В основу книги «Зодчие, конунги, понтифики в средневековой Европе», открывающей серию «Polystoria», легли исследования, проводившиеся Лабораторией медиевистических исследований НИУ ВШЭ по проблемам средневековой истории Запада и Востока. В книге рассматривается круг вопросов культурного, политического и религиозного взаимодействия в широком географическом диапазоне, от Византии, Кавказа и Руси до Скандинавии и стран Запада, от раннего Средневековья до раннего Нового времени. Мало исследованные, но исторически важные ситуации, такие как визит папы римского в Константинополь в 711 г., отдельные предметы, как знамя конунга Сверрира, становятся здесь предметом всестороннего анализа наряду с такими крупными и во многом традиционными для историографии проблемами, как генезис Руси, христианского зодчества в Абхазии и натуралистических черт готической пластики или иудео-христианская полемика. Завершает книгу публикация первого полного русского перевода знаменитого трактата «О ничтожестве человеческого состояния» кардинала Лотарио де Сеньи (ок. 1195 г.).
Книга будет интересна историкам, филологам, историкам искусства, религиоведам, культурологам и политологам.
Второе издание, переработанное и дополненное.
Составители и ответственные редакторы:
Рецензенты:
ведущий научный сотрудник Института всеобщей истории РАН
доктор исторических наук
ведущий научный сотрудник Института российской истории РАН
доктор исторических наук
Издание подготовлено при поддержке Программы фундаментальных исследований НИУ ВШЭ
Первое издание вышло в свет в Издательском доме ВШЭ под названием «Polystoria: Зодчие, конунги, понтифики в средневековой Европе» в 2017 г.
В оформлении обложки использован фрагмент мозаики, украшавший алтарь семейства Капоччи в римской базилике Санта-Мария-Маджоре. 1254 г. Вико-нель-Лацио, церковь св. Михаила Архангела. Фотография
Опубликовано Издательским домом Высшей школы экономики
© Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики», 2017; 2021
© Составление. Бойцов М. А., Воскобойников О. С., 2017; 2021
Михаил Бойцов
Polystoria: новая серия — новые надежды
У нас большая радость! Напечатав за последние годы несколько томов исследований под общим названием Polystoria, Издательский дом ВШЭ предложил нам сделать следующий шаг: открыть книжную серию POLYSTORIA. Если позволить здесь себе ботаническую метафору, саженец подрос и выпускает новые стебли. Теперь их у него три. Первый — это продолжение старой доброй Polystoria — коллекции наших собственных исследований. Второй сложится из монографий — как новых, так и классических, заслуживающих переиздания. Третьим же станут средневековые сочинения — их переводов накопилось уже у нас изрядно. Насчет четвертого, пятого и шестого загадывать пока не будем…
Открыть книжную серию мы решили с того, чтобы заново издать все уже вышедшие тома Polystoria, но необязательно в том же порядке, в котором они появились на свет. Волею судеб то́му о «зодчих, конунгах и понтификах» повезло — именно с него теперь все и начнется.
Прежде чем позволить читателю углубиться в любое из вошедших в эту книгу исследований, стоит объяснить ему происхождение названия серии. Уже вскоре после создания нашей Лаборатории медиевистических исследований в 2012 г. мы вдруг осознали: академические интересы ее сотрудников столь различны, что искать общий заголовок собранию подготовленных в ней трудов — дело едва ли не безнадежное.
Тогда вместо того, чтобы силиться приглушить разнообразие тем, методов и подходов, обсуждавшихся в Лаборатории, не лучше ли, напротив, подчеркнуть его? Поставленный так вопрос привел к появлению названия Polystoria — не выдуманного сгоряча, а элегантно заимствованного у папского скриптора Джованни Каваллини де Черрони, жившего в начале XIV в. (Надеемся, что Святой Престол не предъявит претензий к присвоению находки, сделанной скромным служащим авиньонской курии.)
Разве «полистория», или «множественность историй», — не самое подходящее определение как для усилий одного отдельно взятого исследовательского центра, так и для всего современного историописания? Одни из доминировавших когда-то в историческом знании «больших нарративов» вовсе рассыпались в прах, другие — пошли трещинами, а третьи — развалившиеся недавно — на наших глазах наспех пытаются склеивать. Старания эти, конечно, окажутся напрасными, но времени и усилий на них уйдет изрядно.
Еще недавно более или менее единая История (в различных ее — тоже исторически сменявшихся — вариантах) замещается в последние десятилетия множественностью разнонаправленных историй, очень по-разному «рассказываемых» все в большем числе различных сообществ. Они обычно отрывочны, эклектичны и, конечно, противоречат друг другу (как заметит склонный к ностальгии скептик) или же проявляют полифоничность (как скажет неисправимый оптимист).
Наша книга, пожалуй, тоже могла бы претендовать на полифоничность, ведь речь в ней пойдет не об одних лишь средневековых архитекторах, вождях викингов и римских понтификах, обещанных в заглавии, — хотя и этих трех групп героев хватило бы на многие тома. Перечисленные персонажи выделены лишь в качестве характерных представителей куда более многочисленной и пестрой компании героев наших историй. Важнее то, что беспокоить тени всех этих давно ушедших людей нас заставляет не один только интерес к их персонам, пусть даже ими заслуженный. За каждым рассмотренным в этой книге сюжетом проглядывает та или иная серьезная общая проблема.
Это может быть вопрос о реальном и символическом (дис)балансе власти императора и церкви в первые века Средневековья или о своеобразии древнескандинавского мировидения, отразившегося в странных языковых метафорах. Не менее интригуют запутанные взаимоотношения хазар, славянских племен, варягов, ромеев, мадьяр и всех прочих — в самый канун рождения Киевской Руси, ведь именно из этого клубка она в конце концов и взросла.
Как новым, так и не столь уж новым политическим сообществам постоянно приходится искать (точнее, выстраивать разными способами) собственную идентичность. Можно ли проследить, как именно некоторые из них это делали — в частности, на примере столь выразительного средства воздействия, как архитектура? Архитектура же, как и монументальная пластика, живопись или прикладное искусство, ставит сложнейшую задачу перед историком, мечтающим постичь культуру эпохи в ее целостности. Отправляясь на ее поиски, естественно постулировать, что в визуально-пространственных видах искусства должны проявляться те же общие основания, какие можно уловить и в видах искусства, построенных на слове: литературе, философии, богословии, праве… Вопрос состоит лишь в том, где и как обнаружить такие гипотетические общие основания, какими словами их назвать (если, конечно, исходное понимание культуры как целостности не ошибочно в самом корне) или, иными словами, как перебросить надежные мостки от «архитектуры» к «схоластике»? Один классик, помнится, попробовал это сделать, но уж очень много критики вызвала его блистательная по смелости попытка…
А нельзя ли выявить столь вожделенные общие основания не в виде общего осадка при последовательном «процеживании» разных родов творчества в одной и той же культуре, а напротив, сталкивая ее всю целиком с культурой «вненаходимой» — пусть и близкой, но все же заведомо иной? И тогда сопоставление даже по одному-единственному (пускай и не центральному) пункту не окажется ли настолько красноречивым, что позволит сделать выводы самого общего плана? Не найдем ли мы так другую — и более надежную — дорогу к искомой «целостности»?
Если читатель вдруг останется разочарован теми историями, которые мы расскажем ему в этой книге, если не обнаружит в них ничего, что приблизило бы его к решению проблем, бегло перечисленных выше, ничего, что указывало бы ему, где искать ответы на вопросы, которые он и сам склонен задавать прошлому, то советуем ему сосредоточиться на заключительном разделе. Надеемся, что тогда он простит нам слабость усилий, осознав вполне, сколь далеко от совершенства человеческое состояние как таковое. В этом его наверняка убедит признанный знаток вопроса и последний в списке наших авторов — кардинал Лотарио де Сеньи, он же будущий смиренный слуга слуг Божьих Иннокентий III.
Символы и артефакты
Михаил Бойцов
Папа римский в Константинополе
doi:10.17323/978-5-7598-2311-7_10-35
24 октября 711 г. жители Константинополя торжественно встречали папу Константина I (708–715), прибывшего по весьма настоятельному приглашению императора Юстиниана II (685–695 и 705–711). Епископы Ветхого Рима и ранее не раз бывали на Босфоре — первым там принимали (притом тоже со всей пышностью) Иоанна I еще в 525 г. Вряд ли хоть одному из жителей столицы, радостно приветствовавших Константина I, могло прийти в голову, что следующего визита римского епископа придется ожидать более двенадцати с половиной веков: он состоится только в 1967 г. Поскольку же грядущая историческая значимость события 711 г. осталась для современников сокрытой, упомянуто оно оказалось лишь в единственном сочинении. Это полуофициальная папская хроника
В рассказе о посещении Константином I новой столицы империи автор его жизнеописания между делом обронил замечание, давно уже привлекавшее пристальное внимание историков политического символизма. По словам хрониста, при появлении понтифика в Константинополе его голову украшал «камелавкий, — как это бывает обычно, когда он [папа] шествует [в процессии] в Риме»[4].
Приведенная фраза является самым первым упоминанием какого-то особенного головного убора римского папы и потому, естественно, вызывает немало вопросов исследователей. Как выглядел «камелавкий»? Полагался ли он одним только епископам Рима? Что он символизировал? Почему появление папы в нем было отмечено хронистом? А главное, как «камелавкий» связан с двумя более поздними головными уборами понтификов — митрой и, в особенности, знаменитой тиарой — главным символом папской власти[5] (илл. 1)?
Подробно рассматривать историю происхождения и развития римской митры и папской тиары здесь нет возможности, но без некоторых общих сведений обойтись трудно. Впервые головной убор папы назван тиарой (thyara) в том же
Тиара, как известно, не используется в папском богослужении, тогда как митра, напротив, относится к литургическим облачениям. Именно эту принципиальную разницу имел в виду Иннокентий III, когда писал: римский папа носит тиару (regnum) в знак своей светской власти (signum imperii), а митру — в знак власти святительской (signum pontificii). Митру он может носить всюду и всегда, тиару же — не везде и не всегда[10]. Введение митры являлось серьезным новшеством, ведь ранее священнослужители следовали словам апостола Павла: «Всякий муж, молящийся или пророчествующий с покрытою головою, постыжает свою голову»[11].
Митра упоминается впервые при папе Льве IX (1049–1054), когда архиепископ Трирский получил в качестве особого отличия «mitra romana», с тем чтобы он и его преемники «по римскому обычаю» носили ее при богослужении (илл. 4). Вскоре последовали аналогичные пожалования другим епископам и аббатам, так что уже в XII столетии митра перестанет быть прерогативой папы римского и превратится в обычное облачение католических прелатов. В данном случае свидетельства текстов на редкость точно подтверждаются иконографическими памятниками: изображения митры встречаются со второй половины XI в. — сначала изредка, затем все чаще, а с XII столетия в изобилии.
По поводу возможной связи камелавкия папы Константина I с митрой или тиарой в исследовательской литературе были высказаны три основных мнения. Поскольку в деталях они рассмотрены в книге Б. Зирха[12], здесь достаточно лишь бегло обрисовать их. Первое мнение лучше всего представлено Х.-В. Клевицом, уверенным, что камелавкий Константина I являлся прототипом (Urbild) папской короны, «за которой лишь в более позднее время закрепилось название тиары»[13].
Второе мнение выражено прежде всего Й. Брауном, усматривавшим в камелавкии прообраз вовсе не тиары, а митры: хотя изначально папский камелавкий не имел отношения к литургии, в X столетии понтифики начали носить его и во время богослужения[14]. Несколько иначе расставляет акценты Э. Айхман: во-первых, он строго различает камелавкий и фригий, а во-вторых, полагает, что из фригия (regnum) возникла тиара, тогда как камелавкий постепенно превратился в митру[15].
Наконец, третье мнение связано прежде всего с именем Т. Клаузера: он считал, что от камелавкия 711 г. происходят и митра, и тиара[16]. За Т. Клаузером последовал и П. Зальмон, хотя линия преемственности от камелавкия к тиаре его не интересовала — он полностью сосредоточился на связи между камелавкием и митрой[17].
Обстоятельный спор возник по поводу формы камелавкия папы Константина — был ли он несколько вытянут вверх (мнение П. Э. Шрамма[18]) или же, напротив, плотно облегал голову (точка зрения Й. Деэра[19]). Вопрос этот только на первый взгляд кажется сугубо антикварным и не стоящим сломанных из-за него копий. То или иное ви́дение камелавкия Константина было тесно связано у обоих историков с их общими представлениями о характере папской власти.
П. Э. Шрамм исходил из того, что шапка папы Константина была не круглой, а конусовидной, потому что хотел увидеть в ней прямую предшественницу фригия-тиары. Согласно его концепции, папы носили головной убор, похожий на тиару, задолго до появления «Константинова дара». Й. Деэр же хотел показать, что камелавкий папы Константина не имел по своему облику (а следовательно, и по своей сути) ничего общего с будущей папской тиарой.
«Продолговатая» папская тиара вместе с ее вероятными предшественниками — фригием и камелавкием — представлялась П. Э. Шрамму императорским пожалованием. Уже Т. Клаузер развивал гипотезу, что папы получили от государей инсигнии, полагающиеся светским имперским оффициалам высокого ранга[20], а П. Э. Шрамм теперь отнес к числу таких инсигний и тиару[21].
Й. Деэр же «освобождал» папскую символику от ее предполагаемой П. Э. Шраммом зависимости от светской власти и видел в «круглом» камелавкии часть не императорского, а патриаршего облачения. Используя наблюдение А. Грабара, что еще в VI столетии патриархи Александрийские (которых, кстати, тоже называли papas) носили белые шапочки, известные благодаря традиционной иконографии св. Кирилла[22] (илл. 5), Й. Деэр предположил, что похожей шапочкой мог пользоваться и римский папа в качестве «патриарха Запада». Константин I — сириец по происхождению — должен был хорошо знать одеяния восточных патриархов — если не Александрийского, то Антиохийского (правда, никаких сведений о головных уборах ни Антиохийского, ни Константинопольского патриархов не сохранилось). Впрочем, приписывать именно Константину I введение камелавкия в Риме нет необходимости: во-первых, он был отнюдь не первым сирийцем на римской кафедре, во-вторых, не обязательно именно сирийцы должны были принести в Вечный город патриарший головной убор, тем более что, в-третьих, неизвестно, когда именно он вообще появился в Риме[23]. Образцом же для патриарших камелавкиев в Александрии и Риме должен был послужить головной убор первосвященника Аарона, как его себе тогда представляли. Оттуда же — из Библии — происходит, как уже говорилось, и само слово «камелавкий».
Предположение Й. Деэра о «круглой» форме камелавкия Константина I выглядит убедительно, но, боюсь, останется недоказуемым. Ведь как П. Э. Шрамм и Й. Деэр, так и другие исследователи, занимавшиеся раннесредневековыми камелавкиями (в связи с историей не только тиары или митры, но и «закрытой» императорской короны), требовали от людей прошлого, пожалуй, чрезмерной точности в словоупотреблении. Слегка вытянутые вверх продолговатые заостренные шапки и шлемы наверняка могли описываться современниками просто как «круглые» — ведь им не было дела до тяги сегодняшних историков к точным определениям[24].
Скепсис по отношению к возможностям того формального метода, которым пользовались как П. Э. Шрамм, так и Й. Деэр, выразил и Б. Зирх, сочтя малоубедительными едва ли не все предположения, прозвучавшие в ходе дискуссии между этими двумя учеными[25]. Тем не менее он сделал из трудов своих предшественников два, думается, вполне справедливых «позитивных» вывода. Во-первых, папский камелавкий не мог относиться к обычному епископскому облачению, потому что Константина I в его константинопольской поездке сопровождали итальянские епископы[26], но камелавкий упоминается только в связи с ним одним. Соответственно камелавкий следует в любом случае рассматривать как
Дело несколько проясняется, когда Б. Зирх позволяет себе и еще одно, на первый взгляд совсем уже скептическое, допущение, исходя из ныне отвергнутого предположения, что автором интересующей нас части
Один из оттенков соответствующего историографического мнения был уже представлен читателю несколькими страницами ранее: камелавкий представлял собой императорское пожалование папе как высокопоставленному имперскому чиновнику. Однако Б. Зирху, похоже, ближе другой мотив: камелавкий являлся императорской инсигнией, которую папы присвоили, дабы «подчеркнуть свою независимость» от императоров или (что то же самое) продемонстрировать равенство своего сана с императорским. Данное мнение лучше всего представлено, пожалуй, Э. Айхманом. Согласно ему, камелавкий папы Константина I изначально был «головным убором цезаря». Использование камелавкия и введение adoratio — ритуала поклонения — стало двумя церемониальными новшествами, «завершившими [создание] образа папы-императора»[30]. Вступив в Константинополь, папа носил камелавкий в своем качестве summus pontifex, «но этот знак уподоблял его императору»[31]. Выражение «summus pontifex» несколько туманно — оно относится, скорее, к библейскому первосвященнику, автор здесь, вероятно, имел в виду «pontifex maximus» — титул римских императоров, являвшихся верховными жрецами государственных культов[32]. Если так, то концепция Э. Айхмана оказывается вполне стройной: камелавкий представлял собой императорскую инсигнию, причем император носил его в своем качестве pontifex maximus — в чем и заключается причина того, почему римские епископы позаимствовали именно эту часть императорского гардероба, а не какую-либо иную. Правда, поскольку от титула pontifex maximus отказался уже Грациан (375–383), придется предположить либо что папы весьма рано — еще в IV столетии — получили свою шапку, либо что они заимствовали ее «ретроспективно».
Если Э. Айхман и другие историки, выстраивавшие сходные цепочки рассуждений, правы, выходит, что папы начали добиваться некоего квазиимператорского статуса самое позднее в начале VIII в. — т. е. не только намного ранее разгорания борьбы за инвеституру в конце XI в., но и до появления «Константинова дара», как бы его ни датировать. Для немецких историков тема соперничества и борьбы между средневековой империей и папством всегда была одной из центральных. Тем весомее должен был выглядеть в их глазах аргумент в пользу того, что наследники апостола Петра стремились присвоить себе хотя бы часть императорской символики задолго до рождения не только империи Оттонов, но даже державы Карла Великого — т. е. папы по сути дела «всегда» хотели сравняться с императорами, а то и стать выше их.
Несмотря на то что все гипотезы, высказанные пока по поводу камелавкия Константина I, весьма трудно доказуемы, в этом давнем вопросе можно все же, думается, продвинуться на шаг дальше. Историки, интересовавшиеся до сих пор эпизодом 711 г., ограничивались критикой нескольких строк из
Император Юстиниан II провел в 691–692 гг. церковный собор, вошедший в историю под названием «пято-шестого» (Concilium Quinisextum, Πενθέκτη σύνοδος), или Трулльского. Собор занимался не догматическими вопросами, а правовыми и дисциплинарными. В итоге обсуждения было принято 102 канона, часть которых просто повторяли более ранние установления, но другие были новыми[33]. Папа Сергий I категорически отказался подписать постановления собора, побрезговал даже прикасаться к присланным ему спискам и запретил их читать и оглашать в Риме[34]. Причина состояла в том, что ряд канонов был явно направлен против обычаев Римской церкви (которая в нескольких случаях даже прямо называлась) — император решил заняться унификацией церковных порядков по константинопольскому образцу[35]. С точки зрения Сергия I и его окружения, это было недопустимым ущемлением прав Римской церкви. В ответ на непослушание папы император велел арестовать двух советников Сергия и отправить их в Константинополь. Позднее Юстиниан послал протоспафария Захарию с приказом доставить в столицу и самого папу, однако Захария наткнулся на такое сопротивление римлян, что едва спасся, да и то лишь благодаря заступничеству самого же Сергия[36].
Тут в Константинополе очень кстати для папы случился переворот, Юстиниан II был свергнут с престола, искалечен и сослан, но 10 лет спустя, пережив множество авантюрных приключений, сумел вернуть себе царский венец[37]. Время второго правления Юстиниана (705–711), политика, безусловно, весьма способного, запомнилось прежде всего жестокими карами, которые он обрушил на своих действительных и мнимых противников, как старинных, так и вновь обретенных. В представлении же папского хрониста Юстиниан II, едва возвратив власть и вступив обратно во дворец, сразу же вернулся к истории с трулльскими канонами: он снова отправил их списки в Рим с требованием к новому папе — Иоанну VII — провести синод, дабы утвердить хотя бы только положения, устраивавшие Римскую церковь, и отвергнуть те, что ей не подходили. Но папа, «устрашенный слабостью человеческой», отослал списки назад, не внеся в них никаких поправок, а вскоре после того оставил бренный мир (707 г.)[38].
И вот три года спустя Юстиниан II вызывает к себе в столицу нового римского предстоятеля, Константина I. Основной трудностью во взаимоотношениях императора и папы по-прежнему остается отсутствие подписи римского епископа под трулльскими постановлениями. Но если в свое время для решения этой проблемы папу Сергия I предполагалось доставить в столицу чуть ли не в кандалах, то его преемника Константина ожидали, напротив, необычайные почести. Впрочем, начало поездки, в которую Константин I отправился вместе с несколькими близкими ему клириками 5 октября 710 г., ничего хорошего не предвещало. Когда папа со спутниками, отправившись морем из Остии, ступили на пристань в Неаполе, их встречал там новый экзарх — патрикий Иоанн III Ризокоп, вероятно, сам только что прибывший с Сицилии[39]. Спустя совсем немного времени он по пути из Неаполя в Равенну заедет в Рим и… казнит там четырех высокопоставленных клириков, оставленных Константином I вести дела Римской церкви в его отсутствие — дьякона и vicedominus (т. е. правителя двор-ца)[40] Саюлу, «аббата пресвитеров» Сергия, аркария Петра и ординатора Сергия. Во время этой расправы Константин I либо еще ожидал корабля или попутного ветра в порту Неаполя, либо же, скорее, уже был на пути к Сицилии.
Папская хроника оказывается здесь удивительно немногословной: упомянув в двух словах убийство папских приближенных, она воздерживается от каких бы то ни было оценок, объяснений или комментариев, так что повод для расправы остается скрытым от читателя[41]. Единственно, хронист усматривает в скорой и жалкой смерти экзарха (то ли в результате восстания его равеннских подданных, то ли, скорее, просто от болезни — историки точно не знают) наказание Божие за умерщвление римских клириков[42]. Тем самым
Юстиниан II, как о нем потом сообщали историки, весьма любил психологические игры с подданными, например, возвеличивая и осыпая почестями тех приближенных, кого собирался в ближайшем будущем казнить. В данном случае ситуация обратная: недвусмысленная угроза расправы создавала весьма своеобразный, даже жутковатый фон для последовавших далее преувеличенных проявлений государева благорасположения. Надо думать, что цель как казней, так и чествований была одна — повлиять на психологическое состояние папы и его спутников и сделать их сговорчивее. Однако для автора биографии папы Константина I главное — это почести, оказанные государем римскому епископу, из-за них хронист старательно стилизует Юстиниана II под «христианнейшего» императора. Чтобы не повредить рисуемому им же самим положительному образу, хронисту не стоило углубляться в разбирательство деяний патрикия Иоанна. Между тем в Италии IX в. не было принято вспоминать о Юстиниане II добрым словом. Даже предшествующие очерки в
Для Константина I после отплытия из Неаполя все шло как нельзя лучше. На Сицилии папу с почетом принял патрикий Феодор (это как раз он недавно устроил разгром Равенны). Затем понтифик долго пережидал холода в Гидрунтуме (Отранто). Вероятно, узнав о расправе с его людьми в Риме, он начал колебаться, ехать ли ему далее. Однако Юстиниан, продолжая начатую игру, направляет в Отранто собственного представителя с грамотой («печатью», как пишет автор), в которой предписывалось, чтобы все чиновники («судьи») империи принимали папу так, как если бы видели перед собой самого государя[44]. И Константин продолжил свое многообещающее путешествие на Восток.
Когда папа прибыл, наконец, к Константинополю, его встречали за семь миль от города. Для сравнения: экзарха римляне приветствовали за одну милю[45], а при вступлении в Рим в 663 г. самого императора Константа II папа Виталиан вышел к нему на расстояние шести миль от городской стены[46]. «Делегация», принимавшая папу Константина, состояла из патрикиев и «всего синклита», «клира и народа», а возглавлялась сыном императора пятилетним Тиверием и патриархом Киром (705–711) (илл. 6). Папа вступал в город при ликовании клириков и простолюдинов, для которых этот день объявили праздничным[47]. (Иными словами, власти, надо полагать, запретили жителям столицы работать, потребовав вместо этого идти приветствовать папу Константина.) Римский епископ и его свита въехали верхом на конях, присланных им из императорской конюшни — сёдла, уздечки и чепраки сияли золотом[48]. Процессия проследовала во дворец, хотя василевса в то время в столице не было. Юстиниан не стал вызывать Константина I к себе в Никею, но, отправив папе радостное послание, весьма предупредительно назначил встречу в Никомедии — на полпути между Константинополем и Никеей[49].
Когда же император и папа, наконец, встретились, Юстиниан, не снимая с головы венца, совершил проскинесис перед папой и поцеловал ему ноги. Затем они бросились друг другу в объятия. «И при виде такого смирения доброго государя весь народ сильно возрадовался»[50]. В следующее же воскресенье папа отслужил мессу перед императором, отпустил ему грехи и причастил его.
Падение императора в ноги папе вызывает в этом рассказе, конечно, особый интерес. Исключительным этот жест не являлся: еще в 633 г. вестготский король Сисенанд на IV Толедском соборе падал ниц на землю перед епископами[51]. Карл Великий сходным образом совершил adoratio для папы Льва III в Падерборне в 799 г.[52] История «государевых проскинесисов» в Византии пока не изучена и даже соответствующий материал еще не собран. Тот же, что сейчас известен, относится в основном уже к IX столетию. Так, во-первых, показателен фрагмент из обращения императора Василия I к Константинопольскому собору 869–870 гг. (точнее говоря, к сторонникам патриарха Фотия, осужденным соборными отцами)[53]. Император призывает их покаяться и говорит устами своего секретаря, что и сам может подать им пример. Ведь нет стыда в том, чтобы простереться перед Господом: государь и сам первым готов броситься перед Ним на землю, несмотря на пурпур и диадему. «Давите мои щеки, ходите по моим глазам, не стесняйтесь попирать спину императора, касаться ступнями головы, на которую возложен данный Богом венец»[54]. На все это василевс готов — ради восстановления церковного единства[55]. Во-вторых, проскинесис василевса изображен на знаменитой мозаике в тимпане главного портала нартекса собора св. Софии в Константинополе (илл. 7). Императора, простершегося в царском облачении и с венцом на голове перед Христом, восседающим на троне, обычно считают либо Василием I (867–886)[56], либо же, что вероятнее, Львом VI (886–912). Оба приведенных примера выражают, похоже, готовность благочестивых императоров падать ниц перед Господом или же перед теми, кто в их глазах Господа воплощает — перед святыми людьми и епископами. Если данный намек понят мной правильно, то Юстиниан II приветствовал епископа Римского как святого и воплощение Господа. (Известны, кстати, и другие случаи, когда императоры совершали проскинесис перед папами[57].) Стоит, правда, учесть, что, проявляя публично такое исключительное смирение, государь и себя самого успешно «стилизовал» в качестве правителя, исполненного исключительного благочестия. Предположение Х. Оме, что и Константин должен был совершить «встречный» проскинесис перед императором, о котором хронист счел нужным умолчать, не лишено оснований, но и не доказуемо[58].
Автор
Помимо того, стоит в будущем проверить, не заключался ли в императорском проскинесисе 711 г. уже тот особый смысл, который историки усмотрели в одном похожем, хотя и намного более позднем эпизоде. Когда германский король Генрих II (1002–1024) задумал создать Бамбергское епископство, его план вызвал серьезное сопротивление церковных иерархов. В 1007 г. высшее духовенство всех германских земель собралось во Франкфурте обсудить это намерение государя. Свое обращение к собору император начал с проскинесиса[63]. Более того, «всякий раз, как король замечал, что судьи (т. е. епископы. —
Маловероятно, чтобы Генрих II являлся изобретателем «проскинесиса как убедительной просьбы» — скорее он использовал хорошо понятный современникам прием из уже накопленного арсенала средств политического символизма[66]. Имелось ли это средство уже в распоряжении Юстиниана II, сказать определенно, разумеется, нельзя — во всяком случае до тех пор, пока не будут выявлены примеры его применения между VIII и XI вв. Тем не менее, как мы уже знаем, Юстиниану безусловно не помешал бы какой-нибудь действенный «последний аргумент», возразить на который папе было бы нечего.
Автор главы в
Рисунок политических обстоятельств, намеченный выше, с самого начала наводит на простую мысль, что небывало теплый прием был очередным средством склонить римского понтифика к признанию трулльских установлений или хотя бы части из них. Хронист, однако, не позволяет себе даже намека на какие бы то ни было переговоры между императором и папой, и только в биографии преемника Константина, папы Григория II (715–731), участвовавшего в поездке 711 г., автор проговаривается: оказывается, дьякон Григорий «отвечал наилучшим образом на вопросы императора Юстиниана о некоторых постановлениях и разрешал любой [богословский] вопрос»[68]. Ни единым словом автор не обмолвился об отношении Константина к трулльским канонам, хотя его предшественники не без удовольствия описывали, как отклоняли их предыдущие папы. Учитывая, что встреча Константина I и Юстиниана II закончилась подтверждением привилегий Римской церкви, и принимая во внимание внешне удивительно теплые отношения между государем и папой, приходится допустить, что Константин все же пошел на уступки в принципиальном для императора вопросе. Все историки сходятся на том, что в ходе встречи был достигнут компромисс, позволивший сторонам расстаться довольными друг другом[69].
Угадать вероятное содержание этого компромисса не так уж трудно: Константин I согласился с канонами, не противоречившими обычаям Римской церкви. Как показал ранее неудавшийся «диалог» между Юстинианом II и папой Иоанном VII, такая формулировка государя вполне устроила бы. Однако своей подписи Константин I под канонами не поставил, как, впрочем, вероятно, и Юстиниан II не дал письменного подтверждения привилегий Римской церкви — будь то ее старинных прав, будь то новых преимуществ, которые Константин I мог выторговать в обмен на уступки в вопросе о Трулльском соборе.
По возвращении папы в Рим его шаги навстречу императору были, очевидно, преданы забвению — о чем свидетельствует выразительное молчание хрониста обо всем относящемся к трулльским канонам. Соответственно и удивительную предупредительность Юстиниана пришлось представлять в хронике исключительно в виде бескорыстного проявления его личного благочестия и смирения, а не в качестве средства достижения определенной политической цели.
Только теперь, после того как прояснилось (насколько это вообще возможно) политическое содержание визита Константина I в Константинополь, следует заняться изучением загадочной детали его облачения — камелавкия. Упоминание хрониста о нем помещено
Х.-В. Клевиц, анализируя эпизод 711 г., представляет дело так, будто папа был в камелавкии, когда ехал верхом от того места за семь миль до города, где его встречали, через весь Константинополь к императорскому дворцу. Зато Г. Ладнер и Б. Зирх полагают, что о наличии шапочки на голове папы рассказчик говорит только в связи со вторым этапом вступления — когда Константин I вышел из дворца и направился к «дому Плацидии». Синтаксическая структура фразы делает вторую версию, действительно, более вероятной, из чего следует, что в императорском дворце папа сменил облачение и выглядел во второй части своего пути по городу иначе, чем в первой. Разница между двумя этапами его шествия состоит в том, что
Когда Константин I покинул дворец, кульминация торжеств была позади: при церемониях adventus (торжественного вступления) проезд прибывшего в город правителя или почетного гостя к отведенному ему жилищу носит уже скорее технический, нежели церемониальный характер. На основании имеющихся аналогий резонно полагать, что ни Тиверий, ни патриарх Кир не сопровождали папу до «дома Плацидии». Однако именно на этом, так сказать, постцеремониальном, этапе наш автор почему-то счел нужным изобразить своего героя с камелавкием на голове. Если бы ношение камелавкия было демонстрацией, да еще адресованной императору, момент для нее был безнадежно упущен. Публично «подчеркивать независимость» от императорской власти при помощи «головного убора цезаря», создавать «образ папы-императора» нужно было раньше — во время долгого проезда от Золотых ворот (илл. 10–11) через весь город, а не теперь — при коротком переходе от дворца до «дома Плацидии». Однако политический контекст визита папы Константина, на мой взгляд, менее всего располагал к какой бы то ни было дерзости: если бы Константин I вздумал подчеркивать свое равенство с императором или выражать претензию хотя бы на часть императорских прерогатив, он, думается, легко мог бы разделить печальную судьбу дьякона Саюлы, аббата Сергия, аркария Петра и ординатора Сергия. Непонятно, кстати, и почему биограф Константина счел бы нужным упоминать символическое покушение своего героя на прерогативы столь хорошего императора, каким в этом очерке изображен Юстиниан II. Представляется, что общий фон, на котором мы смутно различаем фигуру Константина I в камелавкии, как раз
Папа Константин ехал в столицу не ради того, чтобы оспаривать у легкого на расправу государя его полномочия, — он прибыл как послушный подданный. В его задачу входило не допустить ущерба для Римской церкви и защитить ее права, нарушенные трулльскими постановлениями. Линия же императора, надо полагать, состояла в демонстративном подчеркивании почтения к церкви Рима и ее предстоятелю, во внушении Константину мысли, что трулльские каноны в целом никак не ущемляют Римскую церковь, а потому вполне могут быть одобрены папой. Если так, то либо сам камелавкий, либо его ношение должны быть как-то связаны именно с привилегиями Римской церкви — и в тексте
Вчитаемся внимательнее в строки биографии папы Константина. Наряду с классическим изданием Л. Дюшена имеется издание
Прибыв в Константинополь, папа римский оказывается в чужой «urbs episcopalis», где главным лицом является патриарх Кир. И именно в этом, думается, корень проблемы с папским камелавкием. Папа носит его не вообще во всякой civitas, а в «своей» civitas — т. е. в своем епископстве. Как быть с камелавкием не просто в чужом диоцезе, но даже в чужом патриархате? Суть проблемы можно понять, зная некоторые общие правила обращения с политической символикой в Античности и Средневековье. Знаки почетных полномочий дозволено демонстрировать, как правило, в тех территориальных пределах, на которые распространяются данные полномочия. Так, архиепископ носит паллий только в границах своего архиепископства, и один лишь папа имеет право носить паллий повсюду, что является символическим выражением универсальности его власти как главы всей церкви[75].
Для римского хрониста камелавкий, очевидно, примерно такой же символ
История с камелавкием Константина могла бы решительно проясниться, как только удалось бы выяснить, украшал ли какой-нибудь головной убор голову патриарха Кира. Если Кир явился на встречу папы в камелавкии, куколе, клобуке, скуфье или даже просто капюшоне, то Константин, надев во дворце свой камелавкий, возможно, желал всего лишь подчеркнуть свое равенство с патриархом. Однако если голова Кира была не покрыта, то Константин, выходит, сознательно стремился к выражению символического превосходства над патриархом. Поскольку сложившиеся обстоятельства, как уже не раз говорилось, не поощряли папу к проявлениям вызывающей дерзости, первый вариант представляется более вероятным. Впрочем, пока не обнаружены свидетельства о наличии или отсутствии «статусных» головных уборов у патриархов Константинопольских в VII–VIII столетиях, обе обрисованные возможности остаются сугубо умозрительными.
Как бы то ни было, возникший в Константинополе прецедент безусловно стоило зафиксировать в папской хронике, чтобы при случае ссылаться на него, естественно, в подходящем ключе. Если предложенная выше реконструкция мотивов появления этой записи в
Впрочем, более существенным представляется другой вывод из истории о последнем в Средние века посещении папой Константинополя. Римский камелавкий, действительно, похоже, связан с «камелавкием» первосвященника Аарона и выражает статус если и не обязательно именно патриарха, то, во всяком случае, куда более высокий, чем обычного епископа. Подчеркнем еще раз: нет оснований полагать, будто камелавкий папы Константина выявил какие бы то ни было претензии на участие в осуществлении императорских полномочий, на превращение римского епископа в «папу-императора». В качестве партнера-соперника, с которым папе приходится вести символическую борьбу, здесь выступает (конечно, только между строк) патриарх Константинопольский, а вовсе не «благочестивый» василевс Юстиниан II. Римские епископы уже могут позволить себе оказывать неповиновение императорам, но пока еще нет признаков того, чтобы они готовились присвоить какие-либо символы императорской власти.
1.
2. Прориси монет папы Сергия III (904–911).
3. Прорись монеты папы Бенедикта VII (974–983).
4. Император Генрих V и папа Пасхалий II. Миниатюра.
5. Кирилл Александрийский. Фреска.
6. Солид с изображением Юстиниана II и Тиверия. 709–711 гг.
7. Император перед Христом. Мозаика в нартексе храма св. Софии Константинопольской.
8. Король Чешский выполняет службу виночерпия перед императором. Иллюстрация к Золотой булле 1356 г. (рукопись короля Вацлава IV). Миниатюра.
9. Храм Сергия и Вакха в Константинополе (ныне — мечеть Малая Айя-София).
10. Золотые ворота Константинополя.
11. Пролеты Золотых ворот Константинополя, заложенные в XIII–XV вв. Вид с внутренней стороны.
Владимир Петрухин
Хазарское начало русской истории
doi:10.17323/978-5-7598-2311-7_36-71
Первое упоминание имени «русь» содержится в Бертинских анналах, памятнике каролингской анналистики, начало составления которого относится к правлению франкского императора Людовика I Благочестивого (814–840). Под 839 г. говорится о посольстве византийского императора Феофила к Людовику в его столицу Ингельхайм на Рейне: в составе этого посольства присутствовали люди Рос (Rhos), которые прибыли в Константинополь «ради дружбы», но не могли вернуться в свою землю прежним путем, ибо этот путь преграждали свирепые варвары. Феофил просил Людовика пропустить дружественных ему «росов» через империю франков, и Людовик должен был расследовать их происхождение. Эти люди, правителем которых был хакан (каган — chacanus), признали, что они — «от племени свеонов» (шведов). Каролинги пытались сдерживать натиск викингов, и Людовик заподозрил в пришельцах не «друзей», а шпионов, которых велел задержать, о чем и сообщил Феофилу[76]. Подозрительность Людовика была весьма актуальной, ибо накануне, в 837 г., норманны, согласно тем же анналам[77], внезапно атаковали Фризию и подошли к Дорестаду, что заставило Людовика отложить поездку в Рим и двинуться на защиту своих владений; согласно Адаму Бременскому и другим анналам, норманны осмелились даже подняться по Рейну, осадив Кёльн и сожгли Гамбург на Эльбе[78].
