Гнев

fb2


Молодой писатель, лауреат «Аксёнов-феста» Булат Ханов написал роман от лица зрелого мужчины, который думал, что он умнее жены, коллег и судьбы. А в итоге не чувствует ничего, кроме Гнева, который, как пишут психологи, — верный знак бессилия перед жизнью.

Роман «Гнев» написан пером безжалостным и точным. Психологический роман и сатира, интимные признания и публичный блеск — от автора не укрылись самые острые детали внутренней и общественной жизни современного интеллектуала. Книга Булата Ханова — первая в новой серии издательства «Эксмо» «Карт-бланш», представляющей молодых авторов, которые держат над нашим временем самое прямое и правдивое зеркало.


Стареющий интеллигент Глеб Викторович Веретинский похож на набоковского Гумберта: он педантично элегантен, умен и образован, но у него полный провал по части личной жизни, протекающей не там и не с теми, с кем мечталось. К жене давно охладел, молодые девушки хоть и нравятся, но пусты, как пробка. И спастись можно только искусством. Или все, что ты любил, обратится в гнев.

ГНЕВ

«Бюргер, чья жизнь расщеплена на сферу бизнеса и частной жизни, чья частная жизнь расщеплена на сферу репрезентированности в обществе и интимную, чья интимная жизнь расщеплена на угрюмое брачное сожительство и горькое утешение полного одиночества, разлада с самим собой и со всеми, виртуально уже является нацистом, одновременно и воодушевленным и все и вся поносящим, или же сегодняшним обитателем большого города, способным представить себе дружбу только в виде „социального контакта“».

М. Хоркхаймер, Т. Адорно. «Диалектика Просвещения. Философские фрагменты»[1]

Сентябрь

1

Ведьма элегическая!

Глеб провел пальцем по экрану, чтобы перезапустить видео.

Это же надо. Накраситься поздним вечером, надеть кремовое платье в кукольном стиле, зажечь свечи, оседлать подоконник, взять в тонкую белую руку томик лирики и зачитать с ученической выразительностью, как в пятом классе перед доской, «Гимн Красоте». И добавить к видео подпись, чтобы до всех дошло: «Это Бодлер случайно попался на глаза…»

Стройный ряд подписчиков из «Инстаграма» всерьез ведь решит, что Алиса окружает себя свежими цветами и то и дело — случайно, само собой — натыкается на классиков, разбросанных по квартире. Глеб-то знал, что без штукатурки на лице и без платья, делающего Алису похожей на нежную и возвышенную девочку, в кадре останется лишь опошленное бездарной читкой и манерным обрамлением стихотворение великого поэта.

Человеку двадцать шесть лет, между прочим.

Ирония в том, что, вздумай Глеб воткнуть зубоскальный комментарий, его бы упрекнули. Сочли бы оскорбленным бывшим и сказали бы, что нужно сохранять лицо после поражения. Обвинили бы в низости, злорадстве и — ключевое — в поведении, недостойном мужчины.

Чтобы отвлечься, Веретинский отложил телефон в сторону и снова уставился в монитор. Кем же надо быть, чтобы субботним вечером править годовой план. В одиночку. На кафедре. Выцеплять нестыковки в программе, которую затем бедолага из канцелярии, проклиная свою долю, будет проверять на предмет нестыковок.

У Глеба имелось марксистского рода подозрение насчет того, почему преподавателей, прикрываясь благой идеей контроля за качеством, нагружали отчетами, рейтингами, справками, планами, списками, сведениями, анкетами. Те, кто наверху, преследовали задачу держать слуг режима в постоянной занятости. Примерно по тем же соображениям детей заставляли таскаться в школу — чтобы не слонялись по улицам без дела.

Едва справишься, поднимешь голову, разомнешь одеревенелую шею, бегом отнесешь все папки в учебно-методический отдел, уже пора строчить статьи — для РИНЦ, для ВАК, для «Скопус». Сначала ты работаешь на индекс Хирша, затем… Хотя нет, ты всегда на него работаешь. Индекс Хирша — мерило твоей интеллектуальной пригодности.

В дверь аудитории постучали. В образовавшемся зазоре показалось лицо робкой мальчишечьей породы Типичный филолог-пацан, щуплый, невзрачный, в потертых джинсах и помятой толстовке.

— Здравствуйте, Глеб Викторович! Разрешите?

— Валяй.

Студент переступил через порог и застыл у книжного шкафа, напряженно всматриваясь в корешки за пыльным стеклом, будто и правда был увлечен кафедральными изданиями. На майский зачет Алмаз по надуманной причине не явился, а на июньской пересдаче Веретинский загонял его по полной. Все равно стипендию парень, как должник, уже потерял. В итоге Алмаз завалил и вторую попытку, долг перекинулся на осень. Теперь от решения Глеба зависело, отчислят заблудшего воробушка или нет.

Студент прошествовал за длинный кафедральный стол и вопросительно приподнял бровь.

— Ручку с листочком доставать?

— Не надо.

Глеб свернул окошко с годовым планом, встал из-за компьютера и подсел к парню, сцепившему руки в замок. Тот, должно быть, гадал, до каких пределов простираются жестокие и гнусные помыслы Глеба Викторовича.

Алмазу бы побывать на рандеву с профессором Щегловым с журфака. Вот уж кто обрел бы себя в инквизиции. Сперва выбросит корявую остроту про «неприлично отросшие хвосты», затем примется вытрясать из жертвы содержание курса, а напоследок замучит высокоморальными изречениями. И не факт, что после всего не отправит на пересдачу. Есть типы, которые упиваются чужой ненавистью.

Глеб же не любил, когда его ненавидели.

— Долг у тебя последний? — уточнил он.

— Последний, Глеб Викторович.

— К строевой годен?

Вместо ответа студент растянул губы в кислой улыбке.

— Давай начистоту, Алмаз. У меня нет ни малейшего желания вершить твою судьбу. Мечтаешь носить форму и петь гимн каждое утро — твое право. Я сообщаю об этом в деканат, и ты спокойно ждешь повестки, не тратя нервы на стиховедение и прочую ерунду. Хочешь учиться дальше — я расписываюсь в твоей зачетке. Твой выбор?

— Конечно, учиться, — несмело, точно чуя подвох, произнес студент.

— И я так считаю. Не буду пугать тебя марш-бросками и чисткой унитазов зубной щеткой. Лучше приведу в пример своего друга, который отдал армии семь лет. Он банально устал от скуки и рутины. А устав, уволился и открыл свою пекарню. В университете, конечно, тоже есть приказы и распоряжения, но компания поинтереснее, чем в казарме.

— Простите, пожалуйста, Глеб Викторович, что так получилось. В июне, в первый раз, я не пришел, потому что… — затараторил Алмаз.

— Давай уже зачетку. Ведомость принес?

Спустя миг студент извлек из портфеля и зачетку, и ведомость со всеми штампами и печатями. Глеб снял колпачок с ручки и занес ее над раскрытой зачеткой.

— Помнишь хоть, что сдаешь?

— «Анализ лирического произведения».

— Именно. Простой предмет. Если на нем спотыкаться, что тогда впереди?

— Обещаю не запускать процесс, — заверил Алмаз. — Я просто стихи не люблю. Сам удивляюсь, как ЕГЭ сдал.

Глеб отвел занесенную над зачеткой ручку и поднял голову.

— Когда возлюбленную Колчака, Анну Тимиреву, арестовали, Дзержинский велел ее освободить. Мы за любовь не сажаем, сказал он. Знаешь, кто такой Дзержинский?

— Какой-нибудь политик?

На лице Алмаза появилось упадочническое выражение. Видимо, решил, что препод передумал аттестовать без боя.

— В своем роде, — сказал Глеб и проставил зачет, к вящей радости студента. — Мораль сей басни такова, что и любовь, и нелюбовь к стихам не несут за собой юридических последствий. Главное — это все же умение вникать в суть вещей, а не питать к ним симпатию.

Веретинский протянул студенту заветные зачетку и ведомость со словами:

— Как ни парадоксально, лучше разбираться в стихах, чем получать от них наслаждение без понимания.

Перед глазами Глеба встала Алиса с Бодлером в ее исполнении. Жуть инфернальная. Впрочем, кому как.

Благодарный студент выскользнул за дверь. В сущности, не вина Алмаза, что его вынуждают соответствовать стократ поруганным и попранным просвещенческим идеалам.

Глеб мог поручиться, что студент раструбит одногруппницам, как странно вел себя препод, какую порол чушь. Дзержинским стращал.

А Тимиреву все-таки посадили.

2

От дома Глеба отделяли двенадцать минут при условии, что он выбирал вальяжный шаг трудового обывателя, честно расправившегося с рабочим днем и незаметно для себя угодившего в бытийный зазор между функцией служебного винтика и статусом ответственного семьянина.

Сегодня Веретинский изменил маршрут и двинулся в противоположную от дома сторону. Путь пролегал к «двойке», университетскому корпусу, который часто мелькал на казанских открытках. Глеб учился в нем в славные времена, до реструктуризаций и кадровых трясок. Тот университет ассоциировался с Толстым, Лобачевским, Бутлеровым и Лениным и представал самобытным пространством со своими милыми академическими излишествами, традициями, ритмом, почерком, а не частью огромного империалистического проекта, как сейчас. Теперь здесь время от времени появлялись с пламенными лекциями агитаторы из «Единой России», которых Веретинский именовал политруками, студентов сгоняли на выборы, а в речевой обиход точечно вводили либеральные словечки вроде «модернизации», «роста», «конкуренции», «инициативы», означавшие что-то недоброе, такое, что не улавливали толковые словари.

Из-за диссонирующих образов преподаватель избегал некогда обожаемую библиотеку. На втором этаже в ней открылся Сбербанк, а на третьем устроили конференц-зал для важных шишек. Со стен сняли таблички с изречениями Лобачевского, заменив их стендами с цитатами политиков и бизнесменов о труде, свободе выбора и капитализации знаний. Нелепей всего, что лифт в библиотеке так и не починили.

Умом Глеб понимал, что рассуждает как типичный агент ресентимента, как посыльный на службе гуманитарного знания. Понимал, что его растроганность превращается в озлобленность, пусть и обоснованную, но смешную в густо рассеянных идеалистических притязаниях.

Несмотря на это, четырехугольник между Главным зданием, «двойкой», физфаком и химфаком оставался для Веретинского самым любимым участком на городской карте и приравнивался к святым местам, куда ходят с поклоном. Здесь Глеб, оберегая самообман, с трудом контролировал собственную неуемную впечатлительность, потому что в нем оживали благие воспоминания. Здесь накатывала та самая неясная тоска — тоска неясная о чем-то неземном, куда-то смутные стремленья.

Ненавистную улицу Баумана Веретинский пересек по привычке торопливо. Здесь несколько лет назад на месте двух книжных открылись сувенирные лавки. Хрестоматийный образец подмены подлинной культуры фетишем.

Дальше по курсу располагалась хинкальная. В достославные времена тут размещалось кафе «Горожанин». В нем Глеб с однокурсником Славой организовали попойку по случаю успешного зачета по украинскому языку, а затем на улице сцепились с пьяными школьниками, отмечавшими последний звонок. Глеба со Славой отвезли в участок. Спустя годы курс украинского вычеркнули из программы, а участок прогремел на всю Россию. Местные охранители до того усердно старались пришить кражу мобильника молодому программисту, что порвали ему задний проход бутылкой от шампанского.

Книжный клуб-магазин «Сквот». Из серии «Нельзя не набрести». Тут собиралось сто двадцать пятое по счету городское поэтическое объединение, читались лекции, сюда стекались на тематические встречи автостопщики и ценители артхауса. Весной Веретинский выступал в клубе с сообщением о русском авангарде перед группой хипстеров и до конца так и не смог определить, поняла его аудитория или нет.

Поколебавшись, Глеб вошел.

Крутые ступени вели в подвал. Преподавателя в очередной раз позабавила надпись «С электронными читалками вход воспрещен». Словно какой-то чудаковатый фермер, в грош не ставивший тракторы и бензопилы, до сих пор предпочитал им плуг и двуручную «Дружбу».

В подвальной комнате размером с залу в дворянских особняках ощущение инородного пространства усиливалось. На полках массивных книжных шкафов в произвольном порядке обитала самая разная литература: от трудов античных философов с развернутыми комментариями до пособий по машиностроению и синергетике, от раритетных изданий с «ятями» и «ерами» до книг новоиспеченных букеровских лауреатов.

— Глеб Викторович, здравствуйте!

— Добрый вечер, Саша!

Сегодня девушка предстала в длинной юбке и в свободной рубашке с круглым воротником. Рубашка напрасно скрывала фигуру, наделенную красотой и гармонией античной скульптуры.

Формально магазином владел супруг Саши, сколотивший себе состояние в аптечном бизнесе. Он подарил «Сквот» грезившей о собственном книжном жене, однако все знали, что заправляет тут Саша — и делает это мастерски, особенно для обладательницы философского образования. Глеб был убежден: попробуй кто-нибудь отнять у нее «Сквот», хрупкая брюнетка с неизменной ярко-красной помадой на губах и густо подведенными глазами, выделяющимися на бледном остром лице, с оружием встанет на защиту своей мечты.

— Как у вас дела? — спросила Саша. — Давно не появлялись.

— Не довелось, — сказал Глеб. — Летом в ваши края не забредал.

Преподаватель обогнул копировальный аппарат и направился к шкафу, стараясь при этом держаться вполоборота к девушке. Скорее всего, идея с ксерокопией, с продажей тетрадей и прочих скрепок-стиралок принадлежала Сашиному супругу. Мечта мечтой, а одними книжками не проживешь.

— Я решила, что вы расстроились из-за того выступления про авангард, — сказала Саша. — Слушателей мало пришло.

— Еще чего, — ответил Глеб. — Тема такая. Я же не о соционике рассказываю, чтобы залы собирать.

— Надеюсь, вы не в обиде на «Сквот».

— Саша! Моя любовь к «Сквоту» безгранична, как лимит доверия русской литературе. Вот не сойти с места.

За стеной располагалось и другое помещение — с журнальными столиками и креслами. Там обычно общались, попивая кофе с бисквитами, играли в «шляпу» или обсуждали что-нибудь далекое от реальности, как последний фильм Триера. Судя по тишине, в субботний вечер Глеб был единственным посетителем «Сквота».

— Как лето провели, Глеб Викторович?

— О, его я не забуду.

— Столько впечатлений?

— Я бы так не сказал. Собирались с женой в Ялту, а у нее сильно заболела мать. Поездку отложили. Зато благодаря свободному времени написал целых две статьи.

— Сочувствую, что планы сорвались. С мамой все в порядке?

— Слаба, но теперь ей уже лучше. Спасибо.

Типичные диалоги отдаленных знакомых. Лишь бы никаких вопросов о погоде. Их Глеб счел бы за оскорбление.

Он взял с полки первую попавшуюся книгу. Что-то о ведах.

— У нас все бессистемно расставлено, — сказала Саша. — Надо бы рассортировать по алфавиту и тематике.

— Алфавитно-тематическое распределение — это фашистский способ организации пространства.

— Да что вы такое говорите!

Саша засмеялась.

— Может, и не фашистский, а для деловых особ. Для тех, у кого нет времени проводить в книжном магазине больше пяти минут. Я же люблю потрогать обложку, пробежаться глазами по аннотации. Замечала, что большинство из них пишется дилетантами? — С этими словами Веретинский достал сборник Кинга «Все предельно» в болотного цвета обложке и развернул титульником к Саше. — Великий и ужасный Стивен Кинг, долгих ему лет. Слушай. «Пятнадцать леденящих кровь историй от жестокого и агрессивного эстета тьмы. Пятнадцать дверей в мир страха, боли, обреченности». Дичь.

— Дичь, — сказала Саша.

— Любой мало-мальски разборчивый читатель, воспитанный на классике, после такой аннотации к книге не притронется, — сказал Глеб. — Между тем сборник хорош. Взять хотя бы заглавный рассказ. История о том, как важно правильно распорядиться талантом. Иронично, что творец осознает это только тогда, когда он оброс связями, когда он уже вписан в систему и вовсю разбрасывается своими исключительными умениями. И он вынужден делать запоздалый выбор, на что расходовать остатки опороченного дара.

— Не читала, — сказала Саша. — Заинтриговали.

— Кинг — стоящий автор. Не Гете, конечно, но внимания заслуживает.

— Он модный. Это наталкивает на подозрения. — Саша помедлила. — Так, наверное, некоторые читатели рассуждают.

— «Модный» — точное слово, — сказал Глеб. — Жаль, его испортили. Шекспир, Бальзак, Диккенс, Толстой — эти ребята при жизни считались модными, а теперь недосягаемы для критики.

— Я люблю Диккенса, — сказала Саша.

— И я. Он оптимист.

Веретинский раскрыл наугад тяжелый том «Под сенью девушек в цвету». Глаза выхватили монструозное предложение на полстраницы. Неужели в это вникает кто-то, кроме переводчиков?

— У русских литературоведов есть неприятная черта, — сказал Глеб. — Те книги, которые им неинтересны, они часто объявляют недостойными. В особенности это касается фантастики. В этом чувствуется снобизм. Сколько добротных авторов отвергается с ходу, даже представить страшно. Лавкрафт, Ле Гуин, Саймак, Кинг. Я не утверждаю, что они ровня Хемингуэю, Сартру, Томасу Манну. Суть в том, что эти писатели не заслуживают того, чтобы о них умалчивали.

— Сурово вы литературоведов! — сказала Саша.

— Пока они нас не слышат.

Девушка смущенно улыбалась за кассой.

— Разоткровенничался, — сказал Веретинский. — Выболтал профессиональные тайны.

Преподаватель вытащил с полки томик Китса. Британское издание. Лондон, 2006. В бытность студентом Глеб прикупил себе для коллекции Байрона в оригинале и прочел всего два стихотворения — «She walks in beauty» и «Love & Death».

— Глеб Викторович, вы же картины не видели, — сказала Саша. — Надо было первым делом показать.

— Какие картины?

— Казанских художников. Они в соседнем зале.

— Я из казанских художников только Лану Ланкастер знаю. И Рамиля Гарифуллина. Честно говоря, если это их художества, то…

— Нет-нет, Глеб Викторович, это даже близко не Лана.

Саша повела Веретинского в другую комнату, включила свет и торжественным взмахом руки указала на полотна. Первая картина оказалась по-русски безрадостным пейзажем в окне поезда. На дальнем плане мучили глаз скошенная нива, склонившийся забор и две прогнившие хибары, точно нарывы на черной земле; а на переднем художник изобразил два стакана с подстаканниками и засаленную колоду карт на вагонном столике. Слишком типично, чтобы вызвать бурю эмоций.

Вторая картина, размером с постер, притягивала и отталкивала одновременно. Супруги, обращенные в профиль, в сумерках сидели по противоположные стороны кухонного стола, впившись друг в друга глазами. Так друг на друга не смотрят даже враги — столько укора источали их взоры. Старательному реализму пейзажа с домами-нарывами здесь словно противопоставлялась обманчивая небрежность гротеска. Каждый штрих на месте. Обои леденистого оттенка, открытый холодильник, извергающий потустороннее свечение, окутанная зеленой аурой плита с зажженными конфорками, ночь с размазанными по небу звездами в незанавешенных окнах, немая неприязнь на лицах супругов. И что-то еще в их взглядах. Усталость? Тоска?

— Определенно талантливо, — сказал Глеб, смущенный тишиной. — Безмолвная боль затаенной печали.

— Мне тоже она больше нравится, — сказала Саша.

— Плохо разбираюсь в живописи двадцатого века. Конечно, соц-арт от гиперреализма отличу, как и Поллока от Уорхола. А это — вещь. Выдающаяся. Почерк мастера.

Веретинский почувствовал, как краснеет. Нет чтобы заткнуться и не строить из себя эксперта.

— Она продается, — сказала Саша. — Двенадцать тысяч.

— Шутишь? Ей цены нет.

— Без шуток. Двенадцать тысяч.

— С рамой?

Веретинский продолжал пороть чушь.

— Естественно! — Саша улыбнулась.

— Однозначно беру, — сказал Глеб. — Повешу в кабинете. Это штучное явление, предпочту его собранию сочинений любого из авторов.

Преподаватель достал кошелек. Значит, так, это вместо сорвавшегося Крыма. Лиде он объяснит. Картина ему нужна, и это не обсуждается.

Глеб пересчитал купюры и беззвучно выругался.

— Можно картой расплатиться?

— У вас есть «Сбербанк онлайн»?

— Секунду, — сказал Веретинский. — Секунду. Так. Диктуйте номер.

На улице Глеб крепче сжал обернутое в упаковочную бумагу полотно, недоумевая, что на него нашло. Не Бог ведь нашептал, в конце концов. Купил картину и с легкостью расстался с двенадцатью тысячами, не обмозговав покупку. Обе вещи с Веретинским произошли впервые. Это против его правил. Показное пренебрежение к деньгам вызывало у него такое же раздражение, как и скряжничество.

Свидание с «двойкой» переносилось. И домой Веретинский поехал на автобусе. Весь путь он думал, как отреагировала бы Лана Ланкастер на известие, что кто-то в ее городе, совсем поблизости, пишет картины заметно лучше. Наверное, ее паралич разбил бы от зависти. Позолота бы точно с нее стерлась, обнажив… Даже представить страшно, что бы обнажилось.

У подъезда материализовалась потрепанная бесформенная алкоголичка, местная достопримечательность. В тапочках, в фиолетовой кофте из свалявшейся шерсти, в колготках, в каких старухи на рынке хранят лук. На голове гнездо из волос огненно-рыжего цвета. Предельно неебабельная, как выразился бы Слава. До ушей Веретинского донеслось неделикатное бубнение.

— Сигаретой угостишь?

Его обдало дыханием смерти. Он захлебнулся в хохоте и ушел, воображая, как эти человекообразные руины подыхают в канаве от асфиксии.

В лифте Глеба ни к селу ни к городу настигли строки: «Сердце изношено, как синие брюки человека, который носит кирпичи».

3

— Глеб?

Нет, ты чего, Комаров Москит Львович.

— Глеб, привет. — Лида появилась из зала. — В университете задержался?

— Привет. Должник зачет сдавал. Я тебе говорил.

Лида неловко замерла в трех шагах. Еще весной они перестали всякий раз обниматься при встрече.

— Что принес?

Взгляд Лиды был прикован к полотну в руках Глеба.

— Картина, — сказал он. — Неожиданно досталась. Потом объясню.

— Ладно, — сказала Лида. — Горячую воду отключили.

— Снова?

Она кивнула.

— Я тебе согрела. Давай полью.

— Спасибо, не надо. На улице жарко, помою холодной.

— Давай.

— Правда, Лида, не нужно.

— Нужно. И лицо сполоснешь, чтобы приятно было.

Глеб упустил момент, когда втянулся в эту игру. Игра повторялась вновь и вновь. По правилам Лида неназойливо настаивала, а он до поры отнекивался, чтобы сдаться. Или не сдаться, если исход важен.

Пока Лида наполняла на кухне ковш, Веретинский отнес в кабинет картину и дипломат.

Из телевизора разлетались знакомые голоса. Это ее любимое скетч-шоу. Одно из тех, где актеры изо всех сил притворяются смешными. Многие им даже верят. Лиду они точно убедили.

Глеба оглушило взрывной волной закадрового хохота, так что он быстрее скрылся за Лидой в ванной. Смех усмейных смехачей.

— Почти остыла, — сказала Лида, прежде чем полить.

Глеб сложил черпачком ладони, зажмурился и окатил лицо. Из крана, должно быть, не холоднее.

— Хорошо?

— В самый раз, — сказал Веретинский, потянувшись за полотенцем. — Ни разу не видел этот ковш.

— Ну ты даешь, — сказала Лида. — Прошлым летом еще покупала.

— Ты знаешь, — сказал Глеб, — среди посуды у меня мало друзей.

— В смысле?

Юмор этой женщине был определенно чужд, несмотря на увлеченность скетч-шоу и стендапами.

— Тарелка, чашка, блюдце, вилка и две ложки, маленькая и большая, — пояснил Веретинский. — Больше друзей нет.

— А, — сказала Лида. — Бокалы не забудь — для вина и пива.

Пока она досматривала свою передачу, Глеб ел рагу. Как ни крути, а кормила Лида бесподобно. И рагу, и борщ, и голубцы, и паста, и картофель, жаренный в кожуре, — по части готовки эта женщина давала фору ресторанным поварам. Даже компот она варила каким-то секретным способом, что сразу припоминались вкус, запах и ощущения родом из детства. Почерк избранных — умение смастерить блюдо так, чтобы оно тягалось с образцами детских лет.

Так совпало, что ужин Веретинского закончился вместе с так называемым юмористическим шоу Лиды.

— Покажешь картину? — сказала она.

— Только предупреждаю: она выполнена в непривычном стиле.

— Ты разжигаешь мое любопытство.

Глеб повел Лиду в кабинет, включил свет и без всякого изящества сорвал оберточную бумагу. Здесь полотно казалось другим, нежели в «Сквоте», но по-прежнему магическим и грандиозным — ни много ни мало. Лида исследовала картину долгим несведущим взглядом и в итоге не разделила ее очарования.

— Почему у них лица нечеткие?

— Что ты имеешь в виду?

— Глаза, рот, уши слабо видны, — сказала Лида. — Будто сплошная кожа. Неясно, то ли синие глаза у них, то ли карие, то ли серые. Даже заколка у нее четче прорисована, чем глаза.

— Полагаю, это сознательный ход, — сказал Глеб. — Художник отчетливо изобразил детали одежды и интерьера, а лица сделал смазанными, чтобы показать обезличенность героев. Не самый выдающийся прием, зато действенный.

— То есть?

— То есть это пустые люди. У них нет характера, нет воли, нет того, что отличало бы их от остальных. Они давно разменяли себя на вещи.

Лиду объяснения не удовлетворили. Глеб стоял как дурак с выставленным перед собой полотном, преткнувшись о ее молчаливое недоумение.

— Не нравится? — спросил он.

— Ты был прав, когда говорил о непривычном стиле, — сказала Лида. — Все-таки я не понимаю современное искусство.

Можно подумать, в классическом она разбиралась.

— Дело не в том, что это современное искусство, — сказал Глеб. — Это не элитарная чепуха, которую продают на аукционах за крупную сумму лишь потому, что авторитетный критик назвал эту чушь шедевром. Наверное, тебя насторожила мрачная атмосфера.

— Наверное. Она холодная, неприятная.

— Значит, автор сумел создать настроение.

Лида заглянула Глебу в глаза.

— Это не та художница?

— Какая?

— О которой ты говорил. Как там ее?

— Лана Ланкастер? Нет, ты чего. Это недосягаемый для нее уровень.

— А кто?

— Честно говоря, автор мне неизвестен.

— Тебе эту картину подарили?

Глеб ожидал этого вопроса, и все равно он поставил его в тупик.

— Нет, — сказал Веретинский. — Купил.

Настала очередь Лиды пребывать в замешательстве.

— Где? — спросила она.

— В «Сквоте». Знаю, тебя волнует цена, поэтому скажу сразу. Двенадцать тысяч.

— Что-о? — сорвалось с ее губ. — Глеб, ты с ума сошел?

— Это сокровище, — сказал Веретинский. — Мне повезло, двенадцать — это намного ниже его подлинной стоимости.

— Двенадцать кусков, Глеб!

— Лида, это грандиозное произведение. Ты не осознаешь, какова его реальная ценность.

— Двенадцать кусков! Три месяца квартплаты! У меня оклад ниже! Ты представляешь, сколько я за кассой торчать должна, чтобы оплатить тебе твою картину?

Веретинский едва сдержался, чтобы не наорать.

— Лида, погоди, — сказал он. — Допустим, что это сэкономленные летом деньги. Нечто вроде компенсации за отпуск.

Судя по выражению лица Лиды, такого допущения она не сделала. Не лучшая шутка и не лучший аргумент.

— Ты меня теперь до конца жизни попрекать будешь за то, что я тебе Крым обломала? Ничего, что ты книги каждый месяц заказываешь, чтобы на полку поставить? Или платишь за перевод статьи на английский, чтобы ее опубликовали в пафосном журнале? Можешь быть, это я на прошлой неделе переводчику пять кусков перекинула?

Глебу хотелось трясти ее, пока она не задохнется в своих проклятиях. Схватить за плечи и трясти. И одновременно втолковывать хриплым голосом, что от публикаций в «пафосных» журналах зависел его преподавательский рейтинг и доход, что без новых книг ему нельзя, что никаким Крымом Веретинский ее не попрекал.

Но он слишком часто ругался с женщинами, чтобы отвечать на каждое их обвинение и оправдываться.

— Лида, — сказал Глеб. — Я тебе истерик не закатывал, когда ты себе меховую жилетку прикупила.

— Совсем поехал? — сказала Лида. — Сравнивать одежду и это, нарисованное непонятно кем и для чего?

— Сравнение и правда неудачное, — сказал Глеб, — потому что жилеток можно сколько угодно сшить, а талантливые картины, как пирожки, не пекутся.

— Ты в своем уме? — гнула Лида. — Ты не понимаешь? Когда будет холодно, мне картину на себе носить, что ли?

Веретинский отвел глаза прочь, сфокусировался на часовом маятнике, набрал воздуха в легкие, чтобы не закричать.

— Не надо через каждое слово утверждать, что я сошел с ума, — сказал Глеб. — Это во-первых. Во-вторых, не ври себе. Жилетка тебе нужна не для того, чтобы греться. Свитер от холода спасает не хуже. В-третьих, прекрати на меня орать. Для этого нет поводов.

— Конечно, нет поводов, — сказала Лида. — Ты всего лишь выкинул на ветер двенадцать кусков, даже не посовещавшись со мной.

— Я зарабатываю и имею право тратить заработанное по своему усмотрению.

— Отлично! То же самое касается и меня. Завтра же накуплю шмоток. Устрою себе шопинг.

— Устраивай.

— Давно заглядываюсь на одно платье.

— Не стесняй себя в средствах.

— И на сумку.

— Классная идея. Удиви меня.

Лида таращилась на Глеба. Как запуганная выдра. У нее иссякли угрозы и аргументы, а момент, чтобы броситься на него с кулаками, она уже упустила. Он победил.

Как и всегда, с победой Веретинского настигло великодушие к поверженному противнику, неодолимое влечение к щедрому жесту.

— Лида, доверься моему вкусу, — сказал Глеб. — Чутье подсказывает, что это полотно будет признано выдающимся. Если так случится, я сумею продать его за сумму, которая в разы превышает потраченную.

— Думаешь? — Она не верила.

— Убежден. Ни о чем жалеть причин нет.

Само собой, он не расстанется с картиной ни при каких условиях. Да и художников развелось так много, что нужно постараться, чтобы заметить среди них великого. Вероятность, что полотно из кабинета Глеба объявят выдающимся, близка к нулю.

Лида укрылась в кухне и принялась нарочито греметь кастрюлями и ковшами. Стыдила его, звяканьем доводила до сведения, какой неблагодарностью Глеб отплачивает за ее незаметный труд, за каждодневный подвиг на кухне, за незавидную женскую долю.

Веретинский чудом не сорвался, усмирил гнев.

Он спрятался в ванной, щелкнул задвижкой и достал телефон.

4

В воскресенье, пока Лида была на смене, Глеб занимался картиной. Купил специальные двусторонние липучки, чтобы закрепить раму на стене.

Обои на полотне скорее походили на плавленый воск, чем на ледяную пустыню, как показалось вначале. Таким образом, стены в таинственной кухне напоминали лечебницу для душевнобольных — в обобщенном представлении, само собой. Тоже немного поводов для оптимизма. Супругов будто утомил бессмысленный поединок. Каждый из них отказался от победы, слова иссякли. There are many things that I would like to say to you but I don’t know how. Лиам, кажется. Или Ноэль?

Изваяния на картине равнодушно молчали, да и какая разница, кто из братьев это спел.

Обе лекции в понедельник Веретинский читал с воодушевлением. Отпускал шутки по поводу Ницше и декадентов, на память цитировал ударные фрагменты из брюсовского эссе. Как и обычно случалось после отпуска, Глеб ощущал бодрость. Ему пока не успели осточертеть бесконечные разговоры на одни и те же темы с одной и той же интонацией, скитания по коридорам и душным аудиториям, поэтому Веретинский не спешил убежать из университета сразу после занятий. До встречи со Славой он даже завернул на кафедру выпить кофе.

Изида Назировна принимала академическую задолженность у китайского студента. Оба исправно играли свои роли. Профессор в привычной надрывной манере выговаривала студенту, а китаец усердно кивал.

— «Житие протопопа Аввакума» отличается от предыдущих образцов жанра по целому ряду признаков! — Кивок. — Это первое автобиографическое житие, его автором выступил сам протопоп Аввакум! — Кивок. — Вот что я ожидаю от тебя услышать как минимум!

Руслан Ниязович наблюдал с противоположного конца стола, оторвав взгляд от ноутбука. Глеб следил за сценой из-за стеллажа, откинувшись с чашкой горячего кофе на спинку дивана. В подобные моменты немудрено вообразить себя всеведущим бархатным голосом из заэкранной проекции, надмирным рассказчиком, мастером давать персонажам ошеломительные характеристики, где документальные сведения смешиваются с деталями, какие герои либо с улыбкой упомянули бы в анкетах, либо предпочли надежно скрыть подальше от досужего любопытства и ревнителей моральных устоев. Сергей Трюфелев, тридцать два года, старший менеджер в мобильной компании, не женат, в восторге от тульского «Арсенала» и жареной индейки, в 2013 году на корпоративе упал голым в бассейн, бла-бла-бла. Забавный прием.

— Протопоп Аввакум существенно разнообразил лексику житийного повествования! — Кивок.

Итак, Изида Назировна. Старая во всех смыслах дева. Специализируется на древнерусской литературе и на сопоставлении Достоевского и Толстого с татарскими классиками. Со студенческих лет приучилась работать за письменным столом до трех-четырех утра. Пробуждается, соответственно, к полудню, поэтому раньше обеда в университете ее не ждут. Расписание подстраивают под нее. Сухая, но не черствая; памятливая на прегрешения, но не мстительная. Есть основательное подозрение, что, кроме литературы, ее ничего не интересует.

— Методичку надо выучить, как молитву! — сказала Изида Назировна, берясь за ручку и зачетку. — Особенно первые две главы.

Китаец кивнул. Его сосредоточенное лицо было скупо на эмоции.

— Выучить, как молитву, понятно?

Когда китаец исчез, Руслан Ниязович позволил себе соображение:

— У них же нет молитв, Изида Назировна, это совсем другая культура!

Оба натянуто засмеялись. Изида Назировна — чтобы продемонстрировать, что критику она принимает даже от доцента. Руслан Ниязович — чтобы сгладить ситуацию.

Методичку, на религиозном статусе которой настаивала Изида Назировна, она сама же написала. Глеб едва сдержался, чтобы не сострить. Его иронии здесь не любили. Да и кто из интеллектуалов, положа руку на сердце, отказался бы от собственной паствы? Кто из них не наделял свой малозаметный труд сакральным значением?

Короче, Руслан Ниязович. Специалист по межкультурной коммуникации и по восточному тексту в русской литературе. Ходячая энциклопедия по азиатским верованиям и воззрениям, навскидку назовет не меньше восемнадцати отличий хинаяны от махаяны. Предельно воспитан, сдержан и радушен. О семье не распространяется, корпоративы на кафедре покидает ровно тогда, когда поднимается третий бокал и звучат последние осмысленные поздравления. Черные волосы его тронуты сединой, будто посыпаны пеплом.

Веретинский услышал, как отворилась дверь. Ритмично застучали каблуки, и в поле зрения появилась Катерина Борисовна. Глеб залпом допил кофе. Мимоходом поздоровавшись с Борисовной, он направился мыть чашку.

Борисовна принадлежала к тому типу остроносых и колючих характером дам, которых активно ненавидят за их спиной. Она боготворила Достоевского, маскируя жреческое поклонение под профессиональный интерес. Распоследняя строчка из писательских дневников ею оценивалась как гениальная, в рядовых описаниях интерьера отыскивалась бездна скрытых смыслов, а сам Федор Михалыч приравнивался к святым. Кроме того, Борисовна обожала высматривать повсюду христианские символы и время от времени заводила страстную речь об оскудевшей в наши дни духовности. Детальная осведомленность в вопросах морали самым гармоничным образом увязывалась с надменностью Борисовны и зияющим отсутствием у нее всякой тактичности. Студентов она в лицо называла беспомощными, бездарными и бесполезными.

Нельзя сказать, что Борисовна была уникальна. Глеб знал кроме нее трех женщин-литературоведов, которых объединяло обостренное внимание к Достоевскому и христианству, а также безграничное хамство. Такие личности формировались, по наблюдениям Веретинского, уже лет в двадцать. С возрастом лишь накапливался их символический капитал и ширился круг людей, кому Борисовна и ей подобные могли безнаказанно нагрубить с высоты своего академического положения. Обидней всего, что эти начитанные гарпии обладали изощренным чувством юмора, вследствие чего жалили они вдвойне больней, чем обычные неотесанные невежи.

Помыв чашку, Глеб вернулся на кафедру. У двери Светлана Юрьевна сунула ему под нос пачку бумаг.

— Глеб Викторович, здравствуйте. Вы представляете, только что нам прислали этот запротоколированный бред с пометкой «Сделать срочно».

— Здравствуйте, Светлана Юрьевна. Очередной приказ или план?

— План. На Кристине лица нет.

— Да уж, — сказал Веретинский, — тяжек труд лаборанта.

