договора, в свою очередь отделенного от рассказа о походе «пустыми летами» (6416/908–6418/910) и сообщением о комете Галлея, оказавшейся под 911 г. вместо надлежащего ей 912 г.[369]
Почему так произошло?
Предыдущие исследователи, принимавшие без критики даты рассказов ПВЛ, вместе с тем принимали как реальный факт заключение «прелиминарного» договора в 907 г. и окончательного в 911 (912) г., что крайне сомнительно из-за столь большого временного разрыва. Эти сомнения подкрепляются тождеством имен послов на «предварительных» переговорах («Карл, Фарлоф, Велмуд, Рулав, Стемид») и в расширенном составе — в преамбуле договора 6420/912 г. («Карлы[370], Инегелдъ, Фарлоф, Веремудъ, Рулавъ, Гуды, Руалдъ, Карнъ, Фрелавъ, Рюаръ, Актеву, Труанъ, Лидульфостъ, Стемиръ»), что вместе с наблюдениями над статьями «договора 907 г.»[371] делает проблематичным их проведение в 907 г. и, наоборот, позволяет думать, что они непосредственно предшествовали подписанию договора 6420/912 г.
Такое предположение не противоречит относительной хронологии, содержащейся в тексте ПВЛ. Так, из ст. 6415/907 г. можно видеть, что послы Олега вели переговоры с «Леоном и Александром», т.е. с императором Львом VI и его братом. Лев VI умер 11 мая 912 г., но еще в 911 г. сделал своим соправителем Александра, а 9 июня 911 г. венчал на царство и своего пятилетнего сына, будущего Константина VII Порфирогенита. Соответственно, договор греков с «русами» 2 сентября 911 г. был заключен уже от лица трех соправителей — Льва, Александра и Константина. Всё это убеждает, что появление Олега под стенами византийской столицы произошло летом 911 г., поскольку отсутствие имени малолетнего Константина в предварительных переговорах («равно другаго свещания, бывшаго при техъ же царихъ, Лва и Александра») не является препятствием, чтобы признать возможность их проведения не только до венчания Константина, но и после, поскольку они были предварительными, и Константину, даже в качестве номинального соправителя, не было необходимости на них присутствовать.
Из этого следует, что приход Олега с флотом на Босфор должен был произойти не позднее конца июля или начала августа 911 г., вскоре после случившегося в то же лето конфликта в Константинополе. Соответственно, и результативность переговоров в значительной степени была обусловлена не столько талантами послов Олега, сколько оперативными действиями и последующим военным присутствием «руси», всё это время простоявшей под стенами византийской столицы и снявшей осаду лишь после подписания договора. Отсюда и предупредительность имперской администрации, и полномасштабная «культурная программа» для послов Олега с осмотром городских святынь, проведенная по указанию царствующего императора, каким являлся именно Лев VI, чья инициатива была совершенно правильно отмечена в рассказе. Такой осмотр предусматривался посольским церемониалом и должен был быть отмечен в описании церемонии ратификации договора, поскольку процесс переговоров, приемы посольств и выплата им денежного довольствия фиксировались чиновниками имперской канцелярии. Из этого можно заключить, что в повествование об Олеге, которым воспользовался «краевед», наряду с текстом договора были включены выдержки из отчета о приеме русских послов, подобно тем, которые содержит трактат Константина Порфирогенита «О церемониях».
Что же касается традиционной хронологии событий, «растянутой» при хронометрировании ПВЛ, можно полагать, что косвенной причиной такого построения послужил 8‑й фрагмент, оказавшийся не на своем месте еще до внесения сплошной «сетки лет», поскольку следом за ним идет не описание триумфального возвращения Олега, а рассказ об обстоятельствах его смерти, что привело к ошибке в исчислении дат и последовательности событий.
Причины такого расчленения изначально единого текста в свое время объяснил А.Г. Кузьмин, обративший внимание на фразу в рассказе о смерти Олега «и пришедшю ему къ Киеву, и пребысть 4 лета, на 5 лето помяну конь свой, от него же бяху рекъли волъстви умрети Ольгови» [Ип., 29], которая должна была открывать весь этот эпизод. Однако теперь ей предшествовало объяснение о предсказании волхвов, которое случилось «преже». На этом основании историк предположил, что первоначально смерть Олега была указана по возвращении его из похода 907 г., и лишь потом, когда
На мой взгляд, ситуацию можно объяснить проще, поскольку в тексте прямо сказано, что предсказание Олегу смерти от коня было сделано волхвом «за несколько лет до похода на греков», после которого Олег прожил еще четыре с лишним года. Последнее обстоятельство отмечено и в тексте ПВЛ фразой, долженствующей следовать за описанием возвращения Олега в Киев: «и живяше Олегъ, миръ имея къ всемъ странамъ, княжа в Киеве» [Ип., 28]. Однако, вместо того, чтобы соединить поход и договор воедино, а затем отсчитать еще четыре лета на пятое, т.е. на начало сентябрьского 6424 года, что указывает на осень 915 г. как реальную (по легенде) дату смерти Олега[373], «хронометрист» повел отсчет назад, разорвал текст «пустыми годами», тем самым отнеся дату похода на 907 г. и отделив от него собственно текст договора. Удревнение (911 вместо 912 г.) получила и комета Галлея, поскольку, по мнению того же редактора, она должна была не сопутствовать, а предвещать смерть русского князя. Умер ли Олег действительно в 915 г., или нет, мы остаемся в неведении, поскольку собственно рассказ об Олеге заканчивается словами «и с того разболевся и умьре» [Ип., 29]; во всяком случае сейчас можно утверждать, что в 912 г. он не должен был умереть[374]. Всё последующее — о «великом плаче людей» и о его погребении на Щековице, где «есть же могила его и до сего дни» — также принадлежит «краеведу-киевлянину», тогда как краевед новгородский уже во второй половине XIII в. сообщал о могиле Олега в Ладоге и даже «за морем» [НПЛ, 109].
Но прежде чем перейти к легенде о смерти Олега и попытаться идентифицировать его личность, посмотрим, что в этом плане может дать заключенный им с греками договор.
Сохранившийся в болгарском переводе, выправленном русским справщиком[375], текст договора 6420/912 г. неоднократно привлекался историками и юристами в качестве источника сведений складывающихся отношений между Византией и Русью[376] и, если судить по упрекам, адресованным византийским императором Цимисхием Святославу, что его отец, Игорь, «презрел клятвенный договор»[377], т.е. договор 6420/912 г., последний соблюдался обеими сторонами без нареканий на протяжении чуть ли не тридцати лет. Сейчас можно считать доказанным, что из его текста были изъяты пункты, составившие так называемый «договор 907 г.». Это подтверждается как анализом отсутствующих в тексте статей в сравнении с договором Игоря, так и перенесенного в ст. 6415/907 г. ПВЛ описания его ратификации, заключавшейся в процедуре крестоцелования византийских императоров-соправителей, с одной стороны, и клятвы Олега и его мужей «по рускому закону» оружием своим, Перуном и Волосом.
Статьи договора 6420/912 г. можно считать достаточно хорошо изученными, хотя их толкование в ряде случаев (напр., об «отмене берегового права»[378], поскольку речь идет совсем о другом), как мне представляется, требует пересмотра. Вместе с тем, в его тексте содержится свидетельство, до сих пор не учтенное исследователями в их попытках приподнять завесу тайны над личностью самого Олега.
Речь идет о титуле «светлый князь» («свет-малик» как ‘царь славян’ арабских источников[379]) и обозначения Олега в тексте договора словами «наша светлость», что оказывается экстраординарным явлением не только для истории древней Руси, но и всей средневековой России до Петра I, который ввел в употребление западноевропейскую титулатуру для аристократии[380]. В средневековой Германии титул «светлость» (serenissimus) означал владетельных князей, и в случае с Олегом служит неопровержимым свидетельством его принадлежности к высшим кругам собственно европейской аристократии, поскольку на севере Европы (Дания, Норвегия, Швеция) в то время титулы, как таковые, отсутствовали вообще.
Между тем, именно в этих вопросах греки были особенно щепетильны и неуступчивы, соглашаясь на то или иное титулование противной стороны лишь по предоставлению бесспорных доказательств правомочности таких притязаний, поскольку в истории собственной иерархии Византии схожий титул — «сиятельный» (illustris) употреблялся при Константине Великом только по отношению к высшим придворным чинам. Поэтому вряд ли случаен тот факт, что если «светлые князья» проходят через весь договор 6420/912 г., в договоре 6453/945 г. исследователь не обнаруживает этого титула, как если бы эти соглашения были заключены Византией с представителями государственных объектов разного ранга или вообще с разными государствами[381].
Беспримерный в русской истории титул Олега естественно затрагивает вопрос о местонахождении той «Руской земли», которую он представлял вместе со своим окружением, однако об этом его договор ничего не сообщает. «Руская земля» только противопоставлена «земле Грецькы» в качестве территории, подвластной руси, откуда в Византию приходят наемники и люди, «работающие… у христьяньского царя» [Ип., 27], причем, как можно заключить из текста, эта «руская земля» нигде не соприкасается с «греческой землей», между ними лежат «земли чюжи» («Аще вывержена лодья будет ветромъ великомъ на землю чюжю, и обрящються тамо иже от нас руси» [Ип., 26]), но кто на этих землях обитает, остается неизвестным.
«Привязка» Олега к Рюрику/Рорику, как я показал ранее, выводит нас из Поднепровья на территорию Центральной Европы, в Подунавье и на Балканы, где отмечены те же топонимы и этнонимы — «смоляне», «древане», «словене», — племена которых последовательно воюет Олег. В этой ситуации к месту оказывается и вставка об уграх, шедших «мимо Киева горою», т.е. берегом, что невозможно представить из положения Киева на Днепре, однако хорошо согласуется с топографией Киева на Дунае, а также рассуждение о словенской грамоте и ситуации в Подунавье после появления там Олега, пришедшего с севера. Если же под Новгородом, откуда пришел Олег, следует понимать Мекленбург, «племянником Рюрика» мог стать любой, даже весьма отдаленный его родственник, в том числе и по линии Гостомысла. Вместе с тем, следует помнить, что на среднем течении Дуная, выше нынешнего Будапешта, уже в середине IX в. существовал Новград (совр. Ноград), тогда как Чернигов (о котором, к слову сказать, не упоминает история Олега) в это же время существует на среднем течении Тиссы (совр. Чонград)[382].
Более того, как показывает уже «баварский географ», начиная с середины IX в. на всем пространстве левобережья Среднего и Нижнего Подунавья наблюдается широкое распространение славяно-русского населения до Карпат включительно, где до наших дней продолжает бытовать этноним русин/русины, впервые зафиксированный в договоре 6420/912 г. Именно на этой территории Подунавья исследователь обнаруживает названия древних городов, дублирующие известные нам на территории Восточной Европы (Новгород, Гюргев, Чернигов и др.)[383]. На эту территорию указывает маршрут Олега вниз по Дунаю/Днепру, его европейский титул, четко зафиксированное в договоре отсутствие непосредственных границ между Византией и Русью, а вместе с тем и отсутствие у Руси морского побережья, возле которого могло иметь место кораблекрушение судов той и другой стороны («аще вывержена лодья будет ветромъ великом на землю чюжю и обрящються тамо иже от руси…» [Ип., 26]).
Но вернемся к легенде о смерти Олега.
Рассказ о змее, выползшей из черепа его любимого коня, который должен был стать причиной смерти Олега, оставляет читателя в неведении, когда и при каких обстоятельствах князь вопрошал «волъхвовъ» о своей судьбе и получил двусмысленное предзнаменование. Между тем, последнее оказывается ключевым моментом в его истории, поскольку, если «краевед-киевлянин» сообщает, что Олега «погребоша на горе, иже глаголеться Щековица; есть же могила его до сего дни, словеть могила Ольгова» [Ип., 29], то его новгородский коллега XV в. сообщал, что могилу Олега показывают в Ладоге, где того «уклюну змея в ногу, и с того умре» [НПЛ, 109]. Однако самое примечательное, что, по сведениям новгородца, Олег шел из Киева через Новгород и Ладогу «за море». Так впервые в русском летописании обнаруживается след двойника Олега по обстоятельствам предсказанной смерти — некоего халогаландца Одда, историю которого рассказывает Орварроддсага, впервые на русском языке в извлечениях и пересказах обнародованная К.Ф. Тиандером[384].
В отличие от Олега, происхождение, место рождения, юные годы, а также время, место и обстоятельства смерти Одда, которого хронист Адам Бременский называет «Одд Путешественник», хорошо известны и сохранялись в памяти жителей Сокндале еще в конце XVII в.[385] Его отец был богатым бондом с острова Рафниста (ныне Рамстад) у побережья Халогаланда на севере Норвегии, но сам Одд родился на юге, в Беруриоде (ныне Берлиуд в Сокндале, округ Едерен) между Экерсундом и Ставангером, и там же вырос у местного бонда Ингиальда, который взял его на воспитание. Сын Ингиальда, Асмунд, стал побратимом Одда и его спутником в странствиях. Когда Одду исполнилось двенадцать лет, приглашенная на праздник прорицательница предсказала, что он объедет много стран, станет знатным и знаменитым, но умрет здесь, в Беруриоде, от своего любимого коня Факси. Поэтому на следующее утро Одд с Асмундом убили Факси, а труп утопили в болоте, после чего отправились искать счастья на стороне[386].
После столь конкретной, исторически и топографически достоверной части, сага нанизывает фантастические истории о приключениях Одца, которые завершаются в Хуналанде, «стране гуннов», которую одни исследователи отождествляют с Венгрией, другие — с Болгарией или современной Румынией, т.е. с Подунавьем, а третьи — с днепровской Русью. Женившись на дочери местного короля, которую сага именует Silkisif — ‘шелковая дева’, Одд становится принцем-регентом, и у него рождаются дети — Геррауд и Асмунд. Под старость Одду понадобилось съездить на остров Рафниста, чтобы привести в порядок наследственные дела. С этого момента сага становится снова точной и реалистической, рассказывая, что на обратном пути, проплывая мимо Беруриода, Одд захотел посмотреть на места, где прошли его детство и юность. Он провел своих спутников по прибрежным холмам, показал, где стояла усадьба его приемного отца, рассказал о том, как его испугала прорицательница и, заканчивая прогулку, обратился к спутникам со словами: «Отправимся снова в путь, здесь уже нечего смотреть. Я ушел от судьбы, и мой труп уже не сожгут в Беруриоде». Они направились к кораблям, но по дороге Одд обо что-то споткнулся. Пошевелив в песке копьем, он обнаружил конский череп, из которого выскользнула змея и ужалила его в ногу под щиколотку. Тотчас нога стала пухнуть и болеть. На берегу Одд понял, что умирает. Он приказал приготовить себе могилу в таком месте, «откуда он мог бы слышать шум поля, прибой моря и крик петуха». И пока ее рыли и складывали камни, он слагал песнь о своей жизни и в заключение попросил передать привет его детям и любимой жене[387]. Произошло это в 988 г. — на четвертый год правления Олава Трюггвасона и за год до принятия христианства жителями Халогаланда[388].
Поразительное совпадение обстоятельств смерти Олега и Одда, соответствие новгородской летописи и саги в указании на место происшествия («за морем») не прошли мимо внимания историков и литературоведов. Одни считали, что сказители саг, знакомые с русскими летописями, заимствовали сюжет, который произрос на русской почве и является несомненным историческим фактом[389]; другие полагали здесь обратное заимствование[390]. Существует и третья точка зрения, согласно которой в обоих случаях использован широко распространенный фольклорный сюжет, известный у разных народов, однако не в такой тождественной конкретике. Он обусловлен двумя моментами — попыткой избежать судьбы и смертью от «мертвой кости», активную функцию которой выполняет змея, как посланница судьбы и потустороннего мира, что и принял за основу в своих построениях Б.А. Рыбаков[391].
Так получается, что исследователь имеет здесь дело с тремя неизвестными: Олегом, вроде бы умершим в 915 г., который в реальности вряд ли имел какое-либо отношение к Киеву на Днепре, Оддом, о котором известно только, что он умер от укуса змеи в Беруриоде в 988 г., и легендой, которая связывает их между собой, соблазняя возможностью идентифицировать князя, штурмовавшего твердыни Константинополя с помощью кораблей на колесах (то же самое Саксон Грамматик рассказывал о короле Регнере[392]) и удачливого принца-консорта из Халогаланда, к концу жизни сделавшегося «русином». Как показывают даты их смерти, сделать это очень трудно, если не предположить, что рассказ об Одде и его смерти оказался занесен на Русь «варягами» к началу XII в.[393] и был использован сначала «краеведом-киевлянином», а значительно позднее — и новгородцем. Более того. Если вспомнить о безусловном интересе именно «краеведа-киевлянина» к различным чудесам, знамениям, волшбе и бесам, описание которых всегда сопровождается у него научными комментариями, в том числе и текстами из Амартола (ст. 6527/1019, 6573/1065, 6579/1071, 6601/1093, 6618/1110 гг.), то история Олега/Одда, удачливого воина, политика и дипломата, не знавшего поражений, не могла миновать его внимания и в этом плане просто требовала коррекции с точки зрения неотвратимости языческой судьбы и христианской морали, наиболее точно сформулированной Бояном и дошедшей до нас в тексте «Слова о полку Игореве»: «ни хытру, ни горазду ‹…› суда Божия не минути».
Другая попытка идентифицировать личность исторического Олега была предпринята после того, как в научный оборот вошел так называемый Кембриджский документ, в котором упоминается «царь русов Х‑л‑г‑у», по наущению византийского императора Романа I Лакапина захвативший некий хазарский город, после чего он был принужден хазарами повернуть оружие против Византии, потерпел поражение на море под стенами Константинополя (что очень похоже на поход Игоря в 941 г.) и бежал с войском в некое место П‑р‑с, где и погиб, тогда как остальные русы попали под власть хазар. Естественно, что с момента опубликования этого папируса[394] и до настоящего времени не прекращаются попытки истолковать имя «Х-л-г-у» как Helgi, т.е. скандинавскую форму имени «Олег», хотя уже П.К. Коковцов видел в этом документе только литературное сочинение, весьма произвольно интерпретирующее разновременные исторические факты[395], далеко отстоящие по времени от договора 6420/912 г. — единственного документа, определяющего время жизни Олега.
Третьей и, вероятно, столь же бесперспективной можно считать попытку идентификации личности Олега не через скандинавское Helgi (‘святой’), что звучит достаточно странно для язычника, а через тюркскую (древнеболгарскую) лексему «олгу» — ‘великий’, зафиксированную в ряде пограничных надписей Первого Болгарского царства эпохи царя Симеона, где, наряду с именем болгарского царя, упомянут «Феодор, олгу тракан» т.е. ‘великий правитель’[396]. Впервые на эту надпись обратил внимание Ф.И. Успенский[397], позднее ее использовал французский византинист А. Грегуар, отрицавший поход 907 г. и предположивший «эпиграфическое» происхождение всего повествования об Олеге, как никогда не существовавшем князе[398].
Полагая соображения А. Грегуара
Приведенными сведениями исчерпывается вся информация об Олеге, которую сохранил текст ПВЛ. Всё остальное, что можно почерпнуть из текста договора 6420/912 г., касается больше «руси», чем личности ее князя, и будет рассмотрено позднее в связи с вопросом о топологии руси/Руси. Единственное, что можно добавить сейчас, хотя это относится не столько к фактам, сколько к области предположений, пусть даже весьма продуктивных, это указания А.Г. Кузьмина, который следует здесь за Ф.Л. Морошкиным[401], на различные «островки руси» в Подунавье и в Европе вообще, в том числе называя «Велемира, князя русского», упомянутого в «уставе» турниров в Магдебурге в первой половине X в.[402]
Итак, остается констатировать, что «русский князь Олег» ПВЛ в исторической реальности, скорее всего, не имел никакого отношения ни к Рюрику, ни к Игорю, с которыми его связало искусственное построение древнерусского книжника. Более того, анализ имеющихся сведений заставляет считать его лицом посторонним для собственно русской истории (если понимать под ней историю государственных образований в Среднем Поднепровье с центром в Киеве и новгородских земель с Новгородом на Волхове), куда он попал исключительно благодаря сохранившемуся тексту договора 6420/912 г. и протоколу о ходе переговоров. Такая чужеродность Олега роду русских князей проявляется в списках ПВЛ также неустойчивостью усвоения ему социального статуса («князь», «воевода») и родственных отношений с Рюриком и Игорем («родственник», «племянник», «уй», чужой человек), а равным образом, полной неизвестностью о его реальной судьбе, времени и месте смерти.
Вместе с тем, титулатура Олега, указывающая на его европейские корни, использование русского языка его сподвижниками, носящими германоязычные имена, первые сведения о кодификации руского права («Закон руский»), которое можно рассматривать в качестве прямого предшественника Правды Руской[403], тесные контакты «русинов» с византийским обществом, в котором они живут, работают, торгуют, выступают в качестве наемников, делают в высшей степени интересными и перспективными поиски «Олеговой Руси» и ее места в системе европейских государств первой четверти X в., а равным образом и на пространстве «черноморской Руси», как я покажу далее, тесно связанной с Приднепровской Русью, поскольку при всей, казалось бы, чужеродности Олега киевской династии (Игорь, Ольга, Святослав), имя «Олег» не только перекликается с именем «Ольга», но его носит уже один из трех сыновей Святослава, а в последующем оно неизменно присутствует в составе княжеского ономастикона на протяжении последующих четырех с половиной столетий.
9. «Старый» Игорь, Ольга, Святослав и Свенельд
Исследователь, приступающий к изучению комплекса известий ПВЛ о семье родоначальника русских князей «старого Игоря»[404]), сталкивается с трудностями, так сказать, структурного порядка, поскольку изучение одного из ее компонентов с необходимостью приводит к одновременной коррекции в отношении остальных, причем даже за пределами данного комплекса. Причиной этого является неоднородность подлежащих рассмотрению текстов как по своему происхождению, так и по времени их обработки (заметки о событиях, новеллы о лицах, документы). Представляя собой определенный сюжетно-хронологический комплекс, отмеченный в «росписи первым князьям русским»[405], как можно назвать ст. 6360/852 г., в границах «отъ перваго лета Игорева до перваго лета Святославля летъ 33; отъ перваго лета Святославля до перваго лета Ярополча лет 28» [Ип., 13], на самом деле он оказывается связан как с предшествующим княжением Олега («отъ перваго лета Олгова, понележе седе в Киеве, до перваго лета Игорева лет 31») хронологией событий и текстуальными заимствованиями для биографии Олега («и приспе осень…»), не оправдываемыми сюжетом, так и с последующим княжением Ярополка, в свою очередь, являющегося естественным вступлением к истории Владимира и Святополка.
Вместе с тем, этот комплекс содержит в себе следы разновременной работы редакторов и сводчиков, начиная от «краеведа-киевлянина», работавшего в первой четверти XII в., которому принадлежит обработка предшествующих текстов, введение в структуру ПВЛ договоров Олега и Игоря, и приведение всего повествования в соответствие со Сказанием о Борисе и Глебе, как это показано мною в соответствующем месте. Таким образом, первоочередной задачей исследователя здесь оказывается определение как собственного творчества «краеведа», так и введенных им в повествование текстов, имея при этом в виду, что первоначально созданный им текст, во-первых, не содержал погодного членения, а, во-вторых, испытал в последующем сокращения (как можно видеть, например, по «сну князя Мала», сохранившемуся в составе Летописца Переславля-Суздальского[406], но выпавшего из протографов всех других списков) и добавления хроникального характера, в том числе и ошибочные (напр., под 6450/942 г. о походе и смерти болгарского царя Симеона).
В начальной череде русских князей, о которых рассказывает ПВЛ, Игорь оказывается вторым князем, чье существование подтверждается договором с греками, правда, почему-то утерявшим дату своего подписания [Ип., 35–42], и первым, которого знают современники-византийцы[407] и правнуки: в «Слове о законе и благодати» митрополит Иларион называет дедом Владимира Святославича[408] «старого Игоря», если только такое определение («старый») не является более поздней интерполяцией (древнейшие списки «Слова…» Илариона датируются XV в.), основанной на тексте и хронологии ПВЛ, как я покажу ниже. К сожалению, эти свидетельства не облегчают задачу исследователя, поскольку в случае с Игорем он встречается с непреодолимыми противоречиями хронологии и текста.
Начнем с того, что ПВЛ не знает времени рождения Игоря, сообщая только, что перед смертью Рюрик передал свое княжение Олегу, «въдав ему на руце сына своего Игоря, бяше бо молодъ велми». Это сообщение датировано сводчиком ПВЛ 6387/879 годом, а 6390/882 г. отмечен захват Олегом и Игорем Киева [Ип., 16]. Однако, как я показал в главе, посвященной Олегу, весь этот сюжет в его нынешнем виде представляется крайне недостоверным, поскольку вызван попыткой согласовать противоречивые сведения о самых первых русских князьях с князьями нисходящей династической ветви и принадлежит автору первой половины XII в. Вновь имя Игоря упомянуто тем же автором под 6411/903 г., т.е. незадолго до похода Олега на греков, когда «Игореви взрастъщю и хожаше по Олзе и слушаше его, и приведоша ему жену отъ Плескова именемь Ольгу» [Ип., 20–21]. Оправляясь в поход на греков под 6415/907 г., Олег оставляет Игоря в Киеве и далее о нем нет никаких упоминаний вплоть до смерти Олега. Никакого упоминания об Игоре нет ни в тексте договора 911 (912) г., ни в рассказе о его заключении и ратификации.
Версия НПЛ, последовательно проводящая мысль о том, что Олег был воеводой при князе Игоре [НПЛ, 107 и сл.], не выдерживает критики уже потому, что не может дезавуировать текста договора 911 (912) г., а само соединение имен Игоря и Олега оказывается в НПЛ безусловным анахронизмом, повлекшим за собой фантастическую передатировку связанных с ними событий. Так, неудачный поход Игоря на греков помещен под 6428/920 г., а совместный поход с Олегом (т.е. «поход 907 г.», о чем свидетельствует использованный текст) — под 6429–6430/921–922 гг. [НПЛ, 107–109].
Начало самостоятельного княжения Игоря в ПВЛ показано под 6421/913 г. и отмечено восстанием древлян, воодушевленных смертью Олега, на которых Игорь совершает успешный поход в 6422/914 г. Следующий год его княжения ознаменован встречей с печенегами и заключением с ними мира, но в 6428/920 г. у него с ними отмечен какой-то конфликт.
Под 6449/941 г. в ПВЛ помещено известие о походе Игоря на греков, заимствованное, как показал А.А. Шахматов, не столько из Продолжателя Георгия Амартола, сколько из переработавшего его текст «Жития Василия Нового»[409], что в совокупности с упоминанием в перечне племен «варягов» указывает на интерполяцию первой четверти XII в. Набег был совершен морем «на 10 000 судов» (т.е. «на множестве»), как писал Продолжатель хроники Амартола, захватил большую территорию прибрежной части империи и был отбит греками с большим трудом для себя и еще большим уроном для руси. На следующее 6450/942 лето показано рождение у Игоря сына Святослава, после чего в 6451/943 г. «пакы приидоша [русь] на Цесарьград, и миръ створивше с Романом, возвратишася въ свояси» [Ип., 34]. Хотя все спорные вопросы были урегулированы и мир заключен, под 6452/944 г. в ПВЛ помещен оригинальный рассказ о вторичном, на этот раз уже удачном походе Игоря на Византию, написанный тою же рукой, что и рассказ о походе Олега в 907 г., предпринятый точно так же на лодьях и на конях, «совокупив варягов, русь, полян, словен, кривичей», и добавив «печенегов, и заложников у них взяв». Войска достигли Дуная, где были встречены греческими послами, предложившими откуп, который и был принят, после чего печенеги были посланы «воевать болгарскую землю» [Ип., 34–35].
Под 6453/945 г. описаны переговоры о мире и приведен текст договора Игоря с греками без даты, однако с подробным описанием церемонии его ратификации, в том числе принесения клятвы Игорем перед идолом Перуна, а «христианской русью» — в церкви св. Ильи, с объяснением, что «много бо беша варязи христьяни» [Ип., 42]. Преамбула договора 6453/945 г., в отличие от предшествующего, сохранила уникальные сведения о семье «великого князя руского» Игоря, назвав его жену Ольгу, сына Святослава, двух племянников и ряд других родственников, причем текст договора впервые содержит сведения о местообитании руси, похоже, отличной от той, которую представлял Олег. «Русь» Игоря находилась в Крыму, могла препятствовать «черным болгарам» нападать на владения византийского Херсона, т.е. прикрывала их с севера и востока, обладала морским побережьем, на котором обязана была оказывать помощь терпящему бедствие греческому судну, но не имела права зимовать в устье Днепра, на Белобережье (в устьях Днепра и Днестра) и на острове св. Эферия, в котором с наибольшей вероятностью можно видеть современный остров Змеиный (Белый или Левка античных авторов).
Потеря подлинной даты подписания договора произошла, скорее всего, при хронометрировании ПВЛ, когда он оказался оторван от известия о нападении руси на Константинополь сообщением о походе Симеона на угров, взятым из Продолжателя Амартола и ошибочно (из-за указания на 15 индикт) оказавшемся здесь вместо 6435/927 г.[410], заметкой о рождении Святослава, заметкой о заключении мира с Романом и новеллой о новом походе на греков, на этот раз закончившемся удачей, сочиненной не ранее начала XII в. «краеведом» (перечень племен, ссылка на «дань, юже ималъ Олегъ», участие «печенегов» и «варягов»). Перечисленные интерполяции, часть которых могла быть внесена в еще не хронометрированный текст ПВЛ, при введении погодной сетки настолько отодвинули текст договора от указанной в нем даты, что потребовали ее изъятия.
Другими словами, повествование об Игоре оказывается построенным по тому же принципу, что и повествование об Олеге, когда главным событием жизни героя становится поход на Византию, подтверждаемый текстом договора и историей его ратификации, после чего следует описание обстоятельств его смерти. Это, а также характерные приметы стиля «краеведа» и сдвиги в хронологии событий, безусловно свидетельствуют о времени работы над текстом и делают весьма вероятным предположение, что именно «краевед» был первооткрывателем самих документов и виновником их внесения в текст ПВЛ вместе с параллельными текстами.
Сама историчность набега руси на Константинополь в 6449/941 г. не вызывает сомнений. Он описан продолжателями хроник Георгия Аммартола и Феофана[411], восходящих к одному источнику, и о нем прямо говорит Иоанн Цимисхий в передаче Льва Диакона, предлагая в 970 г. Святославу покинуть захваченную им Болгарию: «Полагаю, что ты не забыл о поражении отца твоего Ингоря [Ιγγορ], который, презрев клятвенный договор, приплыл к столице нашей с огромным войском на 10 тысячах судов, а к Киммерийскому Боспору прибыл едва лишь с десятком лодок, сам став вестником своей беды. Не упоминаю я уж о его [дальнейшей] жалкой судьбе, когда, отправившись в поход на германцев, он был взят ими в плен, привязан к стволам деревьев и разорван надвое»[412].
Последняя фраза, вложенная в уста византийского императора особенно интересна, позволяя предположить, что слова рассказа о смерти Игоря в ПВЛ — «и послуша их Игорь, иде в Дерева» — заключают в себе не столько указание на «Деревскую землю», сколько на судьбоносную двусмысленность (т.е. ‘пошел на свою гибель в деревьях’), встречающуюся также и в повествовании о мести Ольги (напр., в требовании «птичьей дани»: «но сего у вас прошю мала» [Ип., 47], которое можно понять как «малость» и как «князя Мала», о котором более нет никакого упоминания), что, в свою очередь, ставит вопрос о знакомстве «краеведа» с греческими историческими сочинениями о событиях X в.
Особенное внимание стоит обратить на рассказ о «ратификации договора» языческой русью, представители которой «да полагають щиты своя и мечи своя нагы, и обручи свои, и да кленуться о всемъ, яже суть написана на харотьи сей ‹…› и приде на холъмы, кде стояше Перунъ, и покладоша оружья своя, и щиты, и золото» [Ип., 41–42]. При всей красочности и убедительности представленной картины, интерес вызывают два момента: германоименная интернациональная «русь» клянется славянским Перуном по обряду древних болгар, как о том безусловно свидетельствуют работы И.И. Срезневского[413] и В.Н. Златарского[414], и тот факт, что, по свидетельству арабского историка XIII в. Джирджиса Ибнуль Амида ал-Мекина, до принятия христианства Владимиром «не было у них (русов. —
Рассказ о ратификации договора Игорем заканчивается формулой, использованной уже в повествовании об Олеге: «Игорь же нача княжичи въ Киеве, и мир имея къ всемъ странамъ. И приспе осень, и нача мыслить на деревляны, хотя примыслити большюю дань» [Ип., 42]. С этого момента в тексте возникает неясность. Неожиданное желание Игоря взять не только вторую, но и третью дань с покоренных древлян мотивировано в новелле того же 6453/945 г., где эту дань требует у Игоря его дружина, ссылаясь на то, что дружинники («отроци») некоего Свенельда «изоделеся суть оружьемь и порты». Из последующего можно понять, что первую (законную) дань с древлян взял именно Свендельд/Свиндельд, тогда как Игорь собрал вторую дань; когда же, разохотившись, он решил «походить еще», то был убит деревлянами и похоронен ими «у Искоростиня города в Деревехъ», где «есть могила его и до сего дни» [Ип., 43].
В этом фрагменте, охватывающем, практически, всю известную нам историю Игоря, исследователь встречает, во-первых, странный «сбой» в хронологии, приводящий, как и в рассказе о жизни Олега, к соединению текста договора с последующими событиями, и, во-вторых, с одной стороны, дублирование ст. 6453/945 г., а с другой — начало «княженья Святославьля» только в 6454/946 г., т.е. год спустя после смерти Игоря. Естественно, последнее обстоятельство (как и появление соответствующей рубрикации) относится уже ко времени хронометрировании ПВЛ, когда, по-видимому, и произошло дезавуирование самостоятельного княжения Ольги, причем этот момент мог уже иметь место в первой четверти XII в., так как в то время княгини, тем более вдовые, не обладали никакой властью и лишь весьма ограниченной собственностью. Третьим обстоятельством, привлекающим внимание, оказывается немотивированность (на первый взгляд) ропота дружинников Игоря по поводу Свенельда и его «отроков», тем более, что до этого имя Свенельда нигде не было упомянуто. С ним читатель встречается уже после гибели Игоря, когда «краевед» посчитал нужным объяснить, что Ольга в это время была «в Киеве съ сыномъ своимъ детьском Святославом, и кормилец бе его Асмуд и воевода бе Свиндельд, тоже отец Мьстишинъ» [Ип., 43].
Выпавший при очередном сокращении еще из архетипа Ипатьевского и Лаврентьевского списков фрагмент, объясняющий причину конфликта и место, занимаемое Свенельдом в истории Игоря, сохранился в НПЛ под 6430/922 г. сразу за сообщением о смерти Олега: «Игорь же седяше в Киеве княжа, и воюя на древяны и на угличе. И бе у него воевода, именемь Свендельдъ; и примуче углече, възложи на ня дань, и вдасть Свеньделду ‹…› И дасть же дань деревьскую Свенделду, и имаша по черне куне[417] от дыма. И реша дружина Игореве: се даль если единому мужеве много» [Ип., 109]. Об этой же дани в НПЛ сказано еще дважды — под 6448/940 и под 6450/942 гг., после чего изложение сюжета соответствует архетипу Лаврентьевского и Ипатьевского списков.
Итак, из текста ПВЛ можно заключить, что Игорь 1) был отцом Святослава, что подтверждается текстом договора с греками, сообщением Константина Порфирогенита[418] и Львом Диаконом[419]; 2) был женат на Ольге, чье существование, как и наличие у нее сына Святослава, подтверждается, кроме преамбулы договора 6453/945 г., изложением церемонии ее приема в Константинополе, сохраненным Константином Порфирогенитом, в котором упомянут Святослав[420]; 3) участвовал в морском походе на греков 941 г., дата которого определяется по тексту Продолжателя Георгия Амартола[421] и Продолжателя Феофана[422]; 4) был убит (согласно Льва Диакона — «германцами» (т.е. готами), согласно ПВЛ — «деревлянами») вскоре после неудачного похода на Константинополь; 5) имел воеводу Свенельда/Свендельда, собиравшего дань с покоренных народов. К этому следует прибавить список родственников Игоря, которые отмечены в преамбуле договора с греками. Так поименованные в договоре послы, кроме самого Игоря, представляли его сына Святослава, его жену Ольгу, по меньшей мере двух племянников Игоря — Игоря и Якуна, а также людей, занимающих в иерархии семейных связей русского князя промежуточное положение между двумя этими его племянниками [Ип., 35], которых мы более не встречаем на страницах ПВЛ и за ее пределами.
Но что это дает исследователю ПВЛ, кроме уверенности, что он имеет дело не с фантомом, а с реальным персонажем истории?
Проблема происхождения Игоря, блестяще разрешенная «краеведом» (который, может быть, и изъял дату его договора с греками) с помощью построения относительной хронологии событий, при последующем их хронометрировании стала подлинным «камнем преткновения» для исследователей, поскольку попытка представить его сыном Рюрика оказывается несостоятельной сразу по нескольким причинам. Во-первых, как я показал в своем месте, до середины XI в. Рюрик просто не значился в числе предков Игоря, Святослава, Владимира и Ярослава, его «открытие» произошло позднее. Во-вторых, связи между Олегом и Игорем оказались настолько невероятны, что последующая новгородская летописная традиция сделала из Олега «воеводу» Игоря, опустив при этом тексты договоров. Но даже если вернуться к исходным цифрам, оказывается, что на протяжении 42 лет — от 873 г., когда умер Рорик/Рюрик, а Игорь был «вельми мал» (о его матери нам ничего не известно, кроме легендарного известия, что ею была
Однако из подобных невероятностей соткана вся биография Игоря: он женится первым (и единственным!) браком на Ольге в 6411/903 г., т.е. будучи 30 лет (если считать, что этот брак был заключен перед походом Олега на греков в 6418/910, то в 37 лет), а его единственный сын Святослав рождается только в 942 г., через год после возвращения Игоря из похода на греков, т.е. спустя 32 года, когда самому Игорю оказывается около 69 лет, почему в «Слове о законе и благодати» Илариона он и назван «старым». Столь же парадоксальной на этом фоне выглядит история Ольги. Поскольку можно считать, что ее выдали замуж, согласно обычаям того времени, в возрасте 13–14 лет[424], первенец у нее появляется в 44 года — преклонный возраст для женщины той эпохи!
Если древнерусских агиографов в отношении Игоря и Ольги устраивали даже большие цифры (согласно «Степенной книги», Ольга прожила в супружестве 42 года, а ее возраст к моменту смерти 11 июля 969 г. указан «близъ семидесяти лет», что относит ее рождение к 890 г., а выход замуж — около 901 г.[425]), то историк должен попытаться выяснить реальные параметры жизни трех человек — Игоря, Ольги и их сына Святослава. В данном случае достоверной точкой отсчета может служить только рождение Святослава, имя которого присутствует в преамбуле договора с греками и «привязано» к неудачному походу 941 г., после которого он и появился на свет. Это означает, что женитьба Игоря на Ольге должна была состояться перед походом, т.е. в 940/941 г., а само рождение произошло, скорее всего, во второй половине 941 г. Примечательно, что в тексте ПВЛ женитьба Игоря на Ольге действительно помещена перед походом на Константинополь, но перед походом не 941, а 907 г., придуманным «краеведом» для оправдания договора 911 (912) г. Поскольку же многие детали рассказа о походе Олега на Царьград и последующей его смерти были прямо заимствованы из описания похода 941 г. (список участников похода, зверства руси, описание ратификации и клятвы Перуном, отдельные сюжеты «договора 907 г.», как и синтагмы «жизни в мире» и «приспе осень…», предваряющие смерть Олега), после чего текст «Сказания…» был разорван сначала текстом договора 911 (912) г., а затем и хронометрией, легко понять, каким образом женитьба Игоря на Ольге, предшествовавшая походу 941 г., оказалась сдвинута на 37 лет вперед.
Такую реконструкцию реального хода событий можно подкрепить другими расчетами, связанными с брачными установлениями той эпохи, в целом, общими для Европы и Византии. Как указывал И.Е. Забелин, исходя из статей «Прохирона», по византийским законам совершеннолетие для мужчин наступало в 14 лет, для женщин — в 12 лет[426]. Согласно же установлениям «Эклоги», брачный возраст для мужчин начинался с 15 лет, для женщин — с 13 лет[427]. Судя по тому, что в 1187 г. Ростислав Рюрикович, которому в это время уже исполнилось 15 лет, был повенчан с Верхуславой Всеволодовной, которой исполнилось всего восемь лет [Ип., 658], браки на Руси могли заключаться для женщин и ранее, если только в данном случае речь идет о бракосочетании, а не о обручении, которое, согласно «Эклоги», могло иметь место, начиная с семи лет[428]. Поскольку известно, что у Игоря и Ольги других детей не было, а это находит подтверждение в исчислении членов их семьи в «договоре 945 г.», следует заключить, что для каждого из них этот брак был первым. Следовательно, к моменту рождения первенца Ольге должно было быть от 13 до 15 лет, а Игорю — от 16 до 18 лет. Можно допустить, что Ольга с Игорем были еще моложе, поскольку у Святослава, который погиб в 971 г. в возрасте 28 лет, к этому времени оказывается уже три сына, занимающих самостоятельные княжения, т.е. в возрасте 14–15 лет, если это всё не является творчеством «краеведа». Впрочем, не только Владимир, но и остальные дети Святослава, скорее всего, были от наложниц, поскольку наличие у него законной жены можно понять только из желания Рогнеды выйти именно за Ярополка («Не хочю розути робичича, но Ярополка хочю» [Л., 76]), что, скорее всего, тоже принадлежит области литературы, а не истории[429].
Все это позволяет наметить гипотетическую дату рождения самого Игоря — не ранее 920 г., — устраняющую возможность связать его непосредственно не только с Рориком/Рюриком, но и с Олегом, умершим, по меньшей мере, за пять лет до появления Игоря на свет. Такое исключение Игоря из двух сюжетных линий — истории словен, к которым приходит Рорик/Рюрик, и истории полян, к которым приходит Олег, — находит косвенное подтверждение в той разительной непохожести двух «Русий», которые отражены в договорах Олега и Игоря, хотя их разделяет всего только тридцать лет. Первый договор с греками заключает европейский наследственный князь, окруженный «мужами», сохраняющий франкскую титулатуру и живущий вдали от моря. Второй договор заключает князь, окруженный обширным семейным кланом, чьи интересы представляют соответствующие послы. Он не имеет в своем подчинении никаких других «светлых князей», и живет на территории Крыма рядом с «черными болгарами» (печенеги?), греками-херсонеситами и, как вытекает из сообщения Льва Диакона, с «германцами», т.е. готами-тетракситами, которые в ПВЛ именуются «деревлянами» (от «тервинги», т.е. ‘лесные жители’[430]).
Выяснение вероятного возраста «старого» Игоря, оказавшегося весьма молодым, в свою очередь позволяет разрешить ряд недоуменных вопросов, связанных с его личностью и с его окружением. Первым из них является загадка взаимоотношений Игоря и Свенельда/Свендельда, «воеводы Игоря», который обладал властью большей, нежели сам Игорь, поскольку именно он осуществлял сбор дани с покоренных народов, отстранив дружину Игоря и дав ей основание говорить, что «отроци Свенделжи изоделеся суть оружьем и порты, а мы нази» [Ип., 42–43].
В самом деле, почему Игорь оказывается столь зависим от Свенельда/Свендельда? Вопрос этот ранее казался неразрешим, поскольку Свенельд/Свендельд не был упомянут в рассказе об Олеге и не фигурировал в договоре 6453/945 г. Теперь, когда мы выяснили наиболее вероятный возраст Игоря и отсутствие каких-либо его связей с Олегом, Свенельд/Свендельд оказывается не просто «мажордомом», но, по-видимому, воспитателем и опекуном Игоря, каким он выступает и в дальнейшем по отношению к Святославу вместе с его «кормильцем» Асмудом, и чьи функции при переработке исходного текста оказались переданы «краеведом» Олегу. Теперь есть все основания считать, что, будучи всего только «воеводой», т.е. не обладая никакими династическими правами, Свенельд от имени малолетнего Игоря вершил делами государства, «привел» ему в жены Ольгу и, вполне естественно, собирал дань с покоренных племен и народов до его «возраста». Можно думать, что этот переломный момент наступил после неудачного участия Игоря в экспедиции росов под стены Константинополя, когда его личные дружинники потребовали «довольствия» от молодого князя, слишком неопытного, чтобы понять всю пагубность нарушения «ряда» с племенами-данниками.
Похоже, юностью Игоря объясняется и его участие в трагическом для росов/русов походе на Константинополь, известие о котором, сконструированное из текста Продолжателей Амартола и Феофана и «Жития Василия Нового», вошло в ПВЛ в виде пересказа «краеведа». Однако самое замечательное, что, подобно тому, как «краевед» предпослал тексту договора Олега новеллу о походе 907 г., так и здесь, обнаружив у византийских авторов сообщение о разгроме «руси» и пересказав его, он создал новеллу о втором, теперь уже почти победоносном походе Игоря после заключения мирного договора с Романом I Лакапином, желая смягчить образ князя-неудачника, каким Игорь предстает в ПВЛ.
Действительно, краткая история жизни Игоря наполнена одними поражениями: сначала он терпит его при набеге на Византию, затем, поддавшись алчности дружины, он гибнет «в деревах», что звучит весьма двусмысленно, если вспомнить о способе его казни «германцами», как об этом мимоходом упоминает Лев Диакон[431]. Всё это утверждает в мысли, что действительным правителем государства при юном Игоре был Свенельд/Свендельд, явившийся для предшествующих событий прототипом «вещего Олега», тогда как последний, судя по договору 911 (912) г., связан с историей совсем иной Руси, чем та, что представлена последовательностью Игорь — Святослав — Ярополк — Владимир.
Две «Руси» — две династии, две географии, две истории. Стоит заметить, что повествование об Игоре (а затем о мести Ольги и о княжении Святослава) совершенно не знает «словен», с которыми неизменно выступает Олег, связанный с ними то ли действительно (анекдот о парусах), то ли благодаря концепции «краеведа». Показательна и разница в племенном окружении Олега и Игоря, поскольку общим (и главным) противником у них оказываются только древляне/деревляне и уличи/угличи, и то потому, что, как представляется теперь, они были «приданы» Олегу вместе с функциями Свенельда/Свендельда. Сейчас трудно сказать, что именно послужило непосредственной причиной такой переработки, но определенную роль в этом должен был сыграть текст договора 911 (912) г., который впоследствии был использован Константинополем при составлении «договора Игоря» и вместе с ним извлечен кем-то из имперского архива. Последнее объясняет и безусловный факт переноса в «договор Игоря» статей договора 911 г. с этнонимом «русин» (множественное число — «русь»), при всём том различии в содержании, титулатуре и географической ситуации, которые отражены в новом тексте.
Особый интерес в договоре Игоря вызывают условия его подписания послами русов и картина последующей ратификации его самим Игорем. Послы, «сколько их было крещенных», приносили клятву соблюдать условия договора в «соборной церкви» Константинополя (т.е. в Софии?), причем «клялись церковью святаго Ильи», находившейся «в Руси», в которой затем присягала остальная «христьяная русь». Что же касается приведения к присяге языческой руси, то она «да полагает щиты своя и мечи своя нагы, и обручи свои и прочая оружья, и да кленуться о всемъ, яже суть написана на харотьи сей» [Ип., 41]. И хотя последующий рассказ о ратификации содержит лексему «варязи», абсолютно чуждую тексту договора, указывающую на принадлежность комментария о церкви св. Ильи («яже есть надъ ручьемъ; се бо бе сборная церкви, мнози бо беша варязи христьяни») «краеведу-киевлянину», сама новелла, похоже, восходит к тексту его предшественника, откуда он заимствовал рассказ о гибели князя, точно так же потребовавший комментирования (о малом количестве дружины, о месте могилы Игоря «и до сего дни», о местонахождении Ольги со Святославом и пр.). Здесь внимание привлекает замечательный оборот «и возмя дань, и поиде въ свои города» [Ип., 43], заставляющий предполагать опущение топонима по несоответствию привязки событий к Киеву, либо вообще его изначальное отсутствие.
Итак, «великий князь русский» Игорь в результате проведенного анализа предстает юношей-неудачником, который был завлечен в роковую авантюру своими дружинниками, когда попытался выйти из-под опеки «мажордома» и воспитателя Свенельда/Свендельда. Предпринятая А.А. Шахматовым попытка увидеть след такого конфликта между опекуном и воспитанником в преамбуле договора 6453/945 г., не упоминающего Свенельда/Свендельда, и выдвинутое им предположение об участие последнего (или его сына) в убийстве Игоря с последующими притязаниями на руку Ольги[432], не могло иметь место в реальности уже потому, что, как увидим дальше, вся история с «деревлянским сватовством» является литературной интерполяцией и не имеет ни малейшей связи с действительностью.