В отечественной историографии, несмотря на явный «норманистский» характер источника (обнаруживающего скандинавское происхождение начальной руси), доминирует представление о первой дипломатической инициативе Русского государства, правитель которого претендовал на хазарский титул «хакан» (каган). Подробно об этом писал еще в 1870-е годы знаменитый борец с норманизмом С. А. Гедеонов[79]. У русского кагана, согласно этой конструкции, в 830–870-е годы должен был существовать свой каганат, расположенный где-то между Хазарским и Аварским каганатами. Эта историческая конструкция призвана была обнаружить нерелевантность летописной легенды, приписывавшей основание русского государства варягам, призванным в Новгород в 862 г. Правда, Гедеонов, не обнаруживая никаких известий о русском каганате, считал, что русский каган подчинялся кагану хазар в соответствии с системой власти, распространенной у степняков, где наряду с «великим каганом» существовал каган-бек (
В советской историографии столицей русского каганата, естественно, должен был быть Киев с окрестной «Русской землей» в узком смысле[82]. Правда, А. Н. Насонов, реконструировавший Русскую землю в Среднем Поднепровье по данным русских летописей, заметил, что этот «домен» киевского князя сформировался в границах тех племенных объединений (полян, северян и радимичей), с которых, по летописи, брали дань хазары[83]. Но главным для советской историографии оставалось представление о существовании в начале IX в. Русского государства, что само по себе должно было свидетельствовать о преодолении власти кочевой степи[84]. Унаследовавший эту историографическую схему М. Б. Свердлов[85], пытающийся примирить гипотезы о скандинавском (северном) происхождении имени «русь» и иранском (южном) происхождении имени «рос», размещает «росский каганат» в области полян и даже объявляет «маркером южных пределов каганата росов» речку Рось в Среднем Поднепровье: замечу, что население бассейна р. Рось
Русскими каганами А. А. Горский считает летописных варягов Аскольда и Дира, правивших в Киеве в 860–870-е годы, опираясь на традиционную конструкцию ex silentio: Людовик II в полемическом письме византийскому императору Василию I о титулатуре европейских государей (871 г.) отказывал хазарам (!) и «норманнам» (варягам) в титуле «каган», стало быть, этот титул
Замечу, что захватившие Киев (плативший дань хазарам) Аскольд и Дир могли, конечно, претендовать на хазарский титул — князьями они именоваться не имели права, если учитывать летописную традицию, утверждавшую княжеское достоинство лишь Рюрика и его наследников; эти претензии могли отразить восточные источники, восходящие к информации второй половины IX в. и упоминающие «кагана русов» без конкретной локализации, но вне связи с Киевом[89].
В последующих модификациях поисков «Русского каганата»[90], учитывавших отсутствие каких-либо свидетельств о Киеве в первой половине IX в., столицу некоего «Русского (Росского) каганата» размещают на Новгородском городище[91] или в Ладоге, где известны скандинавские древности IX в. Ладога оказывается в такой конструкции как бы «предпочтительнее»[92], ибо только там известны древности, синхронные посольству 839 г., но неясными остаются границы «Русского каганата», да и «столица» его представляла тогда небольшой поселок (так называемое Земляное городище, древнейшие напластования которого относятся к 750–830 гг.)[93].
Историки не обращали должного внимания на посольство, которое должно было отправиться в Константинополь от хакана как раз в это время: Константин Багрянородный свидетельствует о просьбе хазарского хакана (и пеха) помочь в строительстве крепости Саркел на Дону. Крепость была построена около 840 г.[94] Впрочем, еще В. Г. Васильевский думал, что посольство, прибывшее в Константинополь осенью или зимой 838 г., имело цель отблагодарить императора Феофила за строительство Саркела[95]. Согласно Бертинским анналам, люди Рос до прибытия к Людовику уверяли в 838 г. (?) императора Феофила в своих дружественных отношениях с греками. При этом не раз предполагалось, что «русь» из Бертинских анналов подчинялась именно хазарскому, а не собственному «русскому» кагану[96].
А. П. Толочко в недавней монографии также указал на близость по времени хазарского посольства с просьбой построить Саркел и появления «росов» в Константинополе, хотя и посчитал их разными посольствами[97]. Его критика исторических гипотез о «неуловимом Русском каганате»[98] в целом совпадает с позицией автора этой статьи[99]. Под влиянием предшествующей историографии[100] Толочко усматривает в речи послов стремление заключить «договор любви» с франками, по образцу договоров с греками «от рода рускаго» («gentem suam Rhos vocari dicebant»)[101]. Переговоры провалились, так как франки не знали «рода рускаго», а сами «росы» после расспросов признались, что они «от рода свеонов». Проблема упирается в понимание термина gens («род») франками — значение имени «русь», которую Толочко осторожно именует «каким-то сообществом», видимо, не подразумевая сообщество «родоплеменное», схожее с племенным объединением свеев, свеонов, хотя несколько выше сетует, что «мы никогда не узнаем, что за народ Рос представляли свеоны»[102]. Это сообщество представляется ему не народом, а торговой «Ост-Европейской компанией», состоявшей из разрозненных групп, не относящейся, вопреки недостоверному изложению Начальной летописи, к «единой руси»[103]. Представление о торговой доминанте, способствующей сложению квазигосударств, давно является общим местом историографических конструкций (достаточно вспомнить теорию «торговых городов» Ключевского и реконструируемый А. В. Назаренко «путь русских купцов», под именем «ругов» путешествовавших из киевского Приднепровья в Баварское Подунавье чуть ли не с VIII в.)[104]. Непосредственным предшественником Толочко был О. Прицак, предлагавший для реконструируемой им торговой компании хронологически более близкие аналогии, чем Ост-Индская (у Толочко)[105].
Представления о самостоятельном развитии разных регионов, где скандинавы включались в состав древнерусской элиты, также стало общим местом историографии[106]. Образец для таких представлений дает, как ни странно, правление Рогволода в Полоцке, упоминаемое Начальной летописью под 980 г. (здесь и А. П. Толочко готов признать достоверность ПВЛ)[107], хотя летописное известие свидетельствует как раз о нежизненности таких образований — самостоятельное полоцкое княжение было уничтожено Владимиром, направлявшимся из Новгорода в Киев. Тем не менее представления о некоем самостоятельном княжении в X столетии в Смоленске-Гнёздове, об особой «третьей Руси» в Верхнем Поволжье (со времен датского «норманиста» А. Стендер-Петерсена и до историографических конструкций О. Прицака там пытались локализовать и «Русский каганат»)[108] и т. п. тиражируются в современной историографии. Ближе к эпохе становления Руси (к IX столетию) относятся рассказы восточных авторов о трех видах (центрах) Руси, хотя идентифицировать их не удается (определенно опознаётся только Киев — Куйаба): вероятно, эти рассказы отражают вариант русского переселенческого сказания, близкий легенде о призвании трех варяжских князей, вокняживших в трех городах, и т. п.[109]
Так или иначе, все источники называют формировавшееся в Восточной Европе IX в. элитное «сообщество» одним именем —
Древнейшая русь действительно была активна на трансконтинентальных восточноевропейских магистралях, главной из которых в IX столетии был Дон с выходом в бассейн Оки и далее на Верхнюю Волгу, в Поволховье, Ладогу и Скандинавию: об этом маршруте свидетельствуют ранние клады восточных монет; восточное серебро стало поступать в Европу по окончании арабо-хазарских войн, с рубежа VIII и IX вв.[111] Один из ранних кладов (ок. 800 г.)[112] обнаружен на хазарском Правобережном Цимлянском городище (ПЦГ), охранявшем в IX столетии переправу через Дон: на левом берегу, как уже говорилось, был построен Саркел. Один из дирхемов клада отнесен к подражательному хазарскому чекану, на другой нанесено руническое (скандинавское) граффито[113]; во время раскопок на ПЦГ удалось обнаружить лишь половинку дирхема 796–797 гг.: В. С. Флёров считает, что регулярное поступление монеты на Дон относится ко второй четверти IX в.[114] Существенно, что материалы ПЦГ включают черепицу, это указывает на византийскую строительную традицию. Дон был осевой магистралью Хазарского каганата: неслучайно воздействие византийской строительной техники обнаружено В. С. Флёровым не только на ПЦГ, но и на Семикаракорском городище в низовьях Дона[115]. Укрепление домениальных владений хазарского кагана было связано с осложнением хазаро-печенежско-венгерских отношений. Продолжатель Феофана прямо называет врагами хазар правобережных печенегов, которые стремились из-за Дона вытеснить венгров из Причерноморья[116]. Очевидно, венгры были свирепым народом, угрожавшим международным путям, на который ссылались послы Рос[117]. Донской путь был магистральным как для Хазарии, так и для становившихся трансконтинентальных торговых связей «руси»; кроме того, Саркел должен был контролировать сухопутный маршрут, связывавший Волгу и Дон[118], а С. А. Плетнёва помещала его даже на отроге Шелкового пути[119]. Выводы М. И. Артамонова о ключевом месте Саркела были подкреплены раскопками С. А. Плетнёвой и В. С. Флёрова на ПЦГ, построенном напротив кирпичного Саркела из белого камня и обнаруживающем воздействие византийской крепостной архитектуры[120].
Напомню, что скандинавское имя начальной «руси» (в греческой огласовке, сохраненной Бертинскими анналами, — Rhos)[121] означало дружину «гребцов», поэтому они и не поименовали себя перед Людовиком сразу «свеонами»: передвигавшиеся по рекам дружинники, возможно, имевшие разноплеменное происхождение, носили не племенное, а дружинное имя: люди Рос не могли именоваться
Итак, на Рейне у Людовика Благочестивого «русь» использовала свое дружинное имя, что вызвало подозрение императора, не понаслышке знавшего норманнов. При обсуждении этой проблемы на парижском коллоквиуме 1998 г., посвященном урбанизации, профессор Юхан Кальмер заметил, что люди «от рода свеонов» — шведы — не должны были вызвать подозрения в шпионаже у франкского императора. Действительно, франки в тот момент воевали с датчанами, а шведы (свеи), напротив, еще около 830 г. отправили к Людовику Благочестивому посольство с просьбой прислать в главный их «порт» Бирку епископа, согласно «Житию святого Ансгария», крестителя шведов[123]. Впрочем, отношения с этими народами, равно как и между самими скандинавами, не могли быть стабильными, как свидетельствует то же «Житие…»[124]: шведские противники христианизации преследовали миссионеров (изгнанных в 845 г.); кроме того, изгнанный из Швеции конунг Анунд бежал в Данию, пообещав датчанам отдать за возвращение к власти упомянутый город Бирку[125], и только христианская вера и откуп спасли жителей от разорения (датская морская рать направилась против неназванного славянского города — Волина?).
Джонатан Шепард исследовал исторический контекст известия Бертинских анналов, обратив внимание на то, что накануне посольства греков к Людовику прибыло посольство англосаксонского короля Этельвульфа (Уэссекс). Послы предупреждали императора о видении, посетившем одного из священников — он предвидел, что язычники опустошат христианские земли «огнем и мечом»; Шепард видел в этих язычниках норманнов[126]. Тот же автор перечислил археологические находки в Северной Европе, которые могли отражать деятельность посольства народа Рос: это семь византийских монет Феофила и одна печать[127]. Места находок примечательны: это главные порты викингов — Хедебю в Дании и Бирка в Швеции (там найдены серебряный милиарисий и два медных фоллиса), а также упомянутое Новгородское городище. В ранней работе C. Франклин и Дж. Шепард предполагали (вслед за Т. Арне), что каган русов мог сидеть в Бирке, правда, он не упомянут в «Житии святого Ансгария»[128]. Польский скандинавист В. Дучко расширяет число находок, включая Гнёздово — крупнейший торговый центр эпохи викингов на Верхнем Днепре возле Смоленска[129]. В Гнёздове сконцентрировано наибольшее количество монет Феофила — 11[130]. Среди них — золотая монета-привеска из гнёздовского кургана Л-47 (содержавшего погребение по обряду скандинавского сожжения в ладье), прочие обнаружены в слое поселения. Эти находки провоцируют на прямое соотнесение их топографии с маршрутом посольства 839 г., подразумевавшим днепровский путь из варяг в греки[131], а не Дон со строившимся Саркелом. Они дают и дальнейший простор для спекуляций на тему размещения упомянутого «Русского каганата» на северном «острове русов» в районе Новгорода[132], в Волго-Окском междуречье[133] или — более традиционно — в киевском Приднепровье, в ареале волынцевской культуры[134].
Однако, как уже говорилось, ни Городище, ни Гнёздово (ни даже Киев) не имеют напластований, синхронных посольству[135]. Монеты, использованные в качестве привесок к ожерелью, не дают абсолютной даты, они зафиксированы во вторичном использовании. Это относится и к милиарисию Феофила из Бирки, включенному как подвеска в женское ожерелье: еще Т. Арне в 1946 г. увязывал эту находку с посольством 839 г., полагая, что русский хакан пребывал прямо в Бирке; правда, Арне не были известны другие находки монет Феофила, в том числе фоллисы, которые уже Дж. Шепард приписал посольству 839 г., — медные монеты не могли использоваться в международной торговле и оказались невостребованной мелочью в кошелях русского посольства[136]. «Прямые» исторические выводы из отдельных находок более чем рискованны.
Вместе с тем археология демонстрирует все разнообразие этнокультурных контактов на Балтике: в балтийских «воротах» Руси — на Ладоге — и в других торговых поселениях Восточной Европы преобладают находки из средней Швеции — региона Бирки, но выделяются и «импорты», имеющие датское или датско-фризское происхождение. Для нашей темы показательна специально рассмотренная Дж. Шепардом находка 1966 г., происходящая из Хедебю: это печать патрикия Феодосия, датируемая временем от 820 до 860 г. и свидетельствующая об активности византийской дипломатии на Балтике в период, когда Византия боролась с арабами в Западном Средиземноморье (Шепард напоминает в связи с этим и о набеге «руси» на Севилью в 844 г.). Послы «народа Рос» могли быть участниками этой дипломатической миссии, и находка печати может указывать на их маршрут на Балтику — из Ингельхайма в Хедебю[137]. Еще две печати Феодосия были недавно найдены в культурном слое г. Рибе — «порта» викингов, расположенного на границе Дании и Фрисландии[138], — и в богатой находками королевской усадьбе (?) и культовом месте в Тиссё (северо-западная Зеландия)[139]. В. Дучко предположил даже, что греки решили использовать шведских «росов», чтобы установить контакты с Данией, это должно было лишь усилить подозрительность Людовика Благочестивого[140]. Как бы то ни было, перечисленные находки, сосредоточенные в центрах датской королевской власти, упрочивают предположение о византийской дипломатической активности на Балтике, но не могут считаться прямым отражением маршрута посольства 839 г.
Так или иначе, норманны и хазары оказывались в сфере интересов Византии в 830–840-е годы, и посредником в реализации этих трансконтинентальных интересов была начальная Русь.
Собственно русская — восточноевропейская — история в Начальной летописи, «Повести временных лет» (ПВЛ), начинается (под 859 г.) с рассказа о дани, которую брали с народов Восточной Европы варяги и хазары: «В лѣто 6367. Имаху дань варязи, приходяще изъ заморья, на чюди, и на словѣнехъ, и на меряхъ и на всѣхъ[,] кривичахъ. А козаре имахуть на полянех, и на сѣверехъ, и на вятичихъ, имаху по бѣлѣ и вѣверици тако от дыма»[141]. Затем в Новгород были призваны править «по ряду» (договору) варяжские князья, и Рюрик, сделавшись единовластцем, распространил свою власть на «всех кривичей» в верховьях Волги и Западной Двины, а также на мурому (Муром) на Оке. Археологи фиксируют концентрацию скандинавских древностей и кладов первой половины IX столетия в Юго-Восточной Прибалтике, Поволховье и на Верхней Волге и Оке, т. е. там, где действительно жили чудь, словене, кривичи, меря и мурома.
Фраза, вводящая рассказ о дани, подверглась конъектурным исправлениям в современных изданиях (ПВЛ в лаврентьевской редакции под 859 г.)[142], ибо издатели усмотрели в перечне племен-данников белозерскую весь. Соответственно дань брали «на чюди, на словѣнехъ, на меряхъ и на всѣхъ, кривичах», а призывали варягов не только «чюдь, словенѣ, кривичи и вси», а «чудь, словене, кривичи и весь». Конъектура основывается на методах шахматовской реконструкции текста начального летописания: в легенде о призвании князей сказано, что один из призванных братьев, Синеус, получил Белоозеро, где (согласно космографическому введению к ПВЛ) «сидела» весь. И хотя в Новгородской первой летописи (НПЛ), которую Шахматов считал коррелятом начальной редакции летописного текста, нет упоминания о варяжской дани со «всех кривичей», как нет и упоминания о хазарской дани (не актуальной для северной Новгородчины), а призывают варягов лишь чудь, словене и кривичи, возможности «историцистской» реконструкции текста оказались важнее. Позднейшие издатели настаивали, что переписчики древних сводов приняли этникон «весь» за местоимение[143]. Скорее, интерпретаторы текста ПВЛ не поняли значения местоимения в летописи: в отношении «всех кривичей» оно имело смысл в контексте космографического введения, где кривичи располагались в обширном регионе у истоков трех трансконтинентальных водных магистралей — Западной Двины, Днепра и Волги. НПЛ при редактировании была лишена космографического введения, и словосочетание «все кривичи» было непонятным. Столь же неясным и анахронистическим для НПЛ, сокращавшей ПВЛ, было выражение «вся русь» в отношении пришедшей с призванными князьями дружины — его заменили на «дружину многу», ведь «русь» для новгородца пребывала в Киеве, а не в «заморье». А. А. Шахматов, признававший «заморское» (скандинавское) происхождение имени «русь», воспринимал его (вслед за ПВЛ) как обозначение народа и интерпретировал выражение «вся русь» в буквальном смысле: летописец знал, что в Скандинавии нет народа русь, стало быть, призванные князья переселили весь этот народ с собой в Восточную Европу[144]. Между тем от имени «всей руси» был заключен первый договор с греками (911 г.) — речь шла о дружине, диктовавшей условия договора[145].
Имя «русь» было воспринято славянами при прибалтийско-финском посредстве: финны именуют Швецию Ruotsi, эстонцы — Rootsi, что указывает на участие чуди в передаче шведского наименования славянам: со времен В. Томсена известно, что это наименование означало не народ, а дружину «гребцов», ведь по рекам Восточной Европы, как уже говорилось в связи с известием Бертинских анналов, невозможно было перемещаться на длинных кораблях викингов, нужны были гребные суда[146].
Верифицирующей возможностью обладает при умножении подобных конструкций археология: «до последней четверти X в. летописная весь оставалась в стороне от непосредственных этнических контактов со славянами»[147]. Н. А. Макаров (вслед за А. Н. Башенькиным) настаивает, что на берегу Белого озера «небольшая группа (весских. —
В интерпретации варяжской легенды А. А. Шахматова важное место занимала «фольклорная» составляющая: трех братьев — варяжских князей — должна была призывать «фольклорная» троица племен. То были словене, кривичи и меря, упомянутые в НПЛ — предшествующем ПВЛ Начальном своде в конструкции Шахматова. Далее следует некая аберрация: поскольку в Начальном своде (НПЛ) говорилось, что Синеус сел на Белоозере, а там обитала
Естественно, воспринимать рассказ летописи, составленной через два столетия после выплаты упомянутой под 859 г. варяжской и хазарской дани, как прямое отражение неких древних реалий затруднительно, хотя различия в культуре и судьбах двух регионов — лесного и лесостепного — очевидны на протяжении всей их истории[150]. В первой половине X в. формируются и две денежно-весовые системы Древней Руси — северная и южная, но они не имеют отношения к древней варяжской и хазарской дани — кривичский Смоленск относится к южной, киевской системе[151]. Впрочем, если следовать летописи и признавать, что Смоленск подчинился Олегу лишь в 882 г., то получится, что в 859 г. варягам платили дань не «все кривичи».
Интересно, что восточные источники повествуют о торговле северной страны и народа Вису (равно как и уральской йуры — югры) с Волжской Булгарией[152].
Совершенно иначе, чем под 859 г., описывается хазарская дань в «сказании», помещенном в космографическое — лишенное погодных дат — введение к ПВЛ. Там приводится «эпический» диалог:
По сихъ же лѣтехъ, по смерти братьѣ сея, быша обидимы Древлями, инѣми околними, и наидоша я́ Козарѣ сѣдящая на горахъ сихъ въ лѣсѣхъ, и рѣша Козари: «платите намъ дань». Съдумавше Поляне и вдаша отъ дыма мечь, и несоша Козари ко князю своему и къ старiйшинамъ, и рѣша имъ: «се налѣзохомъ дань нову». Они же рѣша имъ: «откуду»? они же рѣша: «в лѣсѣ на горахъ, надъ рѣкою Днѣпрьскою». Они же рѣша: «что суть въдали»? они же показаша мечь. Рѣша старци Козарьстiи: «недобра дань, княже! мы ся доискахомъ оружьемь одиною стороною, рекше саблями, а сихъ оружье обоюду остро, рекше мечь; си имуть имати дань на насъ и на инѣхъ странахъ». Се же сбысться все; не отъ своея воля рекоша, но отъ Божья повелѣнья. Яко и при Фаравонѣ цари Еюпетьстѣмь, егда приведоша Моисѣя предъ Фаравона, и рѣша старѣйшина Фараоня: се хочеть смирити область Еюпетьскую. Якоже и бысть; погибоша Еюптяне от Моисѣя, а первое быша работающе имъ. Тако и си владѣша, а послѣже самѣми владѣють; якоже бысть, володѣють Козары русьскии князи и до днешняго дне[153].
Очевиден эпический фон и библейский контекст как этого сюжета[154], так и всего космографического введения: оно повествует о расселении 12 племен славян (словен) — потомков библейского Иафета — от Дуная до основанных ими Киева и Новгорода. Киев, где составлялась Начальная летопись, был расположен на лесистых горах, заселенных полянами — они и характеризуются киевским летописцем как «мужи мудры и смыслени», в отличие от прочих языческих племен (особенно соседних древлян), живущих «звериньским образом»[155]. Рассказ о полянах и их предводителях — Кие, Щеке и Хориве — распространен в ПВЛ вставками: о пути из варяг в греки, соединяющем Константинополь/Царьград с Киевом, Новгородом и заморскими варяжскими землями, об «этнографии» — экзотических обычаях далеких народов (включая амазонок — цитата из византийской хроники). За последней вставкой следует рассказ о нашествии хазар на полян. Это заставляет летописца продолжать повествование о полянах вводными словами, не всегда вписывающимися в «нарратив»: «сказание о дани» вводится словами «по сихъ же лѣтехъ», хотя о годах/летах ранее речи не было — погодное изложение в летописи как раз начинается вслед за рассказом о хазарской дани. Рассказ о полянах включает необходимый для летописи сюжет смерти правителей — Кия, Щека и Хорива, но наследники их неизвестны по именам — «держати почаша родъ ихъ княженье в поляхъ»[156]; отсутствие «династов», очевидно, предопределило судьбу полянского Киева как выморочного города (во всяком случае, в летописном изложении «хазарской» истории о полянской дани).
Впрочем, усматривать в «сказании» прямое отражение исторических реалий[157] было бы рискованно. И. Н. Данилевский в своей герменевтической интерпретации летописи, казалось бы, следует очевидному библейскому императиву космографического введения к ПВЛ, но не удерживается от «историцистской» интерпретации: он видит в сказании о хазарской дани «символическое доказательство преимущества христианства перед иудаизмом»[158]. Дело не только в том, что новозаветная литература унаследовала символику обоюдоострого меча (Гедеонов меч, ср.: Суд 7: 18–22) от Ветхого Завета, но и в том, что ни древнерусская, ни византийская книжность ничего не знает об иудаизме хазар. Даже «жидове козарьстии», которые явились к выбиравшему веру князю Владимиру[159], всего лишь иудеи, жившие в Хазарии (очевидно, в полянском Киеве, который некогда платил хазарам дань), никакого намека на иудаизм «хазарских старцев»[160], разгадавших зловещий смысл полянской дани, выплаченной хазарам мечами, в ПВЛ нет; напротив, хитроумные поляне уподоблены здесь Моисею — освободителю от рабства (хотя, согласно летописной части ПВЛ, остаются наряду с другими южными племенами Восточной Европы данниками хазар). Речь в летописи идет о традиционном противостоянии славян и степняков.
Данилевскому следует А. П. Толочко, для которого сказание о хазарской дани — «исторический анекдот, слишком (? —
Хазарам, действительно, свойственно было рубящее оружие, заточенное с одной стороны, — палаши; погребения всадников, вооруженных палашами, возможно, отмечают границы регионов, на которые распространялась «хазарская дань» (см. ниже). В «сказании» нет речи, собственно, о палашах. Впрочем, еще Ф. И. Буслаев обнаружил эпические параллели противопоставлению меча и сабли в европейском эпосе «Вальтарий»[163]: речь здесь как раз шла не о сабле, а о палаше — аквитанский герой Вальтер, бывший заложником у гуннов, готовился к бегству и, помимо обоюдоострого меча (spata), по «паннонскому обычаю» с правой стороны повесил палаш[164] — он и спас Вальтеру жизнь в поединке, когда обоюдоострый меч поломался[165].
Ритуализованные манипуляции с оружием были свойственны культуре этой «варварской» эпохи: Адам Бременский, ссылаясь на «Историю франков», рассказывает, что короли данов отправили Людовику Благочестивому золотой меч с просьбой о мире, а заключая мир, даны приносили «по обычаю язычников, клятвы на оружии»[166] — так уже в следующем столетии, в 944 г., клялись (на щитах и обнаженных мечах) соблюдать мир послы русского князя Игоря[167]. Та же ПВЛ содержит и фольклорное предание о сабле и мече, относящееся уже к эпохе столкновения руси с печенегами в княжение Святослава Игоревича: печенеги осадили Киев, когда князь был на Балканах, на помощь осажденным прибывает в ладьях с левого берега Днепра воевода Претич; договариваясь о мире с печенежским князем, воевода получает в дар коня, саблю и стрелы, в ответ дарит печенегу броню, щит и меч[168].
А. А. Гиппиус не разделяет «историцистских» построений А. А. Шахматова, возводившего хазарские сюжеты Начальной летописи к вставкам Никона, якобы почерпнувшего эти сюжеты во время пребывания в хазарской Тмуторокани[169]. Впрочем, текстологически Шахматов был прав, так как «сказание о дани мечами» действительно представляет собой очевидную вставку, ибо и в НПЛ (по Шахматову, отражающей Начальный свод) оно вводится словами «по сихъ же лѣтехъ», а завершается характерным оборотом «нь мы на преднее возратимъся»[170]. Но это обращение к предыдущему изложению и обнаруживает, что перед нами не некий «исходный» текст, а результат сокращения и неумелой переработки новгородским летописцем изложения ПВЛ. «И по сих, братии тои, приидоста два Варяга и нарекостася князема: одиному бѣ имя Асколдъ, а другому Диръ; и бѣста княжаща в Киевѣ и владѣюща Полями (полянами. —
Несуразность этой конструкции бросается в глаза при дальнейшем чтении НПЛ: только в следующем пассаже, опять-таки возвращающем нас к временам легендарных основателей Киева Кия (в НПЛ — «Кыева»), Щека и Хорива, упоминаются варяги, собиравшие дань «от мужа по бѣлѣи вѣверице» со словен, кривичей, мери и чуди. Далее следует легенда о призвании варяжских князей. Хазарская дань, собираемая со славян юга Восточной Европы, здесь не упоминается, но в списке данников варягов нет и полян, анахронистически переданных новгородцем под власть варягов Аскольда и Дира. Следуя шахматовским представлениям о непосредственном отражении композицией НПЛ Начального свода, А. А. Гиппиус увязывает и непонятый пассаж о киевских полянах как мужах «мудрых и смысленых» с рассказом об избавлении от хазарской дани, хотя этот рассказ следует за лестной характеристикой летописца (впрочем, сводимой на нет ремаркой «бяху же поганѣ, жруще озером и кладязем» и т. д.[172]). Как уже говорилось, мотив мудрости полян проясняется в контексте предысторического космографического введения к ПВЛ, где поляне противопоставлены соседям, живущим «звериньским образом». Составитель НПЛ, заявлявший во введении к своей летописи о первенстве Новгорода перед Киевом и стремившийся «нейтрализовать» эту киевскую предысторию Руси, удалил космографическое введение и синхронизировал предысторических Кия, Щека и Хорива с легендой о призвании варягов в летописной статье 854 г.[173]
Позднейшим дополнением к древнему тексту о полянской дани А. А. Гиппиус считает библейскую интерпретацию[174], что кажется очевидным — ведь информация о русской власти над хазарами и в ПВЛ выглядит анахронистически, заморская «русь» в космографическом введении к летописи пребывает еще далеко от полянского Среднего Приднепровья и Хазарии. Вместе с тем главным в летописном повествовании остается божественный промысел («якоже и бысть: володѣють бо козары русьскии князи и до днешняго дне»); этот промысел был открыт монаху-летописцу еще до того, как он приступил к главной теме — повествованию о русских князьях.
С осторожностью следует трактовать и более «историчную», на первый взгляд, информацию о дани, получаемой хазарами, которую передает хазарский «царь» Иосиф в своем ответе на письмо к нему кордовского сановника Хасдая Ибн Шапрута. Так называемая еврейско-хазарская переписка относится к началу 960-х годов, но повествует о более раннем периоде истории Хазарского каганата. В пространной редакции письма царь перечисляет подвластные ему «многочисленные народы» у р. Итиль (Волги), называя их имена: это Бур-т-с, Бул-г-р, С-вар, Арису, Ц-р-мис, В-н-н-тит, С-в-р, С-л-виюн. Далее в описании Иосифа граница его государства поворачивает к «Хуваризму» — Хорезму, государству в Приаралье, а на юге включает
Многие имена народов, которые, по Иосифу, платили дань хазарам, достаточно надежно восстанавливаются и имеют соответствия в других источниках. Первое из них —
В этниконе «
Существенно, что список данников завершают
Еще сложнее дело обстоит с конкретным историко-археологическим приурочением тех или иных «реалий» письменных текстов к историческим локусам. Наибольшую полемику в литературе вызвала локализация города Вантит: этот город (
Воронежские археологи показали, что проникновение носителей салтово-маяцкой культуры в славянские поселения бассейна р. Воронеж относится к первой половине X в. и связано с печенежской угрозой донским регионам Хазарии, в том числе Маяцкому городищу, но традиционные связи славянского и хазарского ареалов, в том числе в распределении восточного серебра, напоминают о хазарской дани из летописного рассказа. Еще А. Л. Монгайт обратил внимание на значение салтовской «могилы всадника» (с палашом) у с. Арцыбашево на Верхнем Дону: она отражала власть степняков в этом районе лесостепи, как и схожие комплексы в Среднем Поднепровье[192]. Две могилы воинов (без конского снаряжения, но со слабоизогнутыми саблями) обнаружены и на Маяцком селище (в некрополе известен и всаднический комплекс[193]); погребение было парным — в той же камере была похоронена женщина с многочисленным инвентарем, включающим шумящую подвеску в виде коня, характерную для финского населения Оки (там сталкивались интересы не только славянских — вятичи — и финских племен, но и варягов и хазар). Типичным для этих воинских погребений оружием был палаш или сабля — рубящее оружие всадников, заточенное с одной стороны. Об этом оружии знали во времена составления ПВЛ — напомню, что, по летописной легенде, хазары добились дани со славян оружием, заточенным с одной стороны, славяне же имели обоюдоострые мечи. В целом археологическая характеристика славянских культур Среднего Поднепровья, а также верховьев Дона и Оки соответствует данным письменных источников — русской летописи и письма Иосифа о даннических отношениях между славянами и Хазарией (см. обзор литературы[194]). Культуры славянских данников Хазарии как в Среднем Поднепровье, так и в бассейнах Верхнего Дона и Оки оказываются связанными едиными этнокультурными импульсами, как внутренними, так и внешними (салтовскими, т. е. хазарскими); на севере развитие культур варяжских данников также было взаимосвязанным: словене (культура сопок) и кривичи (культура длинных курганов) расселялись с ориентацией на разные ландшафтные зоны, связанные с племенными традициями землепользования[195].
В современной историографии повторяются попытки пересмотреть летописную историю, в том числе в отношении хазарской и варяжской дани, собираемой со славян. О. Прицак, опираясь на произвольную интерпретацию письма киевской еврейско-хазарской общины как на свидетельство власти хазар над Киевом до 930-х годов, отрицал достоверность летописного повествования о правлении в Киеве Вещего Олега[196]; К. Цукерман, отметив отсутствие в Киеве варяжских (скандинавских) древностей IX в., перенес эпизод призвания варяжских князей из 860-х годов в начало X в.[197]; В. В. Седов настаивал на том, что Олег в 880-е годы захватил древний центр упоминавшегося «Русского каганата», существовавшего по крайней мере с 830-х годов, ссылаясь на известия Бертинских анналов о кагане, правителе «росов», и т. п.[198] Пока историки создавали свои конструкции и реконструкции русской истории, в Киеве благодаря раскопкам М. Сагайдака на Подоле были открыты древнейшие городские кварталы, ориентированные на речной путь и обслуживание проходивших днепровским путем ладей: планировка этих кварталов повторяла планировку, характерную для балтийских «виков» и поселений на пути из варяг в греки: схожую планировку имели прибрежные кварталы Ладоги и Гнёздовского поселения[199]. На киевской «горе» не было древнего города, там и в X столетии располагались некрополь и княжеский двор (предшествовавший городу Владимира): эту топографическую ситуацию отражает скандинавское наименование Киева — Koenugarđr, «лодочный двор (гард)»[200]. Остается неясным место в предгородской или городской истории остатков укреплений — городища волынцевского времени на Старокиевской горе: дожил ли этот поселок до X в. и представлял ли он собой «киевскую крепость Самватас», упомянутую Константином Багрянородным, — возможное место обитания еврейско-хазарской общины, давшей крепости свое наименование[201].
Источником, уточняющим сведения из письма Иосифа о данниках хазар, является ПВЛ. Сказанию о хазарской дани предшествует другой летописный сюжет — о Кие и значении Киева на пути из варяг в греки: якобы Кия принимал в Царьграде сам царь. Этот мотив приводится в летописи как антитеза преданию о Кие как «перевознике» через Днепр: это топонимическое предание связано как раз с историческими реалиями начального Киева. Киев, точнее, памятники на территории, где возник город, были «форпостом» левобережной волынцевской культуры VIII — первой трети IX вв. на правобережье Днепра. Славянская в основе, волынцевская культура включает элементы салтово-маяцкой культуры Хазарского каганата: на некоторых поселениях отмечены и прямые свидетельства пребывания степняков — следы юртообразных жилищ; основание большой юрты зафиксировано и в центре единственного волынцевского укрепленного поселения VIII в. — городища Битица на р. Псёл (там же найден хазарский палаш)[202]. В левобережном ареале обнаружены два богатейших комплекса, связываемых с кочевым миром, — у Малой Перещепины (комплекс включает палаш) и Новых Санжар[203]. К этим богатым «каганским» комплексам относятся и жертвенные места в Глодосах и Вознесенке в Запорожье, последнее — возле Крарийской переправы через Днепр (см. выше о важности контроля над переправами для Хазарского каганата); три палаша были вбиты в жертвенную яму, содержавшую многочисленные предметы конской узды и трофеи — навершия византийских воинских штандартов в Вознесенке[204]. Схожий обряд известен комплексам с остатками трупосожжения и палашами в ареале волынцевской культуры: П. Н. Третьяков задолго до В. В. Седова приписал было эту культуру древнейшим «русам», но вскоре, учитывая ее хазарскую составляющую, отказался от своей атрибуции как безосновательной[205].
Левобережная волынцевская культура характеризует тот ареал приднепровских славянских племен, с которых брали дань хазары, Днепр считался западной границей Хазарии[206]. А. В. Григорьев именует волынцевский регион и связанные с ним области «славянскими землями Хазарского каганата»[207]. Эти земли соответствуют этниконам
За пределами этой левобережной территории оказывается Киев (впрочем, единичные памятники волынцевской культуры известны в киевском правобережье). Поэтому существен летописный мотив Кия-перевозчика, с которым полемизировал летописец, изображавший Кия князем. Он важен и для понимания названия «киевской крепости» (
В эпоху формирования перечисленных комплексов и культур, в VII — Х столетиях, происходит интенсивная славянская колонизация лесостепной зоны. М. И. Артамонов полагал даже, что «поскольку […] славяне овладели Средним Поднепровьем с согласия хазар и при их содействии, то, поселившись здесь, они оказались данниками Хазарского каганата»[209]. Ранее еще В. О. Ключевский считал, в соответствии со своей «торговой теорией», что «хазарское иго» не было особенно тяжелым, но способствовало экономическому расцвету — ведь для послушных данников хазар были открыты речные дороги к черноморскому и каспийскому рынкам[210].
Ключевский опирался на суммарные представления его времени об обращении восточного серебра в Европе с VIII столетия. Но как раз речные торговые дороги были перекрыты для славян в IX столетии: в киевском Поднепровье нет монетных кладов. Исследователи отмечают, однако, что группа кладов IX в. концентрируется в левобережье Днепра по Десне и Сейму[211] — на границе Хазарского каганата, в ареале северян и радимичей. Разрозненные монеты поступают и со Среднего Дона на Верхний, включая рр. Воронеж и Тихая Сосна с Маяцким городищем — пограничной крепостью Хазарского каганата[212]. Очевидно, хазары должны были оплачивать продукцию хозяйства славян (хлеб, пушнина, рабы), поступавшую не только в виде дани, но и виде товаров на международные рынки[213]. Скорее всего, платить славянам должна была и «русь» — за безопасность использования волоков, ведших в бассейн Оки с Дона[214], и поставку леса для ремонта и строительства гребных лодок, о чем прямо свидетельствовал Константин Багрянородный. Предполагалось, что запасы серебра у радимичей в левобережье Днепра и вятичей на Оке достигли таких размеров, что они в состоянии были платить хазарам дань серебряной монетой «по щьлягу от рала»[215]; см., впрочем, ниже о концентрации хлеба у данников хазар. Танаис (Дон) в арабской географической традиции назывался «рекой Славян»[216], но контролировалась эта река хазарскими крепостями, в том числе Саркелом и ПЦГ. Система крепостей на Дону и в бассейне Северского Донца, видимо, призвана была контролировать эти важные для Хазарии регионы, в том числе земли донских (боршевских) «вятичей» и роменских северян в левобережье Днепра, а одновременно — и южные степные районы, где также стали селиться славяне. Показательно, в частности, в связи с летописным мотивом Кия-перевозчика, что хазарские крепости в Верхнем Салтове (на Северском Донце) и в районе Саркела (сам Саркел и Правобережная Цимлянская крепость) призваны были контролировать брод (Перевоз) и оба берега реки, Маяцкая крепость — регион впадения Тихой Сосны в Дон[217].
