Около пятидесяти лет петербургский прозаик, драматург, сценарист Семен Ласкин (1930–2005) вел дневник. Двадцать четыре тетради вместили в себя огромное количество лиц и событий. Есть здесь «сквозные» герои, проходящие почти через все записи, – В. Аксенов, Г. Гор, И. Авербах, Д. Гранин, а есть встречи, не имевшие продолжения, но запомнившиеся навсегда, – с А. Ахматовой, И. Эренбургом, В. Кавериным. Всю жизнь Ласкин увлекался живописью, и рассказы о дружбе с петербургскими художниками А. Самохваловым, П. Кондратьевым, Р. Фрумаком, И. Зисманом образуют здесь отдельный сюжет. В качестве составителя, автора примечаний и пояснительного текста, предваряющего каждую главу книги, выступил сын Семена Ласкина прозаик и историк Александр Ласкин. Иллюстративный материал из семейного архива Ласкиных публикуется впервые.
Глава первая
«
(Василий Аксенов)
Одной из главных своих удач мой отец считал то, что он – однокурсник Василия Аксенова (1932–2009). Когда ему приходилось говорить о том, что удалось в жизни, он непременно упоминал это: по профессии – врач, учился в Первом меде с Васей Аксеновым…
До некоторого момента Аксенова в дневнике нет. Видно, пока с ним не связано никаких событий. Его приятель ходит на лекции, сдает экзамены, ухаживает за местными красавицами, но что тут записывать? Лишь во второй тетради его имя возникает в первый раз.
На последнем курсе студенты проходят практику на санитарной станции в Ленинградском порту и ждут распределения на корабли дальнего плавания… У каждого свои соображения на этот счет. Судя по записи от 3 апреля 1956 года, есть план и у отца: раз писатель – это в значительной степени опыт, то он отправляется за опытом[1].
Тут-то и упомянут Аксенов. Оказывается, среди студентов, желающих попасть на флот, что-то пишет едва ли не каждый. Значит, полученное знание они разделят между собой. Не выйдет ли так, что у них будут одни сюжеты на всех?
Заметьте, пока Василий Павлович не первый автор. Не только в стране или городе, но в институте и даже на курсе. В дневнике его имя соседствует с фамилией еще одного сокурсника. Кто из них вырвется вперед, должно показать время.
Увидеть мир в столь молодом возрасте им не позволили. Аксенов отправился на Онегу, а отец – в Карелию. Оказалось, что опыта и здесь достаточно. По крайней мере, на первые книги – да и не только! – хватило вполне.
С каждой новой записью фигура Василия Павловича укрупняется. Наконец, совсем крупно, так, что не пропадает буквально ни одна фраза, изложено их посещение «крыши» гостиницы «Европейская». Они заглянули сюда выпить и закусить, а вышло нечто большее. К их столику подсел Эренбург, а затем присоединились несколько мировых знаменитостей. В эти дни в Ленинграде проходил Конгресс европейских писателей.
Вообще август 1963 года оказался неправдоподобно удачным. Мало того что отец стал почти профессионалом (его рассказ собиралась печатать «Юность»), но как врач попал к Ахматовой. Правда, этот визит был досадно коротким. «Я хотел еще поговорить», – едва не воскликнул он, но Анна Андреевна дала понять, что заболела от таких разговоров: «Сегодня приехали иностранцы, и я устала от них. До этого я себя хорошо чувствовала» (запись от 3.8.63).
Эренбург был куда щедрее. Встреча получилась не только долгой, но и насыщенной. Каждый смог проявить себя. Возможно, отец слишком волновался, а потому пережимал. Почти все вопросы задавал он. Наверное, ему казалось, что он ведет беседу, подталкивает Илью Григорьевича к развернутым ответам.
Видно, Аксенов это заметил – и вернул приятеля к реальности. «Да, старик, тебе повезло как надо», – говорит он (запись от 6.8.63). Именно так: тебе, а не мне… И вообще удачу они понимают по-разному. Один воодушевляется от разговора, а другому требуется что-то еще…
В это время Василий Павлович уже знаменитость. То, что недавно он попал на зуб Хрущеву, лишь прибавило популярности. Впрочем, задним числом попеняем за эту фразу. Все же хорошо посидели. Да и впечатления не пропали. Когда в «Московской саге» он описывал Эренбурга, эта встреча точно припоминалась.
Теперь Василий Павлович часто появляется в дневнике. Как возникнет в Ленинграде, приехав из Москвы, так и появляется.
Шестидесятническая дружба – это пир горой, дым коромыслом. Не мешало даже то, что от наших двух комнат до кухни с ванной было не ближе, чем до остановки трамвая. Да и денег вечно не хватало. Зато было весело. А это, согласитесь, важнее, чем удобство и комфорт.
Кстати, в начале семидесятых Аксенов резко прекратил пить. Все удивлялись – как это обошлось без участия медицины? Фреду Скаковскому[2] (мы еще не раз встретимся с ним в этой книге) произошедшую перемену он объяснил так:
– Я понял, что в выпивке нет тайны. Тайна есть только в сексе[3].
В компании (а самая «прогрессивная», как любил говорить Аксенов, часть этого поколения, по сути, представляла одну компанию) трудно сохранить независимость. В том числе и в отношении приятеля. Отец не только радовался его успехам, но сетовал на то, что тот работает не в полную силу (записи от 31.5.63 и 26.9.75).
Отцовские оценки не идут в сравнение с тем, как порой высказывался сам Аксенов. «Кадавр!» – так говорил он о «Джине Грине – неприкасаемом». Этот роман был написан в Коктебеле вместе с двумя отдыхающими литераторами[4]. «Труп», «мертвечина» – пожалуй, для Василия Павловича не существовало оценки страшней. Другие его тексты были живыми, они буквально дышали, а этот – нет.
Возвращаясь к отцу, надо сказать, что однажды он поддался общему мнению. Еще не прочитав романа о Красине, присоединился к тем, кто воспринял книгу как попытку поправить свои материальные дела. Когда же прочел, повинился. Роман показался ему не просто удачным, но чуть ли не «лучшей вещью» Аксенова. (запись от 6.6.71).
Наверное, эта оценка порадовала бы Аксенова, если бы в это время он не писал свой, как он выражался, «нобелевский роман». За несколько месяцев до этого Василий Павлович читал главы из «Ожога» у нас дома (запись от 16.4.71). Так что отец знал, что «главная» его проза не позади, а впереди. Возможно, что-то не понял – и предпочел «Любовь к электричеству».
Существовала ли тут ревность? Если и существовала, то как одна из форм любви. Отец так горячо относился к Аксенову, что на всякие несовпадения реагировал болезненно. Ему хотелось, чтобы его приятель был лучше всех, но тот порой его подводил.
При этом ни обид, ни ссор. Взаимная симпатия была неизменной. Так бывает между близкими людьми: сердишься, даже злишься, но все-таки побеждает не это. Ну и способность чувствовать друг друга на расстоянии никуда не девается.
Когда отец не смог приехать проводить Аксенова, уезжавшего в Америку, – моя мать ложилась на онкологическую операцию, – тот все понял и в качестве прощального привета прислал книжку с нежной надписью. Ее последние слова: «Ваш старый и верный друг Вася» подтверждали, что ничего не меняется: как было в студенчестве, так будет всегда.
Его решение не стало для нас неожиданностью. Все же не зря велись разговоры об упомянутом «нобелевском» романе, да и сам роман был красноречив. Кстати, Василий Павлович не оставлял его дома в Москве, а постоянно возил с собой. Когда он жил у нас, то рукопись – в соответствии с советами профессионального конспиратора Красина – помещалась на самую далекую полку платяного шкафа.
После того как Василий Павлович уехал, отец затосковал. Поистине слезные записи от 18.4.80, 29.6.80 и 17.12.82 говорят о том, что для него закончилось что-то важное. Причем навсегда. Еще мучила такая мысль: уж как хорошо он знает Аксенова, но есть нечто, что в это знание не умещается.
Таково свойство талантливого человека – он всегда больше самого себя.
Ничего не остается, как поблагодарить судьбу за эту дружбу. Сказать уже самому себе: «Да, старик, тебе повезло как надо».
Почему отец не связался с Аксеновым? Риторический вопрос. Тот, кто прошел через это время, вряд ли его осудит. Может, даже посочувствует – ведь разлука далась ему трудно. Душа, как он пишет, болела (запись от 18.4.80). Еще и еще раз он пытался разобраться: об этом свидетельствуют хотя бы разговоры со Ст. Рассадиным[5] (запись от 19.10.81).
Затем была встреча в Москве (запись от 24.11.89). Очень хотелось поговорить, но как? Появление Аксенова было шумным, людей вокруг него собиралось множество, отец и двое их общих друзей чувствовали себя статистами на этом «празднике возвращения». Впрочем, отец скорее радуется: ему кажется, что пропасть, девять лет их разделявшая, наконец преодолена.
Вот откуда эта легкость. Кажется, он освободился от того, что его тяготило. Теперь у него нет претензий и сетований. Есть лишь благодарность за то, что приятель был и будет.
Еще раз имя однокурсника возникает в связи с возможной поездкой в Америку. Разговаривая с Александром Межировым[6], отец вновь пребывает в смятении. Собеседник обвиняет его приятеля в «гапоновщине», а он думает о том, что тот «Вася», которого он знал и любил, «был щедрый и очень добрый».
Можно догадаться и о мыслях Василия Павловича. Как рассказывает Межиров, тот попросил его прочесть «Артиллерия бьет по своим». Ссориться не стал, но дал понять, что ситуация хорошо знакомая. Много лет назад сам поэт ее описал (запись от 18.6.91).
О дальнейшем дневник умалчивает. Возможно, потому, что не было ничего заслуживающего внимания. Два-три телефонных звонка во время аксеновских приездов в Москву, обещание непременно встретиться… Когда в двухтысячном году Василий Павлович приезжал в Петербург, отец после операции на мозге уже почти не вставал. Аксенову об этом рассказали; говорят, он грустно кивал, разводил руками, но нам не звонил.
Отчего кончается дружба? Сюжет почти аксеновский. Возможно даже, для их поколения основной. И, конечно, главный для его поздней прозы. Сколько раз он описывал эту перемену! Сперва – огонь и воодушевление, а потом угасание. Сначала – романтическое «мы», а затем скептическое «они».
Теперь по праву свидетеля – мои «пять копеек» в дополнение. Тем более что появление Аксенова в нашей коммуналке на Ракова, а потом в отдельной квартире на Большеохтинском проспекте было событием и для меня. Особенно впечатляла простота общения. Сколько бы мне ни было лет – пять или двадцать, – он всегда по телефону представлялся: «Вася». Меня это очень грело: казалось, я не сын друзей, а тоже друг.
Конечно, это шестидесятническое. Поколение Аксенова презирало иерархию. С их точки зрения, не было ни старых, ни юных, а были «свои». «Старик» – обращались они друг к другу, и это значило то же, что «чувак». Формулы говорили не о возрасте, а о существовании сообщества, в котором все чувствуют себя одинаково комфортно.
Когда Аксенов писал письма или подписывал книжки, он на первое место ставил мою мать, на второе – меня, а на третье – отца. Несколько раз первым оказывался я… К тому же мне позволялось не только присутствовать при взрослых разговорах, но посильно в них участвовать.
Помню, как-то мы завтракали, Василий Павлович рассказывал о поездке в Америку, отец, еще до Штатов не добравшийся, удивлялся. Как мне теперь понятно, главный вопрос задал я. Вернее, вопрос был обычный: «Что вам больше всего понравилось?» – а он очень серьезно ответил:
– Ты понимаешь, это такая страна, в которой можно прожить целую жизнь – и ни разу не соприкоснуться с государством.
Фраза запала, хотя ее глубину я понял значительно позже. Когда же ее осознал, то вспоминал чуть ли не ежедневно. Уж очень бурная жизнь началась в нашем отечестве.
Раз мне довелось находиться рядом, то надлежит кое-что прокомментировать.
Я уже упоминал врача Фридриха Скаковского, о котором в этой главе говорится в записях от 13.10.70, 29.6.80 и 24.11.89 и еще много раз в дальнейшем. Это один из самых одаренных друзей юности Аксенова и отца. Темные глаза всегда горели, жестикуляция была немного преувеличенной… Однажды Фред – кажется, впервые в жизни – написал рассказ. Перепечатывать не стал, а прочел с блокнотных листочков. Приятели изумились и взволновались. От предложения отдать текст в журнал автор отказался.
А это штришок к портрету Аси Пекуровской[7], возникающей в записях от 20.12.65 и 18.4.66. Говорили, что барышня была не только красивая, но умная и своенравная. Эти качества ее первый муж Довлатов и его конкурент Аксенов ценили больше всего. В доказательство приводился такой случай. Однажды Ася отказалась участвовать в субботнике. В докладной начальству это было объяснено тем, что положенную ей часть работы она готова выполнить дома.
Или: автора «Звездного билета» принимает сам Демичев[8], о чем сказано в записи от 10.8.66. Приглашение было неожиданным, ночь перед этим – бессонной, так что Аксенову пришлось пудриться и надевать черные очки. Впрочем, кандидат в члены Политбюро, как утверждал Василий Павлович, «любит нас принимать». Не зря по Москве ходила фраза: вот приду домой, – якобы говорил всесильный идеолог, – скажу дочери, что у меня был Евтушенко – и она меня зауважает.
Ну и еще десятки таких историй… Разговаривали, выпивали, закусывали. Существовали на одной волне. А значит, буквально все могло стать поводом для шуток. А уж пафос просто третировался. Он не признавался не только в государственном масштабе, но и в пределах квартиры.
Когда бюро пропаганды Союза писателей выпустило афишу: «Семен Ласкин. Творческая встреча», она сразу была повешена в сортир. Посещавшие это заведение гости зря времени не теряли и что-то на афише писали… Разумеется, свой след оставил и Аксенов:
Что-то тут есть очень аксеновское. Что именно? Интонация. В данном случае она представляла сочетание корявости и восторженности (словно изумился и написал иностранец)… Еще надо прибавить странный кунштюк речи, которая вдруг становится чуть ли не изысканной («прохладнейший клозет»), а потом снова ввергается в неправильность.
Хотя пример скромный, но в нем виден Василий Павлович. Можно даже сказать, слышен – интонирование, способность разговаривать на разные голоса есть фирменный знак его стиля… Прибавьте еще мысль о том, что вокруг мрачно, а у друзей все хорошо, и мы узнаем аксеновскую грезу о Советской власти с веселым лицом его современника. Дружите и обрящете, – словно призывал он. Сбросьте с себя официальщину и казенщину – и станьте теми, кем вы бываете для себя и своих близких.
Шло время, и постепенно приходило ощущение, что этого все-таки недостаточно. Рубеж, как мы знаем по «Ожогу», проходил по границе, через которую советские танки двинулись на Прагу.
Иллюзий у Аксенова становилось меньше, и соответственно менялась тональность его надписей на книгах. Сперва они говорили о дружбе, о радужных перспективах, а потом тоже о дружбе, но уже грустнее, без прежней бравады.
Вот «Коллеги» (1961): «Дорогим Оле[9] и Сене Ласкиным в знак дружбы. Пейте баккарди и ешьте картошку». Вот «Катапульта» (1964): «Саше и Сене с большой надеждой на них, а маме Оле с чистой любовью». Вот «На полпути к луне» (1966): «От молодого жирненького Васи вечно юным Ласкиным» (помещено рядом с фотографией). Вот «Жаль, что вас не было с нами» (1969): «Оле, Саше, Сене, замечательным Ласкиным, от их друга Васи».
Пожалуй, перелом наметился начиная со шведского издания «Затоваренной бочкотары» (1970): «Сене Ласкину эту вкусную шведскую книжку про то, чего у них нет». И уж совсем печально звучит надпись на детской книжке «Сундучок, в котором что-то стучит» (1976), которую Аксенов передал нам перед отъездом в Америку: «Дорогие и родные Оля, Саша и Сенечка! Время пошло такое, что совсем уже день грядущий затуманился. На стр. 182 этой книги вдруг обнаружил: «Дети, мы очень слабы перед грозной игрою природы…» Увы, не возразишь прародителю – и все-таки будем помнить, что с нами было, и надеяться на будущее, на Господа уповать».
Кстати, почему он прислал именно «Сундучок…»? Не знаю, задумывался ли об этом отец, но, кажется, я знаю ответ. Да потому, что в этой книге вспоминается Ленинград их юности. В ту счастливую пору люди хотели обладать не обыкновенными «москвичами», но романтическими бипланами, а взрослые и дети называли друг друга «дружище».
Еще, уезжая, Аксенов прислал толстенный том перепечатанных на машинке и переплетенных пьес. Этот подарок предназначался «Фреду, Сенечке, другим друзьям для развлечения». Дальше было написано: «„Откупори шампанского бутылку…“ или „сучка“ бутылочку открой». Есть что-то невеселое в этом выборе между шампанским и «сучком». Это вам не баккарди и картошка! Конечно, он не помнил, что когда-то написал на «Коллегах», но вышло что-то вроде рифмы.
Закончить это вступление хотелось бы двумя историями. Кому-то они покажутся случайными, но мне тут видится ключ. В качестве комментария к тому, о чем здесь говорилось, они просто незаменимы.
Первый сюжет относится к тем горячим коктебельским дням, когда Аксенов узнал о вводе войск в Чехословакию. Об этом мы говорили недавно с Юзефом Липкиным и Бертой Полонецкой[10] в их небольшой квартирке в Бат-Яме. Они вспоминали своего однокурсника Васю и немного удивлялись: сколько было самого разного, а на память приходит именно это.
В августе 1968 года Липкины сняли комнату рядом с Домом творчества и примкнули к аксеновской компании. Все было хорошо до тех пор, пока не случилось это вторжение. Тут Аксенов как сорвался с колков – он все время пил и мрачно повторял: «Рабы!».
«Рабы» – это они, шестидесятники, те, на кого он возлагал особые надежды. Это, конечно, и он сам. Что они все могут против танков? Только переполняться водкой, печалью и раздражением.
Вторая история более оптимистическая. Хотя бы потому, что она могла закончиться плохо, но как-то обошлось. Участники – Аксенов и отец. Еще участник – милиционер. Зритель – моя мать, наблюдавшая за происходящим в окно нашей коммуналки.
Аксенов приехал из Москвы и остановился у нас. Они отправились куда-то с отцом, но обещали вернуться к обеду. Когда все сроки прошли, мама занервничала и стала поглядывать в окно. Больше всего на свете она не любила неточности.
Долгое время в окне ничего не происходило. Затем она увидела нечто невообразимое.
К ее ужасу, Аксенов и отец обнаружились на строительных лесах дома напротив. Сперва они ходили по шатким мосткам, а затем доски стали сбрасывать вниз. Это вышло и громко, и эффектно. А главное, это было о том же, о чем втайне мечтало их поколение, – о свободе, об упоении в бою, о борьбе и обретении.
Этим чувствам они предавались недолго. Уже свистел и бежал милиционер. Видно, у друзей ноги оказались длиннее, так как вскоре, запыхавшиеся и довольные, они сидели за обеденным столом.
Почему я это рассказываю? Потому что шестидесятнические бунты схожи с этим покушением на строительные леса… Или с проводами утраченной свободы со стаканом в руках… Впрочем – об этом уже говорилось, – дело не в результате, а в процессе. В интонации. В том, как это произнесено, а также – для кого. Если потом есть что вспомнить, то жизнь прожита со смыслом.
Василий Павлович так и написал на детской книжке: «…будем помнить, что с нами было…» Это был длинный и богатый событиями путь. В «Ожоге» он сказал об этом в третьем лице, от имени своего персонажа: «По Бродскому проедут осторожно / свернут на Наймана / по Рейну пропылят / как дунут Штакельбергом к Авербаху[11] / на Пекуровской лишь затормозят…» Теперь вы знаете еще один адрес, где ему всегда были рады и где он любил бывать.
3.4.56. Интересный факт, что из идущих на корабле 4-го все вдруг стали писать. И все что-то могут. Неужели у меня столько же литературного (пропущено; как видно, «дара». –
23.3.63. Сейчас в искусстве происходят события. Бьют всех – Аксенова, Вознесенского, Эренбурга. Печальная картина![13]
6.4.63. Покаялся в «Правде» Васька[14]. Моя привязанность к нему более прочна, чем наоборот. Он не ответил ни на одно мое письмо.
31.5.63. В эти дни приезжал Васька. Счастливый, хотя и более осторожный, чем всегда. Талант у него огромный, а вот работает он очень мало – слишком ему все просто. Щедр до мотовства. Мил, добродушен, и одновременно его дружба пугает, так как чувствуешь, что все это не остается у него в сердце, все это «с глаз долой, из сердца вон».
Прочел он мою повесть, считает ее «на уровне», хотя там много стилистических неточностей. «На уровне того, что было в „Юности“».
Тогда я попросил порекомендовать ее в «Юность». Васька замялся, а потом сказал: «Но ведь там уже была повесть о врачах».
– Так ведь это было в 59-м году («Коллеги»).
– Ну ладно, можно показать[15].
3.8.63. Приехали родители в Комарово. Папа возвращался с пляжа, и вдруг его догнала «Волга». Два человека спросили его: «Как найти доктора?».
– А что у вас случилось?
– Очень плохо с Ахматовой. Мы приехали в гости – и вдруг сердечный приступ.
– Раз с Ахматовой – это другое дело. Я дам вам врача, – сказал папа. – Если бы кто-то другой – тогда бы я этого не сделал.
– Если бы это был Кочетов[16], мы бы не поехали сами.
И вот я уже мчусь к Ахматовой. Волнуюсь. А вдруг – что-то серьезное. Ведь у меня даже нет шприца и лекарств. Ругаю отца. В дороге узнаю, что оба парня в машине – переводчики – один Борис Николаевич (или наоборот) Томашевский[17], и они приехали на Совещание европейских писателей, которое проходит в Ленинграде[18]. Туда же приехал Васька.
В квартиру Ахматовой пустили не сразу, а вначале предупредили ее. Я вошел в темную комнату, завешенную коричневыми шторами, и даже не решился оглядеться. Над кроватью иконы – маленькие. Старинные вещи – комод, деревянная кровать[19].
Анна Андреевна сразу произвела впечатление очень усталой. Полная, седая, с лицом «благородных старух», говорит медленно, немного нараспев, и, казалось, каждым словом подчеркивает свою усталость.
– Я хочу, чтобы вы рассказали о приступе.
Она подняла руки и показала на челюсть.
– Заболело сердце и стянуло челюсть. – Пауза. – Это у меня бывает. Я приняла валидол, поставила горчичники на грудь – и прошло. Вы, наверное, хотите посмотреть пульс?
– Я хотел еще поговорить.
– Я очень устала от разговоров. Сегодня приехали иностранцы, и я устала от них. До этого я себя хорошо чувствовала.
Я послушал ее и ушел. С ребятами в машине мы немного поговорили о Совещании.
5.8. я дежурил и потому не мог повидать Ваську.
6.8.63. Вечером Васька – Аксенов – человек, в которого я очень верю как в писателя. Расцеловались. Мы любим друг друга, поэтому говорить нам легко. Он лежал усталый – обсуждали все, что случилось в мире. И опять китайцы[20] – это не слезает с языка. Все понимают, что разрыв – великолепное дело. Потом пошли ужинать на Крышу, где членов Европейского совещания кормят. Я, наверное, впервые попал в общество иностранцев и чувствовал себя вполне растерявшимся. Разговаривали, ели. И вдруг Васька показал мне Эренбурга. Илья Г. сидел за соседним столиком. Седой, лохматый, с очень тонкими и, пожалуй, мелкими чертами лица, бледный. Совсем старик. Смотреть было неудобно, и я отвернулся. К столику подошел греческий писатель (фамилию пока не знаю), очень известный в Греции, с переводчицей. И сел напротив нас. Мы передвинулись и заговорили. Он не читал Ваську, попросил его написать названия книг на английском, итальянском, французском, а потом дать автограф. Его дочь учится в Сорбонне. Он пошутил:
– Она попросила привезти больше автографов. Она их продаст и сможет на полученные деньги приехать в Россию.
Меня Васька представил:
– Лучший врач Ленинграда и молодой писатель.
– Среди врачей много писателей. Кронин[21].
Переводчица:
– Чехов, Аксенов.
Говорили о балете. Особенно ему понравился «Болеро» Равеля.
Часов около десяти к столику неожиданно подошел Эренбург. Теперь он был напротив меня. Мне было удивительно приятно сидеть рядом.
– Я очень слежу за вашим творчеством – сказал он Ваське. – И, знаете, кое-что мне очень нравится, особенно рассказы в «Новом мире». Кое-что меньше – «Апельсины из Марокко». Здесь вы допустили просчет – написали все в одном ритме, одним языком. А кое-что мне не нравится совсем. Вы знаете, о чем я говорю?
Я догадался не сразу.
– Знаю, – сказал Васька и забарабанил пальцами по столу. Он покраснел, и нога его отбивала такт.
– Слишком легко говорить об ответственности[22] – это не нужно. И для чего так сразу! Ведь вам ничего не угрожало. Теперь не стреляют – пули не настоящие, а бумажные… Меня ужасно ругали, но я ничего не писал[23].
– У меня был тоже очень тяжелый момент, помните?[24] – сказал Васька.
– Все-таки это пустяки. Так же и Евтушенко. Поэт небольшой, но захваленный. Сразу сдался. И вообще, кто вам сказал, что нужен положительный герой? Кому нужен этот герой?
– Людям, – сказал Васька.
– Вы так думаете? – Эренбург посмотрел на него внимательно.
– Думаю. Люди требуют этого.
– Я не придаю этой статье большого значения, – сказал я. – Главное, что он сейчас пишет.
– Нет, так нельзя. Мы раньше тоже говорили, что это ерунда, но ведь за этим шло что-то более страшное.
– Знаете, Илья Григорьевич, я врач и знаю, что, когда у человека психоз, его нужно утешить.
Переводчица молчала и не переводила нас. Она была прямо красная от волнения.
– Илья Григорьевич, вы меня извините, что я не перевожу то, что вы говорите, но я просто боюсь перебивать вас. Но потом я все-все расскажу моему греческому писателю.
Эренбург заговорил с ним по-французски. Один раз он взглянул на меня и понял, что мы ничего не понимаем, сказал:
– Это называется диалог глухих.
– Правда ли, что у вас была встреча с Никитой Сергеевичем? [25]
– Да. Мне думается, что все сейчас идет к лучшему. Обещают издать 6-ю книгу «Люди, годы, жизнь». Притом Н. С. сказал, что я буду сам себе цензор. Я пришел домой и сказал Любе[26]: «У меня новая специальность. Я буду сам себе цензором».
– А вы пишете 6-ю книгу?
– Нет. Часть написана – это то, что изъяли из пятой книги. Истребление немцами евреев и глава о Кончаловском[27].
– Почему изъяли Кончаловского?
– Это была противоречивая фигура, особенно его взгляды на искусство. (Почему изъяли про евреев, я не стал спрашивать. –
– А 6-я книга будет о чем?
– Литературные портреты. Фадеев, Матисс, глава о космополитизме. Все до 1953 года. Недавно я думал, что все это будет издано после моей смерти, теперь надеюсь. Вообще, сейчас все должно потеплеть. Иначе и быть не может. Иначе все это цирк.
– Я не понимаю, почему придают значение этому Сообществу?[28]
Я:
– Потому что у нас.
Эренбург:
– Да, у нас, а не на Луне.
Я:
– И. Г., а действительно вы не хотели ехать сюда? И вас пригласили…
– Только не так, как вы думаете. Меня пригласил Сурков[29]. Очень попросил приехать. А разговор был раньше немного…
– И вам показалось, что все было доброжелательно.
– Вы же врач, и я не могу говорить, что думала та сторона.
Васька:
– Сартр[30] будет выступать?
– Не знаю. Возможно.
Он опять заговорил по-французски с греком – о греческой литературе. Попросил назвать лучших прозаиков и поэтов. Тот назвал. Эренбург кое-что подтвердил. Никто из них не был у нас издан, но он читал кое-что по-французски.
– Как вам выступления писателей?
– Кое-что прямо возмущает. Разве можно все валить в одну кучу – Джойс, Кафка, Пруст. Все назвали декадансом. И сразу же получили по заслугам. Ведь они ничего не знают и ничего не читали. Какой декадент Кафка? Это по-своему очень реально. Для своего времени Джойс был значительным событием, многое открыл. Затем пошли Хемингуэй, Фолкнер и уж за ними вы (к Аксенову с улыбкой). Так что Джойс вам дедушка. Это все равно, что Хлебников. Его много сейчас не прочтешь, но без Хлебникова не было бы Маяковского.
Я: Кафка был шизоид, болен?
– Ну все писатели немного больны – такова уж профессия. Гоголь – это совсем, Достоевский, даже Толстой в старости. Только Чехов был здоров. Пожалуй, это самый современный писатель.
В.:
– Какие выступления вам не понравились?
Э.:
– Все наши. Особенно великий писатель Лев Толстой (Шолохов. –
– Он не приехал?
– Он хуже себя чувствует.
В зале появился Джанкарло Вигорелли[31] – итальянский поэт. Он вошел в сопровождении вице-президента Сообщества – тоже итальянца. Маленький, скрюченный, тоже совсем седой, с узкими щелочками глаз, умными и хитрыми, постоянной ироничной улыбкой.
Вигорелли медленно направлялся к нам.
Э.:
– Интересно, сколько ему лет? Я старше или он? Сначала я думал, что я здесь самый старший.
Пер.:
– Нет, он старше, И. Г.
– Вы бы посмотрели, как он смотрит на девушек. Прямо не отрывается.
– Он хороший поэт?
– Ну в манере девятнадцатого века. Кстати, я считаю, что вся наша литература в манере девятнадцатого века. Есть другая литература.
Он стал говорить с Вигорелли, а мы с Васькой о том, выступать ему седьмого или нет. Я говорил, что нужно выступить.
– Ты думаешь? – несколько раз сказал Васька. – Только все, что я скажу, это так. Если бы можно было бы говорить, я бы сказал иначе[32].
Видимо, Эренбург рассказывал о Сартре – я услышал фамилию и обернулся. Он понял, что нам интересно, и попросил переводчицу переводить греку – это смешно.
Он стал говорить медленно.
– Я постоянно живу на даче… И ко мне приехал Сартр.
А рядом со мной живет агроном.
Это Тартарен.
Он разводит помидоры, и они растут у него плохо.
Поэтому он, когда приезжает начальство, покупает помидоры на рынке.
И подвешивает их на ниточках к кустам.
А на кустах пишет: «Руками не трогать».
С агрономом у нас деловые отношения. Я развожу цветы, и он ко мне заходит.
И вот он пришел ко мне, и я познакомил его с Сартром.
Он спрашивает у Сартра:
– Скажите, сколько литров во Франции корова дает молока?
– Понятия не имею, – говорит Сартр.
– Ну как же. Вспомните. 50 литров дает?
– Да, кажется, на выставке я видел что-то похожее.
– А у нас, – говорит мой Тартарен, – каждая корова дает столько. А спросите колхозников, что такое выставка? Они и не слышали.
Мы смеемся.
– Он уже понял политику, – говорит Васька.
Грек спрашивает:
– Вы любите Сартра?
– Это большой драматург и мастер эссе. Вы не читали его пьесу: «Вход в ад» (я, кажется, неправильно называю название)[33]. Эренбург рассказывает сюжет. Говорит, что это очень здорово. Касаемся театра, и я спрашиваю о «Горе от ума»[34].
– Я узнал «Горе уму»[35]. Я видел, как блуждает сплетня по лицам людей[36]. Они выдумали откуда-то эту фантастическую ложь.
– Разве вы не говорили о сосуществовании идеологий?
– Я в кавычках в письме говорил о сосуществовании художников разных направлений, но одной идеологии[37].
Я разливаю шампанское. Эренбург говорит:
– Когда-то в Ротонде я выпивал бутылочку сухого и писал с ясной головой.
Он говорит по-французски, показывая на Ваську:
– Такой мальчик может выпить что-нибудь покрепче… Кстати, на градусы, а не на вкус смотрят только у нас.
Вошел Тибор Дери[38] (венгр).
– После 56-го года его посадили.
Васька дополняет:
– Председатель сказал: «Благодаря Европейскому сообществу писателей мы видим здесь Тибора Дери».
– А как это некрасиво…. Он был у меня перед отъездом в Киев несколько дней назад.
Мы прощаемся и идем вместе по лестнице, потом снова прощаемся. Васька просит Эренбурга прочитать роман[39].
– С удовольствием, – говорит Илья Г. – Какой-то издатель просил разрешения перевести «Апельсины из Марокко», – переводит разговор Эренбург.
Мы выходим с Васькой на улицу.
– Мне чертовски повезло сегодня, – говорю я.
– Да, старик, тебе повезло как надо, – говорит Васька.
9.9.63. Прочел Васькин роман «Улица Лабораториум». Впечатление – ему не хватило материала. Пусто.
12.9.63. (Написано на открытке; помещено в дневник)
31.12.63. (Вклеено в дневник. –
9.5.63. В «Юности» – Васька сообщил – что рассказ будет в № 11[47]. Ну что ж – это очень приятный сюрприз.
1.11.64. Пережил очередное потрясение. Вчера – пан, сегодня – холоп. Позвонил в «Юность». Оказывается, Мэри Лазаревна сказала Кире Аксеновой в основном свое мнение и рецензентов, а вот Б. Полевой и Преображенский[48] не читали повесть. Опять ожидания, волнения…
28.4.65. Вчера приехал из Москвы… Менее всего мне понравился Васька Аксенов. Он, как всегда, где-то над человечеством. Где-то надо мной и другими. И бывает тягостно – вот, мол, идет рядом классик. Несет свое тело. Кланяйтесь.
Не знаю, но ему со мной скучно и мне с ним скучно.
20.12.65. Приехал Васька. 17-го ночью (около 12) явился пьяный. Спал у меня, а утром исчез. Обещал снова появиться, но, видно, любовь, которая у него приключилась, держит его в своих руках.
23.12.65. И опять Васька. Явился в 2 ночи. Чуть в подпитии, но умный, стерва. Написал в Комарово о Сэлинджере и Хэме статью в «Ин. лит»[49]. Мудро очень. Ночью говорили об американской литературе.
24.12.65. Записать нужно, а лень. Из его рассказов. К истории рассказа «Победа».
Балтер[50] и Гладилин[51] в Гаграх играли все время в шашки. А Васька не умеет. Он смотрел на них. Кстати, они тоже плохо играют. И вдруг подумал: пойду-ка я напишу юмористический рассказ о шахматах для «Крокодила». И написал трагический и философский рассказ «Победа».
26.3.66. Писать не хочется. Видимо, сказывается вчерашняя вечеринка у Рубана[52]. Теперь понимаю Ваську. Здесь меня окружают такие же ребята любопытные и скучающие, как в Ленинграде его. А может, я не прав? Люди славные, и мне хорошо, не скучно.
18.4.66. Был у меня Васька Аксенов со своей любовницей Асей. Оказывается, это он писал письмо о Синявском[53]. Но не в защиту, а как бы несогласный с ним, но считающий неверным судебное разбирательство. Он писал, что у каждого писателя могут быть минуты творческого кризиса, что Синявского нужно судить судом чести, судом писателей, а иной суд принесет вред государству. Я был с ним не согласен. Он рассуждает логично, но слишком уж все у него подвижники, все Иисусы Христы. Я ему сказал: «Неужели ты думаешь, что эти люди без честолюбия? Неужели им не хочется в историю? И это все ради какой-то прозы». Я согласен с Васькой, что пока прецедентов не было в смысле этой публикации. А мы шумом все повернули в их пользу. Вот теперь приехал Вигорелли в Москву хлопотать за них.
Комарово, 10.6.66. Вчера приехал Васька. Встретились на его пьесе «Всегда в продаже»[54]. Как это здорово! Блестящая игра ума, тонкость и очень смело. Зал аплодировал долго, не берусь даже сказать сколько, да еще как!
В антракте почти не разговаривали, хотя встретились трогательно. Расцеловались аки братья.
Сказал грустно, что после письма о Синявском его не пускают за границу и что только что он вернулся из поездки в Казань с Китом, который то и дело бросался на борта парохода, так что невольно ждал – вот свалится!
15.6.66. В эти дни к нам в Комарово приезжали Васька Аксенов, Олег Табаков[55] – артист «Современника», один из самых талантливых в театре, и еще один засранец и прилипала Васькин. Не знаю, за что он его любит, но просто мерзкий человек – и на роже у него это написано.
Встреча прошла стыдно и ужасно. Я напился. Васька меньше. А Олег не пил – у него было что-то с сердцем и он отказывался[56].
Из-за этого ничего путного и интересного не было. Какая-то бездарная встреча. А после их отъезда вообще было позорно. Я еще выпил… и это было уже скучно.
10.8.66. За этот месяц было немало всего. Опять приезжал Васька. Рассказывал о встрече с Демичевым.
(Без даты, вырезка из «Литературной газеты» вклеена в дневник):
Хроника клуба «Д.С».[57] Администрация «Клуба 12 стульев» с удовлетворением сообщает, что советский писатель Василий Аксенов получил «Золотого молодого ежа» за рассказ «Сила искусства» на международном конкурсе юмористических и сатирических рассказов «АЛЕКО»… Кроме В. Аксенова, «Золотого молодого ежа» получили: Г. Бёлль (ФРГ, «Мемуары молодого короля»); Л. Ашкенази (ЧССР, «Лебл»), В. Цонев (Болгария, «Озорник Хук»)…
18.11.67. Видел Ваську… Опившееся лицо, радости он испытывает не очень много. Жаловался – ничего не печатают, не ставят. Есть две пьесы, которые не идут… Обо мне не спросил… И все-таки были довольны с Фимкой[58], что повидали его, гуляли – замерзли, еле выбрались в Москву (были у него в Малеевке).
Там, среди аллей, портрет Тургенева. Ниже написано:
– Нет ничего сильнее и беспомощнее слова.
Васька показал пальцем и удивленно сказал:
– А здорово! Со значением.
(Без даты, написано на новогодней открытке; помещено в дневник):
21.4.70. Вчера встретился с Васькой. Не пьет, не курит, сама добродетель.
Ходили по перрону, солидно говорили о делах. Все это так мало похоже на грешного Аксенова.
Говорит:
– Бёлль[60] приезжал. Встречались осколки новой волны. Евтушенко, Белла[61], я. Бёлль очень мягкий человек. Много раз пил за Солженицына. Вот человек, который не подличал никогда, а всем нам в разной мере приходилось.
Эту же мысль он выразил в статье об истинной свободе.
Говорил о своем романе. Где-то с грустью, иногда мягко, с надеждой.
– Про то, что я не член редколлегии, я узнал от секретарши[62].
О Кузнецове[63]:
– Сексуальный маньяк… Дома – оргии, и КГБ это засекло.
…Из Васькиных историй.
Солженицына спросили, как он живет.
– Хорошо. Могу писать.
– Но печататься?
– Это же временно не печатают.
13.10.70. Приезжал Аксенов. Грустен был. Ходили по осеннему Питеру, гребли ногами вороха листьев.
Не пьет. Угнетен. Нет, сказал, друзей в Москве, одни собутыльники…
Выступает 2 дня с юморесками – и нет аплодисментов.
Слабо, сам чувствует. Я его не отговаривал, не утешал – Фред тоже.
Пишет понемногу новую книгу.
– О чем?
С улыбкой:
– Это мой нобелевский роман (более поздняя приписка – «Ожог». –
Это все потому, что Солженицын получил премию[64].
Были в ресторане. Он, Аксенов, не как обычно, пил квас со льдом, говорил тихо, пили за премию.
Был шут гороховый Рейн[65]. Типичная богема, фрондер, пустобрех. А без него хорошо нам стало.
16.4.71. Был и даже жил у меня Васька. Читал свой «нобелевский», как он еще в Москве сказал, роман. Интересно.
6.6.71. Дорогой Вася! Находясь в гостинице «Одон» в городе Улан-Удэ (Верхнеудинск в прошлом) и будучи в полном сознании, хочу поздравить тебя с хорошим романом, который я только что дочитал до конца[66].
Поверь, говорю это с радостью, ибо не верил в удачу и боялся его читать. Подозреваю, что это самая лучшая твоя вещь. Пойми верно. И «Звездный» я люблю, и «Коллеги», но это более зрелая вещь, настоящий роман. Но, главное, это точно и умно написано, с ясным смыслом – вот они, романтики, самоубийцы 1905 года, ожидающие бури, а потом, потом…
Ах, милый мой Аксенов, вот теперь бы поговорить с тобой, а потом все забудется, и сказать – не скажешь.
Обнимаю тебя крепко. Все, как известно, проистекает от невежества. Ругают те, кто не читал. Я был почти с теми (в мыслях). Извини. Твой Сеня Ласкин.
20.5.75. Был вечер встречи – мне, врачу, 20 лет. Приехал В. Аксенов, ночевал у меня. Было весело…
25.9.75. Аксенов написал американские заметки[67]. Это очень хорошо. Глубоко и неожиданно. И все же это лучший сейчас прозаик. Ах, если бы ему писать то, что хочется, он не делал бы кинокартин и не писал бы глупых детских книжек.
30.12.75. (Вклеено в дневник. –
22.8.77. …Почитываю Ваську Аксенова, удивляюсь его таланту и раздумываю о завтрашнем дне.
25.8.77. Прочитал детскую книгу В. Аксенова[69]. Удивительная словесная окрошка и задуривание… Читаешь и понимаешь, что все это – слова, слова и обман беспрецедентный.
16.11.78. Прочитал «Регтайм»[70]. Васька – гигант. Счастлив, что у меня есть такие друзья!
28.4.79. Не еду в Англию. Закрыли визу. Странно. Возможно, это связано с Аксеновым. Но вообще что-либо объяснить совершенно невозможно. Теряюсь в догадках.
18.4.80. Васька 8.4 подал заявление на выезд. Он едет (вероятно) в Париж, дальше будет читать лекции в западных университетах. В феврале он был исключен из Союза кинематографистов. Сейчас в Италии вышел в издательстве «Мондадори» его «Ожог», 500 стр. (поздние шестидесятые, ранние семидесятые). О романе говорят – это самое глубокое произведение последних лет, выдвигающее Аксенова на первое место в литературе, рядом с Битовым[71] и Сашей Соколовым[72], его книгой «Между собакой и волком». Ваське 47 лет. Мы очень мало виделись последние годы, а душа, душа болит.
29.6.80. Фред был у Васьки Аксенова, которого теперь все «патриоты» называют Гинзбургом. И не иначе.
Васька уезжает. Купил дом за 35 тыс. для сына, дача какого-то маршала в Переделкино. Дома – иностранцы, Белла Ахмадулина с Борисом Мессерером. И жена Майка[73], которой, как Васька сказал, он обязан жизнью.
Много говорили обо мне. Он сказал: «Сене этого романа («Ожога») не понять. Он этого не пережил[74]».
Рад был Фреду, прислал пьесы и книжку с трогательной – религиозной – подписью.
Молился истово, ставил свечки – как много изменилось за эти 25 лет![75]
Вот она, моя молодость, мой лицей.
24.7.80. Уехал Васька с женой Майей, с ее дочкой, зятем и внуком. Целый кортеж. Что-то кончилось сразу, отпал целый пласт и моей жизни, как все странно – и даже невероятно!
19.10.81. Ст. Рассадин о Васе. Он признает только рассказы, могла быть одна хорошая книга. Но вся его проза третична. Он не русский писатель, его традиция – Апдайк, Олби. Рассадин очень высоко ставит Войновича. Особенно первую часть Чонкина и «Иванкиаду». О Битове без интереса – худой Набоков, старательный, предельно-скучный… Высоко о Гордине[76] – как о мозге… Отсутствие русской традиции снижает Васькину перспективу… Пока его доход – мать[77].
17.12.82. Какого Ваську я вспоминаю? На Ракова. Он лежит на моем диване у окна, говорит о своей статье о Сэлинджере.
– «Он смотрит на мир еврейским глазом».
– Ты так и написал?
– Так.
Что-то странное, невероятное в этом, революция прямо.
Он, Васька, внешне вполне домашний, обычный, ничего в нем вроде непонятного, но где, где все это вмещается? Почему я не могу его понять?
Да, он – талант, вот в чем дело, большой талант.
1.1.84. У Аксенова в «Катапульте» (замечательный рассказ!): «Человек мечтал когда-то уподобиться птице, а превратился в реактивный снаряд». Это все о современном мире! Как точно!
27.9.84. Прочитал «Машеньку»[78]. Удивительный по тонкости роман. Какая тоска по земле своей, какая оторванность от нее, какая сила любви.
Роман наоборот, роман оттуда. Убеждает, что именно эти любили Россию, и их любовь умирает вместе с ними.
Была ли Россия у «новой волны», у Васьки и пр.? Нет, мне кажется, эти уже ехали за другим, от непринятого, нелюбимого, от
У Ганина[79] был дом, большой и нематериальный дом, его дух.
Эти зовут к себе, приглашают на лучшее, те лучшего не знали, лучшее было их прошлым.
10.5.86… Вспоминаю Аксенова, он шутил:
– Что-то давно меня не ругали.
Может, он был прав, так и нужно.
6.8.86. А на улице гудит мир. Мамлеев в Комиздате – зам. министра[80], Залыгин в «Новом мире», Бакланов в «Знамени». Юра Андреев, поговаривают, идет в Пуш. дом[81], где давно передрались все пауки. Ах, если бы Васька был здесь, все для него было бы прекрасно.
26.3.89. Марк Розовский[82], с которым я отдыхаю, рассказал о Ваське – он не верит, что это у нас надолго. Потом Марк вспомнил анекдот:
Журналист (подносит рабочему микрофон):
– Антисемитизм у вас есть?
Рабочий (со вздохом):
– Ни хрена у нас нет.
24.11.89. Москва. Сегодня удивительный день – встречи с Аксеновым. Днем я и Фред увидели его в «Юности» очень коротко – с нас Таня Бобрынина[83] взяла слово: «не больше минуты!» – обнялись, поцеловались, ахнули. И договорились увидеться на спектакле Табакова: «Затоваренная бочкотара»[84].
Пришли втроем – Фимка, Фред, я.
Васька исчез, поговорили с Китом (Алексеем) – огромный, двухметровый красавец, с добрым «киркиным» лицом – больше семит, чем русский. Милый, разговорчивый человек. Сказал, что были у деда, которому 91 год. Все нормально, но иногда вырубается в разговоре. Сказал, что Васька взят в оборот, интервью на даче у Рыбакова[85], у себя в Переделкино, у Юлика Эдлиса[86] (сегодня в 12), а вечером «Крутой маршрут» в «Современнике».
«Бочкотара» был спектакль-праздник. Во-первых, действительно хорошо. Очень! Весело, остро – настоящий театр. И очень современно.
А в финале – замечательно-теплые слова Табакова.
– Вот, Вася, видишь – настоящая литература и через двадцать лет живет. Теперь ты понимаешь, что такой ярый антисоветчик – а мы тебя любим. И что получилось – от недоучившегося доктора…
– Как недоучившегося! – сказал Васька. – Тут мой однокурсник, он подтвердит…
Потом Васька сказал о «Бочкотаре»:
– Это настоящая аграрная литература, что это они там возражают. Жаль, Белова[87] не было…
Смешно получилось, когда Ваську стали вызывать, а он пошел к сцене по скамейкам.
А декорации – это поролоновые надолбы, бесформенная, укрытая (как бы) бочкотара. И он прыгнул на нее. Его подхватили и стали бросать в воздух.
Был посол Мэтлок[88], было много дипломатов.
И еще Олег сказал:
– Ты теперь видишь, Вася, что, когда тебя там в Америке по цензурным соображениям ставить не будут, мы тут с удовольствием… И вообще, что там техасщина, айовщина, саратовщина – давай сюда, мы с удовольствием…
25.11.89. Посмотрели «Крутой маршрут»[89]. Васька сказал: «Смотреть чудовищно тяжело». Но и не только, думаю, оттого, что сын. Спектакль физиологичен и труден, какая-то тяжесть от криков, стенаний, боли пронизывает тебя не как в художественном произведении, а как при прижигании папиросой. А тут еще ждешь, что героиня – Неёлова[90] – крикнет: «Вася!»
Поговорить не удалось. О капустнике ничего не сказал[91], ушли тихо, не хотелось настырничать.
Утром сегодня помчались на аэродром проводить, но тут получилось лучше: они с Майей проходили таможню. Я увидел телекамеры, испуганно крикнул: «Это вы снимаете Аксенова? Он уже прошел?» Оказалось, Васька за моей спиной. Снова прощались. Сфотографировались, я передал ему письмо, в котором сказал, что хотел: он все эти годы много для нас (для меня) значил.
– Приедешь в Ленинград?
– Хочу, если там останутся русскоязычные.
Он пошутил. Сейчас образовалось общество «Единение» – они считают, что все в Ленинграде захватили евреи. Глава – Сергей Воронин, но там Марк Любомудров, Юван Шесталов[92]… Две как бы группы – «русские» и «русскоязычные», то есть евреи…
28.11.89. Сегодня уезжаю из Москвы. Сижу в «Украине», гляжу в окно – прекрасный номер, замечательная поездка.
Встречи с Васькой не очень-то значительны, но все же приятные. Поговорить так и не удалось. Вручили конверты с письмами[93], я сделал две ошибки, долго поколебавшись в правописании. Обидно.
Поцеловал Майе руку, сказал:
– Я – Сеня Ласкин.
– А! Это вы? Знаю, знаю…
Табаков сказал:
– Мазаль тов![94]
18.6.91. Я подошел к Александру Межирову, спросил о строчках его замечательного стихотворения, посвященного внучке.
Это Васька. И это пугает меня, если в сентябре буду в Америке. Был щедрый и очень добрый.
Правда, у Александра Петровича был конфликт. Они гуляли, и Васька попросил Межирова прочитать «Артиллерия бьет по своим». Это классика… Межиров прочитал. В. сказал, что это стихотворение полно аллюзий, идет борьба, на что он намекает.
М. сказал, что оно такое как есть. А если В. говорит о своей правозащитной деятельности, то он, М., видит в этом гапоновщину[96]. Они расстались.
М. считает В. жестким по отношению к матери. Он незадолго до ее смерти снял ей комнату в Переделкино в коммуналке. А я думаю, что, может, и снял в коммуналке, то только для того, чтобы она была не одна. Я знал очень щедрого Васю, очень. Ну, поглядим, если мне придется его увидеть в Вашингтоне.[97]
Глава вторая
«
(Илья Авербах)
Илья Александрович Авербах (1934–1986) как-то сказал: «Я дружу с теми, с кем меня сводит судьба». Так возникали его дружбы – вроде как не по его воле, а по велению высших сил. С моим отцом он подружился в пятьдесят девятом году на военных сборах в Таллинне. Будущий кинорежиссер и будущий писатель только закончили Первый мед и имели звание младших лейтенантов запаса.
Вскоре стало ясно, что тут тоже существовала предопределенность. Об этом говорит то, что с течением времени отец все больше нуждался в приятеле. Впрочем, без него не могли обойтись многие. Выходило так, что в любых спорах и ситуациях арбитром становился именно он.
Поэтому Илья Александрович отцу казался старшим – хотя он прекрасно знал, что тот на четыре года его моложе (запись от 14.1.86). Видно, дело не в возрасте, а в ощущении своего права. В способности отличить правду от кривды и объяснить это другим.
Некоторые дружбы делают жизнь проще. Вот чего тут точно не было! Кому-то не нравилось, что Авербах знает и понимает больше всех, и они сходили с дистанции. Думаю, отцу тоже приходилось непросто, но он не роптал. Даже наедине с собой (то есть – в дневниковых записях) с ним соглашался.
Думаете, это вождизм? Конечно, занятие режиссурой некоторый вождизм предполагает. Чтобы снимать кино, следует увлечь оператора, актеров, ассистентов, администраторов… Если все они ощутят себя сотворцами, то тогда что-то получится.
Итак, профессия в данном случае становилась характером. Или, возможно, характер – профессией. Люди этой породы вечно недовольны данностью. Они требовательны не только к своей работе, но ко всему, в чем видят несовершенство.
Режиссером Авербах стал до того, как начал снимать кино. Когда его имя впервые появляется в дневнике, ему чуть больше тридцати. За плечами – медицинский диплом и недавно законченные сценарные курсы, но голос звучит уверенно. Почему-то сразу представляется, как он репетирует.
Режиссер ставит конкретные задачи, но имеет в виду нечто большее. Ведь персонаж – это не только другой человек, но и сам актер. Тут не обойтись без того, что Станиславский называл «эмоциональной памятью». Когда исполнитель «вытащит» из себя то, что нужно для роли, то все и случится.
Вряд ли Авербах думал об этом. Возможно, интуитивно чувствовал в себе способность доводить ситуацию до такой точки, когда она окончательно прояснится.
На сей раз результат был удивительный. Отец вроде не рад тому, как его рассказ оценил приятель, а едва не тревожится. Может, неправильно писать так? По крайней мере, пока медицину бросать рано. Если перестанут печатать, то семью он прокормит (запись от 17.4.65).
А это Авербах «репетирует» с еще одним автором. Говорит (отец использует слово «учит»), что следует «быть стойким, писать в любых условиях…» И опять – реакция самая бурная. Чуть ли не вся жизнь проходит перед глазами (запись от 14.5.65).
Теперь ясно, что такое режиссура? Это когда подопечный понимает не только тебя, но и себя. Если это происходит, то кино выходит особенное. С непременным вторым смыслом. Кажется, герои заняты повседневным, а на самом деле на кону стоит их судьба.
Вот что главное в его картинах. Вроде обычные истории, и в то же время – пространство Самых Важных Решений. Впрочем, это ему удавалось не только на экране. Он мог просто сидеть, курить трубку, что-то комментировать, а обыденности как не бывало.
Почему при жизни приятеля отец оставил о нем свидетельств куда меньше, чем о В. Аксенове или о Г. Горе?[98] Возможно, это связано с вышеуказанными обстоятельствами. Всякий раз это был не разговор о том о сем, а едва ли не экзамен. Если даже он его сдавал, то отчитываться не спешил.
Зато после страшного одиннадцатого января восемьдесят шестого года, когда не стало Ильи Александровича, отец почувствовал острую потребность вспомнить о нем. Теперь он обращается к дневнику не только в связи с текущими событиями, но для того, чтобы рассказать о друге.
Прежде чем вы прочтете эти и другие записи, надо кое-что объяснить. Тем более что в этой дружбе у меня есть своя роль. Пусть это роль второго плана, но для режиссера не существовало иерархии. В его фильмах даже персонажи фона хоть на один кадр становятся героями.
Как уже сказано, Авербах был человеком режиссирующим. Указывающим. Поправляющим. Но и играющим тоже. Наверное, в этом причина того, что он любил карты. Ради бриджа и преферанса не только не спал ночами, но ездил на какие-то соревнования в Эстонию.
Кстати, карты не так далеки от занятий искусством. Во время игры время сгущается. Оно обретает такую плотность, которая возможна только на экране или сцене.
Да и его мечты об «экшене» тоже имеют отношение к азарту игрока. Авербах часто возвращался к истории заключенных, совершающих побег из концлагеря. Не помню, кто должен был играть француза и поляка, но в роли русского он видел Высоцкого. Если бы в восьмидесятом актер не умер, а фильм был бы поставлен, то какая это была бы работа! Тут актер рассказал бы о том, что такое рваться «из всех сухожилий».
Когда «экшен» происходил в жизни, это тоже не оставляло Илью Александровича равнодушным. Например, Никита Михалков между съемками другого фильма поставил «Пять вечеров». Заняло это меньше месяца. Дневник зафиксировал восторженное: «Американец!» (запись от 11.4.86). Так он оценил его умение распоряжаться временем – и успевать все.
Еще раз повторю: в Авербахе рядом с режиссером существовал актер. А значит, были и роли. Судя по дневнику, еще на таллиннских курсах ему понравилось изображать Белого офицера. Чем-то притягивали его эти люди, которые сперва исполнят свой долг, и лишь потом согласятся погибнуть.
От игры в эстонском «кофике» – прямой путь к задуманной, но не осуществленной «Белой гвардии» (запись от 11.4.86). Отсюда и дорога к солдатикам, которых коллекционирует герой «Монолога». Вспомним и любимую им песню о бумажном солдате. «Огня! Огня!» – это ведь и о реальных, и об игрушечных воинах, которые под насмешливую музыку О. Каравайчука собираются в поход.
Авербах и в жизни ощущал себя немного белогвардейцем, в чем, по свидетельству Натальи Рязанцевой[99], честно признался Виктору Некрасову. В киевский дом писателя попадали, как на явочную квартиру, ответив на один, самый важный, вопрос. «Вы белогвардеец?» – спросил Виктор Платонович чуть ли не через дверь, и режиссер ответил: «Да»[100].
Ну а что? Спина прямая, жест решительный… При всей своей демократичности и простоте общения Авербах разрешал себе высокомерие, оправдать которое могут только родовитость и высокий чин. Боевые заслуги, наконец. К примеру, он говорил: «Ваше мнение мне неинтересно» – и отворачивался. Демонстративно переключался на что-то другое.
А это еще один пример «взгляда через монокль». Конечно, никакого монокля не существовало, но взгляд был. К нему примешивалось нечто ироническое, словно он говорил: все это не очень серьезно.
Помню, мой любимый институтский преподаватель выступил на обсуждении «Фантазий Фарятьева» и в чем-то усомнился. Упомянув об этом, Авербах сказал:
– Таких людей надо расстреливать.
Только так – коротко и сильно – выражаются поручики. Впрочем, его можно понять. Если пересказывать критику, то дойдешь до понимания и прощения. Какой тогда из него Белый офицер? Даже на Морского волка (об этой роли речь позже) он вряд ли мог бы претендовать.
Поручик – это еще и внутренняя независимость. Право думать так – и не иначе. В связи с этим вспоминаю разговор о Кирилле Лаврове[101]. Авербах сказал, что займет его в «Объяснении в любви» – и нарвался на ироническую улыбку. Мол, знаем, знаем этого актера. Опять – приятный голос, хорошая выправка, ощущение своего особого положения. Теперь он так играет не только маршалов, но и солдат.
Авербах спорить не стал, а просто поставил собеседника в известность:
– Лавров – прекрасный актер.
Так же спокойно он говорил о Виктории Беломлинской[102]. Тут тоже нашлись скептики, скорее всего, ее не читавшие, но он сразу заставил их замолчать.
– Вика пишет замечательные рассказы.
Во время съемок «Объяснения в любви» начался (и вскоре закончился) его роман с популярной иностранной актрисой. Все гонорары уходили на телефонные разговоры. Неизвестно, как бы события развивались дальше, если бы ему не закрыли выезд за границу (запись от 14.10.86).
Когда он пошел в соответствующий отдел, ему все по-отечески растолковали. Все же талантливому режиссеру следует быть осторожней. Не хотите же вы, чтобы ее муж ударил вас палкой по голове?
Для Белого офицера, которым, как сказано, ощущал себя Авербах, это было двойное унижение. Мало того, что запретили, но сунули нос куда не надо. Он, конечно, понимал, что телефоны прослушиваются, но тут примешивалась забота о клиенте. Вроде как желание облегчить ему жизнь.
Как уже было сказано, у Белого офицера был двойник. Назовем этого героя – Бывалый. Все же моряк! Даже капитан! Трубка, которой режиссер все время попыхивал, очень шла как ему самому, так и этому персонажу.
Однажды Авербах решил познакомиться со студенткой, учившейся на соседнем со мной курсе. Причем представился не режиссером (это было бы слишком просто), а старым морским волком. Он утверждал, что только что с корабля и через день опять уходит в плавание. Барышня (любимое Авербахом слово) едва сдерживала себя, чтобы не спросить о том, что он сейчас снимает.
Так – играя то в одно, то в другое, а то и просто в карты – Авербах отдыхал от кинематографа. Впрочем, самой большой радостью он называл возможность прийти домой, растянуться на диване, включить торшер – и читать.
Читал Авербах постоянно. Причем явно опережал в этом друзей. Едва ли не одним из первых оценил Фридриха Горенштейна[103]. Восхищался его романом «Псалом». О спорах писателя с Достоевским говорил так:
– Я прямо вижу, как он – клок за клоком – сдирает с Достоевского бороду.
Так отец и их общий приятель Фридрих Скаковский услышали о Горенштейне. А вот о таком явлении, как Бродский, от Авербаха узнали отец и я. Случилось это во время разговора в его машине. Уже не помню, куда мы ехали, но один момент запечатлелся точно. Могу даже назвать место, где «Жигули» остановились на зеленый свет. Это был угол Садовой и Ракова. Тут-то он и сказал, что получил на несколько дней том машинописного собрания сочинений Бродского. Мы вяло поинтересовались: «Ну как?», а он сказал, что это великий поэт.
Никогда прежде я такого о Бродском не слышал. О суде и ссылке разговоры доходили, но чтобы кто-то называл его великим! Да и вообще, о современниках в таком тоне не говорят. Вот если бы он жил в начале двадцатого, а еще лучше – в девятнадцатом веке, то это бы никого не удивило.
Одно время Авербах был увлечен Анатолием Кимом[104]. Всем советовал читать его «Луковое поле». Утверждал, что это очень хорошо написано: «Может, два-три лишних слова на страницу есть, но не больше».
Или он говорил о том, как оказался в гостях, где весь вечер стол «держал» Радзинский[105]. Тогда это был не человек из телевизора, а только известный драматург. Впрочем, его экранное будущее Авербах угадал. «Эдик – гениальный рассказчик», – таковы точные его слова.
Следует упомянуть о внешнем облике. Тут тоже чувствовалась режиссура. Вспомним вечную сумку на плече, в которой якобы ничего не было (запись от 14.10.86). Не забудем трубку и модные свитера. Конечно, этот имидж создал он сам, но тут была предыстория.
Представьте его отца, Александра Леоновича[106], выпускника коммерческого училища, сына председателя Рыбинской еврейской общины, чья жизнь кардинально меняется. Он приезжает в Ленинград, женится на актрисе Тамаре Глебовой[107] и знакомится с приятелями ее сестры – художницы Татьяны[108]. Вот вся компания на картине «Дом в разрезе», написанной Глебовой и Алисой Порет[109]. Тут и Филонов, и Хармс, и Олейников, и Юдина… А это сам Александр Леонович. В уютном халате – совсем по-домашнему – он сидит во главе стола[110].
Всякий, кто писал об Авербахе-режиссере, непременно упоминал о его принадлежности к петербургской культуре. Остается уточнить, что речь не обо всей культуре, а об одной ее ветви. Прежде всего – через отца и его окружение – он чувствовал причастность к тому искусству, которое творили гости и обитатели «Дома в разрезе».
Еще на таллиннских курсах Илья Александрович удивлял друзей любовью к раннему Заболоцкому и поэзии обэриутов. Никто из его сверстников-медиков этого не знал, а он наизусть читал Хармса, Введенского, «Столбцы».
Можно считать, что его трубка, свитера и сумка – наследники по прямой хармсовского котелка и монокля, серой мягкой шляпы и кашне Шостаковича, тонкой кизиловой трости юного Козинцева. Окажись Авербах рядом с ними, он выглядел бы как «свой». Не только потому, что это тот же уровень, но из‐за того, что тут была игра.
Случалось, Илья Александрович ничего не изображал. Тогда он говорил очень серьезно – словно не окружающим, а себе.
– Человек, увидевший, что может возникнуть из пучка света, – как-то сказал он, – навсегда заболевает этим искусством.
Или, к примеру, укорял отца и Фреда Скаковского:
– Как вы можете так несерьезно говорить о кино!
Вот мы и перешли к немного другому Авербаху. К человеку, удивлявшему не столько позой и жестом, сколько поступками. Вернее, внутренним соответствием того и другого.
В дневнике есть два подтверждающих это примера – в первом случае он защищает приятеля, а во втором себя. Буквально вскипает от того, что человека помещают в рамки – и заранее определяют его роль.
Несправедливо, когда тебя считают врачом – и только врачом (запись от 6.3.86). Столь же обидно, когда ты – режиссер, но этого оказывается недостаточно для того, чтобы покупать хорошие книги (запись от 14.4.86).
Отсюда и доходящая до мании щепетильность. В конечном счете, речь о том, что имел в виду Арсений Тарковский, сказавший, что «точная рифма – это моральная категория». Мол, если речь о чем-то важном, то изволь не рифмовать кровь с любовью. Или, к примеру, не ложись на диван, положив ноги на подушку.
Так делала героиня спектакля ленинградского театра Комедии по отцовской пьесе «Акселераты»[111]. Правда, происходило это ближе ко второму действию. Поэтому поначалу Авербах был настроен благодушно. Сидя рядом с автором, с интересом смотрел, часто смеялся. Как вдруг такое! Это было все равно что неправильное ударение в слове «творог».
С этими ударениями – особая история. Тут его вообще ничего не сдерживало. Русский язык он защищал так же, как белый офицер свой плацдарм. Или как белый офицер – родную речь.
Словом – повторим еще раз! – «неточная рифма – это моральная категория». Как и неправильная мизансцена, сомнительный поступок, ошибка произношения. Сталкиваясь с чем-то подобным, Илья Александрович сразу взрывался.
Все, что строго запрещалось его друзьям и знакомым, разрешалось героям его фильмов. Нет, в слове «творог» они ставили правильное ударение, но нормативности сопротивлялись. Скандалили, некрасиво размазывали слезы по лицу. Если бы кто-то положил ноги на подушку, то это бы соответствовало температуре кадра.
Кажется, Авербах рассчитывал на эти пики. Точно знал, что, пройдя через них, герои заново осознают себя.
К примеру, в начале «Монолога» академик Сретенский – человек достойный, но как бы остановившийся. Пребывающий в футляре одинаковых интонаций и оборотов речи. Вскоре жизнь поворачивается так, что он просто не может не измениться.
Или учительница в «Чужих письмах». Еще одна учительница в «Фарятьеве». Внучка Сретенского в «Монологе». Выходило, что каждая из героинь оказывалась больше самой себя. Поплакала, покричала – и себя не узнала.
Как это может быть: дидактичность, шаг в сторону – расстрел, – и интерес к нарушению правил. Да так и возможно – это было в нем самом. С одной стороны, джентльмен (потому так шла ему трубка), и в то же время – человек с «желваками на скулах… с обрывистой речью» (запись от 16.8.63).
Говорите, «квадратура круга»? Думаю, для Авербаха все сходилось. Ведь это вроде как у Лермонтова: «И царствует в душе какой-то холод тайный, / Когда огонь кипит в крови»[112]. Что соответствует выражению «сдержанная страсть» – именно так охарактеризовал его фильмы отец (запись от 20.7.86).
Если зашла о речь внутренней тонкости (включающей в себя чуткость к мелочам), то следует сказать о музыке. А уж раз мы вспомнили о музыке, то надо назвать самого важного для него композитора – Олега Каравайчука[113].
Эта история позволяет не только живо представить Авербаха и его соавтора, но кое о чем пожалеть. Сколько раз Илья Александрович поправлял, вносил ясность, объяснял подлинный смысл! Так вот даже он – самый требовательный и справедливый, режиссер не только кино, но самой жизни – мог ошибаться.
Сперва, впрочем, о Каравайчуке. Композитор был не просто странным, он был инопланетянином. Будучи не таким, как все, и ничуть этого не скрывая, он в то же время вел себя чуть ли не церемонно.
Родители снимали комнату в Комарово невдалеке от его дачи, и поэтому каждое лето я наблюдал этот спектакль. Сперва поклон, затем вздернутый подбородок и, наконец, улыбка… Он вроде как отрывался от звучащей внутри музыки, а потом вновь в нее погружался.
Носил Каравайчук одно и то же – длинный коричневый свитер, старые брюки, большие черные очки. Волосы укладывались под столь же неизменный берет, но несколько самых непокорных прядей все же падали на лоб.
Ему можно было дать и четырнадцать, и шестьдесят. Голос ломкий, как у подростка, а лицо сморщенное… Словом, если вы искали человека не отсюда, то вряд ли найдется более характерный пример.
Авербах приехал в Комарово заказывать музыку к «Драме из старинной жизни». Сперва зашел к нам, и мы отправились к Каравайчуку. На даче сказали, что Олег Николаевич пошел на почту.
Приходим на почту, а там наш знакомый инопланетянин. Авербах стал говорить о Лескове, о «Тупейном художнике», а главное – о том, какая ему нужна музыка. Когда он сказал, что ему слышатся охотничьи рога, композитор взмахнул руками. Кажется, в эту минуту его осенило.
– Я уже пишу, – едва не закричал он и буквально побежал.
На следующее утро отец встретил Каравайчука. Он был совершенно спокоен, словно музыка внутри него не плескалась, ища выхода, а окончательно улеглась.
На сей раз он не ограничился поклоном и вздернутым подбородком.
– Я уже все сделал, – сказал Олег Николаевич и, не дождавшись ответа, заторопился дальше.
Это плодотворное сотрудничество закончилось после «Голоса». Не только потому, что композитора Ромашкина Сергей Бехтерев[114] играл таким же по-детски вспыльчивым, а звали его героя тоже Олегом. Главное, что Каравайчук вроде как присутствовал в кадре, а за кадром звучала музыка другого автора.
До Авербаха дошла фраза:
– Как он мог показать меня без моей музыки!
Думаю, прежде всего речь шла об одном моменте. Когда герой Бехтерева берет в руку дирижерскую палочку, то странность куда-то испаряется. Если бы еще это была музыка комаровского гения! Тогда бы стало ясно, что непонятен он только для других, а для себя сосредоточен и собран.
Уже никто не объяснит, почему Авербах так поступил. Можно только сказать, что странные люди его притягивали. Сколько их в его фильмах – кроме Ромашкина, назовем хотя бы Филиппка и Фарятьева. У всех отклонения проявлялись по-своему, но, наверное, в этом и проявлялась их индивидуальность.
Да в жизни таких персонажей хватало помимо Каравайчука. Из самых ярких мне вспоминается Фаина Георгиевна Раневская[115], с которой у Ильи Александровича сложились добрые отношения. Возможно, тут был план, связанный с ее участием в следующем фильме, но скорее всего он просто получал удовольствие. Уж очень привлекателен этот человеческий тип.
Доказательств сколько угодно. Хотя бы история о том, как она подарила ему французский альбом. В те времена подобное издание было событием не меньшим, чем поездка в Париж. Так оно, по сути, и было: невиданное качество печати приближалось к непосредственным зрительным впечатлениям.
Раневская показывает альбом Авербаху. К сожалению, я не помню художника. Предположим, Марке. Режиссер восхищается, а потом говорит:
– Как я его люблю!
Фаина Георгиевна отвечает:
– Тогда я вам альбом подарю.
Илья Александрович растерян, но, как выясняется, это еще не вся радость.
– Правда, тут есть вещи, – продолжает Фаина Георгиевна, – без которых я не могу жить.
Она берет в руки альбом – такой весь прекрасный, а главное – только что из Парижа. Прямо как тот «суп в кастрюльке», о котором говорит Хлестаков.
Некоторое время ищет то, что нужно. Затем – хрясь! – выдирает страницу. Так она проделывает раз пять – и тогда передает книгу Авербаху.
Что это было? Желание оставить память о себе? Попытка хоть немного снизить пафос? Как ни отвечай на этот вопрос, очевидно, что альбом живописи стал поводом для акции. Если угодно, перфоманса.
Теперь поговорим о последнем периоде Авербаха. До его ухода оставалось несколько лет – и картина «Голос». Был еще фильм о Ленинграде «На берегах пленительной Невы», но это лента документальная.
«Голос» рассказывает о том, что человек оставляет после себя. В данном случае итоги двусмысленны. Снятая героем Леонида Филатова[116] производственная «вампука» переполнена советскими штампами. Трудно связать эту ходульную работу с той прекрасной молодой женщиной, которая только что жила рядом.
К восьми с половиной лентам Авербаха (половина – новелла в картине, снятой вместе с И. Масленниковым; число, близкое к семи с половиной фильмам Тарковского!) и двум неосуществленным надо прибавить театральный замысел. Свидетельствую: в последние годы режиссер планировал завоевание соседних территорий. Так что мы лишились не только фильма по Булгакову и «экшена» о войне. Столь же важно, что мы не увидели его спектакля.
В начале восьмидесятых я работал завлитом ленинградского Молодежного театра, который возглавлял Владимир Малыщицкий[117]. Авербах этому коллективу симпатизировал. Посмотрев весь репертуар, он вдруг заговорил о том, что хотел бы что-то поставить. Наконец, определился с названием. Его выбор пал не на пьесу, а на переписку Белого и Блока.
Спектакль по письмам – это что-то вроде кино. Ясно, что тут будет преобладать крупный план. Впрочем, не только это соединяло театральный замысел с фильмом по булгаковскому роману. Обе работы должны были рассказать о людях, которых уже нет и которые вряд ли еще родятся.
Спектакль не состоялся – у Малыщицкого начались неприятности, и в конце концов его «ушли». От этих планов и разговоров в памяти осталась картинка: вытянув ноги, режиссер сидит на диване в закутке за сценой и вглядывается в проходящих мимо артистов. Возможно, прикидывает – кто у него будет играть.
Осталось сказать о самых последних месяцах. Вернее, кое-что добавить к тому, о чем написал отец. Незадолго до поездки в Карловы Вары они с Авербахом ходили к художнику Михаилу Карасику[118]. В коммунальной квартире, где он жил, в коридоре стоял «Ундервуд». Машинка находилась еще здесь, но явно по пути на помойку.
Перед этой машинкой Авербах едва не застыл. Вот что он искал для «Белой гвардии»! Вряд ли роль предполагалась значительная, но, как уже сказано, для него не существовало ничего неважного.
Следующий сюжет будет о предмете еще более несерьезном. О глиняных горшочках. Моя мама говорила, что по размеру они должны быть не больше фаланги пальца. В течение нескольких десятилетий ее собрание этих мелких вещиц разрослось настолько, что заняло все стены на кухне.
Не буду настаивать на том, что Сретенский из «Монолога» подражал моей маме, но Авербах явно сочувствовал ее увлечению. Как мог, пополнял коллекцию. Это было непросто прежде всего потому, что требования предъявлялись серьезные. Новые экземпляры должны были отличаться от тех, что уже имелись в собрании.
Как рассказано в дневнике, Авербах что-то привез не только из Мексики, но из последней поездки в Карловы Вары (запись от 11.4.86). Уже никто не скажет, какие кувшинчики – те самые. Впрочем, дело не в конкретике, а в жесте. В том, что можно тяжело заболеть – и в то же время помнить о самых мелких своих долгах.
Каждому по-своему видится его уход. Одному напоследок досталась фраза, другому – выражение лица. Мы получили эти горшочки. Хотя они растворились в домашнем космосе, но не исчезли, а навсегда остались предметом гордости и главным капиталом.
Какой из этого следует вывод? Он был, как говорилось, решительным – и в то же время трогательным. Чаще всего бывает или одно, или другое, но у него эти качества сосуществовали.
Наверное, на этом следовало бы закончить предисловие, но я все же продолжу. Тем более что запись от 22.3.91 появляется вдогонку воспоминаниям об Авербахе.
Это Илья Александрович просил отца познакомить с Гором своего друга Леннарта Мери[119]. Впрочем, главное то, что текст связывает две эпохи. Ту, в которой жил режиссер, и другую, в которой его непоставленные фильм и спектакль о людях Серебряного века могли иметь настоящий успех.
Вроде бы заодно упомянутый Леннарт Мери это подтверждает. Можно ли было представить, что скромный редактор таллиннской студии станет первым президентом независимой Эстонии?.. Начиналась эпоха «экшена», самых неожиданных событий и поворотов, Как мы помним, Авербах мечтал об этом жанре, но тоже не успел.
16.8.63. Пришел Илья Авербах – милый человек, простой. Настроение приподнятое. Разрыв с китайцами[120] как-то обрадовал всех, а тут еще подписание соглашения о запрещении ядерных взрывов[121]. Появилась вера в то, что наступают по-настоящему демократические времена.
Илья завтра едет в Москву, где он учится на курсах киносценаристов. К нему относятся как к человеку очень талантливому, а он действительно талантлив, хотя пока трудно определить степень. Худой, высокий, нервный, вечно с желваками на скулах, с обрывистой речью. Что он сделает в кино? В литературе?[122] Что мы все сделаем в жизни – сказать трудно…
7.4.65. Вчера Илья Авербах читал мой рассказ «Возмездие» или «Неплохой человек»[123]. Илья говорит: рассказ есть. Но я, видимо, взялся за самое сложное – за психологическую прозу, а это очень трудно. Очень! У меня во время разговора с ним возникло, как открытие для себя: «А ведь я подхожу к самому сложному. Дорос ли я до задачи исследования человеческой психики? Могу ли я писать без плоскостных решений, а так, как в жизни?» Потом я подумал, что начинается самое страшное: меня вновь перестанут печатать, как ребят из объединения, которые форсировали беллетристику, подошли к психологической прозе, но ею не овладели[124]. А ведь назад, к повести[125], я не поверну.
Не рано ли я собрался уходить с работы? Что меня ждет? Что?
Нужно еще несколько лет, чтобы понять главное в этом этапе. Но для этого нужно читать, нужно время. Заколдованный круг!
14.5.65. Два дня назад у меня были Илья Авербах и Алик Коробов[126]. Илья учит Алика быть стойким, писать в любых условиях, а сколько трудностей – не замечать. Не понимает Илья – Алик тоже раб. Он думает, как я: как я прокормлю семью… Ему неловко перед ребятами – они уже начальники, кандидаты, а он никто. Это было и у меня. Мы споловиненные люди. Нас разрывают слабости. Мы от них гибнем. Казалось бы, плевать я хотел на науку, на начальство, ан нет… Заработаю на случайных дежурствах лишнюю десятку – рад, хотя думаю, что это мне ни к чему. Мне нужно писать, писать. Мне нужно делать книгу взрослых, детских рассказов. Написать маленькую повесть. Черт знает, какие должны быть у меня планы, а я трушу. Упускаю время.
Ласкин, остановись! Слабости тебя уничтожат.
24.9.65. …опубликована рецензия на мою повесть[127] в «Ленинградской правде», написал Борис[128]. Илья Авербах вчера сказал: «А я не сомневался, что это не ты организовал». Но в голосе было слишком много «доброжелательности». А правильно ли было ждать? Борис прав – друзья должны перебивать дорогу недругам. Все остальное снобизм – ведь Борису повесть понравилась, это точно.
25.12.65. Был очень сильный и стыдный разговор с Ильей Авербахом. Дал ему прочесть рассказ «Преодоление»[129]. Рассказ резко не понравился, даже раздражил его. Рациональными и очень правильными были его упреки.
– Ты не хочешь учиться, – говорил он. – Разве можно так писать? Ты уходишь от своей темы, от материала, от того, что понравилось в «Деве Марии». Ты пишешь кошмарные фразы. «Комната была обставлена со вкусом». Разве это литература? Это пустоты, провалы. Нули.
Все правильно. Я остаюсь легкомысленным. Не додумываю, какие бы лозунги ни писал в дневнике. Так будет и с романом[130]. Я взялся за полотно, а рассказы писать еще не научился.
17.12.67. А «Идиот»[131], которого сегодня окончательно закончил, послал в «Неделю». «Идиот» вышел, мне кажется, отлично. Душа поет от общих похвал. Авербах считает – это лучший мой рассказ.
30.8.69. Сажусь за роман[132]. Из замечаний И. Авербаха:…
Лицо повествования – это обязательно:
а) Поток сознания.
б) Рассказ как рассказ.
в) Дневник (разговор с собой).
г) Рассказ из настоящего в прошлое – как собеседнику.
Нужно знать сразу форму. Камю («Падение») очень точный адрес собеседнику (а). Это создает стилистическую точность.
У меня – вроде дневник (в), вроде рассказ (б).
5.5.75. Показал Авербаху заявку «7 пятниц». Умные, толковые замечания и вопросы, на которые я при своем уме недисциплинированном не могу ответить, тупею, хотя и знаю, насколько это было бы важно.
О чем фильм? О любви? Этого мало. А может, о том, что люди остаются людьми, хотя рушится природа. А может, о том, что все это маски на нас – истинное лицо каждого скрыто.
Авербах зовет к сложным решениям. «Вот и в твоей „Лестнице“[133] постоянная тяга к легким ходам, однолинейным и банальным. Нужно искать то, из‐за чего станет интересно».
Да, я забываюсь, мне вроде легко. Мозг отключен, работают пальцы.
14.1.86. Одиннадцатого января умер Илья Авербах. Это было как гром среди ясного неба. Болел в Москве, я звонил еженедельно, Наташа[134] отвечала – дело к выздоровлению. И вдруг…
Мы 5–6 октября были вместе, ходили в Лавку за книгами – он уезжал в Карловы Вары. По дороге мне показалось, что он пожелтел… Думали – вентильный камень[135]. Потом были две тяжелые операции.
Рассказывали, приехала Машка[136] – ее впустили на секунду, Илья держался отлично, а потом жутко плакал.
Из моих друзей это был самый значительный и самый порядочный человек, бесспорно. Он был много выше всех остальных и, пожалуй, старше намного меня до последнего времени. Как-то я никогда о нем не писал, не думал – так было обычно, что жили рядом… И вот – смерть.
5.3.86. Недавно на столе редактора увидел дневники Евг. Шварца[137]. И поразился его мудрости – пишет каждый день, ставя перед собой задачу раскрыть чье-то имя, биографию. Вот и у меня – Илья Авербах. Недавняя смерть, были с Фредом[138] у мамы, Ксении Владимировны[139], а позади двадцать пять лет дружбы. Почему бы мне для себя не написать все общее наше прошлое, его портрет.
Он тут выступал по телику, а старуха говорит: «Я обрадовалась, когда его увидела. Вот он, Илюша. В рубашечке с короткими рукавами, такой живой».
У меня замерло сердце. Я смотрел и думал о ней – не смотрела бы, не переживет.
И еще она сказала, когда я вспомнил о брате Ильи Николае[140]:
– Что вы, Сеня, ничего же общего. Это неизмеримая разница. Ничего. Ничего.
…Странная смерть. Иногда хочется позвонить. Действительно, самый значительный и разумный из всех моих знакомых. У одного увеличивается желчность, злость, а у Ильи увеличивалась мудрость. Яшка Багров[141] сказал, что Илья чем крупнее, тем проще стал, значительнее. Это так и было.
Конечно, он был неудачник в личной жизни. Сейчас Наталья полна достоинства – безутешная вдова, а ведь он последнее время считал ее (так чувствовалось) доброй знакомой[142]. «Она ненавидит мою мать, я не знаю, что делать».
Прошлое наше огромно, наверное, многое бы вспомнилось, если бы писать. Голос в ушах звучит: «Моя фамилия Авербах» – это по телефону. И его слово: «Прелестно!» – это вспомнил Леша Герман[143].
И его гнев помню, когда он увидел на сценарии рядом с моей фамилией – фамилию Ребров (Рябкин скрылся за псевдонимом)[144].
– С кем ты вступил в соавторство?!
– Какая разница?!
– Что значит разница? Это какое-нибудь говно. Это Рацер и Константинов[145] или того хуже – Рябкин.
Он понял, что попал в десятку, сказал:
– Ты должен беречь свое имя.
Он был горд и достоин! Я сказал как-то:
– Мы непрофессионалы.
– Я профессионал, – разозлился он, – профессионал!
Теперь я – вслед за ним – отстаиваю свой профессионализм.
– Я профессионал, – говорю часто.
Продолжение дальше. Попробую как у Шварца: «Мы познакомились в институте, но я запомнил его в квартире на Моховой. Собрались Рейн[146], Коробов, Илья. Рейн читал стихи о дожде. Потом были сборы в Таллинне…
6.3.86. Рейн читал стихи о дожде. Он рокотал, вибрировал, ниспровергал. Я помалкивал, я легко комплексую, Рейн часто меня подавлял, пока я не привык к нему, не стал чувствовать, что в нем много шутовского.
Но тогда Илья гордился Рейном. Он его почитал, называл поэтом, считал значительным, что, пожалуй, и подтвердилось.
Когда в 1984 году вышла книжка Рейна[147], Илья мне сказал:
– Я плакал.
Это показалось странным – плачущего Илью я не представлял себе.
Но друзей он любил, был справедлив, очень. Когда мы начинались, то как-то я оказался в такой компании – Аксенов, Иосиф Бродский, Илья, Толя Найман[148]. Говорили о стихах. Я имел неосторожность хорошо сказать о «Гойе» Вознесенского. Я даже учил это стихотворение наизусть.
Найман сказал:
– Сеня, ты бы не говорил о поэзии. Ты в этом ничего не понимаешь. Я же не лезу в медицину.
Илья затрясся.
– Я набью тебе морду, – сказал он.
Почему-то вспоминаю его у нас дома, сравнительно недавно, осенью 1985 года. Приехал Иосиф Герасимов[149] с внуком Денисом. Говорили о предстоящих переменах, был светский застольный разговор, пока инициативу не взял Денис. Он – маленький, безусый, почти дитя, хотя ему лет 14 – стал рассказывать о мутациях, о биологии.
Илья смотрел на Дениса восторженно, потом сказал:
– Я слушал его и думал: это же эпизод для кино! Снять бы и спрятать. Пока не знаю – зачем, но пригодится наверняка.
Мы подружились на сборах, хотя были ближе с Фредом. Помню, нам была смешна его уверенность в себе. Он говорил, что в кино сможет многое…
Приехали Рейн с Галей[150]. Они с Ильей сели друг против друга – и говорили о литературе.
– Ты сколько написал?
– Четверостиший двадцать.
– Это много.
Мы хохотали – тем более, что это было неправдой, на сборах Илья не писал.
11.4.86. …Он был трезвее и взрослее нас всех. Помню, я что-то наивное говорил о своей работе, о литературе. Он резко оборвал:
– Ты уже пожилой человек, а говоришь…
Я засмеялся. Я не чувствовал себя даже очень взрослым, а он так определил мои сорок пять. Только сейчас, когда бывает худо, я начинаю думать о старости и даже о смерти. Но тогда…
…К дружбе Илья относился серьезно, но когда я сказал, что наш общий приятель ко мне несправедлив, развел руками:
– Вы разошлись!
– Но мы не ссорились!
Он не хотел слушать объяснений, ему явно неприятно было знать причины обид. Морщился, если приходилось, почти страдал. Потом повторял:
– Вы разошлись. И тут ничего не поделаешь. Разошлись – и все.
Так он сам разошелся с Аксеновым, никогда о нем не вспоминал[151].
Кумиров не делал, не имел, не признавал. Но кого-то уважал как высокого профессионала. О Михалкове, помню, сказал:
– Американец!
Личной жизни у Ильи не было начисто. «Барышни» не застревали в сознании. Он иронично на них смотрел – и отбрасывал… Фактически быта не было. Работа, работа, друзья…
Деньги отчего-то у меня не одалживал, а у других бывало. Даже у Кунина[152], которого не очень любил. Видимо, что-то чувствовал во мне в этом смысле неуверенное – я зависел вечно от Оли, от дома.
Говорил как бог. Четко. Умно. Высоко. Я вел его вечера дважды в Доме писателя. Он показывал «Объяснение в любви» и «Фарятьева». Потом в Доме композиторов слушал его перед показом «Ленинграда»[153].
И тут был крут, бескомпромиссен. Назначили – или сам пригласил – Пиотровского[154], тот стал наставать на съемках Выборгской стороны, революционных памятников и мест. Илья порвал с ним, выкинул из консультантов. Я защищал старика, но это вызывало раздражение.
Последняя его страсть – Булгаков, «Белая гвардия». Читал все. Думал. Переписывал сценарий. Добился двух серий, отказался от Мексики[155].
«Белая гвардия»: честь, совесть, порядочность, высокая нравственность – вот главное для него.
Мы играли в Белую гвардию, сидя в Таллинне в кофике, держа рюмку бенедиктина и называя друг друга поручиками.
– Надо что-то делать! – говорил Илья. – Так дальше нельзя.
Жлобов не терпел. Про одного такого сказал:
– Ненавижу.
И ненавидел до колик, до спазмов мышц лица, до злобы. Сжимал кулаки – был готов драться.
Саша Галин[156] с ним говорил обо мне. Илья сказал:
– Сеня – мой друг.
Я действительно был его другом, но Оля только в последние годы поняла, насколько он порядочен и честен.
Из Мексики привез ей горшочек, а умирая в Карловых Варах, тоже купил ей какие-то кувшинчики. Он был нежен, трогательно нежен, черт побери.
Я плачу – после родных это одна из самых значительных потерь в моей жизни. Значительных еще потому, что значительнее Ильи у меня никого не было.
14.4.86. Как, оказывается, трудно вспоминать о человеке, которого близко знал и любил. Чувствуешь, что не хватает его постоянно, но вспомнить и рассказать есть не так много.
Он очень хотел бывать в Лавке писателей – любил книги, покупал помногу. Я в конечном итоге ввел его и подружил с Ларисой и Софьей Михайловной[157], но вначале никак не мог этого сделать, так как пошел официальным путем. Тогда оргсекретарем была Подрядчикова, нынешний директор Лавки, а тогда – генерал-дама[158].
Мы взяли ходатайство у киношников и пришли к ней. И вдруг она резко, оскорбительно отказала.
– Не разрешаю!
Илья сжался, был оскорблен.
Сказал:
– Зачем ты меня сюда привел?!
Я был более чем расстроен. Он, видимо, почувствовал, что я очень горюю, стал меня утешать. Оказалось, что и тут он сильнее меня. Умел ерунде не придавать особого значения.
Потом эта ситуация разрешилась сама собой. Он пригласил Ларису в Дом кино, посидели в ресторане, – она очень к нему расположилась.
16.4.86. …А вообще грущу, вокруг никого, одиночество очень контактного человека. Каждая смерть – сразу брешь, и ветер из нее пронизывает насквозь. Что говорить об Авербахе?!
20.7.86. Сегодня ночью отчего-то вспомнил, как Илья читал первый вариант моей «Боли других». Сказал: нужно работать еще и еще. Я с ужасом спросил:
– Сколько работать?
– Год, а может, и два.
Я от страха даже задохнулся. Как это может быть? Я ведь уже написал, а оказывается, вроде бы и не начал повести.
Потом мы пошли по Фонтанке – мы жили на Ракова, – и Илья говорил о Достоевском. Я тогда – это был год 61–62‐й, – видимо, и не читал всерьез Ф. М. «Вот у кого есть концепция жизни, – говорил он, – а у тебя ее нет».
Я не понимал, отчего это у меня нет концепции. И зачем концепция? Он шел с опережением, в нем была культура.
Вчера в «Энциклопедии кино» прочитал о нем короткий абзац, но все же абзац, и очень к тому же заслуженный им.
Как жаль! И как больно и нелепо! Человек должен был сделать главное, но не успел. Мы начались в тридцать, даже в тридцать четыре, но он был сразу более зрелым.
14.10.86. Была по телику передача об Илье[159]. Наталья Рязанцева, Герман, Аранович[160] и другие. Я пытался по ассоциации вспомнить разное и вспоминал свое, но сильной искры не высекалось – все же слишком мало многие выступавшие его знали.
Леша Герман вспомнил сумку на его плече, чуть перекошенном от легкой тяжести, – «птичья походка». Впрочем, походка была обычная, но с сумкой он действительно не расставался, и я не уверен – лежало ли в ней хоть что-нибудь.
Аранович говорил о том, что Илья был наставником. Да, он меня часто понукал, поправляя ударения в словах, напоминал о возрасте. Он первый в моей жизни сказал, что я уже старый человек и так – ребенком – жить невозможно.
– Я? Старый?
И сейчас помню свое резкое удивление. А затем смущение и подчиненность его выводу.
Он обожал учить, если считал, что другой исправим. Учил стихам, произношению, правилам поведения, но это не значит, что он был занудой. Нет, он был естественней и значительней – куда значительней, чем мы.
– Ты с ума сошел! – говорил он мне, когда я не дарил ему свои пушкинские работы[161]. И я торопливо дарил – мне становилось стыдно.
Благодарен он был удивительно, как и честен. Илья всегда был выше мелочей, выше ссоры.
О профессионализме я уже писал – он придавал профессионализму (своему и чужому) самое большое значение.
Взбешенным я его видел раз, когда его унизила Марина Ивановна[162]. Кричал он на мать, она его иногда раздражала, но он очень ее любил.
Клепиков[163] сказал: «Он был разнообразно одарен, но полной воплощенности достиг в кино». Да, он писал стихи, играл на гитаре, пел, когда все пели, когда возникал Окуджава, писал спортивные очерки, был спортивным журналистом (и всю жизнь читал, покупал книги о спорте), знал музыку, но выразился полностью только в кино, в нем достиг полного профессионализма.
Говорили, что в его кино есть холодность, неэмоциональность. Но нет! Это была не холодность. Я уходил взволнованный даже с «Хроники крепостной жизни»[164], которую он отрицал сам. В его фильмах была сдержанная страсть – да, и страсть! А эпизод с Макеевым потрясающий, самый страстный[165]. Но кроме того, была в нем и в его фильмах чистота интеллигентности – это был путь к «Белой гвардии», он шел к ней и в «Монологе», и в «Объяснении в любви», и в «Чужих письмах».
…Ревности в нем не было совершенно. Даже людей, которых он должен был бы считать чужими, таких, скажем, как Михалков, он уважал…
Как он восхищался натюрмортами в фильмах Тарковского!
Помню его бешеную любовь с польской актрисой – потом все угасло. Но в тот момент он часами говорил с ней по телефону, проговаривал огромные деньги.
Дома у него была под стеклом фраза Феллини: «А с чего ты взял, что тебе должно быть хорошо?»[166]
Хорошо ему было не часто, а когда все же бывало хорошо, то только тогда, когда он добивался чего-то в искусстве. Так было и в последний раз, когда он отказался от Мексики, предпочтя ей «Белую гвардию», но не успел ее снять.
18.1.87. Был вечер памяти Ильи, очень хороший, замечательно говорили Клепиков, Андрей Смирнов[167], хуже Финн[168]… А я думал: почему я их не знал? Был так далек от этой среды? Даже на его сорокапятилетии, которое мы праздновали в доме творчества в Репино, не знал почти никого.
Слои его знакомых и даже друзей не пересекались – у него почти никогда не было дома. И это его беда.
И еще, что чувствуется на фото на билете[169]. Он знал себе цену, верил в себя. Кто-то обижался: он не слышит, я, мол, его предупреждал… Нет, слышал, но имел свое мнение…
1.11.87. В мире разное. Иосиф Бродский получил Нобелевскую премию, стал 5-м лауреатом из России. Четыре из них – Бунин, Шолохов, Пастернак, Солженицын, и он – изгой.
Все странно и осознается непросто. Не очень давно Иосиф, Васька, Илья, я, Толя Найман сидели в «Октябрьской». Иосиф читал замечательные стихи: «Плывет в тоске необъяснимой / Среди кирпичного надсада / Ночной караблик негасимый из Александровского сада…» Голос его поднимался по спирали, вбежала горничная, испуганно закричала: «У вас что-то случилось?» Казалось, он не читает – поет. Об этом же говорил Соснора[170]: «Триоле сказала (может, Брик?): Иосиф, Вы шаманите»[171]. Она не понимала ни слова».
3.11.86. Снова была передача об Илье. Его голос, его бормотание о человеке. Говорил, что его не интересует ничто – ни космос, ни что иное – человек самое сложное явление… Потом короткое его совмещение с Полуниным[172], клоуном, – два мастера. Какой приятный кадр.
Господи, из моего окружения эта потеря особенная, больше столь значительных нет! И особая обида, что он не застал этого обновления, сколь бы кратковременным оно ни оказалось. Жаль!
22.3.91. …Юри Туулик[173], очень милый человек и эстонский писатель, так рассказывает о Леннарте Мери, министре иностранных дел Эстонии, друге Ильи Авербаха и моем добром знакомом (я вел его вечер в Доме писателей, встречался в Таллинне, водил к Геннадию Гору).