Единственный путь, которым исследователь может вернуться к исторической реальности происходившего, начинается, как ни странно, с определения даты смерти Игоря. Поскольку брак Игоря с Ольгой имел место до похода на Царьград летом 6449/941 г., рождение Святослава должно было последовать тем же летом или осенью, относящейся уже к 6450 (сентябрьскому) году, что мы и находим в соответствующем месте ПВЛ. А так как известно, что Святослав погиб в 6480 г. и общее число лет его жизни равно 30, из которых он княжил 28, следует, что он остался без отца на третьем году жизни, т.е. осенью 6453 г., которая от Р.Х. является осенью 943 г. Это, в свою очередь, позволяет определить дату заключения договора Игоря с греками, что произошло, вероятнее всего, на следующий же год после разгрома росов на Босфоре и рождения Святослава, т.е. летом 6450/942 г. Именно в такой последовательности эти события и были изложены в первоначальном рассказе об Игоре, не имевшем сетки годовых дат. Однако ошибочное определение по индикту похода Симеона и его смерти, отнесенных к 6450/942 г. и последующее хронометрирование ПВЛ оторвало преамбулу известия о рождении Святослава «в се же лето…» от сообщения о походе 941 г. и автоматически сдвинуло на следующий 6451/943 год заключение мира послами Игоря с Романом I, тогда как новелла «краеведа» о небывалом победоносном походе Игоря в 6452/944 г. отодвинула текст договора ещё на три года, заставив, в конце концов, вообще убрать его дату.
Завершая на этом этапе рассмотрение личности Игоря, можно констатировать, что, родившись не ранее 920 г., а, скорее всего, в 923–925 гг., и погибнув от рук крымских готов-тервингов осенью 943 г., Игорь представлен в договоре не столько киевским князем[433], сколько одним из архонтов «черноморской руси», чьи подданные оказываются «русинами» с германоязычными и славянскими именами (см. преамбулу договора 6453/945 г.), не знающими никаких «славен», «полян» и «варягов». Поэтому, прежде чем делать из этого какие-либо выводы, рассмотрим фигуру его вдовы, снискавшей славу незаурядной правительницы и дипломата для всего северочерноморского региона того времени.
Первая в русской истории женщина-правитель, явившаяся образцом для последующих русских правительниц, «праматерь князей русских», как именует ее одно из проложных житий, зачинательница христианства на Руси, сравниваемая Церковью с Еленой, матерью Константина Великого, представлена в ПВЛ текстами, вызывающими много вопросов и недоумений.
Тексты ПВЛ сообщают об Ольге, что она 1) была женой Игоря (ст. 6411/903 г.) и в качестве таковой отмечена в преамбуле договора 6453/945 г.; 2) четырежды мстила «деревлянам» за смерть Игоря («дублетная» ст. 6453/945 г. и ст. 6454/946 г.); 3) в первые годы вдовства занималась государственным устроением земель по Мьсте, по Луге и по Днепру (ст. 6455/947 г.); 4) совершила поездку в Константинополь, где крестилась (ст. 6463/955 г.); 5) находилась с внуками в Киеве, осажденном печенегами (ст. 6476/968 г.); 6) умерла и была погребена в 6477/969 г.). Из этих событий документальное подтверждение имеют пункты 1 (княжеское достоинство Ольги и состав семьи, отмеченные в преамбуле договора Игоря и у Константина Порфирогенита[434]), и 4 (поездка в Константинополь, поскольку церемониал двух ее приемов в императорском дворце описан Константином Порфирогенитом[435]), хотя дата и причина этой поездки до сих пор вызывают споры у исследователей[436]. Всё остальное вызывает вопросы. Попробуем в них разобраться.
Согласно принятой в историографии версии ПВЛ, позднее разработанной в «Степенной книге», Ольгу «привел» Игорю Олег (по другой версии — сам Игорь) в 6411/903 г. «от Плескова», что на протяжении столетий воспринималось и толковалось как «от Пскова», города на р. Великой. С формальной стороны такое истолкование находит себе подтверждение в НПЛ (старшего извода), где, начиная с первого упоминания Пскова под 6640/1132 г. и вплоть до 6837/1329 г. устойчиво прослеживается форма «Пльсковъ», заменяемая в 6860/1352 г. «Псковъ»[437], хотя, как заметил в свое время Д.И. Иловайский,
Однако «псковская легенда», представленная только «Степенной книгой», созданной в 30‑х гг. XVI в., в последующем утвердилась в русской агиографии и в историографии столь основательно, что даже М.Н. Тихомиров счел возможным лишь однажды признать, что «с
Между тем, вопрос о месте рождения Ольги обрел еще в 80‑х гг. прошлого века не только логическую, но и документальную основу, когда архимандрит Леонид (Кавелин) обнаружил среди рукописей, принадлежавших А.С. Уварову, сборник XV в., где сообщалось, что «Игоря же Олегь жени въ Болгарехъ, поять за него княжну именемъ Олгу, и бе мудра велми». Это позволило наконец идентифицировать летописный «Плесков» с болгарской Плиской, древней столицей Первого Болгарского царства[440], где находилось архиепископия болгарская, делавшая ее одним из главных культурных центров славянства в отличие от Преславы — новой столицы, куда переехал царский двор Симеона. Вполне естественно, что такое происхождение Ольги в исторической реальности должно было в гораздо большей степени отвечать интересам утверждавшейся династии русских князей, чем то, которое ей усваивала поздняя церковная традиция.
Новый взгляд на происхождение «праматери всех князей русских», поддержанный Д.И. Иловайским, получил дальнейшее развитие в работах болгарских историков[441], в том числе архимандрита Нестора, следом за С. Чилингировым посчитавшим ее племянницей царя Симеона, т.е. дочерью его сестры Анны, выданной замуж за боярина Сондока или Сурдика[442].
Пересмотр традиционной хронологии ПВЛ в отношении Олега, Игоря и Ольги, приведенный выше, делает сомнительным возможность столь близкого родства последней с Симеоном, хотя сам факт ее происхождения из Плиски, как я покажу далее, способен прояснить многие, иначе не объясняемые моменты как ее собственной биографии, так и действий ее сына Святослава. К сожалению, этого нельзя сказать о самых впечатляющих событиях жизни первой русской женщины-правительницы, с которыми она вошла в анналы русской истории, — мести древлянам/деревлянам за Игоря.
Отметив ее замужество под 6411/903 г., второй раз ПВЛ называет имя Ольги после рассказа о смерти Игоря «в Деревах», когда она «бяше в Киеве съ сыномъ своимъ детьскомъ Святославомъ, и кормилець бе его Асмудъ, и воевода бе Свинделдъ, тоже отець Мьстишинъ» [Ип., 43], что является таким же комментарием «краеведа», как и поясняющие вставки, ориентирующие события середины X в. на топографию Киева 80‑х гг. XI в. («горы Киевские», «двор теремной», «двор Чюдин», объяснение имени князя Мала и пр.)[443]. В результате такого вторжения «краеведа» в текст предшественника получилось, что Игорь был погребен дважды: первый раз «деревлянами» («и убиша Игоря и дружину его, бе бо ихъ мало; и погребен бысть Игорь» [Ип., 43]), а второй раз Ольгой («Олга же… приде къ гробу его и плакася по мужи своемъ; и повеле людемъ съсути могилу велику» [Ип., 46]).
Здесь мы подходим к вопросу о существовании некогда самостоятельного произведения, содержавшего описание похода Игоря на греков (по Продолжателю Амартола и «Житию Василия Нового», если это не заимствование из их общего источника), текст договора с обстоятельствами его ратификации, рассказа о смерти Игоря и последующего четырехкратного мщения Ольги древлянам/деревлянам, построенного на «странствующих сюжетах» фольклора (и литературы) средневековья, как «сожжение в бане», «избиение на тризне» и «сожжение города с помощью птиц». О чужеродности последнего сюжета (месть) для ПВЛ свидетельствуют его сохранившиеся фрагменты, которые резко контрастируют по лексике и стилистике с комментарием «краеведа» и такими принадлежащими ему новеллами, как рассказ о втором, победоносном походе Игоря, поездке Ольги в Константинополь и последующими рассказами о Святославе. К этому следует добавить отсутствие в исходном тексте о мщении Ольги таких характерных для ПВЛ этнонимов, как «словене», «русь», «варяги», замененные более поздним обобщающим «кияне». Вместе с тем, все описанные способы мести — погребение заживо послов, сожжение их в доме, избиение на тризне, — как и сама месть, коварная и последовательная, оказываются вообще чужды славяно-византийской литературной традиции.
Не знает их и собственно древнерусская литература, для которой характерно совсем иное отношение к смерти, сформулированное Владимиром Мономахом в письме к Олегу Святославичу: «дивно ли, оже мужь ŷмерлъ в полку, ти лепше суть измерли и роди наши» [Л, 254]. Восстание обычно подавлялось карательной экспедицией, как то сделано Свенельдом, Святославом и Асмудом в отношении «деревлян». В данном же случае речь идет именно о мести, причем падающей на весь народ. Образцы подобной беспощадной, длящейся поколениями мести известны только в германском героическом эпосе, примером которого может служить «Песнь о Нибелунгах». Естественно задаться вопросом: не заимствован ли и данный текст, приуроченный к смерти Игоря и к Ольге, из какого-то германоязычного произведения? Вопрос тем более уместен, что, опираясь на сообщение Льва Диакона об обстоятельствах смерти Игоря от рук германцев и месте обитания Святослава («Боспор Киммерийский»), указывающие на Таврию, где, согласно хронике Георгия Амартола, обитали «дерьви», т.е. «тервинги», есть все основания видеть в «деревлянах» ПВЛ остготов-тервингов, а не «лесных людей», живших по Припяти и Ужу[444].
Подтверждением столь неожиданному заключению может служить также имя древлянского князя — «Мал», вызывавшее недоумение еще у «киевлянина-краеведа», который счел даже необходимым пояснить, что «Мал» — это имя. Непонятным оно оказалось и для польского историка Я. Длугоша, который, посчитав его синонимом прилагательного ‘маленький’ («невысокий»), воспроизвел его уже как Мискиня/Низкиня, быть может, пойдя на поводу у своего предшественника-осмыслителя. На самом же деле, как можно полагать, речь идет о представителе остготской династии Амалов, поэтому весьма вероятно, что в рассказах о мести Ольги мы имеем дело с адаптированными сюжетами германского эпоса, поражающими своей внутренней монолитностью и чуждостью древнеславянским литературам в целом. Иной точки зрения на этот сюжет придерживался академик Б.А. Рыбаков, утверждавший, что
Трудно настаивать на том, что новеллы о мщении Ольги первоначально входили в один сюжетный блок с рассказами об Игоре, хотя такая возможность представляется мне весьма вероятной. С гораздо большей уверенностью можно говорить, что, уже после адаптации этого текста в ПВЛ «краеведом», он испытал определенного рода сокращения, нарушившие первоначальную стройность и полноту повествования. Об этом свидетельствует фрагмент так называемого «сна князя Мала», сохранившийся только в списке Летописца Переславля Суздальского, где он находится между сообщением о том, что «деревляне» послали новых послов к Ольге после сожжения первых и приходом этих новых послов в Киев[446], хотя по своему содержанию («лодьи, в них же несеныъ быти, смолны») он должен был соответствовать приходу первых послов. Похоже, в результате таких же сокращений остается неизвестной и судьба самого Мала, которого А.А. Шахматов пытался отождествить с «Малком любчанином», сделав «милостьницу Ольжину» Малушу, мать Владимира, его дочерью[447].
Вместе с тем, можно видеть, что попытки «краеведа» создать из Ольги образ инициативной и волевой правительницы, проходящей по Деревской земле с сыном своим и с дружиною своею, уставляюще уставы и урокы [Ип., 48–49], чтобы на следующий год отправиться «к Новгороду», уставив «по Мьсте и Лузе» погосты и дань, т.е. хозяйствуя уже в Деревской пятине Великого Новгорода[448], не были оценены его последователями, поскольку в дальнейшем Ольге в ПВЛ не отведено даже время самостоятельного княжения: ее имя отсутствует в перечне княжений ст. 6360/852 г., а «княженье Святославьле» начинается с момента его «посажения на конь» в 6452/946 г., т.е. по достижении пяти лет. Так получается, что единственным реальным зерном во всей этой истории, столь ярко и впечатляюще отразившейся в ПВЛ, стало убийство Игоря «германцами», только не на «Древлянской земле» правобережья Днепра выше Киева[449], а, скорее всего, там, где они обитали, т.е. в Крыму.
И всё же главным сюжетом рассказов об Ольге, вызывающим нескончаемые споры историков, остается ее поездка в Константинополь, — блестящая новелла, судя по всему, целиком написанная «краеведом», который сумел совместить высокие идеи с духом озорного фаблио.
Статья 6463/955 г. рассказывает о приезде Ольги в Константинополь, встрече с царем Константином VII, возымевшим желание на ней жениться, о хитрости Ольги, которая предложила царю с патриархом сначала ее крестить, после чего напомнила, что, будучи крестным отцом, царь не может на ней жениться; о благословении патриарха, возвращении княгини с дарами в Киев и о том насмешливом ответе, который она дала послам царя, приехавшим за обещанной военной помощью. Завершается повествование рассказом о попытках Ольги склонить к крещению Святослава, его сопротивлении и о том, что отдельные люди всё же крестились [Ип., 49–52]. Конечно, в исторической реальности всё было не так, но как? Константин Порфирогенит не оставил сведений о причинах приезда Ольги, а его описание церемониала не дает никаких оснований говорить не только о «сватовстве», но и о крещении «архонтиссы Росии», поскольку Ольгу сопровождал «священник Григорий», т.е. она уже была христианкой. Вместе с ней на приеме находились ее родственницы, придворные дамы, а также послы и купцы, причем в том же числовом соотношении, которое указано в преамбуле договора Игоря[450].
Другими словами, перед нами редчайший случай, когда налицо документ, зафиксировавший историческую реальность, и литературное произведение, в основу которого положен исторический факт, но переосмысленный в жанре фаблио «краеведом-киевлянином» в первой четверти XII в. Избранный автором жанр вполне объясняет замечательное сочетание благочестия и насмешки, сменяющие друг друга в тексте без переходов, заставлявшее исследователей сюжета видеть в едином тексте два слоя, которые
Между тем, как можно заметить, одна из загадок рассказа о поездке Ольги — сватовство императора к уже очень старой по меркам того времени женщине, какой предстает княгиня по хронологии ПВЛ (в 955 г. ей должно было быть около 64 лет), — теперь получает неожиданное объяснение. В глазах читателей начала XII в. домогательства деревлянского князя и византийского императора были вполне оправданы, поскольку к моменту смерти Игоря Ольге было не более 15–16 лет, а во время поездки в Константинополь — около 28 лет — и в том, и в другом случае возраст вполне подходящий для сватовства. Но когда она предприняла эту поездку?
Как известно, приемы Ольги в Константинополе датированы Константином Порфирогенитом только числами месяца и днями недели — 9-го сентября, в среду, и 18 октября, в воскресенье[453]. В середине X в. эти числа и дни недели совпадают в 946 и 957 гг., что в любом случае не соответствует дате ПВЛ и приводит к спорам между исследователями[454]. Как мне представляется, уже определение возраста Ольги, которой в 957 г. было около 30 лет, склоняет чашу весов в пользу последней даты, близкой дате ПВЛ. И не потому, что в 946 г. молодой вдове требовалось, как пишут некоторые историки,
«Эльга росена», т.е. ‘росская’, как ее называет Константин VII, была принята с титулом «архонтиссы Росии», т.е. правительницы страны, будучи сопровождаема шестью «родственницами-архонтиссами», т.е. княгинями, ее сестрами или женами братьев Ольги, о которых совершенно ничего не известно, а также ее племянником, сыном брата или сестры Ольги/Эльги, но не Игоря[455]. Кроме того, вместе с Ольгой в Константинополь приехали священник Григорий, «люди Святослава», 16 придворных дам, слуги Ольги, слуги послов, прислужницы, 2 переводчика и пр.[456], а также 22 посла и 44 купца (столько же, сколько зафиксировано в договоре Игоря). Наличие послов и купцов свидетельствует о заключении каких-то торговых и политических соглашений между греками и Русью, может быть, связанных с подтверждением или пересмотром «договора Игоря». В то же время, наличие священника безусловно снимает всякое сомнение в исконном христианстве Ольги/Эльги, нигде не названной именем «Елена», якобы полученным ею при крещении в Константинополе, как о том говорит рассказ ПВЛ [Ип., 49].
В самом деле, в случае «язычества» Ольги с ее стороны не было бы никакой хитрости сделать императора своим восприемником при крещении, поскольку это даже требовалось при крещении знатных язычников. Действительная хитрость, на которой изначально только и мог быть построен сюжет фаблио, дошедший до нас в урезанном виде, должен был заключаться в том, что Ольга крестилась, будучи уже христианкой, дабы избежать сетей, которые расставлял ей сластолюбивый император. Ведь если бы речь шла о настоящем крещении и в Киев Ольга возвращалась новообращенной христианкой, вряд ли автор фаблио решился вложить в ее уста столь непочтительный ответ («аще ты такоже постоиши у мене в Почайне, якож аз в Суду…») послам
Другим аргументом, на который опираются сторонники крещения Ольги в Константинополе, являются сведения хроники Регинона Прюмского, в последнее время подробно, хотя и не всегда убедительно, рассмотренные А.В. Назаренко[457], поскольку речь в них идет о послах «Helenae, reginae Rugorum», которую историки априорно отождествляют с уже окрещенной Ольгой, «сменившей имя», забывая при этом, во-первых, что факт крещения не менял обиходного имени у людей, тем более занимавших владельческие посты[458], и, во-вторых, до сих пор никем не доказано, что «руги» Регинона Прюмского тождественны «русинам», а тем более — росам/русам, о которых идет речь.
Насколько почетен был прием, оказанный Ольге/Эльге в Константинополе, можно судить по тому, что обязательный в таких случаях тройной проскинесис (поклон, при котором распростираются на полу) для нее был заменен лишь легким наклоном головы, а затем, сидя в присутствии императрицы и императора, она беседовала с последним «сколько пожелала»[459], и, судя по всему, без переводчика. Ж.‑П. Ариньон, анализируя почести, оказанные Ольге/Эльге, заключил, что она была принята во дворце по чину
Такое замечание французского историка вновь ставит вопрос о целях и задачах поездки Ольги и их отражении в соответствующем рассказе ПВЛ, где главной темой оказывается «неудачное сватовство» императора. Поэтому правомерно предположить, что тема эта, получившая комическое отражение в фаблио, действительно присутствовала в качестве основной причины поездки русской княгини в Византию (попытка сосватать за Святослава одну из принцесс), обусловив почетный прием, но бесплодные переговоры, что вполне понятно, если вспомнить позицию Константина VII, изложенную им по поводу браков императорского дома с «варварами» в соответствующем месте трактата «Об управлении империей»: «Если когда-либо народ какой-нибудь из этих неверных и нечестивых северных племен попросит о родстве через брак с василевсом ромеев, т.е. либо дочь его получить в жены, либо выдать свою дочь, василевсу ли в жены или сыну василевса, должно тебе отклонить и эту их неразумную просьбу…»[461]
Однако была ли Ольга/Эльга в глазах императора представительницей «варваров»? На этот вопрос уже сейчас можно ответить отрицательно, и не только потому, что она была христианкой и ее сопровождал священник. Сам факт неординарного приема княгини росов в императорском дворце таким блюстителем этикета, каким был Константин VII, заставляет вспомнить происхождение Ольги «из Плиски», что является недвусмысленным свидетельством ее родства с царствующим домом Первого Болгарского царства и непосредственно со здравствующим в то время царем Петром Симеоновичем, который был женат на Марии-Ирине, внучке Романа Лакапина[462]. В таком случае Ольга/Эльга приходилась императору, как бы он того не хотел признавать, свойственницей[463], почему и была принята во внутренних покоях дворца, куда не допускались иностранные послы и вообще иноземцы. Следует также помнить, что Константин VII оставил описание только торжественных приемов Ольги/Эльги, на которых ее сопровождала свита, официальные послы и купцы, как то требовалось по этикету, в то время как между ними должны были происходить и полуофициальные встречи с императорской семьей в жилых помещениях, закрытых для посторонних.
Предположение о сватовстве как основной причине поездки Ольги/Эльги в Константинополь находит косвенное подтверждение в составе ее свиты, включавшей княгинь-родственниц, т.е. представительниц княжеского родового клана, священника, наличие которого в свите княгини всегда вызывало удивление исследователей, и, конечно же, «людей Святослава», заставлявших даже предполагать, что под именем «анепсия» с Ольгой прибыл и ее сын[464]. Последнее предположение нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть, однако следует помнить, что в 957 г. Святославу должно было исполниться 15–16 лет, — возраст, когда княжич уже мог стать полновластным князем и его следовало женить. Возможно, сватовство Ольги оказалось безрезультатным не только по причине бескомпромиссной в этом вопросе позиции Константина VII, но также из-за упорного язычества Святослава, о котором свидетельствует и Лев Диакон, описывающий погребальные обряды русов под Доростолом[465]. Как был решен этот вопрос — неизвестно, но существование в последующее время печатей «архонтисс Росии» с греческими именами[466] свидетельствует о том, что практика вывоза невест из Византии в таманскую Русь имела место, а участие отряда росов в походе на Крит уже в 961 г.[467], свидетельствует об отсутствии по этому поводу недовольства между Византией и росами.
В любом случае нам остается констатировать, что фаблио о поездке Ольги в Византию сохранило в искаженном и переосмысленном виде воспоминание о цели, которую поставила перед собой княгиня росов, но, по-видимому, безрезультатно[468].
Вместе с тем, правомочно поставить под сомнение традиционный взгляд на прибытие в Константинополь Ольги вместе с обширной женской свитой по тому морскому пути, который описан Константином Порфирогенитом для «росов». Если эта поездка русской княгини была предпринята из Киева на Днепре (или Киева на Дунае), можно утверждать почти наверняка, что проходила по суше, через Болгарию, т.е. по наиболее безопасному и наименее тягостному маршруту, так что время ее возвращения из Византии никак не могло быть лимитировано сезонными погодными условиями. Более того, если предположение о родственных связях Ольги с династами Первого Болгарского царства имеет под собой реальное основание, можно считать, что именно с этого времени связи между Византией и Поднепровской Русью начинают осуществляться в первую очередь по суше, оставляя в стороне опасный и ненадежный морской путь военных набегов и экспедиций.
Последующие статьи ПВЛ, в которых упоминается Ольга — 6476/968 и 6477/969 гг., не сообщают о ней ничего существенного. Статья 6476/968 г. содержит рассказ о «первом» приходе печенегов на «Рускую землю», когда Святослав находился в Переяславце на Дунае, а Ольга с внуками — «в городе Киеве», и об освобождении города от печенегов «воеводой Претичем». В августе 968 г. Святослав по наущению Византии предпринял первый поход в Болгарию[469], так что его местонахождение указано относительно точно; наоборот, топография этого «Киева» вызывает много недоуменных вопросов, а сведения об Ольге фиксируют только наличие у нее трех внуков — Олега, Ярополка и Владимира, позволяя предположить, что этот рассказ связан не только с «печенежским циклом» (рассказы о юноше-кожемяке и «белгородском киселе»), но и является своего рода «вступлением» в цикл повествований о Владимире и Ярославе. Вторая статья сообщает о желании Святослава перенести столицу в Переяславец на Дунай и о смерти Ольги, будучи написана той же рукой, что и новелла о поездке княгини в Константинополь. Последнее обстоятельство подчеркивается повторным перечислением тех благ, которые надеялся получить от Ольги император и которые, как оказывается теперь, сходятся в Переяславце на Дунае [Ип., 55].
Можно предположить, что Ольга действительно умерла 11 июля 6477/969 года, как это уточняет «Похвала» Иакова Мниха[470], хотя С.А. Бугославский и показывает ее компилятивность и зависимость от хронологии ПВЛ[471], что делает недостоверным как эти расчеты, так и выделение «раздачи столов» в качестве отдельной статьи 6478/970 г., поскольку уже в 969 г. Святослав окончательно уходит на Дунай.
Таким образом, подводя итоги рассмотрению сведений ПВЛ об Ольге, можно утверждать, что посвященные ей тексты не заключают в себе ни одной точной даты ее жизни, рассказы о ее «мести деревлянам» представляют безусловные заимствования из неизвестного литературного источника, связанного с древне-германским героическим эпосом, а все указания на ее деятельность по устроению государства «по Мсте и Луге» следует списать на ошибку «краеведа», спутавшего «деревлян» с жителями Деревской пятины Великого Новгорода. Вместе с тем, критический анализ текстов ПВЛ способствует прочтению подлинных документов, связанных с именем Ольги/Эльги, позволяя наметить реальную хронологию событий: ее рождение в 926–928 гг., выход замуж в 940 г., рождение сына Святослава в 941 г., поездку в Константинополь в 957 г. и смерть 11 июля 969 г. в возрасте 41–43 лет.
Не лучше обстоит дело с сыном Игоря и Ольги, Святославом, чье имя дважды отмечено в сочинениях Константина Порфирогенита — в 9‑й главе трактата «Об управлении империей», где в связи с упоминанием «Немогарда» сказано, что в нем «сидел Сфендослав, сын Ингора, архонта Росии»[472], и в описании приема Ольги, где упомянуты «люди Святослава»[473]. Третьим документом, прямо называющим Святослава «сыном Игоря», является договор Игоря с греками, в котором Святослав назван первым после своего отца. К этому перечню обычно добавляют договор Святослава с греками 971 г., однако о нем я буду говорить особо. И, наконец, наиболее интересные и достоверные сведения об этом князе исследователь находит в «Истории» Льва Диакона, содержащей описание русско-византийских войн конца 60‑х и начала 70‑х гг. X в., где указывается первоначальная резиденция Святослава «на Боспоре Киммерийском», его нападение на Болгарию по наущению Константинополя, описание войска росов, как «морской пехоты», не умеющей сражаться в конном строю, поражение Святослава от Иоанна Цимисхия и его гибель по пути домой от печенегов.
В целом, этим сведениям не противоречат рассказы о Святославе, которые исследователь находит в ПВЛ, однако при ближайшем рассмотрении отличия оказываются столь существенны, что требуют пояснения и корректировки.
Первое упоминание имени Святослава в ПВЛ мы находим под 6450/942 г. между ошибочным сообщением о смерти Симеона, заимствованным из Продолжателя Амартола, и указанием на заключение мира Игорем с Романом Лакапином в 6451/943 г., оставляя гадать, к какой из этих двух дат относится фраза «в се же лето родися Святославъ у Игоря» [Ип., 34], поскольку текст договора о мире уже включает его имя. Попробуем в этом разобраться. Указанный в ПВЛ 6454/946 г., как «начало княженья Святославьля», на самом деле отмечает не начало его формального вокняжения, а лишь дату «посажения на коня», что для княжичей совпадало с их пятилетием, и в данном случае автором новеллы было приурочено еще и к рассказу о первом походе на деревлян: «суну копьемъ Святославъ на деревляны, и копье лете сквози уши коневи, и удари в ногы коневи: бе бо вельми детеск. И рече Свенгелдъ и Асмудъ: „князь уже почалъ; потягнемъ, дружино, по князи“» [Ип., 46]. Это обстоятельство, а также суммы прожитых им лет (30) и лет княжения (28) с несомненностью указывают, во-первых, на рождение Святослава не позднее августа 941 г., а, во-вторых, на смерть Игоря осенью 943 г. Соответственно, заключение мира с греками имело место в 6450/942 г., тогда как сама фраза о рождении Святослава до хронометрирования ПВЛ заключала нынешнюю ст. 6449/941 г.
Второе по порядку упоминание Святослава находится в рассказе о сватовстве деревлян к Ольге и является, по-видимому, интерполяцией «краеведа», добавившего к фразе «поимемъ княгиню за князь свои Мал» слова «и Святослава, и створимъ ему якоже хощемъ», которые не находят объяснения в данной коллизии, вызванной, скорее всего, последующими потерями текста. Яркая картина выступления малолетнего князя, поддерживаемого на коне его «воеводой» и «кормильцем», во главе карательной экспедиции на «деревлян», как можно думать, в большей мере рисует воспитание княжича на Руси в начале XII в., чем отражает действительный факт из биографии Святослава Игоревича. Впрочем, всё это относится и к тем последующим скупым зарисовкам «взрастания» Святослава в тени Ольги, которым мы целиком обязаны «краеведу», по всей видимости, не имевшему в руках никакого фактического материала об этом персонаже росо-русской истории, кроме легенд, как, впрочем, и о его матери, после полуанекдотической поездки в Константинополь ничем себя более не проявившей на страницах ПВЛ.
Насколько образ Святослава как идеального воина и всадника, созданный воображением «краеведа», был далек от исторической реальности, свидетельствует, в первую очередь, его портрет, оказавшийся после хронометрирования ПВЛ под 6472/964 г.: «Возъ бо по себе не возяше, ни котла, ни мясъ варя, но потонку изрезавъ конину, или зверину, или говядину, на угьлехъ испекъ, ядяше; ни шатра имяше, но подъкладъ постилаше, а седло въ головахъ; такоже и прочии вои его вси бяху» [Ип., 52–53]. Другими словами, Святослав и его дружина предстают аналогами степняков, исключительно конным войском, живущим в степи и на конях. Ту же мысль «краевед» развивает в рассказе о печенегах и воеводе Претиче, когда, услышав об осаде Киева, «Святославъ вборзе въседъ на кони съ дружиною своею и приде къ Киеву» [Ип., 55], и в рассказе о возвращении из-под Доростола, когда «воевода отень Свенгелдъ» советует ему идти «на конехъ», а при голоде на Белобережье была «по полугривне голова коняча» [Ип., 61].
Не будем доискиваться, возможно ли было исчислять цену «гривнами» в X в., что, кстати сказать, присутствует и в рассказах об Олеге. Гораздо важнее сопоставить созданный «краеведом» образ идеального князя и его дружины с реальностью, отраженной в «Истории» Льва Диакона, когда главным отличием росов (и самого Святослава) оказывается неумение держаться в седле и воевать в конном строю: «Скифы к концу дня выехали из города верхом — они впервые появились тогда на конях. Они всегда прежде шли в бой в пешем строю, а ездить верхом и сражаться с врагами [на лошадях] не умели. ‹…› Ромейские копья поражали [скифов], не умевших управлять лошадьми при помощи поводьев, они обратились в бегство и укрылись за стенами»[474]. Действительно, когда дело дошло до критического сражения под стенами Доростола, «всё войско тавроскифов вышло из города; они решили сражаться изо всех сил, построившись в мощную фалангу и выставив вперед копья»[475].
Сложнее обстоит дело с «походами Святослава», потому что, как я показал выше, помещенные теперь под 6472/964–6474/966 гг. эти походы на Оку к вятичам и на «козар» оказываются копией походов Олега, который точно так же ходил на радимичей и точно так же переводил на себя «дань по щелягу», которую все они платили «козарам»[476]. Поскольку Олег, в отличие от Святослава, никаких действий против «козар» не предпринимал, можно полагать, что первоначально все «козарские» сюжеты были связаны преданием со Святославом. Наличие ставки Святослава, по Льву Диакону, на Боспоре Киммерийском, т.е. в районе Керчи и Тамани, откуда «черноморская русь» совершала набеги на берега Византии, на Хазарию и на побережье Каспия, делает весьма вероятным факт его участия в военной экспедиции 968/969 г., когда, по Ибн-Хаукалю, русы разорили и разграбили на Волге города Хазаран, Итиль, Семендер и Булгар[477].
О том, что Святослав был участником этих походов, мы можем только догадываться на основании ст. 6473/965 г., в которой сказано о его походе на северокавказские племена [Ип., 53], тогда как по хронологии Льва Диакона в 968 г. он должен был находиться уже на Дунае.
Здесь мы опять сталкиваемся с приблизительностью хронометрии ПВЛ, где первый болгарский поход Святослава указан под 6475/967 г., тогда как на самом деле он произошел в конце лета следующего 6476/968 г. — в тот год, под которым в ПВЛ говорится об осаде печенегами Киева, где находилась Ольга с тремя внуками. Вместе с тем, рассказ об осаде Киева, заимствованный «краеведом» из «печенежского цикла», на самом деле не имеет никакого значения для биографии Ольги и Святослава, поскольку главным его героем выступает «воевода Претич». По-видимому, такая переработка этого сюжета «краеведом» для повествования о Святославе преследовала две цели — возможность упомянуть о «внуках Ольги» (Ярополке, Олеге и Владимире), подготавливая дальнейшее развитие сюжета, и вернуть Святослава в Киев для того, чтобы он мог проститься с матерью и распределить «столы» между сыновьями. Всё это носит весьма условный характер, учитывая странную топографию этого «Киева» (отсутствие у киевлян воды и пищи, плотность осады, подход помощи с левого берега, близость Переяславца на Дунае, откуда Святослав «пришел вборзе» и пр.), однако особенный интерес вызывает неожиданное появление у Ольги «внуков», которых после ее смерти Святослав «сажает» в Киеве и «в Деревах», отдавая Владимира «в Новгород» [Ип., 57].
Смерть Ольги и «распределение столов» между сыновьями, о которых известно только, что «Володимиръ бо бе от Малуши», позволили «краеведу», которому целиком принадлежат все эти рассказы о Святославе, отправить его к Переяславцу на Дунай, на этот раз навстречу поражению и смерти.
Рассказ о войнах Святослава в Болгарии, который исследователь находит в ПВЛ под 6479/971 г., относится к реальной истории так же, как и новелла о поездке Ольги в Константинополь, хотя некоторые историки считают его столь же достоверным, как повествование Льва Диакона[478]. Как известно, Святослав со своими росами был наголову разбит войсками Иоанна Цимисхия, заперт в Доростоле «огненосным» флотом ромеев и вынужден был дать обязательство впредь не воевать не только Византию и Корсунь, но и «землю Болгарскую». Между тем, «краевед» представил всю эпопею Святослава на Дунае в качестве некоего триумфа, остановленного на пути к Царыраду только покорностью греков и недостатком войска. Эта «героическая сага», построенная на бесстрашии руси перед опасностью[479] и на легенде об «искушении дарами» Святослава (что перекликается с таким же искушением Олега вином), столь далека от действительности, что помещает в Доростоле («Дерьстеръ» ПВЛ) не осажденного византийцами Святослава, а «царя», к которому отправляются всякий раз послы росов [Ип., 59–60].
Однако наибольший интерес в этом отношении представляет договор Святослава с греками.
Клятвенное обязательство Святослава, данное им «месяца июля, индикта 14» «ко Иоану, нарецаемому Цимьскому, царю грецкому» [Ип., 60], и получившее в литературе названия «договора 971 г.», как можно видеть из обзора мнений, приведенных А.Н. Сахаровым[480], не вызывало сомнений у исследователей в своей аутентичности. Подлинность текста, в частности, подтверждается упоминанием в нем «Феофила сенкела», каковым по свидетельству Скилицы был «Феофил, архиерей Евхаитский», проводивший одновременно переговоры с печенегами[481], и воевода Игоря «Свенгельд», который предупреждал Святослава о необходимости «уходить на конех» из-под Доростола. Однако именно это последнее имя, внесенное в обязательство Святослава, ставит вопрос если не о подлинности документа, то об адекватности его текста. И дело не только в том, что Свенгельд/Свенделд снова возникает на страницах ПВЛ спустя 25 лет после своего участия в карательной экспедиции против «деревлян».
Как сообщает Лев Диакон, в войске росов, кроме Святослава, было еще два военачальника, погибшие под Доростолом — Икмор и Сфенкел, которого обычно отождествляют со «Свенгельдом» документа. Но если даже предположить, что этот Сфенкел «краеведом-киевляниным» был превращен в «Свенгельда», что само по себе вполне возможно, остается непонятным, на каком основании это имя вообще оказалось в тексте обязательства, выданного грекам
Вместе с тем дата «договора 971 г.» ставит перед исследователем еще один вопрос, на который до сих пор не получено внятного ответа: если Святослав ушел из-под Доростола в конце июля 971 г., каким образом он оказался «зимующим» в Белобережье, рискнув только весной следующего 972 г. подняться навстречу своей гибели «в пороги», чему безусловно доверяют историки?[483]
Объяснение ПВЛ, что печенеги «заступиша порога» так, что вся армия Святослава решила отсиживаться в Белобережье на протяжении десяти месяцев, и всё это время печенеги «стояли в порогах», не выдерживает никакой критики, а потому не может соответствовать действительности. Если Святослав из-под Доростола возвращался в Киев морским путем (т.е. спустившись по Дунаю, а затем по морю войдя в устье Днепра), роковая встреча с печенегами могла произойти в любой точке на морском или речном берегу не позднее августа того же 971 г., поскольку печенеги, как это описывал Константин Порфирогенит, неизменно сопровождали по берегу морские караваны росов в надежде на поживу. Однако Святослав, как известно, пришел со своим войском в Болгарию не на конях, а в лодьях, и не из Киева, а с берегов Керченского пролива, куда и должен был отплыть на своих судах, как обо всем этом согласно свидетельствуют Лев Диакон[484] и Скилица[485]. Таким образом, предупреждения воскресшего Свенельда и обстоятельства смерти Святослава весной 972 г. принадлежат целиком литературе, а не истории, точно так же как и легенда о нравоучительной надписи на оковке чаши из черепа Святослава, сделанной пресловутым князем печенежским Курей[486]. В действительности нападение печенегов на Святослава произошло, скорее всего, в июле или августе того же 971 г. между гирлом Дуная и днепровским «белобережьем», каковой отрезок пути был указан еще Константином Порфирогенитом в качестве наиболее опасного от печенегов.
Похоже, именно здесь должна была закончиться жизнь князя, по поводу которого «краевед» вложил в уста «киян» горький упрек: «ты, княже, чюжей земли ищешь и блюдешь, а своея ся лишивъ» [Ип., 55]. Итак, о Святославе с достоверностью можно сказать только, что он родился, вероятнее всего, в конце лета 6449/941 г., потерял отца осенью 6452/943 г., был откровенным разбойником и пиратом, вел разбойничьи войны в Подунавье в 969–971 гг. и погиб в конце лета 6479/971 г., оставив по себе, как видно, неурядицы в государстве и запутанные отношения с византийцами, что не помешало полтора с лишним века спустя одному из крупнейших наших историографов создать легенду об аскетическом князе-рыцаре («иду на вы»), ничего общего не имеющем со своим историческим прототипом.
Впрочем, рядом с ним мы находим не менее странную фигуру.
Насколько мне известно, личностью Свенельда/Свендельда никто из историков специально не интересовался, довольствуясь указанием, что он — «воевода Игорев». В текстах ПВЛ Ипатьевского и Лаврентьевского изводов сохранилось упоминание его «отроков», которые «изоделеся суть оружьемь и порты» [Ип., 42], и только обращение к НПЛ восстанавливает предшествовавший некогда этой фразе текст, в котором Свенельд предстает своего рода «мажордомом» Игоря, держащим в своих руках как проведение военных акций против окрестных племен, так и сбор дани с «углечей» и «деревлян», из-за чего дружина Игоря заключила, что «се даль еси единому мужеве много» [НПЛ, 109]. Объяснение причин такого расположения Игоря к Свенельду, скорее всего, выпало из текста ПВЛ при очередном его сокращении, однако несколько сохранившихся реплик и тот факт, что в момент смерти Игоря Свенельд находился «в Киеве» вместе с Ольгой и «кормильцем» (т.е. ‘дядькой’) Святослава, Асмудом, достаточно хорошо объясняет самоволие молодого князя, за что ему пришлось поплатиться жизнью.
В последующем Свенельд вместе с тем же Асмудом сопровождают Святослава (и Ольгу) в карательной экспедиции против деревлян [Ип., 46], после чего Асмуд исчезает совершенно, а Свенельд неожиданно возникает в самом конце рассказа о войне Святослава с Цимисхием [Ип., 60–61], благополучно возвращается из-под Доростола в Киев к сыну Святослава, Ярополку, и там становится подстрекателем братоубийственной войны в отместье за своего сына, убитого Олегом Святославичем на охоте [Ип., 62–63]. Тем самым, оправдывается комментарий «краеведа» в ст. 6453/945 г. (дубл.) к его имени, что Свенелд «тоже отець мьстишинъ», что, скорее всего, является испорченной в архетипе фразой «тоже мсти сына». Дальнейшая его судьба после смерти Олега Святославича неизвестна. Попытка А.А. Шахматова объявить все упоминания Свенельда интерполяциями, а его самого и его сына «Мстишу» представить действительными убийцами Игоря, чтобы вывести из этого заключение о намерении сводчиков составить с помощью Свенельда/Свенгельда
И всё же следует признать, что основания для сомнений по поводу Свенельда у А.А. Шахматова были, хотя не в том плане, как он их попытался развернуть.
История Свенельда оказывается слишком растянутой во времени. Даже если предположить, что в 920–925 гг., когда с наибольшей вероятностью родился Игорь, Свенельду было уже 30 лет, к моменту поражения Святослава у Доростола ему оказывается не менее 75 лет, тогда как к моменту убийства Олега «древлянского» ему идет уже девятый десяток — вещь совершенно невероятная для активно действующего воеводы X в. Эту коллизию Шахматов почувствовал интуитивно, не делая расчетов, и предположил, что при переработке текстов в ст. 6483/975 и 6485/977 гг. имя воеводы Ярополка — Блуд, было заменено именем Свенельда[488], тогда как действительным воеводой у Святослава был «кормилец» последнего Асмуд, почему Свенельд и не упоминается при перечислении всех походов Святослава — на «козар», ясов, касогов, вятичей и даже болгар[489].
Замечание справедливое, однако мне представляется, что сокращать историю жизни Свенельда следует с ее конца, признав интерполяцией упоминания его имени в ст. 6480, 6483 и 6485 гг., т.е. там, где их полагал достоверными Шахматов, а, равным образом, и в завершении ст. 6479/971 г. (вместе с «договором Святослава»), поскольку они принадлежат исключительно литературе, а не истории. Как я уже заметил, в битвах с византийцами под стенами Преславы, а затем и под стенами Доростола участвовал, а затем был убит некий Сфенкел/Сфангел, по Льву Диакону — третий, по Скилице и ПВЛ — второй по значению человек в войске росов после Святослава[490]. Такая неопределенность статуса «вождей росов»
Другими словами, «воскрешение» Свенельда во время заключения мира под Доростолом, его возвращение в Киев к Ярополку и трагическая роль, которая отведена ему в братоубийственной резне сыновей Святослава (ст. 6479/971–6485/977 гг.), оказываются целиком на совести «краеведа», рукой которого и созданы все эти новеллы, некогда входившие в единое повествование, не разнесенное по годовым статьям. Более того, изначальная связанность Свенельда с Игорем и древлянами/деревлянами, которых он воюет, «примучивает», с которых берет дань «черной куной» (т.е. двойную), повторяя действия Олега после его утверждения в Киеве, делает вероятным предположение, что первоначально в истории Игоря именно Свенельд выступал в качестве его воспитателя, опекуна и воеводы до совершеннолетия, и только обнаружение договора Олега с греками заставило «краеведа» отодвинуть Свенельда в тень, передав его функции новооткрытому русскому князю.
В настоящее время исследователь не располагает фактами, способными пролить свет на происхождение Игоря, Свенельда и Асмуда, как в плане исторической реальности, так и в отношении нарративных источников, использованных автором повествования об этих лицах. Возможно, более тщательное изучение списков ПВЛ в отношении сюжетов, связанных с Олегом, Игорем и Ольгой, поможет выяснить их взаимозависимость, в частности, принадлежность известного фрагмента, представленного в новелле об Олеге («и живяше Олегъ, миръ имея къ всемъ странамъ, княжа в Киеве; и приспе осень, и помяну Олегъ конь свои» [Ип., 28]) и повторенного в рассказе об Игоре («Игорь же нача княжити въ Киеве, миръ имея къ всемъ странамъ; и приспе осень, и нача мыслить на деревляны» [Ип., 42]). С точки зрения логики, он первичен в контексте рассказа об Игоре, поскольку сбор дани («полюдье»), как известно, происходит именно осенью, тогда как «вспомнить о коне» можно было в любое время, и указание на «осень» в случае с Олегом ничем не оправдано.
Однако можно ли быть уверенным, что история с конем изначально принадлежала истории Олега? Логично предположить, что данный сюжет был «переадресован» ему так же, как роль Свинельда в отношении Игоря и походы на «радимичей», «козар» и «деревлян». При этом стоит учесть два обстоятельства: во-первых, известие об Олеге и его смерти новгородский летописец мог почерпнуть только из ПВЛ, обратная зависимость здесь исключена, и, во-вторых, «смерть от коня» не могла быть связана с Игорем. Эти два факта дают возможность в качестве рабочего варианта, не более, выдвинуть предположение о существовании некоей «саги о Свенельде», воспитателе Игоря, причем перенос на Олега функций Свенельда неизбежно ставит вопрос об «усвоении» Олегу и смерти Свенельда от коня «на пятый год после похода на греков», т.е. в 946 г., сразу после разгрома «деревлян», что хорошо согласуется с последующим исчезновением имени Свенельда из повествования. Более того, упоминание имени Свенельда в паре с Асмудом, «кормильцем» Святослава, приводит на память другую пару — Одда и его побратима Асмунда, поскольку образ Свенельда, выступающего против «деревлян» на коне (вместе со Святославом и Асмудом, в противоположность Олегу и Игорю, предводительствующих «морскими росами»), больше согласуется с характером предсказанной смерти, нежели образ жизни Олега. В таком случае может оказаться, что Свенельд и Асмуд в своем отношении к Игорю и Святославу изначально восходят не к саге об Одде и не к рассказу об Игоре и Святославе, а к эпическому протосюжету мести Ольги, на что указывают их германские имена.
Последовательное рассмотрение известий ПВЛ о первой княжеской династии росов/русов, какими являются Игорь, Ольга, Святослав и действующие рядом с ними Свенельд и Асмуд, приводит к выводу о недостоверности (исключая тексты договоров) абсолютного большинства сообщаемых здесь фактов, и, соответственно, об отсутствии достоверных хронологических ориентиров в самом тексте, что далеко не всегда учитывается исследователями, относящимися с доверием к хронометрии ПВЛ и к тем баснословиям, которые заключены в ее статьях. Такими, безусловно не адекватными действительности сведениями можно считать рассказ о событиях похода Игоря под 6452/944 г., подтверждение которому пытаются найти в так называемой «добруджанской надписи»[491], о четырех местах Ольги под 6453/945 и 6454/946 гг., сообщение об «устроении» Ольгой земель под 6455/947 г., рассказ о поездке в Константинополь под 6463/955 г., новеллу о печенежском князе и воеводе Претиче под 6476/968 г., практически всё повествование о войне Святослава с греками под 6479/971 г. и обстоятельствах его зимовки в Белобережье, представляющие читателю легендарные версии событий, имевших место в исторической реальности.
В этом плане особенный интерес для дальнейших исследований может представлять известное заявление, вложенное «краеведом» в уста Святослава, о его желании «жити в Переяславци в Дунаи, яко то есть среда земли моей». Почему-то оно не вызывает удивления ни у его «бояр», ни у матери, которая только просит подождать ее смерти, после чего «иди, амо же хощеши» [Ип., 55], хотя на самом деле является своего рода программой и оправданием последующих «болгарских войн». На первый взгляд, здесь идет речь о завоевании Болгарии с целью переноса туда столицы «Руси» — замысел дерзкий, но возможный, однако его реализация, как это представлено у Льва Диакона, вызывает множество недоумений у историка, поскольку «завоевание» сопровождается беспрецедентным в истории фактом сохранения правящей династии, царской сокровищницы, захваченной впоследствии Цимисхием, и отсутствием посягательства Святослава на какие-либо реальные властные функции, титулы и инсигнии, кроме объединенного командования росами/русами и болгарской армией против греков. Удивление вызывает и та легкость, с какой, воспользовавшись приглашением императора Никифора «воевать Болгарию», переданным через Калокира, Святослав всего с 10 тысячами росов захватил Первое Болгарское царство, не вызвав, по сути дела, серьезного сопротивления болгарского войска и населения.
Перечисленные обстоятельства, а также странное в его устах выражение, что Переяславец на Дунае «есть среда земли моей», заставляет сопоставить всё изложенное, во-первых, с вероятным фактом происхождения его матери из болгарской Плиски, а, во-вторых, с беспрецедентным приемом ее Константином Порфирогенитом, сопоставленным Ж.‑П. Ариньоном с приемом «опоясанной патрикии», т.е. свойственницы императора ромеев[492]. И то, и другое заставляет видеть в Ольге если и не племянницу царя Симеона, то, безусловно, представительницу боковой ветви его рода, что, в свою очередь, делает вполне реальными (и обоснованными) притязания Святослава на свою долю «болгарского наследства» после смерти царя Петра Симеоновича 30.1.969 г.[493], женившегося еще в 927 г. на византийской принцессе [494], которому наследовал его сын, Борис II Петрович.