Первоначальный раздел сфер влияния в Восточной Европе проходил в бассейне Оки: словене, кривичи в верховьях Волги и территория муромы по летописи были подконтрольны «руси» — мужам Рюрика, вятичи платили дань хазарам. Характерно, что именно этот окский участок торгового пути аккумулировал значительную часть монетного серебра, поступавшего через Хазарию на север, в Верхнее Поволжье, Новгородскую землю и Скандинавию. Центром, где сталкивались (и регулировались?) интересы «руси» и хазар, было городище Супруты, инвентарь которого, свидетельствующий о «дружинном» характере поселения, включает скандинавские и хазарские вещи[218]. Очевидно, что русские купцы должны были делиться частью своей прибыли с местным населением — вятичами, платить пошлину — десятину — хазарскому кагану (о чем сообщает мусульманский географ Ибн Хордадбех в IX столетии) и искать более доходные пути в обход Хазарии.
Исторические моменты, избранные для утверждения в Среднем Поднепровье предводителями русских дружин, весьма показательны. Активность в этот период демонстрировала не только русь, но и венгры. Появление венгров на дунайской границе Византии в 836 г. предшествует посольству «руси» в Константинополь и Ингельхайм, упомянутому в Бертинских анналах под 839 г. Очередной всплеск венгерской активности приходится на 862 г.: согласно тем же Бертинским анналам, в этом году венгры впервые вторглись в Восточно-Франкское королевство. Исследователи давно предполагали, что венгерский поход связан не только с распрями в Хазарии, но и с «давлением» на венгров формировавшегося Русского государства и печенегов. В это время Киев и Днепровский путь, видимо, оказались свободными. Вероятно, «руси» (Аскольду и Диру?) удалось утвердиться в Киеве к 860 г. и совершить поход на Царьград в период венгеро-печенежского конфликта, но левобережье Днепра еще оставалось под номинальной властью Хазарии (и союзных ей венгров). Аскольд и Дир, по летописи, не претендовали на хазарскую дань, собираемую со славян в левобережье.
К началу 880-х годов, видимо, относится восстание венгров с примкнувшими к ним каварами против власти хазар: во всяком случае, совместный поход венгров и каваров на Запад, вплоть до Вены, датируется 881 г.[219]; франки в это время должны были сражаться против норманнов, захвативших Корвейское аббатство, о чем повествуют опять-таки Бертинские анналы[220].
Уходом на запад венгров и каваров смог воспользоваться Олег, наследник Рюрика, явившийся в Киев из Новгорода в 882 г.[221] С пришедшим в Киев Олегом было войско из варягов и словен, которое, по летописи, прозвалось русью.
Присвоение русским князем хазарской дани, собранной с северян и радимичей, и формирование на подвластной Хазарии территории днепровских славян Русской земли — домена киевского князя — очевидно привело к конфликту с Хазарией и к торговой блокаде Восточной (и Северной) Европы: в последней четверти IX в. наблюдается кризис поступления туда восточного серебра; Т. Нунен предполагал, что кризис связан с вторжением в хазарские степи печенегов[222]. Но поступление серебра возобновляется в 910-е годы, когда печенеги, по летописи, достигли Руси[223]; монета поступает через Булгарию Волжско-Камскую из государства Саманидов, минуя хазарские степи: тогда же поток восточного серебра достигает Киева[224].
Поступление монеты на Русь (теми же саманидскими дирхемами насыщался и скандинавский рынок) привело к распространенным со времен Ключевского историографическим построениям о роли международной торговли и денежного обращения в раннем Средневековье Восточной Европы, которые опирались, в какой-то степени, и на содержавшиеся в источниках сведения о дани, которую платили радимичи и вятичи хазарам — последние «по щьлягу от рала»[225]. Неясно, что собой представлял «щляг» — обозначение дирхема у предполагаемых еврейских купцов[226] или передачу германо-скандинавского обозначения весовой единицы (шиллинг)[227], — но очевидно, что дань поступала от земледельческого домохозяйства; даже легендарная дань мечами в «сказании» платилась «от дыма»; также платили дань варягам — «по бѣлѣ и вѣверици тако от дыма». Основой домохозяйства данников Хазарии (и варягов) было земледелие: А. В. Григорьев произвел показательные подсчеты концентрации хлебных запасов в Северской земле[228]; К. И. Красильников напрямую связал концентрацию хранилищ для зерна в поселениях освоивших земледелие степняков-болгар с данью, которую выплачивали хазарам
Хлебные печи обнаружены и в упомянутых главных центрах «варяжского присутствия» — в Гнёздове и Новгородском городище[231]. Но «пророчество» из сказания о хазарской дани отчасти сбывается только в княжение Святослава Игоревича: тот присваивает дань с последних славянских подданных хазар — вятичей — и уничтожает каганат. Показательно, что рассказ о хазарском походе Святослава оказывается вставкой в повествование об «освобождении» вятичей от хазарской дани[232], при этом главной целью Святослава оказывается Саркел — Белая Вежа: напомню, что вставкой в текст Начального свода (скорее, первой «редакции» ПВЛ) является и само сказание о хазарской дани. Святослав погибает на порогах от «сабель» печенегов, но его сын Владимир, крестивший Русь, наследует хазарский титул «каган».
Фёдор Успенский
Под Мухой Победы. Конунг Сверрир и его знамя
doi:10.17323/978-5-7598-2311-7_72-90
Замечательный во многих отношениях текст «Саги о Сверрире» интересен историку и филологу, помимо всего прочего, тем, что это едва ли не единственная сага, созданная по прямому заказу и при непосредственном участии ее главного протагониста, самого короля Сверрира. Здесь нет ни многовекового зазора между событием и его фиксацией на пергаменте, ни проблемы длинной цепочки свидетельств, передаваемых из уст в уста, из поколения в поколение, а потому в иной конфигурации предстает и глобальная саговедческая проблема — проблема достоверности повествования.
Так, практически не вызывает сомнений достоверность имен вещей, фигурирующих в тексте. Имена предметов, будь то оружие, доспехи, шлемы, щиты, боевые корабли или знамена, издавна воспринимались исследователями как явление весьма архаическое, связанное с языческой, и прежде всего с мифопоэтической, традицией[233]. Жизнеописание же Сверрира позволяет убедиться, что во второй половине XII в. эта практика в давно крещеной Норвегии отнюдь не исчезла, но, напротив, была вполне жизнеспособна и актуальна, а возможно, даже переживала очередную волну популярности, своеобразный культурный расцвет[234]. В частности, в саге несколько раз упоминается, что в эпоху гражданской смуты, когда Сверрир добивался норвежского престола, у него было знамя (merki), называвшееся не вполне тривиальным образом —
Что же это был за стяг и почему он так именовался?
Если говорить о скандинавском героико-эпическом бестиарии, то муха, насколько мы можем судить, не имеет здесь сколько-нибудь самостоятельного статуса, не наделяется она и какими-либо геральдическими функциями в позднейшей традиции. Слово
Вообще говоря, имена предметов в древнесеверной традиции часто представляют собой загадку для современного исследователя. Хуже того: мы не всегда знаем, заложен ли в них этот элемент загадочности изначально, или для людей XII столетия, например, мотивировка выбора того или иного наименования была достаточно прозрачна? В случае с «
Еще в конце XIX в. Густав Сторм заметил, что название «
Более того, Г. Сторм шел дальше и утверждал, что, скорее всего, на знамени Сверрира был изображен именно ворон. Исследователь, судя по всему, руководствовался тем, что в нашем распоряжении имеется несколько известий из средневековых источников, где в связи со знаменами викингов так или иначе упоминаются во́роны. Одно из них встречается в «Англосаксонской хронике» под 878 г., другое — в латиноязычном «Панегирике королеве Эмме» («Деяния короля Кнута»), который являет собой не что иное, как похвалу датским властителям Англии, Кнуту Могучему и его отцу Свейну Вилобородому, третье — в латинском «Житии Вальтэова и его отца Сиварда Толстого», а еще одно — в саговом описании сражения ирландцев и викингов при Клонтарфе (1014 г.)[240]. Наконец, считается, что ворон изображен на стяге со знаменитого гобелена из Байё[241].
Предположение о присутствии ворона или орла на боевом знамени Сверрира представляется в чем-то вполне логичным и, вне всякого сомнения, заслуживающим внимания, однако не единственно возможным, а главное — отнюдь не окончательным, да и с изображением ворона на стягах викингов все обстоит не так просто, к чему я еще вернусь ниже. Начнем, однако, с кеннинга как такового, приводя попутно некоторые соображения, значительно ослабляющие, на наш взгляд, гипотезу Г. Сторма.
В доступных нам скальдических сочинениях слово
Поясним, в чем именно заключается проблема. Если «
Такой виртуозный формализм, будучи однажды понят современным читателем, настолько его поражает, что заставляет забыть, что и в скальдическом произведении не во всех кеннингах царят тотальная демотивированность и условность. В известном смысле, шифр не везде устроен по одному принципу. Например, имеется кеннинг
В саговом нарративе и за его пределами
В «Саге о людях с Песчаного Берега» весьма подробно излагается история конфликта между тремя исландскими бондами — Торольвом Скрюченная Нога, обладавшим крайне злобным и буйным нравом, лишь усугубившимся под старость, его родным сыном Арнкелем, добропорядочным, успешным и радушным хозяином, ставшим одним из самих влиятельных людей в округе, и неким вольноотпущенником Ульваром, которого Арнкель на определенных условиях взял под свою защиту.
На очередном витке конфликта Торольв Скрюченная Нога, питавший особую неприязнь к Ульвару, задумал отомстить своему сыну за понесенные убытки и потерю рабов, которых Арнкель распорядился повесить после неудавшейся попытки поджечь хутор Ульвара вместе с его хозяином. Для этого Торольв отправился к своему другу Гильсу, обладавшему примечательным с точки зрения нашей работы прозвищем
В другой саге — знаменитой «Саге о Ньяле» — некий Торд Вольноотпущенников Сын, который жил в семье Ньяля и Бергторы и был воспитателем их детей, убивает по распоряжению Бергторы человека по имени Брюньольв. Убитый был родичем одного из центральных персонажей саги — Халльгерд, жены Гуннара с Конца Склона, ближайшего друга Ньяля, и хотя за погибшего немедленно была выплачена вира (т. е. формально конфликт был исчерпан, едва начавшись), Халльгерд воспылала желанием отомстить семье Ньяля. Для этого она обольстила Сигмунда, сына Ламби, родственника Гуннара, который вместе с приятелем, шведом по имени Скъёльд, гостил всю зиму на хуторе Конец Склона, и уговорила их напасть при удобном случае на Торда.
Вскоре случай представился. Сигмунд и Скъёльд вдвоем напали на Торда Вольноотпущенникова Сына, и в завязавшемся бою Торд погиб. Убийцы вернулись на хутор с рассказами о случившемся. Услышав это, Раннвейг, мать Гуннара и соответственно свекровь Халльгерд, сказала:
Говорится, что недолго рука радуется удару. Так будет и в этом случае. Однако Гуннар на этот раз вызволит тебя. Но ежели Халльгерд еще раз удастся
Гуннар узнает о произошедшем убийстве на тинге и немедленно отправляется к Ньялю. Друзья тут же договариваются о выплате большой виры, после чего Гуннар возвращается с тинга домой. При встрече с Сигмундом Гуннар долго укоряет его и, наконец, произносит:
Неудачливый ты человек и дурным делам отдаешь себя. На этот раз я за тебя заплатил, но больше не позволяй
Из приведенных коллизий видно, что эти идиомы употребляются в более или менее стандартных ситуациях, когда человека подстрекают или уговаривают совершить некий поступок или ряд поступков, в которых он изначально не заинтересован. Довольно часто — это убийство некоего лица, у которого с убийцей нет прямого конфликта, распри или личной неприязни. Однако порой в сагах подобные обороты встречаются в куда менее кровопролитных ситуациях, когда, к примеру, Демосфен, согласно «Саге об Александре», подстрекал жителей Афин не принимать Александра Македонского в качестве нового конунга, а они, в свою очередь,
Именно такова, в частности, предыстория распри, которая излагается в «Саге о Хёрде и островитянах», где женщина по имени Сигню вышла замуж за пожилого, богатого и могущественного Гримкеля Годи. Брак оказался неудачным, и в какой-то момент Сигню, будучи беременной, отпросилась у мужа погостить на семейном хуторе в Долине Дымов, у своего родного брата Торви. Здесь Сигню родила девочку и вскоре после родов скончалась, оставив младенца на руках у родичей. Торви, ненавидевший своего зятя Гримкеля, не решился лишить жизни новорожденную племянницу, поскольку, как сказано в саге, «умерщвлять ребенка, уже окропленного водой, считалось тогда убийством». Желая, тем не менее, избавиться от девочки и одновременно досадить Гримкелю, Торви отдал ее на воспитание в семью жившего подаянием бродяги по имени Сигмунд, поскольку считал это большим поношением для Гримкеля, а кроме того, был уверен, что Гримкель не станет мстить нищему.
Ничего не подозревавший Сигмунд стал обходить с ребенком наиболее зажиточные усадьбы, где ему теперь оказывали хороший прием как воспитателю дочери знатного годи, и добрался до хутора Гримкеля. Узнав, что его дочь находится на попечении бродяги, Гримкель по понятным причинам пришел в ярость и решил отомстить Торви. Однако он не оставил дочь у себя, велев Сигмунду немедленно убраться из его дома:
Пришлось им тут же уйти вместе с девочкой. Они (Сигмунд с женой. —
Наконец, в еще одной саге, где повествуется о вражде знатного исландца Торстейна, сына Халля с Побережья, побывавшего на службе у ярла Сигурда Толстого (см. о нем ниже), с человеком по имени Торхадд, интересующий нас оборот возникает в несколько отличающемся от предыдущих эпизодов контексте. Здесь Торхадд заключает сделку с неким бродягой Гримкелем, в соответствии с которой тот должен отправиться на запад страны и обвинить Торстейна в том, что он каждую девятую ночь становится женщиной и совокупляется с мужчинами.
Обычно выражения
В то же время, помимо перечисленных идиом, существует слово, которое буквально можно перевести как «люди мухи» (flugumenn) или «человек мухи» (flugumaðr), присутствующее не только в родовых сагах («Сага о Бьёрне, Богатыре с Хит-реки»[257], «Сага о Глуме Убийце»[258], «Сага о людях со Светлого Озера»[259], «Сага о людях из Долины Дымов»[260], «Сага об иудеях»[261] и др.), но — что гораздо важнее — и в законодательстве[262]. В законах Норвегии этот правовой термин означает не кого иного, как подосланного убийцу, человека, которого наняли или уговорили совершить преступление, выгодное кому-то другому, а отнюдь не того, кого используют лишь для приманивания жертвы, не, так сказать, человека-наживку. Норвежские судебники выделяют таких «убийц не для себя» в особую категорию, запрещая хоронить их на церковном кладбище, в освященной земле[263].
Нетрудно убедиться, что и в сагах все случаи употребления соответствующих идиом и этого термина связаны прежде всего с тем, что человек с того момента, как он
В этом отношении особенно выразителен скальдический стих, где интересующий нас оборот «
Я не впущу посланного баклана [= муху] в убежище/пещеру зубов [= рот] […] не по мне (т. е. «не в моем стиле»), [о] попечитель рысака реи [= муж, т. е. Торвальд Хворый; [рысак реи = корабль]],
Как кажется, этот семантический компонент «действовать не по своей воле» связан с особой — магической — функцией, присваиваемой мухе в северной традиции. В Скандинавии зафиксировано некогда широко распространенное поверье, согласно которому колдун может посылать мух, чтобы непосредственно умертвить свою жертву, или — что для нас еще более интересно — колдун насылает мух на некоего человека, которого он избрал своим орудием. Проглотив или вдохнув такую муху, впустив ее в рот, тот становится исполнителем чужой воли, воли колдуна, и убивает жертву, так сказать, «по заказу», потому что она враждебна колдуну, а отнюдь не ему самому. По указанию P. Клизби (со ссылкой на словарь Верелиуса), в шведских законах
Возвращаясь, наконец, к знамени Сверрира, мы можем — в свете только что намеченной перспективы — предположить, что его имя (Sigrfluga) построено на том, что этот стяг разносит, сеет победу вокруг себя, заставляет побеждать тех, кто под ним собрался. Прежде чем перейти к более подробному обоснованию этого ключевого для нас тезиса, следует сказать несколько слов об общих функциях стяга. В чем-то эти функции проявляют феноменальную устойчивость, и сегодняшний символизм боевого знамени напрямую наследует символизму средневековому, что само по себе достаточно нетривиально. В то же время у викингов и несколько позднее знамя, конечно, куда более непосредственно ассоциируется с, так сказать, магией прямого действия. Можно вспомнить как раз те знамена, которые носят имя и (или) изображение ворона.
На одном из них, как гласит «Сага об оркнейцах», ворон был виден напрямую, причем, когда дул ветер, птица махала крыльями. Это знамя вышила мать оркнейского ярла Сигурда Толстого по имени Эдна, дочь ирландского короля Кьярвала, и она заколдовала его так, что «
Совершенно очевидно, что стяг в этом сюжете обладает всеми свойствами магического предмета, неизменно действенного и столь же неизменно опасного при непосредственном с ним контакте. В интересующей нас перспективе этот рассказ особенно примечателен тем, что здесь представлен и субъект колдовства — в саге упомянута мать ярла, которая наделяет знамя этой самостоятельной и обоюдоострой силой.
Другое знамя, под которым, согласно описанию латиноязычного сочинения «Панегирик королеве Эмме» («Деяния короля Кнута»), в 1016 г. сражались даны (датчане) в Англии, в дни мира было просто куском белого шелка, не несшим на себе никакого изображения, и только в битве на нем проступал как будто вышитый кем-то ворон, который разевал клюв, перебирал ногами и хлопал крыльями в тот момент, когда те, кто владел знаменем, побеждали, но слабел и поникал всем телом, когда они терпели поражение[268]. Следует иметь в виду, что «Панегирик королеве Эмме» — произведение, отнюдь не принадлежащее к сказочному жанру, но заказной продукт политической пропаганды XI в., что отчасти сближает его с «Сагой о Сверрире». Мы видим, как обладание знаменем с волшебными свойствами весьма органично встраивается в общую идеологическую программу этого текста, связанную прежде всего с прославлением датских правителей Англии.
На таком фоне кажется вполне закономерным, что имя знамени Сверрира —
Особенно выразителен в этом отношении рассказ, известный из «Саги о Харальде Суровом», где конунг Норвегии признаётся, что знамя
Немного спустя случилось как-то вечером, что Харальд [Суровый] и Свейн [Эстридссон, будущий конунг Дании] беседовали за питьем. Свейн спросил, какое из сокровищ Харальда тому всего дороже. Тот отвечает: его стяг «Опустошитель Страны». Тогда Свейн спросил, что делает его таким ценным сокровищем. Харальд говорит, что,
В «Саге о Сверрире» знамени несомненно приписывается эта связанная с магией функция разносчика победы. Иначе невозможно, например, интерпретировать эпизод, когда врагам конунга в морском бою удается захватить «Муху Победы», и они немедленно водружают ее на носу своего главного корабля[270]. В самом деле, это действие — одновременно и совершенно невозможное, и совершенно закономерное, если принять во внимание двойственность символики знамени. С одной стороны, начать биться под чужим, захваченным только что знаменем — идея довольно причудливая и опасная, для скандинавов она столь же странна, как если бы части Красной армии, захватившие немецкое знамя, пошли бы с ним в атаку[271]. С другой стороны, однако, «Муха Победы» — это еще и магический объект, и можно надеяться, что он принесет победу тем, кто под ним окажется, независимо от изначальной его принадлежности. В данном случае этот расчет не сработал, но главное, что «Муху Победы» сторонникам Сверрира быстро удалось вернуть, иначе неизвестно, что бы из этого вышло.
Мотив магии и колдовства акцентируется в саге в связи с «Мухой Победы» снова и снова. Так, на определенном этапе военного противостояния посошники, враги Сверрира, не решились сойти с кораблей на берег у Брёттуэйра, так как сочли это дело
Итак, мы можем достаточно уверенно утверждать, что саговые тексты позволяют увидеть, чем и как мотивировано имя Сверрирова стяга. Точкой, сближающей муху и знамя, оказывается не что иное, как магия и колдовство: знамя как бы заряжено волшебным свойством приносить победу и удачу и заставляет одерживать верх всякого, кто следует за ним. В этом оно подобно магической мухе, которая заставляет всякого, кто впустит ее в себя, подчиняться колдовской воле.
При этом у нас нет никаких причин сомневаться, что «Муха Победы» существовала на самом деле — «Сага о Сверрире» была написана, так сказать, очевидцами для очевидцев, однако о том, что было изображено на этом предмете, в источнике не говорится ни слова. Некоторые элементы визуализации этого объекта в тексте (ср. «…завидев в воздухе Муху Победы») позволяют предположить, что это могла быть муха как таковая, возможно — некое схематизированное изображение крылатого существа, но никакой определенности здесь нет и быть не может. Вполне вероятно, например, что знамя Сверрира не несло в себе никакого фигуративного образа и это был просто белый или какой-то иной кусок ткани, носившийся в воздухе.
В какой мере, однако, имя
Нарратив «Саги о Сверрире» дает основание заключить, что набор традиционных приключений, связанных со знаменем, и символическая аура этого предмета воспринимались вполне серьезно. Достаточно вспомнить один из снов Сверрира (а его сны являются важнейшей частью идеологической программы саги), где Олав Святой вручает ему свой стяг (merki sitt), дабы тот нес его как знаменосец в битве[274]. Быть может, еще более выразительна трактовка эпизода, случившегося со Сверриром наяву. У его противников имелся некий стяг, именуемый знаменем святого Олава, и они очень на него рассчитывали. Однако несший его знаменосец задавил несколько человек из своих сторонников, после чего свалился с коня и искалечился сам. В конце концов обладатели этого стяга терпят поражение, и он переходит в руки Сверриру:
Так была одержана победа, которая может показаться невероятной в силу численности того и другого войска. […] Знамя конунга Олава Святого было поднято и внесено в город в
Здесь, по-видимому, используются как минимум два уже знакомых нам мотива, связанных с магическим знаменем: оно таит опасность для всякого, кто берет его в руки, и оно как бы просится туда, где ему надлежит быть, к своему истинному хозяину. Из саги невозможно определить наверняка — это знамя и есть «Муха Победы»? Если это так, то символическая нагруженность всего вышеизложенного лишь удваивается.
Существенно, однако, что за пределами снов Сверрира аспект волшебного в истории «Мухи Победы» не акцентируется явным образом, не выносится на первый план. Осторожность подобного рода вообще характерна для данного повествования. Чудеса, случающиеся со Сверриром наяву, как правило, не выходят за рамки рационально возможного, или, формулируя это несколько иначе, чудесными объявляются самые разные события из мирной и военной повседневности конунга. Образы, пришедшие из сказок и «лживых саг» (которые, как известно, Сверрир находил всего забавнее), переосмысливаются в исключительно прагматическом ключе, снабжаются метатекстовыми ремарками, позволяющими читателю находиться одновременно в пространстве волшебного и за его пределами. Так же обстоит дело и с атрибутами архаической магии — у аудитории, в сущности, всегда остается выбор, принять их на веру, отнестись к ним с улыбкой или совместить и то и другое. Главное, чтобы она убедилась в том, что Сверрир как легитимный и полноправный правитель держит это волшебное оружие в своих руках.
Камни и образы
Андрей Виноградов
Христианское зодчество после арабов в поисках новой идентичности. Абхазское царство, Тао-Кларджетия, Картли и Кахетия[276]
doi:10.17323/978-5-7598-2311-7_92-135
Триумфальное шествие арабов-мусульман по Ближнему Востоку в VII–IX столетиях стало катастрофой для христианской цивилизации как этого региона, так и Европы. Безраздельно господствовавшая на протяжении нескольких веков в средиземноморской ойкумене, она внезапно не только потерпела сокрушительное военное и политическое поражение, но и оказалась потрясена до самых своих оснований. Прервав непосредственную связь с греко-римским прошлым и лишившись таких важных культурных центров, как Карфаген, Александрия, Иерусалим, Антиохия, она начала вынужденно трансформироваться, приобретая новые, прежде неведомые черты. После же окончания арабской экспансии в середине IX в. и начала византийской и пиренейской Реконкисты христианский мир оказался перед лицом еще одной проблемы — своей новой культурной идентичности и путей ее формирования.
Арабские нашествия VII–IX вв. прервали в том числе и мощное развитие христианской архитектуры в восточнохристианском мире, включая Закавказье, где она, получив начальный импульс из восточных провинций Византии, в VI–VII столетиях развила свои особые формы и стили. В армянских землях (Васпуракан, Ширак, Сюник и др.) строительство практически полностью прервалось после знаменитого сожжения нахараров в 705 г. и возобновилось только после середины IX в.[277] Схожая ситуация сложилась и на территории древних Абасгии, Апсилии и Лазики: здесь не известно о церковном строительстве до начала 860-х годов (см. ниже). Несколько ранее, в 820-е годы, церковное строительство началось в Юго-Западной Грузии, что обусловлено особыми историческими обстоятельствами, однако до конца IX в. оно не было монументальным (см. ниже). Долгое время 759–777 гг. датировался крупный купольный храм в Самшвилде (при том, что исследователей удивляла его близость к построенному якобы на полтора века ранее собору в Цроми), однако недавно он был убедительно передатирован на последнюю треть VII в.[278], так что в Восточной Грузии от этого времени до 850-х годов нам известно только о возведении дополнительной церкви в Зедазени мцхетским католикосом Климентом (третья четверть VIII в.)[279].
Поэтому всем новым политическим объединениям, существовавшим на абхазских и картвельских землях в послеарабский период — а именно им и будет посвящена настоящая статья, — после ослабления халифата, с середины IX в. предстояло не просто найти мастеров для монументального строительства, но и выработать новый архитектурный язык, прежде всего в репрезентативных постройках. Этот процесс генезиса и эволюции новых локальных архитектур шел до создания Объединенного грузинского царства на рубеже Х — XI вв., поглотившего и трансформировавшего их в свой, особый стиль («стиль Баграта I»), хотя в Юго-Западной Грузии, после 1000 г. частично отошедшей к Византии, он продолжался до 1030-х годов, а в Кахетии, лишь кратковременно вошедшей в состав Грузинского царства в 1012–1014 гг., — до 1065 г., когда царь Ахсартан был вынужден принять ислам. В каждом из этих государств данный процесс шел по-разному, так что следует сначала рассмотреть все их по отдельности.
Особая этнополитическая ситуация в Юго-Западной Грузии, часто условно называемой Тао-Кларджетия, существенно повлияла на формирование здесь государств и культуры в послеарабское время. Накануне арабских завоеваний, согласно армянской «Географии»[280], в южной части этого региона
Согласно письменным источникам, церковное строительство в Тао-Кларджетии возрождается в начале IX в. с появлением здесь Ашота I Багратида (см. выше), который восстановил церковь в Опизе (не сохранилась) и построил храм-усыпальницу свв. Петра и Павла в Артануджи[284]. Параллельно этому другой выходец из Картли — прп. Григорий Хандзтийский — и его ученики-монахи начинают строить здесь новые церкви, вначале деревянные (в Хандзте), а потом и каменные. Первый такой храм был построен в 820-е годы в самой Хандзте, а затем — в Шатберди, Мидзнадзори, кларджетском Цкаростави, Баретелте, Недзви, Квирикецминде и, вероятно, в Джмерки, Берте, Дабе и Долискане[285]. Однако это строительство ограничивалось монастырями, а сами постройки (судя по сохранившимся примерам в Баретелте, Дабе и Джмерки[286]) были довольно скромны и неслучайно оказались по большей части разобраны в первой половине X в. и заменены большими купольными церквями. Исключение, возможно, составляют возникшая, вероятно, под картлийским влиянием базилика типа
Захват владений Ашота I арабами после его смерти прервал княжескую строительную активность в Тао-Кларджетии. Показательно, что возобновление княжеского церковного строительства в Юго-Западной Грузии, причем монументального, пришедшего на смену скромным монастырским церквям, связано с епископскими соборами и начинается с возобновления доарабских храмов. В 850–860-е годы игумен Савва восстанавливает собор в Ишхани: вероятно, в виде длинного зального храма — от доарабского собора осталась только восточная экседра, дополненная новыми колоннами, и часть опор[290]. Затем правнук Ашота I — куропалат Адарнасе I (888–923), из средней ветви Багратидов[291], реставрирует собор того же времени в Бане (
Где-то на рубеже IX–X вв. строится и купольная церковь типа
Приблизительно одновременно с постройкой храмов в Бане и Артануджи представитель старшей линии Багратидов Ашот Кухи (908–918) возводит первый собор в шавшетском Тбети[298] (встроенный позднее в новую церковь, см. ниже), с украшением треугольных ниш раковинами по образцу местных доарабских памятников. Действительно, этот восьмилепестковый храм находит себе единственную параллель в таоской церкви в Таоскари, относящейся, возможно, к VII в.[299], которая и послужила образцом для Тбети. Тот же Ашот заложил новую церковь знаменитого монастыря в Хандзте (см. выше), которую закончил его племянник Гурген Великий (918–941)[300]. Это не очень большой крестово-купольный храм без восточных столпов, но зато с четырьмя столпами с запада.
Параллельно этому Багратиды из средней линии — куропалаты Давид († 937) и Ашот II (923–954) — предпринимают перестройку не менее известного храма в Опизе, возобновлявшегося до этого основателем династии Ашотом I и его сыном Гуарамом Мампалом[301]. Здесь, вероятно, длинный зальный храм был перестроен в латинскую
Наконец, незадолго до 945 г. в Долискане была сооружена крестово-купольная церковь с изолированными угловыми ячейками и удлиненной западной частью (илл. 3), которую в 954–958 гг. частично перестроил Сумбат Артануджели — представитель артануджской ветви Багратидов[304]. Важно отметить, что в кладке храма был в небольшом количестве использован не типичный для Закавказья этого времени кирпич, что, скорее всего, указывает на приход сюда плинфотворителей из Византии[305]. Итак, мы видим, как представители каждой из ветвей тао-кларджетских Багратидов в качестве репрезентации собственной власти строят или перестраивают как соборные храмы (Бана, Тбети), так и монастырские церкви (Хандзта, Опиза, Долискана), в том числе древние и знаменитые.
К несколько другому направлению принадлежит шавшетский храм в Синкоти[306]: фактура стен и простота рельефного декора заставляют отнести его также ко времени до 960-х годов, однако такие элементы, как уникальный для Кавказа план купольной базилики (илл. 4), крестовые своды, сплошной карниз под большими подпружными арками, кирпичные арки и своды (см. также ниже), указывают на вероятное участие в его строительстве византийских зодчих. Тип купольной базилики после середины IX в. встречается редко и обычно связан с крупным репрезентативным заказом (собор в Маставре (Дере-Агзы), Спас Черниговский). Вероятно, византийский прототип (не известный на Кавказе) был и у разрушенного ныне храма Дадашени в Коле — купольной церкви типа вписанного креста с изолированными угловыми ячейками и выраженной снаружи полукруглой апсидой[307]. Еще один известный из письменного источника пример византийского архитектурного присутствия в Южной Грузии — приглашение греческого зодчего из понтийской Хопы в Зарзму в первой половине X в.[308]
Если же обратиться к типологии, то мы увидим, что среди вышеперечисленных церквей IX — Х вв., находящихся преимущественно в северной части региона (Кларджетии и Шавшетии), преобладают крестово-купольные храмы различных типов. Среди же точно не датированных купольных храмов расположенного южнее Тао крестово-купольный памятник только один — церковь на четырех столпах в Вачедзори, находящемся, однако, на самой границе с Кларджетией[309]. Таким образом, оказывается, что крестово-купольные храмы (об их происхождении см. ниже) характерны именно для северной части Тао-Кларджетии.
Купольная архитектура играла в конце IX–X вв. большую роль и в разных частях Тао, однако все это преимущественно центрические поликонхиальные здания или, реже, «купольные залы». В области Олтиси это триконхи в Бахчало-Кишле и Ортули и гексаконх в г. Олтиси; в Коле — триконх в Дёрт-Килисе; в самом Тао (помимо Вачедзори) — «купольные залы» в Соломон-Кале и Парнаки, триконх с удлиненным западным рукавом в Иси, тетраконхи в Кинепоси, Мухладжиглиси и Сухбечи, гексаконх в Кяглис-Алты и, возможно, доарабская восьмилепестковая церковь в Таоскари (см. выше)[310]. Такое доминирование поликонхиальных структур характерно также для доарабской армянской купольной архитектуры и может отражать определенные предпочтения в выборе планировки для храма, которые сложились в Тао, входившей в VII столетии еще в армянский культурный ареал. Напротив, новой местной, неармянской особенностью представляется удлинение западного рукава в некоторых триконхах (Дёрт-Килиса, Иси), возможно, под влиянием храмов типа Опизы или соборов 960-х годов (в Ошки и Кумурдо, см. ниже).
Отдельная проблема — храмы расположенных восточнее областей Эрушетия и Джавахетия, которые были присоединены к Абхазскому царству после 941 г. (когда умер прежде владевший ею Гурген Великий): если надпись 954 г. из зальной церкви в эрушетском Вели еще упоминает таоского куропалата[311], то в надписи 964 г. из собора в джавахетском Кумурдо сюзереном назван уже абхазский царь Леон III[312]. К 950 г., вероятно, уже существовал крестообразный, с пастофориями и базиликальным западным рукавом собор в Цкаростави[313]. Напротив, концом X в., судя по стилю рельефов, следует датировать крестово-купольный храм на двух столпах в Вале, позднее перестроенный в базилику[314]. Сложнее датировать гексаконх Гогиуба и триконх с удлиненным западным рукавом в Зегани (Заки)[315], которые объединяет уникальный прием — двойные арки без центральной тяги на фасаде барабана. Если они были построены после середины X в. (что общепринято для Зегани[316]), то перед нами оказывается пример локальной архитектурной школы, которая по своим приемам ясно связана с Тао-Кларджетией, но развивалась уже на территории соперничавшего с ней Абхазского царства. Особенно показательно в этом плане одновременное строительство соборов в Ошки (963–973 гг., см. ниже) и Кумурдо (заложен в 964 г.), где поиск новых пространственных решений осуществлялся параллельно и в одинаковом направлении — соединении плана латинского креста с поликонхиальной структурой центрального пространства.
Наиболее сложные, новаторские и богатые формы возникают в тао-кларджетской, а точнее — таоской архитектуре с 960-х годов и связаны с заказами Давида Куропалата (961–1000), самого могущественного из Багратидов, который находился в регулярных контактах и конфликтах с Византийской империей[317]. С самого начала правления в своей монументальной репрезентации он обращается к не обычным для Кавказа архитектурным формам.
В первой половине 960-х годов он возводит большую восьмистолпную базилику в основанном им монастыре Отхта Экклесия[318], план которой вдохновлен, по всей видимости, построенной в 914 г. Панагией Хрисокефалос[319] — кафедральным собором крайне важного для Тао-Кларджетии Трапезунта[320]. Участие в возведении базилики, наряду с таоскими зодчими и каменотесами, византийских строителей и плинфотворителей здесь выдает как профилировка фасадов ступенчато профилированными глухими арками (весьма отличающимися, например, от ниш на восточном фасаде в Опизе и похожими, в частности, на разделку фасада писидийского храма в Исламкёе[321]), так и совершенно не известная послеарабскому Кавказу (см. также ниже) кладка
На фасадах базилики в Отхта Экклесии ряды сложнопрофилированных ниш создают впечатление аркатуры (илл. 5), схожей с аркатурой армянских храмов VII в. (см. выше)[325], причем на восточном и западном фасадах она отступает от армянской схемы, адаптируясь к высоте нефов. Аркатура из сложнопрофилированных ниш не найдет в дальнейшем большого распространения (только в базилике в Джале), а вот в виде обычной для Кавказа аркатуры из тяг-валиков, возродившейся уже в Бане (см. выше), такая декорация появляется на крупнейшей постройке Давида — грандиозном соборе-усыпальнице в Ошки, заложенном им в 963 г., еще вместе со своим братом Багратом (961–966), и законченном в 973 г.[326] Там она дополнена большим количеством рельефного декора, особенно на южном, парадном портале (илл. 6), включая ктиторский портрет на фасаде погребального придела. Другой особенностью храмов Давида становится полихромная декорация на фасадах. Возникают в Ошки и декорированные ниши на восточных гранях западных столпов — вероятно, для тронов правителя и епископа; позднее они будут воспроизведены в Пархали и Ишхани.
Богатству декора в Ошкском соборе соответствует и сложность его новаторского плана, где типичный для Тао триконх с удлиненным западным рукавом трансформируется в крестово-купольный храм на четырех опорах и дополняется апсидиальными пастофориями по сторонам от апсид и галереями (закрытой с севера и открытой с юга) по сторонам от западного рукава. План Ошки станет впоследствии одним из образцов для перестройки Ишханского собора (см. ниже), а также для Кутаисского собора первого общегрузинского царя Баграта I (закончен в 1004 г.) и кахетинского собора в Алаверди (вторая четверть XI в.), но нигде он не будет воспроизведен в полноте своих усложнений.
В принципе, другим продолжением планировочных поисков Ошки можно считать еще одну, точнее не датированную постройку Давида Куропалата — храм монастыря в Хахули[327]: это латинская
Итак, мы видим, что при всей несхожести построек Давида Куропалата их объединяют три общие черты: высочайшее качество строительства, открытость внешним влияниям и необычные для Тао-Кларджетии и при этом весьма выразительные экспериментальные формы. Именно эти черты окажут влияние даже на соседние византийские земли (Варзахан[331]) и перейдут (возможно, вместе с мастерами Давида) в архитектуру его наследника — первого общегрузинского царя Баграта I, который, начиная со времени около 999 г., заложил ряд больших соборов (в Бедиа, Кутаиси, Ацкури и Светицховели в Мцхете), ориентировавшихся во многом именно на Ошки.
