Книга включает в себя две повести и рассказы. Повесть «Глеб Устинович» — о становлении молодого педагога, преподавателя машиностроительного техникума, о его первых уроках, сомнениях, поисках, поражениях и удачах. Читая повесть главу за главой, читатель прослеживает, как формируется не только педагог, но и личность. В центре повествования уже известной читателю повести «Практикант» — студент технического вуза на производственной практике. Читатель узнает, как складывается его характер в рабочем коллективе, как рождается молодой специалист, гражданин своей страны. Рассказы «Смолка», «Хобби инженера Забродина», «По совместительству» и другие, вошедшие в книгу, посвящены делам и чаяниям наших молодых современников.
Своя судьба в своих руках.
Из-под пера Анатолия Черноусова вышли четыре книги: малой прозы — повестей и рассказов, которые не остались не замеченными литературной прессой страны.
Наиболее заметной чертой творческого почерка Анатолия Черноусова я назвал бы его убедительность. Способность достоверно воспроизвести художественными средствами жизненные ситуации и характеры в их многочисленных связях и столкновениях, вывести к читателю людей, оживленных памятью, воображением и художественным домыслом, и есть писательский талант. Этим счастливым даром Анатолий Черноусов обладает в той самостоятельной степени, которая дает ему право на встречу с многотысячной читательской аудиторией, и встреча эта вызывает интерес потому, что молодому писателю есть что сказать.
Раскрыв страницы повести «Глеб Устинович», нетрудно догадаться, что она автобиографична. Она ведется от первого лица и насыщена обилием деталей жизни в техникуме, преподавательских проблем, яркими и живыми образами преподавателей и студентов, целой цепью примет, обозначающих не только мир, замкнутый в стенах аудиторий, но и характеризующих время в целом. Ее трудно, да и нет смысла пересказывать. Я убежден, что читатель, прочитав эту повесть, скажет: «Наверное, Анатолий Черноусов был преподавателем». Да, Анатолий Черноусов был преподавателем. Но до этого он был слесарем-сборщиком, инженером-конструктором на заводе. Был и студентом Омского политехнического института. Много ездил по стране. Так складывал он сам свою писательскую судьбу. Не только художническим талантом, но и настойчивым трудолюбием. И по целому ряду рассказов его и повестей мы увидим, что в центре раздумий и поисков автора стоят молодые люди той поры, когда надо избирать свой жизненный путь, сообразуясь с возможностями своей натуры и высокими целями жизни. У Анатолия Черноусова судьбы многих героев соизмеряются с его собственной судьбой, так же, как он соизмеряет свою судьбу с их судьбами. Легких судеб не бывает, а если они есть, то это не судьбы, а загубленные жизни. Преодоление — вот слово и понятие, которым определяются поступки любимых героев произведений Анатолия Черноусова. И мы увидим это «преодоление» и в характере Глеба Устиновича, и в характере студента Мурашкина, и в образе Смолки, и в принципах жизни инженера Забродина, практиканта Скворцова.
Я всегда относил к составной части понятия «талант» способность человека реализовать в жизни, на практике те природные возможности, которые в нем заложены, будь это художественное, инженерное, летчицкое или любое другое призвание и дарование. Ушло в сказку, да и всегда было в сказках «приношение судьбы на блюдечке с голубой каемочкой». Приложи труд к своему таланту — и сложится судьба.
Мне интересно творчество Анатолия Черноусова не только по литературной сути, но и по гражданской его биографии. Вряд ли в истории литературы мы найдем даже очень талантливых писателей, у которых сразу все и на всю жизнь складывалось бы благополучно. Скорее наоборот. И Анатолий Черноусов принадлежит к тем молодым писателям, которые готовы не только к творческим победам, но и к творческим поражениям и неудачам.
Среди написанного Анатолием Черноусовым не все равноценно. Но за лучшими его вещами — и повестями и рассказами — виден характер самого писателя — устремленный в труд, в поиски, видна личность наблюдательная, с тонким чувствованием мира психологических отношений людей, с точным художническим глазом.
Этот взгляд его — умный и внимательный, в нем сокрыта жажда добра и вера в его победу, и книги Анатолия Черноусова помогают творить эту победу.
Творчество Анатолия Черноусова примечательно еще и тем, что оно несет в себе дух молодости. Молодежь — главные герои его повестей и рассказов. Но дух молодости проявляется и в другом — в свежести восприятия жизни, в прочности эмоциональной памяти. Прочтите страницы, обращенные в детство Глеба Устиновича, и вы почувствуете не только мир, окружавший маленького Глеба, но и под воздействием достоверности этого мира вернетесь памятью и сердцем ко временам собственных далеких школьных и уличных радостей и огорчений.
Анатолий Черноусов обретает сейчас своего читателя. И чем больше будет у него читателей, тем большая ответственность будет возлагаться на его талант. Я убежден, что, если ту меру требовательности к себе, по которой Анатолий Черноусов строил свою гражданскую судьбу, он возведет в степень обязательного творческого принципа, его писательское слово станет еще более нужным читателю, еще более ценным и долговечным.
Владимир ТУРКИН
Глеб Устинович.
Поединок
В аудитории, где молодой преподаватель Глеб Устинович Аршинцев принимал экзамен по автоматике, остался один Шибанов. Он пытался что-то вычертить на листе бумаги, зачеркивал, нещадно тер резинкой свой чертеж; сидел некоторое время, морща лоб и потирая висок. Потом снова брался за карандаш; на распаренном лице горел румянец, нарядная белая рубашка местами потемнела от пота.
Глеб не торопил Шибанова, видел, что парень работает, понимал, что для него этот экзамен больше, чем экзамен...
«Трудись, трудись, — мысленно одобрял Глеб. — Сегодня и зашел-то последним, значит, с утра еще зубрил... А раньше всегда заскакивал первым, везде хотел быть первым, во всем!..
Помнишь, как я пришел к вам в группу в начале учебного года?.. Читал вступительную лекцию и упомянул вибрационные бункеры; коротко пояснил, что это такое. А ты спросил, причем не подняв руки, не вставая, громко:
— А вы их видели, эти бункеры? Может, только в учебниках пишут, а на самом деле...
Сначала я немного: растерялся: что делать? Я в жизни не видел ни одного вибрационного бункера... Однако в следующую же минуту на ум пришла спасительная мысль.
— А вы знаете, что Африки не существует? — спросил я.
— Как это не существует?
— Да вот так. Ведь ваш учитель географии не видел Африку, он прочитал о ней в учебнике...
Группа поняла, в группе заулыбались, ты же гнул свое:
— Пишут: автоматизация, автоматизация, а на заводе никакой автоматизации...
— А у вас большой заводской стаж? — снова спросил я.
И опять рассмеялись почти все студенты[1], никакого стажа у тебя, разумеется, не было, в свои восемнадцать лет ты побывал ну разве что на местном заводике, да и то, наверное, со школьной экскурсией...
Ты, видимо, был уязвлен: все кругом улыбались, улыбалась и твоя соседка по столу Олечка Астанина.
— А у вас? — запустил ты шпильку. — У вас-то большой заводской стаж? Теперь и я почувствовал, что «завожусь» — чем мне было похвастать? Тремя годами конструкторской работы? Тем, что успел повидать во время институтских практик?
— Если вас, — сказал я раздраженно и потому не совсем ловко, — интересует мой личный опыт, я могу дать вам аудиенцию в свободное от занятий время.
Ты демонстративно хмыкнул, я продолжал урок, но настроение у меня испортилось. «В самом деле, — думал я, — имею ли я право преподавать? Я, видевший так мало!
Другое дело, если бы я при случае мог вспомнить: «Когда я работал на «Уралмаше»...» Или сказать: «Вот на Горьковском автозаводе, помню...» А еще бы лучше: «В свое время мне довелось участвовать в симпозиуме...»
Но ничего такого у меня в жизни не было. Работал я на довольно заурядном заводе, считался, правда, неплохим конструктором. В порядке шефства вел в соседней школе кружок технического творчества (нечто вроде клуба юных техников). И увлекся этим делом настолько, что стал подумывать — а не перейти ли на преподавательскую работу? «Преобразовывать мир посредством воспитания стоящих личностей, — возвышенно думал я тогда, — вот дело, которому можно посвятить свою жизнь!..» С этими возвышенными намерениями я и оказался здесь, в Небратском техникуме.
«Возомнил себя преобразователем мира, — иронизировал я теперь сам над собой, — а не подумал, достоин ли, способен ли, имею ли право?..»
Словом, довольно невеселые раздумья вызвал ты у меня своей шпилькой. Но это было еще не все, ты, по-видимому, считал себя не отомщенным и начал против меня настоящую «холодную войну». Ты правильно рассчитал, куда наносить удары, — стал задавать мне трудные вопросы. У меня было такое впечатление, что ты специально где-то откапываешь, заранее готовишь эти вопросы. И не раз ты ставил меня в неловкое положение...
Чтобы быть во всеоружии, мне приходилось думать не только о предстоящей лекции, но и о том, какие вопросы ты сможешь задать во время этой лекции. К занятиям в вашей группе я стал готовиться точно к бою: обложившись журналами, брошюрами, книгами, делая бесчисленные выписки из них.
И все-таки читал пока что по конспекту, боялся оторваться от него. А ты эту мою боязнь подметил, и однажды, когда я по ходу лекции назвал какую-то цифру, ты спросил:
— Там у вас в конспекте не ошибка? Что-то больно много...
Я знал наверняка, что не ошибся, но тем не менее малодушно глянул в записи.
— Нет, все правильно, — сказал я и тут же сообразил: да ведь и ты знал, что никакой ошибки нет. Но тебе хотелось еще раз выставить меня в невыгодном свете: смотрите, мол, какой он преподаватель, от конспекта не может оторваться!..
Да, Шибанов, я сам когда-то, будучи студентом, не очень-то уважал преподавателей, читающих по конспекту...
К доске ты выходил всегда безукоризненно одетый, стройный, уверенный; только что пробившиеся усики придавали твоему лицу выражение дерзкой смелости. Отвечая, ты говорил много и быстро, что называется — без запинки, и я как-то не успевал вникать в суть сказанного тобою. Так было раз, другой, третий... Я ставил тебе «пять», как ставили тебе пятерки большинство других преподавателей: ты считался одним из лучших... На меня, хотел я того или не хотел, видимо, действовали твоя уверенность, твоя дерзость, легкость речи и даже одежда...
Да-да, и одежда! Ведь мой скромный, поблескивающий на локтях и коленках костюм... Просто в то время я не придавал «платью» никакого значения. А ты придавал, и твоя щеголеватость наверняка усиливала в тебе сознание собственного превосходства. Мы, мол, в твои годы, будем выше, достигнем большего, у нас все впереди...
Я догадывался, что иногда ты шепчешь своей соседке по столу что-то нехорошее обо мне, что-то насмешливое. А когда шел по коридору мимо тебя, стоящего с товарищами, то чувствовал, что и здесь ты проходишься по моему адресу...
А однажды на праздничном вечере ты танцевал с Олечкой Астаниной, и вы были самой эффектной. парой. Еще бы! Шибанов... его фотография на доске Почета, его фотография на доске «Наши лучшие спортсмены», а Олечка Астанина тоже в некотором роде «звезда» и гордость техникума... Ты даже слегка толкнул меня, лихо ведя свою партнершу, ты знал, что тут и извиняться-то не нужно: не мешайте, мол, не стойте в зале, где танцуют.
Да и вообще в этой необъявленной войне придраться мне было не к чему, ведь я только чувствовал, ведь я лишь догадывался... Ты мог, например, встретиться со мной в коридоре и не поздороваться, смотрел сквозь меня, будто я стеклянный. Но если через час мы сталкивались снова, ты подчеркнуто вежливо кланялся и говорил:
— Здравствуйте, Глеб Устинович.
Тем самым ты давал понять: «Захочу — поздороваюсь с вашей важной персоной, а захочу — не поздороваюсь».
Время шло.
Твои ответы у доски были все так же бойки, быстры, без единой запинки. Однако ввести меня в заблуждение, ошеломить этим фейерверком слов ты уже не мог: постепенно я начал понимать, что говоришь ты слишком «вообще»; не проникая в суть, не находя изюминки, не докапываясь до сердцевины. И время от времени я стал прерывать твое словоизвержение вопросами: «А почему? », «На основании чего?», «В чем тут соль?..»
Ты стал нервничать, раздражаться, а однажды взорвался:
— По-моему, прерывать ответ вопросами — это... это методически неверно! — и даже побледнел.
Я проглотил пилюлю и сказал:
— Хорошо, продолжайте, пожалуйста.
А когда ты кончил отвечать, я, с трудом восстановив в памяти все, что ты наговорил, снова задал тебе несколько «почему». Ты сказал, что в ходе ответа разъяснял почему. Но это уже был дешевый прием.
— Тогда повторите, пожалуйста... — спокойно попросил я.
И ты «сел». Ты запутался. Я поставил тебе тройку.
В другой раз ты получил у меня двойку. И был взвинчен, мешал читать лекцию. Естественно, с моей стороны последовало предупреждение. Однако ты не унимался, и я вынужден был попросить тебя из аудитории. Группа затаила дыхание, ты с минуту таращил на меня взбешенные глаза, потом начал возмущаться. Я стоял на своем — требовал удалиться.
— А! — крикнул наконец ты, махнул рукой и вылетел в коридор.
А тот день я запомню, наверное, на всю жизнь...
Меня задержал по какому-то делу завуч, и я опаздывал на лекцию; звонок уже прозвенел. Впопыхах схватил я журнал и побежал в аудиторию. В ускоренном темпе провел перекличку и объявил тему нового занятия. Объявил и почувствовал, как пересохло во рту. Конспекта с собой не было: я забыл его в преподавательской, я даже отчетливо увидел, как лежит он на зеленом сукне, которым накрыт стол...
Конспекта не было.
Я, наверное, слишком долго молчал, так как вся группа, тридцать пар глаз, глядела на меня и ждала. Что делать? Самое логичное — извиниться, попросить минуточку посидеть тихо и сбегать за проклятым конспектом... Но тут я встретился взглядом с тобой, Шибанов. Ты, конечно, сразу же догадался, в чем дело, и усмехнулся, как мне показалось, торжествующе. И как только дверь за мной закроется, ты уж непременно постараешься разъяснить группе, куда я побежал...
Не соображая, что делаю, я начал диктовать вопросы, которые «мы с вами... сегодня... должны... рассмотреть». Головы нагнулись к столам, три десятка авторучек забегали по бумаге; это была хоть какая-то передышка: вопросы-то я помнил.
— Классификация автоматических систем с командоаппаратами, — диктовал я, лихорадочно вспоминая, какие же бывают автоматические системы... Записали.
— Второй вопрос... схема управления револьверным станком при помощи командоаппарата, — диктовал я не спеша, а сам изо всех сил старался представить чертеж треклятого устройства. Однако в памяти всплывало что-то неясное, нечеткое, что-то вообще. А в технике «вообще» — значит «ничто»…
Наконец все вопросы записаны, классификация систем дана, нужно чертить. Я перестал ходить как заводной по кафедре, взял мел, зачем-то отломил от него кусочек и повернулся к доске. Всей спиной я чувствовал десятки глаз, устремленных на меня, и среди них твои, Шибанов, черные...
Я твердил себе, что надо расслабиться, свести мышечное напряжение на нет, тогда больше энергии достанется мозгу; я об этом читал где-то и теперь говорил себе — сделай так. Однако мышцы не хотели расслабляться, более того, левое колено вдруг задрожало, будто через него пропустили электрический ток. Воздух в аудитории остекленел, все наблюдали за мной. Дурацкое положение, дурацкое, дурацкое! Я злился все больше, я позабыл обо всем на свете; кроме одного — надо вычертить схему управления, иначе крах!..
Глотнул воздух, провел осевую штрих-пунктирную линию. А потом как будто чья-то (не моя!) рука мало-помалу начала вычерчивать контур револьверной бабки. От напряжения стучало в висках, было невыносимо жарко; возможно, я гримасничал, мычал, оттягивал ухо, чесал в затылке — все возможно!..
— Глеб Устинович... уже звонок, — тихонько сказала Олечка Астанина, сидевшая за первым столом.
— Звонок? — удивился я. — Какой звонок?.. Ах, да! Ну что же... — достал платок и вытер мокрое лицо.
В аудитории зашумели, задвигались: перемена. Я попятился от доски — автоматическая система во всей своей красе распростерлась от края и до края коричневой, покрытой линолеумом, доски...
«Скорей в преподавательскую! Там на столе...»
Да не тут-то было. Ты, Шибанов, набросился на меня с вопросами, ты, видишь ли, кое-что недопонял...
Чуть ли не скрипя зубами, я стал подробно отвечать на твои вопросы. На перемену ты меня так и не отпустил: прозвенел звонок, и начался второй час лекции.
И снова нужно было расслабить мускулы, погрузиться в память, в логику, выжимать из себя все до капли, до предела.
По времени уложился точно.
Приплелся в преподавательскую, схватил перепачканными в мелу пальцами конспект; он лежал себе спокойненько там, где я его оставил, — на зеленом сукне, на самом уголке стола.
Жадно вглядывался я в слова, в формулы и, главное, в чертеж... и убеждался, что все до последней черточки, до последнего штришочка вспомнил, все как есть. Один только вопрос из всей лекции был начисто упущен. Но когда стал раздумывать, то вдруг понял, что вопрос-то этот несущественный, его и нужно было забыть!..
Захлопнул конспект и опустился на диван.
— Что с вами, Глеб Устинович? — спросила англичанка Виктория Робертовна. — У вас такое лицо... не заболели?
— Нет, — улыбнулся я, — наоборот.
С того самого дня я оторвался от конспекта. А это означало... как много это означало! Теперь я получил живую связь с аудиторией, мог более свободно распоряжаться материалом лекции: делать отступления, что-то подчеркивать, что-то опускать вообще. Теперь я мог рассказывать простыми, доходчивыми словами, мог припомнить случай из своей, пусть и небольшой заводской практики, мог шутить. Теперь можно было свободно пройтись между столами и заглянуть в ваши тетрадки. А главное, я выиграл в ваших глазах! Не знаю, правда, выиграл ли я в твоих глазах, Шибанов?..
Ты по-прежнему получал у меня тройки и даже двойки, однако спеси в тебе не убавлялось. Ты, как мог, старался внушить своим товарищам: «Глеб невзлюбил меня и режет...»
На первый мой экзамен ты явился принципиально неподготовленным. Целыми днями — и об этом знали все — ты пропадал в спортзале: ты ведь считался техникумовским «баскетбогом»!
— Можно, я возьму другой билет? — сказал ты, бегло просмотрев вопросы первого билета.
— Пожалуйста, — ответил я. — Только, выражаясь спортивным языком, судить буду уже не из пяти баллов, а только из четырех. Таков закон.
Ты взял другой билет. Отвечать напросился сразу же, без подготовки, сыпал, как всегда, словами, но все то же непонимание самой сути, все та же приблизительность. Я поставил тебе тройку. Ты взял зачетку и с независимым видом пошел из аудитории. Однако у дверей приостановился.
— Разрешите, — сказал каким-то упавшим голосом, — я еще раз попробую...
— Какой же смысл, Шибанов? — удивился я. — Ведь теперь я вас буду судить только из трех баллов...
Ты весь потух. И не уходил. Ты всем своим видом уже просил...
— Шибанов, — укоризненно сказал я, — с нашей-то с вами гордостью?..
Ты вспыхнул и ушел.
Все зимние каникулы я потратил на командировки. Побывал на двух крупных машиностроительных заводах, исписал во время поездок целую тетрадь, многое повидал и многое теперь мог порассказать.
А к тебе, Шибанов, я стал подходить с более строгой меркой, чем к другим. При одинаковых ответах — твоем и, допустим, Коркиной — я ставил ей «четыре», а тебе «три». Коркиной все дается с по́том, рассуждал я, все она берет усидчивостью. И на заводе она будет такая же. Приучив себя к систематическому труду, к кропотливому постижению сути, она с ее посредственными данными будет куда полезнее, чем такой, как ты: пришел, увидел, победил.
Был ли я к тебе несправедлив? Да, пожалуй. Но, как мне кажется, для твоей же пользы. А доказать, что я к тебе несправедлив, не мог ни ты, ни кто другой: преподаватель волен ведь задать любой вопрос по существу. А вопросы-то есть легкие, есть трудные; так вот тебе доставались от меня самые трудные...
Твой портрет убрали с доски Почета.
По итогам этого первого весеннего месяца пришлось поставить тебе в журнале двойку.
Вот тогда-то ты и дождался меня в пустынном коридоре, и вид у тебя был далеко не горделивый.
— Глеб Устинович, — сказал ты почти шепотом, — за что вы меня... не любите?
Мы простояли с тобой в коридоре часа два, мы усиленно угощали друг друга сигаретами: ты меня — великолепными «Кемэл», я тебя — русской «Примой». Я откровенно сказал, чего хочу от тебя. Во-первых, серьезного отношения к моему предмету, а во-вторых, скромности. Да, обыкновенной человеческой скромности. И заверил, что, если ты часами не будешь просиживать над схемами, чертежами и расчетами, мы так и не станем друзьями. И кто знает, закончишь ли ты техникум — с двойками-то по автоматике... И кто знает, станешь ли ты человеком — с таким самомнением, со склонностью к дешевому эффекту...
Ты неглупый парень, Шибанов, и мне кажется, что ты тогда кое-что понял. Ты даже внешне изменился в последнее время: стал сдержанней в манерах, строже в словах. Что ж... Дай бог, как говорится...»
Глеб потушил сигарету, встал, до хруста в суставах потянулся и поглядел в распахнутое окно на опушившиеся тополя.
— Пора, Шибанов, пора.
— Одну минуточку... — Склонясь над столом, Шибанов быстро и сосредоточенно дописывал что-то на листе бумаги. — Буквально минуточку...
Загляни в детство свое
После похоронной на отца Глеб с матерью уехали из деревни. «Разве нужны мы свекру? Кто мы ему теперь? Чужие...» — с горечью говорила мать, когда ее спрашивали, почему они переехали на эту станцию, где куда более голодно, чем в деревне.
Самым оживленным местом в станционном поселке был базар. Здесь инвалиды торговали зажигалками, сделанными из винтовочных гильз и покрытыми полудой — для красоты. Камешки к зажигалкам, серые, серебристые, содержались в стеклянных пробирках, заткнутых ватой. Еще торговали хромовыми сапогами. А на продуктовых столах владельцы коров продавали молоко в бутылках, которые сверху накрывались бумажными колпачками. Тут же можно было купить душистую, недавно из печки, лепешку. Стоила такая лепешка пять рублей, торговки гнали пацанов подальше: стащат, чего доброго!..
Окруженный толпой, стоял человек с незрячими глазами, в руках он держал морскую свинку. Зверек этот, с гладкой белой шерстью, с прозрачными розовыми ушками, лениво вытаскивал из ящика билетик, где было написано, что вас ожидает в ближайшем будущем...
Запомнился Глебу невысокий рыжебородый старик: за ведерко картошки он брал по двести восемьдесят рублей. Впервые применил тогда Глеб свои познания в арифметике на практике — разделил в уме мамин заработок на двести восемьдесят и получил полтора... Полтора ведра картошки в месяц — это все, что Глеб с матерью могли купить на зарплату.
Поселились они у дальней родственницы, которую мать велела звать тетей Дорой. Это была высокая, худая женщина; лицо у нее маленькое, острое, все в ямочках от оспы. Работала тетя Дора уборщицей в конторе сельпо; тут же, при конторе, и находилась комнатка, в которой они теперь жили втроем. Как все одинокие женщины, тетя Дора больше всего на свете любила порядок и чистоту: везде наглаженные занавесочки, кружевца, скатерочки, чехольчики, ни пылинки, ни соринки.
Была у тети Доры пестрая корова по кличке Марта, за которой Глебу полагалось ухаживать. Он убирал навоз, давал Марте сено, возил на санках воду. Работа для Глеба привычная: у деда в деревне тоже корова... Да только вот Марта тети Доры была с норовом — лягалась. Особенно не любила, когда Глеб вытаскивал из-под нее старую подстилку; тогда Марта нередко била задними ногами. Хорошо, если удары приходились по вилам или просто по воздуху. Когда по воздуху, так это даже смешно, Глеб от души хохотал, если Марта «мазала». А вот однажды заднее копыто угодило Глебу прямо в голову; в глазах у Глеба сверкнуло, и он отлетел к воротцам стайки; не будь на голове шапки — носить бы Глебу отпечаток Мартиного копыта всю жизнь.
Молоко от Марты тетя Дора продавала. Бутылки зеленого стекла она ставила в клеенчатую сумку, накрывала бумажными колпачками и отправлялась на базар. Но бывали случаи, что и Глебу молочка перепадало. Если одного стакана было мало и Глеб просил еще, тетя Дора неодобрительно говорила:
— Ты как теленок... зузишь.
И уж после этого как-то не хотелось больше молока. Но в следующий раз Глеб забывался и просил опять. Однажды тетя Дора не вытерпела и сказала:
— На тебя, парень, не напасешься... Мне и то хватает одного стакана...
— Оттого, тетя Дора, — рассудил Глеб, — ты и худая.
И только он это проговорил, как тетя Дора и мать — обе разом уставились на него. Мать не могла сдержать смеха, а у тети Доры вытянулось лицо, глаза сделались узкими и злыми. Правда, она смолчала, но с тех пор между нею и матерью стало неладно. К Глебу же тетя Дора еще больше построжела:
«Опять в обуви залетел, колхозник!»
«Кто это мне коврик сдвинул?..»
«Ты, ширмач, здесь насорил?»
«Не берись руками — поди, не мыл!»
Дальше — больше. Уж несколько раз тетя Дора принималась кричать: «Навязались на мою шею!..» И еще разное кричала... Пришлось матери в конце концов искать квартиру. Прощай, тетя Дора, прощай, коварная Марта!..
В детстве всегда хочется сладкого. Неважно, идет ли война, есть ли деньги, сыт ли, голоден ли, сладкого хочется. А на базаре торговали и конфетами, местный пищекомбинат торговал. Выносил конфеты на базар всегда один и тот же человек в белом халате, с морщинистым темным лицом. Фамилия у продавца конфет была Аксельрод, но среди базарного пацанья эта фамилия заменялась более понятным словом «Салидол». Печально глядя перед собой, как-то жалобно выпятив нижнюю губу, ставил Салидол лоток с конфетами на стол и, думая о чем-то своем, тянул нараспев:
— Конфеты, берите конфеты! Есть по рублю штука, есть на рубль пара. Конфеты берите, конфеты...
Розовые, белые, зеленоватые подушечки с приставшими крупинками сахара лежали за стеклом лотка, от одного их вида слюна заполняла рот. Где взять рубль? Всего один рубль, и можно целый час держать конфетку за щекой, перекатывать ее языком и сглатывать при этом сладкую слюну.
Где взять рубль?
Самой распространенной игрой среди пацанов был тогда «пристенок». Один из игроков бил монетой о столб или о доску забора, монета отскакивала и шлепалась на землю. Другому надо было так ударить, чтобы положить свой биток-монету как можно ближе к упавшей. И если сможешь дотянуться большим и средним пальцами руки от своей монеты к монете партнера, ты выиграл.
Глеб решил «делать деньги». Он стал тренироваться, часами «натягивал» самого себя и в конце концов понял одну нехитрую штуку... Он понял, что все пацаны, в том числе и знаменитый Мыло, бьют как попало. Их одолевает жадность, и глядят они только на биток, который лежит на земле, — близко ли к нему упадет летящая монета или далеко?.. А что, если не туда смотреть, а на того, кто бьет? Успеть заметить, насколько сильно он ударил, круто или полого ударил, резко или плавно. А потом... самому ударить точно так же. Тогда ведь и твоя монета полетит на то же самое место...
Забыв обо всем на свете, кроме своего открытия, Глеб помчался на базар, к столбу, который весь был в отпечатках от многих и многих битков. Ватага пацанов азартно лупила в столб, «натягивала», ссорилась. Главенствовал Мыло.
— Гони десячок! — то и дело покрикивал он.
Это был драчливый переросток, с испитым лицом, со скрипучим от окурков голосом. Он уже знался с большими «паханами», с теми, что «тибрили» уголь в депо, а потом продавали его на базаре. Ходил Мыло ссутулившись, будто всегда мерз; кепочка на самые глаза, руки в карманах длинного, до колен, заплатанного френча: плечи подняты к ушам. Года три спустя Мыло убил человека, и никто этому не удивился...
У Мыла были длинные пальцы, и он «натягивал» там, где другому понадобилось бы две руки. Скрипуче посмеиваясь, он обдирал пацанов одного за другим. Иногда кто-нибудь из проигравших в доску бунтовал:
— Уй, Мыло, у тебя не руки, а пакли!
— Но ты... — скрипел Мыло, впиваясь в бунтовщика жесткими серыми глазками. — Закрой хлебало, а то схлопочешь...
— Связался, большой дурак! — кричал обиженный, отбежав, однако, шагов на тридцать.
Мыло не догонял: он был занят.
— Гони десячок...
Несколько часов подряд Глеб изучал движения Мыла и в уме повторял их.
— Ну ты, Аршин, — сказал наконец Мыло, — давай. Они все проёрились. — Он кивнул на печальных пацанов, робко просивших поверить в долг.
— По двадцаку, — предложил Глеб.
— Ого! — изумился кто-то из облапошенных.
— Богатый ты мужик сегодня, Аршин, — заметил Мыло, ухмыляясь.
Он небрежно шлепнул о столб оловянным битком.
Глеб, по-блатному ссутулясь, встал у столба и, как Мылин двойник, ударил своим старинным, красной меди, трояком. Тот, повторив в полете траекторию оловяшки, упал с нею впритирочку.
— Хе-ге! — обрадовался один из проигравшихся, пацан, в облике которого было что-то птичье (за что, наверное, он и прозывался Курицей).
— Рано, пташечка, запела, — сказал Мыло, обернувшись к Курице, — как бы кошечка не съела... — И швырнул Глебу двадцатикопеечную монету.
Теперь Глеб должен был ударить первым. Ударил. Потом ударил Мыло, и его длинный средний палец, как резиновый, вытянулся и коснулся Глебова трояка.
— Гони, Аршин, деньгу назад! — Мыло хохотнул, как хрюкнул, и уничтожающе посмотрел на Курицу. — Чё, Курица, не квохчешь?..
И ударил. И снова Глебов биток с двуглавым императорским орлом настиг оловяшку.
— Двадцачок, — потребовал Глеб, а сам лихорадочно соображал, как же самому-то бить, чтобы Мыло не «натягивал».
Двадцатикопеечная монета переходила из рук в руки. Ватага, вытаращив глаза, следила за небывалым. Мыло стал демонстративно зевать, мол, с тобой, Аршин, каши не сваришь.
— Давай, давай, — подбадривал Глеб, а сам ругал себя — наступать научился, а обороняться нет!
И со злости запустил свой биток так, что тот, едва коснувшись столба, перелетел через головы болельщиков и упал далеко в стороне.
— Ха, Аршин, ты бы за версту забросил!..
— Все в законе, Мыло! — возмутилась орава.
Мыло ударил, но его оловяшка полетела в другую сторону, где и настиг ее Глебов трояк. У Глеба дрожали руки, он был как в угаре: теперь он понял до конца, как надо бить!
— Везет Аршину, а? — сказал Мыло, как бы оправдываясь перед дружком из «паханов», который молча подошел к играющим и молча же, сонно следил за полетом битков.
Везет!.. Если бы кто-нибудь присмотрелся к Глебу повнимательней... Он копировал, обезьянничал, повторял за Мылом все его движения, даже гримаса на лице во время удара была Мылина, блатная.
Удар. Полет трояка. Звон его об. оловяшку. Восторженный визг оравы.
— Гони двадцачок! — едва сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, требовал Глеб. Его распирало счастье — еще бы! Он тянет Мыло — грозу базарного пацанья, Мыло, который столько раз лишал его, Глеба, двух сладких подушечек, Мыло, который обдирал всех подряд благодаря своим паклям!.. Мыло нехотя отдал Глебу шестую монету. Орава насмехалась над ним — не на того нарвался!..
— Кончай, Мыло, — сказал вдруг «пахан», — дело есть. — И нагнулся, и поднял с земли Глебов трояк с двуглавым императорским орлом, опустил биток к себе в карман.
— Отдай! — закричал Глеб: он знал, что весь его выигрыш не стоит хорошего битка. — Отдай, подлюка! — Но тут же был отброшен к столбу, больно ударился о него спиной.
— Он у тебя, наверно, заколдованный, а? — спросил Мыло, и они захохотали оба с «паханом».
А когда отошли, то Мыло вдруг обернулся:
— Будешь вякать, Аршин, прибью. — И показал из кармана свинчатку.
Глеб чуть не заревел. И заревел бы, будь один. Но ведь его окружала ватага; кроме того, он обыграл Мыло, стало быть, в глазах обездоленных выглядел героем. А потому он храбро, но не очень, правда, громко сказал:
— Ладно, Мыло, мы еще встретимся...
— Да если что, моим можешь играть, — предложил Шуша, его, Глеба, одноклассник.
— У старух поспрашивай, — вступил в разговор Курица. — У старух навалом этих медяков: берегут.
Они заискивали перед Глебом, они знали, куда он сейчас пойдет. И они не ошиблись. Глеб направился к стеклянному лотку, возле которого белел халат старика Салидола.
Конфета была куплена большая, белая, с зелеными и синими полосками. И не мог же Глеб съесть ее один, не Мыло же он подлый!
— На, пососи, — сказал Шуше. — Потом Курице дашь.
Так они передавали друг другу эту полосатую подушечку, а она, сладкая, гладенькая, все уменьшалась, переходя изо рта в рот, все уменьшалась…
«Пристенок» манил, «пристенок» затягивал. Уроки учить стало некогда, и Глеб нахватал колов. Мать вызвали в школу, и пришла сна оттуда с красными глазами. Однако Глебу не сказала ни слова, собрала грязное белье и принялась за стирку. Изо всех сил терла мокрые тряпки о рубцеватую стиральную доску, а слезы катились по щекам и падали в мыльную пену, падали, падали... Смотреть на это было никак невозможно. Уж лучше бы она кричала, лучше бы отлупила!..
Книги Глеб получал в библиотеке, которая размещалась в стареньком домишке. Книг не хватало, поэтому раньше, чем через неделю, их не обменивали; а если принесешь раньше, то говорили, что ты не прочитал, и выпроваживали домой.
Старушка библиотекарша каждого спрашивала, о чем говорится в прочитанной книге. Глеб с презрением глядел на тех, кто нес околесицу или говорил: «Не помню».
«Как это — не помню! — думал он. — Ну и дурачье!..»
Ему старушка нравилась. Она была высокая, худая, с прямыми плечами и в очках. Редкие волосики свисали по краям лица, и Глебу она казалась похожей на Жака Паганеля.
— Так... так... — кивала она, слушая его пересказ, и одобрительно улыбалась.
В конце концов она разрешила Глебу брать не по одной, а по две и даже по три книжки сразу.
Тогда они с матерью квартировали у Подоксенихи, громкоголосой, крутой женщины. С дочерью Подоксенихи, Таськой, Глеб скоро сдружился, и они часто играли вместе. Конопатая толстушка Таська была то Пятницей, то Гекльберри Финном, то немцем-часовым, которого Глебу предстояло «снять». Глеб заставлял Таську ползать попластунски, учил сражаться деревянными мечами и стрелять из самодельного лука.
Как-то смастерили они себе такой лук, стрел наделали из сухого камыша, которым был забран хозяйский хлев; наконечников Глеб наклепал из ржавой жести. Таська держала фанеру, на которой углем был нарисован зверь, скорее всего леопард. Глеб прицелился, опустил тетиву, стрела вместо усатой кошачьей морды вонзилась Таське в ногу. И не будь Таська влюблена в своего квартиранта, реву было бы на всю улицу. Однако Таська даже не пикнула, только сморщилась и молча вытащила ржавый наконечник из икры. Оттуда тотчас же потекла кровь.
— Давай завяжем, — предложил помертвевший от страха стрелок.
Ногу завязали тряпицей, но на следующий день нога распухла, все выяснилось; Подоксениха, дождавшись, когда мать придет с работы, устроила скандал.
— Убирайтесь! — кричала она. — Угробили мне девку!
Мать взяла льняное полотенце, медленно скрутила его в виде толстой веревки, и веревка эта обрушилась на место, самим богом предназначенное для ученья...
На новую квартиру переезжали, когда нога у Таськи стала подживать и когда выпал первый осенний снежок. Сложили на сани весь свой скарб, конюх из промкомбината, где работала мать, скомандовал: «Но-о, каурая, но!» — и при этом хлестнул по лошадке кнутом. Прощай, Таська, прощай, первая любовь...
Поселились у одинокой старушки Решеткиной. И все бы хорошо: и хозяйка попалась добрая, и в домике у нее чисто и уютно, да только дрова у старухи кончились. Вот и пришлось Глебу каждый день одеваться потеплее, брать старое ведришко и отправляться на станцию. Там, на путях возле вагонов и паровозов, всегда валялись комочки угля. Комочек по комочку Глеб и набирал полное ведерко. А это означало, что целые сутки в домике Решетчихи будет тепло.
Нередко на путях встречались Глебу «паханы», и среди них Мыло.
— Дура ты, Аршин! — скрипел Мыло. — Пошли с нами. Нагребем в депо — и по домам. — При этом он потряхивал мешком, из которого сыпалась угольная крошка.
Возле депо и вправду угля было навалом, это Глеб знал. Но он также хорошо знал, что брать уголь там — значит воровать. Здесь, на путях, уголь как бы ничейный, это просто мусор, никто за него ни слова. А там... И, как ни жег мороз, как ни насмехался над ним Мыло, Глеб устоял.
Иногда попадался хороший дяденька на паровозе. Увидев странное, закутанное в пестрое тряпье существо с ведром, он вроде бы нечаянно спихивал с тендера глыбу побольше.
— Бери, бери, дуралей, — тихонько советовал он, заметив нерешительность Глеба.
Со станции Глеб возвращался промерзшим до костей; забирался на печку и готовил уроки или читал про пиратов, которые на далеком таинственном острове ищут клад капитана Флинта...
Долгая и холодная зима сменилась наконец дружной весной. Глеб хлюпал по снежной жиже в стареньких подшитых пимишках; за ночь пимы не просыхали, и совать в них ноги утром было противно.
Жалостливая Решетчиха порылась однажды в ларе, где у нее хранился разный хлам, и достала дамские калоши, забытые врачихой, которая некогда здесь квартировала.
— Носи, — сказала хозяйка, — все ногам-то сухо будет.
Совместными усилиями натолкали они тряпок в калоши, и стал Глеб бегать в школу на высоком каблуке. Только вот тряпки вскоре утрамбовались, и каблуки постоянно морщились, делались гармошкой. Да это бы еще полбеды, беда заключалась в том, что парнишки принялись дразнить Глеба за его высокий каблук «городской мадамой». Не драться же с ними! И он наотрез отказался надевать калоши.
Тогда хозяйка пообещала и Глебу и матери, что попросит соседа Никитыча сшить Глебу сапоги.
Настоящие сапоги!.. Глеб приходил из школы и — скорей, скорей — к Никитычу. Седенький, постоянно кашляющий старичок долго и упорно шил Глебу эти сапоги. В ларе у Решетчихи нашлись голенища, переда же Никитыч нашел у себя. Один перед, правда, оказался рваным, и пришлось сразу же наложить на него «союзку», как выразился дед.
Глеб садился рядом с Никитычем и смотрел. Никитыч же (на коленях холстинка, во рту гвоздики, сапог надет на «лапу» голенищем вниз) брал изо рта мокрые гвоздики и, покряхтывая, покашливая, стучал молоточком: тук-тук-тук!
— Сапожники мы с тобой, Глебша! — подмигивал он Глебу.
— Сапожники... — Глеб изнывал от нетерпения.
А Никитыч все постукивал молоточком да постукивал, подрезал что-то, подшивал, примерял; из деревянных чурочек делал шпильки; варом натирал длинные дратвы и время от времени напевал:
— Загудят провода-а-а...
Но тут его одолевал кашель, и за все те дни, что Глеб провел около Никитыча, дальше этого «загудят провода» старик ни разу и не спел.
Наконец они на ногах!
И Глеб бежит домой — показать. А по дороге как не залезть в сугроб, что остался еще у забора! Или в грязь на середине улицы. Как не поглядеть на отпечатки новеньких сапог! Правда, сапоги получились почему-то разные, левый был заметно больше правого. К тому же левый вышел остроносым, а правый (с заплатой-союзкой) был явно тупоносый. И следы они оставляли тоже разные, потому что левый имел подошву из рубцеватой резины, а правый — из гладкой.
Случай на Уймене
Глебу тогда только что исполнилось семнадцать лет, и он решил, что хватит, насиделся у матери на шее, пора самому зарабатывать на жизнь. Исподволь подготовив мать, добившись ее согласия, собрал рюкзачок и отправился на заработки в алтайскую тайгу.
Ночь продремал в поезде, потом подъехал на попутной машине, а долиной реки Уймень добирался на своих двоих. Правда, еще в машине случайные попутчики, узнав, куда он направляется, предостерегали — смотри, парень, вода в реке большая, унесет без лошади-то... Но на предостережения эти Глеб махнул рукой, подумал, что уж коль ездят на лошадях, то ничего страшного, пройдет и он.
Чтобы поспеть до вечера в леспромхозовский поселок, шагал без остановок, без привалов. Однако чем дальше, тем дорога становилась хуже, а вскоре и вовсе сошла на тропу; долина сузилась, горы придвинулись слева и справа, шум реки усилился. Еще немного прошагал, и вот он, брод... Вода светлая, быстрая, в сапогах явно не пройти: зачерпнешь. Разулся, снял штаны, на всякий случай прихватил палку, что валялась на берегу.
Глядя себе под ноги, которые в воде стали голубоватыми и какими-то чужими, осторожно нащупывал дно поровнее. На середине потянуло из рук палку; светлые тугие струи давили на ноги так, что казалось — прекрати сопротивляться, садись на воду, и понесешься, как по гладкому льду.
Выскочил на берег и принялся растирать ноги, пока не стали красными. Быстро оделся и припустил бегом, чтобы согреться, но не успел пробежать и сотню метров, как тропа, обогнув ивовые кусты, опять исчезла у воды. «Не послушал людей, — ругал себя Глеб. — Теперь вот лезь, лезь!..» Течения он больше не боялся, но уж очень не хотелось разуваться и лезть в воду: ледяная.
На середине, когда вода поднялась до пояса, его потащило. Ноги заскользили по дну, по гладким голышам, и не успел Глеб что-либо сообразить, как оказался на самом краю переката. В двух шагах вода как бы проваливалась с шумом и звоном, и там, куда она проваливалась, было темно и бездонно.
Выручила палка. Он притормозил ею, навалился на нее всей тяжестью да так и застыл на трех опорах. Сердце ухало о ребра, ноги ломило от холода; надо было выбираться, надо было как можно быстрее выбираться...
Догадался делать скользящие шаги: сначала двигал палку, потом ногу, затем другую ногу и снова палку. На берегу оглянулся и тут только не на шутку испугался. Ведь запросто могло сбить с ног и бросить в этот омут-водоворот... Кое-как оделся и кинулся прочь от этого места.
Однако за поворотом ждал его новый брод, а невдалеке виднелся еще один... Река тут была везде, шум ее слышался спереди, сзади, слева и справа. Лишь много позже Глеб сообразил, что река здесь разбилась на множество рукавов, что он пересекал ее многочисленные протоки. Сейчас же он этого не знал, и ему казалось, что река петляет нарочно, уходит и вновь возвращается, чтобы лечь на пути, закружить, запутать, а потом схватить в свою холодную пучину...
С растущей и растущей тревогой Глеб поглядывал на большое красное солнце, которое опускалось за синюю горную гряду. Долину затягивало сумерками, надвигалась ночь, жутью наполнялась окружающая тайга. Вот тогда-то Глеб и уткнулся в самый страшный брод. Если до сих пор ему попадались отдельные рукава, то тут был весь Уймень. Черно-зеленая вода неслась по всей ширине русла непреодолимой лавой, бугрилась над подводными камнями, глухо ревела, плескалась, ворочалась. По берегам белели выброшенные течением, ошкуренные водою деревья. Пахло холодной сыростью и гнилью. И этот неумолчный рев, этот плеск и какой-то утробный каменный рокот...
И все-таки надо было лезть. От одной мысли, что придется здесь ночевать без палатки, без теплой одежды и без ружья, от одной этой мысли у Глеба холодело в затылке. И это гнало его в жуткую черную глубину.
Раздеваться не стал, полез в чем был. И сразу же потащило. Сначала стоя, потом очутился на четвереньках, больно шмякнуло о камень, потащило на животе, перевернуло на спину; жгучая вода ошпарила кожу, хозяйничала в одежде, в рюкзаке, в карманах... Он цеплялся за камни, старался задержаться и полз, полз назад, к берегу, колотил руками и ногами что было сил. И выполз. Выбрался на хрустящую гальку.
Поднялся и осмотрел себя. Руки дрожали, всего трясло не столько от холода, сколько еще от чего-то... Теперь не во что было переодеться, нечем разжечь костер: одежда, пища, спички — все вымокло. «Пропал...» — эта мысль вконец обессилила его, он опустился на камни, плечи сами собой задергались.
Долго он так сидел или нет, а только вдруг услышал перестук камешков и крик: «Э-э-эй!»
Не поверил своим ушам, не поверил и глазам. А от мысли, что начинает казаться, мерещиться, затрясло еще сильнее; застучали зубы.
— Э-э-эй!
Нет, уши не врали, глаза не обманывали... На том самом месте, откуда Глеба поволокло, маячили силуэты двух всадников.
Хлюпая сапогами, спотыкаясь, не спуская со всадников глаз, побежал к ним. Это были алтайцы. Один из них уже направлялся к противоположному берегу, другой подвернул лошадь к большому валуну и похлопал ладонью по лошадиному крупу. На Глеба не смотрел, на лице его, узкоглазом, гладком, не было ни любопытства, ни удивления, ни сочувствия.
Глеб примостился на крупе, осторожно обнял всадника сзади, готов был прижаться щекой к его засаленной, пахнущей потом фуфайке.
Черная вода поднималась все выше, сапоги алтайца и Глеба уже погрузились в нее. И тут лошадь споткнулась, Глеб вцепился в своего спасителя, тот огрел животину плеткой, диковато уйкнул; лошадь, делая судорожные рывки, вынесла их на крутой берег. Всё.
Так же, не говоря ни слова, алтаец подъехал к коряге и остановился. Глеб соскочил на землю, стал благодарить, полез в карман за размокшей пятеркой... Но алтаец даже головы не повернул. Прямо, каменно сидя в низком седле, ускакал догонять своего товарища.
Глеб смотрел ему вслед и улыбался. Как же любил он в эту минуту жизнь! Как любил он весь мир и особенно — людей! Всех! Без исключения!..
И вот с этим новым чувством, вдруг горячо и сильно шевельнувшимся в нем, с этой улыбкой, со слезами на глазах он прошагал с полкилометра, пока не услышал лай собак. Впереди было село.
Вербин
В первый преподавательский год нагрузка у Глеба была довольно пестрая. Наряду с автоматикой он преподавал технологию машиностроения, вел черчение и курсовое проектирование по деталям машин.
Так вот, черчение они вели вместе с Вербиным: с одной половиной группы занимался Вербин, с другой половиной — Глеб. В техникуме Вербин считался первой величиной по части графики. Все, что относилось к черчению, связывали с личностью этого человека. Никто здесь не говорил «в чертежном кабинете», все говорили «у Вербина»; студенты не говорили «сейчас черчение», а «сейчас Вербин».
Это был невысокий, худенький мужчина лет пятидесяти пяти. Все у него было маленькое: ножки, ручки, головка, костюмчик, галстучек. Крупные были только губы. Четко очерченные, полные, они, казалось, предназначались другому, раза в два больше, человеку, но природе, видимо, было угодно позабавиться... Голос же у Вербина был настолько прокуренный, что от него остался шепот с подгромыхиванием и подкряхтыванием.
— Выходит, и вас, кхе-кхе, черчением нагрузили? — спросил Вербин, когда Глеб зашел к нему в кабинет перед началом занятий.
— Выходит, так, — улыбнулся Глеб, подсаживаясь к столу, загроможденному штабелями черных готовален.
Вербин ознакомил Глеба с программой, дал несколько дельных советов, потом стал показывать свой кабинет —это царство графики, Многочисленные полки и стеллажи были завалены всевозможными вентилями, подвесками, шатунами, моделями пирамид, цилиндров, усеченных конусов. Пахло лежалой бумагой, карандашами, древесиной от чертежных досок и рейсшин. На всех предметах, слегка покрытых пылью, пламенели инвентарные номера, проставленные красным суриком.
— Ну что ж, начнем? — глянув на часы, сказал Вербин.
После переклички он разделил группу надвое, и Глеб со своей подгруппой переселился в соседнюю аудиторию.
Первый чертеж лег на стол для проверки. Студенты настороженно поглядывали — как-то он будет принимать, этот новенький?..
Глеб долго всматривался в линии, проекции, размеры, надписи; постепенно чертеж как бы оживал для него, постепенно за начертанными карандашом линиями, дугами и кружочками Глеб стал отчетливо видеть реальные детали, их сопряжения, их работу. И когда это произошло, тогда он увидел и первые ошибки. Возле каждой ошибки ставил карандашом легкую загогулину; вскоре весь ватманский лист покрылся этими загогулинами; точно космы, торчали они вокруг изображенного на чертеже редуктора.
Студенты, окружившие преподавательский столик, многозначительно переглядывались, ну, мол, братва, пиши пропало. Некоторые потихоньку сворачивали чертежи в трубочку, решив, видимо, не спешить с показом преподавателю своих «художеств».
— У-у, — недовольно гудел здоровяк Ермаков, хозяин чертежа, по поводу каждого Глебова крючка. — Теперь будет грязища...
— Потому что не чертеж у вас, а сплошная абстрактная живопись... Взялись чертить, так думайте, будто чертеж для цеха, думайте, как по нему собрать реальный узел.
— Да никто по нему ничего не будет собирать! — заспорил обиженный Ермаков.
— Согласен. В макулатуру пойдет. И тем не менее нужно по-настоящему. А привыкнете тяп-ляп — беда. Вот расскажите-ка о работе вашего редуктора, расскажите!..
Парнишка с минуту глядел на изображение редуктора, потом отвел глаза и насупился.
— Как же так! — удивился Глеб. — Чертить и не представлять, как узел будет работать. Надо вплоть до галлюцинаций видеть механизм, каждую детальку, ее движения, ее работу!
И опять студенты, кольцом обступившие преподавательский столик, переглянулись.
Шло время. Глеб проверял чертежи по второму, по третьему разу и снова находил ошибки, снова ставил «крючки». Бумага поблекла, сделалась от резинки ворсистой, была издавлена карандашами, продырявлена иглами циркуля, кнопками.
— Ну вот, — говорил Глеб, любуясь истерзанным листом, — теперь в нем что-то есть от настоящего чертежа!.. По крайней мере, видно, что вы трудились, думали, искали. Это уже произведение!
— Ага, а потом вы скажете — перечертить! — заметила одна студентка и, смутившись собственной смелости, скрылась за спинами подружек.
— Зачем? — удивился Глеб. — Зачем перечерчивать? Ведь на заводе как? Там с таких вот лохмотьев снимают кальки, ну а по калькам печатают такие красивые, свежие синьки, что залюбуешься!..
Все сроки истекали, надо было выставлять оценки. К тому времени Глеб настолько изучил каждый чертеж, настолько хорошо знал, сколько труда вложил создатель в свое детище, что оценки мог ставить с закрытыми глазами.
Первую пятерку получил тот самый Ермаков, чертеж которого Глеб когда-то распушил в назидание другим.
— А теперь идите к Алексею Ивановичу, пусть занесет отметку в журнал, — распорядился Глеб и занялся следующим чертежом.
Через несколько минут в аудиторию вернулся красный Ермаков и сердито буркнул:
— Я так и знал...
Студенты — к нему:
— Что, Коля?
Ермаков молчал.
— В чем дело-то? — спросил Глеб.
— Да... — неохотно и с досадой ответил Ермаков. — Алексей Иванович вашу оценку не признал. Поставил тройку.
— А вы не сочиняете? — оторопело спросил Глеб.
— Говорит, за такую мазню и двойки много, — гудел Ермаков.
Глеб почувствовал, как зажгло уши.
— Я так и знал, — бубнил Ермаков. — Это же Алексей Иванович... Тут до вас завуч вел черчение. Поставил как-то Ванину четверку, тот вот так же понес чертеж к Алексею Ивановичу, а Алексей Иванович говорит: «Какой дурак четверку вам поставил?» Взял да исправил на двойку...
— Ну а завуч? — спросил Глеб.
— А что он...
— Он же в черчении ни бум-бум, завуч-то, — пояснила та чернявенькая, что всегда пряталась за спинами подружек.
«Вот тебе, Глебша, и приговор, — ошеломленно думал Глеб. — Вот они и высказались. Мол, и ты, наверное, как завуч... И Вербин, может быть, по твоему адресу прошелся: «Какой дурак пятерку тут поставил!» А студенты той, другой, подгруппы покатились со смеху...»
Глеб едва сдерживался, чтобы сейчас же не побежать к Вербину и не потребовать объяснений, но заставил себя сесть за стол и сказал как можно тверже:
— Товарищи, сдавайте чертежи. А этот вопрос, как говорится, утрясем.
И ставил в основном пятерки и четверки, однако к Вербину больше никого не посылал. Сдавали. Но с таким видом, что Глебу было ясно: они уже не верят его отметкам, как не верят и его «новому курсу» в преподавании черчения вообще.
Дождавшись, пока Вербин отпустил последнего студента и тот вышел из аудитории, Глеб подсел к вербинскому столику.
— Алексей Иванович, — начал он спокойным тоном, — вероятно, я не в курсе дела, но мне кажется, что оценку, поставленную преподавателем, может исправить только сам преподаватель. И никто другой. Понимаете? Никто! Даже министр.
— О, о, о! — произнес Вербин, а в его маленьких черненьких глазках так и читалось: смотри, какой шустрый!.. Закурив, он сказал назидательно: — Незаслуженные вы, молодой человек, отметки ставите. Не могу я допустить, чтобы за такую мазню пятерки получали. Нельзя, понимаете, приучать студентов свинячить...
— Алексей Иванович, — все так же спокойно (хотя внутри у него клокотало) настаивал Глеб, — если вы сию же минуту не занесете в журнал мою оценку, как ни жаль, но наше с вами сотрудничество на этом закончится.
Такого оборота дела Вербин, видимо, не ожидал. Насмешливо-снисходительное выражение сошло с его лица.
— Что так? — спросил он.
— А то вы не понимаете? — усмехнулся Глеб. — В каком свете вы меня перед студентами-то выставили!..
Вербин подумал с минуту, помолчал, потом удивленно проговорил:
— Вот, черт его дери! А завуч, так это... тому хоть бы что.
— Ну а мне не хоть бы что.
И снова задумался Вербин. Потом великодушно махнул рукой и открыл журнал.
— Да пожалуйста! Из-за одной оценки стоит ли... Исправлю. Где он тут, Ермаков?.. Вот он, Ермак Тимофеевич... вот ему «пять».
— Это первое, — нарочито бесстрастным тоном подытожил Глеб. — Второе. И впредь все оценки, поставленные мною, вы будете аккуратно заносить в журнал.
— Если они заслуженные...
— Все поставленные мной.
— Ну, знаете, молодой человек, вы оставьте эти ультиматумы! — рассердился Вербин.
— Тогда прощайте, Алексей Иванович. Мне очень жаль, но я иду к директору... И даю вам слово — ноги моей не будет в этом кабинете.
— Постойте, постойте, кха! — громыхнуло у Вербина в груди, как громыхает в коробке передач, когда шофер переключает скорость. — Кипяток!.. — Вербин насупленно посопел, вставил в полосатый мундштучок новую сигарету и чиркнул спичкой. Потом мягко, почти шепотом спросил: — Вы что же, думаете, что в чертеже нет ошибок?
— Разговор совсем не о том, Алексей Иванович, — напомнил Глеб.
— Кха, кха! — усмехнулся Вербин и окутался густым облаком табачного дыма.
Глеб молча ждал.
— Ладно, — сказал наконец Вербин. — Ставьте, что вам вздумается.
— Ну вот. А теперь третье. И самое главное. Насколько я понимаю, в этих стенах готовят специалистов для завода. Вы, я слышал, тоже когда-то работали на заводе. Вспомните рабочие чертежи, когда они еще в белка́х. Чего там только нет! Ведь лист ватмана — это поле, пахота! А теперь давайте посмотрим чертеж Ермакова... По этой мазне, как вы изволили выразиться, можно сделать реальный узел: здесь все продумано, переделано, перечерчено на несколько рядов. Потому и грязь. Не верю я идеально чистеньким чертежам, от них так и пахнет бездумьем. Глядишь на такой чертеж, и напрашивается мысль, что его содрали...
Тут Вербин схватил ермаковский чертеж, распрямил его и принялся изучать. Какое изучать! Он буквально впился взглядом в несчастный чертеж, глаза остро пробегали по линиям, размерам и обозначениям. Глебу казалось, что даже нос у Вербина участвует в изучении чертежа.
— Значит, можно сделать реальный узел, говорите... — издевательски вежливо начал Вербин свою атаку. — Вот здесь не мешало бы размерчик... А тут стрелочки пересеклись...
Глеб посмотрел — и правда!
А Вербин искал, искал... И Глебу пришлось проглотить еще не одну горькую пилюлю. Он понимал, что Вербин как бы говорит ему: мальчик, какое ты имеешь право здесь командовать, если я нахожу ошибки после твоей тщательной проверки!..
Глеб сидел как на углях. Было невыносимо стыдно глядеть и слушать, как привередливый чертежник находит один ляпсус за другим.
— Естественно, Алексей Иванович, — бормотал Глеб, — человек не машина…
— Это вы сказали правильно, — скрипел Вербин. — Это вы очень, очень правильно (тут сверленьице несколько глубже нормы) сказали насчет машины...
Битый час изводил Глеба вежливый чертежник. И тогда... Глеб решился на весьма и весьма рискованный шаг...
— Согласен... — сказал он, когда Вербин свернул злополучный чертеж. — А теперь пройдемте, прошу вас, к стенду образцовых чертежей...
— Эт-то еще зачем? — Морщины на лице у Вербина хранили рисунок иронически-поучительной насмешки, крупные губы удовлетворенно кривились. Однако в маленьких черных глазках мелькнуло беспокойство, и Глеб не мог этого не заметить.
— Пройдемте, пройдемте! — повторил он, чувствуя, как покалывает в кончиках пальцев.
И, не дожидаясь согласия Вербина, Глеб двинулся к стенду образцовых чертежей. На что он надеялся? Ведь только мельком видел раньше этот стенд, никаких, следовательно, подробностей разглядеть не успел. Ведь догадывался, что за многие и многие годы собраны здесь Вербиным лучшие из лучших работы. Собраны в назидание теперешним студентам, смотрите, мол, чего можно достичь, если очень и очень постараться!.. Но и с той еще целью висит этот стенд, что если нагрянет начальство, комиссия какая-нибудь с проверкой, то есть что показать, есть чем похвастать. Все это Глеб отлично понимал. И все-таки, надеясь лишь на теорию вероятности, подошел к стенду. Заставив себя сосредоточиться, скрупулезнейшим образом стал осматривать первый попавшийся образцовый чертеж, его изящные линии, ювелирную штриховку — все эти чудеса графического искусства...
«Ага!» — чуть не вскрикнул Глеб, заметив первую ошибку. Однако сдержался и словно бы между прочим, ну, точь-в-точь как Вербин десять минут тому назад, заметил:
— Тут вот осевая линия не проведена, а между тем она совершенно необходима: поверхность-то вращения...
Морщины на лице Вербина стали менять свой рисунок.
— ...Вот здесь литейные уклончики не обозначены, — почти что нежно продолжал Глеб, — а деталь-то корпусная, литье, значит...
— Гм! Гм! — громыхнуло у него за спиной. — А ведь и правда, вроде...
— Но это все мелочи, — великодушно поморщился Глеб. — Это к тому, что человек не машина... Однако тут есть далеко не мелочи. Смотрите... Подобную деталь практически невозможно изготовить. По чертежным стандартам все верно, все правила черчения соблюдены, все размеры на месте. Но изготовьте мне, Алексей Иванович, такую сложную отливку на производстве. При современном уровне литейной технологии не изготовите! Второй пример... Как вы подберетесь со сверлом вот к этому приливу? Перископ нужен, а не сверлильный станок, чтобы сделать отверстие в таком закоулке!.. Вот и получается, что все ваши «образцовые чертежи» — это, так сказать, искусство для искусства, черчение ради черчения. А ведь по этим образцовым чертежам вы учите студентов!..
— Дэ-э... — после долгого раздумья произнес Вербин. Еще помолчал, покурил, а потом вдруг весело воскликнул: — Как он нас, а! Ну и Устиныч, ха-ха! Взял в оборот, кха-кха-кха! — Морщины перестроились для улыбки, большие губы расплылись.
Чего-чего, но такого Глеб не ожидал. Внимательно посмотрел на Вербина — да нет, от души старик радуется. И уж готов был умилиться и собою, и Вербиным, и таким удачным завершением конфликта, как вдруг заметил несоответствие... Да, да, ему не показалось... Внешне Вербин был доволен, улыбался, отечески одобрял. Но его глаза при этом, его глаза... В них была не то горечь, не то боль, словом, далеко не веселые были глаза. И Глеб опомнился. Ему стало жаль Вербина, настолько жаль, что он готов был пойти на попятную.
— Вы вот что, Алексей Иванович... Вы не сердитесь, не обижайтесь...
— А за что обижаться? И на кого сердиться? — теперь уже явно горьковато улыбнулся Вербин. — Так стариков и надо! Пусть не путаются под ногами...
— Ну, Алексей Иванович...
— Оброс, оброс! — решительно перебил Вербин. И с каким-то ожесточением стал выкрикивать: — Заплесневел!.. Пылью покрылся!..
А потом опять долго молчал, так долго, что Глеб не знал уж, что и делать.
— Вот что... — заговорил наконец Вербин. — Пойдем-ка мы с тобой выпьем... а?
— Ну... хорошо, — облегченно вздохнув, согласился Глеб. — А куда?..
— Да хотя бы в кабачок…
И они молча отправились в кабачок. Так в Небратске называли ресторан возле колхозного рынка.
Беспощадный Виноградов
«Виноградов снижает успеваемость в техникуме!»
«Чересчур принципиальный товарищ...»
«Перегибает...»
«Моя перед экзаменами не могла уснуть. Говорит: мама, я только начну засыпать — вижу, как Виноградов мне двойку ставит...»
«Подумаешь... герой!»
«А самомнение какое!»
«Высокомерен...»
Подобные суждения не раз приходилось слышать Глебу в преподавательской.
Виноградов был среднего роста, коренастый, крепкий; красивая седая голова, строгое лицо, голубые глаза. Одевался обычно в добротный темно-синий костюм, носил красный клетчатый галстук и безукоризненно белую рубашку. В движениях был энергичен, однако словоохотливостью не отличался, разговоры в преподавательской поддерживал редко, а если и говорил с кем, то частенько с иронической интонацией. За это тоже, как понял Глеб, Виноградова недолюбливали, искали в каждом его слове намек, подковырку, насмешку...
Конечно, не со всеми был Виноградов таким «колючим». Например, с молоденькой преподавательницей английского языка Викторией Робертовной он был совершенно другим. Тут он как бы смягчался, становился добрее, тише. Они уединялись обычно где-нибудь в уголке преподавательской и негромко разговаривали. И вид у англичанки был такой, что вот-вот она расплачется; а Виноградов успокаивал ее, смотрел сочувственно и грустно.
О чем они говорили, никто не знал, однако весе хорошо знали, что у Виктории муж пьяница и что она, имея на руках двух малышей, мучится с этим мужем. А потому нетрудно было догадаться, что она рассказывает Виноградову о своем житье-бытье, облегчает душу.
Однако и те преподаватели, которые недолюбливали Виноградова, и те, что любили его, когда разговор заходил о его прошлом, были едины во мнении: да, его прошлое заслуживает всяческого уважения. Виноградов, как узнал Глеб, прошел всю войну, был дважды тяжело ранен, а под Житомиром у него погибли во время бомбежки жена и дочь. А он так их любил, говорили, что после войны не захотел жениться ни на ком; так и живет с тех пор один.
На педсоветах Виноградов выступал редко, а если и выступал, то, как правило, с критикой.
— Из стипендии сделали пугало, — сердито сказал он однажды. — Снятием со стипендии угрожают, Студент плохо учится — снимем со стипендии, нарушает дисциплину — снимем со стипендии, убегает с собраний — снимем со стипендии, не ходит на репетиции хора — снимем. Как же, спрашивается, дошли мы до жизни такой?..
— Что поделаешь... — вздохнув, проговорил завуч.
— Что поделаешь? — подхватил Виноградов. — А вот думать надо, что делать. А то получается очковтирательство. Ставим галочки: хор есть, лекцию провели, диспут провели, присутствовали поголовно все. Это же легче всего — пригрозили снятием со стипендии и живем не тужим. Гораздо труднее разъяснить, убедить, заинтересовать лекцией, диспутом так, чтобы отбою не было. Позор нам, коль мы то и дело прибегаем к финансовой дубинке!..
Ох, как не понравились слова Виноградова директору и завучу!.. Выражение на лице у директора было такое, будто он только что выпил настойку полыни...
Что же касается Глеба, то насчет «финансовой дубинки» он был с Виноградовым полностью согласен.
А вскоре произошел случай, который свел Глеба, директора и Виноградова, что называется, накоротке...
Началось все с того, что директор вызвал однажды Глеба к себе в кабинет для конфиденциального, как он выразился, разговора.
— Вы ведь классный руководитель в триста двенадцатой, если я не ошибаюсь? — спросил директор, жестом пригласив Глеба садиться в кресло поближе к столу.
Внешность у директора была довольно внушительная: крупный мужчина с твердым, даже суровым лицом, на котором залегли глубокие морщины. Однако впечатление, что перед вами человек-кремень, несколько нарушалось, когда директор начинал говорить и двигаться. Неожиданно тихий, даже вкрадчивый голос, мягкие, какие-то кошачьи движения и жесты...
В техникуме о директоре говорили разное: душа-человек, толковый, пробивной, себе на уме, политик. Но чаще других определений Глеб слышал — «дипломат».