— Выделю ей деньги на такси из кафедрального фонда, — сказала Светлана Юрьевна. — Наверное, до ночи задержится с бумагами этими.

— Пусть на диванчике ночует у вас в кабинете.

— Вам бы все шутить, а девочка чуть не плачет. К такому ее не готовили — вкалывать, как раб, за пять тысяч.

Светлана Юрьевна — идеальный завкафедрой. Заслуженный боевой офицер, мастер организовать все как положено. Может переубедить любого, кто сомневается в способностях женщины руководить. Как-то Глеб лицезрел, как она с важным отчетом в руках обсуждает с тремя старостами с разных курсов расписание экзаменов, параллельно отвлекаясь на неумолкающий телефон и диктуя Кристине текст электронного послания. Когда Светлана Юрьевна улетала на конференцию в Париж, Дублин или хотя бы Минск, на кафедре тут же терялись документы и множились разногласия. Она преподавала зарубежную литературу двадцатого века и любила Голсуорси и Бернарда Шоу. Конечно, не до такой степени, как Борисовна чтила Достоевского.

Глеб сознавал, что университетскую прослойку воспринимали и называли по-разному. Кто-то вслед за Лениным уподоблял ее известной субстанции. Кто-то из внутреннего круга, напротив, всерьез считал ее совестью нации, последним оплотом порядочности и гуманизма. Сам Глеб придерживался умеренно-критического суждения, что удел большинства университетских преподавателей — это взрастить пару-тройку самобытных идеек и пестовать их целую жизнь. Бегать за грантами, публиковать статьи и монографии, защищать диссертации, выпускать студентов год за годом. По этой части они профессионалы. Проблема не в том, что они хуже тех, кого называют обывателями. Проблема в том, что они втайне полагали себя лучше — чище, выше, даже свободней.

Веретинский попрощался со всеми на кафедре и отправился на встречу со Славой. Посредине коридора его остановила студентка Федосеева. Глеб запомнил ее еще первокурсницей по живым глазам.

— Здравствуйте, Глеб Викторович! С новым учебным годом вас!

— Здравствуй, Ира. Спасибо.

— Вы не спешите?

Глеб посмотрел на часы, прикинул, посмотрел еще раз.

— Скоро у меня встреча, — сказал он. — А что?

— Я к вам по важному вопросу, — сказала Федосеева. — На втором курсе нам предстоит выбрать научного руководителя и написать курсовую.

— Как будто знакомо, — сказал Веретинский. — И?

— Хочу писать у вас.

— Тебя кто-то за хвост тянет? Раньше ноября никто и не думает об этом.

— Мне понравилось, как вы вели у нас «Анализ лирического произведения», — сказала Федосеева. — Хороших преподавателей быстро расхватывают, вот заранее к вам обращаюсь.

— Хочешь писать о стихах?

— Я определилась, что стиховедение мне ближе всего.

— Сколько стихов наизусть знаешь?

— Так… Около тридцати. Вроде того.

Значит, не больше двадцати.

— Настоящий стиховед знает не меньше ста, — сказал Веретинский. — Плюс отдельные выразительные строфы из других стихотворений.

— Я выучу, Глеб Викторович.

— Если постараешься.

— Вы согласны меня взять?

— Ничего против тебя не имею, Федосеева. Считай, предварительным согласием ты заручилась. Подойди на кафедру… — Глеб замер, перебирая в памяти расписание. — В пятницу, в семнадцать нольноль.

Быстро расхватывают, ишь ты.

Ира то ли из Зеленодольска, то ли из Чистополя.

Вообще, сочетание типичного русского женского имени и провинциального городка или даже села звучит комично. Ира из Зеленодольска, Оля из Магнитогорска, Наташа из Озерного. Света из Иваново.

Что до Федосеевой, то первый месяц Глеб принимал ее за феминистку. Из тех, что не бреют ноги и готовы выцарапать глаза, если заплатишь за них в кафе. Мнение зижделось на том, что Ира не стремилась понравиться и не пускала в ход типичные женские штучки. Более того, она небрежно одевалась: носила мешковатые джинсы и акриловые джемперы с высокими воротниками. Впоследствии Веретинский осознал, что ошибался. Ира оказалась простой и дружелюбной. Не будучи безвкусной, в выборе одежды она руководствовалась практичностью. На занятиях Федосеева, хоть и вела себя с преувеличенной серьезностью, соображала лучше прочих в группе.

Так что ее внимание льстило Глебу.

5

— И скусство — это сила, — сказал Слава. — Возьмем, к примеру, подземный переход у моей пекарни. Там стабильно выступают одни и те же музыканты и сидит один и тот же инвалид. Обрубки его ног обернуты в зеленое покрывало. Музыканты — ребята талантливые. С поставленными голосами, с настроенными гитарами. Не говнари, короче.

— То есть не типичный русский рок типа «Алюминиевых огурцов»? — уточнил Глеб.

— Совсем не типичный, — подтвердил Слава. — Так вот. Инвалид с одеялом месяца два смотрел на музыкантов.

— При чем здесь искусство?

— При том, что музыкантам подавали гораздо чаще, чем инвалиду, — сказал Слава. — Ровно до того дня, как он освоил дудочку. Когда я спускался в переход, мне почудилось, будто волынку услышал. Гляжу, а это дудочка. Мои руки сами сотку из кошелька выудили. Искусство — это сила.

— Собрал аудиторию.

— Можно и так сказать, — сказал Слава. — А вообще, попрошайки, нищие, музыканты — это целый криминальный бизнес.

Глеб ценил Славу в том числе и за то, что друг не имел привычку долго и нудно пересказывать свои будни. Каждая история в устах бывшего армейца превращалась в иллюстрацию живой мысли, в доходчивый пример. Слава два с половиной года владел пекарней и только последним летом вышел в плюс. Без связей, без образования Слава выстроил малый бизнес, совладав с Роспотребнадзором, налоговой и прочими поставщиками услуг, официальными и не очень.

Подошедшая официантка выгрузила с подноса пиво для Глеба и облепиховый чай для Славы.

— Ваш сырный суп готовится, — сказала ему официантка.

— Жду, — сказал Слава. — Принесите еще стакан питьевой воды.

— С газом или без?

— Не минералку. Обычную кипяченую воду.

— Рекомендую «Перье». Это французская…

— Я знаю, что такое «Перье», — мягко перебил официантку Слава. — Пожалуйста, никаких извращений за неадекватную цену. Стакан обычной кипяченой аш два о.

Официантка удалилась.

— Вот наглость, — сказал Глеб. — Неужели мы похожи на тех, кого так легко развести?

— Сейчас я каждый день выпиваю литр чистой воды, — сказал Слава. — И бокал кипятка утром. Китайцы советуют кипяток, когда болеешь.

— Да ты вроде и не болеешь.

— Для профилактики.

Веретинский достал телефон и показал видео, как Алиса читает Бодлера. Слава издал смешок, уголки рта растянулись в искусственной улыбке.

— Это тебе не «Алюминиевые огурцы», — сказал Глеб.

— Кажется, я вижу нимб над ее головой, — сказал Слава. — Слушай, Глеб, а кто из писателей ненавидел женщин? Или из философов?

Веретинский напряг извилины и сказал:

— Отто Вейнингер.

— Не подходит, — отмел Слава. — Надо громкое имя. У Ницше есть что-нибудь подобное? Или у Маркса?

Веретинский перебрал в памяти философов. Платон и Аристотель — не то. Декарт и Бэкон — тоже. Хайдеггер скорее по ведомству нацистов числится. Дугин — почти туда же.

— Шопенгауэр! — сообразил Глеб.

— Значит, так. Берешь у Шопенгауэра самый смачный отрывок про женщин, надеваешь лучший костюм и галстук и читаешь на камеру. Затем в комментариях объясняешь: так, мол, и так, случайно на глаза попалось. Хэштеги выставь: «женщины», «мудрость», «истина».

— Не оценят юмор, — сказал Глеб. — Если кто и заметит видео, то лишь стайка феминисток, которых пригнало ветром.

Официантка принесла кипяченую воду и сырный суп для Славы, а также куриные крылышки для Глеба.

— Здравы будем, — сказал Слава и медвежьими глотками осушил стакан.

— И не здравы. — Глеб отхлебнул пиво.

Крылышки недожарили и недосолили. Глеб расстроился: если уж животное вырастили и убили, то приготовьте его на совесть, с должным к нему уважением, дабы жертва не оказалась напрасной.

— Часто у нее на странице гостишь? — спросил Слава.

— Слежу за обновлениями.

— А у Ланы ее?

— То же самое — слежу за обновлениями.

— Для того, кто порвал с бабой четыре года назад, это ненормально, — сказал Слава.

— Пять лет, — сказал Глеб.

— Тем более. У тебя жена, не забыл?

— Если б я мастурбировал на Алису или пересматривал совместные фотки, то было бы ненормально. А я всего лишь ее ненавижу. И каждый раз убеждаюсь, что Лида — правильный выбор. В ней нет сучьего пафоса, нет притворства. Раздутого самомнения, пожалуй, тоже нет.

Слава наморщил лоб и сказал:

— Я тебя не осуждаю. Просто мне этого не понять.

Слава был иным. Способный на привязанность, на крепкие чувства, он легко порывал с прошлым. Чтобы вычеркнуть из жизни того, кто предал его доверие, у Славы уходило примерно три минуты. Он без колебаний развелся с разлюбившей его женой, отписал ей квартиру в Мурманске, где служил, а по истечении контракта без перспектив и без сбережений переехал в Казань, сняв комнату у старой алкоголички на окраине.

Чтобы бросить пить и курить, Славе потребовалось чуть меньше недели. Зато теперь, вздумай Веретинский при друге выливать из бутылки в раковину хоть водку, хоть коньяк, хоть ароматный аперитив, у Славы даже веко не дернулось бы.

— Когда Алиса с подружкой своей жили в Питере, я и не вспоминал о них, — сказал Глеб. — Вот их тихое возвращение меня взбесило. В конце концов, это мой город, моя территория. Если кинулись покорять чужие края, так и снимали бы там коммуналку и дальше. Писали бы бездарные картины и читали на камеру стихи проклятых поэтов. Вместо этого я вынужден передвигаться по Казани, всякую секунду помня, что мне ничего не стоит столкнуться с ненавистными рожами где-нибудь на углу.

— Глеб, я-то ведь тоже возвращенец. — Слава улыбнулся. — Прервал эмиграцию и блудным сыном приехал в Казань.

— Ты знаешь, что я имею в виду, — сказал Веретинский.

— Ты имеешь в виду, что не хочешь сталкиваться с моей рожей на углу. — Славина улыбка расширилась. — Давай-ка я тебе чая налью.

— У меня свой чай. — Глеб кивком указал на ополовиненную кружку с пивом.

Чтобы увести разговор в сторону, Веретинский рассказал историю с Федосеевой, влюбленной в стихи студенткой, польстившей преподавательскому самолюбию.

— Девочка сама в руки идет, — прокомментировал Слава.

— Ага.

— Препод обязан спать со студентками. Если он, конечно, претендует на то, чтобы его любили.

— Мне по статусу не положено. Я доцент, а спать со студентками — это прерогатива профессоров.

— Как это?

— Есть байки о профессоре, женившемся на первокурснице. Я пока не дорос до таких приключений.

— Ломай систему. Это классно, когда препод может дать подопечным больше, чем знания.

— Да ну тебя. Вот ты бы закрутил с посудомойкой?

Лицо Славы приобрело сосредоточенное выражение, как у мыслителей на бюстах.

— Береги свою… — сказал он. — Как ее?

— Ира.

— Береги и воспитывай ее.

— Буду воспитывать в ней внимательность к тексту.

— Я всерьез. Ничто не портится так быстро, как хорошая девушка, — изрек Слава. — Сегодня она сеет разумное, доброе, вечное, книжки читает, а завтра выкладывает в «Инстаграм» фото из кальянной с шлангом во рту и трахается в туалете ночного клуба. Все потому, что хорошая девушка падка на соблазны и не разбирается в жизни.

— Описал эволюцию Алисы в двух словах, — сказал Глеб.

— Я вкратце обрисовал путь типичной шкуры, — сказал Слава. — Именно поэтому твоя задача — привить твоей студентке элементарные представления о том, что правильно.

— Хотя бы о том, что неправильно.

— Хотя бы так. Родители для нее не авторитет, она теперь слушает промоутеров, читает паблики и прогрессивных блогеров. И всему этому противопоставлено университетское образование. В том числе и в твоем лице. Значит, будущее Иры зависит и от тебя.

— Забью слоган себе в голову.

Друзья расправились с остатками еды. На прощание Слава в сто первый раз посоветовал положить болт на Алису и Лану и передал привет Лиде.

Едва ли существовали друзья лучше Славы. Его сальные мужицкие шутки Глеба не смущали. Он бы с удовольствием проголосовал за старого товарища, баллотируйся тот в мэры или в президенты. Веретинский назначил бы его главнокомандующим Российской армией и доверил бы ему пищевую промышленность.

А еще Слава не выносил литературоведение и утверждал, что филологи навязывают свое толкование текста. «Как будто заявляются без стука, трахают твою жену и наставляют тебя, как правильно это делать с научной точки зрения» — так характеризовал друг деятельность литературоведов.

После встречи Глеб направился к университету. Ничто его не раздражало — ни студентки, позировавшие для фото у памятника Ленину, ни гибэдэдэшники в салатовом, со стахановским рвением перерабатывавшие норму, ни голубиный помет на бордюрах, ни реклама на пункте проката велосипедов. В воздухе витало предчувствие далекой прохлады.

Глаза бредут, как осень, по лиц чужим полям.

Лица не то чтобы располагали — скорее, не отталкивали. Не внушали острого желания затеряться в книгах с красным переплетом или уткнуться в монитор с порно. В такие мгновения Веретинский почти любил все, присущее человеку, и не вспоминал, что мизантропы предпочтительнее гуманистов, так как последние норовят использовать ближнего своего ради высшей цели.

Пустынный двор за библиотекой завораживал тишиной. Деревья, видавшие встречи и расставания, подслушавшие тысячи доверительных разговоров, приветствовали Глеба шелестом листьев. На ступеньках лестницы, спускавшейся к Ленинскому саду, кто-то сложил композицию из окурков и двух винных бутылок. На парапете были начертаны доморощенные изречения «Твой Бог мертв» и «Любовь не спасет человечество». Автор едва ли догадывался, как заест его в будущем тоска по временам, когда отвлеченные понятия еще занимали воображение, а мир укладывался в прокрустово ложе размашистых обобщений, когда не подтачивалась сомнениями убежденность, будто выброшенные в пустоту сокровенные слова достигнут адресата и непременно будут верно истолкованы. Автор вряд ли осознавал, как неразумно отпускать на волю рефлексию. Обретя самую вредную из привычек, привычку додумывать мысль до конца, он уже не сумеет заглушать ее выпивкой или чем бы то ни было. Ни любовь не спасет, ни Бог, ни беседы задушевные, ни стихи. Веретинский уж точно знал. Он, пусть и приучился обрывать горькую мысль на середине, уже чувствовал себя несчастным, и уязвимым, и старым.

6

О шибочно Лида рассудила, что сытым, мол, Глеб не разозлится. Якобы после горячего ужина у него будет меньше прав на гнев. Это нечестно, даже бесцеремонно: выкупать прощение едой, которую и при прочих обстоятельствах приготовила бы.

Едва Веретинский прожевал последний кусочек картофеля, Лида приступила к путаным объяснениям. По ее заверениям, слово на экране она отгадала моментально и почувствовала, что приз в руках. Голос на проводе ласково предлагал подержаться на линии, так как очередь двигается быстро. Трижды связь рвалась, и при повторном наборе голос как ни в чем не бывало снова увещевал, будто совсем скоро Лиду выведут в прямой эфир и она назовет заветное слово.

На середине рассказа Глеб наконец понял, что речь шла об одном из лохотронных шоу. Ведущий в пестрой студии объявляет, что из нескольких букв (А, К, У, С, например) надо составить слово, и минут десять заливает уши телезрителей зомбической трелью про несметные богатства и исключительный шанс. Веретинский полагал, что такие передачи давно уже запретили, как уличные автоматы, а если и не запретили, то отмороженные на голову индивиды, верящие в возможность заработать миллион благодаря умению складывать слова из нескольких букв, либо образумились и перешли на кроссворды, либо погорели на финансовых пирамидах и заработках в Интернете. Глеб не мог причислить себя к тем, кто адаптирован к действительности, однако по сравнению со сказочными дуралеями у него имелись прямо-таки очевидные преимущества.

— Какая-то дура вперед меня дозвонилась, — сказала Лида.

— И ты удивилась?

— Не слишком. Хотя я все же надеялась.

— Честно говоря, я считал, что ты осторожнее.

— Да знаю я, — сказала Лида жалобным тоном, — что там сплошной обман. Как и в жизни. Знаю. Я бы не повелась, если б не предчувствие, когда я слово увидела. Как будто интуиция.

Это звучало издевательски.

— Ты всерьез? — воскликнул Глеб. — Предчувствие, интуиция, внутренний голос? Может, еще судьбу приплетешь?

Они регулярно спорили о судьбе, как и любая пара, по отношениям которой прошла трещина.

— Не начинай, хорошо? — сказала Лида. — Слово на экране было сложное, не любой бы отгадал.

— Какое?

— «Результат».

— Чего? Шутка юмора такая, что ли? Не «аккузатив», не «тавтограмма» или «сциентизм» какой-нибудь, а вот это вот сложное словечко на «р»?

— Думаешь, легко соображать, когда буквы вразброс даны и секундомер тикает?

Глеб обхватил голову. Какой позор.

— У тебя слизали всю сумму со счета? — спросил он.

— Хуже.

— Насколько хуже?

— Теперь у меня минус тысяча двести.

— Как тысяча двести? Разве вызовы не блокируются, если баланс отрицательный?

— У меня тариф специальный. При минусе выдается кредит.

— Покажи телефон.

— Зачем? Завтра я положу деньги.

— Покажи.

— Потом. Он в зале.

— Так принеси!

Лида неспешно вылезла из-за стола. Шаркающие шаги удалились, затем приблизились. Недовольство сквозило в каждом ее движении. Жалкая попытка изображать гордость при отвратительном раскладе.

Телефон опустился в протянутую руку Глеба, и он сразу набрал баланс. Лживая тварь.

— Ты говорила, что минус тысяча двести на счету.

— А сколько?

— Минус тысяча шестьсот семьдесят четыре!

— Значит, перепутала чуть-чуть!

— Ясное дело, цифры почти одинаковые.

— Ты картины за двенадцать кусков берешь, не советуясь со мной! А меня ты за копейки упрекать станешь?

Веретинский зацепился пальцами за край стола, чтобы не улететь со стулом назад. Глеб воображал, как смехотворно выглядит со стороны. Обидней всего, что, как бы он ни отреагировал сейчас, все равно получилось бы недостойно: комично или унизительно.

— Нельзя переводить стрелки, — сказал он.

— Никто и не переводит.

— Ты выставляешь меня виноватым в твоем проигрыше.

— Ничего я не выставляю! Больной, что ли?

— Слушай, — сказал Глеб, — женщина. Завязывай со своими трюками. Кончай называть меня больным и перескакивать с темы на тему.

— Кончай звать меня женщиной!

— Достала!

Веретинский преодолел расстояние до раковины в два шага и положил туда телефон. Прежде чем успел открыть кран и утопить китайского пошиба чертов гаджет, Лида выхватила его и заорала:

— Тебе лечиться надо, ты дерганый вконец! Тебя изолировать пора от людей, в клетку засунуть!

Глеб вцепился в ее плечи, так что телефон шлепнулся на пол, а батарейка отлетела к плите. Большие пальцы вжались в углубления под ключицами. Веретинский никогда не бил женщин, не применял силу. Секс не в счет, тем более это было с Алисой и по обоюдному согласию. Если бы Лида сейчас закричала, завизжала, он заткнул бы ее оплеухой.

— Слушай! — сказал Глеб. — Слушай! Прекращай. Твои детские приемы бесят. Сначала ты обвиняешь меня в своей тупости. Не спорь, добровольное участие в лохотроне — тупость чистой воды. Затем ты в сотый раз утверждаешь, будто я безумен.

— Мне больно, — сказала она испуганно.

Глеб не ослабил хватку.

— Не будь дурой, умоляю тебя.

— Глеб, отпусти, пожалуйста, меня.

— Я отпущу, Лида. А ты будь умнее. Рассуждай здраво, и сама не заметишь, как мы перестанем грызть друг друга из-за пустяков.

Усадив жену на стул, Веретинский твердой поступью пошел в кабинет за телефоном. В запертой ванной Глеб предался сеансу над первой же фотографией. Блондинка с мнимой стыдливостью прикрывала ладошкой глаза. Кофточка расстегнулась, лифчик на размер меньше стеснял недетскую грудь. Фиолетовые колготки были натянуты почти до пупка; ноги — худые, как карандаши, зато стройные, модельные, скрещенные на уровне голеней — выражали нетерпение. Глеб грубо толкнул блондинку на диван, стал душить. Она закатила глаза, сосредоточившись на наслаждении, утробный стон уперся изнутри в плотно сжатые губы. Тело блондинки напряглось, как у типичной пассивной бабы за миг до клиторального оргазма. Финишировали они синхронно.

Глеб вернулся в кабинет опустошенным. Сумеречный свет угнетающе обнажил пыль на полках с книгами, на столе, на мониторе и принтере. На Веретинском висели мертвым грузом очередной календарный план, статья по ничевокам, рецензия на диссертацию соискателя из Мордовии, а также дефрагментация жесткого диска и установка антивируса. Обременительные мелочи, с которыми нужно расправиться. Тьма их. Стелющаяся тьма.

Если только она попробует снова мстить, Веретинский кожу с нее сдерет. Потому что глупость простительна, а месть — нет. Инициатива, напор, жесткость — иного языка они не понимают, им в детстве внушили послушание, отсюда и пошлейшая игра в папочку, и образы служанок и медсестричек в порно.

В ответ на сообщение Глеба, что он поссорился с Лидой, Слава отправил картинку с Саймоном Кентервилем из советского мультфильма. Поверх изображения красовалась надпись «Убил жену — обрел бессмертие».

Шутку понял, смешно.

Везет тебе. Не разобрать, что хуже: читать стихи в «Инстаграмме» или спускать деньги в лохотроне.

Разные формы самообмана, только и всего. Кстати, мне импонирует твоя лингвистическая выучка.

Чего?

Раньше я и сам «Инстаграм» через две «м» писал.

Веретинский просмотрел обновления у Алисы. Клубничный торт и смузи, закат над Казанкой, бутылка французского вина из супермаркета — это прибавления в «Инстаграме». Помимо них, бывшая опубликовала три репоста «ВКонтакте» и измышления там же о природе времени: «Если бы можно было бы вернуть безвозвратно утраченное, я бы вернула тот августовский день лучистый и беззаботный». Запятую пропустила, дура, и вторая «бы» лишняя. Посоветовать тебе, что ли, редактора.

Лана привычно активно выражалась в «Твиттере». Сегодня начирикала аж четыре послания. Целый мир узнал, какие уникальные карандаши доставили ей с «Али-Экспресс» и какой изящный на почте сделали комплимент. Кроме того, Лана определилась, что лучший обед — латте с сигаретой, а новая версия «Дубль Гис» удобнее предыдущей. Да-да, расскажи о свежем приложении от «Андроид» или о выходках мобильного оператора. Расскажи, что заказала в кафе и кого встретила на остановке. Всем ведь умереть как интересно. Это еще Лана не включила заезженную пластинку о невероятном Париже, куда летала на концерт «Muse», и не упомянула о вечном ее декадентском недосыпе.

Когда Глеб пришел на кухню выпить воды, Лида оттирала кухонную плиту. Рука с губкой яростно выводила круги по эмали.

— У меня полно работы, — сказал Веретинский. — Надо добить календарный план и приступить к статье.

Лида продолжила тереть, словно накануне званого ужина.

— Раздвину кресло и заночую в кабинете.

— Твое дело.

— Хотел предупредить.

— Предупредил.

— Доброй ночи. Хозяюшка.

— Доброй ночи.

Видимо, примирения не достичь. С ними всегда так: шагов навстречу им мало, непременно нужно явиться с покаянием и бросить к ногам тысячу сожалений, будто ты грешник распоследний. Не только смягчить сердце, но и унизиться.

Вернувшись к компьютеру, Глеб трудился над календарным планом не более получаса. Когда оставалось сделать лишь заключительный рывок, Веретинский свернул вордовский документ и открыл чистый лист. Будет вам пост в социальных сетях, закачаетесь от волнения.

Чем активнее я стараюсь подчинить себе обстоятельства, тем активнее они подчиняют себе меня. Действие равно противодействию. Будь аморфным. Будь буддистом.

Текст выходил куцый, легковесный, в стиле интервью инфантильной рок-звезды. Для основательности Глеб пристегнул второй абзац.

Буддизм — философия смерти. Смерть — конечная цель буддизма, а его практики — теоретический опыт многократного умирания. По буддизму, воля к смерти — удел сильных, удел зрячих, смирившихся с невозможностью достичь счастья и отказавшихся от влечения к нему. Именно этим буддизм неприятен витальному индуизму, а также авраамическим религиям, настраивающим субъекта на поиск божественной благодати и на посмертное существование.

Если бы Глебу платили за непредвзятое мнение, он накатал бы серию постов общим размером с многотомную энциклопедию. Высказался бы и по поводу русской идеи, и по поводу обскурантизма. И по капитализму бы прокатился, и Холокост бы помянул, почему нет. О, если бы он монографию по советскому авангарду с аналогичным энтузиазмом творил…

Веретинский опубликовал пост о буддизме «ВКонтакте» и на «Фейсбуке». Ближе к полуночи мало кто читал пространные заметки, в основном все разбредались по уютным чатикам и перепискам, поэтому оглушительной реакции Глеб не ждал.

Он полагал, что на «Фейсбуке», в отличие от «ВКонтакте», публика поумнее. На обоих сайтах Веретинский не проводил много времени, так как в противном случае задыхался от информационной передозировки. Круг подписки Глеба составляла приближенная к словотворчеству общественность: литературоведы, журналисты, критики, редакторы и прочие сочувствующие. Все они выражались охотно и развернуто, поэтому обсуждение непроясненной строчки из Бродского или Мандельштама растягивалось в среднем на двое суток. Кроме того, едва ли не каждый из тех, кто по призванию и по роду службы творил словесную реальность, считал необходимым откликнуться на зов дня и ветром репостов разнести по Сети свое отношение к сирийскому конфликту, к обманутым дольщикам или сталинским репрессиям. Порой и Веретинский любопытствовал, с какой интонацией произнес слово «безопасность» Путин на очередном выступлении, и все же размножение в геометрической прогрессии бесполезных текстов как минимум смущало. Настораживали голоса, звучащие только затем, чтобы не быть преданными забвению, чтобы не выпасть из обитаемых пределов. Голоса складывались в шум, а шум вынуждал говорить чаще и громче. Это напоминало паранойю с атомной бомбой: никто не желал войны, но всякий, кто мнил большим свой фаллос, наращивал ядерный потенциал и втягивался в гонку вооружений — чтобы не было войны.

Будь Глеб владельцем «Фейсбука», он установил бы ограничение на три записи в месяц.

Веретинский не мог сосредоточиться на календарном плане и вновь нажал на вкладку «ВКонтакте». Два лайка, комментариев нет. Прямо как в песне Анжелики Варум.

В коридоре хлопнула дверь, щелкнула задвижка. Лида заперлась в ванной.

Это не на пару минут. Значит, Глеба не застанут.

Из ящика в столе извлеклась похудевшая пачка влажных салфеток, пальцы машинально набрали в поисковой строке название заветной группы.

Трепет охватил Веретинского еще до того, как первая фотография попала в поле зрения. Сердце ускорилось, кровь прилила к тазу. Первую порцию свежих девочек Глеб пролистал моментально, не цепляясь за детали. Все равно лица у них почти одинаковые, глуповатые и благостные, разница лишь в прическах и в одежде. Следующий ряд снимков был рассмотрен медленно, придирчиво. Юбка с колготками, юбка с чулками, юбка с носками, шортики, джинсы в обтяжку, платья. Диапазон цветов такой, что хоть карнавал устраивай в честь гетер с кукольными рожами.

Вот. То самое. Грудастая блондиночка в черном и загорелая брюнетка в желтом, на фоне ковра с лисичками. Чулок сполз по бедру, подол задрался, хитрые развратные твари, вам даже притворяться незачем, разрешите вас выебать, с резинкой и без…

За миг Глеб успел поднести салфетку. Его туловище склонилось набок и подергивалось. Увидь Лида со спины — решила бы, будто его инсульт хватил. А он всего-навсего убил очередного ребенка.

Выбор падал на всяких: на обнаженных и на наряженных по всем канонам косплея, на худощавых и на дородных, на симпатичных и на откровенно посредственных, на лесбиянок и на гетеро, на топовых порноактрис и на безвестных дилетанток с домашнего видео; на тех, кто, приклеив на лицо стыдливую улыбку, прячет голую грудь за худой рукой, и на тех, кто с циничным профессиональным безразличием участвует в студийных фотосъемках со специфическими аксессуарами вроде плеток и страпонов; на тех, кто имитирует бурную страсть, и на тех, кто изображает царственную холодность; на тех, кто с чашкой кофе на подоконнике читает Маркеса, и на тех, кто из горла хлещет «Ягу» в падике; на тех, кто стремится к образу прожженной стервы; на тех, кто подражает то ли Лолите, то ли Мальвине и надевает платьица пастельных тонов, голубые носочки и сандалики, тонко играя на сконструированном желании грязно овладеть невинной; на тех, кто смотрит на мир изумленными глазищами через стильные очки с цветными дужками; на девочек, фотографирующих себя в зеркале и алчущих одобрения со стороны; на старшеклассниц, возлежащих в туфлях на парте или поднимающих юбку на перемене; на заядлых фетишисток с накладными ушами, хвостами и рисунками котят на чулках; на спортсменок и на студенток в фитнес-клубе; на улыбчивых оптимисток и на меланхоличных дев; на рыжих, блондинок, брюнеток; на славянок, азиаток и индианок. Если бы каждую из них Глебу предложили отыметь, причем бесплатно, он бы отказался, потому что это — новый вызов, чреватый техническими сложностями, нервозностью и неизбежным разочарованием. При всей своей двинутости Веретинский чувствовал, что пока далек от геронтофилии и педофилии. Он избегал трупов и не сублимировал желание на геев, трансов, животных.

Веретинский был дофаминовым наркоманом, привыкшим получать удовлетворение простейшим из способов. Загвоздка в том, что, расплачиваясь за пристрастие, Глеб забывал стихи, ему делалось все скучней читать, общаться и ставить цели.

А как еще? Лида признавалась, что ей больно через презерватив, а также категорически возражала против целого ряда поз. На словах она выступала за горячий страстный секс, на деле Веретинского заморачивал список ее ограничений и ее бревнистая, чуждая чувственности натура.

Два с половиной часа Глеб бесцельно тыкал на чужие страницы «ВКонтакте» и на «Фейсбуке». Элвер Буранов выложил утомительную простыню о том, как они с женушкой выбрались на вечерний киносеанс. Очевидно, теперь стоило ждать никчемного обзора в его продажной газете.

Документ с календарным планом Веретинский даже не трогал. О ничевоках не помышлял. На личном опыте он усвоил, что выплеснутое семя оборачивалось тотальным снижением концентрации и падением скорости и качества письма. Печальное животное вместо соития.

Что за.

Что за.

Что за.

Не лег с Лидой, чтобы работать допоздна, и ничего не сделал.

Почему некоторые бездарно упускают время и не жалеют об этом?

Почему не получается переключаться с одного режима существования на другой хотя бы за час?

Перед тем, как лечь спать, Глеб настрочил новый пост.

Сколько же вас в онлайне? И кто доживет до пяти утра? Точно не я. На Земле тягостно, как подметил пришибленный яблоком Ньютон. Или он имел в виду, что мы отягощаем Землю?

7

Г арпия даже кофе допить не позволила. Копалась-копалась в сумке, а затем как поднимет взгляд и спросит:

— Глеб Викторович, вы заняты во вторник утром? Часов в десять?

Веретинский, ждавший на кафедре Федосееву, задержал чашку в воздухе и сказал:

— Вроде бы ничего срочного, Катерина Борисовна.

— Выручите? Меня без моего ведома записали на открытие конференции «Точка зрения», а я никак не успеваю.

— Что за конференция?

Не то чтобы Глеба волновал этот вопрос.

— Международное действо, — сказала Катерина Борисовна. — Гости со всего света, приветственное слово лектора, куча спикеров. От каждого отделения отрядили по три преподавателя.

— Как будто внушительно.

— Еще как. Я смотрела расписание, у вас занятие во второй половине дня, поэтому и обратилась к вам.

Расписание она смотрела. Самое время вспомнить о неотложных делах, намеченных именно что на вторник, и изобразить запоздалое сожаление.

— Неотложных дел у меня нет, — сказал Глеб, почесав затылок. — Открытие в актовом зале?

— Верно, в главном здании, — сказала Катерина Борисовна. — К полудню, думаю, завершится. Спасибо вам большое!

— Буду держать вас в курсе.

— Тогда я сообщу куратору, что вместо меня вы придете. Занимайте место на втором ряду, там преподаватели садятся. Найдите наших.

— Займу.

— Спасибо, Глеб Викторович! Дай вам Бог счастья!

Последняя фраза добила Веретинского. Мало того, что гарпия застала его врасплох и связала обещанием, так вдобавок не погнушалась благочестивыми издевками. Надо же ляпнуть такое — про счастье.

Этот ее Бог — лучшая фигура речи за всю историю человечества. Выставь против Борисовны отряд биологов, физиков, ницшеанцев, психоаналитиков, деконструктивистов — и все они будут повержены одним-единственным словом, потому что Бог — Большой Онтологический Голод — поглотит любые контраргументы.

Обидней всего, что Борисовна не окажет Глебу ответную услугу, если таковая потребуется. Она и ей подобные, будучи сами корыстолюбивыми, пребывают в убежденности, что им помогают просто так — раз они хорошие, раз они слабые, раз они женщины.

Раздраженный Веретинский налил себе второй кофе. Если Федосеева опоздает хотя бы на полминуты, он выдаст ей гневный монолог об университетской вертикали и ответственности. Если студентка возразит на замечания хотя бы взглядом, Глеб откажет ей в научном руководстве.

К счастью для Федосеевой, она явилась за минуту до назначенного времени. В привычных мешковатых джинсах, в фисташковом джемпере с высоким воротом и с широким блокнотом — таким гладким и чистым, будто прямо из типографии.

Глеб не любил навязывать темы или в процессе работы со студентом обнаруживать, что тот не переваривает символизм и только и мечтает об изучении, к примеру, языка молодежного радио. Поэтому каждому, кто собирался писать у Веретинского курсовую, предоставлялось право первой речи. В первой речи допускалось все, что угодно: стыдливое перечисление своих кумиров, косноязычные оды в адрес нежного Сережи Есенина, досужие рассуждения о роли литературы, смелые гипотезы о происхождении языка… Обычно студенты, сбитые с толку размытыми границами дозволенного, краснели, оглядывались, путались в словах. Глеб не доверял их мнению, но и не критиковал сказанное в ходе первой речи и, напротив, осторожно поддерживал иллюзорное ощущение ее цельности, задавая наводящие вопросы: «Кто твой любимый литературный герой?», «Почему ты читаешь стихи?», «Предпочитаешь классику или современную литературу?»

Федосеева призналась, что научилась читать в пять лет, а в двенадцать проглотила всего «Гарри Поттера» и с тех пор фэнтези в руки не брала. Ира выразила мнение, что стихи выше прозы, потому что поэт вступает с читателем в непосредственную коммуникацию, тогда как писатель возводит перед собой крепостную стену с отверстиями-бойницами. К тому же лирика бережнее обращается со словом.

Веретинский, раззадоренный столь категоричными предположениями, изменил правилу не критиковать.

— Попробую реабилитировать писателей, — сказал он. — Чем проза сложнее поэзии, так это причинно-следственными связями. В поэзии достаточно удачной ассоциации, парадоксального сплетения образов, сближения далеких вещей. В прозе же не прокатит, если автор объяснит конституцию через проституцию, а стихи, хм, скажем, через стрихнин.

Ира сказала, что из поэтического наследия больше всего ценит Серебряный век. Все, что было до Пушкина, представлялось студентке недостойном внимания; в лирике XIX века она разбиралась строго в рамках академического минимума; советской и постсоветской поэзии, за исключением Бродского, для Федосеевой не существовало. Современным поэтам недоставало замаха, а те немногие, кто на замах решались, вызывали сначала смех, а затем чувство стыда.

— В литературе все уже закончено, — сказала она. — Как, впрочем, и везде. Все мысли помыслены, открытия совершены. Человечеству некуда двигаться дальше. Осталась одна скука.

— Мне скучно все — и люди, и рассказы, — процитировал Веретинский. — Если все открытия совершены и слова сказаны, почему ты берешься за литературоведение? Почему ты здесь?

Ира смутилась, но нашлась:

— Нужно упорядочить уже написанное. Структурировать. Систематизировать…

— Каталогизировать, — подсказал Веретинский. — Читала Фрэнсиса Фукуяму?

— Имя знакомое, но не помню, читала или нет. Может быть. Рекомендуете?

— Ни в коем случае. Погоди, — сказал Веретинский.