В самой же Тао-Кларджетии закат местного зодчества предопределило присоединение к Византии большей части владений Давида Куропалата после его смерти в 1000 г. и создания здесь фемы Ивирия. Правда, строительная деятельность при византийцах в Тао не прекращается: сам император Василий II пожертвовал для Ошкского собора новую кровлю из глазурованной черепицы[332]. Еще некоторое время продолжают строиться и храмы в «тао-кларджетском» стиле, пусть и меньшие по масштабу, причем на землях как противников империи (зальный малый храм в Ишхани, 1006 г.; перекрытый двускатной кровлей тетраконх сложной формы в шавшетском Свети, после 1026 г.[333]), так и ее сторонников (греческая
Мы видим, что на формирование архитектурного языка тао-кларджетских княжеств большой отпечаток наложила этнополитическая специфика региона: с одной стороны, доарабское архитектурное наследие армян-халкидонитов и наличие высококачественных строителей и резчиков, а с другой — политическая раздробленность и соперничество князей, в том числе и в сфере монументальной репрезентации. Впрочем, армянский элемент выражался здесь не в прямой преемственности строительной традиции, прерванной арабскими нашествиями (см. выше), а в заимствовании форм из армяно-халкидонитских памятников VII в., находившихся на территории Тао. Однако именно подражание доарабским образцам во многом роднит тао-кларджетское зодчество с архитектурами соседних армяно-монофизитских государств (Анийского, Карсского, Васпураканского и Ташир-Лорийского царств). Напротив, прямых заимствований оттуда в Тао-Кларджетии мы почти не видим: это связано, скорее всего, с несколькими факторами: с чуждостью этим землям господствовавшего в армянских землях типа крупного «крестово-купольного зала»; с удаленностью определенных армянских школ от данного региона (случай Васпуракана); наконец, с тем, что даже их лучшие постройки конца IX — середины X в. (храмы в Ширакаване, Карсе, Санаине) не превосходили значительно уровень тао-кларджетской архитектуры. Более того, зодчество Тао-Кларджетии, особенно после середины X в., отличается особым новаторством и богатством декора, который, возможно, повлиял даже на анийскую архитектуру (ниши в апсиде Анийского собора). Именно эта школа Давида Куропалата и ляжет в основу архитектуры Объединенного грузинского царства после 1000 г., однако представленная преимущественно именно Ошкским собором.
Арабские нашествия значительно перекроили политическую карту Восточного Причерноморья. Во-первых, Абасгия понемногу поглощает Апсилию и превращается в новое территориальное единство — Абхазию: с середины VII в. известна Абасгийская архиепископия с центром в Севастополе, находящемся в исторической Апсилии, а в 730-е годы Апсилия упоминается в последний раз. Во-вторых, византийцы регулярно теряют контроль над Лазикой-Эгриси: в 697 г. от них отлагается местный патрикий Сергий, а затем, когда империя восстановила над ней контроль и передавала ее в управление то картлийским эрисмтаварам, то убежавшему из Армении Артавазду Мамиконяну, то, наконец, абхазским мтаварам, около 787 г. представитель последних — Леон — окончательно отложился от власти василевса и создал независимое Абхазское царство, которое успешно отбило две попытки византийской «реконкисты» около 840 г.[339] В результате были прерваны не только политические, но и культурные связи Восточного Причерноморья с Византией.
Именно поэтому в начале 860-х годов абхазский царь Димитрий, желавший возродить в своей державе монастыри, вынужден был заманивать к себе из Кларджетии учеников Григория Хандзтийского — возобновителя грузинского монашества. В конце концов, тот сам построил для царя монастырь в Убэ (совр. Убиси) с очень скромным зальным храмом, почти лишенным декора[340].
Такие простые архитектурные формы не годились, конечно, для репрезентативных храмов Абхазского царства и его собственной Церкви — будущего Абхазского католикосата. Однако до поры до времени им вполне хватало ранневизантийских построек на территории древних Абасгии, Апсилии и Лазского царства: так, например, сохранялись и использовались базилики в Цандрыпше и Сепиети, купольная церковь в Дранде и зальный храм в Анакопийской крепости[341].
Решающий поворот в политической и культурной жизни Абхазского царства произошел благодаря своего рода случайности: лишенный престола малолетний царь Баграт I бежал в Константинополь, откуда возвратился в середине 880-х годов с византийскими войсками и вернул себе власть[342]. С этого момента начинается долгий, вековой союз Абхазского царства с империей, а его цари получают византийский титул магистра. Возрождается на севере царства и старая Севастопольская архиепископия, подчиненная Константинопольскому патриарху, только центр ее теперь переносится из запустевшего после 738 г. Севастополя-Сухуми в Анакопию.
Очевидно, именно с этим фактом и связано возобновление активной строительной деятельности на севере Абхазского царства. Типология церковных зданий (купольные храмы типа сложного (с вимами) вписанного креста, на крестчатых столпах) и техника кладки (стены и своды из тесаного камня с кирпичными арками) не оставляют сомнений в том, что их строители пришли из Византии, а точнее, с ее восточнопонтийской окраины (скорее всего, из Трапезунта)[343]. Первые храмы: св. Симона Кананита в Анакопии (899 г.?), Успения в Лыхнах (илл. 8) и, вероятно, церковь в Веселом — это строгие постройки, лишенные рельефного декора на фасадах, но с фресками внутри[344]. Но уже в правление Георгия II (922–957) мы видим обилие каменной резьбы (причем не специфически закавказской) как на фасадах, так и в интерьере (храмы в Бзыбской и Анакопийской крепостях, № 3 в Алахадзы, «купольный зал» в Бамборе); в последнем случае ее сопровождает греческая надпись на темплоне с упоминанием византийских титулов абхазского царя. При нем же начинается восстановление древних святынь (базилик в Цандрыпше, Алахадзы, зальной церкви в Анакопийской крепости) и, вероятно, распространение церковного строительства на север, на присоединенные к Абхазскому царству земли древней Зихии (храмы в Веселом и Монастыре). Наконец, при его наследнике Леоне III эта «абхазская» школа достигает своего пика — в сложно декорированных храмах в Лоо и Мсыгхуа, но особенно — в «пятинефном» Моквском соборе (илл. 9), построенном для новооснованной епископии на территории древней Апсилии. Активное церковное строительство именно на территории Абхазского мтаварства (совр. Северная и Центральная Абхазия) может быть связано с тем, что оно было исконным доменом абхазских царей.
Однако о церковном строительстве на остальной территории Абхазского царства мы знаем очень мало. В Эгриси (совр. Мегрелия), вероятно, восстанавливается в новых формах (купольной базилики) разрушенная в 737–738 гг. базилика свв. Сорока мучеников в старой столице Лазики Археополе-Цихегоджи (совр. Нокалакеви)[345] и строится маленький «купольный зал» в Нажахово[346]: по форме акротериев постройки в Нокалакеви и Нажахово следует относить к X столетию. Маленькие зальные храмы строятся в периферийных провинциях Эгриси: Раче (в Земо-Крихи и Квирикецминде[347]) и Сванетии (в Незгуни, Чвабиани, Чукули, Жибиани, Иели и Пхотрери); храм в Чвабиани был расписан византийскими мастерами[348].
Но в Эгриси есть и один пример поистине монументального строительства. Это построенный Георгием II собор новой епископии в Мартвили (Чкондиди)[349]. Царь строит полноразмерную копию картлийского храма VII в. — мцхетского Джвари или Атенского Сиона — с усложненной системой тромпов и богатым рельефным декором (илл. 10), отчасти копировавшим рельефы другого царского заказа — храма васпураканского царя Гагика Арцруни на о. Ахтамар (915–921)[350]. С одной стороны, копируя древний картлийский образец, абхазский царь стремился еще раз представить себя как покровителя грузинской культуры[351] и даже как общекартвельского правителя, а также, возможно, выразить претензию на равенство с Мцхетским католикосатом. С другой стороны, соперничая в своей архитектурной репрезентации с армянскими царями-монофизитами, он старается создать альтернативный образец диофизитского монументального зодчества: неслучайно, согласно Асохику, военачальник Георгия II заставлял анийского царя Абаса освятить по халкидонитскому обряду построенный тем храм свв. Апостолов в Карсе[352].
Последний памятник монументальной архитектуры Абхазского царства связан с драматической историей его заката. Это построенный, по всей видимости, Димитрием II около 970 г. собор в Пицунде (илл. 11), куда, возможно, была еще раз перенесена кафедра Севастопольского архиепископа. Строившая его артель состояла из двух групп мастеров: одна, византийско-таоская, пришла из Отхта Экклесии (см. выше), а другая, византийская, судя по ее приемам (кладка cloisonné, кирпичный псевдомеандр и т. п.), — из Эгейского региона[353]. Однако монументальное строительство в Абхазском царстве пресеклось в начале 970-х годов из-за междоусобной войны между Димитрием II и его братом Феодосием — часть пицундской артели (без таоских мастеров) переходит к кахетинскому хорепископу Квирике II и строит для него около 976 г. храм-усыпальницу Санагире (см. ниже; илл. 12). Возможно, что эта передача мастеров была частью заключенного в Мцхете договора между Димитрием II и Квирике II, по которому последний выдавал абхазскому царю его мятежного брата. Следующий построенный в Абхазии крупный храм — сохранившийся только на уровне фундаментов (под поздним храмом) собор новой епископии в Бедиа (ок. 999 г.) — относится уже к эпохе Объединенного грузинского царства, хотя и носит следы влияния архитектуры древней Лазики и Абхазского царства (выраженные снаружи апсиды).
Исходная разнородность Абхазского царства, как этнополитическая (см. выше), так и церковная (а в него, вместе с Западной Картли и Самцхе, вошла и бо́льшая часть территории Мцхетского католикосата), не позволила выработать в нем единый архитектурный язык. Господствовавшая в Абхазии провинциально-византийская школа, создавшая такой шедевр, как Моквский собор, оказалась мало востребована в Эгриси и Джавахетии. И все же характерно, что такой византийский по своему происхождению архитектурный элемент, как выраженная снаружи апсида, будет, вопреки архитектурной практике остальной Грузии, и после 1000 г. характеризовать церковное зодчество Мегрелии[354]: причина этого может скрываться не только в провизантийской ориентации самого Абхазского царства, но и в более древнем византийском прошлом его земель.
В Картли (древней Иверии) в послеарабский период не было политического единства. Во-первых, за сюзеренитет над ней боролись арабы, картлийские и анийские Багратиды, абхазские цари и кахетинские хорепископы. Во-вторых, как следствие, территория Картли была разделена в течение второй половины IX–X вв. (за исключением короткого промежутка анийской оккупации на рубеже IX — Х вв.) между тремя сюзеренами: Западной Картли (к западу от р. Ксани) владел абхазский царь, Восточной — кахетинский хорепископ, а Тбилиси и его окрестностями — местный арабский эмир. Наконец, как замечает «Летопись Картли»[355] в рассказе о событиях 890–900-х годов, «в Картли же господствовали азнауры», т. е. реальная власть здесь принадлежала местным феодалам, один из которых часто становился наместником абхазского царя (см. ниже). В Тбилисском эмирате церковное строительство не прослеживается, а зодчество Восточной Картли полностью вписывается в рамки истории архитектуры Кахетинского хорепископства, так что архитектуру Западной Картли второй половины IX–X вв. можно рассматривать как особый феномен.
Ее территория оказалась под властью абхазских царей впервые уже в 870-е годы. В конце IX — начале X вв. им пришлось вести тяжелую борьбу за эти земли с анийскими царями и арабскими полководцами, однако после 914 г. они прочно удерживают Западную Картли за собой. В 870-е и 920–960-е годы абхазскими владениями за Лихским хребтом управлял старший сын царя, а в промежутке между этим — местные азнауры Канчаели и Тбели (см. ниже).
Церковное строительство в Картли возобновляется в послеарабский период в той зоне, которая была наиболее удалена от арабских нашествий, — в верховьях рр. Проне, Лиахви, Меджуда и Ксани, т. е. в горной, трудно доступной для арабов зоне между западногрузинской Рачей и контролировавшимся кахетинскими хорепископами ущельем р. Арагви. Именно здесь расположено наибольшее количество церковных построек и подавляющее большинство купольных храмов второй половины IX–X вв.[356] Типологический и стилистический анализ заставляет нас разделить их на две группы: «канчаельскую» и «тбельскую» школы.
Первый точно датированный храм в интересующем нас регионе строится в Армази[357] на р. Ксани в 864 г., до занятия этой территории абхазским царем Георгием I[358] после 877–878 гг., т. е. еще при власти над Картли куропалата Баграта Багратида. Последний факт хорошо объясняет копирование здесь, в сильно уменьшенном варианте, типа грузинского крестово-купольного храма на восьмигранных колонках с маленькими квадратными угловыми ячейками (как в Цроми (630-е годы), илл. 13) — аналогичную конструкцию и схожий облик столпов демонстрирует таоский храм в Бобосгири (см. выше)[359]. Таким образом, возрождение церковного зодчества в Картли начинается, вероятно, с копирования престижных ранних образцов. Однако важным новшеством является упрощение перекрытия: глухой купол убран здесь под общую двускатную кровлю здания.
Такие редкие элементы, как купол на тромпах без барабана, убранный под двускатную крышу, килевидные арки и трехчастные глухие аркады на боковых фасадах, сближают Армази с храмом в Цирколи (илл. 14) — последний можно рассматривать либо как своеобразный «купольный зал», где купол поставлен над восточной частью наоса, отделенной от западной двумя арками, которые опираются на столп[360], либо, скорее, как перекрытый купольным сводом квадрат, отделенный от двухъярусного нартекса. Двухчастной структуре западной стены соответствуют и два окна на ее верху, и пары глухих арок в боковых стенах. В несколько упрощенном виде такой тип храма воспроизведен в Двани (в бассейне р. Проне), где он превратился в «купольный зал» с двумя травеями, и в Инаури (верховья р. Малая Лиахви), где из него получился чистый квадрат[361].
В свою очередь, такой уникальный элемент, как килевидная арка, указывает на связь Армази и Цирколи с полупещерным двухзальным храмом в Биети на соседней реке Меджуде, построенным эриставом эриставов Иоанном, сыном Бакура Канчаели[362]. Статус эристава, т. е. наместника Картли, указывает, вероятнее всего, на период завоевания Западной Картли либо абхазскими (конец 870-х — начало 890-х годов), либо анийскими (середина 890-х — начало 900-х годов) царями, но еще до эриставства Иоанна Тбели, зафиксированного в 906 г. (см. ниже). Но только внешним влиянием можно объяснять появление в Биетском храме такой уникальной для Кавказа детали, как украшение внутренних стен двумя регистрами узких глухих арок, характерных лишь для пещерной и наземной архитектуры Малой Азии, причем сквозные арки на северной стене, с нефункциональным проходом за ними, находят единственную аналогию в каппадокийском Тагаре[363]. Приход такой декорации из Малой Азии, равно как и появление окна, обрамленного двойным валиком в виде колонок и арки, находящего прямую параллель в Бане (888–923) и Сурб Ованесе в Бюракане (898–929)[364], более вероятны в период господства над Картли анийских царей, т. е. в середине 890-х — начале 900-х годов (так как до 876 г. они не известны).
В то же время вышеописанные килевидные арки, а также не менее редкое двойное окно в одном глубоком оконном проеме характеризуют и две зальных церкви в верховьях р. Лиахви. Впрочем, одна из них, храм Кавтиса в Цхинвали, в современном виде — это, судя по кладке стен, более поздняя постройка с использованием резных деталей предыдущего здания. Напротив, оригинальную структуру сохранил соседний храм в Кусирети, обладающий рядом дополнительных, уникальных особенностей, в том числе западной стеной наоса, разделенной узкими арками (илл. 15), что можно объяснить только влиянием Биетской церкви, где эти арки имеют малоазийское происхождение (см. выше). Кроме того, Кусиретский храм выделяется выраженной снаружи апсидой, причем граненой (восьмигранной)[365], не известной Восточной Грузии рассматриваемой эпохи, но типичной для «абхазской» школы. Более того, редчайшее размещение на оси апсиды не грани, а стыка граней находит единственную параллель именно в абхазском храме — № 5 в Пицунде, а не менее редкое размещение окна на стыке граней апсиды — в абхазской же базилике в Аба-Анте[366]. Следует отметить и использование в кладке под подпружными арками плинфы, не известной тогда в Картли, но распространенной в Абхазском царстве. Таким образом, в Кусирети мы видим попытку соединения традиционных, «ксанско-лиахвских» строительных традиций с веяниями новой, «абхазской» моды — попытку, оставшуюся в Западной Картли уникальной (алтарная преграда в Кусирети относится, возможно, к более позднему времени, см. ниже).
Ключевым моментом для понимания эволюции ранней послеарабской архитектуры в верховьях р. Ксани представляется датировка Канчаетского Кабени. Канчаетская церковь была перестроена дважды: в начале XIII в. (перелицована и перестроена в западной части) и в позднее Средневековье (переделана ее северная часть и устроена новая алтарная преграда). В 1991 г. своды и северная стена были разрушены землетрясением. В настоящее время от древнего храма сохранились лишь апсида, южный пастофорий с имитацией нервюрного крестового свода, западные подкупольные опоры и вторично использованная двойная полуколонка с капителью. По плану церковь изначально была похожа на соседний Циркольский храм (Меписашвили и Цинцадзе реконструируют двойные арки по трем сторонам подкупольного квадрата), хотя западная часть здесь значительно редуцирована. С Армази, Цирколи и Кусирети Канчаетский храм сближает такая деталь, как прокрашенные охрой борозды вокруг арок. Главное же отличие Кабени от других купольных храмов региона заключается в том, что купол здесь был выражен: оригинальный восьмигранный барабан был украшен рамкой из бороздок и полуколонками на углах (в настоящий момент сохранились фрагменты). В надписи
С Канчаетским Кабени может быть связан и храм Джварпатиосани в Теловани в среднем течении р. Ксани (на 20 км ниже Цирколи)[367], который, вероятно, копирует какой-то ранний памятник (типа Воскепара) — такой же, как и таоский храм в Кинепоси. Джварпатиосани отличает наличие аркады и круглых окон на куполе; его фасады украшены архаичной резьбой, однако носят при этом следы перестройки. Что касается датировки, то, с одной стороны, использование имеющейся здесь колончатой аркады на куполе не известно на точно датированных грузинских памятниках до середины X в.[368] С другой стороны, полуколонки на углах барабана были и в Канчаетском Кабени (см. выше); почти идентична в этих двух храмах и редкая система усложненных подкупольных арок и тромпов. Поэтому вероятно, что телованский Джварпатиосани в своей основе также относится к VII столетию.
Перечисленные памятники, расположенные в верховьях рр. Ксани и Лиахви, как мы видим, объединяет ряд общих черт, причем как типологических, так и декоративных. К первым относятся уникальный тип храма с убранным под двускатную кровлю купольным сводом, представленный здесь сразу четырьмя памятниками — в Армази, Цирколи, Инаури и Двани, — а также редкое двойное членение боковых сторон подкупольного квадрата в Цирколи и Канчаетском Кабени. Общими декоративными элементами являются тройные борозды над арками, прокрашенные красной охрой (в Армази, Цирколи, Канчаетском Кабени, Кусирети), килевидные арки (в Армази, Цирколи, Кусирети и Биети) и размещение двойного окна в одном оконном проеме (в Цирколи, Кавтисе и Кусирети). Сочетание этих элементов, по большей части уникальных, дает возможность говорить о некой архитектурной школе второй половины IX — начала X вв., связанной, вероятно, с правившими в это время эриставами Канчаели и ориентировавшейся на их родовой храм VII в. (?) в Канчаети в отношении как типологии (в Кусирети), так и, особенно, декорации (тройные прокрашенные борозды). «Абхазское» влияние проявляется здесь еще очень редко, хотя и ярко (в Кусирети).
Особую проблему представляет внутренняя хронология этой школы. Первый датированный памятник в ней — Армази (864 г.), отличающийся и своим планом, видимо, принесенным сюда из Тао (см. выше). Биетский храм датируется, по всей видимости, более поздним временем — серединой 890-х — началом 900-х годов. В свою очередь, он прямо повлиял на декор храма в Кусирети, демонстрирующего одновременно ясные черты влияния «абхазской» школы, которые могли появиться там не ранее возвращения Западной Картли под власть абхазских царей, т. е. только после середины 900-х годов. Наконец, другие элементы декора роднят его с Циркольским храмом, не носящим при этом следов абхазского влияния и относящегося поэтому, скорее всего, к более раннему времени.
Наиболее вероятно, что «скрытый» купол появился впервые в 864 г. (т. е. еще при Багратидах) в Армази, так как в аналогичных храмах в Двани, Инаури и Цирколи[369] (повлиявших, в свою очередь, на церковь Кавтиса) происходит упрощение подкупольного перехода (отказ от сложных сферических тромпов), т. е. они должны датироваться более поздним временем. Циркольскую церковь и Биетский храм, построенный под малоазийским влиянием в середине 890-х — начале 900-х годов (т. е. при анийских царях), объединяет один элемент — килевидная арка (если только в Биети она не возникла при ремонте), но первенство в ее появлении установить невозможно, так что храм в Цирколи мог быть воздвигнут и до Биети, во второй половине 860-х — первой половине 890-х годов (т. е. при Багратидах или Георгии I), и после него, в середине 890-х — начале 900-х годов (т. е. при анийских царях). Наконец, обе эти церкви повлияли на архитектуру храма в Кусирети, который одновременно содержит ярко выраженные элементы «абхазской» школы и при этом был построен не ранее 905 г. (т. е. при Константине III). Частые новации в зодчестве данного региона второй половины IX — начала X вв. легко объяснимы частыми сменами власти на этой территории (таоские Багратиды — абхазские цари — анийские цари — абхазские цари), приносившими с собой новые архитектурные веяния.
Таким образом, вероятно, что церковное зодчество в верховьях р. Ксани возрождается около 864 г. с подражания древним и авторитетным местным образцам — некоему храму на четырех колонках (модель для Армази) и Канчаетскому Кабени (модель для Цирколи): последний находился в родовом владении самых могущественных местных феодалов — Канчаели, наместников абхазского (?) царя. Однако в новых храмах купол оказывается по какой-то причине (возможно, для упрощения перекрытия) скрыт под двускатной кровлей, что вызывает затем подражание западнее, в верховьях рр. Лиахви (Инаури) и Проне (Двани). Параллельно этому строятся и простые зальные храмы (Кусирети, Кавтиса), где использованы те же декоративные приемы, что и в купольных храмах, хотя известен и приход мастеров со стороны (в Биети).
Наиболее зримо присутствие власти абхазских царей в верховьях р. Лиахви выражено в надписи на Эредвском храме св. Георгия[370], прославляющей поход Константина III в Эрети[371], равно как и его благочестие. Закладку Эредвского храма произвел в 906 г. некий Феодор Топлоисдзе, при картлийском наместнике Иоанне Тбели и никозском епископе Стефане. Однако в самой архитектуре храма никаких следов влияния абхазской архитектуры нет. Эредвский храм представляет собой зальную церковь, окруженную со всех сторон, включая восточную, обходом, который разделен на несколько компартиментов и открывается на юг двойной аркой, подобно другим ранним «трехцерковным» базиликам Картли.
Двойная арка с колонной в южной стене и специфический декор сближают с храмом св. Георгия в Эредви еще три соседних памятника начала X в.[372]: «трехцерковные» базилики (в Додоти, построенная тем же эриставом Иоанном Тбели (с тягами, как в Эредви), и Берис-Сакдари в том же Эредви), а также церковь Сабацминда в Хеити — большой крестообразный храм[373]. На момент своего разрушения при землетрясении 1991 г. Сабацминда был бескупольной зальной церковью с пониженными рукавами, пастофориями и нартексом, однако это плод перестройки XIII в., включавшей, как и в Кабени, перелицовку фасада и сооружение новой алтарной преграды. В кладке храма четко видны следы первого этапа, на котором он был, по всей видимости, купольной греческой
Связь с Абхазским царством в перечисленных памятниках обнаруживается в появлении нового, неизвестного здесь прежде типа декорации — орнаментов, основанных на переплетающихся кругах и вставленных в них розетках, весьма популярных в Абхазии X в. (ср., например, резные фрагменты из храмов Бамборы, св. Феодора в Анакопии и Мсыгхуа). Характерны они и для зального храма в Тбети[374] (илл. 16) — видимо, родового владения эриставов Тбели, связанных с храмами в Эредви и Додоти. Таким образом, перед нами предстает еще одна (распространенная только в бассейне р. Лиахви) школа западнокартлийской архитектуры начала X в., испытавшая абхазское влияние лишь в области декорации (малоазийской по происхождению).
Характерно, что первый датированный храм этой школы — св. Георгия в Эредви — строится именно в 906 г., т. е., с одной стороны, сразу после окончательного перехода Западной Картли под власть абхазских царей, а с другой — в тот момент, когда прежняя локальная школа, «канчаетская», еще продолжала свое существование (см. выше). Закат же «тбельской» школы следует связывать с изгнанием Тбели в Васпуракан после неудачного восстания Константина, произошедшего между 927 и 930 гг. Таким образом, строительство всех памятников «тбельской» школы укладывается в четверть века между 905 и 930 гг.
Собственно же архитектурное влияние Абхазского царства можно предполагать лишь в храме в Авневи, в бассейне р. Проне. Этот триконх, вписанный снаружи в греческий крест, внутри отличают две специфические черты: ступенчато повышающиеся подпружные арки, характерные для «абхазской» и «аланской» школ, и обрывающийся архивольт в торце западного рукава, типичный для крестово-купольных церквей Алании[375].
Итак, несмотря на то что абхазский наместник Картли резидировал в Уплисцихе, в долине р. Куры не строилось сложных в плане или богато украшенных храмов, которые возводились, причем в большом количестве, в верховьях р. Ксани — домене эриставов Канчаели (происходили из Канчаети) — и р. Лиахви — домене эриставов Тбели (происходили из Тбети близ Цхинвали). Следовательно, крупным церковным строительством в Западной Картли конца IX–X вв. занимались не абхазские цари, а — в согласии с вышеописанной политической ситуацией — местные азнауры, наиболее могущественные в северной части региона, менее затронутой арабскими набегами IX — начала X вв.
Западнокартлийское церковное зодчество второй половины IX–X вв. не образует архитектурного единства, да и общие для всех памятников черты в нем выделить сложно. Это преимущественно небольшие, компактные храмы, чаще всего центрические или зальные, реже — «трехцерковные» базилики. Купольных храмов мало (Армази, Цирколи, Инаури, Двани), и они имеют подражательный характер, причем купол у них убран по непонятной причине под двускатную кровлю, что становится характерной чертой местного зодчества. В церквях много резьбы, что продолжает традицию местной доарабской архитектуры. Камерный характер этого зодчества связан с отсутствием крупных заказчиков: местные феодалы вполне удовлетворялись небольшими церквями, а абхазские и анийские цари не имели нужды строить здесь большие соборы — то же самое мы увидим и в Восточной Картли. Наконец, еще одной особенностью послеарабского западнокартлийского зодчества является почти полное отсутствие внешних влияний (немногочисленные примеры см. выше): местные азнауры предпочитали ориентироваться на локальную доарабскую архитектуру, максимально упрощая ее образцы. Абхазское влияние проявляется лишь с начала X в., да и то почти исключительно в декоре. Единственное исключение — храм в Кусирети с его восьмигранной апсидой, окном на стыке граней и кирпичом в арках, находящими себе параллели для IX–X вв. только в Абхазии.
Ранняя история Кахетии слабо отражена в письменных источниках, так что мы почти ничего не можем сказать о политической истории этого региона, сложившегося из нескольких исторических областей (Кахети, Кухети, Гардабани, Эрети и др.), населенных племенами разного происхождения. В 820-е годы мтаваром Кахетии был некий Григорий, однако с 830-х и до начала 880-х годов ею управляли хорепископы из рода Донаури гардабанского происхождения. Именно при Донаури, Самоэле или Габриеле[376] в 850-е или начале 860-х годов упоминаются первые после долгого перерыва церковные постройки в Кахетии — женский и мужской монастыри, основанные прп. Иларионом Грузином[377]. Примечательно, что сооружает эти храмы монах, который только вернулся после семилетнего пребывания в Палестине, а до этого, в восточногрузинской Гаредже, ничего не строил, но жил в пещере — таким образом, новая традиция церковного строительства, возможно, была привнесена в Кахетию извне. Если Иларион Грузин идентичен пришедшему из Иерусалима Илариону, первому настоятелю монастыря в Убэ (см. выше) из ЖГХ 21, то он мог привнести в Кахетию строительную традицию из Кларджетии.
В начале 880-х годов — почти одновременно с возвращением Абхазии к союзу с Византией и началом «абхазской архитектурной школы» — власть над Кахетией переходит к хорепископам из династии Аревманели: это Фадла I (881–893), Квирике I (893–918), Фадла II (918–929), Квирике II (929–976), Давид (976–1010) и Квирике III Великий (1010–1012, 1014–1037), который принимает царский титул. Мы не знаем, откуда происходила династия Аревманели, однако следует заметить, что большинство памятников, которые могут быть соотнесены со временем ее правления (см. ниже), находятся на правом берегу р. Алазани, на северо-восточном склоне Гомборского хребта, между Акурой и Гурджаани — учитывая наличие близ Вачнадзиани древнего дворца, кажется вполне вероятным, что родовые владения Аревманели находились именно здесь.
Главными политическими оппонентами хорепископов Кахетии, владевших также Восточной Картли, в IX–X столетиях, помимо соседних мусульманских правителей, оказываются абхазские цари — впервые начиная с 820-х годов, но особенно с 870-х годов, когда под их власть переходит Западная Картли. Их взаимоотношения касались не только военной, но и церковной сферы: около 920 г. они совместно дали привилегии Шио-Мгвимскому монастырю близ Мцхеты. В 957 г. Леон III и Квирике II даже договорились о заключении брачного союза между своими детьми: дочь абхазского царя вышла замуж за сына кахетинского хорепископа.
Учитывая отсутствие в Кахетии точно датированных памятников в I тыс. по P. Х., генезис и эволюцию местной церковной архитектуры второй половины IX–X вв. можно проследить с большим трудом. На наш взгляд, главным критерием для установления датировки храмов и оценки их взаимосвязей должна быть не эволюционистская модель[378], являющаяся по сути своей презумптивно-спекулятивной, а строительная техника и декорация памятников в сравнении с датированными примерами из других регионов. Поэтому, в отсутствие письменных упоминаний о строительной активности в Кахетии в VIII — первой половине IX вв., мы можем говорить здесь только о памятниках второй половины IX–X вв. Кроме того, следует отметить, что цари Эрети (южной части совр. Кахетии) до 940-х годов были монофизитами[379], а после 959 г. Эрети вошла в состав Кахетинского хорепископства.
Другой сложностью, возникающей при анализе кахетинской архитектуры I тыс., оказывается почти полное отсутствие в ней декора (стены здесь сложены почти всегда из булыжников (иногда подтесанных), а арки и углы — из ширими; внутри храмы штукатурились), так что этот важный генетический маркер здесь почти не работает. Еще одна проблема — малое разнообразие типологического репертуара: большинство храмов интересующего нас времени — это укороченные базилики или «трехцерковные» базилики с не выраженной снаружи апсидой, возникшие здесь еще в ранний период. Поэтому особое внимание следует обратить на появление в кахетинской архитектуре X в. нового, прежде не известного ей материала — кирпича[380]. Весь кахетинский кирпич X в. сформован в неразборной рамке и представлен в двух форматах.
Квадратный кирпич средней толщины (форматами 22–29 × 22–29 × 5–6 см) использован в столпах, пилястрах и арках укороченных базилик Санагире, Алвани, Зедазени и Бодбе, «трехцерковных» базилик Натлисмцемели в Сабуе и Агурис Сакдари близ Сагурамо и дворца близ Вачнадзиани. Начало этой традиции положил, очевидно, приход в Санагире строителей и плинфотворителей византийского происхождения из Пицунды (см. выше) около 976 г. В Санагире мы видим полный репертуар византийских приемов: выраженные снаружи апсиды, проход из центрального алтаря в северный пастофорий[381], кирпичные стены и своды, кладку cloisonné, плоские ниши на фасаде, псевдомеандр (илл. 12) и другие плинфяные орнаменты, декоративную ромбовидную кладку из пережженного кирпича, зубчатый карниз, фрески, мраморную облицовку. Несколько другие, но также византийские по своему облику элементы (чередование в кладке квадратной плинфы, положенной ложком и «на иконку», кирпичные пояски в каменной кладке) мы видим в соседнем с Санагире дворцом близ Вачнадзиани.
Среди остальных памятников данной группы византийские элементы (выраженные снаружи апсиды, кирпичные стены и своды, зубчатый карниз) больше всего представлены в базилике в Бодбе, которая, видимо, следует по времени за Санагире. На старых фотографиях[382] видно, что до реставрации западный фасад базилики был расписан по кирпичу темными ромбами — такое уникальное сходство с западным фасадом Санагире не может быть случайным. Строительство храма в Бодбе следует, вероятно, связывать с переходом Эрети после 959 г. под власть кахетинских хорепископов и восстановлением здесь древней святыни — гробницы св. Нины, которая была включена в него как юго-восточный пастофорий.
Точно так же старый зальный храм с гробницей св. Иоанна Зедазенского оказался превращен в северо-восточный пастофорий новой базилики в Зедазени. Этот храм единственный из остальных памятников данной группы имеет точную датировку — 987–994 гг.[383], т. е. через десятилетие после Санагире. Этой хронологии соответствует и полное исчезновение здесь вышеперечисленных византийских черт, кроме кирпича и прохода из центрального алтаря в северный пастофорий.
Данный проход отсутствует еще в одной базилике из данной группы — близ Алвани. В остальном же она похожа на зедазенскую как по плану, так и по месту использования кирпича (в столпах, пилястрах и арках) — только столпы здесь в плане крестчатые, а не Т-образные, как в Бодбе и Зедазени. В пилястрах кирпич использован и в лишенной столпов «трехцерковной» базилике Натлисмцемели близ Сабуе. Напротив, полностью из кирпича выстроена лишенная других византийских черт «трехцерковная» базилика Агурис Сакдари неподалеку от Зедазени.
Итак, постройки из квадратного кирпича оказываются распределены по всей территории Кахетинского хорепископства, от Алвани на севере до Бодбе на юге и от Сагурамо на западе до Сабуе на востоке, что — вкупе с высоким статусом таких зданий, как храмы Санагире, в Бодбе, Зедазени и дворец в Вачнадзиани, — может указывать не на работу локальной артели, а на строительство этих зданий в рамках хорепископского заказа. Если видеть во всех вышеперечисленных храмах работу одной артели плинфотворителей, то всю эту группу из семи памятников с квадратным кирпичом следует датировать последней четвертью X — началом XI вв., т. е. преимущественно временем правления хорепископа Давида (976–1010)[384].
Из такого же квадратного кирпича построена Квелацминда в Гурджаани, которая производит впечатление местной попытки скопировать вачнадзианскую Квелацминду (см. ниже). Центральное вытянутое ядро здесь так же разделено пилястрами на три части, но все они одинаковы, и вместо естественно доминирующего купола над большой центральной ячейкой (как во всех купольных базиликах начиная с VI в.) мы видим два низких купола над крайними ячейками. Сильно зауженные, малофункциональные боковые нефы внизу открываются в центральный, а во втором ярусе, наоборот, полностью отгорожены от него сплошной стеной, как в «трехцерковных» базиликах — в противоположность Вачнадзиани, где центральный неф изолирован в нижнем ярусе, что нормально для схемы «трехцерковной» базилики, а в верхнем, что естественно, прорезан арками хор. С запада же хоры в Гурджаани отгораживает странная трехъярусная композиция из двух пар больших арочных проемов и одного маленького, возникшая, возможно, под влиянием западных стен в крестово-купольных храмах «абхазской» школы или абхазской базилики в Мюссере. Декорация же восточного фасада, с аркой, переходящей в крест и затем в наличник окна, не находит никаких других параллелей кроме (намного более качественных) фасадов храмов типа Самтависи или церквей эпохи царицы Тамары — это указывает на датировку храма временем не ранее второй четверти XI в.
Толстый прямоугольный кирпич (формата 32–37 × 22–26 × 6–8 см) представлен в купольном храме Квелацминда близ Вачнадзиани (илл. 17). Храм является уникальным образцом «синтетического» стиля, объединяющим в себе элементы константинопольской (но не «абхазской») и восточногрузинской архитектурных школ. Последней здесь можно приписать легкий перелом арок и устройство боковых частей, напоминающее «трехцерковную» базилику, правда, без обязательной для последней аркады в южном нефе. Некоторые элементы (паруса, крестовые своды, конхи над прямоугольными нишами, сферические тромпы, консоли) находят в IX–XI столетиях параллели и в Византии, и в Грузии. А вот триконхиальные пастофории известны только в византийском зодчестве, причем ближайшая аналогия — храм св. Климента в Анкире (совр. Анкара). Такой своеобразный синтез (при общем доминировании византийского начала) указывает на работу смешанной артели, как в Санагире.
Близкий по формату (37–38,5 × 17–22,5 × 6–9 см) кирпич, в том числе лекальный, с одинарным или двойным валиком (для тяг и арок) известен в базилике Мама-Давид в Акуре (в восточном фасаде и углах столпов), в «трехцерковной» базилике Натлисмцемели над Калаури (в боковых стенах клеристория) и в двухстолпном крестово-купольном храме Барцана близ Шильды (вторично использован в кладке ремонтированного купола; если он происходил из этого же храма — а других кирпичных церквей поблизости не было, — то должен был использоваться в декоративной аркатуре на фасадах барабана). Последний, украшенный фресками второй половины XI в.[385], содержит во вторичном использовании как прямоугольный лекальный кирпич второй группы, так и квадратный кирпич — возможно, позднесредневековый. С архитектурой Абхазии его роднят два притвора, однако западный притвор имеет открытую форму, как в Ошки или Пицунде, и перекрыт столичным византийским способом — крестовым сводом (имеется также в вачнадзианской Квелацминде).
Ктиторские надписи Акурского храма датируются Х — XI вв.[386]: в основной надписи на западном фасаде упоминаются строители храма — Тбл и его сыновья, а в дополнительной — эристав эриставов Двлта (?) и его сыновья; в надписи на восточном фасаде, под алтарным окном, упоминаются сыновья Георгия. Таким образом, заказчиком храма был картлийский эристав эриставов (ср. упоминание другого картлийского эристава эриставов Годердзи в ктиторской надписи в Алаверди). Если Тбл идентичен Двлте и является безгласным написанием фамилии, то речь может идти о некоем эриставе эриставов Георгии Тбели: представитель этого рода, Иоанн, занимал ту же должность в начале X в. (см. выше), а Кавтар Тбели был предводителем картлийских азнауров в конце того же столетия[387]. Установить же датировку храма и соответственно всей группы помогает анализ декоративных приемов на восточном фасаде базилики Мама-Давид: в состав тяг центральной кирпичной арки здесь включены вытесанные из камня кружки и завитки, подражающие декору храмов типа Самтависи и Алаверди. Таким образом, все три памятника следует датировать второй четвертью — серединой XI в.