— ...Там у вас есть Евстигнеев... — тихо, даже несколько печально продолжал директор. — Вы, конечно же, знаете, что у Виноградова он получил две двойки... А по положению, студент, получивший две двойки на экзаменах, подлежит исключению... Так что формально мы Евстигнеева можем исключить хоть сегодня, хоть завтра. Но исключить, Глеб Устинович, это ведь проще простого. Взял подписал приказ, и дело с концом. Однако мы с вами должны бороться с отсевом, бороться за каждого студента, за каждую душу. Вот, если хотите, государственный подход к делу. Отчисленный студент — это минус нашей с вами работе. Но, с другой стороны, как оставить Евстигнеева в стенах техникума? Вдруг нагрянет комиссия с проверкой... Как так, студент с двумя двойками и до сих пор не отчислен?.. Поэтому, Глеб Устинович, дорогой, проведите у себя в группе собрание... Пусть ребята, ну, покритикуют Евстигнеева, что ли, повоспитывают его, однако в итоге как бы возьмут его на поруки. Он, разумеется, пусть даст группе обещание, что числа до двадцать пятого сдаст задолженности. А мы, если нагрянет комиссия, покажем ей протокол вашего собрания, мол, глядите, сами ребята просят! Ребята взяли Евстигнеева на поруки, не могли же мы, администрация, не пойти навстречу коллективу!..
«Вот уж действительно дипломат!..» — ошарашенно думал Глеб. Его одновременно и восхищал и возмущал этот ход директора.
— Я вас понимаю, — как бы догадываясь о душевном состоянии Глеба, говорил директор. — Вас смущает то, что, оставив Евстигнеева в техникуме, мы нарушаем положение... Но, Глеб Устинович, дорогой, не будем уж такими формалистами, давайте к этому вопросу по-человечески подойдем...
— Меня как раз не это смущает, меня смущает собрание...
— Ну, это-то вы сделаете! — заверил директор. — Голова у вас на плечах есть... Поговорите сначала с треугольником группы, мол, надо, ребята, как-то по-человечески... Потом соберите актив группы, с ним потолкуйте. Ну а затем и общее собрание. Оно пойдет за вами, в группе вас любят, я слышал...
Глеб чувствовал, как его засасывает какая-то липкая, одновременно ласковая и властная трясина...
— Любят, любят!.. — директор вышел из-за стола, дотронулся до Глебова плеча и все говорил приятные слова, смотрел ласково, даже заискивающе. — Желаю удачи, дорогой, только удачи. Жду положительного результата. Уверен, у вас все получится как надо.
И Глеб, ужасаясь себе («Что я делаю?»), пожал плечами, что означало, мол, куда денешься, придется попробовать...
Поддерживая его под руку и ступая неслышными шагами, директор проводил Глеба до двери и чрезвычайно вежливо попрощался.
Словом, вышел Глеб из директорского кабинета с улыбкой на лице, а на душе-то было муторно...
Целую неделю Глеб пребывал в дурном расположения духа, сама мысль о предстоящем собрании была ему противна. Он уже тысячу раз обругал себя за мягкотелость, за то, что дал уговорить себя, оплести себя, не заявил, что категорически отказывается проводить такое целенаправленное собрание. Снова и снова мысленно возвращался к разговору с директором, спорил, возражал, даже разоблачал и стыдил... Но что толку махать кулаками после драки!.. Крути не крути, а собрание проводить придется, иного выхода нет.
Но, прежде чем приниматься за подготовку собрания, следовало поговорить с Виноградовым: двойки-то Евстигнееву поставил он.
Виноградова Глеб нашел в кабинете допусков и технических измерений. Насвистывая арию тореадора, Виноградов сидел за столиком и настраивал горизонтальный оптиметр.
В кабинете у него был образцовый порядок: приборы, калибры, измерительные инструменты стояли и лежали на чистых, без единой пылинки, полочках и матово поблескивали отполированными, зеркальными поверхностями. Они, казалось, преисполнены сознанием важности своей миссии — контролировать точность, чистоту и пригодность всего того, что создается человеком.
— Я вас слушаю, — тиснув протянутую руку и указав на свободный стул, сказал Виноградов.
Глеб стал излагать суть дела, а Виноградов пристально и бесцеремонно разглядывал его; Глеб внутренне даже как бы поеживался под взглядом голубых виноградовских глаз.
— Ясно, — сказал наконец Виноградов. — Только у меня сейчас занятия. Поговорим после. Хорошо?.. А впрочем, — вдруг спохватился он, — если желаете и если есть свободное время, милости прошу со мной на урок. — Он улыбнулся одними уголками рта.
Занятия он вел весело и вдохновенно. Глебу сперва даже показалось, что Виноградов немного рисуется, мол, смотри, молодой преподаватель, как надо вести урок!.. Однако потом по поведению студентов Глеб понял — нет, не рисуется Виноградов, такой он, видимо, всегда.
Четко, по-военному, проведя перекличку, Виноградов объявил:
— Вначале, как всегда, кинжальный опрос.
И началось... Энергичный, подвижный, расхаживал он между столами, и на головы студентов сыпались конкретные, четко сформулированные вопросы.
— Скажите-ка вот вы, Береговой...
— На этот же вопрос ответит Колмакова.
— Ну а вы, Павлов, как думаете?..
— Сажин согласен с Павловым?
— Плохо, Павлов, садитесь. Будете так отвечать, я вас, батенька, лишу сна и аппетита...
Зевающих не было, вся группа была в напряжении, в рабочем возбуждении.
— А ну, Ванин, сообразите...
— Прикинь-ка, братец Комаров... Да живо, живо!
— Теперь «камчатку» потревожим...
Потом Виноградов объявил тему нового занятия. Сначала он подробно разъяснил, в чем состоит проблема. Затем предлагал всей группе: «Давайте так попробуем ее решить...», «Не получается...», «А если так?..», «И так не годится...», «Как же быть?..» Словом, возбуждал у слушателей желание разгадать, решить самим, стать как бы исследователями, первопроходцами. Он не спешил показывать, что ему давно известны и ход решения, и его результат; он давал студентам возможность посоображать. Не прерывал рабочий шум в аудитории, ошибочные предложения опровергал доказательно и терпеливо. Ну а если кто-то предлагал правильное решение, Виноградов не скупился на похвалы...
Чертежи на доске у него были четки, даже красивы, слова кратки и точны, голос от тихого, ровного мог подниматься чуть ли не до громового. На лице могло быть недоумение, даже растерянность, мол, как же все-таки решить эту проблему? Потом начинался поиск, лоб морщился, в глазах отражалась работа мысли, а когда общими усилиями решение находилось, лицо у Виноградова как бы светлело. Он обрадованно делал вывод, и голос у него при этом был твердым, даже торжественным.
Под конец занятий, глянув на часы, Виноградов отряхнул руки от мела и предложил:
— Ну а теперь кратко запишем то, что мы тут с вами открыли...
И группа записывала выводы, которые он диктовал не спеша, размеренно, с необходимыми паузами.
На Глеба такая «артистическая» (как он ее определил) манера вести занятия произвела большое впечатление; он даже на время забыл, зачем пришел к Виноградову. Однако сам Виноградов и вернул его «на землю».
— Ну вот, — сказал он, когда они возвратились в кабинет и закурили, — а теперь поговорим об Евстигнееве... Я лично считаю, что его надо гнать из техникума. Вообще-то я против карательных мер, я за кропотливую возню даже с самыми отпетыми, так сказать. Но этого шалопая надо гнать, и чем быстрее, тем лучше. Исключить его нужно было давно, а его все тащат, тащат за уши и вот дотащили до третьего курса. Больше двадцати экзаменов за это время он сдал и всякий раз с досдачей, с пересдачей, всякий раз натягивали ему троечки. Но со мной этот номер не пройдет. Дважды он пытался мне сдавать и оба раза проваливался с треском. Потому что, понимаете, нет общей подготовки, не знает ни математики, ни физики, ни механики. А преподаватели этих дисциплин ставили ему троечки. И при этом свою мягкотелость, свою нечистоплотность еще выдают за доброту! Мол, ну чего уж там, поставим тройку, жалко, что ли? А никакой тут доброты и близко нет, — усмехнулся Виноградов. — Тут хитрость у некоторых, расчет: а вдруг, мол, к папаше Евстигнееву на прием по личным вопросам придется?.. А он возьмет да и припомнит?.. Нет, уж лучше от греха подальше. Тем более, что и сам директор не склонен отчислять Евстигнеева... И никак не хотят понять, что тем самым окончательно калечат парня. Он ведь уже уверовал, что так или иначе, а тройку все равно получит, так или иначе, а до диплома его дотянут. Теперь вот и вы потянете Митрофанушку за уши...
— Так вот уговорил Петр Максимович... — поморщился Глеб. — Мне-то самому не хочется, стыдно даже и затевать такое собрание...
— А он ведь сначала не был таким «дипломатом», Петро-то наш Максимович... — задумчиво заговорил Виноградов о директоре. — Мы же с ним почти в одно время пришли в техникум. Оба не успели еще и гимнастерки сбросить... И по характеру казался прямым, открытым, любил резать правду в глаза, ну, словом, солдат, настоящий солдат. А потом, смотрю, помаленьку стал меняться, более «гибким» стал, трезво мыслящим, так сказать... Словечко «достать» вместо «купить» появилось.
Прямота у него глупостью стала называться, а изворотливость, умение извиваться, наоборот, мудростью. Словом, сделался он этаким «практичным» человеком... С какой-то стороны его можно, конечно, понять... Нам ведь, преподавателям, что? Мы отбарабанили и по домам. А ему то надо, другое надо. Трубы в системе отопления износились, текут. Где взять новые? Наглядных пособий не хватает — надо «доставать». Краски, бывает, элементарной краски, что полы красят, нет — нужно «добывать». И так далее и так далее. Я уже не говорю о жилье, о квартирах для преподавателей!.. А Евстигнеев в городе голова, он почти все может... Так что директор наш в данном случае вроде и не за себя болеет, а за техникум. И все равно продавать свою совесть за трубы и за краску... — Виноградов брезгливо отодвинул от себя лежащий перед ним на столе потрепанный журнал группы. А потом, снова в упор рассматривая Глеба, как бы прощупывая его взглядом своих жестких голубых глаз, сказал: — Так что дело, конечно, ваше, как вы там решите на своем собрании... Можете и на поруки Евстигнеева брать... да только не понимаю, какой в этом смысл. Меня-то вам все равно не обойти. Двойки-то у Евстигнеева стоят. А я за здорово живешь их исправлять не собираюсь. Добреньким я становиться не собираюсь. Учтите это.
От Виноградова Глеб ушел с твердым решением: собрание он в группе проведет, но нажимать на ребят, агитировать их взять Евстигнеева на поруки не станет, подталкивать их к этому не станет.
Так он и сказал группе, когда пришел в аудиторию после занятий.
— Ребята, — сказал он, — судьба Евстигнеева в ваших руках. Или вы его возьмете на поруки и заставите наконец заниматься как следует, или его исключат из техникума. Так что не торопясь, основательно подумайте, и прошу высказываться. Откровенно. Что каждый из вас думает на этот счет.
На что надеялся Глеб? Он, конечно же, знал, что в среде школьников и студентов, в классах и группах существует так называемое чувство ложного товарищества. Как часто ученики или студенты, будучи в душе согласными с учителем, встают тем не менее не на его сторону, а на сторону своего товарища, прекрасно зная, что тот виноват. Понимал Глеб также и то, какую нелегкую ношу взвалил сейчас на каждого из ребят, как нелегко будет кому-то из них встать и изложить свое мнение. Ведь разговор-то идет, шутка сказать, об исключении из техникума... И вот, зная обо всем этом, Глеб тем не менее верил в своих ребят, верил, высоким слогом говоря, в здоровую силу коллектива. Весь этот год, что был он классным руководителем, он приучал ребят высказываться откровенно, никогда не давил на группу, не навязывал своего мнения. Я такой же, как вы, давал он понять студентам, ну, разве что опыта и знаний у меня побольше; в остальном мы абсолютно равны. И постепенно ребята, кажется, поняли это, и в отношениях между классным руководителем и группой установилась та самая дружеская атмосфера, в которой легко и просто проводить всяческие воспитательные мероприятия, будь то коллективное посещение музея боевой славы, будь то обсуждение очередной двойки у того же Евстигнеева.
А прорабатывали Евстигнеева почти на каждом классном часе; Евстигнеев был как некий крест, который вынуждена была нести в целом-то хорошая группа. И вот настал момент сказать — до каких же пор?
Но одно дело выступить на классном часе и покритиковать Евстигнеева за очередную двойку, и совсем другое дело высказаться за исключение из техникума...
Сидя за преподавательским столиком и поглядывая на опущенные головы ребят, наблюдая, как один из них потирает щеку, другой чертит пальцем на столе невидимые линии, а третий почесывает в затылке, Глеб не торопил, не призывал покончить с затянувшимся тягостным молчанием.
Ну а что же сам «герой»? Что же Евстигнеев, вокруг которого накрутилось столько событий?
А он сидел на своей «камчатке», в самом дальнем правом углу аудитории, и видно было, что все происходящее его интересует, но интересует как бы со стороны; обычно невозмутимо спокойный, Евстигнеев сейчас покручивал головой, мол, ой, как интересно, ну, прямо спектакль! Цирк! Мультик!..
Это был образец физически здорового дитяти: круглое лицо, нежная кожа, румянец, как на созревшем персике. Он будто сошел с рекламы какой-нибудь богатой витаминами пищи: вот, мол, какими цветущими можете стать и вы, если будете употреблять эту пищу!.. «Загляденье, а не ребенок!» — умилительно говорят о таких даже тогда, когда у ребенка уже вовсю лезет пушок на верхней губе.
Мамаша его (Глеб имел дело только с матерью Евстигнеева: отца ни разу не застал дома, постоянно он был занят) так к своему сыну и относилась: не может мой Славик, такой прекрасный, здоровый ребенок, получать двойки! Это просто невероятно! Это злодей Виноградов, я слышала о нем, знаю, что он режет Славика!..
Однако что же так затянулось сегодня молчание группы? Пора бы уже все взвесить, пора собраться с мыслями, пора... Глеб примерно знал, кто должен начать первым, знал, что застрельщиком подобных разговоров, как и положено, всегда выступал треугольник группы: староста, комсорг и профорг. Но что-то сегодня и они слишком долго молчат, а молчание становится прямо-таки тягостным...
И вдруг поднялся и начал говорить самый, пожалуй, молчаливый в группе парень Коля Денисов. Он резко поднял свое большое угловатое тело над столом и, скручивая и раскручивая в больших ручищах бумажный жгут, сказал:
— Не знаю, как остальные... но я считаю — хватит. Мы с первого курса то и дело берем Евстигнеева на поруки. Надоело. Я вот в лесу живу. У меня батя лесник, понимаете?.. И мне бы стыдно было прийти домой и принести двойку. Стыдно. Я бы сгорел со стыда... Вообще бы домой, может, не пошел. А ему, — он указал своей длинной рукой в дальний угол, — не стыдно. А раз так... я, ну, в общем, считаю — хватит. Не маленький, чтобы нянчиться...
Тяжело вздохнув, будто прошел трудную дистанцию (а он был первым лыжником в техникуме), Денисов опустился на свое место.
И сразу же поднялся и начал говорить Трублин. Иначе как же? Трублин с Денисовым друзья — водой не разольешь, оба лыжники, спортсмены, и вполне возможно, что Трублин никогда бы и не заговорил сам, но раз уж Коля заговорил, то тут первое дело поддержать.
— Ну, чё... — сказал Трублин. — Правильно, я считаю, Коля выступил. Хватит, действительно. Если человек не хочет... зачем же заставлять учиться?..
Ну а после Денисова и Трублина подали свой голос и традиционные говоруны-активисты. И накалили атмосферу до того, что собрание если не хором, то вполне единодушно сказало Евстигнееву — довольно! Больше с тобой возиться не желаем!
...Сразу же после собрания Глеб пошел к директору.
— Что вы говорите?.. — не поверил тот.
— Двадцать четыре человека из тридцати выступили, и ни один, заметьте, ни один не высказался в пользу Евстигнеева. Это, доложу я вам, было собрание! Как заседание Конвента! Да вот и протокол...
— Ну, Глеб Устинович... — в голосе директора, мягком, вкрадчивом, на сей раз чувствовалась явная досада. — Вы-то сами где были? Где ваша-то роль как классного руководителя? Это же еще, по сути, дети. Им что взбредет в голову, то и... Надо же было разъяснить, убедить, поговорить с каждым в отдельности...
— Как бы я, интересно, разъяснял и убеждал, если сам твердо уверен, что нужно гнать лоботряса? Честное слово, Петр Максимович, так будет лучше и для пользы дела, и для самого Евстигнеева...
— Ах, вон оно что, — директор внимательно посмотрел на Глеба, и Глеб отчетливо увидел, как в слащавых глазах директора блеснула злость; вялые, бледные руки стиснули тетрадь с протоколом; весь он подался вперед в своем кресле. Однако тотчас же, видимо, взял себя в руки, расслабился, и только голос был изменившийся, хрипловатый:
— Ну тогда, конечно, нечего было ждать другого результата...
— Почитайте протокол, Петр Максимович, — предупреждающим тоном сказал Глеб. — Говорили только ребята, решали только они!
— Да, да, я понимаю... — с видом крайне огорченного и раздосадованного человека, понимающего, однако, безысходность положения, проговорил директор.
И все-таки еще раз разрешили пересдать Евстигнееву злополучные предметы. И опять он провалился. Тогда была создана специальная комиссия для переэкзаменовки, но и в присутствии комиссии он не мог рассчитать профиля фрезы, потому что не знал элементарной геометрии.
Глеб, приглашенный на эту переэкзаменовку, смотрел и слушал, как Евстигнеев порет чушь. И думал Глеб, что теперь-то уж все убеждены в правоте Виноградова, теперь-то уж всем ясно: Евстигнеев — беспросветный Митрофанушка и дни его пребывания в техникуме сочтены.
Однако прошла неделя, а Евстигнеев все еще сидел на своей «камчатке», и лицо его было вызывающе спокойным. Более того, ребята передали Глебу, что Евстигнеев посмеивается над ними. «Ну что, — говорит, — вякали? Орали? Дурачки вы вместе со своим классным!..»
Потеряв всякое терпение, Глеб снова пошел к директору, отыскал его в кабинете у завуча. Оба сидели у стола и ворошили какие-то бумаги.
— Сколько это может продолжаться, Петр Максимович? — спросил Глеб, подходя ближе. — Когда Евстигнеева исключат наконец, скажите мне? В какое положение мы ребят-то ставим! Они выступали на собрании, говорили так, как велит совесть, а он теперь над ними насмехается... Какой мы урок-то ребятам преподносим! Да мы у них на всю жизнь отобьем охоту поступать по совести!..
Директор с завучем переглянулись.
— Виноградовские рассуждения, — заметил завуч, не отрываясь от бумаг.
— Похоже, — согласился директор. И, обращаясь к Глебу, душевным, отеческим голосом стал внушать: — Зря вы, Глеб Устинович, на рожон-то прете, ей-ей, зря. Нельзя же, в самом деле, быть таким прямолинейным, ну как палка... Это, извините меня, наивно и даже глуповато как-то... Ну да ничего. Вот поживете немного... Жизнь, она, брат, со временем в ином свете предстает. Вы поймете, что поступать по своим принципам не всегда возможно. А иногда и не нужно! Никому никакой пользы. Вот и в данном случае...
— Ну, не знаю, — перебил Глеб. — По-моему, лучше уж быть как палка, чем извиваться по-змеиному... Может, конечно, и я когда-нибудь наберусь мудрости, о которой вы говорите, но пока постараюсь постоять за свои убеждения. Я сегодня же, сейчас же напишу обо всем в министерство! Вот что я сделаю.
— Ну, ну, ну! — поерзал на стуле завуч. — Огонь, не человек! Сразу в министерство...
— Дело в том, Глеб Устинович, — поспешно вставил директор, — что вчера Виноградов поставил Евстигнееву тройки по обоим предметам.
— Как?
— Да вот так, — почти что с улыбкой сказал директор и, заметив, видимо, на лице у Глеба недоверие, добавил: — Хотите заглянуть в ведомости?.. Дайте ему, Михал Михалыч, ведомости...
Да, в ведомостях стояли тройки. «Неужели, — ошарашенно думал Глеб, — Евстигнеев одним махом осилил несколько наук и сразил Виноградова наповал?..» Слишком неправдоподобным казалось это Глебу. Пролить же свет на темное дело мог лишь сам Виноградов.
Однако кабинет Виноградова был закрыт; не было Виноградова и на следующий день. По техникуму между тем стали распространяться слухи, что Виноградов с работы увольняется...
— Я знаю только одно, — сказала Глебу Полина Семеновна, преподавательница русского языка и литературы, она же председатель профкома и потому, может быть, самый осведомленный в делах техникума человек. — Виноградов поступил как настоящий джентльмен. Он, по сути, спас Викторию Робертовну от душевной трагедии...
— При чем здесь англичанка?
— Видите ли, Глеб Устинович, — доверительно сказала Полина Семеновна, — муж у Виты (так называли Викторию Робертовну за глаза) знаете какой?..
— Слышал...
— Приходит домой пьяный, начинаются скандалы, дети нервничают... Самый младшенький не научился еще говорить, как стал заикаться. У девочки тоже с нервами не все в порядке... Так вот, муж Виты стоял первым в очереди на квартиру. И, понимаете, — Полина Семеновна почему-то понизила голос, хотя в профкоме, кроме них, никого не было, — нужно получать ордер, а ему отказывают. Мотивируют тем, что он пьяница, прогульщик и так далее. Если бы вы видели Виту!
Побежала к Петру Максимовичу, а тот и говорит — конечно, надо идти в горисполком, а как туда идти, если мы сына Евстигнеева исключаем за неуспеваемость?.. Вы понимаете?.. Тогда Вита — к Виноградову...
Глеб начал понимать, каким образом в ведомостях появились тройки...
— Вита теперь на седьмом небе. Хоть дети-то не будут видеть и слышать скандалы: все-таки квартира, знаете. Закрыл их в спаленке — и спокойно.
— Позволительно спросить, какого дьявола она живет с таким мужем?
— Э, знаете, — Полина Семеновна покачала головой с отбеленными волосами и мудро сощурилась. — Вы думаете, так просто женщине остаться одной с двумя малышами на руках? Да теперь если и разведутся, так Вита останется в квартире. Будущее детей обеспечено. Как ни трудно ей будет, но квартира — это великое дело... Почему Виноградов, спрашиваете, увольняется?.. Этого я вам не скажу. Виноградов, он, знаете... — Тут Полина Семеновна сделала рукой жест, который мог означать и не от мира сего, и не нам чета. — Во всяком случае, с Витой он поступил как настоящий человек.
— Опозорил я свою седую голову, — час спустя говорил Глебу сам Виноградов. — Поддался, что называется, минутной слабости. Прибежала Робертовна в слезах... Не выдержал, пошел к директору, давай, говорю, ведомости... Ну вот, говорит, и правильно, вот и хорошо, теперь я и к Александру Николаевичу смогу обратиться с просьбой... — Виноградов крякнул, достал из пачки папиросу и долго разминал ее, прежде чем закурить.
Жил он в однокомнатной квартире: шкаф, два стула, письменный стол, полки с книгами, кровать. Над кроватью — портреты молодой женщины и девочки...
— Жена и дочь, — заметив взгляд гостя, пояснил Виноградов. — Теперь Леночка была бы как Вита... Мне кажется, и лицом была бы похожа... Противно, — произнес Виноградов минуту спустя. — Противен сам себе... Перед вами стыдно. Ребятам в глаза не смогу смотреть. А уходить не хочется, тяжело уходить... Прирос, видно, к техникуму, к ребятам... — Он опять крякнул и потянулся за спичками.
— А остаться нельзя? — неуверенно спросил Глеб.
— Тройки-то я поставил. Забыл в ту минуту и о чести и о совести, ни о ребятах ваших не вспомнил, ни о вас. Нет, постарел я, наверное. Сдал. Нельзя мне больше со студентами... Они ведь как рассуждают: «Нам проповедует, а сам, скажем, пьет», «Нас учит, а сам бабник», «Нас воспитывает, а сама мещанка»... И они правы, тысячу раз правы. Коль произносишь высокие слова, воспитываешь, так будь прежде всего сам чист, — Виноградов замолчал, только сердито сопел и курил.
Но терзать себя, растравливать свою рану было ему сладостно, что ли.
И он снова заговорил.
— Самое-то страшное в том, — как бы прислушиваясь к себе самому, говорил он, — что я ведь и не раскаиваюсь. Избиваю вот себя и одновременно оправдываю, мол, хоть и вывалялся в дерьме, а доброе дело сделал. Квартиру Робертовне добыл. Подлость свою... человеколюбием оправдываю... Вот что самое-то страшное! Вот где конец-то мне! Вот до какой степени я конченый...
Последние слова он произнес каким-то свистящим шепотом, так, что Глебу стало не по себе. Жалость, сочувствие, досада, неприязнь, сменяя друг друга, владели Глебом.
«Как разобраться в людях? — думал он, шагая к себе домой по полуосвещенной улочке. — Как разобраться в директоре, в Виноградове, в себе?.. До чего же все сложно! До чего же сложно...
На уборочной
Машина катится по хорошему асфальтированному шоссе. Шофер, неразговорчивый парнишка с нахмуренными бровями, старательно покручивает баранку, а студенты в кузове поют хором, поют с присвистом, с барабанной дробью (по чьему-то чемодану) и во всю-то силушку.
Глеб, откинувшись на спинку сиденья, поглядывает на желтеющие рощицы по сторонам дороги, на поля с комбайнами, на встречные грузовики с зерном, и мысли его обращаются в прошлое, ему вспоминается первая, как и у этих крикунов в кузове, уборочная страда...
Вот так же грузовики привезли их тогда на обдуваемый всеми ветрами высокий берег Иртыша. Прямо к обрыву примыкала территория зернопункта, обнесенная дощатым забором; достроенные и недостроенные склады, сушилка, эстакада, нависающая над водой, несколько поодаль — с десяток жилых домишек. А вокруг степь, ровная бескрайная степь с пожухлой травой, с неубранными хлебами и редкими пятнами березовых колков.
Выгрузившись, студенты тотчас же принялись ставить большие шатровые палатки, таскать в них солому; старшекурсники сколачивали из досок кухню, распиливали горбыли для столов и скамеек, оборудовали столовую, которую потом окрестят «кафе «Ветерок».
А уже на следующий день с утра началась работа. Хлеба в тот год было много, только что освоенная целина уродила несметное количество пшеницы. Машины воинской части шли к зернопункту со всех сторон, шли почти непрерывно одна за другой; шаровидные кусты перекати-поля серыми тенями шарахались перед самыми колесами рычащих «студебеккеров».
Чистая, зернышко к зернышку, крупная пшеница заполнила сначала достроенные и недостроенные склады, потом длинными ворохами протянулась по территории зернопункта; студенты, перелопачивая тяжелое, налитое зерно, затерялись среди этих бесчисленных ворохов. Две сушилки «Кузбасс», установленные в кирпичной пристройке к одному из складов, тарахтели круглосуточно, однако не успевали пропускать и десятой доли зерна, поступающего с полей. А «студебеккеры» все шли и шли из степи, все шли и шли...
Глеб работал в том самом складе, куда выходили конвейеры от сушилок. Ручей подсушенной пшеницы тек по ленте конвейера непрерывно, не увеличиваясь и не ослабевая, и в конце конвейера падал вниз водопадом. Монотонно гудел привод, в складе было жарко, пыльно, мускулы ныли от однообразных движений: отбросил деревянной лопатой горку пшеницы, возвращай лопату в исходное положение, повторяй все сначала. Если горка начнет расти, значит, бросок не укладывается в секунду и надо поднажать, иначе не заметишь, как зерно поднимется до самой ленты, затормозит конвейер, произойдет остановка, авария. Тогда прибежит изможденный маленький человек — заместитель директора зернопункта — и сорванным, шипящим голосом начнет упоминать печенку, селезенку и прочие их, студентов, внутренние органы...
А потому швыряй и швыряй, забудь, что спина взмокла, что под одежду набилась пыль и потное тело неприятно пощипывает. Забудь, что в желудке сосет, что обед, который съел в дощатой столовой, давно уже «сгорел». Забудь обо всем, бросай и бросай. А чтобы не отупеть от однообразной работы, думай о чем-нибудь, думай. Ну хотя бы о дальнейшем пути пшеницы... Вот она, отброшенная твоей лопатой, подхватывается другими парнями и сталкивается в огромную воронку. По краям воронки зерно оплывает вниз, в конус, и там начинает кружиться, образуя подвижный, жутковатый рисунок прорвы. Проваливается пшеница в невидимое отверстие, в люк, и попадает снова на конвейер, который пристроен в подземелье, под складом, и который подает зерно уже на эстакаду.
Эстакада возвышается над рекой в виде утеса, а под нею, далеко внизу, на воде распростерлась баржа-самоходка. В ее темные трюмы и хлещет пшеница из толстых металлических рукавов, что свисают с эстакады. Насытившись, баржа тяжело проседает стальным брюхом; сухой остается лишь гладкая спина с рядами заклепок. И такая баржа поползет по реке к городам, к элеваторам, к мельницам...
Многое передумал Глеб в том душном пыльном складе при тусклом свете лампочек под потолком. Нет, он рос далеко не неженкой, у него было трудное детство, он рано познал тяжелую работу. И все-таки столь однообразного и изнурительного занятия он еще не знал. Швыряя и швыряя зерно деревянной лопатой по восемь часов в сутки, он, что называется, на собственной шкуре испытал одуряющую монотонность такой работы; испытал состояние, когда кажется, что у тебя засыхают мозги. Впервые в жизни он задумался тогда: «А как же те, кто изо дня в день, из месяца в месяц зарабатывают свой хлеб таким вот образом?.. Человек рождается для творчества, черт побери!» — думал Глеб, борясь со все растущей и растущей горой пшеницы.
«Да, да, для творчества!» — думал он, отхаркивая грязь и прочищая нос.
Так к нему как к будущему инженеру приходило осознание своего долга, долга перед человеком с лопатой, с ломом, с топором. «Создавать машины и автоматы! Как можно больше машин и автоматов! Ведь автомат не застонет от усталости, у него не иссушится мозг, не появится отвращение к работе».
Машина, обогнув огромный элеватор, свернула с асфальта, пробежала небольшую улочку и понеслась проселочной дорогой к совхозному поселку, что виднелся на горизонте. Мысли Глеба обратились к предстоящим делам и заботам: устроить ребят с жильем и питанием, договориться насчет бани, газет, кино; распределить всех по бригадам, назначить старших...
И еще Глеб думал о том, что ребятам надо как можно чаще говорить о красоте, о благородстве их будущей специальности. Создавать машины и автоматы и тем самым освобождать людей от тяжелой однообразной работы — это ли не святое, это ли не гуманнейшее дело!..
Сюрреалист Мурашкин
Глеб приметил его давно. Сидел Мурашкин обычно за последним столом в углу, аккуратно заносил в тетрадь определения, формулы и схемы, но глаза у него при этом были пустые, безразличные ко всему.
Видеть, что студенту не интересно, что он равнодушен и к тебе, и ко всему тому, о чем ты говоришь с кафедры, что старательно объясняешь и вычерчиваешь на доске, видеть это досадно, от этого портится настроение. И ведь придраться-то вроде не к чему: человек не вертится, с соседями не болтает, сидит тихо, вроде даже работает...
Но однажды Мурашик (как Глеб прозвал Мурашкина в уме) изменил своей манере механического приятия информации, вообще перестал записывать и слушать. Нахмурился и задумчиво уставился в окно. Потом, воровато глянув на преподавателя, незаметно, как ему казалось, достал из портфеля цветные карандаши и лист бумаги.
Разъясняя устройство флажкового транспортера, Глеб краем глаза наблюдал за Мурашкиным. Вот худенькое лицо парнишки, угреватенькое, с потешными бакенбардами, стало красным, плечи перекосились, левой рукой он трогал то ухо, то большой некрасивый нос; в глазах появилось диковатое торжество.
Улучив минуту, когда группа переносила чертеж с доски в свои тетради, Глеб, стараясь мягче ступать по проходу между столами, прошел в конец аудитории.
Мурашик не очнулся.
Он рисовал.
Рисунку не хватало еще некоторых штрихов и красок, но в целом он был готов. Какие-то существа, не то люди, не то гориллы, сцепились в звериной схватке, убивали друг друга камнями, рвали один другого клыками, душили за горло, топтали ногами; пальцы впивались в глаза; одно чудовище ползло по земле, волоча за собой окровавленные внутренности. От красных кровяных луж поднимались оранжевые испарения. «Такова жизнь...» — было написано снизу листа.
Студенты, закончив чертеж, стали оглядываться, кто-то из них хохотнул.
Мурашкин вздрогнул, прикрыл свое творение тетрадью и медленно, втянув голову в плечи, скосил глаза на преподавателя.
Не сказав Мурашкину ни слова, Глеб направился к доске и начал диктовать новый вопрос.
Мурашкин посидел с минуту, поморгал, видимо, приходя в себя, точнее — уходя в себя, потом открыл тетрадь и вскоре опять превратился в бесстрастный записывающий прибор; глаза его были снова пусты.
Глеб готовился к лекциям, сидел на педсоветах, посещал по плану учебной части занятия своих коллег, проводил в подшефной группе классные часы, а из головы никак не выходило — «такова жизнь...».
«Кто хорошо знает Мурашкина здесь, в техникуме? Что у парня на душе?..»
И на одной из переменок Глеб завел разговор с Ией Павловной, «классной мамой» Мурашика.
Ия Павловна знаком пригласила Глеба сесть рядом с нею на диван, порылась в изящной сумочке, достала конфету, развернула шелестящую обертку и опустила коричневую рубцеватую шоколадку в красивый рот.
— Мурашкин? — сказала она. — Лодырь он. Мы с первого курса грешим. Способный, — она поиграла глазами, — но лодырь.
Ия Павловна преподавала в техникуме гражданскую оборону, сокращенно ГО. Побывав как-то у нее на занятиях (все по тому же «плану взаимных посещений»), Глеб сделал вывод, что не Ие бы Павловне преподавать подобные вещи. Она мило щебетала об ужасах ядерной катастрофы, бойко перечисляла мегатонны тротила, поведывала об отравляющих веществах кожно-нарывного действия, о напалме, о бактериологическом оружии и всякой прочей мрази. Но, глядя на нее, в шелку, в кольцах, сережках да брошах, пухленькую, холеную, глядя на нее такую, как-то не верилось во все эти ужасы, о которых она рассказывала. Не страшно было ядерной радиации, напалма, стратегических ракет, последних судорог при отравлении газами. И трудно было представить себе, как пахнут иприт и люизит, когда по аудитории распространялся запах тончайших духов...
— Ну а как он живет, Мурашкин, как у него дома?
— М-м, живут они, говорят, не блеск, — ответила Ия Павловна с мило вспученной от шоколадки щекой. — Отец будто бы их бросил... Алименты, правда, платит. У матери их трое, кажется, или четверо... Мурашкин самый старший. — Она скатала в пальчиках катышек из конфетной обертки. — И ведь какой же! Я говорю: Мурашкин, учись хорошо! Закончишь — опорой семьи будешь. Так нет, кое-как, с троечки на троечку... Лодырь, чего там говорить!..
«Такова жизнь...» — вспомнилось Глебу.
Осторожно, по крупицам Глеб собирал сведения о Мурашике. Кое-что удалось узнать в профкоме и комитете комсомола, кое-что у преподавателей, у ребят из группы Мурашика и у ребят, живущих неподалеку от него. Мало-помалу картина прояснялась...
Действительно, как установил Глеб, отец бросил семью, действительно, кроме Мурашика, в семье еще двое детей: мальчик ходит во второй класс, а девочка — в садик. И почти все по дому делает сам Мурашик, вплоть до того, что стирает белье и готовит еду для малышей. Беда этой семьи в том, что мать после развода с отцом сбилась с пути, запивает, приводит в дом кого попало... Говорили, что какой-то там комитет собирался даже лишить Мурашкину прав материнства, а детей определить в детдом, но пока-де решили обождать...
Выяснил Глеб и то, что Мурашик ни с кем из ребят не дружит, держится замкнуто, всегда в сторонке. На все попытки вовлечь его в общественные мероприятия у него один ответ: «Мне некогда». Узнал Глеб также и то, что уроки Мурашик готовит в читальном зале, во всяком случае, там его часто можно встретить.
Выбрав свободный вечер, Глеб отправился в городской читальный зал, который располагался в первом этаже небратского небоскреба, как называли единственный пока в Небратске девятиэтажный дом. Мурашик сидел за столиком у окна, обложившись книгами. Полистав журналы и подождав, когда место рядом с Мурашиком освободится, Глеб подошел и тихонько спросил:
— Можно тут с вами?..
— Пожалуйста. — Мурашик поднял глаза и покраснел.
Глеб рассматривал репродукции в журналах «Искусство» и «Творчество» и чувствовал, что сосед по столу наблюдает за ним.
«Если интересуешься живописью, заговоришь...»
Так в конце концов и случилось. Мурашкин поерзал на стуле, кашлянул и спросил:
— А как вам... вот это? — и пододвинул к Глебу раскрытую книгу, в которой была помещена репродукция картины Сальвадора Дали «Горящий жираф». На темно-синем фоне стоял тщательно выписанный жираф. Животное было совершенно спокойное, в то время как спина и шея его были объяты пламенем. Две женские фигуры в облегающих длинных темно-зеленых одеждах спинами опирались на ухватоподобные подпорки; из черепа меньшей фигуры торчала ветка с листьями, из запястья левой руки сыпались искры. У фигуры, расположенной в центре картины, были лиловые руки, а вместо лица лиловое пятно. Из середины грудной клетки выдвинут желтый ящик; такие же выдвижные ящички — от бедра до колена правой ноги.
— Все это, конечно, занятно... — сказал Глеб. — На первый взгляд и поражает... Но только на первый взгляд. Начнешь раздумывать и приходишь к выводу, что художник манерничает, играет в глубокомыслие... Ну не серьезно это все, ей-богу!..
— Не скажите, не скажите!.. — запротестовал Мурашик. — У него в каждой картине глубокий смысл. Реалисты неглубоко копают, они что видят на поверхности, то и изображают. Они те же фотографы. А Дали... он вглубь заглядывает... и видит: внешне-то все вроде бы в порядке, все налажено и устроено, а на самом деле жизнь — это сплошные нелепости, странности и непонятности...
Заспорили, не замечая того, что их шепот вызывает красноречивые взгляды соседей. А вскоре и работница зала, выйдя из-за раздаточной конторки, сделала спорщикам сердитое замечание.
— Пошли на улицу, — предложил Глеб.
Пошли. Мурашкин развивал, в общем-то, банальную мысль, что-де реализм в живописи устарел, что другое дело сюрреализм, экспрессионизм, поп-арт... При этом упоминал имена Кандинского, Малевича, Филонова, Фалька... И, называя новое имя, косил глазом на Глеба: слышал ли, знает ли?
Глеб знал. Он в свое время тоже увлекался живописью, много читал о художниках, даже сам пробовал рисовать.
— Ерунда, — говорил Глеб. — Реализм не устарел, у живописцев-реалистов есть такие достижения, такие шедевры, что они не устареют, пока стоит Земля!..
Здорово пошатнулись позиции Мурашика тогда, когда Глеб стал рассказывать о выставках, на которых посчастливилось побывать. Видеть не репродукции, а сами полотна Рокуэлла Кента, Николая Рериха, Ренато Гуттузо, панно японца Маруки, импрессионистов!.. Нет, такого в его, Мурашика, жизни, конечно, не бывало... И тем не менее, когда Глеб заговорил об импрессионистах, Мурашик встрепенулся: об этих-то он тоже много знает, этих-то он тоже любит. И тут спор у них пошел на убыль: о чем спорить, если обоим нравятся импрессионисты? Размахивая руками, то и дело останавливаясь посреди тротуара, не замечая, что на улице уже зажглись фонари, что редкие прохожие оглядываются на крайне возбужденных молодых людей, ничего этого не замечая, Глеб с Мурашиком воздавали должное славной когорте импрессионистов.
— «Мадам Самари» Ренуара... да она же у него как живая!
— Бедовая мадам, согласен. А вспомни «Звездную ночь» Ван-Гога... Ведь на обыкновенном полотне обыкновенными красками он изобразил как бы течение времени, течение ночи; небесные светила у него... движутся!
— Вы вот упоминали Поля Сезанна, «Игроки в карты»... Там красный цвет скатерти, по-моему, здорово подчеркивает, ну, какую-то напряженность, драматизм, что ли, пагубность этой самой игры...
— Во-во!..
А когда Мурашкин снова было перескочил на Сальвадора Дали, Глеб, глянув на часы, напомнил, что уже поздно и что на сегодня, пожалуй, хватит...
Расстались у черного окна Глебовой комнатушки. Прежде чем уйти, Мурашкин как-то неумело, криво улыбнулся и пробормотал:
— Спасибо.... Я тогда на уроке испугался: думал, из аудитории выставите, рисунок отберете, в преподавательскую понесете показывать... — И совсем пошел было, но вдруг остановился. — Если вы разрешите, я кое-что принесу показать... У меня есть...
— Приноси, посмотрю, — ответил Глеб, доставая из кармана ключи. — Обязательно приходи...
Мурашкин исчез в темноте двора, и вскоре шагов его не стало слышно.
Нужно было еще постирать рубашку, и первым делом Глеб поставил на плитку кастрюлю с водой. Поджидая, пока согреется вода, перебирал в уме разговор с Мурашкиным и думал о том, что как же много преподавателю, учителю, вообще воспитателю надо знать!.. Вот не знай он, Глеб, живописи, черта с два бы Мурашик стал разговаривать. И уж тем более напрашиваться в гости...
Теперь Мурашик стал для Глеба много понятнее. Рисунок с надписью «Такова жизнь...», семейная драма, увлечение Дали — все это как-то начало увязываться в единое целое...
Спустя неделю, вечером, когда Глеб возился с чертежами для предстоящего в техникуме вечера технических вопросов и ответов, к нему заявился Мурашкин с довольно пухлой папкою под мышкой.
— Вот взгляните, если... — сказал он, развязывая тесемки на папке. — Это я пытаюсь иногда...
Глеб отложил чертежи в сторону и, усадив гостя на стул, принялся разглядывать рисунки, от чего Мурашик покраснел, стал теребить рыжеватую бакенбарду и шмыгать носом.
Папка была битком набита карандашными рисунками и акварелями; были тут и этюды, сделанные гуашью и даже масляными красками, только без грунтовки, прямо на картоне. И одно произведение кошмарнее другого. Страх, садизм, похоть; лица — не лица, люди — не люди. То на целом листе изображалась половина головы с глазом, расширенным от ужаса; то лист был населен вроде бы и человеческими фигурками, но населен настолько густо, что люди походили скорее на плотно упакованных ящериц... Много почему-то было пожилых негритянок; обнаженные и полуобнаженные, они то сидели скорчившись, то плясали, то дрались; колени вывернуты, суставы вздувшиеся, груди вислые, лица грубые, или вообще ничего не выражающие, или остервенелые, злые, хищные...
Глеб перебирал рисунок за рисунком и думал, что в них, в этих рисунках, все: и семейная драма Мурашика, и его увлечение сюрреализмом, и, возможно, неосознанная еще тоска по женщине; и отчужденность от людей, и даже упоение этой отчужденностью...
— Способный ты парень, Саша, — задумчиво проговорил Глеб, разглядывая очередную негритянку.
Мурашик был явно польщен, лицо его сделалось совсем пунцовым, а свою бакенбарду он теребил нещадно.
— ...Но отчего у тебя все какое-то нездоровое, а? Ни в одном рисунке нет красоты. Ни красоты природы, ни красоты человека. А ведь человек и телом и духом красив. Могуч! Смотри, какие машины он придумал, какие книги написал, какой энергией научился управлять! А музыка, а спорт, а космос? Он же скоро по Марсу будет запросто разгуливать, человек! Нет, он достоин восхищения, честное слово! Вот проследи мысленно его шаги, постарайся увидеть его, ну, как бы поднимающимся к вершине. Чего он только не претерпел на этом своем пути! И разные стихийные бедствия, и войны, и эпидемии, и инквизицию, и фашизм, и... Но ведь идет, идет, и все выше, выше, к вершине, так сказать, к совершенству. И уж по одному по этому...
— Он — зверь! — без малейшего почтения к Глебову красноречию перебил Мурашик. — Он хоть и создал и сделал все то, о чем вы говорите, но зверства в нем не убавляется... Ваши люди, достойные, по-вашему, восхищения, до сих пор, несмотря на разные там переговоры и договоры, разделены на две кучки. И каждая такая кучка копит ракеты, чтобы при случае закидать ими другую. Уничтожить при этом и себя, и все живое вообще. Колоссальные средства тратят на изготовление этих ракет... в то время как чуть ли не половина людей на Земле голодает. Ведь только подумать — каждую минуту (это подсчитано) от голода умирает один человек!.. Пока мы тут с вами говорили, где-то от голода умерло... двадцать человек. Это ли не торжество глупости и злобы? Это ли не доказательство... Да если так будет продолжаться, то уж лучше взять и... повеситься! — Мурашик глотнул слюну. — Чем ждать, когда все взлетит на воздух или сгорит в огне...
— Согласен, — сказал Глеб спокойно, не подавая виду, что поражен, насколько яростно и складно возражает ему Мурашик. — То, о чем ты говоришь, страшная проблема. Несмотря действительно на переговоры и договоры. И сейчас еще никто на Земле не может сказать с уверенностью, что катастрофы не будет. Остается верить в то, что ее не будет. Верить в разум человека.
— А если не взлетим на воздух и не сгорим, — усмехнулся Мурашик, — то постепенно сами себя удушим... Тем, что загадим все реки, озера, вырубим лес, вообще — испакостим, вытопчем, испепелим природу...
— И тут я тоже верю, что верх в конце концов одержит разум.
— Ну, хорошо, — как бы согласился Мурашик. — Здесь победит, положим, разум. Все люди получат хлеб, одежду, жилье... угроза войны минует, установится вечный мир... И природу научатся беречь и сохранять... Но разве это означает, что исчезнут ложь, разврат, себялюбие, хамство, подлость?.. Да никогда они не исчезнут!
— Так уж никогда? — усомнился Глеб. — Смогло же человечество любовь, например, из чисто животного чувства превратить, ну, в самое возвышенное, поэтическое, что ли, чувство? Смогло. Так будь уверен, справится человечество и с прочим «зверством»!..
— Вы оптимист... — уставившись в одну точку и задумчиво округлив глаза, произнес Мурашик. — Потому что видите, наверное, в жизни какой-то смысл. А вот что делать мне, если я его не вижу?.. И не только я. Вам не кажется странным, что многие великие люди, которые лучше других знали человека, больше других задумывались над сущностью жизни, кончали самоубийством, а?.. — Саркастическая усмешка искривила губы Мурашика.
— Это случилось, Саша, по очень и очень разным причинам... — И Глеб стал вспоминать причины «великих самоубийств». Он чувствовал, что сегодня Мурашик обрушивает на него все свои сомнения, все то, что мучает его, Мурашика. Догадываясь об этом, Глеб старался быть предельно собранным и серьезным; он не прерывал гостя возгласами: «Эк тебя раздирают мировые проблемы!» Не иронизировал, не останавливал, а терпеливо выслушивал и спорил. Что-то подсказывало Глебу — пусть Мурашик выговаривается до конца!
— Конечно, — согласился Мурашик, когда Глеб замолчал, — причины были разные. И все-таки главная причина — это бессмысленность жизни. Зачем? Зачем куда-то стремиться, суетиться, строить, создавать, если в конце концов станешь кормом для червей?..
— Все равно трава вырастет... — вспомнились Глебу слова Толстого.
— Так какой тогда смысл?..
— Видишь ли, Саша, есть железная закономерность развития материи. От низшего к высшему. И мы, наш разум, — один из этапов этого развития. Мы, может быть, не так далеко ушли от камней, от травы, от деревьев и прочего, как нам иногда кажется. Общего смысла существования нам, может быть, не дано пока понять. Но тем не менее... в отличие от травы, допустим, и коровы мы уже способны придать смысл нашей индивидуальной, так сказать, жизни. Вот каждый по-своему мы и придаем нашей жизни смысл. То есть ставим перед собой настоящую, большую цель и стремимся к ней...
— Ну а зачем? — почти простонал Мурашик. — Ведь все равно потом небытие!..
— Да, небытие. Но останутся твои дела, твои дети, в конце концов...
— Да мне-то что?.. Мне-то что от того, что на Земле останется что-то сделанное мною? Что по земле будут ходить мои дети, как вы сказали. Я-то уже превращусь в ничто, исчезнут мои чувства, мысли, способность радоваться плодам своего труда, то есть для меня исчезнет все!
— Да, исчезнет. Если думать только о себе и любить самого себя, исчезнет все. А вот если любить людей, в том числе и тех, которые будут...
— Вот-вот, — перебил Мурашик, — этого-то у меня и нет!.. Какая отрада в том, что меня не будет, но мир-то будет, а я перейду в делах своих и детях, как вы сказали, в будущее? Не испытываю я радости, хоть убейте! Меня не будет, и это ужасно!..
—Тогда зачем, скажи, принес ко мне вот эти рисунки? — строго спросил Глеб. — Почему не спалил? Взял бы и спалил. Какой смысл? Все равно ведь умрешь. Так нет, ты притащил. Потому что, хочешь ты того или не хочешь, а есть он в тебе, этот жизненный инстинкт, что ли, это созидательное начало. Так или иначе, но, взяв в руки карандаш, ты уже делаешь для других! Даже вот эти свои кошмары малюешь для других. В том числе и для тех, которые будут, когда ты уже превратиться в тлен. Это, брат, в нас заложено, и оно неистребимо. Делать для будущего, оставить после себя след...
Мурашик задумался, замолчал. По виду его, по выражению лица было ясно, что не спорит он не потому, что сдался, а скорее потому, что устал.
Тяжело вздохнув, он поднялся и стал собираться домой. Неловко и нервно складывал свои рисунки в папку; надевая старенькое пальтишко, зацепил рукавом настольную лампу, испуганно водворил ее на место, торопливо попрощался.
Оставшись один, Глеб еще долго мерил комнату шагами. Он понимал, конечно, что во многом не смог переубедить Мурашика, не смог разбить его «смертельную философию»... Особенно насчет смысла жизни...
«Что я тут мог сказать? — думал он. — Да и можно ли вообще убедить человека словами в том, что жизнь имеет смысл? Не должен ли он сам когда-нибудь это почувствовать? Да, да, именно почувствовать! А не понять. Ибо понять, видимо, действительно не дано. А вот почувствовать дано. Не чувствовал ли я его, этот смысл, когда в детстве возвращался со станции с полным ведерком угля и знал — теперь в доме будет тепло? Не чувствовал ли я его потом, когда чуть было не утонул в Уймене и когда меня спасли алтайцы? Или тот случай в пещере...»
Они забрались тогда с Витькой в пещеру и заблудились. Двенадцать часов подряд, ощупывая каждый коридор, каждый колодец, каждую щель, искали выход и не находили. В фонариках сели последние батарейки, догорала последняя свеча, усталость подгибала ноги... Витька опустился на холодный сырой пол и затрясся. «Нет! Нет! Не хочу!» — как помешанный повторял он. А Витька был здоровый парень, чемпион факультета по плаванию... Глеб, чувствуя, как ужас начинает охватывать и его, стал ругать Витьку последними словами, пинками заставил подняться и идти вперед. Они продолжали ощупывать каждую щель, проверять каждое ответвление пещеры, двигать непослушными уже руками и ногами. И когда вдруг потянуло откуда-то свежим воздухом, озоном, они чуть не одурели от радости; спотыкаясь и падая, больно ударяясь о каменные выступы, рванулись навстречу все растущему свету. У выхода из пещеры повалились на камни, на траву и едва сдерживали слезы. Каким чудом казались Глебу зеленые травинки, листочки, камешки, теплые, нагретые солнцем! Появилось как бы иное, не бывшее ранее зрение, хотелось подолгу разглядывать самые обычные предметы; и он находил в них то, чего раньше не видел, не замечал...
«Ведь жизнь-то, — думал теперь Глеб, шагая по комнате и как бы продолжая спорить с Мурашиком, — если подходить к ней с точки зрения разума, не приобрела тогда смысла. Но я чувствовал его, этот смысл, черт побери! Всей своей шкурой чувствовал!..»
Через неделю Мурашкин принес новую охапку своих «ужасов» и свои новые сомнения.
— Слушай, Саша, — просмотрев рисунки и послушав рассуждения гостя, сказал Глеб, — давай-ка вместе попробуем рисовать. Я ведь тоже когда-то рисовал, в школе пятерки даже получал. Да и позже пытался... Давай начнем с простенького. Ну вот хотя бы стакан с водой... Вот поставим его на видное место и попытаемся... передать блики на стекле, прозрачность и твердость стекла. И чтобы вода выглядела мокрой... Думаешь, легко?..
Предложил и ждал, что Мурашик заартачится, начнет разглагольствовать о преимуществах сюрреализма над реализмом, вообще, чего доброго, перестанет приходить...
Однако Мурашик, хмыкнув, согласился. И они в тот же вечер принялись рисовать стакан с водой. Как и следовало ожидать, у них ничего не получалось. Они нервничали, бросали свою затею, однако потом сами же себя и стыдили — как это, мол, так легко сдались! Художнички, нечего сказать! Перед обыкновенным стаканом с водой спасовали! Ругали себя, стыдили и начинали все сначала.
— Ты путешествовать любишь? — спрашивал Глеб, не отрываясь от рисунка.
— Даже и не знаю, здорово, наверное... Но не приходилось, — вздыхал Мурашик.
— А я, понимаешь ли, на втором курсе увлекся... Группа там у нас подсобралась, компания... Где нас только не носило!..
И рассказывал о походе вокруг Байкала, о Тянь-Шане, о Горной Шории, показывал фотографии, говорил — погоди, мы еще здесь, в техникуме, поход устроим. Куда-нибудь в горы, подальше, скажем, в Карпаты...
Мурашкин слушал с интересом, даже с завистью, однако «мировые проблемы» не давали ему покоя, и часто поэтому между художниками начинался спор. Затяжной, ожесточенный, изматывающий. Иногда дело доходило до раздражения, чуть ли не до ссоры. «Вы... вы... извините, конечно, но вы жизни не знаете! — кричал Мурашик. — Вы все в розовом свете... Да!» Разъяренный и красный, он хватал свое пальтишко и, не попрощавшись даже, выскакивал на улицу.
Глеб же, вне себя от злости, бегал взад и вперед по комнате, замусоренной смятой бумагой, окурками и пеплом, бегал и цедил сквозь зубы:
— Ушел?! Ну и ч-черт с тобой, иди! Брюзга невыносимый!
И давал себе слово, что если этот поганец хотя бы еще раз придет, то он, Глеб, вытурит его в три шеи. Со всей его чертовщиной!
Однако проходило дня три-четыре, и Глеб отходил, начинал жалеть о случившемся, уже прощал, уже не мог дождаться, когда Мурашик просунет в дверь свою остроносую физиономию с бакенбардами и спросит робким голосом: «К вам можно, Глеб Устинович?..»
Корецкий
В техникуме преподаватели родственных дисциплин объединены в предметные комиссии, организации наподобие кафедр в институте. Так вот, комиссию по обработке металлов резанием, к которой относился Глеб, возглавлял преподаватель по металлорежущим станкам Виссарион Агапович Корецкий.
Это был пожилой человек высокого роста, с крупной плешивой головой, с холеным, в бархатистых морщинах, лицом. При ходьбе Корецкий шаркал ногами, горбился; одевался в длинное до пят пальто с прямыми ватными плечами; при этом непременно калоши, черный зонт, потертый портфель, синяя шляпа.
Корецкий считался одним из техникумовских столпов, преподавал здесь с тридцатых годов, и, конечно же, Глебу было чему поучиться у своего шефа.
Всякий раз, когда Глеб о чем-нибудь спрашивал, Корецкий внимательно выслушивал его, потом отвечал: иногда подходил к полкам, которые тянулись вдоль стен кабинета и на которых аккуратными рядами лежали сверла, метчики, токарные резцы, фрезы. Безошибочно выбрав нужный инструмент, Корецкий монотонным, скрипучим голосом сообщал мельчайшие подробности об устройстве, изготовлении и применении инструмента. И не раз Глеб убеждался, что старик не только знает свое дело, но и постоянно следит за техническими новшествами, имеет о них свое критическое суждение.
Однако чем лучше Глеб узнавал своего шефа, тем более озадачивали его некоторые странности в характере Корецкого...
Привел как-то Глеб в кабинет двух дежурных и выдал им наглядные пособия для предстоящего занятия. Нагрузившись плакатами и моделями приспособлений, студенты вышли. Как только за ними закрылась дверь, Виссарион Агапович, сидевший за столом и проверявший письменные работы, поднял голову и с испугом на лице стал выговаривать Глебу:
— Вы их не пускайте сюда! Украдут что-нибудь. Пока вы тут выбираете плакаты, он у вас за спиной возьмет, ну, хотя бы сверло, сунет в карман — и с концом! Они же глазами так и шарят, так и шарят по полкам. — И с сердитым видом снова принялся проверять задания.
«Что-то не в настроении сегодня...» — решил Глеб и не придал словам шефа особого значения.
Однако вскоре после этого случая Корецкий снова удивил и озадачил Глеба. Заходит Виссарион Агапович в кабинет после занятий сильно возбужденный. Прикрывает за собою дверь и с проклятиями, ругательствами рассказывает, как во время лекции кто-то из студентов выстрелил мокрым бумажным шариком в доску, на которой он, Виссарион Агапович, писал мелом.
— Вы понимаете, — говорил Корецкий, приподняв палец, — метились, стало быть, в плешь... Не попали! — В голосе шефа одновременно и гнев и торжество, мол, вылазка врагов провалилась — «не попали»!..
Глеб ожидал, что Виссарион Агапович махнет рукой, мол, ну да ладно, шут с ним, с этим шариком! Видали, мол, мы и эти шарики, и этих «снайперов»!.. Однако Виссарион Агапович, видимо, не собирался обращать случай в шутку; все ругался, все распалялся да так, в дурном настроении, оделся и ушел домой.
А неделю спустя опять происшествие. Не успел Корецкий уйти на урок, как тут же возвратился в кабинет, причем не вошел, как обычно шаркая ногами, а прямо-таки вбежал, ворвался. И в руках у него была табуретка.
— Подлецы, понимаете!.. — начал он с порога. — Не студенты, а сплошные бандиты. Их пересажать надо! Всех! В тюрьму, понимаете. За решетку. Их тут учат, платят им стипендию, а они, свиньи, что вытворяют!.. Жулье! Подонки! — Виссарион Агапович раскраснелся, верхняя потная губа дрожала, голос от гнева уже не скрипел, а был чист и высок, темно-карие глаза блестели.
Мало-помалу Глеб начал понимать, что произошло,
Оказывается, ни о чем не подозревая, Виссарион Агапович, как только прозвенел звонок, отправился в аудиторию. Приветствуя его, группа вскочила на ноги, даже самые расхлябанные парни на этот раз старательно тянули руки по швам. Виссарион Агапович, не замечая этого чрезмерного усердия, сел на табуретку, но тут же и вскочил как ужаленный. Схватил табуретку — и что бы вы думали? Из сиденья торчал острый кончик гвоздя...
— Вот посмотрите... — показывал он Глебу табуретку. — Специально вбили. Я это всем покажу: и преподавателям и начальству. Пусть все знают, какие убийцы здесь учатся!..
Он с полчаса еще метал громы и молнии, а потом, прихватив табуретку, убежал к директору.
И снова Глеб недоуменно пожимал плечами: черт знает что такое!.. Что он там делает со студентами, Корецкий? Почему они у него то и дело выкидывают эти извечные школярские штучки?..
Воспользовавшись первым же свободным часом, Глеб напросился к шефу на урок с целью-де накопления опыта.
Читал Корецкий очень монотонно. Стоял на кафедре, говорил и говорил себе, не повышая и не понижая голоса, не интересуясь, поняла ли аудитория, не поняла ли. Иногда зевал на середине фразы, и видно было, что думает он о чем-то своем, постороннем, а звук включил, тот и скрипит помаленьку.
Слушали плохо. Из сидящих за первыми столами еще кое-кто записывал лекцию; за средними столами — шептались, ерзали на стульях, шуршали бумажками, скучали. А уж что говорить о «камчатке»! Там шла своя, особая жизнь, там играли в карманные шахматы, в балду, в морской бой. А в самом темном углу аудитории парнишка держал за руку свою соседку и смотрел на нее влюбленными глазами...
Время от времени кто-нибудь из студентов поглядывал в сторону Глеба, мол, что он там делает, интересно, этот молоденький преподаватель? Как реагирует? Не заносит ли кого в черный список, не берет ли на карандаш? Оглядывались и, успокоенные его невозмутимым видом, продолжали прерванные «занятия».
Корецкий между тем велел дежурным раздать учебники, которые принес с собой и которые до этого стопкой лежали на столе.
— О механизме конического трензеля, товарищи, читайте сами, — сказал он и, облегченно вздохнув, уселся на стул.
Убедившись, что все уткнулись в учебники и в аудитории установилась тишина, Виссарион Агапович подпер голову рукой и задумался, даже задремал как будто; губы его изредка шевелились, а однажды он даже пробормотал:
— Ландыши не растут, говорите?.. Ландыш... он тень любит. Под кустами его надо сажать. Я обычно под сиренью...
Аудитория замерла, муха пролетит — слышно. Однако Корецкий больше ничего не говорил, и студенты недовольно загудели. На «камчатке» даже возмутились: «Что же вы!.. А тюльпаны как сажать? А нарциссы? А гладиолусы?» И снова смех, шум, выкрики, кто-то шлепнул книгой по затылку впереди сидящего... И тут Корецкий очнулся.
— Тише вы там! — гаркнул он с такою силой, что Глеб вздрогнул.
Что тут началось!.. Парни «заржали», девчонки захихикали, один демонстративно чихнул, другой пожаловался: «Вы нас заиками сделаете, Виссарион Агапович!»
— Тише, говорю! Не слышите? Я говорю вам — тише! — Щеки у Корецкого порозовели, глаза сделались горячими, он вскочил на ноги. — Вы где находитесь? Вы забываете, где находитесь. Отцы и матери послали вас сюда, в учебное заведение, чтобы стали людьми. А вы? Вы дармоеды, понимаете, и тунеядцы! — Взгляд его метался с одного лица на другое, руки вздымались кверху. — Вы не живете, вы коптите небо! Вы измельчали, у вас нет ни идеалов, ни стремлений. Мозги ваши сохнут под вой и мяуканье магнитофонов. Праздность и лень, словно ржа, разъедают вам души (шахматисты забыли про шахматы, морской бой прекратился, влюбленный мальчишка простовато открыл рот)... А на кого вы похожи внешне! Длинноволосы! А манеры?.. Я уж не говорю о манерах. Вы деградируете, катитесь на дно, и я вижу — да! я вижу, — как постепенно вы превращаетесь обратно в хламидомонад!..
Неожиданно зазвенел звонок.
— Ага, звонок... — осекся Виссарион Агапович. И помолчал, видимо, собираясь с мыслями, пожевал губами и заскрипел в обычной своей манере: — Ну что ж, товарищи. На дом возьмите вопросы, которые я вам продиктовал в начале урока...
«Черт знает что такое...» — опять думал Глеб, покидая аудиторию. Снова его разбирал какой-то нервный, бестолковый смешок, а фигура Корецкого в его представлении сделалась еще более нелепой, непонятной.
«Может, ему надоело преподавать, учить, вообще возиться со студентами?.. — размышлял Глеб, шагая домой. — Отсюда эта монотонность, этот «скрип», безразличие к аудитории... Ну а студентов одолевает скука от такого безразличия, от такой монотонности... Но они знают, что Корецкий, если его хорошенько вывести из себя, может стать интересным. Вот они его и выводят из себя... Их даже не смущает то, что, разъяренный, он ругает их же самих. Им нравится, что он во время ругани преображается, оживает... Но вся беда в том, что Корецкий-то сердится всерьез, он-то «заводится» не на шутку... Конечно, он постарел, устал, утратил что-то с годами. И самое, пожалуй, страшное то, что он утратил чувство юмора, способность посмотреть на себя со стороны... А в преподавательском деле без этого, видно, нельзя. Никак нельзя!..»
Разлад между Корецким и студентами становился все заметнее, все глубже, и в конце учебного года наступила неизбежная развязка.
Произошло это так. В кабинете они были вдвоем; Глеб листал технический альбом, Корецкий выставлял в журнале месячные отметки. Вошли двое дипломников и попросили чистые бланки технологических карт.
— Никаких вам карт! — ответил Корецкий.
— Но, Виссарион Агапович, как же быть?..
— Вы такие неорганизованные, понимаете, такие неорганизованные, я поражаюсь! Доучились до дипломного проекта, а поглядите, что у вас за вид.
Дипломники спешно принялись застегивать рубахи на последнюю пуговицу, до самого верха.
— Где ваши галстуки, я спрашиваю, где? Да нет их. А отсюда — вообще неорганизованность и бескультурье! Врываетесь в кабинет. Вы разве не видите — я занят?
— Но... — начал было один из парней.
— Никаких «но»! Сказал не дам, значит, не дам. Пусть староста составит список и придет ко мне со списком. Откуда я знаю, кто вы такие? Вам эти бланки, может быть, селедку, понимаете, завертывать!..
— Да что вы, Виссарион Агапович!.. — возразил один из парней.
— Как же вы нас не знаете? — удивился другой. — Мы у вас три года учились...
— Я занят. Не видите — занят!.. — Корецкий был уже на ногах, уже вскидывал кверху руки, а голос его набирал силу: — Ни такта, понимаете, ни воспитанности, ни уважения к старшим!.. (Парни, пятясь к дверям, бормотали, что карты им позарез нужны вот сейчас, сегодня: дело из-за них стоит...) Не дам — и точка! И не мешайте мне работать, не приставайте с ножом к горлу! Безобразие, понимаете!.. Вы что, хотите, чтобы я вас выставил из кабинета?!
Огорченные парни ушли.
А обернулась эта выходка Виссариону Агаповичу тем, что дипломники не пригласили его на выпускной вечер. Всех преподавателей пригласили, а его нет.
Глеб застал шефа в кабинете в состоянии крайней подавленности.
— Вот ведь каковы, — жаловался Корецкий, уставившись куда-то в пустоту. — Я им всю жизнь, можно сказать, отдал, а они... Свиньи неблагодарные!. Я бы, может, и не пошел на этот их вечер... Но... тридцать пятый год я здесь, и ни разу мне такой подлости не делали.
Он еще долго перечислял свои заслуги и возмущался неблагодарностью студентов. В конце концов Глебу стало жаль старика.
— Вы не расстраивайтесь, Виссарион Агапович, — сказал он первое, что пришло на ум. — Если хотите, я поговорю с преподавателями, и мы предъявим выпускникам ультиматум: и мы не придем. Хотите?