Он поднялся с места и прошествовал к своему выдвижному ящичку в общем кафедральном шкафу. Если книга там, то Глеб устроит сценку и удивит студентку.

Там, ура.

— Это Фукуяма? — поинтересовалась Федосеева.

Веретинский загадочно помотал головой и пролистал до нужной страницы.

— Слушай, — сказал он, поднимая палец. — И в жизни, и в литературе мы переживаем печальную эпоху конца… Для внимательных и тонких людей уже стало истиной сознание, что мы исчерпали себя, выдохлись, померкли, что старые пути уже не удовлетворяют нас, а новых не можем найти, что слово износилось, выродилось и обезвкусилось до тошноты, что мысль состарилась и потускнела, что жизнь с ее прошлым и настоящим, с ее культурой и эволюцией кажется нам лишь дурманящим сном без пробуждения!..

Веретинский поднял взгляд на студентку. Она ждала разъяснения.

— Это доклад о футуризме критика Александра Закржевского, прочитанный, внимание, 17 декабря 1913 года.

— Вот это да! — восхитилась Федосеева.

Она изумленно улыбалась.

— Каждый раз, когда говорят о хваленом уровне 1913 года, в моей памяти всплывает этот фрагмент.

— Получается, и тогда думали о том, что все уже кончилось?

— И тогда, и всегда. Мнение о том, что отныне литература исчерпана, сопровождало ее на протяжении всей истории. Вспомни хотя бы «Кинжал» Лермонтова. Предчувствие драматичной мировой развязки свойственно России с ее эсхатологическими метаниями. С момента принятия христианства мы живем в перманентном ожидании грядущего конца света. Не исключено, что жили так и до князя Владимира.

Домой Глеб возвращался со смешанным чувством. С одной стороны, даже лучшие из студентов все-таки отталкивали — наивностью, невежеством, категоричностью, выставленной напоказ, как на витрину. Как ни крути, лучшие из худших — это по-прежнему неоднозначная привилегия. С другой, Веретинский вызвал интерес у девушки, всего лишь поводив малярной кистью по ее простодушной картине мира и развенчав парочку мифов. Глебу было лестно, хотя ни о каком сближении с Федосеевой он и не помышлял. Слава — тот еще шутник.

Октябрь

1

Зафонарело слишком скоро. Октябрь взошел на календарь.

Саша из «Сквота» сказала, что контактов художника у нее нет. По ее словам, он всегда первым выходил на связь и вообще держался обособленно, если не отчужденно. Зато от Саши Веретинский узнал, что автора картины зовут Артуром и выставка его полотен скоро откроется в «Смене».

«Смена» как раз пригласила Глеба поучаствовать в дискуссии, совпадающей с открытием выставки. Тема для дискуссии заявлялась до безобразия хрестоматийная («В чем заключается миссия художника сегодня?»), однако в числе оппонентов по дебатам значилась сказочная Лана Ланкастер, поэтому Веретинский незамедлительно принял предложение. Нечасто выпадают такие шансы задешево повеселиться.

Лида стала порывистой и беспокойной из-за предстоящего дня рождения. Целыми вечерами она обдумывала меню, перебирая феерические комбинации из блюд, некоторые из которых, подозревал Глеб, на территории Казани едва ли кто готовил. В эти моменты Веретинский сожалел, что у жены изощренные вкусы.

— Может быть, фасолевый салат с авокадо?

— Я не ем фасоль. Твои родители, полагаю, тоже?

— Увы. Тогда индейку с ананасами в красном вине? Я такой рецепт вычитала!

— Лида, успокойся. Это лишнее.

— Давай хотя бы суп с грибочками! Со свежими, сейчас ведь сезон заканчивается.

— По-моему, отличная идея.

— С белыми?

— Пускай с белыми.

— Ура! А на второе?

Через час затея с грибным супом подвергалась ревизии. Глеб втайне жалел Лиду, наперед видя, как ее пыл охладят ее же вредные родители. Цистернообразный папаша, чуждый изящества, с равным аппетитом будет уплетать хоть перепелок под гранатовым соусом, хоть шпроты в машинном масле. Придирчивая мать, напротив, будет с энтомологическим интересом присматриваться и принюхиваться к каждому кусочку на вилке. В итоге Лида, закрыв с натянутой улыбкой дверь за родителями, сразу ударится в слезы, убежденная, будто где-то напортачила.

Это надо преодолеть. Как и любой праздник.

Лида периодически осведомлялась, доволен ли Глеб картиной и не планирует ли он, например, выгодно ее продать. В самых обтекаемых формулировках Веретинский отвечал, что пока не время. Оба чувствовали, какие острые мучения доставляют им подобные разговоры.

От переживания текущих и грядущих невзгод Глеба отвлекала работа. Он добил статью по ничевокам и отослал ее в воронежский журнал, с которым у него была устная договоренность. Кроме того, Веретинский загодя подготовил отзыв на кандидатскую диссертацию мордовского аспиранта. В электронные письма соискателя тонкой нитью вплеталась нарастающая предзащитная истерия. Чтобы подбодрить будущего кандидата, Глеб отправил ему мотивирующее на свой лад послание:

Мне незачем подхватывать интонацию, которую обычно подключают в подобных случаях, и утверждать, будто остался последний рывок, будто ты стоишь у врат Большой Науки, и проч., и проч. Выражусь иначе. Через год ты уже не вспомнишь, с какой интенсивностью беспокоился о защите. Ты скажешь вслед за Блоком: «Так мчалась юность бесполезная, в пустых мечтах изнемогая». Или не скажешь. Бесконечные сборы документов, подписей, походы в типографию и на почту — все сгладится в памяти. Это даже не боль, которую надо перетерпеть, а всего лишь последовательность бюрократических операций. Ты обнаружишь, какое будничное это событие: обзавестись статусом кандидата наук. Будничное и все-таки далеко не рядовое.

Из-за дефицита времени до минимума сократились сношения с оцифрованными подругами, что радовало. Мозг, освобожденный от холостых выбросов энергии в преступных масштабах, вознаградил Глеба повышенной работоспособностью и ясностью мысли.

Алиса перестала выкладывать в «Инстаграм» фото и видео с собой. За месяц в ее профиле появился только косой затемненный кадр с осенним небом. Под кадром помещалось стихотворение Ахматовой «Я научилась просто, мудро жить…»

Научилась она, как же.

Лана безудержно хвасталась — новым настроением, новой прической, новым портретом Мэтью Беллами, потребовавшим недюжинных, по ее словам, творческих усилий. Лана заверяла, что в «Смене» скоро откроется выставка ее работ.

Веретинский смекнул, что полотна Ланы и Артура выставят одновременно.

Автора картины со стены своего кабинета Глеб представлял по-разному: то как одаренного всклокоченного самоучку с неврозом навязчивых состояний, то как немногословного смуглого кавказца с пронизывающим взором, то как солидного ревнителя искусства с педантичными привычками и европейским воспитанием. Одно было ясно: на фоне творчества Артура со всей очевидностью высвечивалось убожество и низменность поделок Ланы.

Университет начинал наскучивать, хотя и не вызывал прозаической, совсем не экзистенциальной тошноты, обычно обострявшейся в конце семестра. Прилежная Федосеева поглощала всю стиховедческую литературу, которой кормил ее Веретинский. Глеб добавил студентку «ВКонтакте» и остался доволен ее страницей. Ира не выставляла селфи — ни с цветами, ни без; в перечне ее подписок не значились ни феминистические паблики, ни группы с инфантильным юмором про котиков, винишко и прокрастинацию.

Во второе воскресенье месяца Веретинского пригласил в гости профессор Тужуров. Известный чеховед, Борис Юрьевич сам походил на персонажа то ли Аверченко, то ли Пелевина. Тужуров умудрялся быть и скучнейшим обывателем, и возмутительным чудаком одновременно. Его помятые костюмы и запачканная обувь выдавали в нем жуткого мещанина. Лекции чеховеда усыпляли, блеклая речь перемежалась эканьем и оживлялась только в случае, если слуха профессора касались волшебные слова — «реализм», «Чехов», «Манчестер Юнайтед», «виски». Борис Юрьевич предъявлял студентам блеск и мощь компаративистского метода, в красках сопоставляя игровые модели Фергюсона и Моуриньо, и с наслаждением распространялся о преимуществах островных односолодовиков перед равнинными сортами. Дипломники и аспиранты карманы наизнанку выворачивали, лишь бы угодить капризному научруку редкими торфяными релизами.

Тужуров искренне считал университетских преподавателей цветом нации и осторожно, то есть сугубо в тесном кругу, поругивал бездарных чиновников, держащих «цвет нации» впроголодь. Притом что отнюдь не бедствующий Борис Юрьевич мог позволить себе тур по Шотландии с посещением любимых вискокурен.

Правда, он владел двумя квартирами, одну из которых сдавал.

В день, когда Глеб наведался к Борису Юрьевичу, жена последнего, доцент психфака, укатила в командировку. Радушный хозяин встретил гостя в барском шелковом халате и шерстяных носках.

— На остров Скай хочу, — сказал Тужуров. — На Айлу и Джуру тоже, но на Скай больше. Вы знали, Глеб Викторович, что Оруэлл написал на Джуре «1984»? Премерзкое, надо сказать, местечко, со всех сторон продуваемое ветрами. Населения человек двести, из достопримечательностей лишь дистиллерия да домик Оруэлла.

В честь визита Веретинского Борис Юрьевич откупорил бутылку десятилетнего «Талискера», нарезал тончайшими ломтиками сало и пять сортов сыра. Насладиться виски Глебу так и не довелось, поскольку Тужуров мешал своими наставлениями, как вдыхать аромат и как катать напиток на языке.

— Знаете, Глеб Викторович, я раньше в «Талискере» из фруктов только цитрусовые улавливал. Теперь же чувствую пронзительное представительство персиков — скорее узбекских, чем абхазских. И этот неповторимый оттенок остывшей золы. Как будто костерок на ночь притушили, а утром пепел еще не развеялся. Чуете ведь, чуете?

За минуту до матча Тужуров вытащил на свет шарф «Манчестер Юнайтед». У Веретинского уши вяли от занудных комментариев старого болельщика, иной раз, точно юный глор, срывавшегося в умиленный лепет. В такие моменты Глеб вспоминал о специфическом чувстве юмора профессора. Иной раз даже рядовая глупость вроде «О спирт, ты мир!» вызывала у чеховеда хихиканье до слез, до трясучки.

В тот же вечер Веретинский потянулся к Лиде — неуклюже, неуверенно, словно в первый раз. Легко возбудившись, она тем не менее быстро высохла и прервала Глеба на середине. Тот, не проронив ни звука, слез с жены и, как запрограммированный, поплелся с телефоном в ванну. Лида, уязвленная отсутствием оскорблений, возражений, горестных вздохов, крикнула вслед:

— Прости, Глебушка, прости! Мне больно сейчас.

Веретинский механически отметил про себя, что с лесбиянкой постель нагревалась чаще, чем с женой.

— Прости, пожалуйста! Я не бревно, не думай так…

Глеб без оживления слил на японскую школьницу и забрался в ванну под холодный душ. Новую ванну он заказал сразу после похорон тети. Тогда от мыслей, что он будет мыться там, где ее, немощную и оплешивевшую, купала сиделка, Веретинского бросало в дрожь.

Говорят, если лечь головой под тонкую струю, чтобы ласковая теплая водичка текла на лоб, то через десять минут такого блаженства сойдешь с ума. Правда ли?

2

Г одами Веретинский отмахивался от мысли, что этот день настанет.

У Глеба заскрипел сустав. Коленный. Это значило, что очередной рубеж сдан при отступлении. Теперь тело обречено издавать в движении непроизвольные звуки. В нем завелась ржавчина. Это далеко не то же самое, что лишний вес или морщины. Складки на лбу Веретинского не носили драматического характера, а живот у него прирастал медленно. В этом плане Глеб безнадежно уступал некоторым ровесникам, чье неукротимое брюхо выпирало под футболкой, как украденная с прилавка подушка.

Сустав — иное дело. Болеть он пока не болел, однако ритмичный хруст при подъеме по лестнице впечатывался в сознание и раздражал хуже беспардонных студентов. Неужели он такой — саундтрек грядущей старости?

— Ржавчина, говоришь? Смажь солидолом, — посоветовал Слава.

Они встретились в кафе, которое незаметным для обоих образом обрело статус территории для околобытийных бесед. Глеб заказал свиной стейк на кости и две стопки водки. Слава по традиции взял сырный суп и облепиховый чай. У бывшего армейца появилась пассия — магистрантка с философского отделения. Как определил из рассказов друга Глеб, особа задиристая и в высшей степени противоречивая.

— Отличница, с президентской стипендией, на конференции ездит, Беньямина почитывает, в «Смену» ходит, — перечислил Слава. — И вдобавок мерзко матерится.

— Например?

— Как мы с тобой ругаемся? Ввернем время от времени крепкое, соленое выражение, чтобы подчеркнуть важность наших слов. Важность вербального, так сказать, посыла. Лика же матерится однообразно. В каждое предложение вставляет свои «хер» да «срать». Как будто вместо смазки. Когда я возразил, что это некрасиво, особенно для девушки, в ответ получил целый обвинительный приговор. При чем здесь, мол, девушка? То есть мужчинам дозволено ругаться, а женщинам нет? Это, на хер, нормально такие предъявы кидать? Тебе не срать вообще? Таких вещей от нее наслушался…

— Монолог в духе оскорбленного бойца за гендерное равноправие, — прокомментировал Глеб.

— Лика меня за мужлана принимает, — сказал Слава. — Притом что это ни разу не так. Я образованный человек, хоть и без диплома. Бердяева читал, Гегеля.

— Поверь, пусть лучше она видит в тебе солдата, — сказал Глеб. — Для женщины твоя надежность и сила куда ценнее, чем способность отличить Гегеля от Шлейермахера, например.

— Я бы и не отличил, — сказал Слава. — Кстати, у тебя с женщинами полный порядок. С одной уют строишь, вторую ненавидишь, для третьей, студентки… как уж ее?

— Федосеева.

— Для студентки выступаешь духовным наставником, символическим отцом. Три женщины — это как три измерения. Развиваешься во все стороны.

— Разрываюсь во все стороны.

— Я серьезно. Женщина — это все равно что экзамен на состоятельность. А уж когда их много…

— Кажется, пью я, а пьянеешь ты.

— Да правда же, Глеб! Три женщины — это как трилогия вочеловечения. Теза, антитеза, синтез.

Порой Слава разражался обрывочными знаниями из университетского курса.

— Три женщины — белая, черная, алая — стоят в моей жизни. Зачем и когда вы вторглись в мечту мою? Разве немало я любовь восславлял в молодые года? — продекламировал Веретинский.

После встречи со Славой Глебу предстояло щепетильного рода обязательство, а именно визит к родителям. Они жили в монументальной сталинке напротив филармонии. По пути на остановку Веретинский купил жевательной резинки с острым ментоловым вкусом, чтобы перебить запах водки.

К родителям Глеб испытывал смешанное чувство, граничащее с виной, уважением и неудовлетворенностью, но не являвшееся ни тем, ни другим, ни третьим. Дед и отец преподавали историю в университете, а мама справедливо считалась одним из лучших специалистов по педагогике высшей школы в Казани. Это были примерные интеллектуалы в русском изводе — с аккуратной манерой речи, с почтением к старине, с умилением перед благородной простотой, со стандартным набором замечаний к невежеству и бескультурью, с недоверием ко всему чувственному и спонтанному, со страстными нападками на теории коллег по гуманитарному цеху, с привычкой переминаться с ноги на ногу перед большими дилеммами и огибать стороной все острые углы на пути. Родители Глеба обладали образцовой семейной библиотекой, где число непрочитанных книг неизменно превышало число прочитанных.

В детстве Глеб стеснялся своей потомственной интеллигентской натуры, поэтому учился грубо и развязно говорить, дрался со старшеклассниками и мечтал работать на заправке где-нибудь вдалеке от крупных городов и шумных магистралей, на позабытой цивилизованным человечеством трассе, соединяющей одну экзотическую глушь с другой. Будучи гибкими дипломатами, родители не вытесняли бунтарский дух увещеваниями о благе образования, о пользе классической литературы, о красоте добрых поступков и прочей благолепной воспитательной чуши, а обрабатывали сына на более тонком уровне. Они не вовлекали его в принудительный совместный досуг вроде рыбалки или синхронного выкапывания сорняков кверху задом, догадываясь, что любая навязанная форма единения интуитивно покажется их сыну ущербной, уродливой и глубоко лживой.

Его интерес к воде, неосторожно проявившийся в последнее дошкольное лето, послужил поводом для записи в бассейн. Мама водила Глеба в лучшую в городе школу скорочтения, а затем и на кружок английского при университете. Продвинутая игровая приставка и музыкальный проигрыватель с завидной коллекцией кассет примиряли с ограничениями, наложенными на жизнь сына родителями с их интеллигентской мягкостью и деликатностью. В памяти сохранился момент, как Глеб перед выпускным слушал «Nirvana», «Red Hot Chili Peppers», «The Cranberries» и полагал себя свободным и бесподобным.

Достигнув двадцати, Веретинский осознал, что рок — та же попса. Только более качественная. А еще он осознал, что вырос дисциплинированным и ответственным, не прикладывая к тому усилий.

Кроме того, родители незаметно для него самого уберегли Глеба от уличных группировок и банд, затянувших в пучину не одного его сверстника.

Когда перестала передвигаться тетя Женя, одинокая и бездетная сестра матери Глеба, он и его родители наняли сиделку, поделив расходы пополам. Все стороны — Глеб, родители, даже сама тетя — испытывали облегчение оттого, что способны передоверить тягостные обязанности кому-то третьему и с чистой совестью не ведать об унизительных подробностях. Об этом думал каждый, хоть и не произносил вслух.

После смерти тети Жени и переезда Веретинского в освободившуюся квартиру отношения с родителями только усложнились. Всякое общение с ними, и раньше лишенное доверительной интонации посиделок у камина (какими эти посиделки виделись сценаристам семейных комедий), теперь вовсе свелось к набору бесцельных в конечном счете ритуалов. Глеб звонил родителям раз в неделю и наносил визиты дважды в месяц. Разговоры, всегда вертевшиеся вокруг главного, к главному, во избежание неловкостей, никогда не приближались. Взаимное смущение, укреплявшееся год за годом, скрывалось за спасительной маской вежливости и простосердечия.

И сегодня Веретинский с тяжелым сердцем прибрел к сталинке, в которой вырос. Он предчувствовал поднадоевший вкус смородинового варенья. Только бы не халва — вот что набило оскомину.

В поле его зрения угодил черный ангел с длинными ресницами, тощими крылышками и громадными вычурными яйцами, маркером нарисованный на стене в подъезде. Ангел натягивал тетиву.

Мать Россия, о родина злая, кто же так подшутил над тобой?

Отец изобразил радость, мать с преувеличенной суетливостью бросилась заваривать жиденький чай.

— Как в целом? Как студенты? — справился отец.

— Да ничего. Ленятся. Как твои?

— Мои тоже ленятся. Искры нет.

— Искры нет.

— Как Лида?

— Ничего, работает.

Глеб не определился, откуда возникло это охватившее его и родителей смущение. Исходило ли оно из висевшего в воздухе негласного обязательства, которое предписывало родственникам до скончания века уделять внимание друг другу? Или причина коренилась в привычке обозначать взаимную заинтересованность, что само по себе накладывало отпечаток неискренности и принуждения?

— Как Лида планирует справлять день рожденья? — спросила мама.

— Дома, наверное. Мы пока не решили.

Глеб и Лида понимали, что звать на семейное торжество его родителей — затея откровенно подрывная. Встреча интеллигентов Веретинских и пролетариев Сухарниковых за одним столом взвинтит градус неловкости, и тогда никакая выпивка и компанейские анекдоты положение не выправят. Клеить обои или менять плитку в ванной и то менее хлопотно и мучительно, чем собирать родню вместе. Каждый, включая и самих родителей Глеба, осознавал, что их присутствие на празднике нежелательно, и уповал на удачное стечение обстоятельств, когда ситуация разрешится сама собой.

3

Т огда, пять лет назад, на прощание Алиса добила его строчками: «Враг мой вечный, пора научиться вам кого-нибудь вправду любить», — процитировав их с надлежащим пафосом.

Глеб отреагировал не менее торжественно, пообещав сделать будущую избранницу счастливой и продемонстрировать, как Алиса ошибалась на его счет.

За вечер Веретинский ухлопал полбутылки абсента. Казалось, Глеба будет рвать до тех пор, пока внутренности по частям не вылезут наружу.

Даже спустя пять лет те мгновения вспоминались с содроганием — до того жалко выглядела бравада в обоюдном исполнении. Вправду любить, сделать кого-то счастливым — такая порывистость, такая неосновательная заявка на основательность. Точно графоманский лепет пубертатного периода.

Нельзя сказать, что впоследствии Глеб сторонился женщин и считал их придатком человечества или выходцами из ребровой кости, на шатких правах прописавшимися рядом с мужчинами. Напротив, Веретинский зарегистрировался на сайте знакомств и заведомо отсекал лишь одиноких матерей, не отдавая предпочтение ни интеллекту, ни внешности, ни сетевой активности. Преподаватели с кафедры, втайне жалея замкнутого бобыля, пытались свести его с достойными, по их мнению, кандидатурами. Попытки эти принимали все более и более назойливый характер. Так, на одном из новогодних корпоративов холостяка усадили рядом с цветущей аспиранткой, которая без умолку трещала то о Жирмунском, то о салатах, то о сроках приема работ на Ломоносовскую конференцию. Целый вечер Глеб ловил на себе пытливые взгляды, обладателей которых без всякой паранойи можно было бы уличить в вуайеристских наклонностях.

Веретинского пугала перспектива обручиться с кем-то, кто причастен к университетскому кругу. Брак с филологической девой приравнивался едва ли не к инцестуальной связи. Эксцентричное предубеждение проистекало не из ненависти к литературоведению или лингвистике, а из страха сделаться частью той самой клановой системы, которая с детства отталкивала Глеба. Интеллектуалы, притворяясь инакомыслящими, идеально вписывались в окружающий ландшафт. Профессорские династии не с меньшим рвением, чем воровские кланы, следили за чистотой крови; управленцы и коммерсанты среднего и высшего рангов, чтобы минимизировать издержки и риски, с ранних лет сводили отпрысков между собой, цинично демонстрируя на собственном примере преимущества кластерного подхода; потомственные работяги зарождали в своих детях с младых ногтей подозрение ко всему, что хотя бы отдаленно напоминало ученость и высоколобие. Такого рода предопределенность, обретавшая сословные контуры, не вязалась в сознании Веретинского ни с истиной, ни с красотой, ни с благом — с теми ценностями, что воспевала университетская среда. Скорее клановость, как и любая закоснелая форма, сигнальными огнями свидетельствовала о мертвечине.

Поначалу Глеб в уме твердо отделял Лиду от мертвечины.

А теперь, когда Лида отчитывала его за историю с суставом, сомневался, верно ли проложил границу в своем воображении.

— Он у тебя ноет? — доискивалась Лида.

— Нет.

— Ломит?

— Говорю же, скрипит.

— Если тебя волнует, запишись к врачу.

— Запишусь. Решил пока тебе рассказать, поделиться. Все-таки рубежное событие в жизни, — Глеб по-прежнему пытался отшучиваться.

— Запишись. Врач тебе скажет, что это нормальные возрастные процессы. Тебе не пятнадцать.

— Всего тридцать два.

— А как будто пятнадцать! Ломаешься, как подросток. То беспокоит, се беспокоит. Если беспокоит, предприми что-нибудь. В «Гугле» вон поищи. Взамен того, чтобы терроризировать меня целый вечер, забей туда вопрос: «Что делать, если скрипит сустав?»

Лида все перевирала. Глеб никого не терроризировал. Он лишь поделился с ней переживаниями. Поведал, как по-старчески хрустело колено при подъеме на третий университетский этаж. Признался, что этот пенсионный звук вызывал досаду и тревогу. Казалось, скрип разлетался по коридорам и аудиториям, свидетельствуя о том, что еще один человек на этой грешной планете вместо того, чтобы умереть молодым, обрек себя на бесславное увядание, на инертную борьбу с артритами и артрозами и на прозябание в очередях за льготными лекарствами. Веретинский рассказал Лиде ровно столько же, сколько и Славе, а она будто с цепи сорвалась. Она по-прежнему определялась с праздничным меню и раздражалась по пустякам.

Но ведь сустав — это не пустяк.

— Лида, это важно для меня, — сказал Глеб, собрав всю свою вежливость. — Когда ты чем-то озабочена, я не отмахиваюсь.

— Никто и не отмахивается!

— Тогда что это?

— Что это, что это? — передразнила она. — Это нытье.

— Вот как? Может, скажешь еще, что это недостойно мужчины?

— Так и есть. Нормальный мужик не парится по таким мелочам. Нормальный мужик живет и ходит, пока у него что-нибудь не отвалится или не сломается.

Это был удар ниже пояса. Глеб осекся. Его словно швырнуло о стену.

— Дура ты косая! — выпалил он.

Веретинский хлопнул дверью кабинета, чтобы отгородиться от рыданий. Пусть хоть стонет протяжно, пусть хоть слезами утопит соседей снизу.

Глеб открыл «ВКонтакте» и опубликовал пост:

Постареть: done.

Вдруг, как в сказке, у меня скрипнул коленный сустав, и все мне ясно стало теперь. Сначала подведут кости и мышцы, затем отнимутся конечности, а в финале предаст память.

Отныне требую уступать мне сиденье в автобусе и прощать мне маразматические чудачества в случае оных.

Кстати, никто не видел моих капель? Кажется, оставил их на тумбочке. Или в шкафу?

Из каких глубин всплыла эта «косая»? Веретинский ни разу не называл Лиду так и ничего подобного о ней не думал. Лида не косила и не промахивалась, в прямом и переносном смыслах. Уж ругательства-то ее, очевидно, били в цель.

Судьба свела Глеба с Лидой в супермаркете. Разделенные кассовым аппаратом и конвейерной лентой, они смутились безо всякой на то причины. Чтобы прервать паузу, Глеб пошутил, что по плечу симпатичной кассирши крадется мохнатый сизый паук и вот-вот заползет за ворот. Обескураженная Лида вместо ста пятидесяти семи рублей сдачи отсчитала пятьсот пятьдесят семь, а щедрый бонус был замечен Веретинским лишь дома. Несмотря на плаксивый дождик, Глеб повторно направился в магазин и спас Лиду от недостачи. Уже на следующий вечер они бросили все и поехали в планетарий, где по счастливому стечению обстоятельств оба давно планировали побывать, не находя раньше на то весомого повода. Через неделю Лида перебралась к Глебу.

Эта романтик стори скармливалась всем, кроме Славы. Правда о знакомстве на сайте для одиноких казалась слишком пресной, если не мещанской, поэтому не годилась для удовлетворения чужого любопытства. В конце концов, легенда о кассе, пауке и недостаче исключала сентиментальные крайности вроде вызволения из лап разбойников или неистовых страстей, заполыхавших от искры первого взгляда.

Веретинский, ревностно стороживший свои убеждения, в том числе и от внутренних нападок, время от времени гнал прочь мелькавшую на периферии мысль, что выбор за него сделал желудок. Если Лида и соблазнила его вкусными обедами, которые приносила в университет, любовно упаковав в контейнер и завернув тот в полотенце, причина была не в них. Точнее, далеко не только в них. Причин всегда неисчислимое множество и никакая из них не определяет конечный результат сама по себе.

Если суммировать, то Глеб влюбился на фоне немой кручины, которая без разбора настигала всех и каждого. Кто-то ведь и на молодых кондукторш кладет глаз, ища их затем в соцсетях, так почему бы и не сосредоточить устремления на девушке за кассой, на девушке в красном жилете с логотипом компании в районе сердца?

Лида обновляла «Инстаграм» раз в месяц и не заполняла уши жужжанием о тряпках. Окончившая безликий экономический колледж, она не успела обзавестись скверными интеллектуальными привычками, отличавшими тех поверхностно образованных особ, с кем Глеб был вынужден регулярно иметь дело. Непосредственность Лиды умножалась на ее наблюдательность, какую Веретинский не встречал у коллег по кафедре. Например, на втором свидании Лида тактично заметила, что он держит ложку не тремя пальцами, а пятерней, чтобы смотреться более развязно. От Лиды Глеб узнал то, чего не сообщала ему Алиса: что он предпочитает сладкой пище соленую, что уголки его рта характерно раздвигаются перед каждой шуткой, что спит он с тревогой на лице, точно ему снится снежная лавина. Выяснилось, что и после тридцати можно переосмыслить и себя, и свое место в мире.

В первые месяцы, когда Лида чувствовала замешательство Глеба, она молча прижимала его к себе. Веретинский видел, откуда проистекала такая забота. Лида, выросшая под полицейским оком отца и придирчивым надзором матери, на себе усвоила, как способна оглушить и сбить с толку нехватка сопереживания в острые моменты. Лида стискивала Глеба, как ребенка, а он задерживал дыхание, опасаясь спугнуть хрупкое равновесие, на секунду достигнутое в как будто притихшем пространстве. Так они вдвоем на миг избегали ощущения, что все вокруг, включая их самих, ввинчивается в беспощадную воронку.

Боясь злоупотребить отзывчивостью, наученный горьким опытом Веретинский часто прятал свои неловкость и нерешительность от Лиды, дабы порывы ее безмолвного сочувствия не приобрели рутинный оттенок. То ли она расценила это как недоверие, то ли рутина захватила обоих вопреки всем мерам предосторожности, то ли произошло еще что-то, но ободряющие объятия, которые восстанавливали невесть когда утраченное равновесие, канули в прошлое и средств для примирения почти не осталось. Во всяком случае, эффективных.

Греметь кастрюлями, уединяться с телефоном в ванной, реветь, хлопать дверями — так себе примирение.

Со временем обострилась мнительность Лиды. С детства затравленная родительской критикой, она искала подвох в самых безобидных фразах — в опрометчивых замечаниях общего толка, в наблюдениях за погодой, в комплиментах. Если Веретинский жаловался, будто переел на ночь, то Лида со страстью диванного психолога извлекала на свет скрытый якобы посыл: это она состряпала негодный ужин, отчего Глеб мучился животом до утра и счел нужным заявить об этом в нарочито мягкой форме, чтобы ее не обидеть. Однажды Веретинский без злого умысла помянул Пуришкевича, а Лида закатила скандал, убежденная, что историческими отсылками Глеб тычет ей в лицо ее необразованностью.

Дошло до того, что он лишний раз похвалил Лиду. Что толку, если она любое одобрение расценит как изощренную клевету, заставив Глеба оправдываться с видом, будто он по колени увяз в глине и теперь отчего-то тянется к солнцу.

Какой тяжелый, темный бред!

Веретинский до того разозлился на «нормального мужика», что даже упругие ноги с тонкой полоской кожи между чулками в бантиках и юбкой не завладевали его вниманием. Не давала расслабиться мысль, что фото ног обычно выставляли прыщавые школьницы с лошадиным лицом, которые не обладали ни интеллектом в глазах, ни аппетитной фигурой, ни сносными хотя бы пропорциями товарного вида. Благодаря бритвенному станку, доступу в Интернет и набору фетишистских тряпок с «Али Экспресс» эти создания до поры вызывали подъем духа и прочего, пока их не сменяли на экране девочки помладше и позадорнее.

Ненадолго от мыслей о Лиде отвлек «Фейсбук».

Здесь тысячный раз обсуждали скандал между Бродским и Евтушенко. Как и раньше, речь велась о порядочности, о призвании художника, о тонком устройстве гения и его праве на пакость. Глеб предрекал, что не далее чем через час беседа, похожая на пересуды бабок в больничной очереди, примет новый виток и ее участники до легкого интеллигентского хрипа заспорят, кто из шестидесятников станет классиком, а кто нет.

Веретинский крутанул колесико мыши. Элвер Буранов, накатавший нудную обзорную статью о татарском кинематографе, в комментариях расстилался в любезностях перед благодарными режиссерами, которых сам же расхвалил в обзоре. Глеб годами следил за зигзагообразными маневрами Буранова. Убежденный сторонник советской модели, на третьем курсе Элвер заложил лихой вираж, обратившись в мусульманина-националиста. В аспирантуре у Буранова в голове что-то заклинило, и он, бросив диссертацию о поволжских духовных лидерах, подался в журналистику. Теперь бывший одноклассник возглавлял культурный отдел в местной газете. Для человека, который не читал «Братьев Карамазовых», не умел отличить Вагнера от Чайковского и путал «ангажированность» с «аранжировкой», Буранов справлялся с работой недурно.

В новостной ленте опять намусорил Бикмуллин, опубликовавший за вечер аж пять записей. Милый дядечка, защитник детей и голубей, Бикмуллин преподавал на журфаке и запомнился Веретинскому как сентиментальный тип в домашнем свитере и с длинными грязными ногтями. Главная его вредная привычка заключалась в том, что Бикмуллин обожал погружаться в архивы и цитировать оттуда длинные куски в своем блоге, убеждая подписчиков, что за двести лет ничего не изменилось: ни привычки, ни предрассудки, ни тараканы в головах. Бикмуллину ничего не стоило откопать позабытую статью Погодина или Михайловского и распотрошить ее во имя своей теории.

Чертыхнувшись, Глеб отписался от олдскульного преподавателя. Давно пора. Десять лет без права переписки этому господину.

Перед тем, как выключить компьютер, Глеб проверил «ВКонтакте». Ира Федосеева прислала сообщение:

Увидела ваш пост)

Сочувствую. Скрипучие суставы — это не дело, конечно. Мой папа столкнулся с этим в свое время. Ему помогла одна мазь. Если хотите, спрошу у него название)

Прежде чем сообразить, в чем дело, Глеб пару секунд гадал, что за мразь помогла отцу Федосеевой и что студентке надо от Веретинского.

4

М азь не выручила, однако Глеб привыкал к своему дефекту. Не сифилис, в конце концов.

Пора задуматься над тем, чтобы сменить жену. Лида и ухом не повела, когда он нуждался в поддержке, а Федосеева отреагировала на короткий пост. Глядишь, и стиховед толковый из нее вылупится. Чуткость в филологии важна не меньше выучки. Любой великий литературовед бы с этим согласился.

Встречи на кафедре по пятницам укрепили Глеба во мнении, что он справедливо поставил на Федосееву. Она живо схватывала материал и все реже спешила с категоричными суждениями. Как-то раз студентка сказала, что Фукуяма то ли эпатажен, то ли глуп, поскольку заявлять о конце чего бы то ни было — человечества, ценностей, искусства — не только самонадеянно, но и вредно, ведь это размывает любой диалог и упрощает всякую дискуссию до уровня перепалки в автобусе. Веретинский мысленно зааплодировал Федосеевой. Сформулируй то же самое Лида, он бы умом тронулся от восторга и заказал бы ее портрет у мастера.

Накануне пятничной консультации студентка, до того «ВКонтакте» не докучавшая, выслала Веретинскому стихотворение без указания автора. Текст снабжался комментарием: «Глеб Викторович, как вы полагаете, неужели это настолько плохо?»

Это ловушка — надеяться, будто можно высказать смятение, сложенное между лопатками, под рёбрами притаившееся в предчувствии непогоды и раннего утра, когда нет фонарей и тьма ночует в окнах напротив. Это ловушка — надеяться, будто можно выразить смятение бескровно и без остатка, подобрав для него язык, или придумав свой, или найдя того, кто — словом ли, видом — не выдаст: «И что?» Это ловушка — надеяться, будто можно вычерпать смятение или поладить с ним навсегда, отыскав другую тропу — не от солнцестояния к равноденствию, не от равноденствия к солнцестоянию.

Веретинский в ответ промолчал. Про себя он отметил, что интонация и ритмический рисунок ему импонируют, пусть три строфы и сводятся в итоге к коротенькому девичьему посланию. Меня не понимают, мне больно, мне некуда жить. В сущности, мало кто смотрит дальше.

На консультации Федосеева всеми способами выражала то самое смятение, то зачисляя Бальмонта в имажинисты, то путаясь в словах, то задумчиво замирая с поднесенной к щеке рукой. Глеб заметил, как беспокоит Иру вопрос о собственной состоятельности как автора, поэтому не стал долго мучить студентку.

— Прочел твой текст, — сказал он буднично. — Вещь отделанная, старательно скроенная. Не вижу причин бросать поэзию.

— Правда?

— Чувствуются экзистенциальные мотивы. Заброшенность, отчуждение, тревога. Нерва недостает, болезненной остроты, но это исправимо. Рука не дрожит, слух есть, а это главное на текущем этапе.

— Спасибо вам!

Федосеева сконфуженно засияла.

— Ты только литературоведение не бросай. Поэтов полно, точно шишек в сосновом лесу, а в нашем полку на счету каждый боец.

Студентка хихикнула и тут же ладонью прикрыла рот. Щеки ее приняли спелый морковный оттенок.

— На лито это стихотворение раскритиковали. Сказали, что до фига пафосный верлибр. Извините за ругательство, это их выражение.

— Безбожники, — сказал Глеб. — Может, в твоем лито сплошь архаичные товарищи, которые младше Блока никого не признают?

— Да нет же, — возразила Ира. — Там даже рэп читают.

— Что за лито такое, говоришь?

У Веретинского созрела озорная идея. Он ревностно воспринял хулу на свою ученицу и жаждал сатисфакции, точно это его произведение опорочили гнусные зоилы.