К Мери приехал профессор и передал привет из Парижа от его знакомого.
– А, этот старый педераст? – мягко пошутил будущий министр.
– Я не знаю, педераст ли он, но он сказал, что он – ваш друг.
У Гора Леннарт Мери смотрел картины Панкова[174], был потрясен охристыми линиями неба, знаковостью и связью с японским искусством.
Помню, Гор торопливо соглашался, хотя сам об этом не думал. А ведь Мери был прав!
Я – Туулику:
– Юри, вы приобретаете самостоятельность, скоро отделитесь…
Туулик:
– Мы-то готовы, но ваши войска не спешат.
21.12.92. Вышел в двух театрах «Палоумыч» – смеются, но я недоволен. Лемке[175] не понял, что пьеса о любви, – все превратил в буфф. Я представляю, как негодовал бы Илья Авербах, если бы увидел эту клоунаду. Мне дурно становится от одной этой мысли.
30.12.96. Читаю Л. К. Чуковскую об Ахматовой – последний уже журнал[176]. Очень здорово! Вдруг в комментариях увидел, что многие из названных людей умирали в возрасте меньше моего. И тут же вспомнил Илью Авербаха. 11.1. будет еще одна годовщина. Уже одиннадцать лет как нет его. Очень жалко! Мудрый, талантливый и очень близкий мне человек.
Глава третья
«
(Геннадий Гор)
В судьбе отца его старшему товарищу Геннадию Гору (1907–1981) принадлежит особое место. О чем тут сказать прежде всего? Да, Гор его «вывел в люди» – написал предисловие к первой книге и потом постоянно поддерживал. Да, отец написал роман «…Вечности заложник», в одном из героев которого узнается Гор. К тому же он, этот герой по фамилии Фаустов, позаимствованной из горовского «Изваяния», пишет стихи – те самые блокадные стихи Геннадия Самойловича, которые сейчас стали знаменитыми, а тогда публиковались впервые[177].
Начнем все же с того, что это было не просто длительное знакомство, а подлинная привязанность и ученичество. В течение многих лет отец ходил к Гору набираться ума-разума. Отсюда повторяющийся лейтмотив его дневника: «Гор сказал…» Затем следовало нечто столь важное и глубокое, что это невозможно было не записать.
В шестидесятые годы, когда они познакомились, отец только начинал. Все еще оставалось неясным – и по части перспектив, и по поводу самой новой профессии[178]. Так что Гор появился вовремя. Тут важен как личный пример, так и те многочисленные примеры, на которые Геннадий Самойлович был щедр.
Речь шла о жизни в литературе, но не только. Отец преодолевал свое узкоматериалистическое медицинское образование, и Гор всячески ему помогал. Он давал книги из своей библиотеки, объяснял смысл философских течений. Перед отцом открывалось нечто такое, о чем не догадывались не только коллеги-врачи, но и большинство коллег-литераторов.
В это время Геннадию Самойловичу было около шестидесяти, но возраст тут ни при чем. У писателей его поколения некоторые годы идут за два или за три – в зависимости от того, в какое количество постановлений ты попал и сколько раз тебя прорабатывали.
В самом деле: сколько раз прорабатывали Гора? Сложно ответить на этот вопрос, но одну цифру назовем. После выхода Постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» в партийных организациях города прошло более пятидесяти собраний. Значит, имя Геннадия Самойловича склонялось как минимум столько раз.
Конечно, Гор – не из первых лиц, а лишь из числа «им подобных». В постановлении так и сказано: «…прекратить доступ в журнал произведений Ахматовой, Зощенко и им подобных». Впрочем, место в конце списка не сулило преимуществ. Сперва били по первым мишеням, но доставалось и остальным[179].
Да, кстати. Однажды Геннадий Самойлович встретил во дворе дома по Грибоедова, 9, своего соседа Зощенко, и тот сказал ему что-то вроде: «Отличную книжку вы написали, Гор». Так он оценил его «Живопись»[180], впоследствии многократно разруганную. Хорошо, что Михаил Михайлович не высказался об этом публично. Тогда бы Гору совсем несдобровать.
Даже в оттепельные шестидесятые годы страхи возвращались к Геннадию Самойловичу. Об этом свидетельствовали разного рода «проговорки». Бывало, он испугается им же сказанного – и переходит на шепот. Еще на лбу выступят капельки. Мол, прямо из головы вон! Совсем себя не контролирую!
Скорее всего, это была привычка. По крайней мере, тут вряд ли имелись серьезные основания. Все же время переменилось. За ясно артикулированные фамилии Ходасевича или Набокова уже не преследовали. Даже хранение книг этих авторов не представляло большой опасности. Главное, держать их подальше от посторонних глаз.
Все это имелось в горовской библиотеке. А кроме того, русская философия рубежа веков. Причем не только в дореволюционных изданиях, но и в новейших, заграничных. Так что поразиться было чему. Не только содержанию, но невиданно-белой бумаге и узнаваемым «ардисовским» обложкам.
При этом капельки на лбу появлялись – и тут ничего нельзя было поделать. Видно, опыт сильнее логики. Слишком сложно складывалась его жизнь, чтобы так просто забыть о прошлом.
На протяжении нескольких десятилетий Геннадию Самойловичу приходилось меняться. Время требовало отречений, и он отрекался. Причем не только на словах, но и на деле.
Самая болезненная метаморфоза произошла в сороковые-пятидесятые годы, когда Гору пришлось отказаться от своего особенного лица. Из товарища по исканиям Хармса, Вагинова и Добычина он стал рядовым советским автором. Наверное, непросто было писать средние тексты, но он попробовал, и кое-что у него получилось.
Правда, были еще блокадные стихи. Так он доказывал себе, что жив, что не утратил способности сочинять, что для него нет запретов: разве можно что-то не разрешить умирающему? Он опять делал то, чего в последнее время начал побаиваться, изо всех сил стараясь работать хуже.
Гор знал, что в эти месяцы был арестован и умер Хармс[181]. Значит, обэриутская традиция продолжалась только там, где он умирал от голода и писал свои стихи. Сейчас ясно, что ему удалось найти ключ. Как еще рассказать о безумных обстоятельствах, если не в темных и странных текстах?
Помимо Хармса, у горовских стихов и прозы был еще один источник. Здесь не место размышлять об обэриутах и сюрреализме, но о Горе и сюрреализме можно сказать. По крайней мере, одно свидетельство на сей счет у меня есть. Это картина Валентины Петровны Марковой[182], подаренная ему художницей в середине тридцатых и много лет провисевшая над его письменным столом.
Понятно, почему Гору было необходимо видеть ее во время работы. Тут присутствовал тот сдвиг, которого он искал в своих текстах.
На холсте изображено женское лицо с пустыми глазницами – скорее, это маска, чем лицо. Или даже сосуд. То есть нечто полое – то ли оставленное жизнью, то ли ею еще не заполненное.
Из глаза стекает не слеза, а большой белый платок. Сверху, над огромным лысым черепом, опускается рука с розой.
«Полускульптура дерева и сна», как сказал бы Вагинов. Стоящая на пороге, переходящая «в разряд людей», пользуясь его же формулой. Вторая цитата стала эпиграфом к «Изваянию», а первая приводится в начале романа. Впрочем, и сама идея девушки-книги (это ее Гор называет «полускульптурой») тоже кажется позаимствованной у Марковой.
На фоне изображен замок, похожий на череп, и еще один череп, из которого растут волосы. В них, как в кроне дерева, живут птицы. Есть тут еще несколько лиц, ладоней, человеческих эмбрионов. Все это в коричневых тонах. Ярко выделяются лягушка, ваза, упомянутые роза и птицы[183].
Здесь надо искать отгадку творчества Гора. Особенно его блокадных стихов. Глядя на эту картину, он понимал, насколько больше скажешь, если не следуешь бытовой логике. Одно стихотворение может вместить в себя прошлое, настоящее и будущее.
Кстати, в одном из блокадных стихотворений (подозреваю, не без влияния хармсовских «Анекдотов») появляются Гоголь и Пушкин. Эти представители самой природы (неслучайно, «утро и Пушкин» в последней строке) в природу возвращаются, оказываются с ней слиты. Более того, мы видим Петербург-Ленинград, становящийся лесом. Это точное описание блокады, в которой невозможна обычная городская жизнь, но при этом торжествуют стихии снега и воды: «Вот Гоголь сидит. / Вот Пушкин идет. / Олень выбегает из леса. / И детское солнце вприприжку. / А няня завязла в снегу…»
После того как Гор написал – выплеснул – стихи о блокаде, он опять насторожился. Для этого были причины: в эвакуации и после нее Геннадий Самойлович возвращался к привычному существованию. Поэтому свою блокадную книгу он не доверил никому – ни друзьям, ни родственникам, ни пишущей машинке. Все же перепечатка предполагает распространение, а существование в форме рукописи делало это невозможным.
Гор опасался не только своих блокадных стихов, но и ранней прозы. Чувствовал, что тут не оберешься последствий. Кто-нибудь возьмет почитать – и сразу догадается, что можно было не стараться выглядеть как все. На самом деле он тот, кто это писал.
В послевоенное время горовская энергия сопротивления не исчезла, а вроде как перераспределилась. Что-то ушло в фантастику, что-то в коллекционирование, а что-то в разговоры.
Став в шестидесятые годы фантастом, Геннадий Самойлович возвращал прежние позиции. Ведь путешествия во времени ничем не уступают превращению мужа в чайник в его раннем рассказе. Правда, теперь это были не обэриутские абсурд и нелепица, а «условия игры». Почти то же, что возможность ездить в трамвае для обычных граждан.
Не слишком ли просто я объясняю? То, что Гор занял одну из «клеточек» советской литературы, встроился в «систему», – это одна сторона. Другая обозначала признание в сокровенном. Как и его герои, Геннадий Самойлович существовал в нескольких временах. Приходившим в его дом казалось, что они выпали из календаря – и оказались в другой эпохе.
Прежде всего упомянем разговоры. Они были настолько непохожи на то, о чем говорили в Союзе писателей, словно здесь протекало другое время. Да и его библиотека так отличалась от других собраний, что журнал «Звезда» на письменном столе выглядел странно… Главным же «событием» квартиры, как уже ясно, была живопись, но об этом мы еще поговорим более обстоятельно.
Честно сказать, не помню, был ли в доме телевизор. Если даже и был, то для контраста. Скорее всего, его передачи воспринимались как вести из параллельного мира.
О том, что время не одно на всех, а у каждого свое, Гор не раз писал в своей прозе. «Разве случай не мог превратить меня в современника Лермонтова или отпереть мне дверь в еще никому неведомые века», – так начинается его «Рисунок Дороткана». Как узнает читатель, это была и последняя его мысль: перед смертью он говорил о том, что «уйдет (утечет) в девятнадцатый век» (запись от 4.10.81)[184].
Итак, вы нажимали на звонок, слышались шаги из глубины квартиры, и дверь распахивалась. За спиной величественной Натальи Акимовны просматривался супруг. В сравнении с женой он выглядел скромно: рост небольшой, животик под подтяжками, голова без единой волосинки. Его внешность могла бы показаться домашней, если бы тут не присутствовало нечто небытовое. Вроде бы хорошо знакомый Геннадий Самойлович явно смахивал на какого-то литературного героя.
Даже частая небритость не особенно приближала его к нам, простым смертным. Если персонаж у себя дома, то он не обязан выглядеть «с иголочки». Впрочем, как уже говорилось, его положению «небожителя» прежде всего способствовала квартира.
Любимый, многократно повторяющийся мотив позднего Гора: он входит в книгу. Не как читающий в смысл текста, а как гость в дверь. Вот так мы входили в этот дом, удивляясь его необычности и прямо-таки художественности. Художественным тут было все: как сами хозяева, так и картины, плотно заполнившие стены.
Вспоминая горовскую коллекцию, прежде всего представляешь реакцию литературного начальника – дом на Ленина, 34, был «ведомственный», и его населяли члены писательского союза. Различались они не только принадлежностью к разным жанрам, но и статусом. Помимо рядовых писателей, вроде того же Геннадия Самойловича, здесь жили люди, облеченные должностями.
Предположим, кто-то из них заходит спросить: «Есть ли у вас свет?» или «Не дадите ли спичек до завтра?» – и видит эти картины. Кое-что оправдывалось именами (например, в столовой висел замечательный «Красный ангел» Петрова-Водкина[185]), но, в основном, имен не было. Это сейчас у художников появились имена: Фрумак, Устюгов, Шемякин, Зеленин, Целков[186].
Прямо под Водкиным висели две или три вещи Константина Панкова. Этот великий ненец, открытый Гором и благодаря ему получивший известность, тоже при жизни был маргиналом.
Кажется, к удовольствию собирателя примешивалась специфическая радость фантаста. Он опережал свое время – и уточнял будущую систему координат. Можно подивиться тому, что все произошло в точности по его плану. Сегодня все его подопечные занимают подобающее им место в музеях.
Быть коллекционером в ту эпоху значило встать на защиту живописи и ее авторов. Дело не только в том, что художники бедствовали, а Гор платил легко и помногу. Столь же важно то, что он не скупился на восклицания. Многие в этом нуждались больше всего. После его визитов проще было переживать свою отверженность и безвестность.
Помню рассказ отца о том, как они с Гором ездили к Геннадию Устюгову[187]. Путь был дальний, художник обитал на окраине. Когда, долго блуждая, они нашли нужный адрес, то увидели специально подготовленную для них выставку: на заборе вокруг крохотного домика-развалюхи висели картины.
Конечно, Устюгов получил все возможные комплименты. Ну и уезжали не налегке. Прямо с выставки на заборе приобрели отличные работы… Правда, если Гор не обнаруживал в художнике настоящей смелости, то вел себя иначе. Так получилось с прекрасным мастером И. Зисманом[188], которого он заподозрил в склонности к компромиссу.
Отец ему Зисмана расхваливал. Наконец, Гор согласился посмотреть. Вместе с ними ехала Наталья Акимовна – это означало, что Геннадий Самойлович не прочь что-то купить. В конце концов, ничего не вышло. С первых же вещей, выставляемых на мольберт, он насторожился – и визит свернул. Увиденное показалось ему недостаточно «левым».
Как подобная категоричность совмещалась с его собственными компромиссами? Ведь Гор разрешал себе то, что, к примеру, Зисману запрещал. Возможно, дело в том, что литература обращена к «городу и миру», а живопись – к обитателям квартиры и их гостям. Ясно, что лишь во втором случае правила устанавливал он.
Своими возможностями Геннадий Самойлович пользовался вовсю. Как уже сказано, его коллекционирование представляло вариант заступничества. Сейчас он позволял себе то, о чем прежде нельзя было даже подумать. Все, что ему тогда удалось, это переписать некоторые тексты Хармса – и тем самым сохранить для будущего. Еще он не раз становился первым слушателем. Когда Добычин читал свою прозу, то Гор, по свидетельству приятеля, смеялся больше всех (запись от 22.4.81).
Зато теперь ситуация изменилась. Если бы в мастерские художников явился сам Медичи, реакция была бы такой же. Гора ждали, на него надеялись, его слово воспринимали как вердикт.
К сожалению, границы его могущества заканчивались там, где начиналась область обыденной жизни. Сталкиваясь с рядовыми проблемами, он сразу терялся. Уж какой тут Медичи! Когда Геннадий Самойлович нервничал, давление поднималось, а на лбу появлялись знакомые нам капельки.
Вот хотя бы пример с попавшим в беду родственником жены. Для его спасения Геннадия Самойловича призвали на баррикады. Отказать он не мог, а что в результате? Гор ходил по начальственным кабинетам «и только плакал» (запись от 29.7.68).
За текущие проблемы отвечала Наталья Акимовна. Так получилось, что она занималась этим и тогда, когда пошла домработницей к его родственникам, и после того, как они поженились.
В отличие от Гора, его супруга была далека от книжности. Хотя бы потому, что за долгую совместную жизнь Наталья Акимовна так и не постигла грамоту. Сперва пыталась учить буквы (лучше всего ей давались вывески и этикетки), но потом это занятие забросила. Теперь, если что, ссылалась на дальнозоркость. Мол, шрифт очень мелкий, а она, как назло, не взяла очки.
Один раз сходило, другой, а на десятый возникало сомнение. Как-то гостья дала почитать статью, а она не произнесла свою обычную мантру про забытые очки (запись от 5.8.74). Обратите внимание, какой это год. Отец как минимум десять лет бывает в их доме, и вдруг понимает, что дело совсем не в зрении.
Объяснить этот союз можно с помощью прозы Гора. В ней два основных маршрута: назад – в двадцатые годы, или еще дальше – в детство. Ранние годы Геннадий Самойлович провел на Алтае – бок о бок с эвенками и орочонами. Потом много раз о них писал. Его герои охотились и ловили рыбу, но главный их талант заключался в другом. Им удавалось чувствовать так, словно это самые первые чувства, а они первые люди, только вступающие в этот мир.
Неслучайно главный герой книги «Неси меня, река» (1938) – полный тезка первопечатника Ивана Федорова. Горовский Иван тоже все время находит что-то новое, открывает для себя лес, реку, ветер. В финале ему открывается Ленинград. Тут-то мы узнаем, что он не только мостит улицы, но пишет картины. Впрочем, рисуют и другие герои «северных» книг – Ланжеро из повести 1937 года и Дороткан из повести 1972-го. Ну а может ли быть иначе? Рисовать, как считает автор, значит чувствовать сильнее других.
Вряд ли Наталья Акимовна рисовала, но с героями его прозы у нее было сходство. Своей монументальностью она не уступала эвенкской или орочонской матери рода. Да и хозяйство ей досталось не меньшее, чем у какой-нибудь прародительницы. Горовский дом был широко открыт, гости – особенно молодые писатели – приходили голодные, и их следовало хорошо накормить. Словом, она хлопотала по разным поводам, но не ограничивалась практической стороной жизни. На ней держался весь дом, и тут не могло быть исключений. Даже за тексты мужа она отвечала. Тем более что его произведения она знала «от» и «до» – каждый день, закончив утреннюю работу, он читал ей новые страницы.
Если Иван, Ланжеро и Дороткан рисовали, то почему бы им не понимать в литературе? Представляю этих троих у него в кабинете. «Это вышло длинно», – утверждает один. – «А здесь чего-то не хватает», – сетует другой. Примерно так высказывалась и Наталья Акимовна. Чаще говорила кратко: «Хорошо, Геннадий», – а иногда прямо указывала, что надлежит сделать.
Порой Гор читал ей чужое. Особенно часто Андрея Платонова. У этого писателя был особый говор, и он чем-то напоминал ее собственный, привезенный из родной новгородчины. Наталья Акимовна тоже могла сказать так, что хоть записывай и вставляй в прозу.
Касались ее и издательские дела. Это было понятно по интонации. Она так произносила «наш редактор», что было ясно: у каждого свои обязанности. Муж, конечно, мог написать книгу, но для всего прочего – принять, настроить на хороший лад, – следовало постараться ей.
Главное, конечно, то, что горовские герои и его супруга умели любить. Любовь юных Ланжеро и Ивана была отцовской, оберегающей, не дающей в обиду. Ее любовь была материнской и тоже оберегающей. Как сказано в записи от 20.9.76: «Она мать для него, он ей сын больше детей».
Как сейчас вижу их вместе – по дороге в магазин, на выставке, дома. Вспоминаю его рассказ о том, как он, истощавший, приехал из блокадного города, и она носила его в ванну на руках.
Действительно, мать и сын. Как уже сказано, она – большая, а он – маленький. Один погружен в себя, другая занята им и в то же время держит в поле зрения всю окружающую жизнь.
Самые печальные страницы записей те, где отец говорит о душевной болезни Гора (записи от 2.9.76, 25.9.76, 2.10.76, 25.10.76 и др.). Вот тут все и всплыло – и впечатления от ждановского постановления, и фобии последующих лет.
«Иногда ему кажется, что о его сумасшествии известно всем. «По „Би-би-си“ передавали» и «Теперь исключат из Союза» (запись от 2.9.76). «Недавно говорил, что он в депрессии, за это его детей уволят с работы и „казнят“» (запись от 6.12.76).
Вот так через страхи видно время. Верней, времена. «Казнят» – это конец тридцатых, «исключат из Союза» – годы Постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», «по „Би-би-си“ передавали», – эпоха Синявского и Солженицына.
Все эти периоды он прошел и, как мы видим, они навсегда в него впечатались.
Конечно, и прежде было понятно, что Геннадий Самойлович побаивается, но в болезни он проговаривался, произносил вслух то, что в другой ситуации вряд ли бы сказал.
Пожалуй, это второй случай в жизни Гора, когда приоткрылось его подсознание. Впервые это случилось во время блокады – в ситуации, никем, кроме смерти, не конролируемой. Тогда ему удалось победить ужас, а теперь ужас побеждал его. Медленно уводил туда, где свет окончательно меркнет.
Слава Богу, обошлось. Еще пять лет Гор активно жил и работал. Как и раньше, к нему приходили молодые литераторы. Удивлялись тому, что другие дома существуют для проживания, а этот ради чего-то большего. Как это сказано в «Рисунке Дороткана»? «Дверь открывалась, а за ней был мир».
В романе «…Вечности заложник» отец рассказал о знакомстве с Гором (напоминаю, здесь он – Фаустов). Кажется, эти страницы писались с оглядкой на ту «нехорошую квартиру» из булгаковского «Театрального романа», где обитает режиссер Иван Васильевич. Тут тоже странности громоздятся одна на другую. Мало того, что ошеломительная живопись, но еще удивительная Дарьюшка (конечно, имелась в виду Наталья Акимовна).
Супруга Фаустова говорит рассказчику, что ее муж пишет книгу о Панкове, а затем шепотом добавляет нечто совсем невероятное.
«– Вместе гуляют.
– Панков жив? – Я удивился.
– Не в том смысле… Сам-то убит в сорок первом… Но мой как бы вместе с Панковым гуляет в пространстве картины.
Взглянула – не понял? Опять пояснила:
– Стоит здесь, около этого стула, но вообще-то его нет, он там, в пейзаже».
Поначалу у отца преобладали вопросы. Что связывает автора двадцатых – и автора пятидесятых? Любителя Набокова и Хлебникова – и создателя книг, настолько неопасных для цензуры, что на их обложках можно было писать: «Мин нет»?
Должно было пройти какое-то время, чтобы Гор ему открылся – вместе со своим ранним романом «Корова» и повестями о людях Севера. Теперь он не только его слушает, но внимательно читает. Начинает различать, где он настоящий, а где не похож на себя.
Главное, они стали ближе. Чувствуют друг друга не только «учителем» и «учеником», но родными людьми. А что это означает, по Ивану или Ланжеро? Или, если хотите, с точки зрения Натальи Акимовны? Любящий не только восхищается, но старается уберечь.
Надо сказать, поводов для беспокойства хватало. Вот критик В. Соловьев[189] объясняет горовские тексты его депрессией (запись от 15.1.77). Или всеобщая защитница Наталья Акимовна всем дала верный совет, а мужа не остановила – и он согласился сократить роман (записи от 28.8.71, 14.7.72). Всякий раз отец комментирует остро, даже запальчиво. Так же резко он бы реагировал, если бы защищал жену или мать.
К тому же отец пытается «стать Гором». Осилить столько книг, сколько прочел Геннадий Самойлович, невозможно, но он старается изо всех сил. Целыми страницами переписывает в дневник взятых у него Шестова и Франка.
Представляю, как бы удивилась его школьная учительница! Сколько колов она ему влепила за Маркса с Лениным! Основоположников он штудировал из-под палки, а эти работы чуть ли не с жадностью.
Думаю, его профессор Хиггинс – Геннадий Самойлович – был доволен. Ученик делал успехи и мог претендовать на хороший балл. Правда, Гора интересовало еще направление мыслей. Ему хотелось, чтобы воспитанник не только читал серьезные книги, но вроде как сам стал философом.
С этим оказалось сложнее всего. «По доброте своей вы можете стать дзен-философом, но вам мешает активность» (запись от 26.10.70). Отец слушал, но про себя скорее не соглашался. Врач реанимационной бригады скорой помощи не должен витать в облаках. Да и начинающему писателю это ни к чему – ведь его судьба решается практически каждый день.
При этом отец продолжает вглядываться в Гора. Пытается понять, почему тот ведет себя так или иначе. Бывает, скажет в дневнике о своем непонимании, а затем признает: да, тут существовал резон.
Вот, к примеру, Геннадий Самойлович заболел, а только пришел в себя – взялся за «Философию хозяйства» Сергея Булгакова (запись от 22.12.76). Следовательно, есть средства посильнее таблеток? Прочитаешь хотя бы страницу – и все проясняется. Крупное предстает как крупное, а мелкое как мелкое…
Через некоторое время отец проверил это открытие на себе. Он положил на весы историческое событие – и заметки художника Фалька[190]. Едва чашечки закачались – и сразу стало ясно, на чьей стороне правда.
Эта запись сделана в дни смерти Брежнева. Много лет скуки и безнадежности – и неизвестность впереди. «Ходили за неделю слухи, что его снимают, переводят на пенсию, что на пленуме он должен будет зачитать отречение…» Тревога по поводу настоящего и будущего смягчается мыслью о том, что существует другая реальность. Описанная Фальком картина Коро «Женщина в синем» в ней есть, а Брежнева нет (запись от 11.11.82).
Как не вспомнить мысль Гора о том, что Дон Кихот реальнее соседа Ивана Ивановича. Ведь о герое Сервантеса мы знаем очень много, а о соседе почти ничего (записи от 8.6.69, 29.6.70, 20.9.76). Вот так же и тут. О генсеке нам известно не больше, чем о соседе, а «Женщина в синем» всякий раз говорит что-то новое.
Склонившись над записками Фалька, отец мог почувствовать себя Гором. Его наставник ушел из жизни, а он все делал так, как делал бы тот: наверное, тоже сидел бы с книжкой, стараясь ее тяжестью перевесить свое время.
14.3.64. Вчера впервые ходил на семинар в «Советский писатель», которым руководит Гор Геннадий Самойлович, а его помощник Битов и др. Андрей Битов произвел на меня хорошее и по-настоящему умное впечатление. Он не кажется самоуверенным, но в чем-то прочно и хорошо разбирается. Читала его жена Инга Петкевич[191] повесть «Улыбка». Была большая дискуссия. Вещь эта оригинальна. Главный герой – девушка 18 лет с поразительной улыбкой – это еще не человек, а, скорее, инертная плазма, сущность которой не интеллектуальная, а даже механическая. Девушка, подчиненная каким-то случайным ударам судьбы, отдается первым встречным, но все это какие-то слабые люди. Она ищет мужчину, она ищет человека, которому можно принадлежать, заполнять его, а его нет. Фантазия, иногда до ирреальности, до сатиры. Иногда даже гротеск…
Поразительны некоторые сравнения.
– Рядом кто-то вздохнул. Вздох был большой, он рос как воздушный шар и стал подниматься вверх и т. д.
Есть очень точные детали (все это пишу по памяти).
– Любовь должна быть свободна, как у Ремарка.
– А им-то что, они чахоточные. Им все равно умирать. А я-то родить могу.
Вещь не совсем меня удовлетворила философски. Я молчал, но устал ее слушать, хотя и слушать-то хорошо не умею. Страшная пассивность, страшное предчувствие, хотя ничего особенного не случается.
Инга все-таки, видимо, очень талантлива. Битов, заключая все выступления, назвал эту вещь «выраженной». Он сказал, что за последнее время не было – он не помнит – «выраженных» вещей, но эта «выражена». Он говорил, что литература сейчас для толстокожих, а вот тонких вещей, философских – нет. Сейчас и читать нечего. Уж лучше читать Панферова или Кочетова – они «выражены» по своей позиции, чем читать «невыраженную» литературу.
Потом он говорил со мной, спрашивал, откуда я взялся. Хорош ли он – не знаю. Но у него выражена внешняя доброта, милая улыбка. Думаю – это очень перспективный литератор. Очень!
Кто из них талантливей – Инга или он – пока не знаю.
На семинаре меня испугали мудрецы и корифеи. Это философы, и я для них прост, очень прост. Мне как-то страшно показывать свою повесть им.
8.1.67. Живем в Доме творчества писателей… Чертовски все интересно. Десятки баек о литературе, умные люди. Хожу вечерами с Геннадием Гором. Он часть нашего обеденного стола + Наталья Долинина[192]. Очень тихий, милый старик, женившийся на домработнице, – и одновременно философ, эрудит. Не знаю – глубоко ли его философствование, но мне интересно, даже очень.
Сегодня говорили о концепции в литературе. Писателей сейчас со своей концепцией очень мало. Вот Солженицын – концепция, философия крестьянина… Или Достоевский. Раскольников убивает ничтожную старушку, но он должен за это страдать, ибо человеческая жизнь превыше всего. Человек имеет абсолютную ценность… А какую концепцию несут Гранин, Симонов, Аксенов, Герман? Никакой. Это относится и к нему, и ко мне. Разве что в новой своей повести… Интересна и другая его мысль – Достоевский. Есть природные качества человека – и рацио (из чего он выстроил себя). Рацио на поверхности, а глубже нечто другое… Потом рассказал историю с Шолоховым. В 1961 году тот приехал в Ленинград. Около 4 ночи – телефонный звонок. Говорит Серебровская[193]. Приехал Шолохов, хочет встретиться с писателями в семь утра. Затем в 6 утра звонок из Союза: «Шолохов будет в 8 утра. Приезжайте». В 8-м все собрались. Ждут. Приезжает около часа и не выступает. Говорят разные люди, затем выступает он и сообщает, что будет просить об издании в Ленинграде тонкого журнала «Охота и природа».
Гор интересно говорил о Гоголе – «Вот от кого начался Кафка. Это и есть сюрреалистическое начало. Особенно „Нос“».
…Нужно больше читать. Больше. Иначе не поумнеешь.
Марксизм дал четкую экономическую концепцию, но не дал этической.
28.8.67. С Гором просидел сегодня день. Говорили о литературе. Он тянется к литературе формальной, абсурда, как он говорит, – это Катаев[194] теперь, Олеша тогда. Он и сам, кажется, был писателем интересным. Нужно прочесть.
Из молодых поддерживает Ефимова[195] и Битова. Говорит об интуитивном начале: «Пусть будет так, как напишется».
5.1.68. Геннадий Гор. «Знание и художник» (рукопись).
В ХХ веке изменился характер знания. В прошлом веке истину можно было проверить (теория Дарвина, закон Ньютона). В нашем веке научная истина потеряла наглядный характер. Ее может проверить лишь узкий специалист… Но другая, философская часть истины – достояние общества.
Что изменилось от этого в мире? Психология, видение мира. Человек чувствует себя частью особо сложного мира.
Некоторые считают, что между истиной и человеком происходит
В современном мире истина выходит за пределы нашего личного опыта. Человек знает не только то, что случилось дома, но и на расстоянии миллионов световых лет. Эти истины встречаются и, возможно, дают «взрыв». А может, и не встречаются вместе, есть между ними стена.
Взглянем на литературу как на наиболее чуткий аппарат воспроизведения и отражения душевной жизни человека. Оказывается, задолго до нынешних открытий литература стала отражать литературный взрыв – смятение человека, его удивление перед парадоксальным характером истины и действительности.
«Нос» Гоголя, его загадка не разгадана до конца и сейчас. Художественные средства Гоголя много впереди своего времени. Юмор своеобразный, трагический. Коллежский асессор Ковалев в сложном, почти парадоксальном мире Петербурга, теряет контакт не только с окружающими, но и с самим собой. Человеческое «я» Ковалева раздвоилось. Произошло то, что называется «вычитанием». Из коллежского асессора, такого, каким он себя знал на Кавказе, действительность «вычла» того Ковалева, которым он стал в Петербурге, и остатка не получилось.
Гоголь искал новые методы художественного познания для отражения и постижения мира… Отражал новые отношения человека и действительности. Вернадский говорит: главный постулат науки – аксиома реальности мира. Но далеко не все художники принимают реальность за аксиому…
Наивным людям кажется, что гротескный юмор разрушает реальность. Нет. Это у Гоголя способ проникновения в сложность взаимоотношений «элементарного человека» с усложненной действительностью столицы. «Элементарный человек» «Носа» – это бездуховный человек. Трагедия духовной элементарности – вот этическая и философская сущность «Петербургских повестей».
Достоевский, близкий Гоголю, отрицал духовную элементарность в человеке. По Д., человек – это духовная бесконечность… Только раз Д. пытался изобразить конечного и элементарного человека – Смердякова, но и то он элементарным не получился…
Если бы марсианин прочел Достоевского и Гоголя, то он бы думал, что их разделяют не два десятилетия, а два века. Человек Г. предельно элементарен, человек Д. – сложен. Но оба преследовали одну цель – отрицание элементарного человека.
Одна из самых больших трудностей, с которой встречается писатель, – это точное воспроизведение времени своего героя. Иногда жизнь человека приходится сжимать до рассказа. Показать жизнь гения – значит показать, как он тратил время. ЖЗЛ для читателя – это учебник жизни.
Чех Земан («Познание и информация»)[196] говорит, что количество информации влияет на течение времени. Чем больше информации, тем меньше времени.
8.1.68. Дружу с Гором, но, кажется, разозлил его. Как-то взял менторский тон. Это вроде бы его обидело. Нужно исправлять.
31.1.68. Вчера в Книжной лавке Гор познакомил меня с болтливеньким, маленьким старичком. Худой, костлявый, немодный.
– Это Леонид Ильич (?) Борисов[197], – сказал Гор. – А это Ласкин С. Б. – писатель и врач-сердечник.
– Вы тот сердечник, который приедет, когда я буду умирать? – спросил Борисов.
Я вздрогнул. И подумал – завтра дежурство. А вдруг – правда?
Потом Борисов все время мелькал по лавке и говорил афоризмами.
– Статья обо мне. Хвалят. И кто, вы думаете? Друзин[198]. А он когда-то мою книжку «Волшебник из Гель-Гью» назвал антисоветской[199]. Как не посадили? А теперь хвалит – очищается.
21.7.68. На днях был у Гора. Милый старик, несколько боязливый. Говорили о Зощенко. Он считает, что это самый крупный писатель. Бабель принял революцию и утверждал элементарность нового типа, а Зощенко все это отрицал начисто.
Он сказал:
– Сталин знал, кого ему взять в жертву. Умный был все же…
29.7.68. Никаких новостей, кроме инфаркта у Гора. Добрый, мудрый и до наивности неприспособленный к жизни человек. Вся его дача оккупирована бабками и детьми. Они и втянули его в жуткую историю с Рябушкиным[200], директором Дома творчества писателей, родственником жены, заставили хлопотать, убедили в его честности. Гор приходил к Гранину[201], Ходзе[202] – и только плакал.
21.9.68. Читаю мало. Книга Гора о Панкове. Умная, тонкая. Что такое примитивист? Как-то очень доказательно передает с помощью записей характер и первобытность Панкова. Фольклор – будто бы просто, но требует углубленного понимания. Нелегко понять вещь, где личность создателя соединена с мышлением и видением предшествующих поколений. Не подозревая об этом, Панков так передает чувство прекрасного, как это было бы понятно его дедам…
…Леонид Борисов – сухонький, маленький (хотя, возможно, такой как я), седой, вихрастый старичок, пожевывая губами как-то странно:
– М-да, м-да, молодой человек, м-да…
Вбежал к Гору, который надписывал мне книгу. Обнял, поцеловал.
– Нет, это не поцелуй Иуды, – сказал он. Потом увидел, что Гор подписывает книгу по диагонали, с угла, крикнул:
– А мне по горизонтали! По горизонтали! Так пишут только: «Отказать».
На следующий день в книжной лавке:
– Ничего здесь хорошего, молодой человек. Идите-ка к Елисееву – там коньяк 5 звездочек, 5,20. Вот это штука!
…Гор – удивительно добрый. Перескакивает часто на свое. Внутренне углубленный. Жалуется:
– Вот письма тут надписывал, посылал книгу. Очень устал. А читаю философию – отдыхаю.
На стенах – картины Панкова, Тышлера, Зеленина, Целкова (совр. художники).
22.9.68. Сегодня говорил с Гором. Он сказал:
– У меня был приступ. Расстроился. Умер Достоевский, внук Ф. М.[203] Прекрасный человек. Он всю жизнь посвятил деду. Пытался создать его музей – и создал. Надо же, защищать писателя, который после Шекспира – самый великий!
3.10.68. Прочел некоторые рассказы Гора – «Большие пихтовые леса». Рассказ «Маня» – великий рассказ. Вот уж неожиданность – Гоголь, Кафка, хотя Кафки он не знал. Рассказ пролежал 30 лет и вышел наконец. Я вчера его поздравил. Старая проза его удивительно чистая, прозрачная даже…
Вчера он сказал: «Живопись – вот что может воспитать вкус у детей». Его любовь к примитивному связана с детством. Отец – революционер – был выслан в Сибирь. Мать из сибирских евреев. Жена – крестьянка. Впитал какое-то деревенское целомудрие. «Бабник» – самое серьезное для него ругательство.
Интересно сказал о Симонове:
– Талантливый журналист, масштабный, но никакой личности за его словами не стоит. И добросовестный – все изучит перед тем как писать. Герман же писал левой ногой, но все же в его вещах видна личность.
Битова считает лучшим писателем из молодых.
Сказал: «Странно, что у нас самым острым писателям-деревенщикам проще, чем Битову с его асоциальной (почти) прозой».
Сказал: «Писателю нужно писать, а не выступать. Даже Бабель и Зощенко были ортодоксальными в выступлениях, но что писали!»
«Сейчас время массового человека. Личностей почти нет».
О Камю, о его вещи «Посторонний» (только что вышла в «ИЛ» № 9):
– Он первым описал безразличие к себе. Прежде описывалось безразличие к другим.
8.4.69. Бываю у Горов. Испытываю к ним чувства почти сыновьи, столько тепла излучают оба эти старика.
Последний раз Гор сказал:
– Удивительная выставка натюрморта. В России натюрморта не было почти столетие. Его стало много в начале ХХ века. В Англии вообще не было натюрморта. Это необъяснимо, непонятно! Философский натюрморт – вот что интересно.
Гор сказал:
– Я пишу роман и хочу его сделать на стиле. На стиле можно все. И то, что можно на стиле, никогда без стиля не пройдет. Катаев – он только на стиле. Стиль усыпляет их. В этом тайна.
8.6.69. Бродил с Гором. Разговаривали.
Он сказал:
– Я понял, в чем гениальность Булгакова. Для него духовный мир более реален, чем собственно реальный. Это удавалось лишь великим («Дон Кихот»). Именно духовность вечна и жизнеспособна.
О Сашкиных стихах о Петрове-Водкине[204].
– Не знаю, кто бы так написал, кроме ребенка. Может быть, Хлебников?
О положении в литературе и о духовном:
– Это самое трудное, что можно писать.
Я:
– Я пишу рассказ с положительным героем, но решаю все через музыку.
– Конечно, музыка особенно духовна. Очень духовна.
9.6.69. Каждый день бываю у Гора. Дружим, много говорим о литературе. Он прочел «Художник и маляр»[205], и я понял, что ему понравилось.
Особенно 2-я часть.
Он говорит:
– Для святой (Маша) нужен особенный стилистический строй. И это сейчас главное. Если сделаете 1-ю часть на уровне 2-й, то это может стать новомирской вещью. Посоветовал прочесть Андре Жида[206]: «Пасторская мелодия». Там святой пастор…
Интересно говорил о Блонском[207] – это не только педагог, но и философ.
Очень высоко ставит Битова, Ефимова чуть ниже.
К Гранину относится с осторожностью. Всегда подчеркивает его ум, но так же постоянно говорит, что не знает – о чем тот думает и что сделает.
16.6.69. Дописал рассказ «Эта чертова музыка». Показал Гору. Он сказал, что очень ему понравилось и он даже не знает истоков. Может, Т. Манн, рассказ «Тристан»? Я не читал…
Читаю «Записки А. П. Ковякина» Леонида Леонова[208] (рекомендация Гора). Очень забавно, даже здорово. Это смердяковская линия, развиваемая Леоновым. И думаю, что она, линия, очень здорово пригодится для повести Валокордины[209]. Хорошие стихи в конце каждой главы. Гор привез мне А. Жида. Пока читаю о Достоевском[210].
Да! Гор сказал, что Маша прямолинейна[211]. Ей нужно чуточку посомневаться в себе. Быть чуть-чуть тоньше.
6.7.69. Гор сказал:
– Был Рытхэу[212]. Спросил, читал ли я Ласкина. И прибавил: «Я в „Юности“ читал его „Боль других“. Знаете, ученическая вещь».
Гор заступился. А ведь худо, что обо мне судят по первой вещи.
Гёте говорил: в меня стреляют, а меня там нет.
А вот в меня стреляют, меня там нет, а все равно попадают. Если бы мне повезло и вышла бы книга рассказов!
…Андрей Личко[213] судит Достоевского и Гоголя как психиатр.
Гор сказал:
– Это неверный взгляд на писателя. Вредный. Это дает право невеждам считать, что такие, как Кафка, Гоголь и пр. – сумасшедшие. И литература их ненормальная. Другое дело, когда Личко пишет об Иване Грозном – тут все так. Политика – иное дело.
Гор хотел пойти со мной к Гранину, но не пошел. Сказал:
– Наталья Акимовна меня не пускает, обижена за свою сестру.
22.7.69. Гор сказал:
– Театр не люблю. Очень все искусственно. Набоков тоже не любил театр.
Очень высоко отзывается о Набокове.
– У него, как у Гоголя, всегда чувствуется русская реальность. У Гофмана этого нет. Гофман неконкретен – поэтому слабее.
18.8.69. Сегодня Гор читал мне свой роман «Изваяние». Куски. Сказал, как только меня увидел, что прочтет несколько небольших кусочков – то, что Наталье Акимовне показалось наиболее интересным.
Один кусок поразителен. Средний художник пишет гениальную картину – как невыносимо состояние гениальности. И Гоголь, преподающий идиоту, – этот сюжет тоже кое-чего стоит.
Гор говорил еще раньше, что мысль о романе пришла к нему через полотна Водкина, где античная красота и современность сплетены в одно. Водкина он считает гениальным, но холодным художником…
Много говорили о рассказе. Гор считает, что рассказ должен быть открытым, быть фрагментом романа – тут и мысль Битова («ВЛ», № 7, 69). Что такой рассказ открывает широкую перспективу, а в романе, становясь главой, эту перспективу теряет.
Хвалил воспоминания Водкина[214], обещал дать.
Сказал, что Репин был дурак, хотя хороший живописец, талантлив несомненно.
Я жаловался, что пошел на компромисс, боюсь очень, что книга не пройдет, – и из‐за этого написал худой рассказ. А как хочется сохраниться!
Он о себе сказал так же.
– Я писать начинал любую вещь интересно, но иногда боялся после какой-нибудь проработки, что это не напечатают, и тогда сбивался. Получалась слабая вещь.
О Битове сказал как о самом одаренном, хотя согласился, что он холодноват, иногда бесстрастен и не широко берет. Я сказал, что он может быть крупнее.
Говорили о Солженицыне. О его провалах художественных. Местами слабо. Это, я подумал, в силу его тенденциозности, захлестывает непримиримость – начинается гротеск.
25.8.69. Сегодня опять несколько часов говорили с Гором. Перебирали молодых, удивлялись ограниченности их возможностей.
Самый талантливый – Битов, но у него перспективы одни, пока сделано мало крупного… О Ефимове тоже был разговор. Ефимов написал новый роман, но какой? О чем – не знаю.
Вот и все. Марамзин[215] вторичен пока.
Читал он Сашкину «Фугу»[216], только что написанную. Удивлялся. И шибко хвалил. «Он (Сашка) более интуитивен, чем вы»…
Гор прочел мне куски из своего романа «Корова»[217]. Это старая его вещь (1930 г.), неопубликованная, великолепная. Он даже ее не перепечатал. А жаль. Для молодого читателя это очень и очень было бы неожиданным и сильным.
Гор сказал, что все творчество Чехова было против людей-функций, против людей реальных, холодных, как сестра Мисюсь. Но они у него и побеждают людей духа – он это понимал и от этого страдал.
21.10.69. Гор читает Гамсуна[218]. Считает его самым красивым писателем. Я стесняюсь его попросить дать книгу.
Нашлась жена Панкова, ненца, художника, о котором Гор пишет как о великом. Она работает в Луге киоскером. Плакала, когда о нем вспоминала. Говорит, дома есть большая картина, но она ее не продаст ни за какие деньги. (Гор ей сказал, что если она будет продавать, то чтобы знала – за это очень много должны заплатить.)
Сказала, что есть и рисунки, но где – не знает.
Он ей сказал:
– Рисунки его еще важнее. Этого нет почти ни у кого.
Сказала:
– Приходят подруги. Кто рисовал? Муж. Да, поглядят, ничего, не худо. Похоже даже…
16.12.69. В эти дни ездил к художнику Егошину[219] – блондин, стареющий мальчик, были вместе с Гором. Купили картину (натюрморт) за сто рублей.
Интересный аукцион.
Гор сразу присмотрел эту работу, разволновался и бегал вокруг нее, приговаривая:
– Красивая вещь. Очень красивая вещь.
Нат. Аким. сидела, как на троне и, почувствовав страсть Гора, сказала:
– Гор, я
Это сразу вселило смелость – и он спросил:
– За сколько вы продаете эту?
– Ну, я не знаю.
– А за сто отдадите?
– Вам отдам.
– Нет, – сказала Нат. Аким. – Мы же понимаем все. Может, выйдете с женой и обсудите.
– Нет, нет, – сказала жена, – я не понимаю в этом.
Гор отсчитал 4 бумажки по 25 и был очень доволен.
4.1.70. Был у Гора. Говорили о живописи. Он пишет статью о художнике Егошине.
Гор сказал:
– Натюрморт – самый философский жанр в живописи. Художник как бы вырывает вещь из среды, изучает ее и познает. Он как бы рассказывает вещь для себя, но и вещь словно бы познает себя. Она удивляется вместе с художником, выявляя то одну свою грань, то другую.
9.2.70. Вот уже почти неделю ничего не пишу. Почти. Смотрю в бумагу, а голова не работает совсем. Оттаивает. Отдыхает. Труд был адский[220]. Но вот сегодня что-то завертелось в голове. И сюжет такой, что хочется скорее перевести его на бумагу. Это будет притча о честолюбии: «Двое».
Сижу возбужденный, взбудораженный даже. Кажется, «Двое» – это не притча, а что-то крупнее. Роман? Повесть? Пьеса? И то, и другое, и третье. Я вижу героя, его сомнения, терзания…
Итак, человек, добившийся многого в науке, завидует, бешено завидует писателишке. Он завидует и презирает его за меленький ничтожный талантишко.
Он сам писал когда-то. Задавал бешеный ритм и считал, что раздвоенность – это конец любого человека. И вот он задумывает роман… Он пишет его втайне, выворачивает себя наизнанку, обнажает себя до боли. Он – вещь, которая познает самое себя.
А дальше он не знает, что делать. Показывать? Но стоит ли? Нет. Он отдает его другу. И тот печатает.
И вот тут начинаются страдания человека и ученого. Он «кусает локти». Он ненавидит. Он готов позвать его в суд, есть свидетели.
И он решается на этот суд…
Конец – катастрофа. Смерть журналиста.
Бог мой! Как это прекрасно, но выдержу ли я??[221]
10.2.70. Был у Гора. Советовался о романе. Сказал: интересно, но мысль должна быть крупнее. Мысль та, что между идеей и создателем должно быть нравственное единство.
Я думаю, что и еще одна мысль… Гремит слава, поется аллилуйя этому роману, но он схимичил… Он уже не способен жить так, как жил раньше.
13.2.70. Демиденко избил Козлова[222] за то, что тот сказал, что надо резать еврейских детей.
Гор вскочил, заметался по комнате.
– Неужели! – сказал он. – А ведь никто не выступит! Я бы выступил, если бы мне разрешила Наталья Акимовна!
8.4.70. Комарово. Брожу с Гором. Стараюсь больше услышать его. Сегодня очень хвалил – не то слово – высоко отзывался о прозе Рильке. Это, сказал он, источник, из которого черпает Цветаева.
О ее прозе отзывался очень сдержанно, скорее не хвалил, а вот стихи – это иное.
Я пытался с ним поговорить о Маляровой[223] (сегодня встретил ее, говорили о разном). Он сказал:
– Есть талантик.
Я сказал, что новая ее книга местами хороша.
Он опять сказал:
– Да, да, я читал ее стихи. Есть небольшой талантик.
17.4.70. Гор высоко отозвался о романе[224]. Сказал – очень остро. Такого уровня в «Неве» пропустить не могли.
Сказал:
– Вы пишете как в жизни. А в искусстве иногда писатель должен оторваться от жизни. Воссоздать то, что подсказано его фантазией. Таков ли был Нечаев, как его написал Достоевский? Он стал много сложнее, интереснее, глубже. Отчего идут к примитиву художники? Там они свободнее, неожиданнее, дальше от оригинала… Ребенок свободен тоже, как гениальный художник. Гоголь, Кафка – все это иррациональные творцы. Кафка показал, что и в иррациональном нет выхода, подсознательное еще страшнее сознательного.
28.6.70. Почти ежедневно вижу Гора, радуюсь каждому нашему разговору, страдаю, что мало знаю… Он много размышляет о времени, о пространстве. В реальной прозе, говорит, человек прикреплен к времени и пространству. Пространство – это конкретность, где он живет. Время – это движение его жизни. В фантастике все иначе…
…Если бы не Гор, что бы я знал о многих философских проблемах. Ноль…
29.6.70. Гор сказал:
– Позитивисты думают, что мир не реален, а факт реален. А кто реальнее для нас – Дон Кихот (миф) или Иван Иванович (конкретность)? Кто реальнее – Пушкин или Онегин? Христос? Так ли важно – был он или нет? В него верили как в конкретность.
…Читал мне свой новый роман «Изваяние». О времени. Только искусство сильнее времени, оно его уплотняет, раздвигает. Девушка-искусство способна превратить в реальность любое пространство, перенести его на холст и т. д[225].
3.7.70. Ежедневно бываю у Гора. Читал мне Адамовича[226], воспоминания. К сожалению, куски. Удивительно тонко.
О Достоевском: «Конечно, его герои не могут пригодиться для нового общества, но без них – без такого высокого, никем, кроме него, не переданного страдания, ненависти, нельзя в это общество войти».
О Блоке. Он – самая высокая фигура в литературе ХХ века. В нем была судьба. (Я это понимаю как предчувствие трагедии.)
Есть мысль об «индивидуалистической революции» (Герцен) как следующей за революцией главной. Можно было, говорит Адамович, предположить, что все согласятся на свободу, но равенство – вздор. Нужно ли оно? Иван Иванович не хочет такого костюма, как у Петра Петровича.
Чуть вульгарно, но тут, я думаю, уже начинается физиология или психология человека, а с этим нельзя не считаться.
10.7.70. Бурсов[227] сказал:
– Гор спросил у меня: что я думаю об иконе? Я ответил.
– Но куда же это ушло?
– Гор сказал: я думаю, это перешло к Достоевскому.
10.7.70. Сегодня бродили с композитором Клюзнером[228]. Человек очень умный и начитанный. Я впервые так близко сталкиваюсь с человеком музыкального мира. И что же – не актерская первосигнальность, а глубина, философское осмысливание многих сторон жизни, литературы, истории.
Говорили о «Докторе Фаустусе» Т. Манна. Он считает (Гор не согласен, но, как обычно, без вступления в спор), что это вредная, путаная книга. Черт обвиняет Леверкюна[229] в гибели немецкой музыки и излагает свою теорию (эту теорию в это время опубликовал композитор-еврей)[230]. То есть он обвиняет евреев в гибели немецкой музыки.
– Это не умственная книга. Автор умствует, запутывается в понятиях и философских категориях.
Клюзнер говорил очень много, я не все понимал, не был, как это часто у меня бывает, сосредоточен. О религии, об истории христианства, о том, что, возможно, не евреи породили единобожие, а хетты (Авраам выводил пастухов-евреев из города Ур, который находился на более высоком культурном уровне).
Интересно и о государстве Израиль. Он сказал:
– Когда оно было организовано, я понял, что история повторится. Это будет то, из‐за чего опять сотрясется мир. Уже не крестовые походы их ждут, а иное, более страшное.
12.7.70. К Гору пришел Гранин.
– Значит, ему что-то нужно. Как правило, это вопрос.
Так и было.
– Скажите, Г. С., зависит ли образование от нравственности?
– Скорее, если и зависит, то в обратную сторону. Человек не может развиваться односторонне. Если это происходит, если в нем превалирует один интерес, это идет за счет ущерба нравственности.
5.8.70. Взял у Гора К. Леонтьева[231], хочу понять, что это такое. Читаю статью «Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения».
14.8.70. Были с Карасиком[232] у Бурсова и у Гора. Опять Достоевский.
Гор рассказал:
– Немцы – гестапо – хотели расстрелять родственницу Достоевского. Она закричала: «Достоевский!» – и это остановило приказ, ее оставили жить.
8.9.70. Гор сказал:
– В Фальке[233] много французского и еврейского.
Я:
– Что вы считаете еврейским?
– Грусть. Вот Левитан. Разве это русская грусть?
Открылась выставка Пахомова[234]. Гор ему написал, что ставит его выше «Бубнового валета» и даже Фалька.
Это, сказал он, очень русское явление, очень современное.
Показал ответ Пахомова. «Мне говорили, что рота идет в ногу, а я не в ногу, и я оставил живопись».
Графика Пахомова ничтожна, говорит Гор.
26.10.70. Мне иногда кажется, что я очень правильно живу, слит с миром – потому что я врач. Вчера застали мертвую старуху, врач видела, что она мертва, почти извинялась, что зря вызвала. А мы ее оживили.
Увлеченно читаю книгу о философии дзен…
Гор сказал:
– Я думал о вас. По доброте своей вы можете стать дзен-философом, но вам мешает активность…
Я думаю, активная доброта лучше созерцания. Хотя дзен за созерцание, за поиски в себе Будды.
Гор сказал о Ван-Гоге:
– Он слишком активен. Зря его причислили к дзен-буддизму.
17.1.71. Был у Гора в Комарово. Гор сказал:
– Гоголь неразгадан. Если о Достоевском понятно все, то Г. все еще непонятен. Этот писатель предсказал будущее. Вот что главное.
Сказал:
– Были гениальные статьи Ремизова, Мережковского.
Нужно поглядеть.
14.2.71. Прочел небольшую повесть Гора «Рисунок Дороткана»[235]. Удивительный духовный мир детства. Детства, уже оцененного пожилым человеком, умудренным опытом и философией мира. После этой вещи считаю Гора самым крупным писателем у нас, хотя ясно, что он идет за Набоковым, как и Катаев в «Святом колодце». Но – в отличие от Катаева – это мир большей духовности, большей неожиданности. Это мир живописи, где время и пространство встретились и соединились.
Ритм прозы его удивительный, хотя, странно, запятых он не признает.
Впечатление, что я побывал на симфоническом концерте. Удивительны, кстати, и характеры людей – мальчика-рассказчика, Алешки, прагматика, его друга, Офицера, тетки-революционерки. И, самое острое, злого-гимназиста-меньшевика, покончившего жизнь самоубийством.
Ах, как бы я хотел иметь эту книгу изданной, в ней Гор с нашими летними разговорами, с его философией жизни, с его детскостью и мудростью одновременно.
25.2.71. Пишу лежа в кровати. Пришел из Дома писателей с обсуждения повести «Анастасия» Аленник Энны Михайловны[236].
Еще не читал книги, но все оценили ее как крупное событие.
Сама Энна Михайловна – женщина лет 55, с желтоватым, но приятным лицом. Еврейка, но мало похожа на еврейку. Пока молчала, очень нравилась мне, но когда заговорила, обаяние уменьшилось, слишком уж выраженная артикуляция.
Выступали прекрасно.
Гор сказал, что люди не всегда современники. Не физическое и не историческое время тут нужно понимать, а эмоционально-психологическое. (Мы все не соответствуем этому времени – кто отстал, кто опередил. Страшны те, кто соответствует. Это прагматики и демагоги.)
Интересно говорила Т. Хмельницкая[237]. Смотрела куда-то вглубь себя, была напряжена. Считает, что роман о религиозности, о свободном веровании.
Гор чуть раньше говорил о двух направлениях в современной литературе. Направление Андрея Платонова – духовное начало, Бабеля и Олеши – материальное.
Рабле, сказал Гор, не мог появиться в России. Бабель и Олеша – не русское явление. В «Анастасии» больше духовное начало. Там же, где бытие, духовность уступают место быту, там снижается ценность книги.
В заключение Аленник сказала, что она «против всех богов, с которыми нельзя спорить, и против тех, которые на нас давят».
Дар[238] – маленький, косноязычный, шумный еврей – кричал:
– Я был против романа. Это безнравственно – бороться с религией, если у нее, религии, нет права защищаться.
20.6.71. Я в Комарово. Сегодня – день первого купанья, встречи – очень радостные – с Гором, с Бурсовым. Мудрые мои старики. Очерк под влиянием живописи и Г. С. Без него не было бы моего понимания многих вещей.
Сегодня, слушая меня, Г. С. сказал:
– Я бы мечтал съездить на Алтай, в Бурятию. Если бы предложили Париж или Забайкалье, я бы выбрал Забайкалье.
Я подумал: это так. Что может дать чужой Париж, что может дать знакомство с городом за неделю? Да еще из окна туристского автобуса! А вот встреча с местом, где осталось сердце, – это многое дает.
23.6.71. Ходили с Гором к Энне Михайловне Аленник – умной, тонкой писательнице. Иногда Гор меня чуточку раздражает – большой ребенок, не умеющий слушать. Диалога не признает, только монолог. Говорит для себя. Знает – тьму, прочел тьму.
Его мышление только абстрактно, не конкретно. Там, где конкретность, он пасует, старается уйти в кусты. Мнение его очень нетвердое, не убежден он в своем, тут же сдается, лишь бы не спорить.
Из мыслей Гора:
– Перечитал подшивку «Красной нови». Хорошая была проза, но убогая публицистика. Сейчас нет прозы, есть философия, читать интересно. Воронскому, главному редактору «Красной нови», попало от Ленина за статью о Шпенглере[239], а проза могла быть любая. Теперь следят за прозой, а философия может быть разная. Что это? Недопонимание или какой-то наступивший сдвиг?
24.6.71. Гор сказал:
– Реализм XIX века достиг высшей точки, так как он есть проявление благополучия и успокоенности… XX век – век сверхреализма, психологического надлома – тут уже все проявления нового искусства. Наше искусство – не реализм.
Кстати, Гор иногда произносит слова, «говорит красиво», а мысль не очень четка. Сегодня долго говорил о северном искусстве, что у них нет времени, есть пространство, но так ничего не сформулировал.
А я думаю, что привлекательность северян все же в искренности, в чистоте, «детском взгляде», это антипод нынешней казенщине…
Великое ли это искусство, когда есть Рембрандт или Боттичелли с их совершенством, сказать трудно. Если оно и великое, то своей первозданностью, неповторимостью, «самостью». Тут подделки невозможны.
А о времени: импрессионисты для меня – мгновение, Ван Гог вне времени – это чувство, исступленность, эмоции. А Панков? Вечность больше, взгляд из космоса – синие горы, зеленые деревья, фиолетовые реки.
26.8.71. Читаю Гора «Изваяние». Местами кажется, что он гениален. Так не писали. Теперь ясен и его скепсис, и его внутреннее слегка ироничное отношение ко мне (хотя и очень скрытое).
Я как-то сказал ему:
– Вам же не нравится, что я пишу.
Он (с возмущением):
– Я же даже писал на вас рецензию.
– Но все равно – в глубине души.
Он отрицал. Но я-то вижу.
Бурсов с недоверием слушал мои похвалы Гору. Гор с недоверием относится к книге Бурсова. Это результат скепсиса братьев по перу. Свой сосед не может быть талантлив.
28.8.71. Дочитываю Гора – и радуюсь, и смеюсь, и плачу. Ах, как хорошо! Мысль о гениальности не уходит, а ведь это лишь часть, пять листов вынуто.
О чем книга? Гор сказал – об искусстве, о многомерности человека, о том, что искусство истинное стоит над временем, оно пересыпает его в своих пригоршнях, как муку.
Переступи это, встань над обыденным, сосчитай себя невеждой, пойми – ничего мы не знаем, и ты станешь тоньше.
Эта книга против нашего прагматизма – удар по нашей позитивистской философии.
О чем вы, люди, волнуетесь, куда идете – будущее так же страшно, как та планета, на которую попал художник Петровский.
Нет, это чудо! Встреча с чудом – я такого не испытывал со времен Булгакова.
А потом – грусть. Книгу не издадут – вот что может быть. Это не только не марксистская, а антипозитивистская, надклассовая книга.
Гранин был прав, когда говорил Гору – не соглашайтесь сокращать, ждите. Второй раз он может уже не стать гениальным.
Но если не заметят чуда – дай бог! – если не заметят, тогда счастье.
Чего Гор испугался, когда разрешил убрать треть романа, – он испугался Натальи Акимовны, того, что она скажет – как можно отказываться от денег!
Это была ошибка. Он-то знал, что написал гениальную вещь, а раз знал, то рисковать ею не имел права.
10.9.71. Вчера был у Гора. Он сказал:
– Нравственная одаренность – это не менее редкое явление, чем талант.
Клюзнер, композитор, к которому мы с Гором ходили, сказал:
– Ум художника своеобразен. Еще живописец может быть дураком, но композитор или писатель – нет. Но и очень большой ум опасно. Тут бывают жуткие трагедии, потому что ум подавляет эмоции, выстраивается схема…
О Чехове мы сказали с Гором вместе:
– Это скрытный писатель.
30.3.72. Был вечер Гора. Я выступал. Вначале тяжело, потом разговорился и удивил несколько всех неприученных. Люди ценят ораторов, принимая их за умных людей, а там – разное содержание и, главное, степень предварительной подготовки.
Гор сказал, что он всю жизнь думал о науке и искусстве. Если с искусством ничего не ясно с античных времен, и в этом заключается его чудо, то с наукой все яснее и яснее.
Он говорил о том, что, когда стал писать худо («Ошибка профессора Орочева»), то к нему пришло признание. А вот «Изваяние» – главная его книга и – увы! – два письма от писателей. «Я тогда получал мешки писем».
13.6.72. Бродил с Крестинским[240]. Жутко устали и отдохнули одновременно. Прекрасный человек, душа! Легко, чисто с ним, как с Гором.
А за стариком я уже не записываю. И всегда так: привыкаешь к мудрости – и уже нет прежней пристальности… Нельзя привыкать ни к чему, надо стараться все время сохранять новизну чувств.
22.6.72. Хоронили Наума Яковлевича Берковского[241], говорили – гений, какая-то девица качалась, чтобы не упасть. Бледная, плохо одетая, взволнованная – и лицо простое и сельское, да и одежда такая, что теперь редко встретишь, – старая черная юбка, строгий почти мужской пиджак – сельская учительница, народоволка. Глядел на нее и думал, что знал раньше.
Рысс[242] сказал: он повторял, что литература учит жить. Он был велик и в малом.
Гор мне часто это говорил. Я видел Берковского всего один раз. Сидел, тяжело дышал полный еврей. Сказал до ухода всего несколько фраз.
Гор молился на него. Я, не зная, возражал.
14.7.72. …Удивительно талантливый Гор, опять прошедший (почти) мимо большого литературного открытия. Великолепная, почти гоголевская мысль («Портрет») из‐за несмелости стала пустяком, сказкой для детей. А могла быть! Ах, Наталья Акимовна, бытовое приложение к мудрецу и философу, вы убили Гора как огромного писателя – остался Гор + Н. А. – вот его нынешняя постоянная величина.
23.4.74. Был с Гором у сестры художника Филонова[243]. Видел его великую картину «Семья плотника»[244]. Мудрая старуха с аккуратно сложенными волосами, благородным лицом и благородным, ибо она была певицей раньше, голосом, говорила о брате. Какая трагическая судьба! Комиссар, абсолютно советский человек, но пока не признанный в силу инерции.
2.7.74. За столом Федор Абрамов[245], большой путаник.
Абрамов о Горе:
– Жуткий трус, но прелестный человек. Читал бесконечно, но ничего не понимает.
Я возразил.
– Нет, нет, не понимает.
Я:
– Гор вас хвалил. Говорил: лучший писатель (это я прибавил). Лучше Шукшина.
– Между прочим, это так и есть. А что?
6.7.74. (Вклеено в дневник. –
6.7.74. Комарово.
5.8.74. Анна Вальцева, вдова Валюса[250], показала статью о муже Наталье Акимовне Гор. Оказалось, она не умеет читать.
25.8.74. Как насыщенно время! Общаюсь так активно, что не хватает сил это записать. Сегодня Гранин, Гор, Вальцева (Валюс), мои однокурсники в вагоне. Я так много говорю, что видимо мне это заменяет книги, которые мало читаю.
Коллекционером стал Гранин. Пока ломается, не признается, но все время к чему-то приглядывается. Хочет Панкова, имеет теперь Филонова, Валюса, Садовникова (панорама Петербурга).
Сказал Гору:
– Вы должны писать о художниках, вы это знаете.
Я говорил ему это раньше.
Но Гор не пишет – жуткий трус… Слова, слова – лапша вместо литературы.
Гранин сказал, посмотрев, прекрасную сгнившую картину на чердаке у Гора.
– Вы бы лучше продали ее! – очень резко.
19.9.74. Человек стиля Гор – все время преувеличивает чувство стиля, его самостоятельность и самоценность… Он считает, что Д. Самойлов меньше Кушнера, так как у Кушнера – «стиль».
Гор страдает стилизаторством. Стиль его самоценен, он прикрывает в последних вещах безмыслие… В прозе безмыслие непростительно даже больше, чем в поэзии.
6.10.74. Погиб Шукшин – самый популярный писатель последнего времени…
– Зачем он сыграл себя, а еще жену взял, – сказал Гор. – Напророчил. Я бы никогда так не сделал.
Вот это и есть чувство судьбы.
16.11.74. Гор подарил мне картину Валентины Марковой. Он знал ее хорошо. Была маленького роста, некрасивая, очень духовная. Темпераментная, умная, несколько шизоидная. Приехала в Ленинград из Средней Азии. До этого жила в Сибири. В 30‐е годы вышла замуж за учителя Казакова. Тот знал немецкий и французский, так как воспитывался за границей, где жили его родители-политэмигранты. Позже Казаков был благополучен, с войны приехал разбогатевшим. С Марковой он бедствовал. Своим учителем Маркова считала Коровай[251], художницу из Сибири[252]. В Союз ее не приняли из‐за формализма. Умерла от голода в блокаду. Картина Марковой есть у писателя Рахтанова[253] в Москве – он дружил с Казаковым; кое-что в Русском музее и Нукусе, где директор Савицкий[254] собирает хорошую живопись. 3 года назад приезжала сестра Казакова, просила назад работу, намекала, что ею интересуются за границей, но Гор не отдал.
Картину Маркова подарила Гору в 34‐м году, она висела у Гора в кабинете – «тогда я написал лучшие свои вещи», – сказал он. В новой квартире ее не решились повесить, и невестка настояла на том, чтобы отправить ее на дачу, на чердак. Там картина пролежала больше десяти лет.
Гор:
– Валентина Маркова долго обижалась на меня. Она сделала обложку к книге «Неси меня, река», очень хорошую, а ее не взяли, отдали Хижинскому[255]. Она долго не могла мне этого простить…
Маркова знала Филонова, возможно, была в него влюблена. В ее альбоме, который сейчас хранится в Русском музее, много странных рисунков – она, Филонов, ребенок. Это загадка!
Моя картина среднеазиатского периода, написана в 20–22‐м годах.
28.1.75. Забыл или не успел поздравить Гора с днем рождения. Думаю, он ждал моего звонка, а я в десять не решился это сделать. Они рано ложатся спать.
Жаль! Так, не желая, мы раним самых близких людей.
14.4.76. Вечер памяти Берковского. Полный зал. Ведет Абрамов.
– Берковский, – говорит он, – человек-глыба, из тех, кого рождал Ренессанс. Он был замешан на крупных дрожжах эпохи. Он познал истинную свободу – свободу духа. Был равнодушен к внешним благам.
Д. Лихачев: Он написал книгу о Леонардо – «о прекрасном говорил реализме»[256]. Требовал от писателей «заполнить пустоту». Литературоведение тогда хорошо, когда оно сочетается с другой наукой (с историей, искусствоведением и т. д.). Берковский был философ и знал философию удивительно.
После «Идиота» со Смоктуновским[257] он торжествовал. Стоял в проходе и встречал знакомых так, будто это были его гости в его спектакле… Все, что возникало под его пером, сперва проходило через его разговоры.
Азадовский[258]: Берковский считал диссертацию средневековым пережитком, придуманным жанром.
Гор сказал, что Н. Я. не сердился, когда ему мешали. Он познакомился с ним в конце 20‐х годов в школе Пролеткульта. Т. Манн и Достоевский ему были не так интересны, как Пушкин и Чехов. Первые себя раскрывали сами, вторых ему нужно было раскрыть.
8.6.76. Вывез маму в Комарово. Были у Гора – славные, добрые и любимые мной старики.
Гор опять хочет написать о рисунках северян… Заговорили о живописи, и Гор сказал, что ему очень дешево предлагали Гончарову[259], но он не взял.
– Ну и хорошо, что не взял. Ты бы всю жизнь страдал, что кому-то недоплатил. И меня бы издергал.
Наталья Акимовна очень его понимает.
20.9.76. Болеет Гор… Недавно я был у него – угнетен, согнулся, чувствовалась какая-то обреченность. И вдруг впал в глубокую депрессию. Не хочет никого видеть, мысли о смерти, принял 21 таблетку антидиабетического средства – попытка самоубийства – и тут же испугался за жизнь, с жадностью стал пить марганцовку, дал себя промыть скорой.
Все время молчит. И только иногда – Наталье Акимовне:
– Ты у меня святая.
Или:
– Давай покончим самоубийством вместе.
А она, зная, что он ее послушается, сказала:
– Через три месяца, если тебе не полегчает.
Иногда ему кажется, что о его сумасшествии известно всем. «По Би-би-си» передавали и «Теперь исключат из Союза», «И Марине, и детям[260] – всем будет плохо».
С ним неотступно все. Юра[261] суров, требователен, а Н. А. ласкова, ждет, когда он поглядит ей в глаза. Какой это прекрасный человек! Какая в ней доброта! Она мать для него, он ей сын больше детей.
…Сегодня Гору чуть лучше. За сутки задал несколько вопросов: «Где Катька?», «Чернослив в столе?» и что-то еще.
25.9.76. Гор немного лучше.
2.10.76. Болеет Гор. То тревожится, что нет сахара в крови, то боится, что умрет с голоду. Рухнула личность. Психиатры считают, что чем острее, тем лучше. Вялое течение бесконечно и неперспективно.
У него остро. Сегодня Лида[262] говорила о больнице, Нат. Аким. не подготовлена к этому, хочет, чтобы он был дома.
А как все это жаль! Добрый, хороший мой человек, Геннадий Самойлович! Вот ведь как умели Вы отдавать тепло – сколько было сделано Вами доброго и незабываемого для меня…
Бурсов дарить не умеет. Он берущий и не отдающий нисколечко. Он – кулак. Вы же – само добро, сама непосредственность… Старый ребенок!
25.10.76. Г. С. худо. Депрессия углубилась резко. Он вообразил себя королем Лиром, даже вначале потребовал, чтобы ему принесли Шекспира. Читал. Потом депрессия стала еще глубже – теперь сидит, уперев взгляд в стену или в пол, голодает.
Выберется ли? Иногда боюсь, что нет, хотя психиатры не теряют надежды.
Ужас Гора – ужас перед детьми. Юра и Марина – вот те, кто, как ему кажется, оставили его без денег, без пищи.
6.12.76. Продолжает болеть Гор, но выздоравливает. К нему возвращается разум. Недавно говорил, что он в депрессии, за это его детей уволят с работы и «казнят». Теперь он успокаивается. Я был у него два раза – один он был заторможен, обеспокоен своей аденомой, почечной коликой… на другой раз мы говорили о живописи, о Фрумаке[263]. Он мне показался почти здоровым.
22.12.76. Гор дома. Все у него прилично. Сидит читает Сергея Булгакова «Философия хозяйства». Вспоминает очень спокойно о своей депрессии, даже подсмеивается над собой – мол, считал весь мир сумасшедшим, семью – особенно.
Я был у него – милые, добрые, близкие люди.
15.1.77. История с повестью Гора наконец получила завершение. Г. С. узнал, что из первого номера ее изъяли. Попов[264] лег в больницу, Гор почти безразличен на словах, но на деле, видимо, нервничает.
Пришло письмо от В. Соловьева из Москвы – он пишет о Горе книгу. Жутко безнравственный человек, он почти рад, что Г. сходил с ума, это соответствует его концепции, что талант аномален…[265]
К письму Соловьева. Несколько лет назад я дал Гору эссе Личко (психиатр) о Гоголе, где Андрей утверждал: «Нос» – это симптом болезни. Гор был возмущен. «Он просто не понимает в литературе, – сказал он. – Так нельзя. Иначе можно свести к нулю все мировые шедевры…»
18.1.77. …Я, как и Гор, не могу и не хочу быть сильным. Я предпочитаю женщину-мать, с женщиной-девочкой, требующей покровительства и мужской силы, я был бы несчастен.
31.5.77. Гор выздоровел полностью. Живой, веселый, активный. И это прекрасно!
21.6.77. Был у Гора в Комарово. Гор угнетен, получает лекарства, это совсем другой человек. Мысль о бедности все время проникает в его мозг, хотя ничего худого ему не грозит. Дети учат, а Наталья Акимовна говорит: «Вот он больше всех спал (они очень рано ложатся и встают поздно. –
14.7.77. Живем в Комарово… Гор еще болен. Угнетен, слаб. Жалуется, что ему попадет за повесть, найдут крамолу. И на то, что писать ему теперь не хочется.
31.12.77. Гор внезапно записал. С трудом Н. Аким. отрывает его от бумаги. Возбужден. Пишет воспоминания для «Лит. обозр.» или «Воп. лит.».
Есть место о Шварце.
– Вы куда, Гор, идете?
– В булочную.
– Я бы не ходил туда на вашем месте.
– Почему?
– Подумают, что Вы хотите украсть булку.
Я смеялся. А Гор вдруг сказал:
– Я это придумал, между прочим.
Мне было жалко. Я ему несколько раз говорил: «Жалко. Как же так?». Он перестал меня слышать.
3.6.78. Гор ожил, пишет повесть, как обычно, боится, что получится остро, хотя в действительности нет ни остроты, ни философии…
30.6.78. Был у Гора с Г. Башкировой[266] – славным и милым человеком. И очень умным… Гор рассказывал много о прошлом. Опять вспомнил Вас. Андреева[267], который был арестован после того, как напомнил Сталину о шубе, подаренной ему в Туруханской ссылке. Сталин сказал:
– Я помню, но напоминать об этом нескромно[268].
Перед этим спившийся Андреев стучался в квартиры писателей ночью. Все считали, что это НКВД – и когда видели спившееся лицо, давали любые деньги.
…А вот рассказ Башкировой о Цявловской[269].
Татьяне Григорьевне незадолго до смерти приснилось, что муж просит ее сварить кофе. Она встала, сварила кофе, поставила у кровати и легла досыпать.
Мстислав Александрович[270] умер тридцать лет назад.
Ее домработница на следующий день во сне увидела людей в белых одеждах, которые вошли в комнату Т. Г.
Утром она ей сказала:
– А за тобой приходили.
Когда Т. Г. ночью начала умирать, домработница говорила ей:
– Да ты потерпи, потерпи, Татьяна Григорьевна. Я ведь так просто сказала…
7.11.79. …Гор – молодец, уже начал новую повесть, хотя только что сдал предыдущую!..
2.11.80. Говорил с Бурсовым и Гором. Только что прошло бурсовское семидесятилетие. Пышно отмечают, где-то звонят в колокола – ордена грядут, публикации. Бурсов на коне – только что был в Югославии, поверг всех, как он сказал, говорил о мощи и немощи литературы. Сегодня интервью в «Литературной России», самоинтервью. Сам задает вопрос и сам на него отвечает. Этакий Мао, творящий чудеса.
…Гор обратен. Он стар – и слаб как ребенок. Да еще заболела Наталья Акимовна. Ах, как они отличаются, эти два человека! Триумфатор, не чувствующий своего конца, – и нахохлившийся, испуганный надвигающейся бедой Гор.
Не знаю, суждено ли мне быть у их конца, – все мы во власти бога, – но я больше горюю о Горе, что-то очень печальное, страшное чудится мне.
А тут еще сегодня пародия Александра Иванова – острая и точная, как бритва[271]. Он беспощаден. Если Гор узнает, ему будет крайне худо. И, главное, этот талантливый бандит как-то угадал суть, попал в цель.
4.11.80. Очень тяжелый Гор. Гангрена ноги, собираются ампутировать – вялотекущая. А температуры нет. В больнице лежит очень тихий, все знает и понимает… Спрашивал об Оле и обо мне.
Я оказался свиньей. Из-за премьеры[272] совсем не звонил, а он все спрашивал о литературных делах моих. «Сеня, – сказал он, – хоть пишет. Вот премьера в театре, это хорошо. Хотя у него худо и с Олей[273], и с мамой».
А вчера сказал, что он превратится в воду и уйдет (утечет) в девятнадцатый век.
6.1.81. Умер Гор, самый близкий мне человек, почти отец. Вся моя литературная жизнь – рядом. Сейчас тьма воспоминаний. Он все же был очень расположен ко мне, радовался каждому приходу и разговору. Я вижу его в Комарово у письменного стола, пишущим, прищурив глаз. Лицо очень близко к бумаге, чуть повернутое от листа.
Он жил среди картин, был погружен в искусство, которое для него было реальнее жизни. Его герои уходили в картины, блуждали там и не всегда возвращались. Он сам бы ушел в книги и там бы жил, защищенный обложкой так же крепко, как его защищала Наталья Акимовна, мать для его детей и внуков, но и для него самого.
…Звонил Самохваловой[274]. К ней пришла дочь героини самой знаменитой картины Ал. Ник. «Девушка в футболке». Да, искусство реальнее жизни, Гор прав.
22.4.81. Был у профессора Григорьева[275], друга Гора. Разговорились о Леониде Добычине. Григорьев был очень близкий Добычину человек. Гор как-то назвал Добычина «пуантилистом в литературе».
О Добычине Григорьев рассказывает с удовольствием.
Григорьев после долгого безденежья получил зарплату. Тут к нему приходит Добычин, которого в это время прорабатывали, называли «джойсистом». Он пришел, чтобы узнать, что такое Джойс (джойсизм)… Особенно ярился Добин[276], а Берковский Н. Я. говорил, что Добычин «обводит чернилами классиков». Мол, все это уже было.
Добычин был в отчаянии. Григорьев просил его только писать, а денег у него, холостяка, хватит на двоих.
– Живите у меня – и пишите, Леонид, – просил Григорьев.
Григорьев уехал в Новгород, а когда вернулся, на столе обнаружил пачку рукописей – он понял, что с Добычиным что-то случилось.
Эти рукописи – «Город Эн», рассказы и повесть – все теперь хранятся у Григорьева.
До своей «отдельной» жизни Григорьев снимал «угол» (при другом «угловом жильце» – отсюда, я думаю, «Переписка из двух углов» Гершензона и Иванова[277]) у одной фельдшерицы на В. О. У нее висел очень яркий фотопортрет сестринского выпуска – и Добычин напросился его посмотреть. Раньше в этой квартире жил Гор, но его эта карточка не заинтересовала.
Особой травмой для Добычина было письмо матери. В Брянске, где она жила, в местной газете опубликовали ругательную статью о Д. с каким-то жутким названием. Мать ее вырезала, написала, что предупреждала его, – зачем он занялся литературой?
Добычин бросился с моста[278], а Григорьева вскоре вызвали в Большой дом. Он сразу понял – из‐за Добычина. Но подписывать бумагу не стал – вместо подписи поставил прочерк.
– Добычин, – говорили ему, – реакционный писатель.
– Нет в нем ничего реакционного.
– Клеветник.
– Нет, он сатирик.
Потом Григорьева отпустили.
Еще он говорит о Добычине, что тот любил читать свои рассказы. Комната у него была почти пустой – стол, два стула и ящики из магазина. Все рассаживались на ящики и слушали. Гор и Григорьев смеялись больше всех. Добычин говорил:
– Я хотел, чтобы было смешно.
12.7.81. Пишу рецензию на рукопись Гора для «Сов. писа»[279]. На человека, которому обязан многим.
Это все же был удивительно талантливый писатель, хотя кажется, что в последних повестях он только переставлял слова – все повторяется по многу раз.
Помню свое первое ощущение – я был ошеломлен его «Изваянием».
Сейчас читаю первую вещь – повесть «Пять углов».
Поэтичность обволакивает. Ритм прозы удивительный… и любовь к городу. Ленинградский писатель.
Я буду по мере чтения заносить свои ощущения в дневник.
…Все же мне кажется, чудится иногда диалог со мной. Я был ему близок, очень. Но последнее время он таил ко мне некоторую осторожность. Упрекал меня в любви к Чехову, и об этом написал…
«В те годы я недолюбливал Чехова, но до поры до времени молчал об этом, чтобы не вызывать гнев моих друзей. Моя нелюбовь к этому великолепному писателю объясняется чрезмерностью почти возбужденных чувств. Я не понимал обыденности, не умел чувствовать ее и старался играть роль, словно жизнь была не только жизнью, но одновременно и романом, в который я был вписан с тем, чтобы уподобиться героям книг, ночевавших на моем столе».
Это удивительно! И точно! Это он сам. Несколько раз мы спорили о Чехове. Он не мог ответить, а теперь ответил. Он боялся жизни, он боялся всего, а Чехов, даже умирая, ее не боялся.
Он уходил в книгу, в абстрактную философию… Это он делал потому, что окружающая его действительность была очень непростой. Он и любил Наталью Акимовну, и ее боялся… А дети?.. Одну Киру[280] он принял как свою, как духовно близкую…
Я слышу упрек себе, когда он говорит о Пушкине: «Мне казалось, что от деревьев Летнего сада я могу узнать больше о Пушкине, чем от пушкинистов, разменивающих еще неразгаданное бытие поэтического чтения на прозаические мелочи его быта».
И опять он был непоследователен и, частично, неискренен, посылая мне телеграмму с пятидесятилетием в возвышенных тонах и называя меня выдающимся пушкинистом.
…Он боялся многого, но особенно – метро. О метро пишет часто с упреком, с вызовом… «В прошлое не ездят в такси, в автобусе, тем более – в метро». Он покрывался потом, когда вступал на эскалатор.
…Гор ненавидел быт. Он пишет: «Всю жизнь я ненавидел исследователей, которые топили биографию какого-либо крупного художника или писателя в будничных мелочах, приходя в восторг… от найденного счета за стирку белья». Нельзя сказать, что Гор совсем был чужд быта – он ходил за мясом и даже гордился тем, что умеет его выбирать. Но ходил… только вместе с Н. А.
…«Чилиры» – стихотворение в прозе. В ней меньше философии, даже есть ирония по отношению к философствующим – это другое состояние того же Гора. Он говорит о философе Володе, который работает на скорой санитаром, но читает Кьеркегора, как о нереальном человеке.
…Поэтичность Гора удивительна. Герой знакомится с девушкой на почте. Приходит в Михайловский сад, садится на скамейку и начинает думать – чего ей не хватает. «Окошечка, которое заменило бы раму. Рамы не хватало. И от этого она потеряла часть очарования». Герой страдает, что ее прошлое ему не подвластно. И он уходит в свое прошлое.
«Человек без привычек». «Трудно жить, зная, что ты посредственность. Ничто тебя не ожидает после смерти, кроме полного забвения». Для Гора это было очень важно – что будет после смерти. Однажды ему передали слова Дара: «Останется только Гор». Это был для него праздник, он часто повторял эти слова – пока не забыл.
…«Необычайная популярность жанра, мастером которого был Моруа, объяснялась тем, что наивный читатель смотрел на такую биографию, как на модель жизни, которой нужно подражать… Может, самое важное в этой жизни – это не стать другим, а суметь остаться самим собой со всеми достоинствами и недостатками».
Он говорил:
– Я неповторим.
В противовес Пановой[281], которая, послушав Соснору, сказала:
– Он мне не конкурент.
А у Гора:
– У меня нет конкурентов. Я неповторим.
24.7.81. «Человек без привычек» Гора. Продавщица пришла в гости к герою, осмотрела бедную квартиру и вещи, и лицо героя, «которое тоже было словно бы вещью». Деталь – точность.
…Я считал, что Гор исписался, а он всюду мудр и неожиданен. Вчера я сказал про Гора: «Талант – это интуиция». Все – даже случайности начитанности – помогают ему, он строит повесть так, как птица гнездо, слюна есть, любую соломку и палочку она склеивает. Это чудо.
17.8.81. Подошел к Каверину[282] – о Добычине. Рассказал, что у Григорьева (приятеля Гора) есть его повесть, рассказы.
– О, я помню, с ним дружил молодой человек… Это нужно издать.
Я обещал ему поговорить с Граниным.
– Я готов написать предисловие и передать в «Советский писатель».
Я сказал, что Берковский и Добин погубили Добычина. Он прибавил: «И Алексей Толстой». Тот говорил, что в основе добычинского творчества лежит зависть, что он завидует «нашей крылатой молодежи», а потому пишет шиворот-навыворот. После самоубийства он заявил в Союзе писателей, что Д. в санатории. С кавалергардской лихостью выступал Берковский – говорил о Д. очень худо. Каверин с Берковским не разговаривал с 1929 года, когда он сказал о его романе, что «это нечистоты, которые оставляет каждое время».
Заговорили об обэриутах.
– Я тогда слишком был занят собой и многое упустил.
А началось наше общение с того, что я представился:
– Я Семен Ласкин, а не Борис[283].
– Ну и очень хорошо. Потому что вы и есть единственный писатель.
20.12.81. Из выступления Адмони[284] об Ахматовой… Ахматова, как и Гор, боялась переходить улицу даже по зеленому.
5.2.82. Вчера был вечер памяти Гора. Вел Гранин – хитрый кардинал, выступали Л. Ник. Рахманов, Брандис, Лурье, Притула, Урбан[285] и я. Я читал дневниковые записи, но нервничал и немного смял конец. Это жаль. Конец должен был быть серьезный.
28.2.82. Читаю дневник и поражаюсь, как мало использовал фактов своей жизни – смерть Миши[286], одиночество мамы, ее смерть, Гор с его судьбой, Наталья Акимовна – это же так близко было ко мне!
9.9.93. Прочитал в статье Женьки Рейна – очень хорошей – ответ на риторический вопрос Гора: «Кто реальнее – Евгений Онегин или сосед Иван Иванович?»
Рейн, обдумывая автобиографическую прозу Довлатова, пишет так («Столица», 32, 1993, с. 61): «Но когда читатель Довлатова полагает, что все описанное им – «правда», что герои этих записей пойманы, как бабочки на булавку, они по-своему правы. Истинное искусство уничтожает свой материал и становится единственным образцом в духовной вселенной… Из эмпирического он делал эстетическое на одной ограниченной арене».
Прототип – это толчок. Остальное – плод духа, то, что Рейн и называет: «искусство уничтожает свой материал». И там, где этого не происходит, не происходит и искусства.
4.9.95. Читаю статью о Льве Шестове, у меня много его книг, и, к сожалению, нет двух томов из шести собрания сочинений[287]. Он, как мне кажется, мне особенно близок.
Однажды итальянский рецензент, некий профессор-славист, читая мою книгу «…Вечности заложник», сказал, что Шестов мне близок. Это тогда мне показалось смешным, но потом я вспомнил, что в романе есть какие-то философские мысли Г. Гора, который и давал мне Шестова, когда здесь о нем все забыли.
Глава четвертая
«
(Даниил Гранин)
Вышло так, что это предисловие я начал писать на сороковой день после кончины Даниила Гранина (1919–2017). Когда я прочел об этой дате в фейсбуке, то сильно задумался. Как бы хотелось избежать общих слов (а их было произнесено слишком много!) и сказать нечто неформальное. Тем более что передо мной дневник, писавшийся для себя. В нем нет – и не может быть! – форсированных интонаций и намеренных преувеличений.
К тому же это для нас Гранин – классик, один из героев учебника по литературе, а для отца – хороший писатель и старший товарищ. Правда, когда он за ним записывает, то старается ничего не пропустить. Вроде как вслушивается. Так устроена речь Даниила Александровича, что порядок слов тут так же важен, как общий смысл.
Вообще Гранин не походил на тех литераторов, с которыми отец был знаком. Например, на Геннадия Гора. Если Гор – одиночка, человек абсолютно частный, то Даниил Александрович, что называется, «общественник». Ну а в некоторые годы – начальник. Вот почему даже в личных разговорах он старался придерживаться политеса.
Про начальника мы еще поговорим, а пока надо сказать о писателе. Дневник подтверждает, что в своем литературном хозяйстве он был хорошим хозяином. Представьте, фиксировал не только те разговоры, что нужны для текущей работы, но буквально все. Это он на всякий случай накапливал: если что – перелистаешь тетрадку, а там – ответ на любой вопрос (запись от 12.7.87).
Утомительно? Наверняка. Скорее всего, Даниил Александрович сердился, подобно чеховскому Тригорину, но от своих обязанностей не отлынивал. Мало ли еще на какую подробность расщедрится жизнь – и она войдет в его прозу.
Вот почему – отец не раз это подчеркивал – Гранин больше молчал, чем говорил. Ждал, когда собеседник раскроется. А уж там дело техники – в соответствии с неустаревающим рецептом чеховского героя запираешь «эту фразу и слова в свою литературную кладовую».
Обычно это происходило так. Даниил Александрович звонил, звал пройтись. Какой повод? Хорошая погода и временное затишье в делах. Маршруты были разные – чаще по Петроградке, а иногда – в сторону Летнего сада. В Комарово направлялись в сторону кладбища, а в Дубултах – вдоль взморья.
С годами отношения становились теплее (они несколько раз отмечали Новый год вместе), но дистанция сохранялась. Дело не в формальностях вроде должностей и званий, а в том, что существовала в Гранине некая убедительность. Одним на роду написано давать советы, а другим к ним прислушиваться.
Вот откуда эти: «Попробуйте…», «Нельзя…». Кстати, в таком духе Гранин разговаривал не только с младшими, но и со старшими. Например, Гору он говорил: «…не соглашайтесь сокращать, ждите…», «Вы бы лучше продали ее!» (записи от 28.8.71, 25.8.74).
Подобный тон не предполагает обсуждений. Его собеседники и не возражали. Если только в скобках или в придаточном предложении, отец что-то напишет в дневнике. Вроде как ухмыльнется: правда, конечно, но есть и другая сторона.
Как уже сказано, Даниил Александрович записывал разговоры, так что когда-нибудь мы узнаем, что показалось важным ему. Пока же у нас есть отцовские тетради. Пусть это не так много, как хотелось бы, но представление о собеседнике возникает.
Начнем с первых упоминаний. Вряд ли Гранин или отец могли точно вспомнить день и число, когда они познакомились. Ну, а на что дневник? В нем называется шестое и двадцатое октября пятьдесят четвертого года.
Вообразите медика-старшекурсника, который не очень-то занят учебой. У него есть занятие попривлекательней. Он увлечен литературой – и не то чтобы без взаимности. Его фельетоны публикует газета «Смена», клоун Вяткин[288] включает его репризы в репертуар. Да что репризы! Главное, монологи для самого Райкина! Актер всякий раз их благосклонно отклоняет, но именно тут к нему приходит признание. Он удостаивается восклицания капельдинерши, которая провожает его за кулисы:
– Это драматург к Райкину! (запись от 10.4.54).
Услышать о себе такое – это событие поворотное. Сперва не веришь, потом сосредоточиваешься и спрашиваешь себя: «Это обо мне? Уж не Райкин ли ей так сказал, а она повторила?»
Теперь можно отправиться в Дом писателей. Чаще всего литконсультант – фигура анонимная, стоящая на самой нижней ступени писательской иерархии. На сей раз вышло иначе. Отец не только знает, к кому идет, но волнуется по этому поводу. Сам признается, что «чуть не проглотил язык» (запись от 6.10.54).
Вот так Гранин делал первые шаги. Что-то он уже опубликовал и даже, как видим, получил должность, но пока это начинающий автор. Пусть не такой начинающий, как отец (между ними больше десяти лет разницы), но еще даже не член Союза писателей. Ждать осталось недолго, – скоро выйдут «Искатели», – но все же это впереди.
Надо сказать, что о Райкине или Вяткине отец говорит спокойней. Их мнение ему интересно только в прагматическом смысле. Взяли – хорошо, не взяли – попробую в другой раз. Тут же дело в чем-то большем, чем конкретный текст: «Неужели я такой «неглубокий» человек? – размышляет он после гранинской критики. – Неужели это мой предел?» (запись от 20.10.54).
Одна фраза (только она, кстати, и процитирована) кое-что объясняет. Гранин говорит, что «сатира с реализмом не в ладу». Утверждение для этого времени едва не крамольное. Тогдашний канон требовал полного правдоподобия. Только так можно было сохранить бытовой масштаб и избежать обобщений.
Постараемся этого не пропустить. Гранин видит куда дальше тогдашних советских литераторов. Правда, реализовывать свои соображения не спешит. Попробуй он следовать советам, которые давал студенту-медику, его тексты вряд ли были бы напечатаны.
А вот его размышление, выходящее за пределы литературы. Он говорит о человеческом роде. Причем оценивает его невысоко. Если с такими мыслями сесть за письменный стол, то выйдет нечто грустное. Может, даже отчаянное. Это будет книга о том, что было бы, если бы не людской эгоизм. Только он не дает миру скатиться в тартарары.
«Не говорите об этом людям. Это же последнее, из‐за чего они пытаются жить в дружбе. Думают: вот разнервничаемся – и произойдет инфаркт. А вы говорите, что этого нет! Они же перестанут делать добро» (запись от 9.6.69).
Что было бы, если бы в шестьдесят девятом году кто-то выступил с чем-то подобным! Одна эта идея обрушила бы все советские догматы. Конечно, Гранин сейчас вряд ли рискует. Он объясняет это молодому коллеге, но пишет все же иначе.
В записях отца подобных высказываний два. Это – о человеческом роде, и еще одно, о котором речь впереди. Чаще всего вслед за утверждением следует уточнение. Вот он спрашивает: «Зачем вы заключаете договор?», а потом себя поправляет: «Нельзя на это идти, когда есть деньги» (запись от 9.2.74). Так и в другом случае: «Попробуйте не печатать, когда это возможно…» (запись от 21.8.72). Тут опять предлагается быть смелым, но при определенных условиях.
Не надо быть фрейдистом, чтобы угадать общую идею. Даниил Александрович объясняет принципы жизни в литературе. Причем всякий раз говорится о деньгах. Когда они есть, то решительность кажется ему оправданной.
Примеров достаточно. Начиная хотя бы с его «внутренней рецензии» на рукопись Зощенко[289]. Молодой автор, недавно вступивший в Союз писателей, подкрепляет свой вывод о том, что книга может быть издана, ссылкой на Ленина, оценившего белоэмигранта Аверченко[290].
Значит, все непросто с его директивностью. Это была категоричность до известной степени. Когда Даниил Александрович достигает предела, то сразу дает обратный ход.
Кстати, Гранин еще раз поучаствовал в биографии Зощенко. На сей раз посмертной. Сейчас он был не скромным рецензентом, а членом редколлегии собрания сочинений писателя.
Когда он говорил отцу: «Мы зря взялись издавать четыре тома, хватило бы трех» (запись от 12.7.84), это было не частное мнение. Судя по тому, что в 1986–1987 годах вышел трехтомник, его точка зрения возобладала.