— Ну зачем же... — печально возразил Корецкий. — Что от этого изменится?.. — А помолчав, с горечью признался: — Не понимаю я их, теперешних, не понимаю. Какие-то... Ничто их не интересует. Получается, что я насильно вдалбливаю знания, впихиваю, заставляю учить, угрожая двойкой, снятием со стипендии, исключением из техникума. Еще лет пять назад было не так. Всегда в любой группе были ребята, которые интересовались, подходили с вопросами, кружок при кабинете работал. Теперь же ничего такого нет. Вы понимаете меня? Каково мне читать, рассказывать, разъяснять, если в аудитории будто никого нет, пусто?.. К чему тогда я всю жизнь копил знания, совершенствовал курс, следил за периодикой, за новинками в технике, если никому это не нужно? Им это не нужно. Им лишь бы запись в зачетке получить, «спихнуть», как они выражаются... Я недавно одному третьекурснику задал вопрос: «Скажите, милостивый государь, если бы вам сейчас, с вашими ничтожными знаниями, предложили бы диплом, вы бы отказались?..» — «Что вы, Виссарион Агапович! — искренне удивилась эта дубина. — Дурной я, что ли, отказываться от диплома!..» И ведь взял бы, пожалуй! Вы понимаете? Не знания, не занятия, не науки ценятся, не уровень образованности, а диплом, «корочка». Вот, мол, у меня тоже диплом, я тоже значок ношу, я тоже дипломированный специалист... Да будь моя воля, я бы семьдесят процентов повыгонял из техникума к чертям собачьим. Сегодня же!.. Но попробуй заяви об этом: скажут, вы с ума сошли!.. Вот и получается, что штампуем специалистов в огромном количестве, производство их поставлено на поток, на конвейер, а от них в хозяйстве не столько польза, сколько вред. Оклады из государства сосут — и только...
«В чем-то он и прав, может быть, — думал Глеб, слушая откровения шефа, — но больше не прав. Он их не понимает, вот в чем дело. Потерял нить, запутался. Отсюда раздражение, ругань. А это только ухудшает отношения, трещина все растет и растет... И ведь всего-то, наверное, надо было вовремя спросить себя: а может, дело во мне самом, а не в студентах?.. Может, с ними не так надо, не с наставлениями и поучениями, а как-то по-дружески, что ли?.. Но он не спросил себя, не взглянул на себя беспощадно, он, наоборот, возомнил о себе настолько много, что студентов и за людей перестал считать. А это же страшно...»
Спустя два месяца, после трудных, мучительных раздумий, Корецкий решил наконец воспользоваться своим правом уйти на пенсию.
А в середине лета Глеб навестил своего бывшего шефа и нашел его бодрым, загорелым, даже как будто помолодевшим. С засученными рукавами, в шляпе набекрень, старик долго водил Глеба между грядками и клумбами в своем садике и с каким-то затаенным восторгом во взгляде рассказывал о морозостойких сортах азалий и гвоздик...
Глеб внимательно слушал, вместе с хозяином наклонялся над клумбами и разглядывал «чудеса гибридизации», нюхал бутоны, а сам... едва сдерживался, чтобы не заплакать. Почему-то ему казалось, что эти клумбочки, эти грядки так походят на могильные холмики...
Еловая ветка
Эта история началась в тот день, когда Глеб напряженно стоял перед аудиторией и читал свою первую в жизни лекцию. Ему тогда очень нужны были чьи-то глаза. И Глеб нашел их.
Эти глаза как бы испугались за него, с тревогой реагировали на нескладные слова и неестественные жесты. Вот он согнул в руках указку, она возьми да и тресни. Кто-то из студентов прыснул в кулак, другие переглянулись, заперешептывались. А глаза серьезной девушки сказали: «Ничего страшного, сломалась указка. Не обращайте внимания...»
Глеб немного успокоился, смог продолжать лекцию, будто и не ломалась чертова деревяшка. И потом всякий раз, как только его охватывал страх за свою неловкость, он искал худенькое лицо со спасительными глазами...
Впоследствии Глеб узнал, что девушку зовут Астаниной Ольгой, а в техникуме — Олечкой, возможно, потому, что маленькая ростом, худенькая.
Так вот, Олечка Астанина поддерживала Глеба. Она уничтожающе смотрела на своего соседа по столу Шибанова, когда тот задавал Глебу каверзные вопросы; она помогала Глебу вести занятия. Быстренько записывала то, что он говорил, и пока головы всех остальных были наклонены к тетрадям, поднимала глаза и сообщала ему о своем впечатлении.
«Да, это понятно», — как бы говорила она.
Или:
«Не очень ясно, еще разочек повторите».
«Помедленней, пожалуйста», — просила она.
«Вот так», — одобряла она.
И эти «тайные беседы» продолжались до тех пор, пока Глеб овладевал нелегким искусством держать себя перед аудиторией, рассказывать о сложном просто, рассказывать, не прибегая к помощи конспекта.
Постепенно исчезала скованность, все увереннее и свободнее чувствовал он себя на кафедре, все чаще встречался взглядом с другими студентами и при этом видел понимание или непонимание, заинтересованность или досадное равнодушие.
Тогда-то (а это был уже март и в воздухе пахло весной) с Олечкой Астаниной стало твориться неладное. Начав толково и обстоятельно отвечать у доски, она вдруг умолкала, как бы забывалась, рассеянно глядела на чертеж, невпопад тыкала указкой.
— Ну что-о вы! — укоризненно говорил в таких случаях Глеб. — Да разве это датчик?..
Астанина, будто очнувшись, краснела, опускала глаза, поправлялась, а нередко с вызовом говорила: «Не знаю», — и садилась на свое место. И видно было, что она злится: на себя ли, на преподавателя ли. Глеб над этим особенно-то не размышлял, а ставил в журнале слабенькие тройки, а то и двойки.
Время шло. Астанина начала наряднее одеваться, перестала заплетать косички; волосы теперь лежали на плечах свободно, вольно. А иногда она садилась на самый край скамьи, и тогда ее ножки в белых туфельках как бы невзначай выглядывали в проход между столами...
Глеб, совершенно затюканный самоподготовкой, освоением учебного материала, общественными нагрузками, и замечал и не замечал эти самые туфельки...
То и дело посматривая на лестницу, Олечка Астанина поджидала в вестибюле техникума преподавателя автоматики Глеба Устиновича Аршинцева.
«Какая же я дурочка, господи, — жалела она себя. — На что надеюсь?.. Он даже и не смотрит последнее время, нисколечко не замечает. Да и было ли что? Вообразила себе: «Он не сводит с меня глаз!» — дуреха... А теперь вот еще и пара за месяц будет, стипендию не дадут. Что маме сказать, как ей в глаза глядеть? Ох, дура, дура...»
Преподаватель, шелестя плащом, спустился по лестнице, отдал вахтерше ключи и вышел. Оля двинулась следом. Не теряя из виду коричневый берет, белую полоску воротничка, а иногда и открывающуюся из-за прохожих спину, она долго шагала, соблюдая дистанцию. Под ногами шуршала снежная каша: члись, члись, члись!..
«Надо догнать, — думала Оля. — Не домой же к нему заходить. Сегодня последний день месяца, завтра он выставит итоговые отметки... Нужно догнать».
Она уже три вечера так вот ходила за ним и поворачивала обратно, когда дверь его квартиры закрывалась.
Глеб снимал комнату в квартире одноэтажного домика у бывшей преподавательницы физики, теперь пенсионерки, славной старушки Варвары Даниловны.
Придя к себе в «вигвам», как он называл свое жилье, Глеб переоделся, прошел на кухню и поставил на плитку кофейник. Возвратившись в комнату, стал отбирать с полок книги, с тем чтобы готовиться к завтрашним занятиям. Слышал, как позвонили у входной двери, как Варвара Даниловна пошла открывать.
— Глеб Устинович! — крикнула она немного погодя. — К вам пришли!..
Глеб выглянул в кухоньку — там стояла Астанина.
— Я к вам... Извините, но...
Варвара Даниловна выключила плитку, на которой уже закипал кофе, и деликатно ушла к себе в комнату.
— Входите... — Глеб впервые оказался перед своей студенткой в потертых домашних джинсах и в полинялой рубахе, у которой на груди не хватало пуговицы. Пуще того смущал некоторый беспорядок в «вигваме»... Однако деваться было некуда.
Вошли. Астанина застыла у дверей.
— Да вы садитесь, — спохватился он. — Нет, раньше дайте-ка ваше пальто. Сумку вот сюда.
Заставив ее снять пальто, усадил на единственный стул, бывший в его комнате, сам же сел на кровать, пряча под нее ноги в стоптанных домашних туфлях.
Астанина, не мигая, таращилась на полки с книгами. Потом кашлянула и спросила:
— Это все ваши книги?
— Мои, — улыбнулся Глеб.
И тогда она немного осмелела.
— Глеб Устинович, — сказала она, — у меня по автоматике двойка. Я бы хотела... Мне без стипендии никак нельзя. Понимаете?
— Понимаю, — ответил он и снова улыбнулся. Взял с полки альбом со схемами и положил его на стол перед девушкой. — Тему-то помните, за которую двойку схватили?
— Конечно, помню. Система с цифровым программным управлением.
Глеб полистал альбом, нашел нужное.
— Ну вот смотрите... — ткнул он кончиком карандаша в чертеж. — Сюда, в это считывающее устройство, закладывается программоноситель, перфокарта, например...
— Но, Глеб Устинович! — взмолилась гостья. — Вы думаете, что я уж совсем... Дайте я сама попробую!..
Глеб в ответ пожал плечами, мол, сама так сама.
Астанина поерзала на стуле, нахмурилась, с минуту вглядывалась в чертеж, потом, запинаясь и торопясь, стала рассказывать.
— Хорошо, — сказал он, дослушав до конца и убедившись, что автоматическая система понята ею как надо. — И еще вам один вопрос. Что я здесь написал? — пододвинул к ней листок бумаги с цифрами.
— В двоичной системе?
— В двоичной.
— Один-ноль-один, — прочла Оля и, прикинув, ответила: — Пять.
— Ну вот это и будет ваша оценка, — сказал Глеб. — Непонятно только, почему же... — Он вопросительно, сверху вниз, посмотрел на нее и вдруг увидел большие синие глаза. Те самые, спасительные... Теперь они были совсем рядом, и его удивило, какие они большие и синие... Однако ресницы уже опустились, белокурая голова наклонилась, и щеки порозовели.
— Ну ничего, ничего, — сказал Глеб, решив, что ее смущение, это обычное смущение провинившейся ученицы. — У вас ясная голова. У вас пойдет...
— Нет, — прошептала она. — Голова у меня совсем-совсем не ясная...
Глеб хотел было рассмеяться, но почему-то не рассмеялся. Всего на миг ресницы снова взметнулись, всего секунду глаза смотрели в его глаза, но и этого было достаточно. Он не мог не заметить в ее взгляде что-то такое, от чего почувствовал беспокойство... Он вдруг увидел не только глаза, но и всю ее, Олю: и губы, и шею, и маленькую грудь под голубенькой шерстяной кофточкой. Перед ним, в его «вигваме», на его скрипучем стуле сидела... женщина.
Минута прошла, а может, больше.
«Не дури, не дури, — говорил себе Глеб, чувствуя, как быстро и горячо застучало сердце. — Ну, какая она еще женщина. Совсем еще ребенок... Твоя ученица...»
— Все, — сказал он вроде бы обыкновенным, как всегда, голосом. — Не беспокойтесь, за месяц у вас будет четверка.
— Спасибо, — шевельнулись губы.
Не поднимая глаз, Оля встала, неловко оделась и неловко же, бочком продвинулась к двери, потом на кухню, потом шаги ее прошуршали за окном, и стало тихо.
Глеб водрузил на стол коробку из-под ботинок фирмы «Скороход», в которой у него было хозяйство: в добром соседстве тут уживались ложка, вилка, ножик, хлеб, зубная паста «Поморин», порядком подзасохший сыр...
«Неотесанный я все-таки человек, — думал Глеб, доставая из коробки сахар и хлеб. — Даже кофе не предложил. Она же с портфелем, значит, не из дома, голодная... Да и озябла, поди...»
«Голова у меня совсем-совсем не ясная...» — вспомнилось ему. И запах еще жил, не то духов, не то пудры; и как бы шорох юбки слышался... Глеб зашагал из угла в угол, сердясь за что-то на себя. Шагал и шагал. Совсем забыл про ужин и про книги, ждущие на столе...
В техникуме надумали провести соревнования по спортивному ориентированию и Глеба попросили быть судьей.
Палаточный лагерь «ориентировщики» разбили на просторной лесной поляне, пестрой от одуванчиков. Пока устраивались, пока размечали трассу предстоящих назавтра соревнований да пока готовили ужин, совсем стемнело. Где-то далеко, видимо, за лесом шла гроза, там все время посверкивало и погромыхивало, а сюда, на поляну, долетали слабые отблески. Однако во время ужина огромная туча закрыла звезды, нависла над лесом, над поляной; зашумели деревья, зашевелилась трава, захлопало полотно палаток, запахло дождем.
— Ребята, прибрать лагерь! — распорядился Глеб, отставляя в сторону недопитый чай. — Личные вещи — с собой, продукты — в хозяйственную палатку. Да поживей!
Пестрое шумное воинство вокруг костра зашевелилось; парни и девчонки разбирали рюкзаки, штормовки, спальники. А редкие крупные водяные дробины уже начали щелкать по брезентовым штормовкам, по натянутому полотну палаток, по чьему-то гулкому матрасу-надувастику. «Воинство» шумно расползалось в свои палатки, а через минуту на поляну обрушился уже настоящий ливень.
Блеснуло сильно, высветив до мелочей всю поляну: палатки, траву, сучья у костра, топор в чурбане, сосны на опушке. Накрывая посуду куском полиэтилена, Глеб увидел Астанину, которая, втянув голову в плечи, стояла у костра и смотрела, как дождь захлестывает огненные головешки.
— Почему здесь? — строго спросил Глеб. — А ну марш в палатку!
Ответа он не услышал: тарарахнуло так, что, казалось, даже трава и деревья присели в испуге. А в свете новой молнии Глеб заметил, что возле хозяйственной палатки остались забытые кем-то рюкзаки.
«А если там продукты? — подумал Глеб. — Расквасит!..»
Теплые весомые капли хлестали в лицо, рубашка прилипла к телу; хватая ртом плотный от дождя воздух, Глеб бежал по мокрой траве в сторону хозяйственной палатки. Наткнувшись на рюкзаки, побросал их в палатку, а потом, прошуршав брезентовыми полами, влетел в нее сам. Отыскал свой рюкзак, переоделся во все сухое, расстелил одеяло, опрокинулся на спину и затих.
Гроза была теперь прямо над лагерем, она висела над ним и пластала небо в огненные лоскуты. От яркого света молний оранжевое полотно палатки вспыхивало и палатка наполнялась как бы пламенем. Но через мгновение вокруг снова была тьма-тьмущая, и Глеба охватывал какой-то веселый ужас ожидания. «Раз, два, три...» — считал он про себя, и вот он — грохот! Грохот такой, что, кажется, сама планета, как орех, возьмет и разлетится.
Лежа в темноте и ожидая следующего удара грома, Глеб вдруг почувствовал, что в палатке появился кто-то.
— Кто это?
— Я, — шепнула темнота.
— Оля? — спросил Глеб, приподнимаясь. — Ты что, грозы испугалась?
— Нет, грозы я не боюсь...
— Ты почему так тихо говоришь? — сам невольно переходя на шепот, спросил Глеб.
— Я, наверное, схожу с ума...
И тут он ее увидел в красноватом свете палатки, залитой новой молнией. Была вся мокрая, взбудораженная...
— Если... если вы меня прогоните... или станете смеяться, я... я умру... — У нее, наверное, стучали зубы, Глеб чувствовал, что она напряжена, догадывался, что один неверный жест, одно неверное слово, и она не выдержит, как струна, натянутая до предела.
— Ну что ты, Оля... — в замешательстве начал было он, а при следующей вспышке увидел, что она изо всех сил старается не заплакать, кусает губы.
Тогда он нашел в темноте ее руки и стал гладить и все говорил: «Ну что ты...», «Ну что ты...» Дрожь понемногу проходила, руки становились теплыми, расслаблялись.
— Как хорошо, — шептала она, — господи, до чего же хорошо... И что из того, что ничего не может быть? Что из того? Вот хоть секундочку, чтоб хорошо... а потом... я буду вспоминать. Всю жизнь буду помнить и... любить вас... только вас, только вас...
Конечно же, и у Глеба слегка кружилась голова. Ночь, гроза, одни в палатке, да еще такое говорит!.. Да и руки у нее такие маленькие и покорные... Удивление, радость, жалость — все в нем смешалось, каша кашей, метель!.. Одно только было яснее ясного — пришла, любит... И он ласково утешал ее, завладев ее руками и усевшись напротив колени в колени.
— О-ля! — вдруг послышалось совсем рядом с палаткой, и зашуршала трава под чьими-то шагами.
Оля вздрогнула.
«Ищут, — как бы очнувшись, подумал Глеб. — Они ее потеряли и теперь ищут...» — с досадой подумал он.
— Я пойду... — одними губами проговорила она.
«Да ну их...» — хотел было сказать он.
— О-ля-а! — уже хором кричали неподалеку.
Оля решительно поднялась, прошелестели брезентовые полы, и в палатке стало пусто.
Лихорадочно отыскав спички и сигареты, Глеб закурил.
«Какие бдительные!..»› — злился он на Олиных подружек.
«Совсем еще ребенок...» — думал он об Оле.
«Ну не скажи, — возражал он самому себе. — Вполне нормальная взрослая девушка...» «Зачем отпустил?» — ударял он кулаком по одеялу.
«Рехнулся!..» — урезонивал он себя.
«Нет, она славная. Такая за тобой пойдет в огонь и в воду...»
Так он курил сигарету за сигаретой, еще и еще раз мысленно переживал только что случившееся. Однако постепенно возбуждение улеглось, он вспомнил свою студенческую, бестолковую и несчастную любовь, и ему стало грустно и одиноко. И уснул он под утро с невеселой мыслью: «А способен ли я вообще кого-нибудь полюбить?.. Не сгорело ли во мне тогда все, что было отпущено на целую жизнь?..»
Прошло полтора года. Олечка Астанина готовилась к защите дипломного проекта. Был первый час ночи. Закончив расчеты, Оля отодвинула в сторонку учебники, послушала ровное дыхание матери за занавеской и повернула настольную лампу так, чтобы свет падал на большую еловую ветку, что висит в простенке между окон.
Стены сквозь ветку не видно, до того густо наветвились лапки-отростки. А в иглистой зелени светятся продолговатые чешуйчатые шишки. Оля насчитала более двадцати шишек, сбилась со счета и тихонько засмеялась: ей радостно было не верить, что такое может быть на самом деле, такая щедрость; ведь всего-то одна ветка...
Ель росла на перевале, в седловине между самыми высокими вершинами Карпат — Говерлой и Петросом. Рощица приземистых, мохнатых елей была просто усыпана такими вот шишками.
Двадцать с чем-то шишек светятся в темной зелени. И кажется Оле, что пахнет ветка тем горным перевалом, тем снегом, тем ветром... Ветку подарил ей Глеб. Подъехал на лыжах и сказал: «Это тебе...» (Оля потом целый день ходила и тихонько улыбалась: ведь ничего подобного, наверное, никому никогда не дарили!)
Оля достает из ящика стола аккуратно обрезанные фотографии и начинает бережно перебирать их. На фотографиях вершины, лыжники, костры... Все было против того, чтобы она пошла в этот поход: не было штормовки, не было лыж, не отпускала мама, не отпускали в техникуме — шутка ли, диплом на носу! Против был и руководитель похода Глеб Устинович. Оля доказывала, упрашивала, умоляла, сердилась и в конце концов настояла на своем.
И вот... растянувшись длинным караваном, лыжники уже второй день поднимаются выше и выше. Уже оставлена далеко внизу узкоколейка, оставлен последний домик лесорубов, уже леса спустились в распадок, заглушили его, обступили ручей, что звонко сбегал по ступенькам-камням. И там, где распадок сужался до предела, становился, по сути, ущельем, в тени высоких елей показалась бревенчатая избушка.
«Приют! Приют!» — передавалось по цепи. И Оля, из последних силенок тащившаяся в самом хвосте колонны, радостно встрепенулась: «Наконец-то!..»
В избушке имелись нары и железная печка. Устраивались. Шибанов занялся ремонтом креплений, Мурашкин бинтовал натертые ноги, а Коля Денисов с Ленькой Трублиным пилили и кололи дрова.
— Дров, ребята, как можно больше! — говорил Глеб. — Прямо с вагон напилите, иначе этот агрегат заморозит нас...
И правда, печь в избушке была со вспыльчивым характером: мгновенно раскалялась докрасна, гудела, рядом с нею было знойно, однако так же мгновенно она и остывала.
Оля сидела на толстой сухой коряге, которую распиливали парни, и посматривала на Глеба. Примостившись на чурбане, он развернул на коленях карту и что-то там отмечал в ней карандашом.
Оле нравилось, как он хмурит брови, нравилась его черная, шелестящая при движениях куртка, синие джинсы с множеством карманчиков, шерстяные гетры с белыми полосками, вязаная шапочка с козырьком. Нравился аромат его сигареты, обозначившаяся во время похода черная бородка; нравилось, как хрустит под его ботинками снег...
Под вечер на приют стали прибывать другие группы. Над печкой повисли гирлянды шерстяных носков, гетр, ботинок; на нарах образовалась живописная неразбериха рюкзаков, транзисторов, спальных мешков, фотоаппаратов. Краткие вопросы, краткие ответы...
— Вы чьи, ребята, будете?
— Да из большой-большой деревни, из Москвы.
— Парни, вы куда дальше-то думаете?
— Думаем на Усть-Чорну.
— Это где же, за хребтом?
Глеб с бородачом из группы киевлян уединились в сторонке и предались воспоминаниям: встречались, оказывается, когда-то в Саянах.
А гигант в штормовке и с трубкой в зубах гудит на весь приют:
— Товарищи, никто мой носок на заварку не брал? Пестрый такой...
Девушка-блондинка, рослая, зеленоглазая, в белом свитере, учится наводить фотоаппарат на резкость и сердится:
— Слава, ну сиди же смирно! Я же по твоему носу навожу...
А там уже готова тушенка, и парни-повара, раскрасневшись у печки, пробуют варево и закатывают глаза от вкусноты, а скорее — от самовосхваления.
— Стоит после этого жить! — ворчит гигант с трубкой во рту. — Носок куда-то сгинул... пестрый такой был.
И это потрескивание дров в печурке, этот блаженный уют! Ноги вытянуты на мягком спальнике, усталые мускулы расслаблены и наполняются новой энергией...
Только что поужинала группа псковитян, а среди них была голосистая черноволосая девушка в красной куртке. Псковитяне вповалку улеглись вокруг девушки, образовали хор; две гитары задавали ритм, и девушка пела:
Она пела весь вечер и столько знала песен, что ни разу не повторилась. Постепенно смолкли разговоры, приют затих.
Все парни смотрели на псковитянку, и Глеб тоже смотрел...
«Гляди-ка, распелась...» — ревниво думала Оля.
«Не смотри, не смотри на нее, пожалуйста...»
А певунья не унималась:
«Вот-вот, это уж обо мне прямо... Специально она, что ли?.. Господи, да когда это кончится?..»
Так она, Оля, мучилась, так ревновала, так не хотела, чтобы у него блестели глаза, и смотрел бы он в угол, освещенный свечой и забитый горластыми псковитянами... Было стыдно своей зависти, своей злости, но ничего с собою поделать она не могла и чувствовала себя несчастнейшим, глупейшим на земле человеком...
На следующий день после обеда Глеб поговорил о чем-то с бородачом-киевлянином, с гигантом в штормовке, с некоторыми мальчишками из техникума, и те вдруг принялись смазывать лыжи...
Что-то затевалось.
Оля подошла поближе к Глебу, который разговаривал в это время с руководителем одесситов.
— В седловину? — переспросил одессит Глеба. — А не боишься? Недавно там попали в переплет. Пришлось, говорят, посылать спасательный отряд да откапывать...
«Глеб идет куда-то в опасное место! — сообразила Оля. — А обо мне и разговора быть не может. Конечно, Шибанов, Трублин, Денисов спортсмены...»
— А я? — улучив минуту, спросила она Глеба, проверяющего лыжные крепления.
— Оля, какой разговор? — И даже глаз не поднял.
— Да у меня, если хотите, второй разряд!.. — отважно соврала Оля.
— По шашкам, девушка? — насмешливо сощурился киевлянин, натягивая гетры.
Оля обидчиво надулась. Сборная группа между тем была почти готова. Из своего угла на нарах Оле было видно, как Мурашкин, диковато и ликующе вскрикнув, стал лихорадочно обряжаться.
«Ну уж если Мурашик!..»
Не раздумывая больше ни о чем, Оля мигом снарядилась и под ироническими взглядами провожающих пристроилась в хвосте у парней, крепящих лыжи. Заметив ее, Глеб нахмурился и тотчас же подошел; глаза его смотрели строго. И тут она снизу вверх так поглядела в эти строгие глаза, так поглядела!..
— Застегнись хоть, — вовсе не сердито сказал он и вернулся в голову колонны.
Двинулись.
Проходя мимо красавицы псковитянки, Оля как можно победоноснее вскинула голову — это тебе не песенки напевать!..
Полузанесенная, видимо, давнишняя чья-то лыжня вела вверх по ручью. Ручей загроможден упавшими поперек течения, рухнувшими от старости или подмытыми водой деревьями. На этих завалах, на каждом стволе и на каждой ветке — причудливые наносы пушистого снега. Камни тоже в снеговых шапках. Черная вода негромко позванивает, пробирается между белыми шарами, между заснеженными камнями и корягами.
А над лесом в чистом небе стыла Говерла, пирамида с четкими, зазубренными гранями. Где-то там, за перевалом, на западе, было еще солнце, оно освещало одну половину пика, и эта половина была снежно-розовой, на другой же половине поселился черно-синий сумрак.
Когда лес кончился, восходители оказались на большой заснеженной поляне, слева громоздилась островерхая Говерла, справа — пятнистый снежно-каменный Петрос. Ну а прямо открывался путь на седловину, на перевал, но какой это был путь!.. Оле было страшно смотреть — такая крутизна... За два дня непрерывного подъема к приюту Оля научилась на каком-то, наверное, третьем дыхании дотягивать до привалов. Но там был пологий подъем, местами его даже и не чувствовалось, а здесь...
Закусив губу, Оля поднимала ногу и ставила лыжу на следующую ступеньку лесенки, в след, продавленный парнями в снежном склоне. Выше, почти над самой головой у Оли, то же самое проделывал Мурашик. Кряхтя и чертыхаясь, он карабкался вслед за Шибановым, тот — за Колей Денисовым, Коля — еще за кем-то, а на самом верху — Глеб, маленький черный человечек. Лезет, лезет человечек вверх по склону, а после него на нетронутом снегу остается след какого-то фантастического одногусеничного трактора. По этому-то следу, углубляя и безобразя его, поднимаются один за другим разведчики. Ну а последняя она, Оля. Последней даже лучше: по крайней мере, никто не видит, до чего же она устала... До того устала, что готова расплакаться от слабости...
Но шаг за шагом, шаг за шагом взобралась и Оля на самый перевал. И прежде всего ей захотелось оглянуться назад, посмотреть туда, откуда поднялись. Оглянулась и замерла. До самого горизонта лежала сине-белая, уже подернутая сумерками горная страна. Между горами по долинам стояли озера плотных облаков, и от вида их, улегшихся далеко внизу, Оле вдруг захотелось крикнуть: «Это я стою здесь! Это я — выше облаков!»
И странно, усталости как не бывало, дышалось легко, свободно, а внутри так и пело: это я стою здесь, это я!..
Потом она повернулась на запад. Прямо из-под ног начинался длинный спуск в другую долину, глубокую, огромную, сумрачную. За долиной тоже были горы, еще выше, еще более снежные и дикие, чем Говерла и Петрос, а над горами ярко и огненно полыхала заря.
— Где-то вон там проходит граница, — сказал Глеб, показывая лыжной палкой в долину. — Там уже Румыния.
— Да, вон то, пожалуй, Трансильванские Альпы, — задумчиво произнес бородатый киевлянин.
«Другая страна...» Оля была как во сне, ей еще больше прежнего хотелось крикнуть: это я, это я!
Мальчишек тоже, наверное, распирал этот крик, но и они оцепенело молчали.
— Пора, братцы, назад, — очнулся Глеб. — Мы обещали к десяти...
— Летим вниз! — вдруг крикнул Мурашик.
— Летим, летим! — закричали мальчишки.
«Летим!» — запела каждая жилочка.
Глеб с киевлянином переглянулись — а что? — и вся группа, развернувшись, заскользила вниз. От высоты, от дурманящего воздуха, от вида мощного, полыхающего на полнеба заката мальчишки сделались как помешанные и начисто утратили чувство страха. Неслись по склону, таранили сугробы, взрывали снежную пыль.
У Леньки Трублина улетела куда-то вниз лыжа, и теперь он балансировал на одной.
Шибанов в дугу согнул дюралевые палки.
Мурашик повизгивал от восторга.
Денисов был уже далеко внизу, и его фигурка растворялась в сумерках.
Гигант в штормовке едва не наскочил на камень, выступающий из снега; чертыхнувшись, лыжник метнулся в сторону, высек креплением искры из камня и, потеряв равновесие, два раза подряд побывал в стойке на голове...
Глеб спускался серпантином и был то спереди, то справа, то слева.
Под лыжами шипело, встречный ветер давил в лицо, гудел в ушах, внутри все сжалось в маленький комочек, и казалось Оле, что нет больше ее самой, а есть этот комочек, и весь он — сердце.
Ее несло прямо на дерево, аркой торчащее из снега. Она помнит, как холодило затылок, как изо всех сил она крепилась, чтобы не закричать. Потом был треск, толчок в ноги выше колен, кувырок, и снег окутал Олю со всех сторон. Ноги, руки, лыжи, палки — все перепуталось, перекрестилось. Она барахталась в снегу, не могла понять, где небо, где земля. Как вдруг что-то подхватило ее и поволокло вверх.
— Спокойно, Оля, спокойно! — услышала она голос Глеба. — Ногам не больно? Руки не болят? Нигде не больно?
Она провела рукой по лицу, открыла глаза и... она была у него на руках. Он расспрашивал, тормошил ее, голос у него был тревожный, а Оля пока ничего не могла сказать, только прислонила голову к его плечу.
— Все нормально. Жива... — прог оворила она наконец. А по лицу у нее текло, по спине текло: начал таять снег, набившийся в волосы, за ворот, в рукава.
Глеб осторожно поставил ее на ноги, но не отпускал.
— Ну, Ольга... — удивленно говорил он и крутил головой.
Потом у нее хрустнули суставчики, голова запрокинулась, глаза сами собой закрылись, и... всей кожей лица она помнит короткие, быстрые прикосновения колючего и теплого...
— Ты хоть знаешь, как это было?.. — говорил он, переводя дух. — Ты врезалась в дерево, разнесла его в труху и метров через пять ушла под снег. Вся! До кончиков лыж. Веришь — нет, я чуть не помешался. Слышу — хряп! И только желтая пыль, труха — и никого. Дерево было трухлявым, понимаешь? Держалось на одной коре. Я чуть не помешался, я тыщу раз покаялся, что поддался этой дури. Не остановил этих бешеных. Тыщу раз!..
В ответ она улыбалась, а слезы текли по щекам, мешались с тающим снегом.
Потом они догоняли остальных. Теперь уже Оле не было страшно на склоне, теперь, казалось ей, и умереть можно... «А если останусь в живых, — думала она, — обязательно научусь кататься на лыжах. Научусь быть смелой и сильной. И тогда мы с Глебом побываем везде, где есть горы!..»
Оля задумалась, перебирая фотографии, не замечая, как идет время. Да, тогда в горах она была уверена — он тоже любит, иначе почему целовал?.. Но вот кончился поход и снова: «Здравствуйте — здравствуйте», и лишь иногда: «Ну, Оля, как дела?..» Временами ей кажется, что силы оставляют ее, что вот сейчас она пойдет к нему и скажет: или убей меня, или...
Но потом снова берет себя в руки и убеждает: разве тебе мало того, что ты́ любишь?.. Разве это не счастье — любить кого-то вот так?..
А время идет, идет... Скоро уже диплом. Скоро их распределят, и ей придется ехать куда-то на работу...
Очнулась, когда мать заворочалась в кровати и удивилась:
— Ольга, ты все еще не спишь?
Оля спрятала фотографии в стол, прошла за занавеску, присела рядом с матерью и обняла ее поверх одеяла.
— Я тебя очень и очень люблю, — грустно сказала она и поцеловала мать.
— Ну, ну, чего ты? Спи-ка лучше. Опять утром голова будет болеть.
Перед тем как погасить свет, уже в ночной рубашке, Оля еще раз посмотрела на еловую ветку, дотронулась пальцами до ее шершавых шишек. «Интересно, какая мама у Глеба?.. Вот наберусь храбрости, подойду и спрошу...»
Вечерники
Перед Глебом веером лежат экзаменационные билеты. Тут же на столе, накрытом красной материей, стопочка зачетных книжек, экзаменационная ведомость с круглой техникумовской печатью, пепельница, которую Глеб смастерил себе из ватмана.
По билету отвечает студент Сухишвили, отвечает напористо, темпераментно, нещадно коверкая падежи и путая мужской род с женским.
На занятиях Сухишвили частенько засыпал. Слушает, слушает, и вдруг черные густые ресницы начинают опускаться, голова клонится на грудь. Сначала Глеб, щадя самолюбие Сухишвили (который к тому же был явно старше Глеба), делал вид, что не замечает дремлющего студента. Но потом решил, никуда это не годится — спать на лекциях. Надо вот что сделать... надо задать ему вопрос, он, конечно, не услышит, сосед толкнет Сухишвили в бок, разбудит, произойдет конфуз — пусть Сухишвили станет стыдно.
Так и сделал. Прервал изложение нового материала, негромко задал спящему вопрос. Сухишвили вздрогнул, открыл глаза, встал и... толково, кратко и по существу ответил.
Глеб только руками развел, группа рассмеялась, а староста пояснил:
— Он у нас, Глеб Устинович, спит и мух видит...
Сухишвили же на переменке подошел объясняться:
— Понимаете, Глеб Устинович... я мастером работаю. В цехе. Вы уж извините, что иногда глаза закрываю. Работа такая. С утра переступаю, как говорится, порог цеха, и... как этот... бэлка в колесе. Круглый день. Набегаешься, а тут тепло, тихо, в сон клонит. Но... — он ослепительно улыбнулся и хитровато сощурился, — кой-какой центры у меня не спят...
После Сухишвили в экзаменационную аудиторию зашел Митин. Бывают такие лица, на которых лежит печать какой-то угнетенности. Они как бы вывеска человека, которому не везет, у которого жизнь не клеится; и человек это понимает, и сознание своей невезучести у него в линиях лба, носа, в морщинах у рта; голос неуверенный, фразы какие-то затухающие к концу, а в тоне постоянный вопрос: может, я что не так сказал? А в глазах будто бы просьба не обижать, не судить строго. Таким вот и был Митин. Робким шагом приблизился он к столу и оцепенело застыл.
— Зачетку, — потребовал Глеб.
Протянул.
— Берите билет.
Глаза Митина заскользили по голубым листочкам и долго не могли остановиться на каком-либо из них.
— Берите, берите.
Наконец взял, перевернул и начал читать.
— Номер? — громко спросил Глеб.
— А... — очнулся Митин. — Номер?.. Девятый.
— Берите бумагу и садитесь во-он туда.
Идет. Медленно, как во сне. Не отрываясь от билета, идет; может запнуться, споткнуться обо что-нибудь и не заметит. Садится и сидит, бессмысленно перечитывая вопросы.
В году Митин перебивался с троечки на троечку, от доски уходил весь взмокший, будто разгрузил вагон с цементом: так доставались ему эти слабенькие троечки. В группе к Митину относились как к дитю малому: слегка посмеивались, наверное, сочувствовали, может, жалели...
Отвечал между тем здоровенный, с осанкой министра студент Зубакин. Поглаживая двойной подбородок, он солидным басом говорил совсем не то, что надо. Глеб не перебивал Зубакина, слушал, а сам тем временем вполглаза наблюдал, как миловидная молодая женщина Дядюшина достает шпаргалки. Вот она сидит и словно бы рассеянно смотрит в окно, в то время как рука ее под столом приподнимает юбку и извлекает бумажечки из-под тонких, цвета загара, чулок, обтягивающих стройные ноги.
— Мда, — произнес Глеб.
Зубакин споткнулся и замолчал, решив, видимо, что это «мда» относится к нему.
Пришлось объяснить ему, что говорит он совсем не о том, о чем спрашивается в билете, и Зубакин, не моргнув глазом, все так же солидно, с достоинством стал докладывать на другую тему.
А Глеб вспомнил, как однажды ему нужно было срочно попасть на завод и в бюро пропусков сказали, что разовый пропуск могут дать в отделе кадров. У дверей с табличкой «Начальник отдела кадров» толпились люди. Дождавшись своей очереди, Глеб постучал, а, услышав: «Войдите!», открыл дверь. За огромным письменным столом восседал... студент Зубакин, которому накануне Глеб вкатил двойку... Глеб сначала даже оробел, но, встретив восторженный прием, изложил свою просьбу; пропуск был выдан незамедлительно и с явным удовольствием...
Дядюшина списывала, Митин уныло смотрел в одну точку, начальник отдела кадров Зубакин спрятал зачетку с только что поставленной тройкой, поклонился и направился к выходу, важный, довольный.
На смену ему к столу подсел седенький старичок с заискивающим суетливым взглядом из-под очков. Взгляд этот словно бы говорил: да-да, конечно, я не гений, далеко не гений: мне бы только диплом техника получить...
Глебу же вспомнилось, как на занятиях, разъясняя конструкцию и работу сложного приспособления третий раз подряд, он невольно подосадовал:
— Ну как вы не поймете! Дневники вон с первого раза поняли!..
— Эх, Глеб Устинович, — вздохнул этот седенький, — да ведь у нас уж, поди, склероз начинается...
Трудно было с ними, с вечерниками, но и интересно. Вставал какой-нибудь токарь и говорил:
— А у нас на заводе не так делают, как вы объясняете...
Приходилось мгновенно вникать, как там у них на заводе, сопоставлять с тем, как должно быть по науке, и иногда Глеб прямо заявлял:
— Скажите своему мастеру, что он нарушает технологию. А это противозаконное дело.
Нередко после этого занятия превращались в шумное собрание. Каждому хотелось рассказать про свою работу, пожаловаться на порядки в цехе, посоветоваться, начинался спор, поднимался шум. Когда же раздавался звонок, Глеб только за голову хватался — опять не уложился с материалом!
И вскоре убедился, что отстает от программы на четыре темы и при всем своем желании не сможет уже наверстать упущенное время. Невыполнение же программы означает, что крупных неприятностей с учебной частью не миновать. Так он и сказал им, вечерникам:
— Товарищи, я не знаю, что делать. С одной стороны, хорошо, что мы с вами столь основательно прорабатываем темы, но, с другой стороны... В общем, отстали мы на целых восемь часов...
Вечерники молчали, и Глеб уж было покаялся, что затеял разговор: какое им, в конце концов, дело до его программы! Однако поднялся староста группы и попросил:
— Глеб Устинович, вы нас извините, но, может быть, вы на секундочку оставите нас... Мы посовещаемся.
Глеб пожал плечами и вышел в коридор. Покуривая и рассеянно разглядывая стенгазету, что висела в коридоре, слышал, как вечерники митингуют; слов, правда, разобрать было нельзя.
Через несколько минут староста пригласил Глеба в аудиторию и, еще раз извинившись, предложил темы, по которым отставание, перенести на самостоятельную проработку.
— Мы уж не поспим часок-другой, а...
Глеб был искренне обрадован, растроган. Ведь этим своим решением они как бы признались ему: вы нам нравитесь, на ваших лекциях нам интересно…
Но что делать с Дядюшиной? Вот она подошла к столу и села отвечать. Надо, пожалуй, сосредоточиться на мысли, что ему как экзаменатору следует быть бесстрастным, даже беспощадным. Он сейчас не человек, не мужчина, он экзаменатор. И он ей непременно скажет о шпаргалках, о том, что видел, как она списывала...
А может, не надо? Ведь он мог и не увидеть, не заметить?.. Просто сидеть и слушать, как она читает то, что написала на листочках. К тому же такая она славная... Вот и сиди, слушай да потихоньку любуйся ее лицом, ее нежной шеей, ее красивыми руками...
— Простите... — вздохнув, сказал Глеб и закрыл ее писанину чистым листом бумаги. — Напишите, пожалуйста, на этом листе формулу, по которой рассчитываются межоперационные припуски на механическую обработку.
В серых чистых глазах Дядюшиной мелькнул страх, щеки слегка порозовели, она, видимо, поняла, что означает этот чистый лист, накрывший ее писанину. Опустив голову, с минуту сидела неподвижно. Однако потом ее карандашик робко начал выводить знаки, и постепенно появилась вся длиннющая формула, и даже даны были необходимые пояснения.
— Ну вот, — обрадованно сказал Глеб. — Оказывается, знаете... Так зачем же вы...
Теперь она покраснела уже основательно, почти до слез.
— Да так получилось, — сказала тихонько. — Понимаете, у меня маленький... И вот заболел что-то. На минуту отойти нельзя. Только шпаргалки и успела написать... А сегодня немного получше, так я оставила его с бабушкой, а сама сюда. Я больше не буду, честное слово! Никогда.
«Оказывается, молодая мамаша... — думал Глеб. — Жизнь-то, господи, идет себе да идет!.. Любят, рожают, кормят грудью...» У него почему-то щемило сердце, что-то нахлынуло такое, накатилось... Он протянул Дядюшиной зачетную книжку, сказал пожалуйста, потом до свидания, а на душе было...
Экзамен же продолжался.
И как Глеб ни старался быть спокойным, бесстрастным, эти подрагивающие руки, эти затуманенные волнением глаза, эти капельки пота на носу, изменившийся голос студента — все это действовало на него, ему то и дело приходилось успокаивать себя. «Спокойно, — говорил он себе, — спокойно... Ты же преподаватель, тебе-то что!.. Ты, слава богу, сдал за свою жизнь, поди, сотню экзаменов, не меньше. Да и принял их уже немало, пора бы привыкнуть...»
Предпоследним отвечал староста группы, толковый, серьезный мужчина лет тридцати.
А Митин все еще сидел, склонившись над билетом, и видно было, что извелся, исстрадался. Узенькие плечи под серым пиджачком ссутулились, небольшое лицо, уже немолодое, горело; руки рассеянно скручивали бумажку в жгут и раскручивали. Время от времени Митин принимался грызть карандаш, и Глебу было ясно, что за эти часы Митин так ничего и не вспомнил, не написал, не начертил; двойка тут неизбежна.
— Что ж, пора, товарищ Митин...
Митин вскочил, суетливо схватил билет и чистые листочки бумаги для черновиков, подошел. Потоптался возле стола и вдруг, побледнев, стал выкрикивать:
— Да ничего я не знаю! Ничего! Как идиот! В голове — ничего!..
И все это со злостью, с отчаянием, с неприязнью к самому себе. Схватил зачетную книжку, стал пятиться к двери и все продолжал уничтожать себя, высказывал о себе самые ядовитые слова, которые давно, видимо, копились в нем.
«Поставить ему «два», — думал Глеб, — значит, подтвердить его мнение о самом себе. Еще раз убедить в том, что ничего-то он, Митин, не может».
— Стойте!
Митин вздрогнул и замер у самой двери.
— Какого черта вы раскисли? Почему сдаетесь? Почему уступаете своей слабости? Так ведь можно в козявку превратиться!.. Раз опустил руки, другой... а потом вообще хоть на четвереньки становись. Что за неверие в себя, в свои силы? Да грош вам цена, коль вы себя не уважаете!
— Ну... если... ничего не знаю, не могу, — бормотал Митин. — Как идиот, учил, учил и все перезабыл... — Но потом, когда его, видимо, все-таки задел Глебов тон, он тоже повысил голос: — Ну что вы кричите-то?!
— Ага-а! — одобрительно протянул Глеб. — Вот это уже другой разговор. Так и надо, черт побери! Не давайте себя в обиду! Будьте настырнее, деритесь за себя!.. Сейчас же возьмите билет и садитесь, работайте. И не может того быть, чтобы ничего не вспомнили. Не может быть!
Митин медленно направился к столу.
— А этак легче всего, — уже примирительно говорил Глеб. — Не могу, не способен... А вы попробуйте! Заставьте память работать, заставьте мозг шевелиться. Даю вам еще час. Вспомните не по билету, вспомните другое. И кто знает, может, найдете аналогию, связь какую-то... Спросите меня, в конце концов, с чего хотя бы начать... А то — сдаваться!
Митин сел на свое место, а через час подошел отвечать. Глеб задавал ему наводящие вопросы, подводил к плакатам, развешанным на стенах, подсказывал, подталкивал... Наконец, убедившись, что Митин хоть что-то да знает, хоть что-то да уловил, поставил ему тройку и отпустил.
Была уже полночь. Глеб сел на стул и долго так сидел, глядя куда-то в пустоту. В голове была одна усталость. Не хотелось ни шевелиться, ни думать, ни есть, ни курить...
Идиллия
В один из последних дней зимней экзаменационной сессии Глеб встретил в коридоре техникума старшекурсника Колю Денисова.
— Слушай, Коля, — после взаимных приветствий сказал Глеб, — когда мы были в Карпатах, ты рассказывал, что места, где у твоего отца лесничество, под стать карпатским...
— Хотите к нам на каникулы? — Коля так обрадовался, что весь порозовел. А когда Глеб подтвердил его догадку, Коля смущенно стал бормотать, что это было бы просто здорово, что места у них там действительно...
— А избенка какая-нибудь, халупка пустующая у вас есть?
— Есть домишко старый... Летом в нем живут всякие гости из города, грибники, ягодники, осенью охотники приезжают. Но, Глеб Устинович, я не знаю... может, лучше у нас. У бати же отличный новый дом. Места всем хватит, хоть в футбол играй. Телевизор есть.
— Коля, а этот старый дом... печка в нем имеется?
— Две. В кухне русская, а в комнате такая круглая...
— Голландка?
— Во-во.
— Коля, решено. Едем.
Потрескивают в печке дрова, Глеб сидит на крепком самодельном стуле, смотрит в огонь, наслаждается тишиной и одиночеством. Только что его покинула славная семья лесников. Несмотря на Глебовы протесты, лесничиха, Колина мама, с первых же минут решительно принялась опекать гостя. Она все перемыла и перетерла в старом доме, натащила соленой капусты, грибов, мороженой рыбы, клубничного варенья...
— Тетя Шура, ради бога! — взмолился Глеб. — У меня же все есть. Смотрите... — И извлекал из рюкзака хлеб, консервные банки, кофе, сахар, книги, лыжную мазь, свечи — раскладывал на столе.
— Ой, это, поди, еда? — Тетя Шура ткнула пальцем в консервную банку. — Выбросьте свою концерву вон нашему Спутнику, собаке нашей... Я вот вам баранинки мороженой припру... — А сама уже хлопотала над старинной железной кроватью с никелированными шарами: разворачивала настоящую пуховую перину, расстилала простыни и вздыхала и беспокоилась, как же это он один-то будет, ведь скучно одному-то, а ночью так, поди, и боязно — кругом лес...
Глеб возражал: вот и отлично, что один, это-то как раз ему и нужно. Отдохнуть от экзаменов, от городского шума, от многолюдства, от спешки и толчеи...
Вечером Денисовы навестили его всей семьей. И снова лесничиха сокрушалась, как это он, бедный Глеб Устинович, будет тут один.
— И куда только нынешние невесты глядят! — возмущалась она.
— Мама... — Коля укоризненно посмотрел на мать.
— А я чё? Я ведь ни чё? Я только хотела сказать: где у нынешних девок глаза — спереди или сзади?
Тут рассмеялись все, даже лесник, немногословный, серьезный, чуть выпивший в честь приезда гостей мужчина; смущенно улыбалась меньшая Денисова, девочка лет шести.
— Ну да мы ведь недалеко, — успокоилась наконец тетя Шура. — Чуть что — и к нам. А я, как управлюсь, загляну или самого пошлю. Да и Коле теперь нечего делать, они с Тамарой будут забегать. Ничего, отдыхайте на здоровье, поправляйтесь.
Надавав кучу советов, как печку топить и когда вьюшку закрывать, как к проруби на реке за водой пройти, как варить и жарить, Денисовы ушли гуськом по тропинке. Усадьба их была неподалеку от старого дома, хотя из-за сосен ее и не было видно.
Глеб носил в обмерзлом ведерке воду, колол дрова, чистил картошку, отгребал деревянной лопатой снег от крыльца, голичком подметал полы, пил чай, бегал на лыжах. Ночью несколько раз вставал и подбрасывал в печку поленья: старые стены плохо держали тепло. Иногда выходил на крыльцо и подолгу стоял, смотрел и слушал ночной лес. Потом, почти уже замерзнув, открывал скрипучую дверь, сбрасывал куртку и нырял под стеганое одеяло; согреваясь, смотрел, как горят в печке дрова.
А дрова потрескивали, постреливали, ворочались, кряхтели, укладывались поудобнее, чтобы ярче и с большей, видимо, пользой сгореть. От дырочек в заслонке на выскобленном полу танцевал рядок светлых пятен.
И все это: и нехитрые крестьянские заботы, и тишина, и топящаяся печь — вливалось в Глеба оглушающим равновесием, здоровым покоем; спадало напряжение, проходила издерганность, нервность.
Вечером, возвращаясь от лесников по тропинке, протоптанной в глубоком снегу, Глеб взглянул на небо и поразился. Таких ясных и крупных звезд он еще не видывал; казалось, протяни руку — и сможешь потрогать... И, стоя с запрокинутой головой, вдруг поймал себя на том, что ему очень хочется, чтобы всю эту красоту ночного неба увидела Оля Астанина. Смотри, сказать ей, вот звезды так звезды, спелые какие!.. А луна! Точно ее отчистили, отполировали...
Вокруг был чистый, спокойно и холодно мерцающий снег... Глеб шел по этому снегу к своему молчаливому дому, слева неотступно скользила его собственная четкая тень. Он думал об Оле Астаниной. Ему хотелось разобраться в себе самом, в их странных с Олей отношениях. Она нравится ему, и он все больше и больше ощущает, как она нужна ему в жизни... А Оля... она сама пришла к нему тогда, во время грозы, в палатку, сама призналась, что любит. Ему просто повезло наконец в жизни. И все-таки поверить в это окончательно он никак не мог, он все время будто боялся какого-то подвоха со стороны судьбы.
Нет, надо наконец решать...
«Ты не виляй перед собой, — говорил в нем какой-то строгий голос. — Признайся честно, что нет в тебе того горячего, безумного чувства, какое было к Тане, сокурснице, расположения которой ты так и не завоевал, несмотря на все свое упорство...
Да, того пылкого, безумного нет. Это верно... Но Оля очень дорогой мне человек... А не преступно ли связывать свою жизнь с женщиной, которую не любишь пылко и самозабвенно, а любишь ровно и спокойно?..»
Глеб уже растопил печь и теперь ходил возле нее, то входя в круг, освещенный горящими дровами, то оказываясь в полумраке неосвещенной комнаты.
«Не преступно ли? — еще и еще спрашивал он себя. И после долгих раздумий приходил к выводу: — Нет, не преступно. Если думать не только о себе, но и о ней, об Оле. Разве это не прекрасно — дать радость другому?.. Да и кто знает, не влюбишься ли ты безумно, когда узнаешь Олечку получше, еще ближе?.. И вообще, противно, что ты все рассуждаешь, рассуждаешь... Лучше скажи себе честно и прямо — хочешь ты, чтоб Оля была сейчас здесь, с тобой? Хочешь? Да, я этого хочу... Так какого тогда черта!.. Становись утром на лыжи и дуй на станцию, посылай телеграмму!..»
На следующее же утро Глеб пошел на станцию, что километрах в трех от лесничества, и отправил длинную телеграмму в Небратск.
Теперь он будет каждое утро скоблить щеки безопасной бритвой, подметать веничком пол, застилать как следует свою большую «купеческую» кровать, вообще наводить порядок и ждать, ждаль...
Прошли сутки, смягчился мороз, небо укрылось клочковатыми белесыми тучами, и к вечеру пошел-повалил снег, не снег, а снежище. Он валил всю ночь, засыпал поляны, деревья, старый дом. А утром снова было солнечно, сине и воздух был такой, что казалось, пей его стаканами...
Глеб бежал по «большому кольцу», как называл он свою лыжню, которая начиналась у старого дома, тянулась вдоль просек, полян, по берегу реки, ныряла в овраги, взбиралась на холмы и опять возвращалась к крыльцу дома. Вечерело. Глеб пересек большую белую поляну, уперся в густой темно-синий бор со снежной проседью. В бору лыжня опять стала глубокой, хорошо накатанной, по сторонам возвышались могучие сосны. Порой с их веток срывался снег и падал тающим облаком вниз. И казалось, что не сосны это, а бородачи какие-то, бояре в дорогих шубах собрались и покуривают, пускают из трубок тяжелые падающие дымы.
Белка впереди перебежала лыжню и замерла у большой сосны. Глеб замедлил шаги. Дымчато-серая, хвост темный, пушистый, уши — огненные кисточки. Подпустила шага на четыре и только тогда испугалась, тревожно заурчала, зацокала, взлетела на сосну. Теперь маленькие, блестящие от живости бусинки смотрели на Глеба из-за ствола. Конечно, как бы говорил весь вид зверька, ты забавен, очень забавен, чудо-юдо на двух ногах, интересно на тебя смотреть, но эти палки в твоих лапах...
Отделилась от дерева, прыгнула в снег и легко побежала, так легко, что не бег это вовсе был, а скорее порханье, паренье над снежной белизной. Тонкое тело и распущенный хвост волнообразно извивались.
Глеб проводил ее взглядом, и как будто кольнуло предчувствие — Оля здесь. Как он припустил по лыжне!.. Делая широкие накатистые шаги, свободно и сильно отталкиваясь палками, брал поляну за поляной, горку за горкой; вот наконец знакомый пологий спуск, вот знакомый поворот, а вот и четырехглазый старый дом с белой, чуть съехавшей набок шапкой-крышей. Высокое крыльцо, скрипучие ступени...
В доме было пусто и прохладно.
Утром Глеб снова сбегал на станцию и отправил вторую телеграмму. А на «большом кольце» вновь пережил острое, щемящее желание поделиться с Олей своим удивлением, своим открытием...
Минуя молодой осиновый лесок, Глеб заметил, что лыжню пересек свежий заячий след. Пересек раз, другой, потом заяц, видимо, решил, что ничего страшного в этих гладких дорожках нет, и понесся прямо по лыжне; на ней хорошо отпечатались подушечки заячьих лап и когти. И так, наверное, понравилось зверьку бежать по лыжне, что он позвал сюда своих собратьев. Иначе чем же объяснить тот факт, что на лыжню слева и справа стали выбегать другие следы. А вскоре уже целая заячья тропа потянулась вдоль лыжни, да такая тропа, что отпечатков лыж не стало видно — затоптали. У Глеба даже возникло подозрение: уж не состязались ли тут зайчишки в беге?.. Ну а вон там, читал он дальше по следам, какое-то собрание у них было, а может, праздник: на небольшой полянке слева от лыжни живого места нет, утоптано настолько, что без труда можно представить себе, как сотни косоглазых толпились (а возможно, и плясали!) здесь при лунном свете...
И такого Глеб в себе почувствовал следопыта, столь интересно было читать следы и рисовать в своем воображении картинки из звериной жизни, что он опять поспешил домой, ему нестерпимо хотелось, чтобы Оля была здесь, чтобы он привел ее на эту полянку и поделился бы с нею переполнявшими его впечатлениями...
Однако никто не пришел ни в тот день, ни в следующий. И тогда Глеб решил уходить: идиллия кончилась.
Ночь перед уходом почти не спал. Шагал по комнате перед топящейся печкой, перебирал в памяти слова, которые Оля когда-либо говорила; мысленно опять переживал ту грозовую ночь, когда Оля пришла к нему в палатку; вспоминал карпатский поход и постепенно приходил к выводу — он сам все погубил. Ведь сколько времени прошло после похода, а он даже ни разу не подошел к ней, ни единым словом, ни намеком не дал понять, что она, Оля, ближе и дороже ему, чем все другие парни и девчонки... Он как-то слишком успокоился, слишком уверился, что Олечка Астанина теперь принадлежит ему и никому другому. И был уверен в этом даже еще вчера! Мол, стоит только пальцем поманить, как она, вот она примчится и станет делать все, что он захочет...
«А так не бывает... — эта мысль одновременно и ошеломила и отрезвила Глеба. — Так не бывает! И ты был прав в своем убеждении, что в жизни всего надо добиваться упорством, страданиями, слезами и потом...
А ты думал — только пальцем поманить... Заруби себе на носу, запомни раз и навсегда: такого не бывает. Никогда не бывает! Ну и что ж, что приходила в палатку, говорила «люблю»!.. Минутное настроение, закружилась голова, вот и пришла, вот и сказала... И то, что напросилась в поход, тоже ничего не значит; просто ей захотелось в горы. Как ничего не значат и поцелуи там, на перевале, когда вытащил ее из-под снега. Она была просто благодарна, рада, что осталась жива... А ты-то нафантазировал, а ты-то навоображал!.. Дурачок наивный. Она о тебе и думать забыла, а ты тут решаешь, не снизойти ли, мол, до женитьбы на ней, не осчастливить ли се своим согласием жениться... Ох, и дурачок, ох, и наивный же человек!..»
Утром стал собирать рюкзак.
Когда в руки попался фотоаппарат, вспомнил, что так и не заснял ни одного кадра — зачем тогда брал? С минуту колебался, потом встал на лыжи, прихватил аппарат и пошел по своей лыжне.
Возвращался уже уставшим и порядком проголодавшимся. И вдруг понял, что Оля все-таки пришла... От реки к его старой лыжне, лыжне, по которой он ежедневно бегал, подходил лыжный след, свежий след, и видно было, что лыжи у пришельца узенькие, а шаг небольшой, не мужской... Веря и не веря своим глазам, Глеб нагнулся и потрогал след рукой. И пошел дальше, сдерживал себя, говорил себе: «Да мало ли кто мог приехать к лесникам!..› Но чувствовал, как вспотели ладони, как ноги стали какие-то пьяные...
Из трубы старого дома шел дым.
Глеб рванул на себя дверь. Оля подметала пол и, услышав скрип, выпрямилась.
— Вас не смущает, что гости хозяйничают в вашем роскошном дворце? — пролепетала она, видимо, заранее приготовленную фразу.
Глеб сделал несколько шагов, опустился на колени, обнял ее ноги в теплых лыжных брюках и прижался к ним лицом.
— Ты просто молодец! — говорил. — Ты — чудо! А я... последняя скотина перед тобой...
Потом взял ее на руки и стал носиться с ней по дому. Оля испуганно вскрикивала:
— Ой, Ой! С ума сошел! Ой, у меня в печке молоко — сбежит!
И молоко действительно сбежало, и они вытаскивали раскаленную, в потеках, кастрюлю, говорили: «Фу-фу!», открывали дверь, чтобы проветрить комнату, и смеялись, смеялись, хотя, разобраться, ничего особенно смешного и не было — молоко сбежало...
Возможно, в тот день и село солнце, а возможно, и нет. Возможно, мир погружался в ночь, а может быть, обошлось и так. И неизвестно, высыпали крупные отчетливые звезды, как обычно, или забыли о своем положенном дозоре. Возможно, был буран, бушевала пурга и лес стонал, качались кроны сосен. А может, тишина стояла оглушающая и не шелохнулась ни одна веточка, не упала ни одна снежинка, не шевельнулось ни одно живое существо...
Старый бревенчатый дом, заключив в свои стены, в свое тепло и уют два человеческих существа, осторожно плыл и покачивался вместе с Землей в бесконечных холодных пространствах...
Новый день — новые заботы
Занятий с утра не было, и Глеб, понежившись в постели чуть дольше обычного, поднялся в девять, прибрал в квартире, умылся и поставил на плитку кофейник.
Оля, уходя на работу, на кухонном столе оставила записку, в которой говорилось, как ему, главе семьи, вести себя: где и что взять для завтрака, что купить в гастрономе, что погладить и почистить, где отыскать свежие носки и носовой платок.
Исполнив все по предписанию, Глеб решил засесть за ответ на вчерашнее письмо от Мурашкина.
Перечитывая письмо, разбирая нелепые, как бы вздрагивающие и подскакивающие буквы, Глеб не без грусти думал: время-то как бежит... Давно ли они с Мурашиком тщились изобразить на бумаге стакан с водой, давно ли спорили и ссорились в прокуренном «вигваме»?.. Да ведь вчера, вчера это было! Был «вигвам», был Мурашик, была война со строптивцем Шибановым, знакомство с Олей, схватка с чертежником Вербиным. Вчера Виноградов поставил лоботрясу Евстигнееву злополучные тройки и тем самым как бы подписал себе приговор. Вчера ушел на пенсию старик Корецкий, вчера был «ночной слалом» в Карпатах... Вчера... Вчера...
А вот уже нет ни Шибанова, ни Мурашика, ни лесникова сына Коли Денисова, все они куда-то отодвинулись, ушли, у них теперь своя, особая жизнь; и еще вопрос, написал бы Мурашик письмо, если бы не понадобилась помощь?..
Но ведь написал-таки, написал, не забыл, стало быть, «сюрреалист» несчастный. Ишь на что замахнулся! Переворот решил устроить в обрубке, ни больше ни меньше...
«Если б видели вы этот дантов ад! — писал Мурашик. — Я забрел в обрубочное отделение литейки случайно. Дорогу мне загородила громадная иссиня-сизая отливка. Из ее полости, как фантастическое пресмыкающееся, пухнущее на глазах, выползала коричневая пыль. Я остановился и посмотрел вокруг. Около черных чугунных чудищ работали обрубщики, удаляли с будущих станин ненужные части: литники, наплывы, неровности. В руках у рабочих грохотали пневматические зубила, похожие по форме на артиллерийские снаряды. Сжатый воздух, нагнетаемый по черным резиновым шлангам, клокотал в снаряде, зубило бешено лязгало и вонзалось в чугун. При этом станина дрожала, с нее отваливалась спекшаяся смесь и рассыпалась в горячую удушливую пыль. Где-то под потолком тускло плавали лампы. И грохот, грохот стоял такой, что казалось — побудь здесь час, и сцепление между клетками твоего тела исчезнет, тело начнет распадаться, разваливаться...»
Далее Мурашик писал, что, изучив вопрос досконально, убедился, что проблема обрубки крупных отливок — союзная, даже международная проблема! Но это его не испугало, и он решил: лоб расшибу, но автоматизирую процесс. «Убрать, убрать к чертовой бабушке людей отсюда! Механизмы! Пусть все делают механизмы, и только оператор пусть сидит в застекленной кабине и управляет!..»
«Надо написать ему, — думал Глеб, — так, мол, держать, старик, так держать!..» А что касается помощи, то где же ему, Глебу, еще и проблемой обрубки заниматься! Вот разве что выдастся свободная минутка...
И уже сел было за письмо, настроился на него, как вдруг зазвонил телефон.
— Слушаю, — машинально сказал Глеб, не отрывая взгляда от бумажного листа.
Завуч бубнил в трубку торопливо, и по голосу его можно было сразу догадаться: что-то стряслось. Однако Глебу так не хотелось отвлекаться от письма, так не хотелось терять грустно-вспоминательную настроенность, что он сначала ничего не понял и попросил завуча повторить. Завуч начал сердиться, и потому речь его стала короче и яснее: срочно идите в техникум, у вас в группе чепе. Вчера вечером студент из вашей группы, Лоскутов, будучи, видимо, в сильном подпитии, саданул ножом ни в чем не повинного парня, рабочего с завода. Повредил шею; парень сейчас в больнице; Лоскутов вызван к следователю, который и сообщил о случившемся в техникум.
Глеб опустил гудящую трубку на рычажки и какое-то время стоял ошеломленный. «Лоскутов... ножом, погоди, погоди... Лоскутов... широкая сонная физиономия, невыразительные, неподвижные глаза, этакий медлительный в движениях и мыслях...
Нет, нет, так не годится. Надо вспомнить о нем что-нибудь хорошее, об этом Лоскутове, обязательно — хорошее...»
Но, как ни старался, ничего не вспоминалось: ни хорошее, ни плохое. А это-то как раз и было самым скверным. Сколько раз он, Глеб, внушал себе — не оставляй без внимания середняка, не оставляй! Середняк — беда всех преподавателей и воспитателей. Они хорошо знают отличников, способных, интересных, чем-то выдающихся ребят; еще лучше знают отъявленных двоечников, баламутов и отчаюг. А вот середняк... он незаметен, учится средне, на троечки; как правило, тих, инертен, не выделяется ни в хорошем, ни в плохом; его как бы и вовсе нет, пустое место... Сидит и сидит. Вроде слушает, вроде конспект пишет, на вопросы отвечает бесцветно. Такие ни в душе учителя, ни в памяти не оставляют следа.
И это Глеб знал. И постоянно внушал себе — не забывай о середняке, потрудись, поработай с ним, «подбери к нему ключи», растормоши его: из него ведь наверняка человек может получиться. Знал, твердил себе, и все-таки вот не дошли руки заняться Лоскутовым. А теперь...
Глеб лихорадочно стал искать сигареты. Закурил, стал ходить по комнате туда-сюда. Откуда что берется?.. Ну, был в его, Глебовом, детстве Мыло, который стал потом бандитом, убил человека. Так это как-то еще можно понять: война, голод, безотцовщина, беспризорность. А у этого-то?..
В самом начале учебного года, когда Глеба назначили классным руководителем, он навестил всех родителей своих ребят. Чтобы знать, как ребята живут, в каких условиях готовят уроки. Навестил и Лоскутовых. У них, помнится, свой дом с застекленной верандой, с железной крышей. В доме достаток. Правда, Глеба удивило то обстоятельство, что в таком огромном доме Лоскутовы живут втроем. Старший сын и дочь, пояснила мамаша Лоскутова, отделились, живут своими семьями. Отец Лоскутова работает кладовщиком на какой-то базе плодоовощторга...
Но надо же идти в техникум, надо идти. В техникум, к следователю, к самому Лоскутову — где он сейчас? Домой к ним зайти, разбираться, вникать..
«Будут ли его судить? — думал Глеб, рассеянно надевая рубашку и повязывая галстук. — Наверняка будут... Учтут ли, что несовершеннолетний?.. А что, если вместе с ребятами упросить прокурора: мы, мол, Лоскутову товарищеский суд устроим. Возьмем, мол, его на поруки и даем слово, что перевоспитаем... Но не утопия ли это? Имеет ли смысл? Ведь не окно в аудитории разбил — человека порезал. А что, если... А что, если... О, черт побери, башка лопается!..»