У нас нет оснований не доверять рассказу Льва Диакона о подстрекательствах Святослава византийским двором к военным действиям против Болгарии, однако только в свете предположений о его родственных связях с болгарской династией становится понятным, почему выбор пал именно на него, а не на печенегов или угров. С другой стороны, приурочение автором ПВЛ намерения Святослава отправиться в «Переяславец на Дунае» (в котором вероятнее видеть не городок в низовьях Дуная, как то обычно считают, а болгарскую столицу Преславу/Переяславль) ко времени перед смертью Ольги, последовавшей 11.7.969 г., т.е. вскоре после смерти Петра Симеоновича, указывает на династическую подоплеку событий, что привело, в конечном итоге, к разделению не земель, а власти (на светскую и военную) между Борисом II и Святославом по принципу, хорошо известному у тюркских народов в древности, в том числе и у болгар[495].[496]
10. Ярополк и Владимир, Святополк и Ярослав
Одним из центральных сюжетных «блоков» ПВЛ является история крещения и последующего просвещения Русской земли, связанная с именами Владимира Святославича и Ярослава Владимировича, а равным образом и с историей первых русских святых, Бориса и Глеба. В определенном смысле она оказывается «краеугольным камнем» русской историографии, получившим свой окончательный вид под пером «краеведа-киевлянина» не ранее первой четверти XII в., на котором в последующие века строилась русская историография вообще и история русской Церкви в частности. В первой ее части излагается история вокняжения Владимира в Киеве, упоминаются его походы на окрестные племена и государства, обстоятельства его личного крещения и крещения «земли Русской», рассказывается о его реформах в области просвещения, юрисдикции, церковного и городового строительства. Вторая часть открывается смертью Владимира, последовавшей за ней братоубийственной борьбой за киевский престол между Святополком и Ярославом, которая завершилась победой Ярослава и заключенным им соглашением с Мстиславом, а после смерти последнего — единовластным княжением Ярослава в Киеве и его широкой церковной и градостроительной деятельностью.
Такое расположение материала о деятельности Ярослава, оказавшегося при последующем хронометрировании ПВЛ под 6545/1037 г., дало основание А.А. Шахматову предположить, что данной статьей заканчивался Древнейший киевский летописный свод, созданный сразу же по завершении строительства киевского храма Софии, и лишь значительно позднее пополненный известием о смерти князя и указанием, что «жить же всехъ летъ Ярослав 70 и 6» [Ип., 151], тем самым позволяя считать датой его рождения 978 г.[497] Основанием такого ограничения послужило историку как завершение под 1037 г. рассказа о деятельности Ярослава, так и наличие в «хронологической» статье 6380/852 г. определенного обособления княжений Ярополка, Владимира и Ярослава («Ярополкъ княжи летъ 8; Володимеръ княжи летъ 37; Ярославъ княжи летъ 40») как от предшествующей группы князей (Олега, Игоря, Святослава), где употреблена синтагма «от перваго лета… до перваго лета…», так и последующей, указывающей сумму лет «отъ смерти… до смерти…» [Ип., 13].
Оставляя в стороне вопрос о существовании Древнейшего киевского свода, я считаю более корректным говорить о сочинении, которое, во-первых, несло на себе безусловный отпечаток работы «краеведа-киевлянина», что вместе с использованием лексемы «варяги» относит создание этого блока известий к первой четверти XII в., а, во-вторых, являло собой единый, ныне разнесенный по годовым статьям текст, в котором, наряду с другими интерполяциями, самой явной и крупной оказывается «Повесть об убиении Бориса и Глеба», разорвавшая единый рассказ о вокняжении Святополка под 6523/1015 г. Текст этот, как я покажу ниже, не был отграничен от предшествующего повествования об Ольге и Святославе, будучи связан с ним стилистически и структурно, тогда как расчет времени княжения, в чем легко убедиться, основан уже на «сетке лет», приобретенной ПВЛ значительно позднее.
Действительно, указание на сорокалетние княжение Ярослава соответствует времени от его первого упоминания в Новгороде (1014 г.) до момента смерти в 1054 г., оставляя читателя в неведении относительно того, что он делал и где был на протяжении 36 предшествующих лет. При этом выясняется, что в ст. 6522/1014 г. Ярослав назван всего только «посадником» («и тако даху вси посаднице новьгородстии, а Ярославъ поча сего не даяти» [Ип., 115]), вызывая вопрос: с какого же момента следует исчислять «княжеский стаж» Ярослава — с упоминания его «посадником новгородским», или же с занятия им киевского «стола»? Ни та, ни другая дата не согласуются с обозначенной, показывая, что для обработчика этого материала предшествующая история Ярослава оставалась совершенно неизвестна. Соответственно, и роспись сынам Владимира и их княжениям, находящаяся в конце ст. 6496/988 г., которая поместила Ярослава сначала в Ростове, а затем пересадила его в Новгород, могла появиться не ранее XII в., будучи попыткой обрисовать исходную ситуацию на основании представлений этого времени. Последнее тем более любопытно, что в тексте ПВЛ Ярослав со своим отказом выплаты «2000 гривенъ отъ года до года Кыеву» [Ип., 114–115] появляется как deus ex machina в конфликтной ситуации, чтобы в результате последовавшей за смертью Владимира долгой братоубийственной войны установить свое «единовластие» в Руской земле.
Однако не будем забегать вперед.
Как я уже отмечал, история Владимира в тексте ПВЛ начинается не с его столкновения с Ярополком, а гораздо раньше. Впервые его имя упомянуто вместе с именами Ярополка, Олега и их бабки Ольги в «печенежской» новелле 6476/968 г., посвященной воеводе Претичу, где указано их нахождение «в Киеве» [Ип., 53]. Уже следующее упоминание Владимира в ст. 6478/970 г. выдвигает его на передний план, поскольку вся она посвящена его происхождению и причинам, по которым он стал новгородским князем («придоша людие новъгородьстии, просяще князя собе»). Одновременно с ним на сцене появляется его «уй Добрыня». Так впервые читатель узнает, что «Володимиръ бо бе от Малуши, милостьнице Ольжины, сестра же бе Добрыня, отець же бе има Малъко любчанинъ, и бе Добрыня ŷй Володимиру» [Ип., 57]. Любопытно, что в отличие от Ярослава начало «княжеских лет» Владимира, согласно приведенной «росписи», приходится не на 6478/970 г., а только на 6486/978 г., который вообще ничем не отмечен в ПВЛ, заставляя предполагать, что и в данном случае перед нами такой же хронометрический сдвиг, как тот, что можно наблюдать в описании событий княжения Олега и Игоря. С другой стороны, здесь можно предполагать наличие последующих сокращений, в результате которых из текста исчезло описание событий биографии Владимира, предшествовавших его схватке с Ярополком и захвату Киева.
Подтверждением такой возможности служит упоминаемая в начале ст. 6488/980 г. история с отвергнутым сватовством Владимира к Рогнеде, дочери полоцкого князя Рогволода, помещенная между сообщением о возвращении Владимира в Новгород с «варягами» и его походом на Киев. Поскольку такая последовательность действий Владимира в исторической реальности представляется маловероятной (в этом убеждает развитие действия, когда, отправив к Ярополку его посадников со словами «Володимиръ идеть на тя, пристраивайся противу битися», Ярослав «седе в Новегороде и посла к Роговолоду» со сватовством, после чего предпринимает военную экспедицию не на Киев, а на Полоцк), остается думать, что здесь мы имеем дело со следами значительного сокращения текста, излагавшего сюжет, хронологически предшествующий конфликту между Ярополком и Владимиром.
Правомочность такого заключения подтверждает ст. 6636/1128 г. Лаврентьевской летописи, находящаяся за пределами собственно ПВЛ [Л., 299–301], которая содержит более подробный и законченный рассказ о полоцком походе. Суть его в том, что, получив отказ при сватовстве к Рогнеде, дочери полоцкого князя Рогволода, «пришедшего из-за моря», Владимир со своим «уем Добрыней» подвергает разгрому Полоцк и беспощадно расправляется с родителями и братьями Рогнеды (по версии, сохранившейся в Лаврентьевском списке, перед этим он по требованию Добрыни насилует Рогнеду на глазах ее родителей[498]). В такой ситуации весьма странной оказывается причина похода: Владимиру отказывает не Рогволод, а сама Рогнеда, «желающая Ярополка», хотя о каких-либо матримониальных притязаниях Ярополка к Рогнеде ничего не известно. Более того, в статье 6485/977 г. определенно сказано, что у него уже есть «жена грекиня», поэтому фраза о том, что «в се же время хотяху вести Рогънедь за Ярополка» [Ип., 64], вызывает естественное недоумение.
Разобраться во всём этом помогает сопоставление «канонического» текста о полоцком походе в статье 6488/980 г. с его более полной версией, сохранившейся в Лаврентьевском списке, где главным действующим лицом оказывается не Владимир, а его «уй» Добрыня, а также фраза, что Владимир «седе в Новгороде и посла к Рогволоду Полотьску, глаголя: хощу пояти дщерь твою жене». Она заставляет думать, что первоначально конфликт между сыновьями Святослава возник не из-за притязаний Ярополка на абсолютную власть в «Руской земле», как то инкриминировалось последнему, чтобы обелить Владимира в его притязаниях на Киев, а из-за отвергнутого сватовства Владимира к «Рогнеде, дщери Рогъволоже», которая в окончательной редакции ПВЛ становится матерью не только Изяслава, но и Ярослава [Ип., 67]. Между тем, в ошибочности последнего утверждения убеждает заключительная фраза рассказа о насилии над Рогнедой ст. 6636/1128 г. Лаврентьевского списка, из которой видно, что ее автор не считал Изяслава сыном Владимира, поскольку потомки Изяслава (Владимировича) — «роговоложи внуци» — противопоставлены им «Ярославлим внуком» («и оттоле мечь взимають Роговоложи внуци противу Ярославлим внуком» [Л., 301]). Из этого можно сделать ряд выводов, а именно: во-первых, рассказ о полоцком походе имел самостоятельное хождение в составе цикла рассказов о Владимире и Добрыне и лишь потом был адаптирован в состав ПВЛ в соответствии с замыслом «краеведа-киевлянина», следы работы которого явственно проступают во всех этих фрагментах; во-вторых, он возник не ранее XII в., поскольку речь в нем идет уже о «внуках» Изяслава и Владимира, но до обработки текста ПВЛ, поскольку в изначальном его тексте [Л., 299–301] отсутствует упоминание о «варягах», которых не знает предшествующий цикл рассказов об Ольге, Святославе и Олеге Святославиче.
Но это еще не всё. Рассказ о сватовстве Владимира к Рогнеде, поставленный в связь с походом на Ярополка, оказывается анахронизмом в самой биографии Владимира, потому что описывает событие, которое должно было произойти вскоре после переезда Владимира с Добрыней из Киева в Новгород. На это указывает фраза, сохранившаяся в редакции Лаврентьевской летописи «Роговолоду держащю и владеющу и княжащю Полотьскую землю, а Володимеру сущю Новегороде, детьску сущу еще и погану» [Л., 299], от которой в Ипатьевской летописи осталось только слова «и седе в Новегороде» [Ип., 63], выдающие попытку очередного редактора сменить акценты мотивации отказа Рогнеды: в ПВЛ Рогнеда просто предпочитает Ярополка Владимиру, тогда как в первоначальном (лаврентьевском) варианте она предпочитала киевского князя «робичичу» («не хочю розути робичича, но Ярополка хочю» [Л., 299]).
Установив первоначальную хронологию сюжетов (поставление Владимира новгородцам и «поимание» Рогнеды), можно вернуться к братьям Владимира, рассказ о которых полностью переработан «краеведом», если судить по «Свенельду» (который был воскрешен под Доростолом, чтобы послужить причиной конфликта и затем исчезнуть так же внезапно, как появился) и по характерным для этого автора топографическим уточнениям («город, рекомый Вручий», «и бяше мость чрезъ гроблю к воротамъ городнымъ», «и есть могила его у Въручего и до сего дни»[499], «и стояше Володимиръ, обрывся на Дорогожичи, и есть ровъ и до сего дне», «и есть притча и до сего дне» и пр.). По-видимому, воскрешение Свенгельда потребовалось автору, чтобы объяснить существование «Свенгельдиця», убитого Олегом на охоте, а последующее нападение Ярополка на Олега — следствием проведенной Свенгельдом интриги. После этого «Свенгельд» окончательно выпадает из повествования, и в следующей новелле, принадлежащей уже истории Владимира, воеводой Ярополка выступает Блуд, заставляя думать, что, даже если схватка Ярополка с Олегом является историческим фактом, в ПВЛ мы находим ее сугубо литературное, т.е. не адекватное, отображение.
Вероятно, то же самое следует сказать и по поводу новеллы 6488/980 г., ибо трудно предположить реальность человека по имени «Блуд», единственной функцией которого является передача Киева и Ярополка в руки Владимира, чтобы дать повод автору начала XII в. разразиться обличительной тирадой по поводу «то суть неистовии, иже приимъше отъ князя или отъ господина своего честь и дары, ти мыслять о главе князя своего на погубление, горьше суть таковый бесовъ; якоже и Блудъ предасть князя своего, приимъ отъ него чести многы, сь бо бысть повиненъ крови тои» [Ип., 65]. Вполне вероятная догадка, что весь этот пассаж, как и развертка сюжета, метили в кого-то из современников автора, не облегчает задачи исследователя отыскать в этом тексте отражение событий последней четверти X в., поскольку не только «варязи», но и «поставление кумиров», и картины «блуда» Владимира («бе бо женолюбець, яко и Соломонъ»), похоже, являются не историческими фактами, а только представлениями автора.
Так, у Владимира оказываются от Рогнеды четыре сына (Изяслав, Мстислав, Ярослав, Всеволод) и «две дщери»; от «грекыни» — Святополк; от одной «чехыни» Вышеслав, от другой — Святослав; от «болгарыни» — Борис и Глеб; кроме того, 800 наложниц в трех гаремах вокруг Киева — в Вышгороде, Белгороде и на Берестовом. Долгое время господствовало мнение, что изображение Владимира в качестве «сексуального маньяка» («и бе несытъ блуда, и приводя к себе мужьскыя жены и девици, растля я» [Ип., 67]) требовалось автору ПВЛ, чтобы тем ярче выделить его преображение после крещения («благодать»), а, вместе с тем, сопоставить его с Соломоном, представляющим «ветхий закон», который «мудръ же бе, а на конець погибе; сь же бе невегласъ, на конець обрете спасение» [Ип., 67]. Главным аргументом в пользу такого мнения, кроме уже приведенных цитат, было отсутствие подобных прецедентов у других князей, поскольку все они в ПВЛ предстают правоверными моногамными семьянинами, что не раз подчеркивалось исследователями.
Но это вряд ли верно. Помимо того, что сам Владимир оказывается «робичичем от Малуши» (от кого появились Олег и Ярополк нам просто неизвестно), наличие института наложничества и многоженства, с которым постоянно боролась Церковь на протяжении X–XI вв. у чехов, болгар, венгров и поляков, не говоря уже о прибалтийских славянах, отмечено во многих хрониках[500], а о гареме «владетеля Матархи» (Тмуторокана) в XIII в. сообщал в своих записках известный монах Юлиан[501]. Поэтому можно считать, что в описании нравов Владимира сохранились реальные черты, вполне согласные с нравами той эпохи, хотя в отношении числа «гаремов» несколько преувеличенные. Стоит напомнить также, что на крайнюю распущенность Владимира указывал в своей хронике и его современник, архиепископ мер-зебургский Титмар, называвший его «величайшим сластолюбцем» и «прелюбодеем»[502].
Вместе с тем, можно обнаружить, что единый текст, разнесенный в настоящее время по ст. 6485/977 и 6488 гг., как и описанный в нем конфликт сначала между Ярополком и Олегом, а затем между Владимиром и Ярополком, выполняет определенную сверхзадачу в этом блоке известий ПВЛ, готовя читателя к неизбежным в дальнейшем «преступлениям Святополка». Так, после сообщения о гибели Олега, безо всякого на то повода «краевед» сообщает, что «и у Ярополка жена грекини бе, и бяше была черницею, юже бе привелъ отець его Святославъ и въда ю за Ярополка, красы деля лица ея» [Ип., 63.]. Эту же тему он развивает и далее, когда, покончив с Ярополком, «Владимир же залеже жену братьню грекиню, и бе не праздна, от нея же роди Святополка. От греховнаго бо корене злой плодъ бываеть, понеже была бе мати его черницею, а второе, Володимиръ залеже ю не по браку; прелюбодейчищь бысть убо, темьже и отець его не любяше, бе бо от двою отцю, от Ярополка и от Володимира» [Ип., 66].
Последовательность событий — «залеже ю… и бе не праздна», так же как и фиксация результата — «от нея же [Владимир] роди Святополка», безусловно указывает, что Святополк был сыном именно Владимира, от которого его мать «была не праздна», тогда как формула «от двою отцю» здесь же и объясняется тем обстоятельством, что «Володимиръ залеже ю не по браку». Факт этот в высшей степени важен, поскольку безусловно снимает все сомнения в отцовстве Владимира, возвращая Святополку его подлинное отчество «Владимирович», которое В.Л. Янин и многие следом за ним поспешили изменить на
Указанием на время сложения всего повествования о «Владимире в язычестве» могло бы служить описание языческих треб «на холъму вне двора теремного», поскольку автор тут же отметил, что «преблагый Богь не хотяи смерти грешникомъ: на том холме ныне церкы есть святаго Василья, якоже последе скажем» [Ип., 67], тем более, что в ст. 6496/988 г., завершая рассказ о крещении Русской земли, он сообщил, что Владимир «постави церковь святаго Василья на холме, идеже стояша кумири Перунъ и прочии». Однако единственная церковь св. Василия в Киеве, которую знают южнорусские своды («яже стоить в Киеве на Велицемь дворе»), была священа «великимъ священиемъ» только 1-го января 1183 (сентябрьского) года [Ип., 634], хотя можно допустить, что речь могла идти о ее предшественнице. Однако действительным хронологическим индикатором здесь оказывается фраза о «дворе теремном», который первый раз появляется в комментариях «киевлянина-краеведа» к первой мести Ольги, а затем фигурирует в рассказе о западне, приготовленной Блудом Ярополку, и участие в расправе над Ярополком «двух варягов», что переносит весь текст в первую четверть XII столетия. В связи с этим встает вопрос и о достоверности рассказа о «кумирах Владимира», перечень которых вполне мог быть почерпнут «краеведом» из учительной литературы или из окружающей его действительности, если правы в своих выводах о структуре и датировке языческих святилищ этого времени изучавшие их И.П. Русанова и Б.А. Тимощук[505].
Тому же времени и той же руке принадлежит рассказ о мучениках-варягах под 6491/983 г., на что указывают как употребленные здесь лексемы «невегласи» и «варяги», ни разу не встреченные в текстах раннего происхождения, так и морализирующее заключение, ставящее данный фрагмент в один ряд с подведением итогов крещения Ольги (ст. 6463/955 г.), описанием ее смерти (ст. 6477/969 г.), сентенциями по поводу предательства Ярополка Блудом (ст. 6488/980 г.) и сравнения Владимира с Соломоном. Однако главная его роль в повествовании о Владимире заключалась в предвосхищении последующего обновления «земли и человеков»: как на месте идольского капища Владимир воздвигает «церковь св. Василия», так и в данном случае о «варяге» сказано, что «бе дворъ его, идеже бе церкви святыя Богородица, юже създа Володимиръ» [Ип., 69].
Что же касается походов Владимира (на ляхов и вятичей в 6489/981, на вятичей в 6490/982, на ятвягы в 6491/983 гг.), то вряд они имели место в действительности. В первую очередь это относится к походу 6489/981 г., достоверность которого и даже саму возможность подобных военных действий категорически отрицал следом за своими предшественниками В.Д. Королюк[506]. Столь же малодостоверно сообщение о походе на вятичей, поскольку сделанное здесь же замечание, что Владимир их «победи и възложи на ня дань от плуга, якоже отець его ималъ» [Ип., 69], сразу ставит его в один ряд с таким же походом Святослава и напоминает о дани вятичей козаром «по щелягу от рала» под 6472/964 и 6474/966 гг. Более любопытны сюжеты ст. 6492/984 г. о походе на радимичей и ст. 6493/985 г. о походе на болгар. Судя по стилистике, они заимствованы из того же цикла рассказов о Владимире и Добрыне, что и рассказы о «выборе Владимира» новгородцами и поставлении Добрыней кумира Перуна над рекою в Новгороде, т.е. принадлежат к области литературы и тому же хронологическому пласту, как и другие подобные сюжеты. Последнее подтверждается присутствием «торков», сопровождающих флотилию Владимира по берегу. Как известно, торки впервые отмечены возле Киева на Днепре лишь в 50‑х гг. XI в., селить их по р. Рось стали еще позднее, поэтому описанная ситуация могла возникнуть не ранее конца XI или первой четверти XII в., что еще раз подтверждает вероятное время сложения владимиро-добрынинского цикла, отразившего на страницах ПВЛ историю «язычника Владимира».
Совсем иным предстает этот князь в последующей подготовке крещения руси/Руси.
Я сознательно оставляю в стороне вопросы об обстоятельствах и времени действительного крещения Владимира, о возможной истории текста «испытания вер» и «речи философа» — всё то, чему посвящена обширная литература. Как известно, АА.Шахматов предположил, что история обращения Владимира списана с предания о Борисе-Михаиле болгарском, а
Однако самое примечательное в этом рассказе о знаменательном событии в русской истории — совершенно иной образ Владимира, испытующего веры и осаждающего Корсунь, чем Владимира языческого периода. И дело здесь не в замысле или тенденциозности автора-обработчика, каким оказывается всё тот же «краевед-киевлянин» с его полемическими выпадами по поводу места крещения Владимира («се же не сведуще, неправо глаголють, яко крестился есть в Кыеве, инии же реша — в Василеве» [Ип., 97]), о «конех [первоначально — иконах? —
В том, что автор ПВЛ в данном случае только обрабатывал, а то и прямо использовал уже существовавшие до него тексты, может служить упоминание апостола Павла в качестве учителя не «руси», что с такой страстностью защищал этот автор в сюжете о «преложении книг», а «немцев», т.е. латынян, пришедших «от Рима», по поводу которых в поучении после крещения Владимиру было сказано «не принимай же от латыне учения, их же учение развращено» и пр. [Ип., 100], заставляя полагать здесь интерполяцию антилатинской ревизии, возможность которой К.К. Висковатый допускал для Киева не ранее второй половины или конца XII в.[510]
Не подвергая специальному критическому рассмотрению вопрос о действительном месте крещения Владимира, хочу здесь обратить внимание будущих исследователей на некоторые факты, которые необходимо иметь в виду. Обработчик «корсунской легенды», в котором легко обнаружить «киевлянина-краеведа» по излюбленным оборотам речи (напр., что «полата Володимеря [в Корсуни] воскрай церкви стоит и до сего дни»), местом крещения называет «церковь святой Софии» и протестует против мнения несведущих, что князь крестился в Киеве или же «в Василеве». Попытку Д.С. Лихачева истолковать последний топоним в качестве неправильно понятого одним из переписчиков термина «базилика», т.е. ‘церковь’[511], вряд ли можно считать продуктивной. Учитывая значение, которое придавалось крещению князя росов и его беспрецедентной женитьбе на византийской принцессе (в первую очередь, получение Константинополем срочной военной помощи в виде десятитысячного корпуса росов), можно полагать, что обе церемонии (крещение князя и бракосочетание) имели место в центральном храме столицы империи, Цесареграде, что является точной калькой греческого «Βασιλίευς πόλις»[512], который при последующей редактуре и превратился в «Василев». Последнее тем более вероятно, что поход исторического Владимира под Корсунь имел место спустя несколько лет после крещения.
Возвратив новообращенного Владимира в Киев, «краевед» не забыл выполнить предвозвещенную читателям ранее программу: низвержение Перуна, построение церкви св. Василия, крещение киевлян, не забыв и «дьявола», в рассказе о мучениках-варягах надеявшегося найти себе здесь жилище, поскольку «зде бо не суть учили апостоли, ни пророци прорекали» [Ип., 70], теперь же напоминавшего, что «зде бо мнехъ жилище имети, яко зде не суть учения апостольская» [Ип., 102]. Соответствующая версия о «низвержении кумиров» по образцу киевского сказания, похоже, была разработана и для Новгорода (на Волхове?), где главным действующим лицом выступал «Аким/Иоаким корсунянин»[513], точно так же спускающий идола Перуна вниз по течению реки.
Но если с идолами расправиться было сравнительно легко, то приходилось считаться с наличием у Владимира детей, оказывавшихся на положении внебрачных, причем если в статье 6488/980 г. у него показано 8 сыновей и две дочери [Ип., 67], то по второй версии сыновей оказывается уже 12 [Ип., 105], которых надлежало «развести» из Киева[514]. Насколько изложенное в тексте распределение «столов» соответствует представлениям первой четверти XII в., показывает тот факт, что Святополку Владимировичу достался г. Туров, где в конце XI в. находился другой Святополк, сын Изяслава Ярославича [Ип., 199 и 208]. Естественно, что исследователь не имеет права использовать эти перечни имен и распределение княжений в качестве исторического источника, не доказав предварительно их достоверность или хотя бы возможность данных княжений и не ссылаясь на «припоминания» поздних списков ПВЛ, как то делается до сих пор весьма часто. К тому же стоит помнить, что современник Владимира, Титмар из Мерзебурга, знает о наличии у него только трех сыновей, из которых один — Святополк — был женат на дочери Болеслава I Храброго[515].
Последняя часть повествования о Владимире столь же скудна фактами, как и две первые. Оставляя в стороне две новеллы из «печенежского цикла» (о юноше-кожемяке под 6501/993 т. и о знаменитом «белгородском киселе» под 6505/997 г.), связанные не столько с Владимиром, сколько с легендами о новопостроенных городах «по Десне, Устрьи, по Трубешеви, и по Суде, и по Стугне» [Ип., 106], главным здесь оказывается разорванный ими текст рассказа о построении «церкви святыя Богородица», предвосхищенного новеллой о мучениках-варягах. Он является продолжением рассказа о корсунском крещении, поскольку Владимир «поручивъ ю Настасу Корсунянину, и попы корсуньския пристави служити въ неи, вда ту все, еже бе взялъ в Корсуни, иконы, и съсуды церковныя, и кресты» [Ип., 106]. Этот рассказ, распространенный сведениями о «десятине», установлении праздника Преображения Господня, о нищелюбии Владимира, о любви к дружине (известная сентенция, что «яко серебромъ и златомъ не имамъ налести дружины, а дружиною налезу сребро и злато» использована под 6583/1075 г. по поводу сокровищ Святослава Ярославича [Ип., 190]), о попытках изменения уголовного законодательства, оказывается итоговым для князя, после чего Владимиру остается только умереть, что и происходит 15.7.1015 г. во время подготовки похода на Ярослава.
Насколько сложен состав комплекса известий о Владимире, сохранившийся в ПВЛ, показывает наличие в ее тексте трех фрагментов, каждый из которых является своего рода итогом повествования об этом князе. Так, в ст. 6488/980 г. подводится итог повествованию о Владимире-язычнике, братоубийце, любострастнике, идолопоклоннике, однако в конце ее дается примечательное сравнение с Соломоном, который «мудръ же бе, а на конець погибе; сь (т.е. Владимир. —
С другой стороны, в этих напластованиях и интерполяциях, связанных как с обработкой материалов «краеведом», так и с последующей редактурой более позднего времени, (антилатинские инвективы, вставленные в поучение по крещении, рассказы о юноше-кожемяке и о закладке Белгорода, разорвавшие повествование о создании Десятинной церкви), можно уловить следы двух безусловно независимых друг от друга источников сведений о Владимире. Первый из них, древнейший, связан с этнонимом «русь», с историей осады Корсуня, крещением Владимира, женитьбой на византийской принцессе и последующем «крещением руси». Заключающиеся в нем сведения в целом соответствуют столь же скупым сведениям о Владимире, которые содержатся в греческих и восточных источниках. Второй источник, безусловно более поздний, что отмечено использованием в его тексте лексемы «варяги», восходит к XII в., отмечен именем Добрыни (происхождение Владимира, сватовство к Рогнеде, вокняжение в Киеве, установление культа Перуна, возможно, крещение новгородцев, если канонический текст ПВЛ дополнить известиями Иоакимовой летописи[517]) и рассказывает о Владимире-язычнике.
Примечательно, что оба эти комплекса не имеют между собой никакой связи, отличны по лексике, но одинаково заканчиваются росписью «детей Владимира» [Ип., 67 и 105], причем одинаково недостоверными. Наряду с ними существовал, похоже, самостоятельный «печенежский цикл», отдельные сюжеты которого сохранились в ст. 6476/968 г. (осада Киева и воевода Претич), 6501/993 г. (юноша-кожемяка), 6505/997 г. (белгородский кисель), а также в статье 6488/980 г. в связи с историей убийства Ярополка (Варяжько, который бежал в печенеги и «мьного воева с печенегы на Володимира», чье имя, к слову сказать, тоже указывает на XII в. как на время обработки текста). Положение этих сюжетов, разрывающих уже имевшиеся тексты, свидетельствует об их более позднем появлении, чем, к примеру, рассказ о храмоздательной деятельности Владимира (статьи 6499 и 6504 гг.), разорванный ст. 6500–6503 гг.
Как это всё относится к исторической реальности? Практически, никак. Вот что писал Яхья Антиохийский о византийском императоре Василии II, который летом 988 г., пытаясь подавить восстание доместика схол Варды Фоки, оказался в таком положении, что «побудила его нужда вступить в переписку с царем русов; они же были его врагами; и он просил у него помощи. И царь русов согласился на это, и просил свойства с ним. И женился царь русов на сестре Василия, царя греков, после того, как он (Василий) поставил условием принятие христианства, и отправил к нему митрополитов, которые обратили в христианство его и весь народ его владений. И не было у них до этого времени религиозного закона и не веровали они ни во что. И они — народ великий, и с этой поры все они стали христианами по сие время. И отправился царь русов со всеми войсками своими к услугам царя Василия и соединился с ним. И оба они сговорились пойти навстречу Варде Фоке и отправились на него сушею и морем и обратили его в бегство, и завладел Василий всем своим государством и победил Варду Фоку и убил его 3-го мухаррама 379 года (т.е. 12 апреля 989 г.)»[518]. По сообщению армянского историка Стефана Таронского корпус росов/русов насчитывал 6 тысяч человек[519].
Самое примечательное в этом сообщении — личное участие Владимира в военной экспедиции и его прибытие в Константинополь во главе войска, что делает предположение о его крещении и венчании в Софии «Василевской» (т.е. Константинопольской), о чем я писал выше, в высшей степени вероятным. Характерно, что о присутствии Владимира в Царьграде с войском сообщают и другие арабские историки — Джирджис Ибнуль Амид ал-Мекин и Ибн-ал-Атир, причем последний прямо сообщал, что «и женился он (царь русов) на ней (т.е. на сестре царя Василия) и пошел навстречу Вардису, и они сражались и воевали»[520]. С другой стороны, не менее знаменателен и тот факт, что, как писал М.В. Левченко,
М.В. Левченко обратил внимание еще на один факт из реальной истории Владимира — наименовании его жены, Анны, повсеместно «царицей», что подразумевает получение Владимиром после крещения и женитьбы титула «василевс», подтверждением чему могут служить императорские инсигнии, с которыми он изображен на своих монетах[522].
Последние два упоминания о Владимире в византийских источниках связаны опять-таки с Крымом и относятся ко времени после его смерти. Первым из них, по-видимому, следует считать известие Скилицы-Кедрина о том, что «когда умерла на Руси сестра императора, а еще раньше ее муж Владимир, то Хрисохир („Золотая рука“, т.е. ‘щедрый’. —
Как можно видеть, сведения об обстоятельствах крещения и женитьбы Владимира и даже о взятии Корсуня нашли определенное отражение в «корсунской легенде» ПВЛ, сохранив правильную дату крещения, хотя все остальное остается на совести автора повествования. Примерно так же соотносятся сведения Титмара из Мерзебурга, современника Владимира, с другим комплексом сведений об этом князе — Владимире-язычнике, «распутнике и сластолюбце»[524], основные военные предприятия которого были обращены не на юг, а на запад, как об этом свидетельствуют и тексты ПВЛ. В отличие от греков, Титмар знает, что Владимир не только пережил «царицу Анну», но и женился еще раз, поскольку в числе пленников Болеслава I, захватившего в августе 1018 г. Киев, кроме «жены и сестер» Ярослава, он называет и его «мачеху»[525]. Хронология событий, излагаемых у Титмара, в том числе и время смерти русского князя, не противоречит хронологии ПВЛ, так что порой возникает ощущение, что речь идет как бы о «двух Владимирах», слитых воедино на страницах исторического повествования о прошлом киевской Руси. Между тем, ПВЛ, кроме «полузаконной» Рогнеды, знает только одну греческую жену Владимира. По ее сведениям, «царици Володимеряа Анна» скончалась за четыре года до смерти Владимира Святославича, т.е. в 6519/1011 г. [Ип., 114], тогда как Скилица совершенно определенно пишет, что Владимир, ее муж, умер раньше «сестры императора»[526], поэтому В.Т. Пашуто, следом за Н. Баумгартеном, полагал, что речь идет о женитьбе Владимира
То же самое можно сказать о сыновьях Владимира, из которых греческие авторы не называют ни одного, а Титмар указывает только трех: два из них, Ярослав и не названный по имени, после смерти Владимира разделили отцовские земли, тогда как третий, Святополк, женатый на дочери Болеслава I, был при жизни Владимира посажен с женой в темницу, откуда «впоследствии ускользнул, оставив там жену, и бежал к тестю»[528].
Попробуем в этом разобраться.
Если говорить о сыновьях Владимира, то достоверными сведениями историк располагает, действительно, только о троих: о Святополке, зяте Болеслава I, который неоднократно фигурирует у Титмара и засвидетельствован эмиссией серебряных русских монет; о Ярославе, точно так же известном Титмару, отмеченном монетной эмиссией, свинцовой буллой, граффито на стенах киевской Софии и внелетописными текстами; наконец, о Судиславе, который в 6542/1034 г. был посажен Ярославом «в порубъ… въ Плескове» [Ип., 139], освобожден из него в 6567/1059 г. своими племянниками, «водивше и ко кресту», после чего был пострижен [Ип., 151] и скончался в 6571/1063 г. чернецом, будучи погребен «во церкви святаго Георгия» [Ип., 152]. Последние факты, которые не вызывают сомнения уже потому, что изложены в кратких записях хроникального характера и не являются сюжетами новелл, убеждают, что Судислав играл достаточно серьезную роль в событиях русской истории после смерти Владимира, заставив Ярослава считаться с ним на протяжении почти двух десятков лет после смерти их общего отца. Все остальные сыновья Владимира, в том числе и «Мстиславъ, иже зареза Редедю», не находят себе места в событиях 1015–1036 гг. Более того, фраза ст. 6542/1034 г., в которой сообщается, что по смерти Мстислава «прия власть его Ярославъ, и бысть единовластець Рускои земли» [Ип., 138], опережает сообщение о заточении Судислава под этим же годом, заставляя предполагать, что «Мстислав», попавший на страницы ПВЛ, быть может, даже из поэмы Бояна, мог заменить здесь Судислава, на протяжении долгих лет вместе с Ярославом разделявшего власть в Руской земле[529].
Такая «избыточность» Мстислава подтверждается и его неустойчивым положением в «росписи детей», поскольку в первой из них оказывается сразу два «Мстислава» — от Рогнеды («Изеслав, Мьстислав, Ярослав, Всеволод»), что, похоже, опровергается новеллой о «сватовстве Владимира» к Рогнеде, и от «чехыни другия» («Святослав и Мьстислав»), причем для того, чтобы освободиться от «Святослава», автор «Повести об убиении Бориса и Глеба» сделал его жертвой Святополка («Святополкъ же оканьный злой уби Святослава, пославь къ горе Угорьской, бежащу ему въ угры» [Ип., 126]). Что же касается остальных «сыновей Владимира», то в настоящее время историки не располагают ни одним сколько-нибудь весомым доказательством их существования. Поэтому, приступая к анализу событий, представленных ПВЛ по смерти Владимира, исследователь обязан исходить из свидетельства Титмара, согласно которому «[Владимир], имея трех сыновей, дал в жены одному из них дочь ‹…› герцога Болеслава, вместе с которой поляками был послан Рейберн, епископ колобжегский. ‹…› Упомянутый король [Владимир], узнав, что его сын по научению Болеслава намерен тайно против него выступить, схватил того [епископа] вместе с этим [своим сыном] и [его] женой и заключил каждого в отдельную темницу. ‹…› После этого названный король умер в преклонных летах, оставив всё свое наследство двум сыновьям, тогда как третий до тех пор находился в темнице; впоследствии, сам ускользнув, но оставив там жену, он бежал к тестю»[530].
По всей видимости, сложные отношения между Святополком и Владимиром, о которых говорит Титмар, нашли свое отражение в странной, на первый взгляд, фразе рассказа 6488/980 г. о Святополке, что «отець его не любяше», тогда как версию о вокняжении Святополка в Киеве по смерти Владимира опровергает и перечень киевских князей ст. 6360/852 г., расценивая его пребывание на киевском «столе» в 1018–1019 гг. после победы над Ярославом на Буге, по-видимому, лишь в качестве временной оккупации поляками Киева.
Таким образом, все сведения о Святополке и его действиях по смерти Владимира можно посчитать полностью вымышленными автором «Сказания о Борисе и Глебе»[531], но я к ним вернусь позднее, в связи с анализом легенды о князьях-мучениках. Это дает возможность сейчас обратиться собственно к «герою повествования», Ярославу, против которого накануне своей смерти собирался выступить его отец, Владимир Святославич.
Однако можем ли мы с уверенностью считать Ярослава сыном Владимира? Этот вопрос, при всей кажущейся абсурдности, имеет определенное право на существование. Напомню, что расчет возраста Ярослава (умер в 1054 г., княжил 40 лет, всего прожив 76 лет) показывает, что он должен был родиться в 6486/978 г. Реальность таких расчетов, как и отмеченная в новелле 6524/1016 г. присущая ему от рождения хромота («и нача воевода Святополчь, яздя вьзле берегъ, ŷкаряти Новгородом, глаголя: что приидосте с хромьцемъ симь» [Ип., 129] были подтверждены еще в 1939 г. всесторонним обследованием парного погребения (с остатками младенца) в беломраморном саркофаге, сохранившемся в Софии Киевской[532]. Последнее означает, что Ярослав был старшим сыном Владимира, хотя всё говорит за то, что действительно старшим был Святополк, тогда как весь эпизод с Рогнедой принадлежит легенде. На это указывают, во-первых, заимствование данного сюжета из цикла рассказов о Владимире и Добрыне, во-вторых, указание, что сам Владимир в то время «детьску сущу еще», в третьих, отмеченная легендой наследственная вражда между потомством Рогволода и Ярослава («и оттоле мечь взимають Роговоложи внуци противу Ярославлим внуком» [Л., 301]), в четвертых, тот факт, что, несмотря на временные победы киевских князей над полоцкими, их пленение, ссылку в Византию и заточение в Киеве, вплоть до 1128 г. они не подчинялись киевским князьям и были неизменными противниками Новгорода на Волхове[533].
В такой ситуации особенно примечательны становятся «Роговоложи внуци», поскольку в средневековье родство по женской линии учитывалось, но не отсчитывалось, т.е. «линия», как таковая, прерывалась, становилась побочной. Поэтому упоминание здесь Рогволода позволяет предположить, что изначально в легенде он был не отцом, а мужем Рогнеды и отцом ее детей, наследовавших Полоцкое княжение. Что же касается приписки под 6508/1000 г. в ПВЛ «въ се же лето преставися и Рогънедь, мати Ярославля» [Ип., 114], то она является безусловно поздней и вряд ли достоверной, будучи приурочена к общей картине событий, поскольку в указанном году сам Ярослав мало кого интересовал (естественнее было бы здесь упоминание об Изяславе), а формуляр «въ се же лето» не имеет аналогов в этой части ПВЛ, появляясь только в заметках конца XI в., как я покажу в соответствующем месте.
Определенное сомнение в родстве Ярослава с Владимиром, а затем и в зависимости Новгорода от Киева, вызывают также монеты Ярослава, ничего общего не имеющие с типами монетных выпусков, осуществленных Владимиром, Святополком и неким «Петросом» (вар. «Петор»), в котором В.Л. Янин предложил видеть того же Святополка[534], забывая, что крестильное имя, известное в семейном кругу и духовнику, обычно не использовалось в официальных документах, тем более, в отрыве от основного, мирского имени. Однако все эти сомнения, хотя и складываются в систему, не имеют надежного фактического обоснования, поскольку происхождение Ярослава от Владимира надежно фиксируется в «Слове о законе и благодати» митрополита Илариона, и о нем, как о сыне Владимира, уверенно пишет Титмар. И хотя возможность поздней интерполяции в «Похвале Владимиру», как я показал в этюде об Игоре, существует, поскольку эпитет этого князя «старый» опирается только на ошибочную хронометрию ПВЛ, Ярослава можно уверенно считать наследником киевского престола, а не его узурпатором, хотя последнее больше отвечает характеру имеющихся о нем известий.
С такими же трудностями и противоречиями сталкивается исследователь, приступающий к рассмотрению событий, связанных со смертью Владимира и последующей борьбой Ярослава за Киев в изложении ПВЛ, в которой перипетиям борьбы Ярослава со Святополком посвящено четыре новеллы — 6523/1015 г., где рассказывается о его приготовлениях в Новгороде, 6524/1016 г., повествующей о битве при Любече, 6526/1018 г., рассказывающей о поражении Ярослава на Буге от Болеслава, и 6527/1019 г., в которой Ярослав окончательно разбивает Святополка и изгоняет его из Русской земли. За исключением последней новеллы, принадлежащей изначально «Сказанию о Борисе и Глебе», первые три являют собой части единого текста, причем упоминание в них Новгорода (в качестве исходного пункта действия) и «варягов» дает возможность признать новгородское происхождение его возможного архетипа, время сложения которого не старше первой половины XII в.
Немотивированность ситуации, в которой авторы ПВЛ выводят на сцену Ярослава Владимировича, начиная с отказа платить «новгородский урок» и кончая причиной его похода на Киев как мести за убитых братьев Святополку, бросается в глаза. По счастью, в настоящее время можно с уверенностью считать повесть «Убиение святых новоявленнихъ мученикъ Бориса и Глеба» от слов «и созва кыяны и нача имение имь даяти» до «Святополкъ же оканьны нача княжити в Кыеве» [Ип., 118–127] вставкой первой половины XII в., разорвавшей первоначальный, уже разделенный на статьи 6522–6523 гг. текст, в котором поход Ярослава на Святополка объяснялся не местью за братьев, а смертью Владимира и вокняжением Святополка в Киеве. Пожалуй, это одна из немногих интерполяций, позволяющая говорить о наличии двух хронологических пластов ПВЛ — первого, более раннего, который синхронен «Сказанию о Борисе и Глебе» и, вероятнее всего, принадлежит тому же автору, поскольку в повествование уже введен Святополк, занявший киевский престол после смерти Владимира, и последующего, когда при переписке эта же ст. 6523 г. была разорвана вставкой сокращенного варианта «Сказания…», дополненного стихирами новоявленным мученикам. И тот, и другой пласты относятся безусловно к первой половине XII в., когда уже было написано «Сказание…», а в повествование были введены «варяги». В этом плане особенный интерес представляет первая новелла о Ярославе, начало которой читается под 6522/1014 и 6523/1015 гг., сохранившая, как мне представляется, признаки своего протографа, позднее переработанного в соответствии со «Сказанием…».
Основной сюжет этой новеллы — конфликт сначала новгородцев с «варягами», собранными Ярославом, которых избили горожане, а затем Ярослава с новгородцами, «лучших мужей» которых он избил, обманом заманив в свою загородную резиденцию в Ракоме, после чего в ту же ночь получил известие от сестры Передславы из Киева о смерти Владимира и необходимости «блюстись» Святополка. Избиение «варягов» «на дворе поромони» [Л., 140; НПЛ, 174], было понято всеми без исключения редакторами и переписчиками ПВЛ в качестве указания на то, что действие происходило на дворе некого «новгородца Поромона», однако в действительности здесь использована калька греческого прилагательного «верные», которое было синонимом «варангов» в византийской исторической литературе («βάραγγοι και παραμονοί»), как это показывает Никита Хониат[535]. «Двор Парамонов» являлся местообитанием «варангов», что, в свою очередь, ставит вопрос о происхождении данного фрагмента, адаптированного повествованием о Ярославе, поскольку в Новгороде на Волхове или в Киеве в первой половине XII в. варягов/варангов вряд ли именовали «парамонами».
Всё остальное, что рассказывает ПВЛ о походе на Киев, можно признать литературным отражением реальных событий, в котором действительные факты мешаются с домыслом автора и обработчика. Так, например, сообщение Предславы/Передславы о смерти Владимира находит косвенное подтверждение в упоминании тем же «краеведом» «сельца Предславина на Лыбеди» [Ип., 80], а об отвергнутом сватовстве польского короля к одной из сестер Ярослава и о последующем насилии над ней Болеслава говорит как Галл Аноним[536], так и Титмар из Мерзебурга[537], хотя ни один из них не называют ее по имени.
Наоборот, текст ее послания Ярославу в Новгород («отець ти умерл, а Святополкъ седить в Киеве, послав уби Бориса и Глеба, а ты блюдися сего повелику» [Ип., 128]; вар. Хл. списка: «убив Бориса и по Глеба посла» [там же]; «отець ти умерлъ, а братья ти избиена» [НПЛ, 174]), является безусловным вымыслом автора «Сказания о Борисе и Глебе» и несет на себе следы правок последующих редакций. В том, что известие, полученное Ярославом, могло содержать только сведения о смерти Владимира и вокняжении в Киеве Святополка, убеждает последующий рассказ о битве при Любече, выделенный хронометристом в ст. 6524/1016 г., но на самом деле являющийся продолжением предыдущего текста, написанного с позиций новгородцев, где ни о каком «отместии» речь не идет и, более того, ни разу не упомянуты «варяги» [Ип., 129]. В этом плане интересно сравнение данной новеллы ПВЛ Ипатьевского и Лаврентьевского изводов с компиляцией НПЛ, соединившей воедино все три описания сражений Ярослава со Святополком (так в рассказ о битве при Любече перенесены фразы, описывающие «битву на Альте»: «и бысть сеча зла, оже за рукы емлющеся сечаху и по удолиемъ кровь течаше» [НПЛ, 175]; «и бысть сеча зла, аки же не была в Руси, и за рукы емлюще сечахуся» [Ип., 132]), а в ряде случаев сохранившей фрагменты, выпавшие при сокращении в других списках (напр., присутствие «благожелателя Ярославова» в лагере Святополка). Наличие в этом же тексте «воеводы Святополча, именемъ Волчий Хвостъ», заставляет вспомнить о существовании воеводы с таким же именем у Владимира в походе на радимичей под 6492/984 г. [Ип., 71], что в свою очередь с неизбежностью поднимает вопрос, какие тексты и для чего были использованы: повествовавшие о Ярославе, для рассказа о Владимире, или же, наоборот, для описания битвы при Любече использован текст, первоначально рассказывавший о схватке Владимира с Ярополком («стояние на Дорогожичи»).
Впрочем, вопрос этот решается сравнительно просто. Поскольку заметка под 6492/984 г. несет на себе явный отпечаток авторства «краеведа» (комментарий и указание «до сего дне»), следует заключить, что в данном случае для рассказов о Владимире «краевед» использовал ткань рассказов о Ярославе. При этом отличия между списками Ипатьевским (тождественным Лаврентьевскому) и НПЛ определяется не разницей изводов, а различием сокращений общего архетипа, почему при наличии общих мест они сохранили разные фрагменты текста, дополняющие друг друга.
С кем бы ни бился Ярослав на Днепре при Любече, он одержал победу, хотя мы остаемся в неведении, как он был принят киевлянами, поскольку в ПВЛ об этом сказано более, чем лаконично под 6525/1017 г.: «Ярославъ ввоиде в Кыевъ, и погореша церкви» [Ип., 130]. Тот факт, что Киев в 1017 г. пережил большой пожар, сообщает и Титмар, правда, ограничиваясь указанием только на «собор святой Софии», который к августу 1018 г. уже был восстановлен[538]. Связывать этот пожар со вступлением в Киев Ярослава у нас нет никаких оснований, во всяком случае, оснований хронологических. Смерть Владимира 15 июля 6523/1015 г. во время подготовки похода на Новгород, который мог начаться не ранее поздней осени, когда «дороги станут», т.е. уже в новом 6424 (сентябрьском) году, должна была вызвать немедленную экспедицию Ярослава на Киев не позднее конца августа того же года. В таком случае сообщение о том, что битва при Любече по прошествии трех месяцев противостояния произошла «уже в заморозь», приурочивает ее к концу ноября или началу декабря 6424/1015 г., поэтому в Киев Ярослав мог войти или в декабре 6424/1015 г., или же в январе 6424/1016 г., так что пожар 1017 г., скорее всего, был связан или с обычным для древнерусских городов несчастным случаем, или же с набегом печенегов, о чем писал Титмар в связи с занятием Киева Болеславом: «На город Киев, чрезвычайно укрепленный, по наущению Болеславову часто нападали враждебные печенеги, пострадал он и от сильного пожара»[539].