Это опять к вопросу об оговорках. Зощенко он позволяет три тома, а себе четыре. Уж не говоря о том, что в недалеком будущем у него будут пять и даже восемь.
К неоднозначным решениям следует прибавить упомянутую закрытость. Иногда он высказывался так, что хотелось спросить: вы действительно так думаете или просто не желаете говорить?
Вот он рассказывает, что был в Германии «много раз. Мне она понравилась… очень высокий уровень, хорошо строят, много, главное, строят» (запись от 9.6.69). Ясно, что комплимент, который подошел бы спальному району Ленинграда, скорее не проясняет, а затемняет.
Или такой случай. Тут ситуация почти крайняя. Правда, достаточно небольшого толчка – и Гранин меняет тон. Надолго ли? Хотя бы о нескольких минутах существования на одной волне можно сказать уверенно.
Даниил Александрович возвращается по рижскому взморью от партийного босса Шауро[291]. «Хороший человек, любит музыку», – говорит он. Вот она, типичная фраза-заглушка. Смысл ее такой: отстаньте, больше ничего не скажу. «А литературу?» – подначивает отец, и Гранин включается в игру (запись от 12.7.84).
Или такой разговор с журналисткой: «Вам Шушенское понравилось? – Нет. – Как? Там же Ленин жил! – Ну, ему тоже не нравилось» (запись от 21.4.70). Этот диалог как в капле воды отражает устройство советского текста. Он не позволяет немотивированности. Если вы отошли от правила, то извольте сослаться на авторитет.
Еще смелость заключается в фамильярном «ему». Конечно, и тут нет особой опасности. Это обращение вполне соответствует представлению о вожде как о близком и родном человеке. Если даже мы не произносим его имени, все равно ясно, что это о нем.
Каждый записанный отцом разговор можно рассмотреть так. Лишь однажды Даниил Александрович начал долженствованием: «Сеня, вы не должны…» и не завершил оговоркой (запись от 20.4.82). Речь о поступке литературоведа Бурсова, подло наябедничавшего на коллегу[292]. Видно, это тот редкий случай, когда Гранин не допускает вариантов.
Чтобы быть до конца точным, следует сказать, что есть еще одна подобная фраза. Конечно, лучше бы ее не существовало, но что поделать, если она есть.
Вышло так, что история с Иосифом Бродским разворачивалась в его бытность главой Ленинградской писательской организации. Эта тема не раз обсуждалась. К тому, что уже известно, хотелось бы добавить воспоминание.
Многие помнят хорошего писателя Израиля Моисеевича Меттера[293]. Всю жизнь он описывал небольшой поселок, в котором сразу узнавалось место, где находилась его дача. Впрочем, он не изменял не только родному Сосново. Имел привычку не подавать руки тем, кто этого не заслуживает, и поддерживать тех, кто в этом нуждается.
Меттер говорил много раз возникавшему на этих страницах Фреду Скаковскому, что сперва позвонил Даниилу Александровичу: «Данила (так он его называл)! Надо парню как-то помочь», а в ответ услышал, что лесоповал ему будет на пользу[294].
Вот что всплыло у него в памяти: лесоповал! Лес валили арестованные по пятьдесят восьмой статье. Будущего нобелиата тоже не ждало ничего хорошего, но все же он мог рассчитывать на работу на тракторе и в коровнике.
Выходит, Гранин еще добавил Бродскому срок. Ответил Меттеру так, что дальнейший диалог был исключен.
Следующее событие совсем незаметное, но прежде всего нас интересует стилистика. Как уже сказано, его разговоры и действия имели сходство с гнущейся проволочкой. Тут важен любой поворот.
Отца не с первого раза приняли в Союз писателей. Это как раз те годы, когда Гранин возглавлял писательскую организацию. Так что Даниил Александрович поневоле принял участие. Даже звонил отцу домой, чтобы сообщить промежуточные результаты.
Хорошо, что Гранин демократичен. Сколько есть начальников, которые общаются только через секретарей. Правда, о чем он спешил рассказать? О том, что не только не поспособствовал приему, но его затормозил. Когда один из участников заседания сказал, что не читал претендента, обсуждение сразу перенесли (запись от 24.3.72).
Как видите, Даниил Александрович чаще всего осторожен. Почему так – объяснил он сам. На слова отца: «„Искатели“, „Иду на грозу“ подразумевают элементарную жизнь» он ответил: «Наша жизнь не только элементарна, она бесконфликтна и внедраматична. Отсюда и недостатки литературы» (запись от 9.7.77). Это означает, что не мы творим жизнь, а она нас. Соответственно, по своему подобию она создает литературу.
Как тут не процитировать: «Лучше этого дня не напишете» (запись от 21.4.70). Применяя эти слова к нашему разговору, можно сказать, что зеркало отражает ровно то, что существует в реальности.
Если прибавить высказывание о человеческом роде, то станет ясно, что Даниил Александрович был настроен крайне скептично. Схемы советской литературы он объясняет тем, что жизнь ничем не лучше. Раз наше существование мелко и полно условностей, то почему книги должны быть глубоки?
Когда перестройка только набирала обороты, кто-то придумал определение: «уровень правды». Подразумевалось, что тут не один-единственный уровень, а вроде как несколько ступеней. С каждым шагом мы приближаемся к цели.
До поры до времени Даниил Александрович двигался так. В своих текстах он что-то открывал, а значит, поднимал «уровень», но что-то и упускал. Как и в записанных отцом разговорах, сказанное и утаенное здесь одинаково важно.
Вот о чем название его книги 2010 года: «Все было не совсем так». Это поздний Гранин поправляет себя раннего, добавляя и уточняя пропущенное.
Об этом, характеризуя Даниила Александровича, скорее всего, говорил Д. Лихачев: «Это отчаянный солдат, который первым бросается на разминированное поле» (запись от 30.12.93). Дело тут не в личных отношениях (хотя какая-то кошка тут точно пробежала) – правильнее говорить о существовании разных типов художников.
«Все поэты, – писала М. Цветаева, – делятся на поэтов с развитием и поэтов без развития. На поэтов, имеющих историю, и поэтов без нее… Графически первые отображаются стрелой, пущенной в бесконечность, вторые – кругом».
При всей драматичности своей биографии Лихачев принадлежал ко второму типу («круг») – он был равен себе. Его принципы не менялись десятилетиями – вне зависимости от того, отбывал он срок на Соловках или стал знаменитым ученым. Гранин же являет собой пример человека, целиком зависимого от истории («стрела»). Как стрела раскрывается в движении, так и его следует понимать в развитии.
На третьем году перестройки Даниил Александрович произнес: «Написать бы все как было» (запись от 12.7.87). Это говорил немолодой писатель, уже выпустивший к этому времени несколько собраний сочинений. А значит, по крайней мере дважды подведший итог. Теперь выходило, что самое главное ему предстоит.
Есть еще одна сложность. С одной стороны, Гранин признает существование «уровней правды», а с другой – думает о чем-то большем. Несколько раз он заговаривает о будущем. О том – как долго будут жить его книги. И вообще – что гарантирует текстам долгую жизнь? (записи от 12.7.84 и 12.7.87).
Словом, он мысленно приглядывается к той скрытой от глаз области, в которой обосновались Толстой и Чехов. Казалось бы, какие могут быть сомнения? Это с его-то премиями, должностями, переизданиями! Нет, он все же колеблется.
Как видно, был Даниил Александрович такой – и другой. Первый – уверенный в себе, по-советски осторожный. Второй – прозорливый, видящий далеко и глубоко. Очень похожий конфликт в 1982 году он описал в рассказе «Ты взвешен на весах».
Отец понял, что этот рассказ не только о художнике Малинине. Столько же автор говорит о себе. «Рассказ мудр и тонок – в нем раздумья страдающего за себя человека… Да, через себя не прыгнуть, но мечту о прыжке терять нельзя» (запись от 6.10.82). Вот на такой прыжок решился гранинский герой. Он все поменял – уехал в провинцию, взял другую фамилию, начал рисовать по-новому. Правда, пришедшие на его похороны люди ничего об этом не знают. Для них он тот, кем был до главного своего поступка.
«Выступила женщина из Министерства культуры. Говорила она без бумажки, проникновенно, о жизни, наполненной служением искусству, и Щербаков впервые взгрустнул. Но на словах „сколько красоты мог еще дать людям его талант“ голос ее прервался, и тогда Щербаков вспомнил, что этот прерывистый вздох вместе с этими словами он услыхал от нее же на похоронах режиссера их театра».
Чем больше времени проходит после первой публикации, тем очевидней, что Гранин все увидел правильно. Включая и то, что случится после его ухода. Даже гражданскую панихиду он описал верно: в Таврическом дворце, откуда начался путь на Комаровское кладбище, подобных выступлений было несколько.
Главное, Даниил Александрович угадал, что почти никто не вспомнит о том, что его судьба была отмечена резким поворотом. С какого-то момента он перестал быть советским писателем. Фамилии не сменил, в другой город не уехал, но результат оказался столь же разительным. Даже самые недоверчивые люди признают, что в его поздних текстах нет ни слова лукавого.
Наверное, для того Гранину была дана столь длинная жизнь, чтобы он сделал то, что до этого не успел. Написал «Моего лейтенанта» и несколько книг воспоминаний. Объяснил немцам в Бундестаге, что такое блокада.
Да и с той самой «вечностью», о которой он говорил на рижском взморье, разобрался. Все, что он теперь делал, было шагом в направлении Толстого и Чехова.
К сожалению, отец этого не застал. Думаю, ему бы понравился новый Гранин. Не только потому, что это отличная проза, но и потому, что Даниил Александрович верно использовал свой шанс. Вот хотя бы тот же «Мой лейтенант». Прежде он не раз описывал юного инженера, ушедшего на фронт добровольцем, но сейчас это получилось иначе.
Лучше всего читать «Моего лейтенанта» вместе с воспоминаниями. Тогда станет ясно, что это тоже мемуар. Все описывается как есть – не изменены ни обстоятельства, ни их последовательность, ни даже имя жены. Правда, рассказ ведется не от одного, а от двух первых лиц. От лица юного лейтенанта и от лица пожилого автора. От имени того Гранина, каким он был, и того, кем стал.
Как видно, тут главный для него узел. Он видел себя вместилищем не одной, а нескольких биографий. Возможно, если бы он продолжил эту книгу, то среди героев, отразивших его «я», мог появиться кто-то третий.
Уж если мы сказали об эволюции Даниила Александровича, то надо сказать об эволюции автора дневника. Он тоже менялся. Причем порой на протяжении одной записи. Поговорил с Граниным – и что-то представилось ему по-другому.
В записи от 9.6.69 отец утверждает, что самая спокойная жизнь чревата инфарктом. Об этом свидетельствует его опыт врача. Как мы помним, Гранин с этим не согласился, но они на этом не застряли. Быстро переключились на другую тему.
Даниил Александрович недоволен чрезмерной брутальностью одного литератора: «Все хотят его, все хотят его пьесы, все берут», но отец скорее вступается за коллегу: «…ему лучше, чем тем, кто сомневается. У него-то инфаркта не будет. Худого в себе он не накапливает…» О том же они заговаривают через год. Гранин приводит фразу кого-то из членов Секретариата: «Ему уже седеть некуда». «Седеть некуда, но инфаркт я еще могу получить», – отвечает отец (запись от 24.3.72).
Так, возможно, не обратив на это внимания, отец признал правоту Даниила Александровича. Он ведь не только врач, но и литератор. Пусть медицина этого не подтверждает, но у литератора своя позиция. Для него все начинается с волнений. И стихотворение, и роман. Да и сама его жизнь есть переживание – и запись этих переживаний в тех форме и жанре, которые он избрал.
6.10.54. Был у Гранина в Доме писателей. Отнес ему переделанный еще раз рассказ «Родственные души». Ответ будет в среду. Я чуть не проглотил язык от страха перед ним. Рассказ читали ребята. Одним нравится, другим – нет. Что-то, видимо, я не нашел в начале его. Но что?
20.10.54. Сегодня снова был у Гранина. Произвел на меня впечатление умного, но очень сурового человека. Отделал меня как никто. Сказал, что «Родственные души» и «Воспитатели» – мелковато… Это меня волнует очень сильно. Почему у меня часто так выходит? Статьи, говорят, не очень глубокие. Фельетоны были иногда поверхностные. Знания тоже. На практике Семен Моисеевич[295] говорил, что я все же не все охватываю. Неужели я такой «неглубокий» человек? Неужели это мой предел? А может быть, я мало читаю и от этого все беды? Об этом надо подумать.
Из интересных мыслей – Гранин сказал, что «сатира с реализмом не в ладу» и что все-таки нужно преувеличение.
29.7.68. Был у Гранина. Через Плоткина[296] получил приглашение зайти.
Когда робок, видимо, глуп. Или это мне кажется. Разговор был коротким и немного напряженным. И слушать я не очень-то умею. Что-то говорю.
Сказал:
– А как ваши дела?
– Вот, не приняли[297].
– Это я знаю. У вас есть что-либо в печати?
– Нет, ничего.
– Нужно издать, и тогда мы пересмотрим решение секретариата.
Потом говорил об Австралии – о медицине[298]. Я что-то вякал.
Посоветовал от его имени поехать к Софронову в «Огонек»[299].
Расстались суховато.
9.6.69. Был у Гранина, просил написать предисловие к рассказу. Согласился, но, когда я поблагодарил, сказал:
– Не знаю, не знаю.
Что говорило – не знаю, как вы (то есть я) пишете-то.
За последнее время Гранин действительно стал настоящим писателем, и это говорит о том, как трудна и плохо осуществима надежда своего утверждения (легкого). Стать Граниным сегодняшнего дня он смог после 3–4 официально утвержденных романов. Тогда у него не хватало худож. средств, палитры и пр. Теперь же любое его эссе становится в некотором роде событием, а люди, ругавшие его, декларируют свою любовь.
Разговор был долгий, но больше шутливый, и, главное, говорил больше я.
После того, как я упомянул об инфаркте у Еленина[300], он сказал:
– Отчего же у такого молодого?
Я ответил:
– От Бога?
– Может, нервничал?
Я сказал:
– Что-то не знаю инфарктов от нервов… Не видел ни одного.
Он попросил:
– Не говорите об этом людям. Это же последнее, из‐за чего они пытаются жить в дружбе. Думают: вот разнервничаемся – и произойдет инфаркт. А вы говорите, что этого нет! Они же перестанут делать добро.
Еще он сказал:
– Рад, что вы так… сомневаетесь. А то у меня тут был один молодой писатель, он такой довольный. Все хотят его, все хотят его пьесы, все берут.
Я хотел сказать ему, но потом удержался. Ну пусть…
– Я думаю, это защитная реакция, – где-то глубоко внутри он наверняка в себе сомневается, понимает, что это лишь внешняя удача, деньги, но не что-то значительное…
– А мне показалось, что не сомневается, – и я его пожалел.
Я сказал:
– Если это и так, ему лучше, чем тем, кто сомневается. У него-то инфаркта не будет. Худого в себе он не накапливает…
Сказал о Германии:
– Был много раз. Мне она понравилась, очень высокий уровень, хорошо строят, много, главное, строят.
5.3.70. Прочел Гранина «Кто-то должен». Мастерская, серьезная вещь. Это писатель, исследователь. Не только 1-е сигналы[301] им движут, но и мысль. Читал с завистью. Слабее то, что он не знает, что должен был почувствовать, – женщины, их логика, их поступки.
21.4.70. Летом (вдруг вспомнил) Гранин спросил:
– А что вы делаете?
– Пишу.
– Лучше этого дня не напишете.
Он вернулся с Енисея. Корреспондент спросил у него:
– Вам Шушенское понравилось?
– Нет.
– Как? Там же Ленин жил!
– Ну, ему тоже не нравилось.
24.3.72. Позвонил Гранин – я сразу понял, что опять что-то не так. Нервы страшно натянуты, опустошен. Оказалось, он выступил на Секретариате, сказал:
– Если кто-то имеет против какие-то соображения, пусть скажет.
И вдруг непредвиденное:
– А я его не читал, – сказал Холопов[302].
– Так прочитайте, – сказал Гранин.
Кто-то сострил:
– Ему все равно дальше седеть некуда.
Но я ответил:
– Седеть некуда, но инфаркт я еще могу получить…
Теперь через две недели новая экзекуция.
9.2.74. Мучаюсь новой повестью. Не умею продумать, не знаю характера главной героини. Гранин мне сказал:
– Зачем вы заключаете договор? Это же кабала. Нельзя на это идти, когда есть деньги.
Он прав. Я не должен был этого делать.
21.8.72. Был у Гранина… Гранин умен, осторожен, точен. Сказал: попробуйте не печатать, когда это возможно (о сокращенном очерке).
6.6.75. Гранин вчера на даче, когда заговорили о чувстве завершенности и покоя, которое поражает во время поездки в Бельгию[303], сказал, что они испытывают чувство духовной обеспеченности (неточно вспоминаю)… За их плечами – сотни лет разумной истории – те внутренние изменения, которые у них происходят, ничем им не грозят…
У японцев идея пространства: в малом – большое! У бельгийцев же идея времени – смотрите, Рубенс, Рембрандт, это было так недавно, всего 300 лет назад!
17.8.75. Дом творчества Комарово. Один. Ночь. Не спится. Читаю с трудом Хулио Кортасара, хотя книга, вероятно, к концу очень понравится. Гранин удивился тому, что я мало читаю. Даже своих друзей – Мишу Глинку[304] и того не прочитал. Было стыдно. Я уж не говорю, что не читаю и тех классиков, которых нужно знать.
10.9.75. Сегодня открылась выставка авангардистов в Невском дворце культуры. Был Гранин. Звонил мне – хотел взять с собой, но меня не было. По телефону он сказал:
– Колоссальное разнообразие личностей. Силен элемент эпатажа. Много талантливых ребят. Преобладает сюрреализм[305].
Потом он, шутя, прибавил:
– Какие-то тетки громко ругали, но народ безмолвствовал.
Завтра хочу пойти сам.
20.9.76. …У Гранина в повести «Обратный билет», которую сейчас читаю, есть мысль Гора о реальности людей придуманных. Гор говорил: «Кто реальнее – Онегин или сосед Иван Иванович? Онегин, конечно». У Гранина это – герои Достоевского.
И еще: Гор знал, читал уже Гранина – и молчал. Начальства он всегда боялся. Когда-нибудь спрошу его об этом.
18.2.77. Ходили с Граниным. Я сказал, что читал его книгу о блокаде (на его вопрос – читал ли?), хотя пока не читал. Сказал пафосно о преодолении страданий.
Он сказал: вот и вы мыслите штампами. Никто страданий не преодолевал – их и преодолевать нечего. Люди жили – и все. Страдали, конечно, а преодолевать им не приходило в голову.
Это верно. Разве, когда наступает пора страданий, мы думаем – как бы их преодолеть?
Теперь хочу книгу прочесть.
9.7.77. Гулял сегодня 3 часа с Граниным. Он нащупывает мои слабости. Задает вопросы: «Вот вы, Сеня, интересуетесь философией, искусством – отчего этого нет в вашем творчестве?» Я сказал, что это разные процессы. «В вашем творчестве (романном) этого тоже нет. „Искатели“, „Иду на грозу“ подразумевают элементарную жизнь». Он сказал, что наша жизнь не только элементарна, она бесконфликтна и внедраматична. Отсюда недостатки литературы.
Много говорили о живописи. Советовал написать повесть о художнике, а рядом – другие судьбы… Удивлен, что художники пытаются выразить себя вне авторитарности.
Говорили о разработанном этикете, об отсутствии общего интереса к проблеме. Кому нужна книга о блокаде?
Очень мало читаю, это он определил тоже. Первое, что теперь нужно было бы прочесть, это роман Г. Гессе «Степной волк».
Я несколько раз ошибался в словах. «У вас уже тоже начинается склероз», – сказал он.
3.6.78. Гранин ходит с лицом сфинкса, слушает мои откровения, комментирует коротко и скептично.
О моем разговоре с демоном[306] сказал:
– Может, они хотят скинуть другого человека, например – Андреева[307].
20.4.82. Пьеса давно закончена, показываю в театре[308], но комедия – комедией, а рядом идет трагедия с предателем Бурсовым. Еще недавно он благодарил меня за то, что я живу на свете, а тут потребовал гранки и вел себя с редакцией самым мерзким образом. Видите ли, его концепция не сходится с моей! Он хвалит Вяземского – я ругаю. Позвонил Хренкову[309] и стал угрожать ему скандалом: «У вас будут неприятности… Работа написана плохо, новых фактов нет».
И все это потому, что у него в «Звезде» 10–11 идет его Пушкин с его Вяземским[310].
Что будет сегодня – не знаю. Рассказал Гранину. Он сказал: «Это подло и нарушение всяких нравственных норм. Сеня, вы не должны молчать».
6.10.82. Прочитал рассказ Гранина о художнике, который решил начать заново творческую жизнь. Исчез. Его забыли. А на смертном одре вспомнили о его главных достижениях, не зная, что он ушел сам от себя. Рассказ мудр и тонок – в нем раздумья страдающего за себя человека.
В «Картине» – как ни слаб роман – Гранин что-то преодолел, какой-то совершил шаг в сторону. Сегодня в «Литгазете» есть разговор с ним и сообщение об открытии музея одной картины в Пензе[311]. Это уже счастливый результат.
Рассказ называется: «Ты взвешен на весах». Да, через себя не прыгнуть, но мечту о прыжке терять нельзя. Это главное.
6.8.83. …Был у Гранина. Он пишет роман о Петре, считая, что все до него (нет, не подчеркивая превосходства) разбивались. И Мережковский (не назвал), и Толстой, и др. Роман, кажется, из повестей, с какой-то единой нитью, с озарением, с идеей. О Бурсове говорит с осуждением, он запутался в Пушкине, вот у него идеи не было, а он взялся. Была, видимо, идея у Гордина[312]. Вот и у вас была идея – и вы написали, это интересно.
А так говорить с ним трудно, почти невозможно. Он больше молчит и слушает.
12.7.84. Гулял с Граниным. Он помнит, что когда говорили о будущем, кто останется в памяти человечества, то Фадеев сказал:
– Только Ильф и Петров и останутся.
Это тогда, когда их не издавали.
Я сказал, что это из‐за юмора. У юмора особые права.
Гранин сказал, что кто останется навсегда – тайна. Иногда даже не решает уровень писателя.
– Вот Зощенко устаревает. Мы зря взялись издавать четыре тома, хватило бы трех.
(Любопытно, что сам он взял четыре тома – и не отказался, как Федор Абрамов).
– Лучшие рассказы не могут устареть у Зощенко.
– Лучшие – да. Но и пьесы.
Он назвал пьесу, которую я забыл.
– Великолепная.
Нужно мне поглядеть в двухтомнике.
Гранин шел от Шауро, здесь он гуляет по берегу.
– Хороший человек, любит музыку.
– А литературу?
– Нахера ему ваша литература.
– А ваша?
– Тоже нахера.
25.7.84. Прочитал «Тринадцать ступеней» Гранина – очень хорошие воспоминания о Паустовском «Чужой дневник». Ощущение первого для страны прикосновения к свободе, но… еще под контролем.
Умение видеть неспешно, без бега, – больше, больше, – а что от этого остается, не ясно. Видеть, как говорил Зисман, около себя, не путешествуя, думая, оценивая по детали.
Я иногда не могу вспомнить места, которые фотографировал… Да, путешествуем мы для себя, открывая себя и через себя – других.
Когда-нибудь попробую все-таки написать свою заграницу, написать через знакомых и самого себя.
«Отец и дочь» – о «Станционном смотрителе». Авторитарное литературоведение, школьное, что абсолютно чуждо жизни. Маленький человек Вырин несчастен из‐за счастья дочери. Он спивается, не может простить ее нелюбви к себе. Деньги берет, уходит, гибнет.
Пушкинисты видят социальное зло, а оно-то биологическое, ибо Пушкин вне времени, он мыслит, как великий врач.
Гранин улавливает это здесь – и полностью повторяет пушкинистов в «Медном всаднике».
Замечательная аналогия со знакомым, который консервативный пушкинист и нормальный отец, переживающий из‐за измены дочери.
Любовь эгоистична, она чаще требует жертвы, счастье делает человека глухим.
Вырин пьет, так как не находит эквивалента, ему было бы легче, если бы несчастье Дуни вернуло бы ее ему, дало бы ему право попрекнуть, унизить, возвыситься, сказать: «Я был прав. Я умнее. Я больше понимаю в жизни. Я старше». А Дуня тоже эгоистична, она любит и глуха к отцу, что, кстати, ее и спасает.
3.3.85. …Вечер Абрамова[313], прошло три дня, а уже речь его восстановить трудно, – это запись на его шестидесятилетии[314]. Он говорит о себе, как о счастливом человеке: «Мне повезло, что я дожил до шестидесяти лет и кое-что успел сделать, а мои погодки давно лежат в земле, были среди них очень талантливые люди. Мне повезло, что я родился в деревне. Мы все, весь народ вышел из деревни. Мне повезло, что меня сильно били, и было радостно, когда моя правда оказывалась правдой всех людей наших».
Очень сильное впечатление производят его дневниковые записи. У него были огромные планы. Он написал уже 18 глав «Чистой книги». Чистая, потому что исход, потому что человек рождается чистым, и еще – аналогия с берестяной книгой Аввакума, написанной в тюрьме. Это тетралогия, охватывающая огромный период жизни, от 1905-го до 1920-го. Он молился перед операцией: «Чистая книга», дай мне тебя закончить!»
Вторая его книга – это роман автобиографический «Жизнь Федора Стратилата». Сам он стал Федором случайно. Поп нарек его по святцам Паисием, а мать взмолилась, пусть будет иначе, рядом посмотри. И поп нашел имя «Федор». Это дало право Абрамову пошутить, что он жизнь начал в борьбе.
И третья книга: «Повесть об Анне Яковлевне» – это книга о народной сказительнице, ищущей утешения в слове. «Вначале было слово». Он много ходил, плыл на плоту по Северу, посещал места, знал старух, которые знали людей, о которых он писал.
Он стал записывать в 60‐м и двадцать лет вел такие записи для «Чистой книги».
Крутикова[315] говорила, что «Чистая книга» – о гражданской войне на Севере. На плоту он прошел от Выи до Нетомы, это путь отряда Щенникова[316].
Нет, я ошибся. «Повесть об Анне Яковлевне» – это дневник старой женщины, обращающейся к внуку, их спор, сравнение двух жизней.
Интересно, что для «Чистой книги» он иногда использовал споры современных интеллигентов. Он эти споры отдавал своим персонажам – ссыльным, живущим в деревне, и теперь иначе начинающим понимать свою жизнь.
Из речи Гранина:
– Двадцать лет назад в Союзе выступал маститый критик. Он говорил о губительной для искусства функции телевидения, которое предлагает людям эрзацы. Он говорил, что телевидение – это путь к отчуждению, оно лишит нас общения с кино и театром, что это искусство пассивное.
И вдруг, когда все согласились молча, встал Абрамов. Он говорил вначале хмуро, затем азартно и зло. И стало стыдно за свое предыдущее согласие. «Да, – говорил он, – телевидение нужно селу, как хлеб. Оно приобщает людей к культуре».
Он умел услышать народную боль. «Кто живет без печали и гнева / Тот не любит отчизны своей»[317]. В нем не было народнического умиления перед народом, его боль была смешана с суровой требовательностью к происходящему. Это чувствовалось и в статье в газете – обращении к землякам, где он говорит о том, как они плохо работают, как это опасно для здоровья народной души[318]. Герцен говорил: «Писатель – это не врач, а боль»[319]. Таким был Абрамов.
12.7.87. Гранин раздумывает о вечности, сколько будет жить его роман («Зубр»), а по мне это не так важно. Главное, цель сегодняшняя выполнена – появилось имя Зубра, объявлено его крупное дело, он ожил и что-то дал нынешним людям, а это уже много. Я бы никогда не стал думать о будущем (в смысле славы), все мы – литература сегодняшнего дня.
Сказал, что Лигачев[320] не отдает культуру, не хочет с ней расставаться. Это худо. То, что он поддержал Бондарева и Пушкинский театр[321], очень печально.
Рецидив страшен, не дай бог. Живем большой радостью свободы, а может, мгновениями свободы.
Говорили об истории. Он сказал:
– Написать бы все как было. Люди голодали, сажали тысячами, а народ пел: «Широка страна моя родная». Дунаевский сочинял победные марши, а дома были коммунальными квартирами, стояли в очередях за хлебом, в Тюмени и теперь нет сосисок, а тогда… Здесь девочка из Саратова удивляется колбасе.
Про «Зубра» сказал, что всегда записывает интересные разговоры, не думая – зачем.
…Гранин был у Соловьева[322], просил об обнародовании Ленинградского дела (Попков)[323]. Соловьев ждал личной просьбы, а ее не было. Гранин сказал, что Соловьев читал все его книги.
О Кирове я спросил (разговор о «Детях Арбата»). Оказывается, друг Кирова, ленинградский экономист, был на пленуме, когда в Кирова стрелял Николаев. Лежали оба – Киров мертвый, Ник. без сознания… Сказал, что при Хрущеве была создана комиссия, но все следы затеряны – у Рыбакова это версия.
18.7.87. Хожу с Граниным. Сказал сегодня:
– Думаю, если бы Ленинград был построен как нынешние города, мы бы его не удержали.
Хвалил Мыльникова[324], сказал, что тот написал очень хорошее полотно, я не согласился.
– Но вы же не видели.
– Да, но я видел многое другое.
Только что в «Правде» была статья об институте, который пришлось закрыть, директор – родственник Алиева[325]. Что-то тянется грязное. Алиеву позвонил Рекунков (прокурор)[326]:
– Прошу заехать.
Алиев:
– Как вы смеете! (Бросил трубку).
Через несколько минут Алиеву звонит Горбачев.
– Почему вы отказались приехать? Мы все подчинены закону.
Много говорили о культе личности.
Он сказал:
– Сталину нужно было развивать то, что начиналось раньше. Почему единомыслие? Как без спора?
Замечательный сюжет о запасниках. Рассказ служителя подвалов. Оказывается, там есть зал, где хранятся десятки скульптур Сталина в целлофановых мешках. Сюда с разрешения министра или секретаря ЦК приезжают люди, восторгаются живописью и скульптурами, а потом говорят: «Старье, говно».
29.7.87. Гулял с Граниным. Говорили сдержанно и мало. Встретили Чингиза Айтматова и Сергея Залыгина[327]. Поговорили. Чингиз сказал, что в его интервью в «Огоньке» вырезано высказывание о военных расходах, о том, что он, депутат, не знает, куда идут народные деньги. «Молодец», – похвалил его Гранин.
Чингиз сказал: «Напишите пьесу, которая взволновала бы мир. Вы же пишете пьесы?» Я ответил, что сейчас пишу прозу. Но я достаточно критичен к себе.
«Это большинству не удается», – сказал он.
«Я – профессионал, что немало», – сказал я.
18.4.93. У Льва Гумилева[328] спросили: умен ли был Мандельштам?
– А зачем это ему? – удивился ученый. Как точно!
Поэт, как и художник в широком смысле, – это интуиция. Если интуиция есть, то возникает поэт, если нет, то Гранин, «чертежник» (слова Ф. Абрамова)[329].
30.12.93. Лихачев Дм. Серг. сказал о Гранине очень точно:
– Это отчаянный солдат, который первым бросается на разминированное поле.
Глава пятая
«
(Роман о В. Калужнине)
Вряд ли есть много книг, которые пишутся так. Словно бы наобум. Тем удивительней, что все получилось. Во-первых, подтвердилась догадка о забытом художнике. К тому же – что совсем невероятно! – его картины не пропали, а дождались своего часа у приютившего их благодетеля. Главное, впрочем, то, что в сонме ленинградских гениев тридцатых – шестидесятых годов появилось имя Василия Павловича Калужнина[330].
В 1985 году отец задумал роман «…Вечности заложник»[331], выбрав в качестве героя неизвестного живописца. Не только неизвестного почти никому, но неизвестного ему самому. О том, что существовал такой художник – якобы превосходный, он узнал от своего приятеля, искусствоведа Б. Суриса[332] (запись от 1.1.85). Представляю, как удивлялся Борис Давыдович: вот, мол, что за судьба! Где-то это хранится, но кто станет заниматься!
Что руководило отцом, когда он решил искать? Детская мечта найти клад? Уж точно не здравый смысл. Он-то как раз подсказывал: не берись! Мало ли что привиделось Сурису в захламленной коммуналке! К тому же и времени прошло много. Если до сих пор не всплыло, то ситуация скорее всего безнадежна.
Тут к месту вспомнить мой разговор с одним нью-йоркским галерейщиком. Тот, кому не удалось заявить о себе при жизни, говорил он, должен стать достоянием родственников. Ничего большего, чем их спальни и кабинеты, он уже не украсит.
Даже не представить, чего бы мы лишились, если бы рассуждали так. Сколько раз бывало, что художник жил без зрителя, а после его смерти ситуация менялась. Те, кто его не замечал, становились поклонниками. Случалось, интерес возникал слишком поздно. Вот и на сей раз поиски начались с фамилии, неточного адреса и общей оценки: «Большой талант!»
Когда отец рассказывает об этом, то дистанции почти не чувствуется. События в романе происходят очень близко к тому, как они описываются в дневнике. Кажется, дневник он действительно держал у правого локтя и время от времени в него заглядывал: что происходило дальше? Все ли было так, как помнится?
Чуть ли не полромана написано (и прочитано читателем), а Калужнин еще впереди. Вроде как свет в конце туннеля. Автор поговорил с его учениками, а картин все нет. Над страницами по-прежнему висит вопрос: а был ли мастер? Не придумали ли его Сурис и те, кто о нем вспоминает?
Наконец, работы находятся. Сначала немного графики, а потом всё остальное. Сомнения сразу отпадают: вот он, Калужнин. У художника продающегося этапы и периоды рассеяны по свету, а у безвестного собраны в одном месте.
Итак, перед нами произведение в популярном литературном жанре «поисков сокровищ». От Лондона и Стивенсона его отличает то, что речь не о золоте и бриллиантах, но о чем-то таком, что долгое время считалось хламом и едва не попало на помойку.
Что подвигло отца на многомесячные волнения? На этот вопрос у него был ответ. Вслух такое не произнести, но от дневника не может быть тайн. «Ю. И.[333] вывез все, что подверглось бы полному забвению, сложил в мастерской и словно бы ждал сигнала свыше» (запись от 12.6.85). Да, именно так. Свою задачу он понимает как миссию. Возможно даже, указание.
Кто-то, осознав свой долг, переполняется гордыней. Отцу ответственность лишь добавила переживаний. Он и в книге не скрывает страхов, а в дневнике они приобретают характер панический. Чуть ли не в каждой записи слышен вопрос: удастся ли ему соответствовать «величию замысла» (слова И. Бродского)? Выйдет ли все так, как представлялось?
Вот откуда это ощущение шаткого равновесия. Ведь разгадка то приближается, то удаляется. То сильнее вера, то наоборот. И все же, несмотря ни на что, роман движется в правильном направлении: от незнания – к знанию, от предчувствия – к открытию.
Сколько бы ни колебался автор-герой, но именно его присутствие определяет вектор. В едва ли не безнадежной истории появляется перспектива. Мы понимаем, что пусть не при жизни, но хотя бы в следующем времени Калужнина ожидают сочувствие и внимание.
Выходит, в романе есть еще один положительный персонаж. Автора отличает нетерпение, прямо-таки жадность до новых открытий. Ну а как иначе, если он – коллекционер, «охотник» за хорошей живописью? Желания найти картины и завершить книгу в данном случае неотделимы. Иначе зачем было это начинать?
Вряд ли что-то могло получиться из его замысла, не приступи он к нему вовремя. Параллельно тому, как шла работа над «…Вечности заложником», этот мир покидали основные свидетели. Значит, это была последняя возможность что-то узнать из первых рук. Стоило отложить задуманное, и жизнь Калужнина стала бы столь же далекой, как события, описанные в учебнике.
Кроме тех десятилетий, что обсуждаются в книге, для ее понимания важно время написания. О, это единственная в своем роде эпоха! Одна очередь за колбасой, а другая – более длинная! – за «Московскими новостями». Новости касались не только сегодняшнего, но и минувшего. Эти напрягали больше всего. Становилось ясно – на каком фундаменте предстоит строить новую жизнь.
Интересно, что осознание перемен приходило постепенно. Хотя Горбачев объявил «курс на перестройку», но уверенности не было. Сколько за жизнь его поколения давалось обещаний, а потом не происходило ничего! Скорее всего, все будет как обычно: сперва пишешь так, как это тебе видится, а потом переписываешь еще раз (запись от 2.10.85).
Вскоре время ускорилось. Каждую неделю что-то новое. Ну а прежде всех событий – «Дети Арбата», «Белые одежды». Эти книги воспринимались горячо, как газета. Ну, а газеты требовали времени не меньше, чем романы. Они не просматривались, как прежде, а читались от корки до корки.
Вот, оказывается, что может слово! Не только напечатанное, но и произнесенное. Горбачев не сходил с экрана телевизора – объяснял, уговаривал, внушал. От этих усилий что-то сдвигалось. Казалось, еще несколько речей и публикаций – и жизнь окончательно преобразится.
Конечно, отец увлекся. Столько всего – новое (или хорошо забытое старое), тайное, ставшее явным! Его очень подбадривало, что он имеет к этому отношение. На небольшом участке ленинградского искусства ищет – и добивается – справедливости.
Если что и устарело в романе, то это пафос человека, причастного переменам. «Мог ли Фаустов представить, что этот великий плач матери (ахматовский «Реквием». –
Как уже понятно, прежде чем сесть за роман, отец проделал большую работу. Дальше предстояло выбрать, что нужно, а что нет. Тем интересней читать дневник – и видеть не только то, что получилось, но возможные варианты.
Вот разговоры, которые хотя отчасти и вошли в книгу, но нуждаются в дополнении. Больно многое тут сказано. Да и последовательность встреч имеет значение. Сперва отец побеседовал с Гертой Неменовой[334], а на другой день – с Яковом Шуром[335].
От прочих художников Герту Михайловну отличало то, что в юности ее забросило в Париж, а там – Ларионов, Гончарова, Пикассо… Отсюда и другой масштаб. Питерские коллеги мыслили в границах района или города, а перед ней была вся европейская живопись.
Неменова имела право сказать: «Я не экспрессионист, как немцы Дикс и Гросс[336]». Кстати, слова о том, что у нее «не было святого в Париже», тоже говорят о высоте помыслов и внутренней независимости (запись от 1.6.85).
С таких позиций можно позволить раздражение в адрес «круговской» «компромиссности» (запись от 1.6.85). Слова пусть и обидные, но нельзя сказать, что несправедливые. Если ученики Филонова или Малевича конфликтов искали, то эти действовали осторожней. Все, что им хотелось сказать, они говорили живописью. Во всем остальном были как все: оформляли город к юбилею Октября, писали декларации, провозглашали «создание стиля эпохи».
Кстати, о том же говорит и Шур: «Развивалось левое искусство, а группа выбрала умеренность» (запись от 2.6.85). Умеренность – это не середина на половину, а по-своему цельная концепция. Она предполагает отказ от крайностей, принадлежность к традиции (круговцы выбрали новейшую французскую живопись), приязненные отношения с мастерами других направлений.
Отец застал Неменову и Шура в конце пути, но, по большому счету, они не изменились. Одна сохранила умение сказать наотмашь, выдающее в ней бывшую авангардистку. Другой же на любой вопрос отвечал взвешенно, как и полагается настоящему круговцу.
Конечно, имеет значение голос. У нее он был хрипловатым от курева, а у него тихим и раздумчивым. Ну и в оценках они не сходились. Чаще она недовольна коллегами, а он обо всех отзывался хорошо. Кстати, их мастерские тоже непохожи. У Неменовой отец отмечает самый что ни есть радикальный «ужас», а у Шура – «идеальную чистоту» (запись от 2.6.85).
Вот два героя, которые могли войти в роман не как собеседники автора, а как полноценные участники – тишайший Шур (сразу вспоминаешь: «шур-шур») – и боевитая Неменова. Сперва у них были выставки и внимание коллег, а потом начались неприятности. Не помогли ни авангардистская риторика, ни упомянутые «квадратуры» «Круга». Если художники и сохранились, то потому, что дух дышит, где хочет. Что во времена известности, что в эпоху забвения.
Бывало, у Шура столько времени забирает работа для денег, что на «свое» не остается сил. Если только в отпуске. Тут он разложит кисти и краски и рисует пейзажи. У Неменовой тоже дела не лучше. Работает она много, но не выставляется. Вся ее публика – это друзья. Да и то из числа тех, кому она по-прежнему доверяет.
Если бы существовали две эти линии, то стало бы ясно, что путей три. Два более или менее совместимы с жизнью, а третий предполагает чуть ли не схимничество. Возможно, именно он скорее всего приводит к цели.
Как вы понимаете, речь о Калужнине. Когда-то он тоже был человеком круга. Не только членом «Круга художников», но участником художественной среды. Вот он на фотографии М. Наппельбаума на юбилее поэта М. Кузмина. Пусть в последнем ряду, повернувшись в профиль, но недалеко от главных лиц.
В пятидесятые – шестидесятые годы ничего этого уже не было. Из всех радостей жизни самой реальной была работа: каждый день художник покупал одно яблоко (на второе не хватало денег) и писал натюрморт. Затем яблоко съедал вместо обеда[337].
В молодости кажется, что неприятности временны. Другое дело, если тебе за шестьдесят. Его холстами забита комната, но какой от этого прок? Бывает, забредет знакомый, а потом месяцами никого. Или сунет нос сосед по коммуналке: все рисуете, Василий Павлович? Не лучше ли заняться чем-то полезным?
Случалось ему обращаться к бывшим товарищам по «Кругу». Они в ответ вели душеспасительные беседы. Выговаривали за негибкость и советовали ко всему относиться проще. Как-то Калужнин решил, что действительно хватит, и согласился выполнить заказ. Мало того что денег не заработал, но нажил себе неприятностей.
Так что лучше не соблазняться. Работать не ради корысти, а по той же причине, по которой испытывают потребность в еде. Вернее, без еды он жить научился, а без живописи нет. Встанет у мольберта и приободряется. Ощущает себя тем, кто он и есть на самом деле.
Что и говорить, таких, как Калужнин, не бывает много. Тем важнее, чтобы он оставался не один. Жены и детей у него не случилось, так пусть хотя бы будут единомышленники.
В конце его жизни появилась целая компания таких художников. Рядом с ними он мог почувствовать себя уверенней. Правда, о том, что они были знакомы, сведений нет. Есть только много поводов, говорящих о том, что это было бы правильно.
Сперва упомянем непрямую зависимость: «…люди не всегда современники, – записал отец мысль Гора. – Не физическое и не историческое время тут нужно понимать, а эмоционально-психологическое» (запись от 25.2.71). Иными словами, необязательно находиться рядом, чтобы чувствовать близость. Или наоборот: вас почти ничто не разделяет, но, кажется, вы принадлежите разным измерениям.
Вот так существовали Калужнин – и его соседи по коммуналке. Чтобы лишний раз с ними не пересекаться, он старался из комнаты не выходить. Что касается членов «Ордена непродающихся живописцев»[338] (а мы говорим о них), то тут есть точки соприкосновения.
Одно время Василий Павлович преподавал в Художественном училище на Таврической, а Арефьев, Васми и Шварц учились в СХШ[339] при Академии художеств. Так что среда была одна. Если происходило что-то важное, то об этом узнавали все.
Как не посудачить о Калужнине! Больно редкий он экземпляр. А уж арефьевцы просто не могли им не заинтересоваться. Тут ощущался тот же, что у них, градус странности и сосредоточенности на главном.
Можно вспомнить, как, доказывая существование «черного свечения», Василий Павлович вращал перед учениками черным платком! Это был настоящий художественный жест. Сигналы на том языке, который понятен лишь посвященным.
Вот сколько общего у него с Арефьевым и его компанией. Прежде всего – преданность искусству. Убежденность в том, что жизнь может быть такой-сякой-разэтакой, но только до того момента, «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон».
Конечно, какие сейчас «Аполлоны» и «священные жертвы»! Если что осталось от романтического раздвоения, то лишь совершенная невозможность стать таким, как все.
Все это дает право немного пофантазировать. Например, представить встречу Калужнина и Арефьева где-нибудь в Летнем саду. Невдалеке от пушкинского знакомца – Аполлона. Впрочем, и тема разговора близка прототипу скульптуры.
Обсуждают, к примеру, красоту. Что это – нечто само собой разумеющееся или труд и преодоление? Скорее, все же, второе. По крайней мере, каждому из них она просто так не дается.
Откуда они ее добывают? Старший – из петербургского марева. Словно из копоти той самой коптилки, на которой он готовит еду. Младшего вдохновляют житейские ситуации. Тут тоже имеет место преображение. Все же одно дело – люди в очереди и толстые тетки в бане, а другое – они же, но на бумаге или холсте.
Хотя лист Арефьева у отца висел недалеко от работ Калужнина, но вряд ли он думал о пересечениях. Или, может, думал, но решил не развивать. Слишком богатый это сюжет, чтобы растекаться. Пусть будет мало героев, но зато из числа самых главных.
Я не только пофантазировал. Вскоре представилась возможность поучаствовать. В феврале 2014 года в петербургском музее Анны Ахматовой открылась выставка «Блокада. До и после». На ней были представлены работы Калужнина, К. Кордобовского и молодого художника Г. Кацнельсона, сделавшего иллюстрации к горовским стихам.
Как-то Л. Гинзбург размышляла об «интимной теме». Вот и у меня как у куратора этой выставки была «интимная тема» – мне хотелось приобщиться к отцовскому поиску. Всех, кто был мне нужен, я нашел в его телефонной книге. Всякий раз, набирая номер, представлял, что звонит он, и звонок приближает его к цели.
Еще был вечер в музее, на котором мы обсуждали героев экспозиции. Самые пожилые – вспоминали. Казалось бы, Калужнин по причине своей скрытности от нас дальше всех. Оказалось, до него рукой подать. Девяностодвухлетняя Г. Анкудинова[340] говорила о нем так, словно они расстались вчера.
Вечер проходил прямо на выставке. Надо мной – как этакий символ пошатнувшегося быта – висел перевернутый стул. Почти никто не знал, что когда-то он стоял в мастерской Герты Неменовой, но для меня это означало, что все не просто так.
Вернемся к той книге, что сейчас передо мной. Пожалуй, есть еще одно, о чем надо сказать. Следует вновь вернуться к названию главы и подумать о том, что слово лишь тогда имеет вес, когда подкрепляется делом.
Все же отец был врач по первой профессии. А значит, с юности привык к конкретным действиям. Если литератор часто ограничивается заверениями, то для врача это означало бы потерю квалификации.
Сколько мы знаем примеров, когда человек говорит правильные вещи, а живет совсем иначе. Тут эта проблема была решена изначально. Вот ведь как просто: совершаешь нечто важное для истории культуры, а потом описываешь тот путь, который ради этого прошел.
1.1.85. Сурис сказал о Калужнине – была захламленная квартира, керосинка, грязь. Одинокий старик, примыкавший к «Кругу». И – потрясение от картин.
Я выступаю в милиции на Чехова, 15. По моей просьбе милиционер идет по адресу – Литейный, 16, кв. 6. Находит человека, который знал Калужнина. Ему 70, он помнит огромное зеркало, но картины его не интересовали.
– А вот мама дружила. И еще одна старушка, жена часовщика.
Помнит, что приходили женщины, покупали картины. Рисовал по заказам.
Работал в Доме офицеров художником в блокаду.
Была сестра в Париже, известная актриса, вернулась в 50‐е годы, будто бы жила в Киеве. Вышла замуж за профессора.
Разговаривал с человеком из квартиры 9.
Калужнин – участник 1-й выставки «Круга».
Дружил с Калининым Владимиром Васильевичем, директором музея в Мухинке[341]. Картины оказались у него. А от Калинина после его смерти попали в музей в Архангельске (Мурманске?)
Звонил Валентине Васильевне Гагариной (Дом офицеров). Пока следов не находит, но есть люди, работающие в Доме офицеров 40 лет.
Звонил Сергею Ивановичу Осипову. Оказывается, Калужнин работал на Таврической в СХШ (на Шаболовской), преподавал живопись. Теперь у Смольного.
Очень был симпатичный человек, дружил с Калининым, а у Калинина была общая мастерская с Герой, лаборантом спец. живописи (фрески).
Мастерская на Большой Зелениной.
Гера (фамилию забыл, чуваш из Краснодемьянска. Его помнит Савинов Глеб Александрович[342]).
Позвонил. Осокин Гера.
В 30‐е годы была группа художников, 7 человек, «Круг», но «Круг» распался, не разрешили выставку. (Спросить, нет ли афиши у Харламовой[343]).
Люда Куценко[344] раздобыла телефон Осокина.
28.3.85. Вчера коротко шел с Граниным из Лавки писателей, рассказывал о Калужнине. Гранин сказал: «Если найти картины, будет повесть, без картин писать бессмысленно». И дал совет: пусть будут пустоты. Там, где не знаете, пусть останется без домысла. Появится для читателя особый интерес – додумать самому.
Мне кажется, это интересное замечание. Хотя бы пунктир, а пустоты заполнять другими историями круговцев.
1.6.85. Вчера был весь вечер у Герты Михайловны Неменовой, маленькой старушки, сухонькой, плосконькой, но с лицом одухотворенным, с умными живыми глазами. Курильщица. Очень живая, говорит почти шепотом, округляя глаза.
Живопись разная. Но одна – шедевр. Это странная вещь «Балерина». Старуха в зеленой пачке, в спущенных чулках, рыжеволосая, с руками прачки, красными, натруженными. Она писала ее в конце 20‐х, увезла в Париж, где жила год и три месяца на стипендию от государства. И Ларионов, и Гончарова были в восторге от этой работы.
Натурщицей была Полина Бернштейн[345].
– Я подошла к ней и спрашиваю: «Нет ли у вас голубой пачки?
Она отвечает:
– Зеленая есть. Знаете, я ведь училась танцевать вместе с Лилей Брик.
И она надела.
– Я только попросила ее: «Оставьте чулки». Она с удовольствием позировала, но, кажется, я разбила ей жизнь. – «Можно придет посмотреть мой знакомый?» – Я разрешила. И он пришел. Невысокий человек в темном пальто. «Похожа?» – спросила я. – «Да, похожа». И он исчез.
Очень мама смеялась, когда увидела. Я не экспрессионист, как немцы Дикс и Гросс, я их увидела только тогда, когда здесь была выставка. Я чувствовала: надо писать не как немцы, а как французы. У немцев есть обязательная литературная концепция, а надо искать концепцию живописную. Я взяла натурщицу и поместила ее в живописную среду.
– «Круг» я презирала. Мне нужно было выставиться, и я напросилась к ним, но затем поругалась и вышла. Они были либералами, очень умеренными, у них не было своей живописной идеи. Мне были ближе Татлин и татлинцы, Малевич, а не круговская половинчатость. Правда, и среди них были очень талантливые люди. Вот Емельянов[346], Осолодков[347] (мы оба называем «Противогаз», это ее удивляет). Либерализм их объединял.
О своих картинах, которые кажутся «от ума», сделанными, Неменова говорит:
– Они любят солнце.
– Я попала на «Осенний салон». Но перед выставкой нашла на блошином рынке странную раму с медным петухом. И точно размером как «Балерина». В этой раме ее и выставила.
Ларионов взглянул и сказал:
– Это живопись, я вас поздравляю.
А маршан удивился:
– Это вы написали? – Он увидел, что я плачу, – картину повесили в углу и за печкой. Он сказал: – Прессу вы уже не получили, теперь вам нужна публика.
Люди подходили к картине, читали «Неменова», но произносили: «Неменоко». «Сумасшедшая, но талантливо». Картина получила резонанс.
Потом я сделала фотографию и разослала маршанам. И придумала цену в полмиллиона – мне было жалко расставаться с ней.
– Ларионов меня познакомил с Пикассо, но при этом очень ревновал меня к Пикассо. Пикассо был меньше меня ростом (Г. М. показывает на мой лоб).
Я ему сказала:
– Я видела в Эрмитаже ваших «Купальщиц», я даже смеялась.
– Вот видите, какая у нас молодежь! – бесился на это Ларионов. – Человек редко смеется, когда остается один.
Пикассо спросил:
– Вы любите Руссо? (Очень точно, «Балерина» напоминает Руссо. –
– Да, очень.
– Приходите ко мне, у меня висит над кроватью Руссо.
– Ну и девочка советская! – поражался Ларионов. И запретил: – Никуда вы не пойдете.
Я заболела. И говорила Ларионову:
– Вы были у Пикассо?
– Нет.
– Идите без меня.
Я плакала.
Ларионов говорил Гончаровой.
– Наша Герточка – дура. Ну что ей Пикассо? – и утешал меня вместе с Натальей Сергеевной. – Мы ваш бар (я тогда делала) покажем Корбюзье.
О Ларионове: он менял даты картин.
– Иванова-Ленинградская[348] была женой Карева[349], а затем женой Емельянова. Емельянова арестовали. Он был очень талантлив. Погиб там. Емельянов был лет на шестьдесят младше Ивановой (Взгляд ребенка. –
– Свиненко[351] иронизировал надо мной, я не знала, какой он живописец.
– «Круговцы» «загибали» мои холсты. Они молились на французов, у меня не было святого в Париже. Все здесь: Малевич, Татлин, Филонов.
Н. училась у Петрова-Водкина, у Карева. Первый был прекрасный педагог.
2.6.85. Вчера был у Якова Михайловича Шура в светлой двухкомнатной квартире на Мориса Тореза, 100. Здесь, в отличие от Герты Михайловны, идеальная чистота, простор. Ни пылинки! А у Н. – ужас, и только в окно у нее, в этакий плафон выступом – открывается замечательная перспектива Большого проспекта Петроградской стороны. Удивительный ракурс!
Здесь в комнате картины самого художника, тихие, уравновешенные, покой в них – стоит вода в Неве, начало весны, таяние, ни ветерка. Это не Фрумак с его буйством.
И сам Шур – тихий, молодой в 83 года, четко-логичный, спокойный. Формат и его самого, и его картин одинаково-небольшой.
На стене цветы Виктории Белаковской, Купервассер[352], Траугота[353]. Первая, мне кажется, очень хороша. Об этих букетах ее муж Прошкин[354] с возмущением говорил: «Кому это нужно?»
Теперь по сути:
– «Круговцы» – это был один выпуск, закончили одновременно, их почти «выкинули» из Академии. Мы все учились у мастеров. В Штиглица, а потом в Академии нас было человек 40. А первая ячейка «круговцев» – человек 15.
– Это был весенний выпуск: Пахомов, Пакулин, Траугот, Русаков, Вербов[355], Федоричева[356]. Самохвалов выпустился раньше. Выставка была организована еще в Академии, она же и стала первой выставкой «Круга». Выпустили каталог. Хотели объединяться еще в Академии, но не получилось. А в 25‐м году стали искать название, и тогда из Пскова наш однокашник Алексеев[357] прислал письмо с предложением называть «Круг художников».
– В 1926 году первая выставка в Доме печати. Там же работала группа Филонова. Они ставили «Ревизор», писали декорации. Они исповедовали «сделанные вещи». Филоновцы развивались параллельно с нами, но не враждебно.
– Филонов был замечательный человек. Очень сильный. В Доме печати шли диспуты – Петров-Водкин, Карев, Филонов.
– Карев был живописцем, но очень дружил с Филоновым, а Водкин спорил, это были две разные позиции. Филонов был человек резкий, не признавал ничего, кроме своего метода.
– Мы жили искусством. Это теперь жить легче, а тогда мы очень трудно жили. Но два раза в год мы оформляли город, это давало какие-то средства. Был крупный скандал в связи с оформлением Исаакиевской площади. Закрыли памятник Николаю I кривой спиралью – вроде памятника Татлина 3-му Интернационалу, по спирали написали «демонстрация», а наверху поставили танк. Слово «демонстрация» было розово-охристое, а пушка танка была повернута на немецкое посольство. Там в 33‐м году был впервые повешен флаг со свастикой. Смольный сразу же получил протест – почему пушка направлена на посольство? И тогда Иосиф Гурвич[358] и представитель Смольного стали поворачивать пушку на «Асторию», но и там были иностранцы. Пришлось повернуть пушку на Исаакий… На памятник Николаю в другой раз надели корону, а на фонари повесили маски буржуев. Маски делались из папье-маше в мастерской Каплянского[359]. Я оформлял Исаакий. На верхней балюстраде написали: «Религия – опиум для народа». 8 раз пришлось взбегать на Исаакий.
Но бумаги не было. Гурвич грозил:
– Посадим.
Тогда художники поехали в райсовет и вывезли всю подшивку газет. Для того чтобы сделать маски, сняли один из фонарей и по нему делали макеты. Этот фонарь два-три года лежал в мастерской Каплянского.
Работа к Октябрю тянулась два-три месяца. Флаги по городу, на флагах – символика, девушки наши трафаретили, брали из бочек краску и мазали… Наш район был Октябрьский. Работали я, Свиненко, Чугунов[360], Самохвалов (по его эскизу). Это сейчас все стало казенно. А тогда мы делали приезд Ленина. Каждый что-то предлагал. Панно было 22 метра длиной и 12 высотой. Финляндского вокзала не было видно.
Маляры заготавливали краску в бочках, а мы писали по клеткам. Напротив был портрет Сталина с флагами (это на здании с колоннами). Оформление было эмоциональным, не казенным.
– Хорошее отношение к нашей выставке было очень неожиданным.
– Мы собирались и дома – то у Русаковых, то у Пакулина и Федорченко. Пакулин был лидером, вождем по характеру.
– В журнале «Жизнь искусства» Пунин[361] отметил «Круг» как явление[362]. Дипломная выставка превратилась в выставку группы.
– У современной молодежи нет таких учителей, как Водкин, Савинов, – это был великолепный мастер и учитель, – а мы были очень плохие ученики, мы стремились все делать по-своему. Я и Петрова-Водкина понимал по-своему, с долей скепсиса. А недавно увидел и был потрясен – это великий художник, гордость России. Надо же, такой человек ходил среди нас! Водкин не меньше Серова, его масштаба. Недаром ему сейчас столько подражают – как, например, Мыльников… Да, сейчас у нас хорошие ученики, мы были ученики плохие.
– Филонов говорил: учиться не нужно, можно стать художником сразу, это повернуло к нему многих.
– Калужнина хорошо помню, он откуда-то появился. Был старше нас намного. Это был типичный «художник», в толстовке с бантом, с длинными волосами. Он был по возрасту ближе к нашим преподавателям и чувствовал себя значительнее и опытнее нас.
Из художников называет Вас. Вас. Купцова[363], Зарянова[364]. Последний работал пожарником в Филармонии.
– Мы готовили выставку в Лондоне. Спорили, отбирали вещи, но не получилось.
– Руководство «Кругом» было коллективное. Каждый предлагал тему, эскиз. По эскизу шло обсуждение. Художник сам приглашал прийти к нему во время работы. Наиболее крепкие вещи отбирались для выставки. Выставки проходили в Русском музее – помещение ближе к воротам. Выставки были небольшие, но они посещались.
– В 1932 году организовали ЛОСХ. Зачем? Ведь все знали друг друга в лицо.
На первой или второй выставке был Луначарский, засмотрелся и опоздал на поезд. Из-за него, говорят, задержали состав. Позднее ЦК дало ему выговор. Очень хорошо отзывался о художниках.
– В «Круг» тянуло очень многих. Общество имени Куинджи[365] работало по старинке, они словно не замечали нового. А «Круг» искал и думал. Пакулин был великолепный оратор, говорил без хитростей, прямо. Он был отставлен в 30‐е, затем снова возник в блокаду, стал секретарем ЛОСХа. В 49‐м году Пакулина сняли со всех постов.
Пунин, выступая на выставке Гринберга[366], сказал Серову[367]:
– Мы пережили блокаду, переживем и вас.
Эта банда и погубила Пунина.
– Тогда мы лучше знали о событиях в живописи. Что делается в Москве? Теперь что-то известно только по тем художникам, которые выскакивают, как Шилов[368].
– Емельянов – замечательный художник, он часто бывал у Русакова, дружил с ним.
– «Круг» шел от французов. Ведерников – Марке[369]. А еще Лапшин, Гринберг, Успенский[370].
– В Академии были индивидуальные мастерские. Карев, Альтман[371], Браз[372], Петров-Водкин, Шухаев. Бенуа[373] ходил по мастерским, записывал, кто ему нравится, отбирал студентов, но вскоре уехал.
– «Стиль эпохи». У нас была группа, которая создавала теорию: Пакулин, Самохвалов, Пахомов (был индивидуалист, не компанейский). Когда заканчивали Академию, Эссен[374] (директор) разрешил выставку, для отбора картин были приглашены отсталые академики, тогда мы устроили забастовку, решили не давать работы, а Пахомов повесил. И вот подошел к нему Моисеев, здоровенный мужик, поднял его и вынес из зала. И тогда Пахомову пришлось согласиться с требованиями «Круга».
– Учеба в Академии была платная, для имущих 25 рублей. Но никто не платил. Существовало равенство между художником и мастером.
– Браз Осип Эммануилович приходил к ребятам, его сопровождала жена, все получали по горбушке хлеба с повидлом, он был барин, садился и уплетал пайку. Обожал говорить о голландцах и старых мастерах. Иногда он становился к мольберту, и мы ахали, это был великолепный мастер, прошедший через импрессионистов. Это был вроде как «разъясненный импрессионизм».
– «Круг» шел, конечно, от импрессионистов. Наш преподаватель Денисов устроил экскурсию к Щукину и Морозову. Дома у себя они иначе смотрелись, это поражало[375]. Развивалось левое искусство, а группа выбрала умеренность. Если «Бубновый валет» шел открыто через Сезанна, то «Круг» – через призму импрессионистов. Даже Ермолаева[376] делала копии Сезанна, училась у него.
– «Круг» создал декларацию. Текст обсуждался. Печатали в частной типографии. Директором выставки (1-й) был Алексеев. Деньги с продажи билетов и картин поступали к нему, затем он сам покупал круговцам нужные вещи – ботинки, майки, рубашки. Вход стоил 15 копеек. Ревизионная комиссия отчитывалась в тратах.
19.6.85. За эти дни ко мне приходили две ученицы Калужнина – Мещанинова Антонина Антоновна[377], засл. раб. культуры РСФСР, и художница Елена Крапивина, последней 71 год. Обе – маленькие, Крапивина – восторженная, начитанная, в высшей степени интеллигентная. Прозвище у Крапивиной в детстве «Цыпочка», это и сейчас остается…
Знал Калужнина и Гершов[378], но ничего толкового не помнит. Сегодня все путал, по-стариковски засыпал, тыркался носом. Я был в отчаянии. Вдруг Г. сказал, что К. похож на Мунка, а Мунк – на Тулуз-Лотрека. Наиболее интересное, что Калужнин писал много углем. Это и есть его живопись. Гер. его, видимо, не понимал, так как тот работал так, как тогда еще никто не работал. Сам же Гер. в конце 50‐х был ужасен. Я сегодня видел несколько портретов, которые ему нравятся по-прежнему.
Говорил об интеллигентности К., но ничего личностного не внес.
9.7.85. Мурманск. Очень легкий перелет с двумя свитерами – и вдруг тропическая жара. Тетка в гостинице жалуется, что не перенесет солнца, готова умереть. Все в легких рубашках, на балконах загорают. И это в тот момент, когда из Питера улетел в стужу, в дождь.
С самолета Кольский очень спокоен. Редкий лес, вблизи вижу в основном ольху или осину, много озер и полное безлюдье. Минут за тридцать до приземления местами возникали снежные холмы; там, видимо, не тает.
Гостиница прилична, но сегодня пребываю в безделье. Привычка что-то писать срабатывает.
Многое зависит от сегодняшней встречи с Анкудиновыми. Жена была мила, благодушна, расположена. Так ли он? По телефону – напряженная недоверчивость.
Волнуют два момента:
Так ли значителен Калужнин? Сурис двадцать лет назад мог ошибаться.
Удастся ли преодолеть недоверие и обратить к себе? Наверное, если я слишком буду стараться, то возникнет недоверие.
Возможно, я уже переборщил. Несу коробку конфет, бутылку водки и книгу.
12.7.85. Мурманск. Четвертый день уже здесь. Цель – Калужнин. И цель достигнута.
Первые волнения и первые оплошности преодолены. Теперь полный контакт с художником Анкудиновым Юрием Исааковичем, его женой Светланой Александровной и добрым юношей, студентом, сыном Мишей[379]. Опять повезло на людей. Ю. И. – человек творческий, порывистый, честный, – именно он и вывез все, что подверглось бы полному забвению, сложил в мастерской и словно бы ждал сигнала свыше. Сигналом оказался я.
Графика Калужнина превзошла все мои ожидания, настолько она хороша. Пейзажи, светящиеся изнутри, портреты, автопортреты, это невероятно по силе и напряжению, вещи, излучающие энергию тепла и какой-то исступленной красоты.
Я еще опишу это все, но первое чувство – чувство потрясения и счастья!
Сангины тоже великолепны. Калужнин чувствует женское тело как абсолют. Совершенную красоту. Он молится на эту красоту – и линия, и пластика, и цвет просто затягивают зрителя, как в головокружительный, зовущий к себе, гибельный – нет из него выхода, невозможно! – омут.
Масло разное, наверное, я не все понимаю. Мешает настойчивое желание Кал. доказать, что он может «как все».
Он берется за разные темы. И война, и создание гидрокомплекса, но делает это так, что «как все» не выходит. Колорист берет верх. И вот женщина на стройке вдруг освещается таким пламенем электросварки, что невольно видишь суть человеческого духа, а тема остается где-то позади, как неглавное, вынужденное, прикладное.
Но даже в этом вынужденном и запрограммированном временем объеме «тем», рекомендованных для художника, – а К. нужен был минимальный заработок – он находит свое, глубинное, неизбывное, пережитое, оставшееся в сознании на все дальнейшие годы: Эрмитаж, эвакуация картин! Дежурство на крыше! Мрачный свет, вырывающий из темноты, – ах, эта темнота, великое умение и счастье Калужнина, я бы назвал его волшебником черной магии, сколько света он умеет извлечь именно из темноты! – да, да, свет, едва вырывающийся из темноты, едва пробивающийся сквозь немногие оставшиеся заклеенные окна, а чаще – забитые фанерой, и все же свет, проникающий сюда неведомо откуда, и ты начинаешь понимать не сразу, – кто в темноте, в напряженном таинственном пространстве осажденного музея не почувствует этого! – что перед тобой согбенные живые люди, они на коленях для какой-то своей трагической молитвы, их спины согнуты, головы опущены, но нет, не молитва это, а нечто иное: люди забивают в ящики, снимают великие полотна, – не мог я себе раньше представить, что горе так можно выразить через цвет!
«Эрмитажных» картин много, два десятка, наверное, это создано человеком, бывшим одним из тех, кто теперь живет на этих теперь опрокидываемых полотнах – Веласкеса, Эль Греко, Рембрандта, полотнах, никогда не думавших, что и им придется спасаться от фашизма бегством. Да, только им, потому что художник не собирался бежать, он принадлежал духом и сердцем своему городу. Город в блокаду – это еще одна бесспорная удача Калужнина. Вот он, застывший Невский проспект, трамваи, люди, пустота города. Город словно вобрал в свои легкие воздух, и пространство стало шире, и воздух выдохнутый словно заледенел и стал непрозрачным, как непрозрачным бывает застывшее затуманенное стекло.
Туман этот пронзителен, этот туман другой, чем у Марке, чем у импрессионистов, потому что импрессионисты были наполнены ощущением счастья от красоты, а К. это счастье оплакивал, он показывал трагедию счастья, именно счастья, ибо вечная красота Ленинграда в дни блокады оказалась обреченной, приговоренной к гибели.
Неужели! Неужели! – кричал художник. – И это способно зачеркнуть, уничтожить война! Неужели!
Он учил детей, нарушая предписания и указания методистов. Он обожал Ленинград до боли и вдруг спрашивал кого-то шепотом: «А если бомба упала на Невский, где Елисеевский магазин». И он уже видел взрыв, разрушение любимого города.
Нет, не должно этого быть! Быть этого не может.
25.8.85. Дубулты. Пишу о Калужнине. К сожалению, плана никакого. Куда тяну – не знаю, да к тому же не сделал, что хотел. Не даю материал о художнике для издательства «Искусство». Но иначе не могу, не получается иначе.
Нужно написать Льву Арк. Калужнину[380] письмо. Вопросы: что он знает о детстве В. П.? Где учился? У Конашевича? У Пастернака? У Мешкова? У Машкова? У кого? Что кончал? Гимназию? Кто были родители? Долго ли были в Саратове? Когда в Москву? Когда из Москвы в Ленинград?
2.10.85. Работаю, но сегодня кажется, что и Калужнин будет впустую. Похоже. Не делаю купюр, пишу, что думаю, а это уже гарантия задержки, неуспеха.
18.12.85. Главное – выставка Калужнина, которую всю делаю сам – от забивания гвоздей до ношения рам[381].
8.11.86. Работаю худо. Кручусь с пьесой[382] – сам будто бы не даю себе вернуться к Василию Павловичу!
5.3.87. Кажется, я боюсь новой повести… Не мало ли материала? Пожалуй, мало. Обойдусь ли тем, что есть? Не ведаю.
Я лентяй. Не все, далеко не все собрал, что мог.
Вот вчера были в квартире 4 дома 16 на Литейном у жены часовщика Серафимы Сергеевны. Она жила припеваючи в блокаду, покупала даже мясо, а рядом погибал Калужнин. Он открыл дверь, руки его были в чирьях, она испугалась за своих детей.
Дом восстановлен. Был капитальный ремонт, все стало ужасно. Тонюсенькие двери, лестница рушится – молодежь танцует на ступеньках, камень сломали, теперь лежит доска – и огромная под ней щель.
И тоже помнит она зеркало и сестру из Парижа, балерину. А балерины-то не было никогда.
(Любил очень детей).
6.3.87. Похоронен В. П. на Парголовском кладбище, 13‐й Лесной, кв. № 510, 10‐й ряд, № 11, 1967…
После 3 часов, когда солнце заходит, Калужнин уходил читать газеты на улицу. Прочтет и возвращается.
На кухню не выходил.
Соседи: Лев Борисович Шварц + Мария Федоровна, дочь Николая Радлова[383] Лидия Николаевна (двери между Вас. Пал. и Левитиными). Она была замужем за пасынком Алексея Толстого.
Левитины иногда предлагали кофе Вас. Пал.
Левитина – зав. библиотекой Астрономического факультета…
8.3.87. Дубулты. Как ложь охватила искусствознание? Почему были перечеркнуты Филонов? Шагал? Малевич? Татлин?
Через какие ворота врывались орды реалистов? Конечно, невежество. Но это одна сторона: Сталин – невежество, но ложь шла дальше, через угодничество. Интересно бы задать вопрос Ковтуну[384]: кому это было нужно? кто тут выигрывал, если в глобальном смысле? Что могло дать «рисование по линейке»? Солдатчина в искусстве? Или еще одна линия дает сбой, подчиненные принимают команду. Управляемость – вот главное.
Калужнин, мне кажется, был одарен нужной глухотой и слепотой. Он их не слышал, не понимал. А был при всем том исправным человеком – ходил читать газеты на улице.
У Гранина о Лысенко говорит некий ученый: «Позор, когда теорию охраняют не факты, а милиция»[385]. Раз есть охрана, то есть и те, кто любит силу, ревнители. Их много, они начинают и вскоре выигрывают на какое-то время.
К. интуитивно избегал возможных соблазнов. Он учил рисовать портреты Сталина, но сам их не писал. Это его и убивало, и спасало… И в блокаду эта часовщица не накормила бы его, ведь он ее не просил. Но она покупала мясо!
В ЛОСХе поглядеть 1932 год, «дело Калужнина», его изгнание.
Как выглядел мир метаний К.? Какие страсти он в себе подавлял? Любил Уженко[386], на 35 лет моложе его, не испугался бессилия своего. Но почему не женился раньше? Где силы были для вечного голода, для нищенствования, для жизни в тени?
Калужнин, чувствую, самая трудная моя работа. Ума мало. А нужно много знать и много думать.
Знаю мало, а думать не умею, вот беда.
Придумалось название: «…Вечности заложник». Он был внутренне одинок. Вечность испытала его на терпение. Он был отшельник и заложник одновременно. Его освобождение так и не произошло… Он выбрал работу взаперти, поверил в то, что можно жить так. Поверил, а перед смертью вдруг решил, что сделанное никому не нужно. Из ценностей – не живопись, а один старый шкаф для какой-то Анны Петровны.
Радость успеха, он не познал его. Впрочем, был Терновец[387], был Никритин[388] – это искренне… Успех, а потом 40 лет неуспеха. Стоит ли?
Значит, живопись – это воздух, он не мог не дышать.
12.7.87. Советовался с Граниным о Калужнине, как быть, – одни люди под подлинными именами, другие – под вымышленными. Он сказал: «Неважно. Как напишется – так и надо».
3.8.87. …Продвигаюсь, но крайне медленно – почти стою на месте. Очень хочется писать другое, но пути назад не вижу, да и нельзя… Странное со мной случилось полтора месяца назад, а если календарных, то 35–40 дней: не могу сдвинуться с места. Одно и то же пишу ежедневно, топчусь, но не ухожу никуда. Что делать?! Это столбняк. А м. б., это тот заколдованный Калужнин, через которого одни беды. Моя беда. Если завтра не завершу этот кусочек, – 10 страниц – то не знаю, что смогу предпринять еще. И назад нельзя, договор держит.
Вот попался!
8.12.87. Появилось ощущение, что Калужнин – это главная моя книга. Но устал я от нее ужасно.
18.3.88. Сегодня закончил (дочитал – понял, что вышла) книгу о Калужнине! Ай да Ласкин! Ай да сукин сын! Спасибо всем, кто помогал, – думаю особенно о родителях, о маме и папе. Спите, родные мои, спокойно…
Господи, сколько же времени я писал? Сколько сомневался, говорил – кадавр, труп! – это Гранину, а он смеялся. И вот кое-что на столе, книга самая большая в моей жизни, самая значительная.
16.5.88. Роман очень жду! Как правило, мне мало что удавалось, но теперь мы иначе пишем – открытее, меньше уловок, больше искренности, правды.
26.6.88. Для романа, как возможный вариант. О Евдокии Николаевне Глебовой-Филоновой. Я – и статуя Свободы в Америке. И Е. Н. с синей лампой, спасшая мировые шедевры, как русская статуя Свободы[389]. Написал бы, но, боюсь, слишком громко…
3.1.91. Читаю первую корректуру романа «…Вечности заложник» и думаю – нет ли моей ошибки в сохранении кое-каких имен, особенно – Самохвалова[390]… Всегда возникает дилемма: жизнь – и литература. Хотя литература – это жизнь, но пропущенная через себя.
Глава шестая
«
(Роман о В. Ермолаевой и Л. Гальперине)
В девяностые годы отец написал «Роман со странностями»[391]. Это произведение, подобно «мичуринскому гибриду», соединяет несоединимое. Прежде всего удивляет сочетание эксклюзивного и тиражированного – того, о чем знали продвинутые искусствоведы, и того, чем были переполнены тогдашние газеты и телепередачи.
Что общего между художниками русского авангарда Верой Ермолаевой и Львом Гальпериным[392] – и осмеянными еще в «Плодах просвещения» спиритическими сеансами? Не слишком ли это много для одного текста? Конструкция романа накренилась от такой нагрузки, но все-таки выдержала.
О духах еще пойдет речь, а пока надо сказать о том, что это была вторая попытка написать книгу вроде как по следам событий. В главных своих чертах роман осуществлялся в жизни, а потом на бумаге. Так, как мы помним из предыдущей главы, шла работа над «…Вечности заложник».
Конечно, обычно бывает иначе. Автор собирает материал и лишь потом берется за сочинительство. А что, если сделать наоборот? Это будет произведение не только о двух художниках, но о том, как распутываются узлы – и приходит разгадка.
Представьте себе обычный день литератора. Все как у всех – надо поговорить по телефону, выполнить поручения жены, сходить на выставку… При этом ему постоянно мерещится книга. Она пока не написана, но уже есть. Едва ли не любое событие как-то с ней соотносится.
Итак, не только работа отца, но само его существование подчинилось замыслу. Вернее, что считать курицей, а что – яйцом? Все складывалось настолько удачно, что, казалось, дело за малым. Если записать все, что случилось за это время, это и будет роман.
Как видно, есть связь между тем, как автор живет, и тем, что он пишет. Пока отец не задумал романа, событий было немного. Театр, выставки, гости… Ну и работа по утрам. Как вдруг началось! Сперва он не видел общего смысла, но потом понял, что книга уже сочиняется. По крайней мере, в первом, добумажном своем варианте.
Ситуацию осложняло то, что по воспитанию и образованию он был материалистом. Тут же происходило нечто такое, что никакой логикой не объяснить. Хочешь – не хочешь, а поверишь в то, что жизнь и творчество существуют вместе. Как некое «жизнетворчество». Хотя это слово появилось в эпоху Серебряного века, но и в Петербурге девяностых оно оказалось актуальным.
Сами посудите. Обычно книги существуют независимо друг от друга, но на этот раз вышло иначе. Выяснилось, что герой «Романа со странностями» Лев Гальперин дружил с Василием Калужниным из «…Вечности заложник». Так герои разных произведений протягивали друг другу руки и вовремя приходили на помощь.
Дальше – больше. Впрочем, об этом надо сказать подробнее. Сначала упомянем, что историческое повествование невозможно без лакун. Любой автор мучается тем, что видит картину выборочно, и всячески старается связать концы с концами.
Хотя отец уже многое успел – даже получил доступ в архив ФСБ, – но вопросы оставались. Проще всего было бы их обойти и сосредоточиться на том, что известно. Такой совет, как уже упоминалось, он получил от Д. Гранина, когда писал книгу о Калужнине: «…пусть будут пустоты. Там, где не знаете, пусть останется без домысла. Появится для читателя особый интерес – додумать самому».
Возможно, именно это он собирался сделать, как вдруг с неожиданной стороны пришла помощь. Почти незнакомая учительница рассказала ему о своем увлечении спиритизмом. Да, все так, как в салоне Звездинцева, – вызывание духов и последующие с ними беседы.
Если даже отец и вспомнил «Плоды просвещения», то к предложению отнесся серьезно. До этого он мучился, не знал, куда двигаться дальше, а тут успокоился. Казалось, кто-то более значимый, чем медиум, улыбнулся ему и сказал: ах, вы не знаете ответа? Тогда попробуйте другой вариант.
Если имеешь дело с прошлым, то постоянно боишься ошибки. В то же время тебя одолевают фантазии. Например, отец увидел портрет Ермолаевой работы Гальперина – и ему померещилось взаимное чувство. Письма и воспоминания этой догадки не подтверждали – поэтому возможность напрямую обратиться к героям он воспринял как удачу.
Всякий романист (а тем более романист исторический) видит сны о том, как он попадает в свое произведение. Осматривается, ищет связь между фрагментами и, наконец, представляет картину в целом. На сей раз это был не сон. Да и квартира, где все происходило, оказалась обычной – скромная мебель, много книг, окна во двор… Правда, с началом сеанса это уже не имело значения. Все внимание было приковано к хозяйке. Она разговаривала не обычным своим голосом, а голосом того, кто в нее вселился.
В романе отец рассказал о том, как, оглушенный, он вышел на улицу и понял, что не знает, куда идти. Голова шла кругом. К черту медицинское образование, правила арифметики, «реальность, данную нам в ощущениях»! Он еще удивлялся, но уже верил в то, что случилось самое важное.
Я не присутствовал на этих сеансах, но кое-что мне ясно по аналогии. Однажды я сидел в ленинградском Молодежном театре рядом с Юрием Лотманом[393]. Играли спектакль о декабристах «Сто братьев Бестужевых».
То, как вел себя знаменитый ученый, подтверждало, что он тоже видит сны о своих героях… Он и сейчас смотрел что-то вроде сна: совсем рядом с ним ожили любимые им исторические персонажи… Юрий Михайлович недолго терпел, а потом вынул платок и больше с ним не расставался.
Вот и отца поразила близость к прошлому. Впечатление было настолько сильным, что он не заметил нестыковок.
Если духи – это те, кто ушел, то почему они не выдвигают свои аргументы? Отчего не расскажут что-то совсем неожиданное? Чтобы мы удивились и воскликнули: вот, оказывается, в чем дело! Мы-то думали, а выходит иначе!
Да и речи духов обычные, как у среднестатистической учительницы. А ведь это художники! Тут фраза должна была быть не прямой, а по-особому изогнутой.
Разумеется, беседа через медиумов – это перевод. Пусть Ермолаева говорила, как писала (а писала она так насыщенно, что возникали темноты), то что останется в переложении? Впрочем, дело не только в стиле. Столь же важно, почему одно пропущено, а другое стало главным.
Вот вызывают Пушкина. Оказывается, ему известно о выступлении отца в Пушкинском доме[394]. Допустим, это так. Если духи обладают качеством всеприсутствия, то почему бы ему не поинтересоваться?
Правда, второго медиума – «в миру» посредственную поэтессу – поэт не заметил. А ведь обсудить было что. К примеру, она с вопросами, а он ее перебивает: все же, барышня, рифма должна быть точной! Если хоть раз проявить легкомыслие, то все прочее будет насмарку!
Есть и другие умолчания. Ермолаева сказала, что ее расстреляли, но от подробностей уклонилась. Так мы и не узнали – был ли это тюремный двор или глухой лес? Что произнес солдат, прежде чем нажать на курок?
Впрочем, скорее их было несколько. Наверное, они не только делали свою работу, но переговаривались. Может, вспоминали что-то веселое, то есть были убийцами и почти что людьми.
Это и в принципе удивительно, а для Ермолаевой особенно. Ее творчество отмечено обобщениями – и любовью к деталям. Вот хотя бы такой холст. У изображенного нет лица, но есть взгляд – это понимаешь по едва заметному движению головы… Или взять ее детскую книгу «Собачки»[395]. На одном листе нарисовано сто двадцать восемь псов. И ни один не повторяет другого – у каждого своя порода и нрав.
Почему во время сеансов герои не показали своей наблюдательности? Впрочем, вариантов не было. Представьте себе: если бы отец написал о своих сомнениях или – еще хуже! – решил домыслить? «Линия спиритов» превратилась бы в «прием» и «игру ума».
Наедине с собой колебания были. Иначе зачем он искал сторонников? Видно, хотелось заручиться поддержкой. С детства его приучили к тому, что верить проще не в одиночку, а в коллективе.
Однажды по этому поводу был собран синклит в составе И. Фонякова[396], С. Ботвинника[397] и Д. Гранина. Несколько часов – под вкусную еду и разные напитки – они слушали протоколы сеансов.
Не помню, как реагировали Ботвинник и Фоняков. Что касается Гранина, то он почти все время молчал и улыбался своей фирменной улыбкой, очень похожей на ухмылку. Трудно было понять, означает она «в этом что-то есть» или «в этом нет ничего».
Правда, не то в одобрение, не то просто так, Гранин рассказал о своей встрече с Вангой. Когда он появился на пороге ее дома, то первое, что она произнесла, было: «Вашу мать зовут Анной», – и он ответил: «Да».
То, что отец увидел в этих сеансах спасение романа, объясняет не все. Надо помнить и об атмосфере девяностых годов. Как грибы после дождя появлялись первые бизнесмены и первые игроки на политическом поле. Среди них хватало самозванцев. Едва поверишь посулам, а уже видишь, что тебя обманули (запись от 14.5.93).
Есть еще одно, о чем сказал Морис Дрюон[398], с которым отцу в это время довелось встретиться. Французский писатель диагностировал шизофрению власти (запись от 15.6.93). Каждая из ее ветвей не слышала другую и существовала сама по себе. Да и люди раздваивались: присягали новым порядкам, но втайне им не доверяли.
Какой выход? Часто его находили в том, чтобы не упростить, а усложнить. Повсюду мерещились вторые и третьи смыслы. На помощь приходили уже знакомые медиумы, индийская философия и книги о жизни после смерти (запись от 15.4.94).
В этом смысле надо вспомнить сочувственно упомянутого академика В. Казначеева[399]. Его теории тоже говорили о чем-то большем – большем, чем электромагнитные поля или физическое тело. Утверждалось, что за границами установленных наукой возможностей человека ожидает бессмертие.
Эти идеи отлично вписывались в ту картину мира, населенного медиумами и духами, в которую старался поверить отец.
Если с точки зрения биологии и физики теории Казначеева не выдерживали критики, то для истории они безусловно важны. Видно, было что-то в этом времени, что способствовало появлению фантастических концепций.
Вспомнив о Форде[400], индусе Йогананде[401] и упомянутом Казначееве, отец пересказывает разговор о кошках, удивляющий глубиной и отсылками к древней истории. Уж не увлеклись ли его участники туманными идеями? По крайней мере, здесь это выглядит так.
Казалось бы, отец себя уговорил, но под конец записи он все же срывается. Все можно принять, но это чересчур! Особенно для того, кто недавно считал себя материалистом. Речь о словах Форда о сексе – «пусть не совсем земном, но каком-то, что уже дико» (запись от 15.4.94).
Вместе с историей с экстрасенсами наметился еще один «ход» к главным героям. Выяснилось, что школьный приятель отца – сын Л. Гальперина. Причем человеком он оказался очень активным. Только один начинал поиски, как рядом обнаруживался другой.
Поначалу это не мешало симпатии. Все-таки столько общего! Впрочем, вопросы накапливались, а ответов больше не становилось.
Почему одноклассник взял фамилию матери? Отчего раньше прошлое его не занимало, а сейчас он стал едва ли не подвижником? Граница была перейдена тогда, когда сын художника потребовал расписку. Следовало подтвердить, что если что-то будет найдено, то приоритет остается за ним.
Разумеется, это было обидно. Тем более что к этому времени отцу уже многое удалось. Школьный товарищ только шел по следу, а главным «старателем» был он!
Впрочем, отец уже пишет книгу, а значит, колебания должны быть оставлены. Вообразите, что, поддавшись воспоминаниям, он прощает одноклассника. По-человечески это было бы правильно, но что тогда делать с романом? На этом месте он бы затормозил и увяз.
Все же не зря Серебряный век провозгласил «жизнетворчество». С тех пор как эта история вошла в сюжет, она развивалась так, как предписано действием. Петелька – крючок – петелька. Это в реальности каждый существует сам по себе, а в книге – в рамках общей задачи.
Отец понял произошедшее как «обмен» (записи от 20.4.93, 14.5.93). На эту тему Юрий Трифонов написал повесть, где рассказал о том, как выгода оказалась сильнее сыновнего чувства. Интересно, какой была последовательность на сей раз? Сперва одноклассник ощутил себя Гальпериным или сразу возник меркантильный интерес?
Еще одна линия романа связана с художником К. Рождественским[402], обозначенным аббревиатурой Б. Б. Рождественский входил в компанию учеников Малевича, но, в отличие от Ермолаевой и Гальперина, не был арестован, а сделал фантастическую карьеру. Почти никто в это время не ездил за границу, а он свободно перемещался по миру. Оформлял практически все советские павильоны на всемирных выставках – в Париже, Нью-Йорке, Брюсселе. Наконец, был заместителем главного художника ВДНХ, главной выставки Советской страны.
Компромисс не потребовал смены стилистики. Рождественский ушел не в соцреалисты, а в дизайн. В этой сфере можно позволить себе многое – вплоть до супрематических квадратов. Так он сохранял память о Малевиче. Другие ученики пристрастия скрывали, работали «для себя», а его проекты были известны на весь мир.
Сразу возникает вопрос: неужели невиданная удача была ничем не оплачена? Подтверждая версию о предательстве, документы, полученные в архиве КГБ, имя Рождественского не называли – словно он был «выведен» из этой истории для других, более важных надобностей.
Отец не только сделал этот вывод, но «поднажал». Рождественский у него и «подается вперед, и долго, с плохо скрываемым подозрением, на меня смотрит», и приподымается при упоминании имени Гальперина. Кроме того, через медиумов к разгадке была привлечена Ермолаева. Ее ответ звучат так: «Он был наказан тем, что его творческая душа никогда творить не будет».
Художник Николай Костров разрешил отцу переписать письма Рождественского, и некоторые из них приведены в романе. Правда, уже после того, как высказаны сомнения. К тому же это не все тексты, а отрывки. Самое резкое и отчаянное он не процитировал.
Именно эти места хотелось бы привести. Уж больно это любопытно: лауреата и академика, недавно вернувшегося из‐за границы и собирающегося ехать опять, охватывает ужас. «А что делать с нашим наследием? – пишет он в августе 1992 года. – …У нас в музеях будут лежать в запасниках – в ссылке до возможных страшных вождей ахровского типа[403], и будут жечь». Или ему вспоминается брат Сергей, доктор: «Я ему в детстве рассказывал, как боюсь смерти и ночью забиваюсь от страха в подушки. – Это письмо от 11 сентября 1993 года. – Он спросил: «В каком году ты родился?» – «В 1906‐м» – «А помнишь, что было в 1905‐м? Вот так и будет»… Жаль, что нам теперь трудно поехать друг к другу – повидаться. Остаемся одни. Нет Анечки, нет Юдина, нет Суетина, ни Казимира Севериновича. Не повезло нам родиться, жить и работать в такое убийственное для искусства время»[404].
Мы вновь видим, что отец ради схемы жертвует героем. Это подтверждают и дневниковые записи. В них Рождественский «не подается вперед», и не «приподымается». В его словах нет агрессии и злобы, а есть доверие и понимание… Впрочем, главное то, что он пишет другу юности. Вернее, не пишет, а стонет и вопит.
У нас есть все основания ответить духу, утверждавшему, что «его творческая душа никогда творить не будет». Будет, уважаемый дух, да еще как! И не только творить, но казниться и страдать.
Кажется, отец и сам это чувствует: «А вообще лучше не знать своего отрицательного героя, возникает невольное сострадание. Особенно если человек симпатичен и талантлив» (запись от 10.4.94). Казалось бы, пойди за этой мыслью, и все получится. По крайней мере на одного понятого и прочувствованного персонажа в книге будет больше.
Пришло время окинуть взором роман. Что в нем главное? Экстрасенсы? Наверное, без них все было бы иначе. Школьный приятель с его притязаниями и претензиями? Конечно, его участие добавило остроты. Б. Б., испугавшийся, и, вместе с благополучием, обретший душевные муки? Нет, все же память о конце русского авангарда. Если стоило ворошить прошлое, то для того, чтобы его приблизить.
Речь не о прямых отношениях, напоминающих телефонную связь, которую установили медиумы. Важней оказалось нечто эфемерное и почти не поддающееся пересказу. Возникающее чуть ли не из воздуха. Эти «атмосферные» моменты убеждают больше всего.
Словно для того, чтобы подтвердить эту мысль, из дневника выпал листок. Почему прежде я не обращал на него внимание? Наверное, тогда он был не нужен, а сейчас пришло его время.
Давайте повертим бумажку в руках. С одной стороны – записи, а с другой нарисован человек в шляпе и пальто. Трудно сказать, кто это, но время узнается. Теперь так не одеваются, а в шестидесятые это был самый писк.
Что-то в таком духе носил мой отец. Это потом стало принято молодиться, а тогда ценилась солидность.
Итак, годы определены, да и автор известен. У художника К. Кордобовского, о котором мы с отцом написали книгу[405], карандаш был всегда под рукой. Уж очень обидно, если случится что-то важное, а он этого не зафиксирует.
Кордобовский оказался на том же вечере памяти Ермолаевой, на котором присутствовал отец (запись от 18.5.72). Герой и его будущий биограф сидели рядом, но вряд ли догадывались друг о друге. При этом каждый оставил свидетельство. Первый записал то, что говорил Е. Ковтун, а второго заинтересовал В. Петров[406] (запись от 18.5.72).
Отец вернулся домой, дождался тихой минуты и лишь тогда обратился к дневнику. Кордобовский записывал по ходу вечера чуть ли не на коленке. Его карандаш подрагивал, а строчки разъезжались в стороны. Поэтому мы практически слышим то, что сказал выступавший.
«Ермолаеву неудержимо влекла стихия цвета, выраженная в непосредственности живописных импульсов. (Об обложке к стихам Маяковского – динамизм и пластическая энергия[407].) Постоянное творческое общение с Малевичем дало ее стихийно-живописному дарованию твердый фундамент, культуру формы.
В ГИНХУКе[408] она руководила лабораторией цвета – специальностью ее считался кубизм, она объясняла его теоретически и с карандашом в руке. Сохранились рисунки, в которых она строит изображение в системе Леже, Пикассо, Дерена, Брака.
На нее оказывали влияние и работы кубистов (Брак), и народное искусство. В 1928 году образуется группа «живописно-пластического реализма», в которую входили Ермолаева, Л. Юдин[409], К. Рождественский».
Все это Ковтун мог узнать от непосредственных участников. Еще были живы многие из учеников Малевича. Впрочем, дело не только в том, от кого он это услышал, но в интонации. Только Ермолаева могла сказать так: «Если человек не отдаст себя целиком искусству, то лучше ему бросить живопись. Всякий, кто может бросить искусство, должен бросить его поскорей».
Это и есть то, что, с точки зрения В. Петрова, сближает Ермолаеву с Цветаевой. Да, передвигалась она с трудом из‐за перебитого в детстве позвоночника, но в сфере духа не знала препятствий. Все побеждали «огненная напряженность, мужественность, эмоциональность и интеллектуализм» (запись от 18.5.72).
Так мы попали в «зазеркалье». Не вообще в «зазеркалье», а в конкретный год и день. Для этого потребовалось всего ничего. Четвертушка листа, торопливые записи и рисунок карандашом.
Способ испытанный и совершенно надежный. Об этом свидетельствуют лучшие главы «Романа со странностями». К ним я бы прибавил книги «Эта чертова музыка» и «Голос» – возможно, лучшее, что отец написал. Сколь бы неожиданны ни были сюжеты рассказов, все оправдывалось плотностью описаний. Благодаря такой пристальности появлялось ощущение – да, это было так.
Вот, к примеру, «Стих»[410]. Странное, какое-то усеченное слово, произошедшее от «стихотворения». Оно говорит об обрыве и в то же время читается как «угас» или «потух». Речь о пушкинской дуэли – и нескольких часах, ей предшествовавших.
Основное событие заключается в том, что Пушкин перед дуэлью сочиняет стихи, начинающиеся словами: «Ночь, улица, фонарь, аптека…» Казалось бы, эти строчки должны погибнуть вместе с ним. Нет, рукописи не горят, великие мысли не исчезают, а передаются по эстафете – «…долгие десятилетия они, как душа поэта, скитались по России, ожидая человека, тоже счастливого талантом, который бы услышал их».
Или «Голос»[411] – в Доме ветеранов сцены живет старик, когда-то умевший подражать чужим голосам и даже демонстрировавший свои таланты с эстрады. Вдруг случается невероятное – этот «человек-граммофон», как именовали его в афишах, вспоминает голос Достоевского и его речь на открытии памятника Пушкину.
Что делать с удивительным подарком? Как удержать и сохранить это почти видение? Начинается обычная советская катавасия с непременными хождениями по кабинетам и попытками найти сторонников. Ничего не выходит – старик умирает, не выдержав нервотрепки, а поверх голоса на пленке записывают джазового музыканта.
«Правда, когда Вовка увидел на глазах Варвары Владимировны слезы, – так заканчивается рассказ, – он и сам расстроился. Вздыхал, извинялся, провожал ее и у самых дверей сказал:
– И главное, что джазист оказался не таким хорошим».
Как уже сказано, в «Романе со странностями» отец следовал за своим временем. Девяностые были настолько перенасыщены событиями, что психологическая проза не особенно котировалась. Думаю, появись в это время «Рудин» или «Скучная история», то их бы не напечатали. Ну а если и напечатали, то вряд ли бы прочли.