Так, перебирая в уме всевозможные варианты дела, мысленно уже разговаривая и со следователем, и с Лоскутовым, и с завучем, Глеб оделся, с сожалением взглянул на письмо от Мурашкина, вышел на промозглую серую улицу и зашагал в сторону техникума. И как ни старался тверже и увереннее ступать по асфальту, как ни нодбадривал себя, ни прогонял унылые мысли, чувствовал, что внутри все натянулось, на душе тревожно, неуютно, а сознание своей вины не проходит, не проходит...
Но вот он, техникум, крутые ступени большого крыльца... И надо собраться, встряхнуться, подняться по ступенькам, войти в просторный вестибюль, отвечать на приветствия студентов. Потом пройти по длинному шумному коридору в самый конец его, где преподавательская. Войти, поздороваться и услышать в ответ: «Добрый день, Глеб Устинович!», «Глеб Устинович, вы уже слышали?..»
«Ато бы мог подумать — Лоскутов!..», «Нет, ножом по горлу, представляете?..», «Откуда это в них, откуда?» В том-то и дело — откуда? Из каких таких потемок
души?.. Попробуй докопайся... Ведь вот он, Глеб, уже не новичок в деле воспитания, далеко в прошлое ушла та первая лекция, на которой от волнения сломал указку. Уже в некотором роде он стал маститым, опытным педагогом. Но тут же что ни парень, то и особый случай, что ни день, то и сюрприз, что ни характер, то и головоломка... И опять, как тогда, в самом начале, чувствуешь себя новичком; снова перед тобою будто бы новая, неизведанная страна. И снова такое чувство, будто ты со всем своим опытом только еще подошел к пониманию своих питомцев, к истинному, глубинному постижению их душ. Только еще подошел...
Глеб выбросил недокуренную сигарету в урну и, чувствуя себя грузноватым, налитым решимостью и силой, стал подниматься по крутым ступенькам крыльца.
Практикант.
Платон
Разбудили Андрюху воробьи. Что-то собрало их в вершине тополя близ открытого настежь окна, и они отчаянно верещали, словно соревнуясь, кто кого перечирикает.
Андрюха натянул было одеяло на голову, да где там. Воробьи кричали теперь, казалось, прямо в комнате, прямо над кроватью.
Крякнув с досады, Андрюха приподнял тяжелую от недосыпания голову, сел на кровати, взял со стола пустой спичечный коробок, подошел к окну и, перегнувшись через подоконник, запустил коробком в густую тополиную листву. Вершина взорвалась трепещущими крыльями, воробьишки, лупя в тесноте друг друга, ринулись наутек.
Андрюха удовлетворенно хмыкнул и хотел было снова нырнуть в постель, но посмотрел на часы, обвел взглядом комнату и, окончательно проснувшись, вспомнил — экзамен же!..
Парни спали все как один. Тощий длинноногий Владька лежал поверх одеяла, уткнув лицо в «Основы философии». Смуглый Игнат в руке, обнимающей подушку, держал конспект, заложив указательным пальцем страницу, на которой поборол его, Игната, сон. Над кроватью Гришки Самусенко кнопкой приколот листок: «Братцы! Кто первый проснется, будите! Разрешаю таскать за волосы, рвать ухо, щекотать в носу, прижигать пятки!» Внизу размашистая подпись.
Самый подготовленный к экзаменам, конечно же, Петро. Андрюха взял с Петровой тумбочки бумажный кубик — ап! — и кубик растянулся до полу, превратился в пружинящую ленту-буклет. На ленте плотным бисерным почерком изложен полный курс диалектического и исторического материализма. Ап! — и лента, спружинив, как живая, снова превратилась в кубик-гармошку, которая легко умещалась в зажатой руке. «Фирма!» — усмехнулся Андрюха и опять почувствовал тревожный сосущий холодок под ложечкой: самый неподготовленный на сей раз он, Андрюха...
Три дня тому назад, после экзамена по деталям машин, он с утра засел за «основной вопрос философии» — что же первично: материя или сознание?
Твердо вроде бы усвоив, что первична материя, что сознание вторично, собрался идти дальше, но вдруг подумал, что как-то нехорошо получается. Вот он разделался с философами-идеалистами, смешал их, можно сказать, с грязью, а ведь ни одного из них ни разу не читал. Не честно как-то. Не годится.
Побежал в библиотеку и взял там небольшой томик Платона в сером переплете.
Читал и отмечал про себя: «Верно говорит Платон, правильно, логично, ничего не скажешь». И вдруг спохватился: «Стоп! Как же так?.. Ведь он же идеалист, стопроцентный идеалист, а я соглашаюсь… Стало быть, тоже становлюсь на идеалистические позиции… Ну и ну...»
Перелистывал страницы обратно и начинал читать по новой. И опять спохватывался только тогда, когда соглашался с Платоном уже как с идеалистом: «Что-о за черт!» — не на шутку встревожился Андрюха.
Снова принимался читать. Читал медленно, внимательно, придираясь к каждому слову, перечитывал отдельные места по нескольку раз. Однако снова какая-то «железная» сила стаскивала его на позиции, где уже ясно было, что сознание первично, а материя вторична.
«Да нет же, нет! — обалдело думал Андрюха. — Вот же я… ущипнул себя за ногу, и мне больно… Я произвожу, так сказать, материальное действие, щиплю свою плоть, то есть материю, и… и… мне больно. А значит…»
До позднего вечера бился Андрюха над «основным вопросом», то чувствовал себя материалистом, то идеалистом. Дело дошло до того, что на свет стал разглядывать страницы, даже понюхал одну из них. Ничего особенного — старая пыльная бумага... В конце концов разозлился и высказал Платону все, что о нем думал. «Умный ты, — мысленно говорил Андрюха, тыча пальцем в портрет Платона. — Только почему простой вещи не можешь понять. Мне на всю философию три дня отведено, а я только на твое учение целый день ухлопал. Целый день! — И Андрюха забросил книжку с глаз подальше, пообещав: — Мы еще продолжим когда-нибудь, продолжим. Не думай, что я сдался...»
И вот теперь, стоя перед большим зеркалом шкафа, размахивая руками, в которых были зажаты чугунные гантели, похрустывая суставами и стараясь разогнать сонливость, Андрюха твердил себе: с такой дурью — в семестре совсем не учить, а потом одним махом одолевать целую науку — с такой дурью надо кончать.
«У-у, растрепа! — ругал он себя. — Будешь так учиться — ни черта из тебя не выйдет!..»
Из зеркала на Андрюхины взмахи гантелями отвечал рослый парень в голубых современных плавках, с хорошей мускулатурой, крепкой шеей, светлыми волосами, стриженными под старинный славянский «горшок»: лицо широкое, сердитое, однако нос не в ладу со всем лицом — коротковатый, вздернутый, несерьезный.
Только бы спихнуть этот экзамен, только бы спихнуть! А там — на завод, на практику… И уж на четвертом курсе Андрюха непременно начнет новую жизнь. Заведет твердый распорядок дня, будет ходить на все лекции без исключения, писать конспекты, готовиться к семинарам; проекты будет делать сразу же, как только выдадут задание. Лишь бы не завалить философию…
— По-одъем! — закричал он, вспомнив о парнях. — Кончай, братва, спать — экзамен! — И тормошил их, расталкивал: — Живей, живей, философы несчастные! Экзамен, поди, кончается, а мы… Вставай, Игнат, вставай, не то секир башка!..
Парни начали шевелиться, послышались вздохи, кряхтенье, скрип кроватных сеток. Владька, потянувшись всем своим длинным телом, стал делать физзарядку у окна: приседал, распрямлялся и при этом бубнил себе под нос: «Производительные силы и производственные отношения — это две необходимые стороны производства…»
Петро, захватив полотенце, зубную пасту, мыло, отправился в умывальник. Игнат начал одеваться с того, что, сидя на кровати, натягивал носки.
И только Гришка Самусенко продолжал безмятежно спать, укрывшись с головой. Андрюха сдернул с него одеяло, Гришка, подтянув коленки чуть ли не к ушам, продолжал спать. Тогда Андрюха сгреб его в охапку и перевел в сидячее положение. Гришка привалился затылком прямо к груди Софи Лорен на вырезке из журнала и продолжал спать сидя. Даже губами своими розовыми почмокал.
— Чтоб тебя!.. — Андрюха оглянулся, ища глазами графин с водой.
Но воду в стакане уже нес предусмотрительный Петро. Он молча подал Андрюхе стакан, а сам стал причесываться перед зеркалом.
Андрюха выплеснул ледяную воду прямо в сонную физиономию.
— А-а! — тянул Самусенко, вытирая лицо. — Вот спасибо, Андрюха, вот спасибо, благодетель ты наш. — И вдруг вскочил на ноги и, подражая голосу преподавателя философии, загремел: — Разве это студенты!.. Это не студенты, это сплошь митрофанушки! Они не могут даже объяснить, какая разница между пространством и временем!..
Обстоятельный Петро уже кипятил на плитке чай; Владька с хрустом резал ножом засохший батон; Игнат, найдя свое полотенце за шкафом, побежал умываться. Андрюха обеспокоенно листал учебник, отыскивая подзаголовок: «Пространство и время».
Экзамен
В коридоре перед экзаменационной аудиторией толпятся студенты. Стоят группками, сидят на притащенных откуда-то табуретках, читают, галдят; на подоконниках конспекты, сумочки, бутерброды в бумаге; на двери приколот листок, где против фамилий вкривь и вкось поставлены отметки.
— Ну, как он принимает?
— Да уже одна пара есть…
— А в триста четырнадцатой, говорят, семерых пнул.
— Оз-зверел мужик!..
— Кошмар.
— Я даже не сомневаюсь, что завалю.
И тут же рассказы о том, как учил, да недоучил, как лег спать — вроде бы все знал, а утром проснулся — хоть убей, ничего не могу вспомнить…
— Эй, у кого есть последняя лекция? Дайте хоть взглянуть, я не был…
— Братцы, кто мне толком скажет, что такое пространство?
— Сущность и явление, сущность и явление, — бормочет Клюева, высокая блондинка с испуганными глазами, курсируя взад-вперед с конспектом в руке. — Всякая сущность является, а всякое явление существенно…
— Скажи, Прозорова, — басом вопрошает огромный Сысоев у маленькой, «с рукавичку», девчонки, — что есть экзи-стен-циализм? — И пока Прозорова тараторит, Сысоев обалдело глядит ей в рот.
И вдруг появляется отличник, ученый человек, светило Сема Лемкин. Все к нему с вопросами, с просьбами.
— Что вы, что вы! — кокетливо пугается Сема. — Я сам ни в зуб…
Ему, разумеется, не верят:
— Уж не прибеднялся бы!
— Кто-кто, а ты-то Сема, волокешь.
— Глухо! — трагически восклицает светило, хотя знает курс как свои пять пальцев. Но так принято — во что бы то ни стало уверять товарищей, что ни в зуб. Тем приятнее потом будет неожиданность — получил пятерку.
А тот, кому сейчас заходить, стоит у двери и, нагнувшись, смотрит в щелку. Он как бы уже заранее готовится, настраивается, привыкает к атмосфере экзаменационной аудитории.
— Кто отвечает? — спрашивают у него.
Чтобы не попало по лбу, в щель смотрящий Мачихин вовремя отпрянул в сторону, и тотчас же в коридоре появился розовенький, распаренный, как из бани, Шушаков.
— Ну?
— Че попалось?
— Что поставил?
— Здорово гонял?
— Счастливчик!
Теперь в обычае сдавшего экзамен — преувеличить страдания, через которые только что прошел.
— Четыре дополнительных подкинул, — вздыхает Шушаков. — Думал — крышка.
— Зава-ал! — ужасаются в толпе.
— Держите меня… — толстушка Ивкина, закатив глаза, как столб, валится на руки подружек, которые ее, как столб же, возвращают в вертикальное положение.
— Сущность является, явление существенно, — еще более остервенело шепчет насмерть перепуганная Клюева.
Потолкавшись тут, в коридоре, послушав разговоры и таким образом немного пополнив свои знания, Андрюха решил: будь что будет! И вслед за Петром записался в очередь.
Когда сел за столик, указанный экзаменатором, и глянул на билет, то чуть не плюнул от досады. «Закон зловредности» сработал четко. «Основной вопрос философии» было написано на узкой полоске бумаги после цифры один. Второй и третий вопросы попались так себе, но и над ними придется попотеть, а уж что говорить о первом…
Андрюха сжал кулаки, стараясь сосредоточиться, напрячь память, выжать из нее все, что когда-то схватил на лекции, что вычитал за два дня из конспекта и учебников, ну, и то, что услышал сегодня в коридоре. А что не вспомнится, нужно додумать, сообразить самому вот сейчас, вот здесь, за этот жалкий час, что отведен на подготовку.
Пыхтя и отдуваясь, будто ворочая большие камни, Андрюха через час-полтора наскреб кое-что по двум последним вопросам. «Начну со второго, — решил он. — Заговорить Философа как следует, про первый, может, и забудет, не спросит…»
За красным экзаменаторским столом сидел преподаватель философии, по-студенчески, просто Философ. Большая седая голова, изрезанное морщинами волевое лицо, устремленный куда-то вдаль взгляд голубых глаз.
Невозмутимо слушал он ответы студентов, время от времени вставлял замечание или задавал вопрос, и снова лицо его как бы застывало.
Ни один мускул не дрогнул на лице Философа и тогда, когда стал отвечать Андрюха.
Энергично, напористо, убежденно говорил Андрюха о том, что самым передовым, самым прогрессивным классом за всю историю человечества был и остается рабочий класс, что свое значение самой революционной силы рабочий класс не утратил и в век научно-технической революции…
— Так, — мягко произнес Философ, когда Андрюха умолк. — Хорошо. — И рука преподавателя медленно потянулась за авторучкой, потом повисла над зачетной книжкой; черная поблескивающая авторучка с металлическими ободками, как ракета, нацелилась острым концом прямо в цель.
Андрюха от напряжения взмок.
Рука Философа уже выводила название дисциплины, количество часов, отведенных на философию, и Андрюха было подумал: «Пронесло!», как вдруг…
— Да! Вы же ничего не сказали по первому вопросу. — Перо чуть покачнулось и замерло.
«Черта с два такого проведешь. Машина, а не человек».
Андрюха молчал.
— Ну так как же? — брови Философа грозно сдвинулись.
— Да понимаете… Платон… — пробормотал Андрюха, вытирая рукавом цветастой рубашки мокрый лоб.
С Философом что-то произошло, что-то похожее на любопытство засветилось в голубых печальных глазах: по-видимому, он ждал разъяснений.
Пришлось вкратце рассказать, как было дело. Как принес из библиотеки Платона, как искал то место в книге, где Платон начинает водить его, Андрюху, за нос, как разглядывал на свет и нюхал страницы…
Не успел закончить свой рассказ, как плечи Философа всколыхнулись, и громкое «ха-ха!» разнеслось по аудитории.
Петро, сидевший за последним столом и мирно занимавшийся списыванием, вздрогнул и выронил шпаргалку.
Однако экзаменатор не заметил этого. Просмеявшись, он полез за платком.
— Развеселил. Спасибо, — сказал он, пряча платок в карман. — Все дело в том, Скворцов, что вы лезли напролом, хотели взять Платона, так сказать, в лоб. А зачем? Есть другие приемы. Кто запретит нам брать его так?.. — Философ сделал рукой «удар с фланга», «удар в обход». — Имеем полное право.
— Я когда читал, — рассказывал Андрюха, — чувствую — не то… Как же, думаю, материя, ну вот этот стол, стулья, вообще вещи и предметы — «мираж», «бледные отражения вечных идей»? Какой же это мираж, когда вот он, стол… — Андрюха даже кулаком пристукнул по столу. — Существует себе и никаких! А я его лишь воспринимаю. Все просто и понятно. Так зачем придумывать эту сложноту с «бледными тенями» и с «пристанищами вечной души»?..
— Во-от! — одобрительно протянул Философ. — Именно, «зачем придумывать»! Тут, брат, непременно надо учитывать, чьи интересы представлял Платон, учитывать его классовую, так сказать, принадлежность и так далее, и так далее. И мы на семинарах долго и подробно разжевывали «основной вопрос», а вы, Скворцов, — Философ строго глянул на Андрюху, — на семинары не ходили, а если и ходили, то не готовились к ним. Вот скажите честно, сколько времени в целом вы потратили на подготовку экзамена?
— Да если честно, то два дня.
— Два дня… — Философ вздохнул, задумался, глаза его похолодели. И он заговорил как бы уже сам с собой: — Чертовски способный народ… Талантов — тьма! Но нет порядка внутри себя, организации, внутренней системы. Все штурмом берем, штурмом…
«Растрепы, чего там!.. — хотел было согласиться Андрюха, однако смолчал: — Еще подумает, что поддакиваю, чтобы задобрить…»
— Тройка вам, Скворцов, не больше, — сказал преподаватель. — «Основной вопрос» нельзя не знать. Ведь вся наука, все последующие выводы и положения построены на «основном вопросе», на признании первичности материи и вторичности сознания. «Вопрос» этот как бы фундамент здания, а у вас, выходит, здание без фундамента, повисло в воздухе: стихийный вы материалист. «Два» бы надо вкатать за разгильдяйство и неорганизованность, тройку ставлю потому, что вы не догматик. Догматик бы не стал возиться с Платоном. Отбарабанил бы по учебнику…
Андрюха, довольный, что спихнул последний экзамен, что кончилась трехнедельная свистопляска, что впереди лето, практика и вообще много хорошего, выскочил в коридор.
А вечером по случаю окончания сессии в общежитии гремел обшарпанный магнитофон, звенели гитары.
начинал Андрюха.
подхватывали парни и девчонки, битком забившие комнату 308.
И потом, когда весь третий курс, вернее сказать, уже четвертый, собрался на производственное совещание и декан стал рассказывать о предстоящей практике, у Андрюхи было приподнятое настроение. Он вполуха слушал наставления декана, получал вместе со всеми специальный «Дневник практики», пытался себе представить, каков он, этот завод по производству автоматических установок, куда направляли их группу, а на душе было легко и безоблачно. Завод! Скорее на завод!..
У Андрюхи было такое чувство, что в его жизни начинается совершенно особый этап, что уж на заводе-то он, Андрюха, должен сделать непременно что-то выдающееся, как-то себя так проявить, чтобы все удивлялись и сказали: смотри-ка, Андрюха-то! И чтобы заинтересовались им, чтобы заводские корреспонденты брали у него интервью, спрашивали:
Наташка
Людские ручейки со всех сторон стекались к проходной завода и превращались там в единую плотную реку. Река прорывалась сквозь металлические вертушки-турникеты мимо неподвижных скал-вахтеров, текла мимо доски Почета, мимо красных пожарных щитов, цветочных клумб, вдоль главной заводской магистрали; текла некоторое время, а потом делилась вновь на рукава, на ручейки, которые вливались в серые цеховые корпуса.
В одном из таких ручейков Андрюха шагал к сборочному цеху, к его широким коричневым воротам.
Когда практикантов распределяли по цехам, Андрюха попросился в сборочный. Отец Андрюхи работал совхозным бухгалтером, однако истинным его увлечением были всевозможные хитроумные устройства и механизмы. Когда Андрюха подрос, они уже вдвоем «пластались с этими железяками, язви их», как говаривала Андрюхина мать. Дом Скворцовых постоянно опутывали провода и антенны, над домом возвышался ветряк, который вырабатывал небольшое электричество для домашних нужд. Калитка же в ограду открывалась тяжело и с каким-то странным подземным бульканьем — это каждый, кто ее открывал, накачивал в баню Скворцовых с полведра воды из озера, что синело под обрывом. К субботе обычно все кадушки в бане бывали полны.
Но это было все несерьезно, считал теперь Андрюха. «Механизация сельского быта», — усмехался он. А вот собирать настоящие машины…
Миновав раскрытые настежь ворота, Андрюха достал из кармана пропуск — коричневые корочки, на развороте фотография и круглая фиолетовая печать, — и направился к табельной.
Сваренная из синевато-сизых стальных листов, табельная своей формой напоминает скворечник: в передней стенке вырезано полукруглое окошечко, а чуть пониже — полочка, на которую бросают пропуска и опираются локтями, если разговаривают с табельщицами.
Андрюха положил свой пропуск на полочку, и тотчас же Наташкина рука потянулась за ним.
Руки у Наташки узкие и нежные — это Андрюха отметил еще в первый свой день в цехе. И все думал — что за девчонка там сидит, в этом «скворечнике»? А когда на следующее утро те же руки взяли его пропуск, Андрюха громко сказал: «Доброе утро». В окошечке появилось удивленное девичье лицо; волосы короткие рыжеватые, с челочкой; глаза большие карие. Быстро взглянув в развернутый пропуск, а потом на Андрюху, девушка сказала:
— A-а, вы к нам на практику?
— На практику, — подтвердил Андрюха.
Наташка похлопала глазами, еще раз глянула на него и спросила:
— И надолго?..
— На два месяца, — слегка поклонившись, сказал Андрюха.
— Я спрашиваю потому, — начала почему-то оправдываться Наташка, — что…— Она кивнула куда-то в сторону. — Вас тут надо занести в ведомость, в табель.
— Только и всего? — нарочито разочарованным голосом сказал Андрюха.
Наташка в ответ лишь хмыкнула — ишь, мол, какой!..
Больше им поговорить не пришлось, поскольку один за другим подходили рабочие, и вся полочка перед окошком была уже завалена синими и коричневыми пропусками.
Помахав на прощание рукой, Андрюха отправился тогда разыскивать свой участок. Шел и придумывал продолжение разговора: «Девушка, а как вас зовут?», «А знаете, сегодня в «Маяковском»… Вы еще не смотрели?», «А хотите?.. Да вы не стесняйтесь: Я ведь без всякой задней мысли…», «Ну вот и отлично. Значит, в девять у входа?..»
— Доброе утро, — сказал Андрюха и в этот раз, как только Наташкина рука протянулась за пропуском.
— Здравствуй, Андрей, — Наташка высунулась из окошечка. — Мне с тобой поговорить надо. Зайди.
Как и подобает деловому человеку, Андрюха ответил:
— Только сначала загляну на участок…
— Хорошо, — кивнула Наташка.
Сборочный цех настолько огромен, что это и не помещение даже, а, скорее целая улица, застекленная сверху. Сначала эта огромность угнетала Андрюху, он терялся от множества незнакомых устройств, машин и сооружений. Но постепенно освоился, и теперь ему нравилось, шагая по цеху, охватывать взглядом сразу все его пространство с множеством участков собираемых машин, с конторками мастеров, с испытательными стендами, заточными и сверлильными станками. Он уже знал: вот это строение из некрашеных железных листов — инструментальная кладовая, где можно получить любой слесарный инструмент; за этой стенкой стоят станки, на которых можно подправить деталь, если она поступит на сборку с завышенным размером; а в самом конце длинного цеха — покрасочное отделение. Там, за глухими металлическими перегородками, готовые машины красят, потом упаковывают, обшивают пахучими досками и грузят на железнодорожные платформы, которые подаются прямо в цех.
А над всем этим, под самой паутиной потолочных ферм перекинулись поперек цеха мостовые подъемные краны; их стальные крюки неподвижно висят на тросах над пустынными пока еще участками.
Андрюха прошел на свой участок, что примыкал к цеховой стене с огромными, от пола до потолка, окнами. Участок был залит свежим утренним светом, чуть золотились доски верстаков, огораживающих большую квадратную площадку, синевой отливал пол, вымощенный промаслившимся торцом. На этих невысоких верстаках-топчанах будут собираться узлы машины, сама же она вырастет вот здесь, в центре квадратной площадки. Машина, а точнее — автоматическая установка, по словам мастера, предназначается для больших сталелитейных и чугунолитейных заводов. Она заменит тяжелый труд многих и многих формовщиков; одна такая установка, сказал мастер, в конце прошлого года прошла испытания, хорошо себя показала, и на завод стали поступать заказы.
По чертежам и описаниям Андрюха уже представлял себе установку, она понравилась ему, и ему уже хотелось собирать ее, хотелось поскорее увидеть, какой она будет на самом деле, не в чертежах и схемах, а в металле. Ему не терпелось поскорее начать, однако собирать пока было нечего. Семь дней прошло, а деталей все нет и нет. И судя по всему, их и сегодня не подвезли — валяются на верстаках вчерашние, разрозненные…
Слесари из бригады, расположившись вокруг столика, что прилепился на стыке с соседним участком, у стены, стучали костяшками домино. Мастера в конторке не было видно: убежал, поди, ругаться насчет деталей… Получается, что снова будет тоскливый, долгий день, когда придумываешь, куда бы себя деть. Хорошо еще, что Наташка зачем-то позвала…
К столику, к игрокам в домино, Андрюха и подходить не стал, повернулся и пошел назад, к табельной.
«О чем это ей захотелось поговорить? — думал он о Наташке. — Да еще один на один. Иначе зачем же — «зайди»? И так бы могла сказать…»
Возле дверей он пригладил волосы, откашлялся и постучал.
Наташка открыла ему железную дверь и впустила к себе. Табельная была маленькая, два шага на два, не больше; у окна стол, на котором лежали какие-то гроссбухи и стоял черный телефон; слева от стола во всю стену фанерный стеллаж для пропусков: каждому пропуску — отдельная клеточка-ячейка. Свет небольшой лампочки заливал всю будочку, делал ее уютной.
Сели вполоборота к столу, почти что колени в колени.
— У меня к тебе вот какое дело, — энергично начала Наташка, машинально водя карандашиком по листку бумаги с каким-то списком и не глядя на Андрюху. — Поскольку ты теперь в нашем цехе, член нашего коллектива, то тебя надо подключать к комсомольской жизни. Кстати, я комсорг цеха... — Она даже не улыбнулась. — Ну так вот. У нас есть и самодеятельность, и секции спортивные — пожалуйста. А скоро будет проводиться заводская спартакиада, соревнования между цехами. Ты как, в принципе, не против?..
— В принципе не против… — улыбнулся Андрюха, ему был забавен Наташкин «комсорговский» тон.
— А что ты умеешь? — все так же деловито спрашивала Наташка, и карандаш ее рисовал на списке кружочки, квадратики, треугольники. — В самодеятельности занимаешься?
— Знаешь, как-то не пробовал, — без особого подъема отвечал Андрюха. Ему не хотелось ударять перед Наташкой в грязь лицом, но что было делать, если в самодеятельности он действительно...
— Неужели никогда не пробовал? — Наташка была откровенно удивлена и разочарована.
«Ну квас мое дело...» — подумал Андрюха.
— Ну а бегать, прыгать, волейбол, плавание?
— Это — да! — поспешил заверить Андрюха. — Можно по всем видам. — Тут он, конечно, перехватил насчет того, что «по всем видам», и поэтому торопливо добавил: — Хотя больше всего, честно говоря, мне нравится спелеология…
— А что это такое? — Наташкин карандашик замер на одной точке.
— Это… — Андрюха придал своему голосу оттенок таинственности. — Это, знаешь ли, в пещерах лазить…
— В пещерах? — Наташка подняла глаза.
— Альпинизм представляешь? — продолжал Андрюха, воспрянув духом и чувствуя, что сейчас самый момент «распустить хвост»…
— Ну, представляю…
— Так вот, спелеология — это похлестче. Это альпинизм в темноте. Под землей, внутри гор.
И, коротко взглядывая в карие Наташкины глаза и радуясь, что разговор так удачно перескочил на спелеологию, Андрюха пояснил, что такое гроты, штольни и «колодцы», что такое сталактиты и сталагмиты, подземные озера и лабиринты. Что лазить иногда приходится и так: допустим, идешь, идешь по гроту, и вдруг он кончается, а под ногами у тебя щель. Узкая темная щель уходит куда-то вниз. Светишь фонариком, а луч не достает, не нащупывает дна, слабеет — такая глубина. Разводишь в стороны локти и колени и повисаешь между стенками щели в распор. А под тобой — черная пустота, провал. Находишь для рук и ног выступы и впадинки на стенках и так — все время в распор — спускаешься. Конечно, если по всем правилам, то должна быть страховочная веревка… — Тут Андрюха жестковато усмехнулся. — Или, представь… такой горизонтальный коридор, штольня, идешь по ней, она все уже, уже, и вот остается только лаз, черная дыра. Куда она ведет? А вдруг там еще никто не был, а вдруг там что-нибудь такое… Лезешь. Сперва на четвереньках, потом ползком, а дыра все теснее, теснее. Уже со всех сторон давит на тебя камень, жмет, дышать трудно. А не раздвинешь: снизу, сверху, слева, справа — камень. Остается одно: продвигаться на выдохе. Что значит «на выдохе»?.. А вот делаешь выдох и, как червяк, извиваясь, протискиваешься на сантиметр. Стоит втянуть в себя воздух, вдохнуть, как ты уже заклинился, увяз. Ни с места. И опять делаешь выдох поглубже, ребра сжимаются, и… чуть-чуть вперед. А когда забрался уже далеко, устал, вдруг чувствуешь — тупик. Некуда больше. Надо возвращаться. Причем, пятиться задом: развернуться негде. Даже голову не повернуть. И вот пятишься, нащупываешь ногами лаз, одежда задирается на голову, душно, тесно, силенки на исходе…
— Батюшки, батюшки, — бормотала Наташка, глядя на Андрюху испуганно и восторженно. Деловитого комсорга больше не было, была Наташка, девчонка, которой страшно интересно: как это там, в пещерах?.. Одета она была в беленькую вязаную блузку и клетчатую юбку, и оттого, что сидела на табуретке, и оттого, что юбка короткая-прекороткая, загорелые ноги все на виду. Иногда Наташка спохватывалась, прилагала усилия, чтобы закрыть ноги, для чего пощипывала подол юбки. Но чем же там было закрывать? Да и надо ли было такие ноги закрывать?..
— Это еще что-о, — продолжал Андрюха. — Это, так сказать, просто остренькие ощущения. А вот однажды, Наташ, мы действительно попали в переплет. Было дело. Думали — кранты…
В общем, скоро Наташка забыла и про свои открытые ноги, и про летнюю спартакиаду, глаза ее сделались совсем круглыми, а вся она так и загорелась , как соломинка, — в пещеры! Она хочет туда! Ей хоть бы один раз побывать, хотя бы одним глазком взглянуть...
Андрюха обещал подумать, с важностью говорил о том, что каждого в группу не берут… Наташка же просила, убеждала, говорила, что она ведь «не каждая», она ведь…
Вдруг дверь в табельную приоткрылась, и… «в дверях стоял наездник молодой, во взоре его молнии блистали». В дверях стоял угрюмый парень из Андрюхиной бригады. Он увидел их, сидящих коленки в коленки, и многозначительно промычал: «М-м». И не уходил. Стоял.
— Ну что, Панкратов?.. Что? — нервно спросила Наташка.
— Может, пойдем покурим, а? — после долгих усилий сказать что-нибудь произнес Панкратов, обращаясь к Андрюхе.
— Не курю, — развел руками Андрюха.
— А может, покурим, а?..
— Слушай, закрой-ка дверь с той стороны! — вспылила Наташка. — Тебе русским языком сказано?
— М-м… — зловеще промычал Панкратов, а его мутно-зеленые глаза как бы ощупывали и Андрюхины бицепсы, и Андрюхины кулаки. Так, ощупывая, и закрыл за собой железную дверь.
— Что это он? — спросил Андрюха.
— А-а! — Наташка не хотела говорить. — Придет, сядет и сидит. Молчит. А то за проходной дождется. Идет рядом, сопит. Мрачный тип какой-то…
Андрюха вспомнил, что в тот день, когда слесари получали зарплату за прошлый месяц, этот самый Мрачный Тип поцапался с мастером из-за того, что мало якобы получил. «Ну погоди. Я тебе устрою, тебе устрою…» — грозил он мастеру.
— Из-за копейки удавится, — подтвердила Наташа. — Надька, моя сменщица, в цехкоме… Ну, и ей часто приходится собирать деньги. На подарок, если у кого день рождения, на венок или там… всякие сборы бывают. Этот — ни в какую. «Что я, обязан? — говорит. — Что, профсоюз не может?..» Надька говорит — Кощей!..
Тут зазвенел телефон. Наташку вызывали в бюро труда и зарплаты, она пробовала было отвертеться, но голос в трубке настаивал, и в конце концов Наташка сказала упавшим голосом:
— Да иду, иду… сейчас иду… — И, положив трубку, в отчаянии взглянула на Андрюху: — В БТЗ табель требуют, «восьмерки» считать для начисления зарплаты…
Он вызвался ее проводить.
— У вас что, все еще «спячка»? — спрашивала по дороге Наташка.
— Спячка, черт бы ее побрал, — поморщился Андрюха. — Здесь что, каждый месяц так?
— Ой, — вздохнула Наташка. — Почти каждый.
— Ну вот скажи, ты же здесь работаешь, ну почему так?
— Если бы я знала… Да и никто, по-моему, не знает. Если бы кто знал, уж наверное бы сказал — вот причина. Давайте устраним ее, и порядок. А то ведь…
«Пойду-ка я, — решил Андрюха, попрощавшись с Наташкой возле дверей с табличкой «БТЗ», — к нашим парням. Они же по всему заводу разбросаны. И в заготовительных цехах есть, и в механических. И если найду тех, кто делает детали для нашей установки, то так и скажу: «Вы что же, сачки! Вы что нас голодом-то морите!..» Прямо таки пойду по технологическому процессу...»
Поиски
Высокий худой рабочий в войлочной шляпе, в брезентовой робе и серых пимах (чтобы уберечь от ожогов ноги, сообразил Андрюха) стальным прутом только что пробил лётку огромной вертикальной печи-вагранки, и из лётки по наклонному желобу устремился расплавленный чугун. Он течет будто белый густой огонь и попадает в ковш, подвешенный на монорельсе и обмазанный внутри огнеупором. Брызги чугуна разлетаются в разные стороны, взрываются искрами, расцветают, подобно фейерверку.
Шушаков, парень из Андрюхиной группы, отводит наполненный металлом ковш от желоба и по монорельсу подкатывает его к конвейеру. А на каждой тележке, из которых состоит конвейер, земляная форма, этакий черный пирог, ждущий начинки. Красный от натуги Шушаков наклоняет многоведерный ковш, словно огромный сливочник, над отверстием — воронкой и осторожно заливает в форму-пирог белую огненную начинку.
Курясь синим дымом, наполненная форма уплывает дальше, чтобы залитый в нее металл охладился, затвердел и превратился в колесо, в плиту или какую-нибудь коробку.
Андрюха, не мигая, смотрел на Шушакова, чувствовал, что тот предельно напряжен и сосредоточен: ведь рядом, в ковше, лава жидкого металла, и его огненной струей надо попасть точно в земляную воронку. А потом еще и двигать ковш по монорельсу, двигать так, чтобы струя все время била в одно место, в эту вороночку. У Шушакова лоб мокрый, защитные очки влажно блестят. Но ведь наловчился, справляется, толстяк чертов!.. У Андрюхи даже руки зачесались — самому попробовать... И он было подошел к Шушакову, заговорил с ним, но Шушаков его прогнал:
— Не отвлекай, не отвлекай, Андрюха, а то пролью!..
Проглотив обиду — чего с Шуши возьмешь! — Андрюха пошел от вагранки вдоль конвейера.
Сцепленные друг с другом тележки конвейера медленно катились по узеньким рельсам, дымились на них залитые формы. Андрюха долго шагал вдоль конвейера, пока не оказался там, где из форм извлекаются уже отвердевшие отливки.
Тут орудовал огромный Сысоев.
Вот очередная форма подъезжает на тележке к упругому, из пластмассы, флажку, поворачивает его и тем самым включает пневматический толкатель. Пш-ш! — вздыхает пневматический цилиндр, и шток-толкатель своим лемехом, как у бульдозера, сталкивает форму с конвейера на вибрационную решетку. Конец форме! Она рассыпается, превращается в горку земли, земля же проваливается сквозь бешено трясущуюся решетку, а на решетке остается новорожденный — красное огненное колесо.
Сысоев, в распахнутой рубахе, тоже в больших серых валенках, подхватывает отливку совковой лопатой и швыряет в железный ящик, где лежат уже остывшие серые отливки.
А в это время снова: пш-ш! — и из кучи сухой формовочной земли показывается другое, малинового цвета колесо. И снова Сысоев подхватывает трясущуюся отливку, и она летит, искрясь, в ящик. Рубаха на широченной спине Сысоева потемнела от пота. Работал он без передыху, и Андрюхе даже неловко стало торчать здесь и глазеть. Он отправился дальше, отыскивая в нагроможденных там и тут отливках детали своей машины.
В заготовительном цехе Андрюха еще издали увидел грязно-синий пресс-великан, напоминающий чудовищную голову, вытянутую до потолка, с разинутой пастью. Владька засовывал в эту пасть лист железа, челюсти пресса сжимались — хрум! — и Владька вынимал из вновь раскрытой пасти уже не лист, а раму наподобие оконного переплета. Отбрасывал обрезки в кучу, раму же клал на стопку точно таких же рам-переплетов.
Рядом с прессом на гильотинных ножницах работал Петро. Вдвоем с рабочим они направляли в щель между ножами толстый лист железа; нижний нож прямой, верхний скошен. Засунули, Петро нажал на педаль, верхний нож, блеснув, как бы упал на стальной лист и отстриг от него, словно от бумаги, полосу. Бесшумно отстриг, культурно.
— Классная у тебя машина, — сказал Андрюха, когда Петро заметил его.
— Классная, — согласился Петро, — пальцы вмиг оттяпает, только зазевайся.
— Дай поработаю, — попросил Андрюха.
— Не разрешается, — заважничал Петро. — Правила техники безопасности…
Тут и Владька подскочил, и туда же:
— Что, Андрюха, все еще гуляешь?
— Гуляешь! — возмутился Андрюха. — Вы же нам деталей не даете. Что мы собирать-то будем, воздух?
— Как это не даем, как это не даем?! — запетушился Владька. — Ты что на нас бочку катишь!
— А какая машина? — спросил напарник Петра.
Андрюха назвал.
— A-а, — вспомнил Владька. — Делали, делали! Я вам вот такой рычаг вырубал.
— Они теперь уж в механических, — Петро махнул рукой, мол, ищи свои детали в механических цехах, мы свое дело сделали.
Все трое: и Петро с напарником, и Владька — были чумазые, в грязных рубахах, в общем, работяги, трудящиеся люди; у Андрюхи зависть шевельнулась, самая что ни на есть зависть.
Игнат обслуживал два агрегатных станка. Транспортер подавал корпусную деталь в центр станка, и тотчас же на деталь со всех сторон: слева, справа, сверху — начинали наползать агрегатные головки. Они ползли, хищно нацелив на деталь, как на жертву, разящие сверла, фрезы, расточные блоки с торчащими резцами. Подползли, впились, минута-две, дымком окуталось место пиршества, и вот «сытые» головки двинулись назад, на исходные позиции, а преображенная, расточенная и рассверленная деталь отправляется транспортером дальше.
Игнат покосил узким черным глазом на Андрюху, кивнул на свои станки:
— Ну как?
— Здорово, — вздохнул Андрюха.
— А у вас что, все еще спячка?
— Спячка, — нехотя ответил Андрюха.
Наконец, он увидел то, что искал. Неподалеку от Игната, в углу цеха, стояли два револьверных станка, а на тумбочках возле станков лежали знакомые по чертежам фланцы, на земле валялись заготовки этих фланцев. И видно было — только что кто-то работал здесь: все разбросано, не прибрано, стружка, грязные рукавицы, мятая пачка «Севера»…
В большом, открытом настежь окне виднеется густое переплетение кленовых веток, а за ними серая оштукатуренная стена. Стена старая, и прямо напротив окна в ней выщербина сверху, а под выщербиной штукатурка вся в каких-то продолговатых черных пятнах и царапинах…
Не успел Андрюха сообразить, кому это вздумалось так разрисовывать стену, как увидел такое, от чего и рот раскрыл. В выщербине над стеной показалась белобрысая голова; человек лег животом на стену, заглянул внутрь заводского двора, повертел головой направо, налево (Андрюхе сквозь ветки все отлично видно), потом перевалился через стену, и ноги его в замасленных ботинках заскользили по штукатурке, оставляя на ней грязно-синие от резиновых подметок полосы. Спрыгнул, еще раз огляделся и крикнул:
— Никого. Давай!
И вот через стену летит бутылка, потом, мелькнув красной наклейкой, другая. Белобрысый ловко поймал их и спрятал у себя под пиджаком.
А вот и вторая голова: лысоватая, с бегающими глазками, показалась в выщербине над стеной. Тоже перевалился и, задирая штанины, заскользил растопыренными ногами по стене…
«Вот оно что… — думал Андрюха, глядя на дружков, которые, схоронясь в кленах, уже срывали зубами жестяные пробки. — Вот оно что…» — думал он, обходя молчащие револьверные станки и пробираясь к главному проходу.
Гришка Самусенко поднимался по железной лесенке с перилами на антресоли, где располагался пульт управления громадным токарно-карусельным станком. П-образная станина его возвышалась над круглой планшайбой как гигантские ворота. Планшайба размером с добрую танцплощадку вращалась, а вместе с ней поворачивалась заготовка, этакое колесище, опрокинутое набок. Резец снимал с обода колеса стружку толщиной в руку. Такой резец — Андрюха однажды видел — закрепляют на станке с помощью электроподъемника, иначе не поднять, не закрепить этот «резечик».
— Привет, Андрюха! — закричал Гришка с антресолей. — Все еще кейфуешь?
«Какие-то глупые вопросы, — рассердился Андрюха. — Видит же… Так чего орать об этом на весь цех!..»
— Лезь сюда! — снова крикнул Самусенко.
Андрюха не полез. Настроение у него окончательно испортилось, он повернулся и пошел искать мастера, чтобы сказать ему — какого черта! Нет работы, пусть переводят в другой цех.
Мастер сидел в своей конторке у стола, вернее, не сидел, а полулежал, катая в пальцах бумажный шарик. По бледноватому бесстрастному лицу с тонкими, плотно сжатыми губами то и дело пробегали судороги: мастер едва сдерживался, чтобы не зевнуть.
— Слушайте, сколько можно!.. — с порога начал Андрюха. И, запинаясь, не доканчивая фраз, высказал мастеру и то, как надоело ему, Андрюхе, безделье, и как неловко ему перед своими парнями: они вон давно все работают, а он слоняется… И о пьянчугах-револьверщиках сказал, и о своем возмущении.
Мастер слушал, и на лице его было такое выражение, что, мол, не хватало еще, чтоб ты, студент, мне «капал на мозги».
— Ну пойдем, пойдем, — сказал он, выслушав Андрюху, — дам я тебе работу, дам.
Он привел Андрюху на участок и на одном из верстаков развернул небольшую синьку, на которой был изображен чертеж пальцевой муфты. Синька свежая, сиреневая, видимо, недавно из светокопии: от бумаги исходил еще острый запах аммиака.
— Ну вот смотри, — сказал мастер, — пальцевая муфта. Их в машине будет десять штук. Все детали для них есть, можно бы и собирать — нет только вот таких резиновых колец. На склад еще не поступили. Не хочешь ждать, сам выточи. Сначала нарубишь заготовок побольше, потом сточишь их на конус с двух сторон. Надевай кольца по одному на оправку и — пошел. Наждак вон там, у стенки. Резина — в тумбочке, насечки — там же. Все понятно?
И не успел Андрюха что-либо ответить, мастера рядом уже не было. Ушел. Полы черного сатинового халата развевались в проходе между верстаками.
«Все понятно…» — буркнул Андрюха и принялся изучать чертеж, прикидывать, сколько же понадобится колец на всю машину. Потом расстелил на деревянном чурбачке лоскут толстой резины, присел на верстаке, взял насечку и молоток и, ударяя по насечке, стал вырубать в резине отверстия. Походило на то, как охотники вырубают пыжи из войлока. На поверхности чурбачка оставались кольцеобразные следы от острой трубчатой насечки.
Время от времени Андрюха поглядывал на участок, на слесарей из бригады, которые возились на соседних верстаках, собирали узлы и тут же начинали их разбирать. Потому что, как догадался Андрюха, в каждом узле какой-нибудь детали да не хватает, нельзя, значит, собирать окончательно. Был тут и Панкратов, которого Наташка назвала Мрачным Типом, был и этот юркий, в бывшей солдатской форме, кажется, Гена. А этот мордастый, что весельчака из себя изображает, — Пашка. Розовенький Сеня (или Сёма), ну совсем еще школьничек, девятиклассничек... А этот пожилой сварщик, видать, серьезный, самый серьезный.
Вырубив в резине с полсотни маленьких отверстий, Андрюха стал вставлять в них направляющий штырь другой насечки, что побольше, ударял по ней молотком, а потом вынимал из насечки круглое резиновое колечко.
Нанизав потом эти кольца на стальную оправку, как шашлык на шампур, отправился на соседний участок; там, у самой стенки цеха, стоял станочек с двумя наждачными камнями: один камень желтый, другой зеленоватый. Над станочком броский плакат: «Осторожно — руки!»
Андрюха надавил на черную пусковую кнопку, мотор станочка взвыл, камни, гудя и подрагивая, начали вращаться. Оставив на оправке одно кольцо, Андрюха прижал его к желтоватому камню. Камень поворачивал кольцо на оправке, как на оси, и одновременно обдирал с него лишнюю резину, кольцо становилось похожим на костяшку от конторских счетов. И все бы ничего, да только резина от трения стала подгорать, и едкий вонючий дым полез в глаза и в нос. Отвернуться же никак нельзя: руки о наждак обдерешь в два счета. Так что волей-неволей приходилось вдыхать резиновую гарь.
К тому же и ободочки у колец получались неровные, неодинаковой толщины. Андрюха старался тверже держать оправку, менял угол наклона, однако кольца все равно получались кривые. Андрюха портил одну заготовку за другой, от вонючей гари у него разболелась голова и стало слегка подташнивать. Пока набил руку да сделал первое более или менее нормальное колечко, заготовки кончились.
Пришлось начать все сначала. Достал из тумбочки издырявленный уже лоскут резины, насечки, молоток и, согнувшись над чурбачком, принялся вырубать новую партию заготовок.
И снова бешено вращались наждачные круги, и опять желтый ноздреватый камень обдирал резину и прямо под носом у Андрюхи клубилось черно-синее облако. Двадцать второе кольцо, двадцать четвертое, двадцать шестое, двадцать седьмое, ну, еще одно, еще, всего только одно. Голова кружилась, во всем теле была вялость: угорел он от резиновой гари. И уже едва сдерживался, чтобы не пойти к мастеру и не сказать ему: да что это за работа такая!.. Точить кольца таким способом! Ведь какой-нибудь простенький штамп наверняка клепает их тысячами за смену. Не поступили, говорит, на склад… Как это не поступили, когда давно должны были поступить!
Кое-как к концу дня Андрюха разделался с проклятыми кольцами; домой пошел пешком, чтобы отдышаться от резиновой «душегубки». Злость понемногу улеглась, однако ничто теперь уже не могло остановить его мыслей: в чем причина? Почему целую неделю стоит сборка?..
Как рождаются машины, он теперь знал не только по книгам — проследил весь процесс в натуре от начала до конца. Не раз бывал в заготовительных цехах, литейных, кузнечных, где из куска железа получают заготовки. Бывал в механических цехах, где эти заготовки фрезеруют, точат, строгают, шлифуют, а потом отправляют в кладовые. Из кладовых готовые детали должны стекаться в сборочный цех, где из них собирают разные автоматические установки и части автоматических линий. Сборка — последнее, как говорится, звено длинной цепи. Последнее и потому зависимое от других. Ведь если хотя бы одно промежуточное звено в цепи подведет, значит, детали в сборочный цех вовремя не поступят. Вот тебе и простой.
Андрюха сам видел: вот почему-то остановился конвейер в литейке, стоит полчаса, час; вот пустуют станки, отличные новые станки. Не хватает, говорят, рабочих — ладно. Но ведь и те, на которых работают, тоже нередко стоят. Взять хотя бы тех револьверщиков, что попивали сегодня винцо… Им вроде наплевать, что мы тут ждем, когда они деталей наделают. Наплевать, что сборка стоит. Что машину нашу где-то ждут не дождутся формовщики, такие же рабочие. Им она как хлеб нужна.
Вспомнил Андрюха и то, как совсем еще недавно, сдавая экзамен по философии, говорил о рабочем классе как о самом передовом, самом прогрессивном и революционном классе, самом сознательном… Как это увязать?
С одной стороны… «его величество рабочий класс», с другой стороны... Или, может быть, эти револьверщики из бригады не настоящие рабочие? Тогда кто же они?..
Раскачка
В громадном заводском механизме, где десятки цехов и отделов, сотни участков и служб, тысячи людей, станков и приспособлений, произошли какие-то, пока неведомые Андрюхе сдвиги, изменения, и сложнейший этот механизм начал наконец набирать скорость, выбрасывать на склады готовые детали.
Слесари в бригаде оживились, рассредоточились по верстакам и принялись теперь уже по-настоящему за сборку узлов. Андрюхе мастер велел нарезать резьбу в отверстиях корпусной детали.
Андрюха отправился в инструментальную кладовую, отдал пожилой деловитой кладовщице медную бирочку и взамен получил комплект новеньких метчиков, завернутых в промасленный пергамент; на другую бирочку кладовщица выдала вороток, которым эти метчики поворачивать.
Нарезать резьбу — дело нехитрое, нарезал ее Андрюха не раз: и с отцом, помнится, приходилось, когда мастерили «чудеса механики», да и на практике в институтских учебных мастерских нарезали.
По соседству с Андрюхой на верстаке работал Панкратов, собирал те самые пальцевые муфты, к которым несколько дней тому назад Андрюха вытачивал резиновые кольца. Руки у Андрюхи работали, а сам он посматривал на Панкратова и думал — этому Мрачному Типу явно нравится Наташка, соперники мы с ним, выходит. «Покурить» предлагал пойти… Неужели бы стал драться?..
Засмотрелся, задумался и не заметил, что руки вместо первого метчика стали загонять в отверстие второй, чистовой, что крутить вороток стало почему-то тяжело.
Метчик хрустнул, и у Андрюхи в руках осталась половинка инструмента с серым зернистым изломом. Вторая половинка застряла там, в темной глубине отверстия.
«Вытащить, быстрее вытащить, пока никто не видел!..»
Вытащить… Если бы осколок хоть немножко торчал из отверстия, то зацепить бы его плоскогубцами да и вывинтить. Если бы торчал. А то ведь глухо, весь там, на дне…
А вот он и мастер, тут как тут.
— Ну что, студент, один метчик уже засадил, смотрю? Лиха беда начало…
— Ошибся, вторым начал, — нехотя буркнул Андрюха.
— Дэ-э, — протянул мастер. — Отливочка-то, брат, денег стоит... Ее и фрезеровали, и растачивали, и... тут вот сверлили, а эти поверхности шлифовали даже. Но не в деньгах дело, деньги с тебя высчитают, и все. Главное то, что, пока сделают новую отливку, мы будем ждать и куковать.
Андрюху от этих слов обдало жаром.
— А если высверлить его, осколок-то, — сказал он первое, что пришло на ум.
— Дэ-э, — снова протянул мастер. — А ведь металловедение, поди, изучал, технологию металлов... — В голосе мастера слышалась явная издевка. — Осколок-то из инструментальной стали, твердый — чем его сверлить собрался?..
— Ну тогда, значит, вытащу, — сердито сказал Андрюха.
— Вытащишь?
— Вытащу.
— Ну, ну, посмотрим. — И мастер ушел.
Андрюха глянул на Панкратова и встретился с ним глазами. Во взгляде Панкратова была нехорошая усмешка, он, конечно же, все видел и слышал.
«Действительно, Мрачный Тип, — подумал Андрюха. — Еще свинью при случае подложит».
И, наклонившись над отливкой, в которой сидел теперь осколок, старался вспомнить подобный случай, нечто похожее, однако ничего не вспоминалось; бывало, что ломались метчики, да все не так. Можно было зацепить, здесь не зацепишь — глубоко.
«Электроискровым бы способом. Да откуда у них здесь электроискровая установка!.. Ни черта у них нет…»
Надо думать, думать, вспомнить сопромат, теоретическую механику, металловедение, не бывает же безвыходных положений. Нужно только собраться, не дрейфить. А Мрачный Тип прямо ликует. Надо доказать им всем тут, доказать!..
Прошел, быть может, час, а может, больше, Андрюха сидел весь красный, потный, злился на себя: выхода, кажется, на самом деле не было... запорол деталь, запорол. Шумел на рабочих, а сам вот… пустячного дела — резьбу нарезать — и то не смог.
В сотый, наверное, раз нащупывал мизинцем осколок, накрепко застрявший в теле отливки, — сидит, скотина, и ни с места! Застрял, как… как… Стоп! Застрял, как в пещере, в каменной щели… А значит… А значит, на выдохе, на выдохе его надо добывать! Да ну уж — «на выдохе»!.. Чепуха какая-то… А хотя… почему чепуха? Сталь же упругая, и если заставить ее «дышать», то есть сжиматься и разжиматься, то получатся маленькие, крохотные перемещения… не вглубь, там же упор, а назад, назад, где свободно, где резьба. Притом появится пусть и ничтожный, но крутящий моментишко. Андрюха даже по коленкам себя хлопнул.
Побежал к обшарпанной голубой тумбочке, что стояла на краю участка, у стенки, и, порывшись в громыхающих инструментах и железяках, отыскал гвоздь подлиннее и молоток.
Вставив гвоздь наискосок в отверстие и уперев его в неровности излома, начал полегонечку постукивать по шляпке гвоздя.
«Учили и мы кое-что, — как бы продолжая разговор с мастером, думал Андрюха. — Учили и технологию, и сопромат, и детали машин. Не очень, правда, но учили».
Подошел работающий неподалеку Гена, тот, что в солдатском.
— Сломался? — спросил Гена.
— Пробую вытащить, — не очень-то дружелюбно ответил Андрюха, — не знаю, что получится.
Гена осмотрел оставшуюся половинку инструмента, постоял, почесал в затылке и заключил:
— Только так, пожалуй, и можно. Иначе не вытащишь.
— Ну вот, — уже приветливее сказал Андрюха, — а мастер говорит: испортил отливку, в металлолом ее теперь.
— Это он так, — улыбнулся Гена. — Хотел, чтобы ты у него помощи попросил. Ты его почаще спрашивай, он вообще-то ничего мужик. И в технике волокет. Тем более, что такую установку он уже собирал в прошлом году. Из нас-то никто, кроме него, не собирал: та, старая, бригада разбрелась кто куда… А потом, учти, работа у него такая. Нервы железные надо иметь, чтобы не срываться. Беготня, суета, наряды выписывать, детали подтаскивать, — Гена махнул рукой и помолчал. — Мне вот тоже начальник цеха — закончишь, давай мастером. Я ни в какую. Тут в желтый дом попадешь в два счета.
— Так ты что, у нас в политехническом учишься? — с недоверием спросил Андрюха и впервые за время разговора внимательно посмотрел на Гену-солдатика. Лицо у Гены маленькое, невзрачное, на щеках бугорки какие-то, да и сам маленький, щуплый.
— Ну да, — сказал Гена. — На вечернем.
Разговорились, стали вспоминать знакомых преподавателей. Андрюха постукивал молотком, осколок понемногу вывинчивался, и на душе становилось веселее. «А ведь ничего вроде парень-то, — думал он о Гене, — да и свой брат, студент…»
— Слушай, я тебя вот о чем… Ну хорошо, мастером ты не хочешь. А куда после окончания, в отдел?
— Нет. — Гена задумчиво покачал головой. — В отделе тоже не нравится.
— Привет! — удивился Андрюха. — Куда же тогда?
— В цехе останусь.
— Сборщиком? — еще больше удивился Андрюха.
— Да как тебе сказать... На сборке интересно. Тем более что производство у нас мелкосерийное или даже единичное, каждый раз приходится делать что-то новое, всякий раз мозгой надо шевелить. — Гена помолчал, потом мечтательно продолжал: — Я бы, знаешь, где хотел работать... На какой-нибудь большой автоматической линии. Чтобы одному управлять, подналаживать ее. Ну то есть вот она, голубушка: станочки, транспортеры, автоматика высшего класса, и я над ней и царь и бог. И она у меня как часики... Тут тебе и знания пригодятся, и в то же время не с бумагами возиться, не штаны протирать, а настоящее дело у тебя. Детальки твоя линия выдает. Самое то!
Андрюха шлепнул ладонью по отливке, из которой выколачивал метчик, — какой он интересный, этот Гена!
Кончик сломавшегося метчика уже показался из отверстия, и теперь его можно было зацепить плоскогубцами. Вывинтив осколок, Андрюха покатал его на ладони, как хирург извлеченную пулю.
— Ну, а скажи… вот эта «спячка»… это что, нормально? — спросил он, перекатив осколок со своей ладони на ладонь Гены-солдатика.
— Чего ж тут нормального? Мы же сборщики, готовую-то продукцию мы даем. Не сделали установку — план завода полетел, полетели премиальные, и прочее, и прочее.
Тут Андрюха и набросился на Гену со своими «почему». Рассказал и о револьверщиках, и о том, как отравился, вытачивая кольца.
— Я сам, Андрюха, часто думаю об этом. — Гена достал сигареты и закурил. — Конечно, станочники виноваты. Их прогулы, пьянство. Действительно, все бы хорошо, а он, какой-нибудь там Иванов-Петров, взял перелез через стену да и сбегал в гастроном. Надрался. Вот тебе и простой станка. А назавтра с похмелья тоже не работник. — Гена сморщился и махнул рукой: мол, лучше и не говорить. — А выгнать Иванова-Петрова не смей, даже ругать его не смей. Уйдет, завтра же уйдет на другой завод, где тоже рабочих не хватает. Так что ты тут прав. Вот ты еще о резиновых кольцах говорил… Кольца-то к нам с других заводов приходят, по кооперации. Кто тут виноват, что их на складе нет, этих колец? Снабженцы? Так что… — Гена не договорил, но Андрюхе и так было ясно: «так что дело сложное».
Оба с минуту молчали. «А вдруг они все в бригаде такие толковые, как этот Гена-солдатик?» — не без чувства неловкости думал Андрюха.
— Ну, а как бригада у нас? — спросил он у Гены, который потушил окурок и собрался уже уходить.
— Да неплохая вроде бригада… — больше Гена почему-то ничего не сказал. Видимо, не хотел. Только про Сеню-школьника сказал улыбнувшись: — Не ребенок, а одно расстройство...
Вскоре Андрюха и сам убедился, что Сеня — одно сплошное расстройство. Время подходило к обеду, и, помогая прибирать разбросанный там и тут инструмент, Сеня стал отвинчивать толстый резиновый шланг от сверлильной машинки. Вдруг шланг вырвался у него из рук и, как большая змея, начал скакать и извиваться между верстаками. Струя сжатого воздуха с пронзительным шипением била из шланга, сдирала с пола пыль, ошметки грязи, ветошь, стружку и тучами швыряла все это на верстаки, на чертежи, на сборщиков, на мастера.
Сеня же никак не мог поймать конец шланга: хвать, а он уже упрыгнул; хвать — а он уже в пяти шагах. «Школьник» бегал по участку, крутился, ловил, хватал, а шланг, отталкиваясь сжатым воздухом от пола, от деталей, от верстаков, увертывался как живой, прыгал, не давался.
«Что же он конец-то ловит? — подумал Андрюха. — Там же воздух хлещет как из реактивного сопла!» — И к шлангу.
Однако Андрюху опередил сварщик. Наступил тяжелым сапогом на шланг в том месте, где шланг был спокойнее; потом согнул змею руками и местом сгиба заткнул в первую попавшуюся щель. Тотчас же и успокоился конец шланга.
— Зачем его там-то ловишь? — сердито глянув на растерявшегося «школьника», сказал сварщик. — Подальше надо, тут хотя бы. Ну Сеня… не мой ты сын. Драл бы я тебя кажинный божий день, учил бы уму-разуму.
Слесари кто ругался, кто ворчал; Гена-солдатик, стряхивая с себя пыль, посмеивался, а здоровяк Пашка от смеха присел на верстак. Сеня же стоял посередине участка и только ресницами своими белесыми хлопал. Этакое розовенькое нежнолицее создание, с пушком на верхней губе и на щеках, с длинными, до плеч, волосами.
Мастер, прочищая глаза и отплевываясь, ворчал:
— Детский сад, оно и есть детский сад. Того и гляди аварию устроят.
«От такого и правда чего угодно жди», — подумал было Андрюха о Сене, как вдруг услышал конец фразы.
— …Награждают меня работничками! — сказал мастер и выразительно посмотрел сперва на Сеню, а потом на Андрюху.
Очень не понравился Андрюхе этот взгляд и это множественное число — «работничками». Вытащил же осколок, так чего еще!..
Пашка
Возвратившись из столовой, вся бригада собралась в уголке, отгороженном от цеха листами железа. Здесь, у стены, на стыке с соседним участком стоял небольшой столик, покрытый жестью, которая была отполирована игроками в домино до зеркальности. Имелась в закутке и кадка, врытая в землю; в кадке плавали разбухшие окурки сигарет и пожелтевшие мундштуки от папирос.
Расселись кто на чем: кто на скамейке, кто прямо на полу.
— Что в столовой-то не был? — спросил Гена-солдатик у Пашки.
Пашка (здоровенная щекастая физиономия, грязно-красный берет набекрень, чтобы рыжеватые кудри торчали облаком; блестящие, как хромовые, штаны и куртка) пожаловался, что жевать совершенно не может: язык распух.
Это сообщение развеселило бригаду:
— Почему язык-то, интересно?..
— Пил, поди, вчера?
— Ох, Пашка…
— С перепою не только язык опухнет…
— Был грех, — признался Пашка со вздохом. — Ходил вчера к знакомым. День рождения… — Пашка поморгал голубыми глазами , оживился: — Да-али шороху. Вместо закуски, братцы мои, я свой собственный язык изжева-ал!
Рассмеялся мастер, улыбнулся Гена-солдатик, чуть насмешливо глядел на Пашку громадный сварщик, которого все почему-то называли Багратионом; ухмылялся Мрачный Тип Панкратов; от души хохотал Сеня-школьник.
— Гадом буду, братцы, вместо соленого помидора изжевал, — заверил Пашка, хотя никто вроде бы и не сомневался в правдивости его рассказа.
Тут по железной лесенке, что прилепилась у самой стенки цеха, застучали каблучки, и Андрюха впервые увидел вблизи девушку-крановщицу. Он привык видеть ее под потолком, в кабине крана, а как она туда поднимается и как оттуда спускается, ни разу не видел. И вот, оказывается, по лестнице.
Тук-тук-тук, ближе, ближе красные туфельки, черные брюки, синий свитер, голубая косынка, светлые волосы, на вздернутом носике — крупные веснушки.
— Девушка, вы как с неба, как этот самый… ангел, — начал было Пашка.
Но она только скользнула рассеянным взглядом по бригаде и прошла мимо, легко лавируя между верстаками, между валявшимися на участке недособранными узлами.
Пашка оскорбленно хмыкнул: мол, подумаешь, краля, и стал рассказывать о своих успехах у женщин. И выходило, с его слов так, что ни одна женщина, будь хоть красавица из красавиц, не устоит перед Пашкой. Потому что видит он их, Пашка, насквозь и имеет к ним подход… Сеня-школьник восхищенно слушал, и было видно, что он завидует Пашке и старается запомнить подробности его похождений.
Сварщик, усмехаясь, поглядывал на рассказчика, на Сеню-школьника, разинувшего рот, а временами и на Андрюху. Взгляд у сварщика умный и как бы говорящий: «Ох, детки вы мои, детки, что-то из вас получится?» Сам сварщик квадратный, хромой, лицо в крупных оспинах, большеносое; глаза зеленые; на голове — черная шляпа под вид треуголки, не потому ли «Багратион»?
«Кличка это или имя такое?» — подумал Андрюха.
А крановщица между тем вернулась, и позади нее шагал пожилой рабочий в брезентовом фартуке; в руке он нес ящичек с набором инструмента.
— A-а, так у вас, девушка, что-то с краном, — догадался Пашка и поворошил рукой кудрявый рыжеватый чуб. — Может, вам помочь? Мы таким хорошеньким всегда готовы.
Она ноль внимания.
На лестницу и снова: тук-тук-тук.
— Девушка, ну почему вы такая? Ведь с вами же разговаривают! — Пашка легонько ухватил крановщицу за ногу повыше туфельки.
— Ну? — и последовал сердитый поворот головы и строгий взгляд сверху вниз.
— У вас такие ножки…
— Пусти, горластый, кому говорят!
«Горластый» — это она верно сказала. Когда на участке нужен кран, чтобы поднять и переместить какую-нибудь тяжелую деталь или узел, кран обычно зовет Пашка. Причем кричит так, что голос его перекрывает гул в цехе, все эти стуки, скрипы, визги, рокоты и скрежеты: «Кра-а-ан!!»
Слегка покачивая бедрами в обтягивающих брюках, крановщица поднялась уже высоко, и Пашка, перестав задирать голову и чувствуя, что как «знаток женских сердец» упал в глазах бригады, поспешил отвлечь внимание на другое. Помидор, братцы, это еще что-о! Вот он, Пашка, ездил однажды к родственникам в деревню… Свадьба там была…
— Просыпаюсь вот так же, да, — повествовал Пашка, — лежу на полу. Кости болят, шея и того больше. Ну, на полу, на досках — ясное дело. Пошарил вокруг себя и нащупал что-то мягкое. Вот хорошо-то, думаю, хоть под голову положу. Подтянул к себе, голову положил, удобно, мягко, тепло. Только стал засыпать — уползло. Опять подтянул, опять уползло. Что, думаю, за хреновина такая!.. И всю-то ноченьку, братцы мои, промаялся! Подползу сам — оно уползет, подтащу к себе — опять же уползает. А утром открываю глаза, гляжу — мать честная! Теленочек махонький, и я с ним в уголке за печкой!..
Сеня-школьник хохотал до слез.
— Заливаешь ты здорово, — заметил Гена-солдатик, — а что касается женщин…
— Спать тебе, Пашка, всю жизнь с маленькими телятками, — подхватил Багратион.
— А мы вот так же… — без всякой, однако, связи с предыдущим заговорил Панкратов. — Валили лес в Урмане. Друг у меня был, Вася… Набрели с ним как-то на пасеку… Старик один живет, борода белая. Мы с Васей — давай меду, дед. Он закуражился: колхозное, мол, не мое… От, хрыч, думаем, чего жмется! Обидно стало. Я уж пришить хотел папашу… — С этими слова Панкратов посмотрел в сторону Андрюхи, мол, учти, студент — со мной шутки плохи. — Вася не дал. Связать, говорит, лучше. Связали. И пошли гулять! Меду там было… Нажрались вот так! — Мрачный Тип чиркнул ладонью по горлу и замолчал.
И все молчали. Неловко как-то стало.
— Брюхо не болело потом? — серьезным тоном спросил сварщик.
— С чего? С меду-то? — не понял Мрачный Тип. И не без гордости возразил: — Не-е. У меня желудок в порядке. Гвозди переварит…
Сварщик хотел еще что-то сказать, но только крякнул, вытащил из кармана заводскую многотиражку, развернул, расправил ее своими большими руками и углубился в чтение.
— Что там новенького пишут, Багратион Петрович? — спросил Гена, заглядывая в газету.