Наиболее содержательной и любопытной для исследователя ПВЛ оказывается новелла 6526/1018 г. Она содержит три сообщения — о причинах поражении Ярослава на Буге, его бегстве в Новгород и рассказ об исходе Болеслава I из Киева, — из которых первое и последнее поддаются проверке независимыми источниками.
В плане литературном рассказ ПВЛ о сражении на Буге 22.7.1018 г. представляет собой как бы зеркальное отражение рассказа о сражении при Любече, что может вызвать подозрение в его «клишировании», совершенно не оправданное уже по тому только, что, как я покажу ниже, общая схема реальных событий сохранена как у Титмара, так и у Галла Анонима. Наоборот, можно думать, что именно эта диспозиция и имена действующих лиц оказали влияние на сюжетную канву как «битвы при Любече», так и на рассказ о борьбе Владимира с Ярополком, одинаково являющихся творчеством «краеведа-киевлянина». Войска противников в ожидании сражения точно так же располагаются на противоположных берегах реки, однако теперь зачинщиком выступает «воевода Будый», оказывающийся «кормильцем Ярослава». Такая номинация, с одной стороны, сразу вызывает в памяти «воеводу Блуда» в новелле 6488/980 г., а с другой — «уя Добрыню» ст. 6636/1128 Лаврентьеской летописи или Асмуда ст. 6453/945, «кормильца» Святослава. Однако, если Святослав был «вельми детеск», то Ярославу к моменту сражения на Буге было ровно 40 лет, так что его «кормилец» должен был быть уже в более чем преклонных летах. Между тем, по словам «краеведа», Будый начал «укарять» Болеслава, на что тот не стерпел и «вседъ на конь, вьбреде в реку, а по немь вои его» [Ип., 130]. Ярослав не успел «исполчиться», и разгром оказался настолько сокрушителен, что «к Новгороду» Ярослав прибежал «с четырми человекы» [Ип., 130].
Сходную версию развития событий представил в своей хронике Титмар. Однако по его сведениям зачинщиками были поляки, которые, «дразня близкого врага, вызвали [его] на столкновение, [завершившееся] нечаянным успехом, так что охранявшие реку [русские] были отброшены. Узнав об этом, Болеслав ободрился и, приказав бывшим с ним немедленный сбор, стремительно, хотя и не без труда, переправился через реку. Вражеское же войско, выстроившись напротив, тщетно старалось защитить отечество, ибо, уступив в первой стычке, оно не оказало более серьезного сопротивления. Тогда пало там бесчисленное множество бегущих, победителей же — немного»[540].
Третью, уже совсем анекдотичную версию начала сражения изложил Галл Аноним. Отметив ту же диспозицию противников по обеим берегам реки и отнеся перебранку на счет самих королей, он сообщает, что на следующий день наступил праздник, и Болеслав решил отложить сражение. Однако именно на следующий день возникла перебранка между русскими воинами и слугами рыцарей, которая перешла в перестрелку, а затем и в потасовку, куда оказалось вовлечено и всё войско Болеслава. Последнее, «построившись рядами, обрушилось на врагов»[541].
Таким образом, можно убедиться, что все три источника рисуют практически идентичную картину, не оставляющую сомнений в реальности и последовательности происходившего. Внимание к новелле ПВЛ привлекает имя воеводы Ярослава — «Буды/Будый», которое, как и производные от него, широко представлены в «Славянском именослове» М. Морошкина[542], позволяя предполагать, что мы имеем дело с реальной исторической фигурой. Это, в свою очередь, заставляет усомниться в реальности «воеводы Блуда» ст. 6488/980 г., созданного по образцу «Будыя» и действующего в соответствии со своим именем, что еще раз подтверждает определенную зависимость «варяжского цикла» известий о Владимире от соответствующего повествования о Ярославе. Такая зависимость проявляется в новелле 6526/1018 г. также и на сюжетном уровне, поскольку в Новгороде бежавшего Ярослава встречает «посадникъ Констянтинъ, сын Добрыни», который, узнав о намерении Ярослава «бежать за море», вместе с другими новгородцами «расекоша лодья Ярославле, рекуще: можемъся еще битись по тобе с Болеславомъ и сь Святополкомъ;и начата скотъ брати отъ мужа по четыре куны, а от старосте по 10 гривенъ, а отъ бояръ по осмидесят гривен; приведоша варягы, и вдаша имъ скотъ».
В отличие от «уя» Владимира, Добрыни, которого не знают списки новгородских посадников, составленные в первой четверти XV в.[543], (смерть первого посадника с именем «Добрыня» отмечена НПЛ в 1117 г. [НПЛ, 20]), «Константин» в них указан следующим за «Гостомыслом» и перед «Остромиром» [НПЛ, 164], что заставляет подозревать в нем такую же легендарную для Новгорода на Волхове личность, как и его предшественник. Об этом отчасти свидетельствует и Комиссионный список НПЛ, содержащий в своем составе перечень новгородских князей («А се в Новегороде: пръвый князь по крещении Вышеславъ, сынъ Володимирь; и по нем брат его Ярослав, и володеше землею; и идя къ Кыеву, и посади в Новегороде Костянтина Добрыница. И родися у Ярослава сынъ Илья, и посади в Новегороде, и умре. И потомъ разгневася Ярославъ на Коснятина и заточи и, а сына своего Володимира посади в Новегороде» [НПЛ, 161]. Эти сведения XV в. А.А. Шахматов полагал вполне историческими, что дало основание сначала ему самому[544], а затем и его последователям[545] разработать вполне фантастическую историю
Мне представляется, что об этой «генеалогии» можно говорить только в плане формирования литературного сюжета, не более, поскольку всё указывает на сложение «владимиро-добрынинского» и «ярославо-константиновского» циклов историко-литературных повествований, получивших свое отражение в ПВЛ, откуда их герои проникли на страницы других летописных сводов уже в качестве исторических персонажей, не ранее первой половины XII в., причем не в Киеве, а в Новгороде на Волхове. В связи с этим самого пристального внимания заслуживает происхождение Владимира от дочери «Малко любчанина», в котором В.Н. Татищев с известным основанием видел не «князя Мала», помещенного Ольгой в Любеч на Днепре, как то, вслед за Д.И. Прозоровским считал А.А. Шахматов[546], а именитого купца из города Любека[547]. Последнее тем более интересно, что смерть первого «посадника Добрыны», открывающего перечень реальных новгородских посадников, в Синодальном списке НПЛ показана 9.12.6625/1117 г., а первого «посадника Кьснятина (Мосеовиця)» — в 6627/1119 г. (в отношении «Остромира», как показал В.Л. Янин, существуют противоречия датирующих документов[548]), позволяя думать, что в рассказе о Ярославе отразилась именно эта последовательность, имевшая место в Новгороде на Волхове при Мстиславе Владимировиче.
Однако вернемся к исходному тексту. Столь красочная и, с литературной точки зрения, убедительная картина — испуганный князь, готовый бежать из города, решительные действия посадника («расекоша ладья») и заявление от лица всего Новгорода («можемься еще битись по тобе») — плохо согласуется с реальной историко-географической обстановкой, даже если речь идет о бегстве Ярослава не с Буга, а из Киева, где он оставил свою «мачеху, жену и девять сестер», как о том писал Титмар[549]. О каких «лодьях Ярослава» в Новгороде на Волхове могла идти речь, если «за море» можно было отправиться только из Ладоги? Или использованный для новеллы текст, общий с тем, в котором находились «парамоны», рассказывал о каком-то другом Новгороде, от берега которого можно просто оттолкнуть ладью, чтобы отправиться «за море»? Ответа на эти вопросы нет. Но прежде чем последовать за Ярославом в повествовании ПВЛ, следует вернуться в Киев, занятый войсками Болеслава I и Святополком.
По словам Титмара, «хотя жители и защищали его [т.е. Киев. —
Перечень живых трофеев Болеслава раз и навсегда разрешает вопрос об отношении Ярослава к Владимиру, поскольку в пользу его «законного сыновства» свидетельствуют «сестры», являющиеся дочерями Владимира, и, в особенности, «мачеха». То обстоятельство, что в своем бегстве из осажденного Киева Ярослав мог оставить за его стенами не только всех их, но и свою жену, нисколько не удивительно, как потому, что он мог положиться на неписанный рыцарский кодекс того времени, так и в расчете на то, что город продержится до его прихода с войском. Интереснее другое: отсутствие в Киеве жены Святополка, дочери Болеслава, в обмен на которую Болеслав, как сообщал Титмар, готов был вернуть всех членов семьи Ярослава[553]. Поскольку в Киеве ее не было, это означает, что и Святополк был заключен Владимиром в каком-то другом месте, что окончательно дискредитирует версию о его присутствии в Киеве в момент смерти Владимира и его последующем «вокняжении», несмотря на всю убедительность картины, созданной автором повествования («Святополкъ же седе в Киеве по отци своемь, и созва кыяны, и нача имение имь даяти, а они приимаху, и не бе серце ихъ с нимь» [Ип., 118]; «Святополкъ же оканьны нача княжити в Кыеве, и созвавъ люди, и нача даяти овемь корьзна, а другимъ кунами, и раздая множьство» [Ип., 127]). Однако такая картина представится весьма достоверной, если в изначальном тексте она была связана с его вокняжением в августе 1018 г., когда Святополк впервые смог взойти на киевский престол при поддержке Болеслава I.
В отличие от предположений ряда историков, оккупация Киева поляками продолжалась не один месяц. Точное время называет Галл Аноним: «Болеслав в течение десяти месяцев владел богатейшим городом и могущественным королевством русских и непрерывно пересылал оттуда деньги в Польшу; а на одиннадцатый месяц, так как он владел очень большим королевством, а сына своего Мешко еще не считал годным для управления им, поставил там [в Киеве] на свое место одного русского, породнившегося с ним, а сам с оставшимися сокровищами стал собираться в Польшу»[554]. В новелле ПВЛ виновником ухода Болеслава представлен «безумный Святополк», который дал приказ избивать «ляхов» по городам, в результате чего Болеслав «бежа ис Кыева, воизма имение и бояры Ярославле и сестре его, и Настаса пристави десятиньного къ имению, бе бо ему вьверилъ лестью» [Ип.,131]. Вряд ли так могло быть. Комментируя этот странный приказ Святополка, который вошел в Киев «на польских пиках», А.А. Шахматов предположил здесь отражение ситуации 1069 г., связанной уже с Болеславом II, сделанное
Подтверждением такой датировки данного рассказа (т.е. после 1069 г.) может стать упоминание о судьбе «Настаса десятиньнаго», являющееся логическим завершением истории «Анастаса Корсунянина», который периодически возникает на страницах ПВЛ, начиная с описания осады Корсуня и кончая построением церкви Богородицы Десятинной в Киеве, что с несомненностью указывает на руку уже известного читателю «киевлянина-краеведа». Таким образом, и в этом случае литературная версия событий (ограбление Киева, увод людей) находит подтверждение у двух независимых от ПВЛ хронистов. Вместе с тем, Галл Аноним позволяет установить примерное время ухода Болеслава: если тот вступил в Киев 14.8.1018 г., то указание «на одиннадцатый месяц» может означать только вторую половину июня 1019 г., после чего, по словам летописца, «Святополкъ же нача княжити в Кыеве, и поиде Ярославъ на Святополка, и победи Ярославъ Святополка, и бежа Святополкъ въ печенегы» [Ип., 131].
Но почему не к Болеславу? На это можно ответить совершенно определенно: чтобы Ярослав мог разгромить окончательно Святополка на Альте, месте убиения Бориса. И здесь исследователь сталкивается с новой проблемой, поскольку весь этот рассказ, помещенный в качестве отдельной годовой статьи — 6527/1019 г. — оказывается списком соответствующей новеллы «Сказания, и страсти, и похвалы Борису и Глебу»[556], оставляя в неизвестности, где этот текст является исходным, первичным, а где — заимствованным.
При всём параллелизме текстов, который распространяется и далее на описание кончины Святополка «в пустыне межи чяхы и ляхы», единственной приметой первичности рассказа ПВЛ по отношению к «Сказанию…» может служить замечание «и есть могыла его и до сего дне»[557], характерное для «киевлянина-краеведа», которое сохранилось в Лаврентьевском списке ПВЛ [Л., 145], а в Ипатьевском дано в несколько измененном виде: «есть же могила его в пустыни той и до сихъ днии» [Ип., 132]. Так получается, что новелла ПВЛ была использована автором «Сказания…», хотя существует более вероятное объяснение, что «Сказание…» было написано (или переработано) тем же самым «краеведом-киевлянином», которому принадлежит основной массив текстов этой части ПВЛ. Впрочем, и в этом случае остается вопрос, который сейчас не поддается разрешению: что от чего зависит — убийство Бориса на Альте от места последней битвы, или место этой битвы от места убийства Бориса, — поскольку их взаимная обусловленность в «Сказании…» не подлежит сомнению.
Вот почему я считаю фразу, завершающую в ПВЛ новеллу 6526/1018 г. (как мы теперь выяснили — 1019 г.), «поиде Ярославъ на Святополка, и победи Ярославъ Святополка», своего рода итоговой, результатом стараний «Константина Добрынича» и новгородцев, заявлявших «можемься еще битись по тобе» и собиравших «скот» (от «муж», от «старост», от «бояр») для найма «варягов». Но чему предшествовали эти сборы? Дело в том, что заключительные фразы первоначального окончания этой новеллы читаются в компиляции НПЛ под 6524/1016 г., когда Ярослав, окончательно изгнав Святополка, «седе на столе отца своего Володимира и нача вои свои делити (т.е. оделяти), старостамъ по 10 гривенъ, а смердомъ по гривне, а новгородцомъ по 10 гривенъ всемъ, и отпусти ихъ всехъ домовъ, и давъ имъ правду, и уставъ списав» [НПЛ, 175]. Таким образом, речь идет не только о расчете Ярослава с новгородцами, но и о получении ими приведенного затем текста Правды Руской, как следует из Комиссионного списка НПЛ. Никаких «варягов» здесь нет, хотя, согласно ст. 6526/1018 г., деньги («скот») собирались именно для найма «варягов», а это, в свою очередь, противоречит приведенному выше заявлению «Константина Добрынича» о готовности именно новгородцев «битись с Болеславомъ и Святополкомъ».
Действительно, несмотря на постоянное упоминание «варягов», в битвах Ярослава за Киев ударной силой выступают исключительно новгородцы, как в битве при Любече, так, судя по всему, и в походе 1019 г., заставляя думать, что сюжет с наймом «варягов», разошедшийся по тексту, первоначально представлял самостоятельную новеллу из жизни Ярослава, где «варяги» выступали в качестве единственной силы на стороне Ярослава. Вероятность такого предположения подтверждает рассказ ПВЛ под 6532/1024 г. о столкновении Ярослава с Мстиславом у Листвена, когда у Ярослава оказываются только «варяги», тогда как у Мстислава, кроме дружины, оказываются еще и «северы», в которых обычно видят черниговцев. Блестящее описание ночного сражения («и бывъши нощи, бысть тьма, и громове, и молънья, и дождь… и блисташася оружья, и бе гроза велика» [Ип., 135–136], превратившее эту маленькую новеллу о Красавчике Акуне/Якуне («и бе Акунъ лепъ, и луда у него златом истыкана») в один из немногих шедевров древнерусской стилистики первой четверти XII в., тем не менее, не дает ответа на вопрос, почему в решающее сражение «за землю Русскую», за право ею обладать, Ярослав вступает с горсткой «варягов», будучи не только новгородским, но уже и киевским князем, как следует из ПВЛ.
Но был ли в это время Ярослав киевским князем? При всей кажущейся неуместности такого вопроса ответ на него не может быть однозначным, поскольку вплоть до смерти Мстислава в 6542/1034 г. (который, как мы помним, является и годом заключения Судислава в «порубъ»), основным местом пребывания Ярослава остается Новгород, откуда он воюет с Полоцком, ходит «къ Берестью», в Суздаль и пр. При этом единственной причиной, которая могла его удерживать в Новгороде, вдали от Киева, мог быть только третий наследник Владимира, по всей видимости, Судислав, которому Ярослав вынужден был уступить Киев. Если учесть, что битва при Листвене, точно так же, как и битва при Любече, происходила на подступах к Чернигову, т.е. на пути из Новгорода в Киев, появление здесь Ярослава и Красавчика Акуна/Якуна с «варягами», нанятыми на деньги новгородцев (после поражения Акун/Якун «иде за море»), можно рассматривать только как закончившуюся провалом попытку захвата Чернигова или Киева. В пользу этого говорит и «сеча в ночи», поскольку обычные сражения, вовлекавшие большие массы людей, происходили только в светлое время суток. Таким образом, при любом раскладе битва при Листвене оказывается схваткой двух братьев за Киев, причем действительное количество сыновей Владимира, или, более точно, количество «действительных», т.е. безусловно законных сыновей, заставляет подозревать в противнике Ярослава именно Судислава, которого даже после четвертьвековой отсидки в «порубе» необходимо было не только постричь в монахи, но еще и «привести к кресту» для утверждения его действенной лояльности по отношению к наследникам Ярослава [Ип., 151].
Предвидя возможные возражения по поводу замены Мстислава — Судиславом и не имея возможности объяснить появление Мстислава в тексте ПВЛ кроме как заимствованием его имени из каких-то «тмутороканских хроник», попавших в поле зрения «краеведа» в конце XI в., я могу предложить к рассмотрению только следующую версию: Мстислав был неизвестен Титмару, однако он был сыном Владимира, т.е. обладал наследственными правами. Но в таком случае, как расценить его равнодушие к наследству на протяжении целых девяти лет? Подобные прецеденты для той эпохи мне неизвестны, так что я не вижу возможности сколько-нибудь удовлетворительно объяснить этот странный феномен. Наоборот, предположение о том, что Мстислав появился исключительно под пером «краеведа», вроде бы подтверждается тем обстоятельством, что все упоминающие о нем тексты, начиная со ст. 6530/1022 г., где новелла о его единоборстве открывается трафаретным, отмечаемым только с начала 90‑х гг. XI в. оборотом «въ си же времена…» [Ип., 134], так или иначе отмечены его стилистическими особенностями, начиная от синтагмы «и до сего дни» и кончая первым в этой череде «портретом»: «бе же Мьстиславъ дебелъ теломъ, черменъ лицемъ, великы име очи, храбръ на рати и милостивъ, и любяше дружину повелику, а имения не щадяще, ни питья, ни ядения не браняше» [Ип., 138.]
И все же предположение, что тмутороканско-черниговский Мстислав может быть лишь литературным персонажем, «фигуры не имеющем», опровергается его упоминанием в «Слове о полку Игореве», куда он, по-видимому, также, как и в ПВЛ, попал из какого-то произведения Бояна.
В ст. 6542/1034 г., сообщающей о смерти Мстислава, замечателен фрагмент, точно так же несущий на себе обработку «краеведа», который рассказывает о нападении печенегов на Киев в то время, когда Ярослав находился по своему обыкновению в Новгороде, т.е. за полторы тысячи километров бездорожья от места событий. Однако он не только успел собрать «воя многы, варягы и словены», но и прибыть в Киев, «войти в город свой», а затем, «исполчи дружину и постави варягы посреде, а на правей стране кыяны, а на левемъ криле новгородце» (заставляя вспомнить о таком же уподоблении «словен» — «новгородцам» в новелле о приходе Рюрика), выйти и стать перед городом. Сражение произошло «на месте, идеже есть ныне святая Софья, митрополья руская: бе тогда поле вне града», после чего бежавшие печенеги «тоняху в Ситомли» (той самой, где в 6573/1065 г. рыбаки выволокли детище со срамными удами на лице) «и тако погибоша, а прокъ их пробегоша и до сего дни» [Ип., 138–139]. Примечательность этого текста состоит в том, что, во-первых, он сохраняет явственные лексические приметы работы «краеведа» («до сего дни», тождество «словен» новгородцам), пренебрежение пространственно-временными дистанциями (вспомним такую же осаду Киева печенегами в ст. 6476/968 г., когда Святослав «вборзе» приходит с Дуная), любовь к топографическому комментированию («идеже есть ныне… бе поле вне града»), а, во-вторых, дает представление о принципах конструирования сюжета (если только это не результат позднейшей редактуры и перестановки фрагментов), поскольку данный эпизод должен был иметь место значительно ранее, в период использования печенегов Болеславом I против Ярослава и Киева, о чем писал в свое время Титмар, т.е. между 1016 и 1019 гг.[558]
Коснувшись методов работы «краеведа», следует остановиться на особенности, присущей всем новеллам о Ярославе, — его постоянным возвращениям в Новгород и обращениям за помощью к «варягам». Впервые на это его подвигнул конфликт с отцом, затем — необходимость похода на Святополка после того, как уже приглашенные «варяги» были избиты новгородцами, в третий раз — поражение от Святополка и Болеслава на Буге. Но только в четвертый раз эти безликие «варяги» персонифицируются в образе «Красавчика Якуна в золотом плаще», «варяжского князя», который терпит поражение в битве при Листвене и уходит «за море». Конечно, ситуации могут повторяться, сохранившийся текст ПВЛ представляет собой только отрывки когда-то большого и стройного сочинения, ныне разорванного интерполяциями и сокращениями, но если просмотреть все четыре новеллы, в основе которых заложена одна и та же схема (Новгород, приглашение «варягов», поход на юг, возвращение в Новгород), возникает ощущение, что перед нами описания разных событий на основе одного прототекста. В этом убеждает как Акун/Якун, так и «двор парамонов».
Последний оказывается слишком характерной исторической приметой, чтобы она могла быть походя придумана древнерусским книжником. Поэтому мне представляется возможным, что изначально «двор парамонов» присутствовал в тексте, содержавшем рассказ об избиении «варягов», конфликте Ярослава с новгородцами, его выступления с Акуном/Якуном (без новгородцев), поражении, возвращении в Новгород и попытке бегства «за море», выступлении «Константина Добрынича» и о последующем победоносном походе на Киев, после которого новгородцы получили свою «правду» и «устав». Другими словами, сбор денег с новгородцев был связан с походом на Киев и завоеванием Киева, тогда как выступление Ярослава с Акуном/Якуном, скорее всего, последовало после конфликта с новгородцами. Отталкиваясь от фактографии такого прототекста и используя его реалии, «краевед» смог создать не только свой цикл рассказов о борьбе Ярослава со Святополком, но и продублировать их в сюжетах о Владимире и Ярополке.
Впрочем, подобная реконструкция событий — всего только одна из возможных моделей, призванных не столько примирить и согласовать факты, сколько показать противоречивость и полисемантичность ситуаций, открывающихся в текстах ПВЛ, описывающих действия Ярослава. Сложность заключена в том, что мы не представляем себе источников, из которых авторы и редакторы ПВЛ (тот же «краевед») черпали факты и заимствовали тексты, хотя уже наличие таких лексем, как «варяги» и «двор парамонов», будучи безусловным анахронизмом в исторической ситуации первой четверти XI в. не только на Руси, но и в Константинополе, с неизбежностью отодвигает маркированные ими тексты к середине XII в., когда они входят в быт новгородско-ладожского региона Руси.
Обращение к последующим статьям ПВЛ, связанным с периодом княжения Ярослава в Киеве вплоть до его смерти в 6562/1054 г., приводит к заключению, что Ярослав, как таковой, и его деятельность вовсе не были объектами специального внимания автора. Собственно деятельности Ярослава в этом комплексе посвящено немного места. Это фактографическая заметка о заложении «города», т.е. крепости Киева, св. Софии, церкви Благовещания на Золотых вратах, монастыря св. Георгия и церкви св. Ирины под 6545/1037 г., что позволило «краеведу» не только прокомментировать это сообщение, но и присоединить к нему знаменитый панегирик книгам, связав это, в свою очередь, с любовью самого Ярослава к просвещению и устроению церковному; затем краткие сообщения о походах Ярослава на ятвягов под 6546/1038 г., на литву под 6548/1040 г., на мазовшан под 6549/1041 и 6555/1047 гг., на ямь под 6550/1042 г. и под 6551/1043 г. — его сына Владимира на греков. Заметка о поставлении Илариона митрополитом позволила «краеведу» поместить тут же историю создания Печерского монастыря, сообщив при этом, что сам он поступил в него 17-ти лет от роду. Наконец, под 6562/1054 г. за заметкой о смерти Ярослава следует рассказ о его завете сыновьям «жить в любви» и о распределении между ними «столов», после чего рассказывается об обстоятельствах смерти Ярослава и об особенной его любви к Всеволоду. Вот и всё.
Тот факт, что в отличие от Владимира Ярослав не удостоился даже панегирика, а в отличие от Мстислава — посмертного портрета-характеристики, свидетельствует, что «краевед», чья рука просматривается во всех без исключения новеллах этого цикла, не задавался целью сколько-нибудь полно отразить деятельность и фигуру Ярослава на страницах своего сочинения даже со стороны церковной жизни. Для рассказов о событиях 1015–1019 гг. он использовал только те материалы, которые у него оказывались, комбинируя их, расширяя, перерабатывая, однако у него самого не было целостного представления ни о Ярославе, ни о жизни Киева в то время. Более того, можно заметить, что его работа определялась уже имевшимися датированными краткими фактографическими заметками, которые он использовал в качестве отправных точек для собственной работы, о чем я скажу подробнее в разделе о хронологии и структуре ПВЛ, ограничившись сейчас только несколькими примерами.
Так рассказ о единоборстве Мстислава с Редедею оказывается подсоединен к заметке 6530/1022 г., что «приде Ярославъ къ Берестью», к чему сам «краевед», по-видимому, не мог добавить ничего существенного. Заметка под 6545/1037 г. «заложи Ярославъ городъ великый Кыевъ» позволила ему перечислить все постройки, которые возникли при Ярославе, но далее он пишет «панегирик книгам». Заметка под 6559/1051 г. «постави Ярославъ Лариона митрополитом Руси святеи Софьи, собравъ епископы» стала поводом поместить под ней существовавший отдельно рассказ о Печерском монастыре, а сообщение 6562/1054 г., что «преставися князь рускии Ярославь» позволила напомнить о нарушенном сыновьями «завете» и присовокупить описание похорон, характерное для «краеведа»: «спрята тело ‹…› вьзложивъ на сани ‹…› попове по обычаю песни певше» и пр. В определенном смысле Ярослав, похоже, оказался для него более загадочной фигурой, чем Владимир, отдаленность жизни которого во времени и наличие двух комплексов о нем сведений («владимиро-добрынинский» цикл и «корсунская легенда») открывали простор для творческой фантазии писателя.
Другими словами, предположение А.А. Шахматова, что все предшествующие смерти Ярослава статьи ПВЛ являют собой остатки Древнейшего киевского летописного свода, созданного при Ярославе по случаю построения св. Софии и Ярославу посвященного[559], не находит подтверждения, причем очень многое, что позднее стало усваиваться Ярославу (напр., основание культа Бориса и Глеба, его активная церковная политика в спорах с Константинополем, взаимоотношения с братьями и пр.), не получило здесь никакого отражения, заставляя думать, что всё это относится уже к области легенд, а не исторической действительности.
Еще больше сомнений в аутентичности вызывает повествование о «языческом периоде» жизни Владимира. Повод к ним подают неожиданно воскресший Свенельд, «воевода Блуд», «варяги», являющиеся безусловным анахронизмом для той эпохи, но более всего — действия Владимира, которые оказываются своего рода сколком с действий Ярослава. Очень похоже, что «краевед» в отношении Олега, Владимира и Ярослава использовал одно литературное «клише»: герой нанимает в Новгороде «варягов» и с ними спускается по Днепру, захватывая Киев, причем в качестве образца был использован рассказ о Ярославе и его «варягах». Соответственно, это подрывает доверие к рассказам о Ярополке и Олеге, тем более, что заметка под 6552/1044 г., относящаяся к текстам, предшествовавшим работе «краеведа», — «выгребена быста 2 князя, Ярополкъ и Олегъ, сына Святославля, и крестиша кости ею, и положиша я въ церкви святыя Богородица, в Володимери», — заставляет полагать, что оба князя были погребены вместе и в доступном для эксгумации месте, во всяком случае, не «в Деревах», где указывал могилу Олега «и до сего дня» в конце XI или в начале XII в. «краевед».
Всё это вынуждает признать, что исследователь, обращающийся к ПВЛ как к историческому источнику для периода последней четверти X и первой четверти XI в. (за исключением, может быть, отдельных хроникальных заметок), располагает, по большей части, не историческими фактами, а всего только их интерпретацией, сделанной, скорее всего, уже в первой четверти XII в., как то показывает зависимость летописных текстов от «Сказания о Борисе и Глебе», история Рогнеды, существующая за пределами ПВЛ, и отражение в цикле сказаний о Ярославе последовательной смены новгородских посадников первой четверти XII в. Последнее серьезно подрывает доверие к историкам, которые следуют за догадками Б.А. Рыбакова и видят в рассказе ПВЛ о войне Ярослава со Святополком
11. Святополк и легенда о Борисе и Глебе
Одним из самых загадочных сюжетов русской историографии первой четверти XI в. по праву можно считать события, связанные с гибелью Бориса и Глеба — первых национальных русских святых, признанных греческой церковью уже в XII в., и та роль, которую сыграл в них «окаянный Святополк». Напомню вкратце их содержание согласно версии, представленной «Сказанием и страстью и похвалой святюю мученикŷ Бориса и Глеба» в ее наиболее древнем списке, сохранившемся в составе Успенского сборника XII–XIII вв.[561], а в более сжатой форме — в «Повести об убиении святых новоявленных мучеников Бориса и Глеба», интерполированной в текст ст. 6523/1015 г. [Ип., 118–126].
После смерти Владимира Святополк, именуемый в ПВЛ «сыном двою отцов», т.е. Ярополка и Владимира, и находившийся в Турове (по другой версии — в Пинске), занял по праву старшинства киевский престол и при этом почему-то решил отделаться от младших братьев — Бориса, который перед этим был послан с киевским ополчением и дружиной Владимира на печенегов, и Глеба, который в то время княжил в Муроме на Оке. Никаких причин к тому, кроме «окаяньства» Святополка, тексты не приводят. Весть о смерти отца застала Бориса на устье Альты (вариант — «на Льте») одновременно с сообщением о намерениях Святополка, поскольку войском и дружиной ему было предложено свергнуть брата и занять Киев. Борис отказался, «готовясь к мученической смерти и почитая старшего брата», после чего киевское войско «разошлось». Узнав об этом, Святополк отправился в Вышгород, расположенный в 15 км от Киева вверх по Днепру, и призвал «вышгородских бояр», подтвердивших ему свою верность, убить Бориса. Четверо из них — Путьша (Путята?), Талец, Елович и Ляшко — отправившись на Альту, убили Бориса вместе с его любимым слугой «угрином Георгием», завернули тело «в шатер» и повезли хоронить в Вышгород. По дороге Борис стал проявлять признаки жизни, и тогда Святополк, «узнав об этом», послал «двух варягов», один из которых и прикончил Бориса, пронзив сердце мечом.
Наступила очередь Глеба. Чтобы прийти в Киев из Мурома по призыву Святополка, Глеб отправился верхом с дружиной на Волгу, затем пришел к Смоленску и стал «на Смядыне в корабли», т.е. совершил ряд абсолютно необъяснимых с точки зрения логики и географии поступков. Там, на Смядыни, его и нашли посланные Святополком убийцы во главе с неким «Горясером», по приказу которого «повар Глебов, именем Торчин» при полном попустительстве дружины Глеба перерезал ему горло, после чего тело Глеба оставили на берегу «между двух колод». Еще один брат Святополка, Святослав, о котором практически вообще ничего не известно, погиб от подосланных к нему убийц, когда бежал «в угры». Возмездие Святополку пришло от Ярослава, изгнавшего его из Киева. Святополк бежал к своему тестю Болеславу, который, разбив Ярослава, возвратил зятя на киевский престол. После ухода Болеслава Ярослав снова изгнал Святополка, теперь уже «в печенегы», после чего еще раз разбил его в сражении «на Альте», где был убит Борис. Разбитый Святополк бежал «к Берестью» и пропал в пустыне «межи чяхы и ляхы» от «пагубной раны», которая «в смерть его немилостиво вогна» [Ип., 132].
История почитания Бориса и Глеба, их канонизации и установления им службы традицией связывается с Ярославом, впервые соединившим их тела в 1020 г. на кладбище Вышгорода в деревянной церкви, а затем с его сыновьями, перенесшими в 1072 г. тела мучеников в новую церковь. Окончательное перенесение их мощей в каменный вышгородский храм, после чего Борис и Глеб становятся общерусскими святыми, произошло 2 мая 1115 г. А.Н. Ужанков, последний по времени исследователь процесса становления культа Бориса и Глеба, в особенности службы им и времени написания «Сказание и страсть и похвала святюю мученикŷ Бориса и Глеба», устанавливает следующую хронологию событий: первая часть «Сказания…» (так наз. «Сказание о гибели Бориса и Глеба», без последующих «чудес») вместе с рассказом о перенесении мощей в 1072 г. было написано между 1073 и 1076 гг., «Чтение о Борисе и Глебе» Нестера/Нестора — между 1086 и 1088 гг., «Сказание о чудесах…» — до 1115 г., а свой окончательный вид «Сказание, и страсть, и похвала…» получило между 1115–1117 гг.[562]
Не ставя под сомнение выводы исследователя, задачей которого было установить наиболее вероятную хронологию процесса канонизации новоявленных русских святых, отраженного в памятниках письменности, попробуем подойти к этому вопросу с другой стороны, подвергнув анализу как дошедшие до нас тексты, так и собственно источниковедческую базу предания.
Насколько связаны между собой текстуально «Повесть о Борисе и Глебе» ПВЛ и «Сказание…» в отношении излагаемых фактов, можно видеть по сопоставлению основных фрагментов обоих произведений в их последовательности, причем некоторые фрагменты «Сказания…» оказываются использованы в ПВЛ за пределами собственно Повести, подчеркивая тем самым влияние «Сказания…» (или общего для него и Повести протографа) на определенную часть ПВЛ.
1. И у Ярополка жена грекини бе, и бяше была черницею, юже бе привелъ отець его Святославъ, и въда ю за Ярополка, красоты деля лица ея [Ип., 63, 6485/977 г.]. | 1. Сего мати преже бе чьрницею, гръкыни сŷщи, и поялъ ю бе Яропълкъ, брат Володимирь, и ростригъ ю красоты деля лица ея [Усп. сб., с.43]. |
2. Володимиръ же залеже жену братьню грекиню, и бе непраздна, от нея же роди Святополка ‹…› темьже и отець его не любяше, бе бо отъ двою отцю [Ип., 66, 6488/980 г.]. | 2. Володимиръ же поганъи еще ŷбивъ Ярополка и поятъ женŷ его непраздьнŷ сŷщу, отъ нея же роди ся сий оканьный Святополк, и бысть отъ дъвою [от]цю и братŷ сŷщю, темь же и не любляаше его Володимиръ [Усп. сб., с.43]. |
3. Ŷмре же Володимиръ князь великый на Берестовъмь, и потаиша и, бе бо Святополкъ в Кыеве, и нощью же межи клетми проимавъше помостъ, въ ковре опрятавши и ужи свесиша на землю възложиша и на сани и везоша его, и поставиша и въ святей Богородици церкви, юже бе самъ создал [Ип., 115, 6523/1015 г.]. | 3. И се приде вестьникъ к немŷ поведая емŷ отчю съмрьть ‹…› и како Святополкъ потаи съмьрть отца своего, и ночь проимавъ помостъ на Берестовемь и в ковъръ обьртевъши съвесивъше ŷжи на землю, везъше на саньхъ, поставиша и въ церкви святыя Богородица [Усп. сб., с. 44]. |
4. Святополкъ же седе в Киеве по отци своемь, и созва кыяны, и нача имение имь даяти; а они приимаху, и не бе сердце ихъ с нимь [Ип., 118]. | 4. Святополкъ же седя Кыеве по отци, призвавъ кыяны, многи дары имъ давъ, отпŷсти [Усп. сб., с.46]. |
5. Реша ему дружина отня: се дружина ŷ тебе отня и вои; поиди, сяди в Кыеве на столе отне; он же рече: не буди то мне вьзняти рукы на брата стареишаго; аще отец ми умре, то сей ми будеть в отца место; и се слышавше вои, и разиидошася отъ него [Ип., 118]. | 5. И реша къ немŷ дрŷжина: поиди, сяди Кыеве на столе отни, се бо вси вои въ рŷку твоею сŷть. Онъ же имъ отъвещааваше: не бŷди ми възяти рŷкы на брата своего и еще же и на стареиша мене: его же быхъ имелъ аки отца. Си слышавъше вои разидоша ся от него [Усп. сб., с. 46]. |
6. Святополкъ же приде нощью к Вышегороду, и отай призва Путшю и вышегородьскыя боярьце, и рече имъ: прияете ли ми всимъ сердцем; И рече Путьша: можемъ головы свое с вышегородци положите за тя; он же рече имъ: не поведаючи никомуже, шедше ŷбиите брата моего Бориса [Ип., 118–119]. | 6. Пришедъ Вышегородŷ ночь отай призъва Пŷтьшю и вышегородьскые мŷже и рече имъ: поведите ми по истине, приязньство имеете ли къ мне. Пŷтьша рече: вьси мы можемъ главы своя положити за тя. ‹…› И отъвьрзъ пресквьрньая ŷста рече испŷсти зълый гласъ Пŷтьшине чади: аще ŷбо главы своя обещасте ся положити за мя, шедъше ŷбо братия моя отай, къде обрящете брата моего Бориса, съмотрьще время ŷбити [Усп. сб., с. 46]. |
7. И се нападоша на нь, акы зверье дивии около шатра, и насунуша его копьи, и прободоша Бориса и слугу его, падша на немь, прободоша с нимь: бе бо сьи любимъ Борисомъ; бяше бо отрокъ сь родомъ ŷгрин, именемь Георгии, его же любляше по велику Борисъ, бе бо възложи на нь гривьну злату [Ип., 120]. | 7. И без милости прободено бысть чьстьное и многомилостивое тело святого и блаженааго Христова страстотьрпьца Бориса насŷнŷша копии оканьнии Пŷтьша, Тальць, Еловичь, Ляшько. Видевъ же отрокъ его, вьрже ся на тело блаженааго, рекый: да не останŷ тебе господине мой драгый ‹…› Бяше же сь родъмь ŷгрин, имьньмь же Георгий, и беаше възложилъ на нь гривьнŷ златŷ и бе любимъ Борисъмь паче меры [Усп. сб., с. 48]. |
8. Бориса же ŷбивше оканьнии, ŷвертевше и в шатеръ, и вьзложиша и на кола, повезоша, и еще дышющу ему; и ŷвидивьше се оканьный Святополкъ, и яко еще ему дышющу, и посла два варяга приконьчевати его; онема же пришедшима видевшима, яко ему еще живу сущю, и един ею извлекъ мечь и проньзе и въ сердце; и тако скончася блаженный Борис, приимь венець от Христа Бога с праведными, причтеся сь пророкы и съ апостолы, и с лики мученичьскыми въдворяяся, Авраму на лоне почивая, видя неизречьньную радость, вьспевая съ ангелы и веселяся с ликы святыхъ; и положиша тело его, принесше отай Вышегороду, въ Церкви святого Василия; оканьнии же ŷбийци придоша къ Святополку, аки хвалу имуще, безаконьници; суть же имена симъ законопреступникомъ: Путьша, Талець, Еловичь, Ляшько, отець же ихъ сотона [Ип., 120–121]. | 8. Блаженааго же Бориса обьртевъше въ шатьръ възложивъше на кола повезоша, и яко быша на борŷ начать въскланяти святŷю главŷ свою, и се уведевъ Святопълкъ пославъ два варяга и прободоста ѝ мечьмь въ сердце, и тако съконьча ся и въсприятъ не ŷвядаемый веньць, и положиша тело его принесмъше Вышегородŷ, ŷ церкве святааго Василия въ земли погребоша [Усп. сб., с. 50]. |
9. С лестью посла къ Глебу, глаголя сице: пойди вборьзе, отець тя зоветь, не здоровить бо вельми [Ип., 122]. | 9. Посла по блаженааго Глеба, рекъ: приди въборзе, отець зоветь тя и не съдравить ти вельми [Усп. сб., с. 50]. |
10. И пришедшю ему на Волгу, на поле, потъчеся под нимь конь въ рве, и наломи ему ногу мало; и приде ко Смоленьску, и поиде оть Смоленьска, яко зреима, и ста на Смядини в корабли; в се же время пришла бе весть от Передьславы къ Ярославу о отни смерти, и посла Ярославъ къ Глебу, глаголя: не ходи; отець ти ŷмерлъ, а брать ти убить оть Святополка [Ип., 122]. | 10. И пришедъ на Вългŷ на поле потъче ся подъ нимъ конь въ рове, и наломи ногŷ малы, и яко приде Смолиньскŷ и поиде отъ Смолиньска яко зьреимъ едино, ста на Смядине въ кораблици. И въ се время пришьла бяаше весть от Передъславы къ Ярославŷ о отьни съмьрти, и присла Ярославъ къ Глебŷ, река: не ходи брате, отець ти ŷмьрлъ, а брать ти ŷбиенъ от Святопълка [Усп. сб., с. 50]. |
11. Оканьный же Горясеръ повеле вборзе зарезати Глеба; поваръ же Глебовъ, именемь Торчинъ, выньзъ ножь, зареза Глеба, аки агня непорочно [Ип., 123]. | 11. Тъгда оканьный Горясеръ повеле зарезати ѝ въ бръзе, поваръ же Глебовъ, именьмь Търчинъ, изьмъ ножь и имъ блаженааго и закла ѝ, яко агня непорочьно и безлобиво [Усп. сб., с. 53]. |
12. Они же окаяннии вьзвратишася вьспять, якоже рче Давид: възвратишася грешници въ адъ; и пакы: оружье изьвлекоша грешници, и напрягоша лукы своя истреляти нища и убога, заклати правыя сердцемъ; и оружье ихъ внидетъ въ сердца ихъ, и луци ихъ сокрушаться; яко грешници погибнуть; изьщезающе, яко дымъ погибьнуть; онемъ же пришедшимъ и поведавшимъ Святополку: яко сотворихомъ повеленое тобою; он же се слыша, и възвеселися сердце его болма, и не веды Давида, глаголюща: что ся хвалиши о злобе, силный, и безаконье ŷмысли языкъ твой [Ип., 123–124]. | 12. Оканьнии же они ŷбоице възвративъше ся къ пославъшюŷмŷ я, яко же рече Давид: възвратять ся грешьници въ адъ и вьси забывающии Бога. И пакы: орŷжие звлекоша грешьници напрягоша лŷкъ свои за клати правыя сьрдьцьмь и орŷжие ихъ вънидеть въ сердца, и лŷци ихъ съкрŷшать ся, яко грешьници погыбънŷть. И яко съказаша Святопълкŷ яко сътворихомъ повеленое тобою. И си слышавъ възнесе ся срьдьцьмь и събысть ся реченое псалмопевьцемь Давидъмъ. Чьто ся хвалиши сильныт о зълобе, безаконие въ сь день неправьдŷ ŷмысли языкъ твои [Усп. сб., с. 53]. |
13. Глебу же ŷбьену и повержену бывшю на брезе межи двеима кладома; по сем же вьземше и везоша ѝ, и положиша ѝ ŷ брата своего Бориса, ŷ церькви святого Василья [Ип., 124]. | 13. Ŷбиенŷ же Глебови и повьрженŷ на пŷсте месте межю дьвема колодама [Усп. сб., с. 53]. |
В литературе сложились две противоположные точки зрения на взаимоотношение «Сказания…» и «Повести…». Согласно одной из них, «Повесть…» возникла в результате вычленения фактологического материала из «Сказания…»; согласно другой, «Сказание…» возникло на основе «Повести…» в результате ее распространения плачами, молитвами мучеников, благочестивыми рассуждениями и пр. Однако, как заметил еще А.А. Шахматов, и в том, и в другом случае перед нами не простое расширение (что всегда более сложно) или сокращение (что всегда более вероятно), а творческая переработка общего протографа, который исследователь видел в предполагаемом им «Древнейшем киевском летописном своде» второй четверти XI в.[563] Гипотеза об общем для «Повести…» и «Сказания…» протографе, в целом, представляется возможной, поскольку оба произведения располагают идентичным набором фактов, к тому же переданных в тождественных или текстуально сопоставимых синтагмах. В то же время текст «Сказания…» можно считать безусловно вторичным по отношению к тексту ПВЛ, как это видно по двум приведенным выше примерам. Так, если в ПВЛ сообщается, что мать Святополка стала «непраздна» после того, как ее «залежал» Владимир, то в «Сказании…» Владимир получает ее «непраздну» уже от Ярополка. Соответственно, и «потаение» смерти Владимира на Берестовом в «Сказании…» представлено делом рук Святополка, что лишено всякого смысла ввиду последующего выставлению тела Владимира в храме.
Что же касается общих синтагм, указывающих на единый источник происхождения текстов, то они прослеживаются в ПВЛ до погребения Глеба «межи двеима кладома», после чего кратко сообщается о его перезахоронении в Вышгороде рядом с Борисом, о чем подробно рассказывает «Сказание…» С этого момента тексты совершенно расходятся, поскольку далее в ПВЛ помещены стихиры, восходящие к акафисту обоим новоявленным мученикам (от «совокуплена телома» до «сподобита же и нас, поющихъ и почитающихъ ваю честное торжество, въ вся векы до скончания» [Ип., 124–126]), не находящие себе соответствия в известных службах Борису и Глебу[564].
Стихиры эти можно датировать временем от 1072 до 1115 г. включительно[565], тем более, что последняя фраза предполагает, скорее всего, их сочинение на перенесение мощей 2 мая 1115 г. Подтверждением может служить содержание этих стихир, изъятых позднее из служб обоим святым, поскольку здесь они прославляются исключительно в качестве святых целителей Русской земли, а не в качестве князей-защитников, на каковой их функции и процвел в дальнейшем культ Бориса и Глеба, — факт, по каким-то причинам ускользнувший от внимания исследователей.
Вместе с тем, взаимозависимость текстов ПВЛ и «Сказания…» оказывается много сложнее представленной как потому, что биографические сведения о Святополке, находящиеся вне вставной «Повести…», заимствованы из «Сказания…», а не из его протографа, так и потому, что рассказ о решающей битве на Альте между Ярославом и Святополком заимствован «Сказанием…», скорее всего, из ПВЛ, признаком чего служит не столько тождество текстов, сколько указание на могилу Святополка, что она «есть в пустыне сей и до сего дни», — оборот, характерный для лексики «краеведа»-киевлянина. Мог ли он быть и автором «Сказания…», в которое включил ранее написанную новеллу, сказать затрудняюсь.
Вот для сравнения оба текста, причем текст ПВЛ приводится по Ипатьевскому списку с исправлениями по Хлебниковскому, если они оказываются ближе к тексту «Сказания…», и с указанием наиболее существенных разночтений по Лаврентьевскому в [ ].
