Ничей современник. Четыре круга Достоевского.

fb2

В книге, основанной на первоисточниках, впервые исследуется творческое бытие Достоевского в тесном соотнесении с реальным историческим контекстом, с коллизиями личной жизни писателя, проблемами его семьи. Реконструируются судьба двух его браков, внутрисемейные отношения, их влияние на творческий процесс.

На основе неизвестных архивных материалов воссоздаётся уникальная история «Дневника писателя», анализируются причины его феноменального успеха. Круг текстов Достоевского соотносится с их бытованием в историко-литературной традиции (В. Розанов, И. Ильин, И. Шмелёв).

Аналитическому обозрению и критическому осмыслению подвергается литература о Достоевском рубежа XX–XXI веков.


В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

© Волгин И., 2019

© Издательство «Нестор-История», 2019

От автора

Выступая с трибуны I Съезда советских писателей (1934), где Достоевский был аттестован М. Горьким как «злой гений наш», другой оратор (В. Шкловский) постарался по мере сил наполнить эту сентенцию реальным содержанием: «…что если бы сюда пришёл Фёдор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, как люди, которые судят изменников».

Очевидно, «наследники человечества», коими мнили себя участники съезда, намеревались призвать к ответу автора «Бесов» за его отказ от идеалов собственной юности и, следовательно, от идеалов гуманизма. Правда, наряду с этой интересной (и типичной для своего времени) гипотезой существует другая, причисляющая Достоевского как раз к числу «добрых гениев» и полагающая его едва ли не самым глубоким выразителем тайн мирового сознания.

Достоевский столь же разнолик, сколь разнолик и неисчерпаем русский национальный дух. Его творческая природа столь же многообразна, сколь многообразна природа страны, его породившей. В нём сходятся главные линии нашей истории и судьбы.

В этой книге предпринята попытка универсального (насколько это позволяют новейшие гуманитарные стратегии) охвата личности и творчества Достоевского – в их нерасторжимом и сокровенном единстве. Духовное и бытовое существование писателя рассматривается в широком историческом контексте, в тесной связи с общественными и семейными страстями, с восприятием «злого гения» его современниками.

Книга складывается из четырёх частей-кругов, которые внутренне соотносятся друг с другом.

В круге первом речь идёт об уникальном, единственном в своём роде явлении отечественной литературы и журналистики – «Дневнике писателя», о загадке его художественной природы и о его роли в исторической жизни России. Издание этого моножурнала позволило автору «Дневника» стать одной из ключевых национальных фигур и оказывать мощное воздействие на умонастроения русского общества. Кроме того, впервые благодаря огромному читательскому интересу был создан прецедент обратной связи.

В круге втором авторское внимание сосредоточено на некоторых болевых точках художественного мира Достоевского и коллизиях, связанных с восприятием его текстов как публикой, так и властью.

В круге третьем исследуются малоизвестные или вовсе неизвестные сюжеты, сопряжённые с личной жизнью Достоевского и историей его семьи (в том числе – историями двух писательских браков, отношениям с пасынком и т. д.). Здесь же прослежена судьба некоторых членов рода Достоевских – как сопутствовавших писателю, так и родившихся после его смерти.

В круге четвёртом затрагивается ряд интерпретаций Достоевского за последние полвека. Это важно не только для уяснения позднейших оценок его жизни и творчества, но и для характеристики нашего собственного общественного сознания.

Часть I. В кругу России

«Дневник писателя» как исторический феномен

«Дневник писателя» по совокупному объёму не уступает крупнейшим романам Достоевского. По своему литературному типу он не имеет аналогов в истории русской и мировой журналистики. Двух этих указаний было бы достаточно, чтобы оценить значение «Дневника».

Меж тем изучение моножурнала Достоевского до недавнего времени оставалось белым пятном в науке. Не было никакой определённости в том, к какому виду литературы он относится. Действительно, его собственная природа столь необычна, его положение в иерархии литературных жанров столь подвижно и неустойчиво, его историческая репутация, наконец, столь двусмысленна и неопределённа, что невольно возникает вопрос: что есть «Дневник»?

Но прежде всего следует выяснить два, на наш взгляд, ключевых момента:

Историческую природу «Дневника».

Отношение к нему русского общества.

Ниже мы попытаемся показать, что сам способ существования «Дневника» содержателен: он, этот способ, отнюдь не безразличен к художественной природе издания.

Ограничимся, в основном, «Дневником писателя» 1876–1877 гг., т. е. того периода, когда он выходил без перерыва, ежемесячно, как независимый печатный орган.

Глава 1

«И гениальность, и юродство…»

Общий обзор источников

Под именем «Дневник писателя» известны следующие произведения Достоевского: 1. Заметки, публиковавшиеся в качестве отдельной рубрики в журнале «Гражданин» (1873 г.); 2. Самостоятельное ежемесячное издание 1876–1877 гг.; 3. Единственный выпуск (август) за 1880 г.; 4. Возобновлённое периодическое издание 1881 г. (успел выйти только январский номер, поступивший в продажу в день похорон Достоевского).

В 1876 г. вышло одиннадцать выпусков «Дневника» (один двойной); в 1877 г. – десять (два двойных). Объём номера колебался от 25 до 33 страниц (сдвоенные номера – 47 страниц). Текст печатался в две колонки и подразделялся, как правило, на две большие главы, каждая из которых состояла из нескольких малых главок, имевших собственные названия.

«Дневник» совмещал в себе элементы различных печатных жанров. Текст начинался сразу после заголовка, подпись автора стояла в конце каждого выпуска, однако нумерация страниц в течение всего года была сквозная (в 1876 г. – 335 с., в 1877 – 326 с.). По объёму «Дневник» напоминал брошюру, по формату – еженедельную газету, по периодичности – ежемесячный журнал, по признаку авторства – отдельную книгу. Цена одного выпуска равнялась 20 коп. (в 1877 г. в связи с успехом издания она была повышена до 25 коп.), стоимость годовой подписки составляла 2 р. 50 коп.

«Дневник» обычно выходил в последний день каждого месяца (иногда – с большими опозданиями). В конце года ежемесячные выпуски сброшюровывались и продавались в качестве отдельной книги.

Единственным автором, редактором и издателем «Дневника» являлся Достоевский.

После смерти писателя «Дневник» входил во все дореволюционные собрания его сочинений. Все они (кроме 5-го и 8-го) осуществлялись А. Г. Достоевской. Перечислим эти издания, отмечая в скобках тома, которые занимал «Дневник» 1876–1877 гг.: первое (1882–1883) в 14 т. (11, 12), второе (1885) – 6 т. с предисловием Д. Аверкиева (5), третье (1888–1889) в 12 т. с предисловием К. К. Случевского (10, 11), четвертое (1888–1891) в 12 т. с предисловием К. К. Случевского (10, 11), пятое (1894–1895), издание A. M. Маркса, приложение к «Ниве» в 12 т. с предисловием В. В. Розанова (т. 10, ч. I и ч. II, т. 11, ч. I и ч. II), шестое (юбилейное, 1904–1905) в 14 т. с предисловием С. М. Булгакова (11, 12), седьмое в 12 т. (10, 11), восьмое – 1918, изд-ва «Просвещение» в 23 т. (20, 21). Единственное советское издание (до 80-х гг. XX в.), включившее в себя «Дневник писателя», – собрание художественных произведений Достоевского в 13 т. (М.; Л., 1930) под ред. Б. Томашевского и К. Халабаева. «Дневник», которому предпослана вступительная статья В. А. Десницкого, занимает здесь т. 11-й и 12-й. Первое научное издание «Дневника писателя» с подробным историко-литературным комментарием осуществлено в 1972–1990 гг. в составе Полного академического собрания сочинений Ф. М. Достоевского (Институт русской литературы (Пушкинский Дом) в Ленинграде)[1].

Укажем также тексты, не вошедшие в прижизненные издания «Дневника». В начале 1920-х гг. С. А. Переселенков опубликовал запрещённую цензурой главку из январского выпуска (1877 г.)[2]. В 1930 г. В. Л. Комарович обнародовал небольшой фрагмент (о Петербурге) из второй главы майского выпуска 1876 г.[3], в 1940 г. А. С. Долинин привёл ещё ряд неопубликованных отрывков[4].

Автору этих строк удалось обнаружить несколько неизвестных текстов, относящихся к «Дневнику» 1876 г., а также впервые связать тексты, публиковавшиеся ранее, с цензурной историей «Дневника»[5]. Кроме того, им были опубликованы и другие ранее неизвестные, значительные по объему фрагменты[6]. Укажем также другие публикации[7].

Первоначально в 86-м томе «Литературного наследства», а затем в Полном собрании сочинений опубликованы записные тетради Достоевского к «Дневнику», которые содержат значительное количество подготовительных материалов. Ценнейшим источником по истории «Дневника» является также его редакционный архив, который до 1970-х гг. практически не изучался[8].

Большое значение для истории «Дневника» имеют письма самого Достоевского[9], а также упоминания о «Дневнике» в переписке современников[10].

Особую группу источников составляют свидетельства мемуаристов. По своему характеру свидетельства эти весьма различны. Так, А. Г. Достоевская, фактически соиздательница «Дневника», почти не касается его идейной истории и ограничивает свои наблюдения кругом житейских и литературно-бытовых реалий. Вместе с тем она сообщает такие подробности, которые недоступны любому другому воспоминателю. Мемуары А. Г. Достоевской освещают издательскую историю «Дневника» как бы изнутри[11].

Прямое касательство к изданию «Дневника» имеют воспоминания его метранпажа М. А. Александрова[12]: он сам в какой-то мере является фигурантом издательской истории, поэтому его свидетельства имеют для нас особую ценность.

Но если, скажем, Анна Григорьевна и М. А. Александров живописуют Достоевского, главным образом, со стороны бытовой и житейской, то воспоминания таких деятелей, как Страхов[13]или кн. В. П. Мещерский[14], претендуют на большее. Оба названных автора – активные участники литературной и общественной борьбы 1870-х гг., оба находились с Достоевским в сложных, неровных отношениях. У Страхова, например, мы почерпнем немало интереснейших фактических сведений. При этом, однако, не следует забывать, что упомянутый автор в печально знаменитом письме к Толстому нравственно дезавуировал свою полицию воспоминателя[15]. Что касается кн. Мещерского, который при жизни Достоевского не раз становился объектом его раздражения и гнева, то у него, последовательного консерватора, пресловутого «князя-точки» (он требовал поставить «точку» после реформ 1860-х гг.), также имелись основания нарисовать такой образ писателя, который не столько характеризует автора «Дневника», сколько свидетельствует об известной направленности памяти самого мемуариста[16].

Любопытны воспоминания известного в своё время писателя Вс. Соловьёва (сына историка С. Соловьёва и брата философа Вл. Соловьёва)[17]. В 1876–1877 гг. Вс. Соловьёв был довольно близок с Достоевским и мог непосредственно наблюдать его редакционно-издательскую деятельность. Следует вместе с тем иметь в виду следующее признание самого Вс. Соловьёва: «…многое я не мог внести в свои печатные воспоминания об этом человеке великого духовного порыва и вместе великого греха»[18].

Важным источником по истории «Дневника» являются материалы русской периодической печати. Печатные отклики – первый публичный комментарий к моножурналу Достоевского. Сопоставленные с частной, «негласной» оценкой, т. е. с читательскими письмами, они помогают проследить внутреннюю динамику общественного мнения, его колебания, связанные с особенностями исторической ситуации 1876–1877 гг.

Таков в основном круг источников, которые необходимо иметь в виду, приступая к изучению «Дневника».

«И гениальность, и юродство…»

На третий день после выхода первого «Дневника» в «Петербургской газете» появились десять стихотворных строк, подписанных инициалами О. Др. (Общий друг):

Ф. Достоевскому по прочтении его «Дневника»

Вот ваш «Дневник»… Чего в нем нет?И гениальность, и юродство,И старческий недужный бред,И чуткий ум, и сумасбродство,И день, и ночь, и мрак, и свет.О Достоевский плодовитый!Читатель, вами с толку сбитый,По «Дневнику» решит, что вы —Не то художник даровитый,Не то блаженный из Москвы[19].

Разумеется, эти стихи Дм. Минаева нельзя отнести к разряду научных сочинений. Но, очевидно, их автор и не подозревал, что его хлёсткая характеристика надолго переживет злобу дня, чтобы в тех или иных модификациях прочно утвердиться в позднейшей «серьёзной» литературе.

В первые десятилетия после смерти Достоевского не появилось ни одной работы о «Дневнике». Что же касается беглых оценок этого издания в либеральной и отчасти народнической публицистике, то дело не шло далее формальной констатации внутренней противоречивости «Дневника». «Далеко нельзя сказать, – писал Скабичевский, – чтобы реакционное направление вполне овладело Достоевским… В “Дневнике писателя” рядом с славянофильскими и мистическими разглагольствованиями, словно оазис в степи, прорываются взгляды и образы, поражающие вас светлостью и глубиной»[20].

В общем, знакомое минаевское «и день, и ночь, и мрак, и свет».

Постепенно в критической литературе утверждается тезис, получивший признание ещё при жизни Достоевского, – тезис о «второсортности» «Дневника»: он рассматривается как некий привесок к «основному» творчеству писателя.

Представители русского «философского ренессанса» также не оставили каких-либо трудов о «Дневнике», хотя обращались к нему довольно часто. Любопытно, что, полемизируя почти по всем пунктам с либерально-народническими оценками творчества Достоевского, указанные авторы не внесли принципиальных изменений в традиционно негативную трактовку «Дневника»[21].

Таким образом, всё или почти всё, что было написано о «Дневнике» в дооктябрьский период, не выходило за рамки критической эссеистики. «Дневник писателя» оставался вне научно-исторического анализа.

Первая работа собственно о «Дневнике» появилась лишь в 1920-х гг. Она принадлежала перу рано умершего исследователя В. А. Сидорова (это была посмертная публикация). «Если на самом деле удастся установить, – пишет Сидоров, – что “Дневник писателя” создавался не публицистом, а художником, то такое смешение методов мышления естественно должно привести к полной неразберихе. Спутанность методов приведет только к спутанности и неопределенности тех понятий, которыми орудует Достоевский»[22].

Думается, что Сидоров совершенно прав, говоря о трудностях «логического выражения мировоззрения Достоевского». Но означает ли это, что научный подход к данной проблеме вообще невозможен?

Это – проблема идейной интерпретации «Дневника». Проблема, зависящая всё от того же вопроса: что есть «Дневник»? Традиционная ли публицистика или некая художественная данность, не получившая ещё четкого жанрового определения? И возможно ли подобное определение вообще?

Механический «перевод» «Дневника писателя» с его собственного языка на язык «чистой теории» ни в коей мере не отразит идеологию самого Достоевского. В то же время «Дневник», взятый как целостность, как особая форма художественного сознания, может явить нам такие моменты, которые были доминирующими в его реальной исторической жизни, но оказались совершенно неразличимыми для позднейшей критической традиции.

Почти все писавшие о Достоевском в 1920-х гг. исходили из той мысли, что «Дневник писателя» выражает идеологию его автора в наиболее «чистом» виде. «Тут, – замечает В. Ф. Переверзев, – мы действительно имеем дело с его религиозными, политическими и социальными воззрениями, которые можно исследовать с точки зрения логической и фактической обоснованности, можно доказать их слабость и несостоятельность и выбросить, как хлам»[23].

Любопытно, как спорит с В. Ф. Переверзевым В. А. Десницкий: «…согласимся, что Достоевский был плохим мыслителем (но всё же мыслителем!), что его философские, религиозные и иные воззрения для вас “хлам”. Но утверждать, что этот “хлам”, что публицистика Достоевского не оказала никакого влияния, не оставила никакого следа на его “живых характерах”, у нас нет решительно никаких оснований…»[24]

Это нечто новое в подходе к «Дневнику». В критике 1920-х гг. он удостаивается следующего полупризнания: «Весь “Дневник” является публицистическим комментарием к художественным образам Достоевского». Любопытно, что, высказав столь категорическое суждение, его автор несколькими строками ниже пишет: «Древние образы негодующих библейских пророков и обличающих предтеч вспоминаются невольно при чтении этих страстных и возмущенных страниц, полных самых разрушительных протестов против неумирающего фарисейства. И, может быть, более, чем все его художественные создания, “Дневник писателя” достоин называться “Книгой великого гнева”»[25].

Как видим, за «публицистическим комментарием» признаётся некая самостоятельная сила.

Один из крупнейших знатоков Достоевского, А. С. Долинин писал: «Утверждаем здесь пока только о последнем периоде жизни Достоевского, – только о “Дневнике писателя” 1876–1880 гг. – русскую революцию Достоевский отражал тогда не в меньшей степени, чем Толстой – это уж во всяком случае, и гораздо ярче, гораздо страстнее, с гораздо бо́льшим проникновением в страдания, в неисчислимые бедствия масс…»[26]

Отметим, что Долинину принадлежит ряд других весьма ценных замечаний о «Дневнике»[27].

В 1934 г. Л. П. Гроссман обнародовал документы о взаимоотношениях Достоевского с высшими правительственными сферами. Переписка автора «Дневника» с К. П. Победоносцевым, подаренная писателю фотография великого князя (будущего поэта К. Р.) с собственноручной августейшей надписью и т. д. и т. п. – всё это, по-видимому, произвело на Л. Гроссмана чрезвычайное впечатление. Им делается вывод об идеологической завербованности писателя, который под пером исследователя превращается в искусного исполнителя социального заказа. «Он как бы вменяет себе задание, – пишет об авторе “Дневника” Л. Гроссман, – привести отплаченную мысль на службу царизму и закрепить его верховное влияние своим авторитетным словом писателя»[28].

Л. Гроссман наиболее ярко сформулировал ту точку зрения, которая, по сути дела, стала господствующей в литературе. Подобная характеристика считалась настолько исчерпывающей, что вопрос о специальном изучении «Дневника» в дальнейшем даже не поднимался.

Почти полное отсутствие специальных исследований, посвящённых «Дневнику», представлялось особенно странным на фоне поистине необозримой и всё увеличивающейся литературы о Достоевском. Поразительно, что при существовании самого пристального интереса ко всем видам деятельности великого писателя, пробел образовался именно там, где творческая личность Достоевского, его идеология и его реальное историческое бытие сопряглись столь неразрывно и со столь впечатляющим общественным эффектом.

Один из относительно поздних советских авторов замечает: «“Дневник писателя” в целом являет собой удивительное сочетание исторического чутья, прозрения и полной слепоты, господства превратной и предвзятой схемы»[29]. Это утверждение, справедливое, по-видимому, в столь общей форме, не приближает нас, однако, к сути дела. Минаевское «и гениальность, и юродство» за целое столетие не претерпело, как видим, существенных трансформаций.

Правда, в годы, когда мы только приступили к нашим трудам, появились отдельные статьи Г. М. Фридлендера, Л. М. Розенблюм, В. А. Туниманова, Л. С. Дмитриевой, Г. К. Щенникова, затрагивающие те или иные аспекты «Дневника». Однако ни одна из этих работ не претендовала на исследование неизвестной документальной базы и тем более – на концептуальные обобщения.

Следует упомянуть о двух вышедших в Австралии на русском языке книгах Д. В. Гришина[30]. К сожалению, они представляют собой не столько исследование моножурнала Достоевского, сколько поверхностное и довольно сумбурное изложение его содержания (причём обе книги изобилуют фактическими ошибками). Авторский комментарий носит при этом весьма примитивный характер. Поэтому о научной ценности этих работ говорить не приходится.

Попытаемся суммировать существующие в литературе точки зрения.

Прежде всего следует отметить противопоставление «Дневника писателя» остальному творчеству Достоевского. Оговорки относительно художественности тех или иных страниц «Дневника» как бы призваны подчеркнуть несостоятельность Достоевского в сферах, выходящих за пределы его художественной компетенции.

Столь же характерно рассмотрение «Дневника писателя» как простой совокупности художественных и публицистических эссе, не связанных единством цели и замысла, т. е. по сути дела как эклектического произведения.

«Дневник писателя» – правда, в последнее время со всё большими оговорками – рассматривается в русле официозной публицистики. К «Дневнику» подходят как к самодовлеющей, замкнутой, непластичной идеологической системе. Истоки этой системы чаще всего квалифицируются как позднеславянофильские. До последнего времени не ставился вопрос о существовании собственной исторической концепции «Дневника писателя»[31].

Итак, перед наукой о Достоевском стоит насущная задача: интерпретировать текст «Дневника». Но дело в том, что извлечённый из реального исторического контекста «Дневник» утрачивает свои родовые черты. Поэтому не плодотворнее ли попытаться осознать «Дневник» внутри его исторической эпохи?

Глава 2

«Интереснейшее лицо…»

Внешняя история «Дневника писателя»

Исторические предпосылки

В середине 1870-х гг. значительная часть русской интеллигенции настроена далеко не столь пессимистично, как десятилетие спустя. Пик общественного подъёма ещё не пройден: самые решительные схватки придутся на конец 25-летнего царствования Александра II. Вторая революционная ситуация[32] ещё не сложилась.

Время появления «Дневника» можно считать как бы переходным внутри самой переходной эпохи. Полной неудачей закончилось недавнее «хождение в народ». Два года оставалось до выстрела Веры Засулич и наступления полосы народовольческого террора.

Чаша весов колебалась: революция и реакция (в смысле неприятия первой) противостояли друг другу, ещё не исчерпав всех сокрытых до срока сил. Процесс, начавшийся в 1860-х гг., не был завершён. Достоевский склонен был принимать высшую точку этого процесса – 1861 г. – за точку отправную. В освобождении крестьян «сверху» автор «Дневника» усматривал многозначительный и прогностически важный исторический прецедент. Как и другие «почвенники», он полагал, что у самодержавия велик запас внутренних реформаторских потенций. Парадокс заключался в том, что программу радикальных исторических преобразований Достоевский формулировал в рамках принципиально безреволюционного сознания. Более того, он готов был вдохнуть эту программу в готовые исторические институты, «передоверить» её самодержавному государству и православной церкви. Но в таком случае эти последние должны были бы коренным образом изменить свою собственную историческую природу.

Являлись ли подобные представления исключительной особенностью Достоевского или же они могли возникнуть в силу объективных черт, присущих русскому общественному сознанию?

Думается, что было бы правильным предположить последнее. В 1870-х гг. самодержавие ещё не успело с такой откровенностью, как оно это сделало позднее, продемонстрировать свою неспособность к социальному и историческому прогрессу. У большинства интеллигентов (не говоря уже о народных массах) монархическое мироощущение ещё не изжито реальным историческим опытом.

«Образованное общество» жаждет перемен, но, по возможности, совершающихся спокойным, законодательным путем – при инициативе «сверху». Правительство, осуществившее отмену крепостного права, судебную, земскую, городскую и военную реформы, не утратило ещё известного кредита доверия.

Будущее было туманно, неопределённо, но – открыто. Каждый был волен вкладывать в «ближайшее предстоящее» свой собственный смысл. Накануне и во время русско-турецкой войны 1877–1878 гг., объективно направленной против одной из жесточайших форм азиатского деспотизма, трудно было предвидеть, как развернутся последующие события, не ударят ли они в конечном счёте и по «внутренним туркам». Не случайно глобальная этико-историческая концепция «Дневника писателя» теснейшим образом связана именно с текущими политическими событиями, которые осмысливаются Достоевским как поворотный пункт русской истории и многообещающее начало окончательного мирового исхода. (Об этом см. гл. 7-ю «Что же есть истина?».)

Вторая половина 1870-х гг. несла с собой признаки нового общественного подъёма. Но было неясно, какие формы примет этот подъём и куда пойдёт страна в ближайшие годы. И либералы, и консерваторы, и деятели, мечтавшие о созыве Земского собора (такие как Иван Аксаков), еще могли полагать, что в конечном счёте именно их упования соответствуют высшим интересам правительственной власти.

До взрывов на Екатерининском канале оставалось ещё целых пять лет.

События 1876–1877 гг. способны были создать впечатление, что наконец-то наметился реальный выход из состояния неустойчивого равновесия. Эти годы совпали с периодом мощного и неоднородного по своим истокам движения помощи славянам, когда в рядах русских добровольцев в Сербии бок о бок сражались люди часто противоположных политических убеждений. В силу особых историко-психологических причин определённая часть общества могла поддаться иллюзии, что ожидаемая «развязка» не сведётся к каким-то акциям в области внешней политики или к отдельным внутренним преобразованиям, а будет найдено некое целостное решение, способное удовлетворить всех и обозначить новую эру общественной жизни.

В этот сложный и чреватый историческими потрясениями период Достоевский возвращается на арену журнальной деятельности. 31 января 1876 г. выходит первый номер «Дневника». Впрочем, сам замысел возник значительно раньше.

Генезис издания

В записной тетради Достоевского за 1864–1865 гг. несколько страниц заполнены подробнейшими арифметическими выкладками. Колонки цифр перемежаются краткими резюмирующими пометами: «3000 подписчиков могут окупить издание… Весь успех зависит от того, как будут составлены 1-е шесть номеров. Как можно более известий и т. д.»[33].

«Записная книга» – так именует Достоевский задуманное издание. По-видимому, он мыслил его как своеобразный журнальный симбиоз: соединение большего художественного произведения с хроникой текущих событий. «По 6 печатных листов в 2 недели. 3 листа “Записной книги”. 3 листа романа»[34].

Как видим, пока это попытка чисто механического сочленения уже существующих журнальных форм. Но – в рамках нетрадиционного моноавторского двухнедельника.

Судя по всему, задуманное издание первоначально должно было приближаться к периодическому журналу, состоящему из двух разделов: беллетристики и внутреннего обозрения[35].

Замысел этот с годами претерпевает значительные изменения. Жёсткая двучленность задуманного издания уже не удовлетворяет Достоевского.

Автор «Дневника» должен был понимать, что механическое соединение жанров вряд ли приведёт к созданию какой-то новой литературной формы.

Задача заключалась в создании нового жанра.

Публицистику следовало одушевить. «Мысль изречённая» должна была соединиться с личностью того, кто ее изрекал.

«Дневник писателя», появившийся на страницах «Гражданина» в 1873 г., уже обладал некоторыми внешними признаками той жанровой структуры, которая получила своё наивысшее воплощение в «Дневнике» 1876–1877 гг. Но хотя в «Дневнике» 1873 г. перегородки внутри прозы и убраны, сама эта проза ещё не преступает своих былых границ. Элементы разных жанров перемешаны, но не слиты: мы без труда отделим очерковую зарисовку от полемического наброска, критическое эссе от заметок. «Дневник» 1873 г. ещё близок к традиционному газетному фельетону. Хотя образ автора уже обладает в нём устойчивыми личностными признаками, он, этот образ, играет скорее вспомогательную роль. Автор в «Дневнике» 1873 г. – это прежде всего хроникёр, тонкий и наблюдательный эссеист, комментатор. Он ещё не персонифицирует в себе всё издание. Он свободен в своей прозе, но это – свобода, проистекающая от отсутствия некоей центральной идеи.

В 1876 г. происходит не просто изъятие одной из публицистических рубрик «Гражданина» и превращение её в самостоятельное ежемесячное издание. Принцип построения (вернее, идейной организации) «Дневника» 1876–1877 гг. иной. Новый «Дневник» уже обладает собственной концепцией, собственной «сверхзадачей».

В «Дневнике писателя» 1876–1877 гг. публицистика как жанр впервые ставила себе цели, осуществление которых было возможно лишь на более высоких уровнях художественного сознания. «Прикидываясь» традиционной публицистикой (и действительно оставаясь таковой по своей внешней функции), «Дневник» по принципам своего художественного действования тяготеет к чему-то более глубокому и многомерному.

Та форма «Дневника», которая существовала в 1876–1877 гг., была интуитивно, эмпирически нащупана Достоевским: она неразрывно связана с индивидуальными особенностями его гения. В то же время «Дневник» явился реализацией потенциальных возможностей, накопленных практическим опытом всей русской журналистики.

«Шёл процесс размывания организационных форм журнальной деятельности, сложившихся в начале 60-х гг. и наиболее ярко представленных “Современником”, – справедливо замечает Л. С. Дмитриева. – Проявилась возможность выступления сколько-нибудь значимой общественно-активной личности в качестве носителя целого направления. Историческая ситуация выдвинула в Достоевском деятеля, отразившего этот объективный процесс»[36].

Всё это так. Но следует всё же задаться вопросом, почему ни в восьмидесятые, ни в девяностые годы ни одна «сколько-нибудь значимая общественно-активная личность» не выступила на журналистском поприще в том качестве и с таким успехом, как это сделал Достоевский в годы семидесятые? По-видимому, здесь всё-таки придётся сместить акцент со «сколько-нибудь» именно на «личность».

Жанр и структуру «Дневника» определить столь же трудно, как и его издательский тип. В моножурнале затронуто громадное количество тем: можно сказать, что Достоевскому удалось «схватить», запечатлеть образ России не только в романах, но и в «Дневнике».

Автор «Дневника» говорит о крушении общественных и нравственных устоев, о глубоком духовном кризисе, поразившем русское общество, и о тех подспудных, скрытых от глаз процессах, которые совершаются в глубинах русской жизни. Он пишет о распаде семьи и о воспитании детей, о личных трагедиях, о само убийствах, о проблемах молодого поколения и о женском вопросе. Важнейшей особенностью «Дневника» является то обстоятельство, что все эти темы затрагиваются не абстрактно, не «вообще», а как бы вырастают из самого потока жизни – из судебных отчётов, фактов газетной хроники, читательских писем.

Не случайно Достоевский самым подробным образом останавливается на ряде уголовных процессов, иногда малопримечательных, но интересующих его именно в этическом плане.

Весьма значительное место занимает в «Дневнике» международная тематика. Достоевский чрезвычайно чутко реагирует на все перипетии балканского кризиса, на события русско-турецкой войны и т. п. И хотя «чисто» политическая публицистика – наиболее уязвимая часть «Дневника писателя» (в ней встречаются положения, совершенно неприемлемые, скажем, для тогдашнего «демократического читателя»), эти моменты необходимо соотносить с общей нравственной атмосферой издания.

Достоевский выступает в «Дневнике» как гениальный литературный критик. Если собрать воедино всё сказанное им о Пушкине, Гоголе, Некрасове, Льве Толстом и других русских писателях, получится поразительная картина. Даваемые в «Дневнике» литературные характеристики, всегда тонкие и глубокие, обладают мощным эстетическим потенциалом.

Органической частью моножурнала являются собственно художественные произведения – такие как «Кроткая», «Мальчик у Христа на ёлке», «Столетняя», «Сон смешного человека» и др. «Вдвинутость» художественного текста в текст с формальной точки зрения «нехудожественный» – принципиальная специфическая особенность «Дневника».

И, наконец, «Дневник писателя» – это ещё и автобиографическая проза (в какой-то мере сближающаяся с «Былым и думами» Герцена). За «Дневником писателя» стоит сам писатель – со своей собственной индивидуальной судьбой.

«Дневник писателя» личностен от начала до конца. Этот момент – принципиален. Дело не только в том, что единственный автор «Дневника» был средоточием всего издательского процесса, что в нём персонифицировалась вся множественность журнальных функций. В отличие от любого из периодических изданий «Дневник» обладал ещё и собственным героем. «Ведь и он сам, – писал Вс. Соловьёв об авторе “Дневника”, – интереснейшее лицо среди самых интересных лиц его лучших романов, – и, конечно, он будет весь, целиком в этом “Дневнике писателя”»[37].

Был ли в «Дневнике» действительно весь Достоевский?

Для того чтобы ответить на этот вопрос, необходимо прежде всего исследовать поэтику «Дневника», его литературную специфику, его жанр. Но возможен и другой путь.

Попробуем составить предварительное мнение о моножурнале Достоевского по «косвенным» признакам – исходя из реакции на него русского общественного мнения. Может быть, именно это приблизит нас к постижению художественной загадки «Дневника».

Глава 3

«Что за ребяческий бред…»

В зеркале русской прессы

Первые отклики

В будущем 1876 году будет выходить в свет ежемесячно отдельными выпусками сочинение Ф. М. Достоевского «Дневник писателя». Каждый выпуск будет заключать в себе от одного до полутора листов убористого шрифта, в формате еженедельных газет наших. Но это будет не газета; из всех двенадцати выпусков составится целое, книга, написанная одним пером. Это будет дневник в буквальном смысле слова, отчёт о действительно выжитых в каждый месяц впечатлениях, отчёт о виденном, слышанном и прочитанном. Сюда, конечно, могут войти рассказы и повести, но преимущественно о событиях действительных…

Так гласили первые газетные извещения о новом издании. Объявление это вызвало многочисленные толки и пересуды. В литературных кругах затея Достоевского была встречена весьма скептически.

Вс. Соловьёв свидетельствует:

На вечере у Якова Петровича Полонского, у которого обыкновенно можно было встретить представителей всевозможных редакций, людей самых различных взглядов, я выслушал с разных сторон заранее подписанный приговор «Дневнику писателя». Решали так, что издание непременно лопнет, что оно никого не заинтересует. Говорили:

– Он, наверное, начнет писать о Белинском, о своих воспоминаниях. Кому теперь это нужно, кому интересно!?

– Ну, а если он начнёт о вчерашнем и сегодняшнем дне? – спрашивал я.

– В таком случае ещё того хуже… что он может сказать?! Он будет бредить!..[38]

Сакраментальное словечко «бредить» было произнесено ещё до выхода «Дневника». Более того: уже само объявление о будущем издании вызывает хихиканье.

31 января 1876 г. «Дневник писателя» стал реальностью. Его появление произвело сенсацию в журнальном мире. К удивлению некоторых коллег Достоевского, их мрачные прогнозы не подтвердились.

«Говорят, что первый номер очень хорошо разошёлся, – не без удивления констатирует в “Санкт-Петербургских ведомостях” П. Боборыкин. – Я этому искренне обрадовался, хотя не нашёл в содержании почти ничего ценного в моих глазах. Но я рад этому факту, показывающему, что можно писателю появляться периодически без посредничества предпринимателей журнального или книжного дела»[39].

Характерно, что в первых откликах прессы подчёркивается именно этот момент. Стремление Достоевского обрести издательскую независимость вызывает, по-видимому, всеобщее сочувствие.

«Счастливая мысль пришла Ф. М. Достоевскому! – восклицал в “Голосе” Г. К. Градовский. – В его “Дневнике писателя” нельзя не видеть попытки эмансипироваться от издателей и редакций. Чем виноват г. Достоевский, если он настолько оригинален, что не подходит ни под одну из рамок, предоставляемых существующими периодическими изданиями русскому писателю?»[40]

Далее Градовский делает следующее любопытное замечание, понятное, возможно, лишь весьма осведомлённым читателям. «Редакция “Русского вестника” хочет его сокращать и исправить для эксплуатации в своих узких интересах (намёк на изъятие из “Бесов” так называемой “исповеди Ставрогина”? – И. В.) <…> другие редакции не решаются поместить произведение г. Достоевского, не сопроводив его разными оговорками, одинаково неприятными и для них и для писателя (очевидно, имеются в виду редакционные примечания к “Подростку” в “Отечественных записках”. – И. В.). При таких условиях г. Достоевский скорее и настойчивее многих других писателей должен был почувствовать необходимость найти исход из того прокрустова ложа, в которое мы вкладываем русскую мысль»[41].

He сговариваясь с обозревателем «Голоса», Вс. Соловьёв высказывает в «Русском мире» очень схожие мысли: «Большинство наших литературных представителей из русских писателей превратилось в писателей известных журналов. Журналы стянули к себе все силы. Вне журналов писательская деятельность представляется невозможною»[42].

Вс. Соловьёв особо подчеркивает идейную самобытность Достоевского и непринадлежность писателя ни к одному из литературных лагерей: «Он писал и в “Русском вестнике”, и в “Гражданине”, и в “Отечественных записках” – журналах с различными направлениями – и никогда не делал ни малейшей уступки духу литературной партии, всегда оставался самим собой, чрезвычайно искренним и безупречно честным писателем, стоящим выше всяких личных интересов».

Соловьёв приветствует то обстоятельство, что отныне «Достоевский начинает не стесняемый ничьею хозяйской рукой беседовать с русским обществом»[43].

Как видим, консервативный «Русский мир» сходится с либеральными «Санкт-Петербургскими ведомостями» и «Голосом» в положительной оценке самого факта издания «Дневника». В попытке писателя освободиться от редакционной и издательской опеки усматривают важный общественный прецедент.

Правда, о содержании первого номера газетные критики высказываются гораздо осторожнее. Боборыкин, как мы помним, не нашёл в нем «ничего ценного». Скабичевский, заявив в «Биржевых ведомостях», что «самою животрепещущей новостью является, конечно, “Дневник писателя”», тут же оговаривается: «Новость ли это, полно? С внешней стороны это, конечно, новость… Но, с другой стороны, по содержанию, подумайте, какая же это новость? Разве мы не знакомы давно уже были с “Дневником писателя” на страницах “Гражданина”, и чем же настоящий “Дневник писателя” отличается от него? Решительно ничем»[44].

Таким образом, Скабичевский воспринимает выход в свет самостоятельного «Дневника» как простое возрождение рубрики, некогда существовавшей в «Гражданине». Не сомневается он и в соответствующей идейной преемственности нового «Дневника».

Однако, высказав сгоряча подобное мнение, Заурядный читатель вынужден был убедиться, что он остался в одиночестве. Ни одна газета не рискнула связать новый «Дневник» с традицией «Гражданина». Наоборот, большинство обозревателей как раз подчёркивают непохожесть нового издания на его одноимённого предшественника.

Г. К. Градовский (сам, кстати, бывший редактор «Гражданина») отмечает в «Голосе»: «Г. Достоевский отряхнул с себя тот мусор грубого ханжества и шарлатанства… которые сквозят в самых патетических местах журнала-газеты и которые бросали невыгодную тень на некоторые статьи его прежнего “Дневника”. Нынешний “Дневник писателя” читается с удовольствием»[45].

«Во всяком случае, – приходит к заключению критик “Нового времени”, – приятно и то, что в первом выпуске “Дневника писателя” нет никаких скверностей и пошлостей в духе и жанре “Гражданина” и кн. Мещерского…»[46]

С. А. Венгеров, обозревая в июне 1876 г. уже пять выпусков «Дневника», возвращается к кругу всё тех же ассоциаций: «Многим был памятен отдел, ведённый тем же г. Достоевским под тем же названием в “Гражданине”, и нельзя сказать, чтобы эти воспоминания умаляли сомневающееся настроение. Но уже с первого выпуска “Дневника” всякие сомнения рассеялись и успех его всё более упрочнялся». Венгеров приходит к заключению, что в «“Дневнике писателя” русская журналистика приобрела орган, заслуживающий всякого уважения», и желает Достоевскому «продолжать своё издание в том же духе и направлении»[47].

«Вообще г. Достоевский начал свой журнал необыкновенно счастливо, – замечает в “Голосе” Г. А. Ларош, – в каждом нумере было хоть что-нибудь оригинальное, умное и интересное, а нередко мелькали и настоящие художественные странички»[48].

Наиболее внимательные критики сразу же отметили принципиальные отличия «дневниковой прозы» Достоевского от избитых форм традиционного журнализма. «Содержание “Дневника” публицистическое, – констатирует Венгеров. – Но как далеко оно от того, что у нас называется публицистикою!»[49]

Можно сделать вывод, что дебют «Дневника» вызвал вполне благожелательные отклики со стороны ведущих петербургских газет – вне зависимости от идейной окраски. И Достоевский не преминул отметить это немаловажное обстоятельство: «…[Х]орошо или не хорошо, что я всем угодил? Дурной или хороший это признак? Может быть ведь и дурной? А впрочем, нет, зачем же, пусть лучше это будет хороший, а не дурной признак, на том и остановлюсь»[50].

В словах этих, впрочем, крылась некая усмешка.

Причины «литературной брани»

Отметив благожелательность прессы, автор «Дневника» как бы между прочим роняет: «Если и была литературная брань, то незаметная»[51].

Достоевский умышленно не вдаётся в подробности. Нарочито пренебрежительной оговоркой он как бы освобождает себя от необходимости вести мелочную полемику.

Между тем «литературная брань» была не столь уж незначительной (а иногда, добавим, и не столь уж литературной). 3 февраля 1876 г. в «Петербургской газете» появились уже цитированные нами выше стихи Дм. Минаева, в которых «Дневнику» приписывались «и гениальность, и юродство».

Но вот что любопытно: первый номер моножурнала Достоевского вовсе не даёт оснований для таких размашистых определений!

О чём говорится в первом «Дневнике»? В нём ещё совершенно отсутствуют так называемые «политические статьи», нет там и ни одного из тех «вселенских пророчеств», которыми порой изобилуют позднейшие выпуски. Это своего рода проба пера, приступ к теме, настройка тона – то, что мы сейчас с оговорками назвали бы «потоком сознания». И если в первом «Дневнике» ещё можно, пожалуй, усмотреть проблески гениальности, то уж о «юродстве» говорить как будто бы не приходится.

Следует поэтому предположить, что язвительная эпиграмма Дм. Минаева была вызвана не только и не столько содержанием первого номера «Дневника», сколько причинами более общего порядка. Подспудно существующее (заведомое!) недоверие к автору «Бесов» и бывшему редактору «Гражданина» как бы проецируется на его ближайшую публицистическую деятельность.

Помимо этого, критиков настораживает самый тон «Дневника», нарушение так называемых литературных приличий, интимно-доверительное, «домашнее» обращение его автора к читателям. «Недостаёт только, – возмущалась “Петербургская газета”, – чтобы по поводу кроненберговского дела Достоевский рассказал, как возвращаясь из типографии, он не мог найти извозчика и поэтому промочил ноги, переходя через улицу, отчего опасается получить насморк и прочее»[52].

Достоевский рассказал о другом. Касаясь процесса Кроненберга, обвинённого в истязании своей семилетней дочери, писатель вспомнил, как в Сибири, в госпитале, в арестантских палатах ему, Достоевскому, приходилось видеть окровавленные спины каторжников, прогнанных сквозь строй.

Несомненно, это было очень «лично». Суворин, например, тоже писал в «Новом времени» от первого лица, но у него не было таких воспоминаний. Здесь была важна не только форма обращения к читателю, но и личность того, кто обращался. Вводя в идейно-художественную структуру «Дневника» – в качестве работающих элементов – сугубо личные, частные мотивы, Достоевский решал принципиальную художественную задачу.

В «Дневнике» «лично» не только то, что относится непосредственно к его автору, но и всё остальное.

О чём бы ни писал Достоевский, общее принципиально не отделено у него от частного, «дальнее» от «ближнего». Страдания семилетней девочки и «судьбы Европы» вводятся в единую систему координат. Всё оказывается равнозначно друг другу, но не равно само себе. Факты уголовной хроники обретают «высшую» природу, а крупнейшие мировые события низводятся до уровня уголовного факта.

И в этой системе маленькая дочь Кроненберга («слезинка ребёнка!») и «судьбы Европы» имеют одинаковую нравственную ценность. Ибо в «Дневнике» предпринята попытка применить принципы этического максимализма к моделированию всей мировой истории – сверху донизу.

Но вернёмся к «литературной брани».

«Г. Достоевский, – назидательно замечает рецензент “Иллюстрированной газеты”, – доказал уже свою неспособность быть хорошим фельетонистом… Самый язык его не отличается необходимой для этого лёгкостью, а, напротив, полон тяжеловесными оборотами и неуклюжими, часто грубыми выражениями. Остроумия в нём нет ни малейшего»[53].

Между тем остроумие – одно из неотъемлемых качеств «Дневника»! Более того, без учёта этого обстоятельства он вообще не может быть понят. Вс. Соловьёв так характеризует «дневниковую прозу» Достоевского: «Это живой разговор человека, переходящего с предмета на предмет, разговор своеобразный и увлекательный, где иногда под формою шутки скользят серьёзные мысли. Немало остроумных и тонких замечаний и всё это просто и искренне, на всём лежит печать ума и таланта»[54].

Рецензент «Одесского вестника» замечает с некоторым удивлением: «Там, где французский фельетонист рассказывает и отчасти балагурит, – русский рассуждает, возбуждает и разрешает довольно серьёзные вопросы, – хотя по временам тоже балагурит»[55].

«Зато г. Достоевский остроумен, да ещё как!» – восклицает Ларош. Сравнивая смех Достоевского со смехом Мольера, Свифта и Гоголя, рецензент приходит к выводу, что «такой весёлости у автора “Мёртвого дома” нет, но злого сарказма много»[56].

Итак, в публичных оценках «Дневника» можно заметить известный разнобой. Зачастую одни и те же издания то хвалят, то ругают «Дневник» – в зависимости от личных вкусов и пристрастий своих рецензентов. Но при этом ни один печатный орган не пытается осознать «Дневник писателя» как целостное явление. Впрочем, вряд ли справедливо упрекать в этом газетных критиков, если подобная задача не была поставлена и в позднейшей научной литературе.

Вернемся, однако, к текущей периодике.

Два Достоевских: «хороший писатель» и «плохой мыслитель»

Если тезис о неспособности Достоевского быть хорошим фельетонистом не получил, как мы видели, серьёзной поддержки, то более повезло обвинению другого рода.

После целой серии мелких выпадов против «Дневника» «Петербургская газета» выступила наконец с пространной редакционной статьёй. «Если мы нередко подсмеиваемся над иностранцами, которые берутся судить о России, вовсе не зная России, – писал автор статьи, – то во сто раз более подлежат осмеянию достопочтенные наши соотечественники, которые сочиняют на русское общество всевозможные обвинения, вовсе не зная этого общества, ни его добродетелей, ни его пороков»[57].

Иными словами, автору «Дневника» отказывали в знании России.

Между тем, перечитывая «Дневник», нельзя не убедиться, что Достоевский являет в нём глубокое, порой беспрецедентное понимание своей родины. Многие страницы «Дневника» поражают своей художественной прозорливостью.

В чём же дело? Почему некоторые современники Достоевского (и в первую очередь именно литераторы) оказались невосприимчивы к «дневниковой прозе» писателя?

Думается, что объяснение этому факту следует искать в самой природе «Дневника».

Эта природа заключала в себе глубокое внутреннее противоречие. С одной стороны, «Дневник» преследовал как будто бы чисто публицистические цели, с другой – осуществлял их при помощи особых «непублицистических» средств.

Но этого-то как раз и не осознавало большинство газетных критиков. Они накладывали на многогранный художественный организм «Дневника» привычную схему, соответствующую их представлению о том, какой именно должна быть публицистика. Однако «Дневник» не мог разместиться в этих узких рамках. Там, где в как бы чуждой ему сфере «чистой» идеологии вступал в свои права художник, образовывались «точки разрыва» – и именно в этих случаях реакция прессы была особенно бурной.

«Дневник» безжалостно разрушал привычный журнальный стереотип. Его художественная новизна раздражала тем сильнее, чем глубже затрагивал он ненормальность общественного бытия.

Общество было нездорово. Однако болезненность склонны были приписать именно Достоевскому.

«Ум г<осподина> Достоевского имеет болезненные свойства», – это «медицинское» заключение «Петербургской газеты» разделялось почти всем консилиумом мелкой столичной прессы. (Здесь и ниже в цитатах курсив наш. – И. В.)

Многие мысли и положения («Дневника». – И. В.) до того странны, что могли появиться только в болезненно-настроенном воображении[58].

Признаюсь, я с нетерпением разрезал январскую тетрадку этого дневника. И что за ребяческий бред прочёл я в ней?[59] (У Минаева, если вспомнить, «бред» характеризуется как «старческий». – И. В.)

Когда вы дошли до подписи автора, то вам становится ясно, что, с одной стороны, г<осподин> Достоевский фигурирует в качестве то добродушно, то нервно брюзжащего и всякую околесицу плетущего старика, который желает, чтобы с него не взыскали, а, с другой стороны, что и вам-то самим нечего с него взыскивать[60].

И наконец:

Говорите, говорите, г<осподин> Достоевский, талантливого человека очень приятно слушать, но не заговаривайтесь до нелепостей и лучше всего не отзывайтесь на те «злобы дня», которые стоят вне круга ваших наблюдений…[61]

Поразительно, что все эти уничижительные оценки относятся именно к первому номеру «Дневника»! А ведь первый «Дневник», как мы уже отмечали, был всего-навсего «пробой пера». Достоевский не высказал в нём ещё ни одной из тех идей, которые могли бы выглядеть «эксцентричными», положим, с точки зрения тогдашней либеральной печати.

Не случайно почти никто из оппонентов не спорит с Достоевским по существу. Критический гнев вызывает в данном случае не столько содержание «Дневника», сколько способ мышления его автора.

Он (Достоевский. – И. В.) желает убедить других, а может быть и себя, в том, что его путь – путь логической мысли, а не болезненного ощущения[62].

На всё это Достоевский ответил в своей записной тетради одной фразой: «Да моя болезненность здоровее вашего здоровья».

Впрочем, в печати фраза эта не появилась.

Таким образом, следует заключить, что до и даже помимо «всего остального» наибольшее неприятие периодической печати вызывает сам метод «Дневника». Но метод в данном случае глубоко содержателен. Рассмотрим этот вопрос подробнее, основываясь на анализе пока одних лишь печатных откликов.

Именно к середине 1870-х гг. – т. е. в рассматриваемый период – к Достоевскому всё чаще прилагается гибкий «резиновый» тезис о «хорошем» писателе и «плохом» мыслителе.

«Мыслевая основа его произведений, – писал обозреватель “Одесского вестника”, – всегда была крайне однообразна и только художественные их достоинства бросались в глаза. Из прежних произведений Достоевского едва ли читатели помнят хоть одну новую, оригинальную, блестящую мысль»[63].

Итак, автора «Преступления и наказания» упрекают в «мыслевом» убожестве! Заметим, кстати, что «Одесский вестник» – одна из немногих провинциальных газет, помещавших собственные отзывы о «Дневнике». Тем любопытнее, что отзывы эти в данном случае полностью совпадают с оценками столичной прессы.

Когда в «Дневнике» была напечатана «Кроткая», Скабичевский, приветствуя появление этого «фантастического рассказа», не преминул заметить, что «если бы г. Достоевский… не поместил бы в своем “Дневнике” ни одного из своих прямо-криво-косолинейных рассуждений, читатель остался бы вдвойне доволен: к концу года вместо тома плохого мыслителя у него образовался бы том талантливого художника, и читатель был бы таким образом в полном барыше»[64].

Скабичевский фактически повторил то, о чём говорил его коллега-газетчик ещё по выходе первого номера «Дневника»: «Гораздо слабее те части, где автор выступает в качестве публициста, т<ак> к<ак> его суждения о различных текущих вопросах, вероятно, из желания быть беспристрастным, страдают чрезмерною многосторонностью и расплываются в нечто неопределённое и смутное»[65].

«Однако оставим г. Достоевского, – утомлённо вздыхает одесский фельетонист, – и пожалеем, что политика отняла у нас в нём прекрасного романиста и дала плохого публициста»[66].

Мы сталкиваемся здесь с одним из самых распространенных и – в силу методологической инерции – самых устойчивых тезисов. Достоевского-публициста отделяют от Достоевского – талантливого писателя как часть от целого, не сознавая, что само это целое носит органический характер.

В связи с этим небезынтересно отметить, что глубоко новаторская форма «Дневника» была принята большинством его читателей без видимых затруднений. «Когда я в первый раз прочла объявление о “Дневнике”, – пишет Алчевская, – я никак не могла представить себе, что именно это будет… Когда получен был первый номер, мне показалось, что именно таким он и должен быть и другим быть не может»[67].

Парадоксально, но факт: профессиональная литературная критика совершенно упустила из виду то, что инстинктивно почувствовали рядовые читатели. А именно: Достоевский в своём моножурнале почти никогда не выступает как «чистый» политик. Газетные публицисты не сумели разгадать «сверхзадачи» «Дневника», его литературной и идейной специфики. Недаром Достоевский занёс в свою рабочую тетрадь: «А не понимаешь ты не оттого, что… не ясен писатель, а оттого, что неразвиты, тупы свои способности. Тупы и неразвиты»[68]. Сказано в сердцах, но, право же, уровень некоторых газетных статей давал для этого известные основания.

В одном из опубликованных нами писем Ивана Аксакова он обращается к автору «Дневника» со следующим упрёком: «Вы всегда даёте читателю слишком много зараз, и кое-что по необходимости остаётся недосказанным. Иногда у Вас в скобках, между прочим, скачок в такой отдалённый горизонт, с перспективою такой новой дали, что у иного читателя голова смущается и кружится, – и только скачок… Для меня понятен каждый Ваш намёк, каждый штрих, ну, а для читателя вообще – слишком, повторяю, крупна порция»[69].

Думается, что Аксаков всё же несколько высокомерен по отношению к «читателю вообще». Как раз для такого читателя «Дневник» – именно в силу своей художественной пластичности – был гораздо доступнее, нежели, скажем, статьи того же Ивана Аксакова.

Вспомним сетования «Санкт-Петербургских ведомостей» по поводу того, что «Дневник» страдает «чрезмерной многосторонностью». Аксаков, говоря о «скачке в отдалённый горизонт», подразумевает в сущности то же самое. Но именно с помощью подобных «скачков» Достоевский и добивается своих «высших» целей – они-то и выводят его публицистику за пределы традиционного публицистического жанра.

От автора «Дневника» требовали конкретных предписаний, а он изображал ребёнка, замерзающего от голода и холода. Требующие, естественно, протестовали: «Вот если бы г. Достоевский указывал, где нам взять капиталы на устройство приютов для всех этих “мальчиков с ручками” – это было бы дело другое»[70].

Достоевский не указывал, «где взять капиталы». Он действительно не знал, где их взять. Может быть, потому он и не желал сводить своё «как» к определённому образу действия.

Ибо то, о чём говорилось в «Дневнике», было именно «образом» действия.

«Дневник» вообще не давал практических рекомендаций в узком смысле этого слова. Публицистика Достоевского была далека от «политического реализма» «Московских ведомостей», от «трезвых» расчётов Н. Я. Данилевского, от «железной» логики Конст. Леонтьева. И «Дневник» становится наиболее уязвимым именно в «моменты перехода» – перехода в бытийную или политическую реальность, в «мир», в сферу осуществлений.

Не предлагая какого-то конкретного решения, «Дневник» тем не менее постоянно «намекал» на таковое, так сказать, в «высшем смысле» (пользуясь выражением самого Достоевского), именно «намекал» – всем своим художественным и этическим подтекстом. При этом подтекст мог вступать и нередко вступал в весьма ощутимое противоречие с «самим текстом». Ибо «ближние» и «дальние» цели «Дневника» находились между собой в глубоком конфликте.

Ратуя за радикальнейшие исторические преобразования, автор «Дневника» полагал, что предпосылки этих преобразований кроются в индивидуальной и «соборной» нравственности его читателей. «Указания» «Дневника» были прежде всего направлены именно в эту сторону.

Чем же являлся в таком случае «Дневник писателя»?

В 1909 г. А. Блок занёс в свою записную книжку: «Я (мы) не с теми, кто за старую Россию… не с теми, кто за европеизм… но за новую Россию, какую-то или за “никакую”. Или её не будет, или она пойдёт совершенно другим путем, чем Европа… Это и есть опять – песня о “новом гражданине” (какого пророчили и пророчат – например, Достоевский, но пророчат не на деле, а только в песне)»[71] (курсив А. Блока. – И. В.).

Можно сказать, что в этом смысле «Дневник писателя» был «песней». Разумеется, такое определение не исчерпывает всей проблемы «Дневника», но, как нам кажется, верно схватывает его глубинную художественную суть, совершенно не замеченную критикой, но удивительно точно почувствованную читателем.

Направление вне направлений

Пора, однако, задаться вопросом: к какому же, собственно, направлению принадлежал «Дневник писателя»?

Следует помнить, что к середине 1870-х гг. общественная репутация Достоевского выглядела весьма однозначно. Автор «Бесов» и бывший редактор «Гражданина» представал перед лицом общественного мнения как талантливый беллетрист, изменивший идеалам своей молодости и примкнувший к правому, охранительному крылу русского общества. «Конечно, сочувствие г. Достоевского давно покинуло наковальню и перешло на сторону молота, – безапелляционно заявлял в “Голосе” Ларош. – Конечно, консерватор, давно сидевший на дне знаменитого писателя, до того разросся и раскинул свои загребистые ветки, что сбил в уголок, прижал и почти задавил филантропа»[72].

«Вообще говоря, его не любили, – замечает обозреватель “Одесского вестника”, – но с того времени, как он стал ежемесячно издавать “Дневник писателя”, симпатии публики были ему завоёваны»[73].

Итак, именно издание «Дневника», по мнению современников, помогло Достоевскому вернуть общественные симпатии. Этот факт совершенно необъясним с традиционной, либеральной точки зрения: казалось бы, именно «Дневник» должен был оттолкнуть от его автора демократические круги русского общества. Однако во многих случаях происходит обратное.

В этом смысле чрезвычайно характерна статья С. А. Венгерова, помещённая в «Новом времени» (кстати, имя автора, содержание и тон этой статьи свидетельствуют о том, что к лету 1876 г. «Новое время» далеко ещё не завершило своей эволюции «вправо»). Заметив, что Достоевский как бы возродился с тех пор, как издаёт «Дневник», Венгеров далее пишет: «Г. Достоевский говорит обществу резкое, суровое слово, но это слово искренне и поэтому к нему все невольно прислушиваются»[74].

Однако самое любопытное состоит в том, что Венгеров воспринимает новое издание как орган, по своему направлению не имеющий ничего общего с консервативным лагерем: «Затем, ещё одно важное приобретение г. Достоевского, с тех пор, как он издаёт “Дневник” – он совершенно порвал сношения с московскими спасителями отечества и начал высказывать такие мысли, за которые “Русский вестник” его не похвалит»[75].

Тут хотелось бы отметить ещё одно обстоятельство, на которое, как ни странно, до сих пор не обращали внимания. За два года своего существования «Дневник писателя» не удостоился особых похвал со стороны катковской прессы. «Русский вестник» хранит гробовое молчание по поводу публицистической деятельности своего постоянного автора. Почти «не замечают» «Дневник» и «Московские ведомости».

Что касается «Гражданина» кн. Мещерского, то он ограничивается несколькими сочувственными замечаниями самого общего характера («Заметки из текущей жизни» Евг. Былинкина) и обходит стороной главную проблематику «Дневника»[76].

Консервативный лагерь (как целое) не сознаёт Достоевского своим идейным союзником.

Между тем постановка в «Дневнике» проблемы народа сближала его автора с теми радикальными кругами, которые, казалось бы, должны были числить автора «Бесов» своим врагом. «Г. Достоевский, – писал в “Деле” П. Н. Ткачёв, – вовсе не подозревает, что в его мечтаниях решительно нет никакого фактического содержания, и мыслит он не реально, а Бог знает как – хоть святых вон выноси. В то же время сколько искренности, сколько любви и фанатизма в его привязанности к народу, к России»[77].

Вообще следует сказать, что, например, в «Отечественных записках» 1876–1877 гг. мы не встретим ни одного резко враждебного выпада против Достоевского и его «Дневника». Конечно, здесь можно усмотреть чисто внешние причины. Во-первых, Достоевский – автор «Подростка», опубликованного в «Отечественных записках» в 1875 г. Во-вторых, редакция журнала, как это было нами установлено, вплоть до конца 1877 г. не теряла надежды получить от Достоевского новое беллетристическое произведение[78].

Но, думается, дело не только в этом. Позиция «Отечественных записок» по целому ряду вопросов приближалась (и порой весьма существенно) к точке зрения автора «Дневника».

Весьма знаменательным является и то обстоятельство, что Достоевский, полемизируя в «Дневнике» с целым рядом изданий, за два года ни разу не затронул «Отечественные записки». Более того: одни из лучших страниц «Дневника» посвящены Некрасову.

Вместе с тем в январском «Дневнике» за 1876 г. Достоевский подвергает уничтожающей критике статью В. Г. Авсеенко, напечатанную в «Русском вестнике»[79]. Причём критика эта касается не частных, а глубоко принципиальных вопросов.

Можно было бы ещё указать примеры скрытой полемики в «Дневнике» – полемики, которая, будучи по форме безадресной, своим остриём была направлена против тех или иных положений, защищаемых консервативной печатью[80].

Поэтому можно понять Венгерова, который писал в «Новом времени»: «Что, господа московские – спасители отечества, приходится вам и совсем прикусить язычок… Вот и Достоевский ушёл от вас. Да и как ушёл! Даже не признал противников демократизма воюющей стороной… И это высказал автор “Бесов”. Как хотите, но тут следует видеть сильное знамение времени и знамение не мимолётное: Достоевские не меняют своих взглядов “так себе”, потому что все теперь либеральны. Нет, тут следует видеть торжество идеи, торжество полное, без всяких оговорок»[81].

Конечно, восторги Венгерова несколько преждевременны. С «Дневником» дело обстояло гораздо сложнее. Но в данном случае важно то, каким образом публицистическая деятельность Достоевского преломлялась в умах его современников.

Разумеется, не следует преувеличивать степени «полевения» Достоевского в последний период его жизни. Красный колпак санкюлота столь же мало подходит автору «Дневника», как и мрачный плащ инквизитора. Идейно-художественная система Достоевского – со всеми её сильными и слабыми сторонами – достаточно серьёзна и обусловлена достаточно вескими историческими причинами, чтобы не служить экспериментальным полем для подобного рода стратагем.

Водораздел между Достоевским и лагерем русской революционной демократии был гораздо более глубок и принципиален, нежели это может показаться, если исходить лишь из материалов текущей периодики. Водораздел этот проходил отнюдь не по идейной периферии. Он затрагивал главнейшие жизненные центры: отношение к религии, к атеизму, к самодержавному государству, к будущему России и к революции.

Ни по одному из этих вопросов точка зрения Достоевского не совпадала со взглядами представителей либеральных или народнических кругов. Как, впрочем, не совпадала она и с идеологической моделью охранителей. У Достоевского была своя точка зрения. Она не исчерпывалась отдельными положениями «Дневника писателя», а заключалась в нём как в целом. «Дневник писателя» – литературный и исторический феномен, отразивший не только коллизии русской жизни, но и глубокую духовную самобытность своего творца.

В январе 1878 г. В. П. Буренин следующим образом подвёл итоги двухлетней деятельности автора «Дневника»: «“Дневник” г. Достоевского был таким оригинальным и, главное, таким глубоко искренним изданием, что он приобрёл себе самые живые симпатии не только у читателей, но даже и среди наших журнальных котерий, которые любят называть себя партиями… Без всякого сомнения в нашей периодической литературе немного насчитывается изданий, могущих по внутреннему интересу конкурировать с этим маленьким журналом, издававшимся одним лицом, без помощи каких бы то ни было сотрудников»[82].

Достоевский записывает в своей последней записной книжке: «Я ничего не ищу, и ничего не приму, и не мне хватать звёзды (т. е. ордена. – И. В.) за моё направление»[83].

Подытоживая высказывания печати о «Дневнике писателя», можно заключить, что последний не обрёл прочной поддержки со стороны какого-либо общественного лагеря.

«Дневник» не воспринимается русской прессой как некая целостность, а оценивается «изолированно» – по тем или иным отдельным своим положениям. (Подобное восприятие перейдёт затем в историко-литературную традицию.) Печать высказывается о «Дневнике» крайне противоречиво, причём некоторые органы могут менять свои оценки («Голос», «Биржевые ведомости»). Наиболее резкой критике подвергается «Дневник» со стороны либеральной прессы. Вместе с тем моножурнал Достоевского не получает никакой реальной поддержки «справа», а иногда даже удостаивается враждебных выпадов с этой стороны. Демократическая печать либо полемизирует с «Дневником» по отдельным вопросам («Дело»), либо сохраняет по отношению к нему известную сдержанность («Отечественные записки»). Сам же «Дневник» ведёт полемику только с либеральными и консервативными органами («Русским вестником», «Вестником Европы», «Биржевыми ведомостями»), не задевая оппонентов «слева»[84].

Современная «Дневнику» журналистика единодушно отмечает самостоятельность издания и, как правило, не причисляет его ни к одному из существующих направлений. При этом, однако, собственное направление «Дневника» фактически никак не определяется: оно получает в оценках прессы сугубо эмоциональные характеристики (искренность, откровенность и т. п.).

Естественно, на следующем этапе изучения «Дневника» необходимо сопоставить его точку зрения по конкретным общественным вопросам с позициями других печатных органов и – шире – с умонастроениями эпохи. Но уже теперь мы приходим к выводам, немаловажным для понимания его идейной истории. Последняя, однако, останется неполной без анализа отношения к «Дневнику» его собственных читателей.

К этому сюжету мы и обратимся.

Глава 4

Редакционный архив

«Не надо заводить архива…»

Посмертный архив Достоевского отразил судьбу своего хозяина.

Всю его жизнь та сила, которую, если угодно, можно назвать предопределением или роком, гнала его с места на место. Из любезного ему отчего дома – в мрачные дортуары Инженерного училища, с шумных пятниц Петрашевского – в смрадные казармы омской каторги, в семипалатинскую глушь, в забытую Богом Тверь, а затем – на людные перекрестки Европы, в меблированные комнаты Дрездена, Флоренции, Эмса…

Не было собственного угла, гнезда, очага, пристанища. Своей Ясной Поляны. Тихое старорусское жилище явилось только в самом конце…

В одном Петербурге Достоевский сменил около двадцати квартир. Постоянные переезды не способствовали заведению архивов. Рукописи – черновики, записные книжки, письма – оставались у родственников, пылились на чердаках, терялись. В недрах III Отделения бесследно канули бумаги, взятые при обыске и аресте. В 1871 г., возвращаясь в Россию, Достоевский собственными руками уничтожил целый чемодан рукописей. «Мы растопили камин и сожгли бумаги… – горестно вспоминает Анна Григорьевна. – Мне удалось отстоять только записные книжки…»[85]

«Дневнику писателя» в этом смысле повезло. Он создавался в обстановке более или менее налаженного быта, когда внезапные катастрофы уже не прерывали нормального течения жизни. Большинство дошедших до нас рукописей и писем Достоевского приходится именно на 1870-е гг.

Редакционного архива «Дневника писателя» как такового, собственно, не существует. Ни в одном нашем хранилище – ни в Российской государственной библиотеке, ни в Российском государственном архиве литературы и искусства, ни в Пушкинском Доме – относящиеся к «Дневнику» материалы не выделены в какой-то особый фонд. Они включаются, как правило, в состав общих фондов Достоевского. Поэтому о редакционном архиве «Дневника» приходится говорить лишь в некоем собирательном смысле.

Между тем этот комплекс документов, несомненно, имеет самостоятельное значение. Он проливает свет на доселе совершенно неизвестную «подводную» сферу творческого бытия Достоевского.

Помимо рукописей «Дневника», значительную часть редакционного архива составляют читательские письма. О них скороговоркой упоминают многие исследователи. Более того, почти все они зарегистрированы в обстоятельном «Описании рукописей Ф. М. Достоевского»[86]. Но сами письма никогда специально не изучались и до последнего времени практически не были введены в научный оборот[87].

«Дневник писателя» и его эпистолярия – в их взаимосуществовании, в их динамическом двуединстве запечатлён немаловажный момент русской исторической жизни. С одной стороны – Фёдор Михайлович Достоевский – мировой гений, волею судеб оказавшийся в перекрестье глубочайших противоречий своей родины. С другой – его читатели и современники, жаждущие немедленного разрешения разнообразнейших проблем – от мучительных загадок бытия до самых обычных житейских недоумений.

Вопросы стиля мало занимают корреспондентов «Дневника». Но если одни читатели – деловиты, сухи, немногословны, то другие пытаются отвести душу – и в коротенькой открытке, и на десятках густо исписанных страниц.

Письмо – важнейшее звено в цепи, связующей «Дневник» с его аудиторией. Остановимся же на этом звене подробнее.

Письма читателей

Воссоздавая умственную атмосферу минувшего времени, историк общественной мысли регистрирует не одни лишь ураганы и грозы, бушевавшие в этой насыщенной или, наоборот, разреженной атмосфере. Он пытается ощутить тончайшие колебания духовного микроклимата, стремится постичь почти неуловимые нюансы социальной жизни, которые, оставаясь, как правило, недоступными для методов крупномасштабного исторического исследования, составляют тем не менее существенную предпосылку научной полноты и достоверности.

В нестройном и разноречивом конгломерате исторических документов далеко не последнее место занимает частная переписка. Источники эпистолярного характера остаются для нас незаменимым свидетельством отношений, которые связывали между собой различных членов общества, а также в достаточной мере характеризуют состояние самого этого общества.

Специфика письма как исторического источника определяется его функциональным назначением и местоположением в ряду других документальных материалов. Частное письмо, всегда являясь актом индивидуального творчества, несёт на себе неизгладимую печать личности. С одной стороны, оно свободно от обкатанных, безликих форм служебной переписки и официального делопроизводства. С другой, будучи по самой своей сути предназначено для чужого глаза, письмо всегда направленно – в том смысле, что, в отличие, например, от дневниковой записи, призвано произвести немедленное действие на своего предполагаемого адресата.

В то же время частное письмо не предназначается, как правило, для публичного прочтения и поэтому с большей, чем печатный источник, откровенностью обнажает смысл занимающих общество проблем. Частная переписка касается этих проблем тем настойчивее, чем сильнее бывает на данном историческом отрезке стеснена печать.

Нередко частное письмо обнаруживает тайные пружины общественной и политической жизни и ставит точку над i там, где печатный источник предпочитает туманную недосказанность или осторожные намёки.

Сопоставляя письма с другими материалами (прессой, мемуарами и т. д.), включая их в единую источниковедческую цепь, мы получаем возможность высветить скрытые до поры моменты действительности, уточнить исторические, биографические и бытовые акценты, правильнее оценить степень накала и характер общественных страстей. Письмо запечатлевает эпоху на уровне её собственной рефлексии, её собственной самооценки.

Каждое письмо, полученное автором «Дневника», так или иначе становилось фактом его писательского сознания.

Вводя в научный оборот письма читателей к Достоевскому, мы получаем возможность расширить представления об идейных и личных связях писателя[88]. Не менее важно проследить «обратную связь»: воздействие «негласного» общественного мнения на процесс создания «Дневника».

Диапазон читательских писем очень велик; он отражает тематический размах публицистики Достоевского.

Подытоживая свои впечатления от писем, полученных им за год, автор «Дневника» писал, что, исходя из этой корреспонденции, «можно сделать несколько особых отметок уже на основании опыта о нашем русском умственном теперешнем настроении, о том, чем интересуются и куда клонят наши непраздные умы, кто именно наши непраздные умы, причём выдаются любопытные черты по возрастам, по полу, по сословиям и даже по местностям России»[89].

Сам писатель, к сожалению, не сделал подобных «отметок». Однако, опираясь на его архив, мы в состоянии хотя бы частично выполнить эту задачу.

О том, «куда клонят наши непраздные умы», будет сказано ниже. Здесь же мы попытаемся расшифровать общую формулу читательского успеха «Дневника», в данном случае – его количественную сторону.

Рассмотрим всю совокупность читательских писем за 1876–1877 гг. Их общее количество равняется 192.

Корреспонденция за каждый год в численном выражении примерно одинакова: 92 письма – за 1876 г.; 100 писем – за 1877 г. (в том числе несколько помеченных 1878 г., но тематически относящихся к «Дневнику» 1877 г.); подписанных писем – 168; анонимных писем – 24 (без подписей, подписанных инициалами, с условными подписями и т. п.); 154 письма принадлежат мужчинам, 38 – женщинам.

По месту отправления эта корреспонденция распределяется следующим образом: из городов – 144, в том числе из Петербурга – 56, из Москвы – 14, из провинции – 122 (в том числе из сёл, местечек, железнодорожных станций – 27)[90].

Цифры эти имеют, конечно, относительное значение, ибо они неполны. Вся совокупность писем не поддаётся жёсткой тематической дифференциации. В своих подсчётах мы учитывали лишь корреспонденцию, непосредственно относящуюся к «Дневнику писателя». Кроме того, есть основания полагать, что далеко не все читательские письма до нас дошли[91].

Несколько десятков писем содержат просьбу о подписке. Иногда к этой просьбе добавляется краткая оценка издания. Другие послания целиком посвящены каким-то конкретным вопросам, в них содержатся отклики на те или иные главы «Дневника». Со своей стороны, корреспонденты ставят перед писателем волнующие их проблемы[92].

Анализ эпистолярии «Дневника» в общем может дать довольно исчерпывающее представление о нравственно-психологическом уровне его читателей. Но прежде необходимо выяснить, широк ли этот круг, кого он в себя включает и каков, собственно, его социальный спектр.

Тираж. Подписка. Распространение

В марте 1877 г. Достоевский получил следующее письмо:

Милостивый государь Фёдор Михайлович.

Пишущий сии строки, будучи уверен, что «Дневник» Ваш расходится в почтенном количестве экземпляров, покорнейше просит Вас, если найдете возможным, сообщить о том несколько числовых данных. Да не покажется Вам странным такой вопрос: он вызван искреннейшим уважением к Вашей нового рода деятельности на литературном поприще, и отсюда – желание иметь некоторое представление о количественном распространении «Дневника» в русском обществе.

Один из постоянных Ваших читателей (неподписчиков) Н. С. Дрентельн. Офицерская улица, дом № 29, кварт. 7[93].

Автором этого письма был, очевидно, Николай Семенович Дрентельн, впоследствии – известный физик-популяризатор, доживший до 20-х гг. прошлого века. В 1877 г. он – еще совсем молодой человек, недавно вышедший из гимназии[94]. На конверте его письма Достоевский кратко пометил: «Известить Дрентельна. Отвечено».

Ответное письмо Достоевского до нас не дошло. Однако можно предположить, какая именно цифра была названа в этом ответе. «“Дневник писателя” на 1876 год имел 1982 подписчика, – свидетельствует Н. Н. Страхов, – и, кроме того, в розничной продаже каждый номер расходился в 2000–2500 экземплярах. Некоторые номера потребовали 2-го и даже 3-го издания, напр<имер> январский. В 1877 году было около 3000 подписчиков и столько же расходилось в розничной продаже»[95]. Надо полагать, Страхов пользовался информацией из первых рук.

Страхов пишет, что январский номер «Дневника» потребовал второго издания. Достоевский не желал рисковать: первый «Дневник» вышел сравнительно небольшим, пробным тиражом, а затем, по мере распространения, последовала допечатка. Мнительный автор «Дневника» боялся поверить в успех своего предприятия.

Он тревожился, осторожничал, прикидывал, страшась сглазить начатое дело. Само дело было достаточно необычным, и у Достоевского не имелось никаких гарантий, что оно пойдет так, как ему хотелось бы. С годами автор «Игрока» научился ограничивать «безудерж» своих порывов; он рассчитывал ставки уже не столь азартно и опрометчиво, как раньше.

«“Дневником” моим я мало доволен, хотелось бы в 100 раз больше сказать», – сетует Достоевский в письме к Я. П. Полонскому через четыре дня после выхода первого номера. И тут же добавляет: «В четыре дня продал 3000 экземпляров в Петербурге. Что же до Москвы и до городов, то не знаю, продастся ли там хоть один экземпляр, так это не организовано, и к тому же все буквально не понимают, что такое “Дневник” – журнал или книга?»[96]

Опасения Достоевского оказались напрасными. Провинция отнюдь не осталась безучастной к столичному новшеству: читателей не только не отпугнула, а скорее даже привлекла размытость границ между привычными категориями печатной продукции[97].

Проходит всего лишь месяц, и тон Достоевского становится куда увереннее.

10 марта 1876 г. он сообщает брату Андрею Михайловичу: «Издаю “Дневник писателя”, подписка не велика, но покупают отдельно (по всей России) довольно много. Всего печатаю в 6000 экземплярах и всё продаю, так что оно, пожалуй, и идёт»[98].

Анна Григорьевна в своем неопубликованном письме к тому же Андрею Михайловичу подтверждает слова мужа и добавляет к ним любопытные подробности: «“Дневник” пошел сильно в ход, кроме годовых подписчиков (их у нас до полутора тыс<яч>)[99], у нас отлично идёт розничная продажа; мы издаём “Дневник” в 6 тысячах и почти всё продаём. Но, не довольствуясь тем, что “Дневник” расходится в Петербурге и в Москве, я распространяю его в провинции и разослала знакомым книгопродавцам в Киеве, Одессе, Харькове и Казани. Оттуда приходят ко мне добрые вести: напр<имер>, в Казани Дубровин в несколько дней продал 125 экз. 1-го №, просил высылать ему по 100 экз. ежемесячно; в других городах продажа идёт тоже очень успешно»[100].

Успех «Дневника» станет более очевиден, если сопоставить его тираж с тиражами других повременных изданий.

«Дневник писателя» относился к числу подцензурных органов; eго годовой объём составлял около 21 ¼ печатных листов[101], а тираж колебался от 4 до 6 тыс. экземпляров («ножницы» объясняются некоторым падением розничной продажи в летние месяцы)[102].

Между тем тираж такого солидного журнала, как «Дело», не превышал 5300–5500 экземпляров, «Библиотеки для чтения» – 1000–2000 экземпляров, «Задушевного слова» – 3000. Мы намеренно взяли столь различные по характеру издания. Все они, как и «Дневник писателя», были подцензурными органами, но, в отличие от «Дневника», обладали прочно устоявшейся репутацией. Тем не менее тираж этих изданий уступал – и иногда значительно – тиражу «Дневника». Лишь «Отечественные записки» имели тираж, достигавший 8120 экземпляров[103].

Таким образом, ежемесячник Достоевского, вся редакция которого состояла из одного человека, мог успешно конкурировать с крупнейшими современными изданиями, каждое из которых обладало собственным редакционным аппаратом, штатом сотрудников и значительным контингентом авторов.

При этом важно помнить, что «Дневник» ни в какой мере не дублировал другие издания. Его объём был в 10–15 раз меньше объёма обычного толстого журнала. Соответственно, меньшей была и цена[104].

По периодичности «Дневник» приближался к ежемесячному журналу, по объёму – к большой ежедневной газете, а по признаку авторства – к отдельной книге[105].

Для книги тираж в 6 тыс. экземпляров очень значителен (романы Достоевского выходили, как правило, тиражом в 2–3 тыс. экземпляров). Если рассматривать «Дневник писателя» как книгу, то книга эта, несомненно, была бестселлером.

Тираж «Дневника» оставался стабильным на протяжении всех двух лет издания. Очевидно, его успех в 1876–1877 гг. определялся какими-то более или менее устойчивыми факторами.

Значительная часть тиража «Дневника писателя» (примерно 2/3) реализовывалась через розничную продажу. «Подписка на “Дневник писателя”, – говорит М. А. Александров, – хотя и принималась с самого начала издания, но она никогда не была относительно велика… в Петербурге большинство читателей предпочитало простую покупку выпусков подписке потому, что купить новый выпуск у торговцев газетами всегда можно значительно ранее, чем получить его по подписке чрез почту, несмотря на то, что покупка обходилась дороже подписки… Это обстоятельство, между прочим, довольно наглядно показывает, с каким нетерпением ждали выпусков “Дневника писателя” читатели его»[106].

Преобладание розничной продажи над подпиской объясняется не только теми причинами, на которые указывает Александров, но и относительной неразвитостью самого книготоргового дела. В 1870-х гг. русская читающая публика (особенно мало- и среднеимущая) с подозрением и неохотой вверяла свои подписные деньги в руки многочисленных, но, увы, не слишком надёжных посредников. Более всего страдал, конечно, иногородний подписчик.

«Он совершенно беззащитен, – так определяли положение провинциального читателя “Отечественные записки”. – Его отношения к книготорговцу такие же, как отношения просителя к своему начальству или бывших крепостных к своему барину. Отправил он книгопродавцу деньги с просьбой выслать книги или журналы, и сиди смирно, жди, что книгопродавцу угодно будет сделать. Вышлет он требуемые книги или журналы – ладно; говори: “слава Богу”; нет – и дело с концом; значит, деньги пропали»[107].

Подобная участь едва не постигла некоторых подписчиков «Дневника». Книгопродавец Базунов, в магазине которого принималась подписка на «Дневник», внезапно обанкротился и, прихватив с собой 50 тыс. рублей чужих денег, скрылся за границу. Правда, по отношению к Достоевскому он проявил удивительную лояльность и благородство. Писатель с удовлетворением сообщает коллеге Базунова М. П. Надеину, что исчезнувший банкрот «нашёл нужным однако расплатиться со мной и выдал мне все сполна накопившиеся у него подписные деньги за “Дневник”». И Достоевский тут же находит наиболее убедительное, как ему кажется, объяснение подобной щепетильности Базунова: «Я полагаю, он руководствовался всё тем же, неминуемым в сем случае соображением, что мне не отдать всех грешнее, что тут значит взять последнее у того, который в 54 года от роду всё ещё живёт тягчайшим литературным трудом, работает по ночам, к сроку, несмотря на свои две большие болезни…»[108]

Достоевский верен себе: он ищет нравственные первопричины. Между прочим, сумма подписных денег была не столь велика – около 330 рублей…

И всё же не обошлось без жертв. Так, житель Конотопа Андрей Андреевич Кандыба горестно сообщал Достоевскому, что вследствие банкротства Базунова он потерял-таки подписку на «Дневник». «Таким образом, – сетует Кандыба, – я лишён удовольствия получить журнал уважаемого мною сочинителя, которого сочинения я все имею. В глуши, где только есть забава для ума, – это великое наказание»[109].

Достоевский был очень обеспокоен подобными фактами. Вероятно, поэтому в тетрадях Анны Григорьевны иногда дублируются адреса тех подписчиков, которые сочли необходимым подписаться на «Дневник» через книжные магазины.

Не следует думать, что автор «Дневника» занимался исключительно «чистой работой» и не снисходил до таких деталей, как рассылка тиража или публикация объявлений. Нет, Достоевский старался вникнуть в каждую мелочь. Он поддерживал личные отношения со многими петербургскими и московскими книгопродавцами: некоторые из них обращались по делам «Дневника» непосредственно к его автору:

Милостивый государь Фёдор Михайлович.

Покорнейше прошу отпустить сему покупателю 300 э<кземпляров> Вашего журнала № 2 и получить деньги 39 руб. Почему Вы не публикуете, что Ваш журнал продаётся в Москве у Живарёва, а также и принимается подписка, Живарёв это не Базунов, Живарёв делает на деньги. Вот его принцип.

Ваш слуга Д. Н. Овсянников. 2 марта 1877 г.[110]

Петербургский книгопродавец Овсянников брал довольно значительное количество экземпляров и сразу же вносил около половины их стоимости. По-видимому, исходя из опыта, он был уверен в успешной реализации.

Косвенные доказательства большого успеха «Дневника» можно обнаружить даже в таких курьёзных фактах, как «зачитка» отдельных номеров на почте. В письме от 18 апреля 1877 г. Дмитрий Васильевич Гире, житель совсем неприметного в то время местечка Каховка Таврической губернии, просит Достоевского вторично выслать мартовский номер «Дневника», поскольку корреспондент убежден «в пропаже или, вернее, зачитке… номера здесь, в месте получения. С некоторого времени… – возмущенно продолжает Гире, – болезнь эта – “зачитка” в почтовых учреждениях или почтовыми лицами не им адресованных изданий из явления эпидемического воистину переходит в хроническое. Я состою подписчиком на Ваше издание по второму году, а настоящая пропажа номера по счету для меня третья. Кого винить?» И подписчик из Каховки предлагает следующий радикальный выход: «Мы, публика, смотрим на Ваше издание как на периодическое – и крайне были бы благодарны, если бы Вы не отказали гарантировать нам верное получение Вашего “Дневника” рассылкой оного – как признаваемого нами издания – через газетную экспедицию»[111].

Напрасно Достоевский уверял, приступая к «Дневнику»: «Я никакого журнала не издаю, я хотел бы издавать сочинение и, не имея к тому средств, думаю издать по подписке»[112]. Читатели видели в «Дневнике» именно периодический журнал и предъявляли к нему – в смысле распространения – соответствующие требования.

Однако каковы объективные показатели бесспорного успеха «Дневника»? Задавшись подобным вопросом, мы попытались перевести эмоции современников Достоевского на сухой язык цифр. Нас интересовали как арифметика этого успеха, так и его география.

К сожалению, в нашем распоряжении нет полных и исчерпывающих данных. Поэтому мы вынуждены ограничиться меньшей частью тиража, именно той, что расходилась по подписке.

Гроссбухи Анны Григорьевны

До сих пор особого внимания не привлекали находящиеся в бумагах А. Г. Достоевской толстые тетради в твёрдом картонном переплёте. В эти тетради Анна Григорьевна с присущей ей педантичностью заносила фамилии подписчиков «Дневника», их домашние адреса и, таким образом, регистрировала просьбы о высылке издания. Нам оставалось проанализировать эти источники. Приводимые ниже подсчёты относятся как к индивидуальной, так и, выражаясь современным языком, ведомственной подписке.

Статистической обработке было подвергнуто около 2020 адресов, занесённых Анной Григорьевной Достоевской в подписную тетрадь «Дневника писателя» за 1877 г.[113] Несомненно, это адреса значительного большинства подписчиков.

Итак, ниже следуют суммарные и дифференцированные подсчеты, относящиеся к 1877 г.:

Полученные цифры не могут не навести на некоторые размышления. Прежде всего бросается в глаза огромное количество населённых пунктов (660), куда достигали номера «Дневника писателя». Можно сказать, что границы его распространения практически совпадали с границами читающей России (увы, до Урала).

Привлекает внимание сравнительно высокий уровень подписки в университетских городах (Казань, Киев, Харьков), а также в традиционных центрах промышленности и торговли (Нижний Новгород, Тифлис, Одесса, Саратов и т. п.).

«Дневник писателя» выписывало большое количество библиотек, клубов, учебных заведений и других учреждений. Очевидно, что о так называемой массовой подписке можно говорить весьма условно, да и то применительно лишь к столицам.

Теперь сопоставим суммарное число подписчиков в Петербурге и Москве с общим их количеством по всей стране. Что мы увидим?

Столицы 478 экз.

Провинция 1542 экз.

Таким образом, подписка на «Дневник» в провинции более чем в три раза превышает суммарную подписку на него в Петербурге и Москве.

Тетрадь Анны Григорьевны заполнена бесчисленными названиями мелких и мельчайших «городов и весей» России: Мценск, Лебедянь, Ливны, Ахтырка, Торжок и т. д. и т. п. – вот по каким пространствам растекается этот неплотный, но сравнительно широкий читательский слой, игнорирующий капризы розничной торговли[114]. К тем полутора тысячам экземпляров, которые расходились в провинции по подписке, допустимо при самой большой осторожности прибавить еще 1000–1200 экземпляров розницы. Таким образом, можно утверждать, что около половины тиража «Дневника писателя» поглощалось провинцией[115]. Отсюда следует, что «Дневник писателя» по характеру своего распространения являлся изданием общенациональным.

Кто же выписывал «Дневник писателя»? На каких ступенях социальной лестницы находились люди, вопрошавшие Достоевского о смысле жизни и требовавшие от него разрешения их житейских и нравственных затруднений?

Тетради Анны Григорьевны, как правило, не содержат сведений о сословном положении подписчиков. Отсутствуют подобные сведения и в других материалах по изданию «Дневника». И всё же тут можно внести некоторую ясность.

Когда после смерти Достоевского в 1881 г. выход только что возобновлённого «Дневника» замер на январском выпуске, вдова писателя приступила к ликвидации всех дел издания. Итогом её многочисленных хлопот явилась огромная записная книга, скрупулёзно зарегистрировавшая расчёты с подписчиками, возврат им денег за недоданные номера и т. п.

Этот пухлый источник[116] свидетельствует не только о распорядительности и практической сметке Анны Григорьевны. В упомянутую книгу наряду с громадным количеством почтовых расписок и подписных квитанций аккуратно подшито и несколько сот писем. Они принадлежат подписчикам «Дневника».

Нет оснований полагать, что в 1881 г. состав подписчиков претерпел сколь-нибудь значительные изменения по сравнению с 1876–1877 гг. Очевидно, новые подписчики «Дневника» рекрутировались из тех же слоёв. Поэтому мы сочли возможным выйти за принятые нами хронологические рамки и проанализировать данные 1881 г.[117] Они распределяются следующим образом:

Цифры эти имеют, разумеется, относительную ценность, ибо они неполны. Но думается, что в общем тенденция отражена верно и массовый статистический подсчёт (если бы мы располагали необходимыми данными) дал бы те же пропорции.

Книга содержит 1249 листов (РГБ. Ф. 93. Разд. III. Картон 3. Ед. хр. 1).

Конечно, далеко не все корреспонденты обозначали «своё имя и званье», лишь некоторые из них сообщали сведения подобного рода.

Следует оговориться, что состав каждой из перечисленных категорий далеко не однороден: в число военных наряду с прапорщиком входит генерал-майор, к чиновникам принадлежит как инспектор городского училища, так и начальник Варшавской учебной дирекции, к лицам духовного звания относятся как приходской священник, так и епископ. Но если брать эти данные в их совокупности, нельзя не предположить, что основную массу подписчиков «Дневника» составляла мелкая и средняя интеллигенция – тот разнородный, разночинный, образованный и полуобразованный слой, который в 1870-х гг. являлся главным потребителем создаваемых в России духовных ценностей.

Однако в числе подписчиков «Дневника писателя» можно встретить и лиц, принадлежавших к совсем иному социальному кругу. Это, если угодно, весьма знаменательное обстоятельство.

Приведём полностью одно письмо, по своему тону и содержанию резко выделяющееся изо всей эпистолярии «Дневника»:

Динабург 1/2 78

Многоуважаемый Фёдор Михайлович!

Я не получил ноябрьского «Дневника» и был бы очень благодарен, если бы Вы нашли возможность дослать его. Затем прибегаю к Вам за советом и указанием: какую газету или еженедельный журнальчик следует выписать в деревню для чтения в крестьянской семье так, чтобы было недорого, незапоздало, занимательно и дельно. В минувшем году выписывал «Мирское слово» 3-рублевого достоинства, так говорят, что не удовлетворяет. Хотим, говорят, знать, что делается на свете и в особенности за Дунаем, своевременно[118], да чтобы и читать была охота, а то всё как-то скучно.

Не откажите также и указать на более подходящие книги для народного чтения, только не с подделкою под народный говор.

Вполне полагаясь на Вашу доброту и снисходительность, с нетерпением буду ждать Вашего ответа на сём же

Ваш истинно преданный и уважающий Вас крестьянин

В. Соловьёв[119].

«Крестьянин» обозначает в данном случае не род занятий, а сословную принадлежность. В другом своём письме к Достоевскому Виктор Фокеевич Соловьёв несколько высокопарно именует себя «смотрителем топлива»[120]. Хотя он служит в Динабурге и является по своему социальному положению скорее пролетарием, нежели крестьянином, его связь с деревней ещё вполне осязаема. В этом смысле фигура В. Ф. Соловьёва очень типична для 1870-х гг.

В бумагах Анны Григорьевны мы обнаружили послание ещё одного крестьянина-подписчика «Дневника». Этот читатель, житель Рязанской губернии, пожертвовал после смерти Достоевского свои подписные деньги на «памятник глубокоуважаемому покойнику»[121].

Разумеется, нелепо предполагать сколь-нибудь широкое распространение «Дневника» в неимущей и малограмотной крестьянской России[122]. Однако даже отдельные факты подобного рода чрезвычайно любопытны: они позволяют судить о проникновении «Дневника» в такие глубины национальной жизни, где встретить его, казалось бы, почти невозможно.

Мы видим, что состав подписчиков «Дневника» достаточно пёстр. Paзличными поэтому были и просьбы о подписке. Некоторые из них несут на себе отпечаток не только личности подписчика, но, так сказать, и его социальной психологии:

Милостивый государь Фёдор Михайлович.

Покорнейше Вас прошу за приложенные при сем на 20 к. марки выслать мне по адресу Ваше издание «Дневник писателя». В случае, ежели он будет мне полезен, то я вышлю на всё годовое издание деньги, а теперь пока на пробу вышлите за январь месяц один номер Вашей Газеты 1876-й год.

Остаюсь в ожидании Ваш подписчик

В. Ордин. Зыряновск 5-е февраля 1876 г.

Адрес. Через Бухторму в Зыряновский рудник Купцу Василию Александровичу Ордину[123].

Прижимистый автор письма, будучи человеком деловым, исходит из сугубо практических соображений. Он не считает возможным рисковать своим капиталом, даже в размере двух рублей с полтиной. Имя Достоевского для него слишком ненадёжное обеспечение.

Но для большинства читателей это было достаточно высоким залогом. Достоевский всё-таки не зря говорил Страхову, что его имя стоит миллион.

Глава 5

«Все его любят…»

«Дневник писателя» и его корреспонденты

«Как бы в самом деле…»

«Первый № “Дневника писателя” был принят приветливо, – отмечал Достоевский, – почти никто не бранил, то есть в литературе, а там дальше я не знаю»[124]. Это «там дальше» было огромной и молчаливой terra incognita; молчание, однако, продолжалось недолго. В квартиру номер шесть дома Струбинского на Греческом проспекте стали стекаться письма со всех концов России.

Нас не удивляет громадный объём корреспонденции, полученной Львом Толстым в последние два десятилетия его жизни. Но в 1870-е гг. ни один из русских писателей не ощущал в такой степени биения читательского пульса. Непосредственный контакт между писателем и читателем был скорее исключением, нежели правилом.

«Нам, провинциалам, – пишет автору “Дневника” Х. Д. Алчевская, – каждый писатель представляется чем-то чуть ли не мифическим, недосягаемым, неслыханным и невиданным. Нам доступно читать его, и только. Видеть, слышать, переписываться мы лишены возможности. И в самом деле, что стало бы с писателем, если бы провинциалам вздумалось атаковать его своей перепиской?!»[125]

«Дневник писателя» создал важный прецедент. Достоевский стоит у истоков чрезвычайно знаменательной отечественной традиции. Создатель «Дневника» выступал не только как его автор, но и как общественный адресат.

«К концу первого года издания “Дневника”, – вспоминает его метранпаж М. А. Александров, – между Фёдором Михайловичем и его читателями возникло, а во втором году достигло больших размеров общение, беспримерное у нас на Руси: его засыпали письмами и визитами с изъявлениями благодарности за доставление прекрасной моральной пищи в виде “Дневника писателя”. Некоторые говорили Фёдору Михайловичу, что они читают его “Дневник” с благоговением, как священное писание; на него смотрели одни как на духовного наставника, другие как на оракула, и просили его разрешать их сомнения насчет некоторых жгучих вопросов времени»[126].

Архив Достоевского даёт солидное документальное подтверждение слов старого типографа. Ни один из романов писателя не вызывал такого обильного потока корреспонденции. Очевидно, мы имеем здесь дело с одной из закономерностей общественного сознания.

Почему же именно дневниковая проза Достоевского вызвала столь сильный общественный резонанс?

«Дневник» был ориентирован прежде всего на текущую действительность, он был злободневен в самом непосредственном смысле. Но его «второй», подспудный, глобальный слой совершенно неотделим от этого «первого» слоя. Вся органика «Дневника» обусловлена нерушимостью этого единства.

Если выделить чисто событийный пласт «Дневника», он превратится в хронику, в политический комментарий, в фельетон, в ежемесячное обозрение, в серию очерков – он будет чем угодно, но только не тем, чем он являлся на самом деле. Если в свою очередь выпарить из этого слоя «идеологию», понимаемую как простую сумму политических убеждений, тогда придётся иметь дело с достаточно ординарной схемой, тем более фантастической и отвлечённой, чем дальше отнесена она от русла живого исторического потока. Такой подход начисто убивает феноменальность «Дневника» как явления русской культуры.

Читателя привлекала в публицистике Достоевского внутренняя сопряжённость её «глобальных» и «частных» сюжетов, её «тайная» устремлённость к некоему мировому идеалу. Сиюминутное «сейчас» и вечное «всегда» гармонизировались в «Дневнике» творческой волей его автора. Микрокосм неразрывно связан здесь с макрокосмом.

Поэтому в эпистолярии «Дневника» отклики на события мирового значения соседствуют с интимными признаниями юной гимназистки, филиппики крайних консерваторов уживаются с восторгами молодых людей, настроенных весьма радикально, исповеди самоубийц и откровения нераскаявшихся авантюристов чередуются с наставительными сентенциями почтенных отцов семейств.

В генезисе «Дневника» внешняя корреспонденция играла существенную роль. Летом 1876 г., посылая мужу письмо в Эмс, Анна Григорьевна обмолвилась, что на его имя пришло послание от «одного провинциала с грубыми примечаниями на твои статьи». И Анна Григорьевна пренебрежительно добавляла: «Не стоит пересылать»[127]. Достоевский встревожился. «Напрасно, милочка, – отвечал он, – не прислала мне письмо того провинциала, который ругается. Мне это очень нужно для “Дневника”. Там будет отдел: “Ответ на письма, которые я получил”»[128].

И хотя подобный отдел так и не появился, Достоевский практически непрерывно вёл диалог со своей аудиторией – как на страницах «Дневника», так и путём личной переписки. «…[З]а всё время издания моего “Дневника”, – отмечал писатель летом 1877 г., – я получил и продолжаю получать много писем, подписанных и анонимных, столь для меня лестных и столь одобрявших и поддерживавших меня в труде моём, что, прямо скажу, я никогда не рассчитывал на такое всеобщее сочувствие и никогда не считал себя достойным того. Эти письма я сберегу как драгоценность и – что тут приторного, если я заявляю об этом печатно? Неужто дурно, что я ценю и дорожу общим вниманием? <…> Есть не согласные со мной в убеждениях, те прямо излагают свои возражения, но всегда серьёзно, искренно, без малейших личностей, и в подписанных, и в анонимных письмах, и я лишь жалею, что, по множеству получаемых писем, никак не могу всем ответить»[129].

В письме к Х. Д. Алчевской автор «Дневника» признаётся: «Писателю всегда милее и важнее услышать доброе и ободряющее слово прямо от сочувствующего ему читателя, чем прочесть какие угодно себе похвалы в печати. Право, не знаю, чем это объяснить: тут, прямо от читателя, – как бы более правды, как бы более в самом деле»[130].

Достоевский недаром выделил последние слова, для него чрезвычайно важно это «в самом деле». Ведь усилия автора «Дневника» были направлены как раз к тому, чтобы сокрушить невидимый вечный барьер, отделяющий того, кто пишет, от того, кто читает написанное, освободить печатное слово от тех условностей, на которые обрекает его публичность, сделать это слово интимным, максимально приближённым к каждому читателю в отдельности. В общем, – свести (а вернее – поднять!) печатную речь до уровня устной (или хотя бы эпистолярной) речи.

Достоевский ценил в читательских письмах не только искренность, но и сам способ её выражения. Однократность письменной речи, её единичность и неповторимость как бы восстанавливали в его глазах тончайшую, интимнейшую связь между словесностью и остальным универсумом, между литературой и не-литературой – связь, существовавшую во времена древних пророков и расторгнутую дальнейшим развитием культуры.

Собственно, сам «Дневник писателя» был печатной попыткой восстановить человеческое общение на «допечатном уровне», разрушить отчуждение, снять условности, присущие публичному собеседованию.

Для эпистолярии «Дневника» характерна та исключительно высокая степень свободы, с какой читатели обращались к его автору. Установка «Дневника» на интимность была точно оценена его аудиторией: тональность читательских посланий как бы корреспондировала с тональностью самого издания.

«Я получил сотни писем изо всех концов России, – не без гордости признавался Достоевский, – и научился многому, чего прежде не знал… Во всех этих письмах если и хвалят меня, то всего более за искренность и прямоту. Значит, этого-то всего более и недостаёт у нас в литературе, коли сразу вдруг так горячо меня поняли. Значит, искренности и прямоты всего более жаждут и всего менее находят»[131].

Прерывая двухгодичное издание «Дневника» для работы над новым романом, Достоевский тепло прощался со своими читателями: «Я… прямо считаю многочисленных корреспондентов моих моими сотрудниками. Мне много помогли их сообщения, замечания, советы и та искренность, с которою все обращались ко мне»[132].

Остановимся на тех письмах, в которых содержится оценка «Дневника» как издания.

«Ваша мысль гениальна…»

«Ваша мысль гениальна – издавать “Дневник”», – писал Достоевскому некто Гребцов из Киева[133].

Впрочем, имелось мнение совершенно противоположное:

Милостивый государь Фёдор Михайлович, не приходило ли Вам когда-нибудь в голову, что Вы своим изданием «Дневника» в ступе воду толчёте или, что то же, занимаетесь переливанием из пустого в порожнее? Если Вам это не приходило в голову, то для нас, читателей Ваших, это ясно как Божий день. И если мы пишем Вам настоящее письмо, то с искренним желанием посоветовать Вам бросить издание бесполезного и даже бесталанного «Дневника», а заняться сочинением повестей и романов, которыми Вы действительно доставляете удовольствие, а главное, пользу публике. С истин, и проч. Жигмановский, Андреевский[134].

За месяц до появления этого послания Достоевский сообщал в «Дневнике»: «Из нескольких сот писем, полученных мною за полтора года издания… лишь два письма оказались абсолютно враждебные». Однако во всей эпистолярии «Дневника» нам не удалось более обнаружить ни одного отзыва подобного рода. Отсюда следует, что, если бы мы захотели сравнить положительные и абсолютно отрицательные отклики на «Дневник писателя», мы не смогли бы этого сделать из-за фактического отсутствия последних.

Да, лишь в одном-единственном читательском письме был почти дословно воспроизведён уже известный нам тезис Скабичевского о том, что автору «Дневника» следует заниматься исключительно беллетристикой. Большинство читателей думало совершенно иначе. Тот же Гребцов пишет о «Дневнике»: «Все его любят – именно любят. Любят за то, что Вы просто, без всяких литературных форм приличий и обряда пишете как бы письма к знакомым… Вы просто, без учёной физиономии подходите к самым глубокомысленным вопросам, к тому, что у всякого наболело, и затрагиваете эти вопросы прямо, откровенно, без тени аффектации или “научности”»[135].

Последнее замечание знаменательно: «ненаучность» «Дневника» воспринимается читателями как момент сугубо положительный. «Я хочу прочесть тёплое, задушевное письмо, – пишет А. И. Дейниковский из местечка Гадяч Полтавской губернии, – а такое слово я нашел только (да, почти только) в вашем “Дневнике”. Извиняюсь за сей P. S., в котором и дерзнул иметь суждение, я, уездный, недоучившийся учитель»[136].

Житель местечка Богач всё той же Полтавской губернии М. М. Данилевский полностью разделяет мнение своего земляка: «Признаюсь, что я узнал о Вашем “Дневнике” только в августе и с тех пор не могу оторваться от него; лучшего ничего я не читал. По-моему, Вы в “Дневнике” сразу возвысились над всеми писателями нашими, а может быть, и заграничными»[137].

Итак, если Жигмановский и Андреевский считают публицистику Достоевского полным падением, то другие читатели, наоборот, расценивают успех «Дневника» прежде всего как успех Достоевского-писателя.

Для развития этого успеха Достоевскому даже предлагается бескорыстная читательская помощь. «Коли нет у Вас фактов резких и поражающих, – пишет Гребцов, – заведите у себя корреспондентов; я на первый раз к Вашим услугам. Господи, сколько страшных возмутительных историй, сколько трагических и потрясающих случаев мог бы я Вам сообщить»[138].

Автор письма предлагает Достоевскому то, что практически уже осуществлялось на деле: целые главы «Дневника» вырастали порой из небольшого читательского отклика, из факта, из «случая»[139].

Впрочем, большинство корреспондентов просто выражали своё личное отношение к «Дневнику»: «Если бы можно было сейчас, сию минуту очутиться возле Вас, с какой радостью я обняла бы Вас, Фёдор Михайлович, за Ваш 1 февральский “Дневник”. Я так славно поплакала над ним и, кончив, пришла в такое праздничное настроение духа, что спасибо вам. Мать»[140].

Такой тон вряд ли возможен при обращении в «обычный» журнал. Доверительность «Дневника писателя», его мощное, резко выраженное личностное начало, его высокое духовное напряжение, его исповедальность – всё это не могло не производить глубокого впечатления на читателя, уставшего от холодной риторики охранительной и либеральной печати.

Конечно, среди корреспонденции «Дневника», как и среди любой редакционной почты, попадаются письма маловыразительные, а порой – и курьёзные. Так, некто О. З. Левин из Самары, излагая принципы совершенно новой, «открытой» им философии, просит писателя высказаться в «Дневнике» в пользу его, Левина, наукообразных идей. На этом письме Достоевский кратко пометил: «Доморощенный философ (вздор)»[141].

Однако, как правило, речь в письмах идет о предметах достаточно серьёзных. Это относится даже к тем самодеятельным стихотворным упражнениям, изрядное количество которых мы находим в архиве писателя.

Не будем высокомерно игнорировать эти неуклюжие откровения неистребимого поэтического духа. Ведь нас в данном случае занимают не столько творческие способности авторов, сколько то, как реальные исторические обстоятельства влияли на их музу, какие струны затрагивал в них «Дневник писателя».

Житель города Киева Агафангел Архипов пишет: «Не вините за экспромтное послание, вызванное отчасти и Вашим уважаемым “Дневником писателя”, которому, сказать мимоходом, я сочувствую вполне… О многом поговорить бы с Вами… Буду, если пожелаете, посылать Вам время от времени кое-что. Много, конечно, не обещаю, но будет достаточно, как, надеюсь, увидите сами».

Сделав такое обнадёживающее заявление, Архипов переходит от прозы к стихам. Они называются «Ф. М. Достоевскому (многоуважаемому автору “Дневника писателя”)»:

Всюду – грустные картины:Поникая головой,Тщетно ищем мы причины —Отчего наш край родной,Русский край патриархальный —Эпопейный, идеальный,Отчего он так упал…Обносился, обветшал?..В деревнях везде тоскливо:Голод песен не поёт…Только вот он, торопливоВ кабачок мужик идёт…Там веселье разливное:Молодецкое, хмельное,Хлещет шумно, через край…Вот он где, заветный рай![142]

Эти стихи любопытны тем, что они, по признанию их автора, вызваны чтением «Дневника». И если, например, киевлянин Гребцов пишет Достоевскому: «Вы слишком благодушны: Вы словно игнорируете всю тьму и неурядицу»[143], то другого киевлянина – Архипова это кажущееся «благодушие» не может ввести в заблуждение. Стихи – в данном случае очень точный камертон.

Один читатель требовал от Достоевского более острой социальной критики. Другой – эту критику ощущал и даже откликался на неё стихами. И у того, и у другого имелись свои резоны.

От публицистики в её «чистом» виде действительно можно было бы ожидать большей остроты (вернее, большей определённости). Но «Дневник», как мы уже неоднократно отмечали, имел свою собственную «сверхзадачу», при осуществлении которой его автор стремился избежать «лобовых» решений. При этом критика, объективно присутствующая в «Дневнике», действовала особенно эффективно как раз в силу своей «художественной зашифрованности».

Но, может быть, «Дневник» оказывал столь сильное воздействие лишь на неискушённую провинциальную публику и оставлял вполне равнодушными людей, так сказать, более «литературных»? Чтобы ответить на этот вопрос, обратимся к читателям такого рода.

Забытая ныне писательница К. В. Назарьева, признаваясь в своём «священном уважении» к Достоевскому, между прочим замечает: «Каждый выпуск Вашего “Дневника” будит столько хороших струн в нашем подавленном обществе, что нет слов выразить, как хороша Ваша мысль делиться с обществом теми впечатлениями, которые Вы получаете в течение м<еся>ца. Ваша “Кроткая” – это верх психического анализа страдания. Вы – поэт страдания. Вы самый симпатичный, самый глубокий наш писатель».

Назарьева, можно сказать, принципиально не отделяет «чисто» художественное творчество Достоевского от его «дневниковой прозы». Ей в голову не приходит препарировать Достоевского так, как это делают Скабичевский и другие критики. В своём письме она (совершенно естественно, «наивно»!) ставит публицистику «Дневника» в один ряд с «Бедными людьми» и «Кроткой»[144].

В юности знавший Достоевского профессор Харьковского университета Н. Н. Бекетов (брат деда А. А. Блока) пишет автору «Дневника»: «Фёдор Михайлович, пользуюсь правом, данным вами всякому читателю “Дневника” сказать несколько слов. Не забыл я вас, хотя было мне всего 19 лет, когда я с вами расстался – с тех пор вы всё продолжали ваш неустанный труд изучения человеческой души. Чтение ваших произведений – это беседа с собственной совестью – до того они имеют общечеловеческий всеобъемлющий смысл. Прекрасная явилась у Вас мысль делиться с публикою своим душевным сознанием всего творящегося вокруг нас»[145].

Один из постоянных корреспондентов Достоевского, упоминавшийся нами прозаик и критик Всеволод Соловьёв отзывается о «Дневнике» почти в тех же выражениях, что и весьма далёкие от литературы читатели: «Дорогой мой голубчик, Фёдор Михайлович, сейчас прочёл июньский “Дневник” Ваш и совершенно нахожусь под его впечатлением… Прочтя его один раз, я уже, кажется, помню наизусть каждое Ваше слово, мне хотелось бы просто съесть эту дорогую тетрадку»[146].

Следующее письмо тем более интересно, что оно не предназначалось Достоевскому. Его автор, поборник «провинциального возрождения» России, известный публицист К. В. Лаврский обращается к своей матери (документ обнаружен нами в архиве Н. Я. Агафонова): «Читали ли Вы… “Дневник”? Не правда ли, как хорошо! Какая прелесть “Мальчик у Христа на ёлке”, “Мужик Марей”. А как хороша одна из первых глав в февральском номере, где он говорит о своём взгляде на народ. Мне кажется, я его понимаю во всей глубине его чувств и взглядов в этом отношении и потому чувствую к нему самое искреннее братское расположе́ние…»[147]

Чем же было вызвано это «братское расположение»?

От чего «отрезвлял» «Дневник писателя»?

Один из читателей «Дневника» (упомянутый выше М. М. Данилевский) к обычной просьбе о подписке прибавляет следующее: «При этом не могу удержаться, чтобы не выразить Вам искренней благодарности за то величайшее счастье, которое я чувствовал, читая Ваш “Дневник”, который заставлял и меня, и всех, кому я его читал, и плакать и смеяться. Мне приходилось по три раза прочитывать каждый номер, и каждый раз я испытывал одинаковую радость, что у нас есть такие великие писатели, отрезвляющие ум и сердце»[148].

«Отрезвляющие ум и сердце», – пишет Данилевский. Не сговариваясь с ним, то же самое слово употребил преподаватель учительской семинарии из города Торжка Н. Горелов: «Не могу не сказать Вам спасибо за искренние, прямые отрезвляющие речи»[149]. И, наконец, А. Ф. Гусев, профессор апологетики христианства Казанской духовной академии: «Позвольте… пожелать Вам дальше и дальше давать публике то глубоко полезное, отрезвляющее чтение, которое предлагается в названном Вашем издании»[150] (курсив везде наш. – И. В.).

В чём же заключалось «отрезвляющее» воздействие «Дневника писателя»?

Горелов пишет: «…среди напущенного тумана ваши беседы всегда затрагивали прежде сердце, а затем вступал в свои права разум и просветлялся логичностью мысли беседующего». Признание это, несколько неуклюжее по форме, очень важно по существу: «Дневник» воздействует прежде всего «на чувство»; логическое выступает лишь «после» и как подтверждение «чувства». Читатель из Торжка, сам того не подозревая, постиг один из интимнейших секретов «Дневника», а именно – его «непублицистичность», антитеоретизм, его установку на целостное переживание. Иными словами – его «песенность».

«Под влиянием “Дневника”, – продолжает Горелов, – я сознаю, как я окреп во взглядах на самые дорогие стороны в жизни нашей родины; ваша любовь к народу и отечеству действовала на меня самым животворным образом»[151].

И об этом же – причём опять-таки в очень схожих выражениях – говорит М. М. Данилевский: «Пусть же не перестанет Ваше перо просвещать нас тою горячею любовью к России, которая чувствуется в каждом слове Вашего “Дневника”. Нет, не мастер я выразить ту любовь к Вам, внушающему нам любовь к нашему отечеству! Дай вам Бог здоровья!»[152]

«Дай бог, чтобы здоровье Ваше скорее поправилось, – вторит ему учитель Нарвской прогимназии К. Галлер, – чтобы Вы могли опять продолжать свой “Дневник” и тем доставить многие приятные минуты Вашим многочисленным почитателям. Примите и от меня мою искреннюю признательность за все свежие и новые мысли, которые я вычитал из “Дневника”, где я особенно сочувствую Вашей любви к нашему простому народу, который и я привык любить и уважать, так как, родившись и проводивши детство в степях саратовских и самарских, я не мог не любить и уважать его…»[153]

Ни один – подчёркиваем это, ни один! – из корреспондентов Достоевского не заявляет о том, что в силу нашего традиционного устоявшегося представления о «Дневнике» мы могли бы ожидать. Никто из читателей «Дневника» не благодарит автора за отстаивание существующего порядка вещей или за поддержку каких бы то ни было охранительных взглядов. Никто не пишет, что под влиянием «дневниковой прозы» Достоевского он сделался, например, приверженцем тех идеалов, которыми руководствовалась правительственная власть.

Пишут о другом: о приятии взгляда Достоевского на народ, о своем сочувствии этому взгляду. «Ещё веришь, что настанет же когда-нибудь время, когда начнут понимать русский народ или[154], по крайней мере, принимать его во внимание», – передаёт свои впечатления от «Дневника» писательница А. И. Ишимова.

Знаменательно, что большинство читателей «Дневника» уловили в нём самое главное: именно то, что вопрос о народе ставится Достоевским во главу угла и с разрешением этого вопроса связывается всё будущее России. При всех политических спорах и меняющихся общественных обстоятельствах такое категорическое указание придавало идеологической системе Достоевского видимость социально-психологической определенности и нравственной достоверности.

Могут возразить, что оппоненты Достоевского «слева» – революционные народники – указывали в ту же сторону, что и автор «Дневника». Да, это совершенно справедливо. Но тут надо принять во внимание следующее обстоятельство.

Достоевский рассматривал народ в качестве источника и перводвижителя коренных социально-нравственных преобразований, которые должны были, по мысли писателя, осуществиться принципиально безреволюционным путем. Необходимо уяснить данный момент, ибо иначе мы не поймём ни истинных причин «неожиданного» успеха «Дневника», ни глубинной подоплёки большинства читательских писем.

Кто же были авторы этих писем? Выше мы уже касались этого вопроса. Теперь попытаемся взглянуть на него с другой стороны.

Воссоздавая картину общественного развития 1870-х гг., мы нередко оставляем за скобками весьма значительные по численности социальные группы, относящиеся, если употреблять термин самого Достоевского, к так называемому «среднему обществу». Эта очень неоднородная и политически достаточно аморфная масса мелких чиновников, учителей, сельских священников, земских врачей и т. д. и т. п. была крайне неустойчива в своих симпатиях и антипатиях. Ее гражданские идеалы были чрезвычайно расплывчаты и неопределённы, её собственные взгляды представляли нередко эклектическое соединение самых противоположных идей. Равно страшась крайностей реакции и революции, представители этих общественных слоев старались нащупать свой собственный, по возможности безболезненный путь.

«Дневник писателя» подавал надежду именно на это. Погружённый в текущее, он в то же время как бы отрешался от него. Он выводил реальные исторические противоречия в надысторическую сферу, разрешая их «в высшем смысле». Характерно, что рядовой читатель совершенно не чувствовал этого «отрыва» – именно в силу атеоретичности «Дневника», его «посюсторонности», насыщенности социально-бытовыми реалиями, его художественного реализма.

Можно поэтому сказать, что «Дневник писателя» в одно и то же время отрезвлял от иллюзий и вселял их. «Дневник» отрезвлял от нравственного индифферентизма, от самоуспокоенности и пренебрежительного отношения к народу. Не предлагая конкретного исторического решения, Достоевский пытался сформулировать наиболее общие этические предпосылки будущей «мировой гармонии». Но перенесение акцентов в нравственную сферу сообщает идеологической системе «Дневника» черты некоторой исторической иллюзорности.

Почему же большинство читателей «Дневника» не замечают этого? Дело, на наш взгляд, заключается в творческом методе «Дневника». Его концепция мира – прежде всего образ мира. Именно «художественность» (не только в чисто литературном, но и в идейном плане!) делает «Дневник» весьма уязвимым для строго рационалистической научной критики. Но, с другой стороны, именно «художественность» скрадывает логические обрывы и «неувязки» «Дневника» и придаёт его глобальным выводам высокую степень убедительности.

Отсюда можно понять, с какой надеждой ухватились за «Дневник» те, кто, колеблясь «между двух бездн», страшились сделать окончательный выбор и судорожно пытались найти опору в какой-либо «соединительной» концепции. Именно такую возможность и заключал в себе «Дневник писателя». Но заключал лишь постольку, поскольку его собственная идеология не могла воплотиться ни в одной из существующих политических доктрин. Как только Достоевский предпринимал попытку такого «воплощения» (а он их предпринимал), он удостаивался комплиментов К. П. Победоносцева и Константина Леонтьева. Как только он отступал «назад» – к своим собственным идеалам, «в песню», – это вызывало инстинктивную насторожённость тех же Победоносцева и Леонтьева и неожиданную порой поддержку «слева». Остановимся на этом вопросе несколько подробнее.

Консерватор или радикал?

«Такого цельного и полного консерватора я никогда не видел и не встречал, – вспоминает об авторе “Дневника” князь Мещерский. – Мы все были маленькими перед его грандиозною фигурой консерватора»[155].

Что ж, Мещерский не сообщает как будто ничего нового. Мнение о консерватизме Достоевского прочно укоренилось в историко-литературной традиции. Посмотрим, однако, как расшифровывает Мещерский в своих воспоминаниях этот достаточно общий тезис.

«Достоевский был враг современного женского вопроса, – пишет мемуарист. – …А между тем эти стриженые и синеочковые девы, не подозревая ненависти к ним Достоевского, постоянно к нему лезли как к своему будто бы учителю»[156]. И далее Мещерский «припоминает» разговор Достоевского с одной из его поклонниц. Выслушав посетительницу, автор «Дневника» якобы обращается к ней со следующим монологом:

Так вот что, слушайте меня, я буду кратче вас, вы много болтали… а я вам вот что скажу: всё, что вы говорили, пошло и глупо, понимаете вы, глупо: наука без вас может обойтись; а семья, дети, кухня без женщины не могут обойтись… У женщины одно призвание – быть женой и матерью… Другого призвания нет, общественного призвания нет и не может быть, всё это глупости, бредни, вздор…[157]

Таким слогом изъясняется Достоевский в воспоминаниях князя. Ничего похожего, правда, мы не встретим у самого Достоевского. Это не его стиль, ибо писатель так не говорил.

Но оставим стиль на совести мемуариста. Быть может, он стремился прежде всего передать суть дела?

Обратимся теперь к первоисточнику. В майском «Дневнике» 1876 г. Достоевский высказывает свою «заветную идею»: в русской женщине, по его мнению, «заключена одна наша огромная надежда, один из залогов нашего обновления». Далее автор «Дневника» пишет: «Допустив искренно и вполне высшее образование женщины, со всеми правами, которые даёт оно, Россия ещё раз ступила бы огромный и своеобразный шаг перед всей Европой в великом деле обновления человечества»[158].

Это нечто диаметрально противоположное тому, в чём с таким пафосом желает уверить нас Мещерский. Однако пойдём дальше – и сравним диалог, приводимый Мещерским, со сходным сюжетом в «Дневнике».

В июньском «Дневнике» за 1876 г. Достоевский излагает разговор с одной из своих посетительниц, молодой девушкой из Минска (С. Е. Лурье)[159]. Автор «Дневника» пишет: «По уходе её (посетительницы. – И. В.) мне опять невольно пришла на мысль потребность у нас высшего образования для женщин, – потребность самая настоятельная и именно теперь, ввиду серьёзного запроса деятельности в современной женщине, запроса на образование, на участие в общем деле. Я думаю, отцы и матери этих дочерей сами бы должны были настаивать на этом, для себя же, если любят детей своих»[160].

Подобные взгляды для Достоевского отнюдь не случайны: они вытекают из общего характера его мировоззрения. Недаром, завершая свой «Дневник», на последней странице его последнего выпуска он пишет: «…может быть, русская-то женщина и спасёт нас всех, всё общество наше, новой возродившейся в ней энергией, самой благороднейшей жаждой делать дело и это до жертвы, до подвига»[161].

Эти слова не остались незамеченными. На имя Достоевского пришло письмо, которое в подлиннике занимает 30 страниц текста, написанного в высшей степени неудобочитаемым почерком.

Автором этого письма является князь Н. Н. Голицын[162]. Родившийся в 1836 г., Н. Н. Голицын в 1872–1875 гг. занимал пост подольского вице-губернатора, а позднее – начиная с 1879 г. – в течение четырёх лет был редактором «Варшавского дневника». Помимо многочисленных библиографических заметок, рассеянных в журналах 1860–1880-х гг., его перу принадлежит выдержавший несколько изданий «Словарь русских писательниц». (Что выглядит особенно пикантно, если учесть его отношение к «женскому вопросу».)

Политическая физиономия князя Голицына была весьма определённой. Он искренний единомышленник Мещерского, один из тех, кого его оппоненты «слева» относят к числу «деятельных реакционеров» 1870-х гг. Тем любопытнее проследить его отношение к «Дневнику».

«Вы – искатель правды, – пишет Голицын, – вот права Ваши на всеобщее уважение в среде всех лагерей, всех партий!»[163]Однако, сделав подобный комплимент, Голицын спешит подчеркнуть, что он «далеко не разделяет всего, что говорилось в “Дневнике”», что он «далеко не согласен относительно многих и многих… из иллюзий “Дневника”»[164].

Какие же «иллюзии» не разделяет князь Голицын?

В первую очередь он обрушивается на Достоевского за его взгляды по женскому вопросу. «Да где она, русская женщина? – с негодованием вопрошает Голицын. – Где наши Зинаиды Волконские, Елагины, Ростопчины, те русские матроны, которые воспитывали славянофилов и богатырей сороковых годов? Где теперь русские матери? Разве эти <нрзб> и педагогички, учащие умственному разврату чуть не с пеленок?»[165]

Весьма скептически относится Голицын и к стремлению русской молодёжи принять участие в освободительной борьбе славянских народов – стремлению, столь горячо приветствуемому на страницах «Дневника». «Меня не приводит в восторг, – пишет князь, – их стремление идти в Красный крест и лазареты, зная очень хорошо, что из них 80 % нигилисток, авантюристок, фельдшериц, акушерок, дочерей, живущих на воле и своевольно покинувших родной кров, жён – покинувших мужей, наконец, вообще, женщин эмансипированных и свободно гуляющих по белу свету».

В своей филиппике Голицын употребляет весь набор двусмысленностей, к которым прибегали в подобных случаях его единомышленники. Он приходит к заключению, что «русская женщина еn masse пала до состояния последней умственной и физической блудницы, начиная от высших её сфер, куда быстро проникает подпольная интеллигенция, и кончая тою особою, которая стреляла в Трепова, и тем сонмом пропагандисток (или лучше сказать – публичных женщин), которыми красятся наши политические процессы»[166].

Мы коснулись здесь лишь одного пункта, по которому читатель «Дневника» столь горячо возражает его автору. Но подобных моментов в письме Голицына предостаточно. Особое возмущение вызывает у него то обстоятельство, что Достоевский считает событием кончину Некрасова, что автор «Дневника» не только выступил с горячей речью на могиле поэта, но и посвятил ему целые главы своего моножурнала. «К чему же эти проводы, – возмущается Голицын, – эта народная скорбь, этот шум, демонстрация… Я спрашиваю, к чему?.. Хоронили сотоварища Чернышевского, “скорбный поэт”, “певец горя народного”, плаксивый деятель, скорбящий и охавший всю жизнь, хотя, кажется, ему следовало после 19 февраля настроить свою лиру или гармонику на мажорный лад… Некрасов был один из великих развратителей России, один из корифеев между её погубителями… и, разумеется, честь ему и слава, венки и слёзы… Какая мерзость!»[167]

Возражения Голицына касаются не тех или иных частностей «Дневника», а, можно сказать, самых коренных вопросов. И тем не менее, несмотря на столь существенные расхождения, он числит Достоевского в своём стане и адресуется к нему как к единомышленнику.

Теперь обратимся к читательскому письму совсем иного рода. Оно написано политическим эмигрантом – М. П. Драгомановым и послано, по всей вероятности, из Женевы. Драгоманов пишет: «Не найдёте ли Вы возможности печатно высказаться по поводу частного применения тех общих мыслей, какие высказаны в Вашем “Дневнике” и какие лежат в основе моих брошюр… Мы бы вряд ли сошлись во многом, если бы стали по порядку говорить о политическо-социальных вопросах, – но я позволю себе сказать, что в основе идей и чувств – Вы наш, хлопоман (т. е. народолюбец. – И. В.)»[168].

Осенью того же 1876 г. Достоевский получает ещё одно читательское письмо, автор которого скоро станет известен всей «подпольной России»: «Я скажу прямо, что жду от Вас помощи, а у меня в течение долгих лет наболела душа, и если теперь я решаюсь беспокоить Вас стонами, то потому что знаю, что лучшего врача не найду»[169].

Эти обращённые к Достоевскому строки принадлежат одной из тех «эмансипированных» женщин, чья деятельность вызвала такую ненависть князя Голицына. Через год автор этого письма будет перевязывать раненых в Болгарии (вспомним: «…меня не приводит в восторг их стремление идти в Красный крест и лазареты»), а ещё через несколько лет войдет в состав Исполнительного комитета «Народной воли». Её имя – А. П. Корба. Хотя в 1876 г. она ещё не успела вступить на путь, поведший к цареубийству 1 марта 1881 г. и обрёкший её на долгие годы карийской каторги, ближайшая направленность её идейного развития не вызывает сомнений. И тот факт, что А. П. Корба ищет нравственной опоры в «Дневнике», по-видимому, не случаен[170].

В 1880 г. будущий великий физиолог И. П. Павлов пишет своей невесте: «Прочти, прочти непременно “Дневник”. Достоевский заговорил в нём не хуже всякого радикала». И ещё через полгода: «Думала ли ты, моя дорогая, что наш Достоевский мог быть таким социалистом, радикалом!»[171]

Эти свидетельства современников дают основания утверждать, что в их глазах «Дневник» не выглядел неким ретроградным изданием. Подобную репутацию усердно создавала ему позднейшая, преимущественно либеральная критика (причём, как видим, не без помощи деятелей типа Мещерского).

Пожалуй, в истории русской журналистики мы больше не встретим примера, когда одно и то же издание вызывало бы столь противоречивые суждения. Каждый ищет и находит в «Дневнике» что-то своё. Так, Голицын и Драгоманов, будучи прежде всего политическими деятелями, обращаются к «Дневнику» как к «чистой» публицистике. Для них, как, впрочем, и для большинства газетных критиков, «Дневник» лишь сумма тех или иных взглядов, мнений, точек зрения. Им, по-видимому, не приходит в голову, что все эти «точки зрения» объединяются некоей внутренней доминантой, определяющей целостность «Дневника» и выводящей его за пределы традиционного публицистического жанра.

Как целостность воспринимали «Дневник» чаще всего именно рядовые читатели. Может быть, в силу своего непосредственного восприятия они угадывали в «Дневнике» то, чем он являлся на самом деле.

Без «последнего» слова

«Февральский №, – пишет Алчевская, – понравился нашему кружку ещё больше 1-го, особенно дело Кроненберга. Что же касается лично до меня, то отдавая ему полную справедливость, я тем не менее остаюсь верна рассказу “Мальчик у Христа на ёлке” и признаю это chef-d'oeuvre-ом “Дневника писателя”».

Обратим внимание: Алчевская ставит в один ряд художественный вымысел и действительный случай, ребёнка «придуманного» (герой рассказа «Мальчик у Христа на ёлке») и ребёнка реального (дочь Кроненберга). «Всё смешалось…» «Впрочем, – добавляет Алчевская, – и “Мужик Марей” мне очень тоже понравился и, говорят, что и то и другое я прочла с большим пониманием и увлечением на наших литературных вечерах»[172].

На литературном вечере можно было прочесть «с большим увлечением» трогательную историю о замёрзшем мальчике, который попадает «к Христу на ёлку». Это – «литература». Но на литературном вечере немыслимо «с увлечением» читать дышащую болью и гневом статью об истязаниях семилетней девочки. Ибо это уже «не-литература». Здесь нет катарсиса, нет очищении, нет ангелов, парящих вокруг потусторонней ёлки.

В «Дневнике писателя» жизнь и литература как бы растворялись друг в друге. Они не существовали рядом, подле, раздельно, а именно сливались, сталкивались, совоплощались. Реальный факт и факт художественный «работали» и взаимодействовали друг с другом в рамках единой системы, у которой – заметим это особо – нет аналогов в истории мировой журналистики.

Правда «в высшем смысле» была одна. Но – какая?

Л. Ф. Суражевская (псевдоним – Элес) пишет из Твери: «Вы хорошо говорите, т. е. Вы плачете хорошо и других плакать заставляете, только я желала бы знать, насколько и легче ли Вам от этих слёз? Ведь Вы же правду говорите, Вы не кокетничаете впечатлительностью. Вы всё это знаете, видели, чувствовали, что пишете, или как?» Страждущий понимает страждущего – и читательница «Дневника» услышала то, чего не хотели слышать многоопытные газетные критики.

«Ведь всё время, – пишет Суражевская, – Вы <нрзб> одну и ту же ноту, во всём всё то же настроение, мне кажется, недовольство жизнью, потребность другой, лучшей?» Читательница «Дневника» очень точно уловила его основную ноту – «недовольство жизнью», неприятие «лика мира сего». Почувствовала она и другое, не менее важное: потребность лучшей жизни. Впрочем, одна лишь потребность не в состоянии вернуть душевное равновесие корреспондентке Достоевского. Она желает знать не только «что», но и «как». И с поразительной, чисто женской интуицией она высказывает вдруг одно подозрение.

Она подозревает Достоевского в незнании.

Неужели Вы тоже только спрашиваете (курсив автора письма. – И. В.), неужели весь смысл жизни терпеть… Отчего Вы ни разу не проговорились ответною мыслью, хоть бы в виде предположения…[173]

Вспомним: «Вот если бы г. Достоевский указывал, где взять капиталы…» Он знал другое. «Жизнь хороша, и надо так сделать, чтоб это мог подтвердить на земле всякий»[174].

В «Сне смешного человека» Достоевский устами своего героя скажет: «Потому что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей»[175].

«Сон смешного человека» назван его автором «фантастическим рассказом». Мечта о «довольстве демоса» – «одна, положим, фантазия». Мысль об искренности в общественных вопросах – «фантастическая мысль». Слово это положительно преследует Достоевского.

Но преследует не одно лишь слово. Неотступна сама фантазия.

Как только автор «Дневника» заговаривал о своей положительной программе, – он становился «фантастом». Ибо его «программа» была проекцией в будущее. Он полагал, что это будущее органически вырастает из настоящего. На самом деле – оно отрицало настоящее.

Достоевский не мог не чувствовать этого. Может быть, оттого он и не желал сводить своё «как» к определённому образу действия, к формуле.

«Формулой» был весь «Дневник писателя».

Между тем ответ хотели найти в той или иной его главе. «…“Дневник” оставляет в вас какое-то неполное впечатление и всем нам кажется, что чего-то в нём нет»[176], – публично заявлял Скабичевский. Ему вторит в частном письме Гребцов: «Но вы не доводите до конца. Доведите – и успех будет громадный»[177]. И, наконец, Суражевская: «Отчего Вы ни разу не проговоритесь ответною мыслью, хотя бы в виде предположения».

В последнем Суражевская ошибалась. Он «проговаривался» – и именно «в виде предположения». Но тут же сам называл свое предположение «фантастическим».

Доводить мысль до конца было опасно, ибо в структуре «Дневника» мысль не равна самой себе.

В своих воспоминаниях Всеволод Соловьёв приводит следующий эпизод. Автор воспоминаний узнаёт о намерении Достоевского завести «Дневник» – тогда ещё на страницах «Гражданина».

– Ведь это, – заметил я, – такая удобная форма говорить о самом существенном, прямо и ясно высказаться.

– Прямо и ясно высказаться! – повторил он, – чего бы лучше и конечно, о, конечно, когда-нибудь и можно будет; но нельзя, голубчик, сразу никак нельзя, разве я об этом не думал, не мечтал!.. да что же делать… ну, и потом, есть вещи, о которых если вдруг, так никто даже и не поверит…[178]

Через несколько лет, в письме к тому же Вс. Соловьёву, автор «Дневника» развивает эту, по-видимому, совсем не случайную для него мысль: «Я никогда еще не позволял себе в моих писаниях довести некоторые мои убеждения до конца, сказать самое последнее слово. Один умный корреспондент из провинции (уж не Гребцов ли? – И. В.) укорял меня даже, что я о многом завожу речь в “Дневнике”, многое затронул, но ничего ещё не довёл до конца, и ободрял не робеть (курсив Достоевского. – И. В.)».

Далее Достоевский даёт следующее объяснение подобной недосказанности: «Поставьте какой угодно парадокс, но не доводите его до конца, и у вас выйдет и остроумно, и тонко, и comme il faut, доведите же иное рискованное слово до конца, скажите, например, вдруг: “вот это-то и есть Мессия”, прямо и не намеком, и вам никто не поверит именно за вашу наивность, именно за то, что довели до конца, сказали самое последнее ваше слово»[179].

Автор «Дневника» в сущности раскрывает здесь один из важнейших принципов своего миротворчества. Привнося в «Дневник писателя» элементы романного мышления, Достоевский тем самым распространял на эту дневниковую прозу наиболее общие закономерности своего художественного метода.

«Тот катарсис, который завершает романы Достоевского, – пишет Бахтин, – можно было бы – конечно, не адекватно и несколько рационалистично – выразить так: ничего окончательного в мире ещё не произошло, последнее слово мира и о мире ещё не сказано, мир открыт и свободен, ещё всё впереди и всегда будет впереди»[180].

«Последнее слово» не изречено и в «Дневнике». «Дневник» (как целое) открыт в будущее. Но будущее здесь фантастично, ибо оно не результат строгого научного расчета, не логически доказуемая возможность, а «всего лишь» надысторическая проекция, утопия, «песня». Как мы уже говорили, будущая действительность могла существовать в «Дневнике писателя», лишь отрицая действительность настоящую.

Но случалось, что «Дневник писателя» как бы отрицал самоё себя.

Рассмотрим один случай такого самоотрицания.

Февральский выпуск «Дневника писателя» 1877 г. заканчивался следующими словами: «Прежде, чем проповедовать людям: “как им быть” – покажите это на себе. Исполните на себе сами, и все за вами пойдут. Что тут утопического, что тут невозможного – не понимаю!.. А чистым сердцем один совет: самообладание и самоодоление прежде всякого первого шага. Исполни сам на себе прежде, чем других заставлять, – вот в чём вся тайна первого шага»[181].

На этом февральский «Дневник», собственно, завершался. Но после всего, на самой последней странице следовал как бы post-scriptum:

В редакцию «Дневника писателя» пришло следующее письмо:

Милостивый государь Фёдор Михайлович!

12 января я послал на ваше имя 2 р. 50 к., прося Вас выслать мне ваше издание «Дневник писателя»; из газет я узнал, что 1 нумер вышел 1-го февраля; сегодня уже 25 число – меж тем я ещё не получил его! Крайне интересно знать, что за причина этому факту? Не знаю, как для Вас, – а для меня подобный образ отношений к подписчикам кажется более чем оригинальным!

Если Вы вздумаете когда-нибудь выслать мне ваше издание – прошу адресовать: г. Новохоперск, врачу при городской земской больнице, В. В. К-ну.

Г. Новохоперск, 25.II.1877 В. К-н[182].

Тут же Достоевский помещает свой ответ, с подчёркнутой безличностью названный «ответом редакции». Объяснив причины задержки (потери номеров на почте), автор «Дневника» заключал: «…Вы, милостивый государь, изо всех предположений: почему мог не дойти к Вам номер, – выбрали не колеблясь одно, именно обман со стороны редакции. Это ясно из тона Вашего письма <…> Вследствие чего редакция спешит выслать Вам Ваши 2 р. 50 коп. обратно и просит уже более её не беспокоить. Принуждена же сделать это из понятного и естественного побуждения, которому Вы, милостивый государь, вероятно не удивитесь»[183].

Инцидент, казалось бы, исчерпан. Во всяком случае, на страницах «Дневника» мы больше не встретим об этом ни слова.

Однако переписка «редакции» с врачом из Новохоперска имела свое продолжение.

В архиве Достоевского мы находим следующее письмо:

Многоуважаемый государь Фёдор Михайлович. Прочитав февральский выпуск «Дневника», я был тронут до глубины души Вашей проповедью о христианской любви и смирении. Сознаюсь, многое указали Ваши строки и невольно заставили задуматься и заглянуть в себя, даже скажу больше, когда я прочёл в конце следующие слова: «А чистым сердцем один совет: самообладание и самоодоление прежде всякого первого шага», – у меня при всей моей греховности пробила слеза умиления.

Но, увы! Перевернув страницу, я случайно увидел Ваш ответ на письмо доктора из Новохоперска, то невольно подумал, как часто бывает слово далеко от дела, даже у таких последовательных мыслителей, как Вы, Фёдор Михайлович!

Из Вашего ответа ясно видно, что Вы забыли и «самообладание» и «самоодоление» и глубокой тонкостью посрамили своего «ближнего» перед целым городком, где всякий промах собрата делается общим достоянием для смеха и пересудов.

Но буду краток. Я указал факт, который меня поразил своим противоречием, и далее предоставляю судить Вам, как специалисту в деле человеческих чувств и мыслей… Не желая отдавать своё христианское имя на посмеяние, подобно доктору из Новохоперска, фамилии подписать не решаюсь, – если тут недоверие, то оно порождено Вами. Остаюсь почитатель вашего таланта

NN. Апрель 7 дня, Москва 1877[184].

Достоевский сделал на этом письме энергичную помету: «За доктора. Аноним. Отвечать в газете».

Он не ответил – ни в газете, ни в «Дневнике». Да и что он мог ответить? Читатели только «указали на факт», но сам этот факт таил в себе горькую насмешку. Автор «Дневника», столь горячо призвавший «исполнить на себе» мировую преобразовательную задачу, тут же нарушал свой нравственный призыв. Ибо не мог (не знал, как) «перевернуть страницу».

Позитивный идеал «Дневника писателя» не удавалось осуществить даже на микросоциальном уровне. Он оставался «песней».

Глава 6

С дозволения цензуры

«Возымев намерение…»

Пора, однако, воссоздать совершенно неведомую доселе цензурную историю «Дневника писателя». Попытаемся сделать это, опираясь на архивные документы и связывая воедино все факты, относящиеся к интересующему нас предмету.

Некоторые сведения, касающиеся ведомственной, административной стороны издания «Дневника», были опубликованы газетой «Новое время» от 28 января 1885 г. (№ 3204) в небольшой заметке, озаглавленной: «О “Дневнике писателя” покойного Ф. М. Достоевского». В заметке приводились отдельные выдержки из дел цензурного ведомства. Часть этих отрывков была перепечатана позднее в книге Л. П. Гроссмана[185]. Общая схема издания «Дневника» со ссылкой на всё те же источники кратко изложена в примечаниях к 12-му тому Полного собрания художественных произведений Достоевского (1929)[186]. Однако до сих пор не предпринималось попытки сопоставить эти материалы с «частной», закулисной стороной издания – как с письмами самого Достоевского, так и с источниками, до сих пор не введёнными в научный оборот.

Как следует из приводимого ниже документа, Достоевский вёл какие-то предварительные переговоры в С.-Петербургском цензурном комитете. Лишь прозондировав там почву, он обратился в вышестоящую инстанцию:

В Главное управление по делам печати

отставного подпоручика Фёдора Михайловича Достоевского

Прошение

Возымев намерение с будущего 1876-го года издавать сочинение моё «Дневник Писателя» ежемесячными выпусками, величиною от одного до полутора печатн<ых> листа в два столбца, в котором желаю помещать отчёт о всех действительно выжитых впечатлениях моих как русского писателя, отчёт о всём виденном, слышанном и прочитанном[187]; желая в то же время объявить на издание моё годовую подписку (по 2 руб. без пересылки за все 12 годовых выпусков) и в то же время пустить его и в отдельную продажу по 20 копеек за экземпляр, я, ввиду замеченной С.-Петербургским цензурным комитетом в издании «Дневника писателя» периодичности, имею честь просить Главное управление по делам печати разрешить мне издание «Дневника писателя» с будущего 1876 года, на всех вышеизложенных условиях. При прошении имею честь представить гербовую марку.

Отставной подпоручик Фёдор Михайлович Достоевский.22 декабря 1875 года[188].

Тогдашний начальник Главного управления по делам печати делает на полях этого прошения лаконичную помету: «Доложить о разрешении просьб<ы> г. Достоевского. В. Гр<игорьев>»[189].

У просителя могли возникнуть вполне резонные опасения относительно своего замысла. Еще в 1860-х гг., как бывший политический преступник, лишённый возможности официально возглавить издаваемые им и его братом журналы «Время» и «Эпоха», допущенный к редакторству «Гражданина» с оговоркой, что «III-е Отделение не принимает на себя ответственности за будущую деятельность этого лица в звании редактора»[190], находившийся чуть ли не до конца дней под негласным надзором полиции, писатель имел причины для беспокойства.

Успеху задуманного предприятия, вероятно, в немалой степени способствовали хорошие личные отношения, установившиеся между Достоевским и В. В. Григорьевым. Как свидетельствует Анна Григорьевна, зимой 1872/1873 г. «Фёдор Михайлович… имел случай встретиться со многими лицами из учёного мира; с одним из них, В. В. Григорьевым (востоковедом), Фёдор Михайлович с особенным удовольствием беседовал»[191]. И позднее, занимая весьма значительный пост в правительственном аппарате, Григорьев не отказался употребить своё влияние в поддержку просьбы, прямо относящейся до его ведомства:

Доклад по Главному управлению по делам печати

М. В. Д. Отставной подпоручик Фёдор Достоевский обратился в Главное управление по делам печати с прошением о разрешении ему издавать сочинение его «Дневник писателя» ежемесячными выпусками и открыть на издание оного подписку: за годовое издание – по 2 р. без пересылки, а за отдельный нумер 20 коп.

Принимая во внимание, что предположенное к изданию сочинение г. Достоевского, как произведение одного автора, не может быть отнесено к повременным изданиям ввиду п. 2 ст. 1 гл. II Прилож. к ст. 5 (примеч. 4) Уст. Ценз, по прод. 1868 г. – я полагал бы возможным удовлетворить вышеизложенное ходатайство просителя с тем, чтобы сочинение это выходило с дозволения предварительной цензуры, каковое своё заключение и имею честь представить на благоусмотрение Вашего Высокопревосходительства.

Исправляющий должность начальника Главного управления по делам печати В. Григорьев.№ 6300. 27 декабря 1875 г.[192]

Чем руководствовался Григорьев, обрекая писателя на жёсткий контроль предварительной цензуры? Как ни странно, но таково было желание самого Достоевского. Метранпаж типографии, где печатался «Дневник», М. А. Александров вспоминает: «Главное управление по делам печати, разрешая Фёдору Михайловичу издание “Дневника писателя”, предлагало ему выпускать “Дневник” без предварительной цензуры, под установленной законом ответственностью его как редактора, и при том, в виде особого для него исключения, на льготных условиях, а именно, без обычного залога, обеспечивающего ответственность, но Фёдор Михайлович отказался от этого, не находя ничего для себя заманчивого в том, чтоб “Дневник” его выходил без предварительной цензуры; он дорожил тем относительным покоем, на пользование которым он мог вполне рассчитывать при отсутствии в цензурном отношении ответственности. Притом он твёрдо был уверен, что цензура вообще совсем не будет иметь влияния на направление его “Дневника”…»[193]

Достоевского нетрудно понять. Ещё не изгладились из его памяти прежние цензурные мытарства, начиная от запрещения «Времени» в 1863 г. до редакторства в бесцензурном «Гражданине», когда хлопоты и объяснения по поводу напечатанных статей не избавили редактора от двух суток ареста по приговору суда. Издатель «Дневника» хотел застраховать себя на будущее от подобных сюрпризов. Недаром Александров добавляет: «Объясняя мне своё нежелание выходить без “предварительной цензуры”, Фёдор Михайлович сказал, между прочим, что, выходя без цензора, надо самому быть цензором для того, чтобы цензурно выйти, а он по опыту знает, как трудно быть цензором собственных произведений»[194].

Кроме того, Достоевский понимал, что выгоднее давать материал цензору предварительно, чтобы не оказаться перед необходимостью перепечатывать готовую книгу «Дневника», – ведь это повело бы к серьёзным материальным издержкам. Так поступали нередко и другие издатели.

27 декабря 1875 г. на докладе Григорьева появляется краткая резолюция министра внутренних дел А. Е. Тимашева: «Разрешить»[195]. 31 декабря Санкт-Петербургский цензурный комитет был официально уведомлён о таковом решении министра:

М. В. Д.

Главное управление по делам печати

31 дек. 1875 г.

№ 6302.

С.-Петербургскому

цензурному комитету

Г<осподин> министр внутренних дел изволил разрешить отставному подпоручику Фёдору Достоевскому издавать сочинение его «Дневник писателя» ежемесячными выпусками и открыть на издание оного подписку: за годовое издание 2 р. с<еребром> без пересылки, а за отдельный нумер 20 к., но с тем, чтобы сочинение это выходило в свет не иначе, как с дозволения предварительной цензуры.

Сообщаю о сем С.-Петербургскому цензурному комитету к надлежащему сведению.

Исправляющий должность начальника Главного управления по делам печати В. Григорьев. Правитель дел Ю. Богушевич.

На документе имеется следующая помета: «Цензуирование поручено г<осподину> цензору Ратынскому, и билет на корр<ектурные> листы выдан 20 января за № 55»[196].

Итак, новорождённый журнал обрёл своего законного куратора и начал двухлетнее плавание по волнам столичной периодики.

Действительный статский советник

Если исходить из одних лишь официальных источников, то на протяжении всего 1876 г. мы не обнаружим следов каких-либо столкновений или неудовольствий как со стороны автора «Дневника», так и со стороны бдящего Ратынского. Может создаться впечатление, что всё шло без сучка, без задоринки и между писателем и его «опекуном» установилось полное взаимопонимание. Это впечатление как будто бы подтверждают доброжелательные воспоминания М. А. Александрова: «…цензор Николай Антонович Ратынский, цензуировавший “Дневник” почти всё время его издания, говаривал Фёдору Михайловичу в шутку, что он не цензуирует его, а только поправляет у него слог. Это значило, что иногда, вместо того, чтобы вымарывать что-либо неудобное просто цензорскою властью, он заменял одно слово другим и тем самым смягчал выражение фразы»[197]. К этим словам Александрова редакция «Русской старины» делает следующее примечание: «Пользуемся случаем, чтобы помянуть добрым словом покойного Николая Антоновича Ратынского. Этот отлично образованный человек и весьма интересный собеседник, между прочим, был человек весьма обязательный, очень начитанный, горячо любил отечественную литературу и в особенности русскую историю»[198].

Как видим, фигура Н. А. Ратынского не лишена интереса. Но имеющиеся о нём в литературе сведения крайне скудны, и мы обратились к иным источникам. В архивохранилищах Ленинграда (С.-Петербурга) нам удалось отыскать послужной список этого сравнительно преуспевшего чиновника, который не пренебрегал в часы досуга и занятиями литературными[199].

Ровесник Достоевского (родился в 1821 г.), кандидат Московского университета, Ратынский начал свою карьеру в 1843 г. в звании коллежского секретаря при канцелярии С.-Петербургского военного генерал-губернатора и окончил её в 1887 г. в чине тайного советника и члена совета Главного управления по делам печати. Долгие годы Ратынский трудился в качестве чиновника особых поручений при губернаторе Орловской губернии. Его привязанность к Орловщине объясняется, по-видимому, и тем, что в Дмитровском уезде этой губернии он владел имением в 185 десятин.

Порой Ратынскому приходилось выполнять довольно щекотливые поручения. Как следует из его формуляра, он «в августе месяце 1859 г. отправлялся для вразумления крестьян помещика Киреевского в Малоархангельском уезде»[200]. По-видимому, будущий цензор успешно справился со своей миссией, ибо «в сентябре месяце того же года вновь отправился по этому делу вместе с полковником жандармов Арцишевским». Став в некотором роде специалистом по крестьянским делам, Ратынский уже вполне компетентно «участвовал в обработке сведений для губернского комитета об улучшении быта крестьян»[201]. Кроме того, он участвовал в «составлений замечаний на проект об устройстве уездной полиции» и был даже «одним из докладчиков сей комиссии и поручение это исполнил к удовольствию начальства»[202].

В 1866 г. Н. А. Ратынский был направлен «для исследования появившейся в г. Ломовец Кромского уезда раскольнической секты и поручение сие исполнил успешно»[203]. Таким образом, к 1872 г., т. е. к тому времени, когда действительный статский советник Н. А. Ратынский был «откомандирован для занятий» в распоряжение Главного управления по делам печати и назначен цензором С.-Петербургского цензурного комитета, он, помимо некоторых литературных заслуг, обладал довольно солидным служебным и житейским опытом.

С этим уже немолодым человеком судьба столкнула Достоевского в самом начале 1876 г., и Ратынский не без изящества дал почувствовать дистанцию между действительным статским советником и отставным подпоручиком, буде последний даже и знаменитый писатель. Его первое письмо к Достоевскому с достаточной выразительностью характеризует своего автора:

Милостивый государь Фёдор Михайлович!

Сегодня ночью в 12 часов пришел рассыльный из типографии Оболенского, достучался до моих дверей и требовал настоятельно у моего человека, чтобы меня разбудили для просмотра последних корректурных листов Вашего «Дневника». Человек мой его не послушался и хорошо сделал, потому что с воскресенья я чувствую себя нездоровым. Сегодня утром, в ту минуту, когда я шёл в церковь, этот же рассыльный явился за корректурою. Я сказал ему, чтобы он не приходил ранее сегодняшнего вечера и не осмеливался в другой раз стучать по ночам в дверь моей квартиры. Мне кажется, что он назойлив, потому что – франт: в бекеше с бобровым воротником и модных сапогах.

Между тем, возвратясь от обедни, я просмотрел корректуру и, не найдя в ней ничего противного цензурным правилам, считаю долгом для выиграния времени возвратить её прямо к Вам. Может быть, Вы найдете более выгодным переслать её немедленно в типографию. В противном случае благоволите возвратить её мне с сим посланным – тогда она будет вручена вечером рассыльному. Извините, что беспокою Вас. С отличным уверением и преданностью имею честь быть

Вашим покорнейшим слугою Н. Ратынский. 30 марта 76[204].

Но остережёмся делать поспешное заключение, будто неудовольствие Ратынского не простиралось далее бекеши и модных сапог назойливого рассыльного. Иначе неожиданным покажется следующее глухое признание в мемуарах того же Александрова: «Однако Фёдору Михайловичу, как автору, доводилось-таки, хотя и редко, испытывать неприятности по поводу более или менее крупных цензорских помарок. Бывало и так, что цензором запрещалась целая статья, и тогда начинались для Фёдора Михайловича хлопоты отстаивания запрещённой статьи: он ездил к цензору, в цензурный комитет, к председателю главного управления по делам печати, – разъяснял, доказывал… В большей части случаев хлопоты его увенчивались успехом, в противном же случае приходилось уменьшать объём номера…»[205] Эти общие замечания Александрова вполне конкретно расшифровываются в записках к последнему самого Достоевского: «Михаил Александрович, цензор главу 2-ю запретил. Еду в Цензурн<ый> комитет»[206].

Летом 1876 г., вернувшись из-за границы, Достоевский заехал на несколько дней в Старую Руссу, где находилась его семья. Там автор «Дневника» приводит в порядок свои записи, предназначавшиеся для сдвоенного июльско-августовского выпуска, и перебеленный текст высылает небольшими частями в типографию. Но с «Дневником» на сей раз происходят явные метаморфозы, и 23 августа Достоевский справедливо укоряет своего метранпажа: «А что же я Вам напишу насчёт цензурных вымарок, если я их не видал? Нечего делать, печатайте как есть без меня. И не грех Вам не писать мне, что именно вымарано? Вы пишете: часть главы, но которая? И много ли? Теперь, до приезда в Петербург, день и ночь буду думать, как на угольях»[207]. Через день взволнованный и недоумевающий писатель добавляет: «Вся беда в том, что не знаю, что именно запрещено цензурою, в какой главе и какой номер»[208].

До настоящего времени имела место некоторая путаница: что же именно было запрещено в июльско-августовском выпуске 1876 г.?[209] Уже после выхода номера Достоевский писал одной своей корреспондентке: «Цензура выбросила печатный лист в самые последние дни…»[210] Хотя, по-видимому, многое удалось отстоять, на сей раз красные цензорские чернила, несомненно, оставили на живом теле «Дневника» глубокие следы. Но какие и где?

При всём уважении к таланту

Нам удалось найти перебеленный рукой Достоевского автограф неизвестной главки июльско-августовского выпуска «Дневника» 1876 г.: иными словами, наборную рукопись, хранящуюся в Российской государственной библиотеке. Теперь, после находки этого отрывка, мы в состоянии совершенно определённо установить его место в архитектонике всего выпуска. Отрывок помечен цифрой II и следует сразу же за словами: «…я, дескать, читаю, оставьте меня в покое». Но этими словами в опубликованном тексте оканчивается первая малая главка первой большой главы. Следовательно, выпущенный текст, озаглавленный «Нечто о петербургском Баден-баденстве», являлся не чем иным, как второй главкой первой большой главы. На автографе этой главки имеются следы типографской краски: значит, текст побывал в типографии и был запрещён Ратынским уже в корректурных листах. И рассеянность Александрова, позабывшего упомянуть именно о запрещении главки «Нечто о петербургском Баден-баденстве», вызвала вышеприведённые сетования писателя[211].

Но на этом злоключения июльско-августовского выпуска не окончились. 27 августа Ратынский пишет Достоевскому записку, которую, по-видимому, он прилагает к возвращаемой им корректуре:

Будьте так добры, многоуважаемый Фёдор Михайлович, исключите из этой корректуры выражения «отцы отечества» и «похабность». Сия последняя, пожалуй, сойдет, но «отцы отечества», начинающиеся с тайных советников, под цензурою немыслимы. Вы легко найдёте другое, соответствующее выражение, не испортив прекрасной Вашей мысли, а меня этим чувствительно обяжете.

Искренно уважающий Вас Н. Ратынский.27 августа 1876.

Вместо «отцы отечества» нельзя ли хоть столпы отечества или что-нибудь в этом роде? На похабность можно махнуть рукою, но и её несколько смягчить следовало бы[212].

В этой записке речь идёт о второй малой главке третьей большой главы июльско-августовского «Дневника». Его автор внял мягко-директивной просьбе своего «шефа» и переменил название главки, которое звучало теперь так: «На каком языке говорить будущему столпу своей родины?»[213] Соответственно был изменен и сам текст: «О, конечно, карьера его не пострадает: все эти – родящиеся с боннами предназначаются своими маменьками непременно в будущие столпы своей родины и имеют претензию, что без них нельзя обойтись… Столпом своей родины он будет, конечно, ему ли не дослужиться…»[214] Пойдя навстречу требованию цензора, Достоевский смягчил политическую и социальную заострённость первоначального варианта.

Между тем злоключения июльско-августовского «Дневника» продолжались. 29 августа Достоевский, посылая в типографию очередную часть текста «Дневника», сообщает метранпажу: «Многоуважаемый Михаил Александрович, к Ратынскому письма не прилагаю, но зато исправил всё по его желанию и указанию. Если надо будет, то поеду к нему сам»[215]. Здесь необходимо исправить одну неточность, которая со слов Александрова перекочевала в позднейшую литературу. Публикуя вышеприведенные слова Достоевского в «Русской старине» через 16 лет после описываемых событий, Александров делает к ним такое примечание: «Это говорится о статье под названием “Земля и дети”»[216]. В комментариях к третьему тому писем Достоевского А. С. Долинин воспроизвёл это свидетельство Александрова.

Нам представляется, что метранпажу просто изменила память. Ведь главка «Земля и дети» относится к четвёртой главе выпуска; Достоевский же имеет в виду скорее всего первые три главы. Сообщив, что он исправил «всё», писатель тут же продолжает: «Дальнейшую рукопись (глава четвертая, III и IV) при сем прилагаю…»[217] «Земля и дети» как раз и является четвёртой главкой упомянутой здесь главы четвёртой. Достоевский ещё только посылает в типографию эту главку, следовательно, Ратынский, который читал «Дневник» не в рукописи, а в корректурных листах, 29 августа никак не мог быть знаком с её содержанием. Таким образом, поправки, о которых Достоевский пишет Александрову, относятся не к статье «Земля и дети», а к предыдущему тексту.

В статье же «Земля и дети» «поправки» были сделаны самим Ратынским. Очевидно, цензор сначала запретил всю главку целиком. Как следует из приводимого ниже письма его к Достоевскому, накануне он имел неприятное объяснение с писателем, которое тогда окончилось безрезультатно:

Милостивый государь Фёдор Михайлович,

вчера, когда я условился с Вами насчет поездки к Василию Васильевичу[218] на сегодняшнее число в половине первого, я совершенно забыл, что у нас сегодня в четверг – заседание Комитета, в котором мне необходимо присутствовать, а следов<ательно>, невозможно и ехать к Василию Васильевичу. Прочитав сегодня утром с должным вниманием и натощак вновь статью Вашу, я убедился, что в цензурном отношении можно исправить, почему, сделав в ней требуемые цензурными правилами исключения, снабдил её цензорскою подписью и в таком виде посылаю к Вам вместе с сим для напечатания.

Что касается исключённого, то я убежден, что Василий Васильевич, при всем известном мне уважении его к Вашему таланту, Вашей благонамеренности и вообще к Вашей личности, не разрешит печатать исключённое, так как всякая мысль о несовершенстве существующих в России или, лучше сказать, у наших сельских людей поземельных отношений и о необходимости их исправления не должна быть пропускаема в печати не только на основании общих законов, но и в силу специальных, изданных ad hoc инструкций.

Поэтому могу Вас уверить, что поездка наша к Василию Васильевичу была бы совершенно бесполезна. О пропуске же статьи Комитетом не может быть речи: он запретит её всю, от начала до конца.

С отличным уверением имею честь быть Ваш покорнейший слуга Ник. Ратынский. Четверг. 2 сент. 76[219].

Итак, лишь в этот день – 2 сентября – статья «Земли и дети» должна была быть передана на третейский суд вышестоящей инстанции в лице её начальника – В. В. Григорьева. Понятно, что у Ратынского не было охоты обострять конфликт, и он предлагает компромиссное решение. По-видимому, Достоевский, и без того обеспокоенный необыкновенной затяжкой с выходом номера, принял этот компромисс: дата цензурного разрешения июльско-августовского выпуска – тоже 2 сентября.

Не подлежит сомнению, что на сохранении этой главки писатель настаивал с чрезвычайным упорством: пожалуй, за два года издания «Дневника писателя» в нём не было статьи, столь резко обнажавшей «заветные» воззрения его автора. При знакомстве с опубликованным текстом внимательный читатель, вжившийся в языковую стихию «Дневника», не может не ощутить каких-то недоговорённостей, порой чисто стилистических незавершённостей, смысловых обрывов, необычных даже для «прерывистой» композиционной структуры этого «синтетического» создания Достоевского. Все эти «странности» – в данном случае отнюдь не художественный приём, а прямое следствие той редактуры, которой подверглась статья «Земля и дети», когда утром 2 сентября 1876 г. Н. А. Ратынский ещё раз «с должным вниманием и натощак» перечитал корректурные листы июльско-августовского «Дневника». Именно в таком виде, какой приобрела эта главка после исключений Ратынского, она вышла в свет и без изменений перепечатывалась в собраниях сочинений Достоевского.

Сравнив опубликованный, входивший в последующие издания текст «Дневника» с наборными рукописями, хранящимися в Пушкинском Доме, нам удалось установить те части текста, которые были исключены Ратынским[220].

Под сенью Сада, или Воскрешение текста

В статье «Земля и дети» Достоевский высказал одно из своих «заветных» убеждений. Её зачином как бы служат слова предыдущей главки «Детские секреты»: «Что поколение вырождается физически, бессилеет, пакостится, по-моему, нет уже никакого сомнения. Ну, а физика тащит за собой и нравственность. Это плоды царства буржуазии. По-моему, вся причина – земля, т. е. почва и современное распределение почвы в собственность». Этими словами заканчивается известный нам печатный текст. В рукописи же за ним следует заключительная фраза: «Я вам это так и быть объясню»[221]. Однако цензорские купюры в дальнейшем тексте делали её бессмысленной, ведь именно в следующей главке – «Земля и дети» – первоначально содержалось обещанное выше объяснение (главка написана от лица некоего «парадоксалиста» – приём, к которому неоднократно прибегал автор «Дневника»)[222]: «У миллионов нищих земли нет, во Франции особенно, где слишком уж, и без того, малоземельно, – вот им и негде родить детей, они и принуждены родить в подвалах, и не детей, а Гаврошей, из которых половина не может назвать своего отца, а ещё половина, так, может, и матери. <Это с одного краю, с другого же краю, с высшего, тоже думаю земельная ошибка, но только уж другого рода ошибка, противоположная, а идёт, может быть, ещё с Хлодвига, покорителя Галлии: у этих слишком уж много земли на каждого, слишком уж велик захват, не по мерке, да и слишком уж сильно они им владеют, ничего не уступают, так что и там и тут ненормальность. Что-нибудь тут должно произойти, переменить, но только у всех должна быть земля и> дети должны родиться на земле, а не на мостовой. Не знаю, не знаю, как это поправится, но знаю, что пока там негде родить детей»[223].

Ратынского не могла не насторожить прозрачная ссылка Достоевского на Францию. Цензор понимал, что эта ссылка, даже помимо воли автора, вызовет у современников вполне определённые ассоциации: в 1870-х гг. процесс разорения и пролетаризации широких масс русского крестьянства шёл полным ходом и был «притчей на устах у всех». Поэтому Ратынский исключил именно те слова Достоевского, которые русский читатель мог с большим основанием отнести и на счёт своей родины.

Далее у Достоевского следуют известные слова о Саде. Это место в доцензурной редакции выглядело следующим образом: «Одним словом, я не знаю, как это всё будет, но это сбудется, сад будет. Помяните моё слово хоть через сто лет, и вспомните, что я вам об этом в Эмсе, в искусственном саду и среди искусственных людей, толковал. <Человечество обновится в Саду и Садом выправится – вот формула. Видите, как это было: сначала были замки, а подле замков землянки, в замках жили бароны, а в землянках вассалы. Затем стала подыматься буржуазия в огороженных городах, медленно, микроскопически. Тем временем кончились замки и настали столицы королей, большие города с королевскими дворцами и с придворными отелями, – и так вплоть до нашего века. В наш век произошла страшная революция и одолела буржуазия. С нею явились страшные города, которые не снились даже и во сне никому. Таких городов, какие явились в 19-м веке, никогда прежде не видало человечество. Это города с хрустальными дворцами, с всемирными выставками, с всемирными отелями, с банками, с бюджетами, с заражёнными реками, с дебаркадерами, со всевозможными ассоциациями, а кругом них с фабриками и заводами. Теперь ждут третьего фазиса: кончится буржуазия и настанет Обновлённое Человечество. Оно поделит землю по общинам и начнёт жить в Саду. “В Саду обновится и Садом выправится”. Итак, замки, города и Сад.> Если хотите всю мою мысль, то, по-моему, дети, настоящие то есть дети, то есть дети людей, должны родиться на земле, а не на мостовой. Можно жить потом на мостовой, но родиться и всходить нация, в огромном большинстве своём, должна на земле, на почве, на которой хлеб и деревья растут»[224].

Пожалуй, во всей публицистике Достоевского мы не встретим столь сжатой и определённой характеристики восхождения и победы ненавистного ему «царства буржуазии», столь убеждённого пророчества неизбежной его гибели и наступления «третьего фазиса» – «Обновлённого Человечества». Понятно, что подобные социальные прозрения, хотя и высказанные в самой общей форме, но явно восходившие к идеалам утопического социализма, не могли не вызвать у осторожного Ратынского соответствующего к себе отношения.

Цензорский карандаш не замедлил перечеркнуть и то место «Дневника», где Достоевский вдруг отказывался от примеров из жизни «прогнившего Запада» и прямо обращался к русской социальной действительности: «В Саду же детки будут выскакивать прямо из земли, как Адамы, а не поступать девяти лет, когда ещё играть хочется, на фабрики, ломая там спинную кость над станком, тупя ум перед подлой машиной, которой молится буржуа, утомляя и губя воображение перед бесчисленными рядами рожков газа, а нравственность – фабричным развратом, которого не знал Содом. И это мальчики и это девочки десяти лет <и где же, добро бы здесь, а то уж у нас в России, где так много земли, где фабрики ещё только шутка, а городишки стоят каждый для трёх подьячих. А между тем> если я вижу где зерно или идею будущего так это у нас, в России»[225].

Далее писатель переходил к вопросу, который не мог не возбудить у Ратынского, бывшего не только столичным цензором, но и помещиком Орловской губернии, отрицательных, выражаясь теперешним слогом, эмоций. Эмоции эти, подкреплённые «специальными, изданными ad hoc инструкциями» цензурного ведомства, сделали своё дело – и мысль Достоевского подверглась очередному усекновению. В этом легко убедиться, поставив запрещённые Ратынским фразы на их прежние места:

Почему так? А потому, что у нас есть и по сих пор уцелел в народе один принцип и именно тот, что земля для него всё, и что он всё выводит из земли и от земли, и это даже в огромном ещё большинстве. Но главное в том, что это-то и есть нормальный закон человеческий. В земле, в почве есть нечто сакраментальное. Если хотите переродить человечество к лучшему, почти что из зверей поделать людей, то наделите их землею – и достигнете цели. По крайней мере, у нас земля и община <в сквернейшем виде, согласен, – но всё же огромное зерно для будущей идеи, а в этом и штука.> По-моему, порядок в земле и из земли, и это везде, во всём человечестве. Весь порядок в каждой стране, – политический, гражданский, всякий – всегда связан с почвой и с характером землевладения в стране. В каком характере сложилось землевладение, в таком характере сложилось и всё остальное. <Если есть в чём у нас в России наиболее теперь беспорядка, так это в владении землею, в отношениях владельцев к рабочим и между собою, в самом характере обработки земли. И покамест это всё не устроится, не ждите твёрдого устройства и во всём остальном.> Я ведь никого и ничего не виню: тут всемирная история, и мы понимаем[226].

В нашу задачу не входит заниматься здесь разбором социально-экономических воззрений Достоевского. Однако необходимо подчеркнуть, что даже послецензурный вариант этого отрывка не мог не навести читателя на «мысль о несовершенстве существующих в России… поземельных отношений и о необходимости их исправления». Чрезвычайно знаменательно также то место «Дневника» (не попавшее в печатный текст), где писатель высказывает своё глубокое убеждение, что разрешение именно земельного вопроса является необходимой предпосылкой всего дальнейшего «устройства» России: «…покамест это всё не устроится, не ждите твёрдого устройства и во всём остальном».

Свою мысль Достоевский попытался развить дальше – и опять-таки карающий карандаш Ратынского оградил читателя от «несоответственной» идеи: «Ну-с, а все эти железные дороги наши, наши новые все эти банки, ассоциации, кредиты – всё это, по-моему, пока только лишь тлен, я из железных дорог наших одни только стратегические признаю. <Всё это должно бы было после устройства земли завестись, тогда бы оно явилось естественно, а теперь> это только биржевая игра…»[227] Так характеризует «парадоксалист» Достоевского послереформенный промышленный подъём, базирующийся на отсталой аграрной структуре («прусский» путь в сельском хозяйстве), развёртывающийся в обход коренного требования жизни, при сохранении крупного помещичьего землевладения.

Чрезвычайно любопытно сопоставить оценку Достоевским капиталистического развития России с той трактовкой, какая давалась этому развитию в современной ему народнической литературе. Мы находим у Достоевского разительные совпадения с экономической концепцией народников, и это у него, автора «Дневника писателя», кого Победоносцев и Катков прочно считали своим.

В связи с этим коснёмся концовки главки «Земля и дети». Приведём её полностью, поставив на место одну «вырубленную» Ратынским фразу: «Нет-с, позвольте; значит, русский человек с самого начала и никогда не мог и представить себя без земли. <Но всего здесь удивительнее то, что и после крепостного права народ остался с сущностью этой самой формулы и в огромном большинстве своём всё ещё не может вообразить себя без земли.> Уж когда свободы без земли не хотел принять, значит, земля у него прежде всего, в основании всего, земля – всё, а уж из земли у него и всё остальное, то есть, и свобода, и жизнь, и честь, и семья, и детишки, и порядок, и церковь – одним словом, всё, что есть драгоценного. Вот из-за формулы-то этой он и такую вещь, как община, удержал»[228].

Концовка эта, как видим, несколько неожиданна. Она – плод ухищрений всё того же Ратынского. Далее в наборной рукописи шел следующий текст: «<А что есть община? Да тяжелее крепостного права иной раз! Про общинное землевладение всяк толковал, всем известно, сколько в ней (sic!) помехи экономическому хотя бы только развитию; но в то же время не лежит ли в нём зерно чего-то нового, лучшего, будущего, идеального, что всех ожидает, что неизвестно как произойдет, но что у нас лишь одних есть в зародыше и что у нас у одних может сбыться, потому что явится не войною и бунтом, а опять-таки великим и всеобщим согласием, а согласием потому, что за него и теперь даны великие жертвы. Вот и будут родиться детки в Саду и выправятся, и не будут уже десятилетние девочки сивуху с фабричными по кабакам пить. Тяжело деткам в наш век взрастать, сударь! Я ведь только и хотел лишь о детках, из-за того вас и обеспокоил. Детки – ведь это будущее, а любишь ведь только будущее, а об настоящем-то кто ж беспокоится? Конечно, не я, и уж наверно не вы. Оттого и детей любишь больше всего[229]. В этих доселе неизвестных словах Достоевского мы находим подтверждение того, что в конце жизни автор «Дневника» вновь обращается к идеям утопического социализма – на сей раз в их русском варианте. Здесь можно различить откровенную перекличку с представлениями современного писателю народничества, в первую очередь с кругом воззрений Герцена[230]. Идея общинного социализма, своеобразно преломленная, соединённая с «почвенничеством», выступает здесь в образе Сада.

Община мертва без Сада. Сад невозможен без общины; Община – Сад – Обновлённое Человечество – это неразрывное триединство и есть «формула» Достоевского. Однако мысль автора «Дневника» была в значительной мере выхолощена творческими усилиями Ратынского. Остаётся признать, что светская шутка последнего, будто бы он не столько «цензуирует» «Дневник писателя», сколько «поправляет его слог», при ближайшем рассмотрении оказывается не так уж безобидна. «Исправление слога» стоило Достоевскому целых глав и значительных редакционных переделок.

Некогда один известный судебный деятель, руководствуясь понятными, но не выглядевшими от этого более привлекательно соображениями, позволил себе сравнить российскую цензуру с заботливыми щипцами, осторожно снимающими нагар с яркой свечи отечественной словесности. Этот выразительный образ надолго поссорил оратора со многими из его друзей-литераторов. И хотя Достоевский никогда не испытывал на себе таких цензурных тисков, в которых буквально задыхались Некрасов или Салтыков-Щедрин, всё же и он, исходя из собственной редакционной практики, мог бы засвидетельствовать, насколько благодетельными оказывались цензорские «щипцы» для его изданий.

Тем не менее конец года прошел для «Дневника», очевидно, без особых осложнений. Гром грянул в самом начале нового, 1877 г.

Скандал с исторической подоплёкой

Известно, что главка «Дневника писателя» из январского выпуска, озаглавленная «Старина о петрашевцах», была целиком запрещена цензурой. Текст её теперь известен[231]. Поэтому мы не будем касаться ее содержания, а обратимся к фактам, до сих пор находившимся вне поля зрения исследователей. Ниже приводится недатированное письмо Ратынского к Достоевскому. На нём значится лишь – «суббота».

Милостивый государь, Фёдор Михайлович,

к сожалению, я не могу принять на одну личную свою ответственность пропуск главы о петрашевцах; но не запрещая ее лично, внесу сего дня в час на рассмотрение Комитета, который соберётся в экстренном заседании для рассмотрения другого по содержанию своему совершенно однородного сочинения с Вашею статьею о петрашевцах. Я советовал бы Вам выпустить эту главу, так как в настоящее время признаются неудобными не только под цензурою, но и в бесцензурных изданиях всякие воспоминания и рассуждения о бывших заговорах и тайных обществах. Если желаете, то можете сами объясниться сегодня в Комитете около двух часов дня. Впрочем, ввиду некоторых обстоятельств, едва ли такое объяснение поведёт к успеху.

С отличным уважением имею честь быть Ваш покорнейший слуга

Н. Ратынский. Суббота[232].

Как станет ясно из дальнейшего, это письмо, вне всякого сомнения, следует отнести к субботе 29 января 1877 г., к первой половине дня. К такому выводу мы приходим, сопоставляя его с другим письмом, датированным именно этим числом.

Пользуемся случаем, чтобы исправить ошибку Л. П. Гроссмана, который в своей биографической хронике регистрирует за этот день не два, а лишь одно письмо[233]. Между тем вечером того же дня Ратынским было написано второе послание к автору «Дневника». Оно гласило:

Милостивый государь Фёдор Михайлович!

Ни в привычках, ни в правилах, ни в мыслях моих никогда не было и нет возвышать голос перед кем бы то ни было, а тем менее перед Вами, талант и искренность которого я уважал всегда, помимо официальных наших отношений и ещё задолго до их начатия. Убеждён, что и при сегодняшнем случае Вам только показалось, что я возвысил голос, показалось вследствие Вашей впечатлительности и нервности (извините за нерусское выражение!).

Так как нервности не чужд и я сам, то готов допустить, что не сохранил хладнокровия в такой степени, в какой сохранил бы его всякий другой с более крепкими нервами и с более здоровой печенью. Поэтому прошу великодушно извинить меня. Могу уверить Вас, что столкновение, сегодня во второй уже раз повторившееся, действуют (sic!) на меня болезненно. Поэтому было бы в обоюдных наших интересах назначение для Вашего «Дневника» другого цензора, который не так близко к сердцу принимал бы подобные столкновения. Уверен, что при более спокойном взгляде на дело Вы признаете, что в цензурных моих отношениях к Вам я никогда не действовал произвольно, а имел всегда основание, может быть ошибочное с Вашей точки зрения, но всегда добросовестное.

Корректурные листы при сём возвращаю на этот раз совершенно чистыми.

Примите уверение в отличном уважении, с коим имею честь быть

Ваш покорнейший слуга Н. Ратынский.29 января 77. Суббота[234].