— Да вот… про пьянчуг опять. Сколько ни продергивают их, а… — И Багратион негромко, но каким-то торжественным голосом начал читать стихи заводского сатирика:
Все потянулись смотреть карикатуру, на которой была изображена «транспортировка» преувеличенно большой винной бутылки через стену преувеличенно уродливыми, маленькими человечками с большими «пропитыми» носами.
Андрюха с Геной-солдатиком переглянулись…
— Вот, Пашка, смотри. Это твое будущее. — Багратион ткнул указательным пальцем в карикатуру. — Помяни меня…
Заспорили. Пашка уверял, что на заводе он ни-ни. Только в свободное от работы время.
— В свободное от работы время, — передразнил Багратион. — Ходил бы лучше в школу. А то стыд голове, десятилетки не осилил, тьфу!.. Вон Геннадий у нас, не успеешь оглянуться, как диплом получит, инженером станет.
— Пробовал, Багратион Петрович, — не могу, — признался Пашка. — Учительница про Африку рассказывает, сколько там разного народа живет и какой там климат, а я гляжу на нее, и в голове не Африка, а... эх, думаю, обнять бы тебя, Капитолина Петровна, к сердцу бы прижать!..
Багратион только головой покачал.
Тут за перегородкой появился мастер, незадолго до этого отлучавшийся куда-то, и сказал, что обед кончился, пора за дело.
Бригада стала расходиться по своим рабочим местам, Пашка с Сеней пошли на склад. Андрюхе мастер велел нарубить картонных прокладок к редукторам.
Добившись того, чтобы плотный серый картон не двигался, не съезжал с корпуса, Андрюха осторожно постукивал молоточком, а сам перебирал в уме недавний разговор.
«Панкратов припугнуть хотел: мол, учти, студент. Дурачок ты, Панкратов, дурачок. Думаешь, не сумеем за себя постоять? Сумеем!»
И о Пашке думал Андрюха. Пашка ему одновременно нравился и не нравился. С одной стороны, веселый он, Пашка, без таких скучно, но, с другой стороны, эти его рассказы... Послушаешь — ну, прямо гусар, забулдыга и волокита. Да и насчет учебы сварщик прав — «стыд голове, десятилетки не осилил».
Однако больше всего озадачил Андрюху Гена-солдатик. Надо сказать, что к студентам-вечерникам у Андрюхи вообще было особое отношение: он уважал их за настырность, за упорство, с каким они преодолевают те же науки, что и он, Андрюха, да только в отличие от него еще и работают на производстве по восемь часов. Всем им, считал Андрюха, вместе с дипломом надо по ордену непременно выдавать...
«И ведь как он насчет работы мыслит! — думал Андрюха. — Мы вот даже и не задумываемся — кем будем. Конечно же, конструкторами, технологами, ну, некоторые мастерами. А он… автоматической линией управлять...»
Андрюха так задумался, что не заметил, когда рядом появился мастер.
— Ну, ты разошелся, студент! — сказал мастер. — Хватит. Солить их, что ли?..
Андрюха глянул — и правда. Целую гору наштамповал прокладок.
— Пойдут? — спросил он, протягивая мастеру одну из прокладок.
— Что ж не пойдут, — сказал мастер. — Пойдут, конечно.
Сеня и Багратион
В пятницу под конец рабочего дня Андрюха стал свидетелем того, как Сеня-школьник поцапался со сварщиком Багратионом...
Орудуя гайковертом, закрепляя крышки на ведущем барабане к конвейеру, Андрюха обратил внимает на то, что Сеня щепочкой наталкивает в отверстие на корпусе редуктора загустевшую краску и при этом воровато поглядывает по сторонам.
Вот натолкал он этой краски, взял щуп-маслоуказатель и заткнул его в отверстие. Попробовал — держится.
«Это он резьбу в отверстии ослабил, не иначе», — подумал Андрюха. И чтобы щуп не выпадал и не болтался, он его на краску; мол, засохнет, и порядок, никакой контролер не разглядит… А то не понимает, дурная башка, что, как только машина начнет работать, краска раскрошится, и вот она — дыра в редукторе, вот он и песок полез в масло... А тут уж и до аварии рукой подать, потому что песок в подшипники попадет и во все соединения налезет. «Без понятия малый, совсем без понятия!» — Андрюха с досады грохнул гайковертом по гладкому цилиндру-барабану. Сеня обернулся, встретился глазами с Андрюхой и торопливо вытер запачканные краской руки о свои трикотажные штаны.
Неожиданно около сообразительного «школьника» появился разгневанный сварщик. Он выдернул из редуктора щуп, бросил его на верстак перед Сеней и сказал:
— Ты, паразит, уж лучше бы вообще не делал, чем так. Самому бы тебе понравилось?.. Купил бы ты, к примеру, магнитофон, а у него вместо предохранителя — таракан засушенный. Понравилось бы?
— Какое ваше дело? — Сеня вскочил на ноги, круглая физиономия покраснела, пошла пятнами. — Я же не лезу к вам!..
— Иди и сейчас же выточи новый щуп, вахлак длинноволосый! — взревел Багратион. — Да чтоб резьба точная была, понял?!
— Черт знает что за человек такой, — провожая грозным взглядом ленивую спину «школьника», ворчал сварщик, обращаясь уже к Андрюхе: — Ни стыда ни совести, ни ответственности. — Багратион сплюнул. — Не знаю. Может, я уже старею, старческая воркотня. Но у нас, помню, в таком возрасте было это чувство ответственности. Гордость рабочая была. Мы как-то понимали — мы вот этими самыми руками делаем все: машины, дома, заводы. Мы. И никто, кроме нас, не сделает, не построит, не запустит. Так как же мы можем делать плохо, халтурить? А эти… — Сварщик махнул рукой. — Похабят, понимаешь, само это звание-то — рабочий человек.
«Ого, разошелся старик», — подумал Андрюха.
— Не все же такие, Багратион Петрович, — мягко возразил он. — Взять хотя бы вон Гену…
— А что Гена? Что Гена? — поморщился сварщик. — Гена, конечно, слесарь что надо, дай бог каждому. Но ведь он учится. Получит диплом, и поминай как звали. Уйдет. В отдел уйдет. Конструктором, технологом. Цех — это у него временно, перевалка вроде бы.
— Что ж в этом плохого, если человек учится... Вы же сами недавно сказали…
— А кто говорит, что плохо? — возразил сварщик. — Хорошо. Да только грустно как-то, знаешь. Утечка мозгов получается. Кто поспособней да поумней, в науку уходят или, на худой конец, в конструктора да технологи. Вот и остаются в цехе такие, как Сеня, как этот головорез Панкратов, ну, да Пашка еще. Эти никуда не уйдут, разве что на другой завод, в другой цех… Им бы побольше заколотить, попить да погулять.
«Ну, а что ты на это, интересно, скажешь?..»
— Вы, Багратион Петрович, наверное, давно работаете в цехе?.. — как бы меняя тему разговора, спросил Андрюха.
— Давно, — ответил сварщик. Он уже заметно поостыл от схватки с Сеней и теперь присел на верстак и достал мятую пачку «Севера». — Лет с шестнадцати. Как ФЗУ закончил, так и… — Багратион в задумчивости вынул из коробки спичку, закурил и продолжал: — Был и токарем, и слесарем, и фрезеровщиком, и... Молодой, знаешь, все надо попробовать, — он усмехнулся над собой, молодым. — Вот здесь, думаю, наверно, интересно… и пошел в театр. Заведовать механизмами, которые, знаешь, сцену поворачивают, декорации поднимают... А то думаю, как это они мелкоту такую, часы эти ручные, ремонтируют? Дай попробую. Работал и часовых дел мастером, и автослесарем. Сейф тебе любой вскрою, если ключ потерян, ружье повороню, рисунок на стали вытравлю…
— Вот-вот, Багратион Петрович, — вставил Андрюха, — столько вы работали, столько умеете, знаете. А почему же вы не продвинулись-то, не пошли дальше? Ведь могли бы, наверное, стать мастером, начальником участка, институт закончить?..
— A-а, — понимающе протянул сварщик. — Предлагали. Ты что думаешь — не предлагали? И мастером, и начальником, и учиться предлагали. А я… хоть верь, хоть не верь — не хочу. Я, понимаешь, люблю, когда вот в руках что-то преобразуется, когда я руками что-то делаю. Возьми сборку… Чем она мне нравится? А есть в сборке, как бы это сказать… что-то от игры, что ли… Вот они, железки, никакого в них проку. А взял их, собрал, подключил, отладил, глядишь — задвигались, поползли, завертелись, и вот уже машина или там прибор готов. Полезная вещь, одним словом. Ну, чем я тут не академик?..
На это Андрюха возразить ничего не мог. Слова сварщика о любви к металлу, к машинам, к работе не пустые слова. Сварщик Багратион может все, только позови его, расскажи, вот мол, Багратион Петрович, вал задевает за раму, надо подрезать, подчистить…
Багратион, хромая и шелестя зеленой брезентовой робой, притащит черные шланги, подкатит на тележке баллоны-торпеды с ацетиленом и кислородом, устроится поудобнее и начинает… Не спеша открывает на медной горелке краники, подносит к изогнутому концу горелки зажженную спичку — щелчок! И бешено гудящий, бело-синий язык пламени вырывается, выстреливает из сопла горелки.
— Три тысячи двести градусов, — с достоинством ответит Багратион, спроси его, какова температура пламени.
Ответит, опустит со лба защитные очки, наведет белый огненный язычок на планку, на уголок или швеллер; язык нагреет, размягчит металл, потом прожжет, отрежет, откромсает лишнее. В свете гудящего пламени адски поблескивают стекла Багратионовых защитных очков, снизу, из-под горелки, сыплется огненный град — разлетаются раскаленные добела капельки железа. Жутковато и красиво!
А когда нужно варить, Багратион берет из пучка коричневых прутков-электродов один, вставляет его в трехрожковую вилку-держатель, садится на корточки, нагибается над соединяемыми деталями, и в таком положении он похож на какую-то птицу с клювом-электродом. Долбит, долбит диковинная птица клювом по железу, и вдруг из-под клюва — треск! Взрыв колючего огня — стр-р-р! И вот уже плещется трескучее электрическое пламя, и словно крыло птицы, протягивается от Багратиона тень, протягивается на пол, на стены цеха — трепещущее крыло большой странной птицы. Трансформатор гудит, дым сгорающей электродной обмазки окутывает Багратионову голову в черной треуголке.
— А блоху, Багратион Петрович, смогли бы подковать?
— Хм, блоху… — усмехнулся сварщик, затаптывая каблуком сапога окурок. — Блоха — это... как бы тебе сказать… символ. Это придумано. А вот что-нибудь на таком же уровне — пожалуйста.
Этот разговор с Багратионом снова заставил Андрюху крепко задуматься. В лице сварщика Андрюхе виделась славная «старая гвардия», которая столько сделала, столько вынесла на своих плечах, что и подумать страшно... Да и сегодня они еще гвардия.
На таких вот Багратионах и держится все. Но, пожалуй, только сегодня. Не завтра. Поставь Багратиона наладчиком на большую автоматическую линию — ничего не выйдет, несмотря на золотые руки. Потому что понадобятся расчеты, знания высшей математики, электроники, программирования… То есть, надо, видимо, навсегда расстаться с представлением, что рабочий — это только умелые руки.
А после памятного разговора с Геной-солдатиком Андрюха все чаще стал думать о своей будущей работе. Ведь не заметишь, как пролетит время, и его, Андрюху, направят на завод уже как инженера. И ему придется иметь дело с рабочими, долго иметь с ними дело. Даже когда кончится двадцатый век и начнется двадцать первый. Так на кого же он, Андрюха, потом будет опираться в своей работе?.. Не на Багратиона — это ясно. И тем более не на Пашку, не на Сеню. Отпадает и Панкратов. Остается Гена-солдатик…
Но ведь Гена уйдет в отдел. Уйдет, как только получит диплом, Багратион тут прав. И все-таки… И все-таки именно они, парни, прошедшие армию, а теперь стоящие у станка, студенты-вечерники, наверное, и составят «новую гвардию». У них чертовски хорошая закалка. Да, они пока уходят, пополняют, так сказать, ряды ученых, инженеров, но ведь на смену им приходят другие такие же «солдатики». Багратион не принимает их за рабочих, не видит в них новой гвардии именно потому, что они уходят «в верха». Но тут, наверное, надо заглядывать в завтра. А завтра — автоматические линии, автоматические участки и даже цехи... Тогда Гена уже не уйдет из цеха, он сам говорил, что хотел бы работать на большой автоматической линии.
Геннадий
Пошла вторая половина месяца, и в кладовые, а значит и на участки сборочного цеха хлынули недостающие детали. Лицо мастера сделалось более озабоченным, он стал поторапливать: «Поживее, товарищи, поживее, кончайте с узлами, пошевеливайтесь».
Андрюха с Геной-солдатиком присверливали крышки к чугунному корпусу головки: Геннадий размечал, Андрюха сверлил. Геннадий смачивал тот фланец корпуса, где нужно провести разметку, раствором медного купороса, и поверхность фланца на глазах краснела, покрывалась тонким слоем меди.
«На первом курсе ставили такие опыты, — вспомнил Андрюха, — писали уравнение реакции: железо вытесняет медь из купороса, и меди ничего не остается делать, как выделяться в чистом виде».
— Сверли, — бросает Геннадий, а сам снова откупоривает бутылку с зеленым купоросом, опрокидывает ее, смачивает ватный тампон, натирает им другой фланец, и тот покрывается красной медью. Быстро у Геннадия получается и точно. Никакой суеты: крышка, чертилка, кернер, молоток — бам! И — сверли.
Пальцы у Геннадия тонкие, сильные, они, как по клавишам, по инструменту, выбирая нужный; глаза же и левая рука в это время заняты крышкой, чтобы она не съехала с фланца, чтобы разметка получалась высший класс.
Андрюха подключает резиновый шланг к сверлильной машинке, по форме напоминающей пистолет, нажимает на спусковой крючок, и сверлышко, зажатое в цанговом патроне, начинает вращаться.
...Все глубже, глубже вгрызается сверло в чугун, вокруг сверла растет подвижный, неспокойный холмик мелкой стружки, пистолет гудит, подрагивает, и дрожь его передается Андрюхиной руке — ощущение что надо! Андрюха улыбается. Сверлит отверстие за отверстием, в перерывах любуется работой Геннадия.
— Сверли, — командует Геннадий.
Во время краткого перекура он рассказывает, как вчера к ним в интерклуб приезжали поляки и как он, Геннадий, славно поговорил с ними, поупражнялся в произношении.
Оказывается, служил он в Польше, и вот теперь ходит на занятия польской секции областного интерклуба, основательно изучает там польский.
— Ну как тебе прославленные польские девушки? — спросил Андрюха. Спросил просто так, к слову, но Геннадий полез за второй сигаретой, стал вспоминать, как однажды во время увольнительной познакомился с пани Магдой.
— Волосы у нее, ты бы видел!.. Есть такое выражение «льняные волосы». Так вот, они у нее именно льняные. Да и сама она…
Сначала Магда все смеялась над тем, что он, Геннадий, пытается говорить по-польски. Но потом, когда она попробовала говорить по-русски, настала его очередь смеяться и поправлять ее. Так они и объяснялись на смешанном и всегда при этом смеялись. А потом Магда познакомила его со своими родителями…
— Сели обедать, — рассказывал Геннадий, потягивая сигарету. — Поставили, знаешь, передо мной, противень, а в противне что-то прозрачное, вроде воды, и, как живой, карп стоит. Перышки в стороны торчат, ну, сейчас хвостом пошевелит и поплывет... Я даже немного растерялся, что такое, думаю… Гляжу, две вилки по бокам кладут. Ага, соображаю, рыбку-то, стало быть, есть нужно.
Рассказывал Геннадий просто и хорошо. Андрюха уже представлял себе и дом под острой черепичной крышей, и Магду, и ее родителей, и братьев, и сестер, и как они все за стол уселись, и как на Геннадия исподтишка посматривали — гляди-ка, не растерялся пан солдат, не ударил в грязь лицом, держится с достоинством, вежлив, обходителен, ест рыбку да похваливает; пошутить умеет, и к месту...
А в одно из воскресений они отправились с Магдой в горы к лесному озеру…
Геннадий задумался на минуту, глядя куда-то далеко, и Андрюха впервые заметил, что у Геннадия большие и красивые глаза.
Но вот настал день демобилизации.
— Как мне не хотелось уезжать, кто бы знал... Остаться на сверхсрочную?.. Так ведь мать же здесь. Старуха уже… — Геннадий замолчал, задумался опять.
Андрюха осторожно спросил, переписываются ли они с Магдой.
— Переписываемся, — очнулся Геннадий. — Каждый раз что-нибудь присылает: то открытку, то пластинку с песенками или музыкой. А то игрушку, петуха какого-нибудь из соломы или из щепок.
— А ты купи турпутевку, да и поезжай во время отпуска. Не хватит денег — одолжи.
— А так и сделаю, наверное.
И видно было, что решил Геннадий это давно, что забыть свою Магду из Шецинека, Магду с льняными волосами он никак не может…
И опять Андрюха почувствовал легкую зависть. «Как-то у него все по-настоящему, серьезно, — подумал он о Геннадии. — И в работе, и в мыслях, и вот… Какое-то равновесие, не то, что у меня, у растрепы… Пусть даже у них ничего и не будет с Магдой, пусть драма, страдания, все равно это как-то правильно и хорошо. А у меня…» — И, загоняя дрожащее сверло в податливый металл, Андрюха стал думать о Наташке.
Она заглянула на участок вскоре после их разговора в табельной, когда рассказывал ей о пещерах. «Мне, говорит, надо точно знать, по каким видам выступишь на спартакиаде, я сегодня должна подать заявку от нашего цеха…»
Спрашивала, а сама теребила в руках чистенький, пахнущий свежей материей клок ветоши, что лежал на верстаке перед Андрюхой.
Этой ветошью, или «концами», как говорят сборщики, в цехе вытирают руки, протирают детали перед сборкой. А копаться в ворохе белых чистых пучков ниток, красных, синих, зеленых и желтых лоскутков материи, — одно удовольствие. Глазам надоедают серые и темные тона в цехе. Привозят ветошь, видимо, со швейных и трикотажных фабрик, сгружают в склад, а уж там сборщики набирают себе целые вороха.
Нежные Наташкины руки перебирали эти нитки и лоскутки, Андрюха же, машинально завладев другим краем разноцветного кома, тоже копался в нем; несколько раз пальцы их нечаянно соприкасались, и игра эта обоим нравилась.
— Чего тут только нет, — тихонько говорила Наташка. — Смотри, вот этот лоскуток явно от пальто. Этот от костюма. А это платье кому-то шили, а может, сарафан…
— Пошли, — предложил Андрюха, заметив, что Панкратов бросил работу и окаменело уставился на них, — я тебя пирожками угощу.
Отправились в дальний угол цеха, где белел халат лотошницы.
— С повидлом, — приветливо ответила она на вопрос Наташки. И поддела на вилку два золотистых пирожка.
Пирожки оказались хрустящими, сладкими и даже еще теплыми. Андрюхе нравилось смотреть, как Наташка ест; как она держит пирожок в руке, отставив мизинчик; как жует, посмеиваясь одними глазами; как у нее поблескивают губы, оттого что она касается их кончиком влажного розового языка…
Неподалеку располагалось покрасочное отделение, и, покончив с пирожками, они заглянули туда. Собранные уже и прошедшие испытание машины покрывались здесь сначала бурой грунтовкой, а потом серой, салатной и оранжевой красками. Повязав тряпицей нижнюю часть лица, работница направляла пульверизатор на бока машины, и из пульверизатора струей била краска. Ацетоном воняло так, что глаза начинали слезиться.
— Батюшки, батюшки, — тихонько сказала Наташка, — как подумаю, что скоро и мне здесь придется…
— Тебе?
— А понимаешь, они не успевают, — кивнула Наташка в сторону женщин. — Столько машин в конце месяца пойдет, что и нас бросают на подмогу.
На обед решили не ходить. Вместо этого Наташка предложила заглянуть в цеховой красный уголок. Там стояли стулья, скрепленные планками по пять штук, с той, видимо, целью, чтобы стулья не растаскивали кому вздумается. На столе, накрытом зеленым сукном, лежала слегка затертая подшивка «Комсомольской правды»; были тут и шахматы, причем одна пешка была самодельная, кто-то взял и выточил из дюраля. В застекленном шкафу стояли кубки, завоеванные цехом в спортивных соревнованиях; на стенах — таблицы, плакаты, портреты лучших людей цеха.
Наташка расспрашивала об институте, слушала, не скрывая зависти; клялась, что лоб разобьет, а в будущем году обязательно сдаст вступительные в педагогический, и в конце концов, вздохнув, призналась:
— Знаешь... мне всегда кажется, что где-то идет интересная необычная жизнь, а я тут… — Помолчала. — Если б не комсомольская работа, так вообще тоска. А комсомольская мне нравится.
— А мне, Наташ, кажется, что именно здесь, на заводе, и есть настоящая интересная жизнь. Смотри…
И Андрюха вспомнил слова Багратиона: «Мы вот этими руками делаем все: машины, дома, заводы. Мы. И никто, кроме нас, не сделает, не построит, не запустит. Без нас ничего не может быть, жизни не может быть…»
— И я с ним согласен, с Багратионом. Действительно, «без нас жизни не может быть». Возьми машину, которую мы сейчас собираем... Да без нее же просто невозможно обойтись в больших литейках. Представляешь, люди до сих пор вручную насыпают землю в большие формы, а трамбуют ее пневматическими трамбовками. Это наподобие пневмозубил, которыми асфальт на улицах скалывают, ты видела, конечно. Так вот, представь, целый день с этой адской машинкой в руках. Руки трясутся, зубы стучат, пыль, грязь и прочее. А наша установка будет швырять в форму сорок тонн в час. Причем так натрамбовывать, что ни лопат, ни трамбовок, ни самих формовщиков не понадобится. Один-разъединственный оператор будет сидеть в кабине у пульта управления и нажимать на кнопки. Здорово?
Наташка глядела на него и слушала внимательно.
— Наверное, я сама такая, — сказала она грустно. — Вот ты рассказывал о спелеологии, о пещерах — интересно. Об институте тоже. Теперь вот о заводе… Понимаешь, наверное, эта интересность, что ли, она в самом человеке. Я боюсь, ох, боюсь: а вдруг буду им неинтересна? Ребятишкам. Вдруг они меня не полюбят?.. Это же ужасно, когда...
— Да ну, — убежденно сказал Андрюха, — полюбят! — И чуть было не добавил: «Ты ведь хорошая…» Но вместо этого сказал: — Педагогический, Наташ, это тоже здорово. Делать из пацанов путевых людей — это, может, поважнее, чем… У меня же мама воспитательницей работает. В садике. По-моему, она без ума от ребятишек, а они от нее. Хотя, бывает, и скандалят...
Спохватившись, что разболтались, что обед-то уже кончился, заторопились вниз, в цех.
— Не забудь, — напомнила на прощание Наташка. — В субботу соревнования. Готовься.
— О чем задумался? — спросил Геннадий, заметив, что Андрюха не включает «пистолет», чтобы просверлить очередное отверстие.
— Да так… пустяки, — вздохнул Андрюха и надавил на спусковой крючок.
— Ты не теряйся… с этой рыженькой-то, — сказал вдруг Геннадий и качнул головой в сторону табельной.
Андрюху так и бросило в жар: «Откуда знает? Как догадался, что я о ней?..»
Чувствуя, что начинает краснеть, Андрюха потупился, еще ниже нагнулся над деталью и изо всех сил стал давить на рукоятку «пистолета».
— Хорошая девчонка, — серьезно сказал Геннадий. — Тут к ней было Панкратов «клеился». Уж он и так, уж он и сяк. Она ни в какую.
— Слушай, что он за человек, этот Панкратов?
— Не знаю… — нехотя сказал Геннадий. — По-моему, из калымщиков, из бичей. Про мед тогда рассказывал. Да такие штуки расстреливать надо.
Несколько минут работали молча.
— Я давно хочу тебя спросить, — снова заговорил Андрюха. — Как ты успеваешь все делать? Работать и учиться? Еще и в интерклуб этот ходишь…
— Тяжеловато, — отозвался Геннадий. — Мать старенькая, помогать ей во всем надо.Каждый день хлопот полон рот. А тут еще в завком выбрали — опять заботы, опять время… — Геннадий помолчал. — Как успеваю? У меня же, Андрюха, все до минутки расписано. Весь день. Иначе давно бы зашился.
«Режим... вот в чем дело. Вот чего не хватает мне! Режима и еще раз режима!»
— И все бы хорошо, — продолжал Геннадий, не отрываясь от разметки, — все бы я успевал, со всем справлялся... Но мы первую половину месяца, считай, «проспали». Значит, за вторую половину должны сделать вдвое больше. А как? Да так, что в цехе придется с темна до темна. Тут и летит мой режим к чертям. Занятия приходится пропускать, а потом попробуй догони… Сидишь ночами и переписываешь конспекты, отчеты по лабораторным работам. А спать когда?.. Некогда. Хорошо, если часов пять в сутки урвешь.
— Зачем же ты соглашаешься с темна до темна? Занятия, мол, у меня…
— А ты знаешь, сколько нас, таких, найдется? Ого. Уйдем, так уж точно заводу плана не видать. Нет, Андрюха, как ни крути, а выход один — спать по пять часов в сутки. — И, видя, что Андрей снова задумался и забыл про «пистолет», Геннадий напомнил: — Сверли, Андрюха, сверли.
Руководитель практики
Постепенно руки у Андрюхи становились более умелыми и ловкими. Правда, давалось им это нелегко: все они были в ссадинах, заживающих ранках, царапинах, порезах. Особенно доставалось костяшкам-казанкам, кожа на них была сбита по нескольку раз; это ведь всегда так — именно больным местом и задеваешь обо что-нибудь, ему-то и достаются новые удары. Руки плохо отмывались от масла и металлической пыли, ладони раздались, кисти стали тяжелее.
Зато мастер теперь уже не смотрел на Андрюху как на пустое место, и настал день, когда он доверил «студенту» сборку целого редуктора.
Андрюха расстелил на верстаке сиреневый чертеж и даже разулыбался, как будто встретил старого знакомого. Точно такой же редуктор, только двухступенчатый, он проектировал недавно сам, когда выполнял курсовой проект по деталям машин. Вспомнил, как делал расчеты, составлял пояснительную записку, чертил вот такой же сборочный чертеж, деталировку; как их комната 308 тогда превратилась в настоящее конструкторское бюро: пять чертежных досок, ватманские листы, рейсшины. А Владька на защите проекта уморил преподавателей своим «экономическим финтом». В пояснительной записке нужно было привести технико-экономические обоснования проектируемого объекта, иными словами — похвалить свой редуктор, отметить его положительные стороны. Владька думал, думал, да и загнул: «Основное преимущество моего редуктора — это то, что он на три килограмма двести граммов легче, чем редуктор студента Самусенко».
— Ну, братец, нашел ты образец для сравнения! — смеялись преподаватели, при защите проекта.
Основательно изучив чертеж, Андрюха разложил вокруг себя детали будущего редуктора и, не торопясь, сосредоточившись, начал сборку. Вставив шпонку в шпоночный паз, профрезерованный в гладком, шлифованном валике; с помощью винтового пресса насадил на валик шестеренку; промыл в керосине подшипники и тоже насадил их на вал по одному с каждой стороны.
Точно так же собрал и второй вал, потолще. Затем опустил оба валика в чугунный корпус, покрытый изнутри красным суриком, опустил так, чтобы подшипники оказались в своих гнездах, чтобы шестеренки вошли друг с другом в зацепление. Теперь, вращая малый валик рукой, можно было полюбоваться и послушать, как передается вращение, как почти бесшумно, с легким воркованием шестеренки катятся друг по другу, как гудят подшипники и мелькают зубчики...
Накрыл редуктор чугунной крышкой и отошел в сторонку — ничего вроде получился редуктор. Горбатая обтекаемая коробка, а из нее концы валов торчат. Тот, что потоньше, будет подключен к электродвигателю, а тот, что потолще, будет вращать барабан конвейера, передавать конвейеру спокойное движение.
«Ну вот, а ты, Платон, говоришь, что вещи — это бледные тени вечных идей. Что же, по-твоему, где-то на небе есть идея редуктора? Сказки! Живой человек, конструктор, придумал этот узел, рассчитал, начертил. А я вот по его чертежу собрал редуктор. Вот он, пожалуйста, твердый, красивый, живой, настоящий. А не бледная тень какой-то там «вечной идеи»…»
Теперь оставалось положить где надо прокладки, привинтить верхнюю и боковые крышки, чтобы закрывали подшипники; поставить указатель уровня масла и рым-болт. Этим Андрюха и занялся, согнувшись над редуктором и орудуя гаечными ключами.
— Простите, — прозвучало над ним и папахнуло не то духами, не то пудрой, — вы… студент?
Андрюха поднял голову — перед ним стояла молодая женщина в очках.
— Да, — сказал он.
Женщина достала из сумочки изящную записную книжечку и авторучку, приготовилась писать.
— Фамилия ваша?
— Скворцов. — Андрюха вопросительно смотрел на незнакомку.
— Та-ак, Скворцов, — сказала она, ставя в книжечке крестик. — Я новый сотрудник кафедры «Технология машиностроения», и вот послали руководить практикой. Зовут меня Калерия Самойловна.
— Очень приятно, — Андрюха приподнялся с верстака и слегка поклонился.
Сделав улыбку на холодноватом, строгом лице, преподавательница спрятала записную книжечку и ручку и сочувствующим тоном спросила:
— Ну как вы тут?
— Да ничего, нормально, — пожал плечами Андрюха.
— Молодцом. А то многие, у которых была, в голос: «Надоело!» Я им говорю: «Понимаю вас, но что поделаешь — программа требует. Сама недавно студенткой была, знаю. Едва дождались, помню, конца этой практики!» — И уже к Андрюхе: — Ничего, потерпите уж. Через все это надо пройти.
— Да, собственно… — начал было Андрюха.
— Чем это вы занимаетесь? — преподавательница кивнула на редуктор.
Андрюха с удовольствием принялся рассказывать о своем редукторе, о всей машине… Понимаете, говорил он, чтобы изготовить, например, большое зубчатое колесо, люди издавна делали так. Мастерили из дерева модель этого колеса, помещали ее в яму и начинали насыпать вокруг модели специальную формовочную землю. Насыпали и трамбовали, насыпали и трамбовали. Затем осторожно вынимали модель, и в земле оставался отпечаток, иными словами, форма. В эту форму и заливался потом жидкий, расплавленный чугун. Застывал чугун — и заготовка колеса была готова. С тех пор в изготовлении крупногабаритных форм почти ничего не изменилось. Ну разве что трамбуют теперь не деревянными трамбовками, а пневматическими. А вот такая установка, какую мы здесь собираем, все в корне меняет. Формовочная земля будет подаваться конвейером в головку машины, а в головке вращается ротор с плицей. Плица подхватывает землю и швыряет вниз, в изготовляемую форму. А чтоб вся форма равномерно заполнялась, земляная струя должна перемещаться… ну вот как кисть маляра, когда он красит пол: туда-сюда, туда-сюда, и притом чуть-чуть наискосок. Для этого в машине предусмотрена электроавтоматика…
Тут Андрюха осекся. Он вдруг увидел в глазах преподавательницы такую скуку, такое безразличие, что оскорбился до глубины души. «Я тут распинаюсь, елки-моталки, — подумал он, — а ей, видно, совершенно до лампочки все мои «живописания технологического процесса».
— Как с отчетом? — спросила Калерия Самойловна, решив, видимо, что Андрюха закончил свой рассказ. — С собой? Покажите.
Андрюха достал из тумбочки тетрадь, обернутую целлофаном, протянул преподавательнице.
— Так, так… — говорила Калерия Самойловна, листая отчет. — История завода, перспективы развития, структура управления, кстати, что такое СКО, ну-ка ответьте.
— Специальный конструкторский отдел, — сказал Андрюха, а про себя подумал: «Нашла о чем спрашивать…»
— А что такое БТЗ? — Калерия Самойловна убрала с рукава своего светло-серого жакета сориночку.
— Ну как же, — усмехнулся Андрюха, — это же, можно сказать, самая серьезная и важная служба. Бюро труда и зарплаты…
— Да, — вздохнула Калерия Самойловна, — зарплата в наше время — это… — Она помолчала и опять спросила. — ЦЗЛ?
Потом она еще спросила, что такое ОГТ, ОГМЕТ, ОГК, ПДБ, ОТК, ОНИР, ИРК…
— А это что за отдел? — силилась вспомнить Калерия Самойловна. — ПАС… ПАС… Погодите, я что-то не припомню…
Андрюха чуть не расхохотался. Однако, спохватившись, сделал смущенный вид и пробормотал:
— Да это так… в порядке юмора... Я вычеркну потом. Просто эти сокращения, разные ЦИЛ да ОГМ… Их так много, что я подумал: а почему бы не ПАС? — практикант Андрей Скворцов.
— Чего только не придумают? — Калерия Самойловна вдруг оживилась, повеселела. И рассказала, что один из студентов свой отчет по практике назвал: «Мемуары Петра Кондрашкина»… Что у большинства вообще ни строчки не написано: «А мы, — говорят, — и забыли...» Что есть среди практикантов такой тип по фамилии Вронский, который чуть не довел ее, Калерию Самойловну, до слез...
— Представляете, прихожу вот так же в цех — этого Вронского на работе нет. Иду в общежитие — его и там нет. Спрашиваю у ребят, а они: «Да мы сами не знаем, пятый день где-то Вронского не видно, не ночует...» Я перепугалась: шутка ли, человек потерялся! Побежала в милицию заявлять, бегу, а у самой слезы вот-вот: я ведь до этого никогда не преподавала, а тут сразу практикой руководить, за людей отвечать. А ну как с ним что-нибудь серьезное? На другой день опять в общежитие пошла. Захожу, а он преспокойненько дремлет на кровати... «Вы, — говорю, — где пропадали?» А. он: «Да понимаете, — говорит, — стипендию не получаю, до зарплаты далеко. Стою у станка и чуть в обморок не падаю. Нет, думаю, так дело не пойдет. Пока до получки дотяну, меня из цеха вперед ногами вынесут. Ну и решил пойти порыбачить. А теперь вот...» И достает, знаете, из-под кровати мешочек вяленой рыбы, чебачки или как их там... Ну что ты будешь делать! — Калерия Самойловна опять вздохнула. — Практика, а он на рыбалку подался... Как дети!
«Сама-то...» — думал Андрюха. Он знал Сашку Вронского как облупленного. Плут каких поискать. К тому же преферансист. Продулся где-нибудь в картишки все пять дней, а рыбу у кого-нибудь стянул. Под пиво. Это уж точно.
— Хорошо, — сказала Калерия Самойловна, закончив проверку отчета и возвращая тетрадь Андрюхе. — У многих вообще ни страницы, — повторила она.
— Ну и что им будет? Тем, кто отчет не пишет? — спросил Андрюха.
— Безобразие, конечно, — сказала Калерия Самойловна. Однако, подумав, беспечно махнула рукой: — Напишут, куда они денутся. К концу практики у всех отчет будет. Всегда же так делается, господи! Пока не прижмет… Мы, помнится, тоже все делали в самый последний момент. Ночку не поспишь, бывало… Такова уж психология студента…
«Все штурмом берем, штурмом», — вспомнились Андрюхе слова Философа на экзамене. С горечью сказал, неодобрительно. А эта… вроде даже с умилением: «Всегда же так делается, господи!»
Он слушал преподавательницу и думал: «Забавно». А думал он так потому, что все студенческое, весь этот мир лекций, зачетов, бессонных ночей, защита проектов, «редуктор студента Самусенко» — все это отодвинулось куда-то и стало даже чуточку забавным, будто принадлежащим детству. И Андрюха вспомнил, что такое чувство он уже однажды испытывал, когда приехал на каникулы к себе в деревню. Сходил в школу, побывал в своем классе, встретил учителей. Все то же, да не то же... Будто время что-то сделало с его глазами, и он смотрит на свою маленькую школу, на свою парту, на учителей не то чтобы свысока, нет, а вот с этим сложным чувством, где и удивление — неужели это было со мной? — где и чувство грусти, и улыбка от сознания — а ведь было, было! Ведь это я ни за что ни про что вот здесь, на этом самом месте, дал в ухо Кольке Петухову. Забавно…
А теперь вот глазами, с которыми снова что-то произошло, смотрел Андрюха на Калерию Самойловну.
Она же, заметив, что он слушает ее с какой-то странной полуулыбкой, вдруг замолчала. В ней что-то шевельнулось, появилось вроде бы сомнение, она насторожилась самую капельку — не очень ли разболталась, разоткровенничалась?
— Да-а, — будто бы спохватившись, Калерия Самойловна глянула на часики. — Мне же еще сегодня… Скажите, в этом цехе есть еще студенты? Я вас очень прошу — проводите меня, пожалуйста, к ним.
Андрюха повел руководительницу по главному проходу цеха. То и дело приходилось уступать дорогу бесшумным электрокарам, и всякий раз Калерия Самойловна пугалась, отскакивала в сторону, каблуки ее туфель застревали в щелях между деревянными торцами. А когда совсем рядом зарычал автопогрузчик (машина, как бы обрубленная и повернутая задом наперед), Калерия Самойловна чуть не упала от испуга, и упала бы, наверное, не поддержи ее Андрюха вовремя.
Наташка, пробегая по проходу со стопкой каких-то папок, подозрительно покосилась на Андрюху и Калерию Самойловну…
— Нет, цех — это все-таки… — Калерия Самойловна поморщилась и повела рукой, мол, все эти грязные машины, этот стук, скрежет, это угрожающее опасное движение железа… Того и гляди стукнет чем-нибудь.
Передав преподавательницу с рук на руки толстяку Перфильеву, Андрюха облегченно вздохнул и побежал на свой участок доканчивать сборку редуктора.
Затягивал болты и думал: «Интересно, что и парни стали какими-то другими. Разговоры в общаге теперь другие. Игнат жалуется — трудно ему свои агрегатные станки настраивать. Владька говорит: «Во всех порах у меня металлическая пыль сидит, век, наверное, не отмоюсь...» Петро ворчит насчет нарядов и расценок. Гришка Самусенко хвастает, что в аванс всех больше получил…»
В семье
Коротко прозвенела судейская сирена, и все шестеро подались вперед, застыли. И вот он взвивается и летит с той стороны, из-за белой натянутой сетки, черный, идеально круглый мяч: вот он принят «центром», остановлен его стремительный полет, погашена в сильных пальцах его энергия. Мяч плавно перемещается по воздуху к парню у сетки; тот, слегка присев, еще более плавно посылает мяч вверх, точнехонько на сжавшегося как пружина и ждущего Андрюху. Толчок! Андрюха бросает себя вверх, навстречу увеличивающемуся мячу, и, будучи уже над землей, над сеткой, над игроками, видит разом и как бы остановившийся в полете мяч, и площадку противника, и «дыру» в ней, то есть лицо, на котором написаны растерянность и страх. Зафиксировав все это в мгновение, Андрюха с выдохом лупит по тугому мячу, направляя его в «дыру» — бац! И уже пружинно касаясь ногами земли, слышит рев болельщиков: «А-а-а!», видит, как за сеткой, на той стороне, принимая мяч, валится на спину один игрок, второй, третий, и что мяч-таки поднят в воздух и медленно, «пешком», опять переваливается на эту сторону. Игра продолжается, кузнечный ведет в счете, и надо вырвать у них инициативу, надо вырвать. Этого ждет принаряженный по случаю выходного дня Багратион, стоящий у самой судейской вышки с двумя своими мальчиками; этого ждет Геннадий; мастер с женой и дочкой; этого ждут все болельщики за сборочный цех; этого ждет Наташка…
Подходит к концу большой спортивный праздник. Заводской стадион, расположенный в березовой роще, залит нежарким уже, предвечерним солнцем. Он, конечно, не то чтобы классический стадион «Динамо» там или «Спартак» с их идеально зелеными футбольными полями, с трибунами и душевыми. И все-таки это стадион: есть и футбольное поле, на котором уже отгремели страсти и на котором сборщики позорно продули инструментальному цеху; есть и ямы для прыжков, и баскетбольные площадки, и беговая дорожка, по которой еще недавно в числе многих девчонок бежала Наташка…
Андрюхе сделалось ее жалко, когда он глядел на нее, такую вроде бы потерянную в толпе голенастых девушек, ждущих старта. На Наташке были желтые шелковые трусики, белая маечка и белые беговые тапочки; она заметно нервничала и то и дело касалась ладонями своих порозовевших щек.
Бежала она где-то в середине растянувшейся по дорожке группы, но Андрюхе казалось, что бежит она лучше всех и красивее всех, что нет на всем огромном стадионе быстрее и стройнее этих загорелых крепких ног. Он не отрываясь смотрел на них все время, пока они мелькали в стремительном и естественном, как колесо с мелькающими спицами, беге.
А надо уже было идти к яме для прыжков в длину, и Андрюха пошел туда, так и не успев сказать Наташке, что она молодец, что...
Неподалеку от ямы самые сильные люди завода выбрасывали штангу и отжимали двухпудовую гирю. Пашка, потный и красный, под поощрительные и насмешливые окрики зрителей отжимал чугунную гирю, и мускул на его правой руке вздувался, как сдобная булка. Багратион же, стоя неподалеку от Пашки, подбадривая, считал: «тридцать один, тридцать два...» И ворчал негромко: «Не займешь первого места — лучше не появляйся в бригаде!..»
Когда-то Андрюха неплохо прыгал в длину. Надо вспомнить технику разбега, толчка, полета и приземления… А парни у ямы собрались как на подбор. Атлеты что надо...
Разбег по дорожке, разбег короткий, таранный! Внизу под ногами мелькнула доска, заделанная в землю заподлицо с нею; толчок, толчок изо всех сил, почти удар ногою в доску, и сердце точно взбухло, заняло всю грудь, и ты уже в полете, ты весь сжался, сложился в ком, коленки выше головы. И так, комком, летишь секунду, замерев, застыв, в глазах промелькнул пестрый от флагов и транспарантов, от спортсменов и болельщиков стадион, березы за его забором, поблескивающая за их стволами река. Втыкаешься пятками в ровную, взрыхленную граблями землю с опилками, рывок всем телом вперед и в сторону, чтобы не упасть, не опрокинуться назад.
Финальный прыжок Андрюхе не удался.
Гришка Самусенко, в белой футболке, в белых штанах, с красной судейской повязкой на предплечье, только руками развел: мол, ничего, Андрюха, не поделаешь — прыгал ты, как зверь, но сейчас, увы, переступил через планку, «заступ», — не считать.
— Ты почему не ходишь на тренировки, понимаешь? — напал на Андрюху занявший первое место Геловани из конструкторского. — Какой отдел? Какой цех?.. Обязательно ходи! Мы тренируемся каждый вторник, каждую субботу.
Андрюха в ответ только улыбался: досадно было, что переступил…
— Да ничего, ничего! — утешала его Наташка. — Что ты!.. Ты знаешь как выручил! Нам только бы еще очков пятьдесят набрать, и тогда…
Она была вся взвинченная, то и дело подсчитывала эти самые очки, то и дело убегала куда-то, подбадривала, утешала, огорчалась, и Андрюха уже почти ревновал ее к парням и девчонкам, ко всем этим возбужденным бегунам, прыгунам и пловчихам, к тому, что везде и всюду она свой человек, для всех она «ох ты, рыженькая!»
И только когда на теннисных столах начались решающие поединки, Наташка оказалась рядом.
За кого болеть? — разрывался Андрюха. То ли за Игната, своего товарища, а значит, за свою 308-ю комнату, за свой родной институт; то ли за Генку-солдатика, а значит, за бригаду, за свой сборочный цех.
Андрюха знал: Игнат собаку съел в этом настольном теннисе. И хладнокровен же, дьявол, и коварен! Видит своими глазами-щелками малейшую Генину оплошность… Но и Геннадий не промах. Работает ракеткой и шариком, будто слесарным инструментом.
Слегка, словно перышко, прихватив ракетку худыми сильными пальцами, Геннадий производил ею неуловимые для глаза движения, и шарик, цокнув о зеленую доску стола, вдруг летел обратно, неистово крутясь и выписывая в воздухе какую-то фантастическую траекторию. Цок-цок! Цок-цок! Темп игры нарастал, и уже не раз на невозмутимом азиатском лице Игната мелькала тень растерянности. А Геннадий, будто резиновый, скручивался корпусом и раскручивался, был то у самой кромки зеленого стола, то в трех шагах от него, то слева, то справа, резал, атаковал непрерывно; на маленьком невзрачном лице горели большие быстрые глаза. Цок-цок! Цок-цок! Игнату, обороняясь, пришлось сделать чуть ли не акробатическое сальто и он отбил-таки шарик, однако не успел распрямиться, как шарик летит на другой угол стола. Цок-цок! Цок-цок! Глаза у Андрюхи не успевали уже следить, а мозг осознавать это стремительное метание белого шарика, и наступало ошеломление, казалось уже, не один шарик мечется от Геннадия к Игнату и обратно, а несколько; не по одной ракетке в руках у игроков, а по нескольку; и летает шарик по законам, немыслимым с точки зрения классической механики.
Когда Игнат, диковато блеснув белыми зубами, снова принял, почти уже в падении, пулей летящий шарик и сравнял счет, Наташка, ахнув и пробормотав: «Батюшки, батюшки!», стиснула Андрюхину руку. От этого он совсем перестал замечать подпрыгивающие и взлетающие шарики, стоял и дышать забыл…
Но тут, как назло, прибежала Надька, Наташкина сменщица, и затараторила без запятых:
— Прохорова отказалась плыть если нам поставят «картошку» не видеть нам призового места как своих ушей.
Наташка, отпустив Андрюхину руку и тотчас же забыв и о нем и о настольном теннисе, побежала на берег реки, на ходу переговариваясь с Надькой.
А на столе продолжался поединок. Но уже видно было, что Игнат сдает, измотал его Геннадий своими непрерывными атаками. Андрюхе было жаль Игната, но, с другой стороны, он не мог не радоваться за Геннадия, за свой цех, за то, что очков у них теперь прибавилось.
Когда сборщики подбрасывали в воздух горячего и взмокшего победителя, по радио были объявлены результаты заплывов: сборочный цех занял предпоследнее место…
— Вообще могли «картошку» получить, — говорила Наташка, вороша мокрые волосы: ей пришлось проплыть дистанцию вместо «этой эгоистки Прохоровой».
Всем скопом, и спортсмены и болельщики сборочного, направились к волейбольным площадкам, где начались заключительные игры.
«Ну если еще и в волейбол продуем…»
Андрюха изо всех сил старался не волноваться, брать мячи почетче, поточнее, давать пасы другим, бить самому, когда набросят, слышал ободряющие голоса Багратиона, Пашки, Геннадия, Сени-школьника, пришедшего болеть с оравой таких же длинноволосых, по-бараньи орущих дружков; слышал также выкрики Панкратова: «Ха-ха, мазила! Он своим подыгрывает! Студентам!» Слышал, как Наташка кричала Мрачному Типу: «Заткнись ты, чучело!» Слышал он это все краем уха, осознавал краем сознания; внимание было сосредоточено на мяче, на товарищах, на игроках по ту сторону сетки. Надо вырвать у них инициативу, иначе позор!
А как ее вырвешь, инициативу, когда за кузнечный играет этот нескладный, долговязый «драндулет» Владька. Наградила же природа костями!.. И удар-то у него получается какой-то костяной или даже чугунный: до того жесткий, что не мяч летит на тебя, а чугунное ядро из пушки:
— Примай, Андрюха!
И Андрюха «примает», но уже чувствуется боль в суставах пальцев, и вся надежда на то, что… знает Андрюха одно слабое место в характере Владьки. Натура у Владьки на редкость азартная, и когда Владька входит в азарт, то уж перестает замечать, что на площадке он не один, что, кроме него, там еще пять игроков…
— Держи, Владя! — поддразнивает Андрюха, посылая «прострельный» мяч на ту сторону. Однако посылает не Владьке, а, конечно же, опять в «дыру». И знает — Владьку это бесит, и Владька все чаще начинает хватать не свои мячи, подминает под себя своего товарища.
«Еще немного, и ты у меня заведешься, — думает Андрюха, повторяя удар. — Еще немного…»
А вот он и подходящий момент — совпало так, что Владьке бить, а у сетки как раз Андрюха.
— Примай! — запальчиво кричит Владька и взвивается над сеткой и заносит руку — этот свой сокрушающий рычаг.
Мгновенно туда же, к мячу, взлетает и Андрюха и на какую-то долго секунды видит совсем рядом перекошенное Владькино лицо. Бац-бац! — дуплетом простучали страшной силы Владькин удар и «железный» Андрюхин блок. Мяч, косо отскочив от соединенных Андрюхиных ладоней, ударил в землю у самой сетки. Владькин партнер не успел даже глазом моргнуть.
— А-а-а! — стонут болельщики, плотной стеной окружившие площадку.
И с этой минуты наступает перелом. То, что он никак не может «прострелить» Андрюхин «блок», окончательно вывело Владьку из равновесия. Он уже не слышал просьб товарищей: «Пас! Дай пас!» Он был красив, что там и говорить, Владька: то бросался на мяч, распластавшись во всю свою длину, то перекатывался через спину и мигом вскакивал на ноги, готовый к отражению нового удара; то посылал с самого края площадки отвесные «пули». Одним словом, был черт, а не Владька, но, увы, он был один, игра команды кузнечного цеха разладилась.
— Держи, Владя! — кричал Андрюха нарочито насмешливым тоном и, поддерживаемый командой, «садил» один за другим отвесные мячи.
Минут через десять все было кончено.
Когда их шестерых окружили болельщики, и жали руки, и хлопали по плечу, и улыбались, и поздравляли, Андрюха чувствовал — семья! Единая хорошая семья. Отличные и парни и девчата. А глядя на смеющееся лицо Наташки, вдруг решил: приглашу ее в кафе поужинать.
После кафе отправились бродить по городу.
Андрюхе нравится утренний город, бодрый, умытый, спешащий. Нравится город днем, когда толпа течет по тротуарам, когда разноликий транспорт мягко льется, стелется по всей ширине улицы. Нравится город вечером, когда фасады домов золотятся невысоким уже солнцем и объемность домов отчетливо подчеркнута этим боковым освещением. И по-особому нравится город ночью, такой вот, как сейчас, когда чуть-чуть нереальны, неясны силуэты строений, когда ты, идущий пустынной улицей, кажешься себе немного загадочным и затерянным в перекрестках, скверах, бульварах и площадях; когда чуть-чуть как в кино...
Они неторопливо шагали с Наташкой, держась за руки, вдоль пустынного, полузатемненного Красного проспекта и все говорили, говорили, вспоминая и как бы заново переживая свои спортивные удачи и поражения.
— Ты знаешь, — говорила Наташка, округлив глаза, — я так боялась, что вы проиграете в волейбол!.. — Она качала головой. — Стою и твержу про себя: «Режь, Андрей, режь!»› Есть же, думаю, какая-то телепатия. А ты и в самом деле — р-раз! Потом еще — р-раз! — Она смеялась, и Андрюхе еще никогда не было так хорошо.
— Смотри, — говорил он, показывая на огромное здание цирка, мимо которого они как раз проходили. — Знаешь, на что оно похоже?
— На что? — с интересом спрашивала Наташка.
— На офицерскую фуражку.
— Точно! — удивлялась Наташка, и они долго, с удовольствием смеялись этому удачному сравнению.
Огибая двадцатичетырехэтажный брус гостиницы «Интурист», они задрали головы и глядели на поблескивающие в свете луны окна, на стеклянный фасад, клином взлетающий в ночное небо. Там, за этими окнами, спали люди со всех концов земли.
Андрюха сказал Наташке, перейдя почему-то на шепот:
— Спят и смотрят, наверное, свои иностранные сны...
— Ага! — согласилась Наташка, тоже переходя на шепот. — Представляешь, французские, негритянские, японские сны...
Миновав гостиницу, широкую вокзальную магистраль и багровое здание банка, вновь оказались на Красном проспекте.
Приближался темный подъезд Наташкиного дома.
Остановились. И как-то так получилось, что Андрюха погладил Наташкины волосы, коснулся ладонью щеки и оказался близко-близко к Наташке. И сладко ему было ощущать лицом ее волосы, сладко слушать ее шепот:
— Уже поздно, Андрюша, уже очень поздно. Скоро начнет светать...
— Не уходи... не уходи... — совсем беззвучно просил он.
И завертелось колесо…
— Давайте устанавливайте мост, не тяните, — слышит Андрюха требовательный голос мастера.
— Кра-ан! — тотчас же кричит Пашка, сделав ладони рупором.
И кран, неподвижно дремавший под самым потолком, под паутиной потолочных ферм, вздрагивает, будто просыпается, и начинает приближаться, громыхая всем своим железом. Останавливается, повисает над участком, словно громоздкое металлическое облако; цокают контакты в кабине у Лены-крановщицы, опускается сверху стальная леска с крюком.
Раму моста, громадину, сваренную из уголков и швеллеров, опутали тросами, навздевали эти тросы на крюк. Пашка вытянул в сторону руку ладонью вверх, будто хотел узнать, нет ли дождя:
— Вира помалу!
И рама отделилась от автопогрузчика, на котором ее привезли в цех, отделилась и поплыла по воздуху, будто чудовищная рыбина, пойманная на крючок. Замерла на месте и согласно Пашкиному дирижированию опустилась прямо в центре участка. Все. Теперь установить на раму четыре колеса, двигатель, редукторы, и мост готов. А мост — основа всей машины, он понесет на себе главные узлы, которыми завалены сейчас верстаки и многие из которых до сих пор недособраны.
— Студент! — зовет мастер. — Поставь-ка сюда вот этот кожух.
И Андрюха берется крепить к раме железный кожух, этакое жестяное корыто, которое оградит, прикроет ленту конвейера.
А вокруг все меняется, меняется; на опрокинутую раму уже ставят ведущие колеса, двигатель, редукторы. Пашка подтаскивает из кладовой ящики с новенькими болтами, шпильками, гайками, с подшипниками, которые упакованы в пергамент и покрыты густой смазкой.
Геннадий на верстаке собирает последнее колесо для моста; глаза сосредоточенны, брови сведены, цепкие пальцы проворно работают... И вот колесо собрано. Крутнул колесо — вертится! Геннадий даже что-то такое пропел потихоньку, что-то вроде «парам-там-там», глядя на легко и весело крутящееся колесо.
Да и вообще парней не узнать — повеселели, собрались, даже Панкратов перестал поглядывать на Андрюху угрюмо: работа пошла, некогда. И Панкратов, сосредоточенно сопя, загоняет солидол из шприца в шариковые масленки на осях, будто ставит мосту оздоровительный укол.
— Кра-ан! — опять кричит на весь цех Пашка, задирая голову вверх, туда, где под голубенькой косынкой белеет лицо Лены-крановщицы.
— А-ан! — наверное, слышится ей там.
И Лена — за рычаги и рукоятки, Лена пальчиком — на кнопку, и вот уже переворачивается и становится на рельсы четырьмя своими колесами, словно лапами, только что сработанный мост.
И Андрюхе вспоминается недавний случай, когда Лена удивила всю бригаду. Нужно было завинтить огромную, с человеческую голову, гайку на колонне-стойке. Как с такой гайкой сладишь? Тут не возьмешь ключик да не завинтишь играючи. Ключ Пашка с Панкратовым еще смогли поднять, а вот повернуть им гайку не могут. Оба повисли на ключе — и ни в какую. Позвали Сеню-школьника, попробовали втроем — безрезультатно.
Тут над Пашкой, стоящим в раздумье, повис стальной крюк. Крюк медленно опустился и осторожно дотронулся до красного Пашкиного берета. Пашка поднял глаза на Лену: что за шуточки?..
«Цепляйте! Цепляйте, дурни, крюком!» — кричала Лена сверху, из своей кабины и показывала рукой, как переставить ключ и как зацепить его.
Так и сделали. Переставили огромный ключ, надели его разинутой пастью на гайку, подцепили второй конец крюком, и кран, словно могучая рука, повернул, подвинул гайку по резьбе. И снова переставили ключ, и снова повернули. А когда гайка стала на свое место, Пашка опустился на колени посреди участка, развел руки в стороны и, подняв глаза на Лену, воскликнул:
— Волшебница! Медуза Горгона! М-мх! — и послал Лене смачный воздушный поцелуй.
Лена смеялась и качала головой: ай, какие дурни!..
Так вот и сейчас Лена мастерски установила громоздкий мост, попав колесами точно на рельсы.
Теперь нужно попробовать катнуть мост, пойдет ли, закрутятся ли колесики, нет ли перекоса, заедания? А как это сделать, как сдвинуть мост, пока не подключен мотор?
— Сюда, бригада, все сюда! — поразмышляв с минуту, требует мастер.
Оставили всяк свое занятие, сошлись возле моста и под «раз-два-взяли!» навалились на него, уперлись в раму, и мост, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее, гудя колесами, покатился по широко расставленным и закрепленным на полу рельсам. Покатился, покатился, пока не стукнулся, не споткнулся о специальные упоры — ограничители хода.
Снова навалились разом и катнули мост в обратном направлении. И весело было смотреть, как Пашка вдруг догнал погромыхивающий мост, подпрыгнул и уселся на нем. Сдвинул свой промасленный берет так, чтобы облаком торчали рыжие кудри, и покатил, подбоченясь и этаким женихом поглядывая на Лену.
Однако сварщик Багратион поймал «жениха» за штанину.
— Слазь, холера, — притворно сердясь, ворчал сварщик, стаскивая Пашку с моста. — Нашел карету!
Убедившись, что мост получился что надо, снова принялись за узлы.
Андрюхе мастер велел опилить и зачистить компенсирующие стальные прокладки. Уяснив, зачем понадобились пластинки-компенсаторы и какой они должны быть толщины, Андрюха порылся в тумбочке, отыскал там драчевый напильник, зажал одну из прокладок в тисках, что установлены у цеховой стены на верстаке, и начал зачищать края пластины. Левая рука впереди, на шершавом брусе напильника, в правой — деревянная ручка; ноги на полшага расставлены. Из-под напильника посыпались опилки, Андрюха подналегает, размах на всю длину напильника, сталь поскрипывает, края пластины заблестели, оседают, выравниваются…
Время от времени Андрюха переводит дух, разглядывает ладонь левой руки: на ней отпечаталась насечка от напильника; вытирает рукавом рубашки пот со лба и снова ритмично двигает руками, подналегание всем телом, и это чувство податливости металла, эти струйки серых стальных опилок, этот размах на всю длину новенького острозубого напильника!.. «Хорош-шо, хорош-шо!» — слышится Андрюхе в поскрипывании стали. Хорошо, что детали подаются без задержек и есть что собирать; хорошо, что сборочный победил вчера в волейбол; хорошо, что есть на свете Наташа; хорошо чувствовать себя в семье, которая занята одним общим делом. Совсем рядом трещит и сверкает сварка Багратиона, и Багратионова треуголка, торчащая из металлических ферм тележки, окутывается белесым дымом. А там постукивает молоточком Геннадий, пригоняет крышку на одном из катков тележки. Сеня-школьник, открыв от усердия рот, сверлит «пистолетом» отверстия под штифты. На краю площадки грохочет Пашкина кувалда, выпрямляя искривившийся кронштейн…
Стук, гром, вой, визг — работа пошла, хорошая работа! Огромный сборочный цех шумит все мощнее и мощнее. Он простирается от инструментальной кладовой, от Наташиной табельной, что примостилась скворечником у самых ворот, до покрасочного, едва различимого в дымке отделения. И куда ни посмотришь, верстаки, детали на них, станки, конторки мастеров, чумазые сборщики у своих машин. По воздуху плывут чугунные и стальные отливки, сигналят вверху мостовые подъемные краны; вдалеке полыхает электросварка, и на закоптелых стенах встают, вырастают от полу до потолка гигантские трепещущие тени сварщиков. Бегают, суетятся в цеховых проходах снабженцы, учетчики, мастера в черных сатиновых халатах…
И Андрюха вдруг почувствовал, ощутил всей спиной, что сейчас, в эту минуту, не только их участок, их цех, но и весь завод шпарит — «ай да ну». Представил литейку, представил, как из вагранки льется в ковш огненный чугун и как краснощекий Шушаков направляет белую струю металла в земляную форму. Как в заготовительном цехе солидный, при шляпе, Петро на своих гильотинных ножницах аккуратно стрижет стальные листы. Как в первом механическом вращается карусель-танцплощадка огромного токарно-карусельного станка и как Гришка Самусенко с антресолей следит за сизой отскакивающей стружкой. Представил Игната, как тот, все еще сердитый после вчерашнего поражения в настольном теннисе, косит глазом на свои агрегатные головки, которые ползут со всех сторон к детали, ползут, нацелив на нее резцы, развертки, сверла…
Все в работе, всё в работе, тысячи и тысячи людей, станков, механизмов, служб, транспорт, телефоны, компрессоры — весь огромный механизм завода напряжен, идет колоссальное сражение с металлом, создаются машины.
У Андрюхи мурашки побежали по спине, впервые в жизни так вот отчетливо он чувствовал себя частицей чего-то громадного, главного, несокрушимого…
Мысленно он уже заканчивал институт, получал диплом; видел себя на заводе сначала мастером, потом начальником участка, потом цеха, директором завода, а потом, потом… А что? Не боги горшки обжигают. Только работать, только вкалывать, не жалея себя…
— Студент!.. Потом будешь мировые проблемы решать. Затяни-ка эти болтики покрепче.
Андрюха, очнувшись, принимается за болты. И, орудуя гайковертом, думает о том, что три года, по сути, провалял дурака. «Сколько времени потрачено впустую!.. На излишний сон, на болтовню с девчонками, на слушание магнитофона, на глупые телепередачи, на всяческую дребедень. Если разобраться, это же целое кладбище минут, часов и дней. Правильно сказал Философ — нет порядка внутри себя… Хватит. Пора браться за ум. Надо завести, наконец, у себя систему, режим. Да, да, прежде всего режим. Расписать весь день до минуток и лоб разбить, но выполнять. Смог же вон Геннадий заставить себя. Чем же я хуже?.. И, конечно, надо всерьез заняться науками, изучить за два года, что остались, больше, в три раза больше, чем за предыдущие. Заняться английским, заняться как следует философией, выработать у себя мировоззрение, окончить институт хорошо, прийти на завод не с пустой башкой. И тогда, действительно… не боги горшки обжигают.
Даешь машину!
До конца месяца оставалось девять дней, из них всего лишь семь рабочих, а дел у бригады было невпроворот.
Тогда-то они и появились на участке: главный инженер завода и начальник сборочного цеха.
Мастер позвал всю бригаду к себе в конторку.
— Я думаю, товарищи сборщики, — начал свою речь начальник цеха, пожилой, с усталым лицом человек, — что вы пойдете навстречу… поддержите просьбу администрации завода и к тридцать первому числу сдадите машину.
— Да, товарищи рабочие, — заговорил и главинж, крупный, лысеющий мужчина, — бригаду мы вашу знаем как одну из лучших. — Он оглядел сборщиков, тесно усевшихся на скамейках, и на его полном большом лице появилось некое подобие добродушной улыбки. — А что касается оплаты, то за нами дело не станет. За работу в выходные дни — каждому по червонцу сразу же, наличными. Деталями вас обеспечим, сейчас все на это брошено, даже конструкторов и технологов ставим на станки. Я сам вот вторые сутки не выхожу с завода.
— Ну почему каждый раз такая история? — сердито сказал Геннадий. — Полмесяца баклуши бьем, а полмесяца загибаемся. Ни выходных тебе, ни праздников, с темна до темна… Занятия приходится пропускать, а потом переписывай конспекты, нагоняй… Проект по технологии надо уже сдавать, а я его только начал. И то ошибка где-то в расчетах, придется пересчитывать. А когда пересчитывать?
— Что поделаешь, товарищи… — вздохнул главинж.
— Да уж видно, — как бы про себя, негромко сказал Геннадий, — что ничего не можете поделать…
Однако главинж услышал и был явно уязвлен.
— Если бы у нас с вами было массовое производство, где из года в год идет одно и то же изделие, где жесткий ритм конвейера, где можно на сотню раз все выверить и рассчитать с точностью до секунды. Но у нас мелкосерийное и даже единичное производство. А это означает, что в механических цехах каждый день и даже час обрабатывается великое множество самых разных деталей. Здесь ежеминутно все меняется, меняется. Вот и попробуй спланируй, попробуй учти все случайности. Их тысячи!.. То снабженцы подвели, то станок сломался, то запороли сложную отливку, то в отделах чертежи задержали. Один что-нибудь напутал в бумагах, у другого на складе беспорядок, у третьей ребенок заболел — с работы ушла… Но самое страшное — прогулы. Как, каким планированием, каким графиком можно учесть, выйдет завтра на работу какой-нибудь Иванов или загуляет? На конвейере не страшно. Там этот Иванов дырку, скажем, делает в детали. Не вышел, ну и черт с ним, я вместо него вон уборщицу поставлю. А у нас нельзя. У нас большинство рабочих высокой квалификации. Не вышел, загулял... вот и полетел наш график, полетела наша ритмичность…
— Погодите, — крутнул головой Геннадий. — Вы все говорите об обычном планировании. А почему бы не наладить оперативное планирование? Да еще автоматизировать его. Вы же, наверное, знаете, что такое автоматические системы управления?..
— А как же.
— А если знаете, так почему же не внедряете АСУ? Ведь электронно-счетная машина за секунду переварит вам тысячи фактов информации и выдаст оптимальное решение...
— Согласен с вами, — лоб главинжа покрылся потом. — АСУ, видимо, даст возможность улучшить оперативное планирование. И на заводах с массовым и крупносерийным производством эти системы уже работают, я видел… Но попробуй внедри их у нас. Тут одного оборудования понадобится… еще один такой же завод! Я нисколько не преувеличиваю!.. А как это сложно — составить программы для ЭВМ в наших условиях! А специалистов где возьмешь? И потом, опять же... сможет ли ЭВМ учесть, предсказать, — главинж иронически усмехнулся, — что тот же Иванов во время рабочего дня перелезет через заводскую стену и сбегает в гастроном за бутылкой?.. В результате чего простой станка, брак и прочее и прочее...
— А вы внедрите сначала, — резонно заметил Геннадий, — наладьте оперативное планирование так, чтобы этому Иванову и некогда было о бутылке думать. Поставьте его в такие условия, зажмите в такой ритм, чтобы он все восемь часов, как это и положено кстати, от станка не отходил...
Андрюха напряженно следил за спором, смотрел то на главинжа, то на Геннадия и думал: « А я ведь тоже сначала только рабочих обвинял… Геннадий прав насчет планирования, сто раз прав…» И, улучив момент, Андрюха тоже подал голос:
— Я, может, и не силен в философии, но... сваливать все беды на Иванова — это не… антимарксизм ли получается? Ведь Карл Маркс как говорил?..