«Приде Святополк с печенегы в силе тяжце, и Ярославъ собра множьство вои, и изыде противу ему на Алъто [Льто]; Ярослав же ста на месте, идеже убиша Бориса, | «Трьклятый прииде съ множьствъмь печенегъ и Ярославъ съвъкŷпивъ воя, изиде противŷ емŷ на Льто и ста на месте, идеже бе ŷбиенъ святый Борисъ. |
и вьздевъ руце на небо и рече: кровь брата моего вопиеть къ тобе, Владыко, мьсти от крови праведною сею, якоже мьстилъ еси отъ крови Авелевы, положивъ на Каине стенанье и трясение; тако положи на семь; | И въздевъ рŷце на небо и рече: се кровь брата моего въпиеть къ тебе, Владыко, яко же и Авелевава преже, и ты мьсти его, яко же и на ономъ положи стонание и трясение на братоŷбийци Каине. Ей молю тя, Господи, да въсприимŷть противŷ томŷ. |
и помолился рекъ: брата моя, аще есте отсюду теломъ отошла, но молитвою помозита ми на противнаго сего убийцю гордаго; | Аще и телъмь ошьла есте, нъ благодатию жива еста и Господеви предъстоита, и молитвою помозета ми. |
и се ему рекшю, и поидоша противу собе, и покрыша поле Лядьское обои от множества вой. | И си рекъ и поидоша противŷ собе, и покрыша поле Льтьское множьствъмь вои, |
Бе же пятокъ тогда; всходящу солнцю, и совокупишася обои, и бысть сеча зла, аки же не бывала в Руси, и за рукы емлюще сечахуся; и соступишася трижды, яко по удольемь кръви тещи, и къ вечеру одоле Ярославъ, а Святополкъ побежа; | и състŷпиша ся въсходящю солнцю. И бысть сеча зла отинŷдь, и състŷпаша ся тришьды, и биша ся чересъ день весь, и уже къ вечерŷ одоле Ярославъ, а сь оканьныии Святопълкъ побеже, |
бежащу же ему, и нападе на нь бесъ, и раслабеша кости его, и не можаше седети на кони, и ношахуть ѝ въ носилахъ; | и нападе на нь бесъ, и раслабеша кости его, яко не мощи ни на кони седети, и несяхŷть его на носилехъ. |
и принесоша его кь Берестью, бегающе с нимь, он же глаголаше: побегаете со мною, а се женуть по насъ; | И прибегоша Берестию съ нимь, он же рече: побегаете, осе женŷть по насъ. |
отроци же его посылаху противу: егда кто поженеть по немь; и не бе никого же вьследъ женущего с нимь; онъ же в немощи лежа, и вьсхапися глаголаше: о, се женуть, оно женуть, побегнете; | И посылахŷть противŷ, и не бе ни гонящаа го ни женŷщааго въ следъ его. И лежа в немощи въсхопивъ ся глаголааше: побегнемы еже женŷть, охъ мне. |
и не можаше стерпети на единомъ месте, и пробеже Лядьскую землю, гонимъ гневомъ Божиимъ, и пробеже в пустыню межи чяхы и ляхы, и ту испроверже живот свой зле; | И не можааше тьрпети на единомь месте, и пробеже Лядьскŷ землю, гонимъ гневъмь Божиемь. И прибеже въ пŷстыню межю чехы и ляхы, и тŷ испроврьже животь свои зъле, |
его же и по правде, яко неправедна, суду пришедшу, по отшествии сего света прияша муку оканьнаго: показываше яве посланая пагубная рана, въ смерть немилостивно вьгна, и по смерти вечно мучимъ есть и связанъ; | и приять възмьздие отъ Бога, яко же показа ся посъланая на нь пагŷбная рана, и по съмьрти мŷкŷ вечьнŷю. И тако обою животŷ лихованъ бысть. И сьде не тъкъмо княжения, нъ и живота гонезе, и тамо не тъкъмо царствия небеснааго и еже съ ангелы жития погреши, нъ и мŷце и огню предасть ся. |
есть же могила его в пустыни той и до сих дний [сего дне], исходить же оть ней смрадъ золъ; се же Богъ показа на показание княземь рускымъ, да аще сицево створять, се слышавше бе, ту же казнь приимуть, но больши сея, понеже се ведуще бывшее, творити таково же зло братоубийство; 7 бо мьстий прия Каинъ, убивъ Авеля, Ламехъ 70, понеже бо Каинъ не веды мьщьния прията оть Бога, а Ламехъ веды казнь, бывшюю на прародителю его, створи убийство» [Ип., 131–133]. | И есть могыла его и до сего дне, и исходить оть нее смрадъ зълый на показание человекомъ, да аще кто си сътворить, слыша таковая, си же прииметь и вящьша сихъ, яко же Каинъ не ведый мьсти прията и единŷ прия, а Ламехъ зане ведевъ на Каине темь же седмьдесятицею мьсти сия емŷ» [Усп. сб., с. 54–55]. |
Сравнение этих текстов приводит к заключению, во-первых, что рассказ о битве на Альте, представленный в ПВЛ, существовал, по-видимому, еще до окончательной выработки «Сказания…» о Борисе и Глебе в том виде, как оно представлено в Успенском сборнике, и, во-вторых, об использовании уже сложившегося «Сказания…» в процессе переработки ряда статей ПВЛ (начиная со ст. 6498 г., рассказывающей о Ярополке и дополненной известием о матери Святополка), бросающих тень на происхождение Святополка и раскрывающих предопределенность его будущих злодеяний. Однако, что здесь можно считать отражением действительности, а что — тенденциозным домыслом сочинителя?
Первой фигурой, представляющей безусловной интерес для исследователя, в этой ситуации оказывается сам Святополк. Сведения о его матери, расстриженной Святославом инокини-гречанке, которую тот дал в жены Ярополку, и о том, что она стала наложницей Владимира, от которого родила Святополка, известен исключительно из «Сказания…». Однако и в этом случае выражение «Володимиръ же залеже жену братьню грекиню, и бе не праздна, от нея роди (т.е. Владимир „роди“) Святополка», снимает всякие сомнения в отцовстве Владимира. Что же касается наименования Святополка «плодом греха», то и этому есть объяснение в тексте: «понеже была бе мати его черницею, а второе, Володимиръ залеже ю не по браку», отсюда и наименование Святополка «плодом греха, от которого ничего доброго быть не может». Эти сведения текстуально приняты ПВЛ, а потому не могут быть проверены, точно так же, как постулируемая «нелюбовь» Владимира к Святополку. Такая генеалогия Святополка никак не объясняет его имени, характерного для западных славян и чуждого славянам восточным и южным, почему В.Д. Королюк прямо считал его сыном Владимира от какой-то
Факт этот чрезвычайно важен, поскольку оказывается, что Святополк просто не имел возможности принять участие в событиях, имевших место после смерти Владимира, до того момента, когда в результате поражения Ярослава на Волыни в 1018 г. Болеслав вернул его снова в Киев[569], о чем сообщает ПВЛ [Ип., 130–131] в новелле, зеркально повторяющей новеллу о битве при Любече и несущей отпечаток событий 1069 г.[570], и умалчивает «Сказание…».
Поскольку новелла, рассказывающая о заключительной битве на Альте, как считает большинство исследователей, является благочестивым вымыслом, о чем подробно пишет М.Х. Алешковский[571], а ситуация, при которой Ярослав смог возвратить себе Киев, никак не раскрывается ни ПВЛ, ни «Сказанием…», в распоряжении исследователя, желающего выяснить дальнейшую судьбу Святополка, остается только описание его бегства «с Альты» сначала «к Берестию», а затем «в пустыню межи чяхы и ляхы», где он окончил свои дни от какой-то открывшейся раны. Однако столь красочное описание казни, воспринятой от Бога Святополком, при ближайшем рассмотрении оказывается не отражением исторического факта, как показал еще А.А. Шахматов, а всего только заимствованием из хроники Георгия Амартола, рассказывающего о казни Ирода, который «нелепо и хŷлно житье си испровьрже, егоже по правде яко неправеднаго, сŷду пришедшю по отшествии сего света прияша мŷкы оканьнаго, показавше яве образъ, абье приять сего отъ Бога послана рана пагŷбная въ смерть немилостивно въгна»[572].
Столь же недостоверным оказывается и топография могилы Святополка, испомещение места его смерти «межи чяхы и ляхы», поскольку здесь автором использован сюжет, связанный с еще одним Святополком, на этот раз — Святополком моравским, к слову сказать, хорошо известным русским книжникам, поскольку он несколько раз упомянут ПВЛ в новелле о славянской грамоте [Ип., 18–19]. Этот князь, неожиданно для своих сподвижников, бежал с поля битвы и скрылся «межи чяхы и ляхы» в обители пустынников-еремитов, о чем сообщал читателям в своей хронике Козьма Пражский[573].
О дальнейшей судьбе Святополка и о времени ухода Болеслава из Киева Титмар ничего не пишет, так как всё это произошло уже после смерти хрониста, и единственным сообщением об этих событиях в ПВЛ оказывается заключительная фраза ст. 6527/1018 г., что по уходе Болеслава «поиде Ярославъ на Святополка, и победи Ярославъ Святополка, и бежа Святополкъ въ печенегы» [Ип., 131]. Однако прежде, чем окончательно отказаться от выяснения судьбы Святополка, который, как оказывается, физически не мог исполнить то, что ему приписывает легенда о Борисе и Глебе, рассмотрим фактические данные, которые содержат об этих князьях-мучениках «Сказание…» и ПВЛ.
Как ни странно, таких данных нет, кроме ничем не подтверждаемого сообщения, что их матерью была некая «болгарыня», при «раздаче уделов» Борису был дан Ростов, а Глебу — Муром, но к моменту болезни Владимира Борис по какой-то причине прибыл в Киев. Ничего больше о них не известно[574]. Еще более странно, как отмечали все исследователи, выглядят их передвижения, в первую очередь, Глеба, который, чтобы попасть в Киев из Мурома (на Оке), зачем-то идет в противоположную сторону, на Волгу, где «на поле» (по-видимому, здесь сделана попытка приурочить событие к Угличу, называвшемуся ранее «Углече поле») у него «спотыкается конь» (по другой версии конь спотыкается еще дальше, на устье Тьмаки, т.е. в Твери), затем он попадает «к Смоленску», где оказывается уже «в корабли» (вариант — «в носаде») близ устья р. Смядыни. Подобный маршрут мог быть придуман только человеком, не представляющим действительное местоположение этих пунктов и путей, связывавших тот же Муром на Оке с Киевом на Днепре через Чернигов, если только для своего сочинения он не использовал текст, содержавший указанные топонимы, расположенные, однако, в иной географической реальности, из которой и выплыл неожиданный «корабль».
Не менее удивительно выглядят и действия Святополка в отношении Бориса. Чтобы найти доверенных исполнителей задуманного убийства, он отправляется из Киева в Вышгород, т.е. в противоположную от Альты сторону, где заручается поддержкой нескольких вышгородцев. Те отправляются за 100 с лишним километров на устье Альты, впадающей в Трубеж, т.е. едут мимо Киева, затем, совершив убийство, везут тело Бориса опять мимо Киева, чтобы похоронить его именно в Вышгороде. Последнее может быть объяснено только тем обстоятельством, что Борис действительно был похоронен в Вышгороде, и именно сюда легенда должна была привезти его тело «с Альты», хотя естественнее всего было его там и похоронить. Более того, обнаружив, что Борис еще жив (?!), убийцы сообщают об этом Святополку (?!), а тот посылает «двух варягов», чтобы прикончить Бориса. Более нелепой ситуации нельзя придумать, и здесь не спасают расчеты А.А. Шахматова, пытавшегося примирить изложенные факты догадкой, что в действительности Борис был убит не на Альте, а
В подлинности описанного не убеждают и имена упомянутых «Сказанием…» лиц — вышгородцев Путьши, Тальца, Еловича, Ляшко, расправившихся с Борисом, и Горясера с неким «торчином», поваром Глеба, который его «зареза, как агня», поскольку ни до событий, ни после их имена нигде не встречаются. Столь же странно обращение Святополка для исполнения преступного замысла к обитателям Вышгорода, который становится затем центром культа новых мучеников, тем более, что «Сказание…», как я уже писал, в своем настоящем виде сложилось вряд ли ранее 1115 г., то есть после смерти другого Святополка — Святополка Изяславича.
Последнее обстоятельство можно было бы посчитать случайностью, если бы не удивительные совпадения, касающиеся отражения деятельности Святополка Изяславича в ПВЛ и Святополка Владимировича в «Сказании…». Так оказывается, что князя Василька (теребовльского) слепил ножом «торчин, именемь Береньдеи, овчюхъ Святополчь» [Ип., 235], сразу заставляющий вспомнить другого «торчина», повара Глеба, который его «зареза, аки агня» (вариант: «аки овчю»). Воеводой Святополка Изяславича в ПВЛ неоднократно назван киевский тысяцкий Путята, чей двор по смерти Святополка был подвергнут погрому и разорению («кияни же разъграбиша дворъ Путятинъ, тысячьского, идоша на жиды и разграбиша я» [Ип., 275]) и чье имя естественно ассоциируется с именем предводителя вышгородских убийц Бориса — «Путьша». При этом в «Сказании о чудесах христовых страстотерпцев Романа и Давида», ставших второй частью сочинения «Сказание и страсть, и похвала…», в рассказе о строительстве каменной церкви в Вышгороде, законченной только в 1115 г., многозначительно говорится, что при Святополке Изяславиче «бысть забвение о церкви сей»[576], а одно из самых пространных чудес связано с двумя «мужами», невинно заточенными этим Святополком, которых чудесным образом освободили Борис и Глеб[577].
Случайны ли такие совпадения? Не думаю. Сын Изяслава Ярославича, пришедший на киевский престол из Турова по праву старшинства, судя по всему, не пользовался любовью киян и авторов ПВЛ. Вокняжившись в Киеве, он «всадил в погреб» половецких послов, пришедших к нему для заключения мира, тем самым развязав кровопролитную войну между Степью и Русью, закончившуюся полным разгромом русских князей, гибелью князя Ростислава Всеволодовича на р. Стугне во время бегства [Ип., 209–213] и разорением всей Киевской земли. Новое обострение отношений между Степью и Русью оказалось связано опять со Святополком Изяславичем, который потребовал от Владимира Всеволодовича (Мономаха) избиения «Итларевой чади» и Китаня с дружиной [Ип., 217–218]. Но главным его преступлением стало соучастие с Давыдом Игоревичем в ослеплении Василька теребовльского — события, вызвавшего возмущение в князьях вплоть до попытки изгнать Святополка из Киева [Ип.,237].
Самое замечательное, что при этом (если верить автору «хроники княжения Святополка») князья заявили, что «сего не было есть у Русьскои земли ни при дедехъ наших, ни при отцихъ нашихъ, такого зла» [Ип., 236]. Естественно задаться вопросом: разве ни князья, ни авторы этих новелл, современники не только правления Святополка Изяславича, но и становления культа Бориса и Глеба, ничего не знали о другом Святополке, который как раз «уверже ножь» в дедов современных князей? В последнее можно поверить только в том случае, если прославление новоявленных мучеников в 1072 г. не считало их жертвами братоубийственной резни, которая, если следовать ПВЛ, началась Ярополком, была продолжена Владимиром и завершена Ярославом. Между тем, согласно рассказу об ослеплении Василька, первым «Святополком Окаянным» оказывается Святополк Изяславич, а вовсе не его двоюродный дед, на память которого только в первой четверти XII в. перенесена была та неприязнь, которую вызывал он сам у своих современников. Отсюда и скрытый подтекст в рассказе о его княжении, и те реалии конца XI — начала XII вв., которые мы находим в описании событий первой четверти XI в. («торчин», «Путята», «вышгородцы»), и выбор «братоубийцы», имя которого оказалось табуировано только в XII в., о чем почему-то не подумал М.Ф. Котляр, попытавшийся опровергнуть легенду ПВЛ о «Святополке Окаянном», повторив аргументы своих предшественников, Н.Н. Ильина и М.Х. Алешковского[578].
Стоит также напомнить, что «повар торчин», зарезавший Глеба, для 1016 г. оказывается таким же безусловным анахронизмом, как «варяги», поскольку сами торки, гонимые половцами, появились в окрестностях Киева лишь в середине 50‑х гг. XI в., а «подручными» киевских князей стали только полвека спустя. Так, первое упоминание о торках, действующих заодно с дружинниками Владимира Всеволодовича, в ПВЛ находится под 6603/1095 г. в рассказе об убийстве половецких ханов Китаня и Итларя [Ип., 218]. Тем самым, в рассказе о смерти мучеников снова проявляется ситуация конца XI — начала XII века, использованная для воссоздания событий второго десятилетия XI в.
Такое наблюдение подтверждает и тот беспрецедентный в истории факт, вызывавший недоумение у всех исследователей данного сюжета, что имя «Святополк» на протяжении XI и XII вв. продолжает употребляться потомками Ярослава Владимировича (кроме Святополка I, летописью отмечены Святополк Изяславич (1050–1113), сын Изяслава Ярославича; Святополк Мстиславич (до 1132–1154), сын Мстислава Владимировича; Святополк Юрьевич (до 1157–1190), сын Юрия Ярославича, князя туровского; наконец, Святополк, боярин галичский, упоминаемый под 6681/1173 г.), и получает одиозный оттенок только к концу XII в. по мере распространения «Сказания…», ПВЛ и утверждения «борисоглебовского» культа, сменившего ранее существовавший «глебоборисовский»[579]. Другими словами, до конца XI в. и даже позднее, пока происходило формирование культа Бориса и Глеба (а первоначально — Глеба и Бориса, как убедительно показал М.Х. Алешковский[580]), сначала чюдотворцев-целителей и лишь затем преобразованных в небесных патронов русских князей-воителей, имя Святополка не было предано проклятию и табуированию.
Вот почему правомерно задаться вопросом: действительно ли он был братоубийцей, как то утверждают ПВЛ и «Сказание…»?
Но если встает сомнение в виновности Святополка, то неизбежно возникают и другие вопросы: кто такие Борис и Глеб, имена которых, похоже, изначально не были связаны друг с другом? Почему уже в 90‑х гг. XI в. культ Глеба обнаруживается вместе с частицей его мощей в чешском Сазавском монастыре, почему их происхождение (в первую очередь — Бориса) легенда связывает с «матерью-болгаркой»? Каким образом в Константинополе, церковь которого всегда с неприязнью относилась к появлению иноязычных святых, оказывается в конце XII в. не только икона Бориса и Глеба, но даже посвященный им храм, как о том сообщает новгородский архиепископ Антоний, в миру Добрыня Ядрейкович? Описывая святыни Константинополя в 1200 г., он замечал: «У алтаря (в Софии. —
В том, что князья-мученики Борис и Глеб первоначально имели иные легенды, или, наоборот, «наложились» на каких-то других персонажей, убеждают наблюдения М.Х. Алешковского над «глебоборисовскими» энколпионами. Археолог обнаружил, что имена обоих святых первоначально чеканились на уже готовых отливках, причем чеканщики часто путали «братьев»[582]. Судя по тому, что надписи делались не на модели, а уже после отливки в старых, не совсем четких матрицах, для утверждения и прославления культа новоявленных мучеников русская Церковь использовала формы уже имевшихся энколпионов, путем надчеканки имен превращая изображенных на них святых в Глеба и Бориса. Соответственно, со временем менялся и внешний облик «братьев» — менялись их прически, появлялись усы и борода,
С другой стороны, следует заметить, что имена «Борис» и «Глеб» и раньше могли быть окружены ореолом святости. Имя «Борис» перестало быть языческим уже в начале X в., когда был канонизирован болгарский царь Борис-Михаил, крестивший Болгарию[584], а потому безусловно признанный греческой Церковью. Об этом косвенно свидетельствует указание на «мать-болгарку» Бориса Владимировича, а Шахматов задавался вопросом:
Что же касается «Глеба», то с какой бы осторожностью ни относиться к сведениям, содержащимся в «Истории Российской» В.Н. Татищева, нельзя игнорировать его сообщение о брате (опять «брат»!) Святослава Игоревича «Улебе», фигурирующем в договоре Игоря с греками, о котором историк в примечании писал:
Обращение к именам братьев-мучеников Ярослава Владимировича, который, согласно «Сказанию…», с первого же момента предпринимал самые активные шаги по их прославлению и канонизации вплоть до построению в 1020 г. специального для них деревянного храма в Вышгороде, сталкивается с тем необъяснимым фактом, что ни один из его сыновей, родившихся уже в Киеве (Владимир, Изяслав, Святослав, Всеволод, Вячеслав, Игорь), не получил ни их мирских, ни их крестильных имен. Наоборот, как показали в своих работах В.И. Лесючевский[588] и М.Х. Алешковский, первым и главным инициатором прославления Глеба выступает после смерти отца Святослав Ярославич.
С именами связана и другая загадка князей-мучеников. Вопреки очевидности, в текстах посвященных им церковных служб, в иконографии и даже в обиходе, как то показывает пример детей Святослава Ярославича, мы встречаемся не с одной, а с двумя парами их имен — мирскими (Борис и Глеб) и крестильными (Роман и Давид). При этом, если «Сказание и страсти…» и ПВЛ пользуются исключительно первой парой, собственно и представляющей новых русских святых, то «Сказание о чудесах…» неизменно называет их «Романом и Давидом», что свидетельствует то ли о каких-то серьезных в прошлом разногласиях по поводу имен и происхождения святых в греко-русской Церкви того времени, то ли о прямой «переадресовке» этих произведений. Объяснить такую двойственность тем обстоятельством, что «Борис и Глеб» — имена языческие, а «Роман и Давид» — христианские, не представляется возможным, поскольку весь смысл канонизации состоял как раз в освящении некогда языческих имен. Весьма мало вероятным представляется и объяснение М.Д. Присёлковым крестильных имен Бориса и Глеба зависимостью русской епископии в конце X в. от болгарской (Охридской) архиепископии, почему Борис при крещении якобы получил свое имя в честь Романа, сына болгарского царя Петра, занимавшего трон в 979–991 гг., а Глеб — в честь Давида, брата болгарского царя Самуила (991–1014)[589]. В результате такой путаницы у детей Святослава Ярославича, кроме Глеба, мы находим Давыда и Романа, наименованных на известной миниатюре Изборника 1073 г., и, как я показал в одной из своих работ[590], следуя Воскресенскому списку летописи[591], можем предполагать еще и «Бориса»[592].
Ситуация, когда наряду с канонизированными церковью именами святых продолжают употребляться также имена их небесных патронов, не имеет аналогий в практике христианского богослужения (у «гражданина небесного града» не может быть двух имен, как не допускается двух толкований догмата), а потому данная ситуация может быть объяснена, скорее всего, заимствованием (переосмыслением) имен «Роман» и «Давид» у какой-то неизвестной нам пары персонажей, обладавших к тому времени собственной иконографией и церковной службой. Стоит напомнить, что нам сейчас неизвестны даже более или менее точные датировки глебоборисовских энколпионов, использованных М.Х. Алешковским в своей работе en masse даже без выяснения места их вероятного изготовления. Между тем, нельзя исключить возможности того, что их «переименование» происходило не сразу по отливке, а значительно позднее. Эти обстоятельства убеждают в необходимости дальнейшего изучения вопроса, донельзя запутанного на протяжении XI–XII вв. сложением благочестивой легенды, на содержание которой, как можно видеть, повлияли не столько действительные события начала XI в., сколько события конца этого столетия и начала следующего, а также письменные памятники моравской агиографии, как сказания о св. Людмиле, св. Вячеславе, Святополке моравском и пр., связанные в том числе и с «Вышеградом», каковых городов было предостаточно в Центральной Европе.
Остается попытаться ответить на вопрос: что же случилось со Святополком, когда Ярослав окончательно захватил Киев и начал переговоры с Болеславом I об обмене пленных? Киевский князь, тесть Болеслава, не мог исчезнуть без следа. По всей видимости, Болеслав получил достоверное известие о его смерти, в противном случае он не спешил бы выменивать свою дочь у Ярослава, поскольку о ней мог позаботиться ее муж. Но где, как и кем тот был убит?
Ответ, который я могу предложить, является не гипотезой, а всего только догадкой, попыткой связать воедино несколько фактов, требующих объяснения, в первую очередь — загадки появления «двух варягов», прикончивших Бориса на пути с Альты в Вышгород. В свое время А.А. Шахматов предположил, что
Выше я показал, как для построения генеалогии Владимира и утверждения его родства со Святославом в ст. 6476 и 6478 гг. последовательно вводились факты его действительной (или вымышленной) биографии. То же самое было сделано в статьях 6485 и 6488 гг. по отношению Ярополка и Святополка с целью показать, что «от греховного бо корене злой плод бывает». В действительности же нам вовсе неизвестно, была ли мать Святополка наложницей сначала Ярополка, а потом Владимира, поскольку, как можно видеть, Титмар, Болеслав и кияне, принявшие его в 1018 г., считали Святополка вполне легитимным князем, достойным правителем, безусловным сыном Владимира и старшим в Русской земле[594]. Наконец, неожиданная смена у Ярополка «воеводы Свенгельда», действующего в статье 6483 г., на «воеводу Блуда», который находит своего двойника в «воеводе Будый» у Ярослава, виновника поражения в битве с Болеславом на Волыни, вынуждает подозревать, что вся картина поимки и убийства «Ярополка» на самом деле принадлежит рассказу о завершении борьбы Ярослава со Святополком после триумфального ухода Болеслава из Киева[595], место которого в ПВЛ теперь занимает новелла, повествующая о «битве на Альте» и бегстве Святополка в «пустыню межи чяхы и ляхы».
Допустив, что история борьбы Владимира с Ярополкам, как она представлена в статье 6488/980 г., на самом деле является историей гибели Святополка от рук «варягов» в результате предательства «воеводы Блуда» (он же «Будый»), мы не только возвращаем данный текст на принадлежащее ему место, приведя в соответствие с действительностью исторические реалии (печенеги, «варяги» и пр.), но оказываемся в состоянии объяснить появление «двух варягов» в легенде о Борисе.
Согласно рассказу ПВЛ, Ярополк, преданный своим «воеводой», согласился признать Владимира киевским князем, т.е. старейшим. Их встреча произошла «во дворе теремном», находившемся за пределами Киева, как свидетельствует авторская отсылка по этому поводу («о немъже преже сказахомъ» [Ип., 65]) к топографическому комментарию в рассказе о первой мести Ольги («и бе вне города дворъ теремный» [Ип., 44]), где Ярополка, едва он перешагнул порог, «подъяста два варяга мечема под пазусе». Если мы заменим «Ярополка» на Святополка, а «Владимира» — на Ярослава, всё встанет на свои места. Тело убитого Святополка было завернуто в «шатер» и подготовлено для тайного захоронения, поскольку вряд ли Ярослав собирался обнародовать убийство старшего брата, опасаясь волнений и предпочитая отвезти его в Вышгород, официальную резиденцию киевского князя. Именно в это время на великокняжеском дворе убитый стал подавать признаки жизни, о чем было тут же доложено Ярославу, который послал тех же двух «варягов» довершить начатое дело, после чего Святополк был ночью похоронен на Вышгородском кладбище. Так это было в действительности или нет, сказать невозможно, потому что речь здесь идет не о протоколе или докладной записке, а всего только о метаморфозах текста.
Примечательно, что тех же «двух варягов» (двух норманнов) мы обнаруживаем в качестве главных действующих лиц в «Саге об Эймунде», которую в свое время широко использовал для реконструкции рассматриваемых событий Н.Н. Ильин, пришедший к заключению о невиновности Святополка и, наоборот, к виновности Ярослава в убийстве братьев с помощью наемных «варягов»[596]. Этот несколько поспешный вывод об ответственности Ярослава за жизнь Бориса и Глеба (или одного Бориса) был вызван недостаточно критическим восприятием «Саги об Эймунде»[597], испытавшей влияние ряда «лживых саг», из которых были заимствованы описания нападения «бьярмийцев», сцены осады некоего города и пр., а также безусловная путаница с именами героев. Так имя популярного в скандинавской литературе Болеслава I (Бурицлейва) заменило имя Святополка, а полоцкий князь Брячислав Изяславич (Вартилав) заменил Судислава Владимировича (если Мстислав, выступающий на страницах ПВЛ в качестве «тьмутороканского князя», был сыном Владимира I, а не заменил, в свою очередь, в ПВЛ действительного владельца Полоцка).
Не требуя от саги точности в хронологическом пересказе событий, совершавшихся в чуждой для скандинавов стране, к тому же за два столетия до первой фиксации ее на пергамене, можно только сказать, что перипетии борьбы «Ярицлейва» с «Буриславом» и исчезновениями последнего в большей степени напоминают ход борьбы Владимира с Ярополком, чем битвы Святополка с Ярославом, как они представлены в ПВЛ. Вот почему история с убийством Святополка (в саге — Бурислава), с предъявлением Ярославу головы убитого брата и последующим его погребением, несмотря на маловероятные обстоятельства совершения самого убийства, в какой-то мере дополняет и подтверждает складывающуюся картину размирья Святополка и Ярослава после смерти Владимира, возвращения Святополка при помощи Болеслава I, его недолгого княжения в Киеве после ухода поляков и последующей гибели. При этом их третий брат, носящий в саге имя «Вартилав», сохранял всё это время нейтралитет, а по смерти Святополка и замирения с Ярославом получил (в обмен на Полоцкое?) Киевское княжение, на котором пробыл, как и Мстислав на Черниговском[598], только три года, после чего Ярослав смог объединить под собой все три части Руси.
Такая интерпретация неизвестных событий может объяснить, во-первых, почему, несмотря на явные заслуги перед Церковью, вопрос о канонизации Ярослава никогда не поднимался, и, во-вторых, почему убийство Ярославом Святополка было «переписано» на Владимира, как убийство Ярополка: крещением Руси «равноапостольный» ликвидировал перед Церковью любые грехи своего «языческого невегласия».
В таком случае естественно задаться вопросом: не стал ли убитый Ярославом Святополк тем «новоявленным мучеником Борисом», который, будучи канонизирован молодой русской Церковью, из безымянного «товарища святого Глеба»[599] превратился в основную фигуру уже «борисоглебовского» культа? При всей соблазнительности (и логичности) такого предположения, его ничем нельзя подтвердить, поскольку остается неизвестным как крестильное имя Святополка[600], так и истоки легенды о Борисе-Романе, чей образ, выписанный по канонам агиографии, не только заместил его, но и превратил из жертвы в убийцу.
Другими словами, у современного исследователя, даже привлекающего внелетописные источники, не остается никаких аргументов, подтверждающих существование у Владимира сыновей с именами «Борис» и «Глеб» и их гибель от рук Святополка, поскольку даже в случае их рождения от безымянной наложницы-болгарки они не могли играть никакой политической роли в событиях 1015–1019 гг., как те представлены в ПВЛ. Таким образом, появление данного культа скорее может быть связано с убийством Святополка или каких-либо иных персонажей русской истории, остающихся для нас неизвестными, поскольку действительное течение событий этого периода полностью закрыто от исследователя неоднократно упоминавшимся «Сказанием…» и возникшей параллельно с ним и на общей основе летописной «Повестью…».
Единственное, о чем сейчас можно говорить с уверенностью, это о том, что почитание Глеба и Бориса к концу XI в. привело к их канонизации в качестве целителей-чудотворцев, а не воинов, как свидетельствуют сохранившиеся в составе ПВЛ посвященные им стихиры и эпизод с ногтем Глеба, обнаруженный на голове Святослава Ярославича при переносе их тел в 1072 г. в посвященную им церковь. Последующее развитие глебоборисовского культа завершилось в 1115 г. созданием, во-первых, нового им храма в Вышгороде, а, во-вторых, пространным сочинением, объединившим тексты «Сказание и страсть, и похвала святюю мученикŷ Бориса и Глеба» и «Сказание чюдес святою страстотьрпцю Христовŷ Романа и Давида», представленных в Успенском сборнике XII–XIII в., причем «Сказание и страсть…» заимствовало из ранней редакции ПВЛ рассказ о битве на Альте 1019 г. и, в свою очередь, повлияло на сюжеты и тексты, связанные со Святополком, Владимиром и Ярославом.
Подобную переработку было бы естественно связать, как то делает А.Н. Ужанков, с ролью настоятеля вышгородского храма Бориса и Глеба, попа Лазаря, в последующем — игумена Михайловского Выдубицкого монастыря под Киевом, а затем епископа Переяславля Южного[601], преемником которого на двух последних постах стал знаменитый Сильвестр, считавшийся причастным к созданию одной из редакций ПВЛ[602]. Однако столь безусловный вывод наталкивается как раз на один из аргументов Ужанкова, напоминающего, что именно Михайловский Выдубицкий монастырь стал проводником «промономаховских» идей в летописании, тем самым заставляя вспомнить расхождения в описании обоих торжеств («глебоборисовских» по «Сказанию…» и «борисоглебских» по ПВЛ) между этими двумя произведениями. Из этого следует, что взаимообогащение «Сказания…» и ПВЛ могло иметь место только между 1113 и 1116 гг., когда и сложилась окончательная редакция «Сказания…», после чего, как считал Алешковский, ПВЛ подверглось
Возможно, всё так и происходило. Однако проблема Святополка таким заключением отнюдь не исчерпывается. И об этом напоминают его монеты.
12. Серебро Святополка
Полученный в результате критического анализа текстов ПВЛ вывод, поддержанный независимыми источниками западноевропейского происхождения, что Святополк не был убийцей Бориса и Глеба, поскольку на киевский престол попал только в 1018 г., будучи возведен на него своим тестем Болеславом, мог стать окончательным, если бы в руках историков не находились документы более авторитетные, чем исторические повествования. Речь идет об археологических свидетельствах, которые с этого момента оказываются наиболее точными и нелицеприятными корректорами выводов исследователей, причем с ними они обязаны считаться больше, чем с мнениями своих предшественников. Такими свидетелями в загадке Святополка выступают древнейшие русские монеты, представленные чеканами трех наиболее важных персонажей предшествующего рассмотрения — Владимира, Святополка и Ярослава. На протяжении последних двухсот лет эти монеты вызвали большое количество специальных работ, в том числе и монографических[604], хотя, как признают их нынешние исследователи, несмотря на безусловные успехи, предположений всё еще оказывается значительно больше, чем утверждений.
К настоящему времени корпус древнейших русских монет составляют около 240 экземпляров и их обломков, имеющихся в наличии и упоминаемых в литературе, которые несут на себе имена Владимира, Святополка, Ярослава и некоего «Петроса» (вар. — «Петор»). Монеты с именем Владимира представлены: 1) 11 «златниками» высококачественного металла, чеканенными 6 парами штемпелей по типу византийского солида X–XI вв., т.е. воспроизводящими на одной стороне портрет правителя, а на другой — оплечное изображение Иисуса Христа, и 2) 245 «сребрениками» 4 типов, отчеканенных 171 парой штемпелей, причем более половины этих монет оказываются откровенно медными. Различие между типами «сребреников» Владимира состоит в том, что I тип повторяет тип «златника» (т.е. имеет изображение князя со схематическим «трезубцем» над его левым плечом), в то время как остальные типы II–IV имеют на оборотной стороне вместо изображения Иисуса Христа этот же самый княжеский знак, воспроизведенный графически безупречно.
С именем «Святополк» известна 51 монета, отчеканенные 28 парами штемпелей, причем из 35 пробированных монет только 4 экземпляра могут считаться серебряными, 7 — биллоновыми, а 24 — медными. Изображения обеих сторон повторяют принцип их размещения на «сребрениках» Владимира II-IV типов, только вместо «трезубца» на реверсе изображен «двузубец», правый «зуб» которого завершается крестом, а над самим «двузубцем» помещен еще один равноконечный крестик, состоящий из четырех соединенных кружков. Последняя деталь имеет весьма существенное значение, поскольку 5 монет с именем «Петрос», не являющиеся серебряными и, будучи отчеканены 5 парами штемпелей, при значительной схожести княжеского знака имеют над ним вместо указанного крестика перевернутую литеру «р». Наконец, 12 монет с именем «Петор» из меди и низкосортного биллонового сплава при том же княжеском знаке, но с измененным крестом на его правом «зубце», изготовленные с помощью 8 пар штемпелей, несут в центральном поле изображение полумесяца, лежащего рогами вверх.
Последний комплекс древнейших русских монет связан с именем Ярослава и представлен двумя типами — «больших» и «малых сребреников», каждый из которых известен в 6 экземплярах, изготовленных 3 парами штемпелей, причем так называемые «большие сребреники» выполнены не только высокохудожественно, но и из высококачественного серебра, в отличие от «малых сребреников», представляющих «варварские» подражания. Последнее замечание касается только художественного исполнения «малых сребреников», поскольку вместе с «большими» они по своим показателям отвечают требованиям южно-русской денежно-весовой системы, причем наиболее хорошо сохранившиеся «большие сребреники» Ярослава весом от 3,06 до 3,77г соответствуют «южной куне» в 3,28г[605], тогда как «малые сребреники» весом от 1,34 до 1,57г соответствуют «южной резане» в 1,64г[606], тем самым подтверждая не только русское происхождение монет, но и ориентированность их не на «северную», а на южно-русскую денежно-весовую систему[607].
Этот корпус древнерусских монет, находившийся в центре внимания, главным образом, нумизматов, практически не привлекался в качестве исторического источника для уточнения тех или других событий русской истории как потому, что до сих пор его исследователи не имеют возможности с полной уверенностью приурочить имеющиеся на монетах имена к тем или иным правителям древней Руси, так и потому, что между этими монетами и последующим русским чеканом второй половины XIV в. лежит «безмонетный период», на протяжении которого на Руси обращались иностранные монеты, монетные слитки и прочие эквиваленты денег[608].
Первым, кто попытался выяснить происхождение этих монет, был И.И. Толстой, установивший приведенную выше последовательность чекана и, соответственно, определивший их в качестве монет Владимира I, Святополка «Окаянного» и Ярослава I[609]. С резким опровержением выводов И.И. Толстого в 1930 г. выступил в печати А.В. Орешников, который на основании тщательной классификации древнерусских княжеских лично-родовых знаков представил их в качестве развивающейся системы[610]. В монографическом виде его исследование было опубликовано уже после смерти, автора, где на основании сопоставления личных княжеских знаков, крестильных и бытовых княжеских имен было убедительно показано, что за исключением Ярослава I (вместе с другими исследователями А.В. Орешников относил выпуск «больших сребреников» ко времени его новгородского княжения 987–1019 гг.) речь должна идти о князьях не конца X и начала XI в., а об их потомках, князьях второй половины XI и начала XII в.: Изяславе-Дмитрии Ярославиче (1054–1078), его сыне Ярополке-Петре Изяславиче (1077–1078), Святополке-Михаиле Изяславиче (1093–1112) и, наконец, Владимире Всеволодовиче Мономахе (1054–1125), чеканившем «златники» и «сребреники» сначала в Чернигове, а затем — в Переяславле Южном и в Киеве[611].
В пользу предложенной Орешниковым атрибуции свидетельствовала не только разработанная им схема. Здесь получала логическое обоснование история развития лично-родового знака русских князей, представленного в своей наиболее простой, ничем не приукрашенной форме «трезубца» у Ярослава на его «больших сребрениках», в результате последующего развития приводившая «сребреники» и «златники» к типу византийского солида начала XII в. Особенно привлекательным здесь представлялось точное соответствие этих знаков именам, отмеченным на монетах, что не находило объяснения у И.И. Толстого и его последователей ни в отношении имен, ни в отношении дополнительных значков над «знаком Рюриковича» на реверсе. Более того, развитие чекана и порча монетного сплава полностью объяснялись А.В. Орешниковым ситуацией конца XI и начала XII в. на монетном рынке Западной и Восточной Европы, испытывавших острую нехватку серебра, которая и привела, в конце концов, к прекращению эмиссии металлических денег на территории Руси[612].
Предложенная А.В. Орешниковым схема развития лично-родовых знаков русских князей была использована Б.А. Рыбаковым для классификации массового археологического материала[613], а затем и В.Л. Яниным для определения русских булл XII–XV вв.[614] Однако ни сам В.Л. Янин, ни другие нумизматы в своем большинстве не поддержали А.В. Орешникова в его ревизии положений И.И. Толстого, главным образом потому, что все находки древнейших монет, связанные с кладами или комплексами погребений, которые можно было датировать восточными или западноевропейскими монетами, укладываются в интервал от последнего десятилетия X в. (Зареченский клад) до конца XI в. (Кинбурнская коса, Пинск, Висбю)[615], никоим образом не выходя в XII в. Более того, большинство комплексов с находками «сребреников Владимира» практически всех типов, долженствующих, по А.В. Орешникову, быть наиболее поздними, датируется временем до середины XI в.
Исследователь это знал, однако полагал, что
Таким образом, генеалогическая схема лично-родовых знаков русских князей древнейшего периода, предложенная А.В. Орешниковым на основании разработанной им типологии и хронологии первых русских монет, была отделена от своего фактологического основания и перенесена на столетие раньше с переадресовкой выделенных геральдических символов, но при сохранении прежней своей структуры[621]. По мере поступления нового материала в результате случайных находок и раскопок эта схема получала дальнейшее развитие[622] и в своей наиболее законченной форме представлена в работе А.А. Молчанова о лично-родовых знаках «Рюриковичей», где она, подобно генеалогическому древу, вырастает из «двузубца Игоря Рюриковича», а заканчивается «тамгами» суздальских князей[623].
Стройная и графически-логичная, эта схема, тем не менее, вызывает много вопросов и возражений, поскольку в ее разработку положен далеко не равноценный, часто случайный и просто не атрибутированный материал, а также ни на чем не основанные предположения предыдущих исследователей, весьма вольно трактовавшие свои наблюдения и находки. Если система княжеских знаков у А.В. Орешникова строилась исключительно на нумизматическом материале, который он весьма осторожно пытался пополнить загадочной свинцовой буллой с «двузубцем» и подвеской со стилизованным «трезубцем Рюриковичей»[624], то здесь на равных правах представлены знаки на буллах, граффито на предметах, найденных в разных, часто весьма отдаленных друг от друга местах, клейма на керамике и черепице и т.п. артефакты[625].
В данном случае я меньше всего собираюсь упрекать исследователя, только обобщившего взгляды своих предшественников, сведя воедино столь разные по своей природе факты. Однако если «тамги» русских князей монгольского времени и их доверенных лиц, как и должностных лиц Великого Новгорода, представленные многочисленным и стилистически однородным материалом, вызывают возражения исследователей разве только при уточнении датировок и атрибуции того или иного знака[626], то совершенно иначе дело обстоит со знаками, усвояемыми князьям X–XI вв.
Начнем с того, что вся исходная часть генеалогии «знаков Рюриковичей» строится исключительно на последовательных допущениях. Вот как об этом пишет А.А. Молчанов:
Но так ли это? Знакомство с рисунками, представленными на таблице, а, тем более, — с самими предметами, на которых они нанесены, убеждает в том, что на самом деле речь идет о разных знаках, в которых только при усилии воображения можно обнаружить схожие черты.
Здесь представлены изображения наконечника стрелы (I, 1), «шпоры» (I, 2, 6), остроги (I, 3), неопределенного знака (I, 4), «камертона» (I, 5), ничего общего не имеющие с собственно «знаками Рюриковичей», которые воспроизведены на древнейших русских монетах.
Что на самом деле эти рисунки изображают, нам неизвестно, точно так же как и то, кому они принадлежат, поскольку, как я покажу ниже, усвоение свинцовой буллы с «двузубцем» Святославу Игоревичу совершенно недоказательно и недостоверно. Следует при этом напомнить, что у нас до сих пор нет никаких доказательств того, чтобы этими знаками отмечалась «княжеская собственность», тем более в таком случайном начертании, как можно видеть, например, на керамике из Саркела, где этот знак оказывается одним из многих, и т.д. В еще большей степени такая атрибуция неприемлема для редких «знаков Рюриковичей», обнаруживаемых на дирхемах из монетных кладов (Святослава Игоревича и Владимира Святославича?), которые якобы
Другими словами, прежде чем тот или иной знак вводить в систему, на нем же и основывающуюся, его требуется всесторонне атрибутировать, т.е. с достоверностью установить, что он означает, для чего применялся и кому принадлежал. При этом полезно помнить, что в указанное время (т.е. в X–XI вв.) лично-родовой знак чаще всего являлся «знаком присутствия» владельца, оказываемого им доверия, согласия, подтверждения, т.е. не мог распространяться на продукты ремесленного производства, на оружие дружины и пр., на чем настаивают археологи. Поскольку же мы до сих пор не располагаем никакими достоверными свидетельствами о лично-родовых знаках Игоря, который в исторической реальности не был «Рюриковичем», а также Святослава Игоревича и Ольги, все спекулятивные построения на этот счет только затемняют и без того сложный вопрос. В этом плане гораздо больше смысла и пользы отказаться от построения схем, не подкрепленных убедительными фактами, чтобы сосредоточить усилия на попытке выяснить хронологию, принадлежность и семантику «знаков Рюриковичей», представленных на древнейших русских монетах.
И здесь с неизбежностью встает вопрос о достоверности источников и соответствии предложенных реконструкций событий 1015–1019 гг. имеющимся в нашем распоряжении археологическим свидетельствам.
Выше, анализируя тексты, содержащие сведения о событиях последней четверти X и первой четверти XI вв., я показал абсолютную недостоверность летописной Повести об убиении Бориса и Глеба, перекликающейся со «Сказанием…», как по причине позднего и тенденциозного происхождения последнего и наличия внутренних противоречий в тексте, так и по сопоставлению с известиями современников событий, в первую очередь известий хроники Титмара из Мерзебурга. Опираясь на его версию событий, можно утверждать, что, во-первых, Святополк был безусловно сыном Владимира, имевшим примущественные права на Киев (т.е. не считал и не мог считать себя сыном Ярополка, как это полагает В.Л. Янин, усваивая ему лично-родовой знак, якобы берущий начало от Святослава Игоревича[629]); во-вторых, Святополк занимал киевское княжение только немногим более 10 месяцев в 1018 г., будучи возведен на престол Болеславом I, т.е. не имел времени для эмиссии двух (трех?) различных типов своих монет (с именами «Святополк», «Петор» (?) и «Петрос»).
Однако столь безупречное заключение не выдерживает критики со стороны именно нумизматического материала. Наличие перечеканок Святополка на «сребрениках Владимира» II типа (184–2 и 194–2[630]) говорит о тесной связи этих эмиссий, не позволяющих думать о сколько-нибудь продолжительном временном разрыве между ними, и, похоже, свидетельствует в пользу предположения об одновременном выпуске серий монет с именами «Петрос» и «Петор», отличающихся, как уже было сказано, от монет Святополка дополнительными «огласовками» над общим личным знаком. Другими словами, они наводят на мысль о совместном чекане двух (или трех?) братьев, наследовавших власть после смерти Владимира и еще не успевших поссориться.
Сейчас, после выхода в свет уже третьего тома материалов по древнерусской сфрагистике, подготовленного В.Л. Яниным и П.Г. Гайдуковым, мне представляется возможным объяснить, почему столь безусловный и прямо бросающийся в глаза факт был проигнорирован не только историками, но и нумизматами, которые выводы своих исследований пытались согласовывать с легендами ПВЛ.
В основу своей схемы развития родового княжеского знака XI–XII вв. А.В. Орешников положил «трезубец» больших сребреников Ярослава как простейший вариант «знака Рюриковичей», предпослав в качестве исходного «двузубец» («камертон») на вислой печати с практически нечитаемой надписью, ныне потерянной, происходящей из раскопок 1912 г. Д.В. Михалева на территории Десятинной церкви в Киеве, которую сам он полагал печатью Владимира I[631]. Создавая собственную схему, В.Л. Янин, определив
Другой ошибкой исследователей монет и печатей этого периода явился недифференцированный подход ко всем изображениям, сколько-нибудь напоминающим «знаки рюриковичей». Это показывают публикации последних десятилетий, где на равных основаниях сведены воедино как моделированные изображения объемного характера, предполагающие за собой определенную историю развития собственно «герба» (княжеские знаки на древнерусских монетах, «двузубец» на костяном кружке из раскопок Саркела, являющемся, скорее всего, игорной фишкой и приписанном Святославу Игоревичу только на том основании, что он
В действительности, как можно легко убедиться на основе таблиц булл, представленных В.Л. Яниным в его монографическом труде, среди оттисков печатей Х–XII вв. единственным знаком, отдаленно напоминающим «знак Рюриковичей», оказывается плохо читаемый оттиск (в равной мере похожий на схематическое изображение храма) с надписью «град» на оборотной стороне, исполненный штемпелем на прямоугольном отрезке сплющенной массивной свинцовой трубки, который автор усваивает Изяславу Владимировичу, умершему в 1001 г. в Полоцке, хотя сам артефакт обнаружен в слоях 1134–1161 гг. Новгорода[637]. Более того, при всём остроумии определений, последующие
Последнее тем более примечательно, что в том же третьем томе «Актовых печатей…» опубликована булла, действительно принадлежащая князю Святославу Ярославичу, на которой изображение св. Николая Мирликийского (надпись «агиос Никула») дополнено на реверсе изображением сидящего на престоле Иисуса Христа (Спаса), патрона главного храма Чернигова[643].
Другими словами, как совершенно справедливо писал в свое время В.Л. Янин, становление института русской буллы происходило на протяжении всей второй половины XI в. по образцу булл византийских, причем решающую роль в формировании этого института, как можно думать, оказали своим примером греки-иерархи русской Церкви. Единственным известным пока исключением из этого правила является найденная в 1994 г. в слоях первой половины XI в. Троицкого раскопа печать Ярослава-Георгия с «портретным» изображением князя на лицевой стороне и св. Георгия, очень схожего с изображениями «больших сребреников» Ярослава, — на другой[644], таким образом, подтверждающая мнение В.Л. Янина о развитии русской княжеской буллы по типу греческих.
Так получается, что критический пересмотр предложенной А.В. Орешниковым схемы усвоения древнейших русских монет князьям конца XI и начала XII вв., с одной стороны, находит свое подтверждение в отсутствии места для подобных монетарно-сфрагистических типов в указанный период, а с другой — ставит заново вопросы о принадлежности выделенных типов известных «златников» и «сребреников» определенным князьям и о значении имеющихся на них лично-родовых знаков. Последнее оказывается тем более необходимым, что резкая смена типа монетного чекана уже на ранней стадии эмиссии (после выпуска «златников» и «сребреников» Владимира I типа, несущих на аверсе портретное изображение правителя, а на реверсе — погрудное изображение Иисуса Христа) предполагает достаточно резкий разрыв монетного дела на Руси с византийской традицией и переход к собственной символике, определившей замещение изображения небесного патрона на обороте лично-родовым (?) знаком князя. Как и почему это произошло, сейчас мы не знаем и даже не можем строить сколько-нибудь правдоподобные предположения. Однако подобную смену государственных ориентиров, вероятно, имело бы смысл сопоставить с двумя комплексами известий о «Владимире», нашедших свое отражение на страницах ПВЛ, заставляющих, порою, думать, что речь идет не об одном, а о двух князьях с одинаковым именем.