Приведённые письма позволяют предположить, что Достоевский не преминул воспользоваться предоставленной ему сомнительной возможностью спасти свою статью и поехал на заседание цензурного комитета. И без того раздосадованный теми препонами, через которые вынужден был пройти прошлогодний июльско-августовский «Дневник», его автор, естественно, не был настроен столь миролюбиво, как хотелось бы Ратынскому, и это не могло не сказаться на их объяснении, которое, по-видимому, состоялось тут же, на заседании цензурного комитета[235].

О том, что происходило там между часом и двумя пополудни 29 января 1877 г., сейчас можно лишь гадать. К глубочайшему сожалению, журнал заседаний цензурного комитета за 1877 г., очевидно, утрачен: по всяком случае, наш поиск в ленинградских архивах не привёл к успеху. Правда, нам удалось обнаружить другой документ – «Настольный журнал заседаний С.-Петербургского цензурного комитета» за интересующий нас год. И хотя журнал этот, содержащий всего-навсего реестр дел, вносимых на рассмотрение комитета и резюме по этим делам, вёлся крайне небрежно, в нём на листе пятом сохранилась помета, занесённая туда чьим-то не удобочитаемым почерком. Лаконичная запись эта выглядит так:

Экстренное заседание 29 января 1877 г.

Слушали

Доклад ц. Ратынского о статье для Дневника Достоевского: Старина

Определили

Не дозволить по самому предмету статьи, в которой сравним…

На этом запись обрывается и следует совершенно чистая страница[236]. Однако у нас есть иная возможность узнать, какими всё-таки соображениями (помимо указанных в письме) руководствовался цензор, безоговорочно запрещая «Старину о петрашевцах». Эти соображения изложены им в докладе, обосновывающем применённую к «Дневнику» цензурную репрессию. Приведём этот документ полностью, помещая зачёркнутое в квадратные скобки:

Доклад цензора Ратынского о статье под заглавием: «Старина о петрашевцах», предназначенной для издания «Дневника писателя». В статье этой автор «Дневника» Достоевский по поводу газетных статей о том, что тип русского революционера всё более и более мельчает, пытается доказать, что [преступники] члены преступного общества, так называемые «петрашевцы», к которым принадлежал автор, были нисколько не ниже декабристов по происхождению. [Кроме того, он там проводит параллель между политическими преступниками прежнего и настоящего времени, и симпатии его в отношении умственной развитости лежат на стороне людей, к разряду которых он сам принадлежал. По мнению цензора, статья подобного содержания, рассуждающая о степени развитости того или другого сорта политических преступников и возбуждающая по такому предмету полемику], никак не может быть дозволена к печати. Определено: согласно с мнением цензора статью к напечатанию не дозволять.

Приписка сбоку на полях вместо зачёркнутого: «Сравнивая затем членов обоих обществ со стороны их интеллигентности, автор утверждает, что петрашевцы представляли собой тип, высший перед декабристами, и заявили себя после помилования как <нрзб> интеллигентные деятели в науке и литературе. Цензор находит, что такая [оценка сочувственная] далеко не объективная оценка разных типов государственных преступников…»[237]

Интересно отметить, что мотивы запрещения «Старины о петрашевцах», приводимые Ратынским в его докладе, существенно отличаются от тех аргументов, которые он изложил Достоевскому в своём первом письме от 29 января. Если в письме своём Ратынский главным образом напирает на неудобство всякого «воспоминания и рассуждения о бывших заговорах и тайных обществах», то в докладе речь совершенно определённо идёт уже о том, что «симпатии его (автора. – И. В.) в отношении умственной развитости лежат на стороне людей, к разряду которых он сам принадлежал». И хотя во второй редакции доклада несколько смягчён относящийся непосредственно к Достоевскому персональный акцент, тем не менее основная мысль цензора проглядывает достаточно отчётливо.

Запрещение «Старины о петрашевцах» – кульминационный эпизод цензурной истории «Дневника писателя». Теперь, когда нам известна вся совокупность фактов, относящихся к этому, наиболее серьёзному за всё время существования «Дневника» столкновению Достоевского с цензурным ведомством, мы с большей осторожностью должны относиться к той традиционной (для времени, когда писалась настоящая работа) точке зрения, согласно которой «Дневник писателя» являлся изданием, тесно связанным с официальной идеологией. Дело, на наш взгляд, обстояло сложнее. И хотя цензурные перипетии «Дневника» сами по себе ещё не могут служить основой для серьёзных обобщений, они тем не менее во многом проясняют нравственную позицию Достоевского.

Развод по-русски

После запрещения «Старины о петрашевцах» и бурного объяс нения с Ратынским терпение писателя истощилось. 21 февраля он обращается к цензурному начальству со следующим прошением:

№ 726.

В Главное управление по делам печати Редактора-издателя «Дневника писателя» Фёдора Михайловича Достоевского

Прошение

Продолжая уже второй год издание книги[238] моей «Дневник писателя», которую я пишу один, без сотрудников, ежемесячными выпусками, по подписке, имею честь покорнейше просить Главное управление по делам печати разрешить мне издавать оную книгу под тем же заглавием, в те же сроки и в том же объёме, впредь без предварительной цензуры. Экземпляр книги моей, выданный мною за прошлый год, при сём прилагаю.

Отставной подпоручик Фёдор Михайлович Достоевский.21 февраля 1877 года[239].

Если судить по датам последовавшей за этим прошением деловой переписки, просьба Достоевского некоторое время оставалась без движения. Вероятно, В. В. Григорьев сомневался в успехе дела. Наконец, 18 марта он посылает своему начальству искусно составленную бумагу, где даёт писателю самую лестную и благонадёжнейшую с точки зрения властей характеристику:

М. В. Д. Главное управление по делам печати 18 марта 1877 г. № 1408.

Отставной подпоручик Фёдор Достоевский обратился в Главное управление по делам печати с прошением о разрешении ему издаваемую им ежемесячными выпусками книгу под заглавием «Дневник писателя» печатать впредь без предварительной цензуры.

Г<осподин> Достоевский, как известно Вашему Высокопревосходительству, талант перворазрядный не только в отечественной, но и в европейской литературе, как по силе художественного творчества, так и по глубине психического анализа. Всё, что выходит из-под его пера, проникнуто, сверх того, полнейшею искренностью и добросовестностью. Вследствие этого пользуется он высоким уважением как у публики, так и между всеми литературными партиями. По убеждениям же своим, выковавшимся в горниле самого тяжкого опыта, принадлежит он к весьма немногим у нас лицам, пламенно любящим Царя и отечество и вместе с тем вполне преданным делу порядка. По моему мнению, влияние его на умы самое благотворное, доказательством чему служит и «Дневник» его за прошлый год, выходивший под цензурою. Я не вижу потому ни малейшей опасности дозволить такому писателю продолжать издание его без цензурной опёки, каковое заключение своё имею честь пред благоусмотрение Высокопревосходительства

Исправляющий должность начальника Главного управления по делам печати В. Григорьев[240].

В конце марта 1877 г. управляющий Министерством внутренних дел князь Лобанов-Ростовский удовлетворил ходатайство писателя, поддержанное Григорьевым, о чём последний уведомил нижестоящую инстанцию:

М. В. Д. Главное управление по делам печати 31 марта 1877 г. № 1409. С.-Петербургскому цензурному комитету

Г<осподин> управляющий Министерством внутренних дел изволил разрешить отставному подпоручику Фёдору Достоевскому издаваемую им ежемесячными выпусками книгу под заглавием «Дневник писателя» печатать впредь без предварительной цензуры.

Сообщаю о сём С.-Петербургскому цензурному комитету к надлежащему сведению.

И. д. начальника Главного управления по делам печати

В. Григорьев[241].

Казалось, тут бы Достоевскому и радоваться. Но дальше происходит нечто странное: «Дневник» продолжает выходить под цензурой – об этом свидетельствуют цензурные разрешения на всех его выпусках. Объясняется это довольно просто. Достоевскому, по-видимому, была важна, так сказать, моральная победа. После столкновений с Ратынским писатель формально развязал себе руки: в случае каких-либо цензурных затруднений он всегда имел право выпустить «Дневник» на собственный страх и риск и тем самым избегнуть мелочной опёки. Но писатель проявил осторожность и, заручившись подобным официальным разрешением, всё же продолжал посылать корректурные листы на подпись цензору. Важно иметь в виду то обстоятельство, что и личные отношения с Ратынским вскоре восстановились: уже 28 февраля (т. е. через 4 дня после подачи прошения об отмене цензуры) Достоевский пишет Александрову: «Надо бы поторопиться, чтобы успеть и к цензору (Ратынскому, мы помирились)»[242]. Надо думать, конфликт не прошел даром для обеих сторон: и Достоевский, и Ратынский в своих деловых отношениях стали сдержанней – каждый, разумеется, по-своему[243].

Имея в виду то обстоятельство, что «Дневник» продолжал выходить под цензурой, комментаторы 12-го тома Полного собрания художественных произведений Достоевского замечают: «Возможно, в связи с этим находится передача цензуирования “Дневника” другому цензору»[244]. В действительности дело обстояло иначе: новый цензор был назначен не вместо Ратынского, а временно, так как постоянный куратор «Дневника» находился в отпуске. О своих хлопотах по этому поводу Достоевский подробно поведал в письме к Анне Григорьевне: «Александров сказал мне, что они всё набрали, но ничего не отпечатали, потому что нет цензора. Ратынский уехал в Орловскую губ<ернию> в отпуск, Александров ходил и к Пуцыковичу (чтоб тот, в Комитете, выхлопотал мне цензора) и сам ходил в Комитет. Секретарь и докладывать не захотел, а выслушав объявил, что я из-под цензуры вышел, так пусть и издаю без цензуры. <…> Затем поспешил в Цензурный комитет. И секретарь и Петров[245], все хоть и вежливы, но уговаривали меня изо всех сил печатать нецензурно, не то у вас будут сплошь вычёркивать. (Вероятно, у них какие-нибудь особые инструкции насчёт теперешней литературы вообще, так что, очевидно, они мне не лично угрожали, а вообще такой ход дела, что велено строже). Я этого ужасно боюсь, но я всё-таки стоял на том, чтоб мне дали цензора, обещали вчера же, но вот уже сегодня утро, а известий никаких нет, и опять сейчас придется ехать в Комитет, а между тем можно бы первый лист уже печатать»[246].

О том, что писатель всё-таки добился своего, свидетельствует следующий документ канцелярии С.-Петербургского цензурного комитета:

5 июля 1877 г. № 756.

Его Превосходительству Н. Е. Лебедеву.

Имею честь уведомить Ваше Превосходительство, что цензуирование июньской книжки «Дневника писателя», имеющей выйти по желанию издателя-автора Достоевского под предварительною цензурою, поручено Вам[247].

Одновременно об этом же была уведомлена и типография, где печатался «Дневник»:

В типографию князя Оболенского

Канцелярия СПб. ценз<урного> к<омите>та по приказанию г<осподина> председателя извещает типографию князя Оболенского, что цензуирование июньской книжки «Дневника писателя» поручено г<осподину> цензору Лебедеву (Почтамтская, 2)[248].

Итак, Достоевский пожелал сохранить status quo. Мало того, он явно предпочитал иметь дело не с каким-то неизвестным цензором, характер, личные пристрастия и служебное рвение которого могли бы привести к непредвиденным осложнениям, а всё с тем же «старым добрым» Ратынским – тот-то по крайней мере был знаком с твёрдым нравом писателя и, исходя из полуторагодового опыта «взаимного сотрудничества», не мог с ним не считаться. Неудивительно поэтому, что в конце лета 1877 г. Достоевский писал Александрову с некоторой тревогой: «Если… будете посылать к цензору, то уж к Ратынскому. Если же на случай его ещё нет в Петербурге, то к Лебедеву, так как его тогда формально назначили»[249].

Худой мир лучше доброй ссоры – и поскольку писатель, по его словам, «помирился» с Ратынским, последний, вероятно, «взял назад» свою отставку[250]. Последнее письмо Ратынского к Достоевскому, относящееся к изданию «Дневника» (от 4 октября 1877 г.), весьма любезно по тону и в первую очередь характеризует политические воззрения самого цензора. Изменив обычной сдержанности, он пространно излагает своё мнение «не в качестве цензора, а в качестве читателя» сентябрьского «Дневника». Поскольку этот предмет интересует нас здесь в меньшей степени, мы приводим лишь заключительные строки письма, имеющие непосредственное отношение к цензурной истории издания Достоевского: «Обращаясь к официальным обязанностям цензора, скажу, что я вымарал две строчки, где Вы говорите о наших неудачах и истощении войной. Обращайтесь, многоуважаемый Фёдор Михайлович, осторожно с этою материею и в следующих статьях Ваших. Кроме того, имея в виду цензурное правило о недопустимости оскорбительных выражений о вероисповеданиях, терпимых в России, я взял смелость “адски” желает в приложении к католичеству заменить словом “страстно”, слово “издыхающее” (говорится о животных) словом “умирающее” или “отживающее”. Ещё раз простите и верьте искреннему уважению и желанию служить Вам в пределах возможного Вашего покорнейшего слуги Н. Ратынского»[251]. Ратынский отнюдь не случайно подчеркнул последние слова: он давал понять, что дружба дружбой, а служебный долг прежде всего! Но как бы то ни было, продолжительное общение с писателем приучило и цензора к осторожности[252].

Как видим, издательская судьба «Дневника писателя» небогата внешними потрясениями. Этому изданию не довелось испытать на себе всю тяжесть административного пресса, пройти меж тех бюрократических Сцилл и Харибд, которые подстерегали его журнальных собратьев.

Однако цензурная история моножурнала Достоевского не может всё же не вступить в противоречие с довольно распространённой точкой зрения, согласно которой в 1870-х гг. Достоевский-публицист, а иначе говоря – его «Дневник писателя», являлся прямым рупором правительственных кругов, идеологически обосновывающим все повороты «реакционной политики» последних лет царствования Александра II[253].

Характер столкновений Достоевского с цензурой наводит на мысль о неслучайности подобных конфликтов: несмотря на субъективные устремления самого писателя, его публицистика содержала, по-видимому, такие моменты, которые не могли не вызвать определённой насторожённости у власть предержащих. Надо отдать справедливость Ратынскому – его служебная интуиция оказалась на высоте, его социально-охранительный инстинкт срабатывал безошибочно, в его цензурных придирках несомненно была «своя система».

Таким образом, взаимоотношения Достоевского с правительственной цензурой в последний период его жизни являются частью более широкой проблемы – отношения писателя к власти[254] и, с другой стороны, степени воздействия государства на духовный мир автора «Братьев Карамазовых».

Следует, однако, задаться вопросом: обладал ли «Дневник писателя» некой нравственной доминантой, неким ядром, которые определяли бы его особую роль в духовной ситуации 1876–1877 гг.?

Глава 7

Что же есть истина?

Восточный вопрос в «Дневнике писателя»

«Выход в полноту истории…»

Весной 1875 г. вспыхнуло славянское восстание в Герцеговине, летом того же года оно охватило Боснию; весна 1876 г. ознаменовалась резнёй, учинённой турками над мирным населением Болгарии; вслед за этим маленькая Сербия объявила войну Блистательной Порте; наконец, 12 апреля 1877 г. выступила Россия: русские войска перешли Дунай.

Такова внешняя последовательность тех драматических событий, которые вызвали исключительно бурную реакцию русского общества и надолго приковали его внимание к событиям на Балканах.

«Вечный» восточный вопрос вступил в новую критическую фазу.

Кульминация восточного кризиса совпала по времени с периодом, быть может, наиболее активной журналистской деятельности Достоевского. Никогда прежде его публицистическое творчество не достигало подобного размаха.

В идеологическом комплексе «Дневника писателя» восточный вопрос занимает особое место. Это тот идейно-композиционный стержень, который пронизывает большинство выпусков «Дневника» и вокруг которого в той или иной степени группируются почти все остальные части издания.

Чем объяснить это обстоятельство?

Восточный вопрос заключал для Достоевского ни с чем не сравнимую глобальную значимость, далеко выходящую за рамки заурядных политических комбинаций. «Одним словом, – писал автор “Дневника”, – этот страшный Восточный вопрос – это чуть не вся судьба наша в будущем. В нём заключаются как бы все наши задачи и, главное, единственный выход наш в полноту истории»[255].

Никто из современников Достоевского не ставил вопрос таким образом и в таком объёме.

Какой же именно аспект восточного вопроса наиболее глубоко преломлялся в сознании Достоевского?

Это реализация исторического предназначения славянства в мировом историческом процессе, это «идея славянская… идея… судеб человеческих и Европы»[256]. Автор «Дневника» как бы сопрягает факты текущей действительности с «мировой гармонией», с «конечными» мировыми целями: об этом мы уже говорили выше. Либеральная критика упорно подчёркивала реакционные стороны «Дневника писателя», акцентируя внимание на «агрессивности» его внешнеполитических тенденций. Традиция эта весьма живуча: некоторые исследователи склонны даже ставить знак равенства между взглядами Достоевского на славянский вопрос и «восточной» политикой царского правительства.

Не менее живуча и другая точка зрения, согласно которой позиция Достоевского в славянском вопросе не выделяется из общей достаточно аморфной программы поздних славянофилов и нередко отождествляется с последней. Говоря о его публицистике, как правило, подчёркивают скандальность отдельных положений («Константинополь должен быть наш» и т. д.) – без их всестороннего анализа, вне связи с целым.

Правда, никто не ставит под сомнение искренность Достоевского и его сочувствие борьбе славянских народов. Но подобное сочувствие было в 1876–1877 гг. характерно для самых различных кругов русского общества. Своеобразие позиции Достоевского, её социальные и нравственные нюансы совершенно неразличимы в общем «патриотическом поле».

Не пришла ли пора глубже разобраться в этом вопросе? Слов нет, Достоевский воспринял многие существенные стороны славянофильской доктрины и нередко опирался на неё в своих рассуждениях. Терминология его статей нередко соответствует канонам славянофильской школы.

Однако необходимо выяснить, какое конкретное содержание вкладывал Достоевский-публицист в стабильные фразеологические конструкции и привычные, казалось бы, понятия, бывшие на общественном слуху.

Реальная политическая обстановка весной и летом 1876 г. складывалась таким образом, что речь могла идти либо о решительном освобождении балканских народов из-под гнета Оттоманской империи, либо об увековечении турецкого владычества.

Между тем западная дипломатия всячески стремилась оттянуть развязку, утопить восточный вопрос в бесконечных и бесплодных переговорах, пойти на сделку с Турцией за счёт её восставших подданных. Достоевский, писавший свои романы «руками, дрожащими от гнева», великий ходатай за всех униженных и оскорблённых, остаётся верен себе и в своем «Дневнике». С величайшим негодованием, с глубокой личной болью говорит писатель о равнодушии к борьбе славян, о невозмутимости официальной Европы, которая ждёт, «когда передавят их всех, как гадов, как клопов, и когда умолкнут наконец все эти отчаянные призывные вопли спасти их, вопли – Европе досаждающие, её тревожащие»[257].

Но и правящие круги России не спешили ввязываться в грозящие непредвиденными осложнениями балканские дела. А. А. Краевский писал А. Д. Градовскому: «У нас о войне не хотят слышать и собираются преследовать карами эту мысль в печати. Мне удалось слышать такое изречение от лиц, собственноушно слышавших его: “Я изо всех сил стараюсь улаживать мирное разрешение дела, а печать хочет меня поссорить с Европою; это нельзя допустить”».

Александр II, прочитавший приведённое письмо в перлюстрации, не замедлил засвидетельствовать истинность изложения Краевским его монарших намерений. «Весьма здравые мысли, – начертал император, – и совершенно согласные с моими»[258].

Даже такой близкий к придворным сферам публицист, как князь В. Мещерский, толкует о «ненависти высшего петербургского общества к славянству» и о «страхе войны»[259]. «Наши князья, бояре и воеводы, – пишет Мещерский, – говорят громко: уж этот славянский вопрос, надо его затушить – сунемся, и нас опять побьют, опять зададут Севастополь»[260].

Итак, весной и летом 1876 г. правительственные круги предпочитали сохранять в славянском вопросе известную сдержанность.

Теперь посмотрим, правы ли те исследователи, которые склонны отождествлять официальную политику царского правительства с идейной программой Достоевского.

Чёрные трупы на крестах

«Теперешний мир, – пишет автор “Дневника” в апреле 1876 г., – всегда и везде хуже войны, до того хуже, что даже безнравственно становится под конец его поддерживать: нечего ценить, совсем нечего сохранять, совестно и пошло сохранять»[261].

Летом 1876 г. дипломатам пришлось немало поработать: министры составляли ноты, императоры встречались в Рейхштадте, развязка, естественная в данных условиях, отдалялась.

«Если Бог пошлёт славянам успех, то до какого предела в успехе допустит их Европа? – спрашивал Достоевский. – Позволит ли стащить с постели больного человека совсем долой? Последнее очень трудно предположить. Не решат ли, напротив, после нового и торжественного консилиума, опять лечить его?..»[262]

Негативное отношение к дипломатическому торгу вокруг восточного вопроса вовсе не было присуще одним славянофилам – оно разделялось широкими кругами русского общества. Вот что писал в «Отечественных записках» Н. К. Михайловский: «Мы находимся или накануне великого исторического события, если славянам удастся протискаться на свободу сквозь сеть дипломатических тонкостей и гнилые путы турецкого владычества, или же накануне одной из позорнейших страниц истории человечества, если и теперь “больной человек” останется владыкой людей здоровых»[263].

Идея освобождения славян с помощью России не была исключительно славянофильской. Еще в 1867 г. А. И. Герцен писал в «Колоколе»: «Может, и правительство наше <…> вспомнит, что есть ещё несчастные славяне, их соотчичи, разоряемые беспорядком, задавленные немцами, расстреливаемые генералитетом, и созовёт их на общую думу вместе погоревать, потужить да посоветоваться сообща, как горю пособить»[264].

В связи с этой статьей М. А. Бакунин адресовал Герцену упрёк в том, что последний как будто завидует «настоящей деятельности Аксакова, Самарина et comp<anie>»[265]. На упрёк Бакунина не замедлил откликнуться Н. П. Огарёв. «Никогда Герцен не мог сойти за панслависта в духе императора Николая и профессора Погодина, – писал Огарёв, – и я вижу глубокое различие между панславизмом и освобождением славянских народов, ибо панславизм – только филологическая фантазия, тогда как освобождение из-под турецко-австро-мадьярского гнёта становится исторический необходимостью и требованием гуманности»[266].

Огарёв подчеркивает, что для России не может быть безразлично будущее славянского мира. «Станет ли у славян силы, – спрашивает он, – чтобы самим сбросить ярмо? Этот вопрос, который они себе поставили и который неизбежно влечёт их к России, какова бы она ни была…»[267]

Таким образом, даже убеждённые противники власти вполне допускали использование государственной мощи царской России в качестве внешней силы, объективно способствующей делу национального освобождения. Недаром, заканчивая свой ответ Бакунину, Огарёв замечает: «Но ты не можешь не видеть, что рано или поздно Россия и только Россия (ибо другого никого нет) придёт на помощь освобождению славян. Это стремление – историческое тяготение, от которого так же невозможно уйти, как от земного тяготения»[268],

Эту закономерность осознавали не только русские публицисты. О ней писали некоторые мыслители и на Западе.

«В чем состоит status quo? – спрашивал Энгельс. – Для христианских подданных Порты это означает просто увековечение их угнетения Турцией. И пока они остаются под игом турецкого владычества, они будут видеть в главе греко-православной церкви, в повелителе 60 миллионов православных, кем бы он ни был в других отношениях, своего естественного освободителя и покровителя»[269].

Но если, например, для противников самодержавия государство было лишь орудием исторической необходимости или, выражаясь словами Герцена, «бичом провидения», то Достоевский искренне полагал, что монархическая Россия вполне сознательно способна выполнить свою освободительную миссию. Именно в этом пункте его взгляды сходились с упованиями славянофилов.

Исчерпывалось ли, однако, таким подходом отношение автора «Дневника» к восточному вопросу? Как мыслил он взаимосуществование России и славянского мира?

В июньском «Дневнике» за 1876 г. Достоевский в полном соответствии со славянофильской традицией пишет о единении всего славянства «под крылом России». Каково же, однако, назначение этого единства? «И не для захвата, не для насилия это единение, не для уничтожения славянских личностей перед русским колоссом, а для того, чтоб их же воссоздать и поставить в надлежащее отношение к Европе и к человечеству, дать им, наконец, возможность успокоиться и отдохнуть после их бесчисленных вековых страданий…»[270]

Через год, когда русские войска уже вступят на Балканы, автор «Дневника» заметит: «О да, да, конечно – мы не только ничего не захватим у них и не только ничего не отнимем, но именно тем самым обстоятельством, что чрезмерно усилимся (союзом любви и братства, а не захватом и насилием), – тем самым и получим наконец возможность не обнажать меча…»[271]

Итак, Россия призвана освободить славян. В этом Достоевский сходится с «партией» Ивана Аксакова. Как впрочем, и с Огарёвым. Но какими мотивами должна при этом руководствоваться Россия?

В одном из выпусков своего «Дневника» Достоевский поминает недобрым словом тогдашнего руководителя английской внешней политики лорда Биконсфильда (Дизраэли): «Что же, – подумает Биконсфильд, – эти чёрные трупы на этих крестах… гм… оно, конечно… (речь идет о турецких зверствах в Болгарии. – И. В.) А впрочем, “государство не частное лицо; ему нельзя из чувствительности жертвовать своими интересами, тем более, что в политических делах самоё великодушие никогда не бывает бескорыстное”. – Удивительно, какие прекрасные бывают изречения, – думает Биконсфильд, – освежающие даже, и главное, так складно. В самом деле, ведь государство… А я лучше, однако же, лягу…»[272]

Мы подошли к одному из стержневых моментов мировоззрения Достоевского. Речь идет о неделимости морали: ей не пристало действовать «выборочно», применительно к случаю. Нравственность не подразумевает множественности альтернатив. Рассуждения лорда Биконсфильда – дань британскому (в данном случае «общеевропейскому») ханжеству. «Нет, – “отвечает” Достоевский, – надо, чтоб и в политических организмах была признаваема та же правда, та самая Христова правда, как и для каждого верующего. Хоть где-нибудь да должна же сохраняться эта правда, хоть какая-нибудь из наций да должна же светить»[273]. Эту мысль автор «Дневника» отстаивает с чрезвычайной последовательностью и упорством: «…[В]ыступают политики, мудрые учители: есть, дескать, такое правило, такое учение, такая аксиома, которая гласит, что нравственность одного человека, гражданина, единицы – это одно, а нравственность государства – другое. А стало быть, то, что считается для одной единицы, для одного лица – подлостью, то относительно всего государства может получить вид величайшей премудрости!»[274]

Но ведь по сути дела подобный вопрос стоял перед Родионом Раскольниковым: можно ли в иных случаях «преступить», обязана ли уверенная в себе сила руководствоваться тем же нравственным кодексом, что и «тварь дрожащая»?

Вывод, который делает автор «Дневника писателя», на первый взгляд, чрезвычайно прост: «Что правда для человека как лица, то пусть остаётся правдой и для всей нации»[275].

Этика Достоевского не терпит раздвоенности: совесть, как и мораль, неделимы. Попробуем с этой точки зрения рассмотреть отношение Достоевского к насилию.

Сам этот вопрос представляется риторическим. Насилие – не тот метод, который мог бы рекомендовать Достоевский для разрешения личных и общественных недоумений.

Действует ли, однако, этот принцип безоговорочно, при любых исторических обстоятельствах?

Можно ли убивать турку?

Летом 1877 г. русские войска перешли Дунай. И какими бы мотивами ни руководствовалось петербургское правительство, решившись на эту войну (причём решившись под давлением, крайне неохотно), русские солдаты несли балканским народам желанную свободу.

Достоевский пишет в апрельском «Дневнике»: «Подвиг самопожертвования кровью своею за всё, что мы почитаем святым, конечно, нравственнее всего буржуазного катехизиса. Подъём духа нации ради великодушной идеи – есть толчок вперед, а не озверение»[276].

В принципе Достоевский самым решительным образом осуждает войну. Он с негодованием пишет о войне «…из-за каких-нибудь жалких биржевых интересов, из-за новых рынков, нужных эксплуататорам, из-за приобретения новых рабов, необходимых обладателям золотых мешков <…> Интересы эти и войны, за них предпринимаемые, развращают и даже совсем губят народы <…>»[277].

Вместе с тем автор «Дневника» подчёркивает, что «…Россия составляет собою, в теперешний исторический момент всей Европы, как бы некоторое исключение <…>»[278]. «<…> [П]олезною оказывается лишь та война, – продолжает писатель, – которая предпринята для идеи, для высшего и великодушного принципа, а не для матерьяльного интереса, не для жадного захвата, не из гордого насилия. Такие войны только сбивали нации на ложную дорогу и всегда губили их. Не мы, так дети наши увидят, чем кончит Англия. Теперь для всех в мире уже “время близко”. Да и пора»[279].

Здесь отнюдь не нарушен этический принцип, проводимый в художественных текстах Достоевского. Насилие в «Дневнике писателя» признаётся нравственным и необходимым, когда речь идёт о том, чтобы уничтожить порядок вещей, при котором совершается насилие над человеческой личностью. Человек, защищающий свою жизнь и свободу или свободу и жизнь ему подобных, имеет право и обязан поднять оружие.

И если уяснить себе это обстоятельство, то не столь уж неожиданным покажется ответ Алёши Карамазова на вопрос, заданный Иваном, – что следует сделать с генералом, затравившим охотничьими псами крестьянского мальчика.

В «Братьях Карамазовых» Достоевский ставит своих героев перед такой же моральной дилеммой, какая не раз затрагивалась им на страницах «Дневника». Вспомним всё тот же разговор Ивана с Алёшей: мысль о невозможности, нравственной недопустимости всеобщей гармонии, воздвигнутой на слезинке одного замученного ребёнка.

Но вот какими словами изображает Достоевский отношение «Европы» к балканским событиям: «Нет уж лучше пусть где-то там в глуши сдирают кожу. <…> Надо потушить Восточный вопрос и дать сдирать кожу. Да и что такое эти кожи? Стоят ли две, три каких-нибудь кожицы спокойствия всей Европы, ну двадцать, ну тридцать тысяч кож – не всё ли равно? Захотим, так и не услышим вовсе, стоит уши зажать..» «Это учение, – восклицает писатель, – очень распространено и давнишнее, но – да будет и оно проклято! Главное, пусть не пугают нас цифрами. Пусть там в Европе как угодно, а у нас пусть будет другое. Лучше верить тому, что счастье нельзя купить злодейством, чем чувствовать себя счастливым, зная, что допустилось злодейство»[280].

Это убеждение проистекает из того же источника, какой питает и «Братьев Карамазовых».

Тут следует остановиться на одном в высшей степени знаменательном споре. Хотя спорящей стороной был, собственно, только Достоевский.

В одном из выпусков «Дневника» Достоевский подверг резкой критике только что вышедшую из печати восьмую часть «Анны Карениной».

Исходя из рассуждений толстовского героя, Достоевский рисует такую фантастическую сцену:

Представим себе <…> стоит Лёвин уже на месте, там, с ружьем и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глазки ребёнку, который уже у него в руках. Семилетняя сестрёнка мальчика кричит и как безумная бросается вырвать его у турка. И вот Лёвин стоит в раздумье и колеблется:

– Не знаю, что сделать. Я ничего не чувствую. Я сам народ. Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.

Нет, серьёзно, что бы он сделал после всего того, что нам высказал? Ну, как бы не освободить ребёнка? Неужели дать замучить его, неужели не вырвать сейчас же из рук злодея турка?

Да, вырвать, но ведь, пожалуй, придётся больно толкнуть турка?

Ну и толкни!

Толкни! А как он не захочет отдать ребёнка и выхватит саблю? Ведь придётся, может быть, убить турку?

Ну и убей!

Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку. Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребёнку и замучает его, а я уйду к Кити[281].

Автор «Дневника» до предела «обостряет» ситуацию. Ибо точка зрения Толстого не могла не вызвать у него глубочайшего неприятия.

Достоевский с удивительной прозорливостью уловил в рассуждениях Лёвина зачатки того миросозерцания, которое получит окончательное воплощение лишь через несколько лет и стяжает Толстому славу «апостола непротивления».

Каким же образом разрешает сам Достоевский эту мучительную нравственную коллизию?

Он пишет: «Как же быть? дать лучше прокалывать глаза, чтоб только не убить как-нибудь турку? Но ведь это извращение понятий, это тупейшее и грубейшее сантиментальничание, это исступлённая прямолинейность, это самое полное извращение природы»[282].

Достоевский видит только один исход: «Но выкалывать глаза младенцам нельзя допускать, а для того, чтобы пресечь навсегда злодейство, надо освободить угнетённых накрепко, а у тиранов вырвать оружие раз навсегда»[283].

Несомненно одно: писатель, которого его многочисленные интерпретаторы – и в России и за рубежом – почитают как величайшего поборника христианского смирения, отвечая на вопрос, поставленный кровавыми событиями на Балканах, со всей ответственностью признаёт необходимость физически противиться злу.

Он призывает обнажить меч ради слезинки «всё того же» ребёнка[284].

Неплодотворно противопоставлять Достоевского-художника Достоевскому-мыслителю. Ибо «противоречия» обнаруживаются не столько между его романистикой и публицистикой, сколько коренятся внутри его творческой системы.

Достоевский стремится найти «исторические» точки опоры для своей нравственной доктрины. Он пытается доказать, что истинное самодержавие и истинное православие (т. е. как он их понимал в идеале) будут способны на практике осуществить заповеди Христа или, выражаясь иначе, внести христианское начало в сферу реальной политики.

Трудно, однако, представить российскую монархию, осуществляющую идеалы Нагорной проповеди, равно как и лишённую самостоятельности государственную церковь, освящающую всечеловеческое братство. Но в подходе Достоевского к восточному вопросу заключалась именно такая гипотеза. Это существенно отличало его позицию от точки зрения как западников, так и славянофилов.

Автор «Дневника» полагал, что развязка восточного кризиса должна изменить духовный лик Европы.

Но этого мало. Достоевский придавал громадное значение, так сказать, обратному влиянию – воздействию восточного кризиса на внутреннее состояние самой России.

Автор «Дневника» усматривал в движении солидарности со славянами глубочайший этико-исторический смысл. Достоевский различал в этом народном сочувствии потенциальную возможность совершенно исключительного для России социального исхода.

В чём же состояла идея Достоевского?

Еще в 1860-х гг. он выступал в редактируемых им журналах «Время» и «Эпоха» в качестве одного из главных поборников «почвенничества». Он не уставал возвращаться к мысли о нравственном слиянии образованного общества с народом, об их духовном соединении. Синтез европейской образованности с «почвой», возвращение интеллигенции к национальным истокам, преодоление нравственного (и, как следствие этого, социального) разрыва между «верхом» и «низом» – здесь таился, по мысли Достоевского, ключ к будущему России.

В 1860-х – 1870-х гг. «почвенничество» оставалось чисто теоретической конструкцией, разработанной значительнее слабее, чем прочие существовавшие в то время идеологические модели. Оно не осознавалось современниками как самостоятельное течение и нередко смешивалось ими с представлениями позднего славянофильства.

В «Дневнике писателя» «почвенничество» как бы обретает новое дыхание. Но теперь оно получает некоторую историческую санкцию.

Беспримерный общественный подъём 1876 г. является в глазах Достоевского исключительной исторической возможностью для России и блистательным подтверждением теоретических прогнозов «почвенников». Судьба как будто давала автору «Дневника» возможность проверить истинность его идеалов, достроить здание до конца.

Завершая июльско-августовский выпуск «Дневника» за 1876 г., Достоевский говорит: «Нынешнее лето, знаете ли вы, что нынешнее лето в нашей истории запишется? И сколько недоумений русских разом разъяснилось, на сколько вопросов русских ответ получен! Для сознания русского это лето было почти эпохой»[285].

До сих пор во всех изданиях «Дневника писателя» главка «Оригинальное для России лето» оканчивается приведёнными выше словами. Но в наборной рукописи этого выпуска, хранящейся в Пушкинском Доме, нам удалось обнаружить ещё одну фразу, следующую за приведённой. Она-то первоначально и завершала главку, но затем не попала в окончательный вариант. В рукописном же тексте следует: «Мы вот готовы благодетельствовать и, пожалуй, даже свою кровь пролить, а между тем, знаете ли, что и сами мы многое получили, как вы думаете?»[286]

Достоевский полагал, что стремление русских людей отправиться добровольцами на Балканы свидетельствует о пробуждении национального самосознания. Высшая нравственная идея, одушевляющая нацию, способна, по его мнению, сплотить воедино все элементы разрозненного общественного организма.

«Движение, охватившее всех, было великодушное и гуманное, – пишет Достоевский. – Всякая высшая и единящая мысль и всякое верное единящее всех чувство – есть величайшее счастье в жизни наций. Это счастье посетило нас. Мы не могли не ощутить всецело нашего умножившегося согласия, разъяснения многих прежних недоумений, усилившегося самосознания нашего»[287]. По мнению автора «Дневника», именно эти новые обстоятельства способны «снять» противоречия, присущие русской действительности и обозначить новую эру общественной жизни: «Либералы, отрицатели, скептики, равно как и проповедники социальных идей, – все вдруг оказываются горячими русскими патриотами, по крайней мере, в большинстве»[288].

Конечно, мысль о нравственном слиянии образованного общества с народом была достаточно утопичной. Однако не являлось ли подобное умонастроение следствием тех реальных процессов, свидетелем которых стал Достоевский?

Всеобщее сочувствие славянам действительно создавало некоторую иллюзию единства. И с этим вынуждены были считаться даже противники власти.

«Положим, – писал в “Отечественных записках” Н. К. Михайловский, – все мы раздерёмся, потому что не каждый день встречаются дела, допускающие такое единодушие. Но в эту минуту ничто не мешает Ерошенко[289] умирать под командой генерала Черняева[290] или Гольдштейну[291] падать вслед за Киреевым[292]»[293].

Очевидно, не случайно будущие революционеры – такие как А. И. Желябов, действовавший в пользу славян в Одессе, С. М. Степняк-Кравчинский, командовавший повстанческой батареей, или А. П. Прибылёва-Корба, перевозившая раненых, приняли самое активное участие в славянской борьбе. И бок о бок с ними сражались сотни других молодых людей, настроенных далеко не столь радикально. Это был цвет русской молодёжи. С другой стороны, как заметил Л. Н. Толстой, «выскочили вперёд и кричали громче других все неудавшиеся и обиженные: главнокомандующие без армий, министры без министерства, журналисты без журналов, начальники партий без партизанов»[294]. Славянский вопрос породил такую психологическую коллизию, когда одни и те же общественные действия диктовались порой совершенно различными побудительными мотивами. При этом оппозиционная печать подчас пользовалась такими же формулировками, которые не сходили с уст казённых патриотов.

«Действительно, – писали “Отечественные записки”, – наше возбуждение, по необходимости выражающееся в одних и тех же формах пожертвований и волонтёрства, представляет, тем не менее, явление очень сложное, имеющее не один, а много источников»[295].

Разумеется, Достоевский был не настолько наивен, чтобы полагать, будто бы переживаемые исторические обстоятельства положат конец всем нравственным и социальным антагонизмам русского общества. «Конечно, возможности нет представить себе, чтобы разрыв наш с народом был бы уже совершенно покончен и излечен, – писал автор “Дневника”, – он продолжается и будет долго еще продолжаться <…>». Но для Достоевского было важно другое. Трансформируя «текущее» в плоскость «идеального» и верно подмечая признаки парадоксальной исторической ситуации, он возводит эту ситуацию до уровня исторического откровения. И тут следует вернуться к вопросу: можно ли считать «идеологические ожидания» Достоевского вполне славянофильскими, совпадающими с «классической» славянофильской схемой?

«Россия поступит честно…»

Рассматривая сложившуюся ситуацию, автор «Дневника» пишет в августе 1876 г.: «…Славянская идея, в высшем смысле её, перестала быть лишь славянофильскою, а перешла вдруг, вследствие напора обстоятельств, в самое сердце русского общества, высказалась отчётливо в общем сознании, а в живом чувстве совпала с движением народным»[296]. Но если славянская идея стала народным достоянием, то как понимает её народ? И как понимает её сам Достоевский?

В 1876–1877 гг. славянофилы вовсе не полагали, что их идеи вдруг обрели всемирно-историческую значимость. Их притязания были куда скромнее. Они в лучшем случае пытались приспособить старые славянофильские доктрины к нынешнему моменту, сообщить определённое направление текущей правительственной политике, не ставя перед ней каких-либо нравственных «сверхзадач».

Но именно осуществление такой «сверхзадачи» и предполагала прежде всего этико-историческая концепция «Дневника писателя».

«<…> Что же такое эта славянская идея в высшем смысле её?» – спрашивает Достоевский.

<…> Это, прежде всего, то есть прежде всяких толкований исторических, политических и проч., – есть жертва, потребность жертвы даже собою за братьев, и чувство добровольного долга сильнейшему из славянских племен заступиться за слабого, с тем, чтоб, уравняв его с собою в свободе и политической независимости, тем самым основать впредь великое всеславянское единение во имя Христовой истины, то есть на пользу, любовь и службу всему человечеству, на защиту всех слабых и угнетенных в мире[297].

Вот кредо «Дневника».

«Христова истина» – это для Достоевского не дежурная формула. Содержание, которое он вкладывает в это понятие, могло покоробить тех, кто полагал, что христианская этика прежде всего ставит во главу угла личное спасение.

Уже некоторые современники Достоевского высказывали сомнение в том, что его православие – канонично и ортодоксально. Константин Леонтьев, полемизируя с автором «Дневника», подчёркивает: «Христос <…> ставил милосердие или доброту – личным идеалом, он не обещал нигде торжества поголовного братства на земном шаре…»[298] И хотя К. Леонтьев дарит «Дневник писателя» эпитетом «восхитительный», у него имелись серьёзные основания упрекать его автора в отступлении от канонов «отеческой веры». И прежде всего – в стремлении к земному счастью, неприемлемому, с точки зрения Леонтьева, для официального православия. (Вспомним рассуждения старца Зосимы о том, что жизнь есть рай.) «Слишком розовый оттенок, вносимый в христианство г. Достоевским, – писал автор “Византийства и славянства”, – есть новшество по отношению к Церкви, от человечества ничего особенно благотворного в будущем не ждущей!»[299]

С другой стороны, нравственного критерия Достоевского никак не выдерживала своекорыстная и абсолютно эгоистическая политика тех государств Европы, которые предпочитали наблюдать за балканской трагедией из своего «прекрасного далёка».

«…[В]оля ваша, – писал Достоевский, – это как-то режет ум пополам. Что-то есть тут такое, с чем никак нельзя согласиться <…> Ведь с этим признанием святости текущей выгоды, непосредственного и торопливого барыша, с этим признанием справедливости плевка на честь и совесть, лишь бы сорвать шерсти клок, – ведь с этим можно очень далеко зайти <…> Да и практические ли только выгоды, текущие ли только барыши составляют настоящую выгоду нации, а потому и “высшую” её политику, в противоположность всей этой “шиллеровщине” чувств, идеалов и проч.? Тут ведь вопрос. Напротив, не лучшая ли политика для великой нации именно эта политика чести, великодушия и справедливости, даже, по-видимому, и в ущерб её интересам (а на деле никогда не в ущерб)?»[300]

Сиюминутной выгоде, погоне за «торопливым барышом» Достоевский противопоставляет совсем иные этические требования. Нравственный закон, которым должна руководствоваться отдельная личность, Достоевский распространяет на такое сложное образование, как государство. И если нарушение норм личной нравственности приводит Раскольникова и Ивана Карамазова к тяжёлой душевной драме, то безнравственное мировое поведение великой державы чревато для неё не менее грозными последствиями.

«…[П]олитика чести и бескорыстия, – пишет автор “Дневника”, – есть не только высшая, но, может быть, и самая выгодная политика для великой нации, именно потому, что она великая. Политика текущей практичности и беспрерывного бросания себя туда, где повыгоднее, где понасущнее, изобличает мелочь, внутреннее бессилие государства, горькое положение. Дипломатический ум, ум практической и насущной выгоды всегда оказывался ниже правды и чести, а правда и честь кончали тем, что всегда торжествовали»[301].

Достоевский как бы накладывает свою этическую схему на все перипетии текущей политической жизни. Отсюда его понимание «в идеале» истинного призвания России.

«Россия поступит честно – вот и весь ответ на вопрос, – заявляет автор “Дневника”. – <…> Выгода России именно, коли надо, пойти даже и на явную невыгоду, на явную жертву, лишь бы не нарушить справедливости»[302].

Именно в следовании высшим этическим целям видит Достоевский «сверхзадачу» России. «Одной материальной выгодой, одним “хлебом” – такой высокий организм, как Россия, не может удовлетвориться»[303].

Итак, ещё раз вернемся к приведённому выше главному положению этико-исторической концепции Достоевского.

Историческая миссия России есть «жертва, потребность жертвы даже собою за братьев», с тем чтобы «основать вперёд великое всеславянское единение, во имя Христовой истины, т. е. на пользу, любовь и службу всему человечеству, на защиту всех слабых и угнетённых в мире».

Какой славянофильский публицист, а тем паче правительственный идеолог ставил вопрос подобным образом? Кто из приверженцев самодержавия и адептов официальной народности соединял исторические судьбы России с задачей «всеслужения человечеству»? Какой воинствующий панславист доводил свое понимание функций России на Балканах до признания необходимости «защиты всех слабых и угнетённых в мире»? Ни в статьях И. С. Аксакова, ни в сочинениях Н. Я. Данилевского, ни в трудах их единомышленников и последователей мы не обнаружим столь всеобъемлющего понимания славянской идеи, требования столь высокой жертвы, призыва поступиться «текущими» национальными интересами ради «высших» приоритетов – добра, справедливости и правды.

Так ставит вопрос только Достоевский.

Если И. Аксаков, М. Погодин, Р. Фадеев заостряли внимание на военно-политических аспектах русской восточной политики, если Н. Данилевский выдвигал на первый план своё «культурно-историческое единство», то для Достоевского весь смысл восточного вопроса заключался в некой высшей этической цели – в нравственном долге России («жертве»), в соединении через эту жертву интеллигенции с народом и в грядущем духовном возрождении России, являющей миру образец подлинно человеческого разрешения всех мировых несогласий и обособлений.

Такова нравственная подоплёка «Дневника писателя». Именно она определяет всю идеологическую композицию издания.

Между тем жизнь шла своим путём, безжалостно разрушая исторические упования Достоевского.

Общественный подъём 1876–1877 гг. не привел ни к переустройству российской действительности на основах христианской любви, ни даже к простому оздоровлению общественного организма.

Но Достоевский не хочет отказываться от своей «заветной идеи». Правда, с течением времени несколько меняются отдельные акценты «Дневника». Значительно увеличивается удельный вес «чистой» политики, не столь жёстко, как прежде, связанной с нравственными первоосновами. Порой автор с величайшей увлечённостью обсуждает и прикидывает варианты текущих и будущих политических комбинаций, дипломатических и военных союзов. Он находит новые, неопровержимые подтверждения своим вселенским пророчествам в последних газетных телеграммах. Колебания европейской политики лишь укрепляют его давние исторические подозрения – о всемирном католическом заговоре, о вековом борении трёх мировых идей (католической, протестантской и православной) и т. д. «Дневник писателя» всё чаще являет черты исторического мистицизма. На первый план выступает «константинопольская» программа; будущая судьба славянских народов всё теснее связывается с мировыми судьбами восточного христианства.

Разумеется, Достоевский не может не понимать, что отстаиваемый им идеал находится в печальном разладе со всё быстрее удаляющейся от этого идеала действительностью. «…[К]ак-то заговорим обо всём этом через год?»[304] – спрашивает писатель.

К этой теме, теме мирового исхода, автору «Дневника» суждено было вернуться лишь в своём «завещании» – в Пушкинской речи. Там в значительной мере учтён горький исторический опыт 1876–1877 гг.

Глава 8

Текст и контекст

До сих пор мы говорили главным образом об идеологическом комплексе «Дневника писателя». Но если «Дневник» – литературное произведение особого рода, следует постоянно иметь в виду эту его специфику. Возникает настоятельная необходимость рассмотреть как художественную структуру «Дневника» в целом, так и каждый элемент этой структуры в отдельности. Сама «симбиозность» издания требует особенно внимательного обращения к первооснове – к тексту[305]. Весьма важно выяснить положение отдельных частей этого текста относительно друг друга, определить характер и механизм внутритекстовых связей.

Выше мы уже приводили бранные отзывы петербургской (да и не только петербургской) печати о самом первом выпуске «Дневника». Брань эта, как сказано, вдохновлялась не столько содержанием выпуска, сколько его методом. Но метод (как система регулятивных художественных принципов) не может быть понят без анализа текста.

«Для того чтобы понять сложное взаимодействие различных функций одного и того же текста, – пишет Ю. М. Лотман, – необходимо предварительно рассмотреть каждую из них в отдельности, исследовать те объективные признаки, которые позволяют данному тексту быть произведением искусства, памятником философской, юридической или иной формы общественной мысли. Такое аспективное рассмотрение текста не заменяет изучения всего богатства его связей, но должно предварить это последнее»[306].

Ниже в качестве примера мы попытаемся осуществить выборочный текстологический анализ «первых слов» «Дневника» (где заключался своего рода эстетический ключ ко всему изданию), фиксируя внимание не столько на движении идей в тексте, сколько на динамике самого текста.

Итак, вот пять начальных абзацев первой главы январского выпуска «Дневника писателя» за 1876 г.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I. Вместо предисловия

О Большой и Малой Медведицах,

о молитве великого Гёте и вообще о дурных привычках

…Хлестаков, по крайней мере, врал-врал у городничего, но всё же капельку боялся, что вот его возьмут, да и вытолкают из гостиной. Современные Хлестаковы ничего не боятся и врут с полным спокойствием.

Нынче все с полным спокойствием. Спокойны и, может быть, даже счастливы. Вряд ли кто даёт себе отчет, всякий действует «просто», а это уже полное счастье. Нынче, как и прежде, все проедены самолюбием, но прежнее самолюбие входило робко, оглядывалось лихорадочно, вглядывалось в физиономию: «Так ли я вошёл? Так ли я сказал?» Нынче же всякий и прежде всего уверен, входя куда-нибудь, что всё принадлежит ему одному. Если же не ему, то он даже и не сердится, а мигом решает дело; не слыхали ли вы про такие записочки:

«Милый папаша, мне двадцать три года, а я еще ничего не сделал; убежденный, что из меня ничего не выйдет, я решился покончить с жизнью…»

И застреливается. Но тут хоть что-нибудь да понятно: «Для чего-де и жить, как не для гордости?» А другой посмотрит, походит и застрелится молча, единственно из-за того, что у него нет денег, чтобы нанять любовницу. Это уже полное свинство.

Уверяют печатно, что это у них от того, что они много думают. «Думает-думает про себя, да вдруг где-нибудь и вынырнет, и именно там, где наметил». Я убеждён, напротив, что он вовсе ничего не думает, что он решительно не в силах составить понятие, до дикости неразвит, и если чего захочет, то утробно, а не сознательно; просто полное свинство, и вовсе тут нет ничего либерального[307].

Уже сам заголовок этой главы заслуживает внимания. Он не только не вводит в содержание последующего текста, а наоборот, «прикрывает» его. Обычное «Вместо предисловия» расширено и включает в себя понятия из различных образных рядов[308].

«Большая и Малая Медведица» и «Молитва великого Гёте» в контексте заголовка не имеют никакой видимой связи. Пояснение этой связи ожидается в последующем тексте. Кроме того, сближение названий небесных созвездий с именем автора «Страданий юного Вертера» таит в себе некий иронический подтекст. Окончание заголовка («и вообще о дурных привычках»), будучи алогичным и неожиданным, непредсказуемым, ещё более усиливает эту ироничность.

Читатель, таким образом, настраивается на определённый лад. Он уже подготовлен к восприятию последующего текста в ключе заголовка.

Первая фраза строится как продолжение авторского монолога. Его начало как бы вынесено за пределы текста, который тем самым предстаёт как часть более значимого целого. Отточие перед первой фразой сигнализирует об отрыве текста от предтекста, и в то же время – об искусственности, преднамеренности такого отрыва.

Первым же словом («Хлестаков») вводится имя собственное, обладающее нарицательным значением. Таким образом, устанавливается связь с определённой литературной традицией, а кроме того, в памяти читателя активизируется весь пласт художественных и психологических представлений, связанных с именем гоголевского персонажа.

Вторая фраза переводит значение «Хлестаков» на иной эмоциональный уровень. «Современные Хлестаковы», сохраняя большинство признаков классического героя, принимают на себя дополнительную смысловую нагрузку: они – «ничего не боятся и врут с полным спокойствием».

«Полное спокойствие» выступает в известной мере как контроверза по отношению к традиционному образу. «Современные Хлестаковы» – это уже несколько отличная от «Хлестакова» образная структура, это – новая упорядоченность, являющаяся одновременно «монстром», ибо она включает в себя элементы далеко отстоящих друг от друга образных рядов.

Первая фраза второго абзаца – новый уровень обобщения («Нынче все с полным спокойствием»). Таким образом, в двух первых абзацах возникает семантическая триада, построенная по принципу усиления: «Хлестаков» – «современные Хлестаковы» – «все».

«Все» включают в себя трансформированного «Хлестакова» и в этой системе приравнены к «современным Хлестаковым» с их доминирующей чертой «полного спокойствия», однако с сохранением первоначального буффонадно-опереточного, комедийного значения[309].

Далее следует ироническое уподобление «полного спокойствия» – «cчастью», которое в свою очередь отождествляется с простым образом действий («всякий действует “просто”, а это уже полное счастье»[310]). Казалось бы, «счастье» состоит в отсутствии рефлексии, в торжестве целостного (не «несчастного», не разорванного) сознания. Но, во-первых, весь текст уже озвучен возникшим в самом начале мотивом «хлестаковщины», а во-вторых, отсутствие рефлексии при сохранении крайней степени самолюбия («нынче, как и прежде, все проедены самолюбием») оборачивается духовной инертностью; «полное спокойствие» – равнодушием и нравственным индифферентизмом.

«Счастливое» сознание выступает, таким образом, в качестве суррогата целостного, это – мнимо счастливое сознание, фикция. Его спокойствие базируется на самозамыкании и самоизоляции. Поэтому первое же серьезное столкновение с действительностью обращает его от «полного спокойствия» к полной растерянности и в конечном счёте приводит к краху («Если же не ему, то он даже и не сердится, а мигом решает дело…»).

Возникшая тема снижается не только самой художественной ситуацией (что может быть несерьёзнее Хлестакова-самоубийцы!), но и лексическими средствами. Слово «записочки» никак не соответствует тому драматическому внетекстовому контексту, с которым оно соотносится; уменьшительно-ласкательная форма придаёт этому слову неуместный в данном случае «игривый» оттенок[311].

Снижение происходит и на фразеологическом уровне. «Милый папаша» – во времена Достоевского это уже довольно архаическая форма со стойким ироническим значением[312].

В дальнейшем тексте образ самоубийцы раздваивается ни самоубийцу, стреляющегося «из гордости» («Ну, тут хоть что-нибудь да понятно»), и самоубийцу, который застреливается «молча, единственно из-за того, что у него нет денег, чтобы нанять любовницу».

Комический эффект достигается несоответствием «мрачной» фигуры «молчаливого» самоубийцы легковесности мотива, поведшего к самоубийству. Отсутствие денег на содержание любовницы выступает как предельное заострение ситуации, ее трагедийно-гротесковое переосмысление. Вместе с тем сам этот мотив служит лишь внешним знаком, сигналом более глубоких смысловых систем[313].

Интонация завершающей абзац фразы отличается от тональности предшествующего текста. Выступая из как бы нейтрального речевого фона, заключительная фраза несёт прямую авторскую оценку («Это уже полное свинство»)[314].

Контрапункт, достигнутый лексическим и интонационным выпадением последней фразы, создаёт впечатление слова, сказанного в сердцах, авторской обмолвки. Тем самым усиливается личностная эмоциональная окраска всего отрывка, реализуется установка текста на интимность, подчёркивается его «взаправдашность», достоверность. Стилистически чужеродное «свинство» активизирует другие элементы словесной структуры, которые уже выступают не в своём основном значении (так, «самоубийство» из плана романтического, высокотрагедийного окончательно переводится в план этически ущербный[315]).

Эта же самая фраза «рифмуется» с лексической конструкцией, встречающейся ранее и играющей в предшествующем тексте доминирующую роль. Соотнесение «полного свинства» с «полным спокойствием» уравнивает два эти понятия, сближая их по конструктивному и семантическому сходству.

Цепь замыкается. Классическая хлестаковщина оборачивается современным трагическим фарсом.

Следующая фраза своим безличным, нарочито тяжеловесным построением пародирует форму простонародной речи («Уверяют печатно, что это у них от того, что они много думают»). «Наивное» авторское сознание находится в уважительно-ироническом отношении к «они». Двукратное повторение «они» в данном контексте имитирует употребление этой формы в просторечии – взамен третьего лица единственного числа[316]. Одновременно вводится момент полемики («уверяют печатно»[317]).

Далее, как и в предыдущем абзаце, совершается переход к прямой авторской оценке. Следует целая серия снижающих определений: «Я убеждён, напротив, что он вовсе ничего не думает, что он решительно не в силах составить понятие, до дикости неразвит, и если чего захочет, то утробно, а не сознательно; просто полное свинство…»

«Полное спокойствие», «счастье», якобы заменяющие целостность сознания, выступают теперь как естественное следствие дикости, неразвитости, утробности. «Успокоенная хлестаковщина» синонимична абсолютной бездуховности, моральному самоубийству.

Окончание этого абзаца («и вовсе тут нет ничего либерального») на первый взгляд совершенно не вытекает из контекста. Концовка частично реализует момент полемики, содержащийся в первой фразе абзаца в свёрнутом виде. Утверждение, что в самоубийствах вовсе нет ничего либерального, является одновременно сообщением чужого противоположного мнения, уже заключённого в самой форме авторского отрицания.

Таким образом, все явления, описанные в цитированном тексте, соотносятся с «чужим» мнением о том, что они, эти явления, суть нечто либеральное. Либерализм в общепринятом (одновременно – «чужом») значении дискредитируется.

Это позволяет Достоевскому несколько ниже дать собственное толкование либерализма: «…либерализм наш обратился в последнее время повсеместно – или в ремесло, или в дурную привычку <…> И даже странно: либерализм наш, казалось бы, принадлежит к разряду успокоенных либерализмов; успокоенных и успокоившихся, что, по-моему, очень уж скверно…»

Мы рассмотрели здесь только одну ячейку текста, проследив некоторые текстовые связи. По-видимому, существует принципиальная методологическая возможность подобного анализа и для других фрагментов дневниковой прозы Достоевского.

Можно сказать, что публицистические моменты «Дневника» как бы «вдвинуты» в его художественную структуру и сами являются частью последней[318]. Даже будучи лишёнными в ряде случаев самостоятельного художественного значения, они находят своё место в общем художественном контексте, обнимаются общей художественной идеей и в конечном счете «работают» на неё.

При этом передача информации в «Дневнике» осуществляется как художественная расшифровка. Такая расшифровка есть не упрощение, а усложнение[319].

Поэтика «Дневника» ещё ждет своего исследования. Но, по-видимому, в предварительном порядке можно утверждать, что мы имеем дело с литературным феноменом, художественная и жанровая природа которого такова, что идеологическая система не может рассматриваться здесь в качестве абсолютной и завершённой данности – без «поправки» на поэтику самого текста.

Более того: подобная «поправка» зачастую решает дело.

Текст «Дневника писателя» рассчитан на целостное переживание. Не «сумма идеологии», а единое художественное целое определяет в конечном счёте и главные идеологические акценты этого моножурнала.

Но пора суммировать сказанное.

Итак, реальные факты вступают в очевидное противоречие с той историко-литературной традицией, которая безоговорочно зачисляла «Дневник» в сугубо консервативные издания и рассматривала его идеологию как целиком реакционно-охранительную. Следует поставить вопрос об особой идейно-художественной природе «Дневника» и, в связи с этим, о его исключительном положении в системе русской периодической печати второй половины XIX в.

Идеология «Дневника» до сих пор зачастую характеризовалась в отрыве от её «материального носителя» (то есть – от самого «Дневника») и лишь в чисто оценочном плане. Между тем представляется возможным ответить на вопрос, каким именно образом, в какой реальной исторической форме эта идеология доходила до читателей, и отсюда – в каком именно качестве воспринимала «Дневник» его читательская аудитория.

«Дневник писателя» – явление уникальное в истории русской и мировой журналистики. Его природа определялась двумя взаимодействующими факторами: индивидуальными чертами творческой личности Достоевского, с одной стороны, и конкретными особенностями реальной исторической ситуации – с другой. Возникновение «Дневника» и его конституирование в качестве моножурнала явилось завершением длительного процесса внутрилитературной эволюции. Однако был необходим творческий гений Достоевского и наличие вполне определенных общественных усилий, чтобы результаты этого процесса получили воплощение на данном историческом отрезке и в данной исторической форме.

При этом признак совмещения в одном лице основных журнальных функций (авторской, редакторской и издательской) не является, на наш взгляд, решающим для определения собственной типологии «Дневника» и его жанра. Это признак чисто формальный и в принципе повторяющийся, в то время как сам «Дневник писателя» обладает чертами художественной и исторической неповторимости.

Лишённый в «Дневнике писателя» возможности осуществиться как романист, Достоевский сумел тем не менее привнести в него формы романного мышления. Это позволило «Дневнику» частично реализовать задачи, имманентно присущие романистике. Таким образом, если до сих пор отмечалось влияние газетных жанров на художественное творчество Достоевского (чьи крупнейшие романы можно в известном смысле рассматривать как романы-фельетоны), то теперь, как нам, кажется, уместно поставить вопрос и об обратном влиянии, т. е. о проникновении «романа» в «фельетон».

В этом смысле «Дневник» являлся небывалым художественным экспериментом.

Но являлся он и экспериментом общественным. Он был попыткой «оттолкнуться» от литературы (что на практике вело к обратному: к усложнению литературных форм), попыткой говорить с аудиторией «поверх барьеров». Стремясь разрушить привычную модель «автор – читатель», «Дневник» делал первый шаг к достижению своей высшей цели – к бескорыстно-целостному общению.

Таким образом, сам способ существования «Дневника» глубоко идеологичен.

При этом «Дневник» сохраняет свою целостность лишь до тех пор, пока он остается в «песне», т. е. в рамках своей собственной художественной концепции. Как только он преступает эти границы (и, желая стать «теорией», утрачивает присущий ему «высший смысл»), он тут же обнаруживает свою уязвимость.

«Дневник» достигает своих «высших» целей лишь в том случае, когда он отказывается от целей «прикладных», к достижению которых он, казалось бы, должен быть направлен в силу своего публицистического замысла. Поэтому можно сказать, что целевая установка «Дневника» (его «задача») противоречит его собственному художественному статусу (его «сверхзадаче»).

«Дневник» оказывается «больше» самого себя, потому что личность его создателя «больше» тех идеологических средств, которые имеются в его распоряжении.

Но в таком случае возникает вопрос: является ли миросозерцание Достоевского мировоззренческим – в собственном, узком смысле этого слова? То есть чем-то таким, что можно безболезненно отделить от самой его личности и рассматривать автономно – в качестве самостоятельного, чисто рационалистического единства. Останется ли такое мировоззрение «тем же самым», если вылущить из него его ядро – личность самого Достоевского?

Или – что то же – отделить от «песни» музыку?

В «Дневнике писателя» те или иные идеологические моменты, если их отделить от контекста, обращаются нередко в свою противоположность. «Цели» «Дневника», изъятые из его собственной художественной стихии и вынесенные вовне, уже не есть его цели.

Не те или иные «вставные» идеологические конструкции, а самая личность Достоевского заполняет лакуны в его «мировоззрении» и позволяет сохранить целостность его художественного мира.

Надеемся, нас не заподозрят в том, что, говоря о целостном мире Достоевского, мы утверждаем, будто бы его творчество лишено противоречий. Как раз наоборот: именно понимание этой целостности позволяет осознавать противоречия Достоевского не как случайное и хаотическое нагромождение парадоксов, а как систему, как обладающий собственными закономерностями единый идейный парадокс.

Личностное начало, скрепляя, как это ему и положено, весь универсум Достоевского, пронизывает его с такой силой напряжения, что отдельные идеологемы, попавшие в это магнитное поле, способны менять свою собственную природу. В этом «фантастическом» мире идеологическое пространство «искривлено» под действием сверхмощной художественной доминанты. Идеология не существует здесь в своем «чистом» виде – как самостоятельная и окончательная данность. Чтобы воплотиться, она должна получить некую художественную санкцию.

Но в таком случае она связана в первую очередь с личностью художника, а не с личиной идеолога.

Мировоззрение Достоевского, стараясь осознать себя таковым, оказывается на деле его художническим мирочувствованием и может адекватно проявиться только через это последнее.

Что же касается «просто читателя», то он, как мы убедились, ощущал это с самого начала: не беда, если чисто интуитивно.

Революция и власть

Глава 9

Доказательство от противного

Достоевский и русская революция

В 1934 г. Л. П. Гроссман писал: «Нужно признать, что российский монархизм на закате царствования Александра II сделал величайшее идеологическое приобретение, завоевав для своего дела перо Достоевского»[320].

Последнее понималось в высшей степени натурально. Автора «Карамазовых» живописали порой такими красками, которые скорее бы подошли для создания романтических портретов наиболее одарённых сотрудников III Отделения: «Свою революционную выучку он сумел использовать в интересах реакции и перевооружить её на современный лад»[321].

В последние годы мы, к счастью, уже не встретим столь категоричных суждений. Немало сделано для воссоздания этого с трудом различимого лика.

Между тем один из центральных и наиболее острых вопросов изучения Достоевского до сих пор остаётся в тени; вернее, сама его постановка предполагает заранее известный ответ.

Речь идёт об отношении Достоевского к революции.

Проблема эта часто рассматривается «вообще» – в отрыве от реального исторического контекста. При всех своих достоинствах такой обобщённый анализ обладает лишь тем недостатком, что в ходе его некоторые содержательные моменты могут незаметно утратить свой первоначальный смысл и обрести «поздние» – вовсе им не свойственные – идеологические акценты.

Задача, таким образом, заключается в соотнесении тех или иных фактов внутри самой эпохи, в сфере её собственного мирочувствования.

Мы ограничиваемся здесь весьма жёсткими хронологическими рамками: в основном 1876–1881 гг. (т. е. кануном и разрешением второй – как её до последнего времени называли – революционной ситуации в России). Думается, что сфокусирование исследовательских усилий в одной исторической «точке» будет способствовать более отчётливому различению того, что окажется в «фокусе».

Сразу же оговоримся.

В центре нашего внимания прежде всего Достоевский-публицист. Ибо отношение Достоевского к русской революции, явленное в сфере собственно художественного творчества, столь многозначно и обладает таким широким идеологическим спектром, что даже беглое рассмотрение этого вопроса потребовало бы пространства, далеко превышающего возможности данной главы. В романном мире Достоевского исходный импульс нередко оборачивается такой множественностью художественных значений, что «окончательный» результат вступает в противоборство со своим идейным посылом. Художественные аргументы Достоевского действеннее его логических построений, несмотря на то (а может быть, именно потому!) что первые как бы заключают в себе собственные контраргументы. Поэтому проникновение в художественную диалектику Достоевского требует особого (прежде всего ориентированного на поэтику) подхода.

Здесь же проблема рассматривается отнюдь не в исчерпывающем художественном объёме, а гораздо у́же – с вычленением «программирующих» мировоззренческих доминант.

У автора «Карамазовых» не существовало идеологий «на случай»: для художества и для «всего остального». Мирочувствование было одно. Претерпевая сильнейшие трансформации, оно тем не менее обладало устойчивыми признаками, которые определяли творчество писателя в целом.

Об этом и пойдёт речь.

Нигилист из Смоленска

20 мая 1876 г. X. Алчевская записала в дневник: «Резче всего запечатлелась у меня в памяти следующая черта, выдающаяся в Достоевском – это боязнь перестать понимать молодое поколение, разойтись с ним. Это просто, по-видимому, составляет его idée fixe. В этой idée fixe вовсе нет боязни перестать быть любимым писателем или уменьшить число поклонников и читателей, нет; на расхождение с молодым поколением он, видимо, смотрит, как на падение человека, как на нравственную смерть»[322].

Ещё при жизни автор «Бесов» был зачислен в ряды ярых противников той самой молодёжи, с которой, по словам Алчевской, он так боялся «разойтись».

Зимой 1879 г. Е. Леткова-Султанова (впоследствии – беллетристка и переводчица, а тогда – юная 22-летняя девушка) вознамерилась посетить Достоевского. Когда она сообщила о своём намерении писателю Ивану Александровичу Гончарову, «он сказал вяло, равнодушно, как всегда, как бы не придавая значения своим словам:

– Молодёжь льнёт к нему… Считает пророком… А он презирает её. В каждом студенте видит ненавистного ему социалиста. В каждой курсистке…

Гончаров не договорил. Хотел ли сказать какое-нибудь грубое слово, да вспомнил, что и я курсистка, и вовремя остановился, – не знаю.

Я не пошла к Фёдору Михайловичу»[323].

Другие, менее робкие, – шли. И – не жалели. Как мы уже убедились, можно говорить о «беспримерном у нас на Руси» общении автора «Дневника писателя» – именно в его последние годы – с широчайшими кругами русского общества.

И прежде всего – с молодёжью.

Одна из главок январского «Дневника» за 1877 г. заканчивается следующим образом: «А впрочем, неужели и впрямь я хотел кого убедить. Это была шутка. Но – слаб человек: авось прочтёт кто-нибудь из подростков, из юного поколения…»[324]

«Да, я подросток и… переменился», – откликнулся на эти слова один из представителей «юного поколения», ученик 7-го класса смоленской классической гимназии, подписавший своё доселе не публиковавшееся послание инициалами N. N. Любопытно: «перемена», о которой толкует автор, совершилась с поистине сказочной быстротой. «…Купил я Ваш январский “Дневник” и начал читать, особенно меня заинтересовало начало первой главы и I и II статьи второй главы. Эти места из “Дневника” я прочёл несколько раз и сделался последователем Ваших идей, проводимых здесь»[325].

Юный неофит торопится высказать писателю внезапно посетившие его чувства: «Да! Многим я обязан Вам, Вам, замечательный человек! Вы делаетесь моим наставником! Я с удовольствием перечитываю Ваш “Дневник” за прошлый год и с нетерпением ожидаю следующих выпусков. Ах! Зачем он не выходит несколько раз в месяц, зачем я не могу ежедневно читать такие вещи!!!»

Чем же вызваны столь бурные восторги 17-летнего юноши из города Смоленска? Не станем скрывать: он ликует, что избавился от влияния пагубных социалистических идей. И в этом, по-видимому, помог ему Достоевский.

N. N. пишет: «В начале нынешнего года… я случайно попал в круг молодёжи, увлёкшейся Писаревым и социализмом. Тут я был щедро наделён разными брошюрками, трактующими о социализме, коммунизме и т. п. Этими брошюрками я окончательно сбился с толку и стал ревностным проповедником овэнизма, сен-симонизма и т. д. Присоединив к этим идеям воззрения Писарева, Чернышевского (которыми я также очень увлекался), я сделался бы самым отъявленным нигилистом, если бы не одно обстоятельство…»

Этим благословенным для нашего кандидата в нигилисты обстоятельством оказалось наличие у него «необыкновенно умного и образованного отца», который внёс в его неокрепшую душу отрадное успокоение. А тут, на счастье, подоспел и «Дневник писателя».

Итак, картина довольно ясная. Каждый, кто пожелает освежить тезис о реакционности Достоевского, сможет теперь сослаться на письмо смоленского гимназиста.

Однако само это письмо заслуживает того, чтобы остановиться на нем подробнее. Ибо при внимательном чтении у нас не могут не возникнуть некоторые недоумённые вопросы.

Во-первых. Что это, собственно, за миросозерцание, которое пытался усвоить любознательный ученик смоленской гимназии? Он пишет, что прилежно изучил брошюрки, «трактующие о социализме и коммунизме». Допустим. Но почему же после чтения этих самых «брошюрок» автор письма стал «ревностным проповедником овэнизма и сен-симонизма»? Не опоздал ли он на несколько десятилетий?

Во-вторых. Насколько серьёзными и органичными были взгляды N. N., если он, лихо «присоединив» к графу Сен-Симону Писарева и Чернышевского, стал считать себя едва ли не «самым отъявленным нигилистом»?

Что-то очень знакомое слышится в этих словах.

«Я социалист, Смуров», – безапелляционно заявляет своему младшему товарищу гимназист Коля Красоткин.

– А что такое социалист? – спросил Смуров.

– Это коли все равны, у всех одно общее имение, нет браков, а религия и все законы как кому угодно, ну и там всё остальное.

«Я социалист, Карамазов, я неисправимый социалист», – отважно повторяет он в разговоре с Алёшей.

– Социалист? – засмеялся Алёша, – да когда это вы успели? Ведь вам ещё только тринадцать лет, кажется.

Не доводится ли «социалист» из Скотопригоньевска младшим (или, если угодно, старшим) братом «отъявленному нигилисту» из города Смоленска?

И наконец, последнее. Не может не удивить та необыкновенная лёгкость, с какой юный корреспондент Достоевского перешёл от только что усвоенных им «социалистических» теорий к убеждениям, казалось бы, совсем иного порядка. Выходит, что автор письма либо вообще всеяден, либо его духовная пища обладала в обоих случаях неким общим компонентом.

Но тут мы на некоторое время оставим смоленского анонима и взглянем на этот вопрос с другой стороны.

За полтора года до смерти Достоевский писал К. Победоносцеву: «Моё литературное положение… считаю я почти феноменальным: как человек, пишущий зауряд против европейских начал, компрометировавший себя навеки “Бесами”, то есть ретроградством и обскурантизмом, – как этот человек… всё-таки признан молодёжью нашей, вот этою самою расшатанной молодёжью, нигилятиной и проч.? <…> Они объявили уже, что от меня одного ждут искреннего и симпатичного слова и что меня одного считают своим руководящим писателем»[326].

Достоевский сообщает Победоносцеву «голый факт»: пусть высокопоставленный адресат толкует сей факт, как ему угодно.

Но, может быть, автор «Карамазовых» несколько преувеличивал, и взоры обращали к нему лишь желторотые юнцы, вроде гимназиста из Смоленска? Вот свидетельство, как будто бы подтверждающее подобное предположение: «Мы, молодёжь, признавая талант и даже гениальность писателя, относились к нему скорее отрицательно, чем положительно. Причины такого отношения заключались в его романе “Бесы”, который мы считали карикатурой на революционных деятелей, а главное – в “Дневнике писателя”, где часто высказывались идеи, по нашему разумению, ретроградного характера»[327].

Автор этих воспоминаний И. Попов[328], говоря «мы», имеет в виду прежде всего самое радикальное крыло русской молодёжи. Очевидно, свои симпатии дарили Достоевскому далеко не все «подростки», и «наиболее сознательная» часть молодого поколения ничуть не разделяла этих положительных эмоций.

Но посмотрим внимательнее.

Выше мы уже приводили слова И. П. Павлова, тогда 30-летнего выпускника Медико-хирургической академии, который пишет своей невесте, что Достоевский заговорил в «Дневнике писателя» не хуже всякого радикала-социалиста. Теперь его слова находят подтверждение у того же И. Попова. Упомянув о Пушкинской речи, он признаёт, что она произвела на его товарищей огромное впечатление. «Я принадлежал к небольшой группе левого крыла, возражавшей против речи. Тем не менее в конце концов, увлечённые общим порывом, мы даже в “Дневнике писателя” стали находить не только приемлемые, но и приятные для нас суждения и комментировали их по-своему. Так, в рассуждениях Достоевского о “сермяжной Руси”, которую, если призвать, то она устроит жизнь хорошо, так, как ей нужно, мы усматривали народническое направление, демократические тенденции. Достоевский завоевал симпатии большинства из нас, и мы горячо его приветствовали, когда он появлялся на литературных вечерах»[329].

И. Попов утверждает, что такая внезапная перемена наступила только после Пушкинской речи: «Этот перелом в отношениях молодёжи к Достоевскому произошёл в последний год его жизни». Но тогда – в последние полгода, ибо Пушкинская речь была произнесена 8 июня 1880 г.

Следует уточнить хронологию.

Призвать «серые зипуны» («сермяжную Русь», по выражению И. Попова) Достоевский «рекомендует» в «Дневнике», вышедшем в свет уже после его смерти. Поэтому естественно предположить, что приветствия «на литературных вечерах», о которых упоминает мемуарист, раздались несколько раньше.

Письмо Победоносцеву с заявлением о признании его, Достоевского, молодёжью написано в августе 1879 г. В апреле того же года Н. Страхов сообщал А. Фету: «У нас здесь восхищались Тургеневым и Достоевским. Вы верно читали описания этих неслыханных торжеств. Достоевский в первый раз получил овации, которые поставили его наряду с Тургеневым. Он очень рад»[330].

По-видимому, тот поворот, о котором говорит И. Попов, начал совершаться отнюдь не в последние месяцы 1880 г. Автор, правильно, в общем, излагая суть дела, «привязывает» свои воспоминания о Достоевском к наиболее яркому и значительному их эпизоду, к кульминационной точке. Последний триумф писателя заслонил для И. Попова те незначительные на первый взгляд изменения общественного климата, которые сделали сам этот триумф возможным[331].

«Подлизывание к юношеству позор»[332], – записывает Достоевский. Он желает говорить с молодым поколением начистоту.

От Раскольникова к Смердякову

Достоевский ввёл в русский литературный язык глагол «стушеваться» – и очень гордился этим. Он любил схватить «в слове» самую суть предмета: безудерж, карамазовщина, человек из подполья, возвращение билета и т. д. и т. п. – всё это сделалось «понятиями» уже для современников писателя.

Одно из любимых и наиболее часто употребляемых им словосочетаний – «идея, попавшая на улицу».

Лет тринадцать тому назад…[333] мне понадобился один роман Теккерея для выписки из него. В библиотеке меня встретила одна барышня (тогдашняя барышня). Я спросил роман; она выслушала меня с строгим видом:

– Мы такого вздора не держим, – отрезала она мне с невыразимым презрением, которого, ей-богу, я не заслуживал.

Я, конечно, не удивился и понял в чём дело. Тогда много было подобных явлений, и они как-то вдруг тогда начались, с восторгом и с внезапностью. Идея попала на улицу и приняла самый уличный вид[334].

Достоевский говорит об эпигонах. «У нас Дарвин, например, немедленно обращается в карманного воришку…»[335]

Писатель мог бы добавить: а потенциальные благодетели человечества – в истребителей «старушонок».

Но если бы «только» Раскольников! Он – человек далеко не «уличного» склада, человек уязвлённой и постоянно «вслушивающейся» совести. Поэтому-то, может быть, его диалектика и «выточилась, как бритва», – чтобы скрыть от него самого то «уличное», что с самого начала таится в его теории.

Раскольников – «идея» и «улица» одновременно. Его трагедия – это трагедия одной души. Но что произойдёт, если переход «идеи» на «улицу» совершится не в пределах лишь одного самосознания, а в этот процесс будут вовлечены двое, трое, сто, тысяча?..

В «Преступлении и наказании» Достоевский «развёртывает» эту проблему в эсхатологических снах Раскольникова[336]. Сны главного героя – это своего рода «публицистика в романе». В них намечена та ситуация, которая получит позднее своё «внероманное» воплощение[337].

«Идею» и «улицу» следовало развести.

В «Братьях Карамазовых» проблема выведена за рамки индивидуального сознания. Внутренний монолог «Раскольникова» объективирован. Но при этом сама трагедия сохраняет свою потенциальную глобальность[338].

«Смердяков за обедом теперь каждый раз сюда лезет, это ты ему столь любопытен, чем ты его так заласкал?» – обращается Карамазов-старший к Ивану Фёдоровичу.

– Ровно ничем, – ответил тот, – уважать меня вздумал; это лакей и хам. Передовое мясо, впрочем, когда срок наступит.

– Передовое?

– Будут и другие и получше, но будут и такие. Сперва будут такие, а за ними получше.

Но вот – почти за два года до «Карамазовых» – предвосхищение будущего романа, сжатая в «предварительный конспект» художественная мысль: «…[И]деи заразительны, и знаете ли вы, что в общем настроении жизни иная идея, иная забота или тоска, доступная лишь высокообразованному и развитому уму, может вдруг передаться почти малограмотному существу, грубому и ни об чём никогда не заботившемуся, и вдруг заразить его душу своим влиянием?»[339]

Имена ещё не названы, но коллизия «Иван Карамазов – Смердяков» уже очерчена.

В миросознании Достоевского «идея» и «улица» отнюдь не равнозначны понятиям социального «верха» и «низа». Ибо как раз «низ» является вместилищем высочайшего нравственного идеала, его хранителем и оберегателем.

«Улица» в понимании Достоевского – это духовный плебс, «перчаточники», обожатели высшего света, «культурные типики», «плюющие на народ со всей откровенностью и с видом самого полного культурного права». Но, с другой стороны, – это невежды и полузнайки, оторванные от «почвы» доктринёры и социальные демагоги, для которых и сам-то народ является «человеком из бумажки»[340].

Смердяков – совсем не народ.

«Улица» – на всех своих социальных уровнях – стоит между «идеей» и «народом». «Улица» профанирует и опошляет всё, что выше её понимания. Она старается свести к духовному примитиву любую подлинно великую мысль. И когда в результате соответствующей трансформации прежняя «идея» становится монстром и утрачивает органическую связь со своим первоисточником – только тогда она получает восторженное признание «улицы».

Как говорят французы, le mauvais gont mene au crime (дурной тон ведет к преступлению).

Впрочем, сам Достоевский употребил другое французское выражение.

«Счастливый человек» и «довольный демос»

Что же касается до того, какой я человек, то я бы так о себе выразился: «Je suis un homme heureux gui n'a pas l'air content», то есть по-русски: «Я человек счастливый, но – кое- чем недовольный…»[341]

Счастливым называл себя писатель, чья собственная судьба была исполнена глубочайшего драматизма. «Кое-чем недовольным» именовал себя художник, который подвергал сомнению самые основы существующего миропорядка.

Наконец-то в России нашёлся человек, во всеуслышание объявивший себя счастливым[342].

Он записывает в тетради 1876 г.: «И пребудет всеобщее царство мысли и света, и будет у нас в России, может, скорее, чем где-нибудь»[343].

Почему Достоевский вдруг выступил в, казалось бы, столь несвойственной ему роли исторического оптимиста?

Автор «Дневника» полагал, что процесс, начавшийся в 1861 г., необратим. Процесс этот, по его мнению, должен был вызвать к жизни громадные силы народной самодеятельности, которые в свою очередь получат реальную поддержку со стороны всей интеллигенции, всего «образованного верха». И – со стороны государства. Именно власть, по мысли Достоевского, должна была открыть клапаны «низовой» народной инициативы, гарантировать общественную справедливость и – что самое важное – преобразовать свою собственную историческую природу.

Максималистская, радикальнейшая по своим внутренним задачам и целям программа «передоверялась» именно тем социальным силам, которые меньше всего могли споспешествовать её осуществлению.

В своих упованиях Достоевский не был одинок. Некоторым критически настроенным приверженцам существующего порядка (Юрий Самарин, Иван Аксаков и др.) могло казаться (и казалось), что верховная власть далеко не исчерпала своих реформаторских потенций. Если же говорить о народных массах, то и здесь монархическое мироощущение ещё незыблемо[344].

«Молчаливое большинство» русского образованного общества не готово и не способно к реальной политической борьбе. В то же время оно инстинктивно страшится реакции, безгласности, административного произвола, насильственного «чтения в мыслях», вечного призрака III Отделения.

Именно эта часть российской интеллигенции психологически подготовлена к приятию идеологических моделей, сулящих близкий и желательно безболезненный выход из существующего положения.

Меньшинство рвалось в решительный бой; большинство жаждало «покоя и воли». Покоя – хотя бы относительного, но твёрдо гарантированного. Воли – хотя бы умеренной, личной, без давящего ярма бесконтрольного и самоуверенного деспотизма.

Это большинство должно было склоняться к какой-то идеальной схеме, примиряющей противоречия хотя бы в сфере духа, – как к исходному пункту всего остального.

Всего за месяц до 1 марта возможность безреволюционного выхода из революционного кризиса казалась вполне вероятной[345]. 1 февраля 1881 г. – в день погребения Достоевского – ещё позволительно было надеяться, что 1 марта может не наступить вовсе[346].

В этом смысле сами похороны автора «Карамазовых» представляют любопытнейший исторический феномен. Все партии склонили свои знамёна: факт невиданный, никогда прежде не встречавшийся и никогда потом, кажется, не повторявшийся.

По своему общественному содержанию эти похороны можно считать одной из примечательнейших в русской истории политических манифестаций.

Процессия, растянувшаяся от Кузнечного переулка до Александро-Невской лавры, как бы свидетельствовала о том, что «заветные убеждения» покойного писателя находят внушительный отклик, что «час соединения» уже пробил.

Всё это длилось только одну историческую минуту – и обернулось фантомом, призраком, грубейшим обманом зрения[347].

В набросках к февральскому «Дневнику» 1877 г. Достоевский писал: «У нас можно быть врозь, можно ужасно ругаться за убеждения, но столько искренности в желании добра и тёплой веры в обществе, в юном поколении. Вы ругаете всех, “всё проваливается”, но уже самая жаль и уныние свидетельствуют о горячем желании вашем устройства общего дела»[348].

Иными словами: чем резче критика существующего, чем глубже общественная самокритика, т. е. чем злее «жаль и уныние», тем необоримей «желание добра», тем сильнее уверенность, что ничто не останется в прежнем состоянии.

Неуспокоенность, своего рода общественный негативизм становится в глазах Достоевского самым верным залогом и источником общественного позитивизма.

«Согласны ли в определении общего дела? – записывает он “для себя”. – Куда! Из-за этого-то и драка, но всё хорошо»[349].

Автор «Дневника» верно нащупал болевую точку, но недооценил серьёзность недуга. Пути русской интеллигенции разошлись, как известно, именно из-за несогласия «в определении общего дела». В 1876 г. Достоевский именовал себя «счастливым человеком», ибо ему казалось, что «общее дело» может стать действительно общим. Но ещё ошеломительнее выглядело заявление о том, что «наш демос доволен, и чем далее, тем более будет удовлетворен, ибо всё к тому идет, общим настроением или, лучше, согласием»[350].

Уж не кощунствовал ли автор «Дневника»?

Тут следует сделать одну оговорку. Конечно, «выигрышнее» привести цитаты совсем иного рода: остановиться, например, на острейших «антикапиталистических» высказываниях Достоевского. Но в данном случае мы намеренно подчеркиваем, казалось бы, самые уязвимые моменты. Ибо, как уже отмечалось, миросозерцание Достоевского рассматривается нами как единый идейный парадокс.

Как же совместить Достоевского с самим Достоевским? Несчастный мальчик, замерзающий в чужой подворотне, ямщик, корчащийся под ударами фельдъегеря, голодные матери в страшном сне Мити Карамазова – вот правда о том самом «демосе», который невероятнейшим образом вдруг оказывался «доволен».

Как, повторяем, совместить это «довольство» со «слезинкой ребёнка»?

X. Алчевская пишет в своих воспоминаниях, что на вопрос Достоевского о том, как относится Харьков к его «Дневнику писателя», она ответила, что первые номера были встречены хорошо; однако заявление о «довольстве демоса» вызвало всеобщий протест. «А много этих протестующих господ?» – спросил он. «Очень много!» – отвечала я. «Скажите же им, – продолжал Достоевский, – что они именно и служат мне порукой за будущее нашего народа. У нас так велико это сочувствие, что, действительно, невозможно ему не радоваться и не надеяться»[351].

Не только харьковчан покоробили слова Достоевского о «довольстве демоса». Некоему Д. В. Карташову из местечка Рядогощь это утверждение также показалось резко диссонирующим с общим пафосом «Дневника», что он и поспешил довести до сведения автора[352].

Достоевского, очевидно, очень взволновали эти упрёки. Он постарался ответить на них в следующем же номере.

«В самом деле, – говорит Достоевский, – если б этого общего настроения или, лучше, согласия не было даже в самых моих оппонентах, то они пропустили бы мои слова без возражения. И потому настроение это несомненно существует, несомненно демократическое и несомненно бескорыстное…»[353]

И тут мы опять сталкиваемся с поистине «роковой» идеей об исторической исключительности России – с тезисом, который на протяжении XIX столетия трансформировался в самые различные – иногда диаметрально противоположные – системы общественного сознания. Министр народного просвещения Уваров, славянофил Константин Аксаков и изгнанник Александр Герцен – каждый волен был вкладывать в это понятие свой собственный смысл.

«Свой» смысл был и у Достоевского: «В этом отношении мы, может быть, представили или начинаем представлять собою явление, ещё не объявлявшееся в Европе… Наш верх побеждён не был, наш верх сам стал демократичен или, вернее, народен, и – кто же может отрицать это? А если так, то согласитесь сами, что наш демос ожидает счастливая будущность»[354].

Натолкнувшись на эти слова, нынешний читатель, умудрённый вековым историческим опытом, лишь невесело усмехнётся.

Однако ретроспективная ирония мало помогает, когда необходимо понять, каким образом возникли и получили право на существование подобные – столь далёкие от истины – представления.

Вопросы, которые задавал Достоевский, были достаточно серьёзны. Они уходили в будущее. От их разрешения зависели судьбы народа, судьбы интеллигенции, судьбы России.

Русские социалисты – современники Достоевского – верили, что стране удастся избежать «язв пролетариатства», родовых судорог ненавистного им экономического уклада. Революционные преобразования должны были, по их мнению, найти опору в социалистических инстинктах русского крестьянства.

И Достоевский, и народники сходились на том, что нация обладает некой социально-нравственной чертой, которая будет способствовать глубокому и радикальному перевороту. Эта черта расшифровывалась русскими революционерами как сугубо социалистическая (стихийно-социалистическая), Достоевским – как сугубо христианская (стихийно-христианская). Таким образом, общее признание исторической исключительности раздваивалось, поляризовалось двумя внешне как бы противостоящими друг другу сферами общественного сознания.

При общем интересе к этико-социальной стороне проблемы ударение ставилось Достоевским именно на первом слове, народниками – на втором.

Достоевский полагал, что Россия выйдет на столбовую дорогу истории без разрушительных потрясений, «без опасных salto mortale» – как он выразился однажды во «Времени».

И Достоевский, и его ближайшие оппоненты желали блага народу. Вся деятельность народников, как они полагали, тоже была направлена на реализацию формулы «наш демос ожидает счастливая будущность».

«Г. Достоевский, – писал П. Ткачёв, – вовсе и не подозревает, что в его мечтаниях решительно нет никакого фактического содержания, и мыслит он не реально, а Бог знает как, – хоть святых вон выноси. В то же время сколько искренности, сколько любви, и сколько фанатизма в его привязанности к народу, к России»[355].

Позднейшие исследователи попытаются разрешить эту «неувязку». Они найдут, наконец, определение народолюбию Достоевского: они будут именовать таковое «реакционным демократизмом»[356]. Формула, как видим, на редкость ёмкая. Однако имеет ли она отношение собственно к Достоевскому?

«Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их тогда народится) будут все, когда-нибудь, образованы, очеловечены и счастливы»[357].

Свой демократизм Достоевский вынес из «мрачных пропастей земли».

Но почему бывший узник Мёртвого дома именно теперь заговорил о «всеобщем демократическом настроении»?

У него были к тому серьёзные причины.

«Противоположные плоды»

По меткому выражению Глеба Успенского, литература и общество начали «строить народу глазки»[358]. «Мой, мой! наш, наш! слышится со всех сторон, и бедного мужика рвут на клочки внезапно возлюбившие его интеллигентные господа, ещё так недавно смотревшие на него, как на простую оброчную статью».

Публицисты демократического лагеря не скрывали откровенной издёвки. Ибо они весьма близко знали тех людей, для которых вопрос о народе из области теоретических рассуждений давно перешел в практическую плоскость.

Об этих людях не мог не знать и Достоевский.

Весной 1874 г. сотни юношей и девушек направились в глубь России. «Хождение в народ», как известно, окончилось провалом. Однако прецедент был создан. По-своему он был не менее значителен, чем «прецедент» 1861 г. Впервые общество (т. е. его образованная часть, «верх») буквально двинулось навстречу народу.

Жизнь явила пока только одну форму того «соединения», к которому Достоевский не уставал призывать еще с начала 1860-х гг. И форма эта – вне зависимости от субъективных пожеланий «почвенников» – оказалась чревата революцией.

Шаг был сделан именно в том направлении, следование которому должно было, по убеждению Достоевского, отвратить всякую возможность социального взрыва.

Шаг к народу оказывался одновременно шагом к грядущим катаклизмам.

Разумеется, автор «Бесов» ни в коей мере не сочувствовал тем политическим целям, которые ставили перед собой революционеры 1874 г. Но, осуждая методы, Достоевский высоко ценил сам порыв. Представляется, что в словах писателя о «всеобщем демократическом настроении», помимо прочего, сказались прямые отголоски того движения, у истоков которого стояла русская радикальная молодёжь.

В записных тетрадях к «Дневнику» мы находим такую характеристику «разъединённого» общества: «Ничто не смущает этих обособленных, ничто не сближает их. Они факт<ически?> стоят рядом друг с другом, и каждый ничего кроме себя знать не хочет и не видит на свете. Грустно, хотя оптимизм бросившейся в народ молодёжи не даст ли противоположные плоды? Я выставляю лишь факт»[359].

Теперь посмотрим, что говорится по этому же поводу в самом «Дневнике»: «Честность, искренность нашего общества не только не подвержены сомнению, но даже бьют в глаза. Вглядитесь и увидите, что у нас прежде всего вера в идею, в идеал, а личные, земные блага лишь потом. <…> В этом смысле наше общество сходно с народом… и в этом даже его главный пункт соединения с народом»[360].

При сопоставлении этих двух высказываний: одного – «для себя», другого – «на публику», бросается в глаза очевиднейшее противоречие. В первом случае – решительное порицание «обособления», во втором – хвала «честности и искренности». В каком же случае «искренен» сам автор?

Повторим вместе с Достоевским его вопрос: «Оптимизм бросившейся в народ молодёжи не даст ли противоположные плоды?» «Противоположные плоды» – это как раз те самые «честность и искренность», которые обнаруживает в обществе автор «Дневника». Он не мог не знать, на какой почве взросли эти плоды.

Парадокс состоит в том, что нравственный потенциал русской революции Достоевский склонен «переадресовать» тому самому обществу, которое эта революция собиралась разрушить.

Он недаром говорил X. Алчевской, а затем повторил публично, что возражения по поводу его слов о «довольстве демоса» служат ему порукой за будущее. Рискованная «прививка» дала отрицательный результат. Именно такая реакция свидетельствовала, по его мнению, о том, что общественный организм ещё обладает запасами социального здоровья.

«“Болезненные произведения”, – с горечью цитирует он в своих записных книжках отзывы критиков. – Но самоё здоровье ваше есть уже болезнь. И что можете знать вы в здоровье?»[361]

Идеализация идеалов

Итак, русская революция есть, по Достоевскому, болезнь, свидетельствующая о духовном здоровье. Но рано или поздно организму следует избавиться от этого недуга. Приятие интеллигенцией «народной правды» должно положить конец вековому недомоганию, ибо обе «стороны» обладают неким одноприродным нравственным кодом. Что же это за «код»?

Русский народ – социалистичен по своей природе (только не в западном, а в «истинно христианском» смысле). Поэтому русские революционеры, отрицающие буржуазную цивилизацию, невольно ставят себя в ряды славянофилов, этой цивилизации также не приемлющих.

Всё это Достоевский так и именует: «мой парадокс».

Согласно этому «парадоксу», давний спор западников и славянофилов всего лишь «великое недоразумение», «ошибка ума, а не сердца». Русские западники – «революционеры только в Европе, и если бы сумели отнестись к себе сознательно, то в России эти революционеры должны бы стать консерваторами…»[362]

Как видим, подобная точка зрения достаточно «фантастична».

Но опять-таки: является ли она искусным софизмом, «игрой ума» или же в своих поистине удивительных обобщениях писатель опирался на какие-то реальные моменты социальной и духовной действительности?

По логике Достоевского, «истинный» русский социализм, отвергающий социальные последствия западной цивилизации, должен всеми силами противиться утверждению этой цивилизации на русской почве. Но если так, то русские революционеры обязаны стремиться к консервации в России тех форм социальной жизни, которые препятствуют победе буржуазного строя. Идея достаточно «реакционная», если брать её в отвлеченном виде. Весь вопрос в том, что именно хотел консервировать писатель и какой миропорядок желал он созидать[363].

Для Достоевского идеал социальной справедливости мог бы скорее всего осуществиться именно в России – в силу внутренней антибуржуазности («христологичности») русского национального духа[364].

И для автора «Дневника», и для народников нравственный и социальный инстинкты русского народа как бы совпадали. Но отсюда делались прямо противоположные выводы.

Историческая формула Достоевского предполагала сохранение и развитие антибуржуазных сторон национального духа.

Историческая формула народников, настаивая на сохранении общины (т. е. на своеобразной «консервации социализма»), ставила условием дальнейшего прогресса разрушение тех самых общественных форм, которые, по мысли Достоевского, как раз и были призваны гарантировать этот прогресс.

Но можно ли в связи с этим ставить в упрёк Достоевскому идеализацию реально существующей исторической власти? Такой идеализации у него нет.

Есть другое: представление о том, какой именно должна быть монархическая Россия.

Это далеко не одно и то же. Тут можно скорее говорить не столько об идеализации исторического самодержавия, сколько об «идеализации идеалов».

Достоевский не был ни революционером, ни консерватором в обычном смысле этого слова. Его «революционный консерватизм» (если воспользоваться выражением Ю. Самарина) простирался гораздо далее, нежели полагали и те, и другие.

Затруднение Константина Леонтьева

«…Потрудитесь… постичь Достоевского в его пушкинской речи, об окончательной мировой гармонии[365] – восклицал Константин Леонтьев, не могущий без негодования слышать о подобной «нелепости».

Очень любопытно: К. Леонтьев критикует писателя по тому же поводу, что и оппоненты «слева» (хотя критикует как раз «наоборот»). И его, и их упрёки в адрес Достоевского основаны на одних и тех же положениях Пушкинской речи. Совпадение по меньшей мере странное, свидетельствующее о внутренней амбивалентности самих этих положений.

К. Леонтьев «ловит» Достоевского на очень знаменательной аналогии: «О “всеобщем мире” и “гармонии”… заботились и заботятся, к несчастью, многие у нас и на Западе»: В. Гюго, Гарибальди, Прудон, Кабе, Фурье, Жорж Санд[366]. Подбор имен достаточно выразителен, да и сам намек – тоже ясен: то, к чему стремится Достоевский, давно известно и есть не что иное, как космополитическая, эвдемоническая и антихристианская утопия.

К. Леонтьев – весьма последовательный мыслитель. Недаром Победоносцев с истинно пастырской заботливостью посылал Достоевскому его статьи, направленные против Достоевского же.

Но ещё за три года до Пушкинской речи один из безвестных корреспондентов «Дневника писателя» задавал его автору следующий вопрос: «Чего это недостаёт западному социализму?.. Ведь социализм и один, сам по себе, заключает в себе элементы объединения всех в одном, в одно братское семейство, общество?.. Я не понимаю, что такое даёт миру православие, или православное славянство, чего бы там ни было в социальных (лучших) школах, над чем бы там ни трудились? Прудон, Лассаль и многие другие…»[367]

Автор этого послания мучительно желает уяснить себе ход мысли Достоевского. Он как бы рассуждает вслух: «Положим, общинное землевладение, надел и т. д. всё это так, конечно. Но всё это, кажется, не то, недостаточно определяет отличие, не в существенном, по крайней мере. Разве в характере русского человека? В общем, народный характер? Какими чертами его можно определить? Мне думается, только вот не могу себе я ясно представить и сформулировать, что всё это общинное землевладение и многое другое, и даже само православие есть следствие, а не причина».

Безымянный читатель неожиданно для себя делает очень важное открытие. «Наивное» читательское сознание вдруг обнажает то, что отказывается видеть Достоевский, но из чего он невольно исходит.

Действительно, за всеми рассуждениями автора «Дневника», за сложными изгибами его всё время как бы «ускользающей» мысли, словно некий фантом, просвечивает один образ. Это – образ народа. Народ выступает единственным носителем «вселенской правды»: последняя суть правда народная. Но в таком случае «всё прочее» обретает значение только в связи с тем, что обнимается понятием народной нравственности. Она совпадает у Достоевского не только с «формулой православия», но и с формулой исторического прогресса. Доминирующие черты нации переносятся на её социальное поведение. На этой основе «моделируются» как ближайшие, так и более отдалённые «ходы» отечественной истории.

Первоочередная историческая задача – сойтись с народом. Но кто должен сходиться?

«Трудно представить себе что-нибудь менее сходящееся нравственно, как народ и иной миллионер-фабрикант»[368], – пишет автор «Дневника». С этой стороны «обособление» – непреодолимо.

Русской буржуазии нет места в утопии Достоевского. Она исключена из будущей исторической жизни.

Сойтись с народом должна интеллигенция. Сойтись с народом должна молодёжь. Но если довести мысль Достоевского до логического конца, в первую очередь – «революционная» молодёжь. Автор «Дневника» как бы догадывается о скрытом религиозном характере её служения. Ибо её идеал («в идеале») совпадает с формулой народной нравственности.

Для Достоевского, убеждённого противника революции, «неуспокоенность» молодёжи является источником великой веры. Однако он прекрасно помнит о том, что, когда сотни молодых людей двинулись «в народ», мужицкая Русь не шелохнулась. В его ответе московским студентам (1878), вопрошавшим его о смысле недавних событий, нет ни тени злорадства: в нём слышна лишь глубоко затаённая горечь. «Явились грустные, мучительные факты: искренняя честнейшая молодёжь, желая правды, пошла было к народу, чтобы облегчить его муки, и что же? народ её прогоняет от себя и не признаёт её честных усилий»[369]. «Честных усилий» – сказано спокойно, как давно решённое, само собой разумеющееся. Ни Каткову, ни Победоносцеву, ни Мещерскому – никому из людей этого круга никогда не пришло бы на ум отзываться о революционерах-семидесятниках в таком духе и тоне. Так мог говорить только Достоевский.

Знаменательно, что в данном случае автор «Карамазовых» вовсе не склонен безоговорочно признать правоту одной из сторон – именно той, которая всегда была для него высшей и последней инстанцией: «А между тем ведь в сущности тут есть ошибка и со стороны народа…»[370]

Это – трагедия взаимной глухоты, непонимания, неслышания. Одних «честных усилий» здесь недостаточно: «соединение» немыслимо, когда «соединяемые» не только говорят, но и «слышат» на разных языках.

На каком же языке «слышал» сам Достоевский?

Во всяком случае он мгновенно улавливал фальшивую ноту.

Фальшивая нота

В 1877 г. Лев Толстой заканчивал печатанием «Анну Каренину». В романе, уже несколько лет занимавшем внимание русской публики, «чистый сердцем Лёвин» говорил о том, что так волновало тогда Достоевского.

Лёвин говорил о долге народу.

Достоевский не дожил до суровых эпитимий толстовства: тем поразительнее, что он стал едва ли не первым критиком этого зарождавшегося учения[371].

В февральском «Дневнике» 1877 г. Достоевский приводит сцену из шестой части «Анны Карениной» – ночной разговор Лёвина и Стивы Облонского на охоте:

– Нет, позволь, – продолжал Лёвин. – Ты говоришь, что несправедливо, что я получу пять тысяч, а мужик пятьдесят рублей: это правда. Это несправедливо, и я чувствую это, но…

– Да, ты чувствуешь, но ты не отдашь ему своего именья, – сказал Степан Аркадьевич, как будто нарочно задиравший Лёвина.

Все симпатии Толстого – на стороне Лёвина. Как, впрочем, и симпатии Достоевского. Однако при этом автор «Дневника» очень точно почувствовал, к каким «вымученным» общественным последствиям может повести практическое применение подобных философем.

Достоевский домысливает следующую «фантастическую» сцену:

Стоит Лёвин, стоит, задумавшись после ночного разговора своего на охоте с Стивой[372], и мучительно, как честная душа, желает разрешить смутивший и уже прежде, стало быть, смущавший его вопрос.

– Да… – думает он, полурешая, – <…> Да, Стива прав, я должен разделить моё имение бедным и пойти работать на них.

Стоит подле Лёвина «бедный» и говорит:

– Да, ты действительно должен и обязан отдать своё имение нам, бедным, и пойти работать на нас.

Лёвин выйдет совершенно прав, а «бедный» совершенно неправ, разумеется, решая дело, так сказать, в высшем смысле[373].

Достоевский, утрируя, схватывает самую суть. Обнажена коллизия, могущая завести в неизбежный нравственный тупик.

Какой же выход предлагает сам Достоевский? «Да в сущности и не надо даже раздавать непременно имения, – ибо всякая непременность тут, в деле любви, похожа будет на мундир, на рубрику, на букву. <…> Надо делать только то, что велит сердце: велит отдать имение – отдайте, велит идти работать на всех – идите, но и тут не делайте так, как иные мечтатели, которые прямо берутся за тачку: “Дескать, я не барин, я хочу работать как мужик”. Тачка опять-таки мундир»[374].

Право, можно подумать, что Достоевский подслушал те бесконечные, мучительные, «карамазовские» разговоры, которые в ближайшие годы поведут «русские мальчики», задавая себе извечный русский вопрос: «Что делать?» Теперь же, в 1877 г., он пытается найти ответ, как бы обращённый в прошлое и в будущее одновременно: к народникам 1874 г. и к будущим толстовцам:

Все же эти старания «опроститься» – лишь одно только переряживание, невежливое даже к народу и вас унижающее. Вы слишком «сложны», чтобы опроститься, да и образование ваше не позволит вам стать мужиком. Лучше мужика вознесите до вашей «осложнённости». Будьте только искренни и простодушны; это лучше всякого «опрощения»[375].

Отвергая как «классическое» народничество, так и «будущее» толстовство, Достоевский пытался нащупать третий путь.

Но все эти искания были связаны с одним: с призраком русской революции.

Письмо присяжного поверенного

В те дни, когда впервые прозвучали приведённые выше слова, в одной из судебных зал Петербурга шел «процесс 50-ти».

Автор «Дневника» ни словом не обмолвился об этом деле. Но долгий опыт научил русского читателя слышать несказанное.

В середине марта 1877 г. Достоевский получает письмо, автор которого, Александр Львович Боровиковский, заслуживает того, чтобы сказать о нём несколько слов.

Сын известного украинского писателя и этнографа, А. Боровиковский окончил юридический факультет Харьковского университета и, переехав в Петербург, служил сначала товарищем прокурора петербургского окружного суда, а затем занялся адвокатской практикой. В 1877 г. 32-летний присяжный поверенный принял на себя защиту нескольких подсудимых по делу «50-ти».

К этому следует добавить, что А. Боровиковский был поэт. Его письмо представляет чрезвычайный интерес[376].

Милостивый государь Фёдор Михаилович. Только вчера, по окончании «политического процесса»[377], в котором я участвовал как защитник, я прочёл ваш февральский «Дневник». Но если бы я прочёл его до тех жгучих впечатлений, какие я вынес из процесса, я не понял бы вас… Вы писали не об этом деле, а вообще о великом движении, которое происходит на наших глазах. Но этот процесс – только один из трагических эпизодов того великого движения.

Чтобы понять н по достоинству оценить послание А. Боровиковского, следует вновь обратиться к февральскому «Дневнику писателя». Ведь содержание именно этого выпуска заставило молодого адвоката взяться за перо. Он хочет рассказать, о чём поведали ему эти «чистые сердцем каторжницы».

«Чистые сердцем Лёвины», – говорит Достоевский. «Чистые сердцем каторжницы», – как эхо откликается А. Боровиковский. Перефразировка знаменательная.

Достоевский пишет о Лёвине (заявив перед тем, что «Лёвиных в России – тьма»): «И он в самом деле не успокоится, пока не разрешит: виноват он или не виноват? И знаете ли, до какой степени не успокоится? Он дойдет до последних столпов… он обратится в “Власа”, в “Власа” Некрасова, который роздал своё имение в припадке великого умиления и страха

И сбирать на построениеХрама Божьего пошел.

И если не на построение храма пойдет сбирать, то сделает что-нибудь в этих же размерах и с такою же ревностью»[378].

Это «что-нибудь» могло оказаться чем-то совсем противоположным сборам на построение храма.

Если сопоставить содержание второй главы февральского «Дневника» с письмом А. Боровиковского, становится совершенно очевидным, что автор письма относит всё сказанное Достоевским по поводу Лёвина и в связи с ним непосредственно к тому «великому движению», свидетелем которого он является и участников которого он защищает.

«Судили “революционеров” (и некоторые из них сами полагают, что они “революционеры”), – продолжает А. Боровиковский, – а между тем о революции почти не было и помину; только изредка, и то некстати, как нечто “заграничное”, как явно фальшивая нота, звучали задорные слова, из которых оказалось возможным выжать нечто похожее на “революцию”. Всё остальное, основной мотив – “русское решение вопроса”…»

Последние слова, взятые А. Боровиковским в кавычки, – это цитата из Достоевского: именно так называется одна из главок февральского «Дневника». Вольно или невольно корреспондент Достоевского подтверждает совпадение мотивов. Пусть революция – нечто прямо противоположное «русскому решению вопроса»; однако именно она обнаруживается в «подтексте» такого решения.

16 марта (т. е. на следующий день после письма Достоевскому) А. Боровиковский пишет А. Кони: «Мне очень, очень хочется видеться с Вами, чтобы поделиться впечатлениями процесса о “государственных преступницах”. Я всё это время точно в лихорадке…»[379]

Свои впечатления А. Л. Боровиковский попытался выразить не только при помощи эпистолярного жанра. Ночью 12 марта им были написаны следующие стихи:

Нет, судья! эту девушку бледнуюБеспощадным карай приговором:Иль не чуешь ты силу победнуюПод незлобливым любящим взором?Знай: не ратью, оружьем сверкающей,Не войною, не силою дикой,А любовью горячей, страдающейПобеждён будет мир наш великий![380]

И – в письме к Достоевскому:

Много юношей приговорено к каторге; между ними несколько превосходных девушек. Это «опасные» люди, страшнее целых армий, потому что мир будет побеждён не войною, не насилием, а именно этими бледными девушками, кроткою, страдающею любовью…

Хотя, как это явствует из его письма, он и не разделяет некоторых «заграничных» взглядов своих подзащитных, Боровиковский преклоняется пред их моральной чистотой, пред силой их жертвенности.

И повторим ещё раз: «…Если бы я прочел его (“Дневник писателя”. – И. В.) до тех жгучих впечатлений, какие я вынес из процесса, я не понял бы вас».

Это чрезвычайно важное признание. Это показание очевидца. Человек, столкнувшийся с «революционерами» лицом к лицу, свидетельствовал «несомненную истину» в словах того самого писателя, которого либеральная пресса обвиняла в незнании России, которого презрительно третировали за «старческий недужный бред», за «ненависть к молодежи» и другие, не менее тяжкие грехи. Это, наконец, отзыв на слова самого Достоевского о «новых людях», которым «нужна правда, одна правда без условной лжи, и которые, чтоб достигнуть этой правды, отдадут всё решительно»[381].

«Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером…»[382] – не под влиянием ли громких политических процессов второй половины 1870-х гг. замышлено именно такое «продолжение» Алёши Карамазова?[383]

Действительно: то, что говорится в «Дневнике писателя» о «новых людях» (и что с полным основанием прилагается А. Боровиковским к его подзащитным), почти дословно совпадает с той характеристикой, которую позднее даст Достоевский герою своего последнего романа: «Прибавьте, что он был юноша отчасти уже нашего последнего времени, то есть честный по природе своей, требующий правды, ищущий её и верующий в неё, а уверовав, требующий немедленного участия в ней всею силой души своей, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью».

Любимые герои Достоевского, правдоискатели и правдолюбцы, находятся «в возрасте революции». Ивану Карамазову – 23 года. Алёше – 20.

Да и самоё русскую революцию Достоевский считает возрастной болезнью. Она для него совсем не похожа на тот внушающий ужас недуг, который поразил запад Европы. Здесь, в России, – это болезнь роста. Но как раз такая болезнь – в отличие от всех других недугов и «обособлений» – свидетельствует о том, что общественный организм ещё обладает силами для восстановления своего социального и нравственного здоровья. В этом смысле революционность выступает как органическая черта совершающегося общественного процесса, но черта, самим этим процессом искажённая и «обособленная». «По странной аберрации ума» позитивные идеалы молодёжи выступают на арену общественной жизни в своей негативной форме.

Достоевский искренне убеждён в возможности «мирного использования» того нравственного потенциала, каким обладает молодое поколение.

Автор «Дневника» нигде не говорит (да и не мог он этого сказать), что будущее принадлежит подзащитным Боровиковского. Но знаменательно, что последний понял его именно так.

Даровитый адвокат, пылкий поэт и будущий благополучный сенатор А. Боровиковский вовсе не склонен считать подсудимых по делу «50-ти» настоящими революционерами. Но, независимо от его мнения, они считали себя именно таковыми.

А. Боровиковский пишет, что «о революции почти не было и помину». Между тем последнее слово Петра Алексеева, прозвучавшее на этом процессе (о готовой подняться «мускулистой руке» рабочего люда), призвано было убедить публику как раз в обратном.

Для А. Боровиковского (как, очевидно, и для Достоевского) терминология, которой пользовались обвиняемые, суть «нечто заграничное», постороннее, внешнее. Боровиковского удручает форма. Но для его подзащитных эта форма вполне адекватна тем убеждениям, в искренности и справедливости которых он, по-видимому, не сомневался.

Как, впрочем, не сомневался и Достоевский, для которого наиболее адекватной формой выражения его убеждений являлся, как он сам полагал, «Дневник писателя».

Пытаясь понять друг друга, обе «стороны» старались не заметить этой «детали», проигнорировать её. Но в политике, очевидно, так же нельзя пренебрегать формой, как и в искусстве.

Достоевский чувствовал правомерность того порыва, которым было охвачено молодое поколение, хотя пытался отделить этот порыв от его вербального – на их языке – выражения. Молодёжь чувствовала «высшую правоту» Достоевского, но в свою очередь не принимала его «язык» и, следовательно, того исторического решения, которое, по мнению автора «Дневника», как раз и могло бы повести к осуществлению её собственного идеала.

«После процесса, – пишет А Боровиковский, – я читаю то, что вы “изо всей силы” заявляете, – как мною самим прочувствованное, как несомненную истину».

«Изо всей силы» – это опять-таки слова Достоевского. Вот они: «Но я только то хочу заявить изо всей силы, что их влечёт истинное чувство».

«Истинное чувство» направляло и перо Достоевского. Сходились в чувстве. Иными словами – «в песне».

Сходились, чтобы разойтись как враги.

Словно Чёрт в кошмаре Ивана Фёдоровича, является Достоевскому навязчивый призрак. Революция – «чёрный человек» Достоевского.

Но и сам Достоевский – её двойник.

Материализация идеалов

“Fraternité ou la mort” (Будь мне братом или голову долой) – так «переводит» автор «Дневника» лозунг будущих Великих инквизиторов, насильственных объединителей человечества.

«Материализация идеалов» страшила Достоевского. Он не забывает об опыте Великой французской революции, которая, провозгласив свой знаменитый призыв, затем обрекла Францию «безграничному владычеству буржуазии – первого врага демоса»[384].

В России 1870-х гг. «массовый вариант» социализма являлся в значительной степени эклектическим образованием (вспомним хотя бы великолепную мешанину в голове смоленского гимназиста!). Всё это удивительное сочетание прекраснодушных, умеренно либеральных или же, наоборот, ультрареволюционных, иезуитских, беспринципных (как, например, у Нечаева) идей представлялось Достоевскому каким-то совершенно оторванным от реальной почвы, грубо рационалистическим единством, игнорирующим глубинные законы человеческого бытия, его этическую и эстетическую природу. И Достоевский с удивительной прозорливостью указывал порой на ту угрозу, которую эти издержки[385] в себе таили[386].

«Таких околореволюционных бесов, как Петр Верховенский, – писал Б. Сучков, – и сейчас хоть пруд пруди среди тех, кто сегодня на Западе и на Востоке крайнюю левизну сделал своим знаменем… Роман “Бесы” являет собой анатомию и критику ультралевацкого экстремизма».

Отсюда вовсе не следует, что автор «Карамазовых» принял бы «чисто» социалистический переворот (тем паче что Россия менее всего подходила для подобных исторических дистилляций). Его отвращает сам метод. Ибо последний, по его мнению, может не только нарушить «органичность» исторического процесса, но и отдалить те «высшие» цели, которые ставят перед собой приверженцы революционного насилия.

Однако самое интересное, что в качестве сильнейшего аргумента против «метода» Достоевский приводит пример как раз прямо «противоположный». Речь идет о подавлении революции (в данном случае – национально-освободительной) одним из самых отсталых и реакционных европейских режимов.

«Бог знает чем чреват еще мир и что может дальше случиться, даже и в ближайшем будущем»[387], – говорит Достоевский в феврале 1877 г.

Здесь имеются в виду совсем недавние события: дикая резня, учинённая турками в Болгарии. Но мысль писателя получает неожиданное (впрочем, теперь, по прошествии более века, уже не кажущееся таковым) продолжение. Достоевский рисует идиллическую картинку Невского проспекта, по которому матери и няньки мирно прогуливают своих питомцев. И вот…

И вот, только лишь я хотел воскликнуть про себя в восторге: «да здравствует цивилизация!» – как вдруг во всём усомнился: «Да достигнуто ли даже это-то, даже для этих Невского-то проспекта детей? Уж не мираж ли, полно, и здесь, и только глаза отводят?»

Знаете, господа, я остановился на том, что мираж или, помягче, почти что мираж, и если не сдирают здесь на Невском кожу с отцов в глазах их детей, то разве только случайно, так сказать, «по не зависящим от публики обстоятельствам», ну и, разумеется, потому ещё, что городовые стоят[388].

Приведённые слова написаны Достоевским почти за год до громового выстрела Веры Засулич и последовавшей затем волны народовольческих покушений. В это время (т. е. до 1878 г.) политический террор «снизу» ещё не явил себя во всей своей устрашающей силе (покушение Каракозова 1866 г. – пока единичный и исключительный случай). Но Достоевский обладает на этот счёт острейшей исторической памятью: «Ну, а во Франции (чтоб не заглядывать куда поближе) в 93-м году разве не утвердилась эта самая мода сдирания кожи, да еще под видом самых священных принципов цивилизации, и это после-то Руссо и Вольтера!»[389]

Это – террор «сверху», осуществляемый «первым врагом демоса» (хотя и от имени «демоса»), тем самым классом, в котором Достоевский не без основания прозревал виновника прошлых и будущих исторических злодеяний[390].

Именно об этой «разновидности» террора говорил Ф. Энгельс: «Мы понимаем под последним господство людей, внушающих ужас; в действительности же, наоборот, – это господство людей, которые сами напуганы. Террор – это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые ради собственного успокоения людьми, которые сами испытывают страх. Я убеждён, что вина за господство террора в 1793 г. падает почти исключительно на перепуганных, выставлявших себя патриотами буржуа, на мелких мещан, напускавших в штаны от страха, и на шайку прохвостов, обделывавших свои делишки при терроре»[391].

«Сдирание кож» имеет для Достоевского глобальный смысл. Он едва ли не первый заговорил о той угрозе, которую таит в себе цивилизация, лишённая внутреннего морального оправдания, высшей нравственной цели. И здесь он оказался куда прозорливее многих своих современников. Приходится вспомнить о тех испытаниях, сквозь которые довелось пройти человечеству в следующие за эпохой Достоевского десятилетия, в грозный и «неожиданный» по своим поистине космическим зверствам век мировой истории. Приходится вспомнить, что уже в XX столетии в одной из самых цивилизованных стран мира теоретики, разрешившие себе «кровь по совести», пытались на практике осуществить «антропологическую» программу «бесов».

«Команда могильщиков получила лопаты на месте расстрела, благодаря этому население оставалось в неведении о предстоящем… Расстреляно 705 лиц, из них мужчин – 203, женщин – 372, детей – 130… Было израсходовано: винтовочных патронов – 786, патронов для автоматов 2496 штук. Потерь в роте не было. Один вахмистр с подозрением на желтуху был отправлен в госпиталь…»

Этот подлинный документ (его приводит в своей «Хатынской повести» А. Адамович) современники Достоевского могли бы счесть за жуткий вымысел, порождённый нечистой игрой воображения. «Воистину жестокий», «железный» XIX в. не ведал ничего подобного. Спорадическое «сдирание кож» ещё не было возведено в ранг планомерной (с писанием отчетов) государственной политики.

Голос Достоевского – голос предостерегающий.

Если цивилизация, несмотря на всю свою внешнюю импозантность, внутренне бездуховна, она отнюдь не гарантирует от повторения ужасов средневековья. Более того – такая цивилизация по сути своей дегуманистична, она таит в себе повышенную потенциальную угрозу. «Обычные» преступления могут быть помножены на её техническую мощь и оправданы её собственной наукой – так сказать, «математически». «…[Н]о если б, – пишет Достоевский, – чуть-чуть “доказал” кто-нибудь из людей “компетентных”, что содрать иногда с иной спины кожу выйдет даже и для общего дела полезно, и что если оно и отвратительно, то всё же “цель оправдывает средства”, – если б заговорил кто-нибудь в этом смысле, компетентным слогом и при компетентных обстоятельствах, то, поверьте, тотчас же явились бы исполнители, да ещё из самых весёлых»[392].

Смердяков был убеждён Иваном вполне «компетентным слогом и при компетентных обстоятельствах». Спустя немногим более полувека под Освенцимы и Хатыни также была подведена солидная «теоретическая» база.

У Достоевского постоянно присутствует мысль о зыбкости, эфемерности «цивилизации», не связанной органически с «культурой». «Ножницы» между внешними достижениями прогресса и его моральной оправданностью расходятся всё больше. Общество, лишённое нравственного центра, как всякая «бесцентровая» цивилизация, социально и этически нестабильно. Нравственные законы не составляют внутренней необходимости, они соблюдаются лишь постольку, поскольку «городовые стоят». Но в таком случае человек находится в состоянии опасного и неустойчивого равновесия: «Цивилизация есть, и законы её есть, и вера в них даже есть, но – явись лишь новая мода, и тотчас же множество людей изменилось бы. Конечно, не все, но зато осталась бы такая малая кучка, что даже… ещё неизвестно, где бы мы сами-то очутились: между сдираемыми или сдирателями?»[393]

Разумеется, всё, что говорит по этому поводу автор «Дневника», вполне естественно связать с его страхом перед социальными катастрофами, с его неприятием методов революционной борьбы. Сделать это тем проще, что Достоевский действительно страшился революционных потрясений и вовсе не был склонен соглашаться с необходимостью тех радикальных мер, которыми эти потрясения сопровождались (хотя не следует сбрасывать со счетов и знаменитое «расстрелять!» Алёши Карамазова).

Но тут есть ещё и другая сторона. На неё, к сожалению, до сих пор не обращали внимания.

В своих воспоминаниях о Достоевском Суворин пишет: «Во время политических преступлений наших (т. е. покушений. – И. В.) он ужасно боялся резни, резни образованных людей народом, который явится мстителем. “Вы не видели того, что я видел, говорил он, вы не знаете, на что способен народ, когда он в ярости. Я видел страшные, страшные случаи”»[394].

О каком насилии идёт здесь речь?

Здесь не только неприятие того, что Пушкин называл «русским бунтом, бессмысленным и беспощадным», не только естественное отвращение к разгулу слепой и кровавой стихии.

В этих словах – ужас перед провокацией. Перед белым террором – стихийным или направляемым сверху, перед «охотпорядством», взявшим на себя защиту «народной правды»[395].

Это ужас не только пугачевщины, но и – Вандеи. Ибо не в меньшей степени, чем революции, автор «Бесов» страшился контрреволюции.

«Покушение на жизнь графа Лорис-Меликова его смутило, – продолжает Суворин, – и он боялся реакции. “Сохрани Бог, если повернут на старую дорогу”»[396].

«На старую дорогу» повернули через несколько месяцев – после 1 марта; впрочем, этого Достоевский уже не увидел[397].

Кто же войдёт в царство небесное?

В авторском предисловии к «Братьям Карамазовым» сказано: «Теряясь в разрешении сих вопросов, решаюсь их обойти безо всякого разрешения».

В этом усмешливом замечании довольно серьёзности. Ибо нет «разрешения» на вербальном уровне. Есть – «за словом». И проследив путь Достоевского от «идеализации идеалов» до «материализации идеалов», мы вправе задаться вопросом: каков же сам идеал?

Сравним пока два отрывка из двух отделённых довольно значительным временным промежутком произведений.

Затем, что такое в нынешнем образованном мире равенство? Ревнивое наблюдение друг за другом, чванство и зависть: «Он умён, он Шекспир, он тщеславится своим талантом; унизить его, истребить его»[398].

Это – из «Дневника» 1877 г. Но вот в каких выражениях излагает Петр Верховенский гармоническую «систему» Шигалёва: «У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом… В крайних случаях клевета и убийство, а главное – равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей!.. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями – вот шигалёвщина!»

«…Мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство» – таков конечный вывод одного из главных «бесов», который сам говорит о себе, что он «мошенник, а не социалист»[399].

Теперь обратим внимание на следующую любопытную подробность. В «Бесах» шигалёвская «система» явлена в качестве проекта будущего (послереволюционного) социального устройства. В «Дневнике» же отдельные черты этой системы совершенно недвусмысленно отнесены именно к современному состоянию общества («что такое в нынешнем образованном мире равенство?»). Прилагая «бесовскую» идею к «нынешнему» миру, Достоевский тем самым признаёт её связь не только с «социализмом», но и с торжествующей в этом мире буржуазной моралью[400].

«Нет, у нас в России надо насаждать другие убеждения, – пишет автор “Дневника”, – и особенно относительно понятий о свободе, равенстве и братстве»[401].

Можно сколько угодно говорить об идеализме Достоевского; дело, однако, в том, что он сам прекрасно понимает утопичность своего взгляда. «Скажут, что это фантазия (подчёркнуто нами. – И. В.), что это “русское решение вопроса” – есть “царство небесное” и возможно разве лишь в царстве небесном». Автор как будто согласен с подобными возражениями. Но вдруг он неожиданно добавляет: «Да, Стивы очень рассердились бы, если б наступило царство небесное»[402].

Круг замкнулся. Мы возвратились к исходной точке, к «злобе дня», к ночному разговору толстовских героев о мировой (и конкретной!) справедливости.

К чему же приходит в этой связи автор «Дневника»?

Стива Облонский не войдёт в «царство небесное» совсем не потому, что он богат и что последнее противно евангельскому принципу нестяжания, а потому, что он сам не захотел бы туда войти. «Царство небесное» в его земном воплощении – не для Стив; оно потребовало бы от них слишком большой внутренней работы, фактического отказа от своего психологического и социального облика. «Наш русский Стива решает про себя, что он неправ, но сознательно хочет оставаться негодяем, потому что ему жирно и хорошо…»[403]

Но если так, то подобным признанием Достоевский констатирует некое, по-видимому, неразрешимое противоречие. Ведь для него, столь восприимчивого к нравственному порыву русской революции, было важно, чтобы этот порыв прежде всего получил выход в сфере субъективного. «…[М]ыслители провозглашают общие законы, то есть такие правила, что все вдруг сделаются счастливыми, безо всякой выделки, только бы эти правила наступили. Да если б этот идеал и возможен был, то с недоделанными людьми не осуществились бы никакие правила, даже самые очевидные»[404].

Стивы Облонские – «недоделанные люди». Они вовсе не хотят «доделываться» только ради того, чтобы войти в «царство небесное». Им нет никакого дела, как «чистый сердцем Лёвин» решит мучивший его вопрос о социальном неравенстве.

Но что предлагает в этом случае сам Достоевский?

Призрак, бродящий по Европе

Достоевский пишет: «И вот Лёвин, русское сердце, смешивает чисто русское… решение вопроса с европейской его постановкой» (т. е. с вопросом, как разделить имение). Лёвин не прав, «[и]бо нравственное решение его нельзя смешивать с историческим; не то – безысходная путаница, которая и теперь продолжается, особенно в теоретических русских головах»[405].

Предпочтение без колебаний отдаётся «нравственному решению». Ибо «историческое решение» сводится, как думает Достоевский, только к перераспределению материальных благ. Он вступает в бой с социализмом именно на этой почве. Он полагает, что ведёт поединок на территории противника, причём на самом уязвимом участке.

Можно сказать, что Достоевский ведёт бой с призраком.

То «историческое решение», о котором он говорит и которое не приемлет, есть не что иное, как решение буржуазное.

Действительно, лозунг, вкладываемый Достоевским в уста «пролетариата», – “Ote toi de lá, que je m'y mette” (прочь с места, я встану вместо тебя), – есть лозунг раннебуржуазный и осуществлённый именно третьим сословием. Автор «Дневника» переносит социальные приёмы несимпатичного ему класса на противостоящее этому классу «четвёртое сословие» и «моделирует» победу последнего, исходя из уже имеющихся исторических образцов.

Точно так же, как, «раскрывая скобки», он создавал собственные «образы» идей – свободы, равенства, братства, – он творит теперь собственный «образ» социализма, принимая за последний именно его «уличную» трактовку.

Это один из глубочайших парадоксов Достоевского. Разводя «нравственное» и «историческое», писатель выступает, по сути дела, за их соединение. Ибо то, что он подразумевает под «историческим решением», есть, в сущности, решение буржуазное, глубоко безнравственное, и в конечном счете – антиисторическое. Оно неизбежно приводит к противостоянию (как бы сейчас сказали – конфронтации) нравственных и социальных целей.

Достоевский хочет сделать нравственное решение – решением историческим. Он стремится к тому, чтобы нравственные и социальные цели совпали.

Но не таково ли, в «идеале», одно из кардинальных требований научного социализма?

Автор «Дневника» предлагает для решения этой проблемы метод, ничего общего с методом социализма не имеющий и восходящий к основам православного миропонимания. При этом нельзя не отметить глубины и серьёзности социальной этики Достоевского. Нельзя не констатировать постоянной устремлённости его этического вектора именно в том направлении, какое привлекало самое пристальное внимание основоположников социалистической науки[406].

Маркс писал в «Тезисах о Фейербахе»: «Точка зрения старого материализма есть “гражданское” общество; точка зрения нового материализма есть человеческое общество, или обобществившееся человечество»[407].

Достоевский хочет, чтобы цели исторические совпали с целями человеческими. Он исходит из необходимости «восстановить» личность, расторгнуть её насильственную связь с нечеловеческим и античеловеческим целым. Он мечтает одушевить само это целое, и в этом смысле не приближается ли он к точке зрения «нового материализма»?

Увы, автор «Братьев Карамазовых» не был материалистом. Он, которого всю жизнь «Бог мучил», не может не привнести в своё восприятие русской революции этого существеннейшего «корректива».

Лицо и оборот

«Другим одно, – говорит Иван Алёше во время их знаменитого разговора в трактире, – а нам, желторотым, другое, нам прежде всего надо предвечные вопросы разрешить, вот наша забота. Вся молодая Россия только лишь о вековечных вопросах теперь и толкует».

Русская революция – вопрос не тактики и даже не стратегии: это «предвечный вопрос». Однако его «практическое» разрешение волнует Достоевского ничуть не в меньшей мере, нежели разрешение онтологическое. И если одним своим полюсом русская революция погружена в первостихию «истинного» христианского сознания, то другой её полюс целиком пребывает «в истории». Только в сопряжении этих двух полюсов, в их текучем переменчивом взаимосуществовании можно «ухватить» многообъёмную, «стереоскопическую» мысль Достоевского.

Социальная революция религиозна по своему внутреннему смыслу; это, однако, не означает, что она мыслится Достоевским как революция исключительно религиозная.

Между тем «пророчество» писателя понималось именно так.

«Красные знамёна политических восстаний, – пишет Мережковский, – бледнеют перед этим невиданным ультра-пурпуровым цветом религиозной революции»[408].

Здесь не только всё «революционное» сводится к чисто религиозному, здесь всё «общественное» лишается своего собственного содержания и наполняется сугубо теологическим смыслом. «Во всяком случае, – продолжает Мережковский в своей работе “Пророк русской революции”, – наша бесконечная религиозная надежда только в нашем бесконечном политическом отчаянии: только там, где кончается абсолютная государственность, начинается абсолютная религиозная общественность. Мы надеемся не на государственное благополучие и долгоденствие, а на величайшие бедствия, может быть, гибель России, как самостоятельного политического тела и на её воскресение, как члена вселенской Церкви, Теократии»[409].

Так вот какую революцию призван «пророчествовать» Достоевский! Вот когда «русское решение вопроса» оказывается действительно (буквально!) окончательным, ибо после него прекращаются всяческие вопросы, равно как и существование самой России.

Не слишком ли высока цена?

Не слишком ли высока цена за «выход из истории» или, выражаясь словами Мережковского, за переход из одного бытия в другое – «из плоскости исторической в глубину апокалипсическую»?

Достоевский предпочитает «остаться» – «со слезинкой ребёнка».

«А которые в Бога не веруют, – продолжает Иван, – ну те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же чёрт выйдет, всё те же вопросы, только с другого конца».

Но если «один же чёрт», то оба «конца» как бы равноправны. Бессмысленно гадать, какая сторона медали «главнее»: «лицо» и «оборот» могут поменяться местами.

«Общественное» постоянно скрывает у Достоевского глубокую религиозную подоплёку: это обстоятельство очень точно почувствовал Мережковский. Но он не пожелал увидеть «обратного»: сама христология Достоевского – общественна, его теологичность – социальна. Более того: сознание писателя – при всей своей апокалипсичности – отнюдь не порывает с историей; оно «замыкается» на нечто сугубо посюстороннее. Даже переход государства в церковь (что Мережковским и мыслится как «выход из истории») не есть акт чисто теологический; такой «переход» (вспомним разговор на эту тему в келье старца Зосимы) – обществен, ибо в конечном счете призван повести не только к внутрицерковному «соединению», но и к торжеству в «самой истории» универсальных христианских начал.

«Итак, – жёстко замечает К. Леонтьев (мыслитель, к слову, более “трезвый”, нежели Мережковский), – пророчество всеобщего примирения людей о Христе, не есть православное пророчество, а какое-то чуть-чуть не еретическое»[410]. Это «чуть-чуть» – нецерковно, вернее – внецерковно в ортодоксально-православном смысле, ибо есть «своего рода “ересь”, неформулированная, не совокупившаяся в организованную еретическую церковь…»[411]

«Пророчество» Достоевского целиком и полностью посюсторонне; оно сопряжено с реальным ходом русской истории (хотя и понимаемой, по его собственным, не без усмешки сказанным словам, «утопически»). Оно не совпадает с «прогнозом», обрекающим Россию на историческое заклание во имя будущей апокалипcической гармонии.

Да, Достоевский действительно «пророк русской революции». И не только в том значении, о каком толкует автор этой замечательной формулы. Ибо тот же «Дневник писателя», всей своей интеллектуальной мощью призванный отвратить грядущие на Россию беды, свидетельствовал об их неизбежном приходе.

Это было доказательством от противного.

Достоевский выразил смутное подспудное ожидание (своего рода «национальную идею»), владевшее русским обществом на протяжении второй половины XIX столетия. Это – чувство кануна. На него – каждый по-своему – откликались и Герцен, и Чернышевский, и К. Леонтьев, и Л. Толстой. (Позже его переживут Горький, Маяковский и Блок.)

Лицо Достоевского «тоже» обращено в сторону русской революции. Он – повторим это ещё раз – её двойник. Он не только совместил в себе ее несоединимые полюса. Он сделался также её собственной рефлексией; он ощутил её неутоленную духовную жажду, её великое стремление к идеалу; он отразил её всесокрушающий нравственный порыв.

Он, наконец, обратил против неё всю мощь своего гения.

Более ясно, чем кто-либо из его современников, он разглядел дорогу, ведущую в ад.

Он знал: в иных случаях «высшие цели» могут захлебнуться жертвенной кровью. Он хотел предостеречь всех: и приносящих себя на заклание, и других – на заклание приносимых.

Но когда Россия прислушивалась к своим лучшим сынам?

* * *

А. Боровиковский, писавший автору «Дневника», что за всеми перипетиями только что окончившегося политического процесса стоит «русское решение вопроса», был не так уж неправ. Он верно почувствовал нравственную рефлексию русской революции.

Чувствовал это и Достоевский. Исповедуемая им правда оборачивалась «фантазией», а «фантазия» революционеров очень напоминала его собственную правду.

Будущее могло быть достигнуто только «фантастическим» путём.

Он хотел послать по этому пути своего провозвестника – Алёшу Карамазова. Но уже знал: «его бы казнили».

«И неужели, неужели золотой век существует лишь на одних фарфоровых чашках?» – с горечью вопрошал он.

«Старческий недужный бред», – отвечали ему.

Он записывает в своей «письменной книге»: «Вы скажете это сон, бред: хорошо, оставьте мне этот бред и сон».

Глава 10

Исчезновение героя

Московское полицейское досье 1864–1867 гг.

Весной 1875 г. старорусский исправник Готский, явно нарушая служебный долг, продемонстрировал изумлённой Анне Григорьевне Достоевской «довольно объёмистую тетрадь в обложке синего цвета»[412]: дело о полицейском надзоре над её мужем. Тетрадка эта, надо полагать, небезынтересная для потомков, канула в Лету[413].

Каждая новая находка, связанная с именем автора «Преступления и наказания», – чрезвычайная редкость. Правда, обнаруженные нами в Центральном историческом архиве Москвы (ЦИАМ) документы – отнюдь не исчезнувшие рукописи «Братьев Карамазовых». Это бумаги сугубо официального свойства – очевидно, аналогичные тем, которые были доверительно показаны Анне Григорьевне благодушным полковником Готским. Однако в них заключена собственная – весьма показательная – интрига.

20 августа 1864 г. петербургский обер-полицмейстер направляет своему московскому коллеге следующее послание:

С.-Петербургского Обер-Полицеймейстера Канцелярия Секретно Стол 1. № 4932

Московскому Обер-Полицеймейстеру

Состоявший в С.-Петербурге (под секретным надзором. – И. В.) по Высочайшему повелению, объявленному мне в предложении С.-Петербургского Военного Генерал-Губернатора от 1 Декабря 1859 года за № 867, отставной подпоручик Фёдор Достоевский, сужденный в 1849 году по делу преступника Буташевича-Петрашевского, временно выбыл в г. Москву.

Сообщая о сём Вашему Сиятельству, имею честь покорнейше просить сделать распоряжение о продолжении за Достоевским означенного надзора и о времени выезда его из Москвы меня уведомить.

Генерал-Лейтенант Анненков[414]Правитель Канцелярии Корсаков[415].

В письме есть ссылка на высочайшее повеление, «объявленное» 1 декабря 1859 г. Именно тогда бывший каторжник, ненадолго задержавшийся в Твери по пути из Сибири, получает вожделенное разрешение вернуться в северную столицу. Одновременно за ним учреждается секретный надзор (который, впрочем, и так существовал с 1856 г.)[416]. Выезжая в Европу, автор «Бедных людей» в отличие от прочих граждан вынужден каждый раз обращаться в III Отделение «с особою просьбою»[417].

Получив отношение из Петербурга, московский обер-полицмейстер Крейц спешит в свою очередь озаботить собственных подчиненных (в деле сохранился лишь черновик):

Секретно

К № 1433. 25 августа 1864 г. № 1545 Г. Полицеймейстеру I Отделения С.-Петербургский Обер-Полицеймейстер от 20 сего Августа в № 4932 меня уведомляет, что состоявший

в С.-Петербурге по Высочайшему повелению, по делу преступника Буташевича-Петрашевского, отстав<ной> подпоручик Фёдор Достоевский временно выбыл в г. Москву.

<Давая об этом знать> В<ашему> В<ысокоблагород>ию, для распоряжения к продолжению помянутого надзора за Достоевским, в случае прибытия его на жительство во вверенное Вам отделение и предлагаю о <последующем> и о времени выезда Достоевского <нрзб> мне донести.

1546 повещ<ено> 2 отделения

1547 повещ<ено> 3 отделение[418].

На этот стереотипный запрос немедленно откликаются все полицейские округа:

24139/1461

Секретно

Получ<ено> 28 Августа 1864 г.

Господину Московскому Обер-Полицеймейстеру

Полицеймейстера 2-го Отделения

Рапорт

В исполнение предписания Вашего Сиятельства от 25 Августа за № 154 имею честь донести, что об учреждении секретного надзора за упомянутым в том предписании Отставным Подпоручиком Фёдором Достоевским, по вверенному мне Отделению распоряжение сделано.

Полковник Дурново № 3080 27 августа 1864 года[419].

Власти обеих столиц не дремлют. Но обратим внимание на даты.

Достоевский выехал из Петербурга в Москву в десятых числах августа и пробыл там всего несколько дней (21-го он уже навещает томящегося в петербургском долговом отделении Аполлона Григорьева[420]). Таким образом, громоздкая государственная машина крутится вхолостую: фигурант уже давно вернулся домой.

Интересно: где же была полиция раньше? Ведь практически всё начало текущего 1864 г. Достоевский проводит в Москве – у постели угасающей в чахотке жены. Однако это не отмечено в полицейских анналах.

Марья Дмитриевна скончалась 15 апреля. Через три месяца в Павловске неожиданно умер старший брат Михаил Михайлович, самый близкий ему человек, издатель «Эпохи». «В один год, – пишет Достоевский другому брату, – моя жизнь как бы надломилась. Эти два существа долгое время составляли всё в моей жизни. <…> Впереди холодная, одинокая старость и падучая болезнь моя»[421].

Впереди были пять великих романов, счастливый брак, заграница, рождение и смерть детей, «Дневник писателя», поздняя слава…

Но и сейчас, несмотря на жизненные катастрофы, внешне всё выглядит прилично. Наблюдательный, как все доктора, Яновский в двадцатых числах июля 1864 г. встречает своего бывшего пациента в той же Москве в гостинице Дюссо: одет тот был «как всегда, безукоризненно, ездил на приличных извозчиках, платил всем и за всё самым добросовестным образом, имел деньги в кошельке и собирался за границу»[422]. За границу он действительно собирался («в Италию и в Константинополь»[423]) и даже получил иностранный паспорт. Однако навалившиеся заботы – осиротевшая семья Михаила Михайловича, громадные долги старшего брата по журналу, которые он, младший брат, берёт на себя, и т. д., – всё это удерживает его на родине. Недаром он несколько раз посещает Москву: «Выпросил у старой и богатой моей тетки 10 000, которые она назначала на мою долю в своем завещании[424], и, воротившись в Петербург, стал додавать журнал»[425].

Именно за теткиными деньгами отправляется он в город своего детства. Непонятно только, почему именно эта августовская поездка привлекает внимание полицейского начальства. Ибо, как сказано, всё первое полугодие никакого беспокойства власти не обнаруживают[426].

Что вообще представлял собой институт под грозным названием «секретный надзор» в 1860-е и 1870-е? Насколько он был эффективен и сильно ли досаждал надзираемым?

Примечательно, что до сих пор не обнаружено ни одного документа, который бы свидетельствовал о наличии специального наблюдения или каких-либо агентурных разработок в отношении «послекаторжного» Достоевского[427]. Правда, есть указания на возможность перлюстрации его корреспонденции внутри империи. Похоже, некоторые письма, посылаемые им из-за рубежа, также читались. Не укрылись от внимания агентов III Отделения и его посещения Герцена (в Лондоне в 1862 г.) и Огарёва (в Женеве в 1867)[428]. Но эти невозвращенцы сами находятся «под колпаком». Что же касается России, здесь он был вверен попечительству полиции не тайной, но общей. А это в основном переписка – чиновников между собой. Надзор осуществлялся, надо полагать, достаточно формально и заключался главным образом в фиксации перемещений наблюдаемого лица[429].

Итак, Достоевский давно в Петербурге. 25 сентября от апоплексического удара умирает только что выкупленный из долгового отделения Аполлон Григорьев. “Eheu!” (т. е. «Увы!») – заносит Достоевский в записную книжку: этим горестным вздохом отмечает он самые чувствительные свои потери.

Между тем 19 сентября московский обер-полицмейстер начинает получать наконец «отзывы с мест».

29808/1595

Секретно получ<ено> 19 Сентября 1864 г. Господину Московскому Обер-Полицеймейстеру Московского Полицеймейстера I Отделения

Рапорт

В исполнение предписания Вашего Сиятельства от 25 минувшаго Августа за № 1545 имею честь донести, согласно с рапортами ко мне Частных Приставов, что отставного подпоручика Фёдора Достоевского на жительстве в вверенном мне Отделении не оказалось; в случае же прибытия его надлежащий надзор за ним учреждён быть имеет, о чем буду иметь честь донести своевременно.

Полковник <нрзб>[430].

Частные приставы – это наиболее приближённые к общей жизни полицейские чины. Они Достоевского не обнаружили. Но ведь надо же как-то реагировать на летний петербургский запрос. И вот в ноябре (ноябре!) 1864 г. в деле появляется очередной документ:

М<осковский> Г<ородской> Т<елеграф>.

Депеша № 955

Подано на ст<анции> Адреснаго ст<ола> 25 Ноября 1864 г. 10 ч. 19 м.

Получено на ст<анции> Обер-Пол<ицмейстера> – 21 м.

Экстра. На № 519. Г. Раевскому[431]

Отстав<ной> прапорщик Фёдор Достоевский прож<ивает> Басманной ч<асти> 3 кв<артала> в д<оме> <Бенорабикина> № 34.

Ларионов[432].

Казалось бы: наконец-то! Однако сам этот текст являет собой некоторую загадку. Допустим, писатель в августе мог останавливаться у своих родственников Ивановых: они живут как раз на Старой Басманной. Но вовсе не в доме № 34, а в здании Константиновского межевого института, где служит доктором глава семейства. И среди московских адресов Достоевского адреса, указанного в справке, мы не знаем.

Уж не вкралась ли в телеграфическую депешу какая-либо ошибка?

Позволительно, однако, предположить, что адрес реален. Это, очевидно, квартира, которую Достоевский нанимал для Марьи Дмитриевны с ноября 1863 г. по день её смерти. Именно здесь он жил зимой и весной 1864 г. Именно здесь писались «Записки из подполья»[433].

Увы, осенью 1864 г. в «доме Бенорабикина» (или Беложаева, как более четко читается это имя в другом документе) разыскиваемый не проживает.

Между тем по итогам предпринятых разысканий московский обер-полицмейстер отправляет запрос:

Секретно

27 ноября 1864. № 1920

Полицеймейстеру 3 Отделения

По справке в Адресном Столе оказалось, что Басманной Ч<асти> 3 кв<артала> в доме под № 34 проживает отставной офицер Фёдор Достоевский.

Предлагаю В<ашему> В<ысокоблагоро>дию немедленно донести мне, не тот ли это Достоевский, за которым, по предложению моему от 25 прошлаго Августа в № 1547 следует иметь полицейский надзор[434].

Полиция, не слишком напрягаясь, ищет писателя уже три с лишним месяца. Но ныне не проходит и десяти дней, как на вопрошение начальства следует весьма интригующий ответ:

Господину Московскому Обер-Полицеймейстеру Полицеймейстера 3 Отделения

Рапорт

На предписание Вашего Сиятельства от 27 истёкшаго Ноября за № 1920, о доставлении сведения о проживающем Басманной части 3 квартала в доме <Беложаева> под № 34 Г-не Достоевском – не тот ли он самый Достоевский, за которым по предписанию Вашего Сиятельства от 25 Августа сего года за № 1547 следует учредить полицейский надзор, честь имею донести, что означенным предписанием велено учредить надзор за отставным подпоручиком Фёдором Достоевским; проживающий же в доме <Беложаева> есть отставной прапорщик Сибирскаго линейнаго баталиона Фёдор Достоевский.

Полковник <нрзб>[435].

Неодолимая российская неразбериха сбивает с толку ревностных разыскателей. О ком, собственно, идет речь?

В 1856 г. унтер-офицер Сибирского линейного батальона № 7 получает первый офицерский чин – прапорщика – и может наконец жениться. В 1859 г. он подаёт в отставку, по получении которой, согласно существующему порядку, награждается очередным чином. Однако в виде на жительство, выданном ещё в Сибири, он значится как прапорщик. Отсюда – «поручик Киже».

Неизвестно, как справилась московская полиция с появлением двойника. Но проходит два года – и автор «Записок из подполья» вновь ускользает от внимания местных властей. То есть он как бы на самом деле оказывается в подполье.

С.-Петербургского Обер-полицеймейстера Канцелярия

Стол 1

17 июля 1866 года. № 1570

Московскому Обер-Полицеймейстеру

Проживавший в Санкт-Петербурге, состоящий под секретным надзором полиции отставной подпоручик Фёдор Достоевский ныне выбыл в Москву.

О чём имею честь уведомить, Ваше Превосходительство, на зависящее распоряжение, в дополнение к отношению предместника моего от 20 августа 1864 год<а> за № 4932.

Свиты Его Величества Генерал-Майор Трепов За Правителя Канцелярии Усов[436].

Новая бумага подписана новым петербургским обер-полицмейстером Ф. Ф. Треповым: он только что сменил своего «предместника» генерал-лейтенанта И. В. Анненкова на этом посту.

Указанная смена произошла не случайно. 4 апреля 1866 г. в Петербурге у решётки Летнего сада Дмитрий Каракозов стрелял в Александра II. Первое в отечественной истории публичное покушение на государя произвело на современников чрезвычайное впечатление (в том числе и на Достоевского, который, ошеломлённый, вбежал с этим известием к Аполлону Майкову[437]). Происходит ряд назначений и перемен: теряет, как уже говорилось, свой пост обер-полицмейстер Анненков, начальник III Отделения В. А. Долгоруков заменяется П. А. Шуваловым. Упраздняется должность петербургского генерал-губернатора, которую занимал «гуманный внук воинственного деда» князь А. А. Суворов (именно он в 1862 г. уведомил Достоевского о том, что тот находится под секретным надзором). 12 апреля Суворов ещё успеет представить министру внутренних дел П. А. Валуеву просьбу Достоевского о выезде за границу для лечения. Валуев относится в III Отделение. Там накладывают резолюцию: «Иметь в виду. По возвращении доложить об известном вопросе» (очевидно, по возвращении государя или князя Долгорукова, который пока еще не отставлен)[438]. «На этот раз, – пишет Достоевский Врангелю, – в выдаче паспорта за границу потребовались особые формальности, дело затянулось»[439]. Наконец, 4 мая только что назначенный начальником III Отделения Шувалов сообщает Валуеву, что «ко удовлетворению этой просьбы» он «со своей стороны препятствий» не встречает. А 17 мая Валуев в свою очередь уведомляет Шувалова, что по его всеподданнейшему докладу государь император «повелеть соизволил разрешить проживающему в С.-Петербурге под секретным надзором отставному поручику Фёдору Достоевскому отправиться за границу для пользования от падучей болезни». Писатель на сей раз высочайше поименован поручиком. Надо полагать, это не повлекло новой служебной переписки.

…Однако он не поедет в чужие края. «Преступление и наказание», первые главы которого уже печатаются в «Русском вестнике», удержит автора в России. Он направляется в Москву – дабы обговорить с М. Н. Катковым условия и сроки дальнейшей публикации романа.

Автор ещё не ведает, что проведёт в Москве всё это долгое лето.

Он пишет А. В. Корвин-Круковской: «Правда, грустный, гадкий и зловонный Петербург, летом, идёт к моему настроению и мог бы даже мне дать несколько ложного вдохновения для романа; но уж слишком тяжело»[440]. Чтобы описать «гадкий» Петербург, необходимо отдалиться от него. Пребывание «на месте преступления», т. е. в контексте того, что одномоментно изображается, пагубно для художества: это именуется ложным вдохновением. Не лучше ли взирать на предмет из «прекрасного далёка»?

Достоевский выехал в Москву 12 или 13 июня. Полицейская сопроводиловка от 17 июля, как водится, опаздывает на месяц.

Останавливается он, как всегда, в гостинице Дюссо близ Малого театра. И хотя каждый день обедает в Московском трактире, пьет квас и гуляет в Кремлёвском саду, «нестерпимая жарища, духота, а пуще всего знойный ветер (самум) с облаками московской белокаменной пыли, накоплявшейся со времен Иоанна Калиты (по крайней мере, судя по количеству), заставили меня бежать из Москвы»[441]. Бежать – в Люблино, к милому его сердцу семейству Ивановых, где рядом с их дачей «за половинную цену» нанимается «особая дача» – каменное двухэтажное строение, в коем кроме него никто не живёт. (Собственно, он занимает одну большую комнату, служащую ему кабинетом и спальней.) Приходится, как он выражается, «накупить хозяйства» – подсвечников, чаю, сахару, самовар, чашки, кофейник, «даже одеяло» и взять напрокат мебель. Люблино – в пяти вёрстах от заставы, близ Кузьминок: извозчик туда из города стоит порядочно – от полутора до двух рублей.

Обо всём этом подробно сообщается в его письмах. Если бы они подвергались перлюстрации, полиция с лёгкостью установила бы местопребывание неуловимого гостя.

Лето 1866 г. – совершенно исключительная пора в жизни Достоевского. И не только в силу экстремальных обстоятельств: до конца года надо успеть закончить роман и сверх того до 1 ноября согласно кабальному договору вручить издателю Ф. Т. Стелловскому новую повесть объёмом в 10 печатных листов. Дело не только в этом. Всегда трудившийся без свидетелей, он в первый и последний раз оказывается в совершенно необычной для себя обстановке. Он творит среди молодёжи, «на людях», в новой и непривычной ему среде[442]. Этот опыт приоткрывает нечто глубоко сокрытое в нём.

Семьёй Ивановых – 37-летней любимой сестрой Верой Михайловной, её мужем – «прекраснейшим и добродетельнейшим человеком», доктором и статским советником Александром Павловичем, их девятью детьми (среди которых юная племянница Соня: ей будет посвящён «Идиот») – не ограничивается его летнее общество. Дети Ивановых приглашают к себе на лето товарищей и подруг; здесь же обретаются студенты Межевого института, по добросердечию хозяев разделяющие с ними дачное житьё. 44-летний Достоевский без видимых усилий вписывается в эту пёструю молодую компанию; более того, по свидетельству очевидцев, становится «первым затейником всяких развлечений и проказ»[443].

Это единственная в его жизни пора, когда словно бы отодвинулись все его печали и беды. Он чувствует себя уважаемым и любимым. За отсутствием собственной семьи он обретает её идеальный суррогат. Он даже вызывает из Петербурга («из холеры») своего пасынка Пашу Исаева – видимо, желая приобщить сироту к радостям семейной жизни «в одном из прелестнейших местоположений в мире и в приятнейшей компании»[444].

Он выходит к обитателям ивановской дачи, как всегда, тщательно одетый – «в крахмальной сорочке, в серых брюках и синем свободном пиджаке»[445]. Он – душа этого дачного общества, которое оживляют «несколько очень хорошеньких и взрослых барышень» и которое в количестве до 20 человек дружно отправляется на весёлые ночные прогулки. Он принимает «самое деятельное участие» в театральных представлениях, сценарии которых сам же и сочиняет. Он является перед восхищённой аудиторией то в виде судьи «в красной кофте сестры, с ведром на голове и в бумажных очках», то закутанным в простынь – тенью отца Гамлета, то в качестве сочинителя экспромтов, тайно предвосхитивших будущие откровения обэриутов:

По дороге по железнойШёл племянник мой Карепин.Человек небесполезныйИ собой великолепен!

Впрочем, не все его стихотворные опусы столь безобидны. Когда владельцы Люблина купцы первой гильдии Голофтеев и Рахманин («новые русские» здешних мест) приглашают дачную публику на званый – с фейерверком – обед в честь собственных именин, Достоевский заявляет сестре, что явится на это торжество только при условии публичного оглашения сочинённого им спича:

Красуйтесь, радуйтесь, торгуйтеИ украшайте Люблино.Но как вы нынче ни ликуйте,Вы оба всё-таки …![446]

Никогда – ни до, ни после – он не чувствовал себя так непринуждённо и вольно. Он даже изменяет обычному распорядку своих занятий – вместо неизменных ночных бдений встаёт около девяти часов утра и трудится до обеда. Вторую половину дня и вечер он проводит у Ивановых. Но, как свидетельствует его племянница, порой в разгар веселья удаляется к себе на дачу, прося зайти за ним минут через десять; а когда приглашаемые являются – он, поглощённый работой, «сердился на пришедших и прогонял их». Впрочем, вскоре возвращался сам, «весёлый и опять готовый к продолжению игры»[447]. Homo scribens (человек пишущий), он одновременно и homo ludens (человек играющий): одно, впрочем, предполагает другое.

«Рассказывать о своей работе он очень не любил», – добавляет воспоминательница. Он не любил рассказывать о своей работе, которая вершится прикровенно и требует высшего напряжения душевных сил. Здесь, в Люблине, пишутся важнейшие главы «Преступления и наказания».

Странное дело. Один из самых сумрачных, разрывающих душу мировых романов создаётся в, казалось бы, совершенно неподходящей для этого обстановке – среди буколических затей, в атмосфере лёгкого невинного флирта, под переливы звонкого девического смеха. Сама жизнь представляется отдыхом и забавой. Но, видимо, именно такой контекст способствует появлению текста, ибо служит своего рода эстетическим противовесом «слишком серьёзному» романному действу. Произведение рождается по закону контраста: неизвестно, выиграл бы роман, если бы он создавался исключительно в «самом отвлечённом и умышленном городе на всём земном шаре».

Между тем лакей Ивановых, посланный ночевать к Достоевскому (для вспоможения на случай припадка), «решительно отказался это делать в дальнейшем», так как, по его словам, жилец «замышляет кого-то убить – все ночи ходит по комнатам и говорит об этом вслух»[448]. (То есть ночная работа всё-таки имела место.) Любопытна эта не отмеченная никем подробность – стремление проговаривать вслух романные диалоги (что, возможно, реализуется в будущих диктовках Анне Григорьевне).

Еще в декабре 1865 г., отправив в редакцию первые главы «Преступления и наказания», Достоевский пишет М. Н. Каткову (сохранился только черновик): «Если Вы намерены печатать роман мой, то покорнейше прошу редакцию “Русск<ого> вест<ника>” не делать в нем никаких поправок. Я ни в коем случае не могу на это согласиться»[449].

Неизвестно, остались ли эти слова в окончательном варианте письма. Но поправки в романе сделаны были.

В майскую книжку «Русского вестника» не вошла встреча «убийцы и блудницы» – посещение Раскольниковым Сони Мармеладовой и чтение ею вслух из Евангелия сцены воскрешения Лазаря. Редакторы (Любимов и Катков) решительно потребовали изменений – по причинам сугубо идеологического порядка, «в опасении за нравственность». «Эта переделка большой главы стоила мне, по крайней мере, 3-х новых глав работы, судя по труду и тоске, но я переправил и сдал»[450], – пишет Достоевский А. П. Милюкову. «Тоску» не мог не заметить один из юных обитателей Люблина. По его словам, после поездок в редакцию (по отдалённости дачи обременительных, как помним, и в финансовом отношении) Достоевский «возвращался домой недовольный и расстроенный». Однако он никогда не жаловался, «так что никто из нас не знал, какие места романа исчезли бесследно для читающей публики»[451].

Остаётся пожалеть, что автор не доверил первоначальную версию этой злополучной главы вниманию своих люблинских сожителей: может, что-нибудь и сохранилось бы в пристрастной памяти века. Однако за всё лето он ни разу не почтил публику чтением вслух каких-либо собственных творений (кроме шутливых стихов, разумеется). И окружающие были столь деликатны, что «никто и не решался предложить ему книгу». Или, добавим, журнал, в котором печатался создаваемый в Люблине текст. А ведь этим памятным летом выбор журнального чтения не столь велик: «Современник» и «Русское слово» запрещены ещё в мае.

…Что ж: достижения московской полиции оказались куда более скромными, нежели успехи полиции нравственной в лице Любимова и Каткова. Два последних так или иначе добиваются своего; власть же остаётся ни с чем.

Достоевский возвращается в Петербург в десятых числах сентября (примерно через неделю после казни Каракозова). А ещё через две недели его в очередной раз спохватываются в первопрестольной:

33389/2371

Секретно

Господину Московскому Обер-Полицеймейстеру

Полицеймейстера 1-го Отделения

Получено 29 Сентября 1866 года Рапорт

Вследствие отношения Канцелярии Вашего Превосходительства от 22-го Июля сего года за № 1393, имею честь донести согласно с рапортами ко Мне Частных Приставов, что Отставнаго Подпоручика Федора Достоевскаго на жительстве во вверенном мне Отделении не оказалось, в случае же прибытия его, надлежащий надзор за ним учреждён быть имеет; о чём буду иметь честь донести своевременно.

Полковник <нрзб> № 333. 28 Сентября 1866 года[452].

Полковнику придётся ждать долго: Достоевский появится в Москве только в конце марта следующего, 1867 г. И сопровождать его будет молодая жена.

…После смерти Марьи Дмитриевны он с трудом переносит семейное одиночество. Он стремится к новому браку. Но измучившая его Аполлинария Суслова с насмешкой отвергает его брачные притязания. Не отвечает взаимностью и 22-летняя Анна Васильевна Корвин-Круковская, объяснение в любви к которой с горестью подслушивает её 16-летняя сестра Соня (будущая Софья Ковалевская), сама по-детски влюблённая в автора «Униженных и оскорблённых». Незадолго до Люблина, в марте 1866 г., во время поездки в Москву, он неожиданно делает предложение 20-летней хохотушке Марии Сергеевне Иванчиной-Писаревой, подруге его племянницы Сонечки Ивановой. Но получает отказ, тем более обидный, что он облечён в классическую стихотворную форму:

Пылает сердце старика,Окаменелое годами[453].

45-летний Достоевский отдаёт явное предпочтение молодым девушкам[454]. Он внутренне ориентирован на большую разницу лет, хотя прекрасно сознаёт сопряжённые с этим опасности. Для него 1865–1866 гг. – время «предсвадебных ожиданий» или, если угодно, томлений. При этом брак мыслится им в том числе и как творческая необходимость.

В люблинском (двухмесячном!) сидении это состояние эротической напряжённости сублимируется мощной и, видимо, приносящей огромное наслаждение творческой работой (что можно было бы назвать «болдинским эффектом»). Однако стремление к «перемене судьбы» не оставляет Достоевского. Сама его встреча с Анной Григорьевной – в октябре 1866 г., ровно через месяц после отъезда из Люблина – воистину провиденциальна. Работа над «Преступлением и наказанием» вступает в завершающую фазу; одновременно пишется (диктуется!) «Игрок». Можно представить ту духовную эманацию, которая исходила в это время от автора. Этого не могла не почувствовать 20-летняя Анна Сниткина. Она полюбила Достоевского «вперёд», «заочно» – чисто по-женски угадав главное в нём.

Но, с другой стороны, и сама Анна Григорьевна – как бы продолжение люблинского лета. Она воплощает в себе дух той молодой интеллигентной компании, которая окружала Достоевского и, очевидно, споспешествовала его работе. Современники не зря отмечают исключительно весёлый нрав второй жены Достоевского: эта её черта не могла не производить умиротворяющего действия во время их не столь безоблачной брачной жизни.

Если Достоевский и женится «по закону контраста», то для него лично это конгениальный закон.

Через полтора месяца после свадьбы он с Анной Григорьевной едет в Москву. И вслед за ним, натурально, отправляется документ.

С.-Петербургского Обер-Полицеймейстера

Канцелярия

Отделение Секретное

Секретно

31-го Марта 1867 года. № 2077

Господину Московскому Обер-Полицеймейстеру Состоящий по Высочайшему Повелению под секретным надзором отставной Подпоручик Фёдор Достоевский, сужденный в 1849 г. по делу преступника Буташевича-Петрашевского, – выбыл 29 Марта в Москву.

Сообщая об этом Вашему Превосходительству, имею честь покорнейше просить сделать распоряжение о продолжении за Достоевским означенного секретного надзора, и о времени выезда его из Москвы меня уведомить.

Генерал-Лейтенант Трепов[455].

Надо на сей раз отдать должное оперативности Петербурга: Москву извещают о «выбытии» Достоевского буквально на следующий день, и при этом даже правильно называют его нынешний чин. Далее всё идет как обычно.

К № 941

Секретно

5 апреля 1867. № 860

Господину Полиц<еймейстеру> 1 Отд<еления> С.-Петербургский Обер-Полицеймейстер отношением от 31 минувшего марта за № 2047 уведомляет меня, что проживавший в С.-Петербурге, состоящий под секретным надзором отставной Подпоручик Фёдор Достоевский, сужденный в 1849 г. по делу преступника Буташевича-Петрашевского – 29 Марта выбыл в Москву.

Давая об этом знать для зависящих распоряжений в дополнение к предложению моему от 22 Июля 1866 года за № 1393 к учреждению означеннаго надзора за Достоевским, в случае прибытия его на жительство во вверенное Вам отделение, предлагаю Вашему В<ысокоблагоро>дию об учреждении надзора и о последствиях онаго мне донести[456].

К счастью, «последствия онаго» укрылись от бдительности властей. Иначе медовый месяц Достоевских (совпавший, кстати, с Великим постом) мог бы протекать и под секретным призором полиции, буде, конечно, последняя обнаружила новобрачных. Но 8 апреля они выезжают в Петербург. А ещё неделю спустя надолго покидают Россию.

…Секретный надзор над автором «Идиота» формально будет снят в 1875 г.[457] В том же списке освобождаемых от полицейской опеки лиц будет значиться еще одно имя: титулярный советник Александр Пушкин.

Часть II. В кругу словесности

Глава 1

Долг, равный жизни[458]

Мартын, который ест мыло

1 октября 1856 г. унтер-офицер расквартированного в городе Семипалатинске Сибирского линейного батальона № 7 Фёдор Достоевский был произведён в прапорщики. Высочайшим указом Правительствующему Сенату от 17 апреля 1857 г. ему было возвращено потомственное дворянство. Еще через два года, весной 1859, бывший политический преступник и арестант Омской крепости был по его просьбе «уволен… от службы с награждением следующим чином и обязался по отставке иметь жительство в г. Твери»[459].

Ровно десять лет прошло с той апрельской ночи, когда его, молодого, но уже вкусившего славы литератора, деятельного сотрудника петербургских журналов, подняли с постели и, описав его рукописи и книги, препроводили сначала в здание у Цепного моста, а затем в Петропавловскую крепость. За плечами осталось многое: долгие месяцы следствия по делу «о преступной пропаганде»; эшафот на Семёновском плацу, где он вместе с другими петрашевцами провёл несколько «невыразимо страшных» минут в ожидании смертной казни расстрелянием; четыре года пребывания в Мёртвом доме; годы солдатчины и военной службы… Впереди была свобода – правда, относительная, ибо въезд в обе столицы был по-прежнему запрещён и секретный надзор оставался в силе, но всё же – свобода. Впереди была неизвестность…

Десять лет имя его не появлялось в печати. За это время успело вырасти новое поколение читателей. Там, в России (где всё происходящее отсюда, из Сибири, виделось смутно и запоздало), совершились огромные перемены.

Умер император Николай I. На престол вступил новый государь, с которым связывали горячие упования и надежды. Россия проиграла Крымскую войну. Шла глухая борьба вокруг проектов освобождения крестьян. В обществе, в журналистике, в литературе повеяло новым духом. Все общественные силы ободрились и пришли в движение.

Достоевскому было 37 лет – возраст гениев. Но там, где иные из них, например, Пушкин, завершили свое поприще, ему предстояло вступить на него вновь.

Надлежало вернуться в литературу.

Надлежало вернуться в литературу, которая за десятилетнее его отсутствие вовсе не стояла на месте. Умер Гоголь. Неизмеримо вырос авторитет литературных сверстников Достоевского – тех, с кем он когда-то начинал свой писательский путь: Некрасова, Тургенева, Салтыкова, Гончарова, Григоровича… На литературном небосклоне всё ярче разгоралась «сверхновая» – восходящая звезда Льва Толстого.

Никому из названных литераторов не приходилось начинать дважды – в том смысле, в каком это выпало Достоевскому. Никто из них никогда не преследовал цель: явиться из забвения и восстановить имя.

Ещё в 1855 г., почти сразу же после выхода с каторги, Достоевский задумал произведение, которое в письмах из Сибири он именует «комедией» и которое, по словам автора, постепенно перерастает в «комический роман». Этот большой, «величиною с Диккенсов», роман пишется, очевидно, на протяжении двух лет, и именно с ним связаны самые смелые авторские предположения. Достоевский намерен заявить о себе крупно и убедительно (во всяком случае, не менее впечатляюще, чем своим дебютом – «Бедными людьми», которые постоянно упоминаются в его сибирских письмах как некий эталон и точка отсчёта). Но к исходу 1857 г. работа неожиданно прекращается. «…[В]есь роман, со всеми материалами, сложен теперь в ящик»[460], – сообщает он в Петербург донельзя огорчённому такой новостью брату Михаилу Михайловичу, который с нетерпением ждёт обещанного шедевра.

«Второй дебют» оказался не столь скорым, как это задумывалось вначале. И наряду с внешними факторами, препятствующими творческой работе (затяжной, осложнённый многими драматическими коллизиями роман с Марией Дмитриевной Исаевой, сомнения, разрешат ли печататься, неудобства воинской службы и т. п.), – наряду с этими вполне извинительными причинами следует указать ещё одну – не столь явную, но капитальную. Это колебания сугубо творческого порядка – выбор художественной позиции.

Автору «Бедных людей» предстояло совладать с рядом непростых обстоятельств. Перед публикой – чьи вкус и требовательность, как он предполагал, заметно возросли – надо было явиться не только во всём блеске не утраченного и даже преумноженного таланта, избегнув перепевов и самоповторений, не только настоятельно напомнить о своём писательском существовании, но и превзойти собственные художественные достижения. Надо было отважиться на риск, на эксперимент, взять новый тон, установить новую точку зрения. Следовало найти необычные изобразительные средства. Следовало «сцепить» жизнь персонажей с ещё не вполне понятным самому автору общественным интересом. И пускай его литературные сочувствователи уже не изумят какого-нибудь современного критика, как некогда они изумили Белинского, радостным криком: «Новый Гоголь явился!» – они, по крайней мере, должны иметь основания толковать о «новом Достоевском».

Большой «комический роман» откладывается в долгий ящик.

Достоевский чувствует, что для крупного художественного полотна ему не хватает ни прежнего опыта, ни теперешнего, весьма скромного, знания современной действительности. Поэтому он в корне меняет свою творческую стратегию. Вместо одного «комического романа» силы направляются теперь на две новые работы, возможно, усвоившие какие-то элементы прежнего замысла. Произведения создаются почти параллельно, с преимущественным вниманием то к одному, то к другому из них. На это уходит весь 1858 г. Наконец, в марте 1859 г. писавшаяся медленно, мучительно и трудно повесть «Дядюшкин сон» (которой сам автор крайне недоволен и с которой он не связывает уже никаких надежд) появляется в «Русском слове». Повесть проходит практически незамеченной.

Теперь можно было сосредоточиться на романе.

В отличие от нелюбимого «Дядюшкиного сна» «Село Степанчиково» – детище любимое. Оно ставится выше «Бедных людей», и от него ожидают эффекта. «Не знаю, оценит ли Катков (издатель “Русского вестника”. – И. В.), но если публика примет мой роман холодно, то, признаюсь, я, может быть, впаду в отчаяние. На нем основаны все лучшие надежды мои и, главное, упрочение моего литературного имени»[461].

Катков романа не оценил и вернул его автору; в свою очередь, автор должен был возвратить взятые вперёд 500 рублей. По поручению младшего брата Михаил Михайлович Достоевский затевает переговоры с Некрасовым: публикация романа в «Современнике», журнале со славным именем и с направлением, уже сама по себе была бы большой удачей.

Сидя в Твери, куда он вместе с женой, Марией Дмитриевной, прибывает в августе 1859 г., Достоевский нетерпеливо ждет известий.

Но рок преследует «Село Степанчиково». Некрасов не отвергает рукописи, считая, очевидно, нравственно невозможным отказать тому, кому он обязан успехом своего «Петербургского сборника»[462] и кто недавно вернулся из «мрачных пропастей земли», но предлагает крайне невыгодные гонорарные условия. Как всегда мнительный (и к тому же остро нуждавшийся) Достоевский мог усмотреть в этом факте признаки явного к себе пренебрежения. Но дело было не в «торгашестве» Некрасова, как пытался уверить брат Михаил Михайлович: роман редактору «Современника» не понравился.

Обладающий колоссальной литературной интуицией, Некрасов допустил едва ли не единственный в своей редакторской практике промах. «Достоевский вышел весь. Ему не написать ничего больше», – так звучал его приговор, приведя который, очевидец добавляет, что редактор в данном случае «сильно, нехорошо, нерасчётливо ошибся», ибо Достоевский «в ответ взял да и написал “Записки из Мёртвого дома” и “Преступление и наказание”. Он только делался “весь”»[463].

Как бы то ни было, «Село Степанчиково» пришлось не ко двору двум крупным журналам. Умудрённый печальным опытом, Михаил Михайлович вновь зондирует почву – на сей раз у А. А. Краевского, издателя «Отечественных записок», где в 1840-х гг. печаталось большинство произведений его тогда уже знаменитого брата. Прижимистый Краевский дает тем не менее 120 руб. за печатный лист: цена вполне приемлемая и, главное, неоскорбительная. «Село Степанчиково» появляется в ноябрьской и декабрьской книжках журнала за 1859 г. Одновременно с выходом романа его автор возвращается в Петербург.

«Село Степанчиково» – единственное произведение Достоевского, действие которого разворачивается в помещичьей усадьбе. События вдвинуты в «раму», достаточно характерную для русской классической прозы; в этот фон легко вписались бы и тургеневские герои. Но если место действия для тогдашних читателей узнаваемо и знакомо (это своего рода условное литературное пространство)[464], то образ действия совершенно необычен.

Происходящее совершается на протяжении одних суток (уплотнённость времени, редкая для «деревенской» – разумеется, в понимании XIX в. – прозы); персонажи «Села Степанчикова», мало напоминающие обитателей тихих дворянских гнёзд, сталкиваются с ситуациями, психологически весьма изощрёнными; ход событий нарастает стремительно, и сами события прерываются неожиданными скандалами и катастрофами.

Всё это признаки той романной поэтики, которая возобладает в творчестве Достоевского двух последующих десятилетий.