Почти через тридцать лет начинаешь отличать правду – и правду художественную. Не имеет значения, что артиста, вспомнившего голос Достоевского, отец выдумал (этот сюжет он увидел во сне), а медиумы существовали на самом деле. Главное, чтобы самый экстравагантный ход имел внутреннее оправдание. Чтобы не нитка и нитка, а плетение, ткань.
18.5.72. В ЛОСХе при большом стечении народа – вечер памяти Ермолаевой (1893–1937). Последняя дата говорит о многом.
Вот слова Всеволода Николаевича Петрова, одного из лучших искусствоведов:
– Нельзя молчать – так значительно творчество Ермолаевой… Запоздалое признание уже случалось – Цветаева. И как нельзя представить русской поэзии без Цветаевой, так нельзя без Ермолаевой представить русскую живопись. Много общего у этих художников – огненная напряженность, мужественность, эмоциональность и интеллектуализм.
Марина Цветаева идет к частушке и народной песне, Ермолаева – к вывеске, крестьянскому ремеслу. Ермолаеву ждет такая же слава, которая пришла к Цветаевой.
14.3.93. Сегодня придут Ира Карасик[412], Лена Баснер (дочь композитора, искусствовед)[413] и… Юрка К.[414], мой одноклассник.
Он несколько раз звонил мне (китаист, профессор), спрашивал о Ермолаевой, читал о ней все. Я отвечал, что знаю. И вдруг сегодня по телефону сказал, что его фамилия – Гальперин, его отец – художник. Он был арестован 25.7.34 и расстрелян одновременно с Ермолаевой. И ближайшим другом Гальперина… был Вася Калужнин. Это поразительно. Тем более что будто бы все работы Гальперина лежали в сарае у Калужнина или даже у него дома.
Сегодня я ожидаю много нового. Это, пожалуй, первая реализация, связанная с романом.
…В деле Гальперина есть очная ставка с Ермолаевой. Она: «Я высказывала антисоветские взгляды»… Он отрицает.
Из допрошенных – Лев Юдин, Конст. Рождественский, коллекционер Рыбаков[415].
Маша Тереня[416] сказала:
– Гальперин – значительное имя. Но над ним стоит знак вопроса. Никто не знает, куда он делся.
У Юрки – пятьдесят работ отца.
24.3.93. Стремительно развиваются события.
Сюжет таков.
1) Позвонил вдруг одноклассник Ю. К.
– Сенька, что ты знаешь о Ермолаевой?
– А почему ты ко мне?
– Арон Зинштейн[417] сказал: лучше знает ваш одноклассник Семен Ласкин, ему и звоните.
– Ты позвони Ире Карасик, может, ей известна такая фамилия.
2) Звонит К.: «Я читаю твою книгу. Очень интересно». – «Спасибо». – «Я спрашивал у Иры Карасик – не слышала ли она имя „Калужнин Вася“?» – «Но ведь о Калужнине написал поэму ваш одноклассник, ему и звоните».
– А откуда у тебя его фамилия?
– А моя тетка получила несколько работ отца от Калужнина. После ареста он хранил в сарае его работы. У меня есть несколько маленьких его листочков.
3) У меня Лена Баснер, Ира Карасик – ничего о Гальперине не знают.
4) Я даю адреса стариков Юрке. Он активно звонит – никто не знает. Ни Шишмарева[418], ни Костров[419], ни Матюх[420].
5) Даю адрес Анкудинова в Мурманске. У меня сомнение по поводу Юрия Исааковича – он сказал мне когда-то, что Калужнин сохранял работы Ии Уженко. Может, там есть и Гальперин – я не видел всего архива.
6) Юрка звонит: «Сенька, чудо! Звонил Анкудинов. Работы у него. Это «произведения», Сенька. Так и сказал – «произведения».
7) В промежутке между № 5 и 6 следует рассказать мистическую историю о Kate Longo. Это Сенкевич, «Бизнес через культуру»[421].
Сижу дома – звонок.
«С вами говорит Мончегорск… Я была в Москве, а Сенкевич собирается к нам. Он рекомендовал ваши выступления в Мончегорске». Соглашаюсь. Но прошу позвонить в Мурманск в театр. Там идет мой «Палоумыч»[422]. Я бы хотел поглядеть пьесу.
8) Звонит театр. Они соглашаются выехать в Мончегорск, выступить и вернуться.
И тогда возникает пункт 9: звонит Анкудинов.
Ну не мистика ли все это? Я 25 апреля еду или лечу в Мончегорск, в Мурманск.
1.4.93. Звонил Лукин[423], начальник пресс-центра КГБ: «„Дело“ Ермолаевой нашлось!» Ситуация патовая, дело дают родственникам, но у Ермолаевой никого. Пообещал позвонить в понедельник.
20.4.93. В 22 часа позвонил Юрка К. – оказалось, он, опережая меня, мчится в Мурманск, надеясь получить холсты. При этом он взял у меня расписку, что я не буду претендовать на документы. Он хочет быть автором очерка. Я сказал, пожалуйста – пиши. Мало того, он даже не захотел знакомить меня с теткой, которая знала Гальперина.
И вот появляется сюжет трифоновского «Обмена» или «Мастера и Маргариты». Мастер – и его блудный сын К., который находит рукопись Мастера и пытается ее утилизовать, продать, сделать собственностью. И тогда два плана:
А) Суд над группой Ермолаевой.
Б) Алчность современного человека, который и отца покарает, лишь бы иметь приоритет.
Я очень ему, к сожалению, помог в оценках, знакомствах, делах.
И все же высшая мысль в этом была!
23.4.93. Мончегорск. Позади Мурманск. Невероятно интенсивный день 23.4. Я у Анкудиновых – там уже Юрка К., у них праздник – мой приезд. Жарят, парят, встречают. И по лицу К. понимаю – его наградили. Шесть холстов отдано блудному сыну.
Потрясающая точность – он не знал, как поступить, и вначале оскорбил меня, взяв гнусную расписку, затем, получив письмо от Юр. Ис., рванул на два часа раньше меня в Мурманск с китайской водкой, которую привез только что живший у него китаец. Вся акция как бы прошла на моем имидже. И «расписка», «обязательство» (как он назвал), и дальнейший «обгон» были незакамуфлированным желанием схватить холсты.
Понять его можно – отец. Но этого отца он не вспоминал 62 года. Никто не знал его истинной фамилии – Гальперин. Все, что ему удалось (главное, Анкудинов), – это я… И вот – точный бросок, поездка на два часа раньше меня, и удача!
…Вот тут главное. Одним портретом Ермолаевой Гальперин попадает в первый ряд великого русского искусства 20–30‐х годов. Портрет потрясающий. 130/90. Ермолаева в кресле с высокой спинкой, затянутая в корсет. Бледная. Обреченная в своей болезни и немощи. За ее плечами написанные тонко и едва прикасаемо два выступа кресла (набалдашники), но они кажутся ее крыльями. Бледность соединяется с легким, нежно-зеленым цветом, дает ощущение трагедии, ноги – перебит позвоночник – как бы уменьшают, обозначают изуродованное тело.
Портрет настолько силен и экспрессивен, что я был потрясен так, как давно не потрясался (уже и не помню, когда это со мной было) силой живописи. Все гармонично, точно по колориту, поразительно по психологизму. Если бы я мог застонать – я бы застонал. Если бы я мог крикнуть: «Что вы сделали?», я бы крикнул… Это должно висеть в Русском, в Третьяковке, но не у К. Он еще несколько лет не наденет подрамник, раму, не превратит холст в картину для экспозиции. Но се ля ви.
Второй шедевр – это некое воспоминание (возможно, о Париже), зелено-белая палатка, пейзаж с людьми, напоминающими шагаловских евреев… Еще пейзаж вечерний, легкие зеленые сумерки (эта зелень преобладает в его холстах), одинокий домик и взгорок с человеческими фигурами. На четвертом месте (но тоже очень высокие по качеству) портрет ермолаевской группы. Сама Ермолаева тут другая – сильная, почти скульптурная, этакий мощный разворот корпусом, рассматривает работу, лежащую на пуфе. За ней сам Гальперин у мольберта, его автопортрет, и еще две ученицы – скорее, это Нина Коган[424] и Маша Казанская-Смирнова[425]. То, что это вся группа с Ермолаевой, это особенно ценно. Это исторический факт, но и по живописи это прекрасно.
Есть еще две вещи. Одна хорошая – группа музыкантов, и одна сомнительная, совершенно выпадающая из стилистики Гальперина.
Еще пока у меня есть время. Выстроился сюжет, тот самый, о котором я писал. Сюжет поколений, в котором должна соединиться и прошлая, и сегодняшняя (я и К.) жизнь.
Картины говорят о многом. Волевая женщина, но очень больная, обреченная. Обожающие ее ученики, ее урок. Бог знает, что еще!.. Одно худо, я уже делаю невольно имя этому открытию. Зная себя, понимаю, что не удержусь, буду говорить и говорить в Питере. Так что мне остается одно – роман. И писать скорее…
24.4.93. Вчерашний день не идет из головы. Какое огромное переживание – портрет Ермолаевой! Конечно, это произведение мощного таланта, имя, которым я должен заняться… Все же Бог дал мне это задание – пусть даже в том виде, в котором это произошло.
14.5.93. Только что проводил Наташу Иванову (Нат. Бор.)[426] – замечательного и очень умного человека, зам. главного редактора журнала «Знамя», критика. Как обычно, больше говорил я… Я рассказал ей о романе – сказал, что это сюжет «Обмена»[427] – она это мгновенно усекла и очень поддержала.
…Пожалуй, самое приятное, что она очень чувствует живопись – мгновенно схватывает все. Многое знает и понимает. Это редчайшее качество – кроме музейщиков, такие гости редкость.
О Союзе сказала, что это собрание самозванцев… Назначили себя на престол и правят… Таков и Хасбулатов[428], но на другом уровне.
…Самозванством в России занимался Эйдельман[429], это его волновало, но масштаб нынче стал грандиознее.
15.6.93. Сегодня была в Союзе встреча с Морисом Дрюоном. Жалею, что не взял его книги, не подписал…
Было много глупостей. Оказалось, что Союз писателей никому не нужен, это беспомощная, безденежная организация – пустяк. Но Дрюон мне понравился.
Из того, что запомнилось.
Дрюон сказал:
– В России – если глядеть с Запада – синдром шизофрении, двоемыслия. С одной – новоизбранная исполнительная власть, стремящаяся к реформам, с другой – старый коммунистический парламент. Все не стыкуется, отсюда – бред.
Говорили о собственности, без нее нет родины (Родины), это так. Иначе бы люди не уезжали, их гонит пустота.
Говорил об интересных философских связях.
Гегель – Маркс
Гегель – Ницше
Гегель – Хайдеггер
Гегель – Ленин
Как вывод, сказал, что французская философия с ее утопизмом добрее и человечнее (Фурье – Сен-Симон).
Сказал, что люди Достоевского в этом веке стреляли в людей Толстого.
Глинка парировал, что Достоевскому и не снился такой век.
Я: А «Бесы»? Он все знал!
8.11.93. Наиболее интересное и мистическое – это звонок некоей Натальи Федоровны[430], учительницы, которая занимается спиритизмом. Она вызвала дух Пушкина, и он сказал, что знает меня, что я легко отделался от травмы Пушдома.
Это было бы смешно, если бы в эти же дни не появилась статья о Дмитрии Михайловиче Панине, который был прообразом у Солженицына в «Круге первом» (умер в 1987 году в Париже), который занимался нематериалистической философией. Он говорил (и это уже подтверждено физиками и философами), что в ноосфере все же существует вечный атом мезон, в который заложена вся программа жизни данного индивида, его будущее и бывшее.
И опять тогда человечество перед пропастью, оно знает даже меньше, чем знали предки, верившие в судьбу и предназначенность.
5.12.93. Позавчера был в больнице у Кострова. Просидел больше часа. Оказывается, у него выкачивали экссудат[431] из плевры. И сразу стало ясно: рак легкого.
Он предложил врачу бывать у него частно. Но врач – милый человек (а у Кострова все милые) – сказал: «Зачем? Это сделает любой участковый».
…Жаль старика. Очень и очень печально. Они идут один за другим – только что Анна Александровна – Анечка[432], а скоро – он. Увы! Экссудат набирается быстро, а лет – 93.
Ушел грустный.
15.12.93. Вчера Глоба[433] охарактеризовал «стрельца» как человека, наделенного талантом, нахрапистого, азартного, способного в азарте пробивать лбом – все это есть во мне. Пример – «Пушкин»[434]. По сути, я же самого Пушкина знаю не очень хорошо, многое общеизвестное помню плохо, но свое одолел. Теперь то же самое с Ермолаевой и Калужниным.
28.12.93. Батурин говорит, что Рождество (Рождественский) сказал Стерлигову[435]:
– Володя, прости меня!
– Бог простит, – сказал Стерлигов.
Это важно! Нужно поговорить с Батуриным о Ермолаевой.
25.1.94. Идут удивительные документы, подтверждающие связь нашу и их, ушедших. Как мало мы знаем! Как подвержены заблуждениям! Как далеки от истины! Думаю, эта книга, поразительные спиритические сеансы, сделают меня глубоко религиозным.
4.4.94. В эти дни был у Николая Ивановича Кострова – больной, слабеющий с каждым днем, но удивительно активный, с прекрасным умом и четким сознанием.
Искусство и теперь главнейшее для него. Просидел около 3 часов, устал он дико, нос стал синим, даже дверь за мной закрыть не смог. Ощущение, что мы уже не встретимся, – там рак легкого. И все же показывал свои работы – одну папку за другой… Он написал письмо Конст. Ивановичу Рождественскому, отдал мне – я должен буду его передать. А Рождественский мне очень нужен по «делу» Ермолаевой.
27.3.94.
9.4.94. Был у Константина Ивановича Рождественского. Большой художник, прекрасная живопись…
Уже был у него К. Уже допрашивал об отце, видимо, очень больно его задел. Но что бесспорно, это единственный человек, который при Сталине обрел все – и поездки за границу, и Гран-при, и Париж, и Нью-Йорк, и Индию, это просто так никому не давалось.
Но что не могу отвергнуть, отмахнуться – какое-то обаяние. Чтобы написать плохо – лучше не знать и не видеть. Или повернуть свое сердце в сторону прощения, а через симпатию к увиденной фигуре рассказать о прошлом.
Очень был расположен – смотрели живопись, много говорили, возможно, буду у него еще раз.
Начал с дневника Юдина – они называли его Малюткой. Маленький Юдин и огромный Рождественский имели общую мастерскую на Шамшиной улице, на Петроградской стороне… На Шамшиной был двухэтажный дом, во дворе ходили куры. Комната была махонькая. Один из них устраивался на кровати, а второй ставил мольберт или какое-нибудь приспособление в проходной комнате.
Юдин писал прекрасные женские портреты. «Он сам себя съел, пришел к выводу, что он не живописец, а график». Так и шутили, говоря про Юдина: «От Сезанна до Митрохина»[437] – да, Малевичу и Сезанну Юдин предпочел Митрохина и очень высоко оценил его, увидев в нем то, что другие не видели…
Я спросил о Малевиче – каким он был педагогом, был ли уравновешен? У меня есть данные, что он мог порвать прекрасную работу и похвалить худую.
КР ответил:
– Малевич был гениальный человек. И педагог изумительный. Таков был у него дар, что каждый ученик считал, что он у него любимый. Пожалуй, наиболее критично К. С. относился к Стерлигову, считал, что искусство его «от лукавого», много надуманного, на этих его положениях строить искусство нельзя.
Мать Малевича – Людвига Александровна – называла учеников «сынками»: «Когда ты сынка усыновишь?». Это тоже была талантливая женщина с огромным инстинктом живописи. Рождественский помнит, как однажды она связала кашне – белый верх, низ черный – чистый супрематизм. Она же сделала первую авоську, маленькую сумочку, которая складывалась. Это было ее открытие.
…Много работ Малевича оставалось у Суетина[438]. Он хотел возвратить холсты жене Наталье[439], но она категорически отказалась. Но после войны Харджиев[440] видел много работ у Лепорской[441], поинтересовался, на что та ответила: «Всякие бывают отношения у мужчины и женщины».
…Когда закрыли институт[442], все рассыпались, хотя Малевич продолжал работать. А в 34–35‐м году, когда он заболел раком, Рождественский ездил в дацан, где монахи (ламы) занимались тибетской медициной, дацан находился в Старой деревне.
Р. увидел курящих лам – и спросил, отчего они курят, это же вредно.
– Это полезно, – сказал ему Далай-лама, – нужно, чтобы организм пропитался смолой, тогда он будет жить вечно.
Затем они показали свою врачебную книгу – толстую как Библия.
Он рассказал, чем болен Малевич.
Лама спросил:
– А врачи лечили?
– Да.
– Если больной облучался, то мы лечить не можем. Клетка разрушена.
Умирал Малевич достойно, не жаловался, никогда не говорил, что его за что-то наказывают.
В ГИНХУКе две комнаты – в одной работали Вера Ермолаева и Юдин, в другой – Лепорская и Рождественский.
Рождественский сказал о К., что он был у него «с недоверием». Я спросил:
– Этот портрет вам ничего не говорит?[443]
– Ничего. Я Гальперина видел один раз, пришел к Ермолаевой, они сидели, рассматривали ее работы.
О работе Веры Михайловны в Художественной школе будто бы ничего не слышал. Тем более о Гальперине.
Показал замечательные работы:
Мадонна двадцатых (двуцветное лицо).
Ноев ковчег 30 века (матюшинская линия).
Два пространства. Земля и космос.
Космический квадрат (нет верха и низа, можно смотреть как угодно. «В космосе мы не понимаем, что происходит, что произошло»).
Стюардесса из Копенгагена.
Серебряные тополя (эскиз одобрил Малевич), написан в 70‐е годы по рисунку.
Два натюрморта с гжельским чайником. Сейчас пишет очень хорошо.
Об альбоме, где Костров, сказал, что это лучшее во всем альбоме.
10.4.94. Дочитываю свой роман, а сам с печалью думаю о Рождественском. Возможно, он подозревает цель моего прихода. Я зря сказал о К. Виноватый, он мог все понять. Не зря же эти слова: «Он спрашивал с подозрением». Дураки оба: и я, и К.
А вообще, лучше не знать своего отрицательного героя, возникает невольное сострадание. Особенно если человек симпатичен и талантлив.
Его работы произвели на меня очень серьезное впечатление. Странно, что в Русском музее нет этого художника. И еще раз – очень жаль, если он виновен в судьбе Ермолаевой.
15.4.94. Всю ночь шел дождь. За окном – грязь и снег между деревьями. Кажется, такой дождь полезен, по словам соседки – докторши с Дона. Он не только размывает завалы снега, но и «промывает паутину», то, что накопилось в земле за зиму.
…Дочитываю «Жизнь после смерти» Артура Форда, пытаюсь конспектировать, хотя и на примере этой книги вижу свои слабости, свою неспособность к усвоению, свой слабый ум. Вроде бы именно Форд мог бы дать подтверждение реальности сеансов с Верой Михайловной Ермолаевой, которые я воспринимаю как факт. Но здесь часто я не могу воспринять трактовку – Форд переносит наше земное представление о людях на внеземное. Он даже говорит о сексе, пусть не совсем земном, но каком-то, что уже дико.
Если, думаю, и есть жизнь после смерти, то она духовно-атомная, возможно, совсем не постигаемая мозгом, мезон (по Казначееву), имеющая память, но не тело. Информацию, но не разум в земном смысле.
Любопытно, что индус Йогананда не сомневался в воскресении Христа, но он считал, что это явление не столь редкое.
Если действительно «я» есть мыслительно-духовная структура чистого сознания и если это сознание может управлять своей волей низшими формами энергии, как физическая материя, то нет ничего удивительного, что сознание могло восстановить молекулярную структуру человека. Через какое-то время появившийся Гуру сказал: «Теперь я понимаю тебя» – и растаял в воздухе.
Семен Израилевич Липкин[444], стреляя иудейским глазом, окруженный стаей собак, спросил у нас:
– Любите ли вы кошек?
Асар Эппель[445] сказал, что любит.
– А мне кажется, все они – стукачи… – подумал, прибавил: – Может, это оттого, что они считались божествами в Египте.
23.4.94. …Сегодня был 2-й раз у Рождественского. Впечатление печальное – у него болит душа – такое впечатление… О бывшем и не очень пытается скрыть, по крайней мере это в нем прорывается помимо воли.
При вопросе о Маше Казанской сказал, что она была очень талантливый человек, и он не подарил ее работы Третьяковке. Они хотели оплатить, но «я за чужой талант денег не беру».
Я спросил:
– Ее арестовали, потом выпустили?
– Да, ее выпустили, она пришла ко мне, чтобы сказать, что Федоров[446] меня вызывает (он не знал, что Федоров – имя для меня очень известное по «делу Ермолаевой»). Затем ее снова арестовали.
– Она, кажется, сошла с ума?
– Я этого не знаю. А как художнице я ей помогал. У нее был бездарный муж.
– Смирнов?
Он удивился, что я знаю, кивнул.
Рождественский мучается прошлым. Оно его гнетет, очень больно оно из него вырывается – он нервничает во время разговора.
Рожд.:
– Собирались в разных домах. У нас с Юдиным, у Ермолаевой, у Стерлигова, в ГИНХУКе. Орали так, обсуждая искусство, что потом смеялись:
– Тише, бабушка услышит.
Спорили дико. У Стерлигова была жена Лидия[447], интеллигентнейший человек. Иногда приходил Малевич посмотреть работы. Я как-то пришел домой, а Малевич ходит по двору, ждет меня. Я-то его пригласил – и опоздал. Было очень неловко, но он – ничего, не обиделся.
…Поразило, когда у Малевича умерла жена Софья[448], он оказался в Москве. Я и Рояк[449] пошли на квартиру к Казимиру, он оставлял ключи. Вошли, а у него Вера Михайловна метет полы как хозяйка. Она почувствовала неловкость.
После моего возражения он подтвердил.
– Ермолаева была предана Малевичу… Посмотрите ее письмо к Ларионову в Париж (? – узнать – где)[450]. Малевич был для нее святым…
Однажды я шел из ГИНХУКа, Ермолаева впереди. Она страшно упала на спину, поскользнулась. Я бросился ее поднимать, это была такая тяжесть. Когда поднял, она сказала:
– Какой вы сильный.
О Матюшине[451] говорил как о человеке не очень глубоком, не концептуалисте. Я возразил. Он, видимо, сравнивал его с Малевичем, мало знал.
Сказал, что они шли с Юдиным – и вдруг на Васильевском острове встретили Матюшина. Джентльмен в котелке, с тросточкой, спросил:
– Вы работаете?
– Нет, – сказали мы ему, – зарабатываем.
– А вы посмотрите вокруг! Какое небо! Какая красота! Как это прекрасно!
О Хидекеле[452] вспомнил. Тот ахал:
– Уй, земля! А вы импрессионизмом занимаетесь! Его так и звали: «Уй, земля!».
24.6.94. Читаю «Рейнеке-лиса»[453]. Первое ощущение – сказка, но когда доходишь до 6‐й главы, возникают ассоциации со Сталиным, с убийством Кирова… Конечно, это не следователи. Они-то «Рейнеке-лиса» не читали, это видно по всему «протоколу», но кем-то он был выбран неслучайно.
…Писать не хочется. Помаленьку читаю «Рейнеке-лиса», возвращаюсь к ермолаевским документам. Не решаюсь начать писать – не пришло время.
…Прочитать у Федорова Николая Федоровича «Воскресение отцов»[454] – «Воскресение людей в воспоминаниях – это цель существования культуры» (для В. М. Ермолаевой).
…Пожалуй, все же есть шанс преодолеть астению[455]. Начинаю поглядывать на полку, где лежат «дела» Ермолаевой и Гальперина.
7.7.94. Прочитал повесть Маканина[456] «Утрата» («Новый мир». 1987. № 2), на даче масса журналов, которые я, по своему обыкновению, почти не читал.
Повесть странная, композиционно не собранная, но талантливая. Автор словно пытается пробиться в свое прошлое, но прошлое исчезает, его нет. И все же какая-то философская идея и глубина существуют – по крайней мере, мне самому начинает казаться, что вся история с К. и Ермолаевой не случайна, что, родившись в определенном времени и обстоятельствах, мы это время и эти обстоятельства невольно тащим с собой в будущее. И теперь вернуть утерянное, связать времена – это задача каждого. Но осознает, понимает эту задачу один из сотни тысяч.
20.9.94. Редкий и сверхдлительный духовный упадок. По сути, не пишу. Моя повесть о В. М. Ермолаевой и Гальперине стоит на месте. Испытываю уже около полугода отвращение к работе. Открываю и закрываю машинку, даже не понимаю, как преодолеть ступор.
Вчера были с Олей у Лебединских[457], это «сеанс с духами». Я задал вопрос: как быть? И мне очень точно ответили: писать свободнее, не ощущать себя связанным материалами, которые я получил, действовать.
Не знаю: удастся ли мне это?
Мысль их: «Отказаться от услышанного и писать как свое. А если это не поможет, то обратиться к музе».
Очень рад, что была Оля. Она увидела, что это не моя прихоть, а подмога. Неудача меня просто парализовала.
5.10.94. Моя нерешительность вдруг прорвалась, и я позвонил Петьке Стрелкову[458]. Наверное, мне пришлось это сделать, так как я остановился в деле – повесть не пишется, вернее, если и пишется, то худо и не туда. И тут я вспомнил, что единственным человеком, который знал Гальперина, была Петькина мама – девяностолетняя Мария Ефимовна.
И опять – страх. Я не могу завтра, они не могут сегодня… Стало страшно, что встрянет К. и разрушит мне все. Ах, какая будет обида, если эта акция станет ничем. Я молю Бога о помощи!
30.10.94. Как это ни странно, ни удивительно, то, чего я не предполагал вчера и даже сегодня утром: я закончил черновик повести «Смерть художника»[459]. Скорее, это даже сверхчерновик. Все нужно начинать сначала… Но то, что сделан первый серьезный шаг, сегодня для меня стало бесспорным. Господи! Не отступай, не бросай меня! Дай мне сделать эту книгу серьезной. Я не буду спешить, обещаю…
8.5.95. Почти год не идет работа над «Смертью художника». Иногда чуть сдвигаюсь вперед, затем останавливаюсь или иду к началу.
Сегодня почувствовал некую туманную ясность. Следует не придумывать сюжет, а пользоваться тем, что уже существует… И, главное, надо тасовать времена. В начале должны быть мои мистики, первый сеанс, движение к следующему, одновременно Юрка (Виктор Кригер[460]) – это дает свободу.
6.9.95. Я волнуюсь, я не понимаю, что стало с текстом, из которого я дал возможность выбросить более ста страниц[461]. Какой Толстой это выдержит?! Вся моя литературная жизнь была полна таких сокращений – я очень редко оставался равен самому себе. А жизнь прошла. Скоро 65 лет, усталость, новое нелегкое время. Масса людей уехала, эмигрировала, даже близкие люди часто говорят и живут иначе, чем десять лет назад.
Ах! Если бы написать о Ермолаевой, сделать то, что начал, может, и достаточно было бы за пробежавшую жизнь…
3.10.98. На днях презентация, но кто будет на ней, не пойму. Возможно, провал. Страшно.
А книга удивительно хороша. Так приятно держать ее в руках. Не проходит чувство (на фоне безделья), что это последнее мое сочинение. Увы!
Глава седьмая
«
(Художники и художественная жизнь)
Как читателю уже известно, в начале шестидесятых мой отец подружился с Геннадием Самойловичем Гором. Для врача и начинающего писателя это была большая удача. Теперь он мог задать любой вопрос – и получить подробный ответ. С Гором они говорили о литературе и философии, но больше всего – о живописи. По сути, Геннадий Самойлович «ставил ему зрение» – объяснял, как надо смотреть картины, чем отличается подлинное от неподлинного.
Вскоре от теории они перешли к практике. Стали вместе ходить на выставки и в мастерские. Так, подражая старшему товарищу, отец неожиданно для себя и своих близких стал знатоком и коллекционером.
Дневники зафиксировали историю этого увлечения. Надо сказать, преподаватель ему достался отменный – уже через несколько лет он знал многих художников и предлагал собственные маршруты. Теперь Гор не столько руководил, сколько прислушивался. Возможно, немного завидовал: если бы ему было меньше лет, он бы тоже везде поспевал.
После каждого визита к художнику (а иногда – беседы по телефону) отец непременно записывал впечатления. В этом тоже было что-то от собирательства: ясно, что если этого несделать сразу, то потом будет не вспомнить.
Поставь такую задачу искусствовед, он бы стремился к обобщениям. Отец же оставался прозаиком, и его интересовали частности. Наверное, поэтому мир этих записей такой живой и разнообразный.
К примеру, рассуждая об О. Гильдебрандт-Арбениной[462], он вспоминает не ее увлечения и романы, а страхи из‐за каких-то подопытных дрозофил. Через этот сюжет видно – да, это она. Прошедшая блокаду и аресты близких, но не изменившая своим нежным краскам. Я прямо слышу, как, узнав об этих экспериментах, художница говорит: «Но вы хоть кормите бедных мушек?» (запись от 28.2.83).
Тексты свидетельствуют и о нем, этот мир описывающем, предпринявшем многолетнее путешествие в прошлое и настоящее отечественного искусства.
Вот и произнесено ключевое слово – путешествие. Можно не покидать своего города, но при этом ощущать себя так, будто ты в дороге. Почти каждый день чувствовать: еще немного, и это случится!
Иногда это действительно путешествие. В Улан-Удэ (запись от 7.6.71), в Армению (записи от 29.7.80 и др.; 12.10.83 и др.), в Вологду (запись от 23.5.90). Здесь, как на выставке или в мастерской художника, он ищет и находит нечто такое, чему можно удивиться.
В конце странствий (и вообще в конце пути) отец признался, что это и есть его мир. Не литературная среда, в которую он так стремился уйти из медицины, а мир разговоров об искусстве. Не случайно в записи от 1.4.93 говорится о «своих» художниках – рядом с ними он чувствует себя так же уверенно, как и должно быть среди «своих».
Едва ли не первым, с кем отец познакомился, стал А. Самохвалов[463]. К нему – с подачи Гора – он попал как врач. Под конец жизни это был мастер, но уже не ищущий, а вроде как все нашедший. Не так часто он что-то делал «для себя». Преобладали парадные портреты и столь же парадные многофигурные композиции.
Выяснилось, что все не просто. Самохвалов жалуется врачу не только на сердце, но и на то, из‐за чего оно болит. Оказывается, он тоскует по тому времени, когда мерещилось – впереди не только судьба, но и само искусство. Было непонятно, каким оно будет (запись от 23.8.71).
Вот что сближает упомянутых на этих страницах художников. И благополучного Самохвалова, и не просто живших Стерлигова, Кондратьева[464], Зисмана[465]. Каждый из них оглядывался на ту эпоху, когда они были совершенно свободны. Может быть, только учителя имели над ними абсолютную власть.
В тридцатые – сороковые годы ситуация изменилась. Учителя уехали за границу или ушли из жизни, а их работы переместились в запасники. Вспоминали о них только в узком кругу последователей. Если бы они не восклицали: «Казимир Северинович!», «Марк Захарович!», «Михаил Васильевич!», то забвение было бы полным.
«Догутенбергова эпоха»[466] продолжалась и в шестидесятые – семидесятые – что-то понять о русском авангарде можно было только в беседах с прямыми участниками. С тем же Кондратьевым или Зисманом. Тут-то и выяснялось: вот откуда это взялось! До истоков буквально рукой подать!
Дневник тщательно фиксирует реплики последних из могикан. Ну, а те вспоминают, что говорили Матюшин или Ермолаева (записи от 7.3.92, 9.6.92). Через десятилетия они пронесли их фразы, а теперь ими награждают тех, кто хочет приобщиться к искусству двадцатых годов.
Беседы велись за чаем с сушками, но иногда переносились в публичные пространства. Интересовавшихся «левым» искусством можно было встретить на выставках в ленинградском Доме писателя. Здесь охотно экспонировалось то, что показывать в других залах было бы вряд ли возможно.
Прежде чем объяснить, как это могло получиться, представим место действия и некоторых участников.
Существовала в Доме писателя Красная гостиная – на сей раз цвет определяли не предпочтения, а обивка стен. Тут проходили выставки и обсуждения. Кстати, обсуждения тоже были зрелищем. Особенно выделялись несколько старых художников. Кого-то из них обязательно заносило – и он пускался в воспоминания (записи от 1.6.74, 13.4.87, 28.5.87, 16.4.90).
Часто сюда захаживали коллекционеры. Странным образом государство собирательству не противилось. Читать Набокова или Ходасевича было нельзя, а хранить Клюна и Суетина[467] можно. По крайней мере, соответствующие органы на этом не сосредоточивались.
Так возникли прекрасные собрания Г. С. Гора, С. А. Шустера, Г. М. Левитина, А. Ф. Чудновского[468]. Каждое из них являло альтернативу официальным музеям. Все, что там стыдливо пряталось, тут составляло предмет гордости. Сложность заключалась лишь в том, что квартиры были советскими, не предназначенными для таких богатств.
Порой для увеличения площади использовались двери. Даже двери в туалет. Отец рассказывал про такую дверь в одном доме. На ней висел замечательный холст Александра Тышлера[469].
Кстати, семидесятые – восьмидесятые еще не самые продуктивные с точки зрения коллекционирования. Иногда было совсем не до искусства и уж точно не до такой экзотики, как, к примеру, японские гравюры. Писатель Сергей Варшавский, собиравший как раз японцев, рассказывал мне, как в конце тридцатых годов он зашел на рынок, а там – десять гравюр Хокусая. Девять из них – фальшаки, а одна – подлинная.
– Беру все, – тут величественный Сергей Петрович становился еще величественней. – Куча окупит.
Еще раз повторю: собирательству способствовал призрачный статус этих произведений. Так что в истории о художнице, похоронившей собаку, завернув ее в лучший свой холст, нет ничего удивительного. Странно лишь то, как спокойно об этом говорится. Словно время не переменилось – и искусство так же унижено, как и сорок лет назад (запись от 7.7.92).
Словом, эпоха двадцатых перетекала не только в разговоры, но и в частные собрания. Чтобы стать коллекционером, достаточно было знать имена и иметь вкус. Особых средств это не требовало.
В шестидесятые – семидесятые собиратели чувствовали себя уверенней, чем художники. Впрочем, и для художников ситуация была немного лучше. Хотя бы потому, что они теперь не экономили на красках и холстах. Прежде работать хотелось, прямо-таки невозможно было не рисовать, но денег вечно не хватало[470].
О подобных переживаниях можно узнать из проговорок. Вроде бы хотел сказать о другом, а вышло об этом. Как-то на обсуждении выставки Р. Мерцлина[471] в Доме писателя Зисман удивился тому, как художник расходует краски. В этом чувствовалось что-то личное. Вроде как блокадник сетует на то, что новое поколение не ценит хлеб.
Все же вернемся к двадцатым годам. Как уже сказано, многие начинали в эту эпоху. Тот же Зисман в юности окончил техникум при киевской «Культур-лиге»[472]. Существовали и более сложные генеалогии. Например, Р. Фрумак учился в Витебске у Ю. Пэна[473], а потом у Шагала и Малевича. Он на этом не остановился и продолжал искать себя. Наконец, поступил во ВХУТЕМАС[474] к Фальку. Это влияние оказалось решающим. С этих пор – и до конца жизни – он стал сезаннистом.
От великого француза – прямой путь в кубисты, но Фрумак выбрал собственную дорогу. Его мир не зажат геометрией, а вольно располагается на холсте. Он размашист и стихиен и в то же время прочен и окончателен.
Перед нами предметы – и собственно краски. Синяя, красная, зеленая, голубая… Можно увидеть самовар, чашки, фрукты, а можно – чистую абстракцию. Сочетание цветов. Их пересечения и взаимодействия.
Какой-нибудь угол Фрумак непременно оставлял незаписанным. Фактура чистого холста подтверждала, что это искусство. Что всякая картина представляет собой попытку создать нечто из ничего.
Это понимаешь в сравнении с работами Зисмана. Мир одного совершенно явствен, а другого – истончился до каких-то туманностей. Да и внешне художники были непохожи. Первый – громкий и решительный, второй – тихий и размеренный. При этом оба – особенные. Как только кто-то из них появлялся, то сразу становился центром композиции.
Каких еще стариков я вспоминаю? Соломона Гершова. У него тоже хватало учителей. И Пэн, и Шагал, и Эберлинг[475], и Филонов. Все влияния перемешались, как краски в банке, и дали удивительный результат.
Фрумак был ярким и крупным, Зисман – погруженным в себя, Гершов – маленьким и быстрым. Рисовал Соломон Моисеевич постоянно и везде. Перед телевизором, на улице, в гостях. Однажды ему понравился вид из окна родительской квартиры, и на другой день он явился с мольбертом. Хотя вид был – да и остается – обычным, но его кисть могла совершать чудеса.
Отношения Гершова с реальностью иллюстрирует такая история. Как-то в течение нескольких дней мы с ним виделись дважды. В первый раз на нем была светлая кепка, а во второй – зеленая.
Я его спросил:
– Соломон Моисеевич, вы купили новую кепку?
– Нет, – ответил он, – я ту перекрасил.
Вот это и есть Гершов. Художник, не выбиравший, где применить свои силы. Это могла быть одноразовая тарелка, открытка, мятая фольга. На сей раз он рисовал на кепке. Можно сказать, рисовал кепку. Превращал старую и выцветшую в такую, которой прежде не существовало.
Если сравнить эти работы с его же работами на заказ, то может возникнуть сомнение в авторстве. Никто лучше не умел взвихрить, вовлечь в живописное движение, но сейчас он действовал осторожно. Не хотел смущать выставком и саму модель.
Видно, у Гершова нервы были покрепче чем, к примеру, у В. Пакулина. Тот тоже брался писать заказные портреты. Вроде все сделает как надо, а затем ищет живописных соотношений. Тут мазнет лишний раз, а еще тут… Эти акценты настораживали комиссию, и она возвращала работу назад (запись от 6.10.93)[476].
Конечно, Гершов все понимал. Про одну свою модель – балерину, а по совместительству орденоносца и депутата – он сказал так:
– Вы бы знали, как сложно ее писать! У нее такое трудное лицо! У нее вообще нет лица!
Действительно, ноги и фигура не вызывали сомнений, а лицо вроде как отсутствовало. Кстати, это был общий стиль. Не очень различались те портреты, которые украшали город к праздникам. Там тоже выражение не прочитывалось. Люди на холсте не улыбались и не сердились, а лишь задумчиво глядели вдаль.
Фрумак тоже шел на компромисс. Правда, в изготовлении людей без лица не был замечен. Уж так ему повезло. Будучи главным художником одного из районов города, он имел право на повышенную ставку. Этих денег хватало всем: студенту академии за то, что нарисовал Ленина, а ему за то, что поставил под ним свою подпись (запись от 4.5.78).
Можно было бы упрекнуть художника в лукавстве, если бы не высокая цель. Согласитесь, стоило отдать дань текущему, чтобы потом посвятить себя вечному. Хотя бы тем же, уже упомянутым, самовару и яблокам.
Для Фрумака, Гершова и Зисмана ситуация изменилась только после пенсии. Теперь они могли не бегать за каждой копейкой. Все упростилось: гордо подходишь к окошку на почте и расписываешься за причитающуюся тебе сумму.
Государство считало, что отправило художников на заслуженный отдых, а на самом деле работа кипела. Можно было не думать ни о чем, кроме творчества. Так они чувствовали себя в юности, когда жили под присмотром учителей. Кажется, и сейчас мэтры не оставляли их вниманием. «Неплохо», – улыбался Малевич. «Красиво вышло», – вторил Шагал.
Со страниц дневника об этом говорит Зисман: «Чтобы искусство было молодым, нужно стать старым человеком» (запись от 31.5.93). Эту же мысль подтверждает Лев Британишский[477], сказавший в начале шестидесятых: «Теперь я знаю, как начинать» (запись от 3.12.83).
Помимо «детей» и «внуков» существовали художники вроде как «без связей». Традицию они восприняли не напрямую, а опосредованно.
Например, Геннадий Устюгов. Непонятный человек, рисующий столь же непонятных людей. Точнее, это нам они были странны, а для него, возможно, странными были мы. Ведь мы носили брюки и пиджаки, а его герои – жабо и шляпы с перьями (записи от 20.2.72, 28.4.72, 6.8.89, 27.5.95).
Или художник Соломон Россин[478]. Помню полутьму в его мастерской – видно, хозяин еще не принял решения. Наконец штора открылась, а там – такое! К оконной перекладине было пришпилено фото Солженицына. Самый знаменитый в мире зэк строго – и, кажется, даже сердито – смотрел на пришедших.
Взгляд самого Россина был столь же недвусмысленным. Его картины представляли не вопросы, а ответы. Да, так и есть, и тут ничего не поделаешь. Кривое – это кривое, убогое – убогое. Правда, цвет на его холстах вроде как спорил с линией. Нес в себе представление о гармонии.
И реакции художника были прямые. Когда отец предложил ему сделать выставку, он только ухмыльнулся. Мол, мы уже ученые. Успели оценить правоту высокочтимого зэка. Так и живем, как он советовал, – не верим, не боимся, не просим.
Россин немного преувеличивал в угоду мрачноватому имиджу – все же выставки понемногу устраивались. То в малом зале Ленэнерго, то в библиотеке Академии наук. Самые шумные прошли в ДК Газа и ДК Кирова. Ни одно из этих заведений не развило успех и не стало постоянной площадкой для художников.
Правильней было бы сказать так: может, они и думали о такой возможности, но «кто ж ему дасьть», как сказано в известном анекдоте о рационе льва.
Отец попробовал эту ситуацию изменить. Пусть в Питере будет пространство для таких, как Зисман, Фрумак и Кондратьев. Причем хорошо бы это было не одноразовой акцией, а чем-то вроде музея. Местом, где каждая новая выставка является продолжением предыдущей.
Что нужно для этого сделать? Всю жизнь он избегал должностей (не считая, конечно, врачебной работы), но сейчас изменил себе. Возглавил выставочную комиссию писательского Союза. Да, была и такая. Кто-то отвечал за работу с молодежью, за встречи с иностранцами, а он только за красоту. За то, чтобы, приходя в свой дом, прозаики и поэты видели на стенах нечто вдохновляющее.
Зрители действительно реагировали бурно. Хватало и удивления, и взволнованности. Впрочем, острее всего чувствовали художники. Люди это были немолодые – одни воевали, другие прошли через блокаду, но слезы наворачивались у всех. Больно удивительна перемена. Столько лет – совсем ничего, а вдруг – пригласительный билет, открытие с речами… Все как у тех, кто допущен. Правда, те, допущенные, платили компромиссами, а им это досталось исключительно за талант (запись от 4.5.78).
Теперь надо понять, почему в Союзе писателей позволялось то, что запрещалось в Союзе художников. Наверное, дело в том, что в бюрократическом государстве «каждый сверчок знает свой шесток». Если, к примеру, писатели радеют о слове, то их не интересует живопись. Так и наоборот. Художники пишут лениных в кепке и сталеваров в каске – и другой заботы у них нет.
Вообразите совещание в Союзе писателей. В какой раз обсуждают проблемы социалистического реализма. Повышают голос, призывают в свидетели тень Горького, говорят о том, чего нет, но обязательно будет. Совсем не замечают висящих рядом картин ученика Малевича или Матюшина.
О странном устройстве этой жизни, в которой что-то возможно лишь тогда, когда действуешь не напрямую, говорят две знаменитые цитаты. Первая – совсем легкомысленная, другая – чуть ироническая, но очень серьезная.
«Нормальные герои всегда идут в обход» – скорее всего, вы тоже напевали эту песенку из всеми любимого фильма. Почему это нас так веселило? Дело, наверное, в том, что мы узнавали себя, – многие уже поняли, что следует не разбивать лоб о стену, а искать иных возможностей.
Казалось бы, от этих строчек до «Писем римскому другу» с их «Если выпало в империи родиться, / лучше жить в глухой провинции, у моря» – огромная дистанция. Тем удивительней, что выхода искали на разных уровнях, а находили в одной плоскости.
Вот и отец действовал в этом духе. От Союза художников до Союза писателей минут сорок пешком, но это если измерять временем. На самом деле это было расстояние между запрещенным и дозволенным.
Речь, разумеется, не о страхах литераторов. Они как опасались, так и продолжали побаиваться. Зато картины на стенах могли быть почти любые.
Вряд ли всякий председатель выставочной комиссии спрашивает себя: «Что такое живопись?», но для отца это был главный вопрос. Он страницами переписывал взятые у Гора книги. Ответ нашелся у Оскара Вальцеля: «…есть искусство, видящее высшую ценность в способности точного воспроизведения действительности, и есть искусство, которое вообще не хочет передавать действительность, но заменяет ее отображение художественным творчеством» (запись от 5.12.86)[479].
Раз это так, то реальность практически ни при чем. Разумеется, художник что-то у нее заимствует, но все прочее рождается непосредственно на холсте.
Об этом он мог говорить только с Гором и с несколькими приятелями. Что касается Союза писателей, то тут требовался политес. Хотя здешние выставки были не похожи на те, что устраивались в других местах, это не отменяло участия «принимающих» (запись от 29.4.86). Случалось, все готово к открытию, а судьба экспозиции не решена.
«Висели картины трудно, – говорится в записи от 28.5.87. – Несколько раз была угроза снятия». Значит, «принимающих» было несколько. Сперва пришла одна, скривила лицо и пожала плечами, а потом вызвала на подмогу другую.
Даже тетки из райкома партии не так страшны, как лосховские. Те, лосховские, имели соответствующее образование – и уже потому стояли твердо. У этих в анамнезе – Институт культуры, а то и что-то техническое. Отец этим пользовался и умел надавить.
Про то, как он добивался своего, следует сказать особо. Думаю, не обходилось без преувеличений. Не исключаю некоторой хлестаковщины. А уж напора и красноречия точно было с избытком.
Скорее всего, это выглядело так:
– Зисман?
– О, это очень известный мастер!
– Еще более известный, чем Кондратьев?
– Может, не настолько, но в этом ряду.
В результате в биографиях многих художников появилась строчка о том, что их первая выставка состоялась в Доме писателя. Причем речь об именах первого ряда. О здравствовавших тогда С. Гершове, И. Зисмане, П. Кондратьеве, Н. Макарове[480], Р. Фрумаке, а также об умерших О. Гильдебандт-Арбениной, Л. Британишском, Д. Загоскине[481], В. Калужнине, О. Флоренской[482]. Сейчас трудно представить, что их путь к альбомам и монографиям, дипломам и диссертациям начался с Красной гостиной.
Эпоха, как уже сказано, была «догутенбергова», и многое решало сарафанное радио. О выставках ходили разнообразные слухи. Больно удивительным казалось едва ли не полное отсутствие конъюнктуры.
Как отец называл то, чем он занимался? Да никак. Вполне хватало того, что эти хлопоты составляли важную часть его жизни. Наверное, и другие не нашли бы определения. Понятие «куратор» утвердится еще нескоро.
На самом деле это было кураторство. Причем в самом чистом (то есть бескорыстном) своем варианте. Он не просто показывал тех или иных мастеров, а «гнул свою линию», помогал, по его же формуле, «возрождению целой группы замечательных художников» (запись от 13.12.83).
Существование более или менее независимой выставочной площадки немного пошатнуло сложившуюся иерархию. По крайней мере, одно свидетельство на этот счет у меня есть.
Был такой Евсей Моисеенко. Герой Соцтруда, лауреат всех премий. Полагаю, двери кабинетов в Смольном открывал ногой. Уж ему-то никто не мог отказать в просьбе устроить выставку, но он заинтересовался Красной гостиной. Видно, потянуло сменить контекст. Оказаться рядом не с лосховскими первачами, а в совсем другой компании.
Выходит, есть и такое тщеславие – быть не среди первых, а среди последних. Ждать не рецензии «Ленинградской правды», а того, что скажут Зисман или Кондратьев. А узнав о том, что им понравилось, чуть ли не воспарить: вот ведь школы совсем разные, а понимаем друг друга!
Поначалу все шло как нельзя лучше. Договорились, что это будут рисунки. Потом отобрали работы и обсудили сроки. Решили, что правильней всего это сделать сразу после выставки Анатолия Каплана[483].
Почему эта затея не осуществилась? Не потому ли, что коллеги объяснили художнику, что в этой задачке одни неизвестные? А вдруг эти люди воспользуются соседством? Скажут, что оно дает им какие-то дополнительные права?
Как бы то ни было, но Красная гостиная осталась пространством не приласканных, а отверженных. Наверное, поэтому на отцовском горизонте появился Е. Ковтун. Слишком много было у них общего. Любовь к старикам-художникам, через все прошедшим, но себе не изменившим. Постоянная забота о том, чтобы ниточка не рвалась – и тянулась дальше.
Судьба Евгения Федоровича была столь же непростой, как у его подопечных. Он был исследователем того, чего вроде как не существовало. Понимаете, что это значит? Пишешь, к примеру, о советском графике (через многие годы он признал эту книгу ошибкой[484]), а мечтаешь о других сюжетах и темах.
С конца восьмидесятых ситуация изменилась. Русский авангард – наравне с «Реквиемом» и «Архипелагом» – становился чуть ли не главной новостью дня. Приближалось центральное событие. В Русском музее открывалась выставка Филонова.
– После Филонова, – говорил Ковтун отцу, – все увидят, что половина «Союза русских художников»[485] – это хлам.
Так говорил человек не только навсегда влюбленный, но и выигравший. Наконец увидевший, что его старания были не зря.
Ковтун постоянно виделся с отцом и даже вошел в выставочную комиссию. Так что теперь они действовали сообща.
Красная гостиная участвовала в перестройке, делая то, чем здесь занимались прежде. Ее выставки подтверждали, что авангард – это не пара фамилий, а целый культурный пласт. Существующий как по горизонтали (в своем времени), так и по вертикали (вплоть до нынешнего дня).
В те годы многие говорили о том, что справедливость не должна быть избирательной. Значит, эти усилия приобретали смысл, выходящий за пределы изобразительного искусства.
Следовало определиться – кого надлежит показывать раньше, а кого позднее… Над этим отец думал вместе с Ковтуном. Предполагалось, что с каждой экспозицией ясности будет больше. Наконец «белые пятна» исчезнут совсем.
Этим намерениям помешал пожар в Доме писателя. Он обозначил некий рубеж. Заканчивалась эпоха советской литературы. Вместе с ней в прошлое уходили кабинеты, письменные столы и портреты лауреатов Госпремии вдоль лестничного пролета.
Самые радикальные говорили: туда ему и дорога! Уж насколько красив Белый зал, но в его порах скопилось столько ненависти! Лишь за то, что тут шельмовали Ахматову и Зощенко, он должен держать ответ!
А как же Красная гостиная? – спрашивали менее решительные. Тут происходило много такого, что советским никак не назовешь. Да и после эта линия должна была быть продолжена целой серией выставок.
«Самое трагическое, – записывает отец 25.11.93, – сгорел Дом писателя, кончилась моя эпоха, выставок не будет, негде. И появилось ощущение пенсионное… Увы! Очень печально».
С этих пор оставалось единственное пространство – чистый бумажный лист. Впрочем, отец не разделял кураторскую и литературную работу. Каждая из его последних книг открывала новое имя. Ему следовало найти картины, определить место художника, уточнить вопросы биографии. Словом, он действовал, как всякий музей, готовящий выставку, и лишь потом садился за стол.
Кстати, собственно экспозиции тоже имели место. Показать в Доме писателя Калужнина, Макарова или Кордобовского значило обратиться не только к зрителям, но и к будущим читателям: оценят ли они то, о чем он решил рассказать?
Так были написаны роман о Василии Калужнине «…Вечности заложник»[486], роман о Вере Ермолаевой и Льве Гальперине «Роман со странностями»[487], документальные повести «Николай Макаров – художник святого сердца»[488] и «Музыка во льду, или Портрет художника К. Кордобовского». Эту, последнюю, работу из‐за его болезни пришлось завершать мне.
Еще раз повторю: это были не только литературные, но и кураторские удачи. Может, только имя Ермолаевой витало в воздухе, упоминалось рядом с ее великими соратниками, но Калужнина, Макарова, Гальперина и Кордобовского открыл он. Уверен, что, если бы не его усилия, мы бы так и жили без этих художников.
Фон его жизни оставался скорее мрачным. Как началось пожаром в Доме писателя, так и продолжалось. В девяносто шестом покончил жизнь самоубийством Евгений Ковтун (запись от 11.1.96) и умер художник Николай Костров (запись от 25.4.96). Это были люди, определявшие суть того мира, который он считал «своим».
Сам отец заболел. Внешне он бодрился, делал вид, что все поправимо, но в дневнике постоянно возвращался к мыслям о смерти. Трудно быть пациентом – и врачом! Несколько раз в записях упоминается диагноз, который впоследствии подтвердился.
Когда отец долго не обращался к дневнику, то отчитывался за пропущенное. Сперва о том, что его не радует, а потом нечто позитивное. Вот и сейчас можно было сказать: «Кое-что удалось». Уж как он не любил похвальбу, но тут не сдержался: «Все же мы (я) кое-что сделали, это все теперь начали понимать» (запись от 27.10.97).
Действительно, произошло нечто важное. Состоялись выставки Калужнина в Музее истории города (запись от 2.12.97) и Макарова в Русском музее (запись от 12.9.98). Это было вроде как завершение сюжета, начатого романом и повестью.
Закончим историей, почему-то не попавшей в дневник. Хотя тут ничего не выдумано, этот рассказ может быть прочитан как притча.
В конце семидесятых авторитет председателя выставочной комиссии все более укреплялся. Когда директор Дома писателя увидел на чердаке картины, то сразу обратился к нему. Вот, говорит, что нашел. Рамы тяжелые, сюжеты мифологические. Впрочем, есть кое-что без сюжетов, но тоже интересное.
В расширенном составе отправились на чердак. Действительно, картины. К ним приложена квитанция, в которой написано, что покупка совершалась через комиссионку. Картина Малевича – десять рублей, картина неизвестного художника семнадцатого века и того меньше – пять.
Разумеется, цифры я называю по памяти. Возможно, Малевич стоил тридцать, а неизвестный художник – двадцать.
Начинают выяснять – откуда такое. Оказывается, при учреждении Дома писателя в 1932 году Алексей Толстой решил прикупить хорошей живописи. Благо от этого добра магазины ломились. Новые хозяева квартир, из которых выселяли граждан после смерти Кирова, антиквариату предпочитали живые деньги.
Вскоре все устроилось соответственно замыслу. Правда, провисели холсты недолго. Больно не совпадали они с новым временем. Требуется отражение реальности в ее движении от мрака к свету, а тут какая-то мифология. Да и Малевич выглядит странно. Пусть это не абстракция, но нечто отвлеченное от современных нужд.
Не верите? А вы возьмите любой каталог Малевича. Найдите этюд «На бульваре» 1903 года. Под ним написано, что в 1977 году эта работа поступила в Русский музей из Ленинградского дома писателя.
Убедились? Теперь перейдем к итогам. Они заключаются в том, что наше отечество было и остается страной кладов. Значит, дело за кладоискателем. Если появится кто-то неравнодушный, а к тому же везучий, то сокровище от него не укроется.
То, что вы сейчас прочтете, есть не что иное, как записки кладоискателя. Он роет в одном месте, в другом, в третьем и повсюду что-то обнаруживает. Иногда это находки «для себя», а порой они касаются всех. Как уже сказано, Калужнин и Макаров вошли в историю с легкой руки отца.
После пожара прежние хозяева в дом не вернулись. Здесь разместились апартаменты одного Значительного лица. Можете посмотреть в интернете: не жизнь, а малина! Мало того что кровати невиданных размеров, но еще и картины. Вот что удивляет больше всего. Как новый владелец догадался, что тут нельзя без живописи? Причем непременно хорошей. Раз существует такая традиция, то стены не должны пустовать.
Конечно, хотелось бы, чтобы тут были не только старые западноевропейские мастера, но что-то из наших тридцатых годов. Или из шестидесятых – семидесятых. Мы-то помним, как гармонично выглядели в этих интерьерах Кондратьев, Стерлигов и Фрумак.
7.7.64. На дачу приехал Смоктуновский[489] – очень приятный человек, очень простой. Андрей Ушин[490] вчера говорил об искусстве – мысль, содержание обязательны. Иначе – для чего все?
Мы говорили об абстракции. Формальные работы – это ему понятно.
Еще раз смотрел его гравюры и соглашался: реализм может потрясать больше, чем формализм.
Интересно одно: два очень больших человека на одной даче[491], оба влюблены в Достоевского. Вершина обоих – Достоевский («Идиот») у Смоктуновского и весь Достоевский у Ушина. И теперь – при всем диапазоне – их очень трудно оторвать от этих открытий в самых диаметрально противоположных вещах. Гамлет – где-то Идиот у Смоктуновского, Ленинград у Ушина – где-то старый Петербург Достоевского.
18.6.65. Почему люди раньше поражались ликам святых? Почему Запад больше ценит русскую икону, чем мы? Кажется, я начинаю понимать. Мы ужасно отстали в живописи, в нашем умении ее воспринимать. Последние годы культа личности выхолостили умение чувствовать истинное искусство. Только красивая фотография нас радует, а иное… сложнее. Что примитивнее: икона или «Василий Теркин на отдыхе»[492]? Конечно, Теркин. Икона сложна. Она написана с фантазией, лица формалистичны, даже больше – они словно выдуманы кем-то… А в это нужно уметь поверить, уметь понять. Западная культура – не фотография. Она значительно ближе к иконе, чем к нашей станковой живописи. Потому они, как это ни парадоксально, больше понимают русскую старину.
Интересный факт. Живопись – это первое, что люди получили как средство воздействия и воспитания (из искусств). Был Рублев, был Грек, но не было литературы и грамотности. Теперь есть литература, но нет живописи[493]. Да и литературы у нас мало, тогда как на Западе… Впрочем, нам легче из‐за специфичности воздействия понять литературу, чем живопись, – живописи надо учиться.
18.4.69. Был на выставке натюрморта. Очень интересно. В девятнадцатом веке почти не было натюрморта[494]. Немного – конец восемнадцатого: Теплов[495]. «Натюрморт с часами», Мордвинов[496] (подрамник с барельефом). Но двадцатый век – потрясающий.
Грабарь[497]. «Хризантемы». Удивительно грустное ощущение. Сумерки. Сквозь них едва виден стол, хризантемы, стаканы на столе. Тут и ожидание чего-то, и старение дня… Великолепен Кузнецов[498]… «Натюрморт с хрусталем». Это, по словам Гора, художник первоклассный, но я забыл что-то о его судьбе. Машков[499] ярок, как всегда, избыточно сочен, это гурман. Художник для Гаргантюа[500], любитель поесть, выпить и насладиться. Гимн радости и желудку – вот что такое Машков. Удивителен Штеренберг[501] – его не перескажешь – так он неожидан. Фальк – есть несколько работ. Очень хороши.
28.12.70. Лечил Самохвалова, художника. Забавный дед. Я, пожалуй, спас его.
Он сказал:
– Если бы я записывал свой бред – я был бы сильнее Кафки.
7.6.71. Сегодня время идет стремительно. Новые знакомые, добрые люди. Замечательный милый парень Максим Эрдынеев[502] – инспектор по народному искусству.
С ним мы и поехали в дацан[503].
Бог мой, как это живописно, ярко, удивительно! Китайская пагода в низине, а вокруг горы, продолжение Саянского хребта. Цвета: желтый, темно-зеленый, светло-зеленый, синий.
Дацан удивителен своим примитивным строем: яркие, живо расписанные стены, наличники, резьба. Колонны расписаны красно-бело-голубой эмалью. Строится новый дацан, а внутри уже работает лама-живописец, создает дракона.
И потом все же удивительная штука – примитив. Цвета не раздражают, а радуют, хотя все это с вызовом.
Интересно и само дацанское поселение. Домик – это район. И к каждому ламе идут люди со своего района, несут деньги, продукты. И лама их кормит. Особенно вкусно они готовят китайскую лапшу и пончики с мясом. Кстати, сегодня мы не были накормлены. Ламы готовятся к празднику урожая. Ходят расцвеченные тетки с четками, вертят огромные свитки типа торы. Деревянный барабан с тибетскими знаками.
Медитация – необязательно ритуал. Они могут ходить во время молитвы, даже обязаны пройти столько-то кругов.
Но самое забавное – контора. Место, где официально делаются приношения. Сидят два бухгалтера и по-тибетски пишут грехи и все, за что нужно молиться. Потом дают квитанцию за полученные деньги.
Над конторкой – красный флаг. В конторке – портреты Ленина, Маркса, а на другой стороне – Брежнев.
Максим Эрдынеев рассказывал, что два месяца назад там висел плакат: «Воплотим в жизнь решения 24 съезда».
17.6.71. Был на выставке Ван-Гога. Удивительный художник – и, пожалуй, более истинный, чем те, что пришли позже. Это человек с обостренным зрением, вернее, не обостренным, а измененным, заостренным до обострения, до резкости. Он видит ярче, резче, иначе – и все удивлены, им мешает его видение, его обострение, его цвет. Все говорят – это не так, а он говорит – так.
С Гоголем в прозе тоже было подобное, но Гоголь счастливее, его признали при жизни, Ван-Гога – нет.
23.8.71. Умер Самохвалов. Это произошло 20.8. Умер тихо, как святой.
И чувствовал себя не очень худо. Лежал. Обсуждал с Марией Алексеевной[504] новую картину, решили писать вместе. Она сказала:
– Сашенька, вставай.
– Нет, – ответил он, – еще полежу.
Она снова обратилась к нему, он не ответил.
Она наклонилась – он был мертв.
Я видел несколько дней назад его кардиограмму. Снизились внезапно зубцы, было какое-то ослабление мышцы, она словно бы устала, и опять пошли экстрасистолы. Видно, теперь инфаркта не было, была старость, старческая смерть.
Гор сказал, что хочет написать о нем беллетристическую книжку, рассказать, что это был за живописец. Кстати, у него много осталось материалов: повесть, стихи, воспоминания. Он читал мне однажды роман, где были даже страшные вещи. Герой – Ромео, она – Офелия. Он – художник, который пытается в жуткой бедности сохранить себя. Рисует дворцы на стенах. Иностранец предлагает ему деньги, но он не отдает ничего за границу – это вариант Филонова. Там был и такой диалог. Он показывает Офелии в окно:
– Что это там? – спрашивает Ромео.
– Сараи…
– А над ними?
– Какая-то надстройка. Это же мы с тобой. Так о нас говорят, так называют.
– Нет, – кричит Офелия, – я не хочу быть надстройкой. Я – народ, как они все. Народ!
Роман Самохвалов начал в 20‐е годы, потом бросил, а теперь вернулся. Это были куски хуже, слабее – слова, слова…
Жена его, Мария Алексеевна, как-то, показывая мне его рисунки, сказала:
– Видите, как их всех переехало время.
Его переехало время, и он последние годы не всегда понимал, где и когда был значительным – или никаким.
Гор думает, что он рядом с Тышлером. Такой же крупный.
– Теперь оценят, – говорил Гор сегодня.
9.9.71. Звонила М. А. Самохвалова – убита горем. Не может в себя прийти после смерти А. Н. Это была для нее полная неожиданность. Читала ему Блока, он слушал, а затем она дала ему отдохнуть. И день был для него хороший. Потом он сказал: мне плохо…
Подбежала к телефону – ослепла, не видит ничего, к соседям – они вызвали скорую. Он был мертв.
18.9.71. Был у Марии Алексеевны. Она еще потрясена смертью. Рассказывала, что день был удивительно благополучный. Она читала ему стихи Верхарна и Блока. «Блок сформировал мою душу», – сказал Самохвалов. Она прочла ему: «Девочка пела в церковном хоре…», потом «Балаганчик». Он знал наизусть, но сказал: «На слух эти стихи воспринимаются иначе».
О «Часах» Верхарна: «Я это слышал в двадцатые годы. Театрализованная декламация, даже голоса слышу». Потом говорили о «Цыганах» Пушкина: «Проиллюстрируем вместе».
– Что ты, Сашенька, – сказала она, – я и ты – это несопоставимо.
Он:
– Ты будешь портреты, а я – групповые.
Потом я отошла в сторону. Он сказал:
– Маша, мне худо! Ма…
20.2.72. Купил картину у Устюгова – огромный талант, больной человек. Заплатил 25 рублей. И он даже рад этому. Работа написана 12 лет назад. Он сказал:
– Ну, любуйтесь.
– Спасибо, мне очень близко то, что вы делаете.
– Да, – сказал он спокойно, – это очень красивая вещь.
Когда-нибудь напишу о нем, если можно будет писать о подобном искусстве.
Устюгов, конечно, чрезвычайно современный художник, как, может быть, современен Достоевский… Реализм – это какая-то успокоенность, строгость, будто ничего и нет в мире, кроме фотографирования природы[505]. Он весь над реализмом – какая нервность, надлом, беспомощность, чистота… – в этом и есть современность… Мир держится на идеалистах, на ирреальных людях.
14.4.72. Одно из самых сильных потрясений в искусстве – мое посещение Манюкова Олега Григорьевича,[506] подпольного художника. Жалею, что пишу через 8 дней, а вообще-то был оглушен. Это каскад красок, удивительные абстракции на темы «Гамлета». Ахаешь, когда извлекается лист белый – это Офелия, потом лист кровавый, в царственных блестках – Клавдий, или вдруг совершенно иное: горы – пятьдесят листов – Карпаты. Бог мой, как здорово!
28.4.72. Разговаривал с Самохваловой по телефону.
– А. Н. четыре года назад был на съезде художников. Пришел в гостиницу, сел и заплакал: «Боже, – сказал он, – какая серая стала Россия».
– Приходила к нам девочка, студентка филфака, удивительной красоты было тело. Он говорил мне: «Пойдем, Маша, помолимся».
А теперь голенькая девушка-спортсменка, – скульптуры эти, – пуритане говорят: «Нельзя».
…Читаю Вл. Лидина «У художников»[507]. Вроде бы слабая книга, мало фактов, но уж если факты есть, то это интересно.
А потом точная мысль: «Воздействие картины, рисунка или книги… на творческое сознание другого художника никогда не проследишь, однако это цепная реакция в искусстве». На меня больше всего влияет Устюгов, два удивительных его портрета – тревожных, напряженных, даже трагических. И все его странные люди, какая-то смесь трех веков, это волнует.
18.6.72. М. Н. Самохвалова была в Бежецке. Она много слышала от А. Н. об этом городе[508]. Река! Широкая… Город, счастливый город!
И вот умирает Самохвалов. Она едет в Бежецк. Люди там по большей части мещане, малоинтересные. В музее не понимают, что это за художник.
Но, главное, грязь, умирание города. И даже река обмелела, умирает. Она идет к ручейку, роднику, но он уже не бьет… Это все сегодня, по телефону.
1.6.74. Был вечер Виктории Марковны Белаковской, ленинградской художницы. Этот вечер вел я. Собрались все художники, цвет ленинградской живописи. И я – так уж пришлось – точно сказал о ней. Помогла статья Мережковского и его слова: «В наш век чрезмерностей Тургенев единственный после Пушкина гений меры». Я говорил о чувстве меры – гармонии, красоты – у Белаковской. Сейчас – вот уже вторая выставка, ею занимается муж, некто Прошкин, художник. Когда-то он не понимал ее живописи. Говорил: «Тосины букеты» (с презрением). А потом оказалось, что ее букеты живут и дальше. Его же работы умерли. И теперь он видит цель жизни в популяризации жены – букетов ее.
Тут сюжет для рассказа.
28.6.74. Буду писать о выставке Ани Богдановой[509]. О ее вкусе. Об ограничениях цветовых. Она будто бы сдерживает себя – вот от этого чувство вкуса. Ее интересует красота абсолютная.
Кстати, безумно интересен Эндер[510] около нее – бескорыстный чистый человек, добрый, но, может быть, и безнадежно влюбленный старик 47 лет. Да, с ней рядом – с ее светлым талантом и чистотой – он старик.
7.7.74. Музей украинского искусства нас потряс. XVII–XVIII века органичны и самостоятельны. Начиналось огромное искусство. Лубок, икона, народная живопись. Есть брейгелевские прозрения – так хорошо. Но XIX–XX вв. нет совершенно – все съел старший брат.
25.8.74. Профессор Григорьев сегодня сказал, что в 41‐м году оставил соседям картины Панкова, Ижимбина, Натускина[511] – они пропали. Тогда он попросил взглянуть, что у них лежит на кухонном столе – ответили: «Панков». Картина была уже невосстановима. Ее держали вместо клеенки.
27.8.74. У Модильяни в рисунке – чувство линии. Это есть и у Рушевой. И у крупных – Пикассо, Матисса.
И если это существует – тут уже красота и вкус.
2.9.74. Сегодня были на Тутанхамоне[512]. Поразительное совершенство! У Эмерсона есть фраза: «Человечество утопает в успехах, стоит задуматься, что они означают»[513]. XV век до нашей эры. Люди уже все понимали – то, что сделано ими, мы принимаем как совершенство. А что стоят успехи? Техника, атомная бомба – стоит ли человечеству гордиться этим? Назад, назад – к совершенству.
23.12.74. Вчера – умопомрачительное событие. Выставка абстракционистов и левых художников в ДК Газа. Больших явлений, вероятно, нет, но интересного очень много. А главное, социальная суть этой выставки очень серьезная. Пауза тянулась с 20‐х годов. И, что все же очень любопытно, это как бы непрерывная нить – все уже было, было, а они спали, а потом снова начали открывать мир, давно где-то открытый.
Мой Устюгов очень заметен[514]. Потом Раппопорт, еврейская тема, бородатые молящиеся ребе. Игорь Иванов – эдакий Боннар[515], слегка погашенный, без особого цвета, но тонкий; Рухин – выдумщик, Окунь – это все кое-что[516]… Устал страшно, выставка смотрится очень активно, все так непривычно и нервно.
3.2.75. Кажется, могут быть большие перемены вверху. Идет какая-то любопытная, как говорили японцы, «жизненная сила», и «цвет ее зеленый»[517]. Опора на молодежь. Вот и с живописью кое-что происходит. В Москве ожидается еще одна выставка.
14.2.75. Иногда человек пишет с чужого голоса, потому что своего нет, вот что оказывается. В литературе и живописи таких полно.
А что же если это ученичество, а дальше своя сила – вот это важно и радостно. У Куценко – художницы видел и Филонова, и Водкина, а дальше – сама, да еще как сама!
8.9.75. «Смерть Икара»[518], картина, которую я видел в Брюсселе и о которой в «Литературке» пишет Соловьев. Он вроде бы делает открытие – идиллия, спокойный крестьянин, а в воде – нога, последний миг тонущего Икара…
Оказывается, это «открытие» есть во всех руководствах и учебниках. А маленький, помпезный Соловьев, сказавший мне, что он лучший критик в стране, пишет: «Я был в Брюсселе, и это меня поразило».
А что же я? Да, смотрел на эту картину и не ощущал никакой тоски, сожаления. Я рассматривал ногу и был ближе к тому крестьянину, к безучастному мещанину, и ничего не мог поделать – мое внимание отвлекалось на детали. Значит, боль других не дается просто так. В мире гибнут герои, а нам это безразлично. Мы чувствуем только смерть близких, но можно ли требовать участия и искреннего сочувствия от чужих людей?
11.9.75. Выставка авангардистов в ДК «Невский». Много любопытного, но что бы повесил дома – не знаю. Наташа Жилина – очень красивая вещь – «Сумерки». Басин – современный Матисс. Иванов и Горюнов – поздние импрессионисты. Абезгауз – художник с магендовидом в бороде, лет тридцати пяти, такие же его картины с библейскими текстами. От лубка, как говорит Жилина.
Некоторые выпендриваются – Геннадиев, Рохлин[519].
В целом – забавно, любопытно, радостно, что мы это видим официально.
15.9.75. На наших стенах висят картины художника Ротенберга[520], был больной старик – всю жизнь прожил за счет брата-профессора. И, как говорит Эндер, любивший его, писал «на крошечных бумажках большие картины». За всю жизнь ничего не заработал, был малограмотен, его подписи забавны, он выпрашивал резинки, карандаши, бумагу… Эндер просил близких его – не отказывать брату. Гор, когда Эндер привел к нему Ротенберга, учил его рисовать. Ротенберг не обиделся на Гора, но всегда над ним посмеивался. И вот – теперь висят у нас замечательные тонкие вещи.
16.6.77. Вчера хоронили Ватенина[521]. Погиб на мотоцикле. Вылетел с 11‐й линии на Большой проспект, насмерть сразу. А недавно он на том же мотоцикле сломал ногу. Старик-тесть сказал: «Валера, это предупреждение». Он обещал не ездить, а потом купил второй, новый мотоцикл.
Говорил Мочалову[522] о себе: «Вселенная гудит в моей голове».
Угаров[523] сказал: «Пока человек жив, знаешь, что он сам себя защитит, защитит свой талант. Теперь же талант должен защитить его».
31.6.77. Говорил с Фрумаком – художником, которого я очень люблю. У него умирает жена, а он сидит на улице в холодную погоду – и радуется жизни. Исступленный синий цвет, полная жизнерадостность, большой, искренний мастер.
4.5.78. Умер Рувим Соломонович Фрумак, замечательный художник, думаю, самый талантливый живописец в Ленинграде. Госпитализировал его я, я же помогал в больнице его жене. Я организовывал единственную его выставку в Союзе.
Он был огромен, широк и мудр, в нем был беспредельный оптимизм, как и в его картинах огромное, удивительное жизнеутверждение.
А жизнь его, судьба были нелегкими. Его исключали из Союза как сезанниста. Его пытались «изменить», заставить писать «как все». Чтобы жить, он нанимал халтурщиков писать портреты и платил им половину. Кто-то ставил ему это в вину. Но когда Натаревич[524] увидел, как получается у него другая живопись, он сказал: «Если хочешь жить – живи так и пиши только так, как умеешь».
Он часто бывал у меня – мы дружили. И каждый раз он говорил мне, что не спешит, ему всего семьдесят. Он ждал тридцать лет и может подождать еще двадцать – понимающих будет больше.
Неделю назад он сказал сестре, что хочет и думает жить как Пикассо. Завещание есть, но не в этом дело. Будут люди, которые понимают его, будут – кому он безразличен, будут – кто ему завидует и не любит…
Создана комиссия по наследству, сейчас еду на поминки.
А воспоминаний много. Я говорил о нем на панихиде, вспомнил о его удивлении перед своей живописью на стенах нашего Дома.
– А знаете, – сказал он мне, – неплохо!
Это было прекрасно.
…Вечером был на поминках. Смотрел в мастерской картины Фрумака. Очень сильно.
Аршакуни[525] мне сказал – это первый художник.
Даже Угаров будто бы произнес, стоя в Манеже: «Вот настоящая живопись».
А я говорил о том, что это звенящее, молодое искусство еще будет звонче и сильнее, смерть часто определяет место творцу.
Я говорил о выставке, которую ему обещали.
Говорил дома и о том, что живопись Фрумака еще впереди. Сейчас, когда жизнь полна сомнений и разброда, он был самым оптимистичным. Все смотрят на крайности, нравится меланхолия и эпатаж, а он оставался оптимистом. И когда будет это время, то он зазвучит как огромное открытие.
12.12.78. Последнее время много вспоминаю Фрумака. Огромный художник с большой жизненной энергией. О себе говорил с юмором: «Я не спешу. Я человек молодой. Мне 28 лет до ста. Я могу тридцать лет еще подождать».
Конечно, ему хотелось признания при жизни. Я ходил к Угарову, а тот, понимая, что имеет дело с огромным художником, соглашался помочь с альбомом, но, посоветовавшись с каким-нибудь Обозненко[526], говорил: «Скажут: почему Фрумак?»
– Вот я поглядел тут у Луначарского, – говорил Фрумак, – «грязные краски Сезанна». А Сезанн-то сам за себя все сказал.
Он был очень широк и щедр, Фрумак. Очень! «Пусть это висит у вас. Есть сын, я вам скажу, он у вас такой понимающий, мне это важно…» И был быстр, и силен.
Любил неродного старшего сына, говорил, так бывает, что он ближе, понимает больше. Младшего не ругал, но говорил: он далеко, на Камчатке, даже не вызвал его на похороны матери.
Интересны его оценки: Гершова он ругал за постоянное желание выставляться, за торопливость. Даже, говорил, Шагал его сдерживал, этого мальчика.
О Зисмане сказал с некоторым раздражением: «У него нет жизни на картинах, нет цвета».
Малевича он боготворил. Вспоминал похороны в Ленинграде, костюм покойного, сделанный по его эскизам, – белая и черная штанина и гроб белый и черный.
Но вот сейчас подумал и решил, что его все же очень тревожила несправедливость с ним самим, он много раз говорил о непризнанности Сезанна, подразумевая свою судьбу.
И еще, о чем, может быть, я писал: я вижу его, удивленного, на своей выставке: «Знаете, неплохо». И сидящего за столом во время обсуждения, слушающего Ковтуна, который сказал: «Идешь по нашим зональным выставкам, скучно, а вдруг что-то очень живое. И издалека узнаешь – Фрумак».
Он застал чуточку своей славы, чуточку.
26.12.78. В Русском музее был вечер памяти Филонова. Выступали Глебова, Мордвинова[527] – ученики Павла Николаевича.
Ковтун сказал, что десятилетия, которые ушли на обновление искусства во Франции, у нас потребовали одного десятилетия. Россия уже перед революцией могла претендовать на звание центра мирового искусства… Ф. шел от частного к общему, от элементарного к целому. Он думал над каждым атомом картины, работал «точкой», маленькой кистью. Холстам он давал название формул: «Формула весны», «Формула пролетариата».
Филонова можно сравнить с Хлебниковым, они знали и любили друг друга… Заболоцкий – метод Филонова – в «Деревне» (поэма).
Мордвинова рассказывала, что ездила к Луначарскому просить помощи для Филонова. Тот предложил пособие по болезни – нет, Филонов откажется. Луначарский сказал, что любит и ценит Филонова, добился, что ему выделили 300 рублей[528]. А Мастер в это время умирал с голоду.
30.10.79. В эти дни была в Ленинграде выставка Ильи Глазунова, шарлатана и мракобеса, беллетриста в живописи. Отвергнув цвет, он неожиданно добился невероятного успеха. Его картины не требуют знания – их понимают все, как понимают детские книжки. Идея вопиет.
Глазунов расширяет глаза своим героям, делает их лица иконоподобными.
В день по выставке проходит 30 000 человек, очереди начинались с 4 утра, а рядом – в Эрмитаже – выставлен музей Помпиду с Шагалом, Кандинским, Модильяни, Матиссом – и никого вокруг.
Михалков[529] прилетел на обсуждение и возмущение художников назвал «цеховой завистью». Сказал, что Глазунов «восполняет вакуум».
Все эти Пикули[530], Глазуновы – маленькие Распутины нашего неустоявшегося века.
Глазунов, конечно же, социален. И в славянофильстве своем, и в боярской Руси, и в негативизме, и в патриотизме. Это читается, это ясно.
Если бы он ставил живописные задачи, его бы или не понимали, или относились к нему как к художнику, т. е. спокойно. Он же не ставит живописных задач, идея оголена – это доступно, это сенсация.
Как просто добиться успеха спекуляцией.
7.11.79. Перечитываю дневники. Как это полезно – о своем понимании тогда думаешь теперь. Это часто не совпадает. Высказался о Пахомове 20‐х годов – теперь считаю его одним из лучших художников, – а тогда почти отрицал. Так ведь все. Свое невежество каждый возводит в абсолют.
27.12.79. Художница Острогорская[531] имеет книгу Малевича «Супрематизм»[532]. Почитать бы!
6.6.80. Найти путь к художнику Макарову – это повесть! [533]
…Самохвалов получал пенсию 25 рублей (после 60 лет) как художник местного значения.
15.6.80. Если делать повесть о Фрумаке, то ее нужно строить по типу «Расемона». Каждый говорит об одном человеке, но по-разному.
29.7.80. Первый выезд в Ереван. Хороший город, замечательные, отзывчивые люди, щедрые и крайне доброжелательные. Их отношение к евреям – как к себе, уважительно-сочувствующее, это оставляет во мне благодарное чувство теплоты.
Были пока мало где. Дом-музей Сарьяна – прекрасное, высокое начало. Тонкий художник, по-своему почувствовавший Армению, преданный ее пейзажу.
Вышел на улицу и сразу же увидел девушку с одной его картины. Удлиненное лицо, большие глаза.
Сарьяна тоже переезжало время, но не так, как Самохвалова[534]. Он опускался, писал хуже, но все же оставался большим.
1.8.80. Живу как за границей. Всего четыре дня, а кажется, больше месяца. Вчера – опять Ереван. Жара 38 градусов, но переносится не так уж тяжело…
Были в двух ошеломительных галереях.
А) Детская. Удивительные работы армянских ребят. Пожалуй, я никогда не видел такого уровня детских рисунков.
Б) Галерея современного армянского искусства с выставочным залом. Это ошеломительно по силе, по мастерству – многие из этих художников уже мировые знаменитости.
Минас Аветисян[535] – солнечная живопись, 13 полотен, еще не все развешены, только что вернулись из Франции.
Ашот Оганесян[536] – неровные квадратики, точно лоскутки материи, из которых делают бабушкино одеяло или домотканый коврик, вдруг обнаруживают пейзаж, корову, возок. За всем этим такое мастерство, что понимаешь – ты встретился с огромным искусством.
Акоп Ананикян[537] – фигурки на его холстах возникают из флера, но по-другому, чем у импрессионистов. Он свободен, иногда вдруг проглядывает Пиросмани.
Акоп Акопян[538]. Сюрреалист. Жутковатая остросоциальная вещь – голосование безголовых. Впереди, видимо, интеллигенция, она молчаливо переживает, сзади вскакивают, голосуют двумя руками, но все без голов.
В этом смысле интересен и русский художник (что-то вроде Поликарпова)[539], его картина «Ностальгия» – это грустный, мастерски написанный шимпанзе с человеческим (почти) лицом, он нюхает веточку, а сам на цепи.
Но полное потрясение я испытал от самодеятельного художника – ереванского сапожника Айка Захаряна[540]. Как и Макаров[541], он пишет фактически себя, свою семью. Вот приготовление бастурмы, мастер с помощником чинят обувь. Это прекрасно по чистоте, как Пиросмани, много юмора, замечательно по рисунку и цвету. Как и Макаров, он, видимо, раздает свои картины, поэтому на выставку тащит то, что только что написал, – картины сохнут прямо здесь.
3.8.80. Итак, церковь, строгий восьмигранник, с повалившимся, вернее накренившимся крестом и огромным количеством хачкаров, камней, около которых может молиться путник.
Армяне непривередливы, им не всегда нужен храм, они молятся на камень – хачкар, они входят в недействующую церковь и там ставят свечу, а если церковь закрыта, то они ставят свечу снаружи.
Эчмиадзин, городок Католикоса, поражает значительностью. Но опять без русской пышности – для армян пышность не нужна, – а строгостью, достоинством, спокойствием.
Мальчики в светском, глаженые, в белых рубахах, и рабочие в монастыре Гаяне – все это монахи, но они одинаково достойны.
Вот это сочетание строгости природы и архитектуры, цветового единства, неотрывности, вписанности одного в другое, поражает.
4.8.80. Усталость нарастает, так как носимся как сумасшедшие. Вчера приехали около полуночи от Ашота Оганесяна, и Сашка свалился замертво. И все-же усталость – дело преходящее, а вот дом художника в Ереване, квартира, прием – это забыть трудно.
Ашот – человек крестьянский, от земли, от воздуха и камней Армении. Он и думает, и пишет медленно, точно впрок. Начато работ двадцать пять, и к ним он приходит постоянно – ищет, вглядывается, не спешит.
Весь его строй, походка, разговор – нетороплив. Он хочет что-то сказать, поднимает рюмку, а говорю я. Он думает, он сосредоточен.
И объяснения его кратки: «Вот две фигуры. Встреча. Разговор. Добрая весть».
И действительно, цветовое решение яркое, контрастное, смелое. В этом цвете только и можно передать добрую весть.
Потом он достает и ставит картину, она в работе, не завершена. Это влюбленные, сейчас он ищет для них опору. «Эта картина, как и все армянское искусство, – говорит он, – должна быть связана с землей».
…Очень сильны его портреты. Мать. Вначале хотел усадить ее на ковер, но потом решил – лучше не конкретно.
С квадратами я сообразил правильно. Бедный человек берет кусочки и делает лоскутное одеяло, латки. Иногда он может что-то сочинить, а иногда и не сочиняет, а берет что первое попадется. Вот и Ашот создает что-то вроде деревенского одеяла.
…О Минасе[542] говорит с тоской, с нежностью. Они из одного места, из Джаджура.
Потом было застолье, музыка, жена Ашота, милая Ирена, пела прекрасные армянские песни… Немного капризничала дочка – и Ашот стал танцевать с ней. Он медленно, словно нехотя, перебирал ногами, но быстрее, наверное, не надо – это был крестьянский танец. В глазах его грелась любовь к девочке.
…И все же не могу передать полного ощущения от встречи с Ашотом. Худой, в бороде, медлительный, даже слегка застывающий в разговоре, обдумывающий сказанное. Он понимает себя, ловит эмоцию – считает, что мозг только помешает живописи. Это как у меня – мелькнула мысль, и если ее не записать, она уйдет безвозвратно.
…Идея творчества, записано у меня о Тургеневе (Гершензон)[543], – это не суть главное. Главное для него, что он всю жизнь любил женщин.
Для Ашота эта женщина – Армения. Он нежно ее любит, вглядывается, вдумывается. Он берет ее землю и соединяет, сливает ее с человеком. Для всех армян пейзаж, человек, мир – это одно целое.
Его идеи меняются, – они и должны меняться, – а нечно вечное – любовь – остается. Эта любовь есть и у Макарова, и у Айка Захаряна. Ашот сказал о картинах: «они вне времени», а это есть и в любви.
…Захарян 27‐го года рождения. Его нашел Генрих Игитян[544]. Выставка будет в октябре. Захарян из Ливана, репатриант. Жил в какой-то комнатке сырой, вода по колено. Игитян добыл ему жилье. Захарян пришел и сказал: «А теперь добудь мне жену». – «Ты что, хочешь, чтобы я и детей тебе сделал»?
…Были в нескольких храмах, ставили свечки, просили бога, – пришлось армянского, так как своего нет, вернее, нет места для своего. Прости! Но такова жизнь.
5.8.80. Были в Гарни – языческий памятник I века, бани с мозаикой, храм для жертвоприношений. Колонны – этакий римско-греческий собор, строгий, невиданно красивый. Может, такое же в Грузии возможно.
Видели жертвоприношение. Хозяин проткнул ухо барану ножом, потом часть уха отрезал, обмазал его кровью лицо своим детям.
Баран молчал и не сопротивлялся. Кажется, я впервые понял странную баранью сущность.
8.8.80. Были в Агарцине – храм IV века[545]. Как всегда у армян, суров и предельно аскетичен.
Удивительная любовь у людей к своей истории. Как это отличается от России. Все что-то знают и умеют рассказать об Армении.
9.5.82. Вчера посмотрел выставку Мунка[546]. Черт знает что! Самые лучшие репродукции все же не выдерживают цвета. У Фрумака было что-то от этой силы, иногда они совпадают в сюжете, иногда – в теме. Дерево на ветру, красные домики – все это у Фрумака тоже бывало. Но Мунк трагичнее, страшнее даже. Кстати, его сюрреализм не так интересен, как его солнечные пейзажи.
2.11.82. Сегодня смотрел картины (акварели) художницы Ольги Николаевны Арбениной-Гильдебрандт. Прелестная, воздушная художница. Но удивительно другое – она была любима Мандельштамом, он ей посвящал прекрасные стихи. Прекрасен ее альбом, в который писали ей Бенедикт Лифшиц[547], Вагинов[548], рисовали Лебедев (прекрасный рисунок)[549], Маврина[550], Вирсаладзе[551].
Как странно и приятно держать такой альбом, такие автографы – это водила рука замечательных художников и писателей. Что-то магическое есть в этом прикосновении[552].
13.11.82. Читаю Фалька[553]. Коро написал лучшую свою картину в 79 лет. Фрумак сделал лучшее в том же (74 года) возрасте.
Как это прекрасно, когда у художника нет усталости. А я иногда начинаю скисать, чувствую себя старым. Впрочем, еще не вечер, надеюсь!
24.11.82. Открыли выставку Осипова Сергея Ивановича, человека очень трудного, капризного, но очень талантливого. Ученик Осмеркина – работы его очень теплые, полные эмоциональной силы и нежности.
19.1.83. Открывал выставку Ольги Николаевны Гильдебрандт-Арбениной, которой теперь было бы 85 лет[554]. Друг поэтов Вс. Петров[555] называл ее «музой своего времени».
Тонкая, полная изящества и вкуса живопись.
Выступала Рыкова[556] – говорила очень хорошо о стихотворении Мандельштама, посвященного Ольге Николаевне.
– Это был девятнадцатый или двадцатый год. Петроград был разрушен. С грудами мусора, с тьмой на улицах. На углу Герцена и Прачечного переулка не могли достроить здание будущего Текстильного института. В этих развалинах недостроенности – просвет в будущее.
Они ходили с Мандельштамом, видели доски и перекрытия. Ольга Николаевна сказала, что так мог выглядеть разрушенный дворец Приама, последнего царя Трои, отца Кассандры, Елены и др. И тут же она сказала, что у Мордовцева[557] – популярного беллетриста – есть роман о дочери Приама, попавшей в Египет, о ее печальной судьбе.
Затем появились стихи:
Рыкова сказала: «Это одно из лучших и совершеннейших стихов русской поэзии».
А о Гильдебрандт говорила: «Она была всегда прекрасна (красива) и в прямом смысле». И еще: «Наивность, непосредственность усиливала то обаяние, которое от нее шло». К этому могу добавить – это есть в живописи, она верила в ту сказочную страну, которую создавала.
28.2.83. Вчера закрывал выставку Гильдебрандт-Арбениной, «белой лебеди», как ее называл Эфрос[558]. Говорили хорошо, нежно. Удивительный дар – трагическая судьба. Она любила Дюфи[559] и Руссо.
Кузмин о ней:
«Есть литературность, но она недостаточно конкретна, это не иллюстрация».
…Кондратьев о Гильдебрандт:
– В ней последний отзвук «Мира искусства». Все они стилизаторы, но она подлинная. У нее есть то, чего нет у большинства профессионалов. Главное – абсолютное чувство гармонии. Она точно располагает фигуры в пространстве. Фигуры у нее – единое целое со средой. Это не банальный глаз. Гильдебрандт чувствует, как мало кто, материал – бумага, карандаш, краска, все едино. Она точно ставит фигуру, точно изображает предмет.
Любопытно, что Попов[560] приносил Юркуна[561] Кондратьеву показать.
– Юркун более женский, чем Гильдебрандт, более эротичный, физиологичный. Дамский это художник.
…Ольга Николаевна, как говорила мне Екатерина Константиновна Лифшиц[562], очень любила Юрочку. Она молилась за него, верила, что он вернется. У Рюрика Борисовича есть конверт с такой надписью: «Господи, спаси, сохрани Юрочку». Это конверт, который О. Н. адресовала Богу. В нем стихи… Она каждый день рождения делала ему подарок и откладывала его до счастливого времени… Таких подарков накопилось много.
Одна его знакомая рассказывала О. Н. о работе с мушкой-дрозофилой, которых разводят для генетических опытов.
– Но вы хоть кормите бедных мушек? – спросила она с волнением и успокоилась, когда ее уверили, что кормят.
…Матери Гильдебрандт Глафире Викторовне[563] Чехов подарил книгу:
– Желаю вам 12 тыс. в год и пр[564].
Особенно понравился Сурису Свиненко[565]. Он говорит: «Это шедевр».
10.5.83. Сегодня обсуждение Зисмана[566]. Не худая выставка, но не ровная. Так, честно сказать, я и не обнаружил ключ – что-то есть от тишины Павла Кузнецова, от его скромности, сдержанности. Люди неискушенные не оценили его, он не бросается в глаза, не бьет на эффект…
19.5.83. Какой-то сюжет кроется в моей встрече с Зисманом, художником. Он устроил выставку в Доме писателя, ждал этой выставки всю жизнь, надеялся, что к нему подойдут, но… никого его живопись не взволновала, все прошли мимо.
Он думает: «Может, я бездарен?» Но оказывается, люди просто холодны, им не до красоты, их волнует, скажем, прикрепление к магазину, что-то бытовое, но не это…
Зисман сказал, что было два писателя, которые интересовались живописью, – Давид Бергельсон[567] и я.
Бергельсон посмотрел на пейзаж молодого Зисмана и сказал: «Молодой человек, у вас можно идти направо и налево». Зисман думает об этом всю жизнь. Это, пожалуй, основа любой композиции. Вспоминаю Эль Греко. Как у него все сбито, как точно! Все смотрят в центр, к центру, все идут к одному, но не иначе. Так же нужно и в драматургии.
12.7.83. Вчера Борис Давыдович Сурис моего Тырсу[568] «Обнаженная» сосчитал Успенским[569]. Этого художника почти нигде нет. Но есть у Суриса и у Рыбаковых[570]. Художник замечательный. Он погиб в блокаду. Дом разбомбили. Тырса на его пепелище искал листы, потом найденное было у него дома. Мне эту вещь лет десять назад продали как Тырсу. Сурис говорит, Успенский еще лучше.
25.9.83. Русское искусство (вернее, советское искусство) определяет толстовская традиция и традиция передвижников. Впрочем, эти реализмы тождественны. Но для театра это губительно, театр связан реалистической традицией, он не свободен для полета фантазии – такой, как это я видел у болгар в пьесе «Архангелы не играют в флиппер» Дарио Фо[571]. То же и в живописи – все, уходящие от передвижничества, так или иначе инакомыслящие.
Насколько опережает наука – искусство. Там уже о Павлове лишь вспоминают, а в искусстве реализм фотографический – законодателен.
12.10.83. Ереван. Я с Борисом Борисовичем Пиотровским, академиком, человеком, которого я робел, а он милый, интеллигентный, славный.
Летели – разговаривали. Показывал Кавказские горы, затем сверху увидели Арарат, двухголовый, а раньше Казбек.
На аэродроме – куча родственников Пиотровского, жена Рипсиме Михайловна[572], милый человек, ученики. Меня везут в гостиницу, а вечером я ушел гулять по городу, он весь вечер звонил мне.
Ехали мимо Кармир-Блура. Мощный холм, который Пиотровский копал 40 лет, – завтра или послезавтра я его (холм) увижу.
А вообще Ереван тих, прелестен, очень похож на греческий город, даже в магазинах что-то есть. Завтра буду доставать билеты на самолет, а днем поездка в Гарни.
14.10.83. Не успеваю писать. Целый день в движении, в работе. Утром доставал билет, затем музей, находки Кармир-Блура, затем музей в Цахкадзоре, память братьев Орбели[573], затем художники – иду сейчас, хотя уже 20 час. местного времени.
Пиотровский юн и неутомим. Шутит, рассказывает, не устает.
Сегодня вспоминал о встречах с Агатой Кристи[574] и ее мужем, выдающимся археологом, раскопавшим что-то в Месопотамии[575]. С мужем он встретился из‐за Кристи. Увидел ее машину с номером 3–333, а потом в ресторане увидел жуткую старуху с толстыми ногами. Когда он к ней обратился, что-то острое и веселое брызнуло из ее глаз – и она преобразилась.
– Вы меня читали?
– Только на немецком.
– Я плохой стилист, поэтому меня нужно читать на другом языке. Вам повезло.