Я не собираюсь сейчас настаивать на этой версии, поскольку речь идет пока только о двух различных комплексах текстов, однако если чекан «златников» Владимира, ориентированных по своему выполнению, весу и качеству металла на византийский образец (т.е. соответствие византийским солидам конца X — начала XI вв.[645]), хорошо согласуются с Владимиром «корсунской легенды», женатом на византийской принцессе, то «сребреники Владимира» всех четырех типов показывают очень широкий диапазон монетного сплава от высококачественного серебра (редкие экземпляры) до практически чисто медных монет (большинство)[646]. Картина будет иной, если сравнить «сребреники» Владимира I типа, аналогичные по своему изобразительному ряду «златникам», и «сребреники» II–IV типов, на которых перенесенный с аверса, тщательно моделированный и заменивший изображение Пантократора «трезубец» впервые приобретает форму лично-родового герба/тамги. Сам по себе этот знак остается загадкой для непосвященного, и только помещение его в изобразительный ряд, открывающийся «осмысленным» изображением «трезубца Ярослава» на его «малых сребрениках», предстающим уже в качестве падающего вниз сокола-ререга с глазами и клювом[647], позволяет представить наиболее вероятное объяснение происхождению «знака рюриковичей» в качестве модифицированного и стилизованного «знака ререговичей», т.е. священного символа вендов/ободритов.
Косвенным подтверждением возможности такой интерпретации оказывается и география находок «малых сребреников» Ярослава, неизвестных в Новгороде на Волхове и целиком лежащих на берегах Балтийского моря (под Ивангородом, близ Дерпта, на о-ве Сааремаа), на Готланде (Висбю, Гретлингбо), в Польше (повят Новогард в Поморье, Равич под Познанью), в Норвегии (Ромсдале) и в Швеции (Гротреск, Унна Сайве), где обнаружены литые копии «больших сребреников», как, впрочем, и в Саксонии (Гальберштадт)[648].
Другими словами, если расположить известные нам по монетам и некоторым другим находкам «знаки Рюриковичей», поставив в начале знак «малого сребреника» Ярослава, затем — большого, за которым будет следовать «трезубец» Владимира на его «сребрениках» II–IV типов, чтобы завершить указанный ряд знаками Святополка-Петроса (не обращая внимания на имеющиеся там дополнительные значки), то с формальной стороны такой ряд можно истолковать в качестве эволюционной схемы последовательно трансформируемого изображения «вендского сокола» в некую геральдическую эмблему, способную украсить воинский щит, оружие, монеты и прочие личные и государственные регалии.
Однако насколько правомочно такое допущение, когда нам остается неизвестна хронология чекана указанных типов монет, их распространение подчеркивает обособленность чекана Ярослава от чекана остальных выпусков[649], а модификация изображения (ограниченного хронологическими рамками конца X и начала XI в.) уже на монете Святополка снимает всякую возможность его первоначального осмысления, даже если догадка и справедлива? И всё же такая попытка формального подхода мне представляется небесполезной, поскольку она, во-первых, убеждает в необходимости выделения объемных (т.е. действительных) «знаков Рюриковичей» из всей массы схожих изображений, в первую очередь, тамгообразных, существующих параллельно и получающих свое распространение в княжеской среде уже в безмонетный период[650], и, во-вторых, заставляет внимательнее приглядеться к Ярославу с его «варягами» и монетным чеканом, вызвавшим (?) немедленную реплику с «опознанием» в «трезубце» — «вендского сокола». Однако копирование в качестве украшений не малого, а именно «большого сребреника» Ярослава, равно как и недавняя находка при раскопках в Новгороде свинцовой буллы Ярослава, оборотная сторона которой в известной степени отвечает реверсу «большого сребреника», как и весовые соотношения того и другого типа, свидетельствует, в первую очередь, о внешнеполитическом значении данной денежной эмиссии, как, впрочем, и всего выпуска древнейшего русского чекана.
Всё это я говорю к тому, что, поскольку до сих пор неизвестно, когда именно Владимир I начал чеканку своей монеты, можно полагать, что она была предпринята одновременно с другими реформами (церковной, судебной и пр.) еще при жизни «царицы Анны», держащей Русь в орбите внешней политики византийского Двора и Церкви. Этим объясняется как приурочение «златников» к солидам, так и подражание в оформлении им «сребреников» I типа. Поэтому резкое прекращение золотого чекана и столь же резкое изменение в оформлении «сребреников», выступающих в качестве независимой от Византии монеты, естественно связать со смертью Анны, охлаждением отношений с Константинополем и резкой переориентацией Владимира I на контакты с Европой, результатом чего явилась, с одной стороны, женитьба Святополка, ставшего, похоже, соправителем Владимира, на дочери Болеслава I в 1012 г.[651], а вскоре и собственная женитьба Владимира на внучке Оттона I, дочери графа Куно фон Эннинген, как об этом пишут вслед за Н.А. Баумгартеном В.Т. Пашуто и В.Д. Королюк[652].
Естественно, это не более чем предположение, однако оно находит косвенное подтверждение в сообщении Титмара из Мерзебурга о наличии у Владимира только трех сыновей, из которых de facto ему наследовали лишь двое, поскольку третий, Святополк, содержался в заточении, а после смерти Владимира сразу же бежал к Болеславу[653]. Однако наличие эмиссии трех типов «сребреников Святополка» (при перечеканке монет Владимира) позволяет думать, что усобицы начались не сразу, какое-то время братья поддерживали мир, и именно в это время могли быть чеканены монеты с именем «Петрос» и «Петор», принадлежащие Мстиславу[654], тем более, что все без исключения находки монет Святополка и этих двух типов сосредоточены на левобережье Днепра в трех пунктах (клад у с. Денисы, Переяславского уезда, вместе с 7 сребрениками Владимира II–IV типов; Нежинский клад 1852 г., состоящий в основном из сребреников Владимира II–IV типов; курганы у с. Митьковка Климовского р-на, в которых было найдено также 8 сребреников Владимира I и II типов и 4 сребреника Святополка, в том числе и с именем «Петрос»[655]). Другими словами, нумизматические и сфрагистические материалы убеждают, что мы ровным счетом ничего не знаем не только о том, что происходило в первой четверти XI в. в Киеве и на территории Среднего Поднепровья, но и кто был участником этих событий, имея дело исключительно с текстами, а не с реальными лицами.
Таким образом, загадок, связанных со смертью Владимира и судьбой Святополка, оказывается много больше, чем мы думаем. В любом случае, наличие русских монет древнейшего чекана с именем Святополка, являющихся продолжением монетного дела Владимира I, ставит вопрос о его наследниках, о точности сообщений Титмара относительно судьбы Святополка и о том, что же происходило на Руси в 1015–1018 гг. Поэтому, даже если допустить, что В.Л. Янин прав в своей догадке о крестильном имени Святополка — «Петр», это ничего не меняет в данной ситуации, объясняющей смену чекана, но по-прежнему требующей объяснения содержания и происхождения «знаков рюриковичей» в геральдике первых русских князей, вызвавших немедленную «реплику» в виде «малых сребреников» Ярослава с превращением «трезубца» — в «ререга». И это при том, что, как известно, «первый Рюрик» среди потомков Владимира I появляется только в середине XI в., т.е. много позднее, чем монеты с «его» знаком.
Остается еще отметить, что в то же самое время (первая треть XI в.), когда в Киеве и Новгороде на Волхове (?) делаются первые опыты чеканки монет, на берегах Керченского пролива, т.е. на территории «внутренней Росии» Константина Порфирогенита, наблюдается чеканка медных миллиарисиев, подражающих монетам Василия II (976–1025) и Константина VIII (1025–1028)[656], — факт, до сих пор не поставленный в связь с древнейшим чеканом Владимира I и находкой его монет на берегах Азовского моря.
13. Топология Руси и проблема Тмутороканя
Аксиоматичное представление о «руси», как обитателях Среднего Поднепровья с центром в Киеве, развернутое в ПВЛ, за последнее столетие было поколеблено обнаружением этой же лексемы в разных точках Центральной и Восточной Европы, зафиксированной документами и нарративными текстами X–XI вв. Нельзя сказать, что это оказалось совершенной новостью. О «руси» в Северной Германии, Фризии, в Подунавье, Трансильвании и Закарпатье, на берегах Черного и Азовского морей, на Днепре и на Каспии в IX–XI вв. было известно еще в прошлом столетии, когда обсуждался пресловутый «варяжский вопрос». И хотя все необходимые компоненты решения загадки «руси», полученные в результате сбора и анализа самого разнообразного исторического, лингвистического и археологического материала уже были в руках исследователей, признать «русь» интерэтническим суперстратом, схожим с социумом викингов Северной Европы, они еще не могли. Между тем, именно таким социумом[657], имеющим в основе своей совокупность пестрых по этническому составу дружин, во главе которых стоят «архонты», над которыми возвышается «великий князь» или «каган», предстает «русь» в знаменитом фрагменте Бертинских анналов 839 г. и в 9‑й главе De administrando imperio Константина Порфирогенита, судя по упоминанию в ней Святослава Игоревича, написанной не ранее конца 40‑х гг. X в. Отсюда, и только отсюда берет начало определение «русский», как объект, принадлежащий «руси» и от нее получающий свое бытие — раб, союзник, флот, земля и т.д., которое с течением времени приобретает самостоятельное значение в качестве обобщающего суперэтнонима, одновременно вытесняющего из сферы обращения лексему «русин», первоначально определявшую только представителя «руси». Последнее обстоятельство необходимо всегда учитывать в исторических исследованиях, не позволяя произвольной замены лексемы «рос/русь» лексемой «русский». К чему это приводит, я покажу ниже на примере анализа новеллы 6551/1043 г.
Сам факт существования подобного интерэтнического и, в то же время, суперстратного по отношению к местным племенам социума росов, живущего за счет поборов (дань, полюдье, набеги, грабежи) и торговли, в первую очередь, рабами, как это согласно показывают восточные источники[658] и Константин Порфирогенит[659], объясняет недоумение по поводу многочисленности Росий/Русий и, в свою очередь, ставит перед исследователем проблему дифференцированного подхода к сведениям о разных группах росов/русов, которые содержатся в письменных источниках. При этом главным препятствием оказывается не разнообразие источников, а многовековой стереотип идентификации руси/Руси исключительно с районом Среднего Поднепровья, наиболее последовательно проведенный авторами и редакторами ПВЛ, адаптировавших в ее состав тексты самого разного происхождения, в первую очередь, договоры с греками. Не потому ли единственными попытками поставить на обсуждение загадку топологии многоликой руси/Руси остаются работы А.Г. Кузьмина, наметившего контуры этой актуальной научной проблемы[660].
Как известно, древнейшим памятником, отмечающим появление на исторической сцене Юго-восточной Европы росов/русов, остаются упомянутые Бертинские анналы, где под 839 г. зафиксировано прибытие в Ингельгейм на Рейне к Людовику I Благочестивому в составе посольства византийского императора Феофила людей, называвших себя представителями «народа Rhos». Их путь в Константинополь проходил «среди варваров, весьма бесчеловечных племен»[661], поэтому Феофил просил Людовика дать им возможность вернуться назад более безопасным путем. Последний установил, что эти люди «принадлежат народу шведскому», т.е. являются норманнами, а потому заподозрил в них лазутчиков и задержал их до выяснения обстоятельств. Из такого лапидарного сообщения, что «росами» назвали себя норманны, которым надо было вернуться в Северное Причерноморье через Центральную Европу, делался вывод, что норманнами были собственно росы/русы, и пр. Между тем, содержащаяся в этой записи информация совсем иная и гораздо более интересная.
Из отношения Феофила к «росам» можно заключить, что до их появления в Константинополе, т.е. до 839 г., византийцы ничего об этим народе не знали, во всяком случае, не знали ничего настораживающего или порочащего. Это было первое с ними знакомство, обернувшееся через несколько лет сокрушительным набегом росов с моря на Пропонтиду, Амастриду и Пафлагонию[662], положившим начало серии таких опустошительных вторжений. Другими словами, сообщение Бертинских анналов фиксирует первое появление росов/русов на границах Византийской империи, однако не водным путем, а по суше, в противном случае их представителям не было нужды присоединяться к посольству Феофила в Ингельгейм. Поскольку возможность появления росов в Константинополе со стороны Кавказа исключается, остается полагать, что они двигались из Поднепровья вдоль юго-восточных склонов Карпат через земли кочевников, занимавших южнорусские, молдавские и придунайские степи, которых они хотели миновать на обратном пути. Таким образом, анализ записи Бертинских анналов указывает нам примерную дату возникновения нового социума под именем рос/русь, вероятнее всего, в Северном Причерноморье, откуда его послы могли достигнуть по суше Константинополя.
Что представлял собой этот социум? Бертинские анналы дают лишь две его приметы: наличие в нем «свеонов» и «царя по имени Chacanus». «Житие Георгия Амастридского» рисует росов толпой «варваров», «язычников», возглавляемых «князем»[663], тогда как упоминание присущего им «древнего таврического избиения иностранцев, до сих пор у них процветающего»[664], указывает на их укоренение уже в Крыму. И хотя Б.А. Дорн, ссылаясь на А.А. Куника, полагал, что
Такое сопоставление текстов позволяет считать, что к 960 г. «русь», первоначально ограниченная Средним Поднепровьем, освоила северные берега Черного моря и успела закрепиться в ряде пунктов Таврического полуострова.
Следующим по времени и первоочередным по важности документом оказывается договор «руси» с греками 6420/912 г., где лексема «русь» использована 1) в качестве этнонима (противопоставление «християн» и «руси», «от руси или от грекъ»), 2) как обозначение социума («обрящються тамо иже от нас, руси», «мы, русь»), 3) в качестве топонима, когда «земля грецькы» противопоставляется «руской земле» («оть коея убо страны пришедшимъ в Русь», «аще злодей възвратится в Русь»), хотя указанные примеры позволяют истолковывать их одновременно как указание на территорию и социум, поскольку в преамбуле отмечено, что названные в качестве послов лица выступают не от земли/государства, а «от рода рускаго… от великаго князя рускаго…, оть всехъ… светълых бояръ…, похотеньемъ наших князь… и оть всехъ… сущих руси» [Ип., 23–24]. Тем самым социум «руси», вступающий в договорные обязательства на паритетных правах с «царями грецькими», представлен уже более сложной иерархической «пирамидой», чью вершину занимает «великий князь рускый», «под рукой» которого находятся как «светлые бояре», так и другие «князья» и «вся русь».
Сомнение в адекватности имеющегося текста оригиналу может вызвать титул «великий князь», поскольку князей росов константинопольская канцелярия именует просто «архонтами», однако так мог быть переведен в XII в.[668] титул «каган/хакан», известный по Бертинским анналам, надписи на стене Софийского собора в Киеве[669], тексту «Слова о законе и благодати» митрополита Илариона (в применении к Владимиру Святославичу и Ярославу Владимировичу[670]), а также по «Исповеданию веры» того же Илариона, подписанному им при поставлении на кафедру в 1051 г.[671], и по восточным источникам о русах, в которых упоминается их правитель «хакан-рус»[672], отражая тем самым реальность именно X–XI вв. Сложнее обстоит дело с «боярами», не находящими соответствия в качестве представителей земельной аристократии в той дружинной среде, какой предстает социум росов/русов на страницах ПВЛ и в сочинении Константина Порфирогенита, остающегося, при всей спорности его передачи топонимов и этнонимов[673], для наших целей крайне важным историческим источником.
В уже упоминавшейся главе «О росах, отправляющихся с моноксилами из Росии в Константинополь» Константин Порфирогенит приводит названия городов «внешней Росии», в которых современные историки видят названия Новгорода на Волхове (Немогардас), Смоленска (Милиниски), Любеча (Телиуцы), Чернигова (Чернигога), Вышгорода (Вусеград) и Киева на Днепре, представленного двумя вариантами — «Киоава, называемый Самватас», и просто «Киова», помещая «русь» на Днепре. «Когда наступает ноябрь месяц, тотчас их архонты (т.е. князья. —
О «полюдье» — объезде земель с целью сбора дани, выполнения судебных функций и пр., — типичном способе функционирования и жизнеобеспечения королевских дворов средневековой Европы, написано много, однако мало кто обратил внимание, что речь здесь идет не об «архонте», как обычно считают, а об «архонтах», заставляя полагать, как то показывает текст договора 6420/912 г., что социум росов, будучи интерэтническим образованием, не обладал еще династической моноструктурой. Поэтому социум росов можно представить в качестве некой совокупности дружин, каждую из которых возглавлял свой «светлый князь», ведавший сбором дани на определенной территории, но пока еще никакими кровными узами с этой территорией не связанный, тогда как верховная власть и представительство в решениях вопросов войны и мира, касавшихся всего социума (и, соответственно, зависимых от него «Славиний») принадлежали выборному «хакану», который в договоре 6420/912 г. именовал себя «наша светлость».
Последнее обстоятельство, на мой взгляд, заслуживает особого внимания исследователей, т.к., насколько мне известно, подобный титул не отмечен нигде на Руси до начала XVIII в. и, наоборот, оказывается характерным для средневековой Европы той эпохи. При этом лексема «светлый князь» договора 6420/912 г., находит полное соответствие в рассказе о славянах Ибн-Русте — Гардизи, восходящем к IX в., где сообщается, что «глава (славян) коронуется… и зовется у них свиет-малик» (т. е.
Что же до обращения «такоже и вы, грецы, да храните таку же любовь къ княземъ же светлымъ нашимъ рускымъ и къ всемъ, иже суть подъ рукою светлаго князя нашего» [Ип., 24], то здесь, на мой взгляд, речь идет не столько о князьях (о них договор более не вспоминает), сколько о пролонгированности «завета любви» во времени, так как единственным его субъектом является Олег, именующий себя «наша светлость» и представляющий всех, находящихся «под его рукою», т.е. «русь», в противном случае возникает иерархическая неопределенность множественности субъектов, не берущих на себя ответственность за соблюдение принимаемых условий. Такому пониманию не противоречит и текст договора 6453/945 г., не знающий, кроме Игоря, других князей, поскольку чтение Ипатьевского списка «и отъ всея княжья» [Ип., 36] корректируется списком Хлебниковским, сохранившим правильное чтение «от всего княжения».
В такой иерархии социальной структуры «внешней Русии» «светлые бояре» договора 6420/912 г., могут быть только представителями славянской земельной знати, интересы которых (как, впрочем, и жителей «Славиний») никак не отражает текст договора, посвященный исключительно интересам «руси», которая предстает здесь совокупностью свободных людей, обладающих правом поступать на службу к «царю греческому», вести торговлю, владеть «челядью» и т.п. Война, торговля, наемничество, мореплавание — вот круг интересов русов, для которых их «светлый князь» является только предводителем, но не обладателем. Именно по этой причине посланцы «рода рускаго» — Карлы[677], Инегельдъ, Фарлофъ, Веремудъ, Рулавъ, Гуды, Руальдъ, Карнъ, Фрелавъ, Рюаръ, Актеву, Труанъ, Лидульфостъ и Стемир, выступающие в большинстве своем под германоязычными именами, не отмечены никакими признаками социальной иерархичности, кроме того, что именно они оказались избраны князем в качестве доверенных лиц для ведения переговоров.
Подобная реконструкция социума русов, выступающих «находниками», паразитирующими на славянских племенах и еще не начавших сращиваться с туземной аристократией, позволяет по-новому взглянуть не только на договор 6420/912 г., но и на Правду Рускую, поскольку в основе того и другого документа лежат статьи Закона Рускаго, как это показал М.Б. Свердлов[678]. Действительно, при внимательном изучении текста возникает впечатление, что одной из первоочередных задач «руси» на переговорах в Константинополе было добиться признания легитимности положений «Закона Руского» при возникающих конфликтах и тем самым признания данного социума в качестве полноценного субъекта международного права. Судя по всему, положения этого закона, имеющего много общего с другими варварскими «правдами», изначально были предназначены для регламентации отношений между «русью» («русином») и «словенином», т.е. коренным населением той территории, которую «русь» контролировала изначально. Именно из-за этого, по-видимому, мы не всегда можем понять содержание того или иного термина, как, например, «огнищанин», уцелевшего при последующих изменениях текста, однако не отвечающего той исторической реальности, в которой он сохранился.
Выяснив, насколько это возможно, вероятную структуру общества «руси», обусловившего использование данной лексемы одновременно для определения социума и топоса, где этот социум находится, следует посмотреть, насколько отраженные в договоре 6420/912 г. факты позволяют идентифицировать «русь» Олега с Киевом и Среднем Поднепровьем.
Примечательной чертой договора Олега является тот факт, что, начиная изложение обязательств обеих сторон с необходимости скорейшего примирения в случае конфликта («по первому слову да умиримся с вами, грекы»), он ничего не говорит о возможности каких-либо пограничных конфликтов. Точно также договор ничего не говорит о наличии у «руси» морского берега хотя предусматривает, что греческое и русское судно одинаково может быть «вывержено… ветромъ великомъ на землю чюжу» [Ип., 26]. Из этого можно заключить, что греки не ограничивали права «руси» пользоваться всей акваторией Черного моря, в том числе и его берегами. И хотя позднее в ряде случаев лексемы «русь» и «грецы» оказались заменены синтагмами «земля руская» и «земля грецькая» (вариант: «земля крестьяньска»), изначальное положение договаривающихся сторон как этнокультурных социумов, а не территориальных субъектов права, препятствует определению топоса «руси», хотя и заставляет искать эту «русь» скорее на дунайских, чем на днепровских берегах. Другими словами, здесь «русь» предстает обществом, еще не связанным с определенной территорией, подобно тому, как в современных договору государствах Западной Европы «столица» оказывается там, где в данный момент находится двор правителя.
В этом плане известным коррективом к договору 6420/912 г. служит договор Игоря, заключенный «русью» в 6453/945 г. после ее сокрушительного поражения в набеге на византийскую столицу и окрестности, когда, по словам Иоанна Цимисхия, Игорь вернулся «к Киммерийскому Боспору ‹…› едва лишь с десятком лодок, сам став вестником своей беды»[679].
Между заключением первого и второго договоров прошло всего тридцать лет, однако социум русов здесь представлен совершенно иным. Вместо князя, опирающегося исключительно на свою дружину, избранные лица которой и выступают в переговорах, в преамбуле договора 6453/945 г. перечислено обширное посольство, состоящее из купцов и собственно послов, представляющих интересы обширного семейного клана «великого князя рускаго», состоящего из сына, жены, двух племянников, а также братьев (князя и/или его жены) и их жен, о которых нам ничего неизвестно. Замечательно, что наряду с германо-язычными именами (или считаемыми за таковыми) в этом перечне большое место занимают имена славянские, свидетельствуя о быстрой ассимиляции интерэтнического суперстрата социума его славянским субстратом.
На какой территории протекали эти процессы? Договор 6453/945 г., дошедший до нас в менее поврежденном виде, чем договор 6420/912 г., сохранил статью об условиях обитания приходящей «руси» «у святого Мамы» с упоминанием Киева, Чернигова и Переяславля («и тогда възмуть месячьное свое и посли слебное свое, а гостье месячное свое, первое отъ града Киева, и пакы ис Чернигова и ис Переяславля и прочий городи» [Ип., 37]), что, безусловно, следует считать поздней интерполяцией, выдающей себя повтором («а гостье месячное свое») и безусловным анахронизмом, указывающим на XII в., когда эти города стали действительно административными, культурными и церковными центрами Поднепровья. Однако в отличие от договора Олега, договор Игоря изначально содержал статьи, впервые позволяющие представить контуры возглавляемой им Руси.
Таковы условия «о Корсуньстей стране», об устье Днепровском и о «черных болгарах». Все они свидетельствуют не о расширении прав
Одновременно «руси» запрещается оставаться на зиму в устье Днепра, на Белобережье и на острове св. Эферия (остров Змеиный?), «но егда придеть осень, да идуть в домы своя, в Русь».
Этими словами договор очерчивает территорию на северо-западном побережье Черного моря, судя по всему, до поражения Игоря бесконтрольно использовавшуюся росами, находившимися здесь не только в летний сезон набегов, но остававшихся тут и на зимовку. Именно этот пункт объясняет, почему, будучи разбит под Доростолом и вынужденный дать подписку о лояльности Константинополю, Святослав летом 971 г. не спешил уходить из прилегающего к Дунаю региона и обосновался как раз в Белобережье, где его и настигли печенеги.
Таким образом, в договоре Игоря речь идет о «таврической руси», «внутренней» по отношению к акватории Черного моря, поскольку для выполнения обязательств по охране Херсона от «черных болгар» «князь руский» должен был находиться не в Киеве, а здесь же, в Крыму, прикрывая византийские владения с севера, от Перекопа, Сивашей и Арабатской стрелки. Такое истолкование статей договора 6453/945 г. подтверждается вышеприведенными словами Иоанна Цимисхия об Игоре и тем фактом, что там же, на Боспоре Киммерийском, Святослава, прямо именуемого «катархонтом тавров», находит патрикий Калокир, отправленный императором Никифором «к тавроскифам, которых в просторечии обычно называют росами»[682].
Вопрос о Таврической Руси, отличной от Днепровской (Киевской) и Таманской, в свое время был всесторонне рассмотрен Д.Л. Талисом на основе исторических материалов и его собственных многолетних исследований в Крыму[683]. Он привел сведения каталонских и итальянских портоланов XIII–XVI вв., указывающих на южном берегу северо-западного Крыма (Тарханкут) топонимы Rossofar (Rosofar, Roxofar), Rossoca, а севернее, на Тендерской косе («Ахилов дром» античных авторов) — Rossa. К этому перечню следует прибавить расположенный на Тарханкуте же Varangolimen (Narangolimen)[684] (нынешний пос. Черноморское, Kalos limen античных авторов), а на Азовском море — Rosso и Casale dei Rossi[685]. Однако попытка увязать эти данные с археологическим материалом средневековых городов и поселений Крыма привела автора к неутешительным выводам, которые он сформулировал следующим образом:
«Итак, в соответствии с греческими и арабскими письменными источниками и данными топонимики можно утверждать, что не позднее во всяком случае первой половины Х в. в Западной и Восточной Таврике, а также в Северном и Восточном Приазовье обитал многочисленный и известный своим соседям народ, который византийские авторы называли росы, тавроскифы, скифы или тавры, а арабские писатели — русы. Этому утверждению, опирающемуся на показания письменных источников, противоречит археологический материал. Вещественные памятники, прежде всего керамика раннеславянского или русского происхождения на Нижнем Дону или Тамани ранее XI в. отсутствует, но и позднее она не становится там господствующей. На северном побережье Азовского моря и по берегам впадающих в него рек славянских памятников не обнаружено вовсе, как их нет и в Крыму, исключая единичные находки, датирующиеся временем не ранее XII–XIII вв., и вещи, относящиеся к русской колонии в Херсонесе, также не ранее XII–XIII вв. Таким образом, сопоставление письменных и археологических данных приводит к внутреннему противоречивому, во всяком случае на существующей стадии изучения, тезису: в I тысячелетии н.э. росы жили в Крыму, но в это время славянской Руси в Крыму не было»[686].
Вывод Д.Л. Талиса был абсолютно точен, однако настойчивое в те годы стремление советских историков во что бы то ни стало доказать «славянство» и «автохтонность» росов/русов помешало ему сделать заключительный шаг: не разделять крымских и днепровских «росов» и признать их не этносом, а профессиональным интерэтническим социумом, аналогичным йомсвикингам Южной Прибалтики или пиратам Карибского моря, т.е. обществом не производителей, как любой этнос, а исключительно обществом потребителей, пользующихся присвоенными орудиями труда и предметами быта, которые не могут составить сколько-нибудь характерный комплекс материальной культуры. Более того, насколько мне известно, ни в одном из указанных мест на территории северо-западного Крыма или на побережье Азовского моря не производились исследования наличествующих, хотя и крайне слабо выраженных слоев IX–XI вв., представляющих интерес с точки зрения именно разнородности заключенных в них вещей, способных охарактеризовать оставившее их население.
Последнее было бы тем более интересно, что тридцатилетний период между заключением договора 6420/912 г. и походом 941 г., вызвавшим последующий договор 6453/945 г., характеризуется, с одной стороны, ничем не омраченными отношениями между Русью и Византией, а с другой — активными действиями русов в восточном направлении против Хазарии и мусульманских государств на берегах Каспийского моря. Сведения арабских географов, в большинстве своем восходящие к X в. и вызывающие удивление у современных историков своей фантастичностью, рисуют русов (толкуемых обычно как «русские», что методологически совершенно недопустимо, т.к. является подменой одного понятия другим, ему не тождественным) людьми, не знающими земледелия, скотоводства, городов, живущими исключительно грабежом и нападениями на соседние народы, в первую очередь на славян, которых они, в полном соответствии с рассказом Константина Порфирогенита[687], продают в рабство на рынках Константинополя, Булгара, Итиля и даже Хорезма[688]. Они вооружены мечами и топорами, не садятся на коней и сражаются пешими, а в походы отправляются исключительно на своих судах[689]. Примечательно и поведение русов, во время захвата того или иного города убивающих взрослых мужчин с тем, чтобы во время своей там остановки жить с их женами и дочерьми, которых потом они продают в рабство[690].
Не стану приводить здесь обширных цитат из восточных авторов для иллюстрации этих положений, которые каждый интересующийся может найти в работах В.В. Бартольда[691], А.П. Ковалевского[692], В.Ф. Минорского, В.М. Бейлиса, наконец, Б.Н. Заходера, собравшего основные новеллы на эту тему, и их предшественников[693]. Главное, все эти материалы находят подтверждение как в том, что сообщает о росах/скифах Лев Диакон вплоть до неумения сражаться в конном строю[694], так и в характеристике социума росов/русов, полученной в результате анализа источников, что никоим образом не дает права отождествить их с коренными (славянскими) обитателями Приднепровья, на чем постоянно настаивал Б.А. Рыбаков[695]. Вопрос заключается в другом: в каких отношениях находились днепровские (киевские) «росы» с «росами» таврическими, которые господствовали на Черном море и совершали набеги на берега Каспия? Тексты договоров 6420/912 и 6453/945 гг. убеждают не в их тождестве (так, вероятно, сказать нельзя), но в известной зависимости таврических росов от киевских князей, как об этом свидетельствует безусловное присутствие на берегах Боспора Киммерийского, т.е. Керченского пролива, Игоря и Святослава… если только они были действительно связаны с Киевом, а не попали в череду киевских князей по милости киевского «краеведа», разыскавшего заключенные ими договоры.
Такой подход позволяет с новых позиций рассмотреть имеющееся в ПВЛ описание ратификации договора 6453/945 г., в котором указана «соборная церковь Ильи», расположенная «над ручьем», и «кумир Перуна» на холме, перед которым клянется «некрещенная русь» во главе с Игорем. Эти приметы, как и «конец Пасынче беседы» вместе с «козарами», исследователи пытались отыскать в топографии Киева, однако, на мой взгляд, все они (о том, что «пасынча беседа» попала сюда случайно и никоим образом не является топонимом, я уже писал), в том числе сохранившийся до сих пор «ручей», гораздо лучше согласуются с топографией Керчи[696], где, вероятнее всего, и находилась в тот момент резиденция Игоря, тогда как под «холмом» следует подразумевать нынешнюю «гору Митридата», где могло быть установлено изваяние Перуна. Однако насколько достоверно вообще это описание клятвы росов/русов богами славян? Этот вопрос тем более уместен, что по сообщению арабского историка XIII в. Джирджиса Ибнуль Амида ал-Мекина до крещения Владимира у «русов» «не было до этого времени религиозного закона и не веровали они ни во что»[697], что представляется вполне вероятным уже по тому, что представлял собой этот социум и из кого он состоял. Столь же впечатляет и сохранившееся в ПВЛ описание смерти Игоря от «деревлян», оказывающихся по византийским сведениям «германцами», т.е. готами-тетракситами, обитавшими не в районе Овруча, а в «Климатах» Горного Крыма, как то отмечено и в хронике Георгия Амартола («Дерви», помещенные за «Въспории» между «Меоти» и «Сармата»[698]).
Всё это означает, что на протяжении X в. «русь» контролировала в Причерноморье, по меньшей мере, два ключевых региона — Поднепровье с обитающими там славянскими племенами, и два района Крымского полуострова — Тарханкут, обращенный к устью Днепра идеальной гаванью нынешнего пос. Черноморский (быв. Акмечеть), получившей в последующее время название «Варанголимен»[699], и берега Боспора Киммерийского, по которому проходил торговый путь в Хазарию, Булгар, Итиль и далее, к берегам Каспия и на мусульманский Восток. В археологическом отношении этот район Крымского полуострова и Тамани отмечен на берегу остатками небольших, иногда укрепленных поселений IX–XI вв., носящих местное название «батарейки»[700], материал раскопок которых не дает возможности определить этнические черты обитавшего здесь населения, как это пришлось констатировать для средневековой Тмуторокани[701] (упорно именуемой нашими историками и археологами, вопреки летописям и самому «тьмутороканьскому камню» — «Тмутараканью»), из-за чего они и не пользуются вниманием археологов. Вероятно, такую же картину представляют временные становища и постоянные места базирования викингов на побережьях Англии и Франции в IX–X вв. и пиратов Атлантики и Карибского моря в XVI–XVII вв., оставленные такими же интерэтническими шайками «рыцарей удачи».
Как можно видеть, в результате проделанной работы Д.Л. Лалис пришел к абсолютно правильному заключению, что
О таком же символе знатности писал монах доминиканского ордена Юлиан, посетивший в 1237 г. византийский город Матрику в Зихии на Таманском полуострове, «где вождь (т.е. князь. —
Для характеристики черноморских росов/русов стоит привести свидетельство Абу али Ахмеда бен Мухамеда бен Якуба Мискавейха о набеге русов на Бердаа/Бардаа в 943/944 г. (332 г. хиджры), рисующих как самих русов, так и характер их обращения с пленными: «Эти русы — племя великое; они не знают отступления, ни один из них не повернет спины, но или убьет противника или сам будет им убит. Обычно каждый из них несет на себе свое оружие и к себе же привязывает большую часть ремесленных орудий, как то топор, пилу, молот и другие подобные вещи; они сражаются при помощи дротика, щита, меча; они носят на себе столб для палатки и оружие, подобное кинжалу. Русы сражаются пешими, в особенности те, которые совершили этот набег на Бердаа». Когда русы овладели городом, они сначала выпустили из него тех немногих, кто захотел уйти, после чего ограбили оставшихся до нитки, перебили стариков и взрослых мужчин, «собрали женщин и отроков, изнасиловали тех и других и обратили их в рабство»[706]. Всё это подтверждает Мутаххар ал-Макдиси: «Они (русы. —
Какую роль в этих походах играли киевские князья, сказать сейчас трудно. С уверенностью можно говорить только об их участии в набегах на Константинополь, а также в походе «руси» на дунайскую Болгарию, который возглавил (по наущению Константинополя) Святослав. Вопрос об участии этого князя в походе русов 969 г. на Волгу, результатом чего явился разгром Итиля и Булгара, после работы В.В. Бартольда[708] остается открытым. Более вероятно его участие в нападении боспорских русов на Белую Вежу. Однако и тот, и другой эпизод явлюется лишь частью вопроса о принципах взаимодействия складывавшегося «русского» государства в Поднепровье и черноморской «вольницы» на Боспоре и в Таврии, поскольку именно этот регион служил для «руси» зоной постоянного контакта с миром тюркских племен и, в частности, с государством хазар, от которых они заимствовали титул «великого князя» («хакан-рус» восточных источников), усвоенный уже к 839 г. в Киеве на Днепре[709].
Отсутствие фактических данных не дает возможности сейчас говорить ни о характере взаимоотношений между Киевом и «росской» Тавридой, ни о характере поселений росов, хотя примеры Игоря, Святослава, а позднее — Мстислава Владимировича и Владимира Ярославича, выступающих именно с черноморской «русью», наводит на мысль, что именно там проходило отрочество киевских (?) княжичей, возглавлявших такие грабительские походы. В этом плане любопытно малопонятное сообщение ПВЛ под 6608/1100 г. о князе Мстиславе Всеволодовиче (племяннике Давыда Игоревича, находившегося в Тмуторокане в 1081–1083 гг. вместе с Володарем Ростиславичем), который «сниде… от Давыда на море» [Ип., 248], что трудно объяснить иначе, как уходом из Руси «внешней» в «вольницу». О том же самом, как видно, сообщает летописец и в отношении Святополка Изяславича, указывая, что тот, согласно чтению Погодинского списка, «обычаи имяше ‹…› коли идяше на воину
Остается думать, что именно склонностью к такому авантюрному образу жизни был обусловлен конфликт Святослава с матерью и киевским боярством, желавшим видеть князя в Киеве, а не «за морем». Кстати, именно из этого «замория» Владимир и Ярослав могли призывать своих «варягов» (т.е. наемников), а вовсе не
Так мы с неизбежностью сталкиваемся с проблемой «русского тмутороканского княжества», гораздо более сложной, чем она представлена в исторических сочинениях.
В ПВЛ топоним «Тмуторокань»[710] впервые встречается в конце ст. 6496/988 г. при перемещении Владимиром Святославичем своих сыновей по княжениям, в результате чего Мстислав оказывается «въ Тмуторокане» [Ип., 106]. Следующее его упоминание мы находим в новелле о единоборстве Мстислава с касожским князем Редедей, помещенной под 6530/1022 г., в результате чего на касогов была возложена дань, а в самом Тмуторокане возведена церковь «святыя Богородица», указание на дальнейшую судьбу которой («яже стоить и до сего дни въ Тмуторокане») выдает авторство уже знакомого нам «краеведа-киевлянина», работавшего в первой четверти XII в. Последнее обстоятельство невольно поднимает вопрос о возможной зависимости этой новеллы от недошедшей до нас поэмы Бояна (или их общего источника), упоминание о которой сохранилось в «Слове о полку Игореве» («Боянъ бо вещий… песь пояше… храброму Мстиславу, иже зареза Редедю предъ плъкы касожьскыми»), поскольку написание поэмы, учитывая наши современные представления о времени смерти Бояна в первой половине 90‑х гг. XI в.[711], безусловно предшествовало фиксации «тмутороканских известий» в ПВЛ.
К сожалению, новелла о Мстиславе, продолжение которой читается под 6531/1023 и 6532/1024 гг. (о приходе к Киеву, вокняжении в Чернигове и разгроме Ярослава), не проясняет местоположение Тмуторокана, указывая только близость к касогам и наличие у Мстислава еще и «козар».
Следующим по времени «блоком» тмутороканских известий, разрывающих известия собственно русские и киевские, оказывается разнесенное под 6572/1064 и 6573/1065 гг. сообщение о бегстве «къ Тмутороканю» внука Ярослава, князя Ростислава Владимировича, с которым бежал Порей, позднее убитый в битве на Сожице, и «Вышата, сынь Остромирь, воеводы новгородьского», впервые упомянутый под 6551/1043 г. в рассказе о последнем походе «руси» на Царьград, который возглавил отец Ростислава, князь Владимир Ярославич, являвшийся новгородским князем. Неожиданностью для читателя оказывается и нахождение в Тмуторокане Глеба, сына Святослава Ярославича, которого упомянутые выше беглецы «выгна», что послужило поводом для Святослава Ярославича на следующее лето «идти… къ Тмутороканю», чтобы вернуть Глеба на престол, впрочем, вполне безрезультатно, потому что тот был снова и окончательно изгнан из этого города Ростиславом, не пожелавшим воевать «противу стрыеви» [Ип., 152–153], т.е. своего дяди по отцу, каким приходился ему Святослав Ярославич.
Естественным продолжением тмутороканских известий является новелла 6574/1066 г. о Ростислава в Тмуторокане и его отравлении херсонским «котопаном» [Ип., 155], после чего эпизодические упоминания этого города связаны исключительно с местопребыванием в нем сыновей Святослава Ярославича: под 6585/1077 г. Романа, к которому бежал из Чернигова Борис (Вячеславич?), затем под 6586/1078 г. Олега, присоединившегося к братьям, чтобы затем вместе с Борисом выступить против Всеволода. Разбитый в сражении на «Нежатине ниве», Олег снова бежал в Тмуторокань к Роману, откуда летом 6587/1079 г. с половцами против Всеволода выступил Роман, погибший от рук своих союзников[712], в то время как Олег был схвачен в Тмуторокане «козарами» и отправлен в Византию, а его заместил посадник Всеволода, Ратибор [Ип., 195–196], чьи свинцовые буллы с надписью «от Ратибора» хорошо известны специалистам.
Последнее упоминание Тмуторокана на страницах ПВЛ связано с возвращением «изъ грек» Олега Святославича под 6591/1083 г. и возвращением им себе отцовского Чернигова в 6602/1094 г. [Ип., 196 и 216], после чего этот загадочный город исчезает со страниц русских летописей так же внезапно, как и появился. Последнее наводит на мысль, что весь перечисленный комплекс известий, в том числе и «одиссея» сыновей Святослава Ярославича, обусловлен присутствием в Тмуторокане лица, в какой-то степени причастного к составлению ПВЛ. Обычно таким лицом считают игумена Киево-Печерского монастыря Никона[713]. Согласно Патерику этого монастыря, Никон при Изяславе оставил Киев и отошел «въ островь Тмутороканьскый», где еще при жизни Ростислава (т.е. до 1066 г.) он (а не Мстислав!) построил «церьковь святыа Богородици»[714], а после смерти этого князя по просьбе жителей совершил путешествие в Киев, откуда вернулся с изгнанным ранее Глебом Святославичем[715]. Последнее находит косвенное подтверждение в знаменитой надписи князя Глеба, «мерившего море по леду от Корчева до Тьмутороканя» в 1068 году, т.е. в первый же год по своем возвращении[716].
Однако именно эти разночтения по поводу церкви св. Богородицы в Тмуторокане, согласно сведениям Патерика превращенной Никоном в монастырь, который «иже и доныне есть прикладъ же имый в сей Печерьскый монастырь»[717], равно как и текста «Жития Феодосия» в ПВЛ, препятствуют однозначному решению этого вопроса, позволяя предполагать еще какой-то источник сведений, содержавший тмутороканские события до середины 80‑х гг. XI в., т.е. до возвращения в этот город Олега Святославича, быть может, «Тмутороканскую летопись», которую вел во время своего там пребывания Никон.
Наличие специальных обзоров и исследований, посвященных Тмуторокану/Тмутороканю, А.Н. Насонова[718], И.И. Ляпушкина[719], А.Л. Монгайта[720], А.А. Медынцевой, В.В. Мавродина[721] и А.В. Гадло[722] освобождают меня от необходимости изложения догадок и заключений исследователей этих вопросов, ограничившись констатацией 1) наличия на Тамани в 1068 г. города Тмуторокана (а вовсе не «Тмут
Все эти данные позволяют заключить, что переходящего по наследству русского княжения в Тмуторокане не было: он был, так сказать, «свободным городом росов», подчинявшемся праву сильного, переходящим из рук в руки (от Глеба — к Ростиславу, потом снова к Глебу, о чем свидетельствует датированная надпись на «тмутороканском камне», затем — к Роману и к Олегу, после чего там водворился Ратибор, наместник Всеволода Ярославича, в свою очередь изгнанный Давыдом Игоревичем и Во-лодарем Ростиславичем, которых точно так же изгнал из города вернувшийся Олег), городом изгоев и вольницы, напоминающим более поздний Берлад на Дунае[726]. Всё это объясняет отсутствие устойчивых торговых связей его с Поднепровьем, отсутствие собственной экономической базы (вспомним постоянные указания восточных авторов на отсутствие у русов земледелия, садов и виноградников, лошадей и скота, который они покупают у кочевников[727]) и последующее, уже в начале XII в. выпадение города (как, впрочем, и всей черноморской «Росии») из сферы жизни Киевской Руси[728].
Нет объяснения другому: каким образом на протяжении X–XI вв. поддерживались устойчивые контакты между Боспором и Поднепровьем? Каким образом Святослав Ярославич мог из Чернигова «сходить» в Тмуторокан только для того, чтобы выгнать оттуда Ростислава, которому А.В. Гадло, похоже, совершенно справедливо усвояет известные печати с именем «Михаила, архонта Матрахи»[729], и «укрепить» на княжении Глеба? Все эти перемещения, требующие преодоления многих сотен километров бездорожья, физических преград и продвижения по враждебным территориям вызывают естественное недоверие к информации ПВЛ, хотя на самом деле мы просто еще не знаем, каким образом согласовать ее с описываемой ситуацией.
Есть и еще одно любопытное обстоятельство, связанное с именем Тмуторокана, на которое обратил внимание в одной из своих работ В.А. Мошин: двукратное упоминание в тексте Патерика Киево-Печерского монастыря о тмутороканском епископе Николае, вышедшем из числа его иноков[730]. Первый раз он назван в числе поставленных епископов в послании Симона к Поликарпу, вторично — в связи с увещеванием затворника Никиты, будущего новгородского епископа[731], свидетельствуя, тем самым, о наличии в Тмуторокане русской епископии. Как выяснил Мошин, в Матархе (Таматархе) с начала X в. и по вторую половину XII в. существовала греческая архиепископия, подчиненная непосредственно Константинополю и не дающая никакой возможности предположить параллельное существование рядом с ней «русской епископии»[732], тем более, что нет никаких свидетельств об участии «епископа Николая» в церковной или общественной жизни Тмуторокана. И хотя исследователь попытался объяснить существование русского тмутороканского епископа как поставленного Константинополем «матрахского архиепископа» из иноков Киево-Печерского монастыря в последней четверти XI в., речь может идти или о не существовавшем никогда епископе, что ставит под сомнение списки иерархов, приведенные в Патерике, или же о существовании какого-то другого, выпавшего из поля зрения исследователей Тмуторокана.
Вот почему будущих исследователей вопроса о Руси и Тмуторокане я приглашаю обратить внимание на существование его двойника на Дунае, современного Тутракана, выше которого по течению реки, в сочинениях восточных географов фигурирующей под именем «Дона» или «реки славян» (река, известная нам сейчас в качестве «Дона», неизменно упоминается этими же авторами в качестве «реки русов»)[733], находятся следы «дунайской руси», проступающей в названиях городов Гюргев, Русе[734], Пиргос (последний топоним заставляет вспомнить «Богородицу Пирогощую») и Новград, уже существовавших в X–XI вв.[735], а вместе с тем и Чернград/Чонград на Тиссе[736]. Здесь, на левобережье среднего течения Дуная, вплоть до Трансильвании включительно, простирается территория, которую в отношении указанного периода правомочно назвать «белым пятном» в решении вопросов «топологии руси», поскольку в дальнейшем она контролируется с севера галицкими князьями («суды рядя до Дуная»), имеет «русские грады», а главное — является единственной территорией, на которой был распространен термин «русин», представленный выдержками из «Закона Рускаго» в договорах 6420/912 и 6453/945 гг. и зафиксированный в тексте Краткой и Пространной редакции Правды Руской.
Указывая этот регион, я не исключаю возможность, что некоторые известия ПВЛ о событиях X–XI вв., подобно событиям предшествовавшего периода, следует связывать не только с таврической (и тмутороканской) Русью, но и с Русью дунайско-карпатской. Косвенным подтверждением такой мысли может стать известное упоминание о проходе «угров» мимо Киева «горою» (т.е. берегом) [Ип., 17–18], что никак не соответствует топографии днепровского Киева[737], но согласуется с местоположением Гюргева (Юрьева) или Русе; описание осады печенегами того же Киева[738], и скорого прихода Святослава к нему из-под Доростола [Ип., 55]; в недатированной части ПВЛ — «трех жерел» Днепра, характерных для Дуная [Ип., 6]; загадочное пророчество волхва, помещенное под 6579/1071 г. о «перемене местами земель» [Ип., 164] и столь же загадочная угроза киевлян при приближении Изяслава с «ляхами» к Киеву «зажегши городъ свои ступити въ грецискую землю» [Ип, 163], как если бы эта «греческая земля» находилась на другом берегу Днепра, что опять-таки характерно для низовьев Дуная; наконец, существование в Венгрии X–XI вв. титула «герцог русов», которым обладал наследник престола[739], что объяснимо лишь при наличии значительного массива союзных русов/русинов на территории «обретенной родины», как то подтверждается топонимикой Трансильвании и этнографическими исследованиями второй половины прошлого века[740]. Всё это говорит о необходимости признать de facto «множественность Руси» — мысль, настойчиво проводимую А.Г. Кузьминым в своих работах[741], игнорируя которую мы, по-видимому, никогда не разберемся ни в напластованиях ПВЛ, ни в реальной русской истории, довольствуясь лишь ее «виртуальными реконструкциями»[742].
