Неотправленное письмо

fb2

Пять повестей: «Серебристый грибной дождь», «Неотправленное письмо», «Усинский тракт», «Борозда», «Имя на карте» — составляют эту книгу.

На ее страницах читателя ждет встреча с молодыми героями и людьми старшего поколения, для которых жизнь невозможна без напряженного и самоотверженного труда, без романтического отношения к действительности, без выработки ясных и твердых убеждений.

Становление их человеческих личностей происходит в разных по времени и обстоятельствам, но одинаково суровых физических и нравственных испытаниях.

СЕРЕБРИСТЫЙ ГРИБНОЙ ДОЖДЬ

Есть у меня одна фотография. Много лет уже я храню ее у себя, и она до сих пор все еще дорога мне. Бывает, заскребут на душе кошки — белый свет немил. А достанешь ее, поставишь перед собой и смотришь, смотришь…

Попала эта фотография ко мне давно. Когда-то знавал я одну девочку — вернее, девушку. Была она похожа на одуванчик, которого еще не коснулся ветер, — вся легкая, светловолосая, с большими, теплыми глазами.

В нее влюблялись подряд все ребята, которые знакомились с ней. Бывают такие девушки — есть в них что-то такое, на что никак нельзя не обратить внимания.

Поначалу она была просто приветлива со мной и ничем не выделяла из компании своих обычных поклонников. Но я становился все настойчивее и настойчивее, и она в конце концов стала иногда разрешать мне провожать себя по вечерам домой.

Мы стояли с ней в темном подъезде ее дома, и я часами напролет шепотом рассказывал ей всякие веселые истории. Когда мимо нас проходили ее соседи, я замолкал и вплотную придвигался к ней, чтобы нас не заметили. Затаив дыхание мы стояли, прижавшись друг к другу, а ее соседи дышали мне в затылок и шаркали в темноте ногами, пытаясь найти ступеньки.

Потом соседи уходили, а я все продолжал стоять, прижавшись к ней, а она иногда сразу дотрагивалась до моего пальто своими белыми варежками и отодвигала меня от себя, а иногда делала это не сразу, и некоторое время я дышал запахом ее волос и видел прямо перед собой настороженные и любопытные глаза, смотревшие на меня снизу вверх.

Однажды я поцеловал ее. Я стоял так близко от нее, так темно было в подъезде, так далеко от нас был город с его гудками машин и звонками трамваев, и так хорошо и непонятно пахли ее волосы, что я не выдержал и осторожно прикоснулся губами к ее щеке.

Она посмотрела на меня, потом закрыла глаза, опустила руки и вся потянулась ко мне, словно потеряла равновесие и теперь искала опоры.

Я обнял ее, но она положила мне на грудь свои белые варежки, и в ее руках я почувствовал уже знакомый, но на этот раз какой-то мягкий, нерешительный, еле уловимый протест. И было во всем этом что-то новое, неожиданное, требующее разгадки.

Потом еще много-много раз мы стояли с ней в темном подъезде ее дома, и я уже больше не рассказывал ей веселых историй. Мы просто стояли рядом друг с другом и молча ждали того часа, когда закрывалось метро и последний сосед проходил в темноте мимо нас. Потом я поворачивался к ней, все так же молча расстегивал ее пальто, просовывал руки в теплую глубину за ее спиной, обнимал ее, чуть притягивал к себе и прижимался губами к ее губам.

И, закрыв глаза, мы медленно поднимались над землей, устремляясь куда-то за облака и еще дальше, и выше, и долго-долго летали там, забыв обо всем, что было до нас, и не думая о том, что будет после нас, носимые и поддерживаемые в небесах какими-то невидимыми и теплыми потоками.

И всякий раз ее белые варежки лежали у меня на груди, словно карауля что-то, напоминая о чем-то, словно она старалась держать меня на какой-то одной ей известной и необходимой дистанции.

Мы стояли так, прижавшись друг к другу по десять, пятнадцать, двадцать минут, а иногда и по целому часу.

Под моими руками была ее спина — ее молодая и податливая девичья спина. Иногда мои руки сами начинали двигаться по этой спине, но тогда белые варежки начинали танцевать у меня на груди, и я, притянутый было на мгновение вниз к земле тяжелой силой вечных земных законов, снова взмывал вверх, и мы снова парили с ней за облаками, в небесах, на высоте, недоступной действию этих тяжелых земных законов.

И мне ничего тогда не было нужно от нее, кроме соломенного запаха ее волос, земного и горького, как июльское сено, ничего, кроме ее губ — нежных и трепетных, как крылья далекой, непойманной бабочки.

Мы целовались с ней иногда по три, а иногда и по четыре часа подряд. Мы стояли в подъезде ее дома, держа друг друга за руки, и я, глядя в ее вспыхивающие блестками радостных слез глаза, совершенно отчетливо чувствовал, как где-то в глубине моего существа возникает то восторженное и радостное удивление, которое появляется всякий раз, когда видишь, как при ярком свете солнца падают с неба на землю теплые стрелы неожиданного летнего дождя.

И мне ничего тогда не было нужно от нее, кроме этих серых, влажных и доверчивых глаз, в которых я угадывал обещание чего-то единственно важного и необходимого мне в жизни.

Может быть, все это происходило потому, что мне было тогда всего двадцать лет.

Все кончилось просто и неожиданно. Весной она уехала на практику, все лето я не видел ее, а когда мы встретились осенью, она сказала, что выходит замуж.

Вскоре я познакомился с ним. Он был на двенадцать лет старше меня, носил вызывающую бородку клинышком, был резок и смел в суждениях и имел ученую степень кандидата наук.

Над ней он все время подсмеивался, это ее злило, но тем не менее все видели, что она влюблена в него по уши. Когда он появлялся, она сразу переставала быть сама собой, начинала выкидывать разные никому не понятные штучки, громко смеялась и вообще разгоняла сразу всех своих поклонников. Может быть, она старалась казаться лучше или оригинальнее, чем была на самом деле, но у нее получалось все наоборот.

Ко мне он против всех ожиданий отнесся необычно серьезно и дружественно. После двух-трех разговоров с ним я услышал от своих знакомых, что он назвал меня вполне современным парнем.

Несмотря на разницу в возрасте, он каждый раз при встрече заводил со мной умные разговоры о кризисе квантовой механики, о синтезе белка, о последних достижениях математической логики и т. д. Когда нам случалось быть где-нибудь втроем, он всегда держал мою сторону и всячески подчеркивал, что мы (я и он), мужчины — это одно, а вы (она), женщины — это нечто совсем другое, менее ценное и значительное.

Меня это раздражало, и я видел, что это раздражает и ее, но он всегда умел находить такие слова, что мы сами потом смеялись над своим раздражением и соглашались со всеми его мнениями и оценками. Любое явление, любой самый незначительный пустяк он быстро и уверенно раскладывал на составные части, выделял главные, исключающие друг друга стороны, и с шуточками-прибауточками доказывал, что предпочитать что-либо одно — нелепо, так как такое предпочтение означает непонимание существа и процессов жизни, особенно позорное при современном уровне аналитической мысли.

Он был для нас обоих чем-то вроде лицейского дядьки, первым «экскурсоводом» по еще не доступному нашему пониманию сложному лабиринту жизни.

И, говоря откровенно, я завидовал ему. Я не выделял из его характера какой-либо одной черты, которую бы мне хотелось иметь. Он мне нравился весь, нравился до тех пор, пока я не начинал думать о ней. Когда в мои мысли о нем приходила она, я начинал ненавидеть его.

В отношениях со мной он только один раз допустил ошибку, которая сразу же все определила.

Все трое мы учились в одном институте (вернее, учились только я и она, а он был преподавателем ее факультета, руководителем ее практики), и все трое мы страстно увлекались баскетболом. Однажды, когда на первенстве института встречались команды наших факультетов, он решил, говоря языком спортивным, «зажать» меня, то есть дать мне забросить в корзину его команды как можно меньше мячей.

Но он был любителем, а я тренировался в студенческой команде мастеров, и кроме того, я был выше ростом и физически сильнее его. Я обыгрывал его во всех положениях — и в бросках с места, и в проходах по краям, и в прыжках под корзиной. Счет неудержимо рос в пользу нашей команды.

И тогда он решил «прихватить» меня, то есть нанести мне легкую травму, чтобы ему было легче справляться со мной в игре. Кто-то из нашей команды бросил мяч по их корзине, мяч отскочил от щита, и мы оба прыгнули за ним. В прыжке, делая вид, что тянется за мячом, он схватил всей кистью мой правый большой палец и резко вывернул его.

Мяч, конечно, достался ему, а у меня в глазах потемнело от боли. Вспышку гнева и знакомое каждому спортсмену желание немедленно отомстить я подавил. Я знал, что на трибунах сидит она, и никак не мог разрешить себе быть хуже его, хотя бы в спорте — единственной области, где я сохранял преимущество.

Я просто стал играть еще лучше. Минуты за три я забросил подряд пять мячей. Болельщики с нашего факультета восторженно вопили и скандировали мое имя. Я видел, как он медленно теряет власть над своими чувствами, и это подзадоривало меня, и я играл еще напористее и точнее.

Наконец, нервы его не выдержали. Выбрав момент, он не то чтобы еще раз «прихватил» меня, а просто «снес» меня, применив такую штуку, после которой пострадавшего игрока или уносят с поля на носилках, или увозят на «Скорой помощи».

Теперь, вспоминая об этом, я пытаюсь понять причины, толкнувшие его на такой поступок. Он привык к тому, что я проигрывал ему во всем, и не допускал даже мысли о том, что я хоть как-то могу поколебать его превосходство. Он хотел абсолютной победы надо мной, и в этом, наверное, и была его ошибка.

Он тоже знал, что она сидит на трибуне. И хотя она и так была влюблена в него по уши, и хотя она и так ловила каждое его слово (после практики он стал ее научным руководителем), он захотел доказать, что и в спорте он лучше меня. Он захотел ликвидировать мое единственное преимущество, он захотел «добить» меня до конца. И это была типичная ошибка сильного, который хочет быть еще сильнее, который хочет иметь больше того, что уже имеет.

В борьбе за мяч под кольцом их команды я прыгнул очень высоко, последним усилием достал кончиками пальцев мяч и этаким волейбольным пасом одной рукой доиграл мяч в корзину. (В это время под их кольцом было много игроков. Вместе со мной прыгало еще несколько человек, но до мяча дотянулся только я один.)

В момент прыжка он находился рядом со мной. Но когда я взвился вверх, он остался стоять на земле. И вот тогда, когда, потеряв поступательную инерцию вверх, я стал опускаться, он дотронулся плечом до моих ног и отвел их немного в сторону. Он сделал то, что в спорте называется «подсечкой», или «подсадкой».

Центр тяжести моего тела изменился, и, вместо того чтобы приземлиться, как обычно, на ноги, я рухнул на пол предплечьем и головой.

Потом мне рассказывали, что, когда голова моя ударилась об пол, раздался такой звук, что все находившиеся в зале мгновенно замолчали. Было такое впечатление, будто голова моя раскололась пополам. Стало тихо-тихо, все затаили дыхание, и только один женский голос слабо вскрикнул:

— Ой!..

И я услышал этот голос. И я узнал — чей это был голос.

По всем законам медицины после такого падения я должен был остаться лежать на полу. У меня просто не должно было сохраниться после такого удара головой никаких сил, чтобы подняться с пола.

Но я тем не менее поднялся. Может быть, потому, что в зале сидела она. А может быть, потому, что мне было тогда только двадцать лет.

Я снова вступил в игру, но играть мне было мучительно трудно, левая рука моя почти не действовала, а в голове шумело, и, конечно, если бы не она, я ушел бы с поля. И хотя болельщики с нашего факультета кричали мне что-то о высоких спортивных «материях», руководствуясь которыми я якобы нашел в себе силы продолжать игру, — честное слово, если бы я не чувствовал на себе ее взгляд, я бы не нашел в себе этих сил.

Вскоре окончилась первая половина игры, и мы пошли отдыхать. В перерыве ко мне подошел врач и, осмотрев меня, очень удивился тому, что у меня нет сотрясения мозга.

А потом я увидел ее. Она стояла неподалеку от нашей раздевалки и, когда мы выходили на второй тайм, посмотрела на меня очень внимательно, и в ее взгляде я уловил жалость.

Она пожалела меня, и это определило все дальнейшее, хотя какое еще другое чувство могло быть у нее в ту минуту ко мне, кроме обыкновенной женской жалости? Ведь не могла же она отгадать мои мысли на расстоянии, не могла без слов понять того, чего мне тогда так хотелось от нее.

Ведь она собиралась выходить замуж не за меня, а за него.

С первых же секунд второго тайма он начал играть как победитель. Он переигрывал меня и на краях, и в центре. Он выше меня прыгал, быстрее бегал, точнее бросал мяч в корзину.

Он видел, что мне тяжело «держать» его. Я не допускал тогда мысли о том, что он подсек меня специально. Просто он был любитель, а я тренировался в команде мастеров; и когда он увидел, что их факультет проигрывает, он в азарте игры решился на запрещенный прием, потому что он не привык проигрывать мне. Тем более у нее на глазах.

Не думал я тогда и о том, что он хотел, чтобы я ударился именно так сильно. Я думал, что он просто решил чуть поохладить мой наступательный пыл, сравнять наши неравные возможности.

Но тем не менее, когда я так упал, когда все было за то, что я не смогу продолжать игру, а я все-таки снова вступил в нее, он воспользовался моей слабостью именно в нападении против меня. Если бы он удовлетворился только тем, что я стал играть хуже в нападении, если бы он ограничился во втором тайме только защитой против меня (что сделать ему теперь было не так уж и трудно), возможно, ничего бы и не произошло.

Но он перешел в наступление. Он нападал. Он переигрывал теперь меня в нападении только потому, что я был слабее его из-за травмы, виновником которой был он. Он не делал мне, слабому, никакого снисхождения. Он упивался своим успехом. Он забыл о том, что разница в наших силах была в ту минуту временная, а не постоянная. Он просто добивал меня, не думая ни о чем, наслаждаясь своим преимуществом надо мной.

И, как ни странно, его успехи постепенно возвращали мне силы. Древнее, может быть, одно из самых древних человеческих чувств — чувство протеста против несправедливо завоеванного превосходства — медленно просыпалось во мне.

И еще я помнил ее взгляд, когда мы выходили ни второй тайм из раздевалки. Женский взгляд, полный жалости к поверженному претенденту, тот самый взгляд, в котором жалость является не чем иным, как продолжением восторга перед победителем, только ничтожной долей человечности в огромной, единой вспышке инстинктивного преклонения перед сильнейшим.

Нет, я не хотел тогда быть ниже ее жалости. Я вошел в игру, азарт борьбы укреплял во мне чувство протеста против его успехов, купленных ценой моего падения. Будучи слабым, будучи тем, кого добивают, не учитывая никаких обстоятельств, будучи в ее глазах только поверженным претендентом, я в момент исполнения им какого-то особо красивого и точного броска в нашу корзину испытал резкую, как удар молнии, потребность в немедленном удовлетворении своего протеста. Я почувствовал, что не смогу больше ни одной секунды смотреть на него, если мгновенно не переведу ее жалость с себя на него.

И я «снес» его, и не так, как он меня, а сильнее, «смертельнее», на полном ходу, по всем правилам жесткой, профессиональной игры, из которой любителю по неписаным законам большого спорта нельзя брать ни одного запрещенного приема, не испытав его сначала, на своей собственной шкуре.

Он быстро двигался «дриблингом» к нашему кольцу — вел мяч, ударяя его об пол. Около него было несколько игроков. Я на ходу вошел в их группу и ударил его плечом. Он не обратил на меня никакого внимания. Он весь был во власти азарта, во власти превосходства надо мной. И тогда я начал двигаться рядом с ним, стараясь поставить свою правую ногу как можно ближе к его левой ноге.

И когда это удалось, я сделал своей правой ногой такое движение, которое делают, танцуя чарльстон: поставил ногу на носок и одновременно резко повернул пятку вправо.

Моя пятка задела его левую ногу, и его левая нога пошла не так, как обычно идет нога у бегущего человека — вперед, а в сторону, и зацепилась за его правую ногу.

И на полном ходу, потеряв мяч, он врезался головой в железные стойки гимнастических брусьев, стоявших неподалеку от края баскетбольного поля.

Весь зал снова вскочил на ноги. Снова стало тихо-тихо. И когда по его лицу медленно потекла струйка крови, обрушился такой крик и шум, который трудно себе даже представить.

Игроки его команды бросились ко мне, но наши ребята стеной встали возле меня. Держа за руки игроков его команды, наши ребята окружили меня плотным кольцом, никого не подпуская ко мне. А по полю уже бежали с трибун болельщики с его факультета. Но и наши болельщики тоже сорвались со своих мест и тоже бежали через поле к нам.

Он лежал под брусьями, а по обе стороны брусьев стеной встали обе наши команды, и за спинами игроков — человек по пятьдесят болельщиков с каждого факультета. И все молчали. Никто не говорил ни слова. Ребята знали о наших с ним отношениях и о том, что стояло между нами. Все видели, как он подсек меня в первом тайме. (Он сделал это «чисто» — судьям не за что было его даже наказывать.) Все слышали, как я ударился головой об пол, все понимали, что после такого удара у меня не оставалось никаких шансов, чтобы встать.

Но я все-таки встал. Я не жаловался судьям. Я просто взял и встал. А теперь вставать была его очередь.

Но он так и не встал. Может быть, потому, что он был на двенадцать лет старше меня.

И когда стало ясно, что он не встанет, что он потерял сознание, когда игроки его команды подняли его на руки, чтобы вынести из зала, сквозь толпу болельщиков протиснулась она.

Она попросила снова опустить его на пол, приподняла его голову, положила ее к себе на колени, достала платок и медленным, осторожным движением вытерла кровь с его рассеченной брови. Потом она подняла свои большие серые глаза и посмотрела на меня.

Ах, какой это был взгляд! Не забыть мне его, наверное, до конца своей жизни.

Все в нем было, в этом взгляде, все, из чего веками лепилось женское естество во всей своей сложности и загадочности. Напряженно вглядывалась она в мое лицо, пытаясь понять — почему я сделал это, почему я, нелюбимый, поднял руку на него, любимого, на ее бога, почему сделал то, что было так непонятно ей, чего ей так не хотелось.

Все было в ее взгляде — все, кроме одного. Того, чего так хотелось увидеть мне. Не было в ее взгляде жалости к нему. Была скорбь, грусть, печаль, недоумение, а жалости не было.

И тогда я понял, что я напрасно «снес» его, я напрасно защищался! Их было двое, а я один, и моя карта была бита с самого начала. Даже теперь, когда он лежал под брусьями и не мог встать, она продолжала жалеть только меня одного.

Его унесли. Толпа болельщиков провожала его как героя. И хотя мне, когда я, как в тумане, с трудом поднимался на ноги в первом тайме, тоже что-то кричали с трибун восторженные болельщики, героем дня был он, а не я. Его уносили с поля, а я встал сам. Он выложился весь, до последней капли, а у меня оставались силы, чтобы самому подняться на ноги.

Его унесли в раздевалку, и она тоже ушла, идя рядом с ним и поддерживая рукой его голову.

Судьи прервали нашу встречу, и так как счет «к моменту столкновения двух игроков», как записали в протоколе, был все еще в пользу нашего факультета, победу присудили нам. Мы выиграли.

Мы выиграли, а я проиграл.

Вся наша команда долго еще оставалась в зале. Мы медленно натягивали на себя тренировочные костюмы, а вокруг нас горячо обсуждали игру самые ярые болельщики с нашего факультета.

Потом я вышел в коридор. Мне хотелось воздуха, хотелось хватануть губами снегу и вообще забраться в какой-нибудь угол потемнее и укрыться с головой большим и тяжелым одеялом.

И тут ко мне подошел один парень, студент нашего института, с которым мы вместе играли в команде мастеров.

— Я был в раздевалке, — сказал он. — Там кто-то из партбюро прибежал, прошел слух, будто ты вообще убил его.

Я молчал.

— Он уже в порядке, — продолжал мой знакомый. — Дали нашатырчику понюхать, и он тут же очухался… А ты знаешь, что он сказал?

Я молчал.

— Он сказал этому деятелю из партбюро, что ты ни в чем не виноват. Он сказал, что это он сам просто споткнулся.

— А она? — спросил я. — Где была она?

— Она была рядом.

И я понял, что проиграл свою партию и с ним. Мне было двадцать, а ему тридцать два, и в нашей неоконченной встрече последний ход записал он, а не я.

И это был правильный ход.

Всю ночь после этой игры я почти не спал, ворочался с боку на бок, курил, ходил по комнате, а рано утром, часов в шесть, раздался телефонный звонок, и черная эбонитовая трубка ее голосом попросила меня немедленно приехать к станции метро «Динамо».

У нее был такой странный голос, что я ничего не стал спрашивать, а просто сказал, что приеду через полчаса, не придав даже никакого значения тому, что неподалеку от метро «Динамо» жил он.

Когда я поднялся наверх и вышел из вестибюля, она стояла около колонны, прислонившись к ней сразу и спиной, и головой, и смотрела куда-то вверх. Не глядя на меня, она поздоровалась и сказала, что ей нужно поговорить со мной.

Еще не было даже семи часов, стадион был пуст, а ворота на стадион были открыты, и мы медленно прошли через них и, не глядя друг на друга, пошли по широкой безлюдной аллее.

Начиналась зима, накануне выпал первый снег, все вокруг было белое-белое, как в больнице, и только темные силуэты голых, будто обугленных деревьев одиноко чернели на сплошном безразлично-белом фоне.

Мы прошли несколько шагов, она неожиданно остановилась и посмотрела на меня. И я вдруг увидел, что на ее лице нет ее глаз, что из глубины ее зрачков на меня смотрит он — смотрит, чуть приподняв свою бородку-клинышек, смотрит пристально, немигающе.

— Ты знаешь, — начала она далеким-далеким голосом и замолчала.

— Ты знаешь, что я люблю все-таки тебя? — сказала она.

Я молчал.

Она закрыла глаза, и из-под ее опущенных вниз ресниц потекли слезы.

Она стояла передо мной, опустив руки и закрыв глаза. Плечи ее вздрагивали, и кончиком языка она старалась поймать катившиеся по щекам слезы.

— Мне холодно, — сказала она, — поцелуй меня.

В то утро головы не было на моих плечах. Я нагнулся к ней, дотронулся губами до ее щеки и, ощутив солоноватый привкус ее слез, понял: что бы она сейчас ни сказала, что бы ни сделала, я все равно все прощу ей.

Она положила мне руки на грудь, я обнял ее за плечи и вдруг почувствовал, что не я, как обычно, а она чуть притягивает меня к себе за лацканы моего пальто. Это было так ново, так неожиданно, что я невольно подался назад. И она, уловив мое движение, сразу же отпустила меня и отвернулась.

— Ты глупый, — сказала она. — Глупый, глупый…

…Мы прошли мимо высоких футбольных трибун, свернули направо и вышли на территорию малого стадиона. По обе стороны аллеи стояли пустые баскетбольные площадки. Было непривычно и почему-то грустно видеть их без людей, и снега здесь, пожалуй, было еще больше, чем на аллеях. Молодой и искристый, он лежал ровной белой пеленой, и только в некоторых местах крестообразные птичьи следы нарушали его нежную пушистую нетронутость.

— Как плохо, что началась зима, — сказала она. — Холодно.

Я молчал. Я не знал, почему ей не нравится зима. Я вообще ничего не знал в то утро.

Потом она сказала, что хочет есть.

У меня не было денег. Я сказал, что мне нужно заехать домой. Мы взяли такси и поехали ко мне. Когда машина остановилась около нашего подъезда, я попросил шофера подождать меня пять минут, а потом зачем-то снял шапку и положил ее на сиденье. Шофер улыбнулся.

Дверь мне открыла мать.

— Это ты приехал на такси? — спросила она. — Куда ты ездил так рано?

— Мама, дай мне сто рублей, — сказал я, стоя в коридоре и не заходя в комнату.

— Зачем?

— Мама, ни о чем не спрашивай. Ничего плохого, просто очень нужно. Я все расскажу потом.

Она долго смотрела на меня, а потом принесла деньги.

— Только не делай глупостей.

— Я отдам тебе со стипендии.

Она улыбнулась, и я ушел.

— Взял у матери? — спросила она шепотом, когда я вернулся в такси.

— У меня были свои, — угрюмо сказал я.

«Почему она догадалась?» — подумал я про себя, но вслух ничего не сказал.

…Все рестораны в городе были еще закрыты, и мы поехали на вокзал. Нас посадили за маленький, стоявший на самом проходе стол.

— Почему у вас скатерть такая грязная? — спросила она у подошедшего официанта.

Официант ушел и вернулся с чистой скатертью. Я заказал котлеты и бутылку воды.

— У вас есть бифштекс? — спросила она.

— Это из порционных блюд, — сухо сказал официант. — Придется ждать.

— Я подожду, — согласилась она.

Несколько минут мы сидели молча.

— Слушай, — вдруг сказала она, — не качай стол.

— Я не качаю, — сказал я, — он качается сам.

Наш столик стоял в самом центре ресторана, и мимо нас все время проходили к поездам и с поездов какие-то люди с чемоданами и мешками, и когда открывалась входная дверь, доносились гулкие звуки вокзальной жизни под высокими сводами и скучные голоса радиодикторов, и был виден зал ожидания, в котором на толстых деревянных скамейках в косую повалку, как доски в старом накренившемся заборе, спали, тесно прижавшись друг к другу, совершение чужие люди.

— У тебя много денег? — спросила она.

— Хватит.

— Давай возьмем бутылку шампанского?

— Бери.

Около нее стояла на столе коренастая пузатая рюмка, а возле меня — высокая, на длинной тонкой ножке.

— Хочешь поменяться? — спросила она.

— Хочу.

Она забрала себе мою высокую рюмку, а мне передвинула свою. Официант принес бутылку. Я стал разливать вино. Шампанское было холодное, игристое, и над ее рюмкой сразу же выросла большая шапка пены, и вино стало медленно стекать по высокой тонкой ножке, вниз, на скатерть.

Я смотрел на ее рюмку и ничего не мог понять. Почему мы сидим здесь, на вокзале, в ресторане? Почему пьем вино? Почему я ее ни о чем не спрашиваю?

По радио передавали какие-то марши, сводку о погоде, рапорт о перевыполнении, утреннюю зарядку, потом началась литературная передача о любви и дружбе, и стали приводить примеры дружбы между великими людьми — Герценом и Вымогаемым, Марксом и Энгельсом. Я сидел за столом, слушал стихи о любви Ромео и Джульетты, Татьяны и Онегина и все никак не мог понять: как я попал на вокзал в такую рань?

А с ее рюмки все продолжала стекать на скатерть пена от шампанского. И когда вся пена осела, она взяла рюмку двумя пальцами за высокую ножку, подняла вверх и долго смотрела на свет, как со дна поднимаются вверх и лопаются на поверхности пузырьки воздуха.

— Знаешь, за что выпьем? — сказала она и замолчала.

Пузырьки в ее рюмке все время поднимались со дна и лопались на поверхности.

— Выпьем за наш подъезд, — сказала она.

Она закрыла глаза и медленно начала пить. Я сидел, держа рюмку в руке, и не дотрагивался до своих пузырьков.

— Почему ты не пьешь? — спросила она.

Я посмотрел на нее. Ее большие серые глаза снова были ее глазами — моими глазами. В них снова никого не было, кроме нее и, меня. Я искал в ее глазах так хорошо знакомые мне теплые блестки, и все это на мгновенье явилось мне, но только на одно мгновенье, чтобы тут же исчезнуть.

И еще у нее была очень легкая и очень стройная фигура, и это чувствовалось даже тогда, когда она сидела. И я очень надолго запомнил ее такую, какой она была в ту минуту, легкую и светлую, прежде чем задать ей тот вопрос, который давно уже просился у меня с языка и который так быстро расставил все на свои места.

— Почему в шесть часов утра ты была около стадиона «Динамо»? — спросил я.

Она как-то странно посмотрела на меня, будто снова пожалела меня за что-то, потом опустила глаза, поставила на стол недопитую рюмку и ничего не ответила.

Прошло десять секунд, двадцать, тридцать, минута, вторая — она молчала.

— Расплатись, — сказала она, наконец, очень тихо.

Потом она снова посмотрела на меня, и теперь это уже были совсем не ее, совсем не мои глаза.

Я расплатился, и мы вышли на улицу. Она подняла воротник, опустила руки в карманы пальто и, не глядя на меня, медленно пошла вперед.

И я пошел за ней, рядом с ней.

…От них ничего не зависело. Все зависело от чего-то другого, от того, к чему никто из них не имел никакого отношения.

Их было двое. Вот уже целых полчаса на экране полупустого кинотеатра они пытались пройти по улицам маленького итальянского города то расстояние, которое отделяло их друг от друга, но им никак не удавалось сделать этого.

Я часто ходил с ней в кино до этой осени, до той самой осени, когда она сказала мне, что собирается выходить замуж. После того как она сказала мне об этом, я больше ни разу не был с ней в кино. Как-то не получалось. И вот теперь мы снова сидели с ней в темном зале, в предпоследнем ряду, но на этот раз все было совсем не так, как это бывало раньше.

До той осени мы всегда сидели, прижавшись друг к другу, держали друг друга за руки, я гладил ее пальцы и ладони, а она изредка поворачивала ко мне в темноте голову, смотрела на меня и молча улыбалась.

А теперь я чувствовал только ее локоть, острый-преострый локоть, лежавший на ручке кресла, изредка касавшийся моего локтя и тотчас вздрагивавший и отодвигавшийся.

А на маленьком полотняном экране черноволосый итальянский парень продолжал любить черноволосую итальянскую девушку. И оба они делали все то, что делают люди, когда любят друг друга. Она приходила к нему домой, в маленькую комнатку под крышей, и он прямо с порога начинал целовать ее, а потом поднимал на руки и нес на кровать. И дальше все происходило так, как это бывает в жизни, когда люди действительно любят друг друга.

Глядя на черноволосого итальянского парня, я думал о том, что я, наверное, никогда бы не смог сделать со своей любимой девушкой то, что делал он. Может быть, я тогда просто меньше, чем он, понимал в такой штуке, как любовь, а может быть, дело было совсем в другом.

Он нес ее на руках на кровать, а я только гладил в предпоследнем ряду ее руку да целовался с ней в темном подъезде дома. Конечно, при случае и я бы смог, наверное, поднять ее на руки. Я тоже знал, что детей не приносит аист и что их не находят в огороде под капустным листом. Не такой уж я был младенец даже и тогда.

Но все дело было в том, что тогда я искренне считал, что все это — плохо, очень и очень плохо.

Э т о  существовало в жизни. Я уже и тогда смутно догадывался о том, что  э т о  имеет немалое значение в жизни. Но об  э т о м  никто и никогда не говорил со мной по-настоящему, на уровне моего «опыта» и моих представлений об  э т о м. В кино парни моего возраста в основном занимались работой и общественными делами, в книгах тоже почти ничего не было, а среди моих сверстников всякие общие разговоры об  э т о м  всегда почему-то сводились к похабщине. И приходилось во всем  э т о м  разбираться самому, в одиночку.

Правда, был еще один, «общественный» источник сведений об  э т о м, но чаще всего он возникал тогда, когда  э т о  происходило между чужими мужьями и женами, и начинались всякого рода разбирательства, персональные дела, исключения, выговоры, выводы и т. д.

Я чувствовал, что  э т о  неотвратимо надвигается на мою жизнь, на мои интересы, на мои симпатии и привязанности. Но я никогда, наверное, не смог бы даже и подумать о том, что  э т о  может произойти с ней, с девушкой, которую я люблю. Я был воспитан семьей, школой, кино, литературой, комсомолом. И семья, и школа, и кино, и литература настойчиво исключали  э т о  из сферы своих интересов, будто  э т о г о  действительно никогда не существовало в жизни. Э т о  было нехорошо, стыдно, дурно, и я тогда искренне считал, что для меня  э т о г о  не должно существовать до тех пор, пока я не окончу институт и не женюсь.

И я занимался спортом, принимал по утрам холодный душ, спал с открытой форточкой. Но все равно  э т о  накатывало, и иногда на улице я долго не мог оторвать взгляда от какой-нибудь незнакомой женщины и подавлял в себе приступы  э т о г о  только очень большим усилием своей образцовой сознательности. Я утешал себя мыслью о том, что скоро окончу институт и женюсь. Тогда я искренне верил в то, что люди женятся только для  э т о г о.

…А на экране черноволосый итальянский парень продолжал любить свою черноволосую итальянскую девушку. Он только никак не мог жениться на ней, хотя и очень хотел этого. (Разумеется, он собирался жениться совсем не для того, как об этом думал я. Э т о г о  у него со своей девушкой хватало и до женитьбы.)

У итальянского парня не было работы, не было денег. Он был пролетарий, жил на чердаке какого-то облупленного дома, ходил по улицам, сплошь завешанным бельем на веревках, и вообще было непонятно, почему он до сих пор еще не умер от голода.

У него ничего не было, у этого нищего итальянского парня. Зато у него было огромное сердце — во весь экран. И он любил свою девушку, как хотел, — на всю ширину экрана. Из них прямо искры сыпались, когда они встречали друг друга.

А я только гладил ее руку в последнем ряду на последнем сеансе да еще целовался с ней в темном подъезде ее дома.

Да и то это было в лучшие времена, еще до той осени, когда она сказала мне, что собирается выходить замуж.

После кино мы долго бродили по улицам. Она ничего не говорила, но и не уходила. И я тоже больше ни о чем не спрашивал у нее и тоже не уходил.

Где-то в середине дня мы неожиданно оказались около зоопарка.

— Зайдем? — не глядя на меня, спросила она.

— Зайдем, — согласился я.

Когда-то мы часто ходили с ней сюда. В зоопарк всегда были билеты, и здесь всегда было интересно, не хуже, чем в кино или в цирке. Особенно тогда, когда была хорошая погода и все звери вылезали из своих клеток погреться и подурачиться на солнце.

Больше всего мы любили стоять возле площадки молодняка. Я заметил, что сюда подходили в основном дети со своими папами и мамами и парочки вроде нас.

Главными героями всегда были, конечно, медвежата. Они потешали публику по нескольку часов подряд. То они ходили в обнимку по всей площадке, то, как ленивые борцы, подолгу стояли на задних лапах, упираясь друг в друга передними, хитровато поглядывая на публику, то вдруг переходили в «партер» и яростно катались в пыли, а потом садились перед зрителями и вытягивали перед собой лапы, прося разнообразить их медвежачье меню чем-нибудь необычным и, разумеется, сладким.

Глядя на медвежат, она заливалась всегда таким громким и неудержимым хохотом, каким не смеялись даже самые маленькие посетители зоопарка. Она брала меня под руку и, уткнувшись лицом в мое плечо, вся тряслась от переполнявшего ее безоблачного детского веселья.

И это безоблачное детское веселье счастливыми, невидимыми волнами всегда почти физически доходило до моего сердца, и, не глядя на нее, я снова видел ее серые, вспыхивающие блестками радостных слез глаза, и снова мое сердце до краев было наполнено тем восторженным удивлением, которое возникает всякий раз, когда видишь, как при ярком солнечном свете падают с голубого неба на зеленую землю теплые стрелы неожиданного летнего дождя.

Я снова отчетливо слышал соломенный запах ее волос, земной и горький, как июльское сено, и снова хотел найти губами ее губы, нежные и трепетные, как крылья далекой, непойманной бабочки.

Мы ходили с ней по всему зоопарку, острили, дурачились, покупали горячие, усеянные веснушками мака бублики, кормили через невысокий вольер коренастых уток на берегу большого озера, катались по кругу под звон бубенчиков на гривастых коньках-горбунках, умирали со смеху в обезьяннике, где за толстыми стеклами вконец обнаглевшие человекообразные яростно колотили ложками в дно жестяных тарелок, требуя еды, а может быть, заодно и зрелищ.

Нам было так хорошо с ней вдвоем в зоопарке, где никто и ничего от нас не требовал, никуда не посылал и ниоткуда не вызывал, что мы иногда проводили здесь целые дни, и нередко, придя рано утром чуть ли не первыми, уходили последними, только перед самым закрытием.

К вечеру, когда начинало смеркаться, когда удлинялись тени и солнце застревало в телевизионных антеннах на крыше соседнего дома, мы садились с ней на открытую террасу маленького летнего кафе и надолго погружались в состояние молчаливой и неподвижной внутренней близости.

На озере кричали пеликаны, белые лебеди, выйдя на берег, провожали минувший день взмахами крыльев, низко над водой пролетали утки, и сквозь утихающее птичье щебетанье доносился дремотный львиный рык. Было тепло, по-весеннему бесцельно, по-студенчески беззаботно. Мы знали, что завтра снова будут занятия — лекции, семинары, зачеты, что завтрашний день снова будет принадлежать не нам, и поэтому сегодня старались все делать только по-своему, так, как хотелось только нам и никому другому. Мы не разговаривали, а просто думали друг о друге, и каждый пытался представить наши будущие отношения такими, какими ему бы хотелось их видеть.

Но все это было давно, весной, ранней весной, когда долго не темнеет и тепло даже поздно вечером. А сейчас была осень, поздняя осень, когда рано приходят сумерки, когда иней серебрит прошлогоднюю траву и тонкий лед затягивает воду, оставшуюся после дождя в человеческих следах на земле. Все это (и молчаливая близость, и понимание друг друга на расстоянии) было весной, когда она еще не уезжала на практику, а теперь уже прошло три месяца, как она приехала, три месяца уже прошло с того дня, когда она сказала мне, что выходит замуж.

И сегодня утром, в шесть часов, она позвонила мне со станции метро «Динамо» и попросила приехать туда, где совсем неподалеку жил он.

И я приехал…

Было пустынно и грустно около невысокого длинного вольера, окружавшего большое озеро, и на самом большом озере, и около площадки молодняка, и на кругу, по которому еще совсем недавно бегали норовистые коньки-горбунки. Не было видно ни уток, ни селезней, ни белых, ни черных лебедей. Не кричали пеликаны. Не доносился львиный рык. Не покачивал ушами возле своей бетонированной хижины большой старый добрый слон.

Было закрыто наше кафе, и не продавали в зоопарке душистые, теплые, усеянные веснушками мака хрустящие бублики.

Мы медленно и молча шли по аллее хищников. Почти все клетки были пусты, от них веяло каким-то всеобщим исчезновением, падежом, эпидемией, и только в одной, прижавшись лобастой головой к железным прутьям решетки, сидел крупный задумчивый волк. Он пристально и с интересом смотрел на нас, когда мы подходили к нему, и, неторопливо повернув голову, проводил нас долгим внимательным, немигающим взглядом, в котором не было ни тоски, ни уныния, ни тяжести одиночного плена, а была только твердая, сосредоточенная готовность к ежеминутному мщению и неизмеримая, все запоминающая и ничего не прощающая, бездонная звериная глубина.

Мы подошли к террариуму земноводных. У входа в большом бараньем тулупе дремала старушка контролерша. Мы прошли мимо нее — она не проснулась. Гулкие шаги по каменной лестнице обгоняли нас. Эхо торопилось предупредить кого-то о нашем приближении, но в террариуме никого не было, и эхо, сделав по кольцевому коридору круг, возвращалось к нам притихшим и ослабевшим, будто прося прощения за совершенное предательство, за то, что опередило нас.

Мы молча шли мимо огромных безводных аквариумов, освещенных изнутри соломенным тропическим светом, в которых, свернувшись мускулистыми кольцами, похожие на затаившиеся пружины, лежали молодые неунывающие змеи; мимо широких прозрачных витрин, за которыми, разбросав в стороны передние и задние лапы и неподвижно припав к боковым стенам, слепленным из обломков скал, будто распятые миллионами каменных и бронзовых веков, таинственно замерли зубчатоголовые ящерицы, храня под своими окаменевшими панцирями древние тайны земли — тайны возникновения жизни, любви, ненависти, радости, печали, одиночества.

Мы шли мимо больших, светящихся в темноте стеклянных клеток, в которых было остановлено время, в которых жизнь была представлена такой, какой она была миллиарды лет назад, когда по неостывшей еще планете в образе огромных самодовольных гадов ползали необузданные чешуйчатые инстинкты, когда не сыскать было на Земле ни крупинки разума, ни крупинки слабости, ни крупинки доброты и человечности.

В этих больших, светящихся в темноте стеклянных клетках было заключено неистребимо дремучее начало жизни, то самое начало, которое извечно сопротивлялось движению жизни вперед, которое, возникнув на Земле миллионы тысячелетий назад, так и не изменилось, так и дожило до наших дней в своей окаменевшей первозданности, на которое ничто не повлияло, которое ничто не сломило, которому ничто не помогло, которое осталось глухо к истории Земли и не пошло вперед ни по одному из многих путей развития жизни, которое было самым отсталым, самым косным, самым ничтожным, самым неподдающимся всеобщему закону изменения и улучшения, которое так и не сумело выпрямиться, подняться с земли, встать на ноги, которое так и осталось в жизни наиболее чешуйчатым, наиболее примитивным, наиболее инстинктивным и пресмыкающимся началом.

…Она остановилась около аквариума с черепахами. Желтый искусственный свет однообразно освещал сухое песчаное дно, по которому были разбросаны серые осколки булыжников. В одном месте эти булыжники, аккуратно расколотые пополам, были навалены кучей, и эта куча при ближайшем рассмотрении оказалась самими черепахами. Они беспорядочно валялись друг на друге — ленивые и жалкие в своих абсолютно ненужных им панцирях — веригах, я только одна — очевидно, самая молодая и не успевшая еще пресытиться безбедным житьем под искусственным солнцем, — покинула свою предающуюся неподвижной вакханалии «компанию» и подползла к переднему стеклу аквариума.

Напряженно вытягивая змеиную голову, черепаха стала медленно перебирать передними лапами по стеклу, пытаясь встать на задние, но тяжесть панциря потянула ее назад, и она опрокинулась и, упав на спину, отчаянно засучила беспомощно торчащими из-под панциря ногами.

Она вдруг резко отвернулась от витрины и в упор посмотрела на меня.

— Зачем ты сбил его вчера? — тихо спросила она.

Черепаха, лежа на спине, продолжала беспомощно шевелить ногами.

— Зачем ты сбил его вчера? — спросила она громче.

Черепахе удалось продвинуться на спине до ближайшего камня, она оперлась о него сначала боком, потом одной лапой, второй, но перевернуться и встать на ноги ей пока не удавалось, несмотря на все отчаянные усилия. Тяжесть костяного панциря неумолимо притягивала ее спиной к земле, заставляла корчиться, извиваться, мучиться.

— Зачем ты сбил его вчера? — В голосе ее мне послышалось не то удивление, не то страх, а может быть, и то и другое вместе.

Я молчал. Я был сегодня рядом с ней почти с шести часов утра. Она попросила меня сегодня утром приехать к метро «Динамо», туда, где совсем рядом жил он, — я приехал. Она попросила меня отвезти ее в ресторан — я отвез. Она захотела в кино — я пошел с ней в кино. Она захотела в зоопарк — я пошел в зоопарк. Я был с ней сегодня рядом почти целый день.

Я и сейчас стоял рядом с ней: всего в двух шагах. Но я молчал. Я мог быть с ней сегодня рядом целый день, целые сутки. Но разговаривать с ней я не мог.

— Зачем ты сбил его? Зачем? — вдруг закричала она и, прижав руки к груди, шагнула ко мне. — Почему ты молчишь? Почему?!

Я молчал.

И тогда она заплакала, закрыла лицо руками и, ссутулившись, сгорбившись, пошла в полумраке террариума к выходу, пошла вдоль светящихся в темноте стеклянных клеток, в которых были распяты на стенах неподвижные зубчатоголовые ящерицы, вдоль ярко освещенных желтым соломенным светом витрин, за которыми жили молодые неунывающие змеи и всякие другие земноводные и пресмыкающиеся со старательно выпученными, но ничего не понимающими глазами.

А перевернутая черепаха так и осталась лежать на спине, усталая и беспомощная, побежденная своим тяжелым костным панцирем, израсходовавшая весь запас своих скудных сил на то, чтобы встать, чтобы снова оказаться на ногах, но так ничего и не добившаяся.

Когда мы вышли из зоопарка, было уже совсем темно. Выпавший накануне ночью первый снег был весь затоптан и постепенно умирал под ногами прохожих. Хлюпала слякоть, в лужах дрожал оранжевый расплывчатый свет фонарей, и из-под колес проходивших мимо машин летели на тротуар фонтанчики грязной воды.

Она повернула направо, я пошел за ней, и мы медленно, не говоря опять друг другу ни слова, стали подниматься вверх по Большой Грузинской.

Навстречу нам вдоль трамвайных путей бежали мутные ручейки растаявшего снега. Люди шли, высоко поднимали ноги, обходя наспех собранные дворниками грязные сугробы, ругая изменчивую погоду и непостоянный климат.

Мы прошли Большую Грузинскую, свернули на Брестскую, пересекли площадь Белорусского вокзала. Мы шли молча, не говоря друг другу, как это было весь сегодняшний день, ни слова, думая каждый о своем. И только тогда, когда мы спустились с моста и оказались в правом скверике Ленинградского шоссе и она, не останавливаясь, пошла дальше, я понял, что она идет к стадиону «Динамо».

Я вышел вперед и загородил ей дорогу. Она остановилась и, не вынимая рук из карманов пальто, хмуро, почти враждебно посмотрела на меня.

— Куда ты идешь? — спросил я, не глядя на нее.

Она молчала.

— Куда ты идешь? — спросил я, все еще не глядя на нее, но чувствуя, как неудержимо тянет меня посмотреть ей прямо в глаза.

По обеим сторонам скверика неслись в разные стороны забрызганные мокрым снегом машины. Над площадью Белорусского вокзала вспыхивали и гасли красно-зеленые призывные рекламы:

«Пейте свежее жигулевское пиво!» «Вызывайте такси на дом!» «Покупайте горячие свиные сосиски!» «Черноморское побережье — лучшее место для летнего отдыха».

— Куда ты идешь? — спросил я громко и посмотрел на нее.

И я увидел в ее глазах острую бородку-клинышек.

— Вечер вопросов без ответов, — сказала она и усмехнулась. — Пропусти меня, пожалуйста.

Я не сдвинулся с места. Она обошла меня и снова пошла в сторону стадиона «Динамо».

Я стоял, не оборачиваясь, спиной к ней. Над площадью Белорусского вокзала продолжали прыгать красно-зеленые буквы рекламы: «Пейте свежее жигулевское пиво…»

Ах, как все это замечательно! Выпил кружку свежего пива, закусил горячей сосиской, вызвал такси и поехал на Черноморское побережье проводить летний отпуск…

А что же делать мне? Догонять ее? Плюнуть и уйти? Но я же люблю ее, люблю, а она идет к другому.

Я обернулся. Она уходила от меня по длинному аккуратному скверику между тяжелыми чугунными скамейками. Она приближалась к стадиону «Динамо». Наплевать! Пусть идет. Пусть идет к своему научному руководителю! Забыть ее. Навсегда забыть ее имя, ее глаза, волосы, фигуру, походку. Вырвать из памяти. Сжечь. Растоптать. Развеять.

Будь ты проклята! (Только не идти за ней.) Во веки веков! (Только не идти за ней.) Я никогда не вспомню о тебе, никогда даже не подумаю о тебе. (Только не идти за ней.) Ты еще пожалеешь об этом, ты еще будешь просить у меня прощения, еще будешь умолять меня. (Только не идти за ней.) Никогда я не пойду за тобой, никогда мне не нравились ни твое лицо, ни твоя фигура, ни твоя походка…

Я догнал ее. Она даже не взглянула на меня. Она быстро шла вперед, засунув руки в карманы пальто.

— Почему ты идешь к нему?

Она молчала.

— Почему ты идешь к нему?

Она молчала.

— Почему ты позвонила мне утром?

Она остановилась. Она посмотрела на меня. И я вдруг увидел, что она старше меня. На целых двенадцать лет. Весь день она была одного со мной возраста, а к вечеру стала старше.

Вдруг я понял, что она целый день ждала от меня чего-то. Но чего? Зачем она позвонила мне? Может быть, она просто прощалась со мной и со всем тем, что было у нас?

— Я не пущу тебя! — сказал я.

— Дурак, — сказала она.

— Тыне пойдешь к нему! — сказал я.

— Дурак, — сказала она.

— Не пущу, — слышишь?!

— Дурачок, — сказала она.

— Отойди, — сказала она.

Я знал, что мне нужно ударить ее. Именно сейчас. Но женщин нельзя бить. Нельзя бить женщин, детей и животных. Так нас учили еще в школе.

— Наташа, не ходи к нему, — сказал я, первый раз за день называя ее по имени.

Она дотронулась указательным пальцем до пуговицы на моем пальто.

— Иди, — сказала она. — Я позвоню тебе…

И ушла от меня по аккуратному скверику на Ленинградском шоссе между тяжелыми чугунными скамейками.

Я подождал немного, а потом, перейдя на другую сторону улицы, пошел следом за ней. Я старался идти так, чтобы она не увидела меня, но она так ни разу и не оглянулась за все время, пока шла до северных трибун стадиона «Динамо».

Потом она повернула направо, налево, снова направо. Я шел за ней следом и тоже поворачивал направо, налево и снова направо.

Она подошла к его дому, остановилась около его подъезда, подняла вверх голову и посмотрела на его окна.

В его окнах горел свет.

И так, ни разу и не оглянувшись, она вошла в подъезд его дома.

Я слышал, как хлопнула дверь лифта, видел, как поднималась освещенная кабинка от одного темного окна к другому, слышал, как лифт остановился на третьем этаже, как она вышла, и как еще раз хлопнула железная дверь, и как, постояв несколько секунд на площадке, она позвонила около дверей его квартиры.

Щелкнул замок, дверь отворилась, кто-то что-то сказал, кто-то засмеялся, снова щелкнул замок, и входная дверь его квартиры закрылась. Захлопнулась.

Прижавшись спиной к забору, я стоял на противоположной стороне улицы и смотрел на окна его квартиры. Окон было четыре — в двух правых горел розовый свет, в двух левых — зеленый. На всех четырех окнах висели портьеры: на двух правых — желтые с красным, на двух левых — желтые с голубым. На втором слева окне был прикреплен градусник, а на самом крайнем справа была подвешена снаружи сумка с продуктами и бутылками. Рядом проходила водосточная труба, и мне почему-то захотелось влезть по ней до третьего этажа и срезать сумку чем-нибудь острым, ножом или бритвой.

Сначала за портьерами ничего не было видно, только горел свет — справа розовый, слева зеленый. Потом стали появляться и исчезать тени, и заиграла музыка. Я смотрел на красно-желто-голубые портьеры, и воображение щедро подсказывало мне то, чего на самом деле, возможно, и не было. Иногда я начинал шарить глазами вокруг себя по темному двору, стараясь найти на земле какой-нибудь камень или обломок кирпича, но потом эта вспышка проходила, и я снова отыскивал в мозаике ярко освещенных окон цветастые портьеры и продолжал смотреть на них.

Что происходило за ними? Какие произносились слова? Почему они там, наверху, вдвоем, а я здесь, один? Почему она все-таки ушла? Почему она позвонила мне утром, а вечером ушла?

Не могу сказать, что тогда, глядя на окна его квартиры, я имел уже те ответы на все эти вопросы, которые имею сейчас. Но я помню совершенно отчетливо, как уже тогда, сквозь уязвленное самолюбие, через чувственное отношение к случившемуся ко мне неотвратимо шло рациональное, разумное понимание всего происшедшего. Смутно начинал я догадываться о том, что во всем случившемся в тот день виновата не только она, но и я сам, что я чего-то не сделал, чего-то не совершил, до окончательного, действенного понимания чего-то так и не поднялся в тот день. И поэтому я стоял один, внизу, а он, хотя и сбитый накануне мною с ног, хотя и бывший слабее меня физически, был наверху с нею.

Головой я понимал все, головой я, может быть, даже прощал и оправдывал ее, но сердцем я простить ее не мог, сердцем я считал ее виноватой, обманувшей меня, предавшей меня. Она позвонила мне утром, и я приехал, хотя мог и не приезжать. Целый день я был добр к ней, выполнял все ее желания. Я поступал по общепринятым нормам снисходительного отношения к женщине, как делали это все литературные герои, которых мы проходили в школе.

А что я получил за это?

Нет, тогда еще я верил, что добро и справедливость и без моих к тому усилий должны торжествовать и благоденствовать повсеместно, что это торжество обеспечено мне чем-то свыше, чем-то раз и навсегда заведенным и установленным, что даже в чувствах и личных отношениях мне стоит только соблюдать статус неких общечеловеческих добродетелей, и я могу почти автоматически рассчитывать на безоблачную взаимность и счастливую разделенность.

Нет, тогда я гнал от себя все рациональное и хотел видеть виноватой во всем только ее.

Я помню, как растревоженный, растасканный в разные стороны и опустошенный этими новыми, трезвыми мыслями, я ощутил себя в тот вечер стоящим на краю какой-то неведомой мне до сих пор, незнакомой, затягивающей пропасти, со дна которой веяло первобытным каменным холодом сводчатых пещер террариума земноводных, в котором мы были сегодня с ней и из которого она выбежала плача, закрыв лицо руками.

Будто что-то кончалось в моей жизни солнечное, а что-то новое, гнетущее, свинцово-тяжелое еще не начиналось, а только подступало, накатывало; будто обрывалась на краю этой пропасти какая-то старая, мягкая, бежавшая среди трав и цветов тропинка, а новая, жесткая, каменистая дорога, по которой идти было дальше, лежала на другой стороне, за пропастью; и чтобы добраться до нее, нужно было совершить непосильный еще для меня прыжок через всю эту пропасть, через всю эту улицу, отделявшую меня от его дома, от его цветастых портьер — прыжок к рациональному, расчетливому, свинцовому, умудренному.

Этот прыжок нужен был мне как хлеб, как воздух, как пища, как дождь зеленому ростку, впервые и неожиданно для себя оказавшемуся на поверхности земли.

Но как мне не хотелось делать этот прыжок!

Я закрыл глаза. Я хотел вспомнить что-нибудь. Что-нибудь другое — далекое и приятное. Я хотел отогнать воспоминаниями все те новые мысли и ощущения, которые лишали меня привычных представлений о жизни, которые делали воздух вокруг меня разреженным, а землю под ногами — неустойчивой. Мне захотелось забыться, перенестись в другие миры и земли, в другие измерения: мне захотелось раствориться в прошлом — простом, понятном и желанном.

И я вспомнил, как однажды летом прошлого года мы провели с ней вместе, вот так же, как и сегодня, целый день, и даже не один, а целых два, ясных, прозрачных, наполненных синевой и легкой солнечной беззаботностью, неповторимых дня.

Мы встретились в институте. Шла сессия, но у нее в тот день не было ни экзаменов, ни зачетов, и мы решили убежать куда-нибудь до самого вечера. (Свои занятия, когда можно было увидеть ее, я пропускал не задумываясь.) Мы доехали до улицы Горького, забрались в троллейбус, и, сидя у открытых окон друг за другом, отправились в Химки — загорать на водную станцию.

По дороге мы веселились, дурачились, играли в номера билетов и идущих навстречу автобусов, высунувшись из окон, здоровались на остановках с совершенно незнакомыми людьми, а потом вдруг раздумали ехать загорать на водную станцию и, не вылезая из троллейбуса, покатили дальше, на Химкинский вокзал — «прошвырнуться» на речном трамвайчике по каналу.

По обе стороны Ленинградского шоссе веселилось пестрое суматошное городское лето. Оно сгоняло под циферблаты больших часов на площадях сотни нетерпеливых молодых людей, ставило на высокие каблуки всех граждан женского пола, невзирая на возраст и внешний вид, оно отправляло в путешествие по воздуху миллионы будущих тополиных жизней, как бы напоминая о том, что пришло время серьезных сердечных решений, и тянуть дальше с этим ответственным делом никак нельзя.

Лето перекрасило город в зеленый цвет — изначальный, истинный цвет жизни. Теплый ветер прыгал на бульварах с дерева на дерево, кружил головы березам и кленам, а под ними на тяжелых чугунных скамейках сидели неподвижные, как изваяния, как памятники вечному и мудрому человеческому легкомыслию, строгие и задумчивые пары — он и она, он и она, он и она…

Одним словом, лето, едва приняв эстафетную палочку от весны, подмигивало со всех углов. Всюду по-прежнему было полно пухлых, совершенно раздетых мальчишек, которые без разбора стреляли в прохожих из луков своими «отравленными» стрелами, и горластые частные торговки, стоя возле заколоченных цветочных киосков, наперебой предлагали фиалки и ландыши нетерпеливым Ромео, которые после долгого стояния на площадях под циферблатами больших часов все-таки дождались своих непунктуальных Джульетт, опаздывающих на свидания, наверное, еще с тех времен, когда свидания назначались около часов солнечных.

В тот день у меня было особое настроение. Может быть, обыкновенный человек, ехавший в троллейбусе по Ленинградскому шоссе, ничего похожего и не замечал, но я сидел рядом с ней и поэтому никак не мог не увидеть всего этого.

…Мы приехали в Химкинский порт. Каменные серые стены речного вокзала выглядели на солнце какими-то особенно легкими и невесомыми. Радио разносило голос известного артиста, певшего о море в Гаграх и о пальмах в Гаграх. Почему-то было очень много молодых людей в белых брюках, и я впервые пожалел о том, что до сих пор не обзавелся такими же элегантными и арктически ослепительными белоснежными брюками.

Мы купили билеты, прошли через зал ожидания, и перед нами распахнулась в обе стороны широкая, пахнущая ракушками и водорослями гавань, золотисто-серебряная под прямыми лучами солнца.

У причалов стояли большие белые теплоходы, низко над водой пролетали чайки, и мы вдруг оба почувствовали приступ какого-то необъяснимо-беззаботного черноморского настроения, когда хочется долго сидеть около воды, бросать с берега камешки и смотреть, как неторопливо приходит к берегу и уходит обратно большое мудрое море.

Мы сбежали вниз по теплым каменным ступеням, прошли по зыбкому мостику на палубу, пароход радостно и протяжно закричал, и мы отплыли под тихий плеск волны навстречу молодому свежему ветру, навстречу хрупкой тишине, туда, где, образуя горизонт, вечно юная вода сливается с никогда не стареющим небом.

…Я открыл глаза. Во всех четырех окнах его квартиры по-прежнему горел свет: в двух правых — розовый, в двух левых — зеленый. На всех четырех окнах по-прежнему висели портьеры: на двух правых — желтые с красным, на двух левых — желтые с голубым. По-прежнему на втором слева окне был прикреплен градусник. И только на самом крайнем справа окне уже не была подвешена сумка с продуктами и бутылками.

«Плевать мне на то, для чего они понадобились, — подумал я. — Все равно он ничего не сумел отнять у меня. Все равно она со мной».

Я смотрел на его освещенные окна и не видел его освещенных окон. Ничего не было — ни дома, ни улицы, ни вечера, ни чужого темного двора. Я плыл по залитому солнцем водохранилищу — по широкой и доброй воде, плыл навстречу теплому ветру, навстречу белым чайкам и далеким зеленым лесам. Я стоял на палубе, на самом носу, рядом с флагом. И она стояла на палубе, рядом со мной, рядом с флагом. И мне казалось, что мы никуда не движемся, что мы замерли на месте, остановились, а зеленые белоствольные берега сами плывут мимо нас, стараясь удивить нас своей мгновенной неповторимостью, заставляя нас с грустью поворачивать головы то в одну, то в другую сторону.

Леса сменялись рощами, рощи — полянами, поляны — полями, и снова тянулись леса, леса, леса… И казалось, что деревья, стоявшие около самой воды, растут не на земле, а прямо из воды. Вылетали из лесу, кружились над водой и снова улетали в лес молчаливые чайки. Хитрые вороны, перебиравшиеся по своим неотложным вороньим делам с одного берега на другой, сидели на бакенах и отдыхали, покачиваясь на волнах, идущих от нашего теплохода. Груженные вровень с капитанскими мостиками, проходили по бортам самоходные баржи, чумазые, коренастые буксиры тянули за собой длинные связки плотов, на которых висели над кострами котелки, сушилось на веревках белье, играли на гитаре, пили водку, бегала и лаяла собака; парусники и яхты, кокетливо склонившись набок, пересекали нам наискосок дорогу, а с зеленых холмов бежали врассыпную к воде, любопытные березы и, тронутые ветром, махали нам ветками, а если ветра не было — просто стояли на берегу и подолгу смотрели нам вслед.

Иногда близко к каналу подходил поезд, слышно было, как однообразно лязгают на стыках рельсов колеса, как гремят на ходу металлические части, как паровоз, если только поезд был не электрический, развешивая по верхушкам деревьев клочки белого дыма, обиженно пыхтит, утаскивая вагоны обратно в лес.

Были еще видны на берегах среди круглых шаров кустарника красные черепичные крыши домов, и серебристые оцинкованные, и тускло-серые шиферные. За ними, положив друг другу на плечи длинные руки проводов, стояли железные мачты высоковольтных передач, похожие на братьев-близнецов, а еще дальше по невидимым шоссе и дорогам катили горбатенькие «Победы», надменные «Волги» и пронырливые «Москвичи». Все они сбегались к мосту, который проходил над каналом в самом узком месте, там, где вставали на горизонте из воды аккуратные и почти игрушечные белые башенки первого шлюза.

Наш пароходик был совсем пустой, кроме нас и еще трех-четырех человек, на палубе никого не было, и когда нам надоело стоять впереди, мы пошли на корму. По дороге она остановилась возле спасательного круга, долго смотрела на него, потом дотронулась указательным пальцем до его шероховатой поверхности и посмотрела на меня.

— Ты умеешь плавать? — спросила она.

— Умею.

— Хорошо?

— Не знаю… Средне.

— А ты смог бы меня спасти, если бы я начала тонуть?

— Наверное, смог…

Мы спустились на нижнюю палубу и, перешагивая через канаты и тросы, вышли к кормовой лебедке, около которой лежал на боку чугунный четырехлапчатый якорь.

— Зачем такой большой якорь такому маленькому пароходику? — удивилась она. — Его можно привязать к берегу просто веревкой.

Я пожал плечами.

— На всякий случай. Мало ли что…

Она обошла якорь кругом и опять дотронулась до него указательным пальцем правой руки. Потом она провела ладонью по всем четырем лапам, попробовала остроту наконечника и снова вопросительно посмотрела на меня.

— Если бросить якорь, корабль не сдвинется с места? — спросила она.

— Наверное, не сдвинется.

— А если он не зацепится за дно?

— Должен зацепиться… Ну хотя бы одной лапой.

— А если дно каменистое?

Я улыбнулся.

— Спроси чего-нибудь полегче.

Она тоже улыбнулась и снова провела ладонью по острому наконечнику якоря.

Мы немного постояли на корме. Винт корабля безжалостно рубил воду, и она, бурлящая, негодующая, но беззащитная, белым пенистым следом оставалась позади, будто прожитая жизнь, которая была и прошла, миновала, изрубленная и отработанная, ушла в прошлое, в архив, в мысли и воспоминания.

И волны от винта, словно два начала всякой прожитой жизни — хорошее и плохое, расходились позади нас в разные стороны, к противоположным берегам, к левому и правому, и долго просились на берег, и постепенно убеждались в неосуществимости своих желаний, и, смирившись, оставались там, где родились, — между берегами.

А сами берега с кормы выглядели уже совсем по-другому. Теперь они уже не встречали нас, а провожали, не расступались, а смыкались за нами, словно пропускали нас через какую-то свою, особую тайну, и делались все более неясными и расплывчатыми, и уходили к горизонту, и, может быть, сливались там, позади нас, воедино.

…Между тем наш пароходик неожиданно изменил курс и стал приближаться к маленькой дощатой пристани со сломанными перилами.

— Давай сойдем? — сказала вдруг она.

— Давай, — согласился я.

Когда я был с ней, я сразу соглашался со всем, что бы она ни предлагала.

Пароходик дотронулся бортом до старой автомобильной покрышки и замер. С палубы на пристань перекинули зыбкий мостик, и мы перешли по нему на берег. Никто нам ничего не сказал при этом, никто ни о чем не спросил.

Пароходик отошел от пристани, развернулся и пошел обратно, в Москву.

Она испуганно посмотрела на меня.

— А как же мы?

Я растерялся. Я думал, что мы погуляем немного здесь, а пароходик пройдет тем временем немного вперед, а потом повернет назад и на обратной дороге заберет нас. Но все получилось наоборот — мы вышли на берег, а пароходик пошел обратно в Москву без нас.

— О-го-го! — закричал я, сложив руки рупором. — Мы раздумали. Мы хотим вернуться!

Но капитан теплохода, вышедший на мой крик из рубки, решил, очевидно, что я просто пошутил. Он выразительно развел в стороны руки, как бы говоря, что в нашей просьбе о возвращении, с его точки зрения, заключена большая ошибка и что он сам, будучи на нашем месте, никогда бы не сделал этого. Потом бравый капитан галантно приложил ладонь к левому боку, что, по всей вероятности, должно было обозначать полное понимание и одобрение первоначально принятого нами решения. В завершение этой короткой пантомимы он отечески помахал нам своей белой фуражечкой, как бы желая сказать, что искренне надеется, что время в этих райских местах мы проведем приятно и полезно.

И пароходик ушел к месту своей постоянной приписки, в Химкинский речной порт. А мы остались с ней вдвоем на зеленом и солнечном берегу канала Москва — Волга.

Она первая пришла в себя.

— Ну и пусть! — сказала она и посмотрела на меня.

— Пусть нам будет хуже, — сказал я.

— А все-таки — как мы будем возвращаться в Москву? — спросила она. — Стоять здесь и ждать следующего парохода просто глупо.

— Конечно, глупо, — согласился я. — Кроме дредноута, доставившего нас, вряд ли к этому ветхому дебаркадеру подчаливает какая-нибудь приличная посудина.

— Как же быть?

— Пешеходные дороги, — философски начал я, — всегда начинаются там, где кончаются водные. Видишь эту тропинку? Пойдем по ней, и она наверняка приведет нас к какой-нибудь железной дороге.

Мы шли долго, целых полчаса, а лес все не кончался, и не было никакой надежды понять, куда же мы все-таки двигаемся. Я начал догадываться о том, что мы идем параллельно каналу, но вслух высказать свои опасения боялся, так как это могло поставить под сомнение мою теорию о непременном перерастании водных дорог в пешеходные, а пешеходных — в железнодорожные.

Наконец справа между деревьев блеснул осколок воды, и мои предположения стали явью. Берег шел наискосок, перечеркивая воду, и казалось, что деревья растут прямо из воды, а на самом деле они росли, как обычно, из земли, только этого не было видно.

Она посмотрела на меня, и я почувствовал, что мой топографический авторитет пошатнулся, но в это время наша любительская тропинка сделала спасительный поворот влево и превратилась в хорошо утоптанную, вполне профессиональную дорогу.

— Вот и поворот к станции, — уверенно сказал я. — Километра полтора осталось, не больше. По-моему, я даже слышу шум электрички.

— Знаешь что? — сказала она. — Возвращаться все равно рано. Сколько тут до Москвы?

— Километров сорок.

— За час доберемся. Пойдем искупаемся?

В лесу было жарко и даже душно, солнце светило вовсю, и хотя тени от деревьев были уже длинные, предвечерние, мы отправились купаться.

Она совсем не умела плавать, только немного побарахталась возле берега, а потом, охая и ахая, несколько раз окунулась и стала вылезать. Я же, хотя и сказал ей, что плаваю средне, на самом деле плавал хорошо и продемонстрировал, правда, понемногу, сразу несколько стилей — «кроль», «брасс» и «баттерфляй».

— А ты здорово плаваешь, — сказала она, когда я вышел на берег. — Научишь?

— Конечно, научу, — сказал я.

Полотенца у нас не было, и мы, не вытираясь, оделись прямо на мокрое тело и, поеживаясь, быстро пошли по дороге к станции.

Мы прошли и полтора, и два, и все три километра, а станции все не было и не было. Неожиданно из лесу, с какой-то боковой тропинки, вышла на дорогу пожилая женщина в белом платке и поношенном ватнике. На плече у нее было коромысло, на котором она несла две большие плетеные корзины, укрытые свежей марлей и листьями смородины.

— Скажите, пожалуйста, до станции далеко? — спросил я.

Женщина опустила корзины на землю и поправила платок.

— До станции? — переспросила она. — До какой станции?

— До станции, на которой электричка, — сказала Наташа.

Женщина внимательно посмотрела на нее.

— А сами-то откуда будете? — спросила она.

— Мы приехали на пароходе, — начал объяснять я, — хотели погулять, а пароход ушел. А нам нужно сегодня в Москву.

Но женщина в телогрейке вроде бы даже и не слушала меня. Она внимательно разглядывала Наташу — ее мокрые волосы, прилипшую к ногам юбку и наспех натянутую кофточку.

— Мы купались, — сказала Наташа, — думали, что до поезда близко, а теперь, оказывается…

Женщина перевела свой внимательный взгляд на меня.

— Так далеко ли до станции? — повторил я свой вопрос.

— Станция, милый человек, на другой стороне канала, — сказала женщина с каким-то уверенным сожалением, будто то, что она узнала о нас после двухминутного разглядывания, совсем не соответствовало первому впечатлению, которое мы произвели на нее сначала. — И в Москву вам сегодня, ребята, не добраться… Разве только что до большака дойдете, а там на машине…

— А вот эта дорога, — сказал я и постучал ногой по земле, — эта дорога куда идет?

— Эта дорога на кирпичный завод идет, — сказала женщина в телогрейке. — Прошлый год его закрыли, глина кончилась. Завод-то закрыли, а дорога осталась.

— Неужели здесь нигде нет железной дороги? — удивленно спросила Наташа. — Сорок километров от Москвы отъехали и попали прямо в какую-то глушь.

— Тут и сорока-то нету, — обиженно сказала женщина, — а дорогами маемся. Как дождь или грязь — сидим взаперти. В телевизор Москву видать, а добраться до нее — полный день потратишь.

— А до большака далеко? — спросил я.

— На прямую верст десять будет, а то и меньше, — сказала женщина. — Только на прямую не пройдете, болото там… А пойдете вы аккурат по этой тропочке, по которой я шла. Как дойдете до озерца, сворачивайте налево, а как лес кончится — кустами пойдете, а там луг вам откроется по правую руку. Вы, значит, луг пересекете, и опять кустами, а там уже недалеко: леском, леском, версты три, через овраг — и вот он, большак-то, который из Алешина в Матюшино идет. А из Протасовского сельсовета в Тишково дороги нету, и машины не идут — мост разобрали… А как до Матюшина добрались — здесь и до станции рядом. Только с тропинки никуда не сворачивайте. Как встали на нее около озерца, так и ступайте до кустов, а кусты кончатся — луг вам откроется, а там уже рядом: леском, леском…

— А вы сами-то куда идете, тетенька? — спросила Наташа.

— Я, милая, в Протасово иду, сродствие у меня там. А сама я тишковская… Ну, будьте здоровы, до свиданьица, а то заговорилась я с вами, а день-то к вечеру, и сноха меня в Протасове дожидается.

Она поклонилась нам, подняла на плечо свое коромысло с укрытыми марлей и листьями корзинками и не торопясь, двинулась по дороге в ту сторону, откуда пришли мы, а мы свернули на ее тропинку, и снова очутились в лесу, и зашагали к незнакомому озерцу, около которого нам предстояло свернуть налево.

Наташа сначала шла сзади меня, а потом, смеясь, сказала, что ее могут утащить лешие или черти, а я и не замечу, и попросилась вперед. Я пропустил ее вперед, и мы сразу пошли медленнее, потому что, когда я шел первым, я шел быстро (становилось все темнее и темнее), а она все время отставала, и я ждал ее, и ей, наверное, было страшно. Поэтому она и запросилась вперед, хотя знала, что идти после этого мы будем в два раза тише, но, видно, она решила, что лучше идти медленно и ничего не бояться, чем идти быстро и все время оглядываться назад.

Теперь она шла впереди меня и почти не оглядывалась. Только иногда, когда раздавался какой-нибудь непонятный лесной скрип или шорох, треск сучьев или шум листьев, она замедляла шаг, останавливалась, поворачивала голову и вопросительно смотрела на меня, словно я был величайшим знатоком и толкователем всей ночной жизни в лесу. И поскольку она так думала, я старался не разубеждать ее в этих мыслях; и каждый раз, когда она безмолвно обращалась ко мне за объяснением незнакомого звука, я делал рукой успокоительный жест, как бы говоря, что все в порядке, что ей ничто не угрожает, и что, пока я рядом, она может чувствовать себя в полной безопасности.

Сумерки еще не до конца превратились в ночь, а между верхушками деревьев уже возникло и двинулось вслед за нами еле обозначенное в сером небе бледно-лимонное пятно лунного диска. Оно было такое прозрачное, такое призрачное и нереальное, будто находилось не на своем постоянном месте старого и привычного спутника Земли, а плавало где-то в туманных космических далях, вне нашей солнечной системы, где-то в неведомых, еще не открытых, еще не доступных ни сердцу, ни разуму галактиках.

Но чем темнее становилось в лесу, чем смелее выходили из-под кустов и деревьев черные краски ночи, тем быстрее возвращалась Луна к Земле, тем надежнее, круглее и ярче становился тугой лунный диск, словно он хотел убедить находящуюся в его ведении половину планеты в том, что будет достойным преемником солнца и ни в чем не уступит своему могущественному дневному сопернику.

Тропинка петляла по лесу. Ветви колючих елей приглашали ее то вправо, то влево, и Наташа, когда попадалась какая-нибудь особо тяжелая хвойная лапа, осторожно отводила ее в сторону от своего лица и, задержав в руке, говорила мне:

— Лови!

И отпускала тугую ветку, и я ловил ее наугад в темноте, и Наташа тихо смеялась впереди меня, а потом шла дальше, и я шел за ней.

Лесное озерцо сверкнуло между деревьями глянцевым отблеском своей неподвижной поверхности. Луна на секунду окунулась в воду, мы свернули налево, и луна снова прыгнула вверх, на верхушки деревьев, и снова двинулась вслед за нами — близкая, круглая, пронзительно яркая и неотвязчиво преданная.

Скоро лес кончился, начался кустарник, тропинка сделалась совсем узкой, и Наташа шла передо мной всего шагах в трех; и я, глядя на ее белевшую впереди спину, как-то по-особенному, совсем не зрительно, ощущал ее присутствие, будто мы были с ней двумя составными частями какого-то большого и единого целого, двумя настороженными, напряженными полюсами чего-то тревожного, какого-то тяготения и взаимного отталкивания.

Это было похоже на работу гигантской электрической машины: гудят провода, искрят соединения, мерцают отсветы, вспышки, а внутри нарастают шумы, возникает далекий гул, ширится, приближается, увеличивается, повисает над головой, на одном волоске, и…

…Кустарник внезапно оборвался, я сделал несколько слепых шагов за Наташей и, почувствовав, что вокруг меня что-то изменилось, остановился.

— Что с тобой? — донесся до меня издалека ее голос.

Я тряхнул головой. Гул утихал, отдалялся, меньше искрило, гасли вспышки.

— Смотри, как красиво, — тихо сказал рядом Наташин голос.

Напряжение спадало, спадало, стрелки возвращались на свои места, мерцание становилось привычнее, гасло, тускнело — щелк. Подача энергии прекратилась, и все остановилось. Замерло.

Мы стояли на краю невысокого холма. Впереди и внизу перед нами лежала огромная, ярко освещенная лунным светом безмолвная равнина. Она была так велика и тиха, что и зрительные и звуковые границы ее были почти неразличимы, исчезали, терялись где-то вдалеке; и мне показалось на мгновение, что после долгого и беспорядочного блуждания по лесу мы вышли, наконец, и стоим теперь на краю света, на том самом краю, за которым ничего нет — ни земли, ни воздуха, ни жизни.

И это впечатление особенно усиливалось и подчеркивалось множеством больших, вытянутых в длину стогов сена, которые были разбросаны по всему лугу. Они были похожи на стадо древних ископаемых мамонтов, которое вышло оттуда, из-за края земли, из небытия, и разбрелось теперь по равнине, и пасется, и щиплет траву, и медленно приближается к нам.

Стога были освещены ярким лунным светом, и это делало их какими-то особо лобастыми, бодливыми и горбатыми, а большие черные тени, падавшие от каждого стога назад и в сторону, еще более увеличивали их размеры и сходство с доисторическими чудовищами, забредшими сюда из глубины веков.

— Ты знаешь, — сказала Наташа дрогнувшим голосом и замолчала.

Я посмотрел на нее. Она была вся какая-то съежившаяся, испуганная.

— Мы не доберемся сегодня до Москвы, — сказала Наташа.

Я посмотрел вниз. Прямо под нами лежал старый песчаный карьер. Тропинка доходила до него и исчезала. И никаких признаков ее нельзя было обнаружить на лугу, хотя было полнолуние и было светло, почти как днем.

Куда идти по этой бесконечной, безмолвной равнине, чтобы попасть на дорогу? В какую сторону? И ходят ли сейчас вообще где-нибудь в этом краю машины, когда так оглушительно тихо вокруг, будто все вымерло и жизнь прекратилась здесь на долгие годы?

Я молчал. Я не знал, что ей ответить. Она испугалась, она обращалась ко мне за помощью, она ждала, чтобы я опроверг ее слова, чтобы я помог ей выбраться отсюда. Но я молчал.

И тогда она сказала мне то, во что ей так не хотелось поверить.

— Нет, не доберемся, — сказала Наташа и вздохнула.

Я давно уже шел по другой, совсем не знакомой мне улице. Давно уже не было ни его дома, ни его цветных портьер, ни градусника на окне. Плевать мне теперь на это! Мне давно уже не нужно было ничего этого. Я давно уже перешагнул через сегодняшний день.

Я шел по темной московской улице и не шел по темной московской улице. Я стоял на месте, но не здесь, не один, а там, далеко, на вершине высокого стога, облитого белым лунным сиянием, стоял рядом с нею. Где-то на краях равнины рождались туманы, зеленовато-пепельные в свете луны. Они бродили вдалеке, не приближаясь, окружая нас едва различимым дымчатым кольцом, а весь остальной луг, и рядом с нами, и дальше, был четко освещен ровным стальным светом, делающим долину похожей на музейный, аккуратно подстриженный газон, и сами стога были теперь уже не мамонты, а полуразрушенные временем пирамиды, огромные искусственные сооружения, созданные десятками тысяч людей, ходившими по этой земле много веков назад. Стога были похожи на памятники — памятники чему-то далекому и забытому, которые были воздвигнуты в честь великих и древних богов, живших и любивших на этой земле совсем по другим законам и правилам.

И мы стояли с ней посреди этой вымершей страны и над нею, как пришельцы из других миров, более сложных и суровых, и думали о том, как неожиданно и безгранично щедра может быть жизнь, и удивлялись, и одновременно восторгались жизнью.

…Когда мы решили остаться на этой равнине до утра, я быстро спустился вниз по карьеру и побежал вперед. Я легко бежал по прозрачному лугу, между большими стогами сена, бежал как первый человек на Земле, еще ничего не знающий, еще от всего свободный, бежал, увлекаемый только одним изначальным инстинктом — инстинктом выбора гнезда для двоих.

И когда я увидел перед собой высокий и могучий, не похожий на все остальные стог-великан, я стремительно бросился к нему и почти без усилий, как на крыльях, взлетел на его вершину. И только тогда, когда я вот-вот готов был уже выпрямиться, я почувствовал вдруг, что сила, бросившая меня вверх, иссякает и что земля тянет меня к себе, назад. И, напружинив все мускулы сразу, я вцепился в сено руками и ногами (и, наверное, зубами) и, сделав отчаянное усилие, подтянулся вверх, и, прежде чем вырванные мною клочки посыпались вниз, уже встал на ноги, и выпрямился, и поднял голову, и оглянулся, как победитель.

И я увидел ее, далекую и почти нереальную, неподвижно застывшую на холме, над старым песчаным откосом, всю посеребренную невидимыми лучами холодного ночного солнца.

Я поднял руку. Она увидела меня и тоже подняла руку, а потом спустилась с холма и медленно пошла ко мне. Она медленно шла ко мне по зеленовато-прозрачному лугу, между большими, вытянутыми в длину стогами сена, околдованная светлой лунной ночью, шла как первая женщина на Земле, еще ничего не знающая, еще от всего свободная, но уже властно подчиненная изначальному инстинкту — тяге к гнезду, избранному для нее другим.

И когда она подошла к моему стогу, я лег на край и протянул ей руки. И она вложила свои руки в мои руки, и я начал медленно и осторожно поднимать ее к себе на вершину. И когда ее лицо оказалось почти рядом с моим, я снова почувствовал, как тянет меня вниз, к земле. Она притягивала меня к земле легкой тяжестью своего тела, она как бы взвешивала себя на моих руках, как бы проверяла силу моих рук, которые должны были решить, где пройдет эта ночь, где нам быть с ней сегодня вдвоем — там, внизу, на земле, или здесь, на вершине стога, ближе к небу.

И я снова напрягся, снова сделал усилие, снова напружинил все свои мускулы и, встав сначала на одно колено, потом на другое, а потом уж и вовсе на ноги, поднял ее к себе на вершину и поставил рядом с собой на вершине.

Она выпрямилась, поправила юбку, подняла голову и замерла, удивленная новым видом уже знакомой ей лунной равнины, которая лежала теперь не только впереди, но и вокруг, а она стояла посреди нее и над нею. И я увидел, как где-то в глубине ее существа первоначальное удивление робко озаряется тихой радостью. И не в силах больше сдерживать охвативших ее чувств, она взяла меня под руку и прижалась щекой к моему плечу, как это она делала всегда, когда молча хотела поделиться со мной каким-нибудь своим настроением.

И мы долго стояли так, прижавшись друг к другу, зачарованные видом лунной равнины и стогами сена, неторопливо бредущими через нее, и волнами ночного света, неощутимо и равномерно падающими сверху, всегда непонятно волнующими, всегда обещающими что-то. Нам казалось, что мы вознесены над землей высоко-высоко, что ничего нет между нами и небом — только одна огромная одинокая луна, заполняющая весь мир своим серебристым, как колокольный звон, своим пронзительно ярким светом. Мы стояли над заснувшей землей, над остановившейся планетой, над замершей на мгновение жизнью как вечный символ ее неиссякаемости, как неувядающий знак ее непрерывного и бесконечного продолжения.

И она, женским своим естеством ощутив значительность и необычность минуты, медленно повернулась ко мне и опустила голову. И я, услышав, как где-то в глубине ее существа трепетно рождается слабое и нежное волнение, медленно повернулся к ней и положил свои руки на ее плечи. Я понимал: то, что началось сегодня утром, в институте, и продолжалось весь день — и на пароходе, и в лесу, и здесь, на лунной равнине, — исчерпывается, завершается, близится к концу, но я почему-то никак не мог понять той активной роли, которая отводилась мне в этом завершении. Я словно ждал чего-то и от кого-то, словно сопротивлялся чему-то, не решаясь переступить через рубеж, отделяющий добро от естественности. Еще сковывала мои движения робость, которая и не хотела уже быть молодостью, но и не могла еще, наверное, стать зрелостью.

А луна, в который уже раз на своем долгом веку, смотрела на нас своим древним, выцветшим от времени белым оком, освещая холодным и безразличным светом эту извечно прекрасную, трепетную паузу перед тем, как два человеческих существа, может быть, бросят свои сердца навстречу друг другу, а тем самым — на алтарь неувядаемой бесконечности земной человеческой жизни.

Луна ждала.

И я легко притянул ее к себе, и прижался губами к ее губам, и она закрыла глаза, и я закрыл глаза вслед за ней, и сразу услышал соломенный запах ее волос. И так, не отрываясь друг от друга, слитые воедино, мы медленно начали подниматься над землей, устремляясь за облака, и дальше, и выше, и долго-долго летали там, забыв обо всем, что было до нас, и не думая о том, что будет после нас, носимые и поддерживаемые в небесах какими-то невидимыми и теплыми потоками.

А луна ждала. Она терпеливо и настойчиво поджидала того, к чему привыкла за долгие годы знакомства с людьми. Луна не сомневалась. Она уверенно посылала на землю холодные волны своего ночного света и пристально смотрела вниз, без всяких сомнений надеясь увидеть, как хорошо изученные ею человеческие инстинкты и нравы легко, как скорлупки, закачаются на этих холодных ночных волнах.

А я медлил. Я чувствовал приближение этого, но мне так было уже хорошо с ней, такой полнотой было до краев заполнено все мое существо, что я не хотел ничего большего, боясь расплескать остановившееся время, боясь выронить из рук и разбить эти секунды подаренного мне откровения. Мне казалось, — сделай я хоть один шаг, хоть одно движение — и все оборвется, как перекрученная струна, все разрушится, полетит вниз, в пропасть, и навсегда исчезнут и эта сказочная лунная равнина, и эти околдованные серебристым светом стога сена, и соломенный запах ее волос, и ее губы, нежные и трепетные, как крылья далекой, непойманной бабочки.

Мне было двадцать лет, я был идеалистом, я верил всем литературным героям, которых мы когда-то проходили, я не успел еще ни разу и ни в чем разочароваться в жизни, и я твердо знал, что не имею права на нее, что между мной и ею никогда не может произойти  э т о.

Я тихо сказал:

— Надо спать…

И она, словно очнувшись от лунного сна, так же тихо повторила:

— Да, надо спать…

Я сделал в сене две небольшие ямки и сказал ей:

— Ложись…

И она легла, а я забросал ее сверху сеном, оставив открытой только голову, а потом лег рядом и сам закрыл себя сеном, оставив открытым только лицо.

— Спокойной ночи, — тихо сказал я.

— Спокойной ночи, — так же тихо сказала она.

И так мы заснули в своем большом гнезде на вершине стога — два смешных и трогательных птенца человеческого рода, заснули над миром, под луною, недоумевая перед сложностью жизни и одновременно восторгаясь ею.

И все заснуло вместе с нами — и лунная равнина, и посеребренные стога, и небо, наполненное тихим колокольным звоном. И даже Земля остановила на мгновение свой бег, бессмысленный сейчас, когда те, ради кого она совершала свое вечное кружение по спирали — двое, спали в своем большом гнезде на вершине стога — спали над миром, под луною…

Я проснулся первым и не сразу понял, где нахожусь. Светало. Слабо брезжил серый рассвет. Угасающий лунный диск, снова нереальный и призрачный, был еще обозначен слабым пятном в пепельном небе, но уже все силы покинули его. Луна забывалась тусклым старческим забытьем, сонно закрывала свое древнее, выцветшее от времени белое око. Срок ее вышел, она была уже не нужна и теперь медленно отступала перед молодым солнцем, еще не родившимся, еще не взошедшим, но уже сильным, уже дающим о себе знать. И Земля, отдохнувшая за ночь, снова тронулась с места навстречу Солнцу, увлекая вместе с собой моря и горы, леса и реки, и эту равнину, и этот луг, и этот стог, на котором лежал я. Мир рождался заново, нехотя выходя из тумана, неопределенный и расплывчатый.

Я почувствовал на щеке тихое дыхание, повернул голову влево и увидел ее. Она лежала рядом, свернувшись замысловатым крендельком, уткнувшись в мое плечо. Она еще спала, и от нее веяло теплом и тем особым ароматом, который исходит даже на расстоянии от свежего парного молока. И еще пахло стриженой детской макушкой и сухим, горьковатым сеном.

Я долго смотрел на нее. Она дышала ровно, спокойно, лицо у нее было кроткое, доверчивое, иногда она улыбалась во сне и все не просыпалась.

Я вдруг попытался представить, каким могло быть ее лицо, если бы вчера все было не так, как было, а по-другому? Наверное, она бы плакала, и на щеках у нее теперь были бы видны засохшие следы слез; наверное, она спала бы беспокойно, тревожно, и в уголках ее рта появились бы маленькие складки. А что было бы со мной?

Нет, я даже не хочу об этом думать! Мне очень хорошо оттого, что все было так, как было. И я не хочу ничего другого, кроме того, что имею сейчас. Пусть она спит теплым крендельком рядом со мной, уткнувшись в мое плечо. Пусть улыбается во сне. Пусть пахнет сеном, парным молоком и стриженой детской макушкой. Я благодарен судьбе за то, что она подарила мне сегодня утром этого доверчиво лежащего рядом теплого человека.

Неожиданно я понял, что люблю ее по-настоящему. Где-то я читал, что если вы долго смотрите утром на спящую женщину, значит, вы любите ее. Я смотрел на нее, наверное, уже целый час. Я закрывал на некоторое время глаза, пытаясь думать о чем-то другом, ни о чем другом не думалось, и я снова открывал глаза и смотрел на нее. Я готов был лежать так целую вечность. И мне ничего не было нужно от нее, кроме одного: чтобы она спала и чтобы я лежал рядом и смотрел на нее.

…Взошло солнце, и она сразу проснулась. Ресницы ее дрогнули и поднялись вверх. Увидев меня, она несколько мгновений без всякого удивления смотрела мне прямо в глаза, словно надеялась увидеть меня именно на этом месте, рядом с собой.

А потом улыбнулась.

Она чуть приподнялась на локте, посмотрела на меня и положила голову правой щекой мне на сердце, так что я видел теперь только ее волосы и маленькие соломинки, застрявшие в них.

— А ты хороший, — сказала она.

Я молчал. Молчала и она, было тихо, и слышно было только, как бьется мое сердце.

— Ты знаешь, — продолжала она сонным голосом, — мне приснился странный сон. Будто мы с тобой плыли куда-то на пароходе, а потом шли по лесу, а потом…

Она замолчала, и я подумал о том, что она, наверное, проснулась еще не до конца. И еще о том, что человеку чаще снится не то, что бывает, а то, что хотелось бы, а то, что было на самом деле, человеку снится, наверное, очень редко.

Она снова приподнялась на локте и повернулась ко мне лицом.

— А ведь мы и правда плыли на пароходе, — сказала она, — а потом шли по лесу. Ведь, правда, да?

— Конечно, правда, — согласился я.

— Как интересно! — тихо сказала она.

Потом она вдруг резко села.

— Дома ничего не знают, — тревожно сказала она. — Мама, наверное, волнуется, звонит в милицию, в «Скорую помощь»…

Она встала, проваливаясь в сене, подошла к краю стога и тут же отодвинулась.

— Как высоко! — удивилась она. — И как мы только забрались сюда?

Я быстро соскользнул на землю.

— Садись на самый край, — сказал я снизу, — и съезжай. Я поймаю тебя.

Она села на край стога, заглянула вниз и подобрала ноги.

— Я боюсь, — сказала она.

— Не бойся. Я же поймаю…

И я вытянул вперед ладони.

Она закрыла глаза и упала на мои руки. Я некоторое время подержал ее на руках, а потом поцеловал в глаза — в левый и в правый.

— Нет, не надо, отпусти меня, пожалуйста, — тихо сказала она.

Я опустил ее на землю, она поправила волосы и юбку, посмотрела на стог, на котором спала и который приснился ей во сне, и мы пошли отыскивать потерянную ночью тропинку.

Она оказалась шагах в тридцати, и когда мы снова встали на нее, мы сразу сориентировались и поняли, куда нужно идти.

Равнина, на которой стояли сметанные стога, была действительно очень большой, но теперь она уже не выглядела такой таинственной и загадочной, как ночью при лунном свете. Стога стояли только на одной ее половине, а вторая половина была еще нескошенной и совсем пустой — видно, поэтому нам и показалось ночью, что равнина эта без конца и без края.

Теперь мы шли по нескошенному лугу. Там, где стояли стога, сильно пахло сеном, и этот запах был такой густой, что обо всех остальных запахах просто забывалось. Теперь же пахло не сеном, а землей, и тоже очень сильно.

Из-за верхушек деревьев показалось солнце. Когда мы были на стогу, мы видели его далекий восход, когда солнце поднялось еще только за лесом. Но потом мы спустились вниз, и солнце скрылось. И пока мы искали тропинку, и пока, найдя ее, шли по свободному от стогов лугу, солнце от дальнего горизонта перебралось к ближнему и догнало нас.

— Смотри, — сказала она и вытянула руку к горизонту.

Я повернул голову за ее рукой и увидел большую светлую тучу, вползающую на равнину из-за леса. Издали туча не была похожа на дождевую, но за ней тянулся какой-то подозрительный шлейф.

— Будет дождь, — сказал я.

— А как же солнце? — удивилась она. — Разве при солнце бывает дождь?

— Бывает, но редко.

— Ах, да! — засмеялась она. — Я совсем забыла… Грибной дождь, да? Когда и дождь и солнце вместе? А потом быстро-быстро растут грибы…

Она еще раз посмотрела на светлую тучу, а потом на солнце.

— Дождь не захватит нас, правда? — спросила она. — Туча пройдет в стороне?

Я, как всегда, согласился с ней, и мы пошли дальше. Впереди, в неглубокой ложбинке виднелось несколько кустов, и когда тропинка подвела нас к ним, я увидел, что кусты растут вокруг небольшого родничка. Она присела около воды на корточки и долго смотрела на свое перевернутое отображение. Потом провела рукой по щеке, собрала волосы сзади пучком и обернулась ко мне. Я улыбнулся — мне всегда нравилось, когда она делала себе такую прическу. Она снова отвернулась к роднику, перебросила все волосы сразу на одну сторону, потом на другую. Что-то не понравилось ей в самой себе, она ударила рукой по своему перевернутому отображению, и по воде пошли круги, а она засмеялась. Потом она встала, выгнулась, потянулась и опять засмеялась, будто поняла все-все, до конца. И снова наклонилась над родником и, зачерпнув двумя руками горсть воды, плеснула себе в лицо и еще раз зачерпнула, и еще, и еще…

Я тоже умылся, и, не вытирая лиц, мокрые и довольные, мы отправились с ней дальше. Солнце лилось на землю широким и щедрым золотистым потоком, и капли родниковой воды в ее светлых волосах были похожи на долгие-долгие искры, на ожившие солнечные брызги, и сама она — легкая, стройная и неощутимая, вся светящаяся изнутри полнотой всех богатств и всех радостей жизни, — была похожа на спустившееся с неба на землю доверчивое и доброе солнце.

Неожиданно она разбросала в стороны руки и, наклонив набок голову, быстро-быстро побежала вперед. Я бросился было за ней, но потом остановился. Я понял: она почувствовала себя птицей, в ней проснулось детское ощущение полета, ощущение парения. И не надо мешать ей. Пусть летает, пусть парит над землей, пусть будет птицей.

Она бежала то вправо, то влево, наклоняла голову то в одну, то в другую сторону, и в ту же сторону наклоняла руки, держа их на одной линии. И я понял: нет, она не птица, она играет в самолет, сама управляет им и летит, куда хочет. Она не смогла больше идти по земле, где-то в глубине ее существа завертелся пропеллер, и образовалась подъемная сила, которая и подняла ее в воздух. Я знал, что у нее часто бывает такое настроение. Сама она такое настроение называла «на одной ножке».

Она сделала по полю большой полукруг и забежала мне за спину. Я остановился и, обернувшись вполоборота, поджидал ее. Она подбежала ко мне совсем близко и вдруг остановилась, будто споткнулась обо что-то. Пропеллер перестал вращаться, и она опустила руки — что-то завладело ее вниманием, отвлекло от игры, к чему-то она прислушивалась. С ее лица вдруг исчезло беззаботное выражение «на одной ножке», и оно стало настороженным и странно значительным: уголки бровей поднялись вверх и сошлись «домиком», широко распахнулись глаза, и в них появилось ощущение какой-то близкой тревоги.

Я прислушался. Слышался шелест, далекий и мягкий. «Ветер, наверное», — подумал я. А она опустила вниз брови, уронила ресницы, и глаза ее сделались сосредоточенно-невидящими, пристально-безразличными, всматривающимися в никуда. Она поднесла руки к груди, подалась вперед и, чуть повернув назад голову, как-то пригнулась, словно ожидала нападения со спины. И во всей ее нерешительной позе — в согнутых коленях, опущенных плечах, во всей ее напряженно-расслабленной фигуре было какое-то неосознанное, но уже испуганное недоумение, какой-то незаданный вопрос, невысказанная просьба.

И вдруг она посмотрела на меня жалобно-жалобно, и очень растерянно, и совсем-совсем беззащитно. Она умоляла меня молча о чем-то, безмолвно объясняла мне что-то, она бессловесно предупреждала меня о какой-то надвигающейся опасности, в приближение которой ей так не хотелось верить. Она просила о помощи, о защите. Я шагнул к ней. Она попятилась от меня. Глаза ее озарились вспышкой мгновенного ужаса, и в эту секунду на нас упал с неба теплый солнечный дождь.

Вначале мне показалось, что кто-то дотронулся до моего лица кончиками длинных и нежных пальцев, осторожно провел рукой по моим волосам, но в ту же минуту я ощутил на ладонях и на голове первые капли воды и понял, что это дождь. А она все никак не могла ничего понять, все еще верила в то, что все происходящее совершается не на самом деле, а лишь в ее воображении; и только тогда, когда начался настоящий ливень, она закрыла глаза, подняла голову и, подставив лицо солнечным потокам воды, вся прижалась к дождю, словно старалась вобрать в себя всю его теплоту и нежность, вся отдавалась ему от макушки до пяток, вся восторгалась и наслаждалась, вся упивалась этой неожиданной, неземной, подаренной небом радостью.

Потом она открыла глаза, и я увидел в них и удивление, и благодарность. Она опять молча разговаривала со мной, опять бессловесно объясняла мне что-то. Она молча благодарила меня за этот грибной дождь, которого ей так хотелось, но в который она не верила и который все-таки пришел к ней. Она устало наклонила набок голову, взяла мою руку, прижала мои пальцы к своей щеке, и снова закрыла глаза, и снова вся озарилась изнутри утолением, пониманием, разделенностью.

Меня лихорадило. Я вроде бы и понимал то, что происходит с ней, и вроде бы не понимал. Я вроде бы и догадывался о том, что бушевало у нее внутри, и вроде бы не догадывался. Я осторожно высвободил свои пальцы из ее руки, взял ладонями ее лицо и приблизил его к себе. Она не открывала глаз — она ждала от меня чего-то.

И тогда я прижался губами к ее лицу и тоже закрыл глаза, словно хотел увидеть ее не здесь, словно надеялся встретиться с ней не наяву, а где-то в другом мире, в другом измерении — далеком и нереальном.

По ее щекам текли круглые горошинки дождя, и я ощущал губами их пресный и безразличный привкус.

И вдруг дождь стал соленым…

Когда я почувствовал это, у меня в первую минуту мелькнула мысль о том, что раньше я никогда не слышал о том, что грибной дождь может быть соленым. Но тут же я отодвинулся от нее и понял, что это не дождь…

Еще секунду назад я видел, как она до краев была переполнена огромным радостным удивлением, как из нее через край плескалось солнце. А сейчас… Но что же произошло? Что могло случиться за эти несколько секунд? Что?..

Я не выпускал из своих рук ее лицо. Я пристально вглядывался в ее закрытые глаза. В ней утихала какая-то молниеносно вспыхнувшая буря, в глубине ее существа разбивались о берег и успокаивались последние волны мгновенно пролетевшего над ней урагана.

Я не заметил, сколько прошло времени. Она кончила плакать так же, как и начала, — не уронив ни единого звука. Она открыла глаза и внимательно посмотрела на меня. И не было теперь на ее лице ни растерянности, ни беззащитности. Она что-то соображала, чему-то подводила итоги. Она опять что-то поняла до конца, опять укрепилась в каких-то своих, недоступных моему разуму женских выводах.

Она отвела взгляд чуть в сторону, и глаза ее снова сделались сосредоточенно-невидящими. Но теперь я уже не замечал в них ни страха, ни жалобы, ни просьбы. Она что-то решила, на чем-то остановилась. Она смотрела куда-то в сторону и вниз, но глаза ее были опрокинуты внутрь. Она уже ничего не рассказывала мне даже молча, она просто молча молчала. Она всматривалась в глубину своего женского естества, как всматриваются в песчаный откос морского берега после того, как с него уходят волны, и что-то видела там — очевидно, то, что увидеть была должна, как бы ни противилась этому.

И она снова, уже в который раз за сегодняшний день, удивила меня. Она была женщиной — молодой, неопытной, вводящей свой резерв в действие еще не сознательно, а только интуитивно, но тем не менее женщиной. Она не могла оставаться рациональной слишком долго, и на ее лицо снова вернулась улыбка. Но это опять была какая-то незнакомая мне, только что найденная улыбка, опять я увидел на ее лице совершенно новое, неизвестное еще мне выражение.

Сначала она все еще продолжала всматриваться в глубину своего естества, глаза ее все еще были опущены вниз, но вся она уже как-то потеплела и посветлела и стала похожа на солнечный луч, упавший на далекую воду, когда самого солнца еще не видно — для вас оно еще за облаками, — а река впереди или озеро уже приняли его и отразили в вашу сторону отблеском неярких искр.

Потом край солнца все-таки показался: глаза ее медленно и почти неощутимо шли ко мне. Они были еще на полпути, но искры с далекого озера уж бежали к уголкам ее губ.

Я по-прежнему держал ее голову в своих руках, и пальцы мои почувствовали, как вздрогнули какие-то маленькие жилки на ее висках. Она бросила на меня секундный взгляд, и уголки ее глаз встрепенулись и отпрыгнули назад, и сами глаза ее и брови стали похожи на крылья ласточки — отброшенные назад крылья ласточки, стремительно летящей против ветра.

И она улыбнулась так, как могла улыбаться только она, — распахнуто, солнечно, серебристо, каждой, даже самой маленькой грустинкой своих больших и добрых серых глаз, каждой росинкой своих омытых дождем губ, всю себя отдавая этой улыбке, выражаясь в ней всем своим искренним и доверчивым существом.

И было в этой улыбке все, что хотелось увидеть мне, все, что прожили и пережили мы с ней за эти два дня: и понимание, и откровение, и пройденное сердцами друг к другу расстояние, и необычно постигнутая близость.

А вокруг нас по всей широкой равнине падал с голубого неба на зеленую землю солнечный грибной дождь. Он падал на землю в лучах солнца и вместе с лучами солнца; и когда мы смотрели в сторону леса, казалось, что кто-то большой и добрый хочет крепко связать небо и землю длинными нитями, чтобы земля и небо всегда были вместе и никогда не расставались.

Небо было необычно щедро к земле — оно и поливало землю, и грело ее, и никогда земле, наверное, не было так хорошо, как теперь: и в теплых лучах солнца, и под добрым, ничего не требующим взамен грибным дождем.

Я выпустил ее голову из своих ладоней, она взяла меня за палец, и мы снова пошли вперед по мокрому лугу к лесу. Вначале мы шли быстро, потому что хотели укрыться в лесу от дождя, но потом пошли медленнее, а потом, посмотрев друг на друга, рассмеялись и пошли совсем тихо. Нам показалось смешным убегать и прятаться именно от такого дождя. Ведь обычно дождь шел тогда, когда небо было низкое и хмурое, а сейчас небо было высокое и светлое, и вообще — все было совсем не такое, как бывает всегда во время дождя.

Обычно дождь всегда бывает унылый и серый и идет долго и скучно, а грибной — всегда короток и весел, небо всегда все в солнце, и капли воды, еще не упав на землю и не успев повиснуть на листьях и ветках деревьев, сверкают уже в воздухе, и кажется, что это идет не дождь, а сыплются с неба алмазы.

Мы медленно шли по мокрому лугу под дождем, взявшись за руки. В согретой и сразу же политой земле уже начинали вызревать новые жизни, и их бурлящие, беспокойные соки уже оживали в воздухе новыми запахами и ароматами.

А высокое щедрое небо все падало и падало на землю серебристым грибным дождем. Я знал — этот дождь при солнце называют грибным потому, что почти сразу же после него начинают быстро-быстро расти грибы с их великими исцеляющими свойствами. Я знал, что после такого дождя грибы начинают расти скорее оттого, что во время дождя они испытывают воздействие тепла и влаги одновременно, что все дело именно в этой одновременности. Сила жизни, заключенная в тепле и влаге по отдельности, во время грибного дождя объединяется и удваивается, и поэтому грибной дождь — самый жизненный, самый полезный, самый необходимый. Он соединяет несоединимое — дождь и солнце. Он и светит, и греет, и утоляет жажду, и ускоряет самое главное в жизни — процесс созревания и приближения зрелости.

Именно поэтому он и бывает, наверное, так редко и только летом.

Мне почему-то захотелось посмотреть на нее.

— Наташа, — позвал я ее тихо.

Она остановилась, посмотрела на меня, и я увидел в ее глазах отблески радостных слез. Нет, она не собиралась плакать — просто она по-прежнему вся была переполнена щедрым соединением несоединимых настроений и чувств, которое могло быть, наверное, выражено только так и никак по-другому.

И она опять улыбнулась, и я увидел в ее глазах грибной дождь. Тот самый грибной дождь, который падал на нас и шумел вокруг нас. Ее глаза отражали глубину ее существа, а ее существо как огромное зеркало повторяло все то, что совершалось вокруг нас, отражало весь мир вокруг нас, и отражало его таким, каким он был на самом деле, ничего не изменяя в нем, не ухудшая и не улучшая его.

Ее глаза и согревали меня, и утоляли мою жажду, и засыпа́ли меня алмазами. Они ускоряли мое созревание, они приближали меня к зрелости, они соединяли несоединимое, то, что жило по отдельности и в ней, и во мне.

Небо щедро дарило земле дождь, а Наташа смотрела на меня, и я отчетливо видел, как отражается в ее глазах этот серебристый грибной дождь, именно серебристый, а никакой другой, как бывает серебристым что-то старинное и дорогое для памяти, что-то надежное и верное, не меняющееся с годами, что-то емкое для воспоминаний и несущее в себе точный символ неповторимости минувшего времени.

…Мы подошли к лесу, и дождь начал постепенно стихать. На самом краю равнины лежал неглубокий овраг, на дне его светлел ручей. Она сняла туфли, подобрала юбку, попробовала пальцами воду, и тут же отдернула ногу, и, обернувшись, вопросительно посмотрела на меня.

Я подошел к ней, взял ее на руки, и она обняла меня рукой за шею, положила мне голову на плечо, а потом поцеловала в шею, чуть ниже уха. Я стоял перед самым лесом, нас разделял только ручей, она лежала у меня на руках — мокрая, притихшая и теплая, — и я не двигался с места.

И, может быть, можно было тогда еще все исправить и все повернуть по-другому, и вся моя будущая жизнь сложилась бы иначе, и не было бы тех исканий по кругу и ошибок, и долгих горьких раздумий, и приступов отчаяния, и бессонных ночей, и забитых окурками пепельниц, и разорванных неотправленных писем, и, может быть, мне никогда не пришлось бы стоять под окнами его дома и смотреть на разноцветные шторы на окнах его квартиры.

Я словно предчувствовал, что впереди у меня будет все это. Я приподнял ее еще выше и крепко прижал к плечам и шее. И она, все поняв, закрыла глаза и съежилась теплым комочком у меня на руках. И ничего не было в ту секунду между небом и землею, кроме нас двоих и солнечного грибного дождя, который постепенно утихал и становился все слабее и слабее. И снова готова была вздрогнуть земля, снова готова была остановиться на мгновенье древняя планета, пораженная разгадкой еще одной своей тайны.

Но кто-то тронул меня в ту секунду за плечо.

Я обернулся.

Никого не было.

Но я понял — это судьба, та самая судьба, которая была так щедра ко мне в эти последние два дня…

И я бережно перенес ее через ручей и опустил на землю, опустил для того, чтобы много-много дней спустя она ушла от меня по бульвару Ленинградского шоссе к нему, в его дом, в его квартиру с разноцветными желто-голубыми и желто-зелеными шторами на окнах.

Но тогда я ничего не мог с собой сделать. Она не была моя жена. И я ничего не мог с собой сделать. Это крепко сидело у меня в голове. Это было вколочено в меня всеми двадцатью годами моей прожитой жизни. Она была не жена, и поэтому она была беззащитна передо мной. Я еще ничем не сумел защитить ее от жизни и поэтому не мог поднимать на нее руку, не мог нападать на нее.

— Все равно ты самый хороший, — сказала она. — Ты настоящий.

Я посмотрел на нее и увидел в ее глазах серебристый грибной дождь, тот самый, после которого быстро начинают расти грибы. Он уже кончился вокруг нас, щедрость неба к земле уже была исчерпана до конца, а в ее серых глазах он все еще оставался, все еще связывал небо и землю длинными нитями, соединяя их воедино и навсегда тревожными искрами радостных слез.

И мне ничего не было нужно тогда от нее, кроме этих больших серых глаз с их серебристым грибным дождем, которые каждый раз и грустно, и весело удивляли меня своей неповторимостью, которые каждый раз заново открывали передо мной весь мир.

Я хотел от нее только одного: чтобы грибной дождь и эти два дня, и лунная равнина, и длинные стога сена — чтобы все это оставалось в ее глазах навсегда, и чтобы все это в ее глазах мог видеть только один я.

И, кажется, это мое желание сбылось.

…Мы вошли в лес. После дождя и в косых лучах молодого утреннего солнца он был каким-то особенно золотистым и зеленым, и как-то по-особому пахла мокрая хвоя и кора берез, и мягче была земля, и сочнее трава, и ярче цветы, и звончее и радостнее пели птицы, которые во время дождя прятались под листьями, а теперь сидели на ветках, и сушились, и распевали во все горло.

Да, в лесу было и золотисто, и зелено, и тихо падали с листьев на листья последние капли отшумевшего дождя.

С тех пор прошло несколько лет. Многое изменилось за эти годы, но больше всего изменились, конечно, мы сами — и я, и она, и он. Она вышла за него замуж, и у них родился сын. Счастлива ли она? Не знаю. Иногда я вижу ее, она и грустит, и смеется, а мальчик похож на нее, и в глазах у него все тот же серебристый грибной дождь.

Я иногда заезжаю к нему — мы с ним друзья, и он давно простил мне все, и я давно простил ему все, и тогда, в институтской раздевалке, когда его, окровавленного, принесли из зала и пришел парень из партбюро, он не кривил душой, когда сказал, что он споткнулся сам и что я почти совсем не виноват во всем случившемся.

Наши знакомые считают, что мы друзья не только с ним вдвоем, но и все трое — он, я и она.

Иногда они, как и всякие муж и жена, ссорятся, и тогда она звонит мне по телефону и начинает издалека — как живешь, как работаешь? Почему до сих пор не женился? А потом просит с ней встретиться, и я назначаю ей свидание, как в старые времена, где-нибудь на площади под часами, и мы идем с ней в ресторан — посидеть и погрустить в полутьме за столиком с настольной лампой, и пьем какое-нибудь легкое вино, и слушаем музыку, и вспоминаем институт и баскетбол, и подъезд ее старого дома, и сам дом, которого теперь уже давно нет, потому что его снесли, и на его месте построили новую станцию метро; и она говорит мне, что если бы она сейчас жила не в своем старом доме, а где-нибудь поблизости, и если бы я по-прежнему провожал ее, и мы по-прежнему стояли бы в подъезде, то мне не нужно было бы потом возвращаться домой пешком через весь город, как я это делал когда-то, а можно было бы уезжать домой на метро, и что для этого нужно было бы стоять не так долго, как мы стояли когда-то, а лишь до половины первого ночи, только и всего.

Я знаю, что о каждом таком вечере — и о том, где мы встретились, и в какой ресторан ходили, и о чем разговаривали, — обо всем этом она потом рассказывает ему. Прощается внизу со мной, поднимается на третий этаж и рассказывает. (Видно, таковы уж все женщины, и она не хуже и не лучше многих.) И он никогда не обижается на нее за то, что она была со мной (потом при следующей встрече она мне тоже рассказывает, как он слушает все это). Он не обижается на нее за то, что она бывает со мной, наверное, потому, что я как-никак друг дома, старая любовь, и вообще лицо вполне конкретное, а это всегда лучше, чем что-либо новое, неопределенное и чреватое.

Зимой по воскресеньям мы иногда отправляемся все втроем за город кататься на лыжах. Мы долго едем в электричке с какой-нибудь веселой студенческой компанией, поем песни, рассказываем анекдоты и вообще дурачимся, а потом вылезаем на маленькой станции среди холмов и оврагов и отправляемся искать самые крутые спуски и обязательно с трамплином, потому что трамплины любит она, а мы вообще почти не катаемся, а только стоим под горой и смотрим, как она в синем лыжном костюме и красной вязаной шапочке лихо скатывается вниз, подпрыгивая на всех бугорках и трамплинах.

Потом она забирается на новую гору, еще более высокую и крутую, а мы все стоим внизу, и он вынимает из рюкзака бутылку коньяка и домашние котлеты, и мы не спеша распиваем ее, не забывая оставить и ей «на донышке», и он ведет со мной наукообразные разговоры о последних моделях вычислительных машин, о космических полетах и о том, как он будет на будущей неделе читать в Обществе по распространению лекцию о новой науке — бионике, смысл которой заключается в разумном копировании живой природы. (Он вообще часто читает лекции — ведь он давно уже доктор наук и доцент, да и я давно уже кандидат и без пяти минут старший научный сотрудник.)

Потом она спускается с последней горы, и, так как выше и круче гор больше не остается, мы допиваем остатки коньяка, доедаем домашние котлеты, и на этом наша лыжная вылазка благополучно заканчивается.

Вечером мы возвращаемся домой все в той же электричке и все с теми же студентами, которые теперь уже не острят, не поют и не бренчат на гитарах, а спят вповалку, привалившись друг к другу. И она тоже, сидя между нами, дремлет, клонясь то к его, то к моему плечу, и, просыпаясь на остановках, виновато смотрит то на меня, то на него и сонно улыбается.

Потом я провожаю их до самого дома, и они иногда приглашают меня зайти выпить стакан чаю. Иногда я захожу, пью чай, смотрю телевизор и играю с ее сыном, если его не уложили в кровать еще до нашего прихода, но в общем-то стараюсь не задерживаться, прощаюсь с ней (она всегда улыбается мне в прихожей и дарит на дорогу кусочек своего серебристого грибного дождя, маленький-маленький кусочек — одну капельку), прощаюсь с ним (он всегда грубовато, по-мужски похлопывает меня по плечу и на правах старой дружбы подмигивает мне, как бы говоря, что, мол, такая уж хитрая штука жизнь — кому-то надо уходить, а кому-то оставаться, нельзя же все время быть втроем), и я ухожу.

Я иду по улице к станции метро «Динамо» и думаю: жалею я сам о том, что он остается, а я ухожу? И сам себе отвечаю: и да, и нет. То, что было у него с ней, лучшей своей частью уже позади, уже в прошлом, а у меня это к ней — вечно. У меня к ней это будет долгие-долгие годы, и никогда не умрет, и не будет разменено ни на какие мелочи — ни на житейские неурядицы, ни на невзгоды быта, ни на поздно обнаруженное несходство характеров, ни на что другое.

Ее тайна осталась для меня неоткрытой, я не сумел разгадать ее женскую загадку до конца, но она дала мне нечто большее — она дала мне возможность услышать в своем сердце такую песню, какую судьба готовит услышать не каждому. А это много, это очень и очень много в наше чересчур богатое мыслями время. Я знаю, что когда-нибудь и я женюсь, и что с другой, земной женщиной у меня будут дети и все земное. А с ней было и будет только это. Наверное, у каждого человека есть, или, во всяком случае, должно быть, что-то похожее, может быть, и не всегда реальное, но без этого нельзя.

Когда-нибудь в будущем, когда пройдет время и я смогу оглянуться на свою жизнь более мудрым взглядом, я расскажу обо всем этом своему сыну, и, может быть, даже попробую передать ему понимание ценности и необходимости всего этого. И если это получится, то, может быть, и мой сын передаст это своему сыну; и все вместе мы попытаемся сохранить это и научить этому других в наше суровое, в наше чересчур богатое мыслями время, когда все меньше и меньше остается неразгаданных тайн и идеалы сердца кое-где уже начинают отступать перед трезвыми выкладками ума.

И хотя я иногда ругаю себя за то, что из-за поздно пришедшей житейской зрелости, из-за позднего усвоения законов жизни и своей неподготовленности к борьбе я не сделал в свое время решительного шага и потерял, может быть, единственно необходимого мне в жизни человека, — хотя я иногда и ругаю себя за все это, в общем-то я не чувствую себя неустроенным и каким-то несчастливым в жизни человеком. Я работаю, и работаю неплохо, меня все время куда-нибудь избирают — то в местком, то на разные конференции; кое-чем я увлекаюсь — рыбалкой, например, своим мотоциклом; есть у меня товарищи, друзья, есть знакомые девушки — вернее, женщины, — которые мне чем-то симпатичны; я по-прежнему люблю баскетбол, но, конечно, сам уже не играю, а только езжу «болеть».

Конечно, кое-чего в жизни мне все-таки не хватает. Теперь-то я уже стал взрослым и отлично понимаю, чего именно. И когда я начинаю думать об этом, я, конечно, вспоминаю ее. Почему мне не удалось тогда добиться ее? Почему она стала женой другого, а не моей?

Все шло у меня в жизни просто и гладко, детство мое было объявлено счастливым, и, в общем-то, никогда мне всерьез не приходилось туго, может быть, только во время войны, но тогда я был мальчишкой.

Я вырос почти без всяких бурь и потрясений, и у меня, пожалуй, ни разу не было ни возможности, ни необходимости отнестись к жизни, как к борьбе, как к преодолению чего-то, и моя первая любовь стала, по сути дела, моим первым серьезным испытанием, первым напоминанием о том, что и после счастливого детства перед человеком могут возникать высокие барьеры и что эти барьеры могут остаться в твоей жизни так и непреодоленными.

Впрочем, когда я думаю об этом слишком долго, мои сложные невеселые мысли постепенно сменяются более простыми. Да, что-то еще не случилось, не сладилось в моей жизни, не пришло еще что-то по-настоящему взрослое, требующее реальной, мужской ответственности, но зато нет места в моей памяти ничему такому, что отягощает совесть, что напоминает о нравственной вине по отношению к кому-то, а есть место только большому, светлому и чистому: и, может быть, не так уж и плохо, что я был тогда таким наивным и неопытным мальчишкой, увлекающимся спортом и имевшим в числе своих активных поступков только медаль за окончание школы.

Конечно, если положить руку на сердце и по-человечески быть откровенным до конца, я не могу сказать, что вообще никогда не жалею о том, что судьба навсегда развела меня с нею. Но я твердо знаю: эта потеря не прошла для меня даром, она была и моим становлением, и, потеряв ее, я стал и мудрее, и сразу старше, и вообще — приобрел опыт. Грустный, правда, опыт, но что поделаешь. Истинное знание всегда было следствием преодоленных препятствий, если не страданий, и я действительно страдал тогда, когда мы шли с ней из зоопарка по Большой Грузинской, и когда она ушла потом от меня по Ленинградскому шоссе. Я страдал тогда по-настоящему, глубоко и сильно, и не умом, а сердцем, но в то утро, на нескошенном лугу, когда сметанные стога остались позади и мы шли с ней по высокой нескошенной траве, и пошел дождь, в то утро мое сердце не дало мне вырваться на простор инстинктов, мое сердце победило мою плоть; и хотя я чувствовал, что теряю ее, я все равно ничего не мог сделать с собою и со своей убежденностью в том, что пока она не моя жена, я не имею на нее никакого права, что пока я не защитил ее от жизни своим именем и своим твердым отношением к ней, я ничего не могу брать от нее, не могу нападать на нее, ждущую от жизни только добра и справедливости.

Да, я потерял ее именно в то утро. Именно в то. Но все равно я ничего не мог тогда с собой сделать. И я догадывался, я знал об этом уже в то утро, несмотря на всю свою неопытность и наивность. Но все равно — ничего не было в моей жизни лучше, чем то утро. И никогда не изгладится след, который оставило во мне это утро — светлое и прозрачное, и неповторимое, как то прозрачное видение нереального, но прекрасного, которое дается каждому, наверное, не более одного раза в жизни, и которое, завершая изначальные испытания, а порой и страдания, в конце концов приводит к большому человеческому знанию и пониманию истинной красоты и назначения жизни.

И еще в то утро, когда шел грибной дождь, после которого быстро-быстро начинают расти грибы, когда небо и земля были связаны воедино длинными серебристыми нитями, — еще в то утро я сделал открытие. Люди должны быть добры друг к другу, особенно если это он и она, и особенно если кто-то из них по-настоящему любит другого. Люди должны дарить друг другу красоту равных возможностей и равных обязанностей. Что из того, что она была женщиной и я имел перед ней преимущество, хотя бы чисто физическое? Я не взял у нее тогда на стогу и потом утром больше, чем мог дать ей, дать по самому большому человеческому счету, а вести мелкий счет в отношениях с тем, кого любишь, не стоит, наверное, никогда.

И пусть она ушла из моей жизни — все равно она осталась в моей жизни. Она осталась в том лучшем, на что я способен, она осталась в несовершенном, но в возможном для меня, а следовательно, она осталась и во мне самом, так как сознание несовершенного является неотступной думой всякого человека о самом себе.

Она осталась в моих желаниях, а это значит, что она осталась во мне навсегда, потому что человек не может жить дольше своих желаний и только до тех пор, наверное, по-настоящему ощущает себя человеком, пока сохраняет способность хотеть и желать что-то.

А ведь все могло быть и по-другому, и я мог обокрасть самого себя, мог невозвратимо ограбить свое сердце, и она могла навсегда уйти из моей жизни в ту ночь прямо с вершины стога, и я не знаю — был бы я больше счастлив, если бы тот день прошел по-другому, если бы луна все-таки настояла на своем и она, Наташа, сейчас была бы вместе со мной.

Я смотрю на него. Я не могу назвать его человеком, удовлетворенным жизнью. Он чем-то недоволен, чем-то мается, жалуется на отсутствие новизны. И может быть, все это оттого, что у него с ней все началось именно с этого. Он выпил ее сразу и залпом, не успев даже как следует разглядеть и понять ее, нарушив тем самым великий и естественный закон, который не разрешает торопить мгновенье, если оно показалось тебе прекрасным.

У него с ней все сразу началось с этого, хотя он знал ее совсем недолго. Он сразу похоронил свои большие отношения с ней, сразу закопал их в землю, насыпал сверху холмик и воткнул сверху крест. Он сразу обнажил свои отношения с ней до физиологической ясности, он сразу исключил постепенное узнавание ее новизны из сферы своих активных интересов. Не зная еще всего богатства ее человеческой клавиатуры, он сразу взял самую высокую ноту, и внутренняя струна их отношений оборвалась, по-моему, в самом начале; и ему, наверное, нужно было сразу прекратить с ней все, а он еще взял и женился на ней (то ли из жалости, то ли, что еще хуже, из приличия), и они стали жить вдвоем около своего могильного холмика, как в пустыне, внешне приличной, а внутренне опустошенной, скучной жизнью, иссушая друг друга отсутствием настоящего чувства, усугубив свою ошибку еще и рождением ребенка, в которого никто из них обоих не вложил того, что является лучшей наследственностью и за что человек бывает больше всего благодарен своим родителям: большой, настоящей любви друг к другу.

Да, он добился ее сразу и, не пощадив, «уничтожил», а я буду идти к ней через нескошенный луг, через лунную равнину долго-долго, всю жизнь, и всю жизнь буду догонять ее и отпускать вперед, буду находить ее и терять, и все время буду видеть ее впереди себя через серебристый грибной дождь, как видел я ее в тот день, когда вся в солнечных брызгах она то убегала от меня, то возвращалась, когда я впервые стал догадываться, что начинаю терять ее, и тем не менее не в силах был ничего изменить, и мучился от этого, и страдал, и познавал через все это жизнь, и это была моя победа.

Да, тот день, без всякого сомнения, был лучшим днем моей жизни. Он до краев был наполнен и любовью, и мукой; и никто не в силах был изменить эту пропорцию, и ничего не могло быть ни больше, ни меньше — ни счастья, ни горечи.

Вот с такими мыслями я обычно и возвращаюсь домой после наших лыжных прогулок втроем. Я раздеваюсь, ложусь и закрываю глаза, и хотя за окном зима — передо мной медленно проносятся видения освещенных летним солнцем лесных опушек, и нескошенные луга, и далекие хвойные леса, и зеленые поляны, и белые березы, и длинные стога сена, и летящие над полями сквозь сиреневую цветочную пыльцу бабочки и стрекозы.

И серебристый грибной дождь бесшумно идет перед моими закрытыми глазами в косых лучах поднимающегося над землей солнца, и небо протягивает к земле свои серебристые руки, и земля нежно прижимается к небу теплыми потоками прозрачного восходящего воздуха.

И я вспоминаю, как мы плыли с ней по каналу на пароходе, как нас обдувал молодой и упругий ветер, как оставались позади нас зеленые дремлющие берега и как, сверкая белыми коленями, бежали с холмов к воде березы и смотрели нам вслед, неподвижно стоя на берегу, а на берег просились волны…

Я вспоминаю о том, как мы купались с нею, как блестела вода у нее на плечах, и о том, как мы шли в сумерках по лесу, а тропинка сворачивала то вправо, то влево, и она задерживала в своей руке тяжелые хвойные лапы и говорила мне: «лови», — и отпускала тугую ветку, и я ловил ее наугад в темноте, и она тихо смеялась впереди, а лес все не кончался…

Я вспоминаю о том, как мы вышли к большой и безмолвной лунной равнине, и как была она похожа на сказочную вымершую страну, и как я бежал между посеребренными стогами сена, и как шла между посеребренными стогами сена она, и как я стоял на вершине стога и смотрел на нее сверху, а вдалеке бродили туманы…

И стоит мне только подумать обо всем этом, как передо мной сразу же возникает ее навсегда дорогое для меня лицо. Оно встает передо мной таким, каким оно было тогда, когда в косых лучах восходящего над землей солнца пошел серебристый грибной дождь.

И успокоенный этим прекрасным видением, весь в серебристых брызгах и радужных солнечных разводьях, я медленно поднимаюсь над землей и улетаю за облака, и еще дальше, и выше, и долго-долго витаю там, освобожденный от действия тяжелых земных законов, носимый и поддерживаемый в небесах какими-то теплыми и невидимыми потоками.

И я счастлив.

И не все ли равно — сплю я уже в это время или еще нет?

НЕОТПРАВЛЕННОЕ ПИСЬМО

Вторую неделю мы ждали самолета в затерянном среди непроходимых якутских лесов маленьком таежном поселке. Нас было семеро: три геолога, три геофизика и один журналист. Все мы сошлись в поселке случайно — вышли к аэродрому из тайги, где ходили с поисковыми отрядами, занимаясь каждый своими делами. И всем нам нужно было срочно лететь в город, на центральную базу главной разведочной экспедиции.

По утрам, еще до восхода солнца, мы переправлялись через речку на большую галечную косу, служившую аэродромом, и, усевшись на перевернутые лодки, с тоской смотрели на горизонт. До полудня мы сидели молча: праздные разговоры на аэродроме в ожидании самолета считались в тех местах дурной приметой.

В полдень мы доставали из рюкзаков консервы и сухари и, лениво жуя этот немудреный обед, в который раз начинали жаловаться друг другу на проклятую непогоду и на затянувшиеся таежные пожары. Соблюдение примет во вторую половину дня считалось не обязательным, так как все знали, что самолет после обеда все равно не прилетит: не успеет вернуться обратно на базу. Но, несмотря на это, мы продолжали сидеть на аэродроме до самого вечера.

С наступлением темноты мы брали свои полегчавшие за день рюкзаки и, невесело шаркая сапогами по гальке, возвращались к переправе. Перегруженная лодка-шитик, черпая обоими бортами воду и готовая пойти ко дну буквально каждую секунду, все-таки успевала вовремя пристать к берегу, и мы, вылив воду из сапог и отжав полы своих пальто и плащей, отправлялись сушиться, а заодно и ночевать в одиноко стоявший над рекой дом холостого и угрюмого радиста Ивана Семеновича.

Обиталище Ивана Семеновича походило одновременно и на общежитие, и на мастерскую по ремонту радиоаппаратуры. Вдоль стен стояло несколько раскладных коек с засаленными спальными мешками, одну из которых занимал сам Иван Семенович, а все остальные — всякий проезжающий и проходящий через поселок таежный люд. Передняя часть дома была плотно заставлена тяжелыми металлическими ящиками с круглыми эбонитовыми ручками и опутана множеством проводов, которые, казалось, не имели ни конца, ни начала. Здесь игриво перемигивались между собой десятка полтора красных и зеленых, похожих на кошачьи глаза лампочек, и в любое время дня и ночи слышался цыплячий писк.

Иван Семенович поддерживал связь с поисковыми отрядами геологов, работавшими в тайге, и три раза в день «давал погоду» летчикам. Целыми сутками он сидел с наушниками на голове и стучал ключом, посылая в эфир свои унылые точки-тире.

Устроившись на ночь, мы начинали чаевничать. Надо сказать, что чай на Севере, особенно на севере Якутии, пьют до того крепкий, что по цвету его можно сравнивать только с сажей.

В один из таких вечеров, лежа на спальных мешках и потягивая из старых консервных банок густейший таежный «чифир», мы неожиданно заговорили о самопожертвовании. Уж не помню, с чего все началось. Кто-то незаметно начал, кто-то поддержал, и через минуту разговор завладел всеми, за исключением хозяина дома и одного нашего спутника — угрюмого пожилого геолога с изрезанным морщинами лицом. Иван Семенович, как обычно, сидел около рации с наушниками на голове, слушая эфир, а угрюмый геолог лежал на койке, подложив под голову руки, и, глядя в потолок, молча курил.

Мнения сразу же разделились. Одни говорили, что пожертвовать собой человек может только в том случае, когда он ясно видит перед собой цель, во имя которой отдает свою жизнь. Другие утверждали, что самопожертвование — это результат эмоционального потрясения, экстаза, что пожертвовать собой можно не по расчету, а только по вдохновению. Особо горячо защищал вторую точку зрения лохматый черный геофизик — молодой парень лет двадцати пяти с бледным, худым лицом и большими голубовато-серыми глазами.

Угрюмый геолог (его фамилия была Тарьянов) поначалу, казалось бы, совсем не интересовался нашим разговором. Но потом, когда страсти разгорелись и лохматый геофизик в пылу полемики выскочил на середину комнаты и, размахивая руками, стал о чем-то нечленораздельно кричать, Тарьянов сел на своей койке и, подняв руку, как школьник на уроке, тихо сказал:

— Одну минуту…

Мы все с интересом повернулись к нему.

— Я не буду спорить ни с кем из вас. Я просто хочу рассказать вам одну историю, которая, как мне кажется, имеет некоторое отношение к предмету вашего сегодняшнего разговора.

Тарьянов взял свою потрепанную полевую сумку и вытащил из нее сильно помятую тетрадь.

— Два года назад во время больших осенних дождей в тайге пропал без вести поисковый отряд геологов. Их искали до самой зимы, но не нашли. Весной, когда сошел снег, эвенки-оленеводы случайно наткнулись на последнюю стоянку этого отряда. А в десяти шагах от стоянки лежал человек. Это был начальник отряда, геолог Костя Сабинин, тот самый Сабинин, который открыл Заполярный алмазоносный район… Костя Сабинин был человеком редкой души — прямой, честный, открытый, замечательный товарищ, верный друг, способный геолог, умница. Я с ним работал когда-то. Он и сейчас как живой стоит у меня перед глазами — высокий, широкоплечий, добродушный, с карими веселыми глазами, со светлой курчавой бородой… Эвенки нашли на груди у Сабинина пакет, в который была вложена карта открытого им месторождения и пачка исписанных листов бумаги — письмо Сабинина к жене. Письмо отослали в Москву, а карту дали на проверку геологам, которые подтвердили на следующий год высокое содержание алмазов в открытой отрядом Сабинина кимберлитовой трубке. Перед отправкой кто-то перепечатал Костино письмо на машинке. Эта копия долго ходила по якутским разведочным партиям. Некоторые места геологи читали запоем, как молитву. Потом письмо попало ко мне, и я переписал его. Костя писал письмо жене долго — несколько месяцев. Это было последнее, непрерывное, бесконечное письмо. Вот что было в нем написано:

«…У вас еще вечер, а у нас уже утро, вы еще слушаете по радио легкую музыку, а у нас уже поют петухи, и мы встаем рано-рано, чтобы успеть на аэродром к отлетающему в далекую северную партию самолету. Когда ты ляжешь в кровать и начнешь засыпать, мы уже поднимемся в воздух. Ты будешь видеть хорошие, светлые сны, а мы, прижавшись друг к другу меховыми куртками, будем смотреть в маленькие круглые окна — иллюминаторы на редкие клочковатые облака, молчаливой серой стаей проносящиеся под крыльями нашего самолета. В твоей теплой, уютной комнате розовым светом горит настольная лампа, а из стеклянной кабины нашего самолета уже видны первые багровые сполохи северного сияния…

Вера, дорогая! Как мы далеко сейчас друг от друга! Я знаю, что ты волнуешься за меня, за мою беспокойную, бродячую жизнь. Мы мало бываем вместе, и ты больше помнишь меня на подножке вагона или в дверях самолета, всегда уходящего, улетающего от тебя.

Мне очень хочется сделать для тебя что-нибудь хорошее и доброе именно сейчас, когда ты спишь в далекой Москве, а я лечу с молчаливыми геологами к побережью Ледовитого океана. Мне хочется, чтобы тебе приснился яркий, солнечный день в веселом южном городе. Это было пять лет назад. В тот день мы решили, что навсегда будем вместе.

И тогда же я сказал тебе, что хочу сделать в жизни что-нибудь очень большое, очень полезное и нужное для моей Родины. И тогда ты сказала, что разлука всю жизнь будет спутницей нашей любви. Помнишь, мы долго молчали после этих слов. Мы знали, что это правда, но тогда наша любовь была сильнее правды.

И вот прошло пять лет. Пять лет я скитаюсь по Северу. Я ищу то большое и нужное, о чем говорил тебе в теплом южном городе, то, что мы называем холодным и чужим словом «полезное ископаемое», но чему мы отдаем все силы, все мечты, весь жар души.

Вера, родная, мы так редко видимся с тобой! И каждый раз при расставании мы поднимаем стаканы за годы странствий и минуты встреч. Мы знаем, что эти минуты стоят долгой жизни рядом друг с другом. Мы знаем, что годы разлуки не страшны нам. Мы верим в это.

…Когда ты проснешься, мы уже приземлимся на желтую отмель бурной таежной реки. Место нашей посадки будет всего в четырех километрах от Северного Полярного круга. И когда ты встанешь, будешь умываться и причесываться, мы, проводив улетевший на юг самолет, уже пересечем черту Полярного круга. Нагруженные тяжелыми рюкзаками, мы пойдем дальше, на север. Наши геологические молотки будут стучать по выходам древних кристаллических пород, мы будем вгрызаться кайлами и лопатами в вечную мерзлоту, будем засыпать по вечерам среди болот и топей под холодными полярными звездами и думать о тех, кто ждет нас на Большой земле.

Через много-много дней мы снова выйдем из тайги — бородатые, грязные, уставшие. Нас будет ждать самолет. Мы вернемся с победой — я в этом уверен. Когда мы снова поднимемся в воздух, я буду смотреть в окно и думать о тебе.

Но это будет еще очень и очень не скоро. А пока… пока зажмурься и жди. И верь в нашу победу.

…Верочка, здравствуй! Не сердись на меня, но получилось так, что письмо, написанное в самолете, я не отправил с летчиками обратно. Мы неудачно приземлились — пришлось перетаскивать грузы на берег по пояс в воде. В этой суматохе я и забыл передать летчикам письмо, чтобы они опустили его в почтовый ящик на центральной базе экспедиции. Оно осталось со мной, и вот уже вторую неделю я ношу его по тайге, думая о том, что оно дошло до тебя и что ты уже прочитала его.

Я нашел его вчера среди карт и теперь не знаю, когда оно попадет к тебе. Но, несмотря на это, я все же пишу тебе — наверное, по привычке. Как мы живем? Тебе, наверное, не очень-то интересно знать это — десятки моих северных писем лежат на твоем туалете в резной перламутровой шкатулке. И все они написаны из тайги, от костра и полны описаний нашей во все годы одинаковой бродячей геологической жизни.

Я и сейчас сижу у костра и, разложив на коленях помятый лист, царапаю карандашом по бумаге. Все уже спят, я сижу один, кругом на тысячи километров тайга и темнота, и наш костер затерялся в ней, как маленькая светлая песчинка в огромном океане ночи.

Я сижу теперь так очень часто. Ребята ругаются, просят ложиться, а потом залезают в спальные мешки и оставляют меня один на один с костром. Я сижу, смотрю на пламя, на синие языки углей, на улетающие вверх искры, и мне почему-то всегда в такие минуты вспоминаются слова нашей старой геологической песни:

Я смотрю на костер догорающий, Пляшет розовый отблеск огня. После трудного дня спят товарищи, Почему среди них нет тебя?..

Здравствуй, Верочка, милая! Снова привал, снова ночь и костер, и мне снова захотелось поговорить с тобой. Пожалуй, это письмо я привезу тебе зимой сам — раньше оно не дойдет до тебя.

Когда я приеду, я не буду ничего тебе рассказывать. Я молча войду в твою комнату, поставлю на пол рюкзак и отдам тебе это письмо. Ты будешь читать его, а я буду сидеть напротив и смотреть на тебя, на твое лицо, на твои волосы, на твои руки. Ты прочтешь письмо, все поймешь, и мы больше не будем вспоминать обо мне. Мы будем говорить только о тебе — о твоей жизни, о твоих делах, о твоих заботах.

Поэтому я пишу тебе сейчас обо всем — о нашей работе, о наших невзгодах и разочарованиях, о наших маленьких радостях.

Мы ищем здесь, за Полярным кругом, кимберлитовую алмазную трубку. Что это такое, ты знаешь по моим старым рассказам. Я могу добавить только, что без нее нам нельзя возвращаться на центральную базу экспедиции. Мы не можем не найти ее. К этому подготовлено все: определен приблизительный район, выработана поисковая методика. Мы не имеем права не открыть трубку: потрачено слишком много времени, сил и средств на подготовительные работы.

Трубка окружена геологами со всех сторон, ей некуда деваться. От нас требуется только одно — нащупать трубку, взять из нее образцы и нанести контуры месторождения на карту. По нашим следам пойдут строители. Они заложат на трубке рудник и поселок. И это должно быть сделано не позже будущего лета — значит, этой осенью мы не можем вернуться на центральную базу с пустыми руками. Мы знаем, что где-то далеко на юге вышли на поиски кимберлита еще несколько разведочных отрядов. Это придает нам сил — естественно, хочется быть первыми.

Мы начали работать с опозданием: в этом году в Якутии лето было дождливое, разлив затянулся, и только в конце июля сошла большая вода, и удалось вылететь с центральной базы к месту поисков. Сейчас здесь последние дни позднего бабьего лета. Стоит теплынь. Солнце печет болота и мари, воздух до дурноты насыщен пряными таежными испарениями. Но уже чувствуется приближение короткой полярной осени: побурела хвоя на лиственницах, по утрам кусты багульника серебрятся легким инеем, печально опускают вниз свои ветки чахлые лиственные деревья. Еще одна осенняя примета: пропадают постепенно комары. Их отсутствие старается возместить мошкара. Гнус прямо-таки свирепствует — у меня опухли руки и разодрано все лицо.

«Пьяная» якутская тайга становится еще пьянее. Помнишь, я тебе как-то рассказывал, что деревья в якутском Заполярье растут не прямо, а вкривь и вкось. Это оттого, что здесь очень сильные зимние морозы, от которых древесину перекручивает так сильно, что тайга и впрямь похожа на подгулявшую компанию. Многострадальные якутские деревья очень остро чувствуют снижение температуры и первыми начинают реагировать на приближающиеся холода, сгибаясь и наклоняясь к земле.

Уже совсем потух костер. Я так увлекся, что забыл подложить в него веток. Ну, спи, Верок! Счастливых тебе снов…

Я совсем забыл представить тебе членов нашего отряда. Всего нас четверо. Сначала расскажу о Сергее, нашем завхозе, поваре, рабочем, хозяйственнике — одним словом, мы называем его «оргсектор». Сергей — старый таежник. Он самый старший из нас и самый опытный. У него полярный стаж даже на два года больше, чем у меня, и по имени я зову его только на правах начальника отряда. Он ростом невысок, кряжист, лицо всегда задумчивое, хмурое, словно он замышляет что-то серьезное. Сергей все умеет. Кажется, нет такого ремесла, которому он не обучен. Он и плот может срубить, и обед сварить, и хорошее зимовье поставить, и в геологии разбирается неплохо. Словом, без него мы как без рук.

Вообще у нас в тайге роль рабочего в поисковом отряде особенно велика. Часто бывает так, что с молодым, еще недостаточно опытным геологом работает старый рабочий-таежник. В таких случаях он выполняет обязанности своеобразной «няньки», или, вернее сказать, «дядьки» при геологе. Такие отношения со стороны всегда очень трогательно выглядят. Я пишу об этом потому, что наблюдаю подобную ситуацию каждый день. Ведь два других члена нашего отряда — Герман и Таня — совсем еще зеленые юнцы. Юнцы, конечно, довольно относительные. Герман уже два года как окончил техникум, а Таня — третий полевой сезон после институтской скамьи вместе с геологами нашей экспедиции «охотится» за неуловимыми кимберлитами. Но для полярной тайги это пустяковый стаж. И Сергей всячески заботится о них, наставляет, учит таежному уму-разуму.

Ох, и засиделся же я, Веруня! Пора ложиться. Завтра рано вставать. Спокойной ночи…

Начали работать на ручье, на который я возлагаю большие надежды. Это вообще-то не ручей, а самая настоящая река — ширина метров двадцать, глубина метра три, но мы зовем ее по-таежному — ручей. (Здесь реками величают только такие гиганты, как Лена, Вилюй.)

Берем пробы и шлихи, промываем их, сушим, исследуем. Пока все идет хорошо, только вот погода начинает портиться. Сильно туманит, солнца не видно почти совсем, изредка моросит мелкий дождик. Одежда наша, конечно, не просыхает.

Сегодня Сергей учил Германа разводить костер — Герман сегодня дежурный. Он разложил огромный неуютный кострище. Сергей не выдержал и сказал в сердцах:

— Дура, тайгу спалишь!

Герман обиделся, снял очки, долго протирал их, но так ничего и не сказал. Вообще он добрейшая душа, этот Герман. Таня говорит, что он похож на доктора Айболита, и все время так и зовет его. (По-моему, Герман неравнодушен к Тане, а она, видя это, подшучивает над ним.)

Герман утверждает, что ручей, на котором мы работаем, безымянный, и предлагает назвать его по имени начальника отряда, то есть «ручьем Сабинина». Я по праву старшего дал самоотвод и предложил назвать его «ручьем Веры» — ручьем веры в наше общее дело, в наш успех. Ребята помолчали и согласились. Конечно, они поняли, что я имел в виду и тебя. Один только Сергей сказал, что все это глупости.

Таня и Герман тут же написали заявку в геодезическое управление, и с января будущего года на всех картах Якутии должна появиться новая река.

Мы все время двигаемся по берегам — я справа, а Таня с Германом по левому. Сергей же, связав наши резиновые лодки, перегоняет их к месту намеченного на карте привала и, поджидая нас, ставит палатки, варит обед и вообще ведет хозяйство.

…Что-то скучно и тоскливо на душе. Все-таки я люблю тебя, Вера, какой-то ненормальной, сумасшедшей любовью. Я совершенно не могу без тебя, и если бы не это случайное обстоятельство — неотправленное письмо, я бы не знал, куда девать себя после работы. Ребята по-разному относятся к тому, что я пишу тебе почти каждый вечер: Таня, как женщина, одобряет, Герман молчит. Для него все, что бы я ни делал, хорошо. Сергей, конечно, в душе презирает меня. Он закоренелый холостяк. По его словам, «баба — самая липучая болячка на свете». Но я-то знаю, в чем тут дело. Когда-то, в молодости, у Сергея была неразделенная любовь. Он долго боролся за свое чувство, но, как говорится, насильно мил не будешь. И вот Сергей уехал на Север, ушел в тайгу, но от самого себя, наверное, уйти не так-то легко…

По ночам, сидя у костра, я слышу, как из тайги доносится хриплый и короткий лосиный рев — началось время осенних боев между быками. Иногда днем нам встречается пара сохатых: весь израненный, иссеченный рогами лось, гордо подняв ветвистую голову, идет за лосихой. И его счастье понятно — оно досталось в борьбе.

Верочка! Радость! Вчера в низкорослой лиственничной роще Сергей нашел обломок кимберлита. Да, да, это настоящий кимберлит! В нем совершенно отчетливо проступают зерна пиропов и ильменитов. По обоим берегам ручья мы заложили несколько шурфов и теперь яростно долбим кирками и лопатами землю. Писать некогда. Спим всего по три-четыре часа — остальное время уходит на проходку шурфов.

Несколько дней не писал тебе. Страшно уставал. Мы пробили уже около двадцати шурфов — кимберлита нигде нет. Страшное разочарование. Таня плачет, у Германа глаза тоже на мокром месте. Один Сергей ругается и продолжает сражаться с вечной мерзлотой. Он почти совсем не спит.

Заметно похолодало — все-таки уже сентябрь. Но мы этого не замечаем. Герман и Сергей работают в одних майках. Мерзлая почва поддается с трудом — приходится жечь в шурфах костры. Одолевают грунтовые воды — иногда несколько часов приходится стоять по колено в жидкой ледяной грязище. Вылезаем из шурфов мокрые, черные, запарившиеся, лохматые, бородатые — словом, болотные черти. Таня работает наравне со всеми. Бедняжка — ей огромных трудов стоит содержать себя в относительной чистоте.

Проклятые кимберлиты! Их все нету. Мы уже прошли всю растительную подушку, все рыхлые наносы, а коренной алмазной породы так и не встретили. Завтра переносим лагерь вверх по ручью.

Верочка, Веруша, Веруля! Победа!

Вчера мы начали вместе с Таней копать шурф на новом месте и сразу же нашли голубую землю! Прошли всего немногим более метра и вынули кусок серовато-синей глины, потом еще и еще!.. На глубине двух метров глина стала твердой и перешла в почти скальную породу. Сергей и Герман начали рыть рядом с нами, да так яростно, что через два часа обогнали нас. У них тоже сплошь шла голубая земля. И вот Герман в одном из кусков породы находит вкрапление — маленький невзрачный кристаллик алмаза…

У нас ликование! Даже Сергей позволил себе роскошь — улыбнулся. По случаю победы был устроен пир — мы сварили сразу весь компот, а Сергей ухитрился сделать из рыбных и овощных консервов великолепный винегрет. Было роздано по кружке спирта из неприкосновенного запаса, и мы выпили за будущую трубку и за будущий алмазный рудник на том месте, где пока стоят только наши маленькие, сморщенные от дождя палатки.

Герман сразу же опьянел и перешел на торжественно-высокопарный стиль. Встав у костра, он заявил, что отныне считает свою жизнь прожитой не зря, так как принимал участие в полезном для человечества открытии.

Таня засмеялась, а Сергей насупился, взял кайло и ушел добивать шурфы. Да, все-таки Герман и Таня совсем еще дети. Им ведь вдвоем нет и пятидесяти. Большие, взрослые, мужественные дети.

…Итак, трубка найдена! Три дня назад мы рылись на самом ее краю, сегодня же оконтурили и нанесли на карту все месторождение. Представь себе, Вера, мы находимся на поверхности огромного вулканического жерла, отвесно уходящего вниз на глубину нескольких километров и туго набитого алмазами. Мы спим, едим и ходим по кратеру гигантского, застывшего несколько миллионов лет назад алмазного гейзера.

Вера! Ты помнишь тот солнечный день в веселом южном городе, когда мы встретились с тобой и поняли, что не можем друг без друга? Тогда я сказал тебе, что хочу сделать в жизни что-нибудь очень большое, что-нибудь очень полезное и нужное.

И тогда же ты ответила мне, что, хотя именно за это и любишь меня, — разлука всю жизнь будет спутницей нашей любви.

Теперь разлуке конец! Той старой разлуки — месяцами — теперь больше не будет.

Вера, я нашел то, что искал. И дело здесь не только в алмазах. Ты знаешь, я не шел по жизни легкими путями. Я всегда говорил, что настоящая жизнь — это борьба, это преодоление, это сладостное упоение победой после сурового испытания сил.

В глухой якутской тайге, в бродяжничестве по безлюдным рекам я искал свое счастье. Оно пахнет дымом таежных костров, его лицо обветрено ураганами, прилетевшими из неведомых земель, его ноги сбиты о камни древних горных стран, на развалинах которых живут еще не разгаданные геологические тайны. Мое счастье подходит не для всех. Оно трудно. Оно режет плечо. Но ты знаешь — я не привык ходить по жизни с пустым рюкзаком.

И еще мое счастье — это ты. Я знаю, что из трудных походов и далеких скитаний я вернусь к тебе, в твою комнату, освещенную мягким розовым светом. И я всегда иду к тебе, на твой огонек, через моря и горы, через леса и реки, и за минуту, проведенную с тобой, я готов идти через все это века и годы…

Верка, милая! Все, что искали, найдено, все, что задумано, исполнилось! Теперь обратно. Настроение у всех отличное. Особенно Герман доволен. Они о чем-то подолгу шепчутся с Таней. Сергей, как всегда, угрюм. Его, кажется, ничто не может вывести из равновесия, из постоянных мрачных мыслей.

Домой, домой, домой! Скоро сбудется все то, о чем загадывали мы еще прошлой зимой. Я возьму отпуск, мы поедем на юг, в наш веселый и теплый, в наш счастливый и солнечный город. Мы ничего не будем делать, а будем только загорать, валяться на песке, плавать в море и гулять по твоим любимым кипарисовым аллеям…»

Тарьянов прервал чтение, отложил тетрадь в сторону и стал закуривать. Мы молча сидели на койках и смотрели, как доставал Тарьянов папиросу, спички, как разминал табак, прикуривал, как выпустил первое кольцо голубоватого дымка, и как оно, постепенно растворяясь в воздухе, поплыло к открытой форточке, в которой уже брезжил ранний полярный рассвет.

— А что было дальше? — не выдержав, спросил лохматый геофизик.

— Да, что же было дальше? — услышали мы глухой голос радиста Ивана Семеновича.

Он сидел на своей высокой табуретке, напряженно подавшись вперед. Его наушники лежали на столе, в них давно уже что-то попискивало, на одном из металлических ящиков мигал зеленый глаз сигнальной лампы — кто-то вызывал поселок, но Иван Семенович ничего не замечал.

Тарьянов стряхнул пепел в консервную банку, угрюмо оглядел всех и снова взял письмо.

«…Добрый день, Вера. Был большой перерыв в нашей «переписке». Случилось огромное, непоправимое несчастье. Вот уж действительно, от радости до беды только один шаг.

Мы нанесли на карту подробный план месторождения, набили кимберлитами несколько рюкзаков и стали сплавляться вниз по «ручью Веры». Последний лагерь разбили в полутора километрах от места впадения ручья в основное русло. Отсюда нам нужно было проплыть до песчаной косы — места встречи с самолетом, около двухсот километров.

Ничего не подозревая, не догадываясь о приближающейся беде, мы поставили на берегу «ручья Веры» палатки, вытащили на берег лодки, поужинали и легли спать. Погода в тот вечер была обыкновенной: как всегда, туманилась река, слегка морозило. Мы сильно устали накануне и не стали перетаскивать из лодок в палатки ящики с консервами, рацию и рюкзаки с кимберлитами. Безусловно, это была наша ошибка, и в первую очередь моя как начальника отряда.

Усталость была причиной и того, что никто из нас не услышал, как примерно часов в двенадцать начался свирепый осенний ливень. Мы сытно поели, настроение у всех было хорошее: трубка найдена, возвращаемся с победой, палатки наши стояли под корневищем упавшего дерева, и поэтому падающие сверху потоки воды не разбудили нас.

Ливень начался часов в двенадцать и продолжался всю ночь. Мы спали — добротные стены палаток не пропустили ни одной капли.

Первым проснулся Сергей. Было шесть утра. Услышав шум, Сергей принял его за порывы ветра и хотел снова уснуть, но тут он понял: дождь! Он поднял всех нас. Из палаток нельзя было высунуть и носу. Мы сидели, съежившись от холода, и смотрели сквозь шнуровку на сплошную стену воды, падавшую перед нами. Ты даже не представляешь себе, что это такое! Никакие тропические ливни не идут в сравнение с осенним северным дождем. Казалось, что все льды и снега Ледовитого океана превратились в облака и выпали дождем над нашими головами.

— Лодки! — вдруг закричал Сергей.

Мы посмотрели на берег — он был пуст. На том месте, где были привязаны наши лодки, глухо ворочался и плескался вышедший из берегов ручей. Это уже был не ручей, а бурная горная река. По ней стремительно неслись сломанные ураганом, деревья.

Неведомая сила швырнула нас из палаток. Не сговариваясь, сонные и полураздетые, бросились мы под проливным дождем вниз по ручью. Может быть, лодки еще не успело вынести в главное русло?

Это была ужасная пытка. Ледяная грязь сводила ноги судорогами. Я приказал Тане вернуться, но она бежала вместе со всеми.

В устье ручья громоздился завал. С каждой минутой река приносила все новые и новые стволы и сучья, и они, не находя выхода, яростно лезли друг на друга.

— Смотри, лодка! — схватил меня за руку Сергей.

Внутри завала что-то желтело. Это была одна из наших надувных «резинок». Это были консервы, рация, кимберлиты — это было наше спасение. Но как достать ее?

Пока я думал, Сергей (простить себе не могу!) вскочил на завал и, балансируя на бревнах, полез к лодке. И тут-то и произошло непоправимое. Деревья, словно ожидавшие, что кто-то подтолкнет их и поможет выйти из тесного устья в главное русло, рассыпались, и весь завал, увлекаемый освобожденной водой, с грохотом и резом устремился в широкое русло бешено мчащейся большой реки. Последнее, что мы видели, — это руку Сергея, пытавшуюся схватиться за бревно. Но на это место обрушилось сверху несколько толстых стволов, и все унесло в главное русло.

Сейчас, несколько дней спустя, я могу писать спокойно, вспоминая подробности. Но тогда мы оцепенели от ужаса. Страшно закричали Таня и Герман, что-то оборвалось у меня внутри. Мы были потрясены.

Мы бросились было в воду, но что мы могли сделать?! По реке неслись деревья, вода была ледяная, — в лучшем случае мы проплыли бы метров десять, пятнадцать, а потом сами пошли на дно от судорог или бы нас утопили деревья.

Потом я вспомнил о палатках, и мы побрели назад. Вода уже подбиралась к палаткам, и они вот-вот готовы были сорваться. Мы взяли спальные мешки, одежду, две винтовки, оказавшиеся не в лодке. Мы могли, конечно, спасти и кое-что из вещей — например, топор, который сейчас крайне необходим, — но трагическая гибель Сергея словно лишила нас всех разума. Только часа через два, немного опомнившись от потрясения, мы поняли серьезность нашего положения. Мы остались втроем в глухой якутской тайге. Ни топора, ни карт, ни компаса — все унесла вода.

Дождь продолжал лить. Он немного ослаб, но по-прежнему потоки воды устремлялись с неба на землю. Мы ждали целые сутки — ливень не прекращался. Тогда решили идти. Мы взяли палатки, спальные мешки, консервы, ружья, патроны и двинулись в путь.

С первых же шагов мы поняли, что до места встречи с самолетом — большой песчаной косы — нам не дойти. Река разлилась в обе стороны на несколько километров (и в этом-то и заключается главное пакостное свойство якутских рек — при дождях и ливнях, вбирая в себя воду с огромных площадей, они обладают способностью мгновенно выходить из берегов и затоплять колоссальные территории). Плыть по разливу было бессмысленно: местами вода неслась с большой скоростью, образуя воронки и завалы, местами же стояла неподвижно, как в заводи. Кроме того, нам было нечем и почти не из чего делать плот: деревья вокруг стояли в воде.

Идти до косы пешком тоже представлялось несбыточной фантазией. Нужно было все время забирать в сторону, обходя разлив. Это удлиняло путь раз в двадцать.

В конце концов мы остановились на первом варианте. С трудом наломали каких-то мокрых прутьев, разорвали одну палатку, связали что-то похожее на дно старой плетеной корзинки и поплыли, отталкиваясь палками от вязкого дна. Это была сплошная пытка. Когда я привезу тебе письмо и ты будешь читать его, ты даже не сможешь представить себе и одной тысячной доли наших мучений.

Весь первый день мы «подгребали» к основному руслу. Ночевали на воде. На второй день нас понесло. Все время приходилось остерегаться столкновений с большими деревьями, плывшими по реке, — вернее, с их корневищами. Наш утлый плот они могли бы перевернуть в два счета. Сначала мы хотели укрупнить наш «дредноут» за счет корневищ, но этого нельзя было сделать из-за завалов. Они стали встречаться через каждые два-три километра. Мы перелезали через них, проводя плот низом. Конечно, о том, чтобы управлять таким тяжелым плотом, нечего было и думать.

Подошла вторая ночь. Дождь не прекращался ни на минуту. Одежда на нас расползалась. Сражаться ночью с завалами, в кромешной темноте было немыслимо. Это значило бы идти на верную гибель. Мы стали отчаянно выгребать с главного русла на разлив. И здесь-то на нас и налетела огромная коряга — наш ветхий плотишко рассыпался на куски.

Не знаю, как мы не утонули тогда. Хорошо, что коряга зацепилась ветками за затопленный берег, и мы сумели кое-как выплыть на место, где течение было потише. Я помогал Тане — она совершенно выбилась из сил. Герман плыл с рюкзаком, в котором были консервы (просто не представляю, как он не утопил все это).

Я уже не помню, как мы добрались до отмели. Представляешь, Вера, мы стояли по пояс в ледяной воде (ведь уже конец сентября), вокруг была ночь, и мы совершенно не знали, куда идти. Нас трясло как в лихорадке — такого я еще не испытывал. Должен отметить, что Герман и Таня вели себя героически. Ни разу никто из них не пожаловался. Только однажды, во время очень сильной судороги, Таня так вскрикнула, что у меня чуть не остановилось сердце. Бедная девчушка! Какие страдания ей приходится переносить…

Потом мы пошли по шуму реки, стараясь двигаться все время так, чтобы шум был за спиной. Брели всю ночь по колено, а иногда и по пояс в воде. Судороги нестерпимо мучали всех. К утру, наконец, выбрались на какое-то полужидкое болото. Это было счастье! Мы ничком повалились на сырой мох и пролежали так минут двадцать. Потом я поднял Таню и Германа. Пошли искать «сухое» место. Слово «сухое» я беру в кавычки, потому что найти что-нибудь сухое в радиусе нескольких десятков километров вокруг нас казалось совершенно невозможным.

Но судьба сжалилась все-таки над нами. Ей, наверно, показалось уже просто неприличным подвергать нас столь жестоким пыткам так долго. Мы почувствовали, что поднимаемся вверх — это начинался водораздел. Мы прошли еще немного и наткнулись на овраг, на одном из склонов которого лежало несколько деревьев, образуя естественный навес. Это было наше спасение.

Смертельно хотелось спать (мы были на ногах третью ночь подряд), не чувствовали ни рук, ни ног — одна сплошная ноющая боль. Кости ломило от сырости. Хотелось лечь, забыться и наплевать на все. Но это была бы гибель. Я приказал ребятам устраивать костер.

Костер еле-еле разожгли, — как не хватало нам Сергея с его таежной сноровкой! Стали сушить вещи. Среди продуктов оказались две банки консервированного спирта. Это спасло нас от неминуемого воспаления легких. Мы разделись, развесили вокруг огня все барахло и стали растирать друг друга разведенным спиртом. Таня сначала не хотела раздеваться — пришлось срывать с нее мокрое тряпье чуть ли не силой. Германа я заставил отвернуться, а сам, на правах старшего, растер ее от пяток до макушки, потом завернул в палатку и посадил к огню.

Потом мы выпили по кружке разведенного спирта (боюсь, что кто-нибудь из ребят все-таки заболеет) и стали сушить патроны. Всего у нас девятнадцать патронов, семнадцать банок консервов, одно ружье (второе решили выкинуть), три спальных мешка и палатка. Ну что ж, не так уж и плохо.

Вот так-то, Веруха. Чувствуешь, в какой переплет попал твой муженек? Сейчас я пишу тебе, сидя все в том же овраге у костра. Мы немного очухались, натянули палатку возле самого огня, в которой в двух спальных мешках спит Таня — ее сильно знобит.

Я пишу тебе так подробно обо всем, чтобы хоть как-нибудь рассеяться и отогнать мрачные мысли, которые лезут в голову. Ведь мы еще не решили, как будем добираться до самолета, — пешком или снова вплавь (на второе, я думаю, больше никто не согласится). А зима уже на носу, и не какая-нибудь зима, а якутская. И девятнадцать патронов, и полтора десятка консервных банок — плохая защита от нее.

Пришел Герман — он ходил на разведку. Дождь еще идет, но уже слабее. Герман говорит, что мы попали на одну из сопок, которые сплошной грядой тянутся по левобережью реки. Отсюда до главного русла километров пятнадцать — то расстояние, которое мы прошли ночью по разливу. Дойти по левому берегу до места встречи с самолетом, конечно, не удастся. Все пади и долины между сопками залиты водой. Кроме того, без карты мы не найдем это место — весь же рельеф теперь изменился от этого проклятого наводнения, все косы затоплены и скрыты под водой. И изменить место встречи с самолетом нельзя — рацию унесло. Как быть?

Решаем положиться на истину, не раз уже выручавшую русского человека из всяческих бед: утро вечера мудренее. Ложимся спать. Завтра, реально обсудив все «за» и «против», примем решение. Спокойной ночи, Верушка! Когда будем вместе читать мое письмо, я все-таки вспомню этот вечер. Его нельзя будет не вспомнить…

Пишу на привале. Мы идем по тайге. Вчера утром решили, что добраться до места встречи с самолетом нет никакой возможности, а ждать машину в двухстах километрах от косы нелепо. Река как средство передвижения вообще отпала: во-первых, плыть по ней нельзя; во-вторых, она делает огромную петлю — в несколько сот километров, так что морозы могут застать нас посреди глухой тайги. Конечно, нас будут искать. За нами пошлют самолеты, даже если будет и не такой дождь. Но ведь все может случиться — мы можем разминуться с летчиками. А потом самолет может и не долететь до этих мест, может потерпеть аварию во время осенних воздушных бурь, — мало ли на что способен якутский климат? Но если даже и долетит, как он будет искать нас в тайге? Находиться все время на плоту на главном русле невозможно. Да и смогут ли летчики отклоняться в сторону от места условленной встречи? От косы им надо будет сразу поворачивать назад — никакого бензина не хватит отклоняться в стороны.

Словом, мы решили, что, пока есть консервы, патроны и силы, надо самим попробовать выйти из тайги. Хуже всего сидеть и ждать. В нашем положении лучше всего надеяться только на себя. Может быть, мы ошибаемся, но больше оставаться в неизвестности нет никаких сил.

План наш прост: идти все время на юг, пересекая водораздел, вокруг которого река делает петлю. Будем срезать угол. Думаю, что до первых больших холодов успеем выбраться.

Ребята мои молодцом, хотя у Германа, по-моему, не спадает температура после ночного купания. Таня ужасно подавлена всем происшедшим, но не подает виду, держится хорошо, смеется, шутит.

Здравствуй, Веруля! Мы все идем таежной целиной. Тайга стара, трухлява, много мхов и лишайников. Холода с каждым днем все сильнее, но снег еще не выпадал ни разу. Брезентовые куртки греют плохо, пища скудная. Все время чувствуем голод. Сегодня я впервые усомнился в нашем удачном финише: разжигая костер, потратили целых три спички, а осталось меньше коробка, да и то все мокрые. А идти еще неизвестно сколько. Охочусь мало: крупной дичи нет, а на мелочь не хочется тратить патроны. Пока есть консервы, удерживаю себя от выстрелов по птицам. Конечно, самое лучшее в нашем положении — это убить сохатого. Но они почему-то совсем не встречаются нам.

Рацион наш такой: полбанки консервов в день на троих и бесконечный кипяток. Еще собираем ягоды, но они абсолютно безвкусны, а сил на сборы требуют немало. Много спим, почти не разговариваем. Ребятишки мои что-то приуныли. Надо их будет чем-нибудь развеселить. До свидания, Верок. Счастливых тебе снов!

Прочь, меланхолия! Сегодня перечитал то, что написал вчера, и стало стыдно. Дела наши идут отлично. Сегодня я убил на озере утенка с перебитым крылом. Видно, его оставили здесь зимовать товарищи по стае, а сами улетели на юг. Сварили бульон, а самого утенка съели целиком — позволили себе такую роскошь. Герман поймал двух рыбешек — тоже съели. Силы восстановлены сразу на несколько дней. Эх, остаться бы на этом озере, срубить шалаш!.. Но зима страшит меня: мы все очень легко одеты, и по ночам стынут ноги.

Путь наш нелегок — пересекаем множество долин и распадков. Сил тратим много, а харчи скудные. Идем молча, как механизмы, без слов, без мыслей.

Кажется, мы все-таки хватим зимы: по утрам под ногами хрустит тонкий лед. Ночью, наверное, уже около минус десяти-двенадцати градусов. Серьезно беспокоит меня Герман: у него сильный жар. Температуру смерить нечем, но парень заметно страдает. Таня ухаживает за ним.

Консервов осталось всего одиннадцать банок. Вчера я, правда, двумя выстрелами убыл маленькую таежную пичугу. Охотиться трудно: отсыревшие патроны часто дают осечку, а дичь не любит подолгу позировать перед ружьем…

Сегодня новая беда. Спускались с сопки по длинной каменной осыпи, и Герман упал, сильно вывихнув ногу. Подняться сразу он не смог, и мы с Таней, поддерживая с двух сторон, медленно свели его вниз.

Заночевали раньше — у Германа опухла нога. Я сделал ему на ночь теплый компресс. Слышали шум самолета, я стрелял — все напрасно… Опять убил птицу, но потратил на это дело уже целых три патрона. Консервы (их осталось по три банки на нос) пока не трогаем — это наш НЗ. Эх, встретить бы сохатого! Тайга-то словно вымерла…

Герману сделали палку. Он сильно хромает, но не отстает. Таня, глядя на него, украдкой вытирает слезы. Замечательная она все-таки девушка!

Сегодня ночью Германа так трясло, так у него стучали зубы, что мы не могли уснуть. Таня вылезла из своего спального мешка, легла в мешок к Герману и согрела его. Он успокоился и заснул. Я боялся, что Таня тоже заболеет, но все обошлось благополучно.

Герман идет с большим трудом — опухоль на ноге увеличилась. Наверное, общий воспалительный процесс мешает ей пройти быстро. Всю поклажу Германа я взял себе, но все равно прошли за день километра три-четыре… Опять остановились на привал в полдень — Германа сильно трясло. Я разрешил ему открыть банку консервов из «неприкосновенного запаса», он отказался.

Видели самолет. Я два раза стрелял, но летчики не услышали. Осталось семь патронов. Когда вечером сидели у костра, полетели белые «мухи» — выпал первый снег. У Тани на глазах заискрились слезы. Герман попросил у меня зачем-то карту трубки. Я дал ему карту, он долго ее рассматривал, разложив на дрожащих коленях, потом вздохнул и вернул обратно.

Мы понуро сидим сейчас возле потухающего костра. На душе так тяжело, что я даже не могу придумать ничего такого, чем можно было бы утешить ребят.

И еще одно. Никаких признаков того, что мы приближаемся к реке, я не замечаю. Это очень странно. Даже если учитывать, что мы потеряли почти два дня из-за ноги Германа, и то давно бы уже пора начаться понижению. Герман (вечером он чувствует себя лучше) тоже спросил меня об этом. Я ответил что-то неопределенное…

С утра Герман совершенно не может идти. Даже с палкой. Он оцарапал ногу, и на месте опухоли началось загноение. До полудня стояли на месте — я делал Герману костыль. Снова идет снег. Желто-рыжая тайга одевается в новые краски. Ягоды уже совсем не попадаются, даже кочки болотной травы стали какие-то менее лохматые. Жизнь в тайге постепенно умирает…

Сначала с костылем Герман пошел быстрее, но потом стал отставать. Его сильно качало, он несколько раз упал. Снова остановились на привал раньше срока. Я перетащил Германа к палатке на руках. Он потерял сознание. У него начался бред. Таня плачет. И все нет реки…

Думаю, что завтра мы совсем не сможем отправиться в путь, — у Германа, по-моему, гангрена. Предлагаю такой план: Таня берет на себя всю поклажу — это теперь килограммов тридцать, не больше, а я делаю волокушу, кладу в нее Германа и тащу его дальше волоком — он ведь легкий, всего-то семьдесят пять килограммов. Таня соглашается. Герман (мы напоили его кипятком, и ему стало легче) стучит зубами и ничего не отвечает. Самолетов больше нет вот уже несколько дней.

Сейчас мы собираемся с Таней в лес, делать волокушу. Герман просит у меня лист бумаги. Не знаю, зачем она ему понадобилась…

Верочка, родная! То, что произошло вчера ночью, нельзя описать. Это выше моих сил. Ты понимаешь, даже я, сорокалетний мужик, много повидавший на своем веку, — даже я не выдержал и заплакал.

Ночью ушел Герман. Мы вернулись из тайги с волокушей и, усталые, легли спать. Начал падать крупный снег. Герман лежал в мешке между нами, но утром, когда мы проснулись, его уже не было. На стене палатки была приколота записка. Вот она:

«Константин Петрович! Я должен поступить так. Здесь простая арифметика — лучше умереть одному, чем троим. Мои консервы в спальном мешке — не забудьте их. Я ухожу. Не ищите меня, не тратьте напрасно сил. Снег все покроет. Г е р м а н… Вы должны обязательно дойти — ведь карту трубки ждут в экспедиции. Берегите Таню».

Сильный, великолепный человек Герман! Как же мог ты так жестоко поступить с собой? Ведь мы же обязательно дотащили бы тебя до места. Мы бы бросили палатку, спальные мешки. Эх!..

Германа искали два дня, но все время сильно метелит и никаких следов. Все поиски бесполезны. На третий день в двенадцать часов мы свернули лагерь и пошли дальше.

Рекой целый день даже не пахло. Думаю, что мы взяли немного влево. Завтра выправимся. Таня не замечает этого. Она идет молча, глядя под ноги. На нее, конечно, уход Германа произвел очень тяжелое впечатление. Какой трагичный маршрут! Две человеческие жизни потеряны. Да, дорогой ценой куплено открытие алмазов…

Всего сделали за день километров двенадцать. Я почему-то понял сегодня, что самым дорогим теперь являются не наши жизни, а карта трубки. Мы не вправе сейчас жалеть себя — карта должна быть обязательно вынесена на центральную базу.

Таня, кажется, тоже думает только об этом. На ужин съели полбанки мясных консервов — нужны силы, чтобы завтра пройти не менее пятнадцати километров. Надо торопиться. Подходят большие морозы.

Сделали двадцать шесть тысяч шагов. Смертельно устали. Съели еще полбанки. Хотел убить птицу — промахнулся. Писать больше не могу. А реки все нет…

Двадцать девять тысяч шагов. Вышли чуть свет, остановились на привал уже ночью. Реки нет. Боюсь, что мы заблудились или слишком круто завернули вправо. Только бы не сделать круг.

Наступила депрессия — мы взяли слишком высокий темп. Сегодня Таня через семь тысяч шагов потеряла сознание и упала. Она страшно похудела — полное истощение сил. Два дня милая Танюша тянулась за мной, но сегодня, видно, силы ее кончились. А ведь она не сказала мне ни одного слова, ни разу не попросила идти медленнее.

Я взял ее на руки и понес. Нигде не было подходящего места для привала. Пришлось идти долго. Таня очень легкая — она вся высохла, бедняжка, за этот ужасный маршрут.

У костра я напоил ее кипятком, накормил и уложил спать. Сейчас, Верушка, сижу и пишу тебе. Кажется, зима догнала нас. Мы долго уходили от нее, но она шла за нами по пятам. Она шла на юг с побережья Ледовитого океана и сегодня впервые по-настоящему дохнула нам в спину. Чертовски холодно, щиплет нос и уши. Ноги в сапогах мерзнут.

Сегодня впервые разошлись тучи, и широкое синее небо распахнулось над головой. Да, это уже зима. Такое синее небо в Якутии бывает только тогда, когда ожидаются большие морозы…

С утра метет, и мы не выходим из палатки. На тысячекилометровом пространстве раскинулась стылая, нежилая заснеженная тайга, и в ней затерялась маленькая, незаметная палатка. В этой палатке два уставших, измученных голодом человека, а над ними метет и метет пурга…

Да, наверное, это очень страшно. Лучше не думать об этом. Мы лежим с Таней в одном мешке (свой она вчера потеряла), и Таня просит меня, чтобы я рассказал ей о тебе, Вера, о том, какие у тебя волосы, глаза, какая фигура, какие платья, добрая ли ты? Я рассказываю ей о тебе, а она просит еще и, еще и плачет. И мы почему-то разговариваем шепотом…

В полдень метель утихла. Пошли дальше. Таня, кажется, чувствует себя бодрее. Продвинулись километров на пять. Снова поставили палатку — опять пурга. Показалось, что где-то летит самолет, я выглянул — небо пустое… Разжег костерок прямо внутри палатки. Стынут руки и ноги. Снова легли в спальный мешок, и снова Таня просит, чтобы я ей рассказал о тебе: как мы впервые встретились, кто первый объяснился… Милая, наивная Таня! Ее интересует все: любишь ли ты модно одеваться, способна ли ты на жертву ради любви, какая у тебя прическа? Я отвечаю ей, а она все просит и просит рассказывать и плачет.

Потом вдруг встрепенулась: не потерял ли я карту? Я показал ей карту, и она успокоилась.

У меня осталось два патрона. Я уложил Таню и ухожу в тайгу. Может быть, повезет, и встречу сохатого.

Вера, Вера… Что это за ужасный год… Сколько смертей, сколько прекрасных людей потеряно только за полтора месяца!

Не могу писать, слезы душат…

Вчера я долго был в тайге. Птица увела далеко, потом началась метель… Когда я вернулся в палатку, Тани не было. Она оставила записку:

«Дорогой Константин Петрович! Я ухожу к Герману. Так надо, и не судите меня слишком строго. Мы оба погибнем. А в экспедиции ждут алмазную карту. Кто-то из нас должен выжить. И выжить должны вы, самый сильный. Я видела, какой обузой были для вас мы с Германом. Если бы не мы, вы давно уже вышли бы на центральную базу. Вы жертвовали собой ради нас, теперь пора жертвовать нам. Герман понял это раньше, я — позже. Вернее, я поняла это давно, но мне было страшно уходить, потому что я трусиха. Сейчас я решилась. Я дождалась метели и ухожу. Я пойду к Герману очень быстро. Не ищите меня — не тратьте напрасно силы. Все равно все следы заметет. Я сберегла для вас одну банку консервов. Она в мешке — не забудьте. Теперь вы обязательно должны вынести карту. Прощайте, Т а н я… Милый Константин Петрович! И еще вы должны обязательно дойти до нее. Ведь вы так любите ее… Мы с Германом тоже любили друг друга (мы знакомы уже несколько лет). Мы не показывали этого, чтобы не мешать работе. Хотели открыться после того, как нашли трубку, но случилось несчастье с Сергеем, а потом уж было не до этого… Мы хотели пожениться с Германом, но теперь что уж говорить об этом… Наша жизнь, наше счастье не получилось… Пусть хоть у вас получится… Обязательно дойдите до нее… И еще одна просьба, Константин Петрович: напишите моей маме. Адрес есть в экспедиции. Все. Т а н я».

Я искал ее целый день, но после метели в тайге это сделать совершенно невозможно. Герман подал ей пример, когда лучше всего уходить.

Теперь моя жизнь не принадлежит мне, Вера. Я должен выжить и донести карту, каких бы потерь и жертв от меня ни потребовалось.

Палатку я разорвал и сделал из нее себе несколько пар портянок. Сейчас главное — это ноги. У меня четыре банки консервов, спальный мешок, один патрон и двенадцать спичек. Думаю, что выйду!

Верочка! Иду к тебе на всех парусах. Сегодня сделал сорок тысяч шагов. Это почти двадцать километров. Сейчас сижу под лапами большой лиственницы и кипячу чай.

Вокруг меня белые великаны — деревья. Снегу в этом году много, а морозы пока несильные. Все-таки чертовски могуча природа. Но человек тоже… Он могуч духом, он не ничтожен даже здесь, в этом северном таежном аду. Он отдает друг другу свои консервы, свой дух, свою жизнь и тем-то и продолжает жить в других, тем-то и бесконечнее и бессмертнее любой природы.

Сегодня отмахал пятьдесят три тысячи шагов. Ты знаешь, мы действительно заблудились. Мы шли, очевидно, параллельно реке, и поэтому никак не могли выйти к ней… Сегодня я впервые почувствовал, что начался спуск. Значит, перевалил на другую сторону водораздела. Теперь уж наверняка дойду. Это мой долг, а долг надо выполнять так, как выполнили свой долг Герман и Таня… В нашей профессии, пожалуй, как ни в какой другой, жизнь переплетается с долгом очень тесно. И часто бывает так, что долг требует жизни…

Я все иду и иду тайгой. Тайга — мой злейший враг: она отняла у меня троих моих товарищей, она подбирается ко мне. Но я не сдамся. Слышишь, тайга, не сдамся!

Сегодня сделал шестьдесят тысяч шагов. Все время иду под гору. Дни становятся короче: вышел затемно, шел часа три до рассвета и после захода солнца шел еще часа два. Настроение бодрое. Река совсем рядом — я это чувствую по рельефу.

Чай закипает сегодня что-то очень долго. У меня осталось две банки…

Я давно потерял счет дням, но сейчас уже, кажется, ноябрь. Сегодня утром я почувствовал это. Мороз был, наверное, градусов тридцать. Это сильно уменьшает мой темп. Приходится подолгу сидеть у костра. Спать тоже стало неудобно — надо подстилать слишком много веток. А ломать их не хватает сил. Трудно дышать…

Два дня ничего не писал. Морозы стоят жуткие. Кажется, я обморозил лицо. Вчера ночью проснулся в холодном поту. Мне приснилось, что я потерял карту трубки. Залез под рубашку — карта на месте.

Почему-то особенно больно стало за Германа и Таню. Они ведь любили друг друга, а я не замечал ничего со своим сумасшедшим чувством к тебе, Вера. Как строга, как целомудренна была их любовь, если они не хотели показывать ее другим, думая, что любовь будет мешать работе. И как много значила для них работа и долг, который они выполнили до конца.

А ведь они были совсем молоды. Я бы, наверное, не смог быть таким сдержанным…

Снова сижу у костра… Писать трудно, и я думаю, вспоминаю… Может быть, у меня уже начался бред, но я отчетливо вижу перед собой Германа и Таню. Вернее, даже не их самих, а их души. Светлые, сказочные, невесомые, они парят надо мной, окруженные каким-то волшебным сиянием. Это не мистика, Вера. Я ощущаю их всем своим телом. Они дают мне новые силы, и я знаю, я чувствую, что донесу карту трубки.

Еще привал. Мысли путаются… Надо взять себя в руки… Я не должен сдаваться! Я не имею права делать этого перед Германом и Таней, перед Сергеем… Нет, я не лягу. Я буду идти вперед. Только вперед…

Вера, сегодня весь день я думал о своей жизни. Удалась ли она? Пожалуй, да… Я выбрал себе одно дело и, кажется, довел его до конца. Неважно, что физически будет лично со мною — я все-таки нашел алмазы в России, все-таки подтвердил кимберлитовые аналогии между сибирской и африканской платформами…

Да, алмаз… Я долго охотился за тобой. Десять лет я шел к тебе по тайге… Тебя называли самым твердым, самым редким на земле. Но люди все равно нашли тебя. Люди — упрямый народ, учти это. Они еще могут такое, чего сами о себе не знают. Не знают, но могут… Ты сурово обошелся со мной, алмаз. Ты отнял у меня троих. Похоже на то, что ты собираешься прикончить и меня… Но тебе не удалось уйти от меня, слышишь? Я настиг тебя. Ты долго лежал здесь безымянными миллиардами. А страна голодала, строилась, воевала. И вот я нашел тебя. Нашел первым… Меня называли одержимым? Пускай. Зато я открыл твою тайну, алмаз. Зато я дрался с тобой до конца… Я остался один, ты почти уничтожил меня. Может быть, меня уже нету здесь… Но есть здесь Герман, есть Таня, есть Сергей… Они ушли из жизни один за другим, но они все равно продолжают жить. Они уходили для того, чтобы оставшиеся могли идти дальше. Чтобы карта месторождения могла двигаться вперед, к людям. Ты видел где-нибудь такую эстафету, алмаз? Когда один человек передает другому свою жизнь?.. Нет, нет, я должен дойти. Ради них, троих… Я не имею права падать. Держи меня, земля… Мы все равно победим тебя, алмаз. Слышишь? Нас четверо. Нас по-прежнему четверо. Река где-то рядом, я чувствую это… Нет, это не бред. Мне просто нужны силы…

Вера, вот я и вышел к реке… Она мертва. Глыбы льда нагромождены друг на друга. Ветер метет поземку. Цель достигнута, но не слишком ли поздно? Не лучше ли было оставаться и ждать на месте?.. Кажется, я начинаю заговариваться… Но почему мы не остались на месте? Ведь нас, наверное, долго искали. Нас не могли не искать.

Еще два дня бессмысленной дороги вдоль реки. Где-то в этих местах должны попадаться эвенки. Но где я? Я не представляю этого даже с точностью в сто километров.

Кажется, все кончено — я отморозил правую ногу. Осталось только три спички. Теперь у меня одна задача — вынести карту как можно ближе к людям…

Вера! Последние годы я жил только любовью к тебе. Ты со своей красотой и молодостью была для меня, сорокалетнего таежного бродяги, путеводной звездой. Я выходил на свет твоего розового окна из самых глухих углов, из самых гиблых мест. Мне приходилось идти очень долго — мы были слишком далеки друг от друга. И, знаешь, я устал. Я устал от дороги, от таежного одиночества, от своей двойной жизни — одной здесь, в тайге, другой там, у тебя. Сейчас, когда цель моей жизни достигнута, я могу смело говорить обо всем, даже о том, о чем раньше боялся признаваться самому себе.

В том, что карта открытого алмазного месторождения погибнет вместе со мной, никто не виноват. Это курьез, трагическое стечение обстоятельств. Но не это главное. В этом маршруте, кроме алмазов, я сделал еще одно очень важное для себя открытие. Я понял, что раньше жил неправильно. Я считал, что настоящая любовь — это та любовь, от которой можно уходить и к которой можно возвращаться. Я считал, что наши отношения с тобой, Вера, — это идеал отношений между мужчиной и женщиной. Но теперь я почему-то завидую Герману и Тане. Они вместе делили горе и радость. Они вместе шли по жизни, их любовь была так велика, что даже не нуждалась во внешнем проявлении. Они были вместе до конца — любовь не помешала им выполнить долг.

Иное у меня. Я писал тебе каждый день, я все вокруг себя заполнял тобой. Но это не было счастье, — это было утешение. Для счастья ты была слишком далеко.

Все это видели, все понимали, что в золотой обертке лежит горькая пилюля. Один я не видел этого. Нет, я видел! Я обманывал себя. Я выдумал тебя, Вера. И этот обман был так велик, что даже Таня, даже бедная Таня поверила в него!

Я много раз звал тебя, Вера, сюда, на Север. Мне хотелось сократить дорогу до тебя. Но ты не приезжала, ты оставалась в Москве. Когда я умру, ты не услышишь моего последнего вздоха, ты не закроешь мне глаза. Как больно мне сейчас думать об этом!.. Больно и тяжело. Эти думы отнимают у меня последние силы.

Вера, милая! Ты нужна мне здесь, рядом со мной, и нигде больше. Ты нужна мне реальная, а не призрачная. Я хочу, чтобы моя любовь сидела рядом со мной у костра, чтобы она грела мои обмороженные ноги, чтобы она ползла со мной по берегу реки, чтобы я мог передать ей карту открытого месторождения и умереть спокойно, зная, что моя любовь вынесет карту к людям.

Но нет, мне некому передать карту. Моя любовь оказалась нереальной. Не знаю почему, но я снова вспоминаю Германа. Я завидую ему…

Кажется, я теряю сознание… Да, я теряю сознание… Нет, оно вернулось. Я завидую Герману…

Нет, еще рано вешать нос. Надо идти, брести, ползти, цепляться, перекатываться.

Может, это моя последняя запись…

Нет, не последняя. Я еще жив. Что же делать с картой? Ее ведь ждут в экспедиции.

Часто впадаю в забытье, подолгу дремлю, лежа на снегу. Мне снятся взрывы кимберлитовых трубок, извержения алмазных вулканов. Алмазы летят, сыплются прямо с неба, за ними не надо ползать по тайге. Все время идет нескончаемый алмазный ливень. Он затапливает все вокруг на десятки километров…

И еще мне снятся города — большие новые города в тайге, в которых стоят белые дома, зеленеют газоны, по улицам бегают дети и медленно ходят влюбленные…

Ног не чувствую.

Если выползу, наверное, отрежут…

Чертовски живуч человек! Я ползу, поднимаюсь на колени, падаю и снова ползу. Может быть, еще выползу. Я все-таки люблю тебя, Вера. С этой мыслью мне легче двигаться.

Я сделал шалаш. Здесь буду умирать. По шалашу скорее найдут и меня, и карту…

Многое надо сказать, а сил уже нету. Всегда, когда, наконец, поймешь что-то большое, кончаются силы. Все силы уходят на то, чтобы понять что-то большое…

Да, алмаз, наш поединок с тобой идет к концу. Ты все равно проиграл. Все равно сюда придут люди. Они придут за мной. Они будут искать меня и найдут карту. Они построят здесь город, и мы все встретимся в этом городе — Сергей, Герман, Таня и я. Мы пойдем по его улицам на центральную площадь и останемся там. Навсегда…

…Слышал голоса, лай собак… Выполз — нет, показалось… Снова лежу в шалаше. Мороз утихает… Последней спичкой зажигаю костер. Гореть ему недолго… Эх, Вера, как ты была нужна мне здесь! Как мне нужна была любовь-помощница, а не любовь-игрушка. Видно, не судьба…

Прощай, алмаз… Ты долго сопротивлялся. Ты был сильным противником. Спасибо тебе!.. Ты не позволил моей жизни быть спокойной и мелкой. Ты все время звал меня. Я слышал твой зов всегда. И вот я пришел к тебе. И остаюсь с тобой. Благодарю тебя, алмаз, спасибо тебе…

…Последний раз проверил карту. Все в порядке — она на груди… Прощай, Вера. Прости мне мою жизнь с тобой.

Вера, обязательно найди… адрес Таниной матери… напиши ей… и про Германа тоже…

Тому, кто найдет меня первый… Сначала карта… немедленно передать геологам… Ходатайствую перед правительством — памятник Герману и Тане в будущем Алмазограде… Проща…

…Жить хочется, В…»

Тарьянов перевернул последний лист и отложил письмо в сторону. За окном давно уже светлел день, — мы и не заметили, как пролетела ночь.

— А лай собак и голоса он действительно слышал? — спросил лохматый геофизик.

— Костю нашли весной, — сказал Тарьянов, — всего в десяти километрах от эвенкийского стойбища. Так что ветер мог доносить до него эти звуки. И, наверное, не один раз. Ведь Костю нашли не в самом шалаше. Он выполз из него и двинулся по направлению к стойбищу. Но прополз мало — шагов десять-пятнадцать — и замерз… Эвенки в то лето, когда нашли Костю, не встретили никого из геологов. Они ушли кочевать в тайгу и, конечно, не могли видеть катера, все лето ходившего по реке мимо места старого стойбища. Экипаж искал пропавший отряд… Только на следующее лето эвенки через кого-то сумели передать все Костины бумаги в экспедицию. Открытая отрядом Сабинина в Заполярье алмазная трубка два года оставалась неизвестной. Когда к ней снова пришли геологи, чтобы проверить Костину карту, в Якутии уже было известно несколько десятков кимберлитовых трубок. Судьба других поисковых отрядов оказалась более счастливой…

Тарьянов спрятал в полевую сумку письмо и сказал:

— Вокруг трубки Сабинина открыли потом еще несколько коренных месторождений. Сейчас там идет большое строительство.

— А памятник Герману и Тане?

— Четыре улицы в Алмазограде названы именами участников сабининского маршрута, — сказал Тарьянов. — Есть и проект памятника. Несколько молодых скульпторов хотят поставить его на скале над рекой в двух километрах от города. Чтобы видно было издалека…

— Здорово! — тихо сказал лохматый геофизик. — Как хотел Сабинин. Навсегда…

Неожиданно над крышей дома раздался знакомый урчащий звук мотора, и по окну пробежала огромная черная тень. Это шел на посадку самолет, возвращавшийся в Иркутск из Заполярного алмазоносного района. Мы знали, что туда летчики возят стальные конструкции для строящегося в Алмазограде горного комбината, а обратно всякий раз возвращаются порожняком и поэтому всегда бывают рады транзитным пассажирам.

Мы поблагодарили радиста Ивана Семеновича за гостеприимство и стали собираться в дорогу.

УСИНСКИЙ ТРАКТ

1

Дорога, какая бы она ни была, всегда дарит нам короткое или продолжительное ощущение молодости. Может быть, потому, что молодость — это не возраст, это отношение к жизни, а дорога, движение как раз и есть лучшее отношение к жизни, так как суть жизни заключается в непрерывном движении вперед.

Стоя перед автобусом, который должен был через несколько минут отправиться из столицы Хакасской автономной области Абакана в столицу Тувинской автономной области Кызыл через Саянский хребет по извилистому Усинскому тракту, я улыбался. Я был рад дороге.

Когда в машине собрались все пассажиры, инспектор автобусной станции пересчитал нас по головам, как пастух стадо перед выгоном в поле, и зычно крикнул дремавшему в своей стеклянной кабине шоферу:

— Трогай!

Шофер, не открывая глаз, сладко потянулся, зевнул, почесал затылок, зевнул еще раз и произнес длинную витиеватую фразу, смысл которой сводился к тому, что дорога трудная, резина давно «просит», а начальство, вместо того чтобы помогать, только мешает, и что вообще работать на такой дороге может водитель, очень сильно обиженный на самого себя.

Потом он повесил кепку на крючок, закурил, поплевал на руки и, только проделав все это, взялся за баранку. Тормоза ворчливо зашипели, весь автобус дернулся сначала вперед, потом назад, потом снова вперед, и, наконец, машина плавно покатилась по дороге.

Как это всегда бывает в путешествии, в автобусе сразу же началась своя «внутриавтобусная» жизнь. После того как многочисленные чемоданы, сумки и свертки были помещены на соответствующие своим габаритам места, пассажиры занялись собой. Одни вытащили из карманов газеты и журналы и уткнулись в них, другие навсегда прилипли к окнам, третьи завели неторопливые дорожные разговоры.

Впереди меня сидело целое семейство: отец, мать и улыбающееся круглолицее существо неопределенного пола в розовой распашонке и таком же чепце.

В молодых семьях, особенно там, где недавно появился ребенок, обычно господствует мать. Так было и на этот раз. Молодая мамаша, судя по голосу, решительная и энергичная женщина, совершенно подавила своего супруга обилием движений, связанных с опекой и ухаживанием за ребенком. Она то доставала из сумок и чемоданов какие-то банки, склянки, чашки и термосы и нагромождала все это на колени мужу, то забирала все обратно и снова прятала в чемоданы, а чтобы молодой папаша ни одной секунды не чувствовал себя свободным от выполнения отцовских обязанностей, тут же торжественно передавала ему на руки ребенка. Все эти манипуляции она сопровождала критическими замечаниями в адрес вообще всех мужчин, которые, по ее мнению, умели якобы только гулять и пить водку, сваливая на бедных женщин все хлопоты и заботы по воспитанию детей.

Молодой папаша, невозмутимый, флегматичный парень в светло-зеленом военном картузе с большим козырьком, относился к отправлению своих родительских обязанностей с философской грустью. Вступать в полемику с супругой он, видимо, не решался и поэтому молча выполнял все диктуемые приказания. Жена давала ему термос — он уныло принимал термос, поручала ребенка — он так же уныло держал на коленях своего улыбающегося потомка, будто в руках у него было не живое существо, а неодушевленный предмет.

— Господи! — ахала молодая мамаша. — Что ж ты так держишь! Полено тебе это?

И, словно стараясь найти поддержку у всего автобуса, она отворачивалась от мужа и делала рукой возмущенный жест:

— Будто не родной отец…

И все пассажиры, особенно женщины, сочувственно кивали ей головами, словно подтверждали совершенно бесспорную истину, гласившую о том, что родной отец в наше время пошел совсем не тот, что был раньше.

Мой сосед слева, загорелый плотный человек в форме летчика гражданской авиации, неотрывно смотрел в окно почти с того момента, как только мы тронулись в путь. Он словно боялся пропустить что-то очень важное для себя из проносящегося за окном пейзажа и, казалось, совсем не обращал внимания на происходящее в автобусе.

Но шумный дорожный быт сидевшего перед нами семейства постепенно привлек и его внимание. Он долго и пристально разглядывал экипированного в розовые доспехи младенца, а потом, щелкнув пальцами перед лицом малыша, спросил, обращаясь к матери:

— Девочка?

— Нет, мальчик, — поспешно ответила мамаша.

— Мальчик, — задумчиво повторил мой сосед и откинулся на спинку сиденья.

В дороге у каждого есть любимое занятие. Я люблю, например, разглядывать лица попутчиков. На этот раз внимание мое привлек сидевший рядом летчик. На вид ему было лет сорок. По двум глубоким и резким морщинам, идущим по щекам от крупного, с небольшой горбинкой носа к уголкам рта, по тяжелому подбородку, по кустистым бровям цвета выгоревшей на солнце соломы чувствовалось, что человек этот крутого и сильного характера и что прожил он нелегкую, полную невзгод и испытаний жизнь.

Но стоило ему только посмотреть на меня своими большими серо-голубыми глазами, как первое впечатление от его суровой внешности исчезало. Глаза моего соседа совершенно не вязались с его грубоватым и слегка безразличным лицом. И чем больше вглядывался я в него, тем больше начинало интересовать меня это несоответствие, эта странная противоречивость. На мгновенье мне даже показалось, что за жизнью этого человека скрыта какая-то тайна, какая-то несбывшаяся мечта, несвершившаяся надежда.

…Между тем наш автобус уже давно миновал переправу через Енисей и теперь медленно взбирался вверх по извилистой горной дороге. Иногда мимо нас с грохотом и бренчанием проносился пустой самосвал, иногда, натруженно ревя мотором, проползала доверху груженная полуторка, но большую часть времени шоссе впереди было свободным, и мы оставались один на один с горами и своими мыслями.

Удивительное настроение рождает дорога в горах. Все суровее делается пейзаж, все теснее обступают вас скалы, все ближе становится небо, и все меньше и меньше признаков обыденного земного бытия заметно вокруг. Постепенно, метр за метром, поворот за поворотом, уходит горная дорога все выше и выше, и, словно повинуясь этому безостановочному движению вперед и выше, ваши мысли постепенно отрываются от земных, житейских забот и становятся все более умудренными и возвышенными.

Когда перед вашим взором, утомленным ежедневным созерцанием ограниченного круга земных явлений, неожиданно распахивается зубчатый скалистый горизонт и с высоты последнего перевала предстает могучая горная страна с далекими долинами, повитыми цветными туманами, с близкими вершинами каменных громад, окрашенными в рубиновый цвет уходящего за край земли солнца, когда дорогу впереди вас медленно пересекает задумчивое облако — когда происходит все это, невольно забывается все, о чем думалось еще совсем недавно, там, внизу, на земле.

Здесь, наверху, обозревая мир с высоты орлиного полета, хочется думать о главном, хочется, отбросив все условности и предвзятости, решить, наконец, все то, что так трудно решать там, внизу, на земле. Отсюда, от этих окрашенных солнечным закатом вершин, от этих неторопливых, задумчивых облаков почему-то всегда хочется начать заново строить свою судьбу, заново делать свою жизнь, свободную от мелких чувств, очищенную от низменных побуждений.

Я не ошибусь, если скажу, что подобное настроение в ту минуту, когда мы проезжали перевал, было почти у всех пассажиров. В автобусе сразу стало тихо: угомонилась шумливая молодая мамаша, были спрятаны в карманы газеты и журналы, оборвались разговоры. Но особенно поразил меня в ту минуту мой сосед-летчик. Богатейшая гамма чувств и переживаний в какие-то доли секунды пронеслась по его лицу. Здесь была и боль воспоминаний, и слабая надежда на будущее, и мудрая ирония над прожитыми днями.

— Да-а, — сказал он, когда автобус, миновав перевал, начал спускаться вниз, — вот так и жизнь наша… И, сделав неопределенный жест рукой, он снова повернулся к окну.

Часа через три, проехав небольшое горное село, мы остановились ночевать. Шофер поставил автобус на обочине шоссе, причем ухитрился расположить его так, что машина накренилась чуть ли не на сорок пять градусов. Часть пассажиров осталась сидеть в автобусе, другие вышли и развели на берегу реки большой костер. Хлопотливая молодая мамаша сразу же начала сушить над огнем многочисленные пеленки и распашонки всех цветов радуги, а ее флегматичный супруг, держа на вытянутых руках свое неугомонное дитё, уныло бродил вокруг костра.

Мы с соседом-летчиком прикурили от головешки, отошли в сторону, сели на берегу реки, и летчик, глядя на невидимый, но шумно бегущий мимо нас речной поток, тихо сказал:

— Вот говорят — сложная штука жизнь… Еще какая сложная! Иной раз глядишь на человека и думаешь: «Милый ты мой, по каким же камням тебя таскало, на каких молотилках молотило, в каких тисках сжимало?»

Он снова сделал рукой неопределенный жест и замолчал.

Уже давно и жизнью и литературой доказано, что случайные встречи гораздо чаще, чем продолжительные знакомства, располагают к такому состоянию, когда хочется «излить» душу своему совершенно неожиданному собеседнику или просто внимательному слушателю. Может быть, объясняется это тем, что такие встречи не предусматривают, как правило, дальнейшего знакомства, и это позволяет «изливать» душу до конца, с предельной откровенностью, без оглядки на те житейские сложности, которые иногда делают скрытность более удобной, чем откровенность. А тяга к облегчению души, к честной исповеди, к признанию перед самим собой своих грехов и слабостей, наверное, одна из самых сильных потребностей человеческого существа, и особенно русской натуры.

Я не буду передавать все подробности нашего разговора, начавшегося еще в автобусе, который, очевидно, и привел моего соседа в то состояние, когда хочется «излить» душу. Возможно, своими вопросами я помог ему, а может быть, он и сам уже давно готов был к этому и ждал только удобного случая.

В темноте вспыхивал и гас огонек папиросы. На другом берегу реки изредка слышался голос какой-то птицы. Впереди была целая ночь. Я чувствовал, что момент подходящий, но не хотел торопить события, надеясь, что мой собеседник заговорит первым.

— Хотите, расскажу о себе? — спросил летчик минут через пятнадцать после того, как мы отошли от костра. — Хотите? Ну, слушайте, чем так-то ночь сидеть. Может, интересно вам будет…

Родился я в одна тысяча девятьсот семнадцатом. Кончил семилетку, фабзавуч, на заводе работал, хотел в институт поступить, но в те годы все авиацией увлекались: Чкалов, Коккинаки, Гризодубова… Подался я сначала в аэроклуб, потом в училище, потом в школу высшего пилотажа — словом, за несколько месяцев до начала войны служил я в истребительном полку, стояли мы в Белоруссии…

Попал я в звено капитана Антонова Александра Петровича. Хороший был мужик, прямой, справедливый. Пока я новую машину облетывал, он за мной, как нянька за малым дитем, ходил. А жили мы тогда на аэродроме, на казарменном положении — в ту пору уже в воздухе войной попахивало.

Ну, как война началась, всем известно. Говорено об этом, переговорено. Скажу только, что трепали нас первое время немцы здорово. Третий парень из нашего звена на следующий день войны погиб. Сгорел в воздухе, как свеча, и ничем помочь нельзя было. Стали мы вдвоем с капитаном летать.

Поначалу бог нас миловал. Сбили на двоих за полмесяца пять фашистов, а у самих только дырки в хвостах да на крыльях. Первым сплоховал я. Летали мы на прикрытие, встретили на обратном пути девятку «мессеров». Делать нечего, принимаем бой. Капитан мой сразу зажег у немцев головную машину, а я промахнулся. Ну и проиграл атаку. Задымил у меня хвост, как керосином облитый.

Откинул я фонарь, перевалил через борт. Прыжок, конечно, затянул, чтобы не быть мишенью. Метрах в трехстах от земли раскрыл парашют. Огляделся и увидел такое, отчего под сердцем даже закололо: смотрю, драпает мой капитан от немцев во все лопатки.

Но «мессеры» его преследовать не стали — видно, у них свое задание было. Построились и ушли на восток. А я приземлиться не успел — гляжу, катят через поле два мотоцикла, и в каждой коляске по солдату. Было у меня в пистолете семь патронов. «Ну, — думаю, — последний себе».

И вдруг слышу — жужжит. Поднял голову — летит мой капитан с красной звездой на хвосте назад низко-низко, чтобы «мессеры» не заметили.

Как шуганул капитан очередью с бреющего по мотоциклам, так немцы коляски свои побросали и расползлись по кустам, кто куда. Я оглянуться не успел, Александр Петрович — прыг, прыг и уселся рядом со мной. Я бегом к нему, на крыло — и в кабину, а у самого сердце вот-вот из груди выпрыгнет. «Неужели пронесло?» — думаю.

Через двадцать минут были мы уже на своем аэродроме. Ступил я на землю — нету ног подо мной. Не идут. Сел на траву и заплакал. Ребята вокруг собрались, смеются. «Ему, дураку, — говорят, — плясать надо, а он плачет». А я слова сказать не могу. Сижу и плачу. А капитан стоит в сторонке — курит, улыбается.

Вечером, когда остались мы вдвоем в землянке, говорю я ему:

— Александр Петрович, дорогой ты мой… Ну что я теперь для тебя должен сделать? Хочешь, возьми жизнь мою, вся она твоя, до последней пуговицы.

— Жизнь твоя войне нужна, — говорит мне капитан Антонов. — Для того и спасал тебя, чтобы армия солдата не теряла, а тем более летчика.

Потом лег на койку, заложил руки за голову и говорит:

— У меня к тебе, Сергей, такая просьба. Время сейчас военное, на долгую жизнь рассчитывать не приходится. Ты парень холостой, а у меня жена, дочка. У тебя родители есть?

— Есть, — отвечаю, — отец в деревне под Тулой живет.

— Ну, вот что, — говорит капитан, — давай друг другу пообещаем: меня убьют — жена молодая поплачет да утешится, век во вдовах сидеть не будет. А вот дочка отца второго не сразу найдет. Словом, прошу я тебя, если живой, конечно, останешься, за Сонюшкой моей доглядеть, пока на ноги она не встанет. А с тобой беда приключится, я твоего старика на себя возьму.

Обменялись мы тогда адресами, обнялись и поклялись друг другу солдатской клятвой.

Проходит дня три. Капитан мой летает, а я на земле «безлошадный» околачиваюсь: нет для меня машины.

Как-то вечером случилось над нашим аэродромом проходить группе «юнкерсов». Бомбить они нас, видно, не собирались — шли куда-то по своим делам. А тут как раз с пятеркой машин возвращался капитан Антонов с задания. Увидел он немцев и рванул на них. Ребята, конечно, за ним.

Вдруг сверху, из-за облаков, вываливает десятка два «мессеров» — прикрытие. Наши на них или внимания не обращают, или не заметили — прут себе на сближение с «юнкерсами», да и только.

Мы с земли смотрим и вдруг видим — начинает наш капитан в сторону от «юнкерсов» забирать. Без единого выстрела. «Что за чертовщина? — думаю. — Ведь сейчас влепят ему «мессеры» с боковой атаки». Не успели опомниться, клюнул Сашка мой носом, скользнул на крыло — и в штопор.

Упал он на краю аэродрома. Я не помню, как добежал. Протолкнулся вперед, смотрю — лежит мой капитан на плащ-палатке. Половину черепа снесло при ударе о землю, и грудь от плеча до пояса пулеметной очередью развалена. Убили они его еще в воздухе. Он (потом это выяснилось) в атаку без единого патрона пошел, весь боекомплект еще раньше израсходовал. А когда заметил это, уже поздно было. И стал он тогда из боя выходить, чтобы ребят под удар не ставить. Собой пожертвовал, прикрыл их своей машиной — в воздушном бою всегда в первую очередь головную машину атакуют.

Ну, как я после этого жил? В госпиталь попал через месяц. Было у меня на счету восемь самолетов сбитых лично и одиннадцать в групповых боях. Дрался я зло, свирепо, ненависть мне в воздухе глаза застилала. Начальство даже два раза на губу сажало за неоправданный риск.

Ранение у меня было легкое, в руку. Повалялся я немного в госпитале, и направили меня на формирование. Я сам туда попросился, потому что рядом, в Сызрани, жила в эвакуации семья капитана Антонова.

Через неделю отпускает меня командование на двое суток. Приезжаю, нахожу по адресу дом, стучусь. Открывает дверь какая-то старушка, и выясняется, что самой Зинаиды (так жену капитана звали) дома нет, а дочка ее в детском саду. Провела меня старушка в их комнату.

— Подождите, — говорит, — они скоро придут.

Сел я на диванчик, жду. Гляжу, на стене Сашина фотография висит, под стеклом, в рамке. Недели за две до начала войны фотографировались мы с ним на удостоверения личности. Брови сдвинул, глаза пристально смотрят прямо в душу, на лбу складка — видно, недоволен чем-то капитан тогда был.

Да. Проходит минут сорок, открывается дверь, и вбегает в комнату девочка. Увидела меня да как закричит с порога:

— Мамочка, смотри, папа приехал! Наш папа приехал!

И прямо ко мне. Влезла на колени и давай обнимать, целовать.

Я держу ее на руках — тельце у нее худенькое, лопатки торчат, шея тонкая, как у цыпленка. И чувствую, что вот-вот прошибет меня слеза.

И вдруг слышу — плачет кто-то в комнате. Смотрю — стоит в дверях девушка, молоденькая, стройная. Прислонилась головой к косяку и плачет горько-горько…

Я тут уж совсем потерялся, не знаю, что и делать. А Сонечка обернулась к матери и кричит:

— Мамочка, что же ты плачешь? К нам папа приехал, а ты плачешь!

— Это я от радости, доченька, — говорит Зинаида Ивановна, а у самой руки трясутся.

А Сашка смотрит на нас со стены, брови сдвинул, хмурится.

2

Он замолчал и несколько минут сидел неподвижно, нахохлившись, словно окаменел. Потом огонек его папиросы загорелся ярче, вспыхнул красным угольком и снова стал тускнеть. Где-то в горах одиноко закричала птица. Ее голос, повторившись несколько раз, затих вдали.

Глядя на огонек папиросы, то вспыхивающий мгновенно и резко, то разгорающийся постепенно, будто нехотя, я думал о том, что у каждого человека даже в минуты самой предельной откровенности есть, наверное, такие неповторимые воспоминания, которыми не хочется делиться ни с кем на свете, которые хочется пережить еще раз только одному. Подобные воспоминания, наверное, пришли в ту минуту к моему соседу, и я сидел молча, стараясь не нарушать его мгновенного одиночества, его печального и радостного свидания с прошлым.

Ночь прятала горы. Но их могучее присутствие все равно ощущалось каким-то неуловимым образом, как ощущался и стремительный бег реки, катившей рядом, в темноте, свои воды.

Алый уголек папиросы, описав в темноте дугу, упал в реку, погас, и слабый шипящий звук, родившийся от соприкосновения огня с водой, был подхвачен и унесен течением, словно ветром.

— Да, промелькнула жизнь — заметить не успел, — глухо проговорил летчик.

Он откинулся назад и лег на землю.

— Нет, вру, успел заметить. Еще как успел! Вот всего мне от роду сорок с небольшим, а голова уже седая, старая голова. Сколько передумал я на своем веку, до каких только крайностей в мыслях не доходил… И душа-то у меня от такой жизни пустая стала, словно ветром ее со всех сторон продуло. Только сердце еще не унялось — бьется сердце, жить хочет на всю катушку, надеется.

Он вздохнул и продолжал:

— В тот день, когда впервые мы с Зинаидой Ивановной увиделись, тяжело ей, конечно, было, да и мне нелегко. Плакала она долго, молча, беззащитно. И были мне эти слезы хуже самого горького. Да и чем поможешь, чем живого человека заменишь? Будь ты хоть тысячу раз распрозакадычнейший друг…

Потом успокоилась Зинаида Ивановна, сели мы к столу. Она меня сразу признала — видно, Сашка писал ей в письмах, что есть, мол, такой боевой друг. Разглядел я ее — дивчина красивая, шея высокая, как у лебедя, лицо тонкое, чистое, только бледное очень, а глаза большие-большие и грустные.

Стала она на стол собирать, кладет на тарелку три картошины и маргарину чайную ложку.

— А хлеба у нас, — говорит, — извините, нет. За два дня вперед по карточкам получили.

Тут я себя по лбу хлопнул, схватил вещмешок и все, что было, — консервы, галеты, папиросы, сухари, — все на стол вывалил. Она увидела это богатство — и опять в слезы.

— У Сонечки, — плачет, — такой возраст, витамины нужны, а ничего нигде не достанешь.

Прожил я у них еще сутки. Днем с Сонечкой гулять ходил, а вечером с Зинаидой Ивановной кино смотрели. Я ей про наш уговор с Сашкой ничего не сказал. «Не к чему ей пока, — думаю, — об этом знать. Горе у нее еще не унялось, а ведет она себя, по всей видимости, аккуратно».

На вторые сутки я уехал. Наша часть тогда как раз боевые машины получала. А на каждом самолете, помимо всего прочего, «неприкосновенный запас»: шоколад, топленое масло, фрукты сушеные. Собрал я ребят и говорю: так, мол, и так, вдова боевого командира и дочка маленькая — с каждым из нас может случиться. Ребята, ни слова не говоря, сняли с нескольких машин НЗ, и вместе с шофером нашим отправил я все это Зинаиде Ивановне. Обратно привозит он записку:

«Дорогой Сергей Степанович! Не знаю, как и благодарить вас. Нет, наверное, таких слов. Буду об этом помнить всю жизнь. Вы меня словно от спячки пробудили, а то я и жить-то совсем перестала, только по улицам ходила. Теперь хочу что-нибудь для других сделать, а в первую очередь воспитать Сонечку, чтобы она была достойна своего отца.

Уважающая вас  З и н а  А н т о н о в а.

А Сонечка утром проснулась и спрашивает: «А где наш папа?» Я отвечаю: «Папа на фронт уехал». А она, глупенькая: «Это так папина работа называется?» Она ведь отца почти не видела, он все время в командировках был, в перелетах. Запомнила только форму».

И еще написала она мне: если, мол, захотите, напишите что-нибудь, я ведь знаю, что у вас никого нет.

Месяца через полтора отослал я ей солдатский треугольник: жив, здоров, воюю — чего еще напишешь? Скоро ответ получаю. Описывает она мне свою жизнь, про Сонечку рассказывает, про работу. Так и начали мы с ней переписываться. Немного, правда, друг другу писем послали, всего по нескольку штук. Но знаете, что это такое — на фронте письмо получить? Иной раз загораешь целый день в машине — боевая готовность номер два. А тут приносят почту, и тебе письмо есть. Только прочтешь — команда: «В воздух!» И откуда только силы прибавляются? Ведешь машину и чувствуешь, что есть за твоей спиной два человека…

Одним словом, угробил я за полгода еще семь «мессеров» и «фокке-вульфов», а сам ничего, летаю. К тому времени освободили мы один город, и наш полк для отдыха с передовой сняли и посадили на аэродроме противовоздушную службу нести.

Отправился я как-то в город по делам. Иду по улицам — кругом все разрушено, сожжено, народ в головешках копается. И вдруг вижу — Зинаида Ивановна навстречу. Поначалу мы с ней даже не поверили, что это наяву. Взяли друг друга за руки.

— Это вы? — спрашивает она.

— Конечно, я, — отвечаю, — кто же еще?

Оказывается, она сама родом была из того города, у нее здесь родители под немцем оставались. Сашкины родители тоже где-то неподалеку в деревне жили. Они с Сашкой тут и познакомились.

Приехала она домой, а жить негде, все разрушено. Остановились временно у тетки. Пошли мы с ней в горисполком.

— Ищите, — говорят, — сами себе жилплощадь. Найдете — приходите, ордер дадим.

Подыскали мы в деревянном доме на втором этаже две комнаты, ну, и поселил я ее туда с Соней. Попросил ребят из хозяйственного взвода ремонт сделать — стены подкрасить, полы подправить. Она сама все вымыла, вычистила, выскребла — очень аккуратная была женщина.

А тут и родители ее обнаружились. Брат в партизанском отряде погиб, а отца с матерью немцы в заложники забрали. Отец от нервного потрясения ослеп.

Стал я заходить к Зинаиде Ивановне на новую квартиру. Как день не побуду — тянет, да и все! После боев и госпиталей, знаете, как в домашней обстановке побыть хотелось? Придешь, бывало, радио послушаешь, с Сонечкой поиграешь. Она все папой меня звала…

И вот в эти месяцы, когда часть наша там стояла, влюбился я в Зинаиду Ивановну. Добрая она была, ласковая, заботливая, как мать родная. А я парень был молодой, никогда у меня ничего такого не было. Одним словом, чувствую — сердце до краев только мыслями о ней одной и заполнено. Хотел я было ей обо всем сказать, пришел к ним домой, но как глянул на Сашкин портрет на стене, так язык у меня и отнялся, и ушел я безо всякого разговора, и даже не попрощавшись. А на следующий день подал рапорт командованию, чтобы отправили на фронт.

Ну и началось тут одно за другим. Прибыл в боевую часть, получаю машину. Пять вылетов — никакого результата. Несколько раз секунд по десять немца в прицеле держал — все мимо и мимо. И в воздухе я стал себя как-то неуверенно чувствовать. Вроде бы машина слушаться перестала. Один раз чуть товарища по звену не подвел. Вызывает меня командир полка.

— Что с вами? — говорит. — Опытный боевой летчик, полная грудь орденов, а работаете, как курсант!

Ох, разозлился я! Пошел, сел в машину, прошу разрешения на свободную «охоту». Разрешили. Поднялся в воздух. «Ну, — думаю, — сколько ни встречу фашистов, все равно нападать буду». Ну и нарвался на аса. Зажег меня немец, да еще и в голову ранил. На высоте две с половиной тысячи метров потерял я сознание…

Очнулся в госпитале. Весь в бинтах, в гипсах, руки-ноги переломаны, да еще вдобавок отнялась у меня речь от контузии при ударе о землю.

Очень я был плох в то время. Совсем было уже на тот свет собрался… И вдруг приезжает в госпиталь Зинаида Ивановна. Как уж узнала она про мое ранение?.. Видно, ребята из полка написали. Только дежурила она около меня и день, и ночь, и все говорила, говорила — помирать отговаривала.

И отговорила. Выходила своими руками. Второй раз меня от смерти отвело. И всё они, Антоновы. Сначала Сашка, потом Зинаида Ивановна. Вот лежу я в палате и думаю: «Как же благодарить я их буду, какой монетой отплачу?»

Скоро ноги у меня стали двигаться, вставать мне разрешили. Гуляем мы с Зинаидой Ивановной во дворе госпиталя. Она мне про дочку, про себя рассказывает, а я только головой мотаю, как конь незаузданный. А на сердце у меня — ой, что творится!.. И благодарность, и любовь, а сказать ничего не могу.

И стал я тут психовать по ночам. Главный врач подошел однажды утром к моей койке, посмотрел на меня, потом на Зину и, слышу, говорит ей:

— Придется вам уехать…

Я как застучу костылем по кровати — чуть ли не весь госпиталь сбежался. Уговорили главного врача разрешить Зинаиде Ивановне еще на два дня остаться.

Ходит она по палате, шею свою лебединую высоко держит, и смотрят солдатики раненые на нее, как на богиню. «Вот, — думают, — любовь — жена к мужу в госпиталь приехала». И никто не знает, что не и жена она мне вовсе.

Как уж я эти два дня говорить старался научиться, и вспоминать страшно. Постарел, наверное, лет на десять. Все мычу и мычу. И ничего не получается. «Эх, — думаю, — что ж у меня за судьба такая?! Первый раз полюбил, а сказать про любовь свою не могу. Ведь уедет она, так и не узнает про мои чувства. А замок ей на сердце не повесишь, женщина она молодая, здоровая…»

И все мычу я, мычу…

Сестра наша дежурная, видно, догадалась женским своим понятием, в чем тут дело, и сует мне карандаш с бумажкой. «Напиши, — говорит, — ей, что сказать-то хочешь». Полыхнуло у меня все внутри. Карандаш я этот пополам — и в окно. А мысли, словно черти, перед глазами прыгают: «Об этом кричать, петь надо! А когда про любовь на бумажке царапают, кому же такая любовь нужна?»

Прошли эти два дня последние. Я глаз ни на секунду не сомкнул. Встану, бывало, ночью и брожу по госпиталю, разговаривать учусь. И не то чтобы уж вообще разговаривать — хоть бы слово одно, самое главное, говорить научиться…

А коридоры у нас тогда все койками заставлены были, на фронте наступление большое началось. Хожу я, стучу костылями, а ребята забинтованными головами вслед за мной крутят, шепчутся. «К летчику, — говорят, — к герою, жена-красавица приехала, а его в горло ранили, немым на всю жизнь останется. Вот и психует». А я хоть и не герой, но слова эти мне все равно как солью по открытой ране. «Неужели, — думаю, — так и не скажу я ей ничего, так ничего не узнает она про мои чувства к ней?»

Зашел я в умывальник, встал перед зеркалом, открыл рот и давай себя за язык тянуть. «Что же ты, — думаю, — Черт Иванович? Когда не нужно было, болтал без умолку, а вот теперь, когда необходимость самая крайняя, молчишь, как последняя рыба?»

Вот за этим занятием и застал меня старшина один, старик, на первом этаже у нас лежал. Рукав еще у него, помню, пустой в карман засунут был. Отнял он у меня руку от языка, поглядел мне в лицо и говорит:

— Да, сынок, глаза-то у тебя болеют, кричат глаза у тебя, горюют. Только ты много-то не расстраивайся. Баба у тебя хорошая, любит тебя — видишь, приехала, дороги не побоялась. Еще все образуется, детки у вас будут. Деток-то еще нету?

Я головой мотаю, — какие еще, к черту, детки! А старшина все успокаивает меня.

— Ничего, — говорит, — сынок, это дело наживное, будут еще и детки.

Одним словом, до самого рассвета я в коридоре костылями стучал. Мычал, мычал, так ни до чего и домычался. Пришел в палату, упал на койку и забылся.

А утром приходит Зинаида Ивановна прощаться, посидела, помолчала, взяла мою руку. И чувствую я, что и у нее сердце ко мне проснулось. И вижу — в глазах у нее как бы упрек мне: что же ты, мол, разбудил, позвал, а сам молчишь?

Тут-то как раз и слова нужны, чтобы помочь чувству, поддержать его, попросить, чтобы подождало, чтобы не уходило, не торопилось, — может, еще и образуется все…

Сел я на кровати, «зажал» сердце в кулак и давлю из себя слова. А она встала, провела ладонью по голове моей и говорит, как приговор читает:

— Не надо, Сергей Степанович, не мучайтесь сами и меня не мучайте. Поправляйтесь. До свидания. Будете в нашем городе — заходите.

И почувствовал я, брат ты мой, что весь я сам из себя через горло вслед за ней ухожу, остается здесь на койке только кожа моя да кости. Рванулся я к ней и… заговорил.

И такую я тут чушь понес (ребята потом рассказывали), что ничего и разобрать нельзя было. Но самое главное слово — что люблю ее, я сказал, и Зинаида Ивановна все услышала и все поняла. Закрыла она лицо руками, заплакала.

— Ничего, — говорит, — я вам, Сережа, пока сказать не могу, прощайте!

И выбежала из палаты.

А я все говорю и говорю, и все слова, которые знал, вспоминаю. Песни петь начал. Сбежались врачи, сестры, смотрят на меня, охают, ахают, удивляются. А главный врач пришел, постоял около моей кровати и говорит:

— Ничего странного в этом нет. Еще в древности было известно, что это лекарство сильнее всякой медицины.

А я все говорю и говорю, песни пою…

С того дня стал я выздоравливать. Ем по три порции, на зарядку первый выбегаю, всякие микстуры пью подряд.

Через полтора месяца выписался я из госпиталя и бегом на аэродром. Уговорил каких-то транспортных летунов сесть специально в том городе — самолеты гражданские туда еще не ходили. Ребята хорошие попались, с понятием, посадили меня прямо возле шоссейной дороги. Я на попутную машину — и в город. Еду, ветер в лицо дует, а на сердце у самого как на Первое мая!

Подъехал к дому, где Зинаида Ивановна жила, вещмешок на плечо — и на второй этаж. Захожу, никого нет. «Ну и ладно, — думаю, — так даже лучше». Стал я подарки из мешка выкладывать — для Сонечки в одну сторону, а для Зинаиды Ивановны в другую. Разложил все, причесался, хожу по комнате, улыбаюсь. «Вот, — думаю, — сейчас им сюрприз будет».

И вдруг остановился сразу, будто прибили меня гвоздем к полу. Увидел я Сашкин портрет на стене, тот самый, который еще в Сызрани висел. Смотрит на меня капитан Антонов из-под сердитых бровей, хмурится — недоволен.

Отошел я к окну, открыл форточку, расстегнул воротник.

«Что же ты, Сергей, делаешь? — говорю я сам себе. — А тебя найдет пуля, и другой после тебя войдет в эту комнату, каково тебе будет там, в земле, лежать? Да если он еще при жизни другом твоим назывался и в верности тебе обещание давал?»

Посмотрел я еще раз на Сашкину фотографию. Вспомнился мне тот день до войны, когда мы с ним на удостоверение личности фотографироваться ходили, как потом пиво пили, на лодке катались…

Взял я фуражку, шинель и пошел куда глаза глядят. Иду по улице и думаю: «Ну в чем я виноват? За что меня судьба наказывает? За то, что полюбил первый раз в жизни по-настоящему? Да разве за любовь голову секут? Как же быть? Ведь фотографию со стены не снимешь — Соне он все же отец… И будет мне эта фотография всю жизнь острым ножом возле сердца стоять».

Дошел я до почты и написал Зинаиде Ивановне письмо. Рассказал про наш уговор с Сашкой, про сегодняшний свой приезд.

«Даже не знаю, как быть, — пишу. — Вас я, Зина, полюбил очень крепко, и чувство у меня к вам настоящее. Но бывать мне сейчас у Вас нельзя, потому что Саша мне был большой друг, он меня от смерти спас. Я себе потом этого всю жизнь не смогу простить. И не бывать у Вас тоже не могу… Дал я Александру слово, что буду о Соне заботиться до тех пор, пока она самостоятельным человеком не станет. Прямо не знаю, что и делать… Может быть, подождать нам, пока война кончится? Тогда уж и решать что-нибудь окончательное, если, конечно, вернусь я. А не вернусь, и решать ничего не надо будет».

Отослал я ей это письмо и в тот же вечер уехал в управление ВВС за новым назначением.

А она письмо мое получила и всю ночь проплакала. (Об этом потом уже она мне рассказала.) И не потому плакала, что уехал я, а потому, что тоже полюбила меня, боялась себе в этом признаться, да и мое положение понимала.

А еще плакала Зинаида Ивановна потому, что, когда возвращалась от меня из госпиталя, попал их поезд под бомбежку. Какой-то фашист сбросил бомбы на мирный поезд. Поранило ее тогда, и пришлось ей целый месяц в больнице пролежать. И тогда же приключилась с ней беда, о которой она сама еще ничего не знала, только догадывалась. А уж когда все точно узнала, было уже поздно…

3

Рождение нового дня всегда связано с радостью. Может быть, потому, что вообще всякое рождение, дающее начало новой жизни, приносит радость. Тем более рождение целого мира, еще неизвестного, скрывающего в себе тысячи тайн и загадок, раскрытие которых подарит удивление, улыбку, а может быть, даже счастье.

Утро приносит надежды. Оно заставляет забыть неудачи и огорчения прожитого дня. Оно гонит по жилам молодую, жадную к жизни и движениям, отдохнувшую за ночь кровь, и вслед за первым утренним ветром-повесой, прилетевшим неизвестно откуда, вскружившим голову молодой березе, нашептавшим ей бог знает что и улетевшим неизвестно куда, вам тоже хочется крепко встать на ноги, расправить плечи и, стряхнув с себя прах оседлости и спокойствия, пойти, не разбирая дороги, все равно куда, лишь бы вперед.

Утром сильнее, чем когда-либо, слышен гордый зов жизни, противиться которому почти невозможно. Утром сердце просит дороги, и нужно давать эту дорогу сердцу, потому что только в пути, в движении, в преодолении времени и пространства обретаешь новую силу и молодую уверенность в себе, а без них жизнь скучна, бесплодна да и, пожалуй, не нужна.

Утро хорошо еще и тем, что утром вы можете присутствовать при рождении света. Сидя на речном берегу, вдоль которого проходил автомобильный тракт Абакан — Кызыл, мы оказались свидетелями необычайной и очень живописной картины рассвета в горах.

Сначала в небе робко, словно изображение на фотобумаге, положенной в проявитель, показались серые вершины гор. Своими пепельно-лиловыми скалистыми пиками они ловили первые лучи еще не видимого солнца. По склонам гор заря спускалась в долину, и все, что встречалось ей на пути, она раскрашивала своей веселой и озорной кистью: зажигала зеленым пламенем леса, стелила пестрый ковер цветов по лугам, золотистыми искрами вспыхивала на поверхности реки.

Пассажиры, когда мы подошли к автобусу, были уже в сборе, шофер сидел на своем месте, и вскоре мы снова катили по горной дороге, по извилистому и крутому Усинскому тракту, оставляя за собой пышный шлейф пыли.

Жизнь в автобусе, как и следовало ожидать, снова вступила в свои специфические дорожные права. Зашуршали газеты и журналы, журчащими ручейками потекли разговоры, и молодая мамаша, сидевшая впереди нас, снова начала пилить своего невозмутимого супруга.

— Ну поиграй же ты с ребенком, — укоризненно говорила она мужу, — не видишь разве, какие у него глазки скучные. Вот-вот заплачет.

Самый юный пассажир нашего автобуса действительно находился в очень мрачном расположении духа. Может быть, отчасти это объяснялось тем, что незадолго до этого он весьма основательно позавтракал и теперь, погруженный в приятные послеобеденные ощущения, с достоинством переваривал усвоенные белки и углеводы.

Неожиданно он начал громко икать. Это поначалу всех развеселило. Все думали, что юный пассажир, хвативший во время завтрака лишку, поикает немного и перестанет. Но малыш продолжал методически икать, причем все громче и громче, все сильнее и сильнее дергаясь своим маленьким розовым тельцем.

Молодая мамаша хотела дать ему кипяченой воды, но выяснилось, что бутылка с водой была забыта во время ночной стоянки на берегу реки. Тогда в автобусе начали срочно искать кипяченую воду. Пузырек с таковой нашелся у дремавшей в углу старушки. Пассажиры потребовали остановить автобус, младенца вынесли на воздух («Может, разгуляется», — сказала какая-то женщина), с великими предосторожностями напоили водой, и только после того, как икота коллективными усилиями была ликвидирована окончательно, автобус тронулся дальше.

Глаза-монетки у малыша стали скучные-прескучные — он действительно вот-вот готов был заплакать. Молодой папаша, ежеминутно упрекаемый своей супругой, из последних сил старался воспрепятствовать этому.

— А где папа? — задал он вдруг своему дитяти довольно банальный вопрос.

— Ну где же твой папа? — переспросил молодой отец, задетый, очевидно, за живое молчанием сына, не желавшим обнаруживать родственных связей. — Убег?

Розовый младенец неопределенно хмыкнул и снова промолчал. Поскольку папа собственной персоной сидел перед ним и даже держал его на руках, он, наверное, просто не счел нужным выяснять это очевидное для всех обстоятельство.

Мой сосед, всю дорогу наблюдавший за молодой семьей с какой-то мудрой и доброй грустью, после этого «содержательного» диалога неожиданно нахмурился и отвернулся к окну. Мне показалось, что он вспомнил в эту минуту что-то неприятное, и я, стараясь отвлечь его от мрачных воспоминаний, спросил:

— Ну а как же дальше ваша жизнь складывалась?

Он посмотрел на меня с благодарностью и, проведя рукой по голове, будто отгонял ненужные мысли, продолжил свой рассказ:

— Как ни тяжело мне было уезжать от Зинаиды Ивановны вот так, бессловесно, не повидавшись даже, все-таки пришлось уехать. Захлестнула меня совесть волной — дышать трудно стало. Всю дорогу до фронта опомниться не мог. И пил, не скрою, пил я в дороге много.

А когда прибыл в часть, получил машину, тут уж думать о сердечных делах некогда было. Война в то лето переломилась, дело к победе шло, кругом радость, веселье. Шли мы тогда на запад быстро, уверенно, аэродромы то и дело приходилось вперед продвигать. Бои, хлопоты, заботы…

Да и в небе горячие дела творились: шла тогда решающая битва за господство в воздухе. Многих я товарищей в те дни потерял, сбили и меня еще один раз над Польшей. Попал я к партизанам, месяца два с ними по лесам ходил, потом опять к своим выбрался. На следующий же день получил новую машину — и в небо. Воюю, бью немцев и в групповых боях, и в одиночных — через неделю вся машина в дырках, как решето, а самого ни одна пуля не трогает. Ребята в полку шутят:

— Ох, ждет тебя, Серега, на земле кто-то крепко! Оттого ты и в воздухе как заговоренный.

С Зинаидой Ивановной я, конечно, переписывался. Сообщал ей о своих боевых делах и еще о том, что чувство у меня к ней со временем не то что не прошло, а, наоборот, даже усилилось. Ну и она мне приблизительно в том же духе писала. Словом, по почте мы с ней и объяснились.

Провоевал я до самого последнего выстрела и закончил войну уже на Дальнем Востоке — после немца пришлось и японца немного побеспокоить. Осенью 1945 года стали наши офицеры в отпуска разъезжаться, причем только женатых отпускали. Я прихожу к командиру полка.

— Товарищ генерал, — говорю, — я хоть пока и холостой, но разрешите в отпуск для устройства личных дел съездить.

— Жену привезешь? — спрашивает генерал.

— Обязательно привезу, товарищ генерал, — отвечаю.

А он всю мою историю знал — Саша Антонов еще до войны с ним в одной части служил.

— Ну вот что, — говорит генерал, — привезешь Зину Антонову с дочкой — сразу тебя к повышению представлю. А с другой женой можешь и не возвращаться.

Я смеюсь:

— Ваше приказание, товарищ генерал, будет выполнено.

И отправился я во второй раз в тот город. Телеграмму не давал: «Пусть, — думаю, — сюрприз будет». Подарков вез для Сони и Зины целых два чемодана.

Приезжаю в город рано утром, цветы на вокзале купил — и прямо к ним. Поднимаюсь на второй этаж, стучусь. Никто не открывает. Стучусь сильнее. Слышу, спрашивает за дверью мужской голос:

— Кто там?

У меня ноги в коленях дрогнули.

— Зинаиду Ивановну, — говорю, — можно видеть?

Открывается дверь, и вижу я — стоит на пороге мужчина. Высокий, загорелый — правда, не молодой. Видно, только что проснулся, позевывает.

— Вам кого? — спрашивает.

А я смотрю — в прихожей на вешалке шинель висит и две пары сапог в углу стоят. «Так, товарищ подполковник, — говорю себе, — только спокойно, только не терять высоты».

— Так вам все же кого? — переспрашивает меня мужчина.

— Антонова Зинаида Ивановна, — говорю, — здесь проживает?

— Здесь, — отвечает он, — проходите.

Прохожу я в коридор, смотрю — старушка какая-то из кухни выходит, а на диване в комнате девушка молодая сидит.

— А вас, товарищ подполковник, случайно не Сережей зовут? — спрашивает меня мужчина.

— Сережей, — отвечаю. — А вы откуда знаете?

— Ну, давайте знакомиться, — говорит мужчина. — Это вот, — показывает на старушку, — Зинина свекровь, это невестка, а я, значит, ей свекром буду.

Стою я и вспоминаю — какое же это родство: свекор, свекровь, невестка… И вдруг как палкой меня по голове! Да это же Сашки Антонова отец, мать и сестра…

Потоптался я на месте, огляделся. Портрет Сашкин по-прежнему на старом месте на стене висит. Молодой он на нем, не то что я — стариком за войну стал, половина головы седая.

— А Зиночка сейчас вернется, — говорит Сашкин отец. — Она к знакомой вышла, здесь неподалеку. Вы раздевайтесь пока.

Снял я шинель, потоптался еще немного, вытащил папиросы, спички.

— Я, — говорю, — спущусь вниз, покурю.

Поняли они, что не хочу я у них на глазах с Зиной встречаться, ничего мне не сказали.

Вышел я на улицу, закурил. «Что же это, — думаю, — у меня за любовь такая трудная? У людей все просто получается: встретились, полюбили, живут, радуются. А тут как в мясорубке все перемешалось. Может быть, кончать надо это дело, пока еще возможность есть? Сколько же можно сердце свое собственное топтать?»

А тут как раз Зина через двор идет. Подбежала, прижалась головой к груди, заплакала. Потом видит, что раздетый я, без шинели, все поняла.

— Прости, — говорит, — Сережа. Два дня, как приехали они. Не могла я никак тебя упредить. А с ними разговор у меня уже был, я им все объяснила. Пойдем.

Залился я весь кумачовым цветом, совестно мне стало от своих собственных мыслей. «Что же ты, — думаю, — сукин сын, от любви своей четвертый год бегаешь, как последний трус? Что же ты сам себе счастья не хочешь? Или не заслужил ты его?»

Про себя-то, как говорится, хорошо было так думать, а вот вернулись мы в квартиру, увидел я опять отца с матерью Сашкиных, и снова такое на душе сделалось, будто повис у меня немец на хвосте и вот-вот шарахнет по затылку из спаренного пулемета.

Вошли мы с Зиной в комнату. Познакомила она меня с ними. Сели мы. Старушка Пелагея Никитична, Сашкина мать, на стол собирает, а дочка ее, Наташа, помогает.

— Садись, Сережа, — говорит Зинин свекор Петр Филатович, — перекусим чем бог послал. С дороги-то небось проголодался.

Сели мы к столу — о главном не говорим. То да се — о пустяках всяких. Пелагея Никитична расставляет тарелки, ложки, плошки, а сама нет-нет да и проведет фартуком по глазам.

Поговорили мы о разных мелочах, потом достает Петр Филатович из буфета бутылку водки.

— Ну что ж, — говорит, — отметим по русскому обычаю возвращение солдата.

Разлил он всем, взял рюмку, поднялся. И мы все встали.

— Выпьем, — говорит Петр Филатович, — за победу над Гитлером проклятым, за гостя нашего дорогого, и за все такое хорошее…

Пелагея Никитична на Сашин портрет смотрит, и рюмка у нее в руке трясется, вот-вот упадет.

Ворохнул старик на нее глазом — отвернулась она от стены.

— Ну, выпьем, — говорит свекор.

Выпили, закусили, опять молчим. Петр Филатович по второй разливает.

— А теперь, — говорит, — выпьем за сына моего, за Сашку…

Дрогнул у него голос, и водка из рюмки на стол пролилась.

— …и за всех, которые… головушки свои по фронтам сложили… чтобы мы, значит, с вами могли…

Пелагея Никитична лицо фартуком закрыла — и в кухню. А тут, как на грех, Соня с улицы в квартиру вошла. Увидела меня — как закричит:

— Папа, папочка! Бабушка, смотри, папа приехал!

Сестра Сашкина, Наташа, Сонечку в охапку — и на лестницу. А Петр Филатович — ох, крепкий мужик был! — отер слезу, чокнулся со мной и медленно-медленно выпил за свое горе.

Ну, мне, конечно, никакая водка в горло не идет. Повернулся к Зине, а она на портрет смотрит, и слезы у нее тоже в три ручья по щекам бегут.

Помолчал немного Петр Филатович, а потом говорит мне:

— Ты, Сергей Степанович, не казни себя. Понимаю, что тяжело тебе сейчас, но виноватых здесь нету. Ты сам солдат, и по орденам твоим вижу — головой своей не один раз рисковал. А то, что живой остался, в этом твоей вины нету. Саньку моего, конечно, не воротить, ну а если уж любится вам с Зиной, так уж и любитесь и живите. Как говорится, бог вам в помощь!

Налил он еще по одной.

— Мы, — говорит, — тебя, Сережа, знаем, нам про тебя и Саша писал, и Зина рассказывала. Человек ты, видно, хороший, и Соне будешь отцом исправным, потому как Саше ты был друг и… все такое прочее.

Отвернулся он и, чтобы виду не показывать, что трудно ему, зовет Пелагею Никитичну:

— Мать, а мать? Ну-ка иди, выпей с нами по последней!

Подал ей рюмку и говорит нам с Зиной:

— За вашу удачную в дальнейшем жизнь…

И почему-то горько-прегорько мне стало. Вспомнил я, как Саша Антонов меня из-под немецких мотоциклов на своем самолете вывез, и отскочила у меня внутри какая-то пружина. Смотрю я на Пелагею Никитичну и Петра Филатовича и думаю: «Милые вы мои, дорогие люди! И что же вы меня казните так большим своим русским сердцем? Да ведь вас обоих в золотую раму надо и заместо святых икон в красном углу поместить. Чтобы шапки перед вами люди снимали, чтобы молились на вас…»

Выпили мы по последней, закусили.

— Ну, мне по делам надо, — встает Петр Филатович из-за стола. — Раньше, чем к обеду, не ждите.

— Подожди, отец, — засуетилась Пелагея Никитична, — дойду-ка я вместе с тобой до рынка.

И ушли они, чтобы нас вдвоем оставить.

Сидим мы с Зинаидой Ивановной друг против друга, молчим. А капитан Антонов строго на нас со стены смотрит, хмурится.

«Ну, — думаю, — решать надо. Или так, или не так». Встал я, подошел к Зине, взял ее за руку. А она вся задрожала, головой затрясла:

— Не надо, не надо…

— Вот что, — говорю я ей, — чтобы не думали ничего такого… Одевайся и пошли в загс. И Соню сегодня же на мое имя перепишем.

В тот же день мы с ней все и оформили. А через неделю увез я ее вместе с дочкой на Дальний Восток.

4

Горы и горы…

По всему Усинскому тракту нет ни одного километра пути без видения зубчатой горной гряды за окном автобуса. Высокие, низкие, веселые, грустные горы. Как вереница прожитых лет, тянутся они по обеим сторонам дороги, и на каждой из них, какая бы маленькая она ни была, как и на каждой человеческой судьбе, лежит своя особая, неповторимая печать.

Вот хотя бы эта — неприступная, стройная, одинокая. Высоко вознеслась она над своим окружением. Строгие редкостные леса замерли на ее крутых склонах, как войска в карауле. Грозная река неусыпно бурлит у ее основания, преграждая к ней все пути и дороги. Можно смотреть на эту гору издали, любоваться ею за несколько километров, но никогда не увидите вы на ней ни одного человека. Гора недоступна для людей, и они предпочитают восторгаться ею на расстоянии…

А вот эта — плоская, расплывшаяся, гололобая. Ее будто сплющила неведомая сила, будто на смех и назвали-то ее горой, такую неказистую и доступную. На ее пологих склонах нет ни деревца, ни кустика, солнце целыми днями печет ее ничем не защищенную голову; и кажется, что нет в ее судьбе ничего своего, примечательного, что всю свою жизнь она простояла где-то в стороне от бурных событий, которые волновали всю эту горную страну. Зато людям удобно на ней, и, проезжая мимо, вы можете увидеть на ее склонах отары овец, юрты и даже улицы целых поселков.

Зато уж вот эта славно пожила на своем веку. Смотрите — какая она вся разная, веселая, развороченная! И чего только нет на ней! И белые поля вечных снегов со стеклянными прожилками ледников, и яркие россыпи цветов, поражающие глаз причудливым сочетанием красок — голубых и зеленых, красных и черных, белых и оранжевых. И как стоит она! Вопреки всем законам и правилам — поперек всей горной цепи. И на разорванном трещинами челе ее как бы застыла бесшабашная улыбка. Смотрите, как торчат в разные стороны ее белые, сточенные временем известняковые зубы, как скалятся в улыбке ее красные гранитные клыки. Кажется, что все бури и ураганы пронеслись над ее головой, и она не отворачивалась от них, не спасалась, не берегла себя. Она бросалась навстречу грозам и смеялась над молниями, когда они жалили ее своими фиолетовыми языками. Она подставляла ветрам свою широкую, твердую грудь, она ложилась обвалами поперек рек — буйная, страстная, непокорная гора, непохожая на свою плоскую и боязливую соседку. Полной чашей испила она и горькую и сладкую судьбу своей горной родины. Никогда не задумывалась она над своим внешним видом — она просто жила. И если нет на ней овечьих отар и поселков, то зато виднеются белые шатры геологических палаток. Обживать оседло такую гору опасно и неудобно, но именно по ее развороченной, разломанной, темпераментной и правдивой натуре можно точно определить, какие глубинные процессы шли в сердце всей этой великой горной Саянской страны.

…Когда долго едешь среди гор, начинает казаться, что путь твой лежит по следам грандиозных битв древних сказочных чудовищ, что чьи-то необузданные первобытные страсти бушевали некогда здесь, изломав, искрошив, искалечив землю.

И еще кажется, что горы — следы не просто былых сеч, что кто-то из сражавшихся — молодой и сильный, рожденный для добра и счастья, — отправился добывать это счастье и не добыл его, не дошел, пал в дороге под ударами непонятных и злых сил, так и не узнав, что же это такое — счастье.

А может, это и было счастье — пасть по дороге к нему, в борьбе за него.

Горы и горы…

По всему Усинскому тракту нет ни одного километра без зубчатой горной гряды за окном автобуса. Высокие, низкие, веселые, грустные горы…

Ревет мотор на подъемах, вгрызаясь в неподатливую крутизну, поют тормоза на спусках, страхуя колеса от предательски уступчивой дороги, отливает кровь от побелевших пальцев шофера на поворотах, когда внизу распахивается манящая даль пропасти и когда малейшее неверное движение руки грозит неминуемой катастрофой.

И невольно оживает в памяти горная дорога твоей собственной жизни: упорные подъемы к высотам добра и справедливости, к вершинам идеала, стремительные спуски на дно житейского моря, в бездонные пропасти страстей, в ущелья увлечений, куда затягивает незаметно и порой без возврата, — все опасные и неожиданные повороты твоей судьбы, твоей суровой, твоей тревожной и радостной, неотделимой от тебя самого, незаменимой ничем другим, твоей и горькой и сладкой судьбы.

Мне бы хотелось, чтобы на одном из самых опасных участков Усинского тракта был поставлен памятник Неизвестному шоферу. Пусть говорит он не только о мужестве и отваге тех, кто ежедневно совершает рейсы за Саянский хребет, в далекую Туву, на родину могучего Енисея. Пусть напоминает он каждому проезжающему мимо, что всегда, даже на самом опасном и неожиданном повороте судьбы, найдется не известный пока еще друг, у которого рука не дрогнет перед пропастью, который в решающую минуту жизни не сделает неправильного движения рулем.

Наш автобус спустился в долину, и несколько десятков километров нам предстояло проехать по ровной и спокойной дороге, без крутых поворотов, без подъемов и спусков. По обеим сторонам шоссе, то сужаясь чуть ли не до пятисот метров, то расширяясь до маячивших на горизонте синих гор, тянулась однообразная серовато-бурая, дымчатая тувинская степь. В небе парили ястребы и кобчики. Возле дороги то справа, то слева рыжими свечками вспыхивали маленькие и смешные фигурки сусликов. Привлеченные шумом мотора, они выскакивали из своих нор и тут же вставали на задние лапки, словно хотели сразу же, не теряя времени, установить, какого типа и с каким грузом в кузове идет машина.

В отличие от гордых пернатых хищников, которые поддерживали свое существование таким хотя и благородным, но в общем-то старомодным способом, как охота, суслики жили более современной жизнью. Целыми днями они околачивались возле дороги в надежде поживиться каким-нибудь добром, упавшим с проходящих машин. Наиболее сытые дни выпадали на их долю, очевидно, во время сдачи хлеба, когда через борта тяжело груженных машин сыпалось на дорогу зерно. В такие «урожайные» дни шустрые рыжие зверьки, по всей вероятности, делали довольно солидные заготовки. Но у сусликов был один общий недостаток — они плохо разбирались в сельскохозяйственном календаре. Поэтому всякий раз, едва только заслышав тарахтенье машины, они мчались из своих нор к шоссе, не ведая того, что до уборки еще очень и очень далеко. И только самые опытные и прозорливые догадывались приподняться на задние лапки, чтобы убедиться в том, что жатва не скоро и не стоит лишний раз понапрасну бегать к дороге.

В пути наглядно узнаешь историю земли, по которой путешествуешь. Вот виднеется вдали несколько унылых, покосившихся юрт, и от них, словно посланец далекого кочевого прошлого, трусит на низкорослой лошаденке к шоссе сгорбленный старик арат.

Но проходит полчаса, и возникают за окном свежесрубленные дома новых деревень. По улице катит кавалькада тракторов. Ими небрежно управляют дети того сгорбленного арата, который по стариковской традиции все еще живет в юрте. Небрежность эта понятна — кого удивишь трактором в век космических полетов!

И я не боюсь быть банальным: в такие минуты, когда видишь подобную смену времен и жизненных пластов, кажется, что едешь не по боковой, а по главной дороге жизни, на которой ничего не может оставаться неподвижным, застывшим, на которой все подлежит обязательным изменениям и движению вперед.

И, может быть, только горы, только одни они остаются без изменений. Горы все те же. Как и тысячи, как и много-много тысяч лет назад, когда здесь не было еще и следа человека, они все так же стоят напротив друг друга, словно остановились для того, чтобы сказать друг другу что-то очень серьезное и важное, да так и не вспомнив, остались стоять навсегда в этой нерешительной, удивленной позе.

Может быть, горы остаются без изменений потому, что горы почти вечны, потому, что горы горды — ведь они доступны немногим, потому, что горы не подвластны законам тления, как не подвластны этим законам большие человеческие чувства.

После очередной остановки мой сосед снова повернулся ко мне:

— Надоел я вам своими излияниями?

— Нет-нет, что вы, наоборот!

— Ну, слушайте дальше, а то скоро приедем.

На Дальнем Востоке прослужил я еще пять лет, а потом пришлось уйти из военной авиации. Техника стала меняться — увеличились скорости, поднялась высота полетов. Нашли у меня врачи кучу всяких болячек — война, она все-таки сказалась.

Одним словом, ушел я на пенсию. Посидел год на земле — не могу! Тянет в небо. Снова пошел на комиссию. Видно, за год отдохнул, подлечился: признали годным для полетов. Да и лет мне в ту пору немного было — тридцать восьмой всего.

Но в боевую часть мне, конечно, ходу уже не было. Попал я в гражданскую авиацию. Получился, потренировался — и ничего, летаю себе. Помолодел даже.

А личная моя жизнь сложилась вот как. Зинаида Ивановна и Соня все время со мной жили. Переводят меня с одного места на другое, ну и они тоже едут. Так и катались с аэродрома на аэродром. А должен вам сказать, быть женой или дочерью летчика — дело нелегкое. Каждый день ожидание, тревога. И вот привязались ко мне и Сонечка, и Зинаида Ивановна очень сильно. Да и они мне стали роднее всяких родных. Бывало, заберешься чуть ли не под самые звезды, а сердце твое там, на земле, рядом с ними.

Конечно, пока я на военной службе находился, тяжело было им. Для Зинаиды Ивановны кругом воспоминания о прежней жизни с Сашкой, друзья старые иногда встречались. Соня же, когда узнала про отца (подросла она, я ей всю правду рассказал), сначала два дня ни с матерью, ни со мной не разговаривала. Потом подошла к нам ночью, поцеловала. «Простите, — говорит, — папа и мама». Но после этого задумчивая стала. Иногда видел я, как подолгу следила она за полетами. Горевала про себя, молча, нам ничего не говорила. Одним словом, пока жили мы в военных городках и на аэродромах, была в нашей жизни неловкость какая-то. Слишком многое о капитане Антонове напоминало.

А когда перевелся я на «гражданку», забылось все, сгладилось. Кончила дочка семилетку, потом педагогический техникум. А меня к тому времени перевели работать в Туву, в город Кызыл. И дочка вместе с нами поехала. Получили квартиру, живем хорошо, дружно. Ну а время-то идет. Мы стареем, молодежь подрастает. Стала и Сонечка наша барышней, с молодыми людьми начала встречаться — кино, танцы, все как положено. Я ее воспитал хорошо — с уважением к старшим. Она и со мной, и с Зинаидой Ивановной всеми своими сердечными тайнами делилась. Но с матерью, конечно, больше. И не потому, что она родная, а я неродной. Такого различия Соня никогда не делала. Просто, как говорится, они по женской линии лучше друг друга понимали. Это ведь естественно.

Как-то раз приходит Сонечка вечером домой и говорит:

— Папа, мне с тобой поговорить нужно.

Вышли мы во двор, сели на лавочку.

— Папа, — говорит она, — я замуж выхожу…

— Так, — говорю, — дело хорошее. Ну а кто жених-то? Чего же ты его прячешь?

— Да он, — отвечает, — стесняется.

— Ну, пускай уж смелости наберется, — говорю.

На следующий день приходят вдвоем. Познакомился я с ним. Николаем зятя моего будущего звали. Смотрю, парень скромный, но представительный. Высокий, плечистый, лицо спокойное, руки тяжелые, рабочие руки. Видно, не первый год трудится самостоятельно. Одет прилично, лишнего не допускает и держит себя с достоинством. Нам с Зинаидой Ивановной уважение сделал: ей букет цветов преподнес, мне — бутылку вина.

Сели мы к столу, разговорились. Рассказал он о себе: работает механиком на автобазе, заработок приличный, в армии уже отслужил и так далее. С Сонечкой у них давно любовь, между собой они уже решили, что вместе будут, только вот родителям боялись открыться. Я смотрю, Зинаида Ивановна моя слушает с таким видом, будто все это ей известно. «Значит, Соня матери давно обо всем рассказала, — подумал я, — одного меня в неведении держали». И стало мне от этой мысли не по себе. В своей семье почувствовал я себя вроде бы на отшибе.

Сонечка за женихом ухаживает: то полотенце ему чистое на колени положит, то закуску ближе пододвинет, то тарелку сменит. Зинаида Ивановна ей помогает. Все это понятно — жених первый раз в дом к невесте пришел, надо же принять человека. Ну а в мою глупую башку обида заползает. «Вот, — думаю, — я уж и не нужен стал, меня уже не замечают». Ревновать начал.

Свадьбу сыграли, конечно, не очень пышную, но не хуже, чем у людей. Пригласил я товарищей по работе. Соня и Николай своих друзей позвали. Гуляли два дня.

Стали молодые жить у нас: одна комната им пошла, другая нам с Зиной. Жили они дружно, весело. Николай магнитофон купил — парень он был грамотный, в армии в радиолокации служил. Пошли песни, музыка, джаз. Все вроде бы хорошо. Но только стал я за собой одну особенность примечать. Казалось бы, ничего Сонин муж худого мне не делал, но у меня к нему неприязнь какая-то появилась. То ли дочку я ревновал, то ли еще что… Словом, парень он был неглупый, понял, что, пока не поздно, разъезжаться нам надо, чтобы отношения добрыми остались.

Однажды вечером заходит он к нам в комнату — я один дома был.

— Надумал я, — говорит, — Сергей Степанович, в район перебираться. Дают квартиру отдельную и место хорошее — главным механиком гаража.

— Ну что ж, — отвечаю, — правильно надумал. Люди вы взрослые, специальность у обоих есть, вполне можете самостоятельно жить. И чем раньше начнете, тем лучше для вашей семьи будет. А то, знаешь, пословица есть: дети до тех пор дети, пока с родителями живут.

Он помолчал, потом взглянул на меня прямо и спрашивает:

— Сергей Степанович, дело это прошлое, поскольку решили мы теперь врозь жить. Но все же скажите, за что невзлюбили меня?

Долго я молчал и в окно смотрел, потому что сказать мне ему было нечего — не понял бы он меня.

— Трудно, Николай, на твой вопрос ответить, — говорю я. — Вот поживешь с мое на свете, тогда, может быть, и сам ответ найдешь. А пока правильно ты решил: надо нам врозь пожить. И вот что я тебе скажу: Соню ты береги, она без родного отца выросла. А лично к тебе у меня никакой вражды нет. Жизнь так сложилась…

Ну и уехали они в район. Женщинам мы, конечно, о нашем разговоре ни слова.

Проходит месяц, второй. Живем мы одни…

— Простите, — перебил я соседа, — а своих детей у вас с Зинаидой Ивановной разве не было?

— Своих детей у нас с Зинаидой Ивановной не было, — тихо ответил сосед. — Помните, говорил я вам, что ранило Зинаиду Ивановну, когда она из госпиталя от меня уехала? Вот, все из-за этого. Возил я ее к врачам, к профессорам — не помогло…

Ну а у молодых наших через год сынишка родился. Стал я вроде бы дедушкой. Послали мы им телеграмму поздравительную. Они нам шлют ответное поздравление и приглашают в гости. Взял я отпуск на несколько дней, поехали. Жили наши молодые неплохо — две комнаты, огород, все как надо. Внучонок оказался прямо мировой — вылитый Саша Антонов.

Обмыли мы рождение внучонка (Андрейкой его назвали), погостили немного да и назад, домой. Приехали, живем неделю, вторую. Гляжу я, Зинаида моя все вздыхает. Потом не вытерпела, говорит мне:

— Сережа, я к Сонечке съезжу. Может, в хозяйстве помочь надо. Семья молодая, неопытная.

И уехала. Остался я один. Два дня сидел вечерами дома, на третий пошел к приятелю, летчику. Во время войны он тоже в истребительной авиации служил. Посидели мы с ним, поговорили, войну вспомнили, молодость нашу — вроде и на душе немного полегче стало.

Через неделю возвращается Зинаида Ивановна с целым ворохом заказов: Андрюшеньке распашонки надо, ботиночки, грибок молочный, витамины… Словом, через неделю поехали мы с ней опять к нашим ребятам с целым чемоданом покупок.

Время идет, внучонок наш подрос, ходит уже совершенно самостоятельно, говорить начал. Зачастил и я в гости к молодым. Хотя и реже, чем Зинаида Ивановна, но тоже чуть ли не каждый месяц.

Вот приеду я, а Андрейка меня первый на пороге встречает:

— Дедушка, а ты чего мне привез?

Я ему, конечно, игрушек, сладостей всяких… А потом уходим мы с ним гулять. Возьму я его на руки, и идем мы с ним в поле, далеко-далеко. Ловим по дороге стрекоз, бабочек, букашек разных. А дойдем до какой-нибудь копешки — ляжем на сено и лежим, смотрим на небо, на облака. Я ему сказки всякие рассказываю, про войну вспоминаю, а он лежит тихий, строгий, слушает и хмурится.

И вот, казалось бы, все хорошо в моей жизни сложилось: работа, семья, достаток, дедушкой стал… Но беда-то она ведь не стучится в двери, она незваной приходит. И что удивительно — до Андрейки ничего такого я за собой не замечал. А когда появился он на белый свет, родилась у меня под сердцем тоска какая-то. Уедет Зинаида Ивановна к Соне с Николаем, а я сижу вечером один дома и думаю: «Вот у людей дети, внуки. А я что? Липовый дедушка… Неужели род мой после меня не продлится? А ведь лет мне еще немного — всего сорок второй пошел».

И такая меня в те времена грусть и жалость к самому себе взяла, что словами выразить невозможно. «Почему же у меня, — думаю, — жизнь такая перековерканная? За что я судьбой наказан? Не воровал вроде бы, людей не обманывал. В тяжелый час пролил кровь за Родину, за народ, семью погибшего друга на ноги поставил, а счастья нету…»

Пробовал я и за бутылку браться — не помогает. Поручений себе всяких набрал по общественной линии — время убиваю, а тоска живет под сердцем, и с каждым днем все хуже и хуже мне.

Стало меня все вокруг раздражать. Это не так, то не эдак…

На работе неприятности, с Зинаидой ссориться начал — словом, неладная жизнь пошла, ой, какая неладная!..

И вот однажды уехала Зинаида Ивановна к ребятам. Сказала, через неделю вернется. Проходит неделя — нету, вторая — нету. Конечно, если бы она рядом была, ничего и не случилось бы. Открылся бы я перед ней, погоревали бы вместе и пережили. И не такое приходилось переживать. Но тут, как на грех, все одно к одному сошлось.

Прилетел в Кызыл товарищ мой фронтовой — он на Украине командиром отряда гражданской авиации работал. Ну и говорит мне в шутку:

— Давай, Сергей, к нам переводись. Место тебе найдем хорошее, у нас много старых фронтовых летунов собралось.

В другое время посмеялся бы я над таким предложением, а тут оно как семя на взрыхленную почву упало. «В конце концов, долг свой перед Сашкой Антоновым я выполнил, — думаю, — Соню воспитал. Зина сейчас да и в дальнейшем будет возле внучонка пропадать, а мне что же, бобылем век свой коротать, чужих внуков нянчить? Нет, и в сорок лет семью заводить не поздно. Оставлю и я после себя след на земле…»

Так рассудил я тогда да и подал командованию рапорт о переводе. Зинаиде я письмо оставил, объяснил все. «Так и для тебя будет лучше, — написал я ей, — потому что не будешь моих мучений видеть. У тебя Соня, Андрюша, Николай, а у меня никого нету. Что же, я радости человеческой не заслужил? Если считаешь, что я виноват перед тобой, — прости. Но иначе поступить не могу».

И уехал я из Кызыла…

5

Дорога, дорога…

Поворот за поворотом, подъем за подъемом и спуск за спуском. И снова пыль, и ветер, и мелькание встречных картин и звуков, мгновенно возникающих и так же мгновенно исчезающих.

То широкий, то узкий, то прямой, то петляющий, упорно пробивается через Саянский хребет неутомимый Усинский тракт. В одном месте река почти вплотную подходит к шоссе, и несколько десятков километров дорога и бурный поток бегут рядом, не отходя ни на шаг друг от друга, словно желая помочь друг другу совершать свой нелегкий путь по Саянским горам.

Но вот начинается очередной подъем, и река уходит в сторону от дороги. Огибая зубчатые скалы, выискивая узкие проходы между каменными громадами, река петляет в поисках наклона. Реки бегут вниз. Своим свободным течением они объединяют высокие места земной поверхности с более низкими, расположенными ближе к уровню моря. Рождаясь высоко в горах, беря свое начало почти под облаками, перепрыгивая через гранитные плечи могучих утесов, срываясь в грохоте водопадов с каменистых обрывов, реки тем не менее текут только вниз. С высоты орлиного полета они стремятся вниз, к долинам и заводям, к болотам и низменностям, торопясь сменить свой гордый горный голос на сонный шепоток воды в кустах ивняка и ракиты, в тихих равнинных берегах. Реки спешат отделаться от грохота камней — безмолвие песка и глины дороже им гортанного скалистого рева.

Таков неровный лик земли. Уже не первый десяток веков ожесточенно борются низины с вершинами гор, наступают на них, разрушают, делают ниже, стачивая горделивые пики до уровня моря. И реки смывают следы этой борьбы вниз, словно хотят сгладить этот извечный конфликт высоких и низких, словно пытаются примирить непримиримое.

И только океан, великий и недоступный ничьему суду Мировой океан, принимая следы этих схваток и растворяя их в своих бесконечных просторах, произносит тем самым над ними свой приговор — приговор вечности.

А дорога? Уходит ли она вослед за рекой в поисках скорейшего пути вниз, убоявшись препятствий? Нет. Дорога остается в строю, она не отступает. Яростно вгрызается дорога в кремнистые тверди гор, пробиваясь вперед и выше, только вперед и только выше.

Дорога, дорога…

Тем и дорога́ ты мне, дорога, что только вместе с тобой ощущаю я себя свободным от всех мелочей и превратностей бытия. Дорога отжимает из моей жизни все случайное и ненужное и всегда приобщает меня к главному. И все мое существо, восторженно принимая то, что дарит мне дорога, безоговорочно подчиняется этому главному — непрерывному и безостановочному движению вперед.

Мудрость дороги простирается даже до того, что в дороге мне предельно ясным становится, смысл и значение остановок в пути. Они продиктованы только необходимостью движения вперед.

В сиреневой дымке наступающих сумерек наш автобус поднялся наконец на последний перевал перед Кызылом. Горы — и те, что остались за спиной, и те, что виднелись впереди, — покрывались дымчатой пеленой рождающегося в долине вечера. Резкие, красновато-зеленые краски отходящего дня, от которых веяло какой-то неиссякаемой, буйно-безрассудной молодостью, сменялись мягкими, уравновешенными голубовато-серыми тонами. Они поднимались по склонам гор снизу вверх, заполняя все вокруг мудрой неторопливой умиротворенностью.

Горы старели на глазах. Остывая и отдавая полученное за день от солнца тепло, они зябко кутались туманами, затихали, горбились, теряя свою былую дневную угловатость и гордую непокоренную статность.

Мой сосед, умолкший, едва только мы начали подниматься на перевал, сейчас переживал, как мне показалось, весьма противоречивые чувства. Он то приподнимался с места и жадно всматривался вперед, туда, где лежал Кызыл, и тогда глаза его необычно светлели, искрились надеждой; то устало откидывался на спинку сиденья и подолгу смотрел потухшим взглядом на далекий, изломанный вершинами гор зубчатый горизонт.

На самой верхней точке перевала автобус остановился, и шофер пошел осматривать мотор, перегревшийся и перетрудившийся за эту долгую и нелегкую дорогу. По отчетливому постукиванию, доносившемуся из-под капота, стало понятно, что во время затяжного подъема в моторе произошло нечто такое, что требует немедленного осмотра.

Эта неожиданная остановка словно вывела моего соседа из состояния хмурой задумчивости. Он повернулся ко мне:

— Так о чем я рассказывал?

— О том, как вы уехали из Кызыла.

— Да, да…

Улетел, значит, я из Кызыла на Украину. Устроился на работу, получил комнату, живу себе холостяком, летаю. Приятели мои фронтовые — их на самом деле в этом отряде много оказалось, — стали мне невест выбирать, с девчатами молодыми знакомить. Они всю мою жизнь знали, а сами-то были давно устроены: семьями обзавелись, квартирами, ребятишками…

Да… Стал я в городе завидным женихом — летчик, человек обеспеченный, вся грудь в орденах, и годами еще не старый. Правда, голова белая. А так парень ничего: крепкий, ладный…

Вот притащат меня ребята в клуб или в парк на танцплощадку, познакомят с какой-нибудь девицей молоденькой и шепчут:

— Давай, Серега, действуй самостоятельно! А нам, понимаешь, домой надо, жены ждут, ругаться будут.

Остаюсь я один на один с девушкой. Танцевать с ней идти вроде бы неудобно: слишком разница в возрасте всем в глаза бросается. Однажды кто-то в спину мне прямо так и сказал:

— Гляди, Петька, наша Таська с каким-то дедом танцует…

После этого я на танцплощадку ни ногой.

Ну а куда еще пойдешь? Прогуляешься по аллеям туда-сюда, посмотришь, как в волейбол играют, — и все. На лекцию с девушкой в первый день не пойдешь. Сбежит сразу.

Вот так помотаешься по парку, да и приглашаешь спутницу свою в ресторан. Приходим, садимся за столик, заказываю я вина, сладостей. Сидим. И молчим, конечно. Да и о чем разговаривать, когда такой девчухе я в отцы гожусь?

Она, конечно, бедняга, старается показать себя вполне взрослой женщиной, которая умеет мужчинам нравиться, кокетничает со мной, глазки строит — одним словом, «высший пилотаж». А я смотрю на нее, как инструктор в аэроклубе на новичка-курсанта, и всю ее технику примитивную насквозь вижу. И пожалеть мне ее хочется. Да и себя заодно…

Однажды был я с одной такой девицей в ресторане. Посидели мы с ней, угостил я ее мороженым, провожаю домой. Дошли до калитки.

— Ну что ж, — говорю, — до свидания. Спасибо за то, что вечер со мной провели.

Она смотрит на меня, как на чумового.

— Что же это вы так? — спрашивает.

— Как это так? — не понял я.

— Да так — не обняли даже ни разу. Стоило на ресторан тратиться…

После этого случая стал я вечерами дома сидеть. Придешь, бывало, с работы — кругом грязь. Натоптано, наворочено, на столе посуда немытая, под столом окурки (утром я рано уходил, к шести часам, убираться некогда). Поглядишь на все это свинство да и махнешь рукой. Сперва я, правда, через день убирался, как это Зина еще делала, потом раз в неделю, а потом и вовсе перестал.

Да. Перехватишь чего-нибудь холодного, колбасы или сыра, возьмешь газету — да и на кровать. А кончишь газету читать, лежишь, куришь, в потолок смотришь. Развеселое житье!..

На третий месяц такой собачьей жизни завял я окончательно. Помутнение у меня какое-то началось. А ведь у мужиков, да еще одиноких, от всех болячек лекарство одно — бутылка. Стал было и я к этому занятию прибиваться, да тут как раз подмога приспела.

Поступила к нам работать в столовую на аэродроме новая официантка. Женщина уже немолодая, одинокая. Не скажу, чтобы красавица писаная была, но довольно симпатичная. Глаза ясные, добрые, фигура строгая, аккуратная. Но что особенно мне в ней понравилось, так это руки ее. Бывало, придешь из рейса, через час снова улетать, а пообедать толком не можешь. Возьмется тебя какая-нибудь рохля обслуживать — с каждым блюдом по двадцать минут ковыряется. Только настроение испортишь и уйдешь в рейс голодным.

А Нюра, так новую официантку звали, как волшебница работала. Не успеешь сесть — она уже несет тебе закуску холодную, потом борщ, потом второе… И на столе она все эти плошки-ложки играючи расставляла, да так, что все красиво, аппетитно, празднично. Подаст, улыбнется, примет — словно рукой по голове погладит.

Приглянулась она мне, очень приглянулась. Пригласил я ее как-то раз в кино. Она улыбнулась, отказалась. Через пару дней снова приглашаю. Она опять улыбается и отказывается.

— Что же у вас за причина, если не секрет? — спрашиваю.

— У нас, — отвечает, — сегодня курсы кройки и шитья. Спинки кроить будем учиться. Никак нельзя пропустить.

— А завтра вы спинки кроить не будете?

— Завтра не будем.

Я, понятное дело, беру на завтра два билета. Говорю ей во время обеда об этом. Она засмеялась.

— Настойчивый вы товарищ, — говорит.

— Ну, так как же, Нюра?

— Придется идти.

А сама смеется.

Сходили мы с ней в кино раз, потом второй. Характер у нее был серьезный и жалостливый. Как на экране переживания какие — она в слезы. И потом вспоминает этот фильм целую неделю.

Узнал я все про ее прежнюю жизнь. Был у нее муж и сынишка маленький. Оба погибли на Черном море — они всей семьей отдыхать на курорт ездили. Во время шторма затонул пассажирский пароход. Нюру спасли, а мужа и сына не успели.

Про себя я ей тоже все рассказал совершенно честно, ничего не утаил. Она молча меня слушала, глаз ни разу не подняла.

Как-то раз зашла она ко мне домой. Взяла у соседей щетку, разулась — и через час моя берлога стала похожа на зал ожидания для депутатов: ни одной пылинки.

Одним словом, сложились наши отношения так, что скоро я ей предложение сделал. Она мне сразу ничего не ответила, попросила неделю сроку, чтобы все обдумать. Я эту неделю в столовой ни разу не появлялся — в город, в ресторан обедать ездил.

Прошла неделя. Встретились мы.

— Вот что, Сергей Степанович, — говорит мне Нюра, — мы с вами горя хлебнули немало. Ошибаться нам никак нельзя. Я вот что надумала: надо нам пожить вместе, присмотреться друг к другу. Сладимся — зарегистрироваться дело недолгое.

Перевез я ее вещи к себе на квартиру.

— Вот, — говорю, — Нюра, хозяйствуй здесь. Теперь это твое царство.

И ушел. У меня в тот день ночной рейс на Киев был.

Прилетели мы в Киев, выгрузили почту, ждем пассажиров. Зашли с экипажем в ресторан, сели у окна закусить.

Объявляют посадку на наш рейс. Ведет диспетчер по полю пассажиров к нашей машине, а нам в окно все видно. Смотрю, идет последним мужчина, очень уж знакомая фигура. Одет в штатское, а по выправке чувствуется — военный бывший. «Кто же это такой? — думаю. — Кого же он мне напоминает?..» Но дело ночью было, разглядеть не удалось. «Ничего, — думаю, — сейчас придем в машину, разгляжу».

Взяли мы документы на вылет, подходим к самолету. Поднимаюсь я по трапу, вхожу в пассажирский салон, начинаю рассматривать пассажиров. Ну а сидящие-то они совсем другие, да еще свет в салоне неполный — на земле стоим. И вдруг сзади:

— Сергей! Сережа!

Словно током меня ударило. Обернулся, смотрю — мой полковой командир в кресле сидит. Сашки Антонова друг! Тот самый генерал, который меня после войны с Дальнего Востока в отпуск отправлял жениться.

Обнялись мы с ним тут же, расцеловались. Пассажиры улыбаются — со стороны, конечно, картина трогательная. Встретились два седых мужика, а ведут себя как мальчишки.

Из рубки выходит мой «бортач».

— Товарищ командир экипажа, — говорит, — опаздываем. Диспетчер запрашивает, почему задержка.

Ну я, конечно, генерала с собой в рубку, второго пилота в пассажирский салон спать отправил, а генерала на его место рядом с собой посадил. Поднял я машину, в воздух, лег на курс, включил автопилот. Потом надели мы с генералом наушники и наговорились досыта, всех однополчан вспомнили — и живых, и погибших. Сам генерал, оказалось, был уже в отставке, жил в Свердловске, а в Киев летал к родственникам.

Когда прилетели мы в наш город, экипаж мой сменился, и я генерала, конечно, в гости пригласил. Он согласился.

— Мне, — говорит, — теперь все равно делать нечего. Могу и погостить у тебя пару деньков. Вот только телеграмму дам домой, что задерживаюсь.

Отправил он телеграмму, взяли мы такси и поехали ко мне домой. И говорим, говорим — всех знакомых по старой службе перебрали. За этими разговорами и забыл я про все остальное.

Приехали мы, заходим в квартиру. Нюра нас встречает. Смотрю, прибралась она — в комнате занавески, коврики, абажур висит. На кровати белье новое, на столе вазочка хрустальная, и цветы в ней. Ждала она меня после рейса одного, но, увидев гостя, никакого вида не показала, что недовольна или расстроена.

Я оборачиваюсь к генералу и говорю ему:

— Знакомьтесь — это жена моя, Аня.

Только смотрю, генерал мой весь как-то подобрался. Все смеялся, улыбался, а тут нахмурился, губы поджал. «Что за чертовщина?» — думаю.

Нюра на стол собирать стала, пошла на кухню закуску приготовить. Генерал посмотрел на меня сбоку и тихо спрашивает:

— Сергей, а где Зина Антонова?

Земля у меня из-под ног пошла, кровь в лицо бросилась.

— Разошлись мы с Зиной, — отвечаю, а сам взглянуть на него боюсь.

Подошел ко мне генерал вплотную, взял за локоть, сжал крепко.

— Сергей, — говорит, — только лгать мне не нужно. Голова у тебя седая.

Полоснул он меня этими словами по сердцу — не выдержал я и рассказал все как было.

— Значит, не было у вас своих детей с Зиной? — спрашивает генерал.

— Не было, — отвечаю.

Вытащил он портсигар, закурил, походил по комнате. А я стою, руки уронил, как в трибунале на допросе.

— С кем же она теперь живет? — спрашивает генерал. — Одна?

— Нет, с дочерью, с внуком… А вообще-то одна…

В это время Нюра в комнату с вином и с закусками входит. Сели мы к столу. Разлил я вино, выпили за встречу. Генерал к закуске не притрагивается, у меня тоже кусок в горло не идет. Сидим, молчим.

— Что-то душно у вас, — говорит генерал и встает из-за стола. — Пойду-ка на лестницу, покурю.

Выходит он в коридор. Хлопнула дверь входная.

— Сережа, пойди побудь с ним, — говорит Нюра, — неудобно человека одного оставлять.

Вышел я в коридор — ни плаща, ни чемодана генераловых нету. Кинулся к дверям, выскочил на площадку, шаги по лестнице — тук, тук, тук!..

Вцепился я в перила, аж пальцы побелели.

А шаги по лестнице — тук, тук, тук!.. Хлопнула дверь, и все — тихо.

Вышла за мной Нюра. Посмотрела на меня.

— Что с тобой, Сережа, милый?!

Я молчу.

— Что случилось, Сереженька? Кто это был?

А я чувствую, как начинает у меня правая бровь над глазом прыгать, как в войну, после того как упал я с трех тысяч метров в горящей машине. Испугалась Нюра, побежала врачу звонить. А когда вернулась, лежал я на полу без сознания. Случилось у меня нервное потрясение на почве старой фронтовой контузии.

Пролежал я дома почти три недели. Нюра диван купила, чтобы удобнее мне было. Так и спали мы — она на кровати, а я на диване. Ночью, бывало, проснусь и лежу, не сплю, и чувствую, что она тоже не спит. Не спит и молчит. Так и пролежу до утра, не шелохнувшись.

Утром уходит она на работу, разложит все около меня, чтобы не беспокоиться мне, не вставать. И так я лежу целый день один. И молчу, молчу…

И должен я вам сказать, что жизнь моя в то время подошла к самой высокой точке температуры. Напряглось все, раскалилось докрасна. И надо было решать мне твердо — дальше ли искать счастья и своего голоса в жизни или стопорить судьбу на месте.

Он опять замолчал и отвернулся к окну. Автобус медленно уходил с последнего перевала. Горы оставались позади и теперь уже не казались такими высокими и неприступными.

Прощаясь со скалистой Саянской страной, я мысленно оглянулся на пройденную дорогу — на подъемы и спуски, на хребты и распадки, на островерхие пики и мрачные ущелья.

Да, в горах, наверное, можно понять и почувствовать многое, но все кончается, даже горы, и в конце концов приходится возвращаться в долину — туда, откуда и был начат путь.

— Вот так, значит, все это и произошло, — снова заговорил мой сосед. — Много мыслей за те лежачие дни через мою голову прошло, навел я полную инспекцию всей своей жизни, провеял ее, как овес через решето, отсортировал. И приблизился я, по всей видимости, в те времена к пониманию таких сторон в судьбе человека, которых до тех пор не понимаешь, пока не возьмет тебя жизнь за сердце, как за шиворот, да и не тряхнет изо всех сил.

Через месяц выписали меня на работу, определили временно на грузовой «Антон» почту возить.

Первый рейс был на Одессу. Вернулся я обратно, приезжаю вечером домой — Нюры нет. На столе записка: «Сережа, я на курсах, обед под подушкой, целую. А н я». Покушал я, постелил себе по привычке на диване, лег и заснул. А утром проснулся, Нюры уже нет, она очень рано уходила, а на столе опять записка: «Сережа, завтракай один, все стоит на кухне, на плите. А н я».

В тот день приехал я на аэродром и прямо на входе встречаю начальника отдела перевозок.

— Как чувствуешь себя, Сергей? — спрашивает. — На Львов пойдешь?

Я киваю головой.

— Тогда оформляй документы, — говорит начальник отдела перевозок, — и срочно выруливай. А то у меня сегодня все в разгоне.

Забегался я с документами и забыл к Нюре в столовую зайти. Так и улетел, не повидавшись. А на следующий день, когда вернулся, та же история. Я в дом — ее нету, я из дому — она приходит.

И надо вам сказать, что, когда болел я и лежал дома, времени у меня свободного много было. И написал я тогда письмо Зинаиде Ивановне в Кызыл. Ничего в нем особенного не содержалось, а только поделился я с Зиной по старой памяти своим настроением, своими мыслями разными.

Потом-то, когда ушло письмо, пожалел я, что отправил его. «Зачем, — думаю, — я опять ей голову морочу?» Но проходит время, ответа никакого нету, я и успокоился. И даже забыл думать про это письмо.

Однажды после рейса завернул я к Нюре в столовую, домой пошли вместе. Приходим, поужинали, чаю попили, стелет мне Нюра на диване, как обычно, сама с посудой вышла.

Я разделся, лег. Нюра входит. Подошла, поцеловала меня и к выключателю. Загасила свет (стеснительная она очень была), разделась, легла на кровать, молчит. Прошло минут пятнадцать, и вдруг слышу я, будто за стеной ребенок плачет. «Что такое? — думаю. — Детей у нас в квартире нет. Наверное, на нижнем этаже». С тем и заснул.

А на следующий день на аэродроме приносит мне знакомый радист телеграмму из Кызыла. Вскрыл я ее — два слова в ней: «Приезжай. З и н а».

И вдруг, знаете ли, на душе у меня легко-легко сделалось, будто камень от сердца отодвинули. Задумался я на одну секунду, только на одну, и сразу же пошел в столовую и вызвал Нюру.

Выходит она, отошли мы в сторону, сели на лавочку возле ангаров, молчим. Посмотрел я на нее — глаза красные, лицо осунулось. «Эх, — думаю, — за что женщина мучается?! Кончать надо скорее…»

Вынул я из кармана телеграмму. Нюра увидела, выпрямилась, будто ударил я ее, глаза — в землю, руки к груди прижала.

— Не надо, Сережа, не надо ничего мне показывать…

А у самой голос дрожит, и слезы на глаза навертываются.

— Я уже давно все поняла, еще в тот день, когда товарищ к нам твой фронтовой приезжал. Сердцу не прикажешь…

Я сижу, головы не поднимаю.

— Уезжай, Сережа, спокойно, — говорит Нюра, — не мучайся. Со мной встреча была случайная, она скоро забудется. А с Зиной у тебя жизнь прожита, молодость вместе прошла. А это сильнее всего…

Вот так и уехал я. Расстались мы с ней по-доброму. Я ей комнату свою хотел оставить — она отказалась. И ни в чем она меня не обвинила, ни в чем не упрекнула.

Ехать я решил в Кызыл поездом, чтобы по дороге все обдумать. Шесть суток до Абакана ехал, все в окно смотрел и думал. И так ни до чего и не додумался.

Приехал в Абакан, иду по городу, смотрю, игрушки на витрине магазина выставлены. «Дай, — думаю, — зайду, Андрюшке, внучонку, куплю чего-нибудь».

Захожу в магазин, встал около прилавка и начал перебирать всяких зайцев, волков, медведей. Потом гляжу, на полке стоит большой самолет реактивный. «Вот это, — думаю, — в самый раз будет».

Разглядываю я самолет, пальцами по фюзеляжу провел, по крыльям скошенным, вдруг кто-то сзади меня как закричит на весь магазин:

— Зина! Зина! Ну где же ты?

Вздернулся я весь от этого крика, как конь на узде, задрожали у меня руки, и уронил я тот игрушечный самолет прямо на витрину — разбил стекло. Девушка-продавщица только хотела меня за это в оборот взять, но взглянула на меня и даже назад подалась. Видно, на лице у меня в ту минуту такое сотворилось, что она даже испугалась.

— Что с вами, гражданин? — лепечет девушка. — Припадок, да? Может, воды принести?

— Ничего, ничего, — говорю, — не беспокойтесь. Внучек у меня есть… И дочка… А самолетик мне этот заверните. Вот и деньги за стекло разбитое…

По каким законам живет человеческое сердце? Наверное, если не учитывать опыта, накопленного медициной, ответить на этот вопрос почти нечего.

Можно определить правила поведения людей в тех или иных обстоятельствах, можно уточнить границы проникновения разума в еще не разгаданные тайны природы, можно, наконец, сформулировать некие общие нормы, по которым развивается жизнь всего человечества.

Но нельзя, наверное, установить общие законы, по которым живут человеческие сердца.

Эти законы вообще-то существуют, но они, очевидно, существуют только для каждого сердца отдельно. Каждое сердце, рождаясь, рождает, по-видимому, и свои законы, которые оно хранит до конца своей жизни, вместе с которыми оно и умирает.

Но есть один общий закон, которому, вопреки обстоятельствам, подчиняются все сердца без исключения. На любом жизненном повороте, на любом, даже самом высоком перевале своей судьбы всегда откликнется сердце на зов первой своей любви и, если не сделает шага навстречу к ней, то, во всяком случае, тревожно и радостно встрепенется.

Человек никогда не сможет угадать, какой поступок подскажет ему сердце. Но ясно одно — в отличие от ума сердце чаще диктует нам добро. Из сердца, только из сердца приходит к нам любовь.

Что мы знаем о любви? Почти ничего, может быть, за исключением только того, что на самом деле любовь всегда бывает не такой, какой представляем мы ее в своих мечтах и мыслях.

Она бывает очень разная: в одних случаях меньше соответствует нашим представлениям о ней, в других — больше. Но какая бы она ни была, она всегда бывает лучше той, о которой мы думали, потому что она совершается, становится реальной, а не живет только в наших раздумьях и помыслах. Та реальная любовь, которая проходит через наши сердца, приносит нам и боль, и сладость, и смех, и слезы, и муку, и упоение; и мы испытываем к ней чувство величайшей благодарности именно за эту реальность, за эту очевидность и завершенность переживаемого нами чувства.

Свое бытие любовь не обставляет удобствами и комфортом. Словно горная дорога, которая падает в долины, жмется к стенам ущелий и преодолевает крутые подъемы не потому, что ей это удобно, а потому, что нельзя иначе, любовь выбирает для сердца из всех жизненных путей только одну, единственно возможную дорогу, не пройти по которой нельзя, по каким бы пропастям и перевалам она ни пролегала.

И, наверное, нет на свете такого человека, который, испугавшись глубины пропастей и высоты перевалов, отказался бы пройти по этой дороге. Каждому хочется измерить ее длину, получив положенное на его долю число горестей и радостей, страданий и восторгов.

Уверенно набирая скорость, наш автобус плавно катился вниз, все дальше и дальше удаляясь от последнего перевала. Пассажиры готовились к концу пути. Молчание сменялось оживлением. Усталые и хмурые от дальней дороги лица добрели и цвели улыбками.

Вскоре вдали блеснула серая полоска. Енисея, и показались первые дома и улицы Кызыла.

— Ну вот, приехали, — дрогнувшим голосом сказал мой сосед.

Он поправил галстук, достал расческу, причесался и посмотрел на меня, как бы спрашивая: «Ну как я?» И так же молча я ответил ему: «Все в порядке».

Он вздохнул, растерянно улыбнулся и вдруг часто-часто заморгал своими большими серо-голубыми глазами. И я неожиданно почувствовал, что сдержанность, с которой этот человек рассказывал мне о своей жизни, была не чем иным, как внешним выражением того огромного душевного волнения, которое не оставляло его ни на секунду за все время, пока наш автобус совершал свою трудную дорогу по Усинскому тракту через Саянские горы.

И сейчас, когда своей нелегкой исповедью он хотя бы отчасти освободил сердце, это внутреннее волнение уступало место волнению внешнему, а спокойствие и сдержанность внешние становились устойчивым внутренним состоянием.

Я взглянул на своего попутчика еще раз: на его лице укреплялось выражение радостного удивления, какое бывает у человека, который после долгих блужданий по густому хвойному лесу вышел наконец на широкую поляну, залитую ярким солнечным светом.

БОРОЗДА

1

Степь, степь…

Мчался эшелон по степи, на восток, мимо увитых кумачом трибун, мимо украшенных лозунгами вокзалов.

Толпился на перронах народ, размахивали флагами, шумели беспорядочно.

Врывался в клубах морозного дыма на станцию паровоз, соскакивали на ходу с подножек вагонов охрипшие активисты, взбегали на сколоченные наспех деревянные помосты, вытягивали руки на восток — туда, куда было идти эшелону, задушенно кричали с трибун, бросая в притихшую толпу берущие за сердце слова.

И под фальшивые, но страстные звуки самодеятельных духовых оркестров грузился в эшелон отряд местных добровольцев.

А у буфетной стойки, роняя на пол сотенные бумажки подъемных, вламывались в очередь золотозубые пареньки в тельняшках, — тоже патриоты, тоже добровольцы, — гулко шумели под вокзальными сводами:

— Эй, тетка! Расступись! Водки!.. Сыпь, мамаша, на все — под такую и другую, под нехорошую, под неласковую мать!

Покрывал паровоз басом гудка овации митингов. Обрывали свистки кондукторов фокстроты и вальсы.

В песнях, в криках, в ругани, в суматохе, под торжественные, как готический собор, ритмы кавалерийского марша медленно трогался с места эшелон.

И оглушенные медью прощальных труб, торопливо целовались с заплаканными матерями местные ребята.

И нехотя отрывались от доверчивых теплых девчат лихие приезжие танцоры, не сумевшие даже и познакомиться-то как следует, не успевшие ни имени спросить друг у друга, ни адреса.

Гурьбой бежали за вагонами, прыгали на ходу в темные проемы дверей, висли на поручнях, оборачивались, махали руками и шапками, скалились белозубо, кричали веселое, непонятное.

Крестили мелькающие вдоль перрона окна, забитые молодыми вихрастыми головами, древние черноплатые старухи со скорбными лицами, с выцветшими от частых проводов глазами.

И уходил эшелон на восток, в пургу и метель, в неохватные дали, навстречу диким первобытным степям.

Степь, степь…

Мчался эшелон по степи, на восток, от горизонта к горизонту, сквозь продутые шальными ветрами просторы. Рвались из окон вагонов песни.

Тесно сидели в купе, прижавшись друг к другу плечами Соня Журавлева, Вера Звягина, Колька Чугунков, Петр Иванович Груша. Тревожно глядя на проносящиеся за окном мертвые белые равнины, вполголоса пели они «Варшавянку»:

Вихри враждебные веют над нами, Темные силы в лицо нам метут…

Пел Петр Иванович Груша — пожилой, полноватый, добродушный дядько́ лет пятидесяти с седым хохолком на макушке, с веселым и хитрым прищуром пристальных острых глаз, к уголкам которых сбегались со всего лица лучистые морщинки.

Пела Вера Звягина — толстенькая розовощекая хохотушка, курносая, непоседливая, вся в веснушках, с торчащими в разные стороны тугими рыжими косицами.

Пела Соня Журавлева — строгая черноволосая девушка с худым, цыгановато-библейским лицом, которое удивляло странным сочетанием нежности и дикости, которое запоминалось своей хмурой и почти неженской значительностью, своей суровой и скуластой правдивостью, своими слегка раскосыми, темными, миндалевидными глазами.

Пел Колька Чугунков — крутоплечий, напряженно сосредоточенный, пшеничноголовый парень спортивного вида, с широко расставленными внимательными серыми глазами, с комсомольским значком на лацкане пиджака.

Пел Колька «Варшавянку» и подолгу смотрел на Соню Журавлеву, не мог оторваться от ее непонятного, загадочного, траурного лица, жадно ловил на нем каждое новое выражение, каждый теплый ветер, каждую новую льдинку.

Вот вспыхнул в Сониных глазах далекий огонек, заискрилась слабая надежда, завиднелись сказочные башни воздушного замка. Вся подалась Соня вперед, взмахнула ресницами, раскрылась, затрепетала. И Колька весь рванулся сердцем за Соней, распахнулся, замер в ожидании.

Но уже потухли огоньки в черных влажных миндалинах, надежда сменилась печалью, сломались и рассыпались башни воздушного замка. И опять перед Колькой недоступная траурная маска, царица Нефертити, каменный медальон из безвестного степного половецкого кургана.

И споткнулось Колькино сердце на полдороге, остановилось, загрустило. Недоумевает Колька, удивленно теряется в догадках. Отчего? Зачем? Почему нет ему места в растревоженной, смятенной Сониной душе?

А в черных раскосых глазах опять перемена: нету в них уже загадочной древней царицы — растворилась таинственная Нефертити в мягкой и знакомой Сониной улыбке.

И снова возвращается к Кольке Чугункову Соня Журавлева, своя, заводская Соня, цыганочка-комсомолочка. Снова видит Колька Чугунков милую бабью растерянность в кротком и доверчивом Сонином взгляде: едет Соня Журавлева поднимать далекую и загадочную целину, наслушалась Соня речей на митингах, начиталась газет, вся голова у нее в плакатах и лозунгах, а где она, эта целина, какая из себя, с чем ее едят-варят?

Ах, Соня, Соня Журавлева, цыганочка-активисточка, комсомольская богиня, первая красавица на всех конференциях, первая заводила на всех пленумах. Неужели не видишь ты, Соня, как страдает твой бывший освобожденный секретарь Колька Чугунков, твердый, несгибаемый Колька Чугунков, загорелый, светловолосый паренек с упрямыми и широко расставленными глазами? Неужели не слышишь ты, Соня, как рвется каждую секунду в миллионах инфарктов отчаявшееся Колькино сердце? Неужели не догадываешься, что, может быть, и здесь-то, в вагоне, сидит Колька Чугунков только из-за тебя, что, может быть, и на целину-то он едет только потому, что позвали его за собой твои тревожные, как далекая гроза, твои темные и загадочные, как ночь, твои нежные, дикие и непонятные глаза?

Степь, степь…

Мчался эшелон по степи на восток, от горизонта к горизонту, сквозь продутые ледяными ветрами просторы, через белые неохватные дали. Рвались из окон вагонов песни. В одних купе пели «Варшавянку», в других — «Мурку»…

Пьяный угар витал над буйными чубатыми головами, дурной силой веяло от выпуклых под полосатыми тельняшками мускулов. Звенели стаканы, качались бутылки — «Эх, пей, ребята, гуляй!..»

Здесь властвовал Юрка Шмелев по прозвищу Шмель — кудрявый фабричный кореш с золотым зубом, со светлыми глазами, подернутыми нагловатой поволокой. Был похож Шмель на затаенную молнию, которая вот-вот ударит, на изготовившуюся к прыжку пантеру, которая пока еще мягко бьет по бокам плюшевым хвостом да ласково поглядывает на свою жертву прищуренным и полосатым, как крыжовник, недобрым глазом.

Запрокинув назад голову, напрягая могучий кадык, пел Шмель красивым низким голосом воровскую «Мурку». Выгибались вверх под стать отчаянной мелодии круглые Шмелевы плечи, бугрилась мускулистая грудь, сжимались кулаки — большую, ох большую силу ощущал Шмель в себе! Раскатисто играл добротными «мехами» легких, наслаждался широтой, удалью, пьяной доступностью всего, чего ни захочешь.

Большую силу ощущал в себе Шмель, а под сердцем было пусто, темно, непрочитанно, жила под сердцем рядом с силой злоба. На жизнь злоба, на людей, не понявших лихую Шмелеву молодость, два раза посылавших удалого Шмеля рубить лес на Север за колючую проволоку — отдохни, мол, от самого себя, остынь.

Но оба раза досрочно, по зачетам возвращался домой ловкий Шмель — врешь, не засудишь! Оба раза наливался в колонии на свежем воздухе новой силой и злостью: мы еще погуляем, мы еще дадим шороху, мы еще кусок свой откусим, мы еще свое счастье неразгаданное отгадаем!

И вот теперь ехал Шмель на целину, пил водку, горланил вместе с товарищами-ухарьками непотребную «Мурку», а когда проходил мимо по коридору с красной повязкой на рукаве старший по вагону, хватал его за рукав, заглядывал в глаза, улыбался загадочно:

— Эй, партком! Выпей с нами, с рабочим классом, а?

И когда вырывал старший по вагону руку и уходил, темнел Шмель, как туча, дрожащей рукой отыскивал среди объедков стакан, судорожно выплескивал в себя синеватый «сучок», бешено кричал:

— Семен! Скр-рипи мозолями, мать твою!

И Сенька Сухаренко, дурашливый подросток в большой, оттопыривающей уши и налезающей на глаза кепке, вихляясь всем телом, начинал выбивать в тесном купе раздерганную блатную чечетку.

Рывком вывалившись в коридор, грузно брел обиженный Шмель в купе, где пели «Варшавянку», мутно оглядывал поющих и, остановившись на строгом Сонином лице, властно звал:

— Сонька, выдь!

И Соня Журавлева, гордая и недоступная Соня, растерянно опускала руки, менялась в лице, бледнела и, покорно опустив глаза, выходила в коридор, провожаемая грустным взглядом Кольки Чугункова.

— Ты что ж это, сука, а? — покачиваясь, лениво рычал Шмель. — С идейными, значит? «Интернационал» поешь?

Ничего не говорила Соня Журавлева пьяному Шмелю, только мягко брала его за руку и молча уводила за собой в конец вагона, за тяжелую и холодную, как могильная плита, дверь тамбура.

И увидев все это, устало отворачивался к окну Колька Чугунков, вздыхал тяжело. Как же так? Отчего? Зачем? Почему так послушно, так безропотно уходит Соня Журавлева от своих ребят, от товарищей по заводу, по комсомолу к кудрявому, светлоглазому и разгульному Шмелю?

А в углу купе уже шепталась с заводскими девчатами вертлявая, шустрая на язычок Вера Звягина. И полз этот шепоток к Кольке прямо в уши, просачивался сквозь грозные, холодящие душу слова «Варшавянки»:

— Нашла Сонька на свою голову…

— И кого полюбила? Пьяницу, хулигана…

— Полтора года его дожидалась…

— Где ж он был?

— Известно где — в колонии.

— И она ждала его?

— Как заморозилась. Будто заговорили ее. Всех ребят на заводе извела, никого к себе на шаг не подпускала.

— Вот дура-то!

— А Шмель, как пришел из заключения, на второй день с дружками напился, подрался и в милицию попал. А Сонька, глупая, всю ночь в отделении просидела, все глаза проплакала.

— Эх, любовь зла, полюбишь и козла!

— Пробовали ее через комсомол от Шмеля отговорить, а она как психанет, как хлопнет дверью!

— Видно, и правда любит.

— «Я, — говорит, — из него еще человека сделаю. Я, — говорит, — его перевоспитаю».

— Это кто говорит?

— Сама Сонька.

— Какой из Шмеля человек — пьет ведь он.

— Это верно.

— Нет, девки, Шмель — парень ничего. Веселый, фигуристый…

Резко отворачивался при этих словах Колька Чугунков от окна, выходил в коридор, сжимая в зубах папиросу, закуривал. Но и сюда добирался к нему едкий и назойливый девичий говорок:

— Шмеля-то с завода на целину спровадили, чтобы воду не мутил, а Сонька за ним увязалась.

— Ну, это ты брось! Сонька на заводе из первых первая была. Одних грамот понахватала десятка полтора, не меньше. Помнишь, как она на митинге-то выступала?

— Митинг митингом, а любовь любовью.

— Нет, Сонька сама по себе едет, тут и думать нечего. А вот Колька Чугунков…

— Что, что?

— А вот Колька, девки, по-моему, и правда, что за Сонькой увязался!

— Тихо, тихо…

— Дедка — за бабку, бабка — за репку. Хи-хи!

— Тише вы!

— А вот и неправильно вы, девки, про Кольку говорите. Он же секретарем комсомола был. Кому же еще ехать, как не ему?

— Секретарь — все-таки должность. Могли бы и бронь выдать.

— А совесть-то у человека должна быть?

— Совесть, совесть… Сама-то зачем едешь?

— Не про меня разговор.

— Ну а все-таки?

— Все едут…

— А по правде?

— Не твоя забота.

— Замуж на целине хочешь выскочить — вот и вся твоя забота! Не правда, что ли?

— Эх, вы! Зачем же песни тогда поете?

— Одно другому не мешает.

— Все равно не поверю, чтобы Колька из-за Соньки ехал. Не такой он парень.

«А на самом деле? — думает Колька Чугунков, стоя в коридоре, у окна. — Неужели только из-за нее поехал я? А если бы осталась она в Москве — я бы тоже остался? И тогда, выходит, ничего не было — ни школы с горном и барабаном, ни пионерских сборов, ни первомайских колонн, ни жарких дум о том, что поздно родился, что время больших событий под красным флагом прошло, что на твою долю не осталось ни решительных действий, ни героических поступков?»

Было, все было.

Сколько раз высоко и радостно замирало сердце, когда пели на комсомольских собраниях «Интернационал», сколько раз, терзаемый сомнениями, разговаривал начистоту с портретом Ленина, сколько раз давал себе клятву сделать что-нибудь большое, полезное, нужное.

Все, все было. И горн, и барабан, и Ленин, и «Интернационал».

Было. Все было.

А Соня? Как же Соня? Неужели правду люди говорят, неужели правильно шепчутся, что, если бы…

И сбитый с толку этими неожиданными и разными тревожными мыслями, этими неизвестно откуда возникшими сомнениями, шел Колька Чугунков по коридору в конец вагона, на площадку — глотнуть свежего воздуха.

Вот подошел он к закрытой двери тамбура, взялся за ручку. Но тряхнуло в эту минуту вагон на стрелке, сама по себе распахнулась дверь, и увидел Колька Чугунков, как жадно, нетерпеливо целует черноглазую Соню Журавлеву на заиндевелой площадке кудрявый, блатной Шмель. И Соня, гордая и недоступная Соня Журавлева, не противится, не уходит.

Замер Колька на месте, словно никогда не ожидал увидеть такое, застыл, ощутив в ногах свинцовую тяжесть, но тут же вскинул на него Шмель свой затаенный рысий взгляд, ожег в недоброй ухмылке тусклой искрой золотого зуба, и Соня, строгая библейская Соня, не встретив привычно-вязких Шмелевых губ, не найдя его теплого и частого дыхания, удивленно открыла глаза и, увидев Кольку, посмотрела на него чудно, странно, непонимающе: «Зачем пришел ты, Чугунков, сюда, в чужую жизнь, в чужое счастье, где совсем не ждали тебя, где совсем-совсем нечего тебе делать?»

И снова тряхнуло на стрелке вагон, снова вздрогнула тяжелая и холодная дверь тамбура и медленно поползла назад, закрывая Шмеля и Соню, и громко захлопнулась, затворилась сама по себе, и остался Колька стоять перед ней, как в розовом сне, как в багровом тумане — было ли, не было? Или только примерещилось, только приморочилось ему это неясное, это холодящее душу видение под пощелкивание колес, под шальной и разгульный вой ветра за железной стенкой вагона?

Было, все было.

Словно нарочно, незримо видит Колька Чугунков сквозь тяжелую дверь тамбура, как, закрыв глаза, вся лучась тихой счастливой радостью, снова опускает Соня Журавлева свою черную голову на широкую мускулистую грудь в полосатой тельняшке.

— Ну ладно, чего там, — снисходительно цедит сквозь зубы Шмель, накручивая на заскорузлый палец мягкие, с вороненым отливом Сонины волосы. — Пойдем, что ль, к нашим, выпьем?

Но нет, не идет Соня туда, где звенят стаканы, где плещется без края неудержимая блатная удаль, где навзрыд поют воровскую «Мурку». Не идет и только крепче прижимается головой к полосатой тельняшке, только туже «затягивает» и без того тугой узел своих странных, непонятных даже ей самой, своих необъяснимых словами отношений со Шмелем.

Не идет Соня к дружкам-ухарькам, и Шмель ярится, катает желваки под скулами, ревнует Соню то ли к Кольке Чугункову, то ли к «Варшавянке».

Злится Шмель, сыплет матерщину, грозит кулаком кому-то.

2

Степь, степь…

Мчался эшелон по степи, на восток, прокалывал паровоз иглой прожектора первобытную тьму равнин, кричал отчаянно на подъемах и спусках, на крутых поворотах.

А кругом в сотни, в тысячи мерзлых километров лежал под черным зимним небом белый траур заснеженных, стылых полей.

Мчит эшелон по степи, спят убито вихрастые вагоны, нагорланившись, намитинговавшись за день. То там, то здесь вскрикнет во сне неостывший еще с вечера краснощекий оратор, всплакнет в подушку по далекой приснившейся маме самая отчаянная, самая бесшабашная танцорка, и снова стук колес, вой ветра и белый траур вокруг.

…Закинув руки за голову, лежит на верхней полке с широко раскрытыми глазами Колька Чугунков. Ах, Соня, Соня Журавлева, ну зачем ты так?! Неужели слепая ты совсем? Зачем так безжалостно, так откровенно мучаешь живого человека? Неужели сдержаться не можешь? Неужели чувство твое к Шмелеву так серьезно, так велико, так нетерпеливо? Неужели весь белый свет заслонила тебе полосатая тельняшка!

И встает перед Колькой Чугунковым лицо Юрки Шмелева с маленькими прижатыми ушами-хрящиками, с золотым удачливым зубом, с рыжим тигриным глазом. Улыбается Шмель сочувственно Чугункову, подмигивает, разводит руками: «Ты уж, Чугунков, извини, не обижайся, уж такая у нас с тобой жизнь пошла неодинаковая. Твое дело комиссарить, митинговать, твое дело взносы, собрания, торфоперегнойные горшочки. А наше дело жизнь горстями гребсти! На всю масть ее раскручивать! До дна мерить… Наше дело — любовь да девочки. И про Соньку Журавлеву ты, Чугунок, в гроб твою и в душу, думать забудь! В сторону отойди! А то ушибу невзначай… Не про твой кислый комсомол баба приготовлена».

Мчит эшелон по степи, ощупывает паровоз лучом прожектора далекие горизонты, выламывает встречный ветер укрепленное на паровозе красное полотнище: «Первый отряд комсомольцев-целинников. Даешь целину!»

Но уже нет в эшелоне одного отряда, уже раскололся эшелон надвое — раскололся зло, свирепо, непримиримо.

…Ночью пришел эшелон в большой город. Из одних вагонов спешили ребята на митинг, из других — рассыпалась по городу шпана. И не успел откричать на морозе первый оратор, как тронул за плечо начальника эшелона Петра Ивановича Грушу смущенный милицейский капитан.

— Там, в городе, ваши добровольцы… хм… магазин грабят.

Захватив с собой Чугункова и еще с полдюжины надежных ребят, был Петр Иванович через десять минут на месте. И поздно приметил опасность стоявший на стреме Сенька Сухаренко. Сунул было Сенька два пальца в рот, но, подавившись собственным свистом, покатился по земле, сбитый с ног кулаком Кольки Чугункова.

И сам Шмель, лезший с двумя четвертями спирта на улицу через разбитую витрину, замер от удивления, увидев перед собой угрюмое Колькино лицо.

Но быстро нашелся Шмель, сунул бутылки дружкам, спрыгнул на тротуар, медленно пошел на Чугункова, цедя сквозь зубы:

— А ты, дешевый твой рот, ты чего здесь потерял?

Всю злость к своим блатным попутчикам, заплевавшим чистые его мысли о целине, зажал Колька Чугунков в кулаке. Страшно ударил он по ненавистной кудрявой голове, по светлым Шмелевым глазам с поволокой.

Упал Шмель, окаменели чубатые его дружки в тельняшках. Как? Шмеля бьют? Да видано ли такое?!

Зловеще колыхнулись тельняшки, двинулись было вперед, но уже сам Шмель был на ногах, остановил компанию властным жестом — сам справлюсь.

— Ты кого же бьешь? — тихо, с недоброй ухмылкой, торопливо заговорил Шмель, шаря рукой по голенищу сапога.

— Юра! Юрочка! Не надо, — раздался пронзительный женский крик, и Соня Журавлева — бледная, растрепанная, выбежав из-за угла, бросилась наискосок через улицу к разбитой витрине магазина.

Грубо оттолкнул ее Шмель, задыхаясь от бешенства, переспросил Кольку:

— Ты кого же бьешь, гад? Да я ж тебя!..

И, выхватив из сапога финку, бросился на Чугункова.

И второй раз, еще страшнее и злее, ударил Колька по светлым с поволокой, тигриным Шмелевым глазам.

И, уронив нож, рухнул Шмель на землю лицом вниз. Хлынула кровь на тельняшку. Бросилась Соня Журавлева к нему, подняла голову на колени. И зашептал разом отрезвевший Шмель, зашлепал разбитыми губами:

— За что ж бьете? Я же сам, по путевке…

Опустила Соня кудрявую голову Шмеля на землю, гневно сжав кулачки у груди, шагнула к Чугункову:

— Ты что — с ума сошел? Он же человек!

И вдруг, откинув назад голову, вспыхнула и ударила Кольку Чугункова по щеке.

— Ненавижу! Ненавижу!..

А Петр Иванович Груша, молча наблюдавший за всем этим, кивнул головой стоявшим рядом ребятам на застывших у разбитой витрины чубатых Шмелевых дружков:

— Берите их всех. Здесь их судить будут. Дальше с собой это дерьмо не повезем.

Степь, степь…

Пустынная, угрюмая, белая.

Полз тракторный караван по степи — за каждой машиной по два вагончика на полозьях. Валил черный дым из труб, ложился на снег четкий гусеничный след.

И был похож караван на отряд старинных каравелл, впервые бороздящих волны еще неведомого никому бескрайнего белого океана.

Полз караван по степи, хохотала над степью вьюга, бросалась к вагончикам, припадала к окнам, заглядывала внутрь, как бы спрашивала: «Кто такие? Зачем едете сюда, где веками боялся жить человек?»

В одном из вагончиков вокруг железной печки-«буржуйки» тесно сидели ребята и девчата. Петр Иванович Груша, помешивая кочергой головешки, покручивал усы, тихо рассказывал:

— Було это, дай бог памяти, годов тридцать тому назад, а може, и поболее. Мальчонкой я тогда еще был — махоньким таким, сопливеньким, но уже записался до комсомолу, вступил в ячейку и все такое прочее, как положено. И працевали мы у те времена с продотрядчиками по деревням — хлеб от куркулей да подкулачников выгребали… Однажды заночевали в станице. Вдруг посреди ночи шум, гам, стрельба! Всполохнулся я с лавки, шарю в темноте — где сапоги, где кобур, где чего. А хозяйка дома, старушка (у мужа ее мы днем хлеб шукали, да ничого не дошукались), шепчет мне с печки: «Бежи, — кажет, — хлопчик, до амбару. Там в углу, под бороной да под соломой — яма хлебная. Не догадаются наши в том месте искать. Беги, — говорит, — сынок, не дай на старости лет ироду моему лишний грех на душу христианскую принять». Ну, я и побег: по малолетству со сна да от страху забыл обо всем. Кое-как добрался до ямы, зарылся в хлеб по уши и притаился, как мышь. А кругом зерно — за шиворот сыплется, в рот набилось, между пальцами струится… «Ах, — думаю, — паразиты! Хлеб прячут, в земле гноят, а в городах рабочие с голоду пухнут. Сейчас бы погрузить ту пшеничку на подводы, да на станцию, да в эшелоны, да в Питер, в Москву…» Только подумать я об этом успел, вижу через солому — входят в амбар люди: впереди старик, хозяин дома, где мы ночевали, а за ним какие-то молодые казачки, кудрявые да чубатые, вроде Шмелевой компании…

Слушала рассказ Петра Ивановича и Соня Журавлева. Сидела она в углу вагончика, чуть отодвинувшись от всех. На лице замкнутость, отчужденность, а в уголках больших раскосых глаз то вспыхивали, то гасли отблески пламени от печки-«буржуйки».

— И еще смотрю я, — продолжал Петр Иванович, — кто-то больно уж знакомый вошел вместе с казачками в сарай, но из-за соломы не могу признать, кто таков. Подошел старик хозяин к яме, в которой я поховался, запустил руку под солому, набрал полную жменю зерна возле самого моего уха и говорит тому, который мне знакомым показался: «Ну-ка, — говорит, — краснопузый, понюхай хлебушко-то… Что, не довелось пограбить? То-то! Становь его к стенке, хлопцы. Скоро мы их всех, христопродавцев, изведем вместе со властью ихней Советской. И хлеба нашего вам ни в жисть не видать. Ну, молись богу, комиссаришка!» И тут услышал я голос, от которого сердце у меня в груди слева направо перешло. Был это командир отряда нашего продовольственного, дорогой товарищ Гриша Лунев. Прислонили его казачки чубатые к стенке, и весь он мне видный стал как на ладони. «Я, папаша, — говорит Гриша Лунев, — коммунист, и богу мне молиться — без надобности. К тому же бога вашего ни на том, ни на этом свете нет и никогда не было… А за Советскую власть вы, папаша, не беспокойтесь. Она теперь на долгие времена заступила. И хлеба у нее будет побольше, чем у вас, сволочей! Ну, стреляй, чего смотришь, морда кулацкая!» И порешили казачки кудрявые да чубатые дорогого нашего командира. Вспороли они ему, уже мертвому, живот, набили зерном и повесили у дороги, другим вроде бы на устрашенье. Да-а… Только в станицу эту я через неделю вернулся и за Гришу Лунева рассчитался сполна: вывели мы кулаков да подкулачников кудрявых в овраг и на распыл пустили. И хлеб весь позапрятанный и утаенный вывезли до единого зернышка…

Неподвижно сидели у железной печурки ребята и девчата, оцепенело глядя на бушующее в «буржуйке» пламя. Чудился им в этом пламени жаркий огонь суровых и далеких лет революции.

А в углу вагончика, уронив голову на колени, молча плакала Соня Журавлева. О чем она плакала? Может быть, жалко ей было Гришу Лунева… А может быть, плакала она о том, кого любила и кого не было сейчас рядом с ней, — о Шмеле, взятом в милицию прямо от разбитой витрины магазина?

Пляшет неистово, беснуется над степью пурга, носятся по степи от горизонта до горизонта раскаты свирепого ледяного хохота, кавалерийские лавы белого снежного урагана.

После долгих часов пути встал головной трактор возле трепещущей на ветру маленькой палатки, рядом с которой была вбита в снег жердина, а на ней, крестом, фанерка с надписью: «Совхоз имени…»

Высыпали из вагончиков ребята и девчата, завертели испуганно по сторонам головами — белый горизонт, не встречая никаких препятствий, петлей замыкался вокруг них.

— Вот, значит, ребятишки, — неуверенно сказал Петр Иванович, — здесь нам жить, здесь хлеб с вами выращивать будем.

Пошептавшись с ребятами, выступил вперед Колька Чугунков.

— По поручению комсомольцев… Наш совхоз не имеет еще никакого названия. Предлагаю назвать его именем коммуниста Григория Лунева, геройски погибшего в годы гражданской войны в борьбе за хлеб. Кто против?

Мерно работали на ветру, вздрагивая в такт двигателям крупной железной дрожью, незаглушенные трактора. Кружили вокруг палатки, вокруг сбившихся в кучу ребят и девчат кавалерийские лавы снежного урагана.

3

Степь, степь…

Была степь зимой белая, пришла весна — сбросила степь с себя белую фату вечной невесты. Серебристые ковыльные волны плещутся по степи из края в край, от горизонта к горизонту.

Была степь зимой как девушка-недотрога — нелюдимая, тихая, грустная. Ворвалась в степь ранняя весна — яркая, холодная, ветреная. Подарило солнце степи свою широкую белозубую улыбку. Сотнями птичьих голосов зазвенели ковыли.

Но еще не пришло для степи время любить, еще по-прежнему одинока степь — нигде на широкой ее груди не видно признаков оседлого человеческого бытия.

И только одинокая женская фигура — такая же одинокая, как и сама степь, — медленно бредет по горизонту. Кто это?

Это Соня Журавлева — печальная девушка с цыгановато-библейским лицом, похожая на сказочную царицу Нефертити.

Дикие степные косули, настороженно подняв головы, тревожно нюхают воздух и удивленно смотрят на Соню Журавлеву — незнакомое в этих краях существо. И сама Соня, остановившись, с удивленной улыбкой смотрит на стройных тонконогих животных с такими же черными и раскосыми, как у нее самой, миндалевидными глазами.

И вдруг, спугнутые каким-то неясным звуком, стремительно уносятся стройные, грациозные косули. И Соня, вздрогнув от неожиданно возникшего звука, пристально вглядывается в пустынную ровную степь. И непонятно — откуда идет этот широко нарастающий, лязгающий железный звук.

И только тогда, когда из неприметной глазу балки медленно выполз трактор, стало ясно, откуда шел этот железный шум.

Трактор выползал медленно, тяжело, грозно повиснув гусеницами над землей, натуженно ревя мотором, как танк, преодолевающий бруствер окопа.

Резко отвернувшись, быстро уходила Соня по степи.

Урча мотором, полз по степи трактор, волоча за собой прицеп, доверху нагруженный тяжелыми бочками с соляркой.

Убыстряла шаг Соня.

Но трактор все равно догонял ее.

И вот уже бежит Соня по степи.

Неудержимо преследует ее трактор.

Споткнувшись, упала Соня.

Рыча мотором, надвигался трактор. Вот он уже совсем близко.

И вдруг, вздрогнув всем корпусом, остановился трактор. Соскочил на землю тракторист — это был Колька Чугунков.

Подошел Колька к Соне, окликнул ее. От звука знакомого голоса пришла Соня в себя — видно, не ожидала встретить в степи Чугункова.

— В совхоз? — спросил Колька.

Молчит Соня.

— Садись, подвезу.

Встала Соня, молча поправила платье, пошла к трактору.

Полз по степи трактор. Молча сидели рядом друг с другом Соня Журавлева и Колька Чугунков.

— А я в район за соляркой гонял! — кричал Колька в ухо Соне, стараясь прорваться сквозь оглушительный рев двигателя. — Завтра пахать начнем! Слыхала, Хлебников в этом году сеять не хочет! Надо, говорит, сперва обжиться, построиться!

Молча и безучастно слушала Соня Журавлева надсадный Колькин крик.

— Я в райком заходил! — продолжал кричать Колька. — Там так и сказали: «Дадите урожай — получите дома! А не будет хлеба — и домов не будет!»

Тронула Соня Кольку за рукав ватника, показала рукой — притормози. Остановил Чугунков машину, заглушил мотор. Соскользнула Соня на землю, не оглядываясь, пошла в степь.

Высунулся Колька из кабины:

— Соня! Ты куда?

Уходила Соня, не оглядываясь.

— На танцы придешь?

Идет Соня, будто не слышит.

Смотрел ей Колька вслед растерянно, грустно. Потом рывком тронул машину с места.

Возле вагончика с надписью «Дирекция» выключил Колька двигатель, выпрыгнул из кабинки, легко взбежал по ступенькам.

Петр Иванович Груша озабоченно щелкал на счетах в своем купе.

— Одни люди хлеб сеют, а мы, значит, ясли строить будем? — язвительно начал Колька с порога.

Петр Иванович не поднимал головы от счетов.

— Вы ж нам сами рассказывали! — горячился Колька. — Лунев, он же за хлеб погиб! А мы целый год у государства на шее сидеть будем, чужой хлеб есть будем! Зачем же мы ехали сюда?

По-прежнему невозмутимо щелкал костяшками Груша.

— Я, между прочим, в районе был, — с угрозой в голосе сказал Колька.

Посмотрел директор на Чугункова поверх очков, ответил сухо:

— Знаю. Вызывали по рации.

Бросил карандаш на бумаги, вышел из вагончика, позвал за собой Кольку.

— Вот она, степь! — сказал Петр Иванович и повел перед собой рукой по линии горизонта. — Сила! Ее голыми руками, с наскоку, не возьмешь. Она шутковать не любит. С ней на равных надо. А у нас палатки…

— Да ведь, Петр Иванович! — ударил кулаком себя в грудь Колька. — Кто ж нам без урожая дома ставить будет?

— Знаю. Поэтому и будем сеять. Хоть и не лежит душа. Ох, не лежит!.. — задумчиво повторил директор.

В мужской палатке беспорядок, разгром. Вздыблены полосатые матрацы на нарах. Рюкзаки, сапоги, портянки — все кучей, все вверх ногами.

Колька Чугунков, смотрясь в прибитый к деревянной жердине осколок зеркала, причесывался, «наводил» красоту. Плюнул на ладонь, еще раз пригладил волосы, вышел из палатки.

Стемнело в степи, горели костры между вагончиками.

Самый большой костер — у палатки с дощечкой «Клуб». У входа, на двух чурбаках, — дряхлый патефон с одной-единственной на весь совхоз заигранной пластинкой. Наигрывает мандолина немудреный мотив старинного танго.

Перед клубной палаткой — вытоптанный танцорами «пятачок». Под томную мелодию лениво двигались пары в платочках и картузах, в телогрейках и ватных штанах, в кирзовых и резиновых сапогах.

Колька Чугунков подошел к «пятачку», оглядел танцующих, закурил.

— Эй, Чугунков! — позвала Кольку озорная толстушка Вера Звягина. — Чего встал как пень? Не видишь — дамы скучают.

— Трактор пойду посмотрю, — буркнул Колька и ушел.

— Знаем мы этот трактор! — подмигнула Вера подруге. — Соньку Журавлеву пошел искать.

— А она, как Шмеля взяли, словно чумовая.

На скате палатки, заложив руки за голову, лежала Соня Журавлева. Колька Чугунков, не заметив ее, прошел мимо.

Приподнявшись на локте, Соня повернула вслед за ним голову, увидела, как подошел Колька к стоящим шеренгой, блестевшим в темноте тракторам. У крайней машины возился Сенька Сухаренко.

Влез Колька в кабину своего трактора и тут же выскочил обратно.

ЧУГУНКОВ. Почему стекло не протер?

СЕНЬКА. Не обязан. Я прицепщик.

ЧУГУНКОВ. Я тебя взял на поруки? Я тебя от суда отвел?

СЕНЬКА. А кто просил?

ЧУГУНКОВ. Я сказал, чтоб протер?

СЕНЬКА. Ты сказал, да я не слышал.

ЧУГУНКОВ. Прочистить ухо?

СЕНЬКА. Ты руки-то не распускай, а то…

ЧУГУНКОВ. А то что?

СЕНЬКА. А то, что еще вернется Шмель…

ЧУГУНКОВ. Ты, шпана мокрогубая! Подбери слюни, а то наступлю!

СЕНЬКА. Ну ладно, ладно! Большой вырос!

ЧУГУНКОВ. Я таких, как Шмель, давил и давить буду, понял?

СЕНЬКА. Всех передавишь? Один работать будешь?

ЧУГУНКОВ. Один! А духу вашего, блатного, не будет здесь!

СЕНЬКА. Еще прибежишь, Чугунков! Еще попросишь! Прицепщиков-то нету.

ЧУГУНКОВ. Иди… пока по шее не получил!

СЕНЬКА. Герой…

Засунув руки в карманы штанов, пошел Сенька туда, где выводила мандолина грустный и медленный мотив старинного танго.

И снова откинулась Соня на скат палатки, снова забросила руки за голову.

Смотрит Соня вверх, в темное звездное небо, и на лице ее грусть, тоска, сомнение.

А на «пятачке» танцы в разгаре. И никого не смущало, что уже в который раз звучит одна и та же мелодия.

Зажав в углу рта папиросу, стоял в стороне Колька Чугунков. Угрюмо смотрел на танцующих.

Протрусила мимо него пара — Вера Звягина и Сенька Сухаренко.

— Ты чего застыл как сосулька? — спросила у Кольки Вера.

— Он для памятника тренируется, — ухмыльнулся Сенька Сухаренко. — Знатный покоритель целины Николай Чугунков!

Вера прыснула в ладонь, а Колька и бровью не повел. Стоит как стоял — железо, не человек.

Подошла к «пятачку» Соня Журавлева. И словно подменили Кольку. Растащила улыбка Колькин рот от уха до уха. Будто осветился он изнутри каким-то невидимым светом.

Бросил Колька окурок, поправил кепку и, робкий, подобранный, подошел к Соне.

— Потанцуем?

Молча смотрит Соня Журавлева на Кольку Чугункова. И на лице ее все та же тоска, все то же сомнение.

— Потанцуем? — повторяет Колька, и в голосе его слышится испуг: а вдруг не захочет?

Но Соня, гордая и недоступная Соня, не сказав ни слова, не кивнув головой, не шевельнувшись даже, соглашается.

Танцуют Соня и Колька Чугунков. Соня холодна, непроницаема. Колька смущен, растерян, несет какую-то чепуху.

— Согласился все-таки директор сеять, — бормочет Колька, — убедил я его. А то обидно получается. Целина, газеты, энтузиазм… А потом сразу назад: нельзя сеять, нельзя голыми руками, надо обжиться. Да здесь надо на зубах, как на фронте! Ведь строили же Днепрогэс, Магнитку, Комсомольск-на-Амуре. В палатках жили, в землянках! Ведь еще труднее было…

Танцуют Вера Звягина и Сенька Сухаренко.

ВЕРА. Ты чего прижимаешься?

СЕНЬКА. Не сахарная, не растаешь.

ВЕРА. Нахватался у Шмеля своего.

СЕНЬКА. Шмель скоро здесь будет. Письмо мне прислал. Скажи, говорит, Чугункову, чтобы к расчету готовился.

ВЕРА. Сколько ж ему дали?

СЕНЬКА. Три года. Он на Севере. А там срок быстро идет, там год за два считается.

Танцуют Соня и Колька.

— Я давно о таком деле мечтал! — порывисто говорил Колька. — Тут раздолье, как в гражданскую войну, как на фронте. Здесь сильным надо быть, здесь зубы надо стиснуть, здесь про себя забыть надо.

Неожиданно сняла Соня руку с Колькиного плеча и, выйдя из освещенного «пятачка», пошла в темную степь, не оглядываясь.

Догнал ее Колька.

— Сонь, завтра потанцуем?

Пристально вглядывалась Соня Журавлева в лицо Чугункова, словно пыталась рассмотреть в его широко расставленных глазах что-то такое, что уже видела она, но что так трудно было понять ей.

— Так как же, Соня?

Кивнула Соня. Вздохнула тяжело. Опустила голову.

Бежал между палатками и кострами Колька Чугунков — телогрейка нараспашку, глаза на лбу.

Подбежал к директорскому вагончику, забарабанил в окно. Опустилась рама, показалась заспанная голова Петра Ивановича Груши.

— Ты шо? — зевая, спросил он. — Шо зробылось?

Со сна всегда говорил Груша по-украински.

— Петр Иванович! Я с ночи пахать поеду! — выпалил Колька.

— А шо таке? — удивился директор.

— Петр Иванович! Я все равно спать сегодня не буду! У меня горит все! Я работать хочу!

— Ну, колы горыть, давай у ночь, — согласился Груша.

Задумчиво стояла возле женской палатки Соня Журавлева. Смотрела она в степь и видела, как, включив фары и буравя ночную темноту двумя лучами света, уходил в степь трактор.

Подошла к палатке Вера Звягина.

— Колька Чугунков на ночь глядя пахать отправился, — сказала Вера, стоя рядом с Соней. — Один всю степь распахать захотел. Вот чумовой!

И, позевывая, ушла в палатку.

А Соня молча провожала уходящий в степь трактор. И еще резче, чем всегда, выступала на ее лице почти неженская значительность, еще сильнее враждовала в ее раскосых глазах нежность и дикость.

Непонятное творилось на душе у Сони Журавлевой — ох, непонятное!..

Степь, степь…

Была ночью степь черней черного, была ночью степь мертвей мертвого.

Была ночью степь девушкой-недотрогой.

Пришло утро — нежный серый рассвет родился за краем земли.

Проснулся ветер — побежал по степи, понес необычную весть. Заплескались по степи серебристые ковыли, зашушукались, зашептались, передавая друг другу новость.

Что это за новость?

Перестала степь быть недотрогой, уже не одинока она, уже пришло ее время любить! Прямой и ровный, как стрела, лег по степи влажный, темно-бархатный след первой борозды. И перестала целина быть целиной, тронул ее поверхность беспощадный железный плуг.

А одинокая женская фигура на фоне светлеющей линии горизонта? Кто она? Куда и зачем держит путь?

Медленно шла Соня вдоль первой борозды, не сворачивая, не делая ни шагу в сторону, шла, словно привязанная невидимой нитью к оставленному железным плугом следу. Завороженно смотрела Соня на побежденную в неравном бою целину, на вспоротую железом, развороченную землю.

И как зияющая свежая рана, дымилась легкой испариной первая борозда — влажная, темно-бархатная, нежная. И только развороченная земля была перед глазами медленно идущей вдоль первой борозды Сони.

Только она.

Она одна.

Остановилась вдруг Соня. Потухли глаза на ее лице. И стало похоже оно на застывшую маску, на древний языческий медальон, найденный в безымянном степном половецком кургане.

Подняла Соня из борозды свежий ком земли, подержала его на ладони, медленно закрыла пальцами.

И даже от этого легкого прикосновения разрушился комок в Сониной руке.

Наклонила Соня ладонь. Покорно осыпалась земля вниз.

Полз трактор по рассветной степи, волоча за собой плуг с лемехом, и там, где проползал он, оставался глубокий и рваный темно-бархатный след.

В кабине машины, сбив кепку на затылок, сидел счастливый Колька Чугунков. То резко, то плавно двигал он рычагами, прижимал ногой педали, отпускал их.

Вспарывал стальной лемех заневестившуюся целину, переворачивал на сторону дымящийся пласт земли. Тянулась за трактором первая борозда.

И все светлее и светлее делалось в степи, все определеннее становилась линия горизонта.

В кабине трактора, откинувшись на спинку сиденья, пел Колька Чугунков, широко раскрывая рот, покачивая в такт песни головой. Пел Колька, но только не слышал никто его счастливой песни — даже сам себя не слышал он из-за шума мотора, из-за лязганья гусениц.

Неожиданно встал трактор.

Работает двигатель, вздрагивает мотор, а машина стоит.

Дернул Колька за один рычаг, за второй — стоит трактор.

Высунулся Колька из кабинки, оглянулся и…

И увидел Колька Чугунков посреди степи Соню Журавлеву.

Стояла она около первой его борозды, около свежей раны степи, стояла и смотрела Кольке прямо в душу.

— Соня, — тихо сказал Колька и провел рукой по глазам.

— Соня, — повторил он и, спрыгнув на землю, пошел к ней медленно, спотыкаясь на неверных, ставших вдруг ватными ногах.

Он подошел к ней, а она стояла, опустив голову вниз, не поднимая глаз.

— Соня, — в третий раз испуганно сказал Колька, словно не верил в то, что это была Соня, что она действительно стояла в ту минуту перед ним.

Она вскинула голову и ударила его распахнутой настежь глубиной своих раскосых, своих наполненных слезами, своих нежных и диких глаз.

Он попятился от нее.

А она, уронив вниз ресницы, шагнула к нему, шагнула слепо, невидяще, как на плаху, будто полетела в пропасть — безудержно, неотвратимо.

Он стоял, напружинившись всем телом, всей душой, боясь шелохнуться, боясь спугнуть неосторожным движением эту драгоценную секунду. И только губы его бессвязно шептали одно и то же слово:

— Соня, Соня…

Она подняла к нему свое лицо. Глаза ее были закрыты. Из-под ресниц текли слезы. Она потянулась к нему.

Он прижался лицом к ее лицу. Она положила руки ему на плечи. Он наклонился к ней.

Белый Сонин платок упал на свежую пахоту борозды.

Белый, как флаг парламентера.

Вздрагивая радиатором, напряженно и нетерпеливо работал, стоя на месте, незаглушенный трактор.

Встав на колени на самом краю борозды, держал Колька Чугунков Соню на руках и целовал, целовал, целовал ее лицо, ее мокрые от слез глаза, ее волосы.

А Соня, уронив руки, бессильно притягивала его тяжестью своего тела вниз, к земле, к нежному, темно-бархатному следу первой борозды.

Все ниже и ниже к вспаханной целине притягивала Кольку Соня.

Вздрагивая радиатором, напряженно, нетерпеливо, исступленно работал, стоя на месте, незаглушенный трактор.

И вдруг, содрогнувшись особенно сильно, заглох мотор, затих трактор.

И упала на степь тишина.

Оглушительная тишина повисла над степью.

Над раскинувшейся по обе стороны от первой борозды степью.

Над степью, рассеченной первой бороздой до самого горизонта.

4

Степь, степь…

В мглистом мареве раскаленного воздуха дрожит рваное дымчатое солнце. Клубы серой горячей пыли, будто кавалерийские лавы, проносятся друг за другом по степи. И снова тишина, сушь, зной.

Томится жаждой земля. Словно старческими морщинами, покрыта она сеткой трещин. Как пересохшие губы, взывающие хотя бы о капле влаги, тянутся вверх края трещин.

А в степи снова пыль, ураган, буря. С визгом, с завыванием мчатся навстречу друг другу стаи поднятой в воздух земли, сшибаются, кружатся, налетают на белые совхозные палатки, пытаясь унести их с собой, как добычу, в степь, обрывает ветер с вагончика дощечку со словами «Совхоз Луневский. Дирекция».

…В директорском купе душно, накурено. У окна незнакомый человек в очках заканчивает составлять бумагу. Поставил точку. Взял бумагу, читает:

— «Акт комиссии районного земельного отдела. В связи с неблагоприятными метеорологическими условиями — отсутствие дождей — считать в совхозе Луневский двенадцать тысяч гектаров зерновых как погибшие от засухи. Из районного списка по сдаче хлеба совхоз Луневский исключить».

— Семенной фонд, — говорит человек в очках окружающим его ребятам, — выданный вам под урожай будущего года, спишем по графе убытков. Долгов за вами не будет.

Деловито один за другим подписывали акт члены комиссии. Молча наблюдали за ними набившиеся в купе ребята и девчата.

…Клубы пыли налетели на стоящий у директорского вагончика «газик». Вышел из вагончика, придерживая шапку на голове, представитель районного земотдела. За ним — члены комиссии.

Петр Иванович Груша в рубашке с расстегнутым воротом, с непокрытой головой провожал начальство.

Снова налетел из степи ветер, снова принес с собой клубы пыли. И в этих клубах, как в пороховом дыму, отошел от директорского вагончика районный «газик». Молча смотрели ему вслед высыпавшие на ступени ребята и девчата. Путал ветер волосы на их непокрытых головах, посыпал пылью.

А между гнущимися на ветру палатками, в клубах беснующейся пыли медленно двигался районный «газик», покидая вычеркнутый из списков по сдаче хлеба Луневский совхоз.

Загораживая лицо руками, то и дело поворачиваясь спиной к ветру, торопливо шла между палатками Соня Журавлева. Подойдя к директорскому вагончику, постояла несколько минут позади толпы, провожавшей «газик», потом дотронулась рукой до плеча Кольки Чугункова.

— Ты зачем на улицу вышла? — забеспокоился Колька, протискиваясь сквозь толпу. — Глаза засыплет.

— У нас в палатке девчата вещи укладывают, — зашептала на ухо Кольке Соня. — Верка Звягина всех заводит. Они вместе с Сенькой Сухаренко уезжать собрались.

— Как уезжать? — испуганно переспросил Колька. — Куда?

— Совсем. Домой. Обратно.

Задрав вверх грязные сапоги, молча лежали в мужской палатке на нарах ребята.

Сенька Сухаренко, стоя на коленях перед парами, укладывал вещи в чемодан и разглагольствовал:

— …А потом, братцы мои, началась целина. Мне один кирюха знакомый и говорит: «Вали, — говорит, — Семен, в комсомол за путевкой. Там сейчас всех берут, без разбора». А тут еще Шмель из заключения выскочил. Ну, получили мы подъемные и рванули. Только сейчас Шмель в лагере в теплом бараке спит, а я, дурачок, пыль здесь глотаю. Нет, ребята, вы как хотите, а я буду отваливать отсюда.

Отогнулась пола палатки, обвел Колька Чугунков взглядом лица лежавших на нарах ребят, остановился на Сеньке.

— Ты куда это собрался?

— Я? — дурашливо удивился Сенька, запихивая ногой под нары чемодан. — Что вы, товарищ бригадир! Обознались. Мы вот здесь с ребятами… беседуем.

Еще раз оглядел Колька ребят. Лежат, молчат, курят. Лица злые, враждебные.

— Семен, — громко сказал Чугунков, — выйди со мной на минуту.

— Бить будешь? — поинтересовался Сенька.

— Не буду.

— Смотри, при свидетелях обещал.

Они вышли из палатки, и ветер сразу набросился на них, швырнул в глаза горсти пыли.

ЧУГУНКОВ. Я у тебя помощи прошу, Семен.

СЕНЬКА. Смеешься?

ЧУГУНКОВ. Нет, Семен, не смеюсь.

СЕНЬКА. Я же говорил — прибежишь еще, попросишь!

ЧУГУНКОВ. Твоя правда… Только не уезжай, Семен, оставайся. Очень прошу.

СЕНЬКА. Эх, Чугунков! Кому кланяешься? Шпане, блатнякам?

ЧУГУНКОВ (упрямо). Если поедешь, за тобой другие потянутся. А совхоз сохранить надо, понимаешь? Обязательно сохранить, любой ценой.

СЕНЬКА. Да нету же его, совхоза вашего! Нету! Нагнали в степь тракторов, а жрать нечего!

ЧУГУНКОВ. Будет, Семен, все будет. Дай только срок. А сейчас останься, прошу тебя. Это не мне нужно — государству.

СЕНЬКА. Да я как все. Да я и уезжать-то не собирался.

ЧУГУНКОВ. Пойдем к девчатам.

СЕНЬКА. Зачем?

ЧУГУНКОВ. Верку свою угомонишь.

Разъяренной тигрицей металась по женской палатке Вера Звягина. Срывала с веревок кофточки, полотенца, тряпки. Соня Журавлева, стоя около входа, тревожно следила за ней.

ВЕРА. Завезли! Заманули! «Целина, романтика»! А попробуй зимой в палатках…

СОНЯ. Ты, что ли, жила в палатке? Это ребята жили. Нам же сразу вагончик дали!

Несколько девушек, тесно сидя друг около друга в углу палатки, молча следили за разговором.

ВЕРА. Какая же это романтика — хуже каторги! Белья нету, воды нету! Помыться после работы — и то негде. А кормят — через день!

СОНЯ. Верка, ты когда в комсомол вступала…

ВЕРА (перебивает). Я не за тем в комсомол вступала, чтобы с голоду подыхать!

Вошли в палатку Колька Чугунков и Сенька Сухаренко.

СЕНЬКА. Кончай митинг! Кто здесь с голоду подыхает? (Посмотрел на Веру.) Ты, что ли? Да у тебя костей не нащупаешь!

ВЕРА. Ты не нащупал, другие нащупают!

СЕНЬКА (грозно). Это кто — другие?

ВЕРА. Не твое дело!

СЕНЬКА. Куда собралась, спрашиваю?

ВЕРА. Куда люди, туда и я. Не подыхать же здесь.

СЕНЬКА. Дезертируешь, значит? Комсомол позоришь? (Неожиданно.) Ладно, подожди, вместе поедем.

ЧУГУНКОВ. Семен, слово давал!

СЕНЬКА. А что мне слово — тьфу!

ЧУГУНКОВ. Эх, и сволочь же ты!

СЕНЬКА. А Шмеля, Чугунков, помнишь? Кто его легавым заложил?

КОЛЬКА. Ну вот что. Катись отсюда! И Верку свою не забудь прихватить! Без мусора обойдемся.

ВЕРА. Сам ты мусор! Ишь разошелся! Не очень-то распоряжайся, не директор еще. А я, может, возьму и вообще отсюда никуда не поеду! Я, может, навсегда здесь останусь?

СЕНЬКА. Ты что, тронулась?

ВЕРА. Не поеду — и все!

СЕНЬКА. Ну и я не поеду! Подумаешь, героиня нашлась!

ВЕРА. Не поедешь — и не надо.

СЕНЬКА. Ты мне один раз скажи — едешь или остаешься?

ВЕРА. Еду! Назло тебе еду!

СЕНЬКА. Ну и я еду!

ЧУГУНКОВ. Ладно, кончен разговор.

СОНЯ. Коля, куда ты?

Ничего не сказал Колька Чугунков, плюнул, выругался, выскочил из палатки.

А по вычеркнутому из списков, по белому палаточному совхозу уже ходили ходуном черные волны паники. Кто-то первый заорал истошным, плачущим голосом, кто-то первый покатился в хмельной истерике по земле между вагончиками, кто-то первый рванул на груди телогрейку перед Петром Ивановичем Грушей: «Давай расчет, директор, в гроб твою, в душу, в Христа-бога мать!»

И завертелось, закружилось, загудело по совхозу неудержимое колесо общего психоза: «Кончай работу, собирай шмотки, айда на станцию!» Замолотили по головам и по сердцам постыдные мелкие слова, о которых раньше не только говорить — думать было неловко. Забегали, засуетились вокруг палаток вчерашние добровольцы.

Бросали без разбору в рюкзаки и чемоданы нехитрые свои пожитки, навертывали в трясучей спешке по три пары портянок, рассовывали по карманам письма, деньги, документы. И уже толпилась перед Петром Ивановичем Грушей яростная ватага — требовали машину, чтобы ехать на станцию, к поезду.

А он, седой и грузный и сразу как-то постаревший, сгорбившийся, стоял перед ними, молодыми и жестокими, стоял один на ступенях своего директорского вагончика, стоял без шапки, стоял и молчал, потому что ему нечего было сказать им, потому что все, что они кричали, все, что бросали ему в лицо, — и сушь, и пыль, и ветры, и нехватка продуктов, и морозы в будущем, — потому что все это было правдой, и никакие, даже самые высокие слова не могли поколебать этой земной и реальной, этой пахучей и страшной, этой предложенной жизнью, а не взятой из песни правды.

— Слышь, Груша! Давай машину, не злоби народ!

— Чего уперся, хрен старый! Или еще раз обвести хочешь?

— Хватит говорить с ним, ребята! Бери ключи, сами управимся.

А он все стоял перед ними, с грустью смотрел на их ставшие незнакомыми от злобы лица и молчал.

Запыхавшись, хватая ртом воздух, будто выброшенная на берег рыба, прибежал Сенька Сухаренко, закричал еще издали:

— Хлопцы, нету машины! Колька Чугунков на ней укатил!

— Ах, сволочь, ах, паскуда! — заорали из толпы. — Сам нас агитировал, сам бодягу нам разводил, а как драпать, так первый!

— И Соньку небось свою прихватил!

— Здесь я! — раздался высокий, дрогнувший голос, и Соня Журавлева (глаза черные, раскосые, блестят сумасшедшим блеском) подошла к Петру Ивановичу и встала рядом. — Здесь я. И Чугунков никуда не уезжал.

— Врет, сука! — вертелся в толпе Сенька Сухаренко. — Сам видел, как уехал Чугунков. Он, может, за милицией поехал! Он, может, силком нас заставить хочет!

— Не будет этого!

— Пешком уйдем!

— Пусть только попробует с милицией!

— Огольцы, — закричал Сенька, — на тракторе уедем! Прицеп только наладить надо, на нем резина сгнила!

Шумной гурьбой повалили к автопарку, в две минуты поддомкратили прицеп, сняли старые баллоны, надели новые — и порядок! Не на работу же торопиться — домой! И уже подогнали трактор, уже наложили петлю на петлю, забили шкворень, и полетели в кузов мешки и чемоданы, и полезли со всех бортов бывшие добровольцы: «Правь, ребята, к едреной матери с этой целины, пропади она пропадом!»

…Он полз по центральной улице совхоза, этот странный, этот незнакомый в здешних местах состав, и к нему со свистом, с улюлюканьем сбегались со всех сторон торопливые фигуры, карабкались через гусеницы на кабинку трактора, падали в кузов, задирая кверху ноги, и снова бежали новые фигуры; и те, кто уже был в кузове, хватали припоздавших за шиворот, втаскивали к себе:

— Гуд бай, товарищ Груша! Наше вам с кисточкой!

— Воровством будет считаться, кражей! — задыхался рядом с трактором Петр Иванович.

— Ни фига! — кричали из кузова. — На станции под расписку сдадим! И ни фига!..

— Семен, запомни! — грозил директор кулаком Сеньке Сухаренко. — Во время уборочной технику угоняешь! Запомни!..

— А чего ей убирать-то, техникой твоей! — кричали из кузова. — Блох ей давить, твоей техникой, — и все дела!

Молча провожала беглецов, стоя около последней палатки, Соня Журавлева. Вокруг нее было еще десятка два оставшихся в совхозе ребят.

Катил по степи беглый состав лихо, весело, с песнями, с музыкой. Сенька Сухаренко, развалившись на чемоданах, жмурился, как кот, подмигивал сидевшей напротив Вере Звягиной, бренчал на гитаре, горланил частушки:

Мы не сеем и не пашем, А валяем дурака. С колокольни флагом машем И гоняем облака…

Все вокруг ржали навзрыд, хватались за бока, вытирали слезы. Ох и хорошо же, ребята, когда вся эта волынка позади, а впереди станция, буфет, поезд, большие города, кино, рестораны!

Только одна Вера сидела напротив Сеньки с каменным лицом и смотрела на Сеньку вредными глазами, и Сенька старался, лез из кожи, выбивался из последних сил:

Хорошо тебе смеяться. Тебя мама родила. А меня родил папаша — Мама в городе была!

Огольцы падали в разные стороны от хохота, умирали со смеху, дрыгали ногами от ощущения полноты жизни! И уже появилась на свет божий из чьего-то запасливого рюкзака и пошла гулять по кругу злодейка с наклейкой, уже сидели в обнимку и, распустив губы, орали похабщину:

Шумит, гудит родной завод, А нам-то что!..

И вдруг — стоп! Будто врос трактор в землю, так посадил его сразу на все тормоза тоже успевший хлебнуть водочки тракторист. Еще пять метров — и быть бы беде. Еще пять метров — и раздавил бы захмелевший водитель Кольку Чугункова, стоявшего на дороге перед трактором в том самом месте, где начинался спуск к мосту через реку.

Попадали в кузов огольцы друг на друга от такого резкого торможения, гулко стукнулся головой об деревянную стойку прицепа Сенька Сухаренко, обалдело перевалил через борт, побрел вперед — узнать, в чем дело, и вдруг тоже остановился как вкопанный, увидев Кольку Чугункова, и даже попятился от него назад.

Страшен был вид Кольки Чугункова посреди дороги перед трактором — весь в грязи, лицо в мазуте, телогрейка располосована от плеча до плеча, руки в крови, в ссадинах.

— Ты чего это, Чугунков? — испуганно зашептал Сенька. — Кто тебя?

— Заворачивай назад, — глухо сказал Колька, — нету переправы.

Бросились с криком вперед огольцы, добежали до берега — посреди деревянного моста зияла дыра — ни пройти, ни проехать.

— Где мост?! — бешено закричали ребята.

— Я мост разобрал, — устало сказал Чугунков. — Я…

— Падла!

— Гад!

— Сучий потрох!

— Бей его, ребята!

— Стой, стой! Починим мост… Куда доски девал, Чугунков?!

— Доски по реке уплыли, — мрачно усмехнулся Колька, — нету досок.

— Да бейте же его, огольцы! Чего там!

И уже сжались тяжелые беспощадные кулаки, уже шибанул Кольке в лицо перегар самогонки и спирта, уже буравили его со всех сторон злобно прищуренные щелки залитых ненавистью глаз — давно, ох давно чесались руки у совхозной шпаны на Чугункова! А здесь такой случай…

И вдруг вздрогнули все от пронзительного, визгливого крика:

— Не дам!

Вздрогнули, остановились.

А перед Колькой Чугунковым, растопырив руки, загородив его собой, стояла Вера Звягина — маленькая, толстая, смешная.

— Все на одного, да! Сладили?.. Эх вы, герои. Только подойдите, только троньте его — глаза вырву!

Все сомнения, все невеселые мысли, все упреки самой себе, гнездившиеся у Веры под сердцем после отъезда из совхоза, разом вырвались наружу, когда увидела она Кольку Чугункова, когда поняла, для чего разобрал он мост. Вырвались и решили всё, всё расставили по своим старым местам, как и было это до засухи, до приезда комиссии, до паники в совхозе.

— Вы чего ж испугались? — кричала Вера. — Почему Сонька Журавлева осталась, а вы испугались? Колька один вас всех не боится, а вы испугались, да?

Она поймала колючим взглядом мятое Сенькино лицо, пробуравила его насквозь, будто прибила к стенке позорными словами:

— А кого послушались? Сухаренку — шестерку шмелевского! Да он вас всех продаст и купит! У него же своей головы нету!

— Верка, отвались! — пьяно заорал обиженный Сенька Сухаренко. — Ты чего суешься? Мы ему сейчас посчитаем! За все посчитаем!

— Бей его! — загалдели ребята, но уже тише, уже не так зло.

И понял Колька Чугунков, что первый приступ ярости прошел, что неожиданный переход Веры Звягиной на его сторону как бы ослабил первоначальный натиск, как бы притупил острие направленного против него гнева.

— Бить успеете, — тихо сказал Колька и, обойдя Веру, медленно вышел вперед. — Бить успеете, сказать дайте.

Он медленно шел на толпу, а она расступалась перед ним, отодвигалась назад, к трактору, к набитому чемоданами и рюкзаками прицепу.

— Ну куда вы собрались, ребята? — тихо говорил Колька, обводя взглядом хмурые знакомые лица. — Совесть у вас есть или совсем нету? Ну, не родило в этом году. Ну, нету хлеба. Так что же вы думаете — не помогут нам, ссуду не дадут? Мы же первый год здесь живем, еще не обвыклись, еще не разобрались, еще не поняли, что к чему, а вы уезжать хотите? Да разве так люди делают? Надо же попробовать, мы же не маленькие.