Лито «Пьеро и Арлекин» проводилось в антикафе «Циферблат». На излете студенческих лет Веретинский застал появление первых в городе антикафе, поэтому формат был ему знаком. Вспоминая славные времена, когда падение тощей стипендии на карточку расценивалось как благоволение небес, а в каждой рок-балладе чудилось переживание родственной души, Глеб отметился в гостевой книге «Циферблата» и заказал большой латте.

Поэты собирались в дальней комнате. Средоточие ковров, подушек, пуфиков, мягких кресел в ней, призванное отразить обобщенные представления об уюте, напротив, смущало. Особенно напрягал с тенденциозной реалистичностью нарисованный очаг. Веретинский словно по ошибке угодил в детскую. Ребенок, обитавший здесь, то ли умер, то ли сбежал от интенсивной заботы, а скорбящие родители, не решаясь произвести перестановки, все законсервировали.

Глеб оккупировал низенький диванчик в углу. Ира, не ожидавшая увидеть преподавателя, смешалась. Веретинский приложил палец к губам. Федосеева кивнула и заняла место рядом с напомаженной барышней в другом конце комнаты. Будучи самым старшим из пришедших, Глеб поймал на себе парочку косых взглядов. Очевидно, по меркам антикафе он считался старым. Косые взгляды означали, что таким, как он, предписаны если не путевки в санаторий, то как минимум благодатные прогулки по парку с сынишкой или дочуркой за ручку.

Вели лито два лирика, которые едва ли ассоциировались с Пьеро и Арлекином. Первый гордо потрясывал кудрявой шевелюрой и не подозревал, как смахивает на Аркадия Укупника, только юного и порывистого. Второй, явно симпатизировавший битникам, бросался от темы к теме, нарочито бесстрастным тоном судил о дзене, свободной любви и поэтической свободе. Глеб легко воображал, как «Укупник» дает интервью о новом альбоме, а битник ловит попутку или раскуривает косячок на чердаке.

Как обычно, каждый, кто желал, читал стихи, а остальные по кругу их обсуждали. Последними слово брали ведущие. Если «Укупник» при оценке текстов руководствовался хаотично упакованным читательским багажом и математическим представлением о прекрасном, то битником двигало наитие.

— Здесь нарушен ритм, — утверждал «Укупник», высказываясь о стихах напомаженной барышни. — Целая строфа посвящена описанию голодной собаки, тогда как главная идея — повсеместное равнодушие — проговорена вскользь. Фрагмент с непроницаемым небом неясен, затемнен.

— Избыток экспрессии, — констатировал битник. — Твоя импульсивная собака наводит на меня скуку. Поменьше контраста, и я заинтересуюсь.

Федосеева не выступила. Угреватый рэпер продекламировал что-то невнятное о том, что наибольшие размеры встречают наибольшее сопротивление. Готичка с истрепанным напульсником поделилась сонетом о смерти. Студентик в костюме разнес по комнате скуку примитивными виршами о любви, напрочь лишенными и единой живой детали. Раскисшую публику приободрил четырехстопным анапестом «Укупник» («Я умру молодым. Молодым стариком. Искаженьем влеком, я рассеюсь как дым…»).

Мечтатель бледный, умри в подвале, где стены плесень покрыла сплошь.

Глеб, изображавший стеснительного новичка, дискутировать не спешил и при оценке текстов отделывался нейтральными замечаниями: «Неплохо», «По-моему, без откровенных изъянов», «Надо еще раз внимательно прочесть, прежде чем выносить вердикт». В целом Веретинский ожидал худшего: безликой графомании, безудержного самолюбования, разнузданного дурновкусия. К чести ребят из «Пьеро и Арлекина», дна неуклюжей словесности они не достигали. Слагая более чем скромные стихи, они довольствовались имитацией духовного роста и групповым лечением воспаленной гордости. Это благороднее, чем кальянные и ночные клубы. Так что, если конец света и правда близок, не поэты его инициируют.

Когда все выступили, Глеб изъявил смелость попробовать. Осведомленный о правилах лито, он раздал арлекиновцам распечатки со стихотворениями и робким голосом возвестил о своих намерениях:

— Я в первый раз на таких мероприятиях и потому жутко волнуюсь. Уже пятнадцать лет пишу в стол и наконец-то набрался духу показать свои опыты миру. Прошу судить со всей строгостью и не жалеть выражений.

Глеб в самом деле волновался, поэтому для уверенности кашлянул перед чтением.

Они меня истерзали И сделали смерти бледней — Одни своею любовью, Другие враждою своей. Они мне мой хлеб отравили, Давали мне яду с водой — Одни своею любовью, Другие своею враждой. Но та, от которой всех больше Душа и доселе больна, Мне зла никогда не желала, И меня не любила она.

Покоробленный установившейся тишиной, Глеб повторно кашлянул. Он постарался отстраниться от комнаты и слушателей. Для второго текста он также избрал бесцветный тон. Для пущего эффекта.

Они любили друг друга, Но каждый упорно молчал: Смотрели врагами, но каждый В томленье любви изнывал. Они расстались — и только Встречались в виденье ночном. Давно они умерли оба — И сами не знали о том.

Ира опустила взгляд. Рэпер непроизвольно скривил рот. «Укупник», хмыкая, для полноты картины пробежался глазами по распечатке. Битник, предвкушая грандиозный разнос, облизнулся.

— Архаично, — изрек он. — Не в обиду будет сказано, но стихи такие, как будто их поела моль. Слишком много боли и смерти, чтобы всерьез тронуло. А еще везде вам мнятся враги, которые посягают на вашу любовь.

Глеб промолчал.

— Соглашусь с Костей, — подал голос «Укупник», смахнув с глаз золотую прядь. — Когда о любви и врагах, о боли и смерти говорят вот так в лоб, эффект снижается. Глагольная рифма также существенно обедняет текст. «Каждый молчал», «каждый изнывал» — это годится для первых шагов в стихосложении, но хороший поэт бежит от таких выражений, как от проказы. Вам пора обогатить лексику, усложнить синтаксис. Побольше читать хороших поэтов. Если хотите, я составлю для вас список.

Глеб всмотрелся в «Укупника» — не учился ли тот на филфаке? Не припомнил.

— Слишком импульсивно, — сказал рэпер.

— Почитайте проклятых поэтов, — посоветовал «Укупник», — Рембо, Верлена. У них тоже стихи романтические, только звучат современнее.

Снова установилась тишина. Стихотворцы, ошибочно определившие молчание Глеба как растерянность, замялись. Они привыкли, что поставленный к стенке сочинитель, выслушав приговор, с комичным видом оправдывается. Веретинский оправдываться не пожелал.

— Я вас разыграл, — объявил он наконец. — Это стихи Генриха Гейне.

Получилось не так торжественно, как задумывалось. Тем не менее сработало. Эффект был сродни тому, как если бы в комнату буднично забрел мокрый водолаз в экипировке, отряхнул ласты, обдав всех брызгами, и безмолвно вылез в окно.

— По значимости, — продолжил Веретинский, — Гейне уж точно не уступает ни Рембо, ни Верлену, ни Бодлеру с Малларме. Это — гордость немецкой нации и любимый поэт Эйнштейна.

Глеб осекся, сообразив, что говорит как «Википедия». Арлекиновцы эту энциклопедическую интонацию, к счастью, не распознали.

— Все равно это архаично, — осмелившись, возразил битник. — Ваш Гейне безнадежно устарел. Когда-то и Некрасов считался ультрамодным, а кто сегодня читает Некрасова?

— Я читаю, — сказал Глеб. — По-вашему, я тоже устарел? Жаль, ведь я полагал, что великие стихи не имеют срока годности.

«Укупник», желая примирить всех и каждого, потянул за спасительную ниточку:

— Может, дело в переводах? Всем известно, что поэзия не терпит переделок. Слабый переводчик портит даже великого автора.

— Это признанные переводы Григорьева и Фета, — сказал Глеб раздраженно. — Никто никого не испортил.

Он злился. Сюжет с демистификацией удался, однако вместо того, чтобы триумфально упиться наслаждением от разоблачения разоблачителей, Веретинский испытал неловкость. Он до отвращения легко развел этих, в сущности, детей. Ну, преподал им урок, что самоутверждаться скверно. Ну, не знают они немецкого классика. И что с того?

Почему он с завидным упорством ищет перестрелок и устремляется к скандалам? К ментальным пробоинам, ранам, царапинам?

На улице Веретинского догнала Ира с растрепанными волосами.

— Глеб Викторович, это было восхитительно! — сказала она. — Мне так стыдно, что я не узнала Гейне.

Веретинский отдернул капюшон, чтобы лучше слышать, и сказал:

— Вы его не проходили, так что все в порядке.

— Все равно мне стыдно.

— Хочешь, я тебе мороженое куплю, чтобы ты не стыдилась?

— Бросьте вы шутить! — Федосеева замахала рукой. — Скажите, пожалуйста, а сами вы пишете стихи?

— Куда уж мне.

— А если честно?

— Не пишу и не писал.

— Почему?

— В юности не нашел причин, а после уже и незачем браться за это дело. С годами человек накапливает в голове всяческий хлам и мыслит более схематично. Хоть и более трезво. Поэту же следует быть чуточку глуповатым, причем глуповатым особенным образом, не как все. Если вкратце, то как-то так.

— То есть с годами человек теряет себя?

Глебу не нравился этот диалог. Она слишком быстро схватывала.

— В некоторой степени и в некоторых случаях. В сердцах, восторженных когда-то, и так далее.

По пути домой Глеб размышлял, как же все-таки Ира оценила стихи Гейне до эффектного поворота с разоблачением. Тоже расценила их как напыщенные и устаревшие? Иначе говоря, сочла ли она напыщенным и устаревшим самого Веретинского?

5

Б лизилось открытие выставки в «Смене». Глеб предвкушал, как утрет нос Лане Ланкастер на дискуссии о миссии современного художника и наконец-то увидит воочию автора картины.

Иногда Веретинский замирал перед полотном, в очередной раз подбирая для сюжета удачное толкование и любуясь нюансами изобразительной техники. Супругов на картине словно бросило друг на друга встречным течением, и они не знали, что делать дальше.

Для выступления Глеб трижды готовил речь с нуля и в итоге утвердился во мнении, что нет ничего достойнее импровизации. Надежней всего заглянуть в глаза публике, угадать, чего она ждет от современного художника, и сказать ровно противоположное. Разве не в том соль, чтобы время от времени опрокидывать устоявшиеся представления?

Веретинский почти не сомневался, что встретит Алису. Алиса всегда там, где Лана. Это как Чук и Гек, как Маркс и Ленин, как Делез и Гваттари. Или как Пьеро и Арлекин, почему нет? Проблема состояла в том, что если Алиса изволит украсить выставку своим присутствием, то вечер превратится для Глеба в сплошной сеанс иглотерапии. Программа и так обещала встряску безо всяких болезненных свиданий с призраками.

С Алисой Веретинского объединяли три года самых прозаичных перепалок, недомолвок, обид и кратковременных прояснений. Впрочем, последние пять месяцев едва ли шли в общий зачет. Снимавшие тогда квартиру рядом с железной дорогой Глеб и Алиса договорились не разбегаться до конца сессии, чтобы загодя свыкнуться с грядущим расставанием.

— В общагу тебя не заселят по ходу второго семестра, — сказал Глеб.

— Даже если заселят, то мне придется обживаться, обустраиваться, — сказала Алиса.

— Экзамены завалишь.

— Точно. Давай после экзаменов. Так у нас в запасе будет целое лето, чтобы зализать раны. То есть не у нас, а у меня и у тебя.

Они готовили в разной посуде и спали в соседних комнатах. Даже если случался секс, все равно после него они сконфуженно разбредались по своим углам. В соседних окнах гас свет, этажом выше ревел младенец. Глеб долго лежал без сна, а затем доставал наушники и включал на ноутбуке очередной сериал. Иногда делал себе бутерброд с салом. Именно тогда, а совсем не в школьные годы, не в период, который заботливым бюрократическим аппаратом отводился под благостные невинные глупости, Веретинский повадился мастурбировать и приучился к бесцветному, дистиллированному оргазму.

Набил руку, как пошутил бы Слава.

О том, что разрыв неминуем, Глеб понял за год до фактического расставания. Уже тогда и ему, и Алисе было нечего сказать, кроме банальностей и «люблю», которое тоже превратилось в банальность.

С того дня, как дверь квартиры у железной дороги в последний раз захлопнулась за его спиной, Глеб ненавидел Алису. Ненавидел за резкость и непоследовательность, за нарушенные обещания и сорванные планы, за бестактные жесты и сумасбродные решения, за врожденную подлость и инфантильность, за неуместную гордость, за позерские снимки, за стыдливую страсть к брендам, за любовь к броскому дизайну и к алому цвету. Глеб и себя ненавидел — за то, что пробудил в Алисе интерес к стихам, за то, что по секрету открыл ей лишенные плакатного лоска укромные улочки с деревянными домами и высокими деревьями. Туристические справочники умалчивали об этих улочках без супермаркетов и рекламных щитов, тем самым продлевая их скромное существование. Словно в отместку, после разрыва Алиса принялась выкладывать в «Инстаграм» фотографии их тайных мест, изувечивая кадры фильтрами и хэштегами наподобие #древности #старина #красота #magic.

Она искусно издевалась над Веретинским. Убежденный в этом, он чувствовал себя беспомощным настоятелем, в храм которого врывались варвары и плевали на алтарь.

Наблюдая из окна автобуса безвкусную вывеску или вульгарную рекламу на остановке, Глеб воображал, что авторство принадлежало Алисе. Дизайнером она была средним и диплом писала левой ногой, зато прекрасно ориентировалась — скорее интуитивно, чутьем схватывая матчасть, — на рекламном рынке.

Больше всего раздражало ее сближение с Ланой Ланкастер. Глеб никогда бы не услышал об этой воплощенной посредственности, если бы однажды, в период зыбкого равновесия, Алиса не тронула его сзади за плечо и не сунула под нос планшет с картинкой на экране:

— Как тебе?

— Как рисунки девочки, которая сама не в курсе, почему выросла.

— А по-моему, классно.

Веретинский поразился. После Блока и Ходасевича, после Рильке и Вагнера, после постимпрессионизма и авангардистских свершений восторгаться вот этим?

Они поругались вплоть до выброшенного из форточки блюдца. Блюдце, перелетев старушек у подъезда, раскололось о ствол старой липы.

Разбежавшись, Глеб и Алиса в первый год продолжали изредка видеться. По доброй памяти — так объяснял их холодные встречи Веретинский, который приобрел склонность к злой и порой надрывной иронии. В одно из таких свиданий, некстати отмеченное ложным и ни к чему не обязывающим потеплением отношений, Алиса обронила в полушутливой манере:

— Кажется, я не совсем гетеро.

«Гетеро» она произнесла глумливо, с нарочитым «е» вместо «э», как в словах «ветер» или «тетерев».

Глеб, потерявший счет глупостям Алисы, не придал фразе значения.

Через неделю Алиса с Ланой на пару сняли квартиру в центре.

Вскоре они переселились в Петербург, в декадентскую коммуналку с облезлыми обоями и гигантским кованым сундуком в парадной, так и просившимся в исторический контекст. Узрев это эстетическое пиршество на фотографиях, Веретинский купил бутылку абсента и перечитал от корки до корки переписку с Алисой «ВКонтакте». Взгляд останавливался на отдельных сообщениях, написанных будто другим человеком.

Что привело вас на эту планету, дорогая Алиса?

Я не хороший и не плохой. Так, где-то между. Никудышный, в нейтральном смысле этого слова.

Мы были друг о друге лучшего мнения. Разве не так?

После длительных размышлений я пришел к выводу, что ты идеальный тип девушки. Мы никогда не будем одним целым, потому что ты ценишь независимость и сторонишься упрямцев вроде меня.

Хотелось нарезать свою кожу на ремни, а затем хлестать этими ремнями нанизанный на скелет окровавленный сгусток мяса и органов, что уцелел. Глеба шокировала сокрушительная незрелость, высвеченная в сообщениях все равно что на рентгеновском снимке. Неужели он писал такое? Неужели он размышлял так? Неужели он был таким?

Прокручивая в памяти те мгновения, Веретинский снова и снова открещивался от прошлого и поэтому старался предотвращать любые возможные встречи с Алисой. Если бы это помогло, Глеб поставил бы свечку, лишь бы та придумала повод не идти на выставку в «Смену».

Культурный центр с советским названием располагался в здании бывшего конюшенного двора близ железнодорожного вокзала и занимал три этажа. Здесь размещались лекторий, два выставочных зала, магазин с книгами от небольших издательств, магазин с виниловыми пластинками и кофейня. Глеб подозревал, что местные хипстеры не только концентрировались, но и зачинались тут. Если казанским прогрессивным мальчикам и девочкам чего-то и недоставало в райском здании «Смены», то разве что крафтового бара и затемненной комнаты для вейпа.

Координаторы культурного центра, соответствуя формату, привозили сюда с выступлениями передовых искусствоведов, ученых из Вышки и Европейского университета и устраивали выставки современного искусства. Когда пятнадцать лет назад Веретинский поступал на филфак, такой проект в Казани, едва оправившейся от криминальных девяностых, мог существовать лишь в утопическом измерении. Теперь же на книжные фестивали, проходившие в «Смене» каждые лето и зиму, стекались потоки восторженных книголюбов, готовых заплатить за вход и отстоять очередь ради свежего Жижека или труда по Китайской империи в двух томах.

По многим причинам Глеб настороженно относился к такому эфемерному энтузиазму. Не столько из-за того, что хипстерские бороды вырождались в мещанскую щетину, обладатели которой с Жижека и Дугина переключали внимание на ипотечные заботы и будничную слежку за акциями в ближайшем супермаркете. И не столько из-за того, что потребители современного искусства фетишизировали книги, картины, инсталляции, не вникая в их посыл. В конце концов, если принимать к сердцу каждую книгу и картину, то гарантированно сделаешься шизофреником из-за параллельных миров в твоем сознании. Восторженность по поводу выставок, перформансов, книжных фестивалей беспокоила Глеба потому, что она выдавала в хипстерах желание всячески отстраниться от исторического процесса, отмежеваться от цепочки закономерностей. Студенты, накупившие портфель книг на целую стипендию, не имели представления о том, что это такое — писать стихи после Освенцима. Они не догадывались, что откликаются на зов Просвещения, реабилитированного благодаря историческому беспамятству. Того самого Просвещения, которое мучили в казематах, над которым измывались в сталинских застенках и аушвицких бараках; того Просвещения, которое и само в немалой степени потворствовало моде на казематы, застенки и бараки. Глеба тревожило легкомыслие, с которым студенты обращались с книгами. Ведь известно, что история настигает всех и в первую очередь именно того, кто от нее отмахивается, уповая на практическую выучку и на удачу.

Приехав на выставку за час до дискуссии, Веретинский обнаружил, что на ней представлены не два автора, а три. Помимо Артура и Ланы, серию работ подготовил пышноусый толстяк Гарифуллин, известный своими шаржами и карикатурами, который сотрудничал с десятком местных изданий. Для порядка Глеб прошелся вдоль рисунков Гарифуллина, иногда задерживая внимание на каком-то из них. Так, на одном изображении украшенная синим ирокезом старушка, опираясь на клюку, отвешивала поясной поклон гигантской скульптуре мобильного телефона. На другом бандит с наколками медитировал на кортах, а голову уркагана венчала корона с логотипом «Бургер Кинга». Очевидно, Гарифуллин избрал мишенью общество потребления. Значит, в следующем месяце высмеет коррупцию. Или распоясавшихся олигархов. Или что там у него по расписанию.

От карикатур веяло ощущением глубокой провинциальности. Впрочем, те же чувства Веретинский испытывал и в московских, и в питерских арт-пространствах. Повсюду провинция. Провинция без моря и без империи. Даже без потребности в величии, которое власть задолжала народу.

Не без содрогания Глеб ступил на территорию Ланы Ланкастер, чтобы лишний раз убедиться в ее бесталанности. Беглый просмотр подтвердил, что за семь лет ее творческая манера не изменилась. Все та же закостенелая эклектичная техника, замешенная на несъедобном вареве из кубизма, кубофутуризма, сюрреализма и прочих — измов. Все те же портреты, криво составленные из разноцветных квадратов, треугольников и прочих правильных фигур. Картины свидетельствовали о скудном арсенале приемов, бессильных передать индивидуальность моделей. Не важно, музыкант это был или актер, первый парень на деревне или первый парень с обложки, Боб Дилан или Григорий Лепс — все имели одинаковый взгляд, одинаковое выражение лица. Метод Ланы Ланкастер, заточенный на конвейерное производство, прекрасно иллюстрировал дурную бесконечность. Можно настрогать двадцать таких изображений, а можно двести двадцать — разница между ними определялась как строго количественная, а потому необязательная. Такой подход годился для мебельной фабрики, но не для искусства.

Лана, облаченная в длинное черное платье, вела экскурсию по своей выставке и притворилась, что не заметила Глеба. Вокруг нее собралась группа девушек с объемными хлопающими ресницами, по виду первокурсниц. Лана продолжила и дальше околдовывать свою паству:

— Вот этот вот цикл называется «Семь состояний Мэтью Беллами». Я долго и упорно трудилась над ним, и он репрезентирует мое представление о метаморфозах этого незаурядного исполнителя…

К счастью, Алиса не явилась. Или же Веретинский с ней пока разминулся.

Он вспомнил, как отреагировал Слава, когда Глеб впервые показал ему фото посредственной художницы с ее странички «ВКонтакте». На том снимке Лана предстала в своем излюбленном образе: подхваченная кончиками пальцев сигарета, глаза, будто подведенные углем, и сочная вишневая помада на фоне бумажно-белого лица. Вероятно, она воображала, что отмечена аристократической бледностью, хотя в реальности смахивала на парафиновую куклу.

«Лана Ланкастер, говоришь? — сказал Слава. — Да по роже ясно, что татарка. Какая-нибудь Лания Загидуллина. Или Хуснуллина».

Лана отменно профанировала образ жизни творческой личности. Она фотографировалась с вином на фоне Эйфелевой башни, философствовала в блоге, читала лекции о художественных мирах и на страничке в «Инстаграме» именовала себя деятелем искусства, задавая ложные координаты целой армии ценителей, выросших на актуальных пабликах и в эпоху графических редакторов. Чтобы увеличить число поклонников, дива устраивала конкурсы репостов. Пример Ланы доказывал, что антураж вокруг личности и грамотная раскрутка с лихвой компенсируют бесплодное воображение и кричащее творческое однообразие. Овладев связкой отмычек к неискушенным сердцам, она под видом божественных шедевров подсовывала своей пастве рядовую чепуху. Ее умение нравиться заключалось в наборе простых приемов: в копировании поведения культурной богемы, в намеках на эстетическое чутье и на исключительный внутренний мир, в притворной естественности и целомудренной игривости.

Веретинский скорее согласился бы, чтобы Алиса предпочла ему дворника с судимостью.

Картины Артура Локманова (наконец-то Глеб выведал, как зовут автора купленной им картины) пользовались меньшей популярностью, чем работы Ланы и Гарифуллина. Предоставленные себе редкие зрители подолгу задерживались у изображений. Веретинский последовал их примеру. Ожидавший развития бытовой тематики, он удивился выбору художника. Тот двинулся по иной линии и создал серию картин диких животных. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что изображались животные либо вымершие, либо находящиеся на грани исчезновения. Дронт, сумчатый волк, квагга, зубр, суматранский носорог, жираф Ротшильда, рыжий волк, андский кондор, горбатый кит, галапагосский морской лев. К каждому полотну прилагалась мелкими буквами краткая справка о виде.

Стиль узнавался мгновенно. Все та же мнимая реалистическая манера с налетом иллюзорной небрежности. Цвета то мягко перетекали друг в друга, то отделялись непроницаемыми границами. Художник не преувеличивал, не взывал с помощью спекулятивных приемов к жалости и милосердию. На его месте ревнитель экологической справедливости мог бы смаковать ужасы браконьерства, запугивать зрителя растерзанными трупами или тесными ржавыми клетками. Напротив, Артур изображал животных в лесу, в саванне, в океане — в их естественной среде, так, как если бы им ничто не угрожало. Веретинский отметил эффектный ход: как на некоторых фотоснимках, фон на картинах слегка размывался, а объект в центре внимания, наоборот, тщательно детализировался.

Глеб никогда не интересовался животными и считал, что их заводят лишь для того, чтобы приготовить себя к мыслям о смерти. Тем не менее работы впечатлили его. Художник сумел сконцентрировать в глазах вымерших и вымирающих существ загадочное, глубоко запрятанное переживание, возвышавшее их над безликими котиками и собачками с открыток и календариков. Это невыразимое чувство придавало животным сдержанную величественность, подкрепленную тем, что сами они не осознавали своего величия. Если Лана даже благородные лица превращала в пустые, то у Артура и безликие существа обретали значительность.

Судя по всему, Артур и правда избегал публичности. Он не вел экскурсию по своей выставке и даже не стоял скромно в уголке — он отсутствовал. Такая позиция означала, что художник не болел чванством, подобно Лане, и в то же время намекала на гордыню, стремление показаться таинственным и надмирным. Глеб планировал лично засвидетельствовать Локманову свое почтение, а тот словно играл в прятки с публикой в одностороннем порядке и отнимал у нее право на благодарность.

Когда Веретинский всматривался в жирафа, почти касавшегося рожками солнца, кто-то хлопнул его по спине. Слава!

— Профессорско-преподавательскому составу привет!

— Ты каким боком? — удивился Глеб.

— Расширяю познания в современном искусстве.

— Серьезно?

— В том числе. Меня вообще Лика притащила. Познакомься, кстати.

Стоявшая в сторонке девушка подошла и протянула Веретинскому руку. Глеб удовлетворенно отметил, что пассию Слава выбрал со вкусом. Ботинки-челси, узкие джинсы, джемпер в фисташково-черную полоску, самодельный браслет на тонкой руке.

— Как выставка? — спросил Глеб.

— В некотором роде.

— Что понравилось?

— Карикатуры веселые, а животных еще толком не разглядела.

— А как тебе Лана?

— Наверное, я уже выросла из такого.

— Какая ты у меня взрослая!

С этими словами Слава прижал Лику к себе и зарылся лицом в ее волосы. Девушка грациозно выскользнула из его рук и с притворным возмущением воскликнула:

— Прекрати!

Глеб вообразил, как Лика матерится, и по телу пробежал ток.

Лекторий занимал большое помещение, в котором при случае мог разместиться на ночлег целый батальон. Тщательно вычищенные стены из красного кирпича, керамогранитный пол с зеркальным отражением, стильные металлические стулья с черной спинкой, мощный проектор и хитрая отопительная система не вязались в сознании с конюшенным двором, располагавшимся в здании «Смены» сто лет назад.

С печатью эстетического удовлетворения на лицах в лекторий стекались зрители выставки. Глеб устал подсчитывать знакомых. Саша из «Сквота», Элвер Буранов с женой, Ира, другие студентки с филфака, казанские искусствоведы и критики, поэты и прозаики, журналисты с аккредитацией и творческие маргиналы — казалось, весь околокультурный народец время от времени собирался вместе, как родственники по случаю дня рождения, и поддерживал иллюзию силового фронта, альтернативного большой и злой власти.

Неприятность состояла в том, что, хоть и едва ли кому-то этот силовой фронт нравился, никто из него по доброй воле не выламывался, в том числе и сам Глеб. Наверное, не он один ловил себя на мысли, что бессобытийные сходки под предлогом выставок или конференций, не развлекая и не развивая, тем не менее приносят участникам болезненное наслаждение уже одним фактом своей постылости. Примерно таким же нездоровым образом забавляют поздравительные открытки с общими пожеланиями или поцарапанные пластинки с эстрадными шлягерами.

Никто из глебовского круга не обладал решимостью по-обломовски порвать с внешним миром, из-за чего Веретинский порой стыдился за себя и за других.

Координатор «Смены» Матвей, рослый парень в белом костюме и мокасинах, модерировавший дискуссию о миссии художника, пригласил Глеба на импровизированную сцену. В дебатах помимо Глеба и Ланы участвовал также карикатурист Гарифуллин. Веретинский, устроившись на стуле между усатым обличителем нравов и Ланой, сообразил, что на птичьих правах занимает место Артура Локманова, который куда как более правомочен рассуждать о художниках. Беспокоило и то, что по-прежнему не обрисовались контуры монолога. Что же делать современному художнику? Снова снимать трусы и триумфально прибивать свою мошонку к площади?

Махнув про себя рукой, Веретинский решил не изобретать велосипед и изложить выводы из своей монографии.

На первом ряду расхныкался маленький мальчик в джинсовом комбинезоне. Молодая мамаша то гладила дитятю по бритой голове, то подсовывала ему красное яблоко, то качала на ноге. Ребенок, встревоженный скоплением вокруг него безразличных незнакомцев, совал пальцы в рот и выражал недовольство на своем языке. Наконец молодой человек по соседству с мамашей, не выдержав, повернулся к малышу, выставил перед ним ладонь и продекламировал, загибая пальцы:

— Сорока-сорока, кашу варила, кашу варила, деток кормила. Этому дала, этому дала, этому дала, этому дала, а маленькому Мишке досталась мелочишка. Шу-у-у, полетели, на головушку сели!

Загипнотизированный ребенок с опаской пощупал лоб, словно искал отметину от прикосновения таинственного дяди. Онемевшая мамаша крепче прижала дитятю к себе.

Глеб, опасавшийся криков и разбирательств, выдохнул.

Модератор Матвей представил залу участников дискуссии, ошибочно назвав Веретинского Вертинским, и на основании старшинства подал микрофон Гарифуллину. Громогласно кашлянув, толстяк толкнул речь о независимости творческого субъекта, от которого требуется не потакать толпе и не брать подачек у власти, быть зорким и бдительным.

— Главное — это сохранять чуткость. Тогда муза обязательно придет. Может, даже ляжет с вами, — закончил Гарифуллин и гоготнул для верности.

Лана поморщилась. Глеб только сейчас почувствовал, что от нее разит дешевым табаком.

— Чтобы спать с музой, художник должен быть честным, — заключил Матвей, забирая микрофон. — Что ж, достойный рецепт от Рамиля Гарифуллина. Теперь же я доверю слово Глебу Вертинскому. Это искусствовед, доцент Казанского университета, автор известной монографии о русском авангарде. Итак, Глеб, где та интонация и та инъекция, что нужны эпохе?

Преподаватель безо всякой необходимости кашлянул и произнес:

— На самом деле я Веретинский. Как Вертинский, только Веретинский. Спеть я вам, пожалуй, не спою, но соображениями поделюсь. Как вы поняли, сам я не художник даже приблизительно. Музы меня не навещают, и о художественной практике я имею весьма отдаленные представления. Тем не менее все мы — и художники, и искусствоведы, и критики, и писатели, и даже некоторые журналисты — все мы плывем в одной лодке. Некоторые называют нас интеллигентами, некоторые — интеллектуалами. Некоторые предпочитают не называть никак. Нас объединяет то, что нас не воспринимают всерьез. Как говорил совсем в другое время и совсем по другому поводу Василиск Гнедов, «нас считают дураками, а мы, дураки, лучше умных».

Глеб с волнением осознавал, что течение относит его в сторону. И кто мешал подготовить нормальную речь?

— Мне в определенной степени повезло, — сказал он. — Благодаря исследовательской работе по Серебряному веку я словно обитаю в двух эпохах разом: в нынешней и в той, что приключилась сто лет назад. Так вот. Надо сказать, между ними много общего. Не секрет, что преподаватели тоже пользуются социальными сетями. Осмелюсь предположить, что с основной задачей — налаживать коммуникацию и согревать сердца — социальные сети не справляются. Зато по ним можно судить о нравах и вкусах эпохи. Например, я неоднократно наблюдал за тем, какой юмор интересен моим студентам. Среди них популярны шутейки про смерть, про самоубийство, про тленность бытия и конец света. Едва ли не самая частая фраза в преддверии сессии: «Когда же я сдохну?»

Кто-то из аудитории удовлетворенно хмыкнул. Веретинский яростно потер лоб, будто стирая пятно.

— Мне кажется, такие камюобразные штуки — это не та интонация, которая требуется эпохе. Впрочем, я не хочу впадать в назидательный пафос и убеждать всех перейти на рельсы позитивного мышления. Моя задача не проповедовать, а изучать. Моя задача — проводить параллели между современностью и событиями столетней давности. И тогда торжествовала, так сказать, мода на удрученность. В 1912 году Комиссия по борьбе со школьными самоубийствами, собирая анкеты о душевном настроении учащихся, отмечала жалобы на низкий уровень молодежи, на отсутствие идейных интересов и смысла жизни. Того самого смысла жизни, с которым отчего-то все носятся как с писаной торбой. Так вот. Упадочническое настроение связывалось с неудачной революцией 1905 года, но не суть. Ключевым мне видится, что именно среди интеллектуалов появились те, кто перевернул дискурс. Я имею в виду футуристов. Именно футуристы возродили жизнелюбие в противовес тяге к смерти. Хлебников говорил: «Бескорыстный певец славит Весну, а русский писатель Морану, богиню смерти». Таким образом, замыкая некое кольцо, я хочу заявить, что от современных художников я жду инъекцию бодрости и оптимизма. Не того оптимизма, что предлагает нам популярная психология, а подлинного. Оптимизма без надувательства, так сказать.

С виноватым видом Глеб вернул микрофон Матвею.

— То есть, чтобы спать с музой, надо быть не только честным, но и оптимистом? — уточнил модератор.

— В некотором роде.

Веретинского удивило, что за его речью не последовали издевательские смешки. По собственным ощущениям, он провалил выступление. Вопреки этому публика улыбалась — и отнюдь не сочувственно, приняв стихийный неуклюжий стендап за глубокомысленный посыл.

Глеб давно подозревал, что производит такое впечатление, что любая сказочная ахинея из его уст звучит вдумчиво и значительно. Известие, что он дал обет, или подсел на кокаин, или из милосердия умертвил бомжа, или выучил язык навахо на разговорном уровне, люди воспринимали на полном серьезе.

Когда Матвей вручил микрофон Лане, она с непередаваемым жеманством воскликнула:

— Как всегда, женщине слово достается в последнюю очередь.

Глеба насторожило это «женщине» вместо «женщинам».

— Что до меня, то я не рискну заявить, будто миссия художника заключена в чем-то одном, — продолжила Лана. — Миссия — это вообще понятие теоретическое, а для меня практика важнее, чем теория.

Плюс пара баллов к рейтингу. В лучших традициях передовых активистов провозгласить примат практики над теорией.

— Как и любой творческий человек, я не очень хорошо представляю, что говорить и что делать художнику, чтобы достучаться до мира. Чтобы повлиять на кого-нибудь и внести свой вклад. Чтобы остаться в памяти как человек, который двигал вперед общество.

Ну и амбиции!

— Зато я точно знаю, чего современному художнику делать не следует. Что его губит. Что заставляет его кисть ржаветь. Я убеждена, что художника не красит, если можно так скаламбурить, никакая идейность. Художник, который увлекся идеей, уже умер. Из-за наивности он похоронил себя под бременем политики и пропаганды. Художник рождается не чтобы менять мир, а чтобы воспитывать любовь к красоте. Тот, кто считает иначе, предает свою независимость.

«Под бременем политики и пропаганды» — отличное название для разоблачительной книги.

Стройную речь Ланы прервал тот самый ребенок на первом ряду. Карапуз, не размениваясь на предупредительные сигналы, заревел неистово и скандально. Смущенная мамаша, сграбастав его у груди, как сетку с луком, заторопилась к выходу.

Веретинский нашел реакцию малыша символичной. Его, очевидно, возмутила кощунственная речь глупой тети, и он выразил протест социально неприемлемым образом. Живы дети, только дети.

Озадаченная происшествием Лана возобновила выступление. Трижды употребив по ходу слово «независимый», она сказала, что воспитание любви к красоте — это и есть кратчайший и правдивейший путь к изменению мира. Затем дива снова противопоставила теорию и практику.

— Жизнь шире любых схем и идей, — манифестировала она. — Счастье в мелочах. Чашка кофе, бокал вина, новая рубашка, свежий ветер в лицо, огненные переливы заката — все это ценнее теорий. Это настоящее, живое, это впечатления, что питают тебя. Творчество рождается из них, а не из политической навозной кучи, не из философских трактатов. Как я люблю повторять, жизнь шире метафизики.

— Итак, современный художник должен быть честным, оптимистичным и свободным от политики, — подытожил модератор Матвей.

Завязался диалог с аудиторией. Кто-то задал вопрос, какие темы в искусстве сегодня наиболее актуальны. Кто-то заинтересовался, проходят ли инсталляции и перформансы по ведомству искусства. Кто-то взволнованно помянул о вдохновении и музе. Кто-то проницательно заметил, что до сих пор не решено, имеет ли смысл судить русское искусство по меркам европейского.

Глеб, мечтавший тонко уколоть Лану, не нашел способа сделать это так, чтобы не навлечь на себя обвинения в зависти.

Последним поднял руку тот самый молодой человек с первого ряда, что перед диспутом заворожил прибауткой хнычущего ребенка.

— У меня вопрос для Ланы Ланкастер, — произнес он. — Скажите, пожалуйста, полагаете ли вы, что любой замах на актуальность в современном искусстве заранее обречен? Меня тревожит этот момент, поскольку, согласно вашей системе координат, едва ли не каждый автор, который претендует на большее, чем горстку поклонников, предает свою независимость. Я, например, давно обеспокоен судьбой редких видов и стараюсь по мере возможности проблематизировать эту тему в своих работах.

Веретинский чуть не онемел от восторга. Вот он какой, Артур Локманов, заклинатель детей! Едва ли старше самого Глеба. Сухопарый, с аккуратными чертами лица, без притязаний на изысканные манеры и на декадентский шарм. На фоне остальной публики он прямо-таки выделялся неброским синим джемпером с высоким воротом и простецкими черными джинсами.

— Это ваше дело, — прокомментировала Лана.

— И все-таки вы не ответили, любой ли запрос на актуальность несет на себе порчу.

— Я имела в виду не картины про животных, а политические амбиции. Либо трибуна, либо кисть. Либо ни того, ни другого.

В голосе дивы наметилось похолодание.

— Границы политического настолько размыты, что не хватит и целого симпозиума, чтобы их прояснить, — настоял Артур. — Если я правильно помню, то вы заявили, что художника не красит никакая идейность.

Лицо Ланы приняло выражение ребенка, закормленного комкастой манной кашей.

— Чего вы добиваетесь? — сказала она.

— Это сложный вопрос, так как намерение субъекта не совпадает с его желанием. Я лишь хотел вас предостеречь от грубого противопоставления теории и практики. Когда вы утверждаете, что жизнь шире метафизики, вы и сами пользуетесь метафизическим аппаратом. Говоря о жизни, вы, сознательно или нет, отсылаете нас к понятию гегелевского всеобщего, вместе с тем кардинально Гегеля упрощая. Иными словами, отвергая теорию, вы сами исходите из теории. Порицая идейность, вы насаждаете идею — идею автономности художника.

Матвей, сообразив, что дискуссия приобретает небезопасный поворот, спешно поблагодарил Артура за мнение и подвел черту.

Едва модератор объявил отбой, Глеб подскочил к Локманову.

— Отличный пассаж! — сказал Веретинский. — Провокативный, тонкий и, главное, уместный!

— По правде, я не планировал никого провоцировать. Взял слово, потому что мне показались подозрительными нападки Ланы Ланкастер на наивность.

— Если бы только это вызывало подозрения… Кстати, месяц назад я купил вашу картину. Там, где супруги на кухне, — сказал Глеб и тут же мысленно проклял себя за нелепое «кстати».

— Саша мне рассказывала. Рад, что эта вещь пришлась вам по вкусу.

— Великолепное творение. Повесил в кабинете.

— Боюсь, что прозвучит нескромно, но я воспринимал это как своего рода тренировку.

— Чтобы не ржавела кисть?

Артур улыбнулся.

— А вам понравилась эта метафора! — сказал он. — Я нарисовал семейную пару после цикла о животных. Чтобы не застрять в одной технике. Впрочем, вам неинтересно, наверное.

— Что вы, меня по роду деятельности увлекает творческая кухня, — заверил Глеб.

Он снова чувствовал, что городит чушь. То, что чушь соответствовала истине, не утешало.

К ним приблизилась Саша.

— Глеб Викторович, рада вас видеть! — сказала она. — Славно выступили. Самая яркая речь.

— Неделю готовился, — заверил Веретинский.

— Не зря я вас «Смене» посоветовала.

— Так это по твоей наводке меня пригласили?

Саша хитро улыбнулась.

— С удивлением узнала, что сто лет назад существовал комитет по самоубийствам, — сказала она.

— Представь, это я в одной книжке прочел.

Глеб понятия не имел, что делать дальше. Предложить Артуру и Саше распить по пиву? Попросить автограф у художника? Или осведомиться о творческих планах?

Так и не решив, Веретинский вручил Локманову свою визитку и напутственно пожелал вдохновения и терпения на тернистом пути.

6

Н аутро Элвер Буранов, как передовик печатного цеха, разродился пышной статьей о выставке. Статья начиналась так: «Вчера с женой мы посетили мероприятие. Событие, казалось бы, рядовое, но…»

Глеба подмывало съязвить. Так и просился комментарий: «Культурные обозреватели, которых мы заслужили». Сдержался.

Не в пример более лаконичная Лана ограничилась записью в «Твиттере»:

Почему мужчины думают, что симпатичная девушка обязательно тупа?

Глеб в очередной раз отметил, что дива и ей подобные лелеют свою гендерную инаковость, бессознательно — или сознательно, что хуже, — убеждая публику в том, какие они симпатичные. Любопытно, как должны себя чувствовать художницы, которые хотят, чтобы признание совпадало с заслугами в искусстве, а не с миловидностью, грамотной раскруткой и прочими придаточными уловками? Как таким девушкам доказать свою состоятельность, если их априорно считают фигурами второго ряда, если не второго сорта? Считают в том числе и по вине Ланы Ланкастер.

Алиса по-прежнему не баловала подписчиков обновлениями. Ни фото, ни мудрых дум о безвозвратно утраченных лучистых днях, ни даже репостов с розыгрышами смартфонов. Странно, почему она пропустила открытие выставки? Из-за Глеба? Или что-то не поделила с несравненной подружкой, предпочитающей трибуне кисть?

Они вообще вместе живут или разбежались?

«Кажется, я не совсем гуманитарий» или «Кажется, я не совсем либерал» — это позиция честная, позиция мыслящего человека, который привык сомневаться в собственном онтологическом статусе. Напротив, «Кажется, я не совсем гетеро» — это черт знает что. Как бульон из куриного кубика или репертуар свадебного гармониста. Или как топтаться перед витриной с молочкой, колеблясь между ряженкой и кефиром. Неужели сложно определиться, гетеро ты или нет? Что может быть яснее?

В раздражении Веретинский прокручивал стену Алисы вниз, вспоминая пережитые вместе мгновения. Вечно взвинченная и напряженная, она ни с того ни с сего принималась смеяться над старыми фотографиями или грустить о потерянной в пятом классе шапке с помпоном. Когда они смотрели кино, она толкалась, чтобы отвоевать лучшее место перед экраном ноутбука. На пике восторга, обычно после оргазма, она бросалась обещаниями, которые никогда не исполняла. Помнит ли она хотя бы об одном из них?

Уездный гвоздь ему в селезенку, если он не прекратит мониторить ненавистные страницы до Нового года.

Веретинский разнервничался и решил по-доброму отвести душу на студентах, а именно на десятке филологов, по неосторожности выбравших его спецкурс по русскому литературному авангарду. «По неосторожности» — потому что, овладевшие в старших классах скудным инструментарием для сдачи ЕГЭ, они терялись при виде текстов Чурилина или Введенского. Глеб с брезгливым любопытством наблюдал, как несчастные филологи лихорадочно высчитывают количество слогов в стихах, как сканируют их на предмет образов и тропов. Вопреки укоренившимся представлениям о филологах как о мечтателях, которые выстраивают вокруг себя хрустальные стены грез и не дружат с бухгалтерией, товарищи эти в большинстве своем показывали математический подход к языку, а также узкий рационализм. Они и правда механистично толковали мир как текст, а текст для них сводился к набору идей, эксплицитных и имплицитных, к сумме приемов. В итоге филологи быстрее прочих учились заполнять квитанции и составлять заявления, однако расплачивались за эту способность безотчетной тягой к плоским суждениям и глухотой к парадоксам.

Из года в год Глеб ставил задачу развить в студентах интерес к полутонам. Получалось с переменным успехом. Иногда отличники не шли дальше плоских сведений из школьного учебника, а невзрачные до того середняки, еще недавно путавшие Аввакума со Стародумом, радовали цепким и проницательным взором.

Все еще прокручивая в голове вчерашний диспут, Глеб объявил:

— Сегодня по плану у нас «Гилея», но доклады и разборы отменяются.

— Вы нас отпустите?

— Отпущу, после того как сдадите мне эссе на тему «Миссия современного художника». Расскажите, в чем, по-вашему, состоит назначение искусства сегодня. Объем — произвольный, грамотность — приветствуется, творческая смелость и увлеченность темой — обязательны.

Отступление от формата отозвалось среди третьего курса беспокойством.

— Нам нужно опираться на материал по авангарду? — уточнила староста Карина.

Она метила на красный диплом и писала у Веретинского курсовую по Гумилеву.

— По усмотрению. Предоставляю вам карт-бланш, — сказал Глеб, наслаждаясь тем, что далеко не каждый в аудитории понимал значение этой фразы.

— Как лучше начать?

— Зависит от структуры эссе.

— А примерно что надо отразить?

— Может быть, мне и план для вас на доске составить, как в шестом классе? — возмутился Глеб. — Я вам не партийный цензор, чтобы следить за степенью дозволенности. Излагайте все, что сочтете важным.

— Оценки будут?

— Если эссе не понравится, обойдемся без штрафа. Понравится — получаете автоматом допуск к зачету. За самый яркий текст ставлю автомат за весь спецкурс.

В пылу Веретинский не сразу сообразил, что подписался на гибкую систему поощрений. Будто азартно высыпал на стол гору конфет и пряников для ребятишек. Теперь кое-кто получит повод валять дурака до конца семестра.

Простимулированные книгочеи полезли за подсказками в телефоны, уже не таясь, как на первом курсе. Отношение к гаджетам, вообще, отражало эволюцию студентов. На первых порах они взволнованно прятали телефон на коленях под партой, отвлекаясь в основном на горячие уведомления, и застенчиво отводили глаза, будучи застигнутыми врасплох. В дальнейшем они все дольше останавливали взгляд на коленях, листая новостную ленту, а на поточных лекциях слушали музыку через наушники. Четверокурсники уже не притворялись там, где материал вызывал у них скуку, и открыто переписывались, облокотившись на парту и задействовав сразу два больших пальца для ускоренного набора текста.

Сдав эссе, филологи уходили. Хотя университетский устав запрещал отпускать студентов до конца занятия, Глеб их не задерживал. Плевал он на уставы. По крайней мере до тех пор, пока за нарушения не штрафуют. Огорчал не массовый исход группы раньше времени, а объем текстов. Страничка-две, реже — три и больше. Да любая кухарка накатает целых пять, если ей пообещать набор приправ или столовых ножей. И вряд ли ее сочинение окажется более наивным. Разве что менее грамотным.

Первое же эссе убедило Веретинского, что чтение предстоит нудное. Студенты начинали текст так же плохо, как и заканчивали. Они не ладили ни с краткостью, ни с ее более именитым собратом. Они с упорством отстаивали свое неприкосновенное право не думать и скрывали свою беспомощность за благочинными речевыми конструкциями. Их тексты обитали в уютном параллельном измерении Хорошего Школьного Сочинения. В этом измерении пользовались почетом изжеванные банальности, воспроизведенные с машинным прилежанием, а тех, кто лучше остальных эти банальности усвоил, посылали на предметные олимпиады биться за честь и флаг школы.

Если верить третьекурсникам, то миссия современного художника заключалась в том, чтобы

1. «… передавать свое видение мира…»;

2. «… нести людям свет…»;

3. «… учить любви и добру…»;

4. «…воспитывать представление о прекрасном…»;

5. «… создавать яркие миры…»;

6. «… давать пищу для ума…»;

7. «… творить без остатка сил…».

В сущности, студенты, сами того не подозревая, выступили проводниками благоразумной дребедени, какой набита любая энциклопедия гуманитарного знания, которая и сама не прочь учить, воспитывать, нести и давать.

Глеб понял, что с обещанием поставить автомат он промахнулся. Ему предстояло определить не наиболее яркое, а наименее тусклое эссе. Сначала выбор пал на текст Самата Хамдамова, единственного парня в группе. Самат, пусть и на свой прекраснодушный лад, все-таки задействовал исторический контекст и предположил, будто художнику сегодня требуется «больше эмоций, больше панковского напора, чем в сытые и спокойные нулевые».

Не до песен, поэт, не до нежных певцов! Ныне нужно отважных и грубых бойцов.

Однако, поразмыслив, Веретинский изменил решение и, чтобы не навлечь на себя упреки в мужской солидарности, поставил автомат Лизе Макаровой, главной тунеядке из группы. Именно она написала о ярких мирах.

Не умная, не обаятельная, не красивая. Пусть ломают головы над тем, чем он руководствовался, выбирая ее.

Перед уходом Глеб завернул на кафедру, чтобы выпить кофе. Лаборанты и преподаватели уже отправились домой, одна Светлана Юрьевна сидела за столом, обложившись бумагами. Начальница бодрилась любимым киргизским коньяком, початая бутылка которого всегда хранилась в ее шкафчике за собранием сочинений Голсуорси.

Завидев Веретинского, Светлана Юрьевна без слов достала второй бокал прежде, чем стиховед отказался.

— Пьем за капитана, который покидает корабль последним, — сказал Глеб.

— Хорошо, что крыс у нас на корабле нет, — сказала Светлана Юрьевна.

Веретинский изложил ей историю с эссе.

— Зря удивляетесь, Глеб Викторович. Я вас уже сколько лет предостерегаю от завышенных ожиданий.

— Да я же не трактат по эстетике рассчитывал получить, а всего-навсего живой текст. С огрехами, с проплешинами, с нарушенной композицией, но живой.

— Откуда взяться живому тексту, если формат курсовой и диплома также проистекает из школьного сочинения? Курсовая и диплом — это то же сочинение, лишь увеличенное в размере и модернизированное.

— Но я заранее объяснил, что никаких ориентиров нет. Дал им карт-бланш. В надежде на творческую раскованность, так сказать.

— Говорю же, завышенные ожидания, Глеб Викторович. — Светлана Юрьевна допила коньяк и задумалась. — Меня в студентах другое волнует. Да и вообще в молодых. У них тотальная мода на лень. Понятное дело, мы также старались обойтись малой кровью, только скрывали это. Современная молодежь не такая. Она пестует свою лень и преподносит ее с апломбом. По дочке сужу. Так много всего задали, мам, я лучше посмотрю сериалы. Мир слишком сложный, я так устала, когда уже сдохну.

В последних двух фразах Светлана Юрьевна мастерски воспроизвела инфантильную интонацию дочери.

— Простите, Глеб Викторович, перебрала я с эмоциями.

— Ничего.

— Меня ведь всерьез беспокоит, какими они вырастут. Я иногда по пятнадцать часов работаю. А они пять часов не могут прожить без того, чтобы не пожаловаться на то, как им все осточертело.

7

Л ида родилась в один день с Георгием Ивановым и не читала из него ни строчки.

По мере приближения праздника беспокойство ее нарастало. В ней поселилась убежденность, будто длинные волосы портят ее облик. Яростно отстояв это мнение в долгом споре, Лида пошла в парикмахерскую, где ее волосы укоротили на два сантиметра. Вечером она отворачивалась от зеркал и рыдала, проклиная себя, свое решение, свою невезучесть и мужа.

— Даже незаметно, — утешал ее Глеб.

— Уродина! — не утешалась Лида. — Меня мама убьет!

— Она и не поймет. Если только не принесет рулетку и не измерит.

— Иди ты знаешь куда со своими тупыми шутками!

— Тогда сама пошути, чтобы смешно было.

Затем на Лиду снизошло озарение и она с невысохшими слезами стала утверждать, что ей непременно надо покраситься в рыжий. Глеб с грустью наблюдал, как снова вспыхивает в жене страсть к бесплодному копошению, и представлял, каково это: улыбаться сквозь пелену слез. Наверное, примерно так же, как и глядеть на солнце через мокрое стеклышко.

Вдобавок у нее начались месячные.

Вопреки всему, Лида умудрялась оставаться по-своему деловитой. Она все так же мыла посуду сразу после еды и поправляла Глебу воротник, все так же ласково называла себя хозяюшкой и безупречно ровными четырехугольниками вырезала купоны из каталогов. В такие мгновения Веретинского охватывала нежность к Лиде и ему мнилось, что она, в силу скромности сама того не понимая, вовлечена во что-то наподобие священной жреческой миссии по поддержанию хрупкого равновесия в мире. Мнилось, что настоящая Лида не та, что впадает в истерику, а та, что беззаветно предана трогательным житейским мелочам.

Она по-прежнему подмечала детали, которые выпадали из поля зрения Глеба. Так, от Лиды он с изумлением узнал, что молодая чета со второго этажа разбежалась, а сосед по восьмому взял подержанный «Рено». Из какого источника она получала все эти новости, если ни с кем из их высотки не общалась? Этот вопрос занимал Веретинского с того дня, как Лида к нему переехала. За два года холостяцкой жизни в квартире, доставшейся по наследству от тети Жени, Глеб запомнил всего-то пару физиономий, с обладателями которых он обменивался отчужденным «Здрасте». Лида же за два месяца разведала, кто возит морковь и лук с дачи, кто носит мятую одежду, кто страдает астмой, кто мешает коктейли в баре, а кто пьет боярышник. Бесполезных сведений в ее голове хватило бы на целый музей быта.

Весь октябрь Веретинский по сложившейся традиции размышлял над подарком. До чего же тяжело его подобрать, особенно если книга или выпивка из виртуального списка исключаются!

Такие размышления, как правило, вели к отнюдь не праздным вопросам, требовавшим изворотливых ответов. Как угадать желание другого, если другой и сам понятия не имеет, чего желает? Как доказать свои чувства, если натянутые доказательства лишь вредят им? Как быть собой, если боишься быть собой с человеком, который делит с тобой постель?

В конце концов Глеб остановился на музыкальной шкатулке в виде карусели. Синие лошадки со светодиодной подсветкой кружили почти с аристократической неспешностью. Мелодия напоминала нечто среднее между «Джингл Белз» и безликим сигналом допотопного мобильника. Когда Лида взвизгнула от восторга, Глеб подумал, что напрасно тревожился. Он ведь в курсе, что Лиду, как и всякую практичную личность, умиляют безделушки, которые можно поставить на полку, с тем чтобы в будущем ассоциировать их с любовью и заботой.

К торжеству Лида приготовила суп с белыми грибами и макароны по-флотски с соусом терияки. Ни один из десятков рецептов соуса ее не удовлетворил, поэтому Лида на свой страх и риск ударилась в эксперимент. Чтобы не переборщить с ингредиентами, она отмеряла специи исключительно на кончике ножа, а для сухого вина использовала пипетку с дозатором. Глеб, пивший утренний чай, залюбовался тем, как Лида напевала под нос, помешивая шипящую черную жижу на сковороде.

Сущее колдовство.

— Ты мой Моцарт! — проговорил он, попробовав терияки.

— Почему Моцарт?

— Сверхталантливо. Классно, что не делала по рецепту.

— Правда?

— Еще бы.

Глеб повторно протянул ложку к изумительному пряному зелью, но Лида схватила его запястье.

— Нельзя! Так ничего не останется.

— Ну и пусть!

Глеб прижал Лиду к себе.

— Ай, Глеб, ну ты чего. Всю помаду сотрешь. Отпусти. Ну вот, опять краситься надо.

Веретинский с грустью подумал, что через какие-нибудь два часа эта легкость исчезнет. Придут мамаша и папаша Лиды, чтобы под предлогом теплого семейного праздника отточить инспекторские навыки.

Да что там через два часа — уже исчезла.

Папа Лиды, очевидно, долгие годы вживался в роль патриарха-пролетария. Он охотно демонстрировал мужланские замашки: набивал рот, чавкал, искусно гоготал и не менее искусно имитировал крепкое рукопожатие, в глобальных масштабах рассуждал о политике и истории. Обладая специфическими представлениями о возвышенном и низменном, он утверждал, что никогда не сядет за стол с пидарасами и не проголосует за дерьмократов, будь они прокляты — и пидарасы, и дерьмократы. Папу Лиды звали Анатолием Борисовичем, и он требовал обращаться к нему по имени.

— Какой я тебе Анатолий Борисович? Я ж не профессор. Зови Анатолием — по-простому, по-нашему.

К такой же извращенной простоте стремилась и Антонина Васильевна, мать Лиды, под завязку набитая девизами, прозрачными и двусмысленными одновременно. «Мужчина имеет то, что он заслуживает», «Нужда припрет — и пиджак продашь», «Без муки хлеба не спечешь», — из этих изречений впору было составлять энциклопедию народной мудрости. В отличие от отца Лиды, ее мать брезговала юмором и на шутку в лучшем случае реагировала надменной улыбкой, означавшей, что смеяться грешно. Эта женщина во всем словно преследовала собственную неизъяснимую цель.

С детства родители Лиды налагали на ее жизнь массу ограничений, включая совершенно нелепые запреты ездить на такси или стричь волосы без разрешения. Самое глупое, что указания не подкреплялись ни единым доводом. Так надо, просто так надо, и все.

Глеб подозревал, что Анатолий Борисович и Антонина Васильевна устроены гораздо сложнее, чем кажутся, однако их статус не позволял им отклоняться от ролей. Изображая радетельное старшее поколение, они вряд ли испытывали удовольствие от надзора за дочерью, который учиняли ради некоего общего блага.

Плановый визит так называемых близких сразу не задался.

Не успев шагнуть за порог, папаша Лиды сказал Глебу:

— Чего это ты в черной рубашке? Не поминки вроде справляем!

Мамаша критически хмыкнула и высокомерно потянулась к верхней пуговице пальто.

— Да ладно, не обижайся, шучу я! Не дресс-код у нас. Как жизнь вообще? В процессе?

— В процессе.

Антонина Васильевна троекратно облобызала Лиду, а Анатолий Борисович потрепал по плечу и обозвал любимой дочуркой. Не настроенный долго миловаться, он вразвалку побрел в туалет.

Мамаша, точно чем-то подгоняемая, прямо в прихожей извлекла из большого пакета скатанный в трубочку халат.

— Доченька, обязательно сейчас померяй. Если не придется впору, я обратно сдам.

Синий в белый горошек халат перекочевал в руки доченьки-дочурки. Тут же за спиной Глеба будто обрушился град — то хлынула вода из сливного бачка.

За халатом последовал подарочный утюг.

— Со скидкой в «Ленте» взяла, — прокомментировала Антонина Васильевна. — Тут куча функций, разберетесь. Вещь в хозяйстве нужная.

Одарила так одарила.

Смущенно поблагодарив маму, Лида с халатом и утюгом застыла посреди прихожей.

— Чего стоишь? Халатик померяй.

Сливной бачок вновь с ревом опорожнился. Что там можно столько сливать?

Когда Анатолий Борисович с довольным видом освободил санузел, туда прошествовала Антонина Васильевна. Веретинский пригласил тестя в зал. Вскоре перед ними возникла Лида в подаренном халате. Глеб, ожидавший худшего, поразился. Халат больше напоминал платье, и Лида в нем выглядела как хорошая девочка-отличница. Белые оборки на карманах и воротнике придавали образу соблазнительности.

Удивительно, как до такого образа не додумались в сетевых группах с контентом для разрядки.

— Я хозяюшка! — произнесла Лида.

— Накрывай на стол, хозяюшка! — сказал Глеб.

Чтобы не остаться наедине с родителями Лиды, он вместе с ней двинулся на кухню под благовидным предлогом — помочь перетаскать в зал салаты и фрукты.

От вина папаша отказался.

— Вино для дам, а мы с тобой водочки тяпнем, правильно?

И подмигнул так, чтоб все заметили.

— Водки нет, — сказал Глеб. — Есть коньяк.

— Какой?

— Дагестанский.

— Неси тогда коньячок! Эх, как без водочки-то?

Идея не покупать водку к застолью принадлежала Антонине Васильевне. Это, пожалуй, был первый на памяти Глеба случай, когда он поддержал мамашу Лиды. Комизм ситуации заключался в том, что жена и теща завлекли его в заговор против тестя.

Не подозревавший об интригах за спиной Анатолий Борисович посетовал на отсутствие маринованных огурчиков и помидорчиков.

— Что ж ты не сообразила, Лидочка!

— Толя, перед тобой три салата, — шикнула Антонина Васильевна.

— По-моему, все восхитительно вкусно, — заступился за супругу Веретинский. — Вы не представляете, как она старалась.

— Да я разве спорю! — воскликнул Анатолий Борисович. — Я, как человек простой, привык к простой пище. Расстраиваюсь, когда ее нет.

— Папа, здесь «Пятерочка» рядом, — сказала Лида. — Хочешь, я быстро сбегаю за помидорчиками?

— Сиди уже.

Глеб переживал за Лиду. Вынь да положь ему простоту. Может, ему еще Высоцкого включить или Боярского?

Распоследний бюргер стыдил Моцарта, не имевшего в репертуаре ни одной мещанской песенки, а Моцарт, вместо того чтобы выставить невежу на посмешище, виновато уткнул взор в скатерть.

Первый тост обязали произнести Глеба. У него мелькнула безумная идея толкнуть речь в честь Георгия Иванова и продекламировать его стихи. Мысленно усмехнувшись, Веретинский, чуть не морщась от отвращения, поднялся и кинематографично занес руку со стопкой горизонтально над столом.

— Дорогая Лида. Вот и настал этот чудесный день. День, когда тебе исполнилось двадцать пять. Двадцать пять — это пять раз по пять. Пять — это показатель отличников, а сегодня ты отличница в квадрате. Желаю тебе всегда оставаться отличницей — заботливой, красивой, доброй, яркой, желанной. Желаю, чтобы солнце всегда светило тебе и светофоры перед тобой переключались на зеленый. С днем рождения, дорогая Лида.

— Спасибо, Глебушка! — сказала она растроганно.

— Ура! — добавил Анатолий Борисович.

Тесть, позабывший, что предпочитает незатейливую пищу, налегал на салаты, как полярник, вернувшийся из голодной экспедиции. Его манера обращаться с едой убеждала, что треск за ушами — это вовсе не метафора. Теща, наоборот, принюхивалась и приценивалась к каждому кусочку.

— Огурцы где брала? — спросила она с видом диетолога, углядевшего в легком овощном супе кусок баранины.

Папаша Лиды, соскучившись по коньячку, инициировал второй тост.

— Важный день, дочурка, важный, — сказал Анатолий Борисович. — Выросла ты еще на один годик. Когда-нибудь ты очутишься на моем месте и поймешь, каково это — поздравлять детишек своих с этим замечательным праздником. Эх, годы! Ничего мудреного я тебе желать не буду, а пожелаю только крепкого здоровья, счастья и твердой уверенности в будущем.

От интонации, знакомой едва ли не до детских припухлых желез, у Глеба свело скулы.

Суп с белыми грибами папаша уплетал не менее увлеченно, чем закуски. Мамаша допытывалась насчет того, где Лида покупала грибы и почем, доверяет ли она продавцу, много ли на рынке народу. От произнесения тоста Антонина Васильевна ловко отказалась, и дальше пили без предварительных пошлых речей.

Веретинский чувствовал себя ответственным за поддержание разговора и вместе с тем боялся задать ему неверное направление. Само собой, Глеб был бы не против и помолчать, однако в таком случае его обвинили бы в неучтивости и высокомерии. Истина состояла в том, что на застольях, будь то свадьба, день рождения, новоселье или поминки, в принципе обсуждать нечего. Застолья созданы для формальных бесед, коллективных фотографий и напоминания о прочности родственных уз. Застолье — это последнее место, где можно искать подлинную теплоту и близость. Любой, кто шел против этой истины, рисковал напороться на осуждение, а то и на гнев со стороны тех, кто соблюдал символический порядок.

Насытившись, словоохотливый Анатолий Борисович взял на себя роль ведущего. Сначала он высказался по поводу дурного сериала по «Первому каналу», который в силу неясных причин досмотрел до конца, затем обругал все отечественное кино.

— За что наши режиссеры ни возьмутся, все равно получается порнуха, — разорялся он. — Уже устал на это пялиться!

Коньяк определенно подхлестывал внутреннего оратора тестя.

Из пределов кинематографической бухты течение унесло Анатолия Борисовича в суровый океан политики. Папаша резво перемещался с казанских окраин на Ближний Восток, смерчем проносился по Средней Азии, играючи совершал один трансатлантический перелет за другим. Глеб почти слышал, как угловатые мысли Анатолия Борисовича трутся о черепную коробку.

Выяснилось, что правом хулить Путина обладают только истинные патриоты, а исламский мир готовит план по тотальной колонизации.

— Всех захватят, всех заселят. Особенно теплые страны. Испанию, Италию, Португалию, — конкретизировал папаша.

Всласть пропахав тему заката Европы, он накинулся на западные ценности.

— Толерантность — это чума, — сказал Анатолий Борисович. — Там, где есть толерантность, настоящему уважению места нет. В Советском Союзе не было толерантности, а была дружба народов. Со мной в армии кто только не служил: чурки, хохлы, молдаване, чухонцы, чукчи. Все друг с другом ладили. В бане вместе парились. Стоило стране развалиться, у всех обиды какие-то нарисовались, претензии смешные. Зато — толерантность.

Начинавший хмелеть Веретинский сообразил, что из родителей Лиды вышел бы знатный тандем академиков. Мамаша, наследуя гуманистической традиции, ратовала за общечеловеческие идеалы, а подчеркнуто ангажированный папаша репрезентировал правое крыло политической мысли. Действительно, стоит им подтянуть терминологию, добавить солидности в облике, состроить умные лица — и их не отличишь от университетской элиты, которая так же исходит из ложных посылок и чередует точные наблюдения с профанными выводами.

Перед макаронами по-флотски Анатолий Борисович пригласил Глеба перекурить.

— Пусть дамы пока поговорят о своем, о женском, — сказал тесть и подмигнул жене и дочери.

Продвигаясь мимо Лиды, он потрепал ее по затылку, как щенка.

Что за манера постоянно ее лапать?

На балконе Анатолий Борисович по-хозяйски распахнул створку окна и закурил. Глеб от сигареты отказался.

— Как Лида? Не обижаешь?

— Поколачиваю временами.

Анатолий Борисович гоготнул и дружественно похлопал зятя по спине.

— Я вот про что спросил, — сказал он. — Понурая она чего-то. Вроде и праздник, а вроде и нет.

— Устала, — сказал Глеб. — Целый месяц готовилась, меню прорабатывала, переживала.

Анатолий Борисович затянулся.

— Ты на меня не обижайся, — сказал он. — Я столько лишнего болтаю. Про Россию, про мир, про жизнь. Думаешь, наверное, про себя: «Когда же этот хрыч заткнется?»

— Зря вы так… — начал Глеб.

— Только ты не обижайся на меня. — Тесть будто не услышал. — Я университетов не кончал, книжек умных не читал. Так, чисто по опыту сужу.

— Все нормально.

— Опыт тоже не последняя вещь, правда?

Веретинский пристально посмотрел на тестя. В его глазах скопилась остекленевшая усталость, уголки губ повисли, пальцы дрожали. Красномордый мужик, обеспокоенный собственными развалинами. Уверяет остальных, будто много повидал, дабы увериться в этом самому.

Анатолий Борисович затушил окурок о карниз и швырнул в окно. Пьяное чудовище.

Когда они вернулись в зал, Антонина Васильевна, приблизившись к стенке, с пристрастием изучала фотографию на полке. Это был совместный снимок Лиды и Глеба полуторагодичной давности, и теща при каждом визите сверлила его глазами.

И никогда не комментировала.

Соус терияки вызвал у консервативных родителей недоверие. Мамаша обозвала его подливой и уточнила, нет ли в нем ГМО. Папаша, демонстративно проведя языком по зубам, посетовал на солоноватость.

— Знал бы, что вы не оцените, сам бы утром все съел, — нервно пошутил Глеб, порываясь сгладить ситуацию. — Помнишь, Лида, как ты меня остановила?

Лида выдавила из себя улыбку и обратилась к родителям:

— Он чуть со сковороды все не слопал.

— Объеденческое явление, — поддакнул Глеб.

Антонина Васильевна его мнения не разделяла.

— Не надо в следующий раз так заморачиваться, — сказала она. — Лучше приготовить что-нибудь традиционное, из нашей кухни.

— В смысле из «нашей»? — не выдержал Глеб. — Из какой такой «нашей»? «Наша» — это овсяный кисель с репой? Или винегрет с картошкой?

Мамаша состроила презрительную гримасу.

— Всем понятно, что я имела в виду.

— Мне непонятно. Если вы имели в виду картошку, так она у нас появилась сравнительно недавно. Ее из Южной Америки привезли транзитом через Голландию.

Веретинский ужасно не любил умничать, но не умел иначе ставить на место тех, кто обнаглел вконец.

— А я бы не прочь картошечки отведать, — ввернул слово Анатолий Борисович. — Может, закинуть в духовку десяток? А я пока за водочкой сгоняю.

— Толя, ну ты чего!

— Да ничего. Шикарный тут слишком стол, не привык у меня живот к такому.

Лида, до того сидевшая неподвижно, бросила вилку на тарелку. Металл звякнул о фаянс. Глеб зажмурился. Хлопнула кухонная дверь, и утвердилась тишина. Глеб раскрыл глаза.

— Толя, ну ты чего!

— Чего-чего…

Веретинского охватила ярость. Он опасался чего-то подобно.

— Да чего вам еще нужно! — воскликнул он. — Что вы за люди такие! Неужели так сложно вести себя по-человечески? Лида битый месяц тряслась перед вашим приходом, пол-Интернета перерыла ради рецептов, только чтобы вам угодить! Неужели нельзя откинуть все эти драматические жесты, все это критиканство и похвалить ее за старания, за ее выдержку героическую? Почему обязательно лезть с советами? Она же все прекрасно сделала, это великолепная еда! Чего вам еще нужно? Зачем критиковать?

Глеб метнул на стол салфетку и поднялся со стула.

На кухне Лида беззвучно плакала, закрыв ладонями лицо. Глеб кончиками пальцем погладил ее по затылку, осторожно отвел ее руки от лица и встал перед женой на колено так, чтобы их глаза оказались на одном уровне.

— Перестань, — прошептал он. — Ну, перестань. Они сами виноваты. Не ведают, что творят.

— Разве я так плохо готовлю? — всхлипнула она.

— Как Моцарт.

— Не смешно.

— Серьезно. Не каждый понимает Моцарта.

— Правда?

— Стопроцентная правда.

Лида слезла на пол. Глеб прижал ее к груди. Будь у него одеяло, он бы накрыл их вдвоем с головой.

И кто-то нас друг к другу бросил, и кто-то снова оторвет.

— Давай не будем выходить из кухни? — предложила Лида.

— Сбежим через окно?

— Я без прикола. Давай не будем выходить.

— Тогда они оккупируют квартиру и возьмут нас в заложники.

Лида хихикнула и поцеловала Глеба в нос.

Чай пили в полной тишине, притом тишина эта напоминала не блаженную медитативную сосредоточенность, а принудительные больничные процедуры, где любое неосторожное слово или движение лишь усиливают общую скованность. Даже Анатолий Борисович, привыкший чавкать, хрумкать, причмокивать и витально втягивать в себя каждый глоток, вел себя аккуратно и тихо, будто на приеме у английской королевы. Антонина Васильевна, как чопорная тетушка, десертной ложкой отколупывала крохотные кусочки от медового пирога и долго их жевала. Лида смотрела исключительно себе в чашку.

Попрощавшись, Анатолий Борисович пару секунд мялся у порога, словно желал сообщить нечто важное, но Антонина Васильевна ткнула его локтем в бок. Пойдем, мой друг, и этот дом забудем.

Лида сразу принялась уносить посуду в кухню. Исчезли вазы, тарелки, чашки, бокалы, сахарница, салфетница, нетронутые конфеты и варенье. Синий в белый горошек халат мелькал перед взглядом Глеба, пока он допивал коньяк прямо из бутылки. Коньячок, помидорчик, огурчик. Богопротивный суффикс, который давно пора упразднить. Рот заполонил отчетливый привкус сдобы — что-то вроде свежевыпеченных сладких слоек с местного хлебзавода. Слоек, намазанных виноградным джемом.

Когда Лида вернулась с тряпкой, чтобы вытереть крошки со скатерти, Веретинский задержал ее за запястье. Задрав ей подол, он уложил Лиду на стол и рывком расстегнул ремень. Лида выскользнула из-под Глеба и кинулась прочь.

— Ты куда? — чуть не закричал он.

— Секунду, Глебушка, я сейчас.

— Ты вернешься?

— Я очень хочу. Секунду.

Когда Глеб повторно опрокинул ее на стол, Лиду словно колотил озноб. Эта дрожь укрепила нетерпение Глеба. Одной рукой он схватился за столешницу, второй надавил на грудь Лиде — туда, где соединялись ребра.

Ноги больно бились о столешницу, отчего стол резонировал в такт ломаному ритму. Из растянутого в гримасе рта Лиды исходил приглушенный стон. Ее вагина издавала звук, из-за которого Лида всегда комплексовала. Этот звук рифмовался с вождением мыльной губкой по стеклу и подстегивал Глеба. Он представлял, как пачкается в месячных, как кровь мелкими брызгами взметается на него. Наконец, глаза Лиды вспыхнули, будто она увидела извержение вулкана, и она протяжно выдохнула. Тут же целый град крошечных льдинок впился Веретинскому между лопаток, и он затрясся мелкой дрожью.

Лида растерла горячую вязкую сперму по животу. Другая рука безвольно повисла. Крошки запутались в волосах.

— Мы с тобой бестолковые люди, — пробормотал Глеб, отдышавшись.

— Да-а, — протянула она, точно поражаясь глубине мысли. — Бестолковые. И все же ты у меня самый хороший.

Ночью в постели Веретинский поинтересовался:

— Почему ты убежала сначала? Когда я в первый раз тебя положил на стол.

— Тебе будет неинтересно.

— Ну скажи.

— Тампон вынула, — смущенно ответила Лида.

Ее стыдливый тон завел Глеба. Его пальцы полезли вверх по бедру Лиды. Волна возбуждения пробежала по ее телу.

Шурша одеялом, Лида сползла вниз.

— Ты не обязана…

— Заткнись. И подержи мои волосы.

Глеб, закусив губу, оттягивал развязку. Свободной рукой он вцепился в простыню, словно неведомая сила в любую секунду могла вытолкнуть его из постели. В последний миг из его губ вырвался шепот. Вместо него шептал как будто кто-то чужой:

— Все, все, сейчас…

Внезапно воля Глеба ослабла. Пальцы, держащие волосы, разжались сами собой от накатившего бессилия. Он попытался произнести «спасибо» и не сумел.

Вернувшись из ванной, Лида прильнула к нему. Из ее рта пахло ментоловым ополаскивателем.

— Ты ведь рядом? — спросила она.

— Да.

— Ты не оставишь меня?

— Ни за что.

— И я тебя не оставлю, если ты сам не захочешь.

Ноябрь

1

И глаз стеклянная усталость.

Как-нибудь ранним утром он обмотает вокруг шеи провод от ноутбука и повесится на карнизе. Или отрежет себе ухо и упакует в прозрачный пакет. А пока скрипучий сустав, счет-фактура, советский авангард и заступление на вахту мрачного типа с обветренными щеками и ушами. Мрачного типа звали ноябрем, и Глеб его никогда не любил.

В преддверии столетия Октябрьской революции ему повадились звонить всякие телефонные службы, мониторящие политические предпочтения в городе. Поначалу Веретинский утверждал, что состоит в партии эсеров, или заверял в лояльности к Пуришкевичу. Затем иронизировать надоело.

Как обычно, ближе к зиме на Глеба начинал наводить тоску университет. Простуженные студенты чихали в узких коридорах, в душных аудиториях всех клонило в сон, перегруженные бумажной работой секретари в деканате путали даты и фамилии. Почти засохшие маркеры с измочаленными кончиками не писали без нажима, а при нажиме ожесточенно скрипели, как самый дешевый мел родом из детства. В туалетах ломались краны, а охранник с газетой даже не поднимал глаз, когда ему предъявляли пропуск. Бюрократический механизм функционировал с неполадками, встроенными в него изначально.

На открытии очередной международной конференции проректор по науке с упоением перечислял имена Лобачевского и Толстого, Бутлерова и Марковникова, Ленина и Бехтерева, Хлебникова и Завойского, будто приложил руку к становлению этих великих фигур.

Глеб все реже забегал на кафедру выпить кофе. Он держал в памяти, что перед сессией все причастные к университету, как один, ускорят копошение, и эта круговерть бесполезного энергозатратного движения будила в Веретинском отвращение, также бесполезное и энергозатратное, также встроенное в бюрократический механизм.

Именно в ноябре по традиции Глебу вспоминались языковые игры Крученых, который на хлебниковский манер выдумывал русские эквиваленты заимствованных слов. Крученых нарек университет всеучебищем, а морг — трупарней. Футурист бы не ошибся, поменяй он первое название на второе. В университете только и делали, что упражнялись в препарировании мертвецов и фетишизации их останков, подверстывая под это научные цели и задачи. Под пристальным административным надзором преподаватели занимались тем, что свежевали Лобачевского, Толстого и иже с ними и резали их наследие на идеи — стерилизованные, фасованные, маркированные, пригодные к употреблению. В трупарне студентов учили опосредовать прошлое и развивали в них некрофилические задатки.

Любой, кто смел препарировать великих покойников вне университетских стен и не обладал при этом лицензией в виде ученой степени, представлялся ортодоксальной седобородой профессуре в лучшем случае самозванцем. В худшем — еретиком. Такой расклад не позволял Веретинскому даже мечтать о том, чтобы порвать с трупарней и уйти на вольные хлеба, вслепую прыгнуть за пределы ритуального круга.

Публикационная активность и приглаженная речь о покойницком наследии — вот что ему заповедано.

Месячные у Лиды прекратились на следующее утро после дня рождения. Она забеспокоилась. Вскоре ей почудилось, что у нее в животе что-то шевелится.

— Я беременна! — повторяла она.

Глеб никак не мог привыкнуть к тому, что Лида впадала в истерику всякий раз, стоило ее месячному ритму разойтись с календарем на сутки или двое. Она воспринимала себя как механизм вроде часов и паниковала при малейшем намеке на сбой.

— Я беременна!

Дошло до ссоры. Лиду взбесило, что Глеб принялся в шутку подбирать имена — Варфоломей, Огюст, Катарина, Аграфена, Лада. Лада и Лида — как созвучно, почти подружки.

Вне себя от ярости, Веретинский закрылся в кабинете. Лада и Лида, дочь и дичь. Она ему плешь проест скорее, чем студенты с начальством вместе взятые. Мало того, что Лида мялась и тревожилась по поводу и без, так еще и включала принципиальность там, где это вообще не нужно. Например, жена напрочь отвергала презервативы, потому что якобы в детстве по ночам слышала, как в соседней комнате сношаются ее родители, и ей навсегда запомнились тяжелое сопение и запах резины. Глеб напрасно уверял Лиду, что звуки и запахи легко домыслить, особенно спустя годы. Она ставила свои заблуждения превыше всего и злилась, когда на них посягали.

Лида желала, чтобы Веретинский заменил ей родителей. Чтобы он был одновременно твердым и внимательным, мужественным и заботливым, решительным и нежным. Чтобы превосходил и отца, и мать.

А что она делала для этого?

Глеб открыл ноутбук и, громко стуча по клавишам, набрал пост в «Фейсбуке»:

Разнокалиберных событий в моей обыденности становится все больше, но от этого она не перестает быть менее скучной.

Затем, передумав, удалил. Проклиная себя, он просмотрел ненавистные страницы. Алиса выложила на стену афоризм собственного сочинения:

Теперь я поняла, почему осенью так хочется спать. Если сложить первые буквы трех осенних месяцев, получится слово «сон».

Изречение собрало гору лайков и репостов.

Веретинский полез искать программу типа родительского контроля, которая запрещала бы доступ в браузере к выбранным страницам. Если добавить в черный список десять-пятнадцать сетевых адресов, включая ссылки на аккаунты призраков, с которыми Глеба раньше что-то связывало, это будет существенным шагом вперед, что бы это «вперед» ни значило.

Вот Слава — настоящий молодец. Он не только своевременно слезает с дохлых лошадей, но и не выдает это за геройство.

Точно, надо перекрыть доступ ко всем вредным страницам. Занести их в регистр, установить длинный пароль из случайных цифр и букв, а затем стереть этот пароль из головы и из памяти компьютера.

Пока Веретинский выбирал программу по отзывам, его глаз упал на всплывшую внизу рекламу нижнего белья. Длинноногие модели в кружеве принимали выгодные товарные позы. Формулы этих поз выводило не одно поколение маркетологов. Девушки профессионально имитировали невинность и будто не подозревали о своем назначении. С такой же старательностью они могли бы притворяться кладовщиками, или пекарями, или лесничими, только прибыль была бы меньшая.

Махнув рукой, Глеб перешел по ссылке на сайт магазина и приготовил влажные салфетки.

Нет, это ему не нравилось. Точно так же, как алкоголику не нравилось пить, а героинщику — колоться.

И он не вступал в анонимные сетевые комьюнити, участники которых, используя риторику обезумевших меньшинств, яростно отстаивали неприкосновенное право забрызгать спермой монитор.

Психоаналитик сказал бы, что Веретинский тщетно компенсирует нехватку, тем самым лишь ее усугубляя. Марксист — что Глеб страдает от отчуждения, одновременно доводя отчуждение до предела.

И в женском теле непристойном отрады не нашли мы. Поэт выразился точнее и яснее.

Когда Глеб приближался к пику, зазвонил телефон. Высветился незнакомый номер.

— Здравствуйте! Мы проводим опрос политических предпочтений и…

— Не туда попали.

— Мы проводим опрос политических предпочтений и хотим…

— Это общество защиты пьяных лесничих. Если вы сию секунду не повесите трубку, мы натравим на вас экологическую полицию.

На другом конце прервали соединение. В первый раз за всю жизнь Глеб достойно ответил им и все равно не испытал гордости.

Он без успеха пытался снова возбудиться. Вместо сайта нижнего белья в ход пошли паблики с проверенным контентом. Перед взглядом проносились косплейщицы и азиатки, школьницы и лесбиянки. Ни одна из них не грозилась забеременеть, не имела взбалмошных матерей и отцов, не трясла перед глазами черным списком запахов и звуков, не делала признаний, которые сбивали с толку.

До поры его это устраивало, а сейчас перестало.

Глеб слышал истории о тех, кто из-за чрезмерной любви к порно схватывал простатит или эректильную дисфункцию, но причислял эти слухи к страшилкам, в профилактических целях предрекавшим волосатые ладони или персональную сковородку в аду. Теперь Веретинский перепугался, что превратится в импотента.

Если уже не превратился.

Перед сном он прошептал Лиде:

— Все будет хорошо. Я тебя люблю.

Она поправила на нем одеяло и прижалась к нему.

Веретинского разбудил кошмар. Алиса будничным тоном сообщила по телефону, что на днях летит в Финляндию на дизайнерский фест. Она поинтересовалась, оформил ли наконец Глеб загранник. В ответ на растерянное «нет» Алиса захохотала.

5:39.

Ее смех, вопреки всему, звучал в унисон с его чудовищным сердцебиением.

Выпроставшись из-под руки Лиды, Глеб побрел в кухню и приник лбом к стеклу. Ничто на небе не предвещало рассвета, кроме обыденных представлений о его неизбежности. Редкие машины, по всей видимости, убежденные в том же, торопились куда-то, пока дороги пустовали. Одинаковая непроницаемая чернота в окнах магазинов, пекарен, парикмахерских, контор по ссудам и микрозаймам гармонично сочеталась с однотипностью вывесок и названий. Несмотря на то что Веретинский, наблюдая за миром сквозь литературоцентричный прицел, различал в ночи и аптеку, и фонарь, ландшафт заоконной панорамы вводил в оцепенение своим сгущенным безликим унынием. Критическая концентрация тусклости заставляла мечтать о чем-то вроде молнии, в просвете которой мелькнет пусть не выход, но секретная лазейка — если не в царство свободы, то в тесную потайную комнату, где не действуют никакие правила и законы, учтенные и неучтенные, помимо тех, что устанавливаешь для себя сам.

Вдруг Глеб заметил, что в картине за окном недостает газетного киоска через дорогу.

Наверное, он улетел.

2

Ч тобы избавиться от страха перед бессилием, Глеб половину утра вымучивал оргазм у монитора. Ни лица, ни фигуры, ни ноги в чулках всех расцветок, ни школьная форма по-прежнему не будоражили.

На форумах утверждали, что порно вызывает зависимость сродни наркотической и игровой. Подсевшие на него признавались, что от легких жанров переходили к жесткому контенту с переодеванием, связыванием, ремнями. Кто-то пристрастился к видео с пытками животных, кто-то облысел и заполучил аритмию на фоне невроза, кто-то прекратил смотреть людям в глаза, многие терпели постыдные неудачи с подружками и женами. В иной раз Веретинский посмеялся бы над этими историями, как смеются над оступившимися на ковровой дорожке бедолагами, но сегодня его насторожила аффектированная деликатность, сквозящая между строк. Несмотря на анонимность, все участники такого рода форумов, словно по умолчанию, вели себя как целомудренные старушки. Зияющую недоговоренность они безуспешно возмещали обилием медицинской терминологии: симптоматика, нейронные связи, дофаминовые рецепторы. Чтобы не соскользнуть в истерику от собственного малодушия, рукоблуды со стажем не только говорили эвфемизмами — они ими мыслили.

Как мыслил и сам Глеб.

Он понял, что эту проблему ему попросту не с кем обсудить. Он не страдает от ожирения, он не анорексик, не алкоголик, не наркоман, не игроман, не курильщик опиума, не обманутый дольщик или одинокий пенсионер, даже не местный дурачок или мечтательный шизик. Таким, как он, не сочувствуют и не помогают. Если и помогают, то исключительно психотерапевты, которым все равно, за что брать деньги.

Преодолевшие зависимость советовали завести хобби или уехать куда-нибудь, чтобы проветрить мозги. По иронии судьбы, Веретинскому как раз предстоял вояж в Саранск на защиту кандидатской. Вряд ли под проветриванием мозгов подразумевалось что-то в этом роде.

Слава сразу заприметил, что друг не в порядке.

— На вид как нестираный пиджак, честное слово, — резюмировал он. — В бассейн, что ли, запишись.

Слава заказал сырный суп и облепиховый чай и велел принести Глебу то же самое. Услышав о грядущей поездке в Мордовию, Слава одобрительно хмыкнул.

— Свирепые мордовцы, значит, — произнес он. — Наташе там привет передавай.

— Наташа из Удмуртии.

Глеб, собиравшийся поделиться с другом переживаниями, решил повременить.

— Есть идея, — сказал Слава. — Растворись в воздухе после защиты. Слезь с поезда на другой станции, выкинь мобилу и сними номер в ближайшей гостинице.

— Ради чего?

— Встряхнуться, переосмыслить бытие — и все такое. Если начистоту, покруче всякого бассейна.

— Как будто бассейн — это мой вариант.

Слава выразительно поскреб в затылке. Брови его сдвинулись вниз, как и обычно перед поворотной фразой.

— Надо быть добрее, — наконец изрек он.

— Это ты к чему?

— Да так.

— С Ликой поссорился?

— Да, но не в этом суть. Всем надо быть добрее — и мне, и тебе. Научиться перерабатывать льющееся отовсюду дерьмо в нектар.

— Я само средоточие доброты, — проворчал Веретинский. — Дети сбегаются со всей округи, чтобы я смастерил им свисток или рассказал сказку.

Глеба раздражало, когда ему под видом грандиозных истин подсовывали сомнительные банальности, в которые он должен был хотя бы на секунду уверовать, чтобы не обидеть собеседника.

Вскоре принесли еду, и Слава, отвлекшись от наставлений, познакомил Веретинского с очередной из своих теорий. Бывший армеец упорно доказывал, что блатной шансон — это музыка для богоносцев, а панк — для еретиков, причем и те, и другие лишь притворялись богоносцами и еретиками, а на деле мечтали завоевать сердца и сколотить состояние.

Распрощавшись с другом, Глеб передумал идти домой. Его не тянуло ни в книжные, ни в торговые центры, ни в бары, ни в кино. Его в общем и целом воротило от людей, потому что он узнавал в них себя. Что там советовал Слава? Раствориться в воздухе? Если бы не затасканность метафоры, она сошла бы за красивую.

Ни с кем не говори. Не пей вина. Оставь свой дом. Оставь жену и брата. Оставь людей. Твоя душа должна почувствовать — к былому нет возврата.

Настырный дождик накрапывал по нервам. Распахнув над головой зонтик, Веретинский поднялся по холму к парку Эрмитаж. Некогда там располагалась усадьба дворянина Воронцова, крупного по провинциальным меркам душегуба. По легенде, не отличавшийся сентиментальностью барин забивал крепостных до смерти и собственноручно закапывал в саду, отчего деревья на удобренной кровью почве росли кривые и чахлые. С безопасной временной дистанции Воронцов казался душой той вымышленной романтической эпохи, в которой и заказчик, и исполнитель составляли одно лицо и действовали исключительно по наитию.

В парке обнаружились только редкие старушки и собачники да юная парочка, переживавшая тот возвышенный период, когда нипочем ни стужа, ни ветер, ни морось в лицо. Присев на наименее грязную скамейку, Глеб машинально достал телефон и тут же спрятал обратно. Он не ревизор, чтобы шастать по чужим страницам и проверять, как там Алиса с Ланой. Это все равно что раскапывать могилу и вскрывать киркой гроб, чтобы убедиться, что труп гниет, как ему и положено.

Вскоре в парке появился новый посетитель. Он не имел при себе зонта и нес цифровой фотоаппарат, покачивая его на ремешке. Плотно облегавшая тело черная куртка подчеркивала худощавость незнакомца, а нелепая серая шапка, надвинутая на лоб, придавала облику детскости. В походке субъекта угадывалось нечто птичье: при ходьбе его ноги почти не сгибались, а туловище едва заметно наклонялось вперед. Восемь из десяти приняли бы странного типа за сумасшедшего или маньяка, который за неприметной внешностью прячет самые темные наклонности. Когда странный тип приблизился, Веретинский с изумлением разглядел в нем Артура Локманова.

Локманов шел по дорожке наискосок через парк. Сообразив, что художник с ним разминется, Глеб поднялся со скамейки, дабы его перехватить. Остатки листьев, набухших от влаги и потерявших всякую прелесть, зашуршали под ногами. Артур повернул голову на шум и остановился. Он признал преподавателя и теперь с любопытством наблюдал, как тот пробирается к нему через грязь.

— Не ожидал вас увидеть! — воскликнул Веретинский.

— Синхронично.

На лице Локманова тонким слоем пробивалась неровная щетина, как у засидевшегося дома юноши, которому нет надобности бриться каждый день. Сколько все-таки ему лет?

— Наверное, глупый вопрос, — сказал Артур. — У вас нет батареек?

— Батареек?

— Двух. Пальчиковых. На холоде они быстро выходят из строя. Мне для фотоаппарата.

Локманов потряс цифровиком.

— С собой не ношу, — сказал Глеб.

— Так и думал. Жаль.

Веретинский озадаченно шмыгнул носом и спросил:

— Гуляете?

— Что-то вроде того.

— И я вот тоже. Решил проветрить мозги. Врач прописал.

— Тяжелый день?

— Не то слово.

Артур переложил фотоаппарат в другую руку.

— Кажется, я знаю, как вам разгрузиться, — сказал он.

— Фронтовые сто грамм?

— Что вы, нет. Я иду на вечер в дом бахаи. Присоединяйтесь, если хотите.

Глеб наморщил лоб.

— А бахаи — это кто?

— Религиозная община.

— Община?

Он точно маньяк.

— Это не сектанты, — сказал Артур, усмехнувшись. — Сегодня у них чаепитие.

— С печеньем? — пошутил Глеб.

— С печеньем. Они дружелюбные. И это совсем рядом.

Веретинский мысленно махнул рукой. Если и сектанты, что с того? Сейчас, когда у него все расклеивается и разваливается, как поделка двоечника на уроке труда, самое время удариться в религию. Желательно в редкое и бескомпромиссное учение.

Чтобы завязать разговор, Глеб по пути спросил:

— Итак, Артур, где же та интонация и инъекция, что нужны эпохе?

Против воли Веретинский спародировал и тон модератора из «Смены».

— В этой фразе меня смущают два слова, — сказал Артур.

— «Интонация» и «инъекция»?

— «Нужны» и «эпохе». Они звучат как ругательства. До того затертые.

— Хотя бы не такая мелкопоместная кислятина, как университетская речь, — сказал Глеб. — Вот уж что набивает оскомину. Идея. Проблема. Задача. Актуальность.

— Сущая мука. Как хорошо, что я далек от всего этого!

Художник повел Веретинского на Ульянова-Ленина. Эта тихая улица, свободная от типовой застройки, затерялась в непарадной части казанского центра. Располагавшаяся на возвышении, одним концом она упиралась в отвесный склон, другим плавно перетекала в изгибистый спуск, словно изящно вписавшийся в поворот водитель. Отдельные дома на улице пережили и три революции, и Гражданскую, и разлом советской империи. В детстве Глеб любил бегать в этих краях, забираться в овраги и отыскивать тайные тропки и лазы между сараями, деревьями, кустарником. Тогда он воображал себя диверсантом на фашистской территории и мечтал сбежать на настоящую войну, когда на родину заявится бесчестный враг.

Община бахаи размещалась в двухэтажном деревянном доме светло-бананового цвета на самой границе Ульянова-Ленина. Из крыши торчала труба из красного кирпича, высокие окна украшались желтыми ставнями. Табличка на стене сообщала, что в 1884 году здесь жил Алексей Пешков. Напротив здания общины, через дорогу, светилась мягкими огнями элитная высотка.

— Надеюсь, ритуалы для новичков не предусмотрены? — уточнил Глеб.

— Ни единого, — заверил Артур. — Главное — зороастрийцев не упоминайте и католиков. Бахаи их на дух не переносят.

Глеб остановился.

— Почему?

— Шутка. Не волнуйтесь вы. Тут рады всем.

Вешалка в прихожей, заполненная одеждой, косвенно подтвердила слова Локманова. Пожав плечами, Глеб определил свое пальто на крючок, где уже висели две куртки. Хозяин, радушный здоровяк с аккуратной черной бородой, совсем не походил на сектанта, а напоминал скорее бармена или басиста. Он представился Фаритом и пригласил гостей к столу.

Под ногами уютно заскрипели половицы. Сидевшие за широким столом гости поприветствовали прибывших и вернулись к своим темам. Как заметил Глеб, сюда являлись по двое или трое и держались группками. Каждая из них деликатно обсуждала что-то свое: религиозный запрет на алкоголь, понятие «харам», ипотеку, зимнюю резину. Две девушки, как будто заскочившие на огонек, набили рот печеньем. Фарит, оказавшийся известным чайным мастером, подливал душистый пуэр в крохотные чашки из миниатюрного чайника с непропорционально длинным носиком.

Умение хозяина обращаться с чайником впечатляло. Струя из носика взметалась в воздух и по причудливой дуге опускалась в чашку, не растеряв по пути ни капли.

Несмотря на тесноту и сборище незнакомцев, Веретинский не чувствовал себя затертым и неуместным. Он вслушивался в разговоры, которые его не касались и не били по больному, и всматривался в заинтересованные лица, в потускневшие обои с восточным орнаментом, в многочисленные полочки на стенах. Старинный буфет в углу словно просвечивал сквозь прозрачную толщу времен. Глеб представил, как шестнадцатилетний простачок Алеша, грезивший об университете, так же вглядывался в этот буфет, мечтая по-хитрому, как бы ненароком, узреть в стеклянных дверцах отражение своей многострадальной судьбы.

Лишь раз Веретинского кольнуло беспокойство. Лида прислала сообщение в мессенджере.

Ты где?)

Я задерживаюсь. Скоро буду.

За пуэром последовал красный чай с мудреным китайским названием. На пятой чашке возникло легкое пьянящее чувство. Локманов заверил, что это нормально, и предложил Глебу задержаться на молитвенную часть.

На молитву собирались в соседней комнате. Вдоль стен с белыми обоями тянулись обшитые красной тканью скамьи. В углу, на стенном стыке, крепилась табличка, обитая тканью со свисавшей бахромой и расписанная арабской вязью. Фарид и его друг зажгли высокие свечи. Глеб ошибочно предположил, что бахаи и гости на мусульманский манер разместятся на большом ковре в центре комнаты, однако все расселись на скамьи.

Молодой человек с молитвенником сказал Глебу:

— Мы ценим все конфессии. Если вы захотите прочесть свои молитвы, то мы с радостью вас послушаем.

Глеб кротко сложил руки на коленях. Молодой человек раскрыл молитвенник и принялся в полутьме вчитываться в мелкие буквы.

— О Боже, мой Боже! Крепко держась за нить Твоей любви, я вышел из дома своего, полагаясь всецело на Твое попечение и защиту. Прошу Тебя: силой Твоей, коей ты защитил возлюбленных Твоих от заблудших и извращенных, от всякого закоснелого угнетателя и всякого злодея, сбившегося с Твоего пути…

Он читал без надрыва и фальши, ясно выговаривая слова и делая паузы в нужном месте.

Следующей молитвенник взяла девушка с красивым, хоть и усталым лицом. Такое выражение Глеб наблюдал у Лиды, когда она опускалась на диван после смены и жалостливо просила ее обнять.

— Господи, мой Боже! Помоги возлюбленным Твоим быть стойкими в Твоей вере, ходить Твоими путями, хранить непоколебимость в Твоем Деле. Удели им от милости Твоей, дабы они могли отражать приступы себялюбия и страстей…

Молитвенник переходил из рук в руки. Парень с монгольскими глазами и коротким хвостиком на голове читал с телефона. Всех, кто выступал, объединяла интонация — почтительная, но без трепета, выразительная, но без пижонства. Глеб привык, что так читают хорошие стихи, чтобы не испортить их бестактной подачей.

— Много остывших сердец воспламенилось, о мой Боже, огнем Дела Твоего, о сколь многих спящих пробудила сладость голоса Твоего…

Перед глазами вставал старый ленивый ручей, струящийся по траве. В воде блестками — яркими, точно молния, — отражалось солнце. Слова, круглые и теплые, будто камни, тонули в потоке речи еще до их осмысления. Сладковатый свечной запах, едва различимый, пьянил, как китайский чай. Глеб сомкнул веки и умерил дыхание. На плечи ему будто заботливо накинули стеганое одеяло и оставили гостя в покое, не требуя ничего взамен.

В церкви Веретинский никогда не чувствовал ничего подобного. Там батюшка грозными завываниями взывал к раскаянию и норовил докопаться до самого нутра. На православной службе в вину Глебу вменялись все человеческие пороки — даже те, которые за ним не числились.

Здесь — по-иному.

На улице Артур поинтересовался:

— Сейчас вам лучше?

— Заметно лучше! — сказал Глеб. — Спасибо, что привели сюда.

— Пустяки. Только не рассказывайте всем об этом месте.

— Само собой.

Кичливый ноябрьский ветер согнал дрему. На Веретинского напало оживление.

— В такие моменты чувствуешь себя воодушевленным, — сказал он. — Вспоминаешь, что ты какой-никакой, но интеллектуал. Что тебе по традиции заповедано искать истину, творить добро и провозглашать любовь и мир. И вся твоя будничная возня — все эти однотипные лекции, все эти кислые научные публикации — все это словно подсвечивается нравственным законом. Твоя возня приобретает дополнительное измерение, которое и кажется единственно верным. А затем вся эта благостная изморозь тает, как шоколад на солнце, и ты осознаешь, что вновь себя надул. Что никакой ты не ревнитель блага, а всего-навсего практикующий педант.

— Не думаю, что стоит винить себя за высокие помыслы, — сказал Артур.

— Не за них. За неумение им следовать.

Локманов не ответил. Глеб, боясь неловкой паузы, добавил:

— Наверное, это молитвы призвали меня к откровенности. Ох уж эти мне религиозные практики.

— Не молитвы — их тон.

— То есть?

— Важны не слова, а тон, — объяснил Артур. — Молитвы, эзотерические тексты, медитативные речи объединяет специфическая тональность. При правильной подаче эта тональность стимулирует альфа-волны в мозге, и субъект приближается к умиротворенному состоянию.

— Как зомбирование, получается.

— Если упрощенно, то да.

Не сговариваясь, они зашагали в сторону парка Эрмитаж. Несмотря на дождик, Веретинский не раскрыл зонт.

Лида отправила сообщение:

Волнуюсь (

Не стоит. Со мной все в порядке. Скоро домой!

Она ведь не за него волнуется, а за себя. Ей и невдомек, что подсевший на оцифрованных девочек супруг неспособен на измену. Если, конечно, не считать за измену порно. Тоже неоднозначный вопрос.

К черту все.

Глеб выложил свою историю художнику.

Уклончиво, без грязных подробностей, запинаясь и путаясь в обретенной утром терминологии, Веретинский поведал о зависимости. Будь что будет. Пусть хоть картину пишет.

3

Х удожник молчал.

— Давно не чувствовал себя менее уверенно, — признался Глеб.

— Полагаю, никто не чувствует себя уверенно, — сказал Артур. — Кто-то постоянно извиняется, кто-то прячется за шутками. Кто-то, наоборот, давит или запугивает, чтобы исключить любое поползновение на свою территорию. Все это от неуверенности.

Веретинский вспомнил, что многие девушки снабжают свои фото уничижительными комментариями («Простите за качество», «Я тут такая страшная», «Посмотрите, кто тут не умеет фоткаться»), через извинения напрашиваясь на комплимент.

— Что до вашей зависимости, у меня есть пара мыслей.

Глеб не определил по ровному тону Локманова, сопереживает тот или иронизирует. Впрочем, фраза вязалась с образом чудака, который рисует вымерших животных и посещает религиозные собрания.

— Если не торопитесь, можем выпить чаю у меня, — предложил Артур.

— Где вы живете?

— На Островского.

Совсем близко.

Глеб написал Лиде, что случайно встретился с давним приятелем и заглянет к нему на часок.

Когда они миновали шумный подземный переход, Локманов сказал:

— Порнография — хитрая штука. С одной стороны, она сопровождает прогресс и распространяется со скоростью доступного среднего образования. С другой, в так называемом прогрессивном обществе эта тема не допускает двоякого толкования. Попробуй кто-нибудь осудить порно, пусть даже с точки зрения медицинских или ментальных последствий, его тут же заклеймят позором. Обзовут совком, мракобесом, ханжой или кем похуже. С порно та же история, что с табаком или алкоголем. В публичном поле сложилось устойчивое представление, что эти вещи в разумных дозах не только безвредны, но и необходимы.

— Маниакальная приверженность здоровому образу жизни наводит на подозрения, — сказал Глеб.

— Не только маниакальная. Стоит кому-нибудь, кто в расцвете лет, скромно отказаться на застолье от бокала красного, тут же начнут выпытывать: «Почему так?», «Врач запретил?», «Не считаешь ли ты себя выше нас?», «Почему тогда не пьешь?»

— Это как измена родине, — согласился Глеб.

— Почти, — сказал Артур. — Простите, я, наверное, занудствую. Если честно, я большой консерватор. Не люблю, когда ругаются матом, когда женщина курит и когда в музыке избыток электроники. И считаю, что потеря семени скверно воздействует на мыслительную активность.

Они свернули на Островского. Веретинский переложил дипломат в левую руку, а замерзшую правую сунул в карман.

— Мне, как представителю прогрессивного общества, следует посмеяться, — сказал Глеб, — и авторитетно заявить, что в разумных дозах порно раскрепощает, просвещает и дарит радость. Тем не менее печальный опыт убеждает меня, что разумные дозы — это из области научного мифотворчества.

— Скорее из области обыденных убеждений. Хотя в данном случае они тождественны научным мифам.

Артур снимал квартиру в дореволюционном двухэтажном доме из красного кирпича. Холодный подъезд, впитавший в себя тысячи запахов, наводил на мысли о прежних временах. У лестницы сгрудились старые коляски и велосипеды, подернутые пылью толщиной в картон. На второй этаж вели полинялые деревянные ступени, постанывавшие под ногами.

Веретинский представлял себе обстановку со скомканными набросками, выжатыми тюбиками, мятой постелью и сваленными на стул вещами, но обманулся в ожиданиях. Ни тюбиков, ни набросков, ни других приспособлений для живописи Глеб не заметил, а тесная студия не содержала и намека на творческий беспорядок. Ветхий шифоньер в углу сочетался с советским виниловым проигрывателем на подоконнике, книги на стеллаже располагались по сериям. Сомнение вызывал лишь ноутбук, словно по недосмотру очутившийся на обеденном столе по соседству с хлебницей. Судя по односпальному диванчику, вопрос о жене и детях прозвучал бы бессмысленно, если не бестактно.

— Где же кисти, краски? — воскликнул Глеб.

— Заржавели от переизбытка идейности, — пошутил Артур. — Если серьезно, я работаю не здесь.

Чиркнув спичкой, он зажег плиту.

— Я включу музыку?

Глеб кивнул. Локманов наладил пластинку. Раздался бойкий барабанный перестук, и заиграл ритмичный британский рок. Очевидно, что-то из нулевых, только с бодрыми ретро-мотивами.

— Психоанализ учит тому, — сказал Артур, словно продолжая мысль минутной давности, — что секс и тем более порно не ведут к удовлетворению. Как бы мы ни отдавались половому влечению, какими бы изощренными путями ни тщились насытить желание, нам всегда мало.

— Это точно, — сказал Глеб.

— Как завещал дедушка Фрейд, — сказал Артур, — которому по недоразумению приписали славу отца разврата, нам следует сублимировать, сублимировать и еще раз сублимировать. Чем более сложную форму приобретает сублимация, тем более интенсивное наслаждение мы получаем. Если и есть освобождение от тревоги, то пролегает оно вдалеке от прекрасных тел и от картинок со стройными ногами, торчащими из-под юбки.

На пластинке сменилась композиция. Веретинский поразился чистому и свежему звуку. Резвая мелодия влюбила бы в себя и черствую старушку, и пьяного сторожа. Инструменты не слипались в безвкусную мешанину, а басовый проигрыш во втором куплете трогал смелой простотой.

O-o-oh darling who needs the night?

The sacred hours, the fading life?

Who needs the morning and the joy it brings? Not I.

I’ve got my mind on other things, not I.

— Это «Razorlight», — прокомментировал Артур. — Англо-шведская группа. Альбом 2006 года.

— Надо скачать, — сказал Глеб. — А я больше в олдскуле и девяностых ориентируюсь.

Артур улыбнулся.

— Ориентироваться в девяностых — это сильно. Сразу возникает шлейф криминальных ассоциаций. Простите.

— У каждого свои ассоциации, — сказал Глеб. — У кого братва, а у кого битва между «Oasis» и «Blur».

Вскипел чайник. Артур залил кипятком пакетики, извлек из тумбочки на стол сахар и варенье, вывалил на тарелку пряники. По суетливым движениям и неловким паузам Глеб сообразил, что художник нечасто принимает гостей.

Вокалист «Razorlight» пел что-то о зацикленности на Америке.

— Мне до сих пор стыдно за то выступление в «Смене», — сказал Веретинский. — Нагородил я там. Мне вовсе не хотелось противопоставлять шутки о смерти и оптимистический пафос и проводить параллели между современностью и Серебряным веком. То есть, разумеется, хотелось, но не в такой грубой форме.

— Зря себя корите.

— Думаете?

— Выражаясь лакановскими терминами, вы стали заложником батареи означающих. Вам предложили набор понятий: «художник», «миссия», «эпоха», «искусство». Вы разбавили этот винегрет теми ингредиентами, что важны персонально для вас: «Серебряный век», «футуризм», «сетевой юмор». «Оптимистический пафос» тот же. Поправьте, пожалуйста, если я ошибся.

Судя по всему, художник также прятал неловкость за извинениями. Глеб, начинавший, кажется, постигать ход мысли Локманова и его странную манеру изъясняться, уточнил:

— А для Ланы Ланкастер ключевое означающее — это «независимость»?

— Верно, — сказал Артур. — Даром что независимым ее творчество не назовешь.

Глеб увлеченно откусил сразу полпряника.

— В диспутах такого рода, как в «Смене», участники всегда ограничены форматом ток-шоу, — сказал Артур. — Пусть это ток-шоу для умных, то есть для таких, кто гордится тем, что не смотрит зомбоящик или не голосует на выборах, но все равно оно остается ток-шоу. Тем не менее ваша речь понравилась мне именно своей спонтанностью.

Глеб расценил это как одобрение. Он сказал:

— Если так судить, то формат научной конференции также недалеко ушел от ток-шоу. Конечно, ученые прикрываются фундаментальностью и не затевают скандалов в прямом эфире, однако тоже притворяются умными и запирают себя в узкую систему координат. Или, как вы выразились, в батарею означающих.

— Лакан, — поправил Артур. — Выразился Лакан. Еще чаю?

Глеб достал телефон. Десятый час. И два послания от Лиды.

— Пожалуй, выпью.

Не читая сообщений, Веретинский убрал телефон обратно. Артур достал новые чашки и пакетики с чаем.

— Публичное поле замусорено означающими, которые давно уже ни к чему не отсылают, — сказал Локманов. — Идея. Истина. Мнение. Культура. Жизнь. Справедливость и свобода. Человечность и гуманизм. Разговоры, в которых раз за разом воспроизводятся эти понятия, обречены лишь поддерживать унылый порядок вещей, в котором справедливости, свободе и культуре отведено место разве что на периферии.

Глеб вспомнил Борисовну, которая фанатела по Достоевскому и как минимум трижды за лекцию употребляла слово «гуманизм».

— Как правило, о гуманизме заговаривают не самые приятные личности, — сказал Веретинский.

— Джон Крамер — убедительный пример того, до чего доводит настойчивый гуманизм, — сказал Артур.

— Простите, а кто такой Джон Крамер?

— Главный герой «Пилы».

— Что-то слышал. Это ведь фильм ужасов?

— Слэшер, если точнее.

Лида прислала третье сообщение. Да что ей неймется-то!

— Вы, как свободный художник, пытаетесь поменять что-то в публичном поле, — сказал Глеб, желая польстить Локманову.

Артур усмехнулся.

— Спасибо. И все-таки не готов примерить эту похвалу на себя.

— Почему?

— Как минимум по двум причинам. Во-первых, понятие «свободный художник» уводит нас в романтические крайности. В нудном процессе написания картин нет ничего возвышенного. Так же, как нет ничего возвышенного и в работе следователя, например. Это только в детективах следователи каждую серию ловят нового маньяка, а на деле они могут целый месяц возиться с отчетами по банальному мордобою.

— Вынужден согласиться, — сказал Глеб. — А во-вторых?

— Во-вторых, ни у кого не хватит запала, чтобы замахиваться на публичное поле целиком. Тем более у меня. Я в меру возможностей подаю голос против частностей, которые меня решительно не устраивают. Например, против истребления редких видов.

— Тех, которым вы посвятили свою выставку?

— И их тоже. Представьте, например, суматранских носорогов по всей планете осталось меньше сотни. Это едва ли не последний мостик к тем самым шерстистым носорогам и мастодонтам, что вымерли десять тысяч лет назад. Суматранские носороги никому не вредят. Они не объедают крестьян, не топчут посевы, не нападают на женщин и детей. То есть их убийство нельзя оправдать даже задним числом. Эти существа в целом избегают контактов с людьми, прячутся в тропических лесах и питают слабость к грязевым ваннам. Диспозиция такая, что в ближайшие годы всех свободных особей уничтожат на рога, а десяток оставшихся будет доживать свой век под царским надзором и прицелами фотокамер. В неволе суматранский носорог почти не размножается, так что это гарантированный конец.

— Я впервые слышу об этом виде, — признал Глеб. — Чудовищно, что эту проблему не освещают.

Артур мрачно усмехнулся.

— Публичное поле не заинтересовано в реликтах.

— Больше всего злит, — продолжил Глеб, — что, вздумай кто-нибудь поднять этот вопрос в медиа, его бы все равно заглушили феминистические вопли или оскорбленные возгласы сексуальных меньшинств, за которыми зарезервировано право ратовать за добросердечие… Позвольте, но не все же настолько бесперспективно? У вас ведь есть союзники в публичном поле? Зеленая тема, веганство — это волнует многих сейчас.

— Это не то, — возразил Артур. Не раздраженно, но все же резче, чем следует. — Дискуссия о зеленом образе жизни и жалости к животным ведется в рамках устоявшегося экономического и символического обмена, а потому никаких перемен веганская мода не вносит. Это не мои союзники.

Повисла пауза. Веретинский лишь теперь обнаружил, что музыка давно затихла. Он помял ложкой сморщенный пакетик с заваркой.

— Я, как нищий, верю в случай и к всякой мерзости привык, — произнес Глеб. — Это сказал Саша Черный. А лично я привык к тому, что все фальшивое прикидывается подлинным, а слава и почет достаются таким, как Лана Ланкастер. И происходит это из-за того, что те, кому положено говорить, скромно молчат в сторонке.

— Все сложнее, — сказал Артур.

— Допускаю. Как бы то ни было, я верю, что ваши картины оценят по достоинству и что суматранским носорогам уделят самое трепетное внимание.

— Спасибо.

— Не буду кривить душой: зоозащитная проблематика меня не особо заботит. Однако все хрупкое и прекрасное, будь то великие стихи или редкие виды, нуждается в сбережении.

Артур пожал плечами.

— Мне будет жутко обидно, если вы вдруг сдадитесь.

Зазвонил телефон. Лида. Веретинский сбросил вызов и едва не чертыхнулся вслух.

— Пожалуй, мне пора.

Он поблагодарил Локманова за прием и дважды попросил прощения на случай, если непреднамеренно его задел.

— Вы производите впечатление порядочного человека, — сказал Артур. — До свидания. И удачи, если это не прозвучит тривиально.

Спускаясь по скрипучей лестнице, Глеб размышлял, порядочный ли он или просто умеет производить впечатление. Или это была тонкая поддевка.

Оставалось загадкой, как умещались в сознании Артура религиозная община, психоанализ, слэшеры и привязанность к исчезающим видам. Катерина Борисовна, привыкшая к скорому суду, наверняка диагностировала бы разрыв с живой жизнью. Объявила бы, что закомплексованный никчемушник из подполья пестует свои теорийки, а его любовь к животным обнажает мизантропию и высокомерие.

Глеба, напротив, восхищало, как художник сантиметр за сантиметром отвоевывал себе пространство и право никому не подпевать. Как добровольно снимал с себя обязательство поздравлять подписчиков и виртуальных друзей с Новым годом, 23 Февраля и 8 Марта.

Стоило, вообще, договориться об интервью. Как бы Локманов ни критиковал публичное поле, нет другого пути к продвижению своих идей, кроме как застолбить на этом поле участок.

Вскоре, как обычно, мысли повернули в сторону привычных образов. Глеб одернул себя. В конце концов, у означающего «ноги» нет никаких преимуществ перед означающими «руки» или «уши». Или «ноздри». Никого не возбуждают ноздри девушек, или скулы, или зубы, так ведь? Так что все заморочки обретаются в голове и нигде иначе.

В кармане завибрировал телефон.

Это она отправила полтора часа назад:

Глебушка, ты у Славы, да? Передавай привет)

Беспокоюсь за тебя (

Уже поздно (

А это час назад:

Тебе вызвать такси?

Теперь же надиктовала голосовое сообщение. Лида, ну с чего такая навязчивость?

Глеб удалил все.

Про вечер у художника Веретинский решил не рассказывать. Тогда Лида заподозрит, что Локманов пытается за приличную цену сбагрить мужу другие полотна, и вдобавок спросит, когда Глеб планирует продавать картину.

Кстати, совет не сдаваться Веретинский с равной искренностью мог адресовать и себе. Пусть и задачи его не в пример скромнее, но желание въехать на самосвале в стену порой допекает.

Да и какие у него, собственно, задачи? Какие варианты? Привить студентов от благоглупостей и написать две-три книжки по русской литературе.

Еще, само собой, построить достойную семью. Для этого надо порвать с порнографической дрянью. Надо бросить саму привычку задумываться об оцифрованных бабах.

В круглосуточном мини-маркете Веретинский, держа в уме бутылку испанского вина в стенке, взял апельсинов, груш и нарезку зеленого сыра. Глаз усмотрел на прилавке пармезан шестимесячной зрелости, невесть каким ветром занесенный в задрипанный магазинчик. Лида обожала всяческие сыры, поэтому Глеб с предвосхищением праздника купил пармезан и прибавил к нему багет в надежде, что они сочетаются.

Все, впрочем, вышло некрасиво.

— Так трудно ответить? — повторяла она. — Трудно, да?

— Я же сказал, что со мной все в порядке!

— Трубки сбрасываешь, сообщения не читаешь! Я уже в полицию собралась звонить!

— В какую полицию?

— В такую!

— Еще не полночь даже.

— Любой нормальный мужик объяснил бы по-человечески: так-то и так-то, приду во столько-то и во столько-то.

— Любой нормальный мужик потребовал бы чаю и ужина. А еще нормальный мужик не потерпел бы скандала.

Чуть не вырвалось: «Нормальный мужик приложил бы тебя башкой об стену». Глеб чудом сдержался.

— В чем смысл твоей истерики? — спросил он. — Ты мне растолкуй, в чем смысл?

— Смысл в том, что ты еблан!

С непостижимым даже для себя хладнокровием Глеб медленно вытащил из дипломата пармезан и песто и положил на пол перед отшатнувшейся Лидой. Она испуганно обняла себя за плечи.

— А я попью чаю, — сказал он.

На плите его ждали остывший плов и вскипяченный чайник.

4

П омирились тоже криво.

— Даже если мы помрем в один день и нас похоронят в одном гробу, мы и там будем ругаться, — сказал Глеб.

— Шутки у тебя отстойные.

В иной раз Веретинский возразил бы, но теперь торопился на поезд в Мордовию. Пускай наслаждается своими скетч-шоу и спит в обнимку с одеялом. Главное, чтобы никаких лотерей с шарадами.

Мокрая от дождя трасса выглядела как палуба после уборки. В автобусе пахло бензином и мокрым мехом.

Лишь на вокзале преподаватель обнаружил, что забыл плеер, куда загрузил три альбома «Razorlight». В последние годы Глеб потреблял музыку, как правило, не альбомами, а отдельными композициями и уже предвкушал воскрешение в пути былых эмоций, как при прослушивании «Red Hot Chili Peppers» на старом кассетнике.

Зато сунул по ошибке два зарядника.

Соискатель оплатил купе и гостиничный номер, хотя Глеб ясно обозначил в письме свою позицию: плацкарт и койка в хостеле. Веретинский жутко не любил, когда на него раскошеливались, особенно студенты и аспиранты. В памяти бугристой складкой отложилась защита собственной кандидатской: печать автореферата и диссертации, почтовые траты, подарки научруку и оппонентам, подарки председателю диссовета и ученому секретарю, расходы на проезд и проживание членов диссовета, банкет… Если писать каждый пункт с красной строки, тетрадного листа не хватит.

Соседняя верхняя полка пустовала, а внизу разместились размалеванная старушка и молодой борец с сумкой «Лос-Анджелес Лейкерс».

Перед отправлением позвонила Лида:

— Ты успел?

— Более чем.

— Ну ладно. Волновалась, что опоздаешь.

— Кого-нибудь уже пригласила?

— В смысле?

Глеб хотел сострить, что соседа с подержанным «Рено», но постеснялся старушки.

— Да так, я это… Тебе привезти чего-нибудь?

— Чего, например?

— Не знаю. Магнитик, например.

— Да пошел ты!

— Не пошел, а поехал. Пока. Целую.

— Подавись своим поцелуем.

По интонации жены Глеб определил, что она перестала злиться.

Он вспомнил, как обозвал Лиду косой дурой, и закрыл лицо ладонью.

Расклеенные ветром брызги на мутном стекле и предчувствие набивших оскомину пейзажей и вовсе нагнали тоску.

Веретинский заказал чай с лимоном. Спортсмен уткнулся в Саймака, а старушка, кокетливо подперев подбородок морщинистой ладошкой, бубнила под нос:

— Билеты-то сколько стоют, а? Как только наглости достает такие цены навешивать? Я вот на плацкарт не успела купить, теперь жалею, дура. Переплатила, себя одурачила. Разве можно напоследок откладывать?

Глеб подумал, что за чай он переплатил. Кислые бабкины речи с лихвой заменяли лимон.

— Сами-то далеко едете, молодой человек? — спросила она.

Хорошо, хоть не «милок».

— В Саранск.

— По делам?

— По службе.

Она продолжила жаловаться — на бесстыдных железнодорожников, на нищенскую пенсию, на грубых врачей. Веретинского как будто втягивали через соломинку в чужие проблемы. Наконец ему надоело, и он вежливо поинтересовался:

— Знаете, каково расстояние между Красноярском и Хабаровском?

— Нет, а сколько?

— 4990 рублей.

Спортсмен, не отрывая глаз от Саймака, по-детски прыснул в ладошку. Глеб взобрался наверх.

Потянулись знакомые виды: состязавшиеся в невзрачности домишки, склоненные до земли заборы, прохудившиеся коровники, развезенные дождями проселки. Целую сотню лет, если не больше, все будто жило обещанием, что вот-вот кто-нибудь разберется с первостепенными, первостатейными, первоочередными заботами, а затем примется латать и подновлять все, до чего не доходили руки: дома, коровники, заборы. Неприлично ведь иметь прихорошенный облик без благородной души.

Те же росы, откосы, туманы, над бурьянами рдяный восход, холодеющий шелест поляны, голодающий бедный народ.

И на сто верст идут неправда, тяжбы, споры, на тысячу — пошла обида и беда. Жужжат напрасные, как мухи, разговоры. И кровь течет не в счет. И слезы — как вода.

Почему никто не озаботился собрать антологию «Стихи в поезде»?

Пенсионерка внизу ворочалась и надсадно покряхтывала. Наверняка молча проклинала молодое поколение (то есть всех, кому меньше сорока), которое сплошь огрубело, очерствело и перестало трепетать перед сединами. Если горестно посетовать, что люди обнищали духом и утратили чувство добрососедства, бабка обязательно закивает и подхватит родную тему.

Даже если она права по сути, то по тону — нет.

На Глеба напала злоба. Ему хотелось надавать бабке словесных оплеух. Что ему следовало сделать? Изобразить вежливость? Послушать, поговорить, посокрушаться в такт, пожалеть? А дальше что? Переспать?

А с ним кто поговорит?

Устыдившись невысказанного малодушия, Веретинский спустился с верхней полки и предложил старушке груш и апельсинов. Та коротко отказалась. Глеб вывернул наружу края пакета с фруктами и оставил его на столе.

Надо быть добрее. Надо возлюбить ближнего своего.

Возлюби ближних и дальних; возлюби старушек, точно сошедших с социального плаката, и старичков с таким лицом, будто забыли дома ингалятор; возлюби инфантильных мальчиков и девочек с пародией на частную жизнь; возлюби тех, кто не снимает рюкзаки в переполненном автобусе, кто выкладывает по четыре поста в день, кто называет блины панкейками и ведет блоги о еде; тех, кто мечется между пончиками и спортзалом, кто гордится своей машиной или прической; тех, кто ставит на звонок громкие рингтоны, устаревшие двадцать лет назад, сразу после их появления; возлюби тех, кто плюет в урну, а окурки бросает мимо нее; тех, кто кивает, на самом деле не слушая, и козыряет умными словами, не понимая их значения; тех, кто с глубокомысленным видом заявляет, что в каждой шутке есть доля шутки; тех, кто получает наслаждение, стыдя других; тех, кто наряжает в дизайнерские костюмы собак и награждает их дурацкими кличками, кто смеется над калеками и слабоумными; возлюби Ахиллесов, которые на всех парах несутся — само собой, безуспешно — вслед за черепахой, и Зенонов, которые подкидывают задачки без ответа; возлюби эпигонов, и посредственностей, и тех, кто их раскручивает; менеджеров среднего звена, которые тонко чувствуют, как манипулировать подчиненными и начальниками; продавцов, которые отсчитывают сдачу мелкими монетами, потускневшими и грязными; возлюби тех, кто копит бонусные баллы и собирает наклейки, чтобы обменять их на ножи, кастрюли или кружки; тех, кто кичится любовью к Тарковскому и к Феллини, к абстрактной живописи и к китайскому фарфору; возлюби бестолковых водителей и назойливых консультантов; возлюби секретарей и гувернанток, которых у тебя нет; либералов, патриотов, коммунистов, монархистов и пастафарианцев; мастеров тату и дизайна, наставников и настоятелей, фрилансеров и нумизматов, телохранителей и культурологов, кондукторов и барменов, сыроедов, кришнаитов, саентологов, фанатов медитации, стартаперов, популяризаторов науки, бизнес-тренеров и агентов недвижимости; возлюби себя за родство с теми, кто не любит свою работу и проводит выходные на тройку с минусом.

При мысли о выходных вспомнился день рождения Лиды. Тогда на полу в кухне они чувствовали себя чуть ли не заговорщиками, объединившимися против вселенской несправедливости. Наверное, и правда стоило запереться: заложить дверь холодильником или просунуть в ручку скалку горизонтально полу. Хотя скалка бы не пролезла, так что лучше холодильник.

И чего они рассорились вчера? Подумаешь, припозднился. Подумаешь, прикрикнула на него. Обменялись ударами — дальше-то чего ругаться? Обнял бы Лиду и для спокойствия солгал бы, что Борис Юрьевич пригласил его на драм добротного виски.

Такие скандалы воспринимались Глебом остро в том числе и потому, что в перепалках его вина априори перевешивала вину Лиды. Он мужчина, он старше, как бы архаично это ни звучало.

При любом раскладе у Лиды обстоятельства были смягчающими. У него — отягчающими.

На перроне мерз светловолосый соискатель в тонкой курточке. Он испуганно поздоровался, точно до конца не определившись, раскланяться перед почетным гостем или протянуть ему руку. На просьбу понести рюкзак Глеб ответил мягким, но отказом.

— Волнуешься перед защитой? — спросил он.

— Есть немного.

На привокзальной площади висел баннер с солнцеликим, такой огромный, что даже ночью бросался в глаза.

— Я повсеградно оэкранен! Я повсесердно утвержден! — процитировал Веретинский. — Узнаешь, откуда строчка?

Поколебавшись, спутник предположил:

— Маяковский?

— Северянин. Хотя ход мыслей мне нравится.

— Эх, жаль.

— Все в порядке. Поехали в гостиницу. Я очень устал.

5

Г оворят, что первая девушка запоминается навсегда. Что она остается главной в жизни и по ней сверяют всех последующих.

Веретинский находил это соображение притянутым за уши, потому что в его опыт оно не укладывалось. У Глеба первой оказалась Наташа, удмуртка с медно-рыжими волосами. Они пересеклись на филологической конференции в Саранске. Их поселили в студенческой общаге, в соседних комнатах, а дешевый портвейн и общая нелюбовь к Никите Михалкову сделали свое дело.

В ту же ночь они горячо заспорили о назначении поэзии. Наташа запальчиво отстаивала тайнопись символистов и их музыкальный слог, а Глеб рьяно защищал футуристические проекты. Ближе к утру девушка расклеилась и ударилась в признания, какие гадости учинял ей бывший, как он унижал ее борзыми шутками на глазах своих друзей. Судя по степени откровенности Наташи, Глеб сдал первый экзамен на пятерку.

Они пообещали держать связь по электронке, но через месяц переписка заглохла. Тогда еще не изобрели «ВКонтакте», поэтому люди и события с легкостью выпадали из поля зрения, а выражение «лента новостей» имело всего одно значение и отсылало к другому измерению: измерению политических ставок, крупных свершений и звездных скандалов.

Теперь их общение ограничивалось короткими поздравлениями с днем рождения. Наташа родила двойню, обзавелась социально здравыми убеждениями и, как подозревал Глеб, разлюбила символистов. Сегодня она вряд ли сочла бы разумной мысль о сакральной жертве, которую должен принести каждый поэт.

Эту историю Веретинский наутро поведал соискателю, чтобы отвлечь его от переживаний перед защитой. Соискатель крепился, но сбивчивая речь со множеством оговорок выдавала его с головой.

— Шире плечи, выше нос, — велел Глеб. — Твоя диссертация солиднее, чем Змей-Горыныч. У него три главы, а у твоей диссертации целых четыре.

Затем Веретинский заставил себя коснуться щекотливого вопроса:

— Я в курсе, что есть традиция награждать оппонентов за хорошую работу, тактично вручать им конверты с хрустящими купюрами. Примите в знак благодарности, будьте счастливы, и все такое. Тем не менее я категорически против. Лучшей благодарностью станет твое превосходное выступление.

— Понял вас, — сказал аспирант.

Он выглядел так, будто его прилюдно высмеяли.

— Значит, заметано. Один защищаешься?

— Нет, еще девушка из Кирова.

Глеб коротко кивнул. Значит, траты на банкет поделят пополам.

Веретинский не относился к тем, кто сладострастно подсчитывает пенсии, нищенские зарплаты учителей и врачей, чтобы швырять цифры в лицо равнодушным обывателям, однако аспирантские расходы волновали Глеба как собственные.

Он коллекционировал истории на эту тему.

В Ростове молодого социолога уведомили, что его кандидатскую одобрят на кафедре за сто тысяч. Московский профессор-филолог указал ту же сумму как приемлемую награду за научное руководство. Самое любопытное, что цифра всплыла за неделю до защиты, когда соискательница уже планировала, как отпразднует вымученный триумф. Юристы и экономисты еще до поступления в аспирантуру на весах прикидывали, готовы ли оторвать от сердца до полумиллиона деревянных за ученую степень.

Даже защищаясь в приличном диссовете, где не вымогали, не намекали, не злобствовали, соискатель выкладывал на все про все приблизительно те же сто тысяч, притом что кандидатская не гарантировала ни допуска в академическую среду, ни места на кафедре с копеечным окладом.

Об уровне научных работ вспоминалось в последнюю очередь, когда речь шла об откровенной халтуре. В остальных случаях, чтобы соответствовать высокому статусу ученого, требовалось обрасти мертвой плотью из «целей» и «задач» и обзавестись умением с достойным видом выклянчивать на них гранты.

Такие мысли раз за разом прокручивались в голове Глеба на конференциях и защитах и влекли за собой вопросы, которые без особого успеха имитировали философскую глубину и годились разве что для личностных тренингов самого низкого сорта. Кто он такой? Для чего он этим занимается? Кому от этого прок?

Ведя многолетний диалог с внутренним бестолковым философом, задававшим правильные вопросы неправильному человеку и посягавшим к тому же на роль арбитра, Глеб научился избегать прямых ответов и отбивался лаконичными тезисами. Он — это ресентимент. Ресентимент — это он. Любой интеллектуал восстает против интеллектуалов вокруг. Последовательный интеллектуал восстает против интеллектуала в себе. Кто слишком серьезен, тот смешон. Кто смешон, тот пятнает все, к чему бы ни прикасался. Уклончиво, зато емко и недалеко от истины, почти как мантра или даосская мудрость.

Когда почтительный тон ученых сборищ вконец озадачивал, Веретинский применял плутовской прием. Всех профессоров и академиков, доцентов и аспирантов он воображал героями русской литературы.

С саранским диссоветом, сразу задавшим критичную степень серьезности, Глеб проделал ту же операцию. Заняв удобную для обзора парту у окна, чтобы следить за процессом защиты, среди сановитых преподавателей он распознал Павла Петровича и Ляпкина-Тяпкина; Кабаниху и Никанора Босого; Стародума с пронизывающим нравоучительным взглядом и княгиню Хлестову, которая разве что из соображений приличия не притащила в университет собачонку; инертного Вощева с метафизической озабоченностью, отпечатанной на острой физиономии, и Пульхерию Александровну, робкую и уступчивую, как по книге. Все они листали авторефераты и черкали в блокнотах, даже не подозревая, что давным-давно вымышлены теми писателями, перед которыми преклонялись.

— Итак, начнем, — сказал председатель диссовета.

Худощавый старик в психоделическом крапчатом костюме-тройке, он выбивался из системы персонажей. Благодаря вытянутой тонкой шее и важности, которая граничила на его лице с выражением крайнего изумления, председатель походил не то на стерха, не то на цаплю из передачи о животных, но никак не на литературного героя. В положенных по регламенту местах ветеран академического фронта изрекал что-нибудь дежурное. Из-за того, что он особым образом растягивал слова, будто закладывая в них глубокий смысл, самые заурядные обороты вроде «согласно протоколу» или «принял к рассмотрению» преисполнялись чуть ли не звенящей торжественности.

Себе Глеб отводил роль злобствующего Передонова.

Чтобы не заскучать, он ловил ухом и записывал в блокнот фразы, от которых у любого постороннего свело бы зубы.

— …аннигиляция мессианского нарратива с его эсхатологическими и утопическими интенциями обусловливает…

— …символизирующим отход от демифологизирующего посыла в пользу построения постнеклассических позитивных моделей мира…

— …не столько выступают проводниками эволюционирующих социальных стратегий, сколько концептуализируют…

У кафедры сменяли друг друга соискатель, секретарь, оппоненты…

Павел Петрович и Никанор Босой затеяли прения о том, какой метод предпочтительнее: структурно-семантический или нарративный. Хлестова принялась убеждать аспиранта, что его диссертации явственно недостает отсылки к знаменитой монографии Эпштейна. Стародум, точно слесарными клещами, вцепился в слово «возвышенное», неосторожно мелькнувшее в ответе соискателя, и засыпал того кантианской терминологией. Окажись тут Лида, она бы покрутила пальцем у виска, а Глеб объяснил бы ей, что это такие ролевые игры для ученых, а на банкете все будет иначе. На банкете они сбросят маски и наденут новые.

Веретинский был в дискурсе.

Когда профессура пресытилась спорами, председатель объявил голосование и сформировал комиссию по подсчету голосов. Все заспешили и защелкали ручками.

Тех, кто не голосовал, попросили из аудитории.

— Это чистая формальность, — успокоила аспиранта его научрук. — Вы отлично выступили.

— Чистая правда, — заверил Глеб. — Всякое голосование в России носит исключительно формальный характер.

И добавил про себя: «Потому что в нас укоренена бессознательная любовь к бюрократии».

Электорат единогласно сошелся на том, чтобы присудить соискателю степень кандидата филологических наук.

Новоявленный кандидат, взволнованный и взлохмаченный, позвал всех на банкет.

С другой соискательницей, защитившейся на три часа раньше, они арендовали кафе рядом с университетом. Судя по обстановке, празднество влетело им в копеечку. Приглушенный свет мягко касался подобранных со вкусом натюрмортов, украшавших стены гранатового цвета, а сдвинутые буквой «п» столы ломились от еды. Полные вазы фруктов со свисавшими виноградными лозами соседствовали с соленьями и с сырной нарезкой из шести сортов, бутылки с вином и коньяком словно мерились между собой стройностью и изяществом. Галантные официантки, сбрызнутые духами, как курицы лимонным соком, без суеты вносили последние штрихи.

С недавних пор банкеты в вузах запретили, поэтому аспиранты, раньше проводившие торжества в университетских аудиториях и столовых, теперь снимали кафе и рестораны. Традиция требовала жертв.

Глебушка, как прошло?)

Все по плану, уже пируем.

В котором часу поезд?)

Глеб испытал вместе гордость и досаду. Гордость — за «который час» вместо «сколько время», досаду — по поводу дырявой памяти жены. Он же трижды говорил ей. Ну, пусть дважды.

В 5.54.

Не сиди допоздна

Выспись, пожалуйста)

Постараюсь.

Кажется, у меня в животе кто-то шевелится))

Тогда запишемся к гастроэнтерологу.

Хах)))

Лида, прости, неудобно писать. За столом все-таки, в консервативной компании.

Давай

Хоть бы точку поставила, или восклицательный, или скобочку.

Глеб, минуя винный разогрев, налил себе коньяка и опрокинул первую стопку как раз перед тостом от председателя. Стерх поднялся с бокалом красного и молвил величественным тоном:

— Всеобщая радость вечера подтверждает, что обстоятельства сложились так, как и должны были сложиться. Все наши соискатели успешно защитились, с чем я их еще раз сердечно поздравляю. Их долгий труд воплотился в качественные свершения. Надеюсь, не последние в начале их научного пути. Сейчас мы сидим в этом месте с этой теплой, дружелюбной, почти семейной атмосферой, чтобы проводить вас в дальнее плавание…

Все с уважением внимали пароксизмам старческой мудрости.

Следом за первой стопкой понеслась вторая. Веретинский налег на выпивку. Она убавляла его критический пафос и в некотором смысле действительно повышала градус дружелюбия и теплоты вокруг.

— Любите коньячок? — сострила Пульхерия Александровна.

— По ситуации, — сказал Глеб и проткнул вилкой дивный соленый помидор. — Все мы люди как-никак.

Коньячок, помидорчик, огурчик. Всего один суффикс способен перекодировать реальность. Образ коньячка в русской матрице.

Шевелится в ней кто-то. Пусть уж определится для начала, хочет она ребенка, не хочет. То она утверждает, будто старость без детей — это худшее, что может случиться с женщиной. То панически боится забеременеть, потому что сейчас рано и надо быть морально готовой. То мечтает ощутить в утробе колебания и толчки, будто она — это планета какая-нибудь, а ребенок ей вместо землетрясения.

Черт разберет.

До того, как подоспел наваристый мясной бульон, Веретинский хватил третью порцию коньяка и понял, что поспешил. К горлу подступила тошнота, уши словно грубо заткнули пробкой. По затылку будто заехали битой. Задев локтем Пульхерию Александровну и пробормотав извинительные слова, Глеб неровными шагами пробрался в уборную. Смочив глаза и виски, он долго стоял перед зеркалом и отводил глаза от отражения, готовый разреветься от покорного бессилия.

Уж не таким он воображал себе мир, когда учился читать.

Не избыть этой муки в разгуле неистовом, не залить угрызения влагой хмельной.

Когда Глеб вернулся, Хлестова рассказывала анекдот:

— Встречаются, значит, русский и американец. Американец протягивает русскому стакан виски и говорит: «Will you?» А русский ему такой: «Я те, гад, вылью».

После рассудочных, вежливых смешков вновь зазвенели ложки, ножи, вилки. Никанор Босой заедал суп соленым огурцом, возложенным на ломоть хлеба. Ляпкин-Тяпкин соорудил себе убойное канапе из колбасы и трех слоев сыра. Павел Петрович последовал его примеру, заменив колбасу на виноградинку. Кто-то разлил вино, и пино-нуар растекся по белой скатерти кровяным пятном, похожим на огнестрельную рану на теле жениха или юбиляра. Веретинский на миг представил выражение на лицах профессоров и академиков, если бы на банкете их вместо изобилия ждали постные щи и гречка с луком.

Павел Петрович между делом неосторожно обронил слово «эпистема». Основательно разгоряченный Стародум, даже за столом не терявший профессиональной хватки, воспринял это как знак и двинулся в атаку на французских постструктуралистов.

— Среди них только Деррида нормальный, — втолковывал он Павлу Петровичу. — Фуко — мужеложец. Делез — шизофреник. Лакан зациклен на фаллосе. Деррида — единственный порядочный. Женатый, с детьми, с чистой репутацией.

— А Бодрийяр? — вспомнил Павел Петрович.

Стародум задумался и сказал:

— Хороший вопрос, коллега. Надо поразмыслить над ним, чтобы не допускать поспешных выводов. Выпьем за это.

Отказавшись от десерта, Глеб сослался на ранний поезд и попрощался со всеми. У порога его догнал свежеиспеченный кандидат наук и протянул увесистый пакет.

— Я же сказал, никаких подарков.

— Что вы, это другое. Это альбом авангардистской живописи.

Веретинский заглянул в пакет.

— Толстенная штука, — сказал он. — Дорогая, должно быть.

— Ерунда. Примите на память.

На прощание требовалось что-то произнести. Что-то особенное.

— Спасибо. И еще раз поздравляю тебя! Все уже позади.

— Почти позади, Глеб Викторович! Остались документы кое-какие, стенограмма. Позвольте, я вам такси вызову?

— Не позволю, — отсек Глеб. — Гостиница рядом. Салют!

Слегка пошатываясь, он двинулся пешком и забормотал под нос всякую чепуху. Стенограмма, стенограмма, то ли дрема, то ли драма, снег шершавый, кромка льда. Стенограмма банкета читалась бы интереснее, чем стенограмма защиты. А если бы эту стенограмму Хармс записывал…

В голову лезли обрывки стихов. Мы утешаемся злословьем. Превращусь не в Толстого, так в толстого. Порочный, ликерами пахнущий рот.

Веретинский завалился спать в костюме и проснулся от сумрачного кошмара за полчаса до будильника. Под воздействием цеплявшегося когтями сна голос диспетчера такси тоже казался сонным.

В автомобиле Глеб, машинально листая ленту новостей, наткнулся на фото Иры Федосеевой. Ира прижалась к парню, а тот приобнял ее за плечо, как братана. В спутнике студентки Глеб узнал угреватого рэпера из «Циферблата». На лицах обоих играли пьяные улыбки. Судя по мертвенно-тусклому освещению и грязной кирпичной стене на фоне, парочка обреталась в каком-то мрачном притоне.

Подпись под фото гласила:

Это был крутой рэп-батл:)

Рэп-батл? Крутой?

Постойте-ка. Глеб встряхнул головой. Сон улетучивался.

И это после Гаспарова и Шкловского? После Маяковского и Георгия Иванова?

Телефон выпал из рук.

Да лучше переехать на Алтай и пасти коз, чем изгаляться перед студентами с деревенским слухом, для которых нет разницы между безмолвной болью затаенной печали и гнилыми виршами про извращенную дружбу, наркоту и брошенных девочек.

Рэп, твою дивизию, батл.

И что за манера менять убеждения, как распутная дева? Два месяца назад она заверяла, что время стихов вышло, а современное искусство не стоит и выеденного яйца, а теперь преспокойно шатается по турнирам, недопоэтов с которых не пустили бы на порог заштатной сельской редакции. Это как десять лет беречь себя для Господа, а затем отдаться первому дальнобойщику в мотеле.

Чтобы собрать себя воедино, на вокзале Веретинский выпил бутылку минералки, а затем дрожащими пальцами извлек из пакета коллекционный авангардистский альбом. Из форзаца выпал тонкий конверт с благодарственной надписью.

В конверте лежали две оранжевые купюры с Хабаровском.

6

Какого?

Мы же договаривались: никаких подачек. Тем более таких крупных. Назови номер своей банковской карты, и я перешлю деньги обратно.

Здравствуйте, Глеб Викторович!

Вы уже добрались до Казани?

Вы меня очень обяжете, если больше не станете упоминать о том конверте. Это был жест уважения. Если Вы чувствуете неловкость и хотите отблагодарить меня в ответ, то можете отправить мне по почте свою монографию с автографом.

Веретинский не ответил. Он ему посыльный, что ли, чтобы на почту с книжками подписанными бегать? Куда уж дальше обязывать-то?

На подступах к Казани, когда связь вновь заработала, Глеб отправил Славе фотографию Иры Федосеевой с рэп-батла, сардонически прибавив, что девочка растет.

Да уж. Убого, с какого края ни смотри

На прошлой неделе мы обсуждали Некрасова.

Понятно, что Некрасов не лапочка, как Оксимирон какой-нибудь, и все же мужик был яркий и прорывной.

Чем надо думать, чтобы предпочесть Некрасову этого хера с фото?

Викторыч, ты как будто ревнуешь?)

Да никто никого не ревнует.

Чисто по-преподавательски обидно, что толковая студентка вместо Некрасова и Блока выбирает зрелища, которые даже до посредственного уровня не дотягивают, да еще и выставляет это напоказ. Пора менять профессию.

Бро, остынь)

Ясен пень, поход на батл — это глупо с ее стороны.

И все-таки ты классный препод.

Для чего тогда нужны учителя, как не для того, чтобы в конце концов сказать о них: «Да что ты мне впаривал, если все устроено совсем иначе?»)

Ты сам говорил, чтобы я прививал ей представления о том, что правильно и что нет. Я ни черта не справляюсь.

Нормально ты справляешься)

Думаешь, будет лучше, если ты начнешь ее осуждать? Рэп, мол, это плохо, ай-яй-яй, как ты посмела. Притворись, что никакого фото не видел, и прокачивай дальше ее филологические навыки. Либо она поумнеет, либо не поумнеет.

Прояви снисходительность. Ей и двадцати нет. В этом возрасте они еще дети. Пусть у них взрослый вид, неординарное в чем-то мышление, искренние добрые намерения, но это не отменяет того, что по натуре они глупые девочки, которые подпадают под чужое влияние и подражают всему эффектному. Тут по-прежнему многое от тебя зависит. Если Ира Федосеева заподозрит в тебе занудного типа в галошах, который грозит пальцем и что-то там лечит про высокую культуру, то она отдаст сердце рэпу и прочей муйне. Если покажешь себя тактичным, остроумным, интересным и самодостаточным, то вызовешь уважение, а заодно сделаешь рекламу всей филологии от Бодуэна до Якобсона)

Все в твоих руках, так что дерзай)

Верю в тебя)

Дружище, спасибо! Отличная речь, по-моему!

Ободренный Веретинский принялся собирать вещи в купе.

Он скатал матрас, как рулет, и отнес белье проводнику. Тем временем Слава написал вдогонку.

Чуть не забыл)

Наверное, десятого мы с тобой не пересечемся. Расписали весь день с Ликой. Перенесем на выходные?)

Променял, значит, друга верного на бабу?))))

С меня штрафной коньяк)

Так как? Без обид?)&

Без! Хорошо вам там отпраздновать!

P.S. насчет коньяка в выходные напомню)

Десятого Слава отмечал день рождения. При иных обстоятельствах Веретинский расстроился бы, что старый товарищ предпочел ему магистрантку, с которой знаком от силы два месяца, но в свете последних сообщений не имел права сердиться на друга. Едва ли кто-то, помимо Славы, подобрал бы настолько дельные слова поддержки и так грамотно разложил бы все по полочкам.

В холодильнике нашлись фаршированные перцы, которые Лида приготовила перед сменой. Глеб, истосковавшийся по домашней еде после банкетных кушаний, умял сразу двойную порцию. Перцы вдохновили его на пространное голосовое послание, в котором Глеб уверял Лиду, что преступно растрачивать талант за кассой и надо срочно разослать резюме по лучшим мировым ресторанам. Лида отреагировала благодарным смайликом.

Окрыленный Веретинский двинулся в университет, на практическое занятие по Давиду Бурлюку. Памятуя о наставлениях Славы, преподаватель намеревался предстать перед третьим курсом если не самодостаточным и тактичным, то, по крайней мере, остроумным и интересным.

Материал к этому располагал. Кроме того, спецкурс по русскому литературному авангарду Глеб рассматривал как свое главное детище и ставил превыше лекций по Серебряному веку и семинаров по истории критики. На спецкурсе он развивал свою излюбленную теорию, в которой авангардные течения осмыслялись им как очередной виток просвещенческого проекта, как Просвещение, зашедшее к себе самому со спины. Пусть авангардисты презирали культуру с ее библиотеками и музеями, пусть демонстративно ненавидели женщин и детей, пусть взывали к очищающему огню и буре, все равно под покровом безумия и разнузданного утопизма скрывались рациональные установки на прогресс, заложенные в основе европейской цивилизации. Авангардисты не переворачивали реальность, а обновляли архив. Как и Фейербах, они видели в человеке царя и божество, которому требовалось заново стяжать честь и славу. Как и ортодоксальные христиане, они ждали необозначенного Мессию еще не созданных годин. Авангардисты походили на Аполлона, притворившегося Дионисом. Просвещение, испугавшееся собственного вырождения в скучный и прилизанный позитивизм, возвращалось через кубофутуристические ужимки, кульбиты и salto-mortale и снова вселяло оптимизм. Именно этот оптимизм, вспыхнувший век назад, Веретинский стремился транслировать через спецкурс.

Вялость — первое, что бросилось в глаза. Третий курс выглядел так, как будто год прожил без солнца.

— Бодрее! — призвал Глеб. — Вы чего какие авитаминозные?

Он пустил по рядам репринт футуристического сборника, который на контрасте с пыльными партами и апатичными физиономиями поражал прямо-таки анахроничной и скандальной свежестью.

— Внизу журчит источник светлый, вверху опасная стезя, созвездия вздымают метлы, над тихой пропастью скользя… — читала староста Карина Синяева ровным и тусклым голосом.

Слабый запах то ли краски, то ли клея в аудитории перебивался агрессивными духами Карины.

Глеб распахнул дверь. Оттуда доносились обрывки административного разговора. Пришлось вновь закрыться.