— Ну, товарищи! — воскликнул начальник цеха с упреком в голосе. — Не хватало еще, чтобы мы тут семинар по философии устроили! Мы к вам с просьбой, а вы…
— Да, да, товарищи, сейчас дорога каждая минута, — напомнил и главинж. И снова обвел глазами всю бригаду: — Так как ?
— Надо — стало быть, надо! — твердо сказал Багратион. — И о чем тут говорить. Поднажмем.
Мастер, во все время разговора молча стоявший у входа в конторку, облегченно вздохнул.
— Тогда за дело, товарищи, — подытожил начальник цеха и поднялся со стула.
И начальство направилось на соседний участок, где тамошний мастер тоже собирал своих людей в конторку.
— Конечно, и наш брат рабочий виноват, — говорил по дороге Геннадий. — Но главная причина, я считаю, — хреновая организация. Ты слышал — он даже козыряет тем, что вторые сутки с завода не выходит. Мол, жертвую собой ради общего дела, мол, на войне как на войне. Смех. Время-то давно не военное и даже не послевоенное… Если тогда необходимость заставляла, обстановка… то сейчас-то к чему такие «подвиги»?
— Шестьдесят процентов месячного плана за семь дней, — Андрюха покачал головой.
— Кондрашка может хватить! — добавил Геннадий.
Уже поздний вечер, уже где-то там, за цеховыми корпусами, село солнце, уже в сборочном включили свет, и от этого внутри полых деталей, в узлах и машинах поселились черные тени.
Только что с помощью крана всей бригадой установили площадку для большого верхнего конвейера. Приподнятая над землей, над машиной, площадка похожа на виадук: четыре поддерживающие стойки из швеллеров, лесенки с двух сторон, чтобы подниматься наверх; оградительные перила.
Андрюха поднялся по железной лесенке на виадук и, прежде чем начать устанавливать опорные катки для конвейерной ленты, огляделся.
Машина отсюда, сверху, как на ладони. Широко расставленные рельсы, по которым будет кататься пока что неподвижный мост-платформа; на мосту, на маленьких рельсах — тележка; на тележке уже установлена чугунная головка — главный узел машины.
Поблескивают в свете ламп гладкие валы и оси, щерят зубы тощие шестерни, тоскуют по вечному движению рычаги, молча несут свою главную нагрузку коренастые литые корпуса. Там двое рабочих возятся с винтовым прессом, насаживают на вал зубчатое колесо, здесь трое укрепляют кронштейн, затягивают гайки; скрежещет, звенит металл; пронзительно шипит сжатый воздух; что-то постукивает, что-то поскрипывает, кто-то зовет: «Кран!», а потом командует: «Вира помалу!» Гаечный ключ надевается на головку болта; сверло вгрызается в сталь, завивает белую стружку-пружинку; из-под наждака хлещет искровой фонтан — кто-то что-то затачивает. А здесь из-под газовой горелки Багратиона, прожигающего окно в листе железа, посыпался огненный град, воздух наполняется запахом горелого металла. Грязными сиреневыми простынями свисают с верстаков захватанные пальцами сборочные чертежи. И вроде бы все так же, как и днем, да только призрачнее, нереальнее кажется Андрюхе теперь, в электрическом свете, окружающее…
И уж стоит Андрюха будто бы не на виадуке, а на капитанском мостике, и не цех перед ним, а громадный фантастический корабль; не центробежная машина там, вдалеке, а межпланетная ракета, нацеленная под стартовым углом. И не кто-то там сидит в задумчивости, а сам Платон, сбитый с толку разгулом грубой материи. И не перила Андрюха сжимает в руках, а штурвал…
А за бортом, за цеховыми окнами — ночь. Куда плывет громадный цех-корабль? Какие бури-штормы ждут его?
Однако пора приниматься за опорные катки…
Они лежат тут же, на площадке, груда гладких цилиндров с подшипниками внутри. Андрюхе предстояло установить их так, чтобы конвейерная лента бежала, катилась по ним, как ручей бежит по своему руслу, по гладким окатышам…
Прилаживая первый каток на поддерживающих кронштейнах, Андрюха перебирал в уме недавний спор Геннадия с главинжем и думал: «Может, завод такой отсталый?..»
Так нет же, нет! Какой же отсталый, если автоматические установки и части автоматических линий отправляют чуть ли не в тридцать стран?.. Андрюха сам видел, как грузили на железнодорожные платформы белые, из гладко выструганных досок плотные контейнеры, на которых надписи латинским шрифтом… «Морская упаковка», — сказал грузчик, кивнув на красивые контейнеры.
Значит, завод не из шарашкиных контор, хотя и не гигант знаменитый, вроде, скажем, «Уралмаша».
Так в чем же все-таки дело? В чем?..
Главинж, организатор, обвиняет рабочих. Геннадий, рабочий, больше винит организаторов... Так они и обвиняют друг друга, а штурмовщина между тем процветает.
Может, действительно выход в этих автоматических системах управления, как говорит Геннадий?.. Надо обязательно почитать о них побольше…
Однако вскоре Андрюхе стало вообще не до размышлений.
Когда прилаживал девятнадцатый каток, то клюнул носом и чуть не выронил каток из рук. Домой пришел поздно, традиционный «треп» парней перед сном поддерживать не стал, а сразу же завалился спать, и как лег на правый бок, отвернувшись к стенке, так и проснулся в том же положении, когда загремел будильник на тумбочке.
Следующий день показался еще длиннее, а третий еще.
— Студент!.. Вот эту плиту на станок. Живо!
И Андрюха волок чугунную плиту к радиально-сверлильному станку, устанавливал ее, прижимал прихватами, сверлил в плите отверстия, потом, заменив сверло четырехперым зенкером, зенкеровал; а вставив в патрон ребристую развертку, зачищал ею отверстие, делал его гладким, точным — классным.
— Студент! Застопори вкладыши…
И Андрюха принимался стопорить латунные вкладыши крохотными винтиками с пазом под отвертку.
— Студент!..
И Андрюха спешил в инструментальную кладовую за свежим абразивным кругом для ручной шлифовальной машинки.
— Студент!..
У сварщика кончился кислород, и надо было срочно подтаскивать баллоны с кислородом. Андрюха тащил на плече тяжеленный стальной баллон и думал — не лопнула бы ключица…
— Студент!..
И Андрюха бежит сломя голову по лестнице на виадук, чтобы помочь Пашке натягивать конвейерное полотно, пока Геннадий сшивает прорезиненную ленту сыромятным ремешком, вдетым в огромную иглу.
Вот только что закончил Андрюха выравнивать перекос в натяжном устройстве конвейера, и спина у Андрюхи мокрая, колени ноют от усталости, на руках живого места нет: царапины, порезы, ушибы; сквозь рваные штаны просвечивает тело.
Присев на верстак, чтобы передохнуть, Андрюха обвел взглядом участок. Геннадий, Пашка, Панкратов, Сеня-школьник, Багратион в хромово блестящих от грязи штанах и рубахах, бледные от усталости, завинчивают, чистят, режут, варят, сверлят, копаются в громадном чреве машины, в этом переплетении стальных ферм, стоек, балок, плит, кронштейнов, конвейерных лент…
— Студент! Бери-ка дрель и вот тут… пару отверстий.
«Прессинг! — подумал Андрюха о манере, о методе мастера так вот жать, давить на людей без устали. — Настоящий прессинг. Даже страшно как-то… Ведь тысячи деталей и деталюшек в этой машине, в ее внутренностях… и вот в такой-то спешке какую-нибудь финтифлюшку забудут поставить или перепутают что-нибудь, и все может полететь к чертям…»
Отдав распоряжение, мастер убежал куда-то, тоже бледный, осунувшийся. И то сказать, сколько километров выбегает за день. Полсотни наберется, как не больше.
Андрюха поднялся, посмотрел на истерзанный сборочный чертеж, разостланный на верстаке, и, найдя глазами «пару отверстий», которые предстояло сверлить, приуныл. Сверлить дрелью отверстия такого диаметра, да еще снизу вверх, — сущая каторга. Это он уже знал. А придется снизу вверх: коробка с электрическим реле будет крепиться к площадке виадука снизу, к нижней полке швеллера. Для крепления этой коробки и понадобились отверстия…
Пневматическая дрель валялась на полу, черном и жирном от грязи и машинного масла. Дрель — это белый дюралевый корпус, две рукоятки, сверло торчит, а сбоку подключен шланг, по которому подается сжатый воздух. Все так же, как у «пистолета», только весит эта собачья дрель, наверное, килограммов десять, и держать ее придется на весу, над головой.
Андрюха поставил свежее сверло, поднял дрель, повернул одну из рукояток, дрель завыла, загудела. Расставив пошире ноги, Андрюха подвел сверло к нижней полке швеллера и, чувствуя ладонями шершавую рифленую поверхность рукояток, изо всех сил стал давить на рукоятки снизу вверх.
Большое сверло медленно, слишком медленно лезло в стальную полку, горячая стружка сыпалась Андрюхе на плечи, в расстегнутый ворот куртки, дрель ревела и дрожала, сотрясая руки, плечи, все тело; зубы у Андрюхи стучали мелко-мелко. А он давил, давил вспотевшими ладонями на шершавые рукоятки; сверло лезло вверх, в металл, грызло стальные волокна. Вот уже и в глазах темно от напряжения, в голове мечется единственная мысль — дожать, дожать еще немного, еще секунду выдержать, всего секунду! «Раз, — мысленно считает он, сжав зубы, — два…» Трах! Сверло выскочило с противоположной стороны, рукоятки рвануло из рук, последним усилием Андрюха успел повернуть, крутнуть одну из рукояток, отключая тем самым подачу воздуха, дрель умолкла. Все!
Руки, тяжелые, чужие, онемевшие, будто перебитые, повисли вдоль тела. Андрюха постоял немного, пока не прошла темнота в глазах, потом опустился прямо на грязный пол и, привалившись к стойке виадука, перевел дух. Сил не было просверлить второе отверстие. Сил не хватило бы, наверное, чтобы пошевелить пальцем…
Он, конечно, отдышится, он знал себя. Главное, чтобы появилось второе дыхание. Тогда руки, ноги, пальцы станут как рычаги, а весь он, Андрюха, уподобится машине и тогда еще долго сможет работать. Главное — второе дыхание…
Андрюха посмотрел на участок — все работают, вкалывают, жмут. Разные, далекие друг от друга в обычное время, сборщики сейчас едины, их объединяет порыв собрать машину за эти считанные дни, они должны ее закончить во что бы то ни стало. И они красивы в этом порыве, необыкновенно красивы...
Вот Багратион… Могучий, косая сажень, ворот рубахи расстегнут, обнажена волосатая грудь, черная треуголка лихо съехала набок; лицо, выхватываемое из полумрака машины непрерывными бликами сварки, твердо и непреклонно.
У Пашки рдеют здоровые щеки, под рубашкой катаются крепкие мускулы, на лбу капельки пота.
Большие карие глаза Геннадия — как два чуда на маленьком невзрачном лице.
Сеня тоже красный и распаренный, на носу и на верхней губе — прозрачный бисер.
Все красивы, ловки, потны, горячи, все мужчины сейчас, черт возьми, в полном смысле слова! Андрюха любил их в эту минуту, восхищался ими, удивлялся — откуда только силы берут!..
Заметив его усталость, подковылял сварщик, присел рядом на верстак. Перекурить вроде.
— Ну как, Андрюха?
— Измотала чертова дрель, — попытался улыбнуться Андрюха.
— Ничего, — подбодрил сварщик, — парень ты крепкий. Выдюжишь. Теперь-то уж выдюжишь. У нас ведь здесь студентов-то много перебывало… Работают вроде и неплохо, а как, знаешь, начнется горячка, так они в истерику. Мы, кричат, в гробу видали такую работу! Мы на практику пришли.
Андрюха улыбался. Понимал — старик наверняка лукавит, нарочно уверяет, что он, Андрюха, сильнее каких-то там других студентов…
А Багратион все еще ругал крикунов-практикантов:
— Дерьмо, а не работники!.. Тяжело, конечно, кто спорит. Но, черт бы меня задрал, ведь понимать надо, что здесь, именно здесь решается все. И то, как народ будет жить, и авторитет наш, и… если хочешь, быть войне или не быть. Все решается вот здесь, на участке, в цехе… Помнишь, ты меня спрашивал, почему я не продвинулся, не стал начальником, вожусь до старости лет в дыму, в железе?.. Я тогда тебе не сказал, не решился. Побоялся, что ты подумаешь... вот, мол, старик высокие слова стал говорить. А теперь скажу. Главный фронт, Андрюха, здесь. Не где-нибудь, а здесь!
«Славная старая гвардия, — думал Андрюха, слушая разгоряченного Багратиона. — Они не считались ни с чем, надо — значит, надо. И такие трудности, такие авралы им привычны, у них всю жизнь, по сути, были авралы и штурмы. Война, потом восстановление... Это стало как бы чертой их характера, частью героизма... Но ведь времена-то меняются — вот в чем дело. Ведь теперь, как говорят и пишут: научная организация труда, научная организация труда... И героизм-то сейчас, выходит, не в авралах, не в штурмах, а в том, чтобы добиться равномерной работы, равномерной на протяжении всего месяца, всего года...»
«Но погоди... — спорил он с самим собой. — С главинжем и Багратионом, положим, ясно... Но ведь сейчас молодых инженеров везде полно... Они-то что же?..»
И тут Андрюха подумал об институте... Ведь если разобраться, то в институте... В семестре же никто ни черта не делает, все проекты, задания, зачеты берут обычно штурмом перед самой сессией. Науки осваиваются в три дня перед экзаменами — знаменитые «бессонные студенческие ночи». Уж кому-кому, но Андрюхе-то они знакомы, эти ночи. Вспомнить только, как он философию нынче сдавал... А Калерия Самойловна, руководительница практики... Как она умилялась — такова уж, мол, психология студента! Ночку не поспит, и отчет по практике готов. А Гришка Самусенко однажды изрек афоризм: «Настоящий студент — это тот, кто ничего не делает в семестре, а экзамены таки сдает...» В песенке студенческой поется: «От сессии до сессии живут студенты весело, а сессия всего два раза в год!..» Анекдот на эту тему есть: студенту задали вопрос. «Не знаю, — ответил он, — я еще не сдавал экзаменов». Спросили немного позже о том же. «Не знаю, — ответил студент. — Экзамены-то я уже сдал...»
У Андрюхи было такое ощущение, что теперь если и не все причины штурмовщины он для себя уяснил, то большую их часть...
Но нужно было подниматься, нужно было браться за дрель и сверлить второе отверстие в швеллере...
«Ведь в пещерах, — уговаривал он себя, — бывало не легче... А Владькину команду на соревнованиях победить?.. Надо подняться...»
На седьмой день поздно вечером на участке появилась неизвестно как прорвавшаяся через проходную жена мастера. Она потрясала худенькими кулачками перед самым лицом мужа и кричала, что сил ее больше нет терпеть такую жизнь. Она его бросает, мастера, он ей больше не нужен. Может поставить здесь раскладушку и вообще домой не приходить, раз уж он продал душу этому треклятому железу!..
Мастеру было неловко, стыдно, он пытался отвести жену в сторонку, говорил ей что-то негромко и быстро, но она, «работая на публику», кричала еще громче и истеричнее. Потом заревела и убежала.
В бригаде отнеслись к этому по-разному. Осуждали, сочувствовали: конечно, мол, бабе трудно одной тащить семейные заботы, а она у него ведь еще и работает где-то…
— А что, не правда, что ли? — ворчал Пашка. — Я вон, может, сейчас бы с Ленкой гулял под ручку. А вместо этого монтулю здесь. А Ленка там, поди, с каким-нибудь хахалем крутит…
— Эх, Марья Ивановна, — шутливо вздохнул при этом Геннадий, — мне бы ваши-то заботы! — И, погрустнев, добавил: — Я вот до сих пор проект по технологии не сдал.
Поговорили так, покурили, и снова за дело.
Приходила на участок и Наташа. Поманила Андрюху пальчиком, а когда он подошел, потащила его в свою табельную, включила свет, усадила на табуретку, сама села около и, развернув промасленную бумагу, сказала: «Ешь, это тебе».
В бумаге были завернуты бутерброды со свежими, теплыми еще котлетами («это мама поджарила») и три красных помидора.
— Ешь, ешь, — повторила Наташа. — Ты вон даже похудел… — Она сидела, подперев голову рукой, внимательно и строго смотрела, как он жует.
И не будь Андрюхина одежда до невозможности грязной, опустился бы он перед Наташей на колени, обнял бы ее ноги и целовал бы, целовал, целовал…
— Солнышко ты мое, — сказал ей дрогнувшим голосом на прощание. И смотрел вслед, пока не захлопнулась калитка в цеховых воротах.
Потом — бегом на участок.
— Студент! Где пропадал? На склад надо, за деталями. Живо!..
«Батюшки, батюшки!» — вспомнилось Андрюхе Наташино выражение.
Кто?
На участке уже суетились электрики. Они тянули из железных шкафов к машине множество разноцветных проводов, опутывали, пронизывали ее этими проводами, словно жилами; везде понаставили выключателей, реле, предохранителей.
А сборка еще продолжалась.
Продолжалась остервенелая борьба с металлом и собственной усталостью, борьба с самим собой. Вся бригада заросла недельной щетиной, Пашкина борода была настолько жесткой и рыжей, что в ней, казалось, стояла радуга. Глаза у всех стали красными, как у студентов во время экзаменационной сессии.
Стр-р-р-р! — трещал сваркой и слепил всех голубым пламенем черный прокочегаренный Багратион.
Бам-тах-тах! — гремел кувалдой Пашка.
Дзинь-тюк-тюк! — пригонял крышку тормозного устройства Геннадий.
З-з-з-з! — звенела шлифовальная машинка Сени-школьника, он зачищал за сварщиком швы.
Ш-ш-ш! — шипел воздухом шланг в руках Панкратова, выдувая стружку из только что просверленных отверстий.
Р-р-р-р! — ревела дрель в руках у Андрюхи.
Пашка, дубася кувалдой по искривившейся стойке электрического шкафчика и выпрямляя ее, думал: «Эх, раздавить бы сейчас полбанки да завалиться бы спать! Измотался!.. Но да и получу за этот месяц сотни две с половиной наверняка. Да еще премия... если успеем. Оно, конечно, и тяжело, но, с другой стороны, выгодно. Так-то черта с два лишнее заплатят, а вот когда припрет, когда план горит, тут уж раскошеливайся, брат бухгалтер! Загибаться задаром — ищите дураков! Самое главное — две с половиной. На меньшее не согласен... Сходить выпить хоть газировки, что ли… В горле да и в брюхе пересохло. Жарища, как в пекле!..»
А Сеню-школьника, бывшего круглого троечника, так и подмывало захныкать, завыть от слабости: «Распроклятый завод! Распроклятая машина! Все кишки вымотала... Ноги, руки отваливаются. Духота. Спину щиплет от пота — противно. Мокрый, как мышь…»
Шура Панкратов лежал на спине под машиной и затягивал шпильки. Затянул одну шпильку — девять копеек, еще одну — еще девять. Рука на весу уставала и то и дело сама опускалась, падала на грязные торцы. Тогда Панкратов лежал с закрытыми глазами и вспоминал «вольную жизнь»…
Каждую зиму, он «перекантовывался» на каком-нибудь заводе, а по весне брал расчет и уходил на север с геологами или нанимался с бригадой «вольных людей» строить в колхозах скотные дворы. Так чего же он нынче ждет? Все экспедиции давно ушли в тайгу, утащились в низовья баржи-лесовозы, а он задерживается, задерживается...
Это все она, эта рыжая стерва со своими гладкими коленками!.. Все смешалось, все планы и мысли... Не хочет она, ничего не хочет от него...
А тут еще этот фраер студент. Надо оставить ему память, надо оставить... Чтоб помнил Шуру Панкратова, долго помнил.
И мастеру надо оставить память…
«Все они здесь думают, что я сволочь, я знаю, вижу. Чужой я им. Везде чужой… Вот взять бы да и подохнуть здесь, под машиной… Как шпилька, так девять копеек — ха! Что бы сделать?.. Что бы такое выкинуть?..»
И злые слезы покатились по задубелым щекам Шуры Панкратова.
Наташа, повязав марлей лицо до самых глаз, поливала из пульверизатора краску стального цвета на бока формовочной машины. Их всех вчера бросили в покрасочное на подмогу: табельщиц, контролеров, учетчиц, курьеров и секретарш… И вот вторые сутки почти непрерывно шипит в руках пульверизатор, ядовитый запах ацетона ест глаза, им пропиталось все: забрызганная краской одежда, руки, волосы. А главное — раскалывается голова… Правильно сказал Андрей — никакого героизма в этом штурме нет, одно головотяпство… «Надо бы сходить к ним на участок... Отмою руки, причешусь и сбегаю — что ж, что заляпанная?.. Все равно ему нравлюсь… Нравлюсь!.. Господи, не болела бы голова…
Мастер думал о плане, о том, что сегодня, кровь из носу, а машину надо закончить. Завтра уже первое, надо выдать машину сегодня. Если запустим сегодня, проведем хотя бы предварительное, без приемной комиссии испытание — значит, будет считаться: успели. Значит, кроме всего прочего, еще и премия. А если премиальные принесу домой, то жена успокоится: любит она премиальные, любит… А вообще-то семейная жизнь не удалась — это теперь яснее ясного...
Багратион, ведя потрескивающий электрод вдоль планки и приваривая ее к площадке виадука красным остывающим швом, чувствовал, как ноют, мозжат кости искалеченной ноги. Иногда боль становится настолько сильной, что хоть кричи... И тогда невольно, в который уже раз, вспоминается та первая, жгучая боль… Это был бой за горный перевал... Перебегая от камня к камню, от скалы к скале, они стреляли друг в друга: Багратион и стрелок дивизии «Эдельвейс». Они охотились друг за другом, укрываясь за выступами скал и за камнями. Каждый зорко ждал оплошности другого. Короткими очередями они пригибали друг друга к земле, бросали на острые камни; пули с визгом вспарывали воздух, чиркали о гранит и улетали в ущелье, чтобы обессилеть и упасть на дальних склонах.
И вот когда Багратион перебегал от одного укрытия к другому, в незащищенную его спину ударил второй автоматчик, скрытно обошедший увлеченного боем русского солдата. И он всадил в сержанта Свиридова целую очередь и переломал ему все, что только можно переломать…
Лечили долго, оперировали, резали, вытаскивали из тела позеленевшие пули… И нога, если ее не натруждать, ничего, жить можно. А вот как натрудишь…
«Но опять же без работы — какая жизнь? И зачем она мне тогда, жизнь?.. Без бригады, без цеха, без таких вот авралов? Аврал — он тот же бой. Тут все кипит, тут чувствуешь, что живешь, что нужен… Ведь машина-то наша как хлеб нужна. Формовщики, поди, ждут ее не дождутся, им, может, потруднее, чем нам, для них она, матушка, спасение!»
«Подсчитать бы, которая это машина у меня. Может, уже тысячная?.. Вот бы собрать в кучу все, что я переворочал за целую жизнь… ого-го, получилась бы гора! В цех бы, поди-ка, не влезла!..» И чего только в голову не придет… «Собрать бы в кучу» — вот старый дурень!..
Как там дома? Как мои огольцы?.. Эх, поставить бы парней на ноги, успеть бы до того, как придет беззубая!.. Чтобы путевыми стали. Учились бы… вот как Андрюха наш, практикант. Работящий, однако, парняга. Хватка наша, рабочая…
А на дворе-то, гляди, опять ночь. Старуха опять заворчит — тебе всегда больше всех надо!.. Молчи, старая, молчи. Ничего ты в наших мужских делах не смыслишь! Не пью ведь я, не гуляю, не шатаюсь где попало. Работаю. Машину клепаю. В мыле вот весь. Рубаху хоть выжми…»
Усталость… Ей подвержено все, даже металл. Если стальную проволоку сгибать и разгибать в одном и том же месте, то сталь устанет, между ее кристаллическими решетками и атомами исчезнут силы сцепления, и наступит усталостное разрушение, проволока сломается.
Так вот, если напильник, например, или молоток, или сама машина, которую собирала бригада, могли бы думать, то, наверное, они бы думали так:
«Я драчевый напильник, я устал. Устал сдирать шкурку с железных штуковин, я горячий от трения, зубы мои притупились…
Я слесарный стальной молоток. Я устал колотиться лбом о железный затылок зубила, у меня болит от этого голова…
Я машина. Меня собирают. Я вся истерзана, изрезана пламенем сварки, иссверлена сверлами, стянута болтами и гайками. Мои механизмы пока еще мертвы, я как бы пока еще сплю. Мне еще многое нужно, чтобы я ожила, зашевелилась, задышала. Я только-только рождаюсь. Трудно рождаюсь. Я устала…»
Пригоняя крышку, Геннадий думал о том, что он очень устал, что шестые сутки толком не спит, так как ночами приходится пересчитывать задание по технологии. Иначе нельзя. Иначе «хвостов» не оберешься… И все из-за этой штурмовщины проклятущей! Вот ведь ему, Геннадию, и нравится здесь, нравится сборка машин, интересно. Но уж очень тяжело в конце месяца, вот как сейчас. Духотища, жарища, пот в глаза лезет, ноги стали как чужие. А ведь любая работа, будь она трижды интересной, если она изматывает, может осточертеть.
И еще Геннадий думал о Магде, о том, что рано или поздно, а придется задать себе вопрос: «Ну а дальше что? Захочет ли Магда приехать навсегда? И каково ей здесь будет: без родителей, без братьев и сестер, которых она любит?.. Не была ли наша дружба обречена с начала?..
Андрюха Скворцов затачивал на станочке сверло, прижимал головку сверла к звенящему наждачному кругу, сощурившись, глядел на огонь, бьющий из-под сверла, и думал о Багратионе, о Пашке, о Сене, о Геннадии. Он видел, как тяжело сварщику, как из последних силенок работает Сеня, как отяжелели веки у Геннадия. Он видел это, понимал их состояние и думал о том, что же он должен сделать для них в будущем, чтобы им не было так трудно.
Андрюха повертел в занемевших от напряжения, непослушных руках сверло, осмотрел его режущие кромки и остался доволен своей заточкой. Возвращался к своему рабочему месту, а вокруг стонало железо, визжало железо, стучало, грохотало железо, скрежетало, горело железо, гремело железо. Железо, железо, железо.
Когда время перевалило за полночь и когда всех сборщиков уже пошатывало от усталости, мастер велел очистить машину от хлама, прибрать участок.
Оттаскивая в сторону инструмент, негодные детали и куски листового железа с рваными после газорезки краями, Андрюха думал о том, что мастер, пожалуй, торопится с запуском, что не мешало бы еще раз пройтись по узлам, проверить, убедиться…
Кое-как очистили и машину и участок от хлама, под мост, между рельсами поставили деревянный ящик размерами с кузов трехтонки. Мастер кивнул рыжему электрику, стоящему возле пульта управления — можно! — электрик большим пальцем правой руки надавил на черную кнопку, крайнюю в ряду таких же черных пусковых кнопок.
Зацокали, защелкали контакты, дрогнул и плавно покатился, гудя колесами, тяжелый стальной мост. Он напоминал собой железнодорожную платформу, которая движется боком по широко расставленным рельсам. В конце пробега сработали конечные выключатели, на какую-то долю секунды мост застыл, будто споткнулся и деловито направился в обратный путь.
Мастер снова кивнул, и электрик надавил на вторую кнопку. И сразу же по мосту, по его узеньким рельсам, туда-сюда, словно неуклюжий ткацкий челнок, забегала тележка. Четко отщелкивали контакты конечных выключателей, заставляя тележку метаться вправо-влево по мосту.
Но вот к гулу двух моторов добавился третий: побежало, замелькало швом полотно малого конвейера, установленного на тележке. А минуту спустя на площадке, приподнятой над машиной в виде виадука, заскользило, потекло широкое полотно большого конвейера.
Обросшие, с бледными лицами сборщики стояли в сторонке, жадно курили и смотрели на свою машину, на громадину, которая наполнялась движением, гулом колес и моторов, щелчками контактов.
Андрюха попросил у Пашки папиросу и, нервно помяв ее в пальцах, закурил.
— Давай! — хриплым голосом крикнул мастер.
Электрик, облизнув губы и вдохнув побольше воздуха, всей ладонью надавил на самую большую кнопку. И тотчас же взревел громадный ребристый мотор, окрашенный в салатный цвет. Набирая обороты, он начал разгонять невидимый, заключенный в чугунную головку ротор — это строго сбалансированное колесо, на котором закреплена плица.
Геннадий, стоя вверху, на виадуке, запустил совковую лопату в железный бункер и сыпанул на конвейер первую порцию формовочной земли.
Черная горка этой волглой земли проплыла по ленте вдоль виадука и, задержанная косо поставленным лемехом, свалилась на ленту малого конвейера, который и донес землю до головки. Земля исчезла в головке, но через мгновение, захваченная и раскрученная ротором, вылетела из сопла головки в виде черной струи.
Геннадий кидал теперь землю не останавливаясь, и она вылетала из головки, как из брандспойта, с силой била в деревянный ящик, установленный под машиной, покрывала дно ящика равномерным плотным слоем.
Андрюха поеживался от томительно-радостного озноба. Сотни и сотни деталей и деталек: валы, втулки, кольца, подшипники, кронштейны, зубчатки, рычаги, фермы — все это собрано в единую махину, и вот… она в движении, она уже работает, из нее хлещет черная струя земли и утрамбовывается на дне широкого ящика.
Андрюха смотрел на машину, на разумную согласованность ее движений и гордился ее сложностью, ее назначением. Это вам не какая-нибудь там кофемолка, эта машина сама будет рождать машины!
Андрюха влюбленно смотрел на машину. Сколько клочков своей кожи оставил он на ее острых углах! Ведь он всю ее изъездил, вытер своими штанами; почти каждой ее части касались его руки; на нее катился пот с его лба. И вот она, лапушка, оживает, наполняется смыслом, полезностью…
Обороты ротора, скрытого в головке, все нарастали, нарастали, приближаясь к пределу; черная струя уже хлестала из головки с такой силой, что отдельные песчинки, задевая за края чугунного сопла, высекали искры. У Андрюхи при виде этого покалывало в кончиках пальцев.
Когда же предел — полторы тысячи оборотов в минуту — наступил, из сопла вместе с землей вылетело что-то, мелькнуло. Плица? Как пушечное ядро, грохнула чугунная плица в дно ящика, раскололась, брызги-осколки разлетелись в разные стороны. Один из них, обдав визгом и вихрем, пронесся у самой Андрюхиной головы и саданул в окно. Посыпалось стекло. И в следующий момент Андрюха увидел, как сначала тележку, потом мост, потом всю машину забило мелкой, все увеличивающейся дрожью.
«Дисбаланс!» — холодея подумал Андрюха.
Сейчас порвутся резьбовые соединения, расползутся сварные швы, изогнутся, искорежатся стальные фермы!..
Тележку, мост, виадук, всю машину — тряслокак в лихорадке; машина будто сошла с ума.
И все словно сошли с ума.
Окаменели.
Мастер стоял белый как стена.
У Андрюхи на затылке шевелились волосы.
— Выключа-а-ай! — заорал он во все горло и в два прыжка очутился возле остолбеневшего электрика.
Электрик очнулся, и они в четыре руки стали давить на красные стоп-кнопки.
Грохот начал стихать.
А когда в машине перестала дрожать последняя стальная ферма, когда наступила необычная, можно сказать, космическая тишина, когда пришло осознание того, что все остались живы, что и машина-то, в общем, не развалилась, ставь новую плицу и… вот тогда они переглянулись, и ими овладела нервная, изнуряющая веселость…
Не слушая друг друга, взахлеб принялись рассказывать один другому, как брызнули чугунные осколки, как зазвенело стекло, как затрясло машину, как Андрюха-практикант, будто тигра, бросился выключать...
И смеялись, смеялись, смеялись. Оттого, видно, что машину-то могло разнести в куски, что осколком-то могло и по голове… Очень даже просто могло. Но вот пронесло — все живы, у всех все цело. И бригада изнемогала от смеха… Сочно, заразительно хохотал мордастый Пашка, беззвучно вздрагивал плечами Шура Панкратов, басом грохотал Багратион; обливался слезами вконец ослабший Сеня.
Глядя на них, заржал и Андрюха.
— Прекратите!!! — страшным голосом вдруг крикнул мертвенно-бледный мастер.
А когда все умолкли, он жестким голосом спросил:
— Кто закреплял плицу на роторе?
Все молчали.
— Ты? — мастер впился глазами в распаренную физиономию Сени-школьника.
— Не я, честное слово, не я! — испуганно забормотал Сеня.
— Ты? — мастер повернулся к Шуре Панкратову.
— Пошел ты... — Панкратов махнул рукой и отвернулся с видом оскорбленного человека.
— Ты?
Пашка не успел ничего сказать, так как с виадука спустился Геннадий, о котором все забыли.
— Кажется, я закреплял плицу, — напряженно сказал Геннадий. — Затмение какое-то… Никаких подробностей не помню. Затянул или не затянул продольный винт…
Мастер с минуту ошеломленно глядел на Геннадия, потом плюнул и понуро поплелся к своей конторке.
Отмывая в душе лицо и руки горячей водой с мылом, Андрюха лихорадочно соображал: что же случилось? Почему сорвало плицу? Ошибка в расчетах? Геннадий не закрепил как следует? Трудно поверить в то и другое…
Прикидывал в уме, какой же величины должна быть сила, чтобы начисто срезать резьбу на болтах…
Думал о мастере — каково ему-то сейчас?..
Мастер сидел в своей конторке у столика, зажав голову в ладонях. Услышав скрип железной двери, оглянулся, с минуту смотрел на Андрюху, как бы не видя его, потом произнес:
— A-а, это ты…
Андрюха присел к столу.
— Ну что… студент, — думая о чем-то своем, рассеянно спросил мастер. — Из-за чего, полагаешь, сорвало плицу?
— Из-за чего… Трудно сейчас сказать определенно. Скорее всего, не закрепил Геннадий, не заклинил, вот и…
— Конструкторы, считаешь, ни при чем?
— А мы сейчас прикинем… — Андрюха взял валявшуюся на столике бумажку и карандаш, набросал схему крепления плицы, нарисовал векторы сил. — Дайте-ка линейку…
Мастер достал из нагрудного кармана пиджака небольшую логарифмическую линейку и протянул Андрюхе.
— Вот смотрите… центробежную силу подсчитаем по этой формуле. Площадь среза резьбы — тоже определим. Отсюда найдем напряжение среза… И если оно получится больше «сигма критического на срез», все станет намного яснее. Согласны?
— Ну, положим…
Прикинули, заглянули в «Справочник механика», в таблицы.
— Все верно… — произнес мастер. — Я тоже теперь припоминаю — он возился с плицей… Герой, ударник.
— Ну, это вы напрасно, Григорий Иванович, — негромко, но твердо возразил Андрюха. — Геннадий-то как раз меньше всего виноват. Он устал, Гена, измотался. Мне даже кажется — не исключено, что и вздремнул. А потом, может быть, его позвали… Он и забыл. Говорит же: затмение какое-то, подробностей не помнит. Помнит только, что закреплял. Закреплял, да не до конца… Все измотались, с каждым могло случиться. Тут не «кто» виноват, а, скорее, «что» виновато — вот о чем надо думать…
С минуту оба молчали.
— Слушай, студент, — заговорил мастер осипшим и усталым голосом. — Как тебя, кстати, зовут?.. Я все «студент» да «студент»…
— Андреем. Андрей Скворцов.
— Пойдем-ка мы, Андрей, по домам. Гори оно синим огнем! — И мастер грузно, как пьяный, поднялся с табуретки. — Завтра закажем в литейке новую плицу.
Возвращаясь к себе в общежитие, Андрюха шагал по пустынным призрачным улицам, шагал тяжело, будто не ноги переставлял, а тумбы.
«Вот задача, — думал Андрюха, — вот дело, которому можно посвятить свою жизнь!.. Вступить со штурмовщиной в схватку, с этим чудовищем, с этой… чумой, и сокрушить ее — это, пожалуй, не меньше, чем подвиг…»
Андрюха шел...
Рассказы
Смолка
Ему бы радостному быть, Чагину, ему бы с самого утра очинить карандаш и быстро, раз-раз, закончить обводить чертеж. Ведь утром так работается! Голова свежая, сам отдохнувший, бодрый, пешком на работу шел, апрелем надышался. И песенку бы можно помурлыкать, ведя карандашом черту на ватмане, мол, все прекрасно в этом лучшем из миров... Так бы надо.
Но все не так у Чагина сегодня. Он даже не побрился, отправляясь на работу, не расчесал свой чуб, а рукой пригладил волосы, прошел к столу и сел. И сидит вот уже часа два...
Ведущий конструктор, обходя рабочие места, заглянул и к Чагину.
— Ну как, Сашок, закончишь к вечеру? — Ведущий кивнул на порядком замусоленный лист ватмана.
— Постараюсь, — сказал Чагин, а сам подумал, что вот уже пятый год изо дня в день одна и та же процедура...
«Ну как, Сашок?..» — Это ведущий.
«Ну как, Сан Палыч?..» — Это начальник бюро.
«Пора заканчивать, товарищ Чагин... сроки, сроки!..» — Это главный.
«Катитесь вы!..» — думает Чагин всякий раз, когда они подходят, спрашивают, «заряжают».
Сегодня вот ведущий, Колька Погорелов, институт кончали вместе...
— Так, так... — соображал Погорелов, глядя на чертеж. — Значит, договорились, мембрану ставим?
— Да, да мембрану, — сказал Чагин, еле сдерживая раздражение, и посмотрел на Погорелова: чего не уходит?
А Погорелов, потоптавшись у кульмана, вдруг доверительно сообщил:
— Между прочим, поздравляю... Вчера у главного был разговор. — тебя ведущим ставят.
«Одно к одному», — уныло подумал Чагин. А вслух спросил: — Тебя-то куда?..
— Черепанова переводят в ОГТ, меня на его место, а тебя вот... — И, хлопнув Чагина по плечу: — Растем, брат, в гору лезем! — иронически говорил он, Колька Погорелов. Так принято — скрывать эмоции во что бы то ни стало, иначе скажут: Погорелов рад повышению по должности...
— Осчастливил ты меня с утра пораньше... — угрюмо сказал Чагин.
— Я буду руками-ногами! — заверил Погорелов, не веря угрюмости Чагина и все-таки, опять же из ложной скромности, подстраиваясь под него: — Зачем мне такая ответственность! Чуть что случись — кого за шкирку? Начальника бюро.
«Именинник! — усмехнулся Чагин, когда ведущий ушел по проходу между кульманами. — Так и рвется в начальники...»
И оттого, что так плохо подумал о товарище, о работящем и, в сущности, неплохом парне, настроение испортилось окончательно. Он почувствовал, что все ему здесь надоело. Надоел чертеж, который он, Чагин, мусолит с самого Нового года, надоел постоянный шелест бумаг, на которых здесь чертят, пишут, черкают; которые рвут, режут, колют кнопками, мнут, бросают в корзины. Надоела духота, от которой становишься вареным, от которой дрябнут мышцы. Открыть бы форточку, что ли, апрель ведь на улице. Так нет, не откроешь: сразу женщины заноют: «Чагин! Опять открыл! Неужели человек не понимает — сквозняк же!..»
Он заставил себя вынуть из стола скальпель и начал чинить им карандаш, он еще надеялся, что это не яма, что еще разработается понемногу, втянется...
Но тут, как назло, подошел Михайло.
— Представь, Саня, вчера мы давали концерт в самой консерватории. — На круглом, пухлом лице Михайла улыбка человека, довольного жизнью. — Слушали нас и студенты и преподаватели. С важными, знаешь, физиономиями: куда, мол, вам, любителям, до нас, профессионалов! А мы с парнями решили — утрем, братцы, нос профессионалам! И как поддали, как поддали!.. «Половецкие пляски» помнишь? Ну вот, начало... — И Михайло стал папамкать мелодию. Здоровое, крупное тело его, руки, ноги, язык пребывали в каком-то излишнем оживлении и самодовольстве. — Как поддали, как поддали, знаешь, откуда что взялось! Гляжу, заперешептывались, запереглядывались. Ага, думаю, пижоны, поубавилось спеси-то!..
Чагин подумал, не сунуть ли Михайлу под нос вчерашнюю «Комсомолку»?.. Смотри, сказать, — смотри. Узнаешь Клару Смолину?..
Но тут же решил, что не стоит этого делать, что Михайло в своем самодовольстве все равно не поймет его, Чагина. И промолчал. А оттого, что промолчал, стало еще хуже. Потому что друг же Михайло, душа в душу еще с института...
«Яма, определенно яма, — думал Чагин, когда Михайло отошел к своему кульману, мурлыча «Половецкие пляски». — Давно не было этих ям...»
«Ямой» Чагин называл вот такое свое состояние, когда опостылеет все, когда наступает самоедство, когда опускаются руки и немил становится белый свет.
Так вот, давно уже не было подобного. Последний год прошел совсем хорошо и спокойно. Жена сообщила, что ждет ребеночка, и Чагин искренне обрадовался, стал думать: «А что. Не так уж это и мало в жизни — вырастить хорошего сына. Да и с работой... Ведь делаю же я что-то. Есть и похуже меня работнички».
«Ну а что ты, собственно, сделал путного? — спрашивал себя Чагин теперь. — Этот счетчик?»
Три месяца портил бумагу, чертил схему за схемой, придумывал, как максимально упростить счетчик ударов для формовочной машины. И вот подошел Колька Погорелов, ведущий, посмотрел, поскреб в затылке. «Слушай, — говорит, — а что, если мембрану поставить вместо цилиндра с поршнем, а?»
«Смотри-ка! — ехидно усмехнулся было Чагин. — Подошел, глянул и выдал решение. Какой талант, черт побери!»
Но ведь именно мембрана оказалась единственно правильным решением...
«Да и все, что я сделал за пять лет, — думает Чагин, заканчивая чинить карандаш, — не мое, а Колькой Погореловым подсказанное. А что и мое, то ни к черту негодное, топорная работа. Просидел пять лет, прополучал зарплату... А в институте мы, помнится, насмехались над Погореловым, говорили, что Погорелов не головой берет, а... другим местом. Но чем бы он ни брал, теперь он твой начальник, и толку-то в том, что ты считаешь себя более способным. Делай так, как он тебе скажет, ты всего лишь конструктор средней руки, серость... Но самое страшное в том, что у тебя и зависти-то нет. Была бы зависть, было бы задето самолюбие — возникло бы желание догнать, доказать. Честолюбие — отличная пружина... Но нет в тебе даже этой пружины...».
Чагин глянул на Михайла и, убедившись, что тот дремлет с умным видом за своим кульманом, достал из тумбочки газету. Вот что выбило его из колеи. Клара Смолина. Смолка... Он сразу же узнал ее на снимке, хотя она и изменилась здорово, хотя и фамилия у нее теперь другая....
Они сдружились в институте: Саша Чагин, Смолка и Михайло, сдружились потому, что было у них нечто общее... Будучи уже на третьем курсе, они поняли, что попали не в тот вуз, ошиблись. Смолка, например, пошла в машиностроительный по настоянию родителей, Чагин — по совету соседа-инженера; Михайлу, как он признался, вообще было безразлично куда, лишь бы вуз, лишь бы диплом.
... — Что касается доэвтектоидных сталей... то здесь перлит, а также и феррит, — доносилось издалека, с другого конца аудитории, где по кафедре расхаживал доцент Безбородов.
Сотни спин впереди гнулись к конспектам, а они трое сидели сзади, на «камчатке», и спорили о том, как называются ветры, дующие с моря на сушу: пассатами или муссонами. В подобных спорах всегда побеждала Смолка, переспорить ее было почти невозможно: чуть что, она пускала в ход свое главное оружие — эмоции.
Клара Смолина, а попросту Смолка, была одной из самых ярких девочек на факультете. Высокая, стройная, челка до бровей, глаза зеленые, большие, а нос с горбинкой. Такая крохотная горбиночка, что будто ее и нет совсем.
— Не умываешься, поди, как следует, — подтрунивал над Смолкой Михайло, имея в виду ее смуглоту.
— Да у меня мама, если хочешь знать, чистокровная цыганка! — заявляла на это Смолка и поводила остреньким плечом. — Погадать, красавчики? Всю правду скажу, не совру. Хоть на картах старинных, хоть на счетной машине. Скажу, что будет, что случится, чем сердце успокоится, чем все прикроется. Не возьму ни гроша: стипендию получаю, соколики алмазоглазые.
Чагину нравилась Смолка. Михайло же называл ее заполошною, подтрунивал над ней, задирал; взрывы Смолкиных эмоций не производили на него ни малейшего впечатления. «Ветер ты — не человек», — спокойно резюмировал он после того, как Смолка, жестикулируя, горячась, битый час доказывала, что в жизни нужно все изведать, все познать, все!
Михайло придерживался одного постоянного увлечения — музыки; Смолка же, а вслед за ней и Чагин, разрывались между различными кружками самодеятельности, поэтическими вечерами, конкурсами, диспутами и концертами. Застрельщиком была, конечно, Смолка. Раз увлеклась она драмой, то нельзя было и в себе не почувствовать тягу к театру; раз заинтересовалась настольным теннисом, то у обоих из карманов и сумок выскакивали веселые прыгучие шарики и цокали об пол, о стены, о столы... Заделались оба юнкорами, и в областной молодежной газете появилась заметка за подписью: «Смолина, Чагин». Была полоса кинолюбительства, полоса поэзии, и, наконец, оба заболели путешествиями. И надолго.
Тогда-то и появились камешки... Тем летом Смолка гостила у тетки на Урале и, облазив окрестные горы, насобирала различных камешков. И вот теперь, разложив их на столе во время лекции, разглядывала, поглаживала, сортировала.
— Вот скажи, Михайло, что это по-твоему?
Тот с минуту размышляет, вертит в руках камень и делает солидное предположение:
— Вероятнее всего, это... асфальт.
— Сам ты асфальт! — сердилась Смолка. — Такой же серый. Это ильменит, усек? Иль-ме-нит. А это дымчатый кварц, посмотри на свет, посмотри!.. А вот черная слюда, Сань, гляди.
И обязательно тронет Чагина за руку или за плечо — такая привычка у нее была.
Игра камешками затягивалась... Видимо, на сей раз в Смолку вселилась особо сильная бацилла. Все жарче и жарче шептала Смолка, как это здорово — геологи, как необычно, интересно!..
Неспокойно становилось на «камчатке», неуютно: временами уже и Чагин чувствовал «озноб», и он стал запоем читать книги про изыскателей и геодезистов, и ему уже виделись горы, звериные тропы, бородатые волевые лица, рюкзаки, легкокрылые палатки, пенистые речные пороги...
— Вот это да! — подхватывала Смолка, когда Чагин рассказывал ей о прочитанном. — Скажи, Сань, что за люди! А между тем заканчивался первый семестр, и Михайло уже корпел над шпаргалками: была его очередь. Смолка же принесла новость — оказывается, старшекурсники готовят к каникулам агитпоход...
— Представляешь, Сань, они едут в горы! Высаживаются на станции и дальше — на лыжах. До поселка горняков. Через тайгу. Я уже в принципе договорилась, меня берут. Хочешь, и насчет вас с Михайлом поговорю?
В ответ Чагин только хмыкнул — какой, мол, разговор!..
Вдвоем они навалились на Михайла: это же агитпоход, Михайло! Значит, нужны музыкально одаренные лица, концерты же придется давать...
Так или иначе «камчатка» и на этот раз выдержала зачетно-экзаменационное цунами, не сгинула. И вот уже стучат, стучат колеса поезда, сплошь залепленного вихрящимся снегом...
Чагин помнит крошечную станцию в горах, в заснеженном распадке. Там они высадились довольно шумно и беспечно. Пока разбирали снаряжение, пока то да се, Смолка вызвалась разведать насчет дороги и насчет всего прочего. Подошла к бородачу дежурному в красной фуражке, покивала на его объяснения и вернулась к группе. Сказала, что дорога до поселка вообще-то есть, но заносы сделали ее непрохожей и непроезжей, да вдобавок по ней дальше на целую сотню километров.
— Как же это? — удивился было руководитель похода, студент-пятикурсник. — А продукты, товары всякие — по воздуху?
— Говорят тебе: не ездят! — вспылила Смолка. — А если боишься через горы, так и скажи: боюсь, мол, ребята, поджилки трясутся...
Поспорили немного и решили — идем напрямик! Оно действительно короче да и интереснее, чем по дороге. А ориентир прекрасный есть — самая высокая вершина хребта, по карте пик Поднебесный.
Взвалили тяжелые рюкзаки и двинулись цепочкой — двенадцать лыжников в брезентовых штормовках. Жители от мала до велика высыпали из домиков единственной улочки, покачивали головами, сочувственно поглядывали, а одна женщина сказала соседке испуганно и жалеючи: «Гляди, кума, и девки с ними...»
А вскоре группа забралась в такую глухомань, что и не верилось, что где-то есть большие города, асфальт, трамваи, теплые уютные квартиры. Вдобавок пошел снег и никак не унимался. Его мельтешенье скрыло ориентиры, сократило видимость шагов до двадцати вокруг. Все чаще стал начальник похода заглядывать в карту и бестолково хмыкать. «По всем расчетам, — говорит, — мы должны уже быть у Поднебесного...»
— По всем расчетам, — ворчал Михайло за спиной у Чагина. — Какие тут, к чертям, расчеты! Подохнем все — и только. От одного бурана можно психом стать...
Чагин, проламываясь через сугробы и оставляя идущему следом Михайлу глубокие, пропаханные лыжами борозды, неопределенно тянул: «Да-а...» Говорить и спорить не хотел — что от этого изменится?
На привале им с Михайлом пришлось таскать бревна для костра. Заваливаясь то вправо, то влево, барахтались в снегу, выволакивали себя и лесину, делали шаг-другой и вновь проваливались. Михайло молчал-молчал, пыхтел-пыхтел, и вдруг его прорвало.
— В гробу я видал такую романтику! — выкрикнул он визгливым от злости голосом. Уселся на бревно, сбил с себя снег и выругался.
— Что, сдал, старик? — сочувственно спросил Чагин.
Излив свое недовольство организацией похода, питанием, начальником и завхозом, Михайло обрушился на Смолку:
— И чего кривляется! Чего из кожи лезет вон! Показывает, что прекрасно себя чувствует, что от всего в восторге. «Смотрите, смотрите, какой кедр! Вот красавец!» «Соболь! Соболь! Эх, чудо!» И этот дурацкий смех: Ха-ха-ха! Михайло опять нырнул!» Ну, падаю. Так не я один, все падают. Какого тогда черта...
— Устал ты, вот что, — сказал Чагин. — Смеется... Ну и пусть себе смеется, все на душе полегче...
— Полегче! — перебил Михайло. — А зачем это «полегче»? Гляди-ка, гражданский подвиг совершаем! Во имя великой цели трудности переносим! Идиотизм... Нет дороги — не надо было лезть. Обождали бы. Так нет, напрямик давай... д-дура! Только б выбраться отсюда... и чтоб я хоть раз поддался на ее провокацию! Ша. Сыт по горло.
— Давай, старик. Нас ждут, — напомнил Чагин и ухватился за бревно.
Озадачил его Михайло. «В самом деле, — думал он, вытягивая застрявшие в снегу ноги, — зачем это самоистязание? Ради чего мучаемся, устаем, мерзнем?..»
В ту ночь Чагин должен был дежурить после Смолки, и легли они поэтому рядом: удобнее будить сменщика. Так близко с ней он еще не был ни разу. Чтобы общее тепло, чтобы плотно друг к другу, чтобы чувствовать всю ее, горячую... Попробуй усни! Поневоле начнешь воображать то да се, пятое-десятое...
Однако усталость брала свое, веки тяжелели; Чагин осторожно прикоснулся губами к Смолкиным волосам и уснул намертво.
Очнулся от холода с той стороны, где должна была быть Смолка. Ее не было. Пошарил фонарь, глянул на часы. Выходило, что дежурит Смолка уже часа три бессменно... В голове был туман не туман... так бывает, когда проснешься посреди ночи, да еще непонятное начинается... Подвесная печурка почему-то была совсем холодной, и он машинально стал разжигать ее, подкладывать чурочки, запасенные с вечера. А когда возле палатки послышался шорох лыж, громким шепотом спросил: что это она, Смолка, делает, ведь в палатке хоть волков морозь...
— А-а, проснулся! Вылазь-ка, посмотри.
Натянул ботинки, штормовку, шапку, вылез и... зажмурился. Опостылевшей мглы больше не было. Подморозило, выяснило, вызвездило. Шагах в ста от стоянки виднелся крутой склон, снежный покров там, казалось, был изодран выпирающими из земли скалами. А выше вообще были одни темные скалы, и снег прилепился между ними белыми заплатами. А над всем этим нагромождением камня и снега возвышался чистый белый зубец, неправдоподобно четкий на фоне черного неба. Так вот он какой, Поднебесный...
— Ну как? — спросила Смолка и повела вокруг себя рукой, будто это она, Смолка, так устроила, будто это ее владения: и лес, и горы, и спокойный искрящийся снег. И она их только что обежала, свои владения; от нее валил пар, ресницы, брови и волосы в инее.
Чагин потер кулаками заспанные глаза и пробормотал что-то насчет лесных фей...
— Ты зачем, ласковый, целовал мои волосы? — спросила Смолка, тотчас же принимая игру и приближая к нему свое лицо. — Думаешь, не знаю?.. Я все-о-о знаю, я ведь... причастна. — И она поводила у самого его лица растопыренной пятерней.
Нереальным каким-то все это казалось Чагину. Или спал он еще наполовину?..
— Встань на лыжи, душа моя, — продолжала дурачиться Смолка, — и ступай за мной. Да смотри в оба — такое бывает раз в жизни...
Чагин и вправду зачем-то прикрепил лыжи и пошел за ней.
Они углубились в лес, вышли на поляну, заскользили по ней. Их четкие тени опрокинуто шагали рядом, белый снег шуршал под черными лыжами, переливался холодными чистыми огоньками.
— А варежки ты забыл с собой взять, соколик? — спросила Смолка, заметив, что он дышит на руки. — Обморозишь пальцы, чем лекции будешь записывать?.. — Зашла спереди своими лыжами между его, Чагина, лыжами и расстегнула куртку. — Давай-ка их сюда... — взяла его руки и поместила у себя под мышками. Помолчала с минуту, а потом шепотом заговорила: — Слушай, Сань, что я тебе скажу... Я ведь нарочно сказала про заносы и про то, что по дороге не ездят. Там, на станции, помнишь? Он мне сказал, этот дежурный, будто бы за нами выслали трактор... Но я подумала — что по дороге! Скукота. Вот через горы бы — это да. И еще... понимаешь, Сань, мне очень хотелось проверить себя...
Стояли деревья, боясь шелохнуться и уронить с ветвей пушистый утепляющий снег, от деревьев на поляне лежали косые тени, впереди и слева в самую гущу звезд упиралась гора, а вокруг нещадно искрились снежинки. Теперь уж Чагин чувствовал себя окончательно сбитым с толку. Возмущение Смолкиным поступком перемешалось в нем с восторгом перед этим же ее поступком — это надо же, какая отчаюга! Кроме того, он отчетливо чувствовал своими отогревшимися руками упругую Смолкину грудь, и от этого у него кружилась голова.
— Ты такая... такая... — непослушными губами начал было он, глядя на нее во все глаза.
— Слушай, слушай, — не дала она ему договорить. — Пока вы все спали, я все ходила тут и думала, думала... и.. только ты не осуждай меня так вот сразу. — Торопливо, сбиваясь, будто кто-то мог помешать ей высказаться до конца, Смолка продолжала: — Понимаешь, я решила уйти из института. Насовсем. Навсегда. Осточертело. В печенках у меня эти автоматы-сопроматы!.. Давай уйдем вместе. Станем геологами. И тогда — жизнь! Чтобы трудно и интересно. И чтобы всегда вместе, ты и я. Ты ведь любишь меня, да? Любишь?
— Да...
— Эх, ты! — И она, прильнув, поцеловала его куда-то в правую бровь. И Чагин, к удивлению своему, не растерялся, обнял ее, прижал к себе и часто-часто стал целовать.
— Ну что ты, что ты, — горячо шептала Смолка, — увидят же...
— Кто увидит?.. Кто?.. Кто?..
— Зверюшки разные...
— Фантазерка... фантазерка... фантазерка...
— Саня... отпусти... пожалуйста... задушишь.
Потом они еще ходили вокруг лагеря, протоптали глубокую лыжню. Смолка все говорила о том, что главное сейчас для них обоих — это быть сильными, готовыми ко всему. Их, конечно же, никто не поймет, все будут осуждать... Чагин соглашался с ней, ему казалось, что он сможет пройти через все трудности, вынесет черт знает что, лоб расшибет, а станет твердым, сильным, железным! И он говорил, говорил... Говорил бестолково, горячо, в основном девизы и клятвы...
Карандаш сломался, и Чагин очнулся. Глубокая черная борозда давно уже вышла за пределы чертежа, продавила ватман не там, где надо, и теперь линию придется стирать резинкой...
Утром снова, как и тогда, на станции, разгорелся спор. Смолка недоумевала — как можно! Быть, считай, у самой вершины и не влезть на нее? Да нас же засмеют!..
— Умный в гору не пойдет, умный гору обойдет, — сердился Михайло.
— И гагары тоже стонут? — парировала Смолка.
Чагин, к вящему удивлению Михайла, поддерживал ее. Руководитель похода упирался: неизвестно еще, что впереди. Пока погода, надо идти к перевалу, торопиться, все измотались, со жратвой дело худо — на день, самое большое, на два. Ему вторил завхоз.
И все-таки полезли, так как в душе-то каждому, конечно, хотелось почувствовать себя покорителем горных вершин...
Пока можно было, шли на лыжах, поднимались елочкой, потом лесенкой, а после трех часов непрерывного карабканья вверх лыжи сняли вообще и оставили возле уродливого, искореженного ветрами кедра. Начинались скальники, снег между камнями был твердый, отливал синевой и зло повизгивал под ботинками. «Босс» запретил кричать и громко разговаривать, объяснил, что возможны лавины. С высотой зверел ветер, и все надели маски, этакие шерстяные мешочки с прорезями для глаз и рта.
Постепенно узкий гребень, по зубцам которого группа теперь карабкалась, стал заостряться и шагах в двадцати по курсу резко взмывал вверх. Туда не хотелось смотреть. Бури навили на гребне гигантский снежный нанос, до самой вершины тянулась его острая кромка с завитками. Вздыбленный гребень косо нависал над страшным провалом.
Остановились.
Было дико вокруг и безжизненно. Рваные борозды и трещины застыли на склонах, будто гневное небо тесало когда-то гору градом острых метеоритов. Между камнями, навороченными там и тут, свободно гулял ледяной ветер. На одном уровне с восходителями стояли другие вершины, белые, холодные, и было красиво, но как-то гнетуще. Уж слишком крохотной козявкой чувствуешь себя среди этих громад, среди этой каменной мощи да еще на остром, пронизывающем ветру.
Приуныли.
— Такое чувство, — задумчиво сказала Смолка, — что именно здесь кончается земля и начинается космос. — И встрепенулась, и, вбивая носки ботинок в твердый снег, полезла на гребень, балансируя руками.
— Куда! — негромко прицыкнул на нее «босс». — Без специального альпинистского снаряжения и думать нечего...
Однако Смолка будто не слышала. Долбила ботинками наст, в выбоину ставила ногу и шаг за шагом поднималась все выше. Плитка снега, сколотая ее ботинком, заскользила по гребню вниз и мигом скрылась из глаз.
— Совсем рехнулась!.. — замахал руками «босс». — А ну назад!
— Да вы что, парни? — обернулась Смолка. — Да ничего же страшного, ей-богу! Ну, рукой же подать...
— Учти, я головой отвечаю за вас! — Голос «босса» обидчиво дрогнул.
Все, кто был внизу, инстинктивно сгрудились вокруг начальника и так стояли в этих масках с прорезями для глаз и рта, продрогшие до самых потрохов, стояли и шмыгали носами.
И тогда Смолка рассмеялась:
— Ну и видок же у вас! Прямо как цыплятки вокруг квочки. Цып, цып, цып!.. — и хохотала, хохотала.
— Деланный смех, — пробурчал Михайло. — Терпеть не могу.
Чагину же казалось, что, смеясь, Смолка смотрит только на него, что слова ее предназначены только ему, что она издевается над ним, мстит за вчерашний треп, за всю прошедшую ночь... Зубы у чего скрипнули, оп шагнул вперед, точнее, сделал шаг... Но глянул вверх, туда, где острый, как лезвие, нанос прилипал к скале, и холодом сжало мозги, ноги сами затоптались на месте.
— Слазь, дура, слазь! — заорала тут вся группа, и эхо залаяло в ответ: «Ав! Ав! Ав!»
Смолка замолчала и сгорбилась, потупилась, рисуя что-то носком ботинка на снегу.
— Спускаемся. Хватит!.. — буркнул «босс», и они по еле заметным своим следам торопливо начали спускаться в долину. К лесу. В затишье. Вниз.
Смолка плелась сзади и глядела себе под ноги.
Чагину становилось все тоскливее. Он почти физически чувствовал, что опускается на дно какой-то ямы... Это была первая в его жизни яма.
Добрались они тогда до перевала, побывали в поселке горняков, читали лекции, выступали с концертами, их хорошо принимали. Несколько раз Чагин пытался заговорить со Смолкой, она была не против, отвечала на все его вопросы, была приветлива с ним, но... так, как будто и не было той звездной, сумбурной ночи…
Шелестят, шелестят бумаги, поскрипывают рычаги кульманов, морщатся лбы, негромко ведутся деловые разговоры, потрескивают арифмометры, похрустывают затачиваемые карандаши.
Начался второй семестр, а Смолка на лекциях не появлялась. На «камчатке» поселилась скука. Чагин с Михайлом полулежали на задних столах, одолеваемые зевотой.
И вот однажды в общежитском коридоре послышался Смолкин голос, ее ответы на приветствия встречных, быстрый приближающийся стук ее сапожек. Тук-тук-тук! — по коридору, ближе, ближе, и вот она у них в комнате.
— Привет, мальчики, как поживаете? — И, не раздеваясь, присела к столу.
Михайло, расположившись на своей кровати, переписывал ноты из старенькой тетрадки, молчал. Чагин от растерянности тоже молчал.
— Че это вы такие?.. — Она посмотрела сначала на Чагина, потом на Михайла. — А я вот пришла... попрощаться. Ухожу.
— Куда это уходишь? Из института, что ли? — спросил Михайло, не отрываясь от своих нот.
— Ага. Из института.
— Совсем? — упавшим голосом спросил Чагин.
— Совсем, — сказала Смолка, и глаза ее стали неподвижными.
— Ну и глупо!.. — буркнул Михайло.
— Глупо, говоришь... — Смолка горьковато усмехнулась, расстегнула пальто и сняла свою красную шапочку, мол, что же, давайте разберемся, глупо или нет.
— Конечно, глупо. «Ухожу». В геологи, поди? Училась, училась, и все коту под хвост. Детство! Помяни меня — через годик, через два наешься романтики досыта, одумаешься, да будет поздно.
— Может, и так... — задумчиво произнесла Смолка. — Может, ты и прав. Наемся. Тогда, значит, надо будет искать дальше...
— До седых волос? — усмехнулся Михайло.
— Хотя бы и до седых. Только бы найти свое, единственное... И не важно, в конце концов, где. Может быть, в бухгалтерии. Важно только — найти. А вот что техника не для меня — это уж определенно.
— Если все начнут себя искать...
— Надо, Михайло, надо, чтобы искали...
— Ну да, государство же богатое, прокормит. Народ трудяга...
— Ради бога! — взмолилась Смолка. — Что ты мне о народе-трудяге... Сам-то ты... Ну сдашь экзамены со шпорами, ну диплом защитишь кое-как, в отдел куда-нибудь попадешь. Не работать ведь будешь, а повинность отбывать. Потом — жена, детки, продвижение в квартирной очереди, свыкнешься, стерпишься да так и прокоптишь до пенсии. А ведь мог бы! Думаешь, я не знаю, что значит для тебя музыка? Знаю. Так нет, ты сидишь на лекциях, место занимаешь...
Михайло закрыл нотную тетрадь и насупился.
—...А ведь это нечестно, мягко выражаясь, место-то занимать, а? — Смолка недобро усмехнулась. — А уж денежки получать так и вовсе свинство, если о народе-то трудяге вспомнить...
Чагин почти не вникал в их спор, почти не слушал. Он еще не мог поверить, что ее не будет, совсем не будет, можеть быть, никогда не будет. Он жадно глядел на нее, пришедшую с мороза и взъерепененную спором, и думал: «Бежать! К чертям Михайла, к чертям рассуждения! Бежать!.. Только бы она еще раз заговорила как тогда, в ту ночь, только бы сказала... И вались оно все!..».
Михайло между тем завелся не на шутку. На его сонной физиономии даже румянец проступил.
— И все-таки советую пошевелить мозгой, — говорил он сердито. — Начитаются книжек, понимаешь, и воображают из себя...
— Я пришла не за советом, Михайло, — сказала Смолка спокойно и грустно. Достала из сумочки пачку сигарет и закурила. — Все уже решено. Не могу я иначе, никак не могу. Изведу себя, если останусь. Вы думаете — ветер, вы думаете — все так просто. А разговор с деканом? А с родителями? А сама с собой?.. А вы думаете... — Она затянулась сигаретой и продолжала: — Из всех, с кем говорила, только отец меня понял. Он у меня совхозный бухгалтер. Опостылела, говорит, мне эта работа, а куда денешься? Вы у меня. Семья. Представляешь, Михайло, каково это — всю жизнь делать нелюбимое дело?…Нет уж, увольте. Я уважать себя хочу. Не сердитесь на меня, ради бога. И спасибо за дружбу, за все. Мы жили неплохо, мальчики, но... детство кончилось. Да, кончилось... — Она поднялась, застегнула пальто, надела свою красную шапочку, сунула руку Чагину, затем Михайле, быстро взглянула на них перед тем, как уйти, и дверь закрылась за ней.
Чагин стоял у стола, ошпаренный холодом. «Ни слова, — думал он, — ни единого слова. Будто вычеркнула... как серость. Как ничтожество. Надо догнать, сказать, объяснить, что несправедливо она... жестоко!»
И он бросился к вешалке, сорвал пальто, не попадая в рукава, стал одеваться. Но тут Михайло загородил дорогу, Михайловы руки легли на плечи.
— Куда ты?.. За ней? — Голос у Михайла дрогнул, стал просящим, умоляющим: — Не надо, ни к чему это. Слышишь? Портить жизнь из-за какой-то заполошной... Подумаешь, сверхчеловек нашлась! Ненормальная!..
— Пусти, Михайло.