— А жить зимой где? — неуверенно спросил кто-то. — Опять в палатках?

— Дадут нам дома, ребята, дадут! — горячо заговорил Колька. — Я сам добьюсь, лоб расшибу, а достану наряды! До зимы на всех поставить успеем, зимой по ремонту работы много будет, а весной посеемся — к осени, знаешь, как заработаем? Тысяч по десять, не меньше. А осенью не захочешь жить, можно и уехать будет. Только не сейчас, ребята. Сейчас не надо уезжать, сейчас надо корень завязать, чтобы потом остальную жизнь на него нанизать. Это же дело простое, ребята. Дома поставим, усадьбу разобьем, электричество к нам протянут — вот и готово! Себя уважать будем, о себе будем думать как о людях. А если уедете, чего вспоминать будете? Ведь кусок в горло не полезет, совесть замучает, жить не даст. Ведь мы же вместе сюда ехали, вместе песни пели…

Он говорил, волнуясь и чуть ли не заикаясь, тяжело дышал между фразами, ловил своими лихорадочно блестевшими зрачками глаза ребят. И каждый, кто встречался с ним взглядом и видел его изломанное гримасой лицо, набухшую жилами шею с судорожно ходящим вверх-вниз кадыком, его пульсирующий висок, не смел больше одной секунды смотреть на Кольку и тут же опускал голову.

А Колька стоял посреди толпы, поворачиваясь то вправо, то влево, то прижимая к груди свои окровавленные, все в ссадинах и кровоподтеках руки, то просительно вытягивая их вперед, и были эти руки почему-то убедительнее всех его слов, важнее всех других приведенных им доводов и причин.

— Ладно, мужики, айда обратно, — вздохнув, сказал наконец кто-то сзади. — Все одно моста нету…

Лезли ребята назад через борт прицепа, посмеиваясь, покручивая головами: «Вот черт, Чугунков, — всех обскакал, всех упредил, дьявол проворный! Ладно, поедем обратно, поглядим, как дальше дело пойдет».

А Колька Чугунков стоял на дороге перед Сенькой Сухаренко (рядом Вера Звягина), и не мог Сенька смотреть в глаза Чугункову.

— Семен, — сказал наконец Колька.

Молчит Сенька.

— Семен, — сказал Колька, — вот ключи. Там, у моста, полуторка. Пойди поспи час в кабине, протрезвей, а потом пригонишь на усадьбу. Только сразу не езди, как человека прошу.

Медленно взял Сенька ключи, скользя по мокрой земле, побрел к спуску. Вера и Колька молча смотрели ему вслед.

— Коля, — тихо спросила Вера, — а за мост не влетит тебе?

— Влетит, — сказал Колька и вздохнул.

— Как же быть?

— Мост — ерунда, починим, — сказал Колька и пошел к трактору, — были бы люди.

Он влез на гусеницу, открыл дверь, тронул за плечо сладко сопевшего на сиденье парня, который чуть было не наехал на него.

— Слышь, друг, — сказал Колька, — иди-ка в кузов, там скорей в норму придешь. Я сам поведу.

Парень пободался со сна, хотел что-то сказать, потом махнул рукой и полез на прицеп.

Колька сел за рычаги, позвал Веру, помог ей забраться к себе в кабину и, развернув трактор, повел беглый караван обратно, в совхоз.

Вера Звягина сидела рядом с Чугунковым, изредка бросала быстрый взгляд на его усталое, измазанное мазутом лицо, на лежащие на рычагах руки в кровавых синяках и ссадинах, и где-то под сердцем у нее рождался какой-то незнакомый, непонятный холодок. Она вспоминала эшелон, первые дни совхоза, первые тракторы, первые палатки, первые распаханные гектары, первые зеленые всходы первого хлеба, посаженного своими собственными руками. Почему она забыла обо всем этом?

Смотрит Вера Звягина сбоку на Кольку Чугункова и словно впервые и заново видит его дерзкий и упрямый профиль: острый, углом вперед подбородок, сухие поджатые губы, прямой нос с горбинкой, клочкастые брови, вислый, насупленный лоб…

Смотрит Вера на Чугункова, и на душе у нее непонятно, тревожно, раздерганно.

5

Уронив голову на руки, на деревянном топчане в женской палатке плакала Вера Звягина. Плечи ее вздрагивали, голова дергалась; она поджимала под себя ноги, закрывала руками лицо и плакала, плакала… Соня Журавлева, строгая, черноволосая Соня, сидела рядом с ней и не успокаивала ее, не утешала, а просто сидела и смотрела на нее своими непонятными раскосыми глазами, в которых нельзя было угадать ни жалости, ни осуждения.

А вокруг них стояли девчата — и те, что вернулись вместе с Верой, хлебнувшие и «сладости» вольного отъезда, и горечи стыдливого возвращения, и те, кто оставался вместе с Соней в совхозе.

Вера затихла, затаилась и вдруг резко села на кровати, смахнула с лица волосы и заговорила невнятно, путаясь, сбиваясь, глотая слова и вытирая слезы:

— Дура ты, Сонька! Он ведь настоящий, Чугунков-то! Ты бы посмотрела, как он перед трактором встал, как он всех ребят в обратную сторону завернул. У него руки все в крови были, он ведь целый мост один разобрал. А какие он, девки, слова около реки говорил? Теперь ведь такие только в кино услышишь…

Молчит Соня Журавлева, молчат стоящие рядом девчата.

— Мы все ищем, чтобы с фокусами был, — всхлипывала Вера, — чтобы какой-то особенный был, огольцов всяких золотозубых ищем. А разве Кольку со Шмелем сравнить было? Уж про Сеньку своего и не говорю. Нету теперь, девки, таких ребят, теперь все пьяницы неверящие пошли! Он только и норовит выпить за твой счет да притиснуть в темном углу. А таких, чтобы в большие дела верили, таких, которым без утайки поверить можно, — их по пальцам пересчитать. И уж если есть такой, так за него руками и ногами держаться надо. Господи! Да любил бы меня Чугунков так, как он тебя, Сонька, любит, так я бы всех Шмелей, хоть десяток их был бы, всех до одного из души выскребла, в одну бы петлю с Колькой полезла, под один топор с ним легла бы!

Резко поднялась Соня с кровати, постояла секунду, вторую, пристально вглядываясь невидящими глазами в одну точку, и пошла из палатки, не сказав ни единого слова.

Она шла между вагончиками, опустив голову, вся уйдя в себя, ни на что не обращая внимания. А кругом — в палатках, около тракторов, возле бочек с соляркой шумели, кричали, ругались недавние беглецы, между которыми уже суетился и бегал Петр Иванович Груша, выписывая наряды, отдавая распоряжения на следующий день. И будто ничего и не случилось, словно и не был недавно охвачен совхоз, как пожаром, паникой — просто съездили ребятишки на минуточку в район, посмотрели кино, концерт послушали и вот вернулись обратно, готовят технику на завтра, хлопочут, беспокоятся.

— Иван! — орал из-под трактора кто-то противным голосом. — Куда ключ на семнадцать заховал, черт не нашего бога?!

А меланхолично сидевший на капоте Иван чесал затылок, пожимал плечами и, глядя в небо, задумчиво говорил:

— А кто же его знает — куда? Мабудь, Хведор узял, мабудь, еще кто…

— Так ты побежи, найди скорей! — кричал голос из-под трактора. — На меня тут масло капает, полны уши натекло!

— «Побежи, побежи», — ворчал Иван, лениво сползая с капота. — Один в одну сторону спосылает, другой — в другую.

И медленно шел разыскивать вороватого Хведора, утащившего гаечный ключ на семнадцать миллиметров.

Встретился Соне по дороге Сенька Сухаренко. Еще не пришедший в норму, еще слегка под хмельком, тащил Сенька со склада на своем собственном горбу всю покрытую желтым густым тавотом новую полуось, тащил тяжело, натуженно, согнувшись чуть ли не до земли, выделывая ногами замысловатые кренделя.

Увидев Соню, тут же остановился, бросил ношу на землю, сказал хрипловато:

— Здорово!

— Здорово, — усмехнулась Соня, — давно не виделись.

Сенька пропустил насмешку мимо ушей, достал лохматую пачку «Беломора», закурил.

— Как нас Колька твой сегодня тряханул, а? — сказал он и подмигнул Соне. — Любо-дорого смотреть было! Весь мост в разные стороны растащил как муравей. Видать, набьют ему шею-то за мост, как думаешь?

Молчит Соня.

— Речь произнес, про совесть нам все объяснил, — продолжал Сенька. — «Кусок, — говорит, — в горло не полезет, если дальше побежите». А куда же бежать, когда моста нету? Мы и махнули назад. А тут нас Груша уже поджидает. И запряг сразу… Такую дуру на себе разве можно таскать? — Он тронул носком сапога полуось. — Надорвешься, хуже скотины.

Соня не слушала Сеньку, смотрела мимо него, вдаль, туда, где за последней палаткой в лиловых разводьях сумерек степь сливалась с небом. Тревожные мысли о всем происшедшем — о панике, о бегстве ребят на тракторе, о неожиданных словах Веры Звягиной — тяжелили Сонину голову.

— Где он сейчас? — тихо спросила Соня.

— Кто? — не понял Сенька.

— Чугунков.

— На озеро купаться пошел. Од на мосту-то перемазался весь, как чумовой, руки себе изодрал.

Соня кивнула Сеньке и, сунув руки в карманы телогрейки, пошла вперед. Смотрел ей Сенька вслед, и незнакомые, непонятные мысли лезли без спросу в Сенькину голову, жужжали, как мухи, беспокоили, волновали.

Уже совсем стемнело, когда подошла Соня Журавлева к ближнему от совхоза озерцу, куда бегали в жаркие дни купаться, откуда возили в бочках на усадьбу воду (вокруг озерца были болота, и ставить палатки прямо на берегу, как просили многие, Петр Иванович Груша не согласился).

Выйдя из-за кустов, свернула Соня на тропинку, прошла несколько шагов и стала различать сквозь густую листву кустарника пламя костра. Она прошла еще немного и, наконец, увидела и сам костер, разведенный около воды, и стоящего рядом, спиной к ней, Кольку. Был он в одних трусах, и вся одежда его была развешана вокруг на кустах и сушилась.

Соня остановилась. Собственно говоря, она совсем и не знала, зачем пошла на озеро и что сказать ей Кольке, если он обернется и увидит ее. Она стояла от него метрах в пятидесяти, стояла тихо, не шевелясь, боясь обнаружить себя и одновременно не находя в себе сил повернуться и уйти.

Где-то в степи гулко кричала одинокая ночная птица. Ее протяжный крик испуганно метался над землей, взлетал вверх и растворялся в огромном черном небе, таял, как песчинка в океане, несоизмеримый с ним, несопоставимый.

А птица молчала некоторое время, словно прислушивалась к своему собственному тревожному голосу, словно ждала чего-то, на что-то надеялась, а потом снова кричала — жалобно, одиноко, просяще.

И Колька Чугунков, будто завороженный и этим ночным тоскующим криком, и черным, в пепельных разводьях небом, и застывшей неколебимо, оцепеневшей гладью озера, по которому бежала от костра к другому берегу красная дорожка отблеска, неподвижно стоял около костра спиной к Соне — стоял замкнуто, отчужденно. Пламя выхватывало из темноты его фигуру — сухие ноги, чуть сутуловатую спину, костистые лопатки. Пламя лепило желтыми штрихами желваки мускулов на Колькиных плечах, и они, эти усталые, перенапрягшиеся мускулы, показались вдруг Соньке какими-то сиротливыми.

И почувствовала вдруг Соня Журавлева, как где-то внутри ее существа отворяется что-то незнакомое и большое, теплое, новое, что-то женское, бабье. Захотелось вдруг Соне подойти ближе к костру, захотелось прижаться лицом к Колькиной спине, захотелось услышать стук его сердца, прочитать его мысли, сомнения и надежды.

Но вместо этого только тихо отвернулась Соня от костра и от озера и осторожно, стараясь не выдать себя, медленно пошла по тропинке среди кустов назад, в совхоз, оставив Кольку одного со своими мыслями и сомнениями посреди степи, посреди ночи.

Но словно угадал Колька Чугунков, словно разглядел на расстоянии все, что происходило в Сониной душе в тот вечер на берегу озера.

Часа через два, когда угомонился совхоз, когда уже спали вагончики и палатки, услышала лежавшая с открытыми глазами Соня Журавлева, как кто-то подошел к их палатке и Колькиным голосом зашептал:

— Соня, Сонечка… Выйди, если не спишь.

Встала Соня, набросила на плечи телогрейку, вышла наружу. Колька Чугунков — весь вымытый, выстиранный стоял перед ней, улыбался, мял в руках кепку.

— Меня директор в район, на станцию посылает, — скороговоркой забубнил Колька. — Дом нам сборно-щитовой выделяют. Петр Иванович по радио с начальством договорился.

Молчит Соня. Молчит, опустив глаза, уронив вниз свои темные ресницы. Странное, непонятное чувство тревожит Сонино сердце.

— Надо его вывезти поскорее, дом-то, — продолжал Колька, — пока другие не перехватили. А то ведь у нас, знаешь, как делается? Увезут дом, документы задним числом оформят, а потом ищи ветра в поле!

— Конечно, конечно, — тихо соглашается Соня, не глядя на Кольку, не поднимая головы.

— Сонечка, — начал было Колька, но замялся и замолчал.

— Ну что, Коля?

— Сонечка, может, и ты со мной поедешь, а? Заодно и распишемся, как договорились. А то когда еще в районе вдвоем быть придется.

— А как же мост? — удивленно спросила Соня и подняла на Кольку свои темные тревожные глаза. — Через речку-то как?

— А мы в объезд поедем, — оглянувшись, зашептал Колька. — Я брод знаю около овечьей мели. Я да Груша знаем, больше никто.

Соня смотрела на Кольку, на его широко расставленные упрямые глаза, на светлый и жесткий ежик волос, на потрескавшиеся губы, впалые щеки, желваки на скулах, и неожиданная, теплая и какая-то новая, не знакомая еще по ощущениям волна вдруг приблизилась к Сониному сердцу, окатила его и пошла дальше — к глазам, к горлу, в ноги.

— А когда ехать-то, Коля? — спросила Соня и невольно улыбнулась своей догадке. — Неужели сейчас?

— В ночь надо ехать, когда спать все будут, — объяснил Колька. — А то узнают, что брод есть, и опять хай поднимут, опять всем бежать захочется.

Соня взяла Колькину руку, тяжелую, широкую в запястье, и, подняв ее, прижала к своей щеке, отчетливо ощущая исходящий от шершавой ладони запах бензина и жженого металла.

— Конечно, — сказала она, пристально посмотрела на Кольку и улыбнулась еще раз. — Конечно, поедем.

6

Машина медленно пробиралась по неровному, ухабистому проселку, кренясь то на один, то на другой бок. Колька Чугунков в старой, пахнущей бензином, засаленной телогрейке, в сбитой на затылок кепке, напряженно всматривался вперед, в скупо освещенный слабыми фарами участок дороги, судорожно крутил баранку и, морщась, рывками дергал на себя и от себя заедавший рычаг коробки скоростей. Соня в белом платочке на голове сидела рядом. Она тоже была в телогрейке, но только не такой старой и засаленной, как у Чугункова, а в новой и совсем не пахнущей бензином. Между ними лежал белый узелок, в котором были завернуты все их документы и Сонино зеркало. Они ехали молча, потому что Кольке трудно было разговаривать и одновременно вести машину по такой неровной, разъезженной ночной дороге. Соня знала об этом и ни о чем не спрашивала Чугункова, хотя, может быть, Кольке и хотелось, чтобы она о чем-нибудь спросила его или сказала что-нибудь веселое и смешное.

А Соне тоже хотелось, чтобы Колька поговорил с нею или что-нибудь сделал, не относящееся к машине, а относящееся к ней и к тому делу, по которому они ехали в район, и если уж не совсем это, то хотя бы что-нибудь приблизительно похожее.

Глядя на прыгающие впереди по земле желтые кружки света, Соня думала о том, что, должно быть, никогда не представляла себе свое замужество именно так — вдвоем, на грузовой машине, по ночной степи, и не специально в загс, а заодно с получением какого-то сборно-щитового дома, в котором кто-то будет жить, а они с Колькой, даже поженившись, даже став мужем и женой, все равно будут жить по-прежнему, отдельно, в разных палатках — она в женской, а он в мужской.

Раньше Соне всегда казалось (вернее, ей просто хотелось, чтобы так было), что если она и будет когда-нибудь выходить замуж, то это будет обязательно утром, ранним-ранним утром, и обязательно где-нибудь в центре Москвы, когда улицы уже политы смешными, похожими на огромных усатых жуков поливальными машинами, когда совсем нет прохожих, а только медленно ползут вдоль тротуаров первые, еще совершенно пустые троллейбусы.

И вот все они — и друзья, и гости, — все, кто был вместе с молодыми в загсе, садятся на широкой и светлой Большой Калужской улице в совершенно пустой троллейбус, около открытых окон, и едут к Ленинским горам, а справа — от горизонта до горизонта — видна вся Москва — большая, добрая, еще не проснувшаяся, тихая, теплая и доверчивая.

А потом все едут на речном трамвае мимо Кремля, мимо его дворцов и золотоглавых церквей, мимо Парка культуры и отдыха имени Горького, и на берегу гуляют празднично одетые люди, кружатся карусели, взлетают качели; а потом все едут на электричке на дачу, где-то играет музыка — кажется, мандолина, кто-то тихим голосом поет грустную песню на итальянском языке, и все, кто был вместе с молодыми в загсе, одеты очень хорошо (девчата в белом, ребята в черном), а на Соне все еще фата и длинные белые, до локтей, перчатки, и белые туфли на высоких каблуках, а платье не длинное и не короткое, а по моде — с накрахмаленной нижней юбкой колокольчиком.

За столом все сидят долго-долго, пьют вино, читают стихи, поют песни, совсем нету пьяных, все танцуют под магнитофон, и вообще — свадьба идет целый день. На специальном столе лежит целая груда подарков, все время приходят новые гости, звонит телефон, приносят телеграммы с поздравлениями, а вечером — уже совсем-совсем поздно — все провожают молодых на аэродром, и они проходят вдвоем через освещенный изнутри неоновым светом большой стеклянный аэропорт, похожий на вырубленный изо льда кристалл, а потом улетают в свадебное путешествие на большом серебристом самолете, как на том плакате, который висит в окне гостиницы «Метрополь», улетают далеко-далеко, может быть, даже в заграничные страны, живут в стеклянной гостинице с коврами в коридорах, загорают в новых купальниках на пляже с пальмами, обедают в ресторане, покупают модные платья…

И только никак не может разглядеть Соня лицо того, кто идет рядом с нею, кого держит она под руку, когда гуляют они вдвоем по дубовым аллеям старого тенистого парка вокруг рыцарского замка или по узким готическим улицам маленьких средневековых городов, которые выглядят на обложках заграничных журналов и календарей таинственно и загадочно.

Так думала Соня Журавлева давным-давно, еще в ремесленном училище, и в первые годы работы на заводе, когда шептались они по ночам в общежитии с девчонками, рассказывая друг другу книги и заграничные фильмы про любовь, про рыцарей в железных латах, про сказочных принцев со шпагами, когда списывали друг другу стихи в альбомы, собирали открытки с котятами и фотографиями знаменитых певцов и киноартистов — Козловского, Лемешева, Самойлова, Дружникова, Алейникова…

А потом в их цех поступил Юрка Шмелев — кудрявый, золотозубый паренек со светлыми тигриными глазами. Через несколько дней он пригласил Соню на танцевальную веранду в Измайловский парк; и когда заиграли танго, он, положив ей на спину тяжелую и сильную руку, уверенно притянул ее к себе, к своему неожиданно приятному табачному запаху, и Соня сразу почувствовала себя какой-то несамостоятельной, маленькой и слабой, но зато защищенной от всего на свете квадратной шмелевской фигурой.

После танцев он провожал ее домой. В темной аллее парка, неподалеку от трамвайной остановки Шмель вдруг остановился и молча стал расстегивать пуговицы на ее кофточке.

Соня сначала не поняла, чего он хочет, — так быстро все случилось, но когда на грудь ей легла и нетерпеливо сжалась широкая и теплая Юркина ладонь, — Соня вся вспыхнула, вырвалась и убежала под удивленные и насмешливые крики Шмеля: «Постой! Ты куда? Вот дурочка!..» — и всю неделю после этого вечера не отвечала ни на одно его слово, даже голову в сторону виновато улыбающегося Шмеля не поворачивала.

Потом они стали встречаться чуть ли не каждый день, ходили вместе в кино, и всегда на последний сеанс, усаживаясь каждый раз в самый последний ряд, где никто не смотрел фильм, а только целовались и обнимались.

Однажды Шмель привел ее в шумную компанию коротко подстриженных, грубых, мускулистых парней — бывших своих корешков по недавней жизни на Севере за колючей проволокой. Парни маслеными глазами смотрели на Соню, подмигивая, жмурились, но Соня сразу поняла: в присутствии Шмеля никто до нее не дотронется даже пальцем, и это добавило в ее отношение к Шмелю еще одну, новую грань, которая была приятна ей, но смысла и значения которой она тогда не понимала, да и не старалась понять.

Соню вызывали в заводской комитет комсомола, пытались «спасти» от дурной компании, разъясняли, что не к лицу ей, передовой работнице, общественнице и активистке, иметь дело с приблатненным Шмелем, пьяницей и хулиганом, уже бывшим один раз под судом и готовым вот-вот попасть в тюрьму еще раз.

Соня обижалась, плакала, пыталась защитить, как советовали девчонки из общежития, свою личную жизнь от вмешательства посторонних, обещала перевоспитать Шмеля, приобщить к общественной работе и школе рабочей молодежи, но Шмель смеялся над Соней, выходил к доске с папироской в зубах, приносил на уроки голубей, и вообще — не перевоспитывался, а только пил, гулял, хороводился с дружками и, схлопотав в конце концов два года за пьяную драку, укатил на Север в купейном вагоне с решетками на окнах.

Соня почернела и замкнулась. Ее фотография по-прежнему висела на заводской доске Почета, она продолжала заседать во всяких комиссиях и комитетах, выступала на пленумах и активах, выпускала боевые листки и «молнии», пела песни на собраниях и маевках, — все вроде бы было по-старому, ничего не изменилось, но в душу к себе Соня Журавлева не пускала никого.

И все знали: ждет Соня Журавлева Юрку, шлет на Север непутевому Шмелю посылки и передачи, считает дни и часы, а по ночам, уткнувшись в подушку, плачет беззвучно над неудавшейся своей любовью, и все удивлялись этой странной и необычной истории, и находили объяснение ей в старой и в общем-то пошлой поговорке: «Любовь зла, полюбишь и козла».

В те нелегкие для себя дни и месяцы забыла Соня о сказочных принцах и рыцарях из заграничных фильмов, о которых шептались они по ночам с девчонками в общежитии, забыла о фотографиях знаменитых певцов и киноартистов, и о той свадьбе, которую придумала она себе в мечтах, и о свадебном путешествии в заграничные страны, и о жизни в дорогой гостинице, под пальмами, около теплого моря.

Тогда забыла, а теперь, когда столько произошло, когда столько было пережито и передумано, когда ушел из ее жизни Шмель, а вошел в нее напористый и широкоглазый Колька Чугунков, — теперь, когда ехали они с Колькой в район регистрироваться, все вдруг вспомнилось, ожило и вошло в мысли напоминанием о том, что когда-то было что-то, хотелось чего-то, мечталось о чем-то, да не сбылось, не исполнилось, не случилось.

Соня просыпалась, снова засыпала, и снова просыпалась, и некоторое время сидела с закрытыми глазами, стараясь понять, что же было сном, а что явью — свадебное путешествие на самолете в заграничные страны или неровное, натруженное жужжание перегревшегося мотора и въедливый скрип старого деревянного кузова за спиной.

Соня приоткрывала глаза и сквозь ресницы снова видела перед собой скупо освещенную слабыми фарами ухабистую дорогу и далекий край неба, чуть подсветленный ранней степной зарей, снова слышала запахи бензина и горячего железа и, чуть скосив влево глаза, узнавала знакомый Колькин сапог, прижимавший длинную педаль акселератора, и засаленное колено рабочих Колькиных штанов, и рукав телогрейки, лежавший на баранке руля. Соня вздыхала, роняла вниз ресницы и, притулившись головой к боковому стеклу, пробовала вернуть видения красочных картинок с интуристских плакатов в окнах гостиницы «Метрополь», и они опять приходили к ней, но уже не воинственными стрельчатыми башнями готических городов и не прозрачными кубическими кристаллами аэропортов, а полукруглыми синими лагунами с нависшими над берегами гирляндами пальм, элегантными водопадами, отутюженными прериями, модно подстриженными пампасами и чистенькими, аккуратно подметенными развалинами древних храмов.

7

Когда до района оставалось километров пятнадцать, мотор неожиданно зачихал, зафыркал, несколько раз гулко «выстрелила» выхлопная труба, двигатель замолчал, и машина, прокатившись по инерции еще метров десять, остановилась. Бросив быстрый взгляд на Соню и увидев, что она по-прежнему спит, Колька осторожно открыл дверцу и спустился на землю.

Постучав носком сапога по задним баллонам, Колька подошел к передку, поднял капот и начал проверять свечи, питание, масло, бензопровод, охлаждение и, только излазив всю головку блока цилиндров и все окружающее ее хитросплетение проводов, шлангов и патрубков, понял, что, торопясь к утру в район, он «перекормил» несортовым бензином карбюратор, который всегда барахлил у него на этом размытом дождями и разбитом гусеницами тракторов проселке, и что теперь надо лезть под машину и откручивать плоскогубцами (ключа на двадцать два у Кольки давно не было, украл кто-то) тугую, заржавевшую пробку картера и ждать, пока набежавший в картер из карбюратора несгоревший бензин капля за каплей вытечет на землю.

Колька осторожно вытащил из-под рваного сиденья обернутые изоляционной лентой плоскогубцы (Соня сидела в кабинке все в том же положении, привалившись головой в белом платочке к боковому стеклу), снял телогрейку, бросил ее на землю под машину и полез к забарахлившему картеру.

Пробка картера находилась в таком неудобном месте, что и просто рукой добраться до нее было нелегко, не говоря уже о плоскогубцах, и Колька, посылая на головы конструкторов машины все приходившие в ту минуту к нему на язык проклятия, извивался как уж, подбираясь к проклятой пробке.

Он все-таки нащупал ее и, придавив сбоку плоскогубцами, стал раскачивать из стороны в сторону, потому что густая степная грязь, налипшая на картер и давно уже похоронившая под собой все его детали, закаменела до такой степени, что могла совершенно свободно соперничать даже с цементом.

Колька давил пальцами на плоскогубцы, рвал резьбу, пыхтел, сопел, ругался, и в конце концов ему все-таки удалось стронуть проклятую пробку с места и даже провернуть ее на полоборота; и, подставив под желоб ладонь, он почувствовал, как на руку ему пролились первые капли горячего бензина и масла.

Постучав плоскогубцами по кожуху картера и определив на слух, что стекать картер будет минут десять, не меньше, Колька, пятясь, выполз из-под машины и, встав на колени, начал вытирать измазанные мазутом и маслом руки о редкую придорожную траву.

Случайно подняв голову, он увидел над темной линией степного горизонта узкую и почти неприметную полоску зари, и в то же мгновенье где-то далеко в степи испуганно и одиноко вскрикнула ночная птица, и слабое эхо, растерянно метнувшись по земле, полетело вверх, в предрассветное небо, к переливчато мерцающим звездам.

Привстав от неожиданности на одну ногу и невольно вслушиваясь в это далекое, гаснущее между небом и землей эхо, Чугунков вдруг с тревожным удивлением почувствовал, как что-то незримо и бестелесно изменилось в степи. Ему показалось, что белая полоска зари над горизонтом дрогнула, расширилась и затрепетала, что где-то за краем рождается какой-то новый, незнакомый и непонятный еще свет, и что он, этот далекий свет, каждую секунду может хлынуть сюда, за горизонт, и все изменить здесь и переделать — заполнить, залить, затопить лучами, красками, цветами, радугой и еще каким-то другим, нездешним, но прекрасным и сказочным сиянием.

Чугунков поднялся с земли, выпрямился, раскинул в стороны руки, потянулся и рассмеялся.

Почти с физической ясностью ощутил он, как схлынула вниз, к ногам усталая тяжесть, накопившаяся в плечах и руках, пока, согнувшись в три погибели, раскупоривал он плоскогубцами треклятый поддон картера. С радостью и легким чувством, понятным только долго работавшему в неудобном положении человеку, откровенно наслаждался Колька освобождением от вязкой скованности мускулов, уже в который раз за свою короткую шоферскую жизнь убеждаясь в необъяснимой и, может быть, даже естественной мудрости мотора и вообще машины, дающей своей остановкой, своим нежеланием двигаться дальше, возможность отдохнуть и человеку, который почти всегда предъявляет к машине требования, превышающие ее возможности, ее техническое естество, не говоря уже о самом себе.

И еще понял Чугунков, что робкое движение света над горизонтом, которое удалось увидеть ему не глазами и вообще не зрением, а чем-то совсем другим, чем-то обостренно внутренним, почти подсознательным, — что все это было не что иное, как перелом ушедшего дня на день будущий, перелом ночи на утро, — то редкое явление природы, которое случается только при абсолютной ясности и чистоте неба, когда нет в нем ни туч, ни облаков, ни дождевых ветров, а есть только потухающие глаза вчерашних звезд — холодное мерцание времени, навсегда уходящего в прошлое, в небытие.

Летом в степи перед рассветом бывают иногда такие мгновенья, когда вдруг вспыхивает на горизонте последний, неизвестно как сохранившийся сполох давно уже отгоревшего вчерашнего заката.

И как бы в ответ ему в ту же самую секунду займется над противоположной кромкой горизонта слабым светом первая предутренняя зарница.

И быстро пробежав по небу от звезды к звезде навстречу друг другу, они соединяются над случайным путником, образуя своим соединением над его головой высокий и светлый купол, мерцание которого длится, может быть, всего лишь одну тысячную долю секунды.

Этот быстротечный мерцающий вздох света, этот мгновенный прорыв дня во мрак ночи, когда сходятся на небе заря с зарей, наверное, и есть то самое озарение в полном и наиболее законченном смысле этого слова, которое ищут и ждут все люди на земле, но которое приходится увидеть и пережить только избранным, только самым счастливым.

Когда машина снова двинулась вперед, Соня проснулась, но продолжала сидеть все так же, прислонясь головой к боковому стеклу и не открывая глаз, потому что знала, что Кольке приятно будет думать о том, что он так тихо тронул машину с места, что она, Соня, даже не проснулась.

Она сидела так минут пять-десять, а потом уснула уже по-настоящему, и уже во сне, качнувшись на каком-то очередном ухабе, привалилась головой к Колькиному плечу, и Колька опустил правую руку вниз, чтобы Соне было удобнее спать у него на плече, и стал править только одной левой рукой.

Машина от этого пошла еще медленнее, но Колька, чувствуя на своей щеке Сонин платок и невольно прислушиваясь сквозь шум мотора к ее ровному дыханию, неожиданно ощутил вдруг такой огромный прилив сил, такой незнакомый приток нежности к этому теплому и родному, ослабевшему во сне и прильнувшему к нему человеку, что готов был ехать по степи и править одной рукой хоть целый месяц, хоть целый год, хоть целую вечность.

Они въехали в районный центр ранним-ранним утром. Кричали петухи, мычали коровы, пахло свежим хлебом, а Соня, все так и не просыпаясь, привалилась к Колькиному плечу, которое теперь так затекло, что сам Колька давно уже перестал ощущать его как часть своего собственного тела.

Склад на станции был еще закрыт, на воротах висел огромный амбарный замок, и Колька, не останавливая машину, сделал по площадке перед складом круг и все так же, правя одной левой рукой, пополз, как черепаха, на первой скорости по улицам поселка к загсу.

Загс тоже был закрыт. Колька осторожно и медленно, не снимая Сониной головы со своего плеча, повернулся к ней лицом, обнял ее левой рукой и прислонил к боковой дверце. Потом вылез из машины и, убедившись, что Соня по-прежнему крепко и спокойно спит, пошел искать кого-нибудь, чтобы спросить адрес заведующего загсом.

Заведующий жил через два дома. Колька долго стучал в окно, пока наконец дверь не заскрипела и на крыльцо не вышел пожилой человек в старой и потертой военной шинели.

— В чем дело? — спросил он строго.

— Товарищ заведующий, огромная просьба, — сказал Колька и снял шапку. — Нужно срочно зарегистрировать брак. Времени в обрез.

— Ты что, с ума сошел? — усмехнулся заведующий. — Из-за такой ерунды людей с кровати поднимаешь?

Он повернулся и хотел было войти в дом, но Колька прыгнул на крыльцо и загородил ему дорогу.

— Товарищ заведующий, я серьезно говорю. Сейчас надо регистрировать. А то мне еще дом надо на станции получать, а к вечеру в совхоз вернуться. В Луневский совхоз. А когда еще раз здесь у вас буду, не знаю. Может быть, до самой весны не выберусь.

Заведующий внимательно посмотрел на усталое Колькино лицо.

— Значит, из Луневского совхоза, — сказал он наконец. — Постоянно живешь там?

— Постоянно, — ответил Колька.

— А на кой же дьявол тебе жениться приспичило, когда у вас в совхозе одни палатки да вагоны! Где жить-то будешь?

— Тут вот в чем дело, — начал Колька, — я своим браком хочу народ поддержать. Чтобы глядели на нас ребята, которые совсем носы повесили, и думали: раз женятся люди, значит рассчитывают на что-то, значит жить можно…

— Выходит, ты не по любви женишься, а по расчету. Так сказать, с общественно полезными целями?

— Да нет, по любви, — засмеялся Колька. — Любовь-то здесь крепкая, проверенная… Просто совпадение получилось: и свою семью создаем, и для других польза будет.

Заведующий загсом еще раз смерил Кольку внимательным взглядом и усмехнулся.

— Ну, если совпадение, тогда подожди, сейчас переоденусь, — сказал он и ушел в дом.

Он вышел через десять минут.

— А где невеста? — спросил заведующий.

— В машине спит, — сказал Колька, — устала. Мы всю ночь к вам сюда ехали.

…Заведующий загсом выписывал свидетельство о браке, ставил печати в паспорта, делал записи в книгу актов гражданского состояния и бросал изредка быстрый взгляд на жениха и невесту. Колька и Соня стояли перед ним усталые, невыспавшиеся, в запыленных телогрейках, в кирзовых сапогах, и вроде бы даже совсем безразличные к этой торжественной и праздничной минуте своей жизни.

Заведующий загсом уже знал, что они торопятся на станцию — получать первый сборно-щитовой дом для своего Луневского совхоза, и почему-то даже немного завидовал этой необычной паре, вступающей в свою новую общую жизнь так странно и необычно — «с общественно полезными целями».

8

В семь часов утра открылся товарный склад на железной дороге. Подогнав машину задним бортом к высокой грузовой платформе, Колька побежал оформлять документы, строго-настрого приказав оставшейся в кабине Соне никого к баранке не подпускать и ни на чьи уговоры — уступить место и отогнать машину в сторону — не поддаваться.

В тесной конторке за двумя поставленными друг на друга ящиками сидел невыспавшийся человек в накинутой на плечи черной железнодорожной шинели, со скучным и усталым, несмотря на раннее утро, лицом. Нехотя подняв голову, он посмотрел на Кольку без всякого интереса, зевнул и снова зашелестел лежавшими перед ним на ящиках лиловыми бумагами.

Колька достал из нагрудного кармана гимнастерки накладные, тщательно разгладил их и попросил негостеприимного хозяина конторки внимательно прочитать его документы и немедленно дать распоряжение об отгрузке деталей сборного дома.

Кладовщик, не меняя положения головы, скосился на Колькины накладные, быстро пробежал глазами верхнюю бумагу и сказал, что по распоряжению райснаба ни одной выдачи жилого оборудования в ближайшие дни производиться не будет.

— Почему? — нахмурился Колька.

— Не знаю, — нехотя буркнул кладовщик.

— А кто знает? — спросил Колька, чувствуя, как где-то внутри у него начинает рождаться глухое и не ясное пока еще раздражение к этому, очевидно, безразличному ко всему на свете человеку.

— Кто знает, тот не скажет, — усмехнулся кладовщик.

— Кому надо позвонить в райснаб, чтобы дали разрешение получить дом? — четко выговаривая каждое слово, спросил Колька, стараясь поймать взглядом узкие прорези глаз на пухлом небритом лице.

— Никому не надо позвонить…

Кладовщик поправил сползшую с плеча шинель.

— У меня распоряжение есть, пока райсовет генеральный план застройки не утвердит, ни одного дома со склада не отпускать.

Колька оглянулся, пододвинул ногой под себя пустую бочку, сел рядом.

— Слушай, друг, — шепотом заговорил Колька, стараясь придать своему голосу как можно более убедительное выражение, — я из Луневского совхоза. У нас, понимаешь, ни одного грамма в этом году на поставки не собрали, из списков по сдаче хлеба даже выкинули…

— Что ж так-то? — поинтересовался кладовщик.

— Народ пестрый собрался, да и сушь прижала…

— Сушь, она у всех была.

— Одним словом, не собрали… Ну и разбегается народ под эту музыку, понимаешь?

— Понимаю, чего ж тут не понять, — улыбался кладовщик.

— А совхоз сохранить надо! — закричал Колька и стукнул кулаком по лиловым бумагам на верхнем ящике. — Обязательно сохранить!

— Тише ты, чего орешь? — испуганно оглянулся кладовщик, придерживая рукой бумаги.

— Потому что техники понагнали за милую душу! — продолжал кричать Колька. — Потому что денег не жалеют! А разъедутся люди — куда это все подевается? Собаке под хвост, да? Пока новых наберем, пока пообвыкнутся — то да се… А нужно старый контингент сохранить, которые в этом году приехали! Они уже в степи пообтерлись! Им на следующий год заново привыкать не нужно будет!

— Слышь, парень, — встал из-за ящиков хозяин склада, — зря ты здесь в полное горло наяриваешь.

Он поежился, потом быстрым движением плеч сбросил назад, шинель, зевнул и, проведя по лицу рукой, весь как-то подтянулся и преобразился, словно умылся холодной, водой.

— Во многих совхозах такое положение, не у вас одних… Поэтому и решил райсовет задержать пока застройку.

— Да почему же, почему! — не выдержав, снова закричал Колька.

— А потому, что еще надо посмотреть, кого застраивать, а кого повременить! Кто работал, кто старался — тому в первую очередь. А кто пьянствовал или, скажем, ворон в небе считал — отойди в сторону!

— А про ссуды ты забыл? Забыл, что Советская власть ссуды семенами и жилым фондом новоселам предоставляет?

— Ну, ты мне про Советскую власть не рассказывай! — со злостью посмотрел на Чугункова кладовщик. — Я про нее побольше твоего знаю.

Он, кажется, проснулся теперь уже окончательно и совсем не выглядел таким вялым и безразличным, как вначале.

— Много вас тут захребетников понаехало, — говорил кладовщик, буравя Кольку маленькими колючими глазами. — Все вам подай, все выложи. Работать-то вас не видно, а как получать — шире себя рот разеваете.

В его словах, помимо раздраженности человека, у которого ни свет ни заря пытаются вырвать из души что-то незаконное, чувствовалось еще и почти профессиональная неприязнь лица официального, призванного стоять на страже материальных государственных ценностей, к просителю — личности, в глазах всех кладовщиков на свете, безусловно, имеющей на первом плане интересы частные, собственнические и шкурные. И поэтому просителю лучше всего было ничего не давать, если даже давать было можно, а уж когда в подтверждение этого «не давать» имелось какое-нибудь распоряжение сверху, — не только гнать ненавистного просителя и вымогателя в три шеи со всеми его бумагами и накладными, но и, так сказать, «идейно» уничтожить его, навсегда заказывая дорогу к складам и базам и всем прочим хранилищам материальных ценностей — надежному оплоту государственного могущества, которое, удавалось сохранить, по мнению кладовщиков, только благодаря их твердой вере в первую заповедь своей нелегкой профессии — «не выдавать».

— Ты понимаешь, что людей на новом месте можно только жильем удержать? — тихо спросил Колька, не отводя взгляда от маленьких, кабаньих глаз хозяина склада.

Кладовщик молчал.

— Учти, я этого дела так не оставлю. Я все ваше начальство здесь перетрясу, я до райкома доберусь.

— Но ты меня райкомом не пугай. Я вот навешу замок на двери и уйду на пристань до вечера товар получать, а вы тут целуйтесь со своим райкомом.

Колька дышал часто, задушенно. Воротник гимнастерки давил шею. От плеч медленно стекала в кулаки взрывная свинчатая тяжесть.

— Последний раз спрашиваю: дашь дом или не дашь?

— Не дам.

— Дашь, сволочь! — тихо сказал Колька и медленно двинулся вперед. — Землю есть будешь. Кипятком по малой нужде ходить будешь, а дашь, понял?!

Кладовщик попятился на всякий случай в глубь конторки.

— Ты больной, что ли, припадочный? — хриплым голосом закричал он.

— Я больной. Я припадочный, — нервно приговаривал Колька, щуря от бешенства глаза и из последних сил удерживаясь, чтобы не въехать между глаз этому ненавистному до последнего волоска человеку. — Я сейчас в обморок упаду. Вместе с тобой. На пять лет. А ты навсегда у меня в землю ляжешь…

Кладовщик вдруг мотнул по-лошадиному головой и оттолкнул Кольку ладонью от себя.

— Ладно тебе психовать!

— Даешь дом или нет?! — заорал Колька, чувствуя, что еще несколько секунд, и он совершенно перестанет владеть собой.

— Даю, даю, — продолжал отталкивать кладовщик Кольку от себя.

Чугунков медленно опустил кулаки.

— Тогда оформляй. И побыстрей!

— Ты вот что, парень, — неуверенно сказал кладовщик, — ты давай-ка сбегай в райсовет: пусть на отдельной бумажке мне напишут, чтобы дом тебе отпустить.

— Я в райсовет, а ты на пристань? — прищурился Колька.

— Здесь я буду, — сердито отвернулся кладовщик.

— Смотри, если обманешь. Под землей найду.

— Ладно торговаться! — закричал кладовщик и в сердцах поддел ногой пустую жестянку. — Говорят, чеши в райсовет, а то и вправду на пристань уйду!

Чугунков круто повернулся и пошел к дверям. На пороге остановился, спросил через плечо:

— Твоя как фамилия?

— На что тебе моя фамилия?

— Чтобы по всей форме в бумаге написать, чин чинарем чтобы.

— Попрядухин моя фамилия.

— Ну вот, товарищ Попрядухин, — засмеялся Колька, — теперь все в ажуре. А то быть бы тебе упокойником минут через десять, а может, и раньше.

9

Было еще совсем рано, когда Колька подошел к двухэтажному каменному зданию, единственному на станции и во всем поселке, в котором помещались сразу все районные организации: и райком партии, и райсовет, и райком комсомола, и райфо, и райзо, и райтоп — одним словом, дом был похож на сказочный терем-теремок — так густо поднабилось в нем разных контор и учреждений.

На крыльце, держа между колен ветхий дробовичок, дремал сторож; и когда Колька, поднимаясь по ступеням, прошел мимо него, сторож, не открывая глаз, поприветствовал его рукой, приняв, очевидно, за какого-нибудь ретивого служаку, явившегося на работу раньше всех.

Все двери в коридорах были распахнуты настежь, душисто и мокро пахли только что вымытые полы, и во всех комнатах, выходящих на солнечную сторону, было много желтого, мягкого света. Нигде не было заметно ни одной живой души, не слышно было нигде ни одного звука, ни одного шороха.

Эта безлюдная и беззаботная тишина почему-то (наверное, по контрасту) напомнила Чугункову его московский райком комсомола с его вечной сутолокой, шумом и гамом, непрерывными телефонными звонками, с утра до ночи бегающими по коридорам ребятами и девчатами, с бесконечными спорами о походах, слетах, путешествиях, соревнованиях и о том, можно ли, например, проводить в молодежных кафе комсомольские собрания и даже собирать членские взносы или нельзя?

Там, в Москве, комсомольские дела, если говорить откровенно, были в гораздо большей степени отделены от главного — от работы, от быта, а здесь все сливалось воедино, все скручивалось в один общий, тугой и неразрывный узел. Колька неожиданно вспомнил, как выбирали его комсоргом совхоза, как кричали на него ребята, обвиняя в перебоях подвоза обедов в бригады, и за то, что редко меняют сено в палатках, и за осточертевший всем развалившийся патефон с одной-единственной пластинкой (этой пластинкой да слушанием радио по утрам вся культурно-массовая работа на центральной усадьбе и исчерпывалась).

И всю эту ругань и крики Колька исправно принимал на свой счет, прикидывая в уме, в какой город перевести деньги, чтобы поскорее выслали набор пластинок, сам кричал на своих перемазанных с ног до головы мазутом чумазых активистов, упрекая их в инертности и бездеятельности, сам ходил во главе оравы пацанов к директору предъявлять ультиматум: если с завтрашнего дня обеды не начнут возить в сроки и если Груша немедленно не наладит машину за сеном, то работать никто больше не будет, тракторы в бороздах встанут, и вообще весь план по подъему целины полетит к чертовой матери, в тартарары.

— Бастуете, значит? — спрашивал Петр Иванович, обмениваясь понимающим взглядом с Колькой Чугунковым, стоящим посреди горланившей толпы.

— Значит, бастуем! — шумели ребята. — Довели до ручки, вот и бастуем!

— Ну давайте-давайте, бастуйте, — улыбался Груша, выписывая наряд на машину за сеном. — Вы рабочий класс, вам без забастовки никак нельзя.

А в Москве? Думал ли Колька когда-нибудь о том, что едят его комсомольцы, на чем они спят — на матрацах или на голых досках? Конечно, нет, если не считать тех, которые жили в общежитиях. А здесь весь совхоз — одно сплошное общежитие, и хоть положен по штатному расписанию воспитатель, да только где он? Все шишки, все синяки сыплются на него, на Чугункова, а остальное начальство от бытовых дел нос воротит, даже сам Груша. У них, мол, техника, план, подъем паров; а всякие мелочи, всякие стираные портянки их не волнуют. Вот и приходится, будто няньке, за всех отдуваться, а у него и самого по работе хлопот полон рот — это в Москве работал освобожденным, а здесь пока еще не выходит. Хотя и положено иметь в совхозе освобожденного комсомольского секретаря, но механизаторов-то в обрез, не хватает. Вот и разрываешься пополам.

Колька нашел наконец комнаты райсовета — как и все остальные, они были пусты. Он сел на клеенчатый диван в приемной. Надо ждать, чтобы быть на приеме первым. Сразу оформить бумагу этому чертову бюрократу Попрядухину, погрузить домишко — и айда домой!

Он откинул голову на спинку, и сразу приятная усталость разлилась по всему телу. Он вспомнил вдруг события последних дней — приезд комиссии, панику, бегство ребят из совхоза, и как он один, раздирая в кровь руки, выворачивал доски из настила моста.

Было ли все это? Или, может, только примерещилось в дурном сне, только приморочилось в усталом и зыбком забытье, возникло и исчезло, как смерчевое пыльное облако над курганом, как мираж в степи?

Колька не успел ответить сам себе на этот в общем-то никчемный в другое время вопрос. Ночь, проведенная за баранкой, давила на веки, тянула вниз за ресницы. Голова Чугункова медленно клонилась в сторону, дыхание становилось реже, глубже…

…Кто-то толкнул Чугункова в плечо. Он поднял голову. Генка Рыжов, секретарь соседнего карбюраторного завода, протягивал ему винтовку и пулеметные ленты. Колька тряхнул головой, оглянулся — Колонный зал Дома союзов был заполнен матросами и бородатыми солдатами в высоких серых папахах. На сцене собирали со стола президиума бумаги секретари горкома комсомола — пленум окончился. Над президиумом висел покосившийся лозунг: «Первый студенческий строительный отряд уезжает в Африку через неделю. Запись продолжается».

— Красногвардейцы Путиловского завода собираются у Госплана! — громко закричал в зале чей-то высокий голос.

«Почему Путиловский завод в Москве?» — подумал Чугунков.

— Коля, проснись! — продолжал трясти за плечо Генка Рыжов. — Революция в опасности.

Генка всегда обходил его, Чугункова, по взносам. И по росту рядов. И по торфяным горшочкам. И по обмену комсомольских билетов.

— В колонну по четыре стройся! — кричал все тот же высокий голос.

Голос был удивительно знакомый. Колька оглянулся. В проходе между стульями в небрежно накинутых на плечи бурках быстро шли Василий Иванович Чапаев и артист Бабочкин. Они взбежали на сцену.

— Там, — закричал Чапаев все тем же высоким голосом и показал шашкой на висевшую на стене картину «Выступление В. И. Ленина на III съезде РКСМ», — лучшие сыны революции головы свои кладут не жалеючи!

Сзади к Бабочкину неслышно подошел ординарец Петька. Что-то шепнул на ухо. Бабочкин кивнул.

— Кровью искупите! — лязгнув клинком, вложил Чапаев шашку в ножны.

Ахнули медью трубы. Серебристо вскинулись фанфары. Рванул на груди рубаху барабан.

Колька, опоясанный пулеметными лентами, стоял в колонне рядом с Генкой Рыжовым. Винтовочный ремень жег плечо. В груди рождался отчаянный холодок отваги и преданности.

— Полк, слушай мою команду! — кричал со сцены Бабочкин. — Повзводно, в колонну по четыре, ша-гом — арш!

Первыми двинулись с места бородатые солдаты и матросы. Покачивая штыками, они уходили из Колонного зала в затылок друг другу через картину «Выступление В. И. Ленина на III съезде РКСМ». Около картины в длинной кавалерийской шинели стоял Ф. Э. Дзержинский. Рядом, в кожаной куртке, с санитарной сумкой через плечо, Соня Журавлева.

Неистовым, нечеловеческим, режущим глаза взором пронзал Дзержинский каждого, кто переступал раму картины. Выдержать этот взгляд невозможно. Он обжигал. Высекал закипающую слезу. Брал сухой холодной рукой за сердце, выворачивал наизнанку. Заставлял вспомнить сразу всю жизнь. Дать клятву. Самую страшную. Самую преданную. До конца. До последней капли.

— Соня, — тихо позвал Колька, когда их шеренга поравнялась с рамой картины.

Дзержинский вскинул крылья бровей. Ударил Кольку стальным прищуром немигающих глаз. Строго улыбнулся — одними губами. Перевел взгляд на Генку Рыжова.

— Соня, — еще раз позвал Колька, позвал тихо, неуверенно.

Но нет, не смотрит Соня Журавлева на Кольку Чугункова, не обращает внимания. Брошен взгляд ее раскосых степных половецких глаз куда-то далеко-далеко, в неизвестность, в неопределенность, за горизонт, в даль веков в глуби́ны времени. Иссиня-багровой, фиолетовой дымкой занавешены дальние гроты Сониной души. Ни проникнуть туда, ни пробраться. Только холодно и отчужденно изломаны сверкающие негнущиеся рукава кожаной куртки. Только стынет под белой косынкой острое, узкое лицо. Только перечеркнута крест-накрест вся Сонина фигура двумя красными ударами. Крест. Красный. Помощь на дому. 02.

Пыль от разрыва взметнулась над бруствером окопа. Колька уронил лицо на руки. По спине застучали комья земли. Тяжелый, бризантный. Был перелет. Сейчас недолет. Следующим накроют.

Рядом испуганно сопел Генка Рыжов. Надо встать и пойти на пулеметы. Он, Колька, должен встать первым. Раньше Генки. Рыжов всегда был впереди. И по членским взносам. И по росту рядов. А теперь Колька будет первым.

Колька оперся на винтовку. Встал на колени. Бросил винтовку на бруствер. Срываясь и хватаясь пальцами за мокрую землю, вонзаясь в нее ногтями, полез наверх. Нашел винтовку. Встал во весь рост. Выпрямился.

Пыль от разрыва оседала. Впереди, на покрытом молочно-зелеными всходами поле, чернели бугорки убитых матросов.

Лицами вверх лежали скошенные пулеметами солдаты гражданской войны в серых папахах. Ветер изредка шевелил их седые бороды.

«Брошены семена в борозду, — подумал, глядя на убитых, Колька. — Значит, будут и всходы. Обязательно будут всходы. И на этом поле, и на другом. На всех полях будут всходы. И в нашем совхозе будут. Надо только поддержать семена. Подкормить их вовремя, проборонить, удобрить, от сорняков сберечь, от засухи…»

Из окопа вылез Генка Рыжов, освобожденный секретарь комсомола соседнего карбюраторного завода. В руках у Генки была пишущая машинка.

— Брось, — сказал Колька, — ты что, не видишь, что делается? Смотри, сколько наших побито.

Генка бросил машинку. Взял палочки барабана. Ударил в туго натянутую кожу, в распятую на барабане чью-то крепкую шкуру.

И они пошли. Вдвоем. На пулеметы. Мимо черных бугорков убитых матросов. Мимо остролицых мертвых солдат с шевелящимися бороденками. Пошли дальше. За те воронки, на края которых легли молодые комиссары в пенсне и в новых кожаных куртках. За те знамена, которые уронили перед пулеметами люди в длинных кавалерийских шинелях.

Они шли на пулеметы. Не сгибаясь. Во весь рост. Ломило от прямоты спину, гнулись ноги в коленях. Но они шли.

Рокотал барабан. Текла кровь из-под ногтей, немели пальцы, судорожно сжимавшие винтовку. Бился в курносой пасти тупорылого пулемета кроваво-прикушенный язык пламени. Та-та-та-та-та-та-та!.. Та-та-та-та-та-та-та-та!..

А они шли. Прошивали тела насквозь теплые иглы свинца. Дымилась земля под ногами. Горячая кровь капала на прибитую конскими копытами траву. Та-та-та-та, та-та!.. Та-та-та-та, та-та!..

А они все шли и шли по зеленеющему полю, усеянному телами убитых комиссаров и матросов. Умолкли на околице села пулеметы. Нахлестывая лошадей, разбегались в разные стороны крупные и мелкие контры.

Они прошли всю деревню. Колька с выставленным вперед штыком трехлинейки, Генка — выбивая белыми палочками четкую, сухую дробь на барабане. В них стреляли из-за плетней из обрезов и берданок. Бородатые кулаки и подкулачники. На площади перед комбедом висел на перекладине Гриша Лунев. Из вспоротого живота сыпалось на землю крупное круглое зерно.

Они вышли из деревни на асфальтированное шоссе. По обе стороны дороги убирали урожай комбайны. Проехал на мотоцикле Клим Ярко (артист Крючков, кинофильм «Трактористы»). Белозубо улыбаясь, гребли зерно лопатами кубанские казаки.

А они все шли и шли… Колька с винтовкой, Генка с барабаном. Асфальт кончился. Впереди лежал кривой проселок. Размытая дождями колея упиралась в город. Город был занят немцами. Огромный флаг с пауком-свастикой висел над входом в город. Под флагом два солдата в стальных шлемах и серо-зеленых шинелях вставляли ленту в станковый пулемет. Фашисты торопились.

Колька оглянулся на Генку. Генка упрямо сжал губы. Ударил сильнее в барабан. Колька лязгнул затвором. И они пошли. Прямо на пулемет. Прямо на свастику. Презирая смерть.

Та-та-та, та-та!.. Та-та-та, та-та!.. Солдаты в стальных шлемах ничком лежали около пулемета. У них были огромные, распухшие, красные, обмороженные руки. Колька опрокинул ногой пулемет. И они пошли дальше. Генка бил в барабан.

На главной площади города дымился рейхстаг. Дым шел из окон, висел клочьями между колоннами. Огромная широкая лестница перед колоннами была усеяна телами убитых широкоплечих матросов и солдат в серых папахах. Солдаты все были очень старые.

Рейхстаг огрызался пулеметным воем и лаем. Бешеные красные языки метались в окнах. Та-та-та-та, та-та-та!.. Та-та-та-та, та-та!..

В ста метрах от ступеней залегли суворовцы и нахимовцы. Они не могли встать под настильным огнем. «Никто не хочет умирать в последний день войны, — подумал Колька. — Но кто-то должен умереть в последний день войны. Чтобы этот день стал действительно последним днем войны…».

Он оглянулся на Генку. Генка упрямо сжал губы. Сильнее ударил в барабан. И они пошли. Вдвоем. На рейхстаг. В последний день войны.

Из-за колонн с тяжелым пулеметом в руках выбежал Шмель. Упал, широко раскинув ноги в коротких сапогах. Выдвинув вперед пулемет, оттянул затвор. Та-та-та-та, та-та!.. Та-та-та-та, та-та!..

Всхлипнув, захлебнулся барабан. Колька оглянулся. Генка Рыжов, прижав к груди белые палочки, сползал по ступеням рейхстага.

Колька посмотрел на пулемет. Над прицелом жмурился похожий на крыжовник светлый с поволокой, тигриный шмелевский глаз. «Врешь, — заорал Колька, — не возьмешь!..»

Та-та-та, та-та!.. Та-та-та, та-та!..

Что-то теплое толкнуло в грудь. Во рту сделалось кисло. Захотелось увидеть небо, облака…

Колька медленно поднял голову. Вздыбились и накренились колонны рейхстага. Колька сделал усилие. Рейхстаг встал на место. Из-за колонн вышел ансамбль скрипачей под управлением Реентовича. Во фраках, в белых галстуках. Заиграли что-то спокойное, примиряющее…

Кто-то еще вышел из-за колонны. Из-за самой дальней, самой последней. Идет сюда, к нему. В кожаной куртке. В белой косынке. Сумка с красным крестом.

Шмель быстро повернул пулемет.

— Соня-я! — испуганно закричал Чугунков. — Со-ня-я!..

Та-та-та-та, та-та!.. Та-та-та-та, та-та!..

Колька рванулся к Соне, покачнулся, сжал руками винтовку…

Та-та-та-та-та-та-та!..

Та-та-та-та-та-та-та!..

Пулемет продолжал стрелять. Размеренно, однообразно. Та-та-та, та-та! Та-та-та, та-та!

Шмеля не было. Вместо него за пулеметом сидела какая-то рыжеволосая женщина с низко опущенной на глаза челкой.

Колька шевельнул ногой. Рыжая челка прыгнула вверх, обнаружив на лице своей хозяйки два больших черных глаза.

«Это Соня, — подумал Колька. — Она жива. Но почему рыжая?»

Глаза и челка снова пришли в движение — рыжая девушка за пулеметом (и, кажется, очень молодая) улыбнулась Кольке, взмахнула руками, и снова застучала, застрекотала пулеметная очередь: Та-та-та, та-та!.. Та-та-та, та-та!..

«Машинка, — догадался Колька, — пишущая машинка. Рыжая печатает на машинке. Но ведь Соня не умеет печатать на машинке…»

«Это не Соня, — решил Колька. — Это мне снится… Это Тося из московского райкома, из финхозсектора, которой я всегда сдавал членские взносы…»

Колька подождал, пока рыженькая Тося еще раз посмотрит на него, тоже улыбнулся ей и закрыл глаза. Сон, стоявший рядом и карауливший это движение чугунковских глаз, сразу же обволок его сладкой истомой с ног до головы. Мелькнули дымящиеся ступени рейхстага, высокие черные залы, закопченные, обуглившиеся парадные лестницы…

Колька прошел рейхстаг насквозь и увидел разобранный мост, битком набитый беглецами тракторный прицеп, Сеньку Сухаренко, Веру Звягину…

«Постой, постой, — забеспокоился Колька, не открывая глаз, — я же не в Москве, и эта рыжая совсем не Тося из финхозсектора. Это же приемная райсовета, и мне нужно взять бумагу для Попрядухина…»

«Ничего, ничего, — успокаивал себя Колька, сладко потягиваясь и зевая, — посплю еще немного. Еще рано, и на работу еще никто все равно не пришел. Посплю…»

10

Но поспать ему больше не удалось. Чья-то тяжелая и твердая рука цепко легла на плечо. Кто-то, пока еще невидимый, но уверенный в своих действиях, несколько раз сильно тряхнул Чугункова.

Колька в последний раз зажмурился, быстро-быстро заморгал и открыл глаза. Перед ним стоял невысокий светловолосый человек. На правой щеке, около самой переносицы, у него была родинка, и от этого казалось, что человек то и дело загадочно подмигивает своему собеседнику.

— Как спалось? — неожиданно спросил незнакомец и, подмигнув, улыбнулся.

Колька молчал. В углу, за машинкой, сморщив нос, смеялась рыжая машинистка.

— Так как все же спалось-то? — переспросил незнакомец с родинкой и снова подмигнул.

— Хорошо спалось, — буркнул Колька и встал с дивана.

Рыжая челка тряслась в углу от беззвучного хохота.

— А мы приходим, — продолжал светловолосый, — смотрим: спит человек на диване. По сапогам видно, что дорога была не близкая. Ну и решили не будить. Пускай, думаем, парень выспится.

Колька покосился на часы. Десять. Сколько же он спал на глазах у этой рыжей? Час, два? Она грохотала на своей машинке, а ему было хоть бы что. Дрыхнул как убитый. Черт бы их забрал с такой заботливостью… И Соня там в машине одна осталась, и Попрядухин, пень еловый, на пристань смыться может.

— Откуда же ты будешь такой неразбуженный? — спросил человек с родинкой.

Колька угрюмо молчал.

— Он с первого раза не понимает, — сказала рыжая машинистка, — ему по два раза надо все говорить: сперва в правое ухо, а потом в левое.

Колька бросил на нее откровенно враждебный взгляд. Хозяйка рыжей челки фыркнула и снова застучала по клавишам «ундервуда».

— Я из Луневского совхоза, — сказал наконец Чугунков, ни на кого не глядя. — Мне председатель райсовета нужен.

— Постой, постой, — быстро заговорил светловолосый, — это у вас там буза после комиссии была?

— Ну, у нас, — ответил Колька и подумал про себя: «Растрепали уже по всему району, разнесли, как сороки на хвостах».

— И мост через Петлянку из вашего совхоза ребята разобрали?

— Мост разобрал я, — сказал Колька и посмотрел светловолосому прямо в глаза.

— Ты? — удивленно нахмурил тот брови. — Зачем?

— Панику нужно было унять, — строго сказал Колька, — первую волну остановить.

Человек с родинкой молча смотрел на Чугункова, будто видел его в первый раз.

— А ну-ка, зайди сюда, — сказал он наконец и толкнул дверь в соседнюю комнату.

«Посадят еще, — невесело усмехнулся про себя Колька. — Лет пять за такое дело вполне могут навесить. И будет знатный целинник товарищ Чугунков загорать на нарах в одном бараке со Шмелем».

Они вошли в соседнюю комнату, такую же солнечную, как и первая, с такими же свежевымытыми полами, пахнувшими горьковатой полынью и еще какими-то незнакомыми травами.

— Так чем же ты, дорогой товарищ, у себя в Луневском совхозе занимаешься? — спросил светловолосый, усаживаясь за стол и жестом предлагая Кольке занять, место напротив. — Разбойничаешь? Самоуправничаешь? Государственные сооружения в щепу разносишь?

— Народ надо было задержать любой ценой, — мрачно процедил Колька сквозь зубы.

— А ты знаешь, что за такие художества тебя совершенно свободно можно под суд отдавать?

— Под суд нужно тех отдавать, — взорвался Колька, — кто людей позвал сюда, а жильем не обеспечил! Тех, кто завоз продуктов срывает! С трибун кричат: «Целина, целина!» А сами этой целины и не нюхали!

— На кого же это ты намекаешь? — прищурился светловолосый.

— Ни на кого я не намекаю и намекать не собираюсь, — поморщился Колька.

Он посмотрел на стоящее в углу зачехленное красное знамя.

— А вам, между прочим, представиться нужно было, прежде чем судом грозить.

— Моя фамилия Родичев, — сказал светловолосый.

— А моя Чугунков.

Родичев достал из пластмассового стаканчика синий карандаш и быстро записал что-то на перекидном календаре: «Родичев с родинкой, — подумал Колька, — бывает же такое!»

— Вы председатель райсовета? — сказал он вслух.

— Ну, предположим, я.

«Как же я раньше не дошурупил? — с досадой подумал Колька. — Заспался, как медведь в берлоге, на этом диване».

— С мостом-то все-таки как быть? — спросил Родичев. — Скоро хлеб возить.

— Мост будет через три дня, — твердо сказал Колька.

— Сами сделаете?

— Сами.

— А материал где возьмешь?

— Найдем материал.

— Смотри, только не воровать, — засмеялся Родичев и, подмигнув, погрозил Кольке пальцем. — Ты откуда на целину приехал?

— Из Москвы.

— Кем там работал?

— Секретарем комсомола на заводе.

— Член партии?

— Да.

— Ну, вот видишь, Чугунков, — снова засмеялся Родичев. — Молодой коммунист, передовой парень, а развел анархию, словно батька Махно или басмач какой-нибудь допотопный.

— А вы побольше таких комиссий посылайте! — закричал на Родичева Колька. — Приехали как каратели: нам голову с плеч, сами портфель в зубы — и айда дальше на «газике»! Ни одного слова человеческого людям не сказали. «Мы, нижеподписавшиеся!..»

— У них свои заботы, — заметил Родичев.

— Собачьи это заботы! Облаяли народ и укатили! А ребятам что было делать?.. Еще когда пахать начинали, когда про сушь ничего слышно не было, еще тогда жратву через два дня на третий привозили. Но тогда хоть на осень надеялись, на урожай. А теперь на что? На акт, на бумажку — «мы, нижеподписавшиеся…» Вот и дрогнули ребята, вот и побежали!

Родичев молча слушал Кольку.

— А мне как в сердце шепнул кто-то: не пускай! Временное это. Надо только удержать их. Ну и сыпанул я к мосту.

— Может быть, ты и прав, — задумчиво сказал Родичев. — В твоем возрасте я, наверное, тоже попер бы на амбразуру.

— Хорошие же ребята, просто голову потеряли! — горячился Колька. — Если бы уехали они, я бы не простил себе этого! Мы в дороге, когда ехали сюда, двадцать блатняков прямо из эшелона в милицию отправили. Так тех не жалко было. Тем на целине делать нечего! А тут самый цвет, самые отборные дрогнули! В Москве они привыкли пижонами ходить: в президиумах сидели, на пленумах заседали. Там комсомольской работой можно было в костюмчиках заниматься, в ботиночках узконосых. А здесь навоз, грязь, трактора ломаются, запчастей нету — ну вот и не выдержали… Так разве за таких ребят, за их минутную слабость одного моста жалко? Да я бы десять мостов на их дороге сломал, только бы в этот день их остановить, только бы в этой панике дать им три минуты на раздумье, чтобы можно было с мыслями собраться. Они ведь городские, они ведь на земле-то не умеют жить, в сапогах да в телогрейках ходить не привыкли…

Колька дышал часто, говорил беспорядочно, громко, взволнованно блестел глазами, облизывал пересохшие губы.

— Они меня возле этого моста бить собрались, кое-какая шпана в совхозе еще осталась. Так там девчушка одна с нашего завода, Верка Звягина, выбежала вперед, загородила меня… А, да что там говорить!

Он поискал глазами графин с водой, налил полный стакан, выпил залпом.

— Ладно, Чугунков, — сказал Родичев, бросая на стол карандаш, — восстановите мост через три дня, никто и вспоминать об этой истории никогда не будет. Так что считай, что съездил ты в район не напрасно.

— А я вовсе и не для этого к вам приехал, — усмехнулся Колька.

— Как не для этого? — насторожился Родичев. — А для чего же тогда? Чего ты там еще натворил?

— Мне дом нужен, — сказал Колька и посмотрел на Родичева исподлобья, снизу вверх.

— Какой еще дом?

— Сборно-щитовой. Нам райком партии один четырехквартирный дом выделил.

Часы на стене тикали все громче и громче. Желтый латунный маятник болтался из стороны в сторону, раздражая своей ритмичностью и аккуратностью.

Родичев посмотрел на Кольку и вытащил из пластмассового стаканчика еще один остро заточенный цветной карандаш.

— А мы вас в этом году, — сказал он наконец и подмигнул родинкой, — откровенно говоря, и не собирались застраивать.

Колька вздохнул, прищурился. Значит, не собирались? А знает ли этот Родичев с родинкой, что он, Чугунков, без дома отсюда не уедет? Что ему нельзя без дома в совхоз возвращаться? Что его жена в машине на станции ждет? Что у него семья будет? А какая может быть семья без дома?

— Вы когда хлеб сеете, когда зерно в землю бросаете, уход за ним делаете или нет?

— Ну, делаем, — откинулся Родичев на стуле.

— Значит, делаете. Значит, боитесь, что без ухода зерно вам урожая не даст, так, что ли?

— Ты куда это клонишь?

— А вот я куда клоню. Хлеба посеянные вы бороните, землю над ними рыхлите, чтобы легче им было на ноги вставать, в колос подниматься. Зеленя восходят, вы им скорее подкормку делаете, прополку, чтобы рост облегчить, от сорняков освободить.

— Ну?

— А почему же вы людей, как семечки, горстями в степь бросаете и безо всякого ухода оставляете? Почему же вы к людям хуже, чем к зерну, относитесь?

— Кто это — мы? — подмигнул Родичев и нахмурился. — Что это за обобщения? Ишь ты — «без уходу», «хуже, чем к зерну». А кто вам технику дает? Кто вас кормит-поит, у кого вы на руках, как дите малое, сидите, ни одного рубля еще не заработав?

— Мы не заработали? — набычился Колька. — А кто вам почти десять тысяч гектаров целяков распахал?

— Ваши гектары пока еще голыми внутри производства крутятся. Они еще на бюджете, как камень на шее, висят. Какой с них толк, если вы хлеба ни грамма не даете?

— А не будете совхоз в этом году застраивать, и в следующем ни грамма не получите!

— Получим!

— С кого? Кто вам в голой степи жить будет? Человека тоже на землю надо сажать, как зерно в пахоту. Ему тоже уход требуется. А вы этого не только не делаете, но даже и не собираетесь делать!

— Ну ладно, хватит меня агитировать, хватит учить, — разозлился Родичев. — Молодой еще.

— А я не учу, я свое требую.

— Своего у вас тут пока еще нету ничего. Свое в Москве осталось. А здесь свое надо заработать.

— Значит, существует целая философия от кладовщика до председателя райсовета по поводу своих и чужих, — медленно начал Колька, не отпуская взглядом искрящихся зрачков Родичева. — Значит, мы, приезжие, — это чужие, нищие, иждивенцы, бедные родственники, явившиеся сюда голыми и босыми, а вы, местные, — это свои, богатеи, принявшие все эти совхозы на свою шею. Интересно вы, товарищ Родичев, политику партии по освоению новых земель понимаете!

Он вдруг вскочил со стула, уперся руками в стол, перегнулся к председателю райсовета через чернильный прибор.

— Значит, всю технику, все расходы по нашему снабжению вы из своего тощего районного кармана выкладываете?

Родичев лихорадочно искал какие-нибудь обидные слова, которые бы сбили Чугункова с этого обвинительного тона, заставили бы замолчать, посадили бы в калошу.

— Да ваш вшивый районный бюджет ровно в сорок раз вырос после того, как мы сюда приехали! Вас государство деньгами, как мешок, напихивает, но это для новых совхозов, для целины деньги ассигнованы! А вы от нас куски рвете, кормите через день, дыры свои старые из этих денег залатываете. В районном центре шестнадцатиквартирный дом заложили? Заложили. А в Луневском совхозе ни одного дома нет. В Троицком — тоже ни одного, в Сергеевском — ни одного. А там люди живут, у них зима на носу, а они первый раз в степь приехали. Вот и начинаются разговоры: районное-то начальство на денежки, которые нам государство на обустройство выделило, себе квартирки около железной дороги строит. А мы в степи на зиму в палатках остаемся!.. Вы думаете, люди ничего не замечают? Люди все видят, во всем разбираются!

«А он грамотный, дьявол! — подумал про себя Родичев. — Грамотный и въедливый. С ним ухо надо востро держать».

— Чудак ты человек, Чугунков, — сказал Родичев и подмигнул Кольке своей родинкой, — во всем видишь обман, нарушения… А ты знаешь, что такое титульный лист на строительство жилого объекта?

— Знаю, — буркнул Колька.

— Какого же хрена тогда городишь всякую чепуху про квартирки для районного начальства? Без титульного листа я и десяти тысяч рублей внутри своего бюджета из одной графы в другую перетащить не могу. А сколько шестнадцатиквартирный дом стоит? То-то! Да если бы этот дом не был в масштабе области запланирован, если бы мы на него титульный лист через Госплан федерации не получили, нам бы Стройбанк ни одной копейки на него израсходовать не позволил! А ты развел здесь демагогию…

— Я никакой демагогии не разводил, — упрямо сказал Колька. — Я вам передаю то, что люди говорят.

— Людям надо объяснять такие вещи, растолковывать.

— Объяснять? — усмехнулся Колька. — Растолковывать? А вы попробуйте объясните людям, сидя в палатке, что им в этой палатке надо в степи зимовать? Человеку надо сперва крышу над головой построить, а потом уже толковать с ним о высоких материях. Это еще Маркс говорил.

«Вредный парень, — окончательно составил про себя мнение о Чугункове Родичев, — вредный и нахальный. Впрочем, на его месте таким, наверное, нужно быть. Иначе среди всей этой свистопляски и не выдержишь».

Он встал из-за стола, отошел к окну. Мимо райисполкома в окружении нескольких милиционеров в форме шел начальник районного уголовного розыска, одетый в штатское пальто. Рядом с ним, размахивая руками и доказывая что-то на ходу, семенила какая-то растрепанная тетка. Начальник угрозыска, не обращая на суетливую тетку ни малейшего внимания, шагал твердо, уверенно, глядя прямо перед собой.

Родичев повернулся к Чугункову.

— По-твоему выходит так, — медленно и рассудительно начал председатель райсовета, — совхоз ваш хлеба не сдал ни грамма, а мы его должны застраивать наравне с теми, кто сдал хлеб. Что же получается? Уравниловка? Можешь не работать, можешь о государственных интересах не беспокоиться, можешь хлеба не сдавать — Советская власть все равно тебе на блюдечке и жилье преподнесет, и крышу над головой построит, и пирогами будет кормить.

Родичев подмигнул Кольке, резко задвинул стул в проем стола.

— Нет, дорогой товарищ Чугунков, таких порядков при Советской власти нигде еще не было и здесь не будет. Мосты, я вижу, ты ломать умеешь, а кое в чем другом пока еще не разбираешься. Мы проводили и будем проводить политику поощрения. Политику выделения из общей массы тех, кто приносит государству наибольшую, конкретную и ощутимую пользу.

— Да при чем здесь политика! — закричал Колька. — Вы же знаете, что засуха была, что почти гнилыми семенами сеяли!

— У всех была засуха! Но другие и в этих условиях все-таки что-то сдавали, а вы ноль целых, хрен десятых! И на семена ты мне тут не сваливай. Сколько раз вы свой яровой клин перепахивали? Какая у вас глубина вспашки поначалу была, а? Молчишь? То-то! Вы засуху своей безобразной работой в десять раз усилили. Семенной фонд вывезли поздно, до кондиций не довели, пахали мелко — больше ничего и не требуется, чтобы урожай на корню погубить.

Он обошел вокруг стола, встал около зачехленного знамени, закурил.

— Ладно, — положил Колька обе ладони на председательский стол, — будем проводить политику поощрения. Сергеевский совхоз в этом году сдавал хлеб?

— Ну, сдавал немного.

— Троицкие сдавали? Сдавали. А сколько в Сергеевском совхозе на центральной усадьбе домов? Как вы сами говорите — ноль целых, хрен десятых. А в Троицком? То же самое. Так где же ваша политика поощрения?

— Слушай, Чугунков, — подмигнул Родичев и засмеялся. — Ну что ты меня трясешь, как грушу? Будем мы застраивать в этом году и Троицкий совхоз, и Сергеевский, не беспокойся.

— А нас не будете?

Родичев смотрел на Кольку и устало улыбался.

— Чего тебе от меня, в конце концов, надо?

— Дом.

— Не могу я, Чугунков, идти против своего собственного решения. Не могу. И вообще — зачем тебе дом? Что вы там, собственно говоря, собираетесь у себя зимой в степи делать?

— Как это что делать? Технику будем ремонтировать, строить своими силами попробуем.

— Тут есть мнение центральной усадьбы у вас вообще не начинать, — задумчиво проговорил Родичев, — а сделать вас отделением Троицкого совхоза.

— Ну уж нет, — побледнел Колька, — этот номер у вас не пройдет.

— А тебе не все равно, в каком совхозе жить?

— Конечно, не все равно. У нас же костяк с одного московского райкома комсомола.

— Это еще вопрос нерешенный. Так что пока спи спокойно.

Колька посмотрел на часы, сжал ладони в кулаки.

— Значит, не даете дом?

— Нет, не дам.

— Значит, райком партии выделяет дом, а райсовет этому решению не подчиняется?

— И так бывает.

— Ну что ж, извините за беспокойство.

Колька встал, безразличным движением надел кепку, вялыми пальцами начал застегивать пуговицы на телогрейке.

— По правде сказать, думал я, что поймете вы меня. Не как председатель райсовета поймете, а как коммунист. Выходит, ошибался я. Извините.

— Слушай, Чугунков, — сердито и даже зло сказал Родичев, — ты мне можешь объяснить: зачем тебе один-единственный дом?

Колька стоял около стола, не глядя на председателя райсовета.

— Я понимаю, речь шла бы о двух десятках домов, — продолжал Родичев, — или вопрос принципиально стоял: строить центральную усадьбу или нет? А тут один дом.

— У меня вообще-то какая мысль была, — тихо заговорил Колька. — Посадить этот первый дом в землю, как корень. Чтобы вокруг него вся будущая жизнь вырастала. Как якорь бросить, чтобы он совхоз на месте удержал… И не надо из нас отделение делать. Ведь мы же совхозу имя свое дали — героя гражданской войны комсомольца Григория Лунева… Уйдет это название, и словно оборвется что-то, какая-то нитка, которая всех связывает.

— Григория Лунева? — переспросил Родичев. — Героя гражданской войны? А почему я не знал?

— Товарищ председатель райсовета, — сказал вдруг Колька каким-то жалобным и совсем не своим голосом. — Дайте вы нам этот дом, за ради бога прошу.

Родичев внимательно посмотрел на Чугункова.

— Ну хорошо, — сказал он и подмигнул Кольке, — получите вы этот дом. Кто в нем жить будет? Весь совхоз не поместится, а предпочтение кому-либо сделаете — другие обидятся, жалобы пойдут.

— Мы в нем девчат поселим, семейным дадим квартиру.

— А у вас уже и семейные появились?

— Появились, — сказал Колька и улыбнулся.

— И сколько же?

— Одна.

— Чего одна?

— Одна пока семья появилась.

— Кто же это такой умный, что жену с собой на голое место в палатку привез?

— Я.

— Ты-ы? — удивленно поднял брови Родичев. — Ты сюда с женой приехал?

— Да не приехал — здесь женился.

— Когда же успел?

— Сегодня.

Родичев недоверчиво засмеялся.

— А ты, парень, не шутник случайно? Шутки шутить не любишь?

— При чем тут шутки? — строго сказал Колька и полез в карман. — Вот свидетельство.

Председатель райсовета внимательно прочитал весь чугунковский документ, а когда дошел до даты регистрации, посмотрел на часы.

— Слушай, а загс-то у нас только что открылся.

— А мы к вашему заведующему домой ходили, а потом…

— Постой, постой, — перебил его Родичев, — а где же невеста, то есть теперь жена законная?

— В машине спит, на станции.

Родичев покрутил головой, усмехнулся.

— Смешно это все, а может быть, и грустно.

Колька молчал.

— Ты, Чугунков, как настоящий кочевник: жену — в машину, дом — в кузов, и айда в степь!

Колька молчал.

— Выходит, дом ты для себя требуешь, — продолжал Родичев, — если вы семейных в нем собираетесь поселить. А их у вас пока только одна пара. Так ведь получается?

— А хотя бы и так.

Родичев барабанил пальцами по столу.

— Вы меня хотите или оскорбить, — сказал Колька, — или не хотите понять. Вы же прекрасно знаете, что никаких шкурных интересов у меня здесь нет. Я чего добиваюсь? Я хочу, чтобы совхоз сохранился, чтобы, когда к нам из Москвы, из райкома или с завода люди приедут, чтобы мне было бы не стыдно им в глаза смотреть… А сейчас что? Панику удалось унять, а уверенности у людей все равно еще нету. А когда увидят, что человек женится, что семьей не боится на целине обзаводиться, тогда у них и настроение другое будет, и работать станут лучше.

Родичев молча разглядывал Кольку.

— Ты, что же, только из-за этого и женился, чтобы у товарищей по работе настроение поднялось?

— Нет, не только из-за этого. Кое из-за чего и другого.

— Ладно, — сказал Родичев и махнул рукой, — добил ты меня до точки. Иди на станцию и получай свой дом. Документы в порядке?

— Да я был там уже, — обрадованно заговорил и заулыбался Колька, — и Попрядухин ваш согласился дом отгрузить. Только он перестраховаться захотел и потребовал, чтобы я от вас бумажку принес.

— Обожди, — нахмурился Родичев. — Как это он согласился тебе дом отгрузить? Да какое же он, сукин сын, имел право?

— Он сначала и не соглашался, — улыбался Колька, — а потом…

— А потом ты взял его за горло, как вот меня сейчас, и он, конечно, согласился. Так, что ли?

— Было немного, — смутился Колька.

«Да, брат, — подумал Родичев про себя, глядя на широко расставленные упрямые Колькины глаза, — с таким нахалом, как ты, лучше не связываться. Ты, дорогой товарищ, из души выдерешь все, что тебе нужно. С тобой лучше разойтись подобру-поздорову».

— Выходит, все дело в одной бумажке? — спросил Родичев.

— В одной бумажке, — согласился Колька.

— Ну, тогда пойдем, — сказал Родичев, — сочиним твою бумажку.

Они вышли в соседнюю комнату, и Родичев продиктовал рыжеволосой машинистке:

«Заведующему товарным складом железной дороги тов. Попрядухину. Выдайте представителю Луневского совхоза тов. Чугункову один сборно-щитовой четырехквартирный дом. Гост № 16294-МБ, согласно имеющейся у тов. Чугункова документации и доверенности. Предрика  Р о д и ч е в».

11

Когда Колька вернулся на станцию, Соня уже проснулась и стояла теперь около машины, глядя, как перетаскивают сутулые грузчики, обсыпанные с головы до ног белой въедливой пудрой, тяжелые кули с мукой из таких же, как и они сами, белых пыльных вагонов на товарный склад железнодорожной станции. «Эх, порядочки, — подумал Колька, — район сельскохозяйственный, хлебный, а муку по железной дороге завозят!»

Соня стояла в резиновых сапогах, в черной телогрейке, белый платок съехал ей на шею, со сна волосы у нее рассыпались, и она еще не причесывалась, но Колька, как только увидел ее, сразу почувствовал в сердце такую высокую и светлую радость, как будто увидел не просто Соню, а какую-нибудь сказочно прекрасную богиню красоты Афродиту, а может быть, даже Венеру Милосскую.

Услышав Колькины шаги, Соня оглянулась. Она молча смотрела на Кольку своими черными, пристальными, слегка раскосыми глазами, и Колька, не видевший Соню часа два и уже немного отвыкший от ее необычных глаз, вдруг почему-то весь как-то съежился, уменьшился, смутился под этим взглядом, и ему стало не по себе, словно он сделал что-то такое, чего делать бы совсем и не следовало.

Но, упрекнув себя за эту неожиданную робость, ставшую теперь почти постоянной, Колька быстро освободился от минутного смущения и замахал Соне еще издали запиской, полученной от председателя райисполкома.

— Во, Сонечка, выбил все-таки я из них дом! — радостно запыхавшись, заговорил Колька, подходя к Соне. — Как ни крутились, а дом отдать пришлось. Наш теперь дом! Родичев, там такой деятель есть, что он мне только не плел! И про титульный лист, и про генеральный план! А я уперся — и ни с места! Даешь дом — и дело с концом! А то не уйду.

Соня собрала волосы, поправила платок.

— Намаялся? — тихо спросила она, глядя одновременно и на Кольку, и мимо него, на станцию и вагоны, и еще левее, в степь, где висели между небом и землей высокие пылевые облака, бестелесные, но грозные и могучие, похожие на злых духов, вышедших из далекой глубины степей.

— Еще как! — белозубо заулыбался Колька. — Штыковая атака была, рукопашная! Бой в траншеях. И, взламывая оборону противника, подавляя его огневые точки — дальше, во второй эшелон, расширяя зону прорыва, захватывая новые участки плацдарма!

— Вечно ты со всеми воюешь, никак не угомонишься, — улыбнулась Соня одними губами (глаза были все те же — далекие, нездешние).

— Без этого, Сонечка, нельзя, — сказал Колька и сразу стал значительным и серьезным. — Особенно здесь. Тут все время к боевым действиям надо быть готовым, в кулаке себя держать.

Дом получили быстро. Сам Попрядухин, выйдя из конторки, распоряжался погрузкой. (Ему, видно, не терпелось спровадить со станции как можно поскорее такого беспокойного клиента, каким оказался Чугунков.)

Но отделаться от Кольки было не так-то просто. Он самолично ощупывал каждую доску, каждый косяк и каждую раму, заглядывал во все дырки, браковал подсобные материалы, а под конец с угрюмым выражением лица потребовал у кладовщика весь кровельный шифер — лист в лист.

— Да ты что, с ума сошел? — возмутился Попрядухин. — Лист в лист! А ты знаешь, сколько шиферу на бой уходит? Одна третья часть!

— Вот ты ее сам и списывай, — процедил сквозь зубы Чугунков, — одну третью часть. А мне полный комплект отдай, понял?

— Где же я тебе его возьму, полный комплект? У меня же все дома по счету.

— А я чем дом в степи буду крыть? — холодно посмотрел на кладовщика Чугунков. — Ветром? Боем твоим? У тебя тут дорога железная под боком, склады, базы. А у нас один дом на весь совхоз. И голая степь кругом.

— Ну так как же быть? — озадаченно рассматривал Кольку кладовщик.

— Очень просто. Возьми недостающий шифер с другого дома и передай нам.

— На другом доме свой бой есть, — вздохнул Попрядухин.

— Акт составь! — срываясь, закричал Колька. — Ввиду, мол, особых условий!.. Учить я тебя должен!

— Ну а когда за тем, за другим домом вот такая же, как твоя, нахальная рожа приедет, чего я ему скажу?

— А ты этот дом для района оставь. Для себя они шифер всегда найдут.

— А если узнают, что я тебе чужой шифер отдал?

— Тогда прояви сознательность, — рубанул Чугунков воздух рукой. — Скажи, что отдал шифер людям для первого дома, на обзаведение. В степи, мол, люди жили, в палатках. Первые добровольцы.

— С тобой, Чугунков, хорошо сало вдвоем есть, — вздохнул кладовщик. — Свое отдашь да еще спасибо скажешь, что живым отпускаешь.

Бумаги оформили и того быстрее. Попрядухин неразборчиво вписал чего-то в накладные, приколол сверху бумажонку из райисполкома, прихлопнул копию квитанции бледной фиолетовой печатью и вручил ее Кольке.

— Обмыть бы это дело, — сказал он, прижмурив левый глаз, — как положено среди православных, а?

— В следующий раз, — вспомнив Родичева, подмигнул Попрядухину Колька.

Он тщательно сложил и спрятал квитанцию на первый совхозный дом поглубже во внутренний карман телогрейки.

— Да и потом нельзя мне. За баранкой я все же.

— За баранкой — оно конечно, — согласился кладовщик, — за баранкой нельзя. Но смотри, в следующий раз не забудь. Чтобы не заржавело.

— За мной не заржавеет, — уверенно сказал Колька и еще раз подмигнул Попрядухину. — Будет в полном порядке. Как в аптеке.

Соня уже сидела в кабинке. Колька сел рядом, включил зажигание и осторожно вывел тяжело груженную машину с прицепом со двора товарного склада.

Быстро промелькнули дома и кварталы районного центра, полосатый шлагбаум железной дороги, милицейская будка с двумя мотоциклами, необъятная база «Союзсельхозтехники», на которой стояло под открытым небом столько веялок и косилок, что хватило бы, наверное, убрать урожай на всем земном шаре, угрюмые башни элеватора, скотобойня и мясокомбинат с их устойчивым запахом скотской крови, кирпичный завод, кладбище, и, наконец, из-за опущенных боковых стекол на Соню и Кольку повеяло горьковатым полынным запахом больших просторов земли, и они поняли, что выехали в открытую степь.

Вчера ночью, укрытая темнотой, степь лежала вокруг них чужая и незнакомая, а сейчас она вся была залита солнцем и свободна от всего темного и непонятного.

Соня и Колька молча сидели рядом друг с другом. Они сделали сегодня с утра все, что намечали сделать еще вчера вечером, — поженились, расписались, соединили свои жизни вместе. За их спиной лежал в кузове машины их первый дом, прекрасный сборно-щитовой дом с полным комплектом кровельного шифера и всех дополнительных материалов, дом, который им предстояло самим построить и в котором им самим же предстояло и жить.

Ну чего еще можно было желать от одного утра? Каких еще милостей и даров, кроме тех, что уже были получены и больше которых, казалось бы, уже ничего не могли ждать и хотеть два человека, вступающие в свою новую, общую и самостоятельную жизнь?

И поэтому, чувствуя и понимая все это, Соня и Колька молчали, боясь вспугнуть неосторожными словами хрупкую тишину полноты счастья и исполненности желаний. Они молчали и смотрели прямо перед собой на дорогу, которая втягивалась бесконечной бурой лентой под колеса их машины. И еще они смотрели на степь, которая была теперь и позади них, и справа, и слева, и смыкалась впереди в единый, неохватный взором, бесконечный и щедрый простор.

В пронзительно жадных лучах полуденного солнца степь была молода и золотиста. Ее пестрые краски — фиолетовый край неба, желто-зеленые холмы на горизонте, рыжие травы — все это сливалось вместе в сиреневой дымке искрящихся водяными каплями испарений, которые размыто туманились над росной еще землей, и в степи рождалось играющее переливами вязкого теплого воздуха волнистое многоцветное марево. Оно посверкивало, дразнило, исчезало и появлялось вновь, перемещалось с места на место, заманчиво и дерзко звало за собой, и от этого живого и быстрого движения света и воздуха возникало ребяческое желание догнать и обязательно дотронуться рукой до этой почти реальной в своей привлекательности, сказочно яркой фантазии таинственных и прекрасных сил неиссякаемой на выдумки природы.

Колька бросал на Соню веселый задиристый взгляд, Соня подхватывала на лету ответной улыбкой заводное Колькино настроение, морщила от удовольствия нос, щурила в предчувствии необычных ощущений глаза, и Колька, забыв о том, как бережно и аккуратно грузил он в машину всего несколько часов назад сборные детали своего щитового дома, рвал на себя рычаг коробки скоростей, вытягивал подсос, прижимал сапогом до отказа педаль газа, и огромная машина, гремя забитым до последнего сантиметра кузовом, вихляя из стороны в сторону тяжелым восьмитонным прицепом, мчалась по ухабистому проселку, оставляя за собой свинцовые облака густой придорожной пыли.

Степь неслась навстречу Кольке и Соне во всей своей распахнутой настежь от горизонта до горизонта первобытной шири. Былинные богатырские расстояния маячили впереди за ветровым стеклом, тугие неудержимые ветры врывались в окна, принося с собой ледяное дыхание далеких горных стран, протяжными птичьими криками и стонами звенело над головой высокое и недоступное синее небо.

И могучее, легендарное, мифическое бытие гигантских земных пространств, не подвластное обыденному воображению, грозно забирало сердце в полон, возносило душу над тленной мирской суетой, обрывало цепи привычного и приобщало к новым масштабам чувств и состояний. Степь властно подчиняла настоящее и будущее своим высоким законам, и серый клубок дней и недель, взорванный этой бешеной ездой через степь и неукротимой энергией движения, стремительно разматывался, и годы-титаны в былинных шишкастых шлемах и ячеистых кольчугах спускались со склонов ледников в зеленые долины, чтобы пройти по степи до края земли и исчезнуть за ним.

И опьяненный этими счастливыми ощущениями, этими безотчетными видениями, распахивал Колька Чугунков ударом ноги дверцу кабинки, вставал одной ногой на ступеньку, не снимая второй с педали газа, и, держась левой рукой за открытую дверцу, а правой — за баранку руля, подставлял лицо, грудь и плечи разбойному, хищному степному ветру. Рвал ветер волосы с Колькиной головы, выстегивал соленые искры из широко расставленных глаз, бил в грудь, как в наковальню, тяжелым и легким стопудовым молотом.

И Соня Журавлева, зачарованная, завороженная, заколдованная этим яростным, этим победным полетом по степи на огромной, тяжело груженной машине, смотрела на Кольку сквозь пелену восторженно подступающих слез и понимала, что уже ни одной минуты не может жить без него, что вся она — от макушки до пяток — принадлежит теперь этому упрямому, этому настырному, этому все умеющему и всего так быстро добивающемуся парню.

И в душе у Сони, под сердцем, в загадочных глубинах ее женского существа, гася все фонари, все предупреждающие знаки, все давние маяки, задергивая шторы во всех окнах памяти, расталкивая все трезвые доводы и рациональные построения, уже освобождалось место для ее нового состояния, уже возникало ощущение близкого и желанного материнства.

Еще ничего не понимая, еще ни о чем не догадываясь, еще ни над чем не задумываясь, она уже хотела повторить этого стоящего на подножке бешено мчавшейся по степи машины и радостно задыхающегося от ветра парня.

Еще не отдавая себе отчета в происшедшем, она уже сделала свой выбор.

Из всех предлагавшихся ей жизнью вариантов она наконец выбрала этот.

Именно этот.

Именно этого задыхающегося от ветра на подножке машины парня вдруг неожиданно захотелось повторить ей — повторить его голову, его глаза, его руки, пахнущие бензином, шершавые ладони, угловатые плечи, острые лопатки и вообще всю его худощавую, ребристую фигуру, какой она увидела ее вчера вечером на берегу озера возле костра.

С необъяснимым, внезапно возникшим и ежесекундно нарастающим желанием ей захотелось повторить всю эту жизнь, встающую за этим задыхающимся от ветра парнем, — эшелон, митинги, трактора, пурги, метели, первые палатки, первые борозды в степи, первые зеленые росточки над черной землей.

И победы. Его, Колькины, победы. Над степью, над целиной, над паникой, над Попрядухиным, над Шмелем, над ней самой…

Все захотелось повторить Соне. Захотелось, может быть, неосознанно, но сильно. Все, что случилось с ней после отъезда из Москвы. Все, что так необъяснимо и так быстро изменило ее жизнь. Все, что вернуло наконец ее, Соню Журавлеву, к ней самой, к той Соне Журавлевой, какой была она в ремесленном и в общежитии, когда они рассказывали по ночам с девчонками друг другу заграничные фильмы, и когда она работала на заводе и выступала на комсомольских собраниях, и участвовала в самодеятельности, и ходила на демонстрации и воскресники, и была агитатором, и получала грамоты — до тех пор, пока не пришел в их цех Юрка Шмелев со своими светлыми тигриными глазами.

«Нет, — подумала Соня и вздохнула, — уже нет той Сони Журавлевой, которая поехала на целину, начитавшись статей в газетах, наслушавшись речей на митингах…»

Теперь была другая Соня. Та, которая после ареста Шмеля выплакала по слезинке свою первую любовь косоглазым косулям в степи. Та, которая пришла утром в степь к Кольке Чугункову, когда вел он свою первую борозду по целине. Та, которая пошла искать его вчера вечером на озеро, а потом согласилась ехать в район. Та, которая хочет быть теперь его женой, жить с ним под одной крышей, стать матерью его детей и вообще быть вместе с ним долго-долго, всегда, всю жизнь.

Великий и вечный, как степь, процесс завершал свой кругооборот в артезианских глубинах женского Сониного естества.

Она сделала свой выбор. Она выбрала Кольку Чугункова. Из всех предложенных ей жизнью вариантов она остановилась на этом. Вероятно, подспудно, подсознательно (впрочем, только подсознание и могло быть в эти минуты ее сознанием) этот вариант показался ей в короткое мгновенье ее чувственного озарения идеальным слепком с окружающего мира, и именно поэтому наиболее достойным ее самой. Колька Чугунков был для нее в это мгновенье моделью мира. И ей захотелось создать ему подобного. Неутолимая жажда творчества, от века заложенного, «запрограммированного» в женщине, человеческого творчества (может быть, единственно оправданного), почти религиозная функция сотворения человека начала распрямляться в глубинных недрах разбуженного Сониного существа.

И она, еще не будучи матерью, уже ощутила себя ею, уже исподволь, стихийно и инстинктивно начала готовить себя к материнству. Она вдруг испугалась, что Колька сорвется с подножки кабинки, и, вытянув руку, положила ее на рукав Колькиной телогрейки.

Колька бросил на нее быстрый возбужденный взгляд.

— Коля, сядь! — крикнула Соня, стараясь перекрыть шум и грохот мотора.

Колька оскалился белозубо, замотал головой — знай, мол, наших! Но Соня продолжала настойчиво дергать его за рукав, и Колька, удивленный и даже немного озадаченный, вернулся на свое место, с треском захлопнув дверцу.

— Ты чего испугалась? — крикнул он, дыша тяжело и отрывисто.

Молча просунула Соня ладони под правую Колькину руку, прижалась щекой к пропахшей бензином и жженым металлом телогрейке и закрыла глаза.

Колька заглянул Соне в лицо, увидел ее закрытые глаза, покачал головой, но, в общем-то ничего не поняв и решив, что Соня просто устала и хочет спать, откинул от себя рычаг коробки скоростей, воткнул обратно подсос и сбросил газ.

Машина пошла медленнее, стук и гром болтающегося за кузовом прицепа да и самого кузова уменьшились, и Соня почувствовала, как в наступающей тишине сладкая истома овладевает всем ее телом.

Она устроилась поудобнее, крепче прижалась щекой к Колькиному плечу, и неведомая добрая сила, подхватив ее на свои широкие крылья, понесла Соню вместе с ее новыми ощущениями в далекую теплую страну, изредка покачивая на волнах синего моря, над которым они пролетали или, может быть, по которому они просто плыли под большими белыми парусами.

К броду на овечьей мели подъехали к концу дня. Колька остановил машину около самой воды, и, выпрыгнув из кабинки с разных сторон, они пошли вместе с Соней к реке.

Подойдя к берегу, Колька удивленно остановился.

— Соня, а где же мель? — спросил он растерянно и недоуменно.

Соня смотрела на реку, и на чуть припухшем после сна лице ее снова было странное и вроде бы безразличное выражение, словно Колькины слова совершенно не касались и не волновали ее.

— Дождь в горах прошел, — сказал наконец Колька и вздохнул. — Неужели не переправимся?

Вялым движением он бросил на песок кепку, снял телогрейку, сапоги, потом штаны и рубашку и, оставшись в одних трусах, медленно пошел к воде. Соня смотрела на его худую спину, на острые лопатки и вспоминала вчерашний вечер, когда она, неизвестно почему и зачем, пошла искать Чугункова в камыши, на берег озера.

Колька сделал несколько неуверенных, осторожных шагов, щупая ногами дно, и вдруг провалился сразу по пояс. Обернувшись к Соне, он крикнул:

— Унесло брод, начисто все размыло!

Пройдя еще два-три метра и уже не интересуясь дном и как бы смирившись с мыслью о том, что переправиться через Петлянку в этом месте все равно не удастся, Колька неожиданно исчез совсем, уйдя под воду с головой. Он, правда, тут же вынырнул и, отфыркиваясь и отдуваясь, поплыл назад.

— Все, приехали! — крикнул Колька, вставая около берега на ноги. — И куда он только делся, брод этот чертов? Ведь суток же еще не прошло?

Он вышел из воды.

— Чего же делать будем, Коля? — спросила Соня, тревожно глядя на Чугункова.

— На Троицкую переправу придется ехать. Ближе тут ничего нету.

— А долго ехать?

— Долго. Если в полдень завтра домой доберемся, хорошо будет.

— А бензину хватит?

— До Троицкого совхоза хватит. А там заправимся.

Соня перевела взгляд на речку. Плешины отмелей, через которые шел брод, скрылись под водой. Только кое-где торчали над водой верхушки низких кустов и редкие камышинки.

— Я, пожалуй, тоже искупаюсь, — неопределенно сказала Соня.

— А не холодно будет, Сонечка? — забеспокоился Колька. — Дело-то к вечеру.

— Ну какой там холод? — пожала Соня плечами. — Весь день такая жара была.

Она развязала платок, сняла телогрейку, постояла немного молча, а потом, посмотрев на Кольку, чуть склонила голову набок.

— Отвернись, — тихо попросила Соня и улыбнулась.

— Я трусы пойду выжму, — сказал Колька и пошел за машину.

Он зашел за кузов и, сняв трусы, начал яростно их выкручивать. Неожиданно подняв голову, он увидел в пространстве между кузовом и прицепом Соню. Она снимала через голову юбку.

Колька хотел отвернуться и не смог. Какая-то тяжелая сила давила на голову и на плечи, оставляя их в прежнем положении.

Соня сняла комбинацию и осталась в трусиках и лифчике. «Дурочка, — подумал Колька, — пускай без всего купается. Потом ведь дрожать всю дорогу в мокром белье будет».

Словно услышав Колькины мысли, Соня завела руку за спину и расстегнула пуговицы лифчика. Движением плеч освободила грудь. У Кольки сильно забилось сердце.

Соня положила руки на бедра. У Кольки перехватило дыхание. Он зажмурился и отвернулся.

Потом он полез в кузов — проверить крепления грузов. Веревки, которыми были привязаны детали дома, ослабли. Колька перетянул узлы, поправил мешки и ящики. Все было надежно и крепко прижато друг к другу — прицеп был набит до предела.

— Коля! — позвала Соня с реки.

Он обернулся. Чтобы не замочить волосы, Соня непривычно высоко держала голову над водой. Она плыла как раз в том месте, где дно ушло у Кольки из-под ног и он окунулся в воду с головой.

— Осторожней, Соня! — крикнул Колька с прицепа. — Там теперь глубоко!

Соня остановилась, встала и, подняв вверх обе руки, помахала ими Кольке. Лицо у нее было довольное, счастливое, а на плечах и на груди блестела вода.

Колька спрыгнул с прицепа, взял телогрейку и, бросив ее под машину, просунулся между передними колесами к нижним узлам двигателя. Его опасения о том, что во время быстрой езды он «перекормил» мотор бензином, не оправдались. Картер был почти пустой. Колька боялся также и того, что погнул на ухабах передние тяги. Но и тяги были в порядке.

Он перебросил телогрейку дальше, к заднему мосту. Кардан, погнутый Сенькой Сухаренко еще весной, теперь вроде бы даже стал прямее, хотя никто его и не думал специально выпрямлять. Колька проверил смазку, баллоны, штуцеры, барабаны. К его собственному удивлению, ничего не было повреждено, все было на месте. «Везет, — подумал Колька. — А другой раз за два километра до озера за водой поедешь, и обязательно какая-нибудь хреновина сломается».

Когда он вылез из-под машины, Сони на реке уже не было. Колька обошел передок, поднял голову и остановился. В нескольких метрах от него стояла Соня. Она стояла, заложив руки за голову, всю подставив себя длинным фиолетовым лучам уходящего за край земли низкого солнца. Она только что вышла из воды, от нее веяло речной свежестью, и на ее спине серебристо и глянцево блестели еще не просохшие капли.

Незнакомое и странное чувство возникало и ширилось в Колькиной груди. Это уже был не тот лихорадочный стук сердца и перехват дыхания, которые случились с ним, когда он увидел, как раздевалась Соня. Это было что-то новое — пугающее своим приобщением к не подлежащей раскрытию тайне и в то же время цепко втягивающее в какие-то запретные ощущения, сопротивляться которым было невозможно.

Впервые видел Колька Соню такой и так близко. Она стояла, чуть приподнявшись на носках, навытяжку перед солнцем, согреваясь в его потухающих лучах, и вся ее напряженная, вытянутая, круто изломанная в талии фигура — прямая легкая спина с желобком посередине, высокие тонкие ноги и то, женское, что бросает в жар, зажигает и одновременно вызывает улыбку, — все это, как бы отказываясь от чего-то, как бы оставляя позади себя что-то ненужное, было устремлено вперед, к горизонту, туда, где пламенеющее круглое солнце, кутаясь в траурные разводья первых ночных облаков, доживало свои последние багровые минуты.

Словно почувствовав, что Колька смотрит на нее, Соня медленно повернула голову к машине. Глаза ее были доверчиво прикрыты. Добрая, теплая улыбка тронула губы. Она будто бы звала к себе, будто бы приглашала разделить свое просветленное этим вечерним закатом настроение.

Огромное взволнованное Колькино сердце, ровно и сильно работая крыльями, бурно набирало высоту. Зрение и еще что-то другое, возбужденное и неловкое, торопливо фиксировали обнаженное Сонино тело: бугорки ключиц, неожиданно большую и приподнятую в повороте фигуры грудь, чуть выпуклый молочно-белый живот и опять то женское, тревожное и темное, что рождало горячую дрожь и оцепенение, которые хотелось как можно скорее сбросить с себя, от которых хотелось освободиться во что бы то ни стало.

Глаза Кольки рвались к прекрасному Сониному телу, не могли оторваться от него, но душа его была далеко. Стронутая с места необычностью новых ощущений, пораженная глубиной чувственного впечатления, она парила высоко над землей, в заоблачных высях, двигаясь к той внутренней переполненности, к тому сладостному соединению всех желаний и всех возможностей, которое и называется, наверное, счастьем.

Сотые, а может быть, даже тысячные доли мгновенья прошли с того мгновенья, когда Соня, повернувшись к Кольке с закрытыми глазами, слабо улыбнулась ему, но Кольке показалось, что прошла уже целая вечность. В золотистых лучах уходящего солнца последние капли воды на обнаженной Сониной фигуре были похожи на капли древней смолы, на зерна янтаря, которыми щедрые боги морей осыпают своих выходящих из рек и морей на сушу дочерей. Багровый отблеск заката делал Соню неземно́ возвышенной и величественной, покрывал бронзовым отливом все изгибы ее тела. Соня была сказочной наядой, богиней, царицей Олимпа — Герой, Афродитой, Венерой Милосской…

И в то же время это была своя, близкая, понятная, родная, любимая, одна-единственная на всем белом свете Соня Журавлева — друг, товарищ, жена, первая женщина на земле, самая надежная, самая верная, самая красивая, самая желанная, — с такими глазами, каких больше ни у кого нету, с такими руками, каких больше ни у кого нету, с такими плечами, каких больше ни у кого нету, с таким запахом волос, какого больше ни у кого нету…

На глазах у Кольки навернулись слезы. Он понял: то, что происходило с ним и с Соней, было моментом истины, вспышкой откровения, молчаливым объяснением, немой клятвой, обнажением сердец и сближением душ. И еще он понял: ему нужно умереть сейчас. Именно сейчас, сию же минуту, в это самое мгновенье. Потому что второго такого мгновенья, такого же великого и прекрасного, в его жизни больше не будет. Ему нужно умереть сейчас, чтобы навсегда сохранить в памяти этот вечер, этот закат, этот берег реки и эту щемящую, неповторимую минуту схождения с небес на него, на Кольку Чугункова, высшей земной благодати.

Сильнейший нервный разряд потряс тело Чугункова. Заломило затылок, ватными сделались ноги. Резкая боль в голове качнула в сторону. Судорога ударила в позвоночник. Каменно набрякли веки, Колька заплакал.

…Вдруг Соня открыла глаза. Она словно вспомнила что-то, словно почувствовала какую-то угрозу. В зрачках ее отразилось недоумение, испуг и даже ужас, — настолько не соответствовало то, что она видела закрытыми глазами, тому, что она увидела глазами открытыми.

Транс окончился. Гипноз заката ослабевал. Мгновенье, будучи прекрасным, тем не менее не остановилось. Оно двинулось дальше, вливаясь во время, уступая место мгновенью, идущему следом за ним.

Соня закрыла руками грудь и низ живота.

— Отвернись, — тихо сказала она.

Колька вытер пальцем слезу на щеке и отвернулся. Над горизонтом вздрогнула и затрепетала багровая полоса заката. Солнце упало за край земли. Ночь дохнула на землю. День погас.

Они долго еще ехали степью по берегу реки к переправе. Лиловые сумерки висели над землей, даль была задернута мглой, кирпичное зарево крошилось и потухало за горизонтом.

В небо вышли пугливые зеленые звезды. Пепельный месяц неуверенно возник над головой. Степь уменьшилась, сжалась, печаль дороги просилась в сердце, незримая тоска одиночества обволакивала мысли холодом покорности и всепрощения.

Ночь все плотнее прижималась к земле. Истлел и умолк закат. Мгла отвердела. Месяц окреп, вошел в силу, отлился цыганской серьгой среди звездной пыли. Небо, сбросив обманно сближающую пелену сумерек, снова стало высоким, ясным, гордым и безразличным.

Лунный свет постепенно вычертил дали. Четко зазмеились изгибы реки и петлявшие по ее берегу повороты дороги. Колька, переключив большой свет фар на малый, повел машину быстрее и увереннее. Соня, подняв воротник и засунув кисти рук в рукава телогрейки, дремала рядом. Белый платок на ее голове, повторяя неровности дороги, вздрагивал, опускался, поднимался, кренился то вправо, то влево.

В два часа ночи, сбросив скорость, Колька свернул с проселка и, проехав метров десять по целине, остановил машину.

— Приехали? — сонно спросила Соня, зевая и проводя рукой по лицу.

Она посмотрела вперед, потом вбок и, не увидев ничего, кроме чернильной ночной темноты, удивленно повернулась к Кольке.

— Поспим часа два, — объяснил Колька. — А то я тоже, глядя на тебя, кемарить начал. Перевернемся еще или в реку свалимся.

Он открыл дверцу и спрыгнул на землю. Соня вышла за ним. Колька вытащил из кабинки драное сиденье и понес его к кузову. Бросил через борт, влез в кузов сам, повернулся к Соне.

— Давай руку.

Соня подняла выше колен юбку, протянула вверх одну руку, другой взялась за борт, поставила ногу на колесо и, почувствовав сверху рывок, оттолкнулась ногой от земли и оказалась в кузове, рядом с Колькой. Они быстро раздвинули в середине машины ящики и доски, Колька вытащил откуда-то снизу остро пахнущий бензином задубевший брезент, расстелил его на сложенных друг на друге листах фанеры, положил в голову рваное сиденье и кивнул Соне.

Соня легла сбоку на брезент. Колька накрыл ее свободным краем и положил на ноги мешок с ветошью — большой, но легкий. Потом он придвинул вплотную к фанере с Сониной стороны одну из стен сборного дома с оставленным для окна проемом. Себе он стенку делать не стал, а просто лег рядом с Соней, запахнувшись вторым свободным краем брезента.

Их лица почти касались друг друга. Соня, поджав ноги, дотронулась до Кольки коленями. Один-единственный раз они лежали так близко друг от друга — в то самое утро, когда Колька вел первую борозду и Соня пришла к нему в степь. Больше этого не было ни разу.

Неясное, смутное желание ворохнулось где-то в глубине Колькиного существа. Но он был слишком выжат дорогой и событиями последних двух дней, чтобы хотеть или желать чего-либо иного, кроме провального, непробудного, многочасового сна. Усталость жаркой рекой хлынула ему в спину и голову, едва он коснулся плечом своего твердого, пахнущего бензином ложа.

— А если дождь пойдет? — спросил вдруг Сонин голос около самого Колькиного лица.

Колька не в силах был открыть глаза. Он не понимал смысла сказанных Соней слов. Он только почувствовал на своих губах ее теплое дыхание и услышал запах ее волос. И тут же, сразу же, мгновенно в его подавленном сном воображении возникло прекрасное видение обнаженной Сониной фигуры на берегу реки в бронзовых лучах заходящего за край земли солнца. Колька отбросил брезент и встал на колени. Не открывая глаз, на ощупь, искал он ящик с шифером. Теперь это его жена. И он должен заботиться о ней. Он должен сделать крышу над ее головой. Он не может позволить, чтобы ночью над ней пошел дождь, хотя какой там, к черту, дождь может быть в этой прокаленной насквозь засухой степи.

Глаза все-таки пришлось открыть. Колька подтащил к фанерному ложу стену с проемом для окна и со своей стороны. Теперь из двух боковинок будущего сборно-щитового дома над ними образовалось нечто вроде небольшого деревянного шалаша. Незакрытой оставалась только узкая полоска ночного звездного неба там, где стены вверху не сходились друг с другом.

Колька доставал из ящика шиферные плиты и укладывал их одну за другой над своей и над Сониной головой. Шалаш для двоих из будущего четырехквартирного дома получался вполне сносный и даже уютный.

Окончив укладывать плиты, Колька вполз в сложенный им в полусне шалаш, упал на фанеру, закатался в брезент и провалился в бездонную черную яму. Он так устал, что во сне не было слышно даже его дыхания, и было похоже, что человек не заснул, а просто впал в бессознательное, обморочное забытье.

А Соня не спала. Она выспалась в дороге, и теперь лишь легкая остаточная дремота иногда возвращалась к ней и тут же исчезала.

Когда глаза ее закрывались, перед ней возникала стремительно бегущая навстречу дорога, качающийся за ветровым стеклом горизонт, плавные изгибы реки. Соня открывала глаза и слышала треск и стрекот ночной степи, тревожные крики птиц и еще какие-то другие, незнакомые и непонятные звуки. Сильно пахло бензином, смолистой древесиной, сухой землей и сгоревшими травами.

Сложная гамма чувств и переживаний роилась в Сониных мыслях. Восторженное дневное настроение, когда они мчались по степи на машине, уступило место неясной грусти и невеселым расплывчатым размышлениям. Почему-то опять вспоминалась Москва и все то, о чем она думала вчера ночью по дороге из совхоза в район. Снова виделась Соне ее торжественная свадьба, утренний троллейбус на Большой Калужской улице, речной трамвай, стеклянный кристалл аэропорта, многоэтажный заграничный отель, синий залив моря, пальмы, белые платья, сверкающие автомобили…

«Сплю, сплю, сплю!» — громко закричала совсем рядом с машиной невидимая птица. И тут же крик ее подхватили все замершие было на мгновенье малые обитатели трав — засвистели, заулюлюкали, заскрипели, заскреблись, зацарапались жалобно и одиноко. А где-то вдалеке то ли захохотала истерически, то ли залилась долгим и жалким плачем сова…

А Соня уже слышит, как кто-то играет в степи на мандолине и поет на итальянском языке печальную и протяжную песню. И перед ней возникает таинственный рыцарский замок на холме с остроконечными башнями, цепной мост, железные ворота, низкий сводчатый зал, потайная лестница в стене, скрип двери, и вот она — круглая комната, таинственная спальня, залитая розовым солнечным светом, и огромная деревянная кровать под тяжелым парчовым балдахином со столбиками и высокой резной спинкой, покрытая кружевными одеялами и ослепительно белоснежным бельем, а рядом с кроватью почему-то лежит груда фанерных листов…

Все громкие ночные голоса в степи вдруг соединились в одну высокую, пронзительную ноту и оборвались. Сухая непролитая слеза скатилась по уставшему от своей неженской жизни Сониному сердцу. И Соня заснула.

Они лежали посреди степи в кузове машины, в шалаше из деталей сборного дома и шиферных плит, закутанные в пахнущий бензином брезент. Вокруг них на десятки, а может быть, и на сотни километров стояла тишина. Яркие звезды молчаливо смотрели с неба на землю. Река, серебристо посверкивая гребешками волн, несла мимо них свои тихие воды.

Они лежали в центре объятой ночным безмолвием земли, земля неслась без адреса и без цели во мраке мироздания, и над ними, спящими и беспомощными, как стрелка на циферблате часов, подходящая к цифре двенадцать, завершала свой неизбежный кругооборот их собственная судьба.

Ночь стояла над степью, миллионами непохожих друг на друга голосов смеялась и плакала ночная земля, время осыпалось над степью звездными дождями, рождались и умирали в глубинах вселенной миры и галактики, а на берегу реки, в десяти метрах от прибитого пылью проселка, горбилась темным пятном тяжело груженная машина, и в ее кузове, в шалаше из досок и шифера, спали усталые Соня Журавлева и Колька Чугунков.

И всю ночь, до самого утра, под напряженную многоголосую песню степи, серебристо посверкивая в темноте барашками волн, катила река свои неслышные воды мимо спящих в кузове машины Сони и Кольки.

ИМЯ НА КАРТЕ

1

— Ваши представления об идеале?

— Чистота и мужество.

— Есть ли предел человеческих возможностей?

— Возможности человека беспредельны.

— Чем объясняется власть Севера над человеком?

— Власть Севера над человеком необъяснима.

— Где начинается величие?

— Величие начинается за пределами возможного.

(Из серьезного разговора.)

2

«…И как бы суров ни был Север, какие бы жестокие испытания ни ставила на пути своих исследователей Арктика, сколько прекрасных и мужественных судеб ни отняла бы у человечества белая полярная страна, люди продолжали и будут продолжать идти на Север, потому что нету, наверное, ничего сильнее, чем властный зов еще не открытой тобой земли, чем неутолимая жажда начинать жизнь там, где до тебя еще не ступала нога человека…

1930—1956…

Группа товарищей по экспедиции…»

(Из записки, найденной на могиле неизвестного геолога на Таймыре, в районе берега Харитона Лаптева.)

3

«Служебная. Молния. Москва, Главное управление, Щурову. Начальник Глуховской нефтеразведки Сарафанов произвольно переместил точку забуривания разведочной буровой Р-24 два километра южнее намеченной. Подобное шарлатанство крайне недопустимо. Д о л ж е н к о в».

«Служебная. Молния. Глухово, начальнику нефтеразведочной экспедиции Сарафанову. Дальнейшее обустройство разведочной буровой Р-24 временно приостановите. Щ у р о в».

«Служебная. Молния. Москва, Главное управление, Щурову. Сарафанов начал бурить. Пользуется поддержкой местного руководства. Д о л ж е н к о в».

«Служебная. Молния. Глухово, начальнику нефтеразведки Сарафанову. Каком основании переместили точку забуривания, выданную геологами? Почему не выполняете моего 264/к от 17.I сего года? Щ у р о в».

«Москва, Главное управление, Щурову. Сарафанов продолжает бурить. Пройдено триста сорок метров. Д о л ж е н к о в».

«Глухово, Сарафанову. Срочно дайте объяснение своим действиям. Щ у р о в».

«Москва, Главное управление, Щурову. На двадцать второе Сарафанов прошел четыреста десять метров. Крайне удивлен беспомощностью Главка вопросе прекращения самоуправства Сарафанова. Д о л ж е н к о в».

«Глухово, Сарафанову. Вторично требую дать объяснение всему происходящему. Щ у р о в».

«Москва, Главное управление, Щурову. На двадцать четвертое глубина забоя четыреста девяносто метров. Д о л ж е н к о в».

«Глухово, начальнику нефтеразведочной экспедиции Сарафанову. Для вас существуют распоряжения вышестоящих организаций или нет? Почему продолжаете бурение? Щ у р о в».

«Москва, Главнефтегаз, Щурову. Потому что стране нужна нефть. С а р а ф а н о в».

«Глухово, Сарафанову. Прекратите партизанщину. С получением сего немедленно остановите буровой станок. Случае неисполнения вас ждут самые серьезные последствия. Щ у р о в».

«Москва, Главное управление, Щурову. Сарафанов продолжает бурить. На двадцать шестое — пятьсот сорок четыре метра. Д о л ж е н к о в».

«Глухово, Сарафанову. Послушайте, Сарафанов, вы что там — с ума сошли? Или рассчитываете, что из Москвы до Сибири руки не дойдут? Щ у р о в».

«Москва, Главнефтегаз, Щурову. Не мешайте работать. С а р а ф а н о в».

«Чернореченский север, Глухово, начальнику нефтеразведочной экспедиции Сарафанову — выписка из приказа по Главнефтегазу от 28.I сего года. «…§ 6. С л у ш а л и: сообщение начальника нефтяного отдела тов. Щурова о положении дел в Глуховской нефтеразведочной экспедиции… П о с т а н о в и л и: до более детального выяснения всех обстоятельств тов. Сарафанова от исполнения обязанностей начальника экспедиции освободить. Вызвать тов. Сарафанова с подробным докладом в Москву. Временно исполняющим обязанности начальника экспедиции назначить главного геолога Глуховской нефтеразведки тов. Долженкова».

«Москва, Главнефтегаз, Щурову. Положение дел в экспедиции надо выяснять не Москве, а самой экспедиции. Бурение продолжаю. С а р а ф а н о в».

«Москва, Молния. Союз писателей, Олегу Чистовскому. Олег, никак не могу найти твой домашний адрес. Поэтому семафорю прямо вашу главную контору. Крайнем случае извинись перед товарищами — дело срочное, неотложное. Щуров снова душит идею. Меня сняли приказом, но работать продолжаю. Нужно дать бой страницах печати. Вылетай немедленно. Обнимаю. С а р а ф а н о в».

4

— Алё, аэропорт? Когда у вас будет ближайший рейс на Чернореченск? Пусть проходящий… Пусть ИЛ-14… Понял… Алё, такси? Можно машину? Домодедово… Пишите адрес… Чистовский…

5

— Улетаешь?

— Надо.

— Я понимаю.

— Я бы остался…

— А нельзя?..

— Нет.

— Там холодно?

— Не очень.

— Ну, сколько?

— Градусов сорок, сорок пять.

— А помнишь Кубинку?

— Помню.

— Приехал с бородой, в сапогах…

— Я тогда прямо с самолета к тебе рванул.

— А утром мы пошли в лес…

— А вечером поехали в Москву.

— Я хотела увидеть, где ты живешь.

— А в санаторий больше не вернулись.

— Ты украл меня?

— Ага.

— Поцелуй меня…

— .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

— Будешь меня там вспоминать?

— Я тебя лучше не буду забывать.

— Будешь. Приедешь к своим бородачам и сразу забудешь.

— Нет, не забуду.

— Лучше скажи, что будешь вспоминать.

— Буду вспоминать.

— Каждый день?

— Каждый день.

— Каждый не надо. Это было бы слишком хорошо.

— Пусть будет хорошо.

— Нет, лучше через день.

— Хорошо, через день.

— А когда?

— Что когда?

— Когда будешь вспоминать меня: утром, днем или вечером?

— И утром, и днем, и вечером.

— Лучше вечером, когда будешь ложиться спать.

— Хорошо.

— Поцелуй меня…

— .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

— Тебе обязательно ехать?

— Обязательно.

— Плохо…

— Привезти тебе чего-нибудь?

— Привезти.

— Чего?

— Самого себя.

— Постараюсь.

— Не уезжай, а?

— Нельзя.

— А я сейчас плакать буду…

— .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

— Сколько время?

— Не знаю.

— Светает. Скоро утро…

— Скоро.

— А самолет в девять?

— В девять.

— Ты ведь любишь меня, правда?

— Конечно.

— И уезжаешь?

— Надо.

— И совсем-совсем ничего нельзя сделать?

— Не надо об этом.

— А там сейчас ночь?

— Да.

— Ты уедешь, и здесь будет ночь.

— Ну уж и ночь.

— Правда, правда…

6

«Чернореченский обком КПСС, секретарям обкома. Приказом Главнефтегаза освобожден от работы начальник Глуховской экспедиции Сарафанов. Начальником экспедиции назначен бывший главный геолог Долженков. Глуховская районная партийная организация считает это решение в корне неправильным. Долженков — ярый противник идеи нефтегазоносности северных районов Чернореченской области, сторонник перенесения разведки в южные районы с дальнейшим выходом вообще за пределы области. Между тем на разведочной буровой Р-24 уже сейчас получен в кернах нефтяной битум, имеются признаки проявления газов. Поэтому решение о смене руководства экспедиции именно сейчас выглядит крайне неоправданным. В самом начале навигации к глуховским причалам должны подойти баржи и лихтеры с новой буровой техникой. И поэтому присутствие в эти дни в экспедиции тов. Сарафанова, горячего энтузиаста будущей чернореченской нефти, весьма и весьма необходимо. От имени районной партийной организации прошу обком КПСС поставить перед Главнефтегазом вопрос о вторичном рассмотрении положения дел в Глуховской экспедиции с учетом мнения районной партийной организации как в адрес тов. Долженкова, так и в адрес тов. Сарафанова. Секретарь Глуховского райкома партии  Н е м ч и н о в».

«Глухово, райком КПСС, Немчинову. Срочно сообщите промышленный отдел обкома причины перенесения Сарафановым два километра ближе поселку точки, выданной под бурение геологами».

«Чернореченск, обком КПСС, промышленный отдел. Объяснительную записку начальника нефтеразведочной экспедиции Сарафанова высылаю. Н е м ч и н о в».

7

«А я пишу тебе из-под самых облаков, мы болтаемся в небе где-то между Омском и Новосибирском, я веду содержательную беседу со стюардессой, которая за каких-то полчаса рассказала мне всю свою жизнь, так как почувствовала, по ее словам, ко мне доверие.

Кажется, мы начинаем снижаться, постепенно теряем высоту, шли все время три тысячи метров, а теперь уже 2800, 2500, 2300, 2100 — это я смотрю на альтиметр. Катастрофически падаем вниз, в животе что-то сжимается, екает. Конечно, этот паршивый ИЛ-14 телега деревенская по сравнению с ТУ-104…

Высота 1500 метров. По московскому времени двадцать три часа, а по местному три часа ночи. Легкая болтанка с крыла на крыло. Вираж, еще вираж, 1200 метров, 800, 400, 200, 100, 50 — вот-вот сядем, где-то совсем рядом земля. Она давно уже должна была быть. Нас трясет, подкидывает, мелькают за окном красные огни маяков, ну же, ну — бух! Сели, катимся, опять трясет, болтает из стороны в сторону — наконец-то, остановились.

…А вот мы опять взлетели и теперь уже трясемся с облачка на облачко по направлению Красноярска. В Новосибирске сменился экипаж, и теперь у нас новая стюардесса, еще симпатичнее прежней. Ту звали Галя, а как зовут эту — я еще не выяснил, так как она, по всей вероятности, еще не почувствовала ко мне доверия.

Еще в нашем самолете летит маленькая девочка, ей всего один год шесть месяцев, ее зовут Наташа; и когда к ней подошел командир экипажа и спросил, как дела, она ответила: «Хочу к маме».

Наташа хочет к маме, а я хочу обратно в Москву, к тебе.

…А вот, оказывается, я уже сижу в ресторане Красноярского аэропорта, и по ресторанному залу, чирикая и садясь на люстры, летают воробьи. Их смелое поведение навело меня на мысль о необходимости выпить сто граммов коньяку, потому что дорога наша еще дальняя, а самолетик наш старенький, тихоходный. Вот если бы мы летели на какой-нибудь сверхсовременной реактивной модерняге, то крамольные мысли о коньяке, естественно, не могли бы возникнуть у нас. Мы были бы заняты более высокими соображениями — о прогрессе авиации, например о научно-технической революции…

Кажется, объявили наш рейс. Пойду-ка я поближе к своему самолетику. А то еще улетит без меня. Что-то давно уже ничего не слышно о нашем самолетике.

А вот никуда и не улетел наш старомодный ИЛ-14, это объявляли совсем другой рейс. Я снова вернулся в ресторан. Воробьи по-прежнему летают под потолком. Вот один уселся на люстре, повернул набок голову и смотрит на меня одним глазом, как бы спрашивая: «Может быть, еще сто граммов, а?»

…Ну, кажется, теперь-то уже по-настоящему объявили наш рейс. Пойду-ка влезу в свой воздушный фаэтон. В Чернореченске (а в Глухове и подавно) большие машины еще не садятся. Вот и приходится тащиться на этой крылатой подводе.

…Здравствуй, жареная поросятина! Знаешь, откуда я тебе пишу? Я пишу тебе оттуда, откуда никто еще не писал, — я пишу тебе из рассвета.

Да, да, из рассвета. После Красноярска ночь сразу кончилась — мы просто вылетели из нее. Ночь пошла дальше, на запад, к тебе в Москву, а мы прыгнули навстречу розовой подкове восхода, которая лежит сейчас во всю ширину восточного края неба. Где-то там далеко, от острова Сахалина идет к нам солнце. Его еще не видно, но оно уже выслало вперед свои первые розовые отряды, которые, поднимая кумачовую пыль, накапливаются на горизонте.

Эх, если бы я был композитором, я бы непременно переложил все это на музыку! Ведь мы летим навстречу солнцу… Солнце летит навстречу нам, а мы летим навстречу солнцу, черт возьми! Лететь навстречу солнцу на высоте четырех тысяч метров над спящей землей, а? Здорово, а?

А край неба все разгорается, все пламенеет, вот уже не так ярко пылает вся подкова, края ее померкли, а центр накалился еще сильнее — сейчас взорвется…

Я понимаю людей, в которых жажда движения убивает все другие страсти. Наверное, жить надо вот именно так — лететь на высоте четырех тысяч метров навстречу солнцу, лететь в рассвет, чтобы непрерывно испытывать ощущение рождения нового дня.

Мы летим сейчас над Ангарой, она вся схвачена льдом. Скоро будет Братск, Братская ГЭС, а там дальше — Далекая Северная Страна, Вечная Юность Человечества, где каждый начинает чувствовать себя молодым и сильным, готовым к дракам, подвигам и славе! Да, слава начинается вот здесь, в противоборстве человека с юной, первобытной природой Севера. Все очень здорово, мой дорогой, мой нежный козленок, впереди — Солнце, внизу — Ангара, а за горизонтом — Якутия, страна моей юности, где я впервые испытал радостное упоение победой после сурового испытания сил. И я рад встрече с ней — с землей моей юности… Может быть, мне всегда надо жить именно там. Но там нет тебя. А мне нужны и ты, и эта северная страна одновременно. На меньшее я не согласен.

Тайжища, моя родная, зеленая, колючая, как я рад, что мы снова встретились с тобой! Эх, как бы мне не выпрыгнуть раньше времени отсюда к тебе, не дожидаясь посадки!..

А вот и Братск, и тетива плотины — перемычки, на которой натянута вся сумасшедшая, вся бешеная прыть Ангары.

А вот и солнце взошло — ура!

Идем на посадку…»

8

«Обком КПСС, промышленный отдел. От начальника Глуховской нефтеразведочной экспедиции Сарафанова. Точка под разведочную буровую Р-24 была выдана главным геологом экспедиции Долженковым без учета необходимости транспортировать к месту бурения по сильно заболоченной местности более тысячи тонн крупногабаритных грузов. Если бы руководство экспедиции согласилось с доводами Долженкова, то монтаж буровой мог бы затянуться минимум на год, если не на более продолжительный срок. После того как на подступах к точке, выданной Долженковым, было утоплено два широколапчатых трактора С-100, а также артиллерийский тягач средний, после того как бригада вышкомонтажников практически отказалась работать в предложенных условиях (большая удаленность от поселка, отсутствие в тайге элементарных бытовых условий, морозы за пятьдесят градусов и т. д.), только после всего этого на партийно-хозяйственном активе экспедиции было решено перенести буровую на два километра ближе к поселку и причалам. Чем по большому счету руководствовались мы, принимая такое решение? В условиях сильно заболоченной тайги на точке Долженкова до будущей зимы, то есть в течение почти двенадцати месяцев, все равно не удалось бы начать бурение, и, таким образом, сохраняя верность геологическим рекомендациям, мы не имели бы сейчас даже тех скромных результатов (нефтяные битумы, проявления газов), которые, хотя бы отчасти, подтверждают гипотезу о нефтегазоносности северных районов Черной и позволяют уже сегодня включать в плановую заявку на будущий год соответствующие фонды и вложения. С другой стороны, как коммунист я не мог в споре с Долженковым не обратить внимания на тот факт, что точка, выданная им под глубокое бурение, была намеренно помещена в условия, которые практически являются недоступными ни для людей, ни для техники. Здесь все дело, на мой взгляд, заключается в том, что и Долженков, и тем более Щуров являются активно-убежденными сторонниками развертывания поисковых работ на нефть и газ только в южных районах страны, где они оба в свое время сами начинали работать в геологии. В случае же открытия нефти на Севере будет поставлена под сомнение многолетняя (и, по мнению некоторых руководителей геологической службы, — безошибочная) теоретическая позиция тов. Щурова.

Естественно, сейчас мне бы не хотелось вдаваться в обсуждение теоретических взглядов тов. Щурова, но, повторяю, как коммунист я не имею права не обратить внимания обкома партии на то обстоятельство, что здесь мы имеем дело с таким поворотом событий, когда теоретические взгляды отдельных лиц препятствуют возможному освоению богатств и развитию производительных сил целого края — огромного и пока еще малоисследованного. И если к тому же не забывать, что речь идет о нефти, то подобные теоретические воззрения (особенно в проекции на возможные перспективы именно Чернореченской области) приобретают, на мой взгляд, черты антигосударственной практики, так как всякий сведущий человек знает, что потребность нефти в общегосударственном масштабе все еще больше возможностей эту потребность удовлетворить. С уважением, начальник Глуховской экспедиции  С а р а ф а н о в».

9

«…а я опять пишу тебе из-под облаков. Писать тебе — это единственный жанр, на который меня сейчас тянет. Каждую минуту, прожитую без тебя, мне хочется сохранить для тебя, чтобы это была не только моя минута, чтобы это была наша общая минута.

Мы уже вылетели из Братска, а я все никак не могу забыть восхода солнца. Он все еще вспоминается мне, вспоминается… Перед тем как шарик выпрыгнул в небо, из-за горизонта легкой стаей выпорхнули розовато-восторженные облака. Конечно, они были на небе и раньше, но их просто не было заметно, а перед самым восходом лучи еще не поднявшегося солнца выхватили их из предрассветных сумерек неба. Это были первые ласточки восхода. Потом их стало больше, больше, они вылетали из-за горизонта одна за другой, и весь мир вокруг — земля, небо, тайга — вдруг начал покрываться белыми цветами дневного света.

День родился!

Новый день родился!

Солнце — круглое, теплое, улыбающееся, лукавое — поднялось над спящим миром. «Здравствуйте люди, это я, — сказало оно. — Я пришло к вам, чтобы напомнить о том, что жизнь продолжается, что есть рассвет, есть чудо рождения нового дня и вообще всего нового, что есть чудо творения. Творите же, люди, как творю каждый день я новые краски, новое тепло, новый свет. Будьте творцами, люди, и не забывайте, что для этого вам отпущено больше, чем кому-либо на этой земле…»

Здравствуй, солнце! Здравствуй, веселый желтый шарик! Спасибо тебе за то, что ты будоражишь сердце своей всегда юной песней. Спасибо тебе за то, что своим приходом ты каждый день зовешь нас к лучшему и не даешь забыть о том, что есть чудо рождения нового — чудо сотворения.

…Когда мы начали заходить на посадку в Братске, солнце уже ломилось во все иллюминаторы нашего самолета, солнце уже протягивало нам руки, а самолет наш спал, и мой сосед даже похрапывал во сне. «Эх ты, Федя, — подумал я про него, хотя абсолютно даже не знал, как его зовут, — ведь вместе с восходом солнца, вместе с рождением дня рождаемся каждый раз снова и мы сами! А ты спишь, Федя, сучишь ножками во сне, почесываешься…»

Я перелез через его ноги и хотел было пройти в рубку экипажа, чтобы через широкое переднее стекло посмотреть еще раз на солнце, но та самая симпатичная бортпроводница, с которой я не успел познакомиться, поймала меня сзади за пиджак и потянула обратно в пассажирский салон.

— Вы куда, гражданин? — спросила она злым шепотом.

— Я? Я… на солнце посмотреть.

— Что, что?

— На солнце посмотреть, на рассвет.

— Вы что, гражданин, в своем уме? Такой солидный, взрослый, а ведете себя как маленький.

Эх, когда симпатичная девушка не понимает, для чего нужно смотреть на восход солнца, — нету больше симпатичной девушки, одни только пуговицы форменные остались!

…А вот кое-что я теперь расскажу тебе о городе Братске. Когда сели мы в Братском аэропорту, солнце светило ярко-ярко, а снег лежал белый-белый, а вокруг нас было тихо-тихо. И показался мне этот белый, весь в снежной тишине Братск каким-то особенным городом. Здесь вроде бы не было ничего лишнего, только то, что нужно для дела: здание аэропорта, несколько жилых домов, серебристые баки с горючим, склады, автомашины, два трактора, несколько подъемных кранов — все нужно, все точно, все монтируется друг с другом, не вызывая диссонанса, и даже наш самолет вписывался в этот точный, деловой пейзаж как органическая часть в общее целое… И в самом городе тоже все очень лаконично, сурово и молодо, ничего лишнего — какой-то графический, спартанский пейзаж.

…Летим над тайгой. Пересекли какой-то хребет и снова выползли на равнину. Опять отроги гор — гордые, неприступные. И опять тайга. Все время внизу лежит белая тайга, а в ней живут настоящие люди, которые не ходят по жизни с пустыми рюкзаками.

Целых двенадцать часов я уже болтаюсь в небе с тех пор, как вылетели из Москвы. Надоело.

…Сели в эвенкийском поселке Ербогачен. Я вылез размять ноги. Подходит ко мне какой-то парень в меховой кухлянке.

— Слушай, — говорит, — сколько человек может сесть на этот самолет?

— Человек двадцать, — отвечаю.

— А тридцать может сесть?

— Наверное, может.

— А сорок?

— Сорок не может.

— Ну, спасибо.

Вот такой произошел разговор.

Ладно, летим дальше. Конца этому многопосадочному перелету, кажется, никогда уже не будет. Взглянул на часы: по-московскому — девять утра. Ты наверняка еще спишь. Интересно получилось — ты всю ночь спала у себя в Москве, а я всю ночь улетал от тебя на восток и писал тебе это письмо, а в общем-то такое ощущение, как будто мы все время были вместе. По крайней мере, у меня.

Девочка Наташа, которой всего один год и шесть месяцев, видно, выспалась в своей люльке и теперь совершенно запросто разгуливает по всему самолету. Вот она подошла к наружной двери, потрогала ручку.

— Туда нельзя, Наташа, — говорят ей, — смотри, упадешь. А там высоко — три тысячи метров.

Наташа подумала-подумала, да и отошла от двери.

…Все на свете кончается, и наш полет тоже. Заходим на предпоследнюю посадку. 2800 метров, 2500, 2000, 1000, 500, 200, 100, 50…

Земля».

10

«Служебная. Молния. Глухово, и. о. начальника нефтеразведочной экспедиции Долженкову. Просьбе Чернореченского обкома КПСС, поддержанной Центральным Комитетом партии, создана комиссия моим председательством вторичного рассмотрения положения дел Глуховской нефтеразведке, также принципиального решения вопроса необходимости дальнейших поисковых работ на нефть в северных районах Чернореченской низменности. Комиссия вылетает Глухово ближайшие дни. Обеспечьте встречу, прием, размещение. Щ у р о в».

11

«…Случается в жизни так, что после долгих колебаний, сомнений, неуверенных слов, нелепых предчувствий и ненужных поступков ты вдруг просыпаешься однажды утром, и с первой же минуты пробуждения тебе становится предельно ясным абсолютно все — и смысл твоей жизни, и способы достижения поставленных перед собой целей, и все, что нужно и не нужно тебе, а главное — то, что тебе нужно сделать именно сейчас — вскочить в одних трусах с жесткой, неуютной, продавленной боками многих командированных гостиничной койки в аэропорту, распахнуть настежь окно, глотнуть морозного воздуха, высунуться по пояс на улицу и заорать во всю мочь своих легких и глотки: «Ого-го-го-го-о-о-о!..»

Так случилось и со мной. И вот об этом дне — всего лишь об одном дне моей теперешней жизни — я и хочу рассказать тебе.

В одно прекрасное северное сибирское утро я проснулся в пустой комнате аэропортовской гостиницы и только хотел было открыть окно и объявить всему миру о своем прекрасном настроении, как вдруг в мою дверь постучали. Я тут же выскочил в коридор, и, смущенная моим видом, молоденькая дежурная робко пролепетала:

— Товарищ Чистовский, вас ждет самолет.

— Иду, бегу, лечу, скачу, катапультируюсь! — заорал я и кинулся обратно в номер собирать свои немудреные пожитки.

Я быстренько побросал в рюкзак зубную щетку, мыло, пару блокнотов, свитер, рубаху, влез под холодный душ, вылез обратно, растерся до морковного цвета, оделся и побежал на аэродром.

(Объясняю насчет рюкзака. Неуклюжий свой чемодан я оставил в камере хранения. Он мне смертельно надоел — заберу на обратной дороге.) А купил я себе вместо чемодана отличный рюкзачок — тот самый рюкзачок, с которым я когда-то бродил по Якутии, — отличный маленький рюкзачок, в него влезает только то, что необходимо.)

Ну вот. Перехватив в избушке аэропорта у толстой румяной буфетчицы стакан раскаленного, кирпичного по цвету чая, я вышел на поле аэродрома. Где-то, не видимый еще в темноте позднего рассвета, жужжал мой самолет. Мы шли по взлетному полю с дежурной по порту — молоденькой, симпатичной девицей, которую я так напугал своим видом. Вокруг нас, окруженный темными, безмолвными силуэтами гор, лежал город. Он мигал и переливался фиолетовыми огнями электросварок, скрипел железными башенными кранами и вообще издавал тот характерный шум, который всегда отличает большую стройку в ночное время, когда не слышно никаких других конкурирующих, да, пожалуй, и лишних в жизни звуков.

Мы шли по пустынному полю аэродрома. Ах, какое это было утро — свежее, морозное, бодрящее! На плече у меня болтался тугой рюкзачок, весь я сам был какой-то молодой, пружинистый, рядом со мной шла молодая девушка и каким-то мягким, уютным голосом говорила мне, что Глухово самолетов не принимает — там плохая погода, и начальник аэропорта решил отправить меня почтовым самолетом, на котором я буду единственным пассажиром.

И вот из серой пелены рассвета прямо на нас выполз яростно жужжащий мотором АН-2. Из его стеклянной кабины, как из аквариума, смотрели на нас люди в кожаных шлемах и в больших очках-консервах. Они были похожи на марсиан. Они махали мне руками, словно звали в какие-то неведомые космические края.

И, черт возьми, мне вдруг стало ужасно приятно, что я — единственный пассажир, что самолет, кроме меня, везет только почту (я сразу вспомнил Сент-Экзюпери), и вообще было как-то здорово ощущать себя человеком, который летит туда, куда обыкновенный пассажирский самолет из-за нелетной погоды не посылают, а вот тебя посылают — значит, ты свой. И еще хорошо было то, что эта симпатичная девушка, хрупкая и маленькая, остается на земле, провожая нас куда-то за облака, в нелетную погоду, и дальше — к черту на кулички.

В такие минуты начинаешь понимать ту силу, которая уводит из городов полярников, геологов, летчиков, землепроходцев — всех тех, кто идет по жизни первым, кто пробивает тропу. Эта сила уводит с земли в небо летчиков-испытателей, отрывает их от жен и детей, от теплых кроватей, потому что, однажды соединившись с этой силой, уже бесполезно противиться ей — у нее нет конкурентов.

Власть этой силы заключается в том, что она дает ни с чем не сравнимую возможность жить на острие жизни, на заре времени, на ветру эпохи. Убить эту силу не может даже понимание того, что многие из тех, кого эта сила влекла за собой, погибали на ветру эпохи. Те, кто шел за ними, знали об этом.

И все равно — они шли.

Да, многие из них не доходили до целей — гибли во льдах Арктики, исчезали в морях и океанах всех частей света, обрушивались в обломках взбунтовавшихся машин с неба на землю. Но зато те, кто доходил, — двигали жизнь вперед. Они — соль земли. Их дерзкая неуемная кровь окрашивает юношеским румянцем лик человечества.

…Я влез в самолет, до самого потолка набитый пачками газет, посылками и мешками с письмами.

— Давай сюда, вперед! — закричали мне летчики и замахали руками.

Скребясь спиной об обшивку потолка, я пополз по мешкам, с трудом протискиваясь в оставшееся незаполненным почтой пространство, и, добравшись до рубки пилотов, остался там до самого конца полета.

— От винтей! — закричал первый пилот, хотя около винтов и вообще на всем аэродроме, кроме провожавшей нас дежурной, никого не было. (Я понял, что он это сделал по привычке, для самого себя, чтобы начать взлет в привычной обстановке.)

Мотор заревел, завыл и, наконец, взбесившись окончательно, потащил нас в небо. Мы тут же перевалили через горы и сразу наткнулись на солнце. Потом оно всю дорогу лезло к нам в кабину — ведь нас было трое, а оно одно на всем белом свете. Ему, по всей вероятности, просто было скучно.

Мы летели над какими-то гигантскими горными странами, над неохватными белыми пустынями, над могучими реками. Сверху, освещенное прямыми мощными лучами солнца, все это напоминало поле недавней брани каких-то галактических мировых сил — столько скрытой, потаенной страсти было в этих обломках гор, в переплетении хребтов, столько невыраженной, неизреченной тоски было в мертвых тысячекилометровых снежных пустынях…

Не могу не описать внешности командира экипажа — первого пилота. Парень лет двадцати восьми — тридцати. Меховые унты, мушкетерские усы, длинные черные ресницы и светло-зеленые, продолговатые глаза. Вообще лицо дуэлянта, бретера, игрока — мушкетерское лицо.

Когда мы взлетели над горами, солнце зажгло в его зеленых глазах такие сумасшедшие искры, таким бешеным весельем брызнуло из них, что он сразу стал похож на молодого леопарда, который весь подобрался, напружинился и вот-вот прыгнет за горизонт и исчезнет за ним навсегда. (Во, вспомнил, на что совершенно точно были похожи его глаза, — на глаза врубелевского пана.)

Мы были в полете несколько часов, и все это время первый пилот вел машину с такой босяцкой небрежностью, что мне порой становилось как-то не по себе. Второй пилот суетился, что-то вычислял и вымерял по карте: мушкетер же за весь полет не посмотрел на карту ни разу, а когда второй лез к нему со своими расчетами и логарифмической линейкой, мушкетер брезгливым жестом отодвигал его от себя.

Он словно знал наизусть все небо. Он совершенно точно выходил на все поселки и геологические партии, в которых мы садились. Мушкетер не делал плавных заходов на посадку. Со скучным лицом он начинал вдруг пикировать прямо на аэродром и перед самой землей неожиданно выравнивал машину, сбрасывал газ, и самолет садился сам (во всяком случае, такое было впечатление), казалось бы, безо всяких усилий со стороны летчиков. (После каждой такой посадки второй пилот смотрел на мушкетера с немым обожанием.)

На одном из аэродромов какой-то местный авиационный начальник стал ругать нашего мушкетера за слишком эффектное приземление. Мушкетер слушал его молча и рисовал на снегу меховым унтом какой-то кружочек. Когда начальник взял самую высокую ноту, мушкетер вдруг поднял на него свои зеленые глаза.

— А у вас пиво в порту есть? — спокойно спросил он.

— Что, что? — ошалело переспросил начальник.

— Я говорю — пивом торгуете? — невозмутимо повторил мушкетер.

— Торгуем, а что? — по-прежнему недоумевал начальник.

— Да так, ничего. На обратном пути залетим — попьем пивка. А то что-то в горле пересохло.

Повернулся и зашагал вразвалочку к своему летающему фаэтону.

И был еще такой случай. Садились в каком-то живописном ущелье. Мушкетер, как всегда, спикировал, сбросил газ и ждал, когда машина, потеряв скорость, приземлится сама. Но на этот раз наш самолетик почему-то сам не садился.

Аэродром кончается. Впереди — скала. А мы все еще летим. И вот в тот момент, когда стало ясно, что, если мы сию же секунду не сядем, то обязательно врежемся в скалу, мушкетер вдруг тихо сказал: «Да садись же ты, дура!» — и сделал быстрое и резкое, почти неуловимое, движение штурвалом.

Самолет ударился лыжами о землю, подпрыгнул, снова ударился и, пробежав совсем немного, остановился в нескольких метрах от скалы. Причем в последний момент он, самолет, сделал всем корпусом такое движение, какое делает задними ногами лошадь, когда хочет сбросить с себя седока.

После этой посадки мушкетер долго ругал второго пилота за то, что тот якобы плохо смотрит за машиной, не читает техническую литературу и вообще не расширяет свой кругозор, хотя всем, даже мне, было ясно, что во всем виноват он сам, мушкетер.

Уже в самом конце нашего полета, когда мы разгружали почту в последней перед Глуховом топографической партии, я узнал тайну мушкетера. Второй пилот — симпатичный русоголовый парень с круглыми синими глазами — рассказал мне (мушкетер в это время ушел за сводкой погоды), что когда-то мушкетер служил в армии, был летчиком-истребителем и летал на самых новейших сверхскоростных реактивных машинах, но несколько лет назад его из армии якобы уволили за неистребимую страсть к полетам вверх колесами в непосредственной близости от земли.

Теперь он возит почту.

Я слушал эту историю, и мне вдруг стало понятно, почему во время посадки в ущелье мушкетер так грозно прикрикнул на свою тихоходную этажерку: «Да садись же ты, дура!» Он привык, чтобы техника повиновалась ему с полуслова, с полудвижения.

А вот, наконец, и Глухово — конечная цель моего путешествия. Сели на каком-то запасном далеком аэродроме. Сарафанов меня не встретил — я ведь не предупредил его, что появлюсь именно с этим, почтовым рейсом. Так что до экспедиции придется добираться своим ходом. Ну да ничего — не впервой.

До появления сарафановской нефтеразведки Глухово считалось чуть ли не самым гиблым местом на земле. Когда-то в этих краях была царская каторга. Одно время геологи искали здесь золото и даже нашли что-то, ну и, естественно, хлынули сюда старатели, всякая мелкая золотишная кобылка, шпана, вольноприносители разные. Одного такого местного рыцаря удачи, классического сибирского варнака, я встретил тут же, на аэродроме. Он был самым первым человеком, которого я встретил, выйдя из самолета. (Плохая примета или хорошая?) Представь себе — высохшее, восковое лицо, исступленные глаза, люто ненавидящие все вокруг, седая всклокоченная борода, перекрученные узлами вен руки, плоская костистая спина, одно плечо выше другого, ватник нараспашку, рубаха расстегнута до пупа, а мороз под сорок… Много страстей, чувствуется, бушевало в этой яростной, необузданной натуре, но все подавила одна — страсть к золоту, к легкой добыче, которую можно всего-то-навсего просто вырыть из земли.

12

«Протокол совместного заседания комиссии Главнефтегаза и руководства Глуховской нефтеразведочной экспедиции с участием представителей Глуховской районной партийной организации. Присутствуют: тт. Щуров, Немчинов, Сарафанов, Долженков и другие — всего двадцать шесть человек. Перед началом заседания товарищ Сарафанов просит председателя комиссии товарища Щурова разрешить присутствовать на заседании члену Союза советских писателей тов. Чистовскому. Товарищ Щуров ставит просьбу товарища Сарафанова на обсуждение. Товарищ Долженков, главный геолог Глуховской нефтеразведочной экспедиции, исполняющий обязанности начальника экспедиции, высказывает мысль о том, что в связи с тем, что совещание будет иметь слишком узкий производственный характер, приехавший писатель вряд ли услышит на нем что-либо интересное для себя… Товарищ Немчинов поддерживает просьбу тов. Сарафанова (подробное выступление тов. Немчинова по этому вопросу см. в конце стенограммы). Товарищ Щуров ставит вопрос на голосование. Большинством голосов просьба тов. Сарафанова удовлетворяется… Заседание открывает тов. Щуров. Он оглашает материалы работы комиссии. (Далее следует краткое изложение выступления товарища Щурова.)

«Товарищи, — говорит товарищ Щуров, — бесперспективность поисковых работ на нефть и газ в Северных районах Чернореченской низменности была доказана давно и доказана весьма убедительно. Бессмысленность траты государственных средств на бурение именно здесь очевидна для подавляющего большинства специалистов. Не вызывает сомнений также и экономическая нецелесообразность поисков нефти и газа в северном Черноречье. Исключительно трудные и практически недоступные места в северных районах Чернореченской низменности потребуют огромных капитальных вложений уже на стадии разведочных работ, не говоря о промысловой эксплуатации, что доведет себестоимость одной тонны готового продукта до такой цифры, которая сделает добычу чернореченской нефти (если таковая окажется, что более чем сомнительно) вообще неприемлемой для народного хозяйства…

Несмотря на перечисленные выше причины, — продолжает тов. Щуров, — бывшему начальнику Глуховской нефтеразведочной экспедиции геологу Сарафанову удалось добиться в свое время организации разведки в северной части Чернореченской низменности. Доводы, высказанные в свое время Сарафановым в пользу постановки здесь разведочных работ, были крайне неубедительными: первое — мнение академика Губкина (Сарафанов, очевидно, считает себя наиболее проницательным толкователем теоретического наследия академика Губкина,) и второе — горячая личная убежденность его, Сарафанова, в том, что бурить надо именно в районе Глуховского поднятия, выделенного некогда при крупномасштабной геофизической съемке… Повторяю, — говорит тов. Щуров, — доводы Сарафанова были почти несерьезными, но руководство Главнефтегаза тем не менее пошло на организацию буровых работ в районе Глуховского поднятия. Мы не хотели тогда решать этот вопрос административным путем, накладывая вето на бассейн всего нижнего течения Черной реки. Была создана экспедиция, была удовлетворена просьба товарища Сарафанова о назначении его начальником этой экспедиции. В помощь Сарафанову на должность главного геолога экспедиции был рекомендован опытный нефтяник товарищ Долженков…» (Реплика секретаря райкома партии товарища Немчинова: «Долженкова прислали для того, чтобы гробить подряд все идеи Сарафанова!») Товарищ Щуров настоятельно просит товарища Немчинова не перебивать его сообщения о работе комиссии. Товарищ Немчинов извиняется перед товарищем Щуровым. Товарищ Щуров продолжает читать заключение комиссии… «Итак, — продолжает товарищ Щуров, — на основании квалифицированного геологического анализа геологический отдел Глуховской экспедиции выдал точку под глубокое бурение на условном своде предполагаемой Глуховской структуры. И что же делает после этого начальник экспедиции Сарафанов? Произвольно, безответственно, пренебрегая элементарной геологической грамотностью, переносит место бурения на два километра ближе к поселку, снимая, таким образом, скважину со свода структуры и сажая ее на далекое погружение этой, пока еще условной структуры, а может быть, и вообще промахиваясь мимо нее…» (Реплика товарища Сарафанова: «Вы же прекрасно знаете, что мы старались в любом случае попасть в зону выклинивания юрских песчаников!») Товарищ Щуров вторично просит не перебивать его. «Чем же объяснял начальник экспедиции, — продолжает товарищ Щуров, — это безграмотное и в высшей степени безответственное перемещение точки забуривания? Соображениями удобства транспортировки от речных причалов насосов, двигателей, котельной, растворного узла и т. д. Но кому, спрашивается, нужна такая (хотя и быстро смонтированная) буровая, которая заведомо не встретит на своем пути до самого кристаллического фундамента ничего, кроме пустоты? Кому позволено так бездумно бросать деньги на ветер, если проходка одной скважины в этих местах стоит государству почти пять миллионов рублей в старом денежном исчислении? Кому нужна работа ради работы, удобства ради удобств?.. После того как в Главке были получены сведения о допущенном Сарафановым самоуправстве, — продолжает товарищ Щуров, — мы потребовали от него приостановить обустройство буровой. Сарафанов пренебрег этим указанием. Он забурился самовольно. Несмотря на неоднократные повторения прекратить бурение, Сарафанов продолжал загонять под землю сотни метров дефицитных труб. Спрашивается: распространяется ли на товарища Сарафанова действие законов, которыми руководствуются советские организации в своей работе? Оказывается, нет. Товарищ Сарафанов демонстративно дал понять, что он плюет на все мои распоряжения и приказы, что мое мнение (мнение его непосредственного начальника) не сто́ит для него и ломаной копейки. В такой обстановке, — продолжает товарищ Щуров, — Главку ничего не оставалось делать, кроме как поставить на коллегии вопрос о несоответствии товарища Сарафанова занимаемой им должности. Кроме того, нефтяной отдел Главка попросил главного геолога экспедиции тов. Долженкова подробно исследовать все керны, вынутые из скважины Р-24. Результаты оказались малоутешительными: ни о какой нефтегазоносности Глуховского района не может быть и речи. Именно поэтому Главное управление одновременно с освобождением товарища Сарафанова от должности начальника экспедиции высказалось за перенесение места разведки в южные, более перспективные районы Чернореченской низменности. Сарафанов, как и следовало ожидать, попытался не подчиниться приказу Главка. Пользуясь, к сожалению, поддержкой местных партийных органов, он обратился в Центральный Комитет партии с жалобой на Главное управление… Таким образом, была создана настоящая комиссия, которая после ознакомления с положением дел в Глуховской экспедиции на месте, целиком подтверждает все предыдущие выводы и решения и с еще большей настойчивостью рекомендует как можно быстрее начать демонтаж буровой Р-24, чтобы успеть до окончания навигации забросить все необходимые грузы в верховья реки Черной…» (Объявляется перерыв заседания комиссии. Первому после перерыва для сообщения особого мнения, слово будет предоставлено секретарю Глуховского райкома КПСС тов. Немчинову… Вела стенограмму Степанова.)».

13

«Здравствуй, далекий нежный человек… Ты, наверное, уже совсем забыла меня и правильно сделала, если забыла, потому что не писал я тебе уже целую вечность — целых два дня. Но за эти два дня тут произошло столько всяческих событий, что и вздохнуть-то по-настоящему было некогда, не говоря уже обо всем остальном.

Ну, во-первых, должен сразу же тебе сообщить, что, кроме Сарафанова, в Глухове появился еще один совершенно великолепный парень — Немчинов. В прошлом он учитель истории. Десять лет учил в тайге и тундре ненецких и эвенкийских ребятишек. Жил в чумах, спал на шкурах, кочевал с пастухами. Потом его выбрали секретарем райкома.

Сарафанов рассказал мне, что, когда Щуров и Долженков высказались против моего присутствия на заседании комиссии, Немчинов взял слово.

— Товарищи! — сказал Немчинов. — Как часто за суетой, за бумагами, за ведомственными междоусобицами не видим мы живой жизни, не чувствуем ее истинных масштабов! Ведь что означает для местного национального населения даже сама постановка вопроса о поисках на их земле нефти? Ведь это же история… А мы хотим загнать ее в протокол, в стенограмму… Чем бы ни кончился наш спор, пусть очевидцем его будет товарищ Чистовский. Напишет ли он о том, что увидит и услышит здесь, или не напишет, в его лице мы все будем ощущать здесь присутствие Времени… Да, да, товарищи, именно Времени — не надо бояться этого слова. Потому что и печать, и литература, и каждый журналист, и каждый писатель — это, товарищи, представители Времени. Они помогают нашим делам и поступкам оставаться для будущего — естественно, если наши дела и поступки заслуживают этого… Присутствие товарища Чистовского, на мой взгляд, будет полезно для всех нас, для нашего общего дела. Оно будет накладывать на каждого из нас дополнительную ответственность за каждое наше слово, за каждое мнение. Это и увеличит объективную ценность нашей работы, и улучшит ее качество…

Вот так высказался бывший учитель истории Немчинов.

Щуров все-таки поставил вопрос о моем допущении на голосование.

Выступление Немчинова произвело впечатление — большинством голосов я был допущен на заседание комиссии.

И вот, рассказывает Сарафанов, когда за мной пошла секретарша, в комнате сделалось непривычно тихо. Все услышали «шелест крыльев» пролетающей над головой Истории…

И вот открывается дверь, и входит История… (В моем лице.)

Смех — смехом, говорил мне потом Сарафанов, а слова Немчинова действительно сильно подействовали на всех. Ведь и в самом деле — в суете, в текучке, в каждодневной возне с бумагами большинство людей теряет ощущение живой жизни, ее неповторимых черт, забывает о том, что так быстро мелькающие перед нами дни, недели, месяцы необратимы. Они не восстанавливаются, не возвращаются, не повторяются вновь по нашему желанию. Они навсегда уходят в прошлое и навсегда остаются позади нас — пустые или настоящие, прожитые напрасно или прибавившие к человеческому опыту еще одну новую грань.

…А накануне того дня, когда начала работать комиссия и когда я еще ничего не знал о том, что прибыл в Глухово в качестве полномочного представителя Времени и Истории, я провел замечательный, изумительный день в горах. Знакомые ребята из топографической партии позвали меня с собой на съемку, и я полез вместе с ними на верхотуру.

Шли долго, почти целый день, и вот наконец в сумерках оказались на самой вершине… Ах, черт возьми, какой там дул ветрила! Как я подставлял ему свою изнеженную городскую рожу! А какой вид открылся сверху… Вдруг ты начинаешь испытывать что-то необычное, ты чувствуешь себя вознесенным над миром. Чего-то там такое делают люди внизу, копошатся, ползают, как муравьи, а мы залезли на самую макушку Земли, на вершину всего белого света.

«Эй, люди! — хочется крикнуть сверху. — Чего вы там ковыряетесь внизу? Идите сюда, к нам, в облака!» Не идут, не хотят жить в облаках. И тогда мы уходим с топографами, таща на себе всякие теодолиты и рейки, все дальше и дальше, все выше и выше. Мы карабкаемся по камням, скользим по мокрому граниту, а сердце вот-вот выпрыгнет из груди от радости и от опьянения высотой.

…Ночевали в горах над пропастью. Видели горного волка. Он подошел к нам совсем близко, молодой сильный зверь, и ни у кого рука не поднялась пугнуть его из ружья. Он стоял шагах в сорока от нас, смотрел на нас добрыми глазами и щурился от полноты чувств. Потом кто-то бросил в него камень, и он, обиженно махнув хвостом, убежал ленивой рысцой за выступ скалы. Ребята сказали, что, по всей вероятности, это был не чистый волк, а помесь с собакой, потому что настоящий волк вряд ли стал бы так рисковать и подходить на такое близкое расстояние к людям.

В мерцающем, необычно ясном для этих мест, особенно в это время, раннем отблеске заката на горизонте возникли отроги каких-то очень далеких гор. Мы все, как завороженные, смотрели на них. Вдруг с соседнего уступа с громким криком взлетела огромная птица. Никто не успел разглядеть ее как следует, но по размаху крыльев все решили, что это орел, хотя трудно предположить, что орел мог залететь так высоко на Север. Впрочем, в этих краях все бывает. Сюда не то что орел, но и Змей-Горыныч какой-нибудь вполне может залететь.

Когда разложили костерок и повесили на рогатину котелок с чаем, один из топографов рассказал историю о большом горном орле, ради которой, собственно говоря, я и пишу тебе это письмо.

Тот горный орел был птицей очень ценной и редкой породы. Его ловили несколько лет, он очень был нужен для какой-то важной научной работы.

Когда орла поймали и привезли в Москву, он перестал принимать пищу. Стали искать выход — как поддержать необходимую для науки орлиную жизнь? Кто-то посоветовал свезти орла на лето обратно в горы. Орла привезли в Саяны и, связав крылья, посадили в клетку, а клетку поставили на краю пропасти. Орел целыми днями сидел, просунув голову между прутьями решетки, и смотрел на дно пропасти, на сверкающие вершины саянских хребтов. А когда осенью экспедиция стала собираться обратно в Москву и люди подошли к орлу, чтобы пересадить его в другую, дорожную, клетку, поменьше, на глазах у орла показались слезы… Его увезли в Москву, и всю зиму он опять сидел, нахохлившись, закрыв глаза, и почти ничего не ел. Проходил день, второй, третий — орел сидел с закрытыми глазами. Он вспоминал свои горы.

Иногда вдруг, громко вскрикнув, он распахивал крылья и бросался вперед, но, ударившись о стальные прутья решетки, с изумлением оглядывался вокруг на свою тесную клетку, на ненавистные лица своих мучителей — научных работников, и, сложив крылья и тяжело вздохнув, снова закрывал, глаза и погружался в мечты и воспоминания.

Ценность орла день ото дня все увеличивалась, за ним вели специальные наблюдения и каждое лето возили в горы. Объяснялось это тем, что представители именно этого вида пернатых вообще не встречались на нашей территории.

И каждый год орел сидел в клетке на краю пропасти, просунув голову между прутьями решетки, и целыми днями смотрел на горы.

И каждый год осенью, когда приходило время уезжать, из старых глаз орла текли слезы.

Однажды летом в горах его решили выпустить из клетки. Подумали, что после многолетнего плена орел уже не будет делать попыток улететь. Его выпустили, и как только старик почувствовал себя на свободе, он широко раскрыл клюв, глаза его налились кровью, раздался громкий гортанный крик, и, рванувшись вверх своими крепко связанными крыльями, орел покатился по камням. Когда к нему подбежали, он был уже мертв. У старика не хватило больше сил терпеть плен, и он умер от разрыва сердца.

А?

Топограф сказал мне, что об этом случае ему рассказывала жена — она у него биолог. Чучело орла теперь стоит на шкафу в кабинете директора научного института. Теперь орел спокоен, он не тоскует, не скучает по своим снежным горам, на глаза у него не навертываются слезы. Он смотрит на мир и на людей ясно и твердо, как и подобает мудрецу».

14

— Щуров.

— Чистовский.

— Хотелось бы поговорить.

— Пожалуйста.

— Как впечатления?

— Довольно яркие.

— Бывали здесь раньше?

— Приходилось.

— Природа все-таки в этих краях изумительная, не правда ли?

— Природа красивая.

— Суровая, дикая, первобытная…

— И беспощадная.

— В Москве мы с вами никогда не встречались?

— Может быть, и встречались.

— В министерстве?

— Я часто бываю там.

— Давно геологией интересуетесь?

— Двенадцать лет.

— И все время нефтью?

— Начал с алмазов.

— Да, да, припоминаю… Вы, кажется, роман об алмазах написали?

— Сценарий.

— А фильм вроде бы не получился?

— Смотря как подходить.

— В прессе его поругивали…

— Это бывает.

— Послушайте, Чистовский, мне бы хотелось, чтобы вы меня правильно поняли…

— Я стараюсь.

— Я был против вашего присутствия на заседании комиссии, но лично против вас я ничего не имею.

— Понимаю.

— Здесь очень сложный вопрос… Сарафанов, безусловно, личность яркая, и как писатель вы увлечены им. Но нельзя автоматически переносить обаяние человека на его дела.

— Вот теперь не понимаю.

— Сейчас поймете… Видите ли, по своей натуре Сарафанов человек эмоциональный. Расчет никогда не входил в число сильных сторон его характера.

— Это большой недостаток?

— В делах — да. В наше время эмоционально заниматься делами, экономикой и вообще производством материального продукта нельзя. Здесь от человека требуется холодный, трезвый и, я бы даже сказал, машинный расчет.

— В чем же проявилась эмоциональность Сарафанова в делах?

— Он хочет одним ударом перевернуть сложившуюся практику нефтеразведочных работ.

— Он предлагает искать нефть принципиально новым способом?

— Нет, дело не в этом.

— Насколько я понимаю, Сарафанов хочет искать нефть на севере, а вы — на юге.

— В этом и проявляется пренебрежение Сарафанова к расчету. Юг уже освоен. Юг нефтеносен. Юг уже вернул вложенные в него деньги и теперь дает чистую прибыль. Север же — сама неизвестность, неопределенность. Может быть, и есть здесь нефть, а может быть, и нету… Но деньги не любят импровизаций. Деньги любят расчет. По своей природе деньги всегда тяготеют к деньгам. Именно поэтому было бы наиболее целесообразно вкладывать деньги в южные районы, туда, куда они уже были вложены раньше. Согласны со мною?

— Нет, не согласен.

— Почему?

— Вы забываете о географии нашей страны. Расстояния — вот одно из самых главных наших богатств. Как ни одна страна в мире, мы имеем огромные площади, гигантские территории. Но мы еще не научились в полной мере пользоваться этим преимуществом. Мы еще чаще страдаем от своих расстояний, чем извлекаем из них выгоду.

— Слышу сарафановские интонации…

— А разве они так уж плохи?.. Идея Сарафанова состоит в том, чтобы предельно расширить районы поисков полезных ископаемых. Нам нужно, наконец, знать все о всей нашей земле! Что есть в каждой области, в каждом районе, на берегах каждой реки… Нет другого такого государства, которое владело бы таким количеством земли, каким владеем мы. И за это спасибо людям, которые жили на этой земле до нас, защищали ее от чужих притязаний. И сегодня мы обязаны научиться извлекать пользу из всей нашей земли. Вот в чем состоят идеи Сарафанова, если говорить коротко. И я не вижу причин, по которым нужно отвергать эти идеи. Не говоря уже о стратегическом значении. Ведь чем шире по стране будут расположены сырьевые базы и тяготеющие к ним промышленные комплексы, тем менее уязвима будет наша экономика для ядерных ударов в случае войны… Впрочем, вы все это знаете не хуже меня.

— Денег нет. Мы не разрабатываем многие известные месторождения, потому что не хватает денег.

— Чем больше будет известно месторождений, тем скорее найдутся деньги.

— Да, Сарафанов, я вижу, надежно обратил вас в свою веру.

— Я никогда не исповедую той веры, которую не разделяю сам.

— Надеюсь, что вы все-таки поняли, что лично против вас и против Сарафанова я ничего не имею…

— Будем считать, что понял.

— И мне остается только сожалеть, что вы не разделяете и не исповедуете мою точку зрения.

— Литература всегда была на стороне революционно настроенных людей.

— Вы считаете Сарафанова революционером?

— В своем деле — безусловно.

— А меня — ретроградом, рутинером, консерватором?

— Нет, по своему образу мышления вы просто сторонник эволюционного развития. Вы хотите постепенно приближаться к результату. Но сегодня это совершенно не соответствует ни духу времени, ни социальной природе той страны, в которой мы с вами живем…

15

— Разрешите, товарищ Немчинов?

— Пожалуйста, товарищ Щуров, пожалуйста.

— Я ненадолго. Всего два слова.

— Проходите, присаживайтесь.

— Ни от каких срочных дел не отрываю?

— Наши с вами общие дела сейчас самые срочные.

— Странно все-таки устроена жизнь: оба мы с вами коммунисты, люди ответственные, а находимся, как говорится, по разные стороны баррикад.

— Так про классовых врагов говорят — по разные стороны баррикад… А мы с вами, надеюсь, классовой вражды друг к другу не испытываем?

— Вот именно! Я как раз об этом и хотел поговорить.

— Слушаю вас.

— Можно иметь разные взгляды на вещи, но личной неприязни при этом быть не должно. Не так ли?

— Согласен.

— Мне показалось, что к Долженкову вы относитесь несколько предвзято. Или я ошибаюсь?

— Нет, не ошибаетесь. Долженков мешает делу. Он здесь лишний человек. В другом месте он может оказаться очень полезным. А здесь ему не нужно оставаться. Он не любит Север. Здесь он лишний человек.

— Лишний человек? Это что-то из литературы. Онегин, кажется, был лишним человеком или Печорин…

— Я поясню свою мысль. Как бы ни сложилась работа нашей комиссии, нефть здесь мы все равно искать будем. Не найдем нефти, найдем что-нибудь другое. Совершенно пустой земля не бывает. Надо изучать свою землю… А Долженков не хочет изучать ту землю, по которой ходит. И его точка зрения противоречит общим, массовым настроениям жителей нашего района. Люди, живущие здесь, хотят двигать свою жизнь вперед, хотят свой жизненный уклад перевести на следующую, более высокую общественную и хозяйственную ступень. А Долженков этого не хочет. Следовательно, он мешает движению жизни вперед, мешает ее развитию. Вот и получается, что он здесь человек лишний.

— Товарищ Немчинов, я внимательно слушал вас. Теперь послушайте меня и вы… Ни Долженков, ни я — мы оба совершенно не имеем ничего против развития Глуховского района. Но вы — только один из районов одной из областей нашей огромной страны. А я — всесоюзная отрасль, разведка нефти и газа на территории всего Советского Союза. Наши интересы вошли в противоречие. Вы хотите одного, мы же хотим совершенно другого. Как быть? Кто нас рассудит?

— Для этого существует партия, товарищ Щуров. Мы с вами оба коммунисты не для того, чтобы механически взвешивать на весах, что больше потянет — район или отрасль, а для того, чтобы найти вариант, который учитывал бы и ваши и наши интересы и в то же время предельно быстро двигал вперед общее дело.

— Все-таки парадоксальная получается картина. Состоим в одной партии, а интересы в корне противоположные.

— Ведомственные интересы, а не партийные. Партийные интересы у нас с вами одни — благо народа.

— Но вы, товарищ Немчинов, так сказать, профессиональный партийный работник, и у вас ведомственные и партийные интересы сливаются полностью.

— Вы считаете это недостатком?

— …а я геолог, профессиональный искатель месторождений полезных ископаемых.

— А знаете, что я вам скажу, товарищ Щуров? Настоящая партийная работа имеет очень много общего с геологией. Вы ищете месторождения, залежи, россыпи. А разве мы не ищем в людях залежи нового отношения к работе и к жизни? Разве мы не ищем в человеческих сердцах щедрых россыпей коллективизма, коммунистичности, дружбы и братства? Разве не поисками месторождений новых социальных возможностей человеческого общества является настоящая партийная работа?

— Да, да, вы, конечно, правы, но разрешите мне все-таки остаться при своем мнении.

— Пожалуйста. Я своего мнения насильно вам навязывать не собираюсь. Для современного профессионального партийного работника это было бы совсем непрофессионально.

— Не получилось у нас с вами мирного разговора…

— Не получилось.

16

— Здравствуй, Сарафанов.

— Здравствуйте, товарищ Щуров.

— Ну зачем же так официально?

— Привычка.

— Я ведь запросто зашел — без чинов, без званий.

— Спасибо.

— Ты вроде бы не веришь?

— Нет, почему же? Верю.

— Ты только меня правильно пойми…

— Стараюсь.

— Служба — она и есть служба.

— Конечно.

— Раз получил сигнал, значит нужно реагировать. Правильно?

— Правильно.

— Я только одного хочу, Сарафанов, чтобы личной вражды между нами не было.

— У меня к вам личной вражды, товарищ Щуров, нету.

— И у меня нету.

— Вот и хорошо.

— Я, знаешь ли, Сарафанов, люблю в открытую. Ты в одно веришь, я — в другое…

— Правильно.

— А дошло дело до драки — сыпь на всю катушку! Только без злобы.

— Верно.

— Я обязан был тебя приказом снять. За нарушение технических правил.

— .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

— А ты сразу жаловаться.

— Это не жалоба.

— Как не жалоба? Всю Москву на ноги поднял.

— Вы же сами сказали: я в одно верю, ты — в другое…

— Так зачем же через голову Главка в Центральный Комитет полез?

— Дошло дело до драки — сыпь на всю катушку! Ваши слова, товарищ Щуров.

— Да, мои…

— Ну и весь разговор.

— Значит, не хочешь по-мирному жить?

— Наоборот, только по-мирному и хочу.

— Не понимаю я тебя, Сарафанов.

— А я вас не понимаю, товарищ Щуров.

— Зла вроде бы друг на друга не держим, а не понимаем…

— И так бывает.

— Плохой ты дипломат, Сарафанов.

— И вы, товарищ Щуров, не лучше.

— Опасный ты человек, Сарафанов. Авантюрист. Нельзя тебе доверять ни людей, ни техники… А этих глуховских дураков втянешь в историю, я уже чувствую. Хватятся, да будет поздно.

17

«После перерыва работа комиссии Главнефтегаза продолжается. Слово предоставляется товарищу Немчинову… Краткое содержание особого мнения товарища Немчинова сводится к тому, что материалы комиссии, по его мнению, выражают лишь узкую, исключительно ведомственную точку зрения на проблемы разведки глуховской нефти в целом. Нефть в Глухове, безусловно, есть! (Г о л о с а  с  м е с т: «Верно! Правильно!..» Товарищ Щуров просит соблюдать тишину.) Только активно предубежденные люди могут сбрасывать со счетов такое важное доказательство, как проявление газа на Р-24. Всей экспедиции прекрасно известно, что скважина проявляла себя до полутора десятков раз, что под напором газов несколько раз выдавливало глинистый раствор. А если скважина «плюется», если… (Реплика Долженкова: «Проявлялись только верхние слои! Газы были случайные». Товарищ Щуров просит тишины.) Одним словом, товарищ Немчинов считает выводы комиссии необъективными. В них, например, совершенно не учитываются показания местных охотников и оленеводов, которые уже не один раз сообщали представителям районных организаций, что довольно часто замечают на многочисленных озерах и болотах района открытые выходы на поверхность газовых пузырей и нефтяных разводьев… Кроме того, — подчеркивает товарищ Немчинов, — ни для кого из присутствующих на заседании членов комиссии не составляет секрета то обстоятельство, что идеи о нефтегазоносности северных районов Чернореченской низменности, высказанные геологом Сарафановым, в корне противоречат теоретическим положениям, принятым в настоящее время на вооружение в нефтяном отделе Главнефтегаза… В своих многочисленных устных выступлениях и лекциях, а также печатая статьи в областной газете, выступая по местному радио и телевидению, товарищ Сарафанов неоднократно высказывал гипотезу о том, что зона, протянувшаяся от теперешнего устья реки Черной, вернее, от теперешней ее губы, через Глухово в направлении к областному центру, является крупнейшей зоной нефтегазовых накоплений, не уступающей по своим богатствам таким знаменитым нефтеносным провинциям мира, как Кувейт и Венесуэла… Откровенно говоря, товарищи, — говорит товарищ Немчинов, — такие люди, как геолог Сарафанов, всегда вызывали у меня чувства глубокого восхищения. Сарафанов так сильно и убежденно верит в огромные богатства глуховской земли, в ее замечательное будущее, что он как бы заражает этой своей верой всех окружающих людей. Ведь, честно говоря, когда я поначалу приехал сюда, думал об этой земле очень плохо. Да и как можно было думать по-другому? Ведь сплошные же болота, топи, трясины непролазные, тайга перекореженная. И вот, познакомившись с идеями Сарафанова, я поверил в эту землю. Я словно стал видеть сквозь нее, людей стал глубже понимать. Да, товарищи, безусловно, прав Сарафанов: не могут быть совершенно бесплодными такие большие площади, такие огромные пространства земли, как Чернореченская низменность. Вы только посмотрите на карту! Ведь вся Европа может в нашем Черноречье несколько раз уместиться! Нет, не может быть такое количество земли бесплодной. Верить надо такой земле… (Реплика товарища Щурова: «Одной веры мало, нужны доказательства…» Реплика Немчинова: «А геофизические поля — это вам не доказательства?..» Реплика Щурова: «Для вложения миллионов в Чернореченский север нужна нефть, понимаете — нефть, та самая нефть, которая пахнет нефтью…» Реплика Немчинова: «Нефти, конечно, не будет, если вы не дадите Сарафанову возможности бурить!»)

ЩУРОВ. Бурение стоит денег!

НЕМЧИНОВ. А сколько денег вкладывает Главнефтегаз ежегодно в бурение в южных районах страны? Неужели Чернореченский север не заслуживает того, чтобы здесь рискнули хотя бы в одной экспедиции?

ЩУРОВ. На юге есть перспективы, а здесь их нету.

НЕМЧИНОВ. Неправда! Вы бурите на юге потому, что это соответствует вашему прежнему опыту. Потому, что на юге вы не боитесь ошибиться!

ЩУРОВ. Это соответствует прежде всего данным геофизики.

НЕМЧИНОВ. И снова неправда. Вы прекрасно знаете, что данные геофизики в Черноречье гораздо более выразительны, чем где-либо в другом месте. Просто Сарафанов слегка подталкивает вас своими идеями с вашего авторитетного бугорка, вот вы и накрываете его своим руководящим сачком.

ЩУРОВ. Ну, знаете ли, дорогой товарищ Немчинов, я, конечно, ценю ваш местный патриотизм, но уж позвольте мне обойтись без ваших непосредственных указаний, что и где искать.

НЕМЧИНОВ. А я и не указываю вам, что и где искать, а прошу поверить людям, которые хотят искать.

ЩУРОВ. Что-то я не припомню случая, чтобы нефть находили там, где бы этого хотелось секретарю райкома.

НЕМЧИНОВ. А я разговариваю с вами не как секретарь райкома, а как коммунист с коммунистом.

ЩУРОВ. По-вашему выходит, что я плохой коммунист, если не верю авантюристическим затеям Сарафанова?

НЕМЧИНОВ. По правде сказать, Щуров, мне бы даже и не очень-то хотелось состоять с вами в одной партии…

ЩУРОВ. Ну, это уже слишком!

НЕМЧИНОВ. Нет, почему же…

ЩУРОВ. Надеюсь, мы еще вернемся к этим словам в другом месте.

НЕМЧИНОВ. С удовольствием!

ЩУРОВ. Не много ли вы на себя берете, Немчинов?

НЕМЧИНОВ. Беру ровно столько, сколько могу. А главное — сколько хочу. А вот вы, Щуров, по-моему, вообще ничего не хотите на себя брать.

ЩУРОВ. Это только по-вашему.

НЕМЧИНОВ. Своими теоретическими выкладками вы закрываете дорогу в индустриальное будущее целому краю!

ЩУРОВ. Я смотрю, Сарафанов вас тут всех попросту развратил своими прожектами… Впрочем, это в стенограмму можно и не вносить.

НЕМЧИНОВ. Почему же не вносить? Все нужно в стенограмму вносить. Пригодится.

ЩУРОВ. Хотите бой мне дать? Сражение у Черной речки? Местные правдолюбцы разоблачают обюрократившегося руководителя из центра? Так, что ли?

НЕМЧИНОВ. А вы не боитесь ли вообще сражений, Щуров?

ЩУРОВ. Я их повидал на своем веку, дорогой товарищ, столько, сколько вам и не снилось.

НЕМЧИНОВ. Так что же, начнем?

ЩУРОВ. Начинайте…

(В этом месте заседание комиссии Главнефтегаза неожиданно прервалось из-за происшедшей на буровой Р-24 аварии. Вела стенограмму Степанова.)».

18

«Человечество никогда не образумится от неудач. Что бы ни было раньше и чем бы все ни кончалось, люди всегда будут считать осуществимыми даже самые непосильные задачи, люди всегда будут ставить перед собой немыслимые цели, намечать недостижимые рубежи.

Да, человечество никогда не образумится от неудач. И что такое, в сущности, неудача? Смерть, небытие, физическая гибель? Но смерть предопределена. Она неизбежно приходит к каждому. Все дело, наверное, в том, как приходит смерть, при каких обстоятельствах человек расстается с этой жизнью.

Очевидно, даже проигрывая, даже понимая, что зашел слишком далеко, — так далеко, куда заходить бы и не следовало, — настоящий человек никогда не жалеет о сделанном. Такой человек, даже погибая, даже уходя в небытие, твердо знает, что, если бы у него была возможность начать все сначала, он повторил бы свою жизнь (исключая осознанные ошибки) до этой же самой последней точки.

…Чаще всего люди выходят на штурм своих целей раньше того, чем могут овладеть ими, а главное — удержать их. Но все равно — человечество никогда не образумится от неудач! Человечество всегда будет замахиваться на непосильное. В своем лучшем большинстве оно всегда будет хотеть больше того, чем может сделать, на что у него хватит сил. И, наверное, именно в этом и заключается один из секретов его вечной энергии и молодости…»

(Из полевого дневника студента пятого курса Горного института Степана Сарафанова, который он вел во время преддипломной практики на Таймыре, в районе берега Харитона Лаптева.)

19

— Спасайтесь, скорее спасайтесь! Будет поздно!

— Перестаньте меня унижать. Я не могу жить без чести.

(Из очень серьезного разговора.)

20

«АКТ. Мы, нижеподписавшиеся, составили настоящий акт в том, что примерно в шестнадцать часов четвертого февраля сего года в районном поселке Глухово Чернореченской области на буровой разведочной скважине Р-24 произошел аварийный выброс газа с разрушением почти на пятьдесят процентов самой буровой вышки, а также приведением в негодность большей части обсадочных труб, спущенных к тому времени в скважину. В процессе расследования, путем опроса членов буровой бригады удалось выяснить, что авария произошла при следующих обстоятельствах: в день аварии в помещении конторы Глуховской нефтеразведочной экспедиции работала комиссия Главнефтегаза, на заседании которой присутствовало несколько человек из подписавших настоящий акт. Как уже отмечалось выше, приблизительно около шестнадцати часов до здания конторы начал доноситься отдаленный гул. Спустя несколько минут с буровой позвонили в контору и сообщили об аварийном фонтане. Вся комиссия Главка в полном составе выбежала на улицу. Следом за ней выбежали и остальные участники совещания во главе с начальником экспедиции Сарафановым, главным геологом Долженковым, а также начальником нефтяного отдела Главнефтегаза товарищем Щуровым. Все бросились бежать в сторону буровой.

Добежав до буровой, члены комиссии и все остальные участники совещания увидели, что сама вышка находится в крайне изуродованном состоянии: многие штанги и фермы были вырваны из конструкции, другие были изогнуты и перекорежены. Вокруг буровой было беспорядочно разбросано несколько десятков стальных труб, скрученных и перевитых так, словно они были не из железа, а из ваты. Из самой же скважины под огромным напором, с громким гудением вырывался мощнейший столб газа с водой. Давление газового фонтана было таким, что люди, стоящие в двух шагах друг от друга, не могли разговаривать. Это был даже не гул, а рев.

Что же произошло? Несколько дней назад, когда скважина дошла до кристаллического фундамента, в нее была спущена обсадная колонна, но не до конца. В таком положении и начат был цементаж, так как в экспедиции в последние дни распространились слухи, что разведку все равно сворачивают и от скважины ждать нечего. Таким образом, создалось положение, в котором скважина укреплена до конца трубами не была, и все устройство фактически оказалось зацементированным на весу.

Мощный продуктивный газоносный слой, о котором, благодаря общей обстановке в экспедиции, никто серьезно не думал (из-за работы комиссии), оставшись на свободе, начал постепенно активизироваться. Выдавливая вверх глинистый раствор, газоносный слой приобретал все большую и большую силу. И вот тогда, когда бригада начала поднимать буровой инструмент и давление в скважине снизилось, мощнейший фонтан газа вырвался наружу, увлекая за собой трубы. (Для характеристики силы напора достаточно привести такой факт, что уже первым ударом струи с вышки-фонаря был сброшен настил, на котором работает верховой рабочий.) Только по очень приблизительным подсчетам суточный дебит скважины Р-24 составляет около миллиона кубометров ценнейшего горючего газа.

…Из остальных мер, принятых к прекращению аварийного фонтана, следует отметить попытки буровой бригады подвести на скважину заслонку, которые тем не менее окончились неудачно, так как каждый раз столб газа из-за огромного давления отбрасывал заслонку в сторону.

Необходимо также отметить, что в момент начала аварии на буровой, равно как и во всей Глуховской экспедиции, не оказалось запасного оборудования для борьбы с фонтаном. Именно поэтому вот уже в течение нескольких суток Глуховский газовый фонтан продолжает действовать совершенно бесконтрольно, создавая тем самым непосредственную угрозу поселку Глухово и его населению. Вполне вероятно, что в ближайшие дни произойдет провал остатков буровой вышки. Возлагая ответственность за отсутствие запасного оборудования на руководителя экспедиции тов. Сарафанова, считаем необходимым самым срочным образом доставить в Глухово опытную аварийную команду, а также подготовить поселок к частичной эвакуации (женщины и дети)… Акт подписали тт. Щуров, Долженков, Сарафанов, Немчинов, полный состав буровой бригады — всего двадцать девять человек. Подлинность подписей подтверждена райотделом милиции, а также исполнительным комитетом районного Совета депутатов трудящихся».

21

«ПО РОДНОЙ СТРАНЕ» (из сообщений корреспондентов ТАСС). В низовьях реки Черной, в районе поселка Глухово, геологи пробурили недавно скважину, из которой ударил мощный фонтан газа. Событие это трудно переоценить. Открытие газа на севере Сибири в корне меняет геологическую карту страны. Если дальнейшая разведка подтвердит высокую степень нефтегазоносности Чернореченской низменности, то в самое ближайшее время станет возможным пересчет энергетического потенциала как севера Сибири в частности, так и вообще всей Сибири в целом… В настоящее время геологи Черноречья широко разворачивают поисковые работы на берегах реки Черной…»

22

«Чернореченск. Молния. Обком КПСС, секретарям обкома. Сегодня, четвертого февраля, попытке остановить аварийное фонтанирование газа разведочной буровой Р-24 получил серьезную травму черепной коробки начальник Глуховской нефтеразведочной экспедиции Сарафанов. Транспортировка раненого областной центр воздухом согласно заключению врачей исключена. Прошу срочно командировать Глухово санитарным рейсом опытного хирурга, также оборудование, необходимое операции трепанации черепа. Секретарь Глуховского райкома КПСС Н е м ч и н о в».

«Глухово, Немчинову. Врач, оборудование посланы. Сообщите подробные обстоятельства получения Сарафановым травмы».

23

— Олег… слушай внимательно… я кончаюсь, наверное… Держись Немчинова…

— Молчи, Степан… Нельзя тебе говорить…

— Я сам тебя… вызвал… Щурова берегитесь…

— Эх, зачем ты!..

— Взрыв мог… поселок рядом…

— Управились бы…

— Идею… под удар… нельзя… Запомни…

— Запомнил…

— Ну чего ты плачешь?.. Вот дурачок…

— А я не плачу…

— И не надо… Все хорошо будет… Баржи на реке поплывут… А в них нефть… Прощай, Олег…

— Ну зачем ты, зачем?..

— Фонтан… надо было… задавить…

— Доктор! Сестра!

— …фонтан… задавить…

— Доктор, бред у него начался!

— Шприц, маску, адреналин! Приготовить укол в сердце!

— …фонтан… было… поселок… надо… дети… задавить… есть нефть… фонтан… на Севере… есть… надо было… надо…

24

«Чернореченск. Молния. Обком КПСС, секретарям обкома. Аварийное фонтанирование газа разведочной буровой Р-24 остановлено. Угроза эвакуации поселка Глухово ликвидирована. Начальник Глуховской нефтеразведочной экспедиции Сарафанов спустя четыре часа произведенной операции трепанации черепа скончался местной больнице нарушения функциональной деятельности сосудов головного мозга, также острой сердечной недостаточности. Секретарь Глуховского райкома КПСС Н е м ч и н о в».

«Москва. Молния. Передаю очерк событиях последних дней открытом эти дни новом богатейшем месторождении газа низовьях Черной реки районе поселка Глухово. Название очерка «ИМЯ НА КАРТЕ»… (Далее следует полный текст очерка, всего семьсот сорок слов.) Подпись: О л е г  Ч и с т о в с к и й».

25

— Спишь, Щуров?

— Нет.

— И мне что-то не спится…

— У тебя сигареты далеко?

— Ты же не куришь?

— Брось одну, если с фильтром.

— Лови.

— И спички.

— Спичек нет, зажигалка есть.

— Бросай. Только осторожно.

— Поймал?

— Не зажигалка у тебя, Долженков, а кирпич. Голову проломить можно.

— Прикурил?

— Угу.

— Кидай обратно.

— Сейчас… На одеяло брошу.

— Давай.

— Нашел?

— Нашел.

— Что за сигареты?

— Крепкие?

— Угу… Как называются?

— Не помню. Сейчас посмотрю…

— Свет хочешь зажечь?

— А что?

— Не надо…

— По-моему, это «Краснопресненские».

— Черт с ними!

— У нас тут ненец один табачок курит — глаза на лоб лезут.

— .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

— Один раз потянешь — ползи на кладбище.

— .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

— Сам делает. Листья с корнями какими-то мешает — чистая смерть.

— .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

— Ты спишь, что ли?

— Нет, не сплю.

— Мычишь там чего-то…

— Извини.

— Дома-то у тебя как?

— Все нормально.

— Дочка поступила?

— Угу.

— В консерваторию?

— Угу.

— Певицей будет? Знаменитостью?

— Угу.

— Опять замычал?

— Извини.

— Поговорить мы с тобой так и не успели…

— И не успеем.

— Почему?

— Я хочу завтра лететь. Первым самолетом.

— На похороны не останешься?

— Нет.

— Напрасно.

— .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

— Поймут неправильно.

— .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

— Решение твое, Щуров, неверное.

— Это не решение.

— Странно ты как-то говоришь…

— Да, странно…

— От этого же никто не застрахован. Все под богом ходим.

— Перед глазами он у меня стоит. И будет стоять.

— Тише, разбудишь за стенкой…

— Кто там живет?

— Главный бухгалтер.

— Ничего парень?

— Ничего.

— Сколько времени?

— Сейчас посмотрю.

— Свет хочешь зажечь?

— А что?

— Не надо…

— Глаза болят?

— Да… Глаза.

— Зря ты себя взвинчиваешь, Щуров. Это же случай. Слепой случай.

— Слепых случаев не бывает.

— Бывает. Еще как!

— Не бывает слепых случаев.

— Бывают, Щуров, бывают.

— Ладно. Пусть бывают.

— Спать попробуем?

— Не получится.

— А ты считай до ста. Народное средство.

— Может, остаться на похороны?

— Конечно, оставайся.

— Не смогу я около него стоять…

— А ты близко не подходи. Издалека побудь.

— Да, издалека…

— Зато разговоров лишних не будет.

— Разговоры все равно будут. И здесь, и в Москве.

— Это верно.

— Языки почешут.

— Пусть чешут!

— Нас с тобой не забудут.

— А ты боишься?

— Боишься — не то слово.

— А в чем дело?

— Я сегодня утром бриться начал…

— Ну и что?

— И не добрился.

— Почему?

— Зеркало у тебя очень большое.

— Чудак человек.

— Да, чудак…

— Спать-то будем или как?

— У тебя от сердца что-нибудь есть?

— Лекарство?

— Да.

— Сейчас посмотрю…

— Свет только не зажигай.

— Ладно… Так: от комаров, от комаров, еще от комаров, крем какой-то… Ага, это от мозолей… Нету ничего от сердца.

— Ни валерьянки, ни валидолу?

— Нет.

— Что же, у тебя сердце никогда не болело?

— Да вроде бы нет.

— Не колет, не давит?

— Нет.

— Совсем-совсем сердца не чувствуешь?

— Да как сказать… Вроде не приходилось.

26

«Может быть, я пишу тебе сейчас самое грустное письмо из всех писем, которые мне приходилось писать тебе… Погиб Сарафанов… Отличный был человек. Жил он по самому высокому счету, предъявляя к себе требования, которые может предъявлять только до конца уверенный в своей правоте человек. А он был уверен в своей правоте. Он верил земле. Он верил в землю. Он вырос в деревне, я знаю, у него в крови было крестьянское доверие к земле, благодарность земле, которая и поила, и кормила, и укрывала от врагов, и рождала жизнь, и принимала эту жизнь в себя обратно. Он принес это доверие к земле в геологию. Он верил в землю, по которой ходил, на которой жил. Он бился за эту веру всю жизнь во всех инстанциях, где его не понимали, со всеми людьми, работавшими с землей, но не любившими ее, не доверявшими ей… И земля не подвела его. Она оправдала его доверие. Земля дала фонтан. Его борьба окончилась его победой… Но земля же и убила его… Фонтан — этот вырвавшийся из-под земли дикий зверь, первобытный ящер — унес его жизнь, в которой после многих лет недоверия, неудач, мрачных сомнений, сумеречных раздумий наступили наконец первые солнечные дни… Он победил и тут же погиб… Он боялся, я теперь понимаю, что эти несколько солнечных дней снова сменятся сумраком недоверия. Он боялся, что фонтан даст жертвы, и это снова наложит тень на его дело, и поисковые работы на Севере закроют… Нет, он, пожалуй, все-таки победил. Его победа была внутри поражения. А это даже больше, чем просто победа… И все-таки он мог бы и не погибнуть. Незачем ему самому было лезть в самый центр аварии… Но там все равно были люди — буровики, рабочие аварийной бригады. То, что случилось с ним, могло случиться с каждым из них… Да, видно, нервы его были уже на пределе. Они были уже до конца расшатаны той сволочной обстановкой, которая была вокруг него в последнее время… Когда аварийная команда, пытавшаяся в очередной раз задавить фонтан, замешкалась, — он не выдержал и бросился помогать (пожар и взрыв могли произойти каждую секунду, а поселок — рядом, а скважину на два километра ближе к поселку перенесли по его личному распоряжению). И вот тут-то все и произошло. Что-то сверкнуло, и он упал. Рабочие из аварийной команды замахали нам руками, мы бросились к ним, а Сарафанов уже лежал весь в крови. Проклятая труба задела еще несколько человек, но все они были в касках, а он в обыкновенной шапке… Я послал в Москву очерк, в котором, между прочим, написал, что поселок Глухово нужно теперь переименовать в Сарафаново. Очерк так и называется — «ИМЯ НА КАРТЕ»… Ведь в самом деле, какая память о человеке, оставившем после себя след на земле, может быть самой долгой? Его имя на карте… Я уверен — памятником Сарафанову в том месте, где он погиб, будут нефтяные вышки, которых здесь, на берегах Черной реки, через несколько лет будет много-много… Но для такого человека, как Сарафанов, только этого — мало. О нем должны знать и те люди, которые никогда не были и не будут в Черноречье… Они увидят эту землю сверху, на карте, прочтут название поселка, а в будущем города, и поймут, что человек, именем которого назван этот город, жил на земле не зря. Потому что именами тех людей, которые жили на земле зря, ни городов, ни поселков не называют. Потому что имена напрасных людей на картах не остаются…»

27

— Выпьешь, Олег?

— Налей.

— Ну, за Степана…

— За Степана…

— Земля ему пухом…

— Пухом…

— На многое он мне здесь глаза открыл.

— Это он умел.

— Эх, Сарафаныч, Сарафаныч, золотой ты мужик был!

— Золотой…

— Ну, за него.

— За него…

— .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

— .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

— Строганину бери.

— Спасибо.

— Щуров-то все-таки остался на похороны.

— Я бы на твоем месте выгнал его отсюда!

— Прав нету.

— Ты же секретарь райкома!

— Ну и что?

— Дал команду в милицию — и дело с концом!

— Такие, как Щуров, милиции не боятся.

— Я бы его, паразита, к стенке поставил…

— Не поможет.

— Ведь он же мертвец, этот Щуров! Он же из любого дела душу вынет, а взамен опилки насыплет пополам со своими цифрами.

— Это еще полбеды.

— А вся беда?

— Он не подлец, Щуров. Это было бы слишком просто. И безопасно.

— А Степана нету…

— Он царедворец, этот Щуров. По нутру своему.

— Так какого же…

— Его живая жизнь не интересует. Она ему не по зубам. Его бумажная жизнь интересует — решения разные, приказы, телеграммы…

— Так какого же…

— Они бумажную жизнь вокруг себя строят, эти Щуровы. Видимость жизни, видимость работы, видимость борьбы. И не нарочно, не по злому умыслу. А потому, что ничего другого не знают и не умеют.

— Так какого же…

— И еще потому, что мы мало их за горло берем, мало их по мозгам бьем. А надо им спуску не давать, как Степан не давал. Он их и за горло, и по мозгам… Он их ненавидел! И бился с ними до конца, без пощады… Они бастионами себя окружили, башнями. Из телеграмм всяких, из копий. Они ими, как броней, защищены. Их голыми руками не возьмешь…

— Мрачную рисуешь картину.

— Ничего. Мы тоже не лыком шиты. Мы тоже кое-что умеем.

— А Степана нету…

— Степан своей смертью высветил Щурова. Как фарами в ночи. Из уютного уголка на всеобщее обозрение выставил. Теперь Щурову не так-то просто на белом свете будет жить…

— И за это надо было платить ценой целой человеческой жизни? Прекрасной человеческой жизни?

— Иногда, Олег, надо уметь и не жалеть себя.

— Даже в мирное время?

— И в мирное тоже.

— По-твоему, Степан сознательно пожертвовал собой?

— Нет, Сарафанов не жертва. Он факел из себя сделал. Одних ослепил, другим зрения прибавил.

— Щуров называл его «опасным человеком», «авантюристом»… И вот теперь нету «авантюриста» Сарафанова, а эта бумажная тварь, этот холуй живет себе…

— Авантюристом? Опасным человеком?.. Нет, авантюристом он не был, и опасным тоже. Он был острым человеком, Степан Сарафанов. Острым и резким! Он каждое положение любил до предельной остроты доводить. Чтобы людям беспокойно жилось, интересно. Он сам на пределе жил и других заставлял жить на пределе. Он людям вокруг себя стариться не давал. Он в каждую мелочь влезал, во все душу свою вкладывал… Да, он в своей бы кровати не умер, он из тех, кто грудью на амбразуры ложится…

— Жалко все-таки Степана.

— Конечно, жалко.

— Давай, Немчинов, налей еще. И выпьем за него…

— Золотой был мужик, Сарафаныч…

— Земля ему пухом…

— И память — навсегда.

28

— А про партию, помнишь, как он сказал, Немчинов-то? Мне с вами, говорит, не хотелось бы в одной партии… У-у, гад!

— Это я запомню.

— Ты, Щуров, не думай, что мне здесь легко было. Послал ты меня сюда — я поехал. А теперь что?

— Придумаем и теперь что-нибудь. Налей.

— Не пей больше, Щуров.

— Нет, сегодня я выпью… Повесят на меня Сарафанова в Москве. Вот увидишь, повесят.

— Не пей больше, Щуров…

— Зачем он к фонтану полез, зачем? Себя показать хотел перед мальчишкой перед этим, перед писателем…

— Псих он был — Сарафанов, вот и все.

— Он-то псих, а вот ты, Долженков, — ты бы к фонтану не полез.

— И ты бы не полез.

— Не полез. А почему?

— Кому умирать охота.

— А ему, думаешь, была охота?

— Показаться хотел. Сам же ты говорил…

— Врешь ты все, Долженков. Сволочь ты!.. И ничего я тебе не говорил!

— Ну, ты меня в моем доме не сволочи, а то…

— Что, что?

— Ничего.

— То-то! Налей-ка лучше.

— Не пил бы ты больше, Щуров…

— Почему же Сарафанов все-таки с легкой душой к фонтану полез, а?

— Думал, обойдется.

— Дурак ты, Долженков!

— Не дурее тебя.

— Ну, ты!.. Не забывайся!..

— А ты не ори на меня…

— Замолчи. Как друга прошу.

— То-то!

— Писатель этот еще на голову свалился. Распишет теперь на весь белый свет…

— Какой писатель?

— Ну, друг сарафановский, из Москвы.

— Жалко, не прихлопнуло и его… этого писателя…

— Молчи, пьяная рожа!

— Жалко, не прихлопнуло… вместе со Степкой…

— .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  !

— Ты меня, Щуров, не матери…

— Тебе морду набить надо!

— За что?

— За все!

— За то, что служил тебе здесь, как пес, пока ты в Москве цветной телевизор смотрел? За это, да?

— Еще слово скажешь, Долженков, и все между нами кончено.

— Я тебе сам морду набью, кровосос! Привык на чужом горбу в рай ехать!.. Ты в Москве сидишь, телеграммки подписываешь, а там, где надо горло драть, с людьми воевать, навоз руками разгребать — там тебя нету! Туда ты рабов своих верных посылаешь!

— Ну чего ты орешь, чего шумишь?.. Ну, набьешь ты мне морду, а дальше что?.. Забыл, что Сарафанов своей смертью камень над нами обоими повесил? Не время нам с тобой, Долженков, счеты сводить. Выход надо искать.

— Какой еще выход?

— Смыть надо с себя Сарафанова, понял! У нас с тобой руки в его крови…

— В какой еще крови? Чего ты городишь?

— Молчи, дура! Если все останется как есть, нам с тобой до конца жизни Сарафанова не забудут. Он у нас в анкете ненаписанными буквами будет написан. Ходу дальше не дадут, понял?

— Понял.

— Показаться надо. Перед писателем. Пускай и про нас напишет!

— А как?

— Что как?

— Как показаться-то?

— Я заявление подам. Потрясенный гибелью Сарафанова, прошу назначить вместо него… простым начальником экспедиции.

— Из Москвы уедешь?

— Уеду.

— Квартиру бросишь?

— Жене оставлю.

— А вдруг отберут?

— Не отберут. Я же на передний край… Смыть надо с себя Сарафанова. Ходу дальше не будет… Налей!

— А я?

— Что я?

— А я как буду?

— И ты здесь будешь. Главным геологом останешься. Как и был…

— Нет, не оставят меня теперь здесь…

— Да, пожалуй, не оставят… И меня не назначат…

29

«…ВЫПИСКА ИЗ ПРИКАЗА ПО ГЛАВНЕФТЕГАЗУ от 12.2. с. г. § 4. (Во изменение параграфа шестого приказа по Главку от 28.1. с. г. о снятии с работы начальника Глуховской нефтеразведочной экспедиции тов. Сарафанова.) Считать параграф шестой приказа по Главку от 28.1 утратившим силу. В целях создания наиболее благоприятных условий для руководства дальнейшими поисковыми работами на нефть и газ на Чернореченской низменности организовать на базе бывшей Глуховской экспедиции с центром размещения в поселке Глухово новый территориальный Чернореченский нефтеразведочный трест с центром размещения в городе Чернореченске. Сосредоточить основные объемы работ Чернореченского нефтеразведочного треста по глубокому бурению в Глуховском районе».

30

«…ВЫПИСКА ИЗ РЕШЕНИЯ БЮРО ЧЕРНОРЕЧЕНСКОГО ОБКОМА КПСС. ПУНКТ СЕДЬМОЙ. Учитывая особую важность для дальнейшего развития экономики и народного хозяйства области открытия в Глуховском районе богатейшего месторождения природного газа, а также принимая к сведению дальнейшие перспективы поисковых работ на нефть и газ на территории области, бюро обкома считает необходимым войти в Центральный Комитет партии с предложением о создании внутри аппарата обкома отдела нефти и газа, — не предусмотренного общей номенклатурой для областных партийных комитетов. Заведующим отделом нефти и газа бюро обкома рекомендует утвердить первого секретаря Глуховского райкома КПСС тов. Немчинова».

31

«РЕШЕНИЕ ГЛУХОВСКОГО ИСПОЛНИТЕЛЬНОГО КОМИТЕТА РАЙОННОГО СОВЕТА ДЕТУТАТОВ ТРУДЯЩИХСЯ. В связи с поступившими в райисполком многочисленными заявлениями жителей поселка Глухово, а также высказанным на страницах центральной печати общественным мнением (очерк писателя Олега Чистовского «Имя на карте»), Глуховский исполнительный комитет районного Совета депутатов трудящихся ходатайствовал перед Чернореченским облисполкомом о переименовании районного центра Глуховского района поселка Глухово в поселок Сарафаново. Областной исполнительный комитет ходатайство Глуховского райисполкома удовлетворил своим решением от 24.3 с. г. и сделал соответствующие представления во всесоюзные картографические организации, которые сообщили, что отныне новое название бывшего поселка Глухово — «САРАФАНОВО», а также новое название бывшего Глуховского района — «САРАФАНОВСКИЙ», — будут нанесены на географические, политические, областные, районные и все другие официальные карты Союза Советских Социалистических Республик».