Рипсиме Михайловна, читая Кристи, оставила домашних без обеда. Кристи очень этому радовалась.
Она была много старше мужа, и после ее смерти он написал воспоминания, которые посвятил своей молодой любовнице, но и сам вскоре умер.
15.10.83. Как обычно, не успеваю записывать. Вчерашний день насыщен до предела… В 11 часов встретились с Борисом Борисовичем, слушал его объяснения по К.-Блуру. Большая экспозиция. Удивительные колесницы. Затем встреча с директором музея, которого зовут каким-то странным именем. Из музея – в музей народного искусства, директор – милый человек, да и музей что надо. Самодеятельные художники вроде моего Айка Захаряна, ремесла – все на самом высоком уровне.
Из музея в Цахкадзор, в музей братьев Орбели. Великолепное сооружение, картины, личные вещи, привезены кабинеты Орбели, книги с закладками, превосходные фотовитрины. Затем домой и встреча с Будагянами – Эммой и Ромиком, а от них – к художнику-керамисту, замечательному Баграту[576]. В час ночи, возвращаясь по ул. Ленина, увидели свет в музее и смотрительницу, с которой работала Эмма.
Открыли музей, и я посмотрел в час ночи замечательную экспозицию. Сейчас утро, жду звонка Пиотровского.
15.10.83. Сегодня чуть свет помчались на Шамиранское городище, лежащее у села Шамиран – самого большого курдского села в Армении и в СССР.
Курды похожи и на цыган, и на арабов. Бога нет. Вернее, они признают всех богов. Богаты до умопомрачения, держат до 300 баранов, зарабатывая в год до 40 тыс. рублей. Но культура низка – по крайней мере, нет внешне никаких признаков современности (кроме машин), женщины одеты в цветные платки, мужчины небриты.
Затем поехали в армянское село на обед. Честно сказать, и теперь чувствую жуткую перегрузку…
16.10.83. Наконец выкроил время сходить в музей. До базара так и не добрался – м. б. схожу завтра.
Пожалуй, это один из лучших музеев в стране, кроме, конечно, мировых…
У армян – замечательная иконопись первое время, затем много ерунды, но с Сарьяна кое-что идет. Больше понравился Бегжебук-Меликянц[577] и Галенц (Каленц)[578].
Устал до чертиков, но сейчас нужно идти в театр с вином.
17.10.83. Последний вечер в Ереване. Сейчас с Пиотровским и его археологами идем на «Акселератов» местного театра. Что будет, аж страшно. А вообще нужно кончать ездить и что-то делать. Пока очерк. Смогу ли? Не знаю, как соответствовать этой личности. Естественный до удивления, добрый, демократичный человек…
Сегодня – короткая встреча. Борис Борисович написал конспект своих трудов.
Я немало знал, но он все же написал шпаргалку. Но как раз дело не в этом. Я уже столь много с ним встречался, что как бы чего не растерять.
3.12.83. …Главное – выставка Льва Романовича Британишского[579]. Мощный художник, о котором Гершов сказал: «Он бесспорно вносит большой вклад в мировую живопись». А судьба!! Я работал у его брата Григория Романовича Британишского[580]. Тот был богат, благополучен. Помню ковры в его квартире – ковры тогда были символом богатства. И разговоры – о брате-неудачнике, художнике.
А брат писал удивительные холсты, был философом и жил в одной очень бедной комнате с женой и детьми.
В 60-годы он сказал:
– Теперь я знаю, как начинать!
В 1971 году он умер.
…Я смотрю на картины и вижу судьбу. Так нужно жить. Так живут лучшие.
И какую внутреннюю силу нужно художнику, чтобы сохраниться, чтобы верить только себе, чтобы быть таким, каким следует и хочется быть.
Он умер, а успех (есть ли успех у нас!) пришел через 12 лет. Так стоит ли так? Наверное, стоит. Стоит ли тогда гореть на костре? Стоит ли идти поперек времени, если и костры, и время сильнее, все это должно в первую очередь переехать тебя.
Я тоже сейчас думаю часто о своей правоте – что писать дальше? – о том, что мы все слишком мало достигаем в своей среде, в своем деле. Что тот бег, в котором ты участвуешь, это лишь иллюзия бега, ты стоишь на месте.
13.12.83. Да, я думаю, что у меня еще великолепная общественная жизнь – выставки. Я помог возрождению целой группы замечательных художников – сейчас один из них, Британишский. За что же злословят? За что же меня не уважать?
18.12.83. Сегодня обсуждение выставки Льва Британишского. Очень сильный художник. Из-за него читаю и, как могу, понимаю Бахтина «Рабле».
18.2.84. Вчера был вечер памяти Аси Мочаловой[581], был старший брат Траугот[582]. Человек до чрезвычайности умный. Иногда возникало ощущение, что все, что он говорит, уже определилось заранее – так плавна, серьезна и продуманна была его речь.
Он сказал, что работы Аси ему понравились, в них он увидел острый конфликт жизни, так как свобода ее рисунка – это уже конфликт. Свобода возможна как результат бунта, внутреннего бунта.
Потом он говорил о культуре и идеологии. Последняя – разъединяет, первая – соединяет. И у Аси это вклад в культуру – такой, какой она могла дать.
Сравнивая живопись и литературу, он говорил, что, обращаясь к низменному, мы говорим о глубине, о проникновении писателя. Эти проникновения нас поднимают, мы восторгаемся смелостью пишущего человека, но в живописи такого почти не бывает, это не предмет живописи, она искусство иное, открытое.
16.9.84. Читаю Набокова «Подвиг». Мне трудно, когда сюжет не выявлен, когда описание. И все же поражает живопись, так цветом не умеет никто. На каждой странице есть цвет, обязательно.
17.12.84. Из рассказа И. Н. Зисмана.
– Я до войны очень любил рисовать собрания. Даже собрания рабочих. Люди требуют, скажем, вентиляцию, и на следующий день директор уже приказывает вентиляцию делать.
А теперь собрания бессмысленны. Решения заранее проведены, доклады написаны и утверждены. Вот я и рисую старушек на завалинке, игру в карты, разговаривающую пару – это и есть наиболее современная форма собрания.
18.11.85. Вечер памяти Аси Мочаловой – бурные выступления художников. Какие живые люди, как они отличаются от СП, сытых и жирных. Мы кричим, что пишем без договора, а они работают только так, – я говорю о массе.
Пишет книгу Крестинский, вот проблемы, которые он назвал.
a) проблема раннего развития личности (если сегодня инфантильность взрослых). Ася – человек поразительный, ее сочинение на тему «Анкор, еще Анкор» Федотова удивительно. Большой гармоничный талант.
b) взаимоотношение личности с большим духовным потенциалом с окружающей средой.
c) Разговор о жизни и смерти. «Сколько ты оставил после себя» – Распутин. «Пожар».
Аршакуни: «Художник – это мышление». Понять.
5.3.86. Хочу выставки на следующий год:
Стерлигов и Глебова…; Иван Иванович Годлевский; Сырнев; Альберт Розин «1812 год» – 14 работ к 175-летию Бородинской битвы; Семен Павлов; Осолодков (?); Н. И. Костров, А. А. Ведерников (?)[583].
29.4.86. Открыли выставку Флоренской Раисы Александровны. Был шок у принимающей, убедил ее только текст Ковтуна. Она сказала: «Ну что это Ковтун выдумал?» И ахала. «А вот примитивисты – это было чудо»[584]. Потом все же авторитет Ковтуна ее свалил.
Позвонил Ковтуну – он счастлив, что Флоренская. Он ею потрясен.
Пытаюсь читать о русской иконе – Флоренская полна в акварели иконными мотивами.
8.11.86. Готовим выставку Стерлигова. Неожиданно бывшее под запретом стало официальным (становится). Все вдруг переворачивается вверх тормашками. «Огонек» – только что самый оголтелый журнал – критикует «Огонек» недавнего прошлого. Каждый день что-то прибавляет. Пресса обогнала жизнь, а в жизни еще покой и непонимаемое удивление.
Вчера говорил с Ковтуном. Проблему выставок должны решать искусствоведы, – сказал он. Его ввели в бюро, и он тут же предложил «опорные» экспозиции – скажем, Матюшина. Мы – Кострова с Матюшиным вместе.
За неделю была заказана ему монография и альбом Филонова. Вышли воспоминания о Филонове в «Неве»[585]. Одним словом, новый этап, в котором жить легче, воздуха больше – нужны ли были потери, которые понесли в прошлое десятилетие?!
5.12.86. В Союзе открыл выставку Стерлигова и вызвал некий ропот и замешательство. Толстая дама 55 лет, воспитанная на живописи Налбандяна[586], развела руками, шипела: «Где Лисий Нос? Не вижу носа!» По ее мнению, если уж нос, да еще лисий, он должен быть вытянутым и длинным, и никакой цвет, никакая лазоревая даль ее не убеждала.
Так как же быть со Стерлиговым, кто его боги?!
…Когда-то на выставке П. И. Соколова[587] я увидел седого мужчину, старика – не старика, который просто шагнул на нас перед тем, как сказать слово. Он выбросил руки вперед и охватил невидимую сферу, он говорил о любви художника к миру, о его – Соколова – понимании пространства. Слов уже не помню, но помню ощущение удивления, чувство от выплеснутого переживания. Позднее я увидел учеников Стерлигова и его самого на выставке дома, на Ленина, 50, у Ген. Зубкова[588]. И то, что я видел, меня взволновало.
Что это было? Почему?
В книжке Оскара Вальцеля я когда-то прочитал, что «есть искусство, видящее свою высшую ценность в способности точного воспроизведения действительности, и есть искусство, которое вообще не хочет передавать действительность…» Искусство это ищет свое выражение духовного, высшего, гармонического. Стерлигов, мне кажется, именно такой художник. Только его путь – и это видно на выставке – не обошел первого варианта, а прикоснувшись к нему, двинулся к духу.
Безусловно, он должен был любить икону, рублевскую «Троицу», но, любя это, он искал свой путь, свое познание цвета и пространства, свое освоение божественного.
Он любит мир наш, он хочет передать свой восторг перед миром, поэтому его пейзажи, его Лисий Нос или его море – это слияние высших сил, земного и небесного. Этот восторг в живописи, гимн цвету поднимает Стерлигова до уровня иконы.
Говорить о Стерлигове, найти точную метафору его творчества трудно. Но есть стихи Ходасевича, которые могут сказать то, что я не смог выстроить в своей речи:
Стерлигов имел удивительные глаза и точные убеждения. Он знал, что требуется от искусства, и умел внушить это своим ученикам. Зная, что нужно и как нужно, он все же поднялся в воздух и выпорхнул за синеву.
В его искусстве, я уверен, есть космос, космические начала. Он объял мир, соединил землю и небо. Но и далось ему все это непросто. Он выплакал очи, он стал духом. И он увидел тот свет, который никто до него не видел. И он оставил этот свет нам.
17.12.86. Зиммель[589] пишет, что у живописца-экспрессиониста душевное напряжение передается руке, как жест, вырастающий из внутреннего движения, или крик, передающий боль. Вместо «модели» художник имеет «повод»[590].
Для художника типа Стерлигова жизнь, природа – это не «модель», а «повод». Он ищет пути самовыражения, гармонии, чистоты духа. Зиммель называет это «зрелостью силы».
26.12.86. Был вечер Стерлигова. Говорили: я, Ковтун, Спицын[591], Александрова[592], Ковенчук[593]. Ковтун – прекрасно.
«Белое на белом – нравственность современности» – Стерлигов.
«Не правда истины, а правда справедливости».
Икона – это лик и лицо. Он искал лик лица.
«Висят, но не весят» – Малевич, т. е. потеряли верх и низ.
Крученых о Филонове: «Смутьян холста и очевидец незримого».
Стерлигов ищет незримое, непонятное, тем он более глубок.
Идут удивительные дни обновления нашей жизни. Вернулся из Горького Сахаров, хочет приехать Любимов, и, видимо, ему разрешат. Но все еще многого не происходит, сопротивляются новому заскорузлые низы. Вслушиваемся, волнуемся из‐за каждого неслучившегося события. Все хлипко, на волоске. Больше пока событий в Москве.
Вчера видел на Стерлигове Битова, он сказал, что сейчас ему много предложений. «Огонек» предлагает вести рубрику «Забытые имена». Тоже обновляется ситуация…
13.4.87. Уже давно в Ленинграде, пишу трудно, выступления, полно телефонных звонков, открыл выставку, посвященную 1000-летию христианства.
Священник Владимир Иустинович Сорокин[594] сказал, что это не перестройка, а воскресение, что он видит в событии – коль оно случилось в 1987 году – Божью волю, ибо случись тысячелетие в 1937 году, то что это был бы за праздник, сколько крови еще. Бог показал миру, к чему ведет бездуховность.
Николай Иванович Костров сказал мне по телефону, что на выставке его поразил Кондратьев, он первый заговорил о милосердии. «Предчувствовал тему милосердия раньше всех» – вот точные его слова.
19.4.87. Позвонил Олег Базунов[595], говорили о выставке, посвященной 1000-летию христианства.
Он сказал:
– У тебя было такое доброе лицо, когда ты меня встретил. Это великое качество – сохранять детскость, дожив до седин. Спасибо тебе!
Я растерялся. Даже не знаю, о каком моменте он говорит. Значит, еще лучше – я не притворялся. Лицо – это стиль жизни, его не спрячешь.
28.5.87. Вчера прекрасное обсуждение выставки «Христианству – 1000 лет». Татьяна Глебова и молодые Миша Иванов, Влад. Жуков, Ник. Ал. Кошельков, Ал. Батурин[596].
Висели картины трудно. Несколько раз была угроза снятия.
Вот цитата, которую изъяли из программы: «Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит: так бывает со всяким рожденным от духа». Евангелие от Иоанна, III, 8.
Прекрасно говорили Ковтун и Иванов, многие еще.
12.7.89. Вчера дочь Лиснянской и Липкина (отчим) вызвала меня из номера, решила познакомиться. Она организатор выставки детей чешского гетто. Дети учились у Фриды Диккер, художницы и педагога. Я был и оставил первую запись в книге отзывов.
Существует такое направление – искусствотерапия. Этим занимаются в США, этим занимается и Макарова[597].
Конечно, кое к чему мы привыкли, и все же есть удивительные, сильнейшие вещи, огромное искусство. Свеча, левее – ночь, и – парусник в ночи. Парусник едва виден. Легкое дуновение – и все покроется тьмой, исчезнет. Так и жизнь этих незащищенных ребят. Все ушли в газовые камеры, в кромешную ночь.
6.8.89. Были на выставке Устюгова. К сожалению, не все так прекрасно и высоко. Стена с моими пятью картинами самая сильная… Хороша графика, почти вся.
Кстати, думаю, «светлый» период уступает именно отсутствием драматизма, хотя тут тоже есть лирическое начало. Незащищенность его в первом, исходном периоде потрясает.
Есть проза и стихи Устюгова. Я списал:
И еще:
6.9.89. Выставка Петра Дика[598] в музее Достоевского. Он рисует на наждачной бумаге. Это живопись знаковая.
Все же знак шире конкретного предмета. Знак ассоциативен.
Мы отстали не в искусстве, а в науке, так как у нас не было знакового мышления. Мышление было конкретно, суживало перспективу, простор, мешало самотворчеству смотрящих. Знак расширяет фантазию, дает более обширный простор чувствованию.
10.9.89. Пунин пишет, что рисунок (ренессансный) пройдет через примитив. В русском искусстве это одним из первых осознал П. И. Соколов. Он-то и в живописи, и в книжной графике, и в рисунке прошел через наивное. Его книжная иллюстрация, его живопись (Гор, Русский музей[599]) суть великие вещи, большая идея. Конечно, он был ближе к обэриутам, но и они недалеки от наивного искусства.
2.1.90. У Маркса есть фраза, что невежество – фатальная сила, и она еще послужит причиной многих трагедий. Я думаю, что в отношении живописи именно невежество усугубляло ложь. Все вгонялось в рамки воспитательных функций. Отсюда Ленины на броневике, Сталины на трибуне. Но живопись – не литература, и у нее другие задачи. Она если и воспитывает, то цветом, как музыка – звуком. И душа, тронутая цветом, способная к восприятию, уже не душа Смердякова или Сталина.
Невежды, дослужившиеся до лакеев, стали осознавать прелести барства.
16.4.90. Обсуждение П. Кондратьева.
Костров сказал: «У Кондратьева люди похожи не на людей, а на формы о двух ногах». Кондратьев исчерпал Филонова и пошел своим путем.
Мочалов: о Чукотке Кондратьева и Средней Азии Павла Кузнецова. Это Восток Кондратьева, сказал он.
Чукотский цикл – это медитация, Ахна[600], то есть был и ушел, но все равно – остался.
Идея космизма – это идея русского авангарда.
23.5.90. Вологда. Я с фотокорреспондентом Сергеем Севостьяновым в Великом Дворе и в Соколе у Макарова – два прекрасных продуктивных дня. Книга есть, будет снято 17 + 8 картин и 10 рисунков, много поделок.
Удивительная встреча: слезы, радость и главное… мой завершившийся сюжет и цикл. Я оказался там, где обязан был быть, в деревне. Все, как и следовало предполагать, – страшная черная развалина Леонтия Ростовского[601], собора, который Николай Александрович видел из окна своего дома, разбитые вдрызг стены, рухнувшие купола… Деревня запущена – ни порядка, ни чистоты, ни убранности. Посидели – никто пить не может, но поговорили душевно. Как обычно, не остается сил все описать, дорога длинная, километров 130–150, через Сокол, Печаткино, где когда-то работал папа[602].
Удивляет другое – в магазинах многое есть: колбасы, привозят в деревню молоко, можно на талоны купить коньяк или водку. Из-за моего приезда Н. А. сходил к какому-то начальству и ему помогли приобрести колбасу и выпивку, но телеграмму мою, подписанную «Семен Борисович», отобрали.
Завтра буду пытаться купить билет и уехать, улететь в Ленинград. Впрочем, завтра кое-что любопытное будет и в Вологде – какое-то гуляние, посвященное письменности.
Пожалуй, самая удивительная вещь о Макарове – это то, что он дальтоник.
– Да не вижу я, Семен Борисович, красного, догадываюсь, как должно быть, а так-то я настоящий и есть дальтоник.
И второе, это его близкие. Зять пьяница и матерщинник, старший внук женился на продавщице, обижают деда, он бежит показывать мои письма, вон, С. Б. вас как просит, дайте мне место, не ставьте лишнюю мебель в мою комнату, а дети удивляются:
– Чего это писатель в тебе, таком дураке, нашел.
И, наконец, последнее. Я послал Макарову и в музей Сокола телеграмму. Он пошел в исполком с телеграммой, вот едет ко мне гость, писатель из Ленинграда, давайте продуктов.
Председатель исполкома распорядился выдать, а телеграмму пришил к делу. Макаров убивается:
– Так, Семен Борисович, телеграмму вашу жалко, слов нет!
А я:
– Зато язык получил и две бутылки коньяка.
– И то верно, – успокаивается Макаров.
А вот директор музея вдруг выбила для Макарова грамоту и ложку деревянную. Он сразу раскусил эту директоршу, когда зять ему ночью ложку отдал.
– Это только из‐за вас она грамоту дала, а так даже по радио не упоминает.
И опять Россия, Россия моя, страна рабов, к великому сожалению.
Домик Макарова маленький, из окна весь ужас – развалившийся собор, страшное зрелище, отстойник и кузня по ремонту тракторов, все когда-то было божественно, росписи, а сейчас кирпич, грязь, бревна, гвозди, одно «содрожание», как он говорит, сердца.
Приехали из Украины мелиораторы, выстроили жуткий сарай там, где когда-то погост был, люди пожимают плечами – сколько земли, а зачем эти-то приехали, не знаем…
Зятю не терпится все загнать. Купил запорожец. Теперь бы еще чего, подороже. Качает головой Макаров, махонький, крепенький еще старичок, в шляпе – копия Хрущева, удивительное совпадение, одно лицо…
25.7.90. Громкость – не демократическое качество. Первым это ощутил Чехов, его искусство высоко и негромко. Возможно, тишины много у Пушкина, особенно в «Повестях Белкина», в его «Станционном смотрителе». Фашизм (сталинизм), да и большевизм (ленинизм) начался с такой оглушающей ноты, с такого крика, что люди перестали слышать свои мысли.
Этот критерий есть и в искусстве. Если живопись начинает говорить сюжетом, как у Глазунова, а не цветом, оно смыкается с фашизмом, как сомкнулась с фашизмом сталинская высотная, очень громкая архитектура. Как газеты стали символом лжи не только потому, что врали, а потому, что врали слишком громко, заглушая даже минимальное проникновение правды.
1.10.90. В эти дни дважды был у Зисмана и поразился удивительному его росту (80 лет!). Полная свобода, раскованность, абсолютное бесстрашие перед композицией и цветом. И точный глаз. За лето он сделал около 200 акварелей, мало того, сотни рисунков. И все прекрасно. Он достиг уровня очень высокого, и у него очень мало «отходов», в отличие от Гершова.
Когда-то я слишком спокойно относился к его искусству, но теперь полностью переменил взгляд, стал великим его поклонником. Это большой мастер, очень большой!
7.12.90. На обсуждении Волкова[603] было несколько прекрасных мыслей.
1. Миша Иванов, художник, стерлиговец: «Филонов и Малевич – классики 20‐х – все же были крайне социологичны, они невольно оказались заражены воинствующим большевизмом (в кулуарах он сказал то же о Платонове). Волков и плеяда (Кондратьев, Стерлигов) это преодолели, они пошли к иному, чистому искусству. В этом их путь и задача.
2. Левитин[604], глядя на Егошина и Вейсберга, сказал: «Это мы знаем. Зачем опять?» Но это неверно. Не все знаем. И нужно часто опять, чтобы понять, чего не знали и утеряли в дороге.
1.1.91. Написал текст к буклету о Вале Поваровой[605]. Ее живопись понимаю скорее умом, хвалю, ставлю в один ряд с Володей Волковым. Она работает над формой, добивается цветовой гармонии, все это – дети Кондратьева и внуки – очень самостоятельные – Филонова. Завтра я с ней встречаюсь, обсуждаем текст.
30.4.91. Из воспоминаний Стерлигова: знакомая говорила: «Не могу жить на воле, когда все сидят».
Стерлигов называет «правильных» художников «сюсюшниками», «сю-сю-реализм».
26.10.91. Задумал статью о Кострове, читаю, встречаюсь, собираю материал. Судьба удивительная – он был окончательно похоронен во времени, исчезло имя, но… мне удалось сделать выставку его в 1989 году, показать его матюшинский период, возбудить любопытство к его живописи… Николаю Ивановичу 91 год, он полон ума, памяти, с ним интересно разговаривать, да и работает он еще. При этом опять «широко смотрит», по-матюшински. Удивительно хороша серия «Кристаллы и раковины».
1.12.91. Умер Борис Давыдович Сурис – большая для меня потеря. Весь мой немалый интерес к живописи находил поддержку у него. Да и посоветоваться стало не с кем. Был сегодня у них дома – отвозил рукопись Лапшина[606] – пусто, бессмысленно, его портрет в черной раме и собранные чемоданы. Таня приехала из Хайфы – летит назад, Юра и мать уезжают в Ганновер[607].
8.12.91. Из Совета дома вышел – никому не нужно то, что я делаю. До следующего года пересижу, а там посмотрим, да и слишком много ко мне просьб, на все не ответишь.
9.12.91. Читаю Трубецкого об иконе[608], а думаю – ищу – объяснения картины Марковой[609]. Она имеет несомненную связь с иконой, с тем храмом – возможно рухнувшим, – изображенным как клеймо в правом верхнем ее углу. В центре – ампула, сосуд своего «я», оболочка, душа, глаза души…
Используя Гаспарова[610], попробовать оценить связи, найти мотивацию каждого фрагмента, понять суть вещи. Когда написано? Что рушилось в ее жизни? Что заставило ее искать другой город?[611] Вот вопросы…
18.1.92. Вчера был прекрасный духовный вечер, посвященный выставке Бориса Исааковича[612]. Таинственный человек, о котором говорили, что он болтун и бездельник, повесил у себя дома табличку: «Молчание!». Он приходил, запирал двери и работал, писал свое, строил свой мир – близкий Филонову. Но «прибавляя» к тому, найденному величайшим учителем, собственное дарование.
Алла Васильевна Повелихина[613] сказала мне уже после обсуждения и после моего призыва воспользоваться «мотивным анализом» (Борис Гаспаров), что оказалось, что подпольная жизнь уже прекратилась у всех в конце тридцатых и началась в конце пятидесятых. Что это? А это удивительное дело. Видимо, силы добра были уже почти побеждены, они вот-вот должны были пасть мертвыми. Замолчали Кондратьев, Стерлигов, Глебова – весь приниженный авангард. Видимо, это время – это конец надежд. Свобода не вернется, нужно сдаваться, быть как требуют… Помню, что Самохвалов убеждал нас с Гором, что в 20‐е он работал неверно, а верно во второй части жизни, когда писал Ленина на съезде Советов. Другие не писали, но уже не было сил творить. И вдруг – 56‐й год, госсъезд, волна общественного счастья и возвращенного сознания. Видимо, сороковые – пятидесятые – это глубокий обморок с потерей памяти. А что было бы, если бы это длилось до семидесятых. Могло быть.
В шестидесятых они все еще пугались, но уже не так (уже был хрущевский крик), стали тайно писать…
23.1.92. Валя Поварова – художник, умница, сказала о Борисе Гурвиче, что его «Клоунесса» и «Жонглер» (эстамп и масло) – это не только шедевры, но итог, вывод из голубого периода Пикассо. Любопытствовала – был ли холст «Клоунессы», я не знаю, но отчего-то думаю – был.
По телефону же говорил с Толей Заславским[614] о Стерлигове. Он считает, что Волков Володя весь от ума, а Стерлигов – это гений, но не тем, что создал свою чаше-купольную систему[615] (он очень любил теоретизировать), а оттого велик, что по-своему увидел природу. То же (может, вне сравнения) говорил о Зисмане («увидел живую природу через туман»).
5.2.92. Сегодня удивительная встреча с огромным, мне кажется, талантом – художником Андреем Гладиловым[616]. Буду делать ему имя. Господи, до чего же слепы искусствоведы.
Его «Апокалипсис» – 28 листов, это до эпилептического припадка. Огромное впечатление, а затем – усталость. Едва стою на ногах – такая эмоция. Я сказал Маше Тереня, искусствоведу:
– Я знал, что кто-то должен быть…
7.3.92. Сегодня у меня был Николай Иванович Костров с Несмеловым-Делакроа[617], сыном Валиды Эрнестовны Делакроа[618]. Н. И. стар, ему уже 91, но он ярко чувствует, прекрасно мыслит. Был поражен Фрумаком, сказал, что это не меньше Фалька.
А о своих вещах, действительно великолепных, сказал: «Что значит матюшинское восхищение!» Вот эти слова могут быть эпиграфом – или названием статьи.
21.3.92. В свой последний приход к Зисману вдруг Сурис сказал мне:
– А ведь это еврейское искусство.
Но почему?
Мне кажется, у Зисмана это понятно. Мягкость, эдакая туманность, смазанность границ, нежность изображенного, тонкость увиденного, отсутствие контрастности – нет столкновения цветов, черный – белый, все обласкано и любимо.
В лучшей части еврейской интеллигенции, где нет торгашеского хамства, – все так и есть. Доброта, тепло, родственность, нежность, большая любовь к родному. Он очень любит то, где живет, вот через характер и ответ: почему? А потому!
25.4.92. Говорил с Аллой Васильевной Повелихиной о Матюшине – она говорит: «это взгляд на природу», «молитвенное восприятие природы». После модернистского, авангардистского антирелигиозного позитивизма появился Матюшин со своим христианским отношением к искусству.
Стерлигов объявлял «конец чинарского языка» – конец чиновничьего.
Авангардизм – это и Малевич, и Татлин, и Филонов – антиправославие. А вот Матюшин (это уже добавляю я) – православен, связан с истоками, с иконой, он корнями в России, как и Стерлигов, который стал просто христианским художником.
По сути, сделанное Матюшиным пронизывает весь живописный слой СПб. И Тырса, и Лапшин, и ученики типа Кострова, Кондиайн[619], Делакроа – все это отзвук, все заполнено цветовой божественной гаммой… Я уж не говорю о Флоренской с ее религиозным мировоззрением.
23.5.92. Читаю воспоминания Ольги Константиновны Матюшиной-Громозовой[620], вижу ее восторг перед сов. властью и думаю, как было Михаилу Васильевичу (после Гуро[621]) трудно с этой дурой. Вернее, не трудно, а тягостно. Он скучал, ездил в Ухно-Кирку, где Гуро похоронена. Выходил на взгорье, наблюдая за движением цвета, за рассветом-расцветом, – все это они с Гуро начинали вместе, – а затем «широким зрением» соприкасался с космосом и застывал, возможно, сливаясь с ее душой. Может, здесь и произошло его открытие четвертого измерения.
5.6.92. Вчера было обсуждение выставки Нисенбаума[622]. Много умного и хорошего сказали ему. Я говорил о покое и монументальности, об исходе (он от иконы, от древней русской живописи, его координаты – это Ветхий и Новый завет).
А вообще живопись его пронизывает степенность, нет громкости, а все уравновешенно и достойно, это подкупает, большой художник.
Валя Поварова в ответ на упреки Зисмана в пренебрежении натурой сказала, что так было и с П. М. Кондратьевым: «Когда ставится проблема, то требуется жертва».
Ира Карасик говорила об эпичности, смерть через проблему вечности.
Вообще не было ощущения комплиментарности, люди говорили, что думали. Хорошее не требует виляния, было легко всем. Вот это и есть уровень данного И. Карасик определения: «Художник нашел свой эпический язык…» Сморгон[623]: «Высочайшая пластическая культура».
7.6.92. Дня три назад были с француженкой Элизабет[624] у Ирины Вальтер[625] (90 лет, матюшинка). Все, что она показывала, – худо, беспомощно. И все же несколько вещей 25 года было.
Вижу, Элизабет стала сомневаться: профессионал ли она? Нет ли холстов, сделанных при Михвасе (Михаиле Васильевиче)?
– Может, на антресолях, но искать не хочу.
И после паузы:
– Один большой был – с этот шкаф, но, когда у меня умерла собака, мы зарыли ее в этом холсте.
– Как?
– Завернули и закопали.
А холст был из опытов М., когда на разных фонах ставился натурщик – и следовало решить цветовое изменение, то есть это то, что имеет ныне абсолютную ценность.
…Читаю Матюшина и опять не могу понять – отчего Елена Гуро с жутким раздражением относится к богатым. Низкая культура тех?! Ну пусть. Но не жир их. Неужели и это – зависть к иным?! Почему это не тревожит американцев? Все уже заложено, вероятно, а выявилось теперь.
…Анатолий Заславский сказал: «Когда Фрумак пишет, то кажется, что с его пальцев стекает сперма». Это точно. Жизненная сила и энергия живописи Р. С. велика до удивления!
9.6.92. Был у ученицы Матюшина Елены Станиславовны Хмелевской[626]. Ей 94‐й год. Вошел в Пушкине в Дом архитекторов, она занималась раньше дизайном, – сидит, смотрит свои работы. Остались очень плохие. 3–4 приличные (чуть лучше).
Не помнит, куда делись остальные, а они все у Несмелова– Делакроа. Говорю: есть ваши работы, я видел, они не пропали. Она с недоверием смотрит – не может быть, забыла. О Матюшине говорит, что он «был хороший человек» – и все.
13.9.92. Был у Костровых. Два замечательных старика, очень хорошо рассказывали о прошлом.
Анна Александровна[627] принесла Вере Михайловне Ермолаевой свои рисунки, та их перебрала и отложила один.
– Вот этот повесьте и глядите на него.
Значит, хорошо, точно.
2.10.92. Пришла телеграмма – умер Николай Александрович Макаров, не дожил до собственной выставки и альбома. Какая печаль!
13.10.92. В 1925 году в ГИНХУКе Малевич организует ОЖК – отдел живописной культуры, где Ермолаева занимается цветом, Юдин – формой. Нужно было пройти заново все открытия, от импрессионистических – через Сезанна – к супрематизму.
Костровы рассказывают, что создавались таблицы «напряженности цвета» – сколько у Сезанна зеленого, красного. Эти таблицы были очень красивы. Такое же задание получил и Курдов[628].
…Об Анатолии Каплане рассказывал, что очень был слабый студент – вместе учились – думали, ничего не выйдет. Но позднее К. стал всматриваться в кладбищенские памятники, повторять орнамент. И появился огромный еврейский художник.
11.4.93. Был сегодня у Батурина, он очень хорошо меня встретил… Как всегда, подводит память. Много рассказывал о Стерлигове, считает Стерлигова «свихнувшимся» на допросах. А Ермолаеву приравнивает к Малевичу, «это не меньший талант».
Как-то получается, что мне с писателями почти неинтересно разговаривать. Они «вне проблемы», вне искусства – такое пришло время, а художники – мои особенно – кипят.
Удивительно, как много у них проблем! Зисман пишет все смелее, и тоньше, и лучше. Старики оказались крепче и значительнее тех, кто, казалось бы, должен делать открытия, обретать свой язык. Нисенбаум и Гоберман[629] прекрасны. Поварова и Астрейн Лариса[630] – последняя растет на глазах, чистая эмоция, нежность цветового поля. Что же до литературы, то скукота.
…Прекрасное обсуждение Кондиайн. Удивительная по тонкости акварелистка.
…Батурин Александр Борисович (род. 1914) вчера рассказывал, как Басманов[631], когда их арестовали (1934), ночью прикрыл его шинелькой и шепотом говорит:
– Ничего не подписывай, обо всем говори – нет, иначе пришьют что угодно.
И Басманов, которому сейчас 87 лет, и теперь клянет сломавшегося Стерлигова, а Батурин, зная характер Басманова, остается ему благодарен.
31.5.93. В последнем телефонном разговоре Зисман сказал:
– Чтобы искусство стало молодым, нужно стать старым человеком.
Он действительно долго шел к своему уровню, чем-то напоминая меня, мои неудачи. И все же дошел. Себя он называет «самодеятельным художником», подразумевая отсутствие школы. Впрочем, Сезанна он тоже называет «самодеятельным».
24.9.93. Зисман с возмущением сказал:
– Местечковость? Но это же часть истории народа, определенная культура.
Все это так. Книга Гобермана «Памятники»[632] говорит о великом творческом потенциале, который и тогда в местечке несли евреи. По сути, этот изничтоженный потенциал так и не нашел своего певца.
6.10.93. Был у Зисмана. Глухой старик, который все время себя комментирует, иногда любопытно.
Живопись очень хорошая, есть шедевры.
– Натура уже мешает, она держит тебя в плену. А где нужно решать колорит, тогда без натуры точнее.
– Всю жизнь нужно учиться. Но как страшно научиться!
– Я боялся, стеснялся работать на улице, прятался под мостом. Я не мог ответить, почему желтый дом стал у меня красным.
– Пакулин искал отношения кителя к стенке в портрете Сталина, мучился несколько часов, а подмалевщик написал портрет моментально.
Показывает натуру.
– Советская обнаженная привыкла быть или Лизой Чайкиной, или девушкой с веслом. А тут устала – и просто села. И тогда все получилось.
11.10.93. Вчера был у Кострова. Я привез альбом новой выставки «Авангард и народное искусство»[633]. Костров очень дружил с Васнецовым[634], которого называет «Юрочкой». Посмотрели репродукции его удивительных вещей.
– У кого учился Васнецов? – я.
– У Малевича. Но он хотел вырваться из его системы, искал свое. Он говорил: «У Малевича цвета нет, а я хочу цвета в кубизме».
На выставке и в альбоме есть одна чисто кубистическая работа, затем он пошел своим путем.
Еще при листании альбома Костров комментировал:
– Васнецов учился у Вахрушина и Рылова[635]. Но на него влияла Ваулина[636], в которую он был влюблен, от нее шел интерес к Матюшину.
Около Машкова и вывесок булочных:
– Машков делает картины на булках, – однажды сказал мне Лев Юдин, – а надо на искусстве.
(Иначе обвинил Машкова в литературности. Впрочем, один холст на выставке великолепен.)
28.12.93. Сегодня в Пушкине был вечер памяти Кондратьева и Володи Волкова[637], открывал я, а через 2,5 часа ушел, упустив халяву.
Было несколько очень хороших выступлений. Одно из них – Сморгона. Он показывал умнейшему Володе Волкову свои работы, и тот, поглядев их, сказал:
– Есть три пути у художника. Первый – добиться успеха. И ты уже рядом. Второе – добиться денег. Но как это сделать, я не знаю, я и сам их не имею. Третий – добиться осуществления своей идеи, своей индивидуальности.
– Вот это я бы очень хотел! – воскликнул Сморгон.
– Тогда возьми спичечный коробок – и пиши.
Рюрик Попов говорил о переписке Неменовой и Волкова, который как критик сумел ей сказать то, что никто ей никогда не говорил.
Волков сказал:
– Мне пришлось выползать с самого дна соцреализма.
Я рассказал о Басманове и Тырсе (это из рассказов Саши Сколозубова[638]).
«Басманов очень гордился тем, что Тырса его хвалил. Волков слушал-слушал, а потом и ляпнул:
– Павел Иванович, что Тырса, он же не стоит вашей пятки».
8.1.94. Зисман:
– Я никогда ни у кого не мог научиться. Был Иогансон[639], поддержал, но не научил. Мочалов хочет писать книгу. Но о Каплане ему было легче писать, он прочитал всего Шолом-Алейхема, а обо мне ему читать нечего.
16.2.94. Вчера выставка Калужнина, Овсея Фридмана и Льва Гальперина[640]. Выступал и, кажется, хорошо… Лучший из всех Фридман[641] – он был известен как жулик. Приносил в Худфонд дикую халтуру по технике безопасности – «Берегите лес!».
21.2.94. Выставка Гальперина, Калужнина и Фридмана дает колоссальный резонанс. «Это три художника!» – восторженно говорят Зисман и Ира Карасик, вкладывая особое значение в «три» и в «художника».
Фантастический пейзаж Гальперина и цветы Калужнина потрясают…
Поварова сказала, что выставка в музее Ахматовой «резко перетягивает Манеж», где выставлены Делакроа и Нисенбаум.
– Я просто поражена. Гальперин – это открытие, его пейзаж. Поражает, с какой мощью осваивает Филонова Фридман.
О Духовлинове[642] (в Манеже): интерес к поверхности (не глубине), одинаковость. Нисенбаум несколько растянут и слабее Дома писателя.
Я рад, что два имени связаны со мной.
15.4.94. Вчера был на Крымском валу – Татлин, все знакомо и замечательно. Михаил Шварцман[643] оказался для меня художником другой кармы, я его не ощущаю, хотя есть вещи очень выразительные. Он был там, сидел огромный бородатый еврей и безучастно смотрел в пространство – рядом куча искусствоведов.
2.5.94. Вчера говорили с Валей Поваровой о Зисмане по телефону. Кое-что записал:
– Очень понравилось. Каждая вещь имеет свой голос. Колорит дается в небольшом регистре, вроде бы склонен к монотонности, но каждый раз он находит неповторимое выражение. Даже его гуаши – это зародыши больших произведений. Интересно, как он распределяет массы. Когда человек одержим колористическими задачами, он часто не справляется со структурой. А Зисман прекрасно знает, как это делать… Неповторимое живописное ощущение от каждой картины, в каждой работе какая-то тайна!
Зисман:
– Когда меня в 50‐е исключали из Союза, Люба подумала, что я пошел топиться. А я пошел работать… А что делать! (по телефону).
28.10.94. Зисман сегодня позвонил Поваровой – был у нее на выставке в Невской лавре. В Манеже он стоял около своей картины, она около своей – и испуганно на него глядела, понимая, что она «не из того теста». Он даже Филонова отвергает, хотя и печально сознает: «Наверное, это гениально, но не мое». А здесь?! Он знает от меня ее прекрасные умные слова о нем.
И вот он сам позвонил ей, взяв у меня номер, попадал в другую квартиру, снова проверял номер и т. д. Она была потрясена его признанием: «Смущена. Очень тронута, – это наш разговор по телефону, – художник иного профиля, а его понимание удивительное… В себя не могу прийти».
– Он рассказал много о своей жизни – и художника, и человека. Жизнь его не травмировала (я думаю, она хотела сказать, что Советская власть не могла ничего поделать с его художническим почерком, он такой, какой есть)… В нем особая еврейская (шагаловская) доброта. Как бы много у нас ни было дряни, но красивые люди потрясают. Они есть.
– А как вам его работа на выставке?
– Понравилась. Он мастер неповторимых цветов, я даже рядом ни с кем не могу его поставить. Художник, связанный с импрессионизмом, с Сезанном, у него нет случайностей в структуре. У Заславского много случайностей…
– А нижний (первый) этаж как?
– Но это путь. Видно, как он шел. Другие мечутся все время, туда-сюда, а он двигался к сегодняшним воплощениям.
Потом говорили опять о цвете:
– Как это – в таком интервале, диапазоне цвета найти такую точную гамму!
10.12.94. Разговоры с Зисманом. Он работал с Шехтманом[644], когда тот писал в театре у Михоэлса «Гершеле Острополер»[645], ставил Зускин[646].
Евреи были в восторге от решения, хлопали его по спине, говорили:
– Ты его поставил на колени.
Шехтман – ученик Бойчуков[647], их посадили как украинских националистов, он сбежал в Москву, боясь, что и его посадят, но уже как еврейского националиста. В детстве Шехтман видел погромы, сидел во время погромов в кустах, приехал в Москву без денег, и Зисман отдавал ему все, что имел. У них была комната, но хозяева уехали на дачу, и потому они работали в разных комнатах. Ходили за сливами, это было сытно и дешево.
Тышлер был главным художником – он «зарубил» Шехтману задник.
О Зускине – добрейший человек, естественный. Умер в больнице, когда посадили[648].
27.5.95. Сейчас взялся за перо, потому что завтра закрытие выставки Устюгова в ресторане «Старая деревня». Я уже выступал на открытии и повторяться не хочется. Но, конечно, что-то я не сказал тогда. Что?
Да, пожалуй, его особая социальность. Был «сю-сю-реализм», по словам Стерлигова, и вдруг появляется больной мальчик с удивительно незащищенными полуслепыми своими героями, которые воспринимаются как вызов этому времени, вернее, тому времени «положительных героев», Павликов Морозовых, «девушек в футболках», каких-то классиков типа Дейнеки.
Помню, я был поражен, не до конца осознавая, чем именно. Это был протест против времени. Он был сам собой – и никем другим.
Эта органика подтверждалась тем, чем он был в жизни. Все так. Прятался, боялся, что его арестуют. Просил меня поговорить с врачом, чтобы у него не забирали карандаши. Сидел печальный у меня дома, видя вполне благополучную жизнь, говорил: «Как хорошо быть женатым». Да и его стихи – это нечто небывалое. По сути, они так же естественны, как он сам.
Я помню, как Фрумак – огромный и сильный – смотрел на Устюгова и говорил:
– Это настоящее.
И Клара Лучко[649] была поражена – поехали в деревню, где он жил, оказалось, он в больнице. Зашли на веранду, мама его разрешила посмотреть работы, и вдруг среди них попались какие-то пионеры. Это было удивительно. Значит, советские врачи лечили его транквилизаторами.
11.1.96. Умер Ковтун, для меня – Женя, человек больших знаний в искусстве, большого таланта. И не умер, а повесился, оставив письмо: «Я очень виноват перед семьей, а потому должен идти их путем».
Недавно повесилась жена, он болел, болеет шизофренией сын. Все было трудно.
Я многое делал в своей выставочной жизни с его участием. Это и выставки – Кондратьева, Стерлигова, Флоренской – самые серьезные мои экспозиции.
Есть фотография: я и он.
Увы, печально все это…
25.4.96. Умер Николай Иванович Костров, замечательный человек, удивительный художник 20–30‐х годов, потом советский банальный исполнитель, в конце жизни – опять взлет, его прекрасные кристаллы и раковины. Я о нем писал. Мы очень дружили. 18 мая ему было бы 95 лет. Век пронес на себе, целый век! В эти дни были и похороны, и поминки, и девятый день. Царствие ему небесное!
6.5.96. На обсуждении выставки Гены Зубкова Сергей Спицын процитировал Стерлигова: «Даже если напишете табуретку – небо должно быть». Это здорово!
13.8.96. Перелом лета. Сразу холодно, дождь, давно уже ничего не хочется делать. Перечитываю Стерлигова. К статье «Белые ангелы» эпиграф: «Много замыслов в сердце человека, но состоится только определенное Господом». Притчи 19: 21.
Невольно смотрю назад. Кем был? Врачом. Потом выбирался в литературу – и все пошло по другому пути. Все же Стерлигов прав. Каждая судьба определена свыше.
17.8.96. Читаю Стерлигова, его удивительные дневники и статьи, и восторгаюсь – какой был умница! И как понимал, что сделал очень большое – сдвинул в живописи неподвижное, поднял огромный камень. И, уходя, верил, что его время придет.
Ах, как хотелось бы написать что-то о нем… типа романа.
23.8.96. Суета с книгой Макарова, но, главное, Михаил Герман[650] написал потрясающую рецензию[651]… К сожалению, я его не успел поблагодарить. Рецензия послана в «Общую газету», я сделал ксерокс – может, это, на новом этапе, главный для меня текст: «…открытие этого художника, которое принадлежит петербургскому писателю Сем. Ласкину, – событие первостепенной, рискну сказать, исторической важности». «Эти работы, – пишет Герман, – вполне сопоставимы с произведениями таможенника Руссо, Пиросмани, Ивана Генералича или американской бабушки Мозес». «Его „Жатва“ (1980) по спокойной и мощной масштабности резонирует одноименной картине Брейгеля».
А заканчивает, говоря о вечности Макарова: «Искусство Николая Макарова обойдется без нас и дождется своего часа. Наш век куда короче».
Господи, неужели это сделал я?
Господи, подтверди слова Германа!!
14.9.96. Вчера в Русском обсуждение выставки Стерлигова…
Люся Александрова: «Искусство всегда иррационально, иначе оно не может быть искусством», – говорил Стерлигов.
Гостинцев[652]: «Художник должен быть не в миру, и не в монастыре, он должен быть и тут, и там».
«Что общего между искусством и природой? Ничего, кроме разницы».
«Не рисуй горшок, а рисуй проблему», – это слова Малевича, которые приводил Стерлигов. Он же говорил: «Нужно каждый день убивать в себе нечистую силу, которая в тебе есть».
29.12.96. В голове пока пустота. Сейчас вдруг подумал: а что, если героиня – старуха типа Закликовской[653]? Бедный пустой дом. Холсты на шкафу. Мы с Гором в восторге, но это никому не нужно…
12.5.97. Кажется, я чуточку успокаиваюсь. Пришло решение, но нет материала. Понял, что могу – хочу (это вернее) написать книгу о Стерлигове.
Есть все ученики, много статей, неоцененность, а значит, и перспектива текста.
Толя Заславский не знал его, один раз слышал в ЛОСХе. Стерлигов поднял открытку – портрет Шостаковича Серебряного[654], сказал: «Это разве Шостакович? Это сушеная вобла».
Потом долго говорил с Повелихиной. Стерлигов для нее – гений. Оказывается, Ковтун в последние годы с ним порвал, но порвал, думаю, как с человеком, а не как с художником… По телефону она сказала, что Ст. был ортодоксально верующим, воцерковленным человеком. Повелихина ходила с ним в церковь, видела его молящимся. Ее слова: «Был ортодокс. Цельный. Боялся еретического, чтобы оно не проникало в жизнь». Кондратьева Повелихина считает гностиком. Мотивируя непризнание массой Ст., Повелихина говорит, что Запад привык к беспредметности живописного мира, а для России нынешней это вызов, а недавно – и антисоветчина… Для Запада тут проблемы нет – они плавают в беспредметном, они видят это с рождения.
17.10.97. Вчера обсуждали Андрея Эндера, выставка в «Неве». Было интересно.
Из эндеровского прошлого один факт. Мать Эндера, чтобы защитить сына от фронта, сделала ему пневмоторакс[655]. Он в 50 лет умер из‐за поврежденных легких. Была бронхиальная астма…
22.10.97. Михаил Юрьевич Герман называет мою коллекцию «третьей струей». Авангард, соцреализм и традиционный реализм, а это как бы соединенное, вобравшее в себя и силу авангарда, и реалистический исход.
27.10.97. Вчера выступал во дворце Кшесинской на конференции «Художники третьего пути» – это те, кого я выставлял в Союзе. «Круг» весь, Кондратьев, Стерлигов, Глебова и другие.
Все же мы (я) кое-что сделали, это все теперь начали понимать. Просят написать об этом, но самому о себе писать не хочется.
10.11.97. Басманов порвал со Стерлиговым, так как у Владимира Васильевича появился интерес к его 18-летней дочери, ставшей позднее возлюбленной Бродского. Стерлигов дожидался ее на улице по два часа.
2.12.97. Вчера ошеломительная выставка Калужнина в Музее города (Галерная, 45). Какое счастье видеть, что ты не зря жил, что отмеченное тобой, пусть не сразу, но стало реальностью… Говорили о чуде, об огромном событии.
Сегодня два человека убеждали меня написать об этом – моя жизнь, искусство, которое стало моей жизнью, результат. Фрумак, Калужнин, Британишский, Гершов, Устюгов, Кондратьев, Стерлигов. Удивительно, что я опередил всех на 10–15 лет. Есть дневники, есть своя биография, с которой я порвал, делая новые шаги…
…На мольберте Эндера… запись: «Человек – это лишь то, что он делает для себя» (кажется, Ренуар).
4.12.97. …Сегодня выставка Устюгова. Была его социальность в то время (это 60‐е годы), его чистота, обратность всему сильному. В нынешнее время денежных зубодеров его незащищенность тоже выглядит вызывающе.
15.12.97. Попробовать через Устюгова, через его патологию и судьбу, показать страхи того времени. По сути, это может быть исторический роман 70–80‐х годов.
31.12.97. Валя Поварова сегодня говорила об удивительном «примитивизме» Устюгова – такого почти не бывает, разве это можно сравнить с культурными и хитренькими «митьками». Там – прием, здесь – органика.
23.2.98. Малевич в записках Лепорской говорит, глядя на картину Курдова:
– У настоящего живописца должна быть цветобоязнь.
7.5.98. Вчера сравнительно доброе событие – еврейская выставка в Музее этнографии, сделанная, по сути, мною, но прихваченная слегка другими. И все же я – главный. Никто другой не смог бы объехать коллекционеров – и сделать такую экспозицию.
3.8.98. Сейчас читаю материалы о Кордобовском. Художник был очень хороший, я делал его единственную выставку, да и то после его смерти. Теперь согласился писать о нем. Книгу? Очерк? Повесть? Пока трудно сказать, что будет. Но попробовать стоит[656].
10.8.97. Читаю материалы Кордобовского. О чем писать? Путь. Очень трудный путь нечестолюбивого, не нашедшего возможности себя заявить человека. А внутри – огромная натура, мощный дух и большие знания. Переписка со Смирновым[657] – обычным художником, но думающим и на войне, дает очень много.
17.8.98. Читаю военные письма Кордобовского. Потрясен глубиной и умом этого человека. Он пишет 18-летнему ученику о том, что тому не дает, даже запрещает знать его время. Это и «Мир искусства», и многое еще… Господи! Помоги написать об этом человеке. Я не знал года полтора, о чем писать, и вдруг пришло нечто, но как дальше – еще не понимаю… Пока – растерянность и потрясение перед чем-то очень большим… Даст Бог!
3.9.98. Вчера была Чудновская Галя[658], ее рассказ:
– Абрам Филиппович (отец Феликса[659]), когда к ним приходил Гершов, перевешивал его работу из коридора на место рядом с Шагалом. Гершов долго смотрел на стену, затем вздыхал:
– Шагал не очень хорош, к сожалению.
22.9.98. Завещание Владимира Васильевича Стерлигова (у А. Киселева[660]):
Глава восьмая
«
(Писатели, музыканты, люди кино и театра)
Начнем с двух легкомысленных сюжетов. По крайней мере один из них имеет отношение к тем выводам, к которым мы придем.
Первая история для разминки. Чтобы вы хоть немного почувствовали манеру и характер.
Была такая переводчица Анна Семеновна Кулишер[661]. По-русски она писала идеально, а говорила с небольшим еврейским акцентом.
В юности за ней ухаживал молодой человек. Когда дело дошло то того, что он упал перед ней на колени и предложил руку и сердце, она сказала:
– Встаньте. Не надо пачкать НАШИ брюки.
Второй пример относится к тому времени, когда она стала чуть ли не главным переводчиком Стендаля и Бальзака и уже могла себе кое-что позволить.
Гуляет она в Комарово где-то в районе вокзала. К ней подходит дама и спрашивает: как пройти к Дому творчества писателей?
– Надо идти все время прямо, – отвечает Кулишер, – когда вы увидите стадо идиотов, это и будет то, что вы искали.
Оставим последнее утверждение на совести Анны Семеновны, но по поводу стадности все верно. В ту эпоху литераторы держались сообща. Неслучайно Союз писателей создавался почти одновременно с колхозами. Это и был еще один колхоз. Место, где индивидуальное становится коллективным.
Словом, отечественные авторы жили не сами по себе. Вспомним хотя бы ведомственные жилищные кооперативы, а главное, дома творчества. Собираетесь вы, к примеру, что-то создать. Покупаете путевку в Дубулты или Малеевку. В этих краях есть все для того, чтобы ваш труд переполняли светлые чувства, – море, питание, процедуры.
Судя по реплике Анны Семеновны, это удивляло и в те далекие годы, а сейчас особенно. Больно велика концентрация пишущих. Представьте дом, где на каждом из этажей сочиняют по роману, две повести и четыре стихотворения.
По этому поводу обитатели Комарово шутили: куда ни плюнь, непременно в писателя попадешь!
Отец упоминает, что здесь развлекались игрой в «очко». Выглядело это так: отсчитываешь в писательском справочнике двадцать одну фамилию. Называешь хотя бы одну книгу, написанную кем-то из этих людей, и берешь банк (запись от 9.7.74).
В этом главное отличие литературной жизни в советский период. Никогда писатели не существовали столь близко друг к другу. Конечно, свои круги были у Пушкина или Блока, но это был круг по типу обруча. Только попробуй из него выскользни! Если ты согласился на участие, то всю жизнь будешь существовать так.
Правда, и наоборот тоже плохо. Если бы эти дома не были набиты членами Союза, то сколько бы мы потеряли! Литераторы разбрелись бы по своим норам и редко показывались на свет.
В Доме творчества вы поднимаетесь в лифте с Арбузовым[662], сидите в столовой невдалеке от Шкловского[663]… Ощущение такое, будто вы открыли учебник литературы и переходите от главы к главе.
Схожую роль выполнял и Дом писателя. Кроме собраний, на которых растолковывались принципы социалистического реализма, здесь проводились литературные вечера. Выступали Андрей Битов и Юрий Лотман. Советская власть не обсуждалась, но о вкусах говорили без утайки.
Эти выступления были своего рода самиздатом. Возможно, чем-то большим, чем самиздат, – тут представала сама мысль, не опубликованная, а рожденная у нас на глазах. Ее подлинность подтверждало присутствие автора, который напрямую обращался к своему читателю.
На вечерах отец записывал. Пусть две или три фразы попадались в его сети, но зато какие! Через много лет открываешь дневник и удивляешься: как точно!
К примеру, Т. Хмельницкая говорит, что «великая неудача Хлебникова дала новое слово в поэзии» (запись от 29.3.84), а Ю. Лотман замечает, что «историк – это доктор, и он должен знать все» (запись от 8.2.84).
Кстати, я на вечере Лотмана запомнил другое. «Он был Тынянов, то есть великий писатель», – как видите, сохранился даже порядок слов. Больно похоже это на уравнение – в нем человек как он есть оказывается равен тому, кем он может быть.
Интересно, что у простых трудящихся были Дворцы культуры, отменявшие приватность самим названием, а у писателей – Дома. Видно, кто-то догадался, что тут не нужна официальность. Совсем не требуется она в Доме творчества, где не утихало веселье, – по утрам здесь сочиняли «нетленки», а вечерами предавались радостям общения.
О чем разговаривали? О важном, несущественном, случайном, судьбоносном… Какая может быть чистота жанра, если здешняя жизнь состоит из первого и двадцать пятого! Начиная хотя бы с того, что литератор сидит за столом, выстукивает свои тексты, а в окно видит лес или море до горизонта.
Лучше всего об этом сказали случайные свидетели. Когда в несезон в одном Доме творчества стали сдавать номера шахтерам, писатели услышали о себе все. Впрочем, что возразишь на такое: «Как вы работаете, – сказал один представитель Донбасса, – так мы отдыхаем».
Еще надо вспомнить поездки – в разные города Союза и, конечно, за границу. Тут тоже литераторы поневоле сбивались в стаю. Ничего не оставалось, как продолжить те разговоры, которые они вели во всех подведомственных домах.
Вот отец в писательской поездке в Грецию. Разные люди входят в группу, но его внимание занимает Юнна Мориц[664]. Как видно, ей тоже с ним интересно, – поэтому она много читает Бродского и делится эзотерическими познаниями (записи от 18.10.81, 22.10.81, 26.10.81).
Вряд ли Мориц могла «переиграть» здешние красоты, но она точно внесла что-то свое. Параллельно сюжету, состоящему из древних развалин и моря, возник сюжет человеческий.
Если есть коллектив, то существует и «коллективное бессознательное». Заблуждалась не только консервативная, но и либеральная часть писательского сообщества.
Казалось бы, писатель Павел Нилин[665] – вполне самостоятельная величина, а ведь повторяет общие ошибки. Ну, а отец соглашается. Значит, и он не способен взглянуть на ситуацию со стороны.
«Сегодня Нилин сказал, что мы все напряженно следим за партией Корчного и Карпова[666], а в это время китайцы, Хуа Гофэн[667], ведут переговоры с Югославией, Японией и Румынией. Эта игра пострашнее» (запись от 30.8.78).
Не хочется комментировать старые межгосударственные дрязги, да и без того ясно, насколько важно это противостояние. Особенно с писательской точки зрения. Представьте, что выигрывает Корчной. Это была бы победа всех, кого лишили советского гражданства, – от Синявского до Солженицына.
Через такие оценки больше понимаешь время. Вот ведь как: можно пройти огонь, воду и медные трубы, а также – войны и революции, но видеть избирательно. Что-то понимать, а что-то нет. Правда, Нилин всегда стоял на стороне государства, а тут следует чуть отстраниться. Постараться осознать, что власть делает с нами.
А вот, казалось бы, почти не различимая подробность, но в советском контексте она увеликанивалась. Не исключено, что такие вопросы решались на самом верху. Речь шла об уровне похорон и представительстве на них людей от власти.
Отец читает в газете некролог Федору Абрамову. Как и положено в этом жанре, тут равно важны слова и подписи. Притом не только те, что есть, но и те, которых нет. «Он, Абрамов, назван видным, хотя он выдающийся. Среди массы подписей нет ни одной литературной личности» (запись от 18.5.83).
Отец и без подсказок знал, кто такой Абрамов. Впрочем, это не только об ушедшем писателе. Прежде всего это о тех, кто и после его смерти выставляет заслоны. Кто говорит, что досюда – можно, а дальше нельзя.
С перестройкой заблуждений не стало меньше. К примеру, существовала уверенность, что прибалты без «старшего брата» не проживут. Помню, как в январе 1990 года Горбачев переубеждал литовский парламент. Он говорил час и два, но все как в вату. Даже мне у телевизора было ясно, что решение принято и его не изменишь.
У писателя Григория Кановича[668] иные аргументы, чем у Горбачева, но он тоже побаивается перемен: «Литовцы забыли, что перед ними – гигант. Задавит, сомнет в объятьях – и конец» (запись от 15.3.90). Отец не спорит, а следовательно, опять соглашается. Ну а что вы хотите? Если все время одно и то же, попробуй поверить, что возможно другое.
Все это было в его жизни. И общие иллюзии, и общие надежды, и общие обманы. Да и пространство, где циркулировали эти мнения, тоже было общим. Если не вылезать из Дома писателя и домов творчества, то невольно попадаешь в кольцо.
Как при такой степени причастности не стать летописцем? Тем более что отца отличала не замкнутость, а радушие. На его лице постоянно была улыбка. Трудно представить, что он где-то появляется и при этом не светится.
Все же однажды это произошло. Как-то он пришел в Дом писателя чем-то огорченный – и напугал сотрудницу. «Не случилось ли чего?» – бросилась она к нему, но минутная тень уже сошла с его лица.
К упомянутым качествам прибавим любопытство. Что-то вроде такого: «…показалось интересно, даже очень…» (запись от 14.8.83). Без этого едва ли не детского качества не может быть человека записывающего – будь то писатель или автор дневника.
Вспоминаю своего приятеля, который через двадцать лет жизни на Западе приехал в Петербург. Гуляем в центре, приближается час пик. Тут он говорит, чего ему хочется больше всего: давай пойдем в метро и немного потолкаемся.
Конечно, в той стране, куда он уехал, нет такого аттракциона: одни люди еще не вышли, а другие уже входят в вагон. Причем чаще всего это происходит молча. Словно те и другие пробиваются не через толпу, а через плотно растущие кусты.
Вот почему колхоз – это не так и плохо. Да и Союз писателей все же недостаточно называть колхозом. Во всех этих формах связи есть тот смысл, который выражает приведенная в дневнике фраза Т. Уайлдера: «Нет счастья, равного осознанию того, что в общем переплетении судеб… тебе назначена своя роль» (запись от 20.7.83)[669].
Так что мы не только толкаемся или состоим в одной организации, но приобщаемся к некоему целому, начинаем ощущать себя его частью.
Значит, не такое праздное увлечение – вести записи. Иначе бы таких людей появлялось больше. Из отцовских предшественников назовем хотя бы Александра Гладкова[670]. Он не только писал пьесы, но чуть ли не ежедневно фиксировал: с тем-то беседовал, узнал то-то и то-то…
Видно, общение составляло важную часть жизни Гладкова. Жаль, никогда не хватало времени: «Если бы у меня не было о чем писать, то я приезжал бы в Дом творчества и просто болтал бы с интересными людьми и записывал их разговоры»[671]. Словом, он сетует на то, что недоговорил. Сколькими бы еще подробностями пополнился дневник!
Еще надлежит упомянуть Сергея Довлатова[672], но это мы сделаем чуточку позже.
Почему возникает эта потребность? Да потому, что в душе некоторые люди ощущают себя историками. Они видят, что время уходит, а не остается почти ничего.
К тому же им известно то, что делают настоящие историки, – на протяжении всей советской эпохи создавался ее официальный портрет. Тут уже не «общие тетради», исписанные плохим почерком, а толстые тома в красивых переплетах.
Не все просто с этими изданиями. Бывало, выйдет новая книга, а тут подоспели перемены. К очередному тому прилагается повестка: вырежьте подозрительную личность и замените ее не вызывающей сомнений географической точкой.
Удивительно, что на каждом этапе провинившихся меньше не становилось. Было очевидно, что и в другой раз найдутся люди, которые чем-то себя запятнали.
За этими колебаниями внимательно следил мой дедушка. Получит новое требование и сделает, как велят. Особенно пострадали от него члены редколлегии. Он вычеркивал их то синими, то фиолетовыми чернилами до тех пор, пока не осталось ни одного.
При чем тут дневники? А при том, что в них излагалась не официальная версия событий, а частная и независимая. Возможно, во всей стране не существовало пространства более свободного, чем эти тетради.
Теперь можно вспомнить Довлатова. Хотя его «Соло на ундервуде» и «Соло на IBM» не дневник, но тут есть связь с ежедневными записями. Каждый отрывок рассказывает о том, что писатель от кого-то услышал или видел сам.
Перед нами не просто анекдоты, но исторические анекдоты. Ведь персонажи этих книг – так, по крайней мере, считает автор – люди исторические. Это им предстоит вытеснить советских классиков.
Самонадеянно? Наверное. Впрочем, Довлатов не формулирует позицию, а просто предлагает свой вариант. В его иерархии отсутствуют Шолохов и Федин, но зато есть Уфлянд[673] и Губин[674].
В каком-то смысле мы оказываемся в утопии. Позволяем допущение, что литературных бонз заменили «дворники и сторожа». Недавно их знали только в своем кругу, но ситуация так повернулась, что они стали героями анекдотов.
Надо пояснить, что анекдоты – это не то, что унижает. Если над кем-то шутят, значит, он настолько известен, что стало важно все. Даже то, что с первого взгляда выглядит невыигрышно, может подогреть интерес.
Конечно, это потрудился Довлатов. Придумал эти истории или что-то присочинил к тем, что действительно имели место. Теперь, когда легенда создана, надо подкрепить ее публикациями. Что ж, осталось недолго. Пройдет какое-то время, и сочинения его приятелей пойдут нарасхват.
Ничуть не сравниваю довлатовские тексты с отцовскими записями о литературных знакомых. Впрочем, трудно преодолеть ощущение, что это тоже «альтернативный сюжет». Где-то есть история официальная – тут все выглядят солидно, носят костюмы с галстуками, – а есть частная, совершающаяся на аллеях домов творчества или даже на местном пляже.
В общую биографию вплетается его личная судьба. Он открывает дверь в неведомое, робко просовывает голову, осматривает обстановку. Практикующий врач вступает в новый для себя мир.
Об этом говорит запись от 10.9.64, где рассказано о прогулках с Андреем Битовым. Битов недавно издал первую книгу, но отец рядом с ним явно комплексует. «Как ты работаешь?» – спрашивает он, словно они не товарищи и сверстники, а интервьюируемый и интервьюер.
Затем страхи исчезают. Это не значит, что он сосредоточивается на себе. Ему по-прежнему все интересно. Хочется, чтобы буквально каждый получил право высказаться в его дневнике.
Что отец нашел в мире литературы? Ведь не только веселье, разговоры о творчестве, сплетни обидные и не очень. В его бытность студентом клеймили Ахматову и Зощенко, затем изгоняли Бродского и Эткинда[675]. Все это происходило в Доме писателей. На одном этаже – болтали и выпивали, а на другом – разоблачали и пригвождали.
В отдельных случаях к травле привлекалась широкая общественность. Тогда местом действия становился Белый зал.
Так что те, кто называет Союз писателей «гадюшником»[676], по-своему правы. Правда, здесь есть варианты. Одно дело, вы – секретарь или член правления, а другое – просто член СП. Положение последних было выигрышным. Особенно если они, как отец, не состояли в партии.
Когда требовалось участие в новой кампании, их редко призывали. Вполне хватало тех, кто при должностях. Еще находились энтузиасты. Они всегда были не прочь поучаствовать.
Значит, в отличие от «гадюшника», где все переплелось в один клубок, тут допускалась самостоятельность. Главное, не затрагивать политику и лично первых лиц. Что касается обмена мнениями и шумных споров, то почему нет?
К тому же очень важно, где это происходит. Если в ресторане Дома писателей, то неосторожность можно списать на выпитое. То же – с домами творчества. Как почти голому человеку на пляже уследить за собой? Тут если начнешь рассказывать, сразу забредешь не туда.
Об этом говорят записи. Вот А. Чаковский[677] на природе. Представляю его в «Литературной газете» – строгого и не всегда справедливого, а это он после купания – веселый и доброжелательный. Конечно, тут важно, что недавно его лишили постов и он немного растерян (запись от 30.7.89).
Можно назвать и другие фамилии – как упомянутые, так и неупомянутые. Благодаря присутствию этих людей возникает ощущение шума. Не привычного шума во дворе или за стеной, а мандельштамовского «шума времени».
Для шума нет иерархии. Рядом оказываются важные исторические обстоятельства и скромные литературные радости. Впрочем, как по-другому? Нет ничего страннее прямой линии. Только несоответствия бывают правдивы.
Впрочем, это не только о судьбе литератора. Не зря Чехов писал: «Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье, и разбиваются их жизни»[678]. Это значит, что ты не заметишь, как все случится. Встанешь со стула, поблагодаришь за компанию – и не узнаешь мира вокруг.
Интересно: всякий ли раз он чувствовал, что тут заложено нечто большее? Или записал, потом не вспоминал какое-то время, а когда открыл дневник на этой странице, то буквально замер.
Скорее, второй вариант. Просто фиксируешь, не задумываясь о том, что за этим возникает. Нужно еще сколько-то разговоров, чтобы все окончательно срифмовалось.
Начнем, впрочем, со случайной встречи. Обменялись несколькими фразами и двинулись по своим делам. Правда, осадок остался. Вряд ли такое забудется и через много лет.
Отец и его приятель-поэт встречают критика, который когда-то написал о поэте зло. Даже не зло, а гнусно. Все немного смущены и не знают, о чем говорить (запись от 2.10.85).
Чтобы разрядить обстановку, критик спрашивает: «А ты, надеюсь, продолжаешь писать стихи?» Вы посмотрите – он надеется. Ну а вдруг его ожидания не сбылись? А если поэт понял, что без стихов лучше? Ведь тогда у него не будет врагов.
Скорее всего, критик хотел сказать, что ничего особенного не случилось. Да, был повод понервничать, но ведь ничего больше. В результате каждый остался при своем.
Нет, все же произошло, мысленно отвечает поэт. Некоторое время назад он был обречен. Интересно, что критик интересуется сейчас, а ведь все могло закончиться еще тогда.
В этом и есть смысл вопроса: «А ты думаешь, что убил меня своей статьей?» Мол, а если бы мы не встретились? Ты бы так и не знал – дошла ли твоя пуля по адресу?
Кстати, разговор начался с реплики критика: «Я просматриваю свои статьи и вижу, что писал по совести». Тем важней процитированная фраза, в которой высказано подозрение в убийстве.
Хоть и нехорошо, но все-таки не «гадюшник». Хотя бы потому, что для змей и прочих гадов нет будущего, а у людей оно есть. Когда через много лет тебе напомнят о прошлом, ты поймешь, что это расплата.
А это другая история. Помимо Геннадия Гора, у отца был еще один «старик» – литературовед Борис Бурсов. Поначалу у них сложились самые теплые отношения. Может даже показаться, что на какое-то время Бурсов занял в дневнике место Гора.
Гор был весь в двадцатых годах, а Бурсов – в размышлениях о Пушкине и Достоевском. Куда бы ни повернул разговор, он неизменно приводил к любимым авторам. Они, эти авторы, определяли масштаб. Вот ему рассказывают, что коллегу Бушмина[679] пригрозили убить за общение с евреями. Что на это сказать? Он и не стал ничего говорить, а просто заплакал (запись от 27.6.78). Больно это неправильно: тут наши гении, их прорывы и взлеты, а рядом совершеннейшее средневековье.
Не всякий ученый способен переживать. Слов будет с избытком, но слезинки не прольется. Это не о Борисе Ивановиче. Несмотря на свои научные звания, он мог и заплакать, и по-настоящему рассердиться.
С Бушминым все ясно – это событие самое последнее, но и о классиках Борис Иванович говорил бурно. Столь личная интонация пристала если не родственнику, то современнику. Не это ли имел в виду Федор Абрамов, когда сказал, что Бурсов «„на ты“ с Толстым, Достоевским, Пушкиным, – он познает через них себя» (запись от 13.11.75).
На этой позиции литературовед настаивал: «…чтобы понять современников гения, нужно стать его современником» (запись от 13.11.75). Нет, никаких вольностей в тексте, но по разговорам ясно, что тут имело место не наружное наблюдение, а взгляд изнутри.
Доктору филологии этот тон не совсем подходит, а какому-нибудь фешенеблю[680] будет в самый раз. Так он высказывается о венцах, под которыми венчали Пушкина и его жену: «Пушкину – этот хорош, а Гончаровой нужен картонный» (запись от 13.12.80). Ну, и остальное в подобном духе. Особенно это: «Стерва. Она косая была. Я вам докажу, что стерва» (запись от 31.12.72).
Отсутствие дистанции чревато опасностями. Если даже это называется любовью, то последствия могут быть неожиданными. Вплоть до того, что обнаружишь себя не среди близких и понимающих, а среди далеких и раздраженных.
Как хорошо началась их дружба! Правда, один был чуть ли не актер, а другой вроде как публика. Он, этот другой, имел право восхищенно слушать. Допускались отдельные реплики и вопросы, но не в ущерб субординации.
Занявшись историей дуэли Пушкина, отец претендовал на роль если не первого, то равного. Или, по крайней мере, независимого. Идущего своим путем.
Бурсова это задевало. Хотя бы тем, что конкурент имел медицинское образование. Да и удачливость вызывала досаду. Все же только ему правнук Дантеса Клод открыл архив[681].
Как тут не перейти в наступление? Правда, он сделал это настолько грубо, что классики на портретах должны были недоуменно пожать плечами.
А ведь недавно Борис Иванович плакал, узнав об анонимке, полученной Бушминым! Сейчас он сам кляузничал. Звонил в редакцию «Невы», грозил неприятностями. Лучше бы Бурсов отправил вызов на дуэль, а не вел себя, как обманутый советский муж[682].
Казалось бы, любые отношения должны быть прекращены. Тем важнее запись от 5.4.88: «Смотрел пьесу Толстого Льва и вдруг остро почувствовал, как мне в эту секунду не хватает возможности позвонить Бурсову и спросить у него: „А Толстой, видимо, мучился, что не может сделать то, что мог Достоевский?“» Значит, несмотря ни на что, поговорить хотелось. Возможно даже, возникало желание все забыть и начать сначала.
Выходит, литература – это пространство страстей. Хорошо тому, кто успел пройти хотя бы часть пути. Ну а если ты начинаешь? Тогда готовься к разочарованиям.
В записи от 19.3.80 говорится о том, что кроме людей, вступивших в Союз писателей, есть люди, которые, скорее всего, туда не попадут. Даже публиковаться им вряд ли позволят.
Об этом он думает после знакомства в Хибинах с молодыми поэтами. Каждый одарен, начитан, полон замыслов. Правда, все это лишь в пределах своего круга. Почитают друг другу что-то из нового – вот и вся литературная жизнь.
Теперь понимаете, что такое родиться не вовремя? Тем, чья юность пришлась на оттепель, еще удалось проскользнуть. Сейчас вновь подморозило, и все форточки сразу закрылись.
С хибинской историей пересекается случай Бориса Голлера[683]. Он решил бросить работу и целиком посвятить себя литературе. В записи от 20.12.64 мы видим растерянного человека, который понимает, что без службы ему не прожить. Казалось бы, прощай, художник! Нет, все же это неистребимо – и об этом говорит сказанная напоследок эффектная фраза.
Есть драмы тектонического порядка. Сдвигаются какие-то пласты – и тут уже ничего не поделаешь. Приходится жить по новым правилам, стараясь при этом остаться собой.
Такие проблемы у старого украинского поэта Матвея Талалаевского[684]. Предположим, о годах, проведенных в тюрьме, можно не думать, а как забыть о смерти или эмиграции читателей? Впрочем, он не сдается и продолжает писать на идиш. Ведь если этот язык существует, то благодаря таким, как он (запись от 9.7.74).
Есть и позитивные примеры. Порой автор входит в литературу в нужное время. Начиналась перестройка, а он тут как тут. Вы искали что-то незамыленное? Так все уже написано. Получите целую папку пьес.
Вообще он, драматург Александр Галин, человек веселый. Постоянно что-то изображает. Вряд ли имелся в виду кто-то конкретно, но контраст прочитывался. Те, из прошлого, были самодовольны и чопорны, а его тянуло к игре (запись от 11.8.86).
Ну, а это Григорий Канович. Тут удивительное сочетание рассказанного и написанного – все истории, которыми он делится, начинаются или завершаются в его прозе. Значит, не ушли в прошлое странствующие рассказчики, которых было так много в черте оседлости. По крайней мере, один точно остался (записи от 26.3.89, 31.3.89).
Вглядываешься в мозаику, сложившуюся в результате нескольких десятилетий жизни в литературе, и видишь логику. Да что логику – сюжет. Причем со всеми присущими ему элементами – завязкой, кульминацией и развязкой.
С другой стороны, как без сюжета? Вместе с советской властью закончилось то, что ее отличало. В том числе и писательские союзы. Нет, не то чтобы ничего не осталось, но все теперь выглядело скромно. Собеседники были, а кураж куда-то пропал.
Как во всяком обрушении, тут существовала своя последовательность. Сперва хотелось чего-то нового, но не очень верилось. Жизнь долго текла в одном русле, а вдруг перемены. Они воспринимались как нарушение равновесия.
Удивительно, непонятно… И опубликованный Солженицын казался сном. И цены в магазинах выглядели нереально – они состояли из стольких цифр, что напоминали телефонный номер.
Отец радовался – и пугался. А вдруг «революцию сверху» свернут так же неожиданно, как начали? Кто-то решит, что достаточно, и ситуация вернется на круги своя.
Пока же он фиксирует все, что происходит вокруг. «Дни страшные. Убили Старовойтову[685], человека большого ума и честности» (запись от 26.11.98). Да и прочие новости столь же печальные. Вскоре подойдет его очередь на томограмму – уж как ему не хотелось узнать свой диагноз, но тянуть дальше было нельзя.
Именно об этом запись от 7.1.99. Отец пожаловался дневнику – и собрался на томографию. Он закрыл дверь и вышел на лестничную площадку. Тут ему стало настолько плохо, что пришлось вернуться домой.
Этот текст оказался последним. Затем следуют пятьдесят пустых страниц. Они сообщают о том, что завершающие шесть лет его жизни были заполнены медицинскими процедурами, а дневник больше не открывался.
Он так и не успел разобраться: действительно ли перестройка что-то изменила или как смерч налетела и отступила? Все это пришлось осознавать нам.
Как сказано, последние страницы для автора самые непростые. И шаткое положение перестройки, и собственное нетвердое положение… К этому прибавляется еще одно – уже не его, а наше. Ведь мы читаем не только о том, о чем тут написано, но и о том, что еще нескоро произойдет.
5.8.61. Магид[686]: «Приехали мы снимать фильм «Танкисты»[687]. Поселились в гостинице Военного округа. В коридоре висел портрет Якира. Утром выходим – портрета нет (деталь 37‐го года)[688].
…Репрессировали человека за покушение на Ахримовича[689]. Он сознался во всем, даже в том, что брал взятки, только куда деньги дел, припомнить не мог. В тюрьме, в камере, где он оказался, сидел Ахримович.
…На вечере веселятся. Шутки. Выступает критик.
– Тост.
– Критикам хорошо, – говорит писатель, который много лет сидел в тюрьме.
– А вы, гражданин бывший заключенный, стойте там, – шутит критик.
Гробовая тишина. Неловкость. Бледный писатель.
Раны могут стать пустяковыми только для других.
… – Пыток не было. К чему пытки? Ну запихнешь пару иголок под ноготь – и все. А так – зачем пытки?
30.11.62. Вчера вечером вдруг сорвались и пошли к Магидам. Интересный человек Михаил Соломонович. Рассказывал, что на днях приезжал Рошаль и рассказывал о встрече с космонавтом Николаевым[690].
Когда у Николаева спросили, какое для него было самое сильное ощущение, он сказал, что в момент отрыва от земли – ты не знаешь, выйдешь ли на орбиту или улетишь в безвоздушное пространство и живой станешь частицей мироздания. Еще смена дня и ночи; они происходят каждые 40 минут, а если увеличить скорость, то ведь это может бесконечно уменьшаться, и тогда быстрая смена черного и белого даст один серый цвет.
21.4.63. Живу на даче в Комарово уже три недели. Неоднократно стоило бы записать кое-что в дневник. Немного ближе узнал Смоктуновского: спокойный, демократичный, показался мне очень неглупым, и никакого позирования – даже наоборот, хвалишь его, а он спокойно это принимает, словно не о нем. Мечтает поставить Бёлля[691], а еще лучше – современный фильм, да только нет его, нет сценария.
Удивительно приятная у него жена[692] – любящая, страдающая. Слава Кеши (Иннокентия) привела в дом поклонниц. Они наглы, требовательны, иногда даже оскорбляют. Одна прислала ей условия: «Как жить с великим артистом» (как вести себя и одеваться). Саломее это невозможно понять. Она знала его – неудачника, переезжающего из театра в театр. Его никто не понимал, кроме нее.
Она не выгоняет этих баб, так как боится выглядеть сварливой и страдает от этого. Вчера увидела Даню и Гулю[693] около магазина и в середине разговора вдруг удивленно спросила: «А вы всегда вместе ходите в магазин?»
5.7.63. К сожалению, слишком редко пишу в дневник. Уплывают какие-то интересные наблюдения. Снова видел Смоктуновского. Умный и большой актер, но интересно, что не блещет в импровизации. Я видел артистов, которые умеют сразу «играть», чтобы они ни рассказывали – анекдот или байку. У Смоктуновского импровизация не получается. Он работает над своим героем, а однажды сказал о «Девяти днях одного года», что мог бы сыграть иначе: «Я знаю, как это сделать. Я умею это делать».
7.6.64. Рудольф Керер сидел – чтобы не разучиться играть, играл на доске, на которой были нарисованы клавиши. Вышел из тюрьмы старым. Потребовал, чтобы его допустили играть на конкурсе молодых – двадцать лет у него были потеряны[694].
10.9.64. Сейчас несколько часов ходил по Ленинграду с Андреем Битовым. Ему 27 лет – сложившийся, взрослый человек. Я где-то младше его, хотя уже сед и лыс, и на меня смотрят с удивлением, когда я называю свой возраст.
Андрей – интересный писатель. И мне понравилось, как он сказал, что «боится славы, которая ему внезапно выпала».
– Я же понимаю, что я какая-то пылинка… и всего этого могло не быть.
– Но есть и какая-то закономерность.
– Да, – сказал он, – есть… возможно… Интересно, что я пишу пятую книгу, а издаю вторую. В этом тоже какое-то незримое накопление. Когда я издал первую, то три книги у меня было.
– Как ты работаешь?
– Обдумываю все подробно. Около полугода. Но когда начинаю писать, то почти всегда отступаю от замысла – тогда вещь получается.
У Битова выходит в «Юности» вещь в 11‐м номере[695]. Из ребят пишущих ему повезло сейчас (статьи в газетах не меньше Васьки[696]. Но с той разницей, что Васька пишет и все печатает, а Битов много написал, но мало опубликовал).
20.12.64. Перед Москвой встретил Бориса Голлера. Усталый, нервный человек. Час говорил о себе и даже не поинтересовался мной. Это не обида. Нет. Он был убит и опустошен.
А все было так. Человек ушел с работы. Стал свободным художником. И сразу возник страх остаться без денег… Он стал гоняться за любой халтурой, хвататься за любой заказ, к которому не лежала душа, и «кончился», по-человечески кончился…
Теперь он снова пошел на работу.
Я его поздравил. Это подвиг.
Просто уйти, но вернуться нужно мужество – или отчаяние.
Уходя на работу, прощаясь, он сказал мне:
– Если я что-либо сделаю в жизни, то это будет не путем тех компромиссов, на которые я шел, а путем тех компромиссов, на которые я не шел.
Это урок для меня. Должен ли я выдержать работу или нет? Должен! Иначе я не смогу писать.
12.8.65. Редко пишу, а стоило бы. Умер Михаил Соломонович Магид. Незадолго до смерти он сказал: «Я не люблю, когда меня принимают за однозначное число». Да, он был многозначным числом, очень противоречивым и интересным. На похоронах люди находили нужные слова. Витька Соколов[697] – режиссер – сказал: «Он был философом, а мы считали его ворчуном». Да, это факт. Сколько раз я обрывал его философствование, его любовь обмозговать. А самая большая загадка – это его соавторство с Л. Сокольским[698]. Непонятно. 15 лет он делил с ним славу, деньги, звание первого оператора, а после смерти выяснилось – Сокольский ни разу не посмотрел в глазок кинокамеры, он только ставил свет. Видно, трудно Магиду было. Радостей маловато. Подозрение в опухоли мозга, отъезд жены перед смертью. Это ужасно. А главное, он был очень молод, очень – это, пожалуй, самое сильное в нем.
19.3.66. 5 марта из Москвы привез Толя Найман гроб, и сразу же в Никольском соборе отпевание. Пришли с Сашкой. Честно сказать, думал, что на него найдет стих, но этого не случилось. Интересно, где и когда появятся стихи об этом. Сколько нужно поэту, если он действительно поэт, чтобы осмыслить событие? Мне – иногда год, два… Смотрел с удивлением. Божественная литургия. Толпа народа, и у меня страх, что вот-вот зашевелится масса и задавит его[699]… Особенно сильное впечатление на Сашку произвел крик: «Не смейте!», когда хотели закрывать гроб, а люди еще не попрощались с ней[700].
7.5.66. Вчера видел Фреда[701]. Он разговаривал с врачом своей больницы Бессером[702]. Тот лечил перед смертью Зощенко. Оказывается Мих. Мих. сказал:
– Я умру как Гоголь.
Зощенко в последние месяцы добивался пенсии. Отвергнутый, замкнутый. Из-за денег продал полдачи. Купил какой-то жлоб из его персонажей, развел кур, огородил забором, «забрал весь воздух»… Его окружали те люди, с которыми он боролся, их стало еще больше, и они смеялись, что победили. Перед смертью он был в депрессии. Возможно, это связано с соматикой[703]. Печень на четыре пальца, отеки на ногах. А когда отеки согнали, он весил 37 кг.
16.6.66. Умер режиссер Зон[704], к которому когда-то я поступал в Театральный институт. За два года до его смерти умерла его жена. Он женился повторно на медсестре. Но дневник свой вел все время, обращаясь к ней как-то так: «Вот уж 360 дней я без тебя…»
20.3.67. В СП пил кофе с Грудининым[705] – есть такой писатель. Он рассказал, что после «Волшебника из Гель-Гью», раскритикованного всеми, увидел Борисова, плачущего навзрыд на улице. Подошел:
– Леонид Ильич, что с вами?
– Молодой человек, – сказал тот. – У меня горе. Я вижу хорошую книгу и не могу ее купить. У меня нет денег.
Другой эпизод с Зощенко.
В 54‐м году Грудинин напечатал свой первый рассказ и сидел в том же писательском кабаке. Входит человек, который подобострастно раскланивается со всеми. И этот человек ему неприятен.
Но отчего-то редактора с ним особенно вежливы.
И вдруг человек спросил: «Говорят, мою книгу собираются издавать?»
Редактора загалдели:
– Конечно!
– Это же хорошо!
Но главный редактор Троицкий сказал:
– Не надейтесь, Михаил Михайлович, – этого сейчас не будет. – Потом он засмеялся и припомнил какой-то старый, очень смешной рассказ Зощенко. И тогда Зощенко вдруг сделался надменно-гордым. И, прищурясь, сказал:
– Видите, Троицкий, сколько нужно было иметь желчи, чтобы и через 25 лет вы помнили написанное мною[706].
6.4.67. Выступал Виктор Шкловский. Были очень интересные мысли.
Он сказал:
– Великое искусство обладает разностью. Должно быть колебание между высоким и низким. Дон Кихот – смешной и великий, поэтому это великое искусство.
О Толстом он сказал, что тот умер неразбитым. Это здорово! В русской литературе так повезло лишь очень великим. Возможно, этого боялся Маяковский. Он как-то сказал Шкловскому: если вы попали под автобус потому, что искали рифму, считайте, что вам повезло.
И потом было горестное признание, что такой человек ничего не смог сделать, перестроить мир, а он-то был невероятной силы.
О Блоке – у него лицо было темнее глаз.
О культе. Сказал, что верит в силу прививок.
Потом о том, что у нас каждый солдат имеет свою теорию, и от этого никто не знает, как нас можно разбить. Мы обладаем удивительной способностью регенерировать.
О Ленинграде сказал:
– Я здесь родился и не могу от него отвыкнуть.
О Циолковском. Это был очень глухой человек. Как-то спросил:
– А вы умеете с ангелами разговаривать?
– А вы?
– Как же без этого изобретать.
1.5.67. …Вчера были у Марины Коварской, дочери Ю. П. Германа[707], а там познакомились с Володиным Александром Моисеевичем[708], лучшим, пожалуй, современным драматургом. Несколько был ошарашен. Он вроде меня – даже более застенчив, но потом за водкой разговорились.
И как хорошо! О творчестве! Об интуиции фактически. Нужно забыть о форме – писать, как пишется, и не жалеть ничего. А вот если подумаешь – ух, как бы я это выразил! Еще лучше или так – искусство становится засушенным, вялым, уходит эмоциональная линия…
Все, что есть в моем рассказе о Пушкине, – об этом говорил Володин.
Жаловался на плохой сценарий. Как он переписывает сцены, как не любит свой материал. И Жанна Прохоренко[709] ему не нравится. Холодна. Плоха. Хотя тут же говорит о том, что на экране она совсем другая, и как все получается – не поймет. Может, и лучше на экране будет выглядеть.
А потом ужасно по-детски обрадовался – я рассказал о том, что когда в роддом приезжает иностранная делегация, то рожениц просят тише кричать.
И тут же сказал, что очень хочет что-то сделать для женщин, что-то важное. Это его цель! И я, я тоже так думаю, и рассказ «Мать» – это для женщин, мне кажется, важно. И кое-что в других рассказах тоже люблю о женщинах. О Натали, к примеру. Или в рассказе «Все утрясется» о Кларе – там тоже важное есть[710].
Ушли в 2 часа ночи и жалели, что его не дослушали, что-то он говорил потом.
22.4.68. Видел Витьку Соснору. Гуляли по Невскому. Мрачен. Агрессивен.
Написал письмо в ЦК. Я сказал:
– Не читал.
– Значит, прочтешь.
Потом добавил:
– Их удивило, что у чехов переворот совершили писатели. А ведь других переворотов не бывало. Всегда – писатели. Пусть плохие – хорошие. Но они. Даже у нас. Ленин, Плеханов – все были писателями.
13.7.68. Вчерашний вечер – одна из самых интересных встреч за последние годы. В Доме писателя выступал Илья Самойлович Зильберштейн[711], главный редактор «Лит. наследства».
Он только что вернулся из Франции, куда ездил по приглашению Арагона и Триоле[712]. За 3,5 месяца он без денег – а это не полагается туристу, даже без фотопленки и аппарата, – собрал 15 чемоданов рукописей, картин, гравюр. Он встречался с князем Юсуповым[713] (у него 10 работ Серова, будущий том «Лит. наследства»), с внуками и правнуками Пушкина, Мартынова, Бакунина, племянниками царя – все люди фантастические. Он получил архивы Аверченко[714], Дон-Аминадо[715] (считает его более талантливым, чем Аверченко), письма Толстого у одного из его секретарей (20 штук), письма Тургенева…
Интересен его рассказ о Зиновии Алексеевиче Пешкове, крестнике Горького, его приемном сыне и родном брате Якова Михайловича Свердлова.
Коротко его фантастическая биография. Родился в Нижнем Новгороде у многодетного еврея. В 15 лет был арестован за то, что расклеивал листовки. Познакомился в тюрьме с Горьким, который его крестил.
Не желая служить в России, бежит во Францию, там вступает в Иностранный легион. Прославляется. Герой. Становится послом у Временного правительства, у Колчака, у Деникина. Затем возвращается во Францию. В 41‐м году у Де Голля возглавлял борьбу с армией Роммеля[716]. Посол в Китае, посол в Японии… На могиле: «Легионер З. А. Пешков». Дома иконы.
Зильберштейн о Шагале:
– Посмотрите, куда залез витебский мальчик! – это Шагал показывал ему потолок Гранд Опера.
В другой раз, когда Зильберштейн сказал ему:
– А если бы вы на улице увидели такую же женщину, как вы нарисовали, то как бы вы прореагировали?
Он ответил:
– Илья Самойлович, ну мы-то с вами знаем, что такое женщина.
О Пикассо Шагал сказал:
– Он обманывает публику.
24.9.68. О Плоткине со слов Долининой Зощенко сказал:
– Вчера видел сон. Въезжает Гитович[717] на коне с головой Плоткина в руках.
12.7.70. Последние дни дружу с Соломоном Владимировичем Смоляницким[718], завотделом критики «Литературной газеты».
Он как-то сказал:
– Александру Исаевичу[719] хочется, видно, пострадать. Как и Толстой, когда уходил из дома, хотел «пострадать немного».
Мысль, подозреваю, не его, но очень русская.
…А Кочетова, говорят, издали в Минске[720]. Вот дела! Сколько было разговоров.
10.12.70. Бурсов сказал:
– После третьей книги о Достоевском[721] буду писать о Гоголе[722]. И опять через Достоевского.
Болезнь Гоголя была болезнью духа. Открыв мир, он испугался его, бросился описывать его при помощи идеи и увидел, что мир в идею не вместить. Вторая часть «Мертвых душ» – идея. А с Достоевским было то же самое, но он не испугался бесконечности, а ее зафиксировал и победил.
24.1.71. Пришел от Бурсова. Никогда не хватает духа записать все, о чем мы говорим. А говорим о литературе, о Гоголе и Достоевском постоянно. Он, Бурсов, полон этим, понимает их как никто.
Собирается писать третью книгу, а живет еще разговорами о второй. Удивительная незащищенность. Позвонил акад. Лихачев. Что-то бормотал – мол, конца нет, главное нужно бы назвать – это вывело Бурсова из себя, он расстроился, как ребенок, покраснел…
Все, что говорят о нем – кто что! – становится предметом его волнений. И это не мелочность, а все та же незащищенность…
О своей новой книге. Глава «Мировоззрение Достоевского». Он, Ф. М., был в одном круге проблем всю жизнь… Было в России три писателя со своим мировоззрением – Гоголь, Толстой, Достоевский. Первый хотел исправить мир и погиб, видя невозможность этого… Толстой занимался самоусовершенствованием и на этом свихнулся. Он даже стал сомневаться в необходимости творчества. Достоевский был полифоничен – един во всех лицах. Даже Мышкин – он. В каждом герое – он, и в то же время он старался не сводить свою мысль о человеке к прагматизму, к практическому какому-то результату…
Достоевский – носитель идеи. Это часть мысли Бахтина[723], но… Бурсов связал ее с личностью писателя.
О Пушкине Бурсов сказал, что он еще не разгадан. «Если Пушкин такой оптимист, почему он всю жизнь – еще в 16 лет! – говорил о смерти?»
25.3.71. Звонил Данька Зельдович. Он был с Ушиным в гостях у Смоктуновского. Ушин даже с дочкой. Ушин сказал:
– Вот сидим с гениальным артистом.
Смоктуновский возразил.
– У каждого это есть, но только или не выявлено, или закрыто злом. Зло, недоброжелательство – вот самое страшное. Я начинаю коллекционировать добрых людей.
…Очень, очень тепло относится к своей жене. Говорит, что она много раз останавливала его от неверных поступков, и когда он не слушался, то потом жалел.
Я думал, что есть женщины, к ним относится Саломея[724], у которых при самом обычном уме есть талант добра и порядочности.
Интересно и другое: углубленный и мудрый Смоктун одинок… Сказал в интервью: «Люблю сидеть у костра, сидеть, смотреть на огонь и фантазировать. Разговаривать сам с собой».
Я видел это. Он разжигал костер в нашем лесу, и когда Лена кричала «Смоктуновский!», он сжимался, пятился от нее. Такое веселье ему было не нужно[725].
…Был у Бурсова 21.3. Говорили о литературе.
Блока Бурсов не очень любит. Ахматова? Он считает ее, может, и меньшей по таланту, но рафинированней. У нее нет цыганщины, нет случайного. Все цельно.
О Пушкине сказал: вот писатель, который накрыл всех. Поэтому исчезли другие. Даже Баратынский.
…Потом Бурсов читал вступление к третьей книге о Достоевском.
Писатель, обнаруживая пустоту, несказанное, не может ее не заполнить.
Устал Б. страшно, ослаб, низкое давление, переутомлен Достоевским. А его торопят, торопят, требуют новых рукописей…
20.6.71. Бурсов полон, как всегда, планов, пишет стремительно третью книгу, черт знает как вдохновлен. Все поворачивается к Достоевскому, о Достоевском.