— Ну успокойся, старина. Я тебе добра хочу, честное слово. Ну куда ты? С ней, в геологи тоже? Одумайся!.. Я понимаю — хорошо прогуляться за город, озончиком подышать, птичек послушать. Но работать всю жизнь в комарье, в болотах, в первобытных условиях!.. Нет уж! Горы да тайга хороши, брат, по книжкам, по фильмам да песням, а работать там... Да допустим, что и интересно. Но ведь не каждому дано, не каждый выдержит. Нам с тобой, во всяком случае, и пытаться нечего. Вспомни то восхождение, ту горку, вспомни!..
«Вот ведь гад какой!» — Чагин готов был ударить Михайла. Он даже представил, как тот отлетит к стенке и шмякнется о нее своей тушей...
Но, странно, он, Чагин, мешкал, слушал.
— А что скажешь своим старикам? — уже наступательно продолжал Михайло. — Которые ждут не дождутся, когда их единственный сын станет инженером.
И тут Чагин понял, что не сможет ни ударить, ни отбросить Михайла, что последние Михайловы слова вконец обессилили его.
«Да, да, ты прав, — думал он, заваливаясь на свою кровать. — Прав. О стариках-то я и не подумал...»
— Тебе что! — сказал он минуту спустя. — У тебя хоть музыка есть, а у меня…
Михайло присел рядом, помолчал, потом заговорил:
— Музыка... Эта авантюристка знала, чем меня уесть. Понимаешь, Саня, может, и были у меня кое-какие способности... Ведь кричали же «бис» там, в этом горняцком поселке... Но, старик, в моем возрасте все большие музыканты уже были большими. Я с детства должен был пилить вон на ней (он показал на скрипку, что висела над его кроватью) по двадцать пять часов в сутки. И теперь и всю жизнь — по двадцать пять часов в сутки!.. Способности — что! Нужна еще бычья сила... А ее-то я в себе и не чувствую. И кого винить в этом? Себя, свою лень? А может, не только себя...
— Ну и как будешь жить?
— Как.. Закончим институт, устроимся на работу, времени свободного будет навалом — пожалуйста! Музицируй в свое удовольствие. Кусок хлеба есть: диплом-то в кармане...
— А я?
— Занимайся туризмом, альпинизмом. Кто тебе не дает. Вон сколько прекрасных мест... Отводи душу. Но бросать институт!..
Михайло еще долго рассуждал в том же духе, надоел до чертиков. Невмоготу стало слушать, и Чагин встал, оделся:
— Пойду пошатаюсь. Голова трещит...
Много километров исходил он в тот вечер по улицам города. Все думал, думал, думал.
«Поздно, — решил он наконец. — Михайло прав. Старики с ума сойдут от горя. Да и всякий скажет: нелепо, неразумно. Если б я хоть был уверен, что именно геология мне по душе. А то ведь все Смолка... Прав Михайло, как ни крути, прав...»
Рабочий день в конструкторском отделе близится к концу. До звонка осталось какой-нибудь час-полтора. Чагин давно бросил обводить чертеж, убедившись, что очередная яма будет на редкость глубокой. И неизвестно за что зацепившись, он станет из нее выкарабкиваться. Зацепиться пока не за что. Все эти годы обманывал себя, играл сам с собою в прятки. Все нормально, убеждал себя, нормально, как у людей. Работа как работа, не хуже любой другой. С заводом сросся, в отделе свой человек. Оклад ничего, квартиру дали, Алла — чудесная жена, дай бог всякому. Сын скоро будет или дочь. Завтра вот главный предложит стать ведущим конструктором... А что? Чагин, конечно, звезд с неба не хватает, но исполнительный, ни прогулов, ни опозданий, опыт с годами придет...
Но ведь грызло что-то все время, грызло и грызет. И даже путешествия во время отпусков не стали приносить той отрады, что раньше. Ну залезли на вершину, ну покорили, испытали радость, убедились, что не слабы, надышались свежим ветром. А зачем? Цель-то какая? Польза какая? Для парней походы — это разрядка, отдых. А ему-то, Чагину, от чего отдыхать?.. От какого изнуряющего труда?..
«А ведь скоро тридцать...»
Вчера после ужина, развалясь с газетой на тахте, он читал, а краем уха слушал жену. Гремя на кухне посудой, она говорила о том, что пора им купить стиральную машину; если появится маленький, без машины никак не обойтись.
— Полностью с тобой согласен, — сказал Чагин, рассеянно скользя взглядом по газетной странице.
И вдруг сердце прыгнуло и застучало, застучало...
Их пятеро на снимке, Трое бородатых парней, одна уже немолодая женщина, а пятая она, Смолка. Он ее узнал сразу. В энцефалитке, в свитере, как и все они; позади не то река, не то озеро, на песке опрокинута лодка. Под снимком скупые строчки: «Еще одно крупное месторождение... запасы которого... в суровых условиях Заполярья... проявляя мужество первопроходцев... Клара Ваганова... Руслан Ваганов...»
Они рядом. Смолка и ее муж. Парень что надо.
И вечер был странный, и ночь с непрерывными пробуждениями, а утро началось с самоедства. Такой тоски с ним еще ни разу не случалось. Он вспоминал, он вновь тащился по дороге, приведшей его сюда, в сегодняшний день, и многое теперь виделось не так. Ведь если бы не уговорил, не удержал тогда Михайло... Нет, нет, еще раньше, еще там, на подступах к Поднебесному, все было решено, был подписан приговор...
Чагин посмотрел на Михайла, спящего над чертежом с видом глубоко задумавшегося человека, и ему вспомнилось: «И не работать будешь, а отбывать повинность», «Свыкнешься, стерпишься да так и прокоптишь до пенсии...»
Чагин бросил карандаш и встал. До звонка еще целый резиновый час.
«Так неужели все потеряно?.. Неужели нет выхода?..»
Весь респектабельный вид Михайла говорил ему: «О каком выходе ты говоришь? Чего тебе не хватает? У тебя есть место, о котором другие только мечтают. У тебя неплохой оклад, квартира, любящая жена — все это, брат, на улице не валяется. Да и поздно, старина, уж теперь-то и подавно поздно!..»
«Так неужели я пропал? — с тоской и злобой спрашивал себя Чагин. — Неужели всю жизнь мне суждено провести среди этих бумаг? в этой духоте? Неужели все кончено?..»
Звонок заставил его вздрогнуть.
«Если не решусь сегодня, то уж никогда не решусь...»
Через час он был у обшарпанного здания, где висело объявление о наборе рабочих в геодезическую партию.
А еще через час вышел на шумную улицу и, задевая плечами прохожих, зашагал вдоль нее.
— Я вот двенадцать лет уже на полевых работах. И надоело, знаете, до чертиков, — сказал геолог, внимательно глядя Чагину в глаза. — Но это же зараза. Приходит весна — места себе не нахожу, вот и тянет, и тянет...
— Да, да, — нервно засмеялся Чагин. — Я понимаю...
— Ну вот что, — заканчивая разговор, сказал геолог. — Я беру вас в свою партию. Тридцать лет — это еще не поздно, друг. А образование?.. Так вот оно, объявление о наборе студентов на заочное отделение. Пять-шесть лет, и вы специалист.
И теперь, шагая по улице, Чагин переживал этот разговор снова и снова, представлял, как зажужжат в отделе: ж-ж-ж!.. Представлял себе разговор с главным, когда тот вызовет его, Чагина, чтобы назначить ведущим. Разговор с Михайлом, со стариками...
«Тронулся!» — так скажут все они, все до единого.
«Что ж, — весело думал Чагин, — пусть тронулся! Действительно... «лед тронулся, господа присяжные заседатели»!..»
Чагин не замечал странных взглядов прохожих, не замечал, что он диковато и торжествующе улыбается, нервно всхохатывает, всхлипывает. Ему становилось все легче и легче, свободнее и свободнее. Будто гора с плеч свалилась.
А в городе была весна, город продувался насквозь ветрами, запахами поля, талого снега, земли и воды. Чагин шел и отрешенно посмеивался. Не шел — летел.
Вот он у своего дома. Ах, как легко бегут ступеньки навстречу! Как легко! Первый этаж, второй, бегут ступеньки, бегут. Еще этаж, еще, вот он, последний лестничный пролет, сейчас Чагин позвонит, Алечка откроет ему, и он ей скажет...
Что скажет?
Ступеньки все медленней, медленней...
Что он скажет? Что он может сказать? Ведь месяца через три... возбужденные молодые папаши возле родильного дома... А к Алечке — никого?!
Ступеньки остановились…
Хобби инженера Забродина
О нем заговорили сразу же, о новом секретаре райкома партии. И директор, и главинж, и начальники отделов — в общем, все наши старики. Необычное беспокойство началось, разговоры, стихающие при посторонних; нарядные, ухоженные женщины (а их у нас великое множество) тревожно заперешептывались, запереглядывались, будто близились какие-то перемены, будто синоптики обещали циклон небывалой силы...
Причины для беспокойства, разумеется, были. Я представил, как он пойдет (а он обязательно пойдет, другой бы по телефону справился о делах, а этот непременно сам пойдет) между рядами кульманов и начнет дотошно расспрашивать: «А вы над чем трудитесь?» Зайдет и в многочисленные клетушки, в которых сидят эти ухоженные женщины: «Ну а вы над чем трудитесь?»
Добрая половина из них, я уверен, не сможет ответить что-нибудь мало-мальски вразумительное. Просто они «сидят на окладе»... Выражение, по-моему, великолепное, прямо щедринское выражение — «сидят на окладе».
Так вот, представил я, как он пойдет от одного рабочего места к другому и... подойдет к моему кульману:
«Савелий Иванович! Вы что же, здесь работаете?..»
А может:
«Савик! Вот не ожидал...»
Но уж обязательно:
«А ты над чем трудишься?»
Об этом он пусть спросит у нашего директора. В родственном нам институте, говорят, спросил: «Скажите по совести, а где ваши машины работают?» У того директора будто бы нервный тик начался... Ну а мы — что они. Только название у нас подлинное, и у старика нашего не тик, а повышенное давление. И за те семь лет, что я здесь, не слышно было, чтобы наши машины где-нибудь работали...
Секретарь райкома партии... что ж, я это предвидел, я был уверен, что он далеко пойдет, Забродин...
В тот памятный день с самого утра я был «во власти гнусной иностранщины»: просто напал зуд выражаться не по-русски. Подходит ко мне Лиля Кузьмина, задумчивая такая — что-то ей, видно, непонятно в чертежике, который она держит перед глазами.
— Здравствуй, Савва (имя-то мне дали, ч-черт!).
— Гуд дэй, фройляйн! — приветствую я.
— Разъясни-ка мне, пожалуйста... — И тычет пальчиком в чертеж.
— Тутто пэр ля донна! — восклицаю.
— Что, что? — переспрашивает.
— Тутто пэр ля донна! — повторяю. — Ах да! Пардон, мадам, по-итальянски это означает: «Все ради женщины!»
— Пошел ты! — фыркает Лиля.
— Неужели вы индифферентны к языкам? — спрашиваю в нос. — Ах, зо шаде, зо шаде! — И тут же. — Ун момэнто, ун момэнто, доннерветтер! — И придерживаю ее за руку, так как Лиля, потеряв, наверное, терпение, повернулась спиной и сделала было шаг к моему соседу Гене Гулину — шаг весьма нежелательный... Возвращаю ее, походя ввертывая афоризм: — Как говаривали древние греки: милая барышня, не вертухайся.
Объяснял ей устройство распределителя, а сам краем глаза смотрел, как главный провел новичка по отделу, а потом указал на пустующий кульман.
Новенький был высок и сухопар. Лицо имел, как сказал бы старый романист, энергическое, а жесты сдержанные. Одежду его составляли узкие черные штаны и серая блуза настолько грубого сукна, что казалось оно домотканым. «С такими длинными конечностями, — подумал я, — ему бы за сборную играть. По бейсболу. Скажем, от Калифорнийского университета...»
Обычно новенькие у нас врастали незаметно и постепенно, этот же сразу пошел по отделу и начал со всеми знакомиться.
— Федот Забродин, — подошел он и ко мне. В вяло поданной моей руке хрустнули суставчики. — Над чем трудитесь, если не секрет? Я... чтобы войти, как говорят, в курс, — мягко пояснил он, заметив, видимо, мое недоумение.
— А-а, — протянул я. — Что ж, пожалуйста... — И принялся объяснять.
Он слушал, порою коротко поглядывал на меня. Я почти физически чувствовал, что наряду с чертежами он изучает и меня. Это мне не понравилось.
— Федот, да не тот, — пробормотал я, когда он отошел. И вдруг мне захотелось что-нибудь этакое выкинуть, чем-то привлечь всеобщее внимание. Со мной такое бывает. А желание есть желание, его нельзя подавлять, загонять внутрь: рано или поздно подавленные желания дают о себе знать... И я тут же атаковал свою первую жертву:
— Лиля, Лиля! — зашептал я. — Предлагаю викторину. Вспоминай пословицы и поговорки с цифрой семь... Давай!
— Ну... — наклонила она головку набок. — Семь раз примерь, а один отрежь.
— Из заповедей портнихи-любительницы, — подмигнул я Лиле и продолжал: — Семь бед — один ответ.
Лиля уперла карандашик в оттопыренную губку и красиво задумалась, помаргивая. Этакая ягодка, право!
— Семеро одного не ждут, — буркнул из-за кульмана Гена Гулин.
— Один с сошкой — семеро с ложкой, — подхватил я.
— Семь верст до небес — и все лесом, — не выдержала Рита Шляхман, высунув из-за чертежной доски стриженую голову.
— У семи нянек дитя без глазу! — парировал я. — Лиля, твоя очередь.
— Семью семь — сорок семь! — в отчаянии пролепетала Лиля и тут же испуганно добавила: — Плюс два.
Все, заинтересованные, прыснули.
— На дню семь пятниц! Семеро по лавкам! Семи пядей во лбу! — торжествовал я.
Однако пожать плоды победы не успел: в проходе между кульманами появился заместитель главного конструктора, тот самый, про которого я сочинил: «Не так страшен Сам, как его свирепый зам».
— Опять вы, Савелий Иванович (это он меня по имени-отчеству), не делом заняты?!
— Со стороны оно, конечно, виднее, — огрызнулся я как можно невнятнее и уткнулся в чертеж, добавив про себя: — Делу время, а потехе час...
Не любил я зама, не любил потому, что был он человек без хобби, скучный, несовременный, этакий человек-винтик. С таким и поговорить-то при случае не о чем.
У нас в отделе их было несколько, винтиков; с утра до позднего вечера торчали они на работе, трудились, почти что не вставая. И, конечно же, они перекрывали план, были на доске почета. Все, казалось бы, отлично, дай бог! Но я-то знал, что ими при этом движет. Одни из них рвались, так сказать, «грудью в капитаны», другие медленно, но верно «гибли за металл», добро бы за идею...
Нет, мне лично нравились люди, умеющие наслаждаться жизнью, увлеченные чем- нибудь, люди, имеющие хобби, пусть даже пустяковое, вроде домино во дворе. Или рыбалка... Он весь преображается, заговори с ним о клеве, о закидушках, о потаенных местах на реке. И чувствуешь — живой человек. Например, Лиля Кузьмина. Любимое ее занятие — швейное дело. Страсть Гулина — математика, Рита Шляхман рисует, Василь Петрович — турист.
Сам же я собирал анекдоты, фельетоны, сочинения Нушича, Чапека, Гашека, выписывал «Крокодил», «Шпильки», «Перец».
«Интересно, какое хобби у этого Забродина? — думал я, ведя карандашом линию вдоль линейки. — Скажи твое хобби — я скажу, что ты за человек...»
Однако новичок оказался не из тех, у кого душа нараспашку. Что я пока подметил, так это то, что работает он зверски быстро. Длинные руки с костлявыми, тоже длинными пальцами ходуном ходили над ватманом. Казалось, что с рычагами кульмана они составляют единое целое: бумага быстро покрывалась сетью тонких и точных линий.
Наблюдал я за ним и в коридоре, где среди курящих всегда можно посмаковать свежий анекдот, услышать рассказ о проведенном за городом воскресенье, послушать спор на политическую тему. Забродин в разговоры вступал редко, все больше слушал, правда, небезучастно: глаза его под выпяченными смоляными бровями выдавали живой интерес ко всему, что говорилось.
Встречал я его и в цехах. Стоит и наблюдает за работой какого-нибудь автомата либо за сборкой какой-нибудь машины. А то расспрашивает о чем-нибудь рабочих. «Играет в демократию, — думал я, — или хочет показать, вот, мол, интересуюсь производством, расширяю кругозор... Ну поначалу-то все выпендриваются...»
А между тем подошел день, на который было назначено отчетно-выборное комсомольское собрание; яркое, красочное объявление об этом уже неделю висело на доске объявлений. «Однако забывчивые комсомольцы, конечно же, найдутся, — соображал я, подписывая чертеж и замечая, что около двери курсирует парторг Петр Степанович. — Это он на всякий случай, чтоб не разбежались... Бесхарактерного комсорга Калачева могут и не постесняться, а когда сам парторг...»
Вот и звонок, и «забывчивые» заспешили к выходу... Ага! Так и есть! Хлопают себя по лбу при виде Петра Степановича, мол, как это я забыл, сегодня же собрание... Хлюсты! Удрать хотели? Не выйдет. Петр Степанович вас насквозь видит!
Заставили стульями проход между столами, расселись, а те, кто не поместился в проходе, остались на своих рабочих местах за кульманами.
Илья Калачев, комсорг, начал:
— За отчетный период вся наша страна...
Люблю я незаметно наблюдать за людьми на таких вот собраниях. Всегда ведь найдутся несколько человек, которые, помимо того, что слушают, участвуют в собрании, еще и занимаются каким-нибудь своим делом... Это-то и интересно. Вот Гена Гулин достал блокнот и карандаш, посмотришь — стенографировать собрался человек. Наморщил лоб, написал что-то, подчеркнул, обвел и... пошел интегрировать. Жить не может без математики!..
Илья Калачев между тем перечислял положительные стороны работы бюро: ряды пополнились на столько-то, металлолома собрали больше, чем в прошлом году, все указания комитета комсомола выполнялись, культпоходы в кино и в цирк были, правда, без последующих обсуждений.
А что поделывает Рита Шляхман?.. Ага, да она никак рисует Гулина... Что же, в самый раз. Когда он уминает интегралы, тут-то его и взять на карандаш. Стриженая, в кожанке, ну прямо комиссарша эта Рита, не хватает только маузера на боку. И рисует здорово, особенно дружеские шаржи, карикатуры. Прищурилась в прицеле, а карандашик хлопочет, хлопочет над гулинским носом, ушами, очками.
— ...Наряду с положительными сторонами в работе бюро, — шпарит Илья Калачев, — были и отрицательные, так сказать, стороны. Так, некоторые комсомольцы нерегулярно платили членские взносы, бюро крайне недостаточно занималось воспитательной работой…
При этих словах красивые губы Льва Печенина дрогнули. Но в следующий же миг лицо стало опять каменно-спокойным, глаза снова уставились в чистую чертежную доску. Хотел бы я знать, какие строки слагаются сейчас в этой поэтической голове?.. Уж наверняка не для печати... Лев Печенин — отдельский аристократ и поэт. Всегда в безукоризненной темной паре, белый до голубизны воротничок рубашки, лицо, над которым природа трудилась в белых перчатках. И — стихи. Собственные и преимущественно полузабытых поэтов. Причем читал Печенин с чувством, можно сказать, даже со слезой...
— ...И я уверен, что вновь избранный состав бюро, — заканчивал свою речь Илья Калачев (кое-кто уже постукивал по часам, закругляйся, мол, регламент), — учтет эти недостатки и будет работать лучше...
А что же новенький? А новенький слушал. Но, судя по всему, слушал невнимательно. Откинувшись на спинку стула, он посматривал то на оратора, то на соседей, и выражение лица было такое, будто у него нещадно болит зуб. Помнится, я еще посочувствовал ему: у меня у самого зубы ни к черту...
— Неужели, товарищи, никто не хочет выступить в прениях? — председательствующий в который раз обвел глазами собрание. — Выступайте, товарищи, не тяните, у себя же время отнимаете.
— Разрешите, я... — поднялся секретарь заводского комитета комсомола Коровин. — Что, товарищи, я хотел бы сказать...
А по лицу Коровина и по вялому началу было видно, что сказать он ничего не хочет, что правильно строить предложения ему, ученику-вечернику, перед сотней конструкторов — каторга; что этот участок работы с комсомольцами-инженерами для него, Коровина, самый трудный. Другое дело в цехах, там полно знакомых, там тебя поймут и ты поймешь, а тут... Вот и выступили капельки пота на лбу и на верхней губе...
«Нет, братец Коровин, — думал я, слушая прописные истины, выдаваемые к тому же топорным языком, — юмор, а не комсомол у нас получается».
А у новичка между тем лицо стало такое, что я догадался — не зуб у него болит, а, наверное, желудок, что у него по крайней мере язва, и дело его хана, коль это так.
Совсем по-другому выглядит Лиля Кузьмина. Как мило шепчет она о чем-то Мане Шошиной, тыча пальчиком в журнал «Польские свитера»! На щеках легонький румянчик, сама ядрененькая, налитая (бюстик в норме, коленочки круглые) — ягодка, и только.
После Коровина выступал зам и говорил, что не надо забывать о роли комсомола в деле повышения производительности труда...
Но лучше всех все равно говорил парторг Петр Степанович. Его рокочущий басок напомнил нам о славных традициях комсомольцев тридцатых годов, о целине, о Братской ГЭС, о строительстве дороги Абакан — Тайшет, о походах по местам боевой славы, о том, что никто не забыт и ничто не забыто. И что нам надо брать пример с наших отцов и дедов и с таким же энтузиазмом жить и трудиться...
Гена Гулин остервенело интегрировал. Рита Шляхман перешла к профилю Коровина, в глазах у Льва Печенина не горел энтузиазм строителей Магнитки, и не комсомольскими традициями были заняты головки у Лили и Мани.
Работу бюро признали удовлетворительной. Приступили к выборам нового секретаря. Кто-то предложил кандидатуру Гены Гулина. Тот даже не услышал, а когда его толкнули в бок, он, будто разбуженный среди ночи, завертел своей кудрявой головой:
— Что? А? Кого-кого? Меня-а-а?
Собрание оживилось.
Маня Шошина, лукаво поглядев на свою соседку, поднялась и предложила ее кандидатуру. У Лили округлились глазки-алмазки.
— Я же заочница, товарищи! Ты, Маня, соображаешь?.. Я вот тебя сейчас... Товарищи, я предлагаю Шошину!
Собрание почти развеселилось. Уголки рта у Льва Печенина снова иронично дрогнули.
— Товарищи, посерьезнее! — стучал председательствующий карандашом по графину.
Парторг Петр Степанович предложил оставить комсоргом Илью Калачева, мол, работал человек и пусть работает...
«Ну, Илья, — подумалось было мне, — носить тебе шапку Мономаха еще год...»
Как вдруг слова попросил новенький. Услышав: «Пожалуйста, товарищ Забродин!», — стремительно встал, кашлянул, собрание заинтересованно притихло. А он молчал, будто колебался, потом громко и твердо сказал:
— Я смогу... быть комсоргом. И постараюсь сделать комсомольскую жизнь в отделе интересной. Если, конечно, вы меня изберете и станете мне помогать.
У Коровина отвисла челюсть.
Карандаш Риты Шляхман звонко треснул, и графитное зернышко, прошуршав по бумаге, упало на пол.
У Льва Печенина в глазах «вспорхнули птички любопытства».
«Ну и отмочил ты, брат Федот!» — мелькнуло у меня.
Неловкая тишина установилась в отделе. Многие сидели, опустив глаза, чувствовалась растерянность, напряженность.
— Шокированы? — вскочила тогда Лиля Кузьмина. — Немая сцена? Не по форме? Самозванец? Слыхано ли? А я считаю — правильно. Я — за. Ну что мы, на самом деле! Развели доклады, все по бумажке, по стандарту — скукотища! Да комсомольцы мы или не комсомольцы? Ну, изберем Илью Калачева, так ведь опять будет сон в Обломовке. Правильно я говорю?
И тогда заговорили все разом, зашумели, мол, чего уж там, все верно, все так, действительно болотом у нас попахивает. И в конце концов разнесли «удовлетворительную работу» Ильи Калачева в пух и прах, досталось и Коровину на орехи, и всему его комитету...
Забродин смотрел, слушал, внешне был спокоен, но в глазах у него, я заметил, «горел адский пламень».
«Любопытный малый, — размышлял я, шагая домой после собрания. — Молчал, молчал и вдруг заговорил. Интересно, зачем это ему понадобилось?..»
На следующий день после работы Забродин назначил первое заседание нового бюро. «Портфели распределять», — сообразил я.
Когда все собрались у забродинского кульмана, новый комсорг неожиданно сказал:
— А что, товарищи, не пойти ли нам в кафе? Там и поговорим. Идет?
Кто же мог быть против? Конец рабочего дня, все уже успели проголодаться...
Подыскали столик в углу, расселись. Заказали пиво.
Забродин отпил из стакана, кашлянул и начал заседание бюро с такой фразы:
— Ну что ж, давайте думать «за нашу жизнь», как говорят в Одессе.
Потягивали пиво, помалкивали.
— Говори ты, у тебя есть, наверное, какие-то планы, — не без намека на самозванство предложил я.
— Да никаких планов у меня нет, — сказал Забродин.
«Юмор», — усмехнулся я про себя.
Удивление, более или менее скрытое или вовсе нескрываемое, было на лицах и у других членов бюро. Гена Гулин задумчиво теребил ухо.
— Но мне кажется... — Забродин отодвинул недопитое пиво и посерьезнел. — Для начала надо выяснить наши взгляды. Кто что думает о комсомольской работе вообще, какое у кого настроение? Только давайте откровенно. Нам ведь вместе работать, а потому все должно быть ясно между нами.
— Что же, согласен! — Лев Печенин вскинул свой гордый профиль. — Я скажу, что думаю... Мне лично кажется, что все у нас в прошлом. И никогда не будет для нас с вами ни целины, ни Братской ГЭС, ни ударных строек. Все это угасающие костры... Ну чем, скажите, чем в отделе комсомолец отличается от некомсомольца? Да тем, что один платит взносы, другой нет.
Они еще долго рассуждали. Я не встревал, подобный треп я слышал сотни раз — в зубах навязло.
— А ты как думаешь? — спросил Забродин, в упор уставившись на меня.
«Какой-то следовательский прием», — подумал я и сказал:
— Я? Я думаю, что главная беда... Как-то уж так получается, что во главе комсомольских организаций зачастую оказываются люди малоинтересные.
— Точно, — сказала Рита Шляхман.
— Вот этот наш Коровин... — усмехнулся Лев Печенин.
— Ни рыба ни мясо, — поддержал Гена Гулин.
— Он со мной однажды разоткровенничался, — добавила Рита Шляхман. — «Понимаешь, — говорит, — Рита, нож в сердце мне это секретарство. Замучился. Уйду опять на свой станок. То ли дело: крути рукоятки, давай норму, ни горя тебе, ни заботушки...»
— А кто виноват? — строго спросил Забродин. — Кто виноват, что у нас так?.. Да мы сами и виноваты. Вчера сижу, слушаю этот тошнотворный доклад, эти топорные поучения и думаю: до чего же мы обмельчали, до чего же обленились духовно, до чего опошлили идею! И уверен: вы так же думали. Но почему тогда в стороне? Почему пассивны? Где ваша гражданская совесть? (Он так и сказал — «гражданская совесть».) Почему вы ее спрятали? Я не верю, что потеряли — почему спрятали? — Но вдруг осекся, смутился, а помолчав, тоном ниже продолжал: — Я говорю «вы», точнее было бы «мы». Я тоже раньше почти не задумывался... Поэтому не ждите, что я предложу какой-то сногсшибательный план, я и комсоргом-то никогда не был. Но давайте думать! Ведь если предложим нашим опять что-нибудь вроде сбора металлолома или того же культпохода в цирк «без последующего обсуждения», не будет ли нам неловко, а? Каждому из нас? Не будет ли стыдно? Наверняка будет... Поэтому так: или — или. Или мы скажем себе сейчас же, сразу же, что мы прокисли, пропитались равнодушием настолько, что и совесть нас не мучает. И тогда откажемся сразу. Соберем собрание и заявим — не способны. Или лоб расшибем, но выдадим такую работу, чтоб на уровне, чтобы в нас поверили, чтобы загорелись. А в том, что мы можем, не сомневаюсь. Все вы тут ребята что надо, эрудиты, у каждого есть увлечение. Вот и давайте все это в общий котел.
— Хорошо, — затянулся сигаретой Лев Печенин. — Положим, что-то получится. Ну и что? Что изменится в сущности-то? Еще одна вспышка в угасающем костре?
— Хотя бы и так, — согласился Забродин. — Для начала. А потом посмотрим. В конце концов, не боги горшки обжигают...
— Тогда ближе к делу! — призвала Рита Шляхман своим прокуренным резковатым голосом.
Что потом они еще говорили и решали, я почти не слушал. Я давно утвердился во мнении, что единственное спасение от всех бед — юмор. Живи себе, работай, создавай материальные блага, сохраняй бодрость духа, не принимай близко к сердцу всяческие передряги — береги здоровье. Ибо от того, что будешь размышлять о судьбах человечества и мучиться от несовершенства мира, ни тебе, ни другому пользы никакой. Вот почему меня стала раздражать претенциозность Забродина, его якобы тревога за будущее человечества, якобы честность, способность жертвовать собой на благо других... Не раз за свою жизнь встречал я мастеров говорить высокие слова, произносить зажигательные речи... Таков скорее всего и этот. Барабанная личность. Начитался, поди, книжек серии ЖЗЛ и долдонит о долге и чести. А что за словами-то? Да наверняка пустота или, что еще хуже, корыстные помыслы.
Сразу же после заседания бюро Забродин развернул кипучую деятельность. Он не в пример Илье Калачеву перенес центр работы из отдела в общежитие, в комнаты, в пустующий красный уголок. И это было, как ни крути, логично. Насидишься за день в отделе, да еще оставайся на собрания и мероприятия всякие...
Забежал как-то Забродин к Василь Петровичу в общежитие. Сразились в шахматишки, посидели, разговорились. Василь Петрович — феномен. За тридцать, не женат, все, что зарабатывает, тратит на путешествия, хлебом его не корми, дай забраться в середине зимы в центр Саян, в самую глушь. Бродяга из бродяг. Так вот, почувствовав друг к другу расположение, Забродин и Василь Петрович размечтались — вот бы, мол, с заводскими туристами не просто за город на лоно природы, не просто в поход, а по следам бы Ермака... Построить бы струг, точно такой, на каких ходили казаки легендарного атамана...
— Черт возьми-и, — Василь Петрович от возбуждения скреб в затылке. — Из Волги, через Уральский хребет в Тобол, в Иртыш... там и волоку-то всего ничего...
Так родилась эта мысль, задуман поход, о котором впоследствии много писали газеты и говорило радио.
А Гена Гулин тем временем успел блеснуть в красном уголке лекцией об алголе[2], Рита Шляхман пласталась над стенной газетой, и в ее комнате дым стоял коромыслом. Газету они вывесили наискосок над лестницей, в отделе она не поместилась ни на одну стену. Газета получилась модерная по оформлению, колючая и веселая по содержанию. На лестнице постоянно толпились читатели, прибегали даже из других отделов. Не успел этот номер намозолить глаза, как был выпущен второй. Дошло до того, что в одном из номеров были напечатаны, к моему удивлению, стихи Льва Печенина. Предисловие редакции гласило: «Стихи отличные, но философия у автора, надо прямо сказать, с гнильцой. Слово за поэтами-оптимистами!» И что же? В следующем номере на Печенина обрушился какой-то оптимист, подписавший свои задиристые стихи «Коля Брюньонов». Печенин, прочитав, опустил уголки аристократического рта и пробормотал что-то насчет «жеребячьего оптимизма».
— Требуй сатисфакции! — смеялись вокруг.
Печенин поглядел на улыбающиеся лица и сказал с печалью в голосе:
— Люди-страдальцы, вас мчит быстротечная жизни река от порога к порогу в пропасть забвенья…
Не проходило дня, чтобы Забродин что-нибудь да не провернул. Вернее, проворачивали другие, но я-то знал этих других, я знал, что раньше никого нельзя было сдвинуть с места, если дело не касалось его лично.
— Слушай, Маня, — ласково сказал как-то Забродин, подсев к Мане Шошиной. — Как ты думаешь, не создать ли нам клуб, скажем, эстетики быта?.. Многие ведь ничего не смыслят в том, как правильно стол накрыть, как за ним сидеть, как вилку держать и салфеткой пользоваться. Я, например...
И в красный уголок натащили посуды и всякой прочей утвари; демонстрировалось, что куда ставить и что куда класть, как сидеть и как правильно суп хлебать; как знакомиться, здороваться, входить и выходить. Вечер прошел с юмором. А президент клуба Маня Шошина сияла, порхала, щебетала, откуда что взялось...
Да что Маня! А Лиля Кузьмина... Так и загорается вся от слов Забродина! «Готова, наверное, ради него разбиться в доску», — не без цинизма думал я. Меня все больше раздражало то, что авторитет самозванца растет. Даже Льва Печенина, этого нелюдима, эту высокомерную и демоническую личность, я все чаще стал видеть в обществе Забродина.
Дошла очередь и до меня...
— Слушай, Савик, — подсел ко мне Забродин во время обеда, — возьми-ка на себя сатирический отдел в газете. Карикатуры и шаржи у нас блеск, а вот литературная сторона... Ты же в юморе и сатире, говорят, дока, любого за пояс заткнешь. К тому же полиглот, насколько я понимаю...
«Довольно примитивно», — усмехнулся я про себя и тем самым подавил в себе вызванное было его лестью тщеславие. Подавил — и сотрудничать в газете отказался. Но Забродин стал настаивать, полез в душу: почему да почему: и что-то беспощадное было в его взгляде, требовательное, настойчивое, так что в конце концов я согласился:
— Попробую, только вряд ли...
— Ну вот и отлично, ну и договорились! — обрадовался Забродин. «Наглостью он берет, вот чем, — решил я. — Вперится своими фарами и пошел. Вон они у него какие! Видят, поди, что у человека в кармане-то лежит, не только в душе; ввинчиваются в самые потроха. И что же остается делать, как не соглашаться? Это тебе не Илья Калачев, который всегда, бывало, обращался не к тебе лично, а к массам, ко всему коллективу: товарищи, надо то-то и то-то, кто возьмется?..»
Чтобы отвязаться, я дал в газету кое-какие афоризмы, вроде: «Туризм — сплошная рюкзотика»... Читали, посмеивалиеь. Прочел и он, тут же подошел.
— Ничего. Только, понимаешь, Савик, уж больно беспредметно. Так сказать, все мы люди, все мы человеки. Ты не обижайся, но тут, по-моему, проглядывает твоя философия. А я хочу, чтобы сатирический отдел в газете был, понимаешь, оружием! Бить этим оружием у нас есть что. Хохмы — да, но чтоб с хохмой человек проглатывал пилюлю, дай ему по мозгам. Я уверен: у тебя может здорово получиться...
«Он уверен, — негодовал я, — он даже знает, какова у меня философия! Какой проницательный, черт возьми!.. Дал бы я тебе «пилюлю», только слишком ты осторожен, скрытен, никак не хочешь показать свое нутро...»
А между тем надвигалось событие, которое должно было выявить способность нашей комсомольской организации не только к культурно-массовым, так сказать, мероприятиям...
Как-то за час до конца работы с озабоченным лицом прошел в свой кабинет главный. Тут же пригласил к себе парторга и Забродина. Что там у них было, я узнал позже, а только перед самым звонком из кабинета появился Забродин и попросил всех членов бюро и актив остаться.
— Вот что, товарищи, — сказал он, когда мы перестали греметь стульями. — Главный был у директора и принес новость. Завод получил срочный правительственный заказ: в кратчайший срок запустить в производство установку для изготовления труб нефтегазопроводов. Понимаете, западногерманские фирмы отказали вам в поставке этих самых труб. А они нужны вот так, — он чиркнул пальцем по горлу. — И в огромном количестве...
Я уже понял, к чему он клонит. Он напросился: мы, мол, комсомольцы, возьмем установку на себя — вполне в его духе. И это послужит ему хорошим трамплином. Ведь если все пройдет успешно, честь и слава Забродину! Глядишь, на будущий год будет на месте Коровина, еще через год — в райкоме, а там и до обкома рукой подать. Вот и выходит, что я был прав, когда не верил в его идейность; не зря ж в его кипучей деятельности, в агитречах, даже в стремительной походке и энергичных жестах виделась мне рисовка, не зря я думал всякий раз, слушая и наблюдая его: на зрителя работает. Конечно же, этот «индивидуальный подход», эти всевозможные «вечера», этот ажиотаж вокруг похода по следам Ермака успели сделать его популярным в отделе. Что ж, настало время стать популярным и у начальства. Ну и ловка-ач...
А Забродин между тем заканчивал:
— Итак, интеллигенты, считайте, что нам с вами брошена перчатка чуть ли не самим господином Круппом... Поднимем или не поднимем?
— Конкретнее? — спросил я бесстрастным тоном.
— Конкретно, — улыбнулся Забродин, — кровь из носу, но за месяц — за полтора спустить документацию в цеха!
— Для чего, надо понимать, сутками придется торчать на заводе?
— Не торчать, — внимательно глядя на меня, возразил Забродин, — а трудиться, вкалывать.
— Решайте, как хотите, — сказал я, — но я не желаю выжимать из себя соки.
— Кто о чем, — фыркнула Лиля Кузьмина, — а он о своих драгоценных соках!..
Очень задели меня эти слова.
— Лиля, ты не права, — мягко сказал Забродин и, повернувшись ко мне, спросил: — Едэм дас зайне, так ведь, Савик? — и в глазах его была явная насмешка. Однако, выдержав его взгляд, я спокойно ответил:
— Совершенно верно. Каждому свое.
Тут заговорили другие, что, мол, в данном случае дело чести и какой, мол, разговор: надо начинать — и точка.
Видя такое единение «вождя и масс», я было заколебался, однако все мосты, как говорится, были сожжены, и я стал убеждать себя в том, что поступил правильно. Если на идее спекулирует личность, говорил я себе, то идея утрачивает смысл. Если носителями идеи становятся недостойные люди, она гибнет. А Забродин как раз и есть примазавшийся к идее карьерист. И понял это один я, другие не видят, не понимают, точно поглупели, черт побери!
Много недель они от темна до темна торчали у кульманов, собирались вокруг Забродина, спорили, шумели. Ведь Забродина главный назначил ведущим по этой машине — неслыханно быстрое повышение для новичка...
А когда установку стали запускать, что-то там не ладилось, они были в тревоге, бегали по заводу в промасленных халатах, пребывали в раздражении, легко заводились и фыркали. Забродин почти что ночевал на сборке, зарос, серая блуза болталась на нем, как на жерди.
И вот однажды пришла в отдел перепачканная с ног до головы машинным маслом, подурневшая Лиля Кузьмина и сообщила, что Забродин опасно заболел. Простудился, возвращаясь домой пешком: трамваи уже не ходили.
К нему стали ездить по очереди в больницу, потом — домой, говорили: выжил, поправляется.
Ни с того ни с сего потянуло и меня поехать, потянуло неодолимо. Перепугавшись поначалу, я стал логично рассуждать и пришел к выводу: мне просто необходимо поставить точку в моих предположениях.
Поехали мы к Забродину втроем: я, Лев Печенин и Лиля Кузьмина, крайне удивленная моим настойчивым желанием навестить больного.
Долго тряслись в трамвае в сторону Замостья (это район города наподобие «нахаловок», «захламовок» и пр.). Трамвай раскачивался и скрипел, маршрут длиннющий, колесит по окраинам, рельсы кривые, вагоны на них болтает, как связанные вместе лодки на волнах. Названия остановок одно нелепее другого: «Темный переулок» «Косой спуск», «Порт-Артур», «Кладбищенская». А вот и вовсе трамвай заковылял пустырем, сугробы — до самых окон.
— Следующая остановка по требованию! — объявила кондукторша.
— Скоро выходим, — думая о чем-то своем, сказала Лиля.
Долго и замысловато петляли между старенькими одноэтажными домами, пока не уперлись в длинный барак.
Когда мы вошли, Забродин лежал на раскладушке и читал Ницше. В комнате стоял больничный дух и было слегка накурено.
— Молодцы какие, а! — Забродин повыше приподнялся на подушке. — Ну, раздевайтесь, раздевайтесь, присаживайтесь кто куда. А это зачем? — указал на батарею банок и коробок, которая сооружалась нами на столе. — Ну и ну. На целый полк…
— Бледнющий ты, жуть! — с нескрываемой тревогой и нежностью в голосе сказала Лиля Кузьмина.
Внутри у меня шевельнулось что-то похожее на ревность...
— Тебе сейчас надо побольше калорий и поменьше всякой отравы, — усмехнулся Печенин, кивнув на истрепанный до предела томик.
— Ах, старик, — широко улыбнулся Забродин, — да я уже как огурчик. А это... читаю, чтобы знать. Он ведь владел когда-то умами. Знать и не относиться к нему так: это, мол, бяка, в ротик брать нельзя, лучше уж манной кашки...
«Владел умами», — усмехнулся я в душе. — Какого черта он все же корчит из себя? я? А живет-то! Рахметов прямо...»
— Ну, рассказывайте, что нового? — спрашивал между тем Забродин, переводя взгляд с одного на другого.
Лиля Кузьмина взяла инициативу на себя и защебетала обо всем, что знала и слышала: что машина прошла предварительные испытания, что...
Я отошел к стеллажам с книгами и стал читать надписи на корешках. Три стеллажа — от пола до потолка — были забиты технической литературой, книгами по искусству и поэтическими сборниками. Но больше всего здесь было книг по истории и философии. Добрую половину одного стеллажа занимали синие томики Ленина. Они лежали и на письменном столе и на подоконнике. Везде закладки, на открытых страницах подчеркнуты и обведены абзацы, на полях вопросительные и восклицательные знаки...
На письменном столе лежала стопка общих тетрадей. Воровато глянув на говорящих и сознавая, что наконец-то я имею возможность заглянуть в самую сущность Забродина, я приоткрыл верхнюю тетрадь и прочитал: «Социология. Заметки, размышления». Я снова окинул взглядом стеллажи, и мне показалось, что книги насмешливо щерятся тиснениями на корешках, будто не буквы там, а серебряные и золотые зубы.
Я отошел в дальний угол, надел боксерскую перчатку и стукнул по висящей здесь кожаной груше.
— Это я разминаюсь, когда устаю, — обернулся Забродин.
— Слушай, почему ты стал инженером, если не секрет? — спросил я и снова стукнул по груше.
— Какой же секрет? — удивился Забродин. — Мне нравится эта работа... А почему ты спрашиваешь?
— Да вот я смотрел твою библиотеку...
— А-а, — протянул он. — Знаешь, Савик, разговор серьезный, давай как-нибудь в другой раз, хорошо?..
— Ну а все-таки? — настаивал я.
— Видишь ли, — задумчиво произнес Забродин, — если я тебе скажу, что должен досконально знать ту идею, ради которой тружусь, что не хочу бессмысленно толочься на этой земле, так ведь ты мне не поверишь.
— И охота тебе? — я лениво бомбардировал грушу. — Мне, например, и в институте-то к семинарам готовиться было...
— Представь, мне — тоже, — улыбнулся Забродин. — Тут, наверное, как с Пушкиным... В школе нам настолько усиленно его вдалбливали, что надолго отбили охоту читать его. Я недавно открыл томик — мать честная! Зачитался. Так и тут... Вот если бы ты читал, к примеру, Ленина не в порядке подготовки к семинару, а так, для себя, для души, то встретил бы у него и такое: «Скептицизм... прикрывает обычно отсутствие серьезного размышления о предмете». Не в бровь, а в глаз ведь, а? — И они переглянулись с Лилей.
— Что ж, — сказал я, — да, я скептик. Но ведь я им не родился, меня им сделало время. Помнишь? «Двадцатый век нас часто одурачивал, нас ложью, как налогом, облагали, идеи с быстротою одуванчиков от дуновенья жизни облетали...» Я сын, так сказать, своего времени. — А знаешь, сыновья бывают разные, бывают, например, блудные... Ты, наверное, думаешь, что понял соль жизни, что другие не знают жизни, пребывают в счастливом восторженном детстве. А познают — увидим мол, как запоют. Ерунда! Мне, например, всякого пришлось хлебнуть... И скептицизмом я переболел, и пессимизмом. Но после того, как побывал в Ленинграде... — Забродин помолчал с минуту. — У меня там, понимаешь, отец на Пискаревском кладбище... Как сейчас вижу: необъятное поле, и по всему полю большие холмы правильной формы. А под каждым таким холмом — сотни, тысячи людей. Тысячи миров... в земле. Над ними — траурная музыка без перерыва... Тогда мела поземка, мела и мела, и эта музыка... Я не из слабонервных, но веришь... меня затрясло...
— Эмоции, друг мой, эмоции, — заметил я.
— ...И после этого я набросился на книги по истории, по философии и экономике, — продолжал Забродин, как бы не обращая внимания на мои слова. — И постепенно пришел к выводу, понимаешь — сам! — пришел к выводу, что из всех идей, которые когда-либо рождало человечество, коммунизм — прекраснейшая. И это, Савик, не эмоции. Прежде чем прийти к такому выводу, я перемолол вот здесь, — он постучал согнутым пальцем по виску, — много всякой всячины...
— Да не об идее разговор! — поморщился я. — Идея — да. Но все дело в людях, которые несут эту идею в массы, практически осуществляют ее. Пусть она и распрекраснейшая, но если носителями ее окажутся недостойные...
— А ты зачем? — спросил Забродин. — Ты ведь образованный человек, интеллигент, цвет нации! Так почему же ты отсиживаешься в кустах? Если ты в душе согласен, что идея прекрасная, так становись носителем ее! Дерись за ее чистоту, проводи ее в жизнь! Так нет же, ты чего-то ждешь... А ждешь, очевидно, сам не отдавая в том отчета, какого-то героя... Вот, мол, он придет и разовьет идею дальше, укажет, осветит, поведет. Мы все! — Забродин приподнялся от подушки и сделал своими длинными руками охватывающий жест. — Мы все: ты, я, она — должны двигать идею, двигать себя и своих ближних вперед! Пора героев прошла, пойми. Теперь герой — это коллективный разум, общественное мнение. Да, в истории еще не было такого, да, да, да. Но ведь и никогда не было такого образованного общества! Ты посмотри: на заводе инженеров порой больше, чем рабочих. Было такое? Не было такого!.. Поэтому ждать героя — идиотизм! Ты должен чувствовать всеми своими потрохами, что именно твоя задача — развивать и претворять идею в жизнь, именно твоя! Подумай, сколько их осталось, тех, что прошли закалку в войнах и революциях, опытных, преданных делу? Единицы. А мы... Толку-то от нашего иронического всепонимания и скептического всеосуждения! — Забродин умолк, он явно устал, руки у него подрагивали.
— Кончайте-ка, умники! — Лиля ожгла меня сердитым взглядом.
— Интересно бы услышать, — упрямо продолжал я, — как на практике осуществить это «мы должны»?..
— Я тебе не доктор, — сердито сказал Забродин. — Да и нет их, рецептов от равнодушия... Сам думай.
Тут Лиля ловко перевела разговор на что-то незначительное. Забродин, слушая, засмотрелся на нее, потом потянулся под одеялом и мечтательно сказал:
— Эх, скорее бы лето, надоела чертова зима... На яхтах походим. Лиля, помнишь?.. «Из бухты Барахты отчалили яхты...»
— Да, — ответила Лиля. — Помню.
«Ого, — едва справляясь с подступающей горечью, подумал я, — да у них уже есть что вспомнить...»
Поболтав еще минут десять о том о сем и пожелав хозяину скорого выздоровления, мы откланялись.
И снова трамвай качался, скрипел и готов был развалиться, как мое спокойствие. Я остро завидовал себе самому во времена недавние. Как было славно! Работа, хобби, репутация эрудита и остряка, рядом — Лилечка, в глазах ее постоянная готовность смеяться моим хохмам... Что ей теперь до меня? Втюрилась — это ясно. А ведь два года изо дня в день была рядом, а я — все хохмочки, все шуточки... «Я проиграл свою корриду, прощай, Кармен...» — вспомнились мне строчки из стихов Льва Печенина. И неуютно стало на земле, одиноко, тоскливо. «Уйду, — решил я, — уйду к дьяволу с этого завода!»
С тех пор минуло семь лет. И вот по всему нашему проектному институту, по всем руководящим старикам прошло беспокойство. Причина беспокойства — новый секретарь райкома партии. Он еще не появлялся здесь ни разу, а от него, как от эпицентра, прошла зыбь, и заколебалась почва под ногами у многих.
— Говорят, опытный инженер... вы понимаете? — многозначительно сказал недавно наш директор главному инженеру.
«Понимаем, — не без злорадства подумал я, случайно подслушав разговор. — Уж он-то обязательно пойдет по отделу, подойдет к каждому рабочему месту и спросит: «Ну а вы над чем трудитесь?..» Подойдет...»
«Да, но и к моему рабочему месту он подойдет...»
И я стал ловить себя на том, что и меня, как ни странно, тоже охватывает непонятное беспокойство, и чем дальше, тем больше. А любое беспокойство, любое нарушение равновесия для меня — нож острый. Я их органически, можно сказать, не перевариваю, эти беспокойства, эти неуравновешенные состояния... А тогда, на заводе, Забродин именно то и сделал, что нарушил мое душевное равновесие. Ведь до его прихода в отдел я чувствовал себя прекрасно, чувствовал, что живу, как все, и люди вокруг меня тоже «как все». И вдруг появляется этакий «герой». Естественно с моей стороны было усомниться в его геройстве, в его идейности. И я сделал все, чтобы развенчать Забродина. И что же в результате? А в результате он посадил меня в лужу. Равновесие мое было нарушено настолько, что я больше не мог там оставаться. И я уволился с завода.
Устроившись сюда, в институт, я постепенно успокоился, почувствовал, что снова обрел свое место, что люди здесь как люди, и я опять — как все. Более того, здесь я еще основательнее укрепился в своих взглядах — живи себе, работай, создавай материальные блага, сохраняй бодрость духа, не принимай близко к сердцу всяческие передряги, относись к ним с юмором. Ибо от того, что будешь размышлять о судьбах человечества и мучиться от несовершенства мира, ни тебе, ни другому пользы никакой. Таково примерно было мое, так сказать, кредо, и тут, в институте, в этом смысле я чувствовал себя как рыба в воде.
Сказать, что я вовсе не вспоминал о Забродине, было бы неправдой. Вспоминал, конечно, но вспоминал как о какой-то «аномалии», о каком-то донкихотствующем по молодости лет деятеле, которому жизнь, конечно же, обломает рога, если уже не обломала...
И вот — слухи о новом секретаре райкома... Дескать, во все вникает сам, дескать, «лезет в душу», «нажимает на совесть» и так далее. И я сразу же подумал, что это не какой-нибудь другой Забродин, однофамилец, а именно тот самый, это его «почерк»...
«Неужели жизнь-таки не сломала ему рога? — озадаченно думал я. — Неужели все тот же?» «А если все тот же, — размышлял я дальше, — то покоя не жди. Перетрясет все и здесь, в институте, как перетряс тогда на заводе. «Абсолютно бесполезная организация! — скажет. — Тунеядцы!..»
«Нет, не стану я дожидаться этого! — решил я. — Не буду ждать, когда он появится возле моего кульмана и «полезет в душу», начнет меня позорить. «Не стыдно, — скажет, — деньги получать?» Он может такие вопросы задавать, это в его духе... Так вот не бывать этому позору, я сам пойду к нему в райком, сам! И выложу все как есть, мол, так и так, считай, что поступил «сигнал от трудящихся»... Пусть потрошит наших стариков, — не без злорадства думал я. — Пусть устроит им аутодафе. Им и этим дамам, сидящим на окладе...»
Однако когда я оказался у здания райкома, начали одолевать сомнения. Я представил, как наши будут смотреть на меня после «этого» и как я сам буду чувствовать себя среди них; как начнут говорить обо мне у меня за спиной, показывать на меня глазами, умолкать при моем появлении. Вот уж, мол, от кого не ожидали, думали: славный парень, весельчак, эрудит, гадали, на ком бы мог жениться, а он, оказывается... Представил я себе все это и замедлил шаг, а потом и вовсе повернул обратно. И тут же появились мысли, оправдывающие мою нерешительность. «Да, может, еще ничего и не будет, — думал я. — Мало ли у него других дел! Почему он станет заниматься непременно нашим институтом? Да если и займется, мне-то какое дело? Я-то тут при чем, что наши машины нигде не работают! Я человек маленький, мне что скажут, то и делаю...»
«Интересно ты рассуждаешь! — возражая во мне другой голос, как бы уже забродинский. — Мол, я не я и хата не моя... Нет, ты простачком не прикидывайся! Все ты знаешь, все понимаешь. И не изображай из себя «маленького человечка», этакую козявку! Меня не проведешь. Я спрошу тебя о самом главном, за самое больное зацеплю. «Совесть у тебя есть?» — спрошу».
Несколько дней провел я вот в таких сомнениях, во въедливых самоанализах и спорах с собой. Дошло до того, что ночами стал плохо спать. А будучи в списке назначенных на завтра к нему на прием, вообще не сомкнул глаз. Ходил по комнате, курил, машинально включал и выключал магнитофон, перебирал зачем-то кипы сатирических журналов на полках...
Сказав начальнику, что иду в техническую библиотеку, к назначенному часу отправился в райком. Сидел в просторной приемной и разглядывал озабоченную секретаршу у столика с телефонами, посетителей, выходящих из кабинета. Они выходили оттуда то красно-распаренные, то взбешенно-бледные, то просто довольные, то сияющие как именинники.
«Не дрейфь, не дрейфь, — твердил я себе. — Безобразия есть безобразия, о них надо говорить. «Поступил сигнал от трудящихся». Правда на твоей стороне...»
Секретарша назвала мою фамилию и указала глазами на дверь.
Ладони у меня вспотели, а в коленках была противная слабость.
Он поднялся мне навстречу, человек, в присутствии которого меня всякий раз охватывала какая-то сосущая тревога, человек, уведший некогда Лилю, единственную женщину, которую я, ну не то что любил, а мог бы, наверное, полюбить.
— А-а, — сказал он, узнавая меня. — Савик. Ну проходи, садись...
Был он все тот же. Высокий, долгоногий, подвижный, те же короткие темные волосы, те же смоляные брови, только на висках что-то уж больно здорово побелело да у глаз появились морщины.
Разговорились, вспомнили завод. Рита Шляхман, оказывается, возглавила заводское бюро социологических исследований; Лев Печенин готовит к печати свой сборник стихов; Василь Петрович недавно отпраздновал пышную свадьбу во время городского слета туристов. Гена Гулин? А он, представляешь, перенес свое увлечение математикой на автоматические системы управления...
Тут Забродин оживился, стал рассказывать, как размахнулись они там, на заводе, как комитет комсомола взял на себя внедрение АСУ, как было нелегко это: попробуй преодолей инерцию, сломай рутину!..
— Но внедрили-таки, — не без гордости сказал Забродин. — Во все цеха и службы. А сейчас вот думаю использовать опыт нашего завода здесь... перевести, понимаешь, на АСУ все предприятия района. Все! Представляешь, что это даст? — он прошелся по кабинету туда-сюда, и я успел заметить, что костюм на нем по-прежнему болтается, хотя и добротный. — Во-первых, с помощью АСУ мы наладим наконец оперативное планирование, навсегда покончим со штурмовщиной, а во-вторых...
Я слушал его и думал — этот человек говорит вроде бы то же самое, что и секретарь нашего институтского парткома: те же призывы и громкие слова. Но...
Если для нашего секретаря партийная деятельность — это работа, то для Забродина, наверное, она не столько работа, сколько занятие для души... Он тратит себя всего, чтобы осуществить идею.
Как бы спохватившись, он стал расспрашивать, как я живу и где живу, не женился ли?
— Дали комнату в общежитии, — сказал я. — Нет, не женился, но если захочу — дело немудреное. А у тебя в этом смысле как?..
— Да мы с Лилей тоже недавно получили квартиру, — вздохнул он. — Собственно, дали-то ей: она лет восемь стояла в очереди...
— Это Кузьмина, что ли? — небрежно спросил я.
— Да, бывшая Кузьмина, — улыбнулся он. — У нас уже, Савик, сын растет. Олежка.
— Что ж, поздравляю... — сказал я, принужденно растягивая губы в улыбке.
В общем, продолжали мы в таком духе, и я все ждал, когда он станет расспрашивать про институт. Но он почему-то не расспрашивал, и тогда я сам стал наводить разговор на эту тему. Забродин посерьезнел, начал слушать внимательно, я же говорил и чувствовал, как зажгло уши, как жар подступил к голове. Выражался едко, иронично (чего жалеть прохвостов!), гвоздил наших руководящих стариков, наши порядки почем зря: сколько денег тратится на ветер! Ведь до сих пор ни одна сконструированная институтом машина нигде не работает, а между тем уже несколько человек защитили диссертации, получают колоссальные оклады! Есть в институте две лодки с моторами, так, представь себе, годами лежат эти лодки на дачах у главного инженера и председателя месткома. Сколько людей за это время смогло бы провести свой отдых на воде!.. На работу напринимали своих родственниц, которые в машиностроении ни бум-бум, а оклады получают дай бог!..
— Здорово ты их, — задумчиво произнес Забродин, дослушав до конца. — Прямо под орех!..
«По-твоему, по-забродински!» — чуть было не вырвалось у меня, но тут же я сообразил, что это была бы уж слишком явная лесть.
— Сигнал от трудящихся... — скромно потупившись, сказал я.
— Только представь, Савик, — тяжело и устало вздохнул Забродин, — что все это я уже знаю. Ты — четвертый, кто рассказывает мне о ваших институтских «делах». И, знаешь, почти с такой же иронией. Все-то вы видите, знаете и понимаете, умные вы парни. Только почему же вы молчали-то до сих пор? — И вдруг, к моему полному смятению, он вонзил в меня взгляд безжалостных глаз и стал чеканить: — Почему ты молчал целых семь лет? Видя эти безобразия, понимая, что так не должно быть?! Почему ждал карающей руки, когда сами вы — такая сила?! Хорошо, я смогу разобраться: я инженер. Ну а если бы кто другой? Так бы и носили в себе? Копили желчь, шептались по углам, иронизировали? И, что самое гнусное, тоже получали бы зарплату, и немалую! Да когда же, черт вас возьми, вы о государстве думать станете, а не только о себе?! Ой-ой-ой, — он сжал виски ладонями и прикрыл глаза.
— Но.. где бы я что сказал, интересно? — из последних сил сдерживая жгучий стыд и подступающую панику в мыслях, оправдывался я. — Из комсомола я уже выбыл...
— В партию не вступил... — продолжал Забродин.
— Ну не вступил...
— Совсем заржавел ты, Савик! Сдирай ты с себя эту заскорузлость, сдирай! И дерись, бейся, черт побери, с недостатками, коль их увидишь! Только тогда и почувствуешь, что живешь. Только тогда! А сейчас тебе только кажется, что живешь. Залез, понимаешь, в скорлупу и... Я бы задохнулся, честное слово!
Он внезапно умолк, уставившись в угол. Молчал и я. Меня охватило какое-то странное бестолковое оцепенение...
— В общем, вот что мы решим, — заговорил он снова. — Там у вас профсоюзное собрание скоро должно состояться (я надеюсь, ты член профсоюза?). Так вот, подготовьтесь с парнями, поднимите наболевшие вопросы, шарахните, невзирая на лица, принципиально, честно! Не только с критикой, но и с самокритикой! А после придешь ко мне и расскажешь. Договорились?
— Ну... хорошо, — выдавил я из себя.
«Не будет больше покоя в институте, — думал я по пути к себе на работу. — Не будет больше покоя... Никогда мне не будет теперь покоя...»
Тереха и Джим
Мы стояли лагерем на берегу Телецкого озера и отдыхали после трудного горного перевала.
Только что закончился обед, посредине лагеря у костра возились с посудой дежурные, в соседней палатке негромко пели под гитару, в нашей — занимались кто чем.
— Собака?.. Смотрите, собака.... — сказала вдруг Женя, отрываясь от зеркальца, в котором изучала свой шелушащийся нос. — Откуда бы ей взяться?..
И правда, у палатки появился большой черный пес с желтыми крапинками над глазами. Он обнюхал Тереху, развешивающего на кустах выстиранные носки, потом Женю, потом всех нас подряд, радостно повизгивая и виляя хвостом.
Мы ждали, что из лесу вслед за собакой покажется ее хозяин, но никто не появлялся. Тогда мы решили, что нес скорее всего бродячий, что давно не видел человека и здорово стосковался по нему.
— А кроме того, он, по-моему, не прочь пожрать, — сказал Тереха и, присев возле пса, погладил его.
— Ты бы поосторожней все-таки, — резонно заметил Боря Крещинский. — Кто знает, где он шатался. Понацеплял, поди, всякой заразы...
— Да ну уж... заразы, — возразил Тереха. — Он еще почище кое-кого из нас... — И выразительно покосился сначала на Борю, а потом на Женю.
Тереха и Боря Крещинский не упускали случая уколоть друг друга, потому что оба были неравнодушны и белокурой студенточке Жене. Причем Борины «шпильки» бывали, как правило, тоньше, острее, он умел просто умолкнуть вовремя или хмыкнуть, и это было неотразимее, чем прямые грубоватые Терехины наскоки.
Вот и сейчас. В ответ на Терехин выпад Боря только хмыкнул, мол, что с тебя, «простолюдина», возьмешь! Отвернулся и принялся листать томик Блока.
Тереха сбегал к костру, принес оттуда на куске фанеры еду и опустил ее перед собакой.
Нам понравилось, как собака ела. Голоднющая была — факт, но ведь не бросилась же с рыком на еду, не стала хватать, как свинья. Культурненько так уплетала картошку с тушенкой и при этом извинительно посматривала на нас: не осуждайте, мол, меня, обжору, давно не едала ничего подобного...
И вообще за те два дня стоянки на берегу озера мы убедились, что пес нам попался порядочный, даже стеснительный. Он никому не докучал, лежал себе в сторонке или сопровождал кого-нибудь за хворостом или за водой. Не попрошайничал, а деликатно ждал, когда мы поедим и кто-нибудь отдаст ему остатки.
Ночь перед отплытием в Артыбаш мы провели у костра. Поплотнее усевшись на бревнах, вполголоса пели, разговаривали, читали на память стихи.
Вот тогда-то нашему псу и было дано имя. Читая стихотворение «Собаке Качалова», Тереха вдруг оглянулся и позвал: «Дай, Джим, на счастье лапу мне, такую лапу не видал я сроду. Давай с тобой полаем при луне...» — и гавкнул раза два.
Надо было видеть, как рассердился новоиспеченный Джим! Вскочил на ноги, зарычал, залаял басом, и все поняли — на Тереху. Извини, мол, Тереха, ты меня кормишь, ласкаешь, но непорядок это — лаять тебе, человеку.
Беспорядков он вообще не любил. Начали как-то двое парней барахтаться на поляне, и пес забеспокоился, сердито забегал вокруг, заворчал.
...Возвратившись в Артыбаш, мы отдыхали, отмывали в турбазовской бане походную грязь, играли в волейбол, по вечерам танцевали, готовили стенгазету и прощальный концерт.
Джим поселился за складом, туда ему носили пищу, к тому времени он уже свыкся со своим новым именем и стал всеобщим любимцем.
Однако близился день отъезда, и пора было решать — что делать с собакой? Поскольку мнения были разные, решено было созвать «большой совет». Когда вся группа расселась перед окнами базы на полянке, Тереха потребовал внимания и спросил:
— А ну сознавайтесь, кто из профессорской или генеральской семьи? Чтобы отдельная комната для Джима?..
В ответ мы только рассмеялись.
— Ну а трехкомнатная хотя бы квартира у кого?
Все молчали. Тереха дошел до однокомнатной.
— Неужели ни у кого? — удивился Тереха. — Да что за народ собрался! Голытьба...
Большинство из нас были студенты или молодые специалисты, почти все жили в общежитиях. Кроме Бори Крещинского. У того-то, мы точно знали, есть и трехкомнатная квартира и, что самое главное, дача. Ну не прекрасный ли сторож для дачи наш Джим!.. Однако Боря будто бы и не слышал, о чем речь, любовался панорамой озера, что открывалась взору отсюда, с полянки.
Джим был тут же, с нами, и кто из парней не позавидовал бы ему в эти минуты! Ведь голова его покоилась у Жени на коленях, Женина рука поглаживала его; глаза Джима умиротворенно подернулись влагой.
Решили в конце концов оставить собаку на базе. Разыскали базовского сторожа, угрюмого, с клочковатой бородой мужика, и завели с ним разговор о Джиме. Сторож сразу же согласился оставить собаку у себя. Такой неожиданно добрый мужик оказался: нет, он совсем не против приютить бездомную собаку, ничуть не против.
Стали собираться в путь. Джим тоже суетился вместе с нами: то бежал с завхозом на склад получать сухой паек, то сопровождал Женю на почту, то стерег чьи-нибудь вещи.
Наконец настала пора прощаться с базой, с озером и с Джимом. Подошел сторож, и мы надели на Джима ременный ошейник, чему пес нисколечко не сопротивлялся.
— Ну а все-таки... зачем он вам? — не вытерпел я и поглядел прямо в острые глаза сторожа. — У вас же есть собака...
— А на мохнашки, — отвечал мужик и показал руками, какие пышные мохнашки сошьет себе на зиму из шкуры нашего любимца.
У Терехи, у Жени — у всех нас так и открылись рты, мы так и оцепенели.
А между тем к базе подруливала уже машина, на которой мы должны были уезжать в Бийск.
— Послушайте, а вы из чего-нибудь другого не могли бы эти самые штуки... а — начала было Женя, просительно глядя на сторожа.
— Дак а из чего? — спросил сторож. — Не из чего. А у него шуба-то подходяшша... — Он кивнул на Джима. — Собака-то у меня есть. Пальма. Породистая сука, охотничья, а этот!.. — Он махнул рукой.
— Да вы еще не знаете, — возмутилась Женя, — какой он умница!
— Куда твоей дуре Пальме до нашего Джима! — злился Тереха.
Машина ждала нас. Боря Крещинский уже стоял в кузове у кабины и смотрел на озеро, на горы, видимо, хотел получше запомнить и навсегда увезти с собой память об этих неповторимых местах.
— Садись, поехали! — кричал шофер.
Мы обалдело соображали, лихорадочно искали выход. А в глазах у пса появилась тревога, он забеспокоился, может быть, из-за урчания машины, а может, стал догадываться...
— Думай не думай, — невесело сказал кто-то из парней, — а не повезешь же его в Москву, в общагу...
Как на эшафот, поднимались в машину. Другие группы уезжали веселые, с песнями, мы — в гробовом молчании. Когда полез в машину Тереха, беспокойство Джима достигло предела, он было рванулся за ногой Терехи, но сторож ошейника не выпустил, строго прикрикнул на собаку. Джим заскулил, стал повизгивать, вырываться.