И ещё одна черта, впервые в такой полноте явленная в «Селе Степанчикове», получит в дальнейшем значительное развитие и, можно сказать, сделается для Достоевского структурной. Автор, только что переживший глубокую жизненную драму, выступает как тончайший ироник. Не только комизм отдельных сцен, но сам тон повествования, сам принцип организации художественного материала – всё это свидетельствует о новых и необычных для, казалось бы, такого «несмешного» писателя возможностях. Достоевский не просто умён, он ещё художественно остроумен. Ирония – в той или иной форме – неизменно присутствует на страницах его «послекаторжной» прозы (она особенно ощутима в таких произведениях, как «Бесы», «Дневник писателя», «Братья Карамазовы»).

«…[Т]ут положил я мою душу, мою плоть и кровь, – говорит Достоевский о “Селе Степанчикове”, – <…> …в нём есть два огромных типических характера, создаваемых и записываемых пять лет, обделанных безукоризненно (по моему мнению), – характеров вполне русских и плохо до сих пор указанных русской литературой»[465].

Обычно строгий в самооценках, он позволяет себе в письме к брату выказать некоторую писательскую гордость. Ибо не может не ощущать своей художнической победы: Фома Опискин и полковник Ростанев действительно удались.

Румяный и белозубый богатырь Егор Ильич Ростанев, «если б его вздумали попросить посерьёзнее довезти кого-нибудь версты две на своих плечах, то он бы, может быть, и довёз». Душою полковник «чист как ребёнок»[466]. Именно это добро-душие и просто-душие делают его совершенно беззащитным перед происками людей непростых и недобрых. Самое гнусное намерение он готов перетолковать самым благородным образом. Его душевная пластичность почти безгранична – и это причиняет зло не только ему самому, но и его близким.

Полковник Ростанев – фигура необыкновенно цельная (пожалуй, не менее цельная, чем – в своём, разумеется, роде – Фома Фомич)[467]. Конечно, он не боец, но присущее ему чувство долга побуждает его на решительные поступки. Этот «мрачный эгоист» предельно альтруистичен. «Дядя не согласился бы быть счастлив один», – сообщает повествователь, как бы предвосхищая – конечно, на бытовом уровне – одну из капитальнейших идей будущей Пушкинской речи (о стремлении русского скитальца к «всемирному счастью»).

То, что Ростанев покорно подчиняется Фоме Фомичу, не удивительно: он бы мог подпасть под влияние и менее значительной силы. Удивительно другое: Фома Опискин простирает свою власть над душами многих людей (в конечном счёте даже таких, как Бахчеев – человек далеко не бесхарактерный). Причем почти абсолютное господство этого ничтожества, этого морального монстра основано не на каких-то атрибутах внешнего могущества (деньги, положение, слава); нет, оно, как это ни парадоксально, зиждется на сугубо моральных основаниях.

Именно в этом заключается самое страшное.

Ни чудовищное лицедейство Фомы Фомича, ни его незаурядная воля, пусть злая, но твёрдо и, можно сказать, искусно направленная, ни его поистине иезуитское умение превращать собственный публичный позор в публичный же триумф – ничто не смогло бы произвести такого неотразимого действия на обитателей Степанчикова, если бы они не были внутренне предрасположены к такого рода духовному рабству[468].

И генеральша-маменька, совершенно заворожённая Фомой, и полковник Ростанев, благоговейно верующий в его учёность, и даже Настенька, недавно ещё ненавидевшая наглого приживальщика как своего заклятого врага, все они добровольно (в той или иной степени) подчиняются правилам чужой игры. Эта психологическая загадка кажется на первый взгляд неразрешимой. Попробуем, однако, выяснить, на какой собственно почве могли расцвести непомерные амбиции Фомы.

Трагикомизм ситуации состоит в том, что Фома Опискин берёт на себя, так сказать, моральную ответственность за всё происходящее в Степанчикове. И сами обитатели Степанчикова эту роль охотно ему доверяют. Им необходим внешний нравственный авторитет, и Фома, присваивая себе функцию совести, блистательно эксплуатирует эту человеческую потребность. Он выступает не столько даже от своего собственного имени, сколько от имени как бы персонифицированного в нём высшего духовного начала. И любой бунт, направленный против него лично, он пытается представить как посягновение на эту бдительно охраняемую им духовность. Его шутовство почти не поддаётся разоблачению, ибо сам шут апеллирует к высшим нравственным интересам. И потому зловещая фигура Фомы Опискина любопытна не только в чисто психологическом плане: она ещё и социально опасна.

«Диктатор» села Степанчикова, конечно же, мировой тип (как и Тартюф, с которым его часто сравнивают, хотя по «сумме зла», вернее, по своим потенциальным возможностям, Фома скорее шекспировский персонаж). Правда, все подобные определения весьма условны: «огромный типический характер», созданный Достоевским, не имеет прямых аналогов в европейских литературах.

Потребность тиранства носит у Фомы Фомича во многом самоценный характер. Недаром Мизинчиков говорит, что «это тоже в своем роде какой-то поэт». Фома бескорыстен в своём «искусстве для искусства»: его корысть не столько вещественная, сколько психологическая (хотя именно нравственное господство доставляет ему ощутимые материальные выгоды). Поэтому уличить его чрезвычайно трудно.

История Фомы свидетельствует о том, что человек низкий и ограниченный может при определённых условиях подчинить себе социум, навязать свою волю, задать тон. Бывший «читальщик» при всей своей бездарности обладает рядом специфических талантов. В частности, страшным в его руках оружием – «даром» слова.

Фома – человек книжный: разумеется, не в истинном значении, а в смысле усвоения внешних литературных форм (впрочем, это усвоение весьма относительно: присущее Фоме душевное хамство ярко проявляется и в языке, и в его беседах с крестьянами, в диалогах с Гаврилой и Фалалеем). Будучи существом глубоко неинтеллигентным, он использует в своей «идейной борьбе» нормативы книжной, «культурной» речи. Именно форма действует обольстительно на его слушателей. Беспросветное словоблудие Фомы облачено в «пристойные» словесные одежды. Его демагогия не воспринимается обитателями Степанчикова в качестве таковой, ибо правильная, литературно организованная речь («мелодический слог» Фомы!) уже сама по себе свидетельствует в их глазах о значительности произносимого.

Можно поэтому сказать, что у Фомы Фомича форма как бы пародирует содержание: ханжа и лицемер, он предстаёт перед нами в обличье моралиста и духовного просветителя; неуч и графоман выступает от лица науки и образованности[469]. Он ввергает окружающих в мир призраков (иными словами, форм, лишённых содержания), в мир торжествующих мнимостей, с которыми справиться тем труднее, чем настоятельнее Фома апеллирует к христианской нравственности и здравому смыслу одновременно.

При этом Фома Фомич абсолютно глух к таким оборотам речи, которые не поддаются логической формализации. В этом отношении характерен следующий эпизод. Несчастный Фалалей, тот самый, которому снится бесконечный сон про белого быка, имел неосторожность заявить: «Натрескался пирога, как Мартын мыла!» Фома Фомич производит по сему случаю строжайшее следствие.

– Помилуйте, полковник, разве говорят такими фразами в образованном обществе, тем более в высшем? Сказал ты это или нет? говори!

– Ска-зал!.. – подтверждает Фалалей, всхлипывая.

– Ну, так скажи мне теперь: разве Мартын ест мыло? Где именно ты видел такого Мартына, который ест мыло? Говори же, дай мне понятие об этом феноменальном Мартыне!

Молчание.

– Я тебя спрашиваю, – пристаёт Фома, – кто именно этот Мартын? Я хочу его видеть, хочу с ним познакомиться. Ну, кто же он? Регистратор, астроном, пошехонец, поэт, каптенармус, дворовый человек – кто-нибудь должен же быть. Отвечай!

– Дво-ро-вый че-ло-век, – отвечает, наконец, Фалалей, продолжая плакать.

– Чей? чьих господ?

Это вползание в мир абсурда, ибо образное мышление – а «Мартын» в известном смысле образ, усвоенный народным сознанием и вошедший в поговорку[470] – ни в малой мере не подчиняется законам формальной логики (в данном случае дотошность Фомы в чём-то схожа с буквалистским подходом полковника Ростанева к стихотворению Козьмы Пруткова). С таким же успехом мучитель Фалалея мог бы задаться вопросом, откуда в пословице «На безлюдье и Фома дворянин» взялся этот самый Фома и какова его генеалогия[471].

Достоевский в «Селе Степанчикове» устами повествователя даёт развёрнутый и подробный анализ характера главного героя, чего, заметим, в своих позднейших романах он старается избегать: там глубинная характеристика персонажей осуществляется в основном не описательно, а через сцепление поступков и ситуаций. И всё-таки в образе Фомы Фомича, как и во всём тексте «Села Степанчикова», оставалось много нерасшифрованных моментов – недомолвок, намёков, иносказаний.

Это прежде всего относится к «литературной» линии романа.

Литература – в том или ином виде – «внесценический персонаж» «Села Степанчикова» (даже лакей Видоплясов – автор сочинения «Вопли Видоплясова»[472]). В тексте прямо или косвенно упоминаются Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Некрасов, Козьма Прутков, Писемский, Полевой, Сенковский, Дружинин, Петрарка, Вольтер, Радклиф, Эжен Сю, Поль де Кок и даже такие писатели, как забытый ныне Бегичев или уже тогда мало кому известный Бороздна; фигурируют журналы «Современник» и «Отечественные записки». Такая насыщенность текста литературными реалиями создаёт особую художественную атмосферу.

Сам Фома Опискин – «огорчённый литератор». Эта сторона деятельности Фомы обрела новый, остро-контрастный смысл, когда – через много лет после смерти автора «Села Степанчикова» – Юрий Тынянов обнаружил и блистательно доказал связь между образом Фомы и намерением Достоевского создать пародию на Гоголя[473].

Когда Ю. Тынянов писал свою работу, ему, очевидно, не был известен отзыв Краевского, еще в 1859 г. заметившего, что Фома напомнил ему Н. В. Гоголя «в грустную минуту его жизни»[474]. После исследований Тынянова это мнение обрело достоверность литературного факта.

Ныне уже не вызывает сомнений то обстоятельство, что во многих разглагольствованиях Фомы Фомича Опискина тонко спародирован стиль «Выбранных мест из переписки с друзьями».

Примеры, приводимые Тыняновым, весьма убедительны.

– О, не ставьте мне монумента! – кричал Фома, – не ставьте мне его! Не надо мне монументов! В сердцах своих воздвигнете мне монумент, а более ничего не надо, не надо!

Гоголь: «Завещаю не ставить надо мной никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина не достойном. Кому же из близких моих я был действительно дорог, тот воздвигнет мне памятник иначе: воздвигнет его в самом себе своей неколебимой твердостью в жизненном деле, бодреньем и освеженьем всех вокруг себя».

И так далее.

«Характер Гоголя, – пишет Тынянов, – пародирован тем, что взят Гоголь времени “Переписки” и вдвинут в характер неудачника-литератора, “приживальщика”»[475].

Конечно, ни сложнейший и во многом загадочный характер Гоголя, ни его громадное литературное дело не имеют прямых точек соприкосновения с личностью и «творческой деятельностью» Фомы Фомича. Но Достоевский вовсе и не занят поисками прямых аналогий. Ему, гениальному пародисту, достаточно какой-то детали, частности, речевого жеста, чтобы, отталкиваясь от этих «зацепок», построить собственную художественную систему, включившую в себя множество культурных реминисценций, но преследующую при этом гораздо более широкую, чем «чистая» пародия, литературную цель[476].

В противном случае пришлось бы признать, что Достоевский – сознательно или бессознательно – пародирует и самого себя: не только себя «прошлого», но и «будущего».

– Умерьте страсти, – продолжал Фома… – побеждайте себя. «Если хочешь победить весь мир – победи себя!» Вот моё всегдашнее правило.

Сравним: «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, и узришь правду… Победишь себя, усмиришь себя – и станешь свободен».

Это уже не фарисейские сентенции Фомы, это Пушкинская речь, произнесённая Достоевским через двадцать один год после написания «Села Степанчикова». Следует ли отсюда, что сам Достоевский родствен Фоме (как, например, пытались уверить некоторые критики[477])? Подобное мнение столь же неосновательно, как и прямое отождествление Опискина с Гоголем. Настоящий пример лишь подтверждает ту истину, что то или иное высказывание в художественном произведении само по себе не является «правильным» или «неправильным»: оно может в очень широких пределах менять свой смысл – в зависимости от контекста и от личности того, кто высказывается.

Более того, высказанная идея может получить самые различные применения.

Расторопный Павел Семёнович Обноскин, дерзнувший увезти помешанную на амурах Татьяну Ивановну, но, увы, застигнутый погоней, так пытается оправдать свой не вполне благородный поступок:

– Я не из интереса это сделал, Егор Ильич; я только так это сделал… я бы употребил с пользою капитал —…я бы помогал бедным. Я хотел тоже способствовать движению современного просвещения и мечтал даже учредить стипендию в университете…

Жалкий лепет Обноскина нимало не напоминает твёрдые и ясно выраженные суждения Родиона Раскольникова относительно будущего употребления капитала, имеющегося у намеченной им жертвы. Однако, несмотря на разницу последствий, нельзя не признать сходство мотивов. И в том, и в другом случае благая якобы цель – которая в отличие от «серьёзного» Раскольникова дезавуируется Обноскиным в плане сугубо комическом – призвана замаскировать отвратительность самого деяния.

«Село Степанчиково» постигла участь «Дядюшкиного сна»: на журнальную публикацию не воспоследовало ни одной рецензии. Трудно сказать, чем вызвана такая холодность. Пусть этот искрящийся юмором роман и уступает будущим творениям Достоевского, у него тем не менее есть неоспоримые художественные достоинства. Не только два «огромных характера», но целая галерея оригинальных персонажей, каждый из которых представляет самостоятельный интерес (чего стоят хотя бы Мизинчиков или Ежевикин!) – всё это, что могло бы составить иному писателю крупное литературное имя, не принесло Достоевскому особой славы. Читательское внимание в конце 1850-х – начале 1860-х гг. было ориентировано совсем на другие сюжеты. Ни мастерство, ни ирония, ни глубина – ничто не могло искупить видимого отсутствия актуальности.

Время, однако, как ему и положено, всё расставило по своим местам. Имя Фомы Опискина сделалось нарицательным. В спорах о современности текста это решающий аргумент.

Нет повести скандальнее на свете…

«Записки из подполья» были написаны в первой половине 1864 г. и в том же году появились в журнале «Эпоха».

Пятилетие, прошедшее после завершения «Села Степанчикова», оказалось насыщено событиями и трудами. Созданные в эти годы «Униженные и оскорблённые» и «Записки из Мёртвого дома» доставили автору то, что не смогли сделать произведения 1850-х гг. Литературное имя было не только восстановлено, но и упрочено. Достоевский вновь становится деятельным и заметным участником бурнотекущего литературного процесса. Но помимо чисто художественной работы он с головой отдаётся делу, для него непривычному. Он издаёт журналы.

Вернее, издаёт их его старший брат Михаил Михайлович. Но личное участие Достоевского в этих журнальных предприятиях столь велико и значительно, его литературный вклад столь ощутим, что можно с полным основанием считать его соредактором «Времени» и «Эпохи».

Судьба обрушивает на него очередные удары.

Весной 1863 г. правительство запрещает журнал «Время» (это издание, впрочем, не было оппозиционным: кара постигла орган «почвенников» скорее за некоторую политическую наивность). Братья Достоевские начинают усиленные хлопоты в цензурных и прочих инстанциях относительно проекта нового издания. «Записки из подполья» (первоначальное название «Исповедь») как раз и предназначались для первых номеров «Эпохи».

Повесть писалась главным образом в Москве, где Достоевский провёл часть зимы и весны 1864 г.: Мария Дмитриевна находилась в последней стадии чахотки.

«Жена умирает, буквально, – пишет он брату 2 апреля 1864 г. – Каждый день бывает момент, что ждем её смерти. Страдания её ужасны и отзываются на мне, потому что…»[478]

Он обрывает фразу, ибо не может, да, наверное, и не хочет высказать на бумаге то, о чём думает постоянно. Семейная жизнь не удалась: они давно уже не живут вместе. Позади мучительный и несчастный роман с Аполлинарией Сусловой. Нервы его расстроены, он постоянно жалуется на нездоровье. Но как бы то ни было, брат в Петербурге ждёт и надеется – новому журналу (первые книжки которого запаздывают на несколько месяцев) крайне необходима поддержка.

«Писать же работа не механическая, – продолжает Достоевский свое письмо, – и, однако ж, я пишу и пишу, по утрам, но дело только начинается. Повесть растягивается. Иногда мечтается мне, что будет дрянь, но, однако ж, я пишу с жаром; не знаю, что выйдет»[479].

Недовольство написанным, резкие колебания оценок – всё это характерно для Достоевского. Но важно, что повесть пишется с «жаром» – это признание того, что вдохновение не оставляет автора.

15 апреля умирает Мария Дмитриевна.

Он записывает в записной книжке:

16 апреля. Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?

Возлюбить человека как самого себя по заповеди Христовой, – невозможно. Закон личности на Земле связывает. Я препятствует… Итак, человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, т. е. не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения Закона, т. е. жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленна[480].

Запись от 16 апреля как будто никак не связана с сюжетом повести, создававшейся Достоевским у постели умирающей жены. И, однако, в приведенных строках можно обнаружить глубокую перекличку с центральной идейной коллизией «Записок из подполья». «Я препятствует», – говорит Достоевский. В его повести это препятствующее Я достигает таких колоссальных размеров, что рост его в том же направлении грозит личности самоуничтожением.

Как и Фомой Опискиным, героем, вернее, по выражению Достоевского, антигероем «Записок из подполья» владеет глухая жажда самоутверждения; у того и другого эта жажда принимает искажённые, болезненные, патологические формы. Оба они могут самоосуществиться только через подавление и уничижение других. У обоих потребность психологического тиранства носит «компенсационный» характер: это своего рода социальная месть за оскорбившие или оскорбляющие их жизненные обстоятельства[481].

Однако между этими характерами существует и глубочайшее различие. О «подполье» Фомы Опискина мы можем только догадываться (трудно, почти невозможно представить его исповедь, Ich-Erzählung, рассказ от первого лица). Подпольный – весь рефлексия и самосознание, можно сказать, только рефлексия и самосознание («О герое “Записок из подполья”, – замечает М. Бахтин, – нам буквально нечего сказать, чего он не знал бы уже сам…»)[482], Фома проводит свою жизненную линию твёрдо, последовательно и самозабвенно; «подпольный» любой свой поступок и побуждение, более того, каждую свою мысль подвергает анализу столь всеобъемлющему, что этот «психологический экстремизм» приводит к полной утрате контактов с реальной действительностью и создаёт положение, при котором сам сознающий субъект становится величиной относительной: зная о себе всё, он фактически не знает о себе ничего[483] и не чувствует поэтому никакой моральной ответственности за последствия своих деяний.

М. Бахтин убедительно показал, что монолог подпольного парадоксалиста уходит в дурную бесконечность и его «собственное» слово практически неуловимо. Это слово с оглядкой и слово с лазейкой, т. е. «оставление за собою возможности изменить последний, окончательный смысл своего слова»[484].

Герой «Записок» много думает о себе – в буквальном и переносном смысле.

«Клянусь вам, господа, – говорит “подпольный”, – что слишком сознавать – это болезнь, настоящая, полная болезнь». То, что выделяет человека из всего природного мира, становится самой страшной его бедой и грозит ввергнуть его «обратно» – на уровень инстинктивно-бессознательного, иррационального (вернее, до-рационального), животного.

Парадоксально – и в то же время знаменательно! – что «гиперсознание» приводит героя подполья к тому, что самому сознанию, казалось бы, прямо противоположно – к хотению как абсолютному выражению человеческой сущности («Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить»). И это «хотенье» (т. е. проявление жизни «со всеми почёсываниями») на первый взгляд убедительнее любых рационалистических построений.

Бунт героя «Записок из подполья» против «голого», упоённого собой рационализма, против «арифметики» трудно не признать закономерным и даже морально оправданным. Но беда в том, что сам этот бунт есть «арифметика наоборот»: «хотенье» подпольного, как и отвергаемое им «благоразумие», замкнуто на самом себе, оно самодостаточно и самодовольно. Его «сверхсознание» есть неполное, усечённое, несчастное сознание, ибо не предполагает самодисциплины и «самоодоления», не открывает выхода к Другому. Оно полностью исключает то, о чём Достоевский говорит в записи от 16 апреля: стремление человека «к идеалу, противоположному его натуре». «Натура» торжествует, но это торжество оборачивается горчайшим поражением человека.

Впрочем, герой «Записок», утверждающий, что «человек устроен комически» и что «дважды два четыре – всё-таки вещь перенесносная», как будто бы сам подозревает об иных возможностях: «Эх! да ведь я и тут вру! Вру, потому что сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье лучше, а что-то другое, совсем другое, которое я жажду, но которого никак не найду! К чёрту подполье!»

Но это «к чёрту» опять же остаётся в сознании – как одна из бесконечных, чисто умозрительных возможностей. И если первая часть «Записок» («Подполье») служит своего рода теоретическим введением к происшествиям, изображённым вслед за сим, то сами эти происшествия (часть вторая – «По поводу мокрого снега») убеждают нас в том, что идейные драмы (а вымышленный автор записок – едва ли не первый у Достоевского герой- идеолог) имеют самое непосредственное касательство к трагедиям «живой жизни».

Предпослав всей второй части «Записок» и специально одной из её главок эпиграфы из Некрасова (причем первый эпиграф оборван на полуслове – «и т. д. и т. д.»[485], а второй снабжён вполне издевательской отсылкой – «из той же поэзии»), Достоевский хочет заставить читателя воспринимать эти стихи как «шиллеровщину». Подпольный парадоксалист демонстрирует совсем иной выход из обозначенной ситуации – выход, равно ужасный и унизительный для всех её участников.

Такой развязке предшествует ряд эпизодов, внешне как будто с ней не связанных, но в которых постепенно накапливается горючий материал для окончательной катастрофы.

Малозначительный на первый взгляд случай с офицером, невзначай толкнувшим героя, превращается в мировую драму; приготовления к «страшной мести» занимают два года. Эти приготовления описываются повествователем в эпических тонах. Самое грустное заключается, однако, в том, что объект мщения как будто и не заметил предпринятой против него операции (хотя повествователь и пытается уверить себя, что он только сделал вид, что не заметил).

Герой полагает, что окружающие только о нём и думают; между тем его не замечают. Его не замечают его бывшие школьные товарищи[486], весело пирующие в отдельной зале Hotel de Paris (и он три часа ходит от стола и до печки, чтобы выказать им своё презрение и продемонстрировать, как он не обращает на них никакого внимания). Его не замечает даже извозчик, везущий его в публичный дом, и, дабы заявить свое присутствие, герой принуждён надавать ему по шее. (Здесь можно усмотреть любопытную перекличку с «Дневником писателя» 1876 г., где подобное действие – фельдъегерь, лупящий кулаком молодого возницу (а тот в свою очередь нахлёстывающий «животину»), – рассматривается как первотолчок для социальной цепной реакции: сцена перерастает в зловещий «государственный» символ.) Его «не замечает», наконец, та, которую он взял на ночь, истратив для этой цели унижением добытые деньги. Он жаждет только одного: остановить на себе «зрачок мира», пусть даже этот зрачок принадлежит падшей.

«Кулак» здесь непригоден: здесь потребны более сильные средства.

Нетрудно заметить, что ситуация, в которой позитивная роль отводится «блуднице», будет воспроизведена в «Преступлении и наказании», где герой, обладающий неизмеримо более крупным, нежели подпольный парадоксалист, характером, не избегнет влияния подполья, особенно в области сознания: слова, относящиеся к Раскольникову – «диалектика его выточилась как бритва», – можно с известными оговорками применить и к Подпольному[487] (мы, кстати, не знаем его имени). Но если Сонечка Мармеладова смогла сотворить чудо, то Лизе это не удаётся. Её избранник выступает в роли провокатора: он «спасает» её лишь затем, чтобы попытаться ещё глубже затоптать в грязь. При этом в грязи прежде всего оказывается сам «спаситель».

Шанс, дарованный ему для выхода из «подполья», теряется безвозвратно.

В этом отказе есть своя логика.

Справедливо мнение, что для Подпольного зло обладает непреходящей эстетической ценностью, что более всего он страшится нормы, ибо норма неэстетична. Неспособный воспринимать красоту, он обращается к романтике безобразного как к последней возможности утвердить собственное Я.

«Слава и красота, – тонко замечает один из интерпретаторов “Записок”, – равноценны отчаянию и гибели, то и другое эффектно. Для подпольного человека важно остаться на том или другом эстетическом полюсе, избегая столь презренной “золотой середины”… Он не боится показаться омерзительным, он боится показаться пошлым, заурядным, смешным… Его романтизму свойственна демонстративная аморальность – это романтизм подлости»[488].

«Я препятствует»: препятствует достижению идеала, к которому Подпольный, впрочем, и не стремится. Но значит ли это, что идеал неведом и самому автору, что он начисто отсутствует в художественном подтексте «Записок»?

Немногие современники смогли по достоинству оценить совершенно необычное для русской (да и мировой) литературы сочинение Достоевского. Разве один Аполлон Григорьев заметил одобрительно: «Ты в этом роде и пиши»[489] (сказал и через несколько месяцев умер, превратив доброжелательную оценку в своего рода завещание). Иные – даже самые близкие – были шокированы.

«Что ты за скандальную повесть пишешь?.. – обращается к автору Аполлинария Суслова, очевидно, прочитав первую часть “Записок”, – мне не нравится, когда ты пишешь циничные вещи. Это к тебе как-то не идёт…»[490]

Достоевскому «это» действительно не шло. Однако, как говаривал Пушкин, анатомия не есть убийство. Бытовавшая некогда в литературной традиции «привычка» – приписывать автору худшие черты его «худших» героев – постепенно изживается современным сознанием.

Пафос «Записок из подполья» направлен к неприятию и отрицанию того мира, порождением которого является подпольный парадоксалист. Этот мир морально ущербен и эстетически неблагообразен – и жестокость автора (если воспользоваться термином Н. Михайловского, «жестокий талант») проистекает от сознания этого несовершенства.

В «Записках из подполья» впервые «опробована» та художественная методология, которая позволит их автору – впервые так глубоко – проникнуть в природу зла. Эта повесть по праву считается введением к великим романам Достоевского 1860-х – 1870-х гг.

«По тону своему она слишком странная, – писал автор о своей повести, – и тон резок и дик; может не понравиться; след<овательно>, надобно, чтоб поэзия всё смягчила и вынесла»[491].

Поэзия для Достоевского – всегда высшая степень художественности. Но она может «вынести» лишь тогда, когда совпадает с правдой.

«…Игра по преимуществу русская»

Летом 1864 г. неожиданно умирает старший брат (и едва ли не единственный близкий друг) Михаил Михайлович. Все заботы по изданию «Эпохи» ложатся на плечи младшего брата.

«Эпоха» просуществовала недолго: она не выдержала натиска кредиторов и охлаждения подписчиков. После гибели журнала Достоевский, чтобы поддержать семью покойного брата, берёт на себя все долги по изданию.

1865 г. проходит в лихорадочных поисках денег.

Осенью за границей Достоевский приступает к работе над «Преступлением и наказанием». С января следующего года роман начинает печататься в «Русском вестнике».

Заключается договор с книжным издателем Ф. Т. Стелловским: тот брался выпустить собрание сочинений Достоевского и – что немаловажно – сразу же давал три тысячи рублей. Согласно условиям контракта, автор за эту сумму, помимо уже написанных произведений, обязан был предоставить Стелловскому новый роман объёмом не менее двенадцати печатных листов. В случае неисполнения этого пункта Стелловский получал право в продолжение девяти лет издавать все произведения Достоевского, которые тот за это время вздумал бы написать, и не платить при этом автору ни копейки.

Таким образом, будущность автора «Преступления и наказания» была поставлена на карту.

Стелловский рассчитывал, что занятый романом для «Русского вестника» Достоевский не сможет уделить ни времени, ни сил какой-либо другой литературной работе. Срок исполнения контракта (1 ноября 1866 г.) приближался[492].

17 июня Достоевский пишет одной своей знакомой: «Я хочу сделать небывалую и эксцентрическую вещь: написать в 4 месяца 30 печатных листов, в двух разных романах, из которых один буду писать утром, а другой вечером и кончить к сроку»[493].

Никто из русских классиков не испытывал таких перегрузок. Ни один из них не писал под таким дамокловым мечом, не снижая при этом «градус художественности». Но та «небывалая и эксцентричная вещь», о которой Достоевский говорит в своем письме, выглядит чистым безумием: даже ему, неутомимому труженику, вряд ли бы удалось сочинить ещё какой-то параллельный текст – одновременно с таким романом, как «Преступление и наказание». Один из друзей предложил выход: несколько приятелей возьмутся написать по определенному количеству страниц, после чего номинальный автор отредактирует сочиненное. «Нет, – возразил Достоевский, – я никогда не подпишу своего имени под чужой работой»[494].

К началу октября ещё не было написано ни строчки.

Катастрофа приближалась – и Достоевский решается на крайние меры. Он следует совету одного из своих знакомых – приглашает стенографистку.

Стенография была вещью новой и необычной: в своем писательском деле Достоевский никогда ею не пользовался.

Утром 4 октября 1866 г. двадцатилетняя Анна Григорьевна Сниткина впервые переступила порог квартиры № 13 дома Алонкина в Столярном переулке. Она не ведала, что отныне её судьба окажется навсегда связана с судьбой человека, чьё имя она почитала с детства и для которого её помощь была последней надеждой[495].

«Игрок» (первоначальное название «Рулетенбург») был написан (вернее, продиктован) за 26 дней – с 4 по 29 октября: ради этой работы пришлось прервать на время журнальную публикацию «Преступления и наказания». Конечно, наивно думать, что весь текст диктовался начисто – «прямо из головы». Планы, наброски, подготовительные записи – всей этой предварительной черновой работе Достоевский придавал исключительное значение. Отважившись сочинять роман таким необычным для себя способом, Достоевский, разумеется, не изменил давней привычке.

«Чем дольше шло время, – пишет Анна Григорьевна, – тем более Фёдор Михайлович втягивался в работу. Он уже не диктовал мне изустно, тут же сочиняя, а работал ночью и диктовал мне по рукописи»[496].

Диктовка шла ежедневно – с двенадцати до четырёх. Дома Анна Григорьевна расшифровывала свои записи и аккуратно их переписывала. Затем автор просматривал текст и вносил в него исправления.

Роман был закончен 29 октября. На следующий день – 30 октября – Достоевскому исполнялось сорок пять лет.

«Игрок» – роман в известной мере автобиографический.

Он автобиографичен не в том смысле, что автор изобразил в нём какие-то эпизоды собственной жизни, а потому, что некоторые впечатления этой жизни получили преломление в прозе.

Достоевский был человек страстный. Рулетка – одно из самых сильных и продолжительных его увлечений. Он знал все тонкости этой игры – не только в тесном техническом смысле. Он сам испытал взлёты и падения игорного счастья, дуновение рока, смену отчаяния и надежды. (Только через несколько лет после написания «Игрока» он заставит себя отказаться от этой пагубы.)

Конечно, двадцатипятилетний Алексей Иванович, от имени которого ведётся повествование[497], имеет мало сходства с автором[498]. Зато он пользуется явной авторской симпатией. Он твёрд, наблюдателен, насмешлив. Он полон чувства собственного достоинства. Он, наконец, в высшей степени порядочен.

При всём при том Алексей Иванович человек азартный.

Его азартность весьма отличительна от той силы, которая движет большинством посетителей Рулетенбурга. Конечно, он рассчитывает на выигрыш. Однако деньги нужны ему затем, чтобы с их помощью разрешить не столько свои, сколько чужие проблемы. Его корысть бескорыстна – и, добившись своего, он с лёгкостью даёт обобрать себя. «Ты умный и добрый человек, – говорит ему mademouiselle Blanche, – и… и… жаль только, что ты такой дурак! Ты ничего, ничего не наживешь!»

Если для Бланш, Де-Грие и других подвижников собственного преуспеяния деньги – единственная и вожделенная цель, абсолютный смысл их жизнедеятельности, то для Алексея Ивановича они лишь средство. Средство добиться того, чем он дорожит более всего остального, – свободы[499].

Алексей Иванович, как и Раскольников, желает получить сразу «весь капитал». Он мечтает добиться всего одним ударом. Он готов помериться с судьбой – один на один, за игорным столом, когда слепой фатум выступает, так сказать, в своем чистом, беспримесном виде. О каких-либо других способах достижения свободы он не помышляет.

«Рулетка – это игра по преимуществу русская», – замечает Алексею Ивановичу мистер Астлей. Здесь, на рулетке, особенно бросается в глаза различие между русской безмерностью и аккуратно рассчитанной европейской мерой. Не только добропорядочные жители Рулетенбурга, но и профессиональные авантюристы приходят в смятение при сокрушительном появлении «бабуленьки»: её поистине карамазовский «безудерж» поражает не только своим размахом, но и очевидным пренебрежением собственной выгодой. Страницы, посвящённые «блиц-гастролям» почтенной московской барыни на европейских водах, написаны с необыкновенным блеском: колоритнейшая Антонина Васильевна – один из самых удавшихся автору женских типов[500].

Другой женский образ – Полина Александровна – для автора в какой-то степени рубежный. Он открывает собой галерею «инфернальниц» – сильных, страстных, самолюбивых, гордых натур, которые пройдут по страницам поздней романистики Достоевского. Но если о прототипах тех или других персонажей «Игрока» мы можем только гадать, происхождение Полины не вызывает сомнений.

«Аполлинария – Полина» – уже в самом звучании имён содержится указание на ту личную драму, которую Достоевский пережил в 1863 г. и боль от которой, очевидно, была ещё слишком свежа.

«Она требует от людей всего, – пишет Достоевский сестре той, о которой говорится в этом письме, – всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор (писано в апреле 1865 г. – И. В.) тем, что я не достоин был любви её, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: “Ты немножко опоздал приехать”, то есть что она полюбила другого <…> Я люблю её ещё до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить её. <…> Мне жаль её, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна»[501].

Конечно, Полина в «Игроке» не фотография с Аполлинарии Сусловой, а вполне самостоятельный художественный образ. Однако характер возлюбленной Достоевского, стиль её поведения и даже, кажется, её слог нашли сильнейшее отражение в Полине.

Аполлинария Прокофьевна Суслова была женщиной необыкновенной. Полюбивший её, женившийся на ней и брошенный ею В. В. Розанов (который был моложе Сусловой на шестнадцать лет) говорит так: «Равнодушно она совершила бы преступление, убила бы слишком равнодушно; “стреляла бы в гугенотов из окна” в Варфоломеевскую ночь – прямо с азартом. Говоря вообще, Суслиха действительно была великолепна, я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены. Ещё такой русской я не видал. Она была по стилю души совершенно <не> русская, а если русская, то раскольница бы “поморского согласия”, или ещё лучше – “хлыстовская богородица”»[502].

Характеристики, данные Сусловой Достоевским и Розановым, во многом не совпадают (Достоевский говорит человечнее и сострадательнее), но оба они подчеркивают исключительность натуры. Героя «Игрока» Полина также притягивает своей незаурядностью, загадкой своего Я, той бездной, к которой, может быть, бессознательно, влечётся бедный Алексей Иванович…

Именно в «Игроке» едва ли не впервые возникает та любовь-ненависть, в изображении которой автор достигнет поразительных откровений.

«И ещё раз, – говорит Алексей Иванович, – теперь я задал себе вопрос: люблю ли я её? И ещё раз не сумел на него ответить, то есть, лучше сказать, опять, в сотый раз ответил себе, что я её ненавижу. Да, она была мне ненавистна. Бывали минуты… что я отдал бы полжизни, чтобы задушить её… А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы… она действительно сказала мне “бросьтесь вниз” (с вершины любой горы), то я бы тотчас же бросился и даже с наслаждением».

Суслова не стала скрывать от Достоевского, кто именно является предметом её страсти (это был некто Сальвадор, молодой медик, испанец). Она записывает в дневнике: «Когда я сказала ему, что это за человек, он сказал, что в эту минуту испытал гадкое чувство: что ему стало легче, что это не серьёзный человек, не Лермонтов»[503]. Но может быть, сознание того, что здесь нет места духовному противоборству, ещё более обострило чувство уязвлённого мужского самолюбия…

Его «художественная месть», воплощённая в образе Де-Грие, лишний раз доказывает, что между первоначальным побуждением и его последующей трансформацией «в текст» – дистанция огромного размера. Незначительный сам по себе, Сальвадор послужил поводом для глубокого социального обобщения. Полина любит человека совершенно ничтожного, но, в отличие от беспорядочного Алексея Ивановича, обладающего, как все французы, выработанной веками, отточенной и завершённой формой. Именно этим пытается объяснить автор (сам постоянно жалующийся, что он не имеет «жеста») влечение «русских барышень» к людям, подобным Де-Грие. В таком объяснении, при всей его литературной ловкости, различимы очень личные ноты…

Работая над «Игроком», Достоевский как бы рассчитывался со своим прошлым. Но одновременно закладывал основы будущего. Ибо параллельно роману о русских, путешествующих за границей, уже зарождался другой роман, имеющий непосредственное касательство к его теперешней судьбе. Рукою Анны Григорьевны была поставлена последняя точка в не столь далекой и всё ещё мучившей его истории. Но той же рукой была открыта новая страница их общей жизни, вместившей в себя «Идиота», «Бесов», «Подростка», «Дневник писателя», «Братьев Карамазовых»…

31 октября 1866 г. в десять часов вечера Достоевский сдал рукопись «Игрока» в контору той полицейской части, в пределах коей проживал господин Стелловский. (Сам издатель, предвкушая получение неустойки, заранее исчез из Петербурга.) Это был, по-видимому, единственный в истории отечественной словесности случай, когда она прибегла к такого рода покровительству.

Сонный квартальный, выдавший в этот поздний час расписку странному посетителю, вряд ли имел охоту углубляться в его прозу. Каждый из них исполнил свой долг. Разница заключалась лишь в том, что для человека, принесшего рукопись, долг этот был равен жизни.

Глава 2

Homo substitutus: человек подменённый

Достоевский и языческий миф

«Я не ветошка!»

Достоевский ввёл в русский литературный язык не только выразительное словечко «стушеваться» (вменяя это себе в особую писательскую заслугу – едва ли не большую, чем сочинение романов). Ему принадлежит также целый ряд выражений, довольно быстро ставших устойчивыми художественными формулами. Придуманные им обороты (и даже употреблённые в неожиданном качестве отдельные слова – например «арифметика») обрели мощный метафорический смысл. «Кровь по совести», «слезинка ребёнка», «идея, попавшая на улицу», «русский скиталец» и т. д. – все эти вербальные комбинации не есть отвлечённые философические понятия или символы: словно счастливые строки грибоедовской комедии, они тоже постоянно у нас на слуху.

О чёрная гора,Затмившая – весь свет!Пора – пора – пораТворцу вернуть билет, —

нам, усердным читателям «Карамазовых», не надо объяснять, о чём, собственно, идёт речь.

Обогатился не только язык – обогатилось сознание. «Словечки» Достоевского, войдя в обиходную русскую речь, не могли не усилить её образную энергию. Одно из таких словечек – «ветошка». Однако доселе никогда не обсуждался вопрос ни о возможных реальных основаниях этой «метафоры», ни о её художественной «сверхзадаче»[504].

«Ветошка» впервые возникает у Достоевского в «Бедных людях» – в эпистолярных гореваниях Макара Девушкина: «И ведомо каждому, Варенька, что бедный человек хуже всякой ветошки и никакого ни от кого уважения получить не может». Ветошка – последний по значимости предмет в иерархии материального мира. Это вещь, не имеющая ни определенной функции, ни цены, мнимость, лишённая устойчивой формы и пребывающая как бы на грани бытия и небытия. Она – знак маргинальности и ущерба. Сравнить себя с ветошкой – значит решиться на крайнюю степень самоуничижения. «Так что я и у этих господ, – продолжает Макар Девушкин, – чуть ли не хуже ветошки, об которую ноги вытирают…»

Итак, слово найдено: в «Бедных людях» оно может ещё показаться вполне случайным. Но вскоре этот мотив возникает вновь – на сей раз в «Двойнике». Повторяясь там с демонстративной навязчивостью, ветошка становится одной из сквозных повествовательных тем: слово-ключ, слово-пароль, слово-оборотень.

Вот как в сердцах аттестует себя господин Голядкин: «Ах ты голова, голова! ведь и утерпеть-то не можешь ты, чтоб не провраться, как мальчишка какой-нибудь, канцелярист какой-нибудь, как бесчиновная дрянь какая-нибудь, тряпка, ветошка гнилая какая-нибудь, сплетник ты этакой, баба ты этакая!..» И тот же герой с негодованием отвергает эти жестокие самообвинения: «Но, как ветошку, себя затирать я не дам. <…> Я не ветошка; я, сударь мой, не ветошка!»

«Я не ветошка!» – вопиёт господин Голядкин. Следует признать, что это мировой вопль. В нём – протест против расчеловечивания человека, превращения его в ничто. Господин Голядкин вкладывает в это повергающее его в такое расстройство слово какой-то очень личный и оскорбительный для себя смысл. Можно подозревать, что даже площадная национальная брань – в силу своей универсальной формализованности – показалась бы ему более академичной и поэтому не столь обидной. Ветошка – предметна, осязаема, социальна и в этом последнем качестве – непереносима.

И вот уже из речи героя прилипчивое словцо незаметно переходит в авторскую речь (имитирующую, правда, стиль господина Голядкина): «Может быть, если б кто захотел, если б уж кому, например, вот так непременно захотелось обратить в ветошку господина Голядкина, то и обратил бы, обратил бы без сопротивления и безнаказанно (господин Голядкин и сам в иной раз это чувствовал), и вышла бы ветошка, а не Голядкин, – так, подлая, грязная бы вышла ветошка, но ветошка-то эта была бы не простая, ветошка эта была бы с амбицией, ветошка-то эта была бы с одушевлением и чувствами и далеко в грязных складках этой ветошки скрытыми, но всё-таки с чувствами…»

В этой длиннейшей фразе слово «ветошка» повторено семь раз: сакральное число, употребляемое также для заклинаний.

Почему же так «привязалось» именно это речение? И вообще: откуда оно взялось?

Академические комментарии никогда не излишни

Комментаторы Полного (академического) собрания сочинений Достоевского, как водится, знают ответ. Они уверенно называют литературный источник. Это, по их мнению, роман И. И. Лажечникова «Ледяной дом»[505]. Действительно, в главе третьей этого романа указанное слово наличествует – впрочем, во вполне нейтральном контексте и без какого-либо художественного акцента. Ветошкой назван здесь один из любимцев Бирона Кульковский: «Это нечто была трещотка, ветошка, плевательный ящик Бирона».

По логике комментаторов, Достоевский заимствовал свою лексику исключительно у литературных предшественников. При этом, однако, не берётся в расчёт, что ветошка – слово отнюдь не книжное, а скорее просторечное, повсеместно распространенное.

«Ветух, ветоха, ветошка – тряпка, тряпица, лоскут изношенной одежды, белья; подтирка». Так трактует это слово В. Даль[506]. Лажечников употребляет его именно в указанном смысле. Его «ветошка» не обладает никакими «дополнительными» значениями и равна самой себе. Она, позволим себе заметить, не претерпевает никаких нравственных метаморфоз.

Разумеется, Достоевский читал «Ледяной дом». Но выводить отсюда, что он заимствовал «ветошку» исключительно из этого замечательного источника, всё равно как подозревать, будто бы название «Дядюшкин сон» ведет своё происхождение не иначе как от Александра Сергеевича Пушкина – на том основании, что в пушкинском лексиконе тоже можно встретить подобные интересные слова («Мой дядя самых честных правил…» или же «Исчезли юные забавы, как сон, как утренний туман…»). Сколь блистательные возможности открываются здесь для сравнительного литературоведения (и даже, как сейчас принято говорить, интертекстуального анализа)!

Формулу «человек-ветошка» комментаторы Полного собрания расшифровывают следующим образом. Это «обобщённое выражение судьбы забитого и униженного человека, страдающего от потери своих человеческих прав»[507]. Тут не поспоришь: и Макар Девушкин, и господин Голядкин терпят очевидные неудобства «от потери своих человеческих прав». Правда, не совсем ясно, какие из этих прав им наиболее симпатичны[508].

Кроме того, в «Бедных людях» есть ещё один персонаж, служанка Тереза – «женщина добрая, кроткая, бессловесная», которую хозяйка «затирает… в работу, словно ветошку какую-нибудь». И хотя в последнем случае – ввиду бессловесности героини – трудно судить, соотносит ли она себя с указанным образом, социальная репутация «ветошки» остаётся неколебимой. Это, если угодно, один из синонимов «маленького человека».

Итак, «ветошка» связана (как непременно заметили бы наши школьные учителя, если бы в те баснословные времена мы изучали Достоевского) исключительно с униженным положением бедных чиновников Петербурга 30-х – 40-х гг. XIX в. Но, может быть, понятие, которое ввёл Достоевский, значительно шире привычных социологических характеристик? Не распространяется ли оно на человека вообще – на человека как такового, как тварное (или, если угодно, природное) существо? И не ориентируется ли при этом автор действительно на какие-то литературные тексты?

О каком же источнике может идти речь?

Это, как думается, «История государства Российского».

К вопросу о происхождении видов

Во втором томе своего труда Карамзин, повествуя о распространении христианства на Руси, сетует на то, что «успехи Христианского благочестия <…> не могли искоренить языческих суеверий и мнимого чародейства». Так, некие обманщики ходили по Волге, и, когда в ростовских землях (Ростова Великого, разумеется) сделался голод, они объявили, что «бабы причиною всего зла и скрывают в самих себе хлеб, мед и рыбу». При этом женоненавистники брались доказать своё обвинение экспериментально: «…люди приводили к ним матерей, сестер, жен; а мнимые волхвы, будто бы надрезывая им плеча и высыпая из своего рукава жито, кричали: “видите, что лежало у них за кожею!”» Таким образом были погублены многие невинные. Для выяснения дела был послан некий «Вельможа Ян». К нему, говорит Карамзин, привели «двух главных обманщиков, которые не хотели виниться и, доказывая мудрость свою, открывали за тайну, что Диавол сотворил тело человека, гниющее в могиле, а Бог душу, парящую на небесах; что Антихрист сидит в бездне; что они веруют в его могущество и знают всё сокровенное от других людей»[509].

Как можно догадаться, наглые злодеи пытаются оправдать свое неблаговидное поведение ссылкой на какие-то высшие мистические обстоятельства. При этом они не скрывают, что действуют именем дьявола. В свою очередь «Вельможа Ян» ответствует им как истинный христианин: «…лжета: сотворил Бог человека от земли, составле костьми и жилами и от крове, и несть в нем ничто же…» После чего приказывает повесить своих религиозных оппонентов на дубу.

Всё так, но при чём тут ветошка? Какое отношение имеет этот новейший литературный предмет к давним схоластическим спорам? Чтобы ответить на этот вопрос, следует обратиться к примечаниям, которыми Карамзин снабдил основной текст. В них прокомментирован и упомянутый выше сюжет. Наряду с другими источниками «последний летописец» приводит Ростовскую летопись. Именно здесь возникает интересующее нас слово. И притом в совершенно неожиданном контексте.

Итак: «…говорят волхвы: “Бог мывся в мовнице и вспотився, отёрся ветхом, и верже с небесе на землю”». И Карамзин тут же поясняет: «Ветх то же, что ветошка»[510].

Достоевский читал не только писателя Лажечникова. Он неплохо знал и Карамзина. «История государства Российского» – книга его детства, излюбленный предмет семейного чтения[511].

Правда, трудно предположить, чтобы юный читатель Карамзина простирал своё любопытство до того, чтобы скрупулёзно изу чать обширные авторские примечания к «Истории». Но если бы даже дело обстояло именно таким образом, мы всё же не рискнули бы утверждать, будто «ветошка» Достоевского находится в прямой связи с «ветхом» Ростовской летописи.

Но тут есть ещё один чрезвычайно важный момент.

Соединяя свидетельства различных источников, Карамзин вольно или невольно упустил (или, вернее, не обратил на неё внимания) существеннейшую подробность. Из его текста можно почерпнуть только то, что;

а) диавол, как это утверждают «волхвы», создал человеческое тело;

б) мывшийся в бане (мовнице) Бог отёрся ветхом, который затем был низвержен на землю.

Оба эти события существуют у Карамзина отдельно и никак не связаны между собой.

Между тем можно установить, что «ветх», которым отёрся Бог, и происки дьявола сосуществуют в рамках единого сюжета.

Об этом свидетельствует «Повесть временных лет»:

Они же [волхвы] сказали: «Мы знаем, как человек сотворен». Он же [Ян] спросил: «Как?» Они же отвечали: «Бог мылся в бане и вспотел, отёрся ветошкой и бросил её с небес на землю. И заспорил Сатана с Богом, кому из неё сотворить человека. И сотворил дьявол человека, а Бог душу в него вложил. Вот почему, если умрет человек, – в землю идёт тело, а душа к Богу»[512].

Итак, ничтожная ветошка обретает в летописной интерпретации воистину глобальный онтологический смысл. Она есть та первичная субстанция, из которой возник, если воспользоваться ещё одним крылатым выражением, «гордый человек» – венец творения. При этом человек бывает раздвоен не в силу каких-то субъективных причин: согласно предложенной версии, он как бы двойствен изначально.

Читал ли автор «Двойника» «Повесть временных лет»? Во всяком случае, его знакомство с входившим в круг школьной литературы творением Нестора-летописца не менее вероятно, чем с трудами Лажечникова и Карамзина.

«Повесть временных лет» относит изложенные события к году 6579 от сотворения мира (т. е. 1071 от Рождества Христова). Со дня крещения Руси не минуло и века. Неудивительно, что речи волхвов производят сильное впечатление на ещё не вполне окрепших в «греческой вере» слушателей. Картина, рисуемая «вдохновенными кудесниками», воистину космогонична. Моющийся в бане (нам ещё предстоит выяснить, что это за баня) Бог (разумеется, дохристианский, языческий), вспотев, обтирается ветошкой, которую тут же выбрасывает за ненадобностью. Пропитанный божественным потом обрывок ткани (материя!) отныне предмет не простой, а сакральный. Именно из неё решено сотворить человека – причём, кажется, по обоюдному согласию сторон. Спор между Богом и дьяволом касается лишь технической стороны вопроса. Дело кончается компромиссом: человека телесного (так сказать, по остаточному принципу – из подсобных материалов) творит дьявол, Бог же вкладывает в дьяволово создание «душу живу». То есть в известном смысле Бог и дьявол выступают здесь как партнёры-творцы. И тот, и другой могут претендовать на обладание правами отцовства.

Надо признать, что авторы этой гипотезы неплохо разбирались в дуализме человека, или, как выразился бы Бахтин, учитывали его амбивалентную природу. В свою очередь, знатоки манихейства с удовлетворением подметили бы отсутствие у Бога каких-то особых преимуществ перед дьяволом, иными словами, равномощность высоких договаривающихся сторон.

Нет, всё-таки не писатель Лажечников вдохновлял писателя Достоевского! В «Ледяном доме» интересующее нас словоупотребление однозначно. «Ветошка» – это ругательство и ничего более. Оно указывает на заискивание перед сильными мира сего, подлость, низость души. Можно ли упрекнуть в этом самоотверженного Макара Девушкина? Или даже господина Голядкина, первого в ряду «подпольных индивидуалистов» Достоевского? Какое касательство к проблеме воскрешения и гибели человека имеет проходное лажечниковское словцо?

Но к этой проблеме напрямую относится драма, изложенная в «Повести временных лет». Бог борется с дьяволом: как сказано в «Братьях Карамазовых», полем этой битвы является сердце человеческое.

Или – весь человек.

Сатана там правит бал

Родиона Раскольникова мучит вопрос – не тварь ли он дрожащая? Выражение заимствовано из Корана – из переложенной Пушкиным 43-й суры:

…и мой КоранДрожащей твари проповедуй.

В «Евгении Онегине» присутствует тот же коранический образ:

Мы все глядим в Наполеоны;Двуногих тварей миллионыДля нас орудие одно…

Согласно дохристианскому языческому мифу, тварный человек произошёл из ветошки. Он в телесной своей ипостаси есть несовершенная – смертная и дрожащая – тварь.

«Человек-ветошка» и «тварь дрожащая» – оба эти определения восходят к нехристианским священным текстам (языческим преданиям и Корану).

Подобные «антиличностные» трактовки человеческой природы неприемлемы для христианства, где человек, созданный по образу и подобию Божию, выступает прежде всего как существо духовное, нравственное, заслуживающее спасения. То есть именно в том качестве, в каком хотел бы трактовать его Достоевский.

Но здесь возникает ещё один мотив.

Очевидно, сотворение человека из ветошки не входило в первоначальные намерения языческого бога. Но он по каким-то причинам (случайная утрата обретшей сакральное значение туалетной принадлежности?) вынужден принять предложенную дьяволом дихотомию. Так достигается раздел «сфер влияния». Человек как целостное творение Божие подменён его полутворением. Ветошка – символ подмены.

Именно в указанном смысле употребляет этот «термин» автор «Двойника».

«От него [Голядкина-младшего] ведь всё станется! – говорит господин Голядкин. – Ах ты, господи боже мой!.. И подменит человека, подменит, подлец такой, – как ветошку человека подменит и не рассудит, что человек не ветошка. Ах ты, господи боже мой! Эко несчастие какое!..»

Итак, ветошка – символ подмены. Homo sapiens, создание Божие, обращается в Homo substitutus (человек подменённый). Живой, тёплый, натуральный человек (человек вообще) может обернуться ветошкой, а на его место победительно устремляется кто-то другой. Господин Голядкин бессилен перед наглым самозванцем, Голядкиным-младшим. Кто же этот навязчивый персонаж?

Двойник господина Голядкина, Голядкин-младший, имеет, очевидно, ту же природу, что и ночной посетитель Ивана Фёдоровича Карамазова, в которого последний, по примеру Лютера, запускает стаканом. Дьявол – «обезьяна Бога» (в известном смысле его «отрицательный двойник», Антихрист). Тем легче удаются подобные карнавальные штуки «на человеческом уровне». «Царя подменили» – одна из излюбленных русских тем. Страшится, что его подменят, «как ветошку», и господин Голядкин. «Человек не ветошка»: с кем, однако, он отважился спорить, кому толкует о сём?

Ветошка, которой вероломно был «подменён» целостный человек у истоков творенья, этот «низкий» предмет вдруг становится объектом пристального художественного созерцания. Если даже подобный интерес носит случайный характер (впрочем, что в искусстве случайно?), он в высшей степени символичен. Глубинные пласты языческого дохристианского «фольклорного» сознания проступают в классической русской прозе.

Я не ветошка; я, сударь мой, не ветошка!

Дьяволу мало смертной плоти господина Голядкина. Ему подавай его бессмертную душу.

Вспомним самый колец «петербургской поэмы».

Он [Голядкин] впал, наконец, в забытьё… Когда же он очнулся, то увидел, что лошади несут его по какой-то ему незнакомой дороге. Направо и налево чернелись леса; было глухо и пусто. (Так исподволь возникает знакомая музыкальная тема – «Записки сумасшедшего». – И. В.) Вдруг он обмер: два огненные глаза смотрели на него в темноте, и зловещею, адскою радостию блестели эти два глаза. Это не Крестьян Иванович! Кто это? Или это он? Он! Это Крестьян Иванович, но только не прежний, это другой Крестьян Иванович! Это ужасный Крестьян Иванович!..

Кого разумеет господин Голядкин под враждебным и столь запоздало узнаваемым «он»? «Он» – так в народе эвфемистически именуют черта[513]. И действительно, не дьявол ли увлекает за собой грешную душу Голядкина, пока карета доктора Рутеншпица мчит свою несчастную жертву в дом скорби? «Два огромных глаза», которые светятся в темноте «зловещею, адскою радостию», свидетельствуют в пользу такого предположения[514].

Если вглядеться, сатана заявляет о себе не только у позднего (карамазовский Чёрт), но и у раннего Достоевского. Правда, делает он это пока в высшей степени деликатно.

Один из ключевых эпизодов «Двойника» – бал в семействе Клары Олсуфьевны.

– Господа Бассаврюковы! – проревел во всё горло лакей, появившись в дверях кабинета. «Хорошая дворянская фамилья, выходцы из Малороссии», – подумал господин Голядкин.

Бассаврюковы – действительно «выходцы из Малороссии». Знаток и любитель Гоголя, Достоевский откровенно указывает на литературное родство. Ибо в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» Басаврюк не кто иной, как чёрт. Надо полагать, господа Бассаврюковы – его ближайшие родственники.

Так кто же тогда правит бал у Клары Олсуфьевны?

Нечистая сила в «петербургской поэме» почти неотличима от натуральных людей. Её выдают лишь «ненастоящие» пародийные фамилии – Бассаврюковы, Рутеншпиц (т. е. шпицрутен). Дьявол просто глумится над малоначитанным господином Голядкиным. Потустороннее как бы прорывает в иных местах оболочку материального мира; слуги Мак-Фатума стараются затеряться в толпе «нормальных» персонажей. При этом Бассаврюковы, Двойник, Рутеншпиц – все эти мистические и, очевидно, соприродные сущности – никак не связаны между собой. Их связь – за пределами логики, они – щупальца потустороннего мира, удушающие господина Голядкина и уволакивающие его в бездну. Кто они – плод больного воображения героя или реальные слуги дьявола?[515] Автор «Двойника» предпочитает не обсуждать этот вопрос.

Вот какие следствия могут проистечь от ветха, случайно оброненного в мовнице.

Здесь самое время поговорить о бане.

Баня, равная вечности

Осмелимся утверждать: баня – один из сквозных образов Достоевского. Этот сюжет возникает в его произведениях по меньшей мере четырежды. И всегда – в сверхбытовом (т. е. не только «собственно банном») контексте.

Раскольников и Свидригайлов беседуют о вечности.

– Я не верю в будущую жизнь, – сказал Раскольников. Свидригайлов сидел в задумчивости.

– А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, – сказал он вдруг.

«Это помешанный», – подумал Раскольников.

– Нам вот всё представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.

Интересно: в силу каких причин вечность «мерещится» странному собеседнику Раскольникова чем-то «вроде деревенской бани»? Навеян ли этот диковатый (чтобы не сказать страшный) образ исключительно игрой богатого свидригайловского воображения или же он связан с какими-то глубинными пластами памяти, более древними, нежели личное индивидуальное сознание героя?

Если Бог перед тем, как сотворить человека, моется в бане, тогда сама баня может выглядеть неким изначальным минус-пространством, своего рода протолабораторией творца. Баня есть обиталище Бога, иными словами – вечность.

«Помешанность», которую подозревает в Свидригайлове Раскольников, отнюдь не выглядела бы таковой в глазах всё тех же волхвов. Последние сумели бы оценить неслабый свидригайловский образ. Помещая своего Бога в «мовницу», они снабдили его отнюдь не белоснежными, тканными из драгоценных пряж рушниками. Невзрачная ветошка оказывается в данной ситуации метафизически более уместной. К традиционным банным аксессуарам относятся, конечно, как вековая закоптелость, так и пауки «по всем углам». (У Достоевского, кстати, пауки и прочие «сладострастные насекомые» – тоже образ повторяющийся, сквозной.) Мрачная картина, нарисованная Свидригайловым, – это, разумеется, не христианская вечность (хотя, собственно, что мы знаем о ней?). У этой «модели», как выясняется, имеется свой прототип.

Пребывание в такой вечности оскорбительно для пребывающего: если он, конечно, не Бог.

Вспомним: булгаковский Воланд разъясняет мёртвому черепу Берлиоза, что каждому даётся по вере его, – и отправляет назадачливого борца с бессмертием в милое его сердцу небытие. «Вечный дом» Мастера – это заслуженный им вечный покой. Свидригайлов, очевидно, заслужил баню. Причем пребывание в оной, должно быть, мало чем отличается от тысячелетней неподвижности Пилата, помещённого в неподвижное время и в сжавшееся до каменного кресла пространство. Любопытно, что один из героев другой истории, рассказанной Чёртом Ивану Карамазову (как и Берлиоз, убеждённому противнику будущей жизни), всё же преодолел соблазн такого отрицательного бессмертия и прошел-таки свой квадриллион километров.

Бог, пребывающий в бане, которая равнозначна вечности, мог сильно поразить воображение Достоевского – если вдруг допустить, что будущий автор «Преступления и наказания» ознакомился с «банным» сюжетом ещё в свои детские годы. Мальчик, естественно, воспитывался не на «Повести временных лет», а на Священном Писании. Заметим, что Бог-Творец – единственный неолицетворённый персонаж Библии. За шесть дней Он создаёт вселенную; Он борется с Иаковом; Он является Моисею на горе Синайской. Он величествен, всесилен и вездесущ. Однако при этом остается незримым, Его трудно представить «вживе». Бог, моющийся в бане, этот домашний, сказочный персонаж, гораздо ближе и понятней ребёнку, который, конечно, запоминает такие, сниженные до бытового уровня космогонические подробности.

Кстати: почему в рассуждении Свидригайлова баня названа деревенской?

В семействе Достоевских, в Москве, детей обыкновенно купали дома. Летом, в деревне, дело обстояло иначе.

«<…> В Черемошне, – вспоминает младший брат Достоевского Андрей Михайлович, – была небольшая баня, каковой в Даровой не было, и вот в эту-то баню мы почти каждую субботу хаживали всем семейством <…>»[516]. (Вспомним, что в «Братьях Карамазовых» именно в Черемашню отправляется брат Иван, чтобы попустить совершиться убийству.)

Баня (тем паче деревенская баня) не может не произвести впечатления на ребёнка. Если же имеется подозрение, что это ещё и «обиталище бога», она впечатляет вдвойне.

Небольшая («да почему же непременно огромное?»), закоптелая, с пауками по углам черемошненская баня – не она ли, часом, присутствует в жутком видении Свидригайлова?

Однако у автора «Записок из Мёртвого дома» имеются и другие примеры.

…Баня была по преимуществу простонародная, ветхая, грязная, тесная, и вот в эту-то баню и повели наш острог.

Место, куда попадают каторжные, мало напоминает скучное свидригайловское бессмертие. То есть это тоже в известном смысле часть вечности, но не той пассивной, равнодушной, бессобытийной, что привиделась Свидригайлову-мечтателю (прямому антиподу ранних мечтателей Достоевского). Эта вечность устрашает совсем другим: «Когда мы растворили дверь в самую баню, я думал, что мы вошли в ад».

Имя названо. Баня ассоциируется с геенной огненной, с Тартаром, с преисподней. Зрелище, как подметили иные проницательные современники, сравнимое со сценами из Данте.

Пар, застилающий глаза, копоть, грязь, теснота до такой степени, что негде поставить ногу <…>. Пару поддавали поминутно. Это был уже не жар; это было пекло (выделено нами. – И. В.). Всё это орало и гоготало, при звуке ста цепей, волочившихся по полу. <…> Грязь лилась со всех сторон. Все были в каком-то опьянелом, в каком-то возбуждённом состоянии духа; раздавались визги и крики <…>. Мне пришло на ум, что если все мы вместе будем когда-нибудь в пекле, то оно очень будет похоже на это место.

Сходство с преисподней выглядит тем убедительней, что здесь, в острожной каторжной бане, пребывают заведомые грешники, уже несущие земное наказание, уже влачащие свои железные цепи. С другой стороны, вполне очевидна амбивалентность бани-ада, где огонь и кипящая вода как бы знаменуют обряд очищения.

В любом случае баня – место не вполне посюстороннее.

«Татьяна, по совету няни…»

«Ты разве человек, – обращается слуга Григорий к Павлуше Смердякову, – ты не человек, ты из банной мокроты завёлся, вот ты кто…»

Григорий намекает на некое, не вполне, на его взгляд, обыкновенное происхождение своего воспитанника («от бесова сына и от праведницы»). «Банная мокрота» вполне сравнима с «ветошкой» – во всяком случае, в «иерархическом» смысле это явления одного порядка. Григорий – человек книжный, он усердный чтец «божественной» литературы: Четий-Миней, книг Иова, Исаака, Сирина и т. д. Он интересуется хлыстовщиной и, как можно предположить, знает кое-какие апокрифы. Правда, старый карамазовский слуга вряд ли знаком с «банной» версией происхождения человека в её летописном варианте. Однако нельзя исключить, что в его словах сказались отголоски каких-то народных поверий.

В русском фольклоре баня – место влекущее и таинственное.

На болоте баня рублена,На сыром бору катана,На лютых зверях вожена,На проклятом месте ставлена.

Баня обладает мощным магическим потенциалом.

Почти во всех религиозных системах воде приписана сакральная роль. (Крещение у христиан, миква у иудеев, купание в Ганге у индуистов, омовение рук и ног у мусульман и т. д.) На Руси знаменита баня. «Репутация» её довольно двусмысленна. Хотя сам банный ритуал имеет в виду прежде всего сугубо гигиенические цели, можно сказать, что «идеологические» функции русской бани гораздо шире её бытового предназначения. Баня – точка соприкосновения с запредельностью, место встречи с потусторонними силами. Она отверста в миры иные. Гаданья, совершаемые в бане, тоже, конечно, связаны с её мистическим статусом.

Татьяна, по совету няниСбираясь ночью ворожить,Тихонько приказала в банеНа два прибора стол накрыть.Но стало страшно вдруг Татьяне…

Истоки этого страха очень древнего происхождения. Пушкинская героиня, очевидно, догадывается, на какого рода контакты обрекает она себя ради удовлетворения своего девичьего любопытства.

В бане не полагалось икон, а при входе в неё надлежало снять с себя крест. Если случался пожар и баня сгорала, то на баннище никогда не ставили никакие новые строения[517].

Л. Гумилёв упоминает о почитании на Руси духов умерших – навий (отсюда навьи чары) – культе, который сохранился вплоть до XX в. Баня играет в этих мистериальных действах не последнюю роль.

Эти духи – навии – требовали от живых людей немного: угощения в Чистый четверг и вытопленной бани с приготовленными полотенцами; на полу бани рассыпали золу с пеплом, а на другой день находили на золе следы, похожие на куриные, в чем усматривали доказательство посещения бани покойниками – «приходили к нам навии мыться». Разумеется, священники утверждали, что приходили бесы, но, самое интересное, факт под сомнение не ставили. После того как баню готовили для навий и поддавали пару, люди не входили туда до следующего дня. Весь обряд был отнюдь не обременителен[518].

Итак, даже православные священнослужители не решались оспаривать особые функции бани, относя их, впрочем, к ведению бесов и допуская возможность проникновения через этот канал демонических сил. Конечно, Свидригайлов был бы очень удивлён, если бы ему сказали о связи его метафизических представлений с древними верованиями славян. Подозревал ли, в свою очередь, Достоевский, сравнивший каторжную баню с царством Сатаны, что эта его метафора не так далека от стойких народных поверий? Как бы то ни было, этот пласт мифопоэтического сознания присутствует в его прозе[519].

В своей книге «Нечистая, неведомая и крестная сила» С. В. Максимов говорит: баня «издревле признаётся нечистым местом, а после полуночи считается даже опасным и страшным: не всякий решается туда заглянуть, и каждый готов ожидать какой-нибудь неприятности, какой-нибудь случайности и неожиданной встречи. Такая встреча может произойти с тем нечистым духом из нежити, который, под именем баенника, поселяется во всякой бане за каменкой, всего же чаще под полком, на котором обычно парятся. Всему русскому люду известен он за злого недоброхота»[520]. Во время святочных гаданий баенник либо бьёт гадающего когтистой лапой (к беде), либо нежно гладит мохнатой и мягкой («как шёлковая») ладонью.

Конечно, это не «сам» ад, но некое его преддверие («предбанник»!), так или иначе с ним связанное. Здесь обитают, так сказать, маргиналы-«инферналы» тёмного царства. Наличие у баенника когтей и шерсти не оставляет сомнений относительно его родословной. Как, впрочем, не вызывает вопросов и происхождение всех остальных незримых обитателей бани. При этом сам здешний хозяин чем-то неуловимо напоминает того, кто некогда мылся в мовнице и обронил на землю ветошку. Уж не трансформировался ли таким странным образом в народном сознании один из персонажей языческого мифа? «В сущности, баенник старается быть невидимым, хотя некоторые и уверяют, что видели его и что он старик, как и все духи ему сродные: недаром же они прожили на белом свете и в русском мире такое неисчислимое количество лет»[521]. Конечно, этому скромному нечистому духу далеко до отёршегося ветхом языческого Саваофа. Столь же далеко ему и до «настоящего» дьявола. В «русском мире» он не претендует на какую-то космогоническую роль. Ему достаточно его домашних запечных лавров.

«Я здесь все ваши привычки принимаю: я в баню полюбил ходить, можешь ты это представить, и люблю с купцами и попами париться», – доверительно сообщает Чёрт Ивану Карамазову. Можно предположить, что демократические пристрастия ночного карамазовского гостя связаны не столько с его склонностью к социальной мимикрии, сколько с потребностью некоторой мистической «подзарядки» – в условиях длительного отрыва «от базы».

«После трёх перемен посетителей в бане моются черти, лешие, овинники и сами баенники <…>. Это поверье о четвёртой, роковой банной “смене” распространено на Руси повсеместно». Игрища, которые там совершаются, должны быть сокрыты от людского глаза: «…зачастую рассказывают, как, проходя ночью мимо бани, слышали, с каким озорством и усердием хлещутся там черти и при этом жужжат, словно бы разговаривают, но без слов. Один прохожий осмелился и закричал: “Поприбавьте пару!” – и вдруг всё затихло, а у него у самого мороз побежал по телу и волосы встали дыбом»[522].

Смердяков, заведшийся «из банной мокроты», должен находиться со всей этой нечистью в известном родстве. Его, как помним, нашли в тот самый день, когда Григорий и его жена Марфа Игнатьевна похоронили своего шестипалого ребёнка. (Не секрет, как в народе трактуется шестипалость.) Услышав детский плач, Марфа Игнатьевна в страхе разбудила мужа: «Григорий засветил фонарь, взял садовый ключ и, не обращая внимания на истерический ужас своей супруги, всё ещё уверявшей, что она слышит детский плач и что это плачет, наверно, её мальчик и зовет её, молча пошёл в сад. Тут он ясно уразумел, что стоны идут из баньки, стоявшей в саду, недалеко от калитки, и что стонет вправду женщина».

Лизавета Смердящая рожает своего сына в бане. «Как она в её положении перелезла через высокий крепкий забор сада, осталось некоторого рода загадкой. Одни уверяли, что её “перенесли”, другие, что её “перенесло”». Разумелось, что тут могли быть «задействованы» как ангельские, так и инфернальные силы.

С другой стороны, нахождение роженицы в этот час именно в этом месте отнюдь не случайно. Рожать в бане – древний народный обычай. (Как и парить перед свадьбой молодых.) Задымлённые стены деревенских бань, пишет С. В. Максимов, «слышат первые крики новорожденного русской крестьянской семьи и первые вздохи будущего кормильца-пахаря». (И – будущего отцеубийцы, добавим мы в скобках.)

Смердяков – незаконный сын Фёдора Павловича Карамазова, плод его инфернальных забав. И Лизавета забирается в карамазовскую баньку не по случайной прихоти. Она, ничья не жена, движима тысячелетним инстинктом: замужняя крестьянка рожает ребенка в баньке не родительского, а мужнего подворья.

Мы возвращаемся к языческому мифу: жизнь зарождается в бане.

Акт рождения, воплотивший в себе грубое физиологическое начало и высокую духовность, совершается на грани двух миров, в точке их пересечения, в момент перехода – там, где Бог вечно спорит с сатаной. Человек возникает из униженной и оскорблённой материи – из банной мокроты, из ветошки, в окружении духов зла. Над ним всегда довлеет угроза подмены. Дабы стать человеком, он должен избавиться от наваждения, от тени, от двойника[523]. Рождённый в бане, он, если верить Свидригайлову, может вновь навеки вернуться в неё.

Однако Бог, как мнится Достоевскому, тоже не дремлет.

Глава 3

Достоевский и Розанов: школа жанровых имитаций

I

Духовная близость В. В. Розанова и Ф. М. Достоевского настолько очевидна, что нет необходимости лишний раз указывать на это обстоятельство. И «как литератор», и «как частное лицо» Розанов, конечно, «человек Достоевского». «Мне всегда казалось, – говорит Н. А. Бердяев, – что он зародился в воображении Достоевского, и что в нём было что-то похожее на Фёдора Павловича Карамазова, ставшего писателем»[524]. Несмотря на некоторую сомнительность комплимента, вряд ли он мог бы смутить Розанова. Ибо, безусловно, живущее в нём карамазовское начало (в первую очередь острый интерес к «тайнам пола» и «изгибам» человеческого духа, «безудерж» и кощунство) преображалось розановской гениальностью, придававшей многозначный мерцающий смысл самым категоричным его суждениям.

Связь между двумя писателями возникает прежде всего в сфере художественного мирочувствования. Не «убеждения», не «миро созерцание», а нечто более трудноуловимое, ментальное сближает авторов «Дневника писателя» и «Опавших листьев».

Эта метафизическая близость «на физическом плане» нашла воплощение в А. П. Сусловой. Кстати, нет сведений о том, как относилась она к «Уединённому» и «Опавшим листьям», которые теоретически могла читать. Повторим, однако, её слова (по поводу «Записок из подполья»), уже приводимые выше: «Что ты за скандальную повесть пишешь?.. Мне не нравится, когда ты пишешь циничные вещи. Это к тебе как-то не идёт…»[525]

«Скандальность» и «циничность» – можно сказать, видовые признаки розановской «уединённой» прозы, которая вряд ли могла состояться как литературный факт, не опираясь на художественный опыт автора «Записок из подполья». С той, пожалуй, разницей, что дистанция между автором и героем у Розанова, казалось бы, короче.

«Уединённое», «Опавшие листья», «Мимолётное» и др. с одной стороны и «Дневник писателя» с другой к одному виду словесности можно отнести только с большими оговорками[526].

Разумеется, ни розановские максимы, ни «Дневник» Достоевского не есть те произведения, в которых соблюдается чистота жанра. «Дневник писателя», как и «Опавшие листья» (под этим именем мы числим всю группу родственных между собой розановских текстов), не представляет собой дневника в настоящем смысле этого слова – т. е. того, что пишется исключительно «для себя» и не предполагает немедленного обнародования. В обоих случаях это искусные жанровые имитации. Оба автора имеют в виду Другого – значительную по размеру аудиторию, которая, желает она этого или нет, воспринимает их «дневниковые усилия» именно как литературу. И если Достоевский указывает на дневниковость самим названием своего моножурнала, то у Розанова нигде нет подобных определений. Хотя по форме его малая проза более тяготеет к подённым дневниковым записям, нежели «Дневник» Достоевского. Эти записи, как в «настоящем» дневнике, носят обрывочный, «случайный», несистематизированный, фрагментарный характер. Это не «стационарный» дневник, а скорее походная записная книжка, где текст дан в динамике – часто с указанием места и времени его возникновения («за шашками с детьми», «вагон», «на извозчике», «за нумизматикой», «в клинике», «бреду по улице», «в казначействе перед решеткой», «в постели ночью» и т. д., и т. п.), своего рода «записки на манжетах», где указывается иногда даже материальный носитель текста («на обороте транспаранта», «на письме Ольги Ивановны» и т. д.). Можно сказать, что автор «Уединённого» – это Душан Маковицкий, держащий руку с карандашом в кармане и на ходу записывающий за Л. Толстым: с той разницей, что «Толстым» в данном случае является сам стенограф.

При этом розановские миниатюры – вовсе не хроника «действительной жизни» (хотя отдельные происшествия могут фиксироваться), а поток сознания — с демонстративным отсутствием каких-либо признаков его «публицистического» оформления. Розанов как бы предвосхищает интернетовский Живой Журнал (ЖЖ), где степень открытости не регулируется никакими правилами и установлениями. «Дневник писателя», напротив, тщательно оформлен именно в журналистском плане: разбит на месячные выпуски, разделён на главы и подглавки, имеет довольно стройную композицию и т. д. Он отнюдь не фрагментарен, те или иные его положения развёрнуты и тщательно аргументированы. Однако и в том, и другом случае это, несомненно, личный жанр.

«Ведь он сам, – писал Вс. Соловьёв об авторе “Дневника” (эти слова уже приводились выше), – интереснейшее лицо среди самых интересных лиц его лучших романов, – и, конечно, он будет весь, целиком в этом “Дневнике писателя”»[527]. Что касается «Опавших листьев», можно сказать, что автор – их единственный герой. Другой вопрос, был ли в этих текстах «весь» Достоевский или «весь» Розанов.

Оба они тяготеют к издательской независимости: «Дневник писателя», публикуемый первоначально в «Гражданине», превращается в авторское издание; Розанов, ведший рубрику «В своём углу» в журнале «Новый путь», собирает свои новые «заметы» в отдельную книгу («Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки и отправил в типографию»[528]).

«Опавшие листья» стали таким же жанровым и художественным открытием, как и «Дневник писателя» – хотя, разумеется, они состоялись в различных общественных и литературных контекстах.

Если «Дневник» с известными оговорками можно вписать в традицию, начатую «Выбранными местами…» Гоголя и продолженную публицистикой позднего Толстого, то «Опавшие листья» скорее находятся в оппозиции к этому ряду. Гоголю, Достоевскому, Толстому в какой-то момент становится «мало» литературы. Они обращаются к читателю «поверх барьеров». Их усилия направлены к тому, чем литература в принципе не должна заниматься: к изменению самого состава жизни, к новому жизнеустроению. В их «нехудожественных» текстах господствует ярко выраженное императивное, проповедническое начало. Это была попытка достигнуть целей, лежащих вне пределов искусства. Напротив, «дневниковая проза» Розанова в высшей степени противоположна тому, что, говоря словами Гумилёва, можно обозначить как намерение «пасти народы»:

– «Что делать?» – спросил нетерпеливый петербургский юноша. – «Как что делать: если это лето – чистить ягоды и варить варенье; если зима – пить с этим вареньем чай»[529].

Но, с другой стороны, «Дневник» Достоевского при всей своей идеологической акцентированности тоже не даёт каких-то конкретных «рецептов бытия» («что делать?»). Его сверхзадача – не игнорируя трагическую подоснову жизни, утвердить её ценность и полноту. Таким образом, можно говорить об исходных ментальных совпадениях двух авторских позиций.

II

Еще в середине 1860-х Достоевский хотел назвать замышляемый им моножурнал «Записная книга». Так, пожалуй, мог бы обозначить свои миниатюры и Розанов (для его системы координат «Дневник писателя» – слишком пафосное и самовозвеличивающее название: современный писатель, с его точки зрения, существо малопривлекательное).

В объявлении о выходе первого «Дневника писателя» (1876) (оно приводилось выше, с. 28) было сказано, что «Дневник писателя» – это будет «книга, написанная одним пером». Но одновременно это и ежемесячник. «Опавшие листья» – тоже скорее книга, хотя одновременно и «хроника души» (а, скажем, «Апокалипсис нашего времени», издаваемый Розановым в 1917–1918 гг. в Сергиевом Посаде, – фактически тот же моножурнал).

Строго говоря, и «Дневник писателя», и миниатюры Розанова – пример, как уже говорилось, чрезвычайно искусной жанровой имитации. Их дневниковая форма – не более чем литературная условность, позволяющая авторам решать сугубо художественные задачи. Демонстративный «отказ от литературы» приводит к поиску новых жанровых форм и в конечном счёте к впечатляющему художественному результату. «Разрушение литературы» сильно обогащает последнюю. Обретается новое качество, которое становится принадлежностью «большого времени». (Недаром Д. Галковский утверждает, что Розанов будет читаем всегда.) И хотя и «Дневник писателя», и «Опавшие листья» первоначально относили к пристройкам, заднему двору, маргиналиям «большой словесности», именно подобный non-fiction вызвал небывалый общественный резонанс.

Ни один роман Достоевского не породил такого мощного читательского отклика, как формально нехудожественный, «сиюминутный» «Дневник писателя». Но и «Опавшие листья» стали бестселлером. Популярность обоих писателей чрезвычайно возросла, когда они от «основного дела» обратились к своим специфическим жанрам. И не искренность ли и прямота (разумеется, с поправкой на индивидуальную авторскую манеру) повели к читательскому успеху «Опавших листьев»? Но, повторяем, в обоих случаях это был сугубо литературный успех.

Нет сомнения, что дневниковый опыт Достоевского чрезвычайно важен для Розанова. «Много раз, – замечает Э. Ф. Голлербах, – и в печати и в беседе с друзьями В. В. Розанов говорил о своей тесной, интимной, психологической связи с творчеством Ф. М. Достоевского. Помню, однажды, любовно поглаживая том “Дневника писателя”, В. В. сказал: “научитесь ценить эту книгу. Я с ней никогда не расстаюсь”. Достоевский всегда лежал у него на столе»[530].

Тем удивительнее контраст между организацией художественного пространства в «Дневнике» и в миниатюрах Розанова. Достоевский при всём своём жанровом новаторстве не нарушает правил литературного поведения. И хотя его дневниковая проза, «прикидываясь» традиционной публицистикой, фактически трансформирует жанр (что можно квалифицировать как «внесение романа в фельетон»)[531], автор соблюдает условности, присущие публичному собеседованию. Розановская малая проза существует по совершенно иным законам. Она лаконична, дискретна, интровертна[532]. Её субъективность носит порой провокационный характер и нередко рассчитана на скандал. То, что Достоевский «из осторожности» предпочитает передоверить своему намеренно отчуждённому от автора «парадоксалисту» (например, суждение о пользе войны и т. д.), Розанов высказывает «прямым текстом», от себя лично. Его авторское Я принципиально не отделено от конкретного лица – Василия Васильевича Розанова.

Хорошо знавшая Розанова З. Н. Гиппиус рисует следующий портрет: «Невзрачный, но роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый, не то смелый. Говорил быстро, скользяще, не громко, с особенной манерой, которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала каким-то… шёпотным. С “вопросами” он фамильярничал, рассказывал о них “своими словами” (уж подлинно “своими”, самыми близкими, точными, и потому не особенно привычными. Так же, как писал)»[533]. «По внешности, удивительной внешности, – добавляет Н. А. Бердяев, – он походил на хитрого рыжего костромского мужичка. Говорил пришёптывая и приплясывая. Самые поразительные мысли он иногда говорил вам на ухо, приплёвывая»[534].

Эта «физика» сказывается в тексте. Интонация, голос – едва ли не самое сильное оружие Розанова-«миниатюриста». В этом смысле важно его свидетельство о том, как он, будучи студентом, узнал о смерти Достоевского: «И вдруг кто-то произнес: “Достоевский умер… Телеграмма”. – Достоевский умер? Я не заплакал, как мужчина, но был близок к этому… И значит, живого я никогда не могу его увидеть? и не услышу, какой у него голос! А это так важно: голос решает о человеке всё…»[535]

И в «Дневнике писателя», и в «Уединённом» главное – голос. Не логика, не «смысл» как таковой, а интонация, повышение и понижение тона, паузы, дыхание – т. е. вся та музыка текста, которая в конце концов оказывается в нём главным. Если, скажем, убрать из Пушкинской речи голос (оставив голый смысл), то невозможно понять, почему слушатели падали после неё в обморок.

Автор «Опавших листьев» – хотя и не прямо – обращается к художественной методологии Достоевского[536]. Можно сказать, что его поэтические «намёки» как бы подхватываются и развиваются Розановым[537].

Не ограничиваясь «Дневником», Розанов в «Опавших листьях» во многом исходит и из стилистики «Записок из подполья», «от авторского повествования обращается к многоголосию, напоминающему полифоничность поздних романов Достоевского»[538]. В этом смысле голос лирического героя «Опавших листьев» включает в себя множество других «неслиянных» голосов. Этот герой унаследовал тип мышления, присущий подпольному парадоксалисту. (Позволим себе в этой связи повторить текст из гл. 2 настоящей книги: Подпольный – весь рефлексия, весь самосознание. Можно сказать, только рефлексия и самосознание. «О герое “Записок из подполья”, – замечает М. М. Бахтин, – нам буквально нечего сказать, чего он не знал бы уже сам…»[539] Герой «Записок» не может быть убежден ни в чём – даже в собственной искренности: «Если б я верил сам хоть чему-нибудь из всего того, что теперь написал. Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному-таки словечку не верю из того, что теперь настрочил! То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру как сапожник». При этом собственное слово Подпольного практически неуловимо. Это слово с оглядкой, слово с лазейкой, т. е. «оставление за собой возможности изменить последний, окончательный смысл своего слова»[540].)

«Метод» подпольного парадоксалиста – это в известной степени предвосхищение художественной стратегии автора «Опавших листьев», принципиально отрицающего возможность сказать «последнее слово» и навлекающего на себя справедливые упреки в противоречивости, непоследовательности и нравственном релятивизме. Автор как бы вменяет себе в обязанность дать разные, иногда диаметрально противоположные точки зрения на предмет, подвигнуть читателя на возражение или даже на отпор. «Истина – в противоречиях. Истин нет в тезисах, даже если для составления их собрать всех мудрецов». И подобный взгляд имеет этическое обоснование: «Да и справедливо: тезис есть самоуверенность и, след<овательно>, нескромность»[541].

Но не об этом ли говорит и Достоевский в уже приводившемся выше (с. 84) письме к Вс. Соловьёву: «Я никогда ещё не позволял себе в моих писаниях довести некоторые мои убеждения до конца, сказать самое последнее слово. <…> Поставьте какой угодно парадокс, но не доводите его до конца, и у вас выйдет и остроумно, и тонко, и comme il faut, доведите же иное рискованное слово до конца, скажите, например, вдруг: “вот это-то и есть Мессия”, прямо и не намёком, и вам никто не поверит именно за вашу наивность, именно за то, что довели до конца, сказали самое последнее ваше слово»[542].

Между тем массовое сознание требует от автора определённости. Оно не приемлет подтекста, иносказаний, аллюзий – мировой игры… Именно система «повествовательных намёков» придаёт пластичность «Дневнику», отличая его от традиционной публицистики и сообщая ему внутренний художественный интерес.

Равным образом бесполезно было бы искать в «Опавших листьях» – в отдельных их фрагментах и «положениях» – каких-либо незыблемых идеологических ориентиров. «Опавшие листья», как и «Дневник», не складываются в «указание», в «учение», в тезис. Главное в них – это миронастроение, доверительность, интимность – та экзистенциальная тоска, которая приобщает читателя к миру высших смыслов. И Достоевский, и Розанов ставят личность автора в центр своего повествования (хотя, повторяем, у Розанова эта личность – «со всеми почёсываниями» – гораздо более «натуральна»).

Но это-то и коробит «официальную словесность». Вспомним негодование петербургской прессы относительно введения Достоевским сугубо частных мотивов в структуру «Дневника». Розанов фактически доводит этот важнейший художественный принцип до nec plus ultra. Для него частное существование гораздо важнее мировой политики, войн, революций, «судеб Европы»[543]. Он может подробно описывать, «как промочил ноги», и эти подробности способны вызвать литературный скандал. Но несмотря на журнальную ругань, читатель воспринимает эти «сообщения» как естественные и необходимые.

III

Ещё задолго до появления «Опавших листьев» Вл. Соловьёв назвал Розанова «юродствующим». Это вообще любимое словечко «прогрессивной критики» (к которой, впрочем, не относится сам Вл. Соловьёв). Отсюда – бесподобное ленинское определение Л. Н. Толстого: «помещик, юродствующий во Христе». Между тем в русской традиции юродство – едва ли не единственная ненаказуемая форма обличения власти, попытка говорить истину царям без улыбки[544] (юродивый с его «нельзя молиться за царя Ирода» в «Борисе Годунове» и т. д.). Обвинение в юродстве или по меньшей мере в умственной неполноценности – общий «фирменный знак» критики, поносящей Чаадаева, Толстого, Достоевского, Розанова…

Мы уже приводили выше и хлёсткую аттестацию Дм. Минаевым «Дневника писателя» («Вот ваш “Дневник”… Чего в нём нет? // И гениальность, и юродство…»), и сентенции газетных критиков относительно «болезненных свойств» ума «г. Достоевского», несущего то «ребяческий», то «старческий» бред. Ярлык юродивого навешивается и на Розанова. «Но здесь уже мы стоим лицом к лицу с бредом пигмея, не видящего истинного уровня своих умственных сил и писательского таланта… За кошмаром словесной хулы ощущается даже нечистая какая-то психология автора, растрёпанная гадость мотивов… Он плещет в них (своих идейных противников. – И. В.) брызгами своего гаденького порицания и смеха», «Ноздрёвская разнузданность – и ничего другого», «Всё это сплошной бред Розанова с отвратительным оттенком садизма»[545]. В. Полонский утверждает, что «в книгах Розанова запечатлелась душа обывателя до самых последних её глубин», что он – «гений обывательщины» и что «его последние книги – пошлейшие книги не только в русской, но, пожалуй, и во всей мировой литературе», а сам он – «Великий Пошляк»[546]. Л. Д. Троцкий без обиняков называет покойного писателя «заведомой дрянью, трусом, приживальщиком, подлипалой»[547]. И даже оставившая позже замечательные воспоминания о Розанове З. Н. Гиппиус (Антон Крайний) откликается на «Уединённое» следующим образом: «Нельзя! Нельзя! Не должно этой книги быть»[548]. И Розанов отвечает на этот страстный выпад с бесподобной искренностью и одновременно с иронией: «С одной стороны, это – так, и это я чувствовал, отдавая в набор. “Точно усиливаюсь проглотить и не могу” (ощущение отдачи в набор). Но, с другой стороны, столь же истинно, что этой книге непременно надо быть, и у меня даже мелькала мысль, что, собственно, все книги – и должны быть такие, т. е. “не причёсываясь” и “не надевая кальсон”. В сущности, “в кальсонах” (аллегорически) все люди не интересны»[549].

Впрочем, Розанов сам готов порой подыграть почтеннейшей публике и занять отводимую ему нишу. Его самоуничижительные (или, напротив, самовосхваляющие) характеристики – это литературные маски, правда, почти приросшие к лицу.

Позиционируя себя в качестве «маленького человека», Розанов демонстративно «присоединяется к большинству». Его лирический герой – это не только Ф. П. Карамазов (рассуждающий, положим, о «мовешках») или Подпольный. В нём можно обнаружить черты и Свидригайлова, и Раскольникова, и Ставрогина, и Ивана Карамазова. И, может быть, даже ещё одного «юродивого» – князя Мышкина. Скорее всего, именно эта многоликость Розанова, глубокое переживание им относительности любых точек зрения делало возможным столь возмущавшее современников его сотрудничество во враждебных друг другу органах печати – с обнародованием прямо противоположных точек зрения (что в случае с автором «Дневника писателя» совершенно исключено).

Розановский протеизм – одно из условий его литературной игры, «следственный эксперимент», доказывающий относительность истины. Правда, это касается преимущественно политики и в некотором смысле христианства. Применительно к онтологии (т. е. к сущностным, бытийным вопросам – о Боге, поле, семье, России и т. д.) «точка зрения» Розанова, как правило, не меняется. Более того – в «Опавших листьях», так же как и в «Дневнике писателя», при всей внутренней противоречивости представляется возможным выделить некий императив, некое нравственное ядро, которое «держит» текст[550].

Именно здесь в первую очередь возникает перекличка. Вспомним рассуждения Достоевского в «Дневнике писателя» о «сдирании кож»: «…если не сдирают здесь на Невском кожу с отцов в глазах их детей, то разве только случайно, так сказать, “по не зависящим от публики обстоятельствам”, ну и, разумеется, потому ещё, что городовые стоят».

Причём «ещё неизвестно, где бы мы сами-то очутились: между сдираемыми или сдирателями?»

Пройдёт сорок лет – и тот же мотив возникнет в «Апокалипсисе нашего времени», в первом же его выпуске: «Остался подлый народ, из коих вот один, старик лет 60 “и такой серьёзный”, Новгородской губернии, выразился: “Из бывшего царя надо бы кожу по одному ремню тянуть”. Т<о> е<сть> не сразу сорвать кожу, как индейцы скальп, но надо по-русски вырезывать из его кожи ленточку за ленточкой. И что́ ему царь сделал, этому “серьёзному мужичку”».

Пройдёт ещё несколько месяцев. Царская семья будет уничтожена, и главный исполнитель Яков Юровский расскажет об этом следующими словами: «Я вынужден был поочередно расстрелять каждого… Рабочие… выражали неудовольствие, что им привезли трупы, а не живых, над которыми они хотели по-своему поиздеваться, чтобы себя удовлетворить». Подлинность розановского наблюдения засвидетельствована документально. «Вот и Достоевский… Вот тебе и Толстой, и Алпатыч, и “Война и мир”»[551], – так завершает Розанов свою запись «о сдирании кож». Вряд ли это прямая ссылка на «Дневник писателя»: тем поразительнее совпадение[552].

Вообще, справедливо было бы говорить о влиянии на «Опавшие листья» не столько самого «Дневника писателя», сколько всего мира Достоевского. «Дневник писателя» – более политизирован, более сиюминутен. «Опавшие листья» – это прежде всего «ментальный дневник», как бы лишённый злобы дня в тесном смысле этого слова, лишённый острого текущего интереса. Все события в нём – личные. Вернее, всё личное – это событие. Однако оба автора постоянно держат в уме то, что можно назвать «последними вопросами». И оба не дают на них «последних ответов».

Возможно ли было появление «Уединённого», скажем, в 1870-х гг.? Вопрос риторический. Общество 1870-х не было приуготовано к восприятию подобной поэтики. Его эстетический слух ещё не обострён в той мере, как в 10-е гг. ХХ в. Лишь после Достоевского, Чехова, Вл. Соловьёва, Д. Мережковского, Блока, после Ницше («человеческое, слишком человеческое») становится возможным феномен «Опавших листьев». Происходит разрушение условной авторской личности (что принимается за конец литературы), всё громче заявляет о себе бунтующее экзистенциальное сознание индивида. Религиозный и социальный кризис начала века, предчувствие «грядущих гуннов» и близкого уже разлома времен – всё это порождает новые эстетические явления. Надо иметь в виду, что скандал в той или иной мере входил в литературную стратегию едва ли не всех течений русского модернизма (вспомним, например, явление футуристов). Цинизм стал «защитной одеждой» не одного отечественного лирика. И если даже такой антипод Розанова, как Маяковский, проговаривается типично розановской строкой: «Я знаю – гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гёте»[553], то это свидетельствует о глубоких перекличках внутри той литературной традиции, которая возникает с наступлением нового времени и у истоков которой стоит Достоевский.

Глава 4

«Стихи не твоя специальность»

Достоевский как стихотворец

27 мая 1869 г. Достоевский обращается к А. Н. Майкову: «Да вот ещё: пишите рифмой… Если не будет рифмы (и не будет почаще хорея) – право, вы дело погубите. Можете надо мной смеяться, но я правду говорю! Грубую правду!»

Прозаик даёт рекомендации стихотворцу; дилетант советует профессионалу. Причём речь идет не о каких-то общих и поэтому близких каждому художнику проблемах искусства; нет, обсуждаются вопросы, казалось бы, специальные, прикладные: размер, рифма…

Для многих отечественных прозаиков (Карамзина, Гоголя, Тургенева) стихотворство – класс приготовительный. Принято считать, что Достоевский избежал этой участи.

«Он любил поэзию страстно, но писал только прозою, потому что на обработку рифмы не хватало у него терпения»[554], – простодушно замечает современник, очевидно полагая, что отсутствие рифмы сильно облегчает жизнь писателя. Но вот что – мимоходом – сообщает дочь Достоевского Любовь Фёдоровна: «Мальчики (имеются в виду Достоевский и его старший брат Михаил. – И. В.) подбирали рифмы, составляли эпитафии и стихотворения…»[555]

С братом Михаилом всё ясно: позднее он станет известен как поэт-переводчик. Что же касается брата Фёдора, то он, по-видимому, забавлялся. В 1844 г., разбирая перевод шиллеровского «Дон Карлоса», 23-летний Достоевский пишет брату: «…может быть, всего-то пять, шесть строчек дурных. Я взял смелость кое-где поправить, также кое-где сделать стих позвучнее».

Автор письма не ограничивается замечаниями чисто редакционного характера, а позволяет себе творческое вмешательство в чужой поэтический текст. Он говорит о стихах как человек посвящённый.

«Любопытно бы знать, – осторожно замечает первый биограф Достоевского О. Ф. Миллер, – не стихами ли писал Фёдор Михайлович начатые им драмы (т. е. самые ранние, не дошедшие до нас произведения. – И. В.)». Вопрос этот хотя и риторический, но вполне резонный…

Известно: он прекрасно знал русскую поэзию. Известно: он был одним из глубочайших её интерпретаторов (стоит вспомнить его отзывы о Державине, Крылове, Фете, Некрасове или хотя бы его Пушкинскую речь). Известно, наконец: он замечательно читал чужие стихи.

Всё это свидетельствует о понимании. Но понимать ещё не значит мочь.

Может быть, отсутствие у Достоевского «серьёзных» лирических стихотворений объясняется не столько нехваткой профессионального терпения (вряд ли на «Бедных людей» его требовалось меньше, чем на «обработку рифмы»), сколько чрезвычайно высоким представлением о миссии поэта, об особой природе поэтического дара.

Его собственные поэтические опыты немногочисленны и носят в основном служебный характер. Это либо стихи, написанные «на случай», либо стихотворные вкрапления в прозаический текст. Последние демонстрируют творческие усилия его героев: своего рода «литература в литературе».

Представляет ли эта «стихотворная периферия» самостоятельный художественный интерес? До появления настоящей статьи литературоведы хранили на сей счет почти полное молчание[556].

Сюжет между тем заслуживает размышлений.

Только однажды (в период 1854–1856 гг.) Достоевский отважился выступить как профессиональный поэт. Пребывая после каторги в Семипалатинске в качестве рядового, а затем – унтер-офицера, он сочиняет патриотические стихи. Тема была весьма актуальной: начиналась война с коалицией.

Первая попытка вторгнуться в пределы чужеродного жанра обнаружила тёплые, хотя и не очень ловко выраженные поэтические чувствования. Однако дальнейшие упражнения в версификации (приуроченные ко дню рождения вдовствующей императрицы и заключению мира) дышали натужным пафосом и лирическим хладом. «Читал твои стихи и нашел их очень плохими. Стихи не твоя специальность», – лаконически заметит ему старший брат, не подозревавший о будущих откровениях капитана Лебядкина.

Впрочем, сам Достоевский, обычно крайне взыскательный к тому, что выходило из-под его пера, в настоящем случае остаётся совершенно равнодушным. Он прекрасно осознаёт, что его стихотворные опусы преследуют чисто утилитарную цель. Именно поэтому он не намерен обсуждать их литературные достоинства. «Хороши ли, дурны ли, – сообщает он А. Е. Врангелю о результатах своих поэтических подвигов, – но я послал здесь по начальству с просьбою позволить напечатать. Просить же официально (прошением) позволения печатать, не представив в то же время сочинения, по-моему, неловко. Поэтому я начал со стихотворения».

Он начал со стихотворения, дабы добиться разрешения «вернуться» в литературу. Он желает напомнить о себе власть имущим, напомнить о том, что он как-никак литератор («прочтите, перепишите и постарайтесь, чтобы оно дошло до монарха»). При этом он как бы хочет облегчить своим августейшим адресатам читательскую задачу: избирает наиболее уместный с их точки зрения литературный жанр.

Все сибирские стихотворения написаны как оды и выдержаны в высоком штиле. Демонстрация приёма носит откровенный (слишком откровенный) характер. Кажется, автор намеренно собрал здесь все цветы одической речи. Не претендуя на оригинальность, он стремится использовать уже готовые идеологические клише:

Спасёмся мы в годину наваждений,Спасёт нас крест, святая вера, трон!

Он говорит с властью на её языке:

Звучит труба, шумит орёл двуглавыйИ на Царьград несется величаво!

Этот величаво шумящий орёл, по-видимому, нимало не коробит эстетический слух одописца: сам образ взят напрокат.

В строчках, обращённых к вдове Николая I, образы автора и адресата тоже достаточно условны. А лексика и интонация ориентированы на сентиментальную (к середине XIX в. – безнадёжно устаревшую) поэтику:

Душа рвалась к тебе с горячими мольбами,И сердце высказать хотелося словами,И, в прах повергнувшись, вдовица, пред тобой.Прощенье вымолить кровавою слезой.

Нелепо подозревать Достоевского в умысле. Он затевал слишком ответственное дело, чтобы позволить себе хотя бы тень усмешки. Но усиленное нагнетание торжественных одических штампов, казённая патетика и т. д. и т. п. – всё это диссонировало с тем реальным поэтическим звуком, который преобладал в поэзии 1850-х гг. Достоевский создаёт своего рода литературные «обманки». Это действительно «очень плохие» стихи, но зато прекрасные жанровые имитации.

В реальном литературном контексте стихи Достоевского, независимо от воли автора, обретали объективно пародийный оттенок.

Однако справедливо ли полагать, что стихотворство для Достоевского – дело вовсе непривычное? Он отлично владеет техникой версификации. Порой – настолько, что оказывается на грани допустимого:

Мы веруем, что Бог над нами может,Что Русь жива и умереть не может!

Щегольское поигрывание рифмой (довольно рискованное в таком специфическом тексте!) намекало на непроявленные (а может быть – и тщательно скрываемые) авторские возможности.

Поэзия предполагает свободу.

Летом 1866 г. 44-летний Достоевский гостит в Люблине под Москвой – в семье сестры. Его племянница М. А. Иванова вспоминает, что, занятый работой над «Преступлением и наказанием», он тем не менее принимал деятельное участие в забавах и игрищах обитавшей на дачах молодежи. Особенно если эти развлечения принимали вербальный характер.

Люблино принадлежало богатым купцам Голофтееву и Рахманину. В день своих именин они обычно устраивали званый обед, на который наряду с именитыми московскими негоциантами приглашались и окрестные дачники. Такое приглашение получил и Достоевский. «Сестра Вера Михайловна очень уговаривала его пойти на обед, он отказывался, наконец согласился с условием, что скажет в качестве спича приготовленные стихи. В. М. Иванова захотела заранее узнать, что он придумал, и Достоевский прочел:

О Голофтеев и Рахманин!Вы именинники у нас.Хотел бы я, чтоб сам граф ПанинОбедал в этот день у вас.Красуйтесь, радуйтесь, торгуйтеИ украшайте Люблино.Но как вы нынче ни ликуйте,Вы оба все-таки…!

Пафос этого уже частично цитированного ранее произведения[557] (и, можно сказать, его социальная направленность) заметно отличаются от стилистики его сибирских творений. Правда, и сверхзадача здесь несколько иная.

«Низким» жанром Достоевский владеет ничуть не хуже, чем высоким. «Ода в честь доктора Карепина» (Саня Карепин – молодой и не очень умный племянник Достоевского, над которым дружно потешалась вся люблинская компания): в стихах появляется профессиональный эпиграмматический блеск.

Тень Державина

Танцует, как медведь,Поет, как филин, он.

Поэт

Такую отповедьНе выношу я! Вон!

Конечно, такая каламбурная рифмовка (заметим, как искусно смещено ударение: медведь – отповедь) немыслима в стихах, предназначаемых начальству. Но она вполне уместна в антиоде. Уж не рассчитывался ли подобным образом автор со своим вынужденным стихотворным прошлым?

Но вот что самое удивительное.

По дороге по железнойШел племянник мой Карепин,Человек небесполезныйИ собой великолепен! —

этот экспромт (уже приводившийся выше, см. с. 199) тяготеет более к эпиграмматике XX в. Комический эффект достигается соединением характеристик, имеющих различное назначение: деловой («человек небесполезный») и сугубо декоративный («собой великолепен»). Так, пожалуй, могли бы изъясняться сатириконовцы.

Тончайший нюанс: в жизни герой не выговаривал букву «р». Рифма «Карепин – великолепен» изыскано обыгрывала это немаловажное для современников обстоятельство.

Саня! Ваших всех хотенийЯ пророчу вам успех! —

и снова речевой жест, заставляющий вспомнить «игровую» поэзию нынешнего столетия.

Так выявляются глубинные возможности стихового юмора: не только смысл, но и само сочетание слов, синтаксические запинания и стилистические неувязки становятся причиной и предметом смеха.

Достоевский работает слогом.

Конечно, создавая свои стилистические пародии, он опирается на опыт предшественников (в первую очередь – Козьмы Пруткова). Но автор, если воспользоваться выражением Ю. М. Лотмана, не только «воспроизводит механизм плохой поэзии»[558]. Он воспроизводит тип сознания, с которым литература ещё не сталкивалась.

Когда «Столбцы» Н. Заболоцкого впервые сравнили со стихами капитана Лебядкина – это была поразительная угадка.

Вспомним поэтические упражнения героя «Бесов».

Жил на свете таракан,Таракан от детства,И потом попал в стакан,Полный мухоедства.

От этой лебядкинской «басни» ведут два пути. Один – к детски непосредственной, «наивной» «Мухе-Цокотухе» Чуковского. Другой – менее явный – к жутковато-весёлому алогизму обэриутов (недаром Н. Олейников взял лебядкинские строки эпиграфом к своему «Таракану»).

Словесная ущербность сигнализировала об ущербе души. Таракан, попавший «в стакан, полный мухоедства», предупреждал о провалах мирового смысла, о том, что под тонким слоем культуры «хаос шевелится».

Краса красот сломала член,И интересней вдвое стала.И вдвое сделался влюбленВлюблённый уж немало[559]

«Смотрите, как на стихи, но не более, – комментирует капитан Лебядкин свои любовные послания, – ибо стихи всё-таки вздор и оправдывают то, что проза считает дерзостью».

Это уже целая художественная методология. Стихи – «вздор», так как сами по себе они ровно ничего не значат. Они могут служить только для целей прикладных. (Не аналогичную ли функцию выполняли сибирские оды Достоевского?) Но именно такой подход к поэзии – как к простому эстетическому камуфляжу прозы – делает стихотворную речь самопародийной.

Его верноподданнические, откровенно «лобовые» стихи оказались на грани пародии и не смогли выполнить своей художественной задачи. В то же время стихи иронические, «нелепые», пародийные по определению с такой задачей справились блистательно и в известном смысле сделались «пророческими».

Для русской поэзии XX в. опыт этот – бесценен.

Глава 5

Достоевский в изгнании

Русская пореволюционная эмиграция первой волны – в историческом и культурном смысле явление беспрецедентное. Да и в цифровом выражении она несопоставима ни с какими прежними «отливами», когда (как во времена Герцена) речь шла о нескольких десятках, а позднее – может быть, о нескольких тысячах человек. Пореволюционную эмиграцию можно назвать исходом: счёт шёл уже на миллионы. Среди них и цвет российской интеллигенции, в том числе – немало звёзд первой величины. Раскол русской культуры совершился не только в идеологическом, но и в реальном пространстве: её действующие лица оказались физически отделены друг от друга. Если раньше политические несогласия, религиозные распри или, положим, различные литературные направления уживались в границах единого культурного поля, то отныне это поле оказалось жёстко размежёванным. И независимо от того, как мы отвечаем на вопрос, существовала ли в XX в. единая русская литература – в её советском и зарубежном изводах, – нельзя отрицать, что эмиграция представляла собой особую, существовавшую по собственным законам культурную реальность.

В этой главе речь не идёт о духовном присутствии Достоевского (как бы тоже оказавшегося в изгнании) в жизни всего русского зарубежья. Однако следует сразу же отметить, что степень этого присутствия весьма велика. Эмиграция первой волны неизменно «держит в уме» автора «Бесов». Более того, он – своего рода сквозной сюжет, мера и точка отсчёта в главном историческом споре: что случилось с Россией, каким представляется её прошлое и есть ли у неё будущее? И возможен ли в принципе выход из самой грандиозной в ее истории национальной катастрофы? Эта дискуссия носит публичный характер и охватывает практически все культурные центры русской эмиграции – Париж, Берлин, Прагу, Варшаву и др.[560]

Речи и доклады о Достоевском произносились на многочисленных вечерах и большей частью публиковались в эмигрантской печати. Тем интереснее проследить его бытование в сознании диа споры по источнику сугубо частного происхождения: «переписке двух Иванов».

И. С. Шмелёв (1873–1950) и И. А. Ильин (1882–1954) – фигуры в русской эмиграции (да и во всей русской культуре) весьма и весьма значительные. Не будучи знакомы между собой в России, они примерно в одно время с ней разлучились: Шмелёв пережил смерть сына, террор и голод в Крыму, Ильин после нескольких арестов был выслан из страны в 1922 г. на знаменитом «философском пароходе». Оба оказались в изгнании, уже обладая крупными именами (особенно И. Шмелёв, который, несомненно, принадлежал к первому ряду русских писателей – таких как И. Бунин, А. Куприн, Д. Мережковский, Л. Андреев, М. Горький и др.). Их эпистолярное общение охватывает почти четверть века (1927–1950) и носит чрезвычайно интенсивный характер, не прерываясь даже в годы войны (более 600 писем: 233 – Ильина, 385 – Шмелёва). Этот сравнительно недавно обнародованный корпус документов (самый большой из известных доселе эпистолярных циклов русского зарубежья) имеет исключительное значение для отечественной культуры[561].

Достоевский отнюдь не является главным предметом переписки или какой-то специальной её темой. Он лишь один из многих её мотивов. Тем знаменательнее его постоянное присутствие в этом мощном эпистолярном диалоге, охватывающем самые широкие сферы жизни и культуры.

Тут важен сам характер общения, его доверительность и интимность. Это раскованная «неофициальная» речь, отличающаяся свободой и субъективизмом оценок, не связанная формами и условностями публичного собеседования. Разумеется, нельзя упускать из виду взаимное идеологическое притяжение корреспондентов, их принадлежность к одному идейному лагерю, их стойкий и непримиримый антибольшевизм[562].

Конечно, эпистолярия – «маргинальный» жанр. В печатных статьях, публичных выступлениях и т. д., как правило, наличествуют более продуманные и отточенные формулировки, взвешенные суждения, литературно оформленные взгляды. Эпистолярия более случайна, непосредственна, не «отредактирована». Порой это черновик «основного текста». Но тем важнее подобный источник, часто фиксирующий душевный порыв, непосредственное впечатление, только что рождённую, «не приведённую в порядок» мысль. Письменный диалог всегда тяготеет к устному общению. Благодаря большей свободе автора и ослабленной самоцензуре проблема здесь порой более обнажена, нежели в «официальной письменности».

Мы не касаемся здесь вопроса о художественных взаимодействиях, т. е. о влиянии романистики Достоевского на творчество И. С. Шмелёва. Это отдельная тема. Не касаемся также (в сколько-нибудь полном объёме) и идеологического воздействия Достоевского на миросозерцание И. А. Ильина. Нас интересуют «маргиналии»: слова, словечки, выражения, отдалённые и перекрещивающиеся мотивы, «странные сближенья». Именно эти косвенные приметы свидетельствуют, что Достоевский сделался не только культурной доминантой зарубежного русского мира, но, так сказать, и «образом языка», семантической необходимостью для говорящих. Ибо его стилистика, как полагал И. Бродский, в наибольшей мере соответствует природе русской речи: «Это язык придаточного уступительного, это язык, зиждущийся на “хотя”. Любая изложенная на языке этом идея тотчас перерастает в свою противоположность, и нет для русского синтаксиса занятия более увлекательного и соблазнительного, чем передача сомнения и самоуничижения»[563] (последнее особенно приложимо к стилистике Шмелёва).

Присутствие Достоевского в «переписке двух Иванов» обнаруживается на многих уровнях.

В первом же ответном письме Ильину (по поводу его книги «О сопротивлении злу силою») Шмелёв пишет: «Понятен мне весь фальшивый вой-вопль, поднятый слева, и вся эта эквилибристика, с опорой на Закон Христов! – вплоть до Бердяева!.. И если, для меня, самая математическая истина, применённая к живому, к вечно формирующемуся духу, губит его, я обязан эту формальную истину отвергнуть» (1927, I, 14). Хотя имя Достоевского не названо, именно к его «формуле» (высказанной в письме 1854 г. к Фонвизиной) – что если бы даже было математически доказано, что истина вне Христа, он, Достоевский, предпочёл бы остаться со Христом, нежели с истиной, – обращается здесь Шмелёв.

Но не только семантическое тяготение к Достоевскому (что, впрочем, характерно для всего культурного пространства русского зарубежья) присуще обоим корреспондентам. Интерес состоит в другом: в том, что вербализованные автором «Бесов» национальные архетипы как бы становятся языком нации. Конечно, это язык посвящённых. Но в известной мере это и универсальный язык. Он свидетельствует о врастании «понятий» Достоевского в живую «нелитературную» речь, об их просачивании в стиль национального мышления, в национальный менталитет.

У Ильина:

Грациозно, остро, едко и «с оттенком высшей иронии» (так выражается Достоевский) (1929, I, 158).

Надеюсь стать на ноги. Утешен. И помощь из рук чистых, благородных и независимых – словом, как Лебядкин: «благодарен и независим» (1929, I, 122).

Вы читали, наверное, об Л. С. Мееровиче, в Париже… Это было угнетающее известие, вроде того, от которого у Достоевского окончательно сошёл с ума князь Мышкин (1927, I, 74).

Об убийстве Кирова: «А о Кирове знайте: по-моему, “разделишася на ся”[564] – и пусть расправляются по слову Достоевского в Карамазовых – насчёт гадов (слова Ивана: “один гад съест другую гадину”. – И. В.). Лиха беда начать» (1934, I, 499).

И, конечно, слова Шмелёва – «смирись, горделивая и глупая блоха!» (1931, I, 187) – отсылают нас к знаменитому призыву Пушкинской речи.

В дело идут не только фразеологизмы (такие, например, как «скверный анекдот», «мировая обшмыга» и т. д.). Система образов Достоевского, его метафористика используются для описания современного мира, глобальных потрясений XX в.: «Натасканный Иваном Фёдоровичем Карамазовым Смердяков, оказалось, вылез из своей петли и разошёлся, – пишет Шмелёв. – Сплошная смердяковщина. О, гениальный Достоевский! Что может быть мерзей пошлого ума! из назначенного ему кабинета вышел на улицу… – ка-ак его загнать, заклясть?! Поло-умный ум!» Русской литературой уже предвосхищены те явления, которые вскоре ввергнут человечество в мировую катастрофу. Пошлость становится источником кровавых метаморфоз. «Передонов и Смердяков – трогательный дуумвират. “Гитлер” – это же символ, воплощение… И гибель его не случайна: напоролся на Россию! Это тоже – символ и знамение. Не на большевиков, конечно, а, именно, на Россию. Так было назначено, в этом “чудо”, и это чудо “ум”-то и не предусмотрел!» (1945, II, 359–360). Речь снова идет о непредсказуемом и иррациональном начале русского национального духа («умом Россию не понять»), о неполноте той самой «математической» истины, которой автор «Бесов» никогда не согласился бы заместить Христа.

В другом случае герой Достоевского используется как «шифр» для характеристики социальных и нравственных явлений, как некий образ-отмычка, как метафора состояния. «Его Фёдор Павлович, – пишет Шмелёв, – некое откровение, и вовсе, думаю, не “крайность”… а – правило, хоть на миг. Многое множество “блудоборцев” из Святых – а толстовский о. Сергий! – испытывали себя, жестоко до… “бездны”. И всё сие – тайна велика есть» (1946, II, 484).

Ильин также вспоминает Фёдора Павловича Карамазова – для достижения собственных литературных целей. Он пишет о С. Булгакове: «Был резонёр-выдумщик с Фёдоро-Карамазовским уклоном, таким и остался» (1947, III, 35). Старик Карамазов вполне подходит и для анализа современных обоим корреспондентам литературных ситуаций. Шмелёв говорит о только что вышедшем романе своего соотечественника: «Никогда не смогу простить Бунину, что поганил чистую Русскую словесность – порнографией. Вот, вышли “Тёмные аллеи”… Да, тёмные. Я не читал, но иные рассказы знаю: “Фёдор Павлович”, – ослабевший старый кобель, пущает слюни… Понимаете ли, как такая книжонка, подкреплённая именем “неприкосновенным” – разлагает?!» (1946, II, 514). Разумеется, ничего подобного Шмелёв не может себе позволить в публичных высказываниях. В 1933 г. он даст очень высокую оценку первому русскому нобелиату, посвятив ему специальную речь[565]. (Эта неприязнь к позднему Бунину подкреплялась ещё и ходившими в эмиграции слухами о заигрывании автора «Тёмных аллей» с советским посольством.)

По мнению Шмелёва, именно художественная ирония Достоевского была бы потребна для передачи той атмосферы, которая предшествовала и сопутствовала событиям, изменившим лик России: «Богатая глава – сатира о “культуре русской I четв<ерти> XX века”. Эх, нет Достоевского!.. – в роман бы вдвинул эту “кучку”» (1947, III, 40). Но Достоевский «годится» и для постижения того, что совершается ныне: «А не написать ли мне – “Что думает Сталин, когда ему не спится?” – А знаете… может быть, уже и Сталина давно нет, а всё – какая-то… эманация?! Напишу – “Новые Записки из-под подполья» (1948, III, 278). Позволительно усмотреть в этих шутливых словах гипотетическое намерение дать психологическую интерпретацию большевизма.

Иногда устойчивая формула Достоевского представляется обоим корреспондентам поводом для глубоких философических обобщений. Так, чрезвычайно высоко оценивая «Солнце мёртвых» Шмелёва, Ильин замечает, что это «один из самых страшных документов человеческих», что при чтении ему казалось, «что человеку от стыда нельзя больше жить на свете» и «что Бог ужасается, что создал человека». На эмоциональном пределе толкуя о «Солнце мёртвых», Ильин даже заявляет, что по сравнению с повестью Шмелёва книга Иова (кстати, любимая книга Достоевского) – «рефлектирующее благочестие обедневшего и захворавшего жида!» и что даже сам Апокалипсис – «книга ходульных аллегорий и сонных страхов». (Разумеется, такие преувеличения автор мог позволить себе только в частном – по случаю – письме). По его мнению, повесть Шмелёва – «Богу – меморандум; людям – обвинительный акт» и именно в этой связи «возвращение Иваном Карамазовым “входного билета” – кажется… пустой, аффектированной фразой…» (1927, I, 21–22).

Шмелёв с увлечением подхватывает этот «достоевский» мотив: «Возвращение “входного билета”!.. Нет, Вы правы, не смею и не имею основания, несмотря на видимость. Ибо не моим весам взвешивать… Ив<ан> Карамазов уж очень умён и любитель поиграть мыслями. И – дёшев, – это карикатура на интеллигента русского. Улучшенное издание Смердякова. Ему легко вернуть “билет”, ибо у него двадцать – собственной фабрикации, и подлинный ему не нужен. Да он его и не получал! У него его и нет, и он это знает. Почему с “пустышкой” не расстаться? Всё это фарс словесный. И более гнусного не дано нашей да и мировой литературой». Для Шмелева, как и для Ильина, метафора Достоевского есть выражение глубочайших парадоксов национального – бунтующего – духа, краткое и ёмкое обозначение духовных и душевных драм, сопутствующих «классическому» русскому интеллигенту. «Но какое предвидение!!. – продолжает Шмелёв. – Теперь этих Иванов Карамазовых – пачки. И счастливы с билетами, кучками штампуют – и все одного вида и на все проходы и выходы. Фальшивомонетчики. Их – по всей Европе. На днях возьму и перечитаю, вникну» (1927, I, 24–25).

Справедливости ради надо сказать, что «возвращение билета» мучит не только двух крупнейших русских интеллектуалов первой эмигрантской волны. Об этом же после захвата нацистской Германией Чехословакии напишет другая эмигрантка – Марина Цветаева:

О, чёрная гора,Затмившая – весь свет!Пора – пора – пораТворцу вернуть билет.Отказываюсь – быть.В Бедламе нелюдейОтказываюсь – жить.С волками площадейОтказываюсь – выть.С акулами равнинОтказываюсь плыть —Вниз – по теченью спин.Не надо мне ни дырУшных, ни вещих глаз.На твой безумный мирОтвет один – отказ.

Заметим, что Цветаева трактует «возвращение билета» как отказ от мира, отказ от жизни вообще. Герой же Достоевского имеет в виду нечто другое – невхождение в Царство Божие, отвержение будущей гармонии. Таким образом, метафора Достоевского трактуется ее истолкователями в довольно широком диапазоне значений. Шмелёв и Ильин дают собственное прочтение ивано-карамазовской декларации. Они полагают, что у Ивана наличествует «ложь в постановке вопроса» (воспользуемся этим выражением из «Дневника писателя»). Вспомним, что в своё время обер- прокурора Святейшего Синода К. П. Победоносцева весьма беспокоила именно эта глава романа, – он спрашивал Достоевского, каков же будет ответ на инвективы Ивана. Ответом стал весь роман. Но вербально этот «ответ» не сформулирован в тексте. Утверждая, что у Ивана Карамазова нет права на билет, участники переписки дают, по сути, собственную интерпретацию одного из главных романных положений (которое, впрочем, может проистекать из самой «диалектики текста»). «Но… кому же и возвратить-то билет? Некому! Никто никакого билета и не выдавал! И, конечно, невер Иван Карамазов ехидничает и притворяется, что очень богат. Никакого наследства не имел, и возвращать ему нечего и некому», – заключает Шмелёв. Он полагает, что бунт Ивана – это лжебунт и что герой лишён православного мироотношения, в котором, очевидно, и содержится истинный ответ.

Через два десятилетия корреспонденты вновь возвращаются к этой теме. В 1948 г., говоря о фактах современной советской жизни, изложенных в эмигрантских сборниках «Православная Русь», когда «даже от слов о стране пыток и бойни неустанно немеет сердце и разум гаснет», Шмелёв замечает, что во время написания своего «Солнца мёртвых» он не испытывал таких мук. «Сборники эти на меня действуют гибельно… – такое от них дыхание, как от “Бобка”, а – в музыке – как от “пляски костяков” Сен-Санса… Та жизнь (Мёртвого Дома), где нарушены все меры, – оскорбляет и поганит последнее живое в душе… Если Ив<ан> Карамазов “возвращает билет” (пусть это его “поза”, но это же весь Достоевский!) за одну неискупленную слёзку умученного ребёнка… – за такое падение – нет уже ни “билета”, ничего нет! Если так можно вытошнить из себя Бога, – да что же останется?! Не “возвращение билета”, лучше бы вовсе и не родиться…» (1948, III, 251). Здесь можно говорить о сближении с цветаевским мироощущением, с её трактовкой знаменитой формулы – полным, тотальным отказом от бытия.

В этой связи Шмелёв цитирует старое, двадцатилетней давности письмо Ильина – от 18 марта 1927 г.: «Я знаю, что Вы не возвращаете этого билета. И Вы ещё покажете – почему не возвращаете. Жду этого». Теперь он полагает, что может ответить на слова младшего друга: «Ваше пророчество исполнилось. Ожидания Ваши, смею думать, я оправдал… за эти протёкшие… двадцать лет… Теперь это достояние истории. Я озираю созданное… Теперь и мне ясно, почему не возвращаю… а – ищу входа… сердце своё показать Судие Праведному. Найду ли?.. И потому мечусь и “тупикую”… Не найду – Праведный повесит фонарь у входа… и я увижу и пойду… на свет…» (1947, III, 32).

«Возвращение билета» – ключевая формула жизни и смерти, мощный поэтический образ[566]. Врата в Царство Божие отворяются исполнением своей миссии в мире. Ивано-карамазовская парадигма отвергается самой жизнью, как в романе – самим романом, в котором герой терпит крах. Ибо человек, взыскующий о слезинке ребёнка, а «другой рукой» обрекающий на смерть старика-отца, ставит под сомнение своё идейное бескорыстие, моральную обоснованность своего «бунта».

Достоевский служит для обоих корреспондентов мерилом и точкой отсчёта не только при обсуждении «последних вопросов». Он неизменно возникает и тогда, когда речь идет о литературе как таковой.

Толкуя о кровавых потрясениях Первой мировой и Гражданской войн, Шмелёв замечает: «Как послышишь – да что тут “провалы” Достоевского! Не снилось и Фёдору Михайловичу! Он лишь зарисовочки и “кроки” (наброски чертежа, рисунка. – И. В.) дал. Глубже – или – площе? – натура человека?» (1927, I, 23).

Когда критика сравнивает его с Достоевским, это волнует и смущает автора «Солнца мёртвых». Не без некоторого трепета он цитирует в письме отзыв одной французской газеты – о себе: «“Он имеет все права занять место бок о бок с”… (прости ему Господи! – моё) – с Пушкиным (—!!), Гоголем – Тургеневым… и “недалеко от Достоевского”» (1946, II, 455). Подобные сравнения в высшей степени лестны для писателя, числившего себя последователем русской реалистической школы. «Знаете… – даже Георгий Содомович (т. е. Адамович. – И. В.) в лехциях о современной русской литературе… – говорили мне слышавшие, – дойдя до “аза”, изрек, врах мой, что… “после Достоевского в русской литературе никто ещё не давал так человеческого страдания, как “аз”» (1936, II, 118–119).

Со своей стороны Ильин, вписывая Шмелёва в контекст русской классической прозы, даёт ему характеристику «от противного»: «Это не холодная воображаемость Тургенева; не горячая воображённость Толстого; не “лирическая” анатомия наблюдённостей у Чехова; не одержимое извержение замученных отчаяний у Достоевского… Это зримость блаженствующего сердца, поющего благодарную песнь и нежно улыбающегося сквозь слёзы» (1948, III, 335). Говоря о своих «Путях небесных», Шмелёв вновь апеллирует к «вечному спутнику»: «Это же первый опыт – “православного романа”, о чём мечтал когда-то К. Леонтьев, отрицая “опыт” Достоевского – “Братья Карамазовы”» (1946, II, 381). Интересен в этом отношении ответ Ильина: «Это первый, так сказать, сознательно-православный роман в русской литературе». Далее, впрочем, следует важное добавление: «Бессознательно – было православно всё лучшее, что создала русская литература» (1946, II, 387).

О бессознательности, правда, несколько иного рода толкует и Шмелёв, когда – в очень рискованных выражениях – сравнивает двух великих писателей земли русской: «И как теперь резко видно, насколько же Достоевский (весь из себя!) врос в историю нашей художественной словесности! Насколько же гениален в мыслях! – Толстой перед ним – глуп. Глупым его считал всегда Ключевский (от его сына (Ключевского) слышал я)… Вронский – худшее издание А. Болконского. Толстой гениален, когда даёт бессознательно, творит образно» (1946, II, 401). Конечно, такая степень откровенности немыслима в печати. В переписке же оценки крайне эмоциональны, утрированны, полемичны. Здесь играет роль и объективно сложившаяся двуполярность российского литературного пространства (ср. книгу Д. Мережковского «Толстой и Достоевский»), по отношению к главным персонажам которого вынуждены позиционировать себя те или иные писатели. (Вместе с тем Шмелёв предлагает довольно неожиданную гипотезу происхождения одного из героев «Идиота», А. И. Тоцкого, от толстовского «Семейного счастья»: «Там – Сем<ён> Мих<айлови>ч – друг отца – приготовил себе жену, Манечку, а у Достоевского – Тоцкий? наложницу… У Толстого – сама натура, диво! – живая – дневная – жизнь! Надо перечесть и перечесть! У Достоевского – всё ночное! Смотрите, как пути-то расходятся!.. Оттолкнулся от “Семейного счастья” Достоевский и – покатился своей дорогой» (1947, III, 165).)

Но любопытно, что автор «Бесов» выступает как критерий и при оценке корреспондентами современной им советской литературы. Сообщая Ильину о правительственном банкете в Париже в честь советской делегации, Шмелёв даёт характеристику тем, кто представлял на этом банкете отечественную словесность: «Представлена она, Дива наша, Ильей Эренбургом и Симоновым… Поют Ей “славу”. Как же “мелко плавал” в “Бесах” Фёдор Михайлович!.. Вот когда – прославили-то!.. Вовремя отошли Покойнички… Ну, представить себе теперь таких вот зрителей, как Фёдор Михайлович, Лев, Чехов, западник Тургенев!.. И – у всех заткнуты рты, но созерцать можно… просят даже! Гремит Русское могучее Слово… и – грозит!.. – великим Эренбургом! мировым!.. эх, Максима с Алёшкой-то (т. е. покойных Горького и А. Н. Толстого. – И. В.) не могли послать во славу России…» (1946, II, 435).

В переписке Шмелёва и Ильина затрагивается вопрос о сути и смысле отечественной словесности, в том числе о направленности её магистрального пути. И, попутно, об упущенных ею возможностях. «В русской литературе XIX века, – говорит Ильин, – писатели состояли нередко прямыми “сыщиками зла”, но сыщиками (простите Бога для!) – смакователями, аки “псы, возвращающиеся на блевотины своя”. Не Пушкин, не С. Т. Аксаков, не Толстой, не Лесков. Но Гоголь сам изнемог от этого, даже до смерти. Достоевский мечтал прекратить это. Тургенев, скудный в духовном видении, старался не впадать в это. Но Салтыков! Но любезные народники! И особенно народники “последнего призыва” – Бунин, Горький, Куприн. Начитаешься – и свет не мил, на людей не глядел бы, России стыдился бы…» (1949, III, 397). Это достаточно распространённая точка зрения – о вине русской словесности во всех последующих исторических потрясениях, о негативной доминанте в изображении ею русской жизни, несмотря на попытки (Гоголь, Достоевский) найти в действительности положительно-прекрасный идеал. Отзвуки этой популярной концепции доходят до наших дней. «Конечно же, – замечает уже на исходе XX в. И. Бродский, – Достоевский был неутомимым защитником Добра, то бишь Христианства. Но если вдуматься, не было и у Зла адвоката более изощрённого»[567].

Достоевский – неотъемлемая часть миросознания Шмелёва и Ильина. Он тот «магический кристалл», сквозь который они рассматривают коллизии русской истории и скитания национального духа. Но это отнюдь не означает, что они относятся к автору «Идиота» со слепым обожанием. В их эстетических суждениях всегда присутствует острый критический прищур.

В одном из писем Ильин, тонко ощущающий природу художественного текста, замечает: «Есть такой закон: эмоциональная взволнованность автора, не “снятая” в тексте, мешает художественному волнению читателя. Это есть у Достоевского в Бедных Людях. В “Хозяйке” это дебордирует[568]. Читатель не должен чувствовать, что автор его “умиляет” или “восторгает”» (1946, II, 520). В том же письме он говорит относительно старца Зосимы: «Святость – это головокружительно, это “дух занимается”; её если предположить – то уже много. В Карамазовых “Зосима”, изображённый так, мешает художественной убедительности. Художественная агиография – почти внутреннее противоречие. Однако Лескову и Толстому иногда удавалось». В свою очередь Шмелёв, сам бьющийся над образом старца в «Путях небесных», соотносит свой художественный опыт с опытом предшественника: «Ох, сорвусь на “старце”. Не задался он и Великому Достоевскому. Зосима… – отвлеченность (схема)» (1947, III, 16). Кстати, в другом письме он допускает, что для неокрепших душ тексты автора «Записок из подполья» могут представлять некоторую угрозу: «Правильно, что старцы не дают “Лествичника” неискушённым монахам, – да не соблазнятся. Трудно взбираться на высоту в 33 ступени!.. – как трудно и опасно многим внимать душекопателю-взрывателю Достоевскому» (1946, II, 475).

Шмелёв не устаёт обращаться к текстам Достоевского, вживаясь в их поэтику и стилистику. Он посылает Ильину рассказ «Почему так случилось (Профессор и чёрт)» – чистый ремейк, где идёт литературная игра с соответствующим местом в «Братьях Карамазовых».

Чёрт: «А, ведь, недурственно, меня-то, Фёдор-то Михайлыч, представил, а? И анекдотики мои… про нос, исповедальню, бретоночку-красотку?.. Повеселились наши. Да-а… Иван-то Фёдорович его… у нас! чиновником особых поручений, сверх штата, – масса кандидатов! Как ни вертелся, тогда-то, а признал: аз есмь!» (1945, II, 340).

При всём при том у Шмелёва существует к Достоевскому целая система художественных претензий – и это при почти безого ворочном восхищении его гением, особенно его провидческой составляющей. (Замечательно, что этических недоумений у Шмелёва и Ильина в отношении автора «Записок из подполья» не возникает.) Оценки героев неожиданны и порою жестоки: «Провал у Достоевского с Раскольниковым – явный, – ложь и ложь. Соня – ясна, а Раскольников – обманывает себя, нудящий неврастеник…» Но зато «Митя Карамазов – весь ясен, Алёша – от роду – “блаженный”, как Мышкин-юрод» (1946, II, 393). «Трепещу (за себя), после 3-го прочтения “Подростка”. Как так можно?.. Но ведь после “Подростка” – “Братья Карамазовы”!!! Очевидно, “Подросток” – какая-то подготовка… и “вьюнош” награждён (неудачно, в художественном смысле) мыслями самого Фёдора Михайловича» (1948, III, 263).

Автор «Лета Господня» в третий раз перечитывает не только «Подростка» (кстати, он вообще пристален к русской классике: признаётся Ильину, что «Войну и мир» перечитывает в седьмой раз). Последняя работа Шмелёва – предисловие к «Идиоту», написанное в 1949 г. для одного цюрихского издательства[569]. Эта статья замечательна по глубине и точности, однако в ней нет почти ничего из говорившегося Ильину. Суждения в письмах – резче, импульсивнее, парадоксальнее, чем в печатном тексте. И, конечно, более спорны.

Эти дни перечитывал (кажется, в 3 раз, после большого срока) «Идиот». Вбирал. Какое сумбурное построение романа! Сколько лишней (да, да!) нагрузки. Роман – гениальный и – неудачный. О технике – оставлю. Самое удачное – что за шедевр! – генеральша Епанчина! Я её взял всю – она влилась. Вот – истинная закваска русской женщины! Пусть – сумбурно, но в сём-то и – диво! (1947, III, 163–164).

Собственно, Шмелёв повторяет здесь некоторые претензии Достоевского, обращаемые им к самому себе как писателю: многословие, громоздкость композиции (вызываемая, как он полагал, срочностью работы) и т. д. При этом автор «Солнца мёртвых» столь внимателен к деталям романа, что спрашивает Ильина, что такое «ждановская жидкость» (употреблённая Рогожиным после убийства Настасьи Филипповны), каков ее состав, ибо во времена Достоевского не было формалина.

Принимая целиком генеральшу Епанчину, Шмелёв высказывает в высшей степени любопытное суждение о другой героине – Аглае, связывая её судьбу с одной, на его взгляд, капитальной особенностью семейства Епанчиных. «Но вот что – странно: нигде в романе – ни обмолвки о религиозности… этой семьи! Это, как, провал. Почему? Сознательно? Но отсюда-то и провал романа, – сгорела, ни за что… Аглая-перл! Какой конец её!.. насмешка… – так кончить! Да ведь ясней ясного – вести “идиота”! И – вывести. Все данные и художественно данные предпосылки. Аглая… Диво дивное! Что – могла!.. Какая намечавшаяся (Достоевским) сила!.. Или он сознательно представил её – пустой религиозно?.. Отсюда – такой гадкий крах. Так не пощадить её, так “осмеять”! Осмеял же!.. Ясно, что взял её с одной из Ковалевских, не Софьи? – он же был влюблён! Что он вытворял, и как над ним насмеялись! Может быть, и поделом. Но где же художественное чутье Достоевского?!.. Что бы было, если бы он дал Аглае крупицу… веры (как у Лизы Калитиной, но та – овца, а Аглая – пыл, порох… огонь!..) Как смят роман!.. Тут – личное, боль и – отместка?!.. Зато, при всей гениальности провал романа».

Для Шмелёва отсутствие религиозного сознания – глубокий душевный изъян. Писатель намечает сюжетную линию «продолжения» романа: это – исполнение Аглаей своей миссии («вести “идиота”»). Путь Аглаи-жертвы и Аглаи-подвижницы. Конечно, такая миссия возможна только в христианском контексте. (Ср. тайные опасения генеральши Епанчиной относительно возможного брака ее дочери с князем Мышкиным, препятствием к чему, как она догадывалась, могла явиться сексуальная несостоятельность князя.)[570]

В том же письме наличествует попытка «литературоведчески» связать образ Аглаи с чеховской героиней и с другим женским образом – уже из своего собственного романа. «Милый, Вы не чувствуете, что Чехов оттолкнулся от Аглаи (хоть чуть!) для “Мисюсь”?.. Он – сам воздыхал о… “Мисюсь-Аглае”… И вот, ныне чую: я, слепо, взял то же: Я должен раскрыть Дарью… Женщину-дитя… дать!»[571] Автор «Человека из ресторана» постоянно соотносит художественный опыт Достоевского как с собственным творчеством, так и с общими законами искусства.

Особенно занимает Шмелёва вопрос о связи образа Аглаи с её прототипом, с интимными фактами биографии Достоевского: «О Софье Ковалевской… Так у ней была ещё сестра, – кажется – зародыш “Аглаи”… Та “Аглая” – в которую был Достоевский влюблён (она ему рукопись рассказа принесла, и он – врезался!), мучила Достоевского, издевалась над ним… а он… что он вытворял! Это после смерти 1-й жены. Вот откуда зародился “идиот”, по моему домёку!.. Это – себя он, раздавленного… и – до-да-вил-таки. И – ухлопал свою “аглаю”… – она в революцию кинулась, с каким-то французом! (Аглая с политическим эмигрантом и плутом, тут и патер-иезуит припутан.)» Конечно, Шмелёв опирается на воспоминания С. В. Ковалевской, где описывается роман Достоевского с ее сестрой Анной Васильевной Корвин-Круковской, позднее вышедшей замуж за француза Жаклара, будущего участника Парижской коммуны. (Очевидно, на облик Корвин-Круковской наложились и некоторые черты А. П. Сусловой, сведения о которой могли быть почёрпнуты Шмелёвым как из российских, так и из эмигрантских изданий.)

Шмелёв сопрягает коллизии «Идиота» с изломами авторской судьбы. Он пишет о романе очень лично и очень страстно. «Испорчен – гениально, но испорчен роман! По длиннотам – туда-сюда (ужасно!), но, главное – переломил, не пощадил уже данные – дивные души!.. Но и длинноты – как самостоятельны, вне романа – великолепны. Хоть часто – шарж, памфлет, карикатура. Какой страстный, ре-жу-щий ум! Какой… зонд! Как много читал! Подумать: умер в 60 лет! Что бы натворил!.. Ведь всё – заготовка была, а “к столу”-то обеда так и не подал: всё еще было… в кухне! Ему, может быть, и легко, повару-то… знает сыть-вкус (и как будет перевариваться), а “господа” (читатели) – обижены… судьбой и – кончиной повара. Всё его творчество – только стряпня, гениальная… ещё не вылит “пломбир” в форму, еще только (больше) соуса, а… отбивные ещё ждут плиты…»

Поразительно, что, рассуждая о творчестве Достоевского и, безусловно, признавая гениальность писателя, Шмелёв рассматривает важнейшие его произведения как некий пролог, пролегомены к «основному тексту». Разумеется, подобное мнение не высказывалось публично.

И, наконец, следует сказать ещё об одном «странном сближении».

В письме 1937 г. Шмелёв описывает своё триумфальное выступление в Праге, посвящённое 100-летней годовщине со дня смерти Пушкина. Это послание – едва ли не «полная рифма» к письму Достоевского к жене от 8 июня 1880 г., где потрясённый автор сообщает Анне Григорьевне о грандиозном успехе своей Пушкинской речи – восторженных овациях публики, обмороках в зале и т. д. Шмелёв, в свою очередь, пишет: «Были слёзы, объятия, сумасшедшие письма, подношения. Одна девчурка-гимназистка (16 л.) написала в бредовом письме – “Зачем Вы посетили нас” – и т. д. Словом – национальный фронт раздвинулся и поглотил “врагов”». По смыслу и тональности это прямо перекликается со словами Достоевского: «Зала была как в истерике, когда я закончил – я не скажу тебе про рёв, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими…»[572] Знаменательно, что и Достоевский, и Шмелёв расценивают свои выступления прежде всего как идейную победу, как успех «нашей» партии. «Какой-то профессор старый, пронзив меня взглядом, изрек: “это – выше (!! —?) Слова Достоевского!”. Были и другие глупости. А я счастлив одним: наша взяла, и – живёт наше! Все “врази” расточились, притихли, сникли… ибо я говорил и утверждал… Пушкиным!» Вопросительные и восклицательные знаки, в эпистолярном смятении поставленные Шмелёвым после слова «выше», весьма напоминают смущение Достоевского, которому Страхов передал слова Льва Толстого, что тот ценит «Записки из Мёртвого дома» выше всего, что было в русской литературе, включая Пушкина. («Как включая?» – испуганно вопросил Достоевский.) Шмелёв пишет Ильину, что «получил – кроме всего невещественного, и вещественное: от группы нежных дам и проч. – дорогой несессер и дорожный бювар – с которыми не знаю что делать. И – такие взгляды, полные обожания, что… поспешил в обитель» (1937, II, 194). Это опять же почти буквально совпадает со сценой 1880 г.: «Я ослабел и хотел было уехать, но меня удержали силой. В этот час времени успели купить богатейший, в 2 аршина в диаметре лавровый венок, и в конце заседания множество дам (более ста) ворвались на эстраду и увенчали меня при всей зале венком…» Венок Достоевского и несессер с бюваром Шмелёва играют в обоих случаях одинаковую – знаковую – роль. «…Меня потрясло, – продолжает Шмелёв, – единодушное признание тысячной аудитории в Праге, – встал – без единого возгласа понудительного – весь зал, даже эс-эры» (1937, II, 199). Это «даже эс-эры» интонационно и смыслово совпадает с сообщением Достоевского, что после Пушкинской речи его «бросился обнимать со слезами» Тургенев (даже Тургенев!). Через десять с лишним лет, вспоминая о тогдашнем своем триумфе, Шмелёв проводит историческую параллель: «Такая же – почти – “ошибка” Достоевского (о, не смею равняться! (8 VI 1880))! – раскалил, оглушил, унёс, воз-нёс! и – быстро пришли в себя… и подивились: “что за наважденье!..”» (1948, III, 337).

Незадолго до смерти Шмелёв напишет Ильину: «Читаю “Достоевский” Мочульского. Добротная работа. Лучшее из его писаний» (1948, III, 337).

Достоевский – последняя дума Шмелёва. Впрочем, он присутствует в тексте или подтексте всей переписки двух русских изгнанников (мы ограничились только наиболее выразительными примерами). Он существует в их сознании как лейтмотив, «код» русской культуры, как её национальный архетип. Следует помнить, что сам этот эпистолярный диалог приходится на годы, когда в метрополии количество изданий Достоевского, равно как и учёных сочинений о нём, неуклонно сокращается. Он становится на родине персоной нон грата. То особое напряжение, которое он вызывал в интеллектуальной жизни первых двух десятилетий XX в., в культурном поле Советской России почти неощутимо (хотя и предпринимаются попытки – снивелировав или сняв «последние вопросы» – вписать «защитника униженных и оскорблённых» в приемлемый для власти литературный ряд). Переписка Шмелёва и Ильина свидетельствует о том, что автор «Братьев Карамазовых» остаётся важнейшим духовным фактором в жизни русского зарубежья. Эмиграция как бы примеряет художественные пророчества Достоевского к свершившейся участи России и к собственной судьбе. Он во многом определяет мирочувствование интеллигентных эмигрантских кругов. Он – действующее лицо той мировой драмы, свидетелями и участниками которой стали люди, как оставшиеся в России, так и покинувшие её. Можно сказать, что место, занимаемое Достоевским в эпистолярии Шмелёва и Ильина, аналогично его присутствию в культурном сознании XX в.

Глава 6

Осторожно – дети!

Достоевский и правительственная политика в области просвещения

«Мы бы зашли далеко…»

Взаимоотношения русских писателей с цензурными инстанциями России – это, как сказал бы один романист, «вечная ночная тема». Она в равной мере имеет касательство и к истории государства, и к судьбам литературы. Без учёта этого фактора русская словесность неполна.

Существенно не только восстановить первоначальный авторский замысел и проследить судьбу произведения после того, как поставлена точка. Не менее важно выяснить позицию государственной власти, отношение её к отдельным представителям отечественной культуры, ценностям, этой культурой созидаемым.

Исследование цензурного механизма, его характера и направленности позволяет оценить «литературную политику» государства, которая иногда диктуется не столько трезвым стратегическим расчётом, сколько тонким социальным инстинктом. Этот инстинкт, эта «бдительность высшего порядка» оказывается зачастую роковым для произведения, созданного автором, с, казалось бы, вполне «благонадёжной» репутацией. Охранительная интуиция действует в подобных случаях как бы «независимо от имени» и в конечном счёте приводит к цензурному вмешательству. Достоевский умер при позднем взлёте всероссийской и на пороге мировой славы. Можно было бы думать, что обстоятельство это, равно как и закрепленная за автором «Бесов» «надёжная» политическая репутация, гарантировали его посмертные издания от каких бы то ни было цензурных поползновений.

Но дело обстояло не столь просто.

Приводимые ниже материалы, извлечённые главным образом из ленинградских архивохранилищ, позволяют проследить посмертное отношение к Достоевскому со стороны цензурного ведомства, выяснить социальную и психологическую мотивацию запрещения тех или иных его текстов, схватить, так сказать, саму динамику административной мысли[573].

Значительная часть документов разыскана нами в архивах министерства народного просвещения: в обязанности его Учёного комитета, высочайше учреждённого в 1856 г., входило «предупреждение распространения в публике таких издаваемых частными людьми всякого рода учебных книг и руководств <…> кои по своему достоинству не заслуживают одобрения и не обещают той пользы, какой от издания сего рода желать надлежит»[574].

Законодательство 1860-х гг. о печати не затронуло прерогатив этого малоизвестного широкой публике органа. Более того, созданный в 1869 г. особый отдел Учёного комитета постепенно сосредоточивает в своих руках цензуру всех книг для так называемого «народного чтения», а также всех сочинений, поступающих в библиотеки низших и средних учебных заведений. Изучение журналов заседаний Учёного комитета даёт весьма интересные сведения о таковой его деятельности.

Достоевский не был обойдён вниманием этого учреждения.

8 марта 1885 г. (т. е. спустя четыре года после смерти писателя) особый отдел Учёного комитета рассматривает две брошюры: одна содержит рассказы «Столетняя» и «Мужик Марей», вторая – «Мальчик у Христа на ёлке» (все из «Дневника писателя» 1876 г.)[575]. Вопрос о допущении этих рассказов в библиотеки средних учебных заведений и народные школы был представлен на усмотрение тринадцати членов Учёного комитета[576]. О рассказах Достоевского давал заключение И. П. Хрущов[577]. «Оба эти рассказа, – благосклонно замечает он о “Столетней” и “Мужике Марее”, – составляют счастливое исключение из тех отрывков и рассказов из произведений Достоевского, которые включены были в книгу О. Миллера “Русским детям из сочинений Достоевского”. Исключительный характер рассказов состоит в том, что в них не очерчивается мир страданий, порождённых особого рода развратом и преступными деяниями целой среды, в которой действуют надорванные люди, будущие преступники».

Кратко изложив содержание «Мужика Марея», докладчик ставит в заслугу автору, что в этом рассказе «отражено мягкое, ласковое чувство грубого и чёрствого на вид мужика».

Но одобрив в общем представленный рассказ, Хрущов отмечает некоторые досадные, на его взгляд, отступления от «правды жизни»: «Автор как бы особенно умиляется тому, что крепостной, не думавший и не гадавший тогда о свободе крестьянин, был исполнен нежности к барчонку. Мы не разделяем этого удивления: никого так не любили искренно крестьяне, как детей своих господ. Не раболепство городской дворни, а свежая, непритворная ласка и любовь мужиков обдавала господских детей, когда они приезжали в село своё», – так элегически завершает Хрущов разбор «Мужика Марея».

Благодушие докладчика распространяется и на «Столетнюю»: «Тут всё мягко, задушевно, гуманно, потому опять является повод направить этот рассказ в библиотеки детей средних учебных заведений». Правда, рекомендовав таким образом упомянутые произведения, Хрущов даёт понять, что он делает это с нелёгким сердцем: «Для народного училища не вполне подходят оба рассказа. Это восхищение мужичком, приголубившим ребёнка, равно как этюд мещанской сцены, утратят всю тонкость намёков в среде людей простого быта, почему едва ли будут занимательны».

Подобные мелкие замечания лишь оттеняли тонкость эстетического чутья докладчика. Скепсис же последнего относительно третьего рассказа Достоевского «Мальчик у Христа на ёлке» носит уже совершенно иной характер. «Об этом произведении Достоевского, – холодно замечает Хрущов, – мне пришлось высказываться печатно по поводу составленного для детей подбора выдержек из сочинений Достоевского под названием “Русским детям из сочинений Достоевского” (С.-Петербургские ведомости. 1884 г.). Я нашёл тогда этот рассказ вполне невозможным для детского чтения. <…> По замыслу рассказ принадлежит к направлению обличительному. Обличитель обобщает ненормальный, быть может возможный, но исключительный случай замерзания ребёнка. Русский мороз берёт себе чистую невинную жертву»[578].

Докладчик прибегает к следующей, неотразимой, на его взгляд, аргументации: «В Москве и повсюду ёлки не устраивают никогда под праздник во время всенощной и тем паче накануне рождества. Ёлки в наших заграничных семействах те же, что детский бал, и поэтому религиозному чувству нашему крайне неловко приспособиться к поэтическому изображению ёлки для загубленных детей на небе у Христа. Ёлка, кругом которой вместо украшений витают души задохшихся, умерших голодной смертью, замёрзших детей, имеет в себе что-то уголовное, страшное, почему и писатель заставляет матерей этих детей плакать около ёлки, плакать там, где нет печали и воздыханий».

Желая придать своей точке зрения ещё бóльшую весомость, Хрущов обращается к фольклору и приводит «народную притчу» о злой мачехе, которая оставляет в лесу несчастную падчерицу: «Приходит Мороз, здоровается с девушкой; та отвечает: “Мороз, Мороз! Христос тебя нанёс” <…> Таким образом, – победоносно заключает докладчик, – одно имя Христово спасает от напрасной смерти. У Достоевского смерть от мороза есть благо <…> Но беспристрастно вникая в идею Достоевского, мы бы зашли далеко».

Последнее вовсе не входит в задачу оратора. Поэтому он даже пытается как-то извинить автора: «У талантливого писателя была цель, и цель добрая, высокая». Но благие намерения не искупают педагогических грехов: «Достоевский мог любить детей, но менее подходящего к детскому возрасту писателя не существует». Ещё долгие годы эта формулировка будет нести свою службу, ограждая умы русского юношества от «проклятых вопросов» Достоевского.

Цензурное попечительство о «русских мальчиках» особенно впечатляет, если обратиться к заключительным словам доклада: «А что до детей простого народа, то тут ещё есть и другое обстоятельство. Нужно ли это сопоставление <богатства> и неприкрытой бедности, отчаянное положение искусанного морозом и замёрзшего за дровами мальчика и утехи и радости столичных детей на ёлке. По мнению моему, рассказ этот не для детей, и никак уж не для низших училищ».

В полном единомыслии с докладчиком особый отдел Учёного комитета определил: «Согласиться с мнением Хрущова, о чём и представить на благоусмотрение его сиятельства г-на товарища министра народного просвещения».

Развратники и душевнобольные

Спустя десять лет педагогическому начальству вновь пришлось высказать своё суждение по поводу сочинений Достоевского. И хотя к тому времени существенно изменился персональный состав особого отдела Учёного комитета[579], в деятельности этого министерского органа сохранилась известная последовательность. В протоколе заседания от 20 сентября 1896 г.[580] зафиксировано: «Слушали (ст. 1) доклад члена Аверкиева[581] <…> о рассмотрении и одобрении для употребления в училищах <…> отрывков из сочинений Ф. М. Достоевского: 1) “Представление” (из “Записок из Мёртвого дома”) <…> “Летняя пора” (из “Записок из Мёртвого дома”) <…> 3) “Верующие бабы” (из романа “Братья Карамазовы”) <…> 4) “В барском пансионе”. Из романа “Подросток”…» «Всем известны достоинства сочинений Достоевского, – докладывает Аверкиев, – но известно также, что далеко не все произведения самых знаменитых писателей удобны для чтения детей школьного возраста», чей слух, по мнению цензора-рецензента, могут оскорбить такие ужасные «резкости и неприличия», как «вишь, подлая» и «бабёнка от мужа погуливает».

Далее следует заключение Аверкиева об отрывках из «Записок из Мёртвого дома»: «“Представление” и “Летняя пора” знакомят с бытом каторжных, и хотя в обоих отрывках этот печальный мир изображён с наименее мрачной стороны, тем не менее я полагаю, что нет причины желать ознакомления детей школьного возраста с бытом каторжных былых времен».

Вы бы ребенку теперь показалиСветлую сторону…

Характеризуя предлагаемый отрывок из «Братьев Карамазовых», Аверкиев довольно прозрачно намекает на несоответствие отдельных моментов романа ортодоксальной православно-христианской доктрине: «Одна женщина убивается о смерти малютки-сына, и старец утешает её. Другая кается в убийстве больного мужа; старец, утешая ее, говорит между прочим: “Да и греха такого нет и не может быть на всей земле, какого бы не простил Господь воистину кающемуся”. Не знаю, насколько это согласуется со словами Спасителя: “Кто скажет слово на Духа Святого, тому не простится ни в сём веке, ни в будущем” (Мф. 12: 32)». «Вообще, – заканчивает Аверкиев, – отрывок этот по своему содержанию, по моему мнению, превышает понимание крестьянских детей школьного возраста».

Аверкиева, казалось бы, прежде всего заботят интересы маленького читателя. Но крайне интересно сопоставить его суждения с решением С.-Петербургского цензурного комитета, касавшимся отрывка из тех же «Братьев Карамазовых». Отрывок этот под названием «Рассказ старца Зосимы» предназначался издательской фирмой «Посредник» для народного чтения (т. е. и для взрослого читателя). В цензорском определении 1886 г. по поводу этого отрывка совершенно недвусмысленно указывалось, что он «не дозволен к напечатанию вследствие заключающегося в нем мистически-социального учения, несогласного с духом учения православной веры и церкви и существующим порядком государственной и общественной жизни»[582]. Нельзя не отметить в данном случае удивительного единодушия как «взрослой», так и «детской» цензуры.

Примечательно, что не одобрил Аверкиев и фрагмент из «Подростка»: «Действие происходит в среде, слишком непохожей на крестьянскую, а потому рассказ во многом будет непонятен для крестьянских детей школьного возраста». Очевидно, почтенный автор «Каширской старины» полагал, что малограмотным деревенским детишкам доступны лишь сюжеты, приличествующие их состоянию и не выходящие за рамки идиллического сельского быта.

Негативно оценив все четыре отрывка из произведений Достоевского, Аверкиев как бы нечаянно вспомнил о своей принадлежности к цеху изящной словесности. Поэтому его выводы не вполне последовательны: «Указывая на непригодность перечисленных рассказов для ученических библиотек народных школ, я полагаю, что они могли быть допущены в народные читальни, куда уже открыт доступ для полного собрания сочинений Достоевского».

Но на этот раз члены особого отдела Учёного комитета не сочли возможным допустить подобную двусмысленность – и их вердикт оказался радикальнее половинчатых предложений докладчика.

Определено: признать все вышеназванные брошюры непригодными ни для ученических библиотек учебных заведений, ни для народных читален.

Нелогичность этого решения очевидна, ибо собрание сочинений Достоевского уже допущено в народные читальни. Поэтому не прошло и года, как министерство попыталось исправить свою оплошность.

Ещё в 1887 г. министр народного просвещения И. Д. Делянов наложил на доклад Учёного комитета следующую резолюцию: «Не могу не заметить, что окружным начальствам давно следовало бы обратить внимание на библиотеки учебных заведений и остановить выписку на казённые деньги частью пустых по содержанию, а частью в высшей степени вредных по направлению книг, что нередко, к сожалению, имеет место, как ясно видно из доставленных в министерство списков книг, приобретённых учебными заведениями»[583].

Во избежание подобных досад и дабы сосредоточить надзор за народным чтением в одних руках, 4 февраля 1888 г. состоялось высочайшее повеление, согласно которому в бесплатные народные читальни отныне могли быть допускаемы только книги и периодические издания, предварительно одобренные Учёным комитетом.

Учёный комитет рьяно взялся за дело. В 1896 г. был выпущен первый каталог книг, рекомендованных для народного чтения, в который оказалось включённым и полное собрание сочинений Достоевского! Циркулярным письмом Министерства народного просвещения от 31 августа 1896 г. каталог был препровожден к попечителям учебных округов на отзыв. Многие местные деятели, к удивлению и неудовольствию петербургских чиновников, выступили со встречным предложением – о предоставлении попечителям учебных округов собственной властью допускать те или иные книги в бесплатные народные читальни. А попечитель Западно-Сибирского учебного округа, тайный советник В. М. Флоринский осмелился даже представить в министерство «список книг и изданий, коими, по мнению подведомственных ему, попечителю округа, училищных начальств, вполне им разделяемому, желательно было бы дополнить упомянутый каталог»[584]. В этом сибирском каталоге оказались и отдельные произведения Ф. М. Достоевского.

Нежелательная с точки зрения петербургских педагогических властей местная инициатива вызвала волнение в канцеляриях Министерства народного просвещения. 27 марта 1898 г. этот вопрос обсуждался на заседании особого отдела Учёного комитета[585], на котором со специальным докладом выступил П. А. Аннин. Со всей решительностью отверг он дерзкое предложение своих не в меру либеральных сибирских коллег: «Предоставление управлениям учебных округов права разрешать собственной властью допущение в народные читальни тех или других книг повело бы в оценке пригодности или непригодности книг для сих читален к <…> разноречию и даже противоречию между учреждениями одного и того же ведомства, т. е. учебного <…> Указанное разноречие и противоречие особенно неизбежны были бы в настоящее время, когда по новости дела руководительства народа по части чтения и в самом учебном ведомстве <…> не установился ещё определённый и правильный взгляд на состав и потребности того круга читателей, для которого предназначаются бесплатные народные читальни».

Включение в обсуждаемый каталог произведений Достоевского вызвало наибольшее возмущение докладчика. Эта прискорбная оплошность объясняется, по его мнению, «недостатком определённости и правильности взгляда на цель бесплатных народных читален».

Аннин спешит восстановить справедливость:

Составители списка предполагают допустить в бесплатные народные читальни все отдельные издания сочинений Достоевского, коего полное собрание сочинений допущено Учёным комитетом. Это последнее обстоятельство, т. е. допущение Учёным комитетом в народные читальни Полного собрания сочинений Достоевского, послужило, вероятно, и основанием или поводом к упомянутому предложению составителей списка. Мне кажется, что Полное собрание сочинений Достоевского попало в каталог книг для народного чтения по какому-нибудь недоразумению. Как бы то ни было, но полное собрание сочинений Достоевского, по моему мнению, не должно значиться в каталоге книг для бесплатных народных читален, которые, как справедливо выяснил особый отдел на заседании 23 января с. г., предназначаются для таких лиц из низших слоев или сословий населения империи, которых образование в подавляющей массе не выходит за пределы курса начального народного училища. Не принимая на себя задачи и не считая нужным в доказательство моего мнения входить в разбор не только всех, но и главнейших из сочинений Достоевского, я ограничусь лишь некоторыми замечаниями относительно их с точки зрения пригодности для бесплатных народных читален.

Из всех наших писателей по изящной словесности Ф. М. Достоевский представляет собой, т. е. своими сочинениями, предмет едва ли не наиболее сложный и трудный для понимания и потому вызвавший весьма разно образные, иногда диаметрально противоположные взгляды на него в нашей критической литературе, заметившей между прочим, что к произведениям Достоевского нужен комментарий.

Докладчик отнюдь не желает выглядеть ретроградом. Для того чтобы подкрепить собственную точку зрения, он подбирает цитаты из статей самых различных авторов – от Белинского до Чижа и от Головнина до Писарева и Страхова.

Любопытно, как использует Аннин соображения Писарева относительно Сонечки Мармеладовой. Он приводит следующие слова критика: «Какой же голос эта девушка должна принять за голос совести, тот ли, который ей говорил: “Сиди дома и терпи до конца; умирай с голоду вместе с отцом, с матерью, с братом и сёстрами, но сохраняй до последней минуты свою нравственную чистоту”, или тот, который говорил: “Не жалей себя, отдай всё, что у тебя есть, продай себя, но спаси, утешь, накорми и обогрей этих людей хотя на неделю, во что бы то ни стало”. Я сам должен сознаться, что перед таким вопросом я становлюсь в тупик». «Читатели, которых мы имеем в виду, – восклицает в связи с этим Аннин, – встанут в тупик не только перед пониманием характера или личности Раскольникова и поступка девицы Мармеладовой, но и перед пониманием смысла или идеи самого романа “Преступление и наказание”. С другой стороны, прежде чем прийти к такому или иному пониманию смысла этого романа, означенного рода читатели успеют достаточно ознакомиться с тою упомянутою выше теориею, которая привела Раскольникова к убийству». Докладчик, очевидно, не исключает возможности того, что неопытные читатели, вооружась топорами, немедленно последуют примеру героя «Преступления и наказания».

Затратив немало усилий, чтобы оградить читателя из народа от известнейшего из романов Достоевского, член Учёного комитета переходит к «Братьям Карамазовым». Это произведение также не вызывает у него большого энтузиазма: «Что в нём найдёт обычный посетитель народных читален? – Найдёт: между прочим ряд эксцентрических личностей, каков особенно помещик Фёдор Карамазов, пьяница, самодур, безбожник и развратник. <…> Найдёт читатель ряд эксцентрических рассказов или разговоров…»

Не только обилие в «Братьях Карамазовых» «отрицательных персонажей» угнетает докладчика. Его волнует и другое: «Найдёт читатель длинный ряд мыслей и суждений по разным вопросам философско-богословским и церковно-гражданским. По этим вопросам в романе беседуют и философствуют большей частью вкривь и вкось, забираясь при этом в непроходимые дебри отрицательного или кощунственного глубокоумствования и словоизвращения: и лакеи, и забубённый кутила, и оскотинившийся развратник, и публичная женщина, и мальчик- гимназист (Коля Красоткин), который, между прочим, высказывает: “Я социалист” или “Христианская вера послужила лишь богатым и знатным, чтобы держать в рабстве низший класс”. До каких эксцентричностей доходят разговоры или рассуждения по означенным вопросам, может служить образчиком то место в поэме “Инквизитор”, сочинённой Иваном Карамазовым, где старый Инквизитор, обращаясь к Спасителю, говорит: “Завтра сожгу тебя”».

На первый взгляд, можно было бы заключить, что педагогическому вкусу Аннина претят главным образом негативные лица из романов Достоевского, ибо, по собственным его словам, «едва ли у кого из писателей, по крайней мере наших, выступают так часто на сцену люди, являющиеся или развратниками, или преступниками, или проповедниками разного рода ложных воззрений, или же эксцентриками». Но оказывается, докладчика не устраивают и герои, изображённые Достоевским «со знаком плюс», равно как и защищаемые этими героями позитивные ценности.

«Читателям, которых мы имеем в виду, – с убеждённостью заявляет Аннин, – трудно разобраться не только в хитроумных суждениях светских лиц романа, но и в поучениях или наставлениях старца Зосимы, являющегося в романе предтечей или выразителем положительного образа мыслей. Так, например, по смыслу романа автор осмеивает светский или гражданский суд. Соответственно этому и старцу Зосиме автор усвояет воззрение, направленное против сего суда. Или по смыслу наставления Зосимы спасение для человека – жизнь в уединении, в монастыре. Но в то же время старец Зосима настоятельно советует Алексею Карамазову, поступившему в монастырь, оставить последний и жить в миру. <…> Наконец, вообще старец Зосима является в романе теоретиком или созерцательным мистиком».

Надо признать, что Аннин не без изящества использует в собственных целях традиционно отрицательную оценку так называемых положительных идей Достоевского русской прогрессивной критикой (образ Зосимы и т. д.). Уже сама неоднозначность подхода к Достоевскому представителей различных общественных кругов служит в устах Аннина лишним доводом в пользу недопущения писателя к грамотным слоям простонародья:

Трудность понимания и разнообразие взглядов оказывается не только при общей оценке Достоевского и определении его основных идей или его идеала, но и при разборе отдельных из глав его художественных произведений, и даже при разборе отдельных лиц в таких произведениях.

Если же понимание Достоевского представляется трудным для литературных критиков, людей в общем гораздо более образованных и более подготовленных для понимания художественных или словесных произведений, чем посетители народных библиотек и читален, то можно себе представить, какую трудность должны встречать читатели этого рода в понимании сочинений Достоевского и какие превратные понятия и убеждения могут сложиться у них под влиянием чтения романов, повестей и рассказов Достоевского.

Докладчик, как и его предшественники, выказывает довольно острое социальное чутьё. «В сочинениях Достоевского есть множество указаний на такие явления в нашей жизни, вина которых падает на правительство или вообще на существующие порядки. Но означенные указания, ценные для правительства и вообще полезные для более подготовленных читателей, чем масса, посещающая народные читальни, на последнюю могут подействовать лишь раздражающим образом, так как не от неё зависит воспользоваться указаниями для применения их к делу. <…> Если всё это так, то спрашивается, зачем же читателям из этого круга людей, которых мы имеем в виду, предлагать такие сочинения, в которых есть немало страниц, могущих уложить в постель, в которых изображаются герои больные или близкие к этому состоянию, и которые, по признанию самого автора, написаны недостаточно обдуманно и потому являются иногда дикими?»

Ответ на этот интересный вопрос цензором был дан вполне определённый: «На основании всего вышесказанного, мне кажется, следует прийти к такому заключению: мнение тайного советника Флоринского о предоставлении попечителям округов права собственной властью разрешать допущение книг в бесплатные народные читальни отклонить, причём выразить желание, чтобы изъявленному выше предложению об учреждении особого комитета по цензуре сочинений, предназначенных для народа, если г-ну управляющему Министерства народного просвещения угодно будет одобрить это предложение, дав ему надлежащий ход. <…> Полное собрание сочинений Ф. М. Достоевского, значащееся ныне в каталогах книг для сих читален, исключить из него при следующем издании этого каталога».

Управляющий министерством утвердил определение особого отдела Учёного комитета. Его резолюция гласила: «Согласен, кроме вопроса об особом комитете по цензуре, который требует ещё дальнейшего обсуждения».

Полное собрание сочинений Достоевского было отныне изъято из бесплатных народных читален, а отдельные произведения туда не допущены, как ранее не были они допущены в ученические библиотеки. Несомненно, этой мерой был ограничен доступ к Достоевскому читателей из народа. Просмотренные нами обширные каталоги рекомендательной литературы, относящиеся к началу XX в., не содержат ни одного произведения Достоевского.

Неподходящее чтение

Только настойчивостью и предприимчивостью вдовы писателя А. Г. Достоевской, время от времени возобновлявшей свои ходатайства перед различными инстанциями, можно объяснить то обстоятельство, что некоторые, крайне немногочисленные произведения Достоевского всё же просачивались в библиотеки учебных заведений. Несогласованность и расхлябанность громоздкого бюрократического аппарата давали себя знать. И тут большое значение приобретал персональный момент – в чьих руках оказывалось дело. Вот одно из прошений А. Г. Достоевской, которое нам удалось разыскать:

В Училищный совет при Святейшем Синоде вдовы подпоручика Анны Григорьевны Достоевской

Прошение

Препровождая при сём изданные мною отрывки из сочинений моего покойного мужа под названием 1) «Мужик Марей», «Столетняя», цена 10 коп. 2) «Верующие бабы», цена 5 коп. 3) «Выбор из сочинений Ф. М. Достоевского для учащихся среднего возраста, изданный под редакцией Вл. Я. Стоюнина», цена два рубля, имею честь просить Училищный совет при Святейшем Синоде рассмотреть и, буде книжки окажутся достойными, разрешить к употреблению в библиотеках церковно-приходских школ. Считаю нужным присовокупить, что из этих книг «Выбор из сочинений Ф. М. Достоевского» и «Мужик Марей» вошли в список книг, разрешённых Министерством народного просвещения к употреблению в ученических библиотеках городских училищ по положению 31 мая 1872 г. и в учительских библиотеках начальных школ (ЖМНП[586], август 1893 г.). Кроме того, «Мужик Марей» одобрен для библиотек средних учебных заведений и Собственною Е. И. В. канцелярией рекомендован для чтения в сельских и патриотических школах и в приготовительных классах женских учебных заведений. Книжка

«Верующие бабы» также допущена для чтения в учебных заведениях ведомства учреждений императрицы Марии. Ввиду того, что цена моих изданий может считаться высокою, я могу сделать для церковно-приходских школ уступку в 40 % и при следующих изданиях предполагаю понизить цену.

Имею честь представить вышеозначенные книги в двух экземплярах каждую и приложить две гербовые марки 80-копеечного достоинства.

Апреля 1896 г. Вдова подпоручика Анна Григорьевна Достоевская Жительство имею: СПб. Троицкая, д. 26, кв. 3[587].

Ответ от 25 ноября 1897 г. (за № 4153) на указанное прошение гласил:

Г-же издательнице книг <…> вдове подпоручика Анне Григорьевне Достоевской.

Журнальным определением Училищного совета при Святейшем Синоде от 22 ноября 1897 г. за № 715, утвержденным г-ном обер-прокурором Святейшего Синода, ходатайство Ваше об одобрении для церковноприходских школ изданных Вами вышеназванных книг отклонено, о чём Училищный совет сим Вас уведомляет[588].

Усилия А. Г. Достоевской на сей раз оказались тщетными. Не помогло даже близкое знакомство просительницы с самим обер-прокурором Святейшего Синода – К. П. Победоносцевым (который, кстати сказать, состоял официальным опекуном её детей!). Духовное здоровье русского юношества оказалось для Победоносцева несравненно дороже интересов отдельной, даже опекаемой лично им семьи…

Хотелось бы остановиться ещё на одном, более раннем эпизоде, связанном с духовным ведомством и характеризующем отношение этого учреждения к Достоевскому. Вот документ, обнаруженный нами также в делах синодального архива и относящийся еще к 1879 г.:

В СПб. комитет духовной цензуры члена архимандрита Иосифа

Записка

В пятой главе 2-й части романа г-на Достоевского рассматривается вопрос об отношении церкви к государству с римско-католической точки зрения[589]. Но так как на страницах 737 и 738 сделаны указания на некоторые памятники церковной письменности и даже на жития православных святых без должного к ним уважения [к православной нашей церкви], то без исключения этих мест означенная глава романа неудобна для публичного чтения.

Архимандрит Иосиф Декабря 24 дня 1879 г.[590]

30 декабря 1879 г. Достоевский выступил с чтением главы «Великий инквизитор» (именно она и составляет указанную в записке архимандрита Иосифа пятую главу из пятой книги второй части «Братьев Карамазовых») на литературном утре в пользу студентов С.-Петербургского университета (см.: ПСС. Т. 15. С. 388, 518). 21 марта 1880 г. Достоевский сообщал В. П. Гаевскому, который просил его выступить на вечере Литературного фонда: «Но вот ещё обстоятельство неблагоприятное: “Великого инквизитора” попечитель [М. С. Волконский] позволили мне прочесть месяца 1 ½ назад на лит<ературном> чтении, тоже бывшем в пользу студентов университета. Сам попечитель присутствовал на чтении. Но после чтения он мне объявил, что, судя по произведенному впечатлению, он впредь мне его запрещает читать»[591]. Таким образом, точки зрения общей и синодальной цензуры благополучно совпали.

Имя Достоевского неизменно вызывало идейную полемику – как при жизни писателя, так и после его смерти. Различные общественные группировки стремились представить автора «Преступления и наказания» своим духовным союзником. В этом отношении любопытен ещё один документ, извлечённый нами из фондов Министерства народного просвещения:

В заседании особого отдела Учёного комитета Министерства народного просвещения 10 мая 1902 г. слушали (ст. VI): отзыв члена Н. А. Майкова о книжке: «Русские писатели. Маленькая хрестоматия (№ 7) VII. Составил К. Говоров».

<…> Из перечисления вошедших в книгу статей видно, что подбор сделан совершенно случайно[592], равным образом случайны и сведения о писателях и, кроме того, не всегда верны, и некоторые совершенно излишни. Так, в статье о Достоевском можно было и не упоминать о причине ссылки его, так как без разъяснения, какое значение имела эта ссылка на Фёдора Михайловича в смысле существенного изменения его убеждений, такое упоминание может повести к превратным толкованиям, особенно в среде читателей с известным настроением. Далее в той же статье сказано, что Достоевский «особенно любил учащуюся молодёжь». Достоевский особенно строго и несочувственно относился к беспорядкам в высших учебных заведениях, которые производились учащеюся молодёжью, и постоянно осуждал её за склонность к участию в разных подпольных движениях, и если искал сближения с ней, то ради влияния на неё (годы издания «Дневника писателя»). Вообще Достоевского в некоторых кружках почему-то считают в рядах не только либерального, но и революционного движения семидесятых годов, совершенно упуская из вида его характерный роман «Бесы»[593].

Заметим, что со дня смерти Достоевского прошло уже двадцать лет; три года остаётся до начала Первой русской революции.

Не вызвали одобрения у Н. А. Майкова и другие помещённые в хрестоматии авторы. Особый отдел Учёного комитета определил: «…согласно с изложенным мнением члена Майкова признать вышеозначенную книгу непригодною для школьных и народных библиотек»[594].

Приведём также цензорский рапорт, относящийся к 1887 г.:

«Из воспоминаний Достоевского» (Дневник писателя. 1876)

На постоялый двор в 40-х годах приезжает фельдъегерь, бежит в буфет, выпивает несколько рюмок водки. Затем садится в приготовленную ему свежую тройку и мчится дальше. Едва отъехали, как он встал и тяжёлым кулаком ударил ямщика по загривку без всякой причины, тот ёжится, погоняет тройку, но ничего не помогает, удары сыплются равномерно, как удары молота, и хозяин двора рассказывает, что все фельдъегеря драчуны, но этого все боятся. Он всегда так дубасит ямщиков без причины, так, для удовольствия.

Теперь езда фельдъегерей по казённой надобности прекратилась; но на смену фельдъегерскому кулаку явилась водка, она подобно кулаку бьёт беспощадно, забивает окончательно русский народ. Цензор находит рассказ этот неудобным для общедоступного журнала <нрзб> народного и потому полагает запретить.

Цензор Энгельгардт[595].

В последний раз имя Достоевского встретилось нам в цензурных делах Министерства народного просвещения, относящихся к 1915 г.:

Отдел Учёного комитета, принимая во внимание отзыв рецензента (проф. И. А. Шляпкина. – И. В.), находит собрание сочинений Ф. М. Достоевского в полном виде неподходящим чтением для учащихся низшей школы и потому не подлежащим допущению в ученические библиотеки низших учебных заведений, но полагает возможным настоящее издание сочинений упомянутого писателя признать заслуживающим внимания при пополнении бесплатных народных библиотек и читален.

На документе резолюция товарища министра народного просвещения А. К. Рачинского: «Согласен»[596].