Сегодня шли вместе с пляжа, и он жалел, что всего не скажешь.
– Вот, – говорил он, – Достоевский очень высоко ценил русскую духовность. Ему говорят: я знаю, что живу нечестно. Видите, – отвечал Д. – а в Европе и не знают о нечестности.
– Д. не любил людей, которые сразу «натягивают костюм» на идею. Он уважал Белинского, но боялся «костюма».
23.6.71. Вчера три часа ходил по берегу залива с Бурсовым, говорили о Достоевском.
– Гений? Что дано гению? Выразил ли он себя? Раскрылся ли?
К сожалению, не было четкого разговора. Говорили об обостренном зрении Достоевского. О его «цветовом видении». Я пересказал рассказ о мальчике, который хочу написать[726]. Это понравилось.
Потом говорили о болезнях гениальных людей, без которых мир тускнеет. Кстати, думаю, что болезни гениальных политиков чреваты катастрофой.
Бурсов все время в поисках, в работе, может говорить лишь об одном. Вот все сделано, а еще не дописаны две страницы об этом, что-то потерял, «ушло в песок» – сожаление об упущенном… Это настоящий историк литературы.
26.1.72. Был вечер памяти Пастернака. Сын его и внук – с его же лицом оба. Удивительный восьмилетний мальчик, ощущение ангела с лицом Б. Л.[727]
Из доклада Д. Дара:
«Ему перестали нравиться его стихи до 40 г. Мир так прост и ясен, что не нуждается в метафоре… Рильке натолкнул его на мысль, что разница между романтизмом и реализмом только в концентрации реализма».
31.12.72. Бурсов сказал: «Спасибо за все, а главное – за ваше человеческое сердце».
Опять о Пушкине. Он говорит:
– Прошу у Бога 10 лет. А вы даете?
– Даю, с радостью.
Он ругал Натали. Говорит:
– Стерва. Она косая была. Я вам докажу, что стерва.
А я-то думал, она – ангел.
6.1.72. Сегодня говорил с Бурсовым до тех пор, пока его не оттащила от телефона К. Абр.[728]
Как только заговорил о творчестве – все стало на место, головная боль ушла.
Он нашел у Эйхенбаума[729] заметку в газете о том, что «Евгений Онегин» – это рама. И Пушкин, мол, доказал еще раз, что остроумен, что он – поэт мелочей, силен в эпиграммах и пародиях. Что роман можно продолжать до бесконечности.
А Пушкин несколько раз брался. «Евгений Онегин» был для него всем, даже дневником, и он ничего не мог сделать.
Как это точно. В вещи заложен объем. Сколько я ни бьюсь над романом, а он все еще в прежнем, не меняющемся объеме. Только графоман может увеличивать или уменьшать.
Потом Бурсов сказал:
– Я понял, отчего Пушкин не мог стать «властителем дум». Он – антидогматический писатель. Толстой, Достоевский – люди жесткой схемы, гении, но рабы своей гениальности. А людей может покорить лишь концепция, схема.
– Пушкин не любил Наталью Николаевну. Он мог воспламениться, а потом вспоминать о любви. Он о любви пишет «со временем» – как о воспоминании.
20.8.72. Живем в Доме творчества. Рядом Федор Абрамов – прямолинейный «классик», – так, по крайней мере, думает он сам. Невежда, путаник, максималист – странные оценки, безвкусные крайности….
– Ленинград – это Ваганьковское кладбище, мертвый город, – говорит он, подразумевая отсутствие культуры. – Вот вы для чего пишете? Хотите перевернуть мир? Не знаете? Тогда – что же? Для денег?
– Мне интересно то, что я делаю.
– А вот это уже лучше.
…Сказал, что людей мало в деревне. К фермерству все приходят. Нужно какое-то время – и придут. (Столыпинские реформы – еще бы 10 лет, и никакой революции не было бы.)
О Бурсове: купил Панкова за 300 рублей – это бессовестно.
– Но цену назначал не он.
Забурчал зло. Не любит Бориса Ивановича.
12.2.73. Бурсов сказал:
– Над Пушкиным труднее работать, чем над Достоевским. Д. меня интересовал как писатель. Пушкин не только писатель, тут и проблема русского государства.
9.7.74. Сегодня Талалаевский утром читал мне свои стихи в переводах на украинский. Грустно. Стоит человек в конце жизни, за плечами страшная война, тюрьма в 51–54‐м гг., расстрел еврейских писателей… И через все это – какая-то обреченность. Сказал, что стоит на могиле своей культуры. И такая за всем этим доброта, чистота.
Украинская байка о том, как Софронов купил за границей пишущую машинку с еврейским шрифтом, перелил на русский, а она пишет в другую сторону.
«Очко» по справочнику ССП. Называется страница, затем строчка и отсчитывается 21 фамилия. Если играющий называет хоть одно произведение, то получает приз.
26.7.74. …Очень жаль уезжающего Абрамова – самобытный, умный человек. Но нелегкий, тяжелый точнее, а иногда – хам. У нас сложились забавно-доброжелательные с его стороны отношения… А о Сашке он сказал, что таких детей писателей он не видел. За весь срок он не произнес ни одного слова.
21.8.74. Л. Пантелеев[730] не говорит, о чем он пишет, даже своей семье. «Он всегда откладывает на несколько месяцев», – говорит его жена, Элико, Елена Семеновна[731], очень светская, но несколько глуповатая дама, которую он любит, но не очень с ней считается – понимает цену. «Мы читаем, когда уже напечатано».
6.9.75. Дубулты – первый раз – удивительное место. Кайсын Кулиев[732], человек поразительной доброты, острого ума, прекрасный поэт.
Лежали на песке, говорили о литературе и жизни. У Кайсына много писем Пастернака. «Взрывной поэт», как он о нем говорит. «Если бы я не стеснялся его похвалы, я бы публиковал эти письма. А там только о „Фаусте“ столько сказано!»
Пили за Кайсына как за «полное совпадение человека и поэзии».
13.11.75. Сегодня на секретариате чествовали Бурсова… Абрамова слышал впервые – он говорил о Бурсове как о большом писателе, мирового масштаба, говорящего «на ты» с Толстым, Достоевским, Пушкиным, – он познает через них себя. А Гранин, ухмыльнувшись, говорил о Борисе Ивановиче как о человеке.
Нет того, кто бы сказал худо. И еще – все о писателе, никто о литературоведе. Б. создал свой жанр.
Сам же Б. И. заговорил о Пушкине, его «камеражах», сплетнях в его письмах. «Лучше не был, а молодым был». Б. мне по телефону говорил: «Но я не был молодым», а тут вдруг сказал, что молодым был и он.
И еще: «Я прожил жизнь, и это моя жизнь – я приносил пользу…»
И еще: «Говорят: современность Пушкина, но чтобы понять современников гения, нужно стать его современником».
21.11.75. Несколько дней назад был на приеме в американском консульстве, вернее – у консула дома. Жена, дочка – девочка пяти лет, в длинных платьях, бармен, красивый и ловкий. Разговор с американским евреем, воротилой книжного дела Теодором Солотаровым[733].
Потом разговор с Федором Абрамовым. Огромное впечатление.
– В Америке есть лингвист Наум Хомский[734]. Он открыл генетический код языка – способности ребенка не использованы, и их можно довести до поразительных результатов.
– Я против мальчика в очках, с большой головой – я за сердце. Это мы упускаем.
И еще многое более интересное и значительное, чем то, что я пишу.
1.9.76. Бродили три часа с Бурсовым. Борис Иванович сказал: «После Пушкина литература что-то утратила. Все же Толстой и Достоевский во многом литература, Пушкин – жизнь».
И еще о пути: у Достоевского был путь, развитие общей идеи. «Преступление» развилось в «Карамазовых»… Толстой весь в пути. А Пушкин? Это непонятно и ему пока.
10.2.77. Вел вечер Льва Николаевича Гумилева в Доме писателя. Разговаривал с ним по телефону. Говорил глупо, не зная, что он написал, чем занимается. Он сделал мне комплимент – наверное, язвительный, – когда я сказал, что читал его книгу «Старобурятская живопись»[735].
Невежеству моему нет конца – я, видимо, уже не исправлюсь.
Оказалось, что Гумилев не знает нашего Дома, никогда в нем не бывал.
13.2.77. Был вечер. Я сказал, что мы приветствуем Льва Николаевича не только как ученого, доктора исторических наук, автора 140 печатных трудов, но как сына двух выдающихся поэтов нашего времени.
На следующий день П. Ойфа[736] пожаловался на меня в партком.
И еще: перед тем как нам выйти на сцену, в кабинет директора вошел неизвестный мне человек.
– Лева, – сказал он.
– Я вас не узнаю, – нерешительно сказал Л. Н.
– Но я Сережа.
– Сереженька… Боже мой, как ты изменился.
– Сколько лет прошло. Поговорить бы, встретиться. Ты водку-то пьешь?
– Пью.
– Мы с тобой больше чифирь пили.
27.2.77. Вчера вечер памяти Зощенко. Полный – битком – зал. Стоят в проходах, даже выглядывают из круглых верхних окон. Начальство боится манифестаций и всяческой крамолы. И все же Макогоненко[737] сказал о судьбе двух великих писателей – Зощенко и Гоголя, но у Гоголя судьба счастливее. У него был Пушкин и Белинский, хотя был и Булгарин. У Зощенко не было Белинского, а вот Булгарин был. Потом удивительно точно говорил Катаев. Мягко, с украинским юмором.
12.3.77. Был круглый стол драматургов, куда пришли мы с Сашкой… Розов[738] говорил о крайностях. Борец за правду становится антиподом себе, убивает то, за что (за кого) он боролся. Гельман[739] говорил о другом – он считает, что главное, что мы все время врем. Нужно заставить об этом задуматься. Время таково, что стихи, написанные «на злобу дня», не теряют злободневности и завтра. И через двадцать лет. Быстротекущие вроде бы проблемы оказываются важнее вековечных. Дворецкий[740] – о Чехове. Это его писатель. Он пишет только о том, что тревожит, раздражает. Поэтому он публицист[741].
16.6.77. Бурсов говорит только о Пушкине, о своей книге. Читает черновики и цитирует: «Египетские пирамиды – потрясение перед лицом вечности». Это я приблизительно, что-то не так… Главное – его реакция. Он говорит с восторгом, акая[742], удивляясь.
14.7.77. Бывает Бурсов в Доме творчества. Говорим о Пушкине. Он считает, что для Пушкина никогда не существовало идеи самосовершенствования, как для Толстого, идеи самовыражения, как для Достоевского, только идея самопроявления, как для совершенной уже личности. Я согласен.
19.1.78. Вчера вечер Валентина Распутина[743], самого знаменитого сейчас и удивительно талантливого писателя. Я виделся с ним в Иркутске – спокойный, предельно скромный человек. Он смутился, когда я сделал ему комплимент.
Вот кое-какие выдержки из его вчерашней беседы. Сначала растерянность – «я не говорящий писатель. Вот в Москву приедешь, там все говорят – и непонятно, чувствуешь себя дураком. Ленинград – город, где писателей меньше, больше чувствуется культурных традиций. Конечно, есть писатели, которые хорошо говорят и пишут, – один как-то час рассказывал, как переводил мужичонку через улицу, у того жена рожала».
«Меня хвалят, но я понимаю – нужно быть глухим на эти слова лет до 50».
«Мир, кажется, в движении. И мы вроде бы куда-то едем, спешим, говорим друг другу: „Я тогда-то то-то еще сделаю“. Все ждут своего взлетного часа, у кого-то он должен прийти к 30, у кого-то позже. Но бывает и несколько „взлетных часов“ – таков Залыгин[744]».
«Я живой писатель, лауреат Гос. премии. Мне так и сказала дама в Министерстве культуры: „А вдруг вы умрете – Шукшина и Вампилова мы упустили. Решили живому в этот раз дать“».
«У нас нет общественного мнения. Но все же неудобно получается, так как есть мнение народное, а оно помнит, что Шукшин был неоценен».
«Членов СП много, а писателей мало».
И еще: «У нас литературу подменяет журналистика. Писатели куда-то едут, на БАМ, на стройки, а задача у писателя иная».
– Ваши пристрастия?
– Широкие. Назвать одни – значит не назвать другие. Достоевский, первое. Фолкнер. Маркес! Из наших – Абрамов, Белов, Астафьев, Битов. Битов – это очень интересно, я читал его «Пушкинский дом». Хотя от Битова я эмоционального впечатления не получаю, но воздействие его психологии очень сильно. Набоков? Жаль, что не издают. Будут. Но у него есть какие-то отрывы в языке, он забыл Россию. Люблю Быкова: «Его батальон», «Сотников».
– Как вы относитесь к сценическому воплощению своих книг?
– Пошел шквал предложений. Раньше не было, хотя эти вещи написаны 7–10 лет назад. Значит, это мода… Был, правда, случай. Режиссер Романов предложил написать заявку на «Деньги для Марии». Послали в Министерство, а там поглядели: «Режиссер Романов, сценарист Распутин» – и закрыли.
Но главное, что проза есть проза. И возникает ощущение, что ты прозу свою предал и продал. Инсценировка – кровосмешение жанров, большие происходят при этом потери.
Я хочу написать пьесу, но проза пусть прозой и останется.
– Вы говорили где-то, что пишете сейчас о любви.
– Каждый прозаик пишет о любви. Обязан написать о любви. Хотя бы одну книгу. Роман, повесть. Это долг прозаика. Почему? Для меня главное в литературе – эмоция. Беда нашей литературы – холодность, спокойствие, неискренность. А если книга оставляет читателя без эмоций – она не достигает цели.
О любви книг почти нет. Я, правда, не собираюсь заполнять пробел, у меня может не получиться.
И еще – мы больше несчастливы. И когда видим счастливого человека, это ненормальным кажется. Впрочем, обогащает душу больше несчастье, да и со временем то, что казалось несчастьем, кажется счастьем, и наоборот…
– Что вы скажете о Хозяине в «Матёре»?
– Существует хозяин на каждой земле, особенно на острове. Это совесть, которая не пропадает, а накапливается. Я хотел закончить вознесением старух. Туман – это вознесение… Я не язычник, но Хозяин – это мое представление, потом я его потерял. Как написалось – так написалось.
– Что любимое?
– Если мне что-то удалось, то это «Последний срок». И язык, и философия повторяются в старухе Дарье в «Матёре». Я знал – это заметят. Но моя Анна в «Последнем сроке» не договорила своего, а мне хотелось, чтобы договорила.
Вообще-то «Матёра» ближе к очерку, это не столько художественная вещь, сколько документ.
Мои любимые авторы? Бунин, Достоевский. Последнего нужно перечитывать постоянно – не громкие читки, а для себя. У Достоевского такое насыщение эмоций, что книгу приходится откладывать. «Сто лет одиночества»[745] – лучшая книга века, национальный роман, и этим он оказал влияние на другие литературы.
Если человек пишет неискренне – пусть даже это талантливый человек, талант от него откажется.
В заключение рассказал о моральной гибели семьи. «Когда моему отцу дали 20 лет тюрьмы – он был почтальоном, и ему на пароходике срезали сумку с небольшими деньгами, – то вся деревня прятала швейную машинку и все вещи наши, а потом матери помогала.
А теперь жуткое пьянство – все пьют в нашем леспромхозе, а когда водки нет, предлагают полететь в «командировку» на самолете за ящиками, а сами за этого человека работают.
Один не пил. Так на него какие только письма не писали, как его ни травили. А теперь придумали, что он мать убил – старуху. Вызвали милицию, требовали его посадить. А старуха была сумасшедшая – ушла и не вернулась.
Вот я и говорю – разве такую деревню можно воспевать?
Говорят, писатель должен идти впереди читателя. Нет, писатель должен чувствовать болевые точки.
27.5.78. В поездке с нами Олжас Сулейменов[746] с женой Ритой. Она похожа на прибалтийку. Везет авоську с овощами. «На севере не будет, а Олжас не может без овощей…»
Очередное застолье в Караганде. Все время поднимаются сидящие для того, чтобы выпить.
Минчковский[747]: Я в первый раз вижу, чтобы столько раз вставали.
Олжас: Здесь слишком много сидели, поэтому так охотно встают.
Олжас сказал, что это город, который вычерпывает свою трагическую судьбу.
Олжас о Рытхэу. Тот пришел в исполком и стал требовать помочь его деревне.
– Экономить на чукчах – это все равно что экономить на спичках.
2.6.78. Сегодня пушкинская конференция. Затем пошел с Николаем Алексеевичем Раевским[748] к нему в гостиницу на Халтурина. Шли – как он захотел – по Миллионной. Затем я пытался ему объяснить свою работу. Он лежал на кровати (болеет колитом, в этот день болезнь брала свое), а я рассказывал о Полетике[749]. Оказалось, он принял, или сделал вид, что принимает версию.
Наверное, я его перебивал, а надо было слушать.
И все же – рассказал байку. В тюрьме, где он отбывал срок, сидел с сыном Гарина-Михайловского[750], который рассказал, что в Швейцарии в 1940 году встретил даму, графиню Жорж де Сурдон, за табльдотом[751], она ему сказала, что она дочь Дантеса от второго брака.
Михайловский спросил:
– А что, ваш отец жил с Полетикой?
– Какое сомнение! Отец этого не скрывал.
…Н. А. Раевский 1894 года. В 1914 году был офицером, потом студентом, потом опять офицером. Артиллерист. Затем биолог. Занимался бабочками. Был знаком с Набоковым, который тоже жил в Чехословакии (уехал из Германии, его жена еврейка). В тридцатом году защитил докторскую степень, а пушкинская страсть началась у него после прочтения писем Пушкина в двухтомнике Модзалевского[752]. Сейчас пишет книгу о войне и Пушкине[753].
24.6.78. В Доме – Наташа Долинина после инсульта. Чуть благодушна и нервна одновременно. Она не помнит многих слов, речь прерывиста. Подарила мне книгу. Я попросил надписать. Сказала: «Не могу», развела руками, а когда я сказал: «Поставь букву „Я“, рассмеялась.
27.6.78. Был у Бурсова, говорили о Пушкинском доме. Его директору, проф. Бушмину, положили на стол записку, что он будет убит, если не перестанет общаться с иудеями.
Бурсов заплакал:
– Какой стыд! Какой стыд!
26.8.78. Долго расхаживал с Елизаром Мальцевым[754] – очень толковым человеком и хорошим, вероятно, писателем. Говорили об Америке, в которой он был в 69‐м и 78‐м годах… Мальцев был у сестры, дочери его отца, бывшего деникинца, попавшего в 17‐м году в США. Отец женился на молоканке, дочь-сестра (мать еще жива) преподает музыку и пение в школе.
Поездка удивительна тем, что М. видел страну изнутри. При огромном жизненном уровне в доме сестры нет ни одной книги, понимание нашей жизни ничтожно.
– А ты, брат, можешь получить много денег?
– Да, гонорар.
– А ты можешь купить ресторан?
Он пытался говорить о писателях. Кого из своих они знают? Фолкнер? Стейнбек? Никого. Тем более – писателей мира.
– Вот нашего учителя по литературе нет. Он знает.
В городе он был на бирже. Это нечто вроде сберкассы, где три человека выдают пособие. А весь стенд оклеен: «Требуется». Нужны рабочие на лесоповале. Америке (вот так!) нужна рабочая сила.
Проблема негров, как я сам видел, первейшая. Девочка едет в автобусе, положив ноги на переднее сиденье. Старухи стоят. Мальцев хотел возмутиться. Тсс! Это спичка. Сделаете ей замечание, она поднимет скандал, спровоцирует драку, и тогда шофер-негр остановит машину – и волна разбоя пройдет по этой улице.
…Говоря о нашей псевдоинтеллигентности, я сказал, что нужно сожалеть, что по сравнению с вершинами духа девятнадцатого века, давшего высокую культуру, мы резко измельчали. Американцы и не были значительны, они – в массе своей – делают дело. Учитывают все, строят, духовная жизнь не очень-то им важна…
Мальцев поражался, что городок, который торгует секвойей, имеющий сорок – пятьдесят тысяч жителей, живет точной экономической жизнью. Арбузы есть весь год, и американцы точно знают – сколько нужно арбузов каждый месяц этому городу…
30.8.78. Сегодня Нилин сказал, что мы все напряженно следим за партией Корчного и Карпова, а в это время китайцы, Хуа Гофен, ведут переговоры с Югославией, Японией и Румынией. Эта игра пострашнее.
20.1.79. Жанна Браун[755] сказала: «Я не читаю писем Пушкина к жене, так как не хочу вмешиваться в чужую жизнь».
10.9.79. Умерла Наташа Долинина, были похороны и много-много теплых слов. Ее друг профессор Качурин[756] вспоминал ее искрометное выступление в институте. Кто-то сказал: «Так что, преподавать литературу – как Бог пошлет?» – «Да, – сказала Наташа, – если он вам пошлет».
А вообще я очень грустно смотрел за всем этим действом, просили выступить, но я молчал. У меня были сложные отношения с ней, но я не имел права обижаться, она делала мне и очень много хорошего. Она первая принесла мою рукопись в издательство, ей я клялся в любви и уважении, даже когда-то обещал быть достойным ее. Потом это порушилось… И уже никогда мы так и не смогли склеить треснувший черепок. А жаль! Очень жаль, это мой золотой актив… Разве я не мог за эти годы быть у нее хоть когда-либо, помогать ей, больной. Нет, не сделал, жалею очень.
5.11.79. Абрамова пригласили в ЦК после Америки, он спросил:
– Как это случилось, что мы отстали на целую историческую эпоху?
Его «умные» люди спрашивают:
– Зачем ты там об этом говорил?
Он:
– А где же еще?
19.3.80. Хибины, г. Кировск. Со всех сторон горы удивительной красоты. Гладко отшлифованные отлоги хребтов – белые до синевы, без прожилок темного. Только иногда чахлый полярный лес по склонам… Я и Саша Кушнер[757] с утра в дороге, нас возят по рудникам, мимо озер Большого и Малого. Огромные бульдозеры, черпающие по 108 тонн породы, рушат гору, а мы видим только чистую красоту. Я второй раз здесь, есть знакомые люди, – но в это зимнее время впервые.
Вчера – грустный и хороший вечер. Пришли молодые поэты, читали свои стихи, иногда – очень острые, с какой-то даже болью отчаяния. Их было трое – Миша Костоломов[758], эдакий гений, разночинец, знающий все – бородка, усы, очки и мудрый взгляд. Господи! Чего он только не прочел в жизни, а ему 26! Куда пригодятся его знания, его энергия, его удивительный мозг? Да никуда, думаю. Вторая – Римма Маркова[759]. Ей столько же лет, она некрасивая еврейка, пишущая искусствоведческие статьи на тему «Блок и художники начала ХХ века». Ее знания обширны, стихи трагичны. Она хочет создать здесь галерею в помещении старого заброшенного вокзала, ей видится высокое просвещение, а в действительности это порывы и прорывы лютой тоски. И третья – само обаяние, мать и поэтесса Полина Беспрозванная[760], двое детей, удивительно нежная и столь же талантливая. Куда это уйдет? Зачем это им дано? Пока они собираются на ЛИТО, где мы сегодня выступаем… Да, это о них, о них нужно думать! О них плакать, им некуда деться тут!
И, конечно, открытие – Саша Кушнер. Самый мудрый и самый талантливый в нашем Союзе, большой поэт, рядом с которым присутствующий тут же Куклин кажется выразителем пошлости. Да он и есть сама пошлость![761]
28.7.80. Вчера говорил с Бурсовым, которому хотя и неприятна статья-эссе – он не хотел даже читать мою работу, – но одно он признал.
Даже атмосфера, которую мне, видно, удалось передать, – это очень важно для уяснения трагедии.
Вот об атмосфере салона (!!!) впрямую мне и нужно писать – это так интересно. Документы – переписка Карамзиных, ракурс. Фигура – Софья Карамзина, человек светский, «бабочка», летающая по салону. Может быть, дальше выявится и пьеса. Но пока материалов маловато.
3.8.80. Армения дается с трудом. Каждая поездка по такой жаре не очень легка… Вчера шли лесом в горы с Усиком Хамдамуряном[762], просто – Усиком, маленьким человеком, почти гномом, странным, говорящим тихо, опустив глаза, как-то из-под носа. Усик обросший, лысый, с умными внимательными глазами. Одежда его удивительная. Огромный, не по росту пиджак, шаровары, которые нет-нет да спадают с него, и он их подтягивает, вбирая при этом голову в плечи и буквально погружаясь, исчезая в этих шароварах. Говорит очень плохо по-русски, не запинаясь, а будто бы подбирая одно и то же слово.
Говорят, он пишет смешные рассказы и его читают. Кто знает – может, это действительно хорошо.
Целый год Усик живет здесь в маленьком корпусе – он совершенно одинок.
Мы поднялись высоко на гору, затем Усик сказал, что он дальше идти не может – он нервный, а там внизу есть чистилище, церковь, которую он советует поглядеть.
Мы спустились и, как обычно, увидели церковь, почти слитую с пейзажем… Вот для Усика это и есть чистилище, он сказал, что если он туда пойдет, то три дня будет не в себе…
22.8.80. Очень напряженно и интересно прожил два дня в Пушкинских горах, у Гейченко[763]… Гейченко произвел очень сильное впечатление, в нем скоморошество и огромный талант соединены удивительно.
2.11.80. Мы с Бурсовым милы, как написала бы Полетика, но говорим только о погоде, т. е. совсем не касаемся Пушкина, вернее – моего Пушкина. Будет время – поймем, кто прав…
13.12.80. Я в Москве, в гостинице «Россия»… Я оказался в Москве на съезде Союза писателей РСФСР как гость. И все же любопытно – и Кремлевский большой дворец, и Дворец съездов, огромный фуршет на 1000 человек, люди у загородки, потом какая-то быстрая, на час-полтора, еда и тосты…
С Б. И. Бурсовым был анекдот в Оружейной палате. Гид показывает два золотых венца, под которыми венчались Пушкин и Гончарова.
Бурсов подошел, чтобы сказать мне:
– Пушкину – этот хорош, а Гончаровой нужен картонный.
Я говорю, не оборачиваясь:
– Время покажет, Борис Иванович.
– Что покажет, – бежит за мной он, – что может показать время? Оно уже все показало!!
Я отхожу от него, я не хочу спорить, я даже не поворачиваюсь.
– Ну, – преследует меня Б. И. – что вы хотели сказать?
– У меня есть новые документы.
– Какие?
– Письма Вяземского.
Он бледнеет буквально.
– Это меня интересует.
Я соглашаюсь.
– Вяземский – это серьезно, – говорит он…
Я обещал показать письма, которые думаю все же не показывать[764].
Он немного успокоился.
На следующий день я опять сидел с Б. И. в Колонном зале Дома союзов. Я что-то сказал о письмах. Он не ответил. Я понял – это уже нежелание говорить…
…Из баек. Недавно в Комарово молодые поэты пришли к Шефнеру[765]. Он лежал на кровати, в ботинках, сложив руки, смотрел в потолок.
– Вадим Сергеевич, что с вами?
– Да я с утра так.
– А что случилось?
– Так я ведь знаю, что если я встану, то мне придется рецензию на Шошина[766] писать.
15.8.81. Масса историй, знакомств. Юрий Левитанский[767] сказал вчера, что вырезал мою «Полетику»[768] и спрятал. Он думал, что я моложе.
Сосед по столу Ждан[769], ректор ВГИКа, бывший советник по культуре во Франции, рассказал о Шолохове. Тот приехал к Арагону (хотя Арагон его не любил), к нему бросились корреспонденты.
– Как вы относитесь к «Живаго»?
– Моя хата с краю, – сказал Шолохов. – Я бы печатал. А так, что я? Живу в стороне, в Союзе писателей не бываю.
Из музея Родена вышел недовольный.
– Это все говно, – сказал он.
19.8.81. Из рассказов Хелемского[770]. После разоблачения Сталина реабилитировали Шамиля[771]. Шкловский сказал:
– Вы слышали, Ивана Грозного из партии исключили, но зато приняли Шамиля.
…Каверин сказал, что перечитывает Грэма Грина и Стивенсона, чтобы учиться строить композицию. Нынешние литераторы не умеют строить композицию, это особенно видно по роману.
…Левитанский слушал, пока Хелемский перечислял двухтомники, которые выпустили поэты вроде Шестины[772] в Москве, и сказал:
– Народ любит двухтомники.
18.10.81. Собираемся в Олимпию. Утреннее море, удивительное купание: я – и Эгейский простор. Ощущение счастья. Вода держит тебя, плывешь легко, оглянулся – берег уже далеко-далеко. И красота сказочная. Юнна Мориц пророчествует и заклинает – она заставляет поднимать руки и наполняться энергией солнца. Это скорее забавно, но все же видишь, что это человек большого таланта.
…Олимпийский стадион… В музее Юнна Мориц говорит, что искусство знает, как ломаться, – и только оно может быть настоящим искусством. Иногда знание менее интересно, чем незнание. Можно надумать очень много по поводу осколков, но знание эти домыслы разрушает.
Ю. М.: «Иконостасик Куняев»[773].
22.10.81. …Юнна Мориц читает Иосифа[774]. Говорит много прекрасного о литературе, но, как обычно, я ничего не запоминаю. Остается ощущение недюжинного ума и прекрасных стихов, которые она читает.
Из ее рассказов. Ей позвонила Ахматова, сказала, что хочет встретиться. Мориц отвергла: «Зачем? – сказала она, – для меня Ахматова – это стихи». Когда они все же увиделись, Ахматова сказала: «Я вас такой и представляла».
Она десятки раз виделась и говорила с Пастернаком.
Мориц похожа и на Цветаеву, и на Ахматову в юности. Она это знает. Однажды она коротко постриглась – все стали говорить, что она похожа на молодого Пастернака.
Она дала сыну свою фамилию, видимо, надеясь, что он станет продолжателем ее дела. Мальчику 10 лет.
О Евтухе[775] говорила с раздражением. Он пришел в гости, читал стихи, ему не аплодировали старухи – он раздражался, одна из старух оказалась Ахматовой.
Говорить о Белле[776] не захотела.
Рассказывала о своей наркомании, которую победила с большим трудом.
Всегда настроена мистично.
– Какой ваш камень?
– Я не знаю.
– А вашей жены?
Дорога к Посейдону была прекрасна благодаря Мориц!
24.10.81. Что-то стало надоедать мне это греческое путешествие. Устали все. Вчерашний бег по магазинам – я быстрее всех растратил деньги…
Обед с Нагибиным[777]. Очень мил. Рассказ о поездке в Америку. Лекции в университетах о рассказе. Студенты, которые ставят отметки профессорам, – от этого зависит их, профессоров, будущее.
Опасные районы – пуэрториканцы и негры.
Негры, не выдерживающие конкуренции с белыми, их раздражение.
На лекции:
– Вы хотите сказать, что ЦК не руководит идеологией?
– Конечно, руководит. А вы что, не знали?
Смех убивает все.
Был в 25 университетах, ездил на ночных автобусах.
Вместе летел Евтушенко – его поливали всюду, была злая пресса. А до того – триумфально проехала Белла.
26.10.81. Летим домой. В этот раз очень хотелось возвращаться, скучаю, не умею долго жить один и как-то очень тревожусь за дом, за Олю и маму. Теперь уж за кого больше – трудно сказать…
Всю дорогу общались с Нагибиным, он проявил ко мне максимум интереса. Но начал осторожно, сказал: «Скажите, у вас в Ленинграде есть писатель, который написал о Полетике». Затем я все ему рассказал – это может быть и опасно, он же сам пишет о Лермонтове, – но я не умею иначе, не умею хитрить.
Днем с Юнной Мориц шли по ул. Константина, по улице Афин к монастырям – удивительному по живописности базару. Завалы золота и серебра, сувенирных изделий – горшки, оникс, бронза, шерсть, кожа, меха. Обилие поражает, но поражает и отсутствие покупателей. Это так странно и почти необъяснимо для нас.
…Даже странно, что завтра снова сяду за пьесу и Пушкина. Надо спешить. Черт знает, что меня ждет через две недели. Смогу ли я работать или повешу нос на квинту. Но надо, надо… В «Пушкине» я вижу свое предназначение.
20.12.81. Из выступления Адмони об Ахматовой.
Читал письмо Берковского к нему: «Вечерами встречаю А. А. Ахматову, imperatrics. Она выходит на прогулку, превращая Комарово в Царское Село».
Ахматова о Толстом: «Мусорный старикашка»[778]. Она не прощала ему Анны Карениной, его отрицания женщины, позволившей себе любить.
Анна Андреевна любила послать гонцов – девочку на велосипеде.
Приехала из Ташкента в Ленинград. Говорила – ее ждет муж, проф. Гаршин[779]. Он на вокзале. В бобровой шапке – типичный профессор. Поцеловал руку, сказал:
– Аня, нам надо поговорить.
Затем они ходили по перрону, она попрощалась и вернулась к друзьям.
Спокойно:
– Мои планы изменились. Я еду к Рыбаковым[780].
29.3.82. Андрес[781] разбирала архив Анны Керн (40‐е годы). Среди писем – амурное письмо старичка – отца Пушкина с любовными стихами. Кого? Нет, не сына. Бенедиктова[782].
14.6.82. Лапин[783] рассказал Яковлеву[784], что, когда он звонит Брежневу, тот всегда просит передать привет своему однокласснику Абрамовичу, который работает на телевидении, и спрашивает – почему тот ему не звонит. На самом деле Абрамович звонит, но телефонная барышня или коммутатор спрашивают: А кто звонит? – Абрамович. – И его не соединяют.
Последний раз Лапин звонит, поговорили, а Брежнев вдруг просит позвать Абрамовича.
Побежали, нашли.
Абрамович взял трубку, а говорить не о чем.
Брежнев помолчал и спросил:
– Ну как тебе понравился 26‐й съезд?
…Брежнев обязательно смотрит программу «Время» – это все знают.
2.7.82. Хренков рассказал, что перед войной был на приеме (как корреспондент «Правды») в Кремле. Сталин, Ворошилов, Чкалов пели в сопровождении хора Александрова. Хренкову захотелось писать. Он спросил, где уборная, ему показали. Зашел в кабину, а когда вышел, спиной к нему стоял Сталин и мочился.
– Вождь тоже имеет право поссать, – сказал Сталин.
Хренкова схватили и сутки выясняли, как он проскочил в туалет.
…У Л. Я. Гинзбург об Ахматовой: «Она обладала системой жестов… несвойственных людям нашего неритуального времени. У других это казалось бы аффектированным». Как точно! Моя встреча с ней в 1963 году[785] – это ритуальное действо. Она лежала, высоко подняв голову, и не смотрела на меня, а только в потолок. Я ее не интересовал. Она была царственна.
15.5.83. Вчера ночью в 2 часа 56 минут – так зафиксировано монитором – внезапно после операции умер Федор Александрович Абрамов. Это, конечно, удивительный человек и огромный талант. Сегодня мне кажется, что он фигура мировая, по крайней мере – огромная. Честный, умный, знающий себе цену, даже, м. б., слегка преувеличивающий ее, впрочем, это не обидно.
Мы должны были ехать в Испанию, но вместе доехали только до Москвы. Он плохо чувствовал себя, Людмила Владимировна[786] обрадовалась, что я в соседнем купе, – она уже уложила Федю, и он уснул. Утром я увидел его слабым, бледным, он протянул мне руку и пошел за носильщиком. Сказал: «Плохо, Семен, очень мне плохо».
22 апреля мы платили деньги в «Интуристе». Федор Александрович не пришел, мы доплачивали за него по 15 рублей.
Здесь все было у него не так. Людмила Владимировна «высчитала» его биоритм и не давала делать операцию, привела экстрасенса, который дал ему оливковое масло, снадобья, а затем стал гнать камни. Они вышли «растворенными», два кило. Потом оказалось, что желчный пузырь заполнен камнями, а холедох[787] закрыт. Была обтурационная желтуха[788].
С операцией Л. В. тянула дважды.
– Сегодня нельзя, – говорила она, – у него два нуля.
И назначила ему среду – день благополучный. В следующий – тоже благополучный – день произошел во сне тромбоз легочной артерии.
Вскрывали грудную клетку, массировали, но ничего сделать не удалось.
А вообще ко мне он относился хорошо – может быть, совсем хорошо. Он любил людей, которые что-то знают, и удивлялся знаниям, хотя и сам знал очень много.
Добро он делал со страстью, лез в борьбу. Когда Ботвиннику и Рубашкину отказали в Испании[789], он клялся, что остановит эту дискриминацию. И он сказал, остановил, успокоил.
За Рубашкина, с которым дружил, он бегал в горком, звонил всюду, пытался ему помочь, но ничего (как и любой) не мог сделать с властями.
17.04 мы были у Марины Ивановны Подрядчиковой, он сидел с нами за одним столом, и Оле он показался больным. Тост он произнес плоский, неостроумный, он и не был остроумен, это удел другого, более поверхностного ума. На этом вечере Оля и Федор Александрович отравились, начались боли в животе. Так и пошло с пустяка.
Жаль его! Пожалуй, это один из самых значительных людей в моей жизни.
18.5.83. Завтра похороны Абрамова, сегодня некролог в газете, подписанный Черненко, Романовым и всей идеологией[790]. Он, Абрамов, назван видным, хотя он выдающийся. Среди массы подписей нет ни одной литературной личности. Черт знает, какая пустота! Дали самолет военные, полетят в Верколу на Север, там его будут хоронить. Жаль его, очень. Глупая смерть от рук глупцов.
5.7.83. Первого июня в театре Ленсовета давали премьеру, а вернее, был просмотр «Победительницы» Арбузова. На театре с семи утра висел плакат: «Не отпускайте Алису»[791]. Такой же плакат был на квартире Владимирова[792]. Потом Михаил Боярский[793] в тосте сказал, что театр получает перелетную птицу – это был намек на Елену Соловей[794]. Он сказал: «Алиса, не уходи, тебе там будет плохо». Все встали и рыдали. И она разрыдалась, сказав, что знает, что плохо. Но ее кровь заражена, она больше не может быть здесь. Потом Юрий Соловей[795] схватил ее за руку и увел.
20.7.83. «Нет счастья, равного осознанию того, что в общем переплетении судеб… тебе назначена своя роль».
Т. Уайлдер «День восьмой».
14.8.83. Гулял с Дворецким. Страстно он рассказывал пьесу «Общество любителей кактусов». Показалось интересно, даже очень. Бывший разведчик живет на пенсии… И все, что он делает дальше, тоже тайна.
Как такому человеку быть? Как?
Пока гуляли, чуть не подрались с прохожим. Дворецкий схватил камень и палку. Тот кричал: «Жиденок! Жаль, что тебя немцы не задушили в 42‐м». Как грустно и страшно.
5.11.83. …Вечером дома, в номере Размика Давояна[796], человека большого обаяния, собрались все. Была пьянка, в которой я не участвовал, разговаривал с очень умным и начитанным Анатолием Кимом о переводе. Он переводит казахов, а фактически пишет за них прозу, будучи человеком удивительной одаренности. Вообще впечатление от этого человека большое. Хотя в отличие от Битова он самоуничижителен, боится за судьбу своих книг, даже суеверен. Впрочем, это мы все, но у него особенно. Во время выступлений он кланяется, как японец, потирает руки и каждый раз говорит слова благодарности в такой превосходящей степени, будто и действительно недостоин. А это все же – поза. У него – единственного – переведены здесь три книги[797]…
Из разговора с Кимом.
Он пишет рукой, жена тут же печатает. Пишет пять страниц в день. Но считает: только рука должна быть рабочей, а не машинка. В этом его убедили рукописи классиков, которые он увидел, учась в литинституте. Говорил о рукописях Достоевского. Вначале каллиграфия на первой странице, затем стихийный поток, завернутые куски, сумятица. «Это дало мне многое в понимании творческого процесса…»
8.2.84. Позавчера был на лекции Лотмана. Впечатление значительное… Кое-что сказал любопытное. О Жане Габене[798] – создавал одну биографию и режиссеры при нем были незаметны. Чем больше он, тем меньше режиссер. Вероятно, зрителю нравились Габены, они шли смотреть еще один узнаваемый, мужественный и обаятельный характер.
Из вопросов: что есть достоверный исторический художественный характер? Это вера в честность автора. Должна быть достоверность позиции.
Есть ли недостойные темы?
Историк – это доктор, он должен знать все. Главное – зачем. И каков уровень внутренней культуры исследователя. «Почему письма к теще – можно, а к жене – нельзя?»
Писатель – это общественная функция.
О «Пушкине» Тынянова говорит сдержанно – был болен, культ, иконность – все есть. «Кюхля» – это прозрение.
29.2.84. Сегодня день рождения Абрамова, вчера был большой вечер очень высокого толка. Все говорили нервно и остро.
Я был тоже знаком, много, бывало, разговаривали, наверное, в других дневниках есть мои записи. В процессе вечера я вспоминал о нем. Он хорошо, с интересом ко мне относился.
Что вспомнилось?
Сидели месяц за столом в Комарово, гуляли иногда, слышал его характеристики людей – часто злые, непрощающие, слушал острейшие и честнейшие его выступления – он был человек открытой совести.
2.3.84. Вчера посмотрел «Сестры» Разумовской[799]. Люда – удивительный человек. Грустные глаза, умный, кроткий взгляд, сдержанность. Перед завлитами выступила неохотно, сказала: «У меня пять пьес». Сила. Больше не сказала ни слова. Все выдрючивались, выставлялись, я в том числе.
А пьеса, что ни говорят критики, на голову выше всего. Мрачно. Как у Леонида Андреева. С убийством хорошего, достойного человека. С психопаткой-сестрой, которая невесть чего хочет. Это страшнее Саши Галина, темнее его и глубже. Впрочем, о глубине не скажу, не уверен. Но хорошо. Актеры не все тянут… И все-таки – событие.
29.3.84. Был вечер Тамары Юльевны Хмельницкой. Институт истории искусств в 20‐е годы. Говорила экспрессивно, образно, пела прямо.
Много точных мыслей, главная тема – ее учителя Тынянов и Эйхенбаум. Сказала, что у Тынянова была «теория рабочих ошибок». «Великая неудача Хлебникова дала новое слово в поэзии».
«Кюхельбекер – Дон Кихот декабризма».
«Пушкин – торжество творческой победы над судьбой» (Я: может быть, отсюда его обожествление?!)
«Творчество, – говорил Эйхенбаум, – это акт обретения себя в истории»[800].
Тынянов: «Злоупотребление терминологией отличает эпигонов».
«Мы, – сказала Хмельницкая – токовали терминами».
«Явлениями прошлого следует заниматься, если они важны сейчас».
«Внуки подают руки дедам через головы отцов» – Тынянов.
«Каждый крупный поэт или ученый перерастает свой „изм“» (Блок, Лотман).
«Жаргон – это намек, знак для посвященных, он, как знак, объемнее и ближе к художественному тексту».
«Тынянов – Эйнштейн литературоведения. Его теория относительности: может быть так, но может быть и иначе».
«Восприятие произведения различно в каждую эпоху. Каждая эпоха сгущает то и берет то, что ей больше нужно».
«Шкловский – это не ход конем, а ход блохой. Он скачет».
2.4.84. Вчера я, Саша и Миша Яснов-Гурвич[801] были у жены Бена Лифшица Екатерины Константиновны Лифшиц.
Ей за 80. Красива. По крайней мере, стройна, разумна, интеллигентна и с очень ясной памятью. Рассказывала о Лифшице. Арестовали в 39‐м. Услышала сапоги. Он в нижнем белье. Сказала: «Оденься». Очень спокойно. Охранник подал халат. Дворник сидел в коридоре. Уходя, он сказал: «Я не виноват, мне поможет вера в Бога».
29.5.84. Читаю Ан. Кима «Белка». Книга удивительная, иногда ощущение очень значительной вещи, полная раскованность, мировая душа.
4.6.84. …Прочитал роман Толи Кима «Белка», произведение удивительное, на голову выше всей текущей литературы, событийный роман о единстве вселенной, притча, черт знает что.
Звонил ему домой, но не застал. А сказать хорошее хотелось.
12.7.84. Гуляли с Герасимовым. Говорил о Юнне Мориц… Сказал, что они шли, увидели Наровчатова[802] с Галей, женой.
Юнна издалека сказала:
– Господи, какая над ним черная туча.
Так и было. Галя через год умирает, он за ней.
Жуткий конец предсказала Аграновскому[803] – подтвердилось.
Мне в Греции она сказала, что у меня голубая сфера, чистая. Может, и вывезет меня эта сфера?!
24.9.84. Значительнее иных Морозов Александр Антонович[804], профессор, лауреат, но человек одинокий, его не любят эстеты типа Адмони, шумный, писклявый, но образованнейший.
Читал его статью об эмблематике XVIII века – знак, символ. Любопытно.
1.10.84. Гуляли с Морозовым. Два удивительных факта. Авторы Луки Мудищева – цензор Лонгинов Михаил Николаевич, Дружинин, автор «Полиньки Сакс», и Дьяков, средний писатель.
Но хорош цензор.
Сказал со слов Вас. Базанова[805], что Федор Крюков[806] – родственник Шолохова по жене[807]. Удивительно!
17.12.84. Из доклада Н. Я. Эйдельмана о встрече Пушкина и Николая Первого.
– Благодарность – первый признак цивилизованного человека.
– Г-жа де Сталь говорила: «В России все тайна и ничего не секрет».
– Лучше иметь мудрость охранительную, чем ломающую, – понял Николай Первый.
– От частичных мер (спор об отмене крепостного права – как бы им хуже не стало?).
– Разница информации. Мать-императрица, увидев гроб Александра Первого, упала с криком:
У анг. посла: – Нет, это не мой сын!
У нем. посла: – Да, это мой сын!
Часто версия интереснее факта.
29.1.85. 125 лет Чехову. Вечер в Союзе.
Одно выступление замечательное – это Виктор Розов, два хороших – Билинкис[808] и Сергей Антонов[809].
Розов спокоен и артистичен. Объявляется название Ниновым[810]: «О чем грустил Чехов?». Розов реагирует: «О чем грустил Чехов, о том грущу и я».
– С детства Чехов проникал в мою жизнь. Вначале фразами: «Суп из слоновой пасты», «Гороховый суп из фасоли». Очарование овладело нами, хотелось быть хорошими.
В 20‐е годы увидел «Вишневый сад». Вышел потрясенный, перешел переулок, уткнулся лбом и плакал у забора. Это была вершина блаженства, Чехов очищал и омывал меня.
Театр моет душу, она пачкается о жизнь и нуждается в очищении. Чехов выражает гармонию мира, спокойней от него становится на душе.
Чехов не мог дать позитивной программы, не был философом. И слава богу! У него был свободный ум. Славянофилы были умными людьми, но они были рабами идеи ограниченной и не смогли создать ничего толкового.
Чехов убивал в себе раба. Я тоже это пытался, это сложно, за это бьют по шее.
Что привнес Чехов? Скромность? Нет. Отвращение к фальши.
Вот любовь у Шекспира (читает).
Вот у Чехова:
– Это какое дерево?
– Вяз[811].
Когда театр не знает, как ставить, он придумывает решение. Актеры бегают, кричат – это решение. А наполнить нечем.
В Италии смотрел «Три сестры», где не было Тузенбаха и играли пять артистов. Это тоже решение.
И все же этот милый Чехов заглянул туда, куда никто не заглядывал. Мы боимся: только бы не заглянуть, не увидеть, а тебя уже и несут. А он говорил: «Если хочешь стать оптимистом… вникай в жизнь».
И о том, как понимать пьесы. Комедия-драма. Это был спор двух гениальных людей – Чехова и Станиславского. Победил Станиславский. Иначе ставить Чехова никто не умеет. М. б., в будущем кто-то сумеет не так.
Понимание жизни воспитывает мужество. Устоять на ногах или встать на четвереньки – это зависит от тебя самого. Чехов учит крепче держаться на ногах.
Сергей Антонов. О собственном достоинстве людей – сквозная идея Чехова. Говорит, видел в Индии гравюру – Тамерлан держит ноги на Баязиде, а жена Баязида голой прислуживает царю. Баязид стоит на четвереньках, как скамейка[812].
580 рассказов до Сахалина, 14 после…
Разбирает рассказ «Враги» – кто имеет право на горе.
…Очень интересен был Билинкис, который вроде бы не любил Чехова (раньше вызвал этим мое раздражение), но тут сказал очень высоко о «Чайке». Говорил о творческих типах Треплева (кризис, который трудно пережить), Тригорина, Аркадиной, не помнящей самого благородного своего поступка. Это пьеса о сложностях жизни человека в искусстве. Какой крест нести? Во что верить? Что же Заречная после?
28.3.85. Панченко[813] на вечере памяти Б. Томашевского[814] рассказывал, как Томашевский прочитал в черновиках Пушкина какую-то абракадабру:
Он выстроил весь словарь противоположностей и предложил:
8.4.85. На вечере Андрея Битова.
– Я ненавижу носителей и проповедников национальных идей. И когда писал «Уроки Армении», то сначала на полях рукописи пометил для себя, что ненавижу армян, евреев, русских – именно в смысле «носителей».
– Выходит книга «Статьи из романа». Пушкин был человеком с гениальным внутренним редактором. Удивительны его сокращения, умение вычеркивать.
– Домбровский[815] сказал, что у каждого писателя, как у каждого солдата, в ранце лежит маршальский жезл. У меня нет. У меня есть чувство юмора.
15.8.85. Яков Козловский[816]:
– Звонит Расул[817], говорит грустно: «Понимаешь, в больнице лежу, моча не идет, аденома, понимаешь!» Слышу – пьяный. Говорю: «Но ты же пьян!» – «Да, – говорит, выпил. Теперь, понимаешь, водка идет».
…Левитанский сказал: «Будем л-живы, не помрем» (надпись на доме творчества).
…Козловский смотрит на загар: «Марецкая[818] говорила: „Загораешь, а кому это нужно? Хорошо, если увидят два-три человека“».
…Сталин – Фадееву: «Вы пьете?» – «Да» – «И долго?» – «Две-три недели». – «А если вас партия попросит, в пять дней можете уложиться?»
2.10.85. Встретил Голубенского[819], гуляя с Мочаловым по Комарово. Оказалось, Мочалов был когда-то обруган Голубенским.
Лева стоял мрачный, глядел угрюмо. Голубенский стал оправдываться:
– Я просматриваю свои статьи и вижу, что писал по совести.
Лева буркнул:
– Совесть, как сказал про одного Лотман, бывает извилистая.
Голубенский хмыкнул и спросил:
– А ты продолжаешь, надеюсь, писать стихи?
– А ты думаешь, что ты меня убил своей статьей?
Замолчали.
– Надо идти, меня ждут, – сказал я, спасая ситуацию.
11.8.86. Комарово… Главная фигура, живущая в ВТО, – Саша Галин, человек аксеновской удачи и аксеновского – больше, возможно, – таланта. Любопытно, как удача изменяет даже скромного, милого человека. Появляется ощущение парения, внутренней свободы, то второе дыхание, которого может достигнуть не каждый бегущий.
Он вошел в ДТ из «дыры», прошел в щель забора, мимо грязного гаража, и омичи[820] сказали мне:
– К вам Блок.
Гуляем не часто – он пишет сценарий…
О событиях сегодняшней жизни сказал:
– В кино революция. А что же еще, если возобновляют отвергнутое (с ним возобновили отношения по отвергнутому сценарию). Возвращают режиссеров – Киру Муратову, молодого Сокурова, снимают фильмы с полки.
Читали его пьесы о проститутках «Звезды на утреннем небе». И опять удивление, потрясение, шок.
Главное, что написано не сейчас, два года назад, а теперь уже и Волчек, и Додин волнуются[821]. Так нужно жить, так думать – тогда победа прекрасна, она резко отличается от тех побед, которые мы числим «на время» вроде «Диктатуры совести» Шатрова или «Серебряной свадьбы» Мишарина[822].
13.8.86. Вечером Саша Галин принес пьесу «Не любящих Моцарта – не предлагать» и потряс меня своим уровнем понимания. Десятки людей читали пьесу, их замечания – советы, его – иная конструкция. Эта пьеса для Гафта и Неёловой, для Ахеджаковой и Табакова – так сказал он.
Удивительный он случай! За шуткой, острым гротеском – полусумасшедшие глаза, картавость под Корогодского[823] – он играет роль еврея, – возникает силища мысли и истинное понимание драмы. Я еще ничего не соображу, а он что-то говорит, блуждает, матерится, и вдруг – резкая неожиданность.
– Ну почему у вас врач? Зачем он пришел? Случай? А в пьесе нужно новое качество, другое. Да, он пришел к ней, потому что они давно живут вместе, она – его любовница. Он достает ей больничный. На неделю. Она улетает в Таллинн, заказан билет на самолет. И она играет больную. Маленькая шутка. Ей недоплачивало государство, недодавало, а теперь и она недодаст. Он просит сыграть ее болезнь. Позвонить в общежитие, сказать что-то, чтобы ее не искали – она уедет… Она идет на это. Розыгрыш. Он в восторге.
– Умница! Талант! Прекрасно сыграно!
А дальше что-то случается в общежитии. Она звонит мастеру, воспитателю… И у него дома не очень. Парень дурит. Жена – ну и хер с ней. Надоела. Парень шляется по общежитию, не занимается, гоняет пластинки. И у нее дочь дурит.
2.9.86. Дубулты. Опять Елизар Мальцев – человек живой, активный и интересный. Волнуется за сегодняшние события, боится, что Горбачеву не удержаться, будто бы он сказал, что бюрократический аппарат держит свои позиции, мы не можем сдвинуться ни на шаг. И что положение в стране настолько серьезно, что вопрос кто – кого стоит крайне остро. Елизар считает – этот год решающий, у Горбачева нет единства. Горбачев сказал: «Мы много спорим на Политбюро».
Говорили о Маркове[824], как о человеке, который сыграл на съезде писателей больного – и выиграл все. Карпова[825] не уважает, считает, что тот подмят Марковым. Слаб. Не очень умен. Типичная середина… И трус. Снес роман Дудинцева[826] в ГБ – там его зарезали. Взял под защиту Иванова Анат.[827], который требовал нового постановления по литературе, такого как Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград».
Да, еще о лидере: «Там очень надеются, что бюрократический аппарат у нас победит. И это опасность серьезнейшая». «Они сломали Хрущева – сломают и Вас».
Говорит о Лигачеве как о лидере конфронтирующем. Я не верю. Без второго не могло быть победы первого.
6.9.86. Бродил с Галиной Васильевной Дробот[828]. Впечатление милое, тоже сказала, что Михаил Сергеевич Горбачев говорил: «Идут письма, угрожают смертью». Тревога, что все намеченное скоро кончится, не проходит у каждого.
Из самого любопытного: роман Анатолия Рыбакова «Дети Арбата», написанный около десяти лет назад, принят «Дружбой народов». Даст Бог, что это антисталинское произведение выйдет.
Итак, Дудинцев, Рыбаков, Бек[829] – три мощных кита, очень серьезный поворот во всей жизни.
21.9.86. Эти дни следим за поездкой Горбачева. Какие-то действительно обнадеживающие перемены, начинаешь верить, что он хочет демократии – остро, честно, резко, так что захватывает дух. Сегодня ожидают американский фильм «Бывшие» – об эмигрантах-евреях. Если не вырезали все – должно быть любопытно. И опять думаешь о словах Горбачева писателям: «Аппарат сломал шею Хрущеву, надеются, что аппарат сломает шею и мне. Но мы не допустим». Да, интересно стало жить, посмотрим – надолго ли и прочно ли это.
28.9.86. Когда-то Тушинский Михаил Дмитриевич[830] говорил нам: «Лечить нужно упорно, а не упрямо».
Мы лечим упрямо и тупо. Лекарство не помогало, но общество отметало возможность своей ошибки и увеличивало дозу… А так как гласности не было, то винить можно было аптекаря, больного, но не врача. Теперь вроде бы приоткрываются глаза на лечение. И оказывается, что главный врач, от имени которого действовали врачи-лечебники, таких рецептов не рекомендовал и, тем более, их не выписывал.
Значит, лечимся. Теперь от самоотравления, от самоубийства.
28.2.87. Из других московских событий – вечер Битова.
…Битов на вопрос о крестных отцах сказал, что их у него не было, но были «крестные братья». Мы, как ни странно, были почвенниками, а наши визави были тоньше, образованнее, их средой была Ахматова, а как важно быть в среде! Эти люди где кто, но Бродский далече (впрочем, имя не назвал, а дал понять). (Более поздняя приписка: «В июне 1987 года назвал Бродского в интервью в ЛГ, жизнь резко продвинулась вперед. И вдруг… получил орден к 50-летию».)
На вопрос о преодолении недостатков ответил, что это дело пустое – бороться с ними. Это как писать план с понедельника новую жизнь начинать… Вспоминал «Жизнь Арсеньева». А я не читал, это ужасно!
Было приятно, что он вспомнил Голландию[831]. Культура не уходит. Он заглянул в какое-то окошко обычной мещанской семьи и был поражен уровнем красоты.
– А нужно ли общаться с читателем?
– Думаю, не нужно. Вдруг читатель пишет или замуж хочет? Так чаще всего бывает.
О позитивной идее. Нет, она нас никуда не выведет, скорее – заведет. Выведет сама жизнь.
Говорил о гласности, сказал, что гласность – это человечность…
«Пушкин для меня целое, это единство судьбы и литературы». Союза «и» нет для него. Человек и природа, тут противопоставление, а не соединение. А земной шар – это организм. У Пушкина не было «и», он единство. Нация ему благодарна за секрет целостности.
О Бондареве[832]: «У него неудач не бывает. Это его основная неудача».
Роман – редкость. Русский роман – огромный поступок. Это «Чевенгур», «Петербург». «Отстрел темы» – лицензионное право на роман.
Заграничная поездка – это вид образования. Увидел девушку, которая рыдала в грузовике, рядом шофер, это в Испании, – значит, тоже боль, жизнь. Это нужно видеть, понять.
17.3.87. Каждый день в Дубултах насыщен общением и работой. Двигаюсь. Самый интересный человек – Люда Разумовская, драматург удивительной, несравненной силы. Прочитал две пьесы и обалдел – «Сад без земли» и «Майя». Первая – совершенство формы, почти классика, а вторая – мощная жизнь, точные характеры, огромная мысль. Сама Люда – человек с грустным протяженным взглядом, трагическая личность с несложившейся судьбой. «Был муж, но он не отец Даши. Я вышла замуж поздно и случайно». Сегодня опять какой-то слом, что-то рухнуло в Новосибирске, есть человек, которого она не любит, но он ее добивается.
Я чувствую переживаемый ею ужас одиночества.
Мы дружим, доверяем друг другу. У меня ощущение, что она – одна из самых серьезных писателей, которых я знал за литературные годы.
В ее пьесах удивительно схвачено время. Бог дал ей очень много, но и взял столько же – она несет глубокую боль и страдание.
– Я в бога не верю, – говорит ее герой.
– А ему все равно, – отвечает другой.
18.3.87. Вчера что-то у нее рухнуло. Собиралась в Новосибирск, где есть Васильев[833], главный режиссер театра, ее поклонник, хотела с ним работать и играть. И вдруг… крах. Что-то не произошло. Подошла ко мне, в глазах слезы:
– А если дать объявление в газету «Советская культура» – нужна квартира, буду работать в любом театре, кто бы ни взял. Напечатают?
Я пожал плечами.
– Такого прецедента не было. Да и объявлений там не бывает, вы же видели газету.
Она сразу отошла.
Я сказал, что ей трудно соответствовать. Она удивилась: «Почему?» Я что-то объяснил. «Выйду замуж за ничтожного человека, он ждет». – «Зачем такое? Живите, если нужно, но – замуж? К чему это вам?»
Может, я что-то не понимаю в ней. Я просто ошарашен двумя ее пьесами. …Послезавтра она уезжает – Москва – Омск. А сегодня пришли сразу два письма из Новосибирска от Васильева. Интересно, как изменится настроение Люды.
20.3.87. Так и произошло. Но у Васильева в Новосибирске конфликт с театром, им некуда податься, негде жить. Хандрит, хотя уже иначе.
8.6.87. На дворе – литературная весна. Газеты остры и непривычно свободны. Пока люди растеряны, цензуры фактически нет, раздаются голоса протеста – это те, кто был у золотого мешка, всякие Михалковы, Бондаревы, их подпевалы.
Тревожно за перестройку, выдержал бы этот мальчик[834] – большой ему поклон от всех. Неужели может быть иначе, чем было?
12.7.87. Днем Гривнин[835] рассказал про Сталина. У него на даче были белки. Кто-то не закрыл дверцу в вольере, и белки убежали. Утром Сталин вошел в вольер, чтобы их кормить. Падая от ужаса в обморок, служитель объявил о пропаже. Сталин сказал: «Вэрнуть!» – и ушел. Весь день страна ловила белок, утром они были в вольере.
14.3.88. Сергей Козлов[836], детский писатель, жаловался, что его цветок – он пишет сказки – в нынешней ситуации легко затопчут. Раньше, говорил он, была стена, цветок рос рядом, за стену нельзя, а цветку прекрасно. И вдруг – стена рухнула, и все бросились по его цветку.
Это хорошо! Очень!
5.4.88. Смотрел пьесу Льва Толстого и вдруг остро почувствовал, как мне в эту секунду не хватает возможности позвонить Бурсову и спросить у него: «А Толстой, видимо, мучился, что не может сделать то, что мог Достоевский?» Впрочем, пьеса все же хороша и нервна. Смотрю с интересом. 2 серии. Поставил Михаил Козаков, играет А. Петренко. Любопытно!
10.3.89. Из выступления Наума Коржавина[837] в Союзе.
– Любовь к Сталину – это сублимация страха.
– Свобода слова – это свобода и глупого слова.
– Взяли Зимний, а теперь уже некому его отдавать.
15.3.89. Поддатый сын Самеда Вургуна[838] – Вагиф[839] – затащил нас с Ботвинником к себе. Вагиф – музыкант и жуткий алкаш. Рассказывал, как он сыграл Флиеру[840] «Апассионату». Тот сказал:
– Вагиф, ты открыл новую эру в музыке.
– Какую эру? – огорченно спросил Вагиф.
– Черкесскую, – ответил Флиер.
… Светлов[841] на пляже пил пиво с Самедом.
Спрашивают:
– Самед, с чем ты пьешь пиво?
– Не с чем, а с кем, – сказал Светлов. – Он пьет пиво с копченым евреем.
26.3.89. Гуляю с Кановичем – он и Гриша, а чаще, Григорий Семенович, еврейский классик, увы, я еще не читал его, хотя имею одну его книгу. Замечательная фраза раввина, которую тот ему сказал в Торонто, в Канаде:
– Григорий, помните, – сказал он, – революцию делает Троцкий, а расплачивается за нее Бронштейн.
И еще:
Бабушка спрашивает своего сына, дядю Кановича.
– Шмуля, что за песню ты поешь?
– Это не песня, мама, это гимн.
– А что такое гимн?
– Это такая боевая песня.
Бабушка после паузы:
– Какой же в ней смысл?
– Вот хотя бы: «Кто был ничем, тот станет всем».
– Знаешь, что я тебе скажу, Шмуля, кто был никем, тот никем и останется.
31.3.89. Продолжаю бродить с Кановичем, который рассказывает иногда свои еврейские байки. Если у Искандера[842] – Сандро, то у Кановича – Шмуля, его дядя, портной, который стал чекистом, а затем снова портным. В 1936 году, в буржуазной Латвии, он решил ехать в Испанию.
– Мама, – сказал Шмуля, – я решил ехать в Испанию.
– Почему, Шмуля, ты решил ехать в Испанию? Все едут в Америку, кто хочет разбогатеть.
– Мама, я не хочу разбогатеть.
– Тогда зачем тебе ехать, если ты можешь не разбогатеть и здесь? Я понимаю, можно ехать, если ты после этого будешь лучше шить брюки.
…Когда Шмуля решил учиться на портного, то его учитель портной Мотл ему сказал:
– Первое, что нужно научиться, это ставить утюг.
– Подумаешь, – сказал Шмуля, – кладешь угля, раздуваешь и гладишь.
– Знай, Шмуля, что наша беда заключается в том, что мы всегда перекаляем утюг, когда гладим чужие брюки.
…Когда Шмуля-революционер решил жениться на христианке, за ним пришла полиция. Мама была счастлива:
– Что ты так медленно одеваешься, тебя ждут люди, Шмулечка!
– Какое впечатление, Шмуля, на тебя произвел Ленин?
– У него был коротковатый пиджак.
29.7.89. Из рассказа бакинского писателя, который сопровождал Брежнева как корреспондент ТАСС.
Охранник:
– Куда?
– Я из ТАСС. Я должен быть рядом. Вдруг Л. И. даст интервью.
– Ты что не видишь – какое от него интервью?!
Гуляю с Морисом Давыдовичем Симашко[843] – очень умен, исторически образован и неожиданен.
Из его шуток: «Охранка авторских прав», «Шарафкина контора» (писатели, пишущие за Шарафа Рашидова[844]).
Любопытные факты: отец жены Кунаева[845] был колчаковский подполковник, судивший Сейфуллина[846]. У него в романе есть страницы об этом человеке. В последние годы царствования Кунаева вышла книга Сейфуллина, где этих страниц не стало[847].
Когда же секретарь райкома, где родился подполковник, соорудил ему бюст, то был переведен в Алма-Ату министром и награжден званием Героя.
Кунаев – из крупных скототорговцев, жена татарка, сам полутатарин. Шараф Рашидов тоже из очень влиятельного татарского рода.
15.7.89. Помню, как Дворецкий ругал «Калину красную» Шукшина. «Это следствие! Я должен понять, кто его довел до такой жизни!» И я купился, стал повторять эту глупость, а кончилось триумфом, полным моим посрамлением.
28.7.89. Вальцева рассказала поразительную историю, как она встретилась в Венгрии с сыном[848]. Пять лет не виделись – он уехал «совсем». Они переписывались, переговаривались знаками. Наконец, она оформилась в Венгрию. Каким-то образом он сообщил, что приедет туда.
Страх ее охватил перед встречей. Она нашла венгерку, чтобы та позвонила ему в отель. Он назначил свидание.
Нужно было уйти из группы. Но одному не положено.
Она выбирает Помпеева[849]. Он идет ее сопровождать. А вдруг он стукач? Вдруг?
Людей около гостиницы полно. Она – маленькая старушка – растеряна.
И тогда он дал сигнал. Дома, в его детстве, родители свистели. Однажды он потерялся в Елисеевском, и она его нашла по свисту.
И тут он свистнул. Она увидела его и забыла страх.
– Сыночек?!
Толпа окружила их, когда он схватил мать.
Помпеев сказал:
– Я с вашей мамой.
– А вы не боитесь? Я – эмигрант.
Помпеев вытер слезы и ушел.
Здесь есть если не сценарий, то его линия. Помнить!
30.7.89. Сегодняшний разговор с Чаком[850] на пляже. Он – недавний воротила, член ЦК, лауреат Сталинской премии – ищет людей пообщаться, поговорить, благодарен за компанию.
Иногда из него вырываются перлы вроде того, что Сталин был сложная фигура, и не все было худо. От этого тошнит. И все же он любопытен.
Оказывается, он внук крупного торговца, отец – врач. Однажды в 30‐м году его вызвали в райком узнать, что отец сделал плохого советской власти, если сын пишет, что отец – враг. «Ч» в слове «врач» было написано нечетко и могло читаться как «враг». Мать бывала на балах у губернатора, вела благотворительный киоск, знала много языков. К ним приходил городовой на кухню, чтобы получить рюмку и огурец по случаю праздника.
Оказывается, эти впечатления детства он переносит на нынешний духовный плебс, Беловых и Распутиных. Говорит, что в доме не было еврейства, дед некрещеный кантонист, но весь дух культуры был русским. И все же, когда хвалили его «Литературку» (26 лет правил ею), он вздыхал и говорил, что его линия – умеренность, что ему не нравятся направления «Огонька» и «Московских новостей», что он говорил журналистам, жаждущим крови: «Идите в „Огонек“, там вас поймут».
С пляжа он уходил, бросив лозунг:
– Если они (Белов и др.) против евреев и коммунистов, то я за евреев и коммунистов.
22.2.90. Притча. В Отрадном, около церкви, могила монаха, который провел в ГУЛАГе много лет. В 56‐м году он встретил на улице Горького в Москве начальника лагеря.
– Ты жив? – удивился начальник.
– Жив. И буду жить вечно, – ответил монах и поклонился.
Надсмотрщик поклонился в ответ. И не смог разогнуться. Так и ходил скрюченным до смерти.
8.3.90. Сегодня общался с Кановичем. Чувствую очень доброе отношение к себе. Прочитал его статью: «Еврейская ромашка», гадание: ехать – не ехать. Так ехать ли? Он говорит: молодежи – ехать. И чем раньше, тем лучше.
И все же много противоречий в этом. Он верит, что еще нужно перетерпеть полгода, год – это много. Он сказал: «Мы всегда мчимся впереди чужого оркестра». Да, это так! И в революцию, и в контрреволюцию.
Конечно, мы быстрее одумываемся, быстрее осознаем произошедшее, но это ли наше достоинство, если все уже произошло.
Удивительное время и обстоятельства. В Горбачева верим оба, как и весь мир.
Сегодня Бейкер (госсекретарь США) сказал, что трудности у Горбачева большие, чем они ожидали. И, уж наверняка, чем видится нам… Каждое движение, как он сказал Евтуху, как через колючую проволоку. Правда, жить интересно, но бывает и страшновато.
И что особенно тревожно – это нарастающий национализм и, боюсь, жажда крови.
15.3.90. Каждый день события – утром не знаешь, что даст вечер. И все же я один из немногих, кто не стремится уезжать, – хочу, очень хочу дождаться здесь нормальной цивилизованной жизни…
По берегу хожу с Кановичем – он, пожалуй, здесь пережидает время, пытается не проиграть партию, будучи депутатом. Влез не в свое дело – теперь расхлебывает, я уже не в первый раз слышу: «Нельзя бежать впереди чужого оркестра». Побежал, а дыхания не хватает.
16.3.90. Канович сегодня, обсуждая Литву, сказал:
– Маленький народ должен иметь долю страха.
Литовцы забыли, что перед ними – гигант. Задавит, сомнет в объятьях – и конец.
Канович говорит: «Концепция одна – ехать». Он считает, что именно это и есть концепция Горбачева, его политическая акция – разрешить конфликт.
16.3.90. Говорили о популярности. Кановичу рассказывал Паустовский, как в Одессу приехал артист Крючков[851], очень популярный в те годы.
Он вышел из поезда и тут же увидел, как к нему стремительно движется еврейка.
– Извините, – сказала она, – что я лезу в вашу личную жизнь, но вы не товарищ Фильштейн?
Много говорил о Литве, о том, чем все кончится. Сказал:
– Ребенка нельзя зачать одному в постели.
Да, они решили, что можно и одному. Грядет трагедия…
Шутка:
– Хая – это Клара, а Хаим – Кларнет.
Канович:
– Моисей сорок лет выводил народ из пустыни, а нам ведь еще двадцать лет до пустыни.
Из беседы Кановича со своим учителем в шахматы:
– Гриша, запомни два правила. Первое – сразу выводи коней в люди, второе – не играй долго сам с собой…
Из рассказов Шмули:
У Шмули был друг, крещеный еврей. Он пошел вместе с ним купаться голым:
– Давид, – сказал Шмуля, – или сними крест, или надень штаны.
30.4.90. Я пятый день в Москве в «России». Первый съезд «Апреля»[852] – съезд «совестливых писателей». Конечно, скукота, но и какие-то яркие прорывы, особенно – Коротич[853] и Травкин[854].
Что касается «совести», то некто из выступающих сказал: «Давайте прибавим: „ум и честь нашей эпохи“». Как ни крути, а каждая партия повторяет предыдущую.
Коротич – ярок, точен, быстр. Привезли с «межрегионалки», сказал – ничего не движется, военно-промышленный комплекс невозможно осадить, 6-я статья не реализуется…
«Такой журнал, в котором я работаю, может быть эффективен только в стране с неэффективным правительством, так как мы занимаемся тем, чем должно заниматься правительство…»
8.8.90. Семен Кирсанов[855], у которого болел живот (он умер от рака), придумал палиндром, жалуясь Левитанскому:
– Какать?! А как?!
Левитанский мгновенно ответил:
– Мастер срет сам!
18.8.90. Г. Кипнис[856] («Лит. газета») рассказывает:
А. Сахаров приехал к Виктору Некрасову[857]:
– Нужно поговорить.
У того на столе мелки и грифельная доска. Он берет доску и пишет:
– Телефон Плюща?[858] (это известный диссидент).
Некрасов пишет: «Антисемитизм – как индикатор на радиацию. Засветился „красный“ при прикосновении – беги без оглядки, яд, облучение, смерть»[859].
3.7.92. Из баек Лиходеева[860].
В Переделкино приехал восторженный молодой человек. Были Лакшин[861], Твардовский, приехал и «вещал» Сартр.
Молодой человек внимательно и восторженно слушал. Сартр не прерывался. И вдруг молодой человек обернулся к Лакшину и с недоумением сказал:
– А знаете, Владимир Яковлевич, Сартр-то – дурак!
…Корней Чуковский на своей даче собирал детей на костер (выступали поэты, приезжал Утесов). Плата за вход (для детей) десять шишек (Вальцева).
…Борис Рунин[862], новый муж Арины Васильевны Ласкиной (вдовы Бориса), у Меттера общался еще в 40‐е годы с Дьяконовым[863], востоковедом (этот умнейший человек и на меня произвел впечатление огромное). Дьяконов в 40‐е (!) обещал мучительный и долгий распад СССР. «Это будет длиться столетие – так распадалась империя Александра Македонского».
11.7.92. Из окружения – Анна Александровна Саакянц[864], моя соседка, – очень милый, нежный человек с добрыми еврейскими глазами. Кроме нее, за столом Мих. Мих. Рощин[865], замечательный драматург, но совершенная развалина – после инсульта.
Рощин рассказал, как его семилетний сын, прожив месяц в Париже, оказался в Шереметьево и там таможенник что-то спросил у матери. Мальчик воскликнул:
– Какое счастье, что вы умеете говорить по-русски.
…Из рассказов Гозенпуда Абрама Акимовича[866]…
Паустовский в Переделкино подвел Гозенпуда к даче Ермилова[867], там было написано: «Злая собака» – а сверху – «и беспринципная».
Гозенпуда обижало, что во время «борьбы с космополитизмом» писали «гозенпуды» с маленькой буквы – и во множественном числе.
Г. цитирует Марка Твена: «Все, что я написал, укладывается в одну страницу, – это азбука».
…Вчера встретил Катю Маркову[868] с дочкой. Она – дочь Георгия Маркова – партлитворотилы.
Оказывается, она ушла в религию, как и ее сын.
Таковы метаморфозы.
Из переделкинских баек.
Очередь в дамскую парикмахерскую. Врывается дама. Подходит к первой в очереди:
– Вы меня не пропустите?! Мне просто необходимо…
– А что случилось?
– Понимаете, мне позвонили, что у меня внезапно умер муж. Сейчас все придут соболезновать, а я не причесана.
…Адамович сказал о Вите Райхеле[869]:
– Он же депутат Верховного Совета.
Сказал с уважением.
А ведь это действительно удивительная история!
…Познакомился с Инной Львовной Лиснянской[870]. У нее был приступ мерцательной[871], позвали врача. Никого, кроме меня, не нашлось. Наутро, когда пришел снова, полчаса поговорили о литературе.
У нее вышла книга «Музыка „Поэмы без героя“ Анны Ахматовой»[872]. Тираж растворился. Она говорит с иронией: «Кто знает „Поэму без героя“, тому не нужна Ахматова в заголовке, а кто не знает, – тому не нужно ни то, ни другое».
Идея: считается, что А. А. музыку поэмы позаимствовала у М. Кузмина. Но Инна Львовна считает, что тут больше от Цветаевой. На этом строится большой сюжет.
И. Л. – 64 года, она полуеврейка, полуармянка. Отец – еврей, но был записан русским. Она записалась еврейкой…
Семен Израилевич Липкин, ее муж, в другом коттедже. Очень милый старик (лет 80), медлительный, после двух операций, – опухоль кишечника и аденома.
Был при смерти… Но И. Л. сказала – оперируйте, он выдержит. А врач сказал – один шанс из ста. Выдержал. Оклемался. Работает.
12.9.92. Читаю письма Н. Я. Мандельштам к Адриану Владимировичу Македонову[873] – старик замечательный и мне жалко, что я, гуляя с ним в Дубултах, не записывал многие разговоры.
Он – воинствующий борец с черносотенством. На съезде Союза писателей РСФСР он влез на сцену – маленький, в беретике, и ждал, когда какой-то дурак закончит свою галиматью. Потом заговорил с потрясающей силой о позоре антисемитизма, о Мандельштаме, который первый защитил русского крестьянина.
В письмах («Всемирное слово», 92, № 2) Н. Я. пишет ему, что жена Вишневского (ее родственница)[874], когда уводили Мандельштама, спросила: «Почему Осип написал эти стихи? Он ведь получил квартиру. Разве царь давал писателям квартиры?»
Удивительно. Вот оно, рабское «совковое» сознание: ты – мне, я – тебе. И за все – благодарность. Сейчас здесь Иосиф Винокуров[875]. Он дает таксистам сотню – 40 центов на его деньги, – а они готовы целовать за это руки.
13.10.92. Вдруг обнаружилось, что совершенно исчезли анекдоты. Были во все времена – Ильич, Брежнев, Хрущев, Горбачев, а теперь – ноль. Правда, вот Топоров[876] рассказал:
– Элегантный человек, интеллигент спрашивает любезно у продавца: «Простите, почем сыр?» – «Четыреста рублей». – «Будьте добры, взвесьте мне один грамм». – «Вы сумасшедший!» – «Если бы я был сумасшедший, – говорит интеллигент, – я бы попросил вас нарезать».
11.4.94. В доме Семен Липкин и Асар Эппель. С Семеном Израилевичем чуть поговорили о его выступлении по «Свободе» – он читает свою книгу, а Асар был рад встрече – выпустил книгу рассказов, обещал подарить. Много пишет и переводит, был очень рад Сашкиной оценке (высокой) великого расстрелянного немцами еврея, писателя уровня Кафки, книгу которого я случайно не привез сюда[877].
10.8.95. Литература, выходит, перестала быть средством жизни, она – средство неудовлетворенного честолюбия.
27.8.95. Роман жду с тревогой, но хоть что-то бы сохранилось – 150 страниц отрезано. Зачем? Я виноват во всем, сказалась дикая советская привычка подчиняться указаниям редактора.
11.1.96. Сижу в шикарном номере гостиницы «Рэдиссон Славянская» уже после первого еврейского конгресса.
Собрались евреи всех стран – по крайней мере, раввины и из Парижа, и из Америки и из Израиля… Вчера был насыщенный, единственный конференц-день.
Очень хорошо говорил Лужков. Он печалился о репатриации, даже обещал делать все для тех, кто захочет вернуться. «Мы дожили до того часа, когда началось великое возрождение нации».
Ашкеназский раввин воскликнул:
– Мы как во сне! Разве не была Москва символом оторванности народа от своих корней, разве не слышали мы крик этой оторванности?
Французский раввин сказал:
– Мне говорили, что Россия страна терпения. Не думал, что у всех хватит терпения все выдержать!
Он же говорил о двух братьях, которым отец оставил равное количество земли. Но у старшего была семья. А младший был один. И младший думал: зачем мне такой урожай, как старшему? Он брал мешок и переносил его в сарай по соседству. Это же делал старший. Он думал ночью: «У меня есть семья. Дети и сами встанут на ноги. Но брату, когда он постареет, не на кого будет опереться». И он нес младшему часть урожая.
На третий день они встретились – каждый нес свой мешок – и разрыдались. И Бог в этом месте решил строить город. Это и был Иерусалим…
…А вообще поездка хороша и, по сути, необыкновенная. Папа не мог даже предположить, что может случиться такое: раввины, разговоры о еврействе, и не шепотом, а в полный голос.
9.8.96. Новый мэр[878] сказал в Мариинском театре:
– На этой сцене танцевала знаменитая Петипа[879].
Пришли, чтобы дать телеграмму, – 75 лет филармонии.
– Нам сейчас не до балалаек.
30.12.96. Пять лет, как умер Марк Пайкин[880]. Перед смертью он написал повесть, писал стихи, книги по онкологии. Лена[881] отдала повесть в «Юность», и там она лежала года два-три.
Позавчера она в библиотеке открыла журнал № 12 и… вдруг увидела повесть напечатанной.
Как хорошо!
11.3.97. При жизни Юрия Трифонова[882] все им увлекались. Приехал старый писатель Катаев, выступал в Союзе. На вопрос о Трифонове он ответил:
– Неплохой писатель.
Это всех потрясло. Я был при этом.
3.10.98. Был вечер Володи Бахтина[883] – 75 лет. Сергей Слонимский[884] рассказал анекдот: «Еврей идет к раввину: „Что делать, ребе? Мой сын принял христианство“. – „Нужно посоветоваться с Богом“. Возвращается: „Бог сказал, что у него такие же проблемы“».
Глава девятая
«
(Автор дневника)
В дневнике отец в основном говорит о других. О своем наставнике и друге Геннадии Горе, о приятелях Василии Аксенове и Илье Авербахе… Свидетельствуют записи и о нем самом. О том, как он менялся, как начинал понимать, что хорошо, а что плохо.
Однажды отец написал об «одиночестве контактного человека». В этих текстах одиночества больше всего. Уж очень многое ему неясно: что такое быть писателем? Как примирить внутреннюю свободу – и внешние зависимости?
Или такая дилемма: писатель – это тот, кто целиком принадлежит литературе? Или тот, кто делит литературу с другими занятиями?
Вот, например, он. Придет с дежурства на скорой помощи, поспит час-другой и садится за стол… Кто-то познает жизнь через книги или погружаясь в себя, а отец имел дело с ней напрямую. Причем случаи ему доставались самые сложные – реанимационную бригаду, где он работал, вызывали тогда, когда других вариантов не оставалось.
Чего только не наслушаешься за сутки! Так что польза тут была не только больным, но и врачу. Когда он возвращался домой, его голову буквально переполняли сюжеты и ситуации (запись от 27.12.67).
Этим необходимость медицины не исчерпывалась. Главное, этот труд его защищал. Что бы ни происходило, ты знал, что будешь лечить людей. Уж этого у тебя никто не отнимет.
Вот конкретный пример – очередной отказ из издательства. Сразу на помощь приходит умиротворяющее: «Завтра мой доклад на обществе организаторов здравоохранения… Вот тебе, Ласкин, и отдушина от „нервов“» (запись от 15.3.65). Так он устанавливал равновесие – от неудач в литературе приходил в себя во время ночных дежурств.
Первые тетради дневника переполняют вопросы: почему? для чего? Если проблемы глобальные, то вопросы риторические: «Писатель ли я?» (запись от 20.12.64) или (цитируя Уолта Уитмена): «Как писать биографию других, если мы ничего не знаем о себе?» (запись от 13.4.65). Он спрашивает об этом с таким нетерпением, словно действительно рассчитывает на ответ.
Риторические вопросы – последние. На них никто не ответил по-настоящему. Поэтому хоть однажды ими задается каждый. Отца они одолевают постоянно. Он буквально изводит себя подозрениями, что делает что-то не так.
Иногда он недоволен другими, но все же больше претензий к себе. Промелькнет радость по поводу удачи, а потом опять начинаются сомнения: «Что я сделал настоящего?.. Кто я такой во тьме мироздания?» (запись от 14.5.67).
Это обременительно, но небесполезно. Ведь он следует собственной формуле: «Истина в открытии истины» (запись от 20.5.65). Значит, дело не в результате. Главное – чувствовать, что все впереди. Не только ошибки, но и свершения.
В этом преимущество ученика перед зрелым автором. У мастера есть решения любых проблем. Новичок многого не понимает, но старается ничего не пропустить. Хорошо что-то найти, но столь же важно поплутать. Вот он что-то нащупывает, а затем опять отправляется на поиски.
По аналогии с «романом воспитания» (упомянем Диккенса, Флобера и Сэлинджера), можно сказать, что дневник – «роман самовоспитания». По крайней мере, этот дневник. Отец дает себе задания (запись от 16.12.65) и сам держит ответ: все ли вышло так, как намечалось?
Его требования касаются не только творчества. Он ведь начинает не только как автор. Прежде всего его мысли обращены к миру вокруг.
Человек, как говорил Мераб Мамардашвили, – это «лишь попытка стать человеком. Возможный человек»[885]. То же можно сказать о литераторе. Отец заново одолевает путь, который проходят все – от творца «Слова о полку Игореве» до Чехова и В. Аксенова.
Как сказано, речь не только о технике. Что-то становится понятней о жизни и смерти. Последнее дается труднее всего. Самые взволнованные записи (в одной из них промелькнула мысль о самоубийстве) посвящены уходу родителей (записи от 31.7.67, 7.9.67, 6.11.67, 14.3.68, 31.3.68, 1.1.83, 16.1.83, 30.5.83). С этого начинается – по его выражению – «взрослое сиротство» (запись от 28.1.68).
Еще надо многому научиться. Узнать, чем отличается выигрыш от проигрыша. Убедиться, что все победители похожи – будь то старшина на корабле (запись от 14.7.55) или заведующий бригадой скорой помощи (запись от 13.4.65). У проигравших тоже есть общее. Именно за это отец часто корит себя: «Вот типичный неврастеник и бесхребетник», – пишет он, к примеру, 7.3.67.
Непросто жить рядом этим противоположностям, но как иначе понять, что такое интеллигент? Чему следует противостоять, чтобы и дальше интеллигентом оставаться?
Словом, перед нами «история души». Написанная не сторонним наблюдателем, как могло бы быть в повести или романе, а самим участником. Автор редко оборачивается на себя вчерашнего и существует сегодняшним днем. Это в прямом смысле онлайн. Жизнь, воспринятая и зафиксированная по ходу самой жизни.
Тем удивительней, что вышла повесть или даже роман. Более сорока лет жизни ленинградско-петербургского литератора, рассказанные им самим. Сомнения и радости образовали сюжет личный и исторический. Перед нами человек, стремившийся к полноте высказывания, и его время, которое к этому не располагало.
В шестидесятые годы литература заболела «ячеством» – это называлось «исповедальностью». После нескольких десятилетий пренебрежения «личным мнением» возникла мода на повествование от первого лица. А также на молодежный сленг, ироническое подтрунивание и решительность оценок.
Подчас к этому набору прилагались вельветовые штаны и портфель, набитый бумагами. Голова могла быть непокрытой. Именно с этих подробностей как явных признаков фронды начинается статья «Окололитературный трутень», подготавливавшая процесс над Иосифом Бродским[886].
Литературные герои не высказывались ни против советской власти, ни за нее. Все обстояло куда серьезней. Они были сами по себе. Как видно, именно в этом заключался вызов.
Авторов «исповедальной прозы» привечала тогдашняя «Юность» – здесь дебютировали Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, Анатолий Кузнецов. Ну, и отец со своей «Болью других», тоже опубликованной этим журналом, вписывается в этот ряд.
Странная это исповедальность – она предполагала присутствие зрителя, своего рода позу независимости и чуть утомительную склонность к шуткам-репризам. Хотя дневник писался параллельно, но такого тут быть не могло. Здесь он разговаривал с собой, ничего не демонстрируя и не рассчитывая на одобрение.
Отец говорил о себе, своих приятелях и знакомых, но не забывал о времени. Это редко произносилось, но всегда ощущалось. Соответственно году записи менялось настроение автора.
Вот на место импульсивного Хрущева с его метаниями в разные стороны приходит вялый Брежнев. С этого момента любые импровизации заканчиваются. Я так и вижу генсека, читающего доклад; кажется, в его правление все происходило только по бумажке.
Существует отличие, но есть и общее. Любой советский период – это время очередей. Особый размах они приобретали в праздники. В одной такой очереди накануне восемьдесят третьего года стало плохо его матери, моей бабушке. Она посидела на подоконнике, немного отдышалась и медленно поплелась домой.
Кстати, стояла она зря. Очереди не гарантировали успеха. «Утром я позвонил ей – она только что пришла, стояла за тортом, но сухого торта не было» (запись от 1.1.83). Вернее, торт был, но, по мере приближения к прилавку, его запасы кончились. Наверное, тот, кто поздоровее, бросился в другой магазин, но ей было очень нехорошо. Вечером этого дня она умерла.
Отец никого не винит, а просто рассказывает. Ведь иначе не бывает. Возможно ли, чтобы такие вещи происходили сами собой? Пришел, увидел, купил… Все знают, что любое существенное приобретение дается с трудом.
Так устроено зрение советского человека, что сперва мы видим деревья, а потом лес. Даже о вводе войск в Чехословакию сказано не отдельно, а наравне с прочими новостями (запись от 22.8.68).
Вот как возник этот текст. Пароход качало, отец сидел с тетрадкой на палубе, буквы расползались по странице. Рядом грелись соседи по волжскому путешествию. Они были разморены отдыхом и не думали ни о чем. Превратились в коллективного «гуся первой категории» (запись от 16.8.68).
В этот предобеденный час он понял, что чешская история имеет отношение и к нему. К тому, как и чем ему следует жить.
Впрочем, это мы заглянули вперед. Если нас интересует история самопознания, то рассказывать надо с начала. Особенно важен момент, когда его впервые назвали писателем. Человек, это произносивший, был не любителем, раздающим ничем не обеспеченные авансы, а, так сказать, профессиональным ясновидящим (запись от 24.5.54).
К тому же не обошлось без некоторой театральности. Примерно так, как это изображается в античных трагедиях, тут были указующий жест, горящие глаза – и слова, которые невозможно забыть.
Легче представить Вольфа Мессинга[887] в беседах со Сталиным, Эйнштейном или Фрейдом, чем в квартире моих бабушки и дедушки[888]. Вместе с тем, приезжая в Питер, он часто к ним заходил. Наверное, ему нравилось, что дом всегда полон гостей. За большим столом в их столовой он чувствовал себя как на сцене.
Правда, желающих показать себя хватало и без него. Особенно ценились медицинские «светила». Бывал известный гастроэнтеролог, заведующий кафедрой. Приходил крупный нефролог, заместитель главного врача. Упомянутый пророк на этом фоне не терялся, но выглядел как один из равных.
С поводом и без повода накрывался стол. Наступал час бабушкиного триумфа – готовила она так, что сейчас, когда я об этом рассказываю, у меня начинается слюнотечение.
Вряд ли бабушка достигла бы высот в кулинарии, если бы по профессии она не была фармацевтом. Больше всего ей нравилось смешивать одно с другим. Утром у нее получались лекарства, а вечером разнообразные вкусности.
Так что первой на этих вечерах была бабушка. Вторым – гастроэнтеролог. Третьим – Мессинг. Однажды ему захотелось изменить это соотношение. Через несколько минут стало ясно, что главный тут он.
Кстати, свой необычный дар Мессинг объяснял просто. Как-то он показал отцу большую выпуклость у себя на шее. Он считал, что отсюда, как из некоего центра или даже штаба, к нему приходят решения и ответы.
Однажды гости погрузились в еду и разговоры, как вдруг ясновидящий выбросил руку. Он сделал это так, словно перед ним не рыба фиш, а целый океан. С подобной решимостью не просят слова для тоста, а укрощают стихию.
То, что произошло дальше, рассказано в дневнике (запись от 24.5.54). Один момент отец, правда, исправил. Больно странно звучало: «писатель». Пока даже врачом он назывался условно, а тут что-то совсем невероятное.
Мессинг произнес, уверенно протыкая пальцем пространство: «Этот человек будет писателем!» Гости удивлялись и пожимали плечами. Наверное, кто-то знал, что отец немного пописывает, но тут речь шла о чем-то большем.
Озадачивало и пожелание отобрать деньги. Откуда им взяться у студента, если он не всегда получает стипендию? Да и у врача – пусть он работает на несколько ставок – накоплений не может быть.
Как видите, все началось с предзнаменования. Хотя родители долго выказывали недовольство, но главное уже случилось. Впрочем, все могло произойти и без этих эффектов. О том, кем ему следует стать, кроме Мессинга знал еще один человек. Это был он сам. В дневнике об этом говорится без обиняков.
Писатель, – рассуждает он в записи от 26.11.74, – обладает несколькими душами. Ему надлежит не только погрузиться в ситуацию, но увидеть ее со стороны. Из такого подглядывания и рождается проза.
Вот, если угодно, пример. Отец жалуется на то, что моя мать, не дождавшись его из Москвы, позволила усыпить больную собаку (запись от 16.11.69). Это была не просто собака, а персонаж – сначала выпускаемого нами домашнего журнала[889], а потом его детских повестей о семье Дырочкиных. Под конец этого чуть ли не плача он пишет: «Хоть вой». Вот оно как – наша Динка была «очеловечена», а ее хозяин почувствовал себя Динкой.
Или упомянутая поездка по Волге. Мизансцена знакомая – отец сидит на палубе, но на сей раз придумывает сюжет. Вернее, к нему примеривается. Запись ведется то в первом, то в третьем лице. Так обозначен переход к чувствам того, о ком ему предстоит написать.
Будущий герой тоже путешествует. Смотрит на берега, слышит вопли массовика-затейника, голос жены. Или это автор видит и слышит? Пока сложно их разделить. Если это случится, то возникнет рассказ (запись от 16.8.68).
Дело не только в литературе. В острые минуты жизни что-то такое чувствуешь. Когда умирает его отец, мой дедушка, он записывает: «Ты в двух измерениях – он, кто ушел… – и ты сам» (запись от 31.3.68). Значит, благодаря потрясениям (как и творчеству) мы становимся больше самих себя.
Недавно говорилось об отдельности. Литературный герой мог быть независим, но автор не сильно отличался от большинства. Подчас обидно за его высказывания. Отчего бы ему не посочувствовать Зощенко, но он настаивает на своем. Делает это в дневнике (запись от 2.7.54), а затем на семинаре А. Хазина[890] (запись от 20.5.65).
Конечно, Хазин ответил. Он-то знал, кто такой его сосед по Постановлению о журналах «Звезда» и «Ленинград». Если Зощенко «кончился», как утверждает врач и начинающий автор, то это все равно что умер он сам.
В конце пятидесятых на военных сборах в Таллинне отец и его друг Фред Скаковский познакомились с Ильей Авербахом. Пока ничто не предвещало того, что ему предстоит сделать в кино. От других молодых врачей он отличался только своими оценками.
Услышать, что Зощенко – гений, было настолько странно, что приятели переглянулись. Чуть ли не захихикали. Больно значительна амплитуда. Недавно писателя называли «пошляком и подонком»[891], а теперь выходило, что его место рядом с Гоголем.
Путь к Зощенко оказался длинным. Когда отцу вспомнился вопрос Хазину, он уже думал иначе. Правда, сомнение вызывало то, что это скоро поймут все: «А лет через десять, двадцать там будет много цветов» (запись 20.5.65). Характерны эти: «десять, двадцать». Столько лет ждут справедливости. Бывает, что одной жизни может оказаться мало.
Об устройстве советской литературы отец узнал во время врачебной практики на корабле «Коммуна». Наверное, ему не стоило высовываться. Все, что случилось после публикации его сатир в стенгазете, напоминало реакцию литначальника. Правда, в редакциях не дрались, а использовали способы поизощренней.
Вы только вчитайтесь в слова старшины: «То, что они нас уели, я на них не в обиде… а вот как ты, редактор, это пропустил» (запись от 14.7.55). Значит, думай как хочешь, но не печатай. Еще лучше – не доверяй бумаге. Ведь все написанное может стать достоянием других.