— Во второй части мы наблюдаем традиционное для кубофутуристов нарушение грамматического строя и пунктуации, — прокомментировала Карина, дочитав. — В стихотворении выделяется антитеза: «внизу» и «вверху». Она создает ощущение объемного пространства. Обращают на себя внимание эпитеты: «источник светлый», «опасная стезя», «ясной синевы». Также…

— Довольно, — прервал Веретинский. — Спасибо, Синяева. Кто-нибудь что-нибудь добавит к этому лингвистическому анализу?

Никто не вызвался.

— Что ж, мы вернемся к этому моменту. А пока рассмотрим стихотворение «Праздно голубой». Попрошу обойтись без избыточных ассоциаций.

Студенты, отхихикав, уткнулись в распечатки и безмолвно зашевелили губами. Покончив с чтением, они совместными усилиями отыскали в тексте эпитеты и метафоры, инверсии и риторическое восклицание.

— Так мы далеко не продвинемся, — заключил Глеб. — Дайте мне текст конституции, и я там вмиг определю и метафоры, и лексические повторы, и аллитерацию с синекдохой. Вы не там ищете. Попробуем заявиться к тексту с другого бока. Как вы понимаете выражение «праздно голубой»?

Третий курс молчал.

— Хорошо, что такое праздность?

— Лень? — предположила Карина.

— Не совсем.

— Прокрастинация! — сказала Лиза Макарова.

Получив автомат за эссе о миссии художника, она страшно загордилась и теперь постоянно отвечала.

— Я тоже знаю этот модный термин, — сказал Глеб. — Не будем залезать в неплодотворные, пусть и привлекательные психологические дебри. Пойдем лингвистическим путем. С каким словом «праздность» имеет общий корень?

— Праздник.

— Отлично. Какой напрашивается вывод?

— Праздность — это когда мы сами себе устраиваем праздник, — сказала Лиза.

Раздались смешки.

— Зря смеетесь, — сказал Глеб. — Между прочим, тонкое замечание. И где-то оно соприкасается с истиной. А что такое праздник?

Студенты, не поспевавшие за ходом рассуждения, переглянулись.

— Это же совсем легко, — сказал Веретинский. — Праздник — это наивысшая форма досуга. А праздность — это ощущение праздника без праздника, то есть без календарного повода. Праздность — это умение получить удовольствие от необязательных вещей, умение выпасть из будничного ритма. Праздность противопоставлена лени в ее обыденном представлении. Праздность весела и искрометна, она окрашена в яркие цвета, она отводит футуристам пространство для мечты.

Лица третьекурсников выражали недоумение.

— Да это же просто, как ямб и хорей, как кириллический алфавит! — воскликнул Глеб более раздраженно, чем следовало. — Праздность для Бурлюка — это наивысшая ценность, потому что лишь особым образом настроенный праздный человек способен по достоинству оценить красоту озера. Заметьте, как пересекается в двух стихотворениях цветовая символика: «ясная синева» и «праздно голубой» — это явления одного ряда. Именно синее небо и голубое озеро ассоциируются с бездной смысла, с сакральной тайной, которую требуется постичь. Это же просто.

Глеб бессильно умолк. Университетского словаря не хватало, чтобы донести до студентов мысль. Или хотя бы ее закончить.

Словно извиняясь за неоправданное возмущение, Веретинский пересказал аудитории эссе Малевича «Лень как действительная истина человечества», где лень объявлялась Матерью Совершенства.

— Повторюсь, авангардисты толковали праздность как источник жизненной энергии и творческих прозрений, — сказал Глеб. — Такое состояние не имеет ничего общего с банальным ничегонеделанием, которое только приносит скуку и отнимает силы. Так что отличие от прокрастинации самое существенное.

На дом Веретинский задал каждому написать собственный манифест праздности. Что угодно, только пусть не считают его старым занудой.

Ему ничего не оставалось, кроме как надеяться, что он отобьет у студентов вредную привычку к старательному школьному анализу. Хотя бы у некоторых. Лучше совсем не читать книг, чем разнимать их по суставам мясницким ножом и вычленять из живых текстов темы, идеи и выразительные средства. Лучше путать Пушкина с Гоголем, чем с умным видом твердить, что Ломоносов — это классицизм, а Карамзин — сентиментализм, что Дикой с Кабанихой — самодуры, что Акакий Акакиевич — маленький человек, а Онегин с Печориным — лишние люди.

Надо же, он опять погнался за означающим. Попался на ниточку слова «праздный», которое пришлось толковать.

По пути домой на голодного Глеба вновь накатил прилив нежности к Лиде. Чтобы подвигнуть жену на новую партию фаршированных перцев, он решил задобрить ее бутылкой вина и маслинами. Подумав, Веретинский присовокупил к ним и киндер-сюрприз. Сам он шоколад не жаловал.

— Опять потратился, — мягко пожурила Лида. — Да и вино мне теперь нельзя.

— Это почему?

— Малыш.

Она погладила себя по животу.

— Пинается? — усмехнулся Глеб.

— Еще как!

— Растет не по дням, а по часам. За десять суток вон как отмахал. Как бы не разорвал тебе там все внутри.

— Фу, что за гадости ты говоришь!

Посетовав на избыток растительного жира в составе, Лида разломила шоколадное яйцо на две ровные части и протянула половинку Глебу. В оранжевом контейнере попался зеленый уродец с наивно-распахнутыми глазищами, напоминавший то ли лягушку, то ли черепашку, то ли инопланетянина. Неопознанное существо позабавило Лиду.

— На тебя похож! — сказала она.

— А я подумал, что на тебя, — сказал Глеб. — Давай у него у самого спросим?

— Ха-ха!

Они сели на диван. Веретинский погладил ложбинку на локтевом сгибе Лиды.

— Так я открываю вино?

Она опустила глаза.

— Глебушка, давай не сегодня.

— Что-то не так?

— Тебе не понравится.

— Что мне не понравится?

Лида отодвинулась и обняла себя за плечи.

— Если я беременна, то аборт делать не буду.

Глеб хотел рассмеяться, но у него вырвалось лишь нервное «гы-гы».

— Я твердо решила.

Она это всерьез.

— Лида, хватит себя понапрасну накручивать. Ты же в курсе, что во время месячных залететь почти нереально.

— Вероятность есть всегда. Я читала, что даже спираль не дает железной гарантии.

— Пусть будет по-твоему. Если во Вселенной что-то нарушилось и ты понесла…

— Какое некрасивое слово!

— Хорошо. Если во Вселенной что-то нарушилось и ты беременна, то никаких абортов. Слово литературоведа.

Глеб едва держался, чтобы не выругаться.

— Ты так говоришь, будто тебе все равно.

— Мне не все равно. Мне далеко не все равно. Просто я не вижу смысла обсуждать эту тему, потому что не вижу смысла в пустых разговорах.

— Не пустых.

— Пустых, потому что сейчас твои, хм, догадки даже не проверить никак. Сколько там времени прошло, дней десять?

— Девять.

— Первые признаки можно распознать минимум через две недели. В воскресенье я куплю тест, и ты убедишься, что зря морочила голову себе и мне.

— Если тест определит беременность, то аборт делать не буду.

Веретинский хлопнул по спинке дивана.

— Да не делай! Мне поебать вообще!

Она отреагировала на удивление хладнокровно. Только плотнее сжала губы.

— Я тебя заставляю? Принуждаю? Может, я без твоего ведома записал тебя на прием к специалисту по абортам и доставил к нему в цепях? Чего ты молчишь-то?

— Ясно.

— Что тебе ясно?

— Что тебе поебать на мои переживания.

— Передергивать не надо, да? Моя фраза предназначалась исключительно твоим фантазиям, будто кто-то у тебя скребется внутри и пинается. Я не сказал, что мне поебать на твои переживания.

Лида усмехнулась.

— А по-моему, сказал. То есть ты не хочешь детей, я правильно поняла?

— Неправильно! — вскрикнул Глеб. — Неправильно поняла! Черт возьми, ты мне мозги насквозь прогрызла этой темой, что я уже никак не соображу, хочу я детей, не хочу. Твое нытье бесконечное уже все мысли мои заглушило. У меня уже руки трясутся.

— Бедняжка.

— Что ты за баба такая — скандалы на ровном месте закатывать?

— Обычная баба. Я так и знала, что нельзя этот разговор заводить. Как больной реагируешь.

— Ого, так ты настраивалась на скандал!

Глеб схватил телефон и двинулся в ванну, бросив через спину:

— Я лучше вагину резиновую куплю, чем когда-нибудь снова суну в тебя.

Телефон не потребовался, как не потребовались и образы в воображении. Хватило одного гнева. Веретинский забрызгал всю раковину. Если он снова заподозрит себя в импотенции, надо лишь разозлиться как следует.

Он долго отмывал свою губку от белых комочков. Жаль, не догадался вытереть мочалкой Лиды. Угнетенная невинность. Сама затеяла эту сцену и выставила его крайним.

Когда-нибудь ему надоест это выслушивать. И что тогда? Тогда разорвутся губы от злой и холодной ругани.

Листая в кабинете новостную ленту, Глеб обнаружил, что сегодня годовщина Великой Октябрьской революции. Ровно сто лет.

7

Помирились как обычно: без извинений.

Восьмого числа в супермаркет нагрянула инспекция, поэтому Лида целый день провела на работе.

Девятого они распили вино под боевик с Нисоном. Лида сказала, что потерять память — это круто. Все равно что переродиться, согласился Глеб.

В сущности, человек вместе с памятью лишался всяких проблем. Проблемы начинались у его окружения.

Неловкие паузы они заполняли натянутыми шутками, а самой важной темы избегали. И без слов было ясно, что основной разговор предстоит в воскресенье, когда Глеб купит тест.

Десятого Лида убежала на смену, впервые за много месяцев не помыв после завтрака посуду. Особенно смутил Глеба брошенный на столе масленый нож. Это она нарочно. Уверилась в собственной беременности и сразу начала тестировать его на устойчивость к капризам. Вымой за мной чашку, вымой нож, вытри крошки, погладь животик, укрой одеялом, позволь излить на тебя злобы чашек семь. Право имею, как-никак будущая мать твоих детей.

Лида и правда относилась к обычным женщинам. Она поступала плохо, сознавая это и не чувствуя за собой вины.

В папке входящих Веретинского ждала дегустационная заметка от Бориса Юрьевича. Висколюб разжился в Москве десятилетним «Тамду» и, нахваливая образец за сливочно-помадную сладость и мягкую карамельную изысканность, пригласил Глеба отведать божественный нектар под матч «Манчестер Юнайтед». Веретинский сослался на непомерную занятость.

Проще ведь купить помадки и карамели. Это раз в пятьдесят дешевле, если не в восемьдесят.

Наморщив лоб в творческом усилии, Глеб сочинил поздравление для Славы.

Пока страна отходила от празднования очередной годовщины Великой Октябрьской революции, на свет появился Ерохин Вячеслав Антонович, великий затейник и стоик и по совместительству мой лучший друг.

Через два года он наконец-таки получит право баллотироваться на пост Президента России. Тогда в стране настанут процветание и благолепие, а за сбычу мечт будет отвечать не транснациональная корпорация, специализирующаяся на освоении народного достояния, а настоящий лидер, обладающий армейской выправкой, трезвым рассудком и тонким вкусом.

(Это пишется в расчете на то, что автору поздравления будет милостиво предложен пост министра культуры.)

Желаю, чтобы в ближайшие два года ты не терял своих драгоценных навыков и приобретал новые. Пусть твоя пекарня растет, а Лика… Она пусть тоже растет и набирается у тебя мудрости.

Ну, и до кучи счастьев, здоровьев, любвей.

Спасибо, бро) От души)

Распечатаю и повешу на стену)

Тебя устроит воскресенье в пять, если свидимся?

Вполне.

Договорились)

Кстати, слышал новость? Гималетдинов, политолог наш, с собой покончил.

Не понял. Какого черта?

Прыгнул из окна двойки. Прямо на козырек библиотеки приземлился.

Слава приложил ссылку на новость и прикрепил фото.

Из скупой заметки следовало, что Гималетдинов выбросился из кафедрального окна. В последнее время ходил подавленным и переживал то ли из-за неизлечимой болезни, то ли из-за перемен в университете. Ему было пятьдесят девять, и в прощальной записке доцент просил никого не винить.

Глеб помнил политолога по поточным лекциям. Остроумный либерал, он шутил о левых и правых, с юмором рассказывал о сталинской паранойе и брежневском слабоумии. Хохотавшие до упаду Глеб и Слава говорили, что на основе гималетдиновских лекций можно разработать спецкурс «Патологии советских вождей» и предлагать его вузам.

Всему потоку Гималетдинов проставил зачет автоматом. А теперь этот весельчак выпилился.

В последний раз Веретинский видел доцента год назад. В разгар летней сессии демократичный Гималетдинов, взмокший от пота, запивал минералкой пончик в студенческом кафетерии, а у его столика красовался стильный кожаный портфель.

Расстроенный Глеб кратко отписал Ире Федосеевой, что вечерняя консультация переносится. Будь у него на сегодня намечены лекции и семинары, их бы он также отменил, потому что не хотелось втискивать себя в душные аудитории и коридоры и прикасаться к бюрократической начинке в любом ее изводе. Вместо этого Веретинский поехал к «двойке», к корпусу, где он учился и где в последний раз встретил политолога.

Почти пустой троллейбус подолгу стоял на остановках, любезно распахнув двери предзимнему холоду. Мать, везшая дочку к стоматологу, выговаривала за это кондуктору. Кондуктор, упитанная тетка в желтой униформе, ссылалась на график. Глеб с недоумением наблюдал, как обе женщины, напрасно расходуя силы, по-своему ратовали за социальный порядок и не находили общего языка.

За две остановки до университета в среднюю дверь ввалился бородатый пьяница. Водитель, в последнюю секунду осознавший, что такой пассажир ему ни к чему, защелкнул двери. Сомкнуться створкам помешала худая рука пьяницы, которую он отважно просунул вперед себя.

Через секунду отщепенец поднялся в салон, потирая ушибленную руку, и подтянул трико. Его свитер напоминал поверхность ободранного котом дивана, из засаленных тапочек выглядывали дырявые носки. От домоседа разило так, что мать с дочкой мгновенно пересели. Рядовой алкаш, месяцами не мывшийся и не следивший за календарем, решил вкусить свежего воздуха и забрел по ошибке в троллейбус. Ничего необычного для местных широт.

— До Гвардейской едет? — осведомился он вежливо.

— Нет! — воскликнула кондуктор. — Вам пятый номер нужен, пятый. Сережа, открой!

Троллейбус затормозил. Уже в дверях у пьяницы сползло трико и оголился дряблый зад, обтянутый бугристой кожей пергаментного цвета.

Кондуктор облегченно выдохнула, оттого что спихнула неприятного пассажира коллеге с другого маршрута. Через минуту обе женщины, распри позабыв, перемывали косточки пьянице.

— Очевидные проблемы с психикой, — констатировала родительница.

Сойдя, Веретинский неожиданно для себя возмутился. Какие, к черту, проблемы с психикой? Что за странная форма управления, что за странный предлог «с». Вам проблемы с чем, сэр? Проблемы с психикой, Дживс. Так точно, сэр. И не жалей вустерширский соус. Слушаюсь, сэр. Что за конская манера любые несоответствия своему узенькому мирку толковать через психические отклонения?

Наверное, у Глеба тоже проблемы с психикой, раз он задумывается о таких вещах.

Ничто рядом с «двойкой» и библиотекой не указывало на утреннее самоубийство. Ни припаркованных в тени полицейских машин, ни репортеров с микрофонами, ни встревоженности на лицах прохожих. Студенты сновали туда-сюда, отличаясь лишь тем, что кто-то из них одевался по погоде, а кто-то по-прежнему жил сентябрем, кто-то курил, кто-то нет. Если что-то и придавало осмысленности их передвижениям, то только организация самого пространства, которое, будучи спроектировано по всем канонам евклидовой геометрии, закладывало ориентиры и траектории.

Студенты, брошенные в это хитроумное подобие университетского городка, уже не смели вопрошать себя, чего ради они выучились читать и писать, если прочитанное толковалось ими упрощенно и криво, а в записях они лишь воспроизводили бесполезное знание, которого и так навалом в букварях и «Википедии».

На лестнице, спускавшейся к Ленинскому саду, привычно стояли пустые бутылки от дешевого вина. Этикетки вымокли от ночного дождя, и рисунки с буквами на них расплылись. Давние надписи на парапетах по-прежнему гласили, что Бог мертв, а любовь не спасет человечество. С прошлого визита Веретинского никто не добавил сюда новых откровений.

Революция свершилась сто лет назад, а затем свершалась еще сто раз в отведенный ей день, но все упорно этого не замечали. То ли стыдясь своего прошлого, то ли умышленно предавая его забвению, все открещивались от 1917 года. Угадывалось обостренное, почти болезненное нежелание вникать в тонкости и прояснять, как переплелись между собой мечта и цинизм, неопытность и насилие, авангардные плакаты и возведенные заново гнилые стены, анархический порыв и имперская форма, романтическая чувственность и замкнутый на себе террор, избыточная решимость первых шагов и последующее рассудочное бегство от революционных завоеваний. Если в Германии гордо несли бремя своей вины и ездили по ушам всего цивилизованного человечества страстно возненавиденным Холокостом, то в России о событии, на добрый десяток лет поместившем ее в центр мироздания, предпочитали скромно умалчивать. Революция при всех изъянах смущала, казалось, именно что своим неоднозначным статусом, потому что она, в отличие от Холокоста, не укладывалась ни в этическое измерение, ни в психопатологические термины.

Университетский дворник, презрев миссию пролетариата, уныло шаркал по асфальту метлой. Студенты довольствовались расширенной парковкой и бесплатным вай-фаем. Глеб, безмолвно злобствуя, побрел прочь от «двойки». Он вступился бы за любой бунт, впрягся бы в любой многообещающий скандал, даже первым ткнул бы в начальственную ректорскую морду гнилой воблой или селедкой, если бы только получил достоверный сигнал, что его порыв подхватят.

А у него нет решимости — ни избыточной, ни какой другой. Самое мерзкое, что это и не стыдно, так как решимости нет ни у кого вокруг, не перед кем краснеть.

Сам того не заметив, Глеб очутился на пустынной Профсоюзной. Раньше эта улица ассоциировалась со швейной фабрикой, а с недавних пор славилась рюмочными для хипстеров и барами с вином и крафтовым пивом.

У Веретинского возникло искушение устроить по ним спонтанный рейд и пропить тысячи три. Да хоть бы и все десять — те, аспирантские. Бить бокалы и приставать к студентам с метафизическими прениями. Не сейчас — вечером. Когда там соберется много мнящая о себе публика. Высокомерная, то есть типа него, только моложе.

Почти параллельно родилась другая идея. Если двинуться наискосок, то дорога выведет на Островского, к дому Артура Локманова. Вряд ли художник дома, вряд ли ждет гостей. Вряд ли он вообще привык, что его навещают.

И все-таки можно попробовать. Не каждый день кончают с собой твои бывшие преподаватели и не каждую неделю отмечают столетие революции, так что формальный повод есть. Если Артура нет дома, то хорошо. Если он объяснит, что занят и не готов впустить Глеба, даже лучше. Если впустит из вежливости и станет нервничать, то Глеб сам отыщет предлог, чтобы скоро откланяться. Не хватало еще пасть до уровня навязчивого болтуна, которому не с кем потрещать о политике.

Старая коляска и велосипеды, напоминавшие экспозицию из музея советского быта, по-прежнему пылились у лестницы. Они словно шли в довесок к предыдущей эпохе, уцелевшей в таких домах и подъездах. Милый хлам, бонусом пристегнутый к скучной действительности.

Веретинский постучал трижды. За дверью не раздалось ни звука. Не сегодня, не судьба.

Скрипнула соседняя дверь. Из нее высунулась круглая стариковская голова. Немигающий взгляд выражал неприкрытую детскую заинтересованность.

— Здравствуйте. Скажите, пожалуйста, Локманов Артур, ваш сосед, обычно в котором часу возвращается?

Старик молча смотрел на Веретинского, словно прикидывая, стоит ли тому доверять.

— Если не знаете, тогда я, пожалуй, в другое время зайду.

— Он съехал, — произнес сосед. — Вчера на машине вещи забирали.

— Странно, — сказал Глеб. — Я буквально на прошлой неделе у него был. Он случайно не сообщил вам новый адрес?

— Про то мне ничего не известно, — сказал старик и мягко, будто извиняясь, затворил дверь.

Разве не в конце месяца съезжают?

И почему Глеб не удивился, когда художник, такой непубличный и замкнутый, пригласил его к себе на чаек? Ведь Глеб ему не брат, не друг, не душеприказчик. Сто процентов, что он уже давно приглядел себе новое гнездышко и даже перевез туда свои кисти, краски и холсты.

И чего он постоянно бежит и таится, точно Кафка какой-нибудь? Глядите, мол, какой я благородный — защищаю носорогов и никого своим существованием не обязываю. Когда надо, вышел ведь из тени. И на выставку заявился, и выскочку Лану на место поставил. Значит, не такой он и непубличный. Пусть прямо признается, что любит щелкать любопытных по носу и безнаказанно ускользать.

Его что-то связывает с Сашей из «Сквота». Что-то большее, чем деловые отношения. Она и картину его выставила на продажу, и со «Сменой» свела. И вместе их Веретинский видел. Кому, как не Саше, быть в курсе телефона и адреса Артура. Наверняка и страница у него фейковая имеется «ВКонтакте» и на «Фейсбуке». Под именем какого-нибудь Сергея Кузнецова или Марата Самигуллина с фотографией левой, чтобы не вычислили.

Веретинский вернулся на Профсоюзную и выпил в баре сильно охмеленного пива. Скучающий бармен в стильных очках завел разговор о крепких напитках. По его заверениям, ром идеально сочетался с грушами, а грубый дешевый виски следовало запивать негазированной минералкой, чтобы исключить похмелье.

Устав поддакивать, Глеб поинтересовался:

— А абсент?

— Абсент — это адское пламя! — сказал бармен и улыбнулся. — Зеленый змий без масок и притворства. Категорически не рекомендую.

— Это правильно, — сказал Глеб. — Верлен после абсента бушевал и гонялся за женой с топором. А наутро ему начисто отшибало память. Верлен — это французский поэт, если что. Из проклятых.

— Немного читал, — сказал бармен. — Его и Рембо тоже.

В честь Верлена Глеб потребовал повторить пиво.

— Как ни странно, — сказал он, — абсент, вопреки стереотипам, вызывает не галлюцинации, а рвоту. А еще существует слово «абсентеизм». Оно никаким боком к питейным практикам не относится, а обозначает уклонение от участия в выборах и от посещения собраний. Иначе говоря, добровольную и праздную асоциальность. Да здравствует абсентеизм.

За победу в номинации «Благодарный слушатель» Веретинский наградил бармена тысячью рублями чаевых.

Из бара Глеб отправился в алкомаркет и купил там бутылку чешского абсента.

— У нас коньячок идет по скидке, — старался продавец.

— Может, я и похож на лояльного клиента, но никаких коньячков мне не надо.

Глеб точно красной пастой подчеркнул «коньячок».

И вновь вавилонские дни, и вот она, вестница гибели, — растленная русская речь!

Хватит разлагаться в барах, кофейнях, аудиториях и толкаться локтями ради грантовых подачек! Хватит рисовать дома реликтовых животных и притворяться, будто борешься за что-то! Мир нуждается в примерах и в поступках.

Прыжок на козырек библиотеки — это тоже революционный сюжет. Глеб расхохотался бы в лицо тому, кто всерьез рассматривает версию с неизлечимой болезнью. Тот, кому надоело бороться с раком или с чем-то вроде того, кончает с собой в мещанской квартирке, коря себя за неудобства, которые доставит соседям, криминалистам и коммунальщикам. Это совсем не то же самое, что с шиком выломиться из стен учебного корпуса, сделав ручкой загнивающей отечественной науке и академическим штудиям. Прыжок из окна университета — это против всех правил, это самая дорогая из всех инвестиций, потому как революций не бывает не только без кровавых подношений, но и без добровольных жертв.

На улице Веретинский открутил крышку, отпил. Травянистая мерзость чудом не выскользнула обратно. Как будто ядреный спирт разбавили сиропом от кашля.

Глеб вылил абсент под елочку и потащился в аптеку за активированным углем. Заедать абсент активированным углем — это так по-декадентски. Ананасы в шампанском, артишоки в бурбоне, гиацинты в кашасе.

Главное, что, если заговорить с кем-то о таких вещах, его засудят. Скажут, что он с жиру бесится. Не принимай все близко к сердцу, скажут, и держи себя в руках. Относись ко всему философски, прощай врагов, цени друзей, затверди пять изречений-девизов на все случаи жизни. А что, если он устал прикидываться, будто знает, что делать со своим телом и разумом? Что, если на хорошего он не тянет, а быть плохим у него не получается? Смирись тогда с неопределенностью, перезнакомь друзей и врагов, прекрати мнить себя философом, перестань держать себя в руках, благим матом вымости дорогу в ад — так себе девизы.

Есть какой-то предел, за которым не страшна никакая боль.

Домой Глеб ехал в троллейбусе с тем же кондуктором и листал новостную ленту. У Алисы и Ланы никаких обновлений. Это ничего. Это не главное. Главное, что дома его ждет сытный ужин и любимая жена. Или любимый ужин и сытная жена. Маленькое, размером с ячейку общества, и гармоничное, как яичница на сковороде, счастье.

У подъезда материализовалась потрепанная алкоголичка, легенда района. Она постарела и подурнела очень давно, а в последние годы будто не менялась, достигнув критической отметки. Развалина, наряженная в пуховую шаль, цветастую кофту, дырявые колготки и галоши, загородила собой дверь в подъезд. Эта дама составила бы идеальную пару с голозадым отщепенцем.

— Сигаретой угостишь?

— Не угощу, — сказал Глеб.

Развалина не сдвинулась с места. Веретинский словно очутился в спиртовом облаке.

— Дорогу, бля, дай! — прикрикнул он.

Взлифтился, отпер дверь легко.

Лида, не переодевшаяся после работы, лежала на диване с телефоном. Читает, поди, о пренатальном периоде.

Утомленное лицо жены не выражало эмоций. Глеб склонился над ней и провел пальцами по щеке. Лида поморщилась.

— Бухой, что ли?

— Ничуть, моя маркиза.

Он снова коснулся ее. Лида отстранила его руку.

— У тебя круги под глазами, — сказал Глеб.

— Не трогай, значит, раз круги под глазами.

Он пожал плечами и произнес:

— Бокал пива перехватил. Чаю выпью, чтобы запах сбить.

Не вымытая с утра посуда скопилась у раковины. На ноже, по-прежнему лежавшем на столе, высохла полоска сливочного масла. При свете обстановка смотрелась более убого, чем в сумерках.

Веретинский поставил кипятиться воду в эмалированной кружке. Лида, все так же не переодеваясь, пришла в кухню.

— Ты специально напился?

— Не понял твой вопрос.

Лида вздохнула.

— Мне кажется, тебя тревожит ситуация с ребенком.

— Очень тревожит. Я в метаниях по поводу имени. Лада тебе не нравится, Амина и Гертруда тоже. Я бы предложил Соломона или Елисея, но и их ты забракуешь. Боюсь, что если ты родишь двойню или тройню, то мы окончательно утвердимся в том, что…

— Я серьезно. Если ты действительно хочешь, чтобы я сделала аборт…

— Никакого аборта я не хочу.

— Что тогда тебя так злит?

— Никакого аборта я не хочу, потому что никакого ребенка нет. А выпил я из-за того, что сегодня покончил с собой препод из университета.

— Прости, я не знала.

— Новости надо читать.

— Твой знакомый?

— Вел у меня. Славный мужик был.

— Прости.

— Да уж ничего.

Лида замерла в нерешительности. Глеб подавил желание убрать с ее юбки волос, омерзительный на безупречной черной материи. Как нефтяное пятно на реке или клякса на холсте.

— Мы совсем не говорим о важных вещах, — сказала Лида. — Мне неизвестно, о чем ты думаешь, какое у тебя отношение ко всему этому…

— Лида, у меня нормальное отношение к тебе.

— Просто я стараюсь во всем тебе помогать, быть полезной, нужной, а ты как будто этого не ценишь.

Веретинского выводил из себя этот извинительный тон. Извинениями она вымаливала право капать на мозг.

— Ты как будто нарочно подбираешь удачные моменты для разговора…

— Я не выбираю.

— …ведь всегда приятно перед чаем перемыть друг другу косточки.

— Глеб, после чая ведь тоже будет не время. И перед сном. И в выходные, потому что в выходные надо отдыхать, а не выяснять отношения.

Снова этот извинительный тон.

— То есть ты любишь выяснять отношения? Что ж, давай.

Неожиданно для себя Глеб схватил нож. Тот, на котором засохло масло.

— Давай выясним. Давай закатим сцену, как добропорядочная благочестивая семья.

Лида попятилась.

— Может, мне под твоими ногами землю бриллиантами усыпать в обмен на твою старательность? Может, мне прямо сейчас тебе аборт сделать, чтобы снять вопросы и наконец-то попить в тишине чай? Чего ты молчишь-то?

Лида ударилась лопаткой о косяк и не издала ни звука. Ее ноги ступили на коврик у порога. Его уже полгода не вытряхивали. Еще не хватало, чтобы она в колготках разносила дорожную грязь по дому.

— Стоять! — приказал Глеб. — Дверь отопри.

Лида подчинилась.

— Вышла в подъезд. Без обуви. Без обуви, я сказал!

По-прежнему держась лицом к нему и не говоря ни слова, она неуклюже перешагнула порог. Едва не споткнулась.

— Попробуй только вернуться. Я тебя выпотрошу нахрен.

Глеб закрыл дверь на замок и на цепочку.

Вода в кружке почти выкипела. Из конфорки исторгалось искристо-желтое пламя. Веретинский выключил газ.

На диване заряжался телефон Лиды. Глеб отнес его в кухонную раковину и открыл воду. Рядом положил свой.

Почему она молчала? Почему не сказала, что из-за больших вещей нельзя издеваться над маленькими людьми? Чего ей стоило одно-единственное разумное слово, вставленное поперек?

Локмановскую картину Веретинский пожалел, а ноутбук переломил пополам о колено. Давно об этом мечтал.

В голове мелькнула мысль разорвать свою оптимистичную монографию, составленную из лоскутов, и смыть ее в унитаз лист за листом.

Слишком долго и нудно.

Слишком бесплодно и напыщенно.

В кухне шумела вода.

Его телефон, как ни странно, все еще работал. Глеб, хихикая, набрал номер пожарной службы.

— Алло, это пожарники? Да. Я звоню с чистосердечным. Несколько минут назад я зарезал жену на пороге. Не шутка, чистосердечное. Да. В силу экстрасемейных причин. Записывайте адрес и забирайте меня тепленьким, пока я не сжег тут все.

Веретинский надиктовал адрес вместе с индексом. Та самая квартира у вокзала, которую они снимали вместе с Алисой.

Не раздеваясь, Глеб залез в ванну, согнул ноги и открыл кран.

Говорят, если лечь головой под тонкую струю, чтобы ласковая теплая водичка текла на лоб, то через десять минут такого блаженства сойдешь с ума.

Счастливый хейтер

Редкий и вызывающий жанр — роман о поколении, но не своем.

Как будто антиутопия личного будущего.

Лауреат премий «Лицей» и «Звездный билет» 2018 года молодой писатель из Казани Булат Ханов написал роман о жизни и воззрениях доцента Казанского университета, раздраженно судящего ментальные привычки студентов и своих женщин и вздрагивающего от первых звоночков профессионального и мужского заката.

Проблеме этой в России уже три века — как выживает и ради чего живет образованное сословие. И слово «интеллигенция» успели списать в устаревшие при каждой смене власти. И все же этот сюжет волнует: герой-умник — повод поговорить об идеалах и принципах, о значимом и должном, об оправданно высоких запросах к себе и людям — с той точки зрения, в которой интеллектуала любой поймет.

А именно — с позиции неудачи.

Собственно, если вам требуется в утешение образцовое доказательство того, что жизнь не обязана соответствовать чьим-либо представлениям и что взросление — это переход от «вот как должно быть» к «уж как есть», — то лучше примера не найти, чем интеллигенция, с момента зарождения в России боровшаяся за справедливую власть, народное счастье и нравственно чистые отношения. Люди, живущие в мире возвышенного и потому беспомощные в мире действительного, — самые романтические герои российской истории.

Но Булат Ханов пишет из времени постистории, когда на долю его героя не досталось даже прекраснодушной мечты об особой миссии интеллигента.

Ему, может быть, и хотелось бы выбиться в почетный ряд смешных неудачников — но у него все сложилось, удалось, обрелось, так что есть все основания воспринимать себя всерьез.

Иногда в романе, как в анекдоте, не поймешь: это он так жалуется или хвастает?

Тем более интригует его готовность спустить вхолостую и статус интеллектуала, и профессиональное самоуважение, и мужское достоинство.

Просто удивительно, как легко молодого — едва за тридцать — ученого развести на обличение «мертвечины» любимого, казалось бы, дела. Вместе с героем романа мы входим во дворы и аудитории легендарного Казанского университета, будто в последнее святилище разума, — а когда выходим, не знаем, как он, чем заесть кислый вкус разочарования. «Проблема не в том, что они хуже остальных. Проблема в том, что они втайне полагали себя лучше — чище, выше, даже свободней», — ворчит на коллег молодой ученый Глеб, а все же и сам не видит достойной альтернативы поднадоевшему интеллигентскому кругу.

Безальтернативность — вот, пожалуй, главное настроение романа, предпосылка всех его поворотов, которые, как бы резко ни заворачивали, не меняют направление жизни.

Занятно, как мечется герой между двумя женщинами — претенциозной, которую старается ненавидеть, и непритязательной, которую силится любить. Ни с одной из них диалог не складывается так, как он его задумал: разумно, внятно, продуктивно. Странным образом исследователь художественного слова то и дело проваливается в коммуникации. Кровью в висках стучит в романе признание: «бессилен». Герой чувствует, что бессилен доказать то, что для него принципиально важно, — бессилен досказать. И призрак мужского бессилия является к нему как ироничная метафора главного жизненного и профессионального фиаско.

О «Гневе» Булата Ханова не спросишь, как, бывало, спрашивали в старинной социальной критике: кто виноват?

Даром что герой романа способен, начав тоном пророка: «Возлюби ближних и дальних…» — привести далее расстрельный список хейтера, которого все достали, — автор не ведет ни с кем праведной борьбы. В центре его внимания не конфликт, а порядок вещей. То, что давно стало предметом безмолвного согласия. На чем все сошлись как на самом удобном и долговечном из компромиссов.

Таким, компромиссным, решением больших жизненных задач выглядят в романе все сферы жизни героя: и брак, и культура, и высшее образование, и научное знание.

Альтернативы нет, потому что слишком много доводов в пользу того, что есть. Слишком удобно выдать действительное за единственно возможное. И убедить себя, что именно этого и хотел, это и выбрал — раз и навсегда.

А потом, после высокоумных диспутов, блестящих выходок перед студентами, стремительных публичных импровизаций и россыпи стихотворных цитат, вдруг признаться себе совсем тихо и просто, по-детски: «Уж не таким он воображал себе мир, когда учился читать».

Компромисс — страшный призрак и верный спутник интеллектуальной жизни в России тоталитарного двадцатого века. В повести Булата Ханова, однако, он теряет историческое и политическое оправдание. Автор показывает, что в условиях свободы мысль интеллектуала сама налагает на себя ограничения: ученому, как и любому человеку, страшно заглядывать за пределы известного и выходить за рамки своей социальной роли.

Зато повесть Булата Ханова пересекает рамки и превращается в историю не только ученого, но и всякого человека, который сетует, что жизнь устроена не по уму.

Не так, как он воображал, когда учился.

Такой вот у нас теперь солидный, за тридцать, герой прозы о взрослении.

Гнев тихого интеллектуала — в романе он, кажется, только и ждет, на кого пасть. Но, когда проникаешься, в общем-то, не самой мрачной, а даже уютной и сытой, домашней такой, атмосферой романа, понимаешь, что гнев — это для героя непосильная интенсивность самовыражения.

Потому что гнев интеллектуала — это разгоревшийся огонь мысли, додуманной до конца.

А додумать себя до конца герою страшно.

Один из самых живых и спорных образов романа — жена молодого доцента Глеба, кассирша, замороченная на праздничном меню и пугающая мужа беременностью. Ее перепалка с героем — это бодание слова и инстинкта, столкновение разумных оснований и бездумных манипуляций, состязание исследовательского ума и шаблонного мышления.

«Чего ей стоило одно-единственное разумное слово, вставленное поперек?» — спрашивает себя однажды герой, безобразно сорвавшись в супружеской ссоре.

Пожалуй, того же, чего ему самому стоило бы ответить, зачем он так старательно залипает в контактах, не соответствующих его запросам?

Ответ этот знает не только он, но и его родители, и коллеги, и жена, и друг, и бывшая любовница, и ее новая богемная подруга, — ответ рано или поздно узнает каждый, кто нашел свою колею и теперь куда больше боится съехать, чем застрять.

Но никто из них теперь уже не вставит слова себе поперек.

Потому что нужно слишком много гнева, чтобы не предать свою молодость.

Булат Ханов написал роман о безболезненной и бескровной победе над собой.

И, кажется, сам больше всего боится убедительности предложенного им оптимистичного сценария будущего молодого талантливого интеллектуала.

Валерия ПУСТОВАЯ