Наконец, через десять лет после Первой русской революции и при громе начавшейся Мировой войны «читатель из народа» получает доступ «ко всему Достоевскому».

Итак, можно заключить, что вплоть до 1917 г. Достоевский оставался для власти писателем порой «нежелательным». (Впрочем, подобное положение сохранилось и при смене социального строя.) Особенно ревностно ограждалась от автора «Преступления и наказания» учащаяся молодёжь, в первую очередь «низшая» школа – самое разветвлённое и демократическое учреждение дореволюционной России. Мнение о недоступности Достоевского разумению юного читателя прочно укоренилось в кругах высшего педагогического начальства.

И всё же «русские мальчики» сумели обойти педагогические запреты. Они в меру своих сил читали Достоевского. Они не ведали, что у словесности и цензуры есть одно общее свойство: ни та, ни другая ничего не в силах предотвратить.

Часть III. В кругу семьи

Глава 1

«Брат, столько лет сопутствовавший мне…»

Михаил Михайлович

Судьба Мих-Миха

Разве только ленивый не вспоминал этот знаменитый пассаж: «Человек есть тайна» и т. д. При этом, как правило, забывают об адресате. Между тем сакраментальной фразой завершается письмо 18-летнего Фёдора Достоевского к 19-летнему брату Михаилу. «Твой друг и брат», – подписывается автор письма[597]. Эта расхожая формула имеет в глазах обоих корреспондентов особенный смысл. Они чувствуют себя родными не только по крови. Они ощущают глубокое духовное родство. В их братство не допускается непосвящённый.

Пожалуй, у Достоевского не было в жизни более близкого человека. В крепости, отвечая на вопросы Следственной комиссии, т. е. находясь в обстоятельствах, когда чистосердечие вопрошаемого большая редкость, – он скажет: «Совершенно откровенных сношений не имел ни с кем, кроме как с братом моим…»[598] В настоящем случае он не лукавит.

Первенец Михаил крещён в Петропавловской церкви Московского военного госпиталя – тем же священником, что венчал отца и мать Достоевских[599]. Мальчик появился на свет ровно через девять месяцев (без одного дня) после указанного таинства. Из всех братьев и сестёр (если не считать Любочку, умершую во младенчестве) он и уйдёт первым.

Будучи погодками, Михаил и Фёдор составляют отдельную ячейку внутри семьи. У них общие игры, общие интересы и, главное, общие секреты. Их внутренние миры полностью проницаемы друг для друга – разумеется, до той границы, которую не в силах переступить «не-Я». И если верить экзистенциальному философу, что существование другого – «непреодолимый скандал», то в их случае невосполнимой горестью стало бы отсутствие второго.

Изо всего семейства выраженный литературный интерес присущ только двум старшим братьям. И хотя один из них окажется мировым гением, а второй на ниве изящной словесности будет почти незаметен, в детстве это грядущее неравенство абсолютно неощутимо. Заметно другое: крепнущее с годами лидерство младшего брата, который, по словам родителей, «настоящий огонь». (Правда, темперамент ещё не есть непременный и отличительный признак таланта.) Старший пишет стихи (что не слишком радует папеньку); младший, хотя и сочиняет «роман из венецианской жизни», но делает это исключительно в уме, так что папенька совершенно не в курсе.

В письмах к отцу старший сын не чурается высокой патетики. «Пусть у меня возьмут всё, оставят нагим меня, но дадут мне Шиллера, и я позабуду весь мир!»[600] Нагой Михаил Михайлович, прижимающий к груди готический том, – зрелище, конечно, неслабое. До таких экзальтаций брат Фёдор – при всей его любви к Шиллеру – не доходит. Хотя, говоря о «прекрасном и высоком», заметит позднее, что «тогда это словечко было ещё свежо и выговаривалось без иронии»[601].

Братья разлучатся почти на десять лет (Фёдор – в Петербурге, Михаил – в Ревеле): встречи будут довольно редки. Однако духовная связь не ослабнет. В первые годы их переписка в высшей степени литературна: она изобилует мировыми отвлечённостями и философическими восторгами. С течением времени в письмах появляются денежные расчёты и издательские прожекты, ибо литература становится делом.

Ранняя женитьба Михаила Михайловича окрашена во вполне романтические тона. Не достигнув двадцати двух лет, он сочетается браком с двадцатилетней дочерью «Ревельскаго Гражданина» Эмилией-Каролиной Дитмар (Ditmer). «Мне кажется, что я делаю глупость, что женюсь, – пишет он младшему брату, – но когда я посмотрю на Эмилию, когда вижу в глазах этого ангела детскую радость – мне становится веселее»[602]. (Брата не слишком тронут подобные упоения, и он ещё долго пребудет холостым.) Принадлежность невесты к лютеранству отнюдь не смущает жениха, который, по-видимому, в глубине души полагает, что брак этот косвенно приблизит его к любезному его сердцу шиллеровско-германскому миру.

Михаил Михайлович будет заботливым мужем и хорошим – многодетным – отцом. Но он останется и преданным другом. Он ни минуты не сомневается в высоких достоинствах младшего брата и не упускает случая, чтобы уверить московских родственников (которые далеко не разделяют его оптимизма) в блистательном будущем Фёдора. Он без колебаний одобряет любые, в том числе довольно рискованные шаги новоиспечённого военного инженера: его неожиданную отставку, отказ от родительского наследства (за скромную, но зато выплачиваемую незамедлительно сумму) и, главное, его решительный переход на гадательную литературную стезю. Брат Миша ручается головой за честность и порядочность брата. Он до небес превозносит ещё не читанный им (да, впрочем, и не написанный) «роман» – то бишь будущих «Бедных людей». И, сверх того, соблазняет москвичей вестью, что пьесы брата «нынешней зимою явятся на петербургской сцене»[603]. (Они не явятся там ни зимой, ни летом, хотя сулящий в принципе не ошибся: инсценировок в XX в. будет неисчислимое множество.) «Это человек с сильным, самостоятельным талантом…» – пишет Михаил московским родственникам о младшем брате: вот самая ранняя из всех существующих аттестаций будущего автора «Карамазовых». И, надо признать, не самая худшая.

В их тандеме младший окончательно становится главным. Именно по его настоятельному призыву Михаил Михайлович оставляет ревельскую службу и переезжает в Петербург – дабы по примеру Фёдора Михайловича отдаться литературе. И именно потому, что они «в связке», Михаил Михайлович не может миновать сходбищ у Петрашевского.

Его посещения «пятниц» (равно как и кружка Дурова) довольно редки – правда, не настолько, чтобы не быть отмечены бдительным взором агента Антонелли. Его заботами Михаил Михайлович попадает в общий список: правда, без инициалов – как Достоевский-второй. Но по иронии судьбы в ночь на 23 апреля 1849 г. вместе с Достоевским-первым берут не его, а ни сном ни духом не ведающего ни о каком Петрашевском брата Андрея.

И только 6 мая власть исправляет прискорбную полицейскую оплошность. Михаила Михайловича, проведшего эти две недели в судорожном ожидании развязки, водворяют наконец в каземат Петропавловской крепости.

Кратко изъяснив на первом допросе, что у Петрашевского «собирались только для веселья» (которое кончится, однако, – о чём никто ещё не догадывается – 21 смертным приговором), арестант позднее даст более пространные показания. Он довольно безыскусно выстраивает собственную защиту – может быть, потому что против него действительно не имеется серьёзных улик. Облегчению его участи немало споспешествуют старания младшего брата, который изо всех сил выгораживает старшего, беря всю вину на себя. При этом он устрашает Следственную комиссию призраком голодной смерти всех четырёх оставленных без попечения братниных детей.

Впоследствии Достоевский публично заявит, что брат его «не дал никаких показаний, которые бы могли компрометировать других» (хотя, добавит, «знал о многом»). Найденное сравнительно недавно подлинное следственное дело М. М. Достоевского полностью подтверждает эти слова[604].

Убедившись, что подследственный – лицо в противоправительственных деяниях мало замешанное, комиссия ходатайствует перед государем об его освобождении. Государь, к счастью, не возражает. Таким образом, Михаилу Михайловичу довелось пробыть в одиночном заключении всего около двух месяцев.

В качестве компенсации за не вполне заслуженную отсидку многосемейный Достоевский-второй получает всемилостивейшее пособие в размере 200 рублей. Этот скромный акт государственного раскаяния навлёк на получателя самые мрачные подозрения, которые, как сказано, полностью опровергаются беспристрастными документами упомянутого выше следственного дела.

Очутившись на воле, Михаил Михайлович становится единственным корреспондентом пребывающего в крепости младшего брата. Посылая ему деньги, он присовокупляет к ним «полсотни заграничных цыгар», не ведая, что через несколько лет сам начнёт производить подобные изделия – как бы в отместку романтическим упованиям юности. «Я уверен, что ты напишешь нечто, далеко выходящее из круга обыкновенных явлений»[605], – ободряет он брата; пожелание сбудется очень нескоро.

22 декабря 1849 г., сразу же после «казни», брат Фёдор адресует Михаилу Михайловичу свое последнее перед сибирской разлукой письмо. Это – одно из самых сильных посланий, написанных на этой земле. «Брат, любезный друг мой! всё решено!» Он повествует о том, что пережил утром этого дня. Он не теряет надежды. «…Когда-нибудь я тебя обниму. Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь ещё раз живу!»[606] Нетрудно догадаться, с каким чувством читал старший брат эти строки – он, который, повернись дело иначе, тоже мог бы стоять на эшафоте. (Через много лет вдова адресата покажет это письмо автору, и тот будет читать его «страшно волнуясь» и попросит обратно текст.)

Им ещё разрешат свидеться – на полчаса, в комендантском доме, перед тем как осуждённого закуют в кандалы и посадят в жандармские сани. Присутствовавший при том А. П. Милюков замечает, что из двух братьев страдал больше тот, кто оставался на воле. «В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Фёдор Михайлович был спокоен и утешал его»[607].

Четыре года они ничего не будут знать друг о друге. Михаил Михайлович оставит не могущие его прокормить литературные занятия и, как уже сказано, займётся табачной фабрикой. Разразившаяся над братом катастрофа и его собственное полуторамесячное пребывание в крепости, очевидно, произведут на него неизгладимое впечатление. Мягкий, сдержанный, ровный, не выказывающий так резко, как брат, своего Я (его дочь не помнит, чтобы отец «когда-нибудь вспылил, сердился, кричал»), новоиспечённый табачный фабрикант делается ещё осторожнее, закрытее, суше.

Он страстно любит музыку; неплохо рисует. При этом – «чрезвычайно близорук, так что часто не узнавал на улице своих детей». Любовь Фёдоровна утверждает, что ее дядя (умерший, кстати, задолго до её рождения) с годами пристрастился к алкоголю. «Излияние жёлчи» (квалифицируемое современной медициной как цирроз печени), что стало причиной его смерти, как будто подтверждает эти слова.

Со своей стороны, дочь, Екатерина Михайловна, потерявшая отца в десятилетнем возрасте, с негодованием отвергала эту гипотезу. По её словам, отец пил «всего только в исключительных случаях» и, следовательно, «никогда алкоголиком не был»[608].

Мнение дочери (которое, конечно, может быть субъективным) подкрепляется письмом самого Михаила Михайловича от 27 января 1864 г.: «Вчера собралось у меня несколько приятелей: нужно было спрыснуть новый журнал (“Эпоху”. – И. В.), и мы подпили. Нынче, вследствие непривычки или простуды, у меня смертельно голова болит и маленькая дрожь»[609].

Это написано за полгода до смерти, причиной которой якобы стало то, что автор письма считает для себя делом не очень привычным. Как саркастически замечает по этому поводу А. А. Достоевский (сын третьего брата, Андрея Михайловича), «некоторые представители медицины склонны считать чуть ли не классическими алкоголиками таких лиц, которые всю свою жизнь перед обедом выпивают по рюмке водки» и тогда «все Достоевские без исключения – алкоголики, ибо ни у кого из них не было органического отвращения к спирту»[610].

…Их разлука продлится ровно десятилетие: братья вновь встретятся в самом конце 1859 г. Немедленно по выходе из омской каторги в январе 1854 г. Достоевский напишет брату. Известно, однако, что такие попытки предпринимались и раньше – арестант посылал письма с оказией, когда лежал в лазарете, т. е. использовал сугубо нелегальные пути. Адресат не отзывался; лишь по окончании срока он посылает в Сибирь первые 50 рублей.

В этой связи между братьями возникает некоторая эпистолярная напряжённость. Бывший каторжник выказывает недоумение, почему за четыре года разлуки брат не написал ему ни строки. «Но неужели ты не мог писать ко мне? Это для меня очень странно и горько. Может быть, ты не просил разрешения сам; а письма разрешены. Это я знаю наверно»[611]. Он боится, что брат охладел к нему, каковым подозрением письменно делится с А. Е. Врангелем. Тот должен был доставить брату другое его письмо. Но тут, совсем как в романе, возникает интрига. Врангель по ошибке отдаёт Михаилу Михайловичу адресованный ему, Врангелю, текст, где явлена упомянутая братская скорбь. Уязвленный неблагорасположением брата Михаил Михайлович адресует в Семипалатинск свой горестный вопль: «Боже мой. Неужели я не заслужил перед тобою большего доверия к любви моей и моему сердцу. Неужели ты не мог предположить других причин, более важных, моему молчанию и вообще нежеланию писать тебе помимо официального пути»[612].

Брат уверяет брата, что он не жалел усилий, дабы добиться разрешения вести с ним легальную переписку. Но все его хлопоты оказались напрасными. Затевать же тайные сношения, в обход власти, он, отец шестерых детей и лицо, находящееся под секретным полицейским надзором, позволить себе не мог. При этом он ещё пёкся о безопасности брата.

Нет оснований сомневаться в искренности этих резонов. С другой стороны, известно секретное распоряжение от 11 августа 1850 г., адресованное Военным министерством инспектору по инженерной части Омской крепости. В документе говорится о корреспонденции политических каторжан: «…если письма не будут заключать в себе ничего сомнительного или преступного, то получаемые тотчас отдавать осуждённым, а от них доставляемые отправлять по адресу».

Возможно, Михаил Михайлович действительно ходатайствовал о разрешении переписываться – естественно, через III Отделение. Но у ведомства тайной полиции могли иметься собственные инструкции на этот счёт – причём применительно к данному делу или даже к данному фигуранту. Военное министерство графу Орлову (и даже генерал-лейтенанту Дубельту) не указ. Так что хлопоты Мих-Миха, как его называли домашние, действительно могли оказаться пустыми.

Разумеется, никто из членов семейства не писал Достоевскому до выхода его из острога. Но уже в Семипалатинск, хотя и с большими интервалами, стали поступать вести от родных. Посылались и небольшие денежные вспоможения, одежда, белье… «Милый друг, – адресуется Достоевский к Мих-Миху, – ты пишешь о сёстрах: это ангелы! Что за прекрасное семейство наше! Что за люди в нём!»[613]

Его радует, что он не забыт, что зов крови и родовая память не заглушены приговором и долгой разлукой. При этом вряд ли кто-либо из членов семейства всерьёз уповает – во всяком случае, до оглашения первых милостей нового царствования – на его скорое возвращение. Участь преступников 1825 г., канувших во глубину сибирских руд, у всех на виду. Похоже, не верит во второе (особенно литературное) пришествие брата и осторожный Мих-Мих. Хотя и старается по мере сил исполнять свой родственный долг. Благо этому способствует относительное преуспеяние, коего он добился в конце 1850-х: собственный выезд, гувернантка для детей, постоянные гости.

Время от времени снабжая брата деньгами, он отвечает на его письма редко и весьма непространно, оставляя без внимания жадные вопрошания о новостях литературных. Поскольку письма из Петербурга посылаются исключительно официальным путём, т. е. доступны для чужих глаз, это не может не сдерживать его перо.

«…Лучше вовсе не писать, чем писать подобные», – обронит он в одном из своих посланий, отправленных наконец с оказией[614]. Переписка оживится, когда, во-первых, появятся тексты, а во-вторых – реальная перспектива их публикации. Старший становится ревностным литературным агентом младшего брата, верным ходатаем по всем его журнальным делам.

Приезд Достоевского в Петербург в самом конце 1859 г. вновь решительно изменит судьбу Михаила Михайловича – как это уже однажды случилось в конце сороковых, когда он по настоянию брата перебрался в северную столицу. Он тоже возвращается в литературу. Сделать это тем проще, что они оба некоторое время жительствуют в одном доме – на углу Казначеевской улицы и Столярного переулка. («Время», а после его запрещения «Эпоха» – это журналы братьев Достоевских, где старший, являясь официальным издателем и редактором, добровольно вверяется вкусам и мнениям младшего.)

Зато Мих-Мих берет на себя все денежные заботы, что, натурально, побуждает иных из сотрудников характеризовать его как «порядочного мерзавца», «мошенника и барышника» и т. п.[615] Даже вполне лояльно настроенный к редактору «Эпохи» Н. Н. Страхов замечает в частном письме от 25 июня 1864 г., что «Михайло просто кулак», который «рад выезжать на других». Через две недели М. М. Достоевского не станет – и тот же Страхов с горестью заметит, что он умер «прямо от редакторства» (в частности, от запрещения цензурой его, Страхова, очередной статьи). Он немного не дожил до 44 лет.

Фёдор Михайлович в письме к брату Андрею тоже указывает на, так сказать, общественную подоплёку ранней кончины старшего брата. И прежде всего на запрещение «Времени» в 1863 г., что «его тогда как громом поразило». Недаром брат Михаил «весь последний год был постоянно в тревоге, в волнении, в опасениях»[616]. При этом почему-то не говорится ещё об одном постигшем покойника горе – смерти от скарлатины восьмилетней любимой дочери Вари.

«…Тоска томит нас с женою, – пишет Мих-Мих Достоевскому в марте 1864 г. – Точно душа наша отлетела от нас. Каждый день я плачу по Варе. Это был ведь наш последний рёбенок. Чуть только останусь один, так она и вертится передо мною с своей гримаской, за которую я обыкновенно называл её: Нос! Бедная, милая Люшка!» В семье, где росли автор и адресат этого письма, из восьми детей умер только один – что по тем временам, имея в виду обильную детскую смертность, скорее исключение из правил. У Михаила Михайловича умерли пятеро. Последнего скончавшегося ребёнка он не переживёт и на полгода.

Проводивший лето 1864 г. на даче в Павловске, он почувствует себя плохо во вторник 7 июля, а умрёт в пятницу 10-го. Никто из домашних не ожидал печальной развязки. Но приехавший доктор отозвал Достоевского в сторону и объявил ему, что нет никакой надежды. Он сказал, что больной «уже ощущает сонливость, что к вечеру он заснёт и уже более не проснётся»[617]. Врач не ошибся.

Брат, столько лет сопутствовавший мне,И ты ушел, куда мы все идем,И я теперь на голой вышинеСтою один, – и пусто всё кругом.

Он мог бы повторить эти тютчевские строки, если бы тогда они уже были написаны.

В апреле умирает жена, в июле – брат. Достоевский остаётся один.

Дни сочтены, утрат не перечесть,Живая жизнь давно уж позади,Передового нет, и я, как есть,На роковой стою очереди.

Брата похоронят в Павловске, и агент III Отделения, отметив малолюдность церемонии, добавит: «Надгробной речи никто не говорил»[618]. Так секретный надзор, учреждённый в 1849 г., сопроводит тишайшего Михаила Михайловича до могилы.

Вдова с немецким акцентом

«Сколько я потерял с ним – не буду говорить тебе, – пишет Достоевский брату Андрею. – Этот человек любил меня больше всего на свете, даже больше жены и детей, которых он обожал»[619].

Что касается жены, Эмилии Фёдоровны (происхождение отчества туманно: отца, как выясняется из её метрического свидетельства, звали Дитрих-Иоганн), Михаил Михайлович вступил с нею в брак, преодолев лёгкое сопротивление обеих семей. Во-первых, московских Куманиных, недовольных слишком ранними матримониальными намерениями племянника, а во-вторых, и ревельских Дитмаров, смущаемых разницей вероисповеданий. Так в род Достоевских замешалась не наблюдаемая прежде немецкая кровь. Правда, Мих-Мих восстановил баланс, заведя ребёнка на стороне – от Прасковьи Петровны Аникиевой, чьё простое русское имя не вызывает как будто никаких подозрений. Об этой связи, разумеется, знает Достоевский, чей «подпольный» роман с А. П. Сусловой протекает при молчаливом доброжелательстве брата, не очень жалующего его законную жену. Знает Достоевский и о наличии у брата внебрачного сына Вани; относится к нему приязненно и по смерти брата – не забывает. В письме к пасынку Паше Исаеву из Дрездена (1867) он наставляет: «Главное, справься: где Ваня? Хорошенько справься». Через того же Пашу пересылаются деньги для Прасковьи Петровны. «Кланяйся и целуй Ваню», – пишет он пасынку в другом письме.

Надо полагать, эти родственные приветы не очень нравились Анне Григорьевне, в глазах которой даже официальное семейство Михаила Михайловича выглядело обузой. В мужниных нахлебниках она усматривала угрозу скромному бюджету собственной семьи. Стенографический дневник Анны Григорьевны за 1867 г., который молодая спутница Достоевского вела за границей, содержит с трудом поддающуюся расшифровке запись о каком-то письме «от Прасковьи», которое Анна Григорьевна с негодованием изорвала.

Для детей Михаила Михайловича наличие сводного брата вовсе не являлось секретом – во всяком случае, в их зрелую пору. «Остаюсь твоим братом», – заканчивает законный сын Федя своё письмо «голубчику Ване». Он просит адресоваться к нему «как к Ф. М. Дост<оевскому>-второму, а то может попасть в руки дяди»[620]. Дядя у обоих корреспондентов был общий.

Впрочем, следы Аникиевых теряются – и мы не знаем, продлилась ли эта ветвь рода.

Но вернёмся к законной супруге. При жизни брата Достоевский никогда не забывает передать ей поклон. После его смерти – как может поддерживает вдову. Находясь за границей, требует от Паши Исаева, живущего в семье покойного Михаила Михайловича, чтобы пасынок не оказался бы «как-нибудь в тягость Эмилии Фёдоровне и не наделал бы ей каких-нибудь неприятностей», а, напротив, был бы с ней почтителен и добр[621]. Пишет он из Женевы и самой вдове: «Не проходило дня, чтоб я об вас обо всех не думал». Он справляется о здоровье и успехах детей. «Мучает меня очень то, что в настоящую минуту ничем не могу помочь Вам. Мне это чрезвычайно тяжело. К Новому году хоть из-под земли достану, а с Вами поделюсь»[622]. Это пишется, когда Анна Григорьевна беременна их первым ребёнком.

Тем не менее Эмилия Фёдоровна числит его виновником семейных бед. Достоевский с горестью должен признать, что она «враг мой исконный (не знаю за что)»[623] и что он – объект её ненависти.

Эмилия Фёдоровна убеждена: муж продал табачную фабрику по наущению младшего брата и тем самым лишил собственную семью верного куска хлеба; во-вторых, дурным ведением «Эпохи» Достоевский разорил её законных наследников и владельцев. (После смерти издателя на титуле журнала в этом качестве значилось «семейство М. М. Достоевского», что вызывало насмешки публики.) В письме к Майкову от 11 (23) декабря 1868 г. Достоевский отклоняет все эти обвинения. Он говорит, что табачная фабрика была продана (всего за тысячу рублей) уже после того, как пришла в полный упадок, что журнал «спас брата от банкрутства» и что по его смерти он, Достоевский, принял на себя все его долги. Кроме того, он полагает, что падение подписки было вызвано уверенностью части публики, что умер сам Фёдор Михайлович, а не его брат.

Читала ли Эмилия Фёдоровна романы своего деверя?

В «Преступлении и наказании» изображены две немки – существа крайне несимпатичные. Одна – Луиза (Лавиза) Ивановна, содержательница публичного дома. Другая – Амалия Людвиговна (Мармеладов упорно именует ее Фёдоровной) Липпевехзель, хозяйка дома, где квартируют Мармеладовы, Лебезятников, Лужин. Обе – с чудовищным немецким акцентом. Нет оснований сопрягать этих откровенно карикатурные персонажей с Эмилией Фёдоровной, хотя, признаться, неудовольствия её с автором романа и не очень чистый русский выговор могли бы навести на эту игривую мысль. Кстати: однажды она ошеломила одну из родственниц известием о том, что поэт Яков Полонский именно ей, Эмилии Фёдоровне, сделал брачное предложение. (На самом деле последнее относилось к её дочери.) Это сенсационное признание, напоминающее известную сцену из «Ревизора», наглядно демонстрирует степень владения Эмилии Фёдоровны русским языком.

В 1879 г., узнав о её кончине (его ровесница, она умерла в возрасте 58 лет от рака груди), Достоевский говорит, что «с её смертью, кончилось как бы всё, что ещё оставалось на земле, для меня, от памяти брата». Он говорит, что не думает, «чтоб я был очень перед ней виноват» (оговорка, указывающая, что мысль эта всё-таки тяготит его), ибо «пожертвовал даже моими силами, именем литературным, которое отдал на позор с провалившимся изданием, работал как вол, даже брат покойный не мог бы упрекнуть меня с того света»[624]. На этом свете ему самому отпущено ещё полтора года.

Неудобства гражданского брака

Дети Эмилии Фёдоровны утверждают, что их мать была очень красива.

Эту красоту, судя по всему, унаследовала младшая из дочерей, Екатерина Михайловна. Она родилась в 1853 г.: Достоевский ещё отбывал свой каторжный срок. Он вернулся, когда ей исполнилось шесть. Дядя очень любил племянницу, которая спустя 60 лет прекрасно помнила, как однажды на Рождество, когда дети собрались вокруг елки, «вдруг раздался громкий звонок и в зал торжественно вошел Фёдор Михайлович, ведя за руки две большие куклы для двух младших племянниц» – для неё, Кати, и маленькой Вари (той, которая умрёт в 1864 г.).

После смерти брата Достоевский не забывает его детей. Он пишет Паше Исаеву: «Катю искренне целую; я уверен, что она бесподобно выдержит экзамен. Как бы я рад был, если б мамаша сделала ей костюм несколько получше, чем прошлого и третьего года в Павловске»[625].

Его заботят такие подробности, в какие вникает не всякий отец. И через год, назначая из Женевы упомянутой «мамаше» 100 рублей, он настоятельно просит «10 р. употребить (для костюма и проч.) на Катю»[626]. Мысль о неудачном наряде, по-видимому, всё ещё волнует его.

Изо всех детей Михаила Михайловича Катя наиболее близко сходится с новой семьей дяди. Анна Григорьевна вспоминает её как «прехорошенькую девочку лет пятнадцати, с прекрасными чёрными глазами и двумя длинными белокурыми косами за спиной»[627], которая зимой 1867 г. – в первые недели их брака – едва ли не каждое утро забегает к молодой чете, благо живёт по соседству. Ей, очевидно, нравится Анна Григорьевна, которая старше её всего на семь лет. Не исключено, что она поступает на стенографические курсы, следуя примеру последней.

Её жизнь переломится в семидесятые годы, когда она встретит Вячеслава Авксентьевича Манассеина – крупного ученого, профессора Военно-медицинской академии и основателя журнала «Врач». Разница в возрасте у них не столь велика – 12 лет, но профессор, увы, несвободен. Бросившая его жена тем не менее не даёт ему развода. (Случай нередкий: вспомним судьбу В. В. Розанова, прижившего детей в неузаконенном браке, ибо ушедшая от него А. П. Суслова не пожелала освободить его от формальных уз.) Близкие вспоминают Манассеина как человека сильного духом, называют его «общественной совестью», говорят о необыкновенной чистоте их с Екатериной Михайловной отношений. Она прожила с ним в гражданском браке до самой его смерти в 1901 г. – более двадцати лет, пользуясь неизменным уважением его многочисленных коллег и знакомых.

Достоевский до этого не дожил. Его дочь уверяет, что отец «рыдал как ребёнок, узнав о “позоре” своей племянницы», и что он запрещал своей второй жене «поддерживать какие бы то ни было отношения с виновной»[628].

Не сгущает ли Любовь Фёдоровна, по обыкновению, краски?

Достоевский не был ни ханжой, ни лицемером. Ведь не рыдал же он от того, что Аполлинария Суслова, презрев условности, отдалась ему, своему первому мужчине, как раз в тот момент, когда он пребывал в законном супружестве. Его не остановила разница в летах между ним и Сусловой – значительно большая, нежели у Е. М. Достоевской с Манассеиным. Конечно, в случае с Екатериной Михайловной была задета семейная честь: за неимением отца Достоевский как бы вменял себе в обязанность блюсти интересы племянницы. Допустим, ему по каким-то причинам мог не нравиться Манассеин; он мог полагать, что тот воспользовался неискушённостью молодой девушки и союз их будет недолгим. Но ведь не воображал же он в самом деле племянницу Варенькой Добросёловой, Настасьей Филипповной, Грушенькой или, упаси бог, Сонечкой Мармеладовой! Впрочем, даже в таком случае он мог бы быть благосклоннее.

Как бы то ни было, такова была позиция семьи. Через много лет другой дядя Екатерины, Андрей Михайлович, с горестью скажет, что все Достоевские «крайне виноваты» перед своей «милой, доброй и симпатичной», но подвергнутой семейному остракизму родственницей. «Мы отвернулись от неё как от прокажённой! – с чувством восклицает брат Достоевского, чьи мемуары, вышедшие в 1930 г., Екатерина Михайловна теоретически ещё могла прочитать. – Отвернулись все, начиная с главы фамилии Ф. М. Достоевского, который при всём своём уме и гениальности сильно ошибался в своих на это воззрениях»[629].

Ближайшим родственникам приходится верить. Но вот что интересно. В письме к брату Николаю от 6 декабря 1879 г. Достоевский сообщает, что был «с месяц тому у Катерины Михайловны»[630]. Исследователи давно обратили внимание на это свидетельство, которое доказывает, что разрыв между дядей и племянницей был не столь уж необратим.

Тут, правда, есть одно тонкое обстоятельство. Достоевский узнаёт о смерти Эмилии Фёдоровны, находясь в Эмсе. Он не может присутствовать на похоронах. Он просит Анну Григорьевну сообщить ему адрес старшего сына Эмилии Фёдоровны, Феди, его крестника: он собирается ему написать. О любимой племяннице не говорится ни слова. Но, вернувшись в Петербург, писатель почтёт своим непременным долгом посетить дочь старшего брата, которая нынче осталась круглой сиротой. По словам самой Екатерины Михайловны, Достоевский приехав к ней, «долго сидел и беседовал».

Его собственная жизнь была на исходе. Кто знает, продлись она дольше, возможно, он испытал бы раскаяние, как и брат Андрей.

Следует остановиться на одном удивительном совпадении.

В 1839 г. Михаил Михайлович пишет дяде и тёте Куманиным: «Подивитесь предчувствию души моей. В ночь на 8-е июня – я видел во сне покойного папиньку. (То есть спустя полтора дня, как Михаила Андреевича не стало. – И. В.). Вижу, что будто он сидит за письменным столиком и весь как лунь седой; ни одного волоса черного; я долго смотрел на него, и мне стало так грустно, так грустно, что я заплакал; потом я подошёл к нему и поцеловал его в плечо, не быв им замеченным, и проснулся. Я тогда же подумал, что это не к добру…»[631]

Отец снится и брату Фёдору – причём для сновидца это не лучшее предвестье. «Я сегодня ночью видел во сне отца, – пишет он Анне Григорьевне в 1871 г. из Висбадена, где проигрался в пух и прах, – но в таком ужасном виде, в каком он два раза только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду, и два раза сновидение сбылось»[632].

Анна Григорьевна говорит, что её муж придавал значение снам. «Очень тревожился он, когда видел во сне брата Мишу и в особенности своего отца». Их появление всегда предвещало что-то недоброе, и Анна Григорьевна была свидетельницей того, как спустя два-три дня после события в их семье «наступала чья-либо болезнь или смерть…»[633]

Воспоминательница не называет дат и имен. Но, несомненно, она имеет в виду и случай, упомянутый Достоевским в его письме 1879 г. из Эмса: «Представь, какой я видел сон 5-го числа (я записал число): вижу брата, он лежит на постели, а на шее у него перерезана артерия, и он истекает кровью, я же в ужасе думаю бежать к доктору, и между тем останавливает мысль, что ведь он весь истечет кровью до доктора. Странный сон, и, главное, 5-е августа, накануне её смерти»[634]. Эмилия Фёдоровна умерла шестого.

«Человек есть тайна», – сказано им, восемнадцатилетним. Теперь, спустя 40 лет, он мог бы повторить эти слова.

Человек есть тайна – и сновидения едва ли не самое таинственное в нём. Это, как любил выражаться Достоевский, соприкосновение с мирами иными. Сон разума порождает не только чудовищ; может быть, это единственная возможность постичь нечто, недоступное бодрствующему уму. Недаром сновидения (от снов Раскольникова до сна Смешного человека) играют исключительную роль в художественном мире его романов.

«Ночью видел во сне брата, – записано в 1870 г., – он как бы воскрес, но живет особо от семьи… Брат как будто ко мне ласковее»[635].

Тут любопытны два обстоятельства. Во-первых, «особое», без семьи, проживание Михаила Михайловича – может быть, сновидческий отзвук его внебрачной связи, а может, вообще полная «перемена судьбы» (что применительно к «живому» брату, всем жертвующему для блага семейства, представить немыслимо). И второе – брат стал «ласковее»: значит, ранее (в прежних снах?) он за что-то сердился на сновидца. И если чувство вины не оставляет Достоевского, то порождается ли оно его ночными видениями, или, напротив, сами они возникают как следствие этого чувства?

Его визит к Екатерине Михайловне – не только формальное исполнение долга. Конечно, это – внутренняя потребность, неотменимый душевный порыв.

Возможно, это была их последняя встреча.

Ослушница переживёт всех остальных детей Михаила Михайловича. У нее самой не будет потомства – она проведёт остаток жизни с воспитанницей, называвшей её «мама»[636].

В 1923 г. молодой учёный, в будущем первый директор московского музея Ф. М. Достоевского, Вера Степановна Нечаева не без трепета переступит порог старого трехэтажного петербургского дома, где бывал Достоевский. Ее встретит «пожилая женщина с очень правильным красивым лицом, седая, в гладком черном платье, с общим отпечатком чего-то немецкого и старомодного». Трудно было поверить, что ей – 70 лет.

В уютной и тоже старомодной столовой протекут их многочасовые беседы. Можно представить чувство, охватившее Нечаеву, когда Екатерина Михайловна извлекла «заветный пожелтевший конверт» с ненапечатанными письмами Ф. М. и М. М. Достоевских. «Сейчас, – пишет Нечаева М. В. Волоцкому, – я уже веду переговоры в Пушкинском Доме о помещении их в журнале “Атеней” и, вероятно, получу за них 4–5 червонцев. Этого Екатерине Михайловне вполне достаточно для операции (по поводу болезни глаз. – И. В.)». Именно тогда в руки Нечаевой попали редакционные книги «Времени» и «Эпохи», переданные ею впоследствии в отдел рукописей Ленинской библиотеки; понадобилось ещё полвека, чтобы эти материалы увидели свет.

Дочь М. М. Достоевского передаст в московский музей «за ничтожную сумму, которую мы тогда могли ей предложить» бесценные рукописи и портреты. В. С. Нечаева, в свою очередь, поможет ей в хлопотах о пенсии, получение которой «облегчило их (с воспитанницей. – И. В.) быт, усложнившийся рождением ребёнка, которого Екатерина Михайловна обожала как внука»[637].

Она умрёт в 1932 г., в возрасте 79 лет, в городе «знакомом до слёз», и вскоре её прах затеряется среди праха тысяч блокадников, лёгших на Богословском кладбище.

Ф. М.-младший и его потомство

Брата Фёдора (названного так понятно в чью честь), старшего её на 11 лет, Екатерина Михайловна переживёт на четверть века. Тот, кого Достоевский «нянчил на руках», будет именоваться в семье Фёдором Михайловичем-младшим. В одном из писем 1847 г. автор «Двойника», жалуясь на свой «скверный, отталкивающий характер», признаётся старшему брату, что он иногда «нарочно злился на Федю, которого любил в то же самое время даже больше тебя». «Странно, – замечает по этому поводу М. В. Волоцкой, – что он мог испытывать такие сложные и противоречивые чувства по отношению к трёхлетнему ребёнку»[638].

Между тем, тут ключевое слово – нарочно. Достоевский заставляет себя «злиться» на любимого племянника: это своего рода моральный эксперимент – разумеется, над самим собой.

Он всегда будет благорасположен к своему полному тёзке, который, как он полагает, «ужасно похож, по сущности своего характера, на покойного брата Мишу». Он внимательно следит за его музыкальными успехами. (Для Фёдора, как и для его младшей сестры Марии, музыка станет профессией.) Его радует, что своими трудами Федя кормит семью. Для него племянник «бравый малый», которому непременно надо помочь. «Я его люблю очень. И тоже готов бы всё отдать, да покамест нечего», – пишет он в момент собственного безденежья, когда замедливается очередная выплата семейству брата.

Ученик А. Г. Рубинштейна, Федя окончит консерваторию и уедет в Саратов, где будет преподавать фортепианную игру в местном Мариинском институте (то бишь в институте благородных девиц). «В глуши, в Саратове» протечёт его жизнь. Он женится на младшей его восемнадцатью годами В. С. Копцевой, саратовской уроженке и своей бывшей ученице, которая служит в том же институте в должности классной дамы. Денег не хватает, и отец семейства, кавалер нескольких российских орденов, поддерживает существование домашними уроками за 1 рубль 85 копеек в час, а также собственной музыкальной торговлей – продажей скрипок, кларнетов, виолончелей. Страдающий болезнью сердца, он выйдет в отставку в 1904 г., за два года до смерти, в чине коллежского советника. Окажется, что на пенсию 750 рублей в год жить невозможно. «Говорят, за Царём служба не пропадет. А за Царицей?»[639] – пишет он родным в Петербург, намекая на покровительство государыни-матери тому учреждению, где он служил, и прося их походатайствовать у великого князя Константина Константиновича об увеличении ему пенсии до 1200 рублей. При этом он не просит прямо прибавки «за Достоевского» (что станет нормой для некоторых родственников писателя в новейшие времена) и не спешит напомнить К. Р., что автор «Карамазовых» был любимым писателем и собеседником великого князя (в чьём доме он встречался тогда также с будущей императрицей Марией Фёдоровной)[640]. Возможно, Фёдор Михайлович-младший рассчитывает, что они сами помнят об этом.

В 1884 г. он известит «знаменитую вдову» Анну Григорьевну о рождении у него сына со странным именем Милий: «…в честь великого музыканта Балакирева». Священник отказывался крестить ребенка, пока не убедился, что имя значится в святцах. (Опасения были уместны: через много лет, уже будучи взрослым, Милий Фёдорович получит из Германии письмо, адресованное «фрейлейн Эмилии Достоевской», после чего корреспонденцию, отправляемую за границу, предусмотрительно будет подписывать «Милиус».)

Археолог по образованию, востоковед (он жил и учился в Москве), владевший пятью иностранными языками, автор интересных, но ныне забытых статей, Милий Фёдорович не оставит значительного следа в науке. Болезнь сокрушит его, когда ему не исполнится и тридцати: на нервной почве у него отнимутся ноги. Оставшуюся жизнь – а это более двух десятилетий – он проведёт в инвалидном кресле. Его главным нравственным капиталом будет родство с двоюродным дедом.

Он окажется первым из родственников Достоевского, на которого выйдет М. В. Волоцкой, начиная свои разыскания[641].

В. С. Нечаева, в начале 1923 г. посетившая Милия Фёдоровича в больнице хронических болезней им. Короленко, увидела мужчину «с измождённым, но живым, подвижным лицом и быстрой, не лишённой остроумия, юмора, речью». Страдавший ещё и туберкулезом, он безотлучно пребывал в грязной прокуренной палате «с идиотами, паралитиками вокруг». Его никто не навещал. Его попытки писать о китайском фарфоре не увенчались успехом, ибо ни стола, ни бумаги, ни денег на неё (не говоря уже о самом фарфоре) у него не было.

На автомобиле наркомздрава Семашко, завёрнутый в шубу профессора Котляревского, он был доставлен в Клинику нервных болезней МГУ, откуда его, сорокалетнего, переместили – уже до конца дней – в общежитие для престарелых учёных ЦЕКУБУ. Там, говорит Нечаева, он «оказался поселённым в отдельной комнате, окружённым вниманием, удобствами и медицинской помощью». Анна Ахматова, нашедшая на время одной из своих поездок в Москву приют в этой академической богадельне, могла быть его собеседницей.

Милий Фёдорович мало что мог поведать о своём деде Михаиле (хотя и преподнес Нечаевой некоторые его рукописи) и ещё меньше – о деде двоюродном; обоих он уже не застал. Хотя, конечно, лишь благодаря своему имени обрёл те скромные блага, которые в эпоху строящегося социализма могли стать достоянием немногих (тем более – инвалидов).

Достоевский продолжал с лихвою отдавать старшему брату свои сибирские долги: его посмертное опекунство распространилось на потомков Михаила Михайловича уже во втором поколении.

Надо признать, что подобное положение стало возможным в какой-то степени благодаря культурной стратегии новой власти. «Не помнящая родства», но претендующая при этом на мировое духовное наследие, она срочно пыталась найти опору во внешнем авторитете – причём не только чисто революционного, но и общечеловеческого порядка. Не одни лишь «дети лейтенанта Шмидта» могли рассчитывать на ее благосклонность. Безжалостно обращаясь с современниками, власть хотела продемонстрировать, что она чтит великие имена. Литература входила в сферу государственных попечений. Забота о грядущем предполагала патернализм и в отношении прошлого. Материальная помощь потомкам знаменитых людей должна была помимо прочего компенсировать нелегитимность режима и одновременно стать признаком хорошего культурного тона.

В 1924 г. Милий Фёдорович показался одной из впервые навестивших его кузин «очень старым». К своему изумлению (и негодованию), та получила вскоре от него – родственника, с которым общалась всего полчаса, – письмо с предложением выйти замуж. В 1936 г. (за год до его смерти) юная племянница обратила внимание на его убелённую сединами красивую («как и у всех Достоевских») голову, удлинённое хорошо выбритое лицо, приятный баритональный голос: «Он показался мне очень яркой и значительной личностью. Спустя какое-то время я получила от него довольно странное письмо с комплиментами в мой адрес». С ещё одной родственницей велись вдумчивые разговоры о перспективах совместной супружеской жизни – до тех пор, пока женщина не обнаружила, что место, на которое её приглашают, давно уже занято сиделкой потенциального жениха.

Все эти «уклонения» объяснимы и извинительны, если вспомнить физическое состояние Милия Фёдоровича, отделённого от внешнего мира и прикованного к инвалидному креслу.

Между тем он некогда был женат.

О первой его супруге сведений не сохранилось. (Известно только, что от неё был ребёнок, умерший во младенчестве.) Что касается второй жены – Евгении Андреевны Щукиной, отмеченной у Волоцкого как «мещанка г. Белёва Тульской губернии», то ей в хронике рода принадлежит особое место.

Высказывалось предположение, что Волоцкой намеренно зашифровал социальное происхождение Щукиной: на самом деле она якобы была дочерью знаменитого московского купца и коллекционера, чьим попечением Россия стала обладательницей богатой коллекции новейшей западной живописи. Но сведения об этом почтенном родстве восходят, скорее всего, к самой Евгении Андреевне. Эта методология ей ещё пригодится.

Щукина была замужем за М. Ф. Достоевским почти что условный срок: всего три месяца. После чего получила развод. Волоцкой не указывает, к какому именно времени относится этот скоропалительный брак.

В 1923 г., по свидетельству В. С. Нечаевой, Милий Фёдорович был уже разведён. Учитывая лёгкость развода (немыслимую в дооктябрьские времена), а также – год рождения супруги (1897), позволительно предположить, что этот эфемерный союз приходился на самые первые советские годы.

Спустя два десятилетия, в 1942 г., Щукина неожиданно объяв ляется в оккупированном немцами Крыму, где проживает в это время «настоящая» Достоевская – Екатерина Петровна, невестка писателя, первая жена его сына Фёдора Фёдоровича. Сориентировавшись на месте и сообразив, что имя Достоевского худо-бедно почитается на родине Гёте и что это товар, она добивается вида на жительство, украшенного знаменитой фамилией. Неясно, по собственной или же по немецкой инициативе родственница классика начинает выступать по радио и в печати – разумеется, в определённом ключе. Не слишком осведомлённые в генеалогии подпольщики Крыма принимают именитую коллаборационистку за Екатерину Петровну Достоевскую и адресуют последней весьма недвусмысленные угрозы. В свою очередь Екатерина Петровна пытается уличить самозванку. «Даже мои знакомые, хорошо знающие меня и мою жизнь, – с негодованием пишет она А. Л. Бему, – сообщают мне, что моё выступление слыхали и мою благодарность Фюреру за заботу обо мне».

Вечная участь Достоевского – быть идеологом: разменным аргументом в борьбе миров. И если фашистские самолёты сбрасывают на позиции советских войск листовки с цитатами из «Дневника писателя»[642] (интересно, не привлекалась ли нами в качестве контрпропаганды «Ода к радости» Шиллера?), то ещё соблазнительнее использовать в своих политических целях родственников цитируемого автора.

В 1952 г. в мюнхенском сборнике «Литературный современник» появляются «воспоминания» Щукиной – само собой, под другой, «родовой» фамилией. Там, естественно, уже нет благодарностей фюреру. Однако это сочинение тоже призвано произвести эффект.

Щукина пытается уверить эмигрантскую публику (от которой кратковременность её брака, и тем более факт развода тщательно скрываются), что её муж Милий Достоевский был арестован в марте 1923 г. как японский шпион (вспомним, что именно в те дни В. С. Нечаева вызволяет его из больницы имени Короленко для помещения в более комфортабельные условия), затем, отбыв срок, оказался в ссылке на Земле Франца-Иосифа, а после освобождения (по ходатайству Ворошилова и др.) вновь получил «десятку». Мемуаристка рисует трогательную картину встречи с дорогим мужем, которая состоялась в марте 1937 г. (он умер в феврале) «на ферме НКВД № 2» под Мариинском в Кемеровской области. Старик с седой бородой, с распухшими от непосильной работы руками сдержанно повествует готовой разрыдаться супруге о тяготах лагерной жизни. «Я видела, как он похудел, как изменился, как вздрагивал от каждого случайного стука…» Великодушно продлив жизнь мужу лет этак на пять, мемуаристка не забывает указать место его последнего успокоения – разумеется, в недрах Сибири.

«Это поэма», – говаривал в подобных случаях Герцен.

Екатерина Петровна Достоевская, после войны также оказавшаяся за границей, кропотливо собирала материал «по делу Щукиной»: по смерти собирательницы он (бесследно?) исчез.

…Итак, Милий Фёдорович Достоевский умер бездетным. Однако ветвь Ф. М.-младшего в этом поколении не пресеклась[643].

Младшая сестра Милия Фёдоровича Татьяна по примеру отца избирает музыкальную карьеру. Близкие характеризуют её как умную, самостоятельную и довольно замкнутую особу. В 1919 г. она оказывается в Калуге, где в возрасте 33 лет рожает дочку Ирину, отцом которой (что долгое время скрывалось) становится 18-летний В. В. Софроницкий, будущий знаменитый пианист и сталинский лауреат. …Татьяна Фёдоровна умрёт в 1958 г. в Москве – от гнойного аппендицита, который искушённые столичные медики по ошибке диагностируют как рак. О судьбе её дочери будет сказано ниже.

У Ф. М.-младшего имелся ещё один – внебрачный – ребёнок. Скрупулёзный Волоцкой указывает на некую М. В. Филиппову, родившуюся, как выяснилось, около 1880 г., т. е. когда ее отцу было 37–38 лет. О матери практически ничего не известно. Можно сказать, что во втором поколении повторяется «сценарий» Михаила Михайловича Достоевского с его внебрачным сыном Ванечкой Аникиевым. Правда, дочь Ф. М.-младшего появляется на свет накануне его официальной женитьбы, так что справедливее было бы назвать ребенка добрачным. О Марии Владимировне (почему не Фёдоровне?) Филипповой до нас дошли весьма скудные сведения – она любила цветы, писала стихи и безумно боялась вверять свою жизнь любому из видов транспорта. Её первый муж Борис Лури был, как сообщает Волоцкой, убит полицией 9 января 1905 г. (погиб во время расстрела демонстрации или последующих волнений?), со вторым мужем – Исааком Юзефовичем она развелась в 1924 (так в матримониальных раскладах Достоевских робко возникает еврейская тема). Её сын от первого брака Игорь Лури, виолончелист, незаконный внук Фёдора Михайловича-младшего, будет давать совместные – можно сказать, семейные – концерты со своей теткой Татьяной Фёдоровной, законной дочерью его деда, имевшей в свою очередь внебрачного ребенка от Софроницкого (момент, как видим, упорно повторяющийся в этой генеалогической цепочке). Так музыка примирит все родовые побеги.

Многоуважаемейшие Владиславлевы

Когда молодая жена М. М. Достоевского Эмилия Фёдоровна была беременна вторым ребенком, Фёдор Михайлович-старший написал брату: «Ежели будет у тебя дочка, то назови Марией»[644]. Разумелось – в честь их покойной матери.

Михаил Михайлович выполнил желание брата, совпадавшее, видимо, с его собственным. Когда тот уходил на каторгу, Маше не было шести лет; когда вернулся из Сибири – исполнилось пятнадцать. «Хорошенькая девушка и отличная музыкантша»[645], она, по свидетельству наблюдательной современницы, интересовала молодых людей, бывавших в доме её родителей, гораздо больше, нежели её знаменитый дядя, который, к слову, нежно любил племянницу. Консервато́рское образование и несомненная музыкальная одарённость дали ей возможность после смерти отца материально поддерживать семью. Музыка, бывшая «любимым наслаждением» её деда Михаила Андреевича, стала главным источником существования для внуков.

Потомки Марии Михайловны были убеждены, что именно её, сидящую у рояля, изобразил И. Е. Репин на своей картине «Не ждали». Эта легенда льстила семейному самолюбию. Неважно, что в отличие от героя картины, Достоевского ждали – долго и упорно, и его возвращение из Сибири ни для кого не стало сюрпризом.

В 1867 г. Маша вышла замуж за 27-летнего воспитанника духовной академии Михаила Владиславлева, посещавшего дом её покойного отца ещё в качестве постоянного автора «Времени» и «Эпохи». Надо отдать ему должное: он женился не на дочери редактора, а на сироте. Она предпочла его тоже неравнодушному к ней и тоже делавшему ей предложение – о чём упоминалось выше – 45-летнему поэту Полонскому («Мой костёр в тумане светит…» не напророчил ли подобный исход?). Марии Михайловне пришёлся больше по сердцу «здоровенный мужичина с широким, плоским лицом, с раскосыми глазами, глядевшими прочь от носа». Дочь Ф. М. Достоевского утверждает, что размолвка её отца с Владиславлевым произошла главным образом оттого, что отец не был приглашён любимой племянницей на свадьбу. И ещё потому, что, по мнению Владиславлева, Достоевский в лице Раскольникова оскорбил русское студенчество. Первая версия вполне правдоподобна. Что же касается второй – очень сомнительно, чтобы убеждённый консерватор, противник материалистических новаций, а в будущем благонамереннейший ректор Петербургского университета толковал об авторе романа в той же тональности, что и не расположенные к нему прогрессивные критики. Скорее всего, причина была всё та же: семейственные попрёки. Достоевского обвиняли в том, что, соблазнив редакторством Михаила Михайловича – дабы в его журнале печатать свои сочинения, якобы не принимаемые в других изданиях (это «Записки-то из Мёртвого дома», которые с руками оторвал бы любой издатель!), – он тем самым ввергнул в пучину бедствий семейство брата. Впрочем, существует ещё одно, не отмеченное до сих пор, указание на причину семейной ссоры. И, как думается, самое капитальное.

В своём женевском дневнике Анна Григорьевна вспоминает о разговоре, который состоялся у неё с будущим мужем в первые дни их знакомства. Упомянув о семействе покойного брата, Достоевский поведал, «как жених, дочь и мать собирали совет, желая отстранить его от дела, а когда он сам отстранился, то мать же пришла просить, чтобы он её не оставил, а опять начал бы помогать, как это было и прежде»[646]. Из чего следует, что против фактического редактора «Эпохи» был предпринят семейный демарш: жених (Владиславлев), дочь (Мария Михайловна) и мать (Эмилия Фёдоровна) пытались оттеснить его от руководства журналом. Учитывая те добровольные жертвы (в том числе материальные), которые Достоевский принёс для спасения издания брата, это было неблагородно. И если вдове Мих-Миха писатель, судя по всему, простил этот неразумный «наезд», то к оборотистому жениху у него могла возникнуть стойкая неприязнь. Кстати, неприглашение на свадьбу было, скорее всего, не причиной, а следствием этого родственно-издательского конфликта.

Достоевский был сильно раздражён против Владиславлева и в одном из писем именовал его «негодяем-мужем»[647]. Хотя, казалось бы, ему должны были быть симпатичны воззрения философа-идеалиста, пусть даже и обладавшего, на взгляд В. В. Вересаева, «лицом уездного лабазника»[648]. Но особенно глубоко переживал он ссору с племянницей. В рулеточном Гомбурге, играя напропалую, видел во сне жену «негодяя-мужа», с которой он якобы помирился. Сон оказался в руку: по возвращении Достоевских в Россию отношения были восстановлены.

Неизвестно, посещал ли Достоевский лекции Владиславлева. (На чтениях Вл. Соловьёва он, например, присутствовал.) Одни слушатели уверяют, что лекции эти «отличались ясностью и отчётливостью изложения»[649]. Другие (тот же Вересаев), напротив, констатируют, что читал Михаил Иванович бездарно. «Многоуважаемейший (слог Владиславлева)», – замечает Достоевский в одном из писем, намекая, очевидно, на семинарское происхождение родственника. Тот, кстати, был ещё и прижимист. Ныне здравствующий правнук философа со слов своего деда, родного сына М. И. Владиславлева, сообщает семейную байку – как прадед, должный представиться государю, решил сэкономить на лосинах. Заметивший подобное нарушение этикета император Александр III, слегка щипнув ректорские панталоны, интимно шепнул на ухо представляемому: «Почём брал, Михал Иваныч?»[650]

Но уж вовсе не анекдот – капитальная «психологическая теория» Владиславлева, выводящая меру почитания и уважения того или иного лица из суммы его доходов. «Хохот перекатывался по всему Петербургу. Студенты справлялись друг у друга, сколько кто получает в месяц денег, и определяли, к кому кто должен питать презрение, к кому уважение и восхищение»[651]. То есть – кому быть многоуважаемейшим: философа подвёл слог.

Как бы то ни было, Михаил Иванович совершил одно благое дело. Будучи сыном старорусского сельского священника, именно он присоветовал Достоевским проводить летние месяцы в Руссе: детям полезны соляные ванны. Полезны они и дамам. Наконец-то «обитель дальная трудов и чистых нег» была обретена.

Конечно, Старая Русса – не Достоево и не Даровое: её трудно причислить к разряду родовых гнёзд. Однако «аура присутствия» в сильнейшей степени осеняет это скупое пространство. И не только потому, что Скотопригоньевск последнего романа вобрал в себя природу и топографию места.

Старая Русса – единственная точка на карте России, выбранная свободным сердцем художника. Москва – это место рождения, назначенное судьбой. Петербург – город, куда он был отдан в учение и который приковал его к себе цепями работы и долга. Омск и Семипалатинск – там он оказался отнюдь не по собственной воле. И лишь Старая Русса – вольный выбор его души, пусть и сделанный не без подсказки здешнего уроженца.

Бурлак на Волге: отвержение и приятие большевизма

Рекомендуя Достоевским Старую Руссу, Владиславлевы упирали на то, что от приёма здешних соляных ванн их дети значительно поздоровели. Среди поздоровевших, несомненно, присутствовал и четырёхлетний Владимир, старший сын Владислав левых. Когда Достоевский умер, мальчику было чуть меньше тринадцати. Можно сказать почти наверняка, что они знали друг друга.

Владимир Михайлович, явившийся в этот мир через семь лет после падения крепостного права и покинувший его по завершении Сталинградской битвы, фигура весьма колоритная. Внешне он был чрезвычайно похож на отца. И оба они напоминали ещё одного персонажа – «ведущего» бурлака на знаменитой картине Репина. (Как видим, связь Владиславлевых с живописью передвижников – почти мистического свойства.) На этом, впрочем, сходство между отцом и сыном заканчивалось.

По своим политическим взглядам Владимир Михайлович составляет полнейшую противоположность отцу-философу.

Как и его прадед Михаил Андреевич Достоевский, он рано покинул родительский кров: в его случае это несомненный разрыв. Сын законопослушного петербургского ректора, он предпочёл окончить Московский университет – историко-филологическое отделение. При этом успел потереться среди близкой к народовольческим кругам молодёжи, что, к счастью, не привело к печальным для него последствиям. Помимо латыни и древне греческого знавший несколько новых европейских языков, Владимир Михайлович неплохо владел и отечественным. Его письма к другу юности В. И. Срезневскому довольно остроумны и полны стилистического задора, а стихи вполне профессиональны. Особенно гекзаметры, в какой-то (хотя и слабой) степени предвосхищающие мандельштамовскую «Антологию античной глупости»:

На мальчишку, швыряющего каменья

Скромно веди себя, мальчик, и камни по улицам звонкимС криком вдаль не мечи, не пугай воробьёв и прохожих.Скромно шагай. Оглянись. Уж к тебе приближается гневноМудрый блюститель порядка с медалью на красной петлице.

На своё 21-летие он отправил другу Срезневскому стихотворение, которое заканчивается здравым, но весьма неутешительным прогнозом:

Угрюмей жизнь течет иль краше,Позорнее или честней,Мы будем там, где предки наши,Где нет ни Бога, ни чертей.

В отличие от Пушкина, которого за неосторожное эпистолярное признание в том, что он берёт уроки «чистого афеизма», незамедлительно постигла михайловская ссылка, нынешний юный поэт не рискует ничем. Времена изменились – атеизм не только не наказуем, но в известной степени моден. Не возбраняется также – разумеется, в частном порядке – обсуждать рискованные жизненные перспективы.

Уж взрослый я! С какой фортунойПридётся мне возиться впредь?Монархом бредить иль коммуной?Или за картами сидеть?Жениться ли и ждать презентовОт жёнки и друзей своих?Придётся ли с толпой студентовСкорбеть в бутырках городских?[652]

Последняя альтернатива была благополучно разрешена в пользу женитьбы. Вера Павловна Гайдебурова, старше жениха тремя годами, происходила из литературной семьи. Ее отец, П. А. Гайдебуров, известный журналист и издатель «Недели», был знаком с Достоевским. Очевидно, он не имел возражений против породнения с классиком. С другой стороны, Владимир Михайлович получил возможность печататься в газете тестя.

Молодые поселяются в Серпухове. Глава семейства собирается серьёзно заняться русской историей и делать академическую карьеру, для чего затевает переговоры с В. О. Ключевским. Он вообще не прочь вступить в переписку со знаменитыми современниками – Л. Н. Толстым, Н. Ф. Фёдоровым, А. М. Горьким – и в конце жизни соблазняет директора Литературного музея В. Д. Бонч-Бруевича своим обширным архивом, в основном состоящим из писем к его отцу – Вл. Соловьёва, Айвазовского, Бестужева-Рюмина и др. Карьера историка, однако, не задалась – и Владимир Михайлович оказывается в Риге, а затем в Малороссии в неромантической должности податного инспектора, правда, имеющего право носить при себе револьвер. Затем – город Горбатов Нижегородской губернии, где после вооружённого столкновения с местными черносотенцами и разоблачения их связей с полицией его увольняют со службы, а в скором времени и ссылают. К счастью, не в Сибирь, а в не столь отдаленный Симбирск, где его привечает Дмитрий Ульянов, брат Ильича.

Знакомство, надо думать, окажется нелишним, когда через несколько десятилетий внучатому племяннику Достоевского назначат персональную пенсию – вовсе не за родство с классиком, как можно было бы ожидать, а за участие в революции 1905 г.

Он возвращается – уже не в захолустный Горбатов, а в изобильный людьми и капиталами Нижний, где и оседает до конца своих – ещё долго длившихся – дней. Отсутствие юридического образования не мешает ему ступить на стезю присяжного поверенного: тяга к публичности и демократический шарм восполняют этот пробел.

Его семейная жизнь не менее колоритна, чем общественное служение.

Первая его жена, В. П. Гайдебурова, умирает от чахотки, не достигнув ещё тридцати и оставив мужу двух сыновей. Роман с Софьей Алексеевной Крыловой, бывшей бестужевкой и матерью четверых детей, зарождается ещё при жизни её супруга, который, разумеется, не приходит от этого в восторг и развода не даёт. Остаётся довольствоваться гражданским браком, который по кончине строптивого мужа плавно перетекает в церковный, принося трёх общих дочерей. Соединившаяся наконец семья насчитывает девять детей («твои, мои и наши», говаривал Владимир Михайлович). Несмотря на успешную адвокатскую практику, денег не хватает. Внук автора русской версии «Рейнеке-Лиса» (т. е. М. М. Достоевского) подрабатывает переводами, подтверждая теорию о передаче наследственных признаков через поколение.

По старой памяти он не чужд и политики.

В 1917 г. под псевдонимом Авл Геллий он выпускает (за собственный счёт) брошюру «Большевицкое движение»: поиск этого раритета в московских книгохранилищах потребовал от нас некоторого труда. Объём издания невелик – 26 страниц. Текст состоит из четырёх глав и заключения. Судя по тому, что в брошюре обсуждаются первые шаги нового Советского правительства (название одной из глав – «Законодательная деятельность Совета народных комиссаров»), а о разгоне Учредительного собрания автору ничего не известно, сочинение Владиславлева увидело свет, скорее всего, в декабре 1917-го. Это – взгляд современника-очевидца (причём взгляд из провинции): чуть ли не первый обобщающего характера отклик на последствия Октябрьского переворота.

По своим воззрениям автор – убежденный социалист. Тем интереснее его «Большевицкое движение».

Заметим сразу – Владиславлев далеко не в восторге от победы большевиков. Он убеждён, что законодательной работой должны были заняться не они, а имеющее скоро открыться Учредительное собрание. Но увы. Большевики бодро запустили законотворческую машину. «Один за другим сыплются декреты, один другого важнее. Как бы ни были незначительны люди, от которых они исходят, – к их произведениям, как к фактам общественной жизни, мы должны отнестись внимательно».

В брошюре Владиславлева нет ни оголтелых политических ругательств, ни яростных обличений. Она спокойна по тону, можно сказать, даже аналитична. Но в этом, пожалуй, её достоинство. Автор воздействует на читателя не столько фигурами речи, сколько внятным изложением фактов, которые говорят сами за себя.

Он повествует о катастрофе на фронте: чем дольше тянется перемирие, тем тяжелее, по его мнению, будут немецкие условия мира. Зато большевики ничуть не страшатся ужасов гражданской войны. «Кровь войск немецкого кайзера для них точно святыня, кровь русских солдат, матросов и казаков – для них вода». Останавливаясь на первых декретах советской власти, Владислав лев констатирует, что «правительство Ленина и Троцкого – как ни дико всё это звучит – вводит социализм». Внук петрашевца и, надо думать, читателя Фурье, он не может не остановиться на этом жгучем вопросе.

Владиславлев полагает, что Россия совершенно не приуготована к немедленному введению нового экономического уклада. Поэтому большевистское правительство может осуществлять свои радикальнейшие прожекты исключительно вооружённым путем. Это свидетельствует о его несостоятельности. «Более решительной и в то же время более слабой власти у нас ещё не бывало». Он говорит, что преждевременные и к тому же «безграмотнейшие опыты с социализмом» лишь подорвут веру в него у очень многих людей, что «анархический синдикализм Ленина и Троцкого» есть прямое следствие бланкизма и что следует преобразовать разрушительные идеи современных марксистов «в чисто эволюционное учение с кооперацией в виде моста от хаотического частного хозяйства к планомерному общественному». Он уверен: «Силы социалистов должны быть сосредоточены на кооперации, будущие возможности которой в направлении к социализму кажутся пока беспредельными». Понадобятся почти пять лет «войн и революций», чтобы в последних работах изобретателя НЭПа забрезжило нечто подобное.

В декабре 1917 г. многие российские газеты (разумеется, не «монархические» и не «кадетские», которые сразу были закрыты) ещё позволяют себе довольно резкую критику новой власти. Среди самых страстных её оппонентов – А. М. Горький, чьи «Несвоевременные мысли», в некоторых пунктах прямо корреспондирующие с рассуждениями Владиславлева, позднее будут напрочь изъяты из общественной памяти. Можно ли сомневаться, что «Большевицкое движение» до времени тоже покоилось в спецхране?

«…Какие-то гимназисты, – продолжает Владиславлев, – сорвались с ученической скамьи и творят историю…» Это взгляд интеллигента на полуинтеллигентов – на тех, кто позднее получит имя «образованцы». При этом автор предаёт огласке «один эпизод», ещё не бывший, по его словам, «достоянием печати». Следует привести этот текст.

При разборе бумаг нижегородского жандармского отделения в начале марта нашли алфавитный список лиц, служивших при Главном Жандармском Управлении, но затем забракованных за негодностью, так что жандармское управление предлагало больше уже их не принимать на службу. В числе лиц, помещённых в этом списке, были Лейба Бронштейн-Троцкий и Анатолий Васильевич Луначарский, оба аттестованные «литераторами». Подлинный список был представлен в свое время Керенскому, но Керенский, с обычным ему замазыванием всяких шероховатостей, не дал этим данным дальнейшего движения. Так дело и заглохло.

Трудно судить о подоплёке этого сенсационного заявления, основанного, скорее всего, на не вполне надёжных источниках. Удивительно другое. Во-первых, со стороны заинтересованных лиц не последовало никаких опровержений столь убийственного обвинения. (Во всяком случае, нам об этом ничего не известно.) И второе – почему эта беспроигрышная карта не была разыграна властью в период тотального поношения бывшего главвоенмора, когда он был объявлен агентом всех иностранных разведок и любое, даже самое ничтожное доказательство его причастности к царскому сыску стало бы драгоценным подарком для его могущественного врага? Полагаем, ответ несложен. Брошюра Авла Геллия просто затерялась в волнах революционного моря – ко благу автора, избежавшего таким образом возмездия победителей. Они вряд ли пощадили бы его только за то, что он пытался бросить тень на самого жестоковыйного из них. (Настоящий Авл Геллий, римский писатель II в., грамматик и антиквар, интересовался исключительно древностями и, в отличие от Владиславлева, не позволял себе рискованных политических эскапад.)

Не обходит автор брошюры и животрепещущего вопроса о влиянии «немецких денег» на ход и характер русской революции. Он соглашается, что деятельность Совета народных комиссаров до такой степени нелепа и «пахнет авантюризмом», что трудно не поверить самому вульгарному и простому объяснению смысла этой деятельности: «Перед нами будто бы не учёные сумасброды и фанатики, а просто-напросто авангард Вильгельма». Провоцируемая большевиками гражданская война выгодна только Германии. «Если самого Ленина и ещё немногих из его ближайших сподвижников оставить вне подозрений в этой гнусности, то всё же останется целый ряд тёмных личностей, как Козловский, Фюрстенберг, Рошаль, Троцкий, Луначарский».

Владиславлев допускает, что «большевики, даже чисто идейные из них, получали деньги от Вильгельма». И, однако, как бы ни казался таковой их поступок безнравственным, автор не спешит «бросить в них камнем». Ибо, будучи интернационалистами, не признающими собственного отечества, большевики имеют моральное право брать деньги у его заклятых врагов. Поэтому со своей точки зрения Ленин не так уж неправ. «Если Вильгельм, такая цельная шовинистическая натура, способен понять своего антипода Ленина, то он, вероятно, считает последнего просто дураком, работающим на него, Вильгельма, но и Ленин, беря от него деньги на свою интернационалистическую пропаганду, тоже, наверное, считает дураком Вильгельма». И хотя можно сколько угодно негодовать по поводу действий большевиков, играющих судьбами собственной страны, и даже «присоединиться к оценке, сделанной Вильгельмом, умственных способностей большевицких вождей», нельзя считать их поступок безнравственным, поскольку они действуют в соответствии со своими убеждениями[653].

На исходе рокового 1917 г. родственником Достоевского владеют дурные предчувствия. Он говорит, что тюрьмы (не те ли чаемые «общественные темницы»?) уже переполнены «и скоро свободных мест не будет, а достойных тюрьмы оказывается ещё очень много». Террор пока ещё не обрушился на страну, но признаки его – налицо. «И вот <…> Троцкий со сладострастием гориллы» уже намекает на пользу, приносимую одной «французской машинкой», которая радикально укорачивает людей. Большевики, в партийной программе которых помимо свободы слова, собраний, союзов и т. д. значилась также отмена смертной казни, придя к власти, немедленно требуют её восстановления. «…Удивительно, – восклицает Владиславлев, – как быстро усвоил себе готтентотскую логику лидер большевиков, видный революционер, автор крупного научного труда (“Развитие капитализма в России”), едва только развращающее начало власти попало в его руки». Нижегородский наблюдатель различает только одну положительную сторону большевистского эксперимента: он «послужит предметным уроком истории, от которого народ поумнеет». Автор не в силах предположить, что длительности урока с лихвой достанет на его собственную жизнь и на жизнь его детей и внуков.

Итак, Владимир Михайлович поначалу не принимает Великий Октябрь. Но против исторической необходимости нет приёма – и он, старый социалист, с головой уходит в кооперативное (не путать со всеобщей коллективизацией!) движение. В конце 1920-х он едва не получит срок – к счастью, не в качестве врага народа, а «всего лишь» по обвинению во взяточничестве. Однако на судебном процессе с блеском отвергнет инсинуации. При этом пригодилась данная ему аттестация старых большевиков, которых, если судить по формулировке, позволительно заподозрить в знакомстве с его давней брошюрой: «У Владиславлева могут быть серьезные политические ошибки, но в его личной честности сомнений быть не может!»[654] Тогда эти понятия ещё допустимо было разводить. В 1930-е, «крупный, рослый, с залысинами, с бородой и румяными щеками», он ещё бодр и во время событий учит испанский. Он пишет также «Воспоминания» и просит за них у того же Бонч-Бруевича 500 рублей в качестве аванса: денег на перепечатку (в отличие от декабря 1917 г.) у автора нет. Интересно, где эта рукопись ныне?

Неплохой шахматист, он в военную пору проводит сеансы одновременной игры в госпиталях: его там за это подкармливают. 14 февраля 1943 г., возвращаясь после игры, он падает на дороге и ломает кости бедра. Во время недолгой болезни начинаются точечные кровоизлияния в мозг. Ухаживавшая за ним жена однажды находит его «бледным как полотно и с остановившимися глазами». Ему было 75 лет.

По какому-то мистическому капризу (телеграфа или судьбы?) родственники получат телеграмму о его смерти дважды – с интервалом в год: «день в день».

Его вторая жена доживёт до 87-ми и умрёт уже при Хрущёве.

«Зачем понадобилось г. Насеру брать канал?»

Владимиру Михайловичу, человеку яркому и самодостаточному, не было нужды подчёркивать свое родство с Достоевским. Интересовался ли он более отдаленными предками? Внук (по отцовской линии) и праправнук (по материнской) священнослужителей – сословия, чья плодовитость вошла в поговорку, – он тоже оставил пятерых детей, не считая приёмных.

Старший сын Александр – «высокий, широкоплечий, с мягкими как пух, светлыми волосами» – служит почвоведом, инструктором кооперации, педагогом, экономистом. Ходивший в детстве по грибы с Максимом Горьким, он меняет профессии и скитается по всей стране: Самара, Алтай, Муром, Армавир и т. д. Он пережил голод начала 1930-х, когда на его глазах «утром в большую арбу» собирали трупы людей, умерших за ночь на улице.

И вот наконец он перебирается поближе к теплу – в Геленджик. Там бухгалтерская ревизия едва не упекает его (как некогда и отца) на тюремные нары. После этого он вспоминает о музыке.

Музыкальное одушевление, столь сильно выраженное в потомках М. М. Достоевского, берет своё. Аккомпанировавший некогда А. Вертинскому (которого он называл Сашкой и утверждал, что «у них были одни хорошие брюки на двоих»), он заканчивает свои дни в Батуми – в должности фортепианного мастера, поражая заезжих джазистов виртуозным умением оркестровать их музыкальные идеи. В возрасте 59 лет, как бы спохватившись, он вознамеривается поступать в Гнесинское училище. Но музыка – не единственная отрада. Как и отец, обладая блестящими шахматными способностями, Александр Владимирович не позволяет обыграть себя ни одному из местных курортников: другой мог бы благодаря этому прилично существовать.

Его письма отличаются волевым, энергичным, дежурнонапористым слогом (вообще характерным для эпохи), из коего не выламываются даже слова, произносимые, как он сам признаёт, «иногда даже с тяжёлым вздохом». Во время Суэцкого кризиса 1956 г. он не одобряет образ действий нашего ближневосточного друга: «Зачем в такой острый момент понадобилось г. Насеру брать канал?» Беспокоит его и одномоментная с Суэцем кровавая «венгерская каша». При этом он не очень доверяет бумаге, ибо и сам он, и его корреспондент (по некоторым сведениям – случайно встреченный им на пляже бывший работник органов) – «оба мы замечали следы вмешательства в нашу переписку!» (И это – спустя почти век после негодований Ф. М. Достоевского относительно перлюстрации его писем: в этом отношении в России мало что изменилось.)

Впрочем, у него есть основания опасаться чужого глаза. Толкуя, например, об «ухищрениях» наших дипломатов, ратующих в ООН за свободу других народов, он в сердцах добавляет: «…а у нас уже нет не только сахару, но и гречневой и пшенной крупы, нет масла, невозможно купить простую лампочку электрическую». Белый хлеб подобен замазке; чёрного нет вообще. (Не слишком ли многого он хочет, свидетель голодомора 1930-х?) Тарифы на электричество таковы, что батумские жители поголовно переходят на керосинки. «Это ли не издевательство над светлой памятью Владимира Ильича?!» – с чувством восклицает правнучатый племянник автора «Бесов». Он убеждён, что тут не обошлось «без вредительства».

Пописывавший когда-то статейки в газетах и даже сочинявший – хотя бы и «для внутреннего употребления» – некие повествования про великих людей, он на исходе жизни возжаждет сценического успеха. К столетнему чеховскому юбилею он начнёт пробивать то ли новую версию «Чайки», то ли пьесу собственного сочинения, в которой (и в этом усматривается её великое достоинство) «нет ни чеховской грусти, ни тоски по лучшему миру на земле». Зато «политически она насыщена не в пример всем прочим пьесам Чехова» – так не без гордости аттестует он собственное детище. Он уполномочивает своё доверенное лицо показывать пьесу в различных театрах, но при этом не терять бдительности и не выпускать ее из рук до тех пор, «пока они не начнут разговор о договоре».

Его подозрительность сказывается не только в театральных делах.

Со своей первой женой, деревенской учительницей, он знакомится на любительском спектакле. В 1918 г. она рожает ему первую дочь, а затем (1919, 1921) – ещё двоих. После чего, заподозрив супругу в неверности и посчитав, что младшая дочь Наталья – не его, Александр Владимирович оставляет семью. Наследственная черта Достоевских – гипертрофированная ревность – «срабатывает» вновь. Через несколько лет он пытается похитить двух старших девочек – и только благодаря доблестному вмешательству милиции дети возвращаются к матери. Наталья Александровна Владиславлева (которую мы имели честь и удовольствие знать лично) и в 88 лет не простила отца: «Как мог человек талантливый, с музыкальным образованием, выросший в интеллигентной семье известного адвоката, как мог этот человек бросить в беде (голод, нищета, нет крова) мать с тремя малышами, один из которых новорождённый (сама автор этих строк. – И. В.), которого завернуть-то было не во что?!»

В противоположность этой характеристике сводная сестра Александра Владимировича рисует совершенно иной портрет. Она вспоминает, как в годы Гражданской войны, когда их отец, В. М. Владиславлев, оказался на юге России у белых, «Саша приехал к нам под Нижний Новгород (село Бармино), забрал меня и Наташу (другую сводную сестру. – И. В.) и увёз нас с собой под Самару (где, заметим, у него самого уже обретались двое младенцев. – И. В.)… Помню, помню его и не забуду», – благодарно заключает она.

Чужая душа потёмки – и трудно сказать, когда Александр Владимирович был более адекватен – спасая сестер или бросая детей (тем более что подробности последней драмы нам, в сущности, неизвестны). Впрочем, он мог оставаться самим собой и в том, и в другом случае.

Дочери Александра

Все оставленные дочери смогли преодолеть 80-летний рубеж. Старшая, Ольга, химик по специальности, прожила взрослую жизнь в Поволжье. Вера, художник – в Киеве. Наталья, о которой говорилось выше, – в Горьком и Чебоксарах.

В отличие от двух старших сестёр она появилась на свет не в Самаре, а на Алтае, куда отец перевёз семью – может быть, уберегая тем самым от ужасов надвигавшегося на Поволжье голода. Отца она не запомнила и увидела его лишь мельком – когда однажды, пяти или шести лет, вбежала в дом, где спиной к двери сидел незнакомый мужчина, рыжеватый, коротко стриженый, с усами. «А это наша младшая…» – сказала мать. Ощущение неприязни и страха осталось у дочери навсегда.

Семья вскоре вернулась в Нижний – «родовой оплот» Владиславлевых. Жизнь без отца не казалась раем. Младшей никогда не покупали обновки – она донашивала одежду сестёр. Тем не менее Наталья Александровна, как и обе старшие сестры, сумела получить высшее образование. В 22 года (1943), в ускоренном темпе окончив мединститут, прозектор Владиславлева приступила к работе в эвакуационном госпитале (невольно вспомнишь судьбу прапрапрадеда, Михаила Андреевича Достоевского, студента Медико-хирургической академии, во время войны 1812 г. работавшего в военных госпиталях): два серьезных военных ордена увенчали впоследствии этот кровавый труд[655]. В 1945 г. у неё появилась дочь (отец которой погиб на фронте). Род продолжился внуком.

Любовь к музыке – устойчивая родовая черта – сказалась и в Наталье Александровне. «Тарелка», при помощи которой до Нижнего помимо политических лозунгов долетали и сладкозвучные оперные арии, стала главным предметом в доме. Восхищённая слушательница запоминала музыкальные постановки едва ли не целиком. Хотя в жизни ей пришлось заниматься совершенно иными вещами: например, экспериментально выяснять «предел прочности стенки грудной аорты человека».

В том, что у третьей из сестёр Владиславлевых были твёрдый принципиальный характер и сильная воля, убеждают не только отзывы коллег и студентов. Об этом свидетельствуют и её собственные поступки, вся стилистика её жизни. Так, в 1960-х в ходе производственного конфликта ей, работавшей тогда в Горьковском мединституте, ректор объявил выговор в приказе. Посчитав это явной несправедливостью, праправнучка бывшего петрашевца подала в суд, что хотя и допускалось законом, но на деле не приветствовалось и практиковалось нечасто. Суд отменил кару. Конфликт (суть которого, кстати, не личные интересы, а защита коллеги) продолжал, однако, тлеть. В результате Наталье Александровне удалось убедить в своей правоте не только Минздрав, но – что, пожалуй, важнее – местную партийную власть: выговор получил уже сам ректор. Но этого мало. Пять преподавателей кафедры одновременно подали заявление об уходе: «…событие – говорила его главная виновница, – невероятное, такого ещё не было в медицинских институтах».

Поборница справедливости перебралась из Горького в Чебоксары. Здесь её профессиональная требовательность («Врач, не знающий строения тела человека и функции его структур, – не врач!») тоже порой приводила к столкновениям, в том числе с огорчёнными подобным максимализмом студентами.

В 2006 г. мы пригласили 85-летнюю Наталью Александровну в Подмосковье на симпозиум, посвящённый 500-летию рода Достоевских. У нас затеялась переписка.

«Здравствуйте, дорогой Игорь Леонидович, – писала она 29 января 2007 г. – Получила Ваше доброе, ласковое письмо.

Я очень рада и сердечно Вас благодарю за такое необыкновенное внимание ко мне, что очень важно для здоровья и душевного покоя. Да! Покровское я буду вспоминать до конца своих дней». В Покровском впервые встретились родственники – потомки братьев М. М. и Ф. М. Достоевских.

Нам дороги слова, сказанные в наш адрес автором этих писем.

Вашу статью <«Сага о Достоевских»> в журнале «Октябрь» я давно прочитала, надо сказать – читала с большим интересом. Досадно, что М. И. Владиславлев, наш прадед, оказался не очень умён, как я думала, ведь он был всё- таки ректором Университета. Ладно, хоть мы не унаследовали от него этот недостаток. А вот чем он привлёк внимание Марии Михайловны – мне непонятно. Со своими данными она могла бы найти более подходящую партию.

В последние годы Наталья Александровна сердечно и бескорыстно содействовала хронистам рода. Ревниво относилась к готовящемуся изданию: у неё, правдолюбки, был свой взгляд на историю семьи.

«Честно говоря, – писала она нам, – мне очень не нравятся воспоминания Евгении (дочь Ал<ександра> Владим<ировича> от второго брака) о себе и об отце. Не думайте, что это у меня от предвзятого отношения к этим людям. Нет!! Чтобы выявить и доказать погрешности Александра Владимировича, я присылаю Вам копии документов из маминого архива. Если сопоставить мамины данные и данные отца, явно выступают погрешности». Характер Натальи Александровны с годами смягчился: термин «погрешности», прилагаемый к их общему с Евгенией Александровной отцу, звучит весьма толерантно. «Книга “Хроника” – это очень серьёзное дело, всё должно быть честно и серьёзно, и правдиво. Воспоминания о себе Евгении не для серьезной книги, а для развлекательного журнала…» Автор письма даже хочет позвонить сводной сестре, дабы выяснить истину.

Она пришлёт для «Хроники» несколько добавлений и уточнений, в том числе копию «Автобиографии», написанной её матерью.

Впрочем, характер сказывается всегда. «Не хочу огорчать вас, – писала Наталья Александровна Н. Н. Богданову в январе 2004 г., – но буду откровенной – мне не понравилось, как вы отредактировали мои записи! Вы совершенно исковеркали мои воспоминания – получились отдельные, не связанные между собой отрывки. Вы совершенно убрали все негативные сведения о моем отце!.. Как я росла? В какой обстановке?» Она выговаривает своему корреспонденту (который после встречи с ней почтительно засвидетельствовал: «Выглядит удивительно бодрой и моложавой для своих 82 лет», «считает своим прямым долгом помогать другим людям»), в частности за то, что ему пришлись по душе детские воспоминания её сводной сестры. «Ещё бы! Она росла в актерской музыкальной среде, её окружало искусство. А нас троих воспитывала неграмотная няня[656], и жили мы в нищете!»

С Евгенией Александровной, четвёртой из сестёр Владиславлевых, музыкой действительно занимался отец: он, очевидно, и олицетворял собой окружающее искусство. Но музыка – при отсутствии слуха – не стала профессией. Как и её сводная сестра Вера, Евгения сделалась художником (через дефис можно было бы написать: оформителем, если б не её оригинальные картины, которые нравятся родным и друзьям). Она живет в Батуми, где жил и её родитель: ныне – в чужой стране. Там нечасто вспоминают о её принадлежности к знаменитой семье. Жаль, однако, что в отличие от прочих классиков Достоевский так и не побывал на Кавказе…

«Гигантом мысли ты стоишь над миром»

…Когда отец четырёх дочерей Александр Владимирович Владиславлев умирал в больнице от рака желудка, он, как говорили его соседи, плакал и звал «какого-то Мишу». На следующий день пришла телеграмма: умер младший брат-погодок Михаил – причём от той же болезни. Старшему Владиславлеву об этом, естественно, не сказали.

…Не зря всё-таки в мужчинах этой семьи усматривалось сходство с могучим репинским персонажем. Брат Михаил мог ударом кулака выбить кирпич из печи. Но при этом – разумеется! – был музыкален. Сидя за инструментом, он закатывал очи горе́. Ему вообще было свойственно стремление к позе; современники говорят: артистизм. Он любил тонко намекнуть на свои гипнотические таланты. Но даже малые дети не поддавались его таинственным пассам. С другой стороны, существует семейная байка, как однажды ему при свидетелях удалось-таки загипнотизировать недоверчивого соседа. Последний, впав в транс, тут же признался, что служил офицером у белых. По пробуждении, осмыслив ужас произошедшего, испытуемый счёл за благо бесследно исчезнуть из города. Анекдот, надо признать, весьма правдоподобен.

Обучаясь в 1912–1914 гг. на юридическом отделении Московского университета (откуда был призван в армию), Михаил вместе с братом Александром сподобился угодить в агентурное донесение. Впрочем, по подозрению незначительному: как член нижегородского землячества, оказывающего материальную помощь межпартийному Красному Кресту. Этой забытой гражданской доблестью он, кажется, не кичился, хотя любил изображать из себя истого революционера и уже в зрелые советские годы напевал славный анархистский гимн – «Мы горе народа потопим в крови!»: намерение, если вдуматься, благороднейшее.

Он завершил своё начатое сорока пятью годами раньше юридическое образование (окончил институт!) в 1957 г., 65 лет – за три года до смерти. (Вспомним намерение брата Александра приблизительно в том же возрасте поступить в Гнесинское училище.) Казалось бы, подобная тяга к знаниям должна свидетельствовать о душевном здоровье и неиссякаемом оптимизме. Однако племянница М. В. Владиславлева утверждает, что в последние годы он был сумрачен и замкнут и она «ни разу не видела, чтобы он от души рассмеялся».

Он расходится с двумя своими жёнами, последняя из которых на 21 год моложе его. К старости остаётся один. «Всю жизнь на частных квартирах, – говорит та же племянница. – А когда получил свою в Сталинграде, жизнь уже кончилась».

На исходе этой жизни его находит тогдашний директор московского музея Достоевского Галина Владимировна Коган. Не без удовольствия пишет он брату Александру об этом позднем внимании, о том, что московская гостья «удивлялась нашей с тобой скромности, предлагала помощь даже в назначении пенсии» (по-видимому, персональной). Не заносясь в мечтах столь высоко, он надеется на содействие «хотя бы по части получения курорта на льготных началах». Его можно понять: даже для обретения тонны угля и двух кубометров дров приходится, по его словам, употребить «бездну находчивости, ссылаясь на достоинства предков».

Можно сказать, что автор «Идиота» продолжает печься о потомках Михаила Михайловича Достоевского. Возможно, в знак благодарности Михаил Владимирович перечитывает названный роман. «Хорошо писал прадедушка, – замечает он в письме к брату, несколько спрямляя родство (ибо Достоевский ему прадедушка всё же по боковой линии), – и, пожалуй, многое из современности близко подходит к картине, описанной им». Современность автор знает не понаслышке, поскольку долгие годы трудится адвокатом в различных концах огромной страны. И если от отца, В. М. Владиславлева, он унаследовал крепкую адвокатскую хватку, то с литературной наследственностью ему не столь повезло.

Ещё будучи относительно молодым человеком, он посылает В. Брюсову стихотворение «Осень» («Лист желтеющий и серый за стеклом окна дрожит, / И дождя поток холодный с крыши на землю бежит» и т. д.), на которое мэтр если и отозвался (что маловероятно), то не в самом лестном для автора смысле (тут уж можно не сомневаться). «А гонорар мне можете назначить самый обычный», – скромно пишет Михаил Владимирович, не допуская и мысли, что стихи его могут быть отвергнуты. И подписуется: Рассветов. Позже он неизменно будет подписывать свои творения «Владиславлев-Достоевский» – может быть, тайно надеясь, что имя откроет ему путь в большую литературу.

И, разумеется, этой же цели служит другое имя, которое, как кажется не ему одному, будучи украшено рифмой, непременно должно возвеличить автора. В 1947 г. он набрасывает план «Поэмы о Сталине»: «Как ручьи после разлива рек, как вода в <нрзб> бегущая с гор, даёт урожай полям и садам, так и мысли Сталина, выраженные в пятилетних планах, разливаются по всему Союзу в виде тракторов, комбайнов, машин; в виде улучшения всей системы хозяйства…» и т. д. Это, конечно, не Шиллер, которого боготворили оба прадедушки, но в искренности чувств автору не откажешь.

«Страна твердеет в стальном усилии всей цепи городов и сёл (подробно)» – так прозой излагает он замысел поэмы, которая, как он уверен, должна воплотиться в подлинный лирический шедевр.

Гигантом мысли ты стоишь над миром.От слов твоих колеблются дворцыИ рушатся фальшивые кумиры.Вампиры дрогнули. Проснулися творцы.А кто творит? – Творит всегда рабочий,Артист, художник, инженер, борец.Крестьяне, вперив утомлённы очи,Сквозь ночи ждут, что скажет их Отец.

Особенно трогают эти «утомлённы очи», вперяемые трудно сказать во что. Дрожащие вампиры и пробудившиеся творцы тоже производят впечатление. Граф Хвостов вкупе с капитаном Лебядкиным могут отдыхать.

«Стихи не твоя специальность», – писал М. М. Достоевский брату, ознакомившись с его сибирскими опусами (на заключение мира и в честь вдовствующей императрицы), которые, как и в случае с Михаилом Владимировичем, преследовали сугубо политическую цель[657]. Теперь его собственный правнук ступил на ту же стезю.

На каждый миг и на любом участкеТы нам всегда указываешь путь.И речь насыщена заботою и лаской,Острасткою готовым в сторону свернуть.

«Интонация анонимной угрозы в тоне диктора», как заметил бы вдумчиво изучивший специфику нашей речи Михаил Бахтин.

Итак, потомок автора Легенды о великом инквизиторе, слагающий хвалебную песнь в честь того, кого можно причислить к ученикам последнего… Всё это выглядело бы зловеще, если бы не убойная сила смеха.

(Что взять, однако, с Михаила Владимировича Владиславлева, когда даже Осип Эмильевич Мандельштам, тщась воспеть «душегубца и мужикоборца», допускал проговорки – правда, не смешные, а страшные: «Он свесился с трибуны, как с горы, / В бугры голов…»: справедливо замечено, что эти головы скоро должны полететь[658].)

Проходят годы, меняются времена. Но, поздравляя работников музея Достоевского с Новым 1959 годом и «с выпуском ракеты» (это был первый «Лунник», запущенный к ночному светилу, однако промазавший, о чём советский народ тогда, разумеется, не догадывался), Михаил Владимирович не может не порадовать их стихами собственного сочинения:

Хотя жуть стучит в оконце,Всё же веришь в яркость дня,Глядя в печку на червонцыЖелтоглазого огня.

Последние две строчки, пожалуй, лучшее, что он написал. При желании «червонцы» можно соотнести со свёртком, брошенным в камин неистовой Настасьей Филипповной. А от «желтоглазого огня» не отказался бы, пожалуй, и приличный поэт…

Что ж: В. М. Владиславлев дал мощную поросль. Кровь Достоевских, о чём уже говорилось, смешалась с немецкой кровью (Эмилия Фёдоровна); к сему добавилась семинарская закваска первого из Владиславлевых, его тяжелый «бурлацкий» ген, его тугая философичность. В сыновьях Владимира Михайловича от первого брака, Александре и Михаиле, помимо устойчивых владиславлевских черт присутствует, очевидно, еще и гайдебуровское начало. (Кстати, их дядя, брат матери, Павел Гайдебуров – известный в своё время актёр.) В них, погодках, есть какое-то на первый взгляд трудноуловимое сходство – в характере, в стилистике поведения, в письме. В тяге к литературе, наконец[659].

«Мимозиды», не помнящие родства

Сходны между собой и дети Владимира Михайловича от второго брака – с бывшей бестужевкой Софьей Алексеевной Крыловой – три родившихся почти одна за другой (1905, 1906, 1909) сестры: «мимозиды», как, намекая, очевидно, на нежность душевной организации, именует их одна из сестер.

Все они прожили сравнительно долго – лишь младшая не дотянула до 80 лет. Родившиеся до революции, все они получили высшее образование и вписались в новую советскую жизнь.

Старшая, Наталья Владимировна, имея университетский диплом (этнограф) и владея иностранными языками, не была востребована в этом качестве в родном городе Горьком. Ей пришлось трудиться скромным библиотекарем в пединституте, а во время войны – даже заведовать складом, ибо только такая служба давала право на спасительный рабочий паёк. В 40 лет она резко поменяла судьбу: поступила в мединститут. (Вот она, неистребимая владиславлевская черта: вспомним поздний порыв к образованию ее сводных братьев!) После чего работала уже по новой специальности – в качестве рентгенолога. Она дожила до 87 лет. (Её дочь, родившаяся в 1930 г. Ирина Сергеевна Селезнёва (по мужу – Белинская), пошла по стопам матери и окончила тот же Горьковский медицинский. Ее кандидатская диссертация была посвящена лечению бронхиальной астмы – с использованием приемов китайской медицины. Никто из медиков, представленных в роду Владиславлевых, почему-то не выбрал предметом своих занятий те болезни, от которых страдал Достоевский, – эмфизему лёгких и эпилепсию, а также «родовые недуги» – туберкулёз и рак. Хотя справедливости ради заметим, что в сферу интересов Ирины Сергеевны входит пульмонология.) Родственники говорят о её одержимости наукой, об упорстве, о неутомимости в работе, о страсти к путешествиям. В детстве внучку очень любил дед, В. М. Владиславлев, катавший ее в Нижнем на санках и читавший ей, переводя прямо с листа, иностранные книжки. Ее литературная (по мужу) фамилия почти мистическим образом замыкает тот полуторавековой круг, в исходной точке которого маячат великие имена.

Средняя дочь, Надежда Владимировна, окончив пединститут, работала учителем географии (в войну – лаборанткой на авиационном заводе: по тем же, очевидно, причинам, что способствовали складской карьере старшей сестры). В молодости – а это конец 1920-х – она в соответствии с духом времени увлекалась плаванием и даже брала городские призы. Отец, любивший её больше других дочерей, пытался в 1930-х пристроить её к В. Д. Бонч-Бруевичу по музейной части, намекая на благодетельные наследственные черты.

«Столько мы видели несчастий за время войны, что спокойная трудовая жизнь является пределом наших желаний», – писала Надежда Владимировна в 1950 г. сводному брату Александру. У неё, школьного педагога, была дружная семья из трёх человек: она, муж и сын 1930 г. рождения, ставший впоследствии геологом. (Именно он, ныне здравствующий Алексей Вячеславович Карпов, дал многие драгоценные для истории рода сведения о своём деде Владиславлеве и о других представителях «большой семьи» Достоевских.)

Надежда Владимировна умерла в 1991 г., почти в 85 лет. Ее муж Вячеслав Михайлович – авиационный инженер, ослепший в результате падения в открытый колодезный люк и полжизни стойко переносивший своё несчастье, – пережил жену на четыре года. «Они с тётей, – говорит их племянник, – удивительно подходили друг другу – оба были волевыми, решительными, твёрдыми».

И, наконец, последняя из «мимозид», Нина Владимировна – «полная интересная дама с живым и весёлым характером». Что не мешало ей находиться в ссоре с отцом – как полагают, по причине крутого нрава родителя. В молодости, как и сестра, она была отменной пловчихой. Получила специальность инженера-проектировщика и дожила до 1987 г. Сын её замечает, что к родству с классиком она относилась «как к некоему курьёзу».

Все «мимозиды» имели детей: могучий род Владиславлевых не угас. Но если б не потомство Владимира Михайловича, цепь, пожалуй, могла бы и прерваться: об этом свидетельствует участь его сестёр – внучатых племянниц Ф. М. Достоевского.

Три сестры под картиной «Не ждали»

Ольга Михайловна родилась годом позже своего брата, в 1869 г. Несмотря на столь малую разницу лет, Владимир Михайлович почитает своим родственным долгом печься о младшей сестре. При этом – без особых церемоний вторгаться даже в её интимную жизнь. Осведомившись о намерении сестры связать себя узами законного брака с неким И. П. Бережновым, добродетельный брат немедленно требует от своего петербургского приятеля собрать достоверные сведения «о здоровье и личности» жениха. Он бурно скорбит «о печальном увлечении сестры этим проходимцем» «с жутким лбом, чёрными фатовскими усами и глупыми тараканьими глазами». Он подозревает, что потенциальный родственник не только ходит «по всяким непотребным домам», но сверх того замысливает зловещий план – «высосав всё из Оли», приняться затем за остальных вполне невинных сестёр, причём пройтись сразу «и насчёт денег, и насчёт “клубнички”».

Сугубая подозрительность – родовая черта Достоевских: в этом мы убеждались неоднократно. Демонизируя бедного Бережнова (ставшего-таки мужем его сестры и прожившего с нею жизнь), Владимир Михайлович не хочет слышать возражений невесты («сестра отразила все мои атаки на её жениха одним словом: клевета») и тем паче – принимать во внимание характер её чувств. Его не трогает ни тот дошедший до него слух, что жених, которому «в лицо было брошено несколько оскорбительных упрёков», грохнулся в обморок, ни то, что возмущённая Ольга не желает больше обсуждать с братом эту деликатную тему. Бескорыстный брат готов любой ценой спасать «влюблённую девушку» – даже с помощью вызова обидчика на дуэль. Между тем сестре уже 22 года, она учится в Академии художеств и вообще вполне вменяемая особа. Правда, не так давно Владиславлевы лишились обоих родителей. Чем, возможно, и объясняется роль, которую берёт на себя старший брат.

…Муж Ольги Михайловны И. П. Бережнов, довольно крупный чиновник Министерства финансов, умер в 1919 г. Ольга Михайловна жила сначала в Самаре (у племянника Александра), позже – в Ессентуках; работала счетоводом, библиотекарем, секретарём. Но, как большинство Владиславлевых, в конце концов осела в Нижнем Новгороде (Горьком), где нашла место – очевидно, бухгалтера – в тюремной больнице УНКВД. Вспоминался ли ей в этой связи автор «Мёртвого дома», описавший свою каторжную «медчасть» как спасение и приют?

С Ольгой Михайловной была очень близка сестра Вера, которая приехала к ней в Самару, последовала в Ессентуки и затем в Горький. Там она трудилась медсестрой. И, как и Ольга, – в учреждении закрытого типа (правда, с противоположным знаком): местном партдиспансере.

И, наконец, третья сестра – Надежда, родившаяся в Петербурге в 1872 г. и умершая в Горьком в 1950. Художественные наклонности, столь характерные для Владиславлевых, сказались и в ней. Не став профессиональным художником, она давала уроки рисования; не сделавшись актрисой, занималась самодеятельностью и обреталась возле подмостков, служа бутафором. Как и обе старшие сестры, она устроилась в больницу спецназначения – неясно только, была ли это тюремная клиника или лечебница для партаппарата.

С мужем, Е. Н. Жекулиным, военным инженером, в Гражданскую служившим у белых, она развелась, и вообще в семье старались о нём не вспоминать. Стремление Надежды Михайловны вернуть себе девичью фамилию пытались объяснить именно этим. Однако именоваться она стала не просто Владиславлевой, а Владиславлевой-Достоевской: со временем от двойной фамилии осталась только вторая часть.

«К своим сёстрам, эволюционирующим из Владиславлевых в Достоевские, – говорят внуки Владимира Михайловича, – дед относился весьма прохладно. Считал их ограниченными».

Самобытнейший из Владиславлевых не оценивал порознь каждую из сестёр. Он говорил о них собирательно. И впрямь, в трёх ректорских дочках много сходного. Все трое окончили петербургские гимназии; все – переменили несколько профессий, чтобы в конце концов прибиться к надежной пристани – медицине. Все они собрались в Самаре – у старшей сестры Ольги, а затем все вместе переместились в Ессентуки. И, наконец, в середине 1930-х навсегда водворились в Нижнем, где жительствовал их старший брат и другие Владиславлевы.

…В эти годы писатель Достоевский, казалось бы, уже не в чести – в том смысле, что власть не использует его в своих интересах столь же беззастенчиво, как, скажем, Пушкина. Более того – в высших идеологических сферах к нему испытывают крепнущую неприязнь. Однако ни социального уважения к певцу «униженных и оскорблённых», ни признания его художнической гениальности никто пока не отменял. И эта культурная инерция способна существенно влиять на поведение начальства.

Проявив, как выражается одна их родственница, «деловую хватку», сестры Владиславлевы взывают к вечному ходатаю за мировую культуру – А. М. Горькому, хулителю и обожателю Достоевского («злой гений наш»!) одновременно, прося его споспешествовать в получении квартиры (этим поступком будет крайне недоволен их старший брат). И чудо свершается. «Свердловский районный совет, – с удовлетворением сообщает в 1936 г. корреспондент “Горьковского рабочего”, – при содействии председателя крайисполкома тов. Ю. М. Кагановича предоставил трём внучкам писателя занимаемую ими сейчас квартиру». На медной дверной дощечке было обозначено скромно: Достоевские. Надо ли говорить, что семейный интерьер украсила картина Репина «Не ждали»?

У старшей сестры Ольги давно умер муж, Надежда – разведена, Вера – не замужем. В 1941 г. они хлопочут о «персоналке», но получают отказ. Однако в 1946 г. пенсия всё же назначена – не без содействия того же В. Д. Бонч-Бруевича. В пору тотального поношения Зощенко и Ахматовой власть не прочь продемонстрировать свой пиетет к классическому наследию. Между тем Достоевский изъят из школьных программ.

В годы войны тесные ряды Владиславлевых редеют. Умирают, как сказано, Владимир Михайлович, старшая из сестер, Ольга… «Все они, – сообщает младшая сестра одной из родственниц, – похоронены на хорошем кладбище, которое уже закрыто, но горком разрешил нам похоронить там». Потомкам Достоевского даруют эту посмертную привилегию. «Вообще правители к нам очень хорошо относятся», – добавляет благодарная Вера Михайловна. Изо всех внуков М. М. Достоевского, могших воочию видеть его знаменитого брата, она умрёт последней, в 1955 г., достигнув 85 лет.

Ни у кого из трёх сестёр Владиславлевых не было детей. Владимир Михайлович, имевший пятерых, как бы оттянул на себя все родовые силы. Не оставил потомства другой их брат, Михаил Михайлович, старый холостяк. Судьба потомков ещё одного брата, Николая Михайловича, неизвестна: здесь ниточка тоже обрывается.

Осколок в области сердца

Младший из ректорских детей, Леонтий Михайлович Владиславлев – единственный родившийся уже после смерти Достоевского – в 1882 г. Внучатая племянница Наталья Александровна Владиславлева хорошо помнила «этого крупного, с рыжими курчавыми волосами, слегка прихрамывающего человека». Он служил доктором всё в том же селе Бармино, куда в трудные годы стянулась семья. И, как бы восстанавливая традицию (вспомним, что его отец, университетский профессор и ректор, был сыном священника), женился на дочери местного батюшки. (Жена переживёт его почти на полвека и умрёт 90-летней в 1994 г.) В зрелые годы он, самый младший, сошёлся с самым старшим – Владимиром Михайловичем, который, как помним, поссорившись с отцом, рано ушёл из дома. О Леонтии Михайловиче вспоминают как о жизнерадостном, волевом человеке и – хорошем враче.

Вопреки народным присловьям о многоплодности «поповского семени» Леонтий Михайлович родил только одного сына – Льва. Лев, правнук М. М. Достоевского, ушел в 1942 г. на фронт и получил тяжёлую рану: кровь Достоевских ещё не раз прольётся на этой великой войне. Он воевал в звании капитана и однажды, когда вышестоящий начальник бездумно поставил его батарею под прицельный немецкий огонь, дерзнул возразить. В результате, опережая схватившегося за пистолет командира, Лев Леонтьевич первым разрядил свой. После чего лично доставил раненого начальника в медсанбат. Трибунал приговорил провинившегося к штрафной роте, но батарея была спасена.

По профессии техник, «очень спокойный, выдержанный, добрый» Лев Леонтьевич прожил жизнь с осколком в области сердца, нимало не комплексуя по этому поводу и не отказываясь от радостей бытия. Умер он в 2002 г.; у него осталась дочь.

Итак, мы обозрели весь род Владиславлевых, продлившийся от 1868 г. до наших дней.

Людей неинтересных в мире нет.Их судьбы – как истории планет.

Поколения сменяются одно другим; в калейдоскопе характеров и лиц повторяются знакомые черты. Движение – всё; цель, однако, неведома никому.

Среди Владиславлевых немало сильных и одарённых натур. Они проявляют свои способности в области музыки, живописи, театра. Они также привержены медицине. Из всех них лишь Владимир Михайлович имеет бесспорный литературный талант. Впрочем, у его детей, Александра и Михаила, авторские амбиции тоже довольно сильны. В большинстве своём Владиславлевы «люди нормы» (в пределах которой специалисты находят характерные эпилептоидные черты). Они не впадают в длительную депрессию, не проявляют суицидальных наклонностей, жизнестойки и социально подвижны. Они не вступают в конфликты с властью и не отвергают её благ. В то же время, ставя под угрозу карьеру (Наталья Александровна), а порою и жизнь (Лев Леонтьевич), они могут настоять на своем. Люди, насколько можно судить, честные и порядочные, не чурающиеся никакой работы, они без особых душевных надломов вписываются в обстоятельства многотрудной советской жизни. Родство с Достоевским, за малым исключением, не играет в их судьбах какой-то особой роли.

По женской линии Владиславлевы являют одну любопытную закономерность. В каждом из трёх поколений имеют место по три сестры (дочери М. М. Достоевской и М. И. Владиславлева – дочери их сына Владимира Михайловича («мимозиды») – и, наконец, дочери их внука Александра). Женщины в роду, как правило, долгожительницы, в отличие от мужчин – хотя сама прародительница, Мария Михайловна Достоевская, умерла от скоротечной чахотки в возрасте 44 лет.

Но пора вернуться на много лет назад – к семье брата писателя.

«Маруся, давайте сблизимся»

Третьим ребёнком М. М. Достоевского – после Феди и Маши – был Михаил (Михаил Михайлович-второй), чье появление на свет совпало с литературным дебютом его дяди (1846). Как и оба старших, Миша пошёл по музыке – учился в консерватории по классу скрипки. Правда, Ф. М. Достоевский, следивший за судьбой племянника и считавший, что тот «мальчик очень умный и с характером», не слишком обольщался насчет его музыкальных талантов. Советовал приискать «что-нибудь посерьёзнее, чем скрипка». Не страшила ли его судьба несчастного Ефимова – скрипача из «Неточки Незвановой»? И если да – то он как в воду глядел: Михаил Михайлович-второй спился и умер в богадельне в возрасте 50 лет. Женился он рано, на молодой акушерке – и в этом браке родились три дочери (Наталья, Мария и Екатерина) и сын Михаил.

О Михаиле Михайловиче-третьем, который характеризуется родственниками как «очень милый, несколько приниженный человек», известно лишь то, что он «виртуозно играл на балалайке». Как и отец, он был алкоголиком – отсюда, видимо, отмечаемая «приниженность». Умер он на переломе эпох: за два дня до Октябрьского переворота.

Наталья Михайловна окончила гимназию с золотой медалью, вышла замуж за железнодорожного служащего В. А. Зеленёва и сама служила на Рязанско-Уральской железной дороге. В конце 1900-х она рассталась с мужем и вместе с детьми переехала в Саратов – к дяде, Фёдору Михайловичу-младшему, где умерла от холеры в 1921 г. По некоторым отзывам, Наталья Михайловна была очень религиозна, что, впрочем, не мешало ей по примеру отца и брата прикладываться к рюмке. В одном из писем мать заклинала её «не пить совсем водку», поскольку, во-первых, «противно смотреть», а во-вторых, «большой вред делается твоим детям».

Детей у неё было трое – два сына и дочь: после смерти Натальи Михайловны они жили в Детском (т. е. Царском) Селе, где их воспитывали бездетные тётки. Старший, Георгий, как глухо сказано в одном источнике, был «убит немцами» в 35-летнем возрасте – и прах его в 1939 г. «был выслан из Германии» в Ленинград. Сергей – пропал без вести во время Великой Отечественной войны. К сожалению, никаких иных сведений о них не имеется.

Дочь Маруся – Мария Васильевна Зеленёва – дожила до брежневских времён.

…В 1941 г. немцы занимают Детское Село. Маруся с престарелой тёткой (Марией Михайловной-второй, если первой считать М. М. Достоевскую-Владиславлеву) скитается по окрестным деревням, пока их не угоняют на принудительные работы в Латвию. Ей приходится трудиться и на очистке дорог, и в швейной мастерской, и батрачкой. После войны она так и осела в Прибалтике и, будучи по образованию педагогом, стала работать в рижских детских садах.

После смерти тетки в 1949 г. Зеленёва остаётся одна – в Латвии, в чужой, по сути, стране. Не зная других родных, она, пожалуй, единственная из Достоевских поддерживает отношения с родственниками условными – по линии пасынка писателя, Павла Исаева. Сохранилось её письмо 1957 г. к автору «Ходжи Насреддина» Л. В. Соловьёву. Она говорит, что, читая эту книгу, смеялась «впервые за многие, многие годы»: признание, говорящее само за себя. Она рассказывает о встреченной ею правнучке Карамзина и о поэме последней – поэма «потрясла меня большим идейным содержанием и безукоризненной чистотой и музыкальностью языка» (сколь трогательно это сочетание казённых и лирических оборотов). Она хлопочет о том, чтобы Соловьёв помог теснимой недоброжелателями правнучке автора «Бедной Лизы» появиться на страницах печати. Эта тяга к справедливости и забота о других, как мы уже имели случай заметить, характерна для многих Достоевских.

Детей у Марии Васильевны Зеленёвой не было.

В 1958 г. она получила из Москвы письмо от своей троюродной сестры – дочери Татьяны Фёдоровны Достоевской и В. В. Софроницкого – Ирины Владимировны Крюковой. Та писала о смерти матери, о том, что некие «свойственники» даже не сочли нужным явиться на похороны («профессора, берегут своё здоровье»). У неё, как и у Зеленёвой, которая старше её на 13 лет, тоже нет никого – и она, как за соломинку, хватается за эту слабую связь. «Маруся, я хочу Вам сказать, что давайте сблизимся. Вы совершенно одна, и я тоже. Как-то легче делается, когда знаешь, что есть свой человек, даже если он и далеко». Две немолодые и одинокие женщины перекликаются через разделившее их время и пространство – горестно и безнадёжно: «А вообще приезжайте ко мне, оставайтесь у меня жить. Комната у нас большая, работа найдётся».

Мария Васильевна так и не решилась на переезд: она умерла в Риге в 1969 г. Ирина Владимировна ушла из жизни в начале 1970-х. С их смертью оборвались родовые нити, идущие от обоих сыновей М. М. Достоевского – Фёдора Михайловича-младшего и Михаила Михайловича-второго. Таким образом, из четырёх детей старшего брата писателя только по линии Владиславлевых оказалось потомство, достигшее наших дней.

Имеет смысл ещё раз взглянуть на эту ветвь родового древа.

Из 38 потомков Михаила Михайловича Достоевского, родившихся до 1933 г. включительно (напомним, что наши исчисления ограничиваются датой первого издания «Хроники»), по меньшей мере 14 отмечены выраженными музыкальными наклонностями; для некоторых музыка стала призванием и работой. Пять человек занимаются рисованием и живописью; у других наблюдается артистизм и тяга к драматическому искусству. Серьёзные литературные способности, как уже говорилось, можно обнаружить только у одного – Владимира Михайловича Владиславлева, человека вообще довольно разностороннего. Другой высокообразованный гуманитарий – Милий Фёдорович Достоевский. Оба – полиглоты. Технические склонности проявляются только у двоих – Льва Леонтьевича и Нины Владимировны. Зато медицине (вспомним об общем предке-медике М. А. Достоевском) отдаётся явное предпочтение: четыре врача и минимум две медсестры. Среди прочих отметим юристов, педагогов, военных, служащих, учёных (геолог). Два участника Великой Отечественной войны, один из которых – пропавший без вести. Практически все потомки М. М. Достоевского получили среднее и высшее образование. Это вообще сугубо интеллигентская трудовая среда. Члены этого родового сообщества весьма скромны по своему социальному статусу и достатку. Можно указать лишь на два-три случая социальной деградации (алкоголизм). Мужчины за редким исключением умирают до 70 лет; женщин, достигших или переваливших восьмидесятилетний рубеж – семь человек.

Характерно, что род, на протяжении XVII–XIX вв. включавший в себя немало священнослужителей, в XX в. не дал ни одного.

Их не миновали ни мировые катаклизмы, ни семейные драмы; их не обошло одиночество. Они пережили революции и войны. Они были далеки от политики; среди них не сыскать знаменитостей. Это – обыкновенная Россия: именно та, которая порождает необыкновенных людей.

Глава 2

«Шёл племянник мой Карепин…»

Варвара Михайловна

В семье Достоевских были по меньшей мере две насильственных смерти.

Одна – в 1839 г. (если Михаил Андреевич был-таки убит) и вторая – с переменой местами двух последних цифр – в 1893-м. Причем, как и убийство отца, смерть сестры Достоевского, семидесятилетней Варвары Михайловны, первоначально квалифицируется в качестве несчастного случая – хотя и прискорбного, но не имеющего криминального оттенка.

21 января 1893 г. обезображенный пламенем и всё еще тлеющий труп находят в пятикомнатной квартире её собственного московского дома: там Варвара Михайловна в полном одиночестве проживала последние годы. Полиция приходит к заключению – и информация об этом попадает в газеты, – что причиной пожара стала лопнувшая керосиновая лампа: пламя мгновенно охватило несчастную жертву.

В семейной хронике Достоевских отмечен подобный случай. В 1855 г. тетка писателя Екатерина Ставровская, будучи на девятом месяце беременности и находясь в церкви, фактически сгорела заживо: платье на ней вспыхнуло от церковной свечи. Спасти её не смогли. Что ж говорить о Варваре Михайловне – дело происходило без свидетелей. Выяснилось, однако, что это убийство. Карепина была задушена дворником и его подручным: само собой, они польстились на деньги покойной. Труп облили керосином и подожгли. Местным Порфириям Петровичам, видимо, не составило труда обнаружить весьма неискусно сокрытую истину.

Конечно, велик соблазн соотнести происшествие с сюжетом «Преступления и наказания». Тем более что Любовь Фёдоровна настоятельно подчеркивает патологическую скупость сестры своего отца и даже именует её в этой связи «бедной помешанной». Однако эти уверения опровергаются другими свидетельствами. Брат Андрей Михайлович, который по смерти Ф. М. Достоевского как бы принял на себя миссию хранителя фамильной чести, публично выступает в защиту старшей сестры. Он утверждает, что, жестоко стесняя себя буквально во всём, Варвара Михайловна никогда не отказывала в помощи своим близким – в частности, содержала многочисленное семейство дочери. По свидетельству крестницы, «настоящая московская тетушка» любила потчевать родственников и гостей. Она была музыкальна. Всё это никак не тянет на «старуху-процентщицу», хотя образ жизни Карепиной в её последние годы и даёт известные основания для сближений такого рода.

Изо всех сестёр с Варварой Михайловной отношения у Достоевского, пожалуй, наиболее близкие. По словам младшего брата, Андрея Михайловича, он любил её как сестру и уважал «как женщину редкого ума и твёрдого характера». Вдова, обременённая детьми, она посылает ему в Семипалатинск свою скромную лепту. Именно ей сообщает Достоевский «план» своего первого брака – делает старшую из сестёр своим конфидентом. Именно ей доверяет он довести до сведения «москвичей» этот в высшей степени несвоевременный с их точки зрения прожект.

Варвара Михайловна была добрым и преданным другом. На протяжении жизни брат ни разу не упрекнул ее ни в чём.

«Я её люблю; она славная сестра и чудесный человек», – скажет он за два месяца до собственной смерти. «Ты один вспомнил обо мне 4 декабря (в день её именин; это письмо Достоевского неизвестно. – И. В.), – пишет она брату в первый день нового 1881 г. – Все мы разбросаны в разных городах и живем точно чужие… Крепись и мужайся, милый мой братику, ведь мы с тобой не Бог знает какие старики. Бог даст поживём». После этого Бог даст ему ещё четыре недели.

Родившаяся в 1822 г., годом позже брата Фёдора, она вместе с ним, а также с Михаилом и, отчасти, Андреем принадлежала к первому, старшему поколению детей: здесь крепки именно горизонтальные связи.

Судьба сестры Вареньки волновала Достоевского.

Круглая сирота, она выйдет замуж семнадцати лет – за П. А. Карепина: первый брак среди всех братьев и сестер. Двадцать пять тысяч, полученных в приданое от Куманиных, очевидно, сыграли в этом замужестве не самую последнюю роль. Во всяком случае, так мог полагать брат Фёдор Михайлович, которому никогда не доведётся увидеть сорокачетырехлетнего вдовца, мужа его сестры. Однако они переписывались.

Став супругом Варвары Михайловны, Пётр Андреевич Карепин сделался одновременно и опекуном осиротевшего семейства (совокупно со старшим братом М. М. Достоевским). Именно из его рук братья и сёстры получали теперь причитающиеся им доли родительского наследства.

Принято считать, что черты Карепина нашли отражение в образах: господина Быкова в «Бедных людях», который берёт за себя сироту – Вареньку Добросёлову; Петра Александровича в «Неточке Незвановой»; Петра Петровича Лужина в «Преступлении и наказании». Два последних обладают одинаковым с Карепиным именем (оно вообще имеет у Достоевского исключительно отрицательные коннотации), а Лужин ещё и чином: надворный советник. Господин Быков и П. П. Лужин – богаты; намереваясь жениться на бедных девушках, изображают их благодетелей. Видимо, незнакомый ему лично Карепин весьма занимал Достоевского, если сподобился отразиться в трёх не самых привлекательных романных персонажах.

Хотелось бы указать здесь ещё на одного героя, возможно, причастного всё к тому же прообразу. Это – Юлиан Мастакович, сквозной персонаж ранней (докаторжной) прозы. В «Петербургской летописи» (1847) он именуется так: «…мой хороший знакомый, бывший доброжелатель и даже немножко покровитель мой». Карепин, если судить по их переписке, в известном смысле действительно «хороший знакомый» Достоевского, а в качестве опекуна – несомненный «доброжелатель» и «покровитель». (Разумеется, все эти определения имеют у Достоевского сугубо иронический оттенок.) Юлиан Мастакович намерен жениться, причем жениться на деньгах. «Истинно сказать, трудно жениться в более благоразумных летах. Он ещё не женился, ему ещё три недели до свадьбы; но каждый вечер надевает он свой белый жилет, парик, все регалии, покупает букет и конфеты и ездит нравиться Глафире Петровне, своей невесте, семнадцатилетней девушке, полной невинности и совершенного неведения зла». Особо подчёркиваются преимущества брачного возраста: «Нет, даже приятно жениться в подобных летах! По-моему, уж если всё говорить, даже неблагопристойно делать это в юношестве, то есть до тридцати пяти лет. Воробьиная страсть! А тут, когда человеку под пятьдесят, – оседлость, приличие, тон, округлённость физическая и нравственная – хорошо, право хорошо!»

В «Ёлке и свадьбе» (1848) всё тот же Юлиан Мастакович примечает «нимфетку» – одиннадцатилетнюю дочь богатого откупщика. Спустя пять лет он берёт за неё (ставшую, очевидно, уже Глафирой Петровной?) пятьсот тысяч приданого. Конечно, это не жалкие куманинские двадцать пять тысяч, но для Достоевского важен сам принцип. «Однако расчёт был хорош!» – восклицает рассказчик.

Портрет Юлиана Мастаковича вполне соответствует его душевному строю: «Это был человек сытенький, румяненький, плотненький, с брюшком, с жирными ляжками, словом, что называется, крепняк, кругленький, как орешек». Но любопытно и имя. Мастакович – это, конечно, мастак, «дошлый делец» (В. И. Даль). «Вы человек деловой, Пётр Андреевич, – пишет Карепину Достоевский, – Вы и с нами действуете, как человек деловой, не иначе, так как Вы человек деловой…» и т. д. Но – Юлиан? Имя довольно редкое для наших палестин. Нелишне в этой связи заметить, что у Карепина наличествует дочь восьми лет от первого брака по имени Юлия.

Повторим ещё раз: Достоевский никогда не виделся с Карепиным (очевидно, на этом основании тот даже не включён в двухтомный энциклопедический словарь С. В. Белова «Ф. М. Достоевский и его окружение»). Все впечатления от новоявленного родственника возникли исключительно на эпистолярной почве.

Летом 1844 г. подпоручик Достоевский решается на отчаянный шаг: подаёт в отставку. Это вызвано интенсивной работой над «Бедными людьми». Никто, однако, кроме старшего брата, не посвящён в истинную подоплёку событий[660].

Меж тем начинающему отставнику срочно необходимы деньги. Он изъявляет готовность отказаться от своей доли родительского наследства в пользу других членов семьи – всего за тысячу рублей серебром. Карепину, естественно, не слишком нравится этот план. Он почитает подобные экстравагантности следствием раздутого самомнения, неосновательности, молодой блажи и т. д.

«Офицеру в военном мундире нельзя останавливаться приготовлениями мягких пуховиков и Луколловой кухни, – назидательно пишет он брату своей молодой жены. – Почтовая кибитка, бурка и кусок битой говядины, приготовленной денщиком, всегда найдётся за прогоны и царское жалованье. Зато сколько приятных ощущений при удачном исполнении своего долга; сколько отрады во внимании начальников, в любви и уважении товарищей, а далее награда, заслуженная трудом своим путём прямым, благородным. Вот, Брат! настоящая поэзия жизни и сердечное желание Вам преданного П. Карепина».

Довольный собой, рассудочный, велеречиво резонирующий Пётр Андреевич вполне сопоставим в глазах его корреспондента с Фамусовым, Фальстафом и Чичиковым, о чём ему и сообщается почти прямым текстом.

Но неважно, каков был на самом деле Пётр Андреевич Карепин: образ уже сотворён. «Даже в отношении Достоевского к родственникам, – замечает один исследователь, – сквозит иногда типичная романтическая ненависть к непосвящённым»[661]. Не являет ли у Достоевского случай с Карепиным (Лужиным, господином Быковым и др.) то же чувство, которое позднее исторгнет у А. Блока яростный вопль: «Отойди от меня, Сатана, отойди от меня, буржуа…»?[662]

Анна Григорьевна, отметившая в своих биографических записях, что Карепин был «действительно дрянной человек», разумеется, воспроизводит точку зрения мужа. Однако нет никаких оснований не верить свидетельству лично знавшего Карепина Андрея Михайловича: их опекун «был не просто добрым, но евангельски-добрым человеком». Надо признать, что, не имея особых причин веровать в блестящее будущее одного из опекаемых им лиц, а именно молодого инженер-подпоручика Фёдора Достоевского, Карепин в меру своих сил заботится о его материальных интересах. И когда эти усилия оказываются тщетными, выкладывает требуемую Достоевским сумму из собственного кармана.

…Жесточайшие, следующие один за другим приступы эпилепсии сразят П. А. Карепина в самом начале 1849 г. В январе 1850 г., известившись из газет о приговоре над Достоевским, он ещё успеет высказать Андрею Михайловичу слова сочувствия и призыв уповать на милость царя: «Терять надежды не до́лжно»[663]. Вскоре 54-летний Карепин отойдёт в мир иной, как бы завещав своему пребывающему на каторге «брату» собственную болезнь.

Карепин оставит после себя 27-летнюю вдову и малых детей, в том числе неизлечимо больную Елизавету – родственники будут называть её «несчастная идиотка». Впрочем, наследственность скажется и на остальных детях.

О дочери Марии известно лишь, что она была «со странностями»: неясно, правда – с какими. Других сведений почти не сохранилось. Родные Достоевского недоумевают, почему писатель жестоко демонизировал ее мужа В. Х. Смирнова, публично обвиняя последнего в хроническом алкоголизме, которым тот, судя по всему, не страдал. Но, возможно, отгадка заключается в том, что автор «Преступления и наказания» подозревал Смирнова (как выясняется, ещё одного «кандидата на Лужина») в корыстолюбии, полагая, будто тот «женился на Марии Петровне, польстившись на её деньги». То есть приписывал Смирнову гипотетические пороки давно уже почившего Карепина-старшего.

О сыне Александре сохранились любопытнейшие подробности.

Конечно, Любовь Фёдоровна несколько горячится, когда утверждает, что Александр Петрович Карепин «был настолько глуп, что его глупость граничила с идиотизмом». Вряд ли можно столь безапелляционно характеризовать человека, обладавшего феноменальной «компьютерной» памятью и без усилий овладевавшего иностранными языками.

С другой стороны, неостановимое многоговорение (независимо от заданной темы) и, словно бы по контрасту, радикальное заклеивание пластырем рта пациенту, всего лишь порезавшему губу, – всё это, конечно, указывает на некоторую психическую аномалию.

Тепло относясь к племяннику, Достоевский тем не менее любит подшучивать над ним. Что едва не приводит к публичным скандалам. Выше (см. с. 269) уже приводились посвящённые Карепину экспромты.

По дороге по железнойШёл племянник мой Карепин…

И ещё:

Саня! Ваших всех хотенийЯ пророчу вам успех!

Возможно, в какой-то степени «уклонения» Карепина-младшего были спровоцированы слепым материнским обожанием, в результате которого Саня был отпускаем в университет «не иначе как только с бонной». Однажды на экзамене он отказался отвечать на сугубо медицинский вопрос, ссылаясь на то, что мама запретила ему читать об этом предмете.

Как и отец, женившийся на его матери, когда та пребывала в первом цветении юности, он мечтает о невесте «не старше 16 лет» и вступает в брак, перевалив шестидесятилетний рубеж (тут он перещеголяет отца). Отвергая эмансипированных женщин, он, тем не менее, находит идеал красоты в стриженых: трудно сказать, как разрешался этот конфликт между эстетикой и этикой.

Вряд ли А. П. Карепин, если он был безнадежно туп, смог бы участвовать в качестве военного врача в турецкой кампании 1877–1878 гг. Правда, проведав о знакомстве своего дяди с генералом Ф. Ф. Радецким, покорителем Шипки, и с главнокомандующим русской армией на Балканах, он пренаивнейшим образом просит мать, чтобы та в свою очередь обратилась к Достоевскому (и она с не меньшей наивностью это делает) – «нельзя ли написать кому-нибудь из этих высокопоставленных особ и попросить о покровительстве». Покровительство должно было заключаться в скорейшем получении Александром Петровичем очередного чина и ордена Станислава II степени. Достоевский действительно знал Радецкого – почти сорок лет назад они вместе учились в Инженерном училище (Радецкий классом выше). Что касается главнокомандующего – а им был великий князь Николай Николаевич, – то он, будучи во второй половине 1850-х генерал-инспектором по Инженерной части, ходатайствовал (по просьбе другого соученика Достоевского по училищу, генерала Э. И. Тотлебена) о производстве унтер-офицера Сибирского линейного батальона в прапорщики. О личном их знакомстве ничего не известно. Но в любом случае не в таких отношениях был Достоевский с указанными лицами, чтобы озабочивать их подобными просьбами. «Милый брат, – пишет Варвара Михайловна, – я уверена, что если б ты написал к Главнокомандующему, то ради тебя он сделал бы что-нибудь для А. П.»[664]. Когда-то не отпускавшая своего сына в университет без сопровождения гувернантки, теперь она готова передоверить эти функции всемогущему, по её мнению, брату.

И что ещё любопытно. Современники говорят о страстном увлечении Сани Карепина образом Дон Кихота. «До смешного кроткий» – и это при вспыльчивости и ревности – племянник Достоевского, возможно, чувствовал некое родство с любимым литературным героем писателя. Разумеется, это не повод, чтобы начать отыскивать в «человеке небесполезном» черты князя Мышкина. Вспомним, однако, что в названии романа заключён ещё и полемический смысл.

М. В. Волоцкой характеризует Александра Карепина как тип эпилептоидно-кроткий. Тут с ним как со специалистом не приходится спорить. Говоря о несомненно присущем Карепину комплексе эпилептоидной обстоятельности, он находит таковую же у его знаменитого дяди и, что самое интересное, распространяет этот комплекс на творчество последнего. «Это выразилось, – пишет Волоцкой, – в исключительной громоздкости и местами сумбурности его произведений, в чересчур подробной, вязкой трактовке сюжета, когда, как, например, в “Братьях Карамазовых”, действие, происходящее на протяжении нескольких дней, излагается на многих сотнях страниц». Трудно, да и бессмысленно отрицать тот факт, что психофизиологические особенности автора «Карамазовых» сказались на характере его художественных изображений. Необходимо, однако, заметить, что несколько дней основное действие длится и в «Селе Степанчикове», и в «Преступлении и наказании», и в «Бесах»… Концентрацию многих событий на сравнительно небольшом временно́ м отрезке (то, чего, скажем, совершенно нет у Льва Толстого) мы назвали бы следствием не столько эпилептоидной, сколько художественной обстоятельности, хотя, конечно, нельзя отрицать наличия между ними известной связи. Но сжатое время – это у Достоевского принцип мирочувствования, который, конечно, «зависит от физического», но, думается, не в такой степени, как это представляется специалистам по душевным расстройствам.

…Печальная участь постигла семейство Карепиных. Мучительный конец Петра Андреевича, неизлечимая болезнь Лизы, трагическая смерть самой Варвары Михайловны…

И хотя представители второго поколения Карепиных, Александр и Мария, тоже имели детей, никто из тех, кого опросил Волоцкой в начале 1920-х, не мог ничего сообщить об их судьбе. Не знаем об этом и мы.

Не такой ли исход предчувствовал Макар Девушкин, тоскуя по отбывающей в неизвестность Вареньке?

«А в губки не смею…» Николай Михайлович

Из четырёх братьев Достоевских Николай Михайлович родится последним – в 1831 г. Он появится на свет, когда брату Фёдору минет десять. Разница весьма существенная – на поколение. Они расстанутся, когда младшему не будет ещё и шести, и встретятся вновь, когда он приблизится к тридцатилетнему рубежу. Почти четвертьвековая разлука не способствует упрочению родственных уз. Вряд ли братья писали друг другу, когда один из них находился в Сибири: во всяком случае, такие послания неизвестны. Неизвестно также, как прошла их поздняя встреча. Но, пожалуй, её можно было бы обозначить по названию одной из глав – «Братья знакомятся» – в последнем романе старшего: правда, без заключённого в тексте высшего смысла.

Сведения о Николае Михайловиче очень скудны. Поначалу он шёл по накатанной тремя старшими братьями колее – вслед за ними избрал (само собой, не без поддержки Куманиных) инженерную карьеру.

Брат Михаил полагал, что из Николая «выйдет очень талантливый архитектор» (во всяком случае, добавим, более успешный, чем брат Фёдор, ничтоже сумняшеся изобразивший на представленном государю чертеже крепость без крепостных ворот). Архитектор из него получился. Но в середине 1860-х начинаются сбои. Он, ещё вполне молодой человек, теряет службу, а вскоре и приносящую постоянный доход частную практику. Он продаёт лошадь и экипаж – символы некоторой достаточности. Памятуя о необходимости поддерживать младшую сестру, Александру Михайловну, вскоре Николай сам поселяется у неё – на правах бедного родственника и, может быть, приживала. Чтобы провести так остаток своих, в общем, не столь продлившихся дней.

«Я был бы Крезом, если бы имел твердость характера», – признаётся он брату Андрею. Л. Ф. Достоевская называет своего дядю «несчастным пьяницей». Тут её нельзя упрекнуть в преувеличении или неточности. О пагубной склонности Николая Михайловича к алкоголю упоминают и остальные родственники – с тем большей печалью, чем более Николай Михайлович им близок и мил. К нему прилагают универсальное определение: добрый. Лишённый каких бы то ни было амбиций, не вздорный, с благодарной деликатностью принимающий всякую помощь, он вызывает всеобщую родственную приязнь.

Он часто болеет и полёживает в больнице.

«Много я думал о тебе, голубчик, – пишет ему Ф. М. Достоевский из Парижа в 1863 г. – …Дорог ты мне теперь, больной и несчастный».

«Дорог ты мне теперь» – последнее слово имеет касательство не только к нынешнему положению Николая Михайловича, но и к собственному душевному состоянию автора письма.

Ибо следует обратить внимание на дату.

Письмо Достоевского помечено 28-м августа по новому стилю. А накануне, 27-го, разразилась катастрофа: приехав в Париж, он узнаёт, что прибыл «немножко поздно». Аполлинария Суслова, ждавшая его там, чтобы вместе отправиться в Италию, объявляет ему о своей неверности. Переживая этот внезапный удар, Достоевский, как и большинство людей в подобных обстоятельствах, «вдруг» вспоминает о близких. Он пытается ухватиться за что-то основательное – незыблемое, не подверженное переменам, родное и вечное, что привязывает его к этой жизни. Он пишет в этот день тем, кто остался: брату Николаю, брату Михаилу, пасынку Паше Исаеву…

«Думаю о всех вас; думаю часто и о Марье Дмитриевне», – продолжает он письмо к младшему брату. Измена любовницы обостряет чувство вины: для него не секрет, что законной жене осталось жить очень недолго. «Как бы, как бы хотелось получить об ней добрые известия!» И, адресуясь к пасынку, словно остерегает его от опасностей и соблазнов близящегося сиротства: «Старайся, Паша, избегать глупых знакомств и Юсуповых садов»: всё это пишется из города Парижа. Фёдор Михайлович выбрал для своих наставлений не лучшее время и место. В только что приводившемся письме к Николаю от 28 августа 1863 г. он упоминает «одну особу», которая «даже заплакала, когда я рассказал о твоей болезни»[665]. Заплакала, разумеется, Суслова. Очевидно, в Париже они не только выясняли отношения. Достоевский поведал ей о своих домашних делах, в том числе о заболевшем брате. Вообще Николая Михайловича жалели и не очень близкие люди. Даже Анна Григорьевна, для которой он представлял хотя и незначительную, но возникающую перманентно финансовую угрозу, отзывается о нём с редкой для неё в подобных случаях теплотой.

Достоевский был старшим братом: он вменяет себе в обязанность помогать слабейшему в семье. Помимо ежемесячного пособия в размере 50 рублей, каждый визит «брата Коли» к брату-писателю доставляет посетителю дополнительную пятёрку. Анна Григорьевна замечает, что Николай Михайлович в этой связи учащал визиты. Ей, как говорится, виднее. Однако не менее достоверно и то, что инициатива исходила и от самого Достоевского: «Милый Коля, посылаю тебе ещё пять рублей. Может быть, тебе нужны деньги. Как твое здоровье и как твои обстоятельства? Я всё боялся и боюсь, что тебя посадят»[666]. Комментаторы Полного (академического) собрания сочинений полагают, что речь здесь идёт «о психиатрической лечебнице, в которой Н. М. Достоевский регулярно лечился»[667]. Представляется, однако, что речь идёт о самом натуральном аресте. Недаром в письме к сестре Вере Николай Михайлович сообщает, что «в один прекрасный день меня с полицейским унтер-офицером отправили в долговую тюрьму, из которой в тот же день я был выкуплен Емилею Фёдоровной (вдовой брата Михаила. – И. В.) и братом Фёдором».

Болезнь, едва не унёсшая Николая Михайловича в могилу, началась летом 1863 г., когда, как уже говорилось, брат Фёдор отправился за границу. Николай Михайлович не мог ходить, у него тряслись руки и резко ослабло зрение. (Два последних недуга в точности соответствуют тем, что заставили папеньку Михаила Андреевича – правда, в возрасте более позднем – просить об отставке.) Он пишет сестре в Москву, что родные не оставили его в беде. С особенным чувством говорится о брате Фёдоре.

В той характеристике, которую Николай Михайлович даёт старшему брату, речь идёт не о писательских заслугах, а исключительно о нравственных качествах. «Я не видал подобного человека. Брат предался весь семейству, работает по ночам, никогда не ложится спать ранее 5 часов ночи, работает как вол; а днем постоянно сидит и распоряжается в редакции журнала. Надо пожить и долго пожить, чтобы узнать, что за честнейшая и благороднейшая душа в этом человеке…» Какое семейство, которому «предался» брат, имеется здесь в виду? У Достоевского в этот момент практически нет семьи – он вдов и одинок. Он работает «как вол», дабы вытащить из нужды жену и детей покойного брата Михаила, чьи долги по журналу «Эпоха» он взял на себя. Хотя, заметим, мог бы и не приносить эту братскую жертву. «Он, – продолжает Николай Михайлович, – по моему мнению, самый несчастный из смертных. Вся жизнь его так сложилась. Он никогда не пожалуется и не выскажет всего, что у него, может быть, накипело на сердце; вот почему эти строки и вырвались у меня»[668]. У автора письма действительно добрая душа. Несчастнейшим из смертных почитается вовсе не он, Николай Михайлович, лишённый работы, здоровья, семьи и чем-то напоминающий ещё не сотворённого Мармеладова, а внешне благополучный и даже знаменитый Фёдор Михайлович, сапоги которого младший с благодарностью донашивает.

Некоторое охлаждение между братьями наступает в самом конце 1870-х – надо думать, из-за перессорившего всю родню наследства А. Ф. Куманиной. И хотя Николай Михайлович пишет брату Фёдору по поводу этих родственных тяжб, что во всём согласен с его желаниями и противоречить не будет, всё же – видимо, не без влияния сестры Александры Михайловны – он чувствует себя в чём-то ущемлённым и уклоняется от встреч (опровергая тем самым уверения Анны Григорьевны о возрастающей частоте посещений). «Жаль, что ты переписываешься со мной письмами, – выговаривает ему Достоевский 26 декабря 1880 г. – Эти отчуждения отодвинут наши дела ещё на несколько лет, может, и на полную гибель». Он, старший, имеет право на такой тон. «Брат Николай Михайлович совершенно порвал со мной, точно меня нет на свете»[669], – жалуется он брату Андрею.

«Полная гибель» и «нет на свете» – выражения по преимуществу фигуральные. Однако это написано в самом конце 1880 г.: жизнь автора действительно на исходе.

Николай Михайлович переживёт старшего брата ровно на два года. Единственный из Достоевских, он так и не заведёт семьи, предпочитая взятого в качестве слуги какого-то «бедного сироту». Его уснащённые бесконечными лобзаниями послания к юной племяннице, дочери сестры Веры («целую тебя в лобик, глазки, носик, в щёчки, а в губки не смею, стар стал, пожалуй и побрезгуешь») – эти родственные эпистолы, которые, по мнению М. В. Волоцкого, «отличаются исключительной экзальтированностью, носящей своеобразную сексуальную окраску», свидетельствуют об очень одиноком и очень несчастном человеке.

Единственный изо всех братьев и сестёр Достоевских, он не оставит потомства. Могила его затеряна.

Глава 3

Последыш

Александра Михайловна

Весной 1835 г., клянясь в вечной верности отцу писателя, Михаилу Андреевичу, супруга его напишет, что теперешняя её беременность «есть седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей». Узел, однако, оказался последним. Ребенка, рождённого не в доме на Божедомке, как о том старался отец, а в сельском уединении, в Даровом, назвали Александрой: скорее всего, в честь тётки Куманиной. Но после смерти Марии Фёдоровны среди её детей, которых приютят Куманины, Александры как раз не окажется. Овдовевший Михаил Андреевич оставит младшую дочь при себе.

Достоевский не видел сестру Сашу с 1837 г. и до начала 1860-х. Он отбыл из Москвы в Петербург, когда ей не исполнилось и двух лет. Сестра, разумеется, тоже знала брата лишь понаслышке.

Осенью 1838 г. Михаил Андреевич получает от сына Фёдора письмо с известием, что тот оставлен на второй год. С родителем едва ли не случился удар; не очень искусный фельдшер четырежды отворял ему кровь. «Помню только, как во сне, – пишет отец второгодника дочери Варваре, – Сашинькин плач, что папинька умер»[670]. Трёхлетняя Сашенька плакала впустую: папинька выжил. Он умрёт спустя семь месяцев – своей или насильственной смертью, – и находившаяся при нём младшая дочь станет невольной свидетельницей его кончины. Разумеется, её воспитают Куманины.

Через пятнадцать лет Достоевский напишет из Сибири брату Андрею, что никто из их семьи о нём, изгнаннике, не забыл – «Все до одного писали ко мне, все до одного берут во мне самое искреннее, братское участие…» Единственное исключение – «сестрица Сашенька»: «Она ко мне не писала, а мне как-то щекотливо». И тут же объясняет причину подобной щекотливости: «Не подумали бы, что я заискиваю из выгод, будучи в положении, во всяком случае бедном»[671].

К этой же теме возвращается он в 1857 г. в письме к брату Михаилу: «Но какова же сестра Саша? За что она нас всех заставляет краснеть? Именно краснеть! Ибо все в семействе нашем благородны и великодушны. В кого она так грубо развита? Я давно удивлялся, что она, младшая сестра, не хотела никогда написать мне строчки. Не оттого ли, что она подполковница? Но ведь это 3 смешно и глупо»[672].

Сто рублей, присланные «подполковницей» ему на шубу, кажется, смягчат братское сердце.

Несмотря на малое знакомство с давно уже взрослой сестрой, он, вернувшись из Сибири, печётся о том, чтобы младшая из Достоевских не отступила от добрых традиций семьи. Когда Сашин муж Н. И. Голеновский, «человек добрый, благороднейший», не поладив с начальством, выйдет в отставку – опять же «из благородной гордости», – Достоевский без колебаний одобрит этот шаг. Он жалеет сестру, когда Голеновский умирает.

Все три сестры Достоевские вышли замуж за лиц, которые были значительно старше них. Все они рано овдовели, хотя их избранники далеко ещё не достигли авраамовых лет. Варвара и Вера так и остались одни. Александра, потеряв мужа-военного, вышла замуж вторично – за В. В. Шевякова, человека сугубо штатского. С Шевяковыми у Достоевского отношения не сложились. Во-первых, его, старшего в роду, даже не известили о новом супружестве. Во-вторых, окончательному разрыву способствовало куманинское наследство – брат и сестра оказались вовлечены в судебные тяжбы. Адресуясь к заболевшему брату Николаю, жительствующему во флигеле того самого «домика на Петербургской», где обитает сестра Александра (младшие дети, они росли вместе, и связь тут, конечно, теснее), Достоевский пишет, что он навестит его («предпримет путешествие»!) «рискуя даже встретиться с Ш-ми (т. е. Шевяковыми. – И. В.)». Автора «Подростка» не может не обижать и то обстоятельство, что двое его племянников, сыновей сестры Веры, учась в Петербурге и квартируя у Александры Михайловны, ни разу не навестили своего дядю, который «в детстве их немало передарил им гостинцев и игрушек». Его раздражает холодность родных ему по крови людей. Чрезвычайно высоко ставящий родственные привязанности, он в 1874 г. отзывается о сестре Саше с не меньшей горечью, чем тогда, в Сибири: «А уж какая родственница – и говорить нечего»[673].

Будучи моложе Достоевского четырнадцатью годами, сестра Александра Михайловна переживёт его на девять лет. По странному совпадению она умрёт в день, следующий за днём рождения брата. После неё останется четверо детей (от первого мужа) – два сына и две дочери, о которых в 1872 г. Достоевский писал в Москву сестре Вере: «Ты её детей, кажется, не знаешь: славный народ…»[674]

Старшая дочь, Мария Николаевна, выйдет замуж ещё при жизни Достоевского – за своего родственника Максимилиана Ставровского (сына сгоревшей в церкви Е. Ф. Ставровской). Достоевский будет уязвлён тем, что его не пригласили на свадьбу. Но на церемонию не был зван даже Николай Михайлович, который, как сказано, обитал тут же, во флигеле, но отношения которого с сестрой испортились всё из-за того же куманинского наследства. Знавшая Марию Николаевну воспоминательница говорит о её сильном характере (сходном с характером тётки – В. М. Карепиной), о болезненной любви её к единственному ребёнку (тоже тёткина черта: вспомним «племянника моего» Саню Карепина, не отпускаемого без бонны в университет), о деспотической её власти над мужем. Последний, кстати, занимал довольно высокий пост директора департамента Министерства путей сообщения. Волоцкой глухо сообщает, что до Октябрьской революции Мария Николаевна была «очень зажиточна». О причинах её смерти в 1921 г. он говорит столь же лапидарно: «от воспаления легких и крайнего истощения вследствие пережитых материальных лишений и голода»[675]. Муж, М. Д. Ставровский, умрёт годом раньше. Оба родителя переживут свою единственную дочь, которую Мария Николаевна так страшилась потерять. Александра Максимилиановна, девушка, по отзывам современников, весьма одарённая (особенно как живописец), умрёт в возрасте двадцати восьми лет, не оставив потомства.

Прерываются и линии ещё двух детей Александры Михайловны.

Зато её младший сын, Николай Николаевич, служивший в Кронштадте морским врачом, окажется плодовит. Сам он умрёт в сорок шесть. Его первенец Дмитрий, сапёрный офицер, будет расстрелян как заложник в 1919 г. в возрасте двадцати двух лет[676]. В этом же возрасте туберкулёз – наследственная болезнь Достоевских – унесёт второго сына, Георгия (1925). Ещё один внук Александры Михайловны, Владимир Николаевич, по профессии инженер, доживет до 1935 г., чтобы сгинуть от туберкулёзного менингита в подмосковной больнице.

Последняя из Голеновских, Ирина Николаевна, окажется долго жительницей – встретит свои восемьдесят шесть. Она проживёт, как принято говорить, незаметную жизнь (впрочем, об этом судить не нам), трудясь «простой машинисткой» и стесняясь того, что не получила образования (редкий для рода, к которому она принадлежит, случай). После гибели братьев у неё не окажется родных. «Боясь жить», она останется бездетной и одинокой. Для неё естественно – не привлекать внимания, стушёвываться, оставаться в тени. Она робеет даже в среде музейщиков, всегда готовых приветить внучку родной сестры Достоевского. Её страшит мысль, что музей Старой Руссы намеревается заплатить ей за доставшуюся от родителей семейную скатерть: «Мне будет просто неприятно, если вы пошлёте мне деньги»[677]. Когда в 1991 г. она умрёт, соседи по питерской коммуналке захватят комнату и выбросят немемориальные вещи покойной на свалку.

Линия рода, идущая от «подполковницы» Александры Михайловны, тихо угаснет в тот же год, когда перестанет существовать большая, породившая её гениального брата страна.

Глава 4

“Eheu!”

Марья Дмитриевна: к истории первого брака

Ужасная женщина

В «Сибирской тетради» Достоевского («моей тетрадке каторжной», как он её называл) несколько раз встречается помета, которая из-за неясности написания многие годы не поддавалась расшифровке. Ее интерпретировали как «Елеи», «Елен» и даже «Елец» или просто заменяли точками – «ввиду неуверенности чтения». Наконец загадка разрешилась: интригующее «Елен» было опознано, как «Eheu» – латинское междометие, обозначающее «увы» или «ах». Но выяснилось и другое. Практически все «Eheu» так или иначе связаны с именем первой жены Достоевского. Этим горестным вздохом он отмечал самые драматические моменты их знакомства и брака[678].

В «Хронике» М. В. Волоцкого, где характеристике иных персонажей посвящены десятки страниц, Марье Дмитриевне Исаевой уделено ровно три строки, к тому же принадлежащих случайному наблюдателю: «Эту первую супругу нашего знаменитого писателя я видел только один раз в Москве, у Ивановых, и она на меня произвела впечатление в высшей степени болезненной и нервно-расстроенной женщины».

Автора «Хроники» можно понять. Его прежде всего интересует генетика, биологическое родство, кровная родовая связь. Марья Дмитриевна не отвечает этим критериям. Тем более что у неё с Достоевским не было общих детей. Но ведь недаром изречено: «Оставит человек отца своего и мать свою, и прилепится к жене своей; и будут одна плоть» (Быт 2: 24).

Достоевскому некого было оставлять. Родителей к моменту женитьбы у него давно уже не было. С тем большей силой влёкся он к той, которая смогла бы составить с ним не только «одну плоть», но, как он полагал, и единую душу. Узы, соединившие их двоих, оказались куда прочнее иных кровнородственных связей.

В годы, когда Волоцкой работал над «Хроникой», просвещённый мир имел довольно смутные понятия о первой жене Достоевского. Едва ли не единственным источником информации об этом предмете были воспоминания Любови Фёдоровны. Дочь писателя от второго брака писала их в Швейцарии в 1918–1919 гг. по-французски. Впервые они были изданы в Мюнхене в 1920 г., а затем – переведены на многие европейские языки. Русский перевод появился в 1922 г., однако в сильно урезанном виде.

Публика, до сих пор мало что знавшая об интимных сторонах жизни писателя, однако горячо жаждавшая восполнить этот пробел, не могла не довериться сведениям, исходившим от одного из членов семьи. А именно – что после каторги «от запоздалой юношеской незрелости» автора «Бедных людей» «не осталось и следа, он стал мужчиной и хотел любить». Публика вместе с автором воспоминаний уже готова была порадоваться за героя.

Но… «Но какую ужасную женщину послала судьба моему отцу!»[679] Взыскательную дочь не устраивают ни характер, ни моральные качества Марьи Дмитриевны. Однако прежде всего ее коробит антропология. Согласно уверениям Любови Фёдоровны, М. Д. Констант (девичья фамилия Исаевой) лишь выдавала себя за француженку. На самом же деле – «эта бесстыжая женщина была дочерью наполеоновского мамелюка, попавшего в плен во время бегства из Москвы…»[680] Причем, счастливо унаследовав от матери её русский тип, она тщательно скрывала от окружающих своё африканское происхождение (не в пример, скажем, «прекрасной креолке» Надежде Осиповне Ганнибал, чьи африканские черты неосторожно воспроизвел ее сын, «потомок негров безобразный»). Достоевский, таким образом, пал жертвой гнусного генетического обмана, а сверх того подверг испытанию свой патриотизм, связав собственную судьбу с наследницей коварных завоевателей России.

Новейшие разыскания позволяют, однако, значительно скорректировать эту впечатляющую картину.

В Россию переселился не отец, а дед Марьи Дмитриевны – Франсуа-Жером-Амадей де Констант. Он был отнюдь не наполеоновским мамелюком, а дворянином и капитаном королевской дворцовой гвардии, который после падения Людовика XVI покинул взбунтовавшееся отечество и, как многие другие эмигранты, был привечен щедрой российской императрицей (заболевшей, говорят, при известии о казни французского короля). Дед будущей жены Достоевского поступил на русскую службу, принял православие и новое имя: Степан. Женился он, однако, на француженке. Так что сын его, Дмитрий, отец Марии Дмитриевны – чистокровный француз. В 1820 г. Дмитрий Степанович недолгое время служит переводчиком в штабе генерала И. Н. Инзова, где в то же время и в том же качестве подвизается его одногодок А. С. Пушкин. История, впрочем, умалчивает об их знакомстве.

Дмитрий Констант женится на русской дворянке по имени Софья Александровна (фамилия, увы, неизвестна). В 1824 г. рождается дочь – Мария. Когда она впервые встретит Достоевского, ей будет 29. В своих письмах из Сибири Достоевский всегда твёрдо указывает возраст избранницы – на три года меньше истинного. Эта хронологическая поправка, надо думать, заслуга самой Марьи Дмитриевны.

Родившись в Таганроге, она в 14 лет лишается матери. Семья переселяется в Астрахань, где Дмитрий Степанович занимает должность директора Карантинного дома. Марья Дмитриевна выходит замуж за А. И. Исаева, как и ее отец, служившего по таможенной части. В 1851 г. Исаева переводят в Сибирь.

Достоевский знакомится с их семейством буквально через два-три месяца после выхода из каторги и водворения в Семипалатинске. Он предчувствует, что приближается «к кризису всей моей жизни», что созрел для чего-то такого, что он именует: «может быть грозное, но во всяком случае неизбежное»[681]. Эпитеты, однако, имеют свойство материализоваться. Спустя два года в письме к Врангелю они будут приложены к уже совершившемуся: «О, не дай Господи никому этого страшного, грозного чувства»[682].

Чувство между тем растёт и делается необоримым. Он признаётся, что думал о самоубийстве – буквально (он, не сокрушённый эшафотом и Мёртвым домом) и что для него нет выбора: «…или с ума сойду, или в Иртыш!» Так десятилетием ранее мнившийся ему неуспех «Бедных людей» тоже решительно сопрягается с отказом от жизни: «А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву»[683]. Изменились, как видим, только топографические предпочтения.

Конечно, можно сказать, что всё это литература. Но Достоевский по сути своей – экстремал. Для него не существует промежуточных вариантов. И если о возможном провале первого своего романа он говорит: «Я не переживу смерти моей idéе fixe», то тут есть сходство: его сибирский роман – тоже первый и тоже владеет всем его существом.

Письма к одинокой девственнице

Любовь Фёдоровна уверяет, что в двадцать лет ее отец жил «как святой»[684]. «К женскому обществу, – в свою очередь замечает домашний врач, наблюдавший Достоевского в молодости, – он всегда казался равнодушным и даже чуть ли не имел к нему какую-то антипатию». И раздумчиво добавляет: «Может быть, и в этом отношении он скрывал кое-что»[685]. Иные из позднейших биографов стараются развить этот тезис, горячо настаивая на том, что досибирский период жизни автора «Белых ночей» был «необычайно бурен в половом отношении»[686]. Эта учёная гипотеза столь же труднодоказуема, сколь и дочерние уверения прямо противоположного свойства.

Как бы то ни было, в письмах Достоевского сороковых годов мы не встретим ни одного женского имени, которое было бы названо под определенным ударением. (За исключением разве Авдотьи Панаевой, краткая и отчасти литературно окрашенная (жена поэта, вскоре – подруга другого поэта), влюблённость в которую, кажется, никак не сказалась в его судьбе.) Это – разительный контраст с пушкинским или лермонтовским жизнеощущением. Мерной поступью минует он пору, казалось бы, самой природой назначенную для романтических безумств и признаний. Во всяком случае, мы ничего не знаем о таковых[687].

О какой-либо интимной жизни на каторге говорить не приходится, хотя, как ни странно, она полностью не исключалась. Осведомлённый наблюдатель, упомянув о калачницах – молодых бабах, продававших калачи арестантам у ворот острога, добавляет, что тут же завязывались романы, «развязка коих происходила во время работ в укромных местечках», и что подобное удовольствие ценилось недорого – «два-три гроша бабе»[688]. Если вспомнить описание «двугрошовых» в «Записках из Мёртвого дома», то можно сказать, что версия Любови Фёдоровны относительно «святости» её отца приложима именно к этой поре. Он провёл в омской крепости четыре года: пенитенциарная система не знала ещё практики личных свиданий. Да если бы даже они и были, кто бы к нему поехал? Да ещё – в этакую даль?

Итак, его обуревают предчувствия. Но до их исполнения ещё есть время.

Получив разрешение жить вне казармы (но близ неё, под ответственность ротного командира), он за пять рублей в месяц – плата за помещение, стирку и стол – нанимает комнату в довольно убогой, стоящей на отшибе избе, единственным украшением которой можно почесть двух хозяйских дочерей, 20 и 16 лет. Старшая, по сдержанному свидетельству Врангеля, «ухаживала за Фёдором Михайловичем и, кажется, с любовью, шила ему и мыла бельё, готовила пищу и была неотлучно при нём». Летом вместе с сестрой она совершенно по-домашнему показывалась перед обоими друзьями “еn grand négligé, то есть в одной рубашке, подпоясанная только красным кушаком, на голую ногу и с платочком на шее». Мемуарист не скрывает, что мать сестер, вдова-солдатка, «открыто эксплоатировала молодость и красоту дочерей». Когда Достоевский упрекнул её в этом, особенно напирая на печальную участь очень красивой младшей, старуха ответствовала в том смысле, что дочь «всё равно сошлась бы со временем с батальонным писарем или унтером за два пряника аль фунт орехов, а с вами, господами, и фортель, и честь!..»[689] Нравы в Сибири были просты.

Дождь на стёклах искажает лицаДвух сестер, сидящих у окна;Переформировка длится, длится,Никогда не кончится она, —

это, разумеется, о другом, но тема – непреходяща.

Врангель не называет имён. Зато мы знаем, как звали двух других женщин, которые пользовались расположением Достоевского.

Первая – это 16–17-летняя Марина Ордынская: обладающая эффектной наружностью блондинка, дочь ссыльного поляка, который, овдовев, женился на собственной кухарке. Дочь, как Золушка, пребывала в небрежении и затрапезе. Достоевский – кстати, по просьбе М. Д. Исаевой, в чьём доме он знакомится с Мариной, – усердно занимается умственным развитием полячки-сибирячки[690]. Повзрослев и похорошев, но не вооружась при этом скромностью, она «очень оживляла» Казаков сад – дачу, нанимаемую Врангелем, где летом обитал также и Достоевский и где, между прочим, присутствовали упомянутые выше дочери его квартирной хозяйки, помогавшие друзьям наладить холостяцкий быт[691]. Марина «бегала, усиленно кокетничала и задорно заигрывала со своим учителем». Трудно сказать, остался ли наставник холоден к стараниям ученицы. (Местный краевед Б. Г. Герасимов простодушно сообщает, что Достоевский, подружившись с отцом Марины, «иногда оставался у него для своих занятий и даже на ночь»[692].) Неприязнь его к полякам не распространялась на их дочерей. Врангель, по его собственному признанию, безуспешно пытался с помощью Марины отвлечь своего друга от предмета его «роковой страсти» – Исаевой, отъехавшей в Кузнецк. Интересно, что протеже Марьи Дмитриевны позднее «не раз служила причиной ревности и раздора» между супругами.

С другой претенденткой на сердце рядового 7-го Сибирского линейного батальона дело обстоит сложнее. Известия об её отношениях с Достоевским дошли до нас не совсем обычным путем.

В 1909 г. сибирский литератор Н. В. Феоктистов знакомится в Семипалатинске с местной уроженкой, 72-летней Елизаветой Михайловной Неворотовой. То, о чём было поведано ему новой знакомой, он предал огласке только после её смерти, в 1928 г., в журнале «Сибирские огни»[693].

Семнадцатилетнюю Неворотову Достоевский впервые увидел на семипалатинском базаре, где она продавала хлеб с лотка. Очевидно, это случилось в первые дни пребывания на новом месте службы. Девушка была хороша собой, и «неудивительно, – пишет Феоктистов, несколько путаясь в стиле, – что Достоевский заметил её и подошел к ней ближе, чем он обычно подходил к людям»[694]. Было бы удивительно, если бы он к ней не подошел.

Прекрасная калачница, ничуть не похожая на тех «лиц совмещённых профессий», которых он наблюдал в остроге, тем не менее тоже была, как выразился бы один его персонаж, – «из простых-с». Достоевский писал к ней письма: их было не менее восемнадцати (одно в стихах!). Неворотова хранила их всю жизнь. Она категорически отказывалась – даже за немалую для нее сумму в 500 рублей – предоставить их для печати. В мире литературном об этих письмах не ведал практически никто. Феоктистову, который добивался этой чести не один месяц, было дозволено лишь подержать в руках «довольно объёмистую серую стопку исписанной бумаги». На первом листе он успел прочитать: «Милая Лизанька. Вчера я хотел увидеть Вас…» – фраза, чем-то напоминающая начало «Бедных людей»: «Бесценная моя Варвара Алексеевна! Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив, донельзя счастлив!»

Был ли счастлив Достоевский?

Неворотова говорила Феоктистову, что Достоевский её любил. Во всяком случае, кроме «Лизаньки», одной только женщине он посвящал стихи, а именно – вдовствующей императрице. Но там были свои резоны. Автор статьи в «Сибирских огнях» не сомневается, что и Елизавета Михайловна «глубоко любила Достоевского». Верная своему чувству, она не вышла замуж и навсегда осталась старой девой.

«Одинокая девственница», как именует Неворотову одна из её племянниц, была сиротой. У неё на руках остались малые братья и сестры: поднять их она почитала своей обязанностью и долгом. Та же племянница (Н. Г. Никитина, в 1927 г. пославшая свои заметки Феоктистову) уверяет, что в ответ на «полудетский лепет малограмотной женщины» Достоевский «иногда писал ей комплименты», но главным образом «тоном старшего» давал советы и наставления и «подкреплял её в борьбе». Есть подозрение – и весьма основательное – что Никитина, несмотря на её уверения в противном, самих писем никогда не читала: она говорит исключительно с тёткиных слов.

Сравнительно недавно было обнародовано ещё одно свидетельство, относящееся также к 1927 г. и принадлежащее семипалатинской жительнице, некой Губенко, к которой после смерти Е. М. Неворотовой письма перешли «по родовой линии». Письма эти, как говорит Губенко, лично ею «хранились в отдельном портфеле и изредка прочитывались»[695].

Но куда же они исчезли?

Осенью 1919 г. в Семипалатинск входят красные – сформированная М. Н. Тухачевским 13-я Сибирская кавалерийская дивизия. В доме Никитиных, где при белых помещался штаб, учиняется обыск. Вместе с прочими бумагами изымаются и письма Достоевского. Уверения владельцев, что обнаруженные документы не имеют никакого отношения к политике, а принадлежат перу автора «Записок из Мёртвого дома», не производят на обыскивающих ни малейшего впечатления. Дальнейшая судьба писем неизвестна.

О чём же сообщает Губенко – судя по всему, единственная читательница этой переписки? Ее информация, доверенная тому же Феоктистову, весьма отличается от тех сведений, которые он счёл нужным предать огласке.

Заметим: в своих письмах, касающихся М. Д. Исаевой, Достоевский неоднократно повторяет: «Я честный человек». Он желает созиждить свои отношения с будущей женой именно на этом фундаменте. Но, как выясняется, с «Лизанькой» он ведёт себя точно таким же образом. Губенко излагает содержание писем: «…признавался в любви Неворотовой и настойчиво искал её руки, предлагая свою жизнь в помощь воспитания её малолетних сестёр».

Этот факт поразителен. Тридцатитрёхлетний, всё ещё отбывающий наказание и лишённый гражданских прав рядовой, вчерашний каторжник без каких-либо видов на будущее – готов связать свою жизнь с юной девушкой из совершенно чуждой ему социальной и культурной среды. Трудно, почти невозможно представить этот гипотетический брак. Тем не менее, вопрос был поставлен.

«…Во всех письмах Достоевского, – пишет Губенко, – было выражено чувство не как только к женщине, а как к человеку, в котором он искал найти не только женщину, а друга». Годилась ли Неворотова на эту роль? В момент знакомства оба они как бы уравнены силою обстоятельств. Но обстоятельства рано или поздно должны были измениться.

Елизавета Михайловна Неворотова говорила Губенко, что не могла устроить своего счастья, поскольку ей нужно было воспитывать сестёр. Но ведь Достоевский как раз и хотел споспешествовать осуществлению этой задачи. Он не просто ищет её руки. Он предлагает помощь: больше ему нечего предложить.

Мог ли ещё не прощённый, отбывающий приговор политический преступник рассчитывать на то, что ему будет разрешено вступить в законный брак? Конечно, надежды возлагались на будущее. Но когда это будущее наступило, его сердце уже было занято.

«…Лучше бы никогда не любить»

О Марье Дмитриевне, как уже говорилось, известно сравнительно мало. Нет главного источника – её собственных текстов. До нас не дошло ни одного её послания к Достоевскому; вообще неизвестна какая-либо её переписка – за исключением единственного краткого послания к сестре. Из многочисленных писем Достоевского к ней уцелело только одно. Между тем он писал ей в Кузнецк едва ли не с каждой почтой.

Куда исчезла эпистолярия? Сколь это ни прискорбно, приходится допустить, что хранительная рука Анны Григорьевны, ревностно оберегавшей мужнин архив, в этом случае дрогнула. Или, если угодно, стала еще более ревностной. Подлинные свидетельства другой любви и другого брака, как бы они ни были драгоценны для биографа, непереносимы для женщины любящей. Эти профессии не должны совпадать. Всегда есть опасность, что «вечно женское» возобладает над скупым историческим долгом.

Очевидно, Анне Григорьевне было не слишком приятно читать появившиеся в 1912 г. воспоминания 79-летнего А. Е. Врангеля, весьма расположенного к первой жене своего семипалатинского друга. Мужской взгляд мемуариста не обнаруживает в Марье Дмитриевне серьезных изъянов: «довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная». Благосклонен автор и к духовному облику героини: «…начитанна, довольно образованна, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна». Всё это, несомненно, выделяло Марью Дмитриевну – полуфранцуженку, для которой язык светского общества был родным, – из среды провинциальных семипалатинских дам. Её поклонник, в молодости свалившийся в обморок при виде светской красавицы (в старости в обморок будут падать перед ним и – преимущественно мужчины), сейчас ещё непривычен к дамскому обществу. Первый серьёзный опыт – это Семипалатинск. Он встречает женщину умную, отзывчивую и, главное, близкого ему культурного круга. Если даже она не читала его ранние вещи, то по меньшей мере должна была слышать его имя. Семипалатинск, конечно, ссыльными не удивишь. Но бывшие петербургские литераторы, чья вина в отличие от явных мятежников не очень-то и понятна, попадаются здесь нечасто. Автору «Бедных людей» не было надобности изображать из себя Грушницкого. Независимо от его прошлого его личность не могла не производить впечатления. Формально принадлежа к разряду нижних чинов, он принят не только в доме своего батальонного командира подполковника Белихова, но и в других весьма приличных домах. (Однажды, правда, ему, бывшему в гостях – в своём неизменном солдатском мундире, – в прихожей подставит плечи посчитавший его денщиком незнакомый офицер: Достоевский ловко снимет с него шинель, после чего оба чинно прошествуют в гостиную. Эпизод, напоминающий сцену из «Идиота», когда князь Мышкин, будучи у Иволгиных, подхватывает шубу Настасьи Филипповны, принявшей его за лакея[696].) Именно в гостях у Белихова Достоевский и был замечен.

Муж Марьи Дмитриевны А. И. Исаев – а в браке они состоят около восьми лет, – моложе Достоевского на год. Их сыну Павлу исполнилось шесть. Исаев служит по таможенной части и – сильно пьёт. Достоевскому жаль Исаева. Но кто тогда в Семипалатинске не пил?

Все знавшие Достоевского утверждают, что он был вполне равнодушен к спиртному и лишь изредка позволял себе рюмку-другую. Нет указаний, что он когда-либо отступал от этого правила. Тем удивительнее сообщение Губенко, основанное, по её словам, на письмах Достоевского к Е. М. Неворотовой и рассказах последней, будто её корреспондент «был склонен к употреблению спиртных напитков», сознавая при этом их пагубное действие, и что, по его мнению, согласие Неворотовой на их брак «кроме удовлетворения его чувственных качеств, спасает его и от алкоголя».

Либо Губенко всё-таки не совсем точна, либо действительно в первые месяцы свободы Достоевский позволил себе поддаться национальной привычке. Во всяком случае, подобный период, если только он имел место, длился очень недолго. В 1856 г., излагая в одном из писем свои крайне грустные обстоятельства, он восклицает: «Хоть вино начать пить!»[697]: сам тон демонстрирует зыбкость намерения. Трудно не согласиться с мнением, что, знаясь с Марьей Дмитриевной, он понимал, что потеряет любимую женщину, если будет демонстрировать тот же порок, какой вскоре сведёт в могилу её несчастного мужа.

Говоря о первой любви своего отца, Любовь Фёдоровна объясняет эту запоздалую страсть его медленным физическим созреванием. Оно, как не без некоторой наивности полагает мемуаристка, завершается у северных русских мужчин не ранее 25 лет. Поэтому телесно-нравственное развитие юного Достоевского «было подобно развитию гимназиста», который восхищается женщинами на почтительном расстоянии, испытывая при этом страх и как бы не нуждаясь в сближении. «Период страстей, – докторально замечает Любовь Фёдоровна, – начинается у моего отца только после каторги, и тогда он уже не падает больше в обморок»[698].

Да, публично таких казусов с ним больше не происходит. Но его состояние после разлуки с Исаевой (т. е. после перевода А. И. Исаева в Кузнецк) близко к безумию.

Я был поражён как громом, я зашатался, упал в обморок (упал-таки! – И. В.) и проплакал всю ночь… Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить[699].

Любила ли его Марья Дмитриевна?

Сам он в этом не сомневается. «Я знаю, что она меня любит», – напишет он Врангелю в марте 1856 г.[700] И, адресуясь к тому же корреспонденту, повторит через девять лет, когда всё уже будет кончено: «О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил её тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо»[701].

Любопытно, что всё это сообщается человеку, который был ближайшим свидетелем их романа (его начала) и, конечно, мог иметь о нём собственное мнение.

«В Фёдоре Михайловиче она приняла горячее участие, – пишет Врангель об отношении к нему будущей жены, – приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее пожалела несчастного, забитого судьбою человека». Мемуарист полагает, что это чувство сострадания Достоевский «принял за взаимную любовь».

Однако и сам Достоевский в своём единственном сохранившемся письме к Исаевой от 4 июня 1855 г. подчёркивает именно это обстоятельство: «Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни». Он именует её родной сестрой и всячески восхваляет её высокие качества («удивительная женщина, сердце удивительной, младенческой доброты» и т. д.). Не следует удивляться тому, что интимный мотив старательно приглушён в этом дышащем сдерживаемой страстью послании. Достоевский адресуется к замужней даме, чей супруг является потенциальным и, как ни странно, доброжелательным читателем их переписки. Поэтому автор письма старается соблюсти верную тональность. «Я не мог не привязаться к Вашему дому…»: как раз дом интересует его в последнюю очередь.

Врангель замечает, что Марья Дмитриевна, «возможно», тоже привязалась к Достоевскому, – но, решительно добавляет он, «влюблена в него ничуть не была».

Некоторые признаки указывают, однако, что высокая степень близости между будущими супругами была достигнута ещё до отъезда Марьи Дмитриевны в мае 1855 г. в Кузнецк, куда получил назначение А. И. Исаев.

Описывая «сцену разлуки» («Достоевский рыдал навзрыд, как ребёнок»), Врангель скромно добавляет, что, «желая доставить Достоевскому возможность на прощание поворковать с Марией Дмитриевной», он, Врангель, «здорово накатал шампанским её муженька». После чего перетащил в свой экипаж, где Исаев «скоро и заснул как убитый»; Достоевский в свою очередь перебрался к отъезжающей[702]. Чем не сюжет для куртуазного, с переодеваниями, романа?

“Eheu” – отметит он вынужденную разлуку.

Через десять месяцев, мучимый ревностью, он напишет Врангелю: «О друг мой! Мне ли оставить её или другому отдать. Ведь я на неё имею права, слышите, права[703] Конечно, источники этих прав могут быть весьма широкого, в том числе чисто морального свойства. Однако недаром Достоевский подчеркивает ключевые слова – в письме к человеку, который знал всё. Но ревность его относится уже не к мужу.

Александр Исаев скончается через два месяца после переезда в Кузнецк, в возрасте тридцати трёх лет. Достоевский будет искренне сожалеть о его печальной судьбе (“Eheu”). При этом он не может не понимать, что эта смерть способна коренным образом изменить его собственную жизнь.

«Предусмотрительно она уже подыскивала себе второго супруга, – уличает Любовь Фёдоровна ещё не овдовевшую М. Д. Исаеву. – Достоевский казался ей лучшей партией в городе: он был очень одарённым писателем, у него была в Москве богатая тётка, посылавшая ему теперь всё чаще деньги»[704].

Трудно сказать, чего в этих утверждениях больше – наивности или неправды. Одарённость Достоевского в забытом Богом Семипалатинске мало кого волновала. Тем более что у него пока нет позволения печататься. Что касается «богатой тётки», то Куманины если и помогают, то в очень скромных размерах (крупную сумму они пожертвуют только на свадьбу). Несмотря на материальную поддержку старшего брата – тоже довольно умеренную – Достоевский испытывает хроническое безденежье. Он даже занимает деньги у Врангеля – чтобы послать их в Кузнецк оставшейся после смерти мужа без каких-либо средств Марье Дмитриевне.

И, наконец, самое главное. «Выгодный жених» всё ещё остаётся ссыльным солдатом, изгоем, лишённым дворянства. Будущее его более чем неопредёленно. Конечно, смерть императора Николая Павловича, случившаяся в феврале 1855 г., в самый разгар как Крымской войны, так и семипалатинского романа, даёт основание для надежды. Недаром с такой жадностью ловит он слухи, связанные с заключением мира и предстоящей коронацией – т. е. событиями, влекущими обычные в таких случаях высочайшие милости. Не без лирической натуги он сочиняет стихи (о них говорилось выше), предназначенные вдовствующей императрице. Он прекрасно сознаёт свое положение. «Ведь не за солдата же выйти ей», – пишет он Врангелю[705]: речь идёт о намерении кузнецкой подруги вступить в новый брак.

Именно последнее известие повергает Достоевского в состояние шока – с обмороком, рыданиями, с отчаянием (“Eheu”). Сообщая Врангелю эти подробности, он употребляет 62 восклицательных и 31 вопросительный знак: такой взрыв эмоций – редкость даже для него. Правда, Марья Дмитриевна лишь туманно предположила, что может найтись человек «пожилой, с добрыми качествами, служащий, обеспеченный»[706]. И что, ежели таковой человек найдётся, ей будет небезразлично мнение на этот счёт Достоевского, которого она, между тем, искренне любит. Но пока вопрошаемый впадает в исступление от этой дружеской просьбы (впрочем, в глубине души сознавая её условность: «…не верю я в жениха кузнецкого!»), в Кузнецке нарисовался реальный соперник: бедный, но молодой.

Счастливчик Вергунов

24-летний учитель Николай Борисович Вергунов моложе Исаевой на восемь лет (впрочем, благодаря невинным хитростям последней он полагает, что – на пять). Они сходятся на педагогической почве: он учит её сына Пашу, она даёт ему уроки французского. Их связь, насколько можно судить, исполнена страсти. Возможно, в посланиях из Кузнецка осторожно намекалось на этот роман. Недаром их семипалатинский адресат признаётся: «Я ревную её ко всякому имени, которое упомянет она в своём письме»[707]. Но как бы то ни было, Достоевского, совершившего в июне 1856 г. отчаянный (не санкционированный начальством) вояж в Кузнецк, ожидает страшный удар. Об этом он повествует в совершенно шиллеровских тонах: «Что за благородная, что за ангельская душа! Она плакала, целовала мои руки, но она любит другого»[708]. Он не подозревает, что очень похожая сцена с пугающей неизбежностью повторится через семь лет, когда, на крыльях любви примчавшись в Париж, он услышит из уст Аполлинарии Сусловой – правда, уже без слёз и целования рук – ужасную весть, что он опоздал.

Можно представить, сколь титаническими были предпринятые им усилия, если после двух дней его пребывания в Кузнецке «её сердце опять обратилось» к нему. В ход, очевидно, было пущено всё – от грозных пророчеств о подстерегающей безрассудных любовников нищете (как будто у него самого положение было прочнее!) до возможных, предвидимых в будущем оскорблений со стороны молодого супруга – вроде того, что стареющая жена возжелала «сладострастно заесть» чужую ещё не отцветшую юность.

Достоевский возвращается в Семипалатинск «с полной надеждой».

Отсутствующий, однако, всегда неправ. Сердце Марьи Дмитриевны качнулось обратно – в сторону Вергунова, который поначалу согласился было с доводами семипалатинского визитёра и уже готов был уступить поле боя. «С ним я сошёлся, – говорит о сопернике Достоевский, – он плакал у меня, но он только и умеет плакать!»[709]

В историко-биографической литературе давно утвердилась манера трактовать молодого возлюбленного Исаевой как совершенно бесцветное существо, одолеть которое будущему автору «Преступления и наказания» не составляло большого труда. Как бы само собой разумеется, что кроме физических достоинств (которые определяются в основном словом «красавец», прилагаемым к герою никогда не видевшей его Любовью Фёдоровной) Вергунову якобы нечего противопоставить победительному обаянию Достоевского. Однако обнародованные сравнительно недавно архивные документы способны сильно поколебать эту успокоительную концепцию.

Во-первых, выясняется: скромный уездный учитель не столь уж безлик. Он дерзко вступает в заведомо безнадёжный спор с непосредственным начальством – смотрителем местных училищ, стремясь прежде всего отстоять своё человеческое достоинство. (Правда, этот конфликт случится лишь в 1863 г., но надо полагать, предшествующие семь лет не слишком изменят стиль поведения и личность Николая Борисовича.) На упреки куратора в невыполнении им, Вергуновым, педагогического долга он не без некоторого высокомерия ответствует, что «десятилетняя служба моя и формулярный список, которыми я постоянно аттестован “способен и достоин”, могут вывести Вас из того заблуждения, в которое Вы впали, вероятно, в запальчивости…» Претензии смотрителя училищ Вергунов почитает «уже не за личное оскорбление, а официальное». Он указывает вышестоящему чиновнику, что «Законами Российской Империи начальствующим лицам не дано право, право оскорблять подчиненных, в какой бы зависимости они не были…» Разумеется, подобный тон, равно как и «система доказательств», не могли вызвать у адресата, от которого не в последнюю очередь зависела карьера Вергунова, особых к нему симпатий.

В общем, въедливый Николай Борисович – а ему в ту позднюю пору исполнится уже тридцать один, – заражён несвойственной его чину и возрасту амбициозностью. Отвергая ещё одно обвинение – в невежливости, он наставительно указывает смотрителю училищ, что «даже в простом быту, а не только в обществах образованных, входящий в частный дом или общественное заведение, какого рода оно бы не было, обязан предварительно поклониться и тем, в первом случае, – оказать привет хозяину, а во-вторых, – обществу, с которым желает провести время». Но увы! Посетивший его в училище адресат этих обвинений не счёл нужным руководствоваться такими простыми и очевидными правилами. «Вы, к сожалению, этих условий не соблюли, а снявши галоши и шинель, едва-едва поклонились учащимся, а не только мне – меня вы и не заметили. Следовательно, с моей стороны не было ничего ни неприличного, ни невежливого»[710].

Это – характер. Можно аттестовать его как заносчивый и занудный, а можно – как весьма и весьма уязвимый. Во всяком случае, тут вопиёт самолюбие. Не схожа ли в чём-то эта административная полемика с давней почтовой дуэлью – между молодым Достоевским и его опекуном П. А. Карепиным, когда для одного из корреспондентов важен не столько практический результат, сколько нравственная победа?

Итак, Вергунов умел не только «плакать». И его «ругательное» (не дошедшее до нас) письмо к Достоевскому, у которого он при личной их встрече «сам просил… и дружбы и братства» (опять сугубо шиллеровский мотив!), – более адекватный ответ на последовавшие затем эпистолярные призывы Достоевского одуматься и не обрекать Марью Дмитриевну на «вечный Кузнецк», нежели рыдания на груди увещевателя. Реакция Вергунова, который, очевидно, как и в будущем своем конфликте со смотрителем училищ, примет внушаемые ему советы «за личность и за оскорбление»[711], – отнюдь не признак «дурного сердца», что было предположено Достоевским. Скорее, это естественная самозащита.

Конечно, автор «Белых ночей», как и годы спустя в случае с «победившим» его любовником Сусловой Сальвадором, мог тешить себя мыслью, что Вергунов – «не Лермонтов». Но – это было утешением слабым.

Счастье ускользает из рук – и Достоевский меняет тактику. К изумлению (как можно предположить) обладающего связями Врангеля, он просит барона походатайствовать перед высшим начальством за своего молодого соперника («хвалите его на чём свет стоит») – приискать Вергунову приличное место и приличное жалование. «Это всё для неё, для неё одной. Хоть бы в бедности-то она не была, вот что!»[712] Эти заботы принято квалифицировать как порыв чистейшего альтруизма – стремление к тому, чтобы даже в ненавистном для просителя браке любимая женщина не испытывала тяготы и нужды. И, конечно же, приходит на ум благородный Иван Петрович из «Униженных и оскорблённых», усердно хлопочущий о счастье любимой им Наташи с молодым князем Валковским.

Всё это так. Нет никаких оснований сомневаться ни в искренности Достоевского, ни в чистоте его помыслов. И всё же, устраивая судьбу Вергунова, он в глубине души не мог не сознавать, что его благодеяния будут расценены именно как его благодеяния. Что они – зримые доказательства его могущества и способности влиять на людские судьбы. Ему, а не Вергунову будет обязана избавлением от нищеты Марья Дмитриевна – и кто знает, не переменятся ли в этой связи её матримониальные планы.

До нас, как уже говорилось, не дошла интенсивнейшая переписка между Семипалатинском и Кузнецком лета – осени 1856 г. Отсутствуют также косвенные сведения, которые обычно можно извлечь из писем Достоевского к Врангелю: в их эпистолярии случился некоторый перерыв. Но можно сказать, что вплоть до конца ноября брачная перспектива для Семипалатинска не просматривается. «…Есть ли надежда, нет ли, мне всё равно, – пишет Достоевский. – Я ни об чем более не думаю. Только бы видеть её, только бы слышать! Я несчастный сумасшедший! Любовь в таком виде есть болезнь»[713]. Но преданность, упорство, настойчивость и усиливаемая расстоянием страсть приносят свои плоды. Речь о Вергунове как муже уже не идёт. И подоспевшее наконец производство в первый офицерский чин окончательно склоняет чашу весов в пользу новоиспечённого прапорщика.

«Чего доброго, – говаривал он в молодости, – женят меня ещё на какой-нибудь француженке, и тогда придется проститься навсегда с русскою литературой!»[714] Женитьба на полуфранцуженке оставляла родной словесности какой-то шанс.

Следовало ещё объясниться с братом.

«Решенье моё неизменимо…»

Впервые о существовании невесты Михаил Михайлович узнаёт из письма Достоевского от 13–18 января 1856 г. Иными словами, почти полтора года, пока длился роман, брат ни о чём подобном не ведал. Его осведомляют об Исаевой одновременно с твёрдо заявленным намерением вступить в брак.

Как и следовало ожидать, Михаила Михайловича не приводят в восторг эти сибирские грёзы. «Не скрою от тебя, друг мой, что твоё желание сильно меня испугало», – пишет он Фёдору Михайловичу, хотя и добившемуся микроскопического продвижения по службе (он только что произведён в унтер-офицеры), но всё ещё лишённому гражданских прав. Он понимает, что унтер-офицеру самому не поднять семьи и предвидимые тяготы будут возложены на его, Михаила Михайловича, братские плечи. Разумеется, в своём письме он находит другие, однако не менее впечатляющие аргументы. «Я боюсь за тот путь, на который ты вступаешь, путь самых мелких прозаических забот, грошевых треволнений, одним словом, за эту мелкую монету жизни, на которую ты разменяешь свои червонцы. Выдержишь ли ты всё это? Не упадешь ли ты духом?» Брат умоляет брата одуматься и не жениться – «до тех пор, пока не устроятся твои обстоятельства»[715].

Ещё не дождавшись реакции корреспондента, Достоевский настоятельно просит его озаботиться тем, чтобы в случае поступления малолетнего Паши Исаева в Павловский корпус (намерение не осуществилось) мальчик был бы забираем по воскресеньям в семейство брата, дабы это общение благотворным образом сказывалось на нравственности ребёнка. «Не объел же бы тебя бедненький сиротка. А за сиротку тебе Бог ещё больше подаст», – вдохновляет он своего адресата[716].

Но это ещё не всё. Брат Фёдор с горячностью призывает брата Мишу написать незнакомой тому Марье Дмитриевне тёплое задушевное письмо – с изъявлением благодарности за её внимание к «бедному изгнаннику» и с готовностью в свою очередь «облегчить одиночество» её ребёнку, буде таковой окажется в Петербурге. Он простирает своё попечительство до того, что лёгким пером набрасывает подробный конспект (своего рода «рыбу») этого почти что родственного послания, после чего великодушно доверяет брату «покороче и получше» составить окончательный текст.

Отговаривая брата Фёдора от женитьбы, Михаил Михайлович прибегает ещё к одному неотразимому, как ему кажется, аргументу: «…Тебе 35 лет, но этого-то я и боюсь, мой бесценный. В эти годы уже нет той энергии. Тело просит покоя и удобств»[717].

Достоевский хорошо запомнит это братское назидание. (Интересно, что говорилось бы Михаилом Михайловичем через одиннадцать лет – доживи он до новой свадьбы своего корреспондента!) Спустя полгода, сообщая ему о предстоящей женитьбе («не пробуй меня отговаривать… Решенье моё неизменимо»), Достоевский добавляет: «Я уверен, ты скажешь, что в 36 лет тело просит уже покоя, а тяжело навязывать себе обузу. На это я ничего отвечать не буду»[718]. Надо думать, сей реприманд навсегда отвратил тонко чувствующего Михаила Михайловича от дачи подобных советов.

Позднее старший будет исправно выполнять семейственные поручения младшего брата, как то: приискание шляпки для Марьи Дмитриевны, пока супруги ждут в Твери разрешения на въезд в Петербург (куда, кстати, таганрогская уроженка въезжает впервые). «Шляпка должна быть серенькая или сиреневая, безо всяких украшений и цац, без цветов, одним словом, как можно проще, дешевле и изящнее (отнюдь не белая) – расхожая в полном смысле слова». При этом строго указывается, что ленты необходимы исключительно «с продольными мелкими полосками серенькими и беленькими»[719].

Вспоминал ли автор, сочиняя свою инструкцию, скромную Вареньку Добросёлову, перед свадьбой требующую от бедного Макара Девушкина позаботиться о «фальбале»: «Да ещё: буквы для вензелей на платках вышивать тамбуром; слышите ли? тамбуром, а не гладью. Смотрите же не забудьте, что тамбуром!»

Но вернёмся к письму брату Михаилу от 22 декабря 1856 г., где содержится окончательное известие о женитьбе. Своё письмо Достоевский пишет в знаменательную для него годовщину. Ровно семь лет назад – 22 декабря 1849 г. – он был выведен на Семёновский плац. И именно в этот день им было написано: «Брат, любезный друг мой! всё решено!»[720] Ныне, 22 декабря 1856 г., он мог бы повторить те же самые слова[721]. Или – прибегнуть к цитате, если бы, конечно, этот пушкинский текст был к тому времени обнародован: «Участь моя решена. Я женюсь…»[722]

Клеймя ничтожного Вергунова, Любовь Фёдоровна не упоминает о том, что именно Вергунов был на свадьбе «поручитель по женихе», иными словами – шафер. Так достигает кульминации навязшая в зубах шиллеровская тема. Конечно, в этом трагикомическом надрыве можно при желании усмотреть и «типовые признаки» того, что именуется достоевщиной. Но куда интересней сокрытый в этом событии смысл. А именно: кузнецкий брак стал возможен благодаря тайному «сговору трёх».

21 декабря 1856 г., сообщая Врангелю о свадьбе как о деле решённом, Достоевский пишет: «Она (Марья Дмитриевна. – И. В.) меня любит. Это я знаю наверно. Я знал это и тогда, когда писал Вам летом письмо моё. Она скоро разуверилась в своей новой привязанности. Ещё летом по письмам её я знал это»[723]. Но если так, то тем самым подтверждается наше предположение, что просьбы о содействии Вергунову, изложенные как раз в том самом летнем письме, были, так сказать, средством двойного назначения: призванным, с одной стороны, помочь тому, о ком пекутся, а с другой – обеспечить моральное превосходство просителя.

Теперь, в декабре, Достоевский вновь возвращается к этому же сюжету. «Прошу Вас на коленях», – пишет он Врангелю, употребив наивысшую из находящихся в его распоряжении эпистолярных эмоций. Он вновь ходатайствует за соперника, ибо «теперь он мне дороже брата родного». О «дурном сердце» ныне не поминается вовсе. Напротив: «О Вергунове не грешно просить: он того стоит». Стоит сам по себе, независимо от поставленной некогда, а ныне неактуальной цели – осчастливить его будущую супругу.

Что же, однако, такого случилось с названным выше лицом, если оно удостаивается подобных похвал? Достоевский был в Кузнецке в конце ноября. Тогда им и было сделано официальное предложение. И «теперь» Вергунов ему «дороже брата родного».

Нет сомнения: Вергунов отступился. И сделал это достаточно благородным образом. Так или иначе, хлопоты за него Достоевского выглядят именно как отступные.

«Слишком долго, – замечается о Вергунове, – рассказывать мои отношения к нему»: оговорка многознаменательная. Достоевский, впрочем, и не рассказывает. Врангель, на которого возлагаются комиссии относительно Вергунова, не извещается о том, какую роль играл последний при заключении брака. Брату же, с которым автор письма, как правило, откровенен, лишь кратко сообщается, что шаферами были «порядочные довольно люди, простые и добрые»[724].

В «Обыске брачном № 17» кузнецкой Одигитриевской церкви означено, что «всё показанное здесь о женихе и невесте справедливо, в том удостоверяют своею подписью как они сами, так и по каждом поручители, с тем, что если что окажется ложным, то подписавшиеся повинны за то суду по правилам церковным и по законам гражданским». Эта хотя и рутинная, но не лишённая острастки формула не смогла оградить документ от вкравшихся в него, мягко выражаясь, неточностей. Против пункта третьего – «Возраст к супружеству имеют совершенный, и именно жених тридцати четырех лет, невеста двадцати девяти лет, и оба находятся в здравом уме» – нечего возразить кроме, пожалуй, того рассуждения, что невесте, как знаем, всё же 32 года. Да и жениху – не 34, а 35. К пункту шестому, констатирующему – «Как жених, так и невеста родителей в живых не имеют», следовало бы добавить, что у невесты отец, слава богу, жив: он пребывает в Астрахани и худо-бедно поддерживает дочь материально.

Что касается пункта седьмого – «По троекратному оглашению, сделанному в означенной церкви, препятствий к сему браку никакого никем не объявлено», это сущая правда: о препятствиях будет объявлено гораздо позднее[725].

Признание в неверности

Любовь Фёдоровна заявит на всю Европу: «Ночь накануне свадьбы Мария Дмитриевна провела у своего любовника…»[726] Кто мог, однако, быть источником этой эксклюзивной информации, кроме самого Достоевского?

Вообще, хотя воспоминания Любови Фёдоровны и изобилуют ошибками, специально она ничего не придумывает (за исключением разве своих генеалогических гипотез относительно норманно-литовского происхождения предков). Говоря о первой жене Достоевского, она, конечно, транслирует мнение его второй жены и известные этому источнику факты. Что ж, Анна Григорьевна из лучших побуждений иногда подчищала биографию мужа. Однако мы не знаем примеров сознательных фальсификаций с её стороны. Поэтому можно предположить, что в откровениях Л. Ф. Достоевской наличествуют следы некоего устного предания – хотя и искажённого давностью лет, но имеющего внутрисемейные корни.

До самого последнего времени такое допущение с негодованием отвергалось. Как злостный вымысел расценивались утверждения дочери писателя, что его первая жена «тайно под покровом темноты посещала своего красавца-учителя, последовавшего за ней в Семипалатинск»[727]. Глухо признавался только тот факт, что Вергунов «приезжал к молодожёнам» и что Достоевский «отнёсся подозрительно (! – И. В.) к его приезду»[728].

Недавно обнародованные документы позволяют вернуться к этой деликатной материи.

Достоевский венчается с Марьей Дмитриевной 6 февраля 1857 г., и в середине месяца молодые уже покидают Кузнецк. Но едва ли не на следующий день после их отъезда (а точнее, 17 февраля!) затевается дело об официальном перемещении Вергунова в Семипалатинск, где он благополучно и водворяется не позднее лета того же года[729].

В этой связи – ещё один удивительный факт. Супруги Достоевские проведут в Семипалатинске более двух лет. Но о том лице, которое теперь Достоевскому «дороже брата родного» и которое проживает с его семейством бок о бок, больше не будет сказано ни слова. Ни в переписке самого Достоевского, ни в воспоминаниях тех, кто оказался очевидцем его семипалатинской жизни. Был ли Вергунов вхож к молодожёнам или же ему было отказано от семейного дома, соблюдал ли он дистанцию или только видимость таковой – об этом ничего не известно. Но ведь не сквозь землю же он провалился. В городе с населением в пять тысяч человек разминуться довольно трудно. «Молчание о Вергунове» очень красноречиво.

Нельзя не согласиться, что безоглядный порыв молодого учителя, при первой возможности ринувшегося за уже не принадлежащим ему предметом страсти, не может не вызвать сочувствия и известного уважения. Вергунов выполнил главное условие договора: отказался от притязаний на руку Марьи Дмитриевны. Насчет сердца речь, скорее всего, не шла. Шестьсот вёрст между Кузнецком и Семипалатинском делали излишним обсуждение темы. Но приезд Вергунова, конечно, менял ситуацию – и не в пользу Достоевского.

Никто и никогда (мы имеем в виду специалистов) не принимал всерьёз «инсинуации» Любови Фёдоровны – что якобы летом 1859 г., когда чета Достоевских совершала четырёхтысячекилометровое путешествие из Семипалатинска в Тверь, за ними на расстоянии одной почтовой станции неотступно следовал Вергунов (чьего имени, кстати, мемуаристка не знает, обходясь, как сказано, универсальной формулой «красавец-учитель»). Ибо его Марья Дмитриевна «всюду возила с собой, как собачонку». На каждой станции ему оставлялись «написанные второпях любовные записки» с точными инструкциями о маршруте. «Что за удовольствие получала эта белокожая негритянка, – восклицает дщерь благородных викингов, – видя по-детски счастливое лицо своего бедного мужа-писателя»[730].

Ни в одном из источников мы не найдём намёков, могущих хотя бы косвенно подтвердить эту в высшей степени волнительную историю. Правда, дотошные новокузнецкие разыскатели недавно установили: незадолго до отъезда Достоевских из Семипалатинска в Тверь Вергунов подаёт рапорт об увольнении его в отпуск в Томск – «на всё вакационное время». Неясно, пребывал ли он в июле – августе именно в Томске или проследовал в какие-то другие края[731]. Выходит, что стопроцентного алиби у Вергунова всё-таки нет.

Но каким образом узнал Достоевский убийственные для него подробности? Любовь Фёдоровна не оставляет читателя в неведении на этот счёт. Она утверждает, что незадолго до смерти Марьи Дмитриевны Вергунов навестил умирающую, которая, снедаемая чахоткой, покинула Петербург и проживала во Владимире и в Москве. («Eheu. Отъезд М<аши>» – пометил Достоевский 6 сентября 1860 г.[732]) Для этого он специально наведался «на материк» из Сибири. «Кашляющая и харкающая кровью женщина скоро стала вызывать отвращение у своего молодого любовника», и он покинул её. Это событие настолько потрясло отчаявшуюся любовницу, что во время одной из семейных сцен она открылась обманутому супругу, «рассказав во всех подробностях историю своей любви к молодому учителю». Мало того, «с утончённой жестокостью» она поведала мужу, как они вместе с соперником «веселились и насмехались» над ним, «призналась, что никогда не любила его и вышла замуж только по расчёту».

Запомним, что эти откровения вырвались у Марьи Дмитриевны в момент ссоры, в состоянии сильнейшей экзальтации.

«Бедный отец! – восклицает попечительная дочь. – Сердце его разрывалось, когда он слушал безумную исповедь своей жены»[733].

Осторожное предположение новокузнецких исследователей, что семидневный домашний арест учителя Вергунова в 1864 г., о причинах которого архивные документы умалчивают, был вызван какой-то его самовольной отлучкой – возможно, поездкой к умирающей Марье Дмитриевне[734], – эта гипотеза, хотя и эффектна, но, увы, малодостоверна. Ибо весьма затруднительно при тогдашних средствах сообщения и ничтожном учительском жаловании осуществить такой отчаянный прыжок – из глубин Западной Сибири в Центральную Россию. А вот то, что во время одной из ссор выведенная из себя больная открыла глаза недостойному супругу, – вероятность этого весьма велика.

Но тут возникает вопрос.

Способна ли Марья Дмитриевна, не сумевшая или не захотевшая летом 1856 г. скрыть от потенциального жениха своей новой привязанности, способна ли она уже после брака долгое время вести столь хитрую и расчётливую игру? Достоевский, конечно, как он сам признавался, был прост, однако не до такой же степени.

«Она никогда не имела тайн от меня», – писал он Врангелю ещё в период своего жениховства. Привычно добавляя: «О, если б Вы знали, что такое эта женщина!»[735] – и в письме старшему брату сразу же после свадьбы: «Это доброе и нежное создание, немного быстрая, скорая, сильно впечатлительная; прошлая жизнь её оставила на её душе болезненные следы. Переходы в её ощущениях быстры до невозможности; но никогда она не перестаёт быть доброю и благородною»[736].

Из этих текстов – даже если учесть некоторые преувеличения, извинительные, впрочем, для человека, переживающего медовый месяц, – можно понять, что Марья Дмитриевна скорее непосредственна, нежели скрытна, коварна, зла «и лаяй». Её душевная организация просто не рассчитана на интригу, подобную той, о которой повествует Любовь Фёдоровна.

До нас дошёл только один текст, собственноручно написанный Марьей Дмитриевной. Это несколько строк, обращённых к её сестре Варваре. (Они приписаны к отправляемому в Астрахань Д. С. Константу, их отцу, почтительно-родственному письму Достоевского.) Новобрачная пишет: «Скажу тебе, Варя, откровенно – если б я не была так счастлива и за себя и за судьбу Паши, то, право, нужно было поссориться с тобою, как с недоброю сестрою, но в счастье мы всё прощаем. Я не только любима и балуема своим умным, добрым, влюблённым в меня мужем, – даже уважаема и его родными. Письма их так милы и приветливы, что, право, остальное стало для меня трын-травою. Столько я получила подарков, и все один другого лучше, что теперь будь покойна, придется мало тебя беспокоить своими поручениями»[737].

Приписка М. Д. Достоевской, замечает А. С. Долинин, показывает, «что это была женщина образованная, чувствительная и вполне “ровня” своему знаменитому мужу»[738]. Не возражая в общем против подобной оценки (хотя, признаться, особую образованность здесь усмотреть трудно), добавим, что в настоящем случае был бы уместен, например, когнитивный анализ. Этот небольшой по объёму текст позволяет тем не менее разглядеть в авторе натуру непосредственную и в то же время амбициозную. «Сверхзадача» письма – как можно чувствительнее уязвить родную сестру в отместку за её молчание, невнимание и прочие действительные или мнимые прегрешения. Причем сделать это чисто по-женски, как бы снисходя с высоты собственного благополучия, своего не вызывающего сомнений личного счастья. Марья Дмитриевна, готовая было поссориться с «недоброю сестрой», великодушно прощает её потому, что в свете нынешнего своего положения она может не замечать холодности сестры. Что значат эти небрежности в сравнении с «умным, добрым, влюблённым в меня» мужем, а тем паче – с уважением его московской и петербургской родни. Их письма «так милы и приветливы» – очевидно, не чета сестринским. Тем более что новые родственники завалили Марью Дмитриевну таким количеством подарков («и все один другого лучше»), что теперь – «будь покойна»! – у неё нет надобности обращаться с подобными просьбами к чёрствой и неотзывчивой родственнице.

Всё это, высказанное, как кажется автору письма, не без тонкого ехидства, на самом деле очень бесхитростно и наивно. Может ли такая женщина длительное время таить свои чувства и вести двойную игру? Кстати, героини, в которых так или иначе отразились черты Марьи Дмитриевны, менее всего способны на перманентный обман.

Теперь допустим, что Марья Дмитриевна действительно сделала мужу свои страшные признания. Но вот она умирает – и обманутый супруг, казалось бы, должен теперь пересмотреть свои «итоговые оценки», с горестью принять то, о чём спустя полвека заявит воспоминательница-дочь: «Эту мегеру он считал любящей и преданной женой!»[739]

Но – ничуть не бывало. Ровно через год после смерти Марьи Дмитриевны Достоевский напишет Врангелю, что хотя он и знал, что жена умирает, «но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда её засыпали землею». Да, он не отрицает, что они были «положительно несчастны вместе (по её странному, мнительному болезненно фантастическому характеру)», – однако «мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу». Ему ли не знать сближающую силу страдания?

Конечно, исходя из этих глухих намёков, теоретически можно предположить: Достоевский знал всё. И его христианское всепрощение (вариант: писательское всепонимание) простиралось до такой степени, что он жертвовал личным счастьем для блага ближнего, в роли какового в настоящем случае подвизалась его собственная жена. Это допущение ничем не хуже уверений одного из его героев, что он свою супругу любил, но после её измены стал ещё уважать.

Непреложно одно. По завершении этого брака он говорит то же, о чём толковал в самом начале: «Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь»[740]. Он не разочаровался в своей избраннице – и никогда не отзывался о ней худо. Во всяком случае, в письменном виде. Но, может быть, с Анной Григорьевной он более откровенен? И может, именно здесь сокрыт источник той информации, которой впоследствии поразит публику добросовестная Любовь Фёдоровна?

Надо ли ставить памятник бывшим женам?

«Я пробовала расспрашивать его об умершей жене, – сдержанно замечает в своих мемуарах Анна Григорьевна, – но он не любил о ней вспоминать. Любопытно, что и в дальнейшей нашей супружеской жизни Фёдор Михайлович никогда не говорил о Марии Дмитриевне…»[741]

Это не совсем так.

О том, что автор «Игрока» был женат, Анна Григорьевна узнала ещё во время их совместных диктовок в октябре 1866 г. Через год в своём женевском стенографическом дневнике она вспоминает, как Достоевский тогда сказал ей, что его жена «была страшная ревнивица», и продемонстрировал её портрет. Изображение Анне Григорьевне не понравилось – «какая-то старая, страшная, почти мёртвая». Достоевский объяснил, что фотография сделана за год до смерти. Автор дневника добавляет, что первая жена «очень злая была и раздражительная; по его рассказам это видно тоже, хотя он и говорил, что был с нею счастлив».

Итак, речь о Марье Дмитриевне всё же заходила – и тогда, в период знакомства, и сейчас, когда заканчивался первый год их супружества. И если Врангелю можно признаться, что они с Марьей Дмитриевной были «положительно несчастны вместе», то молодой жене знать об этом совершенно необязательно. По официальной версии – первый брак удался.

«Сегодня мы говорили о его прежней жизни и Марии Дмитриевне, – понятными только ей стенографическими знаками записывает Анна Григорьевна, – и он толковал, что ей непременно следует поставить памятник». Это намерение не нравится Анне Григорьевне («Не знаю, за что только?» – искренне добавляет она). За предшественницей не признаётся каких-либо особых заслуг[742]. Далее следует фраза ещё более замечательная: «Федя толковал, что его похоронят в Москве, но так решительно не будет». Та, которой предстоит прожить с Достоевским ещё тринадцать лет, точно знает, с кем рядом ему положено лежать. Они должны покоиться вместе. Так оно в конце концов и случится, хотя путь к этому окажется совсем не таким простым, как ей представлялось.

Анна Григорьевна приводит в дневнике одну любопытную подробность. Она говорит, что, касаясь прошлого, муж рассказывал ей «о своих изменах». И в связи с этим осудительно замечает, что если бы он любил первую жену, то не стал бы ей изменять. Иначе «что это за любовь, когда при ней (очевидно, при жене. – И. В.) возможно любить и другого человека, да не только одного, а нескольких»[743]. Интересно, что в этом рассуждении об «изменах» употреблено множественное число – вероятно, наряду с А. П. Сусловой могли называться другие, неведомые нам имена. Неудивительно, что когда Достоевский получает за границей письмо от «друга вечного», мучимой ревностью Анне Григорьевне начинает мерещиться, что Суслова самолично явилась в Швейцарию «и вот они оба считают, что могут обманывать меня, как прежде обманывал Марию Дмитриевну»[744]. О том, что Марья Дмитриевна могла обманывать Достоевского, Анна Григорьевна не упоминает нигде – ни в дневниках («зашифрованных» так, что можно было не опасаться нескромного взгляда), ни в письмах, ни в каких-либо записях «для себя». Учитывая крайне раздражавшее её обстоятельство, что свою первую жену Достоевский имел обыкновение ставить в пример (очевидно, в воспитательных целях)[745], она не преминула бы зафиксировать столь впечатляющий компромат. Тем более что со временем муж стал с ней вполне откровенен.

В своих воспоминаниях Анна Григорьевна останавливается на эпизоде, когда весной 1868 г., после смерти их первого ребёнка, трёхмесячной Сони, они покинули Женеву и направились в Веве. И тут, на пароходе, впервые за всё время их семейной жизни Достоевский возопил. Анна Григорьевна «услышала его горькие жалобы на судьбу, всю жизнь его преследовавшую». Упомянуто было и первое супружество: «Говорил о своих мечтах найти в браке своём с Марьей Дмитриевной столь желанное семейное счастье, которое, увы, не осуществилось: детей от Марии Дмитриевны он не имел», а из-за её характера был «очень несчастлив». Среди подобных откровений должно было бы непременно присутствовать ещё одно, самое важное – о Вергунове. Но этого нет.

При том что другие подробности Анне Григорьевне были ведомы.

По уверению Любови Фёдоровны, ее отец «с грустью… повторял позорные слова Марии Дмитриевны: “Ни одна женщина не полюбит бывшего каторжника”»[746]. Это – не злостная выдумка мемуаристки. Подтверждение этих слов мы находим в дневниковой записи двадцатилетней Анны Григорьевны: «Ведь вот Мария Дмитриевна ругала его каторжником, подлецом, колодником, и ей всё сходило с рук»[747].

Вот он – первоисточник. Хотя дочь и не читала стенографических дневников своей матери, именно у неё она черпает свою информацию. Почему же, повторим ещё раз, в записях Анны Григорьевны нет никаких следов другой истории – с красавцем-учителем, столь выигрышной, чтобы унизить соперницу?

Но посмотрим внимательнее.

Приведя «цитату» из Марьи Дмитриевны – о том, что нельзя любить бывшего каторжника, Любовь Фёдоровна комментирует её следующим образом: «Лишь дочь раба могла следовать этому принципу лакейской души; подобная мысль никогда не зародилась бы в великодушной европейской душе»[748]. У самой Анны Григорьевны мы не найдем таких глобальных нравственно-антропологических обобщений. Вполне бесхитростно она приводит следующий диалог. Однажды во время семейной ссоры, ответствуя на упрек Достоевского, что его никто не обзывал оскорбительными словами, находчивая Анна Григорьевна вспоминает покойную Марью Дмитриевну. Ибо она «его и каторжником ругала». Что же отвечает Достоевский на этот убедительный довод? Автор дневника аккуратно фиксирует его прямую речь:

– Ругала она и хуже, но ведь все знают, что она из ума выжила, как говорят в народе, что она была полоумная, а в последний год и совсем ума не было, ведь она и чертей выгоняла, так что с неё спрашивать[749].

Недаром, однако, столь многое зависит от контекста. Ругательства Марьи Дмитриевны обретают в свете сказанного Достоевским совсем иной характер, нежели тот, который через десятилетия старается придать им Любовь Фёдоровна. В её изложении – это сознательные оскорбления, исходящие от злой и неблагодарной особы, «дочери раба», «лакейской души» и т. д. Но разве так трактует их Достоевский? Он-то как раз находит оправдание своей оскорбительнице – в её крайне болезненном состоянии, в психической неадекватности и т. д. – «так что с неё спрашивать». То, что у Любови Фёдоровны выглядит как криминал, у Достоевского вызывает только жалость.

И ещё одно важное признание зафиксировано в женевском дневнике. Достоевский говорит, что Марье Дмитриевне «уж года 3 до смерти представлялись разные вещи, виделось то, чего вовсе и не было. Например, представлялся какой-нибудь человек и она уверяла, что такой человек был, между тем, решительно никого не было». Он приводит конкретный образчик ее фантазий: «Она ужасно не любила свою сестру Варвару (что подтверждается, в частности, проанализированным выше её письмом к последней. – И. В.), говорила, что она была в связи с её первым мужем (т. е. с А. И. Исаевым! – И. В.), чего вовсе никогда не было»[750].

Возможно, именно здесь находится ключ к разгадке.

«Маша лежит на столе»

Известно, что и внешность, и характер Марьи Дмитриевны отразились в образах двух Катерин – жены Мармеладова из «Преступления и наказания» и Катерины Ивановны Верховцевой из «Братьев Карамазовых». Но вот что говорит Достоевский об этом психологическом типе в последней, предсмертной своей тетради: «Катерина Ивановна. Самосочинение. Человек всю жизнь не живет, а сочиняет себя, самосочиняется»[751].

Если иметь в виду состояние Марьи Дмитриевны в ее последние годы – «фантастичность», ревность, желание отомстить неверному мужу и т. д., и т. п., то вполне закономерен творимый ею романтический миф: везде и всюду сопровождающий её и преданный ей любовник. «Вечный Вергунов» – это то оружие, которым можно поразить легкомысленного супруга. Это возможность доказать, что она тоже любима, что ею восхищаются и ей верны. В этом смысле «Вергунов» выполняет функцию «танца с шалью», который Катерина Ивановна («Преступление и наказание») исполняла на выпуске, при губернаторе. Незримый любовник – тоже знак иной, достойной её и благосклонной к ней жизни. Он – оправдание её неудачного брака, её горестей и болезней. Его нельзя выгнать из комнаты, как тех чертей, ибо он – её последний и, пожалуй, единственный козырь.

«Чахоточную и обвинять нельзя в её расположении духа», – скажет Достоевский в одном из писем[752].

Поведанный некогда Достоевским Анне Григорьевне бред бедной больной, пройдя ряд трансформаций, обретает право на жизнь в мемуарной прозе Любови Фёдоровны.

Даже если Марья Дмитриевна действительно призналась мужу в этой роковой страсти, у него не было оснований менять своё отношение к ней. Он слишком хорошо знал её «фантастический» характер. Он сохранит в своей памяти и постарается донести до других её идеальный образ – тот, который привлёк его с самого начала и который «в высшем смысле» остался таким навсегда.

Он не оставит её до последнего дня.

Перевезя жену из Владимира в Москву в ноябре 1863 г., Достоевский почти неотлучно находится при ней. Здесь, в двух шагах от ее постели, пишутся «Записки из подполья». Здесь он постоянно занят делами только что разрешённой «Эпохи», издание которой настоятельно требует его присутствия в Петербурге. Но, понимая, что у жены нет шансов, Достоевский жертвует всем остальным.

А. Н. Майков, посетивший Достоевского в Москве в январе 1864 г., пишет своей супруге: «Марья Дмитриевна ужасно как ещё сделалась с виду-то хуже: желта, кости да кожа, просто смерть на лице. Очень, очень мне обрадовалась, о тебе расспрашивала, но кашель обуздывал её болтливость. Фёдор Михайлович всё её тешит разными вздориками, портмонейчиками, шкатулочками и т. п., и она, по-видимому, ими очень довольна. Картину вообще они представляют грустную: она в чахотке, а с ним припадки падучей»[753]. Достоевский «тешит» безнадёжно больную: последнее, что он может для неё сделать. Но и она в свою последнюю минуту не забывает о нём.

Анна Григорьевна излагает в дневнике рассказ мужа – как он в день смерти первой жены «всё сидел у нее», отлучился на минуту к Ивановым (семейство сестры проживало рядом), и, когда вернулся, всё было кончено. «Перед смертью она причастилась, спросила, подали ли Фёдору Михайловичу кушать и доволен ли он был, потом упала на постель и умерла»[754]. Женщина, честившая его каторжником и другими обидными словами и признававшаяся в ужасных изменах, в смертный свой час, приобщившись святых тайн, не забывает осведомиться о том, пообедал ли он и, главное, остался ли доволен обедом. Его земное благополучие занимает её не менее, чем спасение собственной души.

«Жена умирает, буквально, – пишет Достоевский брату 2 апреля 1864 г. – Каждый день бывает момент, что ждём ее смерти. Страдания её ужасны и отзываются на мне, потому что…»[755] Он обрывает фразу, ибо не может, да, наверно, и не хочет высказать на бумаге то, о чём думает постоянно. Его не оставляет чувство вины. Оно движет его пером, когда 16 апреля 1864 г., на следующий день после ее кончины, он заносит в свою записную тетрадь (этот текст уже приводился выше, с. 220):

Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?

Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, – невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. <…> Итак, человек стремится на земле к идеалу, противуположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом[756].

«Христианский идеал» противоположен человеческой натуре. Но во что превратился бы человек, если бы он следовал исключительно велениям этой самой натуры (т. е. тому, на что ориентированы, скажем, современное массовое сознание и массовая культура)? Вербально смысл такого превращения сформулирован героем той повести, которую Достоевский пишет в эти не лучшие для себя дни: «Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить».

«Возлюбить ближнего» способен не каждый. Но следует ли поэтому отказываться от попытки? «Основная идея и всегда должна быть недосягаемо выше, чем возможность исполнения, н<а>пр<имер> христианство», – записывает он «для себя»[757]. Он мучительно ощущает этот разрыв. «Я и Маша» – никто из них не осуществил «заповеди Христовой», и тому, кто остался жить, не уйти от чувства страдания и греха.

“Eheu” – ставит он рядом с записью о покойной жене.

И, наконец, хочется сказать об одном поразительном совпадении.

15 апреля 1864 г., за несколько часов до кончины жены, Достоевский пишет старшему брату: «Вчера с Марьей Дмитриевной сделался решительный припадок: хлынула горлом кровь и начала заливать грудь и душить». Проходит семнадцать лет – и 28 января 1881 г., за три часа до собственной смерти, он диктует Анне Григорьевне «бюллетень» – письмо к графине Е. Н. Гейден (где говорит о себе в третьем лице): «26-го числа в лёгких лопнула артерия и залила наконец лёгкие. После 1-го припадка последовал другой, уже вечером, с чрезвы<чайной> потерей крови c задушением». Достоевский говорит о своих предсмертных страданиях почти теми же словами, что и о предсмертных страданиях первой жены. «Мы все ждали кончины», – пишет он Михаилу Михайловичу. И – о себе графине Гейден: «С 1/4 <часа> Фёд<ор> Мих<айлович> был в полном убеждении, что умрёт…»[758] И в том, и в другом случае он оказался прав.

Глава 5

Неравный брак

Анна Григорьевна: жена в России больше, чем жена

«Этой отваги и верности…»

Дочь Достоевского никогда не упускала случая напомнить о благородном происхождении своих нордических – по материнской линии – предков.

Любовь Фёдоровна любила повторять, что именно от скандинавов её мать унаследовала тот дар предвидения, который поражал её саму и в ещё в большей степени – знавших её людей. Но, кажется, в добрачной жизни Анны Григорьевны нельзя обнаружить никаких намёков относительно характера её будущего супружества. Интеллигентной девушке, ей не приходило на ум разбрасывать обувь в крещенский вечерок или выпытывать у прохожих имя суженого. У нее не было никаких роковых предчувствий.

Правда, позже она уверяла, что автор «Неточки Незвановой» (именем Неточка её шутя называли в детстве), будучи любимым писателем её отца, привлекал также и её девические симпатии. Но таким же кумиром мог бы, наверное, оказаться и Тургенев, выйди, положим, она за него замуж. Ничто так не способствует писательским бракам, как женская – сугубо литературная – приязнь.

После смерти имя её стало именем нарицательным, мировым эвфемизмом, едва ли не брендом – эталоном преданности, образцом служения, символом долга. (В этой связи обычно вспоминают светский, но, кажется, не лишённый скрытой горечи комплимент, сказанный ей Толстым, – что «многие русские писатели чувствовали бы себя лучше, если бы у них…» и т. д.)

Поэзия, впрочем, как ей и положено, сформулировала проблему наиболее лаконическим образом:

Этой отваги и верностине привилось ремесло —больше российской словесноститак никогда не везло.(В. Корнилов)

И впрямь: прецедент, за двумя-тремя исключениями, не вызвал энтузиазма. Между тем «случай Анны Григорьевны» уникален и всеобщ. Уникален – как факт неслыханного везения, конгениальности двух ни в чём не схожих натур: шанс, единственный в своём роде[759]. Всеобщ – как зримое воплощение тех коренных свойств русской женщины, о которых толковал автор Пушкинской речи и которые «вдруг» оказали могущественное воздействие на его собственную судьбу.

Генеалогические корни Анны Григорьевны переплетаются между собой на пути из варяг в греки.

Её шведские предки, обитавшие средь «финских хладных скал» – точнее, в городе Або, – переместились в Петербург лишь к началу XIX столетия. Мать, Мария-Анна (урожденная Мильтопеус, по переходе вследствие брака из лютеранства в православие – Анна Николаевна Сниткина), родилась в славном 1812 г. и была на тринадцать лет моложе своего мужа, которого, прежде чем стать его невестой, легкомысленно именовала «старичком». Она не ведала, что у её собственной дочери разница лет с супругом окажется вдвое больше.

Отец Анны Григорьевны, Григорий Иванович Сниткин, в молодости завзятый театрал и, как уверяет его внучка, самый привечаемый из платонических воздыхателей прелестной Асенковой, вёл свою родословную от казаков, ставших позднее полтавскими помещиками и носивших фамилию Снитко. Малороссы, они обитали в тех местах, где армия Карла XII – в рядах которой вообще-то могли сражаться шведские предки Анны Григорьевны, – нашла свой бесславный конец. (Род Достоевского двигался несколько западнее этих земель, очевидно, тоже зачёрпывая из малороссийских истоков.) Хохлацкая и шведская крови смешались. В результате на свет явится та, кому автор «Братьев Карамазовых» посвятит свой «закатный» роман.

На этом, однако, не обрывается цепь «странных сближений». Родившаяся 30 августа 1846 г. (кстати, в год литературного дебюта автора «Бедных людей»), в день памяти святого Александра Невского, в доме, принадлежавшем одноимённой лавре, Анна Григорьевна в 1881-м похоронит на Тихвинском кладбище той же лавры своего знаменитого мужа. «…И, если будет угодно судьбе, – напишет она на исходе жизни, – найду и я, рядом с ним, место своего вечного успокоения»[760]. Исполнение желания отдалится. Гроб с её телом будет долго стоять непогребённым; её могилу в чуждой ей стороне осквернят и забросят.

И лишь спустя полвека после её кончины прах обретёт взыскуемый ею покой: там, где она и хотела.

И опять повисает неизбежный вопрос: зачем? Зачем беспокоить тени, не предназначенные для академического внимания, тем более что обретаются они в донельзя замусоренном пространстве частной жизни? Какое касательство к духовным свершениям творца имеет его вторая половина – существо в лучшем случае вспомогательное? Казалось бы, она менее значимая фигура для понимания его жизненного и творческого пути, нежели другие современники – его именитые коллеги, они же – идейные друзья и враги. Жёны имеют довольно слабое отношение к истории текста, даже им посвящённого (взять тех же «Братьев Карамазовых»); в лучшем случае они его переписчики и хранители.

Между тем ни у Пушкина, ни у Толстого (до определенного срока), ни у Достоевского не было рядом никого важнее жены. Это касается всех сторон их существования, всей жизненной сферы. Автор «Войны и мира» говорил, что, когда он читает книгу какого-либо писателя, он всегда пытается представить, что это за человек. Кто, однако, мог бы ответить на этот вопрос лучше вдовы писателя? Конечно, она никогда не скажет всей правды. Зато ту правду, которую знает она, не знает никто.

В своих отношениях – с обществом, приятелями, родственниками, женщинами, издателями, читателями, властью и т. д., и т. п., и даже с Богом – художник волен выбрать тот или иной тип поведения, ту или иную маску, личину, роль. И с бо́льшим или меньшим успехом следовать этому выбору. Здесь, сколь бы он ни был искренен, почти неизбежно присутствует момент игры. Это не значит, что подобных «игровых» моментов начисто лишена семейная жизнь. Разумеется, это не так: вспомним хотя бы «Кроткую», где герой разыгрывает перед юной избранницей тщательно продуманный спектакль. Но как раз эта «наивная» героиня прозревает истинную суть своего супруга – причём, кажется, в большей степени, нежели он сам. Перед женой трудно изображать того, кем ты не являешься на самом деле: при условии, конечно, что тебе не подыгрывает партнёрша.

Если российской словесности «повезло» с Анной Григорьевной, то самой Анне Григорьевне – в её посмертном статусе – повезло значительно меньше. Не в том смысле, что кто-либо дерзал оспаривать её выдающиеся достоинства. Напротив, они всячески превозносились. Но тот панегирический лепет, который имеет свойство заглушать любые обертона, не способствовал постижению тайны. Впрочем, её, быть может, и не обязательно постигать. Но задуматься стоит.

Почему произошло то, что произошло, почему «в беспредельности» сошлись именно они? И какие неведомые силы помогли ей исполнить долг до конца? А ему – не сокрушить её самое, не подавить, как это бывает, талантом и волей, а напротив, уважить личность, характер, ум? Что изменилось в них самих в результате этого неравного брака?

И наконец: какова была её жизнь после него – то, о чём нам на самом деле известно не слишком много.

Кроме некоторых специфических, связанных с его работой проблем («кроме» здесь и есть главное) их совместная жизнь – история в общем обыкновенной семьи. Они «притирались» друг к другу так, как это делают тысячи и тысячи пар. Они ссорились и мирились, как большинство из нас. Они боролись с безденежьем и заботились о здоровье детей. Их опыт не может не привлекать – как в силу своей исключительности, так и потому, что он близок людям вообще, людям как таковым. Их диалог происходит на равных, без скидок на гениальность. Их радости и горести, удачи и беды – не какого-то особого свойства; они в значительной мере присущи всем нам. Правда, не у всех нас наличествует такой муж. И тем более – такая жена.

Знакомство в день казни

Анна Григорьевна впервые увидела Достоевского 4 октября 1866 г. Она явилась к нему для срочной работы: он намеревался менее чем за месяц, к 1 ноября, продиктовать (а ей надлежало стенографически записать) семь печатных листов «Игрока». При нарушении этого срока ему грозила девятилетняя потеря авторских прав на все вновь создаваемые сочинения (права переходили к издателю Стелловскому), разорение и гибель. Работу над публиковавшимся из месяца в месяц в «Русском вестнике» «Преступлением и наказанием» пришлось отложить: в отличие от Стелловского читатель мог подождать.

«Это чрезвычайно угрюмый господин, ужасно мрачный, – остерёг свою лучшую ученицу преподаватель стенографии Ольхин, предложивший ей эту первую (и, как выяснилось, последнюю) в её жизни оплачиваемую работу, – я решительно не знаю, как вы с ним сойдетесь». Дружеское предупреждение не устрашило юную стенографку. «…Что мне было за дело до характера человека, я ведь вовсе не для замужества с ним пришла», – воспроизводит она через год, состоя уже законной женой и беременная первым ребенком, свои тогдашние настроения[761].

Она идёт к Достоевскому во всеоружии: по дороге, в Гостином дворе, за один рубль серебром приобретается черный коленкоровый зонтик с красивой деревянной ручкой; в лавке на Невском за 60 копеек – портфель, куда аккуратно складываются бумага и карандаши. «…Мне хотелось показать вид порядочности», – признаётся она: таков ее нехитрый стратегический умысел[762].

В своём дневнике 1867 г., к которому нам придётся обращаться еще не раз, по относительно свежим, всего годичной давности следам она восстанавливает подробности первой встречи. Не все из них вошли в её позднейшие воспоминания, писавшиеся в иную эпоху – иной, куда более искушённой рукой. Так, во дворе дома Алонкина на углу Малой Мещанской и Столярного переулка, где квартировал Достоевский, автором дневника замечены «довольно неприличные хари», а на грязной лестнице «попались несколько человек очень неприличных и 2 или 3 жида»[763]. Анну Григорьевну, всегда отличавшуюся зоркостью взгляда, смущает контекст: известный писатель мог бы, по её мнению, выбрать и дом, и место почище.

Синяя домашняя куртка, в которой принимает её Достоевский, определена как довольно засаленная, зато с удовлетворением отмечено, что он был в безукоризненно чистом белье («В этом нужно было ему отдать справедливость, я его никогда не видела ходящим в грязном белье»)[764]. Но в общем работодатель Анне Григорьевне не показался. «Он мне не понравился и оставил тяжёлое впечатление», – лаконически сказано в позднейших воспоминаниях[765]. В раннем же черновом наброске (1883 г.) об этом говорится пространнее: «Я должна сделать одно замечание: ни один человек в мире, ни прежде, ни после, не производил на меня такого тяжёлого, поистине удручающего впечатления, какое произвёл на меня Фёдор Михайлович в первое наше свидание»[766]. Как выяснится в дальнейшем, никто не производил и более светлого.

Ей почему-то запомнилось, что он проживал в квартире № 13 (по другим источникам – в квартире № 36).

После первого дня ей показалось, что они не сойдутся, что она лишится столь желанной работы и, следственно, платы в 30 рублей, назначенной за её месячный труд. Правда, в «Воспоминаниях» размер вознаграждения увеличивается до 50 рублей: очевидно, по прошествии лет реальная сумма уже не соответствует значимости момента[767]. Но это – результат концептуального редактирования, когда, в целом не искажая фактов, мемуаристка деликатно подвигает их в сторону, наиболее благоприятную для изображаемого лица.

…В своё время, восстанавливая подлинные обстоятельства этой встречи, мы были поражены одним ускользнувшим от общего внимания совпадением.

4 октября 1866 г., в то утро, когда Анна Григорьевна впервые перешагнула порог квартиры Достоевского, неподалёку, на Смоленском поле, вершилась публичная казнь. На эшафот был возведён проходивший по каракозовскому делу Николай Ишутин (самого Каракозова повесили месяцем раньше). Облачённого в белый балахон, его десять минут продержали с петлёй на шее, после чего объявили помилование (т. е. приговор к вечной каторге). Таким образом, почти в точности повторился жуткий сценарий 1849 г. Тогда, правда, петрашевцам грозила казнь расстрелянием – трое из смертников были уже привязаны к врытым в землю столбам.

Казнь Ишутина (оставим первое слово без кавычек, ибо, как и автор «Идиота», казнимый тоже пережил свою смерть) состоялась в начале девятого утра. Анна Григорьевна явилась к Достоевскому в половине двенадцатого. Он, очевидно, ещё не знает, что Ишутин помилован.

«Он имел разбитый и больной вид», – говорится в «Воспоминаниях»[768]. «Он как бы был уж слишком расстроен и, кажется, даже не мог собраться с мыслями, – записано в дневнике. – Несколько раз он принимался ходить, как бы забыв, что я сижу тут, и, вероятно, о чём-нибудь думал, так что я даже боялась опять ему как-нибудь не помешать»[769].

Чем же так угнетён хозяин кабинета? Помимо текущих забот (кабальный договор со Стелловским, неоконченное «Преступление и наказание», долги, кредиторы и т. д., и т. п.) его не может не мучить мысль о том, что́ совершается – или уже совершилось – там. Он объявляет несколько обескураженной Анне Григорьевне, что не в силах сейчас диктовать, и переносит диктовку на вечер – на восемь часов: время не самое удобное для визитов, пусть даже и деловых, молодой девушки из хорошей семьи.

Вечером Анна Григорьевна застаёт совсем иную картину. Достоевский, как сейчас бы сказали, расслабился: он заводит с гостьей доверительную беседу. «Почему-то, – добавляет она, – разговор коснулся петрашевцев и смертной казни»[770]. Бывший смертник не просто обозначает сюжет – он подробнейшим образом описывает всю процедуру, а также – то душевное состояние, в котором тогда пребывал. Невероятно, что подобные ретроспекции доверяются девчонке – юной особе, которую он видит практически первый раз и которая, кажется, ничем не заслужила таких откровений[771].

Разумеется, в восемь вечера он не может не знать о помиловании. И не это ли сближение судеб подвигло рассказчика на внезапную исповедь, столь поразившую его случайную слушательницу? Ведь следующим вечером родственники уверяли её, что Достоевский был сослан на каторгу за убийство жены[772].

К этому следует добавить ещё одно, впрочем, может быть, неважное обстоятельство. Анна Григорьевна говорит, что она пришла к Достоевскому ровно через полгода после того, как начала заниматься необычным тогда делом – стенографией. Первый урок состоялся 4 апреля. В отличие от запомнившегося ей 4 октября она не придает особого значения этой дате. Но мы-то знаем: 4 апреля 1866 г. у решетки Летнего сада Каракозов стрелял в Александра II: на русского государя впервые посягнули публично. (И Достоевский с истошным криком «В царя стреляли!» ворвался к потрясённому А. Н. Майкову.) Через полгода, 4 октября, круг замкнётся казнью Ишутина. На события жизни частной ляжет кровавый отсвет российской истории. Эта тень будет сопровождать автора «Бесов» до его смертного часа, когда – опять же по воле случая – последним его соседом окажется один из главных действователей народовольческого террора…[773]

Он записывает её адрес: «Анна Григорьевна, на Песках, у Первого Военного Сухопутного госпиталя, в Костромской улице, в собственном доме». (Всё это пишется на обложке тетради с заметками к «Преступлению и наказанию»: как бы крестильная запись, означающая – «приобщена».) И с сокрушением замечает, что она могла заболеть, а он даже не знал бы, где её искать. И не ведал бы, «как вернуть продиктованную частицу романа», если она «отдумала работать и к нему не пришла в назначенный день»[774].

Она – не «отдумала».

Брачные игры

Чем могла привлечь Достоевского Анна Григорьевна? Нам уже приходилось говорить, что летом и осенью 1866 г. автор «Скверного анекдота» находится в состоянии «предсвадебных ожиданий». Недавнее неудачное объяснение с 22-летней Анной Корвин-Круковской; неожиданное, видимо, для него самого предложение 20-летней подруге его юных племянниц – Марии Иванчиной-Писаревой (странная тяга к девушкам с двойными фамилиями!), которое и было встречено весёлым девичьим смехом; «брачный зондаж» (это при живом-то, хотя и больном муже!) намерений дальней родственницы Елены Павловны Ивановой…

Всё это лишь доказывает: Достоевскому опостылело одиночество. Он пытается избавиться от него в дружественной среде – в Люблине под Москвой, где его окружает большое шумное семейство сестры Веры Михайловны и толпа гостящей у них молодёжи. (Об этом уже шла речь выше.) Подстёгиваемый очередными книжками «Русского вестника», он пишет «Преступление и наказание»: мрачный сюжет отнюдь не мешает ему вместе со всеми предаваться весёлым дачным забавам. Очевидно, подобные отвлечения необходимы – в качестве эстетического противовеса. Недаром он даже ухитряется стать душой этой молодёжной компании.

Он покидает Люблино в начале сентября – ещё ощущая инерцию летнего праздника.

Через месяц к нему приходит Анна Григорьевна.

…По общему мнению, она не блистала красотой (кстати, он тоже не обольщался на этот счет: «…Ты мила и у тебя чрезвычайно доброе лицо, но ты далеко не красавица»[775]). Доброе лицо имело серый оттенок и другие изъяны, что ставилось ей на вид взыскательным мужем («он всё меня бранит за неровности кожи»[776]). Современница, помнящая ее гимназисткой, говорит о её настойчивости, живости и – что, может быть, необычно для наследницы викингов – пылком темпераменте. (Тут разумеется вовсе не чувственность, а именно темперамент.) Отмечаются серые глаза: «умные, лучистые». Сообщается, что «она привлекала к себе сердца своей правдивостью, искренностью»; что обладала способностью подмечать в жизни смешное и любила смеяться от души[777]. Впрочем, последнее свойство она умела скрывать.

Тот «вид порядочности», которому она решила следовать в общении с Достоевским, помимо прочего подразумевал серьёзность. И не только потому, что 20-летней Анне Григорьевне хотелось выглядеть старше своих лет. «Я давно уже решила, – говорит она, – в случае, если придётся стенографировать в частных домах, с первого раза поставить свои отношения к малознакомым мне лицам на деловой тон, избегая фамильярности, чтобы никому не могло прийти желание сказать мне лишнее или вольное слово»[778]. Она старается соблюсти дистанцию, оградить себя от возможного амикошонства и других потенциальных угроз. Любившая «хохотать с подругами», в настоящем случае она, по собственному признанию, «кажется, даже ни разу не засмеялась»[779]. Но именно эта её серьёзность импонирует Достоевскому: он «признавался мне потом, что был приятно поражён моим уменьем себя держать»[780].

Анна Григорьевна полагает, что она понравилась своему будущему мужу по контрасту – с теми «нигилистками», манеры и образ жизни которых его коробят. Недаром, взяв папиросы, он предлагает и ей закурить: разумеется, это тест. И на вопрос, не вежливостью ли вызван её отказ, слышит, по-видимому, не без удовольствия, что она не только сама не курит, но и «не любит видеть», как это делают дамы. Может быть, именно в этой связи он не удержался от комплимента. Он-де рад, что Ольхин прислал к нему стенографку, а не стенографа, ибо «мужчина непременно запьёт, уж наверно запьёт, а вы, я надеюсь, не запьёте». Анна Григорьевна без тени улыбки ответствует, что «в этом он может быть уверен»[781]. Он расспрашивает довольно подробно (как всегда поступает с интересующими его лицами) о её воспитании, образовании, семье. «На все эти вопросы я отвечала очень просто и серьезно; вообще я держала себя очень сдержанно, хотела поставить себя на такую ногу (“на высшую ногу”, как выразился бы один персонаж “Карамазовых”. – И. В.), чтобы он не мог мне сказать ни одного лишнего слова, ни одной шутки»[782]. Она не желает нравиться: ей хочется быть.

Однажды, уже за границей, он по какому-то поводу упрекнёт её в неделикатности. (Деликатности учит не танцмейстер, сказано в «Идиоте».) Этот упрёк страшно обидит Анну Григорьевну. «Я помню, – заносит она в дневник, – когда я ходила к нему работать, я ему не предложила ни одного вопроса. Мне казалось неделикатным спросить его о чём-нибудь»[783].

Тем более невероятно, чтобы она могла сделать первый шаг.

Вообще, этот брак был предрешён. Одинокий мужчина почти целый месяц, день за днем, проводит в тесном общении с женщиной: по сути, наедине. У Достоевского не имелось особых возможностей для интересных знакомств. И тем паче – для бесед с молодыми девушками тет-а-тет. Он не был человеком светским, завсегдатаем салонов, жуиром; не вёл рассеянной жизни. Семейства, которые он посещал, – это в основном родственники и старые друзья. Там не существовало поля для романтических увлечений. Со своей «главной» возлюбленной Аполлинарией Сусловой он поначалу сошёлся как с автором – благодаря «Времени». На той же литературной стезе возникло сближение и с А. В. Корвин-Круковской. Ныне его журналы не выходили; шансов на личное счастье оставалось всё меньше.

И всё же второй его брак напрямую будет связан с писательством.

Да: он был приуготован к женитьбе. Весь этот год он испытывал колоссальное напряжение: сочинялся хвалимый, ругаемый, но при этом читаемый всеми роман. Его могучая творческая воля не исчезала бесследно – он улавливал мощный ответный прилив. Это сгущение энергий не могло не сказаться на той сугубо интимной сфере, которая неотделима от творчества. Его писательский взлёт должен был материализоваться в женщине: не в тех пресловутых «Минушках и Кларушках», о которых он небрежно упоминал в письме к брату двадцать лет назад, в пору своего упоительного дебюта. Тогда это была фигура речи, долженствующая оттенить успех[784]. Теперь на карте стояли жизнь и судьба. Чтобы исполнить предназначение, требовалась подруга: сочувствовательница, утешительница, помощница, любовница, жена. Если бы вдруг в качестве стенографки к нему явилась не Анна Григорьевна, а другая (такой вариант просматривался), не исключено, что он тоже сделал бы ей предложение. Иной вопрос, смог бы он с ней прожить жизнь.

Конечно, тут можно толковать о предпочтениях сугубо профессионального свойства. Кто из литераторов – тем более много и к сроку пишущих – отказался бы от постоянной сотрудницы, владеющей столь редкой и в писательском деле весьма полезной специальностью? (Стенография была делом новым и необычным: в известном смысле можно рассматривать написание «Игрока» и как технический эксперимент.) Но, кажется, в брачных расчётах Достоевского подобное обстоятельство не играет решающей роли. Он всматривается в человека – в характер, в душевные и сердечные свойства своей собеседницы. (А их беседы, вернее, его растянувшийся на двадцать шесть дней монолог, занимают едва ли не большее место, чем собственно работа.) Ему не могли не нравиться её сдержанность и вместе – искреннее молодое сочувствие его обстоятельствам, всем перипетиям его, как он полагал, неудавшейся жизни. И главное – горячая вера в успех соединившего их труда. Ему нравилось, что, принадлежа к новейшему поколению и будучи для своего времени весьма образованной (первая в Петербурге женская гимназия, Педагогические курсы и т. д.), его соработница начисто лишена признаков «синечулковости».

А также – той умственной и бытовой развязности, которой бравировали иные её современницы. Во всяком случае, она не относится к категории «стриженых» и на поразившее её при первом знакомстве «бесцеремонное» замечание будущего супруга: «Какой вы большой шиньон носите, разве не стыдно носить чужие волосы» – с достоинством отвечает, что шиньон у нее не столь уж велик, а волосы, к слову, не чужие, а все свои[785]. (Вспомним, что вопрос задаётся автором «Дядюшкиного сна», повести, где трагикомический старый князь поддерживает собственное существование исключительно при помощи париков, накладок, механических пружин и т. д.) Его неприязнь ко всему ненатуральному объясняется не только бывшей принадлежностью к противоположной по названию школе: он выше прочего ценит естественность и простоту. Не укрылось от него и самое важное, на его взгляд, душевное качество будущей подруги. Недаром, получив на свой вопрос – какую следует выбирать жену: умную или добрую, – ответ «конечно, умную», он с живостью возразит своей незамужней советчице: «Ну нет, если уж выбирать, то возьму добрую, чтоб меня жалела и любила»[786]. В русском языке оба этих глагола свободно замещают друг друга.

Ему не пришлось мучиться выбором. В Анне Григорьевне ум и доброта – во всяком случае, по отношению именно к нему – сочетались вполне органично.

Безусловно, она нравилась ему физически. Всегда в чёрном строгом платье (траур по умершему в апреле отцу), собранная и аккуратная, она привлекала молодостью, недоступностью, чистотой. Однако далеко не сразу он настроился на брак. Иначе как объяснить его в высшей степени нескромное предложение, когда в ответ на высказанную ею мечту – когда-нибудь увидеть Европу – он вдруг спрашивает, поехала бы она с ним на будущее лето за границу – если бы, добавляет он, её отпустили… В каком, интересно, качестве представлял он свою потенциальную спутницу? В роли Аполлинарии Сусловой? Не хотелось ли ему «переиграть» тот мучительный – трёхлетней давности – опыт, когда после пережитой им катастрофы они с Сусловой всё же отправились в путешествие по Италии, но – «как брат и сестра»? Может быть, сейчас это была проба: завуалированное предложение руки и сердца – с последующим заграничным вояжем? Но в таком случае (т. е. в случае законного брака) кто должен был её отпускать? Нет, обсуждался как будто иной вариант: скорее напоминающий предложение Кнурова из ещё не написанной «Бесприданницы», который звал Ларису «в Париж на выставку». Правда, Достоевский при всём желании не мог бы предложить Анне Григорьевне столь заманчивые финансовые условия. И сомнения приглашающего были отнюдь не напрасны. Трудно представить, чтобы «шведская мама» (которая всего-то на девять лет старше его самого) одобрила этот увлекательный тур. Да и приглашаемая сторона вряд ли бы отважилась на такой эксцентрический шаг. Даже перспектива просто пойти в ресторан, чтобы вместе с автором «Игрока» и его друзьями отпраздновать окончание работы, приводит её в смятение: «При моей застенчивости я имела бы скучающий вид и помешала бы общему веселью»[787].

Но вот 1 ноября 1866 г. рукопись сдана под расписку приставу той полицейской части, где проживает Стелловский.

Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?Или, свой подвиг свершив, я стою, как подёнщик ненужный,Плату приявший свою, чуждый работе другой?Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,Друга Авроры златой, друга пенатов святых?

Этим торжественным гекзаметром Пушкин отмечает завершение своего главного труда. «Игрок», разумеется, не «Евгений Онегин» – ни по художественному объёму, ни тем более по затраченному для написания времени. Однако «непонятная грусть» вполне могла посетить как свершившего свой труд автора, так и его молодую помощницу, хотя ещё и не «приявшую» скромную плату (работодатель просил несколько дней подождать), но уже догадывающуюся, что не в деньгах счастье. И каждый вправе был ощутить себя «подёнщиком ненужным»: один – в силу исполнения пусть творческого, но всё же вынужденного труда, другая – в связи с прекращением целиком захватившей её работы.

Но прежде всего «непонятная грусть» была сопряжена с, казалось бы, неизбежным теперь расставанием.

30 октября, в последний день их совместной работы, ему исполняется 45 лет. Анна Григорьевна пишет в воспоминаниях, что, зная о дате, «решила заменить мое обычное чёрное суконное платье лиловым шёлковым»[788] (кстати, в дневнике чёрное квалифицируется тоже как шёлковое). Она хотела бы приурочить своё преображение к знаменательному для Достоевского дню. Однако если верить дневнику, то «лиловое шёлковое» было надето только сутки спустя, а именно 31-го, и то лишь потому, что его обладательница, «кажется», направлялась на чьи-то именины – и посетила Достоевского, так сказать, мимоходом. День рождения мужа, о котором он сам порой забывал, она узнала, видимо, позже. Но не суть важно: главное, что, увидев сотрудницу не в её обычном «рабочем» наряде, «он нашёл, что ко мне цвет платья удивительно как идет»[789].

Расхожий, проходной комплимент был в некотором смысле овеществлён при расставании.

«Когда я одевалась, он как-то уж очень страстно прощался со мной и завязал мой башлык. Он мне говорил: “Поедемте со мной за границу” (навязчивая, однако, идея! – И. В.). Я отвечала, что нет, я поеду лучше в Малороссию. “Ну, так поедемте со мной в Малороссию” (т. е. Европа уже не выступает в качестве культурной приманки – место не имеет значения, важно, чтобы ехали с ним. – И. В.). Я отвечала, что если поеду, то с малороссом, но, вероятно, лучше останусь на Песках»[790].

Этому выразительному диалогу в прихожей (ведущемуся на «языке цветов»!) предшествовала ещё одна, не менее замечательная беседа.

В тот же день, 31 октября – т. е. тогда, когда уже закончен «Игрок», а дальнейшего столь же тесного сотрудничества пока не предвидится, – ими как бы подводятся итоги: не только связавшего их труда, но, что не менее важно, и самого знакомства. Речь заходит о Корвин-Круковской: о ней, впрочем, Анна Григорьевна уже наслышана («…Говорил, что это очень прекрасная девушка, что она недавно уехала, теперь за границей, и он недавно получил от неё письмо»[791]). На сей раз – в знак особого доверия и расположения – демонстрируется сама эпистола. Но этого мало. По ходу сюжета на сцену является ещё один значимый персонаж.

«Потом показал мне портрет С<условой> (речь идет о фотопортрете. – И. В.). Она мне показалась удивительной красавицей, так что я сейчас это и выразила. Он отвечал, что она уж изменилась, потому что этому портрету лет 6, не меньше, и что его просили назад, а он не хочет с ним расстаться и отдать его»[792].

Что, собственно, происходит? Внешне – непринуждённый дружеский разговор. На самом деле Достоевский предъявляет Анне Григорьевне свой интимный реестр – «главных» женщин своей судьбы. И – своих потенциальных невест. (О покойной жене уже было говорено ранее.) В отдельных случаях устная информация подкрепляется видеорядом. Изображение бывшей подруги – в отличие от фото жены – производит на слушательницу (и зрительницу) сильное впечатление. Ей тонко даётся понять, что к её собеседнику были неравнодушны весьма достойные дамы, в том числе «удивительные красавицы». И хотя всё это уже миновало и сердце рассказчика ныне совершенно свободно, ему небезразлична память о прежних привязанностях. (Чего стоит хотя бы его нежелание вернуть фотографию – как можно понять, самому запечатлённому лицу.) Достоевский не скрывает своего прошлого и даёт знать, что не отказывается от него. Но, как уже говорилось, он свободен и – собеседница может убедиться в этом сама – не очень счастлив. И сверх того – одинок.

Поведав о себе, Достоевский вправе ждать от Анны Григорьевны ответных откровений. «Потом он меня расспрашивал, сватаются ли ко мне женихи и кто они такие (за неимением интимного прошлого речь идёт о сегодняшнем дне. – И. В.), я ему сказала, что ко мне сватается один малоросс (очевидно, тот самый, с которым она “собиралась” отправиться в Малороссию. – И. В.), и вдруг он начал с удивительным жаром мне говорить, что малороссы – люди всё больше дурные, что между ними очень редко когда случается хороший человек». Знает ли он, однако, что предки Анны Григорьевны по отцовской линии обитали на щедрых просторах Украины, и помнит ли, что его собственные дед и отец обретались в тех же пределах? Он рад бы обругать конкурента персонально, но о нём ему ничего не известно. Остается выбранить малороссов en masse: неуклюжая, хотя и трогательная попытка остеречь Анну Григорьевну от опрометчивых шагов. «Вообще видно было, что ему очень не хотелось, чтобы я вышла замуж».

Для усиления именно этого чувства Анна Григорьевна прибегает к нехитрому женскому средству – сообщает о некоем докторе, который любит её и к ней сватается и за которого она «может быть» выйдет замуж, хотя не испытывает к нему особых симпатий.

Итак, рекогносцировка произведена. Каждый из собеседников в достаточной мере осведомлён о расположении боевых фигур. Учтено и наличие резервов. Кстати, Достоевский – чисто по-мальчишески – не может удержаться, чтобы не продемонстрировать Анне Григорьевне свой «паспорт» – дабы она могла убедиться, «в каких науках он сделал самые большие успехи». Как на грех, документ куда-то запропастился – и лишь после усердных поисков был предъявлен. Будущей жене писателя надлежало не только восхищаться его талантом: ей полагалось удостовериться, «как много наук он произошел».

Так протекали их брачные игры.

И «страстное» завязывание Достоевским башлыка, и его настойчивое «поедемте со мной за границу» – это уже не гусарский наскок с ещё не вполне ясной перспективой, как было вначале: это серьёзный матримониальный зондаж. И вроде бы кокетливый ответ Анны Григорьевны, что в Малороссию лучше уж ехать с малороссом, – по сути внятный сигнал, что она предпочитает путешествовать с теми, кто хотя бы состоит в статусе жениха.

Ранее в тот день, когда она только вошла к Достоевскому, он «вдруг поднялся с места и даже краска показалась на его лице». Анна Григорьевна сочла это за добрый знак: «…значит, он меня любит… может быть, даже очень любит меня». (Не произвело ли на него впечатление лиловое платье, в котором он её увидел впервые?) В ходе их встречи её подозрение только подтвердилось: «Очевидно, я ему очень тогда нравилась, и он был уж очень тогда страстный. Мне показалось, что меня очень любит»[793]. Во всяком случае, объяснение, воспоследовавшее через несколько дней, не стало для неё неожиданностью.

Кто же был истинным виновником их брака?

Сюрпризы медового месяца

В своих воспоминаниях Анна Григорьевна даёт понять, что созревание её чувства к автору «Преступления и наказания» несколько отставало от встречного процесса у указанного лица. По её версии, «приоритет влюбленности» должен быть закреплён за будущим мужем. Но записи в дневнике свидетельствуют об ином. «Он уже начинал мне тогда (т. е. в начале октября 1866 г. – И. В.) очень нравиться»[794]. И ещё: «Нравился он мне очень, но всё-таки как-то пугала его раздражительность и его болезнь»[795]. Признания важные, но, возможно, неполные: в этом месте по причинам, о которых можно только догадываться, двенадцать стенографических страниц из дневника аккуратно вырезаны. Осталось немного: «…Разговоры с Федей стали делаться мне всё более и более приятными, так что уж шла на диктовку с каким-то особенным удовольствием»[796].

Но самое поразительное – это запись-припоминание, повествующая о 9 октября 1866 г.: «Не знаю почему, но мне казалось, что он на мне непременно женится, я даже почему-то боялась, чтобы он даже вчера мне не сделал предложения, таким он мне показался странным; я не знаю, как бы я тогда на это и ответила, мне кажется, я бы сказала, что слишком мало его знаю, чтобы выйти замуж, но что пусть он даст пройти несколько времени и когда я его несколько узнаю, то, может быть, и пойду за него»[797].

Полно: уж не путается ли автор в своих хронологических исчислениях? Трудно (почти невозможно) представить, чтобы желание объясниться относилось к «вчера» – к 8 октября, пятому дню их знакомства. Такая скоропалительность даже при наличии сильной страсти (которая в первые дни ничем себя не обнаруживает) вряд ли возможна. Остаётся лишь восхищаться изумительному чутью Анны Григорьевны, прозревающей то, о чём автор «Игрока», скорее всего, ещё не догадывается.

Он объяснится с ней только через месяц, 8 ноября, и то не прямо, а в виде некоего вопрошения – о правдоподобии явившегося ему художественного сюжета: будет ли натурально, если, скажем, такая девушка, как она, полюбит уже немолодого и обременённого болезнями художника? «Поэт – издалека заводит речь…» Меж тем в её дневниковых записях, где повествуется о первых днях их сугубо делового партнерства, все точки над i уже расставлены: «Не знаю почему, но мне казалось, что он на мне непременно женится…»

И это при том, что у них «ни разу не было разговору ни о любви, ни одного нескромного слова»[798].

Не передалось ли ему – на метафизическом уровне – это мат римониальное ожидание?

Однажды, уже после своего сватовства, на настойчивые вопросы невесты – когда он почувствовал, что любит её, – он простодушно ответил, что в первую неделю знакомства совершенно не замечал ее лица (и, добавим, не помнил имени-отчества): «Лишь в конце октября я обратил внимание на твои красивые серые глаза и добрую ясную улыбку»[799]. Автор «Белых ночей» мог бы заметить это и раньше.

Но не настолько же он был слеп (и самоуверен), чтобы отважиться просить её руки без каких-либо знаков расположения с её стороны.

«При конце романа (“Игрок”. – И. В.), – пишет он, – я заметил, что стенографка моя меня искренно любит, хотя никогда не говорила мне об этом ни слова…»[800] («Проклятый психолог!» – как мог бы выразиться по сему случаю один из его героев.) Итак, он замечает проявление чувства с её стороны. Надо, однако, помнить, кому это писано.

Адресат – Аполлинария Суслова, которая впервые «официально» извещается о женитьбе. Разумеется, в таком письме его собственная инициатива несколько стушёвана. В глазах бывшей, но до сих пор далеко не безразличной ему возлюбленной его брак должен выглядеть как простое стечение обстоятельств: личная воля не играет решающей роли в судьбе фаталиста. «Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я и предложил ей за меня выйти».

Тут можно усмотреть как оправдание, так и упрёк: ведь подобное предложение при тех же условиях ещё недавно делалось самой Сусловой, которая с раздражением его и отвергла. Сведения, сообщаемые им о новообретенной супруге, весьма лапидарны: «…молодая и довольно пригожая девушка, 20 лет, хорошего семейства, превосходно кончившая гимназический курс, с чрезвычайно добрым и ясным характером». Можно предположить, что вопреки желанию корреспондента такая анкетная простота уязвила Суслову сильнее всего.

Он должен быть убеждён, что его любят.

Он не рискнул бы вступить в брак на тех основаниях, которые Пушкин (положим, не без некоторого лукавства) изложил в письме к будущей теще: «Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем её привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия её сердца»[801].

Пушкин просит руки безусловной красавицы – это решает всё. И он – согласен на всё. Достоевский в известном смысле женится «по расчёту», что вовсе не исключает наличия чувства. Пушкин, страстно влюблённый, тоже рассчитывает брачную перспективу, хотя исходит из несколько других препозиций.

О, как милее ты, смиренница моя!О, как мучительно тобою счастлив я,Когда, склоняяся на долгие моленья,Ты предаешься мне нежна без упоенья,Стыдливо-холодна, восторгу моемуЕдва ответствуешь, не внемлешь ничемуИ оживляешься потом всё боле, боле —И делишь наконец мой пламень поневоле!

И для Пушкина, и для Достоевского брак – это долгий душевный труд. Для того и другого семья – не только «приют спокойствия», но также – «трудов и вдохновенья». Иными словами, она есть творческая необходимость.

Истина, ставшая в ХХ в. банальной, – что ничто так не благоприятствует сближению мужчины и женщины, как общее дело, – эта истина во времена Достоевского была не столь очевидна. Ибо «общих дел» насчитывалось не так уж много. Мужчины и женщины не трудились бок о бок (в студиях, офисах, на производстве, в конструкторских бюро и т. д.) – местом их временного общения была гостиная или бальная зала. (Разумеется, речь идет о так называемом образованном классе – в деревне, при наличии общих работ, всё было гораздо проще.) В этом смысле двадцатишестидневный совместный труд Достоевского и Анны Григорьевны – это своего рода мировой прецедент: в дальнейшем ситуация будет воспроизведена многократно.

Не исключено, что чувства недавней Неточки носили на первых порах достаточно умозрительный характер. Главную роль играло обаяние имени, а не лица. Однако не следует забывать, что во время написания «Игрока» его автор пребывает в силовом поле другого текста – неоконченного «Преступления и наказания». Вообще, 1866 г. – как уже говорилось, одна из самых высоких точек в его полной взлетов и падений судьбе. Его внутренняя наполненность, уверенность в своих силах, целеустремлённость сказываются и на поведении в быту. В конце октября становится ясно, что роман Стелловскому будет завершён в срок. Это – писательская и человеческая победа. Развязка «Преступления и наказания», успех которого уже не вызывает сомнений, также не за горами (во всяком случае, план финала обдуман). Та могучая духовная эманация, которая, несмотря на все его жалобы и досады, несомненно, исходила от автора текста, не могла не ощущаться его одарённой интуицией современницей. Можно сказать (и мы уже говорили об этом), что она полюбила его авансом, вперед, ещё не разгадав этого человека, но чисто по-женски почувствовав его значительность и духовную мощь. Жизни оставалось лишь подтвердить безошибочность выбора.

Впрочем, она не обольщалась на его счет.

Она понимала, что одной литературной известностью сыт не будешь (да и до славы, которая тогда не имела свойства немедленно обращаться в хлебы, было ещё далеко), что жених её беден, обременён долгами и семейными обязательствами, а сверх того – поражён ужасным недугом. Её не страшила такая судьба. В 13 лет возмечтавшая было уйти в монастырь (и только стараниями родителей удержанная от этого раннего шага), теперь она посвящала себя служению иного рода.

Поэту, чьи стихи об «отваге и верности» уже приводились выше, принадлежат и такие строки:

…Ровно, убого светя,Анна Григорьевна Сниткина,как при иконе – свеча —

что, кажется, не вполне справедливо. Иконой для нее Достоевский сделается лишь после смерти. Да и на убогую свечу это полувековое горение (14 лет при нем и 37 – без него) мало похоже. При жизни он был согрет этим неиссякающим пламенем, которое по кончине его как бы станет вечным огнем. Но, может быть, «убогая свеча» как раз и есть самый сильный светильник?

«Дух предков-норманнов, живший в матери, – говорит их романтическая дочь, – не вынес вида того состояния беспомощности, в котором находился великий русский». Анне Григорьевне надлежало, по-видимому, сыграть роль сурового, но справедливого Рюрика, призываемого для наведения порядка в бестолковой стране. «Послушная властному приказу» упомянутых предков, Анна Григорьевна бодро берётся за дело: занятие тем более привлекательное, что в жилах её избранника, по уверениям всё той же Любови Фёдоровны, тоже текла «смешанная норманнославянская кровь». Эти генеалогические открытия ничем не хуже других. Утешимся признанием мемуаристки, что мать ее «была украинкой только наполовину», ибо Сниткины, осев в Петербурге, «женились на русских». А посему «ей не было чуждым русское сострадание»[802].

И добавим – в высокой степени русский идеализм.

Несмотря на дружно отмечаемую современниками практичность, она оставалась идеалисткой. Это касается также и материальных аспектов их брачного союза: последние были далеко не блестящи. Две тысячи рублей приданого не спасали положения. Можно ли было ждать помощи со стороны её семьи?

С лёгкой руки М. Н. Стоюниной, оставившей воспоминания о семействе, Григория Ивановича Сниткина именуют мелким чиновником: это звание прочно укоренилось в литературе. Между тем должность его называлась красиво: мундкох при высочайшем дворе. Иначе говоря, он заведовал придворной кухней. Это, конечно, не камергер и даже не камер-юнкер, но в представлении, скажем, «классических» мелких чиновников – таких как Акакий Акакиевич Башмачкин или Макар Алексеевич Девушкин – едва ли не генерал.

Думается, находясь при подобной должности, Григорий Иванович не бедствовал. Он сумел прикупить на Песках пару участков земли и воздвигнуть каменный дом.

По смерти главы семьи благополучие пошатнулось. Вдова на оставшиеся 15 тыс. рублей построила ещё два деревянных жилища, но по сути это её разорило. Хотя деревянные дома и сдавались, они приносили мизерный доход. В каменном проживала семья, он, кстати, был заложен. Получала ли вдова пенсию – неизвестно. Выходя замуж, Анна Григорьевна могла рассчитывать только на себя.

Она могла рассчитывать только на себя и в борении с неизлечимой (как он сам полагал) болезнью мужа. Он объявил ей о своём недуге при первой же встрече (что немало её удивило), как бы предупреждая о возможных эксцессах. Но всё это пока оставалось в теории – до первого приступа, поразившего его во время родственного визита. Новобрачные навещали сестру невесты; среди мирной беседы «вдруг раздался ужасный, нечеловеческий крик, вернее, вопль, и Фёдор Михайлович начал склоняться вперёд». Сестра в ужасе выбежала из комнаты – с ней сделалась истерика (очевидно, подобная той, какая случилась с первой женой Достоевского Марьей Дмитриевной, когда во время их брачного путешествия из Кузнецка в Семипалатинск она стала невольной свидетельницей пароксизмов «священной болезни», в серьёзности которой муж тогда ещё не был уверен и потому не счёл нужным её предуведомить). «Впоследствии, – почти эпически пишет Анна Григорьевна, – мне десятки раз приходилось слышать этот “нечеловеческий” вопль, обычный у эпилептика в начале приступа. И этот вопль меня всегда потрясал и пугал». Но в ту минуту она сохранила полное присутствие духа. Оставшись одна (зять и горничная хлопотали возле сестры), Анна Григорьевна вслед за мужем опускается на пол и во время судорог держит его голову на коленях. Достоевский постепенно приходит в себя. Но, ко всеобщему ужасу, через час припадок повторяется (что бывало чрезвычайно редко) – «и на этот раз с такой силою, что Фёдор Михайлович более двух часов, уже придя в сознание, в голос кричал от боли»[803].

Приступ был спровоцирован шампанским, которым в эти дни обильно угощали новобрачных. «Вино, – говорит Анна Григорьевна, – чрезвычайно вредно действовало на Фёдора Михайловича, и он никогда его не пил». (Очевидно, имеется в виду именно шампанское, поскольку во время их заграничного путешествия другие вина, например белый рейнвейн – правда, в очень умеренных дозах – заказывались и покупались.)

Так начинался медовый месяц.

Судьба посылала знаки: двойной припадок был испытанием и соблазном. Анна Григорьевна выдержала то и другое. Неясно, брал ли Достоевский честное слово у своей последней жены (как это сделал один знаменитый писатель в ХХ столетии), – что он умрёт у нее на руках, но относительно этого пункта он мог быть совершенно спокоен.

Характер явил себя не только в рассуждении здоровья. С не меньшей твёрдостью Анна Григорьевна встала на защиту семьи – такой, как она её понимала.

«Враги человеку – домашние его»

Изрядное место в её мемуарной прозе уделено «смутному времени» (назовём его так) – когда, окружённая родственниками мужа, многие из которых относились к их браку, мягко говоря, без энтузиазма, воспоминательница вынуждена была самостоятельно принимать важнейшие в её жизни решения.

Собственно, с мужниной роднёй ей впервые пришлось столкнуться ещё задолго до свадьбы.

31 октября 1866 г. вдова старшего брата Достоевского Эмилия Фёдоровна явилась к своему деверю. Разумеется, присутствие юной особы её не очень обрадовало. Достоевский представил сотрудницу, но Эмилия Фёдоровна «как будто с каким-то презрением и с удивительной холодностью приняла меня, так что меня это просто даже обидело». Анне Григорьевне даже подумалось, что её принимают «за какую-нибудь авантюристку». Мудрено ли, что надменная визитёрша производит на будущую супругу «удивительно неприятное впечатление»[804]. Это мнение уже не изменится.

Два враждебных Анне Григорьевне «центра силы» предстают перед нами в ее мемуарах, хотя и написанных в десятых годах ХХ в., но пером, ещё не остывшим от давних обид. (Как сказано поэтом: «Старые обиды не стареют / Мы стареем, а обиды нет».) Первый «центр» – это юный пасынок Достоевского Паша Исаев, второй – Эмилия Фёдоровна. Оба рассматривают совершившийся брак как посягательство на их семейную монополию; оба стараются сохранить за собой то влияние, которое, как им представляется, они имеют на своего покладистого кормильца. Но если Эмилия Фёдоровна, наблюдая взаимные симпатии юной Анны Григорьевны и своих столь же юных детей (как помним, особенно к новой родственнице привязалась младшая, Катя), вскоре несколько смягчает гнев и ограничивается замечаниями в основном бытового свойства, то с пасынком дело обстоит сложнее.

«Не скажу, – пишет Анна Григорьевна, – чтобы Павел Александрович Исаев был глупый или недобрый человек. Главная его беда заключалась в том, что он никогда не умел понимать своего положения». И чтобы у неосведомленных читателей не возникло внезапных генеалогических подозрений, даёт точную хронологическую справку: сыном Фёдора Михайловича Исаев никак быть не мог, потому как «родился в 1845 году (в 1847-м. – И. В.) в Астрахани, а Фёдор Михайлович до 1849 года не выезжал из Петербурга»[805]. (Вообще-то он пару раз выбирался – к брату в Ревель, но последний расположен от Астрахани на ещё более безопасном расстоянии, нежели Петербург.)

Паша, в своё время сурово назидавший отчима в связи с его намерением жениться (и ради этого семейственного объяснения даже водрузивший на нос «знаковые» – в смысле свободомыслия – синие очки), теперь спешит поменять тактику и в присутствии хозяина дома становится необыкновенно предупредителен к молодой хозяйке – фактически своему погодку. Правда, любезность эта испаряется в тот момент, когда Достоевский покидает компанию. На бедную Анну Григорьевну тут же обрушиваются упрёки – как бытового, так и ментального свойства. Выросшая в «ладной», неконфликтной семье, она пребывает в некотором замешательстве: «Не надо забывать, что хоть мне и стукнуло двадцать лет, но в житейском отношении я была совершенный ребёнок»[806]. Пасынок мужа (которому она – чисто функционально – как бы приходится мачехой) остаётся сильнейшим раздражителем в первые недели их с Достоевским брака.

Этого Анна Григорьевна не могла простить ему никогда.

Она страшится, что под воздействием родственников муж разлюбит её, что между ними и ей случится крупная ссора, вследствие которой она никак не сможет остаться в семье. «Надо припомнить, что я принадлежала к поколению шестидесятых годов и независимость, как и все тогда женщины, ценила выше всего»[807].

Это очень важное признание. Оно свидетельствует, что Анна Григорьевна никогда не согласилась бы с ролью бессловесной тени (или «убогой свечи»). По словам её дочери, она, глубоко презиравшая «свободную любовь», в то же время отнюдь не была сторонницей семейного рабства. Она готова покинуть мужа, если утратит его привязанность. (Что касается возможного убывания её собственной любви – подобная перспектива даже не рассматривается.) На склоне лет она «с ужасом» думает, что бы могло произойти в результате их разрыва: «…Фёдор Михайлович не мог со мной развестись, так как в те времена развод стоил громадных денег»[808]. (Не только: он был обставлен ещё массой труднопреодолимых формальностей. Вспомним длившуюся десятилетиями борьбу В. В. Розанова за «независимость» от Аполлинарии Сусловой[809].) Вследствие этого Достоевский не смог бы «устроить счастливо» свою дальнейшую семейную жизнь, иметь детей и т. д. Что в свою очередь крайне огорчило бы великодушную мемуаристку.

После долгих сомнений она объясняется с мужем. Достоевский, не замечавший «подполья», которое образовалось в семье, искренне удивлён.

Супруги направляются в Москву – к Ивановым: в отличие от Петербурга дебют у новой московской родни проходит для Анны Григорьевны более или менее благополучно. Кроме того, идя навстречу пожеланиям автора, чьё только что завершённое сочинение, как уже говорилось, пользуется успехом, Катков выдаёт аванс в тысячу рублей – под ещё не написанный и даже не имеющий названия роман.

На выданные деньги решено ехать за границу.

Приступая к описанию этого решающего в своей жизни часа (весна 1867 г.), Анна Григорьевна испытывает волнение, которое не в силах притушить даже по истечении сорока с лишним лет.

Эмилия Фёдоровна, Паша и другие петербургские родственники, шокированные известием об отъезде молодых (а как было бы славно провести лето всем вместе! близ Павловска! на нанятой – разумеется, за счёт Достоевского – общей семейной даче!), приступают к будущему автору «Идиота», требуя от него средств для собственных неотложных нужд. Вслед за ними немедленно являются кредиторы. (Анна Григорьевна даже высказывает ретроспективное подозрение о неслучайности таких совпадений.) С мечтой о загранице как бегстве от всех невзгод, по-видимому, приходится распрощаться…

Но тут молодая, неопытная супруга идет ва-банк. Отстояв заутреню в церкви Вознесения, укрепив дух и утвердившись в своем намерении, она решает заложить всё своё приданое – мебель, посуду, шубы, рояль и т. д. – и на эти деньги совершить путешествие. Разумеется, ей безумно жаль «прелестные столики и этажерки, всё моё красивое, так недавно заведённое хозяйство»[810], но она готова пожертвовать всеми этими дорогими её женскому сердцу предметами, дабы сохранить главное: надежду на счастье.

(Мнение о том, что, не выйди Анна Григорьевна за Достоевского, она открыла бы на Невском меняльную лавочку – очевидно, наподобие героя «Кроткой», – завистливо и несправедливо: не такой это характер.)

Обладающая нордической выдержкой мама (она же теща) одобрит манёвр. Но неожиданно этот план отвергает тот, ради кого замысливалась вся операция. Достоевский категорически не хочет основывать своё благополучие на «слезинке ребёнка» – в данном случае на заложенных вещах юной жены. «Я умоляла мужа, – пишет воспоминательница, – спасти нашу любовь, наше счастье и, не выдержав, так разрыдалась, что бедный Фёдор Михайлович совсем потерялся…»[811] Слезинка, уже в своём натуральном виде, пролилась не напрасно: Достоевский «поспешил на всё согласиться». Заграничный паспорт (при получении которого – в связи с политическим прошлым просителя – всегда возникала легкая бюрократическая заминка) не без помощи знакомого чиновника был оформлен в два дня.

Ошеломлённые и застигнутые врасплох родственники получают назначенное каждому из них вспомоществование (Паша для умягчения скорби – даже на новое летнее пальто[812]) – и 14 апреля 1867 г. чета Достоевских покидает Петербург.

Они полагали, что вернутся в конце лета. Медовый месяц, однако, оказался длиною в четыре года.

Стенография как тайнопись души

Наталья Николаевна Пушкина, по-видимому, не вела дневников. Софья Андреевна Толстая, напротив, не пренебрегала этой возможностью. Но в том и другом случае сохранилось значительное количество иных документов, в которых запечатлена жизнь их мужей. Не говоря уже о том, что сами они (т. е. указанные мужья) вели подённые записи: Пушкин – бегло и недолго, Толстой – основательно и до самого конца.

Достоевский никогда не заводил дневников в тесном смысле этого слова («Дневник писателя» – это всё-таки публичный жанр). О его четырёхлетней жизни за границей можно судить только по отправляемым в Россию письмам. Никаких «записок очевидцев» за этот период не существует, поскольку очевидцев практически не было. Никто из соотечественников (кроме, пожалуй, навещавшего их в Женеве изгнанника Огарёва) не наблюдал их супружескую пару вблизи. И если, скажем, в поздние годы Толстого вокруг него скрипели камер-фурьерскими перьями едва ли не все домочадцы (не говоря уже о могучем пере самого хозяина), то у Достоевского шансов на бессмертие в этом отношении было значительно меньше. Особенно – в зарубежье, куда они сокрылись от пригляда родственников и заимодавцев.

Быть может, за стеной КавказаУкроюсь от твоих пашей…

Можно бы, ломая размер, в слове «пашей» сделать ударение на первом слоге, а вместо Кавказа мысленно поставить Альпы.

Существует один совершенно исключительный документ: другого такого не сыщешь, пожалуй, в литературных анналах. Это стенографический дневник Анны Григорьевны, который она регулярно вела в первый год их с Достоевским заграничного путешествия. Часть оригиналов сохранилась: это небольшие записные книжки в коленкоровых переплётах, заполненные стенографическими знаками[813]. Записи сделаны преимущественно карандашом, что, видимо, не случайно. У Достоевских долгое время была лишь одна чернильница – ею по праву сильного пользовался глава семьи.

Анна Григорьевна бралась за расшифровку дневника (т. е. переписывала его обыкновенным письмом) по меньшей мере четырежды – в 1894, 1897, 1909 и 1911/1912 гг., затем оставила эту работу. Она прервала свои усилия на тексте, относящемся к пребыванию в Базеле – 12 (24) августа 1867 г. Именно в таком виде этот дневник был опубликован посмертно, в 1923 г.

Долгое время считалось, что остальная часть дневника утрачена. Тем более что в завещательном распоряжении “En cas de ma mort ou d'une maladie grave” («На случай моей смерти или тяжёлой болезни»), упомянув свои криптологические труды и даже указав место хранения расшифрованной рукописи (сейф Исторического музея), Анна Григорьевна добавляет: «Остальные тетради я прошу уничтожить, так как вряд ли найдётся лицо, которое могло бы перевести с стенографического на обыкновенное письмо»[814]. Такого лица действительно не находилось.

К счастью, последняя воля не была исполнена – тайнопись («остальные тетради») десятилетиями пылилась в архиве. Наконец в Ленинграде догадались пригласить профессиональную стенографистку – Цецилию Мироновну Пошеманскую. В поисках разгадки она проштудировала даже учебник стенографии Ольхина, по которому училась А. Г. Сниткина. Но увы: как выяснилось, изобретательная ученица по-своему сокращала слова, т. е. использовала собственную систему стенографической записи. И тут опытному исследователю-архивисту Вере Степановне Нечаевой, составлявшей в то время фундаментальное «Описание рукописей Ф. М. Достоевского», пришла в голову простая, но, как в таких случаях говорится, гениальная мысль: сличить имеющиеся стенографические оригиналы, уже расшифрованные самой Анной Григорьевной, с этой самой авторской расшифровкой.

Так Пошеманской был найден ключ. Составив словарь применяемых автором сокращений, она в 1958–1959 гг. расшифровала весь остальной текст, относящийся к августу – декабрю 1867 г.[815] (В нём, в частности, содержались приведённые выше записи-припоминания о предыдущем, 1866 г. – об истории знакомства автора дневника с Достоевским.) Этим, однако, дело не ограничилось. Выборочно сравнив расшифровку самой Анны Григорьевны со стенографическим оригиналом, Пошеманская (а вслед за ней – дипломированные специалисты) не без удивления убедилась, что оба текста не вполне идентичны. Анна Григорьевна работала творчески: она позволяла себе вносить в расшифрованные записи некоторые, порой весьма существенные, коррективы. Опубликованный в 1923 г. текст пришлось очищать от этих поздних редакторских вставок.

Наконец труд, справедливо названный «подвигом стенографистки», был завершён. Ныне мы имеем корпус записей, доведённых до 31 декабря 1867 г.[816]

Из четырёх лет пребывания Достоевских за границей подённые записи охватывают лишь первые восемь с половиной месяцев. Ни один русский писатель не имел подле себя такого прилежного хроникёра. Пообещав матери рассказать, вернувшись через три месяца, все подробности своего первого (и, как выяснилось, последнего совместно с мужем) путешествия по Европе, Анна Григорьевна приобрела перед поездкой упомянутые книжки в коленкоровых переплётах. Она объясняет своё намерение заботой о том, чтобы не забыть стенографию и даже усовершенствоваться в оной. Кроме того, это ещё и способ сохранить независимость: даже при наличии мужа женщине необходим конфидент.

Позднее она будет настаивать, что дневник затевался, дабы она могла лучше узнать и разгадать своего спутника, записывая его мысли и замечания. Всё это говорится задним числом – тогда же ей вряд ли приходило на ум, что она начинает летопись. Может быть, ценность последней и состоит в том, что автор этого не сознавал.

Она была убеждена: благодаря «личному коду» никто и никогда не сможет прочесть её тайные знаки. (Полная противоположность общедоступности текста в нынешних интернет-блогах, где нарушен – впрочем, не без некоторой общественной пользы – основополагающий принцип дневниковой интимности: недоступность события или переживания для посторонних глаз и ушей.)

Это, конечно, не разговоры Эккермана с Гёте. И не яснополянские записи Душана Маковицкого, почтительно внимающего толстовским речам и судорожно пытающегося сокрытым в кармане карандашом запечатлеть их для признательного потомства. В отличие от этих твёрдо сознающих свою историческую миссию очевидцев, Анна Григорьевна наивна, бескорыстна, проста. Будучи, однако, не внешним наблюдателем, а одним из двух главных участников изображаемой ею жизни, она, разумеется – заинтересованное лицо. Она не записывает «за Достоевским», не пытается самонадеянно проникнуть в его внутренний мир. Она записывает «за собой»: Достоевский – её неотъемлемая часть.

Читателя, вознамерившегося с помощью Анны Григорьевны почерпнуть эксклюзивные сведения о «творческой лаборатории» писателя или насладиться произносимыми им афоризмами (типа «Красота спасёт мир» и т. п.), ожидает жестокое разочарование. Чрезвычайно внимательная к мелким и мельчайшим подробностям их материальной жизни (эта бытовая фактура буквально захлёстывает дневник), Анна Григорьевна крайне немногословна, когда речь касается материй иного рода.

«Потом вечером у нас обыкновенно идут разговоры; так, вчера мы говорили о Евангелии, о Христе, говорили очень долго». Это – вся информация. Можно лишь догадываться, что́ именно «очень долго» обсуждала она со своим собеседником. «Меня всегда радует, – продолжает автор дневника, – когда он со мной говорит не об одних обыкновенных предметах, о кофе, да о сахаре…»[817] Как раз «кофе и сахар» представлены в дневнике с поистине академической полнотой. Если, положим, вдруг понадобится воссоздать картину бытовой жизни Дрездена, Баден-Бадена или Женевы конца 60-х гг. XIX столетия, дневник Анны Григорьевны в этом отношении будет источником драгоценным.

С той же тщательностью и педантизмом, с какими заносятся сюда сведения о картинах в Дрезденской галерее или средневековых замках (для этой цели помимо дневника заведены ещё особые книжки), фиксируется «низкий» вещественный мир: качество и цена сдаваемого внаём жилья; стоимость верхнего платья, сапог, тканей, зонтиков, конвертов, почтовых марок, вуалей, шляпок, фруктов, сыров, молока, слив, яблок, груш, пирожков, пирожных, пива, вина, мыла, кремов, перчаток, пудры, ниток, карандашей, шоколада, чая; цены в кафе, ресторанах, магазинах, лавочках, банях, парикмахерских, кондитерских, концертных залах, музеях, читальнях, обменные курсы валют, проценты по закладам, плата кёльнерам, разносчикам, сторожам, домашней прислуге, размер подаяния нищим и т. д., и т. п. И всё это – с точностью до копейки, вернее, до пфеннига. Нелепо требовать от двадцатилетней девушки, чтобы она с таким же тщанием пыталась воссоздать сокровенный мир своего спутника жизни, к тому же – совсем недавно ставшего таковым. Благо что сохранился хотя бы рисунок внешний. Так, с удовлетворением отмечается, что после посещения бани «Федя» молодеет на пятьдесят лет.

«Кончив мою работу (стирку и глажение платков. – И. В.), я принялась читать, а Федя сел опять писать. Нынче он пишет и вечером, всё составляет план романа. Господи, как я ему от души желаю, чтобы роман вышел очень хороший». Она даже молится, чтобы это желание осуществилось, хотя вовсе не уверена, что её молитвы «могли бы тут сколько-нибудь действовать»[818]. (Похвальная скромность: иные писательские жёны расценивают своё молитвенное заступничество как главный фактор творческого успеха мужей.)

В первые месяцы их пребывания за границей такие часы довольно редки. Достоевский не пишет ничего капитального – лишь урывками трудится над измучившей его (из-за невозможности высказаться цензурно) статьёй о Белинском, деньги за которую взяты вперёд. Работа над «Идиотом», а затем над «Бесами» ещё в будущем – она придётся в основном на годы, не охваченные дневниковыми записями. Однако в конце 1867 г. составляется тот самый план романа, о котором упоминалось выше: первые главы должны появиться в «Русском вестнике» уже в январе 1868 г.

«Вечером Федя сел писать, а я легла полежать, да немного и заснула. (Когда Толстой писал “Войну и мир”, Софья Андреевна любила располагаться в кабинете у его ног; неясно, правда, позволено ли было ей при этом дремать. – И. В.) Так у нас было хорошо в нашей комнате, право, что, может быть, так хорошо никогда и не будет»[819]. Подобных идиллических сцен наберется не так уж много.

Нельзя не согласиться с Анной Григорьевной, что первые месяцы брака – самая тяжёлая в их жизни пора. Без малого месяц совместного труда над «Игроком» был периодом присматривания и разговоров; два с половиной месяца перед свадьбой – эпохой ухаживаний, предвкушений и грёз; первые послесвадебные недели – временем родственных притязаний и семейных обид. Семья как таковая ещё не сложилась. Очутившись за границей, они остались одни – лицом к лицу: без родных, без друзей, без деловых и даже без случайных знакомых. Правда, и без кредиторов тоже. Их семейная жизнь ограждена от каких-либо внешних вторжений. Наступает пора «притирки» – познания, удивления, привыкания, приятия, любви. Любви – не совсем такой, что зародилась при встрече, но принявшей иной облик и обретшей иную глубину. В этом герметичном, непроницаемом для других, замкнутом пространстве, в этом искусственно созданном вакууме можно было либо охладеть и разочароваться друг в друге – либо, напротив, тесно обняться душами: так, что уже не разъять.

И в своих воспоминаниях, и в расшифрованных ею дневниковых записях Анна Григорьевна устраняет всё, что, как верно замечено публикатором, «не укладывалось в рамки её концепции непогрешимой личности»[820]. «Мой дорогой муж» – для неё это не только привычный стилистический трафарет. Самоотверженными усилиями она как бы пытается воплотить в своей «очищенной» мемуарной прозе не вполне реализованный замысел автора «Идиота» – создать образ «положительно прекрасного человека». «Солнце моей жизни – Феодор Достоевский», – напишет она на склоне лет в альбом композитору Сергею Прокофьеву: в нём, Достоевском, смысл её беспримерного подвижничества. Именно её версия жизни и смерти «дорогого мужа» должна была утвердиться в культурном сознании человечества.

Но тогда, в первые месяцы их брака, она как будто ещё не чувствует груза лёгшей на её плечи ответственности, не заботится «об истории» – о том, что их отношения может не так понять взыскательное потомство.

Ни разу в своих записках Анна Григорьевна не позиционирует Достоевского как непогрешимого гения, который «право имеет» или которому, продолжая этот образный ряд, «всё позволено». Да и талант, пожалуй, остаётся за скобками: не поминаемый всуе, он как бы подразумевается сам собой. Никаких нравственных скидок на дарование специально не предусматривается. Меньше всего Анна Григорьевна думает о величии супруга. Она любит его без затей – как единое существо, в котором «писательское» неотделимо от «всего остального».

Конечно, для жены, как и для лакея, не бывает великого человека: с той только разницей, что лакей не обязан любить. Словно опасаясь, что грядущий читатель заподозрит её в непокладистости (по-нынешнему: в отсутствии толерантности), а мужа – в мелочности, вздорности, неуживчивости и эгоизме, она, переписывая набело свой стенографический кондуит, старается облагородить оригинал. Эта позднейшая редактура призвана сгладить тогдашнюю непосредственность, задним числом расставить акценты и гармонизировать миф. Как замечает публикатор дневника, «иногда очень неожиданно и без связи с предшествующим текстом» появляются позднейшие вставки: «Все эти дни я страшно счастлива» или «Дорогой мой Федя, как я его люблю!»[821] Как будто чувство, которым буквально пронизан дневник, требует дополнительных подтверждений.

Толкуя о первых – петербургских – неделях их брака, отравленных постоянным вмешательством родственников, Анна Григорьевна замечает, что всё это «могло кончиться катастрофой»[822]. Но катастрофой могло кончиться и их четырёхлетнее одиночное заключение (в смысле отъединённости от русского мира) во время зарубежных скитаний.

И главная заслуга в том, что этого не произошло, безусловно, принадлежит той, кто была неопытней и моложе.

Долгие прощания

«…Я безгранично любила Фёдора Михайловича, – говорится в воспоминаниях, – но это была не физическая любовь, не страсть, которая могла бы существовать у лиц, равных по возрасту»[823]. Разница лет, заметим, вовсе не исключает наличия страсти – хотя бы у более старшего, умудрённого житейским и прочим опытом лица, если к тому же оно наделено пылким воображением (вспомним «утончённые» вожделения Свидригайлова и некоторых других героев Достоевского к их потенциальным, совсем ещё юным невестам). Как бы то ни было, сугубо интимные моменты почти не нашли отражения в дневнике. Это удивительно, если вспомнить, что текст писался исключительно «для себя» и возможность его прочтения посторонними полностью исключалась. Не только в силу своего воспитания или душевного целомудрия, но и следуя культурным обычаям эпохи, автор нигде не задерживается на интимных подробностях собственной брачной жизни. Это для неё тема абсолютно закрытая (заметим, что в те годы для такого рода описаний ещё и не существовало литературного языка). Самое большее, что Анна Григорьевна может себе позволить, – это упомянуть о «страстных прощаниях» перед сном, которые для врозь спавших супругов становятся ещё и нравственным долгом.

В первые месяцы Достоевский еженощно приходит «прощаться» – при этом, естественно, будит молодую жену. Отмена ночного визита – дурной знак для принимающей стороны, сигнал неблаговоления, изъявление недовольства[824]. Как можно понять, «прощание» не обязательно предполагает интимную близость: важен сам факт. Когда у Анны Григорьевны «вследствие известного обстоятельства» сильно расстраиваются нервы и Достоевский предлагает временно отменить ночную побудку («потому что эти все три дня я после долго не могла заснуть»[825]), она не пожелает жертвовать обычаем: «…я упросила, чтоб он этого не делал» – т. е. чтобы не щадил её сон[826].

Через много лет, переписывая дневник, она дополнила это место следующей «пояснительной» вставкой-комментарием: «Надо сказать, что я довольно рано ложусь, Федя же сидит до двух часов и позже. Уходя спать, он будит меня, чтоб “проститься”. Начинаются долгие речи, нежные слова, смех, поцелуи, и эти полчаса – час составляют самое задушевное и счастливое время нашего дня. Я рассказываю ему сны, он делится со мною своими впечатлениями за весь день, и мы страшно счастливы».

«…Федя разбудил меня, и мы долго целовались. (Он был сегодня в ужасном восторге)», – кратко помечено в оригинале[827].

С годами физическая любовь отнюдь не уходит на второй план, как это часто бывает в браке, а напротив, осознаётся в качестве важного фактора семейной жизни. И не последнюю роль в этом играет всё более возрастающая степень душевной близости. В своих поздних письмах к Анне Григорьевне Достоевский признаётся, что его любовь к ней идёт крещендо и что после долгих лет брака его «супружеский восторг» только возрастает[828]. Конечно, здесь можно различить момент «сексуального манифестирования» – нарочитое подчеркивание уже немолодым человеком значимости для него чувственной составляющей их союза. Но нет оснований сомневаться в искренности этих заверений, в том, что помимо глубокой и с годами лишь крепнущей сердечной привязанности их брак скреплён обоюдной страстью.

Исходные импульсы, однако, были различны. Несомненно, что пуритански-сдержанную Анну Григорьевну (кстати, «стыдливая холодность» может быть сильнейшим эротическим стимулом: вспомним всё то же пушкинское «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…») в первую очередь привлекали именно те стороны личности Достоевского, о которых она говорит в своих воспоминаниях.

«Моя любовь, – сказано в воспоминаниях, – была чисто головная, идейная. Это было скорее обожание, преклонение пред человеком, столь талантливым и обладающим такими высокими душевными качествами. Это была хватавшая за душу жалость к человеку (вспомним: жалеть = любить. – И. В.), так много пострадавшему, никогда не видевшему радости и счастья… Мечта сделаться спутницей его жизни, разделять его труды, облегчить его жизнь, дать ему счастье – овладела моим воображением, и Фёдор Михайлович стал моим богом, моим кумиром, и я, кажется, готова была всю жизнь стоять пред ним на коленях»[829].

Такой стилистики и таких пафосных оценок не встретишь в импульсивном, «непричёсанном» дневнике. Воспоминания – дело другое: это подсказанная временем и судьбой жизненная позиция. Но вместе с тем это и сознательная литературная поза: лик «дорогого мужа» (как, впрочем, и собственный авторский лик) очищен от «случайных черт». Однако в действительной жизни со всеми её вздорами, ссорами, огорчениями, а порой и отчаяньем смысл этого брака раскрывается куда полнее и человечнее.

Их заграничное путешествие началось не очень удачно.

По дороге, в Вильно, им не понравилась гостиница: слуги в ней оказались «олухами ужасными» (при расшифровке дневника они мягко трансформируются в «странных людей»). Само собой, не радует также обилие «жидов со своими жидовками в жёлтых и красных шалях и наколках» (эта терминология при расшифровке сохраняется). Кроме того, Достоевский опасается, что их могут ограбить, – и заставляет все двери в гостинице чемоданами и столами. Ночью его сокрушает припадок (чаще всего они случаются именно во сне)[830]. Первый заграничный город на их пути – Берлин. Как это обычно бывает после припадка, Достоевского всё раздражает – и местные жители, и гостиница, и погода: «Федя всё время бранил немцев на чём свет стоит, даже мне наскучило»[831]. Бранит он, однако, не только аборигенов.

Во время прогулки по прусской столице жене недовольно замечено, что она дурно одета, в частности – у неё худые перчатки. Анна Григорьевна (обиженная тем больше, что покупка её туалетов целиком зависит от благорасположения мужа) заявляет, что в таком случае им вместе лучше не гулять. После чего поворачивается и идёт в противоположную сторону. Огорчённый муж якобы несколько раз окликает её и даже пытается за ней бежать. «Выписано из стенографической тетради», – стоит пометка в этом месте её мемуаров.

Однако в указанной тетради дело изображено несколько иначе. После обмена сердитыми репликами вовсе не она, а он разворачивается и, оставив супругу одну на улице незнакомого города, гордо удаляется в направлении неизвестном. В расшифрованный текст вносится комментарий: «…Федя своим замечанием вовсе не хотел меня обидеть…» В виду любопытствующих потомков хроникёр спешит взять вину на себя[832]. Со дня их бракосочетания не прошло и девяти недель.

Попытка ревности

Анной Григорьевной описано немало случаев острой ревности мужа – как правило, неосновательной. Но сама она на первых порах ревнует его ничуть не меньше.

В его кармане (который при редактировании дневника благородно заменяется письменным столом) она находит письмо от Аполлинарии Сусловой и, натурально, спешит ознакомиться с ним. «Дело, конечно, дурное, – честно признаётся автор дневника, – но что же делать, я не могла поступить иначе». Письмо повергает её в отчаяние. (Текст его не сохранился, но, очевидно, Суслова ещё не знает о бракосочетании адресата: об этом новобрачный известит её в ответном письме.) «Мне было холодно, я дрожала и даже плакала. Я боялась, чтобы старая привязанность не возобновилась и чтобы его любовь ко мне не прошла. Господи, не посылай мне такого несчастья!»[833] Она имеет представление о красоте конкурентки: как помним, Достоевский показывал будущей супруге её портрет.

…Они живут в Дрездене – то уверяя друг друга в безумной любви, то ссорясь из-за пустяков: порой то и другое происходит по нескольку раз на дню. Но по-настоящему мучит Анну Григорьевну только одно. Когда муж уходит в аптеку, она вдруг решает, «что он, вероятно, пойдет к моей сопернице». Казалось бы, откуда ей взяться в Дрездене? Но письмо, украдкой прочитанное Анной Григорьевной, было захвачено Достоевским ещё из Петербурга (а следующее, пришедшее по почте, переслано за границу с оказией). Этого Анна Григорьевна знать не могла. Поэтому подозревалась измена – тут же, на месте.

«Я тотчас же села на окно, рискуя выпасть из окна, и навела бинокль в ту сторону, из которой он пошёл и из которой он должен был воротиться»[834]. Увы, усиленное оптикой наружное наблюдение не даст результатов.

В отсутствие мужа (он отправляется в Гомбург на рулетку) она получит ещё одно адресованное ему сусловское послание. И по приходе домой, «страшно в душе волнуясь», с помощью ножа осторожно вскроет конверт. Затем, по прочтении, будут приобретены сургуч, кисточка и клей. С использованием этих подручных средств «проклятое письмо» аккуратнейшим образом запечатывается – «чтобы не было заметно, что его кто-то читал»[835]. (Разумеется, при авторской расшифровке дневника описание этой восстановительной операции из текста удаляется.)

Анна Григорьевна признаётся, что «переписывала письмо на память», хотя, добавляет она, оно того и не стоит. (С ее точки зрения, всё, что пишет «соперница», имеет невысокую ценность.) Такое заявление обнадёживает. Поскольку письма Сусловой не сохранились (и мы догадываемся о причинах), остаётся надежда, что хотя бы эта (скорее всего, стенографическая) перлюстрация когда-нибудь будет обнаружена. (Кстати, роясь в чемодане с перепиской мужа, Анна Григорьевна наталкивается и на письмо Прасковьи Аникиевой (от которой, напомним, у М. М. Достоевского был сын Ваня: Фёдор Михайлович после смерти брата помогал им материально). «Я его изорвала», – жёстко заключает Анна Григорьевна, что лишний раз свидетельствует о не таком уж трепетном её отношении к известной части архива.)[836]

Отдав вновь запечатанное письмо вернувшемуся из Гомбурга Достоевскому и сделав вид, что не догадывается, кто автор послания, она пристально наблюдает за выражением лица супруга, когда тот читает это «знаменитое», как она выражается, но, увы, неизвестное нам письмо. «Он долго, долго перечитывал первую страницу, как бы не будучи в состоянии понять, что там написано… (Анна Григорьевна, собственно, могла бы это ему разъяснить. – И. В.) Мне показалось, что руки у него дрожали». Следуя принятой роли, наблюдательница безмятежно спрашивает адресата, «что пишет Сонечка» (племянница). Он отвечает, «что письмо не от Сонечки, и как бы горько улыбался. Такой улыбки я еще никогда у него не видала. Это была или улыбка презрения, или жалости, право, не знаю, но какая-то странная (“жалкая, потерянная” – исправлено в расшифровке. – И. В.). Потом он сделался ужасно как рассеян, едва понимал, о чём я говорю»[837].

Анна Григорьевна – тонкий психолог. Она зорко подмечает все реакции мужа, его «мимику и жест». И за отсутствием самого письма только по этим динамическим признакам приходится судить о его содержании. Во всяком случае образ «подруги вечной» ещё сильно волнует её дрезденского корреспондента.

Ревность продолжает преследовать Анну Григорьевну и после переезда в Женеву.

Во время прогулки Достоевский случайно вытаскивает из кармана маленькую бумажку, на которой что-то написано карандашом. «Мне захотелось знать, что это было именно, я схватила записку; вдруг Федя зарычал, стиснул зубы и ужасно больно схватил меня за руки…» Подобная (неадекватная) реакция мужа только разжигает её подозрения. Единоборствуя, они разрывают записку на несколько частей, и каждый в сердцах бросает свою добычу на землю. После чего, обозвав мужа дураком, Анна Григорьевна разворачивается в направлении к дому. Но, будучи совершенно уверенной, что автором записки является известная особа, бдительная супруга, выждав, когда муж скроется из виду, возвращается на поле брани и аккуратно подбирает разорванные клочки. Она спешит домой в страшном волнении, ибо ей представляется, что роковая женщина уже добралась до Женевы – и муж тайно встречается с коварной разлучницей: «А разве я могу быть уверена, что Федя мне не изменяет? Чем я в этом могу увериться? Ведь изменил же он этой женщине[838], так отчего же ему не изменить и мне?» Она пишет, что решительно не допустит обмана («я слишком горда, чтобы позволить над собой смеяться»). Именно поэтому она, любя мужа, обязана не слишком ему доверять. «Положим, что это должно быть и очень дурно, но что же делать, если у меня такой характер, что я не могу быть спокойной, если я так люблю Федю, что ревную его. Да простит меня Бог за такой, должно быть, низкий поступок, что я хочу шпионить моего мужа… Нет, пусть даже это будет нечестно, но я постоянно буду наблюдать, чтобы не быть обманутой»[839]. Этот эпизод зафиксирован в одной из так и не расшифрованных Анной Григорьевной записных книжек. Можно не сомневаться, что, займись она расшифровкой, он был бы изъят либо сильно купирован. Подлинный текст, однако, носит следы некоторых нравственных терзаний.

Реставрация записки – иными словами, тщательное соединение отдельных её частей – оказывается ненамного сложнее той операции, какая, как помним, была предпринята для восстановления тайком нарушенной девственности сусловского письма. На бумажке прочитывается чей-то женевский адрес; Анна Григорьевна ни минуты не сомневается, кому он принадлежит: «Мне представилось, что он (т. е. Достоевский. – И. В.) вместо того, чтобы ходить в кофейню читать газеты, ходит к ней, что вот она дала ему свой адрес, а он, по своему обыкновению, по неосторожности, вынул и таким образом чуть-чуть не выдал свою тайну мне»[840]. Самой капитальной уликой в её глазах служит то, что подозреваемый отчаянно боролся за этот злополучный клочок бумаги.

Криминального толка догадки до того измучили Анну Григорьевну, что она начинает бурно рыдать. «…Я кусала себе руки, сжимала шею <…> боялась, что сойду с ума». Её убивает мысль «об этой подлой особе, которая <…> способна нарочно ему отдаться для того, чтобы только насолить мне…» Она решает завтра же непременно отыскать означенное в записке место и, если её опасения подтвердятся, взять свои меры: может быть, даже уехать от мужа. При всей любви к нему она не желает поступаться своей женской гордостью и готова к страшному для неё разрыву. И хотя Достоевский по приходе домой, увидев заплаканную жену, признаётся, что в записке содержался всего-навсего адрес закладчика (и тогда его давешнее «рычание» можно объяснить лишь посягательством на его свободу), Анну Григорьевну это не успокаивает. Тем более что в эту ночь «Федя не пришёл ко мне прощаться»[841]. И несмотря на то что на следующий день они вроде бы помирились, Анна Григорьевна предпринимает некоторые топографические разведки: в частности, находит указанную в записке квартиру. Затем, как опытный филёр, следуя на некотором отдалении от мужа, сопровождает его в кофейню и, выбрав удобную точку, налаживает визуальное наблюдение. Впрочем, вскоре ей это наскучит, и, пренебрегая конспирацией, она откровенно заглянет в окно кофейни, где муж, не замечая её, «смирнёшенько сидит себе у стола и читает газету, так что тут мои подозрения решительно рушились»[842].

Прошлое мужа не оставляет его молодую супругу. Призрак Аполлинарии сопутствует им все первые месяцы брака – от Дрездена до Женевы.

Анна Григорьевна, как мы уже говорили, не упускает случая напомнить, что Достоевский был крайне ревнив. Так, в Дрездене во время их совместной прогулки им встречается «молодой человек, розовый и толстый, как поросенок»[843], который вежливо раскланивается с Анной Григорьевной. (Она видела этого немца единственный раз – на заседании местного стенографического кружка.) Достоевский устраивает ей сцену. Эта «тяжёлая и обидная для меня черта характера моего мужа заставила меня быть осторожнее, чтобы избежать подобных осложнений» – сказано в воспоминаниях, где подобные эпизоды приводятся неоднократно. Но добросовестная мемуаристка ни словом не обмолвится о приступах ревности с её стороны и о тех радикальных мерах, к которым она в этой связи прибегает.

Эта ревность носит преимущественно виртуальный характер, поскольку никакого женского общества, могущего возбудить у Анны Григорьевны известные подозрения, за все годы пребывания Достоевских за границей как будто не наблюдается. Пройдёт десять лет – в свои последние годы писатель будет окружён множеством женщин, с некоторыми из них у него сложатся вполне дружественные отношения. И Анне Григорьевне придётся смириться с этим обстоятельством. «Хотя моя мать, – бесстрастно сообщает Любовь Фёдоровна, – и была несколько ревнива, она не возражала против частых посещений Достоевским графини (речь идет о вдове А. К. Толстого. – И. В.), в то время уже вышедшей из возраста соблазнительницы»[844]. Суслова из этого возраста выйдет ещё не скоро.

Нордическая жена Достоевского, пожалуй, не менее импульсивна, чем ее вспыльчивый и подозрительный муж. Но в отличие от последнего она умеет сдерживать свои порывы. С годами взаимное доверие возрастает. Впрочем, на протяжении всего брака супруг не давал особенных поводов его ревновать. Автор «Воспоминаний» приводит его предсмертные слова, «которые редкий из мужей мог бы сказать своей жене после четырнадцати лет брачной жизни:

– Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно!»[845] Правда, в своих черновых заметках, относящихся к этим последним дням, Анна Григорьевна придерживается несколько иной версии: «…Просил прощ<ения>, любил, [уважал, изменял лишь мысленно, а не на деле]…»[846] (Заключённые в квадратные скобки слова записаны стенографически.) Талант мемуаристки честно уживается у Анны Григорьевны с тонким редакторским чутьём.

«Мы довольно сильно побранились…»

Но вернемся в 1867 г.

К его исходу их душевная близость возрастает настолько, что Достоевский позволяет жене знакомиться с его корреспонденцией. Её «ужасно как радует» такая откровенность – не в последнюю очередь потому, что «это избавляет меня от необходимости читать стороной его письма». Она абсолютно убеждена, что подобная необходимость в принципе существует и что это – её священное право: «Ведь не могу же я оставаться равнодушной к тому, что делает мой муж»[847]. Эта попечительность простирается столь далеко, что, читая мужу вслух – в собственном переводе – написанное по-немецки письмо Эмилии Фёдоровны, она «преспокойно» опускает то место, где корреспондентка без должного пиетета отзывается о её, Анны Григорьевны, родительнице. «Так что эта жалоба её так-таки и осталась для Феди неизвестной»[848]. Её цензорские усилия всегда устремлены к благой цели, которая оправдывает средства: «не нарушать покоя и мира в семье».

Надо признать, что бдительность Анны Григорьевны носит универсальный характер. Когда муж отлучается из дома, она берётся за изучение его записей к новому роману (сделанных, кстати, в той же тетради, что и записи к «Преступлению и наказанию»: возможно, будучи причастна к последнему – ею переписывались заключительные главы, – она полагает, что её юрисдикция распространяется и на всё остальное). «…Я всегда прочитываю, что он такое записывает, – замечает первый в мире текстолог-достоевед, – но, разумеется, ни слова не говорю ему об этом, потому что иначе он бы на меня ужасно как рассердился»[849].

В данном случае этот интерес совершенно бескорыстен. Ведь не рассчитывает же она в самом деле выудить из планов и черновиков какие-то сведения, относящиеся к интимным секретам мужа, лично к ней или к их общей семейной жизни. Ее всерьёз занимает то, чем в настоящий момент занят Достоевский. Она не хочет ждать той поры, когда все эти рукописи, к её величайшему горю, станут наконец её законнейшим достоянием. Она бережёт мужа от излишних волнений: «Зачем его сердить, право, мне не хочется, чтобы он прятал от меня свои тетради, лучше пусть он думает, что я решительно ничего не знаю, что такое он делает».

Всё это говорится с полным сознанием собственной правоты. (Ситуация довольно рискованная: вспомним, что через несколько десятилетий, правда, при совершенно других обстоятельствах, любопытство Софьи Андреевны относительно «потаённых» рукописей её супруга поведёт к уходу Толстого из Ясной Поляны и в конечном счёте – к трагической развязке.) Заметим только, что если Достоевский для Анны Григорьевны проницаем (во всяком случае, в отношении документальном), то у неё самой по-прежнему остаётся совершенно закрытое для мужа пространство. «Я, – сказано в черновике “Воспоминаний”, – могла свободно записывать, так как знала, что никто кроме меня не прочтёт мною записанного»[850]. Задуманный как отчёт о дорожных впечатлениях, дневник превращается в хронику брака, недоступную не только для посторонних, но даже для одного из участников, в «остановленное мгновенье», в дисциплинирующий самоотчёт, в «историю литературы», наконец. Вряд ли в последующие тридцать лет Анна Григорьевна хоть раз обратится к этим погребённым в её бумагах свидетельствам, но сейчас, в 1867 г., они необходимы ей в терапевтических целях – как тайное средство упорядочения их жизни, гармонизации быта и бытия.

«Обыкновенно вечером, – повествует молодая жена, – Ф. М. садился за свои занятия, я присаживалась к другому столу и писала свой дневник. (Карандашом, разумеется: чернильница, как сказано, уступалась писателю. – И. В.). Сколько раз говорил мне Ф. М.: как бы мне хотелось знать, что такое ты пишешь своими крючочками. Уж наверное меня бранишь!

– У кого достанет духа тебя не бранить, – отвечала я ему его же фразою, которую он часто говорил мне шутя»[851].

Впрочем, в дневнике Анны Григорьевны нет сколько-нибудь заметных следов интереса, проявляемого к её трудам. (Только однажды помечено: «Это Федя подошел ко мне и показал мне, где я должна ему прочесть, и размарал мне страницу, за что и получил нагоняй»[852].) Когда он сообщает Майкову, что жена исписала «своими стенографическими знаками» семь книжек, то прежде всего имеет в виду «какую-нибудь глупую ратушу», запечатлённую усердной путешественницей в ее дорожных записках, но отнюдь не самого себя[853]. Его нимало не занимает посмертный имидж.

Между тем она честно заносит в дневник сведения о мелких ссорах и стычках, которыми изобилует их заграничная жизнь. Надо заметить при этом, что крупных, принципиальных размолвок практически не случается. Неудовольствия имеют место по самым ничтожным поводам и чаще всего оказываются следствием раздражения (как правило, непредсказуемого) главы семьи.

«Федя проснулся не в духе. Сейчас же поругался со мной, я просила его не так кричать. Тогда он так рассердился, что назвал меня [проклятой гадиной]» (в стенографическом оригинале указанное определение аккуратно замарано)[854]. Сцена происходит на третьей неделе их путешествия и через два с половиной месяца после заключения брака. Они, кажется, уже вполне освоились друг с другом.

Но интересно другое. Каким образом Анна Григорьевна реагирует на подобную брань? «Это меня ужасно рассмешило, но я показала вид, что разобиделась, и ни слова не говорила с ним». Это её рассмешило, ибо она понимает, что сказано не от сердца, а в сердцах, что в устах мужа это своего рода цитата – чужая, «взятая напрокат» речь. Слова эти не только не выражают подлинное отношение неистового ругателя к бранимому им лицу, но даже, напротив, комическим образом подчёркивают неуместность определения.

Напрасно, однако, Анна Григорьевна сдерживает одолевающий её смех. Позднее в подобных случаях она не будет скрывать свойственную ей природную весёлость. И это нередко обезоруживает Достоевского и приводит в «нормальное» расположение духа. Смех, как ему и положено, снимает напряжённость. (Чего, кстати, не было в предыдущем браке: вечно экзальтированная Марья Дмитриевна не обладала подобным чувством юмора.) Воистину Достоевскому противопоказана слишком серьёзная жена. Недаром он заявляет своей молодой подруге, что если когда-нибудь она сделается «серьёзной, скучной, холодной и спокойной особой», он разлюбит её[855].

«Фу, какая ты смешная! – говорит он, глядя на вдруг развеселившуюся от его бесконечных ворчаний супругу. – На тебя сердиться нельзя, ты так хорошо смеёшься!»[856] Смех выдаёт человека – для Достоевского это весьма существенный признак.

Но птица я – и не пеняй,Что лёгкий мне закон положен.

«Смеху, веселья было много, – говорится в воспоминаниях, – и муж уверял, что он со мною помолодел на всю разницу наших лет»[857]. Эту не только физиологическую, но и поколенческую разницу Достоевскому важно было преодолеть: его семейный опыт должен был дать ему уверенность в том, что он как человек и писатель интересен «племени младому, незнакомому».

Однако лёгкий нрав Анны Григорьевны отнюдь не избавляет её от тяжёлых переживаний. Особенно – во время беременности, когда нередко ею овладевают приступы необъяснимой тоски. Она не считает необходимым посвящать в своё состояние мужа: «…Я знаю, что и ему очень тяжело, так зачем же увеличивать эту тягость…»[858] Поэтому она старается быть весёлой и даже рассказывает мужу забавные анекдоты. От Достоевского не могут укрыться её бесхитростные уловки, и он со своей стороны замечает, что «это очень хорошо», ибо «показывает довольно высокий характер – не унывать в беде, а, напротив, сохранять как можно больше бодрости»[859]. Он не забывает о своей миссии педагога.

Анна Григорьевна уже неплохо изучила его характер. Она, как и пасынок Достоевского Паша Исаев, знает, что глава семьи отходчив: «У Феди эти бури проходят через минуту, и через минуту нельзя бывает даже заметить, чтобы он даже сколько-нибудь сердился на меня»[860]. Вместе с тем она понимает, что в любой момент может попасть под горячую руку.

В тот день, когда в её адрес было произнесено приведённое выше обидное слово, он действительно пребывает не в духе: «Федя всю дорогу ругал немцев за их непонятливость, и когда встретился нам саксонский гусар, Федя был так разгневан, что бросился ругать саксонского короля, зачем он содержит 40 тысяч гвардии». В ответ на это стратегическое рассуждение Анна Григорьевна замечает, что отчего же не содержать, когда есть деньги. «Впрочем, мне было положительно всё равно, содержит ли он гвардию, или её вовсе не существует. Я отвечала только, чтобы что-нибудь сказать»[861].

Лучше бы она промолчала. «Федя ужасно рассердился, но на этот раз и на меня, и объявил мне, что если я глупа, то пусть держу язык за зубами». Анна Григорьевна не стала противоречить. «Вот как мне иногда достаётся за немцев», – не без усмешки заключает она[862].

Семейная жизнь предполагает высокую степень вербальной свободы. Достоевский взрывается по пустякам; Анна Григорьевна порой не остаётся в долгу.

На прогулке (это уже в Женеве), шествуя под одним зонтиком с мужем, она поскользнётся, чем вызовет его неожиданный гнев. На мужнин крик Анна Григорьевна ответит, «что зонтик не панцырь, и что он (т. е. муж. – И. В.) дурак». И демонстративно откажется от покровительства зонта, оставив мужа единственным его обладателем. Что, как покажется супругу, может пробудить смех у встречных торговок; Достоевский перейдёт на противоположную сторону. «…Идя по улице, ругался: чёрт, подлая, злючка, мерзавка и разными другими именами». Обедают они молча. «Вечером мне не хотелось с ним ссориться, я расхохоталась, заставила его тоже расхохотаться и не сердиться на меня». Однако это помогло ненадолго. Уличённая в недостаточной расторопности при подаче папирос, она, обидевшись, «почти бросила к нему на постель и портсигар и спички», что вызвало новый взрыв недовольства. «Вдруг Федя начал кричать, как, бывало, он кричал у себя дома (на служанку Федосью и порой на Пашу. – И. В.), ужасно, дико, и начал ругаться: каналья, подлая, стерва и проч. и проч.». Находящаяся на четвёртом месяце беременности Анна Григорьевна пытается дать отпор: «…мы довольно сильно побранились…»[863]

Чуть позже Достоевский начинает свою обычную диктовку, «а я писала и плакала, так мне было грустно, просто ужас, от одной только мысли, что он, тот человек, которого больше всего на свете люблю, тот-то и не понимает меня…» Муж в искреннем недоумении пытается выяснить причину её слёз.

Но плакать приходится и Достоевскому.

Без цинических выражений

Он не слишком обижается, когда в порыве гнева жена аттестует и его «первыми попавшимися на язык словами»: например «подлая тварь»[864]. Это своего рода реванш за «проклятую гадину», которая, как помним, тоже не производила на Анну Григорьевну особого впечатления. Оба понимают, что всё это – слова, слова, слова… Недаром одни и те же устойчивые обороты употребляются в значениях прямо противоположных. Когда Анна Григорьевна в день его рождения дарит ему красивую бронзовую папиросницу, он, польщённый презентом, благодарит её в следующих выражениях: «“Ах ты, подлая, ах ты, подлая, – продолжал он меня ругать, – ведь надо же было подарить”. <…> Он несколько раз назвал меня подлой, но, разумеется, чрезвычайно ласково и добро»[865]. Как и ненормативная лексика, имеющая свойство вмещать в себя весь диапазон эмоций – от крайнего гнева до совершенной радости, – «обычные» бранные слова обладают у Достоевского множественностью смыслов.

«У нас такое согласие, – записывает Анна Григорьевна в Женеве 17 (29) сентября 1867 г., – или Федя соглашается, или я, споров нет, а если случится кому-нибудь рассердиться (большею частью мне), то я обругаю его дураком, но сейчас расхохочусь, и он вполне уверен, что я это его назвала вовсе не по злобе, а просто так вырвалось, и что я решительно не сержусь на него»[866].

Всё, однако, зависит не от самого слова, а от той обстановки, в которой оно произнесено.

«Я назвала его дураком, скотиной, болваном, – фиксируется в дневнике после одной из размолвок, – вообще изругала его ужасно, и, к моему ужаснейшему удивлению, он даже этим нисколько не обиделся, а как будто бы даже успокоился»[867]. Он понимает, что брань на вороту не виснет, тем более – из любящих уст. Но так бывает не всегда.

«Тут я его обругала дураком и болваном», – уже привычно записывается в другой раз. Ссора, однако, оказалась серьёзной. «Он сначала лёг в постель, но потом у него стали сильные боли в сердце, и он встал, потому что боялся лежать». Бранившая «сейчас же опомнилась» и стала просить у мужа прощения. (Она оправдывает свою невоздержанность беременностью, безденежьем, необходимостью закладывать последние вещи и т. д.) Но что же за этим следует? «Федя ужасно как обиделся, что я его назвала дураком, до того обиделся, что даже заплакал и плакал несколько времени»[868].

Плачущий из-за «дурака» автор «Идиота» (кстати, последнее слово в качестве ругательства не употреблено ни разу) – зрелище сильное[869]. Конечно, «дурак» здесь только предлог. Очевидно, огорчает что-то другое – более глубокое, скрытое. И Анна Григорьевна, чувствуя это, спешит спасти ситуацию. «Это уж было для меня слишком больно, видеть его слёзы. Но я постаралась с ним примириться».

Она постаралась с ним примириться – и это её стремление продиктовано не хитростью, не расчётом и не холодной женской корыстью.

Вообще семейная стратегия Анны Григорьевны, если только будет позволено так это обозначить, в первые годы их брака строится исключительно на её замечательной интуиции. При всей своей житейской неопытности, наивности и не изжитой до конца инфантильности она безошибочным чутьем выбирает ту единственную линию поведения, которая не только естественна и возможна в отношениях с таким мужем, но, по-видимому, наиболее приемлема для него. Для Достоевского главное – искренность, а он со своей проницательностью и недоверчивостью «в одном флаконе» не мог, кажется, не видеть, что его юная спутница начисто лишена каких-либо признаков притворства и пустого кокетства. (Здоровое женское любопытство относительно его корреспонденции тут не в счет.) Он не мог не догадываться, что она его действительно любит, – и только эта уверенность, ежедневно и еженощно подкрепляемая, могла стать надёжной основой брака. Ни разу за четырнадцать лет их совместной жизни Анна Григорьевна не дала ему повода усомниться в «безальтернативности» её выбора и, следовательно, – в правильности его собственного.

Он не лукавит, когда, как уже говорилось, уверяет её, что его супружеская любовь с годами лишь возрастает: в немалой степени – это ответное чувство.

Но в начале их брака перспективы довольно туманны.

Только ли сугубой раздражительностью Достоевского, беременностью жены, изолированностью от внешнего мира и, наконец, непреодолимым, казалось бы, «несходством характеров» можно объяснить далеко не идиллическое протекание их «медового года»? Конечно, все указанные моменты играют определённую роль. Но, по-видимому, существует ещё одна, не столь явная причина, о которой следовало бы упомянуть.

Достоевский выезжает в Европу, забрав у Каткова в общей сложности 3 тыс. рублей вперёд за ещё не написанный роман. За границей этот долг возрастает до 4 тыс. и более. Автор намеревается тотчас же по приезде на Запад засесть за работу[870]. Сроки (декабрь, когда нужно послать в «Русский вестник» первые главы) неотвратимо приближаются, а у Достоевского ещё не написано ни строки. Вообще все летние месяцы 1867 г. он почти ничего не пишет, если, как уже говорилось, не считать двухлистной, через силу слагаемой заказной статьи о Белинском («до того дрянная, что из души воротит»[871]). Посланная издателю статья бесследно исчезнет. (Это, пожалуй, самый большой по объёму из не дошедших до нас текстов Достоевского, исключая, может быть, его ранние драмы.) Летом нет даже плана будущего романа, т. е. того, чему всегда ещё до начала писания уделяется исключительное внимание. Вместе с Анной Григорьевной он осматривает достопримечательности (до которых, кстати, никогда не был большой охотник, предпочитая «наблюдать нравы»), гуляет по живописным окрестностям Дрездена, Бадена и Женевы, обедает в ресторанах, изучает в читальне русские газеты, ходит слушать «дешёвую музыку» (в смысле – за умеренную плату, на свежем воздухе), отчаянно играет, проигрывается, закладывает свои и женины вещи и т. д., и т. п. Дело между тем не двигается.

«Пока не требует поэта…» Хотя вряд ли всё это время душа его вкушала «хладный сон», до принесения «священной жертвы» ещё надо было дожить. И вообще не было уверенности, будет ли она в конце концов принесена. А пока: «И меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он».

Достоевский знал Пушкина наизусть.

«Что же я делал? – пишет он А. Н. Майкову 16 (28) августа 1867 г. – Прозябал. Читал, кой-что писал, мучился от тоски, потом от жары. Дни проходили однообразно». В отличие от Гоголя, которому неплохо писалось в Риме, где, правда, за неимением жены он обретался по преимуществу один, Достоевский своё зарубежное далёко не почитает столь прекрасным. (Они не поехали сразу в Италию из-за неспокойствия политического. Но чем лучше Германия, где недавно закончилась австро-прусская война и где их позже застанет война франко-прусская?) «Ничего или почти ничего до сих пор не сделал, – продолжает он письмо Майкову, – и только теперь принимаюсь за работу серьёзно и окончательно». (Первая запись к «Идиоту» появится только через две с лишним недели, 14 сентября.) И тут же, частично опровергая себя, добавляет, что за это время всё-таки «кой-чего выдумалось; но написанного, но чёрного на белом ещё немного, а ведь чёрное на белом и есть окончательное; за него только и платят»[872].

Разумеется, этот относительный творческий простой, эта тоска неписания, вынужденное внутренним непокоем самоотлучение от труда чрезвычайно тяготят Достоевского. Он не может собраться и заставить себя сесть за работу, которая только и способна обеспечить его существование. Постоянно преследующая его тревога, вечное недовольство собой находят исход в перепадах настроения, в угрюмстве, в повышенной раздражительности, жертвой чего прежде всего становится жена. Да и кто бы ещё (ведь не равнодушные же к его хулам немцы!) смог бы в этих условиях исполнить роль идеального громоотвода?

Но неверно полагать, что они только бранятся и, согласно народной присказке, тешатся этим.

«Когда мы устроились <в Дрездене>, – пишет Анна Григорьевна, – наступила для меня полоса безмятежного счастья <…> Воспоминания о том чудном времени, несмотря на протёкшие десятки лет, остаются живыми в моей душе»[873]. Нет основания не верить мемуаристке. Счастье, возможно, и не было безмятежным, но оно – было.

«Милый Федя, какой он славный и как меня любит. Это он мне говорит, и я вполне этому верю», – подобных записей в дневнике ничуть не меньше других, не столь радостных по тону. Автор дневника всегда фиксирует то, что Достоевский сообщает ей о своих чувствах – о том, что, если бы она ушла от него или умерла, то он «просто бы сошёл с ума от горя». Он признаётся, что «никак не ожидал встретить такой жены» и не надеялся, что она будет «такой хорошей»[874]. Правда, почти одномоментно упомянутой жене ставится на вид, что ничтоже сумняшеся она позволила себе прилечь на постель не раздеваясь; но это, как говорится, издержки жанра.

Жена в России больше, чем жена (а их пара за границей, конечно, сколок России). Его избранница становится для него открытием и чудом, по мере постижения которого удивление его возрастает. «…Анна Григорьевна, – пишет он Майкову, – оказалась сильнее и глубже, чем я её знал и рассчитывал, и во многих случаях была просто ангелом-хранителем моим; но в то же время много детского и двадцатилетнего, что прекрасно и естественно необходимо, но чему я вряд ли имею силы и способности ответить[875]».

При этом он вовсе не желает, чтобы их отношения были пущены на самотёк.

Сколь бы ни поглощали его повседневные заботы и раздумья художественные, он в письмах к ней старается сформулировать свою педагогическую и нравственную задачу: «Мне Бог тебя вручил, чтоб ничего из зачатков и богатств твоей души и твоего сердца не пропало, а напротив, чтоб богато и роскошно взросло и расцвело; дал мне тебя, чтоб я свои грехи огромные тобою искупил, представив тебя Богу развитой, направленной, сохранённой, спасённой от всего, что низко и дух мертвит…»[876]

В отличие от иных гениев, самонадеянно полагающих, что им воздастся именно за талант, он не обольщается мыслью выручить себя на Страшном суде предъявлением бессмертных творений. Нет, он хотел бы в своё оправдание указать на одну-единственную спасённую и выпестованную им душу. Она для него – последняя надежда на искупление собственных «огромных» грехов. Недаром он говорит (и Анна Григорьевна старательно записывает эти слова), что благодаря ей он может «решительно переродиться», что она дала ему много новых, хороших чувств и мыслей, «так что он и сам становится лучше»[877]. Кстати, один близко знавший его современник в своих биографических записках как общее впечатление отмечает, что после возвращения из-за границы Достоевский стал значительно мягче, терпимее и в характере его произошли благодетельные сдвиги[878]. Можно сказать, что в отличие от Анны Григорьевны, поведение которой диктуется исключительно чувством, брачная тактика её мужа если и не просчитана им намеренно, то во всяком случае твёрдо осознаётся и даже закрепляется письменно. Пусть житейская проза, отягчённая к тому же его трудным характером, нередко заставляет его отступать от прокламируемых идеалов, нет сомнений, что «в высшем смысле» он ориентирован именно на них. Он не старается избежать ни домашней рутины, ни нелегкого бремени главы семейства, ни добровольно взятых моральных обязательств.

Он не забывает о метафизике брака. Для него крайне важен религиозный смысл супружества. Замечательно, что при этом Достоевский расценивает исполнение своего семейного долга как акт покаяния и самоспасения: только это должно зачесться ему.

В том, что он на деле не отступал от этой «теории» и что их семейная жизнь, как и в случае с Пашей Исаевым (речь о нём впереди), ещё и роман воспитания, убеждают помимо прочего свидетельства воспитуемой: «С глубокою благодарностью вспоминаю я, как относился Фёдор Михайлович ко мне, как оберегал меня от чтения безнравственных романов и как возмущался, когда я, по молодости лет, передавала ему слышанный от кого-либо скабрёзный анекдот. В своих разговорах муж мой всегда был очень сдержан и не допускал циничных выражений. С этим, вероятно, согласятся все лица, его помнящие»[879].

Эти строки вызваны нуждами посмертной полемики. Они содержатся в «Ответе Страхову» (к тому времени уже покойному) – и написаны после публикации в 1913 г. письма последнего к Л. Н. Толстому, где ставрогинский «поступок с отроковицей» (соблазнение малолетней) приписан самому автору «Бесов». Но в «Ответе» Анны Григорьевны нет полемических преувеличений. В её, как мы убедились, чрезвычайно откровенных дневниках нельзя найти ни одного указания на известного рода разговоры или шутки, а тем паче – на какие-либо «цинические выражения». «Каналья» и «проклятая гадина» – пожалуй, самые сильные из них.

Напечатавший в «Гражданине» статью о безграничных возможностях русского мата (где описывается, как несколько подвыпивших мастеровых изъясняют всю сложность занимающих их проблем при помощи одного-единственного «нелексиконного» существительного, к тому же «чрезвычайно удобно произносимого»), сам он, по-видимому, крайне редко обращается к этому универсальному национальному средству. Во всяком случае, при публикации всей его огромной эпистолярии издателям считанные разы пришлось прибегать к стыдливым академическим купюрам. (Чего нельзя сказать – и это вовсе не этическая оценка, а простая констатация факта – о письмах многих других писателей земли русской.) И дело здесь, разумеется, не в каком-то нравственном аскетизме (хотя и в нём тоже), а в общей стилистике жизни, в вербальных предпочтениях автора, владеющего, конечно, всеми ресурсами языка. Творец шокирующих его современников литературных сюжетов, он не склонен акцентировать внимание жены на рискованных темах. Но наверняка посвящает её в мотивы своих художественных решений.

«Из совместной четырнадцатилетней жизни с Фёдором Михайловичем, – замечает Анна Григорьевна, – я вынесла глубокое убеждение, что он был один из целомудреннейших людей. И как мне горько было прочесть, что столь любимый мною писатель И. С. Тургенев считал Фёдора Михайловича циником и позволил себе назвать его “русском маркизом де Сад”»[880]. У Тургенева были свои резоны, у Анны Григорьевны – свои.

…Они никогда не разлучались слишком надолго. В Германии и Швейцарии – на несколько дней, когда он «отрывался» на рулетке в Гомбурге или Саксон-ле-Бэне; в России – когда ездил в Москву, или когда один из супругов находился в Петербурге, а другой в Старой Руссе. Были и более продолжительные отлучки – два раза он отправлялся в Эмс на минеральные воды. В эти промежутки времени супруги обменивались посланиями чуть ли не ежедневно.

Письма Достоевского к жене – это ещё один его эпистолярный роман, по объёму во много раз превосходящий его первую – эпистолярную – прозу. Они исполнены высокого интереса – как, скажем, и письма Пушкина к Наталье Николаевне. Правда, в своих, как правило, лаконичных и проникнутых легкой иронией супружеских посланиях Пушкин достаточно сдержан. Во всяком случае, он не позволяет себе никаких лирических излияний. Его чувство к жене уловимо лишь в тоне, в лексике, между строк. Сохраняется и возрастная дистанция: это письма старшего к младшей, письма умудрённого жизнью зрелого мужа к женщине молодой, неопытной и любимой. Пушкин может себе позволить обратиться к жене с нежным укором – «какая ты дура, ангел мой». Для Достоевского, не избегавшего в устном общении с Анной Григорьевной и более сильных выражений, на письме подобное невозможно. Его адресат либо просто «ангел» либо «ангел милый, бесценный» (как выразился бы Макар Девушкин, «ангельчик»). Вольности, присущие устной речи, не допускаются в «канонический» текст.

Его письма к Анне Григорьевне – это песнь любви, что в равной мере относится как к ранней, первого года их брака эпистолярии, так и к позднейшей. Он неистощим в своих любовных признаниях – и не только потому, что женщины, как он, очевидно, догадывается, любят ушами. Для него эти бесконечные уверения внутренне необходимы – он как бы фиксирует на письме, в твёрдом и окончательном виде («чёрное на белом»!) то, о чём, может быть, было говорено между ними неоднократно. Верящий в силу запечатлённого слова, он спешит придать тому, о чём толковал изустно, статус официальный. Он начинает первое в их первой разлуке письмо – «Обнимаю тебя и целую крепко-крепко. Всю дорогу думал о тебе» и заканчивает его – «Аня, ясный свет мой, солнце мое, люблю тебя!»[881]: это, собственно, лейтмотив всей последующей его с Анной Григорьевной переписки.

Конечно, это идеальный образ их отношений, очищенный от всего случайного, необязательного, преходящего. При том что письма переполнены разного рода бытовыми подробностями, в них почти нет следов тех мелочных житейских неудовольствий, которые нередко отравляют им кровь в повседневной жизни. Более того, именно отдалённость в пространстве и возникающая в этой связи дистанция позволяет Достоевскому обозначить и собственную идеальную ипостась: «Ты меня видишь обыкновенно, Аня, угрюмым, пасмурным и капризным: это только снаружи; таков я всегда был, надломленный и испорченный судьбой, внутри же другое, поверь, поверь!»[882]

Она любила получать его письма, уверяя, что он пишет «как никто».

В этих пространных посланиях, перегруженных повторами и подробностями (что всезнающие медики склонны объяснять характерной для эпилептиков вязкостью, а мы, признаться, ещё и другими причинами), захлёбывающихся, страстных, отчаянных, радостных, горестных, исповедальных, с «выворачиванием души», Достоевский говорит с Анной Григорьевной не только на равных, но сверх того – взывая к её снисходительности, кротости и уму; как бы признаёт её душевное старшинство и просит простить ему его легкомыслие, невзрослость, его ребяческий азарт.

В первую очередь подобное самобичевание относится к игре.

Глава 6

Большая игра

«…Не называй меня подлецом!»

Разумеется, с первых дней она знала об этой сокрушительной страсти. Ей диктовался «Игрок», где все симптомы болезни, её зарождение, протекание и неизбежный финал были исследованы с исчерпывающей художественной полнотой. Это был взгляд одновременно извне и изнутри – дана анатомия игры и поставлен не вызывающий сомнения диагноз.

Анна Григорьевна, своей рукой как минимум дважды воспроизвёдшая этот текст (стенографически и обычным письмом), могла полагать, что «Игрок», говоря нынешним слогом, есть акт сублимации, а человек, с такой беспощадной творческой трезвостью обобщивший собственный горестный опыт, навсегда избавлен от искушения его повторить.

Увы, она ошибалась.

В её мемуарной апологии именно она, а вовсе не «дорогой муж», представлена виновницей его первой в их общей жизни поездки на рулетку. Хотя Достоевского и тянуло «попытать счастья», он-де не мыслил оставить её одну. «Я стала уговаривать мужа поехать в Гомбург на несколько дней, уверяя, что за его отсутствие со мной ничего не случится»[883]. Долго уговаривать, однако, его не пришлось. «Я знала, – записывает Анна Григорьевна, оставшись одна, – что уж никто не придёт разбудить меня поцелуями» («и речами», – строго добавляет она спустя десятилетия, словно опасаясь, что поцелуи слишком легковесный предлог для ночного визита)[884].

Он пишет ей из Гомбурга каждое утро, чтоб успеть отправить письмо с очередной почтой, и она в Дрездене с нетерпеливым волнением ждёт момента, когда покажется почтовый шарабан. «Как Федя умеет писать письма – это удивительно, просто как будто говоришь с ним»[885]. Иногда он непосредственен как ребёнок (с кем она его неоднократно сравнивает). Он горячо убеждает её, что открыл главный игральный секрет. «Вот моё наблюдение, Аня, окончательное: если быть благоразумным, то есть быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, безо всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно»[886]. Сам он, однако, не в состоянии следовать этой победительной методе. Как сказано в письме к Майкову: «А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всём я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил»[887]. В этом он схож с некоторыми своими героями.

Еще в 1862 г., во время его первого выезда за границу и дебюта за игорным столом, старший брат предостерегал его: «Ради Бога не играй больше. Где уж с нашим счастьем играть? Что головой не возьмём, того счастье нам не даст»[888]. Но он-то как раз надеется «взять головой»: всё рассчитать и, оставаясь «как из мрамора, холодным», сорвать банк. В следующем, 1863 г., во время измучившего его совместного путешествия с Сусловой (когда после её признаний в измене интим по её настоянию был исключён), они посещают Баден, где он ведёт отчаянную игру. «Не понимаю, – вновь укоряет его Михаил Михайлович, – как можно играть, путешествуя с женщиной, которую любишь»[889].

Для Достоевского это не являлось проблемой. Правда, можно было бы объяснить его первое баденское безумие как раз отсутствием интимной близости с женщиной, «которую любишь» – тем, что вся неудовлетворенная страсть уходила в игру. Но теперь-то, в 1867 г., указанная причина как будто отсутствует. Он путешествует с женщиной, которую любит и которая в свою очередь любит его. Однако это ничуть не мешает ему самозабвенно предаваться пороку и, кляня себя, «колебаться над бездной».

Само собой, в Гомбурге он проигрывает всё – «до последней копейки» («Что делать: не с моими нервами, ангел мой, играть»). Он закладывает за бесценок часы, чтобы было на что вернуться домой, но проигрывает и это. Он умоляет жену незамедлительно прислать ему 20 империалов, дабы он смог расплатиться в отеле и выехать наконец в Дрезден. Она присылает деньги – результат предсказуем. «Аня, милая, друг мой, жена моя, прости меня, не называй меня подлецом! Я сделал преступление, я всё проиграл, что ты мне прислала, всё, всё до последнего крейцера, вчера же получил и вчера проиграл». Он вновь взывает о помощи – «Присылай скорей, сию минуту денег на выезд, – хотя бы были последние» – и умоляет на сей раз поверить ему: «Ангел мой, не подумай как-нибудь, чтоб я и эти проиграл. Не оскорбляй меня уж до такой степени! (Это она-то его оскорбляет! – И. В.) Не думай обо мне так низко. Ведь и я человек! Ведь есть же во мне сколько-нибудь человеческого»[890].

Получив этот душераздирающий вопль, Анна Григорьевна уделяет происшествию несколько сухих слов, а именно: идя на почту, она «уже предугадала это письмо, т. е. что всё проиграл, что просит денег»[891]. Тут, впрочем, не надо быть ясновидящей.

В своё время А. С. Долинин обратил внимание на то, что тон вышеприведенной дневниковой записи никак не соответствует характеру полученного письма[892]. Но, собственно, как должна была Анна Григорьевна отозваться на это эпистолярное покаяние, на в общем уже не новый для её слуха крик души? (Оформленный, впрочем, вполне литературно: «Но не оттого я истратил, что был легкомыслен, жаден, не для себя, о! у меня были другие цели!»[893]) Она уже слишком изучила характер мужа, чтобы предаваться сантиментам. Она немедленно высылает ему просимое и спешит встречать приходящие из Гомбурга поезда.

Она не очень верит (а точнее, не верит совсем) в его навязчивую идею – получить разом «весь капитал». (Осуждающий пасынка Павла за подобные мысли, сам Достоевский в настоящем случае, невзирая на разность мотивов, не слишком отличается от него.) Её не прельщает быстрый и баснословный выигрыш, долженствующий разрешить все их денежные затруднения и, главное, удовлетворить кредиторов. Она не сомневается, что бо́льшая часть выигранной суммы тотчас уйдёт этим «подлым тварям», как именуются петербургские родственники мужа (аттестуемые также «подлецами», «щенками» и, наиболее обобщённо, «поганой ордой»)[894].

Однажды они в шутку сделали расчёт: как распорядиться деньгами, если бы у них вдруг оказалось двадцать тысяч. Достоевский определил так: одиннадцать тысяч – долги, Паше – две, Эмилии Фёдоровне и Феде (племяннику) – три, им самим – четыре на жизнь в течение года. Затем предполагаемая общая сумма была щедро увеличена до ста тысяч. (Любопытно, что все эти грандиозные расчеты производятся как раз в те дни, когда в доме заложены даже часы и супруги определяют время по бою городских курантов.) Тогда Паше перепало десять тысяч, Эмилии Фёдоровне – пятнадцать, и наконец, пишет Анна Григорьевна, «как-то случилось, что раз хотя обо мне вспомнил и сказал, что мне 15». Её, очевидно, задевает, что «цена» жены равняется сумме, отпускаемой семейству покойного брата.

«Заслужила, нечего сказать», – в сердцах заключает счастливая обладательница гипотетических пятнадцати тысяч[895].

Она понимает, что даже крупный выигрыш не сможет радикально изменить их жизнь.

Достоевский отпускаем на рулетку по соображениям иного порядка.

Анна Григорьевна надеется, что вылазка в Гомбург развлечёт и встряхнёт его, снимет раздражение, освежит кровь и, главное, усилит его чувства к ней. Кстати, в последнем она была не так уж неправа. После каждой рулеточной катастрофы наступало сближение. Неудача сплачивала семью. Психотерапевтический эффект был несомненен. Кроме того, Анна Григорьевна питает надежду, что постоянные проигрыши станут для мужа хорошим уроком и порочная страсть сама изживёт себя: «Пусть лучше эта глупая идея о выигрыше у него выскочит из головы»[896].

Догадывается ли она, что идея эта не есть единственный движитель его сумасбродных поступков, что существует ещё одна, глубоко скрытая причина, заставляющая его упорно влечься к почти неизбежному катаклизму, к тому, чтобы очутиться в положении крайнем, отчаянном и безнадёжном? Поскольку: все пути к отступлению отрезаны, все средства испробованы – и остаётся уповать только на самого себя.

«Напротив, теперь, теперь, после такого урока, – пишет он ей из Гомбурга, – я вдруг сделался совершенно спокоен за мою будущность. Теперь работа и труд, работа и труд, и я докажу ещё, что я могу сделать!»[897] Он хочет доказать всем – себе, жене, родственникам, кредиторам, Каткову, всей читающей России, что способен собраться и победить в той Большой игре, которую он ведёт, можно сказать, всю свою жизнь.

Эпилептик или лицедей?

Он всегда любил рисковать. Чем иным, как не величайшим риском, был его внезапный выход в отставку в 1844 г., удаление от налаженной и дающей хоть какое-то обеспечение службы – поворот к гадательной и неверной литературной карьере? Бросив всё ради ещё не написанных «Бедных людей», он идет ва-банк: без имени, без литературных связей и, главное, отрезав себе все иные пути, он выбирает словесность. У Тургенева при «вступлении на поприще» в качестве «тыла» оставались его крепостные, у Толстого – армейская служба и родовое поместье, у Гончарова – принадлежность к классу чиновников, у Некрасова – хотя бы журнальная подёнщина. У Достоевского не было ничего. Он рискует головой, ввязываясь – фактически без малейших надежд на успех – в опасные политические игры: входя в круг петрашевцев (потенциальных смертников) и особенно – предпринимая попытку завести тайную типографию[898]. Он рискует потерпеть полный крах, отважившись после десятилетнего отлучения вернуться в литературу. Он рискует именем, а как выяснится позже, и состоянием, предпринимая вместе с братом издание «Времени» и «Эпохи». Он оказывается «на краю бездны», добровольно взяв на себя долги по этим изданиям.

И даже два его брака – первый, вступая в который, он продолжает тянуть армейскую лямку, с неясной надеждой на будущее, и второй, чреватый непредвиденными опасностями из-за «страшной» разницы лет – оба они исполнены отваги и риска. Можно сказать, Достоевский всегда ставит на zero.

Стихия игры – его родная стихия. Игра как бы собирает его в кулак. Он пишет из Гомбурга: «Я здесь здоров совершенно». И ещё раз – успокаивая жену: «Здоровье мое превосходно. Это нервное расстройство, которого ты боишься во мне, – только физическое, механическое! Ведь не нравственное же это потрясение. (То есть он хочет сказать, что игра не затрагивает его главных душевных струн! – И. В.) Да того и природа моя требует, я так сложён»[899].

Во время ристалищ за игорным столом у него ни разу не случалось припадков. (Как, впрочем, ни разу и во время его позднейших публичных выступлений, визитов и встреч – с Катковым, с Тургеневым, с членами императорского семейства и т. д., когда нервное напряжение тоже достигает высокой точки[900].) Анна Григорьевна – единственный человек, кто оказывает ему первую и фактически последнюю помощь.

Припадки, как говорилось, случаются чаще всего во сне: поэтому Анна Григорьевна чутко прислушивается к дыханию мужа. «В десять минут шестого, когда я уже была вполне уверена, что у Феди припадка не будет, он вдруг закричал»[901]. Однажды, проснувшись, она страшно испугалась, увидев мужа распростёртым на полу. Он, однако, молился. (Представить в подобной позе Тургенева, а тем паче Толстого весьма затруднительно.) Анна Григорьевна всегда наготове, всегда начеку. Во время припадка она укладывает мужа на постель или сама опускается на пол и держит его голову в руках, чтобы он ненароком не поранил себя. «…Судороги был страшные, руку всю скрючило ужасно и ноги тоже»[902]. В другой раз она замечает, что «губы у него совершенно посинели и лицо было совершенно красное»[903].

Некоторые новейшие авторы, в основном медики по специальности, вообще ставят под сомнение наличие у Достоевского столь мучившего его недуга[904]. Почти протокольные описания Анны Григорьевны, хотя она и не врач, кажется, не оставляют сомнений на этот счёт.

Первые дни после припадка (особенно, по наблюдениям единственного свидетеля, неблагоприятен третий день) Достоевский пребывает в крайне раздражённом состоянии, он мрачен, угрюм, тяжёл и т. д. Бывает, очнувшись, теряет на время память, обращается к жене по-немецки и просит оставить его в покое.

В Баден-Бадене, куда они переедут из Дрездена, он удивит Анну Григорьевну тем, что после одного из сильных пароксизмов станет требовать у неё денег, чтобы сей же час, немедленно отправиться в игорную залу. «Вот хорош игрок, – иронически замечено в дневнике, – воображаю, как бы он там играл, но мне кажется, что именно тогда бы он и выиграл…»[905] Она понимает иррациональность удачи.

«…Вспоминая проведённые в Баден-Бадене пять недель, – говорит она в мемуарах, – перечитывая записанное в стенографическом дневнике, я прихожу к убеждению, что это было что-то кошмарное, вполне захватившее в свою власть моего мужа и не выпускавшее его из своих тяжёлых цепей»[906].

Мемуаристка ничуть не преувеличивает. Баденское лето 1867 г. – это, пожалуй, самый критический период их брака.

«…Пусть только он успокоится»

Они едут из Дрездена на юг, в Баден-Баден – через Лейпциг и Франкфурт, останавливаясь там ненадолго и наслаждаясь местными видами и историческими красотами. Волнует и злободневность: так, за сравнительно высокую цену приобретается герценовский «Колокол» – уже не лондонский, а женевский, доживающий свои последние дни и в России почти забытый. С издателем Достоевский в последний раз встретится осенью – уже в Женеве.

Во Франкфурте Анна Григорьевна первый раз в жизни видит осла (не того ли самого, который в «Идиоте» будет аттестован князем Мышкиным как «добрый и полезный человек»?). В дневнике, правда, сказано проще: «Мне осёл понравился, такое милое, покорное животное, просто чудо»[907].

В вагоне Достоевский ссорится с немцем, который претендует на взятое – по недоразумению ими обоими – место. Сцена идёт на повышенных тонах – и неуступчивый русский (или, как выразились бы сейчас, россиянин) бросает в адрес своего оппонента: “Der Herr ist sehr hitzig” («Господин очень горяч»). Анной Григорьевной замечено в этой связи, что её муж, обычно с трудом справляющийся с немецкой речью, – если захочет выбранить кого-либо из аборигенов, «откуда и слова берутся, так и льются, точно он отлично говорит по-немецки»[908]. Конфликтная ситуация пробуждает его лингвистические ресурсы.

В письме к А. П. Майкову от 28 августа 1867 г. он изобразит своё посещение «Рулетенбурга» как некую туристскую прихоть: «Проезжая недалеко от Бадена, я вздумал туда завернуть»[909]. Так, мимоходом, попутно – «подъезжая под Ижоры».

Меж тем Баден выбран осмысленно и прицельно: цель от Майкова, собственно, не скрывается.

«Соблазнительная мысль меня мучила: пожертвовать 10 луидоров и, может быть, выиграю хоть 2000 франков лишних, а ведь это на 4 месяца житья, со всем, со всеми петербургскими»[910] (т. е. с обеспечением оставшихся в столице родственников). Далее следуют уже приводившиеся выше слова о собственной страстной натуре, о всегдашнем неудержимом «переходе за черту». Автор подробно описывает свои «подлости и позоры» – впрочем, с условием не отдавать их на суд людской[911]. Он говорит, что во всём виноват попутавший его бес: выиграв «с необыкновенною легкостию» 4000 франков, трудно было остановиться. «Знаете ли, как это втягивает. Нет, клянусь Вам, тут не одна корысть, хотя мне прежде всего нужны были деньги для денег»[912]. Иными словами, сам процесс игры, само единоборство с судьбой имеет для него безусловную ценность.

(Кстати: незадолго до них в Баден-Бадене проездом побывал Александр II, ещё не вполне оправившийся от потрясения после парижского выстрела Березовского. Надо полагать, государь не пытался развлечь себя в местном казино.)

…Они приезжают в Баден-Баден с единственной целью – выиграть. Вернее, цель эту преследует исключительно Достоевский. Но и Анна Григорьевна – во всяком случае, внешне – как будто бы покоряется его необузданной страсти. Она изъявляет согласие не противиться року.

В первый день по приезде супруг обещает сегодня не приступать к игре. Но, отправляясь в вокзал (т. е. на рулетку), чтобы лишь оглядеться и присмотреться, на всякий случай берет с собой 15 золотых (из 65 у них имеющихся). Через три часа он возвращается, проиграв всё. «У нас осталось ровно 50 золотых (один золотой равен 20 франкам. – И. В.). Было ещё возможно жить»[913]. Да, жить ещё было бы очень возможно, если не принимать во внимание характер самого игрока.

…На новом месте она продолжает свои записки. В лавочке за 30 крейцеров покупается новая книга (т. е. тетрадь) «для записывания наших похождений»[914]. Анна Григорьевна находит точное слово: в нём сквозит дух скитальчества и авантюры.

Казино, куда переписчица «Игрока» попадает впервые (проигравшийся муж доставляет её туда в первый же день), не производит на неё особого впечатления. По настоянию своего чичероне она ставит на impair (нечет) одну пятифранковую монету – и вопреки примете об удачниках-новичках проигрывает. Кажется, это единственная её попытка искусить счастье, в которое она, впрочем, не верит.

В отличие от неё Достоевский выигрывает три пятифранковика: по сравнению с проигранными утром тремястами франками сей «утешительный приз» не столь велик. Правда, при позднейшей редактуре дневника эта скромная сумма превращается в «сотни две пятифранковиков»[915]: вполне извинительное стремление укрупнить в глазах потенциальных читателей масштабы события[916].

Выигранный куш (два пятифранковика сверх прежних денег) по рачительному предложению выигравшего укладывается в чулок – с условием потревожить этот неприкосновенный запас лишь в случае крайней нужды – «когда проиграем весь капитал».

После обеда удача опять улыбается новоприбывшим. Еще пять франков (при расшифровке дневника щедро увеличенные в десять раз) отправляются в только что учреждённое убежище капиталов. (Далее, очевидно, устав корректировать выигранные и проигранные суммы, автор дневника оставляет всё как есть.)

Проводив Анну Григорьевну домой, Достоевский в четвёртый раз за день отправляется к «непобедимой силою» (как будет петь «Смердяков с гитарой») влекущему его зданию в парке… «Но через несколько времени воротился, сказав, что проиграл все 5 золотых, и просил достать эти 7 (пятифранковиков. – И. В.), положенных в носок. Я достала. Он просил меня приказать чаю, потому что он скоро сам придёт домой. Я была в этом уверена», – саркастически заключает Анна Григорьевна, очевидно, в глубине души полагая, что чайник ещё не успеет вскипеть. «И действительно, не прошло и получаса, как он воротился, сказав, что проиграл всё»[917]. Естественно, проигравший очень встревожен. Тем не менее у них остаётся ещё 45 золотых монет.

Собственно, первый их день в Баден-Бадене – это синопсис, краткий сценарий семинедельного пребывания в городе, который запомнится им навсегда. И это при том что первый день – один из самых благоприятных.

За восемь флоринов в неделю, рукой подать от вокзала, они снимают двухкомнатную квартиру. (Ныне на фасаде здания красуется бронзовый бюст постояльца – кажется, первый на Западе памятник автору «Игрока» – с надписью, что именно здесь писался этот роман. Ошибка невелика: во всяком случае, здесь разыгрывался не менее захватывающий сюжет.) Вскоре выясняется, что жильё находится прямо над кузницей, – удары молота взбадривают путешественников начиная с пяти утра. Кроме того, хозяйские дети оказываются сверх меры плаксивыми. Их перманентный рёв также скрашивает досуги русской – пока ещё бездетной – четы.

На следующее утро Анну Григорьевну сильно тошнит («лицо было зеленое, глаза мутные»), и она проводит день на диване. Взяв из оставшихся денег десять золотых, Достоевский отправляется в вокзал (чуть было не написалось – «к месту службы»). «Я проспала, я думаю, довольно долго, как вдруг, открыв глаза, увидела у моего изголовья Федю. Он был ужасно расстроен. Я <тотчас> поняла, что он, вероятно, проиграл эти десять золотых. Так и случилось»[918].

Что же предпринимает мигом очнувшаяся Анна Григорьевна? Она уговаривает мужа не сокрушаться из-за такой ерунды и участливо осведомляется, не надо ли ему ещё денег.

«Он попросил ещё пять. Я тотчас дала, и он меня ужасно как благодарил…» На сей раз он отсутствует семь часов. Обеспокоенной Анне Григорьевне начинает мерещиться, что на рулетке с ним случился припадок, в результате чего он «не знает, как им объяснить, где я, и он может там умереть, а я с ним не успею проститься». В одиннадцать вечера муж наконец является.

Его горестное повествование выстраивается по схеме, которая ей прекрасно знакома и с которой она будет сталкиваться ещё не раз. Выиграв четыреста франков (сверх имевшихся у него ста), счастливец возжелал большего и – не в силах был отойти от стола. Это своего рода «Сказка о рыбаке и рыбке», приспособленная к условиям казино. «…Я его утешала, уверяла, что это ничего, что это пустяки, пусть только он успокоится»[919]. Роль старухи из сказки явно не для неё. Напротив, Анна Григорьевна выступает в неизменном качестве жены-утешительницы, «старик» же сулит золотую рыбку, предаётся отчаянию, просит прощения, уверяет, что он её (т. е. «старухи») недостоин, что она ангел, а он подлец. Без этой борьбы благородств им было бы совсем худо.

Странное дело. Казалось бы, молодая и пекущаяся об их общем благе супруга должна умирять и умерять страсти своего беспутного мужа, укорять его в небрежении интересами семьи, взывать к благоразумию и по мере сил сводить на нет его безответственные порывы. Сделать это ей тем удобнее, что все наличные деньги по их обоюдному соглашению находятся у неё – и Достоевский каждый раз вынужден испрашивать необходимые суммы. Но увы. Никаким «противовесом» супругу Анна Григорьевна быть не желает. Здесь действует не одна лишь женская интуиция, подсказывающая, как уберечь семью от неизбежных скандалов и в конце концов от развала. Это ещё и глубокое понимание характера мужа, который, встреть он откровенное сопротивление, может быть, ещё больше бы ожесточился. И ещё безрассуднее предался б пороку – уже в качестве оскорбляемой и унижаемой стороны. Этого, однако, не происходит. Не встречая ни малейшего осуждения извне, Достоевский обращает весь гнев на себя. Он бурно переживает свои «подлости и позоры». Он не устаёт обвинять себя во всех смертных грехах, главный из которых, по его убеждению, это то, что он мучает любимое им существо. Если в нём и присутствует внутренняя потребность того, что в просторечьи именуется мазохизмом, то Анна Григорьевна даёт ему полную возможность реализовать самоистязательный потенциал. Она не требует от него ничего, не твердит ему о необходимости регулярного труда, не напоминает даже об его обязанностях по отношению к будущему ребенку. Она просто – любит.

…Известно, какое сугубое неблагорасположение питала Анна Ахматова к жёнам «поэтов и отчасти писателей всех времен и народов». Особой неприязни удостаивалась Наталья Николаевна Пушкина-Гончарова (это ахматовское чувство вполне разделяла и Фаина Раневская: «…ненавижу её люто, неистово»[920]). Надежда Яковлевна Мандельштам в этой связи замечает: «Не помню, за что доставалось Анне Григорьевне Достоевской, скорее всего за бездарность и деловитость»[921] (а Наталье Николаевне, по-видимому, за её красоту). Что ж, Анна Сниткина – это, конечно, не Анна Ахматова, но толковать о её бездарности несправедливо. У нее был свой – и немалый – талант. Речь идёт не о литературных способностях, которые, кстати, тоже имели место. Но можно говорить, повторим это ещё раз, о её конгениальности мужу – разумеется, имея в виду не объём дарований, а поразительную способность находить с таким супругом общий язык. Надо было иметь особый душевный дар, чтобы стать необходимой ему больше, чем кто-либо на свете[922].

В записках об Ахматовой Л. К. Чуковская приводит следующую реплику своей героини: «Анна Григорьевна жадна и скупа. Больного человека, с астмой, с падучей, заставляла работать дни и ночи, чтобы “оставить что-нибудь детям”. Такая подлость!»[923] Что касается «жадности и скупости», к этому сюжету мы ещё обратимся. Но ни в одном известном источнике нет и намёка на то, что за весь 14-летний период их брака Анна Григорьевна хоть день заставляла Достоевского трудиться сверх меры, дабы обеспечить будущее детей.

Напротив, об этом в первую очередь пёкся сам Достоевский.

За полтора года до смерти, в 1879 г., он пишет жене по дороге в Эмс: «Надо копить, Аня, надо оставить детям, мучает меня эта мысль всегда наиболее, когда я приближусь лично к коловращению людей и увижу их в их эгоизме…»[924] В её письмах к нему мы не встретим таких ламентаций. Она не чувствует себя вправе говорить с ним о том, что мучает его неотступно и о чём ей даже страшно помыслить. «Я всё, голубчик мой, думаю о моей смерти, – пишет он ей тем же летом 1879 г., – сам (серьезно здесь думаю) и о том, с чем оставлю тебя и детей. Все считают, что у нас есть деньги, а у нас ничего»[925].

«Мне и рубля не накопили строчки», – мог бы он молвить вслед за тем, кто позаимствует словцо из его последнего романа для названия своей любовной поэмы (Алёша Карамазов не любил разговоров про это). Он не станет богаче даже тогда, когда после Пушкинской речи и «Карамазовых» будет вознесён на вершину прижизненной славы. Денег достанет только на текущие расходы и – на похороны. Что же говорить о баденском лете 1867 г.: строчки были запроданы намного вперед, и из них не написана ещё ни одна.

Суета вокруг рулетки

Если верить Лидии Чуковской, Анна Ахматова, комментируя эпистолярные отчеты Достоевского супруге о том, что он «пообедал за рубль», с негодованием замечала: «Зарабатывал десятки тысяч и не мог пообедать за два рубля!»[926] Но, во-первых, «десятки тысяч» он не зарабатывал никогда. А во-вторых, на тот же рубль можно было вполне прилично закусить. (В Бадене обеденный стол обходился им в один флорин (т. е. 60 копеек) на двоих.)

На 7 июля 1867 г. (зарубежные даты приводятся здесь по новому стилю) всё состояние Достоевских заключается в 25 золотых. Впрочем, их скоро останется 20, ибо пять будут употреблены на игру. Тут нервы Анны Григорьевны не выдерживают. Ей становится «невыносимо грустно», она «даже несколько раз плакала, просто с ума сходила»[927]. Заметим, что всё это происходит в отсутствие мужа. При нём Анна Григорьевна не позволяет себе ни стенаний, ни слёз.

«Наконец он пришел, и я очень хладнокровно спросила: “Проиграл?”, он отвечал: “Да”…» Натурально, после очередных самобичеваний, уверений в любви и кратких объятий он просит спонсировать его – пусть даже в минимальных размерах. Анна Григорьевна колеблется, советует сегодня больше не рисковать, подождать хотя бы до завтра. «Но он меня умолял дать ему хоть два золотых, чтоб он мог успокоить себя. Я вынула и отдала». Деньги даются уже не для победы, а исключительно как седативное средство. Успокаивается, правда, только берущий. «Он ушёл, а я ужасно как плакала»[928].

Два золотых проигрываются мгновенно. Остаётся 18. Накануне, помним, их было 65. Достоевский спрашивает ещё три монеты, объявив, что если он и их проиграет, то завтра они с Анной Григорьевной уезжают из Бадена. Как она и предполагала – он проигрывает всё, причём на сей раз в её присутствии. С 15 золотыми решено отправиться в Женеву: там, по счастью, нет игорных домов.

Возвращаясь с рулетки, они встречают Ивана Александровича Гончарова. (Он стоит в престижной гостинице «Европейский двор», платя два флорина в день и ещё за два получая там обед из восьми блюд.) Автор «Обломова» тоже поигрывает, хотя и не так интенсивно. Два сошедшихся на чужбине русских писателя вспоминают третьего – И. С. Тургенева: он обретается тут же, неподалёку. (Для кворума не хватает только Льва Толстого!) По словам Гончарова, автор «Отцов и детей» наблюдал Достоевского на рулетке, но не подошёл к нему, ибо «знает, что играющие не любят, когда к ним подходят». Достоевский понимает, что он открыт, мало того – что оказался в положении весьма деликатном. Он должен Тургеневу 50 талеров – ещё с 1865 г. (они были присланы в Висбаден – кстати, вместо просимых ста – когда он, проигравшись, сидел там без копейки – в размышлении, как получить в журналах аванс за ещё не написанное «Преступление и наказание»). После встречи с Гончаровым он решает, что немедленно должен сходить к своему кредитору – «иначе тот подумает, что Федя боится прийти из боязни, что тот потребует свои деньги»[929]. Если не потребовать, то хотя бы слегка намекнуть Тургенев имеет все основания. Ибо тогда, в 1865, заёмщиком было заявлено: «Само собою, что раньше трёх недель, может быть, Вам и не отдам. Впрочем, может быть, отдам и раньше»[930].

По дороге домой он мягко даёт понять супруге, что проиграл потому, что в её присутствии был нерасчётлив, нервничал и торопился (не подошедший к нему Иван Сергеевич косвенно как бы ставится ей в пример). Тогда Анна Григорьевна решительно предлагает ему взять ещё три золотых и уже без неё «в последний раз попытать счастья». Она подробно описывает реакцию мужа на это великодушное предложение. «Федя был удивительно как рад, начал меня называть разными хорошими именами, говорил, что желал бы лучше, чтобы у него была жена дерево, чтоб она его бранила, чем так кротко его принимала и даже вместо брани только утешала, потому что это больно, когда кротко с ним поступают»[931].

Да, конечно: он бы меньше страдал, когда бы его поползновениям давали отпор. Легко представить, какие сцены закатывала бы в подобных случаях Марья Дмитриевна, которую, к их обоюдному счастью, миновал игорный кошмар.

С дюжиной оставшихся золотых и с полным спокойствием, которое даётся лишь осознанием полной безнадёжности, Анна Григорьевна ожидает возвращения мужа. Он приносит взятые деньги плюс выигрыш – 40 талеров и пять золотых, которые отправляются «в чулок». (Не способствовало ли успеху то обстоятельство, что накануне он выбросил свой старый «несчастливый» кошелек и приобрёл новое портмоне, в которое «для развода» был положен презентованный Анной Григорьевной пфенниг?) Он говорит, что принёс бы и больше, но часть выигрыша поставил на среднюю – и проиграл. После чего счёл за благо отправиться домой. Анну Григорьевну радует не столько выигрыш мужа, сколько его решимость – по собственному желанию оставить игру. Это случается с ним нечасто.

В Женеву, разумеется, они не поедут.

После совместной прогулки и «музыки» они вновь отправляются на рулетку (он – так пятый раз за день). У Анны Григорьевны зоркий глаз, обострённый к тому же таким учебным пособием, как «Игрок». Она примечает всё: и великолепно одетую русскую даму, которая неизменно выигрывает, и бедную немку, с сокрушением проигрывающую последний талер, и везучую старуху в жёлтой шляпе, то и дело срывающую пятифранковики, и по виду благородного, но при этом жарко сопящего господина, который играет с переменным успехом… Достоевскому не везёт. «Проиграв всё, мы с Федей вышли из зала и отправились домой». Дорогой он говорит, что благодарит её за счастье, которое она ему подарила, но боится, что всё изменится, когда она его разлюбит. «Но я так думаю, – жёстко заключает Анна Григорьевна, – что этого совершенно не будет, а что всегда будем так любить друг друга»[932].

Скандинавские предки могут спать спокойно: наследственный дар предвидения не изменяет ей.

В любви везёт неудачникам

Любил ли её Достоевский?

В этом можно не сомневаться: стоит только взглянуть на их переписку, где подобные признания неизменны, а их откровенность и пылкость гораздо заметнее с его стороны. Казалось бы, Анна Григорьевна не должна задаваться вопросом на этот счёт.

И всё же однажды она позволяет себе высказать одну крамольную мысль.

Рассуждая об их общем желании – как можно скорее вернуться в Россию, молодая жена не скрывает, что её в то же время пугает подобная перспектива. Она страшится, что там, в России, муж перестанет её любить. (Видимо, она исходит из тех соображений, что здесь, за границей, у него просто нет альтернативы.) Её терзает тайная мысль, что на родине «другая займёт в его сердце то место, которое я теперь занимаю». И в этой связи делается неожиданный вывод: «Мне представляется, что этот человек никогда никого не любил, что это ему только так казалось, а любви истинной вовсе не было. Потому что думаю, что он даже и не способен на любовь: он слишком занят другими мыслями и идеями, чтобы сильно привязаться к чему-нибудь земному»[933].

Сказано вскользь, мимоходом – и следующая фраза как раз о «земном»: «Я прочитала в “Баденском Листке” цены на дрова, – это просто ужас». Любовь и дрова соседствуют вполне органично.

Под упомянутыми выше «мыслями и идеями» понимаются, конечно, не относящиеся к рулетке. Несмотря на явленную к последней страсть эта соперница Анне Григорьевне не страшна. Смущает другое – абсолютная поглощённость Достоевского тем, что, собственно, и составляет смысл его жизни. Анна Григорьевна – правда, только единственный раз – ревнует Достоевского к нему самому. Но кого из женщин, имевших дело с вместилищами таланта, не одолевали подобные страхи?

В настоящем случае такие терзания длятся недолго. Ибо на следующий день, 31 июля, описывая их восхождение на вершину местной горы, откуда открывался «довольно хороший вид», Анна Григорьевна замечает: «Разговаривали мы тут с Федей несколько времени и решили, что хоть у нас и денег нет, зато хоть любовь есть, зато мы так любим друг друга. Потому что, может быть, у других и деньги есть, и хотели бы любви, да её нет. Я с ним была совершенно согласна»[934] – последние слова удостоверяют, что излагается мнение собеседника. Интересно, доведены ли до его сведения её недавние опасения?

Да, первый их год – это, конечно, испытание. Кажется, всё оборачивается против них. И за неимением иных объяснений остаётся признать: действительно, их спасает только любовь. Ну, может быть, ещё и издатель «Русского вестника» – единственный источник поступления средств. «Сегодня Федя видел во сне, что Катков ему пустил кровь. Что это такое значит?»[935] Кровопускание, как известно, могло спасти от удара. Удары между тем следуют один за другим.

…Все последующие дни счастье то улыбается, то отворачивается от них. Случается, что «в чулке» (носке) остаётся один золотой. И тогда Достоевский закладывает своё обручальное кольцо, которое, впрочем, выкупается всего через час – после очередного выигрыша. Он становится перед женой на колени. И она безропотно отдаёт ему последние деньги, внутренне приуготованная к любому исходу.

Но зато они умеют ценить и мгновенья удачи.

Утром 10 июля, отправляясь на рулетку, он берёт у Анны Григорьевны свою обычную «рабочую долю» – пять золотых. Затем, вернувшись домой, «с досадой» сообщает, что всё проиграл («его все толкали и не давали спокойно ставить ставки»: вечная жалоба проигравшихся), и просит ещё пять. Разумеется, деньги даются. «Осталось у меня опять 5 золотых, – меланхолически записывает Анна Григорьевна, – но я нынче попривыкла к этим историям, и они меня не так сильно беспокоят. Когда Федя ушёл, я сделалась удивительно спокойна, как будто бы это были вовсе не последние наши деньги»[936]. Живя с игроком, поневоле становишься фаталисткой.

Вернувшийся с рулетки в очередной раз, он покажется ей бледным сверх меры. Не сомневаясь в причине, она, как обычно, примется утешать его, уверяя, что проигрыш не беда и что ничего страшного не случилось. Окажется, однако, что он выиграл. Целое состояние – 46 золотых монет.

Окрылённый, он изъявляет готовность самолично отправиться за свечами, кофеем и вином. «Я всегда удивляюсь, – замечает Анна Григорьевна, – когда Федя у нас занимается хозяйством»[937]. Она говорит, что не поверила бы, что такой серьёзный человек, которого она впервые увидела 4 октября прошлого года, «такой угрюмый человек» может интересоваться подобными пустяками. (Позже, в России, эти заботы – например покупка сластей – будут непременно входить в круг его добровольных обязанностей.) С мальчиком-посыльным доставляется корзина земных даров – наподобие тех, что были наблюдаемы ими на полотнах Дрезденской галереи: малина, абрикосы, персики и особенно любимый Анной Григорьевной крыжовник. Затем является муж с ещё одним живым натюрмортом – роскошным букетом цветов, где нежные жёлтые и розовые розы красуются в обрамлении скромных гвоздик и фиалок. Кажется, это первые цветы, возникшие за месяцы их супружества или хотя бы за время пребывания за границей. Анну Григорьевну, не привыкшую к подобным знакам внимания, чрезвычайно трогает этот жест. Тем более что за букетом мужу приходится путешествовать довольно далеко.

Итак, имея в запасе уже полсотни золотых монет и чувствуя себя богачами или, по меньшей мере, прочно обеспеченными людьми, они отправляются на прогулку. Анна Григорьевна усиленно просит мужа больше в этот день не играть. Она примечает – удача не выпадает дважды за столь короткое время. Достоевский, однако, претендует на свои законные пять золотых. И, мысленно распрощавшись с ними, Анна Григорьевна продолжает прогулку уже одна.

На сей раз муж отсутствует вовсе недолго: он смиренно поджидает её на скамейке в одной из аллей. Как и предполагалось, проиграно всё. Естественно, это объясняется тем, что его снова толкали. «Плохому танцору…» – могла бы заметить Анна Григорьевна, если бы, положим, знала это присловье. Само собой, берутся ещё пять золотых и проигрываются таким же манером. Очередную пару монет, назначенных для реванша, постигает аналогичная участь.

Остаётся просто прогуливаться в парке. При этом Анна Григорьевна старается избегать людных мест, где фланирует нарядная публика: «Признаться, мне не особенно приятно ходить вечно в моём чёрном платье (уж не в том ли самом, в каком она прошлой осенью регулярно являлась к нему для диктовки? – И. В.), которое далеко не так хорошо среди их блестящих костюмов»[938]. Они возвращаются домой. И только теперь, за чаем, муж вспоминает ещё об одном происшествии, которое как-то затерялось в треволнениях этого дня.

Он рассказывает о своём визите к Тургеневу.

10 июля 1867 г.: свидание в Бадене

К Тургеневу, впрочем, он заходил и раньше – но не обнаруживал соотечественника дома. В этот день Достоевский встал в десять утра и отправился на Шиллерштрассе часам к двенадцати, ещё до своих подвигов на рулетке. Он застал коллегу за завтраком. Нелишне заметить, что рассказ о встрече созрел только к вечеру. До тех пор утренние впечатления были перекрыты счастливым выигрышем, а затем тщетными попытками повторить успех. Анна Григорьевна утверждает, что муж просидел у Тургенева часа полтора. Интересно, была ли предложена гостю чашечка кофе?

О знаменитой баденской ссоре двух столпов российской словесности написано столько, что можно подумать, будто при сём присутствовала толпа взволнованных очевидцев. Между тем свидание проходило тет-а-тет.

«Вернулся от него муж мой очень раздражённый, – кратко отмечает в воспоминаниях Анна Григорьевна, – и подробно рассказывал свою беседу с ним»[939]. Однако никаких подробностей не сообщается.

То, о чём в мемуарах сказано глухо, одной фразой, в стенографической тетради расшифровано (вернее, зашифровано!) в более полном виде. Ещё подробнее говорит об этом сам Достоевский в письме к А. П. Майкову. Хотя оба документа восходят к одному источнику – т. е. к самому Достоевскому, они не во всём повторяют друг друга.

Тургенев крайне раздражён неуспехом своего «Дыма» (напечатанного в третьей книжке «Русского вестника» за 1867 г.). По словам визитёра, он поминутно сводит разговор на этот предмет. Это неудивительно. За месяц до баденской встречи автор романа напишет П. В. Анненкову: «Мне кажется, ещё никогда и никого так дружно не ругали, как меня за “Дым”. Камни летят со всех сторон. Ф. И. Тютчев даже негодующие стихи написал».

Тютчев действительно отозвался стихотворением «Дым». Кроме того, ему приписывали эпиграмму – надо признать, не слишком изящную:

«И дым отечества нам сладок и приятен!» —Так поэтически век прошлый говорит.А в наш – и сам талант всё ищет в солнце пятен,И смрадным дымом он отечество коптит!

Напротив, А. Ф. Писемскому роман понравился – и обрадованный автор благодарил его за это от души. Но общие толки были нелестными.

«И представьте себе, – признавался Тургенев Анненкову, – что я нисколько не конфужусь: словно с гуся вода». (Чуткий стилист, он мог бы заметить, что тон письма говорит как раз об обратном.) В тот же самый день было отписано А. И. Герцену: «…Меня ругают все – и красные, и белые, и сверху, и снизу – и сбоку – особенно сбоку»[940]. «Сбоку» – это, очевидно, единомышленники, свой, ближний круг. Достоевский к нему не принадлежит. «Дым» его огорчил: свои впечатления он не счёл возможным скрывать от автора.

«Федя, по обыкновению, говорил с ним несколько резко»[941], – пишет Анна Григорьевна, и это, конечно, собственная самооценка говорившего. Резко, но не настолько же, чтобы всерьёз заявить, как будет уверять позднее Тургенев, что «Дым» подлежит «сожжению от руки палача»[942]. Может быть, это была, так сказать, ироническая метафора – «Дым», восходящий к небу вследствие аутодафе? Зато несомненно было произнесено (и нехитрая эта шутка, по-видимому, признана чрезвычайно удачной, поскольку повторяется как в письме Майкову, так и в записках Анны Григорьевны), что Тургеневу надлежит выписать из Парижа телескоп, дабы с помощью этого оптического прибора издалека наблюдать возлюбленное отечество («Федя, как он говорил, разговаривал всё больше с юмором»[943]). Остроумец не подозревает, что сам он окажется в России без малого через четыре года и связь с родиной будет поддерживаться преимущественно путём изучения русских газет, которые он находит время читать даже в этом бедламе.

Смех смехом, но истинное негодование у тургеневского гостя вызвало заявление собеседника: «Если б провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве»[944]. Достоевский, естественно, возмущён. Слова Тургенева подаются им как официальная декларация автора «Дыма», как заветное его убеждение. Между тем можно предположить, что это не совсем так.

Слова эти могли заключать и горечь, и боль. Кроме того, это всё-таки неточная цитата из «Дыма», где нечто подобное произносит один из героев – Потугин: «…Если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца (Лондонская всемирная выставка 1862 г. – И. В.) всё то, что тот народ выдумал, – наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы, родная: всё бы преспокойно осталось на своем месте, потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут – эти наши знаменитые продукты – не нами выдуманы»[945]. Звучит очень эффектно. Потугин, однако, всего лишь художественный персонаж.

Достоевский упрекает Тургенева в ненависти к России. «Ругал он Россию и русских безобразно, ужасно»[946]. Но то же можно сказать, допустим, и о В. С. Печерине с его способным покоробить даже не очень патриотическое ухо:

Как сладостно отчизну ненавидетьИ жадно ждать её уничтоженья…

Не лишена основания и мысль, что это мог произнести человек, горячо любящий свою родину. И ведь не обвинял же Пушкин Чаадаева в нелюбви к России, хотя в том же «Философическом письме» присутствуют горькие исторические укоры.

«Опыт веков, – говорит Чаадаев, – для нас не существует. Взглянув на наше положение, можно подумать, что общий закон человечества не для нас. Отшельники в мире, мы ничего ему не дали, ничего не взяли из него, не приобщили ни одной идеи к массе идей человечества. <…> Мы ничего не выдумали сами и из всего, что выдумано другими, заимствовали только заманчивую наружность и бесполезную роскошь. <…> Если бы орды варваров, возмутивших мир, не прошли, прежде нежели наводнили Запад, страны, нами обитаемой, мы не оставили бы и одной главы для всемирной истории. Чтобы обратить на себя внимание, мы должны были распространиться от Берингова пролива до Одера»[947].

Слова, брошенные Чаадаевым, тяжелы и обидны. Для многих его соотечественников они звучали как личное оскорбление: «…В крови у нас есть что-то отталкивающее, враждебное совершенствованию <…> что бы ни говорили, мы составляем пробел в порядке разумения». Автор «Философических писем» даже отваживается говорить о «немоте наших лиц».

Пушкин спорит с Чаадаевым, «по пунктам» возражает ему, однако не «шьёт» ему дело о национальной измене. Трудно заподозрить в русофобии и Белинского, написавшего приятелю в 1840 г.: «Любовь моя к родному, к русскому стала грустнее: это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство. Всё субстанциальное в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно, подло»[948]. Это «страдальческое чувство», эту «странную любовь» можно заметить и у самого Достоевского: правда, они выступают у него в несколько иной эстетической огласовке.

Видимо, Тургенев в то утро был задет и другим. Он заступился за немцев, перманентно ругаемых гостем, и в полемическом гневе заметил, что относит себя к их числу.

Это могло быть сказано в «высшем», как любил повторять Достоевский, т. е. в культурно-историческом смысле. А именно – заключать ту же мысль, что содержится и в авторском предисловии к немецкому изданию «Отцов и детей»: «Я слишком многим обязан Германии, чтобы не любить и не иметь её как моё второе отечество». Эти слова признательности могли бы повторить многие из идеалистов 1840-х. (Кстати: не упоминался ли в баденском разговоре один из них – их общий наставник Белинский, о котором Достоевский вымучивает в то время большую статью, а Тургенев обнародует вскоре восторженный мемуар?)

«Он побледнел (буквально, ничего, ничего не преувеличиваю!), – сообщает Достоевский свои наблюдения Майкову, – и сказал мне: “Говоря так (о немцах. – И. В.), вы меня лично обижаете”»[949]. Говорящий спешит извиниться – надо думать, не без оттенка язвительности: он, мол, не ведал, что Тургенев онемечился до такой степени. Через несколько лет в «Бесах» «великий писатель» Кармазинов (т. е. Тургенев) с гордостью заявит: «Я сделался немцем и вменяю это себе в честь».

И, наконец, может быть, отголосок именно баденского спора вдруг промелькнет в словах Смердякова: «Я всю Россию ненавижу, Марья Кондратьевна».

В изложении Анной Григорьевной утреннего эпизода содержится один нюанс, который отсутствует в письме Достоевского Майкову. Она пишет: «Тургенев объявил, что он, Тургенев, реалист, но Федя говорил, что это ему только так кажется»[950].

Этот проходной, на первый взгляд, обмен репликами глубоко знаменателен. Сдаётся, собеседники касались не только сугубо политических или, скажем так, этнофилософских проблем. Кажется, не обошлось без эстетики. Достоевский, решительно отказывающий автору «Накануне» в праве быть реалистом, смотрит, разумеется, со своей колокольни. Он считает истинным реализмом – собственный, который будет квалифицирован им позднее как «реализм в высшем смысле». Но для Тургенева, сравнившего – частным образом – «Преступление и наказание» с продолжительной холерной коликой, такой творческий метод совершенно неприемлем. В Бадене спорят между собой не одни лишь идеологические противники. Здесь происходит сшибка художественных систем[951].

«Затем, – пишет Достоевский, – мы распрощались весьма вежливо, и я дал себе слово более к Тургеневу ни ногой никогда»[952]. В отличие от иных клятв, даваемых Анне Григорьевне, это обещание он исполнил.

Может быть, именно стресс, пережитый «тургеневским утром», принёс ему игровую удачу. В тот день, будучи в выигрыше, он мог бы отдать Тургеневу его 50 талеров. Он упустил этот шанс. Но был упущен и другой.

Ещё ничего не зная о ссоре, Анна Григорьевна записывает в дневнике, что очень рада выигрышу, потому что он поможет им продержаться и, главное, «не придётся ходить к Тургеневу и просить у него дать нам денег до присылки от Каткова»[953]. Выходит, того, долг которому ещё не погашен, держат в уме как потенциального заимодавца. И кто знает, не желал ли утренний гость прозондировать почву, когда направлялся туда, где покойно завтракал его долготерпеливый кредитор? И не помешал ли замысленному делу тот оборот, который принял их разговор – может быть, неожиданно для них самих?

Во всяком случае, утром 10 июля, когда после целой череды неудач в кармане помещаются пять отложенных для игры золотых, а последние десять, готовые разделить ту же участь, покоятся дома в чулке, Достоевский пребывает, очевидно, не в лучшем расположении духа. Что тоже могло послужить одной из причин раздражения, принимаемого им самим за язвительную иронию…

Могло, впрочем, раздражить и другое. Вряд ли для него оставалось секретом, что Баден-Баден выбран местом постоянного жительства и здесь заканчивается сооружение тургеневской виллы – бок о бок с жилищем семейства Виардо. Недаром через много лет в записях к «Дневнику писателя» появится желчное: «“Записки охотника” и крепостное право, а вилла в Баден-Бадене на чьи деньги, как не на крепостные, выстроена?»[954] Вне зависимости от справедливости суждения оно весьма характерно.

…Первая половина XIX столетия не знает крупных писательских ссор. Ни Жуковский, ни Пушкин, ни Гоголь, ни Баратынский, ни Вяземский, ни Одоевский, ни прочие литераторы не вступают в конфликты друг с другом и не разрывают отношений. Внутри пушкинского круга могли временами возникать какие-то недоумения, но они никогда не заканчивались скандалом. Сопровождаемое личными оскорблениями противоборство наблюдается лишь в отношениях с «маргинальной» словесностью – Булгариным, Гречем…

Литература между тем набирает силу. Вторая половина века запомнится в том числе и писательскими конфликтами. В частности, между Тургеневым и Толстым – в мае 1861 г. Толстой поступил неосторожно, заснув над данной ему для прочтения рукописью «Отцов и детей». Ещё печальнее, что автор романа, зайдя к гостившему у него в Спасском Льву Николаевичу, стал невольным свидетелем этого сна. На следующий день оба писателя отправились к Фету в Степановку. За обедом Тургенев с чувством поведал о своей незаконнорожденной (от крепостной крестьянки) дочери, которая, обучаясь во Франции и имея английскую гувернантку, не забывает о малых сих: собственноручно чинит беднякам их ветхие и грязные одежды. Толстой с присущей ему прямотой (сейчас бы сказали – упёртостью) объявил девичьи труды неискренними и театральными. Уязвлённый отец потребовал от Толстого выбирать выражения. Автор «Детства» ответил в том смысле, что привык говорить то, что думает. Тургенев, потеряв самообладание, совершил, как он сам признавался потом, «безобразный поступок» – в присутствии потрясенного Фета крикнул: «Если вы будете так говорить, я дам вам в рожу!» После чего, схватившись за голову, выбежал из комнаты.

Дуэли – хотя и с большим трудом – удалось тогда избежать. Отношения были погублены: думалось – навсегда. Через 17 лет Толстым – с высоты достигнутого величия и как частное следствие совершившегося с ним духовного переворота – будет написано примирительное письмо. Тургенев с радостью примет протянутую руку.

И в 1861, и в 1867 г. в подоплёке конфликта – конечно, отношение к тексту: «Отцы и дети» и «Дым» играют здесь роль запала. Несходство характеров усугубляется несходством художественных натур.

С Достоевским формальной ссоры как будто бы не случилось. (До угрозы физического насилия дело, к счастью, не дошло.) «История одной вражды» приняла тлеющий характер. Личные отношения были прерваны. В прежнем виде они уже не восстановятся никогда.

…Тургенев, будучи человеком хорошего тона, отдаст визит. Он явится на следующий день в самый невизитабельный час – десять утра, когда Достоевские ещё спят (о том, что они встают не ранее одиннадцати, он был извещён накануне). Не заходя в дом (а может быть, даже не выходя из кареты), он оставит визитную карточку: знак отказа от дальнейшего диалога. Долг вежливости будет формально отдан. При том что денежный долг за одним из них по-прежнему остаётся.

В 1871 г. автор «Рудина» напишет Я. П. Полонскому, что Достоевский пришёл к нему «лет 5 тому назад в Бадене – не с тем, чтобы выплатить мне деньги, которые у меня занял – а чтобы обругать меня на чём стоит за “Дым”…»[955] Но, конечно, баденский эпизод волнует его не из-за неотдачи 50 талеров. (Позже они-таки будут возвращены, но Тургенев по забывчивости решит, что Достоевский задолжал ему не 50, а 100 талеров, и потребует уплаты, что повлечёт очередное между ними недоразумение.) Волнует другое. Копия письма Достоевского Майкову – с описанием происшествия – по неосторожности адресата попала в третьи руки (а именно к издателю «Русского архива» П. И. Бартеневу). Узнавший об этом «донесении потомству» Тургенев спешит взять свои меры. Он посылает тому же Бартеневу нечто вроде опровержения, где твёрдо заявляет, что уж никак не мог открывать перед Достоевским свои заветные убеждения, ибо считает его «за человека, вследствие болезненных припадков и других причин не вполне обладающего собственными умственными способностями». Этот изящный диагноз как бы предваряет позднейшие публичные обвинения автора «Бесов» в его, мягко выражаясь, неадекватности. «Впрочем, – скромно заключает Тургенев, – это мнение моё разделяется многими другими лицами»[956].

В Бадене они виделись еще раз, в вокзале, но – не поклонились друг другу.

Тургенев если и бывал на рулетке, то эпизодически – «как турист». Он не принадлежал к кругу поклонников азартных игр. Достоевским же, несмотря на провозглашаемые им благородные цели, прежде всего движет азарт.

В этой своей страсти он вовсе не одинок.

Секрет выигрыша прост

Влечение к игре отличает не только русских литературных героев. Оно в высокой степени присуще и самим творцам – во всяком случае, многим из них. Не будем касаться Пушкина, проводившего ночи за зелёным столом: в конце концов, он умел находить упоение и в такого рода бою. Но вот тот же Белинский, чей неистощимый задор, казалось бы, должен быть целиком поглощаем журнальными бранями, пишет своему московскому другу: «Я готов играть утром, вечером, ночью, днем, не есть и играть, не спать и играть. Страсть моя к преферансу ужасает всех…»[957]

Интересно, был ли молодой Достоевский очевидцем этих скромных безумств (игра шла на копейки, и самый счастливый выигрыш не превышал одного-двух рублей) и собирался ли он упомянуть о них в своей сочиняемой ныне статье? Как, например, упомянул об этом другой воспоминатель, К. Д. Кавелин. По его словам, Белинский (который однажды с упрёком бросил Тургеневу: «Мы не решили ещё вопрос о существовании Бога, а вы хотите есть!») вносил в картёжные баталии «все перипетии и страсти, отчаяния и радости, точно участвовал в великих исторических событиях… Садился он играть с большим увлечением и, если ему везло, был доволен, весел», а проиграв, «становился мрачным, жаловался на судьбу, которая его во всём преследует, и наконец с отчаянием бросал карты и уходил в тёмную комнату»[958]. То есть вёл себя так же, как большинство игроков, в том числе – Достоевский. Правда, в отличие от автора так его восхитивших «Бедных людей» Белинский не проигрывал последнее.

Вряд ли «неистовый Виссарион» сражался в преферанс со своим молодым протеже: они толковали по преимуществу о высоком. Зато другой его ученик, желавший, как помнится, смиренно преклонить колени перед именем учителя, пожалуй, мог быть признателен ему ещё и за эту науку. У нас нет сведений, что в сороковые годы Достоевский расписывал пульку с указанным учеником (и первым своим издателем): Некрасов предался этой страсти несколько позже. Но в отличие от прекраснодушных коллег сумел стать в этом деле истинным профессионалом.

Игра повела к изменению всех его домашних привычек. Она захватила ночь, ещё недавно отдаваемую срочным литературным трудам. «Некрасов возвращается домой в 12 часов утра уж наготове и производит скандал в доме, – пишет А. Я. Панаева М. Л. Огарёвой. – Все люди дивятся перемене его: бывало ложился 7 часов вечера и вставал 6 утра, а теперь по ночам его с собаками не сыщешь»[959]. Всё это случается тогда, когда автору «Кому на Руси жить хорошо» удаётся поднакопить некоторый материальный ресурс.

А. М. Скабичевский замечает, что редактор «Современника» служит «вопиющим опровержением» той аксиомы, согласно которой карточная игра «отнимает у человека волю и разум». Железную волю, обретённую в жестокой борьбе, у Некрасова не так-то легко было отнять. Его рассудок был в полном порядке. Он держал себя в ежовых рукавицах, и тем, «кто не знал его близко, тому он мог показаться человеком совершенно бесстрастным»[960]. Но тем, кто находился рядом с ним долгие годы, так не казалось.

«Часто, целыми неделями, он не мог думать ни о чем, кроме игры», – пишет А. Н. Пыпину из своего вилюйского заточения Н. Г. Чернышевский, получивший горестную весть о смерти поэта. «Он знал: я смотрю на его игру как на пьянство. Любил же я пьяниц и уважал же. Из всех этих бесконечных рассказов об игре я скоро вывел убеждение: “он играет честно”. И, я уверен, я не ошибался»[961].

Фраза о честности произнесена не случайно. Сплетня про шулерские приемы Некрасова переживёт его самого: посмертный отголосок завистливой к чужому успеху молвы. В отличие от своих литературных друзей Некрасов вёл крупную игру, и парт нёрами у него были не бедные литераторы, а такие, например, люди, как министр императорского двора генерал от инфантерии граф А. В. Адлерберг. «О какой недобросовестности игры может быть речь, – говорит современник, – если мы вспомним, что Некрасов играл много лет сряду в чопорном Английском клубе, где у него никогда не было никаких недоразумений с партнёрами, принадлежащими к лучшему столичному обществу?»[962] Достоевский тоже играл честно. И не потому, что на рулетке возможности мухлежа ограничены (хотя бдительная Анна Григорьевна и заподозрила одного крупье в переглядах и, видимо, сговоре с помянутой выше удачливой русской дамой, которая три раза срывала zero[963]). Он играл честно, потому что иначе не мог. Но в отличие от «ледяного» Некрасова ему не удаётся избегать столкновений.

16 июля, через неделю после ссоры с Тургеневым, он возвращается домой чрезвычайно взволнованный: пожалуй, даже в большей степени, чем тогда. Оказывается, во время игры он нечаянно загрёб монету рядом стоящего господина. «Когда тот Феде это заметил, – записывает Анна Григорьевна, – то Федя тотчас же отдал, извинился и сказал, что это случилось по рассеянности. Но господин сказал, что “это было вовсе не по рассеянности”. Тогда Федя подошёл к нему и хотел его отвести в сторону, чтобы с ним объясниться. Но господин отвечал, что “теперь это всё кончено”. Тогда Федя при всей публике назвал его подлецом, и тот этим не обиделся. Федя был в выигрыше около 40 монет, но этот случай так его раздражил, что он начал играть без расчёта и проиграл эти деньги»[964]. Было отчего прийти в ярость: тут задевалась личная честь. Его, собственно, обвиняли в присвоении чужих денег. И, что ещё хуже, с пренебрежением прощали несуществующую вину. На косвенное оскорбление Достоевский отвечает прямым. По российским понятиям, этого достаточно для дуэли. Но кто же в Бадене, в погоне за ускользающим счастьем, будет следовать сословному кодексу чести? Неизвестно, в каком звании состоял господин, публично названный подлецом, и был ли он дуэлеспособен, но он не захотел или убоялся выяснять отношения. На рулетке, как со слов мужа повествует Анна Григорьевна, «часто происходят разные истории и часто ужасные грубости говорят друг другу, и это всё ничего»[965]. Не сама ли чрезвычайность ситуации вызвала в его памяти, как это случалось и раньше, грубое немецкое словцо (Schuft, Bub, Lümp или особенно обидное Dreckskerl?), сильно обогатив его обиходный словарь?

Надо сказать, что инцидент происходит после большого выигрыша – с утра у Достоевских «в заначке» 166 золотых. «Следовательно, можно быть спокойной насчет жизни», – с несвойственным ей легкомыслием замечает Анна Григорьевна: впрочем, её оптимизм может быть не рассчитан на срок более суток. Для Достоевского важен сейчас уже не успех, а «демонстрация флага». «Он пришёл домой, чтобы просить дать ему ещё 20, которые он хотел непременно проиграть для того, чтобы показать, что он вовсе не ходит с целью выиграть, а ставит большими кушами и проигрывает»[966]. Намерение исполняется быстрее, чем он ожидал. Проиграв 20 (т. е. 400 франков), он берет ещё столько же и – с таким же успехом. Затем, не посягая на сам принцип дозировки денежных выдач, возвращается несколько раз: 20, 10, 10 – все рейсы заканчиваются одинаково. 2000 франков проигрываются с легкостью необыкновенной. «Под вечер, – с грустью говорит Анна Григорьевна, – у нас осталось всего только 66 монет»[967].

На следующий день этот капитал стремительно сокращается до двадцати. Причем с Достоевским снова происходит история. Высокий и толстый господин толкает его; на высказанное толкаемым недовольство резонно ответствует, что рулетка – для всех. «Федя сказал ему, чтоб он не брал чужого места. Тогда господин сказал, что “это не кончится для него так, как в прошлый раз”; очевидно, он намекал на трусость того господина и говорил, что в другой раз Феде это так не пройдёт»[968]. Достоевский слышит, как в стороне кто-то сказал: «Началось!» Он понимает, что его могут почесть возмутителем спокойствия и тогда вход ему на рулетку будет заказан – подобно тому, как это случится с его будущим героем Аркадием Долгоруким при ещё более драматических обстоятельствах: тот будет обвинён в воровстве, обыскан и с позором изгнан из «подлой залы» – игорного петербургского подполья.

Меня вывели, но я как-то успел стать в дверях и с бессмысленной яростию прокричать на всю залу:

– Рулетка запрещена полицией. Сегодня же донесу на всех вас!

Меня свели вниз, одели и… отворили передо мною дверь на улицу.

Рулетки в объединённой наконец Бисмарком Германии запретят только через несколько лет после пребывания Достоевских в Бадене. Но не указывает ли приведённая сцена, что автору «Подростка» были знакомы и тайные притоны Петербурга?

Его герой говорит, что пристрастился ездить «в один клоак», где всё происходило с некоторой грязнотцой, «что многих, впрочем, и привлекало». Для Аркадия даже «клоак» – это всё же какое-никакое, но общество, где он страдает оттого, что никак не научится себя держать. «На всех этих рулетках и сборищах я решительно не умел приобрести себе никакой осанки: то сижу и упрекаю себя за излишнюю мягкость и вежливость, то вдруг встану и сделаю какую-нибудь грубость. А между тем какие негодяи, сравнительно со мной, умели там держать себя с удивительной осанкой – и вот это-то и бесило меня пуще всего, так что я всё больше и больше терял хладнокровие».

Разумеется, все эти комплексы характерны преимущественно для незрелых юношей. Но можно ли категорически утверждать, что здесь не отразился ещё и «взрослый» авторский опыт? «Я, конечно, испытывал наслаждение чрезвычайное, – говорит Аркадий, – но наслаждение это проходило чрез мучение; всё это, то есть эти люди, игра и, главное, я сам вместе с ними, казалось мне страшно грязным». Баденская рулетка – это, разумеется, не аналогичное заведение в Петербурге. Но игра – она и в Африке игра.

Проигрывая, Достоевский почти всегда находит причину. То его нещадно толкают, мешая делать удачные ставки; то «богатый поляк с полячком» выводят из себя своей болтовнёй; то находящийся рядом англичанин распространяет острый запах духов… В Английском клубе, где англичан особенно не наблюдалось, Некрасову было, по-видимому, куда комфортнее и веселее.

Тут, правда, существовала известная разница. Достоевский – играет с судьбой напрямую: один на один. Он не вступает в единоборство с лицом, если только это лицо не толкает его и тем паче не упрекает в мошенничестве. Некрасову, напротив, необходим олицетворённый противник. Между ним и фатумом всегда присутствует третий.

«Он, – говорит о Некрасове наблюдатель, – сразу определял слабые стороны противника и пользовался ими, заставляя его горячиться и тем делать ошибки…»[969] Для автора «Железной дороги» это прежде всего психологическая дуэль. Он чувствует не только поэтику игры, он знает её технологию, её тайные пружины и смертельные риски. «Он множество раз, – говорит Чернышевский, – излагал мне теорию, как играть, чтобы выигрывать. Сущность верна: “Кого я мало знаю, я смотрю в глаза ему. Не выдержит он моего взгляда, я иду на большую игру с ним: знаю, выиграю, но если он выдерживает мой взгляд, неизвестно, кто кого обыграет. Лучше нам разойтись”. Он понимал, впрочем, и без моего толкования: “Это – испытание силы характера”»[970].

«Муза мести и печали» здесь, разумеется, отдыхает. Некрасов во время игры не столько «страстный к страданию поэт» (как назовёт его Достоевский), сколько опытный, профессиональный психолог. Трудно сказать, как вёл бы себя за картами, если б они его увлекали, тот, кто именовал себя изобразителем «глубин души человеческой». Подобное знание, явленное в тексте, не обязательно сказывается в игре. Писатель за карточным и рабочим столом – это два разных существа. Достоевский скорее всего горячился б, срывался и вряд ли сумел бы достичь некрасовских высот. Тем более что у Некрасова была своя система.

Его тактика заключалась не только в навязывании визуальных единоборств. У него был особый картёжный фонд, предназначенный исключительно для игры – и ни для чего иного. Деньги, правда, откладывались не так, как у Достоевских – в отдельно взятый чулок, а в особенный, специально для этой цели заведённый бумажник. Они были заранее обречены на игру, и сама игра велась лишь в пределах отложенной суммы. «Самое большое зло в игре, – признаётся Некрасов А. М. Скабичевскому, – проиграть хоть один грош, которого вам жалко, который предназначен вами по вашему бюджету для иного употребления»[971]. Он полагает, что в каждый момент существуют две разных игры – безумно счастливая и несчастная. «Вся мудрость в картах в том и заключается, чтобы уметь уловить первую и вовремя воздержаться от последней. Если же вы будете упорствовать в несчастной игре и добиваться в ней поворота счастья, – пропащее дело».

Эти универсальные заповеди вполне приложимы к рулетке. Достоевский нарушает их как только может. У него нет специально отложенных сумм: на кон ставится всё. Aut Caesar, aut nihil (или Цезарь, или ничего) – вот его внутренний игорный посыл. (Недаром, однако, один из его героев говорит, что игра, если полагать её выходом из беды, есть выход лакейский. Автор «Подростка» знает это как художник, но пренебрегает – как игрок.) Продуваясь вчистую, он тщится переломить игру. Притом, сколь это ни странно, у него тоже имеется система.

Ещё в 1863 г. он напишет В. Д. Констант (сестре первой жены), что на рулетке все «проигрываются дотла, потому что не умеют играть». Меж тем секрет выигрыша прост. Он состоит в том, «чтоб удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться». Пишущий уверен, что при соблюдении этих простых условий проиграть невозможно, зато выигрыш – гарантирован. Но, не без усмешки (в том числе, видимо, и над самим собой) добавляет Достоевский, дело в том, что «постигнув секрет, умеет ли и в состоянии ли человек им воспользоваться? Будь семи пядей во лбу, с самым железным характером и всё-таки прорветесь. Философ Страхов и тот бы прорвался»[972].

Николай Николаевич Страхов помянут, скорее всего, не случайно. Только что по его литературной оплошности (из-за статьи «Роковой вопрос», благонамеренной, но туманной и потому превратно истолкованной начальством) был закрыт журнал братьев Достоевских «Время». Достоевский, очевидно, хочет сказать, что при всей своей философской предусмотрительности Страхов не смог бы расчесть последствия[973]. Жизнь – это тоже рулетка.

И тогда же, в 1863 г., Михаил Михайлович Достоевский рекомендует младшему брату придерживаться тактики, весьма похожей на некрасовскую: «<Как ты играешь,> всегда будешь в проигрыше: нужна известная система в игре. Выиграл 10 т<ысяч> и баста на время. Из них 7 т<ысяч> на другой же день ты должен был послать ко мне, для того чтоб я положил их для тебя в банк, а на остальные продолжай играть, и поверь ты будешь играть на них совсем легче»[974]. Но такие советы – не для будущего автора «Игрока».

«А так как я, – заявляет Аркадий Долгорукий, – и до сих пор держусь убеждения, что в азартной игре, при полном спокойствии характера, при котором сохранилась бы вся тонкость ума и расчёта, невозможно не одолеть грубость слепого случая и не выиграть – то, естественно, я должен был тогда всё более и более раздражаться, видя, что поминутно не выдерживаю характера и увлекаюсь, как совершенный мальчишка».

Автор «Подростка» ведёт себя именно так: как мальчишка.

В ожидании Годо

Если «тургеневский день» принес игровую удачу, то назавтра от вчерашних 50 золотых остается лишь 25. Однако не проходит и пары-тройки часов, как семейный капитал стремительно возрастает – на 40 монет, что вновь немедленно отмечается фруктами и вином. Является и букет – «немного меньший, но тоже великолепный»[975]. Это повторное подношение ещё более утешает скромную в желаниях адресатку. «Решительно Федя меня балует», – замечает она. Цветы знаменуют успех: они становятся частью победного ритуала. Их постоянному покупателю предоставляется скидка. Хозяйка магазина, где Достоевский приобретает вино, увидев его с очередным букетом в руках, осведомляется, как давно он женат. «Я думаю, – замечает Анна Григорьевна, – она удивилась, что вот уже люди живут пять месяцев вместе, а муж носит своей жене букеты…»[976] Пять месяцев, по мнению автора дневника, – слишком долгий для букетоношения срок.

…У него была такая привычка: «сначала огорчить человека, а затем сильно обрадовать». Чаще всего он возвращается с рулетки далеко не в лучшем расположении духа. Но иногда после ритуальных жениных утешений вдруг вываливает на стол кучу серебра. Известный детский приём – оттенить удачу обманным нагнетанием негатива, грядущую радость – временным отдалением от неё. Этот нехитрый розыгрыш удаётся ему на славу. И тогда, вдохновлённый собственным везением и искренним ликованием близких (в число каковых входит одна Анна Григорьевна), он, как уже говорилось, рьяно берётся за устроение быта.

«Феде так и не сидится на месте. Он спросил меня, не надо ли чего-нибудь купить. Он нынче ужасно как любит ходить за покупками, так что совершенно избавляет меня от этого затруднения», – записывает благодарная Анна Григорьевна[977].

Он приходит нагруженный, доставляя заказанные супругой сыр, апельсины, лимон. А сверх того – презент, о котором здесь, в центре Европы, Анна Григорьевна не смела и помыслить: любимые ею рыжики. Он находит их в какой-то немецкой лавке, хозяин которой после долгих расспросов, коверкая милое русскому уху название, признаётся в наличии экзотического продукта. «Ну, это так муж! милый муж, что достал для жены в Бадене русских рыжиков», – восклицает Анна Григорьевна, удивлённая не столько проявленным к ней вниманием, сколько расторопностью и сметливостью «милого мужа», который, живя долгое время в Дрездене, никак не мог запомнить, где располагается королевская картинная галерея, куда нередко хаживал, а тут, в Бадене, без затруднений нашел примеченную им ранее съестную лавочку.

К рыжикам присовокупляются клюква, французская горчица, икра – «одним словом, всё, что я только люблю»[978]. Такой преимущественно русский стол доставляет Анне Григорьевне неизъяснимое утешение. Во-первых, в какой-то мере удовлетворяется её патриотическое чувство. А во-вторых, этот ностальгический рацион как нельзя более соответствует вкусам женщины, находящейся на втором месяце беременности.

Рыжики покупаются в понедельник 15 июля. А в четверг 18-го проигрывается последний золотой. Накануне их было 166 (3320 франков или свыше 800 рублей) – сумма достаточная не только для более или менее сносного существования за границей, но и для того, чтобы поддержать «поганую орду». Теперь же не на что не то чтоб играть – не на что жить. Нет даже денег, чтобы уехать из околдовавшего их ненавистного города («О баденцы, проклятое отродье…» – начнет сочинять стих не склонная к поэтическим медитациям Анна Григорьевна). Спешно закладываются единственные материальные ценности – а именно серьги и брошь. «Мне это было ужасно как больно; я так любила эти вещи, ведь они мне были подарены Федею». Она понимает, что больше их не увидит никогда. И Достоевский понимает это не хуже её. «Федя стал предо мной на колени, целовал меня в грудь, целовал мои руки, говорил, что я добрая и милая, что ещё и нездоровая, и что лучше меня нет никого на свете»[979]. Он уходит на рулетку, оставляя её в состоянии полного отчаяния, которое, впрочем, при нём никак не выказывается. Зато в его отсутствие она плачет громко, навзрыд – как случалось с ней лишь один только раз, во время визита кредиторов накануне свадьбы.

…Разумеется, он проигрывает всё: в том числе только что полученные закладные деньги. Тогда в ход идет сначала его, а затем и её обручальное кольцо. И уже не он, а она становится на колени и – пытается как может утешить его.

«Федя облокотился на стол рукою и заплакал. Да, Федя заплакал; он сказал: “Я у тебя последнее украл, унёс и проиграл” <…> Потом мы несколько времени сидели на диване, обняв друг друга»[980]. В очередной раз произносится клятва (которой вряд ли верит кто-то из них), что это – в последний раз и что больше он на рулетку ни ногой.

При всём при том она старается быть весёлой: смеётся, даже рассказывает анекдоты. Достоевский же, хотя и не предаётся веселью, тоже не теряет надежды. И надежда эта одна – он сам. Он знает, что у него есть только один спасительный выход – данный Богом талант. Его ничуть не волнует, что на проценты с этого капитала будет жить вовсе не он. А те отдалённые от него потомки, для коих слово его станет душевной необходимостью – или, на худой конец, плановой темой. Об этом он не задумывается. Ему внятно одно: для того чтобы выжить, он должен без всякой пощады тратить свой дар – здесь и сейчас.

Проигрываясь в прах, он как будто намеренно загоняет себя в тупик. Все средства испробованы, все козыри биты, отступать более некуда и надеяться не на что. Остается только одно – писать. Это – то, что в старину обозначалось на пушках: “Ultima ratio regum” («Последний довод королей»).

…Для Анны Григорьевны ужас положения отчасти смягчается тем, что, явившись «прощаться», муж говорит ей о своей любви – столь сильной, что за неё готов положить голову на плаху. Очевидно, сделать это ему легче, чем вовсе отказаться от игры.

…Попытки заложить или продать носильные вещи, как то: шубку Анны Григорьевны, её же мантилью, его пальто и сапоги и т. д. оканчиваются ничем или приносят копейки (которые, впрочем, тут же проигрываются). Достоевский решается идти в «Европейский двор» – к тоже проигравшемуся, по его наблюдениям, Гончарову – и просить его одолжить три золотых (т. е. 60 франков или 15 рублей). «“Сколько, сколько?” – вскричал Гончаров. Федя повторил, что три золотых. – “Ну, столько-то я могу всегда ссудить, – отвечал тот, – но никак не больше, потому что я и сам еду через неделю в Париж, следовательно, мне деньги нужны”»[981]. (Позднее благодарный заёмщик – который когда-то в частном письме так охарактеризовал Гончарова: «с душою чиновника, без идей и с глазами варёной рыбы, которого Бог будто на смех одарил блестящим талантом»[982], – с чувством напишет Майкову: «Но дай Бог ему здоровья, милому человеку: когда я проигрался дотла (а он видел в моих руках много золота), он дал мне, по просьбе моей, 60 франков взаймы. Осуждал он, должно быть, меня ужасно: “Зачем я всё проиграл, а не половину, как он?”»[983])

«Так они расстались, – сообщает Анна Григорьевна, – очень сконфуженные друг другом»[984]. Чуть позже неловкость возрастёт в сильнейшей степени: они узрят друг друга на рулетке как раз в тот момент, когда Достоевский будет проигрывать гончаровские деньги.

«Я люблю встречаться с этим милым и любимым моим романистом…» – будет сказано десятилетие спустя в «Дневнике писателя». Уж не баденские ли встречи имеются тут в виду?

«Голова моя обратилась в мельницу»

27 июля (15-го по старому стилю) был их день: пять месяцев, как они стали мужем и женой. Событие было отмечено с приличествующей случаю торжественностью: на последние деньги куплена бутылка вина.

…Они пробудут в Бадене ещё почти целый месяц. Счастья (если подразумевать под оным крупный выигрыш) так и не случится. Случится другое: семья устоит. Безнадёжнее часа в их жизни уже не будет. Хотя впереди их ещё ждут не столь малые беды: опять безденежье, опять кредиторы, болезни, размолвка с родными, смерть детей… Они едут из Баден-Бадена в Женеву – спасая себя и будущего ребёнка, которому суждено совсем ненадолго скрасить их жизнь. Достоевский, проведший лето «в ожидании Годо», как можно поименовать его предроманное состояние, наконец садится за рабочий стол. (Что не мешает ему иногда срываться к другому столу, в игорный Саксон-ле-Бэн – всё в той же надежде: а вдруг?) Долг Каткову (деньги, забранные вперед за роман) достигает четырёх с половиной тысяч. А в «Русский вестник» всё еще не отправлено ни строки. Однако «чёрным по белому» за осень написано, кажется, не так уж и мало. Чтобы поспеть в первый, январский номер (редакция честным словом заверена, что автор не подведёт), надо отправить начальные главы не позднее 11 (по новому стилю) января. «…Но, – напишет он Майкову, – 4-го декабря иностранного стиля бросил всё к черту». Практически за месяц до срока он уничтожает написанное и начинает с нуля. «Уверяю Вас, что роман мог бы быть посредствен; но опротивел он мне до невероятности именно тем, что посредствен, а не положительно хорош»[985].

Он мог бы отправить и этот, как он полагает, посредственный роман – и больше не знать забот. Ведь о его посредственности догадывается пока только сам творец. Редакции «Русского вестника» об этом вовсе не обязательно знать. Они готовы принять любой текст – не только потому, что Достоевский задолжал им огромную сумму. Но и не в последнюю очередь потому, что автор – Достоевский.

Однако именно по этой причине написанное не устраивает его.

Он начинает выдумывать новый роман (за месяц до публикации!). «Я думал от 4-го до 18-го декабря нового стиля включительно. Средним числом, я думаю, выходило планов по шести (не менее) ежедневно. Голова моя обратилась в мельницу. Как я не помешался – не понимаю. Наконец 18-го декабря я сел писать новый роман…»[986]

«Начал диктовать новый роман, – подтверждает Анна Григорьевна в записи от 22 декабря, – старый брошен». И чуть ниже приписывает: «1867 год кончен».

Но здесь кончается и дневник. Их семейная жизнь, фиксируемая ежедневно, закрывается для постороннего взгляда. Возможно, что это и к лучшему.

5 января 1868 г. первые главы «Идиота» отправляются в Москву (вся обещанная в январский номер порция уйдет 11-го). В России ещё длится 1867-й – их первый год. Излагая Майкову идею романа – «изобразить вполне прекрасного человека» (не потому ли роман должен быть не посредствен, а «положительно хорош»?), – он говорит как о грандиозности замысла, так и о неимоверной трудности его исполнения. «Только отчаянное положение моё принудило меня взять эту невыношенную мысль».

Далее следует фраза: «Рискнул как на рулетке…»[987]

Что ж: по крайней мере, он верен себе.

Глава 7

Пасынок природы

Павел Исаев

Баловство как педагогический прием

Имя 12-летнего Паши Исаева стало известно государю императору Александру II осенью 1859 г.

Оно значится в прошении, которое только что возвратившийся из «мрачных пропастей земли» и пребывающий в Твери Достоевский направляет на высочайшее имя. Ходатайствуя о дозволении жить в Петербурге, недавний каторжник просит оказать ему и другую «чрезвычайную милость» – повелеть принять «на казённый счет в одну из с. – петербургских гимназий» его пасынка Павла Исаева – потомственного дворянина, сына губернского секретаря Александра Ивановича Исаева, «умершего в Сибири на службе Вашего императорского величества <…> единственно по недостатку медицинских пособий, невозможных в глухом краю…»[988]

О том, что медицинские пособия вряд ли смогли бы избавить упомянутого Александра Ивановича от застарелого алкоголизма, проситель умалчивает. С другой стороны, собственное своё желание перебраться из Твери в Северную Пальмиру он мотивирует неотложной надобностью пользоваться советами многоопытных столичных врачей. Иначе говоря, высочайшему адресату тонко даётся понять, что отказ в этой просьбе может повести к не менее печальному, чем в случае со старшим Исаевым, исходу. И тогда бедный пасынок останется вновь сиротой.

Но не подобные ли страхи преследуют и мать отрока? «Марья Дмитриевна убивается за судьбу сына, – пишет Достоевский А. Е. Врангелю. – Ей всё кажется, что если я умру, то она останется с подрастающим сыном опять в таком же горе, как и после первого вдовства»[989].

Далеко не последнее соображение, склонившее Марью Дмитриевну на брак с Достоевским, – это надежда на то, что будущий муж позаботится о её ребенке. Собственно, это входило в негласные условия «брачного договора». Как и в случае с Лизой Неворотовой[990], Достоевский без малейших колебаний готов обречь себя на служение тем, кто может оказаться его семьёй.

…Во всей поистине необозримой отечественной и мировой литературе об авторе «Преступления и наказания» (а это сотни тысяч печатных страниц) практически нет ни одной работы, которая была бы посвящена взаимоотношениям Фёдора Михайловича Достоевского и Павла Александровича Исаева.

…И снова уместен сакраментальный вопрос: «Что нам Гекуба?» С какой стати ведать о человеке, не сыгравшем заметной роли в творческой жизни Достоевского (породившем разве что образ Лобова (в «Вечном муже»), прототипом которого принято считать П. Исаева)? Не спасавшем его от детских страхов, как тот же мужик Марей, не смущавшем его больную память, как убиенный отец, не вызывавшем такого взрыва страстей, как, скажем, Аполлинария Суслова, и, конечно, не обладавшем такой интеллектуальной мощью, как иные из его собеседников – Шидловский, Страхов, Победоносцев или Владимир Соловьёв… Да и сама по себе фигура Павла Исаева не очень значительна и, казалось бы, мало чем интересна. Он не романтический, не трагический и даже – при некоторой наклонности к этому – не комический герой. В его жизни не было каких-либо драматических потрясений. Он не совершал ни славных гражданских подвигов, ни бесславных антиобщественных поступков; не отличался ни сексуальными отклонениями, ни психическими расстройствами, столь привлекающими нынешнюю публику; не совершал суицидных попыток; не был ни алкоголиком, ни игроком. Он не обладал какими-то особыми дарованиями. Будучи обыкновенным человеком, он сравнительно мирно провел бо́льшую часть жизни рядом с человеком не совсем обыкновенным.

Так что же из этого следует?

Как бы далеко ни отстранялся художник в своем творческом делании от низкой (или, положим, высокой) прозы обыденного существования, нас не оставляет догадка о тайном родстве этих нередко враждующих сфер. Никому ещё не удавалось провести зримую грань между умонепостигаемым творческим духом и так называемой биографической жизнью. Поэтому жизнеповедение Пушкина (Толстого, Достоевского и др.) – в Лицее, на каторге, среди друзей, в любви, в семье, в обществе, на эшафоте, при дворе, на пашне, на войне, на дуэли и т. д. – занимает нас не в меньшей мере, чем постижение смысла их духовных деяний.

Уже приходилось говорить, что гений – это «мы»: в своем, так сказать, пределе. То есть в крайнем проявлении тех качеств, которые присущи человеку как виду. Постичь биографию гения – и для отдельного человека, и для целой нации есть акт самопознания.

В России жизнь писателей такого масштаба, как Пушкин или Достоевский, – это часть национальной истории. И все персонажи, попавшие в их орбиту, становятся лицами историческими.

Конечно, история отношений Достоевского с «обыкновенным» Пашей Исаевым лишена той глубины и драматизма, как, например, в случае с Марьей Дмитриевной, с Сусловой, а также с Тургеневым, Некрасовым или – заочно – со Львом Толстым. Но в известном смысле эта история не менее поучительна.

В долголетнем и неровном общении Достоевского с «завещанным» ему первой женой мальчиком обозначились не только педагогические пристрастия автора «Подростка» (этого, как принято говорить, «романа воспитания»). Достоевский в качестве отчима столь же интересен, как и в качестве сына, мужа, брата или отца.

Но прежде всего он интересен именно как Достоевский.

Здесь, в лоне его собственной семьи, как под увеличительным стеклом, проступают коренные свойства его натуры, его глубинные человеческие черты. То есть то, на чём тоже зиждется его искусство и без чего его художественная вселенная, очевидно, выглядела бы иначе.

Можно сказать, что и сама «незнаменитая» личность Павла Исаева именно этим и замечательна. Он любопытен сам по себе – впрочем, как любой человек. И в этом сугубо человеческом качестве он равновелик Достоевскому. Оба они выступают на равных, ибо сотворивший их Бог не руководствовался теорией, согласно которой мир делится на «имеющих право» и всех остальных.

Конечно, Павел Исаев – не родной сын. В нем Достоевский не может различить «голос крови» (своей крови). Но пасынок – с девяти лет член его первой семьи. После смерти Марьи Дмитриевны семья эта состоит всего из двух человек. Паша воспитуем отчимом: вообще присутствие мальчика, а затем юноши и взрослого мужа в его жизни постоянно и велико.

Достоевскому не удалось «полномасштабно» воспитать собственных детей: он ушёл, когда им было ещё далеко до совершеннолетия. Паша – единственный, кто находился столь долгое время в поле его родительского внимания. По «стажу» пребывания внутри семейного круга, рядом с Достоевским (даже учитывая их пространственные отдаления) он, пожалуй, превосходит других домашних.

Подчёркивание отрицательных свойств приёмного сына – действительных или мнимых – традиция, в значительной степени восходящая к членам второй семьи. И если в меру сдержанная (помнящая как о литературных приличиях, так и о здравствующих детях обсуждаемого лица) Анна Григорьевна в своих воспоминаниях делает упор на легкомыслии, заносчивости и лености Павла Александровича, то свободная от этих условностей её дочь Любовь Фёдоровна помимо прочего предъявляет ему укоры антропологического и физиологического порядка.

Именуя сына «белокожей негритянки» (так она аттестует М. Д. Исаеву, которая якобы тщательно скрывала свое происхождение)[991] «почти мулатом», дочь Достоевского добавляет: «У него была жёлтая кожа, чёрные, с блеском, волосы, он вращал глазами, как это делают негры, энергично жестикулировал, принимал неожиданные позы, был злым, глупым и бесстыдным, плохо мылся и от него скверно пахло»[992].

Можно понять ныне здравствующего правнука П. А. Исаева А. А. Донова, который с горечью замечает, что «потомкам М. Д. Достоевской было заказано высказывать своё мнение, а если быть до конца откровенным, не было никакого желания делать это»[993].

Дело, однако, не только в восстановлении «биографического баланса» и защите попранной семейной чести. За давностью лет эта задача не так актуальна, хотя в частном применении, может быть, и уместна. Гораздо важнее реконструировать как внешний ход, так и моральную составляющую тех отношений, которые на протяжении четверти века (и при такой же разнице в возрасте) соединяли двух столь различных людей, как Павел Исаев и Фёдор Достоевский.

Привязанность Достоевского к Паше, конечно, в первую очередь объясняется тем чувством, которое он испытывал к его матери (ибо всё, связанное с Марьей Дмитриевной, близко ему). Тут сказывается ещё и присущее автору «Карамазовых» расположение и внимание к детям, с которыми, по наблюдению очевидцев, он быстро находил общий язык[994]. Сообщая А. Е. Врангелю о смерти А. И. Исаева, он не забывает упомянуть о ребёнке, который «обезумел от слёз и от отчаяния»[995]. В его характеристике маленького Паши ощутим острый педагогический взгляд: «…Мальчик добрый, очень остроумный, с большими способностями, благородный и честный, с способностию крепко привязаться и полюбить, но с зародышем страстей сильных»[996].

Далеко не все из этих ранних оценок подтвердятся в дальнейшем. Однако как бы Достоевский порой ни сердился на пасынка, он никогда не отказывает ему в чистосердечии и доброте.

Ещё до женитьбы на Марье Дмитриевне он принимает на себя отцовские обязанности: не без успеха пытается устроить Пашу в Сибирский кадетский корпус. В этом учебном заведении тот «всё-таки получает образование»: о последнем отчим будет хлопотать неустанно. Как помним, новобрачная Марья Дмитриевна с некоторым вызовом отпишет сестре, что счастлива за судьбу Паши, который «умно балуем» её заботливым мужем[997]. Это в её глазах, пожалуй, главное оправдание их с Достоевским брака.

«Умное баловство» – система воспитания, предполагающая любовь.

Вследствие прошения на высочайшее имя Пашу принимают во Вторую петербургскую гимназию. Откуда он, правда, вскоре исключается за какую-то, как говорит Достоевский, «детскую шалость». (Характер этой шалости, равно как и степень её детскости, остаются невыясненными[998].)

Сохранилось неопубликованное письмо инспектора гимназии Х. И. Пернера от 30 ноября 1861 г., где он, именуя Достоевского «милостивым государем Михаилом Фёдоровичем» (вообще-то 65-летнему столичному педагогу, преподававшему когда-то немецкий в Инженерном училище, не возбранялось бы знать имя и отчество не самого безвестного в России писателя), заявляет следующее:

В следствие нашего разговора относительно Вашего пасынка прошу Вас покорнейше, во избежание дальнейших неприятных последствий, благоволите оставить Вашего пасынка дома и, в последствие времени – явиться для получения документов, представленных при помещении его в <Гимназию>[999].

Директорская грамматика и стилистика немного хромают, но из текста можно понять, что Достоевский пытался (хотя и без успеха) спасти ситуацию.

Исаев так и не получит систематического образования – главным образом из-за стойкого нежелания учиться. И это чрезвычайно огорчает его отчима, который в одном из писем к пасынку в сердцах вынужден признать, что великовозрастный (20-летний!) Павел Александрович так и не осилил таблицу умножения. «Ведь ты в 17 лет сложения ещё не знаешь, – пишет он несколькими годами ранее, – и даже хвалишься, что у тебя тупые способности (из фанфаронства). Плохо это, брат»[1000]. Он не устаёт внушать воспитуемому, что без образования тот пропадёт. И даже вступление в брак не должно препятствовать перманентному образовательному процессу. «Ну что же такое, что ты женишься, чем это может помешать тебе учиться? Чем образованнее человек, тем более он учится, и так всю жизнь»[1001].

Он вообще склонен полагать, что едва ли не все недостатки приёмного сына проистекают из свойственного тому невежества.

«Друг мой, покамест я жив и здоров, – пишет он в 1863 г. из Рима, – ты на меня можешь, конечно, надеяться, но потом? Да что деньги; ещё это второе дело. В солдаты можно пойти, в крайнем случае. Но быть невеждой сознательно, по своей воле, отстать от своего поколения, быть ниже и хуже других и, не имея образования, не понимать, стало быть, того, что кругом происходит – и беспрерывно чувствовать это – вот что скверно и ужасно будет»[1002]. «Отстать от своего поколения» – большое горе в глазах того, кто опередил свой век. Он не хочет, чтобы Паша оказался ещё и пасынком природы.

Однако ни эти отеческие укоры, ни усилия приглашаемых к юному Исаеву репетиторов – ничто не приносит ощутимых плодов. Вновь в гимназию Паша так и не поступит.

«…Полное, грязное безобразие»

Будущий автор «Подростка» не забывает и о нравственном воспитании. Вспомним его письмо из Парижа (1863), где говорилось об опасности для юноши разных «глупых знакомств и Юсуповых садов»[1003]. Между тем, едва успев пересечь русскую границу, Достоевский посещает рулетку. Признаваясь в этом сестре жены Варваре Дмитриевне Констант, он заклинает её не сообщать упомянутый факт никому из родных или знакомых. И в первую очередь – Паше. «Он ещё глуп и, пожалуй, заберёт в голову, что можно составить игрой карьеру, ну и будет на это надеяться». Автор письма сознаёт, что непохвальный отцовский пример может самым пагубным образом сказаться на умонастроениях сына. (А о том, что Паша именно сын, – он не устаёт повторять многократно.) «Ведь забрал же он себе недавно в голову, что будет в магазине приказчиком, чтобы добывать себе деньги, след<овательно>, не надо учиться, и это мне объявил. Ну, и не следует ему знать, что его папаша посещает рулетки. И потому ни слова»[1004].

Не опасается ли Достоевский, что Паше, как будущему Родиону Раскольникову, взбредёт в голову мысль получить разом «весь капитал»?

Отбывая за границу (где его ждала – вернее, уже не ждала – Аполлинария Суслова), Достоевский вверяет 15-летнего Пашу попечению М. В. Родевича – молодого учителя, которому надлежало жить на одной квартире с учеником, заботиться о его пропитании и по мере разумения готовить его в гимназию. Само собой, на все эти надобности воспитателю оставляются известные суммы.

Помимо прочего, Родевич вызывал доверие тем, что печатал статьи во «Времени»: в новейшем – гуманном и вполне либеральном – духе. Однако в своём частном быту автор указанных статей оказался не столь хорош. Его опекунство над Пашей отнюдь не устроило Достоевского, о чём он не преминул сообщить Родевичу письменно. Причём в выражениях, во всей его эпистолярии едва ли не самых резких[1005].

«…Вы оставили на Пашу впечатление отвратительное», – говорится в письме. В вину Родевичу вменяется многое. И то, что, растратив доверенные ему средства, он несколько дней морил мальчика голодом и отсылал его «кормиться куда угодно». И то, что заставлял его закладывать вещи. И то, что Паша был посылаем со статьями Родевича по разным редакциям – с условием, «что если он добудет из редакций деньги, то тогда может взять себе на обед». И то, наконец, что просвещённый наставник вздумал носить его, Достоевского, рубашки, по причине чего между учителем и учимым разгорелся «грязный спор». Паша принуждён был благородно напомнить, «что нельзя обходиться легкомысленно с чужой собственностью», и даже стал запирать от бесцеремонного похитителя ящики с отцовским бельем. Но более всего Достоевского коробит то обстоятельство, что Родевич своим поведением подавал воспитуемому очень дурной пример. «Едва я уехал, пошло полное, грязное безобразие. <…> Какой грязный цинизм вливали Вы в молодую душу…»

Обо всех этих безобразиях Достоевский узнаёт, очевидно, с большим опозданием: его письмо написано спустя год после событий. Паша «по неопытности» показал отчиму «наглое письмо» своего бывшего учителя – что и вызвало негодующий ответ. Известно, что во время отсутствия Достоевского в Петербурге Родевич изредка сообщал ему, как идут дела. Письма эти утрачены, но, как можно догадаться, они не содержали тех подробностей, которые так возмутили адресата по приезде. Вскоре корреспондент Достоевского получил направление в Виленскую гимназию, где должен был продолжать свои педагогические труды.

Печатаясь во «Времени», Родевич позиционировал себя в качестве убежденного прогрессиста. Будучи сыном провинциального священника, он без труда усвоил журнальную фразеологию «эпохи гласности». «…Вы писали модные статейки на модные темы, – говорит Достоевский, – и хоть статейки Ваши ровно ничего о Вас самих не доказывали, но, по крайней мере, можно было верить в Вашу искренность и честность» (этот текст в оригинале зачёркнут). Но увы. Оказывается, что и в молодом поколении существует «бездна шарлатанов и негодяев» (зачёркнуто), полагающих, что «за модную, мундирную фразу им простятся всякие безобразия». Мотив для Достоевского не случайный. Недаром замечено, что нравственные черты Родевича могли сказаться в образе семинариста-«нигилиста» Ракитина из «Братьев Карамазовых»[1006].

Существует мнение, что конфликт между Достоевским и Родевичем в значительной мере был вызван «отрицательными свойствами посредника между ними», т. е. Паши Исаева[1007]. Но, кажется, Паша не столь изощрён, чтобы намеренно затевать интригу. По простоте душевной он сообщает отчиму такие подробности, какие обычно молодые люди не спешат доверить родителям.

«…Когда Вы, – пишет Достоевский Родевичу, – начали водить к себе на квартиру девок и взманили этим Пашу завести себе тоже девку, Вы вступили с ним в препинанье о том, что Вы имеете право водить б<->й, а он как воспитанник не имеет!» Вот, оказывается, куда шли отцовские деньги, предназначенные совсем для иного употребления! Меж тем «препинанье», о котором говорится в письме, можно истолковать и в пользу Родевича: выясняется, что педагог не столько подталкивал юного Пашу в пучину разврата, сколько пытался доказать своё исключительное право предаваться последнему. Кстати, в статьях Родевича во «Времени» среди других современных тем затрагивалась и проблема проституции – с сочувственным подходом к служительницам порока и оправданием их занятий общими тяготами социальной жизни.

Интересно, что в первом, более пространном варианте письма (беловик его неизвестен, до нас дошли только черновики) Достоевский находит уместным оправдываться. Причём делает это достаточно наивно. «И что Вы написали Паше в Вашей записке, которую имели наглость препоручить передать мне? Я подслушиваю у дверей? У каких? Когда? Зачем? И где Вы это видели?» Защищаясь от клеветы, он даже согласен воззвать к широкой общественности: «Много людей честных меня знают лично и знают, способен ли я подслушивать». Не удовлетворясь этой патетической ссылкой, Достоевский вступает на довольно зыбкую почву – пытается растолковать оппоненту некоторые, как ему, Достоевскому, кажется, извиняющие его подробности: «Вы упрекаете меня раздражительностью. Я слишком хорошо знаю сам, милостивый государь, больные, дурные и даже некоторые смешные стороны моего характера. <…> Если я и раздражителен (что в себе нисколько не оправдываю), то я не обидлив, я сумею загладить неловкость и обиду, и человек не мучится от меня, потому что видит, что это только наружность, внешность, а зла нет»[1008]. И заканчивает этот бесподобный пассаж следующим простодушным призывом: «Очень много людей кончали тем, что любили меня, чего и Вам желаю».

К счастью, вовремя сработало писательское (или редакторское) чутье: во втором, кратком варианте письма все эти психологические интимности совершенно отсутствуют.

Как бы то ни было, юный Павел Исаев неизменно находится в поле зрения отчима. Он – предмет его неусыпных забот и волнений. «Думаю я об тебе много, Паша, – пишет Достоевский пасынку 16 (28) августа 1863 г., по приезде в Париж и сразу после сокрушившего его объяснения с Сусловой (тогда, когда вдруг, как уже говорилось, вспоминается собственная семья!). – Держал ли ты экзамен (к которому его, очевидно, и готовил Родевич. – И. В.) и что выдержал? Со страхом буду ждать от тебя известия»[1009].

Страхи эти, как правило, оказывались не напрасными: знаниями Паша не блистал.

В тот же день, 28 августа, Достоевский пишет брату Николаю: «Был ли у тебя Паша и не слыхал ли ты об нём чего, Коля, то есть о том, как он себя держит без меня и чем занимается? Что услышишь, напиши мне откровенно. Боюсь я, что он избалуется без меня»[1010]. «Избалуется» – это совсем иное, чем «умно балуем» в детстве, как некогда с умилением писала о том сестре Варваре Мария Дмитриевна. Отчим опасается, что без его догляда в подростке возобладают дурные наклонности. Тем более что на квартире, снимаемой Достоевским, мальчик в отсутствие хозяина предоставлен сам себе, а предполагаемая опёка Родевича, как мы убедились, весьма своеобычна. «Да наставляйте, голубчик, Пашу, – пишет он свояченице, В. Д. Констант. – Напишите, что говорит о нём Родевич, если что услышите. Беспокоит меня Паша ужасно»[1011].

Между тем ещё жива мать отрока, Марья Дмитриевна. Но поскольку Петербург не самое лучшее место для чахоточных больных, она отправлена во Владимир (который, впрочем, тоже не Ялта). И жить М. Д. Исаевой (во втором браке – Достоевской) остаётся менее года.

Точнее – до будущей весны.

«…Не оставьте его»

Осенью 1863 г. Достоевский перевозит жену из Владимира в Москву и помещает вблизи семейства сестры Веры Михайловны, чей муж, доктор А. П. Иванов, будет наблюдать больную. Автор «Белых ночей» – старый москвич: на время он вновь переселяется из Петербурга в первопрестольную. Он останется с женой до последнего дня.

В самом конце года Достоевский везёт 16-летнего Пашу к умирающей матери. Однако вскоре сын высылается обратно в Петербург – «несколько раньше, чем, может быть, сам рассчитывал». В письме к В. Д. Констант Достоевский так объясняет причины высылки: «Он не произвёл здесь того эффекта, на который, видимо, надеялся. Случилось то, что я предвидел и ему предсказывал, а именно: он был довольно несносен Марье Дмитриевне. Легкомыслен он чрезвычайно, и, разумеется, неуменье вести себя с очень больною Марьей Дмитриевной (при всех его стараниях) тому причиною». Мать, давно не видавшая единственного сына, отнюдь не пытается удержать его подле себя. «Впрочем, – добавляет Достоевский, – Марья Дмитриевна от болезни стала раздражительна до последней степени. Ей несравненно хуже, чем как было в ноябре, так что я серьёзно опасаюсь за весну. Жалко её мне ужасно, и вообще, жизнь моя здесь не красна. Но, кажется, я необходим для неё и потому остаюсь»[1012].

Он остаётся, потому что – необходим. Но необходим он и брату Михаилу Михайловичу, который в Петербурге бьётся за разрешение нового журнала взамен запрещённого «Времени» и для которого присутствие, а главное, сотрудничество младшего брата бесценно. И младший брат понимает это. Он пишет для «Эпохи» «Записки из подполья» – повесть по замыслу и исполнению совершенно небывалую, не подозревая при этом, что производит геологический переворот во всей мировой словесности. Меж тем рядом умирает жена – «умирает буквально». Но необходим он и Паше, которого не в силах перенести родная мать и который невесть чем занимается в Петербурге. «Ради Бога, голубчик, Варвара Дмитриевна, хоть очень изредка, нисколько не утруждая себя, наблюдайте отчасти с Пашей. Денег ему выдано столько, сколько надо, и, я думаю, он нуждаться не будет. Но если я запоздаю, то не оставьте его»[1013].

«Не оставьте его» – вот лейтмотив его просьб к петербургским родным и знакомым. Разрываясь между Москвой и Петербургом, между умирающей Марьей Дмитриевной и возрождающейся на развалинах «Времени» «Эпохой», он чувствует себя ответственным за семью, которая, собственно, тоже пребывает в руинах. «Не слыхал ли чего о Паше? – вопрошает он брата Михаила Михайловича. – Кроме одного письма – ничего не написал, а я велел каждую неделю. Что с ним делается, как он живет? Ради Бога, урвись как-нибудь или поговорить с ним, или пошли к нему на квартиру, что там делается? Это негодяй какой-то!»[1014] Он пытается управлять судьбой пасынка на расстоянии – при помощи брата, Родевича, Варвары Дмитриевны и др. С самим же предметом своих забот он строг или, по крайней мере, желает выглядеть таковым.

Он жёстко выговаривает Паше за то, что, взяв для передачи Михаилу Михайловичу довольно значительную сумму – 545 рублей, – тот «не почёл за нужное» уведомить его, Достоевского, об исполнении этой деликатной комиссии (небрежность тем более непростительная, что деньги эти – часть долга, взятого у Литературного фонда для поездки за границу). Он говорит, что Паша был обязан немедленно известить его, потому что «об деньгах нельзя не уведомлять», что это невежливо и т. д. Он требует, чтобы Паша не ленился, не манкировал своими корреспондентскими обязанностями, а подробно описывал всё, что происходит с ним в его самостоятельной жизни. «Письма пиши аккуратно каждую неделю. Не то будет худо, Паша»[1015].

Отцовство даёт ему право на подобный взыскательный тон. И он не пренебрегает этим педагогическим средством. «Ты не только дурной сын, с скверным, ехидным сердцем (о здоровье матери хоть бы осведомился, по крайней мере) – но ты просто глуп. Воображаю, как ты ведёшь себя в Петербурге. Я строго спрошу по приезде, будь уверен». И как решающий довод – грозное вопрошение (скорее, правда, риторического характера):

…Можно ли обходиться с тобой как с порядочным человеком?

Судя по всему, эти иеремиады не очень-то устрашают адресата. Во-первых, он к ним, по-видимому, привык. А во-вторых, хорошо зная своего корреспондента, помнит об его отходчивости. И вполне может счесть эти эпистолярные наставления – ритуальным родительским «наездом», где нельзя обойтись без морализаторского брюзжания. «До свидания, Паша, учись и занимайся. Не таскайся и не привыкай к подлой праздности. Кто ничего не хочет делать, тому одна дорога смолоду: быть ш<е>напаном[1016]и подлецом. И не хочешь, так поневоле сделаешься. Надеюсь, что ты не пойдёшь по этой дороге»[1017]. При всём при том заключительная формула письма «Тебе всей душою преданный Ф. Достоевский» призвана смягчить «ехидное сердце» адресата.

Кстати, апелляция к сердцу – вовсе не риторическая фигура. В «системе доказательств» Достоевского сердце – это решающий аргумент: «Хоть бы эта мысль, что ты, может быть, скоро осиротеешь, удержала тебя хоть сколько-нибудь от ветрености и заставила бы серьёзно смотреть на жизнь. Я всё до сих пор стоял за то, что у тебя сердце есть доброе. Если уж этого не будет, так куда ж ты будешь годиться?»[1018]

Впрочем, такие ламентации – исключительно для внутреннего употребления. В характеристиках же, предназначаемых для третьих лиц, Достоевский ни разу не упрекнёт пасынка в ехидстве, жестокосердии (и тем более в «злобном и скверном характере», как это делает Любовь Фёдоровна). Напротив, выставляются наиболее привлекательные черты.

«Он хоть и шалун, но честен, – пишет Достоевский брату Михаилу Михайловичу весной 1864 г., т. е. примерно в то же время, когда Паше адресуются приведённые выше ругательные эпитеты. – Я это знаю и за это отвечаю»[1019]. И о том же будет сказано спустя годы в адресованном Каткову драматическом послании, речь о котором впереди.

В конце марта 1864 г. становится очевидно, что дни Марьи Дмитриевны сочтены. Достоевский понимает, что сыну надо проститься с матерью («он, пожалуй, будет ещё потом меня упрекать за то, что я его не выписал в Москву…»). Но тонкость ситуации заключается в том, что Марья Дмитриевна вовсе не рвётся увидеться с сыном и согласна призвать его только тогда, «когда почувствует, что умирает, чтоб благословить». Между тем она строит планы относительно летней жизни на даче, и напоминать ей о Паше в высшей степени рискованно. «Она ужасно мнительна, сейчас испугается и скажет: “Значит, я очень слаба и умираю”. Чего же мучить её в последние, может быть, часы её жизни?» Не хочет он мучить и Пашу, прося брата не пугать юношу, готовя его к неизбежной развязке («хотя его, кажется, не испугаешь»)[1020].

Щадя всех, Достоевский предлагает следующий сценарий. По кончине Марьи Дмитриевны он даст брату телеграмму – с тем, чтобы тот незамедлительно, в тот же день, отправил Пашу в Москву. «Невозможно, чтоб он и на похоронах не присутствовал». Но поскольку у Паши нет приличествующего случаю платья, он умоляет брата перед отправлением за «дешёвейшую цену» купить пасынку всё необходимое – чёрный сюртук, штаны, жилет и т. д. Зная характер опекаемого лица, он просит брата быть бдительным.

«Да когда будешь отправлять Пашу, то в толчки гони его ехать, а то он, пожалуй, выдумает какую-нибудь отговорку и отложит до завтра. Приставь к нему в тот день для наблюдений кого- нибудь. Ради Бога».

Независимо от сего с Пашей ведутся переговоры о покупке ему нового пальто. Требуемую им непомерную сумму в 28 рублей Достоевский срезает до 12 («или по крайней мере в 15 рублей»), ссылаясь на своё безденежье (деньги приходится занимать у брата) и укоряя пасынка в намерении «задать шику» и нежелании «отказать себе ни в малейшем почёсывании». «Мамаше сегодня вечером слишком, слишком худо, – заканчивает он своё послание. – Доктор ни за что не отвечает. Молись, Паша»[1021].

Марья Дмитриевна умрёт 15 апреля 1864 г. в семь часов вечера. Депеша о смерти почему-то задержится: брат получит её только в ночь на 17-е. Михаил Михайлович отпишет Достоевскому, что 17-го же утром он «скрутил Пашу» и отправил его в Москву[1022]. Поскольку Марью Дмитриевну хоронили 17-го, нет уверенности, что сын успел к погребению.

Через три месяца Достоевского постигнет ещё один жесточайший удар. Из Павловска, где проводил лето Михаил Михайлович, он напишет Исаеву: «Милый Паша, пришли мне белья. Брат при смерти»[1023]. Михаил Михайлович умрёт 10 июля. Достоевский остаётся один. На его руках – семейство покойного брата.

И, разумеется, – по-прежнему тот, кто недавно сделался круглым сиротой.

Судьба сироты

В самый разгар работы над «Преступлением и наказанием» (летом 1866 г. в Люблине под Москвой), крайне обеспокоенный молчанием Паши, Достоевский пишет ему в таком тоне, в каком может разговаривать с сыном только взыскательный и чадолюбивый отец: «Не писал ли я тебе неделю назад, чтоб ты немедленно отвечал мне: хочешь ли ты или нет приехать ко мне. Я просил, приказывал и умолял, а ты наплевал на всю мою тоску. В Петербурге холера: мучаюсь, что ты болен, потому что неужели ж ты такой изверг, чтоб не отвечать мне… Если не получу ещё немного писем от тебя, то брошу все дела и поеду сам в Петербург. Что ты со мной делаешь!»[1024]

Паша соблаговолил-таки прибыть в Люблино – к вящей пользе печатающегося в «Русском вестнике» романа.

Через год, уже за границей, Достоевский напишет Майкову: «Скажите Паше, чтоб написал мне сюда, в Женеву, обо всём, что с ним было… Я получил от него всего только одно письмо за всё это время. Не любит он меня, кажется, совсем. А ведь это очень мне тяжело»[1025].

Его печалит невнимательность, небрежность со стороны человека, которого он худо-бедно воспитывал и судьба которого ему далеко не безразлична.

Нерасположение к пасынку мужа, сквозящее в воспоминаниях Анны Григорьевны и не очень-то ею скрываемое, объяснимо не только застарелой ревностью к чужаку. Оно подпитывается, в частности, и тем чувством превосходства, которое не могла не испытывать выпускница первой в России женской гимназии и серебряная медалистка по отношению к своему ровеснику-недоучке. Её натуру, в высшей степени организованную и цельную, раздражают и чисто человеческие свойства Исаева – его необязательность, разбросанность, фанфаронство, житейская неукоренённость.

Но главная причина антипатии – потенциальная угроза с его стороны их с Достоевским супружескому счастью.

Претендовавший на исключительное внимание отчима – в качестве единственного члена его семьи – Исаев являл собой объективное (хотя больше морального свойства) препятствие их браку. И даже когда брак уже совершился, претензии Паши на постоянную материальную помощь со стороны Достоевского, а ещё более – неизменно сознаваемая последним обязанность таковую помощь оказывать – всё это не способствует возникновению у молодой мачехи добрых чувств к «обломку» прежней, существовавшей ещё до неё семьи.

Анна Григорьевна хотела бы вытеснить из сознания мужа этот навязчивый – в буквальном смысле – сюжет.

Но как раз после заключения нового брака Достоевский считает долгом решительно заявить о своих обязательствах по отношению к пасынку. В октябре 1867 г. он пишет ему из Женевы: «Если ты думал, Паша, что я, женившись, забуду о тебе (а я видел, что ты думал, и нарочно, много раз, не останавливал тебя), то ты очень ошибся. Даже совершенно напротив! Знай; что ты после женитьбы ещё мне дороже стал…»[1026]

Это отнюдь не «тактика», не игра: это живое, неподдельное чувство. Достоевскому незачем лукавить. Собственно, о том же днём ранее он толкует в письме А. Н. Майкову, которому поручается забота об оставшемся в Петербурге Павле Исаеве – в частности, приискание ему какой-нибудь службы. «Паша мальчик добрый, мальчик милый и которого некому любить»[1027].

Это, конечно, о его полном сиротстве: единственная его родственница в Петербурге, сорокалетняя тетка Варвара, умерла весной 1866 г., ненадолго пережив свою сестру. Человека надо любить, особенно если он – подросток. «Одно только худо за ним, – продолжает Достоевский, – сами знаете что». Об этом «одном» неоднократно писано и самому Паше: «Я тебя всегда считал и считаю добрейшим и честнейшим малым… Считаю тебя тоже малым очень неглупым. Одно плохо: необразование»[1028]. В глаза говорится то же, что за глаза – в письме Майкову: «Кроме того, он мальчик честный… Я последней рубашкой с ним поделюсь и буду делиться всю мою жизнь»[1029].

И он действительно делится «последней рубашкой», поручая Майкову выдать Паше из переводимых «Русским вестником» сумм то 20, то 30, то 50 рублей: «Нет-нет, а всё-таки надо помочь, тем более, что я его искренно люблю; я ведь его в моём доме больше 10 лет растил! Всё равно что сын. Мы с ним жили вместе. И в таких ранних летах, и одного, на свои собственные руки оставить – да разве это возможно! Всё-таки хоть иногда, как я ни беден, а надо помочь»[1030]. Деньги отделяются сравнительно небольшие и предназначаются как на текущие Пашины нужды, так и на оплату его пропитания в семействе покойного брата – у вдовы Эмилии Фёдоровны, за чью квартиру Достоевский тоже платит: долготерпеливый купец Алонкин верит ему на слово и не требует многомесячный долг.

В доме Алонкина (или Олонкина) писалось «Преступление и наказание». В этот дом явилась Анна Григорьевна для стенографического труда. Здесь же произошло объяснение.

Потомственный почётный гражданин Иван Максимович Алонкин, если верить мемуаристке, очень почитал Достоевского – как «великого трудолюбца»: когда Иван Максимович направлялся к заутрене, окно в кабинете его жильца ещё светилось. Он «никогда не беспокоил напоминанием о квартирной плате, – говорит Анна Григорьевна, – зная, что, когда будут деньги, Фёдор Михайлович сам их принесёт»[1031]. Утверждение воспоминательницы, что с внешности Алонкина «нарисован купец Самсонов, покровитель Грушеньки в “Братьях Карамазовых”», по-видимому, имеет резоны.

Достоевский из-за границы несколько раз порывается написать домохозяину – чтобы просить его об отсрочке оплаты. Он поручает Паше сообщить «персональные данные», которые запамятовал («А как я напишу письмо без имени и отчества Алонкину? Он купец, он обидится»[1032]).

Проходит месяц, другой – Паша безмолвствует. Достоевского, поглощённого сочинением «Идиота», начинает сильно тревожить это молчание.

«Но главное, но самое ужасное моё сокрушение, – пишет он Майкову 31 декабря 1867 г. (12 января 1868 г.), – это мысль, что делается с Пашей? Сердце моё обливается кровью, и мысль о нём, при всех литературных мучениях моих в декабре, приводила меня просто в отчаяние! Что он делает? Я в ноябре и в декабре не посылал ему денег, но он ещё до ноября не писал мне ничего. При последней выдаче денег (60 р. от Каткова) через Вас я писал ему длинное письмо и ещё поручал ему сделать маленькую справку, чрезвычайно для меня важную, а для него лёгкую. Я умолял его отвечать мне. Ни одной строчки ответа»[1033]. (Позже Паша будет уверять, что послал четыре письма. Адресат в недоумении – куда же они подевались. Но у Паши из-за секретности, окружавшей местопребывание отчима (вдруг кредиторы достанут и там?), явилось подозрение, что Достоевский вовсе не за границей, а в Москве, и он поэтому, может быть, не очень-то и старался.)

«Ради Бога, – просит женевский отшельник Майкова, – напишите мне о нём хоть что-нибудь. Ненавидит он меня, что ли? За что же, за что же? За то ли, что я послал ему из самого последнего и жду с жгучим нетерпением, когда ещё пошлю? Не может быть, чтоб ненавидел. Я приписываю всё не его сердцу, а его легкомыслию и неумению решиться даже письмо написать, так как не решился до двадцати лет хоть таблицу умножения выучить».

Паша наконец отзовётся огромным письмом от 31 мая 1868 г. (несмотря на приписываемую ему леность, он сочиняет большие и подробные тексты). Но прежде чем перейти к содержанию, следует остановиться на тоне и слоге.

Редкие сохранившиеся корреспонденции Павла Исаева при всём их многословии ясны, доброжелательны, внятны и простодушны. Они не содержат ни малейших упреков в адрес отчима; напротив, корреспондент всячески пытается войти в его положение, сочувствует его горестям и бедам. Он обращается к Достоевскому не иначе как «милый, дорогой голубчик Папа», «милый дорогой папа» – стилистика и тональность его посланий полностью соответствуют этой любовно-почтительной формулировке. Трудно не согласиться с первым публикатором этих писем, который, отметив «неизменно доброе и даже сердечное отношение» пасынка к отчиму, осторожно добавляет: «Как-то невольно напрашивается вопрос, действительно ли уж так плох был Паша, как его рисует, напр<имер> Анна Григорьевна и Анна Николаевна, её мать, под влиянием которых, б<ыть> м<ожет>, менялись, нередко к худшему, и отношения Ф. М.»[1034]

В письме от 31 мая 1868 г. Паша говорит, что он целый год не напоминал Достоевскому о своих нуждах – «несмотря на неоднократные требования с Вашей стороны». Но теперь вынужден сообщить, что платье у него «страшно изношено, оборвано, сапоги в дырьях, и поправить всё это решительно не на что». Более того, белье «перервано, из носков сделались какие-то тряпки; а подштанникам и званья давно нет, остались одни швы». Выходя на улицу, он надевает одежду Феди (сына Эмилии Фёдоровны). И вообще, если бы не эта семья, он давно бы уже умер с голоду. Между тем семейство покойного Михаила Михайловича тоже бедствует. И хотя «уж, конечно, кусков моих не считают, да каково же их в моём положении глотать». В отличие от Эмилии Фёдоровны Прасковья Аникиева[1035], у которой он тоже некоторое время квартировал, решительно требует денег за квартиру. «Вот почему я так сильно надеялся на Вас, голубчик Папа…»[1036]

Впрочем, с Эмилией Фёдоровной у Паши, очевидно, тоже не всё и не всегда складывается гладко. В конце апреля 1869 г. Майков сообщает Достоевскому: «У них там какие-то несогласия, о коих он (Исаев. – И. В.) вам писать не хочет, да и я не советовал; напишет – вы встревожитесь, тоже напишете, придёт письмо, – а там уж перемололось и заварилось, может быть, новое. И опять писать! и опять то же! Впрочем, важного ничего нет»[1037]. Однако подобного рода известия чрезвычайно волнуют Достоевского. «Аполлон Николаевич, – просит он Майкова, – ради Бога, напишите мне о Паше и о том, какие у них дрязги с Эмилией Фёдоровной! Положим, это вздор, но для меня-то важно»[1038]. Это важно не потому, что он любит вникать в домашние сплетни и пересуды. Но по смерти брата Михаила Михайловича он остаётся старшим в роде – как по возрасту, так и по своему нравственному авторитету. Возложив на себя ответственность за Пашу и за семейство покойного брата, он пытается не только поддерживать их материально, но по мере сил наблюдать за сохранением семейного мира. Конечно, на расстоянии добиться этого достаточно трудно. Однако он понимает, что при всех местных недоумениях и обидах именно в нём стороны будут искать наиболее справедливого советчика и судью.

Но если Паша простодушен и не лукав, то этого нельзя сказать об Эмилии Фёдоровне. У неё, за долгие годы житья в Петербурге так и не научившейся изъясняться по-русски, достанет умения извлечь выгоду даже из общесемейных горестей и бед.

Когда Достоевский пишет Майкову, что не может без ужаса думать о положении несчастной Эмилии Фёдоровны, он имеет в виду отсутствие у неё сколько-нибудь надёжных источников существования. Это действительно так. Однако, как выяснилось недавно, вдова брата была не столь щепетильна.

В 1864 г. Михаил Михайлович Достоевский одалживает у мужа своей сестры Веры Михайловны, доктора А. П. Иванова, 40 акций Ярославской железной дороги. Гарантом этого московского займа выступает Фёдор Михайлович. Акции закладываются Михаилом Михайловичем за 5 тыс. рублей: деньги идут на поддержание «Эпохи». После смерти мужа Эмилия Фёдоровна выкупает акции за 3 тыс. рублей – не исключено, что на средства Фёдора Михайловича, – но ловко скрывает этот замечательный факт как от поручителя, так и от Ивановых, которым акции так и не возвращаются. До конца жизни Достоевский мучился этим долгом, полагая себя обязанным уплатить деньги семейству сестры, тем паче – после внезапной кончины А. П. Иванова в 1868 г. Поручитель ничего не ведал об истинном месте нахождения ценных бумаг[1039].

У Эмилии Фёдоровны есть старший сын Федя – Фёдор Михайлович-младший, как его называют в семье. «…Но не жестоко ли и не грубо ли с моей стороны, – восклицает Достоевский, – надеяться и взвалить всю заботу о семействе на бедного молодого человека, который слишком молод (ему, между прочим, 25 лет. – И. В.), слишком бьётся, чтоб прокормить их, и, уж конечно, может потерять терпение, а это ведёт на дурную дорогу. Очень, очень может привести. Чем-нибудь помочь я должен и обязан»[1040].

Слова о дурной дороге произнесены не случайно.

25 рублей: альтернатива для Родиона Раскольникова

Говоря о племяннике Феде, Достоевский тут же вспоминает и Пашу. В пользу последнего приводится один совершенно изумительный аргумент: «…невозможно молодому мальчику, несовершеннолетнему, жить своим трудом, это невозможно, нелепо и грубо с моей стороны. Жестоко».

Почему нигде не трудящийся и не обременённый учением 20-летний Павел Исаев не может заработать себе на хлеб – этот вопрос даже не обсуждается. Достоевский с горестью берёт на себя будущую вину за возможное приобщение юноши к общеполезному труду. Это он, жестокосердый отчим, не в состоянии обеспечить пасынку вольную и безбедную жизнь. Что, в свою очередь, может привести его на край пропасти: «Это значит толкать его на погибель; не вытерпит. А мне его Марья Дмитриевна завещала, последняя просьба её»[1041]. «Последнюю просьбу» он склонен толковать в самом расширительном смысле.

И Паша, и Фёдор Михайлович-младший – самые близкие ему люди, если иметь в виду молодое – мужское – поколение семьи. Он, кстати, крёстный отец своего полного тёзки.

В отношении Феди у писателя те же сокрушения, что и по адресу Паши. «Необразование ужасно гибельная вещь для Феди (консерватория, которую тот только что оставил, чтобы помогать семье, по-видимому, котируется у Достоевского не слишком высоко. – И. В.). Конечно, ему скучно жить; при образовании и взгляд его был бы другой и самая тоска его была бы другая. Эта скука и тоска его, конечно, признак хорошей натуры, но в то же время может быть для него и гибельна, доведя его до какого-нибудь дурного дела; вот этого я боюсь за него»[1042].

Одни и те же грозящие обоим юношам беды мнятся ему, когда речь заходит о пасынке и племяннике, людях в общем-то одного поколения. Он страшится, что в силу собственной необразованности они будут лишены высших стремлений и невольно сделаются жертвами погибельных страстей. Все эти весьма расплывчатые намёки мгновенно наполняются смыслом, когда он вдруг приводит примеры.

Обсуждая с Майковым Пашину неустроенность и неукоренённость, он в сердцах добавляет: «Какое направление, какие взгляды, какие понятия, какое фанфаронство! Это типично. Но опять-таки, с другой стороны, – как его так оставить? Ведь ещё немного и из этаких понятий выйдет Горский или Раскольников»[1043].

Поразительно, что называются именно эти имена.

Впрочем, насчёт Раскольникова всё более или менее ясно: пример близок автору, он, так сказать, под рукой. Пусть Паша и не обладает раскольниковской казуистикой, которая, если вспомнить роман, «выточилась, как бритва», – ему тоже хотелось бы получить разом «весь капитал».

Что касается второго из упомянутых имён – оно, пожалуй, не менее знаково. Речь идет о 18-летнем тамбовском гимназисте Витольде Горском, загубившем шесть невинных душ. Преступление, совершённое им в доме купца Жемарина, вызвало множество газетных толков. Достоевскому, утолявшему за границей тоску по родине регулярным чтением русской прессы, были известны подробности.

Горский, католик по вероисповеданию, однако на суде провозгласивший себя атеистом, убил жену Жемарина, его мать, родственницу, дворника и кухарку. И – его 11-летнего сына, которому прилежно давал уроки. Имя Горского хорошо запомнится Достоевскому: оно будет упомянуто в «Идиоте».

Раскольников, сотворённый его собственным воображением, и Горский, убийца взаправдашний, встают перед автором «Преступления и наказания», когда он задумывается о судьбе дорогих ему молодых людей. Художник крайностей, он мысленно проигрывает крайние варианты, когда «скука и тоска» вдруг могут повести к страшной развязке.

Потому так утешает его известие, что Павел Александрович, несмотря на юные лета, наконец вознамеривается служить. Он без колебаний советует пасынку «взять место». Но, разумеется, не из тех соображений, что тем самым тот облегчит несомое отчимом бремя. Нет, Достоевский не отказывается ни от одного из своих моральных долгов. Более того – берёт на себя дополнительные и весьма рискованные обязательства. «Знай, что хоть у меня теперь и ни копейки лишней (писано после безумных летних проигрышей 1867 г. – И. В.), но до тех пор, покамест я жив, я твой друг и последним поделюсь с тобой, сколько бы тебе лет ни было»[1044]. Он даёт Паше возможность в любой момент предъявить этот материально не обеспеченный вексель.

«Взять место» Паша может по протекции родственной. Его устройством озабочиваются мать и сестра Анны Григорьевны. Паше предлагаются две вакансии: в Ладоге у мирового судьи и на железной дороге – обе по 25 рублей в месяц.

«Место у мирового судьи, – пишет Достоевский, – я считаю для тебя несравненно полезнее. Можно практически суд узнать и развиться; много можно приобрести». Пристально следящий из своего прекрасного далёка за деятельностью новых судов будущий автор «Братьев Карамазовых» хочет, чтобы пасынок соприкоснулся с «живой жизнью» – хотя бы на «низшем», бытовом её уровне. (В русском языке словосочетание мировой судья наряду с тесным служебным значением может скрывать ещё и подспудный вселенский смысл.) «Но, – добавляет автор письма, – не надеюсь на тебя: тут надо много работать, много трудиться…»[1045]

Исходя из прежнего опыта, Достоевский догадывается, что его призыв не вызовет у адресата большого энтузиазма. Да и сама Ладога, где есть «мировая» вакансия, находится под некоторым подозрением. «Уездный город в твои лета опасен, да ещё такой скверный и скучный». С другой стороны, «и на железной дороге компания наверно скверная». Впрочем, замечает автор «Двойника», и в первейшей петербургской канцелярии компания ничуть не лучше – так что особенно не приходится выбирать. Правда, в Петербурге больше шансов встретить хороших людей. Пасынку ничего не навязывается, с ним разговаривают как с большим.

Пашино письмо, где он рисует свои служебные перспективы, не сохранилось. Зато до нас дошла дневниковая запись Анны Григорьевны – с цитатой из него. «Это меня заставило призадуматься, говорит он (т. е. Паша. – И. В.). Только призадуматься, а ещё не взять место. Это, право, даже смешно. Мальчик вообразил себе, что ему так и будут валиться места <…> Право, этот человек не понимает, в чём дело». Вот если бы, продолжает обиженная за родственников Анна Григорьевна, ему самому пришлось обивать пороги в поисках службы и за спиной у него не было бы человека, «который его кормит», тогда Паша оценил бы услугу, оказываемую ему добросердечными Сниткиными. «А то ему эти две бабы, <сестра> Маша да мама (право, как они меня любят, ведь они вовсе не для него стараются, а только желают, чтобы он нас освободил от своего присутствия) стараются для него, ищут ему место, а он ещё кобенится и смотрит, выбирает»[1046].

Эту далеко не лестную для Павла Александровича запись (4 (16) октября 1867 г.) Анна Григорьевна делает в знаменательный для нее день. Ровно год назад, 4 октября 1866 г., она впервые пришла к Достоевскому. И теперь, спустя год, в своём дневнике подробнейшим образом излагает ту первую встречу. Там Паша тоже присутствует: правда, пока ещё в качестве эпизодического героя, разве что не статиста.

«В эту самую минуту, – вспоминает Анна Григорьевна, – когда я входила в дверь в передней, в другой комнате, прямо против двери, выскочил какой-то молодой человек в туфлях и с открытой грудью, выскочил, но, увидев незнакомое лицо, тотчас спрятался»[1047]. Исаев, разумеется, не подозревает (как не подозревала этого и сама Анна Григорьевна), что перед ним – будущая законная супруга его папа́. Забавно, что она увидела Пашу прежде, чем Достоевского.

Через два дня Паша (который принимается ею за сына или племянника) вновь встречается на Мещанской, возле дома, и, «очень грубо» раскланявшись, просит показать ему её стенографию. Взяв из рук стенографки картон и развернув его, он с любопытством изучает написанное. «Эта развязность меня очень удивила, – признаётся хорошо воспитанная Анна Григорьевна. – Потом он спросил адрес Ольхина и объявил, что скоро присоединится к числу его учеников. Потом раскланялся, нахлобучил шляпу набекрень и отправился домой…»[1048]

При первой встрече Исаев (хотя и представший в затрапезе) показался Анне Григорьевне недурён. Во второй раз ей удаётся разглядеть его вблизи: «…какой он жёлтый, с какими-то чёрными пятнами по лицу, совершенно цыганское или татарское лицо». Теперь понятно, из каких источников, помимо личных впечатлений, черпала свою информацию взыскательная Любовь Фёдоровна: у матери и дочери оптика очень схожа. Правда, Анна Григорьевна отмечает в облике Паши лишь «цыганское или татарское». Но, с другой стороны, и чёрные пятна на лице – улика довольно важная: не они ли впоследствии возбудят подозрение относительно «негритянского происхождения» пасынка?

…Исаев не выбрал ни суд, ни железную дорогу. На первое время – опять же не без содействия отцовских знакомых – он устроился в адресный стол: с теми же 25 рублями жалованья. Достоевский живо откликается на эту славную весть: «О тебе же скажу, что ты меня очень обрадовал, что решился взять место и стал работать. Я уважаю тебя за это, Паша. Это благородно. Конечно, место неважное; но ведь и ты ещё молод; подожди. Но знай, что ты не оставлен мною»[1049].

В этом женевском письме от 19 февраля (2 марта) 1868 г. (кстати: тринадцатая годовщина текущего царствования и седьмая – со дня освобождения крестьян) писатель как бы подводит итог своим отношениям с пасынком – с самого его детства и до «вступления на поприще». «Если я на тебя часто кричал и сердился, – то таков мой несчастный характер, а я тебя люблю так, как редко кого любил». У него нет оснований заискивать перед Пашей или быть с ним неискренним. Он, в сущности, повторяет то, от чего не откажется никогда. «Как только ворочусь в Петербург, то употреблю все средства и усилия, чтоб достать тебе место получше, и деньгами всегда буду помогать тебе, пока живу и когда будут хоть какие-нибудь деньги».

Однако возвращение в Петербург отдаляется, и он пытается действовать «дистанционно». В начале 1871 г. он просит своих влиятельных и чиновных друзей А. У. Порецкого и П. И. Ламанского споспешествовать Павлу Александровичу в его служебной карьере. «Я прошу у Вас покровительства Вашего моему пасынку, – несколько церемонно, как всегда в подобных просительных случаях, обращается он к Порецкому, – того самого покровительства, через которое, может быть, он был спасён, укрепившись на твёрдой дороге прилежания и труда и не уклонившись в худую сторону, в эти четыре года. Моим отсутствием и худым поворотом моих обстоятельств он вдруг остался в Петербурге почти на одних своих силах; но не потерялся и, кажется, научился трудиться. Я знаю, что Вы во многом ему помогли, и Бог вознаградит Вас за это»[1050].

Разумеется, подобные просьбы неукоснительно выполнялись – тем более преданным Порецким, который после смерти М. М. Достоевского сделался формальным редактором «Эпохи» и чьи человеческие черты, возможно, сказались в образе князя Мышкина в «Идиоте».

Не тяготит ли, однако, Достоевского его отцовство – случившееся ещё до появления собственных детей?

«И сам он благороден…»

За три дня до рождения в Женеве своего первенца, не ведая пока ни пола младенца, ни его недолгой судьбы, он ещё раз – и даже с некоторой торжественностью – формулирует своё отношение к оставшемуся в Петербурге Паше: «Покамест я жив, ты будешь сын мой, и сын дорогой и милый. Я твоей матери клялся не оставить тебя ещё накануне её смерти. Я тебя ещё малого ребёнка назвал сыном моим. Могу ли я тебя оставить и забыть?»[1051]

Конечно, всегда возникает соблазн почесть подобные речи «заявлением о намерениях», тем или иным видом внутрисемейной дипломатии. Но существует одно особое свидетельство, которое не оставляет ни малейших сомнений, что Достоевский говорит то, в чём внутренне глубоко убеждён.

Известно, с каким волнением и трепетом ожидал 46-летний отец появления первого ребёнка. Тем поразительнее его слова, которые 16 (28) октября 1867 г. записывает будущая мать: «Как-то мы говорили сегодня с Федей, он толковал, что если бы у него был какой-нибудь капитал, то есть если бы он был в состоянии что-нибудь оставить, то он оставил, конечно бы, Паше, а не Сонечке (предполагаемое имя будущего ребенка. – И. В.), потому что будто бы он к Паше имеет гораздо больше обязанностей, чем к своей собственной дочери»[1052].

Разумеется, подобное заявление не могло слишком ободрить находившуюся на пятом месяце беременности Анну Григорьевну. «Как это несправедливо, так это и сказать нельзя, – с горестью комментирует она слова мужа. – Ни денег у нас нет, ни Сонечки, а мы уж бранимся из-за неё». Это, конечно, так, но бранятся супруги скорее из-за Паши Исаева. Симпатий к нему у Анны Григорьевны от этого не прибывает.

Через 45 лет, расшифровывая и переписывая свой дневник, Анна Григорьевна сделает примечание – что их с мужем тогдашний отъезд за границу был абсолютно оправдан. И не только из-за угроз кредиторов, но и потому, что Павел Александрович и «вся семья» (т. е. родственники мужа) непременно бы испортили их семейную жизнь. И тогда, «прогнозирует» Анна Григорьевна, она, не выдержав обид, ушла бы к своей матери вместе с ребёнком. «Говорю это твёрдо, – добавляет автор дневника, – зная свой тогдашний характер»[1053]. Действительно, наблюдая его, нет причин ей не поверить.

Достоевский был сильно задет тем, что ближайшие родственники замедлили поздравить его с рождением дочери. Поэтому он не мог не порадоваться реакции на это событие пасынка:

Поздравляю Вас, папа́, и Анну Григорьевну с рождением милой для Вас дочери!

О рождении дорогой Сони я узнал из письма Эмилии Феодоровны. Ещё не видавши, ужасно полюбил эту девочку. Поцалуйте эту слюняшечку бесчисленное число раз! Здорова ли теперь Анна Григорьевна, как она теперь себя чувствует? Я перед ней много виноват: не мог до сих пор собраться написать ей. Что Соня, здорова ли? Умеет ли она держать головку? Поздравляю, голубчик папа́, Вас с счастьем, которым Вы теперь наслаждаетесь. Я рад, от души рад, что у Вас есть собственное дитя![1054]

Конечно, здесь при желании можно усмотреть некоторую – впрочем, связанную с сюжетом – слащавость. Но, кажется, нет и следа той ревности, которая могла бы возникнуть в связи с утратой Исаевым сыновней монополии.

Естественно, по мере появления собственных детей Достоевский всё больше сознавал свои новые родительские обязанности. Пожалуй, это обстоятельство могло в известной степени повлиять на его охлаждение к Паше. Правда и то, что безалаберность Павла Александровича, упорно не желавшего взрослеть, давала веские основания для отцовского недовольства. Но, без сомнения, немалая заслуга здесь принадлежит и Анне Григорьевне.

10 (22) июня 1867 г., получив в Дрездене письма от своей матери и брата, Анна Григорьевна заносит в дневник: «…Они пишут, что Паша ужасно им надоедает, что он мучает маму, требуя от неё денег, что будто бы она ему что-то должна, что даже спрашивает, получила ли мама деньги от всех жильцов и т. д. Когда я прочла, это меня так взбесило, что я вся раскраснелась и ужасно тяжело дышала. Я не запомню, чтоб я так сильно сердилась, как на этот раз. Как он смеет?»[1055] Анну Григорьевну не может не уязвить тот факт, что Паша на правах родственника вмешивается в жизнь её «старой» семьи и даже пытается, как можно заключить из родственных жалоб, контролировать финансовые потоки. Трудно сказать, насколько справедливы эти исходящие от Сниткиных обвинения. Но в их свете фраза из письма Достоевского к Паше – что Анна Григорьевна любит его ничуть не меньше самого автора письма[1056], – выглядит несколько гиперболически. Зато она свидетельствует о честных усилиях по сохранению мира в семействе.

У Анны Григорьевны есть в Петербурге сочувствователь – Аполлон Николаевич Майков. Относясь с большой симпатией к ней самой, он далеко не в восторге от Паши. «На мои вопросы на что ему деньги? – сообщает Майков свежие новости из Петербурга, – он говорил такой вздор, что уши вянут»[1057]. Например, что ему нужно внести плату в университет за слушание лекций по римскому праву или за занятия стенографией. И римское право, и стенография вызывают у поэта большой скептицизм.

Через Майкова, кстати, идут выплаты предназначенных Исаеву сумм, и казначей полагает за благо выдавать их не сразу, а по частям. Прося жену Майкова поблагодарить Аполлона Николаевича за такую манеру, Анна Григорьевна добавляет: «Этот малый (т. е. Исаев. – И. В.) положительно делать ничего не желает. Матушка и сестра достали ему два места по двадцати пяти рублей в месяц; он пишет, что “это заставило его призадуматься”, но ещё не взять место; решительно, он метит в министры. Человек, чуть ли не безграмотный, пишущий к нам с такими ошибками, что за него совестно, ещё затрудняется, взять ли ему место в такую ничтожную для него сумму <…> гораздо легче и приятнее сидеть на чужой шее и ничего не делать…»[1058] Насчет Пашиной безграмотности Анна Григорьевна, скорее всего, права. Еще в 1864 г., отвечая на письмо пасынка, Достоевский как бы впроброс замечает: «Да вот ещё что: слово две недели пишется через букву ѣ, а не е, как ты пишешь, недели. “Будете писать” пишется не “будите писать”, как ты пишешь, а будете писать»[1059].

Теперь к повзрослевшему Паше имеются и другие претензии.

Оставшись в Петербурге, он, как это кажется Достоевскому, далеко не всегда с должной аккуратностью выполняет комиссии, возлагаемые на него отчимом. Так, «зависают» десять рублей, назначенные для передачи Прасковье Аникиевой и сыну её Ванечке. Паша внятно объясняет, что поручение не исполнено за отсутствием на месте указанных лиц. «Будьте спокойны, – пишет он отчиму, – деньги эти будут целы, хоть до Вашего приезда; ибо я не так ещё жаден до растрат чужих денег: у меня есть ещё, слава Богу, и совесть и честь!»[1060]

Но адресат и не сомневается в честности пасынка! Он поручает ему распечатать присланные на его, Достоевского, имя письма и вложить их для пересылки в большой конверт: «…разумеется, не читая и не смотря даже на подписи»[1061]. Трудно сказать, что ценнее в этом замечательном наставлении: оказываемое ли адресату доверие или сугубо воспитательная методика. В любом случае, Достоевский не устаёт повторять: «…сердце у него добрейшее, и сам он благороден…»

Правда, однажды смятение охватывает-таки автора «Идиота». Вследствие действия «испорченного телеграфа» (информация исходит от тёщи, матери Анны Григорьевны) Достоевскому начинает мниться, что Паша якобы направляется в Москву, к М. Н. Каткову – дабы потребовать от него в счет гонорара за печатающийся в «Русском вестнике» отцовский роман некоторую сумму на своё содержание. Это недостоверное (но Достоевскому отнюдь не кажущееся таковым!) известие столь впечатляет автора романа, что он не только просит Майкова тщательнейшим образом расследовать всё дело, но и решается на совершенно отчаянный шаг. Он пишет извинительное письмо самому Каткову. Вынужденный разъяснять издателю «Русского вестника» свои домашние обстоятельства, он испытывает чрезвычайную неловкость. И всё-таки находит слова оправдания для пасынка, который «совершенно честен»: «Я сам-то, может, был ещё легкомысленнее его в его летах, хотя, впрочем, учился»[1062].

Ужасное недоразумение разрешилось (Паша и не думал беспокоить Каткова), но осадок остался.

Тем не менее, именно после этого инцидента наступает период наибольшей взаимной приязни. Не без содействия петербургских друзей Достоевского Паша в очередной раз устраивается на службу (которую, правда, с помощью всё тех же друзей будет довольно часто менять). Он поочередно живёт у двух вдов М. М. Достоевского – то у Эмилии Фёдоровны, то у П. П. Аникиевой, как бы скрепляя их двусмысленное родство; он с похвальным прилежанием исполняет деловые поручения замедлившего возвращением отчима.

«Поблагодарите его, голубчика, за его старания. Напишу ему. (И как он поумнел, судя по его письму!)» – пишет Достоевский Майкову из Дрездена 27 октября (8 ноября) 1869 г.[1063]

Он не видел пасынка уже более двух лет.

Pro et contra

Письмо Паши (от 3 сентября 1869 г.) действительно не могло не порадовать адресата. «Я сознаюсь, – писал поумневший ветрогон, – что по прежней своей глупой манере относиться к каждому делу как-то легко и небрежно, – я сделал Вам много огорчений и заставил Вас, может быть, против Вашей же воли, злиться на меня, в чём, конечно, чистосердечно винюсь. Надеюсь, что больше этого повторяться не будет. Я очень хорошо понимаю, как дело не будь пусто, к нему следует относиться толково, не небрежно, в этом только можно видеть всю порядочность человека. Говорю, понимаю теперь, потому что прежде в жизни ничего не смыслил, ко всему относился легко; теперь, по крайней мере, понял жизнь, понял отношения людей. Но не дёшево мне это стоило, нахлебался всякой гадости достаточно. Благодарю Бога, что нравственно-то вышел чист»[1064].

Заграничного корреспондента Паши Исаева, видимо, смягчает такая покаянная тональность. Его не могут не радовать успехи пасынка, который разражается вдруг громадным письмом («препровождаю к вам эту библиотеку», – усмехнётся в приписке Майков), где с видимым удовольствием демонстрирует свою деловую хватку и полное владение сюжетом. Он подробнейшим образом исчисляет те выгоды, которые Достоевский может получить от продажи отдельного издания своего нового романа. Не исключено, что математические выкладки, которыми щедро уснащено указанное послание, призваны, по тайному замыслу автора, опровергнуть версию о его слабых познаниях в математике (в «таблице умножения»!). Равно как и самому тексту надлежит продемонстрировать возросшую грамотность.

Паша делается доверенным лицом.

Ему поручается ответственнейшее дело – переговоры со Стелловским о покупке отдельного издания «Идиота». Заверенной в русской миссии в Дрездене доверенностью Достоевский уполномочивает Исаева защищать его литературные интересы. Он даёт пасынку подробнейшие инструкции (более напоминающие режиссерские установки) относительно того, как обращаться с издателем: «…Веди дело ровно и как можно более (то есть снаружи только) показывай ему вид, что имеешь к нему полную доверенность. Спорь и возражай мягче» и т. д.[1065]

Правда, стоит Паше немного замедлить с отчётом, как на его голову обрушиваются страшные подозрения. 12 (24) февраля 1870 г. писано Майкову, что, может быть, Паша в силу известного своего легкомыслия «завладел» деньгами, полученными от издателя, и вознамерился – с благими, разумеется, целями – пустить их в оборот. Или, что ещё хуже, занялся спекуляциями на бирже. Или, пожалуй, одолжил чужие деньги приятелю. «Всё это от Павла Александровича может и могло случиться». Лишь одного Достоевский не допускает ни в каком случае: «Боже избави меня подозревать его в чём-нибудь подлом, да и не верю я в это, но я положительно знаю, что он легкомыслен»[1066].

Неистребимая Пашина черта служит для него своего рода индульгенцией. Отчим готов обвинить пасынка во всех прочих грехах, лишь бы не допускать мысли о его непорядочности. «Одной только открытой и преднамеренной подлости я в нем ни за что не могу предположить и был бы от этого в горе гораздо более, чем если б я потерял совсем все эти деньги». Тем не менее Майкову поручается немедленно изъять у Паши доверенность, а в случае отказа – припугнуть публикацией в газетах о недействительности документа. Такое требование объясняется прежде всего соображениями морального порядка: «Доверенность же эту в руках его я не могу оставить. Он будет таскаться с ней по всем лавочкам книгопродавцев, продавая издание, а стало быть, напрасно срамить меня».

Все эти страхи, как и в случае гипотетического визита Паши к Каткову, окажутся чистым фантомом. Сделка со Стелловским не состоится (что, может, и к лучшему – слишком памятна история с «Игроком»), денег Паша никаких не получит, а доверенность «торжественно» (т. е. не без обиды) вручит Аполлону Николаевичу Майкову. Он даже решится накатать отчиму соответствующее письмо – но, добавляет Майков, «поговорив, однако, со мной, успокоился и письма к Вам не пошлёт»[1067]. Благо Майков не передал Исаеву беспокойств и предположений отчима, ибо в таком случае оснований для обиды могло бы быть куда больше.

В том же письме Майков, только что пристроивший Пашу к работе «по переписке жителей в Петербурге», даёт, так сказать, развёрнутую характеристику своего постоянного протеже: «Он ветрогон, хвастун, с замашками серьезного делового человека, сквозь которые прорывается юность и задор, но не думаю, чтоб был наклонен сделать что-либо худое (в этом пункте автор письма как бы солидаризируется с Достоевским. – И. В.); своими же манерами вредит себе чрезвычайно; являясь искателем, врёт и хвастает и тем не располагает людей, у коих просит, так что рекомендовать его, кроме уж самых близких, трудно решиться. Вечно в планах; раз даже уж был в мечтах посланником, и это казалось ему почти наверное. <…> Теперь у него в голове: только бы фрак и вся бальная пара, то он бы великолепную карьеру сделал. “Вот, говорит, получил я приглашение от Mme Померанцевой на вечер – достал на прокат фрак – и всё это мне страшных денег стоило! и видел там людей, с которыми завёл связи, мог бы…” и пр. Вот образец его слога, и всё скороговоркой, и как будто о страшных деньгах говорит какой-нибудь кавалергард! Вот это-то его и разрекомендовывает».

Собственно, Майков не сообщает ничего нового. Но любопытно бы знать: не напоминает ли Достоевскому рисуемый образ – его собственных ранних героев, некую помесь Мечтателя с господином Голядкиным? И не улавливает ли он в пасынке – пусть неполно и отдалённо – какие-то свои молодые черты? (Например, свою собственную амбициозность, явленную в письмах к опекуну, П. А. Карепину, когда подопечный настоятельно требовал причитающуюся ему долю наследства.)[1068] Ведь недаром отписано Майкову: «Ветрогон он большой, правда; да ведь я, может быть, в его лета, ещё хуже его был (я помню)»[1069]. Он не выставляет себя в качестве эталона и образца. И – старается быть снисходительнее к другим.

Но не принадлежит ли Паше Исаеву ещё одна – может быть, тайная – роль?

В том семейном пространстве, которое пытается контролировать Достоевский, Паша – зона нестабильности, непредсказуемости, риска. Он «не отпускает» отчима (да простится нам это сравнение) наподобие рулетки, которая требует постоянных расходов и где никакие ставки не гарантируют выигрыш. Паша – фактор постоянной опасности и тревоги, лицо, требующее перманентной заботы и в известной мере раздражающее заботящегося. Но, может быть, такой неустойчивый семейный баланс внутренне необходим Достоевскому – как одно из условий его творческого существования? Может быть, этот «момент неопределённости» показан строю его души, и если б, положим, Паши Исаева не было, его, наверное, следовало бы придумать.

…После лишения доверенности (а точнее – доверия) Паша долго не подаёт признаков жизни. Наконец спустя год он прерывает молчание. В Дрезден (а Достоевские снова там) приходит письмо.

«…Я имел некоторое основание подумать, – отвечает Достоевский Исаеву 6 (18) января 1871 г., – что ты питаешь на меня претензию насчет всего этого прошлого дела со Стелловским – и дивился твоей раздражительности и самолюбию»[1070].

Следует, однако, признать, что основания для «раздражительности» у Исаева были. Тем радостнее получить адресату большое Пашино письмо, из которого можно вывести заключение, что автор – совсем не злопамятен. По прочтении Достоевский даже делает Паше комплименты сугубо профессионального свойства: «Роман в нескольких частях, присланный тобою под видом письма твоего, – чрезвычайно утешил меня и чрезвычайно мило написан. Значит, не без дарований же ты, Паша, если в состоянии так хорошо написать!»

Он вообще не упускает случая похвалить его способности и хоть как-то поощрить самолюбие (вернее, направить его в нужное русло).

Ещё летом 1868 г. он пишет Паше из Веве: «Судя по письму твоему ко мне (то есть по тому, как оно написано), думаю, что ты можешь работать над судебными бумагами. Ты пишешь очень порядочно, и с этим тебя поздравляю»[1071]. О том же с удовлетворением сообщается Майкову: «Письмо он написал складно. Я порадовался, что он может излагать дело ладно и без ошибок»[1072].

Для Достоевского это умение – важный отличительный знак. Грамматический и стилистический прогресс, которого добивается Паша, свидетельствует в глазах отчима о возмужании души. «Роман» же, о котором упомянуто с улыбкой и который Паша прислал «под видом письма», увы, до нас не дошёл. Очевидно, тем, от кого зависела сохранность архива, такого рода источники представлялись малозначительными и не заслуживающими интереса. Линии Исаевых в глазах потомков надлежало выглядеть недокументированной и вообще маргинальной.

В письме 1871 г., где поощряются литературные дарования пасынка, Достоевский не упускает возможности повторить то, о чём толкует при каждом удобном случае: «Суди же теперь, друг мой, если б ты хоть сколько-нибудь прежде поучился, ведь сколько бы ты мог тогда извлечь из своих природных способностей? Сколько бы разнообразного применения могло открыть им образование?» Он заклинает Пашу умножить усилия, ибо тяга к знаниям (даже и в преклонном возрасте, до которого пасынку ещё далеко) свидетельствует о благородстве натуры. Он ставит в пример Паше его родного отца, который «был человек образованный, даровитый, добрый и простодушный»[1073]. Правда, ни словом не упоминается о сведшей его в могилу напасти: кажется, Исаев-младший ей не подвержен.

Но Паша не желает учиться. Он хочет – жениться.

Женитьба невозможного человека

Об этом его намерении первым в сентябре 1870 г. сообщает Аполлон Николаевич Майков:

Юмор жизни меня зовёт: Ваш Паша женится. Приходил ко мне сияющий, хорошо одетый, со своими пробивающимися усиками и с обручальным кольцом на пальце. Женится. Уж ничего не поделаешь. Надо принять как совершившийся факт. Она «такая миленькая», что нельзя не жениться[1074]. Он очень желал, чтобы я Вас расположил в пользу его брака. Вот я и располагаю.

Майков делает это не без изящества, будучи уверен, что адресат оценит его сдержанную иронию. Предвосхищает он и реакцию Достоевского: «На его (т. е. Исаева. – И. В.) вопрос, как Вы на это взглянете, – я отвечал, что если нельзя – или поздно будет всё остановить, то, конечно, примете как совершившийся факт <…> Я думаю, что не ошибся в ответе»[1075].

Он действительно не ошибся.

К женитьбе Павла Александровича отчим отнёсся довольно спокойно – во всяком случае, гораздо спокойнее, нежели в своё время Паша к его с Анной Григорьевной браку. Единственное, что задело его, – это то, что пасынок – может быть, в силу всё той же обиды – не сообщил ему своевременно о семейном торжестве. Но в присланном письме-«романе» Паша как будто исправил эту оплошность. Заключая из его слов, что избранница Павла Александровича «девушка с характером твёрдым и с серьёзным взглядом на жизнь», Достоевский усматривает в этой женитьбе возможную пользу для жениха: «Нравственное влияние женщины, даже на самого сильного духом мужчину, не только полезно, не только всегда необходимо, но и вполне натурально. Это второе и окончательное воспитание человека»[1076]. Сказался ли в этом педагогическом рассуждении его собственный брачный опыт?

Когда в 1871 г. чета Достоевских вернется в Россию, Пашина супруга Надежда Михайловна (в девичестве Устинова) понравится им обоим. Правда, верная себе Анна Григорьевна не преминёт позднее заметить: «Я никак не могла понять, как она решилась выйти замуж за такого невозможного человека…»[1077]

Понятно, что обладающая уже четырёхлетним брачным «образованием» жена писателя ляжет костьми, чтобы не дать сбыться наивной Пашиной грёзе: жить с Достоевскими после их возвращения из-за границы под одной крышей, семейно.

Приискав в Петербурге за сравнительно дешёвую цену (100 рублей в месяц) квартиру, состоящую из восьми комнат, Павел Александрович с радостью сообщает об этой своей удаче Анне Григорьевне. На недоумённый вопрос, зачем ему такая большая жилплощадь, Паша резонно отвечает, что квартира не столь велика. Гостиная, кабинет, спальня и детская – для Достоевских; три остальные комнаты (кабинет, гостиная, спальня) – соответственно для Исаевых. Столовая, разумеется, будет общая: не делить же искусственным образом скромный семейный стол. Анна Григорьевна приводит в этой связи следующий диалог:

– Разве вы рассчитываете жить с нами вместе? – изумилась я его наглости.

– А как же иначе? Я так и жене сказал: когда отец приедет, то мы поселимся вместе[1078].

Анна Григорьевна внятно объясняет Павлу Александровичу, что обстоятельства переменились и что их совместное проживание никак невозможно. Дерзости, сказанные в ответ, пропускаются мимо ушей. В свою очередь Достоевский предпочитает не вмешиваться – под тем благовидным предлогом, что все хозяйственные дела он передоверил супруге.

В своих воспоминаниях Анна Григорьевна приводит немало примеров, долженствующих убедительно продемонстрировать эгоизм Павла Александровича, его самонадеянность, а главное, бестактность и моветон по отношению к отчиму. То Паша выговаривает «отцу» (это слово Анна Григорьевна неизменно ставит в иронические кавычки) за его желание ехать в Европу; то громогласно, на публике убеждает Достоевского не ложиться в вагоне на верхнюю полку, дабы не сверзнуться с нее в припадке падучей; то фамильярно хлопает по плечу значительное лицо (управляющего банком) и на вопрос последнего – как здоровье родителя, с легкой светской небрежностью отвечает «ничего, скрипит себе старикашка».

Не забудем, однако, что все эти нелестные для Павла Александровича аттестации исходят практически из одного источника. В ретроспективе, не без гнева и страсти выстраиваемой Анной Григорьевной, Павлу Исаеву отведена если и не демоническая, то во всяком случае весьма неприглядная роль. Меж тем взгляд самого Достоевского на пасынка при всех претензиях и оговорках остаётся неизменным. Он просит московскую племянницу Соню Иванову приласкать приехавших в Москву супругов Исаевых и постараться в моральном смысле благодетельно повлиять «на этого всё ещё Хлестакова, хотя (и я серьёзно говорю это) в нём много прекрасных сердечных качеств»[1079]. Он видит то, чего упорно не желает замечать его озабоченная борьбой за существование супруга: «…я люблю его, каков он ни есть». Он не требует от Павла Александровича невозможного.

Та хлестаковщина, о которой он говорит, не отвращает его от «самого Хлестакова». Ибо простодушный гоголевский герой – не злодей, не Петруша Верховенский, не Подпольный. Паша – хвастлив, легкомыслен, но не подл. Он несомненно привязан к тому, кто в меру сил старается заменить ему отца. Он гордится таким родством, пусть и не без оттенка тщеславия.

Любовь Фёдоровна Достоевская с готовностью перенимает у матери эстафету неприязни: «Этот на одну четвертую мамелюк стал жертвой литературной славы его отчима; он был ослеплён успехом романов Достоевского. Насколько простым и скромным оставался мой отец, настолько же чванился и высокомерно вёл себя его пасынок. Он всех презирал, беспрестанно говорил о своём “папе”, знаменитом писателе Достоевском, что не мешало ему нагло вести себя с отчимом»[1080].

Более того, мемуаристка старается уверить читателя, что её отец терпел Павла Исаева исключительно из чувства долга перед покойной женой, а сам не испытывал к нему ни малейших отеческих чувств. «Достоевский не любил этого мулата, обладавшего талантом задевать его европейскую деликатность…» Очевидно, последнюю как раз и унаследовала дочь, тонко намекающая на расовую неполноценность матери и сына Исаевых. Самой дочери к моменту смерти отца исполнилось 11 лет: конечно, она черпает информацию преимущественно из семейных преданий.

А между тем именно ей, пятимесячной, адресует Паша свой нежный привет от 5 января 1870 г.: «…Любашечку дорогую целую крепко-крепко; скажите ей, милой крошке, что я её очень очень люблю. Она, т. е. это большое-то существо служит часто темой наших разговоров»[1081]. Любовь Фёдоровна, как мы убедились, не ответит Паше взаимностью.

В том же письме автор находит добрые слова и для Анны Григорьевны: «…Благодарю её душевно, что она меня, несмотря на мои проказы, помнит всё-таки». Правда, в этих своих новогодних поздравлениях Паша позволяет себе некоторую – скорее всего, невольную – иронию: «…Анне Григорьевне целую с уважением ручки, а если она меня, безалаберного, любит, то целую и её, как мамашу».

В отличие от дочери Анна Григорьевна ни слова не говорит о сомнительном происхождении героя: эта версия бытовала, очевидно, лишь в устной традиции. В мемуарах вдовы делается упор на финансовые претензии пасынка. Говорится, что несмотря на регулярную денежную подпитку (практически с каждого гонорара) у Павла Александровича «постоянно являлись экстренные нужды» и он не стеснялся предъявлять их в самом непосредственном виде:

– Ну, что папа 2? Как его здоровье? – спрашивал он меня, входя, – мне необходимо с ним поговорить: до зарезу нужны сорок рублей.

– Ведь вы знаете, что Катков ничего ещё не прислал и у нас денег совсем нет, – отвечала я. – Сегодня я заложила свою брошь за двадцать пять рублей. Вот квитанция, посмотрите!

– Ну, что ж! Заложите ещё что-нибудь.

– Но у меня всё уже заложено.

– Мне необходимо сделать такую-то издержку, – настаивал пасынок.

– Сделайте ее тогда, когда мы получим деньги.

– Я не могу отложить.

– Но у меня нет денег!!

– А мне что за дело! Достаньте где-нибудь[1082].

В этом авторском диалоге Исаев выглядит, конечно, порядочным монстром. Вопрос лишь в том, насколько пересказ близок к оригиналу. Ибо «устная речь» Павла Александровича в изложении Анны Григорьевны разительно отличается от его письменной речи.

По словам мемуаристки, она вступала в длительные переговоры с Исаевым, стараясь уменьшить испрашиваемую сумму хотя бы до 15 рублей. Павел Александрович нехотя уступал. «И я давала мужу пятнадцать рублей для пасынка, с грустью думая, что на эти деньги мы спокойно бы прожили дня три, а теперь завтра опять придется идти закладывать какую-нибудь вещь». Если в этой фразе «пасынка» заменить, скажем, «рулеткой», то в точности будут воспроизведены интонация и смысл, обычно прилагаемые Анной Григорьевной к коллизиям, связанным с игрой.

Воспоминательница уверяет, что она страшилась скандала и старалась не ссориться с Пашей: он мог пожаловаться отцу. Отсюда следует, что у Паши имелся шанс выглядеть потерпевшей стороной. «Не могу забыть, – заключает Анна Григорьевна, – сколько горя и неприятностей причинил мне этот бесцеремонный человек!»[1083] (Сказать нечто подобное о муже-игроке, разумеется, не приходит ей в голову.)

В 1873 г. у Исаевых рождается дочь Вера. Заехав из Старой Руссы в Петербург, Достоевский навещает семейство. «Паша чего-то объелся, – по-свойски сообщает он Анне Григорьевне, – и его при мне рвало…» Он добродушно посмеивается над новоиспечённым отцом, который «таинственно и никому не сказавшись» меняет квартиры, чтобы уберечься от кредиторов. «Дочка их, бедненькая, такая худенькая и такая хорошенькая! Так мне её жалко стало»[1084]. Он не распространяется более, может быть, сознавая, что Анне Григорьевне не очень-то по душе его роль «приёмного деда».

Через год появляется ещё одна дочь: в честь бабушки, Марьи Дмитриевны, её называют Марией. Очевидно, не дошедшее до нас письмо Исаева с сообщением об этом событии содержало просьбу о помощи. Достоевский немедленно (в тот же день) посылает из Старой Руссы «любезному другу Паше» 20 рублей, извиняясь, что не может послать больше: «Рад, что хоть этим могу тебе быть капельку полезным»[1085]. Письмо написано во вполне родственном духе. Он соблюдает слово, торжественно данное при рождении Любови Фёдоровны: «Одно скажу, что люблю тебя по-прежнему и более всего рад тому, что ты сумел поставить себя на порядочную ногу. Ты да Люба, которой уже почти три месяца, – мои дети, и всегда так будет»[1086].

Но так будет не всегда.

Возвращение кредитного билета

Осенью 1874 г. Паша выкидывает кульбит.

В очередной раз потеряв место в Петербурге, он направляется в Москву, где, как полагает, есть шанс устроиться на службу. Его жена, оставшаяся с двумя детьми на руках и без средств, не получает от него никаких известий. Отчаявшись, молодая женщина отдаёт двухмесячную Марию в воспитательный дом. (Тут, кажется, не обошлось без содействия двоюродного брата Анны Григорьевны, врача-педиатра М. Н. Сниткина.) Паша тем временем вдруг обнаруживается и, как всегда, просит у папа́ (который безвылазно корпит над «Подростком» в Старой Руссе) вспомоществования. Причем в необычно крупном размере – 150 рублей. (Кстати: характер исчезновения Паши наводит на мысль – не появилась ли у него в Москве «невидимая миру» пассия?)

«Если б я и хотел тебе изо всех сил дать просимое тобою, – отвечает Достоевский 4 ноября 1874 г., – то ни в каком случае не мог бы в настоящих моих обстоятельствах, ибо нет у меня денег, и так сложилось, что до напечатания моей работы в “От<ечественных> записках” неоткуда будет получить». Тем не менее ввиду «жестокого положения» пасынка он изыскивает для него 25 рублей («точно отрезал от себя ножом – до того я теперь в безденежье»), присовокупляя при их посылке, чтобы Паша непременно отослал эти деньги бедствующей супруге, а не покупал бы себе «запонок, портмоне и проч.». Он сулит очередную – скромную – присылку в декабре, рекомендуя направить также и эту сумму Надежде Михайловне. «…И из жалованья своего посылай, а сам извернись как-нибудь ввиду предстоящего и недалёкого успеха»[1087].

Под «предстоящим успехом» разумеется, конечно, скорая публикация нового романа в «Отечественных записках» и, как следствие, получение денег от Некрасова. «У всякого в жизни бывают дни, что надо претерпеть. Я пять лет сряду терпел и ждал, да почище твоего, а тут только три месяца!» Пять лет терпения, о которых говорится в письме, – это, конечно, послекаторжное пребывание в Семипалатинске: у Павла Александровича могли сохраниться на сей счёт собственные воспоминания.

Засим происходит нечто непредвиденное. Вечно нуждающийся и вечно клянчащий деньги Паша вдруг отказывается от помощи: с гордым видом возвращает посланный ему 25-рублевый транш. Как можно догадаться, это происходит не столько из-за мизерабельности суммы (в его положении любое даяние – благо), сколько из-за эпистолярного вмешательства Анны Григорьевны. Пашу глубоко уязвляет её письмо, которое, заметим, до нас не дошло, равно как и содержавшее «возврат» письмо самого Паши. (Сохранилось только несколько слов из него – в виде цитаты, приводимой в ответном письме Достоевского: «…На присланное супругою Вашею письмо, в котором она, выходя из всяких границ приличий, наговорила мне оскорблений…»[1088]) Очевидно, «приёмная мать» дала волю накопившимся чувствам.

«Если Анна Григорьевна прислала тебе неприятное для тебя письмо, – выговаривает пасынку Достоевский, – то смешивать нас обоих в этом деле ты не имел никакого права. Ты имел дело со мной, получал деньги от меня, а не от неё, тем более что я о письме её к тебе не знал ничего»[1089]. Таким образом, выясняется, что Анна Григорьевна, очевидно, не известив мужа, предприняла собственный манёвр. Вряд ли она не предугадывала последствий.

Не столь важно, кто прав, а кто виноват в этом, позволим сказать, семейном конфликте. Важно, что 27-летний Павел Александрович проявил здесь характер. И – чувство собственного достоинства.

Но характер проявил и 53-летний автор «Подростка». Он находит уместным в том же письме жёстко упрекнуть Пашу за его обращение с собственными детьми. «Имеешь ли ты понятие о воспитательном доме и о воспитании новорождённого у чухонки, среди сора, грязи, вони, щипков и, может быть, побой: верная смерть». Формальным призрением «малых сих» лишь маскируется общее равнодушие к жертвам социального зла. (Позднее в «Дневнике писателя» он будет подробно писать о «вышвыр ках» – детях, оставшихся без попечения семьи[1090].) Его страшит мысль, что подобную участь могла разделить родная внучка его первой жены. «Ведь не отдал же я тебя, всего только пасынка, куда-нибудь в ученье, в люди, в сапожники, а держал, воспитал, учил, да и теперь о тебе старался, писал за тебя письма или ходил просить о тебе Бог знает каких людей – что для меня нож вострый иногда».

Он полагает, что у Паши не было оснований обижаться на него: «Я не кто-нибудь для тебя, чтоб со мной тебе так щепетилиться». Он возвращает – очевидно, по настоянию дарителя – присланную ему недавно фотографию маленькой Веры[1091]: надо полагать, требование такого возврата оскорбило его ещё больше, нежели полученные обратно злосчастные 25 рублей.

«Если ты, – заключает автор письма, – хотел радикально разорвать со мною, то пусть судит тебя собственное сердце; если же нет, то продолжай уведомлять иногда о себе; я в судьбе твоей всегда принимал искреннее участие. Впрочем, ничего не навязываю, как хочешь». Он подписывается: «Тебя любящий Ф. Достоевский»: дверь к примирению остаётся открытой.

Итак, сохранилось только одно письменное свидетельство конфликта – указанный «выговор» Достоевского от 11 декабря 1874 г. При чтении этих строк, замечает правнук П. А. Исаева А. А. Донов, «не покидает чувство неловкости за действия всех участников этих событий. Фёдор Михайлович держался достойно, но некоторая неуверенность в речи выдаёт его внутреннее смятение»[1092]. Пожалуй что так, хотя тон письма достаточно внятен и строг. Некоторое смущение можно заметить разве лишь тогда, когда речь касается письма Анны Григорьевны. Вряд ли Достоевский кривит душой, утверждая, что он не ведал о неожиданном демарше супруги. Следует согласиться, что ей «досталось» за непрошеную инициативу. И уж конечно, можно не сомневаться, что Достоевский долго не мог простить Паше Исаеву его благородный жест.

«Отослав 25 р., ты разрываешь со мной…» – вновь повторяется в письме от 23 февраля 1875 г. Ситуация, однако, изменилась. Не прошло и трех месяцев после размолвки, как Паша, смирив гордыню, просит очередные полсотни. Рискуя нарваться на новый отлуп, Достоевский посылает 30 рублей: «Причём считаю нужным предупредить тебя, что и впредь не в состоянии буду, в настоящем положении моём, помогать тебе»[1093]. В письме, весьма раздражённом и жёстком по тону, он заявляет также, что не будет больше платить Пашины долги и отказывается без конца ходатайствовать перед влиятельными знакомыми об устройстве его на службу. («Главная рекомендация, – писал Достоевскому по этому поводу Майков, – конечно, Ваше имя, которое и заставляет только хлопотать»[1094].) Впрочем, об этом писалось уже не раз, но все угрозы оставались на бумаге, что вынужден признать и сам пишущий, который как бы цитирует ход Пашиных рассуждений: «“Когда надо, напишу ему (отчиму. – И. В.), и опять для меня всё сделает” – вот как ты, вероятно, думаешь обо мне».

Автор письма требует от пасынка, чтобы тот не манкировал местом, которое приносит ему 75 рублей в месяц («на это жалованье ещё можно прожить»). Сюжет с воспитательным домом не затрагивается, поскольку, судя по всему, ребёнок оттуда взят.

Ключевое слово, которое находит Достоевский для аттестации поведения пасынка, – «фыркать». Паша, обидевшись, «фыркает» на отчима («на меня-то!»), «фыркает» на сослуживцев и на самое место службы. Не остается без внимания и «фырканье» в адрес Анны Григорьевны, которой Паша «как ни в чем не бывало» передал свой поклон. «Замечу тебе, друг мой, что это чрезвычайно неприлично с твоей стороны; такой поклон, после твоей выходки <…> есть непозволительная бесцеремонность». Та гипотеза, что бесцеремонностью могло бы почесться письмо Анны Григорьевны, не обсуждается.

Ночная кукушка всегда перекукует дневную: Достоевский окончательно принимает сторону жены. «Ни поклонов, ни извинений твоих ей не нужно; это знай твёрдо. (Выделенные слова как бы дискредитируют то действие, которое Паша, кажется, и не планирует. – И. В.) Переменят об тебе мнение лишь тогда, когда ты поступками своими заставишь уважать себя как хорошего человека». Именно таким глобальным, однако трудноосуществимым призывом – «стать наконец хорошим человеком» (благо ещё, что не «положительно прекрасным»!) – заканчивается письмо.

Но вряд ли подобную тональность можно объяснить исключительно влиянием вечной недоброжелательницы Паши. Достоевского по-прежнему коробит неистребимый инфантилизм великовозрастного отца семейства, его заносчивость, иждивенчество и неумение уживаться с людьми. Тем временем увеличивается собственная семья: Анна Григорьевна беременна четвёртым ребёнком.

Из четырёх – выживут двое.

«Пожалей моего Лёшу…»

В июне 1875 г. Достоевский пишет в Москву Елене Павловне Ивановой (к ней, своей отдалённой, не кровной родственнице, он едва не посватался в 1866 г.). Осведомляясь о Паше и сообщая между прочим, что он, Достоевский, недавно заплатил за пасынка его петербургский долг 25 рублей (таким образом, в очередной раз нарушив собственные грозные обещания), автор письма добавляет: «Впрочем, думаю, что Паша обо мне не говорит дурно (слишком было бы ему стыдно это), но жена его дело другое»[1095]. Не вполне ясно, по каким основаниям (может быть, после истории с воспитательным домом?) привечаемая Достоевскими Надежда Михайловна должна нелестно отзываться об отчиме мужа.

«…Павел Александрович в Москве, – отвечает Достоевскому Е. П. Иванова, – и сейчас живёт у меня в номерах, а семья его в деревне, дальше об нем ни слова, лгать Вам не желаю, а писать правду тоже не хочу, но вообще он человек, который всё-таки думает и любит свою семью»[1096]. Ответ довольно туманный и, кажется, не очень лестный в отношении лица, вызвавшего интерес и, кстати, задолжавшего самой Елене Павловне не менее ста рублей. (Нет ли здесь ещё скрытого намёка – на существование, как мы и предполагали ранее, женщины?)

В первые дни нового 1876 г. Павел Александрович сам подаст о себе весть. Он посылает Достоевскому отчаянное письмо. Подробнейшим образом описывая свои телесные недуги и плачевное состояние дел («Вчера уже денег не было в доме утром ни гроша. Заложить решительно было нечего…»[1097]), он умоляет отчима прислать ему 30 рублей. Причём – в отличие от своих прежних просьб торжественно обязуется вернуть долг к Пасхе. Пропустив это заверение мимо ушей, Достоевский немедленно высылает просимую сумму. (Ему слишком хорошо известно подобное положение дел.) Правда, присовокупляет при этом, что отнимает последнее «у несчастных детей» своих. Он особенно упирает на этот предмет: «Я знаю, что скоро умру, а когда они останутся без меня, то ни одна рука не подаст им гроша»[1098]. То есть с горечью даёт понять, что рассчитывать его детям, скажем, на помощь того же Паши уж никак не придётся. Ему не является мысль о пенсионе, который будет назначен государем его вдове и детям, и он не очень-то верит, что посмертные издания его сочинений, ежели таковые и воспоследуют, смогут прокормить осиротевшую семью.

Он сам, без подсказки, в сотый раз вспоминает о своих обязанностях перед памятью покойной Марьи Дмитриевны и находит, что в этом отношении чист. «Я тебя не оставлял до сих пор, но теперь тебе близ 30-ти лет и в обстоятельствах твоей жизни виноват не я». «Очень целуя» детей Павла Александровича (а к двум Пашиным дочерям прибавится ещё сын Федя, названный так понятно в чью честь), он сетует, что пасынок не удосужился передать поцелуй его детям (к числу которых, кстати, тоже прибавился сын – Алёша). Недоволен он и тем, что Паша запамятовал поклониться его жене: как знаем, ещё недавно такой поклон почитался за дерзость.

15 февраля 1877 г., поздравляя отчима и маленького Федю Достоевского с днем ангела, Паша добавляет: «Давно я Вам не писал, но часто приходится думать и вспоминать о Вас. Как только собираемся все вместе (очевидно, вместе с московскими родственниками. – И. В.) и вспоминаем прошлую жизнь, так и заводится речь о Вас». Откликается пасынок и на «злобу дня»: «Я сильно интересовался “Дневником <писателя>” и каждый раз с нетерпением дожидаюсь выхода следующего номера. Последние два месяца, будучи занят обычною работою по годовому отчёту, я не читал трёх номеров. Зато окончив работу я вознаградил себя. Когда сначала прочёл “Кроткую”, то эта вещь произвела на меня такое потрясающее действие, что я несколько дней находился вполне под впечатлением прочитанного. Когда читал и последующие номера, то мне всё мерещился образ этого милого прелестного, но несчастного существа. В публике мне только и пришлось слышать удивление, смешанное с восторгом»[1099].

Интересно, что Павел Александрович выказывает свои восторги исключительно в адрес художественных текстов («Кроткая» напечатана в ноябрьском номере «Дневника писателя» за 1876 г.): мнения относительно «всего остального» влагаются в уста других.

«Приходит к нам в Банк, аккуратно раз в месяц какой-то старичок-кавказец и вносит деньги на текущий счёт. В последний раз подходит ко мне и говорит: если бы я знал Вашего отчима лично, то с каким бы удовольствием я пожал бы ему руку за его приговор». (Имеется в виду глава о самоубийствах – «Приговор» в октябрьском номере за 1876 г.)

Не скрывает Исаев, впрочем, и мнение недругов: «Есть и такие люди, которым некоторым некоторые места дневника не нравятся – таких можно назвать, по-моему <нрзб>овствующими. Это юноши нового неудавшегося испёка».

Паша не сомневается, что в новом 1877 г. подписчиков будет ещё больше, «несмотря на увеличение цены» (она была увеличена с 20 до 25 копеек за номер). Сообщаются сведения и о московской родне: «На днях я встретил Веру Михайловну[1100], она просила передать Вам, что и исполняю буквально: “не грешно бы было брату вспомнить меня и прислать какой-нибудь завалящий номер «Дневника»”».

Толкуя о «Дневнике», Паша не забывает и о собственных нуждах: «Как я жалею что не воспользовался случаем года четыре тому назад познакомиться с покойным Погодиным, этим “стражем земли русской” и Иваном Сергеевичем Аксаковым. Вы хотели дать мне к ним рекомендательные письма. Не помню что тогда помешало мне напомнить Вам об этом. Аксаков всегда мог бы быть мне полезен». В отличие от Погодина, Аксаков ещё здравствует, и Пашино сожаление можно принять за деликатный намёк написать-таки влиятельнейшему в Москве и могущему быть ему полезным «вождю славянофилов» нечто вроде рекомендации.

Но по большому счёту переписка между отчимом и пасынком возникает теперь только по одному поводу – деньги.

В декабре 1877 г. после очередной просьбы Достоевский – впервые! – не посылает пасынку ни копейки. Он вновь рекомендует ему не пренебрегать службой и соизмерять свои претензии с истинным положением дел. «Я множество раз не то что компрометировал себя, но даже унижался из-за твоих дел письмами и личными просьбами у разных лиц»[1101]. (В качестве покровителя Паши – по старой сибирской памяти – привлекался даже Семёнов-Тян-Шанский.) Но все эти усилия оказываются напрасными: Павла Александровича не устраивает не только его служебное место, но, так сказать, и место под солнцем. «…У тебя неслыханное самомнение: ты думаешь об себе гораздо выше, чем можешь претендовать и по своим предыдущим занятиям и по образованию». (Вот расплата за упорное отвержение Пашей навязываемой ему в молодости учёбы!) Заканчивающий обычно свои послания в нейтрально-благожелательном или родственном тоне, он впервые употребляет официально-холодное «твой отчим Ф. Достоевский». Он весьма щепетилен в эпистолярных оттенках.

(Кстати, форма его обращения к пасынку мало меняется на протяжении долгих лет. «Милый Паша», «милый друг Паша», «любезный Паша», «любезнейший друг Паша» – из всех этих формул последняя наиболее употребительна. Что касается подписей, они ненамного разнообразнее. «Твой», «весь твой», «тебя искренно любящий», «тебя очень любящий», «твой, любящий тебя всей душой», «тебе всей душой преданный», «твой всегдашний и очень любящий» и даже «тебя искренно любящий, твой отец» – таков, пожалуй, основной арсенал. Лишь иногда, сильно рассердившись, он грозно подписывается «Ф. Достоевский» – без каких-либо добавлений.)

Вспомним, что он начинал свой творческий путь с эпистолярного романа.

Паша вскоре вновь сменит местоположение службы (правда, оставаясь всё в том же Волжско-Камском банке) – переехав из Москвы обратно в северную столицу. 16 мая 1878 г. он получает от Достоевского короткую записку:

Милый Павел Александрович, сегодня скончался у нас Алёша, от внезапного, никогда не бывавшего до сих пор припадка падучей болезни <…> Хоронить будем на Большеохтенском кладбище в четверг, 18-го мая. Пожалей моего Лёшу, Паша. Дай Бог здоровья твоим деткам. Кланяйся супруге. Твой всегдашний Ф. Достоевский[1102].

О семейном несчастье Паше сообщается как члену семьи: такие же извещения посылаются брату Николаю и другим родственникам.

У Достоевского остаётся двое детей: девятилетняя Люба и семилетний Федя. И – 30-летний пасынок: Паша.

Поскольку Исаев снова жительствует в Петербурге, письма за эти, последние для Достоевского, годы отсутствуют. Лишь однажды, находясь в Старой Руссе, крайне раздосадованный тем, что пасынок не выполнил ряд его мелких (в том числе денежных) поручений и даже не удосужился известить о ходе дел, Достоевский устраивает Паше настоящий эпистолярный разнос. Обругав пасынка за небрежность, он пишет: «Мог бы тоже сообразить, что ведь я впредь и себя могу считать уже избавленным навеки от всяких услуг после такого с твоей стороны поведения». (Услуги, надо понимать, всё это время продолжались.) И лёгким изменением стиля – демонстративным переходом на «Вы» и употреблением сугубо канцелярских оборотов – даёт понять всю меру своего неудовольствия: «…Я так не кончу, и поверьте, Павел Александрович, что для Вас будет весьма невыгодно, если я изберу известную мне дорогу для получения удовлетворения»[1103]. (Не дуэль же, однако, имеется тут в виду!)

Впрочем, заканчивается письмо по-простому: «Надеюсь потому твёрдо, что ты исполнишь наконец поручение. А засим имею честь быть Ф. Достоевский». Это тот редкий случай, когда имя употребляется без обычных эпитетов и умягчений.

То ли устыдившись, то ли будучи в самом деле устрашён, Паша поспешает исполнить всё, что от него требуют.

Вообще, как уже говорилось, пасынок хорошо изучил характер отчима. Он, как и Анна Григорьевна, знает, что Достоевский отходчив. Поэтому и юного, и великовозрастного Павла Александровича не очень пугают отеческие инвективы. Стоит ему покаяться, сделать вид, что он внял наставлениям, – и «папа́» смягчается. Несмотря на все недоразумения, формального разрыва не происходит: до самой смерти.

Надо думать, Исаев читал произведения отчима, ибо брал на себя смелость высказываться о некоторых из них. Так, знакомясь по главам с печатающимся в «Русском вестнике» «Идиотом», он кратко излагает свои впечатления: «Роман Ваш мне очень нравится, в особенности начало первой части». Первая часть, кстати – посещение Мышкиным семейства Епанчиных, бросание Настасьей Филипповной денег в камин, отъезд её с Рогожиным и т. д. – вызывает почти всеобщее одобрение. «Начало второй, – продолжает благожелательный читатель, – пока ничего не объясняет. Тема, папа́, широкая, богатая и, действительно, Вы были правы, сказав: “Каково-то будет исполнение”. Да, от исполнения зависит всё!»[1104] – на этой солидной ноте завершает Паша свой художественный разбор.

Можно не сомневаться, что знакомится он и с последним романом. Так вот: не показалось ли ему странным и не смутило ли то обстоятельство, что имя его – Павел – присвоено в «Братьях Карамазовых» не самому привлекательному персонажу. Неважно, что Павел Фёдорович Смердяков ни внешне, ни внутренне не напоминает Исаева. (Разве что характерным для обоих стремлением к щегольству, которое в случае с Пашей дезавуируется Любовью Фёдоровной, утверждающей, как помним, что он «плохо мылся».) По отношению к Фёдору Павловичу Карамазову возникший «из банной мокроты» Смердяков находится в положении довольно двусмысленном. Разумеется, Фёдор Павлович не может признать его своим сыном официально: «лакей и хам» присутствует в семействе скорее в качестве пасынка. То, что романный тёзка ещё и отцеубивец, могло несколько фраппировать Павла Александровича Исаева[1105]. Правда, он мог утешиться тем, что самого старика Карамазова зовут так же, как и сотворившего его автора.

«Милый и дорогой папа́, – пишет Исаев 18 декабря 1879 г. – Вчера я получил Ваш большой портрет. Мне очень хотелось бы к празднику вставить его в раму. Но прежде, чем это сделать, мне очень также хотелось иметь на нем Вашу подпись. Этот портрет останется для моего маленького Феди и будет памятью ему того, сколько добра сделал его крёстный своему пасынку, умевшему всегда жить и глубоко уважать своего второго отца»[1106]. Он говорит, что, может быть, это его последняя просьба, – не подозревая, какой драматический смысл обретут вскоре эти слова.

«В духовном завещании не было надобности…»

Подробно описывая последние дни Достоевского, Анна Григорьевна упоминает о посещениях Исаева, которого она письмом уведомила о болезни отчима. Она говорит, что Павел Александрович непременно хотел войти к больному, но доктор запретил его беспокоить. «…Тогда он стал в щёлку двери подглядывать в комнату. Фёдор Михайлович заметил его подглядывания, взволновался и сказал: “Аня, не пускай его ко мне, он меня расстроит!”»[1107] Правдивость этого позднейшего мемуара удостоверяется (и уточняется) отрывочными записями, которые Анна Григорьевна сделала в своей черновой тетради вскоре после кончины мужа: «Не хотел звать Пашу, качал головой, чтоб тот не смотрел в щёлку. Позвал Пашу, рассердился и отдёрнул руку, когда тот её поцеловал»[1108].

То есть Паша в конце концов был допущен – в числе немногих (Майкова, детей и др.). Целование рук – это с его стороны вполне естественный жест, продиктованный благодарностью, любовью и, кто знает, может быть, запоздалым чувством вины. Неудовольствие же Достоевского объясняется скорее всего тем, что он мог усмотреть здесь оттенок дурной театральности, вообще присущей поведению пасынка. (Вспомним хотя бы требование о возвращении фотографии Верочки!)

Анна Григорьевна уверяет, что Исаев «очень волновался и говорил всем <…> что у “отца” не составлено духовного завещания и что надо привезти на дом нотариуса, чтобы Фёдор Михайлович мог лично распорядиться тем, что ему принадлежит». Однако, боясь потревожить больного, врач якобы воспротивился указанному намерению.

«В сущности, – с некоторой надменностью добавляет Анна Григорьевна, – в духовном завещании не было надобности: литературные права на произведения Фёдора Михайловича были им подарены мне ещё в 1873 году». Это действительно так. Но тут следует сделать одну оговорку.

Исаев не мог претендовать ни на какое участие в наследстве ещё и потому, что не был усыновлён Достоевским в юридическом, формальном смысле этого слова. А. А. Донов ошибается, уверяя, что с 27 июля 1857 г. «Достоевский стал официальным вотчимом П. А. Исаева»[1109]. Из каких источников почерпнут этот факт?

Действительно, 27 июля 1857 г. Достоевский официально извещает своего батальонного командира подполковника Белихова, что «пасынок мой, девятилетний Исаев, принят в Сибирский кадетский корпус»[1110]. И тут же добавляет, что «как вотчим» отрока он обязан распорядиться о доставлении его к месту учёбы. Употреблённые в этом письме выражения «вотчим» и «пасынок» не есть строгие юридические термины: они носят частный, бытовой характер. Естественно, что, женившись на матери Павла Исаева, Достоевский как порядочный человек должен был полагать себя отчимом, а сына жены – своим пасынком. О чём он и сообщает начальству. Однако формального акта усыновления никогда не было: все свои обязанности по отношению к Паше Достоевский осуществлял, что не раз им подчёркивалось, на сугубо добровольных началах. Но таким образом не было юридических предпосылок для того, чтобы Паша, по уверениям Анны Григорьевны, волновался (в том смысле, который она вкладывает в это слово). Племянница Достоевского Е. А. Рыкачёва свидетельствует как раз о противном: «Анна Григорьевна и дети плачут и волнуются <…> мне никто не мог ничего толком сказать, так как все суетились. Один пасынок Фёдора Мих<айловича> отличался спокойствием и всех успокаивал»[1111]. Возможно, как раз спокойствие 33-летнего Павла Александровича и вызвало у Анны Григорьевны ретроспективное раздражение.

…Очевидно, после смерти Достоевского контакты между семьями практически прекратились – конечно же, не по инициативе Исаева. Правда, есть указания, что Анна Григорьевна, по примеру мужа, обращалась к Майкову с просьбой помочь Павлу Александровичу устроиться на очередную службу, а в 1886 г. в своём духовном завещании упомянула его детей, выделив им значительную сумму[1112]. Но эти сведения нуждаются в уточнении и проверке.

Как же сложилась судьба самого Павла Александровича Исаева, его семьи и потомков? До последнего времени об этом почти ничего не было известно.

«…Наиболее исчерпывающая информация по этому вопросу, – пишет А. А. Донов, – очутилась в руках моей матери – Доновой Людмилы Павловны, получившей её из уст своей свекрови – Веры Павловны Исаевой-Доновой. Той самой Верочки – “внучки” и крестницы Ф. М. Достоевского». (И, добавим, той, чью фотографию писатель возвращал Исаеву в 1874 г.) Эту информацию Л. П. Донова изложила в письме, отправленном в 1986 г. сотруднице Семипалатинского литературно-мемориального музея Ф. М. Достоевского Н. И. Левченко[1113].

Людмила Павловна вышла замуж за внука П. А. Исаева (сына Веры Павловны) в 1939 г. Ещё жива не только Вера Павловна (ей не было и семидесяти), но и её сестра Мария (та самая, которую младенцем отправили в приют) и брат Фёдор. Все они, а также правнучка Михаила Михайловича Достоевского М. В. Зеленёва, стали основными источниками тех сведений, которые при посредстве Л. П. Доновой дошли до нас.

Л. П. Донова совершенно определённо утверждает, что «все письма Марии Дмитриевны к Фёдору Михайловичу и его к ней, все её документы были уничтожены А. Г. Сниткиной» (замечательно, что автор письма именует Анну Григорьевну исключительно по её девичьей фамилии, зато Марья Дмитриевна подчёркнуто наделяется фамилией второго мужа. – И. В.), таким образом у семьи не осталось даже образца почерка М. Д. Исаевой-Достоевской. Эти свидетельства нельзя пока ни опровергнуть, ни подтвердить.

Известно, что Вера Павловна и её муж Евдоким Витальевич Донов погибли в г. Пушкине (Царское Село), а дом, где они проживали с 1910, сгорел 9 сентября 1941 г. от прямого попадания артиллерийского снаряда. «…Вместе с ними, – говорит Л. П. Донова, – погибли все фотографии и все реликвии, оставшиеся от семейства Исаевых».

Маловероятно, что среди этих реликвий находилась какая-то часть архива Достоевского – в частности, его переписка с Марьей Дмитриевной. Конечно, теоретически он мог сам уничтожить указанную эпистолярию (чтобы, скажем, не огорчать вторую жену). Но это ещё невероятнее, поскольку автор «Преступления и наказания» чрезвычайно дорожил всем, что имело отношение к его прошлой жизни, а тем более – памятью о самых сильных и сокровенных её мгновениях. Немыслимо также, чтобы он доверил эти столь важные для него интимные документы пасынку, особенно зная характер последнего (Паша во время пребывания отчима за границей, ссылаясь на безденежье, распродал большую часть его библиотеки, что крайне огорчило владельца). И если бы эти письма действительно оказались в руках пасынка, они непременно попали бы в печать – как попали туда (очевидно, из его рук) письма Достоевского к нему самому. Они были опубликованы в десятой и одиннадцатой книжках «Северного вестника» за 1891 г. И это несмотря на то что они содержали характеристики, как мы убедились, не всегда лестные для адресата. Только жестокая нужда могла заставить П. А. Исаева предать гласности эти послания.

Не сохранилось, кстати, ни одного из писем Исаева к отчиму, написанных ранее августа 1866, т. е. фактически до момента знакомства Достоевского с Анной Григорьевной, – писем, которые должны были отложиться в архиве адресата. Очевидно, их постигла та же участь, что и послания Марьи Дмитриевны, – как документы маргинальные, имеющие отношение лишь к первой семье.

После смерти Достоевского материальную помощь Исаевым оказывал дядя жены Павла Александровича, контр-адмирал российского флота, служивший в Кронштадте (сама Надежда Михайловна происходила из семьи военного моряка). Что же касается Анны Григорьевны, она, если верить Л. П. Доновой, «играла очень неблаговидную роль в жизни всего семейства Исаевых». Далеко не бедствующая вдова автора «Карамазовых» «ни копейки не дала очень нуждающемуся семейству Павла Александровича». (Упоминание в духовном завещании его детей, если подобное упоминание и имело место, не слишком облагодетельствовало Исаевых – хотя бы потому, что такое завещание никогда не было исполнено.) Более того, вдова «старалась распространять всякие порочащие их слухи». И, продолжает Л. П. Донова, «даже детям своим внушила ненависть ко всему семейству Исаевых…» (Справедливость этого утверждения мы наблюдаем на примере Любови Фёдоровны.) При этом Исаевы оставались если не в родственных, то в довольно тёплых отношениях с потомками М. М. Достоевского (вспомним, что сам Павел Александрович некоторое время жил у Эмилии Фёдоровны, а Л. П. Донова спустя век, в 1969 г., похоронила в Риге забытую всеми правнучку Михаила Михайловича М. В. Зеленёву).

Сама Людмила Павловна, врач, участник войны, умерла в 1987 г. Сообщаемые ею сведения уточняет и дополняет её сын, ныне здравствующий Анатолий Алексеевич Донов.

П. А. Исаев имел шесть человек детей: дочерей Веру, Марию, Елизавету, Любовь и сыновей Фёдора и Алексея (последний умер в возрасте около десяти лет). Все дети в отличие от отца получили образование и окончили гимназию (Вера Павловна – с золотой медалью). Все дочери были религиозны (в их отце эта черта как будто отсутствует) и «отличались большой серьёзностью». А младшая, Елизавета – ушла в монастырь. (Среди потомков Достоевских такие примеры не наблюдаются.) Старшая, Вера Павловна, тоже, кстати, собиралась в обитель, «но какой-то умный священник отсоветовал». Она вышла замуж, когда ей было за тридцать, – за Е. В. Донова, о котором только известно, что он был незаконнорожденным и «обладал большими способностями». У них было четыре сына – Николай, Сергей, Алексей (муж Л. П. Доновой и отец А. А. Донова) и Иван. Сергей и Иван умерли от туберкулёза – в возрасте 30 и 21 года[1114]; Алексея, тоже страдавшего в детстве этой болезнью, спасла школа-санаторий. В 1941 г. он воевал рядовым, затем был «отозван с фронта как специалист в области аэродинамики в “контору” А. Н. Туполева», позже стал профессором и доктором наук, зав. кафедрой в Ленинградской военно-воздушной академии, «участвовал в запуске космических аппаратов на Луну и Венеру». (Достоевский вряд ли мог предположить, что правнук его первой жены и внук непутёвого пасынка достигнет таких научных высот.) Умер он в чине генерал-майора в 1977 г. в возрасте 66 лет. Его старший брат Николай, по профессии бухгалтер (единственный из детей Веры Павловны, не получивший высшего образования), скончался в 1982 г.

Кроме Веры Павловны, остальные сёстры Исаевы не вышли замуж, хотя, по уверению Л. П. Доновой, «все обладали незаурядной красотой». Все они – Елизавета, Любовь, Мария – умерли от туберкулёза. От этой же болезни в 1900 г. скончался их отец – 53-летний Павел Александрович Исаев.

Если вспомнить, что от чахотки умерла Марья Дмитриевна, можно назвать эту наследственную болезнь бичом всей семьи[1115]. В этой связи имеет смысл остановиться на недуге, который свёл в могилу Достоевского.

К истории болезни

Помимо эпилепсии автор «Идиота» страдал эмфиземой лёгких. Он знал свой диагноз и понимал меру опасности. Он подозревал, что вскоре умрёт – если не от припадка падучей (к которой за многие годы притерпелся), то от необратимых изменений в лёгких[1116]. Впрочем, это знание не мешало ему до последних дней оставаться заядлым курильщиком. Он сам набивал папиросы и только в последние полгода частично перешёл на сигары – в рассуждении, что они вызывают не столь сильный кашель[1117]. Он умер в результате разрыва лёгочной артерии – как следствия эмфиземы: этот диагноз, означенный в свидетельстве о смерти («от болезни лёгочного кровотечения»)[1118], прочно утвердился в биографической традиции.

Но вот что пишет в своём позднейшем письме-воспоминании (законченном буквально за месяц до смерти, в 1918 г.) домашний врач Достоевского Я. Б. фон Бретцель, на чьих руках и скончался его давний пациент. «Вы спрашиваете, чем он был болен. В то время ещё микроб чахотки не был найден, поэтому строгого определения быть не могло, тем более что болезнь протекала хронически; объективное же исследование не оставляло сомнения, что это был туберкулёзный процесс. В обоих лёгких были значительные разрушения (каверны), и разрыв лёгочной артерии в одну из каверн дал столь сильное кровотечение, остановить которое было не в наших силах, и <которое> вызвало смертельный исход»[1119]. Старый доктор и очевидец не сомневается в характере недуга[1120].

Не сомневается в этом и предпринявший ретроспективное исследование А. И. Лапшин, специалист по туберкулёзным заболеваниям. В своей неопубликованной монографии «Ф. М. Достоевский и его болезни. Опыт патограммы туберкулёза (лёгких) при просвечивании условий быта, труда и душевных переживаний» (1932) он пишет: «Окончательный диагноз можно сформулировать так: туберкулёз лёгких в фиброзно-продуктивной форме течения болезни, хронический бронхит, в небольших размерах эмфизема лёгких»[1121].

Вспомним, что мать Достоевского умерла от чахотки. Из других возможных причин, могущих способствовать возникновению у него туберкулёзного процесса, уместно указать и на болезнь Марьи Дмитриевны. При условии их длительной совместной жизни инфекционное заражение более чем вероятно. Удивительно, правда (если принять версию туберкулёза), что ни Анна Григорьевна, ни кто-либо из детей не подверглись заражению.

Но вернёмся к потомкам П. А. Исаева.

Его старшего сына звали Фёдор Павлович (так в семейной хронике возникают имена литературных героев). Имя своё он получил, как помним, в честь автора «Карамазовых» ещё до появления самого романа. Фёдор Павлович Исаев вместе с семьёй погиб от голода в блокадном Ленинграде в 1942 г. Его сын Сергей окончил Константиновское военное училище и воевал на стороне белых – в армии Юденича. В 1921 г. «по доносу был арестован и расстрелян в Петроградском ЧК (ГПУ)». Судьба другого сына, Льва, не менее трагична – хотя и с противоположным знаком: он сгорел в танке под Москвой.

Эпоха, перепахавшая страну и расколовшая семьи, не пощадила потомков первой жены Достоевского. В них тоже отразились судьбы России.

Есть сведения, что представители другой линии, идущей от Дмитрия Степановича Константа (отца М. Д. Исаевой), после Февральской революции 1917 г. вернулись во Францию. Их участь нам неизвестна.

Часть IV. В кругу интерпретаций

Глава 1

Незавершённый диалог[1122]

Что в личности тебе моей?

За несколько недель до смерти Достоевский занёс в свою последнюю записную книжку: «Попробуйте разделиться, попробуйте определить, где кончается ваша личность и начнётся другая?»[1123]

В самой форме этого вопроса уже заключалось некое сомнение. Сомнение в возможности чётко, «арифметически» отъединить индивидуальное человеческое лицо от совокупного человеческого лика.

Меж тем лицо самого Достоевского по мере нашего – во времени – удаления от него бесконечно меняется. Оно туманится, размывается и множится; одни черты его накладываются на другие, не совпадая, не совмещаясь, но глухо и безустанно противоборствуя. Насколько однозначны все его внешние образы – представить Достоевского смеющимся, в отличие, например, от Пушкина, очень трудно, – настолько же неуловимы, текучи и переменчивы все оттенки его сокровенного мира.

На знаменитом портрете Перова взгляд его как бы обращён вовнутрь, в одну неподвижную точку. Можно ли уловить такую «точку» во всех его духовных преображениях?

14 февраля – через две недели после смерти Достоевского – И. Н. Крамской писал П. М. Третьякову: «Я не знал интимную подкладку Вашей внутренней жизни, и какую роль Достоевский играл в Вашем духовном мире, хотя покойный играл роль огромную в жизни каждого (я думаю), для кого жизнь есть глубокая трагедия, а не праздник»[1124].

Первое и, пожалуй, главное ощущение современников после кончины Достоевского – «чувство ужасной пустоты». «Точно земля зашаталась под ногами», – признаётся Страхов. «Опора какая-то отскочила от меня», – вторит ему Лев Толстой.

Лишь гибель Пушкина вызвала в своё время подобное потрясение. Это не просто горечь потери, скорбь об утрате великого художника. Это реальное, почти физическое осязание «тумана, звона и зиянья» – зиянья внутри самой истории, для которой присутствие Достоевского было, по-видимому, нравственно необходимым.

Степень этой необходимости колебалась на протяжении последующих десятилетий. В их обратном свете не оставался неизменным и сам Достоевский.

Вместе с желанием освоить его духовное наследство у нас, людей иной исторической осязаемости, жива потребность постигнуть его самого, понять его как необходимого человека. Это весьма знаменательный признак, указывающий не только на внутреннюю диалогичность эпох, но и на незавершённость самого диалога.

«Личность Достоевского» – так назвал Б. Бурсов свою книгу[1125].