Вроде каждое слово на месте, а ведь это чистый абсурд! Похожий пример можно увидеть в речах литературоведа Плоткина: «Был у Пановой[892] в номере в Комарово, – говорит он. – Над кроватью – иконка и теплится лампадка. Видимо, это ощущение приближающейся смерти… А муж – еврей!» (запись от 8.10.68).
Так же Плоткин сочинял свои книги. Во всем находил самый простой ответ. Нынешняя задача тоже решалась легко. Иконка? Значит, боится смерти. С верой разобрались, а тут еще муж. Как бы вписать его в общую картину, но не получается.
Многое скрыто за этими «А…» и восклицательным знаком. Например, то, что муж Пановой Давид Дар был фигурой самостоятельной. Вечный спорщик, покровитель неизвестных талантов. В президиуме его не представить, а среди «дворников и сторожей»[893] он был совершенно свой.
Этой записи предшествует такая мысль: «Люди религиозны, хотят они этого или нет. Без веры во что-то высшее ничего не выходит». Видно, это говорилось к тому, что Плоткин не понял главного. Мир скрепляют не причинно-следственные связи. Вот же он сам убедился: создал понятную схему и сразу увидел просчет.
Разное произошло между текстом о стенгазете и текстом о Пановой. Сперва отец ничем не отличался от сверстников, а затем стал преодолевать свою зашоренность. Значит, прокрустово ложе стало его тяготить. Так чувствовали далеко не все. Общее настроение было такое: пусть кому-то тесно, а нам в самый раз.
Даже телевидение «входило в цвет» – первая в СССР цветная телепередача состоялась в шестьдесят седьмом году. При этом мышление большинства оставалось «черно-белым». Об этом свидетельствуют записанные отцом разговоры.
Как животные пользуются одинаковыми звуками, так эти люди обмениваются похожими фразами. Вот комиссар милиции Соловьев[894], человек бывалый и, безусловно, интересный. Правда, Сталин у него – победитель, Солженицын – предатель, китайцы – молодцы (запись от 17.3.63). Наверное, лет десять назад отец бы с чем-то согласился, но сейчас для него многое прояснилось. Он понял, что чем решение проще, тем оно ошибочней.
Именно здесь истоки размежевания. С одной стороны те, кто ограничивался программой «Время», а с другой те, кто пару раз в день приникал к западным «голосам». Последним приходилось непросто: казалось, внутри приемника борются могучие силы. Советская власть транслировала шумы, скрипы и шелесты, а через них пробивалось свободное слово.
О связи между приемником и тогдашним интеллигентом говорит такой случай. Дело происходило в шестидесятые годы в центре Ленинграда. Отец прогуливался с Фредом Скаковским. Тут к ним подходит мальчик и спрашивает: «Дяденьки, который час?»
В те времена собственные часы были редкостью. Следовало хотя бы окончить школу, чтобы иметь право на такую роскошь.
В этот момент приятели активно беседовали. Так что Скаковский ответил не только ему, но и себе. Он взглянул на циферблат и сказал: «Через пятнадцать минут „Би-би-си“».
Вряд ли мальчик получил нужный ответ. Если, конечно, его отец тоже не существовал в зависимости от расписания передач.
Так они жили. Что-то приходило через радио. Ну и те книжки, что доставались на ночь-на две, тоже воздействовали. Когда это перемешивалось с врачебным опытом, то многое виделось иначе.
Эврика! «…раз общество – это сумма людей, то его болезнь – суть болезнь человека» (запись от 6.4.71). Затем появляется мысль о диагнозе, описанном в учебнике психиатрии. Там говорилось, что слабоумию часто сопутствует самодовольство (запись от 28.4.71).
Предположим, тебе это открылось. Дальше есть две возможности. Соглашаешься с тем, что сопротивление бесполезно, и сдаешься на волю обстоятельств. Или считаешь, что процесс важнее всего. Дело не в препятствиях, а в том, что ты их преодолеваешь.
Судя по дневнику, отец выбрал второй вариант. Впрочем, мрачность все равно его посещала. Ведь не только то важно, что тебя печатают и выпускают за границу. Да и семейное благополучие не спасает от таких мыслей: «Способен ли я к оптимизму, это так растлевает душу» (запись от 4.4.67).
Он пытается найти оправдание. Даже придумывает формулу, соединив в ней «положительно прекрасного человека» Достоевского[895] и некоего общеобязательного «современного героя». Выглядит это так: «О положительно прекрасном современном герое».
Дальше обозначены границы, в которых появление такого персонажа естественно: «Он может быть лишь человеком определенной профессии – или врач, подозреваю – учитель, м. б. из искусства» (запись от 2.12.71). В отличие от своего предшественника, изображенного Достоевским (а прежде – Сервантесом), этот герой не существует самостоятельно. Только вместе с больными и учениками, рукописями и картинами.
Сегодня советская жизнь отдалилась настолько, что стала предметом мифотворчества. Возникает ощущение, что это было не с нами, а с кем-то другим. Именно так чувствовал Пастернак на сломе эпох – той, что завершилась, и той, что грядет: Повесть наших отцов, – / точно повесть / Из века Стюартов. / Отдаленней, чем Пушкин, / И видится / Точно во сне[896].
Вот откуда ностальгия. Начинает казаться, что бедность на самом деле была аскетизмом. Что очереди и коммуналки представляли собой пространства тесного общения. Что в хоромах мы бы затосковали и сами попросились туда, где веселье и теснота.
Тут есть только одна правда – публикующийся автор получал хорошие гонорары. Поэтому сокращения воспринимались как покушение на семейный бюджет. Как-то один питерский литератор получил рукопись от редактора – и ужаснулся зачеркиваниям.
– Сапоги дочке… – чуть ли не запричитал он. – Новый велосипед сыну…
Платили автору, но платить приходилось и ему. Хотя бы ощущением неуверенности. Его ситуацию определяли не только высочайшие решения, но и рецензии. Попробуйте проигнорировать «Правду» или «Труд». Если даже текст подписан конкретным именем, он воспринимался как вердикт (записи от 20.12.65, 11.4.68).
В этом смысле характерно упоминание приятеля, которому точно известно, что «идет, а что не идет» (запись от 5.8.63). Не оттого ли ему поручали составление сборников, что тут не случалось сбоев? Правда, однажды он сплоховал: сказал, что рассказ не напечатают, а его – пусть и с сокращениями – опубликовали.
Так что и самый наметанный глаз может ошибаться. Наверное, потому, что он не предполагает чудес, а они хоть редко да случаются.
В начале семидесятых отец написал роман «Абсолютный слух», где рассказал о педагоге, который превращает отстающих воспитанников в «вожаков», а школу – в небольшое авторитарное государство. Он чувствует себя человеком, готовым отвечать не только за детей, но и за столь же неразумных взрослых.
Роман не избежал обычной советской схемы – добро тут не предполагалось, а находилось в непосредственной близости от зла. Его воплощала учительница, подруга жены директора, приглашенная им на работу. Кстати, экранизация книги называлась «Доброта»[897]. Авторитаризм здесь преодолевался в точь-в-точь по совету кота Леопольда: если жить дружно, никого не обижая, то все будет отлично.
Отец отдал «Абсолютный слух» в несколько журналов, но там разводили руками и поднимали глаза к потолку, подразумевая некую высшую инстанцию. Тогда он решился на отчаянный шаг – сложная цепочка «личных отношений» привела его в самый мракобесный журнал этого времени – «Октябрь» (записи от 18.6.72, 26.6.72).
Возможно, в «Октябре» захотели чего-то новенького. Нельзя же все время изображать буку и отпугивать либералов. Правда, от своих принципов не отступились – сперва роман едва не вылетел из верстки, а потом вышел сильно покореженным (запись от 22.8.73).
Отец с ужасом пишет, что не смог читать журнальный вариант, а потом все же называет произошедшее «благом» (записи от 5.10.73, 2.1.74, 11.3.74). Дело в том, что после этого унижения открывались новые возможности. Публикация делала реальным издание книги.
Воображаю, как удивится читатель будущего таким словам: «Я – и это счастье! – опубликовал искаженный вариант романа, сниженный до ерунды…» (запись от 13.1.74). Вряд ли тот, кто не жил в те годы, сможет объяснить это странное сочетание радости и стыда.
Или еще квадратура круга. Бывает, литератору везет – с ним заключили договор. Когда это случалось в жизни отца, он тоже поначалу радовался. Зато потом начинались мучения.
Автор всегда существует с оглядкой, но тут прибавлялись сроки и обещания. Если что не так, с тебя спросят – вы собирались отразить «становление молодежи» и «положительного героя», а тут ничего этого нет.
Казалось бы, Гранин – профессиональный советский писатель, во многом определивший границы того, что возможно в эту эпоху. Тем существенней его упреки. В ответ на сетования отца он говорит: «Зачем вы заключаете договор? Это же кабала. Нельзя на это идти, когда есть деньги» (запись от 9.2.74).
Значит, несвобода (как и свобода) имеет несколько степеней. Пусть говоришь не все, то тема точно твоя. Ну и поступаешь с героями как хочешь, а не только так, как обещано в заявке. Утыкаешься в эти препятствия и едва не кричишь: «Нужно преодолеть себя, сделать – и тогда начать заново жить. Только свое, бездоговорное, что пришло изнутри» (запись от 29.11.74).
Дальше происходит нечто совсем удивительное. Когда заключивший договор журнал повесть не печатает, отец воспринимает это чуть ли не как победу: «Значит, вывернулся, сделал серьезно, не пустячок – виват, Ласкин!» (запись от 2.1.76).
Как видите, логики немного, да и стремлений не одно, а два. И оба взаимоисключающие. С одной стороны, он рассчитывает на благополучие и хорошие заработки, а с другой – пытается сохранить себя.
Вот каково в это время быть литератором. Не знаешь, где найдешь, а где потеряешь. Отсюда интерес к жизни за границей, где «дети могут писать левой рукой» (запись от 5.8.75). Кстати, отец был переученный левша. В детстве ему пришлось настрадаться, прежде чем стать как все.
В каждом возрасте свои ограничения. Литератор думает не о том, какой рукой писать, а о том, что. Все время опасается, что редактор наморщит лоб – и рукопись навсегда осядет в ящике письменного стола.
В предисловии к первой главе я вспоминал, что как-то, сидя у нас на кухне, Василий Аксенов рассказывал об Америке. И это его поразило, и другое. А еще то, что здесь «можно прожить жизнь и ни разу не соприкоснуться с государством».
Тут же попробуй сохрани дистанцию! Неважно, что на дворе – оттепель или застой. Воздух мог быть затхлым или проветриваемым, но тебе все равно не очень доверяли. Всякий отклоняющийся от прямой линии выглядел подозрительно.
Отец сопротивлялся как мог. Хотя бы в том же «Абсолютном слухе», но особенно в рассказах. Нет, никаких разоблачений и выпадов, но интонация какая-то не такая. Читаешь – и кажется, что не существовало ни Галины Николаевой, ни Панферова[898], а были только Чехов и Бунин[899].
Однажды один литературный чиновник взялся его перевоспитывать. Что-то, говорит, у вас все мрачное. Поглядите в окно – хорошо. Птички чирикают, весна! Люди торопятся по делам… Вы, например, что видите в окно своего кабинета?
– Смольный, – сказал отец.
– Замечательно, – порадовался собеседник. – Это должно вселять оптимизм.
– Правда, впереди дом, – уточнил отец, – и с девятого этажа видны только кресты.
Знал бы чиновник о замыслах, которыми переполнен дневник. Почему многие из них не осуществились? Не потому ли, что у автора, рассказывающего о жизни и вроде как не претендующего на обобщения, тоже есть предел? Граница проходит там, где обобщения слишком бросаются в глаза.
Вот такой сюжет. Сумасшедший «приходит на трамвайное кольцо и отправляет трамваи. Ставит печати, дает путевки, оформляет их». Все, конечно, заканчивается плохо – «…пришел новичок и не подчинился ему, даже насмеялся» (запись от 6.8.67).
Нет ли тут реплики на «Шинель»? Гоголевский герой тоже старался – вырисовывал каждую буковку. Так приближал свою мечту. Когда же все случилось, то сразу и закончилось. Настолько хрупок был этот сосуд, что просто не мог не разбиться.
Или жизнь одного пса. Со всем почтением он относится к врачебным халатам. Поэтому когда его берут в институт для экспериментов, то страха нет. Да и когда ведут на убой, он думает только о том, что где-то рядом хозяин. Если они все еще вместе, то плохое не может произойти (запись от 9.7.67).
Это о нас. О том, что мы примем любой поворот судьбы. Смотрим собачьими глазами и ждем подачку. Сами инициативы не проявляем, но, если потребуется, все сделаем, как велят.
Истории идут косяком. Десятки на одну тетрадь, сотни за всю жизнь. Видишь, сколько не реализовано, и понимаешь, что он до конца не раскрылся. Сделано много, но чего-то не хватает. Хотя бы рассказа о собаке. Если бы он за него взялся, то дальше писал бы иначе.
Поразителен напор замыслов. Вроде как одна за другой приходят телеграммы – все сюжеты изложены телеграфно, – но он не спешит. Спрячет в дневник – вдруг пригодится. Вскоре опять возникнет сюжет – и он тоже его зафиксирует.
Записи свидетельствуют о том, что личность определяет не только явное («Человек – это сумма поступков», – считал Бродский[900]), но и тайное. То, что могло быть, но почему-либо не удалось.
Для него самого это единый поток. Он не разделяет результат и процесс. Да и трудится всегда, а не от сих до сих. Даже тогда, когда, казалось бы, не до творчества.
Семь суток он дежурит у постели умирающего отца, моего дедушки, спит в кресле, а фантазия работает… Впрочем, это еще привычка врача скорой помощи – ничего не откладывать на потом. У других сперва – это, а потом – то, а у него одновременно (запись от 26.11.74).
Представим, он написал эти рассказы и из них сложились отличные книги. Скорее всего, кое-что ему бы не удалось напечатать. Что ж, осталось совсем ничего. Вскоре возникнет спрос на то, что недавно не позволялось.
Хорошо тем, для кого это в прошлом. Ну а если ты внутри времени? Только что все было на месте – красные флаги, лозунги, передовицы… Казалось, вскоре социализм дозреет до коммунизма, как вдруг не осталось ничего. Хотя Ленин на памятниках показывал вперед, но история уже свернула в сторону.
Помнится, на набоковской конференции в начале девяностых Андрей Битов рассказал, как на номере идущей впереди машины он увидел: «Россия» и «Санкт-Петербург». Вот она, греза автора «Дара». Недавно об этом и помыслить было нельзя, а сейчас стало обыденным.
Чтобы поверить в такую перспективу, следовало обладать воображением. Если Набокову это не удалось, то что требовать от скромного питерского литератора? Ему не хотелось ни идти на компромиссы, ни писать в стол. Это означало, что он выбрал «третий путь».
Что тут первопричина? То самое, что отец сформулировал так: «Я – не герой. Мне ближе „лучше“, чем „глубже“» (запись от 17.9.81)? А может, та «бабья натура», за которую Розанов корил евреев и которую он видел в себе (запись от 13.9.89)? Или возраст – уже в шестьдесят он понимал, что ему осталось недолго (записи от 23.7.87, 31.8.87, 30.6.89, 1.10.90).
Как многие в девяностые годы, отец увлекся предсказаниями. Не знаю, способствовало ли это вещим снам, но один сон точно был со значением. В нем, как в коротком фильме, он увидел этапы своей судьбы.
В общем-то, ничего особенного нет в том, что жизнь представляется как лестница. Поначалу он по ней карабкается, рискуя упасть, а затем неожиданно обретает опору (запись от 12.2.92).
Начиная с восьмидесятых годов его тактика действительно меняется. Он почти не пишет рассказов, а из дневника исчезают риторические вопрошания. Теперь он движется не вглубь, а в сторону – пытается освоить соседние жанры.
Вот оно как – с одной стороны, мысли о смерти, а с другой – вроде как «пробы пера». Никогда он не писал пьес, не работал для детей, не занимался историей литературы, а вдруг это стало для него главным.
Пожалуй, лучше всего получилось с драматургией. Его пьеса «Акселераты» была очень смешной и не самой глубокой. Впрочем, отдохнули все – сначала сочинявший ее автор, а затем публика в зрительном зале.
В начале восьмидесятых все искали спасения от разных проблем. Никто не надеялся их разрешить, но можно было хотя бы отвлечься.
Отец любил ссылаться на Чехова, который сказал, что писать пьесы – это лучший способ поправить финансовые дела[901]. Правоту этих слов подтверждали «Акселераты». Они шли более чем в пятидесяти театрах страны.
Другое укрытие виделось ему в детской литературе. Вот, казалось бы, где тишь да гладь. Выяснилось, что это не совсем так. Повесть, написанная от имени собаки, не устроила редакторов: разве может скайтерьер думать? То, что позволено лошади Холстомеру, запрещено какому-то псу[902].
Пушкинистика – другое время и иная эпоха! – тоже не сулила спокойствия. Хотя архивные материалы шли в руки, публикации выходили, но высокомерия «узких специалистов» не удалось избежать. Они удивлялись и не доверяли: кто это вторгся в ту сферу, где все принадлежит им?[903]
Успех первой пьесы удалось повторить однажды, а попыток было четыре или пять – по числу постановок к «Акселератам» приближался «Палоумыч». Так что и по этому поводу он беспокоился. Обидно, когда самое успешное твое произведение не впереди, а позади.
Тут началась перестройка. Говоришь о чем угодно и пишешь, не выбирая тем и сюжетов. В то же время волнуешься. Часто свобода, как сказал Н. Коржавин, становилась свободой «глупого слова» (запись от 10.3.89). Да если бы только глупого! Черносотенцы грозили погромами. Назывались даты – и возможные жертвы со страхом ждали исполнения обещания.
В назначенные сроки ничего не происходило, но эмиграция уже началась. Уезжали многие друзья. Отец едва ли не заметался от такой перспективы: а если это выпадет ему? сможет ли он жить без картин на стенах? Без читателя и русского языка?
В конце концов, оправдание было найдено. В эти годы его дневник полон рассуждений о вере. Выходило, что учение Христа прекрасно, но не всесильно (запись от 7.1.94). Когда-то примерно так он говорил о марксизме (записи от 30.6.67, 1.4.72, 21.4.72, 30.5.91).
Главный же вывод такой: «Богу – богово, а человеку – людское…» (запись от 14.8.94). Словом, если не требовать ничего сверх меры, то окажется, что жизнь вполне хороша.
Рассказывают, что по приезде в Париж изгнанный из Ленинграда Ефим Эткинд сказал по телефону питерскому ученику: «В пределах ненормального – все нормально». Вот и отец считал, что надо исходить не из возможности, а из данности. Главное – продолжать трудиться. Ежедневно, в положенный час, садиться за письменный стол.
Так заведено, что кузнец кует, столяр снимает стружку, а писатель стучит по клавиатуре. Важно не то, что у каждого из них получается, а то, что через эти занятия они обретают себя. Казалось бы, так будет всегда, но все оказалось сложнее.
В последних тетрадях отец жалуется, что его оставила способность писать. Или, по крайней мере, может оставить. Дело не в отсутствии сюжетов – дневник буквально от них ломился, – но в том, что ему не хотелось ничего.
Регулярно машинка открывалась, появлялись какие-то тексты, но это было не то. Он, как мог, сопротивлялся. Заставлял себя начать одну, а потом другую книгу. Когда же чувствовал, что уныние побеждает, просил Того, Кто Дает Силы: «Господи, снизошли мысль мне, пусть скромную, но все же работу» (запись от 15.12.97).
Опухоль, от которой он умрет, сперва проявила себя так – впервые за многие годы он трудился через силу. Вроде как по привычке. Потом болезнь лишит его речи, почти на шесть лет сохранив жизнь.
Не впервые в этой книге я вспоминаю о его последних днях. Не буквально о последних, а о тех последних, когда он мог задаваться вопросами.
Для этой главы эта склонность очень существенна. Да и для других глав тоже. Важно, что отец постоянно спрашивает себя и пытается себе ответить.
Конечно, утверждать невозможно. Если у него и потом были вопросы, то об этом уже не узнаешь. С некоторых пор это был наглухо закрытый сосуд.
Хочется все же закончить чем-то позитивным. Не январем девяносто девятого, а хотя бы октябрем девяносто восьмого. Он уже что-то предчувствует, но пока знает, как этим страхам противостоять.
Когда-то этот секрет ему открыл Геннадий Гор. Старого писателя много раз прорабатывали на собраниях и ругали в печати. Он долго терпел, а потом стал коллекционером. С тех пор ситуация стала исправляться. Взглянешь на висящих на стене Тышлера и Панкова – и опасность отступает. Может даже померещиться, что победа за красотой.
22.1.53. Как надоели эти медицинские предметы! Сколько желаний борется во мне. Бросить оперативку[904], взяться за рассказ – и писать. Вот счастье… Даже тому бездарному управдому завидую, который был на конференции молодых авторов. Он делает то, к чему его тянет.
10.12.53. За эти дни произошло масса интересного. Во-первых, от института меня послали на конференцию молодых писателей… После первого дня были семинары. Я попал к Хазину. Он похвалил мои фельетоны, а первый рассказ разругал насмерть – слабо, неинтересно. Мало домысла. Думаю, что я очень скованно пишу. Надо разворачивать свое воображение. Не бояться черновых поисков. А я дальше диалога не иду. Вот сейчас читаю Панову – книга интересная и прием хороший – думает за героя, и ты его ощущаешь, мыслишь вместе с ним[905].
На второй день я отдал рассказ «Принципиальный папа». Хазин кое-что похвалил. Сказал, что рассказ неплохой, есть смешные места и т. д. … Советовал работать. А когда? Сессия на носу, и надо учиться. Если бы я только мог, я бы отдавал все время литературе.
Хочу писать и буду…
Конечно, у меня мало жизненного опыта, но еще я мало наблюдаю. Вернее, мало думаю над тем, что вижу… Персонажей полно, они смешны – и не описаны.
24.5.54. Позавчера дома у нас был Вольф Мессинг. Это чрезвычайно любопытный человек. Он, как сам говорит, имеет большой дар. Притом умеет читать мысли. Мне кажется, он пользуется им, чтобы убедить всех в своей святости. Сидел за столом и всем предсказывал. Обо мне сказал родителям: «Вы должны быть счастливы, что у вас такой сын. Он очень многое сделает в жизни. Но он очень добрый. И этой добротой будут пользоваться в жизни многие. Отберите у него деньги!» Потом он предсказывал всем! Одной – мужа, другому – погоны полковника и докторскую диссертацию в 56 г.
2.7.54. В литературной жизни много изменений. Зощенко – дурак – опять вылетел из Союза писателей[906].
16.11.54. Неудобно перед Олюшкой! Она, конечно, мне ничего не говорит. Но, действительно, нужны деньги, и я их могу заработать, но тяга к рассказу так сильна, что я складываю оружие фельетониста и опять бросаюсь в бесплодные творения.
А может быть, и удастся стать писателем! Может быть!
14.7.55. Пример языка замполита:
– Товарищи, можно пойти на пьесу в горьковский театр[907]. Пьеса написана после 2‐го съезда писателей. Соответствует всем поставленным задачам. Отражены все вопросы, которые нужны сейчас. В общем, пьеса хорошая. Давайте сходим.
…Очень смешной случай произошел со стенной газетой. Замполит попросил меня написать статью. Я сочинил невинные стихи. Около газеты собралась толпа. Мысль о том, что корабельная рында грязная, была истолкована неожиданно.
– Это не рында грязная.
– А что?
– Это нас всех обосрали.
Псевдоним мой Компотов Митя истолковал так, что кок Федя недоливает компот. На что Федя реагировал бурно.
Около газеты тут же произошел скандал.
– То, что они нас уели, я на них не в обиде, – кричал, размахивая руками, старшина Стариков, – а вот как ты, редактор, это пропустил?
После этого последовала брань, которая, видимо, не очень спокойно воспринималась редактором, – он развернулся и припечатал старшину. Тот вытянул руку и попал пальцем ему в рот. Редактор не растерялся и постарался откусить палец.
Такого успеха не имела, пожалуй, ни одна моя статья или рассказ.
23.5.57. …Учим атомное оружие, и у меня появляется страх перед войной. Что это будет? Говорят, Эйнштейн сказал, что в четвертой войне люди будут воевать каменными топорами.
…Анекдот о бдительности. Х вывозил каждый день с деревообрабатывающего завода тачку с мусором, а сторож ломал голову: для чего он старается? Он ворошил мусор, думал, гадал, но ничего не мог придумать.
Оказывается, Х просто воровал тачки.
12.6.57. Сейчас у меня все ухудшается и ухудшается настроение. Впереди продолжение учения на кораблях. У меня общая военная специальность. Это значит, я – труп, если будет война. Жалко Сашку!..
4.8.57. Говорят, что Мальков назначен старпомом всего несколько месяцев назад, но подмена произошла колоссальная. Если раньше это был обычный человек, то теперь самодур, самым большим наслаждением которого является «мять» людей.
Один раз он сказал мне о матросах:
– Это же тесто, доктор! Тес-тоо! Что хочу, то и сделаю!
17.3.63. Меня на днях удивил Иван Владимирович Соловьев, Герой Советского Союза, бывший начальник милиции города. Он мне очень нравился. Огромный, тяжелый, с круглым большим лицом – немного под Черчилля, и басом, глухим, зычным. Мы с ним встречались у Гусева[908]. Он много пил и рассказывал, что когда-то молодым в ЧК сдавал экзамен на выносливость, перед тем как его в контрразведке использовали, так он литр водки должен был выпить и не опьянеть. А его экзаменатор вообще у 24 человек экзамен принял и еще сам домой пошел. Тогда он мне очень милым показался. Живой, яркий, я все около него терся, с ним только и разговаривал. Он читал свои стихи. Неплохие. О войне. Потом рассказывал разное. Был демократичен.
На следующий день подарил мне свою книгу.
А вот несколько дней назад увидел его другим.
Вошел в «Известия» грузный, одышка сильная, сел. Стали говорить о литературе, о Сталине, о последних постановлениях.
– Правильно, – говорит, – это все. Слишком умников много развелось. Давно пора их было прикрутить. Они теперь все знают и все знали. Ничего мы не знали, верили. Когда мне в Министерстве показали дело Попкова[909], да еще подписанное Секретарем ЦК, у меня глаза на лоб полезли. Ах, сволочи, думаю, Ленинград хотят столицей России сделать. Ехал сюда злой, готов был растерзать всех. А теперь выдумывают проблему отцов и детей. Нет этой проблемы. Я – коммунист, и мои дети коммунисты. Мы думаем одинаково. Не может мой сын думать иначе. Тут я прочел Гладилина в «Юности»[910]. Ах, как хорошо, замечательно, просто. Отец такой человек честный. Был влюблен, а она другого любила. А он смирился. Потому что человек был замечательный… А сын – веселый художник, и связь между ними прямая.
– А Солженицына читали?
– Ерунда. Муть. Он такой же трус, как этот Шухов[911]. Не литература это…
– А мне показалось, что это огромная литература.
– Это? Ну что вы!
Мы говорили долго. Потом затронули китайцев[912]. Он отмахнулся: «Все будет хорошо. Раз они коммунисты, они поймут».
Вскоре мне пришлось уйти. Кое-что было правильно, и все-таки меня корежил тон этого разговора. Странная одноплановость. Также уверенность, что все именно так, как написали в последний раз. Я напомнил ему об убийстве Кирова. И здесь он усомнился.
– Бросьте, – сказал он. – Если я и видел когда-нибудь, как плакал Сталин, так это именно тогда. Сталин не мог этого сделать[913].
5.6.63. В мире происходят события серьезные. Идет большая идеологическая борьба. Ильичев[914] раскатывает по стране. Требуют создать а-ля Корчагина, да вряд ли у них выйдет. Долбанули по «Неве»[915]. За своих героев я не боюсь, они, кажется, ребята неплохие.
5.8.63. Последние дни часто встречаюсь с писателем Б. Раевским. Он скромный, приятный человек, знает, что идет, а что не идет. Прочел «Ворону» и сказал, что это никогда не будет напечатано. А рассказ совершенно сделан. Я даже не знаю, стоит ли огорчаться. Получился же образ. Так пусть это будет для себя. Сегодня я кое-что в рассказе исправил «под Раевского» – не знаю, лучше ли? Оля сказала, что не стоило этого делать. Это ее мысль – пусть будет хороший рассказ для себя.
22.7.64. Никак не мог сесть за дневник. Сегодня особенно это нужно было. Прочел очень интересный рассказ Г. Семенова[916] «Вечный двигатель» – тонкий, глубоко психологический, и решил, что пишу я ужасно. Да это вообще не литература, а какое-то приблизительное письмо. Я беллетрист, но не писатель. Сегодня я вдруг понял, почему нужно учиться у Достоевского, – потому что он «знает про людей», как как-то сказал Смоктуновский.
24.10.64. Я очень тревожно жду разрешения проблемы с повестью. Тревожно, до сновидений. Уже несколько ночей сплю и вижу во сне, как «Юность» отказывает мне. А вот сегодня проснулся с тяжелой головой, но был рад, что в «Юности» не отказали.
Сон был такой:
Оля просит меня сдать накопившуюся макулатуру. Я беру тюк бумаги – он очень обременяет меня – и иду искать «утильсырье». Дом, в котором я живу, оказывается домом Натальи Долининой[917]. Удивляюсь. Выхожу на незнакомую улицу и не могу найти «утиля». Тюк еще больше меня тяготит, еще больше. Я ищу, кому бы его спихнуть, но некому. Тогда я вижу людей, которые варят асфальт. Горит огонь. Я хочу бросить тюк с бумагой, но рабочие говорят: «Вы испортите систему».
И я так и остаюсь с бумагой – тяжело нести, но некуда бросить.
Вот какой великий человек Фрейд. И как все ясно. И даже трагично. Да, иногда и трагично, только я не хочу понимать, что лезу и лезу глубже в какую-то пучину – литературу.
25.11.64. Неужели удача?! Господи! Читаю и падаю от волнения. Письмо от Бориса Полевого! И какое письмо![918] Я – один из лучших литераторов! Хотя понимаю, что все это необъективно, так же неверно, как отрицательное мнение Веры Пановой[919], все же приятно! Приятно до чертиков! И голова идет кругом, точно посидел на карусели. И даже тошнит от счастья!
Так вот, дорогие критики «Невы», издательства «Сов. писатель», все же я пробился. Как много было великолепных рецензий, а все побеждал последний голос наверху – последний голос: «нет!»…
Господи! Не стать ли мне верующим в тебя!
20.12.64. Москва… Мне всегда не хватает терпения описать какие-то подробности. Было трудно: бега по редакциям, разговоры. Много раз видел Ваську[920]. Был в «Арагви» на дне рождения Киры[921]. Разговаривал с Мамлеевым, с Робертом Рождественским. Какой он поэт? Конечно, интересный, но не такой уж большой.
А какой я писатель? Какой? Писатель ли я?
Для меня ясно одно: с работы нельзя уходить. При моей нервной системе – это крах.
15.3.65. А вот и не прошла повесть в «Лениздате». Новый рецензент – критик из университета – сосчитал рукопись идейно слабой, лишенной воспитательного значения. Даже черной. Все видится ему в темном свете. Обилие персонажей ущербных, положительные все с изъяном, со щербинкой. Кошмар. Везет мне на дураков. Ну да ладно… Повторяю за Тузенбахом одно слово – «Работать!»[922]
Как не вешать нос на квинту? Как бы не раскиснуть! А ну, Ласкин, раз-два. Зарядочку. Руки вверх-вниз, приседание. Теперь на голову. Вот, хорошо…
А теперь можно заняться медициной. Завтра мой доклад на обществе организаторов здравоохранения. Для разнообразия оказывается и это нужное, хорошее дело. А я-то ругался, не хотел этим заниматься. Вот тебе, Ласкин, и отдушина от «нервов».
10.4.65. Вчера читал Эренбурга: «Люди, годы…» Пишет, как ему читал Арагон исповедь Мавра, который страдает от своей веры. Точнее – верит и это приносит ему страдания.
Это очень глубоко. Во что верю я? Пожалуй, верю и тоже страдаю, хотя и не страстно, просто переживаю, думая, что это случайность или временная несправедливость. А ведь нет! Придуманная система так испорчена, что сама тянет вкривь и вкось человечество… Личность несвободна. Ее закабаляют. Угнетают внизу. А те, кто это делает, боятся людей выше, а те еще… Вчера Наташа Долинина рассказывала, что ее стали преследовать за статью, пришел на урок даже секретарь райкома. И лишь звонок из ЦК остановил все[923].
Кончится ли это? Если да, то после нас, после Сашки… Люди еще не поняли, что такое сталинизм. Не поняли в такой степени, что могут согласиться на возврат его. А ведь того, что сделано за 30 лет, хватит на 2 столетия. Может быть, больше.
13.4.65. На работе новый начальник. Молодой блондин, окончивший институт в прошлом году. Трус и подхалим. Тут же предложил мне соавторство на доклад, который я делал в Институте скорой помощи. Своего лица не имеет. Повторяет слова заведующего подстанцией:
– Нужно ходить по форме (колпак).
– Контингент больных так тяжел, а девушки носят радужную одежду. Это не пристало.
Меня называет – Борисыч. Тоже небывалый случай. Или я уже старею. Делая замечания молодым, говорит о себе:
– Я клиницист. Хотя я еще не работал в клинике.
А обидевшись на меня, заявляет:
– Ах, он не хочет со мной писать? Так его вообще печатать не будут…
И я начинаю думать, что эта мразь может где-то напакостить. Или я трус? Как это у Уолта Уитмена: «Как писать биографию других, если мы ничего не знаем о себе?»
21.4.65. Интересна была встреча с критиком Беньяш[924]. Очень умная тетка. Заговорили о театре Товстоногова. Она считает «Три сестры» его лучшей работой[925].
– Вот ведь и Кафка, и все от Чехова. Смотрите, как подчеркнута и глубока обособленность человека! Они все сами по себе. Это трагично и современно.
Интересно, что статья ее о Чехове, конечно, ничего общего с этими словами не имеет. Хвалит за реализм. А здесь другое. Я сказал:
– А мне спектакль не был близок – показалось, слабо играют. Но настроение было удивительно тяжелое. Я не понимал, отчего…
– Если бы я объяснила это, то погубила бы спектакль.
Потом думал: вот Тузенбах говорит: «работать, работать». А ведь это мыльные пузыри. Это маниловская мечта слабых людей. Он говорит о работе, но… С ним нет человека, который понял его и поддержал. Все эгоистичны. Обособлены. Заняты своим миром, горем. Все говорят что-то свое, но не умеют слушать других. Как в опере каждый поет свою партию, и ему нет дела, что тянет другой… Наверное, ни один писатель до этого не дотянулся бы. А вот Чехов смог.
20.5.65. Может быть, это пример и неточный, но как-то в 54‐м году на семинаре у Хазина спросил о Зощенко: «Неужели он кончился?» – «Не хороните писателя, пока он жив», – резко сказал Хазин. Но ему так и не удалось (или не дали) разжечь искусственно загашенный костер.
Недавно был на его могиле в Сестрорецке. Камень – «Михаил Михайлович Зощенко». И все. Это от жены. А лет через десять или двадцать там будет много цветов.
19.6.65. Сейчас читал ординарную статью о Гранине: «Иду на грозу». Одно там верно – это разговор об «истине». Что значит, думаю я, истина? Когда мы говорим: формирование молодого человека – идея романа или моей повести, то ведь это и есть – молодой человек ищет истину. То есть для чего жить. Как жить. И если он что-то начинает понимать, значит, он приблизился, хотя и не нашел истину.
Я думаю о будущем романе. Вот люди, которые меня окружают, ищут ли они истину? Скорее, да… Но ведь у каждого есть свое жизненное кредо – своя истина. Для одного – это самоутверждение: нужно вступить в партию, так легче пробиться, нужно скорее написать диссертацию… А внутри что-то совсем неоформившееся: можно и туда, и сюда. Их истина – это благополучие.
А Эдик[926] – вот где интерес. Ему бы докопаться до сущности. У него есть принципы, он не хочет чужого… Истина в открытии истины. …Во имя торжества истины Эдик откажется от клиники, диссертационной темы…
…«Что остается от людей, кроме холма?» (это у Гранина). Это невидимая цепь – лучшие находят лучших. Джордано Бруно сожгли, но уже следующий горит на костре во имя истины. Вот они-то и есть тот сок, который питает древо жизни, движет ее…
…Так было со Сталиным – он изменил истину, спрятал ее – и мир стал черным. Зло родило зло… Но истина все же прорастает, хотя и не так сильно, как раньше.
7.7.65. Сегодня дочитал воспоминания о Зощенко Чуковского[927]. Интересная, истинно трагическая фигура в русской литературе. Там есть в конце две фразы – «Каждая новая книга – этап его психического и эмоционального развития». Это очень важно и точно. Писатель, став профессионалом, совершенствуется лишь отчасти, его основное совершенствование в самоанализе, росте эмоциональном, в глубине психического проникновения, то есть понимания. Тут-то Достоевский!
Вторая фраза умирающего Зощенко: «Литература – производство опасное, равное по вредности производству свинцовых белил». Это для меня, не для Бориса[928] или Андрея[929].
2.8.65. Пишу рассказ о том, что человеку трудно быть объективным, если в его руках власть[930]. Это должен быть рассказ против любой диктатуры. Конечно, не напечатают, но… «хочу и пишу!» А мама-папа этого не понимают[931].
Сейчас разговаривал с Гулей[932] о рассказе «Все утрясется». Она высказала очень точную мысль – Ремцов стал таким из‐за жены, будто бы положительной, но много сильнее его психологически. Я подумал, что и у меня весь склад «долга перед семьей» превращается иногда в страх оставить их голодать (даже то, что я допускаю, что меня не попрекнут в этом, – страх есть…), а дальше это подсознательно приводит к компромиссу с начальством, малодушию и пр.
9.9.65. Все эти дни были полны какой-то «идеологической тревоги». В «Известиях» 14.8. была одернута «Юность», «Новый мир», а затем началось какое-то волнение и брожение в Ленинграде. Юрка Голубенский[933] прислушивался к голосу конъюнктуры, ждал указаний. Даже в том, что повесть ему понравилась, он не был уверен. Ох, люди.
16.12.65. Прочел Эдику Земцовскому[934] рассказ «Преодоление»… Это рассказ о подавлении индивидуальности… Даже человек – сама совесть, сама справедливость – может быть неприятен. Его зло в конкретности, расставленности и точности доводов. Он наверняка знает, где черное (и его границы), где белое. А другие не так отчетливы – их резали не ножом, а оттачивало море… Я должен дать человека, тяготеющего над другим… Когда они вместе, то все делает этот. Он даже не знает, как обойдется без него. Потом оказывается, что тот только мешает первому…
ПРАВИЛО ДЛЯ СЕБЯ: Перед тем как сесть писать рассказ, обязательно в дневнике обсудить его этическую, философскую концепцию и структуру (фабулу).
20.12.65. Конец года для меня, к сожалению, не такой счастливый. Вторая кошмарная рецензия на повесть. В «Комсомолке» от 16.12. обзор Г. Радова[935]. Я обвинен в социальной инфантильности и непротивленчестве. А в художественном отношении объявлен эпигоном Аксенова, только «труба пониже, а дым пожиже». Сразу же отреагировало телевидение. Шум. Вероятно, не будут ставить спектакль… Помогает Карасик[936] – но! политика – это так серьезно…
31.12.65. …А пока неистово ругают «Юность». Вчера доклад секретаря ЦК комсомола Павлова[937] – стилистика 52‐го года. Черт знает что. Неужели и теперь его никто не одернет?
Рассказали, что он на съезде сказал, обращаясь к представителям политуправления армии:
– Как вы могли послать Евтушенко на Кавказ на сборы? Вы хотите ему ореола Лермонтова? Нет. Если посылать, то обеспечить ему Мартынова.
10.1.66. На телевидении сняли Фирсова[938], трех редакторов. Закручивают гайки. А в Москве Павлов обвинил «Юность» в безыдейности. Мой редактор пока еще держится. На телевидении неясно. Карасик запускает в ротатор сценарий[939].
Поживем – посмотрим. Пока ничего не получается.
2.3.66. Девочка-отличница пригласила подруг на день рождения.
– Значит так, – сказала она, – ты сделаешь себе прическу – хвост, а ты, наоборот, заплетешь косички. Наденете школьные платья с белыми фартуками.
Когда вас спросят, как вы учитесь, то скажете: «Неважно, но мы стараемся учиться лучше».
За столом вам предложат конфеты – прошу, больше одной не берите и в карманы не набивайте, это некрасиво.
– Знаешь, я к тебе не смогу прийти.
22.5.66. В риске есть действительно что-то важное. Если рискуешь, преодолеваешь робость и пишешь что-то очень важное, не глядя на опасность, на невозможность напечатать – получается лучше.
А с оглядкой – трусливо, плохо. Мне в жизни пришлось рисковать тогда, когда я занялся литературой. Была возможность стать хорошо оплачиваемым врачом – я плюнул и записал. А затем волнения, огорчения… и удачи. Нет, риск – если подумать – чем-то сродни счастью. Хотя бы тогда, когда что-то выходит, если ты рисковал.
27.5.66. В этой жизни сколько мне выпадет разочарований еще – трудно сказать. Сам хитрю с собой, смешно, по-детски. Пытаюсь обмануть судьбу. Вот даже этот дневник хотел не писать, пока не начнется полоса удачи. Все же полосами идет.
9.12.66. Человек – прекрасный мастер-столяр. И я хочу тоже делать это же. Ударил он, ударил я. У него получился стол, а я отрубил себе руку. Вот и все.
Или лягушка, которая очень была рада, что едет в институт. Она станет ученее и умнее! А там ее распотрошили.
11.12.66. Читаю Булгакова «Мастер и Маргарита». Ну и ну! Я потрясен… Это писатель был. Это гений…
Думаю, отчего все же его не печатали? Видимо, здесь тревожила независимость личности, ее полная раскрепощенность от времени, от власти. Никакого снисхождения к эпохе. И угол зрения такой неожиданный, а в чем-то и беспощадный. Все эти театрально-литературные игрища и шваль.
Ох-ох-ох, как потрясает книга.
13.12.66. Кончил «Мастера и Маргариту». Возможно, эту книгу просто не поняли. Она очень внутри. Возможно, испугались.
О чем она? О зле? Об ужасе необузданного, несдерживаемого зла. О добре? Кто такой Мастер – сам Булгаков? …Добро, как правило, очень пассивное, почти эфемерное, противостоит несокрушимой мощи материального зла.
…Эту книгу, наверное, можно толковать как угодно – потому-то она и опасна была тоталитарному режиму.
1.3.67. Дочитал «Мастера и Маргариту». Последние страницы читал Сашка – у него шевелились волосы. Черти уносят Мастера, чтобы дать ему покой. Нет, не свет, говорит Иешуа, а покой.
Теперь ясно – это роман о долге писателя. Это роман о настоящем искусстве для вечности, для себя. Все суета сует. Все прах, все существующее искусство в Массолите – карикатура… Мастер был счастлив, пока с ним была Маргарита и пока он писал книгу о Понтии Пилате – труд всей своей жизни. И книгу эту прочел Бог. Грандиозно до умопомрачения.
И даже не так важно, существует ли книга в действительности, – она есть в его голове. Мастер не честолюбив. Ему нужен не рай, а что-то совсем другое. Покой. И это понимает Бог.
Дьявольщина – это одна часть искусства. Но всегда будут – не могут не быть! – Мастер и Маргарита.
7.3.67. «Длинной, длинной ночью» – мой рассказ, это и взгляд в себя, и память случая. И тут я сразу испытал память литературы. Всколыхнулись все: и главный врач, и какие-то сексоты. Трагична жизнь! Каждый в России считает себя цензором. Давно сказал Хрущ о Пастернаке[940]. Нет уже первого и еще больше стал второй, а в медицинской организации, где я служу, дебатируется вопрос: «Имел ли я право так написать о нем (осужденном за антипартийную деятельность)»[941].
А я – слабая личность. Храбрюсь, возмущаюсь, а сам все делаю супротив себя, наговариваю глупостей еще больше. Вот типичный неврастеник и бесхребетник.
4.5.67. Вчера поглядел три пьесы Славомира Мрожека[942] – польского писателя: «Кароль», «Стриптиз» и «На плоту». Условный, а вернее – философский театр. Впечатление огромное. И сатира, и публицистика…
Сейчас для нас есть единственный путь – дать людям очки, показать их изнутри, показать, как грустна и сложна жизнь. Дальше идти вглубь, открывать личность. К Чехову, к Бунину – это вечно. А если можно будет как Мрожек – ради бога. Кто умеет – это великолепно.
14.5.67. Прочел «Траву забвения» Катаева. Хотел иногда прерваться, сесть за дневник. То хорошо до тоски в сердце, то длинно и красиво. Он в старости стал изысканным стилистом, и в этом, мне кажется, тоже доля мовизма[943] – плохого писания. Куда ближе мне Пастернак со своим последним: писать, не думая о стиле, как Толстой[944].
Рассказ мой о Пушкине неожиданно сошелся с его размышлениями о том, что вся поэзия в России идет из одного лица, от одного поэта[945].
Вроде бы одна мысль. У него тихая, едва заметная в ткани повествования, у меня – как удар.
Образы Бунина и Маяковского. О первом так мало читал, но здесь все же не лучше, чем у Симонова, где Бунин более точный и более трагический[946].
А Маяковский? И опять стык с моими мыслями о смерти, о неудачливости. Это в чем-то новый Маяковский, уже делающий купюры внутри своих вещей, уже отказывающийся от лучших свои строчек «официально» («я пройду стороной / как проходит косой дождь»), испуганный левой критикой, читающий Оптимистенко без украинского говора, так как его успели обвинить в антиукраинизме (или что-то подобное), наконец порвавший с ЛЕФом, а теперь ищущий поддержки, вступивший в РАПП, но понимающий, что это пустота, ничто, вывеска и пр.
Вот где критерий самоубийства – во внутреннем сломе, в незнании, «что делать», в сшибке вер, одна – в революцию, служба ей, а другая – обязанность как-то служить не так, а иначе, как кто-то хочет в ГОРЛИТе[947].
Трагедия истинная – и отчего Катаев, сказав «а», дальше промолчал? Хотя, может быть, это и есть ГОРЛИТ.
Теперь о себе.
Мысли о возрасте, о своем «я» – часто в унынии. Лет-то, лет-то сколько! И сорок не за горами. А они – эти уже в тридцать были глыбы!
Да и что я сделал настоящего? Почти ноль. Несколько вполне удовлетворительных (и только) рассказов. Кто я такой во тьме мироздания? Никто. И какие-то люди даже присмотреться не хотят, уверенные заранее, что ты не можешь! А ты ведь можешь кое-что – хотя и мало.
Не честолюбие во мне, а страх, что так и не напишу того, что будет чем-то важным, без чего нельзя хоть кому-то.
30.6.67. Сегодня Борис Раевский принес рассказ о партработнике. Он осуждает, но характера и образа нет.
А написать можно здорово. Должна быть домработница с высшим образованием (типа Татьяны Васильевны[948] – «гарнир» вместо «гарнитура», «какой вы гуманный» – вместо «томный» и пр.)
Она очень добра, хорошая мать, но уровень ее понимания ужасно низок. Трудная сшибка со временем.
…А вообще есть о чем подумать. Все возвращаюсь к вопросам религии и государства. Думаю об ошибке, которая когда-то была сделана Лениным, – однопартийность. Все беды отсюда. Нет контроля.
Как же может возникнуть государство, если философия не разработала теорию личности? Я о марксизме. Разработана лишь экономическая линия, а люди… Государство нужно строить вместе с психологами, одних экономистов недостаточно.
9.7.67. Сюжет: собака очень доверяет людям, она жила у замечательной женщины, к ней приходила сердобольная старушка-врач. К врачам, к белым халатам, она относится уважительно. Но вот умирает старушка – и собака оказывается в институте, где все так пахнут (кстати, она может жить у врача-пенсионера). В институте ее режут, колят, собирают анализы, а затем отправляют на убой. Она умирает, мечтая увидеть своего хозяина… Она любит его до смерти. «Значит, так нужно. Какое счастье, что он здесь».
Деталь для рассказа: нравится женщина молодому человеку. Но когда он узнает, что она старше, то вянет, уходит от нее. Какая-то трусость, а у них было душевное единство.
6.8.67. Сюжет – сумасшедший приходит на трамвайное кольцо и отправляет трамваи. Ставит печати, дает путевки, оформляет их. Нервничает. Потом идет в столовую. Он демократичен. И все с ним на полном серьезе.
Но вот пришел новичок и не подчинился ему, даже насмеялся. Он плачет, как ребенок.
…Всем отрицательным персонажам Чехова свойственно самодовольство, пренебрежение к людям, удовлетворенность своим местом в жизни.
Самодовольство и духовная ограниченность – это симптомы одобрения существующего порядка жизни, ее «норм».
31.7.67. 27 июля умер папа. Врачебная ошибка и недобросовестность. Очень трудно писать. Если не потеряю желания работать, то напишу об этом рассказ.
Очень трудно…
7.9.67. Был у папы. Цветы. Убрано. И очень близко – он. Плакал, может быть, впервые так необходимо было плакать. И очищался, очищался перед собой – и перед ним. Он – так много для меня!
А кладбище – это совсем новое, непережитое мной место. И такое необходимое, очищающее и освещающее тебя изнутри.
А вообще не передашь того, что чувствовал. Страшно стать неискренним даже перед собой.
6.11.67. Только времени прошло с мая 66-го[949] – 18 месяцев. А за этот период случилось непоправимое – не стало папы. И тут же боль в сердце, тоска. Вот что значит остаться одиноким. Чувство такое острое, как если бы я остался голым на виду у всех.
Потом было и другое событие – вышла книга. Но человека, который бы ей сильнее всего радовался, нет.
Так и мы уйдем. И останется Санька. Останется, чтобы тоже когда-нибудь уйти. Это и называется, к сожалению, жизнь.
27.11.67. А «Чайка» Чехова – удивительная вещь! Уж, кажется, как ее знал, а все по-новому! Никакой нет идеи об искусстве. Есть совсем другое – греческий хор одиноких людей. Дикий эгоизм близких и знакомых. Никто не слышит друг друга – хоть вой на весь мир. Мать – Аркадина – смеется над сыном. Треплев «убивает» легкомыслием и эгоизмом Заречную. Заречная не хочет считаться с Треплевым. Маша надеется на любовь Треплева.
И никакого искусства. Все это выдумки Ермилова и ему подобных… Чехов не был бы великим, если бы все сводилось к иллюстрации одной идеи. «Я – чайка…» – путается Заречная. Она лишь говорит о счастье, о своей силе, но силы-то нет. Это самообман.
Люди, смотрите, как вы одиноки. Как вы не понимаете друг друга. И все оттого, что вы не хотите друг друга слышать.
28.11.67. Вчера из «Невы» вернули рассказ «Посвящается Тоне». Грустный рассказ, говорят, а нужны – веселые. Отчего же так? Отчего же я не пишу, как многие, да и сюжетов-то в голову не приходит веселых.
1.12.67. Рогожин не просто безобразничающий купчик – широк, простодушен. Любовь Рогожина – это любовь собственника. Вот в чем отличие от князя. В ней азарт, как в картах, когда уже сделаны ставки и нет сил отойти, оторваться… Его Настасья Филипповна пронзила, а так бы и он мог деньги наживать, как отец. А теперь Н. Ф. – страсть, его миллионы. Он любит ее и ненавидит бешено, так как постоянно унижен страстью своей.
…А Мышкин понимает и Рогожина. Он всех понимает.
11.12.67. Достоевский: «Искусство всегда будет жить с человеком его настоящей жизнью… И потому не стеснять искусство разными целями, не приписывать ему законов»[950]. Я это понимаю как отношение к писателю. Я, моя сущность есть мое искусство. И заставить меня писать иначе – погубить мое «я».
Через три часа иду на бюро секции прозы. Делаю первый шаг в Союз писателей… Нет ни страха, ни особенного желания пробиться. Единственное, что хорошо, – это могут быть деньги за выступления[951].
19.12.67. Сюжет для рассказа: врач сорится с очень властным главным врачом. Приезжает к ней домой. И это оказывается – слабый человек. «Вы выпустили мою кошечку».
21.12.67. У Достоевского: «Мир красотой спасется»[952]… Удивительная мысль! То, что было создано – та красота (потребность человека в красоте, выявление человеческого путем красоты), – это гарантии того, что будет. Красота удерживает человека от поступка отрицательного. Создает равновесие, спасает от инстинкта. Больше, больше красоты, доброго, честного – вот в чем смысл писательства.
24.12.67. Читаю очень внимательно Корчака. Выписываю мысли. Удивительно глубоко!
Мне кажется, есть намек на сюжет – для ребенка имеет значение какая-то безделица – палка, а для взрослого – нет. Утиль, который он легко выбрасывает.
27.12.67. Пришел с дежурства. Как это важно для писателя – контакты. Сколько лиц и встреч.
Бабка, «заставшая царизм», когда «как заболеешь – так за попом». Ее толстый и зыбкий, как студень, сын приехал к матери болеть, так как жене надоел. «Теперь жена какая, – говорит бабка, – при царизме лучше».
А у Саши Кондратович сестра, которая была со своим одноклассником и однокурсником в счастливом браке, вдруг с ним поссорилась. Попала в семью молчунов. Гнетущая обстановка. Тишина. Нет ни радио, ни телека (а дома у них трое детей было и шумно – без этого нельзя). Ушла к маме – ее всем очень жалко. «Я люблю ее еще нежнее». «Она его любит. Позвонила. А отец молча опустил трубку». Вот трагедия в чем! Тут и пьеса есть. Чехову бы хватило.
На работе много разговоров о рассказе «Длинной, длинной ночью». Муратов сказал: «Я пять дней не могу выйти из ступора. Думаю. Как же быть? Представляю себя в старости. Какой буду? Уже сходил к Углову[953] – пытается устроиться в клинику. Шарагин: «Сеня! Это же очень, очень грустно… Как жить?»
Особенно забавное совпадение у Киры Баталовой[954]. По дороге читали рассказ (украли «Неделю» на вызове), а приехали – дочитывали. И вдруг бабка зафибриллировала. Разозлились, что как в рассказе все. И стали массировать – оживили и свезли в клинику.
Тоже раздумья о своей роли в жизни.
6.1.68. Для движения человеку нужны отрицательные эмоции. Физиологичен ли коммунизм? – задаю себе вопрос. Возможен ли человек без тех страстей, которые дают ему деньги, чувство собственности и другое, что косвенно связано с этим?.. Мне кажется, что если отобрать от человека долю эмоций, то другие его качества разрастутся как опухоль. Властолюбие, самолюбие, ловкость. Не грозит ли коммунизм вырождением истинных эмоций и утверждением пошлых?
10.1.68. Сюжет: заведующий облоно едет в г. Кириллов, где живет учитель, обижаемый директором школы. И дров ему не дал, и придирается. Причина привычная – критика в адрес директора.
Заведующий мирит их, везет на рыбалку, пьет с ними. Даже дома у них сидит. Он рад, что дружба налажена… И вдруг:
– А все-таки убрали бы вы его, Николай Николаевич.
28.1.68. Как ощутимо и больно взрослое сиротство! Папа, папа – ты мне нужен. Нет человека столь близкого мне духовно, так заинтересованного во мне.
И что же делать теперь? Пустота вокруг… Как бы я хотел тебе, папулька, прочесть то, что пишу. И посердиться на то, что ты мне посоветуешь – не исправлять больше ничего. Милый мой, дорогой мой человек – болит сердце. И плачу иногда, и думаю часто, а возврата нет. Судьба, судьба. Она не дает человеку быть счастливым всесторонне, она обкрадывает его и этим обогащает душевно. Страдание есть душевное совершенствование. Только цена этому непомерна.
Спи, мой дорогой человек. Пока я тебя помню, ты жив. Страшно, что мы все смертны и мне предстоят еще душевное совершенствование и страдания. Не нужно!
31.1.68. Сюжеты рассказов.
1. Врач скорой помощи. Труженик. Честный. Узнает, что завтра с ним работают журналисты из АПН[955]. Им нужен материал о враче. Он соглашается. С утра все начинается не так. Рубашка на работу нужна другая. Он недоволен, но так отчего-то требуется.
Он уже идет чем-то другой, так как мысли совсем непохожие лезут в голову.
Знакомство. Молодые люди. У одного фотоаппарат поверх халата.
– Вы бы его спрятали на вызове.
– А что? Зачем?
Врач не может объяснить – зачем.
И вот тяжелая больная. Простой дом («Это хорошо. Без претензий»). Он слушает больную, но, когда щелкает затвор фотоаппарата, весь сжимается. Снимают все – даже слезы дочки. Это так неприятно. Он словно обманывает кого-то. Сокровенное и святое на обозрении.
Нет, ему это не нужно.
Кстати, фельдшеру это нужно. Он активен, деятелен, возбужден. А потом спрашивает:
– Как думаете, поможет это поступить в институт?
– Да, конечно, – кивает доктор, чтобы отговориться.
2. Мать – доктор наук (делает докторскую). Развелась с мужем – он со средним образованием. Ее сердит соседка, когда та говорит, что дети без отцов отличаются от детей с отцами.
– Чем? Ничем! Ему хорошо.
А мальчик с большими глазами, грустный философ, все время думает: что это такое – брак? Есть ли связь между словами «брак» (порча) и брак (свадьба)? Он плохо учится, так как все время отвлекается на такие вопросы.
К нему все отлично относятся – даже тетя Рая, папина жена. И дядя Юра – мамин приятель.
Приходит к отцу и понять не может – почему он, отец, хороший человек, не живет с мамой – тоже хорошим человеком? И так ли уж важна мамина наука? Как раз папина специальность важнее. Посиди без света (папа – электрик).
Мир – загадка. Попробуй разобраться. Название: «Брак».
28.2.68. Журналист пишет о «Невской Дубровке». Читал не очень важные, мне показалось, вещи, и плакал. Оказывается, в том, что старшина купил корову у крестьян, была жизнь его семьи (спасение). Может, и рассказ «Спасение»?
Потом говорили о Дубровке. Наши – внизу, немцы – наверху. Стреляют. 300 000 убитых подло и глупо. Но что нам люди? (Интересно, это тема всех фронтовиков – прозрение). У финнов воевало 200 000 всего, и они на рискованные дела не посылали. А у нас только так. Лучших убивали, посылали других, а вооружайся за счет трупа.
– Так в России всегда было, – сказал ему генерал. – Сталин называл – «винтики».
А я думал – в этом и есть главная задача литературы. Каждый человек – человек. Личность. Имеющая абсолютную ценность. И человек это должен сознавать.
12.3.68. Впервые возникла мысль, что литература – это трудно. Ты – молох. Голова, как мотор – все работает и работает, создает чужую жизнь.
Кем я только не был! И горбатой женщиной, и обезьяной, и сумасшедшим, и милиционером. Я еще не устал, потому что так устроен мой мозг, – я отдыхаю, отключаясь.
14.3.68. Грустно. Мать вышла замуж. Бюро брачных услуг поздравляет молодоженов. На полу лежат два конвертика с розочками – результат неосмотрительности.
Не думал до сегодняшнего дня, что свадьба такой грустный праздник. Плачу. Или слышу молитву раввина. Папа, прости, я соучастник предательства.
Все больше и больше убеждаюсь, что глубоко люблю его только я.
Противна показуха. Отвратительно ханжество.
А может, и я где-то?
Нет.
…Милый, любимый мой дед. Чистый человек. Если есть рай – ты в раю. Если есть праведники – ты праведник. Если есть любовь – ты любил ближних. Если кто и хотел мира – это был ты. Если кто и хотел счастья – это ты.
Ты знал мать.
И молчал.
Ты все понимал.
И молчал.
Мы тебя оставляли в болезни,
а ты знал, что умираешь.
И не сказал мне!
Прости, папа!
31.3.68. Иногда чувствую, что не один живу. Во мне – папа. Что дает смерть. Какое-то новое наполнение и осознание себя и других. Ты в двух измерениях – он, кто ушел (и его ты чувствуешь как самого себя) – и ты сам.
4.4.68. Читаю газеты, слушаю радио. Обстановка очень сложная, очень. Отчего-то кажется, что вновь закрутят, а может, и не кажется совсем – уже закручивают.
Вот и задумываешься о своей судьбе, о книге. Как жить, если провал? О чем писать, Ласкин? Способен ли я к оптимизму – это так растлевает душу.
Совсем недавно сказал Ю. Кролю[956].
– Я счастливый человек.
А он:
– Погоди, Семочка!
Так и будет.
У папы на памятнике предложил не делать надписи. Мама возражает. Тогда я сказал: «Чем дольше без тебя, тем тяжелее»[957].
11.4.68. А на улице явное похолодание[958]. Это случается раз в два года. Стучат зубы, я, пожалуй, впервые – нет, нет, был еще период нападок на «Юность» в 65‐м г., а потом отошло.
Теперь все, кажется, серьезнее. И, пожалуй, оттого что ничего нет в газетах, кроме нескольких слов с пленума ЦК, ни по радио. Но Н. Н. Ермолович[959] сказал по телефону:
– Вчера еще могли напечатать, а сегодня – нет…
Из Москвы идут слухи мрачные, а я не могу придумать, как быть с книгой: сдать – страшно, не сдать – еще страшнее.
14.4.68. Володя Арро[960] написал нежную и прекрасную книгу: «Трое Копейкиных и звезда». Я его поздравил.
Володя Арро – один из самых милых ребят-писателей. В прошлом – директор школы. Живет в Ленинграде и Суздале.
16.4.68. Шел на работу и думал – удивительная порода людей. Есть все: власть над 0,5 миллиарда человек, слава мировая, а ему не хватает всего одного слова – генералиссимус.
22.4.68. Последнее время мало уделяю внимания Сашке, а он пишет как бог. Сейчас перечитал стихи его, которые отчего-то сразу не очень понравились, и чуть не заплакал – так хорошо.
Одиночество! Это наследственное.
…Иногда читаю о Чехове. Бунин о Чехове, теперь – Чуковский.
Когда-то нужно написать об этом рассказ.
Сестра Мария – тонкий, умный человек, для которой Антон – вся жизнь. Из-за него она не вышла замуж. Чехов скривился. Не захотел, хотя и не возразил. Дальше она осталась одинокой. Потом пришла Книппер – надушенная, пустая, чужая, глупая, легкомысленная. Трагедия. И Чехов это понимает, страдает. Он и Бунин говорят до утра, а она приезжает пьяная, веселая.
Бунин пишет: пьесы Чехова все о том, как безжалостно уходит от нас время. Это страшно!
…Я дико уязвим.
…Был на кладбище. Сорвался с места, писать не мог, и поехал. Очищался, плакал. Отец – это любовь, я понял там еще раз. Не одностороннее сиротство, а двойное меня настигло. Он был центром любви – и как далека стала мама.
Какой-то старый еврей на могиле своей жены написал замечательные и точные стихи:
1.5.68. К. Чуковский пишет, что сильный человек Чехов писал слабых людей[961]. Он говорит о какой-то особой докторской жалости. Кстати, есть ли такая жалость? Нет. Не помню. А вот сострадание (как у Достоевского – главнейший закон человеческого бытия) – это у него резко выражено. Люди идеи, сильные люди, они, как правило, лишены сострадания. Они кичатся своей силой, а ведь это и есть бедность духовная, непонимание другого. Лишенные сострадания, они неприятны. Вот почему противна старшая сестра в «Доме с мезонином», и мила Мисюсь – глупенькая, безвольная…
…Сострадать – уметь понять боль другого – это и есть основа человеческого бытия. Это у Чехова как ни у кого. Точнее, сильнее Толстого. Вот, кстати, от Карамзина истинное направление русской литературы. Ее завершение, вершина – Чехов… Карамзин сострадал лишь благородным, а Чехов – всем.
…Чехов боялся сильных людей, не способных к эмоциональной жизни. Он видел в них главное зло. Дайте им власть, – словно предчувствуя надвигающуюся эпоху сильных людей, говорил он, – и человечество искривится, не захочет уважать каждого, потребует жертв во имя своего эгоизма… Сестра Мисюсь может быть с партийным билетом. Она и у Чехова-то народоволка.
…Из рассказов Дани[962]:
Умирает больная. Старик приходит к ней, падает в ноги.
– Маня, как тебя хоронить – с попом или без? С попом-то дороже.
В другой раз:
– Прости меня, Маня! Я тебе изменил в тысяча девятьсот четырнадцатом году.
25.5.68. Третий день идем на теплоходе «Попов». Позади Петрозаводск – пыльный и серый город, безрадостная протяженность улиц – такая тяжелая для ленинградца, дымы и полное отсутствие разнообразия, – и совершенно поразительные Кижи.
Бог знает, что выносишь от их вида. Грусть? Да, конечно, и это. Ту грусть, которая навеяна чистой красотой. «Мир красотой спасется». Это у Достоевского. Но не открытие, а вывод.
Мир красотой спасался тогда, столетия назад. Люди приходили сюда за много тысяч верст – и душа их смягчалась.
Вот это важно! Красота может смягчить душу человека, а некрасота способна ее ожесточить.
Потрясения не было, а благодарность была. И какая!
…33 купола во всех церквях, восторженный период человеческого духа, детская наивная радость – кто-то сказал: «пряничность». Нет, не то, конечно.
Какая же «пряничность», когда совершенство! Какая конфетность, когда не сладость, а грусть.
Есть, говорят, в Кондопоге церковь Успения. Та не возрождение утверждает, а успение, смерть. В той и строгости больше, и глубины.
Возможно, о чем спорить. И лучше, может быть. И все равно – благодарность.
А потом – минуты разрыва, когда пароход отчаливает от берега, и не как машина – рывком, а медленно, медленно, попыхивая, пофыркивая, едва заметно отрываясь от причала – да так, что оставшийся добежать может… Постепенно увеличивается расстояние между тобой и этим вот совершенством – и через минуту-другую расстояние станет еще больше, вот тогда-то ты и ощутишь остро, как боль, что видишь может последний раз это чудо. И сразу волна грусти, чувство потери посетит тебя.
Скорее запомнить это, подробней только. Вот ведь как – сколько уже видано было раньше – и Ферапонтов монастырь среди бурной зелени над озером, как он возникал солнечно и осиянно… Или Кирилло-Белозерский – целый город белокаменный с башнями-восьмериками. Все же это не то… Кружева из дерева, и куполов – чудо… Передать невозможно и ни к чему, только уверенность, что не просто увидел диковинку, а разбогател.
…А за кормой, где я сижу сейчас, синее и чудное Онежское озеро. Такое же синее – вперемежку с белым – небо. Горние выкрики чаек немного мешают, напоминая о том, что не всем сейчас отдых и хорошо.
За кормой полоса разглаженной воды. Все озеро рябое, а от него хвост, как от утюга, гладкий и чистый.
Идем к Валааму. Как там?
27.5.68. Валаам разочаровал. Природа обычна, а рассказы о том, что было при монастыре, – грустны, ибо уже ничего не существует наяву.
Как быстра разрушительная сила и как могуча.
То, что создали несколько десятков монахов, разрушено безразличием, сломано, истлевает. Вот частичка хаоса.
30.5.68. Беспомощный дед плачет над трупом старухи.
– Бабка, бабка, что ты наделала. Бить тебя нужно за это по носу, – и ударяет пальцем по носу. – Спасибо большое, – говорит он нам. – А утром она веселая была.
2.8.68. Едем втроем[963]. Пожалуй, скучно. Нет ощущения, что отдыхаю, так как обстановка домашняя. Все же отдых в том, что нужно иногда чувствовать себя в новой, свободной обстановке. Быть иным. И мыслить иначе, а не теми же отцовскими категориями.
От этого мало впечатлений, мало ощущения людей. Командировка дает много больше. Бюргер – семейный человек на прогулке.
За бортом – Волга. Холмистые, малонаселенные берега, с невысокой, точно выстриженной, травой, и желтые пролысины песка. Солнце раннее расхватывается туристами, жарятся до самозабвения. Затем еда и бег по городу. Любопытных людей не встретил. Они есть, но опять семья не позволяет выбирать.
13.8.68. Потерял счет дням. Удивительно скучно без дела. Роман лежит дома, а я здесь вынужден томиться. Отдых мне совсем не нужен был, совсем…
Людей интересных нет. Разве что один – то ли дурак, то ли провокатор. Все время порет антисоветчину, возмутил многих, а говорит, что он инструктор Кировского райкома. Маленький, круглолицый, в очках, загорает в куртке (наколки на груди), пытается говорить со всеми, но люди бегут от него. Странная вещь – страха большого такие люди теперь не вызывают, а какое-то презрение, что ли.
16.8.68. Бездумно. Ничего не вижу, никого не понимаю. Отдых как-то нивелирует человека. Все ходят спокойные, отрешенные от дел, мягкие. Писатель бежит по Астрахани за консервами – ему завидует председатель исполкома[964]. Сильные личности, революционеры и контрики – все становятся массой. Вот что значит на убой кормить, возить, поить, развлекать – это же вариант животной жизни, когда тебя превращают в гуся первой категории.
Себя проявить можно только в столовой. Повариха обварила лицо – все только вздохнули. У врача мелькнула мысль: хорошо, что я не назвался, я не знал бы, что делать в этом случае.
Когда-то у меня был сюжет про отдыхающего. Нужно вспомнить. Но здесь я заметил за собой одно: начали зарядку, неудобно прыгать, как мальчишке… Напрягаюсь, а кто-то скачет. Потом играю в преферанс. Но еще хожу по городу. В конце концов, не иду в Астрахани в музей. И лишь вечером узнаю краем уха, что там прекрасная выставка Кустодиева. Астраханский Кремль – Шагал, Фальк, Кончаловский, потрясающий Врубель («Стрекоза»). А Левитан – кувшинки, озеро! Грусти, грусти-то сколько!
Вот, оказывается, и сюжет. А я думал – все впустую идет. Нет, кое-что откладывается.
Сегодня начался подъем по Волге. Много песка по берегам. Небогатая растительность, чахлый кустарник. Иногда возникают церкви. Они всегда неожиданны, но – боже! – как необходимы. В Кадницах стоит, как обычно на взгорье, и удивительная красота возникает – «мир красотой спасется» (Достоевский.) Вот же думали с религией бороться, а оказывается, красоту загубили! Теперь все восстанавливают. Россия! Варварство (это уже мысли еще одного моего героя, профессора-медика. Он все бурчит, недоволен.
Он говорит:
– Об антирелигиозной пропаганде думали, а эстетику забыли… Эстетику не учли…)
…Пока пишу, меняется ландшафт. Отлогий берег. Туристские палатки. Натянули тент и что-то там делают. Зависть. Уехать бы так, жить вольно, бурно, свободно. Знает, что так не будет.
…Берег обрывистый, точно срезан бритвой, и голое мясо слоистого песка. И опять палатки. Только не зеленые, а красные. Кто там? Отчего красная? Наверное, кто-то молодой. Может, юноша и девушка. И они вдвоем всюду. Он приносит рыбу. А может, вместе ловят. Жена (героя моего) способна поймать рыбу.
Поглядел на нее. Она говорит с профессорской женой: «У нас второй класс». Этот второй класс ее оскорбляет. Она оправдывается:
– Знаете, согласны были на любое. Отдыхаем раз в году. Кошмарное напряжение…
Он думает: нет, напряжения никакого, наоборот – безделье.
…Волга мутная, день дождливый – это располагает к раздумьям. Жена раздражает его. Она неспособна завести знакомство. Черт знает, как он женился, что ему могло в ней понравиться.
…Радио. Лотерея беспроигрышная. Культурник – Фантомас. Хрипловатый голос. Один глаз широко раскрыт, другой прищурен… Одет в шорты, курточку зеленого цвета. Ножки и ручки худые, а лет сорок. Ему это нравится. Он вроде бы счастлив. Это не очень понятно, но легко отбрасывается, – значит, такое имеет по заслугам. Герой выше этого человека. Где-то презирает его.
Опять меняется ландшафт. Какой-то фантастический мир. Зеленый берег. Все оттенки зеленого. От салатного до буро-зеленого…
Стога сена. И желтеющее поле – хлеба, наверное. Только что в августе может поспевать?
22.8.68. Кончается путешествие. Последние три дня – и Питер. Событий в мире тьма. Наши вошли в Чехословакию, а комментарии к этому в газетах.
Возможно, подозреваю, новое – и какое! – завинчивание гаек в литературе. Сегодня – постановление по журналу «Театр». Думаю, печататься мне не удастся еще очень долго, нужен оптимизм в литературе, а с этим у меня худо.
Вдруг подумал, что зря все время пытаюсь жить мгновением. Не бабочка же человек, дольше его жизнь, значит, нужно ему жить достойно, делать свое дело – и тогда придет, придет его день.
8.10.68. Рассказ «Посвящается Тоне» вышел в дни нашего переезда в новую квартиру. Мы страшно обрадовались – вот весточка свыше, что теперь повезет.
Люди религиозны, хотят они этого или нет. Без веры во что-то высшее ничего не выходит.
Плоткин сказал: «Был у Пановой в номере в Комарово. Над кроватью – иконка и теплится лампадка. Видимо, это ощущение приближающейся смерти… А муж – еврей!»
24.11.68. Пугает, что за душой нет крепкого сюжета – такого, что сможет поднять меня в собственных глазах. Что это – исписался? Или защитная реакция организма, возможность собраться с силами, чтобы закончить роман?
Не знаю, теряюсь, а главное – ущемлен и напуган будущим… Татарский[965] уже готов писать пьесу о Ленине… Неужели и я тоже сломаюсь перед трудностями и неудачей?
Иногда меня заносит в хвастливость, иногда – в раскаяние и жалобы. Все это – результат неспокойства.
Р. Зернова[966] сказала:
– Это хорошо – неудачи.
Я согласился. Но это хорошо, когда они уже миновали, когда это – воспоминание…
30.11.68. Удивительная вещь! Читаю о том, как нельзя преподавать литературу, и думаю – пойти бы в школу, взять бы кружок и объяснять ребятам жизнь. Учить их «отождествлению себя с героем[967]». И тут же соображаю, какой у меня маленький багаж для этого, как мало я знаю…
7.12.68. Прочел прекрасную повесть, простую, безыскусственную, чистую – «Плотницкие рассказы» В. Белова.
Завидую. Живет в деревне. Общается со стариками, разговаривает о том о сем – и как много увидел, как много сказано.
Нужно обязательно побывать всюду, в деревне. В этом году хотели с Сашкой уехать в область, да как-то сдрейфили.
…Провел в Сашкиной школе одно занятие факультативное по литературе. Дети 7-го класса не любят Пушкина.
– Почему?
– Он несовременен.
– А что любите?
Один мальчик сказал:
– «Как закалялась сталь».
– Скажите, а эпиграф «Капитанской дочки» может быть эпиграфом к Островскому?
– Да.
– А может быть, Гринев мог быть помощником Корчагина?
– Да.
– А может быть, Швабрин?
– Нет.
– Так вы же знаете хорошо героев Пушкина! Как он может быть несовременен, если вам легко перенести его в наше время!
Значит, есть какие-то вневременные человеческие законы. Почему сейчас нам дорог «Дон Кихот»? Пушкин? Скажите, а в вашем классе может учиться Гринев?
– Да.
– Значит, вы даже можете написать сочинение: «Хотел бы я сидеть в классе с Гриневым»? Или – Пугачевым? Или – Швабриным?
– С первым – да, со Швабриным – нет.
– Так значит, вы хорошо знаете Пушкина и, может быть, любите его. Вот ты предпочел бы сидеть с Гриневым или с соседом своим?
– С Гриневым.
Прошу их написать сочинение – и обязательно правду. А где секрет, там сверху написать: «Тайна».
3.2.69. Странное дело – вот я, писатель, могу влезть в душу придуманного мною человека, возродить его, а понять, о чем думают близкие люди, не могу.
Только чувствую – хитрят.
8.2.69. Я всегда мечтал сделать книгу, где все было бы мне близко. Но каждый раз я предлагаю вещи, от которых стоило бы отказаться. Как пишет Лорка: «Остались песни, плохо облегающие тело».
28.2.69. Был Фред[968]. Говорили о многом – и о жестокости. Он предположил, как отец режет куру. Как свинью. Как мальчик становится жестоким. Это рассказ о фашизме.
20.4.69. Слушал Глазунова (дирижировал Мравинский). Был очень усталый. Заметил музыканта Иткиса[969], которого когда-то спас от инфаркта. И вдруг понял, что есть сюжет рассказа.
Усталый врач идет в филармонию. Видит больного бывшего – музыканта. Он старается слушать музыку, но грустный мотив все время обращает его к работе. «А что если ему станет худо? Нет, об этом не думать. Даже если станет – чем я помогу? И почему ему должно стать плохо?»
Но музыканту плохо. Он идет к кулисе, а оркестр играет. Он видит врача. И врач идет к нему.
Массаж… И это на фоне музыки.
И потом он оказывается в зале. В поту. Иткис на своем месте.
После концерта идет к служебному входу. Музыкант не узнает его. Прикуривает у него, но тот занят чем-то своим[970].
22.5.69. Ах, как хотелось бы утвердиться, и не для блеска и мишуры, а потому что это единственный способ доказать свою неслучайность в этом мире.
24.5.69. Сделал для себя очень важное открытие. Бездуховность, есть ли она? Разве те, кто стремится к наживе, – это только материалисты в вульгарном понимании? А нет ли за всем этим честолюбия маленького человека, стремления усладить свою жизнь, покрасоваться? Высокое им недоступно, но они все же духовны по-своему, вот что важно.
5.7.69. Дочитал давно, а забыть ощущение не могу – еще раз приблизился к гению, еще раз. Так каждую встречу с ним. Преодолеваю себя, потом вчитываюсь, потом хожу «обожженный», как пишет Цветаева Пастернаку («Новый мир», 1969, № 4). А вот Бунин меня всегда не устраивает до конца. Он холоден для меня чем-то, души мало, что ли. От Чехова у меня никогда не остается такого чувства. Чехова могу читать в любую минуту.
6.7.69. Разговаривал по телефону с Г. Татарской[971].
Вот такой разговор.
– Андрей пьесу дописал. Сцену бреда. Вышло очень здорово. Приезжаю, а он картавит. Так вошел в образ.
Я думаю: «Боже! Каков должен быть человек, если даже со своими он неискренен, играет в гения, выпендривается перед женой. Какая цена ему».
27.7.69. Сижу на могиле у папы. Как много прошло времени, если я могу писать здесь. Милый мой, самый дорогой мне человек, что делать, если время заставляет нас свыкнуться с самым страшным? Так мы теряем других, так нам остается меньше жить.
…Я вроде с тобой разговариваю. Ты – рядом. Развивается белый хохолок на твоей голове, и небрит отчего-то, и сопишь носом. «Ну, дед, перестань сопеть, мешаешь думать». – «Какой я тебе дед?» Ты улыбаешься мне, а я грустнее становлюсь. И больше всего боюсь услышать твой голос – у Лильки есть такая пластинка[972].
Нет, ты во мне. Ты – есть. И хоть я могу писать здесь, но потому лишь, что так мы ближе, рядом вроде бы. Я пишу, а ты читаешь.
И опять удивление – два года! А давно ли? Грусть моя ничуть не меньше, просто мы привыкли к ней, как привыкаешь к боли, к своему горбу…
Не оставляй меня, не оставляй нас. Это и есть моя молитва. Не оставляй, пока можешь, прошу тебя – и плачу о тебе.
Кладбище, 10 час. утра.
14.8.69. Мучительно не могу доделать рассказ. Уже есть десятки вариантов, исписано около 500 страниц, а ничего не сделано. Рассказ не высок, герой принижен. И все потому, что сразу хотел написать рассказ «с оглядкой», чтобы герой был положителен – и тут же удар по уху! Вот-вот тебе, Ласкин, хочешь легкий хлеб – получи тяжелый.
А по радио говорят о столкновении с Китаем. Заграничная пресса ждет войны – «худшее, – пишут, – еще не произошло».
Сколько всего в мире – и писать облегченно нельзя. «Писатель, – пишет Горький Иванову (читаю письма Иванова), – есть звено, которое связывает разноязыких и разнородных людей в единое человечество».
25.8.69. Сюжет: девочка приезжает на дачу с бабушкой (няней) к богатым (по нынешним временам) дачевладельцам. Девочка очень своевольна. Хочет сохранить свое «я». Горда. Говорит: «Не твое собачье дело», «Шкура». Хозяйская девочка жалуется. И каждый раз бабка бьет свою своенравную внучку.
Девочка плачет. И тогда та (дачевладелица) слышит, как бабка утешает внучку:
– Не плачь. Может быть, они действительно такие звери.
28.8.69. Прочел Чехова «Архиерей». Какой рассказ! И какая глубина. Жуть, что творится на Руси. Рабство душ. Архиерей – лицо «великое» – одинок уже потому, что он – начальство. Даже мать его называет «на Вы». И лишь перед лицом смерти она видит в нем сына… Удивительно, что архиерей стремится к людям, но они тупеют перед ним, становятся деревянными. Он одним своим саном отдаляется от них.
30.8.69. Прочел рассказ «У знакомых». Это могучий чеховский рассказ, какая-то страшная грань материального и духовного, где кончается чувствование человека, начинается человек – машина, робот.
Я уже пуст, холоден, я могу только умствовать, а не чувствовать, а чуть дальше – уже страшное, такое, как хозяин поместья, там уже умирание, склероз и истинная бездуховность.
Я прочел и испугался себя. Это же я, умиротворяющий там, где можно поговорить, способный чувствовать чуть-чуть, даже уже боящийся чувства. А дальше? Что ждет меня на следующем этапе? Это предсмертие, затем – мозговая жизнь, и конец.
Удивил Берковский[973]. Он совсем не понял рассказа «У знакомых». А Гор считает, что Берковский – это вершина литературоведения.
5.9.69. Прочел несколько страниц А. Бека[974] – и понял. Они, старики, ничего не вычеркнули, ни от чего не отказались. Они были и остались идеалистами, которые видят, что хотят – и хоть казни их, хоть что, но они все то же видят. Чего нет.
16.11.69. Жуткая тоска. Вернулся из Москвы, а Динку – нашу собаку – Оля усыпила. Говорит – состояние было тяжелое, параличи. И все же не могу успокоиться. Я бы никогда не пошел на это, слишком дорога мне была она. Жуть. Пустота в доме, покойник.
Нет, нельзя быть такими разными, Оля не может понять, что Динка была мною очеловечена, была моим литературным героем, она могла умереть, но это должна быть смерть, а не убийство.
Все упрекают меня, что я говорю об этом, а я не могу успокоиться.
Проснулся ночью, а ее нет. Не пришла. Не поглядела на меня своим добрым глазом, я не погладил ее шкурку…
Тяжело. Хоть вой.
Зачем убийство, зачем?
А вообще устал от бед. Сколько было всего за эти годы.
5.3.70. Сюжет: Врачиха молодая, честная. Никогда ничего не брала.
К ней женщина подходит.
– Умирает?
– Да.
– Наденьте черные чулки.
Не надевает. А когда надевает, то оказывается поздно[975].
3.4.70. Написать бы рассказ, где у всех людей, живущих в одной квартире, разные мысли – при одном действии.
К примеру, приехали за больной, соседка открывает дверь:
– Возьмите ее в больницу, уже второй раз вызываем. – И тут же бежит, у нее сгорает лук на сковородке.
Сосед, к которому пришли позвонить, задерживает врача, рассказывает о своей болезни.
– У меня гипертония. Может быть, мне укол. Я расстроился.
Это он повторяет несколько раз.
Пионер и собака на часах. Надо сбегать за кислородом.
– Можно, я? Я, дяденька, моментально подниму.
…Сюжет о сумасшедшей, которая работает экскурсоводом в Петропавловской крепости (видения Кюхельбекера, Достоевского, Засулич).
9.5.70. Читаю Р. Скрынникова «Начало опричнины»[976]. Очень интересно. История дает столько сюжетов, отраженных в современность.
Вот стр. 377. «Недовольные опричниной земские дворяне „уклонялись“ в сторону Старицкого, но заговора не было. Пострадали из‐за неосторожных разговоров: „по грехам словесы своими“».
Сюжет: Сильные мира сего говорят о недостатках в государстве Ивана… Почти то же говорят люди, далекие от власти. Ждут нападения Литвы. И вот не пошел король на Москву. Иван мчится назад. А Старицкий сообщает о разговорах (все ждут, что выдадут).
Донос попадает к первым, вырастает в заговор, попадает к царю уже как заговор. Это снежный ком страха.
12.6.70. Масса бытовых событий. Мама переезжает на новую квартиру. То, что было связано с папой, уходит в небытие. Я только сейчас понял, что должен проститься с тем уголком. Зайти, что ли. Так и вижу папу всюду, в любой комнате – то у приемника в детской, между стареньким моим письменным столом и книжным шкафом. «Шикарным» его считали, так как в то время, когда его покупали, таким он и был. Иного было не достать. Папа слушает радио. Приник ухом к матерчатому покрову старого, но верного приемника.
Как не хотелось ему расставаться с вещами – это де едино все.
Или в столовой его вижу, за столом. Он ел быстро, с ножа иногда, и все же не противно. Умел хорошо поесть и был благодарен маме.
А в спальне он любил поваляться. Там стояла тахта. Он забирался на нее и храпел.
И вот – конец. Отрезается прошлое, рубят мой вишневый сад. Грустно! Теперь редко грущу, но все же грущу. Время берет свое, но пустота невосполнимой так и остается.
Сколько ушло близких людей с ним, расчистилось поле!
И на дом этот буду смотреть как на свой склеп.
28.12.70. Сюжет: была семья. Дети выросли, разъехались. Муж умер. Обменяла с выгодой. Ремонт сделали ей в новой квартире. Пригласили на новоселье.
Она – старая женщина – здесь чужая совсем. Это уже не ее. Холодно – пусто. Узнает следы прошлого, но нет, нет его… А новые гости принимают ее за домработницу, командуют…
19.3.71. Сюжет из последнего дежурства.
Были у двух стариков. Какой ужас – инфаркт! – это же как гром, когда любишь.
Бездуховные фельдшера. Громкие разговоры. Один из них читает книги о буддизме – о доброте без цели.
Все делается как нужно, только чуть грубее…
«Да, – решительно, – это инфаркт».
Ужас.
– Мы же одни, я одна. Никого у меня нет.
А шоферу хочется есть. Он торопит. Медсестра в приемном покое занята.
– Такси? Нет, нельзя. Телефон рабочий.
Потом она идет с большим тюком. Падают вещи.
– Возьмем? Поедем мимо метро?
– Ну ее, дойдет. Мы, когда отца везли, и веревку взяли, и мешок. Думать нужно.
А он – врач – ничего не сказал. Только тоска, боль и обида на себя, что не сумел иначе.
Сюжет. О художнике (таким был Пьер Боннар), который считал, что нет картины законченной, все нужно исправлять. Он проникает в музеи и портит свои вещи…
6.4.71. Поглядываю в Бурсова[977]. В первой части, гл. 1, он цитирует Достоевского: «Болезнь и болезненное настроение лежат в корне нашего общества».
Я – врач. Думаю, что и то нежелание видеть, слышать, общественная глухота у многих, неадекватная приподнятость, оптимизм, не равный действительности (а иногда и при кровоточащих ранах), есть тоже болезнь. Хочу спросить у психиатров. Они должны знать это.
Думаю, что раз общество – это сумма людей, то его болезнь – суть болезнь человека.
10.4.71. Сюжет. Писатель знакомится с женщиной, одинокой, ищущей общения. Она устраивает вернисаж, хватается за людей искусства. Он говорит:
– Если вам хочется рассказать о себе – приезжайте.
Та приезжает, надеясь, что это начало дружбы. Он расспрашивает ее, «расстреливает» вопросами и отправляет домой, даже не напоив чаем.
Отвращение приходит позже.
28.4.71. Диагноз из учебника психиатрии.
«Маниакальная форма прогрессивного паралича характеризуется тем, что на фоне слабоумия наблюдается двигательное возбуждение, веселое беспечное настроение. Больные испытывают чувство выраженного самодовольства, блаженства и умиления. Высказывают идеи нелепого абсурдного утверждения собственного достоинства, величия, заявляют, что они обладают колоссальной властью, несметными богатствами. Так в одно и то же время больной может быть главным врачом, самым лучшим сталеваром и кузнецом города, крупным военачальником и влиятельным духовным лицом».
17.6.71. Задумал, а вернее – увидел рассказ на выставке Ван-Гога. Мальчик в семье кандидата наук – инженера. Папа достигает всего трудом и прилежанием. Мальчик с обостренным зрением. Он не сосредоточен, эмоционален. Он рисует ярко, внезапно, живописно. Папаня испуган… Все не так! И гора не та – очень зеленая, деревья синие, лицо красное… Папаня идет к врачу. К невропатологу.
– Да, мальчик нервный. Он плохо спит, вздрагивает.
И ему назначают таблетки.
Отец доволен – ребенок обычен[978].
21.10.71. Разговор с водителем.
– Я вот на такой машинке работал, двадцать тонн с прицепом.
– И сколько выходило?
– 700–800.
– ?
– В Кириши сгоняешь, – туда двадцатка и назад. А потом дальние рейсы. Весь юг объездил. Туда что-то везешь, назад или порожняком или яблоками нагрузишься… Заплатишь колхозу по сорок копеек, а здесь уже Коопторг по 60 берет. 1000 рублей в кармане. Так и рассчитываешь, что рублей 200 на дорогу, да 100–150 на ГАИ. Они особенно около Киева стоят на каждом километре. Разменяешь по пятерке, по трешке да по десятке, и как он остановил, так смотришь по взгляду. У меня здесь все лежит наготове. А они уж так – на этом посту возьмет и на другой сообщает: едет, мол.
А самое лучшее – это дождь. Они тогда все попрячутся в будках, случайных два-три человека только и встретишь. Вот тут и даешь газ – за милую душу мчишься, аж сердце ноет. Или бывает и так: подкатишь к Киеву утром и весь день в лесу спишь, а как ночь, так и завел. Главное – центры проскочить, потому что Гомель – это как наш Скабаристан, там таких цепких уже нету, их всегда можно проскочить.
А вообще-то меня на работе уважали, я даже к «Герою» был представлен, да ушел из гаража, поругался с главным, плюнул на все. Они потом нервничали, четыре раза ездили ко мне, умоляли. Только я уже ни в какую, решил – и баста. Такой характер.
Я один раз на Донбассе картошку возил, не возвращался в Питер. 2200 заработал. Приехал в Ленинград, взял нескольких ребят – и, не моясь, в ресторан на Московском. Потом глаза открываю, а денег нет, украли. Ну не будешь же про левые деньги заявлять, смолчал.
– И кто же это мог?
– Я знаю. Друг мой. Мы и сейчас встречаемся. Я, когда обидно бывает, ему скажу: «Толик, это ты взял». А он рукой махнет: «Будет тебе, Гриня».
Да бог с ним, не докажешь, а все же товарищ.
11.11.71. 150 лет Достоевского… Сегодня у стенда какой-то потрепанный человек сказал мне, что тридцать лет назад Молотов[979] писал о Достоевском: «Его читать – это как жевать солому, закусывая сеном»[980].
2.12.71. О «положительно прекрасном современном герое». Он может быть лишь человеком определенной профессии – или врач, подозреваю – учитель, м. б., из искусства. Но лучше всего и общечеловечнее – врач. Тут и убежденность его, и отрешенность, и некоторую юродивость можно простить. Такой у меня Кулябкин[981]… Не сделать бы его сладким только. Тогда конец.
26.2.72. Сюжет: дочь Дантеса… – Леонтия-Шарлотта – умерла в 1888 году… Сошла с ума на почве убийства. Сумасшествие – разделение тела: Пушкин – Дантес. В ней было и то и другое[982].
9.3.72. Вдруг, читая, подумал, что каждое наблюдение Чехова (из его записных книжек) может стать моим рассказом. Это же целая цепь чеховских сюжетов, но современных, сегодняшних, пропущенных через меня.
И еще сюжет. Человек новой формации вырывается в ученые, в профессора, в горком, а сам и среда остаются прежними… Но м. б. и мещанин-профессор, скобарь новой формации, и люди вокруг него – деревня, и ему с ними отлично.
1.4.72. Личность, не имеющая ценности в объективном ходе истории, – это наиболее обидный тезис марксизма. А личность все же протестует! И это во всем. Теория винтиков распалась. Актер играет личность, которую не всунешь в законы. Литература стремится к нонконформизму.
Человеческое «я» берет свое. Кстати, против этого восставали эсеры (Мережковский. «Бог или бес»), когда хотели террором повернуть историю.
21.4.72. Интересная вещь: Гершензон[983] в «Вехах»[984] пишет о расколе подлинного «я» у русского интеллигента… А теперь «я» все же берет верх. Русский человек вновь становится крестьянином (собственные дачи у рабочих, собственнические инстинкты сильнее). Общественного сознания не остается, а те, у кого оно осталось, чаще выглядят простофилями или дурачками.
24.4.72. Заболела мама… У меня ощущение, что стоит моим литературным делам чуточку улучшиться, как мои близкие заболевают.
…После дежурства:
– Я какая-то млёвая.
Сюжет повести о женщине, которой 35 лет, после смерти матери остается одна. Она пугается одиночества и начинает понимать, что наука, которой она занималась, – чушь. Главное – в личном.
Она бросается к своему поклоннику, милому доброму шлимазлу[985], который ее много лет назад любил, и прямо говорит ему о желании иметь от него ребенка.
Он отказывается (просит сначала подумать). А потом: «Нет. Я не могу так».
Жуткое одиночество должно быть в этом рассказе.
…24-летняя красавица, мечтающая об удаче.
– Неужели, С. Б., вы не поняли, какого человека я жду? Это должен быть человек, похожий на вас. Он должен мне дать многое.
– Гена Николаев, – сказал я, – по-моему, человек перспективный. Его можно «сделать», он хочет вырваться.
– Нет, нет, нет, – сказала она с ужасом, – все не то.
3.5.72. Болеет мама, инфаркт. Вот это последнее звено моего предшествующего «я». Ночью почувствовал, как могу быть одинок.
4.5.72. Сюжет. Летний пионерский лагерь. Вожатый – прекрасный парень (или девушка!). Лилипут, которого родители отправляют в лагерь как школьника первого класса, а ему 18 лет. Он чем-то отличается от детей – не так бегает, не то говорит. Он влюблен (м. б., в пионервожатую?). И вот она (он) понимают, что это лилипут. И он стесняется себя, роста своего. Она переубеждает, вселяет в него уверенность, ставит во главе отряда. И авторитет его таков, что его начинают слушаться ребята. Он ведет парад, он – счастлив.
Это рассказ о раскрепощении человека.
Сюжет: артист цирка дрессирует обезьянку, делает ее человеком, и когда она умирает, по-человечески страдая, как обычная больная, ожидая доктора, он понимает, что несчастных стало двое: и он, и обезьяна. Он, артист, отнял у животного его единственное преимущество – легкую смерть.
2.6.72. Разговор с водителем, который в 37‐м году служил в Большом доме, возил генералов.
– Девять генералов сменилось. Один такой – Ляндерс[986] – наделю ездит, молчит, не доверяет мне. А потом разговорился: «Ты, Степа, не можешь пластинку такую достать: „Давай пожмем друг другу руки и в дальний путь на долгие года“»?
Ну, думаю, генерал, а такой пластинки достать не может.
…А его в этот день и взяли.
…А потом Петьку Трофимова везу. Он и говорит: «Раскололся генерал. Контра».
…Сюжет. 26 января 1834 года Пушкин мимоходом записал в дневнике: «Барон д’Антес и маркиз де Пина, два шуана[987], будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет». Так может заканчиваться рассказ, где мимоходом, будто бы случайно, вносится трагическая запись.
Рассказ о другом… Хорошее настроение! Жить хочется! А уже черное вползает в нас… Судьба!
26 января 1837 года Пушкин вызывает Дантеса на дуэль второй раз.
5.6.72. Странно устроен человек, тревога входит в него, когда хорошо, когда нечему печалиться. Он будто бы ждет худого. И это, как правило, не обманывает его.
12.6.72. Саша Крестинский остановился у дома на Петроградской, где он родился, стал мне рассказывать, где милиционер стоял, как они ведерочко на веревке опускали и туда им клали мороженое. Потом сказал: вот дача наша была и местом строительства, и раздора с сестрой, и трудом, а для детей – это очень счастливое место, они худого даже не помнят.
Детство всегда счастливо, отсюда и мороженое на веревочке. Так-то!
3.7.72. У Зощенко в «Повести о разуме» есть слова: «О смерти нужно думать не меньше, чем о любви». Если бы я мог, я бы многое сказал о смерти и о страданиях. Это моя тема, но – увы! – ее нету в нашей литературе.
19.7.72—20.7.72, 00 часов. Пьеса об эгоизме. Дочь красивая. Медик. Суха. Научна. Все подчинено диссертации.
Умерла мать.
У отца женщина. У нее желание быть полезной им всем. Она добра.
Дочь делает все, чтобы отец не женился. Он будет ей помогать делать науку. За дочерью ухаживает парень. Она отказывает ему. Смерть отца.
Пустота. Парень уже не может с ней жить…
18.6.72. Очень напряженные ожидания, предчувствие окончательных решений. Судьба привела меня к «Октябрю» – там главная надежда. Читает Кочетов – человек, который долго-долго был для меня почти что пугалом.
26.6.72. Роман прочел Кочетов. Страшные замечания: не те поэты, недостаточно черны герои (черные) и белы – белые. Будет читать П. Строков[988], хочет советоваться. Видно, роман возьмут – такое впечатление, но выйдет это большой кровью.
28.7.72. День рождения папы. Вчера был день смерти. Все пошло в обратном порядке: смерть – рождение, а между этими двумя обозначениями – один день. Так и жизнь – мгновение, миг.
3.8.72. Продолжаю думать о пьесе. В первом акте это должна быть молодая честолюбивая девица. Отец – доктор наук, она – аспирант. Сама! Она убеждена в том, что всего добилась сама. Победила сильного конкурента, выиграла конкурс.
В конце пьесы определяется, что это устроил ее отец. Она – бездарность. Пустое место.
Первый акт должен быть очень радостным, с юмором. Все полны надежд. К отцу приходит женщина, он любит тайно.
В первом акте – наивная, восторженная, инфантильная. Наука – вот единственное, что стоит внимания. Она считает, что враги науки – ее враги. Поэтому парень, который ее любит, – враг. Женщина, которая любит ее отца, – враг.
19.8.72. Фред сказал, что его волнует тема благодарности. Он – мальчик репрессированных родителей – тетка берет его к себе, а когда умирает, сестры требуют от него благодарности. Те сестры, которые называли его сыном врага народа. Он говорит:
– Благодарность по наследству не передается.
3.1.73. Прочел рукопись Солопенко А. Д.[989], ее дневник 37–40‐го гг. Удивительно талантливая женщина без образования. Это ее страдания о безвинно арестованном муже, бывшем председателе Центробалта[990]. Фактов мало. Но характеры ее, мужа, сыновей удивительно точно написаны. И еще одно: ясновидение. Перед каждым событием в ее жизни – сон, точный, четкий, имеющий предсказательный смысл.
Для себя – несколько ее снов и фактов из рукописи.
1. Свеча горела. Она смотрела, как колеблется пламя. Записала число – умерла мама в этот день в другом городе.
2. Сидела, смотрела на плывущие низко тучи. И вдруг между ними – огромный ключ, который стал уплывать с облаками – и исчез.
Она зачарованно смотрит на небо, а там тяжелый крест, окруженный сиянием. И тоже поплыл.
Ключ – замужество, счастье. Крест – тяжелая жизнь. (Подтвердилось.)
3. Ехали на конях с мужем по пустыне. 3 всадника. Мужа увезли, а у нее нарком голову стал смотреть, каждый волосок – ничего…
Факт из жизни Солопенко. В 17‐м году к нему на корабль «Диана» пришел военный атташе – генерал предложил 50 млн золотом за то, чтобы не уводить из Финляндии флот.
Солопенко выслушал и сказал:
– К Ленину обратитесь.
Атташе стал намекать, чем это может кончиться для С. и других, если…
Атташе вывели. С. позвонил Ленину, и тот сказал:
– Смотрите, Солопенко, не промахнитесь.
…В порт вошел шведский пароход, груженный вином. Хотели споить команду и задержать эвакуацию флота.
Приказ: утопить вино.
Революционные матросы выбрасывали бутылки за борт.
12.2.73. Очень нервничаю, что снижаюсь как писатель. В последнее время не написал ни одного серьезного рассказа. Пьеса пока еще ниже моих малых вещей.
А возможностей заработка стало больше. Кто думал, что теперь вопрос «как сохраниться» станет острее, чем раньше.
13.3.73. Сюжет. Был мужчина и была женщина. Занимались одним делом. Она – личность, он – нет. Она поднимает его. Это его угнетает. Находит бездуховную, красивую (вместо некрасивой и духовной) и сам обнаруживает пустоту. Летит вниз по наклонной. Спохватывается, пытается что-то сделать, работа неудачна… или не так удачна, как раньше.
16.7.73. Романом я недоволен. От толчков и сжатий «Октября» многое пострадало. Эклектика коснулась стиля, местами дурацкое многословие. Но кое-что уцелело, и сие отрадно.
25.7.73. Сюжеты.
1. Человек любит семью, едет в командировку, встречает женщину, влюбляется – и страдает. Нужно возвращаться.
2. Человек пришел делать предложение, разговаривает с матерью невесты и вдруг понимает, что умрет в одиночестве. Не жениться он уже не может.
3. Главный конфликт – человек-собственник и человек-антисобственник. Накопитель – и расточитель. Муж и жена. И вообще, как ломается, поддается давлению положительный характер в семье.
27.7.73. 6 лет как умер папа. 6 лет! Какое быстрое приближение к встрече!
…Мальчик 7 лет на улице:
– Все атеисты на борьбу с божьими коровками!
16.8.73. Увеличение интереса к науке (ее примат) идет в период снижения роли искусства. Свято место пусто не бывает. Молодежь бросилась в гуманитарии. А там тот же холод, попытка все понять сантиметром, а не чувством. И снова растут «ученые», а не «артисты», не художники. Бабочки разбиваются о стекло, обжигаются и падают на пол – сейчас вижу это в комнате, где пишу.
Усть-Нарва, ночь.
22.8.73. Вчера потрясение – чуть не сгорел в «Октябре» роман. Что-то вырезали – боюсь, самое сильное… Это будет ужасно. Роман перестанет существовать вообще…
Вот трагедия писателя. Что-то уже сделано – вероломно, без предупреждения, – и человек не может даже возразить!
5.9.73. Ужас Москвы – в журнале порезана, а вернее – изрезана моя вещь – кровь из нее так и хлещет. Что осталось – не ведаю.
5.10.73. Приехал из Москвы, привез роман, который теперь – повесть, или – еще вернее – киноповесть. Не мог читать. Более ста страниц вылетело. Как может еще дышать живая жизнь вещи. И это называется – журнальный вариант. А еще вернее – вариант, который должен существовать с резецированным[991] желудком, кишечником, легкими и пр.
И все же это благо! Да, и так, в таком виде, я молюсь Богу, что он дал мне возможность хоть плохо, хоть слабым голосом намекнуть на бытующее у нас.
11.10.73. Сюжет. Девушка-активистка остается вдвоем с дедом. Дед умирает. Девушка одалживает деньги у всех своих знакомых, хоронит деда. Ничего не сообщает родителям, которые отдыхают на юге. «Зачем портить им отдых», – говорит она[992].
5.11.73. Кажется, приблизился после жутких духовных колебаний к своему медицинскому финалу – завтра я подаю заявление об уходе. Иду радостный, успокоенный. Неужели конец?
Был на кладбище и опять говорил с папой. Четкое – уходи. А раньше – нет, не стоит, или – как хочешь…
Конец! Конец! Ура – я свободен. С завтрашнего дня свободен!
21.11.73. А Кочетов застрелился. Саркома бедра[993]. 25.10. Идашкин[994] продлил срок хранения его пистолета. Сильный человек. Он и мир видел двумя цветами – черное и белое. Белое – его друзья, черные – все остальные.
Это отражалось не только в его литературе, но и в его журнале. То, что стало с «Абсолютным слухом», этому подтверждение.
7.12.74. Сюжет рассказа. Родители принимают друга, говорят с ним, любят его, пьют за его успех, но за спиной – ненависть.
Девочка дружит с девочкой, которая пишет стихи. Учит их наизусть. Читает родителям. А потом порет свою куклу.
2.1.74. Новый год! Еще один – для меня сорок четвертый. Какая-то страшная приближающаяся цифра – пятьдесят. Рядом – тридцать, даже меньше – двадцать шесть. Вот только недавно был институт, потом работа в порту, потом санэпидемстанция – помню и радистов, и погрузчиков зерна, и какие-то магазины, которые обследовал, и разное, разное… Только писать лень, а в голове плывет, плывет время… А потом наука в больнице Ленина, на неотложной, бригада… и вот мой финал врача. 1973 год – это для меня год исторический, я ушел из медицины.
5 ноября было последнее дежурство, а 6-го два человека с водкой и шампанским пришли ко мне отметить мой финал – фельдшер и врач.
И больно где-то внутри, и пора было с этим кончать.
Папа, папа, что бы ты сказал мне теперь?!
…Страдаю за роман все время. Вещь не состоялась – жуть, какие-то глухие палачи в «Октябре». Как можно было так насиловать и кровавить рукопись.
Задумаюсь – и страшно. Произошло страшное насилие.
Именно это – наряду с удачей года – может быть самая крупная неудача моя.
Какие страдания, какой позор может пережить писатель у нас – я не имел права подписываться под этой вещью.
10.1.74. А вот если бы – конец, можно было бы сказать, что я не жил еще? Нет. Наоборот, какая напряженная и активная была жизнь! Напор какой! Чтобы пробиться, что-то опубликовать, как много энергии уходило и нервов, а нервы – это и есть жизнь. Тем более все не впустую, а с результатом – процесс утверждения себя произошел, хотя цена не совсем та, что хотелось бы.
И все же главное – жил!
13.1.74. Сегодня – только что – смотрел в Союзе «Земляничную поляну» Бергмана. Это замечательная, великая вещь! Казалось секундами, что я лечу где-то в воздухе от счастья – такое это совершенство. Кажется, десять лет назад я этого не понял…
Взгляд назад – это всегда интересно, особенно если это взгляд настрадавшейся крупной личности.
Думал об одиночестве, о том, что к людям приходишь (в лучшем случае) в уменьшенном, измененном варианте. Какому художнику, где приходилось такое?! Даже в стенгазете редактор правит, а пишущему больно. Я – и это счастье – опубликовал искаженный вариант романа, сниженный до ерунды. Кто-то хвалит, говорит: «молодец!», но это даже не утешение. Я знаю – худо. Книга, книга – вот моя надежда.
20.1.74. Я, кажется, из одноделов и однолюбов, и не в том смысле, что не могу никого полюбить вообще, а в том, что живу одним, думаю об одном, но КПД все же маленький.
Нужно больше оглядываться назад, знать, что сделано за год, за месяц – если ничего, то спешить, наверстывать.
22.1.74. Перечитал «Бесприданницу» Островского. А думал о Чехове и Зощенко. Как у Антона Павловича никто не слышит друг друга. Карандышев – это почти чеховский герой, дядя Ваня, человек с тонкой, очень уязвимой душевной структурой. И как у Зощенко – купцы, которые научились говорить какие-то человеческие слова, даже цитируют «Гамлета»!.. Гениальная сцена «разыгрывания» – «орел – решка» – чужой судьбы. И цинизм Паратова. И ослепление, доверчивость души Ларисы. А тут уж совсем рядом Достоевский с Настасьей Филипповной.
Все время думаю о том, что появление новой интеллигенции происходит мучительно – через замаскированные и не маскирующиеся слои жлобства, торгашества. На одного духовно чистого – несколько нечистых, и всегда последние выигрывают.
А духовность продолжает радоваться, что она сохранилась каким-то неведомым путем.
7.2.74. Главное – не забывать, с каким волнением мы ждем первой удачи. Сколько было радостей от публикации первого рассказа – и тогда легче сознавать свое обычное место в ряду.
15.2.74. Был в антропоиднике[995]. Профессор Фирсов[996] сказал: «Я не знаю, что нас отличает от обезьян. Может быть, то, что мы коллективнее – в смысле социальности».
Я возразил – мы стремимся вырваться из коллектива, но и это не главное. А они и этого не хотят, как им трудно вне стада.
И еще одно – мы приобрели знания, накопили факты, а потеряли инстинкты, понимание природы. Животные это сохраняют, вот что их отличает от нас!
11.3.74. У Шопенгауэра: «Вернейшее средство не быть несчастным – не требовать большого счастья». Иногда мне это удается. Я не огорчаюсь очень сильно при неудачах, не так уж нервничаю от ожиданий, не шибко завидую более благополучным… Я не так уж и радуюсь, а скорее огорчаюсь, от того, что роман худ, вышел в облезлом, искореженном виде.
Может, и правильно то, что я потерпел неудачу – удача только бы остановила (и так уже поколебавшуюся) творческую мысль.
21.5.74. Сюжет. Дома журналиста все раздражает, ему поручено позаниматься с сыном, взять младшего из садика, потом съездить к больной теще – ей не выкупить лекарство.
Он занимается с сыном-первоклассником, который ничего не соображает, нет у него абстрактного мышления, только может палочки складывать. Он злится и даже замахивается на него.
Потом едет в детский сад за сыном, а у этого нет чего-то другого, он фантазер и врун, и его тоже это злит. Потом нужно купить теще лекарство от давления крови, как говорит она.
Он садится в поезд и вздыхает. Он думает, что во Пскове справится за день, а дальше уедет в Пушгоры, ему много лет хочется увидеть пушкинские места.
Но человек из совхоза – Герой труда – оказывается уже во Пскове и журналист заканчивает все дела через час.
Он выходит на улицу, и ему нечего делать. Он думает, что сегодня уже поздно ехать в Пушгоры, а если он вернется домой, то многое успеет – сыну грозит тройка по арифметике.
Он покупает билет и, ненавидя себя, едет домой[997].
6.7.74. «Если говорить спокойно, то можно сказать очень многое». Аверинцев со слов Ошерова[998].
20.8.74. Сюжет. Карлик в пионерлагере. Выдает себя за ребенка. Влюблен в пионервожатую. У нее любовь с другим вожатым. Крадется, подглядывает. Она – «Карлик!» Бежит, плачет.
У кассы. Он едет в Ленинград.
– Школьный билет? – спрашивает кассир.
– Нет, взрослый.
25.8.74. Мальчик 5 лет. Закопал кошелек и пенсионную книжку своей бабки.
– А мне было интересно, как она будет искать.
27.8.74. Был на комаровском кладбище – чем больше знакомых там, тем ближе ты к ним. Увы!
20.10.74. Апатиты. Выступление – и ощущение большой духовности от библиотекарей. Грусть. В глазах – обреченность.
Одна, девушка 26–27 лет, одинокая, с духовным лицом, мечется в Ленинград – вперед и назад. Каждый месяц. Училась там, друзья, возможно – мужчина, не знаю. Наташа.
Живет в квартире с подругой, директором художественной школы. Та – с дочкой 12 лет. Очень талантлива, но, по ее словам, и ленива. «Как все», – прибавила она.
Но: дома все стены завешаны рисунками. Есть масло.
– Посмотрите.
Мне очень захотелось посмотреть. За всем этим большая проблема.
Город в котловане, пьяные люди. Горняки, ИТР, как они сами говорят. И вдруг среди этого люда – две женщины, одна – просветитель книг, другая – живописи. Они одни, но, убери их куда-то, исчезнет дух города, его воздух лишится духовного аромата.
29.10.74. Дорога в Пушкинские горы. Рядом – несколько зажатых функционеров – напряженное молчание в острых местах. Иногда требуется мгновение, чтобы понять полную несовместимость.
…Глушилка в дороге в Пушкинские места. Так-то.
26.11.74. Странное дело! Бывало, лежу в детстве на своей кровати, думаю: я – это я, а рядом еще кто-то. И он – это он, а не я. Вот бы проникнуть в его «я», стать им. И голова от этого у меня начинает гудеть и пухнуть, и я никак не мог сказать, что же я чувствую. А это, оказывается, была «проблема „чужого я“», о которой теперь читаю у Лапшина[999]. «Полиперсонализм», по выражению Паскаля.
Бодлер сравнивает художника с принцем, который наслаждается своим инкогнито. Как часто это было у меня! Сижу у больного, а в голове работает счетчик, фиксирует.
27.11.74. Вот разговор с пьяным, который, конечно, сокращаю.
– Вот кино «Романс о влюбленных», моя жена была, это, говорит, кино. А кино американское – центурионы, что ли, ну разве кино? Там полицейский в первого больного стреляет. Ну, для чего? Что это… Вот у нас в квартире живет Ольга Александровна, старушка, у нее только и есть, что кот. Ее тоже стукнуло, так она едва ходит, а вообще-то – ученый человек, по-французски ух как говорит. И еврейка. Так ее все родственники бросили. А их тьма. А у нее нет никого близкого, кроме нас. Одну нашла, так с тараканами. Она к ней так-сяк, видимо брильянтики хотела, – мы ее и выгнали. А вообще-то мы живем дружно. Она даже еврейского бога теперь не признает. Нашего только. Русского. И нас. А мы как живем? Вот есть мусор – я взял и понес. Нужно ей купить что – взял и купил. А она говорит: я тебе, Петя, уже и завещание написала, я о вас помню. А вот родственники ее бросили. А евреи. А мы – русские, мы – ленинградцы. А богатство у нее жуть – по 37 копеек коту покупает антрекоты. Это уж точно – я сам за ними бегаю. По десять штук сразу покупаю. К ней комиссионщик приходил – две тумбочки там стоят. Ерунда, скажешь! Что так две тумбочки! А ей по триста рублей за штуку давали. Это три тысячи раньше. Шесть тысяч за две тумбочки. А у нее лампу возьми и тащи в комиссионный магазин – пятьдесят рублей кинут.
29.11.74. Я стою на месте, так как взялся за глупую и неинтересную работу. Нужно преодолеть себя, сделать – и тогда начать заново жить. Только свое, бездоговорное, что пришло изнутри.
12.12.74. Человек тупеет при столкновении с судьбой. Вчера свел мужа больной, но любимой им женщины, на консультацию к соседу-профессору. И сразу же – ступор. Ни сказать, ни объяснить. И действовать не хочет – она ни о чем не должна знать. А женщине – 45. Она полна сил, молода относительно, но не стара все же.
Страшно смотреть ей в глаза – а если в них смерть?
Пока не знаешь – не думаешь, а если и думаешь, то не допускаешь окончательно. А приоткрытие судьбы – трагично.
Как правило, мы только шутим про смерть, а дальше прячемся от нее, как страусы.
24.12.74. Вчера в Тихвине, после выступления, в доме двух библиотекарей. Грибы – самогон – замечательная ночь. Одна из Вологды. Энергия и сила хлещут через край!
– Плохо нам, С. Б., сильным, вот без мужей и сидим…
У Александры Ивановны сбежал сын в Среднюю Азию, батрачил.
– Проститутки, мама, очень добрые. Может, они и проститутками-то потому стали. Они меня жалели, мама.
– Я вышла, так. А он – да – за решеткой. Глазенки вот. И слезы. Ага. И слезы, С. Б. А я – нет. Да. Вот так. Не плачу, не хочу, чтобы он видел. Я, С. Б., когда розыск объявили, то меня на дознание приводили. Идешь в морг. Ага. А, может, он? Вот как было-то.
А потом завод до Ташкента командировку дал. Я долетела, а дальше уж как могла. Денег-то нет. Откуда у библиотекаря деньги? Хорошие люди поняли.
2.1.75. У Пушкина есть слова: «После смерти Петра I движение, переданное сильным человеком, все еще продолжалось в огромных суставах государства преобразованного. Связи древнего порядка вещей были прерваны навеки; воспоминания старины мало-помалу исчезли…»[1000] Как любопытно! Если уже запущено колесо и оно крутится, значит, быть необратимому положительному процессу. Славно!
14.1.75. Только что вернулся из бригады. Съездил на вызов, обследовал больную – все было так, будто я и не прерывался в работе. Вот какие пироги! И сразу же стало скучновато, достаточно впечатлений. Наверное, здесь есть рассказ о пепелище, которому ты уже не принадлежишь.
3.2.75. Уже третье февраля. Это «уже» я, наверное, повторял в дневнике неоднократно. Время движется. И если тебе хорошо, если тебя ждет доброе, то проходит миг, а по листкам календаря – это месяц, год, даже десятилетия. Давно ли все было: я – врач, халаты, ночные дежурства, папа, он тут, рядом, только теперь уже меньше езжу на кладбище, да и боль души стала меньше – вот это и есть время.
14.2.75. Прочел переписку «Козинцев – Пастернак»[1001]. Какие люди! Я не вижу рядом ни одной личности, кроме Битова, масштаба тех, вышеназванных, бывших. Да и я сам – не очень чудо. А младше – тоже пижоны или пустячки.
15.2.75. Мне кажется, что за последние года два я больше (если не считать книги) проигрываю. Все идет к снижению моего качества – только какие-то попытки добраться до прошлого уровня.
«Чертова музыка» уже для меня непреодолима.
…Часто с острой печалью я осознаю свою срединность. Если не сделать шага вперед, то как же мало я вообще-то поднялся, как мало!
15.4.75. Мучаюсь, ругаю себя – теперь ясно, что я проиграл год. Что я наделал, заключив два кабальных, скучных, бесперспективных договора? Я перечеркнул себя, я уже не работаю творчески – я ремесленник, ибо только использую собственное умение строить фразы и делать из них рассказы.
Снижаюсь ли я? Да, конечно.
И тупею.
Как измерить силу моего падения? Почему я не смог сохраниться? Слабость? Конечно. Компромиссность. Да. Я уже давно не совершаю литературных поступков, а ухожу и ухожу от себя самого.
Горе и позор Ласкину!
Сюжет. Встречаются школьные товарищи. Один – врач, другой – научный работник, инженер. Радость.
У инженера – дача. Он хочет встретиться, заехать, тем более что врач тут же оказал ему услугу.
Заезжает, приглашает на дачу, обещает, что можно будет побыть два дня – субботу и воскресенье.
Перед выходом спрашивает:
– Трубочку не возьмешь?
Привозит на дачу, там все больны гриппом. Врачу нельзя было везти сына, они собираются уезжать.
Инженер везет их к станции, обгоняет автобус, высаживает врача и сына по дороге.
Едут. Автобус переполнен[1002].
10.7.75. Дочитал наконец (2-й раз) «Тихого американца» Грина[1003]. И раздумываю над позицией нейтрального человека.
Любое категорическое решение – фашизм. Нейтральность, демократизм в жизни – духовное спасение. А крайности неизбежны.
Герой – фактически – убийца. С этого момента и жизнь его наладилась, но так ли? Достойна ли цель?
И опять пишу не то, что хотел бы… Есть идея о «третьей силе» как о спасении. Но «третья» оказывается таким же фашизмом, ибо тут нечистоплотность, честолюбие и, главное, властолюбие…
…Я могу писать – и подчиняться в личной жизни, это главная форма моего существования. Воли остается все меньше и меньше, а конец будет вроде Гора. Буду волноваться из‐за каждого вздоха Оли и всем говорить, какая у меня хорошая жена. Да и уже говорю. А друзья, как сегодня, шутят: «Нам бы такую, как Ольга».
18.7.75. Сюжет, который я не напишу… Что-то вроде смертей в туберкулезной больнице. В палате лежит человек – ему нельзя ходить. К нему приходят люди, исповедуются, рассказывают о своей жизни. Они полны оптимизма, а спустя время их выносят мертвыми. Таких историй пять штук. Сюжет вроде «Апельсинов из Марокко»[1004], но страшнее.
21.7.75. Я в Одессе… Гуляю, купаюсь. Радуемся местным хохмам, вернее – местному лексикону.
1. Улица П. Великого.
2. Улица Красная (не потому, что тут была победа Октября, а потому, что тут были публичные дома).
3. В Жлобине плакат: «Победа коммунизма неизбежна».
4. Пионервожатая требует у отряда: «Дайте тишину».
5. Шофер: «Ул. Карла Маркса называется Центральной. Но прежде она была Дерибасовская – и останется Дерибасовская».
6. Теплоход «Ливерпуль» отправляется на мыс Лонжерон.
7. – Бабушка, что такое – черный день?
– А это когда придет человек в черном костюме и заберет все твои деньги.
5.8.75. Письмо из Сан-Франциско.
– Здесь полная свобода. Дети могут писать левой рукой, никто на это даже не обращает внимания.
9.8.75. А повесть, надеюсь, получится милой. Потом необходимо сделать что-либо серьезное. Рассказы какие-то! Обязательно! Для себя! Только так… Я обязан вернуться к себе, чтобы не потеряться окончательно в выгодных договорах.
8.9.75. Сюжет рассказа. Чиновник из Минздрава едет проверять область. Встречают по высшему разряду. Везут на рыбалку – рыба уже наловлена, ящик водки и коньяка.
Район хороший, и он, боясь повторения пьянки, уезжает в областной город.
В поезде однокурсник, астматик, для которого – все сволочи.
Одна жена его обобрала, изменила ему – разошелся.
Вторая – куркулиха. «Вижу – глупею, братец. Разве такой был – ничего не читаю». И опять выхода нет.
Третья – вроде бы ничего. Пока.
– А ты?
– Нет, я к сестре… Я не начальник.
– Жаль. Я бы пожаловался…
Чиновник не сознается, что он что-то может. Он уже связан по рукам и ногам.
На вокзале чиновника ждет машина.
– Давай подвезу?
– Нет, мне нужно купить детям.
– Каким это детям?
– Ее ребятам. Маленькие они. А муж у нее – сволочь. Пил страшно… Ты никого не знаешь в министерстве?
– Нет.
– Жаль. Так ехать, боюсь, впустую. А то я бы съездил. Я бы им, сволочам, дал!.. Статистика!.. – он захлопнул дверцу и помахал приятелю рукой. – Может, и съезжу еще. Вот только…
Машина взревела, и голоса Кострова Чухин так и не услышал[1005].
…Все откладываю рассказы, а пишу херню. Прости меня, Господи, и за это.
2.1.76. Все же хорошо, что я смог написать договорную вещь так, что журнал, заключивший со мной договор, ее не берет. Значит, вывернулся, сделал серьезно, не пустячок – виват, Ласкин!
8.4.76. Что-то гремит по крыше – жду литературных чертей. Такое ощущение, что началась полоса черного цвета. Вчера Акимов[1006] – критик, которому я дарил в суете книгу, – обвинил меня в схематизме. Цель – Прохоренко-человек-идея[1007] – стала упреком: он, Акимов, разгадал, мол, его.
А защищаться глупо, дураком себя выставлять.
И все же главное ощущение, что начинается, грядет что-то худое, что может принести моей судьбе урон.
12.4.76. Бродили с Фредом по городу, проходили Воинова, его дом, где арестовали его отца. В окнах какие-то люди, телевизор – они никогда, возможно, не узнают, что живут на чужом, рухнувшем месте. Какое-то столкновение эпох.
6.5.76. Вчера погиб Миша[1008]. Десять дней он был без сознания после автомобильной аварии – и вот страшный финал.
Как много осознаешь после смерти, как много хочется исправить, извиниться перед ним. Маленькие, но такие больные уколы мы делали друг другу, и я, подозреваю, колол его больше, ибо семья для него, брат были частью его самого.
Он страдал, что брат, я, уходит от него, не поддается его влиянию, что Оля где-то оказалась сильнее, держит меня в силовом своем кольце. Два похожих человека – он и Оля – особенно не ладили, и он все валил на нее.
Ах, как больно думать об этом, писать я не мог все время, да и теперь не могу.
Папа, папа, ты пригласил к себе самого сильного – опору дома, опору мамы – я не смогу ей заменить Мишу, слишком разные мы с ним люди.
Господи! Помоги мне быть хорошим сыном. Пока я не был сыном и братом, я рвался вверх, добивался своего, утверждался и ничего не замечал. Господи! Я молю тебя – дай мне выполнить свой долг, не заставь меня позже так же больно раскаиваться. Я плачу, Господи!
24.5.76. Ах, как замыкается круг. Остались двое – мама и я. И, главное, что я для нее – это мало. Ей бы Мишу на старость, он был ей опора, сила, сын с большой буквы, а я… Ольга суетлива, нервна, как Мотька, наша собака. И маме трудно с ней будет, все не так, не так, как ей бы хотелось.
Вот уже вчера что-то не получилось, а я между этим – этакий Лука-утешитель.
Как же мне быть, Господи! Папа?! Зачем нужно было именно Мишу – первым?..
Может быть, папа, ты не оставишь нас, хотя силы у тебя ослабели, я это чувствую.
18.1.77. В «Неделе» набрана «Полетика»[1009]. Молюсь, чтобы не слетела. Как приятно читать. Это, м. б., главная моя публикация в жизни. И все же не верю. Андроников[1010] и Илья Фейнберг[1011] читают. Что они скажут? Выступят против? Или согласятся и дадут добро на версию? Волнуюсь. Слова, с которыми Авдей[1012] показал «Полетику», – мол, невероятно все, но вы почитайте. Н. Эйдельман сказал – нужно и можно печатать как версию.
19.1.77. Возвращаюсь, и вдруг в финале становится ясно, что зря ездил, пустое дело, нельзя было доверяться эмоциям… «Полетика» была набрана, а Андроникову они послали при мне, м. б., я ускорил ответ.
Говорил Андроников при мне – я на параллельном проводе. Говорил глухо, тихо и, пожалуй, зло. Смысл – он уверен, что письмо Дантеса относится к Наталье Николаевне. Именно она любила Дантеса. Автор сбивает людей с толку, уводит в адюльтер…
Все это очень для меня грустно. И остается лишь, как говорил Вася[1013], тихо уповать на Бога в этих жутких игрищах судьбы.
10.2.77. …Я был у гадалки… Гадалка гадала мне особо, это был подарок одесситов. Сказала о раздвоении, о том, что я – человек счастливый, деньги и дороги идут ко мне. И еще сказала о какой-то болезни Сашки осенью, а потом о беде в марте 78-го[1014].
Сказала, что умру я на Пасху, все мне простится и воздастся[1015].
Интересно, что когда она сказала: «Вам деньги», то девушка-инженер, которая трудно живет, воскликнула: «Сколько?».
Сказала, что результат у меня больше работы.
Сказала, что я не корыстен, но деньги идут, это ей было странно.
Сказала, что я на цепи, за мной следят.
Сказала, что все любовь – и тут уж никуда не деться.
Сказала, что долго все будет продолжаться, а кончится ненавистью, враждой.
Сказала, что еще нужно лет десять для богатства.
А в завершение вдруг увидела на картах счастье и сказала, что это очень редко – я счастливый человек.
Пожалуй, я не гадал со времен Мессинга[1016].
12.2.77. Что есть эгоизм? Связан ли он с таким понятием, как понимание ближнего? Конечно. Эгоизм – глухота. Только я, моя боль, она самая-самая.
Значит, если меня не хотят понять или я не хочу понять, то это все равно.
12.3.77. 1. У меня сейчас успокоительный скорее период – я потерял форму.
2. И все же какой тип человека меня волнует? Прагматик. Духовно глухой. Ослепший от избытка информации. И в этом же мире – малые искатели правды, караси на крючках, совершающие конвульсивные движения. Их подвиг нерезультативен, они идут в бой тогда, когда проигрыш явен, – смертники и не тактики. Атипичные элементы в этой жизни вроде Устюгова, которые тут же, разбившись, попадают в дурдом.
23.8.77. В такие минуты, как сегодня, в эту высылку, думаешь о Боге. Бог – это все дорогое – и папа, и Миша, – особенно папа. Они и есть, и их нету, но с ними разговариваешь и советуешься.
Счастливый человек – плох. Он все хуже и хуже от своего счастья, только несчастья делают человека мудрым, только несчастья дают ему возможность обратиться к себе.
И все же одни несчастья страшны. Иссушая душу, они озлобляют.
Господи! Да будет твоя помощь – несчастья испытают меня и пройдут, – этого я прошу очень.
2.9.77. Посмотрел плохой фильм «Повесть о неизвестном актере» (реж. Зархи, Евстигнеев – главная роль[1017]) и сразу же вспомнил свой Советск, хороший театрик[1018]. И пожалел, что я не съездил с труппой в какую-либо поездку.
К странной жизни прикоснулся я. Чистой. Вне честолюбия. И самоотверженной.
Значит, можно и так, а в Ленинграде об этом не догадываются.
Вот написать бы об этом – театр, актеры, работа, выступления перед 10 старухами, разговоры…
29.10.77. Сегодня ночью умерла Мотька. Вчера были у нас Ботвинники[1019], и мы разговаривали громко и весело. Мотька с трудом пришла в комнату, остановилась, чтобы показать, как ей плохо, а мы раскричались. Она словно не понимала – как мы, люди, которые очень ее любили, могли стать черствыми и глухими перед ее страданиями и ее предстоящей и неизбежной смертью. Ночью она умерла. Я вскочил часа в три, зажег свет – было совсем темно, – и увидел ее на боку. Хотелось плакать.
Потом мы с Олей долго о чем-то говорили. Уснул я все же часов в шесть, а в девять Мотьку увезли ветеринары.
Грустно, очень грустно…
Книга о Моте должна выйти в следующем году, сначала в «Искорке», потом отдельным изданием. Значит, и Мотька сумела прожить полезную и, очень может быть (это я о книге), нужную жизнь – людям, детям особенно.
Я надеюсь, что книгу эту полюбят, я вижу ее достоинства, пока оцененные немногими, я надеюсь…
А если бы не было Мотьки, не было бы и игры и переписки с Санечкой в больнице[1020], и многих наших шуток и радостей.
И еще одно плохо – я, мы все начинаем жизнь без собаки, увеличивается одиночество, уменьшается духовный обмен, любви в квартире становится меньше на одну единицу души…
А у Мотьки была только радость. Она была в хвосте, в глазах, в ее коротких, счастливых и радостных прыжках. Она – теплота, которую мы еще долго-долго будем вспоминать в минуту покинутости и одиночества…
Чем старше человек, чем ближе его собственная смерть – тем ощутимее потери. Не так много остается терять, чтобы наконец потеряться и самому.
2.12.77. Андрес сделала новый перевод писем Дантеса… Говорили об Америке. Александра Львовна произнесла привычную формулу: «Они не воевали». А я вдруг подумал, что война – это не одно несчастье для России, это и благо. Да, да! Народная память многое сохраняет и не дает окончательно развалиться не верующему ни во что русскому духу. Память о подвиге, силе и высоте очень согревает многих и сегодня. Вот Гранин пишет о блокаде.
А если бы войны не было – на что опереться, где отыскать пример? Уже 2–3 поколения прошло с того времени, когда можно было увидеть «рыцаря революции». Рыцарь теперь показался бы дураком.
12.8.78. Сюжет. Рассказ о дачниках… Он работает – они потешаются над ним. Он хочет работать – это им непонятно. И уже не первый год. Они посылают девочку к их девочке. И девочка, как и родители, не понимает ответственности, мешает мягкому, но работающему дачнику. Ее ведут в мороженицу – лишь бы не мешала. После концерта подруги (девочка – музыкант) она плачет и сажает куклу в холодильник. (Название или содержание – «Эпикурейцы»).
Сегодня чуть говорили о главной проблеме времени – разрыве между тем, что говорят родители дома, и тем, что говорят на работе. Дети слышат и воспроизводят. Это должно быть в рассказе.
21.8.78. Говорят, Лев Кассиль[1021] однажды сказал, что со смертью родителей он перестал был честолюбивым – ему не для кого стало стараться.
Со смертью отца я так и не нашел, для кого стараться. Всем или безразлично, что я делаю, или важен только результат, а не процесс.
И от этого бывает тоскливо до бешенства.
24.8.78. К концу идет «отдых», который без работы долгое время был для меня мукой, а теперь становится привычкой.
Человека можно приучить и к безделью. Бегаю по магазинам с Олей, а в свободное время почитываю «Войну и мир», теперь уже 2-й том.
Толстой неожиданен в этой вещи. Прост и бесхитростен. Сегодня Бурсов в статье о нем сказал, что критики занимаются историческими его воззрениями, а нам важно, что он думает о нас, о человеке.
Это так. Хотя и история у него интересна. И неожиданна именно по отношению к нашему времени. Патриотизм его времени резко и удивительно отличается от нынешнего патриотизма, от нарастающего цинизма безвременья… Это могло быть темой исследования, если бы литературоведение занималось свободно и такими вопросами.
По Толстому можно сравнивать эпохи, – вот в чем его историзм. Мы – очевидцы сегодняшнего дня, он – очевидец вчерашнего.
По Достоевскому нельзя сравнивать эпохи, эпоха не очень-то в нем отражалась. Д. отыскал в человеке недоступную другим бездну, и доказал – она есть. Человек неисчерпаем, будьте с ним бдительны и осторожны. Он предсказал двадцатый век, Гитлера, лагеря уничтожения всех мастей.
Толстой ничего не предсказывал – он отображал. Фиксировал именно того человека, тот патриотизм. И то, что мы оказались рядом, заставляет нас все время сравнивать, обнаруживать грандиозность потери. Нет больше Ростовых, Пьера, Болконских – а кто есть? Какие у новых возможности? Это уже иная задача, новых писателей, с которой они, конечно же, не справляются.
…Толстой – идейный писатель. Его симпатии очевидны. Все ясно – кого он любит, кого – нет.
Поэтому, читая «Войну и мир», поддаешься соблазну, истово хочешь, чтобы Николай выиграл или, вернее, отыгрался у Долохова, или сейчас Давыдов пошел бы в клуб и вернул Николаю деньги. Нет, Толстой этого не делает. Его простота с хитрецой.
Симпатия нагнетается к униженному. Сумма этих симпатий и создает тональность времени, главных людей эпохи, страны + большая любовь к народу, это и есть дух века девятнадцатого, его патриотизм.
Не знаю, замечал ли кто, что, ожидая Багратиона в Английском клубе, Илья Ростов чуть ли не плачет от радости, что принесли огромную стерлядь («увидев которую, Иван Андреевич покраснел от радости и застенчивости»). Он не знает, чем поразить Багратиона. И эта стерлядь – рядом с восторгом Николая, который своим «Ура!» перекрывает голоса всех членов клуба (300 человек: «За императора!») – все это и наполняет, создает атмосферу общей национальной идейности.
Да, а ныне?! Вот и получается, что Толстой современен тем, что, читая, мы не узнаем ничего в своей душе. Удивляемся, полностью верим, но… не узнаем в нынешнем времени.
А когда – во время войны увидели сходство, – но это было недолго.
12.11.78. А вот ненаписанный рассказ: человек не хочет ехать за границу. Но его заставляют, это командировка. Он плохо себя чувствует… Он обречен. А в это время его… проверяют, гадают, не убежит ли он? Он не едет – рак.
12.12.78. Теплится какой-то рассказ про учителя или доктора, который работает, потому что боится домашнего холода, – он остался без жены. Мысленно он с ней, советуется, предпринимает какие-то шаги. А потом выясняется, что ее нет, она умерла. (История Бориса Зона и его дневников[1022].)
5.2.79. Могут быть рассказами два случая: один – это история художника, у которого умирает мать, потом – жена, а он продолжает работать. И вот заболевает он сам. Его кладут в больницу, но, пролежав двадцать дней и ослабев еще больше, он спешит домой и работает как оголтелый. Может быть, здесь даже больше, чем рассказ?
И еще – притча о хорошем враче. Его зовут Доктор. Он молод, добр до бесконечности, в нем совершенно нет мужества. И когда он – этот Полумышкин – видит заболевшего, близкого ему человека – своего учителя и врача, то разрешает ему встать. Он не допускает такой возможности, что это инфаркт, – и тот гибнет.
4.8.79. Сюжет фантастического рассказа. Ученый смещает время назад, но он уже все знает, чем это кончится. Зная результат, он теряет бдительность (например, убеждает немца, что войну они проиграют) и его расстреливают.
Это гибель идеи.
7.11.79. У Чехова – пробуждение правды сквозь ложь – приводит к гибели человека.
1. Врач говорит правду и губит людей.
2. Врач добрый и губит людей.
6.4.80. Кажется, «Отцы и дети» – это тоже «Бесы». Только мягче, тоньше, без надрыва, с интеллигентностью. Ставрогин – Базаров, Ситников – Верховенский. Нигилизм еще не доведен до терроризма. «Бесы» в первой ступени.
18.4.80. Может, роли, а может – целой абсурдистской пьесы:
женщина думает (говорит), что в ее судьбе виновато отсутствие телефона. Несколько раз отказывала молодым людям, говоря:
– У меня нет телефона.
– Жаль, – отвечали они.
Она посчитала – это было пять-шесть раз… И вот теперь ей ставят телефон, но никто не спрашивает, не звонит.
29.6.80. Прочитал Катаева «Уже написан Вертер». Жуткая, талантливая, идейная вещь – громадный камень, вина за случившееся возложена на иудеев.
В книге два полюса: черное – все картавые, горящие Робеспьеры – и нежное, хрупкое дворянство с выемкой на шее, ниже затылка, готовая мишень для этой жуткой шоблы.
Я бегал от волнения по квартире, дочитав повесть.
У Пикуля[1023] было такое, но Пикуль бездарен. А то, что здесь, страшно. Резонанс будет огромный.
11.7.80. А если Дон Жуан – тип вроде князя Мышкина. Но о нем ходит слух, что он – о-го-го. Он убеждает, что он однофамилец, но ему не верят, в него влюбляются, принуждают к сожительству. А у Фрейда вроде есть, что Дон Жуан – импотент.
М. б., подумать когда-либо.
2.11.80. Думал о «Чайке». Девушка-десятиклассница мечтает стать актрисой, не поступает в институт, но идет на киностудию. Любовь со взрослым человеком – и десятиклассником. Десятиклассник едет за ней. Рабочий сцены. Она беременеет. Рожает. Идет работать санитаркой. Он пишет рассказ, а еще вернее – становится истопником. Она все же не выходит за него замуж, не хочет, не может.
Сюжет чеховский, а страшно, страшно.
21.11.80. Завтра мне 50. Если поглядеть дневник 1970 года, наверное, в нем больше было надежд, но, главное, энергии…
Скудеет и круг друзей. Юбилей показал, что они – как островки льда в океане: тают, тают, по мере приближения к югу.
Ах, как уже грустно жить, и хоть конец неведомо где, но нитка уже в руках – нет Наташки Долининой, нет многих, с кем была близость, вроде Крестинского, – впрочем, тут все живы, а так что-то не получилось.
И старики стали чужими – им, вроде Бурсова, нужна слепая любовь, что тоже не получается.
А родственники? Нет Мишки, нет папы. Старенькой, хоть и не сдающейся, остается мама.
И, главное, Оля, дамоклов меч надо мной, над нами.
Счастлив ли я был в эти годы? Добился ли того, чего хотел?
Я спрашиваю себя, свое честолюбие. Пожалуй, да. Я и не хотел большего. Теперь бы переиздать лучшее, сделано не так мало. И энергия доброты выделена в мир…
И еще – у меня прочный дом, и он останется прочным, пока мы все вместе, иначе – катастрофа.
Боюсь ли я будущего?
Очень. Я перестал в него верить, я не уверен, что оно сохранит нас всех. Я смотрю вперед грустно – где Васька?[1024] Количество потерь будет все расти и расти.
Итак, завтра – 50! Как хочется, чтобы уже было послезавтра, чтобы началась мирная, тихая жизнь более короткой и неизбежной моей половины.
15.8.81. Байка о домработнице Гершановича[1025]. Она стала выдавать себя за гинеколога. Привела домой, показала диссертацию хозяйки, продала таблетки «от беременности». Все покупатели забеременели, пришли ей бить морду. Оказалось, она уже не работает.
17.9.81. Шестов пишет, что Петр (по Евангелию) трижды за ночь отрекся от Христа – это не мешало поставить Храм в Риме и поклоняться ему.
Крупные недостатки великих людей часто обращаются достоинствами. Пушкин поливал Керн, это все знают, но это не мешало говорить о ней: «Гений чистой красоты» – строка, уведенная у Жуковского о Лалле-Рук (царица!)[1026]. Нужно разобраться, не являются ли плюсами минусы великих людей. Не это ли поднимает их над нами?
И на солнце пятна? Хорошо это или плохо? А если без пятен? Один желток? Нет, хуже, искусственнее. Ну что за солнце такое – ни пятна. Нужны пятна! Ибо они – полнота жизни, сама жизнь. А все рафинированное, стерильное – фальшь, придумка.
Я ищу, где лучше или где глубже?
Иногда – так, иногда – так.
С Пушкиным – где глубже, а с Семашко[1027] – где лучше. Или – что кормит.
И все же я не тот человек, который самоуничижается, отрицает блага. Я – не герой. Мне ближе «лучше», чем «глубже».
9.2.82. Я подумал, что Пугачева – это цыганщина, отсюда ее удивительная популярность. И в Высоцком это было…
15.2.82. Из сюжетов. Человек с абсолютным слухом, талантливый музыкант, становится инженером. Он слушает музыку – и вздрагивает. Его настроение портится на весь день. Он мученик чужой бездарности.
4.3.82. Старики знакомятся в кафе. Он – профессор. Она – портниха. Она все время говорит. Он любит тишину. Она все переоборудует у него дома… Тут и телефон – и что хочешь. А раньше телефона у нее не было.
Он не может работать, думать, погибает.
18.3.82. У одного Олиного родственника были сапоги, которые он считал счастливыми. Он держал их в сейфе. Надевал в самые ответственные моменты жизни. Только в них летал на самолете.
17.5.82. Из сюжетов. Старуха едет в поезде. В прошлом – учительница, коммунистка. Ее жизнь ужасна: первый сын, четырех лет, был зверски убит в коллективизацию. Дочь уехала на целину, заболела пневмонией, не позвала врача, умерла. Еще один сын родил олигофрена. Теперь старушка со значком комсомола на лацкане едет в Печоры молиться.
22.6.82. Сюжет повести. Алкаш издевается над семьей, пропивает деньги, вещи – и его разбивает инсульт.
В прошлом у него жена, дочь, которым он не помогал. И вот все начинают ему помогать, учат ходить. Он гордый алкаш, ему лучше всех в палате.
А м. б., это больная женщина, разрушавшая жизнь своим дочерям, – теперь все они около нее.
6.7.82. 1. Человек приезжает в командировку, влюбляется в женщину, идет к ней – там что-то несусветное вроде пьяного Зота Тоболкина[1028], что-то вдруг начинает проступать хищное в этом человеке. Он приезжает домой и вдруг понимает – какой хороший человек его жена.
Что-то должно быть чеховское в этом рассказе.
2. Муж расходится с женой. Он потом женится, она выходит замуж, но оба постоянно бегают друг к другу, не могут физически один без другого.
11.11.82. Полная неожиданность – смерть Брежнева. Ходили за неделю слухи, что его снимают, переводят на пенсию, что на пленуме он должен будет зачитать отречение. Ходило и другое: Алиев[1029] (Азербайджан) под домашним арестом, так как во время недавней поездки Брежнева подарил ему кольцо стоимостью около 2 млн рублей – какой-то древний азербайджанский памятник. Ходили слухи, что застрелился Кириленко[1030], его портреты снимали 7 ноября отовсюду.
Идет Андропов – человек, все говорят, умный. Посмотрим. Как обычно, в такие дни жить становится интересней.
15.11.82… Сегодня хоронили Брежнева. 18 лет царствования. Что впереди? Мне кажется, должно произойти что-то умное и здоровое, иначе быть не может.
17.12.82. Писать пока не хочется, потому что пустовато в голове, а читать – всегда мало читаю. Сейчас Вознесенский: дыра – О[1031]. Местами любопытно, иногда – литературщина.
Что это такое – литературщина?
Да это от ума, от сытой жизни, когда человек перестает отличать правду от кривды… Ему кажется правдой, что мужики в селе слушают Шостаковича, а мне в это верить не хочется.
…Есть люди упыри, начальники. От их скептического взгляда гаснет творчество. Мне показалось, что Хренков не такой, его взгляд веселый, умный, доброжелательный.
1.1.83. Первый трагический Новый год в моей жизни. 28 декабря умерла мама.
Утром я позвонил ей – она только что пришла, стояла за тортом, но сухого торта не было.
Она сказала, что ей было как-то очень плохо, она не стояла, а сидела на подоконнике в магазине.
– Тебе лучше? – спросил я.
– Сейчас лучше.
– Я приду после четырех, я еду в театр.
Я поехал, а когда вернулся, то сразу же стал ей звонить – дома никого. Наверное, решил я, все же она ушла за тортом.
Я решил подождать, такое случалось. Но нет и нет.
В шесть часов я собрался ехать, но пришел Сашка и был у нас до семи, мы вместе выехали: он – домой, я – к маме.
Свет не горел, видно, она не успела его зажечь, но темнота на улице уже держалась часа три. Я вставил ключ, и оказалось, что с другой стороны в дверь тоже вставлен ключ.
Дверь сломать не смогли, и сосед полез через окно.
Мама лежала, а вернее, почти стояла на корточках, лицом уткнувшись в пол. Она падала, видимо, и уже сразу была без сознания…
Милый мой, дорогой мой, любимый мой человек, мамочка, вот и конец нашей линии, остался я и Сашка. Что будет у него – не знаю, помолись за нас вместе с папой, мне еще долго будет не хватать тебя, очень долго.
Ты выносила мужественно свое одиночество, но мы очень дружили и любили друг друга. Я все сделал по совести – ты на меня не должна быть в обиде. Единственное, в чем я мог бы себя упрекнуть, – что не поехал сразу, тянул время.
Ты просила быстрой смерти – ты получила ее. Я теперь прошу такой же смерти для себя. Я умру вскоре, как останусь один, я постараюсь покончить с собой. Постараюсь, если хватит сил, если не буду работать, если творчество покинет меня. Я слабее тебя – я столько лет одиночества не вынесу.
А пока я плачу о тебе, я очень горюю, но буду горевать еще больше. Каждый телефонный звонок – это будто бы от тебя, я еще слышу твое:
– Здравствуйте! – веселый голос.
И мое:
– Ицыкуковна[1032], привет!
Это шутка, с которой начинался наш разговор.
…Грустно! Начинается 1983 год, но я пока не пишу. Мамочка! Дай мне твою энергию, верни силы! Твой Сеня.
16.1.83. Еще две недели прошло. Ездил на кладбище. Теперь там все мои под одним камнем. Чувствовал на плече их руки. Мама и папа с Мишей; они встретились – мы расстались. Надолго ли?
Потом шел к выходу, и теперь меня провожали двое, я чувствовал их присутствие, их мысли.
19.1.83. Рассказ о пауке, которого очень любит девочка. А мальчик, который ей нравится и которого она посвятила в тайну «дружбы», его садистически убивает. Кончается любовь.
28.2.83. В дневнике 1976 года прочитал о своих хождениях к гадалке. Многое сошлось, хотя многое оказалось чушью. Но что для меня результат важнее процесса работы, – это верно. И что я (это очень редко!) человек счастливый. Так было.
7.3.83. Сижу вспоминаю себя двадцать лет назад, год 1964. Я пришел в ЛИТО с рассказом «Бужма». Меня уже хвалили официальные люди, рассказ читали по телевидению, издали в «Лучших рассказах „Юности“».
Битов сказал:
– Это вы не читайте здесь, вас не поймут.
Я чуть обиделся, но читать не стал. Он был прав, как я понимаю, но понимаю теперь.
…Звонил тетке[1033] – старики держат нас во времени. Мы через них еще не последние, а страшно оказаться на краю.
20.5.83. Пишу, хотя, думаю, зачем? Нынче это не проходит. Нынче нужно другое, несоциальное. Время, время – у каждого свои песни. Зависим от всего, но только не от себя. Государство хочет утешения, легкого смеха, но не горькой правды. Кому нужна – горькая, кому – кислая? Нет, и правда должна быть сладкой. Ах, какая сладкая, какая вкусная, какая аппетитная правда! Намажьте ее толще, чтобы едва можно было откусывать, больше ее, еще больше… Вот это то, что надо. А если горько – фи, это же горько, кому горькое??! Никому.
15.6.83. …очень мало мне дано от природы. Вокруг много смертей, уходят писатели одновременно со своими книгами, так будет и со мной.
8.6.83. Читал немного дневники Вас. Субботина[1034] в «Октябре» № 5–83. Как правило, пусто, но не потому пусто, что Субботин дурак, а потому, что дневник – жанр крайне опасный. Он для себя. И то, что было записано для себя, трудно переходит в «для других». Так бывает и в прозе. Что-то услышишь умное, прекрасное, а куда-либо вставишь – и это чужое. Чужое и есть чужое…
О Трифонове в дневнике с удивлением. Как выдержал испытание премией. Это же удар по молодому, слабому писателю, такой аванс. А вот выдержал.
Я страшно испугался успеха «Акселератов». Но теперь дышу полной грудью, чувствую, что пишу, что двигаюсь. Каков результат – не знаю. Но пишу – значит, не конец.
4.6.84. …Любопытно, писал ли кто-нибудь, замечал ли связь (прием) Пушкина в «Медном всаднике» (Статуя Петра) и в «Каменном госте» (Командор)? И тот и другой оживают, несут гибель герою, осмелившемуся грозить или издеваться над кумиром. Есть ли здесь «историзм»? В чем философия? Попробовать дать ответ хотя бы себе самому.
5.7.84. Поражает «количество заданий» в поэмах Пушкина. Ходасевич говорит о многих равновеликих смыслах. В частности, он берет «Медный всадник» и говорит о столкновении власти (самодержавия) с исконным свободолюбием[1035].
Но мне-то кажется, здесь то, что дальше разрабатывалось Достоевским, Гоголем, Чеховым. Столкновение маленького, послушного раба с призраком власти. Лишь в состоянии аффекта раб способен поднять кулак на символ – и погибнуть от страха. Это червяк и каблук – вот что национально. Сиди и не чирикай, а высунул голову, то погибай.
Никакого протеста личности я не вижу. Я вижу иное, по Фрейду, обмолвку, случайность, и она-то, случайность, у раба уже безвыходна, он уже не может пережить своей смелости.
Столкновение государства и личности тут мнимое, иллюзия столкновения. Петр выстроил город не там, где безопасно. А где безопасно? Евгений замахивается на Петра. Впервые к нему приходит собственная мысль, он пугается ее и бежит от призрака, который эту мысль мог подслушать (сравнить с Дон Гуаном).
Ходасевич пишет о «разбитых любовных надеждах». Почему?
Эта повесть о погибшей любимой. Разбиты не надежды, а погиб, убит любимый человек – горе живого и есть его сумасшествие.
Почему у Пушкина ищут философские концепции, их нет, есть жизнь. Она и в психологии Евгения, и в тонущем городе.
Пушкин – это нить от XIX века к XX. Его именем «нам аукаться»[1036], перекликаться с прошлым.
Ходасевич пишет, что Писарев – это «первое затмение пушкинского солнца», и предсказывает второе.
Сейчас – второе затмение. Затмение – в политической мобилизации Пушкина. Он – борец, он – разоблачитель, и обратно – он революционер, предложивший новую жизнь. Все узко и не лезет в прокрустово ложе. Пушкин – жизнь во всем ее многообразии.
…Линия Пушкина («Медный всадник») – Гоголь («Шинель») – Достоевский («маленькие люди») – Чехов «плюнул на лысину»[1037] – все это линия века.
У Сухово-Кобылина («Встречи с прошлым» – М., «Советская Россия», 1978, вып. 3, с. 20. «Странная судьба». Из дневника А. С.-К.) есть фраза: «Рак чиновничества, разъевший в одну сплошную рану тело России, едет на ней верхом и высоко держит знамя Прогресса!»
…«Русская литература», 1, 1984. О. Дилакторская. Фантастическое в повести Н. В. Гоголя «Нос».
Ковалев называл себя майором, а был коллежским асессором. Существовал приказ: «Запрещается гражданским чиновникам именоваться военными чинами» (Свод законов, с. 119).
Уродство – помеха для чина.
«Болезненное положение… по неизлечимости, не позволяющее вступить в какую-либо должность».
А ведь действительно представить председателя горисполкома, от которого нос ушел, а? А ему – в Горком? А ему – на собрание, где тысяча жителей? Да и жена что скажет? Разве можно так?! На государственной службе без носа можно, если не командуешь, а если командуешь – это смешно. И тут уж смеются не над тобой без носа, а над начальником, над властью – вот беда-то какая!
Гоголь дает возможность понять «поэтику чина», а в Акакии Акакиевиче – «поэтику раба», первой ступени сознания…
Кстати, переход самодовольного, очень узнаваемого Чиновника в человека без носа, то есть в служебно безнадежного, беспомощного, – это прекрасно!
30.5.83. Мама, мама! Снилась мне столь явственно – голос ее. Звонит Сашке, разговаривает весело, как она умела. «Здравствуйте, когда вы меня в театр позовете?» Я взял трубку с недоумением, она мне говорит, что в Елисеевском нового директора назначили, столько народу – пробиться невозможно (это, видимо, о Сашкином театре[1038]). Я говорю, что, ты дома была? Да, у вас там чисто!
Господи! Проснулся с трудом, заставил себя проснуться. Милая моя, живем как жили, а тебя нет.
Все ли я сделал, что мог? Наверное, не все. Ну теперь ты выше меня, с папой рядом, он тебя ждал 15 лет один, с Мишей ты – так и я через какое-то время возникну.
Целую тебя и очень люблю, мамочка.
22.8.84. Из моих детских военных впечатлений, может быть, самое забавное – радость игры. Все внове, все красиво. Окна надо заклеивать, а Борька, Мишкин друг, на Кирочной сделал из бумаги пальму… Я радовался именно красоте… В войну еще не верилось, даже когда стреляли по первым немецким самолетам, я ощущал только радость.
13.9.83. Полная прострация, которую не выношу. Пишется лучше – тогда не пишется дневник. И наоборот. Фактически дневник – это цепь моих стоянок. Сейчас очередная.
25.9.84. Написать бы пьесу об учителе… у которого никогда не было девушки. И в него влюбляется десятиклассница. Он в ужасе, а она его подстерегает на каждом шагу. Учитель – просветитель, одержимый идеей воспитания, а она… тоже одержима, но им.
1.11.84. Вдруг у Чехова в «Трех сестрах» вычитал и удивился – Ольга в первых фразах говорит сестрам об отце: «Он был генерал и командовал бригадой». Будто они не знают! Странно…
17.12.84. Повесть о войне. Я. Госпиталь. Женщины. Штаб госпиталя. Сумерки. Любовь. И женщина, готовая на любовь с мальчиком. Солдат. Отец – врач. Его любовь. Мать…
Сестричка, за которой ухаживает солдат – и любит ее. Похоронка. Она уходит на фронт. Привозят в госпиталь без ноги.
26.9.85. Разговор с врачом:
– Душа есть?
– Нет.
– А как ты ощущаешь смерть на операционном столе?
– Работаем впятером – я, три ассистента и больной. Все нормально. И вдруг что-то будто бы отлетело.
28.10.85. Я вдруг, читая книгу, подумал, что в этой квартире нет моего детства. Нет прошлого. Нет мамы и папы. Прошел по комнатам и нашел только графин с монограммой: «22.10.49». Мне 19 лет, я кончаю 10‐й класс. Старше этой вещи ничего нет, ничего не связывает меня с моим прошлым.
Для Оли есть вещи, которые были свидетелями ее рождения, даже, возможно, свидетелями рождения ее матери…
А вот вчера у Лены видел люстру, привезенную Мишей к себе домой[1039]. Она-то знала меня еще на Петра Лаврова, может, с рождения. Я не сообразил, не поздоровался с ней. Странно! Даже парадоксально! Эта люстра со стеклянным, вернее, фарфоровым ободом, пережила Мишу, она переживет и меня…
Ну и вывод: стекло крепче человека!
21.6.86. Сюжет. Старушка в капоре, в пальтишке старого покроя, в очках на ниточке приходит в больницу в неприемный день. Там умирает ее приятельница…
Ее не пускают.
– Приходите завтра с 4 до 6.
– Милая, да мне и не дойти больше. А потом она просила передать – не доживет до следующего дня.
– Дожила до сегодня, доживет и до завтра, – говорит сестра приемного.
Здесь может быть их прошлое – обе сидели или были на поселении.
5.12.86. Тема киносценария. Мальчик 5 лет подавляет поступки матери, заставляет ее делать так, как ему этого хочется. Не принимает ее знакомых, не дает ей согласиться, ответить любовью на любовь, ломает жизнь настоящего хорошего человека. Даже деревня (дача), где ей хорошо, ему не нравится.
6.3.87. Водопроводчик приходит к писателю, а писатель не знает, как парню, который поступал (и не поступил) в университет, сунуть треху. Оказывается, водопроводчик пишет рассказы. Он волнуется, как попросить писателя их прочитать. Две позиции – две разные мысли. Писатель хуже этого мальчика-водопроводчика со шлангом.
29.5.87. Подумал, что «пережитки капитализма» – это удивительная чушь. Уже тогда, в двадцатых, Зощенко увидел новое жлобство, общество перемещенных крестьян с претензией на интеллигентность. Это новый тип человека – хама, хапуги, безнравственного урода. И Зощенко велик тем, что объявил этот новый тип, как новое насекомое, нашим созданием. За что и пострадал.
23.7.87. Интервью с Битовым в «Литературной газете». Он говорит, что строил 30 лет один дом и не было времени отвлекаться на пристройки. И если это так, то возникает «ПУТЬ» (Блок).
Думаю, я тоже строил один домик, и у меня есть своя недолгая тропинка. Это утешительно. И если это так, то и смысл был. Хочу в это верить, хотя всегда понимал масштаб.
31.8.87. Читал в «Огоньке» Эфроса[1040] (режиссера) – посмертные записки. Он пишет об умершем друге, которому было 60 лет. Господи, а мне вот-вот 57 – и если что, то скажут: «еще молодой был», а после шестидесяти уже иное сожаление, это старость.
Я чувствую, как теряю инерцию, иду назад, – уменьшается набранное, больше оказываешься в прошлом, чем в будущем.
11.10.87. Меттер подарил книгу с поселковыми заметками – там несколько замечательных неиспользованных сюжетов рассказов. Их можно было бы написать. Странно, как часто писатель в заметках проходит мимо прекрасных зерен. Теряет их, а подбирает кто-то другой.
Вот хотя бы история о двух вдовцах – генерале и простой женщине. Она не пошла за генерала, не захотела…
Кстати, мой дневник мог быть таким же сочинением, не менее интересным.
12.6.89. Вчера испытал чувство очищения. Конечно, ерунда, пустяк, но как стало хорошо на душе, когда увидел убранную могилу бабуни[1041]… Я хочу еще съездить и убрать у других своих близких. Оказывается, любой дом, даже если это могила, запущенный, заброшенный – такая же тоска и боль, как обитаемое жилище, потерявшее признаки живой жизни.
18.6.89. Семен Франк писал, что революционная теория, ищущая социального устройства как будто бы во имя добра, «не только лишена какого бы то ни было этического обоснования, но даже принципиально от него отрекается»[1042].
Это то, что мы называем «жертвой во имя социального прогресса». Вся наша жизнь полна крови, а значит, безнравственна.
20.6.89. Подумываю о сюжете:
a) Профессор доверяет бывшей любовнице, и она, как оказывается, берет деньги за его консультации. Он кончает самоубийством, а лучше – получает инфаркт.
b) Герой строит дачу, а сам ездит к любовнице. Пойман на вокзале дочкой. Оба (с женой) принимают решение не расходиться.
c) Все у разбитого корыта. Но лучше тому, кто не гнался за жар-птицей, что-то делал. И случайно (как бы) д-о-с-т-и-г!
30.6.89. Я часто говорю о себе с сожалением, что бежал-бежал, а оказывается пробежал несколько сантиметров. Все так. Но у меня есть утешение – я соответствую сам себе, может – надеюсь на это! – чуть меньше того, что есть. Умру и исчезну, не вызывая раздражения.
13.9.89. Розанов говорит, что «у евреев бабья натура»[1043], а я сам говорю, что у меня женский характер.
Что это, национальное?
Если да, то можно ведь найти людей жестких, жестоких даже, а среди еврейских женщин полно властных, решительных «мужчин».
Нет, думаю, в части евреев (мужчин, как правило) есть мягкость, интеллигентность, даже нежность, что в живописи дало доброту Левитана и чистоту Шагала.
Кстати, именно эта нежность и «бабья натура» и связывает Левитана и Чехова.
30.4.90. Я сам это сообразил, а не вычитал. Если животное живет инстинктом – скажем, жизнь муравья, пчелы, логичная, вроде бы осмысленная, – то этот инстинкт и есть Бог. И тогда для человека Бог – это единственный сохранившийся у него инстинкт, который все же еще как-то сдерживает агрессивность, заставляет жить даже подлеца в страхе, не переступать порога. Коммунисты отменили Бога, порушили нравственный стержень, пресекли нити – и тогда все пошло-поехало вкривь и вкось…
15.6.90. Борис Васильев в «Известиях» говорит о крахе семьи, как крахе государства. Я думаю, что крах еврейской семьи менее выражен здесь, чем крах семьи русской. Еврей, находясь в невыгодном, дискриминационном положении в государстве, больше держался кланом, берег родственников, сторонился пьянства, не сливался, как правило, с партией, в какой-то момент даже перестал пытаться руководить.
Конечно, у евреев был и худой момент – именно период их свободы (1917–1929), но десять лет – не семьдесят пять, кто-то еще не успел родиться, а кого-то, благополучно прибившегося, успели расстрелять. Значит, масса более нравственная, скромная, ищущая опоры в образовании, осталась… А вывод – уезжают и эти, и не за рублем (не только, скорее), а потому что легче путь к самому себе, к данной каждому уровню собственной неповторимости.
18.9.90. Страну раздирают националистические распри. В 1992 году уедет 1 млн евреев, к 1995‐му – 2 млн. Неужели и я брошу дом, всю мою прошлую жизнь, цель, к которой я так трудно шел около тридцати лет?!
А вокруг бандитизм. Убивают, как Меня[1044], грабят. Любу Пакулину[1045] едва не убили. Ворвались в квартиру, дали паралитический яд, вырезали пять картин Пакулина и сбежали. Она пришла в себя, кричала, а сейчас у нее заторможенность речи и глухота. Жуть!
Я жду беды, кажется, что это случится… Но и ехать некуда, здесь моя культура, моя жизнь.
А круг замыкается – вот что страшно!
1.10.90. Кончаю роман[1046] и отсчитываю последние – до 60-летия – дни. Не укладывается в голове – мне 60! Господи, уже прошла жизнь, и никто не скажет, что рано ушел, а скажут – мог бы еще…
И все же, сыграл ли я свою шахматную партию, как когда-то спросил меня кто-то из однокурсников. Полностью никто не ответит, но если с учетом пушкинской книги и книги о Макарове, то сыграл, как мог. Другое дело, что так и не высунулся из асфальта, не возопил о себе. Бог дал столько-то – и выше не прыгнешь. И все же есть очень дорогое для меня самого, а это уже не так мало.
Что касается романа, то пока, как и положено, радость создания, роды, а что за дитя – будет ясно позднее. Пока мне кажется не ерундой, не пустяком – лежит в нем серьезная библейская мысль о несовпадении помыслов человека и Бога. «Нельзя познать судеб твоих».
Может быть, идея книги: нельзя грешить, грешить, а потом покаяться и прийти к Богу… Путь к Богу должен быть длиною в целую жизнь.
Молитвы, кресты – это уже другое, это наше земное, придуманное каждой верой… Человек культуры верит во Всевышнего одного, без атрибутов.
1.1.91. Жизнь очень тревожна. Наверху появилась зловещая фигура Янаева[1047], вице-президент, который может внезапно стать и президентом. Повторяют его шутки с ужасом, вроде того, что «моя жена знает лучше о моем здоровье – я мужик».
А страна, давно уставшая от дураков и мужиков, замерла, не понимая, какой виток ждет ее теперь.
12.1.91. Тягостное чувство конца свободы, того, что именовалось перестройкой. Шеварднадзе[1048] две недели назад подал в отставку, протащен партией Янаев, который отметился несколькими фельдфебельскими шутками… и уже сегодня все круто меняется: закрыты «Интерфакс», «Взгляд» – очень острая программа ТВ, режут ночные передачи – это сказала Миткова[1049], комментатор. А другой объявил ночью: «Оттепель кончилась, наступают крещенские морозы!»… Ужасно коротким было дыхание, и опять – конец.
А в это время стреляют в Вильнюсе, в Грузии, в Калуге убит редактор газеты, только Ленинград вроде еще спит, тревожа друг друга телефонными звонками. Русское терпение – это скорее усталость, апатия, полная релаксация в результате семидесятилетнего бега на месте.
Бежать? Ах, как это непросто. Начинать в шестьдесят лет новую жизнь нет ни сил, ни средств. Да и куда бежать, если здесь все?!
2.2.91. Усталость дикая. Прежде всего, от резкого поворота к диктатуре, от ужаса перед очередным возвратом к варианту сталинизма. И это только говорят, что в одну воду нельзя войти дважды. Много охотников. Страшно смотреть на новорожденного вице-президента Янаева, на кодлу, в которой отсутствуют все те лица, которым был готов доверять.
Остался Ельцин с командой. Надолго ли он? Убьют, свергнут? – сказать затруднительно. Думаю, за месяц многое решится.
30.5.91. Марксизм привлек Россию утверждением того, что Царствие божие возможно на земле.
Почему Россию? Если смотреть по результату (только!), то оказалось очень удобно ждать царства, ничего не делая, ковыряя в носу. И, главное, писать и читать не о том, что видишь, а о том, чего хочешь.
Русская ли черта – лень? Похоже, был прав Гончаров, только Обломов проспал жизнь, а коммунисты – Обломовы – страну.
Евреям повезло (тоже по конечному результату!), их отстранили от главных льгот, от управления – и не успели всех расстрелять в последний год Сталина. Да и не нужны стали евреи с их активностью, желанием что-то делать, это раздражало. А они, кстати, обижались: мы хорошо работаем, а нас снимают с работы. Таков был мой отец.
24.10.91. Приехал со Съезда[1050]… Съезд был более интеллигентным, чем предыдущий. Ощущение покаяния. Смеялись над цитируемым Юрием Бондаревым: «титаны планетарной словесности» – это, видите ли, он сам.
А Чичибабин[1051], сославшись на Зин. Миркину[1052], предложил молитву, которую с радостью принимаю:
«Господи, как хорошо с тобой,
Как тяжело без тебя,
Да будет воля твоя, а не моя».
Трудная молитва!
21.12.91. Сегодня объявлено о развале СССР – все, Союза больше нет. Лидеры – 11 штук – сидят как маленькие царьки. Чуть жаль Горбачева – это он все же сделал то, к чему пришло, начал движение от тоталитаризма. Но кто эти? Ельцину я продолжаю верить, но Кравченко[1053] – типичный козел, много лет насаждавший козлократию.
Конечно, больше нельзя терпеть «крепких уз» центра, но знают ли козлы, куда идти, что будет дальше? Где умница Силаев[1054], Явлинский? Кто есть мальчик с пухлыми щечками, коммунист Егор Гайдар[1055]? Отчего ему все еще нравится тимуровский дедушка – образец советской сталинской литературы? Неужели не было детских книг получше? Хотя бы сказок Пушкина?
И все же очень любопытно. Очень!
1.1.92. Мое сознание абсолютно атеистично. Читаю «Евангелие от Матфея» и пытаюсь объяснить каждую притчу. Конечно, думаю я, Иисус был гений, фанат идеи, революционер. Он не порывает с Ветхим Заветом, он создает Новый Завет – более трудный и для людей недостижимый. Он требует от людей идеала, а если видит, что они этого требования выполнить не могут, он говорит снисходительно: на это есть Бог…
Что удивляет в нем как в человеке – отсутствие комплексов, сомнений, уверенность, что именно он знает Истину. И это оказалось так. Он действительно знал Истину – и ничего лучшего после него человечество не смогло придумать. И главное, он не тронул Ветхий Завет – он показал, что Ветхий Завет несовершенен, что он может развивать свои возможности, что он не конечен…
Отчего евреи отвергли это учение? Может, тут имели значение догматическое сознание, ортодоксальность, а может, и еврейский практицизм. Это невыполнимо на земле, а наше – выполнимо. И все же мир удивляет! Как можно не прощать народу его гениального сына?! Если народ дал такое – он избран Богом…
Иисус – сверхчеловек, это бесспорно. Мало того, что он создал свою философию, но он ощутил себя Богом. Такой человек мог все выдержать на кресте…
12.2.92. Вчера астролог Величко[1056] в 23.20 сказал – запомните ночной сон, он может быть вещим. Спал худо. Много снов тут же забывал, да и этот худо помню.
Я где-то на даче (Меттера), лезу по шаткой лестнице, нужно перебраться через помост, встать на шаткую площадку, но никак этого не сделать, нет сил. Потом, отдохнув, все же перелезаю, и оказывается, мне легко. Какие-то там были знакомые люди, все лезли, но я долго не мог. Даже был (вроде бы) Ролан Быков[1057] – или мне это кажется.
22.3.92. Невежественным может, как правило, считать себя человек культурный. Он-то обязательно понимает, как многое он так и не успеет осознать, узнать. А вот человек низкой культуры, не умеющий держать вилку, чаще всего считает себя интеллигентом.
1.6.92. Переделкино. Сегодня были на кладбище. Запущенная могила Пастернака, нельзя даже поверить, что сегодня так уныло на месте захоронения великого писателя и нобелевского лауреата. Худо и у Чуковского, худо у Арсения Тарковского – какой же это низкий показатель нашей жизни и нашего безразличия. Ушли грустные.
9.8.92. Чеховские люди часто в ужасе осознают свое бессилие. Это, мне кажется, самое нужное в жизни – уметь не захлебнуться от собственного величия… Когда недавно не взяли пьесу в «Драматургии»[1058], я подумал – жаль, конечно, но это же хорошо, что неудача. На удачах человек теряет чувство реальности. Другое дело – большие неудачи. Это беда.
…Скорее всего, Чехов в этом веке должен быть больше созвучен Западу – его духовным вершинам. Сегодня мы так далеко отброшены назад, что ничего чеховского в нас не остается. Чехов – это как бы сказка о прошлом. Нынешний человек злее, беднее, глупее… Российская публика смотрит «Вишневый сад», «Чайку» снисходительно, как чужое.
1.10.92. Патриотизма нет в числе евангельских добродетелей. И в этом удивительная мудрость книги. Патриотизм подразумевает преимущество одной страны над другой, моей школы над другими – тут заложен порок. Патриотизм, а рядом – антисемитизм.
Забавно, что патриот Ильин[1059] (СП СССР) назвал Драгунского[1060] председателем антисемитского (вместо антисионистского) комитета.
11.12.92. Я – левша. И не понимаю, где правая, а где левая сторона. Есть у меня помета – сломанный палец, и, подумав, попробовав согнуть палец, я устанавливаю правую сторону. Если же я не согну и скажу «право» интуитивно, то это будет «лево».
Отсюда моя постоянная остолбенелость в острых ситуациях, там, где неожиданность, опасность. Я не мог подхватить Сашку, когда маленький он падал на камни. Я застывал. Я не находил ответов на судилище в Пушдоме[1061] – застывал. Находясь во враждебной среде, я даже не понимаю вопроса. Мне кажется, что в этих ситуациях у меня начинают работать не те, «сбитые» навязанной «правосторонней» школой центры мозга. Самая уязвимая для меня ситуация – внезапная. Отсюда – мне нельзя садиться за руль. Я в детстве на велосипеде не мог повернуть правильно руль (при опасности) и въезжал в столб.
Вот и тут – переученный, я растерялся, не нашел адекватного решения и потерял друга, очень доброго, бескорыстного человека. Так жаль…
14.12.92. Периодически возвращаюсь к Чуковскому. Сидя в Хельсинки, он спрашивает себя: «Я, как незаконнорожденный, не имеющий национальности (кто я? еврей? русский? украинец?), был самым нецельным, непростым человеком на земле»[1062].
Женат на еврейке, всегда защищал евреев, был интернационален… Итак, неясно, кто же он. А фамилия – Корнейчуков Коля.
Так как я левша, и это меня уродовало, так и его уродовало незнание своего происхождения. Он был тоже переученный левша – это как-то сказывалось на его характере.
24.12.92. Корней Чуковский сетует, что писатели стали людьми «свободной профессии», и приводит слова проститутки:
– Я человек свободной профессии.
А ведь так и вышло: за деньги они давали государству. А теперь денег нет – и профессия развалилась.
Точно!
15.4.93. Прочитал статью Франка «Религиозность Пушкина»[1063]. Статья мне кажется приблизительной, не очень четкой. И все же христианство Пушкина, его религиозность – в его пути на Голгофу, в итоге, к которому он приходит.
Но при всем том его религиозность и в абсолютном чувстве красивого… По сути, по этому пути должен идти каждый художник. Как только это становится идеологией, навязыванием позиции – так сразу уходит Бог.
Это видно по соцреализму – идеологическому искусству. Это видно по абсолютной чистоте Дионисия, Феофана Грека – и Стерлигова.
10.8.93. Для еврея интеллигент первого поколения – это чаще плохо, чем хорошо. Русский интеллигент первого поколения – а это вся партийная верхушка – ужасен. Их дети иногда чуточку лучше. Сколько же поколений потребуется стране, чтобы опять появились дворяне, – без воровства, с совестью, с чувством честного слова? Или это утрачено на века?!
4.9.93. Не есть ли «Пир во время чумы» Пушкина – поэтический парафраз российских поминок – и в этом тоже национальное его выражение. У евреев поминок нет, они есть у русских евреев, подчинившихся чужому закону.
В эти дни огромная трагедия – убили Юлика и Иру Фридман[1064]. На поминках водки не хватило, куда-то бегали, чтобы допить. Разве не пушкинское это?!
2.12.93. Иногда чувствую себя очень одиноким. Масса глупости вокруг. Самые умные и близкие мне по духу все же не со мной – это художники и искусствоведы, – все они имеют свои круги и свои интересы. А рядом (включая писателей…) все это малоинтересно… Остаюсь один – это самая счастливая компания: я и письменный стол.
6.1.94. Я написал текст к «Художникам-евреям», альбому[1065]. Почему – евреям? Да потому, что мы очень мало думаем о вкладе нации в другую культуру, будь то русские или немцы. Вот и теперь заговорили, что Пастернак и Мандельштам – евреи, что О. Э. нес в себе тайну иудаизма, Пастернак крестился и открещивался, но ведь есть нечто высшее, под внешним – внутреннее. Мне кажется, моя задача нечто прибавить в культуру, отделить или выделить особенности менталитета, если это удастся – отлично.
7.1.94. Сегодня Рождество. Думаю о Христе как прагматик. Кто прав – евреи, отрицающие бога-человека, или христиане? Да и могли ли евреи думать иначе? Почему они, ожидавшие шесть тысячелетий Мессию, его, Христа, пришедшего с продвинутым, идеалистическим учением, не приняли за своего?
Да, скорее в силу менталитета, в силу того, что прибавляемое им было (и это подтвердила история) нереальным. Он звал к идеалу, к небожительству, он менял их представления о возможном и каноническом. И дальше они в великие годы насилий только убеждались, что христианство может быть вероучением, но не руководством к жизни. Ветхий Завет, Пятикнижие, Тора – это могло реализоваться, для этого не нужно было становиться сверхчеловеком-схимником.
11.4.94. …Отдыхающая докторша (Нелли Ивановна Морозова) работала в тюрьме. Приговоренный к смерти вызвал ее поставить банки, дать таблетку – болела голова и кашлял.
…Крестьянка говорила:
– Красотой вышла, Бог дал, а судьбы-то не дал.
Муж умер на Пасху. Крестьянка сказала:
– Хорошо умер, с красным яйцом во рту.
19.4.94. Из рассказа психиатра Нелли Ивановны:
– неокученная девушка (незанятая).
– Девочка 9 лет выходит из ванной чистая:
– Вот я и нефальшивая.
Она же в психбольнице.
– Все время бьют евреев, отгоняют от стола. Я спросила: «За что?» Ответили: «Вы радио слушали? Что они там творят в Израиле».
Сюжет рассказа: в дурдоме дурачок, который ходит без тапок, очень наивный, а мальчишка-санитар бьет его. Его бьют и больные, так как по радио говорят (см. раньше), что евреи издеваются в Израиле над арабами.
Кончается тем, что дурачок играет Бетховена. Последнее, что от него уходит, это талант. И его снова бьют, считая, что музыкой он пытается обмануть бдительность окружающих.
14.8.94. Христианство не учло нормальной человеческой психологии и физиологии – оно даже внутри себя (апостолы) показало, что человек неисправимо грешен. А раз так, то все крестовые походы, во всех средневековых и современных вариантах, говорят о нереальности идеалистического учения. Иудаизм реальнее, ближе к человеку. Человек Богом не может стать. И если и был Христос, то его распяли.
Богу – богово, а человеку – людское, вот вывод из Ветхого Завета. Это так.
10.5.95. Вчера звонил Давиду Карасику – День победы. Говорили о «Чайке». С этой пьесой у меня связано детство[1066]. А ведь удивительное, гениальное открытие он сделал как режиссер. Конечно, Заречная бездарна. Треплев пишет ей идиотский текст: «Люди, львы, куропатки». Она эту чушь «театрально» читает. Это восторженная девочка, которая «верит» в искусство. Но ее оценка трагична для ее жизни.
Тригорин ее бросает. Она почти проститутка в Ельце. Ничего не успевает. Успеха нет. Ребенок гибнет. Тригорин возвращается к Аркадиной, это конец. Ошибка ценою в несколько жизней. И чайка подстреленная – она сама. Но не как талантливая неудачница, а как бездарная жертва трагического «выбора» своей жизни.
Так могло быть со мной, так было с Татарским. Так бывает очень часто со многими, взявшимися не за свое дело. Может, в этом есть и возможность новой книги, тем более что часть моей биографии в этом есть.
…Перечитал 1‐й акт «Чайки». Действительно, все комплименты Заречной можно играть как вранье. И играет худо, и пьеса плохая, что отчетливо видно.
Но их вранье – подарок Нине. Она верит им, и она гибнет, выбирая путь искусства. По сути, это может быть пьеса об интеллигентных людях, не считающих возможным говорить правду.
10.8.95. Литература, выходит, перестала быть средством жизни, она – средство неудовлетворенного честолюбия.
27.11.97. Был у нас Гришка Голод[1067] – что-то рассказывал о детстве.
а) Класс возится, ребята толкают друг друга. Входит учительница и кричит:
– Татарская орда.
Мальчишка-татарин вскакивает и дает ей по лицу.
Учительница застывает, как и весь класс. Затем выходит в коридор. Через несколько минут возвращается и… начинает урок.
Мальчик, который ударил учительницу, стал художником, но не преуспел, завял.
б) Бабушка идет с мальчиком и девочкой – его сестрой. У нее один персик. Мальчишка хочет съесть, но бабушка отнимает персик, делит на две половины – отдает ему и ей.
в) Ребенок в Эрмитаже стоит у картины «Распятие».
– Папа, а кто его распял?
Проходит интеллигент.
– Евреи.
г) Голод стоял у окна, наблюдал, как мальчишки волтузят друг друга из‐за игрушки.
Победитель (лет 6–7) отошел.
– Еврей, – крикнул побежденный.
15.12.97. Что-то начал писать, но куда двинусь, если двинусь, – пока не понимаю. Может, все кончится, так, по сути, не начавшись. Надеюсь на подсознание – вдруг вывезет… Господи, снизошли мысль мне, пусть скромную, но все же работу.
P. S
Вышло так, что дневник отца я прочитал три года назад. Не то чтобы я не знал об этих тетрадях. Знал, конечно, много раз видел их у него на столе, но никогда не заглядывал. Помнил, что ожидает людей, которые читают чужие письма (а дневник – это своего рода письмо), – лучше всего об этом рассказал в своем фильме один из самых важных героев этих записей режиссер Илья Авербах.
Не всякий человек станет вести дневник. И потому что люди побаиваются быть откровенными, и потому что не любят заниматься чем-то необязательным. Все же прямой пользы нет в том, что почти каждый день садишься за стол и держишь перед собой ответ.
Отец вел дневник почти пятьдесят лет. Испытывал потребность делиться мыслями и впечатлениями – словом, в меру сил сопротивлялся забвению. Скольких разговоров и фраз мы бы не досчитались, если бы не его записи!
Это нужно объяснить. Дело в том, что прозаик воспринимает окружающее через диалоги. Для него ситуация существует в развитии – один что-то сказал, а другой ответил… Записанное и произнесенное оказываются так близко, словно еще не ушло тепло непосредственного общения.
Конечно, тут имеет значение характер. Есть писатели – интроверты, сосредоточенные на себе и своем внутреннем мире, а отец был экстраверт. Большая часть его дня проходила среди друзей и знакомых. Наконец, он оставался наедине с собой – и чистым листом. Наступало время «одиночества контактного человека».
Результатом его усилий стали двадцать четыре тетради. Знаете, такие в ледерине, в каждой – девяносто шесть страниц? Впрочем, есть и в картонных обложках. На некоторых написано: «Общая тетрадь».
Наверное, его записи следовало назвать так. Ведь он фиксировал все, что ему интересно. Отсюда столпотворение ситуаций и лиц. Есть тут главные герои, но куда больше второстепенных.
Поначалу я читал и перечитывал. Затем стал размышлять о будущей книге. Что это может быть? Вряд ли читателю под силу такой объем. Значит, ничего не остается, как дневник «переформатировать». Выделить в нем отдельные темы.
Когда я собрал все, что связано с именами В. Аксенова, И. Авербаха, Г. Гора и Д. Гранина, у меня получилось четыре главы. Так же в одну главу я объединил то, что касается самого автора, его огорчений и радостей.
Помимо историй, так сказать, именных, есть тут истории коллективные со множеством самых разных участников.
Отец не просто любил и понимал живопись, но дружил с художниками и занимался выставочной деятельностью. Этому посвящено столько страниц, что хватило на отдельный сюжет.
Наконец, две последние книги отца. Почему я выбрал эти тексты? Потому, что предыстории в данном случае так же интересны, как истории. Вполне могут конкурировать с тем, что вошло в романы.
Еще, конечно, писательская среда. Здесь события на любой вкус – от очень важных до просто любопытных. Впрочем, дело не в масштабе. Главное, что все это складывается в панораму долгой жизни в литературе.
Такой план впервые представился мне в октябре 2015 года, когда в петербургском музее А. Ахматовой состоялся вечер, посвященный неопубликованному дневнику. На нем я читал некоторые записи. Тут меня и осенило: как-то так должна выглядеть книга.
Теперь, когда обозначена последовательность действий, можно вспомнить о себе. Если даже мне не довелось быть свидетелем, то почти обо всем, о чем рассказывает отец, мы с ним говорили. Можно сказать, что помимо дневника вторым его конфидентом был я.
При этом я ощущал себя как объектом, так и субъектом. Позволялось спорить, отстаивать свое мнение. Это не всегда разрешается детям, но мы были не только родственники, но и друзья.
В начале послесловия дневник сравнивался с письмом. Правда, в отличие от обычных писем, это послание приходит тогда, когда его автора нет на свете.
Ты видишь не только мгновения, но и судьбу. А заодно – собственную жизнь. Читаешь – и прямо-таки переполняешься эмоциями. Иногда радостью узнавания и солидарности, а порой удивлением: почему вышло так, а не иначе?
Все это определило необходимость моего участия – не только в качестве публикатора и составителя, но еще одного голоса.
Каждая глава начинается предисловием, в котором объясняется тот или иной поворот жизни отца. Вы укоряете меня за субъективность? Вряд ли могло быть иначе. Ведь даже в комментариях я не перехожу на положенное в этом жанре третье лицо.
Все это потребовало столько усилий, что моего участия оказалось недостаточно. Чуть ли не на каждом шагу приходилось обращаться с просьбой что-то уточнить. Наверное, следовало бы написать, чем помог каждый, но это заняло бы слишком много страниц.
В основном эта книга посвящена советскому времени, а потому стилистически верно вспомнить доску почета. Самым правильным в этих досках были одинаковые рамы. Они вроде как перечисляли. Подтверждали, что никто не остался в стороне.
Правда, на сей раз технологии были новейшие. Задаешь вопрос в фейсбуке – и сразу отвечают пять человек. Иногда приходили советы от незнакомых людей. Так что дело не в личной симпатии, а в книге. В общем желании, чтобы в ней было меньше неточностей.
Упомяну О. Будашевскую, Е. Валдину, Е. Вольгуст, М. Гончарка, А. Гора, К. Гор, Я. Гордина, С. Грушевскую, Т. Долинину, Л. Дубшана, В. Дымшица, Г. Ельшевскую, Б. Зекке, Э. Земцовского, Н. Зисман, П. Каганера, В. Капустину, И. Карасик, Н. Корнетову, Э. Норкуте, Б. Полонецкую, А. Спицыну, В. Смирнову, П. Финна, А. Чепурова, Е. Чурилову, А. Шора.
Все же одного человека надо отметить специально. В немецком Аахене живет Фридрих Карлович Скаковский, не раз появлявшийся на этих страницах. Это ему Аксенов сказал:
– Сене этого романа не понять. Он этого не пережил.
Существует такая порода людей – дети репрессированных родителей. Вся жизнь была впереди, а в них уже поселилась мысль о несправедливости.
Мы с ним не виделись с его отъезда, но голос не изменился. Напор тот же. Особенно когда речь заходит о прошлом и настоящем. Ему все кажется: еще немного – и они поменяются местами.
Несколько раз в неделю мы обсуждали книгу по скайпу. Так что не удивлюсь, если мне передались интонации. И, уж точно, пригодилась его память: многие годы они с отцом были рядом, но каждый запомнил что-то свое.
После того как рассказано о замысле и названы соучастники, перейдем к мистике. Читатель уже знает, что такие вещи интересовали отца. Было бы странно, если бы сейчас без них обошлось.
Область эта столь непростая, что тут требуется осторожность. Ведь назвать – все равно что окликнуть. Вступить в непосредственный контакт.
Звонит приятель отца, очень пожилой человек. Говорит, что Илья Авербах ушел тридцать лет назад, но такого никогда не было.
Вечером прошлого дня мы обсуждали главу этой книги, где рассказано об их общем друге. Разумеется, он разволновался. Я даже подумал: как бы чего не случилось?
Оказалось, не сердечный приступ, а сон. Причем какой! Цветной и широкоформатный. Обычным зрением эту картину не охватишь.
«Показывали» бегущих по тоннелю людей. Затем возник свет в конце. Где-то там находился выход.
Тут и появился режиссер. Он не торопился, а наблюдал со стороны. Ну а тот, кто это видел, спешил. Они поприветствовали друг друга, как где-нибудь на Литейном, и обещали созвониться.
Через пару дней еще один знакомый отца не без смущения сообщает: да, снился. Как сто лет назад сидели с Гором у него на даче и говорили о живописи. Да еще имя нами любимого Добычина промелькнуло пару раз.
Тут тоже существует связь с отцовскими текстами. Много раз мы говорили о его записях, и вот это отозвалось.
Теперь, ложась спать, я ждал. И вскоре дождался. Авербах и Гор меня проигнорировали, но зато явился отец. Это было так удивительно, что уже не вспомнить, о чем мы говорили.
Еще не забыли третий закон Ньютона? Действие рождает противодействие. Иными словами, есть вопрос – есть и ответ. Даже если вы обращаетесь в безвоздушное пространство, то что-то обязательно случается.
Вот и доказательство. Столько времени было отдано дневнику, что его герои стали возвращаться. Не своими произведениями – они всегда с нами! – а чертами, интонациями, привычками. Впрочем, может, это мы, вопреки земным правилам, оказались там, где нас уже давно нет?
Об авторах книги
Ласкин Семен Борисович (1930–2005) – прозаик, драматург, историк литературы, искусствовед, коллекционер. Окончил ленинградский Первый медицинский институт, работал врачом в больнице им. Ленина и на скорой помощи. Автор двадцати пяти книг (вместе с переизданиями), в том числе: «Боль других» (М., 1967), «Эта чертова музыка» (М., 1970), «Чужое прошлое» (Л., 1981), «…Вечности заложник» (Л., 1991), «Роман со странностями» (СПб., 1998); работ, посвященных истории пушкинской дуэли, собранных в книге «Вокруг дуэли» (СПб., 1993); пьес, поставленных во многих театрах страны («Акселераты», «Палоумыч»), сценариев фильмов «Дела сердечные» («Мосфильм», 1973), «На исходе лета» (Свердловская киностудия, 1979), произведений для детей «Саня Дырочкин – человек семейный» (Л., 1979), «Саня Дырочкин – человек общественный» (Л., 1988). Жил в Ленинграде-Петербурге.
Ласкин Александр Семенович (род. в 1955 году) – историк, прозаик. Окончил театроведческий факультет ленинградского Института театра, музыки и кинематографии. Доктор культурологии, профессор Санкт-Петербургского института культуры. Автор шестнадцати книг (вместе с переизданиями), в том числе: «Ангел, летящий на велосипеде» (СПб., 2002), «Долгое путешествие с Дягилевыми» (Екатеринбург, 2003), «Гоголь-моголь» (М., 2006), «Время, назад!» (М., 2008), «Дом горит, часы идут» (СПб., 2012; 2-е изд: Житомир, 2012), «Дягилев и…» (М., 2013), «Петербургские тени» (СПб., 2017), «Мой друг Трумпельдор» (М., 2017). Автор сценария фильма «Новый год в конце века. Неизвестные Дягилевы» («Ленфильм», 2000). Лауреат Царскосельской премии (1993), премий журналов «Звезда» (2001), «Нева» (2017) и др. Финалист премии «Северная Пальмира» (2001) и премии Шолом-Алейхема (Украина) (2015). Живет в Петербурге.
Поздравление В. Аксенова с Новым годом. 1963, 31 декабря
Слева направо: Василий Аксенов, Фридрих Скаковский, Семен Ласкин. Москва. 1989, ноябрь
Слева направо: Фридрих Скаковский, Семен Ласкин, Илья Авербах. Таллинн. 1959, лето
Илья Авербах. Ленинградский Дом кино. 1984, июль. На переднем плане – О. Ласкина и С. Ласкин (со спины)
Справа налево: Илья Авербах и Михаил Жванецкий. Ленинградский Дом кино. 1984, июль
Слева направо: Семен Ласкин, Геннадий Гор. Комарово. 1970
Слева направо: Семен Ласкин, Даниил Гранин. Открытие выставки Николая Макарова в галерее «Старая деревня». Петербург. 1996
Семен Ласкин и Александр Ласкин. Комарово. Щучье озеро. 1966
Семен Ласкин во время дежурства на Скорой помощи. Ленинград. Конец 1960‐х годов
Семен Ласкин выступает перед студентами Ленинградского института театра, музыки и кинематографии. 1976
Семен Ласкин с собакой Мотей. Начало 1970‐х годов
Справа налево: Евгений Ковтун и Семен Ласкин на обсуждении выставки В. Стерлигова в Ленинградском Доме писателя. 1986, декабрь
Художник Анатолий Заславский в мастерской со своим портретом Семена Ласкина. Петербург. 1991
Перед входом на выставку «Н. Макаров из собрания С. Б. Ласкина» в Русском музее. Слева направо: Марина, Ольга, Семен и Анна Ласкины. 1998, сентябрь
Семен Ласкин. Дом творчества писателей. Дубулты. 1997
Семен Ласкин. Середина 1990‐х годов