Дверцы кабины захлопнулись, головы поворачивались в сторону Джима и тут же отворачивались. У Жени покраснели глаза, и она некрасиво оттопырила губы.
Машина, осторожно нащупывая колесами ухабы, выкатила на дорогу. Джим не шелохнулся, с тоской смотрел нам вслед. Вот-вот мы завернем за угол, база скроется, и... Но что-то произошло. Джим вдруг стал настигать машину, а сторож, схватившись за колено, крутился на месте, как подстреленный... И тут база скрылась за домом, шофер поддал газку, Джим махал вровень с задним колесом.
Когда кончилось селение и по сторонам потянулась тайга, пес стал сдавать. Дорога, как и любая горная дорога, была извилистая, и после очередного поворота мы ждали, не отстанет ли Джим, не бросит ли свою затею? Но нет, черный комок выкатывался из-за поворота, и мы видели пса, пока следующая извилина дороги не скрывала его. Мы избегали смотреть друг другу в глаза... Наконец Джима не стало видно. Был поворот вокруг лесистой сопки, потом еще поворот, и из-за него никто не появился.
— Сдался... — заметил Крещинский.
«А если нет?..» — подумал я.
Об этом же, наверное, думали и другие, потому что Тереха вдруг стукнул кулаком по своему чемоданчику и закричал:
— Остановите! Остановите машину!
Парни забарабанили по крыше кабины, шины шаркнули по гравию, шофер выглянул из кабины:
— Что такое?
— Дурно мне, вот что! — сказал Тереха. Спрыгнул на дорогу и пошел в кусты.
— А-а!.. — догадался шофер. — Понятно. Тогда так... Лева наша сторона, а права женска — вылеза-ай! — И сам тоже направился в лес.
Мы глядели на дорогу. Серой извилистой лентой спускалась она с перевала сюда, в долину, где стояла машина. И вот по этой ленте, с самого перевала поползла вдруг черная точечка. Мы с Женей переглянулись.
— Ну все, что ли, на месте? — спрашивал шофер, появляясь возле машины.
— Нет, не все еще, — отвечали ему.
— А кого нет-то? — в который уже раз спрашивал шофер, пиная сапогом колеса.
— Двоих еще нет, — отвечали ему.
И тут из-за ближайшего леска показался наш Джимушка. Приостановился на секунду — и прямо к машине. Что у него был за вид! Язык свисал чуть не до земли, шерсть облегла опавшие бока, весь он покрылся серой пылью и дышал так запаленно и часто, как будто подыхал. Не добежав до машины шагов десять, сбавил ход и виновато завилял хвостом: извините, мол, меня, пожалуйста, отстал я немного...
Тереха вышел из кустов, подхватил Джима под брюхо и подал мне. Пес был горячий и тяжелый, я кое-как обнял его и затащил в кузов.
— Ну и куда ты его?.. — спросил кто-то Тереху, когда машина тронулась.
— Отвезу старикам, — сказал Тереха, перебирая в пальцах уши Джима.
И тут началось: и правда, Тереха! У тебя же родители на какой-то станции. И чего же ты раньше-то молчал? Как же так? Столько мороки... Что же ты! Ай-ай-ай...
— Отвезу, — хмуро повторил Тереха, — если они меня не вытурят вместе с собакой...
— Да ну уж! Родного сына... Что они, не люди? Много ли собаке надо! Зато сторож какой!.. Да если бы у меня кто был в деревне!.. Да я бы... — Такие возгласы и упреки посыпались на невеселого Тереху.
— То-то и оно, — сердито пробурчал Тереха, — что могут протурить. Имеют право. Не знаете, так молчите. Это будет уже четвертая. Те тоже были бродячие. Я же и привез... Целая псарня у стариков.
Тут все дружно рассмеялись и ласково смотрели на Тереху.
— Слушай, а они из него мохнашки не сделают? — спросил Боря Крещинский.
— Не боись, — проворчал Тереха, — старики у меня — курицы не зарежут...
Все успокоились окончательно, повеселели. Теперь-то можно было и поорать за милую душу. И мы затянули песню. Машина несла нас то на перевал, то с перевала, мимо проплывали зеленые волны пихтачей. Джим постукивал по борту хвостом.
Короткая летняя ночь
Борьку послали в командировку в Одессу, и он оттуда позвонил. «Понимаешь, старик, — говорит, — У Таньки завтра день рождения, так ты бы навестил ее, что ли. Цветов там купи, ладно? Она пионы любит. Пионы, говорю, любит!..»
— Вообще-то мне некогда, — кричал я в трубку. — Работы, знаешь, по горло. Но раз такое дело...
— Ну вот и отлично! Значит, договорились?
— Как ты там? — спросил я.
— Да что «как». Одесса же! А уж одесситочки, доложу я тебе... — Тут Борька заржал: — Го-го-го! — Борька есть Борька. — Так, значит, договорились? — кричал он напоследок.
— Договорились...
— Ну, порядок! Привет всем нашим от меня!..
Цветы я понес без особой охоты. Во-первых, дел у меня действительно было невпроворот: уезжая, Борька всучил мне свои кальки — проверь, говорит, после копировщиц, они такого могут наляпать, что...
Во-вторых, жену Борькину я ни разу не видел. Хотя слышать слышал: телефон в отделе стоит на моем столе, и мне иногда приходилось звать Борьку, когда женский голос, о котором принято говорить, что он «приятный», просил:
— Позовите, пожалуйста, Борю Осинцева...
В конце концов, видимо, Борька рассказал своей жене про меня, и теперь она говорила: «А, это вы, Сергей, здравствуйте... а Борю можно?..»
Вот и все знакомство. Точнее сказать — никакого знакомства.
А кроме того, цветы я купил не те. Почему-то пионы мне не понравились, какие-то слишком жирные и самодовольные; купил с десяток розовых и красных гвоздик.
И вот с намерением вручить этой особе цветы, сказать положенные поздравительные слова и откланяться, — с таким намерением я и отправился под вечер по записанному с Борькиных слов адресу.
Вдобавок лифт в их доме не работал, и мне пришлось переться на восьмой этаж пешком.
Стараясь унять в себе раздражение и досаду на Борьку и его жену, я наконец нашел нужную квартиру и позвонил.
По мере того как долго и путано объяснял, кто я такой и зачем пожаловал, на лице Борькиной жены выражение недоумения сменялось неподдельной радостью.
— Вот хорошо-то, — говорила она. — Вот чудесно! А то я сижу, сижу одна и чуть слезки не глотаю. Ни-кого! Да главное — гвоздики! Мои любимые. Это вам, наверное, Борька подсказал?..
— Ага... он... — неопределенно подтвердил я.
— Так проходите, чего же мы стоим-то! — воскликнула она, досадуя на себя, что вот, мол, держу гостя у порога!..
Первое впечатление у меня было такое — я ее где-то видел, эту женщину... Да, да, видел. Или даже был знаком... Причем хорошо знаком...
А она тем временем поставила цветы в вазу с водой, принялась хлопотать насчет кофе, а чтобы не оставлять меня одного, усадила в кухне на стул. Повязав коротенький передничек, она разговаривала со мной, а сама совершала возле плитки привычные действия умелой и ловкой хозяйки.
Я смотрел на эти легкие, естественнейшие движения, слушал, сам что-то говорил, а в то же время во мне работал этакий «оценщик». Почему-то хотелось найти в этой женщине что-нибудь противное, отталкивающее и уцепиться за это отталкивающее, держать его все время в уме. Ну, нечто вроде мыслишки насчет больших ушей или кривоватых сухих ног. Или отметить бы про себя, что хозяйка «глуповата, прости господи...».
Сам я не отдавал себе отчета, почему появился во мне этот «оценщик» и почему он непременно хотел отыскать в ней какой-нибудь изъян... Может быть, потому, что я давно и тайно завидовал Борьке, завидовал его успехам у женщин. А у Борьки в основном всегда были успехи. И не раз я удивлялся и досадовал: «Да как же они не видят, что он шалопай из шалопаев!..»
Самому-то мне давно и упорно не везло, как говорится, в любви. Еще со школы не везло, с первого школьного увлечения. «Ты, Серега, дурачок, — полуобняв меня за плечи, не однажды говорил мне Борька. — Ты идеализируешь их...» — И обычно следовали циничные нравоучения и советы, которые я выслушивал, делал вид, что мотаю на ус, однако в душе-то еще ожесточеннее укреплялся в своих убеждениях, — я найду ту самую-самую, единственную-единственную! Я найду ее!.. Но чем сильнее хотел я найти ее, тем больше было неудач. И вот мне тридцать два, а я все еще чего-то жду, чего-то жду...
У Борьки же все было по-другому... И я завидовал ему и, может быть, поэтому втайне надеялся, что хоть с женой-то ему не повезло... Отсюда, наверное, и желание найти в ней что-нибудь отталкивающее...
— А Борька мне много о вас рассказывал. Я даже, признаться, чуть-чуть ревновала... Он всё: «А вот Сергей в таких случаях...», «А вот мы с Серегой однажды...» «А Сергей бы сказал...» — И она рассмеялась.
«Нет, я ее никогда не видел, — вдруг понял я. — Скорее всего о такой-то вот я и думал, о такой-то, как говорится, и мечтал... У одной были ее глаза, у другой — фигура, у третьей — эта живость ума, приветливость... И вот все вместе, в одном человеке... И не «оценщик» во мне говорит, — с тревогой думал я, — не зависть к Борьке (хотя есть, конечно, и зависть), а скорее всего «тормоз», «сопротивление»...»
Я чувствовал, как тревога разрастается во мне, разрастается, как вспотели ладони и пересохло во рту.
А она делала свое дело, накрывала на стол, резала булку, говорила о чем-то, о фильме нашумевшем, что ли...
Мы уже сидели в комнате и пили кофе, и только крохотный столик разделял нас.
Мысли, мысли...
Разговоры, разговоры...
Взгляды, взгляды...
Жесты, жесты...
Час летел за часом, уже ночь глубокая была, а мы все говорили и говорили, и начинало казаться, что мы будто были в долгой разлуке, истосковались друг по другу, и вот не можем наговориться, наубеждаться, что мы наконец вместе...
«Но это же Борькина жена! — пытался я напомнить самому себе. — Это же — табу, это — нельзя!» — почти кричал я мысленно. Но разве не хотелось мне в то же самое время протянуть руку и поглалить ее волосы? Разве не сладко уже мне было слушать ее голос, смотреть на ее шею, на ее губы, ноги?..
Разговоры, разговоры...
Взгляды, взгляды...
Чашечка кофе, чашечка кофе...
Мысли, мысли. Пятна от мыслей, пятна...
Неясные, размытые пятна...
«Ну а что здесь такого?.. — уже спрашивало меня мое одиночество. — Что тут такого?.. Ведь это так просто и естественно— взять ее руки в свои, обнять, коснуться губами ее губ... Ведь это так естественно! Закон растений... К чертям придуманные условности! Нагородили, понимаешь, условностей...»
Тут мой взгляд упал на их кровать, я представил, как Борька любит здесь свою жену, представил и чуть не задохнулся от ревности, скрипнул зубами.
«Что с тобой?» — спросили ее глаза.
И я не отвел своих.
С минуту смотрели мы друг на друга и внезапно оба покраснели.
— Черт знает что такое... — сказала она одними губами. — Нельзя же так…
— Нельзя... — согласился я.
И мы еще ближе подвинулись друг к другу от сознания, что думаем, чувствуем одно и то же.
И стало так: еще один шаг, еще мгновение, и рухнут все преграды, все устои, все условности рухнут. Все во мне умоляло: сделай шаг, всего один шаг, ведь мы, твои губы, руки, сердце, — мы так истосковались по ней, по единственной, мы так ее ждали... Сделай шаг...
— Черт знает что такое, — повторила она бледными губами.
— Невероятно... — отозвался я тоже почти беззвучно.
Я лихорадочно искал в голове какие-то воспоминания, какие-то доказательства нашей с Борькой дружбы. Я заставлял себя — вспомни хотя бы Чертово ущелье, вспомни, как мы были на пределе сил, на краю отчаяния. Другие наши товарищи уже выдохлись, пообморозились, кончалась еда. Мы третий день блуждали, пытаясь найти перевал; и не находили его. И тогда мы с Борькой пошли в ночь, во вьюгу, в чертову карусель ветра, снега и тьмы. Мы пошли в каменную щель, где, казалось, сам сатана справлял свою пляску. Надо было найти перевал, иначе всем нам будет крышка...
Я заставлял себя все это вспомнить...
«Да зачем тебе вспоминать, зачем? — кричали во мне моя боль, мое одиночество. — Почему из-за каких-то там воспоминаний я должен уйти? Ведь я люблю, люблю ее и она меня, кажется, тоже. И вот уйти... Сделай же шаг, решись...»
Я поднялся со стула, на котором прожил целую жизнь. Прошел к вешалке, косо натянул на себя план.
И не она. Не я. Мы! Сделали по полшага... Поцеловались. Как же иначе? — все-таки день рождения... Дружеский, так сказать, поцелуй...
Но не было на свете с тех пор, как существует человечество, поцелуя мучительнее, горячее, горше.
Стон издали земля, камни, реки, воды, травы. Стон.
Огромная беда, как тяжелый груз, опустилась на наши плечи. Мы стояли оглохшие, ослепшие и сутулые под этим грузом.
Из подъезда девятиэтажного дома в светлый уже двор, где дворник сметал мусор, вышел сутулый, лет пятидесяти человек и, чуть покачиваясь, неуверенным шагом больного или пьяного направился вдоль пустынного тротуара.
Это был я.
Неуверенно нащупывал я ногами поверхность земного шара, будто боясь поскользнуться.
Надо было жить. Надо было идти на работу, делать мелкие дела, жевать пищу, читать газеты. Надо было жить...
По совместительству
Наскоро поужинав, Кочергин с вожделением глянул на диван — сейчас бы переодеться во все домашнее, растянуться на диване, расслабить мышцы, погрузиться бы в культурный отдых... День был суетный: шесть часов лабораторных занятий, а потом еще изнурительное заседание кафедры с бесконечными преподавательскими спорами, распрями, болтовней...
Самое бы то — расслабиться на диване и, чувствуя приятное тепло тяжелого желудка, рассеянно скользить глазами по газетным страницам...
А вместо этого беги по морозу в техникум, целый день работай, а теперь вот еще и прирабатывай. Оклад ассистента. На него только холостяку прожить...
Завязывая шнурки на отсыревших за день ботинках и натягивая пальто, Кочергин заставлял себя вспомнить, что читал на прошлом занятии и что должен читать сегодня; выходило, что о копировальных станках... На вопрос беременной и потому заметно подурневшей жены: «Когда придешь?» — он буркнул: «Как всегда... часов в десять». И потащился в техникум.
Там как раз была перемена, в коридорах и на лестничных площадках курила и переговаривалась разношерстная публика, вечерники. «Кто сюда ходит... — думал Кочергин. — Неудачники разного рода. Нормальные люди вовремя кончают школу, вовремя поступают в техникумы и вузы. А это все отсталыши, — думал он. — Кто-то из них занимает, скажем, руководящую должность, а диплома у него нет. Вот и ходит сюда, чтобы получить диплом. Кто-то в свое время валял дурака, не учился, а теперь поумнел, спохватился... А некоторые, может быть, просто от безделья ходят, некуда себя деть по вечерам, вот и ходят... Да мне-то, в конце концов, не все ли равно, кто сюда ходит?..»
Вот с такими мыслями, с таким настроением он и начал лекцию; рассеянно поглядывая на аудиторию, в полном безразличии к тому, слушают его пли нет, пишут конспекты или же ворон ловят.
И все-таки не мог не заметить, что за самым задним столом, у стенки, сидит женщина, а рядом с ней... а рядом с ней девочка лет трех-четырех. «Всей семьей, значит, пришли на занятия, — едко подумал Кочергин. — Скоро натянут здесь веревку и ползунки начнут сушить... Балаган, понимаешь, из занятий сделали!» — все более раздражаясь, думал он.
Однако и тут безразличие взяло верх над раздражением. «Сидит, — немного спустя думал Кочергин о девочке, — тихо сидит. В кубики вон играет. Ну и пусть сидит. Не один ли мне черт — кому читать? Хотя бы и деткам ясельного возраста, хотя бы и при развешанных пеленках...»
И он продолжал лекцию, тщательно выговаривая слова, с некоторым усилием выталкивая эти слова из гортани в атмосферу аудитории.
Но когда стал аккуратно вычерчивать мелом принципиальную схему копировально-фрезерного станка, то вдруг увидел, что справа от него на возвышении кафедры стоит та самая девочка и выводит что-то пальцем на доске. В аудитории тихонько прыснули. Кочергин бросил чертить и уставился на девочку. Она, приоткрыв рот, смотрела на него, и в глазах у нее не было страха, она, видимо, считала, что ничего плохого не сделала.
Кочергин повернулся и метнул взгляд в конец аудитории. Мать девочки сидела красная, то порывалась встать и делала дочери знаки — мол, немедленно иди на свое место! То опускала глаза и... вот-вот слезы брызнут.
«Писала, значит, конспект, — прикинул в уме Кочергин, — и не заметила, как девчонка выскользнула из-за стола и неслышно (в валенках же!) прошла к доске... Анекдот!» — Кочергин не знал, взорваться ему сейчас или обождать.
Группа тоже ждала — что будет? Что скажет преподаватель? Такое и в самом деле недопустимо — понимали все. Ни в какие рамки не лезет. Этак до чего докатиться можно!..
Одним словом, получилась немая сцена, в аудитории установилась неловкая тишина. Теперь уже и девочка испуганно, во все глаза смотрела на холодное лицо Кочергина.
Позже Кочергин удивлялся себе — почему он поступил именно так, а не иначе. Откуда? Кто или что ему подсказало?
Тем не менее поступил он так. Отломил кусочек мела и протянул его девочке, провел вертикальную черту, разделив тем самым доску, мол, эта часть — тебе, а эта — мне, здесь ты рисуй, а я тут буду чертить.
И продолжал лекцию как ни в чем не бывало, даже голос его, скучный и хрипловатый, не изменился, лицо ничуть не потеплело, не дрогнул ни один мускул на лице.
Группа же облегченно как бы вздохнула, а у матери и впрямь, кажется, слезы в глазах мелькнули...
Так они и работали весь урок вместе: Кочергин на своей половине доски, девочка — на своей. Он писал по ходу объяснения формулы, чертил схемы, она рисовала домик с окошками и с трубой, из которой валил кудрявый дым.
После звонка женщина — сама виноватость — догнала Кочергина в коридоре и стала извиняться и пояснять, что девочку не с кем оставить и так далее...
— Вы где работаете? — спросил Кочергин, замедляя шаги, но не повернув головы.
Она ответила.
— И сколько имеете?..
— Зарабатываю?.. Сто пятьдесят.
— А вы знаете, что, получив диплом техника, вы будете иметь ну, рублей восемьдесят, не больше?
— Знаю...
— Ну так какой смысл (какого черта? — хотел сказать Кочергин) вам уж непременно заканчивать техникум?
— А мне... — запнулась женщина и, помолчав, пробормотала: — Мне, знаете, интересно... — И, как бы извиняясь за свой «порок», продолжала: — Я вот все записываю за вами и... не все сразу понимаю. Но дома стану разбираться — так интересно. Правда!
«Что за народ! — кутая мерзнущий нос в воротник пальто, думал Кочергин по пути домой. — Такие лишения! Да было бы ради чего! Работа... Разве она легче станет? Наоборот, труднее. Так нет ведь, прут учиться!..
Ей, видите ли, интересно, — как можно едче думал он о матери-одиночке. — У нее, видите ли, тяга к знаниям...»
И чем больше он думал об этом, тем отчетливей чувствовал, как что-то оттаивает в нем, оттаивает...
Быстрее, кадры!
Загорелые, в полуизодранных соломенных шляпах, увешанные фотоаппаратами и транзисторами, с гитарами, в закатанных до колен джинсах, ввалились мы в вокзал станции Коломыя.
— Итак, Карпаты сделаны! — подытожил Славка, наш начальник, и ловко сбросил огромный рюкзак на вокзальный паркет.
Прямо на полу расстелили клеенку, насыпали на нее гору буфетных пирожков, расселись вокруг и принялись жевать.
Еще на первом курсе энергичный Славка сколотил из нас группу, и с тех пор вот уже три года в летние и зимние каникулы путешествуем вместе: семеро парней и пятеро девчат. Штормовки на нас давно утратили свой первоначальный цвет и покрылись пестрыми заплатами, на ногах — рваные кеды, на шеях — амулеты: у кого еловая шишка, у кого ржавая конская подкова...
Подкрепившись пирожками, затянули песню. Бородатый Вовка, перевернув гитару, барабанил по ней, я лихо аккомпанировал. Славка дудел на сопилке, этакой деревянной дудке, купленной в здешнем магазине сувениров. Остальные весело и беспечно пели.
Пассажиры из местных с умеренным любопытством разглядывали нас и слушали. Один из них, смуглый пожилой гуцул, почему-то вдруг крякнул от досады, шагнул к Славке и протянул руку:
— Дозвольте, пан студэнт...
— Эту штуковину? — спросил Славка, перестав дудеть. — Пожалуйста, пожалуйста! — И с потешным поклоном подал разукрашенную дудку.
Развалившись на рюкзаках, мы снисходительно следили за гуцулом. Он подул в сопилку, пробежал по дырочкам пальцами, и нашего слуха коснулись знакомые до-ре-ми-фа-соль-ля-си... Гуцул поморщился и спросил другую сопилку.
— Ширпотрэб, — сказал он, перепробовав все наши «сувениры». Достал из-за пазухи свою, без украшений, порядком затертую сопилку и ловко заиграл какую-то простенькую мелодию.
На нем была безрукавка из светло-серого грубого сукна, по которому черным шнуром были вышиты узоры. На шляпе сбоку — сизое перо; белая полотняная рубашка тоже вышита на груди и на рукавах; брюки заправлены в белые шерстяные носки; на ногах башмаки с острыми, загнутыми кверху носами. Лет ему было, может, пятьдесят, а может, больше: виски седые, у глаз морщины. А вот руки... Да, руки у него были на зависть — подвижные, с длинными сухими пальцами.
И все-таки что он мог выдать на своей примитивной дудке!
«Что ты хочешь доказать, старик, — думалось мне. — И твоя музыка, и твой наряд — все это в конце концов обречено... Как обречены русская балалайка, гармонь, самовар... Чудно́ даже, что вы здесь никак не расстанетесь с этими безрукавками, вышивками да перьями. Наряжаетесь, как персонажи какой-нибудь оперетты... Не то время. И музыка не та. Кому интересно твое тилиликанье!..»
Нас одолела зевота. Сначала Славку, потом меня, а потом и остальные парни принялись нещадно зевать.
Гуцул, конечно, не мог не заметить этого демонстративного зевания, он даже побледнел слегка, но в следующую же минуту упрямо крутнул головой, сильнее подул в свою дудку, пальцы заметались по отверстиям, и послышались начальные звуки венгерского чардаша...
— А-а-ах! — театрально вздохнул Славка. — Так, мол, барышня кисейная вздохнула бы, разомлев от музыки.
По идее я должен был поддержать Славку: «Ах!» — и закрыть глаза с томным выражением на лице. Бородатый Вовка тогда бы еще театральнее воскликнул: «Ах!» — и схватился бы за сердце. И так далее, и так далее. А потом кто-нибудь из парней мерзко захохочет, девушки, конечно же, не выдержат, прыснут, и...
Я должен был поддержать Славку-начальника, но в самый последний момент передумал. Славка зыркнул в мою сторону — ну! А я молчал. Балдеть мне почему-то расхотелось, даже сделалось жаль старика. «У него, может, кроме этой сопилки, — думал я, — других инструментов-то сроду не было. Где их купишь в этой глуши, в горах? А душа-то, может, просит, ноет, как говорится, да и слух есть, способность к музыке. Вот они, гуцулы, и вкладывали в эти простенькие звуки свои переживания там и прочее... А мы разлеглись тут и паясничаем...»
Словом, я не поддержал Славку-босса, и он на меня выразительно смотрел...
А гуцул все играл, все играл. Пассажиры, что были в вокзале, придвинулись к нам, обступили музыканта полукругом, слушали и смотрели на его пальцы. Мелодия лилась тихая, медленная, и медленность эта уже не давала покоя, она звала куда-то, что-то просило выхода, зарождалось беспокойство, недовольство собой. Лежать вот так расхристанно, стало и вовсе неловко...
А старик между тем оживился, заиграл быстрее, начал пританцовывать ногой, головой, даже бровями; пальцы весело понеслись по инструменту, зазвучали такие трели, полились такие рулады, что по ногам словно бы зуд пошел, а тело как бы запросило движения, встряски...
«Чардаш... Чардаш...», — шептались наши девушки.
Гуцул разошелся, он уже наяривал так, что остроносые башмаки его земляков начали пританцовывать, а два молодых гуцула переглянулись, перемигнулись: а что, мол, не сплясать ли нам?.. И кто знает, не грянул ли в вокзале танец, если бы не смуглый мальчишка с такими же карими, как у музыканта, глазами. Он вынырнул из толпы и стал теребить старика за рукав:
— Тату, зараз пидходыть, тату!
Отец его оборвал мелодию, и как-то растерянно очнулся. С минуту стоял, наверное, уясняя, что он должен делать, потом сунул сопилку за пазуху, посмотрел на нас и, пробормотав: «До побачення...», — направился вслед за сыном к выходу.
— До свидания! Спасибо вам... — поднялись на ноги наши девушки. — Счастливого пути!.. Скажите хоть, кто вы?
— Я?.. — старик полуобернулся. — Я... пастух. — И он показал рукой куда-то в потолок, что означало, видимо, пасу, мол, скот в горах, на полонинах (так называют здесь альпийские луга).
Пассажиры тоже заспешили к прибывшему местному поезду; уходя, поглядывали на наш притихший «табор». Вокзал опустел.
«Карпаты сделаны!» — вспомнилось мне.
А до этого мы сделали Алтай, Саяны, Горную Шорию, Тянь-Шань, Урал...
«Быстрей, быстрей, кадры! — покрикивал Славка. — Пижоны уверяли, что тут неделя ходу. Мы сделаем это за три дня!..»
И мы «делали», мы давили, рвали. А что мы видели, вот вопрос. Да, да, что мы видели, кроме пяток впереди идущего? Что слышали, кроме самих себя?..
Я смотрел на Славку, нашего босса, нашего бога, отца родного, льва, под предводительством которого мы «сделали» полстраны, смотрел и думал: «Если начнет выкобениваться, выступать, я скажу — заткнись!..»
Славка, растянувшись на рюкзаках, делал вид, что дремлет…
Пустырь
Сегодня Дине было не до строящихся домов, которыми она обычно любовалась, шагая на работу через пустырь...
Неизвестно почему, но стройки обошли в свое время стороной этот клочок степи, оставили у себя в тылу, а вот нынешней весной, как бы спохватившись, стали наступать на него.
И Дине нравилось, возвращаясь вечером с работы, отмечать перемены, происшедшие за день: вот этот дом подрос на целый этаж, здесь появилась крыша, а этот уже заселяют...
Но сегодня она ничего не замечала, шла, механически переставляла ноги и думала, как ей быть с Парамоновым...
Работая с недавних пор начальником участка, Дина довольно хорошо изучила своих людей, в большинстве молодых, словоохотливых и открытых парней и девчат. И только Парамонов был для нее в некотором роде загадкой... Более молчаливого и необщительного человека, казалось, трудно представить. К тому же последнее время он стал появляться на работе «под градусом». И Дина собиралась поговорить с Парамоновым по душам, собиралась, да все откладывала, понимала, какое это непростое дело перевоспитывать человека, который к тому же старше тебя.
И вот позавчера Парамонов запорол несколько деталей, и Дине поневоле пришлось вмешаться, вести трудный, неприятный разговор. Остановив по ее, Дининому, требованию оба станка, на которых работал, Парамонов — небритый, крепкий, лет сорока — набычился и во все время разноса не проронил ни слова. Только сопел.
— Ну почему вы пьете? Почему? — уже в отчаянии спрашивала Дина.
В ответ он еще ниже наклонил голову и, медленно подбирая слова, заговорил:
— Баба у меня померла... Год уж скоро... Ребятишек двое. Замаялся... То хоть Петровна помогала, соседка. Теперь и та слегла, не поднимается... Старуха, известно...
Тут у Дины все и перевернулось. Она представила его теперешнее житье и, как-то сразу простив и пожалев Парамонова, почувствовала себя даже виноватой: давно надо было поговорить с человеком, помочь, может быть, чем, а она все тянула...
Участливо стала расспрашивать, от чего умерла жена, есть ли у них, у Парамоновых, какие-нибудь родственники, наговорила утешений, а под конец все-таки сказала:
— Я понимаю... Вам нелегко. Но и вы меня поймите. Ведь я не должна вас даже до работы допускать, не имею права. Уж как-нибудь крепитесь... о мальчиках своих подумайте — вы же теперь им и мать и отец...
Парамонов, все так же с усилием подбирая слова, обещал «нетверезым» на работу не приходить...
Вчера, на минуту освободившись, Дина заглянула на рабочее место Парамонова: ей хотелось узнать, помнит ли он о своем обещании, сдержит ли слово.
Парамонов, как показалось Дине, был мрачен больше обычного, но действительно трезв. Дина поздоровалась и опять заговорила с ним о его мальчиках, отчего он как-то даже разволновался, часто-часто заморгал голубоватыми глазками, зашмыгал носом, стал трогать зачем-то рукоятки станка, пробовать лезвия резцов. Сказал, что оба мальчика ходят в садик, один — в младшую группу, другой — в старшую; что младшенькому купил вчера ботиночки, да оказались малы... Помолчал и, еще более наклонив голову, глухо произнес:
— Ночь не спал. Все думал... Никто еще не спрашивал, как живу. Никому вроде и дела нет... Ты вот что, Дина Львовна... выходи-ка за меня. А?
Это было настолько неожиданным, что Дина сначала решила, что он шутит, неловко, нелепо шутит. И потому пробормотала в ответ:
— Что вы, что вы, Сидор Федорович...
— Я не тороплю... — продолжал Парамонов. — Сразу-то оно, конечно, хоть до кого доведись... Я подожду... А пить брошу... Сказал брошу — значит, брошу.
И тут только полностью осознав, что же он такое, собственно, предлагает, Дина, воскликнув: «Нет-нет, что вы!..» — заспешила прочь, оставив покрасневшего до корней волос Парамонова. У самой у нее жгло уши, сердце сильно колотилось. Никто еще ей, Дине, за все ее тридцать два года не предлагал выйти замуж. Конечно же, она, как и любая другая девушка, мечтала об этом, ей хотелось иметь хорошего мужа, детей... Так хотелось, что, в последнее время в каждой улыбке знакомого мужчины, в каждом добром слове начинали казаться намеки на глубокие чувства. А в позапрошлом году случилось такое...
Парень работал технологом в том же цехе, что и Дина, и, естественно, они часто встречались и разговаривали, так сказать, по долгу службу. Приветливый, веселый, внимательный, он сразу же понравился Дине, а вскоре она поняла, что любит этого человека.
И вот однажды, забежав в ее конторку по делам, он проговорился, что у него сегодня день рождения, а проговорившись, пригласил Дину на пирушку по этому случаю. Дина не могла дождаться конца смены, была как в угаре. И думала лишь о том, какое платье надеть, каким туфлям отдать предпочтение, как уложить волосы и что подарить имениннику. А от мысли, что гостей, кроме нее, возможно, вообще не будет, а если будут, то в конце концов разойдутся, и тогда... От этой мысли Дину бросало то в жар, то в холод. Воображение было бессильным перед тем, что тогда может произойти...
Придя к себе в общежитие, Дина погладила и разложила на кровати лучшее платье, достала из чемодана новенькие французские туфли, белье, чулки и осмотрела все это как бы его глазами, потрогала как бы его руками... Ей было стыдно и радостно...
Потом пошла в магазин и купила небольшой транзисторный приемник. Возвращаясь с покупкой по шумной улице, ома представила себе, как вручит подарок и что скажет при этом...
Вместе с толпой Дина переждала поток транспорта и перешла улицу неподалеку от общежития. И тут увидела их. И не успела ни вскрикнуть, ни замедлить шаги, ни повернуть назад; так, вместе с толпой, переставляя ватные ноги, прошла мимо троллейбусной остановки.
Они стояли там, держась за руки. Дину они не заметили: о чем-то говорили, влюбленно поглядывая друг на друга. В свободной руке он держал сумку, набитую свертками, консервными банками, бутылками с вином.
Какая шершавая у дома стена и холодная. Водосточная труба из ржавой жести. Доска с афишами — сто слоев клейстера и бумаги... «Демон» в театре, «Смотрите на экранах...».
Вот оно наконец, крыльцо общежития. Дина миновала вестибюль, где у стола сидела дремлющая вахтерша, где вокруг колченогого журнального столика стояли грязные кресла, а в огромной деревянной бадье торчал какой-то цветок, миновала все это и стала подниматься по лестнице. Восемь лестничных пролетов, четыре площадки, четыре зеркала четыре раза отразили ее в себе...
«Какое может быть сравнение! — думала Дина. — Юное цветущее создание — и вот я... очки, сутулая, все топорщится... Идиоты! На кой черт понаставили этих зеркал!..»
В комнате никого не было. Дина бросила коробку с транзистором на стол, подошла к окну, вернулась к столу, в руки попала расческа. Дина машинально стала причесываться, опять увидела себя в зеркале. Морщины, отвратительные морщины на лбу и у рта, жиденькие волосенки... Какое сравнение!...
Дина отвела глаза, стала смотреть на кровати, на стены, на тумбочки, на полку с книгами... Почему так душно? Почему на веревке висят чулки, трусы, лифчик? Зачем на стене картинки? Все больше абстрактные... Майка ударилась в живопись, вырезает из журналов и приклеивает над кроватью... А еще живет с ними Таня... Тоже, как и Дине, как и Майке, за тридцать... Как они бывают раздражительны, как много говорят о мужчинах и как пронзительно наблюдательны — ничего нельзя скрыть.
«Смазливая девочка, ничего не скажешь... Может быть, дура из дур, но все-то в ней ладно, юно, красиво... Ненавижу болтовню о красоте душевной!..»
Еще когда Дина училась в школе, у них устраивали вечера на тему: «В чем настоящая красота человека» или «О красоте душевной», «О дружбе и любви»... И выходили на сцену мальчики, и как хорошо, как правильно говорили эти мальчики!.. Однако потом, когда из актового зала убирали стулья и музыка заставляла быстрее биться сердце, эти самые мальчики приглашали танцевать девчонок просто красивых, красивых фигурой, лицом, волосами...
«Почему же так? Почему? Почему?» — думала тогда Дина. Ей было обидно и горько.
Да потому, поняла она позднее, что они, твои сверстники, воспитанные мальчики, они читают книги, а в каждом романе непременно красивая героиня; они смотрят фильмы, а в каждом фильме непременно есть звезда; они слушают песни, а песни о том же... о черных очах, о ножках, о красоте; и опера, и балет, и оперетта — все о том же, о том же... И даже Чехов, ее любимый Чехов, и тот утверждает, что в человеке должно быть все прекрасно: и лицо... И лицо?.. А как это — «должно быть»? Он не сказал. Откуда взять его, прекрасное-то лицо? Он не сказал...
Слезы — вот что ей сейчас надо. Слезы. Но их все не было, не было, а было только душно. Дина рванула ворот кофты, пуговица щелкнула и отлетела под кровать. Дина уткнулась лицом в подушку.
Так она и лежала, закрыв глаза и сжавшись от боли, когда стали возвращаться девушки. Они вяло стягивали с себя юбки, чулки, перебрасывались немногими словами, ходили в душ, курили, рано выключили свет.
Дине вспоминалась смерть тетки, единственного близкого на свете человека, и тот ужас, который она, Дина, пережила, оставшись после похорон совсем одна.
Ее взяли на фабрику, хотя ей и было всего шестнадцать; дали общежитие...
Что было потом? Была работа и учеба, вечная спешка, завтраки и ужины на ходу черствым буфетным пирожком. Было вечное недосыпание и очумелое вскакивание под звон будильника... Учеба и работа, работа и учеба, аттестат, зачеты, проекты, диплом...
А в общежитской комнате никто не скажет: «Ты устала — отдохни». Никто не скажет: «Я постирала и погладила — надень завтра все чистое». Никто не скажет: «На кухне ужин — сядь поешь». И нет маминых коленей, в которые бы можно было выплакать свои обиды...
«Почему же так несправедливо? Почему?» — спрашивала Дина темноту.
И пришли наконец слезы. И плакала она долго, навзрыд, под одеялом, чтобы не разбудить девушек.
Когда загремел будильник, заставила себя подняться, сходила в душ и выстояла там с минуту под холодными струями. Растираясь полотенцем, почувствовала себя свежее и уцепилась за мысль, что на работу сейчас пойдет пустырем. А там ей станет легче... На пустыре ей всегда почему-то делается легче. Почему? Дина не знала... Но вид стройки, наступающей на пустырь, ее шум, радостная возня новоселов, въезжающих в новые дома, — все это вселяло в Дину как бы надежду на лучшее, какая-то непонятная отрада касалась здесь Дининого сердца...
Шла она медленно, смотрела на строящиеся дома, на подъем=ые краны, на штабеля досок и оконных рам; тело было легкое, будто его и не было совсем, будто вся она, Дина, состояла из одной души, а душа устала от боли, притихла, заснула.
Шла она вот по этой самой тропинке и думала о том, что надо наконец понять, что тебе не повезло, что не суждено быть счастливой, как другие; нужно это понять, хорошо усвоить и не воспламеняться так глупо от каждого ласкового слова и взгляда...
«В конце концов, у тебя есть работа, хорошая, интересная работа. У других и этого нет...»
Работа... Дина ушла в нее с головой. С утра и до позднего вечера пропадала теперь на заводе; ее участок, ее поточные линии, план, люди, качество — им отдавала она силы, мысли, чувства.
И линия работали неплохо, и люди подобрались славные, и отношения с ними у Дины наладились хорошие... Исключением был, пожалуй, Парамонов. И вот надо же такому случиться, что именно этот Парамонов...
Весь вечер вчера и всю ночь Дина чувствовала себя взвинченной, ее как-то нехорошо знобило от возмущения и еще от чего-то непонятного. Она пыталась успокаиваться, заставляла себя иронизировать: что ему стоило! Сболтнул, а потом и думать, поди, забыл...
Однако через час мысли ее принимали совсем другой оборот. «А вдруг это не так? — спрашивала она самое себя. — Вдруг у него это серьезно? Почему ты считаешь, что у него не может быть настоящих человеческих чувств? Не высокомерие ли в тебе говорит. Мол, я образованная, начитанная, умная, а он... Да к тому же, мол, пьет... Беда у человека, вот и пьет. И если по-настоящему полюбит, то ведь в твоих руках, в твоих силах сделать его другим. А он полюбит... Он, может быть, уже сейчас... Только говорить о своих чувствах не умеет. Вот и отрубил: выходи за меня, и весь разговор. Тут у него и ухаживания, и признания, и цветы, и вздохи...»
«Да, но ты совсем забываешь, что он не один, что у него мальчики... А вдруг они невзлюбят тебя? Вдруг ты сама не сможешь привязаться к ним, стать их мамой? А что как появится еще ребеночек? Справишься ли? Хватит ли силенок взвалить на себя все это?..»
«Господи, какие могут быть сомнения? Хватит ли силенок... Хватит! Не под матушкиным крылышком росла, не неженка, не цыпочка какая-нибудь!.. Мальчики?.. Да как они могут не полюбить, если я не буду себя щадить ради них?.. Третий появится? Так это же чудесно! Это же... нежные ручонки тянутся к тебе из кроватки, это же милый лепет, первые шаги слабых ножек, мягкая розовая попка, которую так и хочется поцеловать...»
Своя семья, свой угол, свои дети, муж... От одних этих слов у Дины сладко обмирало внутри, голова кружилась, и все сомнения тонули, растворялись в этом ликовании...
Углубившись в свои мысли, Дина ступала прямо по лужам, схваченным ночным морозом; под ногами похрустывал ледок белых воздушных пузырей. По сторонам от дороги зеленели острые травинки, уже вспоровшие пригорки; от земли, от новостройки, что наступала на пустырь, от всего утра пахло весной и обновлением.
Дина торопилась, шагала все быстрее и быстрее. С ожесточением в мыслях она вытравливала из Парамонова его пьянство, обтесывала человека, одевала в приличный костюм, расширяла кругозор; содой отмывала с его зубов налет никотина, подстригала, брила. Наводила порядок в запущенной квартире, обихаживала мальчиков, учила их читать, рисовать, говорить правильным литературным языком.
Очнулась только тогда, когда переступила порог цеха и в ноздри ударил запах машинного масла.
В своей конторке сменила плащ на черный сатиновый халат, поправила жиденькую прическу, сосредоточилась перед тем, как «подключить себя к напряжению», и... завертелось колесо.
Краткое совещание у начальника цеха, потом скорее, скорее к своим поточным линиям; там, как она и предполагала, кончились заготовки. Изловив свободный электрокар, Дина велела молоденькому электрокарщику мчаться в кузнечно-прессовый цех. Возле больших закопченных молотов штабелями лежали голубоватые заготовки для ее поточных линий. Договорившись с грузчиками, Дина побежала обратно на свой участок и вдоль линии валов.
Все станки уже работали. Валики катились по скатам от одного рабочего места к другому, из аляповатых поковок превращались в звонкие блестящие детали, которые накапливались в конце линии на столике контролера.
Дина поздоровалась с согнутой девичьей спиной, над которой торчала буйная копна рыжеватых волос.
— Наташа, — сказала Дина, — проверяй, пожалуйста, все до последней фасочки. Как будто на экспорт.
— Помню об этом, Дина Львовна, каждый миг помню, — не отрываясь от своего занятия, ответила Наташа. — Вам же хуже: браку больше.
— Вот-вот, пусть будет хуже. А то черт знает что за практика. Если за границу, так постараемся, сделаем что надо, вылижем: знай, мол, наших. А коль для себя — сойдет и тяп-ляп.
— Эх, — мечтательно вздохнула Наташа, — если б все начальники участков рассуждали как вы...
Дина улыбалась, но глядела уже на часы. Ритм не соблюдался. Где-то в длинной цепи рабочих мест медлило одно звено, детали здесь, на столике контролера, появлялись не через пять минут, как полагалось, а через шесть и даже семь.
«Иванов?»
И — к нему.
Недавно демобилизовавшийся и еще не снявший своего зеленого «хабэ» Иванов работал одновременно на трех полуавтоматах; сам напросился, скучно, говорит, на одном станке, делать нечего. Дина, стоя в сторонке, смотрела, как Иванов спокойно, без всякой суеты, быстро и точно делает свое дело, как, запустив один станок, неторопливо переходит к другому; как валики поступают на скат один за другим, один за другим. Смотрела и убеждалась — нет, здесь все в порядке, здесь надежно...
А вот возле Светланы опять торчит этот тип в серой кепочке, и надо вмешаться: у девчонки самая ответственная операция и самая опасная.
— Вы же знаете, что здесь — нельзя, — строго сказала Дина парню. — Ведь ваши разговоры могут обойтись ей травмой.
— Да-а? Об этом где-нибудь написано? — Парень нагловато, в упор разглядывал Дину.
— Если вам угодно, то и написано. В правилах но технике безопасности, например.
— Так и написано, что с человеком постоять нельзя? — А узенькие глазки как бы говорили: «Завидуешь? К тебе-то я никогда не подойду...» — Ну а если у меня... чувства, так сказать, любовь?
— Господи, замолчи ты, ботало! — фыркнула Светлана. И даже головы не подняла, чтобы не прерывать пронзительного огня, бьющего из-под вращающегося камня.
— Повинуюсь... — Парень прикрыл веками все, что было у него во взгляде, и, многозначительно повернувшись, ушел. Работал он на соседнем участке.
— Гони ты его, Света...
— Да, Дина Львовна! — Девушка распрямилась, подняла защитные очки и с досадой глянула на удаляющуюся кепочку. — Чего я только не наговорила ему! Другой бы покраснел двадцать раз... И ведь взял моду провожать меня после работы. Идет и мелет, и мелет языком. И квартира у него есть, и мотоцикл «Ява» есть, и зарабатывает он по двести рэ... «Ой, — говорю, — ничего мне не надо, отвяжись только!» — Светлана улыбнулась и поправила цветастую косыночку.
Дине нравилась Светлана. Стройная, легкая, она и дело свое делает как-то изящно и тонко. Разрумянится, словно от искр, что колючим снопом хлещут из-под шлифовального круга, и... душа радуется на нее смотреть. Нет, конечно, и не здесь загвоздка.
«Разве что новенький...»
Длинноволосый, нежнолицый паренек сосредоточенно брал со ската заготовку, ободранную на предыдущей операции, закреплял ее, включал станок, и вот уже вьется синей пружинкой стружка, и поднимается дымок от заготовки, от резца. Остановил станок, берет калибр, дзинь-дзинь, кидает его на валик. Замерил, снял, катнул по скату и берет новую заготовку.
— Коля, слушай меня...
Парнишка вскинул черные брови.
— ...Вот ты закончил один вал и сразу же ставь на станок следующий. И пока он обтачивается, пока у тебя руки свободные, в это-то время и замеряй готовый валик. Тем самым сэкономишь время на замеры.
— Так, так, так, — хлопая длинными ресницами, соображал Коля. Подергал пушок на верхней губе и крутнул головой: — А ведь и правда что... Усек!
«Забавный какой, — подумала Дина. — Но дело тут, конечно, не в замерах. Ну выкроит он несколько секунд, а ведь теряется-то целая минута... И теряется именно здесь, на этом рабочем месте. Справа вон гора заготовок, а слева ждут не дождутся...»
И снова со всех сторон принялась прикидывать, засекать время. И, уже почти уяснив, в чем дело, все еще не хотела верить своим расчетам...
А ведь если честно, если не кривить душой, то... еще в самом начале обхода подумала: вдруг опять Парамонов? Но все отгоняла, отгоняла эту мысль. И вот убедилась...
Но даже и теперь Дине не хотелось смотреть в ту сторону, откуда надвигалась на бедного Колю гора недоделанных, уродливых валиков.
Дина топталась на месте, в висках стучало, и мысли, обрывочные, путаные, мелькали одна за другой.
«Неужели опять напился?..»
«Ведь я уже решилась, ведь мысленно сказала «согласна...»
«Неужели опять обманулась? Неужели опять?..»
«Господи, господи, я совсем схожу с ума. Как могла решиться на такое?..»
«А что впереди?.. Общежитие... Одиночество...»
«Согласна» — это ты себе сказала, в уме. Ему-то ты сказала «нет», решительно сказала — не мудрено, что напился...»
«Но о чем это я, о чем?.. Надо же о деле. Линию лихорадит, срывается ритм, не дадим сегодня план, не дадим... Надо что-то делать. Надо...»
Стиснув зубы и подняв голову, Дина направилась к станкам Парамонова.
— Остановите сейчас же. Остановите станки. Что вы гоните, не замеряя! Ведь завысили размеры, неужели не видите?
— Завысил... размеры... — повторил за ней Парамонов, видимо, с трудом уясняя, о чем речь. Дремучая щетина, над бровью ссадина: упал, поди, или подрался с кем-нибудь.
— Боже, боже мой! — Дина сама надавила на красную стоп-кнопку, и станок остановился. — Вот вы наворочали их целую гору, валиков. И все они никуда не годные. Коля вон запарился: снимает за вас то, что вы должны снимать. Дайте калибры...
Ни один калибр и близко не был к размерам валика.
— Смотрите, что вы делаете.
Парамонов моргал голубоватыми глазками, и в них была такая тоска и горечь, что казалось — он сейчас может заплакать, зареветь, этот здоровенный мужчина.
Изо всех сил Дина убеждала себя в том, что тоска эта не от чего-то другого, а от выпитого, пьяная тоска, а потому грош ей цена; убедив себя в этом, Дина каким-то изменившимся, глухим голосом сказала:
— Вот что, Сидор Федорович, хватит. Я отстраняю вас от работы. Сегодня же скажу об этом начальнику цеха. Всему есть предел... Довольно! Слышите?..
— Мы бы тебя любили... — произнес он почти шепотом. — Мы бы тебя на руках... — выдохнул он.
— Все, все! Молчите! — воскликнула Дина, чувствуя, как по сердцу жгуче полоснула жалость. — Не хочу! Не хочу! Не могу... — и даже уши руками зажала.
Парамонов неуклюже потоптался на месте, покрутил своей большой головой, потом стал снимать замасленный фартук.
Дина смотрела, как удаляется широкая сутулая спина, и едва сдерживалась, чтобы не броситься вслед и не закричать: «Нет, нет! Не слушайте меня! Не слушайте, ради бога! Не уходите!..»
Кое-как добралась до конторки, присела на стул и оцепенела. Пусто было в голове, пусто на душе.
И только вздрогнула, когда в приоткрывшуюся дверь просунулась голова Светланы.
— Дина Львовна, — встревоженно проговорила девушка, — линия остановилась…
— Да, да, — сказала Дина. — Я сейчас.
...Чем только не приходилось заниматься Дине в эту зиму!.. Доставала заготовки и инструмент, ругалась с ремонтниками, таскала на себе детали, настраивала станки, выслушивала разгоны начальства, жалобы и просьбы рабочих, вникала в каждый пустяк. А вот самой становиться за станок еще не приходилось.
Дина чувствовала, что рабочие с любопытством поглядывают в ее сторону.
Наведя кое-какой порядок на рабочем месте Параменова, Дина заставила себя сосредоточиться, выверила и снова закрепила резцы, установила на обоих станках голубоватые заготовки. Теперь закрепить их... Повернула рукоятку, и станок как бы облегченно вздохнул — это сжатый воздух надежно зажал, закрепил надвинувшимся центром валик.
Теперь... черная пусковая кнопка, щелчок, взвыв мотора, и резцы хищно поползли на заготовку. Еще мгновение, и все четырнадцать резцов впиваются в подрагивающий голубоватый металл. Не отнимай руки от суппорта, и по тебе пробежит напряжение станка, глухой стон разрезаемой стали, упругая дрожь механизмов.
Сверху на деталь тоненькими струйками льется белая охлаждающая эмульсия; четырнадцать сизых локонов, дымясь паром, завиваются над лезвиями резцов. Пошло. Теперь — к другому...
А через минуту уже первый валик, тепленький, весь в капельках эмульсии, будто выкупанный в парном молоке, покатился по скату к Колиному рабочему месту.
Не успела Дина и передохнуть, как новый валик уже поблескивал в чреве другого станка. Поворот черной рукоятки, станок сожалеюще вздыхает, разжимает свои механические руки и отдает деталь Дине. Дина передает ее Коле, тот — Иванову... И еще с десяток рук так же снимут деталь со ската, и, преобразив, отпустят дальше. И валик будет катиться, катиться, пока не достигнет совершенства на шлифовальном станочке Светланы.
Линия гудела, линия работала, гул ее вливался в общий гул цеха. Все свое внимание, все мысли Дина сосредоточила на том, чтобы не ошибиться, чтобы взять, закрепить, повернуть, замерить и поправить именно то, что нужно в данную секунду. Даже не заметила, как подошел конец смены.
Коля вдруг распрямился, вытер рукавом пот, держа грязную ладонь подальше от распаренного лица:
— Ну и ритмик вы задали, Дина Львовна...
Надо было прибирать рабочее место, сдавать смену, идти к начальнику цеха, делать множество необходимых мелких дел.
И когда через час, управившись с делами, Дина направилась к проходной, то, вспомнив Парамонова, почему-то подумала — он ждет ее там, за проходной. Увидев, подойдет, начнет оправдываться, извиняться, заверять...
Но никто не ждал ее за проходной.
Дина постояла немного, посмотрела вокруг и медленно пошла по пустырю в сторону общежития.
«Мы бы вас любили... Мы бы вас на руках носили... — вновь и вновь вспоминалось ей.
А на пустыре шумела стройка, росли этажи, сигналили воздетые в небо краны, рычали экскаваторы, бульдозеры и самосвалы, радостно перекликались новоселы, разгружая шкафы, кровати, зеркала... На куске еще недавно голой, пустынной степи обосновывалась новая жизнь.
Миниатюры
Камни
Когда глядишь на омытую дождем мостовую, то вдруг открывается, что камни ее очень разные. Даже серые и те разные. Один гладкий голубоватого оттенка, другой зернистый сзелена; этот с черными крапинками, тот с блестками слюды. А есть еще пестрые с четкими вкраплениями, есть розовые с бурыми пятнами, черные с белыми прожилками. Каждый из них как бы хранит память о той горе, из которой его вырвали когда-то...
Их рвали динамитом, потом везли, потом тесали и наконец укладывали. И уложили вразнобой, не соблюдая никакого сродства, заботясь лишь о том, чтоб мостовая вышла поровней.
Так и лежат они, частички скал и гордых пиков. А по ним гремят подводы, шаркают шины грузовиков, клацают подковы солдатских сапог, грохочут гусеницы тракторов и танков, постукивают каблучки нарядных женщин. И никому-то дела до них нет — камни и камни. Серые и твердые. А приглядитесь к ним после дождя, когда с них смыта пыль...
Семейная сцена
Петухи молодые застыли нос к носу и злятся, и хотят друг друга заклевать.
А из сарая вышел пожилой петух, коренастый, с большими шпорами, с тяжелой кроваво-красной бородой. Сразу видно — пьющий петушище: на гребне ссадина — не иначе как после вчерашнего похода на соседний двор...
Заметив драчунов, сердито подошел к ним и скороговоркой заругался: мол, сейчас же прекратите!
Однако сыновья даже внимания не обратили на грозного родителя. Они были захвачены соперничеством, их с самого утра сжигал вопрос: кто из них первый? Кто сильнее, петушистее?
И уже тряслись всем белым опереньем, всем телом, готовые сразиться не на живот, а на смерть. Сладостная злоба пламенела в гребешках, в едва означившихся бороденках.
Как вдруг от дома донеслось певучее хозяйкино: цып-цып-цы-и-ип!
Петушки очнулись, мигом превратились в голенастых отроков и сломя голову понеслись на зов.
Старик-петух и здесь пустил вдогонку им басистое ругательство. И, сделав вид, что крайне недоволен подрастающим поколением, он — в назидание — не побежал, а важным шагом двинул в сторону крыльца. Поклевать кое-что. А то чтой-то голова трещит после вчерашнего...
Весна
За ночь украсило все девять стекол моего окна морозными узорами. На одном стекле — иглистые кристаллы, на другом — веточки, на третьем — настоящий лес, джунгли! А тут вот перышки какой-то белой, снежно-льдистой птицы...
В полдень все эти рисунки Деда Мороза вдруг засверкали, вспыхнули, в комнате стало светлее. Значит, и в наш сумрачный двор заглянуло наконец солнце. Заглянуло и давай хозяйничать на моем окне.
Узоры тают, расплываются, стекло становится прозрачным. Уже видны вершины голых тополей в дворовом сквере, уже зеленый дом, что напротив, почти весь виден. А над его-то крышей и сияет большое белое солнце. Сколько тепла и света льется на мое окно, как быстро исчезает толстая наледь! Со стекол капает, брызги летят — все окно в брызгах!
Лужица на подоконнике образовалась, стала пухнуть, надуваться, дрожит от падающих капель, толще, толще... И вот, осторожно нащупывая дорогу, пополз от лужи прозрачный отросток. Извиваясь и подрагивая, словно живое щупальце, он пролез под внутреннюю раму, а из-под нее — под книги и под рукописи...
Пришлось вооружиться тряпкой. Убрал с окна все лишнее, открыл створки и давай мыть подоконник, смывать водичкой сажу, что накопилась за долгую зиму между рамами. Мою, а солнце сушит, мою, а солнце сушит — так славно мы сработались!..
«Весна!» — сигналит оно мне с высокого синего неба.
«Весна, брат...» — вздыхаю.
Одиночество
Это было на Тянь-Шане, высоко в горах, в зоне альпийских лугов. Тяжело и часто дыша в разреженном воздухе, мы медленно тащились по травянистому дну огромной впадины; вокруг громоздились дикие скалистые склоны.
Еще издали заметили какую-то черную копну, которая, когда подошли ближе, вдруг зашевелилась, приподнялась и превратилась в нечто тяжеловесное, горбатое, с длинной шерстью, с кривыми острыми рогами. Як!
Парни начали было расчехлять фотоаппараты, но бык повернулся к ним косматым лбом и, сверкнув глазами, принял угрожающую позу. Низко нагнул голову, подался вперед, напружился. Сама первобытность стояла перед нами, готовая к обороне.
Как-то сразу позабыв про аппараты, парни обошли стороною грозного зверя. А я остался, меня как магнитом тянуло к нему. С упавшим сердцем сделал я несколько шагов и остановился. Навел на него прицел жужжащей кинокамеры. С минуту мы смотрели друг на друга: я — сквозь стекло видоискателя, он — из-под своей лохматости, как из глубины веков.
Потом я поспешил вслед за группой, а на вершине холма обернулся.
Он стоял на том же самом месте и, казалось, глядел нам вслед. Вокруг простиралось пустынное пастбище; горы да небо, да невысокая пожухлая трава. И он, этот як, — одинокое косматое существо...
Почему он был один? Откуда он там взялся? Где его стадо, сородичи?
Почему — один?
В вечернем троллейбусе
Женщина с ребенком сидела на переднем сиденье, на виду у пассажиров. Ребенку было около года, может, чуть больше, одет он был в комбинезончик бежевого цвета. Малыш морщился и плакал, а женщина как-то отчужденно придерживала его на коленях. Чувствовалось, что она подавлена, напряжена: все видят ее неумение справиться с ребенком. Бледное лицо было сердитым, губы плотно сжаты.
Мальчишка, откинув голову и вытянувшись в струнку, уже не плакал, а кричал.
Девушка-кондуктор перестала стыдить «зайцев», двое влюбленных, до этого непрерывно шептавшиеся, теперь затихли, представили, быть может, свое будущее; парни, громко обсуждавшие хоккейный матч, и те уставились на мать и на ребенка. На лицах так и читалось:
«Да прижми его к себе, шепни что-нибудь!..»
«Дай ему конфетку, что ли. Или пустышку, на худой конец».
«Да поцелуй его, погладь, приласкай — что же ты сидишь как истукан!..»
Ребенок уже закатывался, переходил на визг, резавший по душе. И женщина была почти в отчаянии; казалось, вот-вот с нею случится удар, еще минута, и она упадет в обморок...
Тогда шагнул к ней пожилой мужичок в пальтишке, в сапогах и старой шапке, заглянул ребенку в лицо, вытянул толстые губы и пропел хрипловато: «Тю-тю-тю! — Улыбнулся широко и повторил: — Тю-тю-тю!..»
Троллейбус одобрительно, с надеждой смотрел на добродушного мужичка. Ребенок некоторое время еще тянул одну и ту же ноту, однако уже с интересом разглядывал веселые морщины на физиономии дедули. А тот достал из кармана конфету в цветастой обертке, обдул ее и вложил в руку малыша. Потом почмокал губами и дурашливо надавил себе на нос. Мальчишка подумал с минуту и потянулся пальцем, чтобы сделать то же самое. Дедуля сказал: «Ам!» — и попытался поймать ручонку ртом. Лицо малыша разгладилось совсем, он был готов смеяться.
Троллейбус с облегчением вздохнул — наконец-то! Старичок же, прозевав свою остановку, беспечно махнул рукой и поехал до следующей. Пассажиры переглядывались, улыбались: славный какой!..
Улыбнулась и мать ребенка. Криво улыбнулась, неумело, будто так давно не улыбалась, что и забыла, как это делается. Злой теперь она не выглядела, скорее — усталой.
Что-то у нее в жизни, видать, неладно, что-то не так, ненормально…
Мелодия
Издали дубы показались мне сиреневыми. «Отчего бы это? — думал я, направляясь в пустынный осенний парк. — Ведь листья на дубах сейчас пожухлые, ржавые...» И только подойдя ближе, понял: да ведь это застрял в кронах дубов еще с ночи туман, оттого и получился сиреневый тон.
Сыро в парке, тихо. В траву, еще зеленую, нападали с деревьев листья, испестрили поляны. С желтых берез листья падают скромные, классически правильной формы, с тополей — большие, бледно-желтые, с глянцем. У ольхи они бледно-зеленые, с четкими прожилками. А вот каштаны кажутся раскаленными, от них так и пышет тысячеградусной желтизной. Под ветлой же будто кто кильку просыпал — целую тонну кильки! Столько в траве под деревом узких серебристых листочков, похожих на мелкую рыбешку.
Но самые нарядные все ж таки клены. Их большие, остро распластанные листья выделяются и яркой зеленью, и желтизной, и коричневые они, и вдруг — красные, вдруг — багряные. Широкий лист, сорвавшись с ветки, неловко, бочком проталкивается сквозь листву-братву, падает вниз и оставляет на черной земле красную, как рана, звезду.
А какую пеструю бурю вызвал внезапно подувший ветер! Все вокруг зашуршало, замелькало, защелкали капли росы, пошел шум, шелест, шорох — даже мурашки побежали по спине.
И снова тишина, и вновь лишь медленно падают листья. И если попытаться сердцем понять эту медленность, грусть их падения, то непременно услышишь... Постой неподвижно и долго один, последи за падением листьев и обязательно услышишь...
Доверчивость
Как бы вы себя почувствовали, если бы на вас в лесу налетел скворец и стал клевать?
Невероятно?
А между тем все именно так и было.
Мы с товарищем, оставив свои семьи готовить на костре ужин, пошли от палаток в лес, чтобы насобирать валежника. Отошли от берега речки шагов тридцать, как вдруг сверху, с сосны, на нас налетел скворец, покружил вокруг нас, опустился на землю и принялся клевать в ноги. А ноги у нас были голые: мы только что искупались, и натягивать на мокрые ноги носки не хотелось.
Мы оторопело остановились — что такое? А скворец прыгал, перелетал от товарища ко мне и клевал, клевал. Когда его твердый острый клюв касался кожи, было скорее щекотно, чем больно.
— Да что это с ним, господи? — пробормотал товарищ.
И тут меня осенило. Да ведь он склевывает с наших ног комаров!.. Ну, конечно, комаров! Он еще молоденький, совсем молоденький, желтизна вон не сошла с клюва, оперенье не сизо-черное, как у взрослых скворцов, а буроватое. Догонять да ловить комаров и мошек на лету ему еще, видимо, трудно, вот он и усмотрел с сосны, что на нас полно сидячих комаров, что мы, облепленные комарами, представляем собою настоящую кормушку...
Я присел перед ним, протянул руку, на нее тотчас же опустилось несколько комаров. Скворчонок вроде и боялся меня, испуг был у него в черненьких бусинках-глазках, но голод брал свое. И вот он уже клюет меня в руку, он уселся ко мне на запястье. Потом взлетел на плечо, клюнул в шею, в ухо...
Мы «привели» его с собою к палаткам, мы попробовали насыпать перед ним хлебных крошек, лапши, риса — ничего он не хотел, он клевал нас в ноги, в руки, в плечи и даже в лицо. Дети были в совершенном восторге, они готовы были раздеться догола, терпеть на своей коже кровососов — лишь бы скворушка осчастливил их, пощекотал своим остреньким клювом. И когда он это делал, визжали от восторга.
Скворчонок кормился возле нас два дня, пока мы отдыхали. Он сделался как бы домашним, ручным, «нашим скворушкой».
А когда пришла пора собираться домой, когда лодка отошла от берега, он сидел на ветке сосны и жалобно кричал, как бы звал нас.
И сжималось от жалости сердце — что-то с ним будет? Такой он доверчивый…
Веселая казнь
Вооружившись большими острыми ножами, которые раздал колхозный бригадир, мы растянулись в цепь поперек поля. Конца этому полю не видно, и все оно бело-зеленое от капусты.
На жилистых капустных листьях поблескивают крупные капли — от росы ли, от дождя ли. В одной такой капле я увидел божью коровку. Достал ее, она была без признаков жизни: лапки поджаты к черному плоскому брюшку, оранжевые надкрылья с черными точечками плотно сомкнуты. Покачал в ладонях, подышал на нее, но так и не пошевелилась: может, застыла, а может, впала в спячку...
Однако раздумывать да сокрушаться по поводу какой-то там букашки не время, надо работать, надо рубить. Синоптики обещали похолодание. «Померзнет капуста, ядрена-зелена...» — озабоченно ворчит бригадир. И показывает — как надо. Левая рука обламывает листья, они трещат и ложатся на черную землю, как лепестки большущего цветка. Шейка-кочерыжка остается голой, а на ней — кочан, бело-зеленый шар, чуть сплюснутый, пузатый вширь. Теперь лишь взять, пригнуть его и — ах! — ножом по кочерыжке. Раздается треск, и кочан, как удалая разбойничья башка, летит в канаву.
Нам все понятно, за дело, братцы. Нам подавай тугие кочаны, тяжелые. Пустые здесь не ставятся ни в грош, они — как тунеядцы: жизнь прожита, а головы не нажито. Только много-много зеленых кудрей, пользы от которых никакой. Ну разве что кроликам...
И вот мы разошлись, разошлись. Ножи сверкают, влажные от сока, ребята рубят, рубят, румяные от утра, от свежего воздуха, от того, что им, студентам-электронщикам, — и на тебе! — заготовлять капусту. Простейшее вообще-то дело, но важное и нужное спокон веку.
Теперь уже по всему полю треск листьев, взмахи рук с ножами, хруст кочерыжек; кочаны летят тяжелые, тугие, бьются друг о друга, в канаве куча целая, машину, бригадир, давай!
И вот уже, натужно воя, первая машина выбирается к дороге, и, кажется, в суставах у машины скрип какой-то ревматический... а это в кузове скрипит капуста, один кочан скрежещет о другой.
Везут ее прямо в город. От машин, груженных капустой, всегда, помнится, напахивает холодом, ядреным холодом. Вот он скует скоро землю, сделает мир звонким и здоровым, все станет чище, тверже и прозрачное. В носу защиплет от морозного настоя, как от крепкого хлебного кваса, а внутри что-то замрет в предчувствии лыжни, коньков и румяных щек...
А пока на огромном поле свершается веселая казнь, и куда ни глянь — сверкание ножей, белые тяжелые отлетают кочаны; здесь и смех, и песни, и сброшенные вгорячах куртки, и проворные движения молодых здоровых тел.
А там, в городе, наверное, хозяйки спешат в очередь за нашей капустой. И казнь продолжается в квартирах... Ножом кромсается кочан на части, сечка измельчает эти части в капустную лапшу; руки с прилипшими к ним белыми крошками ссыпают капусту в кадку, добавляют соли, добавляют пряностей, а сверху — крышка, а на крышку — гирю двухпудовую или булыжник поувесистее. Чтобы — сок, чтобы капало с капустного пласта, чтобы под зубами хруст стоял, чтобы гости хвалили хозяйкин засол, ее капусту — самую веселую и громкую закуску!..