Книга эта вызвала широкий читательский интерес ещё при своём появлении на страницах «Звезды». Один строгий читатель даже сетовал в «Литературной газете», что шрифт журнальной публикации слишком мелок, – это затрудняло ему, человеку уже пожилому, процесс чтения…

Критика оценила работу Б. Бурсова крайне разноречиво. Причём оценка эта была «параллельной» появлению в печати тех или иных частей. Факт сам по себе примечательный: я ещё остановлюсь на том, как это сопутствующее внимание повлияло на дальнейшие превращения книги.

Однако уже здесь следует оговориться, что отдельное издание не содержит каких-либо принципиальных изменений по сравнению с журнальным вариантом – ни в концепции, ни в методе. Поэтому и оппоненты Б. Бурсова – как сочувствующие, так и не сочувствующие его работе – останутся, очевидно, на прежних позициях. Со своей стороны, я не вижу необходимости повторять те критические оценки, с которыми я согласен, и оспаривать мнения, представляющиеся мне неконструктивными. Это вернуло бы нас «на круги своя». Думается, что задача в ином: в целостном рассмотрении той проблемы, которую Б. Бурсов поставил самим названием своей книги и которую нельзя отныне разрабатывать без учёта последней.

Из множества определений, приложимых к работе Б. Бурсова, я бы, скорее всего, выбрал эпитет «поучительная». Да, этот труд поучителен в самом широком смысле. Он продемонстрировал не только сильные и слабые стороны Бурсова-исследователя и Бурсова-литератора, но и обнаружил те подводные рифы, которые могут подстерегать исследователя, избравшего этот путь.

Книга Б. Бурсова воскрешает почти забытую ныне традицию свободной критической эссеистики. Она привлекает внимание к проблеме, чрезвычайной по своей важности, но явно «задвинутой» на задний план.

Действительно, для того чтобы держать в поле зрения «всю» личность одновременно, – а именно это и является основным методологическим принципом, провозглашённым Б. Бурсовым, – необходимо чувствовать (я употребляю этот «нестрогий» термин, ибо более точного критерия пока не найдено) – именно чувствовать соотношение между всеми её составляющими, и прежде всего между «человеческим» и «художническим» (опять-таки, как ни условно подобное деление, но при существующих методах исследования оно всё ещё непреодолимо).

Можно знать многое, но не познать ничего. Фактологическая непогрешимость ещё не составляет науки, хотя является её основой: при всех своих несомненных прикладных достоинствах «чистый» биографизм неспособен заменить самого процесса исследования, которое, не останавливаясь на первом слое явлений, идет вглубь, упорно вопрошая факты об их внутренней, подспудной, сокрытой от глаз природе.

Когда германские историки обратились к фельдмаршалу Мольтке с вопросом о том, как следует освещать события франко-прусской войны, старый служака сурово ответил: пишите правду и только правду. И после небольшой паузы добавил: но не всю правду.

Существуют жизнеописания, о которых, несмотря на внешнюю достоверность сообщаемых в них сведений, можно сказать словами Смердякова: «Про неправду всё написано». Существуют жизнеописания, чьи герои напоминают Дориана Грея: ни одна их черта не искажена страданием, ни одна складка не омрачает их высокого чела.

Книга Б. Бурсова по своему целевому заданию в принципе должна быть сложнее любой биографии. Она посвящена не жизни человека в её меняющейся исторической протяженности, но самому человеку – как бы «неизменному» в любой момент времени.

Автор, надо полагать, берёт на себя тягчайшее методологическое обязательство – ни под каким видом не расчленять свой объект, не разрушать гармонии между «преходящим» и «вечным», учитывая эту гармонию (или, скажем, дисгармонию) в каждый момент исследования.

Ибо задача – «весь Достоевский».

«Нет на свете более тревожного писателя…» – говорит Б. Бурсов. Собственно, вся его книга отдана поискам истоков этой тревоги, поискам, которые становятся тем напряжённее, чем больше возрастает «сопротивление материала».

Сопротивление это чрезвычайно велико. Б. Бурсов имеет дело с личностью, которая не только являет собой поистине мировую загадку, но чьё имя собственное успело приобрести некое нарицательное значение («достоевский и бесноватый» – так характеризует Петербург Анна Ахматова, отважно употребив фамилию в качестве полного прилагательного!). И, надо сказать, Б. Бурсов даже не пытается скрыть от читателя своих исследовательских усилий: он как бы приглашает нас включиться в его диалог с Достоевским.

Ниже мы ещё воспользуемся этим приглашением. Своё повествование Б. Бурков ведет спокойно (очень спокойно), не повышая и не понижая тона, тщательно избегая категоричных оценок и определений. Иногда автор как бы отступает в тень, стараясь прежде всего предоставить слово самому Достоевскому. И пожалуй, именно эти страницы вызывают наибольший интерес.

В своём подходе к личности Достоевского Б. Бурсов пытается быть предельно объективным. Он не идеализирует писателя, не приглушает те его черты, которые могут показаться малопривлекательными. Он не ищет некоего арифметического баланса – взаимоуравновешенности «положительного» и «отрицательного». Он с одинаковой пристальностью вглядывается и в кардинальнейшие духовные движения своего героя, и в кажущиеся порой незначительными факты его интимной жизни[1126].

Все эти несомненные достоинства говорят сами за себя.

Покушение на роман

Впрочем, предоставим слово автору: «Разделы и страницы этой книги, привлекающие внимание к мельчайшим деталям его (Достоевского. – И. В.) жизни и умственного труда, чередуются с разделами и страницами, выдержанными в духе широких литературных сопоставлений и противопоставлений».

Всё это полностью соответствует действительности. И внимание к деталям, и широкие сопоставления и противопоставления. Подобная – вполне справедливая – автохарактеристика как бы освобождает нас от ненужной, хотя и заслуженной автором, комплиментарности и позволяет – я повторяю ещё раз – сосредоточиться на самой проблеме.

«Достоевский-человек предшествует Достоевскому-писателю», – замечает Б. Бурсов. И далее так формулирует свой основной методологический принцип: «Здесь я не буду рассматривать черновиков и отрывочных записей Достоевского, у меня другая задача: разобраться в его личности в целом, как в черновом варианте его творчества»[1127].

Такая постановка вопроса, казалось бы, бесспорная по своему сокровенному смыслу, является тем не менее для нас весьма необычной (правда, в европейской критике XIX в. нечто подобное предпринималось Сент-Бёвом). Необычной не только в силу известного «биографического целомудрия», присущего русской литературе, но и потому, что в повёрнутой таким образом проблеме скрывается глубокая внутренняя контроверза.

Действительно, угол зрения существенно меняется. Объектом научного созерцания становится не творчество писателя как таковое, а его собственная эмпирическая личность. Но в таком случае литературоведение должно уступить место чему-то иному или, во всяком случае, «потесниться», стать одним из вспомогательных средств такого творческого проникновения, которое позволило бы запечатлеть личность писателя не только в одной из его ипостасей, а целостно.

Для этого либо потребны усилия едва ли не всех «человеческих» наук, либо…

Либо сама наука должна сделаться искусством.

Б. Бурсов пытается преодолеть это почти безнадёжное затруднение, определив жанр своей книги как «роман-исследование». Если «исследование» призвано удержать своего автора на почве строгих научных методов, то «роман» как бы освобождает его от этой необходимости. Вместе с тем «роман» указывает на то, что, несмотря на специально оговорённый отказ от «художественности», всё же не исключается возможность интуитивных постижений. Ибо задача – «весь Достоевский».

Россия Достоевского. ЛунаПочти на четверть скрыта колокольней.Торгуют кабаки, летят пролётки,Пятиэтажные растут громадыВ Гороховой, у Знаменья, под Смольным.Везде танцклассы, вывески менял,А рядом: “Henriette”, “Basile”, “Andrе”И пышные гроба: «Шумилов-старший».

Конечно, эти ахматовские строки – чистый «роман». Но не содержат ли они (как, впрочем, и всякий «роман») момент исследования? А с другой стороны, не заключают ли, например, исследования той же Ахматовой о Пушкине блистательных научных догадок, не уступающих порой её самым глубоким поэтическим прозрениям?

Очевидно, не в названии дело. Мы судим писателя по конечным результатам его совокупных усилий, а не по именованию того жанра, в котором, согласно его убеждению, могла бы наиболее полно воплотиться его собственная писательская личность.

«Неподдающаяся точка»

Дочь петербургского архитектора Елена Андреевна Штакеншнейдер рассказывает в своём дневнике о жалобах Анны Григорьевны Достоевской на собственного мужа: «Придёт с улицы молодой человек, назовётся бедным студентом, – ему три рубля. Другой является: был сослан, теперь возвращён Лорис-Меликовым, но жить нечем, надо двенадцать рублей, – двенадцать рублей даются… Вы не поверите, на железной дороге, например, он, как войдет в вокзал, так, кажется, до самого конца путешествия всё держит в руках раскрытое портмоне, так его и не прячет, и всё смотрит, кому бы из него дать что-нибудь… А случись что-нибудь, куда денемся? Чем мы будем жить? Ведь мы нищие!»[1128]

Анну Григорьевну можно понять. Наверное, её сокрушения сделались бы ещё горше, если бы она узнала, что её супруг (как это явствует из недавно опубликованных документов) втайне от неё посылал деньги своему нуждавшемуся приятелю (Оресту Миллеру), а то и вовсе незнакомым людям[1129].

Достоевский был добр. «Кто его знает, он ведь очень добрый, истинно добрый, несмотря на всё своё ехидство…»[1130] Это, казалось бы, вполне постороннее для него как художника обстоятельство («жестокий талант»!) имеет глубочайшую связь с чем-то самым неизменным в нём – изначальным, сущностным, субстанциональным.

В языке слова добро, доброе, совпадая по смыслу с понятиями щедрости, отзывчивости, избыточности, обозначают одновременно здоровье, крепость, надёжность, истинность, т. е. в конечном итоге – благо.

Правда, как утверждает один современный поэт, «добро должно быть с кулаками».

Б. Бурсов, по его собственному признанию, движется в своём исследовании «как бы по эллипсу», то приближаясь к Достоевскому, то удаляясь от него, всё время меняя точку наблюдения. И действительно, такой метод помогает запечатлеть героя книги в том или ином ракурсе, добавить какую-то важную деталь к его «мозаичному» облику. Неудобство состоит лишь в том, что количество подобных углов зрения практически неисчерпаемо…

Впрочем, нельзя сказать, чтобы у Б. Бурсова не было собственного «фокуса», собственного исходного пункта. О своём взгляде он заявил в самом начале и – с достаточной определённостью: недаром слово «двойничество» было вынесено в название первой части журнального варианта его книги.

«Фокус» как бы принципиально избран двойным, двоящимся.

«Гений – это цельность первозданная или прошедшая через расколотость. Достоевский остался господином собственной раздвоенности, и поэтому он осуществился как гений»[1131], – так возражали Б. Бурсову его оппоненты. «Извините, но это абсурд, сапоги всмятку, – немедленно откликался Б. Бурсов. – Как может человек быть господином своей муки?!»[1132]

Спор этот, в котором обе стороны укоряли друг друга в обоюдной глухоте к Достоевскому, сам порой начинал напоминать диалог глухих…

О двойничестве автора «Записок из подполья» говорили ещё его современники. Говорили и позднейшие исследователи. Действительно, это качество как будто неотделимо от Достоевского. Оно находит подтверждение как в многочисленных самохарактеристиках писателя, так и в объективных данных его творчества.

Но о каком двойничестве идет речь?

«С чрезвычайной ясностью в нём обнаруживалось особенного рода раздвоение, – приводит Б. Бурсов слова Н. Страхова, – состоящее в том, что человек предаётся очень живо известным мыслям и чувствам, но сохраняет в душе неподдающуюся и неколеблющуюся точку, с которой смотрит на самого себя, на свои мысли и чувства… Следствием такого душевного строя бывает то, что человек сохраняет всегда возможность судить о том, что наполняет его душу, что различные чувства и настроения могут проходить в душе, не овладевая ею до конца, и что из этого глубокого душевного центра исходит энергия, оживляющая и преобразующая всю деятельность и всё содержание ума и творчества».

Что же это за «неподдающаяся и неколеблющаяся точка», этот «глубокий душевный центр», о котором Страхов говорит столь же значительно, сколь и глухо?

Вот как понимает это Б. Бурсов: «Идея Достоевского во всех случаях непременно двойственна, выбор поступка у него никогда не окончателен, он сохраняет за собой право поступить так или иначе и если всё же поступает так, то сразу и оправдывает и осуждает свой поступок».

Проделаем один мысленный эксперимент. Откажемся на время от попыток литературоведческих, психологических, философских и иных расшифровок. Забудем, что мы имеем дело с личностью «не совсем обыкновенной», исключим всякую поправку на гениальность. Посмотрим на дело как можно проще.

Каким образом вёл себя Достоевский в узловые, кризисные, критические моменты своей жизни, в тех почти безвыходных ситуациях, в какие он так любил ставить своих героев?

Ограничимся только тремя примерами.

Осень 1844 г. Подпоручик Фёдор Достоевский, прослужив немногим более двух лет, выходит в отставку. «…Зачем терять хорошие годы?» Надо помнить, что значил тогда в России офицерский чин (особенно для него, человека необеспеченного), чтобы оценить этот шаг. Ему – 23, у него нет ещё никакого литературного имени, ему грозит нищета. Но – «я буду адски работать. Теперь я свободен».

Изъясняясь слогом того времени, поступок сей обличает натуру энергическую.

Май – декабрь 1849 г. Следствие и суд по делу петрашевцев. Перечитывая показания Достоевского, мы не испытываем сегодня ни малейшего чувства неловкости за него; скорее наоборот. О, конечно, потом, после каторги, в письме к Тотлебену, которое упоминает Б. Бурсов, можно было осторожно намекнуть, что тогда, на следствии, он, мягко выражаясь, был не вполне откровенен. Но он поступит так, а не иначе, хотя столь удобное в данной ситуации «двойничество» могло бы подсказать ему известную вариативность…

1864–1865 гг. После смерти М. М. Достоевского и краха журналов он принимает на себя громадный долг брата, а также содержание его многочисленного семейства (к тому же на руках Паша Исаев, сирота, сын покойной жены). Он имел все причины отказаться, но не хотел, чтобы на имя брата легла дурная память.

Кроме того – он был добрый человек.

Для Б. Бурсова личная доброта Достоевского также «вне всякого сомнения»: Но – «трудно было на него вполне положиться».

Да отчего же? На него вполне могли положиться его товарищи по заключению, его семья, брат, близкие… Право, не так уж мало. Он мог, наконец, положиться на самого себя («хоть бы нам этот год пришлось милостыню просить, я не уступлю в направлении ни строчки!»).

Разумеется, он мог «предварительно» до бесконечности перебирать и оценивать сознанием неисчислимое множество вариантов своего житейского поведения (как бесконечно «перебирал» он планы своих будущих романов), он мог задним числом осуждать свои поступки или сожалеть о них. Но за то бесконечно короткое (и бесконечно длинное) время, отделявшее помысел от деяния, его безошибочная моральная интуиция совершала единственно достойный выбор.

Итак, если отвлечься «от всего остального» и полагать мерилом личности Достоевского «обыкновенную», «среднюю» моральную норму (которая на деле уже заключает в себе все основные моменты нравственной необходимости), то «личность Достоевского» с достоинством выдержит это, может быть, самое тяжкое испытание. Да, он вёл себя достойно на протяжении всей своей жизни: не предавал друзей, не оставлял их в беде, не шёл на компромиссы с совестью и, наконец (да простят мне читатели эту подробность!), старался отдавать долги.

«Когда человек совершает тот или другой нравственный поступок, – говорит Гегель, – то он этим ещё не добродетелен; он добродетелен лишь в том случае, если этот способ поведения является постоянной чертой его характера»[1133].

Мы имеем основания сказать, что Достоевский как нравственная личность был личностью нравственной.

Что же остаётся? Остаётся, как это ни парадоксально, всё та же двойственность. Двойственность в подходе к собственному поведению (но не само поведение!), двойственность в оценке собственной личности (но не сама личность!), двойственность мировоззрения (но отнюдь не мирочувствования!). Более того, остаётся вся, может быть, не очень приглядная эмпирия личного существования, то, что уж никак нельзя, по словам Толстого, «поставить на памятник в поучение потомству», – неуживчивость и нетерпимость, самовозвеличение и самоуничижение, обострённое до последних пределов, вечно «прислушивающееся» самолюбие, «безудерж», азарт, страсть. Всё это неотделимо от «всего» Достоевского, и всё это тоже сущностно в нём и входит в его духовный состав[1134].

В «Братьях Карамазовых» Чёрт говорит Ивану: «Воистину ты злишься на меня за то, что я не явился к тебе как-нибудь в красном сиянии, “гремя и блистая”, с опалёнными крыльями, а предстал в таком скромном виде». Не ожидаем ли мы порой – пусть совершенно бескорыстно, – чтобы образ того или иного мирового гения предстал перед нами либо в благостном ореоле, либо во всём негативном великолепии – «гремя и блистая», – соответствуя нашим уже заранее сложившимся представлениям? И не налагает ли наша подсознательная готовность к приятию именно такого образа определённой печати на характер наших ретроспективных чувствований?

Тут я вынужден остановиться. Ибо самое время обратить к себе упрёк в упрощении и обеднении безмерно сложного и глубокого облика Достоевского. «Да тот ли это Достоевский? – вправе вместе со мной вопросить и читатель. – Не изображаете ли вы, может быть, и порядочного, но, в общем, заурядного человека, который, как выражается Б. Бурсов, “при всей высокости своей души… был не чужд иных наклонностей”. Где же гениальный художник, бессмертный создатель “Идиота” и “Карамазовых”?»

Что ж, пора вспомнить о гениальности.

«Он думал о себе слишком мало…»

Нет нужды повторять здесь известные суждения о романах Достоевского, толковать о мощной полифонии совершающейся в них жизни.

Может быть, стоит задуматься о другом.

О том, каким образом пугающая бесконечность потенциальных возможностей (нередко как бы находящихся уже за гранью добра и зла) сосуществует у Достоевского с единственностью «последнего» морального выбора, со свободной необходимостью добра, вытекающего из сокрытых причин мироустройства, из неодолимых потребностей страждущего человеческого духа. И как в свою очередь это обстоятельство соотносится с реальной личностью самого Достоевского.

Проницательная Е. Штакеншнейдер («горбунья с умным лицом») записывает в дневнике: «Многие, со страхом подходя к нему, не видят, как много в нём мещанского, не пошлого, нет, пошл он никогда не бывает, и пошлого в нём нет, но он мещанин. Да, мещанин. Не дворянин, не семинарист, не купец, не человек случайный, вроде художника или учёного, а именно мещанин. И вот этот мещанин – глубочайший мыслитель и гениальный писатель»[1135].

Почти до конца XIX в. понятие «мещанин» не носило того специфического оттенка, какой оно обрело впоследствии. Понятие это выражало не столько этическую ущербность, сколько прежде всего неполноценность общественную – в иерархическом, разумеется, смысле (вспомним хотя бы пушкинское вызывающе-ироническое: «Я, слава богу, мещанин»). В устах доброжелательно настроенной к Достоевскому Е. Штакеншнейдер слова о его «мещанстве» звучат скорее как указание на некую психологическую и поведенческую определённость, на органическую «принадлежность к большинству». Что, казалось бы, должно контрастировать с нашим представлением о его неоспоримой духовной исключительности.

Но с другой стороны, не эта ли «принадлежность к большинству» делает Достоевского неким исключением среди всех русских писателей прошлого столетия? Не содержится ли глубокий и многозначительный смысл в том, что человек, который, по словам Страхова, «имел вид совершенно солдатский, то есть, простонародные черты лица», вёл образ жизни «типичного» интеллигента-разночинца и был одержим всеми страстями своего века, что этот человек не только в моменты высших – «на разрыв аорты» – творческих взлётов, но и всей трагической протяжённостью своей обыденно-фантастической жизни выразил что-то чрезвычайно важное в совокупной человеческой судьбе – непреходящее, сущностное, общемировое.

Если бы «просто мещанин» был наделён гипертрофированным, всепроникающим, «с пристрастием» допрашивающим самоё себя сознанием Достоевского, однако без заключающегося в последнем творческого импульса, это сознание в конце концов раздавило бы, уничтожило своего носителя.

Не это ли имеет в виду Достоевский в своих письмах к Е. Юнге и М. Поливановой, письмах, неоднократно цитируемых Б. Бурсовым для иллюстрации раздвоенности их автора?

Но именно в этих письмах писатель говорит о некоей «посторонней деятельности» как единственно возможном исходе. «Одно убежище, одно лекарство: искусство и творчество». Только в акте творчества (как бы «постороннем» по отношению к личности, а на деле – глубоко созидательном) сознание способно преодолеть собственную раздвоенность и вывести себя из состояния самозамыкания и самоизоляции. Только этот акт может стать своего рода «автокатарсисом», позволяющим человеку сделаться «господином своей муки» и воссоединяющим разъятую, расколотую личность.

Достоевский был нравственной личностью. Иными словами, я хочу сказать, что он был человеком благородным. И хотя это обстоятельство не имеет прямого отношения ни к силе, ни к художественному диапазону его творчества, здесь можно, очевидно, нащупать трудно улавливаемую, но внутренне необходимую связь с его конечными результатами.

Ибо, даже отвлекаясь от Достоевского-человека и исходя только из «данных» его художественного бытия, можно, как мне думается, поставить вопрос о существовании в недрах его личности такого цельного этического ядра, сама неделимость которого предполагает (и даже провоцирует!) амбивалентность его гениальных художественных поисков, его неодолимое стремление заглянуть в «последние бездны». И это ядро, эта не разложимая никакими внешними силами сердцевина и есть, по-видимому, подлинный лик Достоевского – та «неподдающаяся и неколеблющаяся точка», которая в силу своей неделимости никогда не передавалась его раздвоенным героям, но всякий раз определяла меру его собственного страдания в соотнесённости с ними.

Сам Достоевский отнюдь не обладает бесконечной нравственной пластичностью некоторых своих персонажей. «Двойственность морали», присутствуя в художественном мире Достоевского, не имеет для него окончательного значения. Именно в силу внутренней незаданности, недидактичности этого мира его этический вектор свободно указует во вполне определённую сторону.

Нельзя сказать, чтобы критика, в своё время прозвучавшая в адрес работы Б. Бурсова, никак на ней не отразилась. Все утверждения о двойничестве Достоевского снабжены в книге уточняющими оговорками, причём столь предусмотрительными, что с ними никак нельзя не согласиться.

Но странное дело. Мне, читателю, было бы «лучше», если бы Б. Бурсов не старался сгладить углы и шёл на бой с оппонентами так же безоглядно, как он это делал в журнале. «Лучше» – не из интереса к полемике ради неё самой. А потому, что тот «фокус», который первоначально избрал Б. Бурсов (и который в книге «размыт» ещё сильнее, несмотря на все оговорки, а может, именно из-за них), всё-таки давал возможность понять очень существенные стороны в Достоевском, пройти «до конца» реальные глубины его личности.

Ибо двойничество Достоевского – на своём «втором» и «третьем» уровнях – имеет гораздо более глубокий онтологический смысл, нежели тот, о котором говорит Б. Бурсов.

…Взгляд Достоевского на картине Перова устремлён в одну точку, Толстой на лучших своих портретах смотрит прямо на зрителя.

Сопоставления двух великих современников играют очень существенную роль в книге Б. Бурсова. На фоне противоречивого, мятущегося, вечно раздвоенного Достоевского фигура Толстого выглядит куда величественнее, незыблемее, хрестоматийней… В отличие от Достоевского, Толстой «весь в поисках целости», он «уверенно двигался вперёд, наращивая пафос чистоты нравственного чувства в своем творчестве».

Всё это так. Но думается, что как раз Достоевскому не было надобности, выражаясь словами Б. Бурсова, «наращивать пафос чистоты нравственного чувства», ибо таковое «в полном объёме» присутствует во всех его произведениях – от «Бедных людей» до «Братьев Карамазовых», – хотя и проявляется в совершенно иных, нежели у Толстого, формах.

Последнее обстоятельство связано, по-видимому, с сугубым различием не только в мировоззрении, но и в самой духовной структуре двух «равновеликих гениев».

При всей стабильности и завершённости привычного для нас облика «позднего» Толстого нас не покидает порой ощущение какой-то недосказанности в нём, невысказанности, недоговорённости… И дело даже не в «духовной драме» автора «Войны и мира», не в зияющей пропасти между «учением» и образом жизни, между «дальним» и «ближним», а в чём-то глубоко личном, потаённом, непроявленном…

Посылая Толстому свои воспоминания о Достоевском, Страхов, как известно, снабдил их письмом, которое нравственно дезавуирует его позицию воспоминателя[1136]. Тем любопытнее сопоставить этот весьма важный для концепции Б. Бурсова документ с другим – оставленным пока исследователями без внимания малоизвестным письмом Владимира Соловьёва. Последнему Страхов также послал свои воспоминания, дополнив их, как это явствует из ответного письма Вл. Соловьева, «разъяснениями», очевидно, в чём-то схожими с его признаниями Толстому.

В этом не дошедшем до нас страховском письме содержалась, по-видимому, сравнительная характеристика Достоевского и Толстого.

2 марта 1884 г. Вл. Соловьёв отвечал своему корреспонденту: «С тем, что Вы пишете о Достоевском и Л. Н. Толстом, я решительно несогласен. Некоторая непрямота или неискренность (так сказать, сугубость) была в Достоевском лишь той шелухой, о которой Вы прекрасно говорите (очевидно, в воспоминаниях. – И. В.), но он был способен разбивать и отбрасывать эту шелуху, и тогда оказывалось много настоящего и хорошего. А у Л. Н. Толстого непрямота и неискренность более глубокие, – но я не желаю об этом распространяться…»[1137]

Можно соглашаться или не соглашаться с Вл. Соловьёвым, но следует помнить, что он «тоже» современник, который близко знал Достоевского и неплохо – Толстого…

Говоря о Достоевском, Б. Бурсов порой наделяет его такими человеческими качествами, которые скорее можно отнести именно к автору «Исповеди»: «Если Достоевского и занимает другой человек, пускай и самый близкий, то лишь в связи с мыслью о себе».

Я говорю – это более относится к Толстому не потому, что он был эгоцентричнее Достоевского, а потому, что даже в самых широких и действенных проявлениях своей эмпирической натуры (помощь голодающим, защита духоборов и т. п.) он никогда не забывал соотносить эти внешние свои поступки с их, так сказать, обратным влиянием на его духовное существо, со своим нравственным самочувствием.

В этом смысле Достоевский – куда безогляднее, импульсивнее, самозабвенней[1138]. Он (впрочем, как и Толстой) не только не поглощён «до конца» самим собой, но и не растворён «без остатка» своим искусством; вот уж к кому неприложимы слова, которые мать Флобера обратила к своему сыну: “La rage des phrases t'a dessé сhé le cœur!” («Горячка фраз иссушила тебе сердце!»).

«Говорили и продолжают говорить, – замечает всё та же Е. Штакеншнейдер, – что он слишком много о себе думал. А я имела смелость утверждать, что он думал о себе слишком мало, что он не вполне знал себе цену, ценил себя не довольно высоко. Иначе он был бы высокомернее и спокойнее, менее бы раздражался и капризничал и более бы нравился. Высокомерие внушительно»[1139].

Для Достоевского каждый человек существует не только в связи с ним, Достоевским, но и сам по себе. Это происходит именно в силу его, Достоевского, собственных человеческих качеств.

Подобное, казалось бы, сугубо личное обстоятельство тесно связано с самой сутью его творческого метода.

К вопросу о святости

В одном из своих писем крупнейший русский физиолог А. Ухтомский говорит о том впечатлении, которое произвёл на него «Двойник»: «Я стал давно… вдумываться, в чём тут корень задачи, мучившей Достоевского. И, кажется, постепенно это раскрылось. Знаете ли, что, может быть, труднее всего для человека освободиться от Двойника, от автоматической наклонности видеть в каждом встречном самого себя… И только с этого момента, как преодолён будет Двойник, открывается свободный путь к собеседнику!»

В другом своем письме А. Ухтомский называет это «законом заслуженного собеседника» – способность «видеть равноценное с собою бытие в мире и в своём соседе»[1140]. Касаясь «замкнутых» героев Достоевского, А. Ухтомский противопоставляет им склад восприятия, характерный для старца Зосимы. Подобное мироощущение, по его мнению, «воспитывается и удерживается с большим трудом, с <…> осторожным охранением совести».

А. Ухтомский полагает, что наделённость столь редким даром понимания представляет собой большую общественную ценность, ибо «воспитанный в таком восприятии человек оказывается необыкновенно чутким, отзывчивым к жизни других лиц… Такой человек, обыкновенно, наименее замкнут в самого себя, у него наименьший упор на самого себя, на свою непогрешимость. Он привык постоянно и глубоко критиковать себя»[1141].

Разумеется, Достоевский – не старец Зосима. Равно как не Макар Девушкин, не Раскольников и, уж конечно, не Свидригайлов. Этические демаркации между Достоевским и его героями хотя и трудноразличимы, но от этого не менее реальны. Однако автору «Карамазовых» – при всей его погружённости в глубины собственного духовного существования – в высшей степени было свойственно то, что А. Ухтомский называет «доминантой на лица других», – способность проникновения в стихию чужого, «соседствующего» бытия, порой диаметрально противоположного координатам его собственного мира.

Между тем любимые его герои – такие как князь Мышкин, Зосима, Алёша Карамазов – являют одну знаменательную черту. Будучи чрезвычайно терпимыми, даже снисходительными к окружающим их людям, они предъявляют максимальный нравственный счёт лишь к самим себе. Завет «не судите, да не судимы будете» они обращают только вовне; «вовнутрь» он здесь неприменим. Они-то как раз и «судимы» – судом собственной совести, «осторожное охранение» которой не есть брезгливая отстранённость от мировой «бессовестности», а такое нравственное состояние, когда неприятию «лика мира сего» необходимо предшествует сознание собственной вины.

«Усреднённый и спокойный “интеллигент”, – замечает А. Ухтомский, – ценящий более всего комфорт самодовольства, вряд ли решится встать на этот путь! Он всегда будет стараться замкнуться ради своего покоя на утешительной и экономной теории»[1142].

Слова эти удивительным образом «аукнулись». Один из критиков Достоевского заявил в своё время, что максимализм писателя «внекультурен», ибо «одинаково отрицает и цивилизацию и культуру». По мнению Г. Ландау, автора статьи «Тезисы против Достоевского», напечатанной еще в 1932 г. в одном из зарубежных русских изданий, культурный человек «безмолвно склоняется перед святостью, ни от кого её не требуя, поскольку не в силах сам её дать, но трактирному – с икотой – разговору о святости он предпочитает простую порядочность»[1143].

Эта формула на первый взгляд не вызывает возражений. Но не содержатся ли в художественном опыте Достоевского указания на то, как «простая порядочность» может «в иных случаях» претерпевать удивительные метаморфозы?

Действительно, Раскольников и Иван Карамазов вовсе не подлецы; однако их «порядочность», не соотнесённая со «святостью» (т. е. в данном случае – с высшими нравственными требованиями), обращается в нечто совсем противоположное.

«Святость» недостижима (труднодостижима), но без постоянной оглядки на неё недостижима и «простая порядочность».

Этический максимализм Достоевского не «внекультурен» именно потому, что в созидаемой им культуре он как раз и является «средней» (одновременно – «высшей»!) моральной нормой.

Но какое отношение к личности Достоевского имеют все эти особенности его художественного ви́дения? Нам трудно пока ответить на этот вопрос, тем более – ответить однозначно. Мы осязаем эту связь скорее интуитивно. Увы, не доводы рассудка, не система логических доказательств, а скорее наше нравственное чувство заставляет нас согласиться с высказанной Б. Бурсовым очевидной мыслью, что, «в конце концов, все литературные качества писателя неотделимы от его человеческих качеств».

Собственно, книга Б. Бурсова и посвящена констатации этой зависимости – не без настойчивых попыток постигнуть её механизм.

Следует отдать должное этим попыткам. Следует отдать должное добросовестности исследователя, вдумчиво и скрупулёзно рассматривающего факты столь необычной биографии, чтобы затем так или иначе соотнести их с областью простирающейся за ними художественной действительности. Мы можем лишь приветствовать это обострённое внимание к самой личности художника – симптом, свидетельствующий о важных тенденциях в нашем литературоведении.

Я сказал – в литературоведении…

Да, чем больше погружаемся мы в книгу Б. Бурсова, тем реже вспоминаем слова, вынесенные в подзаголовок: «роман-исследование». Захваченные провозглашённым вначале принципом – постигнуть «всего» Достоевского – и внутренне уже готовые к такому всеобъемлющему постижению, мы вдруг замечаем, что постепенно оказались в знакомой академической атмосфере доброго старого литературоведения – с его «широкими литературными сопоставлениями и противопоставлениями», «литературно-стилистическими характеристиками» и т. д. и т. п., в общем, с полным набором традиционных устоявшихся методов исследования.

Нельзя сказать, чтобы Б. Бурсов не пытался преодолеть эту методологическую инерцию. Но – не усовершенствованием самого метода, а некой облегчённостью стиля.

Он непринуждённо комментирует: «Всё-таки странное письмо». «Письмо прекрасное». И опять: «Не правда ли, странное письмо?» Или – задушевно-доверительно обращается к читателю: «Видите, как связано одно с другим?..» «Смотрите сами, как получается». «Прошу обратить внимание на отзыв Майкова…» и т. п.

«Часто мы упрекаем друг друга за обилие общих мест в наших работах, – резонно замечает Б. Бурсов. – Общие места суть не что иное, как голословные утверждения, большей частью уже высказанные до нас».

И подтверждает справедливость этого вывода такого рода рассуждениями: «Ужасна смерть. Но и умирают люди по-разному. Одни – естественной смертью, других убивают. Почему человек способен убить другого человека, причинить зло своему ближнему? Делается ли это только с корыстной целью или возможны другие причины?».

Б. Бурсов решительно отошёл от академической манеры письма, сохранив завидный академизм мышления.

Я не почёл бы это ни достоинством, ни недостатком его работы.

Ибо такова она по своей природе. Её центральный персонаж перемещается не в реальных координатах русской истории и даже не «внутри» своей собственной исторической биографии (недаром автор отказался от хронологического принципа), а в рамках всё той же «истории литературы» – в довольно насыщенном «литературном пространстве, попеременно отражаясь в литературных лицах Пушкина, Толстого, Белинского, Тургенева, Жан-Жака Руссо, Паскаля и даже Марка Аврелия. И чем настойчивее личность Достоевского соотносится с эстетическими системами названных писателей, тем решительнее освобождается она от своей эмпирической оболочки и обретает знакомый «литературоведческий» облик. Эмпирия биографического действования превращается в популярный комментарий к романам, а действование романов – в академический комментарий к судьбе…

Но здесь мы сталкиваемся с обстоятельством, зависящим, по-видимому, не только от добрых намерений автора. Он поставил себе задачу, целостное осуществление которой возможно лишь при выходе за рамки той науки, которая до сих пор по праву занимала (и, очевидно, ещё долго будет занимать) первенствующее место в изучении Достоевского. Ибо личность последнего (как любая личность) «шире» самой этой науки (как «шире» она любой из специальных дисциплин – антропологии, философии, исторической психологии и т. д.). Литературовед, отважившийся заняться «всем» Достоевским, оставаясь при этом на «своей» территории, вскоре почувствует нечто вроде кислородного голодания. Наступит момент, когда, куда бы он ни пошел, он всё время будет возвращаться в замкнутый круг: «творчество – биография», «биография – творчество».

Выход, очевидно, следует искать где-то «вовне» – в максимальном удалении от личности писателя, но таком, которое в конечном итоге приблизило бы нас к ней на максимально возможное расстояние.

Без гнева и страсти?

Ещё раз вспомним Ахматову:

Страну знобит, а омский каторжанинВсё понял и на всём поставил крест.Вот он сейчас перемешает всёИ сам над первозданным беспорядком,Как некий дух, взнесётся. Полночь бьёт.Перо скрипит, и многие страницыСемёновским припахивают плацем.

«Семёновский плац» – факт личной биографии Достоевского. Но в не меньшей мере – факт общей «биографии» русского XIX столетия. Они существуют не «рядом», не один подле другого, а вместе, один в другом – в своей исторической взаимопроницаемости, спаянности, нерасторжимости.

Я говорю о художнике как субъекте всемирного исторического действа, требующего от него не эффектных выходов на историческую авансцену, «а полной гибели всерьёз».

«Весь» Достоевский может быть понят только в реальном историческом контексте.

В книге Б. Бурсова нет недостатка в оговорках относительно важности исторического подхода к личности Достоевского. И у него, слава богу, мы не встретим тех забавных «исторических» открытий, к которым приходят порой некоторые исследователи[1144].

Но – удивительное дело. При изрядном количестве называемых Б. Бурсовым имён, при всей насыщенности его «литературного пространства» нас вдруг посещает чувство, что пространство это чрезвычайно разреженное – в смысле нехватки реального исторического воздуха.

Исполненные глубокого смысла «внешние» события – от грома севастопольских пушек и «либеральной весны» конца 1850-х – начала 1860-х гг. до кровавой балканской драмы и отчаянных вспышек народовольческих бомб – всё это, повторяю, осталось «за кадром», никак в нём не отражаясь и на него не влияя. Литература как бы поглотила историю, вернее, отодвинула её в сторону.

Но не отстранилась ли при этом сама литература?

Речь идёт не о количестве и даже не о «качестве» необходимых исследователю (в нашем случае – «романисту-исследователю») исторических фактов. В конце концов их отбор – дело автора. Речь идёт об «ощущеньи шагов Истории самой». О том, как всеобщее историческое бытие сопрячь с интимнейшим микрокосмом личности, включить одно в другое, понимая это единство отнюдь не в механическом, а в органическом смысле.

Да не сочтут это трюизмом – путь к Достоевскому проходит через Достоевского.

И можно ли пройти «сквозь» Достоевского так, как мёртвый исследовательский зонд проходит сквозь верхние слои стратосферы, аккуратно фиксируя количество заряженных частиц?

«С гением необходимо сжиться, чтобы в полной мере оценить его гениальность», – пишет Б. Бурсов. И тут он бесконечно прав. С гением действительно надо сжиться, – если, конечно, это в наших силах.

В процессе «вживания» гений не остаётся посторонним к личности самого исследователя. Как всякая личность, он, гений, требует личностного к себе отношения.

Б. Бурсов заканчивает свою книгу ссылкой на известную античную традицию, предписывающую историку сохранять полное хладнокровие по отношению к своим героям.

Один польский исследователь заметил, что основателю этой традиции своим sine ira et studio «удалось ввести в заблуждение многих, поверивших, будто он и в самом деле писал “без гнева и без страсти”»[1145].

Писателей не следует понимать слишком буквально.

* * *

Помнится, кто-то сказал, что в России, для того чтобы заниматься писательством, надо иметь либо десятины Толстого, либо каторгу Достоевского.

Каторга Достоевского такой же значительный факт его духовной биографии, как и биографии эмпирической,

«…Совершенно неверно, – говорит В. Вересаев в предисловии к своей книге о Пушкине, – будто весь строй души великого человека, во всех его проявлениях, носит какой-то величественный, несвойственный другим людям отпечаток. Если Гораций, действительно, бежал с поля битвы при Филиппах, “нечестно брося щит”, – то бежал он как самый обыкновенный трус, а не как особенный какой-то талантливый трус»[1146].

Для чего нужна нам личность Достоевского? Зачем вообще знать что-то о писателе, помимо того, что уже вложено им в его произведения?

Своей книгой Б. Бурсов поставил эту проблему. Но одновременно и продемонстрировал исчерпанность старых – чисто литературоведческих – методов её решения.

Личность гения (как и личность любого человека) имеет абсолютную ценность. Строго говоря, в личности может быть нечто, чего нет в тексте, но в тексте нет ничего, чего бы не было в личности.

Однако не предполагает ли сама природа искусства в своей сокровенной сути – полную равноправность творящего и творимого, творца и творения?

Дело даже не в том, что художник выражает себя. Само искусство имеет дело только с «чисто человеческим» (т. е. с отношением человека к человеку и человека к природе, а не «природы» к «природе»). Но это «чисто человеческое» может быть познано тоже лишь «чисто человеческим» путем.

Таким образом, личность оказывается не только целью, но и средством исследования.

Исследователь – желает он этого или нет – включает свою собственную личность в процесс познания, ибо познать «другое» можно только «через себя». Традиционные литературоведческие методы, пригодные для анализа художественного творчества, неприменимы к самому творцу. Как сказано о Старой Руссе:

Не с каждым местом сговориться можно,Чтобы оно свою открыло тайну…

Нам надо «сговориться» с Достоевским, ибо мы ощущаем его необходимым человеком.

Мы можем сказать о нём его же словами, отнесёнными им к Пушкину: он «бесспорно унёс с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».

Глава 2

Что напишем на памятнике?[1147]

На руинах бывшей духовной жизни, среди неоглядного моря опоздавшей (от Набокова до Ницше) литературы чем ещё можно развлечь почтенную публику? Только не Достоевским, особливо – академическим. Спокойно и, на первый взгляд, неприметно вышли последние книги тридцатитомника. По сравнению с иными издательскими новинками их явление не выглядело как событие чрезвычайное.

Достоевский – вкупе с Пушкиным, Гоголем и Толстым – тоже опоздал (ключевое слово: недаром в «Кроткой» оно раздаётся над трупом бедной самоубийцы). То есть он, Достоевский, явился как раз вовремя, но мы – народ, нация, государство (а не только интеллигенция, как мнилось, положим, авторам «Вех») – не услышали, не вняли, пренебрегли. Но разве, например, сказки Пушкина – при их всеобщей и ранней укоренённости – остерегли нас от неблагородных поступков или хотя бы в малой мере улучшили нравы?

Приходится с грустью признать, что великое искусство ничего не решает. Последнее слово принадлежит не ему. Красота не спасла мир: её назначение становится всё более гадательным и неопределённым. Но если бесценное наследие не пошло нам впрок, имеет ли смысл вновь обращаться к нему на излёте пораженного «глухотой паучьей» времени? Что нам – теперешним – Гекуба?

Заметим, однако, что и Слово, изречённое два тысячелетия назад, до сих пор не исполнено. Что вовсе не помешало его – скажем так – моральному торжеству. Обетования являются миру в разных обличьях. В этом смысле культура тоже сакральна: иначе какой резон издавать собрания сочинений…

Тридцатитомник Достоевского (физически – тридцать три книги, считая полутома) не только отразил уровень нашей историко-литературной науки, но и выявил неожиданное упорство нашей общественной гуманитарной традиции (что, может быть, ещё важнее). Издание оказалось «культурнее» тех, кто его разрешал: это позволило ему вести разговор с читателем на своём собственном языке. И хотя в редакционном предисловии к первому тому (1972) скороговоркой сообщалось, что «предвидения Достоевского претворила в жизнь Великая Октябрьская социалистическая революция», это ритуальное заклинание (которое в известном смысле трудно оспорить!) не получило видимого развития. Кесарю было отпущено по минимуму.

Кто же получил по максимуму?

Рассказывают, что некогда нарком просвещения Луначарский вопросил старых профессоров: какая надпись на замышленном большевиками памятнике Достоевскому была бы приличной? И получил ответ: «Ф. М. Достоевскому от благодарных бесов».

Издавая Достоевского, мы изживаем комплекс вины.

Тщательно, дотошно, без резких акцентов фиксируют комментаторы Полного собрания все колебания общественного климата вокруг Достоевского, имевшие место ещё при его жизни. Они не оставляют неразъясненной ни одной реалии; они досконально прослеживают неимоверное количество личных, литературных и общественных связей. Они обнаруживают взаимовлияния и улавливают тайные переклички. Вся эта гигантская по объему работа выполнена в высшей степени добросовестно, т. е. – профессионально.

Этот спокойный и трезвый профессионализм, это демонстративное отсутствие привычных обвинительных интонаций, эта подчёркнутая объективность – всё свидетельствует о том, что в годы, которые не вызывают ныне особых восторгов, были возможны и научная честность, и, повторяю, твёрдое интеллектуальное упорство. Именно подобные качества позволили готовившей издание Группе Достоевского отклонить соблазнительные (и исходящие сверху) советы – а именно, прибегнуть к лёгкой идейной косметике, разумеется, для пользы самого автора. Я имею в виду выказанную на высшем партийном уровне зрелую государственную тревогу – не повредит ли неурезанное воспроизведение «Дневника писателя» счастливой развязке всемирного исторического процесса. Непреклонности Георгия Михайловича Фридлендера, руководителя Группы, мы обязаны тем, что издание сохранило формулу «полное» и требуемые купюры не прошли.

Конечно, упомянутые трудности несравнимы с последствиями такой замечательной акции, как специальное постановление Совнаркома 1939 г., заклеймившее немарксистский подход, допущенный издателями отдельных томов Юбилейного полного собрания сочинений Л. Н. Толстого. Даром, что 90-томный Толстой был подготовлен за какие-нибудь тридцать лет (в среднем 3 тома в год) и по интенсивности издания ухитрился обойти Достоевского (в среднем 1,5 тома в год). И если вспомнить, что завершающий том четырёхтомника «Писем» Достоевского А. С. Долинин не мог обнародовать ровно четверть века (с 1934 по 1959 г.!) и что предпринятое в 1935 г. издание «Бесов» (“Academia”) навеки замерло на первом томе, – тогда остаётся лишь порадоваться за нынешнюю академическую судьбу их автора.

…Как известно, книги переживают людей. По мере выхода Полного собрания имена трёх из пяти членов редакционной коллегии облеклись в траурные рамки[1148]. Но тома выходили. Преданность делу (и, что тоже немаловажно, некая культурная инерция) приносили свои плоды.

В былые годы, когда издание обдували холодные ветры, никто из порядочных людей не мог позволить себе никаких публичных замечаний, относящихся к столь деликатному делу. Дабы, не дай Бог, не споспешествовать погублению самого этого дела. Теперь же, когда Полное собрание стало явью, оно открыто для научных и иных осмыслений. Его опыт – общезначим и необходим. При этом есть основания полагать, что в отличие от нас, признательных современников, будущие литературоведы могут высказать ряд критических недовольств.

Бесполезно было бы объяснять этим потенциальным счастливцам, почему, скажем, наименования Бог или Государь, которые Достоевский, разумеется, не мог писать иначе, как с прописной, утоплены унылой шрифтовой гладью и как бы уравнены со всеми прочими словами. При чём тут издатели? В наши далёкие времена принцип идейных унификаций не подлежал обсуждению. Однако, осведомятся у нас, какие причины заставили единообразить этот неподражаемый, неправильный, «вкусный» язык – с его уважительным повышением в слове «Начальство» или сердечным, осязаемо-звучным «цалую»? «Таковы принципы новейших научных публикаций», – строго ответствуем мы, вовсе не убежденные в правоте этого универсального взгляда.

Трудно будет ответить и на вопрос, почему, скажем, перевод «Евгении Гранде» (первый сохранившийся литературный опыт Достоевского) не удостоился быть помещён хотя бы в приложении.

Не исключено также, что будущего литературоведа смутит и архитектоника издания. Он подивится долготерпению нынешних читателей, вынужденных искать по различным томам (3, 5, 9, 12 и т. д.) наброски неосуществлённых произведений Достоевского. Куда удобнее было бы обозревать их в одном-единственном томе! Вряд ли также будет одобрена повадка насильственно разлучать тексты и комментарии, когда, например, прочитав «Подростка» в тринадцатом томе, читатель обнаруживает рукописные редакции романа – в шестнадцатом, а примечания – в семнадцатом (после томов с «Братьями Карамазовыми»!)[1149].

Кстати, о рукописных редакциях. Пожалуй, будущего оппонента не сильно удивит тот факт, что первые семнадцать томов (художественные произведения) выходили, как правило, тиражом в двести тысяч экземпляров. Натурально, он отнесёт это на счёт непревзойденного культурного уровня тогдашнего населения, который (уровень), как известно, имел в те годы хроническую тенденцию к росту. Тем более если сравнить: тираж первого тома Юбилейного Толстого («Детство») не превышал 5000 экземпляров (1928), а академический Пушкин («Евгений Онегин») достиг уже 35 000 (год издания 1937-й: трудно выбрать время, более благоприятствующее наслаждению классикой). Но что безусловно сразит впечатлительного историка, так это тиражи томов Достоевского, включающих отнюдь не только романы, но и варианты и рукописные редакции (200 000! 149 000!). «Какая огромная масса специалистов по Достоевскому существовала в те баснословные времена, – с завистью подумает он, – ибо кому, как не им, потребно такое количество прекрасно составленных книг, предназначенных отнюдь не для всеобщего удовольствия, а для сравнительно узких учёных целей?». Мысль о возможности перенести эти тома во вторую издательскую серию, значительно снизив при этом их тираж, скорее всего, не придёт нашему благожелателю в голову.

Нет, тем, кто сам не изведал всех тонкостей нашей удивительной жизни, нечего соваться со своим запоздалым советом! Как объяснить им, отчего на иные (более чем скромные) научные соображения ссылки в комментариях возникают десятки раз, в то время как, скажем, Н. А. Бердяев (мыслитель тоже не из последних) помянут лишь дважды (правда, если верить «Указателю имен», то – четырежды, но две из этих ссылок относятся, увы, к однофамильцу). И если русскому философскому ренессансу в Полном собрании действительно не повезло (круг блестящих идей и имён, тяготеющих к Достоевскому, представлен довольно скупо), то уместно допустить, что подобный результат не вполне зависел от воли издателей…

Нам возразят: а как же, например, такое высочайшего класса издание, как «Мифы народов мира»? Оно выходило в те же самые времена и сумело, несмотря ни на что, поименовать всех. Но, мифы – они и есть мифы: как, помнится, говаривал Смердяков, «про неправду всё написано».

Сравнительно скудно представлены в Собрании и усилия современной зарубежной достоевистики. Ссылки на американские, французские или немецкие работы, чей удельный вес в мировой науке о Достоевском довольно велик, можно перечислить по пальцам. Впрочем, это наш общий порок. Он есть следствие цветущего советскоцентризма, гуманитарной самоизоляции (своего рода научной китайщины), давно преодолённой и немыслимой в сфере естественных наук.

Говоря о научной корректности Полного собрания, всякий исследователь отметит, что она почти безупречна: исключения, как всегда, касаются лишь тебя самого.

На с. 139 тридцатого тома (кн. 1) опубликовано письмо Достоевского от 15 февраля 1880 г., озаглавленное так: «Неустановленному лицу (слушательнице Высших женских курсов)». Что за таинственная незнакомка? Между тем в нашей книге «Последний год Достоевского» (М.: Советский писатель, 1986. С. 104–109) лицо это точно установлено и названо полное имя: Александра Николаевна Курносова. Мы привели также значительные отрывки из её неопубликованного письма, на которое, собственно, и отвечает Достоевский.

И ещё, если будет позволено. Справедливо заключив, что пост скриптум к письму Анне Григорьевне от 25 мая 1880 г. на самом деле написан Достоевским днём позже, 26-го, и по сути является самостоятельным посланием, авторы примечаний забывают указать, что сей любопытный факт впервые установлен на с. 543 «Последнего года». Можно было бы, пожалуй, предположить, что комментаторы тома, вышедшего в 1988 г., просто не успели учесть новейшие данные. Однако ссылки на «Последний год Достоевского» благородно присутствуют на других страницах того же тома.

Полагаем, читатель великодушно простит нам эти примеры, которые свидетельствуют лишь о том, что нет на свете трудов (тем более – Полных собраний), которые, подобно карте звёздного неба в «Братьях Карамазовых», не нуждались бы в уточнении.

Это относится даже к самой бесспорной части Собрания – его текстологии.

В опубликованных в 27-м томе черновых записях Достоевского к последнему (1881, январь) «Дневнику писателя» возникает одно загадочное место: «Белинский. Необычная стремительность к восприятию новых идей с необычайным желанием, каждый раз, с восприятием нового растоптать всё старое, с ненавистью, с оплеванием, с позором. Как бы жажда отмщения старому, и я сжёг всё, чему поклонялся».

К кому относятся эти слова? Разумеется, к Белинскому: ведь Достоевский сам обозначил имя. Но далее в записи следует фраза: «Этого никогда не случалось с Белинским». И утешенные тем, что честь «неистового Виссариона» не пострадала, комментаторы относят жёлчные слова Достоевского не к нему, а к неким «другим критикам». (Т. 30. Кн. 1. С. 391).

Между тем то, что нам известно о Белинском, полностью соответствует аттестации, данной ему автором «Дневника».

«Он, – говорит о Белинском Гончаров, – как Дон Жуан к своим красавицам – относился к своим идолам: обольщался, хладел, потом стыдился многих из них и как бы мстил за прежнее своё поклонение». «Вообще крайности составляли главную черту его характера, – замечает Некрасов, – как в литературе, так и в жизни. Середины у него не было – и человек или книга, ещё сегодня милые ему, рисковали завтра возбудить его отвращение. Такие перемены совершались в нём всегда резко и круто…»

Сам литературный контекст должен был бы убедить комментаторов внимательнее всмотреться в текст и задаться вопросом: всегда ли две соседние фразы находятся в строгой логической связи? Тем паче – в черновиках. Слова «этого никогда не случалось с Белинским», скорее всего, входят в совсем иной смысловой ряд. Потому что с Белинским «это» как раз и случалось.

С Белинским случилось именно то, что в силу прямой генетической преемственности совершается с нами. Ибо неутолимая жажда «растоптать всё старое, с ненавистью, с оплеванием, с позором», есть признак инфантильной и идеологизированной культуры (что порой совпадает), которая не доверяет собственному эстетическому чутью и требует «дополнительной» санкции – политической, религиозной, моральной. Русская критика привыкла вести допросы с пристрастием («како веруешь?»). И, запуганный или обольщённый, художник спешит подписать – в метафизическом, разумеется, смысле – заранее заготовленные ею ответы («тёмное царство», «певец униженных и оскорблённых», «зеркало русской революции» и т. д.). Возможно, такой ценой даётся бессмертие.

Смешно писать рецензии на собрания сочинений. Особенно когда эти сочинения принадлежат Достоевскому. Остаётся благодарить издателей. Какой, право, смысл имеют все наши частные замечания (которых у любого исследователя может набраться сколько угодно) в сравнении с очевидными достоинствами этой многотрудной работы, не только вобравшей в себя славные традиции академической школы, но и двинувшей вперёд её самоё? Разве не ясно, что Полное собрание сочинений Достоевского уже стало издательской классикой и, следовательно, примером для подражаний?

Однако этот тридцатитомник, понимаемый как научная реальность, не есть последняя инстанция в споре. Он тоже имеет открытый финал. С Достоевским (и с наукой о нём), к счастью, не случилось того, что произошло с неким поэтом, который, написав прочувствованные стихи о любви, удовлетворённо заметил: «Закрыл тему».

Да, тема остается открытой. Это тем более удивительно, что русская классика по всем прикидкам не имела шансов пережить истекающий век. Она могла умереть ещё на его заре – вместе с гибелью государства. Тем не менее она выжила и даже пользуется спросом. Добьёт ли её, наконец, нынешний катаклизм?

Оставим в покое Достоевского. Он сделал, что мог. Не стоит превращать его тексты в гадательную книгу, где тщатся отыскать толкования на каждый – пусть даже похмельный – сон.

Зачем тогда читать собрания сочинений?

Толстой говорил об авторе «Карамазовых»: нельзя поставить на памятник, в поучение потомству, человека, который весь борьба. Но не довольно ли с нас бестрепетных железных кумиров?

Глава 3

Воссозданный Достоевский

«Вот ваш “Дневник”…»

Георгий Адамович рассказывает, что при журнальной публикации стихов О. Мандельштама «Я не увижу знаменитой “Федры”…» была допущена опечатка. В строчках:

Вновь шелестят истлевшие афиши,И слабо пахнет апельсинной коркой, —

вместо «слабо» стояло: «слава». Н. Гумилёв был восхищен этой типографической оплошностью и находил в ней истинный поэтический смысл. Самому Мандельштаму якобы тоже нравился такой «технический вариант», и на поэтических вечерах он предпочитал оглашать именно его. Однако ни в рукописи, ни в трёх прижизненных изданиях «Камня», который завершается этим стихотворением, никаких разночтений не обнаруживается. Более того, не разыскана и сама гипотетическая опечатка.

Если это всего лишь мифологема, то, надо признать, довольно красивая, воскрешающая искусительную атмосферу Серебряного века. Перед нами устное предание: оно, во всяком случае, не порождает никаких текстологических проблем.

Другое дело, когда в наличии имеется текст. Например, наборная рукопись «Дневника писателя» за сентябрь 1877 г. – с серьёзной авторской правкой. И тут возникает некоторая текстологическая коллизия. В Полном собрании сочинений, самом капитальном и авторитетном своде всего написанного Достоевским, один из фрагментов указанного текста воспроизведён следующим образом: «…и самая картина судьбы столь великого и прекрасного существа <нрзб> [хохот], может быть, лучшего из людей – картина, возбуждающая лишь непоборимый <?> смех над ним в людях, а не слёзы отчаяния…» и т. д. Откуда взялся этот не очень понятный в данном контексте «хохот»? Может быть, те, кто расшифровывал рукопись, предположили такое чтение по аналогии с находящимся поблизости словом «смех»? Но от этого смысл «хохота» не становится яснее.

Автор книги, о которой пойдет речь[1150], сравнила трудное для чтения место с вариантом черновой рукописи. И тогда сомнительный «хохот» естественно стал «Дон Кихотом»: «И самая картина судьбы столь великаго и прекраснаго существа как Дон Кихот…» И это, как говорится, две большие разницы. Имя, играющее столь важную роль в мире Достоевского, проясняет мысль автора «Дневника» и делает весь фрагмент доступным для последующих интерпретаций.

«Перед нами, – пишет Н. А. Тарасова, – текст с большим количеством правки, позволяющий представить иллюстративную схему текстологического анализа трудных чтений: при восприятии записи слои текста мысленно отъединяются друг от друга, и авторское слово постепенно освобождается от разного рода графических “шумов” – это возможно при владении информацией об авторском почерке и особенностях творческого процесса…»

Искусством освобождать текст от «графических “шумов”» Тарасова обладает в полной мере. Предпринятое ею исследование не может не вызвать истинной научной приязни. И по масштабу задачи, и по объёму и сложности исследуемого материала, и по тщательности (я бы даже сказал, скрупулёзности) исполнения этот труд может служить примером для текстологических штудий. Фактически автор в одиночку выполнила работу, которая под силу целой текстологической группе.

«Дневник писателя» занимает особое место в творчестве Достоевского. А также – в истории русской литературы и журналистики. Задуманный как своего рода хроника текущих событий и написанный «одним пером», он стал единственным в тогдашней России моножурналом – автором, издателем и редактором которого являлся один человек (термин «означенное периодическое сочинение», как затейливо выразился Николай I в разрешении на издание пушкинского «Современника», приложим скорее к позднему детищу Достоевского). Именно «Дневник писателя» сделал его автора одним из духовных лидеров нации. Ни один из романов Достоевского не вызывал такого видимого общественного резонанса. Внешне «нехудожественный» (за исключением нескольких вошедших в него беллетристических произведений), «сиюминутный» «Дневник» обрёл почти мгновенную популярность. Во-первых, сыграла роль сама личность писателя, «вдруг» нашедшего свободную нишу в современном ему медийном пространстве (вряд ли кто-либо другой мог бы эту нишу заполнить), а во-вторых – назрела потребность появления такого рода издания, которое своим неповторимым индивидуальным характером отличалось бы от всего репертуара российской печати[1151]. Попытка говорить с аудиторией «поверх барьеров», от первого лица, под видом «дневниковости» обсуждать волнующие общество проблемы – всё это принесло неожиданный издательский успех. Выход «Дневника» совпал с историческим переломом, с событиями на Балканах, с подъёмом национального духа и Восточной войной[1152].

Был создан прецедент обратной связи (в «Дневнике писателя» иногда видят далёкий прообраз Интернета[1153]). Поток писем, хлынувший в адрес автора-издателя, отразил практически весь спектр российского образованного общества.

Конечно, не стоит воспринимать «дневниковые» намерения Достоевского слишком прямолинейно. «В буквальном смысле слова» «Дневник писателя» дневником, разумеется, не был. Этот уникальный по своей литературной природе «эго-документ» лишь имитировал свойства дневникового жанра, оставаясь на деле актом публичного собеседования, тонкой литературной игрой[1154]. «Дневник» был обращён вовне. Облекаясь в достаточно традиционную форму журнальной публицистики, он являлся исключительно личностным жанром, рискованным литературным экспериментом, создающим новую эстетическую реальность. Стремясь «оттолкнуться» от литературы, Достоевский на практике поступал ровно наоборот: он вынужден был усиливать художественную составляющую своей дневниковой прозы. «Дневник писателя» обладал собственной сверхзадачей, позволяющей рассматривать его как некий единый текст. Именно необычная эстетическая природа «Дневника», его отпадение от сложившихся журнальных стереотипов повлекли значительный разнобой в публичных оценках, которые, как правило, ориентировались на уже выработанные образцы – от Белинского и Герцена до Михайловского и Салтыкова-Щедрина.

Нечто личное

Позволю себе одно личное отступление, которое, впрочем, имеет прямое касательство к обсуждаемому предмету.

На рубеже 1960–1970-х гг., намереваясь писать кандидатскую диссертацию о журналах братьев Достоевских «Время» и «Эпоха», я вдруг обнаружил (по росписям в листах использования архивных документов в Отделе рукописей Ленинской библиотеки), что этой темой интенсивно занимается Вера Степановна Нечаева, составитель фундаментального «Описания рукописей Ф. М. Достоевского», филолог известный, заслуженный и уважаемый. Когда-то, ещё в 1920-е, она получила из рук дочери М. М. Достоевского Екатерины Михайловны (прекрасно помнившей своего дядю Фёдора Михайловича) архив упомянутых журналов – и теперь, спустя почти полвека, работала над монографиями о каждом из этих изданий.

Я посетил Веру Степановну (кажется, она жила в одном из «академических домов» на юго-западе Москвы), и мы долго беседовали. Вернее, говорила преимущественно она, а я, исполненный академического почтения (ибо помимо прочего видел перед собой человека, прикосновенного к семейному кругу Достоевских), внимал её негромким речам. Веру Степановну нимало не смутило моё намерение писать о «Времени» и «Эпохе»: она полагала, что усилия в этой области должны быть продолжены[1155]. Однако смутилсяя. И по относительной молодости лет, и по внутреннему посылу я предпочел бы идти по целине – т. е. там, где, как неосторожно выражусь позднее, «ещё не ступала бодрая нога достоевсковеда».

Я спросил Веру Степановну, что она думает о «Дневнике писателя» – чуть ли не маргинальном, по тогдашним представлениям, тексте. Он привлекал меня не только своей необычностью, но и тем, что в научном отношении это была абсолютная terra incognita. С 1929 г. (первое и последнее – до выхода Полного собрания сочинений – советское издание «Дневника») историки литературы обходили его стороной. Приросший к нему эпитет «реакционный» намертво перекрывал любые исследовательские поползновения в этой области. Кроме небольшой, но содержательной статьи рано умершего В. А. Сидорова и предисловия В. Ф. Десницкого к указанной публикации 1929 г.[1156], в обширной отечественной литературе о Достоевском нельзя было обнаружить ни одной специальной работы на эту тему. Но ещё поразительнее, что и в западном литературоведческом сообществе, обычно пристальном к Достоевскому, «Дневник писателя» не вызывал ни малейшего интереса. Единственное исключение – книжка Д. В. Гришина (вышедшая в Австралии!): с превеликим трудом раздобытая, она повергла меня в жестокое разочарование. Оказалось, что это всего лишь ученический пересказ тех или иных глав. Ни у нас, ни на Западе о сколько-нибудь серьёзном изучении «Дневника» речи не шло.

Всё это я высказал Вере Степановне, впрочем, и без меня знавшей положение вещей. Покачав головой, она не без некоторой грусти заметила:

– Да, «Дневник» – тема совершенно не диссертабельная. – И, чуть подумав, добавила: – Но вы молоды, и кто знает…

Окрылённый этим полунапутствием, я принёс своему научному руководителю на историческом факультете МГУ профессору С. С. Дмитриеву план работы по «Дневнику». Искушённый Сергей Сергеевич мудро посоветовал мне сосредоточиться исключительно на издательской истории «Дневника писателя», не затрагивая при этом ни идеологию, ни политику, ни поэтику, ни прочие довольно рискованные вещи.

Но вот парадокс. Чем больше я погружался в конкретику «Дневника» – реконструируя по архивным источникам его тираж, состав подписчиков, характер распространения, восстанавливая неизвестную доселе цензурную историю и т. д., и т. п., – тем более убеждался, что сам «Дневник писателя» являет собой некую историко-литературную загадку. И секрет этот совершенно непостижим, если подходить к «Дневнику» с точки зрения «чистой» идеологии.

И хотя по ходу дела удалось восстановить многие утраченные факты (так, виновником громкого процесса, о котором говорилось в «Дневнике», оказался не «Кронеберг», как писал Достоевский, а Кроненберг, выяснилась судьба подсудимой Е. Корниловой, за которую писатель вступился на страницах своего издания, и даже обнаружились неизвестные прежде рукописные фрагменты «Дневника» и т. д.[1157]) – всё это не давало ключа. И лишь знакомство с многочисленными, тогда ещё не введёнными в научный обиход читательскими посланиями, которые я усердно разбирал в рукописных отделах Библиотеки им. В. И. Ленина и Пушкинского Дома, позволило приблизиться к сути. Ни современная Достоевскому критика, ни позднейшие литературоведы не смогли различить в «Дневнике» того, что интуитивно постигли рядовые читатели.

Суммируем ещё раз то, что говорилось о «Дневнике писателя» в первом разделе настоящей книги. Именно читатели «Дневника» воспринимали его не как собрание тех или иных идеологем, а как целостное переживание. Ибо мировоззрение Достоевского, стараясь осознать себя таковым, оказывалось здесь его художническим мирочувствованием. Лишённый в «Дневнике писателя» возможности осуществиться как романист, автор сумел тем не менее привнести в него формы романного мышления. Это позволило «Дневнику» частично реализовать задачи, имманентно присущие романистике. И если в известном смысле романы Достоевского можно рассматривать как романы-фельетоны (в том числе имея в виду использование «журналистских» методик), то, кажется, уместно говорить и об обратном влиянии – проникновении романа в фельетон[1158].

Ныне можно констатировать мощный всплеск научного интереса к «Дневнику». На протяжении последних десятилетий ему посвящают свои труды как отечественные, так и зарубежные гуманитарии. Редкий год обходится без защиты диссертаций, а редкая конференция – без докладов на эту тему. «Дневником писателя» профессионально занимаются филологи, философы, психологи, лингвисты. Порой такой «индустриальный» подход приводит к печальным издержкам: к повторению одних и тех же сюжетов, вольным или невольным заимствованиям, пробуксовкам исследовательской мысли и т. д. Тем ценнее работы, которые вносят нечто новое в сферу наших филологических знаний.

К таким трудам принадлежит книга Н. А. Тарасовой.

Буква и дух

Что бы мы ни толковали об идеологии «Дневника», о его жанровой природе, о его поэтике – всё это имеет смысл только при обращении к первоисточнику. Именно неискажённый авторский текст является той «печкой», от которой надлежит танцевать любому непредубежденному исследователю.

«Основная цель этой работы, – пишет Н. А. Тарасова, – приближение к автору через его слово. Основная проблема исследования – установление авторского слова в истории текста. Установить подлинное слово автора – значит, понять написанное. Согласно логике текстологического исследования, для понимания текста необходимо сначала отделить истинное от ложного, то есть провести критику текста».

Иными словами, речь идёт о восстановлении – при помощи анализа рукописных и печатных источников «Дневника» – его подлинности: без позднейших ошибок прочтения и наслоений, накопившихся в различных печатных версиях.

На первый взгляд, подобная постановка вопроса может вызвать недоумение. Ведь уже существует полный свод канонических текстов Достоевского, закреплённый в Полном (академическом) собрании его сочинений (1972–1990): оно в свою очередь служит основой для любых источниковедческих и прочих интерпретаций. Это собрание, куда вошли записные тетради к «Дневнику писателя», черновики, варианты и разночтения, на протяжении многих лет готовилось опытными, квалифицированными и в высшей степени добросовестными специалистами (участниками Группы Достоевского в ИРЛИ под руководством акад. Г. М. Фридлендера), чей совокупный труд заслуживает научной признательности[1159]. Между тем работа, проделанная Тарасовой, убедительно свидетельствует, что в истории текста (во всяком случае, на данном этапе его изучения) ещё много «неясного и нерешённого». (Как выразились бы лингвисты, не читается «последняя точка».) И нет последней текстологической инстанции, чей приговор обжалованию не подлежит.

Автор разделила свою книгу на три части:

1. Проблема установления текста;

2. Проблема творческого процесса;

3. Проблема публикации рукописного текста.

Все эти вопросы носят достаточно специальный характер. Однако, можно предположить, что их постановка и способ решения окажутся небесполезными для филологов разного профиля.

Занимаясь дешифровкой трудных и спорных мест, автор книги опирается на серьёзную теоретическую основу. Это следует из обзора существующих в современной науке концептуальных подходов – в том числе в области герменевтики. Здесь важна приводимая и, очевидно, разделяемая автором точка зрения, что «понимание текста – это не просто понимание того, о чём в нём говорится, это прежде всего понимание того, как об этом “чём-то” говорится. В этом как и проявляет себя личность автора…» Выделенные Д. С. Лихачёвым два этапа в текстологическом понимании – первый, «палеографический», связанный с «правильным определением всех букв и знаков препинания в рукописном (печатном) тексте»; второй, «изучение истории текста, выявление ошибок и сознательных изменений текста» – эти эвристические принципы находят в работе Тарасовой практическое применение.

Внимание «к букве» (чем особенно отличается выпестованная В. Н. Захаровым петрозаводская школа, к которой принадлежит автор книги) отнюдь не отрицает познания онтологических сущностей. Ибо «искажение буквы» способно повлиять на содержание самого духовного акта.

К вечному спору о «единственно правильной» грамматике – т. е. о том, печатать ли текст «с сохранением орфографического и пунктуационного облика» первоисточника или же учитывать все подвижки в эволюции как самого языка, так и нормативов правописания, – к этому спору Н. А. Тарасова подходит очень взвешенно, «без гнева и пристрастия» излагая различные точки зрения. Но при этом твёрдо настаивает на необходимости «определить наиболее предпочтительные варианты при установлении текста произведения и исправить ошибки прижизненных изданий. Особенно это важно при исследовании интонационной пунктуации Достоевского, которую нередко игнорируют издатели…» Исследовательница убеждена, что «стиль “Дневника писателя” не менее эмоционален, чем стиль напряжённых диалогов между героями в “Преступлении и наказании” и в других более поздних “полифонических” романах Достоевского. Автор в “Дневнике”, хотя и более открыт читателю, но – многолик и так же, как в собственно художественном творчестве, использует приёмы словесной игры, парадокса, интонационного акцентирования идей».

И действительно: если в печатном тексте «Сна смешного человека» до сего времени мы читали: «После сна моего потерял слова», то в результате нового прочтения наборной рукописи должно стоять: «После сна моего – потерял слова». Восстановление такой «мелочи», как потерянное тире, влияет не только на формальную конструкцию фразы. Тире, как справедливо пишет Тарасова, «выполняет экспрессивную функцию, усиливая значение увиденного героем сна».

Ещё более интересен другой пример. В печатном тексте декабрьского дневника за 1877 г. находим фразу: «Помните ли, господа, как ещё летом, еще задолго до “Плевны”, мы вдруг вошли в Болгарию, явились за Балканами и онемели от негодования». Интонация кардинально меняется, если, как это делает автор книги, восстановить обнаруженное в наборной рукописи тире: «…явились за Балканами и – онемели от негодования». Кстати, Достоевский предвосхищает здесь ту экспрессивную личностную стилистику, которая – в разной мере – будет присуща В. Розанову, М. Цветаевой, М. Горькому и другим писателям позднейших времен. Именно они чрезвычайно усилили роль этого скромного знака, сделав его действенным элементом своего художественного языка. Нельзя не согласиться с Тарасовой, что утраченные в печати тире «следует восстанавливать в авторском тексте как фактор стиля, интонации, логики суждения».

Это соображение можно в полной мере распространить и на запятую, отсутствие которой (или нахождение не в должном месте) приводит к грамматической ситуации, описанной известной формулой «Казнить нельзя помиловать». В первой публикации «Преступления и наказания» в «Русском вестнике», а затем во всех последующих изданиях значится:

– Как… ты… Как… Кого ты убил? – Порфирий Петрович, видимо, потерялся.

Но в наборной рукописи «видимо» отнюдь не заключено в запятые. «Слово “видимо” в тексте Достоевского, – пишет Тарасова, – не является вводным: по грамматической функции это наречие со значениями “заметно, совершенно, полностью”, по синтаксической – обстоятельство».

Но если одна-единственная запятая (как в рассказе Рэя Брэдбери «И грянул гром», где случайно раздавленная бабочка изменяет грамматический облик мира) воздействует на интонацию и семантику текста, то что говорить о неверном прочтении целых слов? Причём эти искажения закрепляются даже в таких эталонных изданиях, как упомянутое академическое собрание сочинений. Когда в черновиках к «Кроткой» вместо принятого в печати «Мёртвый камень, ответь!» следует читать «Мёртвая косность, – ответь!», а слова «Рыдал, рыдал, бедный» опознаются как «Рыдал, роздал бедным», то обретённые при новом чтении оттенки дороги не только текстологу. Не говорю уже о «женщинах с новейшими машинами», которые на поверку оказываются «женщиной со швейными машинами», или о загадочных «кукольных полях», при ближайшем рассмотрении оборачивающихся именами Кукольника и Полевого. Согласимся также, что слово «приосамиться» имеет несколько иные коннотации, нежели печатаемое по вековому недосмотру «приосаниться».

Таких уточнений в книге Тарасовой великое множество. Но здесь играют роль не только палеографические способности автора – её умение восстановить трудночитаемый текст. Как правило, новым прочтениям даётся исчерпывающее обоснование. Это и чисто текстологические доказательства (анализ написания букв, соотнесение данного места с другими фрагментами текста и т. д.), и реальный комментарий, и подробные историко-литературные экскурсы. «Чистое чтение» – лишь первая ступень исследования; затем – подключается богатый филологический инструментарий. Это плодотворно даже в тех случаях, когда вариант чтения представляется не очень убедительным. У меня, например, вызывает некоторое сомнение слово, которое автор книги прочла как «Паратов» (герой пьесы А. Н. Островского). Тем не менее привлечённый для доказательства материал (отношения Достоевского и Островского, их творческое взаимосуществование и т. д.) чрезвычайно любопытен.

Не могу не сказать об уточнениях в известной «разоблачительной» записи Достоевского о Н. Н. Страхове. Они важны для понимания всего контекста их отношений, а также тех мотивов, которыми мог руководствоваться Страхов, направляя Л. Н. Толстому свое знаменитое – тоже «разоблачительное», но уже по отношению к Достоевскому – письмо[1160]. До сих пор этот текст, находящийся в записных тетрадях к «Дневнику», воспроизводился так: «…Несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и всё, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему всё равно, и идеал, которого у него не бывает, и не потому, что он не верит в идеал, а из-за грубой коры жира, из-за которой не может ничего чувствовать». В результате нового чтения фрагмент выглядит следующим образом: «готов предать всех и всё, и гражданский долг, котораго не ощущает и родину, до которой ему всё равно». Предать родину – это, конечно, нечто иное, нежели «продать работу»: вменяемое намерение куда криминальнее. Для психологической характеристики Страхова и для понимания его восприятия Достоевским эта поправка весьма существенна.

Не менее существенны авторские наблюдения относительно подчёркивания слов в рукописи, употребления ударений, порядка записей, вычёркиваний, нетворческих изменений текста, пропусков и т. д. Особое внимание уделено старому спору текстологов: воспроизводить ли черновые наброски в той последовательности, как их запечатлел автор, или группировать «по темам». Точка зрения Тарасовой такова: «…каждый лист рукописи – это эстетическое целое, в пространстве которого недопустима произвольная перестановка записей».

Собственно, вся обсуждаемая книга свидетельствует о том, что в тексте нет мелочей: любое движение пера по бумаге («чёрным по белому», как говорил Достоевский) значимо и может быть сравнимо с кардиограммой, где каждый удар сердца фиксируется со всеми сопутствующими «помехами» и обертонами.

…Ещё в начале 70-х гг. минувшего века, впервые занявшись системным изучением «Дневника писателя», я пришёл к убеждению, что этот литературный феномен являет собой особую форму художественного сознания. В «Дневнике» происходит «эстетизация идеологии», почему он и «не может рассматриваться… в качестве абсолютной и завершённой данности – без поправки на поэтику самого текста»[1161]. После десятилетий активного интереса к «Дневнику писателя» эта точка зрения, по-видимому, утвердилась в академической науке. Отрадно, что исследование Н. А. Тарасовой исходит из тех же презумпций: осуществлённый ею анализ доказывает, что в работе над «Дневником» его автор использовал методологию, весьма близкую к той, с помощью которой создавались его художественные произведения.

Не имея возможности останавливаться на целом ряде затронутых Тарасовой проблем, должен вполне согласиться с ее заключением: подобного рода исследования – «это не только поиск подлинного авторского слова, но и форма научной рефлексии относительно самой “техники” и методологии поиска». Несомненно, что и результаты, и приёмы данного поиска заслуживают серьёзного академического внимания. Следует учесть и авторские суждения относительно ближайших текстологических перспектив: «Думается, есть смысл в текстологический “ревизии” рукописных материалов ко всем произведениям Достоевского, в новом прочтении рукописных и печатных источников текста…»

…Увидев однажды, как Василий Андреевич Жуковский небрежно бросил на пол ненужный ему черновик, Пушкин решительно полез под стол и со словами: «Что Жуковский бросает, то нам ещё пригодится» – достал и бережно расправил спасённый листок (т. е. первоисточник). Он, собственно, поступил как настоящий текстолог. Как и во многом другом, Пушкин знал в этом толк.

Глава 4

«Меж непонятного маранья…»

Домашний доктор Достоевского (в 1840-х гг.) Яновский утверждал: его пациент оставил военную службу и предался литературным занятиям по причинам не столько писательского, сколько рисовального свойства. Ибо император Николай Павлович усмотрел в чертеже недавнего выпускника Инженерного училища некую архитектурную погрешность. (По одной из версий, она заключалась в отсутствии крепостных ворот на представленном начальству проекте крепости.) Государь якобы наложил на ватмане нелицеприятную резолюцию: «Какой дурак это чертил», после чего адресату этого высочайшего вопрошения ничего не оставалось, как с горестным сердцем подать в отставку.

Не исключено, что автор «Бедных людей» сам придумал эту душераздирающую историю: он был склонен к мистификациям подобного рода. Но возможно, император и впрямь не одобрил вызванных интеллигентской рассеянностью фортификационных химер. Во всяком случае, рисунки, которые встречаются в позднейших рукописях Достоевского, не содержат каких-либо крепостей, замков или тому подобных оборонительных сооружений. Зато в них в изобилии присутствует «готика» – набросанные лёгким («небрежным») пером арки, стрельчатые своды, витражи и другой, порою весьма причудливый «средневековый» декор. «…Большинство архитектурных “проектов” писателя, – замечает Константин Баршт, – неосуществимы в условиях земного тяготения и могут быть реализованы лишь в невесомости или, по крайней мере, на Луне»[1162]. Точно так же, добавим, как и крепость, лишённая крепостных ворот. Или, что «ближе к тексту» – некоторые романные коллизии Достоевского, с трудом вообразимые в условиях «земного тяготения», но совершенно уместные в том художественном пространстве, которое в силу застарелой привычки мы числим по ведомству, именуемому фантастическим реализмом.

Когда в рукописях к «Бесам» (чей автор в годы ученья избрал темой своей курсовой работы Кёльнский собор) знаки высокой готики «вдруг» дополняются элементами русских православных храмов или, того больше, готические детали вписываются в «образ» русской крестьянской избы, тут уж, конечно, нельзя не задаться сакраментальным вопросом: а не являются ли такого рода экзерсисы осмысленным графическим действом, зримым воплощением давней идеи синтеза Запада и Востока, свидетельством широты и переимчивости русского духа, готового вместить в себя вселенскую гармонию и красоту – причём в самых немыслимых ее ипостасях?

В своих работах, посвящённых рисункам Достоевского, Баршт упорно настаивает на внутренней закономерности появления этих изобразительных опытов в том или ином месте и в определённое время, на самой тесной привязке такого рода идеографических записей к сюжету и идейному замыслу конкретных произведений. Тезис этот, в общем, трудно оспорить. Вне всяких сомнений, растреллиевскому изображению «восковой персоны» Петра Великого приличнее возникнуть именно в черновиках «Преступления и наказания» (герой которого как бы становится жертвой «петровского периода» русской истории), нежели в малоидейной «Неточке Незвановой». Эта гипотеза выглядит тем основательнее, что ранние рукописи до нас не дошли. Да и так называемое «лицо идеи», запечатлённое в набросках первой редакции романа «Идиот», скорее всего относится именно к упомянутому роману. (Правда, следовало бы дополнить русско-англо-немецко-франкоязычные толкования под этими в высшей степени неблагообразными (скажем даже, олигофреническими) физиономиями указанием на то, что тут имеется в виду не князь Мышкин, а совсем другое лицо.) Очевидно, исследователь и многотерпеливый интерпретатор этих изображений абсолютно прав, когда трактует последние как часть тесно обступающего их письменного контекста и прилагает порой титанические усилия, дабы сопрячь какое-нибудь многократно повторённое отличным каллиграфическим почерком Julius Cesar или Constantinopole с доминирующей идеей именно того, а не другого произведения.

Всё это так. И всё-таки при всех положительных объяснениях так называемые «рисунки Достоевского» имеют тенденцию выламываться из строго предписанных им сюжетных и тематических гнёзд. Так, вся готика «Бесов» безо всякого ущерба для своего «литературного достоинства» может быть перенесена в рукопись «Идиота» или, скажем, «Братьев Карамазовых»: там для неё существует не менее благоприятный эстетический климат. Женские ножки уснащают пушкинские черновики на протяжении едва ли не всей его поэтической жизни и вовсе не локализуются около известных стихотворных сюжетов.

Пишу, и сердце не тоскует,Перо, забывшись, не рисуетБлиз неоконченных стиховНи женских ножек, ни голов.

«Перо, забывшись…» – это счастливое беспамятство, это забытьё пера отнюдь не есть сон разума – тот, который, как известно, рождает чудовищ. Напротив, такое деятельное творческое бездействие дарует разуму уникальные (от него самого сокрытые) возможности.

Конечно, гигантское количество пушкинских рисунков (они приближаются почти к двум тысячам и расположены более чем на девятистах страницах черновиков) не идёт ни в какое сравнение с довольно скромным графическим наследием Достоевского. (Остался всего один более или менее удачный его автопортрет – в отличие от десятков пушкинских.) Да и как рисовальщик, несмотря на своё специальное образование, автор «Бесов» значительно уступает автору «Медного всадника». Но для всякого художника слова (в данном случае этот школярский термин как нельзя кстати) приоритет текста неоспорим. И побудительные мотивы возникновения «предтекста» (или, если угодно, «со-текста»), каковым у Достоевского являются его «графические маргиналии», эти мотивы для большинства пишущих, как думается, довольно схожи.

Поэт чертей рисует на полях,А может быть, ползучие растенья…Не пишется, и ведает аллах,Сумеет ли дождаться вдохновенья! —

свидетельствует Евгений Винокуров, исходя, конечно, из собственного поэтического опыта, который, впрочем, в этом отношении мало чем отличается от опыта общеписательского – мирового.

Поэт рисует на полях чертей.Покуда суд да дело, чертит сбоку,Налёг на стол всей тяжестью локтейИ крепко языком уперся в щёку.Волнуется: придёт ли? Ерунда!..Но внутренне в смятенье. Он рискует!А вдруг и впрямь уж больше никогда?..Ну а пока поэт чертей рисует.

Для Достоевского все его графические изыски – это тоже своего рода «черти на полях», хотя, возможно, в некоторых случаях и связанные с «ходом повествования».

Один из тех, кто впервые серьёзно занялся рисунками Пушкина, Абрам Эфрос, приурочивал многие из них к так называемым творческим паузам – т. е., очевидно, к тем периодам лирической деятельности, когда «забывшееся перо» получает некоторую художественную автономность и, «как говорится, машинально» чертит в тетради бог весть что. Недаром подавляющее большинство рисунков Достоевского находится в его записных тетрадях: там, где бесконечно варьируются предварительные наброски и планы, где существует ситуация неопределенности и где момент выбора играет решающую для судьбы произведения роль. Татьяна Цявловская замечает, что, когда Пушкин создаёт текст «лихорадочно», на одном дыхании, «в часы величайшей сосредоточенности мысли» («Клеопатра», «Борис Годунов» и т. д.), в рукописи не возникает ни единого изобразительного элемента. То же и Достоевский: во всём корпусе текстов к «Дневнику писателя» (который был видом срочной работы и где характер предварительных обдумываний глубоко отличен от творческих сомнений романиста) встречается только одно портретное изображение, в котором пытаются опознать Андрея Краевского (хотя, честно говоря, по нам, оно больше смахивает на Гоголя).

Разумеется, наша наука требует логики, систематики, упорядоченности, диссертационных (желательно) заключений. Но в случае с Достоевским (как, впрочем, и с Пушкиным) часто действуют причины иррациональные и не поддающиеся умозрительным толкованиям. «Пороманное» (в пределах рационально означенного поля) размещение рисунков Достоевского имеет, конечно, свои учёные преимущества. Но в то же время эти идеограммы могут быть без особого ущерба перенесены в любое место сотворённого Достоевским универсального «сверхтекста», ибо он, этот «сверхтекст», в каждой своей точке обладает всей суммой присущих ему значений. И тогда элемент случайности, означающей у Достоевского высокую степень свободы, можно будет распространить и на его рисовальное мастерство. И вывести стрельчатые арки соборов в «Бесах» не столько из «идейного содержания» текста, сколько из «готического настроения», почему-то вдруг безотчётно овладевшего автором. В этом случае изящная каллиграфия – “Moscou”, “ST.Petersbourg”, “Roma” или, положим, какой-нибудь «Венецианский Мавр» – не будет рассматриваться как тайнопись хитроумного завещателя кладов, а просто – как самая обыкновенная понимаемая буквально проба пера. Ведь недаром герой «Идиота» в поисках хлеба начертал когда-то на толстом веленевом листе: «Смиренный игумен Пафнутий руку приложил».

Пушкин говорит об альбоме своего «доброго приятеля»:

Он был исписан, изрисованРукой Онегина кругом.Меж непонятного мараньяМелькали мысли, замечанья,Портреты, числа, имена,Да буквы, тайны письмена…

Не все «тайны письмена» подлежат расшифровке. Оставим за автором «Карамазовых» хотя бы эту свободу.

Глава 5

«Шестая» точка зрения, или Как мужички за себя постояли

Один писатель заметил, что он разделил бы человечество на три категории: тех, кто уже прочитал «Братьев Карамазовых», тех, кому ещё предстоит их прочесть, и, наконец, тех, кто не сделает этого никогда. В таком метафорическом утверждении сокрыта, как думается, известная доля истины.

Можно понять И. Н. Крамского, который во время чтения «Карамазовых» несколько раз «с ужасом оглядывался кругом и удивлялся, что всё идет по-старому, а что мир не перевернулся на своей оси». Мир не перевернулся, но в нём осталась книга, миновать которую человек уже не волен, если он всерьёз задумывается о назначенном ему поприще.

Полагают, что последний роман Достоевского труден для чтения. Не знаем, нам, например, всегда казалось, что читается он как раз очень легко – не оторвёшься. Другое дело – размышление по поводу прочитанного.

Сама грандиозность замысла, его «вселенский» замах и вместе с тем тончайшая проработка подробностей – всё то, что одномоментно воспринимается благодарным читательским зрением, порой может поставить в тупик профессионального интерпретатора.

Дух творения вовсе не обязательно осеняет испытующих его.

В. Кантор, по-видимому, сознаёт эту опасность[1163]. Его разговор о «Братьях Карамазовых» сориентирован в первую очередь на внутреннее движение авторских идей. Исследователь ни на минуту не позволяет нам забыть, что мы прежде всего имеем дело с философским романом, интересным именно в этом качестве. Оставляя в стороне иные, очевидно, не менее важные аспекты, он сосредоточивает своё внимание на идейной диалектике «Братьев Карамазовых», которая, как следует понимать, и составляет суть романного действия.

Чтобы «разрешить мысль» художественного произведения, надо, естественно, постигнуть поэтику мысли.

Суждения В. Кантора основаны на внимательном прочтении романа, тщательно аргументированы и, как правило, убедительны. Вместе с тем – и это заслуга автора – он приглашает нас к соразмышлению. Было бы непростительно не воспользоваться такой возможностью.

В. Кантор последовательно останавливается на пяти жизненных позициях, явленных в романе – Фёдора Павловича, каждого из трех братьев и, наконец, Смердякова, – с тем чтобы с их помощью выяснить ещё одну, «утаённую». Эта «шестая» точка зрения, отличная от всех вышеназванных, должна, по идее, совпадать со взглядом на дело самого Достоевского.

Позволим себе в иных случаях не согласиться с Достоевским, вернее, с тем, как его иногда понимает В. Кантор.

Справедливо заметив, что «у Фёдора Павловича сладострастие доведено до высшей точки кипения», В. Кантор добавляет: «Для писателя карамазовская стихийность есть проявление в России донравствеиного, дохристианского природно-языческого начала, того, без всяких нравственных ограничителей поведения, которое, на взгляд писателя, было тесно связано с крепостным правом».

Уж не владычествует ли над Фёдором Павловичем Карамазовым некая древняя оргийная сила, не звучит ли в нём ликующий зов дионисийства («природно-языческого начала»), тем более непонятного, что, будучи «дохристианским», оно, это начало, каким-то непостижимым образом оказывается «тесно связано с крепостным правом», возникшим, насколько известно, отнюдь не в дохристианскую эру.

Старший из Карамазовых, соединивший в себе черты весёлого эллинского бога и, положим, своенравного российского помещика Троекурова, этот не лишённый пикантности персонаж весьма далёк от реального Фёдора Павловича, чьё больное, ущербное, несчастное сладострастие проистекает отнюдь не из таинственной «стихии пола» (и тем более не из каких-то «природноязыческих начал», предполагающих здоровую, полнокровную чувственность). Дионисийские игры ещё не есть разврат, а именно он, этот поздний и ядовитый цвет – не природы, но культуры (недаром «старый шут» говорит, что у него «настоящая физиономия древнего римского патриция времен упадка»), – отравляет существование родоначальника карамазовского семейства и приводит его к гибели. Его «подвиг» с бедной юродивой Лизаветой Смердящей (равно как и поступок Ставрогина с малолетней Матрёшей) вызван вовсе не «языческим» порывом страсти. Напротив, в обоих этих деяниях можно различить все признаки изощрённого нравственного садизма, преступания запретной черты, искушения и попрания духа. И неотвратимый рок по всем правилам высокой трагедии возвращает герою посеянное им зло – он принимает смерть от руки зачатого им во грехе сына.

Столь же непросто обстоит дело и с авторской (т. е. Достоевского) точкой зрения на исход уголовного процесса над Митей Карамазовым. В. Кантор формулирует эту точку зрения следующим образом: «Суд народа, считал Достоевский, – суд божий. Народ молчит, но когда его спрашивают, отвечает по высшей правде».

Что же «отвечает» народ? Согласно этому ответу («Мужички за себя постояли») Митенька Карамазов «двадцать лет рудничков понюхает» за преступление, которого он вовсе не совершал. «Судебная ошибка» (так названа та книга романа, где повествуется о процессе) искупается, по мнению критика, безупречностью нравственного чутья присяжных, ибо «приговор суда происходит по высшей правде, и эта высшая правда пробивается сквозь всё несовершенство судопроизводства».

Хороша, однако, «высшая правда», если для её торжества необходимо узаконить ложное обвинение. И потом ведь Митя готов понести наказание за свою подлинную, а не мнимую вину, его ничуть не прельщает сомнительная честь быть осуждённым полунатуральными «мужичками»[1164], которые именно «за себя» (а вовсе не за народную правду) постояли; удивительно, что В. Кантор, столь чуткий обыкновенно к внутренним голосам героев Достоевского, не уловил тут горькой авторской усмешки. Не слишком ли простодушно истолковываем мы порой народолюбие писателя, уподобляясь при этом гимназисту Коле Красоткину с его замечательной сентенцией: «Я люблю поговорить с народом и всегда рад отдать ему справедливость»? «Мужички» постояли за себя так же, как за себя постояли на суде прокурор и защитник, при всём блеске красноречия упустившие главное. Юридическая несправедливость не оборачивается какой-то особой нравственной справедливостью, и высшая правда не может быть основана на «частной» неправде (вспомним – по аналогии – «слезинку ребёнка»). Приговор Мите Карамазову – не глас народа, и тем более не глас Божий, ибо в самой форме этого суда, в его приёмах и методах заключено что-то глубоко ненародное. Само изображение судебного процесca – развёрнутая пародия на формальный, официально узаконенный способ отыскания истины (здесь можно усмотреть предвосхищение аналогичных сцен в «Воскресении» Л. Толстого).

Суд Достоевского не совпадает с приговором скотопригоньевских «мужичков». Автора «Братьев Карамазовых» страшит несоответствие формальной судебной процедуры подлинному человекознанию, неспособность обвинения и защиты разобраться в человеке как в целом. Поэтому любой приговор является «уклонением» в ту или другую сторону. Тот же суд, о котором идёт речь в келье старца Зосимы и который своим единственным мерилом избирает совесть, мыслим лишь при каком-то ином жизне устроении.

«Иди, ты свободна, но не делай этого в другой раз», – вот что, по свидетельству очевидца, «предложил» Достоевский, присутствовавший на знаменитом процессе Веры Засулич. Формула, казалось бы, совершенно утопическая: она предполагает неприемлемое для государства отделение осуждения от наказания. У скотопригоньевских судей (впрочем, как и у судей Веры Засулич) не было подобного выбора: они вольны либо обвинить, либо оправдать.

Третьего не дано.

Третьего не дано, но, может быть, весь роман Достоевского своим внутренним строем как раз и направлен к отысканию этой, по любимому слову Достоевского, фантастической возможности?

Христос в поэме Ивана Карамазова не ввергает, как этого следовало бы ожидать, великого инквизитора в геенну огненную, а целует старца (его поцелуй, тонко замечает В. Кантор, есть «поцелуй прощения за великие душевные страдания»). Сам целующий не произносит при этом ни слова – отдавший себя на заклание отказывается от суда. В отличие от героя автор поэмы (т. е. Иван Карамазов) судит мир по жёсткому и, казалось бы, неоспоримому счёту; сам он, однако, ничем не оплатил подобного права. Его мироотвержение не подкреплено отвержением мирового зла в себе самом.

Иван, упрекающий Бога за несовершенство его творения, «разрешает» Смердякову внести в это творение маленькую поправку: известно, чем закончился эксперимент. «Смердяков не теоретик», – говорит В. Кантор. Отчего же? Смердяков, пожалуй, не меньший теоретик, чем Иван (в своём, разумеется, роде). Но практик он и в самом деле более последовательный: он не убоялся осуществить связь «теории» с жизнью (вернее, со смертью). Литературная традиция восприняла именно Иваново отношение к побочному сыну Фёдора Павловича («лакей и хам»); в полном единомыслии с Иваном она отнеслась к Смердякову «слишком уж презрительно», не различив в действительно отталкивающем образе карамазовского повара равноценное со всеми другими людьми человеческое бытие. Смердякова принято считать «прорехой на человечестве», беспримесным воплощением абсолютного зла. Но абсолютное зло не в силах уничтожить самоё себя (дьявол бессмертен). Самоистребление Смердякова не означает пробуждения дремлющей в нём совести, и, однако, поступок этот заставляет читателя усомниться в характеристике, данной Смердякову Иваном. Ибо «лакей и хам», поднявший на себя руку, уже перестаёт быть таковым. Смердяков уходит из жизни после «идейной» измены Ивана – тот обманул его лучшие надежды. Смердякову скучно жить долее: то, что он воспринимал всерьёз и за что заплатил чужой кровью, оказывается всего лишь забавой изощрённого диалектического рассудка. Страдание этого «слабоумного идиота» не менее значимо, чем нравственные терзания Ивана – с тем знаменательным (и столь ощутимым в последнем разговоре Ивана со Смердяковым) преимуществом, что Смердяков претерпел.

Собственно, к концу «первого» романа (известно, что должно было явиться продолжение) «претерпевают» – за исключением Алёши – все основные герои. «Читатель, – говорит В. Кантор, – может ждать событийного продолжения их судеб, но не поэтического. Поэтическое во “втором” (оставшемся ненаписанным) романе принадлежит младшему из Карамазовых».

Автор совершенно прав. Поэтому нельзя не согласиться, что «все события, протекающие в романе, мы должны рассматривать по отношению к становлению Алёши», чей «становящийся» образ прокомментирован В. Кантором точно и убедительно.

«В каком-то смысле, – пишет В. Кантор о “Братьях Карамазовых”, – перед нами… “Дон Кихот” без второго тома, тома, в котором как раз и раскрывается высшее значение деятельности Рыцаря Печального Образа».

Сравнение, думается, явилось не случайно.

«Эту самую грустную из книг, – говорит Достоевский о создании Сервантеса, – не забудет взять с собой человек на последний суд Божий».

Не забудет человек взять с собой на «последний суд» и «Братьев Карамазовых».

Глава 6

Возлюбленные Достоевского[1165]

О новейшем жанре в отечественном литературоведении

Идиосинкразия на пыль, или В атмосфере лиризма

Первым нашим порывом по знакомстве с книгой Л. Сараскиной «Фёдор Достоевский. Одоление демонов» (М.: Согласие, 1996) было воззвать к автору с рядом приватных и дружественных укоризн. Однако у читателя есть все резоны усмотреть в обсуждаемом труде нечто в высшей степени созвучное духу «века сего». Поэтому, отрешась от экзистенциальных симпатий (причиной которых были прежние работы автора), мы вынуждены отнестись к тексту Сараскиной исключительно как к тексту: пожалуй, это единственный способ высказать правду.

Герои этой со вкусом оформленной книжки изображены на суперобложке: Достоевский и Ставрогин (точнее, его прототип Спешнев). Правда, у автора «Бесов» к читателю обращён только один глаз, как бы готовый подмигнуть почтеннейшей публике. По мере вчитывания в новую работу Л. Сараскиной подобное ощущение становится необоримым.

С первых же страниц автор мужественно предупреждает читателя, что не принадлежит к числу тех, кто основывает своё «моральное право быть летописцем при гении» на таких шатких обстоятельствах, как «поэзия архивной пыли и романтика связки писем». Действительно, следов указанной пыли не встретишь в труде Сараскиной. Ибо её предметом является «история страсти Достоевского» («имея в виду, конечно, его страсть к сочинительству», – успокоительно добавляет автор), но в то же время – «влечение, род недуга» (иначе говоря, тоже страсть) к двум Николаям – Спешневу и Ставрогину. Понятно, что такое обилие страстей способно с лихвой возместить отсутствующую «поэзию архивной пыли».

Итак, читатель, предуведомлённый о том, что главными аргументами автора является отнюдь «не архивное дело, а всего лишь предположение, гипотеза», готов с благодарностью к этим гипотезам приобщиться. И тут его постигает лёгкое (но постепенно крепнущее) недоумение. Он, просвещённый читатель, никак не может взять в толк, почему вместо обещанных «гипотез» ему вдруг предлагается скучный общеобразовательный экскурс в раннюю биографию Достоевского, может быть, и уместный в плохом школьном пособии, но выглядящий довольно странно в сочинении, претендующем на новизну и учёность.

Если бы тот же просвещённый читатель был чуть менее просвещён, у него, несомненно, сложилось бы убеждение, что между первой, написанной в 1883 г. Орестом Миллером биографией Достоевского и ныне явленной книгой Сараскиной существует горестный и невосполнимый пробел. Автор даже не удосуживается упомянуть такой капитальный труд, как «Ранний Достоевский» В. Нечаевой, работы В. Комаровича, В. Кирпотина, Л. Гроссмана и др. Смирив природную скромность, укажем также на нашу сравнительно недавнюю книгу «Родиться в России». К последней, впрочем, Сараскина испытывает тоже некую (судя по всему, тайную) страсть.

Это проявляется не только в вялом пересказе давно «раскрученных» документальных сюжетов – с добавлением, правда, таких откровений, как аттестация матери Достоевского «украинкой» (чем, кстати, не повод для появления еще одного великого малороссийского письменника?), или транскрибированием «герба Радван», к которому принадлежали предки Достоевского, как «Герб Рыдвана», – но даже в прилежном воспроизведении «чужих» опечаток в документальных источниках.

«Конечно, – было замечено об отношениях юного Достоевского с Бережецким, – это идейная дружба: недаром её опознавательным знаком становится Шиллер»[1166]. «…Под знаком Шиллера протекала страстно-исступлённая и окутанная тайной дружба с кондуктором Бережецким», – значительно улучшает текст пышнослогая Сараскина: глава, естественно, называется «Под знаком Шиллера». Столь же непринуждённо, на голубом глазу делится автор (разумеется, без обременительных ссылок) позаимствованным сравнением ранних эпистолярных интонаций Достоевского с речами Ивана Александровича Хлестакова. «Простодушный Иван Александрович врал вполне бескорыстно. Неискушённый автор “Бедных людей” не менее бескорыстно старается рассказать правду» («Родиться в России», с. 385). «Но сочинитель Хлестаков, – бойко вышивает по чужим узорам Сараскина, – …всё насчет своей знаменитости… врал. А сочинитель Достоевский, напротив, говорил истинную правду».

Но было бы несправедливо отрицать у автора наличие собственных наблюдений. Так, полагаем, иные исследователи скорее бы согласились откушать цикуты, нежели произнести, что у Достоевского «сердце рвалось открыться мировым скорбям и страданиям» или что их общий герой «прикоснулся к атмосфере таинственного лиризма, испытал состояние утончённой чуткости» и т. д. и т. п. Подобная свидетельствующая об «утончённой чуткости» мелодекламация – личная поэтическая заслуга Сараскиной.

Впрочем, этим авторские заслуги не ограничиваются.

Букет из мужской красоты

«Что означало на языке Достоевского, – вопрошает Сараскина, – понятие “лучшие, передовые люди”, подразумевающее его родителей? Скорее всего, для него они были людьми повышенного честолюбия, одержимыми стремлением вырваться из плена собственной заурядности».

Следует поздравить автора с этим грандиозным открытием. Мы-то по простоте душевной полагали, что лучшие люди «на языке Достоевского» – это, по-видимому, князь Мышкин, Сонечка Мармеладова, Алёша, старец Зосима… То есть люди нравственные – как правило, те, в ком теплится высокий дух христианства. Ан нет, это, оказывается, пламенные честолюбцы, одержимые жаждой «вырваться из плена собственной заурядности». Родители Достоевского, насколько можно судить, вовсе не страдали такими провинциальными комплексами и, конечно же, не считали себя людьми заурядными. В педагогических усилиях семьи трудно усмотреть «интуитивный расчёт» на воспитание гения, в чём горячо пытается убедить нас Сараскина: думается, родителей Достоевского ужаснула бы подобная перспектива.

Именно такой взгляд – «из Урюпинска» – способен различить в Авдотье Панаевой (дочери актёра, близкой приятельнице и сомышленнице «разночинцев») «светскую львицу и хозяйку литературного салона» (всё, что имеет место в столице, – разумеется, «свет»!). Это ладно. Но любопытно бы знать, откуда всё-таки взяты совершенно сенсационные сведения, будто «все видели», что автор «Бедных людей» не на шутку влюблён в ту же Панаеву? Эту сугубую тайну Достоевский поведал в интимнейшем послании к брату – и больше никто из современников (даже самые злоязычные из них!) не упоминает об этом ни единым словом.

Однако поговорим о высоком. Но прежде рекомендуем внятно и желательно вслух произнести следующий текст: «В мужском мире “Бесов”, на фоне дряхлеющего Степана Трофимовича, косматого и неуклюжего Шатова, чопорного маленького старичка Кармазинова и прочих персонажей самой заурядной наружности, Достоевскому могло быть вполне комфортно как среди себе подобных».

Давно не случалось наблюдать столь отважного проникновения в самую суть творческого процесса. Можно предположить, что при такой мизерабельной внешности еще комфортнее чувствовал бы себя Достоевский в компании Фёдора Павловича Карамазова и Павлуши Смердякова – тоже далеко не красавцев. Но зато какие душевные муки должен был претерпевать автор «Идиота», едва в «мужском мире» его романов вдруг объявлялся персонаж, чья наружность хоть немного превосходила авторскую! Как искренне, чисто по-женски сочувствует биографиня своему неудачливому герою!

«Пленительный образ, хранимый в душе» (и, очевидно, поэтому крайне редко встречающийся в текстах Достоевского) – это образ Спешнева. Он, конечно, куда пленительней других, тоже небезразличных герою фигур – например Белинского, первой жены Марии Дмитриевны, Сусловой, Шидловского, Валиханова… И, наконец, самого Христа. Все они безусловно меркнут перед тем, кто являл собой «роскошный букет из мужской красоты, чувственной энергии и демонического очарования». Овладеть этим хищным демоническим типом (то бишь «роскошным букетом из мужской красоты») и пытается романист: напомним на всякий случай, что речь идёт о Достоевском, а вовсе не об авторе «Портрета Дориана Грея».

(Жаль, что Сараскина напрочь забыла ещё об одном «физическом» прототипе Ставрогина – такая версия существует – императоре-красавце Николае Павловиче: тогда бы всем стала наконец очевидна истинная причина монархических симпатий Достоевского. Да и само участие писателя в антиправительственном заговоре можно было бы трактовать как акт тайной, вызванной ревностью эротической мести.)

Тут мы подходим к главному литературоведческому (и, не побоимся сказать, ментальному) открытию Сараскиной.

Догадывается ли читатель, ради чего автор «Бесов» создавал своего «экзистенциального антипода»? Проще простого: указанный антипод вызывал у Достоевского «любовный восторг» именно потому, что он воплощал собой «мечту о богатом, полноценном существовании». Авторскую мечту, разумеется.

Итак, Ставрогин – это не кто иной, как наконец-то «удавшийся» Достоевский! Вот где собака зарыта. Создатель Ставрогина испытывает экстаз при одном виде «бесстрашного барина». В отличие от сексуально ничтожного Достоевского (который, как брезгливо замечает Сараскина, «в своей интимной жизни поневоле играл роль не “хищную”, а “смирную”»), Ставрогин «с его победительным мужским обаянием» (букет, букет!) «мог позволить себе роскошные причуды и изысканные шалости». Очевидно, наподобие тех, что описаны в так называемой исповеди Ставрогина, где, по мнению Сараскиной, присутствуют «впечатляющие эротические сцены» (не история ли с Матрёшей призвана соответствующим образом впечатлить читателя?) и которая (исповедь), по тонкому замечанию выслушавшего её старца, способна поставить исповедующегося в положение несколько комическое.

Но не в подобной ли ситуации оказывается усердный коллекционер всех этих страстей, когда он (она) великодушно переадресует Достоевскому собственные гимназические грёзы?

«Как, должно быть, волновали Достоевского, – с замиранием пишет Сараскина, – и этот холодок, и эта надменная сдержанность воспитанного русского барина». Увы, всё совпадает: таким, очевидно, представлялся юной Татьяне Лариной смутивший их деревенское захолустье заезжий гость (он же – столичная штучка).

Не будем отчаиваться. Ведь давно утвердился и обрёл благодарную аудиторию жанр женской прозы (ласково именуемый в народе «жэпэ»). Почему же нам не возрадоваться набухающему прямо на наших глазах молодому цветку – феномену «дамского литературоведения», вменяющего писателям в непременную обязанность испытывать к своим героям такие же чувствования, какие питали к своим предметам сведущие в изящной словесности уездные дамы.

Спешнев как старуха-процентщица

Принимая как неизбежность эту волнительную методу (и даже отчасти сочувствуя причинам, её породившим), мы позволим себе заступиться лишь за те исторические реалии, которые имели неосторожность подпасть под каток новейших филологических элегий.

Известно, что на эшафоте Достоевский перемолвился со Спешневым несколькими словами. В то время как у него, пишет автор, «была возможность здесь, у эшафота, дать естественный выход своему религиозному чувству, обратившись к священнику». Этому естественному порыву герой предпочёл поступок противоестественный, избрав для эксклюзивного общения всё тот же «букет».

«…Зачем всё-таки Достоевский подошёл в такую минуту именно к нему?» – лукаво спрашивает Сараскина. Пожалуй, из деликатности мы промолчим. Неловко как-то напоминать специалистке по Достоевскому, что на эшафоте приговорённый беседовал и с другими подельниками (бывшими «активистами пятниц», как, очевидно, по комсомольской привычке, именует петрашевцев Сараскина), а одному из них даже поведал план задуманной в крепости повести. И что на следствии он усиленно выгораживал не одного лишь обольстительного красавца Спешнева, в чём также пытается нас уверить трепетный автор, но и других, лишённых, к сожалению (во всяком случае в таком объёме!), «чувственной энергии» и «демонического очарования» своих товарищей: например Петрашевского, Тимковского, Филиппова, не говоря уже о родном брате. В этой связи счастливое производство Л. В. Дубельта в «начальники» III Отделения (каковым, насколько известно, был граф А. Ф. Орлов) выглядит всего лишь как следствие милой рассеянности, вызванной обилием в поле зрения автора иных, куда более пикантных исторических обстоятельств.

Остановимся на одном из них.

Недавно в «архивной пыли» удалось обнаружить документ, подтверждающий доселе гипотетический, известный только из мемуарных источников факт – принятие Достоевским от Спешнева некоторой денежной суммы (долг, который чрезвычайно мучил одолженного). В описи бумаг, отобранных у Спешнева при аресте, содержится запись – о неизвестном письме Достоевского, в котором тот «прибегает с просьбою о денежном пособии». Процитировав этот впервые найденный нами источник, Сараскина на сей раз даёт собственное (в высшей степени замечательное) определение указанного письма: она квалифицирует его как заёмное. После чего по обыкновению начинает биться над очередной «мучительной тайной»: почему Спешнев, взяв с Достоевского слово никогда не заговаривать об этом долге, тем не менее «принял от него заёмное письмо и хранил его среди своих бумаг»?

Следует признать, что, как и в остальных случаях, эти глубокомысленные вопросы автор обращает исключительно к самому себе. Ибо между «заёмным письмом» и «просьбой о денежном пособии» существует известная разница. Скажем больше: это произведения абсолютно несхожих жанров. Удивительно, как Сараскина, на которую аристократизм Спешнева произвел столь неотразимое впечатление, не догадывается, что в этом кругу в подобных случаях не принято было требовать заёмных писем. Ни Плещееву, ни Майкову, ни Врангелю, ни Герцену, у которых Достоевский в разное время брал деньги в долг, не пришло бы в голову настаивать на письменных гарантиях. Здесь, как это принято между порядочными людьми, верили честному слову. Сараскина, очевидно, не усматривает большого различия между «джентльменом с ног до головы» Спешневым и, скажем, петербургским ростовщиком Тришиным, кому Достоевский действительно выдавал заёмные документы.

Да, писатель и впрямь называл Спешнева своим Мефистофелем. Но зависимость от «демона» была тем сильнее, что держалась на слове, а не на долговой расписке. Не надо, однако, демонизировать степень спешневского влияния (оно представляется всё же несколько меньшим, чем роль в жизни Достоевского иных «небукетов» – скажем, Пушкина, Гоголя, Страхова, Каткова, Некрасова и др.). И если ещё можно принять к сведению, что Шатов, как изящно выражается Сараскина, «унаследовал от Достоевского… бурный восторг при родах жены», то нет ни малейшего основания полагать, будто автор «Бесов» передал вышеуказанному герою «всю сладость благоговейного ученичества, всю муку преданного обожания, доходящего до идолопоклонства, всю боль духовного подчинения». («И толстый, толстый слой шоколада», – добавили бы мы.) Ибо в случае Достоевского и Спешнева неприменима формула «учитель и ученик»; в их отношениях вовсе не было того экстатического оттенка, который пытается извлечь из своей «виртуальной» реальности наш автор-мономан.

Преимущества третьего сорта

Газетный рецензент, писавший некогда о предыдущей книге Сараскиной «Возлюбленная Достоевского» (так – в точном соответствии с законами жанра – поименована Аполлинария Суслова), позволил себе выбранить «авторшу» за механическую компиляцию источников давно известных и за «сумбурный», хотя и крайне скромный по объёму, комментарий к оным. «Подобным литературоведением, выдержанным в духе “стаккато”, – замечал завистливый критик, – “грешат” на филфаке студенты второго курса или “разбавившие водичкой” курсовую дипломники». Мы же, напротив, полагаем, что следовало бы поблагодарить Сараскину как раз за её составительские усилия: исчезающе малый объём авторского текста относится скорее к достоинствам этой полезной работы.

Но и новое, оригинальное сочинение Сараскиной можно было бы назвать точно так же, как неоригинальное предыдущее – «Возлюбленная Достоевского»: единство предмета налицо. В этой повторяемости обнаруживается своя система.

Сараскина чутко уловила сейсмические волны, исходящие от нашего жаждущего «культурной попсы» книжного рынка. Сюжет о классиках, дабы он (сюжет) пользовался спросом, должен быть подвусмысленнее, «поклубничнее», покруче. «Третий сорт ничуть не хуже первого», – цитировал когда-то К. Чуковский некое рекламное объявление. «Достоевский для бедных» (одержимый «стремлением вырваться из плена собственной заурядности») ничем не хуже, чем «просто Достоевский»: более того, он гораздо «товарнее». Подчеркнутая наукообразность «упаковки» призвана польстить нашим образованцам: культурная мимикрия входит в условия обслуживания.

Так история «страсти к сочинительству» оборачивается игривым повествованием о совсем иного рода страстях. Это литературоведение с намёком, литературоведение с ужимкой, с томным заводом глаз, литературоведение с придыханием: оно, пожалуй, имеет богатую будущность.

…Мы, однако, ошиблись, заключив, что Достоевский как бы подмигивает нам с красивой суперобложки. Подмигивает вовсе не он, а, конечно, сам автор этой, признаться, очень забавной и очень своевременной книжки.

Достоевский и проблемы шаманизма

Герой рассказа В. Шукшина «Срезал» Глеб Капустин повергает во прах занёсшегося, по его мнению, кандидата наук следующим неотразимым пассажем: «…Как вы лично относитесь к проблеме шаманизма в отдельных районах Севера?»

Образ этого вдохновенного демагога немедленно приходит на ум по прочтении статьи г-на Кувалдина («Ex Libris НГ», № 5, апрель 1997 г.), озаглавленной «Бодрая нога достоевсковеда»: наконец-то наша старая шутка пошла в народ.

Г-н Кувалдин «срезал» нас не по собственной воле. Его вывела из душевного равновесия наша статья «Возлюбленные Достоевского» («ЛГ», 12 февраля 1997 г.), посвящённая книге Л. Сараскиной «Одоление демонов». «…Нет никакой возможности подсчитать, – благородно негодует г-н Кувалдин, – все эти горы генеральских трудов о Пушкине, о Гоголе, о Достоевском… Сколько выполнено плановых научно-исследовательских работ, сколько орденов получено, сколько гонораров проедено!»

И впрямь, картина омерзительная. Так и видишь сребролюбивых Ю. Лотмана, Б. Эйхенбаума или М. Бахтина, суетливо оттирающих друг друга от кассы, мимо которой с независимым видом шествует г-н Кувалдин. Или погрязших в низкой корысти сотрудниц Группы по изданию Полного собрания сочинений Ф. М. Достоевского, которые едва ли не четверть века тупили зрение над рукописными текстами – с единственной целью добиться почестей и наград.

И тут нас осенило: ба, ну конечно же! Статья г-на Кувалдина – это изящный литературный розыгрыш. Чуткий автор с удивительной (чтобы не сказать пугающей) полнотой воспроизвёл в своей полемической прозе стиль и образ того мышления, природу которого в своё время гениально постиг В. Шукшин. Это ущербное (как сказал бы экзистенциальный философ, «несчастное»), «ущемлённое культурой» (но при этом пользующееся её атрибутикой) маргинальное сознание, которое испытывает идиосинкразию ко всему, что выходит за круг его собственных – сугубо плебейских – представлений.

– Учёный! – завопил Фома, – так это он-то ученый? Либерте-эгалите-фратерните! Журналь де деба! Нет, брат, врешь!.. Учёный! Да ты сколько знаешь, я всемеро столько забыл! Вот какой ты учёный!

Это ещё один «прототипический» текст: «Село Степанчиково», на которое по неопытности любит ссылаться двойник г-на Кувалдина, укрывшийся за скромным авторским «я». Как и другой «огорчённый литератор», Фома Опискин, он преуспел в том роде полемики, что именуется «сам дурак».

Тут следует еще раз оговориться. Речь в данном случае идёт не о неведомом нам эмпирическом г-не Кувалдине (лице, хотелось бы верить, почтенном), а о том дремучем литературном монстре, образ которого сотворён автором с таким подкупающим реализмом.

Действительно, ведь нельзя же всерьёз допустить мысль о том, что эмпирический г-н Кувалдин не подозревает о существовании авторской формы «мы», испокон веков бытующей в отечественной словесности. Разумеется, эмпирический г-н Кувалдин об этом прекрасно осведомлён. Но зато его литературный прототип – невежественный шукшинский эрудит Глеб Капустин (или, если угодно, г-н Кувалдин неэмпирический) с неподражаемым остроумием разоблачает «генеральские обороты», нагло употреблённые нами в тех или иных сочинениях. Вот что, оказывается, оскорбляет славного двойника г-на Кувалдина: «Мы желаем понять…», «Нам пришлось убедиться…» и т. д. Кувалдин-второй абсолютно прав! Как говаривал в подобных случаях Пушкин (типичный барин и генерал), «мы бы могли подтвердить суждение наше множеством выписок».

Отныне любая аспирантка (на наш интерес к которым справедливо намекает осведомлённое alter ego г-на Кувалдина), говоря «мы», рискует быть уличённой – и поделом! – в мании величия и литературном бесстыдстве.

Итак, двойнику г-на Кувалдина «мы» не любы. С этим трудно, но можно смириться. Гораздо печальнее то, что, истощая свой гнев на столь недостойный предмет, наш ратоборец совершенно манкирует интересами своей подзащитной. Нельзя же в самом деле ограничиться констатацией (пусть даже чрезвычайно глубокой), что в отличие от нас автор полюбившегося г-ну Кувалдину-второму произведения «вдруг взяла да и увидела душу Достоевского». Следовало бы развить эту блестящую мысль. Тем более что «чтение в душах» с недавних пор сделалось видом национального хобби – только мракобес и афей (что, впрочем, одно и то же) не прибегают сегодня к услугам душевидцев, пророчиц и иных вдохновенных кудесников. С другой стороны, можно было бы ещё решительнее заклеймить наши потуги постичь цвет шнурков Достоевского, ибо, как легко согласится читатель, именно эта литературная тайна волнует нас больше всего.

Вообще маргинальное сознание (в его интеллектуально-плебейском варианте), озабоченное «проблемой шаманизма в отдельных районах Севера», не снисходит до презираемой г-ном Кувалдиным (то бишь его размашистым двойником) исторической «мелочёвки». Как восклицает одна булгаковская героиня: в мае я родилась, в мае! Излишне обременять публику более точными хронологическими подробностями.

Двойник г-на Кувалдина задаётся опасным вопросом: кто есть писатель? Достанет ли у г-на Кувалдина смелости объяснить своему «чёрному человеку», что писатель это тот, кто хорошо пишет? А кто пишет плохо – разумеется, не писатель.

О том, что сам г-н Кувалдин – художник истинный, должна, по-видимому, свидетельствовать его повесть «Поле битвы – Достоевский», щедрыми отрывками из которой он подкрепил свои горькие критические раздумья. Стилистическое (мы бы даже сказали, ментальное) единство этих двух кувалдинских проз очевидно. Наконец-то автор полностью сливается с образом автора! Редко кому из творцов сопутствует такая удача.

«…Пишите кто хотите, о Достоевском…», – прокламирует г-н Кувалдин. И что хотите, поспешим согласиться и мы. Дерзайте, ныне ободренны г-ном Кувалдиным. Но в таком случае не возбраняйте и нам свободно высказываться о том чарующем мире, где, ко взаимному умилению, «всё позволено».

Впрочем, мы не претендуем на территорию, обозначенную г-ном Кувалдиным как «Поле битвы – Достоевский». Ибо известно: поле битвы остаётся мародёрам.

Глава 7

Журнальный неудачник

Честный журнал (Судьба «Времени»)

24 мая 1863 г. Александр II повелел прекратить издание журнала «Время». Это была самая серьёзная репрессия против печати, предпринятая после смерти императора Николая. Приостановленные ранее «Современник» и ещё более нетерпимое «Русское слово» просуществовали ещё три года. Протянули несколько лет и неуживчивые издания Ивана Аксакова. Журнал братьев Достоевских, не выделявшийся особым радикализмом, пал первым.

В его гибели была своя закономерность. «Умеренный, но честный и исполненный великодушных симпатий», – так определил Герцен политическую физиономию запрещённого издания. И почти в тех же словах характеризует своё детище сам Ф. М. Достоевский. «…Наш журнал был честный журнал». Оценка довольно общая, но, очевидно, в глазах Достоевского, как, впрочем, и Герцена, это условие являлось достаточным.

28 вышедших книжек «Времени» никогда не привлекали такого внимания, как, например, оба некрасовских журнала или, скажем, то же «Русское слово», о которых имеются монографические исследования В. Евгеньева-Максимова, Ф. Кузнецова, М. Теплинского и др. Правда, и само «Время» просуществовало недолго – всего-навсего около двух с половиной лет. Но, пожалуй, ни один отечественный журнал со столь короткой биографией не занимал такого значительного места в истории русской журналистики и – что не менее важно – в истории русской общественной мысли.

Действительно, судьба «Времени» необычна. Блистательный успех журнала в самом начале – и удивительное равнодушие читающей публики при его падении; искренний призыв к общественному единству – и страстная полемика с ведущими органами почти всех направлений; торжественное обнародование новой доктрины – и почти неприметное исчезновение её с исторической арены, какой-то слишком поспешный обрыв традиции, «позор, забвенье, тишина».

И потом, спустя годы – периодически обостряющийся интерес именно к тем «проклятым вопросам», которые впервые были «наивно» подняты на страницах журнала.

Современники спорили со «Временем» несколько пренебрежительно, свысока: так увлёкшемуся ребенку снисходительно разъясняют его заблуждения. И – через три десятилетия – неожиданные признания: «Ни в одном из журналов рассматриваемой эпохи мы не найдем такой глубокой психологии, такого внутреннего движения и напряжения, как во “Времени”»[1167].

В. С. Нечаева предприняла фактически первую попытку систематического изучения этого журнала[1168]. Подчёркиваем – именно журнала. Автор поставил, казалось бы, простой, но в то же время самый необходимый вопрос, который, как это ни странно, до сих пор никем не ставился: что же такое «Время» как организм, как целое? Благодаря этому мы впервые получаем представление о конкретной постановке всего дела.

Книгу Нечаевой можно условно разделить на две части: в первой раскрываются реальная история журнала, принципы его организации, его взаимоотношения с цензурой. Во второй части исследуется содержание «Времени»: его отношение к крестьянской и судебной реформам, к проблемам экономического развития России, к вопросам народного образования и культуры. Подробно характеризуются художественный, критический и «учёный» разделы. Отдельную главу исследовательница посвятила проблемам русской истории на страницах журнала.

В 1920-х гг. дочь Михаила Михайловича Достоевского Е. М. Манассеина-Достоевская передала В. С. Нечаевой, в то время начинающему учёному, редакционные бумаги из архива своего отца. Разбирая записи в старой гонорарной книге, Нечаева устанавливает авторов некоторых анонимных статей, уточняет вклад в журнал отдельных его сотрудников. Что само по себе, заметим, уже немало. Но тут есть ещё и другая сторона.

Через много лет после закрытия «Времени» Ф. М. Достоевский должен был печатно опровергать печатно же распространяемый слух, будто его покойный брат затягивал выплату гонораров нуждавшимся сотрудникам и вообще поступал с ними не вполне добросовестным образом. Тогда, в 1876 г., Достоевский защищал память брата при помощи, так сказать, эмоциональных доводов. Ныне, анализируя финансовую отчетность столетней давности, исследовательница подтверждает правоту его слов с цифрами в руках.

Заметим, кстати, что Нечаева решительно отвергает те – тоже весьма давние – инсинуации, которые связаны с «подозрительным» освобождением М. М. Достоевского от суда по делу петрашевцев. Правда, тут Нечаева, как некогда Ф. М. Достоевский, опирается на аргументы главным образом морального свойства. Тем знаменательнее, что обнаруженное недавно в архивах следственное дело М. М. Достоевского документально свидетельствует о достойном его поведении весной и летом 1849 г., когда оба будущих редактора «Времени» находились в Петропавловской крепости.

Всё это может показаться не столь уж существенным. Казалось бы, так ли уж важно, как держал себя Михаил Михайлович перед Следственной комиссией и действительно ли он был некорректен с авторами. Казалось бы… Однако для истории совсем не безразлично, какими руками начертаны на публично поднятом знамени те или иные идеалы. «Честный журнал» – это не только честность общественного поведения, но и достоинство внутреннее, обращённое к кругу собственных единомышленников.

Нечаева подробно характеризует этот круг – тех «второстепенных» сотрудников «Времени», чья совокупная деятельность приносила в конечном счёте отнюдь не второстепенные результаты. «Объединяло их, – пишет автор, – не преклонение перед “почвой”, а общее всем им демократическое происхождение, трудовая деятельность, резко критическое отношение к русской действительности, вера в возможность и необходимость её перестройки, вера, которую они черпали из печатных органов русской демократии»[1169].

Но если издание братьев Достоевских опиралось на круги демократически настроенной разночинной интеллигенции (а это Нечаева доказывает, на наш взгляд, достаточно убедительно), то возникает вопрос, не была ли, например, его конфронтация с «Современником» следствием определённого исторического недоразумения, результатом конфликта внутри очень неоднородного, но всё-таки одного лагеря?

Журнал братьев Достоевских вступил на литературную арену в один из ответственнейших моментов русской истории. Именно в 1860-е гг. завязывались те гордиевы узлы, развязать (или разрубить) которые предстояло отдалённому будущему. «Это было именно время надежд и порываний, – приводит Нечаева слова Страхова. – Все умы были в таком возбуждённом состоянии, всё пришло в такое брожение, что, по-видимому, могли совершиться самые невероятные вещи. Чувство действительности потерялось: казалось, чего мы захотим, то и сделаем».

Даже такой убеждённый противник правительства, как Герцен, обращаясь к Александру II, восклицал: «Ты победил, Галилеянин!» Впрочем, Герцену потребовалось немного времени, чтобы увериться в том, что реформаторские потенции самодержавия в основном уже исчерпаны. Не так думал Ф. М. Достоевский. Он принимал высшую точку – 1861 г. – за точку отправную. Более того: добровольное освобождение крестьян «сверху» создало, по мнению писателя, исторический прецедент исключительной важности. Это была одна из сильнейших аберраций «почвенничества», и в этом смысле существование «Времени» представляет собой любопытнейший идейный феномен.

Журнал братьев Достоевских поднимал такие вопросы, которые не могли быть решены в рамках существовавшей государственности. Парадокс же состоял в том, что «почвенники» искренне надеялись использовать государство для осуществления своих идеалов. Именно государство должно было, по их мнению, открыть широчайший простор для «низовой» народной инициативы, обеспечить общественную справедливость и – что самое важное – преобразовать свою собственную социальную природу. Проблема, которую намеревалась решить русская революция, формулировалась в рамках принципиально безреволюционного сознания.

Тщательно проанализировав содержание «Времени», В. С. Нечаева приходит к заключению, что традиционная трактовка этого журнала как органа, близкого славянофильству, не подтверждается фактическими данными. Подчёркивая «демократические и прогрессивные» моменты в деятельности братьев Достоевских и их сотрудников, автор относит проявление подобных тенденций за счёт мощного влияния «Современника», его боевой радикальной публицистики. Не приходится сомневаться в правомерности подобного взгляда. Однако, сводя всё лишь к влиянию, мы рискуем упустить иную, не менее существенную сторону проблемы.

Следует задаться вопросом: каковы же исторические и гносеологические корни «почвенничества», впитало ли оно в себя чужую кровь готовых доктрин, или же его идеологическая структура выросла из реальных особенностей общественного развития, пусть в причудливой, порой извращённой форме отразив парадоксальные коллизии русской исторической жизни?

«Почвенничество» остро преломляло одну из кардинальнейших проблем отечественной истории. Сознание трагического разрыва между народом и интеллигенцией – своеобразный комплекс вины – пронизывает всю духовную жизнь России второй половины девятнадцатого столетия. «Почвенничество» было одной из попыток «изживания» этого комплекса. Отвергая этнографический романтизм славянофилов, «почвенники» стремились создать такую идеологическую модель, которая бы гармонически сочетала демократизм «исконного» народного духа с внутренне чуждой этому духу «верхушечной» цивилизацией.

«Почвенничество» оставалось конструкцией чисто теоретической, и Достоевский гораздо острее, нежели другие сотрудники «Времени», ощущал внутреннюю уязвимость отвлечённых «почвеннических» схем. Недаром у него присутствовала сильнейшая потребность соединить кабинетные постулаты с «живой жизнью», подкрепить «философию» реальным художественным опытом, эстетизировать самоё теорию. Именно к этой задаче Достоевский обратился через десять с лишним лет в «Дневнике писателя».

Монография Нечаевой восполняет существенный пробел в истории русской журналистики и подводит к серьёзным размышлениям о природе некоторых идеологических конфликтов начала 1860-х гг. Никто из интересующихся этим периодом не может теперь пройти мимо того богатого фактического материала, который изложен и обобщён в книге, посвящённой журналу братьев Достоевских.

В судьбе «Времени» сказались родовые черты старой русской интеллигенции – её бескорыстие и совестливость, её готовность к самопожертвованию, её вера в значительность русского исторического пути.

Вместе с тем судьба журнала глубоко поучительна. Его концепция строилась на демократической, но безреволюционной основе. Однако в силу исторических особенностей России такие понятия, как революция и демократизм, оказались жёстко сопряжены между собой[1170].

Да, «Время» было честным журналом – и в полном соответствии с отечественной традицией оно стало чем-то большим, чем просто журнал. Орган «почвенников» честно выразил трагедию русского интеллигентского сознания, трагедию «наивного» духа, искренне приверженного «высокому и прекрасному» (в данном случае теории нравственного слияния «верха» и «низа»), но так и не нашедшего почвы для воплощения идеала.

На братской тризне (Судьба «Эпохи»)

Член Главного управления по делам печати В. Фукс, обозревая в своём секретном докладе русские периодические издания за 1864 г., давал следующую характеристику «Эпохе»: «Журнал в течение нескольких месяцев служил ареной частных, личных ссор между журналистами, причём не были даже пощажены подробности домашней жизни. В цензурном отношении журнал ничего вредного не представляет».

Впрочем, заключительная фраза была излишней. Ибо, пока набирался и печатался предназначенный для служебного пользования труд Фукса, сама «Эпоха» уже прекратила своё существование.

Существование это было крайне непродолжительным: вышло всего тринадцать журнальных книжек. Вместе с двадцатью восемью номерами запрещённого годом ранее «Времени» они составили тот двуединый издательский комплекс, который вошёл в историю русской журналистики (а следовательно, и русской литературы) под именем журналов братьев Достоевских.

Монографию о первом из этих изданий – журнале «Время» – В. Нечаева опубликовала несколько лет назад. Настоящая её книга является естественным продолжением и завершением работы в целом[1171]. Поэтому было бы уместно подвести некоторые общие итоги.

Но прежде может возникнуть вопрос: правомерно ли посвящать специальное, притом довольно значительное по объёму, исследование тому печатному органу, который, согласно официальной характеристике, являлся «простым складом рассказов, повестей, стихов, иногда статей с претензией на учёность» и «эклектический характер» которого «препятствует вывести сколько-нибудь определённое заключение об общем его направлении»? И может быть, высказанная постфактум уверенность Достоевского, что «Время» и «Эпоха» всё-таки принесли плоды, – не что иное, как запоздалое самоутешение редактора, потерпевшего жестокое фиаско?

Действительно, издания братьев Достоевских как бы выпадают из отечественной журнальной традиции. Они не оставили после себя стойких и убеждённых последователей, не создали «школы»; их направление исчезло вместе с ними. И если те или иные идеи, высказанные на их страницах, получили неожиданное развитие в трудах некоторых позднейших писателей (например Вл. Соловьёва), то последние никак не связывали это обстоятельство с перипетиями давно отшумевших журнальных боёв…

Однако отвлечёмся на минуту от всех иных соображений, помимо «чисто литературных». Поставим вопрос так: осталось ли от менее чем полутора десятков довольно пёстрых номеров «Эпохи» нечто такое, что в литературном только отношении выходило бы за границы сиюминутной журнальной ситуации, отцеживалось самим временем и, таким образом, обретало «вид на жительство» в пределах более значительных исторических протяжённостей?

Если бы в «Эпохе» даже не было напечатано ни одного произведения Ф. Достоевского, всё равно этот журнал – в силу значимости своего фактического редактора – заслуживал бы нашего пристального внимания. Но на его страницах впервые обнародованы «Записки из подполья», «Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже…», «Призраки» Тургенева, «Парадоксы органической критики» Ап. Григорьева и (посмертно) его любопытнейшие письма к Н. Страхову, «Леди Макбет нашего уезда»[1172]Лескова, стихи Майкова, Полонского и т. д. Для журнала, просуществовавшего немногим более года, это не так уж и мало…

Если же присовокупить к этому совершенно беспрецедентную по своему накалу и тону полемику между «Эпохой» и её оппонентами «слева», то вопрос о правомерности специального изучения этого издания будет носить чисто риторический характер…

В своём повествовании об «Эпохе» В. Нечаева исходит из тех же методологических посылок, которые уже опробованы в её предыдущей книге. Автор начинает ab ovo: подробно рассматривает организацию и внутреннюю структуру журнала, выясняет круг основных и второстепенных сотрудников. И лишь после этого приступает к анализу самого издания.

В подобном подходе есть своя логика.

Прежде чем погружаться в сферу «чистой идеологии», следовало бы постигнуть «материальную» сторону историко-литературного процесса. Ибо для самой «идеологии» далеко не безразлично, какие, собственно, люди являются её адептами и провозвестниками и в каких реальных издательских формах эта идеология находит своё печатное воплощение.

Об издании «Эпохи» упоминали, как правило, лишь в связи с кем-то или с чем-то (Достоевским, Салтыковым-Щедриным, Антоновичем, «расколом в нигилистах» и т. д.); этот журнал как бы выкликали в нужный момент на историко-литературную авансцену, чтобы осветить его беглым лучом прожектора: тем непроницаемее оставались «кулисы».

В работе В. Нечаевой издание братьев Достоевских впервые подвергается систематическому и всестороннему изучению (ряд разделов книги посвящён отдельным журнальным рубрикам). Существенно, что этот труд сочетает в себе исследовательские и справочные функции: в приложении приводится исчерпывающая хронологическая роспись содержания «Времени» и «Эпохи» за все годы их существования. Роспись эта снабжена комментариями, в которых устанавливаются авторы ряда анонимных статей, подтверждаются или отвергаются существующие атрибуции. Здесь же напечатан полный список сотрудников обоих изданий. Таким образом, в дополнение к литературоведческому исследованию мы получаем нечто вроде справочника, как бы продолжающего дело, начатое добросовестнейшими библиографическими указателями В. Бограда к «Современнику» и «Отечественным запискам».

Следует упомянуть ещё об одном документе, напечатанном в приложении, – «Списке статьям (рукописям) 1863 года». «Список» имеет подзаголовок «Из архива редакции журналов» и следующее авторское примечание: «Рукопись была передана мне дочерью М. М. Достоевского Екатериной Михайловной в 1926 г.». (Редкий и счастливый случай, когда за академическими штудиями обнаруживается прямая связь времен!) Кроме того, дочь одного из основателей «Времени» и «Эпохи» передала В. Нечаевой сохранившиеся редакционные книги. Эти ценнейшие источники вместе с другими архивными материалами составили тот круг исторических реалий, который позволил поставить всё исследование на прочную документальную основу.

Правда, не все приводимые в книге факты одинаково бесспорны. Если, например, принадлежность ряда анонимных статей тем или иным авторам надёжно подтверждается их расписками в гонорарных ведомостях, то в отношении некоторых других публикаций такой абсолютной уверенности не существует. Мы, пожалуй, в большинстве случаев склонны согласиться с В. Нечаевой, атрибутирующей Ф. Достоевскому ряд «неопознанных» текстов; следует, однако, заметить, что аргументы в пользу его авторства носят в основном косвенный характер. Здесь была бы уместна известная осторожность. Тем более что исследовательница, сколь это ни странно, ни разу не прибегает к помощи такого инструмента, как стилистический анализ. Ведь журналистский стиль Достоевского весьма индивидуален и может быть прослежен даже на не очень значительном текстовом пространстве (стоит вспомнить в этой связи удачный опыт В. Виноградова).

Тут мы подходим к вопросу, который, хотя и не рассматривается В. Нечаевой отдельно, в качестве самостоятельного сюжета, тем не менее занимает в её книге достаточно важное место. «Достоевский – редактор» – так условно можно было бы обозначить эту тему. В литературе о Достоевском ей уделено, к сожалению, самое ничтожное место.

Напомним, что после смерти брата Ф. Достоевский остался фактически единоличным редактором журнала. В. Нечаева обнаруживает присутствие его редакторской воли не только на страницах «Эпохи», но буквально во всех «мелочах» – начиная от редакционной переписки и кончая покупкой бумаги для типографии. Исследовательнице – и в этом немалая её заслуга – удалось показать трудную и по-человечески достойную роль Достоевского в бесконечных сцеплениях и столкновениях авторских и иных самолюбий, во всех этих засасывающих житейских передрягах, во всей издательской кухне, лишь пройдя через которую, писатель смог стать тем, кем он стал.

В. Нечаева «застаёт» Достоевского на самом, пожалуй, решающем (в практическом именно смысле) отрезке пути, который в конечном счёте привёл его к грандиозному замыслу «Дневника писателя» и превратил бывшего редактора-неудачника в одного из великих журналистов XIX столетия.

При этом исследовательница отнюдь не выпускает из поля зрения остальных сотрудников «Эпохи»: она простирает своё внимание на все аспекты, на все результаты их деятельности – от политического обозрения и статей учёного содержания до музыкальной и театральной критики включительно[1173].

Правда, порой создаётся впечатление, что автора несколько подавляет количество вводимого в научный оборот фактического материала, и он как бы говорит нам: «Вот голые факты, они отвечают сами за себя». Но как раз внутренняя логика всех этих фактов наводит на размышления более общего порядка.

Если сравнить историю обоих изданий братьев Достоевских, сравнение это окажется не в пользу «Эпохи».

Меньше года отделяет очевидный неуспех этого журнала от блистательного успеха его старшего собрата; однако за этот год в духовном климате России успели совершиться необратимые перемены. Эти перемены фактически означали «конец 1860-х» – когда, по словам В. Курочкина,

…пора отрезвленья печальногоПришла и смеётся над нами.(1865)

Напрасно «Эпоха» старалась уверить читающую публику: «…Мы свои надежды не относим в область прошедшего, потому что мы ещё верим в их исполнимость» – в самом тоне этого заклинания звучит некая безнадёжность…

Падение «Эпохи» было предопределено не только личной драмой Достоевского (смерть жены и старшего брата) и не одним лишь необъяснимым на первый взгляд охлаждением постоянных подписчиков.

Гибель журналов уже таилась в их общем идейном зародыше.

В условиях «либеральной весны», «оттепели» начала 1860-х гг. «почвенники» ещё могли полагать, что их призыв к общественному единству найдёт мощный и единодушный отклик. Такому представлению на первый взгляд как нельзя больше способствовала пластичная идеологическая структура «почвенничества»: его концепция заключала в себе тот необходимый нравственный минимум, который, по мнению Ф. Достоевского, был приемлем и достаточен для всей русской интеллигенции.

Подобная аберрация, помимо прочего, поддерживалась личными качествами главных сотрудников «Эпохи». При всех, порой весьма существенных индивидуальных различиях это были люди одного мирочувствования (разумеется, речь идёт лишь об общем типе такового). И хотя в плане житейско-бытовом трудно вообразить больший контраст, чем тот, который являли, например, Ап. Григорьев и Н. Страхов, всё-таки они довольно схожи в своём общественном поведении. Писатели с тонким и острым художественным чутьем, «идеалисты», «эстетики», именовавшие своих противников «доктринёрами», они сами на деле оказывались «теоретиками навыворот», ибо были бесконечно далеки от практики реальной политической борьбы, от необходимости однозначного (и поэтому в их глазах «неполноценного») исторического выбора.

В одном из своих писем к брату Ф. Достоевский как-то заметил, что их первый журнал был «до крайности наивен и, чёрт знает, может быть, и взял наивностью и верой».

Это – пронзительное замечание.

Действительно, в истории русской журналистики мы, пожалуй, не встретим больше такого примера, когда бы печатный орган, претендующий на разрешение центральных вопросов жизни, брался за это дело столь безоглядно – «в высшем смысле», – как бы намеренно отрешась от всех сиюминутных тактических соображений.

Подобная «наивность» искупалась только одним – «верой».

В этом смысле «Эпоха» уже значительно менее «наивна». Дело даже не в том, что теперь, после запрещения «Времени», приходилось учитывать жёсткий цензурный урок. «Пора отрезвленья печального» требовала от «Эпохи» трезвости в её отношениях с противниками и союзниками, с прошлым и будущим, с русской государственностью и русской историей.

Происходит очевидное (хотя далеко не окончательное) заземление первоначальных идеалов; в поведении «Эпохи» присутствует постоянная оглядка на соседей «справа». Отсюда – затруднённость речи, горечь, ожесточение, усталость. «Редакционные собрания… – свидетельствует Н. Страхов, – не походили на собрания “Времени”, они были малолюдны и неоживлённы».

С утратой «наивности» охладевала и «вера». Судьба «Эпохи» запечатлела эту коллизию с особенной остротой.

«Эпоха» пыталась сохранить лицо, не искажаемое общественными страстями, в момент, когда эти страсти усиленно загонялись «вовнутрь» (и тогда на поверхность, как справедливо сетовал Фукс, выступали «подробности домашней жизни»).

Согласно формуле Н. Страхова, «славянофилы победили»; но признание «почвенниками» такой победы требовало отказа от их собственных – гораздо более широких – идеалов. Между тем приведённые В. Нечаевой факты свидетельствуют о том, что для Достоевского-редактора подобный отказ был невозможен.

Но ещё более немыслимым был и отход «влево». Уничижительная усмешка не ведающего компромиссов Писарева, который требовал очистить литературу «от таких худосочных прыщей, как… журнал “Эпоха”», грубая брань Антоновича, беззастенчивость приёмов и переход на личности – всё это свидетельствовало не только о разрыве старых журнальных связей, но и об раздроблении, измельчании самого предмета спора – верном признаке общественного застоя…

Прослеживая эту печально знаменитую полемику, В. Нечаева вовсе не склонна принимать на веру все те обвинения, которые обрушивали на «Эпоху» её идейные противники.

В этом смысле чрезвычайно любопытен очерк деятельности одного из основательно забытых критиков «Эпохи» – Н. Соловьёва. Н. Соловьёв, несомненно уступавший в литературном даровании таким писателям, как Ап. Григорьев и Н. Страхов (не говоря уже о Ф. Достоевском), «наивно» отстаивал в «Эпохе» тезис о «тождественности нравственного и эстетического начала», о том, что «между идеями морали и идеями красоты, между этикой и эстетикой нет существенной разницы». Разумеется, подобный взгляд, отвечавший, очевидно, чему-то самому сокровенному в «эстетическом» миросозерцании «почвенников», не мог получить поддержки «слева» – ввиду его явной неприменимости к текущим политическим обстоятельствам.

Но, с другой стороны, та же практическая неприменимость отвращала от «Эпохи» представителей правительственной власти. Привыкшая действовать весьма недвусмысленными средствами, она, эта власть, никак не могла взять в толк, почему в борении политических сил «против культуры должна стать культура», а не что-нибудь другое. «Верх» просто не мыслил подобными категориями (не этим ли, в частности, объясняются цензурные недоразумения со статьями вполне умеренного Н. Страхова?).

Двухтомная монография В. Нечаевой воссоздаёт очень существенные моменты в истории русского общественного сознания. Являясь наиболее полным и упорядоченным сводом фактических сведений о журналах, эти тома позволяют пристальнее вглядеться в истоки тех мучительных «разъединений», сквозь которые в 1860-х гг. прошла отечественная журналистика и которые «в снятом виде» перешли к началу следующего столетия – как бы образуя наследственные болевые точки русской общественной совести.

Глава 8

Остановите Парфёна

Лобзание через чадру

12 февраля 1907 г. Анна Григорьевна Достоевская, толкуя с одним из своих корреспондентов о важных для неё положениях авторского права («переделка повествовательного произведения в драматическую форму без согласия автора не допускается»), наставительно добавляет: «Я бы сказала, автора или его наследников по закону. Ведь не одному автору, а и его наследникам тяжело и обидно видеть, как художественные произведения обезображиваются переделками». (Благодарим Н. В. Паншева за предоставленную возможность ознакомиться с текстом этого неопубликованного письма.)

Вдову Достоевского нетрудно понять. Вообразим, однако, что её кошмарное пожелание было бы принято к исполнению. И «наследники по закону» взвалили бы на свои благородные плечи это семейственное бремя. Взыскательные потомки Пушкина имели бы тогда все основания отвергнуть, например, оперу Чайковского – за грубое искажение текста («Онегин, я скрывать не стану…» и т. д.).

Увы: единственным и неоспоримым «наследником по закону» всей мировой классики является не кто иной, как читатель. Но ведь и Анна Григорьевна в своём цензорском попечении апеллирует в том числе и к нему. «Я, – продолжает она, – страдала на представлении “Идиота” в Московском театре (уж не в Малом ли, где Настасью Филипповну играла М. Н. Ермолова, а Аглаю – А. А. Яблочкина? – И. В.), слыша отзывы публики: “Нет, это не Достоевский, это чёрт знает что! Ведь можно так испортить Достоевского? Пропал мой любимый роман и т. д.”».

«Пропал мой любимый роман!» – этот горестный вопль будет вечно исторгаем из чуткой читательской груди. Ибо решающим аргументом здесь является местоимение. «Мой Достоевский» – это столь же натурально, сколь дико, положим, звучало бы «моя Маринина» – при всех достоинствах последней.

Как ни парадоксально, именно «знаковые фигуры» мировой словесности – Дон-Кихот, Наташа Ростова, князь Мышкин и т. п. (иначе говоря, мировые характеры) имеют высокий шанс сделаться интимной и частной подробностью нашего сокровенного мира. В то время как героям-функциям (т. е. собственно «голым знакам» наших добродетелей и пороков) подобная участь не грозит.

Экранизация литературного текста – это всегда «материализация идеалов». Это процесс крайне болезненный для зрителя, поскольку издавна присутствующий в индивидуальном сознании бесплотный образ чаще всего приходит в оскорбляющее его столкновение с тем, новым, который независимо от нашей воли «вдруг» получает физическую протяжённость, присваивает себе «чужое» лицо и обретает, возможно, несовместимую с нашей группу крови. И театр, и кинематограф всей силою своего искусства вынуждены подавлять эту «реакцию отторжения». Они стремятся пробудить в нас не только «выпуклую радость узнаванья», но и одновременно – уверить в своей единственности и правоте. Конечно, задача чрезвычайно облегчается тем, что она имеет в виду знающих первоисточник: таковых в любой телеаудитории, как правило, меньшинство.

Экранизация не есть «простой» художественный перевод с языка на язык. Конечно, можно говорить о сотворчестве. Но скорее – о принципиально различных «системах языка», ни один из которых не обладает возможностями другого. И если права восточная мудрость, утверждающая, что судить о поэте по переводу – это то же, что целовать женщину через чадру, как поступить в случае, когда под чадрой может вовсе не обнаружиться чаемой дамы?

Отзываясь в 1872 г. на намерение княжны В. Д. Оболенской «извлечь» из «Преступления и наказания» драму, Достоевский говорит, что он взял за правило «никогда таким попыткам не мешать». (Тут он, как видим, куда толерантнее своих «наследников по закону».) Однако, с некоторой грустью добавляет автор письма, «почти всегда подобные попытки не удавались, по крайней мере вполне». Препятствует же сценическому успеху некая тайна искусства, «по которой эпическая форма никогда не найдёт себе соответствия в драматической». Романист, начавший свой писательский путь сочинением не дошедших до нас исторических драм, заключает: «Я даже верю, что для разных форм искусства существуют и соответственные им ряды поэтических мыслей, так что одна мысль не может никогда быть выражена в другой, не соответствующей ей форме».

Достоевский, как всегда, прав. Вряд ли сам автор «Идиота» смог бы предложить российскому телевидению конгениальный сценарий. Ещё труднее представить, что где-то в мире ждёт его конгениальный режиссёр.

Режиссёрское (да и зрительское, пожалуй) счастье заключается в том, что к делу экранизации «Идиота» не были привлечены литературоведы.

Здесь и сейчас

Правда, вряд ли «специалисты по Достоевскому» могли бы сильно помешать вольному парению кинематографической мысли. Научное изучение романа идёт в последние годы в темпе allegro. Объём, а нередко и остроумие предлагаемых интерпретаций уже сами по себе могли бы стать предметом особых культурологических размышлений. Но если бы создатели сериала отважились вкусить новейшие плоды с этого учёного древа, они, как первые обитатели рая, мигом утратили бы свою кинематографическую невинность.

Владимир Бортко пошёл другим путем. Он доверился своей режиссёрской интуиции, выделив из гигантского и в принципе неисчерпаемого текста его «первый», непосредственно-осязаемый, я бы ещё сказал, зрелищно-психологический ряд. Он дал превосходным актерам возможность превосходно играть, ограничив, как этого и требует сфера его искусства, количество воплощаемых смыслов. Он – при всех допустимых претензиях – сумел сохранить главное: дух Достоевского. Новая версия «Идиота», разумеется, не могущая быть адекватной роману, тем не менее приближена к сути дела. И мироновский Мышкин с его нищенской мимикой и при этом – удивительным, отражаемым только в глазах биением внутренней жизни, и чуриковская генеральша Епанчина, не хуже «идиота» (хотя совсем по-другому) проникающая в сердцевину вещей, и бесподобный Лебедев В. Ильина, в противоположность «сиятельнейшему князю» думающий о людях очень нелестно, однако как раз в силу этого тоже видящий их насквозь, – все они в какой-то мере «Достоевские». (Недаром их создатель каким-то непостижимым образом сочетал в себе чисто детское простодушие и изощрённейший ум.) Во всяком случае, это отнюдь не ряженые («гладко костюмированный, слащавый парад красавцев-мужчин», как брюзгливо, через губу выразилась об «Идиоте» одна сердитая мужененавистница-рецензентка), которые наполняют большинство наших телевизионных исторических хроник.

По ходу пьесы нация принялась читать «Идиота»: благо, если у неё хватит терпения дочитать до конца. Какому другому писательскому дебюту предшествовал такой славный рекламный клип?

Высказывалось суждение, что «Идиот» снят в жанре мыльной оперы. Что ж, известная «мыльнооперность» присутствует в структуре романов Достоевского. (Так же как присутствуют в них иные «низкие» – детективные, буффонадные, мелодраматические – начала.) Существенно, однако, кто мылит мыло. Жанр сам по себе ничего не значит: важно, как он понят и чем одушевлён.

Строго говоря, в этом телевизионном повествовании не столь уж важен и сам сюжет.

Иван Шмелёв, перечитывая в 1947 г. «Идиота», пишет Ивану Ильину (выше мы уже приводили это суждение): «Какое сумбурное построение романа! Сколько лишней (да, да!) нагрузки. Роман – гениальный и – неудачный <…> Испорчен – гениально, но испорчен роман!»

Роман Достоевского (как целое) абсолютно неподъёмен – ни для сцены, ни для экрана. Даже при всей неторопливости и «всеядности» многосерийного действа зритель рискует заблудиться в этом чудовищном лабиринте человеческих отношений – в подвалах, башенках, флигелёчках, чуланах, пристройках и т. д. Достоевский пишет антироман (и заставляет снимать антикино), где важна не столько интрига, сколько само протекание жизни. В этом смысле любой романный эпизод самоценен и значим. Драма совершается здесь и сейчас.

Книзь Мышкин и Иешуа Га-Ноцри

Наш ребяческий постмодернизм, претендующий, впрочем, на почётную роль культурного хама, уже обломал о Достоевского свои зубные протезы. По поводу призванного поразить нас «Даун-хауса», где метафора «идиот» явлена в своём беспримесном виде, можно выразиться словами карамазовского Чёрта: «Скучища неприличнейшая». Это рецептурное искусство, наивно полагающее, что, публично показывая язык классике, оно вступает с последней в приятельский диалог.

Ныне в моде произносить текст безэмоционально, «нейтрально», в пренебрежительном отрыве от смысла. Но с Достоевским такие штуки не проходят. В старом пырьевском (подчёркнуто «лобовом») «Идиоте» торжествовала «поэтика надрыва»: это не в последнюю очередь определило успех фильма.

Среди знакомых ни однаНе бросит в пламя денег пачку…

У В. Бортко, располагающего бо́льшим временем и пространством, действие не столь динамично. Зато образованный зритель может воскликнуть (вместе с героем другого романа Достоевского): «Проклятый психолог!» Машков в роли Рогожина менее дремуч, чем тот, каким его обычно изображают (более «интеллигентен»). Здесь, очевидно, проявилась общая тенденция сериала – несколько умерить столь любезный для профессиональных знатоков русской души безудерж. С другой стороны, подлинной страсти (и подлинного страдания) явно недостаёт инфернальнице Настасье Филипповне, которая, обозначив все полагающиеся по штату приметы роковой женщины, ставит зрителя перед некоторой загадкой: чем же всё-таки удалось ей пронзить доверчивую и высокую душу бедного князя?

Сам Достоевский задаёт задачи совсем иного порядка – обретающиеся там, «у последней черты». Трудно постигнуть, почему две столь различные, но, скажем так, неординарные женщины (одна из которых «блудница», а другая – целомудренна и невинна) безоглядно и безотчётно любят того, кто на первых страницах романа, ответствуя на скабрёзно-светский вопрос: «А до женского пола вы, князь, охотник большой?», смиренно признаётся: «Я, н-н-нет! Я ведь… Вы, может быть, не знаете, я ведь по прирожденной болезни моей даже совсем женщин не знаю». И когда автор – как бы впроброс – сообщает нам (а Миронов переводит это авторское суждение в трепещущую и спотыкающуюся прямую речь), что для него, Мышкина, составит блаженство лишь говорить с Аглаей, сидеть с нею, гулять и что «может быть, этим одним он остался бы доволен на всю свою жизнь!» («Вот этого-то довольства, кажется, и боялась Лизавета Прокофьевна про себя; <…> многого она боялась про себя, чего и выговорить сама не умела»), то мы, вспомнив попутно коллизию, описанную в «Защите Лужина», с горестью постигаем, что даже в случае счастливого брака князь Мышкин рискует так и остаться последним в роду, о чём – с её могучим женским инстинктом – страшится подумать несчастная генеральша-мать.

Что же это за любовь, превышающая все земные установления и пределы? Не та ли, когда, по слову Писания, «в воскресении ни женятся, ни посягают, но пребывают, яко Ангелы Божии на небесах»? Но как тогда положительно отделить земное от небесного?

Замечательно, впрочем, что авторы фильма не трактуют слишком буквально известную запись из черновиков к «Идиоту» – о «Князе Христе». Они избежали филологического соблазна напрямую отождествить князя Льва Николаевича с его евангельским прототипом. Конечно, российский «рыцарь бедный» – вовсе не Тот, Кто мог бы изгнать торгующих из храма. Он так же художественно удалён от исторического (и канонического) Христа, как и булгаковский Иешуа, который своим победительным простодушием вдруг начинает напоминать героя Достоевского, особенно когда именует «добрым человеком» кентуриона Марка Крысобоя и выражает уверенность, что если бы удалось поговорить с этим достойным римлянином, последний, вне всякого сомнения, изменился бы к лучшему.

Предмет двойного назначения

Почему, однако, все ключевые персонажи романа стремятся к самоуничтожению (бутафорский выстрел страдающего маргинала Ипполита лишний раз демонстрирует направленность пути)? «Я уже почти не существую…» – говорит Настасья Филипповна, всеми силами души влекущаяся на рогожинский нож (чей владелец тоже, положим, латентный самоубийца). Мышкин не может вновь не ввергнуться в «родимый хаос». Да и насмешливая гордячка Аглая, выходя замуж за опереточного польского графа, тоже нравственно губит себя. («Какой конец её!.. – как помним, сокрушался И. Шмелёв. – Насмешка… так кончить!»).

Но не к тому же ли влечётся страна, давшая миру «Идиота»?

Не раз уже приходилось писать, что Достоевский – наш национальный архетип. Он воплотил не только потаённые черты русского духа, но и драматический ход национальной истории. Он запечатлел тягу русского человека заглянуть в бездну и даже – без оглядки сверзиться в неё.

«Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому умирать не больно»: эти слова Петрарки автор «Онегина» взял эпиграфом к одной из его глав.

Две величайшие в российской истории национальные катастрофы, случившиеся на протяжении одного века и поведшие в конце концов к крушению государства, заставляют нас, читателей «Идиота», «поспешающих в Швейцарию», пристальнее вглядеться в текст.

Евгений Павлович Радомский толкует в романе, что «русский либерализм не есть нападение на существующие порядки вещей, а есть нападение на самую сущность наших вещей, на самые вещи <…> на самую Россию». Спустя сто тридцать лет мы можем лишь повторить эту печальную максиму.

Все в России стремятся к всеобщему счастью (ныне оптимистически именуемому вхождением в мировую цивилизацию): сама же Россия перманентно «колеблется над бездной».

Когда в тоске самоубийстваНарод гостей немецких ждал…

Всходя на эшафот (куда завёл его всё тот же суицидный синдром), Достоевский «восторженно» скажет Спешневу: «Мы будем вместе с Христом». Под «вместе» подразумевалась, очевидно, не только жизнь вечная, но и – что очень возможно – принесение искупительной жертвы. Позже им будет замечено: «Я верую в полное Царство Христа. Как оно сделается, трудно предугадать, но оно будет. Я верую, что это Царство совершится».

Не так давно движимый лучшими побуждениями пастырь предложил канонизировать Достоевского (а заодно – Пушкина, Розанова, Толстого!). Это вполне либеральная мысль. Неважно, что указанные лица уже канонизированы нашим культурным сознанием. И что у Церкви есть собственные мерила святости, далеко не совпадающие с нашими мирскими понятиями. Прославление не есть посмертная премия, присуждаемая за выдающиеся литературные заслуги. Возможно, искусство и святость имеют общие цели, но средства у них существенно разные. Вспомним, что тексты, обращающие наши души к добру и свету, сотворили люди отнюдь не безгрешные: может, именно потому они и сподобились их сотворить. Они совершили свой подвиг: однако вовсе не тот, на который обрекают себя «отцы пустынники и жены непорочны». Не надо смешивать небесное с земным.

Но такова Россия – единственная страна, пытающаяся свести небеса на землю. Она мечтает о лучшем и восклицает: «Парфён, не верю!» в мгновенье, когда Парфён уже заносит свой нож. Кстати, тот же предмет может служить ему для разрезания книг: романов Достоевского, например.

Глава 9

Как я был консультантом

В 1839 г. восемнадцатилетний Достоевский пишет брату Михаилу: «Человек есть тайна. Её надо разгадать, и ежели будешь её разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время».

Если подобное мнение справедливо, то применительно к художнику оно справедливо вдвойне. Художник занят делом воистину непостижимым, причём не только извне, но чаще всего – и изнутри. Между тем искусство испытывает неодолимую потребность познать самоё себя: дух вечно томится над собственной мировой загадкой.

И здесь его подстерегает великий соблазн.

Пушкинское «и пальцы просятся к перу, перо к бумаге» – ведь это кино, лукавая игра гения (игра в поддавки!) со своими будущими интерпретаторами, жаждущими воочию увериться в незатейливой наглядности творческой жизни: пусть тот, кто заранее «ждёт уж рифмы “розы”», услышит насмешливо-пренебрежительное «на вот, возьми её скорей!»

Такие «розы» чаще всего оказываются неживыми.

Можно ли воспроизвести то, что в принципе неповторимо? Странная вещь: никому не придёт в голову ещё раз создавать шедевры, однажды уже созданные Шекспиром, Рафаэлем, Толстым; однако попытка воссоздать самих Шекспира, Рафаэля, Толстого вовсе не покажется безумной.

Нам мало творения, нам подавай творца.

Почему же тщимся мы «за текстом» разглядеть собственное лицо художника, его не искажённый временем человеческий лик? Что может дать нам это избыточное знание?

Или – необходимейшее?

Гений есть тайна не личная, но общая. В гении мы созерцаем полный цвет нашей собственной природы, высший её предел. И, может быть, её тайную норму. В индивидуальных судьбах гениев мы прозреваем нашу общую мировую судьбу.

Мы жаждем разгадать загадку художника, чтобы познать самих себя.

Изображение человека (любого человека) всегда есть его «расшифровка». И всё же осмелюсь предположить, что искусству «легче» иметь дело, скажем, с учёным, нежели с художником. И вовсе не потому, что писатель «сложнее» физика. Просто то, чем профессионально занимается художник, неотторжимо от его нравственной сути, от всего его человеческого состава.

Поясню свою мысль. На теоремы, выведенные Архимедом или Ньютоном, ни в малейшей степени не повлияли личные качества Архимеда или Ньютона (эти качества имели отношение лишь к самому процессу открытия). Природе безразлично, кто конкретно станет первооткрывателем её законов. Теория относительности была бы сформулирована в тех же самых уравнениях, додумайся до нее не Эйнштейн, а, положим, Иванов, Петров, Сидоров.

Между тем «Войну и мир» мог написать только Толстой, а «Преступление и наказание» – только Достоевский… В искусстве конечный результат всегда личностен.

Для теории относительности безразлично, играл ли Эйнштейн на скрипке. Для романа, который Достоевский диктует своей будущей жене, крайне существенно, что его автор – страстный игрок.

Страсти художников не могут не сказаться на их деле.

Вот тут-то и кроется главная трудность. Мыслимо ли воспроизвести средствами искусства личность творца, т. е. того, кто уже воспроизвёл себя в акте творения? И, если можно, не возопиёт ли против этого нового образа тот, старый? Много ли мы знаем подобных изображений, которые не вызвали бы у нас внутреннего неприятия?

Такие примеры есть: пушкинский Моцарт. Да, конечно: «Пушкин» Ю. Тынянова. Но это, заметьте, юный Пушкин, совсем ещё мальчик, это пробуждающийся гений. Я что-то не помню слишком удачных попыток воплотить зрелого Пушкина. Не думаю, чтобы у М. Булгакова недостало бы творческой смелости в «Последних днях» вывести на сцену главного героя. Но у него достало художественного такта не сделать этого[1174].

В последнее время заметно умножилось количество романов, пьес, кинофильмов, в коих великие ведут непринуждённые беседы с помощью цитат из собственных статей, писем, дневников, записных книжек. Они проговаривают не чужой, а собственный текст. И тем не менее трудно порой отделаться от чувства неловкости: как будто на наших глазах совершается какое-то непотребство. Текст «не работает». Он не одухотворён, он не сделался предметом поэзии, а остался «достояньем доцента» (нужды нет, что в роли последнего выступает драматург, прозаик или режиссёр).

Неужели существует «закон невоспроизводимости», не позволяющий запросто вывести на сцену художника? Как ни грустно, думается, что это именно так.

И всё-таки выход есть. Художник, дерзнувший «вызвать из небытия» другого художника, вступает в рискованную и захватывающую игру.

При этом необходимо, чтобы «играющие» как минимум слышали друг друга.

Кинематограф совершает удивительные вещи. Тот бесплотный духовный образ, который существует в воображении каждого из нас («мой Пушкин»), переводится в зрительный ряд, трансформируется в объект телесный, видимый, почти физически ощутимый. Происходит демифологизация «предмета» в индивидуальном сознании и его мифологизация в сознании массовом: «моё» становится общим, всем доступным, более того, почти обязательным (один – на всех!) и практически неуничтожимым. Ибо независимо от согласия или несогласия зрителя именно такая экранная трактовка уже прочно засела в каком-то уголке нашего сознания. И теперь, думая о Достоевском, мы невольно будем вспоминать не только неподвижный взгляд на портрете Перова, но «мимику и жест» Солоницына[1175].

Анатолий Солоницын, конечно, – герой Достоевского. Это вечное дрожание внутренней жизни, эта ставшая состоянием психическая напряжённость – неоценимый дар для ролей «достоевского» плана – от «Бедных людей» до «Братьев Карамазовых».

Да, Солоницын – герой Достоевского. Но можно ли вывести отсюда заключение, что он непременно предрасположен сыграть самого Достоевского? Не значит ли это встать на точку зрения Страхова, который в письме к Л. Толстому говорит, что «лица, наиболее на него (Достоевского. – И. В.) похожие, – это герой “Записок из подполья”, Свидригайлов… Ставрогин…» и т. д. Существует заманчивая возможность реализовать эту версию на экране – снабдить героя большим джентльменским набором, обязательным для «подпольного гения»: надрывом, извращённостью, изломом, телесной ущербностью и нравственным мазохизмом…

В фильме, слава богу, этого нет. Указание на такого Достоевского мелькает, пожалуй, лишь дважды: в словах Сусловой о том, что герой своими и чужими страданиями лакомится, как конфетами, и в бурном отказе Анны Григорьевны (кстати, совершенно неправдоподобном) застенографировать оскорбляющие её девичий слух слишком «жестокие» рассуждения героя «Игрока».

Возможен и другой вариант. А именно: Достоевский как «бытовой» человек. Милый, несмотря на собственную гениальность. Пусть трудный, неуживчивый, больной, пусть не без изъянов (у кого не бывает), но в конечном счёте вполне «свой». В общем, знакомый по бесчисленным лентам чудаковатый «Чайковский», сочиняющий по ночам нечто грандиозное, а днём в рассеянности садящийся на собственную шляпу.

Такой «домашний» Достоевский без труда побеждает в фильме другого, подразумеваемого. Тот, подразумеваемый, – автор «Преступления и наказания» и «Игрока», он мучается мировыми вопросами и где-то там, за кадром совершает свой духовный подвиг. В кадре он лишь назван и обозначен: Достоевский.

И мы обязаны верить этому на слово.

Между тем гений – един. Независимо от того, требует ли его Аполлон «к священной жертве» или нет, он не может изменить самому главному в себе. «Злой гений наш», – сказано было о Достоевском. При этом как-то забылось, что гений и злодейство – «две вещи несовместные».

Великий художник, конечно, может быть разным – каким угодно (вот благодатный простор для актёра), но он, очевидно, обладает некой доминантой, определяющей в конечном счете и его житейское поведение, и его творческую судьбу.

Многие мемуаристы, писавшие о Достоевском, обнаруживают любопытную подробность. Они упоминают о том тяжёлом впечатлении, которое производил автор «Преступления и наказания» при первом знакомстве (этой участи не избегла и его будущая подруга жизни). Он не мог быть нарочито обаятельным, нравиться сразу, как, скажем, Тургенев. До конца жизни он так и не сумел усвоить безлично-вежливых «нейтральных» форм общения – даже со случайными знакомыми. Но если он «признавал» собеседника, тогда, как правило, наступало сближение, степень которого превышала психологический минимум, необходимый для простого поддержания знакомства.

Он очень изменчив. Причем не только поведенчески, но и портретно. В лентах, посвящённых людям такого «типа», как Достоевский, жизнь лица может больше сказать о главном герое, нежели произносимый им текст.

«Это был… человек, с мрачным, изнурённым лицом, – пишет одна воспоминательница, – покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенными выразительными тенями от напряжённо сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице с впалыми щеками и широким возвышенным лбом одухотворён был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли неудержимо просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был весь точно замкнут на ключ – никаких движений, ни одного жеста, – только тонкие, бескровные губы нервно подёргивались, когда он говорил».

Экранный Достоевский многословен и суетлив. Он как бы боится, что зритель что-то недопоймёт, упустит – и спешит растолковать происходящее, подкрепляя свои объяснения жестами великолепных выразительных рук.

Он почти не меняется на протяжении всего фильма: мы видим перед собой заведомо несчастного человека, статичного в своей горестной ущемлённости; второстепенного, хотя и не лишённого способностей литератора, который доводит дело до конца лишь благодаря энергии и настойчивости своей юной сотрудницы.

Позволю себе высказать предположение: если бы Достоевский и не встретил Анну Григорьевну, «Игрок» всё равно был бы написан. Я затрудняюсь сказать, как это произошло бы технически, но он был бы написан. Ибо его автор, несмотря на весь свой «ущерб», обладал поистине несокрушимым характером.

Октябрь 1866 г. – один из «звёздных часов» Достоевского. Ещё не дописано «Преступление и наказание» – и он весь ещё там. Параллельно сочиняется роман Стелловскому. Надвигается житейская и литературная катастрофа. И в этих экстремальных, как сейчас бы сказали, условиях он собирает всё свое мужество. Двадцатилетняя стенографистка видела перед собой не только очень несчастного и очень одинокого человека, но личность, обладающую колоссальным духовным могуществом. И она не могла не почувствовать этого. Мне кажется, что Анна Григорьевна не столько влюбилась в Достоевского, сколько полюбила его «вперёд», авансом, по-женски точно ощутив его человеческую значительность и глубину[1176].

В их неравном дуэте Анна Григорьевна Сниткина безусловно была «ведомой».

В фильме получилось наоборот. И в немалой мере благодаря таланту и обаянию Евгении Симоновой. Актрисе удалось создать сильный и верный характер. Пусть «настоящая» Анна Григорьевна была во многом иной (она, натурально, не Достоевский, и зритель не будет столь пристрастен в своей жажде узнавания), тем не менее исполнительнице удалось передать сам дух времени, его внутренний тон.

Но, как сказал поэт (эти стихи уже приводились выше):

Этой отваги и верностиНе привилось ремесло.Больше российской словесностиТак никогда не везло.

Если встреча Достоевского с Анной Григорьевной в известном смысле случайна, то его роман с Аполлинарией Сусловой отмечен «печатью рока» (как справедливо было замечено, если бы он на ней женился, она бы его угробила в те же 26 дней). Суслова – женщина незаурядная (недаром Достоевский в своих романах выводит её, а не Анну Григорьевну). В. В. Розанов знал, о чём говорил, когда называл её «хлыстовской богородицей».

Увы, на экране мы видим усталую светскую львицу, условное кинообозначение «роковой женщины». У экранной Аполлинарии функции чисто служебные.

Казалось бы, из воспоминаний и дневников Анны Григорьевны нам известны все подробности, которые легли в основу фильма. Оказывается, это далеко не так.

Хотелось бы сказать несколько слов о событии, которое существенным образом меняет наши представления об истории этого знакомства.

Речь идёт об их первом дне.

По ходу одной работы мне пришлось заниматься таким сюжетом, как присутствие Достоевского на казни Млодецкого – 22 февраля 1880 г. Возник вопрос: единственный ли раз в жизни присутствовал он при подобном зрелище (кроме, разумеется, инсценировки собственного «расстреляния»)?

Каракозова казнили 3 сентября 1866 г.: Достоевский в это время находился в Москве. Соловьёва – 28 мая 1879 г.: Достоевский был в Старой Руссе. Других публичных казней в Петербурге при Достоевском не было.

Следовательно, оставался Млодецкий… Но вдруг вспомнилось: была ещё одна инсценировка, – совершенно аналогичная «казни» петрашевцев. Судившегося по каракозовскому делу Николая Ишутина приговорили к смерти, вывели на эшафот, десять минут продержали в петле – и объявили помилование.

Это произошло 4 октября 1866 г., в восемь часов утра.

В этот день, в половине двенадцатого, Анна Григорьевна впервые пришла к Достоевскому.

Кажется невероятным, что это поразительное совпадение до сих пор не было замечено. А между тем если с этой точки зрения перечитать дневники и воспоминания Анны Григорьевны, становится совершенно очевидным, что в «подтексте» их первого дня – казнь Ишутина.

Теперь психологически вполне объяснимо, почему в первый же вечер знакомства (она приходила к нему ещё раз вечером: утром он был крайне чем-то расстроен и не мог диктовать), когда ему уже наверняка известно о помиловании Ишутина, он вдруг рассказывает о самом ужасном воспоминании своем жизни – о 22 декабря 1849 г., о Семёновском плаце. Ведь не красовался же он перед ней этим!

У истоков его последней любви обнаруживается трагедия: личная судьба пересекается с грозным и кровавым ходом русской истории[1177].

До казни Ишутина я «дошёл», когда фильм был уже отснят. И не скрою, что был рад последнему обстоятельству.

Ибо кино порой обладает удивительной способностью упрощать дело.

Тут мне хотелось бы затронуть одну, никогда ещё, кажется, не поднимавшуюся проблему.

Формально я являюсь научным консультантом этой картины. И, следовательно, несу нравственную ответственность за результат. Я не собираюсь перекладывать эту ответственность на кого-то другого.

Однако я имею не меньшее право выступать и в роли зрителя. Мой первый опыт сотрудничества с кинематографом убедил меня в том, что в таинственном и прекрасном мире кино совершаются удивительные превращения. При этом иные понятия полностью утрачивают свой настоящий смысл.

В словаре сказано: «Консультант (лат. consultans, consultantis, советующий) – специалист в какой-нибудь области, дающий советы по вопросам своей специальности».

Теперь спрашивается: как назвать человека, который не давал никаких особых советов «по вопросам своей специальности», но зато имел удовольствие увидеть своё имя в титрах, а также – не меньшее удовольствие получить за это скромное (но всё равно превосходящее объём его собственных усилий) вознаграждение? Как назвать соучастника картины, который не только не присутствовал на съемках – хотя бы в качестве зрителя, – но даже не видел вживе никого из исполнителей?

Он называется так же: консультант. Впрочем, виноват. Однажды этот внесценический персонаж забрёл в павильон, а именно – в пустующий писательский кабинет Достоевского. Иллюзия была достаточно полной, и забредший со странным волнением касался видавших виды предметов студийного реквизита. Вдруг взор его упал на стену. Над письменным столом Фёдора Михайловича Достоевского висел небольшой, но изящный портрет Николая Александровича Добролюбова.

Оставалось предположить, что автор статьи «Г.-бов и вопрос об искусстве» во время сочинения оной повесил перед глазами (очевидно, для поддержания полемического задора) портрет своего журнального оппонента, да за рассеянностью так и позабыл его снять.

Конечно, хвала и честь консультанту, вовремя устранившему тот или иной ляп, не допустившему явной исторической несообразности, тактично подсказавшему, каким же, наконец, пером писали в изображаемое время: гусиным или стальным. Хвала и честь специалисту по костюмам и быту, если он правильно укажет количество и расположение пуговиц, выпушек, петличек…

Но каковы функции научного консультанта, чьей специальностью является сам главный герой? Какова его роль и где пределы его компетенции в таком сложном и многосоставном деле, каким является художественный фильм?

Консультант – фигура призрачная. Он своего рода фантом. Он напоминает генерала, без которого не обходится свадьба – с той, однако, разницей, что может не обременять почтенных гостей своим присутствием, хотя должен значиться в списке обязательно приглашённых.

Действительно, имеет ли право консультант вмешиваться в святая святых – в творческие замыслы режиссёра? То есть делать то, что ему положено по определению: быть советчиком (разумеется, только «по вопросам своей специальности»). Но у режиссёра своя специальность. И он резонно может возразить непрошеному советодателю, что обязанность последнего – правильно назвать даты рождения и смерти героя, а уж показать, как обстояло дело между этими двумя датами, – забота режиссёра. И консультанту совсем не обязательно беседовать с исполнителями ролей Пушкина, Толстого, Достоевского, ибо у него, режиссёра, имеется на этот счёт своя концепция, «свои» Пушкин, Толстой, Достоевский. И в силу этих причин он имеет полное право смещать акценты, переосмысливать факты и даже изменять хронологию.

И режиссёр будет прав.

Режиссёр будет прав в том смысле, что наука – ему не указ, что у него, художника, свое ви́дение и что только он, создатель картины, отвечает за целостность и гармоничность замысла.

На это консультант возразит, что этого (или того) не могло быть потому, что этого (или того) не могло быть никогда.

И он тоже будет прав.

Возможно ли как-то примирить эти две правоты?

Представим (хотя бы теоретически!) некий идеальный случай. Консультант является соавтором картины (опять-таки в пределах «своей специальности»), сотрудником и помощником режиссера, вместе с ним разрабатывающим художественную версию фильма. Если режиссёр, готовясь к съемкам, осваивает специальную научную литературу, почему нельзя допустить, что и консультант (настоящий консультант) в силах услышать «музыку» образа, почувствовать и поддержать художественный поиск? Такой консультант реально (а не только в качестве посажённого отца) участвует в рождении картины. Он высказывает свои соображения по сценарию, он работает на съёмках, он просматривает отснятый материал. Он союзник и оппонент режиссёра, нисколько не умаляющий его самодержавной власти: абсолютизму выгоднее быть просвещённым.

Консультант не должен стеснять художественной свободы режиссёра, но и сам он при этом обязан оставаться свободным.

Ныне задача консультанта ограничивается тем, что он подтверждает: Достоевского действительно звали Фёдор Михайлович. В идеале же он призван вместе со всеми разобраться: почему Фёдор Михайлович был Достоевским.

Ибо человек есть тайна. Эти слова Достоевского можно отнести к нему самому. Ныне к «труду разгадки» подключается кинематограф.

Я сказал: кино имеет свойство многое упрощать. Оно столько раз тиражировало страсти, оно фамильярно хлопало по плечу великие тени, оно подмешивало в их мученический ореол свои варварские краски.

Но ведь кино в семье других искусств – ещё сущий ребёнок.

Кто знает, может быть, ему-то и повезёт больше всех.

Ничей современник

Вместо послесловия

Россия – больница для бедных

Писатель Всеволод Соловьёв вспоминает, как в ноябре 1877 г. Достоевский повёз его к некой петербургской гадалке. Не зная, кто перед ней и каков род его занятий, вдохновенная кудесница (между прочим, француженка, госпожа Фильд) предсказала клиенту, что вскоре его ожидает такая известность, о какой он не мог и мечтать, что публика будет носить его на руках и засыпать цветами и что он окончит свои дни на вершине этой прижизненной славы. Вскоре Достоевский написал «Братьев Карамазовых», произнёс Пушкинскую речь, обрёл первый и последний в своей жизни лавровый венок, а затем умер и удостоился невиданных похорон.

Конечно, посетителю госпожи Фильд не пришло в голову вопросить её о своей посмертной – земной – судьбе. Да если бы даже скромная петербургская прорицательница, подобно Нострадамусу, попыталась проникнуть своим ясновидящим взором во мглу веков, Достоевский всё равно не поверил бы её предсказаниям. Постоянно ввергаемый в трудные житейские и литературные коллизии, жестоко поносимый нерасположенной к нему критикой, с головой погружённой в текущее, он вряд ли мог помыслить, что весь ХХ в. так или иначе пройдёт под знаком его имени и что в начале века ХХI будут собираться международные учёные симпозиумы в его память и в его честь.

Во-первых, наступление нового века сопровождается такими внушающими трепет знамениями, которые – не знаю, обрадовался ли бы этому автор «Бесов» или нет, – указывают на то, что он остаётся писателем в высшей степени современным. Обнаживший нравственный механизм возникновения зла, которое на наших глазах захватывает всё бо́льшие области жизни (включая, разумеется, сферу духа), он всё отчаяннее и безнадёжнее стремится обратить нас к источникам света. Он по-прежнему не укладывается, как это подобало бы совершившему своё дело классику, в ложе сугубо академической науки[1178].

Разумеется, Достоевский – по своим топографическим предпочтениям – петербургский писатель, беспощадный изобразитель «самого умышленного» города на земле. Однако не следует забывать, что по рождению он москвич и что первые пятнадцать лет его жизни протекли «на стогнах» древней столицы. Его детство неотторжимо от города, едва пришедшего в себя после недавнего нашествия иноплеменных, опалённого адским пламенем очищения и мести. Города, который всей своей сутью связан с глубинами национальной истории.

И если мы согласимся с тем, что детство – это не только «ковш душевной глуби», как проницательно заметил поэт, но – может быть, как раз в силу этого – ещё и первое духовное испытание, тогда не следует отвергать гипотезу, что автор «Братьев Карамазовых» – писатель сверх всего и московский.

Не подлежит сомнению, что характер человека, склад его личности и нередко главные его ценности и приоритеты формируются до шестнадцати лет. Покинув Москву на пороге этого возраста, Достоевский оставил в ней свои лучшие воспоминания: первые впечатления бытия, долгую жизнь в кругу семьи, посещение кремлёвских соборов и т. д. Здесь, в Москве (или в её окрестностях) совершились те первые драмы, следы которых можно обнаружить в его открытой голосу детства прозе.

Ибо всё главное, что нам суждено пережить, уже переживается в юные годы.

Нетрудно заметить, что весь круг представлений, «выжитых» Достоевским (и прежде всего то, что он именовал «русской идеей» или «русским решением вопроса»), в гораздо большей степени связан с Москвой, нежели с Петербургом. Не случайно своё обращённое к России прощальное слово он произносит во время торжеств в честь своего великого земляка: в городе, который стал родиной их обоих и который, пожалуй, не являл больше гениев, равных им по духовной мощи. (Не в укор Петербургу, но из его болотных туманов не возник в ХIХ в. ни один великий поэт или романист. Я не говорю, разумеется, о веке ХХ – здесь несколько иная картина.)

Достоевский родился и вырос в Московской больнице для бедных, и, образно выражаясь, он остался в этой больнице навсегда. Я имею в виду не только терапевтический характер его творений. В названии его первого романа различим не один лишь любезный русскому интеллигентскому слуху социальный акцент. «Бедные люди» (ударение на втором слове) – это словно бы вздох мировой скорби – вздох по всему роду человеческому, а не только горевание об отсутствии вещественных благ. Бедный человек – человек несчастный, несовершенный, далекий от идеала. Это почти божественная печаль о слабом и одиноком человеческом существе и вместе с тем его горестная самооценка.

С появлением Достоевского (и, справедливости ради, добавим – Толстого) Россия останавливает на себе «зрачок мира». Из области, до сих пор жадно поглощающей культурную энергию Запада, она сама становится сферой духовного излучения. Правда, могут возразить, что это свет уже погасшей звезды. Ибо то, о чём говорил Достоевский, не поддерживается ныне духовным ресурсом нации, пережившей тяжелейшую в своей истории ментальную катастрофу.

Одному из героев Достоевского принадлежит известная сентенция – «широк человек, даже слишком широк, я бы сузил». (Имелся в виду, очевидно, в первую очередь русский человек.) Вряд ли, однако, это соображение относилось к нашему государственному пространству. По прошествии немногим более века сузилась – причём в значительной мере – именно Россия, а обитающий в ней человек стал ещё более широк – в смысле ещё более безразмерен, вмещая в себя такую сумму противоположных (и не всегда чистых) хотений, которые ставят под вопрос само его существование как разумного и исторически ответственного существа.

Я думаю, что широта, бесконечность и, может быть, непредсказуемость человека была для Достоевского вернейшим доказательством неизъяснимости Божественного промысла, подтверждением дарованной нам свыше свободы воли. Но, разумеется, автор «Карамазовых» предполагал наличие в нас того неделимого ядра, того нравственного стержня, который определяет границу дозволенного и именуется – как кому угодно – нравственным законом, совестью или Богом.

Достоевский верил в будущее своей страны и в то, что он необходим для неё. Он записал в своей последней тетради: «При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я, конечно, народен (ибо направление моё истекает из глубины христианского духа народного) – хотя и не известен русскому народу теперешнему, но буду известен будущему».

Не следует обольщаться: «Бедных людей» или «Записки из подполья» вряд ли можно отнести к насущной духовной пище «будущего народа». Сегодняшние любители изящной словесности предпочитают поглощать «на ранних поездах» совсем иного характера тексты. И всё же можно утверждать, что Достоевский врос в сердцевину нашего национального сознания. Позволю здесь процитировать замечательного петербургского поэта Александра Кушнера:

Среди знакомых ни однаНе бросит в пламя денег пачку,Не пошатнётся, впав в горячку,В дверях, белее полотна.В концертный холод или сквер,Разогреваясь понемногу,Не пронесёт, и слава богу,Шестизарядный револьвер.

Швыряние денег в камин – жест знаковый и литературный. Да и шестизарядным револьвером пользовалась не одна только Вера Засулич (на чьём процессе, кстати, присутствовал автор «Дневника писателя»). Я клоню к тому, что Достоевский стал нашим культурным кодом, внутренним смыслом языка, «обликом речи». Он существует не только как историческое явление, но и как неотменимый семантический факт. Его невозможно «вычесть» из нашего совокупного опыта, как невозможно вычесть из него Пушкина, революцию, Сталина, Отечественную войну.

Талант, клонящийся к упадку

14 февраля 1881 г. И. Н. Крамской, две недели назад запечатлевший автора «Братьев Карамазовых» на смертном одре, писал П. М. Третьякову: «Я не знал, какую роль Достоевский играл в Вашем духовном мире, хотя покойный играл роль огромную в жизни каждого (я думаю), для кого жизнь есть глубокая трагедия, а не праздник» (эти слова уже приводились выше).

Надо сказать, что в момент смерти Достоевского подобное мнение отнюдь не является господствующим. Над свежей могилой Достоевского читателей призывают видеть в нём «лишь автора “Бедных людей” и “Записок из Мёртвого дома”, предав забвению деяния его на поприще реакции». По мнению анонимного автора этого газетного некролога, «Братья Карамазовы» есть лучшее доказательство того, что талант романиста «явно клонился к упадку»[1179].

И лишь спустя десять лет, уже в 1891 г., о «Карамазовых» будет замечено, что это произведение, «внутренняя поэзия которого почти сглаживает в нём колорит моды и клеймо времени». Поэтому, продолжает автор этих слов С. Андреевский, «мы даже не в состоянии представить себе эпохи, когда бы “Братья Карамазовы” утратили свой психологический и художественный интерес».

Действительно, последнее (к тому же незаконченное) произведение Достоевского по совокупности заключённых в нем художественных смыслов есть некий «сверхтекст», вобравший в себя весь русский универсум, все оттенки русской трагедии и судьбы. Чем «национальнее» герои этой прозы, тем «всемирнее» их художественный статус. Последнее творение Достоевского – это своего рода «роман романов», чья полифоническая структура – с её вставными и, на первый взгляд, к делу не идущими новеллами, боковыми ответвлениями сюжета и, если следовать М. Бахтину, открытым финалом – не только охватывает все уровни бытия, но как бы проникает в его духовный состав. Возникновение такого итогового текста не может не быть связано с конкретными историческими условиями (несмотря на всю его как бы «вневременность» и «надмирность»), с обстоятельствами времени и места. Вообще «Братья Карамазовы» завершают собой Золотой век русской словесности. По-видимому, они являются последним классическим романом, претендующим на национальную универсальность. В нём запечатлена некая мировая парадигма, подразумевающая, что движение «низкой» «внеисторической» жизни неотделимо от её метафизического смысла. Толстовское «Воскресение», равно как и «малый эпос» чеховской прозы, предстают уже частными случаями этой всеобщности, вскоре окончательно раздробленной эстетическим сознанием Серебряного века, который, впрочем, постоянно ссылался на художественный и религиозный опыт Достоевского.

Замечательно, что вовсе не профессиональная литературная критика, а «наивная» интуиция «рядового читателя» отметила то, что с уходом Достоевского в мире что-то кардинальным образом должно измениться.

«После “Карамазовых” (и во время чтения), – пишет Крамской в уже приводившемся выше письме, – несколько раз я с ужасом оглядывался кругом и удивлялся, что всё идет по-старому, а что мир не перевернулся на своей оси». Ныне, спустя более чем столетие после смерти Достоевского, мы не без горечи вынуждены констатировать, что мир не только не «перевернулся на своей оси», но, пожалуй, в некоторых отношениях стал безыдеальнее, жесточе, циничнее. Великие художественные открытия XIX и отчасти XX в., в том числе так называемые «романы-предупреждения», став неотъемлемой частью мирового культурного сознания, практически никак не повлияли ни на ход всемирной истории, ни на протекание «низкой» неисторической жизни. Они не смогли предотвратить ни одной из совершившихся с нами катастроф, ни решительным образом просветить наш дух, ни по крайней мере улучшить нравы. Как это ни печально, следует признать, что пока сбылись только самые мрачные пророчества Достоевского. Что же касается его представлений о мировом идеале – всё это по-прежнему находится вне рамок действительной жизни или, если угодно, в сфере филологических грёз.

Между тем высшей, можно даже сказать, навязчивой целью иных русских писателей было решение задач, строго говоря, лежащих за пределами искусства.

Знаменательно, что в биографическом опыте Достоевского подобная черта обнаруживается задолго до появления текстов «прямого направленного действия» («Дневник писателя»). Будучи ввергнут в реальный заговор, т. е. в безумную затею по созданию в России подпольной типографии, Достоевский предпринимает первую (выражаясь его любимым словом, фантастическую) попытку воздействовать на общественное мнение самым непосредственным образом. (Ведь не продолжение повести «Неточка Незванова» собирался обнародовать автор с помощью подпольного печатного станка!) Но тут есть ещё и другая сторона. Весь этот эпизод можно рассматривать как глубоко интимное событие, как чистый акт самопознания или, если угодно, как своего рода ментальную провокацию.

Этот суицидный синдром, эта «тоска самоубийства» характерны и для некоторых других участников кружка. Можно сказать, что самоубийство как бы входит в их жизненные расчеты (вспомним, кстати, что для Кириллова в «Бесах» самоубийство по сути является высшей формой самоутверждения и самопознания; я бы даже рискнул со всеми соответствующими оговорками добавить – высшей формой богопознания).

Всё поведение Достоевского в деле Петрашевского – подсознательное стремление если и не к смерти, то по меньшей мере – к перелому судьбы, к гибели и воскресению одновременно. «…если пшеничное зерно, пав в землю, не умрёт, то останется одно; а если умрёт, то принесёт много плода» (Ин 12: 24). Те глубинные вопросы (в том числе социального и религиозного порядка), которые занимают Достоевского в конце 1840-х, уже не могут получить воплощения в послушных ему повествовательных формах. Его писательство не удовлетворяет его – не по малости отпущенного ему воображения или таланта и тем паче не по скудости души. Ему не хватает внутренних сил для решительного творческого рывка (и того, что может быть с известной долей условности названо духовным переворотом). Ему необходим внешний толчок. Ему потребен новый биографический опыт, который может быть привнесён только извне. Он ждет перемены всех жизненных обстоятельств, хотя, возможно, не смеет признаться в этом самому себе.

Участие в деле петрашевцев – «смертная казнь» – каторга – всё это звенья единого (и, несомненно, важнейшего в жизни Достоевского) самопознавательного процесса, который сообщил новое качество всему его дальнейшему творчеству. (Сошлёмся в качестве примера на такой потрясающей силы самопознавательный документ, как письмо брату в день казни.)

Но пора договориться о терминах.

Античное “Γνῶθι σεαυτόν” («Познай самого себя»), начертанное на фронтоне храма Аполлона в Дельфах и приписываемое традицией первому из величайших мудрецов Греции Фалесу, можно толковать чрезвычайно расширительно. В глазах Карла Линнея (или, обобщённо говоря, «Бернаров») этот процесс совершается с помощью скальпеля и микроскопа (ныне, добавим, при помощи сложнейших генетических расшифровок). То есть человек познаётся как физическое тело. Цицерон не без основания полагал, что следует познать свою душу (мнение наиболее популярное). А, скажем, «порнограф» итальянского Возрождения Пьетро Аретино вкладывал в эту формулу весьма игривый эротический смысл. Виктор Гюго в свою очередь был уверен, что человечеству сподручнее всего осуществить этот древний завет на всемирной выставке: Хрустальный дворец, по его мнению, и есть венец мирового самопознания.

Как же понимает самопознание Достоевский?

Видения в литературоведении

Конечно, Достоевский для России больше, чем Достоевский. Возможно, это не лучшая похвала для писателя, который хотел бы пребывать, положим, исключительно в области чистого художества. Но в такой стране, как Россия, Гоголю, Толстому и Достоевскому в какой-то момент становится «мало» одной литературы. Они вдруг начинают стремиться к тому, чем писатель, казалось бы, вовсе не обязан заниматься: они желают установить новые взаимоотношения между искусством и действительностью. Они жаждут воссоединить течение обыденной жизни с её идеальным смыслом, сделать этот смысл мировой поведенческой нормой. Их высшая цель – изменение самого состава бытия, новое жизнеустроение.

В. Набокова, например, более всего раздражала в Достоевском именно «идеология». Он ценит у него только реальную живописную деталь – «кружок от вчерашней, должно быть, расплескавшейся рюмки с коньяком», отпечатавшийся на зелёном столе. В связи с этим Набоков называет Достоевского «зорким писателем» – похвала в устах автора «Лолиты» немалая. Но тот же Набоков, приводя известные слова (чтение Раскольниковым и Соней Евангелия) «огарок уже давно погас в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищей комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги», замечает, что эта фраза не имеет «себе равных по глупости во всей мировой литературе» и что это «типично достоевский риторический выверт».

Нам уже пришлось однажды высказать (и по мере сил обосновать) предположение, что столь покоробившая Набокова фраза навязана или, может быть, даже вписана в текст «Преступления и наказания» редактором «Русского вестника» М. Н. Катковым. Таким образом Катков как бы «расшифровал» художественную мысль Достоевского и перевёл ее на язык «библейской публицистики». Иначе говоря, Катков впервые осуществил ту работу, которой не без успеха занимаются некоторые современные литературоведы. Он вычленил из указанной сцены её эмблематический смысл, «ткнул в него носом» читателя, чем избавил последнего от труда собственных толкований.

Уверять в том, что Достоевский – христианский писатель, кровно связанный с православным миропониманием, с православной традицией и т. д., – это значит ломиться в открытые ворота. Но когда эту истину пытаются доказать математически, сводя всю грандиозность его художественных усилий к единственной функции – иллюстратора и толкователя тех или иных библейских сюжетов, к «художественному переводу» известных религиозных догматов на «язык родных осин», то эти попытки свидетельствуют не столько о христианской сущности Достоевского, сколько о схоластичности нашего собственного сознания, на самом деле сугубо безрелигиозного, неофитского, судорожно пытающегося поменять прежние идеологические знаки на прямо противоположные. И когда серьёзный исследователь пытается уверить нас в том, что зонтик в правой руке Степана Трофимовича Верховенского («Бесы») – это аналог копья Георгия Победоносца, коим вступивший на святой путь Верховенский-старший в символическом плане романа поражает «премудрого змея» Ставрогина, то хочется спросить: что мешает нам узреть в зонтике ещё и тайный фаллический символ, тем более уместный в данном контексте, если вспомнить, что впереди Степана Трофимовича ожидает встреча с женщиной-книгоношей. Полагаем, что, например, Борис Парамонов горячо приветствовал бы именно такую интерпретацию.

Однажды я уже дерзнул определить подобный жанр как видения в литературоведении. Не исключено, пожалуй, что в неотдалённом будущем он сумеет полностью заместить традиционные «введения» в этот гадательный предмет.

Ещё раз повторю очевидное: Достоевский – писатель глубоко христианский. Но он связан с христианством не каноническим, не ортодоксально-богословским (не даже новейшим «богоискательским»), а каким-то другим – преимущественно художественным – образом. Он писатель христианский, но прежде всего – писатель. Он мыслитель православный, но отнюдь не узкоконфессиональный и вообще не церковный. При этом автор «Записок из Мёртвого дома» в высшей степени терпим к иноверию (вспомним прекрасный образ мусульманина Алея из названной книги). Смею предположить, что при своих глубоко христианских корнях (а возможно, как раз благодаря им) автор Пушкинской речи в художественном смысле – явление сверхконфессиональное. Более того, он в равной мере может быть близок как верующему, так и атеисту. (Недаром один выдающийся русский мыслитель утверждал, что атеизм может быть ступенью Богопознания.)

Его герои обладают тайным даром исторических и ментальных перевоплощений.

Как сказал в забытом самим автором (и, увы, так и не вполне восстановленном нашими совместными усилиями) стихотворении Юрий Кублановский:

Дожди размочили дороги,друзья упустили момент:повесился Коля Ставрогин —чистейшей воды декадент.

То, на что добропорядочный учёный извёл бы не одну десть писчей бумаги (дабы доказать связь ставрогинского имморализма с умонастроениями Серебряного века), поэт заверяет одной строкой.

Итак, Достоевский принадлежит всем. Недаром архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Шаховской) заметил, что «в сущности, весь мир уже находится в “Обществе Достоевского”, является его имплицитным (это важная категория) членом».

Но скажем ещё об одном. О том, что благодаря Достоевскому внушает надежду.

К вопросу о самопознании

Если персонажи Достоевского главным образом занимаются самосозерцанием, сосредоточенным, углублённым самоанализом (в чахотке, как Ипполит, в комнате-гробу, как Раскольников, в мизантропическом прозрении, как Свидригайлов или, наконец, в атеистическом богоискательстве, как Кириллов, и т. д. и т. п.), можно поручиться, что такой герой кончит петлёй, пулей, Сибирью, т. е. во всяком случае не самым лучшим образом. Самопоглощённость героев, их стремление посредством «ухода в себя» решить собственные проблемы приводят к результатам, зачастую прямо противоположным поставленной цели. Гипертрофированный голый самоанализ, самая изощрённая рефлексия (при отсутствии, однако, самовыделки, самоодоления, т. е. реального нравственного действия) не способствуют духовному возрождению героев, не подвигают их от «твари дрожащей» в направлении к «положительно прекрасному человеку». Напротив, диалектика, «выточившаяся как бритва», может грозить её носителю саморазрушением.

Знаменитый призыв философа к познанию самого себя давно стал мировой банальностью, атрибутом сознания самодовольного и самодостаточного.

В пьесе Е. Шварца мачеха наказывает Золушке: «Прибери в комнатах, вымой окна, натри пол, выбели кухню, выполи грядки, посади под окнами семь розовых кустов, познай самоё себя и намели кофе на семь недель». Замечателен, однако, совет, который даёт Золушке добрая фея: «Розы вырастут сами… А самоё себя ты познаешь на балу». Оказывается, для этого вовсе не обязательно сидеть сиднем дома и предаваться медитации.

Во всём творчестве Достоевского последовательно осуществлён один обладающий неотменимой универсальностью принцип: познание самого себя невозможно без Другого. По отношению к отдельному человеку в этом качестве может выступать другой человек; по отношению ко всему человечеству функция Постороннего принадлежит, очевидно, Богу.

Путь самопознания и самоисцеления у Достоевского есть действие, направленное на Другого. Возрождение Раскольникова начинается не тогда, когда он размышляет в абсолютно замкнутом духовном пространстве, а когда из этого пространства вырывается вовне (пусть в данном случае это, как и у самого Достоевского, каторга), когда он начинает видеть Другого. Иван Карамазов, мучимый мировыми страданиями, тем не менее ничем не жертвует для прекращения таковых (если не считать эпизода, когда он, по некотором размышлении, спасает от неминуемого замерзания пьяного мужика). Князь Мышкин, Алёша Карамазов, старец Зосима – это наименее рефлексирующие натуры Достоевского: все они – в разной, разумеется, степени – люди поступка.

Святитель Игнатий Брянчанинов, отец современного иночества, свидетельствует, что о монахах, пришедших в монастырь «спасаться» (т. е. спасать лично себя) и вполне преуспевших в этом занятии, монастырские насельники говорят: «Свят, да не искусен».

В романном мире Достоевского человек может познать самого себя не путём чистого умозрения, не с помощью логических процедур (сколь бы изощрёнными последние ни были) и даже не в результате внутреннего озарения, а только через реальные действия, поступок, благое (или неблагое) деяние. (Недаром физиолог Ухтомский заметил, что Достоевский как художник обладает «доминантой на лицо другого».) Замкнутые, интровертные самопознавательные модели не срабатывают в этой системе координат. Только экстравертное мироповедение, выход к Другому (что у Достоевского почти всегда имеет религиозную подоснову, означая также шаг к Богу) дают шанс для личного спасения и возрождения.

Эта методология распространима и на национальные общности, которые, будучи замкнуты только на самих себе, никогда не смогут постичь, что́ же они есть на самом деле.

Достоевский впервые констатировал одну из важнейших интенций мирового исторического процесса. Как и отдельный человек, народ, нация, этнос и т. д. могут осознать себя только на стыке культур, будучи доброжелательно открыты Другому или в борении с ним. Всемирная отзывчивость – это не только поле напряжённого культурного диалога, это непременное условие самоосуществления России, исполнения ею своей исторической задачи.

Нам внятно всё – и острый галльский смыслИ сумрачный германский гений.

Отъединённость от мира низводит народ до положения «малого», разрушает его государственность, выводит его за рамки всемирно-исторического процесса. Великой может быть нация, духовно открытая «чужому», способная это «чужое» творчески осмыслить и претворить в «своё». Только в процессе контакта с «чужим», чаще всего – в точке контакта, происходит самораскрытие и самопознание нации, даётся импульс её дальнейшему духовному поступательному движению. Нация, как и отдельный человек, не может познать самоё себя без взаимодействия с Другим. Национальная культура, замкнувшаяся в самой себе, обречена на вырождение и исчезновение.

Несовременный современник

Весь ход современной истории свидетельствует о том, что теперь не только Россия, но и весь мир «стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной». И если воспользоваться метафорой Семёновского плаца, можно сказать, что человечество уже как бы взошло на эшафот, и неизвестно, будет ли оно в последний момент помиловано. Но если, к счастью, это случится и всемирная история продолжит свой победительный бег, извлечём ли мы из нашего смертного опыта такой же урок, какой усвоил Достоевский? Послужит ли эта милость (если она будет явлена) нашему духовному возрождению?

Конечно, можно бы так обозначить тему: «Достоевский – наш современник». Но мне кажется, что это слишком самонадеянное и даже отчасти снисходительное по отношению к автору «Бесов» название. Люди, жившие в одну эпоху с Достоевским, за редким исключением не смогли оценить ни его реальные писательские масштабы, ни степень его будущего воздействия на духовные судьбы мира. Достоевский совпал не с каким-то отдельным периодом нашей истории. Он совпадает со всё ещё длящимся историческим временем и одновременно не совпадает с ним, ибо оказывается всегда впереди. Он мог бы сказать о себе словами поэта: «Нет, никогда ничей я не был современник…»

Достоевский совпадает с Россией как таковой, с Россией онтологической – с той, которая пребывает, но какой она в каждый конкретный момент времени никогда не была и, по-видимому, не будет. Он воплощает в себе дух утопии и антиутопии одновременно. Он есть задача неисполнимая, однако же требующая решения.

Приложение

В настоящем Приложении содержатся некоторые из материалов, в своё время найденных и обнародованных нами. Разумеется, фрагменты из «Дневника писателя» опубликованы ныне в Полном (академическом) собрании сочинений Достоевского. Поскольку все представленные тексты публиковались до выхода этого Собрания, мы оставляем ссылки на прежние издания.

Письма И. С. Аксакова к Ф. М. Достоевскому[1180]

Публикуемые ниже семь писем Ивана Сергеевича Аксакова к Достоевскому затрагивают такие исторические реалии, которые выходят за рамки одной лишь проблемы взаимоотношений этих двух писателей и общественных деятелей. В печати известны только четыре письма Достоевского к И. С. Аксакову[1181], но до сих пор неизвестно целиком ни одного письма Аксакова к Достоевскому[1182].

История отношений Достоевского и И. Аксакова не изобилует столь острыми коллизиями, как, скажем, дружба-вражда автора «Преступления и наказания» с Тургеневым или Некрасовым. В их взаимоотношениях был лишь один напряжённый момент: полемика между журналом братьев Достоевских «Время» и аксаковским «Днём», полемика довольно ожесточённая, не приведшая, правда, к окончательному разрыву, но, несомненно, наложившая определённый отпечаток на общение обоих писателей в 1860–1870-е гг.

Достоевский и Аксаков никогда не были особенно близки, но в силу ряда причин сферы их интересов нередко соприкасались, их мысли постоянно были сконцентрированы на одних и тех же коренных проблемах – проблемах исторического бытия России. Тем не менее длительного духовного общения не получалось.

Аксаков обратил внимание на Достоевского уже с его первых литературных шагов[1183]. Личное знакомство писателей состоялось, надо полагать, в самом начале 1860-х гг. Имя Аксакова изредка встречается в письмах Достоевского 1860–1870-х гг., преимущественно в нейтральной тональности[1184]. Об их чисто деловых отношениях свидетельствуют два первых письма Аксакова: от 20 ноября 1864 и от 13 января 1877 г.

Сближение писателей происходит летом 1880 г. Пять наиболее интересных писем Аксакова приходятся на сравнительно небольшой промежуток времени: август 1880 – январь 1881 г.[1185]

Аксаков одним из первых оценил значение и масштаб Пушкинской речи Достоевского. «Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя – есть не просто речь, а историческое событие», – передаёт писатель жене свои впечатления от этого триумфального для него дня, 8 июня. И дальше пересказывает слова Аксакова: «Туча облегла горизонт и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, всё рассеяло, всё осветило. С этой поры наступает братство и не будет недоумений»[1186].

В своих письмах к Достоевскому Аксаков как бы теоретически осмысляет свой первоначальный порыв. Вместе с тем его письма несут на себе печать во многих отношениях необычной исторической ситуации.

Противоборство террористического подполья и самодержавия близилось к апогею. Но летом 1880 г. вряд ли можно было предвидеть наступление той реакции, торжеством которой ознаменовалось следующее царствование. Правительство лавировало: 1880 г. был отмечен ослаблением цензурного гнёта[1187], упразднением Третьего отделения, роспуском Верховной распорядительной комиссии. «Диктатура сердца» Лорис-Меликова, казалось, открывала путь серии «завершающих» реформ.

Вопрос, куда пойдет страна и каким именно образом осуществится этот переход из области теоретических пожеланий, перемещался в практическую плоскость, волновал всё русское общество. Письма И. Аксакова связаны именно с этим общественным настроением. Тон их, направленность, сам факт появления обусловлены, на наш взгляд, ещё и тем обстоятельством, что в дни начавшегося общественного подъёма, накануне ожидаемых политических преобразований, И. Аксаков напряжённо ищет влиятельного и авторитетного союзника. Автор этих писем прекрасно понимал, какую громадную силу представляет собой их адресат.

Достоевский не отвергал протянутой руки. Позиция Аксакова, внешне отзывчивая и заключавшая в себе ряд объективно-прогрессивных элементов (созыв Земского собора, уничтожение цензуры, борьба с влиянием бюрократии), способна была вызвать у Достоевского искреннее сочувствие.

Важно иметь в виду ещё и следующее обстоятельство: с 15 ноября 1880 г. начала выходить новая газета И. Аксакова «Русь»: после вынужденного двенадцатилетнего молчания один из самых деятельных представителей семейства Аксаковых возвращался на арену публицистической борьбы. Почти одновременно – с января 1881 г. – Достоевский собирался возобновить свой ежемесячный «Дневник писателя». Аксаковские письма являются своеобразным зондажем: ведь речь могла идти о союзе двух печатных органов.

Но Достоевский не спешил «раскрывать объятия». Он присматривался. «Вот уже три выпуска “Руси” и кажется мне персонал Вашего журнала пока слабенек, – сетует он Аксакову в письме 3 декабря 1880 г. – Кроме Вас – кто же? С 1-го же № мелькнула грустная мысль: “Умри, например, Вы, и кто же останется, чтобы проповедовать русское направление?”»[1188].

Достоевский дипломатично обходит молчанием самого себя. Он вовсе не торопится безоговорочно стать под те знамёна, чистоту которых так рьяно отстаивает Аксаков. Правда, в мае 1880 г. Достоевский называет Аксакова оппонентом «с нашей стороны», «Но, – добавляет писатель, – Иван Аксаков и устарел и приелся Москве»[1189].

Словечко «устарел» сорвалось с пера писателя, очевидно, не случайно. К этому времени у автора «Братьев Карамазовых» сложилась по-своему целостная этико-историческая концепция исключительного для России социального исхода – концепция, хотя и опирающаяся на некоторые общие с Аксаковым положения, но неизмеримо более глубокая и всеобъемлющая, нежели политическая программа издателя «Руси».

Аксаков ждал реформ, могущих воплотить в жизнь стародавние заветы славянофильства.

Достоевский жаждал глобального нравственного переворота – прежде всего социально-этического преобразования русского общества – в качестве необходимого условия и первого этапа мирового исхода[1190].

Аксакова поражал масштаб Достоевского: «Иногда у Вас в скобках, между прочим, скачок в такой отдалённый горизонт, с перспективой такой дали, что у иного читателя голова смущается и кружится <…>».

Великолепно понимая степень обаяния Достоевского, И. Аксаков говорит о его возможностях «благотворного действия на общество, на молодое поколение в особенности». Аксаков как бы уступает Достоевскому первую роль, с тем, однако, условием, чтобы Достоевский был в этой роли проводником его, Аксакова, идей.

По-видимому, Достоевский разгадал дальний прицел своего корреспондента. Он горячо благодарит Аксакова за его письмо, называя последнее «драгоценным», но отнюдь не принимает всех содержащихся в нём замечаний. «Никогда ещё в моей жизни я не встречал критика столь искреннего и столь полного участия к моей деятельности, как теперь Вы. Я даже забыл думать, что есть, что могут быть такие критики. Это не значит, что я с Вами во всём согласен безусловно <…>»[1191].

И. Аксаков стремится найти точки соприкосновения с Достоевским прежде всего в плоскости понимания христианства. Но он с горечью убеждается в тщетности своих усилий. Его пугает публицистический темперамент автора «Преступления и наказания». Сам же Достоевский прозрачно давал понять, что слова его «Дневника», вызвавшие столь горячие возражения И. Аксакова, – не случайная обмолвка: «Ваш тезис мне о тоне распространения в обществе святых вещей, т. е. без исступления и ругательств, не выходит у меня из головы. Ругательств, разумеется, не надо, но возможно ли быть не самим собою, не искренним? Каков я есть, таким меня и принимайте <…>»[1192], – так отвечает Достоевский на упрёки Аксакова. И ещё через месяц: «Поверьте, глубокоуважаемый Иван Сергеевич, что жало – ещё не есть ругательство. В ругательстве, напротив, оно тупится. Я не к ругательству призываю. Но жало есть лишь остроумие глубокого чувства, а потому его завести непременно надо» [1193].

В эпистолярной полемике Аксакова и Достоевского кроются гораздо более глубокие и принципиальные обстоятельства, нежели те, вокруг которых внешне ведется спор. Суть этого спора – в малозаметном на первый взгляд различии миросозерцаний.

Достоевский, по-видимому, считал преждевременным обострять обнаружившееся разномыслие[1194]. Он обещает подробно ответить Аксакову на его письма после окончания работы над «Братьями Карамазовыми». Но вот работа закончена, а писатель вновь уклоняется от ответа.

Достоевский, стоявший тогда на распутье, полный мучительных надежд и сомнений, ещё не ведал, что через несколько месяцев наступит конец иллюзиям 1880 г.

* * *

Дописанные слова и даты заключаются в угловые скобки; слова, прочитанные предположительно, – в квадратные скобки.

Письма И. С. Аксакова хранятся в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки (РГБ. Ф. 93. П. 6.I).

Все письма печатаются по автографам.

№ 1

Милостивый государь, Фёдор Михайлович.

При разборе бумаг своих нашёл я у себя забытую совершенно рукопись некоего Якова Тимофеева, учителя Воронежского духовного училища: «Наёмщики». Она для меня слишком велика, и я решился послать её Вам. Может быть, она Вам пригодится[1195]. Мне ужасно совестно перед автором, и я спешу ему написать, что его пьеса находится у Вас. Не думаю, чтобы она была совсем без достоинства.

У меня также теперь на рассмотрении роман г-жи Вельтман (жены известного писателя): Приключения царевича Густава Эриковича, жениха царевны Ксении Годуновой[1196]. Роман замечателен по добросовестному изучению той эпохи по шведским и польским источникам и очень интересен. Между нами говоря, таланту мало, но знания и любопытных исторических подробностей множество. В прежние времена подобный роман мог бы составить славу писателя. Мне он не годится, потому что он в пяти частях. Роман был совсем сторгован Катковым, но тогда изящным отделом заведовал в «Русском вестнике» Писемский, и дело разошлось потому, что он требовал от г-жи Вельтман помещения какой-то похабной сцены в его вкусе. Слог поправлен её мужем, но я счел бы нужным всё-таки его подправить, если б вздумал печатать. Автор возьмёт за свой роман очень недорого. По совести говорю – этот роман несравненно лучше множества повестей, печатаемых «Эпохой», и имеет хоть то достоинство, что знакомит с малоизвестной исторической эпохой. Автор обладает огромным запасом знания. Вот «Наёмщиков» так я вовсе не читал. Если Вы не прочь от романа Вельтман (sic), то напишите мне, и я Вам его вышлю.

Вас искренне уважающий Ив. Аксаков«Наёмщиков» посылаю <нрзб> вместе с субботним № «Дня»[1197].

20 ноября

1864 г.

Москва.

№ 2

Покорнейше прошу высылать мне «Дневник писателя», начиная с 1-го № в течение всего 1877 года по следующему адресу:

МоскваИвану Сергеевичу Аксакову. Филипповский переулок дом Скородумова. Два рубля пятьдесят коп<еек> при сём прилагаю.13 Янв<аря>./<18>77. Ив. Аксаков[1198].№ 3

20 авг<уста> <18>80.

Я с нетерпением ожидал получения в Москве Вашего «Дневника»[1199], дорогой Фёдор Михайлович, справлялся о нем у Живарева[1200] и был несказанно обрадован и благодарен Вам за присылку. По прочтении же экземпляров уже с десяток мною роздано и по указанию моему приобретено. Появление «Дневника» с разъяснением речи было необходимо. Речь Вашу трудно было отделить от факта произнесения и произведённого ею впечатления, ибо в этом взаимодействии было непосредственно принято и почувствовано несравненно больше того, что высказано было словами речи и что услышано слухом и сознано. Столько было электричества, что речь сверкнула молнией, которая мгновенно пронзила туман голов и сердец, и так же быстро, как молния, исчезла, прожёгши души немногих. На мгновение раскрылись умы и сердца для уразумления, хотя и неотчётливого, одного намёка. Потому что речь Ваша не трактат обстоятельный и подробный, и многое выражено в нём лишь намёками. Как простыли, так многие даже и не могли себе объяснить толково, что же так подвигло их души. А некоторые, и может быть большая часть спохватились инстинктивно через несколько часов и были в прекомичном негодовании на самих себя! «А чёрт возьми, – говорил в тот же день один студент, больше всех рукоплескавший, моему знакомому студенту, – ведь он меня чуть в мистицизм не утащил! Так-таки совсем и увлёк было!..» Но это молодёжь, а записные «либералы» затеяли, как сами знаете, ретираду похитрее и поковарнее. Одним словом, разъяснение было нужно, и Вы разъяснили превосходно. Само собою разумеется, сойдись западники и славянофилы в понятии об основе (православной или истинно христианской) просвещения – между ними всякие споры и недоразумения кончатся и стремление «в Европу», т. е. на арену общей всемирной, общечеловеческой деятельности народного духа, освящается. Вот почему, кстати сказать, тот только славянофил, кто признаёт умом или сердцем (последнее – святыня, не допускающая грубой проверки) Христа основою и конечною целью русского народного бытия. А кто не признаёт, тот самозванец. А таких псевдославянофилов развелось теперь куда как много. Выдернут изо всего миросозерцания Христа и не понимают, что всё разом убили. Таков и Градовский[1201]. Он даже лекции читал о славянофилах, по-видимому, очень сочувственные, в которых довольно ловко обходит вопрос религиозный. Но я однажды имел с ним беседу, в которой он мне прямо объяснил (и эта прямота делает ему честь), что у него религиозной шишки нет ни малейшей, что по этой части у него совесть – гладкое место, – совсем ему эта сторона недоступна. Я подивился, чему же он собственно сочувствует, но выразил уверенность, что это инстинктивное сочувствие приведёт его к разумению самой сущности «учения». Но вот этот abs религиозный и даёт себя знать. Ему остаётся только окончательно закабалить себя западничеству. В своей статье против Вас он является просто ограниченным человеком. Личная ли это ограниченность или роковая ограниченность всякого неверующего, отрицающего?

Конечно, самое важное в «Дневнике», самое многосодержательное – это Ваши 4 лекции Градовскому[1202]. Упрекнуть Вас можно лишь в том, что слишком уж крупна порция, не по внешнему, а по внутреннему объёму. Тут у Вас мимоходом, стороною брошены истинные перлы, напр<имер> хоть место о встрече человеко-бога с богочеловеком и другие места, годящиеся в темы для целых сочинений. Жаль, что они выброшены так, в полемической статейке. Статьи же хороши безусловно, и я с Вами вполне и во всём согласен. От Градовского не осталось ни клочка. Он, конечно, будет отвечать, что, дескать, на такой щекотливой почве бой не ровен. Вам, мол, можно, а мне неудобно, назовут-де безбожником и т. п. Таковы всегда их примеры, вынуждавшие и Хом<якова>, и брата, и меня, и Самарина воздерживаться в печатной полемике от вопроса религиозного. Но то время было иное, а теперь это лишь увёртка, ответ неискренний и недобросовестный. И рад я буду, если Вы, мне дорогой и искренно-чтимый Фёдор Михайлович, проторите дорогу для откровенных бесед о том, в чём вся суть, – Вас можно упрекнуть только в том (но это уже, я думаю, органическое свойство), что Вы проявляете мало экономической распорядительности мыслей и потому слов; слишком большое обилие первых, причём основная обставляется и иногда заслоняется множеством побочных; крупная черта подчас теряется в богатстве мелких. Ещё пред взором читателя не выяснились линии всего здания, а Вы уже лепите детали. Этот недостаток свойствен художникам-мыслителям, у которых образ или мысль возникает со всеми частностями, во всей жизненности, [с] случайностями, разнообразными воплощениями, так что им очень мудрено охолащивать, так сказать, свою мысль или образ. Я как-то упрекал Льва Толстого, что у него всё на первом плане, всё одинаково сильно живёт, тогда как в живописи, например, и в натуре для глаза – ярко видно лишь то, что на первом плане, а остальное по мере отдаления бледнеет, сереет. Что было бы, если б глаз одинаково отчётливо и живо видел и близкое и на краю горизонта? Он бы лопнул. Так и Вы. Вы всегда даёте читателю слишком много зараз, и кое-что, по необходимости, остаётся недосказанным. Иногда у Вас в скобках, между прочим, скачок в такой отдалённый горизонт, с перспективою такой новой дали, что у иного читателя голова смущается и кружится, – и только скачок. Я это говорю на основании деланных мною наблюдений о впечатлении, произведённом Вашими статьями на большинство читателей. – Для меня понятен каждый Ваш намёк, каждый штрих, – ну а для читателя вообще – слишком, повторяю, крупна порция.

Я слышал от Кошелева[1203], приезжавшего в Москву на один день, что в август<овской> книжке «Р<усской> мысли» должна была появиться статья Юрьева[1204] не то, что против Вас, но по поводу Вас с некоторым возражением. Да и он сам (Кошелев) марнул было статейку на тему о смирении и гордости: слишком-де превозносите р<усский> народ и т. д.[1205] Статьи я не читал, но я заметил ему только, что эта самая забота о том, чтобы не оскорбить своею неискренностью самолюбие и достоинство других национальностей, – только подтверждает мысль Достоевского: такой заботы не проявит ни англичанин, ни немец, и она пуще всего свидетельствует о чувстве всебратства. Не знаю, убедился ли он моими словами, только в августовской книжке нет никаких статей. Напомнил я ему также стихи Хомякова о ключе, бьющем в груди России, «сокрытом, но могучем»:

И он журчит неумолкаем,Как тайна жизни невидим,И чист, и миру чужд, и знаемЛишь богу, да его святым[1206].

Для русского человека родство племенное, физиологическое очень мало значит, какой-нибудь православный Клюки фон Клугенау (был такой генерал)[1207] ему совсем родной брат, а католик Голицын[1208] – чужд. Одним словом, для него определение его национальности совпадает с православием, другими словами, с Христианством, ибо в другой форме он его не знает. Мудрено написать воззвание к рус<скому> народу, как его пишут в других странах: Français[1209] или «британцы!» – «Русские!» не годится, самый язык не терпит. А на всех сходках ежедневно по всему пространству России – держатся речи с воззванием: «Православные». Вот как р<усский> народ определяет свою национальность. Покойный брат мой, называвший историю р<усского> народа «Житием р<усского> народа», называл так же р<усского> человека «человеком по преимуществу», не в таком смысле, что он лучше всех, а в том, что он лучше всего выражает общечеловеческое. Он бывало утешался очень самым обликом р<усского> мужика, именно отсутствием в нём определенной животной породистости. Хотелось бы кое-что добавить ко всему тому хорошему и глубоко верному, что Вы сказали Градовскому об отношении лично-нравственных христианских идеалов к идеалам гражданским, да нет времени. Этот вопрос à l'ordre du jour[1210]. Мне пришлось недавно пространно писать об этом в ответ одному священнику из провинции, приславшему мне целую рукопись – о необходимых реформах в церкви, под названием: «Прогресс и христианство»[1211]. Сей поп не более не менее как херит все последние 15 веков церковного бытия, с насмешкой утверждая, что и «гениальные инженеры – строители церкви (т. е. это все учителя, Отцы соборов и пр.!) поставили церковь вне действительной жизни своей паствы», ну а теперь следует приспособить церковь к требованиям прогресса и социологии, – поставить её в рамки действительной жизни, не лично каждого, а целых обществ – тут и сельские банки, во главе которых должны состоять священники (получающие не менее 1400 р. в год каждый!). Все эти реформы, по его мнению, при «косности высшего клира – монашеского» могут совершиться лишь содействием правительства. Тут и ссылки на первоначальные апостольские общины, от которых-де гениальные инженеры совсем отступили, общины апостольские, в которых-де царила «солидарность интересов не одних духовных, но и материальных». Христос-де и Апостолы – «образцы общественных практических деятелей» (причём забывает, что по 1400 р. они жалования не получали!). Крайне интересно, ужасно жаль, что нельзя напечатать, потому что его ушлют в Соловки, – а ведь это современная болячка.

Что любопытно и в чём опасность – это в бессознательной подтасовке идеалов, это в смешении истины и её лживого подобия. Впрочем, весь смысл антихриста в этом лжеподобии. (Кажется, дескать, всё равно: любовь христианская к ближним – и гуманность.) Но гуманность без Христа, без само совершенствования – последовательно вырождается чуть не в человеконенавидение (да хоть наши проповедники разрушения), прогресс – в регресс и т. д. (я этому священнику, кстати, пошлю Ваш «Дневник»). Точно так же – равенство – братство. И многое множество теперь в ходу таких параллелей, таких, по-видимому, тождественных истин, но тут-то и опасность.

Но надо и честь знать. Я невольно расписался, отчасти потому, что совершенно почти одинок в Москве. Имею сильное желание издавать еженедельную газету: не могу участвовать ни в одном чужом издании[1212]. А сказать есть что, да Вы бы одни своим «Дневником» давали бы множество тем для общественного обсуждения. Не знаю, разрешат ли? В прошлом году не разрешили.

Когда Вы будете в Петербурге? Ещё раз благодарю Вас за «Дневник», не только за присылку, но и за то, что выпустили его. Моя новая квартира в Москве:

Спиридоновка, у Никитских ворот, Дом Розанова.

Ваш Ив<ан> Аксаков.

Я не забыл своего обещания насчет Гоголя автографа[1213]. Как переселюсь окончательно в Москву, пришлю.

Р. S. Напрасно Вы сказали, будто я назвал или выразился, что меня называют предводителем славянофилов. Я сказал: представителем[1214].

№ 4

23 Ав<густа> 1880.

Я поступил бы неискренно относительно Вас, многоуважаемый, дорогой Фёдор Михайлович, если б не сообщил Вам, в дополнение к последнему моему письму, не то что замечания, а так сказать, некоторого ощущения или нравственного [осадка], оставленного в моей душе, на самом её дне – некоторыми местами Вашего «Дневника». Речь веду не о самом содержании, о котором уже писал к Вам, и не собственно о внешней форме или построении Ваших статей, а вернее о тоне. – Молва гласит, что Вы человек болезненно раздражительного самолюбия, но я ей не верю, и Вы позволите мне высказаться откровенно. Знаете что? Мы с вами стоим под знаменем Христа и хотим непостыдно, гласно исповедовать его имя. Но это имя – святыня; но оно налагает на исповедовающего его перед другими обязанность сообразоваться, приводить в некоторое соответствие с этой святыней – и своё собственное настроение и свое слово. Это вовсе не значит, что имя Христа должно произноситься лишь благочестиво-слащавым голосом, с глазами, опущенными долу. Но было бы странно, даже более чем странно, [и] уже очень дисгармонично, если б кто, например, стал выражаться или убеждать другого таким образом: «Да ты, сукин сын, ракалия ты эдакая, поверь во Христа и уразумей его кротость». Или: «У меня в душе Христос, чёрт тебя возьми!» Я нарочно привёл такой резкий пример, пример нелепый, чтобы яснее выразить Вам мою общую мысль. В Ваших статьях, разумеется, нет ничего подобного, но приёмы полемические, некоторые, показались мне уж очень грубы. Я, впрочем, сначала как-то мало обратил на них внимания, а потому и нe упомянул о них, когда писал к Вам, но потом они сами как-то всплыли и стали торчком в моей памяти! Это заставило меня перечесть «Дневник». Действительно, есть что-то негармонирующее между исповедованием, частым поминанием Христа и умышленно-оскорбительною для Вашего противника речью (по крайней мере в некоторых её местах). Я вовсе не думаю винить Вас, статья Градовского способна хоть кого взбесить самодовольством противной дешёвой мудрости и принаряженных общих мест. Я только хочу указать на ту сторону дела, которую следует принять в соображение и мне, и Вам.

Вам в особенности. Потому что Вам, более чем кому-либо, в силу Вашего таланта, Ваших прошлых и всем известных испытаний и искренности Ваших убеждений, [предлежит] возможность благотворного действия на общество, на молодое поколение в особенности. Не люблю я этого пошлого слова, но чтоб не искать другого, более подходящего, скажу, что Вы, мне кажется, призваны популяризировать в общественном сознании нравственную истину христианства, переводя её из храма – на улицу, в жизнь, – следя и раскрывая её в нашей ежедневности, во всех крупных и мелких случаях, вертящихся, как пыль, около нас. Конечно, тут и речь и приёмы иные, нежели в проповеди, но вот тут-то и задача, тут-то и предстоит Вам надобность найти границу, за которую дольше идти уже нельзя, за которою начинается уже фельетон… Очень бы мне хотелось, чтобы Вы приняли мои слова благодушно. Важность Вашего дела этого требует.

Вам покажется, может быть, забавно, однако ж молчать не стану; есть место, по-видимому пустое, о котором, пожалуй, и толковать бы не стоило, но которое меня покоробило. Это то место, где вы, обличая Ваших противников в фальшивом целомудрии (по поводу их глупых нападок на русскую бабу за её будто бы нескромность), приводите французскую шансонетку и рисуете картинку каскадной певицы. Не то не понравилось мне, что Вы их обличаете и указываете им на их же падкость к пакостным каскадным представлениям, а как Вы самую картину нарисовали. Вы нарисовали её как художник-реалист, а художник-реалист всегда более или менее склонен, невольно склонен смаковать изображаемое, услаждаться верностью, точностью, самым процессом изображения, причём уже несколько безразлично, в смысле нравственном относится к содержанию. Но в этом и опасность, своего рода подводный камень. Вы и воспроизвели каскадную певицу, но так реально, так живо и притом, что хуже всего, – с шуточкой, – что превосходную, нравственно-поучительную Вашу статью нельзя дать в руки молодой девушке. Ей можно смело дать в руки всю библию, не говоря уж об Евангелии, где о блудницах и блуде трактуется часто: это её не смутит и не загрязнит её воображения; я не затруднюсь допустить её к серьёзному научному изучению анатомии и физиологии; она может свободно прочесть «Невский проспект» Гоголя, где описывается посещение Пискарёвым публичного дома – и не запачкаться нимало. Но Ваше, любезный мой Фёдор Михайлович, «подёргивание задком» – это уже не хорошо, это уже излишняя, пачкающая, скверная подробность. И знаете что не хорошо? Вы это тотчас поймете. Не хорошо это уменьшительное (задок, юбочки). Вы согласитесь, что сказать, например, слово зад пристойнее, трезвее, чем то же слово в уменьшительном. Ибо в форме уменьшительной звучит ласка или не лишённое сочувствия, смакования, шутливость… Этот ласковый задок – почти рядом с именем Христа – производит неприятное впечатление, способен ослабить желаемое, благотворное действие статьи, тем более, что в такой подробности и в таком выражении неизбежной нужды не было.

Имя Христа несёт с собою благоухание. Вони неотвратимой и от автора независимой и без того много. Зачем же самому автору, распространяющему одною рукою благоухание Христова имени, другою добровольно подкуривать вонь? Вы тут увлеклись как реалист-художник, но мне казалось бы, что в статьях такого характера, не налагающих на Вас тех требований, какие налагает форма художественного произведения, приличнее воздерживать в себе такие художественно-реалистические поползновения. По моему личному мнению, от них следовало бы в известной мере воздерживаться и в самих художественных произведениях. Нет ничего, о чём было бы нельзя говорить, не вознёсшись до высоты целомудренного искусства.

Я знаю, что моё замечание Вам мелочным не покажется. Я искренно желаю большого, большого успеха Вашему слову, а потому и устранения всего, что могло бы этот успех ослабить. А едва ли кто другой решится высказать Вам то, что я говорю: побоится насмешки, побоится обвинения в pruderie[1215]. Вы же, из моих слов, пожалуйста, не выводите каких-либо высоких заключений о моей личной нравственности. Я пишу Вам не вследствие какой-либо целомудренной чувствительности, – увы! я немало давал волю страстям своим в молодости, но они не затемняли для меня идеала и требований нравственной чистоты, особенно в сфере искусства и публичного слова. Тому уже давно, в ответном послании одному человеку, похвалившему меня за нравственность, я отклонил похвалу, выразившись так про свою «Музу»:

Но никогда на гибель брата,Неправде в честь, во славу зла —Она – наперсницей развратаВ моем паденьи не была.Порока тёмное жилищеНе огласил весёлый стих…Ее хвали (т. е. музу), умней и чищеОна и дел и чувств моих![1216]

Надеюсь, глубоко, искренно уважаемый Фёдор Михайлович, Вы простите мне мою откровенность и оцените её побуждения. Черкните мне словечко, пожалуй и выругайте, если по Вашему мнению есть за что.

Вам душою преданный

Ив<ан> Аксаков.

Спиридоновка, дом Розанова.
№ 5

И не торопитесь мне отвечать, дорогой Фёдор Михайлович, и не отвлекайтесь от Вашего дела. Я знаю и без Ваших слов, как Вы пишете и чего стоит Вам писание романа, особенно такого, как «Братья Карамазовы». Такое писание изводит человека; это не произведение виртуоза, – тут Ваша собственная кровь и плоть – в переносном смысле. Для меня достаточно уже то, что Вы именно так отнеслись к моему письму; если в нём есть что верного, так оно с Вас не соскользнёт, а Вы уже распорядитесь им по-своему. Письмо Ваше меня очень утешило. Посылаю для Вашей супруги три автографа: Гоголя, моего отца и брата Конст<антина> Сергеевича.

1) Письмо Гоголя к брату из Рима в марте 1841 г.[1217] Кон<стантину> Сер<гееви>чу было тогда ровно 24 года. Тогда именно стало у него слагаться целое страстное воззрение на Россию, народ, народность, её призвание и пр<очее>; но пристрастный ещё к германской философии, он пытался оправдать и объяснить смысл и назначение русского народа самим же Гегелем, – от чего впоследствии, конечно, отказался. Письмо Гоголя не было напечатано.

2) Собственноручное стихотворение Конст<антина> Сер<геевича> Поэту-укротителю, именно Хомякову. Последний, умеряя восторженное отношение к русск<ому> народу своих молодых друзей, написал известные стихи в 1846 г.:

Не говорите: то былое,То старина, и пр.………………..Молитесь, кайтесь, к небу длани!За все грехи былых времён,За ваши каинские браниЕщё с младенческих пелён.За грех царя-сыноубийцы,За разорённый Новоград и т. д.За всё, за всякие страданья,За всякий попранный закон,За тёмные отцов деянья,За тёмный грех своих времён,За все беды родного краяПред Богом благости и силМолитесь, плача и рыдая,Чтоб Он простил, чтоб Он простил![1218]

Конст<антин> Сер<геевич> возражал Хомякову стихами же в том же 1846 г.[1219], список которых, сделанный собственною рукою брата, я и препровождаю. Стихи же были напечатаны в Р<усском> Архиве.

3) Записка Серг<ея> Тимоф<еевича> Аксакова в 1852 г. перед выпуском в свет его «Записок ружейного охотника». К кому эта записка – не знаю. Любопытно, что этот эпиграф пропущен цензурою не был (он был напечатан уже после смерти автора) и не пропущен из-за слова «чудотворец»!

В этой записке упоминают обо мне и о сборнике, изданном мною в 1852 г.[1220] Записка писана в конце апреля почти м<еся>ц<а> через два после кончины Гоголя.

От души обнимаю Вас.Ваш Ив<ан> Акс<аков>.3 сент<ября> <18>80.№ 6

Глубокоуважаемый Фёдор Михайлович.

Дошла «Мачеха» в свой черёд и до меня. Но она таких почтенных размеров, что ко мне и в двери не лезет. Слишком велика. Впрочем, не вытолкну её, не ознакомясь с нею, а для этого нужно время. Та же самая Пелагея Егоровна Гусева прислала ко мне послание в стихах и при нём поэму, переложение в стихах какого-то рассказа из Четьи Минеи. Она, кажется, шутить не любит. Это без поощрения! А что же будет после поощрения?![1221]

Подписка на «Русь» идёт отлично[1222]. К 15 ноября у меня будет до 2000 подп<исчиков>, теперь уже около этого, адресы некоторых записаны в [Конторе], да вперёд заказано для розничной торговли также 2000. А настоящий сезон для подписки только что начинается. Всё выручает провинция. На 100 человек 75 – из губерний! В столицах сравнительно немного. Так как большинство подписчиков сопровождает свою подписку письмами с выражениями сочувствия, то из писем можно видеть, что газету приветствуют как зарю эмансипации здравого русского смысла и русского чувства, угнетённого, пристыженного; забитого модным и наглым доктринёрством. В числе многих был у меня на днях один юноша, недавно кончивший кандидатом университетский курс, – искал работы при газете. Наружность его мне понравилась, я и попросил его показать мне какие-либо свои работы. – Есть, говорит, для себя писанные критические заметки на «Братьев Карамазовых». – Принесите. – Принёс он мне, стал читать (недурно, но ведь и задача не по летам, а требует глубокого внутреннего опыта жизни). Стал читать, да вдруг покраснел и запнулся. – Вы меня извините, говорит, ведь это я писал для себя. – Так что же? – Да тут вот, видите, следует текст из послания Ап<остола> Павла… – Ну что же? – Да ведь этого ни в одной редакции прочесть нельзя!

Но я заговорился и прерываю письмо. С величайшим интересом ожидаю Вашего «Дневника»[1223]. Моя газета, разумеется, будет Вам высылаться. Подписка идёт очень хорошо. По крайней мере я уже теперь могу считать газету обеспеченной, т. е. не будет в убыток. По всей вероятности, ожидают большего, и ожидания будут несколько обмануты. Собственно мне принадлежат в 1 № статьи передовая и политическое обозрение. Передовая слишком тяжеловесна и потому вряд ли понравится. Прощайте, крепко жму Вашу руку.

12/18<80> ноябрь Ваш Ив<ан> Аксаков. № 7

Уж сколько завалялось у меня начатых и недоконченных к Вам писем, глубокоуважаемый Фёдор Михайлович!

Благодарил я в своё время и за «Братьев Карамазовых» и за письма Ваши, которыми так дорожу, и вся эта написанная благодарность теперь уже запоздала! Примите же её от меня теперь свежую. С нетерпеньем ожидаю Вашего «Дневника». Вы избрали благую часть, да и она Вас избрала. Я хочу сказать, что форма Вашего издания не многим по силам, хотя она, по-видимому, и освобождает издателя от тех хлопот и сует, под бременем которых просто изнемогаешь.

Гадкое дело – журнализм. Это толкучий рынок мысли. Ежедневно сотни продавцов выкрикивают свой умственный товар, являющийся в форме самой разнообразной, но ad usum[1224] публики приспособленной, так сказать карманной, удобопереносной. – Люди отвыкают думать и жить своим умом или приучаются к поверхностному мышлению и мимолётному впечатлению. Я с любовью гляжу на своих провинциальных подписчиков, особенно живущих в захолустьях, требующих длинного, подробного адреса, иначе их и почта не отыщет. Эти, по крайней мере, читают не впопыхах, медленно, вдумываясь…

Вторжение печати во внутренний мир человека, гласность, придаваемая эмбриологическому процессу мысли и самой общественной жизни, эта прозрачность, это сознание, мгновенно следующее за всяким непосредственным движением в обществе, даже почти одновременно с ним, – всё это похоже или будет похоже на то, как если бы Вас осудили жить в комнате, где все четыре стены зеркальные. Представьте себе ребёнка, да и взрослого, развивающегося в такой комнате, где всякое его движение, его жест – отражается, становятся видимым предметом его собственного сознания. Из такого человека вышел бы урод, всё в нём превратилось бы в позу, убита была бы простота и искренность. Нечто подобное совершается уже с человечеством в больших городах, где «святая святых» души человеческой обращается чуть ли не в «пошлая пошлых». Я уверен, что когда-нибудь последует странная реакция против журнализма, если провидение не освежит будущее человечество приливом новых народов.

Но оставим метафизику, по тому самому, что мы оба журналисты и оба заняты спешной, срочной работой. Вы требуете большого разнообразия, живости, остроумия и полемического зуба. И я требую, да где взять? Поверите ли, что, получая множество писем и статей, я просто тоскую и ужасаюсь, что до сих пор не был утешен ни одной искоркой святого огня, ни одним проблеском таланта. Очень много благонамеренности, доброкачественности нравственной, но даровитости нет.

Есть нечто, парализующее в обществе способность к серьёзной – не отвлечённой, но живой, направленной к общественным практическим задачам, мысли.

Газеты в передовых своих статьях – блестят только, соревнуясь одна с другою, вывесками новых мыслей, новых задач. Это нечто – тайное неверие в прочность настоящего положения. Общество не имеет того, что Франция называет assiette[1225], не сидит крепко в своих пазах. Да и не верит само в себя… Я утешаюсь лично за себя только тем, что многие в глуши, мне безвестные, загнанные, пристыженные, смущённые наглым «либерализмом», вздохнули свободнее, почувствовали опору и стали доступнее упованию. Но Ваше слово захватывает ещё больший круг, и главное, проникает туда, куда едва ли досягает моё, в среду молодёжи, и проникает сквозь затворённые двери силою художественного очарования. – Градовский после неудачных полемических попыток решился их бросить и написал мне письмо длиннейшее с изложением причин своего нерасположения к Руси. Я был поражён такою способностью недоразумения или неразумения и отвечал ему обстоятельно, но сердито, – а он, напротив, нисколько не обиделся. Из второго письма его вижу, в чём дело: мало отводится места естественным, законным вожделениям интеллигенции и мало признаются её страдания. Я готов с этим согласиться; этот мотив общественной жизни не только не может быть отрицаем, но он так сильно звучит и своим диссонансом так заглушает все другие ноты, что о нём я даже не считал нужным и говорить. Положение человека мыслящего и недюжинного в России, конечно, трагическое, – но этот трагизм, созданный историей, был ещё живее ощущаем в прошлое царствование. Я ему в ответ напомнил историю Сербии, где, по освобождении её Милашем[1226], сей неграмотный свинопас, зная, что «наука» нужна, избрал пять юных свинопасов и послал их учиться в Германию, прямо к Гегелю. Учились они там столько-то лет и философию Гегеля изучили, и возвратились в страну свинопасов, вступившую на путь гражданственности. Я знаю одного такого гегелианца. Представляю Вам самим судить, что из этого вышло! Но вышло во всяком случае страдание и трагическое положение гегелианца среди свинопасов, – плохого философа среди умных, не мудрствующих, но грубых людей. Но довольно, сейчас получил известие о кончине близкого мне человека, товарища со школьной скамьи, кн<язя> Дмитрия Оболенского[1227]. Это умирает последний мой сверстник. Прощайте. С нетерпением жду Вашего «Дневника», берегите своё здоровье, а пока крепко Вас обнимаю.

21 янв<аря>.

<18>81.

Ваш сердечно преданный Ив<ан> Аксаков.

Неизвестные фрагменты «Дневника писателя»[1228]

Ниже мы публикуем неизвестные фрагменты, относящиеся к «Дневнику писателя» 1876–1877 гг., т. е. к тому времени, когда «Дневник» функционировал как периодический орган. Приведённые тексты представляют собой автографы Достоевского (за исключением двух страниц, перебеленных рукой Анны Григорьевны) и находятся в творческих рукописях писателя.

Все до сих пор публиковавшиеся фрагменты из «Дневника писателя» можно разделить на две категории: 1) тексты, исключённые цензурой, и 2) тексты, по тем или иным причинам отброшенные самим автором при окончательной редакции. Публикуемые нами фрагменты относятся ко второй категории.

Весьма различна степень завершённости каждого из фрагментов. Если отрывки 1 и 2, несомненно, представляют собой наборную рукопись, подготовленную к печати, то отрывки 3–6 являются черновыми набросками, которые не получили завершения при окончательной редакции.

Различаются публикуемые тексты и по времени своего создания: среди них имеются как относящиеся к 1876, так и 1877 г.

Широк тематический диапазон этих материалов. Они затрагивают различные вопросы, на первый взгляд, мало связанные друг с другом. Такая многоплановость отражает полифоничность композиционной структуры самого «Дневника писателя». Неудивительно, что публикуемые фрагменты несут на себе печать тех художественных и идейных особенностей, которые присущи «Дневнику» как некоей целостной структуре. Целостность «Дневника писателя» (при всей его полифоничности) обусловлена в свою очередь единой нравственной доминантой[1229].

Нам представляется, что некоторые из приведённых ниже фрагментов не попали в окончательный текст «Дневника писателя» в силу внутренней несвободы Достоевского, в силу той борьбы, которая происходила в нём при определении главной публицистической линии его издания.

Наиболее значительный по объёму отрывок (№ 1) предназначался Достоевским для первой большой главы майско-июньского выпуска «Дневника» 1877 г. (описание каждого отрывка и обоснование его принадлежности к той или иной главе «Дневника» см. в комментариях). Первая малая главка этой главы в печатном тексте носит название «Из книги предсказаний Иоанна Лихтенбергера, 1528 года». Достоевский приводит латинский текст (снабдив его параллельным русским переводом) из мистической книги XVI в.

В обычной для своего «Дневника» манере, избегая прямых оценок в том случае, когда это не касается «заветных убеждений», полунасмешливо-полусерьёзно говорит Достоевский о процитированном им предсказании: «Конечно, темновато, но согласитесь, однако <…>, что это как будто и похоже на теперешнее…» (XII, 126)[1230]. Завершая главку, писатель роняет следующее характерное замечание: «Но оставим Иоанна Лихтенбергера. Серьёзно говорить обо всём этом трудно; всё это лишь мистическая аллегория, хотя бы и похожая несколько на правду» (XII, 128).

Зачем же в таком случае понадобился Достоевскому Иоанн Лихтенбергер? Отталкиваясь от старинного пророчества, Достоевский исподволь переходит к вполне серьёзной и едва ли не цент ральной теме «Дневника» – исторической миссии русского народа.

Публикуемый отрывок является логическим и тематическим продолжением этой главки майско-июньского «Дневника». Но в отличие от самой главки, где предсказание Лихтенбергера выступает лишь как повод для более серьёзных историко-философских обобщений, настоящий отрывок целиком посвящён несколько необычному и никогда более не встречающемуся в «Дневнике» вопросу о том, существует ли пророчество, т. е. «существует ли в человеке способность пророческая?»

С первых же слов Достоевский делает очень существенное, на наш взгляд, предуведомление: «Говоря так, я предполагаю лишь естественную способность, заключающуюся в организме человека (или даже нации), но, разумеется, исключаю из вопроса моего совершенно дар пророчества, о котором говорит Священное Писание. Та тема особенная и к настоящему вопросу не подходящая».

Эта оговорка устраняет всякую связь того явления, которое Достоевский именует «даром пророчества», не только с его возможным мистическим истолкованием, но и с самой христианской традицией. Правда, терминология остаётся традиционной (да и какую иную терминологию мог бы тогда употребить Достоевский!), но говоря о «даре пророчества», писатель совершенно недвусмысленно ставит вопрос на естественно-научную основу и рассматривает его целиком и полностью в границах реально познаваемой действительности.

Это – чрезвычайно знаменательное обстоятельство.

70-е гг. XIX столетия характеризовались, с одной стороны, огромным усилением интереса русского общества к успехам положительных наук и, не в последнюю очередь, – физиологии и психологии, а с другой – повышенным и обострённым вниманием к «таинственным» явлениям человеческой психики. Именно к середине 1870-х гг. на отечественной почве пышно расцветает спиритизм (А. Н. Аксаков, Н. П. Вагнер, А. М. Бутлеров). В 1872–1874 гг. на страницах «Вестника Европы» между И. М. Сеченовым и К. Д. Кавелиным развернулась нашумевшая «психологическая» полемика, несомненно известная Достоевскому, в библиотеке которого была книга одного из её участников – «Рефлексы головного мозга».

Автор «Преступления и наказания» – и в силу особенностей своего художнического сознания и по складу своей личности – всегда проявлял чрезвычайный интерес к глубинным, подспудным движениям человеческой психики. Приводимый ниже неизвестный отрывок ещё раз свидетельствует об этом.

Тематически отрывок № 1 примыкает к высказываниям Достоевского по поводу спиритизма, занявшим довольно значительное место в январском, мартовском и апрельском «Дневнике» 1876 г.

Отношение Достоевского к спиритизму прослежено нами в работе «Достоевский и Менделеев: антиспиритический диалог»[1231]. Рассуждения автора «Дневника» в публикуемом отрывке о так называемом «даре пророчества» принципиально совпадают с той позицией, которую Достоевский занял в дискуссии о спиритизме.

He отвергая априорно возможности подобного «дара» («дар» этот, как следует из контекста, включает в себя и круг явлений, именуемых в современной науке телепатическими), Достоевский отнюдь не выводит эту возможность из какого-нибудь потустороннего источника. Писатель лишь ставит вопрос о вероятности «пророческого дара», всецело связывая последний с естественными, органическими, но ещё не раскрытыми потенциями человеческого существа.

Нельзя забывать, что в то время, когда Достоевский писал «Дневник», психология только конституировалась как самостоятельная наука, она не была ещё способна с достаточной ясностью представить место психических явлений в общей картине бытия или, выражаясь словами Сеченова, черты соизмеримости психических процессов.

Если, с одной стороны, слабая изученность «мостов» между физиологическими особенностями организма и тончайшими душевными движениями создавала питательную среду для различных идеалистических представлений, то, с другой стороны, то же обстоятельство способствовало распространению в психофизиологии теорий вульгарного материализма.

Можно лишь удивляться поразительно трезвой интуиции Достоевского, которая позволила писателю избегнуть крайностей современных ему концепций. Как и в дискуссии о спиритизме, автор «Дневника» выступает в публикуемом отрывке за объективность и непредвзятость научного исследования.

Приводя в майско-июньском «Дневнике» 1877 г. цитату из книги предсказаний Иоанна Лихтенбергера, Достоевский пишет, что эту выписку сообщил ему «один из наших молодых учёных» и что этот «престранный документ» был найден упомянутым учёным «в Лондоне, в королевской библиотеке» (XII, 125). В публикуемом отрывке Достоевский снова ссылается на свой «источник информации»: «Тот же [исследователь] путешественник, который сообщил мне выписку из книги Иоанна Лихтенбергера, отыскал в Париже, в другой библиотеке другую книгу предсказаний, тоже шестнадцатого века и тоже на латинском языке».

Кто же этот молодой учёный, этот путешественник-инкогнито, столь пунктуальный в своих занятиях, что благодаря его добросовестности Достоевский мог сообщить читателям не только местонахождение старинных фолиантов, но, в случае необходимости, «номер шкафа и номер книги»?

Думается, что имя этого «молодого учёного» можно назвать с большой уверенностью. Это, скорее всего, Владимир Сергеевич Соловьёв. В пользу подобного предположения говорят, на наш взгляд, весьма убедительные доказательства.

Как известно, 20-летний Владимир Соловьёв познакомился с Достоевским зимой 1873 г. и сразу же завоевал живейшее расположение писателя. «Впечатление он произвёл тогда очаровывающее, – вспоминает А. Г. Достоевская, – и чем чаще виделся и беседовал с ним Фёдор Михайлович, тем более любил и ценил его ум и солидную образованность»[1232].

«Молодой философ» – так обычно именует Достоевский Вл. Соловьёва в письмах к третьим лицам[1233]. Летом 1875 г. Вл. Соловьёв получает заграничную командировку и в течение года усердно занимается в крупнейших библиотеках Европы. «Большую часть времени провожу в библиотеке, – сообщает он матери. – Библиотека Британского музея есть нечто идеальное во всех отношениях»[1234]. Побывал Вл. Соловьёв и во французских книгохранилищах: «Завтра должен получить билет для занятий в Национальной библиотеке», – пишет он из Парижа[1235].

Итак, молодой учёный, побывавший в Лондоне и Париже, – всё это соответствует тем сведениям, которые Достоевский сообщает о своём знакомце. Книга Иоанна Лихтенбергера и другие фолианты подобного рода должны были оказаться в поле зрения Вл. Соловьёва[1236] в силу его собственных философских склонностей и потому, что целью его заграничной поездки было «изучение индийской, гностической и средневековой философии». Определение «путешественник» также вполне приложимо к Вл. Соловьёву: кроме Лондона, Парижа, Ниццы он за время своей командировки успел также побывать в Египте.

Вл. Соловьёв вернулся в Россию летом 1876 г., а 4 марта 1877 г. был назначен членом Учёного комитета при Министерстве народного просвещения. С этого момента он постоянно живёт в Петербурге. Таким образом, весной 1877 г., когда Достоевский «вынашивал» майско-июньский номер своего «Дневника», у Соловьёва было достаточно возможностей регулярно встречаться с писателем.

Публикуемый отрывок свидетельствует о том, что диапазон духовного общения Достоевского и Соловьёва не замыкался одними религиозно-философскими проблемами.

Известен интерес, проявлявшийся Соловьёвым к малоизученным феноменам человеческой психики, для определения которых он пытался ввести универсальный термин «психургические». Весьма близки оба мыслителя и в своём негативном отношении к спиритизму. «Правда спиритизма, – писал Соловьёв А. Н. Аксакову, – по-моему, только в том, что он признаёт необходимость объективной основы для религии, но та, которую он в самом деле делает, т. е. явления духов, оказывается негодной, потому что она, во-первых, недостаточно объективна, а во-вторых, лишена внутреннего религиозного значения»[1237]. Однако здесь можно проследить одно существенное различие. Хотя для Достоевского, как и для Соловьёва, спиритизм тоже «лишён внутреннего религиозного значения», писатель отнюдь не ставит ему в заслугу того обстоятельства, что последний якобы «признаёт необходимость объективной основы для религии». «Нет, уж лучше чистый атеизм, чем спиритизм!» – этими словами заканчивается публикуемый отрывок.

Этот не вошедший в «Дневник писателя» текст проливает дополнительный свет на гносеологические представления Достоевского и, как нам кажется, вступает в ощутимое противоречие с той традицией, которая, безоговорочно зачисляя писателя в число мыслителей-мистиков, всячески затушёвывает рационалистические моменты его мирочувствования.

Миросозерцание Достоевского, покоящееся на религиозной основе, совсем не определялось собственно мистическими элементами. Да и сам религиозный идеал ставился Достоевским столь высоко, что суетные попытки подтверждения этого идеала через какие бы то ни было эмпирические или же сверхъестественные явления выглядели в его глазах жалкой профанацией.

Отрывок, публикуемый нами под № 2, затрагивает одну из главных проблем всей публицистики Достоевского. Он касается того, что составляло саму «душу живу» «Дневника писателя», – вопроса о народе и интеллигенции, их взаимоотношении.

«Вопрос о народе и о взгляде на него, о понимании его, – говорит Достоевский уже во втором, февральском, “Дневнике” 1876 г., – теперь у нас самый важный вопрос, в котором заключается всё наше будущее, даже, так сказать, самый практический вопрос наш теперь» (курсив мой. – И. В.)[1238].

Преодоление духовного разрыва народа и интеллигенции, достижение нравственного единства всего общества – эта idée fixe начиная с 1860-х гг. неизменно выдвигалась и отстаивалась Достоевским.

Но публикуемый отрывок интересен не только углублением и развитием уже знакомой темы. Важно уяснить его местоположение в тексте «Дневника».

Дело в том, что этот фрагмент служит как бы введением к двум большим главам июльско-августовского «Дневника» 1877 г. Эти главы целиком посвящены восьмой части «Анны Карениной». В них даётся самая развёрнутая характеристика творчества Льва Толстого, какая только встречается во всём литературном наследии Достоевского. Достоевский формулирует здесь свои взгляды на восточный вопрос, в корне отличные от тех, какие были высказаны Толстым в его романе. Этот пункт является чрезвычайно важным для понимания нравственной сущности публицистики Достоевского. В различном отношении двух великих писателей к восточному вопросу сказались два различных подхода к кардинальнейшим нравственным и историческим проблемам.

Достоевский гениально уловил и подверг критике зачатки того миросозерцания, которое окончательно сложилось у Толстого лишь в 1880-е гг.[1239]

Публикуемый отрывок, будучи сохранён в тексте «Дневника», придал бы «толстовским» главам характер весьма широкого обобщения. Его исключение из окончательного текста, несомненно, ослабило персональную направленность критики, смягчило её общую тональность и – что важнее всего – устранило возможность соотнести позицию самого Толстого с кругом тех общественных явлений, о которых с негодованием говорит здесь Достоевский.

Отрывок № 3, предназначавшийся для майского «Дневника» 1876 г., носит, так сказать, объяснительный характер. Это объяснение было вызвано совершенно неожиданными для читателей «Дневника» словами, содержавшимися в предыдущем, апрельском, выпуске. Достоевский писал в нём о неизбежном крахе великих европейских держав, которые «все будут обессилены и подточены неудовлетворёнными демократическими стремлениями огромной части своих низших подданных, своих пролетариев и нищих». В России же, по мысли Достоевского, этого не может случиться, так как «наш демос доволен, и чем далее, тем более будет удовлетворён, ибо всё к тому идет, общим настроением, или лучше согласием»[1240].

Характерно, что писатель был вынужден вернуться к этому вопросу под влиянием читательских откликов. Отвечая в майском «Дневнике» на протестующее письмо одного из своих корреспондентов, он признаёт, что «получил уже сведения и о некоторых других мнениях, тоже не согласных с моим убеждением о довольстве нашего “демоса”»[1241].

Автор «Дневника» счёл необходимым объясниться. И немудрено: заявление о «довольстве демоса», толкуемое буквально, звучало явным диссонансом во всей публицистике Достоевского и не могло не вызвать у его читателей удивления и неприязни.

Летом 1876 г. писателю могло казаться, что сама жизнь санкционирует реализацию его идеала. Подобную возможность Достоевский усмотрел в движении солидарности с борьбой славян за освобождение – движении, которое, по мысли писателя, было призвано положить начало духовному соединению интеллигенции и народа. События, вызванные восточным кризисом 1870-х гг., явились для Достоевского своего рода «пророчеством и указанием».

Следует признать, что та социальная иллюзия, которую Достоевский с исключительной настойчивостью и талантом поддерживал в своём «Дневнике», не была лишь случайным порождением его писательской фантазии, а имела определённые корни в реальной действительности.

Период 1876–1877 гг. следует непосредственно после неудачи «хождения в народ» и перед второй революционной ситуацией, перед выстрелом Веры Засулич и вспышкой народовольческого террора. Это период мощного и, можно сказать, всенародного движения помощи славянам, когда в рядах русских добровольцев в Сербии Степняк-Кравчинский сражался «рядом» с генералом Черняевым и когда в самой России к солидарности со «славянскими братьями» призывали все без исключения органы печати – от «Московских ведомостей» до «Отечественных записок», хотя бы и руководствуясь при этом весьма различными побуждениями.

Но 1876–1877 гг. вместе с тем и время больших ожиданий: освободительная миссия России на Балканах не могла не породить надежд на «увенчание здания» в самой России – надежд на завершение реформ, начатых в 1860-е гг. царствованием Александра II. «Куда пойдёт страна?» – этот вопрос не снимался с повестки дня вплоть до 1 марта 1881 г. и последовавших за ним событий.

В создавшейся исторической ситуации Достоевский видел возможность совершенно исключительного для России социального исхода. Эта идеологическая аберрация поддерживалась помимо прочего давним убеждением писателя, что освобождение крестьян «сверху» обнаружило в России историческую потенцию нравственного, «полюбовного» решения всех социальных проблем. Недаром в приводимом отрывке, обосновывая свою точку зрения, Достоевский указывает на «этот несомненный, чистый, бескорыстный демократизм общества, начавшийся ещё давно и проявивший себя освобождением крестьян с землёю».

Таким образом, само общество, «начиная с самого верху», должно, по мысли Достоевского, пойти навстречу народу – вот почему «наш демос <…> чем далее, тем более будет удовлетворён». И если в настоящем, – пишет Достоевский, – «ещё многое неприглядно, то, по крайней мере, позволительно питать большую надежду, что временные невзгоды демоса непременно улучшатся…»[1242]

Исторический оптимизм писателя не нашёл подтверждения: напрасно он полагал, будто бы «противников демократизма <…> у нас теперь очень мало». Кстати, в рукописи окончание этой фразы (и всего рассуждения) выглядит несколько иначе: «…очень мало, что почти и нет, а если и есть, то попрятались»[1243].

Надо сказать, что уже к 1877 г. многие иллюзии Достоевского были развеяны самой жизнью. Поэтому тон «Дневника» 1877 г. несколько иной. В этом смысле интересно сравнить отрывок № 3 (1876 г.) с отрывком № 2 (1877 г.) – между ними почти годовой интервал. И если в мае 1876 г., говоря о «временных недугах» общества, Достоевский заявляет, что оно тем не менее «становится [народным] хочет стать народом», то уже в августе следующего года, в отрывке, чрезвычайно резком по тону, писатель не находит для этого общества никаких добрых слов.

Помимо публикуемых ниже отрывков приведём здесь еще несколько фрагментов из черновой рукописи, к майскому «Дневнику» 1876 г., которые не вошли в окончательный печатный текст.

Первый из этих отрывков предназначался для главки «Одна несоответственная идея», посвящённой самоубийству акушерки Писаревой. Писатель ссылается ещё на один случай самоубийства:

Под Москвой, за городом застрелился один семинарист в Богородске, кажется, нет со мной теперь этого номера газеты, он не нуждался, был обеспечен, но оставил записку, что не хочет жить вором[1244].

Любопытны неопубликованные фрагменты из главки «Нечто об одном здании. Соответственные мысли». Повествуя о своём посещении Воспитательного дома, Достоевский делает, как обычно, далеко идущие обобщения. Он пишет о судьбе детей, этих «вышвырков», о которых, по мысли писателя, должно заботиться всё общество – дать им образование, «и даже самое высшее образование всем, провесть через университеты <…> одним словом, не оставлять их как можно дольше, и это, так сказать, всем государством, принять их, так сказать, за общих, за государственных детей». Далее Достоевский писал: «…материнство разве может исчезнуть? Напротив, может быть, если общество возвысится до гуманной идеи о сознании своего долга к этим несчастным вышвыркам, то не может оно и само не улучшиться, а в улучшенном обществе улучшится и мать, улучшится и сознание долга родительского. Долг же общества к этим вышвыркам ясен: если государство признаёт, что семейство есть основание обществу, долгу, чести, всему государству, будущему его, всему человеческому целому, то чем небрежнее оно отнесётся к этим вышвыркам, тем вправе лишить их средств приобресть чувства долга, чести, гражданина – т. е. всего того, что приобретается в семействе, стало быть, рискует породить негодяев самому себе же во вред».

На этой же странице рукописи располагается ещё один отрывок, исключённый при окончательной редакции: «По-моему христианство едва только начинается у людей. Дело именно [в том-то и дело] должно разрешиться нравственной, т. е. самой трудной стороной. А начать разрешать, что тут законно и незаконно, другим путём – непременно провалишься. А впрочем, если в фельетоне заговоришь об этих темах, то непременно провалишься, а потому замолчу. К тому же я с самого начала объявил, что скажу только лишь по поводу, и что здание это придётся ещё и ещё раз поглубже исследовать»[1245].

Мы видим, с какой последовательностью осуществляется Достоевским единство в подходе ко всем затрагиваемым проблемам: этический критерий приобретает в «Дневнике» характер абсолюта – с точки зрения нравственности оцениваются как всемирно-исторические события, так и «мелкие», казалось бы, явления общественного бытия. Этическое пространство «Дневника» нераздельно: макрокосм соединён здесь с микрокосмом, их стихии слиянны.

В связи с посещением Воспитательного дома находится и упоминание Достоевским романа Виктора Гюго «Отверженные»[1246]. Достоевский развивает свою мысль о судьбе незаконнорожденных детей; «Les Misérables» вспоминаются именно по этому поводу: «Поэзия иногда касается этих типов, но редко. Кстати мне припомнился сыщик Javert из романа Victora Гюго “Les Misérables” – он родился от матери с улицы, чуть ли не в укромном уголке, <…> и всю жизнь ненавидел этих женщин. Он за ними присматривал как полицейский и был их тираном. Он всю жизнь обожал крепкий порядок, данный строй общества, богатство, имущество, родоначальность, собственность и не как лакей, о, совсем нет. Я ничего не читал глубже в этом “отрицательном” роде. Говорят о реализме в искусстве: Javert не реализм, а идеал, но ничего нет реальнее этого идеала»[1247].

Фрагменты, публикуемые под № 4 и № 5, представляют собой тонкие социально-психологические зарисовки. В этих отрывках Достоевский как бы намечает своеобразную классификацию различных психологических типов русского общества.

Интересно, что развиваемые здесь идеи почти в том же виде присутствуют уже в черновых записках к «Подростку». В этом нетрудно убедиться, сопоставив оба текста. В записях к «Подростку» читаем:

Нигилисты – это [мы] в сущности были мы, вечные искатели высшей идеи. Теперь же пошли или равнодушные тупицы или монахи. Первые – это «деловые», которые очень, впрочем, нередко застреливаются, несмотря на всю свою деловитость. А монахи – это социалисты, верующие до сумасшествия, эти никогда не застреливающиеся.

– Полноте, нигилисты ли не застреливаются?

– Это попавшие в нигилизм ошибкой. Нигилизм без социализма – есть только отвратительная нигилятина, а вовсе не нигилизм. Так и называй: «нигилятина». Тут или глупость, или мошенничество, или радость праву на бесчестье, но вовсе не нигилизм. Всего же чаще радость праву на бесчестие. Настоящий нигилизм, истинный и чистокровный, это тот, который стоит на социализме. Тут все – монахи. Чистый монастырь, вера беспредельная, сумасшедшая. Потому-то и отрицается всё [весь свет], что противно социализму, что веруют. Всё, что не по вере их, то и отрицается. А что не по вере их? Весь наш мир. Вот наш мир и отрицается.

Подросток. Что ж, тут все разряды или есть ещё?

– Есть ещё третий разряд – чистокровные подлецы всех сортов, но эти всегда и везде одинаковы, так что об них не стоит и говорить[1248].

Этот же цикл идей повторяется в публикуемых фрагментах. И там и здесь сближаются нигилизм и идеализм как явления, проистекающие из одного источника, и там и здесь проводится членение на «разряды». Совпадают даже словесные формулировки («право на бесчестье»). «Идея, попавшая на улицу», – этот мотив вновь и вновь повторяется писателем. «Высшая мысль» опошляется «золотой серединой». Как уже указывал А. С. Долинин, толкование Достоевским этого вопроса приближается к положениям известной статьи Н. К. Михайловского «Идеализм, реализм и идолопоклонство», автор которой говорит о том, что «пришлые люди, подобрав наши краткие и ясные формулы <…>, навесили на них всевозможные грязные поползновения, всяческую низость, всякое, совсем не подходящее нравственное тряпьё, подобранное ими на заднем дворе практической жизни»[1249].

В последнем из публикуемых отрывков (№ 6) речь по сути дела идёт о тех же нравственных коллизиях, которые занимали особенно большое место в творчестве Достоевского, начиная с «Записок из подполья» и «Преступления и наказания». Нетрудно заметить, что суждения «парадоксалиста» строятся на свое образно трансформированных идеях «разумного эгоизма» – именно в том виде, какими они становятся, «попав на улицу». С другой стороны, рассуждения «парадоксалиста» восходят к кругу «женевских идей», т. е. к учению Руссо о нравственности, вытекающей не из «любви к ближнему» как таковой, а из некоего «нравственного эгоизма» (ср. запись к «Подростку»: «Он ненавидит женевские идеи (т. е. человеколюбие, т. е. добродетель без Христа) и не признаёт в добродетели ничего натурального»)[1250].

Впервые публикуемые фрагменты рукописи «Дневника писателя» дополняют наши представления об этом произведении Достоевского.

<1>

[1251][А кстати уж ещё раз и отступая от дела, и пусть это будет глава лишняя: существует ли пророчество, т. е. существует ли в человеке способность пророческая? Говоря так, я предполагаю лишь естественную способность, заключающуюся в организме человека (или даже нации), но, разумеется, исключаю из вопроса моего совершенно тот дар пророчества, о котором говорит Священное Писание. Та тема особенная и к настоящему вопросу не подходящая. Современная наука, столь много трактующая о человеке и даже уже решившая много вопросов окончательно, как сама она полагает, кажется никогда ещё не занималась вопросом о способности пророчества в человеке] – // [потому ли что ей некогда было или потому что не находилось достаточно фактов для начала исследования [тем не менее даже], или даже для возбуждения самого вопроса] [Тем не менее] [Кстати] В вопросе о способности пророчества в человеке, способности предчувствий и т. д. уверены очень многие в наше время [и даже слишком многие] и, главное, даже из самых образованных людей. Правда, никто не умеет ничего сказать точно, и все только разводят руками перед фактом. [Но хорошо ли так оставлять дело со стороны науки, хорошо ли оставлять нечто предвзятое, а, может быть, и совершенно предрассудочное в людях. Наука находит же бесспорно необходимым, прежде всего, искоренение предрассудков, для расчистки себе поля действия, а мистические предрассудки всех сильнее.] [А потому] Но факты, факты:[1252] Как же начинать науке без твёрдых фактов? Вот для того-то их и надобно проверить, и учёный, если б пожелал ими заняться, нашёл бы их сколько угодно. Он сразу вывел бы два презанимательных для него заключения: 1) чем презрительнее относится к ним наука, тем сильнее они размножаются и 2) что верующих в эти факты не одна лишь чернь, не одни лишь необразованные, а, напротив, найдутся и немало высокообразованных людей и даже учёных. Само собою, крупные и, так сказать, исторические факты, даже и [неда<вние>] столь давние, трудно проверить. Предсказание, н<а>прим<ер>, того француза, который, в семидесятых годах прошлого столетия на одном тогдашнем «ужине» предсказал смерть короля [с замеча] и всего королевского дома, с замечательною подробностью, что одному королю дадут в последние минуты перед казнью духовника, – предсказание это, несмотря на то, что засвидетельствовано одной писательницей, конечно, трудно теперь проверить и считается недоказанным. Любопытно только то, что предсказание это было высказано без малейшего мистического или религиозного оттенка, светским, хотя и весьма странным, как передано, человеком. Более, кажется, доказанными считаются предсказания Сведенберга в Швеции, [учёного много] известного учёного, много оказавшего пользы в своё время своему отечеству по минералогии и по устройству рудокопен[1253]. Он написал несколько мистических сочинений и одну удивительную книгу о небесах, духах, рае и аде, как очевидец, уверял, что загробный мир раскрыт для него, что ему дано посещать его сколько угодно и когда угодно, что он может видеть всех умерших, равно как всех его духов и низших и высших и имеет с ними сообщение. Вот про него-то идёт предание, что он, по смерти одной коронованной особы, по просьбе // королевы отыскал какие-то важные затерянные бумаги, отправившись нарочно затем в небеса переговорить с покойником. Что книга его о небесах, аде и рае – искренняя и не лживая – в этом не может быть ни малейшего сомнения, но в то же время нет ни малейшего сомнения в том, что она плод болезненной галюсинации, начавшейся у него лишь в летах преклонных и продолжавшейся 25 лет и, что всего замечательнее, продолжавшейся именно в эпоху самой плодотворной научной его деятельности. В том же, что книга эта есть плод галюсинации, убедится всякий, её прочитав: в ней до того выразился протестант со всем духом протестантства и с его предрассудками, что не останется ни малейшего сомнения, по прочтении её, что она вышла вся лишь из души и сердца самого автора, конечно, вполне веровавшего в истинность своей галюсинации. Но если б [возможно было к тому же доказать и истинность] к тому же была доказана и истинность факта об отысканных после покойника бумагах[1254], – то для науки получился бы важный факт, а именно болезненность того состояния, при котором возможно в человеке пророчество, или, лучше сказать, что пророчество есть лишь болезненное отправление природы человеческой. Но всё это было давно. В наше время, как на крупный факт, лет тридцать или сорок сряду, указывали на гадальщицу мадмуазель Ленорман[1255]. Этой ещё и теперь есть свидетели и даже до сих пор помещаются иногда в газетах известия о её чрезвычайных и точных предсказаниях иным лицам[1256]. Если способность пророчества действительно есть в человеке, заключается в самой природе его, в организме его, положим при известных, особых усл<овиях>, но совершенно естественных условиях, то как бы хорошо и полезно было разъяснить, очистить факт, хотя бы только от мистической его примеси. Вопросы же сами собой представляются: Если действительно существует дар пророчества, то как болезнь или как нормальное отправление? Если существует способность пророчества, то во всех ли людях, более или менее разумеется, или в самых редких случаях, из множества миллионов людей в одном каком-нибудь экземпляре? И проч. и проч. Правда, заниматься даже [этим] таким вопросом, даже только ставить его как тему исследования, в наш век недостаточно // либерально и может компрометировать серьёзного человека, тем более научного исследователя, но лучше что ли, если люди будут веровать про себя, тишком, да тайком, бог знает во что? Я осмеливаюсь выразить мнение, что подобные верования, оставленные без внимания и разъяснения, без расчистки, так сказать, поля, вредят делу преуспеяния человеческого и самой даже науке несравненно более, чем сама наука полагает. Слишком уж высокомерно и предвзято смотрит она в наш век на иные предметы. Если бы, например, наука добилась того, что дар пророчества есть дело естественное, хотя бы и ненормальное, болезненное, но свойственное организации человека, тогда, думаю, было бы чрезвычайно много разом порешено. (Ведь есть же, например, какая-то болезнь, кажется в Шотландии, называемая двойным зрением, ведь разъяснена же она, ведь не верят же в неё как в чудо?)

Древний мир, до христианства, [кажется] верил в существование способности пророчества в человеке, кажется, безусловно. В средние века христианства и даже в весьма недавние века, кажется, тоже не возбуждалось ни малейшего сомнения в существовании этой способности, и ей тоже буквально все верили. В эти века христианства к чистым и высоким верованиям примешивалось, как известно, слишком много предрассудочного, чудовищного и отвратительного [и, главное], которому не только верили, но, что главное, которому повелевалось веровать чуть не наравне с самыми незыблемыми религиозными основами. В наш век люди науки [всё это] много из того, чему верили прежде, называют свысока предрассудками, предвзятыми идеями, болезненностью, а главное – не удостаивают даже исследования, правда, мы ещё слишком недалеко отошли от тех тёмных веков и влияния их, так // что презрение науки и отношение её свысока ко многому, что было в те ещё недавние почти времена понятно, да и образовался к тому же, как мы упомянули [к тому же] ложный стыд: недостойно-де науке этим заниматься. Но не «предвзятость» ли, не предрассудок ли со стороны науки так относиться к иным вещам, голословно и ничего не разъяснив в точности. Вспомните, что в человеке вообще, и кто бы он ни был, в чрезвычайной силе развито [убеждение] верование, хоть не в пророчество, но, например, в способность предчувствия. В этой способности предчувствия убеждены люди лично, про себя, чуть не все сплошь. Если же она есть (а почти ведь наверно можно сказать, что она существует) то что она такое? И удостоил ли кто из людей науки обратить на неё <1 нрзб> внимание серьёзное? А между тем, сообразите, сколько может произойти от этого верования в способность собственного, личного предчувствия – других убеждений, например, хоть лишь убеждение в дурном глазе: т. е. в способности сглазить, прямо проистекающая из способности предчувствия, – убеждение, которому веровали и продолжают веровать столь многие из самых образованнейших людей. Кстати, один недавний анекдот о дурном глазе: нынешней весной один мой знакомый (не могу назвать его имени) зашел как-то, по встретившемуся делу, на Охту, где не был почти пятнадцать лет. Прежде и особенно в детстве своём он часто бывал на Охте и даже жил там некоторое время. Естественно, в нём разгорелись воспоминания, и он даже нарочно прошёл по одной из тамошних улиц, наиболее напоминавших ему минувшее. Через два часа, встретясь со мной и рассказывая свои впечатления, он мимоходом заметил, что даже подивился, как // там, в целые пятнадцать лет ничего не изменилось, те же дома и даже почти не постарели: «И странно даже, – прибавил он, – строение деревянное, в Петербурге так часто пожары, а там – благословенное место – ни одного-то пожара, всё уцелело, и я, проходя, невольно даже об этом подумал». На другой день этот знакомый приносит мне газету и указывает место, где извещали, что вчера, в таком-то часу [ровно два час<а>] на Охте (т. е. ровно два часа спустя как там был мой знакомый и именно в той самой улице, в которой он подумал о пожарах) сгорело восемь домов. Бесспорно случайность, и сомнения в том нет никакого, но так как этот знакомый и до того ещё был уверен [в своём чёрном глазе или] в своей способности предчувствия, бессознательной угадки, и даже сам много раз перед тем и давно уже говорил мне об этой своей способности и рассказывал множество случаев с ним в этом роде, то и в этот раз он [невольно], конечно, остался и даже утвердился ещё более в своём убеждении. Положим, он сам смеётся над этим, но всё продолжает веровать, как-то невольно, неотразимо. Согласитесь, что если все эти бесчисленные у людей случаи – ложь, то как должна вредить эта ложь и как важно разъяснить и раз навсегда. Если же оказалось, что всё это не ложь, а многое из этого есть, существует и происходит по известным определённым законам, то опять-таки, согласитесь, как важно было бы такое строго научное исследование во всех отношениях и сколько пользы опять-таки могло бы принести оно. Заметьте ещё: если в природе человека существует действительно способность предчувствия, то в высших степенях своих, в maxim'yмe своего проявления [она-то ведь и есть] (хотя бы и в чрезвычайно редких случаях проявления этого maxim'yмa) – она-то ведь и есть дар пророчества: как же людям не веровать [в него] после того и в дар пророчества? Тема эта, впрочем, обширная и хоть не либерально, и об ней мож<но> бы когда-нибудь особо поговорить[1257] //.

Я привёл пример лишь, чтоб наглядно показать, как могут совсем невольно укореняться самые роковые иногда убеждения. (Столь многих, утвердившихся в наш век на спиритизме, я считаю решительно постигнутыми злым роком.) Кстати, забыл сообщить. Тот же [исследователь] путешественник, который сообщил мне выписку из книги Иоанна Лихтенбергера, отыскал в Париже, в другой библиотеке другую книгу предсказаний, тоже шестнадцатого века и тоже на латинском языке. В ней довольно точно предсказана французская революция. Между прочим сказано en toutes lettres[1258] и ещё два раза, что в 1878[1259] году (т. е. в будущем году) начнётся конец мира, и что этот 1878 год будет «первым годом начала конца мира». Предсказание это имеет смысл отчасти клерикальный, ибо прибавлено, что конец мира начнётся именно с того, что в этом 1878 году власть святейшего отца папы перейдёт в чужие, недостойные, неподобающие руки. [Без всякого сомнения и это вздор, но однако же.] Тут любопытнее всего то, что год помещён en toutes lettres, и кто же не скажет, что тут есть нечто, верно попавшее в точку, и что если папа Пий IX умрет [даже] в этом году или в будущем (что кажется несомненно), то в католическом мире может разразиться огромный спор о его преемнике, разлад и даже так, что избранный преемник его может быть не признан целою половиною католичества, как избранный неправильно и недостойно[1260]. Согласитесь, что вот этакие угадки современных событий за триста лет с точным обозначением года, настолько странны <1 нрзб>, любопытны, что могут довольно влиятельно действовать на некоторых людей, особенно расположенных к восприятию иных убеждений. Факт существования этой книги не подвержен ни малейшему сомнению; за нужду я могу сообщить № шкафа и № книги. Между // тем наука прямо говорит: «Всё это вздор, потому что ничего этого не может быть». Так, по крайней мере, относится наука к спиритизму, и спириты, может быть, с большею логикой возражают ей: «Всё это может быть, потому что всё это есть, т. е. потому что неразъясненные факты налицо». Но наука отвергает факты голословно и пока спокойна, а лучше, что ли, будет, когда весь тёмный люд, рабочие и мужики засядут за столы и начнут вызывать духов. А вряд ли этого не будет, и всякий шаг вперёд отдалится лет назад[1261]. Кстати, про меня упомянули как-то печатно, что я тоже наклонен к спиритизму[1262]. Дай бог, любому противнику спиритизма быть таким ненавистником его, как я, но я ненавижу лишь отвратительную гипотезу духов и сношений с ними, насколько может чувствовать к ней отвращение человек, не потерявший здравого смысла. Но откладывая лишь мистическое толкование фактов, я всё ещё остаюсь в убеждении, что факты эти требуют строгой проверки и что наука, может быть, не сказала об них не только последнего, но и первого слова. Я, разумеется, могу ошибаться, но в таком случае я ошибаюсь вместе с сотнями тысяч людей, люди же науки вместо тщательного, непредвзятого отношения к факту, говорят лишь: «Ничего этого нет, потому что не может быть».

Мне передавали, между прочим, что некоторые из нашего духовенства отчасти обрадовались спиритизму: возбудит, дескать, веру, по крайней мере, явление духов протестует против всеобщего материализма. Вот рассуждение-то! Нет уж лучше чистый атеизм, чем спиритизм!

Публикуемая главка «разорвана» на две части: её начало хранится в ЛБ, ф. 93, I, 2. 12, а продолжение – в Ленинграде (ИРЛИ, ф. 100, № 29479. ССХб. 12). В московской рукописи на с. 111 находится абзац, отмеченный А. Г. Достоевской красным карандашом с её пометой: «Не напечатано». В ИРЛИ имеется копия этого начала, сделанная рукой А. Г. Достоевской, с надписью: «Начало отрывка, не помещённого в мае – июне 1877 г. “Дневник писателя”. Это начало списано мною со страницы 111 отданной в музей рукописи. Май – июнь».

Таким образом, в ИРЛИ хранится основная рукопись. Она представляет собой автограф с поправками на 8-й странице. Основной текст расположен на л. 1–6; текст на л. 7–8 является вставкой к л. 1 (вместо зачёркнутых семи строк).

Весь текст, хранящийся в ИРЛИ, с левой стороны отчёркнут красным карандашом. На л. 6 А. Г. Достоевской написано: «Всё очерченное красным карандашом не напечатано». На л. 8 об. её же карандашная помета: «Находилась в рукописи май – июнь 1877. “Дневник писателя”. Не была напечатана».

Мы публикуем весь отрывок, восстановив его органическое единство, причём вставка, находящаяся на л. 7–8, располагается вслед за семью перечёркнутыми строчками, место которых она должна была занимать. Месторасположение каждой части отрывка оговаривается.

Этот отрывок, скорее всего, представляет собой самостоятельную главку первой большой главы майско-июньского выпуска «Дневника писателя» 1877 г. О самостоятельности отрывка свидетельствует сам Достоевский: «А кстати уж ещё раз и отступая от дела, и пусть это будет глава лишняя».

<2>Глава втораяОПЯТЬ ОБОСОБЛЕНИЕ.ВОСЬМАЯ ЧАСТЬ «АННЫ КАРЕНИНОЙ»

Весь русский интеллигентный слой, т. е. все русские, стоящие над народом (теперь уже огромный слой, заметим это), – все, в целом своём, – никуда не годятся. Весь этот слой, как слой, как целое – до нельзя плохой слой. Другое дело, если разбить это целое на единицы и разбирать по единицам; единицы, т. е. частные лица весьма бывают и недурны и даже во множестве. Совсем другое в народе: в народе целое – почти идеально хорошо (конечно, в нравственном смысле и, разумеется, не в смысле образования науками, развития экономических сил и проч.). Но и единицы в народе так хороши, так бывают хороши, как редко может встретиться в интеллигентном слое, хотя несомненно довольно есть и зверских единиц, а не прямо зверских, то до безобразия невыдержанных. Да, в этом нельзя не сознаться, но не знаю почему так, но в большинстве случаев вы сами как будто отказываетесь произносить суд ваш над этими зверскими единицами, отказываетесь по совести и [не оправдывая их] извиняете, однако, народное образование. Но эту тему мы пока оставим, зато, повторяю, целое всего народа в совокупности, и всё то, что хранит в себе народ как // святыню, как всех связующее, так прекрасно как ни у кого, как ни в каком народе, может быть. Что такое это единое и связующее – здесь не место объяснять, да и не о том я хочу говорить. Но связан и объединён наш народ пока так, что его трудно расшатать. Хомяков говаривал, говорят, смеясь, что русский народ на страшном суде будет судиться не единицами, не по головам, а целыми деревнями, так что и в ад и в рай будет отсылаться деревнями. Шутка тонкая и чрезвычайно меткая и глубокая.

Зато в интеллигенции нашей совсем нет единения, никакой силы единения до сих пор не обнаружилось. Мы, например, преплохие граждане. Если б не было народа и сверху над ним царя, то мы, я думаю, и не шевельнулись бы соединиться в двенадцатом году. Вот уже где немыслимо аристократическое начало – так это у нас! У нас никогда не могло быть ничего подобного, как было когда-то в Польше, или даже как теперь в Англии. Верх нашей интеллигенции не только не может отъединить в себе, отдельно и исключительно, право изображать собою гражданство всей страны, но, напротив, без народа и сил, почерпаемых из него беспрерывно, утратил бы мигом даже и самую национальную свою личность. И как бы ни относились недоверчиво иные из нашей интеллигенции (очень многие ещё) к духовным силам народа нашего и к крепости и благонадёжности его национальных основ, его всё же без этого самого народа никакая Европа не спасла бы // этих иных, до сих пор этот народ презирающих, от совершенной гибели и сведения на нет. Без этого народа они, в ожидании пока переродились бы в европейцев, утратили бы не только всякую национальную самостоятельность, но и просто человеческое достоинство.

Лишь беспрерывным, не останавливающимся соприкосновением нашим с народом мы, верхний слой его, существуем, тянемся кое-как, а подчас даже оживляемся и обновляемся. Это беспрерывное соприкосновение наше с народом и обновление себя его силами в большинстве интеллигенции нашей происходит, увы, до сих пор почти бессознательно. Силы-то мы из народа черпаем, а народ всё-таки свысока презираем.

А граждане мы, интеллигенция русского народа, – плохие. Мы при первой неудаче сейчас же в обособление и отъединение, и так весьма часто бывает с лучшими и умнейшими из интеллигентных русских людей. Я уверен, что даже теперь, вот например, хоть после неудачи при Плевне, страшно много произошло обособлений и отъединений, не говоря уже о разочарованиях, т. е. о внезапной потере веры в русскую силу[1263]. А, впрочем, и без Плевны в русскую силу ещё мало кто в интеллигентном слое нашем верил. Мысль же о том, что русским [так же как и всем] по примеру всех народов пред//назначено сделать что-нибудь особое для всего человечества, что-нибудь совсем новое, своё, и ещё неслыханное прежде ни от кого, – эта мысль до сих пор чрезвычайно удивляет, кажется дерзкою, смешит, и, прямо скажу, лично обижает огромное большинство интеллигентных русских людей. А, впрочем, что Плевна: обойди нас чином, предпочти перед одним другого, откажи в какой-нибудь просьбе, обидь нас хоть маленько и, повторяю, даже лучшие единицы из интеллигенции нашей способны тотчас же удариться из гражданства в обособление и пожелать отъединиться в свой угол. В народе не так: в народе нашем в беде и неудаче все единятся, и чем больше беды, тем крепче единение.

Кстати: у нас очень многие теперь из интеллигентных русских повадились говорить: «какой народ? я сам народ». В восьмой части Анны Карениной Лёвин, излюбленный герой автора романа, говорит про себя, что он сам народ. Этого Лёвина я как-то прежде, говоря об Анне Карениной, назвал «чистый сердцем Лёвин». Продолжая верить в чистоту его сердца по-прежнему, вижу теперь, что и он с любовью норовит в обособление.

ИРЛИ. Ф. 100. № 29483. ССХб. 12. Текст расположен на двух листах: л. 1–1 об. – рукой А. Г. Достоевской; л. 2–2 об. – рукой Достоевского; его же рукой написан заголовок и сделаны немногочисленные поправки. Рукопись беловая, наборная, но до типографии она, очевидно, не дошла, так как не имеет обычных в таких случаях следов типографской краски. На л. 1 в левом верхнем углу помета А. Г. Достоевской (красным карандашом): «Не напечатано».

Публикуемый отрывок представляет собой начало первой главки второй большой главы июльско-августовского выпуска «Дневника писателя» 1877 г. В рукописи он имеет тот же заголовок, что и вся главка в печатном тексте: «Опять обособление. Восьмая глава “Анны Карениной”».

В печати известен лишь последний абзац этого отрывка – именно с него начинается данная главка – как она публикуется во всех изданиях «Дневника писателя» (ПСС. Т. 12. С. 201; несколько фраз из этого отрывка приведены в кн.: Фридлендер Г. М. Реализм Достоевского. М.—Л., 1964. С. 47).

<3>

Вот в этом-то смысле я и выразился, что наш демос доволен или может быть доволен, если и недоволен. Я, впрочем, предчувствовал и тогда, что мнение моё вызовет недоумение.

Иной хитрый казуист, пожалуй, и теперь поймает меня на слове. «Нельзя же, скажет он, про такое общество, от которого сами же вы ждёте таких надежд и таких начал, говорить так дурно, как говорили вы ещё в этом же даже №, страницы две-три выше. Но ведь если я и говорил дурно и даже обещал ещё в прошлом № целый трактат о том, чем мы хуже народа, то ведь в то же время я и заявил о той драгоценности, которую мы несём с собою народу. За эту-то драгоценность я и люблю это общество столько же, сколько и народ, несмотря на то, что с таким жаром говорил о его временных недугах. Что они временны, в том нет для меня никакого сомнения, и уж один этот несомненный демократизм нашего общества заявляет, опять-таки для меня несомненно, что оно становится [народным] хочет стать народом, а от народа и вылечиться. И хотя влечение [его] к народу наполовину ещё и бессознательно, тем не менее чрезмерно важно и характерно. Про положение же общества я всё-таки буду писать, равно как и о драгоценности, которою оно обладает. Я объяснюсь потом в будущем №, теперь же лишь закину вперёд, чтоб не говорить загадками, что драгоценность эта есть то огромное расширение русского взгляда и русской мысли, которую приобрели в двести лет столкновения нашего с Европой, но от Европы однако приобрели, [ибо в Евр.] а родили из себя самостоятельно при столкновении с Европой – ибо в Европе собственно ничего нет подобного ни этому взгляду, ни этой мысли, напротив даже – всё противоположное. Тем самым мы и заявили, что мы русские и что воротились из Европы русскими. Всё это я объясню подробно доводами и примерами, а теперь укажу хоть на одну черту этого расширения взгляда, именно на самый этот несомненный, чистый, бескорыстный демократизм общества, начавшийся ещё давно и проявивший себя освобождением крестьян с землёю. Это русское дело и дело русского расширения взгляда. Но это лишь ещё самая маленькая черта этого расширения, и надеюсь, бог мне поможет быть понятным и выразить в следующих [№] номерах мою мысль уже в полной подробности.

[Временные же недуги общества для меня несомненны, а теперь, в наше время, они даже безобразнее чем когда-нибудь. Что ж, с злорадством разве я говорю это? Да я сам принадлежу к этому обществу и люблю его, повторяю это, столько же, сколько и народ, а теперь так даже и не хочу различать с народом. Недуги же общества не могут не мучать тех, кто принадлежит к нему и кто его любит. Мы несомненно больше народа одарены, например, самолюбием, болезненным и ипохондрическим, и это при страшном шатании [не только] идей, убеждений и воли. Мы заражены в большинстве гадливостью к людям и циническим неверием в человека, не только в русского, но и в европейца, мы заражены жаждой безличности рядом с самым пустозвонным слабоволием, болезненною робостью перед всяким собственным мнением. Мы усвоили бесконечно много самых скверных привычек и предрассудков. Мы видим доблесть в даре одно худое видеть, тогда как это лишь подлость, но всего не перечтёшь, и если можно еще ждать спасения и обновления, то, конечно, лишь от русской женщины, которая несомненно лучше русского мужчины и в которой заключена огромная наша надежда.]

ИРЛИ. Ф. 100. № 29461. ССХб. 10.

Автограф представляет собой часть третьей главки второй большой главы майского выпуска «Дневника писателя» 1876 г. В печати главка известна под названием: «Несомненный демократизм. Женщины»; она заключает собой майский «Дневник».

Автограф находится в черновой рукописи главы, занимающей шесть больших листов (11 страниц). Рукопись имеет обложку, на которой рукой А. Г. Достоевской написано: «Для Фёдора Фёдоровича Достоевского автограф его отца. Дневник писателя за 1876. В рукописи встречаются ненапечатанные отрывки и тирады; они отмечены красным карандашом. Проверено с Марией Васильевной, 24 ноября 1889».

Публикуемый текст располагается на с. 22 рукописи (авторская нумерация – от 13 до 22 с.); в известном печатном тексте он должен следовать за фразой: «И если в настоящем ещё многое неприглядно, то, по крайней мере, позволительно питать большую надежду, что временные невзгоды демоса непременно улучшатся под неустанным и беспрерывным влиянием впредь таких огромных начал (ибо иначе и назвать нельзя), как всеобщее демократическое настроение и всеобщее согласие на то всех русских людей, начиная с самого верху». После последней фразы отрывка должно следовать: «А в заключение мне хочется прибавить ещё одно слово о русской женщине», – и т. д. по опубликованному тексту (Достоевский Ф. М. ПСС. Т. 11. С. 306).

Это утверждение действительно вызвало недоумение читателей. В архиве Достоевского имеется письмо Дмитрия Карташова 10 мая 1876 г. с его возражениями по этому поводу (ИРЛИ. Ф. 100. № 29737. CCXI6. 6). См. с. 159 настоящего издания.

<4>

<…> места и карьеры ещё со школьной скамейки. Не то чтоб они были без страстей и вечно благоразумны. Напротив, благоразумие в них редко бывает, а страстишки бывают даже и сильные. Тут инстинктивное, непосредственное ощущение почти с детства материального интереса и самосохранения во что бы ни стало. Идеи великодушные, требующие труда, страдания и жертв им могут быть знакомы, но редко волнуют их. Но есть третий разряд, [и] «самый несчастный». Это юные и чистые души, с порывом к великодушию, с жаждою идеи, высшей, сравнительно с ординарными и материальными [идеями] интересами, управляющими обществом. Этими юными душами часто овладевают идеи сильные, всего чаще чужие, всего чаще у нас – [на противо] захожие, европейские, [всего чаще нравственные, великодушные, клоня<щие>] из разряда сулящих счастье человечеству и для того требующих коренной реформы человеческих обществ. [Идеи] Эти идеи сваливаются на эти души как камень и как бы придавливают их на всю жизнь, – так что вся остальная // жизнь их состоит как бы из корчей и судорог под свалившимся на них камнем. Разумеется, все эти три разряда я привожу отвлечённо: на деле тут столько варьяций, уклонений, при благородном преследовании высшей цели; столько подчас сознательной плутни с самим собой, столько уступок подлости из видов высшего благородства, столько самолюбия и эгоизма в виде героических жертв. Политические преступники из этого разряда часто преувеличивают свою вину при допросах, единственно из самолюбия, так что жертва собою, которою думают они принести пользу обществу и «общему делу», явно обличается их эгоизмом, совершенным равнодушием к общему делу и служением лишь одному самолюбию.

Возьмите теперь ту среду, то общество, в котором возникает этот третий, «несчастный» разряд нашей молодёжи и спросите себя: может ли быть что-нибудь беззащитнее, а в наше время так даже <…>

ИРЛИ. Ф. 100. № 29591. ССХб. 36. Публикуемый отрывок представляет собой черновой автограф на двух листах, имеющих авторскую нумерацию, – 17 и 18; был исключён, по-видимому, при окончательной редакции.

Определить местоположение отрывка в композиции «Дневника писателя» весьма затруднительно, так как он не обладает бесспорными признаками, могущими указать на его принадлежность к той или иной главе «Дневника». Рукопись но имеет начала и конца, она находится отдельно, а не «внутри» других текстов. Таким образом, остаётся руководствоваться лишь смысловой близостью этого отрывка к той или иной части печатного текста. Составители «Описания рукописей Ф. М. Достоевского» не без основания относят этот автограф к главе первой, главкам III, IV, V декабрьского выпуска «Дневника» 1876 г. (Описание рукописей Ф. М. Достоевского / Под ред. В. С. Нечаевой. М., 1957. С. 70). Действительно, настоящий отрывок развивает некоторые положения первой главы, а именно – четвёртой малой главки, называющейся «Кое-что о молодёжи» (Достоевский Ф. М. ПСС. Т. 11. С. 489–491), и, скорее всего, относится именно к этой последней.

<5>

Я никогда потом не мог разубедить себя в этой мысли, и однако же с тех пор прошло двадцать пять лет и утекло чрезвычайно много воды. Впоследствии я пришёл к личному моему убеждению, что чем менее на твёрдой, естественной и народной почве стоит общество, тем сильнее в нём эта потребность «высшей мысли» [и именно в самой юной части его, ещё только лишь приготовляющейся жить][1264] и «высшей жизни» и что в идеале нашем заключается, несомненно, как бы нечто болезненное, чего нет или мало у других наций. В этом смысле даже самый нигилизм есть, конечно, в основе своей потребность высшей мысли. Нигилизм можно в этом смысле отчасти сравнить с атеизмом. То же самое беспокойство, которое увлекает и манит жаждущую веры душу к небесам, заставляет и атеиста отвергать веру в эти небеса. Атеизм есть только обманчивое спокойствие, ибо никогда атеизм не обладает душою индифферентной (иначе он не атеизм, а лишь жалкий индифферентизм). Душа, успокаивающая себя полным отрицанием, может быть всего более жаждет положительного подтверждения.

[Но, сделав один вывод (о потребности идеализма), я в то же время сделал и другой, то же по сие время при мне оставшийся и с течением времени ещё укоренившийся. Это – что нигде на свете, кроме как у нас, может быть, нет столько мошенников и лакеев мысли, столько самого низменного подбора // людей, как в так называемом классе интеллигентов. Это как бы полная и всегда присущая противоположность идеалистам. Эта так называемая золотая середина, которая, кажется, так и родится бездарною и развратною. Между тем она…] Но этот идеализм как часто становится жертвою самой грубой середины! Особенно в последнее время, вероятно с распространением полуобразования. Кажется всё больше и больше является совершенно бездарных и развратных людей. При отсутствии всякой потребности в идеале и высшей мысли, они тем не менее льнут к прогрессу, потому что около него им выгоднее. И может быть нигде на свете не размножается столько лакеев мысли и промышленников в либеральном деле, как у нас в последнее время, так этим людям без сомнения живётся легче на свете и так как они чрезвычайно нахальны, вследствие своего тупоумия[1265], то труждающаяся и <1 нрзб> молодёжь наша, «молодёжь идеала» – слишком легко подчиняется им окончательно и отделяется в полное рабство. Отрицание для них – не высшая мысль и не потребность её, а лишь право на бесчестье. Всякая высшая мысль, до которой они прикасаются, – немедленно ими опошливается. В будущем мечтательном так называемом реальном устройстве общества они видят лишь право…

ИРЛИ. Ф. 100. № 29590. ССХб. 36. Черновой автограф на двух листах, имеющих авторскую нумерацию, – 29 и 30.

Этот отрывок, не вошедший в окончательный печатный текст, обладающий теми же признаками, что описанный выше (№ 4). Судя по содержанию, он также относится к первой главе декабрьского выпуска «Дневника писателя» 1876 г. (главки III, IV, V).

<6>

…хочу, чтоб и вы не имели права [претендовать] требовать от меня стыда, глупых слёз и раскаяния. Я хочу, чтоб вы сознались в том, что не имеете права этого требовать.

– Что дурного в поступке вашем. Знайте, милостивый государь, что вы имеете право на всё плевать и всё презирать и даже делать всё, что вам вздумается, но – до известной черты, до тех пор пока поступок ваш не вредит ближнему. Вот где нравственное основание поступков человеческих!

– Вредите ближнему? А почему бы мне не вредить ближнему?

– Но это порочно, безнравственно.

– [О] нравственность вещь относительная, я уже вам сказал, и ни на чём даже не основанная. К тому же везде различная, кто только умеет всмотреться; а уж про различие в веках и временах и говорить нечего. Опять-таки всё это потому, что тут старый обычай, закон – и более вы ничего не сумеете сказать.

С законом мы кончили: вы меня упекли, а потом я вас упеку – вот результат закона. Но всё-таки почему [я хочу, чтоб вы сознались?] <безнравственно и порочно?[1266]> – Не сами ли вы, то есть вся ваша мудрость, ваша наука, ваши философы давно уже согласились махнуть рукой на предрассудки и [даже] то//, что прежде считалось любовью, добродетелью, считается теперь повсеместно у людей передовых и учёных за тот же самый эгоизм. Благодеяние ближнему я делаю для себя же, для собственной выгоды и для собственного удовольствия и не иначе. И это все знают теперь, все это мыслят и трезво смотрят на вещи. Если же опять вопрос о выгоде, то опять-таки повторяю: оставьте меня самого быть судьей моих выгод.

– Но ведь соглашаетесь же вы, по крайней мере, что в вред ближнему ваша собственная невыгода и первый же страдаете вы! Вспомните слова одного английского государственного человека, сказавшего о преступнике: «Преступник это прежде всего нерасчётливый человек», – и уже разумеется в этом великая истина! Милостивый государь! Поверьте, что поступки ваши должны именно иметь мерилом [вряд и] выгоду, вашего ближнего. Иначе [все] общество же и восстанет на вас. Вас один, а их мильоны и если б все пошли друг против друга – то вечная война и все поели бы друг друга. Напротив ассоциация, разумное определение взаимных выгод, «всякий для всех и все для каждого», A chacun selon sa capacité[1267] //.

– Так, так, я бы всё это мог опровергнуть, но пусть [это] по-вашему, это так, ну и что же из этого: в общем, вы правы, а в частном я могу проглотить <?>. Повторяю: я сам судья моих выгод. К тому же это мой характер и если тут риск, то риск веселит меня. Иначе жить скучно. Да и что делать на свете как не рисковать.

Вы говорите, что я всем поврежу и все меня возненавидят и изгонят из общества. А хитрость: я всех надую, прикинусь общественным святым, а сам своё про себя сделаю потихоньку. Сам сделаю и вас побьют: скажу это не я сделал, а вы сделали.

– А высший идеал? А нравственность? нравственность <?>

– Да ведь с нравственностью мы покончили, ведь вы же мне её уступили. Ведь нравственность ведь тот же эгоизм, то же чувство самосохранения, [но] значит опять-таки только одна моя вина. А о моей выгоде позвольте мне самому [по]беспокоиться.

– Да ведь нравственность не рассуждение, не выгода, это скорее чувство, чувство неизвестное, почти инстинктивное, но природное. Венец его, последние слова этого чувства, этого влечения человечества и непрерывающегося в нём с начала веков, есть уж объявленная, открытая уже нам формула. Именно что <1 нрзб> есть жертва за ближнего, то положения жизни.

– Вы хотите, чтоб я положил жизнь и был счастлив…

– Ничего, ничего, идеал, а не реализм взгляда управлял человечеством. Идеал в том, что я положу жизнь и все, наконец, просветятся, догадаются, почувствуют, что выше нет счастья как это, и сами положат жизнь за меня. Тогда жизнь обратится в рай, люди будут обниматься и целоваться, всякий будет работать один для другого, разбитые силы усилятся во многие миллионы раз, жизнь увеличится, каждое мгновенье счастья, слава и подвиг личности будут вознаграждаться не утолением тщеславия, а восторгом благодарной любви и тогда – кому тогда ваш социализм, ваши формулы, ваши искания? Если я люблю всех и каждого, и всякий всех тоже самое, то мы поневоле все тотчас найдём как жить. Вот у Zola разговор Либертиста <?> тем драгоценнее, что это разговор массы, пример, как она поняла и приняла учения: 10 лет коварной диктатуры, посмотрите на брак, я… и Христос…

– Я вас слушал, но наш век есть век реализма, а не идеалов.

– Идеалы всегда управляли.

Он ведь со мной согласен. Его историю рассказать. Путешествие (больно бил Семёна).

Но перед историей (вкратце) отзыв «От<ечественных> з<аписок>» и «Биржевых» о Жорж Занд и проч. Затем вдруг история. Затем Эмс – Турция – Европа, победа, о Герце<не>, Ап<оллон> Гри<горьев>.

ИРЛИ, ф. 100, № 29587. ССХб. 36. Автограф на двух листах, имеющих авторскую нумерацию, – 7 и 8.

Публикуемый отрывок, не вошедший в окончательный печатный текст, как и два предыдущих (№ 4 и 5), представляет собой черновую рукопись, которую вследствие её нахождения отдельно от других текстов трудно связать с тем или иным номером «Дневника писателя». Составители «Описания рукописей» полагают, что этот отрывок относится к выпускам «Дневника» либо за июнь, либо за июль – август 1876 г. (Описание рукописей… С. 70). Мы склонны отнести его скорее к июльско-августовскому выпуску по следующим соображениям:

1) В наброске плана дальнейшей работы, которым заканчивается этот отрывок, значится: «Затем Эмс». В Эмс Достоевский прибыл 8/20 июля 1876 г., т. е. уже после выхода июньского «Дневника». 18/30 июля он сообщает жене: «Думаю описать Эмс в “Дневнике”…» (Достоевский Ф. М. Письма. Т. III. С. 229). Задуманное было исполнено: июльско-августовский «Дневник» содержит подробное описание Эмса.

2) Отрывок содержит упоминание одного из героев романа Золя. О чтении Золя пишет Достоевский жене из Эмса (Там же. С. 225, 229). Кроме того, в июльско-августовском «Дневнике» есть упоминание о романе Золя.

3) Настоящий отрывок построен в форме диалога. Это, очевидно, разговор с неким «парадоксалистом» – приём, к которому Достоевский нередко прибегал в «Дневнике». В июньском выпуске «парадоксалист» отсутствует; но именно в июльско-августовском ему отведено значительное место.

Именной указатель[1268]

Аверкиев Дмитрий Васильевич 13, 294–297

Авсеенко, Василий Григорьевич 42

Агафонов, Николай Яковлевич 73

Адамович, Алесь (Александр Михайлович) 178

Адамович, Георгий Викторович 274, 281, 590

Адлерберг, граф Александр Владимирович 492

Айвазовский, Иван Константинович 336

Аксаков, Александр Николаевич 691, 694, 702–704

Аксаков, Иван Сергеевич 23, 38, 39, 121, 122, 133, 156, 548, 624, 667–673, 676–679, 682, 684, 685, 688

Аксаков, Константин Сергеевич 159, 683

Аксаков, Сергей Тимофеевич 283, 684

Александров, Михаил Александрович 14, 15, 54, 55, 65, 91–93, 96–99, 113, 114

Александр II, российский император 22, 116, 119, 146, 180, 196, 418, 472, 503, 624, 627, 697

Александр III, российский император 156, 334

Алексеев, Пётр Алексеевич 174

Алонкин (Олонкин), Иван Максимович 228, 415, 519

Алчевская (урожд. Журавлёва), Христина Даниловна 38, 64, 65, 67, 82, 148, 158, 159, 162

Андреев, Леонид Николаевич 273

Андреевский, автор письма к Достоевскому 68, 69

Андреевский, Сергей Аркадьевич 657

Аникиева, Прасковья Петровна 318, 447, 521, 530, 532

Аникиев, Иван Михайлович (Ванечка), сын М. М. Достоевского и П. П. Аникиевой 331

Анненков, Иван Васильевич 189, 196

Анненков, Павел Васильевич 483, 484

Аннин, П. А. 291, 294, 297–300

Аннин, П. А., член Учёного комитета Министерства народного просвещения 291, 294, 297, 298, 299, 300

Антонелли, Пётр Дмитриевич 312

Антонович, Максим Алексеевич 631, 635

Арденс (Апостолов), Николай Николаевич 167

Аретино, Пьетро 659

Архимед 644

Архипова, А. В. 212

Архипов, Агафангел, автор письма к Достоевскому из Киева 71

Арцишевский, жандармский полковник 94

Асенкова, Варвара Николаевна 412

Ахмадулина, Белла Ахатовна 536

Ахматова (Горенко), Анна Андреевна 327, 356, 475–477, 564, 566, 580

Базунов, Александр Фёдорович 55, 56, 138

Бакунин, Михаил Александрович 121

Балакирев, Милий Алексеевич 327

Баранников, Александр Иванович 180

Баратынский, Евгений Абрамович 488

Бартенев, Пётр Иванович 490, 676

Баршт, Константин Абрекович 602, 603

Бахтин, Михаил Михайлович 85, 222, 239, 258, 350, 576, 621, 657

Башкиров, Дмитрий Леонидович 234

Бегичев, Дмитрий Никитич 216

Бекетов, Николай Николаевич 72

Белинский, Виссарион Григорьевич 29, 209, 298, 352, 440, 458, 486, 490, 491, 579, 588, 589, 593, 616

Белихов, Григорий 386, 552

Белов, Сергей Владимирович 188, 198, 364, 543, 553

Бем, Альфред Людвигович 329

Бенорабикин (или Беложаев) 193, 194

Бердяев, Николай Александрович 17, 251, 257, 273, 275, 587

Бережецкий, Иван Игнатьевич 614, 615

Бережнов, И. П. 353, 354

Березовский, Антон Иосифович 472

Бестужев-Рюмин, Константин Николаевич 336

Биконсфильд, лорд, см. Дизраэли, Бенджамин 122, 123

Бирон, Эрнст Иоганн, герцог Курляндии и Семигалии 235

Бисмарк, князь Отто Эдуард Леопольд фон Бисмарк-Шёнхаузен 494, 677

Блок, Александр Александрович 40, 72, 186, 263, 340, 365

Блудова, графиня Антонина Дмитриевна 704

Боборыкин, Пётр Дмитриевич 29, 30

Богданова, В. И., заведующий дома-музея Достоевского в Старой Руссе 376

Богданов, Н. Н. 347, 470

Боград, Владимир Эммануилович 631

Богушевич, Юрий Михайлович 93

Бонч-Бруевич, Владимир Дмитриевич 336, 341, 353, 356

Боровиковский, Александр Львович 170–174, 187

Бороздна, Иван Петрович 216

Бортко, Владимир Владимирович 638, 640

Бретцель, Яков Богданович фон 556

Бродский, Иосиф Александрович 275, 283

Брэдбери, Рэй 599

Брюсов, Валерий Яковлевич 349

Брянчанинов, Игнатий (в миру Дмитрий Александрович), епископ 663

Булгаков, Михаил Афанасьевич 351, 644, 645

Булгаков, Сергей Николаевич (Сергий) 13, 277

Булгакова (урожд. Шиловская), Елена Сергеевна 476

Булгарин, Фаддей Венедиктович 488

Бунин, Иван Алексеевич 273, 277, 283

Буренин, Виктор Петрович 43, 44

Бурсов, Борис Иванович 562–575, 578–582

Бутлеров, Александр Михайлович 691

Былинкин, Евгений 41

Вагнер, Николай Петрович 691

Ваксель, Ольга 476

Валиханов, Чокан Чингисович 616

Валуев, Пётр Александрович 196

Василевский, Ипполит Фёдорович (Ипполит-Пётр Фердинандович, псевд. «Буква») 31, 36

Вельтман, Александр Фомич 672

Вельтман, Елена Ивановна 672

Венгеров, Семён Афанасьевич 31, 32, 41, 43

Вергунов, Николай Борисович 390–393, 396–400, 405, 407

Вересаев (Смидович), Виктор Викторович 333, 334, 582

Вертинский, Александр Николаевич 342

Виардо, семейство 488

Вильгельм II, германский император 340

Виноградов, Виктор Владимирович 217, 632

Винокуров, Евгений Михайлович 605

Владиславлев, Владимир Михайлович 335–341, 344, 351–357, 360

Владиславлев, Лев Леонтьевич 357

Владиславлев, Леонтий Михайлович 356

Владиславлев, Михаил Владимирович 348, 349, 351, 357

Владиславлев, Михаил Иванович 334, 346, 357

Владиславлев, Михаил Михайлович 332, 333, 356

Владиславлев, Николай Михайлович 356

Владиславлева (Бережнова), Ольга Михайловна 353–356

Владиславлева, Вера Александровна 344, 347

Владиславлева, Вера Михайловна 354, 356

Владиславлева-Достоевская, Надежда Михайловна 354, 356

Владиславлева, Евгения Александровна 347

Владиславлева (Карпова), Надежда Владимировна 352, 353

Владиславлева (Карпова), Нина Владимировна 353

Владиславлев, Александр Владимирович 344, 348, 351, 353, 357, 358

Владиславлева, Наталья Александровна 344–347, 357

Владиславлева, Наталья Владимировна 352

Владиславлева, Ольга Александровна 344

Волконский, Михаил Сергеевич 304

Волоцкой, Михаил Васильевич 325–327, 329, 331, 368, 372, 375, 377, 378

Вольтер (Аруэ), Франсуа Мари 176, 216

Ворошилов, Климент Ефремович 330

Врангель, барон Александр Егорович 196, 266, 315, 379, 381, 382, 385, 387–390, 392, 393, 396, 397, 401–403, 504, 507, 619

Вяземский, князь Пётр Андреевич 488

Гаевский, Виктор Павлович 304

Гайдебурова, Вера Павловна 336, 337

Гайдебуров, Василий Павлович (псевдоним «Гарри») 351

Гайдебуров, Павел Александрович 49, 336, 351

Галковский, Дмитрий Евгеньевич 255

Галлер, К. 74

Ганнибал, Надежда Осиповна 378

Гарибальди, Джузеппе 165

Гаршин, Всеволод Михайлович 51

Гегель, Георг Вильгельм Фридрих 570, 683, 687

Гейден (урожд. Зубова), графиня Елизавета Николаевна 409, 410

Геллий, Авл 337, 339

Георгиевский, Александр Иванович 291, 296

Герасимов, М. Г. 382, 397, 398

Герцен, Александр Иванович 27, 105, 120–122, 159, 182, 186, 192, 272, 330, 484, 593, 619, 624, 627

Гёте, Иоганн Вольфганг фон 136, 137, 263, 329, 439

Гиппиус, Зинаида Николаевна 256, 257, 260

Гире, Дмитрий Васильевич, подписчик из Каховки 56, 57

Гитлер, Адольф 277

Говоров, К. 304

Гоголь, Николай Васильевич 27, 34, 208, 209, 216–218, 242, 253, 254, 264, 281, 283, 458, 488, 583, 605, 619, 621, 660, 668, 679, 681–684

Годунова, Ксения Борисовна, царевна 672

Голеновская, Ирина Николаевна 376

Голеновская (урожд. Достоевская), Александра Михайловна, сестра Ф. М. 373–376

Голеновский, Владимир Николаевич 376

Голеновский, Георгий Николаевич 376

Голеновский, Дмитрий Николаевич 376

Голеновский, Николай Иванович 374

Голеновский, Николай Николаевич 376

Голицын, князь Августин Петрович 677

Голицын, князь Николай Николаевич 79, 80, 81, 677

Голлербах, Эрих Фёдорович 256

Головнин 298

Голофтеев, купец, владелец Люблино 199, 268

Гольдштейн, Д. А., народник, командир русского добровольческого отряда в Сербии 129

Гончаров, Иван Александрович 148, 208, 468, 475, 478, 500, 588

Гораций (Квинт Гораций Флакк) 582

Горелов, Н., преподаватель из Торжка, автор письма к Достоевскому 74

Горский, Витольд, тамбовский гимназист, убийца 523, 524

Горький, Максим (Пешков, Алексей Максимович) 7, 186, 273, 282, 283, 304, 336, 338, 342, 355, 598

Готский (Готский-Данилович), Эдуард Михайлович 188, 192

Градовский, Александр Дмитриевич 119, 674, 675, 677, 680, 687

Градовский, Григорий Константинович 29, 31, 177

Гребцов, автор письма из Киева 68, 69, 71, 84

Греч, Николай Иванович 64, 488

Григорович, Дмитрий Васильевич 208, 210

Григорьев, Аполлон Александрович 92, 630, 633

Григорьев, Василий Васильевич 92

Гришин, Дмитрий Владимирович 20, 594

Гроссман, Леонид Петрович 19, 89, 91, 107, 116, 146, 207, 231, 266, 551, 614, 703

Губенко, жительница Семипалатинска 384, 385, 386, 387

Гуладзе, Ан. 54

Гумилёв, Лев Николаевич 247, 254

Гумилёв, Николай Степанович 590

Гусев, Александр Фёдорович 74

Гусева, Пелагея Егоровна (псевд. «А. Шумова») 684

Гус, Михаил Семёнович 20, 175, 580

Густав, принц Шведский (Густав Эрикович), жених Ксении Годуновой 672

Гюго, Виктор 165, 659, 699

Давыдов, Денис Васильевич 213

Даль, Владимир Иванович 235, 364

Данилевский, М. М., автор письма из местечка Богач Полтавской губернии 69, 73, 74

Данилевский, Николай Яковлевич 39, 133, 134

Данте Алигьери 245

Дарвин, Чарльз 153

Дейниковский, А. И., уездный учитель из Гадяча, автор письма 69

Делянов, Иван Давыдович 296

Державин, Гаврила Романович 265, 269

Десницкий, Василий Алексеевич 13, 18, 594

Дизраэли, Бенджамин, лорд Биконсфильд 122

Диккенс, Чарльз 208

Дитмар, Дитрих-Иоганн, отец Э. Ф. Дитмар (Достоевской) 311

Дмитриев, А. Д. 292, 294

Дмитриева, Л. С. 20, 26

Дмитриев, Сергей Сергеевич 594

Добролюбов, Николай Александрович 650

Долгоруков, князь Василий Андреевич, начальник III отделения 196

Долинин (Исхоз), Аркадий Семёнович 13, 14, 17, 19, 50, 96, 98, 100, 102, 105, 106, 191, 314, 401, 419, 465, 466, 497, 511, 516, 585, 700

Донов, Алексей Евдокимович, сын Е. В. Донова и В. П. Исаевой-Доновой, муж Л. П. Доновой 555

Донов, Анатолий Алексеевич, правнук П. А. Исаева, автор книги «Мария Констант, жена Достоевского» 401, 506, 544, 552, 553, 555

Донов, Евдоким Витальевич 553, 555

Донов, Иван Евдокимович, сын Е. В. Донова и В. П. Исаевой-Доновой 555

Донов, Николай Евдокимович, сын Е. В. Донова и В. П. Исаевой-Доновой 555

Донов, Сергей Евдокимович, сын Е. В. Донова и В. П. Исаевой-Доновой 555

Донова, Людмила Павловна, жена А. Е. Донова 553–555

Достоевская, Варвара Михайловна, дочь М. М. Достоевского 317, 321

Достоевская (Владиславлева), Мария Михайловна, племянница Ф. М. 331, 358, 359

Достоевская, Екатерина Михайловна, дочь Михаила Михайловича 2-го 358

Достоевская, Екатерина Михайловна, дочь М. М. Достоевского 314, 321–325, 433, 593, 631

Достоевская, Екатерина Петров на, первая жена Ф. Ф. Достоевского 329, 330

Достоевская (Зеленёва), Наталья Михайловна, дочь Михаила Михайловича 2-го 358

Достоевская (Карепина), Варвара Михайловна, сестра Ф. М. 361, 362, 363, 367, 368, 375

Достоевская, Любочка (Любовь Михайловна), сестра Ф. М., умерла во младенчестве 310

Достоевская, Мария Михайловна, дочь Михаила Михайловича 2-го 358, 359

Достоевская, Мария Михайловна, дочь М. М. Достоевского 332, 333, 346, 358

Достоевская, Татьяна Фёдоровна, дочь Ф. М. Достоевского-младшего 330, 331, 359

Достоевская (урожд. Констант, Исаева), Мария Дмитриевна, первая жена Ф. М. Достоевского 191, 194, 202, 209, 210, 220, 370, 377–379, 382, 384, 385–396, 398–409, 432, 448, 453, 479, 504–507, 512–516, 523, 541, 544, 546, 552–558, 616

Достоевская (урожд. Нечаева), Мария Фёдоровна, мать Ф. М. Достоевского 331, 373

Достоевская (урожд. Сниткина), Анна Григорьевна, вторая жена Ф. М. Достоевского 13–15, 46, 53, 56, 57, 59, 60, 62, 66, 67, 91, 113, 188, 200, 203, 228, 232, 287, 302, 303, 319, 321, 323, 327, 333, 365, 370, 372, 385, 398, 403–409, 411–467, 469–484, 487, 492–494, 497–501, 506, 512, 517–520, 524, 525, 526, 528–531, 537–545, 550–554, 556–558, 566, 567, 586, 588, 636, 646, 647–649, 679, 689, 693, 699, 708, 709, 711, 713

Достоевская, Эмилия Фёдоровна (урожд. Дитмар, Эмилия-Каролина), жена М. М. Достоевского 318–321, 323, 324, 331, 333, 351, 433, 435, 451, 467, 519, 521, 522, 532, 555

Достоевский, Алексей Фёдорович («Алёша»), сын Ф. М. 547, 549

Достоевский, Андрей Андреевич, сын Андрея Михайловича 314

Достоевский, Андрей Михайлович, младший брат Ф. М. Достоевского 53, 245, 314, 322, 323, 362, 365

Достоевский, Милий Фёдорович, сын Ф. М. Достоевского-младшего 327–330, 360

Достоевский, Михаил Андреевич, отец Ф. М. 323, 332, 335, 345, 360, 361, 371, 373

Достоевский, Михаил Михайлович 2-й, третий сын М. М. Достоевского 358, 360

Достоевский, Михаил Михайлович 3-й, сын Михаила Михайловича 2-го 358

Достоевский, Михаил Михайлович, старший брат Ф. М. Достоевского, издатель «Эпохи» 310–319, 321, 323, 324, 328, 331, 332, 349, 360, 369, 370

Достоевский, Николай Михайлович, брат Ф. М. 368–372, 375, 549

Достоевский, Фёдор Михайлович-младший, Федя, Достоевский 2-й), сын М. М. Достоевского 319, 323, 325, 326, 358, 360, 467, 521–523

Достоевский, Фёдор Михайлович – passim

Достоевский, Фёдор Фёдорович, старший сын Ф. М. 329, 547, 549, 713

Драгоманов, Михаил Петрович 80, 81, 172

Дрентельн, Александр Романович 51

Дрентельн, Николай Семёнович 51

Дружинин, Александр Васильевич 216

Дубельт, Леонтий Васильевич 315, 618

Дубровин, книгопродавец в Казани 53

Дурново, полковник, полицмейстер 2-го отделения (Москва) в 1864 г. 190

Дуров, Сергей Фёдорович 311

Дюссо, владелец гостиницы 191, 197

Евгеньев-Максимов, Владислав Евгеньевич 624

Ермолова, Мария Николаевна 636

Ерошенко, А. Г., журналист, народник 129

Жаклар, А. В., см. Корвин-Круковская, Анна Васильевна 197, 202, 286, 418, 421, 424, 435

Жаклар, Шарль-Виктор 286, 435

Жекулин, Е. Н. 355

Желябов, Андрей Иванович 129

Жемарин, тамбовский купец 524

Живарев, московский книгопродавец 673

Жигмановский, автор письма к Достоевскому 68, 69

Житомирская, Сарра Владимировна 438, 441, 442

Жуковский, Василий Андреевич 488, 601

Заболоцкий, Николай Алексеевич 270

Зархи, Александр Григорьевич 645

Засулич, Вера Ивановна 22, 176, 177, 610, 656, 696

Захаров, В. Н., один из учителей автора 597

Зверев И. П., член Учёного комитета Министерства народного просвещения 294

Зеленёва, Мария Васильевна, правнучка М. М. Достоевского 358, 359, 553, 555

Зеленёв, Василий А., муж Натальи Михайловны Достоевской 358

Зеленёв, Георгий, сын Натальи Михайловны Достоевской 358

Зеленёв, Сергей, сын Натальи Михайловны Достоевской 359

Золя (Zola), Эмиль 273, 719

Зотов, Владимир Рафаилович 34 Зощенко, Михаил Михайлович 356

Иванов, Александр Павлович 198, 408, 513, 522

Иванова, Елена Павловна 202, 418, 545, 546

Иванова, Мария Александровна, племянница Достоевского 268

Иванова, Софья Александровна (Соня), племянница Ф. М. Достоевского 198, 202, 538

Иванова (урожд. Достоевская), Вера Михайловна, сестра Ф. М. Достоевского 198, 268, 522, 547

Ивановы, родственники Ф. М. Достоевского, жившие в Люблино 194, 197, 198, 199, 200, 377, 408, 435, 522

Иванчина-Писарева, Мария Сергеевна 202, 418

Ильин, Владимир Адольфович 274, 638

Ильин, Иван Александрович 4, 273–285, 288, 639

Инзов, Иван Никитич 379

Иоанн, архиепископ Сан-Францисский и Западно-Американский (в миру князь Шаховской, Дмитрий Алексеевич) 662

Иосиф, архимандрит 303, 304

Исаев, Александр Иванович, первый муж Марии Дмитриевны Достоевской 379, 386–389, 406, 503, 507, 536

Исаев, Алексей Павлович, сын П. А. Исаева 555

Исаева, Любовь Павловна, дочь П. А. Исаева 555

Исаева, Мария Павловна, дочь П. А. Исаева 555

Исаева (урожд. Устинова), Надежда Михайловна, жена П. А. Исаева 537, 538, 542, 546, 554

Исаев, Лев Фёдорович, внук П. А. Исаева 558

Исаев, Павел Александрович, пасынок Ф. М. Достоевского 198, 318, 319, 321, 359, 370, 390, 394, 401, 433–436, 454, 455, 461, 463, 467, 503–555, 558, 569

Исаев, Сергей Фёдорович, внук П. А. Исаева 558

Исаев, Фёдор Павлович, сын П. А. Исаева 555

Исаева, Елизавета Павловна, дочь П. А. Исаева 555

Исаева (Исаева-Донова), Вера Павловна, дочь П. А. Исаева 541, 555

Ишимова, Александра Осиповна (Иосифовна) 75

Ишутин, Николай Андреевич 416, 417, 418, 649

Йованович, Миливое 257

Кабе, Этьен 165

Кабыш, Инна Александровна 254

Кавелин, Константин Дмитриевич 340, 490, 691

Каверин, Виссарион Васильевич 86

Каганович, Юлий Моисеевич 355

Калита (Иван I Данилович), московский князь 197

Каменская, Татьяна Ивановна («баба Таня») 347

Кандыба, Андрей Андреевич, подписчик «Дневника» из Конотопа 56

Кант, Иммануи 704

Кантакузен, кн. Михаил Родионович 292

Кантор, Владимир Карлович 608–612

Каприоли, Н. 252

Каракозов, Дмитрий Владимирович 176, 196, 201, 416, 418, 649

Карамзин, Николай Михайлович 237–239, 264, 359

Карепин, Александр Петрович, племянник Ф. М. 199, 268, 269, 361, 366–368, 375

Карепин, Пётр Андреевич, муж В. М. Достоевской 363–366, 392, 534

Карепина, Елизавета Петровна 365, 368

Карепина (Смирнова), Мария Петровна 366, 368

Карпов, Вячеслав Михайлович 353 Карташов (Карташев), Дмитрий В., автор письма к Достоевскому 70, 159

Катков, Михаил Никифорович 42, 104, 167, 196, 200, 201, 210, 353, 412, 435, 458, 468, 469, 481, 482, 487, 501, 515, 520, 531, 533, 540, 619, 660, 668, 672

Карчевская, Серафима Васильевна, невеста, впоследстви жена И. П. Павлова 151

Каухчашвили, Нина Михайловна 260

Керенский, Александр Фёдорович 339

Киреев, Николай Алексеевич 129

Киреевский, помещик Малоархангельского уезда Орловской губернии 94

Кирпотин, Валерий Яковлевич 614

Климов, А. Е. 274

Клюки фон Клюгенау, Франц Карлович 677

Ключевский, Борис Васильевич 282

Ключевский, Василий Осипович 282, 336

К-н, В. В., врач из Новохопёрска 86

Ковалевский, Егор Петрович 297

Ковалевская (урожд. Корвин-Круковская), Софья Васильевна 202, 286

Коган, Галина Владимировна 349

Коган, Галина Фридмановна 198

Козловский, Мечислав Юльевич 340

Комарович, Василий Леонидович 13, 614

Кони, Анатолий Фёдорович 171

Констант, Варвара Дмитриевна, сестра М. Д. Достоевской 496, 509, 512, 513

Констант, Дмитрий Степанович 379, 401, 558

Констант, Софья Александровна 379

Констант, Франсуа Жером Амадей де (Констант, Степан) 379

Коперник, Николай 180

Копцева, В. С., жена Ф. М. Достоевского-младшего 326

Корба, см. Прибылёва-Корба, Анна-Павловна 81, 129

Корвин-Круковская (Жаклар), Анна Васильевна, сестра Софьи Ковалевской 197, 202, 286, 418, 421, 424, 435

Корнилова, Екатерина Прокофьевна 575, 595

Корнилов, Владимир Николаевич 412

Корсаков 189

Котляревский, Сергей Андреевич 327

Кочетов, А. У. 294

Кошелев, Александр Иванович 676

Краевский, Андрей Александрович 119, 210, 211, 216, 605

Крамской, Иван Николаевич 562, 607, 656, 657

Крейц, Генрих Киприанович 189

Кроненберг (Кронеберг), Станислав Леопольдович 33, 82, 595

К. Р., см. Константин Константинович, великий князь 326

Крылов, Иван Андреевич 265 Крылова, Софья Алексеевна 337, 352

Крюкова, Ирина Владимировна, дочь В. В. Софроницкого и Т. Ф. Достоевской 359

Кублановский, Юрий Михайлович 661

Кувалдин, Юоий Александрович 620, 621, 622, 623

Кузнецов, Олег Николаевич 469, 470

Кузнецов, Пётр Григорьевич 557

Кузнецов, Феликс Феодосьевич 624

Кукольник, Нестор Васильевич 599

Кульковский, Тимофей (князь Голицын, Михаил Алексеевич) 235

Куманина (урожд. Нечаева), Александра Фёдоровна 372, 373

Куманины 318, 363, 369, 389

Куприн, Александр Иванович 273, 283

Курносова, Александра Николаевна 587

Курочкин, Василий Степанович 633

Кушнер, Александр Семёнович 656

Кущевский, Иван Афанасьевич (псевд. «Новый критик») 36

Лаврский, Константин Викторович 73

Лажечников, Иван Иванович 235, 238, 239

Ламанский, Порфирий Иванович 527

Ландау, Григорий Адольфович 577

Лапшин, А. И. 557

Ларионов, полицейский чин 193

Ларош, Герман Августович 31, 34, 40

Лассаль, Фердинанд 165

Лебедев, Владимир Иванович 291, 295, 469, 470, 638

Лебедев, Николай Егорович 114

Левин, О. З., автор письма к Достоевскому из Самары 70, 182

Левченко, Н. И. 553

Ленин (Ульянов), Владимир Ильич 167, 338, 340, 595

Ленорман, Мария Анна Аделаида 704

Леонтьев, Константин Николаевич 39, 77, 131, 132, 164, 165, 186, 281

Леонтьев, Павел Михайлович 42

Лермонтов, Михаил Юрьевич 216, 232, 393

Лесков, Николай Семёнович 283, 630

Леткова-Султанова, Екатерина Павловна 148

Линней, Карл 659

Лисица, О. В. 274

Лисица, Ю. Т. 274

Лихачёв, Дмитрий Сергеевич 597

Лихтенбергер, Иоанн 690, 691–693, 707

Лобанов-Ростовский, князь Алексей Борисович 112

Лопатин, Герман Александрович 151

Лорис-Меликов, граф Михаил Тариэлович 157, 179, 566, 669, 678

Лотман, Юрий Михайлович 135, 136, 142, 270, 621

Луиза (Ловиса) Ульрика Прусская, королева Швеции, жена короля Адольфа Фредрика (упом. косвенно) 704

Луначарский, Анатолий Васильевич 339, 340, 584

Лури, Борис, первый муж М. В. Филипповой 331

Лури, Игорь Борисович 331

Лурье, Софья Ефимовна 70, 78

Любимов, Николай Алексеевич 200, 201

Любовь Фёдоровна, дочь Достоевского 265, 322, 362, 366, 378, 380, 381, 387, 389, 391, 396, 398–401, 403, 405–407, 411, 431, 450, 515, 526, 539, 541, 549, 550, 554

Любовь Фёдоровна, племянница Достоевских 313, 506

Людовик XVI, король Франции 379

Лютер, Мартин 241

Маевский, Т. А. 291

Майков, Аполлон Николаевич 192, 196, 264, 291, 297, 320, 407, 418, 452, 458–460, 465, 471, 472, 483, 484, 486, 487, 489–502, 517–523, 529–537, 544, 551, 552, 578, 619, 630

Майков, Николай Аполлонович 304, 305

Маковицкий, Душан, записывал высказывания Льва Толстого 253, 439

Максимов, Сергей Васильевич 248, 250

Манассеина-Достоевская, Екатерина Михайловна 625

Манассеин, Вячеслав Авксентьевич 321, 322

Мандельштам, Надежда Яковлевна 475, 476

Мандельштам, Осип Эмильевич 351, 590, 645

Маринина, Александра (Алексеева, Марина Анатольевна) 637

Мария Фёдоровна, императрица, жена Александра III 303, 327

Марк Аврелий (Марк Элий Аврелий Антонин), римский император 579

Маркс, Адольф Фёдорович (книгоиздатель) 13

Маркс, Карл 121, 177, 184

Маслянников, Константин Иванович 70

Машков, Владимир Львович 640

Маяковский, Владимир Владимирович 186, 263

Меерович, Л. С. 276

Мезенцов, Николай Владимирович 180

Менделеев, Дмитрий Иванович 692, 708

Мережковский, Дмитрий Сергеевич 17, 184, 185, 186, 263, 273, 282

Мещерский, князь Владимир Петрович 15, 31, 41, 77–79, 81, 119, 167

Миллер, Орест Фёдорович 265, 292, 567, 614

Милош Обренович, князь Сербии 687

Милош, Чеслав 283

Милюков, Александр Петрович 201, 228, 313

Милюков, Павел Николаевич 274

Минаев, Дмитрий Дмитриевич 16, 32, 33, 36, 260

Миронов, Андрей Александрович 463

Миронов, Евгений Витальевич 640

Михайловский, Николай Константинович 120, 129, 130, 166, 218, 226, 593, 700, 701

Млодецкий, Ипполит Осипович 649

Мольер, Жан Батист 34

Мольтке, Хельмут Карл Бернхард фон (Мольтке старший), фельдмаршал 563

Моцарт, Вольфганг Амадей 644

Мочульский, Константин Васильевич 273, 288

Мурахина (Мурахина-Аксёнова, урожд. гр. фон Цеппелин), Любовь Алексеевна 262

Набоков, Владимир Владимирович 273, 583, 660

Надеин, Митрофан Петрович 55

Назарьева, Капитолина Валерьяновна 72

Наполеон I, император французов 240

Насер, Гамаль Абдель 342, 343

Неворотова, Елизавета Михайловн 383–386, 504

Некрасов, Николай Алексеевич 27, 42, 62, 80, 106, 139, 171, 208, 210, 216, 223, 224, 265, 457, 468, 491, 492, 495, 496, 505, 542, 588, 619, 667

Нестор, предполагаемый автор «Повести временных лет» 239

Нечаев, Сергей Геннадьевич 175, 181

Нечаева, Вера Степановна 47, 198–200, 202, 204, 314, 325, 327–330, 438, 511, 593, 594, 614, 625–632, 635, 715

Никитина, Н. Г., племянница Е. М. Неворотовой 383, 384

Николай Николаевич (старший), великий князь 367

Николай I, российский император 208, 591

Ницше, Фридрих 263, 583

Норов, Александр Сергеевич 486

Нострадамус (Мишель де Нострдам) 653

Ньютон, Исаак 644

Оболенская, В. Д., княжна 637

Оболенский, князь Дмитрий Александрович 95, 114, 688

Овсянников, Д. Н. 56

Огарёва (урожд. Рославлева), Мария Львовна 491

Огарёв, Николай Платонович 121, 122, 192, 436

Одоевский, князь Владимир Фёдорович 488

Олейников, Николай Макарович 270

Олеша, Юрий Карлович 194

Ольхин, Павел Матвеевич 415, 416, 420, 438, 526

Ордин, Василий Александрович 62

Ордынская, Марина Карловна 382

Орлов, граф (позже князь) Алексей Фёдорович 94, 103, 113, 315, 618

Островский, Александр Николаевич 599

Павлов, Иван Петрович 81, 151

Панаев, Иван Иванович 457

Панаева, Авдотья Яковлевна 380, 491, 616

Панин, граф Виктор Никитич 268 Паншев, Н. В. 636

Парамонов, Борис Михайлович 661

Паскаль, Блез 579

Переверзев, Валерьян Фёдорович 18

Переселенков, Степан Александрович 13, 106

Пернер, Х. И. 508

Перов, Василий Григорьевич 561, 573, 645

Петрарка, Франческо 216, 641

Петрашевский (Буташевич-Петрашевский), Михаил Васильевич 46, 108, 180, 189, 190, 203, 204, 311, 312, 618, 658

Петров, Александр Григорьевич 113, 644

Пётр I Великий, российский император 603

Печерин, Владимир Сергеевич 485

Пий IX (Джованни Мастаи Ферретти), папа римский 707

Пильх, Ежи 262

Писарев, Дмитрий Иванович 149, 150, 298, 418, 635, 698

Писемский, Алексей Феофилактович 216, 484, 672

Плещеев, Алексей Николаевич 619

Победоносцев, Константин Петрович 19, 77, 104, 150–152, 157, 165, 167, 186, 279, 303, 434, 435, 504

Погодин, Михаил Петрович 121, 133, 548, 704

Полевой, Николай Алексеевич 216, 599

Поливанова (урожд. Локенберг), Мария Александровна 572

Полонский, Вячеслав Павлович 260

Полонский, Яков Петрович 28, 52, 320, 332, 489, 630, 682

Полторацкий, Николай Петрович 274

Поль-де-Кок (правильно Кок, Шарль Поль де) 216

Померанцева, Юлия Петровна 534

Попов, Иван Иванович 51, 151, 152

Порецкий, Александр Устинович 527

Пошеманская, Цецилия Мироновна 438

Прибылёва-Корба, Анна-Павловна 129

Прокофьев, Сергей Сергеевич 441

Прудон, Пьер Жозеф 165

Прутков, Козьма 211, 212, 216, 270

Пугачёв, Емельян Иванович 213

Пуцыкович, Виктор Феофилович 113

Пушкин, Александр Сергеевич 27, 75, 179, 204, 208, 216, 226, 236, 240, 281, 283, 287, 288, 336, 355, 379, 396, 413, 423, 428, 429, 458, 462, 485, 486, 488, 490, 505, 561, 562, 564, 566, 579, 582, 583, 586, 601, 605, 606, 619, 621, 622, 636, 642, 644, 651, 656, 673, 681

Пушкина (урожд. Гончарова), Наталья Николаевна 436, 462, 475

Пыпин, Александр Николаевич 492

Радецкий, Фёдор Фёдорович 367

Радклиф, Анна 216

Радонежский, А. А. 292, 297

Раевский, Иван Васильевич 193

Раневская (Фельдман), Фаина Георгиевна 475, 476

Ратынский, Николай Антонович 93–95, 97–110, 112–116

Рафаэль Санти 643

Рахманин, купец, владелец Люблино 199, 268

Рачинский, Александр Константинович 306

Репин, Илья Ефимович 332, 335, 355

Ризенкампф, Александр Егорович 264, 394

Риппелино, А.-М. 260

Родевич, М. В., член Учёного комитета Министерства народного просвещения 292

Родевич, Михаил Васильевич 463, 509–512, 514

Розанов, Василий Васильевич 13, 180, 181, 221, 231, 251–263, 292, 321, 434, 592, 598, 642, 648, 678, 682

Розенблюм, Лия Михайловна 20

Рошаль, Семён Григорьевич 340

Рубинштейн, Антон Григорьевич 326

Руссо, Жан Жак 176, 579, 701

Рыбаков, Анатолий Наумович 330

Рыкачёва (урожд. Достоевская), Евгения Андреевна, племянница Ф. М. 552

Рюрик, первый князь Руси 430

Сад, маркиз Донасьен Альфонс Франсуа де 462

Садовская, Евгения 50

Салтыков-Щедрин, Михаил Евграфович 106, 141, 208, 283, 593, 631

Сальвадор, возлюбленный А. П. Сусловой 232, 393

Самарин, Юрий Фёдорович 121, 156, 164, 675

Санд (Занд), Жорж (Дюдеван, Аврора) 165

Сараскина, Людмила Ивановна 613, 614, 615, 616, 617, 618, 619, 620, 621

Сарнов, Бенедикт Михайлович 256

Сведенборг (Сведберг), Эммануил 702, 703, 704

Свешникова, Елизавета Петровна (псевд. «Некто из толпы») 37

Свифт, Джонатан 34

Северянин, Игорь (Лотарёв, Игорь Васильевич) 274

Селезнёва (Белинская), Ирина Сергеевна 352

Селиванов А. Ф., член Учёного комитета Министерства народного просвещения 297

Семашко, Николай Александрович 327

Семена В. А., член Учёного комитета Министерства народного просвещения 294, 297

Семёнов-Тян-Шанский, Пётр Петрович 548

Сенковский, Осип (Юзеф) Иванович 216

Сен-Санс, Шарль Камиль 280

Сен-Симон, граф Клод Анри де Рувруа де 150

Сент-Бёв, Шарль Огюстен де 565

Сент-Илер, Карл Карлович 291

Сервантес Сааведра, Мигель 612

Сеченов, Иван Михайлович 557, 691, 692

Сидоров, В. А. 17, 594, 644

Симонова, Евгения, киноактриса 648

Симонов, Константин Михайлович 282

Синявский, Андрей Донатович 261, 263

Сирин Ефрем, богослов 246

Скабичевский, Александр Михайлович 16, 17, 30, 31, 37, 38, 69, 72, 84, 491, 496

Случевский, Константин Константинович 13, 297

Смирнов, Василий Христофорович, муж М. П. Карепиной 366

Сниткин, Григорий Иванович 412, 431

Сниткин, Михаил Николаевич, двоюродный брат А. Г. Достоевской 541

Сниткина, Анна Григорьевна, см. Достоевская, Анна Григорьевна

Сниткина, Анна Николаевна (урожд. Мильтопеус, Мария-Анна), мать А. Г. Достоевской 412, 531

Соколов, Аркадий Фёдорович 297

Соколов, Владимир Николаевич 236

Солженицына (урожд. Светлова), Наталия Дмитриевна 476

Соловьёв, Виктор Фокеевич 61, 62

Соловьёв, Владимир Сергеевич 263, 333, 336, 504, 574, 580, 630, 693, 694

Соловьёв, Всеволод Сергеевич 15, 27, 28, 30, 34, 73, 84, 253, 258, 259, 580, 653

Соловьёв, Леонид Васильевич 359

Соловьёв, Николай Иванович 15, 635

Соловьёв, Сергей Михайлович 15

Солоницын, Анатолий Алексеевич 645, 646

Соня, первая дочь Ф. М. и А. Г. Достоевских 405, 528

Софийский, И. М. 50

Софроницкая, Ирина Владимировна, дочь В. В. Софроницкого и Т. Ф. Достоевской 331, 359

Спешнёв, Николай Александрович 613, 614, 616–619, 642

Срезневский, Всеволод Измаилович 335

Ставровская, Александра Максимилиановна, дочь М. Н. Достоевской 361, 375

Ставровская, Екатерина Фёдоровна, тётка Ф. М. Достоевского 375

Ставровская, Мария Николаевна, дочь А. М. Достоевской 375

Ставровский, Максимилиан Дмитриевич, муж А. М. Достоевской 375

Сталин (Джугашвили), Иосиф Виссарионович 278, 335, 350, 656

Стелловский, Фёдор Тимофеевич 197, 227, 232, 415, 417, 423, 430, 533, 535, 647

Степняк-Кравчинский, Сергей Михайлович 129, 697

Степун, Фёдор Августович 273

Стоюнина (урожд. Тихменева), Мария Николаевна 431

Стоюнин, Владимир Яковлевич 292, 302

Страхов, Николай Николаевич 15, 51–53, 63, 152, 247, 287, 298, 316, 317, 408, 461, 496, 504, 562, 568, 570, 572, 574, 599, 600, 619, 627, 630, 634, 635, 646

Струбинский, владелец дома на Греческом проспекте, где жил Ф. М. Достоевский 64

Струве, Пётр Бернгардович 273, 274

Суворин, Алексей Сергеевич 33, 173, 177, 179

Суворов, светлейший князь Александр Аркадьевич 196

Суражевская, Любовь Филипповна (псевд. «Элес») 83, 84

Суслова, Аполлинария Прокофьевна 202, 220, 226, 229, 231, 232, 251, 252, 286, 318, 322, 370, 390, 393, 404, 421–423, 428, 434, 446–448, 450, 465, 504, 505, 509, 512, 616, 619, 646, 648

Сучков, Борис Леонтьевич 175

Тарасова, Наталья Александровна 37, 216, 591, 595, 596, 597, 598, 599, 600, 601

Тацит, Корнелий (упомянут: «основателю этой традиции») 581

Теккерей, Уильям Мейкпис 153

Теодорович, А. И. 292

Теплинский, Марк Вениаминович 624

Тимашев, Александр Егорович 92

Тимковский, Константин Иванович 618

Тимофеев, Яков, учитель Воронежского духовного училища 672

Толстая (Миллер, урожд. Бахметева), графиня Софья Андреевна, жена А. К. Толстого 436, 450

Толстая (урожд. Берс), графиня Софья Андреевна, жена Л. Н. Толстого 441, 452

Толстой, Алексей Николаевич 282, 283

Толстой, граф Алексей Константинович 450

Толстой, граф Лев Николаевич 15, 19, 27, 64, 67, 126, 130, 131, 152, 167, 168, 186, 208, 247, 253, 254, 256, 260, 262, 281, 282, 287, 336, 368, 411, 413, 437, 441, 452, 461, 468, 469, 478, 488, 489, 496, 497, 505, 562, 570, 573–575, 579, 581, 583, 585, 586, 589, 599, 610, 642–644, 646, 651, 655, 657, 660, 675, 695

Томашевский, Борис Викторович 13, 690

Тотлебен, Эдуард Иванович 367, 569

Трепов, Фёдор Фёдорович 80, 195, 196, 203

Третьяков, Павел Михайлович 562, 656

Тришин, петербургский ростовщик 619

Троцкий, Лев Давыдович 260, 338, 339, 340, 341

Тулякова-Хикмет, Вера Владимировна 412

Туниманов, Владимир Артёмович 20, 212, 221

Туполев, Андрей Николаевич 555

Тухачевский, Михаил Николаевич 384

Тынянов, Юрий Николаевич 216, 217, 644

Тютчев, Фёдор Иванович 484

Уайльд, Оскар 616

Уваров, граф Сергей Семёнович, министр народного просвещения 159

Ульянов, Дмитрий Ильич, брат Ленина 336

Успенский, Глеб Иванович 161

Ухтомский, Алексей Алексеевич 576, 577, 663

Фадеев, Ростислав Андреевич 133

Фалес 659

Фаулз, Джон Роберт 221, 263 Фёдоров, Николай Фёдорович 336

Федосья, служанка Ф. М. Достоевского 455

Федотов, Георгий Петрович 260

Фейербах, Людвиг Андреас 184

Феоктистов, Николай Васильевич 382, 383, 384

Фет (Шеншин), Афанасий Афанасьевич 152, 265, 488, 489

Филиппова, Мария Владимировна, дочь Ф. М. Достоевского-младшего 331

Филиппов, Павел Николаевич 618

Филонов, А. Г. 294

Фильд, француженка, гадалка 653

Флобер, Гюстав 575

Флоринский Василий Маркович 297, 301

Фома Кемпийский 216

Фонвизина (урожд. Апухтина), Наталия Дмитриевна 275, 379, 380

Франк, Семён Людвигович 273

Фридлендер, Георгий Михайлович 20, 585, 596, 667

Фукс, Виктор Яковлевич 629, 634

Фурье, Шарль 165, 338

Фюрстенберг, Яков Станиславович (Ганецкий, Якуб) 340

Халабаев, Константин Иванович. 13, 690

Харджиев, Николай Иванович 476

Хвостов, граф Дмитрий Иванович 350

Хикмет, Назым 412

Хитрово, Василий Николаевич 294, 297

Хлодвиг I, король франков 101

Ходасевич, Владислав Фелицианович 274

Холмогоров, Г. М., сельский учитель из Останкино, самоубийца 698

Хомяков, Алексей Степанович 676, 683, 710

Хрущёв, Никита Сергеевич 342

Хрущов, Иван Петрович 291, 292, 293, 294

Цветаева, Марина Ивановна 279, 598

Цицерон, Марк Туллий 180, 659

Цявловская, Татьяна Григорьевна 605

Чаадаев, Пётр Яковлевич 260, 485, 486

Чайковский, Пётр Ильич 636, 646

Черданцев, М. С. 66

Чернышевский, Николай Гаврилович 80, 149, 150, 186, 492, 495

Черняев, Михаил Григорьевич 129, 697

Чехов, Антон Павлович 263, 281, 282, 286, 304, 343

Чиж, Владимир Фёдорович 298

Чуковская, Лидия Корнеевна 476, 477

Чуковский, Корней Иванович (Корнейчуков, Николай) 270, 620

Шварц, Евгений Львович 662

Шевяков, Владимир Васильевич, второй муж А. М. Достоевской 374

Шекспир, Уильям 180, 643

Шелгунов, Николай Васильевич 49

Шемякин, Василий Иванович 292

Шестов, Лев (Шварцман, Лев Исаакович) 17, 283

Шидловский, Иван Николаевич 504, 616

Шиллер, Фридрих 310, 330, 350, 483, 614, 615

Шкловский, Виктор Борисович 7, 263

Шляпкин, Илья Александрович 306

Шмелёв, Иван Сергеевич 273–289, 639, 641

Шмидт, Пётр Петрович 328

Штакеншнейдер, Елена Андреевна 332, 566, 567, 571, 575

Шувалов, граф Пётр Андреевич 196

Шукшин, Василий Макарович 215, 620, 621

Щенников, Гурий Константинович 20

Щукина, Евгения Андреевна, вторая жена Милия Фёд. Достоевского 329, 330

Эйнштейн, Альберт 644

Эйхенбаум, Борис Михайлович 621

Эккерман, Иоганн Петер 439

Энгельгардт, цензор 306

Энгельс, Фридрих 121, 177, 184

Эренбург, Илья Григорьевич 282

Эфрос, Абрам Маркович 605

Юзефович, Исаак, второй муж М. В. Филипповой 331

Юнге (урожд. Толстая), Екатерина Фёдоровна 572

Юркевич, М. А., автор письма к Достоевскому 70

Юровский, Яков Михайлович 262

Юрьев, Сергей Андреевич 676

Юшков, Николай Фирсович 52

Яблочкина, Александра Александровна 637

Якубович (псевд. Мельшин), Пётр Филиппович 151

Ян, вельможа 237, 238

Яновский, Степан Дмитриевич 191, 602