Идентичность форматов кирпича у этих трех памятников и вачнадзианской Квелацминды практически исключают возможность двукратного появления такой плинфы в Кахетии за небольшой промежуток времени. Отсутствие же в Квелацминде лекального кирпича для тяг, подражающих храмам типа Самтависи и Алаверди, и, главное, намного более византийские ее формы (ср. выше случай Санагире) склоняют нас к датировке вачнадзианского храма чуть более ранним временем, т. е. не правлением Гагика (1037–1058), а концом хорепископства Квирике III Великого (1010–1037). О связях последнего с Византией свидетельствует его изображение в лоратных византийских одеяниях на зедазенской плите[388].
Еще один храм, в Некреси[389], можно рассматривать как упрощенную копию вачнадзианского храма: центральная часть здесь редуцирована до перекрытого куполом квадрата (как в картлийском Инаури), а обстройки — до частично открытого обхода с апсидами (как в «трехцерковных» базиликах). Помимо выраженной снаружи пятигранной апсиды два храма сближают также и редкие сферические тромпы[390]. Последние характеризуют также храмик Давитиани[391] рядом с Вачнадзиани — все три церкви могли быть построены одной артелью. При этом удлиненный восьмигранный купол в Некреси[392], с плоскими арочными нишами, похож на купол Канчаетского Кабени (VII в.) и Гумбатиани Сакдари близ Матани, однако следует помнить, что оригинальный купол вачнадзианской Квелацминды не сохранился.
Несколько в стороне от вышеописанных кирпичных памятников стоит собор древнего монастыря в Икалто[393]. Это четырехстолпный крестово-купольный храм с изолированными пастофориями. Несмотря на отсутствие в нем раннего кирпича, не выраженные снаружи апсиды, изолированные пастофории и использование консолей вместо пилястров, с абхазской и, шире, провинциальной восточно-византийской архитектурой его роднят несколько черт: крестчатые столпы и выделенные подпружные арки (илл. 18), перекрытие квадратных угловых ячеек продольными коробовыми сводами с арками разной высоты, крестовые своды, вима, слитый в один объем с западными ячейками нартекс с хорами, три притвора, в том числе полуоткрытый, проход из центрального алтаря в северный пастофорий (о нем см. выше). Учитывая тот факт, что в Икалто мы видим первый в Кахетии пример крестово-купольного храма на четырех столпах, весьма вероятно заимствование вышеописанных элементов из византинизирующих построек Закавказья или даже напрямую из «абхазской» школы. Ктиторская надпись Иоанна и старосты Периса относится по палеографии к IX — Х вв.[394], и уточнить эту датировку в настоящий момент не представляется возможным.
Наконец, строительная надпись 996 г., упоминающая какого-то эристава и вторично использованная в кладке северо-восточного столпа храма в Хирсе (1038–1058)[395], указывает на то, что в это время здесь было сооружено какое-то здание (храм?) или проводились ремонтные работы. По времени они следуют за постройкой базилики в Зедазени.
В связи с Кахетией следует обратить внимание также на находящийся в Шаке, т. е. около столицы царя Эрети, храм в Орта-Зейзите — греческую
Таким образом, мы видим, что многие храмы Кахетии X — середины XI вв. несут на себе следы прямого или косвенного влияния абхазской или византийской архитектуры. Однако ни одного такого памятника — как, впрочем, и любого другого датированного — у нас нет до 976 г., хотя очевидно, что какие-то репрезентативные постройки здесь, по крайней мере в правление династии Аревманели, должны были существовать. Единственно возможные более ранние постройки — это церковь в Икалто и маленький крестообразный храм св. Марины в Зегани, чей купол был спрятан под двускатную крышу, очевидно, под влиянием архитектуры верховьев р. Ксани середины IX в. (см. выше)[397], а общие формы (крест с пониженными боковыми рукавами) похожи на храм в Хеити (см. выше). Артель, пришедшая в Санагире из Пицунды, стала, скорее всего, родоначальницей строительства из квадратного кирпича в Кахетии[398]. Памятники этой группы относятся в основном к правлению хорепископа Давида (976–1010). После этого следует перерыв в строительстве храмов, связанный в том числе и с тем, что в 1012–1014 гг. Кахетия была занята грузинским царем Багратом I. Новая артель строителей и плинфотворителей, производивших толстый прямоугольный кирпич и пришедших в Вачнадзиани, прибыла, судя по архитектурным приемам вачнадзианского храма, напрямую из Византийской империи, скорее всего, в конце правления Квирике III. По всей вероятности, та же артель работала близ Калаури, в Акуре и в Барцане во второй четверти — середине XI в.: она только добавила в свой репертуар лекальный кирпич для декоративных тяг и арок на фасадах, заимствованных из храмов Картли 1030-х годов[399] или Кахетии эпохи царя Гагика (1037–1058) — собора в Алаверди и ранней части храма в Хирсе, которые демонстрируют появление в Кахетии архитектурного декора Объединенного грузинского царства в его развитом варианте (типа Самтависи).
Особенно следует отметить собор св. Георгия в Алаверди (илл. 19) — важнейшее кахетинское и общекартвельское святилище. Здесь мы видим обращение к плану Ошки и храма Баграта в Кутаиси, однако апсиды в торцах рукавов превратились в апсидиолы, позволяющие сохранить единство прямоугольного периметра здания. Само же их появление связано, вероятно, с желанием торжественно оформить гробницу святого основателя в северном рукаве (вскрыта последними раскопками), для чего в северной апсидиоле ниша аркосолия сдвинута к востоку, а для равновесия по сторонам от нее вставлены две полукруглые ниши, перекликающиеся с аркадой в алтаре (о ней см. выше, о Хахули).
Судя по аналогичной декорации (треугольные ниши и тонкие тяги с бусинами на фасадах и пучки толстых полуколонок с кубическими капителями на углах в интерьере), та же артель построила храм типа Джвари, но без угловых помещений в крепости Кветера (с другими капителями; илл. 20), а также греческую
Итак, как мы видели, в отличие от Абхазского царства в также довольно централизованном Кахетинском хорепископстве (а затем — царстве) единой архитектурной школы не сложилось. Всплески строительной активности были вызваны здесь преимущественно появлением приезжих мастеров: они могли начинаться при одном правителе и продолжаться при другом. Так, пришедшие при Квирике II мастера из Пицунды, очевидно, работали и при его преемнике Давиде, а появившиеся при Квирике III, вероятно, из Византии — при Гагике. При этом в последнем случае они работали параллельно с картлийскими мастерами, строившими храмы в Алаверди и Хирсе, и даже подражали им. Все архитектурные новшества приходят в Кахетию с запада: вначале, вероятно, из верховьев р. Ксани (храм св. Марины в Зегани), затем — из Абхазского царства (Икалто (?) и Санагире), из Византии (Квелцминда близ Вачнадзиани) и, наконец, из Объединенного грузинского царства, причем, возможно, в два этапа (Бочорма; Алаверди, Хирса, Кунтурис-Сакдари и Кветера). Однако на местной почве эти новшества перерабатывались и обретали более привычные для местной традиции формы.
Как мы видели, в архитектуре грузинских и абхазских земель в послеарабское время не наблюдалось не только общего единства, но даже единства внутри каждого из регионов. Их взаимовлияние не привело к созданию архитектурной школы, общей для всех регионов. Более того, даже векторы архитектурного развития в них оказались разными — основные из них можно обозначить как автохтонный и заимствующий, хотя нигде они не проявлялись в чистом виде.
Двумя полюсами в этом аспекте можно считать багратидскую Тао, с одной стороны, и Абхазское царство — с другой. В первой мы почти не видим заимствования никаких архитектурных форм извне: они берутся преимущественно из местной доарабской традиции (пусть и не картвельской, но зато халкидонитской по происхождению). Напротив, в Абхазском царстве сначала появились монахи-строители из Кларджетии, затем «абхазская» школа возникла как ответвление восточнопонтийского византийского зодчества, и, наконец, с середины X в. копировались картлийские образцы (в Мартвили) или приглашались мастера из Тао и Византии (Пицунда). В Кахетии мы видим скорее чередование двух векторов: периоды прихода новых форм с приглашенными мастерами (Икалто, Санагире, вачнадзианская Квелацминда) сменились периодами переработки этих инноваций. Наконец, в Западной Картли периодические заимствования извне (в Биети — из Каппадокии, в Кусирети — из Абхазии) сочетались с копированием местных доарабских образцов и общим консерватизмом архитектурной традиции.
Наряду с этими векторами можно выделить еще два: усложняющий и упрощающий. Первый предполагает местное развитие заимствованных откуда-то форм: «абхазская» школа эволюционировала от простейших крестово-купольных храмов типа св. Симона Кананита в Анакопии через трансформации внутреннего пространства (Алахадзы и Лоо) к сложнейшему собору в Мокви. Точно так же зодчество Тао развивалось от копирования доарабских армянских образцов к крайне усложненным постройкам Давида Куропалата. Напротив, в Кахетии привнесенные извне сложные формы всегда упрощались: от сложнейшей декорации Санагире и вачнадзианской Квелацминды остался только кирпич, изысканно соединенные в Вачнадзиани византийский «купольный зал» и восточногрузинская «трехцерковная» базилика неоправданно поменялись ярусами в Гурджаани. И в Западной Картли мы также видим постоянное упрощение архитектурных форм: от четырехколонного храма в Ксанском Армази к бесстолпным церквям в Инаури и Двани, от купольных храмов «канчаельской» школы к бескупольным церквям «тбельской».
Различаются регионы и в диахронической перспективе. В Западной Картли все датированные памятники относятся ко второй половине IX — началу X вв. В Абхазском царстве активное строительство началось позднее, на рубеже этих столетий, и оборвалось около 970 г. В Кахетинском хорепископстве мы видим еще более позднее начало строительного бума (первый датированный памятник — ок. 976 г.), зато он продолжается до середины XI в. Наконец, в Тао-Кларджетии, начавшись ранее всего (в 820-е годы), церковное строительство угасло в 1030-е годы. Причина такой асинхронности кроется в политической ситуации: в Западной Картли именно во второй половине IX — начале X вв. местные азнауры чувствовали себя свободнее всего; Абхазское царство до 880-х годов находилось в политической и культурной изоляции; в Кахетинском хорепископстве развитию монументальной архитектуры мешали постоянные попытки абхазских царей захватить его земли в середине X в.; в Тао-Кларджетии необходимость освоения Багратидами новых территорий и одновременно наличие нескольких княжеств привели к бурному строительству, причем в первую очередь репрезентативному. Ранний конец самостоятельной архитектуры в Абхазском царстве и вошедшей в него Западной Картли был предопределен их включением в состав Объединенного грузинского царства, в котором стало развиваться совершенно иное зодчество.
С точки зрения же выбора типа храма для репрезентативного строительства общие тенденции в вышеперечисленных регионах просматриваются. Во-первых, это выбор в пользу купольного храма перед базиликой, что было обусловлено отчасти доарабским опытом Закавказья: более всего это заметно в Абхазском царстве, где старые базилики[404] лишь реставрировались, и в Тао-Кларджетии, где базилик очень мало[405], — характерно, что Давид Куропалат, начав свое репрезентативное строительство с базилики (Отхта Экклесия), затем предпочел купольные храмы (Ошки, Хахули), хотя и не отказался от базилик полностью (Пархали, перестройка Отхта Экклесии). В Западной Картли базилик нет вообще. Больше всего базилик строилось в Кахетии, причем это были не только обычные монастырские храмы, но и важные ктиторские заказы (Санагире); однако, как только в первой половине XI в. возникли благоприятные условия для монументального строительства, купольные храмы стали преобладать (вачнадзианская Квелацминда, Бочорма, Алаверди, Хирса, Тетри-Георгий, Кунтурис-Сакдари, Кветера).
Во-вторых, это движение в сторону крестово-купольного храма со столпами. Для Абхазского царства это вообще основной тип храма. В Тао-Кларджетии он начинает развиваться во второй четверти X в. (Хандзта, Вачедзори) и достигает расцвета во второй половине X — первой трети XI вв. (Ошки, Хахули, Ишхани и др.). В Западной Картли он характеризует самые значительные ктиторские постройки (Ксанский Армази, Цирколи). Наконец, в Кахетии именно крестово-купольные храмы на столпах олицетворяют царские заказы на последнем этапе развития местного зодчества (Алаверди, Хирса). Это движение к крестово-купольному храму на столпах очень важно, так как, с одной стороны, оно отличает послеарабскую грузинскую архитектуру от армянской (с ее развитыми пилястрами «крестово-купольных залов»)[406], а с другой — именно этот тип ляжет в основу архитектуры Объединенного грузинского царства (вначале в многостолпном, а затем в двухстолпном варианте).
1. Цкаростави Кларджетский. План
2. Бана. Облицовка X в. поверх фасада VII в.
3. Долискана. Вид с юго-востока.
4. Синкоти. План первого и второго ярусов.
5. Отхта Экклесия. Базилика. Вид с юго-востока.
6. Ошки. Южный фасад.
7. Чанглы Килисе. Вид на южную стену.
8. Лыхны. Храм Успения. Вид с юго-запада.
9. Мокви. Собор. Вид на юго-запад.
10. Мартвили. Восточная апсида.
11. Пицунда. Собор. Вид с юго-востока.
12. Санагире. Клеристорий. Вид с юго-запада.
13. Армази Ксанский. Вид на северо-восток.
14. Цирколи. Вид с юго-востока.
15. Кусирети. Вид на запад.
16. Цхинвали. Бывшая больница. Оконный наличник из Тбети.
17. Вачнадзиани. Квелацминда. Вид на купол.
18. Икалто. Собор. Вид на восток.
19. Алаверди. Собор св. Георгия. Вид с юга.
20. Кветера. Вид на северо-восток.
Олег Воскобойников
Литературные истоки готической физиогномики
doi:10.17323/978-5-7598-2311-7_136-164
Одно из мест, где Средневековье с одинаковой силой очаровывает туриста и медиевиста, — западный хор собора свв. апостолов Петра и Павла в Наумбурге (Саксония-Анхальт). Много лет назад испытать это очарование довелось и мне. Хор отделен от нефа так называемым «леттнером» — алтарной преградой с богатой скульптурной программой середины XIII в. Такая преграда играет здесь, в соборе высокой готики, роль, сопоставимую с ролью иконостаса в православном храме: она одновременно отделяет клир, соборный капитул, от мирян и наставляет паству: драматическое «Распятие» на центральном портале являет собой главный почитаемый образ не менее драматического рассказа о Страстях, крупноформатным фризом расположившегося в верхнем ярусе, там, где диакон во время богослужения читал Писание. В хоре же, теперь доступном всем, светлое пятигранное пространство в прямом смысле слова оживляют исполненные достоинства знаменитые статуи донаторов, «благоукрасителей», живших за 200 лет до их создания безымянным, но близким к гениальности Наумбургским мастером: маркграфов Майсена Эккехарда и Германа, их жен Уты и Реглинды, графов Вильгельма Камбургского, Тимо Кистрицкого, Конрада, Сиццо Кавернбургского, Дитмара, Дитриха Бернского и его жены Гербурги. Очаровывает натуралистичность, человеческий масштаб частично сохранивших первоначальную раскраску статуй из грилленбургского песчаника, их близость к зрителю в сочетании с должной дистанцией, подчеркнутой консолями, балдахинами и неразрывной связью со сведенными в пучки несущими полуколоннами. «Подавляющее ощущение близости», как выразился в свое время Янцен[407], очаровывает, но и требует объяснений.
Свободное от патриотического восторга сопоставление «наумбургских донаторов» с другими шедеврами готической пластики первой половины XIII столетия давно, еще в конце XIX в., показало филиацию форм во Франции, Италии, Испании, Англии, Германии. Непосредственных предков и ближайших родственников Наумбурга можно и нужно искать в Шартре, Сантьяго-де-Компостела, Реймсе, Амьене, Париже, Бурже, Меце, Страсбурге, Бамберге, Майнце, Йорке, в Сицилийском королевстве Фридриха II Штауфена и, конечно, в византийском искусстве. Если Византия вернулась к классическим ценностям в пластике еще при Македонской династии, в X столетии, западные мастера, от оттоновских миниатюристов и ювелиров до Наумбургского мастера, прошли несколько этапов в рецепции ее опыта, чтобы, образно говоря, за византийским увидеть греческое, за средневековым — классическое[408]. Никто сегодня всерьез не будет выступать за независимость готического стиля от византийского наследия или революции Джотто от того стиля, который еще до Вазари многие итальянцы осуждали как «греческую манеру», maniera greca: не удивительно ли, что сами флорентийцы увековечили его образ в камне не с кистью в руке, а с тессерой, видя в нем прежде всего не фрескиста, а мозаичиста[409]?
Тем не менее при всей нюансированности принятых оценок жизни художественных форм общий смысл загадочной сцены, разворачивающейся у нас на глазах, не в чьем-то тронном зале, а в хоре собора, останется, видимо, навсегда до конца не разгаданным, хотя гипотез, одна другой оригинальнее, предостаточно[410]. Мы не можем точно ответить, почему Реглинда то ли смеется, то ли улыбается (что не одно и то же), а ее муж печален, Ута, слегка прищурившись, укрывается от ветра меховым воротником плаща, а ее муж пребывает в олимпийском спокойствии, Гербурга обиженно о чем-то просит, Берхту явно кто-то отвлек от чтения благочестивой книги, Тимо нахмурился, Дитмар, укрывшись щитом, достает меч, а Сиццо, уже подняв меч, на кого-то кричит, видимо, готовый броситься в бой. Надписи на щитах частично помогают в идентификации, но слишком запутаны и сами исторические обстоятельства начала XI в., и уже новые политические и иные обстоятельства, заставившие соборный капитул согласиться на, видимо, задуманное потомком майсенских маркграфов, епископом Дитрихом (1242–1272) столь необычное и дорогостоящее украшение алтарного пространства. Щит с надписью «
Vestis virum facit, буквально «одеяние творит человека», но если сегодня у нас человека вроде бы только встречают «по одежке», то в Средние века, словно следуя античной пословице, по ней и провожали[412]. Кто мог помнить чьи-то индивидуальные черты, если они не интересовали и современников? Ведь даже хронисты XII–XIII вв. очень редко оставляли какие-либо штрихи, позволяющие нам сегодня представить, чем именно внешне тот или иной правитель отличался от себе подобных. Петр из Блуа, много путешествовавший богослов и писатель, описывая в 1170-е годы внешность, нрав и повседневную жизнь Генриха II в письме палермскому архиепископу Вильгельму, подмечает «четырехугольность львиного лица», какую-то болезнь ступни, вызванную неправильным ростом ногтя, полноту рук, потому что славный король, по его словам, попросту за ними не следит, потому что занят предметами более серьезными — в отличие, не без гордости пишет он, от короля Сицилии Вильгельма II, предающегося придворным усладам. Очевидно, что создаваемый такими подкупающими деталями литературный портрет служит одновременно и штрихом к портрету поистине куртуазного монарха, не имевшего, как походя доказывает автор, никакого отношения к нашумевшему убийству Бекета, и аргументом к теме «безделиц придворных», популярной в то время в Англии и Франции (вспомним Иоанна Солсберийского и Уолтера Мапа), и поводом лично для Петра поязвить на тему не полюбившейся ему Сицилии, где он в 1160-е годы некоторое время занимался воспитанием будущего короля[413]. Это не портрет власти, а ее зерцало, как и подобает власти. Неслучайно в середине того же века крупный богослов Гильом из Сен-Тьерри, размышляя о соотношении души и тела, писал: «Попросту говоря, создатели изображений королей и магнатов образ сливают с формой и королевское достоинство отражают в пурпурном облачении. Короля же вообще принято называть образом»[414].
Характерно, что один из современников Филиппа IV Красивого, относившегося к тиражированию своих изображений так же серьезно, как его противник Бонифаций VIII, епископ Сессе, заметил не без сарказма: «Наш король самый красивый человек на свете, но он всегда смотрит на людей в упор, не говоря ни слова […]. Это не человек, не зверь, это статуя»[415]. Гильом из Сен-Тьерри — богослов, а не политический мыслитель, для него аналогия rex/imago не повод поразмышлять над репрезентацией власти, но аргумент для возвышения человеческой природы, где «пурпур» отдает свои функции «добродетелям», которые одни и могут вернуть человека в лоно Отца. Но важно, что и здесь речь не об индивидуальном поиске, не об индивидуальных качествах, но об общечеловеческих принципах. Инсигнии власти, атрибут, одежда, взгляд и жест, подобающий социальному, религиозному и (или) интеллектуальному статусу, — вот тот обязательный залог присутствия, «печать славы»[416], effigies, «реликвия», которая делала конкретного индивида узнаваемым для современников и потомков, будь то почитатели святого, читатели жизнеописания или зрители, оказавшиеся в наумбургском мемориале.
Не рискуя соглашаться с той или иной иконографической разгадкой его содержания, тем более что не в этом цель нашей работы[417], мы, однако, имеем полное право констатировать саму открывающуюся перед нашим взором пластическую форму как свершившийся исторический факт, по-прежнему нуждающийся в исследовании. Знаменитые шартрские порталы тоже объяснимы лишь приблизительно, не как догматическое послание, а как целая палитра смыслов, что констатировано уже Адольфом Катценелленбогеном в его исследовании, ставшем образцом применения иконографического метода в медиевистике[418]. Сама эта необъяснимость больших программ не должна обескураживать, а должна приниматься как данность великого искусства. Если оптимист Эмиль Маль исходил из якобы заложенной строителями соборов энциклопедической ясности мысли, воплощенной в витражах, в камне и в книжной миниатюре, и на этом постулате выстроил свою многотомную историю христианского искусства Запада, то сегодня представляется более обоснованным соглашаться, что они создавались не для того, чтобы быть истолкованными окончательно, раз и навсегда, но чтобы возбуждать мысль и воображение клира и паствы.
Перед нами — настоящий каталог художественных форм: силуэт, тело в движении и в покое, жест, лицо с его богатой мимикой, изгиб складки, атрибуты власти и социального достоинства, полировка поверхности, материал (местный или завозной, следовательно, более дорогой и даже экзотичный камень), положение по отношению к зрителю, открытость взорам толпы или, напротив, частичная скрытость и даже «упрятанность». Наумбургский комплекс — результат движения, затронувшего весь Запад. От великих строек Иль-де-Франса середины XII в., от поистине революционных порталов Шартра 1150-х и 1200-х годов до этого расцвета готического натурализма язык пластики полностью изменился, подарив истории искусства новый образ человека. Этот важнейший не только для истории искусства процесс, не раз становившийся предметом специальных исследований, по-прежнему нуждается в объяснении не только на основании формального описания и анализа памятников, но и путем сопоставления их с определенного рода текстами, отразившими новое отношение к смертному человеческому телу в его связи с бессмертной душой.
Зауэрлендер предложил в качестве одного из ключей к прочтению мимики и жестов наумбургских донаторов поэму фриульского клирика Томазина из Церклере «Пришелец» («Der Welsche Gast») начала XIII в., где мы найдем истолкование разного рода жестов, которыми обмениваются знатные участники довольно пространной, в 15 тыс. строк, истории[419]. Действительно, молодой итальянский клирик подарил немецкоязычному миру первый дидактический свод правил жизни знати, который позволил бы читателю сочетать куртуазность с верностью традиционным христианским ценностям и правилам повседневного поведения. Понимая, вслед за ним, что мы сопоставляем не некий экфразис с неким реальным изображением, но параллельные миры, литературный и фигуративный, объединенные, однако, общим куртуазным кодексом, мы могли бы продолжить такой список. Первой приходит на ум написанная около 1200 г. в Англии латинская дидактическая поэма в три тысячи строк «Urbanus magnus», т. е. буквально «Большое пособие по вежеству» (urbanus значит «учтивый, куртуазный человек»). Она приписывается некоему Дэниелу из Бэклса (Восточная Англия), возможно, придворному Генриха II. Три ее основные темы — социальная иерархия, самоконтроль и сексуальная мораль[420].
Не менее резонно будет обратить внимание и на более ранние тексты, если на минуту предположить, что эти миры могли жить и развиваться с разным ритмом, идти по одной дороге, но с разной скоростью. Возьмем, к примеру, «Илиаду», латинскую эпическую поэму англичанина Иосифа Эксетерского, написанную в Реймсе около 1180 г. Будучи основанной на античной «Истории» пс. — Дарета Фригийского, помимо многословных описаний битв и прочих перипетий она содержит любопытную портретную галерею всех «предводителей» длиной в 170 строк, где каждый из тридцати, от Приама до Елены, наделен рядом присущих именно ему черт:
Конечно, этот каталог полон «стройных плеч», «гладких ланит» и прочих общих мест, отлично переданных переводчиком. Но мы должны понимать, что поэт с риторической выучкой, воспринятой в реймсской школе, как раз и считает своим долгом посостязаться со своими латиноязычными же предшественниками (греческого он не знал), которые не слишком его связывали. Он знает от классиков, что habitus corporis персонажа может использоваться как argumentum a persona, т. е. его облик предопределяет и его действия, и судьбу, и фабулу всего произведения. И каталог деревьев, не имеющий никакого формального отношения к войне, и портретная галерея — образец специфической поэтики литературы XII в., которую не следует списывать на избыточное многословие. Неслучайно дядя автора, архиепископ Кентерберийский Балдуин, по достоинству оценил преподнесенное ему сочинение и прочил племянника в «певцы» Третьего крестового похода, что Иосифу и пришлось частично исполнить, написав «Антиохеиду», хотя в Палестине он пробыл недолго. Симптоматично, что достоинства героев древности показались «заказчикам» достойным облачением и для себя самих, отправившихся в Святую землю, вдохновляясь, видимо, не только церковной проповедью, но и деяниями древних.
Дело, возможно, в том, что куртуазность во многом фиксировалась поэтическим и в меньшей степени прозаическим нарративом во все более значительном количестве деталей и вариаций. Этот процесс обогащения литературной образности в описании как внешности, так и поведения людей шел быстрыми темпами на протяжении всего XII столетия, причем не только на латыни, явно опережая изобразительное искусство и, как мне хочется предполагать, стимулируя его к экспериментам в камне и красках. Если бы камням и краскам можно было приписать язык, то переход от романской образности к готической в какой-то степени следовало бы считать переходом от латыни к новым языкам. Не потерявшая связи с главным языком общеевропейской культуры речь новой пластики понятна уже не только клирику. Именно поэтому мы находим ее и в соборе, и — по немногим дошедшим до нас фрагментам — в придворном искусстве.
Возьмем еще один литературный пример. В элегической комедии «Милон» Матвей Вандомский, поэт и теоретик поэтики середины XII в., предлагает один из ранних образцов описания женской красоты:
Перед нами именно «описание красоты», descriptio pulchritudinis, одновременно зачин большого литературного произведения со своей фабулой конфликта (где красавица Афра, жена крестьянина Милона, конечно, не откажет ухаживаниям короля) и обладающий собственной внутренней структурой и собственной поэтикой портрет[424]. Его «рама» — первые и последние строки. В начале мы узнаём, что красота сильнее фортуны, а в конце снова возвращаемся к ней же, представляя себе среди счастливцев, fortunati, счастливого обладателя только что красочно описанного сокровища. Портрет, далекий от того, что опять же мы склонны были бы сейчас назвать индивидуальным, написан средствами риторики, которыми Матвей, ученик Бернарда Сильвестра, владел едва ли не так же совершенно, как и учитель. В 20 строках мы найдем игру слов, в которой сама непередаваемая в переводе звукопись (вроде colit ora color) становится аргументом, и типичные топосы античной литературы, прежде всего Овидия, уже ставшего к тому времени magister amoris, и память о «Песни песней», и благодарность природе за даруемую миру красоту — мотив, пришедший тоже в XII столетии и возведший ее в ранг богини в литературе и искусстве[425]. Приемы «подробного описания», «с головы до пят», сочетаются с кратким каноном, где к чертам лицам присовокупляются две-три заметные детали, вроде шеи, руки, груди, вроде овидиевской Коринны[426], т. е., говоря на языке живописи, нечто подобное оплечному портрету. Канон утвердился на школьном уровне, о чем свидетельствует и написанная около 1175 г. в Париже или Туре «Наука стихотворческая» самого Матвея, и близкая по времени и жанру «Новая поэтика» Гальфреда Винсальвского[427].
Тем не менее, при всей «типичности» приведенного отрывка, от нас не должна ускользнуть его важность, выводящая его за рамки собственно литературной истории. Во-первых, до XII в. такие описания красот, женских или мужских, в средневековой литературе встречаются крайне редко. Во-вторых, само их появление и быстрое распространение на Западе не объяснимо только литературными вкусами и только куртуазностью: тот же Овидий, ставший, как верно отмечалось[428], образцом для подражателей всех времен, был кладезем образности, но у него не найти
Бернард Сильвестр, крупнейший поэт середины века, был также философствующим и богословствующим «антропологом»: его творчество — поэтическое размышление о природе человека и его месте в системе мироздания. В небольшой поэме «Астролог» («Matematicus») он вывел в качестве главного героя вовсе не астролога, а прекрасного римского юношу, которому звезды предначертали одновременно быть лучшим и худшим из людей: мужество и добродетели возведут его на римский трон, но он
Не вдаваясь сейчас в детали этого непростого произведения[431], отметим, что «Астролог», чистая литературная фикция, связан своей проблематикой с главным космологическим сочинением Бернарда — «Космографией». Это уже не только фабула, но и поэма о творении, философский эпос, сочетающий поэзию в трех размерах со сложной ритмизованной прозой. Вторую половину ее, «Микрокосмос», занимает удивительный рассказ о сотворении человека и подробное описание его тела. В «Астрологе» настоящий каталог достоинств и личных достижений не спасает Отцеубийцу от удара судьбы, с которой ему приходится выйти на состязание. В «Космографии» такой же подробный каталог всех составляющих человека как микромира и венца творения, как и удивительный рассказ о том, как три «богини» — Природа, Физис (скажем так, «природа-ремесленница») и Урания — творят человека, точно так же не обеспечивая это совершенное творение заранее запланированным спасением. Скорее наоборот: уже в описании земного рая, с его журчащими ручейками, звучит напряженная нота, напоминающая о том,
В этой высокой, по сути гуманистической литературе достоинство человека поднято очень высоко. Физис, как уверяет нас автор в предисловии, из четырех элементов «создает человека и, начиная с головы, член за членом, счастливо завершает свой труд в ногах». Место и роль человека в мире амбивалентны, и вопрос о его свободе у Бернарда не решен. Вместе с тем характерно, что и космогония его, и антропология используют схожую физиологическую лексику: если описание человека в «Мегакосмосе» завершается не ногами, как следовало ожидать, а гениталиями, то рождение мира тоже описывается как муки и радости, которые претерпевают вполне реальные действующие персонажи: Мать-Сильва, Нус-Разум (в латинском оригинале — существо женского рода), Энделихия, истосковавшаяся по красоте и порядку Природа, наконец, сам плачущий в колыбели младенец-мир.
Мы должны отдать себе отчет в том, что эта поэзия, как и сопровождающая ее ритмизованная проза, звучит сегодня намного тяжеловеснее, чем в XII столетии: не говоря уже о трудностях перевода, мы без специальной подготовки не улавливаем игры риторических фигур с аллюзиями на старых и новых властителей дум того времени, от Платона с его «Тимеем» и Овидия до герметического «Асклепия» и первых сводов знаний по астрологии вроде «Большого введения» Альбумазара. Даже когда свои персонификации выводили на сцену такие сложные, иногда заведомо темнящие авторы, как Бернард или Алан Лилльский, их фигуры не были сухими абстракциями, потому что абстракции не плачут и не радуются, они не жестикулируют, у абстракций вообще отсутствует выражение лица. На глазах у читателей и зрителей мир оказывался наполненным действующими лицами, превращавшими и космологию, и космогонию в настоящую драму. Бернард тактично вывел Творца из труппы, наделив его ролью «режиссера», что породило во времена Жильсона, Льюиса и Курциуса бесконечные и длящиеся по сей день споры о «языческой» и «христианской» составляющих его картины мира[433]. Деистом, однако, не был ни он, ни его многочисленные последователи, создававшие новую картину мира средствами литературы. Гильом де Лоррис, великий последователь Бернарда Сильвестра, в 1230 г. счел своим долгом в буквальном смысле слова изобразить всех своих персонажей, от Ненависти до Бедности, в виде фигур на стене сада, «во злате и в лазури»[434]. Его читатель, вслед за автором, должен был именно
Вполне резонно будет заметить, что здесь приводятся примеры из высокой поэзии, к тому же склонной к философствованию. Можем ли мы на основании таких текстов делать далеко идущие выводы о смене ценностных ориентаций Запада, как мне кажется, именно в XII столетии вновь открывшего для себя тело? В какой-то степени да, поскольку речь идет о текстах, оказавших большое влияние на современников. Иногда то, что шедевр выразил с особой смелостью, не слишком заметный литературный памятник может подтвердить:
В этом фрагменте из дидактической поэмы «Философия мира», написанной в середине XII в. неким Милоном (тезкой литературного персонажа), возможно, не без влияния Шартрской школы, хотя и без ее блеска, мы находим вполне традиционное сопоставление микро- и макрокосмоса. Но столь же очевидно, что для поэта связь земли и неба представляет собой семейные узы, соединяющие полы. Земля становится матерью, оплодотворяемая теплом и влагой неба. Как многие христианские мыслители, бравшиеся за христианизацию античных космологических мифов, Милон умело модулирует свою речь с помощью ни к чему не обязывающих ut, quasi и прочих «условностей». Но — и здесь Милон приближается к великим поэтам и философам своего времени — он соглашается на то, что космос, мировое яйцо, зиждется на тех же сексуальных отношениях, на желании и даже обязанности произвести потомство, что и отношения между людьми на земле. В «Космографии» поэтическое описание новорожденного мира, включающее сотни названий растений, животных, рек, гор и проч., заканчивается величественной похвалой этому миру, вложенной в уста самого Разума: «Огонь, эфирный, общительный и склонный к союзу, соединившись с супружеским лоном земли, жаром своим порождает вещи, препоручая вскармливание их низшим стихиям[436]. Когда с небесного свода низошел жизненный дух, земля принялась кормить тела и не оставляет своего дела, давая необходимое природе для роста пропитание»[437].
Никто и прежде не отрицал законности и естественности размножения, даже осуждая с точки зрения морали естественное удовольствие, но именно новые для того времени научные и философские тексты, прежде всего «Асклепий»[438], «Тимей» и тексты греко-арабской медицины, переводившиеся с арабского в Салерно и Толедо, ввели трюизм в литературную топику и в философскую спекуляцию, способствуя тем самым и общему пересмотру представлений о человеке. Открытие и, в какой-то степени, реабилитация человеческого тела в переводах монтекассинского монаха Константина Африканского на рубеже XI–XII вв. стали одной из основ для антропологии шартрцев. Это не удивляет у Теодориха Шартрского, включающего венец творения в космогоническую цепь[439], у Гильома Коншского, сознательного полемиста и новатора в науке о природе, впрочем, знакомого с новейшими для его времени медицинскими текстами не слишком основательно[440]. Более симптоматично то, что физиология человеческого тела служит таким же аргументом в антропологии его противника — Гильома из Сен-Тьерри, отказавшегося от статуса бенедиктинского аббата ради цистерцианской аскезы, первого биографа Бернарда Клервоского, богослова, склонного скорее к мистике, чем к эмпиризму. Его трактат «О природе души и тела» написан в 1140-е годы на основе того же галеновского «Пантехни» («Pantegni»), что и «Философия» и «Драхматикон» Гильома Коншского. Как и шартрский «физик», цистерцианский богослов описывает человеческое тело с неподдельным интересом и восхваляет его гармонию, видимую в каждом члене[441]. Однако, если «физик» в своей антропологии не нашел места для души, видимо, понимая, что душа вне рамок предлагаемой им формы знания, то цель оперирующего «физикой» богослова как раз в том, чтобы связать уже набравшие популярность и авторитет представления о теле с традиционной идеей о божественности души, чтобы буквально
Теперь попробуем войти в тот же Шартр, если угодно, через другие врата. Давно отмечено, что западный Королевский портал с его статуями-колоннами на откосах и персонификациями свободных искусств в одном архивольте создан в те же годы, когда здесь преподавал канцлер собора, Теодорих Шартрский; логично предположить, что он не мог не повлиять на формирование иконографии[443]. Тем не менее, при всей значимости этого великого памятника середины XII столетия, не он стоит у истоков именно готической физиогномики и, вслед за ней, нового образа человека. Святые Королевского портала фактически лишены движения, их лица не обращаются к зрителю, их райский покой ничем не нарушаем. Через два поколения, около 1200 г., когда после страшного пожара возникла необходимость полной перестройки всего собора за исключением уцелевшего западного массива, на северной стороне трансепта решено было создать нечто совершенно новое: не просто перспективный трехчастный портал, а целый портик, давший возможность разместить в два раза больше фигур. В результате перед нами — сложная богословская и проповедническая программа, драма, исполняемая десятками персонажей, которые взаимодействуют со зрителем уже совсем не так, как на Королевском портале. Возможно, это решение связано с необходимостью проведения именно здесь, у входа в храм, судебных разбирательств во главе с епископом, в том числе по делам еретиков. Созданный в первые годы XIII в. портал должен был наставлять, предостерегать, исправлять и вдохновлять как клириков, так и мирян. Для нас же сейчас важно, что именно здесь лица многочисленных статуй обрели новые, зачастую индивидуальные, т. е. присущие каждой в отдельности, черты.
История искусства давно взяла на вооружение термины физиогномики для описания конкретных произведений, индивидуальных или коллективных стилей и даже целых эпох. Расширение этого словаря, основанное на описании и анализе эмпирического материала, по-прежнему свидетельствует о прогрессе этой области знания[444]. Одним из классических образцов такого физиогномического анализа следует считать вышедшую 100 лет назад статью одного из основателей современного искусствознания Вильгельма Фёге о северном портале Шартра, в мастерах которого он резонно увидел одного из «пионеров», Bahnbrecher, готического натурализма. Перечитывая ее сейчас, понимаешь, что ее достоинство и непреходящая методологическая ценность для истории искусства и — шире — истории культуры состоит в том, что автор, концентрируясь исключительно на форме, хотя и не абстрагируясь от содержания, чем будут грешить формалисты, умело подбирает палитру физиогномических терминов, эпитетов, психологических характеристик для описания всех видимых характеристик пластики портала, будь то жест, складка одежды или выражение лица[445]. На 20 страницах — около сотни таких терминов, которые далеко не всегда поддаются адекватному переводу.