Столь же определенно на существовании Русинии/Ruthenii между Польшей и Богемией в середине XII в. указывает Послание епископа краковского Матвея Бернарду Клервосскому, текст которого недавно был опубликован Н.И. Щавелевой с сопровождающим переводом[743]. На географическое положение этой Рутении и рутенов указывает приглашение Бернарду посетить «народ тот, и не только в Рутении ‹…› но равно и в Полонии и в Богемии, иначе общим названием в Склавонии»[744]. В том, что речь идет именно о русинах/рутенах, которые не тождественны «русским», свидетельствует фраза, что «не желает упомянутый народ ни с греческой ни с латинской церковью быть единообразным, но, отличный от той и от другой, таинства ни одной из них не разделяет». Естественно, что в отношении киевской, поднепровской Руси, чья Церковь строилась и управлялась греческими митрополитами, поставляемыми Константинополем, такая характеристика никоим образом не применима, тем более в середине XII в. Следовательно, все эти инвективы направлены не против Руси, а против русинов, действительно живших на западных склонах Карпат, однако отнюдь не тождественных жителям Среднего Поднепровья ни в этническом, ни в политическом плане, как то постоянно можно встретить в работах не только филологов, но и профессиональных историков.
Еще одним любопытным указанием на существование «дунайской Руси» мы обязаны кардиналу Цезарю Баронию, на которого ссылается Б.Я. Рамм. Кардинал сообщает о «краткой памятной записке» одного из папских легатов, рассказывающей об их действиях в Константинополе, когда 16 июня 1054 г. на престол собора св. Софии ими был положен акт об отлучении от церкви византийского патриарха, который тут же был уничтожен греческими священниками. Легаты сразу покинули Константинополь, и тогда император Константин Мономах, «желая получить точный текст отлучительной грамоты ‹…› отправил за ними своих вестников, которые и получили вернейший текст из города русских (видимо — росов. —
С другой стороны, обращение к «дунайской Руси» в связи с вопросом местонахождения «Тмуторокана» продиктовано тем любопытным обстоятельством, что сын Ростислава, отравленного «корсунским котопаном», числится родоначальником князей перемышльских, сидевших значительно ближе к Тмуторокану/Тутракану дунайскому, чем тамано-боспорскому. Более того, выясняется, что Ростислав был женат на венгерской герцогине, которая после смерти мужа вернулась на родину[746], а сыну Иштвана I, Имре (ум. в 1031 г.),
Столь же актуальной задачей исследователей русской истории должно стать решение вопроса о реальности такой быстрой смены княжений и перемещения самих князей на огромные расстояния, как об этом сообщает ПВЛ, учитывая при этом физическую географию и политическую обстановку. Действительно, краткое сообщение ПВЛ о том, что «Святослав… пришедъ къ Тмутороканю, посади сына своего… Глеба, и вьзвратися вьсвояси», предполагает военную экспедицию из Чернигова со многими военными силами, которая должна была занять не менее двух, а то и трех летних месяцев, тем более, если поход был предпринят не через Перекоп или Арабатскую стрелку на Керчь (т.е. по Залозному пути через Олешье), а форсируя Дон и в обход Азовского моря. Насколько такой поход мог быть осуществлен и «стоила ли овчинка выделки»? В противном случае для этого сообщения ПВЛ следует искать либо иную географическую реальность, либо требовать пересмотра «тмутороканских известий», в том числе известного «единоборства» Мстислава, источником которого могла стать, как я уже писал, одна из поэм Бояна, упоминаемая в «Слове о полку Игореве»[748]. Но откуда мог взять этот сюжет Боян?
Задачи реальной топологии Руси IX–XI вв. с неизбежностью ставят перед каждым исследователем вопросы о Берладе и городах дунайских и поморских, в которых В.В. Мавродин с достаточным основанием находил приметы «русской вольницы», сопоставляемые им с Запорожской Сечью или донским казачеством позднейших времен, но которые теперь могут быть сравнимы с «боспорской» или «таврической Русью». В этом плане особенно примечательно упоминание Константином Порфирогенитом «Немогарда, в котором сидел Сфендослав, сын Ингора, архонта Росии», откуда шли моноксилы в Константинополь, при том, что (как можно понять из текста) они не сходились с теми, что собирались «в крепости Киоава»[749]. Поскольку в русских источниках нет никаких сведений, что Святослав Игоревич когда-либо находился на княжении в Новгороде на Волхове, а отправлять лодьи из Волхова в Константинополь практически невозможно, естественно задаться вопросом: не указывает ли это сообщение на дунайский или какой-либо другой Новгород, где Святослав вполне мог проводить годы своей юности, чем объясняется как его последующее стремление на Дунай («средина земли моей»), так и выбор его кандидатуры в Константинополе для вторжения в Болгарию и последующее подчинение ему «городов по Дунаю», пополнивших ряды его воинов. Наконец, наличие именно этой «дунайской Руси», как и отмеченное рядом исследователей тождество клятвы оружием у болгар и русов[750], свидетельствуют в пользу упоминавшейся мною гипотезы о происхождения его матери, Ольги, из болгарской Плиски.
Другой комплекс фактов, заставляющий обратить внимание на множественность «Новгородов», связан с сюжетом, приуроченным к Ярославу Владимировичу и его борьбе за Киев, — избиении варягов «во дворе поромони» [Ип., 127]. Отсутствие в этом тексте упоминания «словен» и «руси» (действующими этносами выступают «варяги» и «новгородцы»), вместе с использованным греческого (византийского) эпитета «варягов» — «παραμοναί» (‘верные’), а вовсе не «путешественники» (от др.-северного farimenn), как истолковала Е.А. Мельникова и бездумно повторил за ней Г.С. Лебедев[751], ставит вопрос о времени и причинах проникновении столь специфически византийского термина в лексику Новгорода на Волхове при наличии собственного, причем здесь же используемого термина «варяги»[752]. Такая неопределенность употребления и изолированность лексемы в очередной раз дает повод заподозрить существование какого-то неучтенного Новгорода, время от времени всплывающего в перспективе ранних веков русской истории. В известной мере, такое заключение объясняет отсутствие указанных этнонимов и в других текстах, связанных с Ярославом, поскольку одноразовое упоминание «руси, варяг, словен» при наборе им войска в начале ст. 6526/1018 г. или «варяг и словен» в таком же контексте ст. 6542/1034 г., не подтверждаемое в последующем повествовании, носит характер безусловного «клише» XII столетия.
Еще одним текстом, трудно согласующимся с историко-географической ситуацией первой половины XI в., оказывается новелла 6551/1043 г. о походе Владимира Ярославича на Константинополь, текст которой, искаженный сокращениями архетипа Ипатьевского и Лаврентьевского изводов, частично восстанавливается с помощью Воскресенского списка ПВЛ[753], а сам рассказ подробнейшим образом изучен и проанализирован в ряде работ Г.Г. Литавриным[754]. Это последняя по времени работа, охватывающая весь круг известных по данному сюжету источников (русских, византийских, восточных), не упустившая ни одного возможного нюанса в истолковании фактов, тем не менее, оказывается не в силах ответить на три вопроса, неизбежно встающие перед исследователем: 1) откуда пришли «росы» к Константинополю; 2) почему ссора на константинопольском рынке должна была вызвать такой ответный демарш со стороны «Киевского государства» при безусловно крепнущих мирных и даже родственных (вспомним брак Владимира!) отношениях в области религии и культуры; 3) что дало основание М. Пселлу в своем описании событий и через много лет утверждать, что «это варварское племя всё время кипит злобой и ненавистью к Ромейской державе и ‹…› ищет предлога для войны с нами»[755].
Поставленные вопросы, несомненно, были бы легко разрешены самим исследователем, если бы он, безотчетно следуя традиции, не заменял (даже в переводе источников!) росов/русь лексемой «русские», подменяя таким образом действительного субъекта агрессии против Константинополя — «черноморскую русь» или «росов» — киевской «Русью», т.е. государственным образованием, которое менее всего было заинтересовано в подобных конфликтах. Одним из оснований такой замены послужило абсолютное доверие Г.Г. Литаврина к тексту ПВЛ и тот факт, что Владимир Ярославич известен в качестве «новгородского князя», каким он, похоже, оставался до конца своей жизни. Соответственно, принято считать, что поход 1043 г. под стены Царьграда был совершен из Новгорода на Волхове, хотя такое допущение противоречит как логике, так и положению этого города, что заставило исследователя, вслед за Н.Н. Ворониным, прибегать к сложным расчетам, учитывая время наступления паводка на реках, преодоления волоков и пр.
Устойчивость подобного заблуждения, кроме традиции, может быть обусловлена наличием в ПВЛ «тмутороканских известий», где прослеживается эта необъяснимая, на первый взгляд, тяга новгородцев к черноморским берегам, в том числе и к Тмутороканю, когда вместе с «Ростиславом, сыном Владимира, внуком Ярослава» туда бегут «Порей и Вышата, сын Остромирь воеводы новгородьского» [Ип., 152], причем по своей стилистике оба эти отрывка (6551/1043 и 6572/1064 гг.) безусловно принадлежат одному литературному источнику, повествующему о «черноморской руси». Между тем, для быстрого и решительного похода на греков, вызванного, как сообщает Скилица, ссорой на константинопольском рынке, во время которой «был убит какой-то знатный скиф»[756], вряд ли требовалось отряжать ильменских новгородцев, тогда как туда можно было отправить дунайскую или таврическую «вольницу»[757]. Более того, весь анализ имеющегося материала, привлеченного историком, подводит к выводу о крайней бессмысленности этого набега для предпринявшего его государства и, наоборот, вполне объяснимого с точки зрения социума росов, воспользовавшихся подвернувшимся предлогом попугать, пограбить, а, может быть, и сорвать «отступное» с греков, никак не ожидавших такого поворота событий.
По свидетельству Михаила Пселла, очевидца сражения 1043 г. под стенами Константинополя, росы, проникнув в Пропонтиду, первоначально вступили в переговоры с ромеями, предложив мир за огромный выкуп — по тысяче статиров на судно, причем деньги должны были отсчитываться на одном из их кораблей. Затянув переговоры, греки успели оснастить грузовые суда и триеры «жидким огнем», так что росы были разбиты, обращены в бегство, а окончательный разгром был довершен внезапным штормовым ветром с востока, который остатки флота росов разбросал по скалам и потопил[758].
К сожалению, отсутствие текстов византийских авторов, только пересказанных Г.Г. Литавриным, не позволяет прояснить самые существенные в данной ситуации вопросы: действительно ли назван у Скилицы в качестве предводителя росов Владимир (Ярославич?), как это можно понять из работы[759], в каком он указан достоинстве и упомянут ли в связи с этим «Новгород». И то и другое одинаково важно, поскольку Пселл и Атталиат, современники сражения, не знают ни «Владимира», ни «Новгород», тогда как И. Скилица писал в конце XI в., и мог использовать, к примеру, ту «хронику черноморской руси», из которой в ПВЛ, весьма вероятно, попали договоры 6420/912 и 6453/945 гг., а также тмутороканские известия. Соответственно, требует разрешения и вопрос о «Новгороде», из которого одинаково легко было «сбежать в Тмуторокан», как если бы речь шла о соседнем городе, или отправиться морем под стены Царьграда. Напомню, что такой причерноморский «Новгород» отмечен у Константина Порфирогенита в качестве города, где «сидел Сфендослав, сын Ингора, архонта Росии»[760], и откуда, похоже, в XI в. был совершен отмеченный в «Житии Стефана Сурожского» набег «руси» на черноморские берега во главе с «князем Бравлином», попленившим «от Корсуня до Корча» весь юго-восточный берег Таврии и взломавшим «железные врата» Сурожа[761], результатом чего стало первое крещение русов[762]. Вопросы эти тем более интересны, что в распоряжении исследователей имеется безусловное свидетельство княжения Владимира Ярославича, «старшего сына Ярослава», в 40‑х гг. XI в. именно в «Новгороде» — известный колофон Книги пророков, которую в 1047 г. написал «исъ куриловице» «попъ Ŷпирь (вар. — Ŷпиръ) Лихый»[763], недавно весьма убедительно идентифицированный Андерсом Сьёбергом со шведским резчиком рун этого времени Офейгом Упиром[764].
Между тем, от ответа на вопрос, присутствовал ли Владимир (Ярославич?) при переговорах с греками под стенами Константинополя, зависит оценка достоверности сведений, сообщаемых новеллой 6551/1043 г. Речь идет не о том, были или не были в его войске «варяги» и какую роль сыграли в событиях, поскольку, как я показал ранее, все «варяги» появились в ПВЛ не ранее первой четверти XII в.[765], а о реальности присутствия сына Ярослава под стенами Константинополя.
Из точного прочтения текста новеллы следует, что буря разбила русский флот, еще не дошедший до Царьграда, отсюда и решение спасшихся вернуться, «поити в Русь», причем суда повернул сам Владимир Ярославич, поднятый на корабль «Ивана Творимирича» вместе с Вышатой. Однако последний, будучи «воеводой», т.е. отвечающим за войско, отказался от возможности личного спасения и тоже сошел на берег, поскольку ему ничего другого не оставалось. Разбив посланные в догонку (?) греческие суда, Владимир возвращается «в Русь», тогда как плененный со всеми оставшимися Вышата — только три года спустя.
Сравнение содержания новеллы с пересказанными Г.Г. Литавриным повествованиями М. Атталиаты, И. Скилицы и с текстом М. Пселла позволяет предположить, что речь идет о той части флота росов, который к моменту шторма находился еще только на подступах к Босфору, испытал его силу и приводил себя в порядок, когда на него наткнулись посланные в погоню триеры, как об этом рассказывает И. Скилица. Наголову разбив флот Константина Каваллурия и понеся новые потери, эта часть флота росов вынуждена была уйти восвояси, оставив на берегу росов с Вышатой, которые у Варны были частично уничтожены, а частично захвачены в плен Катакалоном Кекавменом[766]. Насколько далеко рассказ ПВЛ стоит от реальных событий, будучи создан десятилетия спустя в Киеве, показывает фраза «и бысть весть грекомъ, яко избило море русь», а также последующее описание происходившего, дав повод А.А. Шахматову предположить здесь контаминацию двух разных сюжетов и положить начало путанице, в результате которой Ян, сын Вышатича, оказывается тождественен «старцу Яню», умершему в 1106 г. в Печерском монастыре в возрасте 90 лет[767], — вещь невозможная, если представить что тем же летом Ян Вышатич был послан Святополком Изяславичем на половцев, которых «угонивьше… до Дуная» [Ип., 257].
Изучение топологии «руси/Руси» с привлечением ПВЛ, в том числе и ее недатированной части, как мне представляется, помогает также решить загадку пресловутых «руских писмен», обретенных Константином Философом в Корсуне[768], как повествует об этом «Паннонская легенда»: «Обрете же тŷ еваггелие и псалтирь рŷсьскыми писмены писано, и чловека обретъ глаголюща тою беседою, и беседова с нимъ, и силŷ речи приимъ, своеи беседе прикладаа различная пьсмена, гласнаа и съгласнаа, и… въскоре начать чести и сказати…».[769] Несмотря на попытки истолковать это сообщение в качестве свидетельства об использовании славянами (до Константина-Кирилла) готского, сирийского и прочих алфавитов, как об этом пишет В.А. Истрин[770], одновременно высказывались мнения о существовании у восточных славян («русских») собственной письменности до крещения Владимира. Последнее подтверждается, с одной стороны, текстами договоров с греками и циркулярным письмом патриарха Фотия 867 г. о состоявшемся крещении росов вскоре после их набега в 860 г. на Константинополь[771], а с другой — множеством археологических свидетельств X в., непосредственно связанных с письменностью и образцами самой письменности этого времени[772].
Однако речь идет о более раннем периоде и, скорее всего, о письме славян, возникшем задолго до миссии «моравских братьев». Предание усваивает его изобретение не просветителю славян Кириллу, а его предшественнику, Кириллу Солунскому, который родился в Каппадокии, учился в Дамаске и пришел в Солунь из Александрии в конце VII в. Согласно преданию, ему принадлежит изобретение 35-буквенной славянской азбуки, распространившейся в Болгарии[773], которая могла быть воспринята росами и использована в сношениях с Византией, в том числе и для перевода договоров на славянский (русский) язык. Другое дело — насколько эти буквы соответствовали тому, что мы называем теперь «кириллицей». Но о том, как выглядела «протокириллическая письменность», мы можем судить разве что по знакам на моливдовуле с изображением «камертона», усвоенном В.Л. Яниным Святославу Игоревичу[774], и по начатым Н.В. Энговатовым работам[775], так и не получившим своего продолжения после трагической смерти этого многообещающего исследователя.[776]
14. Структура и хронология текста ПВЛ
Исследователь, еще только приступая к изучению ПВЛ, сталкивается с парадоксальной ситуацией: при всём интересе к этому памятнику среди множества специально посвященных ему работ нет ни одной, которая подвергла бы анализу структуру его текста в соотнесенности с контекстом включающих его летописных сводов. Более того, несмотря на споры по поводу количества «редакций» ПВЛ и их объемов, имеющийся текст рассматривается исключительно в рамках «третьей редакции», т.е. ограничивая исследование рубежом 1118/1119 г., как если то была не гипотеза А.А. Шахматова, а реальный список, не имеющий естественного продолжения. Между тем, мы до сих пор не можем с уверенностью говорить даже о пределах работы Нестера/Нестора[777], так что единственным достоверным рубежом раннего киевского летописании оказывается известная запись игумена Михайловского Выдубицкого монастыря Сильвестра, впоследствии епископа Переяславля Южного, с упоминанием 6624/1116 г., когда он работал над «летописцем» [Л., 286].
Сопоставляя упоминания «летописца», т.е. летописи, у Нестера/Нестора и у Сильвестра, тем более, что колофон последнего следует в Лаврентьевской летописи за текстом ПВЛ, принято считать, что речь идет об одном и том же сочинении, которое было написано Нестером/Нестором, а затем отредактировано и дополнено Сильвестром. Последнее возможно, однако даже приняв это в качестве постулата, исследователь остается в неведении относительно реального состава и объема «летописца Сильвестра», который, безусловно, существовал, но пока остается для нас загадкой. Поэтому логическое обособление текста, ничем не выделенного во всех известных нам летописных сводах, является всего лишь гипотезой, не находящей сейчас подтверждения. Поскольку же текст, именуемый «Повестью временных лет», будучи неразрывной частью различных летописных сводов, отличается в каждом случае своим объемом и лексикой, неизбежно возникает вопрос о его истории — как истории собственно ПВЛ, так и истории ее текста в составе последующих сводов.
Очевидно, что при очередном переписывании редакторы сводов, отбиравшие необходимый с их точки зрения материал и производившие сокращения, и просто переписчики вносили свой вклад в лексику и фразеологию памятника, частично пересказывая тексты, что можно видеть, например, в сюжете о борьбе Ярослава со Святополком в НПЛ, где сведено воедино содержание нескольких годовых статей [НПЛ, 174–175]. Соответственно, каждое такое переписывание откладывалось в тексте определенным комплексом примет, которые лингвистический анализ может выявить, но не всегда может объяснить, указав лишь на явления
С ПВЛ в целом дело обстоит еще сложнее, поскольку мы до сих пор не можем представить ее первоначального объема и состава даже в рамках, определенных А.А. Шахматовым, который, при всех своих блестящих наблюдениях и открытиях, внес много путаницы верой в «первичность» ПВЛ по тексту НПЛ и соблазном видеть в Лаврентьевском списке сохранившуюся
Поэтому мне представляется, что первым шагом исследователя любого текста (в прямом и более широком смысле) должна стать попытка оценки и анализа его структуры, которая, с одной стороны, отражает историю данного текста, а, с другой, — дает возможность понять смысловую взаимосвязь составляющих его блоков, синтагм, лексем и пр. Если же данный текст, как в случае с ПВЛ, сам находится в составе некоего контекста, имеющего сложный характер и неясное происхождение, то здесь анализ следует начинать с выделения знаковых компонентов, достаточно широко представленных в его структуре и в то же время не зависящих от конъюнктурных изменений целого. Рассмотрим с этой точки зрения состав ПВЛ, которая является типичным летописным сводом, а потому обладает структурными единицами, присущими всем остальным аналогичным сводам, в составе которых она и дошла до нас.
ПВЛ состоит из недатированного «введения» и годовых статей разного объема, содержания и происхождения. Эти статьи могут иметь характер 1) кратких фактографических заметок о том или ином событии, 2) самостоятельной новеллы, 3) части единого повествования, разнесенного по разным годам при хронометрировании первоначального текста, не имевшего погодной сетки, и 4) «годовых» статей сложного состава, состоящих, например, из 5) повести, присоединенной к краткой заметке («Повесть о начале Печерского монастыря», присоединенная к заметке о поставлении Илариона митрополитом в 6559/1051 г.), или 6) статьи и присоединенных к ней сообщений о событиях, имевших место в данном календарном году. Такая структура ПВЛ осложнена ее многослойностью, поскольку в ней достаточно явственно выступают более поздние сюжетные интерполяции («Повесть об убиении Бориса и Глеба», «Повесть об ослеплении Василька», «Повесть о походе 1111 г.»), разрывающие уже имевшийся текст, или внутритекстовые вставки, дополнения и пояснения (экспозиция Киева 70–80‑х гг. XI в. в новеллах о мести Ольги или захвате Киева Олегом) и просто рассказы о ранних событиях, написанные два с половиной века спустя.
Эти общеизвестные факты я напоминаю потому, что и поныне многие историки всё еще уверены в синхронности работы летописца, т.е. в том что
Следует заметить, что на Руси, как и в Европе, «летописанием», т.е. повествованием о прошлом, занимались люди исключительно духовного звания и в монастырях не потому, что именно в монастырях оказывались необходимые для работы книги, но, в первую очередь, потому, что духовное лицо обладало необходимым образованием, начитанностью, а главное — обеспеченностью, отсутствием жизненных забот о семье, карьере, хлебе насущном и тягот несения воинской или фискальной службы. Как показывает практика, вплоть до XVI в. в русской хронографии отсутствуют следы частного летописания, столь характерного для европейцев и даже для арабского мира. Возможно, такие попытки в эпоху Киевской Руси и предпринимались, однако их следы надежно затерты в бесконечной ротации последующих, создававшихся и обновлявшихся сводов.
Стоит при этом учесть и другой фактор, препятствовавший возникновению частного летописания и литературного творчества.
Привыкнув к обилию писчего материала, к черновикам, записям, конспектам, различным выпискам, предварительным наброскам, нам трудно представить технику работы летописца, писавшего только набело, «без права на корректуру», располагая крайне ограниченным пространством листа пергамена, который был чрезвычайно дорог. Об этом свидетельствуют палимпсесты и документы, использующие буквально каждый квадратный сантиметр поверхности. Экономить приходилось на каждом слове и на каждой букве, сокращая их «под титлы» или вынося над строкой. Именно экономией места, а не конъюнктурными соображениями, как то обычно изображают излишне политизированные историки, объясняется большинство последующих сокращений текста при переписке летописей: чтобы поместить новое и более важное (уже потому, что оно новое), опускалось старое, потерявшее свой интерес или просто уже непонятное.
Однако происходил и другой процесс. При создании нового списка некоторые статьи, повествовавшие о прошлом, тем более, когда они оказались маркированы годами, пополнялись заметками о событиях, заимствованными из других летописей, из собственной памяти или иных источников. Иногда они принимали характер вставной новеллы, но чаще ограничивались кратким сообщением о каком-либо факте, которое вводилось в текст синтагмой «в се же лето», «в то же лето», «того же лета» и пр., причем под одним годом со временем оказывалось несколько таких записей, сделанных разными авторами, отличающимися как по вводной синтагме, так и написанием одних и тех же имен. Замечательным примером такого отличия стилей может служить ст. 6597/1089 г., в которой мы встречаем два написания имени одного киевского митрополита — «Иван» и «Иоанн»:
«В лето 6597. Священа бысть церкви Печерьская святыя Богородица манастыря Федосьева Иваном митрополитом, Лукою, белогородским епископомь, и епискупомь ростовьскимъ Исаиемь, и Иваномь, черниговьскымъ епискупомь, и Антоньемь, гурьговскимь игуменомь, при благоверном князи Всеволоде, державному Руския земли, и чадома его, Володимера и Ростислава, воеводьство держащю киевьской тысящи Яневи, игуменьство (т.е. игуменство в Киево-Печерском монастыре. —
В се же лето преставися Иоанъ митрополитъ. Бысть же си мужь хитръ книгамъ и ученью, милостивъ убогимъ и вдовицам…» и пр. [Ип., 199].
Естественно, что вторая запись не может принадлежать руке предыдущего автора, хотя оба события произошли в один календарный год, но и первая запись, и вторая оказываются сделаны не по «горячим следам», а годы спустя. Наличие двух традиций написания одного имени дает в руки исследователя возможность и далее пользоваться такими приметами при разделении текстов, на первый взгляд принадлежащих одному хронологическому пласту, в данном случае печерянину, т.е., скорее всего, Нестеру/Нестору, у которого такое же написание «Иван» сохранилось непереправленным в начале «Чтения о Борисе и Глебе»[783]. В ПВЛ написание «Иван» прослеживается в ст. 6582/1074 г. (игумен), 6594/1086 г. (митрополит), 6695/1087 г. (митрополит), 6597/1089 г. (митрополит), в рассказе об обретении мощей Феодосия под 6599/1091 г. (игумен), под 6619/1111 г. (епископ), 6624/1116 г. (посадник), 6625/1117 г. (император), 6629/1121 г. (Богослов), 6632/1124 г. (Креститель), что вряд ли можно посчитать случайностью. Однако столь безусловный вывод требует в каждом случае проверки, поскольку разница в написании может оказаться не всегда последовательно проведенной поздней правкой. Так в ст. 6596/1088 г. Ипатьевского списка тот же митрополит назван «Иоаном» («священа бысть церкви святаго Михаила манастыря Всеволожа митрополитомь Иоаномь» [Ип., 199]), однако из примечания издателей явствует, что
Часть таких заметок-дополнений несли точные календарные даты, другие — указания на время года. В тексте ПВЛ это особенно хорошо видно, поскольку в какой-то момент один из редакторов при создании очередного свода провел его сквозное хронометрирование, снабдив текст сеткой годовых дат, под которыми предпринял попытку упорядочить все эти записи соответственно их внутригодовой последовательности. Поскольку же один и тот же автор вводил в текст иногда несколько дополнений, относящихся к разным временам года, в ряде случаев получилась весьма выразительная картина разностилья, как, напр., под 6612/1104 г.:
«В лето 6612. Ведена дщи Володарева за царевича за Олексинича Царюграду, месяца июля в 20.
В том же лете ведена Передъслава, дщи Святополча, во Угры за королевича месяца августа в 21.
Того же лета прииде митрополит Никифор в Русь месяца декабря в 6 день.
В том же лете преставися Вячьслав Ярополчич в 13 день. Никифор митрополит посажен на столе.
Сего же лета исходяща посла Святополк Путяту на Менеск, а Володимер посла сына своего Ярополка, а Олег сам иде на Глеба, поемьше Давыда Всеславича; и не успеша ничтоже, и возъвратишася опять. И родися у Святополка сын, и нарекоша имя ему Брячислав.
В се же лето бысть знаменье: стояше солнце в крузе, а посреде круга хрест, а посреде креста солнце, а вне круга оба полы 2 солнца, над солнцем же кроме круга дуга, рогома на север; тако же знаменье в луне тем же образом, месяца февраля в 4 и 5 и 6 день, в дне по три дни, а в ночи и в луне по три ночи» [Ип., 256].
Разнообразие вводных синтагм в дополнениях к основным статьям ПВЛ делает небесполезной попытку проследить их употребление на протяжении всей Ипатьевской летописи, чтобы выяснить хронологические пределы их распространения. Поскольку наряду с основными «в се же лето», «в се же время» «в то же лето», «того же лета», «том же лете» (при частном «в том же лете»), «в то же время», «в то же веремя» и «тое же (зимы, осени)» присутствуют малоупотребительные или просто единичные их варианты «ŷ се же лето», «в си же времена», «ŷ си же времена» и пр., то их наличие указывается в скобках только в том случае, если в данной годовой статье отсутствует основное написание. Количество повторов данной синтагмы в одной статье не указывается, хотя порою она может повторяться 5–8 раз.
1) «В се же лето…»: 6450/942, 6508/1000, 6532/1024, 6583/1075, 6584/1076, 6586/1078, 6592/1084, 6595/1087, 6596/1088, 6597/1089, 6598/1090, 6599/1091, 6600/1092, 6601/1093, 6602/1094, 6603/1095, 6606/1098, 6607/1099, 6609/1101, 6610/1102, 6612/1104, 6613/1105, 6614/1106, 6616/1108, 6621/1113, 6622/1114, 6623/1115, 6624/1116, 6625/1117, (6626/1118), 6630/1122, 6632/1124, 6634/1126, 6635/1127, 6637/1129, 6638/1130, 6639/1131, 6640/1132, 6642/1134, 6645/1137, 6647/1139, 6648/1140, 6649/1141, 6650/1142, 6659/1151;
2) «В се же время…»: 6421/913, (6423/915), 6538/1030, 6592/1084, 6599/1091, (6600/1092), 6601/1093, 6603/1095, 6604/1096, 6615/1107;
3) «В то же лето…»: 6422/914, 6544/1036, 6563/1055, 6573/1065, 6609/1101, 6610/1102, 6614/1106, 6615/1107, 6617/1109, 6618/1110, 6642/1134, 6649/1141, 6650/1142, 6651/1143, 6652/1144, 6653/1145, 6654/1146, 6655/1147;
4) «Того же лета…»: 6552/1044, 6563/1055, 6568/1060, 6571/1063, 6578/1070, 6579/1071, 6582/1073, 6602/1094, 6606/1098, 6608/1100, 6610/1102, 6611/1103, 6612/1104, 6613/1105, 6614/1106, 6616/1108, 6618/1110, 6619/1111, 6620/1112, 6621/1113, 6623/1115, 6625/1117, 6629/1121, 6631/1123, 6635/1127, 6636/1128, 6637/1129, 6644/1136, 6646/1138, 6647/1139, 6649/1141, 6650/1142, 6651/1143, 6655/1147, 6656/1148, 6676/1168, 6679/1171, 6680/1172, 6681/1173, 6682/1174, 6683/1175, 6685/1177, 6686/1178, 6688/1180, 6690/1182, 6691/1183, 6695/1187, 6697/1189, 6698/1190, 6700/1192, 6703/1195, 6704/1196, 6705/1197, 6706/1198, 6773/1265, 6793/1285, 6794/1286, 6799/1291;
5) «Том же лете…»: (6532/1024), 6596/1088, (6609/1101), 6611/1103, (6612/1104), 6613/1105, (6614/1106), 6615/1107, 6620/1112, 6622/1114, 6624/1116, 6625/1117, 6627/1119, 6628/1120, 6629/1121, 6631/1123, 6632/1124, 6636/1128, 6638/1130, 6639/1131, 6641/1133, 6644/1136, 6655/1147, 6658/1150, 6659/1151, 6661/1153, 6662/1154, 6663/1155, 6664/1156, 6665/1157, 6667/1159, 6668/1160, 6669/1161, 6670/1162, 6671/1163, 6673/1165, 6674/1166, 6675/1167, 6677/1169, 6678/1170, 6680/1172, 6681/1173;
6) «В то же время…»: 6579/1071, 6645/1137, 6648/1140, 6649/1141, 6654/1146, 6655/1147, 6656/1148, 6681/1173, 6682/1174, 6691/1183, 6693/1185, 6707/1199, 6748/1240;
7) «В то же веремя…»: 6604/1096, 6655/1147, 6656/1148, 6658/1150, 6659/1151, 6660/1152, 6662/1154, 6663/1155, 6665/1157, 6669/1161, 6678/1170, 6770/1252;
8) «Toe же (зимы, весны, осени)…»: 6642/1134, 6643/1135, 6649/1141, 6651/1143, 6652/1144, 6653/1145, 6658/1150, 6662/1154, 6663/1155, 6668/1160, 6676/1168, 6678/1170, 6681/1173, 6683/1175, 6693/1185, 6695/1187, 6698/1190, 6700/1192, 6701/1193, 6703/1195, 6758/1250.
Как можно убедиться, распределение вводных синтагм по годовым статьям оказалось далеко не хаотичным. Так, использование сообщений с синтагмой «в се же лето», хотя и отмечено в трех статьях X — первой четверти XI в., практически начинается с 1075 г. и резко заканчивается в 1151 г., более уже не возникая. Сходную картину представляют заметки с синтагмой «в то же лето», служившей, по-видимому, естественным дополнением к первой, однако эта синтагма используется уже в статьях второй и третьей четверти XI в., будучи максимально представлена в последующий период, причем ее употребление точно так же завершается к середине XII в. на 1147 г.
Совершенно иначе выглядит употребление синтагмы «того же лета». Будучи отмечена в четырех статьях середины XI в., она сосуществует с двумя первыми до середины XII в. (1070–1148 гг.), но в отличие от них занимает господствующее положение в последней четверти XII в. (1171–1198 гг.) и периодически возникает в текстах последней трети XIII в. (1265–1291 гг.). Очень похоже что именно с этой синтагмой связаны две другие — «в то же время» (особый вид «веремя») и «тое же (зимы, осени)», из которых первая охватывает период с конца 30‑х гг. XII в. по 1199 г., а вторая — с середины 30‑х гг. по 1195 г., т.е. они оказываются синхронны.
Таким образом, по употреблению этих синтагм можно с уверенностью говорить о том, что протосвод, заключавший в себе текст, именуемый сейчас ПВЛ, был создан не ранее конца 40‑х или в первой половине 50‑х гг. XII в., будучи отмечен дополнениями с вводными синтагмами «в се же лето» и «в то же лето». Наличие большого разрыва между концом 40‑х и началом 70‑х гг. XII в., после чего до конца 90‑х гг. XII в. в качестве вводных используются прежние синтагмы, создает впечатление, что интерполированный текст («хроника Всеволода Ольговича»), повествующий о событиях в Русской земле середины XII в., был привлечен для продолжения уже имевшегося текста сводчиком конца 90‑х гг. XII в. Подтверждением этому может служить употребление синтагмы «тое же зимы (весны, осени)», использованной в дополнениях к статьям 1134–1195 гг.
К сходным выводам приводят соответствующие наблюдения над употреблением этих синтагм в Лаврентьевской летописи, за тем только исключением, что она не знает «летописи Всеволода», сохранила гораздо меньше дополнений к статьям ПВЛ, чем Ипатьевская летопись, и содержит ряд мелких разночтений («сего же лета», «в сем же лете», «сем же лете»), включаемых в основной массив в скобках при отсутствии данного года. Исключение составляет синтагма «того ж лета», вначале перемежающаяся с полной формой («того же лета»), а после 1212 г. полностью ее заменяющая.
1) «В се же лето…»: 6532/1024, (6538/1030), 6535/1043, 6536/1044, 6546/1054, (6552/1060), 6557/1065, 6562/1070, 6563/1071, 6565/1073, 6567/1075, (6568/1076), 6570/1078, 6573/1081, 6581/1089, 6583/1091, 6584/1092, 6585/1093, 6586/1094, 6587/1095, 6591/1099, 6594/1102, (6595/1103), (6596/1104), 6598/1106, 6599/1107, 6600/1108, 6605/1113, 6614/1122, 6615/1123, 6619/1127, 6620/1128;
2) «В се же время/времена…»: 6406/914, 6535/1043, 6557/1065, 6563/1071, 6583/1091, 6584/1092, 6588/1096;
3) «В то же лето…»: 6405/913, 6593/1101, 6594/1102, 6598/1106, 6599/1107, 6601/1109, 6607/1115, 6608/1116, 6610/1118, 6611/1119, 6612/1120, 6615/1123, 6616/1124, 6618/1126, 6619/1127, 6620/1128, 6621/1129, 6623/1131, 6624/1132, 6627/1135, 6628/1136, 6630/1138, 6633/1141, 6638/1145, 6638/1146, 6639/1147, 6642/1150, 6643/1151, 6646/1154, 6647/1155, 6648/1156, 6651/1159, 6656/1164, 6661/1169, 6666/1174, (6667/1175), 6668/1176, (6672/1180), 6677/1185, (6678/1186), 6679/1187;
4) «Того же лета…»: 6595/1103, 6630/1138, 6631/1139, 6637/1145, 6647/1155, 6649/1157, 6651/1159, 6652/1160, 6702/1210, 6703/1211, 6704/1212;
5) «Того ж лета…»: 6666/1174, 6677/1185, 6678/1186, 6679/1187, 6680/1188, 6681/1189, 6682/1190, 6686/1194, 6687/1195, 6688/1196, 6690/1198, 6691/1199, 6692/1200, 6702/1210, 6704/1212, 6705/1213, 6706/1214, 6707/1215, 6708/1216, 6708/1217, 6710/1218, 6711/1219, 6712/1220, 6713/1221, 6715/1223, 6716/1224, 6717/1225, 6718/1226, 6719/1227, 6720/1228, 6722/1230, 6723/1231, 6724/1232, 6729/1237, 6730/1238, 6731/1239, 6733/1241, 6737/1245, 6738/1246, 6739/1247, 6743/1251, 6744/1252, 6745/1253, 6746/1254, 6747/1255, 6750/1258, 6753/1261, 6755/1263, 6776/1284, 6777/1285, 6787/1295, 6790/1298, 6791/1299, 6792/1300, 6793/1301, 6794/1302, 6795/1303;
6) «Том же лете…»/«В том же лете…»: 6586/1094, 6592/1100, 6594/1102, 6596/1104, 6597/1105, 6598/1106, 6599/1107, 6602/1110, 6605/1113, 6606/1114, 6607/1115, 6608/1116, 6609/1117, 6636/1144, 6650/1158;
7) «Тое же зимы (весны, осени)…»: 6627/1135, 6630/1138, 6633/1141, 6635/1143, 6638/1146, 6643/1151, 6644/1152, 6646/1154, 6647/1155, 6648/1156, (6650/1158), 6651/1159, 6663/1171, 6664/1172, 6667/1175, 6689/1197, (6692/1200), 6693/1201, 6694/1202, 6698/1206, 6699/1207, 6700/1208, 6701/1209, 6710/1218, 6712/1220, 6718/1226, 6719/1227, 6724/1232, 6729/1237, 6738/1246, 6740/1248, 6741/1249, 6742/1250, 6748/1256, 6749/1257, 6750/1258, 6756/1264, 6787/1295.
Однако здесь в употреблении вводных синтагм замечается и существенная разница. Так, например, в Лаврентьевской летописи полностью отсутствует синтагма «в то же время/веремя», довольно широко использованная в Ипатьевской летописи (от 1071 до 1252 г.), причем вторая ее форма («веремя») оказывается наиболее характерной только в узком интервале 15 лет середины XII в. (1147–1161 гг.). Наиболее примечателен тот факт, что ни одна из синтагм, общих для Ипатьевской и Лаврентьевской летописей, в тексте последней не доходит до конца 90‑х гг. XII в., обрываясь на конце 50‑х гг. (за исключением синтагмы «в то же лето»), в отличие от Ипатьевской летописи (1147 г.) доходящей до 1185 г. Исходя из этого, можно думать, что Лаврентьевская летопись сохранила в «конспективном» виде обрывки общего с Ипатьевской архетипа середины и второй половины XII в., который включал в себя значительно переработанную ПВЛ.
Эти наблюдения подтверждают ранее высказанное предположение, что, работая с ПВЛ даже в рамках «летописца Сильвестра», т.е. ограничивая себя 1116 г., исследователь имеет дело, как минимум, еще с тремя последующими редакциями и напластованиями в тексте, которые могут выступать на уровне отдельных лексем, синтагм, фраз и отдельных новелл, выделение которых не всегда возможно даже в результате специального анализа. Так, уже все статьи списков Ипатьевского вида после 1116 г., а Лаврентьевского — после 1110 г., вплоть до начала 50‑х гг. XII в. представляют собой свод, с одной стороны, усвоивший и частично отложившийся на том, за который мы принимаем ПВЛ Нестера, а с другой — всё более явственно пополняемый с 1137 г. заимствованиями из «хроники Всеволода», текст которой становится определяющим для событий 40–50‑х гг. XII в. в Ипатьевской летописи. Ограничение использования вводных синтагм «в то же лето» и «том же лете» 70–80-ми гг. XII в., свидетельствует еще об одном своде, точно так же не оставившем без своих дополнений текст Нестера/Нестора. Однако наибольшее воздействие на ПВЛ должен был оказать свод 1198/1199 гг. с последней летописной заметкой под 6706/1198 г. о смерти черниговского князя Ярослава Всеволодича, дополненной сообщениями о рождении дочери у Ростислава Рюриковича и о том, что другую свою дочь, Всеславу, он отдал за Ярослава Глебовича в Рязань. Завершением же этого свода, обращенного к «великому князю Рюрикови, по порожению же еже от божественныя купели духом пронаречену Василию, сыну Ростиславлю» [Ип., 709], стала новелла о воздвижении каменной стены под церковью Михайловского Выдубицкого монастыря над Днепром.
Любопытной деталью, на которую следует обратить внимание, является наличие в Ипатьевской летописи ст. 6707/1199 и 6708/1200 гг., отсутствующих в Хлебниковском и Погодинском списках, в большинстве случаев более точно передающих их общий протограф. Если считать, следом за другими историками, автором этого свода выдубицкого игумена Моисея (в чем я не вижу никаких препятствий), следует задаться неизбежным вопросом, насколько далеко простиралось его вторжение в текст ПВЛ, поскольку синтагмы «того же лета» и «в то же время», доходящие до его конца, начинают встречаться в годовых статьях ПВЛ уже с 6552/1044 г. Последнее означает, что игумен Моисей (или то лицо, которое мы в данном случае обозначаем этим именем) мог быть автором и редактором ряда основных статей предшествующего времени. В таком случае, объяснение получают антилатинские выпады в «испытании вер» и «поучении» Владимира после крещения, вполне уместные в конце XII в., однако, как замечал К.К. Висковатый, совершенно невероятные в конце XI или в начале XII века.[784]
Совершенно по-новому и в полном соответствии с имеющимися новгородскими материалами в этом плане можно было бы осмыслить и «варяжскую» тему, начиная от «хождения апостола Андрея», прихода Рюрика «к словенам» и кончая «варягами» Владимира и Ярослава, которые, как я показал, не находят себе места в киевской жизни конца XI и начала XII вв., но вполне отвечают политико-экономической ситуации середины и второй половины XII в. (Новгород, «варязское Поморье» и пр.). Однако удасться ли найти текстологические аргументы, подтверждающие такую догадку, покажет будущее.
Только теперь, разобравшись с окружением «летописца Сильвестра» или, используя более привычное название — ПВЛ, можно попытаться выяснить ее собственную структуру. Отправной точкой в этом анализе нельзя использовать ни «введение», поскольку оно несет на себе отпечаток позднейших наслоений и начинается с заимствованного текста из хроники Георгия Амартола, неоднократно пополнявшегося последующими редакторами, ни собственно «погодные статьи», поскольку они являются или фрагментами предшествующего повествования без дат, или же относятся к разным хронологическим пластам. Наблюдения над использованием вводных лексем, основной массив которых в Ипатьевской летописи резко обрывается на последних записях свода выдубицкого игумена, позволяет думать, что именно его рукой были хронологизированы внутригодовые заметки-дополнения и, соответственно, произведена вся хронометрия текста.
Но так ли это? Опорой в решении данного вопроса может служить «хронологическая» статья 6360/852 г., вводившая рассказ о «Руской земле» в контекст мировой истории через «Михаила царя», от воцарения которого дан отсчет лет до «первого лета Олгова, рускаго князя», после чего указывается следующая продолжительность княжений: «оть перваго лета Олгова, понележе седе в Киеве, до перваго лета Игорева лет 31; от перваго лета Игорева до перваго лета Святославля лет 33; от перваго лета Святославля до перваго лета Ярополча лет 28; Ярополк княжи летъ 8; Володимеръ княжи летъ 37. Ярослав княжи лет 40. Темь же от смерти Святославля до смерти Ярославли лет 85; от смерти Ярославли до смерти Ярополчи (по Лаврентьевской и Радзивиловской — „Святополчи“. —
Отправной точкой здесь оказывается не смерть Рюрика, отсутствующего в перечне (потому что речь идет о собственно «Руской земле», т.е.
Однако такие подсчеты таят в себе ошибку. Появление у современных исследователей расхождений с «хронометристом» ПВЛ в один год произошло, скорее всего, потому, что последний при своих подсчетах «от первого лета до первого» суммировал и оба крайних года. Точно так же он поступал и со следующим отсчетом, поскольку речь шла о календарных годах, и последний год княжения предшественника оказывался для его преемника первым годом. Единственный сбой отмечен при переходе княжения от Святослава к Ярополку, поскольку его княжение указано со следующего года после смерти Святослава, но это ошибка уже поздней рубрикации конца XIII или начала XIV в., как то можно видеть по Ипатьевской летописи, сбила с толка и самого рубрикатора. В результате им не отмечено начало княжения ни Владимира (потерявшего, таким образом, необходимые по расчету два года), ни Ярослава, начало княжения которого отсчитывается с 6522/1014 г. При таком расчете (с учетом двух крайних лет) между смертью Ярослава 20.2.6562/1054 г. и смертью Святополка Изяславича 16.4.6621/1113 г. прошло действительно 60 «мартовских» лет. Гораздо труднее в этой ситуации понять, откуда возникла цифра в 85 лет между смертью Святослава (по летописи — весной 6480/972 г., наиболее вероятно — осенью 6479/971 г.) до смерти Ярослава, поскольку истинной цифрой в данной таблице расчетов может быть только 83.
Таким образом, итоги расчетов в ст. 6360/852 г. полностью соответствуют показаниям ПВЛ и, на первый взгляд, опровергают предположение о том, что «погодная сетка» абсолютных дат появилась в ПВЛ только в конце XII в., указывая на «хронометриста», работавшего вскоре после смерти Святополка Изяславича, т.е. опять-таки на Нестера/Нестора или на Сильвестра, который после окончания работы уже в 6624/1116 г. записал: «Игумен Силивестръ святаго Михаила написах книгы си Летописець, надеяся от Бога милость прияти, при князи Володимере, княжащу ему Кыеве, а мне в то время игуменящю ŷ святага Михаила; въ 6624 индикта 9 лета; а иже чтеть книгы сия, то буди ми въ молитвахъ» [Л., 286][787].
Безупречный с точки зрения логики вывод сразу же вызывает ряд вопросов, из которых далеко не все могут получить удовлетворительное разрешение. Например, совершенно непонятно, почему на протяжении нескольких строк автор ст. 6360/852 г. трижды менял принцип исчисления продолжительности княжений: «от первого лета до первого», по итоговой цифре и, наконец, «по смертям» — от Святослава до Ярослава и от Ярослава до Святополка, как если бы между ними никого не было. Однако наиболее естественный вывод, что составитель ПВЛ таким образом воспроизвел расчеты княжений, которые нашел в предшествующих сводах, послуживших ему для работы, до сих пор не нашел сколько-нибудь реального подтверждения.
В связи с этим стоит остановиться на определении возможных причин появления в конце этого перечня имени «Ярополка» вместо «Святополка», как об этом свидетельствуют расчет времени и правильное чтение в Лаврентьевском [Л., 18] и Радзивиловском[788] списках. Из всех князей с таким именем между 1054 и 1114 г. речь может идти только о галицко-волынском князе Ярополке Изяславиче, убитом «треклятым Нерадьцем» 22.11.1086 г. [Ип., 197–198; Л., 206]. Свод 1086 г., который завершался бы таким событием, историкам неизвестен. Реконструируя различные редакции ПВЛ, Шахматов не остановился на известии об убийстве Ярополка Изяславича, по-видимому, не придав этому сообщению датирующего значения[789]. Между тем, наличие в хронологической росписи статьи 6360 г. имени Ярополка Изяславича в качестве некой завершающей «точки» может свидетельствовать о существовании во второй половине XI в. его летописи или, как предполагал вслед за В.М. Истриным М.Х. Алешковский, наличия в Киево-Печерском монастыре
И всё же, скорее всего, здесь мы имеем дело с опиской, поскольку никакого ощутимого «рубежа 1087 г.» в тексте ПВЛ не прослеживается (скорее, подобный «рубеж» можно увидеть по вокняжении Изяслава Ярославича в Киеве в 1055 г., т.е. за отмеченной расчетами смертью Ярослава, после чего в тексте начинают встречаться фактографические дополнения), тогда как рассказ о смерти Ярополка и даже посвященный ему панегирик не выходят за рамки панегириков другим князьям, пользовавшимся симпатиями «ученика Феодосия». Всё это с неизбежностью приводит к главному вопросу, который ставят перед исследователями тексты ПВЛ, — вопросу об ее авторах, о возможности отождествления «ученика Феодосия» с «летописцем Никоном», а теперь еще и с Сильвестром, как то наиболее обстоятельно представил в одной из своих работ А.Г. Кузьмин[792], хотя его аргументация строилась не столько на анализе имеющегося материала, сколько на общих от него впечатлениях. Многое им было подмечено правильно: принадлежность автора ПВЛ к киевской аристократии, симпатии к дому Всеволода и неприязнь к Святополку, внимательное отношение к культу Бориса и Глеба, безусловная симпатия к Владимиру Всеволодовичу и сдержанное отношение к Ольговичам. Примеров можно привести много, однако, как мне представляется, главная ошибка Кузьмина состоит в том, что он ограничился «тенденциями» и «сюжетами», не попытавшись рассмотреть проблему также на лексическом и структурном уровнях хотя бы в ее первом приближении.
Вероятно, окончательно разрешить этот вопрос на лексическом уровне станет возможным только после компьютерного анализа всех лексем и синтагм, составляющих ПВЛ и включающие ее своды Ипатьевского и Лаврентьевского изводов. В этом плане обнадеживают уже первые шаги по выделению примет «краеведа-киевлянина», который одинаково может оказаться alter ego Нестера/Нестора, Сильвестра и даже неизвестной нам по имени личностью. Что же касается структурного уровня, то здесь главным препятствием принять ту или иную точку зрения оказывается «наложение» текста, условно названного мною «хроникой княжения Святополка» (описания первых, самых трагических лет его княжения — войны с половцами, «охота» на Олега, история ослепления Василька, — сюжетно, композиционно и стилистически связанные друг с другом), который получил свое завершение не ранее смерти Давыда Игоревича в 1112 г., т.е. спустя 13–14 лет после описываемых событий, на уже имевшийся летописный текст, проступающий в дополнении к ст. 6604/1096 г. («в се же веремя воева Куря с половце Переяславля и Ŷстье пожьже месяца маия 24; Олегъ же выде исо Стародуба вонъ и прииде къ Смоленьску, и не прияша его смоляне, и иде к Разаню[793]; а Святополкъ и Володимеръ идоста ŷ свояси» [Ип., 221]) и сохранившийся в ст. 6606/1098 и 6607/1099 гг., поскольку в них содержится краткая фиксация части этих же событий в форме заметок. Но кому принадлежали эти краткие годовые заметки? Судя по лексеме «веремя» в дополнении к рассказу 6604/1096 г. — сводчику, работавшему в середине и третьей четверти XII в.
Другой интерполяцией в ПВЛ, которая имела место после 1116 г., является рассказ о победоносном походе на половцев Владимира Всеволодовича и Святополка в 1111 г., представленный под 6618/1110 и 6619/1111 гг., однако являющийся вполне самостоятельным сочинением, т.е. существовавшем первоначально вне летописного текста. Это видно из того, что, во-первых, рассказ имеет законченную форму, включая различные отступления, во-вторых, начинается в качестве дополнения к ст. 6618/1110 г., в третьих, представляет не документальное повествование о действительном событии, а публицистическое произведение, основанием которому (кроме возможного факта похода) послужили ст. 6611/1103 о походе на половцев (свидание на Долобске) и дополнение к ст. 6624/1116 г., сообщавшее о походе сыновей Владимира и Давыда на Дон («В се же лето посла Володимеръ сына своего Ярополка а Давыдъ сына своего Всеволода на Донъ, и взяша три грады Сугровъ, Шаруканъ, Балинъ» [Ип., 284]) и в данном случае выступающее в качестве terminus post quem. Именно это произведение, представляющее собой одновременно рассказ, поучение, проповедь и краткий богословский трактат о явлениях ангелов, которые впервые выступили в рядах русских войск («и посла Господь Богъ ангела в помощь руськымъ княземъ… и падаху половци предъ полкомъ Воладимеровымъ, невидимо бьеми ангеломъ» [Ип., 267]), создав прецедент для дальнейшего привлечения небесных сил против иноплеменных («Житие Александра Невского», «Сказание о Мамаевом побоище»), могло принадлежать Сильвестру, в то время уже епископу Переяславля Русского или Южного.
Впрочем, вопрос о хронологической подчиненности заимствований от «Повести о победе на Сальнице» (она же — «поток Дегея» [Ип., 267]) более поздними текстами осложняется наличием в ее тексте завершающего фрагмента, который содержит сообщение, что «възвратишася русьстии князи въ свояси съ славою великою къ своимъ людемъ, и ко всимъ странамъ далнимъ рекŷще: къ грекомъ, и ŷгромъ, и ляхомъ, и чехомъ, дондеже и до Рима проиде» [Ип., 273]. Этот перечень, сразу приводящий на память перечень народов в «Слове о полку Игореве» («ту немци и венедици, ту греци и морава») и в «Слове о погибели Рускыя земли» («до угоръ и до ляховъ, до чаховъ»), вместе с приведенными выше параллелями с неизбежностью ставить вопрос о возможности редакторской переработки данного текста во второй половине XIII в., и соответственно, о времени его возникновения и принадлежности Сильвестру.
Сложность заключается еще и в том, что о Сильвестре нам практически ничего не известно, кроме того, что он говорит о себе в цитированном колофоне и краткого упоминания о нем в «Сказании о нашествии Едигея» по поводу нелицеприятности летописца: «Но и первии наши властодръжци без гнева повелевающе вся добрая и недобрая прилучившаяся написовати, да и прочим по них образы явлени будуть, яко же при Володимере Монамасе оного великаго Селивестра Выдобыжскаго, не украшая пишущаго, почет почиеши»[794]. Однако русское церковное предание не связывает с именем Сильвестра ни одного сочинения[795], а косвенные аргументы, позволившие А.Г. Кузьмину выдвинуть гипотезу о его тождестве с «учеником Феодосия»[796], при всей их привлекательности разбиваются о то обстоятельство, что Сильвестр не значится ни среди иноков Печерской обители, ни тем более среди вышедших из нее епископов, о чем никак не могла бы умолчать традиция.
Гипотезу о возможном авторстве Сильвестра не поддерживают и наблюдения над освещением роли Михайлова Выдубицкого монастыря и событий его жизни на страницах ПВЛ. Их крайне мало, и все они представляют собой фактографические заметки: дополнительное сообщение под 6578/1070 г. о заложении «церквы святаго Михаила в манастыре Вьсеволожи на Выдобычи» [Ип., 164], участие его игумена Софрония в переносе мощей Бориса и Глеба в 6580/1072 г. [Ип., 171], сообщение об освящении церкви св. Михаила в 6596/1088 г. «митрополитомь Иоаномь и епископы Лукою и Исаиемь, игуменьство тогда держащу того манастыря Лазореви» [Ип., 199], упоминание, что в 6601/1093 г. Владимир, Святополк и Ростислав «совокупися ŷ святого Михаила» [Ип., 210], упоминание под 6604/1096 г., что половцы «тогда же зажгоша и дворъ Красный, его же поставилъ благоверный князь Всеволодъ на холму иже есть над Выдобычь» [Ип., 223], упоминание в «Повести об ослеплении Василька теребовльского», что, придя к Киеву 4 ноября 6605/1097 г., тот «перевезеся на Выдобичь, иде поклонитися къ святому Михаилу в манастырь, и ужина ту, а товары свои постави на Рудици» [Ип., 232], наконец, под 6623/1115 г. в рассказе о переносе и канонизации Бориса и Глеба среди игуменов на втором месте после печерского Прохора назван «Селивестр святаго Михаила» [Ип., 280]. Более того, в этом скудном перечне внимание останавливает формулировка «того манастыря» (под 6596/1088 г.), похоже, исключающая возможность даже редакторской работы Сильвестра над этим текстом, в лучшем случае позволяя считать его таким же переписчиком ПВЛ, каким был впоследствии монах Лаврентий.
Однако, насколько уверенно можно отводить Сильвестру роль даже переписчика ПВЛ?
Вопрос этот далеко не риторический, т.к. для Лаврентьевской летописи 1377 г. приписка Сильвестра оказывается чужеродным телом. Напрямую она никак не связана с текстом ПВЛ, обрывающимся на середине ст. 6618/1110 г., т.е. на вступительной части повести о походе, упреждаемом словами: «тако и се явленье некоторое показываше, ему же бо быти, еже и бысть на 2‑е бо лето» [Л., 285]. Никак не связана она и с летописным продолжением, которое представлено здесь теми же годовыми статьями, что и в Ипатьевской летописи, только сокращенными, а в отдельных случаях иначе разнесенными по годам, как показывает в своей работе по хронологии летописания Н.Г. Бережков. Поскольку же текст Ипатьевской летописи не обнаруживает на протяжении всей первой половины XII в. каких-либо «швов», разрывов и пр.[797], следует признать, что сохранившийся колофон Сильвестра может свидетельствовать разве только о полной замене «летописца Сильвестра» «текстом Нестора», воспроизведенного в Лаврентьевской летописи с большими сокращениями, чем в Ипатьевском списке, а после ст. 6618/1110 г. вообще переданного конспективно.
Все эти факты убеждают, что Сильвестр в действительности не имел прямого отношения к тексту ПВЛ. Последнее означает, что вопросы о времени создания, хронологических пределах, первоначальных объемах и авторе/авторах произведения, которое легло в основание всей русской историографии, до сих пор не решены, а прежние выводы подлежат полному пересмотру «в связи с открывшимися новыми обстоятельствами дела». Подобный вывод мало кого обрадует, но снятие хронологических и авторитарных «барьеров» на пути омоложения текста ПВЛ и реальность его перемещения из начала XII в. к середине того же столетия (в части текстов и позднее), открывает новые возможности для его понимания, интерпретации и пр., а вместе с тем, и для изучения творческого вклада автора, жившего и работавшего в последней трети XI — первой трети XII вв., выделенного по особенностям его стиля, всё равно, будем ли мы называть его «краеведом-киевлянином» или, что более привычно, Нестером/Нестором при почти полном совпадении лексических и хронологических характеристик обеих фигур.
Рассмотрим их внимательнее.
Если основываться на собственном признании Нестера/Нестора, что в Киево-Печерский монастырь он пришел 17 лет, а постриг его Стефан после смерти игумена 3.5.1074 г.[798], то он должен был родиться около 1055–1056 г. Это означает, что собственные его воспоминания могут начинаться с середины 60‑х гг. Действительно, начиная с 6573/1065 г. в ПВЛ начинают встречаться сведения о событиях, которые можно посчитать личными впечатлениями летописца, а не только сообщениями его информаторов. К таким детским воспоминанием можно отнести заметку о комете Галлея 1066 г., помещенную под 6573/1065 г., но с неопределенным указанием на время («в та же времена»), и факт уловления рыболовами «детища» в Сетомле, «его же позоровахомъ и до вечера» [Ип., 153], замечательное по точности деталей описание «прения» киян с Изяславом перед освобождением Всеслава из поруба [Ип., 160], которому он мог быть свидетелем, и более позднее явление в Киеве волхва, который «прельщенъ бесомъ» [Ип., 164]. Всему последующему он был современник, а чему-то даже и очевидец, однако личное участие автора в событиях с уверенностью может быть установлено только по его собственным признаниям, как, например, в рассказах об обретении мощей Феодосия [Ип., 201–205], нападении половцев на Печерский монастырь в 1096 г. [Ип., 222–223] или беседе с Гюрятой Роговичем в 1092 г. [Ип., 224–225].
Всё перечисленное связано с Киевом и Печерским монастырем, в котором Нестер/Нестор был монахом в сане дьякона, во всяком случае так он говорит, прямо называя себя, в «Житии Феодосия», представленном в Успенском сборнике[799] и Патерике Киево-Печерского монастыря[800]. О других его литературных трудах свидетельствует также маркированное его именем «Чтение о жизни и о погублении блаженную страстотерптца Бориса и Глеба»[801], собственные его указания на работу над «летописцем» в рассказе об обретении мощей Феодосия, сохранившемся в списке ПВЛ Воскресенской летописи[802], и в ПВЛ под 6614/1106 г. в связи со смертью «Яня, старца доброго», у которого автор «слышахъ многа словеса, яже вписахъ в летописиць» [Ип., 257]. О дальнейшей его жизни известно только, что в 1092 г. он разговаривал с новгородцем Гюрятой Роговичем, а в 1114 г. был в Ладоге. Последний факт приобретает определенный интерес, т.к. с 6621/1113 г. в тексте летописи появляются сведения, освещающие деятельность Мстислава Владимировича в Новгороде на Волхове. Под этой датой сообщается, что тот «заложи церковь камяну святого Николы на княже дворе ŷ торговища Новегороде» [Ип., 277]; под 6622/1114 г. о заложении им же города «болии перваго»; под 6624/1116 г. о походе на «чюдь» с новгородцами и псковичами, а под 6625/1117 г. — о переводе его отцом из Новгорода в Белгород.
Связаны ли эти сведения напрямую с путешествием Нестера/Нестора (или «краеведа») на новгородский Север — мы не знаем, поскольку на этих годовых статьях, слишком лаконичных, чтобы рассматривать их в качестве «текста», исследователь не находит сугубо личностных примет их автора, кроме, разве что, живого интереса к ладожским древностям, столь характерного для «краеведа». В какой-то мере подтверждением такого взгляда может служить приходящаяся в ПВЛ именно на этот период определенная скудость сведений о событиях в Киеве, позволяющая предполагать отсутствие в этот период здесь ее автора, но не более.
Между тем, скудные сведения, которые удается почерпнуть относительно времени и обстоятельств жизни Нестера/Нестора, не противоречат собранным сведениям о «краеведе», поскольку вся фактографическая картина Киева, заложенная последним в текст новелл о событиях второй половины IX — первой половины XI вв., приводит нас в конец 60‑х и в 70‑е гг. XI столетия, т.е. к тем же самым воспоминаниям, топонимам и лицам из киевского боярства, с которыми естественно связывать «ученика Феодосия». И тот, и другой оперировали текстами, еще не получившими «годовой сетки». Правда, можно заметить определенные отличия в более живом, а порою и более дерзком языке «краеведа» по сравнению с языком автора повествования об истории Печерского монастыря, успении Феодосия и последующего обретения его мощей, но при этом следует учитывать неизбежное стилистическое отличие между повествованием о делах мирских и событиях церковных. Во всяком случае, тексты ПВЛ, принадлежащие «ученику Феодосия», т.е. Нестеру/Нестору, по своему языку гораздо ближе текстам, усвояемым «краеведу», нежели те же самые тексты, маркированные именем Нестера, представленные в Успенском сборнике XII–XIII вв.[803] и Патерике Киево-Печерского монастыря[804], позволяя думать, что тексты ПВЛ Ипатьевского извода сохранили более близкий к архетипу язык автора.
И всё же, наиболее серьезным препятствием на пути признания Нестера/Нестора автором ПВЛ историки полагают не язык его сочинений, а изложенную им в «Чтении о Борисе и Глебе» фактографию событий 1015–1019 гг., отличающуюся от той, которая изложена в ст. 6523/1015 г., включая интерполированную в ПВЛ «Повесть об убиении Бориса и Глеба» (нахождение Бориса и Глеба у Владимира, приезд Святополка в Киев, бегство Глеба из Киева «на кораблеце» вверх по Днепру, отсутствие имен действующих лиц и пр.). Однако, если такое расхождение «Чтения…» с версией ПВЛ (по существу, с версией «Сказания о Борисе и Глебе») можно объяснить спецификой данного произведения и, так сказать, «первым опытом» молодого сочинителя, то совершенно необъяснимыми представляются разногласия глав «Жития Феодосия», включенные в ПВЛ, с их аналогами в тексте «Жития…» по Патерику Киево-Печерского монастыря и Успенскому сборнику. Там Ярослав оказывается погребен не Всеволодом, а Изяславом, новый Печерский монастырь основан не Феодосием, а Варлаамом, Студийский устав получен из Константинополя от Ефрема, позднее переяславльского епископа, а не от монаха, Феодосий предсказал время своей смерти, о чем ПВЛ не знает, с особым пиететом автор «Жития…» говорит о «великом Никоне», тогда как «ученик Феодосия» относится к нему с антипатией, и пр.
Но действительно ли эти расхождения столь велики? Все их, как мне представляется, можно объяснить определенной тенденцией к «выправлению картины», проводившейся последующими обработчиками «Жития Феодосия», с точки зрения которых хоронить Ярослава должен был его старший сын и преемник, тем более, благодетель Печерской обители; Студийский устав должен был быть получен из самого монастыря при содействии такого авторитета, как Ефрем, а не от безвестного монаха; Феодосий должен был при жизни проявить свой дар предвидения и чудотворения («ангел приходил»), и так далее. Такое разительное лексическое и стилистическое отличие указанных сочинений от текстов ПВЛ, на мой взгляд, лишь подтверждает неадекватность текста «Жития Феодосия» авторскому протографу, обнаруживая его переработку последующими редакторами.
Естественно, что в этих условиях особенный интерес вызывают принципиальные параллели, которые удается проследить в «Чтении…» Нестера/Нестора и в тексте ПВЛ. Речь идет о двух фразах, подтверждающих отсутствие апостольской проповеди на Руси («не беша бо ни апостоли ходили к нимъ, никто же бо имъ проповедалъ слова Божия», «не бе бо никто же не приходил к нимъ, иже бы благовестилъ о Господе нашемъ Иисусе Христе»[805]), которые оказываются чрезвычайно близки «сетованиям дьявола» по поводу варягов-мучеников в ст. 6491/983 г. («зде бо не суть ŷчили апостоли, ни пророци прорекъли» [Ип., 70]) и крещении киевлян в ст. 6496/988 г. («яко сде не суть ŷчения апостольскаа, ни суть ведуще Бога» [Ип., 102]). Кроме того, там же находится фраза о нищелюбии Владимира «яко же и на возехъ возити брашно по граду, и овощь, и медъ, и вино, и, спроста рещи, все, еже на потребу болящимъ и нищимъ»[806], которой в ПВЛ соответствует «яко немощни и болнии не могуть доити двора моего, повеле устроити кола, и вьскладываше хлебы, мяса, рыбы и овощь разноличный, и медъ въ бочкахъ, а въ другыхъ квасы возити по градомъ» [Ип., 110]. Конечно, ничто не мешает предположить, что Нестер/Нестор и «краевед» могли пользоваться одним и тем же источником, однако если распространить такое предположение еще и на «ученика Феодосия», который точно так же пользовался одним источником с ними, расходясь в деталях, это явится нарушением известного принципа Оккама о достоверности событий[807].
Действительные трудности встают перед исследователем, таким образом, не в отождествлении «краеведа» с «учеником Феодосия» и последнего — с Нестером/Нестором, а в вопросе о структуре текста ПВЛ после смерти Всеволода Ярославича и вокняжения Святополка Изяславича. Начинающийся этим годом текст, определяемый мною условно в качестве «хроники княжения Святополка», являет собой вполне самостоятельное произведение, концом которого можно посчитать ст. 6608/1100 г. о мире в Уветичахъ, завершающуюся фразой о смерти Давыда Игоревича в Дорогобуже, что произошло в 1112 г., указывая, таким образом, terminus post quem своего написания. Однако характер последующих статей не позволяет ни здесь, после ст. 6608/1100 г., ни после ст. 6620/1112 г. обнаружить сколько-нибудь явственного «шва», предполагаемого, с одной стороны, известной «хронологической статьей» 6360/852 г., где продолжительность княжений исчисляется по смерть Святополка, т.е. апрелем 1113 г., а с другой — колофоном Сильвестра, указывающим на 1116 г.
Оба эти рубежа дезавуируются текстом Лаврентьевской летописи, начинающейся после колофона Сильвестра не с 1117, а с 1111 г., где она оказывается тождественна ПВЛ по своему содержанию, однако сокращенной до состояния «конспекта». Вместе с тем, наличие в Ипатьевской летописи ст. 6606/1098, 6607/1099 и 6608/1100 гг., сообщающих о событиях, обстоятельно изложенных под 6605/1097 г., а, равным образом, наличие одного из дополнений к ст. 6604/1096 г. рассказывающего в такой же форме о действиях Олега Святославича, о чем в этой же статье затем рассказано подробнее и вернее, указывает на использование каким-то сводчиком параллельных текстов или интерполяций, имевших место не ранее конца 20‑х гг. XII в., однако до сплошного хронометрирования текста.
В пользу того, что такое хронометрирование произошло не ранее конца XII в., говорит последовательность вводных лексем при распределении дополнений по внутригодовой хронологии в статьях, отсутствие годовых дат в летописных фрагментах 50–60‑х гг. XII в., представленных изначально сплошным повествованием, а также отсутствие погодного распределения событий в галицко-волынской летописи XIII в., как о том свидетельствует специальная оговорка одного из ее авторов под 6762/1254 г.: «Число же летомъ зде не писахомъ, в задняя впишемь по антиохиискым събором, алŷмъпиадамъ; грьцкыми же численицами, римьскы же висикостомь, якоже Евьсевии и Памьфилово, и инии хронографи списаша от Адама до Хрестоса; вся же лета спишемь, рощетьше во задьняа» [Ип., 820]. Для статей второй половины XI в., начиная со смерти Ярослава в 1054 г., и последующих сюжетов XII в. это не составляло большой трудности ввиду наличия сравнительно большого количества опорных датировок в самом тексте. Здесь автор не только мог положиться на собственную память, но и пользоваться помощью многочисленных информаторов, одним из которых был, как известно, «Янь, старець добрый ‹…› ŷ него же азъ слышахъ многа словеса, яже вписахъ в летописиць» [Ип., 257]. Высокая точность таких отдельных датировок создавала в своей совокупности надежную опору для хронологии последней трети XI и первой четверти XII в., когда, вероятнее всего, и начали появляться первые «годовые статьи», состоявшие из набора событий. Сложнее было определиться с событиями легендарного периода, каким оказывался весь отрезок времени от появления Олега (а именно с него начался отсчет киевских князей) до княжения Ярослава включительно. Но этот «легендарный период» был уже насыщен не только изысканиями «краеведа», но и сведениями, почерпнутыми из хроники Георгия Амартола, его Продолжателя (или Продолжателя Феофана), договорами Олега и Игоря, сказаниями о «мести Ольги», рассказами о Святославе, Владимире и крещении Руси, после чего в тексте ПВЛ начинают появляться отдельные даты, почерпнутые, вероятнее всего, из киевских синодиков, на которые и мог ориентироваться «хронометрист», работавший на рубеже XII–XIII вв. И здесь обнаруживается любопытное обстоятельство.
Наблюдения над структурой дополнений и над расхождением годовых (статейных) дат в разных летописных сводах как в отдельных случаях, так и в группах статей, убеждают, что всякий раз причиной этого являются ошибки в расчетах или «хронометристов», распределявших события по годам много времени спустя после того, как они уже были записаны, или самих летописцев, писавших тоже много времени спустя после событий. Действительная синхронность записи наблюдается очень редко и касается только небесного явления, смерти, рождения или экстраординарного события, запись которого не занимает много времени и места, скажем, на полях книги. Это дает основание отказаться от признания использования в древней Руси «ультрамартовского стиля» наряду с обычным «мартовским», открытие которого принадлежит Н.В. Степанову, а введение в научный оборот — Н.Г. Бережкову[808], поскольку оба исследователя исходили из презумпции синхронности работы летописца и соответствия дополнений годовому обозначению данной статьи. Проведенный анализ «вводных лексем» дополнений по Ипатьевской летописи позволяет теперь видеть, во-первых, асинхронность большинства этих сообщений и, во-вторых, установление их последовательности позднейшим «хронометристом», исходившим не из реальности абсолютной даты каждого сообщения, а из нахождения их в тексте за тем или иным событием.
В самом деле, предположить использование разных стилей и даже эр внутри одной митрополии, как то можно видеть в попытках историков обосновать наличие разного летосчисления для Киева, Переяславля Южного, Чернигова или Белгорода[809], можно только забыв о структуре годового круга церковных служб, на которых строился и держался весь древнерусский календарь. На самом деле, за всем этим стоят вполне естественные ошибки позднейших сводчиков и обработчиков. «Ультрамартовская» датировка возникает в том случае, когда при соблюдении последовательности календарных лет по той или иной причине (дефектность списка без дат, невнимательность переписчика) оказываются пропущены события одного года и комплексы сообщений последующих лет автоматически оказываются сдвинуты на год назад. Таким образом, появление в тексте «ультрамартовского стиля» может указывать на ошибку сводчика или же на заимствование данной группы сведений из другого источника, содержавшего ошибочные даты.
Что же касается вопроса об авторе/авторах ПВЛ в границах так называемой «третьей редакции» (продолженной еще на десяток лет), то я оставляю его открытым, хотя считаю в высшей степени вероятным тождество «краеведа-киевлянина» с Нестером/Нестором и «учеником Феодосия» по причинам, высказанным выше, и на основании наблюдений, изложенных в посвященной ему главе. При всей соблазнительности кандидатуры Сильвестра, весьма убедительно представленной А.Г. Кузьминым[810] и с других позиций обоснованной А.Н. Ужанковым[811], неодолимым препятствием для признания его в качестве автора или редактора является отсутствие каких-либо фактов, действительно говорящих о его причастности к ПВЛ.
15. Итоги и перспективы
Суммируя результаты представленных здесь очерков, посвященных отдельным вопросам, которые встают перед исследователем ПВЛ, в первую очередь следует отметить, что все они приводят к заключению о чрезвычайно сложной и запутанной истории текста данного памятника, складывавшегося на протяжении второй половины XI и всего XII века, первоначально имевшего характер историко-литературного повествования, но постепенно перерабатываемого в хронику. Последнее происходило путем постоянных сокращений новелл и внесения дополнений фактологического характера в текст «краеведа-киевлянина», который на основании сочинений своих предшественников («Сказание о грамоте словенской», циклы сказаний о Владимире и Ярославе, «Речь философа», «Корсунская легенда») и современников (летопись Киево-Печерского монастыря Нестера/Нестора, «хроника княжения Святополка», сказание об ангелах и походе 1111 г.), используя документальные материалы (договоры с греками 911 (912) и 942 (945) гг.) и заимствования из других произведений (рассказы о мести Ольги, «Повесть об убиении Бориса и Глеба»), создал замечательный труд по истории первых двух веков Киевского государства и собственно Киева, концептуально связанной с историей западных и (в меньшей степени) южных славян, отражающий картину жизни, в первую очередь, поднепровской Руси и окружающих ее степных народов.
Судя по всему, этот текст имел несколько авторских редакций (т.е. разновременных, различной полноты списков), которые пополнялись своими владельцами независимо друг от друга и, в конечном счете, могли повлиять на архетип ПВЛ, в своем окончательном виде сложившийся не ранее первых лет XIII в., скорее всего, в киевском Выдубицком (Михайловском) монастыре, именно тогда получив название «Повести временных (т.е. расчисленных годами) лет». В последующем этот свод лег в основание всего древнерусского летописания, подвергаясь сокращениям и дополнениям. Таким образом, анализ содержания и структуры текста летописных сводов, содержащих древнейшие списки ПВЛ, позволяет с уверенностью снять «ограничительный барьер» 1118/1119 г., якобы представляющий время сложения «третьей редакции ПВЛ» и тем самым подойти с новых позиций к анализу хронологии, структуры и сюжетов этого текста, отделяя от более раннего текста столь явные (для XI и первой четверти XII в.) анахронизмы, как «варяги», антикатолические выпады «Корсунской легенды» и пр., вызывавшие удивление у исследователей и служившие камнем преткновения в его изучении.
Такое «омоложение» ПВЛ дает возможность использовать, в филологическом анализе текста выделяемые в нем «знаковые синтагмы», касается ли это вводных синтагм дополнений к основному тексту статьи или характерных авторских синтагм, как то было сделано для выявления творчества «краеведа-киевлянина». Это направление работы представляется мне наиболее важным и перспективным, как потому, что оно позволяет более обоснованно говорить об авторах (пусть даже безымянных) тех или иных новелл и фрагментов текста, так и потому, что сам я считаю работу по выделению литературного наследия «краеведа» и его идентификации с Нестером/Нестором отнюдь не законченной, а, скорее, лишь вчерне намеченной мною и потому требующей своего продолжения.
Наиболее важным в этой серии исследований мне представляется вывод, подкрепленный достаточно убедительными примерами, об использовании «краеведом-киевлянином» для реконструкции событий древнейшей истории поднепровской Руси адаптированных текстов (и преданий), рассказывающих о событиях, происходивших в иной физико-географической реальности. Такова легенда о Рорике/Рюрике, связанная со словенами/вендами и одним из Новгородов славянского Поморья, но перенесенная и укоренившаяся на почве Восточной Европы настолько, что и сейчас историки именуют «Рюриковичами» династию русских князей, не имевших, по-видимому, никакого отношения к данному персонажу истории. Столь же примечательна в этом отношении легенда о «хождении» апостола Андрея вверх по Дунаю, замена которого в ПВЛ Днепром[812] вызвала далеко идущие последствия в церковном предании, государственных установлениях позднейших веков и породила очередной фантом русской исторической географии — днепровский «путь из варяг в греки». Можно думать, что подобных скрытых трансплантаций в тексте ПВЛ значительно больше, чем мы можем сейчас указать (например, весь сюжет с четырехкратной «местью Ольги», смерть Олега от головы коня, м.б., избиение варягов «на дворе поромонем» и пр.), однако здесь принципиально важно подчеркнуть, что в каждом таком случае перед нами не вымысел автора, не использование им «бродячих сюжетов», а текстуальные заимствования с последующей адаптацией сюжетов к событиям русской истории, что требует изучения их генеалогии по отношению к мировой истории и литературе.
Вместе с тем, особое внимание в последующем изучении ПВЛ следует обратить на следы возможных редактур, конъюнктурной переработки и прямых интерполяций текстов, начиная со второй половины XII и кончая второй половиной XIII вв., на что могут указывать инвективы против «латынян» в поучении Владимиру I после крещения, титулование Олега и Игоря «великим князем» в договорах с греками, «Повесть о победе на Сальнице» под 1111 г. и, может быть, «хроника княжения Святополка», частично наложившаяся на существовавший ранее краткий текст об этих же событиях, как то видно по ст. 6606/1098 и 6607/1099 гг., о чем я писал выше. Анализ подобных произведений, имевших самостоятельное хождение среди читателей и только потом введенных в состав ПВЛ или переработанных в соответствии с ее общим замыслом, открывает путь к изучению культуры городской среды древней Руси, для которой они создавались и в которой обращались; среды, выступавшей в качестве социального заказчика и массового читателя светской литературы, жалкие остатки которой мы обнаруживаем в летописных сводах.
Анализ текстов ПВЛ на уровне лексем и синтагм оказывается необходим еще и потому, что, как можно было видеть на приведенных примерах, каждый сюжетосодержащий текст, интерполированный в то или иное произведение, оказывает воздействие не только на воспринимающий его контекст, зачастую кардинально его переориентируя, но также и на его последующее осмысление, порождающее историографические фантомы.
Столь же перспективными представляются мне результаты обзора использования знаковых лексем в тексте ПВЛ, таких как «поляне», «словене», «деревляне», а также псевдоэтнонимов «русь» и «варяги», выступающих в качестве своеобразных индикаторов, указывая, с одной стороны, на использование текстов стороннего происхождения, а с другой — на хронологические пласты заимствованных сюжетов. Это можно видеть на примере «мести Ольги», дунайских войн Святослава и Корсунской легенды, знающих только «русов», но не «варягов», и, наоборот, комплекса новелл о борьбе Владимира и Ярослава за Киев, в которых действуют «варяги» и полностью отсутствует «русь». Тоже самое можно сказать и о древанах/древлянах/деревлянах, выводящих сюжеты с Игорем и Ольгой за пределы Среднего Поднепровья и прямо связывающих их, с одной стороны, с кругом этнонимов западных славян, а с другой — с крымскими готами и германским эпосом, не нашедшим отражения в русском фольклоре даже через посредство ПВЛ. Подобный подход, основанный на изучении документальных и нарративных источников, позволил выяснить действительное содержание лексемы «варяг», ее анахроничность для исторической реальности IX — начала XI вв., и тем самым показал бессмысленность и бесперспективность обсуждения «варяжской проблемы» в контексте первых веков истории Русского государства, ограничив обращение данного термина в древнерусской письменности только XII–XIV веками.
В этом плане безусловный интерес вызывает дальнейшее рассмотрение истории использованного автором ПВЛ этнонима «поляне» (poleni, polenii) для обозначения первоначального населения Киевской земли, хотя, как показывают европейские нарративные источники X–XI вв., изначально он указывал только на обитателей Древнепольского государства с центром в Гнезно и лишь позднее был распространен на всю Польшу[813]. На чужеродность (заимствованность) данной лексемы указывает, во первых, отсутствие у нее формы единственного числа («полянин»), в то время как у остальных сюжетообразующих этнонимов, используемых для описания событий IX–X вв. они имеются («словене» — «словенин», «русь» — «русин»), и, во-вторых, ограничение ее использования исключительно «вводной» частью ПВЛ, так как последующие упоминания «полян» в составе войск сначала Олега, а затем Игоря [Ип., 21 и 34], оказываются всего только продуктом творчества «киевлянина-краеведа».
Подобные выводы, подкрепленные большим числом примеров, в свою очередь, ставят перед исследователем вопрос о достоверности фактов ранней русской истории вплоть до середины XI в., которые содержатся на страницах ПВЛ. Вопрос этот тем более актуален, что вплоть до настоящего времени абсолютное большинство историков проявляло и проявляет к ним излишнюю доверчивость, не подвергая тексты перекрестной поверке, в том числе и сторонними, нарративными и археологическими источниками, а в случае расхождения с ними идет на всевозможные ухищрения, чтобы затушевать разногласия, приравнивая ПВЛ по достоверности чуть ли не к юридическому документу. Это в одинаковой мере касается прихода Рюрика в Новгород, похода 907 г. на Константинополь, второго похода Игоря, мести Ольги древлянам/деревлянам, ее поездки в Константинополь, походов Святослава, братоубийственной резни, устроенной якобы Святополком, и многих других событий вплоть до 60‑х гг. XI в., когда в тексте ПВЛ впервые появляются точные даты. Между тем, в научной литературе накопилось уже достаточно примеров, показывающих несостоятельность очень многих «фактов», содержащихся в ПВЛ, на которые указывали историки, занимавшиеся смежными вопросами, и которые предстоит еще суммировать, чтобы раз и навсегда установить грань между фактами вымышленными, фактами, не поддающимися по каким-либо причинам проверке, и фактами действительно достоверными, т.е. находящими подтверждение в независимых исторических источниках, а не в спекулятивных допущениях исследователей.
Другими словами, я предлагаю впредь при изучении ПВЛ воздерживаться от «каскадирования» последовательных предположений, ограничиваясь констатацией возможного объяснения конкретного факта, однако не делая его фундаментом дальнейших гипотетических построений. В первую очередь это касается таких сюжетов русской истории, как идентификация «Елены, королевы ругов» с Ольгой, судьбы дочерей Ярослава, в том числе и «Анны французской», отождествления «Вольдемара» и «Ярицлейва» скандинавских саг с Владимиром Святославичем и Ярославом Владимировичем, места чеканки «ярославова сребра» с соколом-ререгом («трезубец»), а также зависимости названия денежных единиц «куна» и «скот» от фризских cona и scoti, что представляет первоочередной интерес для исследователя, однако требует безусловного пересмотра источниковедческой базы и методов анализа.
Соответственно, по-новому представляется теперь вся хронология событий ПВЛ, широко используемая историками, хотя, как я заметил выше, исследователь имеет право опираться только на абсолютные даты (которые, однако, могут быть ошибочны в результате ошибок переписчиков), подтверждаемые находящимися рядом датами астрономических явлений. Правило это должно соблюдаться особенно неукоснительно, поскольку сквозная хронометрия ПВЛ, судя по всему, появилась только в самом конце XII или в начале XIII в., не ранее, а до этого текст вряд ли имел погодное членение, будучи построен на последовательности событий во времени, т.е. на относительной хронологии, хотя и насыщаемой со второй половины XI в. отдельными абсолютными датами.
Такой вывод подтверждается почти полным отсутствием в предшествующей части ПВЛ сколько-нибудь точных абсолютных датировок даже астрономических явлений, как это показал в своей работе Д.О. Святский[814], так что немногими заслуживающими доверия хронологическими вехами для всего X в. оказываются: полная дата подписания договора 911 г., сообщение о набеге «руси» на Константинополь в 941 г., основанное на хронике Амартола, и крещение Владимира в 988 г., подтверждаемое арабскими источниками. Что же касается первой четверти XI в., то здесь проверку (по Титмару) выдерживает только вступление Болеслава со Святополком в Киев в 1018 г. и предшествующий пожар города, который, как справедливо предположил М.Х. Алешковский, был связан не со вступлением в него Ярослава, а с набегом печенегов, прорвавших городские укрепления[815].
Здесь я вынужден сознаться, что на начальных этапах работы меня не оставляла надежда выделить из текста ПВЛ если не фрагменты хроник X в., то структуру историко-литературного сочинения, которое можно было бы условно назвать «Сказанием о первых князьях руских», восходящего к эпохе Святослава или Владимира. Как можно видеть, этим надеждам не суждено было сбыться, а результаты анализа текстов позволяют раз и навсегда покончить с попытками открытия в ПВЛ как «летописи Аскольда», так и более поздних хроникальных сочинений эпохи Владимира и Ярослава, не говоря уже о каком-либо «погодном» ведении летописных заметок, о чем в свое время писали Л.В. Черепнин, Б.А. Рыбаков, М.Ю. Брайчевский и другие историки. Столь же невероятной с этих позиций представляется гипотетическая «летопись Остромира», ставшая основой для широких построений и выводов Б.А. Рыбакова, поскольку новгородское летописание, как в этом можно убедиться, начинается с ПВЛ, причем представленной поздним и, судя по всему, еще и дефектным списком.
Таким образом, единственным указанием на возможность существования каких-то записей конца X в. в Киеве остается замечание «краеведа», что во времена Ольги можно было пристать к Боричеву взвозу «въ лодьи, бе бо тогда вода текущи возле горы Кьевьскыя и на Подоле не седяхуть людье» [Ип., 43–44], хотя рассказы о катастрофическом и многолетнем повышении уровня воды в Днепре могли передаваться изустно на протяжении долгого времени, тем более, что, как показали исследования, это происходило неоднократно не только в X, но и в XI в.[816]
Наконец, и это, может быть, наиболее существенно, проведенный анализ вскрыл прямую и тенденциозную зависимость изложения ПВЛ событий 1015–1019 гг. от «Сказания о Борисе и Глебе», каковое в свою очередь противоречит как данным иностранных источников о «недееспособности» Святополка, так и данным нумизматики и сфрагистики, которыми в настоящий момент располагает исследователь. Без преувеличения можно утверждать, что сведения ПВЛ о событиях указанного периода, равно как и внелетописные тексты, повествующие о них, образуют мощный узел загадок, от разрешения которых зависит дальнейшее развитие исследований в области русской истории X–XI вв., в настоящее время представленной больше истолкованием агиографических сказаний, нежели анализом реальных событий, скрытых от нас (а часто и замещенных) благочестивой легендой. Это одинаково касается Владимира и его семейной жизни, судьбы Святополка, роли Ярослава в указанных событиях и многого другого, в том числе и хронологии выпусков древнейших русских монет, одинаково противоречащих как традиционной картине событий, так и ее отражению в хронике Титмара из Мерзебурга.
Предлагаемые мною версии объяснения указанных противоречий являются только версиями, которые не могут претендовать даже на статус «рабочих гипотез». Столкнувшись в своем анализе с взаимоисключающими фактами, мне оставалось только показать их несовместимость, требующую от исследователя поиска новых, более достоверных материалов, способных пролить свет на события первой четверти XI в. и на лиц, участвовавших в этих событиях. Пока же это не сделано, любое использование версии «ПВЛ — Сказания о Борисе и Глебе» для объяснения событий указанного времени способно только увеличить количество загадок и несоответствий. Это же относится и ко всем более ранним сюжетам ПВЛ.
Естественно задаться вопросом: почему все эти факты оказались практически вне рассмотрения моих предшественников? Как мне представляется, это произошло потому, что в русской исторической науке возобладали два подхода к источникам — так называемый «скептический», который так и не смог создать своей «школы», ограничившись выступлениями по отдельным вопросам, и «охранительный» при явном преобладании последнего[817]. Между тем, и то и другое направление одинаково губительно для любой науки, способной плодотворно развиваться лишь при наличии третьего,
Кроме того, как я пытался показать на примерах, в современном летописеведении обычно рассматриваются сюжеты/известия, но не тексты, т.е. содержание, а не форма, в которой это содержание передано. В результате, авторы фундаментальных исследований, начиная с А.А. Шахматова и кончая современными исследователями, в отличие от математиков и других представителей точных и прикладных наук, излагают в них зачастую не процесс решения той или иной задачи, а всего только полученный ими конечный результат, обоснованность которого читателям приходится принимать на веру. Естественно, такая ситуация не только не укрепляет и не расширяет фонд научных достижений, но ослабляет его, заставляя исследователя или повторять черновую работу, чтобы убедиться в достоверности выводов предшественника, или, принимая их, рисковать результатами собственной работы.
Сказанное одинаково касается изучения как летописных сводов и хронографов, так и литературных произведений русского средневековья и проблемы определения их авторов, столь поверхностно и без необходимого всестороннего текстологического анализа в свое время определенных Б.А. Рыбаковым для так называемого «Киевского свода», вычленяемого из текста Ипатьевской летописи. Между тем, для средневековых текстов любого объема и содержания попытка установления авторства может быть предпринята лишь после всестороннего текстологического, стилистического, лексикологического, фактологического и прочих анализов. При этом, в случае отсутствия сколько-нибудь достоверного указания на возможного автора в самом тексте или в каком-либо ином письменном источнике, упоминающем данный текст, вся определительная часть оказывается не более чем предположением данного исследователя, совершенно не обязательным для остальных, пока эта догадка не будет подкреплена прямым и безусловным указанием на такое лицо.
Что происходит при несоблюдении этих условий, видно на примере того же Б.А. Рыбакова, который, выделяя в Ипатьевской летописи тексты, по его мнению, принадлежащие перу выдубицкого игумена Моисея, опирается на сентенции о «казнях Божьих» наведением/нахождением «поганых», отмеченных им дважды — под 6685/1177 («и се Богъ попŷсти казнь на ныя, не аки милуя ихъ, но насъ наказая, обращая ны к покаянию, да быхом ся въстягнŷли от злыхъ делъ, и симъ казьнить ны нахождениемь поганыхъ» [Ип., 603]) и 6693/1185 («и се Богъ казня ны грехъ ради нашихъ, наведе на ны поганыя, не аки милŷя ихъ, но насъ казня и обращая ны к покаянью, да быхом ся востягнŷли от злыхъ своих дел, и симъ казнить ны нахождениемь поганыхъ» [Ип., 648])[818]. Между тем, если под 6576/1068 г. мы встречаемся с явным отголоском этой же сентенции («грехъ ради нашихъ попусти Богь на ны поганыя… казнить Богь смертью или гладомъ или наведениемь поганыхъ» [Ип., 156–157], то в ст. 6601/1093 г. находим уже полностью «текст Моисея» («се на ны Богъ пусти поганыя, не милуя их, но нас казня, да быхом ся востягнули от злыхъ делъ; симь казнить ны нахожденьемь поганых» [Ип., 213]), который еще раз появляется под 6791/1283 г. («се же наведе на ны Богъ грехъ ради нашихъ, казня ны, а быхом ся покаяле злыхъ своих безаконьныхъ дел» [Ип., 894]).
Возможность использования в последнем случае «текста Моисея» опровергается наблюдением над другой синтагмой, также приписываемой Рыбаковым исключительно текстам выдубицкого игумена. Она связана с описанием погребения князя Святослава Ростиславича под 6680/1172 г., который «приложися къ отцемъ, отдавъ обьщии долг, его же несть ŷбежати всякому роженому» [Ип., 551], и князя Давыда Ростиславича под 6705/1197 г., который «приложися ко отцемь своимъ и дедомъ своимъ, отдавъ общии долгъ, его же несть ŷбежати всякому роженомŷ» [Ип., 706], хотя использование этого текста в соседних статьях 6688/1180 г. по поводу Романа Ростиславича («и приложися к дедомъ своимъ и отцемь своимъ, и отдавъ обьщии свои долгъ, его же несть ŷбежати всякомŷ роженомŷ» [Ип., 617]) и 6704/1196 г. по поводу Всеволода Святославича («и приложися ко отцемь своимъ и дедомъ, давъ общии долгь, емŷ же несть ŷбежати всякомŷ роженомŷ» [Ип., 696]), не замеченное историком[819], казалось бы, подтверждает его гипотезу. Однако текст этот в Ипатьевской летописи использован не только в интервале 1172–1196 гг., но также под 6601/1093 г. по отношению к Всеволоду Ярославичу («и приложися ко отцемь своимъ» [Ип., 208]) и, что особенно важно, под 6796/1288 г. в отношении князя Владимира Васильковича, который точно так же «приложися ко отцемь своим и дедомъ, отдавъ общии долгь, его же несть ŷбежати всякомŷ роженомŷ» [Ип.,918], что уже никак не может быть усвоено игумену Моисею.
Такое распределение достаточно индивидуальных синтагм, использованных на пространстве практически всей Ипатьевской летописи, делает небесполезным обзор употребления других таких же синтагм в некрологах в связи с установленным фактом существования единого архетипа для Ипатьевского и ла-врентьевского изводов ПВЛ, последующие списки которых отличаются, в основном, лишь количеством и объемом произведенных сокращений первоначального текста, в своей последней обработке, как можно видеть, восходящего даже не к рубежу XII–XIII вв., а, по-видимому, к третьей четверти XIII в. Основанием для такого утверждения могут служить две синтагмы, первая из которых содержит указание на создателя церкви, в который тот или иной князь погребен («юже создал сам», «юже бе создал сам», «юже бе создал отец [дед, прадед] его»), а вторая — сочетание «обычныя песни» заупокойной службы. Из них первая использована в Ипатьевской летописи в ст. 6560/1052, 6595/1087, 6621/1113, 6646/1138, 6680/1172, 6698/1190, 6772/1264, 6792/1284 гг., а вторая, включая вариант «конечныя песни» — в ст. 6562/1054, 6601/1093, 6621/1113, 6634/1126, 6655/1147, 6690/1188, 6704/1196, 6794/1286, 6796/1288 гг., причем синтагма «обычныя песни» в сочетании с синтагмой «приложися… отдавъ общии долгъ» использована в ст. 6601/1093, 6680/1172, 6688/1180, 6704/1196 и 6796/1288 гг.
В этой «панафидной лексике» Ипатьевской летописи задействована еще одна лексема — «тело» («и тако спрятавши/положиша тело его»), которая употреблялась в указанном значении только во второй половине XII и на протяжении XIII вв. — в ст. 6662/1154, 6670/1162, 6680/1172, 6682/1174, 6683/1175, 6704/1196, 6706/1198, 6773/1265, 6776/1268, 6779/1271, 6787/1279, 6792/1284 гг., в сочетании как с синтагмой «юже бе созда» (6680/1172, 6792/1284), так и с «богохвалными/конечными песнми» (6683/1175, 6690/1188, 6704/1196, 6794/1286), что опять приводит нас к концу XIII в., отнюдь не гарантируя изначальность указанной даты. Все это показывает, на какую зыбкую и недостоверную почву определений вступает исследователь ПВЛ, рассматривающий тот или иной ее аспект вне контекста Ипатьевской летописи в ее полном объеме. А это, в свою очередь, заставляет быть готовым к необходимости коренного пересмотра времени, обстоятельств возникновения и генеалогии списков ПВЛ лаврентьевского извода, которые легли в основание последующего русского летописания, оказав огромное влияние на последующую интерпретацию событий первых столетий русской истории.
Преодолеть сложившуюся инерцию исторической мысли в данной области возможно, по-видимому, только в результате целенаправленных археологических исследований, понимаемых в совокупности всех так называемых «вспомогательных исторических дисциплин», включая сюда использование физических, физико-химических, палеогеографических и прочих природоведческих методов, получающих в данном случае абсолютный приоритет в сравнении с письменными источниками нарративного характера, какими являются летописи и связанные с ними памятники древнерусской литературы и агиографии. Последнее тем более необходимо, что, как можно было убедиться на примере с «русью» в Крыму, между фактами археологическими и литературными зачастую напрочь отсутствует не только какая-либо корреляция, но и просто возможность опознания, что оказывается характерным и для других подобных регионов.
Подобный результат, хотя и предстающий в совершенно ином обличии, можно наблюдать при распространении сведений ПВЛ о древлянах/деревлянах на археологические памятники бассейнов рек Припяти и Ужа, и это при том, что комплексы происходящих оттуда находок оказываются в явном противоречии как с характеристикой «Древлянской земли», которую донесла до нас летопись, так и с ее идентификацией византийскими источниками[820].
Таковы основные итоги и направления, открывающиеся перед исследователем ПВЛ, которые, как мне представляется, должны привести, с одной стороны, к составлению некоей итоговой сводки достоверного и недостоверного материала, каким может пользоваться и на какой может опираться историк в этом памятнике русской исторической мысли, а с другой — к подлинной реконструкции сохранившихся пластов и фрагментов его текста, первую, хотя и неудачную попытку чего предпринял в свое время А.А. Шахматов[821].