Посмотрим на группу (илл. 1), украшающую откос западного, крайнего справа портала северного трансепта, посвященного, что необычно, страданиям праведного Иова. Перед нами исполненные достоинства Соломон и царица Савская, воспринимавшиеся в экклезиологии как Христос и Церковь[446]. Они не смотрят друг на друга, но их неразрывная связь подчеркивается и взглядом стоящего рядом Валаама, и одинаковым жестом правой (у царицы) и левой (у царя) рук, поддерживающих за тесьму плащи, что в искусстве того времени указывает на их статус. Оба приоткрыли рты, готовые начать беседу, но очевидно, что с речью все же обращается царица, что, возможно, подчеркивает субординацию. Царь держит в правой руке скипетр, царица левой рукой придерживает платье, давая волю — и это уже важно — шагу. Следя за складками одежды, значение которых для анализа средневековой пластики особенно важно, учитывая долгое неприятие наготы, мы замечаем, что царица обладает стройным станом с невысокой грудью, что подчеркнуто ремнем, стягивающим платье на талии. Мы понимаем также, что перед нами статуи, уже учитывающие законы классического контрапоста: складки, заметно изгибающиеся на груди царя, подсказывают, что правое его плечо немного отставлено назад, а опирается он на правую ногу, левое колено царицы выставлено как бы навстречу правому колену Соломона, подсказывая нам, что они идут нога в ногу[447]. Представим себе на минуту, что скульптор поменял бы развороты фигур, их опорные ноги: единство группы рассыпалась бы, а «Христос» и «Церковь» пошли бы в разные стороны, что абсурдно.
Сравнивая эту группу со статуями-колоннами северного портала, мы вправе констатировать (если, конечно, наше предположение верно), что безымянный шартрский мастер поколения 1200 г. разглядел нечто главное, поликлетовское, в доступных ему образцах античной и, возможно, византийской пластики и использовал находку для придания символического нюанса своему порталу. Но следует учесть, что он сделал это первым и что перед нами — первый контрапост в западной христианской пластике после Античности. Фёге, анализируя фигуру и лицо Соломона, пишет о важности этого факта; вслед за ним мы убеждаемся, что пусто́ты в рельефных складках позволяют взгляду почувствовать присутствие под ними тела, что, безусловно, очень важно с точки зрения жизни художественных форм. Но для историка искусства в шартрском Соломоне важны также «Fülle an lebendiger Anschauung», «Reichtum an Psyche»[448]. Лишь довольно приблизительно эту оценку можно передать как «полнота жизненного облика», «психологическое богатство». Язык истории искусства одновременно претендует на точное физиогномическое описание, но, как и физиогномист XIII в. или Лафатер в 1800 г., историк искусства идет дальше и старается разглядеть за складками одежды и прической — душу, точнее, внутренний мир человека, создавшего анализируемый им памятник. Разве не ту же цель преследовал Гильом из Сен-Тьерри, когда от подробного описания совершенного тела переходил к не менее подробному описанию души? Разве не за низведение этой самой бессмертной души до уровня физиологической функции внутри тела он критиковал своих оппонентов, называя их пренебрежительно «физиками»[449]?
Человек в средневековом искусстве — воплощенный жест, Gebärdefigur[450], а его внешние, видимые вблизи или издалека черты входят в этот «жест» в качестве неотъемлемых составляющих. Присмотримся к царице Савской. Она стоит, как легко заметить, попирая ногами скрючившуюся фигурку человечка с явно выраженными негроидными чертами лица (илл. 2), подобно тому, как каменные «добродетели» попирали каменные же «пороки» на порталах соборов. В руке у него — сосуд для благовоний. Очевидно, что это ее раб. Учитывая, что и царица Савская — эфиопка, мы понимаем, что в одной группе скульптор изобразил африканца карикатурно, а его повелительницу — красавицей, словно вспоминая первые строки «Песни песней»: «Черна я, но красива, как шатры Кидарские, как завесы Соломоновы» (Песн 1: 4). Необходимость противопоставить две «черноты» с противоположным знаком поставило перед художником физиогномическую задачу, которую он и выполнил вполне успешно: мы не знаем, отличался ли цвет лица царицы от других лиц, когда статуи были раскрашены, но и в камне разница между повелительницей и рабом очевидна.
Хорошо, когда атрибуты, физиогномические или иные, читаемы невооруженным взглядом или взглядом, напротив, вооруженным знанием кодекса куртуазного поведения и библейской символики. Но и эти знания всех вопросов не снимают. В Страсбурге поколением позднее, после 1225 г., мастер, безусловно, знакомый со всеми крупными соборами севера Франции, создал замечательные статуи Церкви и Синагоги для южного портала. Очевидно, что и здесь заранее заданная система ценностных координат предполагала четкое противопоставление правды — кривде, пророческой дальновидности — слепоте и, логически мысля, красоты — уродству. Между тем, при всем очевидном триумфальном достоинстве первой, вторая поражает своим лиризмом. Более того, язык не поворачивается назвать ее поникшее лицо с повязкой на глазах незрячим. Художник верен догме, и, входя в собор с юга, мы не собьемся с пути и узнаем «правое» и «левое» по атрибутам. Но во взгляде, скрытом за повязкой, в чувственном наклоне фигуры, этом готическом
Подобная же амбивалентность наблюдается и в группе разумных и неразумных дев на южном портале западного фасада второй половины XIII в. (илл. 3–4). Здесь Искуситель, сознательно одетый по последней феодальной моде того времени и стоящий прямо над головами прихожан, показывает
Есть и другие примеры подобной физиогномики, не поддающейся однозначному объяснению с помощью христианской иконографии или каких-то иных аргументов. На фасаде Реймсского собора, создававшемся по понятным причинам как монументальное зерцало государей, есть изображение Вирсавии, являющейся Давиду во сне (не наяву!), чтобы соблазнить его. Сцена, очевидно, читалась как моральное предупреждение идущему на помазание будущему королю Франции, но красота Вирсавии, особенно в профиль (илл. 5), не могла не волновать и сама по себе. Не менее женственна Ева с миниатюрным Змеем на руках, украшавшая некогда северную розу того же собора (илл. 6). Конечно, никому не приходило в голову изображать великих ветхозаветных «грешниц» некрасивыми, потому что важно было продемонстрировать обольстительность греха. В такой логике плоть и телесная красота — метафоры. И все же именно после 1200 г. новая физиогномика в камне встает на службу традиционному языку соборного искусства, постепенно обретая и собственное звучание. Научившись придавать нюансы улыбке или гримасе, выражению глаз и даже носу, крупный мастер уже не позволит себе поставить рядом две одинаковые фигуры, на что согласился бы бургундский, тулузский, ломбардский или провансальский мастер XII в.
Вот на одном из порталов того же западного фасада Реймсского собора один святой епископ смотрит на нас эдаким инквизитором, другой, с откоса напротив, — лучится добротой и состраданием. Почему? Разве это соответствует характерам этих конкретных святых? Вряд ли. Скорее речь о двух моделях или типах отношений между пастырем и паствой[451]. Глядя на сильно пострадавшие реймсские статуи, мы должны понимать, что в момент создания, так же ярко раскрашенные, как сегодня апостолы парижской Сент-Шапель, все эти Евы, епископы и Вирсавии производили сильнейшее впечатление даже с далекого расстояния, а их физиогномика подчеркивалась натуралистической карнацией и одеждой. Хрестоматийно знаменитая улыбка архангела Гавриила, обращенная к Марии и встречающая прихожан на западном портале, резонно названа «готической». Она появилась впервые в 1180-е годы на лице пророка Даниила на откосе портика Славы (Portico de la Gloria) в Сантьяго-де-Компостела. Возможно, она была изобретена мастером Матео, одним из самых талантливых мастеров своего времени. Показанный в престижном памятнике мотив прижился на целое столетие и распространился по Европе с Запада на Восток, не затронув, однако, византийского мира: видимо, на Востоке его сочли бестактной вольностью, списывать неприятие западного художественного опыта на «герметичность» православия в это время уже не приходится. Но опять же, что значит эта улыбка? «Свидетельство социального поведения»[452]? Согласен, но имеют ли к «социальному поведению» какое-либо отношение пророк и архангел? Сцена могла подсказать зрителю XIII столетия, как отличить улыбку праведника в раю, иногда напоминающую именно смех (скажем, в Бамберге), иронию философа, милостивую снисходительность и куртуазность Реглинды от хохота приспешников дьявола. И все же грань между всеми этими улыбками и гримасами не всегда четкая[453]. Куртуазно улыбается и страсбургский Искуситель, а ему вторят, на все соглашаясь, неразумные девы.
Зло являло себя миру провокационными жестами уже в романской пластике, достигшей в экспрессивности удивительных результатов — как в книжной миниатюре, в монументальных тимпанах, так и на капителях колонн. Романские «личины» пожирали беспомощных грешников, показывали языки, «кричали» и «рыдали». Но никто не сомневался в том, что они должны были сообщить верующим — им оставалось просто ужасаться и, следовательно, остерегаться. Со знаменитыми реймсскими масками 1220-х годов все сложнее. Хотя их огромное значение для истории европейской скульптуры давно известно, мы по-прежнему не можем сказать, зачем более 100 столь разных физиогномических типов, выполненных одним из лучших скульпторов своего времени (или артелью?), были размещены в маргинальных зонах Реймсского собора, иногда в прямой видимости зрителя, иногда на головокружительной высоте (рис. 7). Для одних исследователей эти искаженные гримасой лица — антитеза исполненному покоя раю, для других — учебник по изучению природы для поколения, только что открывшего для себя аристотелевскую физику, для третьих — физиогномика в камне, для четвертых — просто украшение без какого-либо символического значения[454]. Не только по сравнению с романской экспрессивностью, но и по сравнению с Шартрским северным порталом здесь сделан серьезный шаг вперед в изучении живой человеческой мимики, в открытии природы, которое давно справедливо приписывается готическому стилю[455]. Но как не удивиться, когда те же глаза, сведенные к переносице, глубоко врезанные под нахмуренными бровями и одновременно сверлящие пространство, находишь не только в маске, но и на изображении короля в облачении, гордо выставившего вперед ногу и скипетр (рис. 8–9), в крупной статуе, стоявшей когда-то в одном из пинаклей реймсского фасада, высоко над головами горожан? Плотно сжатые и слегка вытянутые вперед губы усиливают странное впечатление напряженности в сочетании с вполне королевским достоинством.
Нечто подобное мы можем видеть и в других памятниках 1220–1230-х годов. Таков один из портретов Фридриха II, безусловно высококачественный, но являющий лицо скорее страдающего от бремени власти человека, чем всесильного императора (рис. 10). Схожие черты видны в знаменитом «Бамбергском всаднике» того же времени, но здесь все линии мягче, при том что королевское достоинство всадника не скомпрометировано ни этой мягкостью, ни органичной расслабленностью позы. Реймсский «Филипп-Август» на этом фоне граничит с гротеском и карикатурой. Мы начинали с того, что для современников государь значит «образ», и здесь перед нами образы государей, не важно, реальных или идеальных, которые так же подчиняются логике готической физиогномики, как и демонические маски. Их лица выражают, говоря языком психологии и медицины того времени, passiones и accidentia их душ, т. е. буквально то, что души претерпевают. Подобно тому, как поэт предлагает за внешним описанием тела увидеть внутренний мир, скульптор берет на себя труд иконографически диверсифицировать порученную ему галерею королей, заказ безусловно огромного идеологического значения для французской короны. Подражая им, скульпторы Фридриха II также создавали своего рода «галерею», представленную, однако, светскими памятниками, в которой государь являлся то в блеске вечной юности, то исполненным патетического страдания.
Важно то, что шартрские и реймсские мастера смогли передать свой опыт в Англию, Германию и Италию, где новый художественный язык и новый образ человека нашли отклик как в придворном искусстве, так и в соборах. Наумбург, с которого мы начали, — пример сочетания светских и церковных вкусов. Описывая наумбургские статуи, Зауэрлендер старался отмежеваться от интерпретаций, основанных на психосоматическом и характерологическом вчувствовании, Einfühlung, практиковавшемся во времена Воррингера и Фёге. Ницшеански звучащее Reichtum an Psyche для него не аргумент и не объяснение. Он ищет параллели в идеалах красоты, жестах и мимике «Пришельца» и «Романа о Розе», чтобы понять загадочный взгляд Уты, но осознаёт, что даже осторожно подобранные для таких сопоставлений тексты несут с собой новые герменевтические сложности: только очень скрупулезный контроль может уверить нас в том, что современный интерпретатор не навязывает одно и то же значение древним формулам описания, Beschreibungsformeln, и способам материального изображения, Darstellungsgewohnheiten, т. е., попросту говоря, текстам и образам. Для него физиогномические характеристики статуи — манера придерживать плащ, рука, сжатая на рукоятке меча, нахмуренный лоб, борода, распахнутые или сощуренные глаза — суть результат одновременно «физиогномической кодификации», physiognomische Kodifizierung, и придворной, куртуазной стилизации, Ergebnis höfischer Stilisierung. То есть физиогномика непосредственно связана и со стилем, die Stilphysiognomie, эта последняя — с социальной функцией, поскольку призвана подчеркнуть статус заказчика[456].
В 1990-е годы Зауэрлендер обратил внимание на еще одну очевидную параллель между готическим натурализмом и возрождением античной физиогномики. Желание «показывать вещи такими, какие они есть», которое правит Фридрихом II в трактате «Об искусстве соколиной охоты», для Зауэрлендера — признак того движения, которое объединяло интеллектуалов и художников[457]. Тем более неслучайно, что при дворе того же императора, в Южной Италии, Михаил Скот пишет первый на Западе специальный трактат по физиогномике, и создается придворное искусство, питающееся как античным и византийским наследием, так и современным готическим опытом Франции и Германии. Не вдаваясь здесь в подробности, о которых я не раз писал[458], отмечу, во-первых, что южно-итальянское искусство второй четверти XIII в., непосредственно связанное с кругом Фридриха II, действительно представляет собой вариант общеевропейского движения, начавшегося в Шартре, во-вторых, что физиогномика Михаила Скота, задуманная этим астрологом-«кадровиком» как тайное знание лично для государя, на самом деле сочетает в себе куртуазность с аристотелевским эмпиризмом. Он пишет, подражая Аристотелю, которому приписывалась «Тайная тайных», только что переведенная и содержащая также физиогномический раздел, а своего мецената стилизует тем самым под Александра, получателя знаменитого зерцала. Скот знает, что человек во многом похож на животное, причем знает об этом из авторитетного источника — зоологического свода Аристотеля, «De animalibus», им же переведенного[459]. В его «Физиогномике» — множество параллелей между животным и человеком, христианский homo celestis, «человек небесный», превращается под его пером в homo organicus, не теряя при этом ни своего царственного статуса в природе, ни исключительных отношений с божеством. Напротив, уверенность в том, что каждая душа творится Богом для конкретного индивида, прибавляет ему уверенности в том, что и внешние признаки тела, в котором пребывает эта душа, тоже должны быть уникальными. Для физиогномиста, и Михаил Скот здесь просто представитель распространенных взглядов, сложившихся в XII–XIII вв., тело не сражается с душой, а составляет с ней неразрывное единство, точно такое же, какое мы уже видели у Гильома из Сен-Тьерри[460]. Рецепция же аристотелевской зоологии и физики, как показывают многочисленные комментарии XIII в., тоже привела скорее к укреплению позиций христианской доктрины о человеке как «самом благородном животном»[461].
Двор Фридриха II, чувствительный к интеллектуальным и художественным новинкам, представляет соблазнительный образец для обоснованного сопоставления конкретных текстов с конкретными же скульптурами и образцами живописи. При расширении горизонта и смещении точек зрения ситуация усложняется. Мы не можем быть уверены, что в Реймсе скульпторы с зубилом и молотком в руках брались за латинские трактаты, но знаем, что интеллектуальным центром он был, а архиепископ Гильом Белорукий в конце XII в. поддерживал и поэтов, и астрологов. То же в еще большей степени можно сказать о Шартре, в меньшей — о других крупных городах. В строгом смысле слова, ни один текст, говорящий о человеке в медицинском, богословском или поэтическом ключе, не объясняет готическую физиогномику в ее конкретных, археологически фиксируемых воплощениях. Но ее не объяснил бы и комментарий, оставленный самим мастером или его заказчиком, если бы даже хоть один такой текст сохранился, хотя бы потому, что комментарий мастера никогда не объяснит все, что содержит в себе его произведение, если это действительно великое произведение. Когда средневековый человек говорил о произведении искусства, он с удовольствием хвалил портрет за «похожесть» и цветок за «всамделишность», но мы прекрасно понимаем, что до некоторых надгробий конца XIII в., до Арнольфо ди Камбьо и Джотто ни о каком индивидуальном портрете говорить не приходится. Более того, не только в сфере искусства следует искать его истоки, но и в «культуре тела», cura corporis, и в ритуалах, связанных с бальзамированием трупов церковной и светской знати[462]. Литература в самых разных своих проявлениях отразила те же новые представления о человеке и его месте в мире, что мы видим в готической пластике. Как мне хотелось показать, в чем-то изменения в литературе предшествовали изменениям в скульптуре. И вместе с тем скульптура решилась на некоторые эксперименты раньше, чем живопись. Такая эстафета, в которой одни спешат за другими, а иногда отстают на десятилетия, — признак жизнеспособности культуры.
1. «Валаам, царица Савская и Соломон». Откос портала северного фасада Шартрского собора.
2. Раб царицы Савской. Фрагмент группы «Валаам, царица Савская и Соломон». Откос портала северного фасада Шартрского собора.
3. «Князь мира сего» и «Неразумные девы». Статуи южного портала западного фасада Страсбургского собора.
4. «Разумная дева». Статуя южного портала западного фасада Страсбургского собора.
5. Вирсавия. Фрагмент группы «Давид и Вирсавия» с западного фасада Реймсского собора.
6. «Ева». Статуя северного портала Реймсского собора.
7. «Маска». Восточное окно северо-восточной башни Реймсского собора.
8. Так называемый Филипп-Август. Статуя с западного фасада Реймсского собора.
9. Так называемый Филипп-Август. Статуя с западного фасада Реймсского собора.
10. Бюст императора (Фридрих II?). Фрагмент.
Дороги веры
Михаил Дмитриев
Иудаизм и евреи в зеркале текстов восточноевропейских православных и католических текстов XV–XVI вв
doi:10.17323/978-5-7598-2311-7_166-193
Предмет настоящей статьи — взгляд на иудаизм и иудеев (евреев), выраженный в ряде релевантных текстов православной культуры Востока Европы (Московская Русь, территория современных Украины, Белоруссии) в конце XV–XVI вв. по сравнению с тем, каков был взгляд на иудеев в мейнстриме католической (преимущественно польской) культуры того же времени.
В центре нашего внимания находится проблема конфессионально детерминированной типологии христианского антисемитизма и антииудаизма. Эта проблема состоит, в частности, в том, что в зрелое и позднее Средневековье (начиная с XII в.) разносторонне и глубоко изученный западнохристианский опыт взаимодействия с иудаизмом и отношения к евреям по ряду параметров существенно отличался от того, что известно к настоящему времени о взгляде на иудаизм и отношении к евреям в византийско-православных культурах вплоть до XVII в. Причины этой асимметрии до сих пор не поняты, и есть основания предполагать, что они коренятся в
В нашем распоряжении есть много памятников, которые и выражали, и формировали отношение православного населения Восточной Европы к иудаизму. В частности, мы располагаем полемическими и проповедническими антииудейскими сочинениями, неоригинальными и оригинальными, которые и использовались в проведенном исследовании. В сочетании с другими текстами (историческими сочинениями — в тех частях, которые касаются евреев и иудаизма; летописными упоминаниями; богослужебными и церковно-правовыми текстами; памятниками церковно-учительной литературы; экзегетическими сочинениями; житиями, в которых речь заходит и об евреях и иудаизме; паломнической литературой[465]) эти сочинения участвовали в конструировании и поддержании того или иного образа иудея/еврея в православных и католических культурах.
Многочисленным антисемитским и антииудейским текстам польской культуры XVI–XVIII вв. посвящена довольно значительная литература[466], но систематическое изучение этих памятников все еще не предпринято. Важнейшая сторона дела — проникновение характерной мифологии в фольклорную культуру[467].
Взгляд древнерусских книжников на иудаизм и иудеев формировался и соответственно отражался в ряде переведенных византийских сочинений и в таких памятниках, как «Слова против иудеев» Иоанна Златоуста, «Толковая Палея», «Просветитель» Иосифа Волоцкого, в отдельных посланиях новгородского архиепископа Геннадия, высказываниях русских паломников, посетивших Палестину, западных антииудейских памятниках, переведенных в России в начале XVI в. (Николай Лирский, Самуил евреянин).
Центральное место в антииудейской письменности рубежа XV и XVI вв. занимает составленное Иосифом Волоцким обширное полемическое сочинение «Просветитель»[468]. Оно целиком посвящено обличению ереси «жидовская мудрствующих» и дает возможность осветить два вопроса: 1) как Иосиф понимал иудаизантизм («жидовствование»), в котором он упрекал диссидентов?; 2) каков был его взгляд на самих евреев и иудаизм?
Наши предшествующие исследования показали[469], что, согласно Иосифу, «жидовствование» русских диссидентов выражалось в четырех параметрах: 1) колдовстве и астрологии (чернокнижии и чародействе); 2) отрицании божественности Христа; 3) проповеди Десятословия вместо Евангелия; 4) следовании Закону Моисееву и приверженности обрезанию.
В большинстве случаев конституирующей чертой иудея у Иосифа Волоцкого оказывается тот факт, что иудей — это еретик, а не те или иные «пороки» иудеев как таковых. В тексте «Просветителя» отчетливо сказано, каковы заблуждения еретиков. Но что именно он обличает в самих евреях и иудаизме? Оказывается, что Иосиф вменяет в вину иудеям те черты, которые он видит в ереси «жидовская мудрствующих», а не черты, которые были бы присущи евреям как таковым. Иными словами, ненависть к «еретикам» конститутивна в том дискурсе, который касается евреев. Выясняется, что в полемическом арсенале Иосифа Волоцкого нет сколько-нибудь развернутого набора негативных черт, которые выходили бы за пределы того, что иудеи — не христиане. Отсюда — тавтологическая константа в высказываниях Иосифа Волоцкого об иудеях: они плохи тем, что они — не христиане; быть не христианином равнозначно ереси; евреи не хороши тем, что они — еретики; быть еретиком плохо, потому что плохо быть нехристианином.
Другой пример ученой полемики против иудаизма в ту же эпоху — «Послание инока Саввы на жиды и еретикы»[470]. Мотивы антииудейского дискурса Спиридона-Саввы можно объединить в три основные группы. В первой приведены мотивы, характеризующие основные черты, свойства, качества евреев, какими они видятся Спиридону. Вторая касается судьбы евреев и их отношений с христианами. Третья включает собственно теологические (теоретические) мотивы антииудейского дискурса Спиридона-Саввы (Иисус Христос был подлинно Сыном Божиим и Богом; Новый Завет исполнил, превзошел и отменил Ветхий Завет; христиане, а не иудеи составляют после пришествия Христа истинный Израиль). В трех тематических группах мы находим в общей сложности 16 мотивов антииудейского дискурса, которые тесно переплетены и перетекают один в другой[471]. При этом послание представляет собой компиляцию, сделанную на основе «Толковой Палеи» и «Слова о законе и благодати» митрополита Илариона, а собственное перо Саввы практически ничего к этому не добавило. В итоге его взгляд на иудеев и иудаизм в ряде важнейших пунктов существенно отличается от современных Савве католических противоиудейских обличительных сочинений. При этом бесспорно, что голос инока Саввы — это голос мейнстрима русской православной культуры.
Среди до сих пор не изученных русских памятников антииудейской полемики есть написанное в середине XVI в. иноком одного из русских монастырей Ермолаем-Еразмом[472] «Слово на жиды и еретики от пророческих сказаний…»[473]. Иудеи здесь — главный и фактически единственный предмет полемики. Автор начинает «Слово…» с заявления: «Жидове бо, и иже от них ересем навыкшии, уподобишася нравы сатане, иж не на своем создании хотел престол царствиа созидати, извержен бысть от небес в бездну. Також и сии на Святого Духа основании пророческих речений своя безаконныя нравы мнят исполнити»[474]. Но дальнейшее обличение «беззаконных нравов» иудеев сводится к опровержению мнения, что в пророчествах Исаии речь идет о царе Езекии, а не о Христе, и соответственно — к защите догмата о Боговоплощении и обоснованности праздников Рождества и Сретения. Попутно Ермолай-Еразм откликается на пророчества из книги Зоровавеля (речь идет об иудейском апокрифе VII в. — «Апокалипсисе Зоровавеля»). Тональность полемики вполне адекватно передается, например, таким оборотом: «Жидове ж и иже их ересь держащии, Святому Писанию не любомудрцы, но любоперцы. Христа убо сами отвергшесь и Писание в свой путь отовращают, но не могут, токмо недугуют разумы. И сие о Христе пророченное на Езикею претворяют…»[475]. Они обвинены в «юродстве» («Что ж юродством глаголют яко о Езикеи сиа прорече?»)[476], во «лжи», в том, что не способны «воззреть на истину сердечными очами»[477] и потому проецируют пророчества Исаии то на Езекию, то на Манассию, то на Зоровавеля… В целом, как и у Иосифа Волоцкого, топос
В посланиях известного русского церковного деятеля XVI в. старца Артемия[479] часто встречаются упоминания евреев (жидов) и иудаизма (точнее, Ветхого Завета, «Закона Моисеева»). Приведем несколько характерных примеров.
В послании молодому Ивану IV Артемий писал, что Бог учит хранить слово, завещанное им, не отнимать ничего от него и не прибавлять, и апостол учил не внимать иудейским басням и заповедям человеческим, отвращающим от истины[480]. Посты и «прочая вся иудейска» Бог ненавидит, если они сочетаются с нарушением заповедей.
В посланиях литовского периода оппоненты Артемия обвиняются им чаще всего в «жидовствовании», т. е. пренебрежении Евангелием в пользу Ветхого Завета, и понятие «еврей» сближено с понятием «еретик». Так, в первом послании известному польскому реформатору Симону Будному[481] читаем: «всему вы божественному священнодейству церковному ругаетеся, яко жиды и вси безбожныи еретици»[482]. Во втором послании Будному этот мотив звучит снова: «Прелестникову же образу и дух дастся, и усты глаголати будут действом сатанинским, попущающу Богу по онех сердцу, рекше жидов и еретик и всех плотская мудрствующих»[483]; «Но онех лепо язычники звати, котории жидовствуют или еретичествуют»[484]; еретические нападки — действие антихристова беззакония, слуги дьявола прикрывают «именем христианским», как овчиной, «жидовский разум волка»[485].
Практически всякое отступление от правоверия и церковных традиций старец Артемий квалифицирует как возвращение к иудаизму. Тот, кто отвергает внешнее крестное знамение, молится не по-христиански, а «по-жидовски или погански», скорее даже насмехается над Христом («ругается Христу»)[486].
Еретики (протестанты) ставят Моисеев Закон выше учения Христа и предпочитают еврейских пророков апостолам[487]. Они «держат отступную ересь жидовского смысла»[488].
Будного Артемий призывает к покаянию, «если еще несъвръшенне жидовствуеши»[489], и к отказу от «люторской ереси», которая ведет к «жидовству» и оскорбляет все благочестивые христианские обычаи («Наука бо их ничтоже ино, разве на жидовство приводит помалу, а всем благочестивым христианским обычаем ругается»)[490]. Те из еретиков, кто отрицает Троицу, — «съвръшенне жидовствуют, точию еще не обрезаются»[491].
То же отождествление протестантизма и иудаизантизма мы находим в других посланиях Артемия[492]. Соответственно истинное, евангельское, христианское последовательно и настойчиво противопоставляется иудаизму. Полемизируя с протестантами, Артемий настаивает, что «христовых же служеб священнодейство образ суть небесным», а не «законная служба», которая, по мнению «люторов», «образ бяше службам христианским»[493]. «А еже кроме церкви в простом дому приношению бывати кроме великиа нужда, сиа Арианскиа ереси предание, а не православных велений, еже приаша и ныне Жиды необрезаныя или, паче рещи, Татарове крещеныя, враги креста Христова, и всем христианским богопреданым благостоянием съпротивстоятеле»[494].
Итак, еврей для Артемия — это прежде всего религиозный оппонент, нехристианин, «нехристь», отказ которого от христианства болезнен именно потому, что христианство родилось из иудаизма. Каковы другие черты образа еврея в посланиях Артемия? Каковы «атрибуты» еврея?
Изображение угодников среди иудеев было недопустимо по той причине, что «род жидовский» («понеже жидовский род развращен есть») стал бы изображать «началников» и обоготворять их[495]. Византийское иконоборчество есть результат иудейского влияния, потому что введший иконоборчество Лев Исавр был «прельщен от жидов»[496]. Проповедуя «жидовская же десятословия, а не евангелие», еретики творят радость «христоубийцам»[497]. Они соблазнили своим учением некоторых людей, вступивших в их «жидовску съборищу […] десятословия ради»[498]. Упоминается Артемием и «жестосердие жидовское»[499].
В целом, однако, во взгляде старца Артемия на евреев доминирует, безусловно, христианский богословский антииудаизм, не перерастающий ни в этническую фобию, ни в характерный для западного Средневековья мифологический (
Прекрасным материалом для изучения нормативных взглядов на евреев и иудаизм мог бы стать зафиксированный в требниках чин «како подобает приимати приходящих от жидов к правей Христианстей вере». Судя по одному из русских требников XVI в.[501], от обращаемого требовалось «обличати всяк закон жидовский и обычай, и наказание. Отвсюду показати яко от всего сердца и веры истинныа християнин восхоте быти и отрещися пакы яве пред церквью всего служения июдейскаго…». Заявив о приверженности христианской вере, нужно было отречься от «всякыа жидовьскиа веры, и обрезаниа и закон их всех, и опреснок, и пасхы, и жертвы агнеца […] и прочих всех праздник жидовскых, и жертв, и кроплений, и очищении, и пощении, и субот, и новомесячных, и ядениа, и питиа их, и просто отрицаюся всякого июдейскаго законнаго обычая, и начинаниа над сими проклинаю, яж от июдей ереси». Чин отречения предполагал довольно основательное знакомство с праздниками иудейского календаря, разнообразными обрядами и именами еврейской постбиблейской религиозной традиции.
Украинско-белорусская православная книжность XVI в., во-первых, намного скуднее книжности русских земель; во-вторых, пока она изучена очень поверхностно. Среди сохранившихся памятников есть и такие, в которых речь заходила об иудаизме и евреях[502].
Один из них — «Особное мовене до жидов…»[503], которое входит в состав сохранившегося в собрании М. П. Погодина в Петербурге рукописного сборника 1580-х годов из Супрасльского монастыря. В рукописи есть запись о том, что антииудейский трактат составлен в 1578 г. Издавший этот текст А. Попов выявил, что трактат опирается на «Палею», «Житие Кирилла Философа», «слова» Иоанна Златоуста против иудействующих, «Житие Григория Омиритского» и материалы древнерусских хронографов. Фактически единственная тема сочинения — доказательство, что Иисус Христос был мессией, провозвещенным ветхозаветными пророками и воплощенным Богом, а рассеяние евреев стало результатом их неверия в Христа как Сына Божия. Соответственно на смену Ветхому Завету пришел Новый, отменивший прежние обрядовые традиции[504], а христиане заняли место древних иудеев[505].
Иудеи — весьма частые фигуранты на страницах рукописных учительных евангелий, созданных или переписанных в последней четверти XVI столетия в украинско-белорусских землях. Это обширный массив памятников, изучение которых только-только начинается[506]. Один из них — учительное Евангелие конца XVI в. из собрания Ю. А. Яворского[507].
Важно отметить, что в этом памятнике много острополемических пассажей. Автор решительно выступает и против «пана Лютра», и против «еретиков» вообще. Он не раз упоминает о том, что соборы прокляли Ария, Савелия, Фотия, их «злочестивых товарищей» и «всех весполок геретиковь»[508]. Эти проклятия распространяются и на современных автору диссидентов: «также и днешних часов геретиков проклиняют, ижь чужими себе от Сына Божия чинят, которыи ся отрекают от святого тела и церкве Христовой, и соут гнилыи и мръзъкыи Богу милому»[509]. К ним относятся и последователи Лютера[510], и ворожеи[511]. Важно, таким образом, что тон нашего источника весьма далек от примирительно-иронического настроя. В какой степени эта враждебность распространяется на евреев и иудаизм?
Упоминания евреев рассыпаны в разных местах текста, а две проповеди практически полностью им посвящены[512]. При этом прежде всего нужно подчеркнуть, что в тексте нет ни одного прямого выпада против современных автору евреев, хотя в целом это учительное Евангелие вполне живо откликается на запросы своего времени.
Что же касается библейских евреев, то это «неверный народ фарисеев и лицемерников». Они закрыты для истинного учения и придерживаются «облудной» веры[513]. Они виновны потому, что убивали пророков, а затем убили и самого Христа и насмехались над ним и над его почитателями: «И еще больше кды на кресте прибыт был, якое наруганя албо насмеваня было от жидов. А ононы святыи мироносице тръпети мусели, яко им ононы вшетечныи неуцливыи жидове примавляли, насмевалися и мовили: Отож имате вашиего месию»[514]. Ссылаясь на пророка Исаию, автор пишет: «Людие жидовскыи прелестятся, и ослепнут злостми своими»[515]. Но — помимо этой традиционной для христианской полемики брани — евреям не ставится в упрек ничего, кроме отказа признать божественность Христа. В этом они уподобляются язычникам, и автор иногда прямо приравнивает иудеев к «поганам»[516].
Евреям был дан закон Моисеов, «поневаж сам Христос оумоцнити рачил быль их оплотом, можностю своею, абы иньшии языци и царство и иньшее паньство не владноуло тым народом. А так, обачивши его святая милость жидовъскую неверность, и потюм отнял от них тот плот и розогнал их из месця обецяного им. Котории то блукают по розмаитых местех аж до сего часу»[517]. Сторожи виноградника из известной евангельской притчи — суть «старейшины книжници жидовьскыи, котории себе менили быти справедливыми в старом законе, але потом оучинилися злыми оубийцами»[518].
Библейские евреи преступны в том, что убивали пророков («Посылаль до них пророки пръвое и второе, оупамятаючи их, и хотячи от них имати сталоую веру въ Христа. А они едных пророкоув камением побили, а другых позабивали. Мехея пророка забили, Захарию пророка […], а пророка Исаию пилою деревяною перетерли, и иньших пророкъ много побили, помордовали»[519]), а потом убили и Христа («Послал же южъ отець небесный едтнороднаго сына своего, къторого жидове ненавидели за тото, иж мертвых въскрешал, хромым ноги давалъ» и проч.[520]). За это им грозят жестокие наказания в день Страшного суда[521].
Однако первоначально это был народ, достойный самого большого уважения. Толкуя притчу о блудном сыне, автор сравнивает язычников с младшим сыном, а иудеев — со старшим. Народ израильский (старший сын) «…был народом верным обетнице Божий, а не отходиль никды, едно ведлоуг воле и росказаня Божего был в наоуце. Бог святый назваль их сыном пръвородным»[522]. Однако, после возвращения блудного сына, старший сын из зависти к тому, как принимают младшего, не хочет войти в дом, «завидячи братоу своему ласки отцовьской». «На том месци показуеть Христос жиловскых старейшин злость, архиереов и лицемерников, которым ся отзывали быти старшим пръвородным сыном, послугуючи оферами и законом старым в день и в ночи»[523]. «А прото фарисее всегды гневалися на Христа, иже приимовал грешникы и погани завидячи им спасения. И для того не хотели ити в церковь Христовоу». А отец вышел и просил их войти: «Тыми словы Господь нашь Исус Христос выметует на очи пыху оных фарисеов, яко они того жадали, абы сам Отец небесный исстоупил з неба и просил их, абы ся не гневали и не завидели спасения братии своей. Але иже жидове отзывалися быти з народоу Авраама и племене, а не имали веры Авраамовы, которой им было потреба. Для которой веры Авраам оусправедливен быль и сталь ся дедичем царства небеснаго. Так же было им потреба напред оуверити в месию правдивого, а кды оуверили, тобы на них то та обетниця стяглася»[524].
Автор нашей рукописи постоянно возвращается к утверждению, что вина евреев состояла в отказе признать Христа мессией, несмотря на то что уже в Ветхом Завете содержится масса предзнаменований его явления.
Ключ к осмыслению проблемы взаимоотношений христиан и евреев для автора нашей рукописи — привычное для восточнославянской культуры противопоставление Ветхого и Нового Заветов: «А кды ишли жилове изь Египтоу, теды быль пред ними з неба стольпь светлый, а в ночи огненый, а фараоноу и з египтяны темность была. То значило темностю старый законь, а светлым столпом, то есть новый милый законъ Исуса Христа Сына Божия»; «Не есть есмо юж под законом, але под благодатию. В законе бо грех пановал, а въ благодати правда панует, и царствует, избавляет нас от восякого греха»[525].
Как объяснить взгляд автора данного учительного Евангелия на евреев и иудаизм? В том ли дело, что автор придерживается в той или другой степени веротерпимых принципов, несмотря на отмеченные выше острые выпады против «еретиков», «лютров», «ворожей»? В этом отношении позиция автора неоднозначна. Назвать ее прямолинейно нетерпимой было бы неверно, потому что тип предлагаемых им этических норм предопределяет отказ от насилия и ненависти к противникам. Христос заповедал, пишет наш автор, «абы и мы молитвою и постом, а покорою своею звитяжили тых, которыи нам напасти чинят, видимых и невидимих врагь нашихъ»[526]. Тем не менее еретикам нужно помнить о ждущих их после смерти наказаниях, а христианам — всячески сторониться диссидентов[527]. Он припоминает слушателям слова Христа в Евангелии от Матфея: «Рече Господь так ангелом своимъ: въ день соудный, поведае(т), недбалого слоугу, възмете и въвръзете его въ тму кромешуноую. Там будет плач и скрежетаня зубом». Поэтому нужно бояться геенны и стремиться к Царствию Небесному[528]. Эту позицию можно назвать враждебно-терпимой, т. е. такой, в которой враждебность к иноверию сочетается с отказом от навязывания христианства, с готовностью именно
Однако подобное терпимое или враждебно-терпимое отношение к «иноверцам» вовсе не исключает убеждения в том, что подлинная церковь — едина. Комментируя слова 117-го псалма о «главе угла»[529], автор поясняет — «то есть голова церкви, и зединяючи языкы въ едину веру въсехъ призывает. Оуголь сей дивен есть от Господа Бога. Дръжит нас церковь и единоу отповедает веру от Господа, и есть дивна многим неверным, поневаж на добром фоундаменте заложена, на сыне Божим. И дивна есть пред очима жидовскими»[530]. Эта «дивна пред очима жидовскими» церковь — именно православная: «През чуда оутвръдилося и оумоцнилос слово Христово. Иногда[531] не нарушена будет православная вера ваша и правдивая наоука и справа церкве Христовы»[532]. Тем не менее, как мы видим, тезис о единственно истинной православной церкви не сопровождается представлениями, в которых принято видеть характерные черты средневекового антисемитизма.
Еще один пример взгляда на иудаизм в украинско-белорусской культуре XVI в. — «Беседа на ересь гуситов…», в котором речь идет, однако, вовсе не о гуситах, а о группах «иудаизантов», проповедовавших в одном из регионов Украины (Подолия) в середине XVI в.[533] Трактат примечателен, среди прочего, тем, что в нем содержится прямой призыв к физическому преследованию и даже истреблению диссидентов[534]. И в том же трактате многократно и с враждебностью упоминаются евреи. По словам автора, богатые и обильно украшенные святилища евреев не принесли им пользы, потому что они не прислушались к словам пророков об Иисусе Христе и убили сначала пророков, а потом и самого Христа. И теперь христиане вместо евреев почитают и Христа, и провозвестивших его пророков[535]. Обращаясь к оппонентам-иудаизантам, автор трактата утверждает, что они вместе с иудеями отвечают за убийство Христа и пророков, стали врагами Христа и потому не имеют права ждать от него защиты и прощения и т. д.[536]; иудеи были виноваты в том, что не послушались Бога, поклонились золотому тельцу и проч.[537]; «гусы» подобны Израилю в том, что отвергли иконы, потеряв разум, впав душой во зло и т. д. Повторяя Иоанна Златоуста, автор нашего полемического сочинения пишет, в частности: «без срама сквръна ваша житиа, за и домове ваши смръдят, капо то жидовскыя храмины. И сами суще сквръни и нечисти»[538].
В целом мы снова имеем дело с характерной для православной антииудейской письменности ситуацией: иудеям адресована резкая брань, обвинения в том, что они отвержены Богом, что их предки виновны в распятии Христа и убийстве пророков, что сами иудеи и их последователи «безумны» и проч., но все это не сопровождается ни «химерическими» вымыслами, ни призывами к насильственному крещению или изгнанию евреев.
Характерным памятником антииудейской полемики стало и полемическое сочинение александрийского патриарха Мелетия Пигаса «О христианском благочестии к иудеом ответ…», написанное в конце XVI в.[539] Г. Подскальский указывает, что первоначально этот трактат был написан на латыни, передавая содержание диспута Пигаса с неким ученым евреем из Западной Европы. Позднее он был переведен на греческий[540]. Об этом сказано и в послесловии к львовскому изданию, где упомянуто и имя переводчика — грека-критянина Мануила Мацапета, который, как следует из текста, был членом Львовского братства и привлек к работе над славянским переводом студентов училища при братстве[541]. Автор сочинения, Мелетий Пигас (1535/1540–1601), был уроженцем Крита, учился в Венеции и Падуе, стал монахом, создал при монастыре школу, позднее стал патриархом Александрии (с 1590 г.). Он активно участвовал в религиозных конфликтах своего времени, сыграв, в частности, большую роль в церковной жизни Украины и Белоруссии; заботился о развитии православного просвещения, в связи с учреждением Московского патриархата направлял послания и в Россию[542].
Мелетий Пигас рассказывает о присланной ему просьбе написать опровержение на рассуждения некоего «евреанина», который претендует на знание «премудрости отеческой» и одновременно «латинскаго наказания и богословия, глаголемаго оу них схоластическаго». Суть его рассуждений в том, что «не подобает приити Христу». Мелетий отвечает, что сам «евреанин» плохо знает иудейскую традицию («сей иудейских таин есть непричастен», ибо компетентным иудеям известно, «яко подобает Христу приити избавитися Израиля и отвратити нечестие от Иакова, обновити храм Божий, воздвигнути Иерусалим»). Боговоплощение составляло «надежду» иудеев, которая есть «утешение» «озлобления рода их». В этом контексте Пигас выдвигает очень, так сказать, экуменически звучащее положение: «ниже бо в ином чесом к нам разнствуют, разве токмо яко мы веруем и исповедуем оуже приити Христу, его же они и веруют, и исповедуют хотяще приити»[543].
Далее следует несколько разделов трактата, посвященных лишь одной теме — догмату Боговоплощения в Христе. Бог пришел во плоти, и тем самым отменены все «моисейские» обрядовые установления, и, в соответствии со словами пророка Исаии, мы спасаемся во Христе, который есть слава света, выше всех законов, выше всех языков и проч.; пророчества исполняются во Христе, Бог познаётся во Христе и проч.; Христос — царь над царями и проч., и далее продолжает развиваться утверждение о божественной природе Христа (у него «самосущественнейшее существо Божие» и проч.).
Пигас суммарно и без какого бы то ни было «обличительства» заявляет, что заблуждения иудеев весьма легко опровергаются, потому что «слово божественных писаний», к которым и иудеи относятся с должным почтением («яже и оу евреи и наипаче праведне многу честь съдержащих»), «яви достояние, ими же вся яже на Христа прекословия изобретенная, разрешишася, прочее есть даже и прекословия оны низложим, ими же развращают Христова», и это касается, в частности, и того, что делал и как пострадал Христос и чему он учил («сиречь яже Христос сътвори, яже пострада, и яже научи»). Пигас упоминает и «наругания и поношения», которые претерпел Иисус Христос на кресте, но тема
Рассуждая далее о субботе, обрезании и других заповедях Моисея, Пигас говорит, что они оскорбляют «оучительство Христа Спаса», потому что именно Христос научил тому, как по-настоящему нужно исполнять Моисеевы заповеди, говоря, в частности, что он пришел не отменить, а исполнить закон Ветхого Завета. Например, Моисеем был дан закон о том, чтобы не делать зла, а Христос, во исполнение Моисеевых заповедей, требует не иметь дурных намерений; рассуждая далее о грехе и «приложении» греха, Пигас пишет, что после пришествия Христа Господь «взыскует» от человека «творити суд и любити милость»[544].
В трактате подчеркивается, что Новый Завет дан именно дому Израилеву[545] (видимо, подразумевалось: а не язычникам), и этот новый закон превосходит старый, потому что это закон именно внутреннего, духовного делания, а не внешнего. Следует противопоставление двух заветов как двух законов, и, в частности, Пигас обвиняет иудеев в неисполнении Закона[546].
Далее тема двух заветов развивается, и оказывается, что неприятие Нового Завета есть одновременно неприятие и Моисея, что и вменяется в вину иудеям, в то время как именно христиане предстают верными исполнителями Закона[547].
В связи с этим развивается тема двух обрезаний, подлинного и ложного, внутреннего и внешнего. Бог завещал не плотское обрезание, а обрезание в духе и проч. Иудейское обрезание было установлено как образ будущего обрезания. После же вполне умеренной по тональности полемики об обрезании разворачивается столь же «академическая» по тону полемика о субботе, в которой христианское понимание Богопочитания как именно духовного почитания противопоставлено иудейскому почитанию субботы как плотскому установлению[548].
Трактат завершается сожалением, что иудеи не желают увидеть в христианах подлинный Израиль, появление которого провозвещено пророками и самим Богом. Именно христиане и есть те люди («языцы»), которые наследуют Аврааму («Сие же семене обетование верою прием Авраам, иже верою приемлющим благословение (нам реку языком)»). Книга завершается призывом к иудеям последовать примеру христиан.
Как мы видим, отраженные в охарактеризованных выше и вполне репрезентативных памятниках восточнославянской православной антииудейской полемики конца XV–XVI вв. представления не содержат конструкций, которые присущи «химерическому» антисемитизму, составляющему, в свою очередь, очень существенный, если не главный пласт представлений о евреях и иудаизме в опыте западнохристианских антииудейских дискурсов позднего Средневековья. Почему?
Этот же вопрос встает при обращении ко многим другим памятникам традиционной византийско-славянской письменности; он выходит далеко за пределы задач нашей работы. Поэтому пока следует ограничиться самым очевидным: наши памятники выразили враждебный, но в то же время терпимый взгляд на иудаизм, характерный, как кажется, для традиционных восточнославянских антииудейских представлений, восходящих, в свою очередь, к византийско-восточнохристианской модели отношений христиан и евреев. Это предварительное наблюдение в будущем нужно будет проверять, обратившись к более широкому кругу восточнославянских и византийских средневековых текстов.
Пока же ограничимся верификацией данной гипотезы, обратившись к нескольким типичным польским антииудейским сочинениям той же эпохи.
Книга ксёндза Пшецлава Моецкого «Жестокость, убийства и суеверия евреев»[549] — один из самых известных и одновременно одиозных примеров антисемитской и антииудейской мифологии в польской культуре XVI–XVII вв. Она была опубликована в первый раз в те же годы, когда во Львове публиковалось сочинение Мелетия Пигаса, о котором речь шла выше, и была посвящена князю Янушу Острожскому, каштеляну Краковскому, представителю того рода, который в конце XVI в. возглавлял Константин Острожский, знаменитый лидер православного лагеря в общественной жизни восточных земель Речи Посполитой, к кому как к патрону постоянно обращалось Львовское православное братство и кто создал в Остроге православный просветительский центр с типографией. Схема этого хорошо известного и многократно проанализированного сочинения П. Моецкого проста: дьявол всегда стремился навредить человеку, лишить его надежды на спасение, начиная от грехопадения Адама и Евы. Одним из его следующих шагов было намерение убить Христа во младенчестве, и на это дьяволом был подбит царь Ирод; то, что не удалось Ироду, стали делать и делают до сих пор евреи, и Моецкий ссылается на длинный ряд примеров (Вильям Норвичский, Симеон Тридентский и др.) и, доказывая «иудейскую ненависть» к христианам, не забывает, конечно, написать о таком распространенном обвинении в адрес иудеев, как профанация причастия…
Ряд сочинений, принадлежащих к той же линии польской католической мысли, был написан доктором философии и медицины Себастьяном Слешковским. В частности, он обратился к тому, как «генеалогия еврейства», «основные законоположения Талмуда», «собственное учение раввинов» доказывают, что «неописуемая злоба и бесчисленные преступления евреев есть бесспорная правда», ибо все это «обильно» выражено в самом еврейском законодательстве[550].
В «Обращении к христианскому читателю» Слешковский считает необходимым сказать о происхождении «еврейского народа», чтобы сравнить «тех стародавных евреев и тех, сегодняшних» и показать, что Бог вовсе не на стороне современных евреев вопреки тому, что они сами о себе говорят. Он утверждает, что «сегодняшние» евреи не являются потомками тех, кто произошел от Авраама и Иакова, и в частности поэтому у них нет ни одного знака благодати Божией.
Основная же часть сочинения посвящена «главным установлениям еврейского Талмуда», и первый ее раздел имеет дело с «оскорблениями Господу Христу, Спасителю», которые начинаются с того, что он считается сыном Марии, который занимался ремеслом, вел жизнь обыкновенного человека, но по некоторым причинам был предан смерти. Слешковский пишет, что ни один народ не думает о Христе так мерзко, как думают евреи, и волосы встают дыбом, когда вспоминаешь, что именно они говорят и пишут о Христе.
Второй раздел этой части сочинения обращен к тому, как евреи в Талмуде «оскорбляют величие Божие». Они утверждают, что Бог, сотворив мир, «упражнялся» (czwiczył się), создавая разные веры; что он каждый день по утрам три часа читает Тору; что Моисей, вступив однажды на небо, увидел Бога, расставлявшего ударения в тексте Торы[551]; что каждый день Бог усердно молится; что у Бога есть особое место, где он в некоторое время «очень сильно плачет и сам себя терзает» (bardzo płacze / y samego siebie dręczy) за то, что, разгневавшись однажды на евреев, позволил разрушить иерусалимский Храм, отдал свой народ в рабство и рассеял по миру. Согласно Талмуду, Господь одевает ежедневно тфилины на голову, встает на колени и молится; когда только Бог вспоминает о страданиях, которые теперь переносят евреи, у него падают две слезы в океан, и обеими руками он бьет себя в грудь; Бог часто играл последние три часа дня с огромной рыбой Левиафаном, «чтобы избавиться от меланхолии» (aby pozbył melancholiey)[552], а потом непонятно почему в гневе убил эту рыбу, а ее мясо засолил и будет кормить этим мясом на том свете души святых[553]; во время диспута рабби Глейзера и его оппонентов Бог вмешался в дискуссию, подал аргумент в пользу Глейзера, а раввины, разозлившись, осудили Бога; Бог в ответ рассмеялся и сказал: «Мои сыновья меня одолели»; а некий раввин сумел обмануть и Бога, и дьявола, насколько был мудрым.
Третий раздел посвящен тому, как евреи схожим образом оскорбляют святых Ветхого Завета; четвертый — оскорблениям против Закона Моисеева; а пятый — «оскорблениям всего человеческого», где и «обнаруживается еврейский яд против христиан». Согласно Талмуду в изложении Слешковского, каждый еврей трижды в день должен проклясть христиан, а изображения Христа уничтожать вместе с изображениями короля, князя, господ; и «священники еврейские» должны делать то же самое трижды в день, молясь в храме против Иисуса; согласно Талмуду, Бог заповедал евреям, насколько они могут, предательством, насилием, лихвой или кражей присваивать имущество христиан; евреям якобы предписано каждого христианина трактовать как скотину и соответствующим образом по отношению к христианам себя вести; еврей не должен чинить зла язычникам, но каждому христианину должен вредить, сколько сможет, стараясь его уморить и изжить со света; если еврей видит христианина в опасности и может его спасти, то спасать его он не должен, но, напротив, должен подтолкнуть христианина к гибели; для евреев христианские церкви есть места погибели и идолопоклонства, которые евреи должны разрушать; христианское Евангелие — явный грех и открытое зло — должно быть сжигаемо евреями, хотя в нем и содержится имя Божие.
Последний раздел посвящен «предрассудкам и вздорным выдумкам евреев» (supersticye y bałamutstwa Żydowskie), таким как то, что душа человека переходит из одного тела в другое, потом еще в одно, потом в третье; но если очередное тело грешит, то душа из него попадает в огонь геенны; души тех, кто не учен, в момент воскресения в тела свои не вернутся; были два раввина, которые накануне субботнего дня рождали двух телят, а потом их обоих съедали; тот, кто будет в субботу три раза есть, достигнет вечной жизни на том свете; кто молится лицом на юг — достигнет мудрости, лицом на север — станет богатым и т. п.
Аналогичное, но намного более краткое сочинение[554] чуть ранее написал и издал Ян Ахаций Кмита, польский писатель эпохи Сигизмунда III. Он сообщает, что Талмуд складывается из четырех книг, и его вероучительное достоинство в иудейской традиции выше достоинства Пятикнижия Моисеева и пророческих книг[555]. Это утверждение иллюстрируется рассказом о том, как к некоему раввину пришли ученики и стали спрашивать, как выйти на путь спасения. Ответ раввина квалифицирован Кмитой как «еврейское сумасшествие» (szałberstwo Żydowskie). Он велел пришедшим преданно следовать нормам Талмуда и запретить детям ориентироваться на Библию, ибо «слабо ее учение»[556].
Далее Кмита отвечает лишь на один вопрос: «Чем Бог занят денно и нощно?»[557], согласно Талмуду, — и оказывается, что Бог «денно и нощно» учит Талмуд! А если у какого-либо еврея что-то болит — то и у Бога болят голова и плечи, ибо он «страдает болью праведных — тех, кто черпает мудрость в Талмуде»[558]. Кмита называет такой вымысел «постыдной ересью», так как каждый день испытывают боль и добродетельные, и грешные люди; значит и Бог каждый день «недомогает», а это противоречит вере в то, что Бог бесстрастен[559].
На вопрос, чем именно занят Бог в течение дня, ответ, данный раввином, в изложении Кмиты, был следующим: всего в дне 12 часов; три часа Бог сидит и изучает Талмуд; потом сидит три часа на двух престолах и судит; потом три часа занят делами милосердия; а три последних часа играет с рыбой Левиафан, которая невероятно велика… А ночью Бог, оказывается, ездит на херувимах и навещает один за другим 24 вечных века; и Бога не знает смеха с тех пор, как разрушен Храм, и он будет плакать, покуда иерусалимский Храм и Израиль не воссоединятся… В ответ же на вопрос, «что Бог делает, чтобы не печалиться» (aby się nie frasował), раввин отвечает, что Бог учит Талмуду тех детей, которые умирают во младенчестве, потому что не знают Талмуда[560].
Ян Ахаций Кмита опубликовал ряд иных сочинений о евреях и иудаизме, и они пока не изучены должным образом[561].
Еще один характерный своей тривиальностью и репрезентативностью пример — текст польского проповедника середины XVII в. Павла Рушеля, который был обнаружен нами в составе большой книги, посвященной почитанию Св. Креста. Благодаря своей банальности это сочинение позволило достаточно ясно увидеть и саму структуру антисемитского дискурса, и его идеологические (интеллектуальные) истоки[562].
Важно констатировать, что в охарактеризованных польских антииудейских текстах конца XVI — начала XVII вв. аккумулированы именно общие места средневековых и раннемодерных представлений о евреях в традиционной католической культуре. Своей неоригинальностью они выявляют именно
Польские авторы XVI–XVII вв. опирались на источники, составившие «общий фонд» западнохристианских представлений об иудаизме, иудеях и евреях. Известно, что в этом «общем фонде» начиная с XII–XIII вв. существенное и структурообразующее место занимали «химерические» антииудейские обвинения, которые ярко представлены у П. Моецкого, C. Слешковского, Я. А. Кмиты, П. Рушеля и им подобных полемистов и которые не характерны для православной традиции вплоть до второй половины XVII в. Вся система рассуждений польских авторов (и, видимо, ментальные конструкции, на которые такие рассуждения опираются) зиждется на специфически схоластическом подходе, который был чужд византийско-православным памятникам.
Разумеется, не все различается в антииудаизме польских католических и восточнославянских православных текстов. Обе традиции говорят о связи евреев с дьяволом (хотя понимают эту связь, кажется, по-разному); обе агрессивно критикуют евреев, хотя эта агрессивность не одного и того же свойства; среди приписанных евреям черт есть такие, которые им вменяются и католическими, и православными авторами (слепота, упрямство, неблагодарность, гордыня и проч.).
Тем не менее, подводя итог, можно констатировать, во-первых, что восточноевропейская православная противоиудаизантская и противоиудейская полемика, если к ней приложить мерку, скроенную по опыту антисемитизма средневековой католической культуры, не апеллирует к дегуманизирующим фигуру мифического еврея фантасмагорическим и последовательно агрессивным «химерам». Апелляции к Талмуду ей чужды, хотя невозможно допустить, что православные авторы (по крайней мере авторы из украинско-белорусских земель) не были знакомы с содержанием Талмуда. Во-вторых, сопоставление ряда польских католических сочинений, характерных своей банальностью и релевантностью, с банальными же и потому релевантными высказываниями православных авторов на те же темы позволяет предполагать, что мы имеем дело с
В целом последовательно компаративистский подход к истории христианского антииудаизма и антисемитизма помогает предположить наличие корреляций между специфически-конфессиональными факторами и
Олег Воскобойников
Лотарио де Сеньи и его трактат «О ничтожестве человеческого состояния»
doi:10.17323/978-5-7598-2311-7_194-205
Представляемый читателю аскетический трактат, впервые полностью переведенный на русский язык[566], написан тридцатипятилетним кардиналом Лотарио де Сеньи[567] в 1194–1195 гг. в Риме или где-то поблизости, в Папской области. В истории средневековой культуры, словесности, мировоззрения он занимает совершенно особое место. Трактат далеко превосходит по популярности даже самые важные для всего Средневековья тексты, от «Утешения философией» до «Романа о Розе» или «Парцифаля», уступая лишь «Золотой легенде» Иакова Ворагинского. До нас дошло около 700 списков и полсотни различных изданий XV–XVII вв., переводы на новоевропейские языки, парафразы, эксцерпты, флорилегии. Не менее важно и то, что вдохновение в нем черпали не только проповедники, но и отцы гуманизма масштаба Петрарки и Чосера[568]. Тем не менее даже в новейшей науке встречается мнение, что этот текст не более чем упражнение на традиционную для XI–XII вв. тему, что он не приобрел бы такого значения, если бы автор не вышел в величайшие папы истории христианства: в 1198 г. он был избран папой под именем Иннокентия III. Новому «рабу рабов Божиих» суждено было закрепить за понтификом титул «наместника Христа» (что намного выше традиционного «наместника Петра»), укрепить общецерковный и общеевропейский авторитет Апостольского престола, сыграть неоднозначную роль в Четвертом крестовом походе, закончившемся взятием и разграблением Константинополя, развязать Альбигойские войны против катаров, благословить рождение обоих первых нищенствующих орденов — францисканцев и доминиканцев, созвать самый представительный в истории западной Церкви IV Латеранский собор и, наконец, оставить после себя довольно обширное наследие в виде трактатов экклезиологического и литургического характера, проповедей, посланий и, конечно, булл и декреталий[569]. Но началась эта бурная деятельность именно с аскетического, повторим, трактата «О ничтожестве человеческого состояния».
В XIX столетии, когда это сочинение было заново открыто исторической наукой, считалось, что поводом к его написанию послужило положение молодого кардинала в курии Целестина III. Папа из семейства Орсини недолюбливал графов Сеньи и держал их на некотором расстоянии. Якобы оказавшись не у дел, Лотарио в завуалированной — и в то же время более чем традиционной — форме пожаловался на жизнь старшему товарищу, кардиналу Петру Галлоче. «Презрение к миру», размышление над бренностью всего земного, включая «венец творения», действительно входило в число «утешительных» тем на протяжении столетий. На самом деле, несмотря на молодость, Лотарио участвовал в повседневной работе Курии наряду со всеми сорока кардиналами. Следовательно, были и другие поводы. Как верно заметил Микеле Маккарроне, очень много сделавший для изучения жизни и творчества Иннокентия III, «О ничтожестве человеческого состояния» содержит психологические наблюдения автора, отражающие атмосферу Римской курии тех лет[570].
В посвящении Лотарио объясняет: «Чтобы превозмочь гордыню, которая есть глава всех пороков, я описал, насколько смог, ничтожность человеческого состояния». Таким образом, его цель формально пастырская: борьба с главным пороком средствами словесности. Возможно, что добродетель смирения, традиционно противопоставлявшаяся гордыне, имела особое значение и лично для Лотарио, графа и кардинала, которому жизнь рано предоставила множество поводов возгордиться. Возможно также, что его взгляд на природу человека был отчасти окрашен в неоплатонические тона, свойственные и шартрским гуманистам — Бернарду Сильвестру и Алану Лилльскому, взгляд, согласно которому душа на земле пребывает в телесной тюрьме, откуда она естественным образом стремится бежать, отказываясь от всего мирского и от самой себя[571]. Однако моральным трактатом его сочинение можно считать лишь отчасти и его уж никак не назовешь проповедью, не только по объему, но и по тональности и общей структуре. Трактат делится на три части. В первой, «О ничтожности человеческого рождения», рассказывается о зачатии, рождении и невзгодах, преследующих человека на протяжении всей жизни. Во второй, «О греховности человеческой жизни», сжато излагаются традиционные пороки — как бы моральное следствие физических недостатков. Третья часть, «О постыдной кончине человека», логически завершает этот анализ размышлениями о смерти и загробном воздаянии. Следуя аскетической традиции, восходящей к эпохе Отцов Церкви, Лотарио строит свое повествование, прежде всего, на выписках из Священного Писания, занимающих почти две трети текста. Возможно, само их обилие, некогда способствовавшее популярности и авторитетности этого трактата, для историка Нового и Новейшего времени зачастую служит поводом для негативной оценки эвристических качеств лежащего перед ним текста, на первый взгляд, похожего на посредственный цитатник, плод типично средневекового «пережевывания» или досужее упражнение на заданную тему.
Такое суждение лишь отчасти верно, и, читая это безусловно странное для современного вкуса сочинение, мы должны задаваться вопросом семиолога: «Кто говорит?». Авторитетность автора, во всех смыслах, действительно способствовала успеху его сочинения; традиционность, понятность, вневременная актуальность выбранной темы — в не меньшей мере. Но и принимать «О ничтожестве человеческого состояния», как говорится, за чистую монету, как мрачное зеркало темной средневековой жизни или как клерикальный приговор человеку, как пессимистическую реакцию на гуманизм XII столетия, мы можем тоже с не бо́льшим основанием, чем наши боевики, «чернуху», ругань в парламентах и прочие «кошмары на улице Вязов» считать настоящей картиной нашего бытия, той самой, которая должна неминуемо войти в историю. Тираж, рейтинг или бюджет говорят о многом, но не обо всем. Ренессанс XII в. умел и радоваться, и впадать в глубокий и неподдельный пессимизм, но все же не переставал был ренессансом[572].
Учитывая популярность трактата «О ничтожестве человеческого состояния», велик соблазн принять его за квинтэссенцию образа средневекового человека вообще, в его, так сказать, сугубо «средневековом», пессимистическом варианте. Перед нами эдакий homo miserabilis, удобно вписывающийся между античным homo politicus, ренессансным uomo universale и homo oeconomicus Нового времени. Однако нашему homo miserabilis не хватает ряда важных для средневековой традиции «презрения к миру» черт: его беды и страдания не вытекают логически из Грехопадения и не ведут к настоящей эсхатологической развязке, даже если из телесного ничтожества логически вытекают пороки, а из тех, не менее логически, — воздаяние по ту сторону смерти. Лотарио, от которого до нас дошло около 80 проповедей, в том числе на эту тему,
Трактат «О ничтожестве человеческого состояния» («De miseria humanae conditionis») известен также под названием «О презрении к миру» («De contemptu mundi»), а иногда под обоими сразу. Оно присутствует во многих рукописях, ранних изданиях и ошибочно было закреплено в середине XIX в. аббатом Минем в «Латинской патрологии»[573]. Эта смена заглавия, безусловно, неслучайна и отражает историю религиозных исканий Запада XIII–XVII вв. Но средневековое «презрение к миру» все же не следует путать со средневековой же антропологией, занимающей Лотарио. Микеле Маккарроне, подготовивший первое и единственное критическое издание, убедительно доказал, что именно предложенный им вариант заглавия соответствует замыслу автора, поскольку зафиксирован самыми надежными рукописями и свидетельством куриального биографа Иннокентия III[574]. На этом издании основан и публикуемый ниже перевод И. И. Аникьева.
Очевидно, что образованный кардинал, получивший в 1180-е годы богословское образование в Париже и юридическое — в Болонье, мог опереться на почтенную традицию размышлений о бренности всего земного[575]. Она питалась, прежде всего, книгами Иова, Екклезиаста, псалмами и многочисленными отдельными высказываниями и притчами обоих Заветов. Правда, в XII–XIII столетиях христианские мыслители уже приписывали им самим свойственное «презрение к миру» и языческим философам, видя в этом их предрасположенность к христианству[576]. Следуя гуманистической поэтике XII столетия, Лотарио с легкостью перемежает Библию с Иосифом Флавием, Горацием, Ювеналом и даже «учителем любви» — Овидием. Характерно, однако, что не нашлось места даже для важнейших текстов Отцов Церкви, с которыми автор не мог не быть знакомым, вроде «Морального толкования на книгу Иова» Григория Великого или всем в его время известных пессимистических мест из «Исповеди» Августина. Их влияние ощущается как бы «за кадром», на ментальном уровне. Возможно, для них не нашлось места, возможно — времени. Зато мы найдем у Лотарио все нужные места из Библии, мастерски сочлененные, обдуманные, литературно обыгранные. Это не цитаты, это — стиль мышления, раскрывающийся в специфическом жанре аскетического трактата, жанре, развивавшемся на Западе после 1000 г. В основе его, безусловно, — постоянная, подкрепленная ритмом монастырской жизни и богослужением медитация над библейским текстом. Все перипетии человеческой жизни, пороки и добродетели, страсти, страхи и надежды находят иллюстрацию и объяснение в конкретном фрагменте Библии, будь то заповедь или рассказ о событии. Такая аскетика разрабатывалась уже Отцами Востока и Запада, в Фиваиде и Монтекассино, затем в Камальдоли, Сито и Шартрёзе. К ней и следует отнести «О ничтожестве человеческого состояния».
Лотарио не мог не знать монашескую литературную аскетику предшествующих веков и своего, XII столетия. «Размышления о познании человеческого состояния», ошибочно приписывавшиеся св. Бернарду Клервоскому[577], во многом схожи по направленности. То, что Иннокентий III впоследствии подражал великому цистерцианцу в стиле письма и аргументации, основанной не столько на праве или логике, сколько на приемах изощренной риторики, тоже многое объясняет в структуре трактата «О ничтожестве человеческого состояния». «Презрение к миру» стало и одним из лейтмотивов религиозной латинской поэзии, в том числе высочайшего уровня[578]. Наконец, «Космография» Бернарда Сильвестра, написанная в 1140-е годы поэма о красоте мира и человека, настоящая квинтэссенция шартрского гуманизма, перемежает восхищение совершенным творением с меланхолическими сомнениями, связанными как раз с бренной телесной и, следовательно, порочной и злой материальной субстанцией человека[579]. Последователь же Бернарда Алан Лилльский не только сделал мотив несовершенства попранной грехом человеческой природы одним из ключевых в своей поэзии, но не забывал его и в проповеди, одна из которых во многом близка трактату Лотарио[580]. Не исключено, что последний мог слышать знаменитого богослова в Париже или, во всяком случае, познакомиться с его сочинениями, что вовсе не обязывало его их цитировать.
При всем богатстве литературных приемов и образности языка трактат «О ничтожестве человеческого состояния», как и лучшие произведения Бернарда, прежде всего предельно ясен и доходчив. Но если Бернард обращался в первую очередь к монашеству (хотя, как известно, доставалось от него и Курии, и клиру в целом, и мирянам), то Лотарио, бичуя пороки, наводя ужас адскими карами и не гнушаясь тошнотворной скатологии[581], формально обращается — через голову адресата — ни много ни мало к коллегии кардиналов, к той элите, которая в его время уже воспринималась как corpus Ecclesiae, «тело Церкви»[582]. Представим себе на минуту, что вся она была старше его минимум на поколение, а папе Целестину III было в 1195 г. около 90 лет, возраст по тем временам почти не достижимый. Лотарио нужно было обладать изрядной смелостью, чтобы закончить главу «О тяготах старости» словами: «да не возносятся старцы над юношей, не хвалятся юноши перед старцем. Он был таким же, как мы, и мы станем такими же, как он» (I, X)[583]. Возьмем еще один характерный пример: «Кто не убоится Судии сильнейшего, мудрейшего и справедливейшего? Сильнейшего, от которого нельзя бежать; мудрейшего, от которого ничто нельзя утаить; справедливейшего, которого не подкупить» (III, XVIII). Очевидно, что такая классическая риторика, строящаяся на повторении отрицательных оборотов, вторит антикуриальной сатире XII в., чтобы подсказать,
Можно согласиться, что наш аскетический трактат мог читаться отчасти как «зерцало Курии»[585], а значит, там умели слушать такого рода «наставления», «увещевания», «предупреждения» или, попросту говоря, конструктивную критику. В этом плане трактат Лотарио обретает ценность как историческое свидетельство особого характера: он знакомит нас не только с куриальной атмосферой его времени, но и с многовековой рефлексией «тела Церкви» над самим собой, рефлексией, в которой участвовали вовсе не только кардиналы и папы, но и близкие к ним властители дум. Около 1150 г. тот же Бернард Клервоский наставлял своего друга, папу Евгения III, не слишком стесняясь в выражениях, но вместе с критикой его трактат «О созерцании» («De consideratione») очень многое сделал для формирования круга идей о папской супрематии. Задолго до Бернарда, в 1064 г., не менее влиятельный в свое время св. Петр Дамиани, размышляя над всем очевидной краткостью правления любого понтифика, по заказу Александра II написал замечательное исследование, в котором доказывал, что обладатель «полноты власти», plenitudo potestatis, власти сверхчеловеческой, божественной, должен был смириться с ее краткостью. Вступая на апостольскую кафедру, кардинал как бы заранее соглашался на неминуемое сокращение собственной земной жизни[586]. Этот «закон Петра», lex Petri, как известно, продержался до XIX в. и уж точно никем не оспаривался во времена Лотарио, даже если незадолго до того Александр III (1159–1181) чуть не достиг «лет Петра», т. е. 25-летнего срока на римской кафедре. Сама бренность тела папы в довольно специфических ритуалах обрела новое символическое звучание, призванное возвеличить институт власти, даже за счет брошенных на всеобщее обозрение обнаженных останков ушедшего из жизни понтифика. Такой участи не избежал и всесильный Иннокентий III, о чем свидетельствовал Иаков Витрийский. Глядя на обнаженный труп, лежащий без всякой охраны или молитвы плакальщиков в церкви Перуджи, Иаков, только что избранный епископом Акры в Святой земле, резонно, по-гамлетовски, заметил: «Так проходит мирская слава»[587].
Такая цена всевластия не могла не беспокоить его обычно престарелых обладателей. Но именно Иннокентий III, фактически закрепивший находки и завоевания своих предшественников на ниве папской супрематии, став кардиналом в неполные тридцать и папой — в тридцать восемь, первый заговорил о собственных болезнях и нашел возможность создать, казалось бы, простую должность «папского врача»: им стал Джованни Кастелломата. Об этом первом папском лейб-медике известно немного, но, как не раз отмечалось, это не должно скрыть от нас важнейший факт: медицина и cura corporis, «забота о теле», в высших церковных кругах обрели новое значение именно на рубеже XII–XIII вв., при Иннокентии III[588]. Через столетие, у Бонифация VIII, таких лейб-медиков уже будет около десятка. В трактате «О ничтожестве человеческого состояния» исследование того, как человек появляется на свет, достигает масштабов чуть ли не онтогенеза, очевиден почти естественно-научный интерес к человеческому телу[589]. Случаен ли он? Или и здесь — «нерв времени», который понтифик, несомненно, хорошо чувствовал в своей политике[590]?
Подсказал ли кто-то Иннокентию III, как в проповеди (папской проповеди!) описать страдания прокаженного: «Тело прокаженного местами плоское, местами вздутое, где-то с покраснениями, где-то почерневшее, где-то разложившееся»[591]? Или перед нами уже плод собственных наблюдений? Мы вряд ли узнаем,
Наконец, последнее: в посвящении Лотарио намекает, что готов написать и о достоинстве, если кардинал Петр попросит. Возможно, адресат не попросил, возможно, honores et onera, почести и тяготы служения, отняли последний досуг, но трактата о достоинстве человека понтифик не написал, хотя и касался этой темы в проповедях. Однако при его племяннике Григории IX, около 1230 г. или чуть позднее, в крипте его родного города Ананьи, одной из папских резиденций XIII в., был создан необычный по иконографии цикл фресок, где можно видеть Гиппократа и Галена, спокойно беседующих друг с другом, словно библейские пророки, основанную на знании «Тимея» и его шартрских комментариев модель мироздания, образ человека-микрокосма, зримо соединяющего в своем теле космические стихии. Как легко убедиться, в трактате «О ничтожестве человеческой природы» совсем нет места достоинству человека[595], столь дорогому гуманистам Шартра и вполне признаваемому христианской антропологией в целом и в XII столетии в частности, если вспомнить хотя бы «Космографию» Бернарда Сильвестра и «О природе души и тела» Гильома из Сен-Тьерри. Однако по своему содержанию фрески в Ананьи, если они действительно восходят к замыслу самого Иннокентия III или его ближайшего окружения[596], могут считаться тем самым ненаписанным вторым трактатом.
Читая сегодня «О ничтожестве человеческого состояния», мы должны понимать, что судьба этого сочинения, его роль в истории культуры позднего Средневековья и раннего Нового времени вряд ли соответствовали тому, что задумывал автор. Впрочем, как верно отмечал в 1968 г. классик литературоведения, «автор мертв», а текст — всякий, не только средневековый — «соткан из цитат, отсылающих к тысячам культурных источников»[597]. Вряд ли имеет смысл, выражаясь словами того же Барта, стремиться к победе над текстом, расшифровывая первоначальный замысел Лотарио, который сознательно скрыл его: это так же продуктивно, как пытаться
Лотарио де Сеньи
О ничтожестве человеческого состояния[598]
doi:10.17323/978-5-7598-2311-7_206-261
Начинается книга о ничтожестве человеческого состояния, написанная Лотарио, кардиналом-дьяконом церкви святых Сергия и Вакха, который сделался позднее папой Иннокентием III.
Возлюбленному господину и отцу, Петру, епископу Порто-Санта Руфина, Лотарио, недостойный кардинал-дьякон, желает благодати в настоящей жизни и славы в будущей.
То немногое время досуга, которое я улучил среди множества нужд по случаю, Вам известному, прошло для меня вовсе не бесполезно. Чтобы превозмочь гордыню, которая есть глава всех пороков, я описал, насколько смог, ничтожность человеческого состояния. Настоящее же сочиненьице посвятил Вам, прося и умоляя, если Ваше благоразумие найдет в нем нечто достойное, приписать все это божественной милости. Если же Вы, отче, предложите, я с Божией помощью опишу и достоинство человеческой природы, дабы как через это сочинение смиряется надменный, так через то вознесся смиренный (Лк 1: 51–52).
I. О ничтожестве человеческого рождения
II. О ничтожестве вещества, из которого создан был человек
III. О зачатии ребенка
IV. О том, какой пищей питается плод во чреве
V. О немощи младенцев
VI. О скорби роженицы и криках рожденного
VII. О наготе и облачении новорожденного
VIII. О том, какой плод дает человек
IX. О краткости сей жизни
X. О тяготах старости
XI. О труде смертных
XII. О занятиях мудрецов
XIII. О различных занятиях людских
XIV. О различных тревогах
XV. О ничтожестве бедных и богатых
XVI. О ничтожестве рабов и господ
XVII. О ничтожестве воздержников и супругов
XVIII. О ничтожестве добрых и злых
XIX. О врагах человека
XX. О темнице души
XXI. О кратковременной радости
XXII. О внезапной скорби
XXIII. О близкой смерти
XXIV. О страхе, внушаемом сновидениями
XXV. О сострадании
XXVI. О бесчисленном множестве недугов
XXVII. О внезапных несчастьях
XXVIII. О разнообразных мучениях
XXIX. О некоем страшном злодеянии: как женщина съела своего ребенка
XXX. О том, как невиновного подчас наказывают, а виновного отпускают
Возможно, ты ответишь, что только Адам был создан из праха земного, ты же произошел от человеческого семени. Но
Душа же имеет три природные способности, или силы: разумную, дабы различать добро и зло; раздражительную, дабы отвергать зло; желающую, дабы стремиться к добру. Но с самого начала эти три способности развращаются тремя противоположными им грехами. Разумная сила — неведением, дабы не различать добра и зла; раздражительная сила — гневливостью, дабы отвергать добро; желающая сила — вожделением, дабы стремиться ко злу. И так первая из них рождает проступок (delictum), последняя — грех (peccatum), а средняя — то и другое. Ибо проступок состоит в том, чтобы не делать должного. Грех же — делать недолжное. И эти три порока приходят с помощью трех соблазнов извращенной плоти. Ибо при плотском сношении усыпляется взор разума, чтобы посеять неведение, возбуждается похоть, чтобы насадить гнев, пресыщается желание, чтобы вызвать страсть. Вот каково самовластие плоти, закон членов, основание греха, недуг естества, пища смерти. Без сего никто не родится, никто не умирает. И хотя вина за эти пороки подчас смывается, но не преходит их действие. Итак,
Но послушай, чем питается плод во чреве. Менструальной кровью! Ведь женщины перестают испускать ее после зачатия, чтобы этой кровью питался зачатый плод. Говорят, что кровь эта столь гнусна и нечиста, что от соприкосновения с ней не родятся плоды, деревья сохнут и не дают побегов, травы умирают. Если же от нее вкусит собака, тотчас впадает в бешенство.
Зачатый во чреве плод приобретает порок семени, потому бывает, что младенцы рождаются прокаженными или с несоразмерными частями тела. И согласно Закону Моисееву женщина, из которой истекает такая кровь, считается нечистой (Лев 15: 19–24; 18: 19). Если же кто возляжет с ней, повинен смерти (Лев 20: 18). Из-за нечистоты менструальных кровей Законом Моисеевым предписано, чтобы женщина, родившая сына, не входила во Храм сорок дней, родившая же дочь — семьдесят (Лев 12).
Итак,
Все мы рождаемся, стеная, дабы явить ничтожность естества. Мальчик, родившись, кричит: «А»! Девочка же: «Е»! Так они кричат «Е» либо «А», поскольку родила их Ева. Что же тогда означает «Ева»? Это стоны скорбящего, выражающие силу скорби. Потому до грехопадения звалась она женою, после же стала Евой. И сказано было ей:
Нагим выходит человек из чрева, нагим уходит. Нищим приходит в мир, нищим покидает его.
О ничтожное бесчестие человеческого состояния! О бесчестное состояние человеческой ничтожности! Исследуй травы и деревья: они дают цветы, листву, плоды. Ты же производишь гнид, вшей и глистов. Они изливают масло, вино и бальзам, ты же — слюну, мочу и кал. От них исходит благовонный аромат, ты испускаешь мерзостное зловоние. Каково дерево, таков и плод!
После начала творения, как мы читаем, люди жили девятьсот и более лет. Но жизнь человеческая постепенно уменьшалась. И сказал Господь Ною:
Если же кто достигнет старости, сердце его тотчас помрачается и голова затемняется, дух угасает и дыхание смердит, лицо морщинится и осанка кривится, взор мутится и пальцы трясутся, из ноздрей течет и волосы выпадают, хватка слабеет, движения коснеют, зубы гноятся и уши глохнут. Старик легко раздражается и медленно успокаивается. Все принимает на веру, и его не переубедить. Упрям он и жаден, вечно скорбит и жалуется. Охоч поговорить, но не любит слушать; быстр на гнев. Восхваляет древних и отвергает нынешних. Обличает настоящее и украшает минувшее. Воздыхает и томится, мучается и болеет. Вот что говорит поэт: «Много невзгод старика окружает»[600] и проч. Посему да не возносятся старцы над юношей, не хвалятся юноши перед старцем. Он был таким же, как мы, и мы станем такими же, как он.
Пускай мудрецы исследуют и познают высоты неба, просторы земли и глубины моря. Пусть они о каждом вопросе спорят, обо всем рассуждают, вечно учатся или поучают. Что им принесут сии занятия кроме труда, скорби и томления духа? Это на опыте познал сказавший:
Смертные бегут в разные стороны, вдоль дорог и оград; взбираются на горы, переваливают через холмы, перепрыгивают ущелья, перелетают Альпы, переступают ямы, входят в пещеры; исследуют недра земли, глубины моря, тайны рек, тени лесов, бездорожья и пустоши. Подставляют себя ветрам и ливням, громам и молниям, бурям и волнам, обвалам и стремнинам. Куют и плавят металлы, вырезают и обтесывают камни, рубят и обрабатывают древесину, ткут и выделывают ткани, шьют и кроят одежды, строят дома, насаждают сады, возделывают поля, разбивают виноградники, разжигают печи, возводят мельницы, ловят рыб, зверей и птиц. Думают и размышляют, советуются и приказывают, ссорятся и спорят, воруют и грабят, обманывают и торгуются, ведут тяжбы и войны, делают бесчисленное множество подобного, чтобы собрать богатства, умножить стяжание, получить прибыль, снискать почести, приобрести положение, расширить власть. И все это суета и томление духа. Если нет мне доверия, то вот говорит Соломон
О, какая смертных мучит тревога, стесняет забота, душит попечение, пугает страх, сотрясает дрожь, охватывает ужас, поражает боль, смущает скорбь и оскорбляет смущение! Бедного и богатого, раба и господина, женатого и воздержника, наконец, доброго и злого: всех их мучают мирские печали, печалят мирские мучения. Поверь в этом опытному наставнику
Бедняков терзает отсутствие пищи, мучит тяжкий труд, поражают голод, жажда, холод, нагота. Они слабеют и чахнут, их отвергают и презирают. О жалкое положение бедняка! Если просит милостыню, его смущает стыд, если же не просит — поражает бедность, но нужда заставляет его побираться. Богу он пеняет на несправедливость: неравно, мол, разделяет блага. Ближнего обвиняет в скаредности: мало-де помогает. Сам же негодует, ропщет, проклинает. Вот что говорит об этом мудрец:
Раб устрашаем угрозами, утесняем обидами, поражаем ударами, лишен имущества. Чего не имеет, вынужден иметь; что имеет, должен отдать. Грех господина — наказание раба. Грех раба — прибыль господина. «Что б ни творили цари-сумасброды — страдают ахейцы»[602].
Если огонь не обжигает, тогда и плоть не вожделеет. Нельзя вовсе изгнать оного иевусея, сколько ни сражайся с ним. Гони природу в дверь, она войдет в окно[604]
Но и
́
Провел ли кто хотя бы один день в радости, не смущаемый ни на секунду обвинением совести, поползновением гнева или движением похоти? Кого не мучала гнилая рана зависти, огонь алчности или опухоль гордыни? Кого не взволновала никакая потеря или обида, никакое страдание? Кто не оскорбился никаким зрелищем, словом или прикосновением? Сей человек «редчайшая птица земли, как черная лебедь»[607].
Мирской радости всегда приходит на смену внезапная скорбь, и что начинается в радости, оканчивается плачем. Ибо многие горечи пресекают мирское счастье. Знал об этом сказавший:
Последний день всегда принимают за первый и никогда — первый за последний, хотя, напротив, жить подобает, словно непрестанно умирая. Ибо написано:
Время, которое уделяют покою, не бывает спокойным, ибо сновидения страшат и наваждения смущают. Хотя увиденное во сне не воистину скорбно, ужасно или тяжко, но воистину скорбят, ужасаются и тяготятся видящие. Порой они даже рыдают во сне, а проснувшись — тревожатся. Если же кто увидит во сне нечто приятное, то, проснувшись, огорчается, как бы о потере. Вот что говорит Елифаз Феманитянин:
Какая скорбь смущает нас, какой трепет поражает, когда мы видим беды друзей, страшимся опасности для родителей! Больше здоровый человек поражается страхом, нежели больной своим недугом. Первого по его собственной воле омрачает скорбь больше, нежели последнего против воли мучит болезнь. Истинно сказал поэт: «Так уж всегда: где любовь — там и тревога и страх»[608]. У кого дух железный, а сердце из камня, так что он не испустит стона, не прольет слезы, видя болезнь и смерть друга? Не будет ли он сострадать страдающему и соскорбеть скорбящим? Сам Иисус, видев Марию с иудеями, шедшими, рыдая, ко гробу, восскорбел духом, возмутился и прослезился (Ин 11: 33–35), но сделал это скорее потому, что возвращал мертвеца к тяготам жизни. Итак, всякий, кто оплакивает телесную смерть друга, но не рыдает о своей мертвой душе, пусть знает, что он греховно жесток и жестоко греховен.
От самого начала веков усердие врачей не смогло сосчитать все виды болезней и страданий, которые смогла претерпеть человеческая немощь. Назову ли я сносными те болезни, что люди не могут вынести, или же назову несносными болезни, которые им приходится сносить? Лучше соединю то и другое. Ибо недуг нестерпим из-за жестоких страданий, но все же стерпим, ибо его приходится терпеть. День ото дня человеческая природа все больше разрушается. Многое из того, что прежде было для нее благотворным, ныне, по слабости ее, сделалось смертоносным. Оба мира, большой и малый, обветшали[609]. Чем дольше длится их старость, тем больше повреждается их природа.
Внезапно, и когда не ждут его, случается несчастье, бедствие приходит, вторгается болезнь, и губит смерть, которой никому не избежать. Итак,
Что сказать мне о тех несчастных, которые погибают от бесчисленных мучений? Их побивают палками, умерщвляют мечом, сожигают огнем, забрасывают камнями, раздирают крюками, вешают, терзают когтями и бичуют скорпионами (2 Пар 10: 14), заключают в узы и стягивают сетями, ввергают в темницы и морят голодом, сбрасывают со скал и топят в водах, сдирают кожу и четвертуют, оскопляют и закапывают в землю.
Здесь следует рассказать про ужасное злодеяние, которое описывает Иосиф в книге об иудейской войне[610]. Некая женщина, славившаяся богатством и знатностью рода, в числе прочих бежала в Иерусалим, где вместе с другими переносила осаду. Богатство, которое она взяла с собой из дома в город, было полностью разграблено тиранами. Оставшееся имущество, на которое она могла вести самую скудную жизнь, каждый день расхищали повстанцы. Негодующую на них женщину охватило словно бы некое безумие. Она даже старалась ругательствами и проклятьями заставить разбойников убить ее. Но никто ни со злости, ни из жалости не хотел ее убивать, а вся найденная ею пища доставалась другим, да и поиски были напрасны. Ее чрево и все нутро терзал жестокий голод, разжигавший в ней еще больший гнев. Тогда женщина эта приняла наихудшее решение, вооружившись против самих законов природы. Был у нее грудной младенец. Поднеся его к лицу, женщина сказала: «О несчастнейшее дитя несчастной матери! Для кого я вскормлю тебя среди войны, голода и грабежей? Если даже римляне даруют нам жизнь, нас ожидает иго рабства. Так будь же ныне, чадо мое, пищей матери, причиной безумства разбойникам, притчей на все века, которой только не доставало несчастьям иудеев». С этими словами она тотчас умертвила сына, изжарила его на огне, одну половину съела, другую же, прикрыв, оставила. Немедля примчались повстанцы, учуяв запах жареной плоти. Они стали угрожать женщине смертью, если она сейчас же не выдаст им приготовленную пищу. Тогда она воскликнула: «О, я оставила вам лучшую часть!» — и показала им прежде накрытую половину младенца. Их охватил великий ужас; хотя и не слабые духом, повстанцы оцепенели. Крик застыл у них в горле. Женщина со свирепым лицом, свирепее самих разбойников, молвила: «Это мой сын, я произвела его на свет, я и убила. Вкусите же, ибо я прежде вкусила то, что родила. Не будьте богобоязненнее матери, слабее женщины. Если же вам препятствует набожность, и вы осуждаете мою пищу, то я сама доем остальное, как съела и первую часть». В страхе и трепете повстанцы ушли, из всех ее богатств лишь этот обед предоставив несчастной матери.
Пусть никто не считает себя свободным от наказания, потому что свободен от вины.
I. О греховности человеческой жизни
II. О сребролюбии
III. О неправедных подношениях
IV. О лицеприятии
V. О продажном правосудии
VI. О ненасытном желании алчных
VII. О том, почему алчный человек не может насытиться
VIII. О лжеименном богатстве
IX. Примеры против алчности
X. О нечестивом богатстве
XI. О дозволенном имуществе
XII. О ненадежности богатств
XIII. О том, что богатства следует презирать
XIV. О людях алчных и скупых
XV. О том, почему любостяжание названо служением идольским
XVI. О качествах скупца
XVII. О чревоугодии
XVIII. Примеры против чревоугодия
XIX. О пьянстве
XX. Примеры против пьянства
XXI. О распутстве
XXII. О том, что распутство повсеместно
XXIII. О различных видах распутства
XXIV. О противоестественном соитии
XXV. О наказании за этот порок
XXVI. О тщеславии
XXVII. О безмерном вожделении тщеславных
XXVIII. Пример тщеславного человека
XXIX. О том, сколь кратка и несчастна жизнь вельмож
XXX. О различных качествах гордецов
XXXI. О гордыне и падении Люцифера
XXXII. О людском высокомерии
XXXIII. О мерзости гордыни
XXXIV. Против высокомерия гордых
XXXV. Против заблуждения тщеславных
XXXVI. О качествах людей высокомерных
XXXVII. О пышных нарядах
XXXVIII. Против богатых украшений
XXXIX. О том, что больше взирают на одежды, чем на добродетели
XL. Об украшении лица, стола и дома
Сии три более всего прельщают людей: богатства, удовольствия и почести. Богатства производят несправедливость, удовольствия — стыд, почести — суету. Потому говорит апостол Иоанн:
Спроси предвозвестившего Евангелие Исаию. Он скажет:
Горе вам, обольщенные мольбой или мздою, влекомые любовью или ненавистью,
Вы же не даете благодати даром и не вершите правосудия праведно, ибо без дохода оно от вас не исходит, и не воздается, если не продается. Часто вы так извращаете суд, что отнимаете у тяжущихся больше, чем имеют. Больше их издержки, нежели плод, доставленный приговором. Что же вы сами ответите на строгом судилище Тому, Кто сказал:
Ненасытная алчность как неугасимый огонь! Кто алчущий был насыщен первым своим желанием? Достигнув желаемого, он тотчас пожелает большего и никогда не остановится на том, чем уже обладает.
Хочешь ли ты знать, человек алчный, почему ты всегда пуст и никогда не наполняешься? Послушай же: не исполнена та мера, которая, содержа в себе нечто, все еще способна вместить большее. Но душа человеческая способна вместить Бога, ибо
О ложное счастье, приносимое богатством! Воистину богатого оно делает несчастным. Что может быть лживее мирских стяжаний, именуемых богатством? Достатку противоположна нищета. Но мирские стяжания лишь умножают нищету, а не уменьшают. Ибо лучше малая толика у нищего, чем многие имения у богача. Ведь когда
О сколь многих совратила алчность, погубило сребролюбие! Валаама обличила ослица, прижав ногу его к стене, ибо, охваченный жаждой подарков, он хотел проклясть народ Израильский (Чис 22: 20–30). Ахана народ побил камнями, ибо он взял золото и серебро из заклятого в Иерихоне (Нав 7). Навуфей был убит, чтобы его виноградник перешел во владение Ахаву (3 Цар 21). Гиезия поразила проказа, ибо он, испросив от имени Елисея, получил серебро и одежды (4 Цар 5: 19–27). Иуда удавился, ибо продал и предал Христа (Мф 27: 5). Ананию и Сапфиру настигла внезапная смерть, ибо они солгали апостолу о цене земли (Деян 5: 1–11).
Истину свидетельствует мудрец:
Впрочем, Авраам был богат, Иов зажиточен, Давид состоятелен. Однако Писание говорит об Аврааме, что он
Легче найти такого человека, который любит богатства, не имея, нежели того, кто имеет, не любя. Сложно войти в огонь и не сгореть; еще сложнее обладать богатством и не любить его. Услышь слова пророка:
Всякий алчный человек сражается и борется с природой. Ибо она нищим привела человека в мир и нищим изведет из мира. Нагим пришел он на землю и нагим в землю возвратится. Алчный же стремится и желает стать богатым в мире сем. Он говорит себе:
Для чего усердствовать в собирании богатств, когда собирающий их не устоит. Ведь
Как Тантал жаждет средь волн, так скупец нуждается среди богатств[613]. Он как будто не владеет тем, что имеет, ибо никогда не пользуется своим стяжанием, но лишь стремится к стяжательству. Говорит Соломон: «
Скупец не сострадает страдающим и не имеет жалости к жалким, но оскорбляет Бога, оскорбляет ближнего, оскорбляет себя самого. Богу он не отдает долгов, ближнему отказывает в нужде, себя лишает удобств. Неблагодарен к Богу, немилостив к ближнему, жесток к себе.
Правильно определяет апостол:
Скупец легко просит, но тяжело отдает и дерзко отказывает. Что отдает, все теряет. Скорбит, жалуется, раздражается, тревожится, воздыхает и мучится. В сомнении колеблется и дает неохотно. Возвеличивает то, что дал, и преуменьшает то, что должен дать. Дает, чтобы приобрести, но не приобретает, чтобы давать. Щедр с чужим имуществом, бережлив к своему. Опустошает чрево, чтобы наполнить ларец. Истончает тело, чтобы утучнить прибыль. Руку для подаяний сжимает, к стяжанию простирает. Для даяний она закрыта, для приобретений открыта. Но
Умеренность презирают, к излишествам стремятся. Во множестве блюд и разнообразии вкусов алчность не знает предела, прожорливость превышает меру. Но когда отягчается чрево, мысли путаются и разум мутится. Отсюда происходит не здравие, но болезнь и смерть. Вот что говорит мудрец:
Чревоугодие требует богатых даров, но воздает ничтожнейшими, ибо чем изысканнее яства, тем зловоннее кал. Что человек постыдно поглотил, то постыдно испражняет, сверху и снизу испуская ужасные ветры, издавая мерзкие звуки. Чревоугодие затворило двери рая (Быт 3), продало первородство (Быт 25: 28–34), хлебодара повесило на древе (Быт 40), Крестителя обезглавило (Мф 14: 1–12; Мк 6: 21–29). Навузардан, начальник над поварами, сжег Храм и разрушил весь Иерусалим (4 Цар 25: 8–10)[614]. Валтасар во время пира увидел руку, написавшую против него на стене: «Мене, Текел, Перес», и в ту же ночь умертвили его халдеи (Дан 5).
Что постыдней пьяницы? Уста его смердят, все тело трясется. Он говорит нелепости и выдает тайны. Секретов нет никаких, где царствует пьянство. «Полные кубки кого не сделали красноречивым»[615]? Мало им вина, сикеры и пива: смешивают вино с медом, изготовляют мульс, делают кларет — с большим трудом, великим тщанием и немалыми издержками. Но отсюда происходят лишь стычки да ссоры, распри да склоки.
Пьянство открыло наготу Ноя (Быт 9: 20–25), совершило кровосмешение (Быт 19: 30–35), убило царского сына (Дан 5), обезглавило военачальника (Иф 12: 1 — 13: 8). Истинно говорит Соломон:
Далее: безобразная мать рождает еще более отвратительную дочь, как справедливо сказано:
Прелюбодеянию всегда предшествуют разнузданность и страсть, сопутствуют зловоние и грязь, следуют же за ним скорбь и раскаяние:
Этот хорошо знакомый враг обитает не вдали, но вблизи, не вовне, но внутри, ибо
Кто в силах исчислить множество его видов? Ибо распутство разрушило пять городов с окрестностями (Быт 19; Прем 10: 6). Оно умертвило Сихема вместе со всем народом его (Быт 34: 25–27). Оно поразило Ира и Онана, сыновей Иудиных (Быт 38: 6–10). Иудея и Мадианитянку пронзило кинжалом (Чис 25: 6–8). Ради жены левита истребило колено Вениаминово (Суд 19–20). Сыновей Илия священника убило на войне (1 Цар 4: 1–11). Распутство погубило Урию (2 Цар 11: 2–17), умертвило Амона (4 Цар 21: 18–26; 2 Пар 33: 21–25), старейшин побило камнями (Дан 13), принесло проклятие Рувиму (Быт 35: 22; 49: 3–4), соблазнило Самсона (Суд 16), развратило Соломона (3 Цар 11: 3). Истинно написано:
Распутство принимает и тот постыдный вид, который, однако, не смущается именовать апостол:
Тяжесть этой вины видна из наказания:
Алчный собирает богатства, и скупец сохраняет; чревоугодник пробует удовольствия, и развратник вкушает; так честолюбец желает почестей, и гордец превозносит их. Человек тщеславный всегда боязлив, всегда напряжен, как бы не сказать или не сделать чего неугодного людям. Изображает смирение, являет ложное достоинство, выказывает обходительность, вид принимает радушный, подражает и повинуется. Всех почитает, всякому кланяется. Часто бывает при дворах, навещает вельмож. Встает при встрече и заключает в объятия, рукоплещет и льстит. Он хорошо знает слова поэта: «Если пылинки и нет — все равно ты стряхни ее нежно»[617].
Горяч он и решителен, когда хочет угодить, прохладен и расслаблен, если угождать не хочет. Порицает зло и осуждает нечестие. Но одно осуждает с одними, другое — с другими, лишь бы его сочли достойным и назвали приятным; лишь бы люди его хвалили и всякий его одобрял. Но вот внутри себя он ведет тяжкую битву и нелегкое состязание. Когда нечестие волнует его душу, тщеславие удерживает руку и предложенное нечестием отвергает. Так играют друг с другом, словно мать и дочь, нечестие и тщеславие. На людях мать подчиняется, а наедине дочь не противится. Одной достается все явное, другой — потаенное. Тщеславный человек охотно печется о власти. Он ходит вокруг нее и говорит: «О когда же будет властвовать тот, кто суров в справедливости и благочестив в милосердии; кого не собьет с пути ни любовь, ни вражда; кого не совратит ни мольба, ни мзда; кто верит верным и внимает просящим; смиренный и благосклонный, щедрый и кроткий, твердый и терпеливый, мудрый и хитроумный».
Если же все эти уловки не приносят честолюбцу пользы, он прибегает к иным. Зовет на помощь Симона и обращается к Гиезию. С помощью первого он пытается купить у второго то, чего сам не может добиться. Умоляет и обещает, предлагает и дает. О стыд! Благодать, которую не получил даром, стремится обрести всеми правдами и неправдами. И не отступается, но, напротив, наступает и силою присваивает почести, бесстыдно захватывает должности, при поддержке друзей и помощи родных. Распаляется такой жаждой господства, желанием власти, что не страшится раскола, не боится соблазна. Но Гиезия поразила проказа (4 Цар 5: 19–27), и Симон с деньгами своими погиб (Деян 8: 18–24). Корея и бывших с ним пожрал огонь, а Дафана и Авирона живыми поглотила земля (Чис 16). Посему никто да не дерзает присваивать себе почести, кроме тех людей, кого Бог призвал, как Аарона.
Очевидный пример тщеславия — Авессалом. Стремясь к царской власти, он
Но пускай тщеславный человек превозносится и поднимается на вершину. Тотчас возрастут его заботы, умножатся тревоги; все больше он будет воздерживаться, все дольше бодрствовать. От этого природа его разрушается, дух слабеет, сон теряется, желания пропадают, силы иссякают, тело истончается. Так, оскудев сам в себе, он
Как только тщеславный человек достигает почета, он обращается к гордыне и дает волю бахвальству. Не заботится о пользе, но печется о первенстве. Мнит себя лучшим, потому что считает наивысшим. Однако благим человека делает не звание, но добродетель, не должность, но достоинство. Прежних друзей такой человек отвергает, вчерашних знакомых не признаёт, старых соратников презирает. Отвращает лицо, воздевает взор, поднимает голову, выказывает чванство, выражается напыщенно, мыслит высокомерно. Не хочет подчиняться, но желает господствовать. Ко всем, кто выше его, враждебен; подданным тягостен. Тяжелых трудов не терпит, замыслов не откладывает. Он безудержный и дерзкий, хвастливый и надменный, невыносимый и наглый.
О гордыня, всякому тягостная, всем ненавистная! Между всеми пороками ты всегда первая, ты — последняя. С тобою совершается всякий грех, без тебя любой грех отпускается, как написано:
О гордая самонадеянность и самонадеянная гордыня! Не только ангелов она восхотела уравнять с Богом, но и людей сделать богами. Но кого она превознесла, тех и низвергла; кого возвысила, тех и смирила. Потому говорит Господь пророку:
Гордыня разрушила башню и смешала язык (Быт 11: 1–8), повергла наземь Голиафа (1 Цар 17), повесила Амана (Есф 7), умертвила Никанора (2 Мак 15), поразила Антиоха (2 Мак 9), потопила фараона (Исх 14), убила Синаххериба (4 Цар 19: 37).
Сам Господь через пророка свидетельствует о том, сколь гнусна гордыня:
Почти всякий грешник любит себе подобного. Гордый человек надменного ненавидит. Потому говорит Соломон:
Сыновья Зеведеевы через свою мать просили у Христа почестей
Гордый человек
Некогда один философ захотел посмеяться над высокомерием царя. Видя его сидящим на высоком престоле, философ, павши на землю, смиренно поклонился царю. Но тотчас, без позволения, подошел к нему и уселся рядом. Сильно удивившись, но зная, что человек тот — философ, царь спросил о причине такого поступка. Философ сказал: «Ты или бог, или человек. Если ты бог, то я должен был тебе поклониться, если же человек, то могу и присесть рядом». Царь же, обратив слова философа против него самого, ответил: «Напротив, если я человек, ты не должен был мне поклоняться; а если я бог, ты не должен был садиться». Царь ответил мудро, но мудро посмеялся и философ.
Прародителям нашим после того, как они согрешили, Бог сделал опоясания (Быт 3: 7, 21). Христос же говорит христианам:
Вот чем грозит Господь через пророка за чрезмерно богатые украшения:
Однажды некий философ в презренном платье пришел ко двору государя. Хотя он долго стучал, его не пускали и, сколько бы раз ни пытался зайти, его изгоняли. Тогда он сменил платье, надел украшения и тотчас был допущен ко двору. Там, простершись перед ногами государя, философ стал с почтением целовать его плащ. Удивленный государь спросил о причине такого поступка. Философ ответил: «Я почитаю то, что доставляет почет, ибо чего не смогла добиться добродетель, снискала одежда».
Естественный облик закрывают и поверх наносят искусственное лицо, как будто искусством человеческим можно превзойти мастерство Создателя. Не так, не так!
Не стану более говорить об украшении лица, дабы не показалось, что я стыжу некоторых скорее по злобе, чем правды ради. Но что может быть суетнее, чем украшать стол узорчатыми покровами, ножами с ручками из слоновой кости, золотыми сосудами, серебряными кубками, чарками и чашами, вилками и блюдами, ложками и тарелками, трезубыми вилками и солонками, пиалами и кувшинами, опахалами и ларчиками? Для чего нужно строить просторный дом, украшать вход, стлать мозаичный пол, устраивать постель, набитую перьями, убранную шелками, покрытую завесой или пологом? Ведь написано:
I. О постыдной кончине человека
II. О скорбях, которые терпят злодеи при смерти
III. О приходе Христа в день смерти всякого человека
IV. О гниении трупов
V. О скорбной памяти осужденных
VI. О бесполезном покаянии злодеев
VII. О неизъяснимой тесноте осужденных
VIII. О различных карах преисподней
IX. Об огне геенском
X. Об адской тьме
XI. О переменных наказаниях
XII. Об отчаянии осужденных
XIII. О том, почему злые никогда не избавятся от мук
XIV. Свидетельства вечных мук
XV. О дне Суда
XVI. О скорбях, предшествующих Суду
XVII. О том, как Господь приидет на Суд
XVIII. О могуществе, мудрости и справедливости Судии
XIX. О Божием Суде
XX. О том, что осужденным неоткуда ждать помощи
Нет такого человека, который может хвалиться чистотой сердца, ибо
Поэтому
Почти вся жизнь смертных наполнена смертными грехами. Едва ли найдется тот, кто не уклонился на левую сторону, не возвратился на свою блевотину (Прит 26: 11), не гниет в кале своем (Иоил 1: 17). Но все они
На пороге смерти злодеи терпят четыре скорби. Первая — телесная боль, сильная и тяжкая: такой не было и не бывает в этой жизни прежде разрушения тела. Подобное, хотя и не во всем, страдание чувствуют те, кто сам терзает себя от сильной боли. Ведь когда связи и природные путы между душой и телом разрываются, человек испытывает несравненную муку. Поэтому вопиет пророк:
Вторая скорбь приходит, когда тело полностью истощилось и лишено всяких сил. Тогда душа яснее видит все добрые или злые дела, которые совершила. Все они проходят перед внутренним взором. Мука эта столь сильна и помышление столь тяжко, что душа в смятении начинает ненавидеть себя. Потому сказано:
Третья скорбь наступает, когда душа уже начинает столь справедливо рассуждать и видит, что за беззакония ей грозят все муки Геенны. Потому и сказано: «
Четвертая скорбь наступает, когда душа, находясь еще в теле, видит духов злобы, готовых схватить ее. Отсюда происходит такая мука и такой страх, что несчастная душа, уже почти угасшая, все же старается бежать и, насколько возможно, отсрочить время своего пленения, пока не покинет тело.
Как добрый человек, так и дурной прежде исхода души от тела видит Христа распятого. Злодей, видя Его, приходит в смятение и стыдится того, что по своей вине не был искуплен кровью Христовой. Потому сказано о злых:
Написано же о четырех пришествиях Христа. Два из них видимые: первое — во плоти, второе будет в день Суда. Два же невидимых. Первое — пришествие в душу человека по благодати. Поэтому сказано:
Ведь естественно, чтобы созданное из материи распадалось, обращаясь в материю.
Червь совести будет терзать осужденных трояко: поражать памятью, ужасать раскаянием, мучить нуждой.
Они будут говорить внутри себя, раскаиваясь:
Поэтому богач, будучи в муках ада, говорил Аврааму:
Карой для злых будет созерцание славы святых, но только по завершении Суда. И святые узрят мучения злых, согласно сказанному:
Адские кары различны согласно с различием грехов. Первая кара — огонь, вторая — холод. О них говорит Господь:
Первой каре подлежат те, кто был предан вожделению. Второй — люди лукавые. Третьей — похотливые. Четвертой — завистники и ненавистники. Пятой — те, кто не обуздал себя ударами в веке сём, ибо
Огню Геенны не нужны дрова, его не раздувает ветер, но Бог сотворил его неугасимым от начала времен, как написано:
Огонь геенский всегда будет гореть, но не светить. Всегда будет жечь, но не сжигать. Всегда поражать и не ослабевать. Ибо в преисподней царит величайшая тьма, бесконечные муки, вечное горе. Сказано:
Каждый член тела будет наказан соответственно своему греху, чтобы тем карались люди, чем прежде грешили, ибо написано:
Злодеи будут охвачены не только внешней, но и внутренней тьмой, ибо лишатся как телесного, так и духовного света. Написано:
Злые будут терпеть в наказаниях такие тяготы, что едва смогут думать, но туда будут направлять все усилия мысли, где чувствуют сильную боль. Рассказывают, как одному учителю явился умерший ученик. Когда учитель понял, что тот осужден на вечные муки, то спросил, ведутся ли в преисподней какие диспуты. Ученик же ответил, что в аду диспутируют только об одном: что не есть наказание?
Но говорит Соломон:
Однако порядок там все же есть: порядок в количестве казней, ибо
Тогда смерть будет бессмертна; тогда будут жить для смерти те, кто умер для жизни. Взыщут смерти и не найдут, ибо владели жизнью, но погубили ее. Вот что говорит Иоанн в Откровении:
Пусть никто не льстится тем, что Бог
О тщетная надежда! О ложное чаяние!
На тех, кто определен ко спасению, Бог гневается временно, ибо
Даже отчаявшись в прощении, злые не смирятся, но злобная ненависть возрастет в них. Они захотят, чтобы вовсе не было Того, Кто сделал их столь несчастными. Они проклянут Всевышнего и похулят Бога Небесного. Станут жаловаться на злобу Того, кто создал их для казни и не дарует прощения. Вот что говорит Иоанн в Откровении:
Хотя воля осужденного в аду не сможет действовать, она останется злой; и, бывши в этом мире грехом, в преисподней она станет наказанием. Впрочем, возможно, и там она будет грехом, но уже наказанным. Итак, поскольку нечестивец всегда имел в себе вину, он вечно будет терпеть наказание, ей подобающее. Те грехи, которые он не уничтожил покаянием, Бог не изгладит прощением. Велика справедливость Судии, установившего, что не желавшие никогда жить без греха никогда не лишатся наказания. Ибо они хотели бы, если могли, жить без конца, чтобы без конца грешить. Ведь тот, кто при жизни не перестает грешить, являет желание вечно жить во грехе.
Но прежде сего
Тогда
Тогда
Господь приидет на Суд не только с ангелами, но со старейшинами народа Своего:
О какой же тогда придет страх и трепет! Какой настанет плач и стенание! Ведь, если
Кто не убоится Судии сильнейшего, мудрейшего и справедливейшего? Сильнейшего, от которого нельзя бежать; мудрейшего, от которого ничто нельзя утаить; справедливейшего, которого не подкупить.
Никто не может бежать от Него, согласно словам пророка:
Никто не укроется от Него, как говорит апостол:
Кто же не убоится этого Суда, на котором Обвинитель, Защитник и Судия — Господь. Он будет обвинять, говоря:
Приговор этот нельзя будет обжаловать, ибо «
Тогда не принесут пользы богатства, не защитят почести, не помогут друзья. Написано:
О сколь страшно судилище, на котором не только о делах, но
Список иллюстраций
1. «Валаам, царица Савская и Соломон». Откос портала северного фасада Шартрского собора.
2. Раб царицы Савской. Фрагмент группы «Валаам, царица Савская и Соломон». Откос портала северного фасада Шартрского собора.
3. «Князь мира сего» и «Неразумные девы». Статуи южного портала западного фасада Страсбургского собора.
4. «Разумная дева». Статуя южного портала западного фасада Страсбургского собора.
5. Вирсавия. Фрагмент группы «Давид и Вирсавия» с западного фасада Реймсского собора.
6. «Ева». Статуя северного портала Реймсского собора.
7. «Маска». Восточное окно северо-восточной башни Реймсского собора.
8. Так называемый Филипп-Август. Статуя с западного фасада Реймсского собора.
9. Так называемый Филипп-Август. Статуя с западного фасада Реймсского собора.
10. Бюст императора (Фридрих II?). Фрагмент.
Список сокращений
БЛДР — Библиотека литературы Древней Руси: в 6 т. СПб., 1997–1999.
ВЕДС — Восточная Европа в древности и средневековье. Чтения памяти члена-корреспондента АН СССР В. Т. Пашуто: тез. докл. (материалы конф.).
ДГ — Древнейшие государства Восточной Европы: материалы и исследования (с 1994 г.).
ЖГХ — «Житие Григория Хандзтийского».
ИПБ — «История и повествование о Багратионах» Сумбата Давитисдзе (Картлис цховреба. История Грузии / гл. ред. P. Метревели. Тб., 2008).
ЛК — Летопись Картли / пер. Г. В. Цулая. Тб., 1982.
МАК — Материалы по археологии Кавказа, собранные экспедициями Московского археологического общества.
НПЛ — Новгородская первая летопись старшего и младшего изводов // ПСРЛ. Т. 3. М., 2000.
ОР РНБ — Отдел рукописей Российской национальной библиотеки в Санкт-Петербурге.
ПВЛ — Повесть временных лет / подгот. текста, пер., ст. и коммент. Д. С. Лихачева; под ред. В. П. Адриановой-Перетц. 2-е изд., испр. и доп. СПб., 1996. (Лит. памятники).
ПСРЛ — Полное собрание русских летописей. Т. I–XLIII. СПб.; Пг.; Л.; М., 1841–2004.
ТРАГФ — Тексты и разыскания по армяно-грузинской филологии. Кн. 1–13. СПб., 1900–1913. (Издания фак. вост. языков С.-Петерб. ун-та).
AHP — Archivum Historiae Pontificiae.
ASB — Altnordische Saga-Bibliothek.
BZ — Byzantinische Zeitschrift.
DOP — Dumbarton Oaks Papers.
FMASt — Frühmittelalterliche Studien.
LexMA — Lexikon des Mittelalters.
LP — Le Liber pontificalis / éd. L. Duchesne. [2. éd. publ. par C. Vogel]. Vol. 1–3. P., 1955–1957.
LP2 — Liber Pontificalis (pars prior) / ed. Th. Mommsen. P. 1. Berolini, 1898. (MGH Gestae pontificorum Romanorum; 1).
MGH — Monumenta Germaniae Historica.
Const. — Constitutiones et acta publica imperatorum et regum.
SSrGNS — Scriptores rerum Germanicarum. Nova Series.
SSrGus — Scriptores rerum Germanicarum in usum scholarum separatim editi.
MIÖG — Mitteilungen des Instituts für österreichische Geschichtsforschung.
PL — Patrologiae cursus completus. Series Latina / acc. J. P. Migne: in 221 vol. P., 1870–1890.
STUAGNL — Samfund til udgivelse af gammel Nordisk Litteratur.
ZRG — Zeitschrift der Savigny-Stiftung für Rechtsgeschichte.
KA — Kanonistische Abteilung.
Авторы
Ассистент исторического факультета Московского государственного университета им. М. В. Ломоносова.
Доктор исторических наук, профессор Школы исторических наук, заведующий Научно-учебной лабораторией медиевистических исследований Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики».
Доктор филологических наук, доцент Школы исторических наук, ведущий научный сотрудник Научно-учебной лаборатории медиевистических исследований Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики».
Доктор исторических наук, PhD, профессор Школы исторических наук, ведущий научный сотрудник Научно-учебной лаборатории медиевистических исследований Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики».
Доктор исторических наук, профессор исторического факультета Московского государственного университета им. М. В. Ломоносова, главный научный сотрудник Научно-учебной лаборатории медиевистических исследований Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики».
Доктор исторических наук, главный научный сотрудник Института славяноведения РАН, профессор факультета гуманитарных наук Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики».
Член-корреспондент РАН, доктор филологических наук, заместитель директора Института русского языка РАН, главный научный сотрудник Научно-учебной лаборатории медиевистических исследований Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики».