Без приглашения

fb2

Магомед-Расул родился и вырос в прославленном на весь мир дагестанском ауле Кубачи, где в каменных саклях от века поселилось высокое искусство златокузнецов. Чувство красоты, скромность и трудолюбие всегда были отличительными качествами жителей этого аула. За годы Советской власти сфера деятельности уроженцев Кубачи расширилась, они овладели самыми разнообразными профессиями. Выросли среди них и писатели. Писатель Магомед-Расул, перу которого принадлежит более десяти книг, изданных на русском и даргинском языках, посвятил свое творчество изучению характеров сегодняшних кубачинцев. Эту книгу составляют роман и повесть.

Главная героиня романа «Без приглашения» — учительница Амина. Произведение раскрывает богатый духовный мир девушки-горянки, рассказывает о людях, встретившихся на ее пути.

В повести «Хартум и Мадина» автор показывает молодое поколение златокузнецов, продолжающих свое национальное искусство.

БЕЗ ПРИГЛАШЕНИЯ

Роман

Там жили поэты…

А. Блок

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Никогда не видел таких даргинок.

С даргинкой Аминой Булатовой я познакомился в Москве, в разгар экзаменов, незадолго до отъезда на каникулы. Она пришла в общежитие Высших литературных курсов, тихо постучалась в дверь моей комнаты на седьмом этаже…

Это было днем. Я заперся, никому не собирался открывать. Мог бы и не откликнуться на ее стук, и она бы ушла. И ничего бы тогда не было, во всяком случае, эту книгу я бы не написал.

Впрочем, желая того или не желая, вмешался и подтолкнул меня сибиряк Савва Ярых. Он по наитию определил сюжет и ход событий… Об этом рано говорить. Пожалуй, и правда рано, тем более что, будучи весьма реалистичным, Савва подпустил во все это несвойственную ему таинственность…

Не будем забегать вперед. Хотя нам придется волей-неволей этим время от времени заниматься.

Можно заметить, что начинаю свой рассказ неуверенно. Это понятно — еще не во всем разобрался. Волнуюсь? Как вам сказать… Напомню: Амина пришла по делу, я ее не приглашал. Говорю не для того, чтобы оправдаться. Не боюсь ни сплетен, ни кривотолков, ни нареканий. Конечно, сплетни возникнуть могут. Кто убережет нас от злых языков? Пришла первый раз и вроде бы действительно по делу… Но ведь и второй раз пришла. А после я поехал к ней… Правда, съездил неудачно. Так ведь никто этого не знает. Зато многие уверены, что пустился преследовать. Ночью. Представляете? Серьезный тридцатидвухлетний человек, отец семейства, пустился в преследование молоденькой девушки…

Да, молодая, стройная, безусловно, хорошенькая, модно одетая. Впрочем, в Москве ничем не выделялась. Но ведь приехала-то из Махачкалы, совсем недавно работала учительницей в дальнем горном ауле.

Странно, очень странно!

С недавних пор начинаю думать, что странно и удивительно собственное мое отношение к естественным и неминуемым переменам. Если б только мое!

Как же началось? Хорошо бы вспомнить подробности.

Придется кое-что сказать и о себе. Я ведь не только рассказчик, но и действующее лицо. Тут уж ничего не поделаешь, придется с этим смириться. Вот только в последнее время я стал лицом совершенно бездействующим. Не знаю даже, как действовать, что предпринять… Ладно, зачем далеко заглядывать, лучше вернуться к тому дню, когда Амина впервые появилась.

Неважное было у меня настроение. Все скучно, расплывчато, невкусно; мерещился запах жареной рыбы — не переношу жареную треску. Ломились друзья-однокурсники. Кричали под дверью, требовали, чтобы вышел, спорили, дома я или нет. Уходили, возвращались. Снова стучали, снова уходили. Это нормально. Дни экзаменационной сессии — занятий на курсах нет. Все готовятся, все ходят друг к другу. И у всех именно в это время является вдохновение — желают писать, советоваться, спорить. Не готовиться к предстоящим экзаменам, а работать над чем-то своим.

Высшие литературные курсы — особое, нигде больше в мире не существующее учебное заведение. Почти все учащиеся — люди с высшим образованием. Прозаики, поэты, драматурги, критики. Члены Союза писателей — авторы толстых и тонких, известных и неизвестных книг. Писатели сибирские, дальневосточные, уральские и, конечно же, из союзных и автономных республик. Имеются буряты, и манси, и грузины, и армяне, и казахи, и киргизы… Дагестан представляю я, даргинец, точнее сказать — кубачинец. Люди взрослые, сложившиеся, семейные; холостяков — раз, два — и обчелся. Да и молодых не слишком-то много: все молодые — поэты. Прозаиков же моложе тридцати лет ни одного; некоторым больше сорока.

За первый год я познакомился и сдружился со многими интересными и талантливыми, как знать — может, и с гениальными; по крайней мере так сами они себя определяют. Оспаривать их самооценку не хочу, уверенность — путь к успеху. Всем, всем желаю успеха, себе тоже. Но о себе могу сказать: главные мои враги — робость и сомнения. Догадываюсь, новые мои друзья — даже те из них, которые держатся заносчиво и неприступно, — как останутся один на один с чистым листом бумаги, теряют и твердость, и решительность. Пишут и зачеркивают, мечутся по комнате, сжимают виски, качаются туда-сюда, как от зубной боли.

Не надо бы так много о курсах. Но как иначе объяснить, кто мы такие и что делаем в Москве? Студенты? То-то и дело, что, хоть живем в одном доме со студентами Литинститута, наш седьмой этаж в общежитии особый. Можно сказать, привилегированный, самый верхний. У каждого отдельная комната. Студенты к нам приходят, мы к ним тоже спускаемся. Обедаем, ужинаем в одной столовой, делимся впечатлениями о новых книгах, спектаклях, кинокартинах, спорим, устраиваем совместные вечеринки. Но… разница большая. Мы старики. С точки зрения студентов — древние ископаемые. Чему таких научишь? Зачем учить? Дома дети плачут: «Где папа?» — а мы учимся. Или переучиваемся. Или просто гуляем — тратим два года жизни… Верно, случается и так. Выпить всегда найдется. И с кем, и что, и за что.

Хватит. Лучше другую книгу напишу — только о Высших курсах. Если, конечно, друзья мои меня не обгонят — найдутся охотники.

…Все оттягиваю рассказ об Амине. Опасаюсь произвести неправильное впечатление, иначе говоря — наврать.

Так вот… Часов в двенадцать дня, может, чуть позже я услышал стук. Непривычно тихий. Мои сокурсники бьют в дверь кулаками, иногда и ногами — понимают, человека не так-то легко разбудить. Я, правда, не спал. Валялся в спортивных штанах поверх одеяла и… работал. Воняло жареной треской, скипидарной мастикой, было душно. Окно открыть не решался. Там, в жарком мареве, носился тополиный пух — мириады пушистых тополиных семян. Только что подмели и натерли пол. Если отворить окно… тут такое начнется. Ведь не стерплю, брошусь гоняться за пушинками, прыгать, скакать, ловить. А это совершенно бесполезно.

Вот уж что верно, то верно. Наткнувшись на фразу «совершенно бесполезно», я почти обрадовался. Что бы в последнее время ни предпринимал, за что бы ни брался — все оказывалось бесполезным.

А что вообще полезно? Я вас спрашиваю: что может быть полезно человеку, который разуверился в себе?

Безусловно, полезно отыскать причину или хотя бы повод, чтобы свалить на них свою растрепанность, размагниченность, неработоспособность.

Духота — это раз. Подходит. Скипидарный и рыбный запахи — два. А что третье? Ну, конечно же, шум. В самом деле, как можно работать, мыслить, творить в таком ужасном шуме? Гудит мотор лифта, то и дело с лязгом захлопывается его железная дверь, где-то по соседству воет пылесос, ему вторит электрополотер, в какой-то из комнат — наверно, у многосемейного Вартаняна — запущена стиральная машина. Маячит по коридору, гремит каблуками мой друг сибиряк Савва Ярых. Он, как и я, работает, вынашивает идею. Вынашивать может только на ходу, и комнаты ему мало. Коридора, верно, тоже мало, но все-таки сто метров в одну, сто метров в другую сторону. В тапочках Савва думать не может: расслабляются образы, мягчеют характеры. Его герои — лесорубы, плотогоны, скотопрогонщики — мужчины в сапогах. Такие же, как он. Большие, тяжелые, решительные, угрюмые.

С нижних этажей доносится равномерный речитатив студенческой зубрежки, а время от времени гитарный перебор и здоровые, жизнерадостные голоса. Это шумы внутренние, шумы рабочие. Весь семиэтажный дом гудит от напряженной работы. Но ведь есть еще и улица. Попробуйте открыть окно, там тоже рабочие шумы: рокочут мощные самосвалы, стучат, как пулеметы, отбойные молотки, свистят компрессоры. Скоро год, как ремонтируют мостовую…

Надо привыкать, приспосабливаться, преодолевать, не обращать внимания. Надо, надо! Иначе тебе крышка. Работает же в коридоре Савва. Стучит каблуками, создает необходимый ему ритм, слышит только себя.

Человек все может. Перед упорным и сосредоточенным рушатся любые препятствия.

Вот, например, сегодня. Часа за два до прихода этой самой незваной гостьи… Ну-ка, припомни, что было. Ввалился грузный дядька с электрополотером, включил, и начался такой грохот, что ты готов был в одних трусах бежать на край света. Дядька приостановил свой грохочущий механизм и задал ехидный вопрос:

— Мешаю?

— Доставляете удовольствие.

— Хотите, чтобы не было шума? Возьмитесь за ручку сами. Вот так, вот так! Протрите под столом, под кроватью… Когда человек сам создает шум — он себя не слышит. Работают же клепальщики, молотобойщики, обрубщики. Вы на машинке стучите — вам ничего. Другие жалуются…

Этот проповедник передал мне электрополотер, а сам отправился в буфет. И я отдохнул. Натирая пол, не слышал за собственным шумом ни пылесосов, ни стиральной машины, ни гитарного перебора, ни шагов Саввы…

Потом я отдал полотер соседям, заперся, улегся на кровать. Небритый, непричесанный, злой. Лежал и думал, думал, искал, звал вдохновение. Тут-то и раздался стук.

Это было 18 июня, в начале первого.

Я не собирался отворять, но стук повторился.

«Ну вот, не дадут спокойно поработать», — подумал я, плюнул с досады и пошел отворять.

И вошла девушка с большой красной сумкой в одной руке, с рукописью — в другой.

— Где расписаться? — Я потянулся за рукописью.

Девушка смущенно улыбнулась. Не поняла вопроса. А я не понял причину ее смущения.

В последнее время в издательствах и редакциях журналов курьерами работают студенты вечерних факультетов. Чаще — девушки. Если я и был удивлен — единственно тем, что рукопись слишком тонка.

С этой рукописью было в какой-то мере связано и мое дурное настроение. Я плохо спал. Ох уж эти северные ночи! В три часа уже светло. Не привыкну спать при солнечном свете. А тут еще была причина… Вообще-то говоря, все, что сейчас расскажу, писать не принято. О творческих муках, о самонеудовлетворенности художника пишут после его смерти. Да и то в случае, если прославится. Со мной же произошла история не совсем обычная, потому-то и решаюсь о ней рассказать. Я забраковал собственную, год назад вышедшую на родном даргинском языке повесть. Напечатанную, распроданную, мало того — замеченную критиками книгу. Слышали что-нибудь подобное? Свое детище, на которое потратил столько сил, столько времени, вдруг забраковал.

Одно из московских издательств предложило мне выпустить эту самую повесть на русском языке. Честь? Удача? Ну, конечно же, конечно! Мою вещь будут читать по всему Советскому Союзу; в Дагестане тоже прочитают… Надо объяснить. Дело в том, что русский язык объединяет народы нашей республики. Повесть знали только мои земляки-даргинцы. Если выйдет на русском, с ней познакомятся и аварцы, и лакцы, и лезгины, и кумыки — читатели всех национальностей Дагестана…

Недели две назад я было сел за подстрочный перевод. Обычно делаю подстрочник сам, никому не доверяю. А тут экзамены — на столе гора учебников. Читая, невольно заражаешься стилем автора, свое создавать невозможно. Так ведь и не надо ничего создавать. Подстрочник всего лишь переложение, почти техническая работа. Однако точностью в передаче смысла, ритмическим тождеством и в подстрочнике пренебрегать не годится. Ну и что? Все равно не художественный перевод. Так не капризничай — перелагай слово в слово, об остальном позаботится русский переводчик.

И вот тут-то черт меня дернул перечитать свою книгу. Представьте — не понравилась. Как знать — повзрослел я за эти два года, или улучшился художественный вкус, или подоспело такое настроение, а может быть, курсы за этот год что-то во мне изменили — увидел, что замысел слишком уж прямолинеен, диалоги неверны, характер главной моей героини Кавсарат слишком задан, неорганичен. Неужели сам писал, а?

И вот, со дня на день стал откладывать работу над подстрочником. Честнее было бы сообщить в издательство, что так, мол, и так, не хочу позориться — публиковать на русском языке несовершенное произведение. Не хватало мужества. Ну и… мелькала надежда, что сумею, заменив десять — пятнадцать страниц, улучшить…

Вчера опять позвонил редактор. Я начал было оправдываться — сдаю экзамены, некогда заниматься подстрочником. Он меня прервал:

— Новости вот какие. Надо полагать, Магомед-Расул, вы человек везучий. Нашелся для вашей повести переводчик. Опытный и… одаренный. Ему вещь нравится…

— Знает даргинский язык? Он что, дагестанец?

— Да нет же, кто-то по его заказу сделал подстрочник. Этот Винский… Вам фамилия ничего не говорит?.. Он Кавказ и Закавказье знает, для нас работал… Так вот, Винский сам нашел человека, знающего язык, сам оплатил работу… Да, где-то в Москве обнаружил… Мы здесь подстрочник перелистали. Сюжет понравился.

Ну и ну! Я мучился, думал переработать, а кто-то решил судьбу повести.

— Простите, — сказал я редактору издательства, — вы ведь знаете: только сам делаю подстрочники своих вещей.

— Эт-то я понимаю. Но план есть план, а вы давненько не подаете о себе вестей. Хотите, пришлю вам с курьером подстрочник? Хотите, к вам зайдет Винский? Он ведь даже не догадывался, что вы в Москве… Адрес? Вы о Винском не беспокойтесь — разыщет, познакомится, очарует. Оч-чень общительный человек.

Говорили, говорили, а я так и не понял, зайдет ли ко мне Винский, курьер ли принесет подстрочник. Вот штука, да? Я забраковал — в редакции прочитали, включили в план. Может быть, повесть и впрямь хороша? Так чего ж капризничать? С другой стороны — как соглашаться на перевод книги, которая разонравилась?! Однако… получу деньги, и немалые. Разве в деньгах дело?

Так, в ужасных сомнениях, провел я вчерашний день. Работал и не работал. Всех от себя гнал. Уснул поздно, проснулся на рассвете, в столовую не пошел, пил кефир и жевал черствый хлеб, рассуждал сам с собой — что человек может и чего не может, — натирал пол, валялся, вскакивал, снова бухался на кровать, думал…

И вдруг девушка с рукописью. Не иначе, принесла подстрочник. Что-то уж больно тонкий… Девушка как девушка, в модном коротком платьице, в туфлях на высоких каблуках. Не дает разносную книгу — выражение лица почему-то ужасно смущенное.

— Что-нибудь случилось? — спросил я. — Потеряли часть рукописи?

— Нет, — сказала она, неуверенно улыбаясь, — не потеряла… Тонкая потому, что пока только первая часть… Вы Магомед-Расул? Я не знала, что вы в Москве, только вчера узнала… Судя по вашему взгляду, за кого-то меня принимаете… Я…

— Я думал, вы курьерша издательства.

— Какого издательства? Не понимаю…

Только она собралась мне назвать себя, распахнулась дверь, в комнату ворвался Мукаш Колдыбаев. Знаете такого киргизского поэта? Наш курсант. Для своих двадцати четырех лет успел довольно много… Но чересчур шумный, безостановочный. Он высокий, веселый, самоуверенный… В руке, как и незнакомка, держал листки бумаги.

— Садитесь, ребята, садитесь! Сотворил великолепные стихи. Клянусь аллахом — гениальные!

Взъерошил волосы, принял торжественную позу и, не давая опомниться, пустился декламировать.

Я слова понять не мог. Кто остановит Мукаша? Как водопад: пенится, клубится. Пришлось сделать вид, что слушаю, а сам разглядывал пришедшую девушку. Она явно нервничала. Жестом я пригласил ее сесть. Поблагодарив кивком головы, она взяла стул, перенесла к окну, шепотом спросила:

— Можно открыть? — и, не ожидая ответа, подняла щеколду, распахнула окно, высунулась по пояс; кажется, хотела увидеть кого-то или что-то внизу. И тут же я вспомнил, что курьерши ездят теперь на машинах, всегда торопятся. Но ведь, пожалуй, не курьерша?..

Девушка немного успокоилась. Села. Стала слушать. Мне показалось — понимает. Неужели знает киргизский язык? На киргизку не похожа, в лице прорисовывается что-то кавказское. Балкарка? Карачаевка? И те и другие отлично понимают киргизский.

Я смотрел, смотрел, вдруг прилетела мысль: может быть, студентка Литинститута?

Мукаш кончил декламацию и плюхнулся на стул рядом с девушкой:

— Хорошее произведение? Тебе понравилось?

Она повернулась к Мукашу, посмотрела в глаза… Потом, мило рассмеявшись, произнесла:

— О, даже очень! — сказала и вспыхнула, отчего стала еще привлекательней.

И опять подошла к окну, и тут же, успокоенная, села на место.

Я хотел бы посмотреть, что там за окном, но Мукаш глянул грозно, требовательно:

— А тебе? Понравилось, не понравилось? Говори, говори, не стесняйся, не боюсь!

Я дернул плечом. Что сказать, когда ни слова не понял, как хвалить?

Поэт напустился на меня с удвоенной силой:

— Киргизского языка не знаешь — так что? Музыку произведения тоже не слышишь? Рифмы, ритмы тебя не трогают, не интересуют? Сам же писал стихи, числился по нашему цеху… — Он снова повернулся к девушке: — Объясни своему глухому, бесчувственному брату, в чем прелесть, в чем покоряющая сила моего стихотворения.

И опять девушка мило улыбнулась. Требуя внимания, подняла пальчик. Тоненький, с розовым ноготком. И вдруг… запела.

Я еле удержался от смеха: незнакомка явно подражала Мукашу. Поэты, когда читают, всегда немного поют. Она в точности повторила тот же тон, тот же ритм, но в ее исполнении получалось что-то вроде песни. Она по-русски пела. Неужели перевела? Так быстро?

Попробую передать хотя бы приблизительно ее песню:

— Кругом теснятся кручи, их молнии стригут, и громы в них грохочут, и дьяволы хохочут, и боги стерегут… Кругом теснятся кручи — могучие хребты, плывут, сплетаясь, тучи, но пробивает луч их с небесной высоты. И самолет, как птица, стремится в высоту, чтобы пробиться к солнцу, к голубизне пробиться сквозь грозную черту. А в самолете плачут, от страха дети плачут и, прижимаясь к взрослым, от них спасенья ждут. Им взрослые не скажут ни слова в утешенье, они в оцепененье, на лицах их испуг. Но тут старик в папахе берет чунгур за деку, и пальцы начинают победный марш играть. И дети забывают о страхе и о громах, и дети Человеку поверили опять…

Я заметил, что незнакомка исподтишка бросает на меня взгляды, как бы желая проверить впечатление. Зачем это ей? Да кто ж, наконец, она? Артистка? Поэтесса?

Ее прервал Мукаш, бурно захлопал в ладоши, закричал:

— Кто ты? Откуда? Имя скажи!

Незнакомка улыбнулась и, хотя петь перестала, на вопрос не ответила. Мукаш ко мне бросился:

— Как твою сестру зовут?

— Мою?.. Думал — твоя…

— Зачем неправду говоришь? Я сразу понял — кавказская душа. Ой-е, хитрая! Тучи, горы, молнии. Увидела киргиза — моментально догадалась, о чем киргиз пишет. Музыку услышала? Хорошо, молодец! Скажи, девушка, скажи, кызымка, где в моем произведении нашла самолет? Нет самолета. И детей нет — мальчиков, девочек нисколько нет. Старик аксакал — твоя правда — на комузе играет. Слушайте, кавказцы, что вам скажу! В моем произведении гениальный сюжет: на Хан-Тенгри карабкаются альпинисты разных советских народов. Украинцы, русские, латыши, казахи, киргизы. Один альпинист — дагестанец. Вот что читал вам поэт Колдыбаев, самый лучший на всем Тянь-Шане. Теперь ясно? К вам пришел за помощью. На Кавказе никогда не бывал. Расскажите, как одет альпинист-дагестанец. Другие вопросы тоже имею: что крикнет дагестанец, когда сорвется в пропасть?

Девушка подскочила:

— Как так дагестанец? Какой дагестанец? Может, кумык? Кумыки в долине живут. Другие дагестанцы, горцы, даже с самых крутых пиков ни-ког-да не срываются!

«Эге, — подумал я, — кажется, не ошибся Мукаш, назвав незнакомку моей сестрой». Он рассмеялся:

— Зачем сердишься, кызымка? Дагестанец только поскользнулся. Друзья помогли, подхватили, одной веревкой связаны. Видела восхождение альпинистов? Если видела — скажи, проконсультируй: что носит альпинист-дагестанец? Бурку? Папаху?

Девушка ответила не задумываясь:

— Комбинезон на меху, шапку-ушанку, защитные очки…

— Права, ты права, кызымка. Спустится — переоденется. Дальше консультируй: чем отличается Кавказ от Тянь-Шаня?

— Первый западнее, второй восточнее.

— Сто раз права! А что, скажи, крикнет дагестанец, если все-таки поскользнется над кручей?

— «Мама, — крикнет. — Ма-ма!»

— Ой-е! Спасибо тебе, девушка, рахмат за добрый совет! А как, скажи, по-вашему «ма-ма»?

— Неш! — выдохнула незнакомка. — По-даргински «мама» будет «неш», — повторила она, и у нее в глазах вдруг появилась грусть, а сама стала маленькой-маленькой, будто обидели, будто мама ее позабыла, бросила…

Сердце дрогнуло, очнулся, с глаз слетела пелена. Что наделал, как принял землячку?

— Наверно, это вы, да? Сделали подстрочник? Студентка? Где учитесь? В каком институте? Думал, всех даргинок-студенток знаю…

Она протянула руку:

— Амина. Фамилия — Булатова. Давно не студентка. Была учительницей, — она криво улыбнулась, — теперь никто. Пробую силы в литературе. — Вдруг перешла с русского на даргинский язык, заговорила торопливо, горячо: — Если б раньше знала, что вы в Москве… Внизу переводчик. Он адрес мне давать не хотел. Так надо с вами посоветоваться, поговорить с глазу на глаз!.. Винский — он всех-всех знает. Внизу встретил знакомого, слава богу, заговорился. Я сказала: проверю, дома ли вы… Это не подстрочник. Подстрочник делала для него. Но вы это почитайте. Если можно. Лично прошу… — Она протянула мне рукопись.

Волнение ее было пока непонятным. Я отвечал по-русски. В присутствии третьего человека, не знающего языка, как можно иначе?

— Винский? Мне о нем говорил редактор… Так подождем его.

И тут с девушкой что-то случилось: подменили человека. Гордо выпрямилась, от неуверенности не осталось и следа. Ей-богу, высокомерно заговорила и опять по-даргински:

— Не хотите сделать одолжение, прочитать? — она потянулась за рукописью, но я не отдал. — Может быть, не поняли? Я как даргинка даргинца прошу. Если Винский успеет прийти… — она быстро повернулась к Мукашу, опять ко мне. По-русски спросила: — Якова Александровича Винского не знаете? И вы тоже? — Она подбежала к окну: — Ой, внизу его нет. Сейчас появится здесь… — Она подхватила Мукаша под руку, — Выручите меня. Скажите, что мы с вами познакомились в Министерстве просвещения. Понятно? Здесь, в коридоре, встретились, разговорились. Вам понятно?

Мукашу игра понравилась:

— Все понятно! — Он просиял. Отворив дверь и высунувшись в коридор, стал торопить: — Скорей, скорей! Пока лифта нет.

— Слушайте, — продолжала говорить ему девушка, — скажем: Магомед-Расула не застали, рукопись подбросили под дверь. Понятно?

— Ой, скорей! — восторженно говорил Мукаш.

Она повернулась ко мне:

— Извините. До свидания, и запирайтесь сейчас же, иначе вы погибли — заговорит до смерти. Кроме того, он приготовил сюрприз…

— Винский? Мне?

— Да, лично вам… Очень приятный сюрприз. Часа на полтора… Запирайтесь, запирайтесь!

Мелькнула красная сумка, застучали каблучки по коридору…

Затаив дыхание я услышал, как открылась дверь лифта, как Амина кому-то сказала:

— Наконец-то! А мы вас заждались… Познакомьтесь, пожалуйста. — Она рассмеялась: — Не-ет, не Магомед-Расул…

Мукаш представился:

— Поэт Колдыбаев. Вы переводчик, да? Очень приятно. Мой друг Магомед в Литинституте… Вахтерша сказала, что дома? Мог пройти черным ходом… Я тоже еду на Тверской бульвар, поехали вместе! В институте разыщем Магомеда, обязательно разыщем, выкопаем из-под земли…

Басистый голос пробормотал что-то невнятное. Потом железно щелкнула дверца лифта… Потом?

«Почему, — думал я, — стою, подпирая дверь? С какой стати подчинился девчонке?.. Даргинка? Какая такая даргинка в архимодном коротком платье, на высоких каблуках, с маникюром?.. Что за даргинка — впервые увидев парня, подхватила под руку? Добро бы он ее, нет — сама, первая… Ну и ну!»

А что удивительного? Нет, в самом деле, что тут такого?!

*

Верно, верно, ничего такого нет, пора привыкать. А что значит «такое» и к чему пора привыкать? Скорей всего, наступило время самому себе признаться, что в душе что-то, помимо сознания, протестует и топорщится. Время идет, люди меняются — непреложная истина. Говорят, я еще не стар. Может быть, так. Говорят, заметно седею. Тоже правда. Полон горских предрассудков. Один я, что ли? Девушка-горянка для меня совсем другое — не то, что сейчас видел.

Плохо спал прошлую ночь, утром не поел как полагается, провалялся полдня. Думал. Какой выход из положения?

Снова лечь, снова думать. Тем более — небритый.

В руке я сжимал рукопись. Таинственную. Даргинка принесла. Наверно, хочет обрадовать. Симпатичная девушка. Правду скажи себе, Магомед (меня так зовут мои сокурсники), разве не симпатичная? Миленькая, тоненькая да еще образованная. Плюс к тому — стихи сочиняет на ходу. Ну что смеешься? Слыхал? При тебе проделала фокус. Называется — экспромт. Ты ведь не сумеешь, тебе завидно? Да?

В этом состоянии полураздражения, полуголода, полусна я поудобнее примял подушку и лег читать.

Чуть не вскочил. На первой странице вот что было напечатано:

А. БУЛАТОВА, Яков ВИНСКИЙ «ПОЩЕЧИНА» Киноповесть по роману Магомед-Расула «Жизнь не ждет»

Вот это да! Сколько приятных новостей сразу! Думал, что курьерша принесла подстрочник моей скромной повести, вдруг, смотри пожалуйста, два литератора взялись экранизировать роман. И не чей-нибудь, а мой.

Еще интереснее, что соавторы успели рассориться. Зачем бы ей скрываться, просить меня почитать? Что-то нечистое. Кто кого обманывает?

На второй странице список действующих лиц:

«Айгима Бейбулатова, учительница, 22 года.

Хасбулат Ахмедов, кандидат педагогических наук, 32 года.

Хасан, знаменитый сапожник, 27 лет…»

Заметьте — сапожник фамилии не имеет. Пусть он знаменитый — хватит с него и Хасана.

Было в списке еще пять или шесть имен — ни одного похожего на персонажей моей повести. Зачем авторы ссылаются на меня?

Перечитал и не мог не обратить внимания: первой значится Айгима Бейбулатова. Авторша Амина, героиня — Айгима; авторша Булатова, героиня — Бейбулатова. Занятное совпадение!

Ну, я злился, кипел, как масло на огне, брызгался во все стороны. И кровать мне была как сковорода. «Эй, Магомед, — сказал я себе. — Может, обидно, что Мукаш пошел за Аминой — не ты? Заблестели у парня глазки, так ведь и ты, пока не узнал, что перед тобой даргинка, с интересом приглядывался. Будь справедливым. Девушка принесла свое произведение — не злись, не читай голодным, небритым, полудохлым, сонным. Отложи — потом прочитаешь!»

Так я и сделал. Отложил. Хотел было подняться, привести себя в порядок — побриться, переодеться. Сжал кулаки. Зачем сжимал кулаки?

Это что-то особенное — сразу же сморил сон. Наверно, слишком переволновался, устал.

Говорят, старики от волнения спать не могут. Может быть, я, хоть и начал седеть, не совсем еще старик?.

Загадка природы!

*

Умеете ли вы заказать себе сон?

Только на десятом году жизни со мной жена моя узнала об этом моем умении, просила научить, долго просила, даже расплакалась:

— Ты жестокий, жадный, обо мне думать не хочешь. Ты у меня что ни попросишь, когда-нибудь отказывала? Сколько рукописей твоих перепечатала? Теперь иди в контору, в издательство, в газету — не стану больше тебе печатать… Никогда! Хочу хороший, красивый, цветной сон. Хочу встретиться с мамой, с подругами детства. Каждую ночь вижу цистерны. Нефтяные, мазутные, керосиновые. Ползут одна за другой. Черные, масляные. За что такое наказание? Нет, не буду тебе печатать, пока не научишь видеть радостные сны.

— Я готов, пожалуйста. Садись и слушай. Когда засыпаешь — крепко сожми кулаки.

— А потом?

— Потом спи.

— И приснится, что пожелаю?

— Обязательно!

— Хочу, чтоб приснился рай. Увижу?

— Если знаешь, какой он.

— Я не видела — хочу увидеть…

— Сжимай, сжимай кулаки!

— Чепуху болтаешь, при чем кулаки?

— Отбиваться от аллаха: он спать не даст. Заметит — хорошенькая лежит…

— Перед аллахом все равны.

— Ошибаешься. Я твой аллах. Кроме тебя, не знаю хорошеньких. Держи кулаки против меня. Крепче сжимай, если хочешь спокойно спать.

— Опять шутишь. Объясни, прошу тебя, как получается — каждое утро сон рассказываешь? Все твое детство знаю наизусть. Как можешь видеть ночь за ночью аул Кубачи и детские годы?

— Слушай, милая. Грозишься: «Не стану перепечатывать». Что перепечатывать?

— Как «что»? Твои рукописи.

— А если нет рукописи?

— Из головы диктуешь.

— Милая, диктуй себе сны из головы!

— Смеешься надо мной?

— Да нет же, нисколько!

Я хотел помочь жене — не вышло. Не сумел научить. Но это истинная правда: сожму перед сном кулаки — непременно увижу детство. Все детство, всю юность держал кулаки наготове. Может быть, поэтому, а? С семи лет инструмент сжимал в руке — учился крепко держать. И вот, сжимая кулаки, вижу во сне детство.

Пальцы сами сжимаются в кулак. Чудо, чудо: мои сны лучше того, что пережил. Во сне побеждаю. Победы — одна за другой. Но только вначале. Дальше сны неуправляемы…

Я лег днем, и мне приснилось…

Я плыл… и оказался дома. Плыл по Каспию, рассекая руками волны. С этого могло начаться потому, что первые строки сценария моей гостьи говорили о солнце и море. Но оказался-то я не в махачкалинской своей квартире, а у мамы в ауле Кубачи. Она ходила мягкими шагами возле меня. В левой руке я держал дощечку с закрепленной на ней золотой пластинкой. Мама в беспокойстве кружилась возле меня, стелила под ноги полотно, чтобы собрать драгоценные стружки. В правой руке я сжимал резец, то и дело облизывал его, подражая знаменитым мастерам аула. С каждым движением резца по пластинке разветвлялся любимый мой орнамент «Москав накиш». Он рос на глазах и превращался в невиданное по красоте сверкающее деревце, на котором каждый листок жил самостоятельно и, когда я сдувал с него пыль, трепетал и чуть слышно звенел. Сердце в груди колотилось от счастья удачи, я боялся уронить прекрасное, вырезанное мною певучее растение, я поднимал плечо, за которым чувствовал взгляд мамы; мне казалось, что, если увидит незаконченную работу, все растает под ее теплым взглядом.

— Бум! — глухо ударило что-то над моим ухом. — Бум! Бум! — мне страшно было повернуть голову и посмотреть, что звенит, подобно колоколу. А рука послушно и легко вырезала листок за листком. Маленькая пластинка, с которой начал, дала жизнь бесконечным веточкам; веточки тянулись ко мне и просили: «Больше, больше листков, не останавливай руку, мальчик, твоя рука дает нам жизнь». Было обидно, что веточки называли меня мальчиком, не успел им ответить. — Бум-м! — снова раздалось над ухом, и голос моей неш проговорил серьезно и торжественно:

— Нет, ты уже не мальчик. Посмотри сюда.

Тогда я обернулся и увидел в руках мамы серебряный поднос, всегда висевший на стене нашего балгун-кала[1]. Сколько раз любовался я на позолоченное деревце, рожденное резцом прадеда моего Гаджи-Халика, чья борода от серебряной и золотой пыли переливалась на солнце, подобно радуге! Он был столь знаменит и столь уважаем, что даже самые простые изделия рук его стали достоянием музеев мира, и только поднос, тот, что держала сейчас мама, сохранился в семейном балгун-кале.

Мама стучала косточками пальцев по гладкой стороне подноса, и он гудел, он торжествовал, он воздавал хвалу. Неужели мне? За что?

— Неш! — воскликнул я, и грудь моя наполнилась восторгом. — Я вижу в подносе Гаджи-Халика отражение того деревца, которое вырезал.

— И я вижу, — сказала мама шепотом, боясь спугнуть счастье, сверкающее в ее и моих глазах. — Отныне ты не мальчик, а настоящий уста, зрелый мастер!

Услыхав эти слова, я положил резец на рабочий столик и, вопросительно глядя на маму, потянулся рукой к висящей на стене каракулевой папахе погибшего отца. Я снял папаху с гвоздя и с благоговением водрузил на голову, ожидая упрека и запрещения. Но мама улыбнулась мне. Папаха была велика, края ее сползали с затылка на шею, опирались на уши, но мама сказала:

— Точь-в-точь! Ах, если б отец мог видеть тебя и твою работу! Веточка в веточку, точь-в-точь! Будто вернулся к жизни дед твоего отца Гаджи-Халик и руками своими опять творит чудеса!.. Лети!.. — вскричала мама и отворила окно.

С золотым деревцем в одной руке и с подносом Гаджи-Халика в другой я взлетел над Кубачи и, сделав круг, нашел синюю саклю уста Тубчи, которого прозвали Парижанином за то, что принес нашему аулу своими работами Гран-при — самую высшую награду Парижской выставки. Увидев меня летящим, уста Тубчи погрозил мне пальцем.

— Ты уже не мальчик, — сказал он строго. — Хватит озорничать! Спускайся-ка на землю. Плохо, плохо летаешь. Папаха слишком тяжела, перевешивает. Вроде филина, вылетевшего в яркий полдень.

— Я уже не мальчик, это мне мама сказала. Она сама выпустила меня в окошко и приказала лететь. — С этими словами я подал строгому мастеру Тубчи свое золотое деревце, а поднос Гаджи-Халика спрятал за спину и, пока мастер рассматривал мою работу, изредка бил по гладкой стороне пальцами, чтобы уста Тубчи смотрел мою работу под победный звон. Но Тубчи ничего не слышал. В руках его пластинка из золотой превратилась в медную и листки деревца перестали звенеть. Я готов был заплакать, но, когда он обернулся, увидел, что лицо старика светится улыбкой.

— Москав накиш! — сказал он и поднял очки на лоб. — Это трудный орнамент. Трудный и красивый.

— Хорошо? — спросил я, все еще пряча поднос за спиной.

— Валлахи хорошо — очень, очень! — воскликнул уста. — Теперь верю, что можешь держать резец в руке.

И хотя пластинка с деревцем уже не была золотой, сердце мое от похвалы опять возликовало, и я, не сдержавшись, обнял и стал целовать старого мастера. Поднос упал и загремел, как жестянка. Но я не обернулся: то упала работа Гаджи-Халика, и не ее хвалил сейчас лучший из живущих мастеров Кубачи.

— Где ты видел, — вдруг услышал я гневный голос Тубчи, — где ты видел, чтобы мужчины-кубачинцы целовались, как парижане?!

— Но вы такую радость мне принесли, дорогой уста, — возразил я, — что сердце толкнуло меня к вам и я не мог сдержаться.

И снова я прильнул к старику, полный умиления и восторга.

Уста с силой оттолкнул меня, опустил очки на нос и вперился глазами филина:

— Ты не Магомед!

— Неправда, я Магомед, Магомед-Расул! Эту пластинку покрыли резьбой мои руки! — плакал я. — Вы только что меня похвалили. Я вырос. Я большой. Мама сказала: «Не мальчик», — и вы повторили ее слова…

Тогда уста Тубчи, кряхтя, наклонился и поднял с каменного пола поднос, брошенный мною.

— Ты не Магомед! — повторил он горестно. — Я похвалил тебя, но теперь вижу: прадед твой, славный мастер Гаджи-Халик, водил рукой твоей.

— Магомед! — услышал я за спиной девический голос и обрадовался неожиданной поддержке. — Магомед, — повторил этот милый голос, и, обернувшись, я увидел девушку в коротком модном платье, каких никто не носит в Кубачи, только рассматривают их на страницах московских журналов и качают головой. — Вы, Магомед-Расул, — шпаргалочник, — сказала мне девушка.

— Моя дочь! — с гордостью воскликнул уста Тубчи.

— Шпаргалочник, шпаргалочник, тебе подсказали, — дразнясь, девушка высунула язык. — Лизал свой резец, а слизнул рисунок с подноса прадедушки! Ай-яй-яй, как нехорошо, двойка за поведение! — Тут она вспорхнула: — Ха-ха-ха, догоняй меня, шпаргалочник! Я Амина, моя жизнь в твоих руках, догоняй, догоняй!

Я полетел за ней над Кавказским хребтом и увидел, что крылья ее бумажные, на бумаге что-то напечатано. Мне страшно стало за нее.

— Вы упадете, Амина, у вас короткие крылья, на вершине хребта лед, вы замерзнете. Амина, Амина!..

Напрягшись, я торопливо замахал руками, догнал ее, посадил на руки: это была моя пятилетняя дочка, которую не видел почти год. Она прижалась ко мне и долго целовала. Но вдруг отпрянула и спросила:

— Ты спишь, Магомед? — голос у нее был грубый, мужской. — Не спи, не спи, скажи мне… Скажи мне, папа, что такое «экранизация»?..

Тяжело стало, душно. Лоб покрыла испарина. Трудно было оторвать голову от подушки. Оказалось, что окно закрыл, двери не закрыл. Наверно, из чувства противоречия. Амина перед уходом говорила: «Запритесь, запритесь». Я не захотел подчиниться.

*

— Спи-то спи, да не храпи!

Я узнал голос Саввы Ярых. Зазвенел стакан, раздалось бульканье.

— Подымайся, коли уж начал шевелиться. Неужели эту кислятину один должен допивать?..

Хорошее дело — значит, пока я спал, Савва проник ко мне.

— Который час, Саввушка?

Он стукнул кулаком по столу:

— Для кого Саввушка, а для тебя Савва Кириллович. Смотри пожалуйста, — спит. У него в гостях старый друг, а он валяется. Это что, по-дагестански порядок? Выходит, мне в одиночку надо бражничать, поглощать этот уксус… Ладно, дядя шутит. Можешь лежать, разрешаю… Налить тебе стакашку, а?.. И где только добываешь? Откуда у вас, кавказцев, берется сила воли лакать подобную бурду? Коньячку не припрятал? А того лучше — водочки?..

— Который час, Саввушка? — повторил я, зевая.

— Да ты что! Пристал, право, будто банный лист… Нет у меня часов. На черта мне часы… Вот твои тут на столе валяются. Двадцать минут шестого. Добился, узнал: семнадцать часов двадцать две минуты. Что с того? Ты удов-лет-ворен? Счастлив? Может, и секунды сосчитать? Не-ет, подумайте: спит, храпит вроде камнедробилки. Только зенки продрал, время ему надо, без точного времени пропадает, гибнет, отстать боится от века. Нет, чтобы спросить, как я сюда попал, какого лешего забрел в чужую берлогу. Где твое сочувствие, где, Мусульман, у тебя сердечность, традиционное гостеприимство?.. Я, хочешь знать, плакать к тебе пришел, рыдать. Горе у меня, слышишь, каменная, гранитная твоя душа, слышишь, Мусульман, погибаю!

В голосе его слышалась неподдельная скорбь, он обхватил голову руками, оперся локтями на стол и закачался, рискуя свалить бутылку, затопить вином рукописи.

Я вскочил, сон мгновенно развеялся. Отставив на всякий случай бутылку, обнял его могучие плечи:

— Что с тобой? И не рычи, пожалуйста, как медведь. Кто умер, когда? Родственница? Расскажи по-человечески.

Он заглянул мне в глаза:

— Что за штучка была у тебя? Студентка? Славная… Молчишь, Мусульман? Молчи, молчи, уважаю! Одно скажи мне. Человеческого чего-нибудь не поднесешь, имеется у тебя? Кто, когда, какой великий поминал свою самую близкую и дорогую церковным вином? Да что это я! Церковное с градусами, его и монаси приемлют… Эх, писателишки, кислые вы душонки! — Тут он так грохнул по столу, что я побоялся — студенты прибегут с шестого этажа. Похоже было, шкаф свалился.

— Савва, Савва, держись, милый, возьми себя в руки.

— Не желаю всякое дерьмо в руки брать. Не-на-ви-жу себя, дуралея. Для чего, ну скажи хоть ты мне, для какого черта все это нужно, а, Ислам?

Он долго себя клял, охал, стонал. Неужели это тот Савва, который утром неутомимо мерил шагами коридор, вынашивая новую главу романа? Был человек, сейчас — тряпка. Ворот расстегнут, пуговицы оторваны, волосы возле правого уха сжег и прокоптил сигаретой. На ногах… тапочки. Верный признак, что дела плохи.

Я уже раньше говорил — работать Савва может только в сапогах. На улицу, как горожанин, выходит в туфлях, сапоги привез для тех часов, когда пишет или думает, о чем писать. Не родился еще человек, способный в рабочее время соблазнить писателя Ярых не то что вином или коньяком, даже водкой, даже чачей. А грузинская чача знаете как пришлась Савве по вкусу: ставил в один ряд с кедрачом. А что такое кедрач? Будто бы иркутяне гонят самогон невероятной силы из кедровых орешков; я не пробовал, не знаю… Но если уж Савва принялся за красное столовое, похоже, правда, стряслась у него беда.

Ругал, ругал себя мой гость, как вдруг затянул песню, стекла задрожали:

— «Да-алеко в стране ирку-утской, между гор холодных скал, обнесен стеной высокой…» Подтягивай, Мусульман, подтягивай, кому велят!!

— Сколько тебя буду поправлять: не Мусульман, нет такого имени — зовут меня Магомед! Магомед-Расул… Правда, с горя пьешь?

— Нет, с радости! Смотри, дурной, сюда, — он вытянул ногу и чуть не свалился со стула, — учись наблюдательности. Без нее, матушки, все мы, писаки, никому не нужны… Ну, видишь? Эх ты, Ислам Мусульманович, а еще называешься пророком Магомедом. Настаська, жена моя разлюбезная, сапоги отняла. И деньги, — он вывернул карманы, — все до копья. Потому — нисколько не сочувствует.

— В чем ты ищешь сочувствия? Готов тебе помочь…

— Готов? Ладно! Тебе… одному только тебе признаюсь как на духу. — Он палец к губам приложил, заговорил шепотом: — Можно тебе, супостату, довериться? Кунак ты мне или нет?

— Верный тебе друг!

— А Сибирь любишь?

— Издалека.

— Вот то-то и оно-то! Мы, сибиряки, Кавказ любим, отец мой за Кавказ пал смертью храбрых, не пустил фрицев в Дагестан и в Баку. А ты — издалека! Будешь за Сибирь воевать?

— Против кого?

— Да хоть бы и против меня. Защищать от меня, чтобы не смел про Сибирь врать… А в своем романе — чувствуешь, Магомед? — он зубами заскрежетал, — начал я врать. Вр-рать! Вр-рать! Герои мои больше не желают слушаться меня, автора, отца родного. Велю, к примеру, солнечной девахе Наталье, чтобы отправлялась коллектором в тюменские болота, а Наталья кочевряжится, желает в вуз, да еще и в театральный. Гоню ее силой. Она от этого сохнет, чахнет, однако ж под авторским моим кулаком движется в задуманном направлении. Страницу, другую, дальше — ни тпру, ни ну. Слова говорит не те, песни поет с чужого голоса. Стыдно мне за нее. За себя стыдно… Потом — и остальные герои и геройчики начинают бастовать. Мать честная! Ночь пишу, день переписываю. А сегодня, восемнадцатого июня в двенадцать ноль-ноль… — Ну-ка, ну-ка, скажи, пророк, как мой роман зовется-именуется? Не знаешь?

— Прости, правда не знаю.

— Мотай на свой дагестанский ус: никак. А почему? Что это слово обозначает? Кончил я дело с романом. Порвал! У писателя Н. В. Гоголя, с которым себя, боже упаси, не равняю, имелся в петербургской его квартире камин. Николай свет Васильевич уселся в кресло, тихонечко так заплакал и стал свою рукопись предавать понемногу сожжению. А у меня камина нет. И костра не могу запалить — в общежитии костры не предусмотрены. Так я свой роман, которому два года жизни отдал, нынешним утром долго рвал, трудно. Страниц по тридцать. И хотел я, брат ты мой, выкинуть все это в окошко. Тогда… Тогда подымается супруга моя Анастасия Ивановна поперек моего пути и во-от подобным манером загораживает окошко руками…

Показывая, как загородила ему путь жена, Савва опрокинул бутылку с вином. На счастье, в ней почти ничего не оставалось, книги мои не намокли. Однако он, по свойственной ему сибирской чистоплотности, кинулся вытирать стол рукавом. А я не удержался, прыснул хохотом…

Савва резко повернулся, взгляд его был странен, рот скривился, запрыгали губы:

— Ты… ты, брат, надо мной смеешься? Именуешь себя писателем и… и надо мной смеешься!

Мне и раньше случалось видеть, как пьяные из пустяков делают драму, размазывая по лицу слезы. Но Савва Ярых…

Что стало с Саввой? Сорок лет человеку. Был каменщиком, бетонщиком, верхолазом, ставил высоковольтные мачты — тянул электропередачу на строительстве Братской ГЭС, замерзал в тайге, переплывал бурную Ангару. Он не сам себя расхваливал, о нем я слышал от многих. В моем представлении человек этот был образцом мужества и непреклонной силы. Три года назад Ярых напечатал свой первый рассказ. Критика подхватила, расхвалила. Потом родилась повесть «Идолище». Кто ее не читал? Сильные, громкие люди, комсомольцы пятидесятых годов жили в повести добрыми гигантами, шагающими через стремнины и горы… Узнав, что тот самый С. Ярых, книгу которого я сверх всякой программы читал вслух десятиклассникам Кубачи, будет вместе со мной на Высших курсах в Москве, я ждал увидеть великана, спокойного, здорового… без нервов. Он таким и оказался — настоящим великаном, но что касается нервов…

Да нет, ничего такого особого до этого дня за Саввой я не замечал. Правда, спорить он спокойно не умел. Если на семинаре сокурсники осмеливались критиковать его рассказ, мог разораться или выйти, хлопнув дверью. Как-то в ресторане Дома литераторов всем нам надоел сидевший за соседним столиком громогласный хвастливый поэт. Савва поднял его вместе со стулом и вынес в коридор. Вот тогда-то мы от него впервые и услышали:

— Нервы что-то стали у меня пошаливать. Не выдержу, право, не выдержу этой пытки.

— Какой пытки, Савва? — пристали мы к нему с расспросами. — Подумаешь, Заушатов разговорился. Ты ж ему морду не набил, значит, никаких нервов у тебя нет…

Месяца два назад Савва упросил жену свою Настю приехать из Иркутска. И она приехала… Милая, спокойная, ласковая. Очень она хорошо действовала на мужа.

— Да не пиши ты, Саввушка, брось! — говорила она. — Жили без твоего писательства и дальше проживем!

И они вместе смеялись. Тем из нас, кто подобное слышал, тоже смеяться не возбранялось. А сегодня, услышав мой смех, Савва поднялся на меня медведем:

— Ну погоди!

Я думал, разорвет. Нет, он тут же сник. Плечи затряслись.

— Успокойся, прошу тебя…

— Видел бы ты сегодня, как она против меня: «Не смей!» Это значит, чтобы не швырял в окно. Я думал — роман хочет спасти… Она штрафа, скандала убоялась. Комендант будет преследовать за то, что мусорим во дворе. Чем? Ты хоть понимаешь, Магомед? Романом. Моим… «Давай, — говорит, — в мусоропровод снесу». Роман мой не в камин — в мусоропровод!

— С ума сошла! — схватился я и побежал к двери.

— Стоп, Кавказ, не бегай. Дело это конченое, — Савва поймал меня за рубашку, — не мешайся.

Мне все-таки удалось вырваться, единым духом я одолел стометровый коридор и в отчаянии застучал в дверь:

— Анастасия Ивановна, откройте!

— Магомедушка? Заходи. Мой, что ли, одумался?

— Где роман? Отдайте, не выбрасывайте!

Она сложила на груди руки, внимательно посмотрела:

— Однако, суматошные вы тут собрались, дурные! Бери, когда тебе надо. Утиль собираешь? Лучше б ты сел-посидел, я б тебя спросила…

— Роман цел?

— Да уж роман! Был у нас с Саввушкой роман, когда он мастером работал. Три ордена… за пять лет… А те-перь!.. Да и ты, верно, не хуже нашего настрадался… Раньше-то случалось, и выпьет когда-никогда — жили мы с ним душа в душу. Скажи, кончится эта напасть?

— Анастасия Ивановна, дорогая…

Она меня прервала и грустно заговорила:

— Ошибку делаешь, Магомедушка! Какая уж я тебе дорогая. Если и ты писатель, как мой муж… вы на женщин, у которых кровь в жилах, плевать хотели… — Она махнула рукой. — Ладно уж, иди успокой своего дружка — не съем я его обрывки. Вот уж и клей развела. В первый раз, что ли? Думала, на пельмени мука пойдет: три дня и три ночи буду чертов его роман клеить… Как в куклы играем. Честное даю слово — как в куклы бумажные.

Вернувшись к себе, я услышал развеселый смех Саввы. Он ходил по комнате и протрезвевшим голосом пел. Но как-то странно разрывая строчки:

Далеко в стране Иркутской… Между двух холодных скал… Обнесен стеной высокой… Александровский централ…

— Нет, ты способен башкой своей додуматься, что я такое обнаружил? Слушай, внимательно слушай: каждая строчка песни — название романа. Да еще какое название, я те дам! Есть у вас такие песни? Черта с два… Слушай дальше:

На переднем на фасаде… Большая вывеска висит… А на ней орел двуглавый… Позолоченный блестит…

Это здорово: «Позолоченный блестит»! Хочешь, подарю?.. Нет, шалишь, не отдам, себе возьму. Для этого, для рваного. А в следующие годы по каждой строчке напишу по роману. Пятьдесят строк — пятьдесят романов. Ого-го-го-го! Увидишь еще сибирских Бальзаков и Львов Толстых, услышишь еще Ярых Савву, каков он есть!

*

Разрешите порассуждать.

Не каждому интересна кухня, не всякий любят поднимать крышки кастрюлек, заглядывать в духовку, смотреть, как повар чистит, рубит, стрижет, шпарит, палит, солит, специи кладет — травки, соки, то, другое…

Сложна кавказская кухня.

Был, говорят, случай. Артель рязанских плотников подрядилась амбар построить в Уркарахе. Работали месяц, другой, обедали в столовой, ругали слишком острую пищу. Наконец додумались, принесли повару три десятка яиц:

— Свари, сделай милость, подай нам в скорлупе!

Двадцать минут ждут, полчаса, терпение лопнуло:

— Почему так долго? Неужели не сварились?

Отвечает повар, весь красный от стыда и злости:

— Давно сварились. Думаю, как, не разбив скорлупу, перцу насыпать…

Вот и я без перца никак не могу.

Другая особенность кавказской, а значит, и нашей дагестанской кухни. Ничего не скрываем, не прячется повар за стеной, смотри, пожалуйста: вот барашек, вот мука, вода, сало, масло, овощи, фрукты, перец-мерец, салат-малат, разного сорта травка. На твоих глазах будем делать. Как фокусник работает, так и мы.

Литературная кухня — зачем ее скрывать? Я мучаюсь — пусть и читатель со мной помучится. Если, конечно, хочет.

Раньше так не делал, работая над этой книгой, решил не скрывать ничего. Если б можно, собрал бы всех будущих читателей, разложил записные книжки, мысли, бессонные ночи, гаданья и мученья мои. Разложил бы и спросил совета: как быть, что делать?

Ах, было бы хорошо!

Был бы сюжет вымышленным, разве стал бы просить читателя о помощи. Роман… в нем первым долгом замысел, идея. Потом выбираешь композицию, строишь план, лепишь характеры: их можно и так поворачивать, и эдак. У меня другое: иду за удивительной, ни на кого не похожей соотечественницей своей Аминой. Но когда иду? После того, как прошел?

Вот штука, да? Стараюсь делать вид, что мне, рассказчику, неизвестно, как протекали события в дальнейшем. Кто поверит? Читатель не поверит. Да я читателя обманывать и не собираюсь, обмануть бы себя. Мне нужно, нужно впасть в самообман. Хотя бы для того, чтобы воскресить непосредственное ощущение того часа, той минуты, когда ничего не знал, ошибался, метался в поисках правильного понимания.

Но как воскресить незнание, если уже все знаешь и по-другому видишь и ее и себя? Ты, к примеру, давно пережил и то, что Амина стала актрисой и вдруг в разгар киносъемок сбежала, а поэт Мукаш Колдыбаев, пустившись на ее поиски, не поехал в Киргизию, где мать и отец ждали сына…

Слышу голос читателя:

— Между прочим, товарищ писатель, пора вам поточнее определить свои отношения с героиней. С Аминой или как она у вас будет в дальнейшем именоваться. Вы что? Влюбились? Выкладывайте начистоту!

Не торопите. Я ж тогда не знал. В предыдущей главе не мог да и в этой еще ничего определенного сказать не имею права.

А теперь вот что — последний раз забегу вперед. Правда, недалеко.

На следующее утро, в среду, встретил в коридоре Савву. Он был в сапогах, в чистой рубашке — опять упорно что-то продумывал, вынашивал. Меня сперва не заметил, прошел было мимо, но все-таки обернулся:

— Магомед! — Он смотрел немного вбок, Помедлив, спросил: — Вчерашний разговор помнишь?

— Кое-что…

— Тогда слушай, прочитаю на память две строки из корана: «Если явится тебе пьяным даже сам аллах — не придавай значения словам его!»

— Откуда знаешь коран? — спросил я, пораженный мудростью изречения.

— Я его не знаю, — ответил Савва очень серьезно, — я его сочиняю. Сочиняй, брат ты мой, если хочешь добиться правды!

На этом мы и расстались, и я крепко задумался.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Между прочим, проклятый вторник для Саввы кончился, для меня — нет. Встретились мы, как уже было сказано, в среду утром, но что для него было утром, для меня оставалось прошлым днем, нескончаемо длинным, все еще не прошедшим днем. Я не спал ни минуты, потому и не видел границы чисел, из чего можно заключить, что сутки есть понятие относительное.

Все-таки солнце поднялось и для меня; увидев его лучи за Останкинской башней, сразу побежал под душ, чтобы мылом и мочалкой стереть, что было до этого. Будто обмазан я был чем-то клейким… Когда отмылся — отвернул разбрызгивающую головку душа и добрых полчаса стоял под сильной холодной струей. Приятно было вспомнить ледяной водопад безымянной горной речки, протекающей вблизи Кубачи. Если с кем-нибудь ссорился, если влюблялся, если мечтам своим давал разгореться — бежал под струю водопада и остужал голову. Казалось, ледяной бур ввинчивался в меня, достигая души, изгоняя страсти. В раннем детстве начал. Как-то, увидев меня под водопадом, мама вытащила силой и раскричалась на весь аул:

— Люди добрые, в моего сына джинны вселились, с ума сошел!

Грубой шерстяной рукавицей она растерла меня до крови и взяла обещание не делать больше таких глупостей, не рисковать здоровьем. Долго, может быть год, я не нарушал клятвы. Но с возрастом страсти не утихали. И вот, когда исполнилось десять лет, смертельно обиженный кем-то из сверстников, я загорелся жаждой мести. Чтобы преодолеть эту темную страсть, побежал под водопад. Отвыкнув, минуты не мог выдержать, закоченел, задрожал, как лошадиная шкура, но месть все еще кипела в душе. Тогда пришла в голову странная мысль, и я тут же ее осуществил. Снова полез под струю и, пока стоял, непрерывно, как заклинание, повторял: «Неш, неш, неш!» Призывая на помощь маму, я чувствовал теплоту ее рук, и это придавало мне сил. Не кричал, тихо говорил, но верил — она услышит, прибежит с рукавицей.

Так и случилось, мама меня нашла. Не ищите в этом чудо. Мама узнала, что меня сильно обидели, увидела, кинжала нет на стене. Испугавшись, что сын ее станет преступником, побежала меня искать.

На этот раз не бранила, только крупные слезы текли по ее щекам.

— Почему ты плачешь, неш? — спрашивал я ее. — Стыдно за меня? Надо было мстить, да?

Она качала головой: «Нет, нет», — но, растирая меня, продолжала плакать. И только дома, когда сели у огня камина, сказала:

— Так боялась за тебя, так потом радовалась, что слезы сами текли. Теперь знаю: сын мой не трус!

Сказав это, она легонько коснулась моей головы, и улыбка осветила ее лицо.

С той поры мама уже не бранила меня, поняла, что ледяная струя не враг, а врач мой.

В то утро, которое для людей было новым, а во мне жило как продолжение прошлого дня, опять было нужно остудить и душу, и сердце. Но в московском водопроводе ни зимой, ни летом не бывает ледяной воды, только прохладная.

Но может быть, нет у меня души? И сердца тоже нет?

Слышал, слышал я о себе такие слова прошедшей ночью.

А что было? Попробую вспомнить.

На чем мы остановились? Савва, от щедрот своих, предлагал мне оригинальное название для романа. «Позолоченный блестит». Что ж, для кубачинца, потомка златокузнецов, очень подошло бы. Отнял Савва, объявил, что сам хочет стать Бальзаком.

Мы с ним расстались в восемь вечера, когда еще не завалилось за вершины домов московское солнце. Гуляло по комнате, показывало своими лучами, где пыль, где грязь… Ой, какое всепроникающее, жаркое — спрятаться от него хотелось, подумать хотелось. Но ведь и обедать надо. Или ужинать.

Из-под подушки виднелась рукопись Амины Булатовой. Тянуло прочитать, боялся…

Два страха были у меня, ничем не похожих.

Первый страх — увидеть, как чужие руки влезли в мою повесть, переиначили на свой лад. Не признаю экранизаций, сценических вариантов, цирковых пантомим по произведениям прозы. Помните? «Чапаев» в цирке. «Двести тысяч литров воды на арене». Плывет легендарный Чапай, сейчас на глазах у всех утонет. Клянусь аллахом — невыносимо. И Хаджи-Мурат на экране тоже невыносимо. Но ведь бывают и удачи, правда? Бывают, признаю. Но читать самому, как тебя перекроили… Уже видел, что сделала молодая моя соотечественница из стихов Мукаша. Не читая, не понимая, перевела. Слышали что-нибудь подобное?

Мукашу понравилось. И переводчица, и перевод. Где они? Мукаш до сих пор не вернулся.

Второй мой страх вот был какой. Не всякому будет понятно. Я долго работал главным редактором издательства, и в эти не лучшие для меня времена натерпелся от второго страха — многих друзей потерял. Вот что такое. Приходит человек, можно сказать кунак — близкий друг. Приносит рукопись: «Никому не поручай. Прочитай, пожалуйста, сам». Как другу отказать? И начинается — откладываешь со дня на день. Он напоминает, сердится, а ты никак не решишься начать. Раньше его не читал, понятия не имеешь, что он может и может ли что-нибудь. Хороший человек, гостеприимный, приятный, готов за тебя в огонь и в воду, а тут вдруг окажется, что писать не умеет, надо браковать. Ничего сделать нельзя. Неужели лгать? Плохо — значит плохо! И никто тебе не брат и не сват. Обида будет кровная. Ни один пишущий не верит, что нет у него дарования. Каждый ведь старается, тужится, вкладывает все силы.

Не знаю, что чувствуют другие, — я искренне волнуюсь, когда вижу неудачу друга. Хочется помочь. Но случается — помочь невозможно, надо объявить приговор: сказать, что вещь неисправима. Помню, был такой эпизод. Поэма близкого мне человека, давнего кунака, ни на что не годилась. Утром он должен был ко мне прийти. И не в издательство, а домой. Я всю ночь не спал — переживал. Не дождавшись товарища, ушел и попросил жену поласковей его принять:

— Пусть меня подождет. Подготовь его, скажи — всю ночь ходил по комнате, вздыхал…

Это было правдой, я был уверен — друг мой сумеет по намеку жены понять, что волновался из-за его неудачи.

Погуляв, я вернулся и как прыгнул со скалы в море:

— Знаешь, Омар, ничего не вышло. Это не поэзия.

Он усмехнулся — улыбка была кривой, взял рукопись и, не попрощавшись, ушел. Не поверил, что мог волноваться, да еще и ночь не спать, решил, что кривляюсь, себе набиваю цену.

Да, трудно и опасно читать произведения друзей. А тут еще женщина, молодая, симпатичная. Может, и не симпатичная, но, уж во всяком случае, привлекательная. Разочаровываться не хочется. Вдруг мазня, да еще по твоей повести. Что-то противоестественное — молоденькая учительница-горянка пишет сценарий…

«Тебе не все равно, а, Магомед? Две недели твердишь: повесть не получилась, даже переводить не стоит на русский язык. Нет смысла».

Тем более неприятно. Представим, улучшила Амина — заест гордость. А если ухудшила?..

И так и так страшно. Нет, не решался читать. Сунул рукопись в карман, побрился, оделся, отправился в город. По пути постучал в дверь Мукаша. Отклика не было. Я прислушался, вроде бы в комнате у него что-то зашевелилось, вроде бы услышал женский шепот. Померещилось? Слов не слышал, не могу же приложить ухо к двери. А рядом кто-то стучал на машинке. Громко, сильно. Так быстро и зло стучат, когда зашлепывают непонравившуюся фразу.

Все-таки не мог отделаться от ощущения, что у Мукаша кто-то есть. Заколотилось сердце. Ревность? Вот еще! Вам трудно понять. Если и ревность — совсем другая. Какая? Об этом еще будет разговор.

*

Прожив почти год в Москве — а перед поступлением на курсы я бывал тут наездом не один раз, — и теперь не могу видеть город глазами живущего в нем. Сплошной поток прохожих в центре больше удивляет и пугает меня, чем поток машин. Метро — другое дело. На станции можно обнаружить удобную скамью. Тут всюду хороший свет, чистый, чуть влажный воздух, и мне, человеку некурящему, приятно сидеть, читать, думать. Поезда приходят и уходят с такой точностью повторения, что их грохот мешает куда меньше, чем уличный шум. Многие не поверят — находясь в метро, всегда помню: это пещера, подземелье. Если б погасло электричество, я бы, наверно, не испугался, зажег бы фонарик и обрадовался таинственности переходов, разветвлений, крутых подъемов. Вдруг бы выпорхнули из длинных тоннелей летучие мыши…

В Москве я узнал от людей, что принадлежу к той части человечества, которую называют провинциалами. Хотел было обидеться, а подумав, рассмеялся. Провинциал — это ведь человек, который не обречен жить в беспрерывной толкучке. Провинциал приезжает в Москву, в Ленинград, в Киев — смотрит, внимательно разглядывает все, что собрано в городах со всей страны и со всего мира: в музеях и на выставках — картины, скульптуры, ковры, фарфоровую посуду, умные машины, разнообразные товары. Улицы для приезжих, для гостей тоже полны экспонатов: дворцы, памятники, мосты, парки. Все это построено и вылеплено, посажено и расцвечено для него, приезжего. Жилые дома… Я, провинциал, на них смотрю — одобряю или браню, — мне в них не жить. Птица получила свой сверкающий наряд не для себя, для других птиц. Сама на себя не любуется. Человек в великолепном костюме оделся для меня, красоту его одежды я вижу, я и оцениваю… Что до меня — и в Махачкале чувствую себя не очень естественно, наверно, и там выгляжу провинциальным. До двадцати пяти лет жил в ауле, только четыре года учился в нашей горской столице. В те годы не мечтал, не стремился остаться в Махачкале, а в Москву и вовсе не рвался. Аул, деревня, село — они для себя строились, не для показа. Даже наш удивительнейший Кубачи — я только недавно узнал, как удивителен мой родной аул, — строился не для привлечения чьих-нибудь глаз, красота его не снаружи, а внутри, в домах, в комнатах. Мы, кубачинцы, — народ одного аула. Нас пять тысяч, у нас свой язык, только для себя…

Куда меня занесло? Почему об этом заговорил?

Сидя в светлой московской пещере, я прочитал те двадцать страниц рукописи, которые оставила мне молодая, модно одетая даргинка.

Да, да, модная, для других разодетая… Осуждаю? Нет, но пытаюсь вспомнить, какое чувство у меня возникло, когда бегло по диагонали прочитал так называемую киноповесть, вернее — ее начало. Не мог иначе читать — протестовала душа. Что там от меня? Почему авторше или авторам понадобилось мое сочинение? Правда, и там и тут главная героиня — учительница, и там и тут едет в отдаленный аул. Каждый год в аулы выезжают после окончания вуза десятки девушек…

Я был в смятении — неужели молодая горянка, учительница, себя делает главным персонажем будущей кинокартины? Вспомнилась притча. На горной дороге после дождя девушка стала прихорашиваться перед лужей. Лужа сказала: «Вижу свое лицо!» Грубая притча, да? Знаю, что грубая. Но ведь Амина не одна гляделась — перед московским литератором выворачивала душу. Мы, горцы, таких женщин своими считать не можем!..

А спросили бы в тот момент, что понял из прочитанного? Жених, невеста, жаркое солнце, мотоцикл, беготня, трескотня, прыжки, смешки, слезы…

Она принесла, хочет, чтобы отозвался…

А я даже читать не могу, сам себя не понимаю.

В чем дело?

Теперь, зная все, как и что будет дальше, — браню себя… Но и тогда чувствовал: несправедливо отношусь и к произведению, и к девушке. Только чувствовал. Сейчас пытаюсь выразить свое тогдашнее состояние словами, мысли облекаю в грамматически сложенные фразы. В тот момент, на станции метро, не словами определялось отношение к Амине. Нет, не словами, хотя и на трех языках думаю. Истинная правда — на трех языках! В минуты волнения такая в голове каша, что вынужден себе помогать жестами; люди смотрят, удивляются. Трехъязычье мне жить мешает, а писать тем более. Мой родной — кубачинский — письменности не имеет. Пишу по-даргински. В данный момент — тоже. Но нередко пишу и по-русски, перевожу на даргинский. Все это происходит и с моими соотечественниками. Однако ведь я, помимо всего, преподаватель русского языка и литературы. Так же, как Амина.

Да, так же, как Амина.

Учи́теля английского языка школьники часто называют англичанином. Просто так, для краткости. В Кубачи, когда вернулся после института учителем, нередко слышал в школе: «Урус идет!» Совершенствоваться русскому языку я ездил в свое время в Москву. Приехал домой еще более русским. И вот теперь второй год на Высших литературных курсах все мы — и узбеки, и грузины, и калмыки, и манси — слушаем лекции и говорим, а чаще всего и думаем по-русски.

Это нас обогащает. Воспринимая мировую культуру по-русски, мы становимся шире, многограннее. А заодно уже и привычки наши, и манеры, и вкусы хоть немного, а меняются…

…Вторник, проклятый вторник, возвратимся к нему.

В вагоне метро было просторно, всем хватало места, но два молодых парня сесть не пожелали. Они торчали у дверей, мешая входить. Ребята хотели, чтобы мы, остальные пассажиры, на них любовались. Кокетливые восемнадцатилетние парняги с длинными волосами, с челками, закрывающими лоб, в расклешенных на ковбойский манер брюках. Лица молодые, щеки розовые, но сверхмодность, как мне казалось, делала эти лица зверскими. Человек без лба — что это такое, а?

Как они приходят к своей маме, к своей неш? Что она им говорит? Какой портной шьет модникам такие брюки? А на каком языке говорят?

И они… заговорили по-английски. Хорошо ли, плохо ли, мне судить трудно, слишком мало знаю английский. Они бегло говорили, свободно, и все же я был уверен: не англичане и не американцы — русские ребята. Выходит, сверхмодность не мешает им учиться и что-то познавать.

Тут поднялась с сиденья и пошла к выходу закутанная до пят в темное сари пожилая индуска. Наверно, не туристка, туристок сопровождают переводчицы, скорее жена посольского работника. Ее смуглое длинное лицо кого-то мне напоминало. Она шла, но заметно было, что сомневается, не знает, пора ли сходить. Подойдя к двери и услыхав английскую речь, индуска обрадовалась и быстро-быстро заговорила, показывая парням на схему линий метро… Они очень охотно по-английски все ей объяснили. Но этим не кончилось. Индуска, улыбаясь, что-то говорила, и они ей любезно отвечали, ничем не показывая, что удивляются необычайности ее одежды. И она тоже как бы не видела, что эти двое на остальных не похожи.

Пожилая индуска, бог знает почему, два или три раза с недоумением оглядывалась на меня, и я наконец сообразил: слишком уж бесцеремонно ее разглядываю… Да нет же, нет, не разглядывал, просто глаз не мог оторвать. А спохватился, и стало так неловко, что тут же побежал выходить… конечно, к другой двери.

Мелочи, ничтожные мелочи, ненужные детали…

…Через некоторое время в ресторане, куда я зашел поужинать, официант грубовато поторопил:

— Сколько стоять возле вас, а, гражданин? Проснитесь!

Пришлось стерпеть. Так глубоко задумался — обо всем забыл. Индуска в метро напомнила мне чем-то маму, добрую мою неш.

Официант не дождался от меня ответа, отошел к другому столику.

*

На почерневшем от дыма квадратном бревне, делящем потолок надвое, лежали букетики высохших желтых иччутри — рододендронов и выцветшей горной гвоздики. Чтобы достать их, я влез на стул. Он заскрипел подо мной, закряхтел, как старик: все в нашем доме было старым; мне приятна была эта старость. Боясь, что упаду, мать обеими руками ухватилась за стул. Но стул был массивным, и мне виделось, что мать не держит его, а держится за него.

— Высохли, — сказал я, пряча лицо от пыли и касаясь пальцами скрученных, шуршащих, словно свитки древнего папируса, листьев.

Мама вздохнула:

— Год назад ты их принес… Жаль было выбрасывать.

Сверху мне было видно лицо матери по-другому, я даже немного испугался: «Так вот ты какая, моя неш!»

Дня за три до того, в Махачкале, зайдя к соседу-моряку, я примерил его китель и, глянув в зеркало, ужаснулся: «Так вот каков я». В чужой, непривычной одежде сразу обозначился мой возраст. Так и сейчас, оттого, что мама смотрела снизу вверх, непривычно смотрела, сразу изменился ее облик, а я еще раз увидел: время нас не украшает.

— Год прошел, — повторила мама.

— Год прошел, — откликнулся я, как эхо.

— Це-лы-ый год ты не приезжал, — мама забыла, что надо держать стул, и широко раскрыла руки, чтобы показать, каким длинным был для нее промелькнувший год.

Укладывать на потолочную балку букетики бессмертников — славный обычай. Он существует с незапамятных времен, с той поры, когда люди еще не додумались ставить цветы в стакан или в вазу с водой. Спрыгнув со стула и напугав этим маму, я выбежал из дома и на крыльях своего детства полетел к Кайдеш-горе, что напротив аула. Это было неблизко, я задохнулся, сердце бешено заколотилось, но я заставил себя, не отдохнув ни минуты, рвать, рвать ярко-желтые иччутри… От сладко-горького запаха, а может, и от внезапно нахлынувшей усталости закружилась голова. Обратно я брел медленно, вглядываясь в родные очертания Кубачи. В очертания отца своего родного — аула Кубачи. Как же мне хотелось его обнять! Глупо, да? Обнять аул?

Пусть глупо. Но ведь правда хотелось. Хотеть никому не возбраняется, любить никому не запрещается.

Вернувшись через час, я маму дома не нашел, снова вскарабкался на стул, дотянулся до балки.

Она вбежала в дом радостная, запыхавшаяся:

— Добрый хабар, сынок! Добрый хабар![2]

— Как быстро бегаешь, мама! Ты у меня еще совсем молодая.

— Корова отелилась! Наша корова! Пастух мальчишку прислал, я, как услышала, не могла удержаться, помчалась вместе с ним в горы.

— Туда, сюда все бегом?

— У-ух! Да, сынок, да. Горе подбивает ноги — счастье и старым людям крылья дает.

— Большое счастье, — скрывая улыбку, сказал я.

— Как хорошо — сегодня ты приехал! Всегда говорила — сын мой в засуху дождь привозит, в пасмурный день вместе с ним является солнце.

— Теленка тебе сын твой привез из Махачкалы.

— Подшучиваешь над матерью. А если скажу — у Асиловых корова выкинула в тот самый день, когда к ним дочка приехала. Злой человек зло привозит, добрый — добро. Разве не говорится об этом в ваших ученых книгах?.. Я тебя чудни-хинками угощу — сварю в молозиве. Помнишь, папа так любил?

Я не мог помнить, что любил папа, — он погиб, когда мне еще года не исполнилось. Но мама часто говорила со мной, будто отец нас не оставлял. Иногда звала меня его именем: для мамы он здесь был, где-то рядом. В детстве, случалось, проснувшись, я слышал, как мама в пустой комнате говорит. Сперва пугался, потом привык и только спрашивал: «С папой советовалась, да?» И она кивала головой, молча, поджав губы, предупреждая тем самым, чтобы не смел задавать новых вопросов.

…Вечером мама выбрала из висящих в балгун-кале подносов самый дорогой, серебряный, подаренный ей в день свадьбы, и высыпала на него кругленькие чудни-хинки с краями, сплетенными, подобно косам. Горячий пар столбом поднялся над горкой пельменей, и я, снова вспомнив детство, жадной рукой стал хватать их и кидать в рот. Обжигался, из глаз брызгали слезы, но иначе не мог и не хотел. Мне было приятно даже то, что мама делает круглые глаза и громко корит меня:

— Произнеси, сейчас же произнеси: «Бисмиллахи рахмани рахим!» Разве ты из рода неверных, что хватаешь пищу без молитвы?!

Она знала, что давно уж я не соблюдаю предписаний шариата, смирилась с моим неверием, но не кричать не могла. Мне же ее крик приносил радость — я в мальчишку превращался.

Поздно ночью, вернувшись из хлева, куда ходила взглянуть перед сном на теленка, мама в который раз повторила:

— Ах, хорошо, сегодня приехал: корова наша глаз не спускает с теленка, лижет, гладит языком. Не всегда так…

— Больше не пойдешь в хлев? — спросил я маму, слегка ревнуя ее к теленку.

Собрав в кучку тлеющие угли, мать положила в камни несколько поленьев:

— Не холодная ночь, кладу для разговора.

Ночь и верно выдалась сухая, теплая, за стеклами окон мерцали звезды. Я обрадовался, что мама не ложится. Давно ждал, что сядет со мной перед огнем камина. Поговорим об аульских новостях — кто родился, кто умер, кто женился, кто вернулся и кто уехал, — а потом…

Хотелось почитать моей неш… Она любила, когда читал ей вслух повесть «Хаджи-Мурат» Толстого, могла слушать одну и ту же главу пять и шесть вечеров подряд — главу, в которой умирал Петруха Авдеев. Мама звала его Бедирханом, всегда так называла. Убедить ее в том, что этот парень не дагестанец, а русский, я так за всю жизнь и не смог.

В ночь, о которой речь, в тот мой приезд, я собирался прочитать маме любимого ею «Хаджи-Мурата» — привез свой первый рассказ о ней самой. Удивить хотел и обрадовать. Но мне страшно было — не знал, как отнесется. Если бы сказала, что не нравится, или даже просто неодобрительно посмотрела — без всякого сожаления швырнул бы в огонь камина.

«Как начать? Какими словами?» — думал я. И наконец решился:

— Спать будем или рассказ послушаешь?

— О Бедирхане?

— О Нешхане!

Она удивленно спросила:

— Где царствует такой хан?

— В сердце моем.

Мама повернула лицо от огня, внимательно посмотрела в глаза, стараясь постичь, что означает шутка ее сына. Конечно, сама не могла догадаться, что, желая возвеличить, так ее назвал. Да, хотел возвеличить свою неш, но и смягчить, подготовить… Не выдержав пристального взгляда, я брякнул:

— О тебе, мама.

— Обо мне? В газете? За что меня могут ругать? Из-за этого приехал? Вах! Зачем так долго скрывал? Неужели опять нельзя теленка растить? Неужели снова закон — на мясо сдавать?

Я поспешил успокоить маму: руки показал — нет у меня газеты. Да и не может в газете быть что-либо подобное, прошли времена. Телята вырастут, превратятся в бычков, в дойных коров…

— О тебе не в газетах, о тебе сын твой родной пишет на бумаге. Раньше о других писал, разве неприятно, если родная неш станет известной всему народу?

Мама что-то сказала, я не расслышал. Тон был удивленным, недоверчивым, а может быть, и неодобрительным. Как раз в эту минуту потускнела, а вскоре и совсем погасла под потолком лампочка. В Кубачи электрический свет только до одиннадцати вечера, в одиннадцать движок останавливают. Обычно это меня сердило — в тот раз обрадовался. Трепещущий огонь — огонь камина сгустил темноту, сблизил нас с мамой, лучше стали понимать друг друга. Несколько минут молчали. Но вот неш достала из темного угла старую керосиновую лампу, чтобы не тратить спичку, обрывком бумаги перенесла огонь камина на фитиль, насунула, словно шляпу, на горлышко стекла кусок обоев… Поставив лампу на выступ камина, мама скрылась в полутьме, я догадался, что хочет устроиться поудобнее, услышал, как зашелестел шелк подушек. Ее огромная тень успокоилась, я тоже постарался не двигаться, чтобы полумрак устоялся. Так мы всегда делали, когда мама готовилась слушать, а я — читать.

— Значит, Нешхан — это я? — спросила мама, и хотя мне ее почти не было видно, по голосу догадался, что улыбается. — Ну, читай, читай…

…Передо мной лежало меню ресторана. Официант второй раз подошел ко мне:

— Будем наконец заказывать или так продержим столик до закрытия?

Я повернулся к нему, встряхнулся:

— Чудни-хинки есть?

— Пьяных не обслуживаем! — жестко ответил официант.

— Что делать, нет моего любимого блюда — пусть будет шашлык по-карски и двести граммов коньяку.

— Конечно, бутылку минеральной? «Нарзан»?

— Давайте лучше «Боржоми»!

*

Поужинав, я посидел на бульварной скамье в тесном соседстве с какими-то девушками, наслушался разговоров о модах и расцветках этого года, потом поднялся и, наслаждаясь прохладой сумеречного часа, медленно зашагал в веселой толпе гуляющих, никого не замечая, не встречая знакомых. У меня легко было на душе. Забыл Амину, забыл ее сценарий, даже о футболе не вспоминал, хотя в тот вечер был матч «Динамо» — «Спартак»; я уже давно стал заядлым болельщиком «Спартака». В тот вечер впервые оценил возможность затеряться среди чужих, неизвестных мне людей. В большом городе легче уединиться. «Уединиться» — слово не совсем подходящее, какое уж там уединение, если вокруг столько народу. Но в Махачкале ста шагов не пройду по улице, не столкнувшись с товарищами по работе, с соседями по дому. Даже совершенно незнакомые в маленьком городе чем-то тебе все-таки известны. Хотя бы внешне. И они, будь уверен, тоже тебя хоть немного, а знают.

Московские бульвары в вечерние часы июня прекрасны своей задумчивостью и неторопливостью. Машины, скользящие по мостовой за деревьями, нисколько не мешают отдыху. Кажется, люди в них, хоть едут и быстро, никуда не торопятся. Гуляют.

Я говорю — хорошее было настроение. Липы только начали цвести, но воздух был уже напоен их ароматом. Шел и шел, пересек улицу Герцена, по переходу обогнул Арбатскую площадь, мельком глянул на слишком уж веселого Гоголя, от переизбытка чувств подмигнул и отправился дальше в сторону Кропоткинских ворот. Вдруг приключение. Темнело. Девушка, совсем молоденькая, в коротком платьице, чем-то напоминавшая утреннюю гостью, поднялась со скамьи.

— Наконец-то, — сказала она, протянув мне букет васильков. Привычно подхватила под руку: — Идем скорей, нас ждут! С какой радости ты выпил? Не спорь, от тебя пахнет. Ну идем же, идем!

Я не успел ничего ответить, она заметила, что ошиблась, и стремглав убежала.

— Ваши цветы, цветы! — кричал я ей вдогонку. Куда там? Пропала в толпе.

«Скорей, нас ждут!» — повторял я слова девушки, ощущая на стеблях васильков тепло ее руки. — «Ну идем же, идем!» — Я уже улыбался, радуясь нежданному подарку, но душа была неспокойна. Будто обманул кого-то, будто в самом деле где-то меня ждут.

И вот совпадение: налетели тучи, подул холодный ветер. Да, да — надо спешить, спешить…

Куда? Зачем?

Спустившись у Кропоткинских ворот в метро, я сделал пересадку у Библиотеки Ленина, вторую пересадку — у площади Революции. Торопился, толкался. Потом, добравшись на троллейбусе до общежития и войдя в дверь, не только сердцем — всем нутром ощутил: в нашем седьмом поднебесье что-то произошло.

— Меня ждут? — спросил я вахтершу.

Ответ был неопределенным и хмурым, женщина устала:

— Не могу запомнить, кто кого ждет, кто кого догоняет. Путаюсь, слишком вас много…

Я не дождался лифта, не хватило терпения. Единым духом одолел четырнадцать маршей, постучался к Мукашу. За его дверью что-то прошуршало. Рядом, у Цагатовых, громко смеялись. Осетин Аскер Цагатов и его жена Замира шумных сборищ не любили. Но если друзья приходят толпой, разве способны кавказские горцы сказать: уходите, мы спать хотим. Не бывает такого. Все, что есть, — на стол. Пойти к ним? Нет, выдохся, хватит. Вот, напротив, моя комната. Сейчас улягусь, сожму кулаки, закажу себе добрый сон.

Прямо на меня выскочил Мукаш. Растрепанный, глаза блестят. Заговорил громким шепотом:

— Наконец-то. Мы тебя ждем, ждем…

— Кто ждет? Куда девал мою гостью?

— Амина здесь, — он показал на дверь Цагатовых. Приложил палец к губам и сказал: — Сенсация: твой друг Мукаш влюбился! Не мешай развиваться чувству. Помоги ей, помоги мне. Она — чудо. Пишет русские стихи. Хорошие. Печатается в «Юности», «Сельской молодежи», нам прочитала большой цикл.

— Амина у Цагатовых? — по спине пробежал холодок.

Я увидел в руке Мукаша кинжал в ножнах. Тот самый, который когда-то ему подарил.

— Это зачем?

— Мясо резать. По пути из ресторана забежали в магазин «Армения», купили вина, купили суджук, у Аскера в доме не оказалось острого ножа. Идем, идем!

— Погоди, объясни толком.

— Ждут, понимаешь — люди ждут! Не смотри так, слушай. Винский еще тогда сговорился с Цагатовым…

— Опять Винский?..

— Ну, а как же? Вцепился в Амину, будто клещ, помоги оторвать. Он старик, старше тебя, артист, драматург, сценарист, переводчик — все что хочешь! Всех везде знает. Даже в «Арагви» провел без очереди; необычайно для своих лет танцует, с Аминой танцевал что-то модерное. Она…

У меня внутри что-то защелкнулось, сам удивился, будто сработало реле. Нарочно употребляю технический термин. Полное впечатление, что вмонтирована во мне какая-то штука — не в мозгу, не в душе, черт ее знает где, — помимо воли включается, выключается.

— Танцевала в ресторане? — спросил я мрачно.

— Что такого?! — ответил Мукаш. — Сперва с ним, потом попробовала со мной, грузин подошел к нашему столику…

И я себе сказал вслед за Мукашем: «Что такого?! — Еще и добавил: — Тебе дело, да? Взрослая. Хочет — мини-юбки носит, хочет — танцует, сценарии пишет. Воспитывать будешь?» Так себя уговаривал. Ничего поделать не мог. Отвернулся, достал ключ от своей комнаты… Рука дрожала — ключ не попадал в скважину.

— Ты что?! — закричал Мукаш. — Ты предатель?

— Некогда, надо готовиться к экзамену.

— Не пойдешь?! Человек ты или нет? Должен, обязан! Амина ищет твоей помощи. Приехала в Москву за справедливостью, добивается приема у министра… Дурной, что ли? Не понимаешь серьезности: ее оклеветали, выгнали из аульской школы. За стихи, за молодость, за современность: учила детей в городском коротком платье. Там выгнали, здесь — обманывает ловкач Винский. Бросишься на него?

Все еще пытаясь отворить свою дверь, я пробурчал:

— Взял ее под защиту, занялся. Занимайся!

Он вырвал из моей руки ключ:

— Я влюбленный, смотрю с восторгом, всерьез не принимает. Нужен авторитетный советчик. Идем, или убью твоим же кинжалом! — он рассмеялся, но видно было — не на шутку встревожен.

Я спросил, надеясь, что раньше ослышался:

— Не наврал, что танцевала в ресторане? И с грузином?

— Кавказские горцы все, что ли, психи? Ну, танцевала, хорошо танцевала, красиво. Дальше что? Презирать будешь? А если б не дагестанка? Если б русская, еврейка, эстонка? Танцуй, где хочешь, сколько хочешь? Сам с ней затанцуешь? Недостаточно умный, ограниченный субъект! — Мукаш тащил меня силой и говорил, говорил: — Сейчас Винский будет читать, только тебя и ждет. Созвал со своим кунаком Цагатовым ребят с нашего этажа, кого попало. Один ты способен раскритиковать. Нет, не отпущу. Вот кинжал — находишься под арестом.

Он вытащил кинжал из ножен. Добился, рассмешил:

— Ты ж не милиционер, не крути руки, цветы сомнешь…

— Прекращайте, гражданин, сопротивление. Идите добровольно!

— Иду!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Я не сразу увидел гостей, даже хозяев не увидел. За столом торчала рыжая гора.

С этого начался для меня Винский. Лохматые волосы, как загоревшийся стог. Две оплетенные бутыли болгарского розового вина держал в руках, как теннисные ракетки. Вино безошибочно струилось в стаканы. Все что-то говорили. Рыжая гора дунула струю дыма, будто сверкающий котел красной меди выпустил из-под крышки пар.

Гости смеялись, требовали:

— Продолжайте, Винский…

— Винский…

— Винский!

Рыжий, конопатый, руки в больших, как двухкопеечные монеты, веснушках. Волос на руках нет. Похож на хирурга — такие у него живые, говорящие руки. А лицо… Можно подумать — стоит против ветра, против бури: щеки красные и глаза как щелки. У людей скулы верхние, скулы нижние — две скулы, да? У Винского восемь скул на лице. Мускулы? Желваки? Как только бедняга бреется?!

Перед нашим появлением рассказывал анекдоты. Слушатели разомлели от хохота. Увидев меня, распахнул руки:

— Салют, Магомед! То есть салам! Короче говоря — здорово, дружище! Долго, долго заставляешь себя ждать…

Я с поклоном протянул хозяйке дома васильки. Она удивилась: замужним горянкам цветы не дарят. Все-таки букет взяла и, покачав аккуратной головкой, положила рядом со стаканом мужа.

Винский все говорил. Ко мне обращался на «ты», как к старому приятелю. А я ведь никогда его не видел — забыть такого невозможно. Одно могу сказать: его «ты» было естественным, как «ты» подвыпившего актера. Чем-то и правда напоминал актера: играл роль.

— Мне тридцать три года, столько же, сколько Иисусу Христу, которого ты, как мусульманин, не признаешь. Но известно ли тебе, дорогой, что в рулетке тридцать три номера и тридцать третий самый счастливый?..

— Что такое рулетка? — спросил калмык Шара Шараев.

— А почему говорят «тридцать три несчастья»? — перебил его синеглазый украинский поэт Талалай.

— Рулетка — игра в казино, «тридцать три несчастья» касаются только зубов, — с ходу ответил Винский. — Тридцать третий зуб никому не нужен. На эту тему есть кинокомедия — пересказывать не будем. Я рассказал сегодня тридцать два анекдота — тридцать третий приберег для пророка. Анекдот и тост одновременно. Приготовьте бокалы, друзья!

Я взял из рук Винского полный стакан и осмотрелся. У Цагатова собралось несколько однокурсников. Амина ютилась где-то на краешке, смотрела в сторону, желая показать, что попала сюда случайно. Мукаш к ней немедленно присоединился. Винский занимал место тамады. Как случилось, что его выбрали? Рядом с тамадой сидел толстенький калмык Шара Шараев, автор дивных рассказов о верблюдах. Увидел я тут и тихого ярославца Костю Богатеева. Драматург — он влюбленно следил за каждым словом и жестом Винского.

— Внимание, внимание! — воскликнул Винский, подняв стакан. — Слушайте, что произошло недавно в Психоневрологическом институте имени профессора Ганнушкина. На третьем этаже в двухместной палате разговорились два больных интеллигента.

— Не правда ли, мы с вами настолько сдружились, что я могу вам доверить свою тайну? — спросил первый.

— Конечно, конечно! — сказал второй.

— Я пишу дневник, в нем вся моя жизнь, вся ваша жизнь, все будущее человечества. Хотите послушать?

Он вынул из-под матраса толстую тетрадь, открыл, прочитал первую страничку, как вдруг второй прервал его и закричал в волнении:

— Повремените, у меня великолепная, восхитительная идея! Сколько в вашем дневнике страниц?

— Двести двадцать.

— И все исписаны?

— До конца.

— Скорей за работу! Свяжем строчки и спустимся по ним из окна.

— Вы гений! — воскликнул автор дневника, но тут же заплакал.

— Думаете, не одолеем решетку? — вспыхнул второй. — Я вырву ее с корнем. Не теряйте времени, вяжите морским узлом!

Автор дневника продолжал безутешно рыдать:

— Друг мой, присмотритесь — у меня кошмарный почерк. Неразборчивый. Такие строчки не выдержат ни вас, ни меня…

Винский прервал анекдот и провозгласил тост:

— Выпьем за то, чтобы наши строчки были прочными и надежными, чтоб не спускались мы по ним, а поднимались к вершинам творчества!

«Грустный анекдот», — подумал я.

Винский потянулся ко мне через стол, чокнулся:

— Выпьем, выпьем, выпьем!

Все пили, все смеялись, но веселья не чувствовалось. Хозяйка со страхом следила за слишком подвижными руками Винского.

— Выпей, выпей, выпей!

Я выпил стакан вина, перед тем в ресторане пил коньяк. Правда, прошло часа три. Ничего. Кажется, не косею. На стене висит резной красного дерева портрет Коста Хетагурова. Вижу его бороду — не шевелится борода, значит, пока не пьян.

Винский просит тишины.

Меняет голос, делает его сочным и гортанным. Смотрит мне в глаза. Громко читает, напевно, как стихи:

— «Мой Кубачи!

Он вцепился в крутой горный склон. Темно-синие дома — один над другим, как ступени древней каменной лестницы. Над плоскими глинобитными крышами тянутся из кривых скрепленных известью труб дымы очагов наших — сплетаются в широкую серую косу. Дымная коса, задевая деревья, плывет в ущелье, мешается с туманами и тучами, тает на границе неба и высоких снегов.

Горные снега! Они как паруса в небесной синеве. Мчатся облака, и кажется, что пляшут горные наши паруса, как и морские на синих волнах… Смотрю, смотрю для тебя, Магомед…»

Я раскрыл рот — до того удивился: «Что это он читает? Давно мне известное, близкое, но что, что? И откуда Винский может знать родной мой Кубачи?»

— «Смотрю для тебя, Магомед, — продолжал Винский, — черно-зеленые горы, темный лес и пятна яркой травы… Там пасутся стада соседних аулов, там живут на свободе горные туры, охотятся орлы… Смотрю направо… Еще, еще правей: там скалы — в них каждый вечер спать ложится солнце. Ветры облизали вершины, и стали они, как тыквы, гладкие и блестящие… Желтые, золотистые, буро-зеленые. А вот и Мацабех-гора. Самая высокая, правда? Она близко — потому так кажется. Красоваться пришла перед кубачинцами. Манит к себе. Нет, непросто к ней подойти. Путь к Мацабех-горе преграждает речка. Маленькая, зато шумная. Прислушайся — донесутся и до тебя звуки ее жизни. Успокаивается в Сулевкентской долине… Торчит перед глазами Цицила — еще одна гора. Повернулась к нам отвесной своей стороной — как занавес, закрывает от нас другие аулы. Вот бы отодвинуть, поглядеть, а?! Обогнем Цицилу, все рассмотрим. Нам это, ей-богу, нетрудно!..»

«Откуда, откуда? — старался я вспомнить. — Читал сто раз. Где?»

— Обогнем Цицилу! — повторяет Винский, и все ему аплодируют. — Нам это ничего не стоит. Пройдем между Сциллой и Харибдой!

Он что-то шепчет хозяйке. Напряженно улыбаясь, она пожимает плечами. Он поворачивается к хозяину. Аскер Цагатов вежливо кивает. Тогда Винский говорит громко:

— Внимание, буду читать. Не бойтесь, недолго. — Он выходит из-за стола, раздвигает стулья, освобождая себе место, и смотрит, смотрит на меня, чего-то ждет.

И тут я наконец вспомнил. Он прочитал выдержку из моей прошлой книги. Как сразу не узнал? Перевод, перевод. Не даргинский язык — русский. Имеет значение еще и манера. Винский хорошо читал. Говорил не так. В чтении вдруг являлись у него и нежность, и проникновенность, и певучий пафос. Кровь бросилась мне в голову, комок подступил к горлу. Надо что-то сказать, но что? Вообще, как в подобном случае себя держать? Благодарить? Радоваться?

— Друзья! — лепечу я. — Что ж это такое? Как могло? Не понимаю… Этот товарищ…

Он весело подсказал:

— Яков Александрович Винский. А для тебя — просто Яша. Можешь называть Яшкой. Мне будет лестно и приятно. Потому что люблю. Любил заочно, теперь встретил — полюбил очно! Тем, кто еще не знает, объясню: только что мною, бывшим артистом, прочитан отрывок из повести присутствующего здесь дагестанского писателя Магомед-Расула «Хартум и Мадина».

— Вы… вы… — спотыкаясь, говорю я Винскому, — выучили наизусть?

— Э, для меня пустяк, — отвечает артист. — Дай руку на счастье, Магомед! — Он с размаху бьет меня по ладони.

Кое-как бормочу:

— Пустяк? Я бы никогда…

— Зато умеешь писать. И еще как! Что до того, чтобы выучить наизусть… Слыхали, товарищи: однажды Лев Николаевич Толстой на пари выучил за ночь триста страниц. И не художественного, а научного текста. Память великая вещь, но… литературный талант нечто совсем иное…

Когда унялся смех, Винский раскланялся во все стороны. Как бы подойдя к переднему краю эстрады, поднес ладони к губам и сказал доверительно:

— Сравнение с Львом Толстым — шутка… Если б знали, как волнуюсь, как дрожу. Не верите? Вам Винский известен как артист, как киносценарист. Но то, что сейчас прочитаю… Никогда еще ваш друг Винский не писал прозу. Прошу выслушать первую часть киноповести «Пощечина»… — Он протянул в мою сторону руку: — По талантливому роману друга моего Магомеда «Жизнь не ждет». У Ги де Мопассана только «Жизнь», у Магомед-Расула еще и «не ждет». Соображаете разницу? Но хватит трепаться… должен предупредить: роман пока что опубликован только на даргинском языке — иначе вы знали б его все… — Он снова раскланялся. — Итак, возражений нет? Начну!.. У тебя, кажется, имеется напечатанный текст? Сверяй, Магомед, тщательно сверяй, я буду на память читать…

*

Да, он начал читать, вернее — декламировать. Еще вернее — он играл, это все поняли мгновенно, а мне, по его замыслу, ничего иного не оставалось, как только восхищаться: ведь перед тем он наизусть и очень пылко произнес монолог из моей книги, покорил, подготовил к доброжелательному восприятию. Ему для чего-то нужно было, чтобы все, кто слушает, увлеклись, а потом и меня убедили. Но как-никак все, что он сейчас без суфлера талантливо перед нами разыгрывал, было точь-в-точь, слово в слово повторением того, что я получил от Амины и прочитал на станции метро.

Амина дала мне по секрету, а он узнал. Может быть, сама рассказала?

Амина сидела скромно. За общим столом не увидишь, что платье на ней сверхкороткое. Но глаза… Она их подмазала, что ли, подсинила веки? Навела тушью стрелочки? Почти все московские модницы и даже девяти- и десятиклассницы после школьных занятий, сняв с себя школьную форму, подрисовывают глаза, пора привыкнуть.

Нам, слушателям Высших курсов, показали немало кинофильмов. И наших, и заграничных, еще не дублированных; эти иностранные фильмы в просмотровом зале нам демонстрировали под монотонный голос равнодушного ко всему, что происходит на экране, переводчика. Винский во всех тех местах, где шел авторский текст, тоже старался говорить без нажима:

— Не слушайте, смотрите, это экран, перед вами кино:

«События начались в жаркий августовский день. С Каспия дул туркменский ветер. Сильный, тяжелый, душный.

Не ветер ли родил события? Тоже серьезные, тоже душные. События, изломавшие жизнь одной милой девушке. Слегка курносой, ей-богу, стеснительной, робкой, скромной…»

Я смотрел на Амину. Все на нее смотрели. Скромная и робкая? Как бы не так… А надо ли воспринимать ее непременно как героиню киноповести? Лицо ничуть не курносое, портретного сходства нет. Щеки Амины пылали. Что больше украсит девушку, чем румянец на смуглой коже! Она была приятно возбуждена. Ей, наверно, казалось, что всем нравится. А я прямо скажу: не переношу даже малейшего грима на молодом лице. Всегда почему-то воображаю, что дочка так разукрасилась. Ей сейчас пять лет, но будет же и семнадцать, и двадцать, и она раскрасится? Ну-ну!

Винский продолжал. Он изобразил голосом и повадкой бывалого сердцееда:

— Скромной? Ха-ха-ха! Вы уверены? А я сомневаюсь. Полгода знаю, сам так думал. Присматриваюсь: кто слышал когда, чтобы даргинка, пусть даже родилась в городе, была курносой? Но я все-таки влюблен, положительно влюблен. Без нее не могу жить. А если правда скромная — тем лучше. Это качество в ней надо развивать, укреплять, всячески поддерживать. Ха-ха-ха!

Чей это голос?

Он смешался с сотнями, с тысячами других голосов. Ведь события начались на городском пляже под лучами солнца, когда махачкалинцы и приезжие из аулов, из других городов лежат на песке, медленно поворачиваясь с одного бока на другой, медленно подрумяниваясь, медленно перебрасываясь шутками.

Кто-то бежит в море, с разбегу кидается в волну и тут же возвращается, скачет на одной ноге — вытряхивает из уха воду: торопится услышать, что случилось с Айгимой:

— Куда побежала? Почему?

— Тебе не все равно? Вернется!

— Глоток выпила, капризы-мапризы. Девушек не знаешь? Характер показывает…

Я не выдержал, остановил Винского:

— Пьет на пляже? Девушка-горянка, без пяти минут учительница?

— Не мешай слушать! — крикнул Талалай.

— В самом деле. Разве нельзя повременить с замечаниями? — поддержал Талалая Костя Богатеев. Он был явно увлечен. Что ему могло понравиться?

Приподнялась со своего места Амина:

— Магомед-Расул, простите, вы, наверно, не знаете, отстали, в этом нет ничего плохого. Теперь иначе взрослеют. Эта девушка… Эта Айгима — она очень близкая моя подруга. Она горожанка…

— Но как же так? — взмолился я. — Вы меня объявили автором. В моей повести нет и быть не могло пьющих учительниц…

Винский нетерпеливо бил копытом.

Амина снисходительно объяснила:

— Героиня вашего произведения, ее звали Кавсарат… Признайтесь — она известна вам по материалам, понаслышке. Вы домыслили, не так ли? А я ее хорошо помню. Училась со мной, годом раньше кончила, мы с ней дружили…

— Я ее просто-напросто сочинил!

— Так что? Тем более! Мы с Яковом Александровичем решили заменить — вместо аульской девушки взяли городскую. Так интереснее, острее, уверяю вас…

Я пожал плечами. Попробовал переглянуться с товарищами. Но поддержки не получил. Увидел, что мешаю слушать, отвлекаю. Меня даже всерьез никто не принимает.

Ай да Амина! Полчаса назад, в коридоре, Мукаш изобразил мне ее страдалицей, несправедливо уволенной из аульской школы, потерявшейся в Москве, завлеченной в сети наглым Винским…

— Можно продолжать, — сказала Амина чтецу. Так говорит учительница, так говорит режиссер на репетиции.

Все рассмеялись. Добродушно. Почти весело. Один лишь Аскер не смеялся. Хозяин дома — Аскер Цагатов, друг Винского, устроитель вечера. Он молчал, слушал, был очень серьезен.

Я еще успел заметить, что он как бы не видел Амины, будто ее тут и не было. И она это небрежение чувствовала: кидала на него быстрые проверяющие взгляды. И ей было не по себе.

Винский — и в этот раз, и потом, когда его прерывали, в спорах не участвовал. Он был поглощен собой — из роли не выходил. Из роли артиста-чтеца. Прекращались разговоры, он повторял последнюю строку и шпарил дальше. Сохраняя ту же манеру, тот же ритм; ему, профессионалу, ничто не мешает; сейчас он не здесь, а на махачкалинском пляже:

— «Глоток выпила, капризы-мапризы. Девушек не знаешь? Характер показывает…

— Грустная ушла?

— Если среди пира уронишь слезу — все равно в бокал попадешь! Слезы девушки — воспоминания женщины. Доставляй радость через слезы: помнить будет, ценить будет. Любить знаешь как будет!

— Не грустная ушла твоя Айгима — злая. Смотри, Хасбулат, не прости!

— Как так не прощу? Обязательно прощу. Кинжал во время пира в ножнах — там, там ему место! Ха-ха-ха.

Он смеется громче, уверенней других. Гладкий, счастливый — на груди вьется густая поросль.

Раньше никто не знал. Теперь, когда и горцы обнажаются перед людьми, всем известно — и у горцев на груди растут волосы, а густые волосы на груди мужчины — признак счастья.

У Хасбулата, смотрите, смотрите, на груди то и дело запутываются мухи, букашки; бабочки чаще всего запутываются.

Как так? Нет бабочек на махачкалинском пляже.

Для Хасбулата найдутся. Любит бабочек Хасбулат. И бабочки его любят. Рады запутаться.

Хасбулат откапывает из мокрого песка бутылку с охлажденным коньяком, делает глоток, передает соседу.

Любят, любят студенты Хасбулата Ибрагимовича, шутки его любят, коньяк его любят… Некоторые студентки тоже…

Между прочим: костюм Хасбулата Ибрагимовича аккуратно сложен, прикрыт полотенцем — не выгорит на солнце. Предусмотрительность — признак человека истинно ученого. На полотенце, как способный сопротивляться ветру груз, — толстый том Ушинского; корешок с золотым тиснением. Книга библиотечная, пусть выгорает.

— Это правда, что ты сделал Айгиме предложение? Ха-ха.

Хасбулат грузно поворачивается, угрожающе смотрит:

— Ты что сказал? «Ха-ха» сказал? Что означать должно твое «ха-ха», а, приятель? Плохая будет жена?

— Сам же назвал дурочкой.

— Мало что я назвал. Ты попробуй назови!.. — И тут же Хасбулат кричит вслед «невесте»:

— Айгима! Ай-гима-а!..»

Мне передали под столом сложенную бумажку. Я развернул. Амина писала: «Хурматла[3] Магомед-Расул! Не протестуйте, прошу Вас. Я во многом виновата, все-все потом расскажу. Утром хотела, чтобы прочитали только Вы, но поддалась уговорам. Не торопитесь с выводами, мне трудно… очень…» Посмотрел на нее — она шепталась с Мукашем. «Да уж, тебе трудно!» — подумал я.

— «Айгима в босоножках бежит по песку, ей трудно бежать.

Она убегает.

На глазах не то слезы, не то морская вода.

Ветер полощет короткое платье. Цветастое, ситцевое, выгоревшее. Вслед ей несется:

— Ай-гима-а!

— Уже молодая, от себя не убежишь!

— Вернись. Смерть Печорину!

— Я все прощу, вернись!»

— «Смерть Печорину» — институтское прозвище моей подруги, — вполголоса сказала Амина.

— Все понятно, не мешайте, пожалуйста, — попросил Костя Богатеев.

Винский поблагодарил его легким кивком.

С этого места он читал проникновенно-взволнованно:

— «Если вперед смотреть, в далекую даль… Ай, многое переменится, честное слово! Города, аулы помолодеют. Вот штука, да? Вот удивительная какая штука, города наши, поселения, хутора что ни день молодеют. А мы? Люди? Неужели всегда будет, что с каждым годом к старости, к ветхости, к могиле?

Вах!

Айгима какой станет к сорока пяти годам? Расцветет или зачахнет? Высохнет или раздобреет? Проекта нет. Кто по плану строит человека? Раньше говорили — дело аллаха, его произвол, судьба, рок.

В кого Айгима? В отца? В мать? Может, в тетку? Две тетки у Айгимы. В которую?

Отца и матери давно нет. Отец погиб в последний год войны — моложе был, чем Айгима сейчас. Мальчик. Поглядите на фотографию — в военной гимнастерке не по росту, бритенький, чахленький… Папа.

Других фотографий не сохранилось — отчим порвал.

Мама… Тоже всего одна фотография. Под венцом с Мурадом, с будущим отчимом. Сухонькая, потерянные глаза — бить будет, орать будет. И проживет она с ним, с буйным этим Мурадом, всего четыре года. Айгима запомнит — крик, вечные ссоры, пьяный приходит, чужих приводит.

Прошло.

— Отчего, от какой болезни молодой умерла твоя мама, расскажи, Айгима.

— Грубая была жизнь, не могла стерпеть. Кричал: «Кто тут мужчина? Кто в доме кому ноги моет? Молчи и делай!»

Состарилась мама. Старая умерла. Как так старая? Хасбулату, жениху, столько же лет — тридцать два года.

Неужели правда, что все горянки к тридцати годам старятся?

В кого Айгима пойдет — в отца, в мать, в тетку? В несчастную, в счастливую?

Счастливая тетка — та, что вдовая.

Полная, представительная, кур держит; индюшки тоже есть.

На нее смотреть приятно. Комната молодит, обстановка: телевизор «Темп-7-М», облицованный желтым деревом, двуспальная тахта под ковром, мягкие пуфики, люстра с канделябрами. И только на одной стене выкройки, шаблоны, журнальные страницы с картинками последних мод — не стыдится Муслимат своего ремесла, современная женщина.

Посреди комнаты стол. У стола мужчина. Усы, папаха, ест с тарелки, пьет из высокого бокала на тоненькой ножке. Грубая крестьянская рука плотно обнимает бокал — вот-вот раздавит.

— Чокнемся, Муслимат! За наше счастье! Увижу тебя — ничего не жалко! Вина, денег не жалко. Жену, детей — все забываю.

Она и правда роскошной красоты. Скромно сидит, глаз не подымет, смущается. Умеет смущаться. Ой, аллах, чему не научишься в одиноком вдовстве! Когда мужчина в гостях, полагается сдержанной быть, степенной: робкой и в то же время гордой.

— Пей, Юсуф!

— Чокнись со мной, а, Муслимат!

Муслимат не забыла еще — горянка бокала не поднимает, не пьет горянка. Перед ней — наполненный вином бокал. Юсуф тянется через стол — чокается. Доволен Юсуф: сыт, пьян, в городе гуляет, дородную нашел, самостоятельную.

— Твой бокал тоже выпью, а, Муслимат?

— Пей, пей, Юсуф!

— Сколько, говоришь, лет племяннице?.. Может, дочка? Может, скрываешь?

— Не дочка, как и я, круглая сирота, никого нет. Институт кончила — преподавательница…

— Тут и живет препо… Как ее, как?

— Преподавательница…

— Пре… Что за слово такое? Препо…

— …давательница.

— Тут, с тобой живет? Ой-ей — пре-по-да-ва-тельница, неужели с тобой в одной комнате помещается?

— Зачем? Еще есть тетка. Моя сестра. Племянница живет у нее. Меня навещает. Редко… Ей научник предложение сделал. Крупный работник. «Волгу» имеет.

— Двадцатидвухлетней предложение? Вах! Слава аллаху — старых дев замуж тоже берут?! Очень обрадовалась препо-давательница?

— Прыгала, как коза!»

— Прыгала, прыгала, все правда! — прошептала Амина. Заметив на себе недовольные взгляды, закрыла лицо руками. — Простите, не буду больше. Очень переживаю за свою подругу.

— «…Айгима взбегает по лестнице, что ведет от пляжа к городской улице. Оглядываясь на прохожих, снимает и вытряхивает босоножки.

— Айгима, Гима! — Обогнав ее, затормозил мотоцикл. Соскочив с машины, раскрыл руки Хасан.

Он большой, сильный, у него добрая улыбка.

— Ты снаряд, что ли! — У него свободная, чуть развязная манера. — Догнать не могу, остановить не могу, кричу на весь город. Что такое? От счастья ополоумела? Друзей не узнаешь? Не слышишь, не видишь?

— Хасан?.. Фуражка… — Она слабо, через силу, улыбается. — Авиационная фуражка. Ты что, летчик?»

И опять вмешалась Амина.

— Он сапожник. Вдруг — летчицкая фуражка. Представляете, как удивилась?! Очень хороший человек. Потом за ней в горы поехал.

— Ой, милая, — скрывая раздражение, проговорила хозяйка дома. — Ты ж не маленькая. Учительница!

— Честное даю слово — больше прерывать не буду. Боюсь — непонятно.

— Ты же учительница, — повторила Замира.

— «— Ты черная стала, худая. Это счастье? От счастья чернеют? Фуражка-мурашка, летчик-нелетчик, какая разница, оставь пустяки. Слушай меня, Хасана. Друга нет у тебя лучше, образумься! Вчера гром прокатился над городом — согласие дала Хасбулату. Не врут люди?

— Врут. Не вчера, две недели назад дала согласие.

— Любишь?

С пляжа доносится:

— Ай-ги-ма! — хором кричат. — Завтра в десять тридцать, в десять тридцать!

Она грозит им кулаком.

— Что в десять тридцать? — спрашивает Хасан.

— Тебе какое дело?! — Тут же, меняя голос, горячо просит: — Хасан, умеешь громко свистеть? Я пальцы поднесу к губам, а ты им свистни. Изо всех сил, ладно?

— Выпила, что ли? От твоего имени? Получится — Айгима свистит? Пять лет в институте… свистеть научилась? Хочешь, спустимся, морду набью, изувечу… Если обидел, оскорбил… Ты плачешь?

Крупные капли падают Айгиме на грудь.

Внезапный дождь. Сильный ветер рвет с Айгимы платье. Она бежит. Хасан вскакивает на мотоцикл, едет рядом:

— Садись, садись! Айгима бежит все быстрей.

Ревущая веселая толпа полуголых пляжников, одеваясь на ходу, мчится по асфальту, как бы стараясь догнать Айгиму и Хасана. Одни прикрывают голову газетой, другие раскрывают зонты. Хасбулат держит над лысеющей макушкой том с золотым тиснением.

Трещит мотоцикл.

— Ну садись же, садись, Гима! — просит Хасан.

Она сворачивает в крутой переулок. Навстречу поток мутной воды. Мотоцикл буксует. Айгима далеко впереди.

Хасан свистит в два пальца: она нехотя приостанавливается. Он кричит:

— Ты окончательно… окончательно поссорилась? — Айгима прикладывает к уху руку. — Совсем разорвала с Хасбулатом? Бесповоротно? — Айгима пожимает плечами.

Мотоцикл взрывается полным газом, взлетает на гору.

Айгима юркнула в дверь двухэтажного дома. Дверь захлопывается.

_____

Хасан растерянно осматривается. Ливень все сильней. Кругом ни души. Он кладет мотоцикл на мостовую и бежит вдогонку за Айгимой, толкает дверь.

Дверь на длинном крючке. Через щель виден переулок. Айгима отжимает подол платья, старается привести себя в порядок.

— Айгима, Айгима! — повторяет Хасан.

— Уходи, чего тебе?!

— Открой! Ты должна объяснить. Сейчас же объяснить. Волнуюсь, беспокоюсь.

— Тише, Хасан… тетя. Не жми дверь… с ума сошел?

— Давно сошел. По тебе!

— Надоели. Все-все надоели! Уйди!

— Хасбулат и ты — разве можно?! Каждый вечер в ресторане. Каждый вечер с другой. Пьет, танцует… Тебя нисколько не любит.

— Ты один можешь любить, да?

— С ним будешь несчастлива!

— С тобой счастлива?

— Беспокоюсь, как друг. Такую Айгиму никогда не видел. Я говорю — черная, страшная. Не оставлю одну… Ни за что!!!

Он наваливается на дверь, крючок соскакивает, Айгима взлетает по крутой лестнице:

— Тетя, тетя-а!

Бьет плечом в квартирную дверь и, не замечая, что сорвала крючок, врывается в комнату.

— Тетя, — дрожа, повторяет она, привычным движением сбрасывая босоножки. У нее жалкий, растерянный вид — птенец, потерявший квочку. Она уже не говорит, чуть слышно пищит:

— Тетя-а Мус… Мус… Муслимат!

Поднимается угол огромного пухового одеяла. Глаза Айгимы расширяются: из-под края одеяла вылезают пики усов, волосатая рука тянется к ковру за папахой, делает движение надеть, но, задержавшись как бы в раздумье, кладет в изголовье.

Большое носатое лицо, тараканьи усищи, брови вразлет, глаза навыкате.

— Прилег отдохнуть, — зевая, говорит незнакомец.

— Откуда вы, кто вы? Я, я не туда попала? — Айгима оглядывает комнату.

На столе бутылка, бокалы, остатки еды; фаянсовое блюдо почти полно пловом. Айгима облизывается, но тут же отводит взгляд от плова…

— Где тетя? — Айгима замечает, что взгляд усача направлен вниз. Опускает глаза и видит — с подола капает. Непроизвольным движением затирает босой ногой капли.

— Ноги об ковер, да? — гремит бас незнакомца. — Не половик, не половик — дербентский ковер! Большущих денег стоит…

Айгима с неожиданно вспыхнувшим профессиональным интересом вслушивается в речь незнакомца:

— Ой, ази, вы, наверно, из Цудахара?

— А ты цыганка с базара, да? Гадалка? Где воспитывалась? Двери не знаешь, крючка не знаешь?!

Айгима оглядывается. Только теперь поняла, что натворила: крючок еще качается. Поспешно отступая к выходу, она задевает стол и чуть не роняет бутылку.

— Э, девочка, — ворчит усач, — вино кра-асное — скатерть бе-елая!

Глава Айгимы вспыхивают возмущением:

— Девочка? Как-кая еще девочка?.. Я… я… я учительница!

Он приподнимается на локте, смеется:

— Вай! Учительница. Смотрите, он-на учительница, образованная. — Постепенно распаляясь, повышает тон: — Ну что? Чернила подать, ручку, мела кусок, классную доску? Меня учить будешь? Тетю пришла учить? Ликбез, да? — Айгима его не слушает, в ужасе замечает, что за спиной незнакомца, под одним с ним одеялом, бугрится женская фигура. Поймав взгляд Айгимы, усач толкает локтем хозяйку дома: — Э, Муслима-ат, проснись, преподавательница пришла. Вставай, Муслимат, петушок пропел давно. Подымайся, учиться никогда не поздно…

Появляется красное, разъяренное лицо Муслимат:

— Бесстыдница! — Она отбрасывает одеяло, перешагивает через усача…

Прикрыв лицо руками, Айгима выскакивает из комнаты, захлопывает за собой дверь. Снизу бежит к ней Хасан:

— Сюда, сюда, скорей!

Айгима мечется, не знает, куда деться. Видит приставленную к чердачному люку лесенку. С легкостью вскарабкивается по ней, прячется на чердаке, руки ее втягивают лесенку за собой, Хасан не успевает поймать.

— Проклятая! — несется из комнаты свирепый голос Муслимат. — Нахалка, девчонка! Я тебе дам, я тебе покажу!

Открывается дверь, и в Хасана летят босоножки.

— Ой, мужчина! — взвизгивает Муслимат и пятится. — Мужчина, тут мужчина.

Слышно, как в замке дважды поворачивается ключ.

Айгима высовывает голову из чердачного люка. Она видит, как Хасан забирает ее босоножки и уходит. Показывает вслед ему язык.

_____

Тишина. Запыленная чердачная рухлядь. Жужжит муха в паутине. Выбегает паук, опутывает муху, тащит к себе в логово. Айгима в страхе останавливается.

— Трусиха! — шепчет она себе. — Жалкая трусиха!

Рвет паутину, подходит к чердачному полукруглому окошку, смотрит сквозь грязные потеки на стекле. На той стороне улицы стоит рядом с мотоциклом Хасан, со знанием дела разглядывает босоножки.

— Це-це-це…

Вынимает из инструментального ящика тряпку, обтирает босоножки, поднимает глаза и встречается взглядом с Айгимой.

Айгима бежит по чердаку, вылезает на крышу, в нерешительности смотрит вниз, зажмуриваясь, прыгает на кучу песка во дворе. Продирается сквозь кусты сирени. Карабкается на забор и снова видит Хасана, взгляды их встречаются.

Он заводит мотоцикл, вскакивает в седло…

На руле мотоцикла висят босоножки Айгимы…

Айгима то появляется на заборе, то ныряет в гущу чьего-то сада… Всюду ее преследует стук мотоциклетного мотора… Вот она появилась, вот исчезла — собачий лай, квохтанье всполошившихся кур, чей-то крик, чей-то хохот. И снова девчонка на заборе, и снова ныряет в зеленую гущу, в кусты роз, жасмина… Лицо ее испуганно, на нем видна усталость.

_____

Двадцать две лошади под седлом Хасана. Каждый горец понимает: все лошадиные силы для того и заключены в моторе, чтобы твоими стать — частью тебя самого: кровь бежит по жилам, сердце бьется, клапаны стучат, бешеный ветер упирается в грудь, рашпилем скребет щеки, свистит в ушах.

Не только ветер, постовой милиционер тоже умеет свистеть:

— Так. Почему не останавливаетесь? А ну, дыхните!

Дождик прошел, птицы запели, отряхивают крылышки, люди туда-сюда снуют.

Хасан дрожит перед милиционером.

Быть не может, чтобы дрожал Хасан.

Не Хасан — мотоцикл дрожит, двадцать две лошадиные силы дрожат от нетерпения.

— Ты, Абдурахман, можешь понять любовь?!

— Я что сказал, дыхните!

— Если сапожник, «дыхни», да? Министр тоже «дыхни»? Профессор?

Кажется, пронесло — улыбается Абдурахман:

— Ты, Хасан, всем профессорам профессор. Сапоги к тебе понесу шить.

— Неси, неси, Абдурахман.

— Принесу, если…

— Что такое? Что «если»?

— Если десять тысяч выиграю по золотому займу. — Он смеется и вдруг строго-официально:

— Гражданин! За превышение скорости — штраф пять рублей.

— Ты же видишь, я не пьян.

Милиционер бьет жезлом по босоножкам, висящим на руле:

— Это что, флаг, знамя? Уберите!

Вздыхая, Хасан рассовывает босоножки по карманам пиджака. Достает деньги, платит.

Милиционер с завистью глядит вслед Хасану — независимому, свободному владельцу мотоцикла.

Молодой дагестанец теперь не о коне мечтает — о мотоцикле; безусловно, лучше «Москвич», еще лучше «Волга»…

Проезжает в новенькой «Волге» Хасбулат с компанией товарищей. Держит руль одной рукой, самодовольно улыбается.

Милиционер яростно свистит.

— Дыхните!.. Так-так… Ваши права!

_____

Кружит, кружит по городским улицам и переулкам Хасан, то убыстряя ход, то замедляя.

Кого ищет? Глупый, что ли? Дикий?

Два года назад, когда вернулся из армии, сказал Айгиме:

— Я все время на той далекой границе о тебе думал. Будь моей женой!

— Нет!

Что ж, нет так нет, можно мотоцикл купить…

Теперь мотоцикл тоже бегает за Айгимой. Стучит, гремит — все без толку.

Ее хоть бы на минуту усадить, успокоить, чтобы трезво посмотрела, выслушала: «Я тебе не гожусь, давно смирился. Другом твоим могу быть? Глаза тебе открывать? Как слепая: «Волга», костюм, коньяк, девочки… Знаем, знаем — ученый, диссертацию защитил, других учит… Видела на улице Космонавтов будку? На двери череп, под черепом надпись: «Осторожно — смертельно!» Трансформатор. Умный прибор, да? Электрический. Сам ничего не делает — преобразует. Череп есть, мозга нет. Опасен для жизни. Я сапожник, вру, как сапожник, да? Пью, как сапожник: найди человека. На меня не смотришь и на того кандидата не смей, отвернись, забудь…»

_____

Айгима сидит в чужом саду на скамейке под кустом. То приближается, то удаляется стрекот мотоцикла.

«Дурочка, девчонка, дурочка, девчонка, дурочка, девчонка!»

Она повторяет эти два слова, давно уже потерявшие смысл.

Угасает день, в окнах загораются огни. Неслышными шагами подходит по садовой дорожке пожилой хорошо одетый человек в очках.

Айгима уперлась взглядом в землю и сама себе говорит: «Может ли ожесточенно преследовать друг? Может ли быть другом влюбленный? Можно ли… продолжать любить, если человек явно над тобой смеется? Можно ли себя уважать, когда он…»

Вдруг она замечает мужские ноги, поднимает голову.

— Чашечку чая, а? Что с вами? Уже давно вижу вас. Вот из того окна. Вы простудитесь. Ни о чем не расспрашиваю. Зайдите к нам, согрейтесь. Может, позвоните по телефону матери?..

Молчание.

— Может быть, подруге?

— Мамы нет, телефона никогда не было, подруги все разъехались.

— Ах, вот оно что… И товарищи тоже?

По улице с ревом проносится мотоцикл. Айгима прислушивается. Медленно говорит:

— Да. И товарищи и друзья.

— Чашку горячего чая, а?

Айгима идет рядом в хозяином дома. Они проходят мимо открытой калитки. Рывком бежит за калитку и уже с улицы кричит:

— Прощайте, спасибо!»

Амина порывисто вскочила. Мукаш ее дернул за рукав, но она стукнула его по руке и быстро-быстро заговорила:

— Не сердитесь, не кричите, должна объяснить. Этот человек, который в саду… Он хороший, добрый, но слишком принципиальный. Он оказался заместителем министра просвещения. Когда на следующее утро я… Когда моя подруга Айгима отказала Хасбулату… Понимаете, распределение было давным-давно, Айгима получила назначение в городскую школу, ее устроил Хасбулат… Решила, что не останется там, где Хасбулат, она его все-таки любила… И тогда я… То есть она, Айгима, пошла в министерство к этому самому замминистра, а он рассердился и говорит: «Поедете в самый дальний аул». Ей только того и надо было. Этого момента в сценарии нет, потому что…

Винский положил ей руку на плечо и сильным движением заставил сесть:

— Угомонитесь наконец!

— Но ведь непонятно…

— Понятно, понятно! — стали кричать слушатели.

— А сейчас будет Зулейха — она очень…

— Добрая-а, хорошая, принципиальная… — сказал Талалай, и все рассмеялись.

Амина сама себе закрыла рот ладонью. Только успокоилась немного, Винский театральным голосом проговорил:

— Милая Зулейха. Добрая, хлопотливая…

Все так и взорвались хохотом. На этот раз смеялся и Аскер. Но прекратил смех первым. Серьезно сказал:

— Хотелось бы уточнить: кто писал? Кого слушать?

Амина резким движением повернулась к Винскому, показала в его сторону пальцем:

— Он! Все это он писал. Я только переводчица — перевела Магомед-Расула и была консультантом. Мы дружно работали, и это все правда, но потом, как раз после этой главы…

— Но ведь вы только переводчица Магомед-Расула? Так я вас понимаю? — Амина кивнула. — Переводчица-подстрочникистка?

— Мне надо было хоть чем-то зарабатывать… — Амина блеснула глазами. — А вы, наверно, не уважаете женщин, правда? Вы были учителем?

Аскер опустил губы:

— Я не учитель, никогда им не был, но вас очень прошу — дайте дослушать. Скажете позднее. Если, конечно, захотите… Посидите спокойно, товарищ переводчица, и мы вас будем уважать… Читай, Яша!

Амина съежилась и отвернулась. Мне казалось — готова расплакаться.

Но может быть, только казалось? Не так-то она была проста…

— «Милая Зулейха. Добрая, хлопотливая. Ходики висят над головой, тикают, торопят. Всегда оглядывается на них Зулейха, боится, что не успеет.

В комнате тесно: круглый обеденный стол, большая супружеская кровать с шишками, диван, крытый плюшем, над диваном полочка, на полочке фотографии, мраморные слоники один за другим.

Кровать прибрана, подушка одна на другой, все аккуратно, все красиво. И скатерть на столе сверкает крахмалом, и слоники блестят, и все стулья отражают солнечные лучи. Хороший, привычный порядок.

Какой уж там порядок! Посреди комнаты, рядом со столом, загораживая проход, стоит раскладушка, в изголовье стул, на сиденье стула новые босоножки, под стулом — старые; висит на спинке стула новое платье, мятое будничное сохнет на плечиках. Спать не спит заплаканная Айгима и вставать не встает.

«Тик-так, тик-так», — спешат ходики. Выскакивает кукушка — девять раз кукует.

С ума сойти. Будить пора — жалко будить.

Тяжко вздыхает Зулейха: что будет, что будет?

Она вынимает из мешочка маленькой своей ладошкой кофейные зерна, сыплет в мельницу. Яростно крутит ручку, крутит головой.

Крутится жизнь — каждый день новости. Айгима всю ночь плакала, промокшая пришла, босая. Под утро Ахмед ругался — спать не дает.

Ничего нельзя понять… Утреннее солнце бьет в окно. Ребята кричат, прыгают, веселятся: последние дни каникул, последние дни веселья.

Невесело на душе у Зулейхи. Она маленькая, сухонькая, беззащитная. Смотрит, как зверек из норки. Смотрит — дверь открывается. Соседка просовывает голову:

— Можно твою мясорубку взять?

— Жалко, что ли? Возьми, — отвечает Зулейха.

— Что здесь сидишь, иди к нам на кухню.

— Тш-ш! — Зулейха прижимает палец к губам.

Соседка прикрывает за собой дверь.

Еще быстрее крутит ручку Зулейха, еще быстрее крутит головой.

На лицо Айгимы попал луч света, она жмурится.

От одной снежной вершины к другой снежной вершине тянется серебряная нить — паук протянул: плетет, плетет паутину.

Трещат зерна в кофейной мельнице.

Трещит-стрекочет мотор, едет по серебряной нити паутины мотоцикл от одной горной ледяной вершины к другой, на мотоцикле Айгима.

Хочет схватить мотоциклистку паук, схватить, скрутить, утащить.

— Ой, тетя, тетя-а…

— Родненькая моя! — Зулейха ставит кофейницу на стол, бежит к изголовью. — Чем так спать, лучше проснись, — ласковым, тихим голосом говорит Зулейха. — Лучше проснись, вставать пора.

Распахивается дверь, и в комнату вваливается огромная, дышащая жаром красавица Муслимат.

— Вах! Это что такое?

Становится между ней и раскладушкой Зулейха, разводит руки — то ли обнять хочет сестру, то ли скрыть от нее Айгиму…

Муслимат с разгона шлепается на стул, ставит к ноге набитую авоську.

Зулейха, оправившись от смущения, бормочет:

— Не знала, что придешь. Сейчас побегу мясо приготовлю, поджарю. Тебе с луком сделать, с чесноком?

— Заболела, что ли, наша племянница?.. Я тебе о ней расскажу — вчера мокрая прибежала, крючок сорвала, какой-то мужчина за ней гнался.

— Тише, тише, Муслимат! — умоляюще глядя на сестру, говорит Зулейха.

— Что тише, тише? Люди работают, все кипит, живет, знаешь, сколько сегодня успела — три платья выкроила, на базаре петуха продала, в аптеке марлю купила. Двадцать четыре метра!

— Зачем тебе марля?

— Стоит очередь, как не купить? Уф! С утра жарища… Что такое, почему раскладушка? Дивана нет?

Схватившись за голову, Зулейха шепчет:

— Ахмед тоже ругается… Ай, Муслимат, как хорошо, что зашла. Ты практичная, все понимаешь. Слушай: раскладушку купила, чемодан купила, учебники для девятого-десятого класса…

— Институт кончила, опять на нее тратишься?

— На ее деньги купили, не денег жалко — понять ничего не можем. Свадьбу играть? Айгиму провожать?

Муслимат слушает, не слушает, глаза ее заметили на стуле новые босоножки:

— Тоже купили? В аул? На каблуках будет ходить?

— Не купили — сегодня утром сапожник Хасан принес. И новые принес, и старые. Спрашиваю: «Откуда? Что?» Смеется: «Одни в починку взял, другие мой подарок!» Хотела Айгиму растолкать — не позволил.

Муслимат всплескивает ладонями:

— Вах! Думаю, думаю, не мешай!.. Это значит — Хасан за ней бежал, и вместе уехали, вечер вместе провели… Убьет ее научник, убьет!

Зулейха с раздражением отмахивается:

— Какой может быть Хасан? Ты что? С детства друзья. Сотни таких. Не для них училась, не для сапожников. Другое объясни: сегодня Айгима с Хасбулатом записываться должны первый раз. Не свадьба, все-таки дело, да? Разбудила Айгиму утром, она отвернулась: «Не пойду!» Неужели бросил Хасбулат? Поиграл, обманул? Ахмед так говорит! Он мужчина — лучше понимает. Говорит: «На что бы ей покупать чемодан, привыкать к раскладушке? Выходит, она и раньше чувствовала — бросит ее этот ученый, побогаче найдет…»

Муслимат расширяет глаза:

— Все-таки не зря Хасан бегает, не зря босоножки принес. Правильно твой муж сказал: отказался от нее научник… а сапожник не человек, что ли?! У научника машина, у сапожника мотоцикл, специальность в руках, квартира, деньги, в городе живет… — Неожиданно смеется: — Знаешь, Зулейха, я, пожалуй, раскладушку у тебя заберу, уплачу сколько стоит. Вчера Юсуф приезжал из Цудахара, устал после базара: «Разреши у тебя прилечь». Нет раскладушки, пришлось на кровать класть.

Зулейха смотрит на часы:

— Ой, что делать, что делать — через час запись будет.

— Не будет! — кричит Муслимат.

— Будет! — говорит Айгима, повернувшись к Муслимат.

Айгима поднимается и поспешно натягивает новое платье:

— Будет, будет, обязательно будет… Он сейчас приедет… Я ему кулак показала, он все равно приедет… Он меня любит…

Айгима валится в новом платье на раскладушку, прячет лицо, плечи ее вздрагивают.

— Нет, нет, нет! Не пойду, не могу, он меня не уважает, может, и любит — нисколько не уважает, ни во что не ставит… — громко плачет. — Он меня ду-у-роч-кой назвал. При людях, при своих друзьях.

И тут подымается во весь свой могучий рост Муслимат:

— Дурочкой? А ты дурой хочешь быть! А ну вставай, умывайся, причесывайся! До каких пор, а? Ты что, девочка? Тебе двадцать два года!

Айгима садится, пробует сказать, губы ее дрожат:

— Тетя Мус… Муслимат. Тетя Зулейха, — голос ее дрожит. — Он, он… Вы не знаете, что он сделал…

Сестры вместе, тревожно:

— Что? Что? Что он сделал?

— Он при всех…

— Дурочкой назвал? Слышали! Под-ду-маешь…

— Он без моего разрешения пошел… А потом позвал на пляж и своих друзей тоже… Он коньяк купил… Он сказал…

— Да говори ты толком! — не выдерживает Муслимат.

— Ну хорошо, — Айгима поправляет волосы, старается взять себя в руки, — я вам все, все расскажу. Я его раскусила: ему не жена, ему домохозяйка, секретарша, прислуга, уборщица, нянька, повариха… Ему рабыня нужна…

Зулейха с жалостью и недоумением глядит на племянницу.

— Как «не жена»? А что ж тогда жена?

— Ой, не торопитесь, тетя, я не досказала. Хасбулат на пляже объявил, что я не я, что не еду в аул, что меня оставят здесь, подыщут место в школе-интернате…

— Вай! — кричат обе тетки вместе.

Айгима смотрит на них: «Что родные тетки хотели сказать этим «вай»?»

Они разные: одна — толстая, другая — тонкая, одна — счастливая, другая — на нее всю жизнь положила. Сейчас вместе кричат «вай».

Во все глаза смотрят на нее, во все глаза смотрят. Ждут. От нетерпения раскрыли рты.

Айгиме трудно, боится Айгима, вдруг не поймут:

— За меня принял решение. Как посмел? А?! Наглец! — Айгима жаждет сочувствия, поддержки старших.

Обе тетки слова не могут сказать — чего угодно ждали, только не такого.

Муслимат первая сообразила — расплывается в улыбке, кидается к племяннице. Страстно обнимает, прижимает, и плачет, и смеется:

— Бедная моя! Что с тобой делает образование. Туда-сюда ехать надо! Туда-сюда выбирать надо! Кровиночка моя! Плюнь на этого научника! Правильно делаешь! Есть Хасан, над ним царствовать будешь. Ты ученая, да? Он — сапожник. Неужели не ученый?! Сколько у меня заказчиц — модницы, первый сорт. Что слышу? «Пробиться к Хасану, заказать у Хасана». Профессор своего дела! Нет больше таких в Махачкале. — Она поднимает новые босоножки, крутит в солнечном луче. И правда — они изумительны в своем цветении, линии их безупречны, нельзя не любоваться. — Муслимат торжествующе произносит? — Нет Хасана, кроме Хасана, и Айгима невеста его!

— Ты от него принесла? — едва ли не с возмущением спрашивает Айгима.

— Как так я? Зачем я? Сам. Спроси Зулейху — собственноручно принес. Профессор!

И тут маленькая Зулейха вырывает из рук сестры босоножки, швыряет в угол комнаты.

Сейчас она скажет.

Неужели скажет? Быть не может. Соседки видели, как стоит у плиты Зулейха, гости Ахмеда — мужа ее — видели, как, пряча лицо, несет к столу блюдо с пловом. Кто слышал слово ее?

И вот заговорила, серенькая, вроде бы даже запела. Тонким, мышиным голосом:

— Ты надо мной старшая сестра, умная, практичная. Жизнь знаешь. Ой, сестра, сестра-а! Как можешь? Ахмед на работе — показал бы тебе. Слушай голос родного нашего аула Ашты, слушай, как смеются над тобой. Мы из аула давно переселились. Я с Ахмедом, ты с Шарипом — обе городскими стали. Тридцать лет прошло. Сын мой здесь родился, учили, учили его, надеялись — он в море ушел, простой рыбак. Могу гордиться перед людьми аула? У тебя детей не было, муж твой погиб, наша племянница — вот кто гордость твоя, вот кто гордость моя. Ты назвала сапожника Хасана профессором. Себя назови — ведь и ты мастерица, и за тобой заказчицы бегают, живешь хорошо. Мой Ахмед разве не лучший кузнец на заводе? Тоже весь город знает. Тоже профессор своего дела. Но никто им не гордится, и сам не гордится.

— Как не гордится, если весь город знает? — перебила Муслимат сестру.

— Город, газеты, что нам, а? Наш аул гордиться должен, род наш весь. Ты бы видела, сестра, как радовался Ахмед, когда Айгима получила диплом. Это знаешь? Это понимаешь? Во всей нашей семье, во всем роде — первая с дипломом, с высшим образованием… Для сапожника, для кузнеца, для слесаря, для рыбака? Так говорю — не так?! Молчи, молчи, Муслимат, умоляю. И ты молчи, паршивая девчонка. Что такое он за тебя решил? Прыгать до потолка надо. Петь надо, как птица поет… А когда птица поет? Когда счастлива, когда муж есть. Он же за тебя ходил, старался — перед всеми открыл: «Дело сделано, мы муж и жена». Ты дочка сестры нашей, сиротка, бедная, сундука нет у тебя. Если б не Советская власть — могла бы выйти за богатого?

— А Хасан не богатый, что ли? — с неуверенным возмущением говорит Муслимат.

— Оставь! Не в богатстве счастье. Для чего образование женщи-не! Ты… ты, сестра Муслимат, вовремя напомнила. Верно, верно — первый раз после семилетки жениха из аула для нашей Айгимы привезли. Какой был жених?

Муслимат от души хохочет:

— Сопливый.

— Не смейся — сопливый к тому времени десятилетку кончил, трактористом стал. Помнишь, сваты грамоту принесли…

— Ха-ха! — грохочет Муслимат.

Вспомнив давнее это происшествие, улыбается сквозь слезы и Айгима. Улыбка ее еще больше вдохновляет Зулейху. Теперь она говорит проникновенно:

— Да, да, грамоту с золотыми буквами… Ахмед тогда, ой, как смеялся. Проводил гостей, так мне сказал: «Неужели для тракториста наша Айгима?! Пусть лучше дальше учится».

— Ну для чего это, тетя Зулейха!

— Подожди, подожди, девочка. После десятилетки второй жених был. Забыла? Заведующий пришел с калымом, фермой заведовал, барана привез, в папахе вошел, трубку курил — сам баран! Ни одной книжки не читал. — Муслимат и Айгима смеются, но Зулейха не разделяет их веселости, ей не до шуток. Оглядев комнату, задержав взгляд на этажерке с книгами, говорит со слезами в голосе: — Вот сколько книжек накупила наша племянница. Все до строчки прочитала, каждую букву. Для сапожника мучилась? Для него ночи не спала?! Зачеты-мачеты, экзамены-мекзамены!..

Айгима в недоумении:

— Да не собираюсь я ни за какого Хасана!

— За кого же ты собираешься?! — гремит Муслимат. — Чего ты нам голову морочишь!

— Мой Ахмед, слушай, что сказал, когда три дня назад племянница новость принесла, спасибо тебе — ты тоже кормилица, не одни только мы. Слушай, что сказал: «Умница! Добилась своего». — Зулейха поворачивается к Айгиме. — Целовал тебя. Первый раз в жизни. А ты, а ты… — Она с рыданиями падает в ноги Айгиме. — Ой, Айгима-а, девочка, что такое ты делаешь! Как тебе трудно было, неужели опять учиться, учить, учебник, книги… Женщина женщиной должна быть, детей рожать, мужу обеды готовить, заботиться о нем. Не бросай ученого — твое счастье в нем. Мало что лысый — за его спиной беды знать не будешь.

Айгима, глядя в окно:

— Не люблю я его больше.

— …ты ученая, и муж должен быть ученый…

— Нет, нет, — не могу простить.

Выскакивает кукушка в часах, Зулейха подымается с коленей:

— Уже полдесятого! — вся трясясь, изнемогая от волнения и возмущения: — Ой, Айгима, Айгима, удар нам в сердце наносишь. Как Ахмеду скажу… Мы ж тебя за дочку считали. Ждали радости от тебя, дождались. В аул письма послали, перед всеми знакомыми гордились: племянница не зря в институт пошла, не зря ночами мучилась. Не учительницей будет — женой большого хакима. Ой, Айгима, не делай глупости, не позорь нас, стариков…

— Что вы говорите, как вам не стыдно, тетя! — Айгима одним рывком сбрасывает с себя новое платье. Движения ее судорожны. Она мечется по комнате. Кое-как одевается в старое. Хватает сумку, наспех причесывается, берет новые босоножки, приостанавливается в дверях, хочет что-то сказать, но отмахивается и убегает.

— Побойся аллаха, Айгима! — кричат обе тетки…»

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

На этом сценарий обрывался. Винский читать кончил. Минут сорок читал. Все вздохнули, стали переглядываться, заметно было — единого мнения нет. Трудно было что-либо определить. Ведь не читал — играл, то и дело перевоплощался. Плохо? Нет, хорошо, убедительно. Маленькую пожилую Зулейху изображал огромный рыжий мужчина — и я верил ему. Для чего так читал? Завоевать нас? Меня завоевать? Поддержку мою получить? Против кого? Эта маленькая в коротком платье — враг, что ли, ему? Она совсем скисла. Издалека видно было, что дрожит. Мукаш наклонился к ее уху, скорей всего подбадривал. И вдруг все испортил. Очень сильно испортил, вооружил против Амины. Я глазам своим не поверил. Хозяйка дома Замира отвернулась, будто увидала что-то нечистое.

Сейчас, по прошествии двух месяцев, пытаюсь себя убедить: ничего особенного. Но душа протестует.

Душа? А может быть, что другое?

Вот что позволил себе Мукаш. Заметил, что Амина дрожит, снял с себя пиджак и накинул ей на плечи. Он киргиз — мог так сделать. Но ведь она-то не киргизка, не русская. Как должна была поступить даргинка? Сбросить, немедленно сбросить с себя одежду, согретую теплом чужого мужчины!

А ей хоть бы что. Осталась в пиджаке.

Я все-таки все нервы напряг — сдержался.

Чтец раскланялся. Надо что-то говорить, оценивать надо. Как в таких условиях собраться с мыслями? Решил, пока помолчу. Пусть другие. Пусть первым скажет Аскер, как-никак хозяин дома.

Аскер Цагатов… Он серьезный. Живет в отдалении от всех, хотя и среди нас. Я хочу сказать — погружен в себя, приветливо-молчалив. Тридцать девять лет, за плечами три поэмы, роман, несколько пьес; кроме того, он режиссер-постановщик. На смуглом лице светло-серые задумчивые глаза. Жена изящна, приветлива, ласкова, но сдержанна. Всем поведением показывает: «Приехала к мужу в Москву и живу с ним в казенной комнате потому только, что тень отделить от человека нельзя. Я — работящая, заботливая тень». Сидит эта тень за столом или в уголке на стуле — руки всегда в движении: моют, вытирают посуду, вяжут, что-то переписывают. Редко-редко вскинет такие же большие и такие же серые, как у мужа, глаза — увидишь в них легкую грусть: тоскует по дому, по детям. Мальчик и девочка остались на попечении бабушки. Как они там?

Я ждал слова Аскера. Все ждали.

— Вот что, Яша! — сказал Аскер. — Помнишь, приезжал лет пять назад в Орджоникидзе… Помнишь, что говорили тебе друзья? Сцена твое призвание!

Винский насторожился:

— Ты сказал тогда иначе: эстрада.

— Правильно. В большей мере, чем сцена, эстрада!

Винский прищурился вроде толстого кота. Только не замяукал, а слегка присвистнул:

— Фью-фью! Эстрада! Кто меня пустит? С какой программой? Читать в отрывках Цагатова, Магомед-Расула? Номер не пройдет. Ну, а в театре… всю жизнь — за гроши. На-кось выкуси! — Он сложил кукиш, помахал в воздухе. — Все вы, ребятушки, владели профессией. Ты, Аскер, помнится, возник как рабочий сцены, поднялся до режиссера. После первого же романа так тебя и видели… Магомед-Расул исполнял должность педагога. А вот вы? — Винский ткнул пальцем в ярославца Богатеева. — Ныне драматург, а до того?

— Инженер-конструктор, — потупившись, прошептал наш общепризнанный скромник.

— Ты, Мукаш?

— Отец чабан, я — поэт.

— С детства?

— Родился с самопиской, грудь требовал только в рифму. Мама грамотная была, посылала мой писк в редакцию «Кызыл Киргизстан», на гонорар купили магнитофон — дела идут, контора пишет. — Мукаш, как всегда, расхохотался первым.

— Вы?

Талалай лениво откликнулся:

— Да шо вы за людына, колы не бачите коваля? — Он протянул могучие руки вверх ладонями. — Був ковалем, став малером[4].

— Вы?

Шара Шараев вскочил, как при появлении милицейского начальника, вытянулся по стойке «смирно»:

— Холост, детей нет. Рядовой, необученный. Недвижимости не имею. После пятьдесят шестого года разрешили вернуться в Калмыкию. Пишу о верблюдах, извините.

— А кем были?

— Не был никем, слушался всех, делал, что прикажут. Научился песни петь верблюдицам. От хорошей песни верблюдица плачет: очень сентиментальная скотина. Наслушается моих песен — подпускает к вымени и верблюжонка, и доярку. Без песни способна убить. Но не беспокойтесь, пока еще жив Шара Шараев — верблюжий песенник. Поет и петь будет! Я свободен? Разрешите занять свое место?

— Вольно! — скомандовал Винский. Потом усталым голосом: — Выходит, все, кроме Колдыбаева, ради литературы покинули основные свои занятия. Я что? Рыжий?

Посмеялись тактично. Как-никак Винский был очень даже рыжим.

— Мы слегка отвлеклись, — сказал он. — Что ж, бывает. Сам же я и перебил. Ради утверждения своей личности. Однако вопрос в другом. Догадываюсь: тебе, дружище Аскер, киноповесть «Пощечина» пришлась не по вкусу. Так бы и сказал. Вместо этого ни к селу ни к городу приплел мое актерство. При чем оно? Обидно. С самого начала представился: бывшим актер. Бывший! Давно переквалифицировался в писателя, переводчика, сценариста. Приняты сценарии «Согнутый гвоздь», «Лилипут в лилипуте»… Между тем нет человека более ранимого…

— И кокетливого, — сказал Аскер.

— Правда, правда — кокетство пока не преоборол… Однако прошу: абстрагируйтесь от моего актерского кокетства, выдайте оценку литературным достоинствам и недостаткам того, что прочитал… Без обиняков… Задавайте вопросы, предлагайте решения. Я слишком тебя, Аскер Бухтиярович, уважаю, чтобы… И вас всех тоже. Вашу профессиональность: все вы подлинные писатели, члены союза…

— Какое это имеет отношение к делу? — Аскер поморщился. — Может, вернешься к обязанностям тамады? Раздобудем еще вина. Расскажешь новую порцию анекдотов. Если гость — все здесь твое. Пей, закусывай, танцуй. Возьми кинжал, пропляши лезгинку…

Винский молитвенно сложил руки и состроил такую умильную рожу, что мы так и покатились от хохота.

— Вай! — закричал он. — Не казни, не губи, кынязь — ваша светлость!

Аскер не смеялся.

— Ты с каким акцентом «кынязь» сказал? Как считаешь? — Видно, ему поднадоело шутовство гостя. — Я серьезно тебя спрашиваю, Яков Александрович: с каким акцентом? Не пустой вопрос. Для тебя, писателя, переводчика, киносценариста, очень важный.

— С каким? — Винский секунду подумал. — С кавказским!

— Молодец! За то и люблю тебя, что человек ты прямой и простодушный: не скрываешь ничего, даже глупость… Эй, парень, погоди обижаться. У каждого умного глупости хватает. Читал — акцент не подчеркивал. Сейчас что сказал? Кавказский акцент? Как понимать? Армянский? Грузинский? Азербайджанский? Осетинский? Слух у тебя, надо признать, есть. Но… не музыкальный. Не-ет! Путаешь, парень, акценты. Говорю о сценарии. Акцент не верен. Музыка речи приблизительна. — Винский хотел что-то возразить. Аскер не дал: — Стой, не оправдывайся, слова тебе не давал. Принес к нам на суд — терпи. Ты мало прочитал — я мало скажу. Черновик. Характеры только-только появляются, сюжет в зародыше. Почему «Пощечина»? Предоставляешь гадать?

Пока Аскер вытаскивал из пачки сигарету, а Винский подносил ему зажигалку с огнем (этого невозможно было не заметить, он через весь стол изогнулся, чтобы подоспеть со своим огнем), раздались голоса:

— Верно, где пощечина?

— Кому, когда?

— Переносная пощечина, — сказал Мукаш.

— Как так «переносная»? От одного к другому?

— В переносном смысле: пощечина общественному мнению.

— Скрытая?

Раскурив сигарету, Аскер вежливо спросил:

— Дадите договорить?.. В кинофильме акцент сделают те, кто будет играть. Если до этого дойдет. Помнится, Яша, сценарии твои легли на полку…

— Редакторы, — пробурчал Винский. — Сто процентов я получил.

— На редакторов все охотно валим. Когда б не редакторы — жить было бы плохо: как друзьям объяснить, почему не появляются новые произведения?.. Сто процентов получил, говоришь? Честь тебе и хвала: ловкость рук — и никакого мошенства… Ой, губки надул. Не смотри так, Яша. Разве назову жуликом? Законоведом назову. От людей слышал — сам себе дал прозвище «Бизнесмен». Было такое? «Что ему недоставало, он прекрасно доставал — самый лучший доставала из московских доставал». Чьи строчки?

— Не мои! — хмуро сказал Винский. — Одно помни, Аскер: на тебя ни за что не обижусь. Нет мошенства. С бухгалтерами у меня разговор короткий — мое отдай сполна. Всем советую — не позволяйте себя обманывать. Закон есть закон! Но где же, где твоя критика? Нравится, не нравится — хоть это скажи, не томи, Аскерчик!

— Опять! Ты ведь давно специализируешься по Кавказу. Верно? Откуда взял уменьшительное «Аскерчик»? Ладно, решишь, пожалуй, — только и ругает тебя Цагатов. Не объективен. Есть, есть у тебя, Яшенька, драматургическая хватка, закрутил интригу. Не знаю — правильно сужу, нет, русский язык точен в твоей киноповести. — Винский порозовел от удовольствия. Воскрес человек. Аскер, конечно, заметил это и сразу же подпустил холоду, дразнил его, что ли? — Скажи, Яша, скажи, дорогой, какого черта выносишь на суд несчастные двадцать страниц? Зачем декламируешь?..

Винский уже воздуху набрал в грудь, чтобы ответить, но Аскер снова его остановил:

— Хочешь, скажу зачем?

— Обязательно скажи, Аскер. Но ведь признал, признал интригу, язык, идею…

— Идеи пока не касался. А вылезаешь ты со своим куцым началом потому, во-первых, что не уверен в себе…

— Все подлинные художники в себе не уверены…

— А во-вторых, потому, что тебе аплодисменты нужны. Как актеру — немедленно. Так случается со многими писателями. Некоторые совсем прекращают писать. Расскажут сюжет, растреплют… Зайди в Дом литераторов…

— Меня туда не пускают.

— Уже?

— Еще.

— Не пускают, и ты не ходишь?

— Хожу потому, что не пускают! — под общий хохот заявил Винский. — Трепачей в ЦДЛ сверхдостаточно. За вечер можно наскрести тысячу и один сюжет. Ресторанный. Девушек соблазнять… И я нелегко удерживаюсь — аплодисменты весьма даже ценю. Жди, когда-то выйдет книга или кинокартина. Хочется, чтобы коллеги меня замечали, уважали. А из чего возникает уважение за столиком? Ха-ха-ха! Вот из чего: анекдотчик за столиком — первый человек. Как на Кавказе умелый тамада. Всюду открыта дорога — зеленый свет. Но имейте в виду, ребята, мы к вам не фасонить пришли, — он впервые оглянулся на Амину. — Необходимо спор разрешить и получить дельный совет… От вас. Чуете? Спор серьезный, каждому литератору нужный, да и нелитератору тоже. В основе спора пощечина. Подлинная, а не какая-нибудь «переносная». Притом хочу перенести из жизни в литературу. Но как? В том-то и вопрос — как? Можно это делать, нельзя?

Неловко стало за него. Столько важности напустил, пышности! Не чувствовал, не понимал простоты писательского товарищества. Мукаш, когда тащил меня к Цагатовым, помнится, сказал: «Собрали кого попало!» Могло показаться обидным. Нет, обидного быть не должно — дух товарищества так велик у нас на этаже, так все мы, курсанты, друг друга с полуслова понимаем, что желание почитать всегда вызывает добрый отклик. Любой и каждый днем, ночью зовет слушать. И когда ругают, не обижается. Не знаю, как другие, я в таком творческом откровенном общении видел главный смысл наших литературных курсов.

Винский неправильно держался. Изображал столичного, снисходительного, преуспевающего. У него положение, связи. Сегодня покровительствует провинциальной поэтессе Амине, готов завтра нам покровительствовать. Только перед Аскером слегка тушевался, показывал, что согласен видеть в нем старшего, но все-таки писателя провинциального, а значит, в сравнении с ним, Винским, наивного.

— Теперь, друзья, прошу внимания. Были анекдоты, шутливые тосты, потом мы прослушали начало киноповести. Одни прилежно, другие — кое-как, третьи — сквозь зубы. Ха-ха-ха! Скажете: «Слушать сквозь зубы нельзя, можно только говорить». «Слушать сквозь зубы» — это мое, винское, выражение. Миша Светлов, которого сто раз обыграл на бильярде, был случай, мне сказал: «Ты, старик, оказывается, тоже кое-что можешь!» Приведенные слова дорогого мне человека записаны на магнитофонной пленке. Всех приглашаю — услышите голос Миши и голос Саши Фадеева; Костя Симонов тоже найдется. Однажды я сказал Алеше Суркову… — Аскер поморщился, и Винский, заметив это, оборвал себя: — Простите… — Он прижал руку к сердцу. — Сегодня эти экскурсы пожалуй что и неуместны. Однако в любой вечер готов соответствовать. Некогда прийти — позовите, приволоку магнитофон со своими мемориальными записями. Теперь — стоп! Перехожу к существу. Итак, зачем прикатил Винский? Что ему от вас, писателей столь разных? Собрал, вывалил кучу анекдотов, провозгласил заключительный тост сомнительного и многозначительного свойства. К чему все это? Не ясна цель. Да ведь и приехал-то не один — похитил из редакции молоденькую прелестную даргинку…

И тут раздался предупреждающий голос. Какой-то новый, незнакомый мне голос. Суховатый, резкий:

— Увлекаетесь, Винский!

Это Амина сказала. Все повернулись к ней. Что такое? Сидела тихо, неожиданно оборвала старшего. Выражение лица отчужденное, свела брови — сразу повзрослела лет на десять. Винский заерзал, заспешил:

— Поправка, поправка! Я, конечно, не сегодня похитил, не сегодня познакомился. Месяца полтора назад в редакции…

— Нет, — сказала Амина и поднялась. — Вам больше говорить не надо. Никого вы не похищали, не выдумывайте… Кроме того, переутомились, отклонились от темы. Слишком много слов, хотя и без того все ясно. — Она сдержанно улыбнулась, оглядывая нас. Так улыбается учительница, перелистывая классный журнал, думая, кого бы вызвать к доске.

— Позвольте, — вскипел Винский. — Я не досказал, не изложил сути нашего спора…

— Ничего. Сделаю сама. — Она постучала косточками пальцев по столу. — Прошу внимания. Первый раз встречаюсь с такой взрослой аудиторией. В школе я преподавала литературу в девятых и десятых классах. Но ведь и вы учащиеся, не так ли?

*

Все переглядывались, пожимали плечами, не зная, как воспринять ее слова. Считать шуткой, хулиганской выходкой? Уж не пьяна ли? Кажется, не прикасалась к стакану.

Мукаш сперва тоже не понял. Вдруг обрадовался, застучал ладошками:

— Правильно! Дай им урок, Амина!

Я готов был сгореть со стыда и за него, и за нее. Вот И хозяйка дома, тихая Замира, молодая женщина, аккуратная, — она красной стала. Сейчас крикнет: «Побойтесь бога!» Не крикнула, муж остановил. Одним только взглядом… Что значит горская женщина — чувствуется воспитание.

Впустую прогремели хлопки Мукаша. Все растрескалось, расклеилось. Я рад был. Пусть скорей кончается. Чужая девчонка — зачем здесь? Землячка?.. Ну и что?!

В окне влетели уличные шумы. Просвиристела «Скорая помощь», прострелялся вдали мотоцикл, донесся всем нам известный хриплый голос коменданта:

— Разрешить не могу: в ночное время посторонние в общежитие не допускаются!

— Вот и хорошо! — вздохнула Амина. — Освободились. Звонок на большую перемену…

Она, кажется, и правда захотела уйти. Такая молоденькая — и ей трудно с нами. Жалел ее, но видеть больше не хотел. Что-то было в ней потерянное и отчаянное, озорное и в то же время робкое. «Заблудился щенок, притворился собакой, и на каждого лает, и боится пинка. А глаза вызывают на спор и на драку, но взывает о ласке трепетанье зрачка».

Вот случай, когда я не могу не заглянуть вперед. Ведь я-то знаю: это ее стихи. Да, да, Амины Булатовой! Потом прочитал, дней через десять.

А в тот момент нехорошо было. И ей было нехорошо, и мне. Стало еще хуже. Ждал, что сейчас разойдемся, все забудем, как в песне говорится: «Прости-прощай, подружка дорогая…» Нет, неожиданно выскочил Шара Шараев. Думал, думал и придумал:

— Как так большая перемена? Не надо перемены, пусть урок! Зачем приехали? Учиться приехали? Пусть учительница преподает, слушать хотим, углублять знания. — Он оглушительно расхохотался.

Глядя на кругленького Шараева, и другие заулыбались, просветлели, переглянулись и вдруг… дружно расхохотались.

Урок состоялся. Лучше б его не было. Слишком уж расшалилась молодая учительница. В ней кровь заиграла. Это не по-женски. Женская, а тем более девическая кровь не должна разыгрываться.

Амина руку подняла, сдержанно улыбнулась:

— Зачем «урок»? Такого слова я не произносила. Просто краткое собеседование. Мы еще мало знакомы, не знала, какой веселый, спаянный коллектив учащихся. Приятно, что много острите, любите смеяться. Юмор — драгоценное свойство. Люди без юмора (она чуть заметно глянула на Аскера) всем в тягость, сами тоже несчастны. Однако нельзя беспрерывно соревноваться в шутках. Это утомительно, пресыщаешься; мера необходима во всем. Напомню одно из правил поведения педагога… Вы не педагоги?.. Если писатели — обязательно педагоги, — учите народ… Так вот правило: на рабочем месте учитель громко смеяться, хохотать вместе с учащимися не должен — потеряет авторитет. Конечно, немного шутить разрешается, чтобы отдохнуть от серьезного и освежить внимание слушателей… Сейчас приходится делать наоборот: говорить серьезно, чтобы отдохнуть от бесконечных шуток… Можно продолжать?

…Представляете? Писательская вечеринка, пиршественный стол… Девчонка, пигалица, решила навести свой порядок. Стоит как фехтовальщица — руку подняла, будто рапиру вытащила из-под плаща. Только не плащ — мужской пиджак. Смешно и глупо.

— Магомед-Расул!

Она меня вызывала. Как посмотрела! Моя пятилетняя Мадина тоже умеет: пугаюсь, убегаю — она за мной… Может, и сейчас убежать? Самое время!

Нет, опоздал, преподавательница глаз не сводит. Точно как в школе.

Я вытянулся:

— Слушаю вас, Амина Алиевна.

— Подойдите ко мне… Ближе, ближе… Объясните… Пока Винский читал и позднее, когда говорил, вы не могли сосредоточиться, не спускали с меня глаз. Вы что, влюбились?

Раздался смешок, другой…

— Спокойно, — сказала учительница, — не мешайте проводить занятия… Ну так как же, Магомед-Расул? Боитесь признаться в любви? Имейте в виду: учащийся и может, и должен влюбляться в свою учительницу! Учительница стремится его увлечь, не так ли? Покорить? Убедить в том, что ее урок интересен…

— Болтаете глупости! — крикнул я.

— Не влюбились? — В ее глазах я читал злость и насмешку. — Нисколько?

— Не способен в вас такую влюбиться, — ответил я почти грубо и отвернулся.

— Так я и думала: натура не позволяет. Что ж, значит, не сумела вас увлечь, — она притворно вздохнула. — Теперь скажу: почему вы, не влюбившись, все же глаз с меня не спускали. Начнем вот с чего: Мукаш мне шепнул: «Магомед идти сюда не хотел, возмутился, что танцевала в ресторане».

— Вах! — не удержалась Замира и всплеснула ладонями. — Танцевала в ресторане! С мужчиной?..

Она бы еще и не то сказала, но опять муж остановил.

— Выходит, Мукаш ябедник, — сказал я, пытаясь все превратить в шутку.

— Да! — задорно ответила Амина. — Учителя ябедников обожают. А я к тому же и плохая учительница — меня выгнали. И вы, Магомед-Расул, этому отчасти способствовали…

— Что?! — чуть не закричал я, но сам себя одернул, сказал спокойно: — Вы, Амина Алиевна, звали всех нас к серьезности. Зачем так некрасиво шутите? Никогда вас не видел, ничего не слышал — как мог способствовать увольнению?

— Вы обо мне писали, Магомед-Расул! Не смотрите так, все объясню. Для этого пришла, для этого принесла сценарий — искала вашей поддержки, вашего совета. Сюда, в эту компанию, попала случайно, а утром к вам бежала со всех ног: автор моих любимых книг здесь, в Москве! Писатель, по чьей повести так хотелось сделать сценарий… Но вижу, вам трудно меня слушать: неприятно, что в чужом пиджаке, что пользуюсь теплом мужчины? Верно говорю? Угадала ваши мысли? Снимите с меня пиджак, Магомед-Расул!

— С удовольствием! — сказал я.

Я снял с ее плеч пиджак, швырнул Мукашу. Был уверен — все обрадуются: девушка открылась, по московским понятиям вполне нормальная.

Мукаш поймал пиджак, не отказался от своего имущества. Меня наградил таким взглядом — зарезать хочет. Не знаю, серьезно или подыгрывал Амине, мне было все равно: чувствовал — без скандала не обойдется.

— Сядьте, Магомед-Расул, — продолжала свою роль Амина. — Теперь вы удовлетворены? Или платье тоже надо переменить? Вам нравится черное, до пят, и чтобы на голове белый каз? У вас хорошо описаны кубачинки, идущие с кувшинами к роднику… Но садитесь же, садитесь! Я женщина — должна стоять перед мужчиной. Не забыла закон шариата. Не-ет, не забыла. Всеми силами борюсь с этими законами и буду бороться. Буду! — Она стегала словами. Тихо. Убежденно. Вежливо. — А нельзя ли вас попросить считать меня не даргинкой? Вообразите, что перед вами не Амина, а Нина, москвичка. Вам будет легче, мне — свободнее…

Я замотал головой:

— Нет, нет, нет!

— Почему «нет»? — закричали со всех сторон.

— Браво, Амина! — услышал я голос Талалая.

— Народы Кавказа берегут своих девушек. Никому не отдают, — нашелся я и с надеждой глянул на Аскера. Он чуть улыбался, чем-то был доволен, но чем, кем — я не мог понять. Так он ни слова и не сказал. Пришлось самому выкручиваться. — Народы Кавказа, — продолжал я назидательно, — а вы к ним принадлежите, Амина Алиевна, берегут честь своих девушек, их чистоту, их своеобразие!

Она грустно посмотрела:

— Люблю ваши книжки, Магомед-Расул, думала — вы писатель. Оказывается, только учитель, завуч. Наверно, хороший завуч…

Сказала и отвернулась. Нарочно. Как бы потеряла ко мне интерес. Тогда я, скрывая растерянность, взял тон старшего:

— Так, девушка, нельзя…

Она посмотрела через плечо:

— Что нельзя, мужчина?

Сжимая кулаки в карманах, я спокойно сказал:

— Вы начали, бросили. Обвинили, что испортил вам жизнь, проронили слово, что где-то и что-то о вас писал. Себя ведете непоследовательно, скандально. Меня ставите в смешное положение…

Я еще хотел сказать ей, что категорически протестую: совершенно ясно, что, делая из моей повести сценарий, она допустила непозволительные вольности, что все это противозаконно. Могу ей простить только потому, что она ребенок — невоспитанный, испорченный…

Она меня опередила:

— Так вот оно что. Ставлю в смешное положение? Вас? А я-то вообразила, что вы умеете понимать с полуслова. Готова изложить шире. Но раньше прошу запомнить: после сегодняшней встречи я утратила интерес и к вам, и к вашей повести. И к сценарию тоже… Вы смотрите вопросительно… Тут еще кое-кто спрашивал, какова моя роль, какое отношение имею к сценарию. В общем-то это никого не должно интересовать. Обсуждение происходит не по моему желанию…

Она говорила жестко, четко, но нельзя было не заметить, что дается это ей огромным напряжением. Дрожащей рукой потянулась за стаканом:

— Нет, нет, только не вина. Глоток воды… — Она через силу улыбнулась. — Я, конечно, неопытна и… увлекаюсь. Очень захотелось сценарий… Было нелепое желание: напишу и положу на стол министру — вместо заявления, как объяснительную записку, как чистую правду… Мне потом… В общем надо мной посмеялись: министры такого не читают. Но ведь в кино-то ходят… Ну ладно, еще два слова к вам, Магомед-Расул: в повести «Жизнь не ждет» мне понравился образ Кавсарат — молодой учительницы, попавшей в дальний аул. Зачем только вы ее сделали такой некультурной, плаксивой? Хорошо, что задорная, порывистая. Хорошо, что искренне любит детей. Главное в ней — ловит душевные порывы, жадно ищет таланты. Молодая. Не скрывает своей молодости. С детьми — как подруга. Обычно считается, что педагог обязан показывать себя солидным, добиваться уважения, любви бояться. В десятом классе мы вместе с учениками по косточкам разобрали вашу повесть: ругали, хвалили. Чтение сверх программы. Мы обсуждали Расула Гамзатова «Мой Дагестан» и Ахмедхана Абу-Бакара «Снежные люди». Мы читали и обсуждали стихи. Мы даже иностранную литературу — такие вещи, как «Над пропастью во ржи» Сэлинджера и «Женщину в песках» японского писателя… писателя…

— Кобэ, — подсказал Костя Богатеев.

Она его поблагодарила кивком головы и как ни в чем не бывало говорила дальше:

— …Мы прочитали «Женщину в песках» Кобо Абэ и «День сардины» Сида Чаплина… Но вот когда меня выгоняли — а выгоняли меня за многие проступки, — в тот день на педсовете выступил наш завуч — точь-в-точь ваш Башир Ахмедович. Он меня за Сэлинджера не ругал, не мог выговорить эту фамилию. За вашу повесть, Магомед-Расул, сильно ругал: нельзя читать детям. Он меня обозвал именем вашей героини Кавсарат, думая этим оскорбить. Я рассмеялась ему в лицо. А позднее, на досуге, загорелась мыслью написать пьесу или киносценарий. И мне повезло: в Москве встретила человека, думала, что повезло… Теперь не хочу, не надо мне сценария… Кажется, все?.. Ах да, вы сказали, что поставила вас в смешное положение. Что ж, Магомед-Расул, по-моему, несчастным могут сделать человека и обстоятельства и люди. Смешным человек делает себя сам!

*

До этого момента записал все, как было, не пощадил себя. Дальше короткий провал: слишком все было шумно. Что-то я Амине ответил, на меня зашикали: понятно, что хорошего сказать не мог. Назвал дерзкой девчонкой, может быть, сказал другие слова, но за пределы приличия не вышел.

Аскер прошептал мне в ухо:

— Как-кая чертовка, а! Ты слушай, слушай. Что ни слово — находка. Я полблокнота исписал… Она еще, подожди, и для рыжего Яшки припасла. Ох, и выдаст! — Он потер руки и крякнул, предвкушая удовольствие.

В словах Аскера заключалась серьезная мысль: смотреть надо, слушать, впитывать. И оставаться холодным наблюдателем. Так советовал, помнится, Антон Павлович Чехов…

Винский принял позу гордой насмешливости. Амина ему поклонилась. Нисколько не кривляясь, а так, как кланяются, желая поблагодарить.

— Была вашей ученицей, верила вам… Вы собирались изложить товарищам суть спора. Я это сделаю короче. Час поздний, вы слишком темпераментны, пылки, драматургичны…

— Очень лестно из ваших уст слышать…

— Тем лучше. Но я уже не к вам обращаюсь, а ко всем, кому мы испортили вечер своими литературными упражнениями… Сценарий не закончен. И все-таки скажу. Спор произошел вот из-за чего. В основу мы взяли мой перевод повести Магомед-Расула…

Винский подсказал:

— Подстрочник!

— Да, можно сказать, подстрочник. Изложение. Но речь пойдет о споре двух соавторов. Я хотела правды. Была противницей какого бы то ни было сочинительства. Судьба Кавсарат из повести Магомед-Расула в начале с моей не схожа. Кавсарат аульчанка, я — городская. У нее была мама, я — с ранних лет сирота, воспитывалась у дяди и тети. У Кавсарат жених — студент и тоже горец, житель дальнего аула, мой бывший жених — научный работник, городской, очень важный. Это вы знаете из сценария. Но главное — увидела, какая страшная философия заключена в словах милой Зулейхи. После ее криков и слез я в ужас пришла, оставаться в городе не могла и уехала в аул.

— Так це ж не очерк, — пробурчал Талалай.

— Я убеждал, объяснял, — прорвался Винский. — Глупо тащиться за фактами, за документальной верностью…

— Короче… — продолжала Амина, и Винский под ее взглядом осекся, — короче говоря, начало сценария — это почти подлинная история моей неудавшейся свадьбы. Я поняла, каков Хасбулат… Но — никаких пощечин. Никому пощечины я не давала и давать не собиралась, жизненной основы в этом нет…

— Есть, есть! — ликующим голосом заорал Винский.

— Замолчите! — Амина топнула ногой.

— Ах, лапочка! — Винский рассмеялся. — Как вы хорошеете в гневе. Ребята, слушайте: мы были в тупике, маялись, не хватало действия. Драма без действия — манная кашка. Разговоры, обличения — зритель плюнет и уйдет…

— И вы придумали пощечину. А я не согласилась… Хватит, Яков Александрович! Пусть товарищи нас рассудят.

Поднялся Костя Богатеев. Сказал мягко, но убежденно:

— Социалистический реализм не исключает гиперболы. Но… «Пощечина», пожалуй, выражает не ту идею. Переведите в план лирической драмы «Любовь учительницы» — вот кассовое название. Любой театр…

— Та хай йому бис! — перебил Талалай. — «Пощечина» — це добре…

И тут пронзительно свистнул Шара Шараев.

— Шайбу, шай-бу! — в Москве он пристрастился к хоккею.

— Со мной был случай, — рассказал Аскер. — Редакторша прочитала рукопись романа: «Скучно, пресно, читатель ищет в горском романе мести, ударов кинжала». Я ответил: «Наш народ мал. Если на каждом шагу убивать, резать — сколько нас останется?»

Все как будто перешло на мирные рельсы. Кто-то стал уговаривать Амину не бросать работу. Она сказала, что подумает. Гости понемногу собирались расходиться. Хозяйка мило улыбалась.

Винский мрачно молчал, бросая исподлобья взгляды на Аскера.

— Ладно, пусть по-вашему. Пусть «Любовь учительницы», черт, дьявол. — Он взял свой объемистый портфель и двинулся было к двери. — Так что ж, Амина Алиевна, — спросил он домашним, спокойным голосом, — будем продолжать работу? Над «Любовью учительницы». Но только, разумеется, без обид и всяких глупостей…

— Нет, не смогу привыкнуть к вашим мгновенным переходам, к вашей резкости. Вы одаренный, вы добрый, так много для меня сделали. Но почему вас тянет на грубость и… на пошлость? Если…

Ах, как рыжая гора задымилась, заклокотала:

— Все слышали?.. Да ну ее к дьяволу! Капризная скандалистка, поборница современности и свободы! Знаете, почему обзывает пошляком?.. — Амина попыталась ускользнуть, он ухватил ее за руку. — Других обвиняете в пережитках… Нет уж, если ведете себя вольно, танцуете, гуляете — почему боитесь естественных поступков, нормальных слов? Из-за вашего ханжества я не смог привести главный довод в защиту своей позиции. Расскажите, как вы дали пощечину. И как я обрадовался. Как ваша пощечина осветила замысел, дала название повести… Не хотите, не станете? Ну и молчите. А вы, ребята, все слушайте! Пошлость вот в чем. В самый трудный момент, когда не знали, как повернуть вещь, Амина стояла у окна, задумчивая, милая. Я не удержался: обнял, поцеловал. И получил хорошую затрещину. И сверкнула искра, явилась идея, киноповесть стала на ноги. Я обрадовался…

Винский так увлекся — ничего не видел. Замира махала руками, кричала:

— Негодница! Дала пощечину, а потом с ним танцевала…

— Так вот какова технология творчества, — с радостным удивлением проговорил Костя Богатеев. — Поучительно, интересно!

— А ну, оставь руку девушки! — Мукаш разжимал пальцы Винского.

— Хлопцы, девчата! — восторженно бормотал Талалай. — От це конхликт, от це кино!

— Шай-бу, шай-бу! — продолжал свое Шара Шараев.

Вдруг удар, звон, крик женщин. Это Аскер. Такой спокойный, такой солидный, Аскер Цагатов со страшной силой вонзил кинжал в середину стола. Задрожала сталь.

— Банцайут, алгист фауат![5]

И как раз в этот момент отворилась дверь, и на пороге возник комендант общежития.

— Посторонние, — прохрипел он, — прошу!..

Мгновенно скрылась, растворилась Амина. За ней помчался Мукаш.

— Возьми свой кинжал! — крикнул ему вдогонку Аскер.

— Пусть заберет Магомед. Плевать хотел я на его кавказский подарок…

— Э-эй, ты что! Совсем спятил? Вернешься, я тебе покажу!..

Кто-то ухватил меня под руку.

— Куда? Зачем? — упирался я.

— Догнать надо Амину. Скорей, скорей! Дура девчонка может черт знает что натворить… Да поторопись ты!..

У парадной общежития мы поймали такси. Винский назвал шоферу адрес…

*

Вот написал, что поймали такси, что Винский назвал адрес… Это правда, только были еще подробности, для меня ничуть не важные. А что было важно в тот проклятый вторник, если с середины дня сам собой не управлял, подчинялся воле случая? Не думайте, что к ночи опьянел. Даже не устал, не хотелось спать… днем все-таки вздремнул: такой организм — если днем прикорну на полчаса — ночная бессонница обеспечена… Люблю бессонницу, если не слишком часто. За то люблю, что являются мысли. Почти все пустые, но случаются забавные, а иногда отберешь из кучи свежую, пригодную. Мысли, они, как рыбы: пойманные, еще долго прыгают, не даются в руки. Или повисают на кончике пера. Встанешь записать — они выпрыгивают из лодки… Из какой такой лодки? Кажется, я заговариваюсь…

В ту ночь, которая и вторник и среда, мы вышли вдвоем с Винским, он размахивал портфелем, говорил, говорил. Было начало второго, пора бы закругляться. Я обрадовался, что вышли на улицу. А зачем вышли? Винский догонял Амину. Если надо — пожалуйста. Я тоже готов ехать — вчера получил перевод за статью в журнале, послал деньги жене, себе тоже кое-что оставил, шуршит в кармане.

Винский сказал:

— Смотри!

Метрах в пятидесяти от нас стояла машина с зеленым огоньком, возле нее спорили Мукаш и Амина.

— Подождем, — сказал Винский, — послушаем.

— Да ну!..

— Что ты понимаешь! — сердито проговорил Винский. — Увидишь — она его прогонит. Мальчишка ей нравится, но она себя строго соблюдает.

— Раздает пощечины направо и налево?

— Помолчи! — Он стал прислушиваться.

Мукаш и Амина продолжали спор. Шофер захлопнул дверцу и поехал. Они остались. Винский подал шоферу знак, и такси подкатило к нам. Мы еще успели увидеть, что Мукаш и Амина разошлись. Она побежала к остановке автобуса, а он медленно зашагал в нашу сторону.

— Скорей не можешь?! — закричал Винский, но Мукаш на него даже не посмотрел. — Едем с нами. Перехватим у дома!

Мукаш прошел мимо и скрылся за дверью общежития.

— Пожалуй, и мне пора спать, — сказал я и притворно зевнул.

— Не валяй дурака, — Винский затолкал меня на заднее сиденье, а сам уселся впереди. — Гостиница «Бухарест»! — сказал он таксисту.

— Там давно закрыто. — Таксист принял нас за ночных гуляк, решил, что недобрали, ищем спиртного. — Хотите, отвезу на Шереметьевский или на Внуковский аэродром. Буфеты работают круглосуточно.

— Мы не пьяные, мы влюбленные, — Винский расхохотался. — Трое в одной лодке… Езжай, куда велено… Лучше расскажи, о чем они спорили: киргиз и эта девчонка?

Шофер не ответил, дал газу, и мы помчались по ночной Москве. Было тепло, свежо — недавно прошел небольшой дождь, сквознячок движения обдувал меня, но все равно голова плохо работала.

«Что такое? — спрашивал я себя. — Вообще что это такое?.. Ничего важного, ничего серьезного. Но ведь что-то случилось. Я должен, должен понять…» Мы проехали под железнодорожным мостом, потом оказались на Новослободской. Улицы были пусты, шофер ехал с недозволенной скоростью. По Лесной свернули к улице Горького, и я обрадовался, что так хорошо знаю эту часть Москвы, помню названия улиц. «Что случилось?» — спрашивал я себя. Винский повернулся ко мне, его мускулистое лицо все время двигалось. Он говорил, хохотал — все еще не выдохся. Я не слышал ни одного слова. Мне было все равно — едем, стоим, перехватим мы Амину или так просто покатаемся. «Что случилось?» — спрашивал я себя. И тут же отвечал: «Ничего. Просто наивная смешная девчонка». Потом меня стало познабливать, и я поднял стекло на правой дверце. Пришлось покрутить ручку — сделать какое-то движение, проявить активность.

— Смотри, живой! — сказал шофер Винскому.

— Да он не пьян.

— Больной, что ли? Почему молчит?

— Тебе мало моего разговора?

— Надеялся на перемену. Уж очень ты, парень, орешь.

Я подумал: «Вот удивительно: все Винского обрывают. И таксист оборвал». Но мне было наплевать на Винского, на Амину и вообще…

Вранье! Как часто мы себе врем. Как часто говорим, болтаем в уме что попало.

Мы пересекли площадь Маяковского. Непросохшее после дождя блестящее энергичное лицо поэта, освещенное рефлекторами, молодо кричало в ночь: «И жизнь хороша и жить хорошо!» Было отчетливо слышно каждое слово.

Я развалился на сиденье, хотел даже ноги задрать, но что-то меня удержало. Пришло в голову, что на этой самой машине могли поехать Мукаш и Амина. Где бы они сидели? Вот тут? Рядышком? Прижавшись друг к другу? Он бы опять укрыл ее своим пиджаком?.. Прицепился к пиджаку…

Понемногу мысли стали укладываться в какой-то не слишком стройный порядок.

Начнем с прихода к Цагатовым. Мукаш нашептал Амине, что я неодобрительно отнесся к ее танцам в ресторане. Ну и что, ну и неодобрительно… Хлопочет о восстановлении в правах учительницы и шляется по ресторанам. Ей говорят: «Нехорошо», она же и недовольна. Нахалка, просто нахалка. Разве я ее приглашал, мечтал, что переведет мою повесть, переделает? Что за ерунда — я же еще и виноват… Потом пиджак Мукаша… Устроила мне сцену, обозвала завучем. Что думала этим сказать?.. Она, видите ли, меня уважала как писателя, а я оказался школьным завучем. Это плохо? Почему плохо? Вот бы она к министру пошла в мужском пиджаке. Небось не пойдет! Значит, условности и для нее существуют… Она и в платье, в таком коротеньком, на прием к министру не явится. Вот бы зашла в кабинет и закурила папиросу… Современная даргинка. Да ну ее к черту!

Это восклицание у меня вырвалось, смачно выругался вслух.

Винский подхватил:

— Точно! К черту ее, к черту!! Об этом и твержу…

Он радостно закричал, с удовольствием. Мне вдруг обидно стало за Амину. Как это можно — только что обругал, сразу же за нее обижаюсь? Противно, что Винский ругает. Втянул девчонку. Наверно, все-таки она лучше, чем он.

— Ты «к черту», я «к черту», чего ж мы едем?

— Снова здорово! Я ж тебе все сказал: обгоним ее. Там меня знают. Подымусь, заберу свои бумаги…

— Бумаги? У Амины? Какие бумаги?

— Ты что? Ты не слушал, что ли? Охота мне после всего этого иметь с ней дела. Нахальство надо пресекать под корень! У нее мои рукописи, все материалы, перевод твоей повести… Я ей заплатил. И вообще — если б не Винский, плакала бы твоя даргиночка голубенькими слезками. Нянчусь полтора месяца, устроил на «Мосфильм», ходил по редакциям, был в трех издательствах. А выходит — пригрел змею…

— Почему змею?

Винский рассмеялся:

— Конечно, не змея. Но я-то профессионал. Не такой, как ты, другой, но все-таки профессионал. Шутишь, полтора месяца работы. Псу под хвост? Воображаешь, уступлю «Пощечину»? Не таков Винский!

— Аскер называет тебя Рыжий Яшка, — выпалил я.

— Ну и правильно, Рыжий Яшка — это я и есть. Был еще один, тот себя называл Красным и Сашкой, а я Рыжий, рыжих девки любят… Ты знаешь, я ведь никогда не сплю…

— Это что должно значить?

— А только то, что мне в ухо яду не нальешь! Вот так-то, брат. Я в Тбилисском театре драмы играл тень отца Гамлета, а потом того короля, которого, помнишь, актеры показывают датчанам по наущению принца. Любовник королевы лил мне сонному в ухо какую-то пакость, а потом я орал на весь театр и валился мертвым. Больше не желаем, поиграли — и за щеку!

— Ты по-грузински орал?

— Там у короля всего двадцать шесть слов. Выучил…

Тем временем мы миновали кинотеатр «Ударник», свернули по набережной Мориса Тореза. Тут, в доме № 30, находится Союз писателей федерации. И опять я обрадовался, что так хорошо ориентируюсь в Москве. Мы проехали под Москворецким мостом, Винский велел свернуть направо, сказал, чтобы я посидел в машине, а сам побежал во дворик старого трехэтажного дома.

Посидели молча минут десять. Счетчик все время тикал и щелкал. Неожиданно выключив счетчик, шофер повернулся ко мне:

— Платите и выгружайтесь!

— Подождем, — попросил я.

— Я сказал: платите и выгружайтесь. Ехать с этим крикуном не желаю, прожужжал все уши. Платите и выгружайтесь. Или позову милиционера…

— Ну? И что милиционер?

— А то, что ваш приятель лезет ночью в чужую комнату. Не желаю иметь к этому отношения!

Я заплатил и выгрузился. Зачем скандалить? Такая тихая, душистая ночь, скандал за скандалом.

— Спокойной ночи, — сказал я шоферу.

Он уехал, не кивнув на прощанье.

Такая тихая, добрая ночь…

*

«Что-то случилось», — сказал я себе, оставшись один на маленькой площади против гостиницы «Бухарест». Мне было все равно где находиться, спать не хотелось, мыслями по-прежнему я не был переполнен. Отдыхал. Ждал, что сейчас появится Амина и я ей мягко, по-отечески, как старший, скажу, что она девочка славная, но совершает массу ошибок: горянки себя так вести не должны. Потом, вернувшись домой, и Мукашу скажу так же мягко, что мы люди культурные, незачем орать друг на друга, незачем незаслуженно оскорблять старшего.

Он, конечно, спросит: «Зачем Цагатов воткнул кинжал в стол?»

«Горская необузданность, — тихо отвечу я. — Вспыльчивость. Ты бы знал, дорогой Мукаш, как много сил мы, горцы, тратим на борьбу со своими страстями. Раньше убивали человека — ни закона, ни угрызений совести не знали. В советские годы переменились — каждый поступок вызывает раздумья, переживания. А сколько нам стоит сдержанность. Вах! Силами, которые кавказские горцы затрачивают на борьбу с собой, можно было бы возвести шестнадцать Московских университетов. Вот говорю с тобой спокойно, да? В душе борюсь с желанием набить тебе морду. Ты меня оскорбил. Знаешь, прекрасно понимаешь: возвращать подарок — все равно что кинжал вонзить. Ты не в стол вонзил, в меня, в грудь мою. Вонзил и повернул…»

Этот воображаемо-спокойный разговор с Мукашем пришлось прекратить. Вернулся Винский. Портфель его разбух вдвое.

— А где машина? Отпустил? О чем ты вообще думаешь? С минуты на минуту объявится Амина, и пойдут объяснения, трали-вали. Идем, идем. Нам с тобой надо поговорить. Решать надо!

— Что? Ничего не хочу. Подождем Амину.

— Вот номер! Сам сказал, что на нее наплевать.

— Хочу поговорить, как горец с горянкой…

— Зарезать? — Он расхохотался. — Или балакать, как завуч с учительницей? Ты брось, не о чем с ней говорить, тебе, во всяком случае. Я обо всем позабочусь. Идем посидим на скамье: лучшего времени не существует. Ты славный, Магомед, я сразу понял. Вот увидишь — споемся.

— Что-то мне все это не нравится, — сказал я, косясь на портфель. — Ты что, пальто ее взял? И туфли?

Винский хлопнул меня портфелем ниже спины:

— Идем, остроумец! Что я, бандит? Чужого не берем, но и свое никому не оставляем… Знаешь, какие скамейки возле гостиницы «Россия». Чудо! Начинает светать, в голове прояснится, может, раздобудем в ночном буфете выпить и закусить. И пожрать охота, и выпить. Идем, идем!

Он был выше меня на голову. На копне рыжих волос еле держалась светлая фетровая шляпа, папироса прыгала из одного угла рта в другой; полы оранжевого дождевика развевались, как при сильном ветре.

— Похож я на иностранца? — спросил Винский. — На шведа? На датчанина? Жена, когда я был еще ее мужем, называла: «Мой скандинавчик».

Я вспомнил — Аскер уговаривал наблюдать, смотреть, слушать.

Мы поднимались по боковой лесенке на Москворецкий мост. Эта лесенка очень крута, но я был на удивление легок.

«Голова у тебя пустая, вот в чем дело», — сказал я себе.

Винский со своим необъятным портфелем тащился сзади. Я обернулся и увидел внизу идущую по пустой площади Амину. Она шла весело, легко, молодо. Каблучки звонко стучали. Красная сумка подпрыгивала в руке; она ею играла, что ли? Как девчонка. Тоненькая, независимая. Я видел ее издалека, но твердо знал: радуется, что избавилась от старых болтунов, радуется просто так. Жизни радуется. А может, и еще чему-нибудь. Ей было хорошо. Никакой драмы на лице и ни малейшего следа усталости. Шла, и чуть пританцовывала, и, кажется, что-то напевала. Так и скрылась из глаз…

Я не сказал Винскому, что видел Амину. Она для меня прошла, не для него.

А может, для себя прошла?

*

Рыжий Яшка помешал возникнуть душевному восторгу, который обычно является у меня, когда вижу Кремль и Красную площадь. Может быть, вызову снисходительный смешок — все равно скажу. Стены, башни Кремля, Мавзолей Ленина, храм Василия Блаженного, захватывающая дух пространственная легкость — все это до слез меня волнует, наполняет душу музыкой и удивительным ощущением: Москва с ее древним Кремлем видится мне продолжением Дагестана. Не над Дагестаном стоит, а вместе с ним. Для меня не существует Дагестана без Москвы, без Красной площади, без Кремля, но и Москвы без Дагестана тоже нет. Может быть, напрасно делаю попытку выразить эти чувства словами. Слова часто беспомощны, мелки, им не дано силы сообщить ликующего гармонического единства, охватывающего и тело и душу.

Винский помешал. Рыжий Яшка.

Он всегда, что ли, мешает? Всем? Всему? Может быть, и наблюдений не стоит? Человек он или не человек?

Мы сидели на скамье в недавно разбитом скверике с той стороны огромного комода новой гостиницы «Россия», что выходит к Москве-реке. Брезжил рассвет. Тихий и пока серенький, но уже видны были на мутной глади реки крадущиеся туманные очертания сонно плывущих барж. Тут, среди кустов отцветшей сирени, стояло несколько гнутых скамей, широких, удобных. Вечерами они полны — так хорошо отсюда смотреть на город и на Кремль и слушать через каждые четверть часа удивительный всплеск курантов: звук чистый, звук милый, ласкающий душу.

Тут хорошо молчать. Но Яшка… Он беспрерывно фаршировал меня шуточками, песенками; деловыми и грустными, практичными и бессмысленными до нелепости сведениями, открывая картины неведомой мне жизни — борьбы, страданий, радости. И все это у него называлось литературой, и он ее любил, бешено за нее дрался… Да, так получалось, что Рыжий Яшка, по-другому Яков Александрович Винский, тридцатитрехлетний, поднимающийся талант, ежедневно борется, страстно борется. Он искренний, он подлинный… Но ведь без хитростей никак нельзя. Кто не поймет механики успеха, не примет во внимание мелочей, ничего не добьется.

А при чем тут Амина? Зачем мы совершили налет на ее жилище? Ночной налет.

Объяснив мне все, он внезапно раскис. Долго и протяжно зевал, показывая все тридцать два зуба. И вдруг кинул на скамью свой необъятный портфель и свалился, как подрубленный. Человек, который никогда не спит, захрапел, выпуская время от времени не то горлом, не то носом жизнерадостные гудочки. Ну, зрелище! Огромное, закутанное в оранжевый дождевик тело. Впрочем, довольно шумное.

А я медленно переваривал тот винегрет, которым он до отказа меня наполнил.

Соблазнительно передать все его же словами. Но, черт его взял, и серьезное он калечил хохмами, актерскими ужимками. Попробую отжать, рассмотреть сухое вещество. Вы отжимали когда-нибудь мякоть арбуза? Остается тончайшее волокно, легкое, дырявое. Однако… сладкая водица отдельно от волокна тоже не напиток. Выжимать арбуз не имеет смысла.

Сухое вещество Винского, сухое его существо, а точнее говоря — сущность этого человека. Какова она? На фоне Кремля, и гостиницы «Россия», и Москвы-реки, в самом центре столицы?

*

Неожиданно к нам подкатил милицейский мотоцикл.

— Пьяный? Эй, браток, помогай! Ну, верзила — такого в коляску не засунешь.

— Спит, — сказал я, — нисколько не пьян.

— Рассказывай, да и спать тут не положено. — Один из сержантов подошел к Винскому, стал трясти плечо: — Ну, покажись!

— Не сплю, а думаю! — четко и ясно прозвучал голос Винского. Он повернулся, сел: — Шпрехен зи дейч? Парле ву франсе? Ду ю спик инглиш? Ха-ха-ха! — Он поднялся во весь свой могучий рост. — Мы здесь любуемся, переживаем красоты…

— Значит, умеешь и по-русски?

— А я посчитал, что иностранцы вы. Приняли меня за безработного.

— Неужели трезвый? — с разочарованием проговорил второй сержант.

— Перед лицом власти трезвею мгновенно. Меня опьянила величественность пейзажа…

— Предъявите документы… Так, так… Да у вас все в порядке. Почему не ночуете дома?

— Это, положим, вас не касается. Но по-дружески готов поделиться: лично принадлежащую мне комнату оккупировали жена и теща. Меняю обеих на одну хорошенькую, работящую, способную готовить и стирать.

Сержант влез на заднее седло, застучал мотор, мотоцикл стронулся с места. Винский негромко крикнул:

— Алло, друзья! Есть дело. — Мотоцикл приостановился. — Явите божескую милость, выселите к чертовой бабушке мою тещу. Она тунеядка… — Мотоцикл двинулся дальше. — Она не прописана, — заверещал Винский не своим голосом. — Гостит больше года. Убереги меня, родная милиция, от кровопролития! — в безысходной тоске тянул он руки в сторону милицейского мотоцикла. Его оранжевый дождевик напоминал одеяние буддийского монаха.

Стоило милиционерам скрыться за углом, Винский деловито потянулся, заскрипел могучими костями и произнес:

— Физзарядка обывателя. — Постоял в раздумье, глянул на часы: — Ого! Пять минут шестого. — Отойдя несколько шагов, повернулся, помахал рукой: — Жди! Жрать хочу. Сил нет, как хочу жрать. Универсальность развития не спасает от голода…

Да, так было, и мы еще к этому вернемся.

*

Черт его знает, а вдруг он все-таки хороший мужик, стоящий парень?

Уместно вспомнить, что одну из книг, которую перевел этот Винский, «Факел над бездной» Курбана Хазретова, я читал. Перевод добротный, пожалуй, что даже строгий, ритмически выдержанный. Винский рассказывал, как переводит, что значит для него перевод:

— Надо найти ритмический ключ, тогда можно прямо диктовать. Огромную роль играет акцент; я диктую с акцентом — нахожу строй фразы… Не люблю эту работу. Кормушка неплохая, но имя исчезает, никто и никогда о нас, переводчиках с национальных языков, путного слова не скажет. Если схалтуришь, напортачишь — критики тут как тут…

Нет, так не выйдет. По лоскуткам Винского не соберешь. В самом начале, как только уселись на этой скамье, — он закричал, застонал, как от резкой боли:

— Бедная девочка: пришла и увидела, что все до последней бумажки исчезло. Сколько надежд возлагала, прыгала от радости… — Он сделал глаза безумными: — Идем! Сейчас же идем к ней… Она гуманна, все поймет, все простит… Ха-ха-ха, ты, я вижу, поверил. Святая простота! Видел, как она сейчас приплясывала от удовольствия. Смотри, смотри, как шла.

Винский схватил портфель и… преобразился. Застучали каблучки, взлетела сумочка, откуда-то в нем явилась легкость, но шаржированная, карикатурная. Он изобразил Амину мечтательной провинциалочкой, пустенькой, самонадеянной. Он встал в позу и заговорил ее голосом:

— «Люблю ваши книжки, Магомед-Расул. Думала, вы писатель. Оказывается, только учитель, завуч. Наверно, хороший завуч…» Да она тебя ни во что не ставит. Вообще не способна уважать кого бы то ни было. А ты, хоть и зовешься именем пророка, на самом деле христосик: вижу, вижу — готов бежать за ней, лишь бы вернуть в лоно горской непорочности… Вот так-то, друг милый! Я ведь тоже в нее поверил. Не в ту Амину, которую видишь ты в ней, а в современную, бойкую, сильную, высокоодаренную. Ах, Магомед, Магомед, сколько времени, сколько сил я на нее потратил. Как рады мы открыть подлинный талант. Ты знаешь десятую долю настоящей Амины. Она литературна до кончиков ногтей. Она истинно интеллигентна. В те полтора месяца, что пробыла в Москве, впитывала все с жадностью губки. Я таскался за ней по музеям и выставкам, по театрам. Мы облазили все московские соборы и Оружейную палату, ездили в Троице-Сергиевскую лавру, чтобы услышать торжественное богослужение и увидеть патриарха Алексия… Ты — Магомед, а знаешь, где находится в Москве магометанская мечеть? Я для Амины пробовал в справочном узнать, но там на такие вопросы не отвечают. Нашел, нашел. Входил для нее внутрь, все разглядывал, прислушивался, запоминал: ведь женщинам вход в мечеть запрещен…

— Зачем ей?! — воскликнул я чуть не с возмущением.

— Как так «зачем»? Готовит себя к серьезной писательской деятельности. Мы с ней летали на вертолете, катались по каналу на «Ракете», были в цирке, в зоопарке и в мастерских модерных художников. И при этом почтя ежедневно работали. Не меньше четырех часов. И она еще успевала бегать в министерство: желает, видите ли, попасть на прием только к министру, заместители не устраивают…

— Ну, объясни толком! — взмолился я. — Для чего приехала, о чем хлопочет? Выгнали — это и она сказала, и Мукаш. За что? Конкретно?

— Выгнали не выгнали, незачем ей возвращаться! Она должна стать профессиональной писательницей. Литература — истинное ее призвание. Выгнали из педагогов — так тем и лучше. Уже опубликовала сама и с моей помощью шесть стихотворений… До знакомства со мной два, а при моем содействии еще четыре. Я дрался за нее, доказывал, декламировал, стучал кулаком. Станет, станет Амина москвичкой! Прописку берусь устроить. Фиктивный брак — и все в порядке. Мало, что ли, хороших ребят…

— Что ты мелешь? Глупые шутки!

— Нет человека серьезнее, чем я сейчас… У Амины одна беда — какие-то свои идейки. Тысячу раз повторил: сюжет, сюжет — основа всего, бог, царь и воинское начальство. Материал, жизненные наблюдения — все на службу сюжету! Есть свое, пережитое — гони сюда! Публика охотно жует черный хлеб жизни. Но, вгрызаясь в буханку, ищет запеченную внутри жемчужину сюжета. Лирика — чудо, поэта слушают… десять пятнадцать минут. Повесть, киноповесть, пьеса…

— А почему киноповесть, а не просто сценарий?

— Учись жизни, чудачок! Ты для того и в столице. Учись, парень! Ни один профессор тебе механику не преподнесет. Киноповесть вот что такое: написанный порядочным языком сценарий. Настолько порядочным, чтобы можно было тиснуть в журнале. Но сюжет — обязательно острый, лучше всего детективный, — дай-подай, хоть кровь из носу! Это ж не настоящая проза, видал, на пачках бумаги пишут «Потребительская»? Есть, мой дорогой, и потребительская литература. Без нее журналы чахнут…

— Все-таки не пойму — не лучше ли отнести на студию сценарий?

— Готовый? Да ты с луны свалился. Какой же уважающий себя сценарист придет на «Мосфильм» или на любую другую кинофабрику со сценарием, написанным без договора, без аванса? Так поступают дилетанты, а их презирают. Их творения именуют самотеком, сплавляют внештатным консультантам — злым, как осенние мухи, сценаристам-неудачникам. Намерен писать киносценарий — сочини заявку, а еще лучше либретто. Тащи в сценарную мастерскую. Одна из многих заявок может прийтись по вкусу режиссеру. Потом…

— А киноповесть?

— Э, брат, тут дело другое. Это ж проза. Да ты что, и вправду беби? А еще член Союза писателей. Напечатали в журнале, — значит, твой труд апробирован, ты в цене! Милый, с Винским не пропадешь. Мы выбросили в надлежащую волну княжну Мери…

— Амину так называешь?

— А почему бы и нет? Помнишь, в киноповести у нее прозвище «Смерть Печорину». Это из жизни. Действительно такая. Слишком даже такая.

— Влюбилась в тебя?

— Точнее бы работал — тогда б не сорвалась. Я нетерпелив. Да ты сам, если не рыба и не ящерица, пусти в ход воображение, все поймешь. Девушка с тобой в одной комнате. Представляешь? Да ведь она сочтет себя оскорбленной, если не предпримешь хотя бы робкой попытки. А я рыжий — что в переводе с древнего санскрита означает «пылкий». Кумекаешь в санскрите? У меня мама была портнихой, в отрочестве я не мог оставаться спокойным даже наедине с манекеном…

— Манекен не влепит пощечину?

— Мне уже Амина растолковала: горянка горцу давать пощечину не решается. Рискует получить сдачи? Ну, а моя личность девические пощечины не то что выдерживает — горячат, как шпоры скакуна. Тут другое. Пощечина явилась катализатором, детонатором, критической массой; высвободилась огромная энергия.

— Брось! — я заговорил его языком. — Брось, Яшка! Скажи — попытался, да не вышло.

Он кинул быстрый взгляд:

— По-честному? Не-ет, не во вкусе. Личико, глазки — то, что и надо. Фигурка?.. Как тебе сказать? Ножки подгуляли — чем выше, тем тоньше… Учти, между прочим, — девяносто процентов наших мужчин обожают полных. И только пять процентов… очень полных. Ха-ха-ха!

— Заткнись!

Я разозлился, хотел уйти. Он меня усадил.

— Ладно тебе, ей-богу! Как маленький… Давай с этим кончать. — Он сделал лицо значительным. Помолчал. Положил руку на плечо. — Перейдем к делам. Пора! Как оценишь такое предложение: вместе закончим «Пощечину». Альянс неплохой. У тебя, кстати, в общежитии комната…

— Из-за того, что комната, зовешь в соавторы?

— Водишь, какая штука. Без Амины я бы твоей повести не знал. Познакомился, посидел в кафе. Она как раз была с твоей книгой. То, се — застольный разговор. Рассказала содержание. Я с лету сообразил: сюжет тянет на сценарий. Узнал, что в Москве у нее длинные хлопоты, понял, что деньги нужны позарез. Думаю: «Попробовать, что ли, заказать ей подстрочник? Расход не дюже велик. Что-что, а перевод мне закажут… Надо бы, конечно, разведать в издательстве — мне бы там сказали, что ты здесь, на курсах. Ну, а с другой стороны — пусть бы даже мне и сообщили, что автор в Москве. Подстрочника все равно нет. Ладно, растолковал девчонке, что это такое. Она обрадовалась заработку. Представляешь: что ни день — стала выдавать страниц по двадцать. Почерк школьный, перепечатывать не надо. Стилистически чисто. Это ж клад! И сверх того подкидывает из собственной биографии. Там — Кавсарат, здесь Амина. Судьбы схожи. Эх, была не была! «Давайте, — предлагаю, — сработаем на пару киноповесть!» Видел бы, что с девкой стало! Капли пила. Оказалось — у нее зуд: со студенческих лет мечтает о кино. Все, что могла раздобыть в Махачкале, — все советские, итальянские, американские киносценарии, которые у нас печатают, знает назубок. Но практически — куда идти, с кем говорить? — она, конечно, знать не может…

Я его перебил:

— А комната?

— Что комната?

— Ты ж соавтора берешь с комнатой…

— Ну… ты, я смотрю, проник. К тому же и комната у нее была. Муж и жена, вагонные проводники на линии Москва — Махачкала, сдают приезжим дагестанцам… — Заметив, как на него смотрю, он осекся. — Э-эх, думаешь — дурачок Винский, из-за комнаты готов на соавторство. Но ведь я не с кем попало. Ты пойми — поэты могут творить и на улице. Прозаику подай тишину, изолированное помещение, письменный стол. Так? А у меня скоро год катастрофа: приехала теща из Пензы. Существует, милый, стародавняя истина: «Если б не было квартиры — не достигли бы осанны ни Гомеры, ни Шекспиры и ни Ги де Мопассаны…» Так-то! По рукам, что ли? Здесь, в портфеле, и подстрочник, и начало киноповести, и черновик продолжения. Мы с тобой обтяпаем это дело за месяц, худо-бедно — за полтора… Шесть тысяч, имей в виду, не валяются… Не набиваюсь… Но… когда одумаешься и прискачешь, поздно будет.

— А что Амина?

— Господи, господи, ты ж сам писатель, знаешь всю меру случайности, лотерейности нашей жизни… За нее меньше всего волнуйся. Если не глухой — слышал, что я сказал: бросим княжну не в набежавшую, а в надлежащую волну. Не утопим — пустим плавать. И на той, надлежащей, волне она поднимется и выше тебя, и выше меня. Хоть и святая, но довольно-таки напористая святая! Я, я ее открыл. Закрывать не собираюсь. Пусть в драматурги не годится — поэтесса уже есть, верно? Переводчица-подстрочникистка при всех обстоятельствах! Кроме того, на киностудии помреж мой личный друг. Но главное для Амины Булатовой — литература. Мечтает печататься регулярно. Помогу. Поможем! «Страсть печататься — благородная страсть». На этом держатся наш групком, все московские групкомы. Я Амине еще не сказал — давно подготавливаю своих коллег. Амину Булатову мы примем! Будет, будет А. Булатова членом московского групкома литераторов!

Что-то мне стало нехорошо от этого разговора. Винский серьезно говорил. И серьезно гордился тем, что хотел Амину облагодетельствовать. Она, помнится, его добрым назвала…

Я его остановил. Не возражал, ни о чем не расспрашивал. Хотя плохо еще представлял, что это за групком и какую судьбу он готовит Амине. Просто больше слушать не мог.

— Яков Александрович! — попросил я. — Если можно…

— Устал?

— Да нет, не в том дело…

— Я понимаю, — сказал он. — Слишком много? Да?

— Слишком, — сказал я.

— Ну вот что… — Он начал судорожно зевать. — Я прилягу, а ты подумай…

…Он мгновенно заснул. Проспал минут пятнадцать. Потом, помните, подъехал милицейский мотоцикл. Винский поболтал с сержантами; они уехали, он меня спросил:

— Подумал? Насчет шести тысяч взвесил?

Я сказал:

— Не будет шести тысяч. У меня, во всяком случае…

— Тогда думай дальше! — И он ушел, бросив на меня свой раздутый портфель.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ушел. Меня не позвал. Не спросил, не проголодался ли и я. Походка была решительная, твердая. Сильный и ловкий человек Яков Александрович Винский. Нетрудно представить такого на боксерском ринге. Но однажды решил: литература — лучший способ жить, кормиться, вращаться. Похоже, что удовольствие ему доставляет именно вращение. В кругу писателей, журналистов, редакторов. Дразнить их, подмигивать им, называть Сашей, Ваней, Алешей, Костькой. И еще он любит соавторство: вдвоем не скучно. Он жизнерадостный, и сам не желает скучать, и другим не дает.

«Думай, думай, Магомед! — говорил я себе, и что-то вроде азарта горячило мою кровь. — Думай, думай, Магомед, потом будет поздно, он осчастливит другого, а тебя отбросит, как отбросил Амину…»

Я раздувал в себе отвращение к новому своему приятелю, хотел бы вызвать в себе справедливый гнев, презрение к беспринципности, пошлости, цинизму. Но вот передо мной портфель. Солидный, прекрасной тисненой кожи, настоящая вещь. Не все ли мне равно, кто скроил его и сшил. Циник, прелюбодей, пьяница или добродетельный отец семейства? Вещь живет вне ее творца. А часто и вне его мыслей и убеждений. Толстой проповедовал вегетарианство и непротивление злу. Бальзак громогласно объявлял себя монархистом, презирал буржуазию, занимался спекуляциями и в горькие минуты неудач называл себя пролетарием, нищим…

Толстой, Бальзак, ты-то тут при чем?.. Давно проснулись птицы, в кустах дрались воробьи, голуби бродили возле моих ног, надеясь, что принес хлебные крошки. На Спасской башне пробило шесть раз. С аэродрома пришел первый автобус с интуристами. То и дело подкатывали к главному входу такси… Проклятый портфель! Сиди, сторожи… Наверно, у меня ужасный вид — посинел и весь распух.

Все это литература, да?

Я учился в седьмом классе кубачинской школы, когда наша учительница литературы вышла замуж и уехала в Баку. Вместо нее появился русский из Таганрога. Длинный, тощий, чудной. На первом же уроке ни с того ни с сего отозвался на дальний звон; узнав, что колокол оповещает о наступлении праздника весны, без разрешения завуча увел нас в горы. Я вспомнил приезжего учителя потому, что он первым открыл перед нами связь окружающей нас жизни с литературой. Учитель сказал, что литература — это все. Нам, мальчишкам и девчонкам, сказал, что все мы писатели, чем рассмешил безмерно. Однажды ткнул пальцем в сторону болтушки и щебетуньи Зейнаб Ибрагимовой:

— Что ты рассказывала своим подругам на большой перемене? Вас собралось много, все хохотали. Не смущайся, говори правду.

— Я? Не помню… Ах, да — наша корова лягнула ведро и пролила молоко. Я обрадовалась, что сегодня мама не заставит меня крутить сепаратор. Она ждала, что буду горевать. Заметив, что я нисколько не печалюсь, мама стала красной, как синьор Помидор, схватила за руку и потащила к сепаратору: «Крути, дрянь ты эдакая!» И стала лить в сепаратор воду…

— И все смеялись твоему рассказу?

— Не все.

— В Кубачи доят не в ведро — в глиняные цедила. И сепараторов нет, — поднялась первая ученица Райханат. — Зейнаб выдумщица, она вас морочит.

— Часто ты придумываешь разные истории, чтобы посмешить подруг? — спросил Зейнаб новый учитель. Он ничуть не рассердился.

— Часто, часто! — закричали девчонки. — Она у нас выдумщица.

— Писательница?

— По литературе у меня тройка, — потупившись, проговорила Зейнаб.

— И все равно ты писательница. — Учитель поднял длинный палец. — С самого раннего детства мы почти невольно подмечаем достойное внимания, а интересное рассказываем. Никто не расскажет: «Я шел по дороге». Но если увидит радугу… просто увидит радугу — обязательно расскажет тому, кто не видел. И о драке расскажет, и о слезах, и о радости. Каждый ищет интересное, запоминает, прибавляет от себя, рассказывает.

— Радуга была двойной! — вскочил я.

— Сегодня радуга была обыкновенной, — сказал учитель, и все поддержали его.

— Простая радуга…

— Нисколько не двойная!

— Даже не доставала до земли, половинка, не больше.

— Нет, целая.

Тогда я с вызовом крикнул:

— Двойная! Я двойную видел…

Учитель спросил:

— Тебе так хочется? Очень хочется?

— Двойная интереснее, — сказал я.

— Кто за то, что двойная интереснее, поднимите руки!

Половина учеников подняла руки. Другая половина кричала: вранье, сочинительство!..

Вот тогда-то я впервые узнал, что — с тех пор как себя помню, — хоть немножко, а сочиняю. Но рассказывал я редко. Не хватало смелости. Хотел, но не умел додумать свои сочинения до конца. И только через несколько лет понял, что бумага все терпит: напишешь, а потом вычеркнешь, и начнешь сначала, и опять вычеркнешь, а потом еще долго-долго думаешь и в конце концов приходишь к мысли: об этом людям рассказывать не стоит, люди ждут более значительного. Люди ждут от тебя правды, какую еще не слышали. Напиши им, что тебя взволновало, удивило, рассмешило, обрадовало или заставило плакать. Напиши так, чтобы и они с тобой вместе посмеялись или поплакали.

Взрослым я вспомнил — все это втолковал мне тот длинный русский учитель из Таганрога. В нашем ауле очень мало русских. Кубачинцы спрашивали учителя: зачем понадобилось ему ехать в такую глушь? Он отвечал:

— Люблю удивляться. И детей учу радости удивляться, открывать новое даже в старом. Без удивления нет литературы, а я литератор.

Через два года он уехал.

— Мама, ты помнишь длинного учителя?

— Как можешь называть человека длинным или коротким? Да, я помню высокого уруса. Его не забудешь. Когда шагал по нашим лестницам — считал ступеньки. Даже в беззвездные ночи обходился без фонаря. Он ходил медленно и потихонечку пел. Если шел по улице днем — к нему подбегали дети. Даже самые маленькие льнули к нему. Он с ними не говорил — только гладил по головке… Я думала — раздает конфеты. Нет, дети от него не ждали сладостей. Были довольны, что погладил и посмотрел в глаза… Собаки на него никогда не лаяли…

Этот разговор с мамой, когда он был?

Ну, конечно же, в тот самый вечер. Помните, мы устроились у камина, и я стал читать рассказ, в котором попробовал набросать мамин портрет. Я был уверен, что написанное мною — правда. Волновался, когда писал, радовался точности своей памяти, думал, что передам людям нужное всем преклонение перед матерью.

Кажется, я допустил ошибку. Только начав читать вступление к рассказу, почувствовал — что-то не удалось.

Мама замерла. Так при появлении непонятного, опасного замирают зверек и маленький ребенок. Когда в прошлые свои приезды я читал о других людях, мама слушала внимательно. Ей мое чтение не мешало жить. Могла высморкаться, кашлянуть, улыбнуться, поправить подушку. На этот раз окаменела.

В первых строках я всего лишь описывал обстановку: вот мама сидит на полу посреди комнаты. Опирается спиной на гладкий круглый столб, что поддерживает потолок. На коленях у мамы пук шерсти. В столб над маминой головой вбит гвоздь. На гвозде катушка, с катушки свисает нить. Джураби — древняя нехитрая прядильная снасть; кубачинки и поныне пользуются ею… Бесшумно крутится веретено, мама тянет руками шерсть и рассказывает мне, двенадцатилетнему, о своей жизни.

Само описание того, как сидит она посреди комнаты на полу, насторожило маму. И я сразу понял почему: при чужих людях, при гостях, она бы так не сидела. Рассказ для чужих людей, для гостей. Можно ли гостям показываться в подобном виде! Поняв ее тревогу, я перепрыгнул через несколько строк, чем нарушил плавность течения. Мне стало трудно читать, но что бы подумала мама, если б я остановился?

Дальше говорилось, что, когда воспоминания о прошлом вызывали у нее комок, подступающий к горлу, она останавливалась и кидала в духовку железной харбукской печурки несколько картофелин. Бессознательно мама пускалась на две хитрости сразу — скрывала слезы и заманивала меня слушать дальше: я буду ждать, что картошка испечется, и монотонный ее говор меня не усыпит… Но если я все ж начинал дремать, мама спускалась в подвал и приносила большую тарелку маринованных диких груш — любимое лакомство бедного моего детства. Дрожа от возбуждения, я набивал рот грушами, жевал и слушал, слушал…

Во вступлении к рассказу о маме я уловил еще одно опасное место — наблюдение, которым не должен делиться с чужими любящий сын: говоря о своей жизни, вспоминая мелькнувшее, подобно дальней зарнице, и тут же погасшее счастье, мама заталкивала под чухто свисающую на лоб седую прядь. Даже от меня хотела укрыть преждевременную старость. Прочитав маме это место, я не мог не заметить, как ужаснула ее моя память. То, что мне виделось отличной подробностью, мама посчитала кощунственным.

Она сказала без улыбки:

— Продолжай!

Никогда еще не знал свою неш такой суровой.

Я оробел:

— Мама, я повторяю на бумаге увиденное в твоем доме, услышанное от тебя…

— Мы кубачинцы, а ты читаешь по-даргински.

— Ты ведь знаешь, мама, кубачинской грамоты нет.

— И ты пишешь по-даргински, чтобы больше народу обо мне узнало?

— Да, мама.

— Что ж, если так надо… Никогда б не поверила, если б не услышала своими ушами, что мальчики так злопамятны. Этим отличались девочки. Превращаясь в женщин, становились сплетницами.

— Что говоришь, мама! Как могу я читать, если… если ты…

— Да… Сперва ты был таким же, как и другие мальчики, — учился ремеслу аульских мужчин, и я радовалась, услышав, что тебя хвалят гравировщики. Потом ты выбрал дорогу отца. Но и от этого отстал, не захотел учить детей, принялся писать в газету, учить взрослых. Теперь — писатель, сочиняешь хабары для даргинцев и даже для русских. Живешь в городе, утром уходишь в контору, но тебе этого не хватает, пишешь книги. Мало что понимаю — почти безграмотная. Сейчас, слушая тебя, сижу и думаю… Прошу тебя, продолжай!

— Дальше уже не я, дальше ты говоришь…

— Может быть, может быть. Если выдумали телефон и радио, научились летать по воздуху, прокладывать дороги под землей — надо поверить и в то, что через двадцать лет мужчина может повторить слова, сказанные мальчику… Не боюсь ничего, ничего, ничему не удивляюсь, готова слушать. Ты хорошо читаешь. Продолжай же, ночь зашла за половину…

— Вот что ты однажды мне рассказала и я теперь записал:

«Я была семилетней упрямой девочкой, а Мамеду исполнилось двенадцать. В нескольких шагах от нашего дома аульчане выкопали пруд и наполнили его водой. Летом поили коров, и, хотя пруд был мелким, дети в нем плескались с утра до вечера. Зимой мальчишки сметали со льда снег, и каждый приносил самодельную юлу. Мальчишки, ты знаешь, терпеть не могут, когда к ним суются девчонки. Я весь день слышала даже сквозь закрытые двери нашего дома, как спорят и хохочут ребята на пруду. Задиристая и смелая, однажды я не вытерпела, надела на босу ногу папины остроносые калоши — таких теперь нигде не продают — и, закутавшись в мамин платок, выбежала на лед. Мамед спорил с каким-то своим одногодком, имя которого не помню, кричал на него, а заметив меня, стал еще громче кричать. Когда услышала, как надрывается, мне стало смешно. Его юла, хвастал Мамед, самая лучшая, самая красивая, крутится дольше, держится ровнее.

Как сейчас помню Мамеда: на голове вывернутая папаха отца, кудряшки коричневого каракуля венчиком лежат вокруг головы, свисают на лоб, а маслянистая подкладка блестит на солнце, подобно лысине старика. Овчинная шуба не по росту коробится, будто высушенная после дождя… Все в нем меня смешило, и я согнулась от хохота. Мамед не удостоил меня взглядом. Готовясь хлестать юлу, он облизывал кончик плети. К щеке приклеились конопляные волокна… Его юла и правда была красивой: он налепил на нее осколок зеркала. Как только хлестнул и юла закружилась — появился сверкающий круг, и я забыла обо всем на свете.

— Мамед, Мамед, дай ударить, — попросила я.

— Отойди!

— Дай разочек ударить!

Он искоса глянул:

— Эй ты, в мамкином платке! Тут не место девчонкам. Сейчас же уходи! Да не наступи на платок, расквасишь нос.

Мне стало досадно, что заметил, как концы платка волочатся по льду. Он нарочно сказал, чтобы унизить, показать мое место. И все-таки, подобрав концы платка, я продолжала клянчить:

— Ну дай!

Он насмешливо посмотрел:

— Убирайся, платок!

Я скинула платок на лед.

— Теперь дашь? — и потянулась за плетью.

Юла налетела на платок, замедлила ход, зашаталась, будто раненая, и свалилась на бок. Соперник Мамеда заплясал от радости:

— Ура, победил, моя победа!

— На, на тебе плеть! — с яростью крикнул Мамед и больно хлестнул меня по рукам.

Я было заплакала, но помешала злость. Не помня себя, скинула с ноги отцовскую калошу и звонко шлепнула подошвой по лицу Мамеда. Он потерялся, не знал, как поступить. Не затевать же драку с такой маленькой. А я, глядя на него, хохотала. Очень был смешной. Папаха съехала, конопляные волоски от удара калошей сползли с щеки на губу, глаза выпучились…

— Ты бы рот вытер, а не девчонок стегал, бычеглазый!

Он налился краской. Стыдно стало, не ждал, что маленькая девчонка кинется на него. А тут и папаха свалилась с головы.

Я показала язык, схватила калошу и, прихрамывая, побежала к дому. Мамед за мной не гнался, молча стоял; второй мальчишка совсем его задразнил:

— Девчонки испугался. Трус, трус…

С тех пор то и дело бегала на пруд. Завидев меня, Мамед брал юлу и, насупившись, удалялся — не мог терпеть, что над ним смеется девочка. А я и правда зло над ним смеялась. Думала — возненавидел меня на всю жизнь. Думала, что и я его ненавижу.

Откуда могла знать, что смеялась над своей судьбой…

Я была непослушной, строптивой — ни с кем не считалась. Невпопад смеялась, плакала. Родители меня не понимали. Наказывали, но без толку: никогда от наказаний не плакала. Столбенела, подолгу стояла, притворно хохотала. С места не сдвигалась — пусть даже мать лучила меня тряпкой. В другое время не знала спокойной минуты: если наказывали — делалась как истукан. Вот какая была твоя мама… Я мальчиков и девочек не различала — одинаково относилась. И тем, и другим что на ум придет, то и выкладывала… Ни с того ни с сего убегала из аула в горы; маме и папе надоедало меня искать… И вдруг настал день… Раньше резвилась, ввязывалась в споры, смеялась, плакала, удирала. В тот день поняла: не я плакала, не я убегала — убегало мое детство.

В один час стала взрослой. Будто вода ушла из ушей, с глаз исчезла пелена. Начала и видеть, и слышать по-другому. Походка переменилась…

…Мамед работал в райкоме партии. Кто мог подумать, что из такого лоботряса выйдет хаким[6]. По субботам из района приезжал в аул. Он был крепкий, коренастый, папаху светло-синего каракуля носил набекрень, всегда была видна белоснежная сорочка. Модные тогда широченные брюки накрывали носки ботинок. И всегда в одно время, когда стадо возвращалось в аул, проходил мимо нашего дома. Мне хотелось поговорить с ним, пошутить над ним, напомнить, как шлепнула его калошей… Все еще жила во мне злость, и все еще держалось чувство особенного: я ударила — он смолчал; я ждала, что прибьет, — он ушел. Почему ушел? Почему я хотела, чтобы вернулся? Почему, став взрослой, ждала?

Заговорить с парнем считается неприличным. Я была упряма, ни на кого не похожа, но все-таки знала приличие. Как же заговорить? Придумала: спряталась за столбом ворот и басом крикнула ему вслед:

— Э-э, хаким! У тебя шапка такая кривая или голова?

— Сердце… сердце к тебе наклонилось…

— Кому нужен хаким с кривым сердцем?! — расхохоталась я.

Хотела ответом и смехом отомстить за давнюю боль, которую причинил мне плетью. Ай, была довольна. Радостно смеялась, долго. Звук шагов пропал, а я все смеялась и наконец заплакала — так горько мне стало, что вспомнила боль его плети, так хотелось, чтобы снова стеганул, так ждала… И стало мне тоскливо и скучно. Я обрадовалась, что дома нет никого: опустилась на колени перед сундуком, голову положила на холодный кованый край и дала излиться слезам. Плакала, пока не устала, пока не насытилась.

В вечер того дня от Мамеда пришли сваты… Ушло мое детство, исчезла юность. Я ничего не поняла, в шестнадцать лет стала женой мужа. До самой свадьбы не верила, хотя и знала, что это и правда. Не верила, что твой отец женится на мне, твой отец Мамед… Я сочиняла, чтобы сделать себе боль, сама для себя сочиняла — злой Мамед пустил слух, чтобы отомстить… Чтобы отомстить, прислал сватов и при всех расхохочется… Но вот и свадьба прошла, и я — жена, и мы живем вместе, и я готовлю ему пищу, и, счастливая, стираю его белье, и утром улыбаюсь ему, и он мне отвечает улыбкой, но жду, жду, что расхохочется и ударит.

Однажды решилась:

— Ты помнишь, что было на пруду возле нашего дома?

— Что я должен помнить?

— Помнишь, как стеганул плеткой?

— Плеткой?

По его спокойному голосу надо было понять, что не помнит или не хочет помнить.

Я обрадовалась.

Но я обрадовалась ненадолго, мне обидно стало, что не с того дня меня любит.

Я его любила с тех пор, с того дня. Как он смел забыть? Он не забыл. Он был мужчиной. Если б согласился вспомнить, жить было бы нельзя с такой женой — с женой, которая ударила по лицу калошей… Ах, мальчик мой, тебе сейчас двенадцать лет, твоему отцу было столько же, когда увидела на его лице прилипшую коноплю… Он здесь. Он слышит нас, пусть знает, что с семи лет его любила. И сейчас… и всегда буду…»

*

…Сижу на скамье возле новой гостиницы «Россия». И уже светлое утро, звенит жизнь. Москва.

Хочу напомнить: бумага все терпит, никто не запретит — напишу, и вычеркну, и снова напишу. Прошло время, я вспоминал.

На скамье справа лежит набитый до отказа красивый портфель Рыжего Яшки.

Все путается в голове. Бессонная ночь, и долгий разговор, и воспоминания прошлого, и слова мамы; упрек в ее глазах и беззащитность перед правдой.

Рассказ еще не кончился. Мой рассказ, повторяющий ее рассказ.

Я ждал, что снова упрекнет. Не могла дорогая моя неш не видеть: читая о ее любви, я строил памятник из слов и ей и ему.

Мама слышала слезы и свои и мои.

Она сказала:

— Разве можно людям, а?

— Людям нужно, мама!

— За это деньги получаешь? Отдай написанное мне — я спрячу… У нас был мастер, сто лет назад в Кубачи был мастер… — она заговорила, не глядя на меня, с тревогой повернув лицо в неосвещенный угол комната, — этот мастер накопил много золота. Он так любил свою жену, что отлил всю ее… какой видел ночью. Ему стыдно стало — никому не показал. Но жена однажды увидела и заплакала: «Я родила тебе детей. Ты подумал, что они могут увидеть?» Тот мастер жену сделал из золота, а ты?..

— Мама! — взмолился я. — Повторил твои слова, твой рассказ. Нет золота в рассказе, есть только правда… Я у тебя научился…

— Так вот за что аллах казнит меня одиночеством!..

— Мама! Скажи — и брошу в огонь.

— Золото можно переплавить, — задумчиво ответила она… И я понял: ей будет досадно, если сожгу.

В ту ночь мама не спала. И я не спал.

Утром об этом мы не говорили. Я должен был уехать. Прощаясь, мама спросила:

— Фотокарточку папы, где снят с тобой на руках, можно увеличить? Хочу повесить на стену.

— Чтобы люди видели? — спросил я и с трудом удержал улыбку радости.

— Да, — вздохнула она. — Пусть видят люди!

*

Солнце начало греть спину, на клумбе распрямились цветы, все чаще деловито проходили разные люди; толстый важный человек скрылся за дверью гостиницы: от этого прошедшего мимо дородного человека пахну́ло изысканной сытостью; мне представилось: он шеф-повар одного из многих ресторанов необъятной «России». Я вздернул плечи, стало нехорошо: подумать только — Винский, совершенно ненужный мне болтун, завлек сюда, на скамью, сделал сторожем своего портфеля. Нелепая ночь! Изучаю жизнь, знакомлюсь с неведомыми людьми? Под этим соусом можно утратить самостоятельность, оправдать любую форму безделья. Чего ради? Да ну его к черту с его портфелем!.. Бросить и уйти? Но это невозможно… Я уныло поплелся к дальнему западному входу. В вестибюле у конторки стояла очередь интуристов.

Не глядя на усатого швейцара с золотыми галунами, я подошел к гардеробу. Из-за стойки вынырнул сонный гардеробщик, оглядел меня с ног до головы.

Дрожа от бессонницы и утреннего сосущего голода, я спросил:

— Открыт сейчас хоть какой-нибудь буфет?

Гардеробщик презрительно сощурился. Он был стар, опыт наложил на его лицо глубокие морщины.

— Ищешь опохмелочную? Мотай, браток, на Тишинский рынок. Нашел куда прийти!

Вешалки пустынно сверкали никелем. Два плаща, один зонтик, три мужские шляпы. В глубине виднелся оранжевый дождевик.

— Так вот же! — вскричал я. — Пропустили же вы мужчину в том рыжем плаще. Куда пошел?

Гардеробщик истово высморкался в клетчатый платок. Ему не хотелось разговаривать.

— Тот дядька в рыжем дождевике, — продолжал я, тыкая пальцем в глубь гардеробной, — куда он мог пойти?

— Вам что? Ну, прошел иностранец…

— Никакой ос иностранец. У меня его портфель. Не хотите пропускать — повесьте портфель на его крючок… Надоело ждать!

Гардеробщик не поверил ни единому слову. Поднял трубку внутреннего телефона, пробормотал что-то невнятное — откуда ни возьмись возник бодрый, напомаженный администратор.

— Портфель?! — воскликнул он, задирая брови. — С чего вы взяли, что гардеробная гостиницы должна служить вашим подозрительным целям? Как это повесить на чужой номер? Вы думаете, что говорите?!

— Зачем мне думать? — устало сказал я. — Портфель моего приятеля, под видом интуриста он пошел в буфет.

— Воображаете, что мы, служащие гостиницы, обязаны знать, кто вы и кто ваш приятель?.. Сделайте одолжение, не отвлекайте меня. Сидите ждите. Не навязывайтесь, не напрашивайтесь…

— Могу я оставить ему записку?

— Пользуйтесь почтой, молодой человек!

Администратор с достоинством удалился.

Еще с полчаса, сидя в кресле, я ждал Винского. Гардеробщик не спускал с меня глаз. Все это мне так надоело, что, зажав портфель под мышкой, я пулей вылетел из гостиницы, сел в такси и минут через двадцать был на своем седьмом этаже в общежитии.

На ручке моей двери висел кинжал, подаренный мною Мукашу.

Швырнув портфель на кровать, я побежал в душевую. Только освежившись под холодной струей, я снова почувствовал себя человеком.

В коридоре мне встретился Савва Ярых.

Помните, где-то я уже упоминал этот случай, Савва произнес удивительную фразу:

— Сочиняй, брат ты мой, если хочешь добиться правды!

Вот и все. Вот и кончился проклятый вторник.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Итак, 19 июня, среда. Миновали растянувшиеся сутки. Можно забыть, нужно, совершенно необходимо забыть… Я приказываю себе изъять из памяти сумятицу, нелепицу, никому не нужную толкотню прошлого дня и особенно прошлой ночи. Довольно! Пусть живет и здравствует нормальный день, рабочий день; упорядоченный, построенный по четкому расписанию. Пора, нора!

Осмысленность, четкость, система. Ай, хорошо! Производительность моего умственного труда должна подняться еще выше… Начало положено — принял холодный душ, растерся махровым полотенцем. Сделаю физзарядку — и скорей за стол, за книги: завтра экзамен по философии. Правда, нормальный порядок предполагает другую очередность. Сперва положено делать гимнастику, потом отправляться в душевую. Но есть преимущество: не надо стелить постель, только подправить. В самом деле — экономия сил и времени: не ложился, значит, не встанешь. Ты уже на ногах или еще на ногах, какая разница!

Но, черт возьми, возникает препятствие. Вещи… Разнообразные предметы. Хочу забыть вчерашнее, хочу, чтобы все вошло в берега. Вещи напоминают. Стулья. Вот здесь сидела Амина, пододвинулась к окну. Амина, Амина, дерзкая девчонка! Слушая стихи Мукаша, заглядывала вниз, стерегла Винского… На поверхности письменного стола липкие следы вина. Это Савва пролил и затирал рукавом… Савва Ярых. Вчера он пытался уничтожить свой роман, сегодня пытается войти в норму, работать, жить… Лежит амузгинский кинжал, вчера его со всего маха, прорезав скатерть, воткнул в столешницу Аскер Цагатов. Одним ударом завершил дискуссию о праве на домысел… Этот кинжал был когда-то моим, я подарил его на дружбу Мукашу Колдыбаеву. Мукаш прицепил мой подарок на ручку двери, сознательно нанес оскорбление… Я ведь не собирался ему дарить. Месяца два назад он увидел висевший у меня над кроватью как украшение, как напоминание о родине кинжал в серебряных ножнах. Мукаш снял со стены и принялся расхваливать. Этого делать нельзя. По нашим горским обычаям, если гость восторгается твоим поясом, или твоим оружием, или буркой, или конем, — такая похвала равносильна просьбе: подари. А просьба гостя священна. Гостю отказать — аллаха обмануть! Я подарил любимый свой кинжал Мукашу. Он обрадовался, он меня целовал, отдарил шитой золотом тюбетейкой с пером из хвоста беркута; тюбетейку я в тот же день отправил бандеролью своей пятилетней Мадине. Как же теперь? Просить, чтобы вернула? Не разговаривать с Мукашем? Вот ведь, кавказских обычаев не знает, но смотри, догадался, чем побольнее уязвить. Вернул дареное оружие, кинжал, нанес кровную обиду. Мой дед, не задумываясь, вонзил бы этот кинжал ему в грудь. И потом семь поколений двух семейств вели бы кровную вражду подстерегали бы друг друга, резали, стреляли…

Нет, я хоть и горец, кровь не прольется.

Почему я горец? Что во мне от горца? Вспыльчивость? Любовь к нашей одежде, к нашим украшениям? Придирки к девушкам и женщинам? «Мы все пустые газыри, где вместо пороха табак, карандаши и перец с солью… Но все же есть и часть души, раскрошенной и распыленной… О чем жалеть? И что ценить, когда папаха не папаха, когда кинжалы гонят валом, чтобы чинить карандаши…»

Не помню, чьи стихи, и не намерен вспоминать. Пусть старые вещи меня не тревожат. Все! Скорей убрать, расставить по местам, растереть и забыть.

Вот и газету сунули под дверь.

Бегом в кафе напротив. Сейчас позавтракаю и приобщусь к современности.

Уходя, вспомнил о портфеле Винского. Что делать? Рыжий обязательно за ним приедет, снова начнется бесконечный треп.

Эврика! Оставлю у вахтерши. Приложу записку: «Винскому Я. А. Не дождался. Все переговорено, все ясно, прошу не беспокоить». Однако написал мягче, пустил в ход вежливые словечки, но стержень сохранил стальной. Вы, наверно, успели поверить в несгибаемость моего характера?.. В записке я и Амине передал привет. Потом себя ругал. Не нужны ни Винский, ни его соавторша, обойдусь без посторонних. Жил без них, проживу и дальше…

…В тот день, то есть 19 июня, из кафе я прямым путем отправился в библиотеку. Уж там-то меня никто найти не сможет. Вернулся домой к ночи, ни на чей стук не отвечал. На следующий день сдал экзамен по философии. Подгадал прийти последним. Покончив с экзаменом, мы с преподавателем побеседовали на интересную тему. О горцах и о горстве…

Что в наше время должно означать «горец», «горянка»? Чем мы гордимся? Есть ведь горные народы, которые не знают этого определения. Киргизы, например, которые живут куда как более высоко, чем мы, горством не бахвалятся. Зато калмыки, степняки, промышляющие верблюдоводством и овцеводством, относят себя к народам горским. А как в Европе? Черногорцы, и болгары, и словаки, и босняки тоже вроде бы исповедуют горский катехизис. Что же до самых высокогорных азиатских и американский народов — они напрочь лишены обычаев, похожих на те, что и поныне процветают у нас… Горство какими-то нитями связано с мусульманством, однако и христиане, к примеру осетины, подчиняются нашим законам… Интересно, что кубанские и терские казаки формой избрали черкесский наряд. Они даже переняли у кавказцев некоторые представления о мужской чести… Что хорошего в горских обычаях? Что достойно сохранить в социалистическом обществе? Мы с молоком матери, с первыми словами отца впитываем особую, как бы даже кастовую преимущественность перед людьми других, низинных народов. Кто и что выигрывает от этого? Что хорошего в том, что мальчик с пяти лет мечтает о кинжале?..

Так мы с преподавателем философии соревновались: кто больше задаст вопросов, на которые нет пока сколько-нибудь ясных ответов. Под конец я вспомнил современную притчу. В Кубачи приехал к своим родственникам какой-то краснодарец. Он родился в городе, впервые поднялся к нам в аул. Но его родители были кубачинцами и сыну своему внушили, что он горец. И вот он, тридцатилетний мужчина, погостив несколько дней, забрел как-то на годекан, где вели меж собой беседу самые старые наши старики. Как только он подошел — они замолчали.

Приезжий поклонился им и, обиженный молчанием, сказал по-кубачински:

— Я ваш, я горец!

— Какой ты горец, — махнул рукой столетний Ибрагим, тот самый, что шутками сыплет как из мешка, а сам за всю жизнь ни разу не смеялся. — Если ты настоящий горец, — сказал приезжему наш серьезный шутник, — докажи нам, и мы тебе поверим.

— Как доказать? Вы же слышите — говорю на вашем языке, отец и мать научили меня.

— Есть теперь и урусы, болтающие по-нашему. В нынешний век люди чему хочешь научатся. Тебя и по походке видно, что ты чужой. Верхом без седла можешь?..

— На коне? Могу! — расхрабрился приезжий.

— Зачем на коне? — сказал Ибрагим. — Верхом на слепом ишаке можешь с завязанными глазами проехать по краю пропасти? Приведу ослепшего ишака, завяжу тебе глаза — садись верхом. Если не свалишься в пропасть, значит, ты истинный, кровный горец.

Подумал, подумал приезжий и скрепя сердце дал согласие на такое испытание.

Тогда Ибрагим сказал:

— Смотрите, люди, согласен… Ну, ты и правда горец. Только вот беда — ишак, которого приведу, тоже наш, горный. Посчитай-ка на пальцах, выходит, что два будет горца. Как отличим одного от другого?

Все рассмеялись. Услышав шутку, приезжий криво улыбнулся. Один Ибрагим остался серьезным.

— Почему шутишь и не смеешься? — спросил приезжий старого Ибрагима.

— Мне плакать хочется, — ответит тот. — Наши люди уходят жить в долину. Все больше и больше таких. Живут в городах, получают зарплату на фабриках и в конторах, а чуть что — называют себя горцами. Если приедут на неделю погостить — из всех сил тужатся показать, что они горцы… Вот ты подошел к годекану — мы замолчали. Почему замолчали? Знаешь, нет?

— Приняли за чужого?

— Э-эх! — покачал головой столетний Ибрагим. — Что понимаешь ты, пришелец? Мы замолчали, ожидая твоих умных речей. Думали — расскажет нам ученый из города, что есть нового в мире, что появилось нужное и еще неизвестное нам. Ты ничего не рассказал, ничем не поделился. Раньше кубачинцы уезжали, чтобы вернуться, привезти домой изделия рук иноземцев и тайны их ремесел. А ты? Ты хочешь получить наше признание и увезти в долину славное имя горца. Для этого согласился взнуздать слепого ишака и себе самому завязать глаза… Что бы ты теперь ни рассказал нам, можем мы тебе поверить, а?

Выслушав притчу, преподаватель философии спросил меня:

— Ну, а вы, положа руку на сердце, что скажете: чувствуете себя горцем, бережете свое внутреннее горство?

— И берегу, и само держится.

— А когда книги пишете, вы тоже горец?

— Когда книги пишу, стараюсь не забывать серьезного шутника Ибрагима, не завязывать себе глаза… Да, стараюсь!

*

Все шло как нельзя лучше. Второй день, третий день — хорошо, тихо, спокойно. Дом — библиотека — дом, возвращался к ночи. Кто-то из товарищей, встретившись в коридоре, сказал:

— Мукаш тебя ищет. Взволнован…

— Взволнован? А когда бывает не взволнован? Увидишь — передай: нет для него Магомед-Расула!.. Так и передай!

Я горд был собой. Мобилизовался. Выбросил из головы и чужие дела, и чужое беспокойство. И проклятый вторник выбросил.

Что было? Ничего не было! Ерундовское чтение, ерундовские, недостойные серьезного человека разговоры. Я серьезный, волевой, горжусь этим. Человеку свойственно гордиться. Причина отыщется. Один тем гордится, что привлек к груди несчастного, накормил и обогрел путника… Другой гордится, если найдет силы побороть традиционное гостеприимство — не открыть свой дом страждущему. Подумай, серьезный человек! Каждого кормить, обогревать — по миру пойдешь, да?

А совесть?

Это что еще такое? Что еще за совесть у серьезного человека?

Мне передали слова Мукаша: у него совести много, большая совесть, у меня — совсем нет. Этот совестливый, между прочим, провалил экзамен по западной литературе. Профессор будто бы спросил:

— Честно скажите, Колдыбаев, читали Диккенса? Хоть что-нибудь? «Домби и сын» читали?

— Честно скажу, — будто бы ответил Мукаш. — «Домби» читал, «Сын» прочитать не нашел времени.

Я в одно ухо слушал, в другое выпускал. Ни с кем ни о чем не хотел разговаривать. Амина? Кто такая? Не знаю, не помню. Винский? Никогда не слышал… Мои однокурсники понемногу стали понимать — перед ними занятый человек, сосредоточенный, работящий. Избегает пустой болтовни, ненужных споров, случайного общения. Да, наступили дни радости — я вошел в трудовой ритм. Все понимаю, усваиваю, могу ответить на любой вопрос по любому предмету. Экзамены кончаются — домой, домой, на каникулы. Душевное равновесие, что может быть лучше?! Как приятно — один проходит, другой мимо идет, вежливо здороваемся, прощаемся без праздных слов…

Так текли дни. И вот однажды пришло в голову: может, не я друзей, друзья меня избегают?

Интересный вопрос! Уж не слишком ли я увлекся деловитостью, равнодушием? Оказывается, такая игра далеко может завести. Игра в равнодушие. Пробовали когда-нибудь?

Расскажу дальше. Не очень-то хочу, но заставлю себя рассказать. Не все помню, помнить ведь не все приятно. Договоримся — я не только приятное буду рассказывать. Кое-что весьма неприятное тоже расскажу.

Мне, а не кому-нибудь, было неприятно.

На третий день, только я вернулся с экзаменов, ко мне стучался Костя Богатеев. Никому не открывал, ему открыл. Он старательный, непьющий, логичный; постучался и сразу из-за двери объявил:

— Я к вам по делу!

Обратите внимание — я и сам себе удивился — пишу, что Костя Богатеев пришел ко мне на третий день. Что за отсчет, а? Выходит, с того бездельного вторника считаю дни. Хитрю с собой, притворяюсь равнодушным, а на задворках души прячутся впечатления, восторги, обиды. Что там еще прячется? Что неожиданно выскочит и ударит под вздох?

«Будь осторожен, будь начеку. Взялся разыгрывать из себя деловитого и безразличного, держись крепко!» — так я себя уговаривал…

Передаю в точности слова Богатеева:

— Здравствуйте, Магомед-Расул! Не скрою, меня к вам делегировал некто Мукаш Колдыбаев. Он не в силах преодолеть влечение к вашей землячке. Ему нужен адрес.

— Точный адрес Амины Булатовой, к сожалению, мне неизвестен, — отвечал я, подражая Косте Богатееву.

— Пусть не точный. Любовь преодолеет преграды… Поможем, Магомед-Расул, молодому горячему чувству. Мукаш утверждает, что в ту ночь вы к ней ездили. Я имею в виду ночь, когда артист Яков Винский читал нам главу из киноповести… Вы ездили, следовательно, не можете не знать, куда ездили…

— Я думал, вы только адвокат Мукаша. Оказывается, еще и следователь?.. Что ж, готов отвечать. В ту ночь я действительно сопровождал артиста Якова Винского. В квартиру, где живет она, артист проник без моего участия. Я его ждал на площади… Вот координаты: если, перейдя мост, вы спуститесь на небольшую площадь перед гостиницей «Бухарест», напротив и слегка левее увидите трехэтажное здание дореволюционной постройки. В одной из квартир этого здания и проживает Амина Булатова. Вот все, что мне известно. Дальнейшее пусть преодолевает любовь!

— Ладно, долой дипломатию! — махнул рукой Костя. — Где живет Винский?

— А черт его знает. Не интересовался… Дорогой Костя, вы были свидетелем. Винский кривлялся, Амина…

— Она славная девушка, не обижайте ее…

— Амина позволила себе, только познакомившись с Мукашем, надеть его пиджак…

— Тут вы правы. Даже по нашим расейским понятиям это признак скоропалительной близости. Но ведь от одной лишь стеснительности она готова была на любое нахальство.

— Что-что?

— Разве в себе не замечали? Правда, ваши и наши обычаи, ваши и наши темпераменты так непохожи… Вы никогда не замечали, что крайняя мера неуверенности может породить эффект наглости?

— Не имею ни малейшего желания разбираться в психологических тонкостях! Она посмела. Вы слышали? При всех объявила, что знать меня не знает. Неужели буду навязываться, а? Берут мою повесть, уродуют, спорят между собой, что лучше сломать — ногу, руку, голову. Моей героине, да? Потом подстрочкистка нахально говорит: «Ваша Кавсарат — это я! Вы — завуч, я — писательница…»

— Напрасно вы, напрасно. Девочка хорошая. И робкая, и гордая, и очень способная. Был бы я помоложе… Давайте, Магомед, позвоним Винскому. Вы знаете его телефон?

— Не знаю и узнавать не буду! И помогать Мукашу не стану… Прочитайте своему клиенту «Известия» за 19 июня. Найдет для себя занятные статистические выкладки. Как адвокат Мукаша, ткните его носом: скоропалительное знакомство, преждевременные брачные связи влекут за собой поголовные разводы. Только семнадцать процентов малознакомых пар образуют прочные семьи. Всего семнадцать! Это ужасно, Костя!

— Вы все шутите. Не верю, что так злы. Ругаете Амину, ссоритесь с Мукашем, иронизируете над Винским — как можно враждовать со всеми?

— Над чем вы работаете, Костя? Что пишете?

— Вы правда интересуетесь? — Костя покрылся багрянцем. — Пребывание на курсах, знакомство с людьми неизвестных мне национальностей — это, вы знаете, наполняет меня ощущением широты и необычных конфликтных возможностей. Киргиз и даргинка, внезапная любовь. Не утверждаю, что получится пьеса, но разве вы сами не чувствуете, сколько в этом таится? Тут, конечно, важнее всего такт…

— Любовь? После одного вечера? Сомневаюсь. Конечно, в будущей пьесе Винского изобразите соперником Мукаша? Так?

— А чем вам не по душе Винский? Не чурайтесь его. Профессиональный актер — он чувствует сцену. Вспомните классические примеры: Шекспир, Лопе де Вега, Мольер. Они преуспели в драматургии именно потому, что сами были артистами, жизнь отдали театру… Да ведь он был, кажется, вашим другом?

— Какой друг! — воскликнул я в сердцах. — Впервые встретил. Хотите узнать адрес, телефон — в любом издательстве, в любой киностудии — не беспокойтесь, найдете. Я видеть его не желаю. Он со мной поступил по-свински…

Костя обрадовался нехитрому каламбуру:

— Винский по-свински?! Чудо как хорошо! Я найду этому место. Не возражаете? Если использую? Если вставлю в свою пьесу? А в чем, простите, его свинство?

Я рассказал, как полтора часа ждал, как меня пытливо разглядывали гардеробщик гостиницы и администратор…

— И вы уехали? Увезли его портфель? Не зная его адреса?

— А сколько, по-вашему, я должен был там сидеть?..

— Может быть, вы и правы… Значит, потом виделись? Он к вам приезжал?

Невольно я стал раздражаться:

— Вы спрашиваете, приезжал ли за портфелем Винский? Ну, а как же… Если б мой портфель увезли — я бы сейчас же… Уверен, что приезжал. К портфелю была приложена записка…

— Вахтерши меняются, записка могла затеряться.

— Он знает, где я живу.

— Но вас эти дни не было дома…

Волнение мое нарастало с каждой секундой.

— Костя, — сказал я. — Вам что-нибудь известно? Какая-нибудь неприятность, да?

— Нас вместе со студентами около четырехсот человек… — Костя прятал глаза, явно боясь мне что-то сказать.

— Пожалуйста, говорите, Костя.

— Толком ничего не знаю… Сегодня, вернувшись с курсов, мимолетно слышал разговор. Дежурная вахтерша кому-то с возмущением рассказывала. Я уловил всего несколько слов: какой-то портфель, какая-то девушка, кто-то кого-то обманул…

Со всех ног я помчался вниз, даже не поблагодарив Костю.

— А-а, обнаружился, голубчик! — сказала дежурная вахтерша. — Беги, беги к Варсанофьичу. Да как бы не поздно — сегодня грозился сдать в милицию… Ну, вонища пошла от твоего портфеля…

— Какая может быть вонища?.. Да это и не мой портфель, у меня забыл приятель.

— Иди, иди к коменданту. Он те покажет и приятеля и приятельницу. Тут одна приходила посторонняя: «Дайте, я из портфеля достану, что мне принадлежит».

— Какая девушка? Черненькая, с серыми глазами?

— Варсанофьич тебе и насчет глаз выдаст, и насчет порядку. Ишь ты, серые глаза… Красные у нее глаза, нисколько не серые. Изревелась из-за вас, мужиков… Он, говорит, у меня все забрал. Слыхано ли дело — грабить девушку. Когда это раньше бывало?..

Я стоял в полной растерянности. Вахтерша это заметила. Заговорила громче, стремясь вызвать интерес у всех проходивших.

— Водят всяких, а потом…

— Замолчите сейчас же! — прикрикнул на нее я. — Честная, хорошая девушка, учительница.

— То-то, твоя сероглазая учительница шмутки свои по чужим портфелям рассовывает. Может, и честная — свое ищет. Подымалась на седьмой этаж, никого не застала. Я ей говорю: «Портфель третий день валяется, а теперь уж и провонял. Но как из него брать? Откуда знаю чей…» Ну, вызвали коменданта, он портфель забрал, ей пригрозил милицией. Иди добивайся.

Не стану рассказывать, сколько времени и где искал коменданта. Кто не знает — всякий комендант, если учует нарушение, появляется немедленно. Попробуйте найти, когда он нужен. Я избегал все этажи, три раза был в конторе, подходил к запертой дверце кладовки: кажется, оттуда и впрямь несло тухлятиной. Что только не передумал! Как случилось, что Винский не приехал за портфелем? Где и с какой стати они опять встретились с Аминой? Ведь он и в самом деле совершил нечто вроде ночного грабежа. А все-таки послал за своим портфелем… Нелепость, чушь. Но ведь эта чушь станет известной всем. История с протухшим портфелем прославит меня и среди курсантов, и среди студентов. Может быть, все давно знают — один я не знаю?.. А что этот черт мог сунуть вместе с рукописями? Почему-то представилось, что купил живых карпов. Воображаю, какое там месиво…

…Портфель я все-таки выручил. Прежде всего спустил в мусоропровод протухшую курицу. Что мне говорил комендант? Кто не знает, что в подобных случаях произносят коменданты. Обещал довести до сведения руководства курсов. Клялся, что если увидит еще раз эту «нахальную девчонку» — немедленно сдаст в милицию.

Рукописи пришлось выложить на подоконник, чтобы просушить на солнце. Слава богу, хоть личных документов Винского в портфеле не оказалось. На самом дне я обнаружил совершенно новые дамские туфли. Без фирменной марки, похоже, что кустарной работы. Черные, лакированные, на широком модном каблуке… Как понимать? Унес у Амины? Собирался ей подарить? Купил жене?.. Тут я сам себя оборвал: какое право имею задавать эти вопросы? Вот, к примеру, курица сырая, щипаная, приготовленная для жарки. Не все ли мне равно, кому предназначалась? Ведь если пуститься в разные догадки, можно подумать и о том, не общее ли хозяйство было у Винского и Амины. Вместе завтракали, обедали… Ну и что? Ну и обедали. Уж не ревнуешь ли ты, Магомед?

…А я так надеялся, что спокойствие мое прочно. Так был доволен собой, своей собранностью, своим философическим небрежением к житейским мелочам. Что же теперь? Ждать в гости Амину или ехать искать? Пойти посоветоваться с товарищами? Да они меня на смех поднимут. И будут правы. А в чем я виноват? За что мне все эти испытания?

*

Летом прошлого года я забрел на махачкалинский базар и оказался свидетелем драки двух пожилых подгулявших горцев. Они тузили друг друга весьма усердно. Один — высокий тяжеловес. Физические преимущества его были бесспорны. Второй — помоложе и попьяней — проигрывал и в весе, и в росте. Победа высокого казалась неминуемой. Однако победил маленький. Большой отступил. Зрители долго обсуждали поединок. Высокий то и дело в горячке боя хватался за то место у пояса, где раньше каждый горец носил кинжал. Маленький этого не делал и пользовался промахами своего противника. Наши горцы давно не носят кинжалов, движение схватиться за рукоять — свидетельство непогасшей еще мускульной памяти.

Вот так и я в мыслях и в движениях подспудно храню какие-то обветшалые привычки… Нет, это не привычки и даже не традиции — с кровью унаследованные инстинкты. Их не воспитывают. Они живут за пределами сознания.

Умом я хотел бы оправдать Амину. Но что бы ни вспомнил, все в ней виделось нарушением горства. Мы уже говорили об этом. Но в данном случае опять надо было что-то делать, как-то выкручиваться из глупейшего положения. Винский послал за своим портфелем. Пусть там золото, драгоценности — не могу себе представить, что моя мать, жена, сестра поехали бы и просили чужую женщину — вахтершу влезть в не принадлежавший им портфель… Но и другого выхода у нее не было. Как так не было? Дождалась бы меня, разыскала бы Цагатова… Тут я поймал себя на том, что предлагаю ей в помощники обязательно горца. Не подумал, что могла бы просить Талалая или того же Костю Богатеева…

— Магомед, к телефону! — прокричал кто-то под дверью.

У нас один телефон на все общежитие. Было четыре часа дня. В такое время дозвониться… Можно себе представить, как долго и упорно кто-то меня добивается. Мало того — вахтерша согласилась дождаться, пока поднимутся ко мне и я спущусь. Кто бы это мог быть? Амина или Винский — больше некому.

Услышав мужской голос, я с ходу начал ругаться:

— Яков Александрович? Черт вас побрал, где вы? Ваш портфель протух…

— Успокойтесь! Не Яков Александрович, а Вадим Сергеевич. Кажется, совсем меня забыли? А между тем я третий день вас добиваюсь, хотел даже приехать, чтобы сообщить хорошие новости… Прежде всего: где Булатова?

— Как где?.. Я н-не знаю.

— Была у вас сегодня?.. Ах, не застала. Это хуже… И вы ничего не знаете? Записку не оставила?.. Подождите, подождите, сперва послушайте меня. Только что вы поминали чертом Винского. Он того стоит. И… прошу запомнить: об этом нашем разговоре ему ни слова! Вам понятно? Он мне звонил и собирается приехать, но я его видеть не склонен. Теперь слушайте внимательно и мотайте на ус…

Меня снова отыскал редактор издательства. Давний мой редактор, человек опытный, дружески ко мне расположенный. Это он требовал с меня подстрочник, а потом позвонил и сообщил, что некто Винский, знаток Кавказа и Закавказья, квалифицированный переводчик, узнал о моей повести, заказал за свой счет подстрочный перевод…

— Да, каюсь, Винского рекомендовал вам я. Он, вы знаете, собирался переводить вашу книгу. Так вот новость номер один: повесть уже переведена.

— Ничего не понимаю. Когда он мог успеть?

— Вы с подстрочником знакомились, Винский вам его давал?.. Не давал? Это очень странно. Ну, допустим. А с Булатовой, со своей соотечественницей Аминой Булатовой вы встречались? И она вам тоже не показывала подстрочника?.. Вдвойне странно!.. Так вот, имейте в виду: в издательстве переполох. Впервые со времен Эффенди Капиева литератор-дагестанец, в данном случае молодая девушка, переводит с родного языка на русский — хорошо переводит. Подстрочниками мы обычно не интересуемся. Кто сделал для переводчика подстрочник — нас не касается. В данном случае, на счастье, в конце рукописи оказалась подпись. В редакции «Юности» нам дали московский адрес Булатовой. Мы послали за ней машину, привезли сюда, поздравили. Вас найти нам не удалось…

— Сижу с утра до ночи в библиотеке. Вы ведь знаете — экзамены…

— Не оправдывайтесь. Не в этом дело. А в том дело, что позавчера она взяла единственный экземпляр перевода, с тем чтобы внести небольшие поправки. И сегодня утром — вы слышите меня? — она твердо обещала, что сегодня разыщет вас в общежитии или на курсах и вместе с вами приедет подписать договор. Но пропала она, пропали вы…

— Ничего не понимаю.

— Но почему же, почему? — редактор заговорил повышенным тоном, чего раньше никогда не было. — Если Булатова не нашла вас — ищите ее. Повесть понравилась, одобрена, мы вашей повести открываем зеленую улицу. Не успеете сегодня — приезжайте в понедельник, но не позже. Нас торопит производственный отдел, художник прочитал и готовит иллюстрации и обложку. Я звоню вам, чтобы вас поздравить, а вы…

— Но я действительно ничего не понимаю. Как же теперь Винский?

— Что вам до Винского? Он профессиональный литератор, должен был видеть, что подстрочникистка принесла ему готовый художественный перевод. И он, конечно, это видел. Пользуясь ее неопытностью, зная, что в издательстве подстрочники внимательно не читают, заплатил ей какие-то гроши…

Редактор говорил, но я почти не улавливал смысла. Да, действительно, Винского к черту. Но как могла Амина? Приезжала, чтобы взять из портфеля «свои шмутки», то есть рукописи. А среди них и перевод, признанный художественным. Перевод, принятый издательством… А почему меня не дождалась? Почему не поехала на курсы, не оставила даже записки?

Редактор откровенно нервничал:

— Так приедете вы или нет? Могу я доложить главному, что вас наконец нашли и что рукопись будет доставлена в понедельник утром? Беретесь вы найти Булатову и обо всем с ней договориться? Адрес знаете?

— Знаю дом, но не квартиру.

— Запишите: № 32. Записали?

— Не забуду. Мне столько же лет.

— Прекрасно. Стало быть, на вас можно надеяться, все будет сделано?.. Алло, алло, что же вы молчите?

— Я думаю.

Не мог же я сказать редактору, что перевод сохнет у меня на подоконнике. Не хотел говорить, что с Аминой мы успели рассориться. Положение осложнялось еще и тем, что я ни разу, даже намеком, не дал ему понять, как изменилось мое отношение к собственной повести. Он радуется хорошему переводу. Не зная оригинала, радуется переводу. Нелепость!

— Сегодня пятница, Вадим Сергеевич.

— Что вы хотите этим сказать? Мусульманское воскресенье? У вас праздник?

— Да, у меня праздник: сдал экзамен по философии. 25-го уезжаю домой. Что касается Булатовой, она действительно три дня назад приезжала вместе с Винским. О я декламировал нашим слушателям начало написанного ими совместно киносценария по моей повести…

— Как? Значит, не только поэтесса и переводчица, еще и киносценаристка? Н-ну, знаете!

— Кстати, Винский пристраивает ее в киноактрисы.

— Вы шутите!

— Увы, не до шуток.

— Что там у вас могло произойти? Неужели эта милая девушка вам не понравилась?

— Милая? Чересчур милая!

— Очень стеснительная…

— Острая, злоязычная, решительная, темпераментная… Пожалуй, даже образованная — но милая?! Стеснительная?! Вы в ней ничего не поняли. Я слышал ее откровения. Слышал ее поэтический экспромт стихотворного перевода с киргизского… Но…

— С огорчением понимаю, что вы против ее перевода.

— Да нет же, нет! Я в полной растерянности…

— Все равно, обещайте во что бы то ни стало ее найти. Обещаете? Слишком все это серьезно. Кроме того… — Он вдруг осекся, заговорил вполголоса: — Пришел один человек.

— Амина?

— Нет.

— Рыжий?

— Вот именно. Он, судя по всему, крайне возбужден. Ну, я ему выдам! Бог мой, да их двое. Он пришел с братом. Его брат художник. Господи, прости меня и помилуй.

— Брат той же масти?

— Точь-в-точь. Ну, пока жду вас. В понедельник. Обязательно!.. В девять тридцать. Все понятно?

— Как сказать… Приехать, во всяком случае, обещаю…

*

Так оборвался разговор с редактором. Возле меня стояла тоненькая хорошенькая первокурсница Литинститута. Она потянулась за трубкой. Я сказал:

— Одну минуточку! Мне еще надо позвонить.

— Вы и так слишком долго занимали аппарат, — она посмотрела на меня без улыбки.

— Но мне нужно, понимаете?..

— Позвоните после меня.

Я отошел от телефона и медленно побрел к лифту. Выло стыдно: как мог не сказать редактору, что давно забраковал эту самую повесть? Допустим, Амина и правда сделала хороший перевод, хотя это сомнительно. Преподавательница русского языка и литературы, горожанка, русский наверняка знает лучше, чем даргинский. Но это еще не доказывает, что может переводить, что ей доступен художественный перевод. К тому же чем лучше перевод, тем он точнее. Значит, все недостатки, которые я обнаружил в своей вещи, будут повторены по-русски. Я этого не хочу…

«Да, это все так, — сказал я себе, — но перевод одобрен, значит, одобрена и повесть, значит, понравилась. Одобрил главный редактор. Не только Вадим Сергеевич, но и сам главный… Надо бы подозвать к телефону Винского, пусть бы все объяснил и пусть бы сказал, куда девать его портфель… Нет, не годится; Вадим Сергеевич говорил шепотом — значит, не хотел, чтобы Винский слышал… К черту все! Сейчас же начинай читать перевод. Низко поклонись протухшей курице и берись читать. Ай да курица, ай да молодчина! Вовремя протухла. Если б не она, ни за что не открыл бы портфель и не вытащил содержимое наружу. Рукопись сохнет на окне. Я видел название — «Жизнь не ждет». Моя это вещь или не моя? Мало ли что лежала в чужом портфеле. «Беру свою вещь там, где ее нахожу!» Кто это сказал, какой мудрец?..»

У лифта я встретился с Костей Богатеевым и с Мукашем. Знаменитый тянь-шаньский поэт нарядился в новые, прекрасно отутюженные кремовые брюки. Модная цветастая рубашка навыпуск вроде старушечьей кофты. Я собрался было ему об этом сказать, но Костя Богатеев приложил палец к губам.

— Не трогай, не заговаривай — не в себе. Едем сейчас туда.

— К Амине? В самом деле? — Я отвел Костю, в двух словах объяснил ситуацию. — Живой или мертвой притащите ее сюда. Я пока буду читать… Или, если не захочет, откажется ехать, позвоните мне. Умоляю, Костя. Подождите, я узнал номер квартиры — теперь вы ее легко найдете…

Костя торжественно обещал сделать все возможное.

— Иду по следам героя, — совершенно серьезно сказал он мне на прощание.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Вот я и добрался до самого трудного, до самого важного. Теперь, надеюсь, все поймут, что рассказывая даже о недалеком прошлом и зная, что случилось потом, не только зная, но и переоценив, переосмыслив все происшедшее, надеясь поймать и рассмотреть чужую душу, невольно попадаешь в ловушку, в сеть, которую расставил.

События, которые мне следует описать в соответствии с их очередностью, волновали меня, беспокоили, сердили, возмущали. Я недоумевал, приходил в ярость, но прошло время, и я понял их подоплеку. Пишу через два месяца, стремлюсь воскресить в себе то давнее московское ощущение фактов. Снова пережить, чтобы донести правду. Но ведь я был обманут. И не один я — все кругом были обмануты. Обманщица сама не знала, что творит. Напугалась и нас всех напугала. Дав ход вещам, ей совершенно непонятным, вмешавшись в производственный план и тем самым нарушив график, она искренне верила, что все это ее личное — личное, и ничего больше… Конечно, многое и от других зависело, не только от нее. Те, кто планируют и что-то определяют, они ведь должны как-то учитывать и неопытность и наивность…

Планировать наивность? Вот новости, а!

Однако и мне по прошествии времени все это видится смешным, трогательным, забавным, А каких-нибудь полтора месяца назад было драматичным. Может быть, не было, а всего лишь казалось? Нет, почему же? Я встречался не с иллюзиями, а с фактами. И не один я. С этими же фактами встретились редакторы, плановики, юристы, художники… Нет, впрочем, до художников дело не дошло. Если, правда, не считать, что один начинающий и совершенно безвестный художник-полиграфист дважды приезжал в издательство, читал рукопись и, не ожидая заказа, что-то уже начал делать. Напрасно приезжал, напрасно потерял несколько часов, а может быть, и дней. Я о нем и его волнениях узнал позднее.

В тот момент никто не принимал его во внимание. Другое дело — бухгалтерия. Главный бухгалтер успел поставить на договоре свою визу. Это означало, что оплата работы автора, переводчика, художника включена в определенный расчет и стала компонентом финансового плана. План, всем это известно, имеет жесткие границы. Другая книга другого автора не может стать на место запланированной. Вы понимаете — речь идет или, во всяком случае, шла о реальной ценности, о книге. А у книги, как и у всякого другого промышленного изделия, есть вес, формат, себестоимость, цена. Тираж 65 000, два вагона бумаги, столько-то килограммов типографской краски и т. д.

А тут вдруг ни веса, ни цены, а просто пшик.

И находятся люди, да еще с высшим образованием, которые полагают, что ничего в этом особенного, что это всего лишь их личное дело, их вздохи, слезы, переживания.

Смешно? Конечно, смешно! Хотя никто и не смеется.

Не знаю, как теперь рассказывать, да еще после такого предуведомления.

Думал, думал — пришел к выводу. Лучше всего начать эту важнейшую во всей книге главу с того, что прежде всего бросилось в глаза. Прочитав первые строки Амининого перевода моей повести, я подскочил как ужаленный и закричал:

— Караул! Держите ее, она авантюристка, мистификаторша, плагиатчица!

Правда, правда, так закричал. Спасибо, никого не было в комнате. И в коридоре, куда я выглянул, чтобы поделиться этой новостью с кем-нибудь из товарищей, тоже никого не оказалось. Надо было бежать к телефону, срочно звонить редактору, но, взглянув на часы, я увидел: шесть часов, в издательстве все разошлись. А мне обязательно надо было перед кем-нибудь излиться. Постучал к Аскеру Цагатову, к Талалаю — никого нет дома. Тут только я вспомнил: через три дня каникулы, у всех предотъездное настроение, предотъездные дела. Надо раздобыть билеты, надо купить и повезти домой московские гостинцы. А впереди последний экзамен… В коридоре было на редкость тихо. Вот когда работать! И все-таки я толкнулся еще и к Савве Ярых.

Он прижимал коленом крышку чемодана; Анастасия Ивановна торопила его:

— Скорей, Саввушка. Сорок минут до отхода поезда!

— У тебя горит? — глянув на мое лицо, спросил Савва.

— Ничего, терпит, — сказал я.

— Прощай, Магомедушка, — Анастасия Ивановна посмотрела на меня грустно.

— Почему прощай, а не до свидания?

— Больше не приеду, вряд ли увидимся…

— Как так? Впереди еще год. После каникул.

— Больше к этому извергу не приеду. Смотри: люди домой, к детям, а наш папка подрядился от газеты в тюменскую глушь… Проведать ему надо героев. И героинь…

— Ладно тебе, Таська, — пробурчал Савва. — Не канючь. Все готово. Посидим молча на прощание. Так положено. В такси наговоримся…

— Меня спровадишь, а сам в ресторан?

— Молчи, говорю!

Минуту мы сидели молча.

Потом Анастасия Ивановна меня расцеловала, и я спустился с супругами, помог им погрузиться в такси.

— Тебе что, правда, тревожно? — с испугом на меня глядя, шепотом спросил Савва. Я кивнул головой. Он сказал: — Провожу — и прямо к тебе…

— Чего, черти, мечетесь? Сговариваетесь, что ли, насчет девок? — Анастасия Ивановна шутила сквозь слезы.

— Есть у нашего Ислама на примете, — подмигнув мне, сказал Савва. — На днях весь наш этаж пришел в движение. Да и я видел: хороша!

Анастасия Ивановна махнула рукой, и они уехали. А я вернулся к себе и с удивлением отметил, что прошло всего шесть минут. Окно было раскрыто, ветер нанес тучу тополиных семян и разбросал листы рукописи по всей комнате. Чертыхаясь, я кланялся, кланялся, подбирая страницу к странице. От листков дурно пахло.

Я, конечно, понимал: нельзя голословно отвергать одобренный редакцией перевод. Преодолевая отвращение, попробовал читать. Читая, стал втягиваться. Там было и чужое и свое родное. Я узнавал и не узнавал, возмущался, восторгался. Заглядывал в конец, в середину, снова брался за начало. Потом засел плотно. Отодвинул стол, чтобы солнце не било в глаза, устроился поудобнее.

Передо мной оказался дневник молодой учительницы литературы. Педагоги сказали бы: «Дневник литератора». Но оставим эти сопоставления. Дневник был прост и правдив, наивен, естествен. С каждой страницей я все больше верил в подлинность записанного в нем, хотя и знал твердо, что все это ложь. От начала до конца ложь. Не говорю «неправда», настаиваю на резком и злом слове «ложь». Неправда может возникнуть непреднамеренно, ложь — преднамеренна всегда. А это была не только обдуманная и осознанная — это была целенаправленная ложь.

Слышите, какие страшные обвинения? И притом справедливые. А между тем пишу и улыбаюсь. Мне стало многое за это время известно, потому и могу улыбаться. Тогда не знал. Но и тогда уже начал понимать, что ее ложь правдива…

Однако пора объяснить, рассказать… Да, попытаюсь, но вы должны помнить: в тот момент все еще виделось мне и непонятным, и даже таинственным.

Дневник был написан от имени Кавсарат — героини моей повести «Жизнь не ждет». Кавсарат… Я, я придумал ей это имя. И не только имя — все придумал. Кавсарат в повести — главное действующее лицо. Но не больше. Ни в коем случае не позволил бы ей стать автором дневника учительницы, а тем самым как бы и автором всей книги.

Чтобы лучше все растолковать, приведу пример. Не собираюсь сопоставлять себя с великими и знаменитыми писателями, тем более с любимейшим из любимых Л. Н. Толстым. Воспользуюсь лишь случаем, напоминающим то, что произошло со мной… Недавно прочитал воспоминания Бунина о Толстом. В одном месте автор воспоминаний говорит, что хотел бы переписать наново «Анну Каренину». Дальше желания Бунин не пошел. Даже не сказал, что и как стал бы менять. Но представьте себе, что Бунин свою угрозу привел в исполнение. И, скажем, предложил издательству… дневник Анны Карениной на французском языке. Имя автора осталось бы прежним, а Бунин назвал бы себя всего лишь переводчиком. Или, того лучше, подстрочкистом…

Это невозможно. Такого никогда не было и не будет!

Положим, что-то подобное происходило и происходит на каждом шагу. Переводчики, особенно переводчики-поэты, зачастую весьма вольно обращаются с оригиналом. Не надо ходить далеко: общепризнано, что «Песнь о Гайавате» в переводе Бунина много лучше того, что написал Лонгфелло.

…Но я отвлекся. В тот душный вечер, когда читал дневник Кавсарат, эти и многие другие примеры в голову еще не приходили. Сперва, как вы знаете, я чуть не заорал на всю улицу: «Караул, грабят!» Понемногу понял: никто меня ни грабит, наоборот — навязывают подарок. С каждой страницей все отчетливей видно: переводчица, сохраняя сюжет моей повести, выворачивает его наизнанку, ставит с ног на голову. А может, с головы на ноги?

Вот это вопрос, да? Захотела улучшить. Обогатить, подобно тому, как обогащают руду. Есть разные методы обогащения. Широко применяется метод флотации. Подробностями не интересовался, но где-то читал: частицы металла с помощью пузырьков воздуха подымаются на поверхность, а пустая порода осаждается на дне; так или иначе флотация требует огромного количества воды. Вода способствует обогащению, приносит пользу. Неужели всегда приносит пользу? Мне так хотелось высмеять перевод, так хотелось уличить Амину в недобросовестности, лживости, излишней самонадеянности, что поначалу я только и делал — искал убедительные доказательства несоответствия оригиналу перевода.

Да, верно, придуманный Аминой дневник Кавсарат почти с самого начала разбух невероятно.

Вот несколько строчек из моей даргинской повести.

«Манап не забудет день, когда Кавсарат Самадовна появилась в ауле Лайла. Он первым встретил ее на улице и проводил до школы.

— Учиться приехала? — спросил Манап, пораженный красотой новенькой, ее городской одеждой. Он сгорал от стыда, понимая, что одет неряшливо, по-домашнему. Ему бы убежать, но так понравилась эта приезжая, что не мог оторваться.

Лайла — большой, богатый аул, в нем давно существует школа-десятилетка. В нынешнем году тут открылся интернат для старшеклассников — мальчиков и девочек из небольших горных поселений, где действуют пока только восьмилетки. Те, кто хочет получить полное среднее образование, едут сюда.

— Да, приехала учиться, — сказала и улыбнулась.

— В каком классе? — осторожно спросил Манап.

— В десятом.

— Со мной… Значит, со мной! — восторженно воскликнул мальчишка. Он искренне обрадовался, что в их классе будет такая красивая, такая необычная ученица.

Когда же через несколько дней выяснилось, что она не учиться приехала, а учить, что отныне она и его будет учить, Манап всей силой души возненавидел обманщицу… Подшутила над ним? Ну, хорошо же! Он отомстит. Будет на каждом уроке вышучивать ее перед всем классом. Или… просто откажется ходить на литературу. Зачем ему литература? Он ведь собирается стать музыкантом, композитором…»

Этим и кончилось. О первой встрече строптивого ученика Манапа и молодой учительницы Кавсарат в моей книге ничего больше не написано. Да и вообще день приезда в повести показан бегло. Мое дело, моя книга, правда? С какой стати переводчик берется что-то менять. Сочиняй свою книгу, делай в ней, что хочешь.

Теперь полюбуйтесь, что сотворила Амина.

…Минуту внимания. Как честный человек, считаю своим долгом кое-что прояснить. Конечно, вы помните: моя повесть была написана и вышла на даргинском языке. Амина перевела на русский. В данный момент я пишу на родном языке и тем самым перевожу дневник Кавсарат с русского на даргинский… Черт ногу сломит, да? Но это еще не все. Настоящий детектив, разобраться нелегко. Я обличаю преступницу. И, как это часто бывает, вынужден опираться не только на подлинные документы, но и на свою память. Подлинным документом была бы рукопись Амины Булатовой. Та самая рукопись, которую я читал 21 июня 1968 года в своей комнате, на седьмом этаже общежития Литературного института в Москве. Теперь я в Махачкале, Амининой рукописи у меня уже нет, сомневаюсь даже, что она сохранилась. Следовательно, ничего иного не остается, как цитировать на память.

Я человек добросовестный. Можете поверить — не пародирую, не искажаю, как запомнил — так и воссоздаю. Память у меня, слово даю, хорошая. Как докажу? Очень просто. Вернитесь в пятую главу. Там родная моя мама удивляется, как мог запомнить подробности ее рассказа двадцатилетней давности. Двадцать лет! Тут же всего полтора месяца.

Верьте мне, люди! Говорю правду. Обличаю, уличаю, но не черню Амину. Добиваюсь истины, одной лишь истицы.

Вот как рассказывает в своем дневнике молодая учительница Кавсарат о первой встрече с Манапом и о приезде в аул Лайла:

«31 августа

На развилке дороги грузовик остановился. В кабине было тепло, и, когда я открыла дверцу, меня обнял резкий горный воздух. Трава и листья кустарников были такими зелеными, будто сейчас май, а не конец августа. Казалось, от яркой зелени идет холод. Всю дорогу я смотрела через стекло, теперь увидела, как вокруг чисто, какой здесь прозрачный, пустой воздух. Рот раскрыла — так удивилась. Шофер рассмеялся:

— Подвез бы тебя до самой школы. Нельзя. Боюсь. Видишь, на дороге к Лайле до самого верха размокшая глина. Проезд плохой, а пешеходная тропа, смотри, хорошая. Дойдешь?

— Дойду! — сказала я, старясь не дрожать.

— Дорога на Уркарах хорошая, а на Лайлу плохая. Мог бы тебя подвезти, но после дождя боюсь забуксовать. Тут недалеко. Подымешься и увидишь — аул большой, а дорога никуда не годится. Богатый колхоз, сам бы мог замостить дорогу. Нет, ждет милостей от государства…

Шофер выбрался из кабины, полез в кузов, долго шарил под брезентом.

— Может, вывалился чемодан? Нет твоего чемодана…

Шофер шутил, и я старалась рассмеяться, но зубы стучали от холода. Но вот он спустился с чемоданом, осторожно поставил на траву у дороги и протянул руку. Я расстегнула сумочку, хотела расплатиться.

— Деньги? Не-ет не возьму. Смотри, как дрожишь. Ничего, полезешь вверх — сразу согреешься.

Я достала трехрублевку, он покачал головой:

— Говорю — не надо. Мы в расчете, — он расхохотался.

Веселый пожилой лезгин. Весь путь веселил меня тем, что задавал вопросы и сам на них отвечал. Спрашивал, зачем таких, как я, городских, посылают в дальние аулы. И отвечал:

— Махачкалинцы смеются над аульскими людьми, когда те приезжают в город. Надо и аульских посмешить. Приедешь в Лайлу — увидишь, как над тобой будут смеяться. Ай, как будут пальцами показывать, хохотать…

Он меня спрашивал, что умею. Не ждал ответа. Сам отвечал:

— Замуж выйти сумеешь. В Лайле хорошие ребята. Если выйдешь за чабана — уважать будут, своей признают. Оденут, причешут по-своему. Тогда станешь аульской женщиной, настоящей горянкой.

Он не спрашивал ни о чем. Только когда садилась, сказала ему, что еду работать учительницей. Всю дорогу он поглядывал на меня искоса, качал головой, шутил:

— Мешки можешь таскать? Не можешь. Глину можешь месить ногами? Не можешь. Корову доить тоже не можешь. Тесто поставить не умеешь. Маму почему не взяла с собой?..

— Нет у меня мамы, папы тоже нет, у теток жила.

Узнав, что я круглая сирота, перестал надо мной подтрунивать. Но когда поставил чемодан на придорожную траву, опять принялся за свое:

— В расчете мы с тобой, понимаешь?

— Вы взялись везти меня за три рубля. Вот возьмите.

— Нет, девочка, — сказал он. — Не возьму. Ты мне обещала три рубля, если подвезу до школы. Я тебе три рубля плачу за то, что чемодан понесешь в гору. — Он рассмеялся: — Мало? Или по рукам?

— По рукам! — ответила я.

Он сказал на прощание:

— Будь счастлива, девочка. Прости, не знал, что сирота… Но не могу по этой дороге, не сердись, боюсь по глине ехать…

Он запустил мотор и укатил, а я осталась одна с тяжелым чемоданом. Хотела расстегнуть ремни, достать теплую кофту, но уже не было холодно, не дрожала. Смотрела на заснеженные горные вершины, на ярко-зеленые травянистые склоны и на далекую, чуть желтеющую лесную опушку; меня наполнила радость, забыла все свои беды, запела и затанцевала на мотив летки-енки вокруг своего чемодана. И рассмеялась, сама не зная чему…

…На дороге никого не было. Я знала, что поднимусь и увижу аул, но здесь, на развилке, было пусто. Неожиданно из-за кустов вышел парнишка лет семнадцати:

— Здравствуй. Видел, как ты приехала, видел, как танцевала. Люблю веселых.

— Я тоже. Но не люблю, когда подглядывают.

Солнце закатилось за гору, начало смеркаться, пора было идти. Я отвернулась от этого бог знает откуда появившегося парнишки, подняла чемодан и тут же увидела большую крепкую руку.

— Дай, — сказал парнишка. — Тебе тяжело. Учиться приехала?

— Да, приехала учиться, — сказала я и невольно улыбнулась.

Улыбнулась потому, что у меня было хорошее настроение. И еще потому, что он меня принял за девочку. Рослый парнишка, давно не стриженный, с темным пушком на верхней губе, круглая барашковая шапка еле держалась на затылке, веселые глаза дразнились.

— В каком классе будешь учиться? — осторожно спросил он, будто для него это могло иметь какое-то значение.

— В десятом.

— Со мной… Значит, со мной!

Он так радостно воскликнул — мне совестно стало. Хотела тут же признаться, что соврала, но представила, как будет ошарашен, и сдержала язык. Конечно, глупость, сказать надо было. Но теперь говорил он. Горячо, торопливо, я его прервать не могла:

— Слушай, подглядывать не хотел. Когда подъехала машина, я спрятался. Думал, понимаешь, возвращается из города сын нашей учительницы Халит. Давным-давно его жду. Хотел выскочить, обрадовать… А тебя как зовут?.. Давай познакомимся: я Манап, меня считают хулиганом, но я просто не люблю скуку, когда учительница бубнит одно и то же, фор-му-ли-рует… И я еще все время сочиняю музыку, не могу без этого, понимаешь. Сейчас ходил по горам и сочинял марш на встречу Халита: трам-та-та-там… Это барабан, а потом трубы… Что ты напевала, когда пустилась в пляс вокруг чемодана?

— Летку-енку.

— Танец такой, да? Модный?

— Прошлогодней моды.

— Никогда не слышал. А ты умеешь играть на пианино?.. И я умею. Меня научил один приезжий русский учитель. Он меня и ноты читать научил, и ремонтировать рояль… — Манап неожиданно себя оборвал и стал меня разглядывать. Опустил чемодан на землю и хлопнул себя ладонями по ляжкам: — Смотрю, все время скользишь. А ты на каблуках. Из города? Наверно, гостила в Махачкале? А сама откуда?

Понимая, что он, чего доброго, уличит меня во лжи, я сказала, что родители мои в Амузги, но целый год работали в Дербенте: отец на стройке, мать на кондитерской фабрике.

— Я в девятом классе училась в городской школе. Папе и маме не понравилось в Дербенте — мне в городе жить не у кого, а в Амузги еще не построили десятилетку…

— То-то смотрю — ты в городском платье. У нас интернат хороший и школа хорошая, но учителя тебе за такой наряд крепко пропишут. Их не поймешь. Запрещают девчонкам приходить на занятия в чухто, но современные прически и модные платья тоже не позволяют… У нас директор очень хороший, а завуч — зверь… Вот мы и пришли. Видишь, вдалеке двухэтажная школа. А сейчас справа дома, а слева овраг. Ты перейди на эту сторону, я возьму чемодан в левую руку. Чтобы из окон не видели… Ну, сразу понятно, что год прожила в городе. Забыла? Мужчина не должен нести твой чемодан…

Я и правда забыла. По горским обычаям мужчина не уступает женщине дорогу, не берет из ее рук груза, не сидит с ней рядом в кино или на собрании.

Манап сказал:

— Зайди в школу… Бери чемодан и иди. Директор сейчас там, завуч тоже. Завтра начало занятий, вот и сидят в школе до ночи. Они тебя запишут, а в интернат я тебя провожу. Стану во-от у того дерева. Меня будет видно из окна…

— Не жди, — сказала я.

— Все равно дождусь. Пусть все смотрят. Мне наплевать… Комсомольцы не должны жить по старым обычаям. Согласна?

…Через полчаса я вместе с завучем вышла из школы. Манап все еще стоял у дерева.

— Каримов! — позвал его завуч. — Проводи Кавсарат Самадовну на квартиру. Кавсарат Самадовна — ваша новая учительница литературы. Проводи к Запировым — там ей приготовлена комната.

— Не провожу! — сказал, как отрезал, Манап…

— Каримов, — сказал завуч строго. — Ты меня удивляешь. Что о тебе подумает приезжая учительница!

— Пусть думает, что хочет! — Манап отвернулся, наклонил голову и сперва медленно, а потом все убыстряя шаг, стал удаляться.

— Очень упрямый, очень трудный характер, — сказал мне завуч. — Имейте в виду — строгость, и только строгость.

А я провожала взглядом первого своего лайлинца, будущего ученика, которого по собственной глупости и легкомыслию обманула и обидела… Смотрела и думала: «Плохо, плохо начинаешь, Кавсарат. Ты педагог. Всегда об этом помни. С этой минуты шутить должна с большой осмотрительностью». Мне хотелось догнать парнишку, извиниться перед ним. Но знала: это не педагогично. Следующим моим побуждением было покаяться завучу, что нечаянно обманула ученика Каримова. Но почувствовала: откровенность к хорошему не приведет.

Завуч сказал голосом деревянного колокола:

— Я. Вас. Провожу.

Сорокалетний человек в выцветших шевиотовых брюках времен первой пятилетки, в длинной, подпоясанной ремешком черной рубашке. Лицо учителя арифметики 2×2=4. Учебный год начинался завтра, но и сегодня он уже побрит до синевы.

— Я. Вас. Провожу! — чуть повысив голос, повторил он по-русски. Вспомнил, что я приехала преподавать русский язык и литературу.

— Что вы, Башир Ахмедович, — ответила я, притворно смущаясь. — Чемодан тяжелый. В нем книги, в нем большое зеркало.

— Зеркало? — спросил он испуганно.

— Мой отец был парикмахером, — сказала я. — Он давно умер, но его зеркало берегу. Вижу в нем его лицо.

— Видите? — спросил он испуганно. Однако тут же принял прежний деревянный вид и назойливо забубнил, что не оставит одну и проводит.

— Но чемодан вы понесете сами… Кстати, Кавсарат Самадовна. Я скажу, а вы запомните. Не правда ли?

— Запомню, — сказала я.

— Моя личная просьба. Если вы меня уважаете…

— Уважаю, — сказала я.

— Догадываюсь, практику вы проводили в городской школе?

— В городской, — сказала я.

— Там никто не удивлялся высоким каблукам и слишком яркому платью.

— Никто, — подтвердила я.

— Мы тоже. Мы не удивляемся, но, посоветовавшись с директором, лично просим к завтрашнему дню переодеть платье и туфли.

— Что переодеть? Повторите, пожалуйста.

Он шел впереди меня на два шага. Когда говорил, приостанавливался, а я опускала на землю свой огромный чемодан.

— Платье, — сказал он. — И туфли.

— Как я могу их переодеть? Они не одеты. Вы, наверное, просите меня переодеться и переобуться? Не так ли, Башир Ахмедович?

Он был терпелив и умел не слышать неприятные ему слова.

— Вот. Тот дом. Под толевой крышей. До свидания, Кавсарат Самадовна. Ваш первый урок завтра. Надеюсь. Мы. Сработаемся.

— Надеюсь, — ответила я.

Быстро темнело. Серые дома наступали на меня. Горы наклонились надо мной. Красная луна пристально в меня всматривалась».

*

Доказал ли я хоть что-нибудь? Удалось ли мне обличить переводчицу Амину Булатову?

Все видят: в моей повести только тридцать строк отведено под рассказ о том, как молодая учительница обрадовалась, что семнадцатилетний парнишка принял ее за свою сверстницу. Обрадовалась и солгала. А потом сама себя убедила, что это была шутка.

Что сделала Амина? Раздула. Разбавила этот эпизод, обогатила методом флотации.

Зачем? Что ей было нужно? Для чего стала писать от первого лица?

А что нужно весьма квалифицированным драматургам и киносценаристам, которые берут всемирно известные романы всемирно известных писателей, рубят на кусочки, просеивают через сито, прибавляют сахара, а иногда и сахарина, заливают желатином и эту студенистую массу называют так же, как раньше: «Ромео и Джульетта», «Идиот», или «Воскресение», или «Манон Леско», или «Кармен», или «Материнское поле»? Случается даже так, что на театральных подмостках не произносят ни слова. Какие-то смельчаки или безумцы коротко излагают поэтическую сущность всем известного произведения, а потом композиторы, режиссеры, балетмейстеры, каждый по-своему, трактуют написанное, переводят на язык музыки, балета.

И либреттист, и композитор, и балетмейстер, и костюмер, и гример, и художники-декораторы, и, конечно же, танцовщицы и танцоры говорят: «Меня вдохновило это произведение, этот образ, этот характер, я выражаю его по-своему! Не беспокойтесь, мы чтим автора — его имя печатается на афишах: Шекспир, Достоевский, Толстой, Прево, Мериме, Айтматов».

Тех, кто по-своему вдохновился и по-своему перевел, никто не преследует, никто не уличает.

Амину вдохновила повесть «Жизнь не ждет», она ее перевела на свой лад. Как нравится, так и переворачивает. Растягивает одно, выбрасывает другое. Ну и что? Она как-никак тоже литератор. Толкует произведения писателей, объясняет своим ученикам, что хорошо и что плохо. Программы ей мало, хочется раздвинуть рамки. Классиков трогать не решается, пробует руку на современниках… Тут я вспомнил: на вечере у Цагатовых Амина говорила, что на внеклассных занятиях вместе с ребятами разбирала мою повесть.

Вот и доразбиралась!

В тот день, когда начал читать перевод Амины и смотреть на свою Кавсарат чужими глазами, я поначалу был просто оглушен. Будто подкрался кто-то и треснул дубиной по затылку.

Признаюсь, временами думалось, что все это не реальность, а собственные мои измышления.

Уже начал путать трех разных девушек-учительниц: Кавсарат из существующей и напечатанной повести, Айгиму из киносценария и Амину, которая вроде бы и живой человек, натворивший бог знает что, но промелькнувший и тут же пропавший.

Все трое сливались в одну, и я не мог бы придать этому гибриду отчетливо выраженную внешность. Ум заходил за разум. Я говорил себе: Амина Булатова, которую так расхвалили в издательстве за перевод, вовсе бы и не существовала, если б не моя повесть. И уж, во всяком случае, здесь, на седьмом этаже, в моей комнате, а потом в комнате Аскера Цагатова она появиться бы не могла.

Однако я продолжал читать. Видел, как безжалостно выбросила переводчица десятки страниц моей повести, но, читая, все больше увлекался и все больше утверждался в мысли, что Амина, совсем недавно побывавшая в сходных обстоятельствах, по-своему понимает Кавсарат. Ее Кавсарат повторяла поступки моей по-другому. Пусть так! Если б одна Кавсарат, но и другие действующие лица видоизменялись под пером переводчицы.

Мальчик Манап… Она его сделала взрослее. С этим можно согласиться. Она его оставила у дерева, когда пошла в учительскую, и вышло, что обман открылся тут же. Что ж, может, и лучше — конфликт обостряется, читатель видит, как опасна неуместная шутка старшего. Но вот дальше Башир Ахмедович… В моей повести он появляется гораздо позднее, а здесь, в переводе, он провожает Амину и… отказывается нести чемодан, идет впереди приезжей девушки на два шага. Это неправда. Конечно, он и не хотел, но все равно чемодан нес: гораздо больше он побоялся бы, что молодая учительница примет его за дикаря, чем того, что аульчане увидят его с чемоданом приезжей.

Я не стал бы рассказывать об этих моих раздумьях, о фокусах переводчицы. Искажение есть искажение. Не так ли? Однако случилось что-то труднообъяснимое. На поля перевода моя рука внесла исправления. Не хватило места. Я взял машинку и перепечатал весь этот кусок. В моей интерпретации перевода Амины возникли исправления и переделки, которые даже самым появлением своим как бы подтверждали правдивость всего остального.

«Ага, попалась! — сперва злорадствовал я. — Покажу издателям, покажу твоим защитникам и поклонникам, до какой наглости дошла…» Ругался, шипел, проклинал, как вдруг начинал хохотать и радоваться, получая истинное удовольствие от того, как использовала она возможности, заложенные в некоторых главах: заложенные, но мною не осуществленные, а небрежно брошенные под ноги читателю. Амина их подобрала, разглядела, выбила пыль, проветрила, перекрасила и обновленную, яркую ткань преподнесла любимой своей героине.

Своей или моей? Уж и не знаю. Может, и не Кавсарат, а себе преподнесла?

Я пока привел всего лишь один пример. Всякий, кто мыслит не предвзято, должен согласиться: оригинал и перевод далеки, как небо и земля. Другой вопрос: что считать небом, а что — землей?

Вот еще пример.

В моей повести «Жизнь не ждет», которая, как вы помните, полтора года назад вышла на даргинском языке, ученица десятого класса Бика рассказывает Кавсарат, что у них был хороший учитель. Русский. Приезжий из Ростова. Его обожали все дети — он был добрым и справедливым. Я, автор, ввел в повесть этого русского, желая помянуть добрым словом того странного человека, который пятнадцать лет назад работал в Кубачи. Помните, он удивил меня тем, что назвал писателем, хотя сам я о писательстве и не помышлял.

Так или иначе, он был дорог моему сердцу, вот я и ввел его в повесть.

Что же сделала Амина? Она своевольно передала действия Ивана Васильевича — старого и опытного педагога — новенькой учительнице Кавсарат.

Речь шла о борьбе с чухто.

Чухто — национальный женский головной убор: черная атласная лента прячет лоб, от нее до плеч спускается легкая ткань. Мусульманский закон предписывал женщине, а равно и девочке, скрывать от мужских взглядов голову. Что касается меня, я думаю, что чухто — некая переходная ступень от паранджи, чачвана и чадры, как бы постепенное нарушение давнего предписания. Женщины наших соседей-азербайджанцев до революции носили чадру. Многие женщины Пакистана, Сирии, Ливии и поныне прячутся под паранджой. Раньше так было во владениях эмира Бухарского, ханов Хивинского и Кокандского.

Надо ли забираться в столь далекие воспоминания? Да, сделать это надо. Иначе трудно понять, почему органы народного образования нашей республики с таким ожесточением изгоняли чухто. Они видели в нем религиозный пережиток.

В моей повести я рассказал, как в ожидании приезда инспектора в класс, где вел урок Иван Васильевич, ворвался завуч и стал срывать с девочек чухто. Иван Васильевич выгнал завуча. Но потом девочки из любви к своему учителю добровольно согласились прятать чухто и сидеть на уроке с непокрытой головой.

В своей повести я рассказал правду или полуправду: девочки, уходя домой, надевали чухто и только в школе снимали — обманывали и родителей и учителей. Угождали и тем и другим. Их никто не сумел убедить, что этот головной убор скрывает красивую прическу и волосы. Таким образом, говоря языком современным, не было сделано ничего для эстетического воспитания школьниц.

Как поступила Амина?

Вероятно, сама она, приехав в горный аул в конце 1967 года, вряд ли могла увидеть, да еще в десятом классе, девочек в чухто. Но во времена Кавсарат, которая работала в Лайле несколькими годами раньше, все сочиненное переводчицей выглядело вполне реальным.

Амина в переводе написала, что не Иван Васильевич, а сама Кавсарат ведет борьбу с чухто. Но как? Она говорит ученицам:

«— И ваши слишком длинные, неуклюже сшитые платья, и грубая обувь, и чухто портят вашу внешность. Вы молоденькие старушки. Кто из вас, уходя из дому, смотрится в зеркало? Поднимите руки.

Ни одна рука не поднялась. Мальчишки тоже не подняли рук, но, так как я обращалась к девочкам, стали над ними смеяться.

И вот однажды я решилась на маскарад.

Девочка Бика, с которой мы успели сдружиться, согласилась мне помочь. Смелая, способная, много читающая, хорошо танцующая, Бика Кадыева была чем-то похожа на меня. С первых же дней гуляла со мной по горам, приходила в гости, брала книги и журналы, перерисовывала из журнала мод картинки. И вот в один прекрасный день мы с ней поменялись одеждой. Она вошла в класс в моем городском коротком платье, в туфлях на высоком каблуке; волосы на ее голове я уложила в современную прическу.

Мы вошли в класс одновременно: я в чухто, в широком сером платье, в длинных шароварах, торчавших ниже подола, в остроносых калошах. Я подошла к учительскому столу, как ни в чем не бывало принялась вести урок, что-то говорила, но слова мои тонули в общем хохоте.

Когда же все немножко успокоились, я попросила Бику стать рядом со мной. Так мы стояли, всего лишь стояли рядом, и весь класс нам дружно рукоплескал. Достоялись мы до того, что на аплодисменты прибежали завуч, директор, и начался скандал… Но зато на следующий день ни одна ученица не пришла в чухто. Они поняли, что портят себя, свою внешность. А потом? Потом кое-кто начал перешивать платья, некоторым девочкам родители купили школьную форму…»

*

Сцена в переводе Амины показана шире. Я не считаю нужным повторять ее во всех подробностях. Моя Кавсарат не была такой смелой. Амина создала яркую картину. Зрительно показала, как выигрывает в красоте и свободе девушка, одетая современно.

Я позавидовал Амине. Не боюсь этого сказать. Понял, как она работала над переводом, чего добивалась. Похоже, что учить меня взялась.

И я уже не досадовал на нее за это.

Дневник Кавсарат, вернее — форма, в которую облекла Амина наиболее выпуклые эпизоды, позволила ей придать всему повествованию собственный взгляд на вещи. Горожанка впервые приехала в высокогорный аул. Упрямая, резкая, самолюбивая.

Выиграла ли от этого повесть?

Не знаю… Не знаю…

Мне так и не удалось прочитать перевод до конца. Помешали. И все-таки запомнил многое. Вот, например, довольно длинная запись, в дневнике она заняла едва ли не двадцать страниц. Всю ночь писала? А может, потом писала?

«30 сентября

Ночь.

Пора бы понять себя. Боюсь признаться! Хотя видеть и слышать в этот поздний час никто меня не может.

Во мгле светятся осенние костры. Я, горожанка, не знаю, чабаны ли отваживают волков, земледельцы ли сжигают старую листву, колдуньи ли собираются в горных туманах, чтобы мутить разум завуча нашего Башира Ахмедовича…

Смешно. Даже в дневнике величаю его по русскому обычаю. Так принято. Учителя, учительницы в отличие от простых смертных получили обязательное отчество. Даже первого секретаря райкома партии называют в соответствии с народным установлением Рашидом, а не Рашидом Абдурахимовичем. От этого он ничуть не проигрывает, никому в голову не приходит, что не оказано ему должного уважения. Педагоги вбили себе в голову: им положена особая, иноязычная привилегия. Пусть тешатся…

Сегодня воскресенье, нерабочий день. Послезавтра месяц, как приехала. Одиннадцатый день не пишу дневник…

Я говорю: сегодня, а это значит сего дня, хотя день еще и не настал, сверкает ночь. Никогда бы в Махачкале не написала, что ночь сверкает. При том, что там в окне видны блестящие рельсы железной дороги, желтые лучи рефлекторов; на тихой глади моря отражается дорожка луны, на улицах светятся фонари и бессонные окна, а береговая охрана запускает в небо длинные молочные полосы. И все-таки махачкалинская ночь не сверкает.

Здесь, в горах, и сквозь небольшое окошко я получаю свой мир созвездий. Ковш Большой Медведицы все ниже и ниже и вот уж чертит раму окна, и каждая звезда сама по себе смеется, просится в душу. И так умыты все они прозрачностью, так глубока окружающая их чернь, так величаво их значение, что все существо летит им навстречу, загораясь бездымно и беспламенно, одними лишь мыслями. И спать не можешь, бежишь от сна, как от печали. Да и какой сон, если горное небо снова и снова рождает в тебе сверканье каждой твоей звезды?

«У тебя много звезд, девочка, — сказал однажды путник, простучав своим посохом пустынную улицу. — Не береги их. Сбереженная для себя звезда падает на дно души камнем. Рассыпай и теряй свои звезды, пусть люди подбирают. Не бойся людей, подбирающих звезды. Подняв с земли твою звезду, и сами они начнут светиться…» Так сказал случайный путник и скрылся.

Литература, да? Мир, как литература, и литература, как мир, а я только маленькая учительница.

Терять или беречь свои звезды? Путник не сказал, что во мое звезда, а что комок слов.

Узенькая кровать и столик. На нем стопа ученических тетрадей. Это мир моей литературы?

Башир Ахмедович, вас спрашиваю.

Что бы вы сказали, Башир Ахмедович, когда б узнали, что веду дневник и ваша персона не только в школе и в семье живет, но и на листках моего дневника? Вот уж чего от меня не ждете, знаете, что не модны у современной молодежи дневники.

Спрашиваю себя: «Не графоманка ли ты, Кавсарат? Не потому ли строчишь, что радость тебе доставляет появление на бумаге складной фразы?.. А еще бывает мгновенье, когда запечатлеваешь мимолетную черту характера, рисунок человеческого и рисунок природного движения, почерк ветра, тень птицы, сверкнувшую под ногами молнию…

Башир Ахмедович, заведующий частью! Разве не слышите, во что обращается ваше привычное наименование, когда переменишь в нем один лишь слог? Вы охотно и с должностной гордостью воспринимаете сложносокращенное слово «завуч», но случись, назвала бы вас «завчасть», как вздыбилось бы ваше самолюбьице!

Вы живете в заоблачном ауле, но не видели молний под ногами и не восхищались тем, что можете стоять над грозой. А я открыла для себя радость именоваться горянкой не где-нибудь, а в серой Лайле, где серые дома и серые люди в серых одеждах на фоне изумительных гор. Разве поняла бы я когда-нибудь высокое звание горянки и горца, если б впервые в жизни не увидела здесь, как далеко внизу сверкают в тучах молнии, и не услышала бы громов, рокочущих подо мной?

Литература, опять литература!

Сколько раз я начинала и на мелкие клочья рвала письмо к тому, кого в Махачкале называла своим будущим мужем. Он не любил возвышенный стиль, всегда возвращал меня на землю и говорил, что я заражена литературщиной. Он говорил, что литература есть дело: хлеб ученого, и хлеб учителя, и хлеб писателя, и предмет изучения, и школьный предмет. Кандидат!

Он говорил: «Мы такую свадьбу отгрохаем, что от зависти к кандидату лопнут доктора филологических наук… А потом будем работать. И отхватим свой кусок. Твоя взволнованность и мой цемент. В результате — напряженный бетон».

А я поднялась в горы и полюбила мальчиков и девочек, но Башир Ахмедович запрещает мне их любить и требует, чтобы прекратила чувствовать на уроках и чтобы спустилась до учебного плана, и не выходила за границы программы, и не совращала юные души пустым громыханьем.

Мы за последние десять дней столкнулись с ним четыре раза.

Он мне посоветовал:

а) Быть на высоте.

б) Не заноситься.

в) Не опускаться.

г) Не выделяться.

д) Не сметь.

е) Привыкать.

ж) Дерзать.

За стеной спит Ханича, маленькая старушка. Она меня кормит обедами, называет доченькой, в девять вечера говорит, что нужно ложиться спать. Два ее сына, Аслан и Габиб, — люди взрослые, многосемейные. Один — грузчик на элеваторе в Дербенте, другой — носильщик на махачкалинском вокзале. То, что Аслан носит на спине мешки, Ханича понимает и рада, что ее старший сын хорошо устроен. Младший, сорокапятилетний Габиб почти каждый год приезжает к ней в гости. Вот уж десять лет он работает носильщиком. Приезжая в гости, рассказывает маме, как подходят поезда, как он берет у пассажиров узлы и чемоданы, помогает спустить в камеру хранения или погрузиться на такси. За все эти годы старая Ханича так и не поняла, что делает ее младший сын. Ни разу в жизни не видела поезда. Когда слышит, что приезжают пятьсот — шестьсот человек, — хохочет, думает, что с ней шутят. Раньше, когда ходили паровозы, Габиб пробовал объяснить маме, как выглядит эта огромная железная махина, как гудит, пыхтит, как в топке ее полыхает струя мазута. Она только рукой махала:

— Дракона приручили, да?

Со временем она смирилась с тем, что приручили дракона. А потом смирилась и с тем, что нет больше дракона, вместо него появилась другая, более тихая машина — тепловоз. Ханича видела автомобиль, автобус, самолет, вертолет. Привыкла. Поезд, в котором по железным рельсам приезжает одновременно так много людей, она представить не может. Но больше всего удивляется — как так сын ее берет у людей чемоданы, переносит с места на место и получает за это деньги? Каждый раз и за обедом, и за ужином Ханича расспрашивает:

— Люди его зовут или он сам к ним подходит?

— Его зовут те, кому трудно нести, — женщины и слабосильные мужчины.

— Больные?

— Бывает, что и здоровые.

— Если больные — даром надо помогать. Если здоровые — пусть сами несут…

Она говорит и качает головой, не верит, что младший ее сорокапятилетний сын Габиб честно зарабатывает свой хлеб.

Ханича подымается затемно, доит корову, приносит и ставит на стол рядом с кипой тетрадей глиняную плошку с парным молоком. Я не люблю парное молоко, не пью, она все равно приносит. Я прошу не стирать мое белье — все равно стирает. Она добрая. Узнала, что нет у меня ни одного широкого, ниже колен платья — принесла от соседки:

— Ее дочка Асият три года как померла от чистой болезни. Платье зря лежит — возьми, в их семье нет женщин, которым годится.

Я не взяла. Ханича сказала:

— Правильно — не берешь, я тоже не люблю, когда люди дарят, будто у меня нет, на что купить. Сыновья мне присылают: старший двадцать, младший тридцать рублей каждый месяц. Не пойму только, чем мой Габиб зарабатывает — неужели, правда, носит чужие чемоданы?..

Сейчас Ханича храпит за переборкой, а я пишу дневник. Зачем, для кого пишу? Для кого ношу чемоданы?..

Вот что было вчера в гулкой пустой школе, когда ушли из учительской все, кто мог бы меня хоть взглядом поддержать.

Башир Ахмедович попросил остаться. Громко сказал, чтобы все учительницы слышали:

— Кавсарат Самадовна!

— Слушаю вас…

— Помогите кое в чем. Задержитесь, когда все уйдут. Такова необходимость.

И все ушли, а я осталась.

Он пошелестел бумагами и, не глядя на меня, сказал:

— Накопились факты. — Вздохнул, повернулся ко мне лицом: — Предварительный разговор.

Смеркалось, за окном падали снежинки. Первый нежданный снег ложился на зеленую листву, и мне хотелось выбежать, скатать снежок, завизжать от восторга. Но грозила крутая желтая гора напротив. Ветер сдувал с нее снег. Голая, желтая, на ней ничего не росло, как на лысине Башира Ахмедовича.

— Сядьте! — сказал Башир Ахмедович. — Сядьте и слушайте. Хотя еще рано. Я не торопился бы. Но…

— Что рано? — спросила я наивным голосом.

— Рано обобщать. Как правило, такое собеседование провожу к концу первой четверти. Вы нуждаетесь. Иду навстречу…

— Сидя идете?..

Он вскинул на меня глаза, полные печали:

— Кавсарат Самадовна. Неужели? До сих пор? Вы школьница? Перестанем играть в куклы. Вы молодая, но и я молодой завуч.

— Молодой?

— Самый молодой во всем районе…

Я с ужасом увидела, что он и впрямь молодой. И лысина у него молодая.

— Говорят, люблю читать проповеди…

— Говорят, — согласилась я и села на пыльный диван.

— А как вы относитесь к фактам? — спросил Башир Ахмедович.

— С уважением, — ответила я.

— Вот факты, — сказал он. С этой минуты он уже говорил тоном жалостно-поучительным. Так, наверно, мастер на заводе, или в швейной мастерской, или в балетной школе говорит новичку, что тот не оправдал его надежды — толку от него не будет. И все-таки он, мастер, полагает нужным сделать последнюю попытку в надежде, что удастся повлиять, помочь, указать, исправить. Я хорошо поняла: Башир Ахмедович успел за этот сравнительно короткий срок меня возненавидеть. Поняла я еще и то, что я ему понравилась и он знал, что пытаться ухаживать бесполезно. Это выглядит странным и самонадеянным — даже думать, что какой-то мужчина смотрит на тебя не только как на сотрудницу, а еще и как на женщину. Но всякая женщина, и всякая девушка, и даже девочка чувствует, если понравилась. Она позволяет себе больше, чем другая. Честное слово, я до сегодняшнего дня, до этого вызова считала его пожилым. Да ведь и не то — он виделся мне человеком без возраста. И ни на одну минуту не могла забыть, что он мой начальник, духовный руководитель. Не было простоты в наших отношениях, каждая встреча, каждый мимолетный разговор происходил с натугой.

— Вот факты, обдумайте их, — повторил он.

— Обдумаю, — сказала я, едва ли не кокетливо, глядя ему прямо в лицо.

— Вы повесили в учительской зеркало! — В его устах это звучало как обвинение.

— Повесила, — сказала я. — Мне помог это сделать завхоз.

— Вы повесили зеркало, не сказав ничего мне.

— Этот факт имел место, — оказала я.

— Вот видите, — сказал он. — Значит, назло? Сперва все удивились, что в учительской зеркало. Теперь перед уроком каждый смотрится. Даже я смотрюсь. Но зачем это?.. Подождите, не отвечайте, сам отвечу: в вас живут задиристость, упрямство, игривая лживость… Вы мне разрешите быть откровенным? Ответьте, пожалуйста: в первую нашу встречу вы сказали, что большое тяжелое зеркало вам нужно и дорого потому, что принадлежит вашему отцу-парикмахеру. Вчера заглянул в личное дело, в анкету. Обнаружил, что умерший пятнадцать лет назад отец ваш по специальности был кузнецом…

— Был, — сказала я.

— И парикмахером, и кузнецом?

— Вот именно, — сказала я и разозлилась: — Вы молодой, у вас широкие плечи — сильный, здоровый. Когда-нибудь бываете веселым, непосредственным? Вам не смешны слова: «Ваш отец был по специальности кузнецом»? Он был не по специальности, он был просто кузнецом. А потом заболел. И не мог не работать, должен был кормить семью. Научился брить и стричь. Купил вот это самое зеркало. Жизнь. А вы о жизни никогда ничего не знали и знать не будете…

— Допустим, — Башир Ахмедович все прекрасно понял. Он так хорошо понял мое презрение, так умно понял, что с этого момента уже не пытался играть в дружелюбность. — Допустим, что в анкете вы солгали… Анкета имеет немалое значение. И все-таки нам следует строго и сухо определить, что произошло в течение краткого срока вашего пребывания в ауле Лайла… Факты, и только факты. Продолжим разговор о зеркале.

— О зеркале, — сказала я.

— Наш директор Султан Саидович по природе своей хозяйственник. Появление зеркала в учительской он воспринял как дар снабженцев: решил, что из района прислали, и обрадовался.

— Башир Ахмедович! — воскликнула я.

— Я Башир Ахмедович.

— Слышали вы когда-нибудь о том, для чего венецианцы изобрели зеркало?

— Какие такие венецианцы?

— Средневековые. Они изобрели зеркало с ртутным и серебряным покрытием. Но задолго до венецианцев Персей, один из героев греческой мифологии, начистил свой щит до зеркального блеска и вступил в борьбу с Медузой Горгоной, на голове которой вместо волос извивались змеи. Каждый, кто осмеливался взглянуть на Медузу, умирал от ужаса. Персей, глядя на отражение…

— Что такое вы говорите, Кавсарат Самадовна? Я бы вас попросил…

— …глядя на отражение Медузы, Персей отрубил ей голову.

— Прекратите, Кавсарат Самадовна!

— Не прекращу, Башир Ахмедович! Что вы придрались к зеркалу, чем оно вам помешало? Зеркало полезно, необходимо. Все вы, старшие мои товарищи, учились в пединституте, в городе. Приехав сюда, в первые месяцы следили за собой. Теперь входите в класс, нисколько не заботясь, как выглядит ваша прическа, ваше лицо. Не заботитесь о выражении своего лица… Актер перед появлением на сцене смотрится в зеркало? Мы все хоть немного, но актеры! Ученики — зрители.

— Вы… вы пустая кокетка, кокетка! — воскликнул в ярости Башир Ахмедович…

…Я пишу дневник. Сейчас подумала, что и дневник некоторым образом — мое зеркало. Подумала я еще и о том, что, по существу, дневник обязательно обращен к кому-то, в нем стараешься быть лучше, чем ты есть на самом деле.

Жажду быть откровенной, жажду в себе разобраться, стать лучше… Но ведь я не только учительница, во мне живет обиженная девочка, мое сиротство я привезла с собой в горы, мои обиды и неосуществленные мечты — все со мной. Я ошиблась, увлекшись Хасбулатом, и вижу теперь Хасбулата в Башире. Самое же удивительное, что, делая записи ночью, когда черное небо смотрит на меня звездами, я полная хозяйка словам своим и уже не Башира и не Хасбулата пишу в своем дневнике, а всего лишь завуча.

Завуч (сдерживаясь): Литературные примеры заведут нас далеко. Прошу — рассмотрим факты. Встаньте на мое место. Факт с зеркалом мы уже рассмотрели. Назовем его фактом № 1. Факт № 2: скала Трехстволка. Зачем вы туда взобрались на виду у всех?

Я: А зачем и в школе, и в институте существует физкультура? Зачем нас втягивают в спортивные игры? Учат быть ловкими, сильными, легкими? Умею плавать всеми стилями, прыгать с вышки, грести на лодке, играть в волейбол, в баскетбол. Я шахматистка, мне присвоен первый разряд; правда, женский. Но готова, хоть вы и математик, вас обыграть…

Завуч (первый раз за весь разговор улыбаясь): То-то и оно! Существует разница. Мужчины котируются выше. Уважайте мужчин, Кавсарат Самадовна!

Я: Какой же вы мужчина? Вы видели меня на скале. Я туда забралась, а слезть было страшно: альпинизму не училась. Вы шли по дороге, я вас окликнула…

Завуч: Меня?

Я: Три раза кричала. Сперва Башир Ахмедович, а потом просто Башир.

Завуч: Вот именно. Просто Башир. Что бы подумали люди, если бы полез за вами? Так нельзя! Существует условность. Существуют аул и аульские нравы. Что бы решили люди, увидев, как завуч лезет на какую-то глупую скалу? Довольно того, что туда полезла учительница в коротком платье… Спустились же сами.

Я: И вся исцарапалась.

Завуч: Перестаньте кокетничать, или я прекращу с вами разговаривать.

Я: Перестаньте разговаривать, и я не буду с вами кокетничать.

В дневнике это выглядит смешно. Я шла на рожон. Я его злила. Знала: он вынужден перевоспитывать строптивую. От молодого специалиста непросто избавиться. Предстоит длинная переписка с районо, с министерством. Все должно быть мотивировано, обосновано. Надо присовокупить мнение треугольника, решение педсовета. Но самое главное — он воображал, что я хочу вернуться из Лайлы в город. А я хотела тут остаться и работать. И не только сохранить свою свободу, но и научить свободе и простоте мальчиков и девочек, которые в этом году получают аттестат зрелости. Я о зрелости их думаю, об истинной зрелости, которая должна быть равной и в Москве, и в Махачкале, и в ауле.

Лампа коптила, кажется, кончился керосин. Надо было снять стекло, я обожгла пальцы. За стеной монотонно храпела Ханича. Мне было душно. Я сидела в ночной рубашке. Первый раз увидев меня в ней, старая Ханича удивилась: «Значит, и у тебя есть длинное платье?» Задув огонь, я почувствовала острый запах керосинового чада. Здесь нет форточки. Задыхаясь, босиком пробежала через комнату Ханичи, отворила дверь и полной грудью стала дышать дивным морозным воздухом. Так простояла я несколько минут на крыльце, продрогла, оледенела, но мне было хорошо, не хотелось возвращаться в прокопченное помещение… Но явилась мысль: «Я вся в белом, меня видят… может быть, кто-нибудь заметил… — опять начнутся сплетни».

Снова усевшись за стол, я обрезала и зажгла фитиль, насунула остывшее стекло и торопливо принялась записывать продолжение разговора с Баширом.

Завуч (спешил меня уличить и урезонить): Снова обратимся к фактам. Прошу не перебивать. Факт с зеркалом, факт со скалой, факт с переодеванием, — о нем мы не говорили и говорить не будем, хотя вы явно превысили свою власть, а это карается законом… Нет-нет! — едва ли не закричал он. — Я не позволю перебивать, пока не выскажу все… Вы не верите в мою доброжелательность, находите меня глупцом… Последний раз обращаюсь к вашему педагогическому и человеческому такту. Позавчера вечером что было?

Он так многозначительно произнес эту фразу, с таким страданием в голосе, что я лихорадочно стала вспоминать, но не могла вспомнить ничего удивительного, а тем более компрометирующего.

Завуч: Идя навстречу вашим привычкам, я сказал «вечером». Но это была ночь. В Лайле двадцать два часа — ночь. Что значит полночь, вы помните? Отвечайте без фокусов. И в русской, и в нашей литературе, и в сказаниях народных что означает полночь?

Я не могла понять, какова причина столь глубоких переживаний завуча. Попробовала быть простой и точной.

Я: Полночь — это двенадцать часов, или, как теперь принято выражаться, ноль-ноль часов ноль-ноль минут.

Завуч: Кавсарат Самадовна! Раз и навсегда усвойте: полночь в ауле — это половина ночи, середина ее. Не знаю, как вы относитесь к Гоголю, но в его произведениях ведьмы собираются на шабаш точно в полночь. Обратите внимание: я перешел на язык литературы. Так вот, двадцать два часа в Лайле не вечер, а уже ночь. Правда, многие еще не спят. Но улица пуста.

Я: Улица пуста.

Завуч: Что можно делать в это время на пустой улице?

Я: В хорошую или плохую погоду?

Завуч: В дождь.

Я: Ой, Башир Ахмедович, да вы просто чудак. Все, все вспомнила. Я гуляла.

Завуч: Гуляли?! Знаете ли вы, что ни один человек в ауле не поверит, ни один судебный заседатель не поверит, что женщина, да еще молодая, в такое время одна гуляет… Что с вами делать? Из окон все видели: приезжая учительница ходит туда-сюда по улице. Переполошила всех.

Я: Тем, что гуляла?

Завуч: Тем, что ходили туда и обратно: никто не мог понять, куда вы идете. Одни говорили: «У нее болит зуб». Другие: «Болит живот». Но вы не держались за щеку и не сгибались от боли. Весело прохаживались. Туда-сюда, туда-сюда. Да еще пританцовывали. А потом?

Я: В том, что вы говорите, есть правда.

Завуч (с гордостью): Я всегда говорю правду.

Я: Если б я была парнем, влюбленным мальчишкой с чунгуром в руках и ходила без цели, все бы сказали: «Этот бездельник влюблен, никому не дает покоя».

Завуч: Вот все и решили, что вы влюблены. А потом вы зашагали в сторону бывшей женской мечети, где теперь у нас клуб…

Я: Оттуда были слышны звуки рояля.

Завуч: И вошли в клуб, да?

Я: Вошла.

Клуб в ауле Лайла — это большой дощатый зал, где на помосте стоит расстроенный рояль. А за роялем висит белое полотно — экран кинопередвижки. Проход между скамьями широк, и есть еще место перед сценой. В тот вечер я гуляла по улице и радовалась, что могу гулять одна. Мне и в голову не приходило, что совершаю какое-то отступление от обычаев. Накрапывал дождь. Мелкий, теплый. Он не мешал, а помогал моим мыслям. Вдруг услышала звуки рояля. Подошла к клубу. Там светились окна. Кто-то неуверенно подбирал и наконец подобрал знакомую веселую мелодию. Как же я была поражена, узнав летку-енку… Ни о чем особенно не думая, я вошла в клуб, в пустой зал, освещенный большой керосиновой лампой, и увидела: на сцене сидит спиной ко мне и с увлечением барабанит по клавишам Манап. Справа от него стоял грубый ящик с ручкой; в таком ящике плотники носят свои инструменты — клещи, ножовки, не знаю что еще. И я поняла: он настраивал рояль, все это время работал, добивался результата и веселой мелодией празднует свой успех. У меня было хорошее, чуть смешливое настроение. Этот дикий мальчишка, без пяти минут мужчина, грубоватый, нелепый, за две недели, что я живу и работаю в ауле, ни разу не приходил на мои уроки: ужасно обиделся. По-человечески его понимаю. Обманула, назвалась десятиклассницей. Может быть, хотел, но не мог, душа протестовала, потому и не приходил. Он знал, я знала, но никто больше. Ведь началось с того, что я у развилки дороги протанцевала летку-енку вокруг своего чемодана. Танцевала от радости, что лезгин-шофер отнесся ко мне с доброй сердечностью. Так было. А потом вышел из-за кустов парнишка с пушком на верхней губе, и тащил мой тяжелый чемодан, и ждал под деревом против школьных окон. Смешной парнишка, смешная история, о которой я никому рассказать не могла.

Когда вошла в пустой гулкий зал и нежданно услышала ту самую летку-енку, я под влиянием настроения, танцуя, прошлась между скамьями; он не услышал меня. Скрипучим голосом завуча я его окликнула:

— Каримов!

Манап резко обернулся, увидел меня, рассмеялся, но не прекратил играть. Понял юмор положения, понял, что зря сердился, что я хоть и учительница, но тоже молодая, не так уж далеко от него ушла.

— Быстрей, быстрей! — крикнула я ему. — Это не вальс, а пляска.

Манап улыбнулся и ускорил темп, и я прибавила темперамента, танец стал живее.

Потом я села за рояль, а он танцевал, вернее — пробовал танцевать, подражая моим движениям. Потом, напевая мотив, мы вместе танцевали без музыки…

Завуч: А известно вам, Кавсарат Самадовна, сколько людей собралось у окон?

Я: Почему же они не вошли? Двери были открыты…

Завуч: Ждали.

Я: Чего?

Завуч: Все ждали, что вы с Каримовым начнете целоваться. Тихо стояли. Никто не кашлянул, не вздохнул.

Я: Вы тоже стояли в толпе?

Завуч: Грозил им пальцем.

Я: Чтобы никто не чихнул? Настоящее кино, правда?

Завуч: Чего ради вы пошли на эту авантюру? Все до одного были уверены, что вы с Каримовым назначили в клубе свидание. Именно потому и гуляли под дождем. Волновались… Хорошо, что все обошлось благополучно.

«Дурак, дурак!» — подумала я, но вместо этого сказала:

— Башир Ахмедович, вы плохо читали Макаренко. Великий педагог пишет, что только сухие и бездушные люди никогда не ошибаются. Помните, в день приезда вы мне сказали: «С Каримовым строгость, и только строгость!»

Завуч: И сейчас пребываю в уверенности — этою буйного парня в лоно порядка и системы может вернуть одна только строгость. О любви он и сам слишком много думает.

Я: Вот видите — Макаренко прав. Вы ошибаетесь, а значит, не бездушны и не сухи. С того вечера Каримов регулярно посещает мои уроки. Он исправился. Он написал чудесное сочинение… Может быть, Башир Ахмедович, и мне будет позволено задать вам несколько вопросов?

— Пожалуйста, — снисходительно процедил он.

— Это серьезные вопросы…

Он кивнул головой:

— Жду.

— Что вы читаете? Чем заполняете свой досуг? Какие газеты и журналы выписываете? С кем встречаетесь? С кем дружите? В какие игры играете?.. Вы так испуганно смотрите, Башир Ахмедович. Не хотите отвечать или боитесь, что и за нами следят? Окно можно завесить…»

На этом разговор с завучем обрывался. Кавсарат не привела в своем дневнике ответы Башира Ахмедовича. Следующая запись была сделана месяцем позже.

«26 октября

У меня в Лайле появились искренние друзья, что ни день, в гости заходит библиотекарша…»

*

Тут все правда и все настолько смещено и перепутано, — не понимаю, не нахожу выхода, не знаю, что думать.

Это уже я пишу, Магомед-Расул, автор, сочинивший в свое время повесть «Жизнь не ждет», где героиней была Кавсарат. Я, автор, читаю перевод своей работы. Любители детективов и всяческих приключенческих историй, помогите разобраться. Тут все вроде бы просто: дневник молодой учительницы. Зовется она знакомым мне именем Кавсарат. Воюет с завучем Баширом Ахмедовичем. В моей повести тоже воевала. Но по-другому, в другое время. Сперва я читал с возмущением, кричал «караул». Чем возмущался? Мою повесть переиначили, исказили. Девчонка по имени Амина переписала книгу по-своему. Но случилось так, что читаю не беллетристическое произведение, а живой дневник. Горький и радостный. Грустный, нелепый, капризный, озорной.

Я на минуту оставил рукопись, подошел к окну, глянул на светлый шпиль Останкинской телевизионной башни, где на высоте 350 метров крутится ресторан; туда мне вряд ли удастся когда-нибудь попасть — неисчислимая очередь. Но зато, говорят, в том вращающемся ресторане принимают заказ на любое национальное блюдо. В самом деле, разве не чудо — заказать на высоте 350 метров наш дагестанский пирог чуду́, а самому, пока его пекут, поджариваться на вертеле в лучах московского закатного солнца?!

Все это так. Но что случилось со мной? Воспринимаю дневник Кавсарат с симпатией. Симпатизирую не завучу, а ей, хотя молодой учительницей я никогда не был, а завучем был.

За нее волнуюсь, беспокоюсь.

*

Савва появился так тихо, что я не услышал. Никогда за Саввой такого не водилось. Верно, очень уж я увлекся чтением, если эдакий медведище подобрался и прогремел над ухом:

— Работаешь?

Я закрыл рукой страницу. Получилось некрасиво. Будто прячу что-то запретное. Лицо мое залила краска стыда. Или досады. Савва не мог не уловить моего смущения. Но хватило ума — сделал вид, что не заметил. А может, ему было не до меня?

Он поставил на стул три бутылки пива… Часа два назад, когда я провожал его и Анастасию Ивановну, Савва острым глазом подметил, что я в смятении. И пообещал вернуться. Я его словам значения не придал, хотя и подтвердил, что на душе тревожно.

И вот… вернулся. Открыл бутылки, разлил пиво по стаканам; пена свесилась через край.

— Пивом не чокаются, — сказал Савва, когда я потянулся было к нему со стаканом. — Давай без церемоний. Жара. Добыл холодного. Взял бы больше, да денег нет. «Ахча джок!» Это я по-казахски сказал, что нет ни шиша. Понимаешь по-казахски?.. Ладно, Мусульман, хлебни, потом разберемся, кто и по-каковски понимает. — Он в два глотка опорожнил стакан, снова налил, снова выпил, плотно уселся против меня:

— Ну, выкладывай. Влюбился? По твоим магометанским глазам кондуктор и тот сообразит: переживаешь любовную драму.

— Почему кондуктор? Трамваи в Москве без кондуктора.

— Такие переживания доступны и автомату… А откуда у тебя, прости за откровенность, аромат в комнате? И что за портфелище на стуле? Н-ну, шикарная утроба. Чего в нее пихаешь?.. Как это — чужой портфель? Открыл в своей комнате камеру хранения забытых товаров? От портфеля более всего и несет. Ну-ка, ну-ка!

Я хорошо помню: вытащил из портфеля несвежую курицу, выбросил, вынул рукопись, высушил на солнце — вот она передо мной. А Савва неожиданно извлек пакет в пергаментной бумаге. Развернул. И сразу же комнату туго набил невероятно острый запах сыра.

— Глянь-ко, молчал! Ох, Магомед, Магомед! Что способнее к пиву, чем калининский сыр! Вытаскивай из ножен знаменитый свой кинжалище. Будем рррезать. Любишь рррезать? Дррамы любишь?

Мы мгновенно прикончили пиво, съели сыр, хотя, признаться, не питаю страсти к ароматичным сырам.

— Что ж, произноси, — сказал Савва. — Опять молчишь. Не подготовился к выступлению? Не мог предварительно сочинить бумажку с текстом?..

— Савва! — сказал я. — Мне действительно подошло время влюбиться.

— Ну, ну! Ты ведь женат, тебя дома ждут ребята…

— Савва, я попал в глупейшую историю…

— Мне ребята говорили: бредишь Аминой, которая и швец, и жнец, и на дуде игрец. Кажется, видел — промелькнула красной сумочкой.

— Савва, я начал влюбляться не в нее, а в то, что сделала со мной, с моей книгой… Еще не дочитал. Но это уже не мое, а нечто совсем другое. Теряюсь, Саввушка…

— Я давно потерялся, Магомед.

— Такие, как ты, не теряются.

— Давным-давно потерялся, Магомед… Вот проводил свою Анастаську и вернулся выслушать тебя и утешить. Но и во мне такое кипит: смотреть в мою душу, равно как на вольтову дугу или через глазок конвертора, где варится сталь. Необходимы, брат ты мой, темные очки… Не торопись, а старательно рассуди, и совместно решим… Вот о чем нам с тобой необходимо думать: есть у нас, у писателей, нормальная человеческая душа? Собственная? Обществу не принадлежащая? Не вообще, так сказать, обществу, на повестке дня, а будущему и задачам нового поколения, его воспитания?..

— Прости, Савва. Я увлекся чтением. Спасибо за пиво, за намерение утешить. Пока что тебя не понимаю.

— Наверно, думаешь — выпил Савва? Кроме пива, в рот ничего не брал. Точно тебе говорю. И еще раз подтверждаю: не приехал бы, когда б не постная твоя рожа, когда б не почувствовал: плохо нашему Магомеду… Так ведь и мне плохо…

Он швырнул на кровать пиджак, стянул через голову рубашку, остался в белоснежной майке.

— Обрати внимание: сверкающая забота! Анастаська держит меня в должности кумира — несет жертву за жертвой. Перед самым отъездом все запасы сорочек и маек постирала и выгладила, а мою писательскую персону причесала и полила одеколоном, а сверх того собственными перстами сняла с меня все пылинки, устами же произнесла: «К молодой летишь, так будь же и сам молодым!» Догадываешься, чего добивалась? Материализации образа!.. Ну что вылупился, равно как цыпленок из яйца? Анастаська моя желает, чтобы предстал перед юной своей героиней недоступным и возвышенным. Чтобы ни перед кем не являлся без галстука. И особенно перед Натальей… Опять ее понял? Слушай и впитывай: супруга моя Анастасия свет Ивановна сильно заинтересована выставить меня дураком, надутым индюком писательского звания. Тогда опасности не будет: все надо мной, бывшим строителем, примутся потешаться: явился, дескать, в тюменские болота шикарный корреспондент…

— Продолжай, Савва, что замолчал? Говоришь — нет у писателей человеческой жизни, души нет, начал о материализации образа…

Савва досадливо отмахнулся:

— Не обращай внимания. Ты, ты рассказывай! О своих трудностях. Я к тебе приехал. А у меня и билет выправлен на самолет в Тюмень, через три часа вылетаю. Обещал тебе — вот и приехал.

— У меня, — сказал я неуверенно, — если начать распутывать…

Мелькнула надежда — Савва поможет разобраться. Начал ему рассказывать: некая Кавсарат, обыкновенная девчонка, окончив пединститут, поссорившись с женихом, отправилась учительствовать к глубинный высокогорный аул. Сочинил. Написал. Напечатал. А потом… потом забраковал. И вдруг является Амина. Тоже учительница и переводит. Так, что ничего от прежнего не остается. Моя Кавсарат, которую вообразил, жила в годы, когда я и сам был молод. А Кавсарат, которую пересочинила Амина, влезла в повесть из нынешнего времени. Переводчица, может, и права, верю, что ее правда ближе к современности. Амина повторяет найденный мною характер, но обновляет его, подобно тому, как некий французский кинорежиссер выпустил на экран фильм «Нана» по роману Золя, но действие перенес из девятнадцатого в середину двадцатого века…

Я настроился говорить долго. Заметив, с каким глубоким вниманием мой друг слушает, собрался высказать ему все мои сомнения. Савва меня прервал:

— Это что, сюжет твоего романа? — он просиял, хлопнул своей тяжелейшей дланью по плечу: — Поздравляю, дружище!

— С чем поздравляешь?

— Как же так с чем? Француз переносит из девятнадцатого века, а ты уже через два года все меняешь. Жизнь наша меняется так стремительно, что переводчица уже с тобой не может согласиться и все ломает. Сюжетище великолепный! Амина, переводчица и одновременно учительница, — она твоя главная героиня? То-то ребята говорят, что бредишь какой-то молоденькой землячкой…

— Погоди, Савва…

— Некогда мне годить. Тебя понял. Благословляю, одобряю! А лучше послушай-ка ты мои бредни. Увидишь — не хуже твоих. Насчет материализации образа не понял? И то, что у писателя, у советского, нет обыкновенной души и человеческих переживаний тоже нет, а есть одна лишь общественная обязанность на пользу будущему, — это до тебя дошло?

Голос Саввы окреп, взвился до потолка. Разгорелись глаза. Он поднялся во весь свой могучий рост, отбросил ногой стул:

— Ах, кунак ты мой разлюбезный, да как же ты мне к делу. Вот тебе и живое доказательство того, что случайность и необходимость — диалектические противоположности, взаимосвязанные, взаимопроникающие и не существующие друг без друга! Теперь ясно? У тебя случайность явилась в виде Амины, которая все в тебе перевернула, возродила тебя, воскресила…

— Савва, Савва, куда несешься? Ты ж меня не дослушал…

— Как же я тебя не дослушал, если даже переслушал и ушел дальше тебя? Как не дослушал, когда из твоей идеи перескочила искра и в мою? Ведь куда лечу? Я в Тюмень должен был лететь, там искал материализации своего замысла. Там хотел увидеть потерянную свою Наталью. Я от каникул отказался, детей обманул, которые год ждут папку… Ты б видел, ты б слышал, что сейчас на вокзале произошло. А я ведь не понял — ни черта сообразить не мог… Ах ты черт! — он восторженно хлопнул себя по ляжкам. — Ну и баба!

Мне смешно и радостно было на него смотреть, хотя пока что из горячей его речи можно было одно только понять: понравилась ему какая-то женщина.

— На вокзале увидел красивую, да? Увлекся? Философию подводишь?

— Что?! — он с возмущением на меня глянул, а пожалуй, что и с презрением. — Я о жене своей говорю, что умная и прелестная она баба. И что помощница мне, а я, дурак, не видел до сих пор, какая в ней сила воображения и материального зрения. Ведь она вся набухла от слез ревности: мои записки, дневники, переписку, которую завел с выдуманною мною девчонкой; и как эта Наташка едет, и с кем встречается, и с чего начинает жизнь в далекой глуши, и как вспоминает меня, ждет, что приеду. Но только не я, не Савва, там другой должен был «я» приехать к Наталье. И вот что из этого вышло… Нет, ты только подумай, Магомед. Мои бумажки всякие и заготовки собрала до кучи и такую из них девку сотворила, что господь бог перед моей женой обыкновенный кустарь-одиночка… Дальше, дальше слушай. Мы-то с моей Анастасией живем вместе, день ото дня рядом. Но с той поры, как заглянула в мои записки, потеряла покой… Упрекает, что будто об одной Наташке думаю. И начинаются ссоры, слезы, табак и вино. До полного скандала доигрываемся, но оба не видим, что из брани, из горькой ревности способен отлиться живой образ. И я-то мимо ушей, все мимо ушей. Потому как мне смешно. Я-то ведь знаю, что Наташка — моя выдумка. Анастасия же убедила себя до самого, можно сказать, костного мозга, что муж ее влюбился. Тогда она мокрой глиной шлеп, шлеп: растит и растит Наталью… Краски берет, и наряды ей шьет, душу ей вдувает молодую, веселую. Кончает же тем, что беременит от меня, хотя я и в Тюмень-то еще и не летал и не ездил… Ах ты, Магомед, ах ты, молодец: мне разве в Тюмень, мне гнаться надо за своей Анастасией в Иркутск… Бросаю, бросаю тебя к шуту. Надо тюменский билет загонять, а иркутский брать. А потом я тебе напишу, как встречал свою Анастасию — героинеродицу. Сам провожал и сам встречу. Она мне помогла — теперь я ей помогу дородить необходимую мне Наталью. Сотворим ее, как боги-соавторы…

*

Савва забрал все мои наличные деньги и укатил на аэродром, чтобы вернуть в кассу билет, купленный до Тюмени, доплатить какую-то сумму и отправиться в Иркутск. Перед тем как сесть в такси, он меня спросил:

— Отдал мне последние? — Я кивнул. — Тебе куда выслать — в Москву или в Махачкалу? Давай-ка запишу адрес.

Пока он записывал адрес, я соображал, где теперь добуду денег на дорогу домой и на подарки своим ребятам. Надо бы и жене что-то купить. Вспомнил, что Талалай получил какую-то премию, он со мной поделится. На нашем седьмом этаже не принято отказывать друг другу. Берем, отдаем, снова берем. В последнюю минуту меня ошеломила мысль. Почему раньше не приходила в голову?

— Савва, — спросил я, — а как же последний экзамен? Улетаешь не сдавая?

— Ходил к профессору домой. Еще вчера. Старик бурчал минут двадцать, но все-таки впустил. Оказывается, там у него ждали очереди Аскер Цагатов, и Колдыбаев, и Шараев — человек пять…

— Значит, сдал и освободился. Называешься кунак. Почему мне не сказал?

— Если б пошли вдвоем — старик наверняка бы не впустил. Он и так был в ярости. Я пошел, думая, что один такой хитрый. Ну ладно, бывай! — Савва меня расцеловал. — Когда помру и попаду в рай, уговорю своего православного бога, чтобы тот похлопотал за тебя перед аллахом насчет прощения грехов.

— Какие грехи, Савва?

— Ладно прикидываться. Сам же рассказал: завел себе сразу трех: Кавсарат, Амину, Айгиму…

— Я выбираю, еще не выбрал.

— При живой-то жене? Знаешь, Магомед, бросай-ка ты их всех и муки свои мученические, садись на самолет и айда к ребятишкам и к Фатиме. А там вместе, вместо разберетесь…

Мы еще раз обнялись, он уехал, а я тихонько побрел по нашей пыльной, тоскливой улице. Шел и думал: «Как же сильна правда вымысла, если даже близкие люди, наблюдающие с самого начала зарождение в голове художника типа, характера, обстоятельств жизни героя, способны уверовать в его подлинность». Но тут же я взял на подозрение вспышку Саввы и его рассказ о том, что положительная и спокойная Анастасия Ивановна могла приревновать его к сочиненной Наталье.

«Да нет же, нет, именно такая непосредственная и цельная натура, как Анастасия Ивановна, могла и должна была материализовать в своем воображении ту, которую Савва хотел создать, а для того, чтобы создать, стремился ее полюбить — и набрасывал, и рисовал, и о ней бесконечно рассказывал…»

В поисках такси мы с Саввой довольно далеко забрели от нашего общежития. С того момента, как я ушел, протекло немало времени. Глянул на часы — уже без двадцати девять. Вечер. Скоро ночь. «В десять часов, — сказал Башир Ахмедович моей Кавсарат, — в ауле Лайла уже ночь». И тут я вспомнил, что хоть и называю Кавсарат своей, она в этом дневнике уже не моя…

Однако надо спешить. Прочитать перевод, пусть хоть и совершенно измененный, я должен. Обещал редактору не только прочитать до понедельника, но и найти Амину и вместе с ней приехать. В издательстве все закручено, там начался производственный процесс.

«Положим, я им не разрешу издавать под моей фамилией такой перевод!» — твердо сказал я себе. И тут же усомнился: «Может быть, его надо назвать вольным?.. Да не все ли равно. Дело-то совсем не в том. Гораздо важнее понять побуждения Амины. Я ведь еще до сих пор не знаю, как случилось, что она приезжала за портфелем. Не знаю, почему забрала в издательстве и не вернула рукопись перевода. Я даже самого главного не знаю: как могла решиться сделать для Винского ложный (да, да, ложный, обманный!) подстрочник? И для чего? Чтобы сотворить такое, и смелость нужна, и дерзость, а может быть, точнее назвать этот поступок беспринципностью? Нет, нет — она чистая душа. Горячая, стремительная, увлекающаяся. Даже из того, что я успел прочитать, видно, чего хочет. А в то же время… Что в то же время? Ах да, вспомнил. В тоже время Винский говорил, что собирается пристроить ее в Москве, может быть, даже прибегнуть для этой цели к ложному браку. Он готовил ее к вступлению в групком литераторов, он собирался познакомить ее с помрежем на одной из киностудий. Даже, кажется, уже пристроил в статистки или как они там называются. Да уж не влюблен ли он в нее?

Воображение рисовало мне невероятные картины: «Мукаш… А как же Мукаш? Ведь он сказал, что полюбил Амину с первого взгляда. Если она хочет остаться в Москве, он тоже захочет. Или увезет в Нарын? Но ведь у него впереди еще целый год учебы. Пусть они поженятся. Тогда руководство курсов может дать согласие на то, что она переедет к нему… Но ведь неизвестно, откликнулась ли Амина на скоропалительную любовь Мукаша… Интересно еще, что там, в министерстве. Зачем ей хлопотать о восстановлении на работе в Лайле и в то же время устраивать жизнь в Москве? Полная чепуха!

А разве не занятно, что Костя Богатеев тоже следит за этим сюжетом? Ему видится сценическая композиция. Драма или комедия? Чудак Костя… Чудак? Да разве один Костя чудак? Каких-нибудь полчаса назад крепкий, мужиковатый Савва, которого фантазером не назовешь, тоже нашел в этой истории «великолепный сюжетище».

Я шел, я думал.

Ни с того ни с сего вспомнил, как брел по дороге старый-престарый слезливый Сиражутдин. Знаменит был тем Сиражутдин в ауле златокузнецов Кубачи, что жил сам, и сам себе готовил пищу, и никого к себе не пускал. Когда ж на годекане спросили его другие старики, зачем один живет, почему не позовет в свою неприбранную саклю женщину, которая могла бы стирать его белье, закрывать дерюжкой кровать и готовить обеды, он ответил…

Надо бы вспомнить, что ответил Сиражутдин своим одногодкам на годекане. Но вместо его мудрого или глупого ответа я вспомнил другое. И это другое оттеснило в моей памяти ответ Сиражутдина. Потому что я видел, как он брел один по дороге, и спотыкался, и мог свалиться в пропасть. Полуслепой, одинокий, давным-давно ушедший в одиночество. Он знаменит был в Кубачи тем, как сумел от всех отбиться и ответить, почему предпочел одиночество жизни с заботливой старухой. Надо бы возродить его слова. Да, да. Надо было вспомнить идею, которая делала его уважаемым остроумцем среди умных и остроумных старцев Кубачи. Но я увидел его бредущим по краю пропасти. И для меня Сиражутдин в памяти остался жить как бредущий по дороге.

Я подхватил его под руку. Он уходил из аула, не зная куда. Он уходил от уважения, от прославляющего его одиночества, от мудрости, которой был известен на годекане. И когда я захотел его поддержать, помочь, старый старик принялся со мной драться, царапать мою руку толстыми, корявыми ногтями. У него сил не было от меня отбиться. Он не мог отбиться от человека, который хотел ему помочь. Помощник оказался сильнее. И он сдался, пошел в больницу. И у его смертной больничной койки два месяца день за днем дежурили двоюродные внуки и троюродные внучки, и всех он признал за своих, отказавшись перед смертью от одиночества.

Все-таки я вспомнил, что он ответил. В конце концов вспомнил. Сиражутдин сказал, что, возвращаясь домой, в одинокую саклю, он может говорить час, другой, третий — и никто ему не возражает.

— Я могу даже молча говорить. А говорить молча можно только с самим собой.

Какая же в этих словах мудрость? Почему слова эти наши старики признали достойными уважения?

Он мог бы сказать:

— Не люблю баб.

Или:

— Да ну их всех. Один я что хочу, то и делаю.

Нет, он сказал другое.

— Я думаю, — сказал он, — когда сижу один — все время думаю. И когда лежу, тоже думаю. И когда колю дрова, когда жарю себе шашлык или вырезываю орнамент…

Потому, наверное, его слова и были приняты как мудрость: он не просто один живет, он думает. И сакля его полным-полна дум. Как книга: там всюду, во всех углах его одинокие мысли. Вместе с мусором, опилками, щепками.

Самое же интересное, что никто его за это не вышучивал. Никто не считал дурачком. Молчит, думает, никому не мешает.

А когда умер — родственники долго не хотели заселять его дом. Пустой дом, полный мыслей.

Сиражутдину удалось один раз так сказать, что все ему поверили. Одиночество его стало уважаемым, и дом был не мертвым, а полным мыслей. Сиражутдин был седой и благообразный, никто не помнил и не рассказывал, каким он был в молодости.

Но я уже говорил: в памяти моей сохранились не «мудрые» его слова, а то, как он сопротивлялся, когда тащил его в больницу. Он не кричал, не плакал, только царапался, да и то не слишком долго. Вполне возможно, что в последние годы только и ждал, чтобы его повернули — силой заставили перейти к нормальной жизни.

Как же в моем мозгу вспыхнула эта давняя история? Что за связь с сюжетом об Амине, или об Айгиме, или о Кавсарат?

Это я теперь хочу осмыслить. Через два месяца. Тогда же, после разговора с Саввой, возвращаясь к чтению перевода, я связи не искал. Одно мне стало ясно: Савва потащил меня на другой путь. Схватил за руку, оторвал от старой моей идеи, и я увидел, что написанное и напечатанное отходит. И уже внуки и внучки хлопочут над старой моей работой.

Савва Ярых первый подал мне мысль новой книги. Началась же она гораздо раньше. Случай помог. Случай как необходимость, как нечто слитное с этой необходимостью. Материализованный замысел…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

…Нет конца случайностям. Нежданно вспыхивают, подожженные кем угодно.

Напомню: около девяти вечера я брел по нашей скучной улице. На асфальтовой мостовой лежали вдоль тротуаров белые строки тополевых семян. Такое было время — время тополевых бурь. Даже на улицах, где тополя не посажены, белым-бело от их неисчислимого плодородия.

Впереди что-то ярко вспыхнуло, и побежало белым огнем, и угасло. Я постарался понять. Раньше не приходилось видеть, как мальчишки поджигают тополевый пух и как он воспламенялся, подобно пороху. Теперь увидел: молодой человек в джинсах и в цветастой рубашке зажигал спички и бросал в скопление пушинок, и они, на радость ему, вспыхивали — легкое пламя беззвучно бежало вдоль мостовой и так же беззвучно угасало, а он шел дальше и снова небрежным движением кидал спичку, почти не глядя; под мышкой он держал большую красивую папку. Рядом с ним вышагивал какой-то высокий дядька в светлой шляпе, в красивом костюме. Он говорил, говорил, а поджигатель семян (это даже по спине было видно) жил сам по себе, не замечая своего спутника, может быть, не желая замечать. Они все дальше уходили от двери общежития, как вдруг я понял, что высокий не кто иной, как Яков Александрович Винский, и что он уходит. Удивительнее же всего — я сразу уверенно определил: поджигатель семян — его брат. Родной. Младший брат. Впрочем, такую рыжину́ редко встретишь, так что о догадке моей нечего удивляться.

Уходят — ну и пусть уходят!

У меня было хорошее настроение. Савва позабавил и обрадовал игрой ума. Хорошее настроение было еще и потому, что дома, на седьмом этаже, ждали меня Аминины сюрпризы. Ведь я пока прочитал не больше трети ее дневника. Смешно: жду продолжения рассказа о Лайле. Будто приехала из аула, с которым я расстался много лет назад, и делится всяческими новостями, происшедшими за это время. Давно понятно, что под обличием Кавсарат выступает Амина. Дневником эту книгу назвать нельзя. А между тем в своей повести и я тоже в некотором роде воспользовался оболочкой Кавсарат. Многое из того, что приписал вымышленной героине, в жизни происходило со мной. Двенадцать лет назад я окончил пединститут и отправился в чужой аул преподавать литературу и русский язык. Однако ж написал я не о себе. Почему не выбрал героем повести «Жизнь не ждет» молодого учителя? Может быть, книга получилась бы удачнее? Говорить об этом поздно. Одно ясно: Амина вдохнула жизнь в мою Кавсарат, мне снова все стало интересно.

Пусть, пусть уходят рыжие братья. Побывали у редактора, помучили его, решили взяться за меня. Второй брат, тот, что поджигает семена, он художник. Чего ему от меня надо? Он много моложе. Тонкий, гибкий, хотя и широкоплечий. Я хорошо видел высоко выстриженный упрямый затылок. Последние лучи солнца горели в рыжине… Высокий, конечно, явился за портфелем. Хорошо, что меня не застал. Ничего не случится, придет в другой раз. Я даже шагу прибавил, чтобы незамеченным юркнуть в дверь общежития. Как вдруг они повернули кругом и пошли на меня. Сразу увидели. Винский закричал:

— Попался, который кусался, на людей бросался… Ну, ты, друг, обошел меня вокруг… — Он хотел было меня облапить, но я увернулся. Все-таки достал до плеча, похлопал, потом подвел к брату: — Знакомься. Мой младшенький. Имя ему родители дали то, что и надо: Пантелей. Здорово звучит, верно? А главное — отражает. Пантелей. Иначе говоря — над телями, то бишь телятами, пан, а как до волков дойдет — пропал. Ха-ха-ха! Серьезно же говоря — художник на все руки, и прежде всего график, чуть не пострадавший по милости вашей…

Пантелей Винский пожал мне руку. Молча. Серьезно. Он был поразительно похож. Только лицо красное. Загар. Рыжие не темнеют от солнца, а краснеют. Старший брат выплясывал вокруг:

— Похож. Верно, похож! Десять лет назад — спроси Аскера, он подтвердит — я был точь-в-точь. Через десять лет брат станет таким, как я сейчас.

— Черта с два! — весьма решительно заявил младший.

— Мы только что из ресторана, — продолжал старший. — К столику, представляешь, подходит пьяненький…

— Не надо, батя! — сказал младший. — Ты же обещал…

— Он меня «батей», слышал? С детства о нем забочусь…

Пантелей досадливо отмахнулся:

— Опять ты за свое. Лучше уж договори анекдот.

— Не анекдот — факт. Подходит пьяненький: «Па-азвольте присоединиться». А сам, ха-ха-ха, вперился, будто увидел многоголовое чудовище. Я говорю: «Не обращайте внимания, мы братья». А он: «Как? Все четверо?» Ха-ха-ха.

— Вот мы и посмеялись, — сказал Пантелей.

— Видишь, видишь, — заиграл глазами Винский, — это человечище серьезный: обожает краткость, точность, честность, прямолинейность. Сильно себя уважает… Ну, пошли, что ли! — мы двинулись к входу в общежитие. — Портфель мой цел? Рукописи? Туфли? Сыр? Курица?.. Говорят, эта птичка провоняла? Ха-ха-ха.

Я пропустил братьев в дверь. Встречные студенты и студентки рты разевали от изумления. Два ярко-рыжих. Жаль, одеты по-разному.

Да… Пропал вечер. А я-то собирался позвонить в Махачкалу жене.

До боли хотелось услышать ее голос и голосок своей пятилетней Мадинки. Как всегда, последним взял бы трубку девятилетний Курбан: «Папа, я тебя слушаю. Море тебя ждет. Волнуется!» Эту фразу он повторяет каждый раз. Говорить старается басом…

Винский не молчал ни секунды. Бубнил и бубнил. И по пути к лифту и в лифте. Я не слушал. Уже решил, что ему скажу. Пусть приведет взвод рыжих братьев — все равно скажу. Заслуженное получит сполна.

Стоило войти, как Винский быстрым внимательным взглядом оглядел комнату. Вроде бы пришел с обыском. Брату сказал:

— Сядь, посиди!

Потом заложил руки за спину, придал лицу выражение значительности и закачался с носков на каблуки, с каблуков на носки. Так в американских кинофильмах ведут себя боссы:

— Ну… Что скажешь, товарищ Расулов?

Я притворился испуганным:

— Чем-нибудь провинился? Когда? Перед кем? Теряюсь в догадках.

— Портфель, вижу, изгажен; рукописи в пятнах. Туфли… где туфли?

— Не извольте беспокоиться. Для вас… отыщем.

Он милостиво улыбнулся:

— Успеется. Дело как будто идет… Не все прочитал? Жаль. Какова же первая реакция? Неплохо, верно?.. Я… заметь себе, побывал в издательстве… — Он сверлил меня взглядом. — Да, побывал. Сегодня. У нашего редактора — Вадима Сергеевича… Симпатичный малый. А ты как считаешь?

Я делал вид, что не слышу. При чем тут симпатия, антипатия? Редактор, о котором заговорил Винский, достаточно определенно высказал свое отношение к тому, что этот тип сотворил с Амининой рукописью. Лучшее, что сейчас могу, — молчать. И я молчал. Тем временем младший Винский вынул из кармана коробок спичек, раскурил сигарету:

— Курить можно?.. — Увидев у стены кучку тополевых пушинок, он сделал рукой предупреждающее движение, будто боялся, что спугнем птицу, чиркнул спичкой… Пушинки ярко вспыхнули и погасли. Пантелей в другом месте поджег, в третьем…

— Смотрите, смотрите, Магомед! Можно вас так называть?.. На паркете особенно хорошо видно…

— Что? Что там видно? — я наклонился.

— Ну как же так? Зерна, будущие деревья, неужели не видите?

На полу, будто их разбросал сеятель, лежали коричневые крупинки. От пуха не осталось ни золы, ни сажи.

— Автопортрет, — сказал старший Винский. — Называется: «Все в будущем». Чудачество самобытного художника… Можешь ты посидеть спокойно? Сиди, кури. Дай нам поговорить… — Потом ко мне: — А художник действительно даровитый. Впрочем, и боксер не плохой…

— Брат своего брата, — сказал я.

Пантелей пододвинул стул к окну, сел и отвернулся.

Я не мог отделаться от впечатления, что все задумано и отрепетировано заранее. Как это пишут на цирковых афишах: «Два — Винских — два!»

— Внимание! — сказал старший и прищурился, глядя на меня. — Приступим, что ли?

Его я сесть не пригласил. Понимал, что грубо нарушаю законы горского гостеприимства, и сознательно шел на это: скорей бы избавиться. Мне даже выяснять ничего не хотелось. Но и показывать раздражение тоже не годилось. Пока что смотрел, ждал.

— Та-ак, товарищ Расулов! — повторил он.

Я молчал. Младший брат фыркнул:

— Да не тяни ты резину. Скажи… Скажи, и все!

— Привет от Вадима Сергеевича. Меня просил передать. Понятно?

Я сказал:

— Нисколько.

— Не знаешь слово «привет»?

«Ну, хорошо же, — подумал я. — Собью с тебя спесь!»

— С Вадимом Сергеевичем мы сегодня говорили. Такой был разговор, что с вами он мне привета послать не мог.

— Ай-яй-яй, мы, кажется, сердимся. Не надо, не стоит. Все выяснилось, недоразумения сняты. О разговоре с вами мне Вадим сообщил. Даже, было дело, начал на меня фыркать. Но… Ах, Магомед, Магомед, как мы бываем наивны! — Жестом фокусника он добыл из воздуха белый листок, протянул мне и ткнул пальцем в подпись. — Вуаля: А. Булатова. Точно? Теперь читай текст.

Я прочитал, Амина просила издательство рассматривать ее работу всего лишь как подстрочник и признавала переводчиком повести «Жизнь не ждет» Я. А. Винского.

На лице моем, наверно, отразилось недоумение, возмущение, не знаю что еще. Винский был очень доволен:

— Впечатляет? Ха-ха-ха. Документик-то что и надо… Теперь понятно, по какому такому случаю от Вадима привет? И просьба: к понедельнику перевод дочитать, подписать и… договорчик нас ждет, а вот он и художник! Ясненько?

— Меня не впутывай, — не поворачивая головы, сказал Винский-младший.

— Правильно. Тебя трогать рано. Сперва выслушаем мнение уважаемого автора.

Что мог я Винским сказать? Попросить уйти, оставить меня в покое? Никогда еще в литературных делах не встречался с таким циничным делячеством, а может, и с вымогательством. С какой стати они взяли со мной развязный тон? Друзьями мы не были, со старшим встретились один раз. Мне жаль было Амину… А ее почему жаль? Что о ней знаю? Виделся не дольше, чем с рыжим ее соавтором. Однако… давно ли восхищался тем, что и как она пишет. Как? Как заставил подписать эту мерзкую бумажку?.. Что их связывает?

Нечаянно мой взгляд остановился на младшем Винском. Эта молодая копия брата, этот современный фрукт мне… подмигивал. И не только. Он еще и палец прижал к губам, давая понять, что лучше помалкивать. Я дернул плечом. Заметив мое движение, Винский с неудовольствием и раздражением оглянулся, его младшенький, посвистывая, рассматривал что-то за окном.

— Молчишь? — повернулся ко мне Винский. — Это понятно…

— Понятненько, — передразнил его я.

— Вот именно. Ошеломлен и молчишь. Молчи, молчи. Новости пока не все. Обрати внимание: на бумаге, которую тебе показал, собственноручная подпись. Что из этого выводишь?.. Не выводишь? А еще был главным редактором издательства. Ты ж обязан разбираться в юридических тонкостях. Перед тобой оригинал заявления. Так? Не копия, а подписанный оригинал.

— Ну и что? — вырвалось у меня, и опять я заметил, что Винский-младший смотрит на меня в упор и движением руки подает знаки: «Нет-нет-нет!» Он явно показывал, что ни о чем не надо расспрашивать.

Упиваясь своей деловитой ловкостью, Винский растянул улыбку до ушей. Аккуратно сложил бумагу, сунул во внутренний карман пиджака:

— Признайся, Магомед, ты уверен: Винский устроил в издательстве скандал, потрясая этой бумагой, требовал, чтобы его восстановили в правах переводчика. Да ведь и в самом деле. На последней странице рукописи черным по белому написано: подстрочник А. Булатовой. Что отсюда следует? Да только то и следует — подстрочник действительно делала она. И ничего больше. Ни-че-го-шень-ки! Кто-то другой довел до кондиции, до художественной высоты. Кто такой? Не иначе тот самый, кто принес в издательство рукопись. В данном же случае — Яков Александрович Винский.

Он с удовольствием потирал руки, а я лихорадочно думал: «Неужели? Возможно ли, что дневник Кавсарат, такой лиричный, женственный, озорной, грустный, принадлежит перу вот этого дельца?»

Винский самовлюбленно сиял. Видно было — главный заряд держит в запасе. Так и оказалось:

— Дорогой, достопочтенный Магомед-Расул! — воскликнул он. — Полагаешь небось, что перед тобой подлец и вымогатель. Так и Вадим. Строго смотрел, не хуже тебя. Прокурор-обличитель. И тут — айн-цвай-драй — сцена повернулась, потенциальные враги заключили друг друга в объятия. Притом, конечно, что бумага в кармане шуршала, готовая лечь на стол юриста издательства или даже на стол директора. Слава создателю — не понадобилась. Кроме тебя, не показал никому. Ты автор, от тебя секретов нет. Наши отношения должны быть чисты, как стеклышко… Слушай, слушай. Оцени такт и деловую сноровку… В тот знаменательный день, когда ты невольно, я подчеркиваю — невольно, похитил мой портфель, а я после дружеских и совершенно нежданных возлияний с актерами-коллегами из Саратова вернулся в дом брата моего, где с некоторых пор живу, туда примчалась Амина. Гордая успехом, наполненная под самую пробочку клокочущей радостью: за ней, видите ли, присылали авто, редакторы ей аплодировали, сам главный носил на руках. Необходим второй экземпляр. Немедленно. Как я смел взять из ее комнаты! В пятницу ждут — будет готов договор, ей выпишут одобрение… Что ж, пришлось Аминочку немного охладить. Пришлось предпринять кое-какие шаги. Хотел было кинуться к тебе за портфелем, а попутно и обрадовать. Так ведь радовать следует с толком. Знал, что ты подстрочник, прошу прощения, перевод еще не читал. За эти дни я кое-кого расспросил — нашлись в издательстве друзья, предуведомили, какой мне готовится компот… Сегодня утром я посоветовал Амине: «Поезжай, милый мой птенчик, к автору. Без него не обойтись. К тому же и портфель с рукописями у него. Там и туфли, и курица, и любимый твой калининский сыр». И она поехала. Но… экспедиция не удалась. Может, и к лучшему — к тому времени план в моей голове хоть и созрел, но еще не окончательно…

Тут уже я не мог сдержаться, вскипел:

— Вы утверждаете… — Я постарался не заметить, как яростно машет головой младший Винский. — Вы утверждаете? Вы серьезно, что Амина собиралась подписать договор и для этого пыталась забрать рукопись из портфеля?

Винский слегка удивился:

— Как это «пыталась»? Без тебя… Без вас бы она не взяла.

— Подписать, спрашиваю, хотела? Договор на перевод моей повести?

— Ну, а почему бы и нет? Если ей издательство предлагает.

— Без моего согласия?

— Так о чем речь! За согласием я и приехал. Но дослушай до конца. Иначе все равно не поймешь. Остается пересказать заключительную сцену. Вадим ругался, ругался — иссяк. Все его укоры я выслушал с христианским многотерпением. Переждал еще пару минут, а вслед за тем… Интересно, правда?

— Давай-давай!

— А вслед за тем преподнес ему на блюдце с голубенькой каемкой зрелый и сочный комплимент. Из тех, которые ни-ког-да не забываются и делают людей закадычными друзьями. Наш редактор аж вспыхнул. Лицо осветилось радостью сорокалетнего дитяти.

— Ай, аллах! — воскликнул я.

— Вот именно! Имей в виду — не подлость, не хитрость. Опыт, и только опыт. Житейский! Комплименты всем нужны — от министра до жены. Тем более комплименты заслуженные, что по-иному называется признанием подлинных достоинств. Вот что я сказал редактору. И я это искренне сказал: «Вадим Сергеевич! Прослушал вас внимательно, с уважением. А теперь… позвольте принести мои поздравления вам. От души. Поздравляю как первооткрывателя, как подлинного знатока и тонкого ценителя. Тысячу раз правы: никакой это не подстрочник, а высокохудожественный перевод!.. Вы удивлены, не понимаете, зачем назвал подстрочником? Но это ведь и действительно подстрочник. В том-то и прелесть! Получив его от моей подшефной, я был мало сказать поражен — восхищен. И решил: пусть открытие сделает издательство. И так оно и произошло! Ха-ха-ха… Спасибо вам, Вадим Сергеевич! Вы открыли дорогу в литературу молодой талантливой горянке. Перевод лишь начало. Стихи, переводы, за ними последуют рассказы, повести…»

— Романы, — сказал я насмешливо, но тут же осекся: «А почему бы нет?»

— Да, — подтвердил Винский серьезно. — И романы! При условии, что овладеет сюжетом, поймет, что жизнь в ходе работы все может изменить…

— Властной рукой, — сказал я. — При помощи пощечины. Это хотел сказать?

— Смеешься! — покачал головой Винский. — Но ведь и в твоей повести, хоть и написана она в дневниковой форме…

— Что? Не понял. Как ты сказал?.. — Увидев, что Пантелей смотрит на меня почти с отчаянием («Молчи, молчи!»), я осекся, замялся.

— Не расслышал? — продолжал Винский. — А может, неприятна критика?

— Пожалуйста, критикуй!

— Говорю, что даже сквозь дневниковую форму пробивается сюжет, просится наружу. Если б не очерковая твоя робость… Ну да не стоит. Лучше договорю о Вадиме. Он под конец совсем растаял: «Откуда такая Амина взялась? Кто привил молоденькой горяночке безупречный литературный вкус?» То, се. Хотел повести к глазному редактору. А дальше… — Винский повернулся к брату. — Мы раскрыли папку с иллюстрациями вот этого товарища, и тут такое началось…

«Наконец-то все прояснилось, — подумал я. — Очередь младшего. Будет очаровывать».

Но Пантелей довел себя странно. Без всякого энтузиазма сказал:

— Рисунки как рисунки. Ничего такого в издательстве не началось, не преувеличивай. Я иллюстрации не делал, хотя меня и просили. И вообще, брат, как говорит один наш профессор: «Держи эмоции в нужной плепорции!» Вот так-то! Закругляйся, говори наконец дело.

— Ладно-ладно! — отрезал Винский. — Тебя хвалят, с тобой по-хорошему, а ты… Дай папку. Ну, дай! — Он подошел, потянул…

Пантелей прищурился и сказал негромко, но с силой:

— Тубо!

Винский вскипел:

— Со старшим братом… как с собакой?! Ты хоть понимаешь, с-скотина, что говоришь?

— Я заранее предупреждал. Русский язык не доходит, — говорю по-французски: тубо! Что в переводе означает — не тронь, не суйся, куда не просят. Ты над Аминой шеф! Так? Может, и без пяти минут родственник? Вот ею и командуй. Мне твоя опека обрыдла. И все. И молчок! Твори свои дела, о собственных сам позабочусь. — Он повернулся ко мне: — Вам интересно посмотреть?

Не успел я ответить, Винский опять ухватился за папку:

— Ну что, дурачок, задаешь вопросы? Какому автору не интересны рисунки к его вещи? Для чего тебя привел?

— Меня? Ты? Привел? — Пантелей рванул к себе папку. — Отстань!

Началась борьба. Братья тянули, дергали, кидали друг на друга свирепые взгляды. Волосы растрепались. Вплотную сошлись. Две одинаковые рыжие головы, два одинаково красных лица… У меня, честное слово, появился спортивный азарт. Прыгал возле них, как судья на состязании. Победил младший. Отобрал папку и, тихонько рыча, вернулся на свое место. Винский шлепнулся на стул.

— Ф-фу, жарища! — тяжело дыша, он вытер лицо и шею большим носовым платком. — Ну, Пантюха, — сказал он, — ты, вижу, растешь, развиваешься. Жаль, жаль, я в костюме, неохота мять.

— Можем раздеться, — сказал младший. — Посмотрим еще, кто кого.

— Да ну тебя, ну! Давайте, ребята, дела кончать… В одном Пантелей прав: многовато что-то получилось трепу. А время — как-никак деньги.

— Монета, де-еньги, — потянул Пантелей. — Одно это у тебя на уме. Был человек, такой был актерище. А теперь… Тугрики, франки, да? Машину скоро приобретешь? Дачу?

— А ты, бессребреник? Ангел с крылышками? Ха-ха-ха. Допустим, не я тебя привел — сам за мной увязался. Но скажи честно: кто тебе, сопляку, подал идею совместить дипломную работу с рисунками к Магомедовой повести? Что морду воротишь?.. Э-эх, да разве так дела делают? Как себя ведешь? Подумать можно — жеребенок-трехлеток, на котором седла никогда и не бывало… Ты смотри, смотри. Вот он перед тобой, автор. Тихий, скромный. А сейчас пошурует твои картиночки, шевельнет губой — и тютю твои пятьсот рубликов… Думал, по-братски, по-хорошему: я тебе — ты мне. Кобенишься. Ну, а сам для какого черта припожаловал? Зачем, если не за той же лишней копейкой? Скажи, ну скажи, умник: зачем?

— Нужно будет — скажу.

Винский вдруг налился, раздулся:

— Говори немедленно. Приказываю! Мальчишка, сосунок, дерьмецо неблагодарное! Думаешь, не видел, как перемаргивались, как подавал Магомеду знаки. От меня не утаишь. В издательстве подпортил и здесь начинаешь… Аминкин холуй. Вот кто ты есть, зар-раза!

Я опомниться не успел — Пантелей вскочил, ухватил за грудки старшего брата, прижал к стене:

— Заткнись!

— Ха-ха-ха, ха-ха-ха, — хрипел Винский. Он хотел превратить все в шутку. Но ему было не до того. Это не игра была, что-то серьезное. Но что? — Пусти, пусти, черт! — просился Винский. — Побаловался, и хватит.

Тяжело дыша, младший кинул мне:

— А вы?!

— Что? Что я?

— Долго будете молчать? Скажете наконец толком?

— Н-не понимаю…

Да, так бывает: одному кажется, что мысль его — выношенная, подготовленная, надоевшая — должна быть мгновенно усвоена другим. А я не знал, что отвечать, чего он от меня ждет. В голове столько толпилось… все сгрудилось, спуталось.

Винский хотел что-то сказать — брат закрыл ему рот ладонью.

— Наговорился, погоди. — И ко мне: — Да или нет?.. Вы признаете перевод? Это, по-вашему, перевод?

Винский вырвался из-под руки брата:

— Правильно, правильно — хороший, плохой? Если даже треть прочитал, это ж видно.

Пантелей оставил брата и двинулся на меня, я невольно отступал. Он рассмеялся.

— Фу, чертовская глупость. Вопрос совсем не в том, — он сел и постарался успокоиться. — Вопрос я ставлю так: является переводом то, что вы читаете — вот эта Аминина работа? Если да…

— Нет! — сказал я. — Ни в коем случае!

Старший Винский подбежал:

— А договор? Договор с издательством ты подписывать будешь?

— Да идите вы оба к черту! Отстаньте от меня. Неужели сто раз повторять — нет, нет, нет, нет!

Винский заорал:

— Врешь! Номер не пройдет. Книга вышла?.. Книга, спрашиваю, в Дагестане напечатана? Так? Я ее сам видел…

— Ну и что?

— А то, что обращаться к автору за одобрением, то бишь за авторизацией, закон никого не обязывает. Русское, украинское, болгарское, французское — любое издательство, государственное, частное, имеет право заказать переводчику и выпустить в свет твою книгу. Обойдемся без тебя.

Я пожал плечами:

— Все-таки имя мое можно ставить на моей книге. На чужой тоже позволяется?

Только я это сказал — Пантелей, который казался безучастным, расплылся в широкой улыбке и протянул мне руку:

— Наконец-то! Вы — молодец!

Я нерешительно ответил на его горячее рукопожатие:

— Охотно жму вашу руку, но… Для меня вы человек-загадка.

— Вижу честного парня. Радуюсь. Значит окончательно? Подписывать договор не будете? Переводом не признаете?

— Какой же это перевод?! Совсем другая, абсолютно видоизмененная вещь. Вы что-нибудь об Оскаре Уайльде слышали? — Художник кивнул головой. — А рассказ о том, как он ответил на обвинение в плагиате, помните?.. Он признал, что сюжет «Дориана Грея» действительно позаимствовал. И сказал примерно следующее: «Я выкапываю чахлую розу из чужого сада, пересаживаю ее в свой, где она оживает и бурно цветет». Что-то подобное сделала с моей повестью Амина. Только напрасно сохранила имена героев…

…Винский смотрел на меня, смотрел, потом молча сгреб со стола рукопись, сунул в портфель. Огляделся:

— Где «Пощечина»?

— Получишь, — сказал я.

Он вяло откликнулся на мой каламбур:

— Довольно шуток. Спрашиваю: где сценарий?

— Сохнет на окне.

Он проверил, все ли страницы на месте:

— За курицу с тебя не беру. А вот за сыр… гони рупь сорок.

— Эх ты, жмотина, — сказал Пантелей.

Винский не обращал на него внимания. Жадно высматривал все вокруг:

— Туфли, туфли. Где они?

— Не-ет, — сказал Пантелей, — туфли ему не давайте. Сам отнесу Амине.

Винский сунул ему под нос кукиш:

— Это видел? Туфли из киноповести. Я, я их сочинил, а не Амина. Ха-ха-ха.

Я отдал туфли, и они мгновенно исчезли в кожаной утробе.

Пантелей меня спросил:

— Найдутся у вас для меня какие-нибудь старые? — он принялся расшнуровывать свои туфли. — Забирай, батя, заодно и этот подарочек. Лучше уж я босиком пойду.

— Ну и дурак, — сказал Винский.

— Что верно, то верно, — согласился его младший брат.

— А если верно, собирайся, и пойдем. Бери свою папку с рисунками и… Шагом марш!

— Маршируй в одиночку. Валяй, валяй! Спокойной тебе ночи. А я предвкушаю удовольствие показать Магомеду свою дипломную работу… Не возражаете?.. Эх, батя, батя! До чего же ты докрутился со своей юриспруденцией!

Я наскреб в карманах и отсчитал Винскому рубль сорок. Он взял и не поморщился.

— Бутылки не прихватите? — спросил я.

— Пустые? — он усмехнулся.

Пантелей взял его за плечи и подтолкнул к двери:

— Иди просвежись. Знаю, что будешь меня ждать, но только не подслушивай у двери… Именно так — не подслушивай!.. А лучше б ты поторопился к Амине. Все ж таки должен поинтересоваться, чем кончились у нее переговоры в министерстве, что сказал министр. Он же сегодня обещал ее принять. Или тебе все равно?

*

На всем скаку остановить у края пропасти коня…

Что ж, это можно. Если конь послушный — это можно. Он еще долго будет дико озираться. От головы по всему крупу пробежит мелкая дрожь. И разгоряченный всадник, чуть не вылетев из седла, будет рад его послушанию и своему наездническому искусству… Не верьте спокойствию всадника, оно деланное. И это хорошо. Не то хорошо, что спокойствие деланное, а то, что горец умеет… Да, горец умеет и вовремя пришпорить, и вовремя осадить своего скакуна, и показаться перед народом с лицом спокойным, уверенным, холодным.

А что в душе?

Там может быть ликование, там может быть страх — страх неудачи.

А верите ли вы в способность мгновенно перевоплощаться? Не артистически перевоплощаться, поражая быстротой смены грима и костюма и всей манеры. Мы смотрим на великолепного Райкина: только что был старым профессором, через пять секунд явился молоденькой домработницей. Недавно нам показали короткий документальный кинофильм. Мы увидели, что делается за кулисами, как в невероятной спешке артист переодевается; у него все подготовлено — и фартук, и парик с женской прической. Как по конвейеру, помощники ему подбирают запасные части. Перед самым выходом на сцену — зеркало. Артист мельком, но очень придирчиво всматривается в свое отражение, и вот уж готова новая улыбка. Он уверенным шагом выходит к рампе, и зал дружно аплодирует.

А что в душе?

О том, что происходит в душе артиста, написано много. И о том, как волнуется, и о том, как огромным волевым напряжением гасит в себе все, что тревожит: измену любимой, болезнь ребенка или… или просто скверное настроение. Артист принадлежит публике.

Артиста называют волшебником.

А встречали вы когда-нибудь всамделишных волшебников? Вот перед вами простецкий малый. Нет у него колпака звездочета, нет седой бороды и не то что мазка, даже капельки грима. Он обыкновенный. Хотя и рыжий, но слишком даже обыкновенный. Подверженный влиянию улицы с ее грубоватым говором. Подверженный дежурному увлечению носить что попало и как попало. Да, его подверженности обыкновенны. Он грубоват. Пожалуй, даже груб. Тот волшебник, о котором хочу рассказать, был излишне груб — чуть ли не взашей вытолкал родного брата. Старшего.

А потом… остановил себя на полном скаку. И ничего в нем не дрожало. Честное слово — не перевоплощался. Спокойно отворил кованый ларец с невиданными драгоценностями. Ни о чем ее предупреждал, не делал таинственного знака, не восклицал: «Внимание!»… Да ведь и не ларец открыл, а просто развязал тесемки на синей папке.

Драгоценности я, пожалуй, напрасно упомянул. И ларец тоже. Но остальное — правда. Волшебство произошло. Поднялась верхняя крышка папки…

Нет, лучше по порядку. Молодой художник, студент пятого курса Пантелей Винский, выпроводив брата, преобразился без малейшей натуги. Легким шагом прошел от двери к письменному столу, попросил сесть рядом.

— Подписывать договор не стану ни при каких обстоятельствах! — по инерции говорил я. — Может, думаете переубедить, очаровать?..

Пантелей Винский, о котором я еще не знал, что он волшебник, меня оборвал:

— Вы что? В этом вопросе чокнутый? Наподобие бати? Вроде бы не похоже. — Он заговорил вполголоса: — Давайте так. Об этом кончили. Хотя вы старше, но тут поведу я. Уговор? Теперь для полноты ясности. Преддипломку я провел на Кавказе и в Закавказье. Львиный кусок отхватил в Дагестане… В смысле средств на поездку — помог Яшка, иначе говоря — батя. Чтобы лишнего не возникло, кратко скажу: брат с двадцати своих лет материально меня тянул; сердечно тянул и от души. Был кормильцем, одевальцем и обувальцем. Так что полным жмотом не назовешь. Просто он психоват и вообразил себя писателем. Но мы-то с вами имеем представление, правда? В союз не приняли — переживает… Он и не халтурщик. Притом лишнего ворочать не станет. Очень увлекается: и туда и сюда — и кино, и радио, и телевидение, и стихи, и песни, и переводы, — ему все надо. Был актером. Настоящим. Когда жили в Ростове или, например, в Краснодаре, в Баку — к какому режиссеру ни ткнется, получает ответ: «Давай, Яша, коллектив тебя уважает, роль получишь хоть завтра. Одно обещай — без склок. И… не женись каждый месяц». Так кочевали из города в город, представляете: за десять лет в семи школах. Начинал в Армавире, кончал в Тбилиси…

Тут Пантелей стал говорить громко, четко:

— Кавказ природой и характером может воспитать художника. Для человека со склонностью к творчеству нет важнее восприятия детских лет. Согласны? Для меня море… жидковато. Понятно, люблю купаться, нырять в волну. Но вижу море недостаточно. Перед морем — должник. Влекут горы. Не столько краски, сколько резкость и глубь. У моря профиля нет. У гор — профиль. Скала, оскал, сабля, кинжал, подбородок, нос, ус… Конь — на скаку, сакля — на весу. Орел, тур, чабан в бурке. Острый дождь — боковой; острый ветер — угловой; острое солнце — луч режет. Шампур, костер, дым. А человек? Горец? Откуда ни взглянешь — острый угол. Но ведь и плавность, плавность. Верно… Найди плавность угла — тогда ты будешь Рерих, в в смысле — бог. Только Рерих — бог гималайский, бог синевы и расплава. Кавказ отвесней. Правильно говорю, нет? Кавказ ответственней… — Пантелей сильно покраснел: — Я прошу, того, не сердитесь. Мелю. Пока так надо. Теперь — тихо. Кое-что расскажу.

Он развязал тесемки на папке, оглянулся на дверь.

— Может, запереть? — спросил я.

— Не! Будем шепотом. Гляньте сюда.

Я думал увидеть рисунки, но в папке оказалась другая папка. Красная. По цвету — точь-в-точь Аминина сумка.

Пантелей продолжал шептать:

— Вот. Это мне дала Амина. Рукопись ее собственная. Дала как ориентир, чтобы лучше виделся Дагестан. Тогда еще о том, чтобы переводить для вас книгу, и речи не было. В общем — подспорье к дипломной работе. Понятно?

— Чтобы создать настроение? — спросил я тоже полушепотом.

— И для настроения… Но это ладно, никого не касается. Амина мне доверила, и все. Точка! Но я ж не предполагал, что перевернется. Правда? Меня с Аминой познакомил Яшка. Он и она приходили к нам работать. Я живу в квартире жены; женат. А когда Яшка и Амина от сценария освобождались и эта вот рукопись была не нужна — я брал читать… Открывайте, смотрите!

Так вот она — рукопись дневника Кавсарат. Рукопись в прямом смысле. То есть написанная рукой Амины. Очень аккуратным детским почерком.

— Листайте, листайте, — сказал Пантелей. — Побыстрей!

Я перевернул страницу, другую. Некоторые строчки были вычеркнуты грубыми черными линиями. Правка решительная… Нет, не правка. Пока видны только сокращения.

— Дальше, дальше! — подгонял Пантелей.

Теперь были вычеркнуты целые страницы. На некоторых сбоку мужской почерк выводил: «Надо!»

— Соображаете? — спросил Пантелей, заглядывая мне в лицо. — Хотя бы отчасти?

— Кажется, да, — шепотом откликнулся я.

— Ну и чудненько. Видели — ни одной поправки. Он бы мог, но зачем? У нее чисто, я сам читал. Батя не без способностей, но пустой. Он в жизни актер, понимаете? В таком вот случае на кой ему потеть? Стиля не трогает. А грамматика ему вообще до лампочки. Исключительно стрижет и бреет. Не только Амину — любого… Так вся рукопись. Дошло?.. Теперь мы эту папку сунем под рисунки, и пусть Яшка входит — мы заняты делом. Смотрите, разглядывайте.

— Так почему было не запереться? — спросил я.

— Надо знать характер. Он бы сломал дверь. Выйдите — стоит, слушает. Я не для вас, для него декламировал… А может, и не подслушивает… Черт его знает. Мог и уйти. Ладно, черт с ним. Пока буду тихонечко рассказывать, а вы проглядывайте мои Кавказы. У меня много Кавказов, и все разные: ищу душу. Не всегда удается. Вам вполне может не понравиться, не обращайте внимания. Важно, чтобы листали. То, что буду говорить, касается и вас…

*

Пантелей нажал кнопку — вспыхнула моя настольная лампа. Оказывается, до того мы сидели в полутьме. Я уже, кажется, достаточно ясно сказал — он был волшебником.

Сказал, но не доказал.

В начале книги, обращаясь к читателю, я просил о помощи. Сейчас, когда осталось дописать несколько страниц, помощь нужна больше, чем когда-либо. Помогать, не понимая? Задача трудная, тем более трудная, что непонимающий автор зовет помочь непонимающего читателя.

Для чего пришел второй Винский?

Старший брат утверждал, что десять лет назад был таким, как Пантелей. Мало того, он уверенно заявил: через десять, то есть достигнув тридцати трех годков, младший превратится в точное его подобие.

Помните, младший ответил: «Черта с два!» Решительно, с темпераментом. Конечно, если понимать буквально, вряд ли Пантелей станет Яковом. Но только подумать: в свои двадцать три года студент П. Винский уже внимателен к деловой стороне. Выходит, что, упрекая брата в увлечении юриспруденцией, и сам копается в этих вопросах.

Меркантильность, мелочность — так получается?

Антона Павловича Чехова обманывал близкий его друг — издатель Суворин. Под видом благодеяния навязал кабальный договор. Все видели — Чехов не видел. Чехов писал Суворину дружеские письма, говорил, как с равным. Писатель тончайшего ума, художник, досконально изучивший человеческую душу… Может быть, он только делал вид, что не понимает, как друг его обворовывает. А может быть, не желал понимать? Считал, что художнику вредно такое понимание? Вредно и опасно?

Теперь, когда пишу, я уже кое-что себе уяснил. Но осталось всего несколько страниц, неужели истратим их на юриспруденцию?

Потому-то и нужна помощь читателя.

Как бы объяснить?.. Все, что касается московских злоключений моей землячки Амины, — они стали частью ее жизни. Два месяца в столице. Два месяца хлопот, и переживаний, и великолепных впечатлений, и тяжелых провалов. А потом снова радость, а потом…

Я не следил за каждым ее шагом. Сочувствовал ей, возмущался ею. Но ничем не поддерживал. И как следует не узнал. Помню — сказала, что жизнь готова положить на борьбу с шариатом. Услышав ее слова, я не придал им ни малейшего значения. Но ведь шариат — неписаное право, свод законов о поведении мусульманина и мусульманки. Свод устойчивых привычек и условностей. Горцы и горянки за соблюдением этих условностей все еще следят, полагая, что в этом — достоинство человека.

Где последовательность? Рукоплещу литературным запискам Амины. Сержусь за то, как вела себя в разношерстной компании писателей. Но не хочу признать, что и это часть права: утвердить свою правоту, добиться правды — вот чего она хочет, вот в чем ее гордость. Так, что ли, надо понимать? Рассуждения мешают, задерживают. Ну их! Запутался в Амининых делах — бог с ней. Чего проще бросить.

Кто мне она? Что мне она?

Пантелей прячет рукопись даргинской учительницы, чтобы уличить родного брата и доказать: она самостоятельна как писатель.

Кто он — этот защитник Амины, непрошеный адвокат?

Осточертело шептаться, растрачивать время на путаников…

…Он включил настольную лампу. Передо мной лежала стопа белых картонов с его рисунками, каждый из которых бережно закрыт листком папиросной бумаги. Если не иллюстрации — смотреть, пожалуй, не стоит. Тем более — опять собирается говорить об Амине. Шепотом, то есть доверительно. А какой смысл? Мне-то на что? Попрошу-ка его выйти вон. Незамедлительно… Да, да, пусть уходит. Ни рассуждения его, ни рисунки больше меня не интересуют. Пора собираться, укладывать чемодан. Остался единственный экзамен по теории литературы и… начнутся летние каникулы. В редакцию не зайду. Позвоню Вадиму Сергеевичу! Все! Пора. Пора вырваться из-под сети случайностей и чужих переживаний, заняться собой…

— Знаете что!.. — сказал я жестким тоном.

Пантелей сразу же понял. Лицо стало беспомощным и растерянным. Я невольно рассмеялся — таким смешным и трогательным стало его лицо.

Тут в окно ворвался ветер. Сухой, горячий. Принес неисчислимое множество белых тополевых пушинок. Они завихрились, заплясали, залепили глаза; листок папиросной бумаги оторвался от картона и тоже заплясал по комнате. Открылся рисунок…

…И все переменилось!

— Закройте, закройте! — заорал я.

Пантелей послушно затворил окно. Щелкнули шпингалеты, пушинки стали опускаться. На пол, на стол, на кровать, на стулья. Мы были как в снегу.

Легли пушинки и на первый лист — спрятали рисунок. Я их хотел сдуть, но они разместились по краям, образовали белую прозрачную рамку. Передо мной возникло полузамерзшее окошко. Вроде того, что в нашей кубачинской сакле. За ним я увидел горы — неповторимый профиль моего Дагестана, любимые резкие черты. Нагромождение скал. Чистых, голых, острых. Я точно знал, где нахожусь. Помните место, где Сулевкентское ущелье делает крутой поворот, где встречаются ветры и даже у пролетающего орла перышки на крыльях подымаются дыбом. Я глубоко вздохнул разреженный, пахнущий сырым снегом воздух.

— Вы волшебник? — спросил я рыжего парня.

Он не ответил. Скорей всего не понял. Я заранее знал, понять не сможет. Всамделишные волшебники аплодисментов не ждут, этим отличаются от фокусников.

К сожалению, и я не тотчас сообразил, с кем меня свела судьба. Этот рыжий парень вблизи казался еще более простым и неказистым. Лицо, с напечатанными петитом веснушками, беспокойное ожидание в глазах: ведь я не закончил предыдущей фразы — он боялся, что прогоню не дослушав.

Но вот я перевернул первый лист и отогнул легкую бумажку, открыв второй рисунок. Пантелей облегченно вздохнул — понял: пойду дальше, буду смотреть. И улыбнулся… Тут важно понять — улыбнулся он не потому, что меня заинтересовали его рисунки. Нет. Он получил разрешение говорить. Ему надо было многое объяснить, коротко, да так, чтобы дошел смысл.

Знал ли Пантелей силу своего волшебства? Вряд ли. Возможно, Амина ему об этой его силе кое-что сказала. Надо быть дагестанцем, чтобы ощутить… не рисунки — возвращение в родные горы.

…Чувствую себя виноватым перед читателем: встретился с трудностью, которую вряд ли преодолею. Надо бы словами передать содержание рисунков. Кажется, чего проще, да? Но представьте, вы приедете в Дагестан, и я вас, как близкий друг, повезу в горы, чтобы получили радость открывшейся перед вами красоты. Вы будете смотреть, а я начну бубнить: «Справа синяя сакля. На нее сквозь разорванную тучу лег солнечный блик… Посмотрите прямо и немного вверх. Видите высеченную природой, омытую ветрами фигуру мальчика? Этот мальчик когда-то спас Дагестан от нашествия турок. Он не открыл врагам, где прячутся главные наши силы. Турки привязали его к скале и замучили до смерти. Аллах распорядился, и сами скалы сложили памятник юному герою… Теперь смотрите налево. Видите остроконечную цепь гор? Видите, как у самого водораздела преодолевают глубокую пропасть парнокопытные с загнутыми назад рогами? Это и есть наши горные туры; в зоопарке мы их увидим вблизи. Минуточку внимания. Впереди не камень — живой человек: чабан в бурке и с посохом, вырезанным из красноватого кизила. А внизу, на зеленой травке, овечки, овечки, овечки…»

Вы собирались насладиться природой, своеобразием ее дагестанской красоты, а я неутомимо болтал, указывая на то, что вы видите и сами. Каждый видит по-своему, каждому дорого его собственное восприятие. Болтовня невыносима. Не могу и не хочу пересказывать содержание рисунков Пантелея Винского. Поверьте, без преувеличений говорю: я улетел, оказался в родных горах. Рисунки без красок. Черные линии. Толстые, тонкие, прямые, кривые — всякие. Нет, не черточки — люди. Родные, близкие. Пашут, сеют, кладут дома, возводят мосты, качают младенцев, ведут праздничный хоровод, пляшут, смеются, плачут. Дети катаются с горы на санках. Я узнаю свою маленькую Мадинку. И больших детей тоже вижу. А среди больших вижу Кавсарат. Узнаю. Нет, какая Кавсарат? Ее никогда не знал, выдумал. Тут Амина! Тоже учительница. Вместе с детьми катается, да? Куда это годится? Называется пре-по-давательница! Дальше смотрите. Опять Амина. Ведет по отвесному склону, по узкой тропе своих десятиклассников.

Что? Экскурсия? Учительница литературы занялась альпинизмом? Чепуха, все чепуха! Не чепуха одно — Дагестан в рисунках Пантелея Винского. Я там. Волшебством перенесся. Забыл даже о самом волшебнике. Его слышу. А он говорит что-то важное. Но я не могу слушать… Хочу уехать, хочу домой. Что за путаница? Как могу хотеть, если я уже там, летаю вместе с орлами, прыгаю вместе с козлами, топчусь босыми ногами рядом с Аминой? Мы месим глину для кирпичей. Она в шароварах. Она хохочет.

Амина хохочет?

Не знал, что может хохотать так радостно, так непосредственно.

— Это правда Амина? Я не ошибся? — спросил я Пантелея Винского, прерывая его рассказ.

— Да, да! — говорит он сердито. — Вы меня совсем не слушаете. Слишком поглощены рисунками, а я просил только перелистывать, делать вид, что мы этим заняты.

— А вот здесь по канату через озеро тоже идет Амина? Зима, кругом снег. Это озерко лежит рядом с аулом канатоходцев Цовкра. Вы и там побывали?.. Вот и мой аул, идут с кувшинами девушки… Одна из них опять Амина. Вы с ума сошли, Пантелей! Но слушайте, дорогой, Амине очень к лицу это кубачинское платье и белый каз… Как она попала в Кубачи?..

— Я же не фотограф! Ее лицо взял как натуру. — Он накрыл рисунок рукой, — Поймите — я должен, должен вам рассказать! Рисунки… с ними успеется. Это не иллюстрации, сами видите. Ни вам, ни издательству не нужны… Слушать будете?.. Очень прошу. От своего имени, и от имени моей жены, и от имени вашей молоденькой землячки.

— Да, да. Пожалуйста. А потом позволите досмотреть?

— Честное слово — рядовая работа. Через год-другой добьюсь. Тогда сам позову. Пока — все предварительно. Больше о рисунках ни слова, идет?

И он стал торопливо выговариваться. Тихо, чтобы не было слышно за дверью, и потому без выражения…

Я не сразу смог вернуться. Был еще там, в его рисунках, у себя на родине.

— …Подождите, подождите. Вы сказали что-то невероятное. Я правильно вас понял? Ваш брат сделал предложение, и Амина дала ему согласие? Они женятся? Как же так — он ведь женат?

— Уже развелся.

— А давно это началось?

— Вот черт! — воскликнул он в сердцах. — Висит мочало, начинай сначала. Ведь я все рассказал.

— Но если волшебник показывает свои творения…

— Не надо. Ей-богу. Прошу. — Он горячо зашептал: — Вас касается одно. Лично вас — только одно. Захотите ли сделать? Мы с женой моей Валентиной — она тоже художница — за эти два месяца горячо полюбили Амину. Такую-сякую, глупую-умную, острую-тупую, совершенно разную… Полюбили. Надо повторять? Или дошло? Для вас — только землячка. И нарушительница всякого там черт знает чего…

— И смелая! — сказал я.

— Точно! — обрадовался Пантелей. — Смелая! Девка — гвоздь!

— Шуруп, — сказал я.

— Чего-чего?

— Замуж за Якова Александровича? Гм. Нет, не верю! Озорничает, смеется над ним!

Пантелей помолчал.

— Пожалуй… Я тоже не совсем верю. Только над Яшкой не дюже посмеешься…

Я старался вникнуть. Мешали рваность и торопливость речи, жаргонные слова. Он стал рассказывать, как состоялось знакомство. Приехав в Москву хлопотать о восстановлении на работе, Амина на третий день встретилась в редакции со старшим Винским. Он ошарашил ее, покорил хваткой, броским остроумием, пробивной силой, широким кругом знакомств.

— Влюбилась, как кошка. Да и он вроде того. Читали сценарий?.. А мы с женой с самого начала… Видели, слышали, переживали. Хасбулат, правда, на брата кое-чем смахивает? Брат не сознает, что лепил автопортрет… — Пантелей яростно махнул рукой: — Черт с ними! Мы с женой хотели помешать, расстроить. Сейчас приехала мысль — к чертовой бабушке! Неужели не мысль? Пусть женятся. Пусть. Оседлает, превратит вашу даргинскую гордячку в хваткую бабенку… В чем проблема? В чем идея Амининого дневника? Или, как его там, дневника этой самой учительки по имени Кавсарат? А в том проблема, что никакой проблемы нет. Правильно? Навряд сама все спетрила. Развила вашу задумку? Так или не так?

— Не так, — сказал я.

— Тогда можете записать — ровесник вашей Аминки, некто П. Винский, начинающий рисовальщик и мыслитель, делает вывод: молодая жизнь, и она… требует, диктует. Подумаешь, учительница. А пусть бы и завмаг, агроном, директор клуба. Я их в Кабардино-Балкарии, и в Северной Осетии, и в Азербайджане, и в вашем остроликом Дагестане — всюду в дальних аулах наблюдал. Как попадут по распределению молоденькие — прижиться не умеют, не хотят. Ветхозаветные обычаи им в тягость. Плачут, скачут, дают деру — в город под крылышко мамы или мужа. А чего их держать? Но… попадаются упрямые. Желают на свой манер переделать аул. Этим трудно. А может быть, легко, если веселые. Например, Амина. Знаете, чего добивается — обхохочешься… Своевольничала, дерзила. Сама признает, что старших не уважала и чересчур, того, прививала ребятам модерные вкусы. Аульское старичье приезжую возненавидело. За короткие платья, за походку, за острый, слишком чувствительный нос: всюду его совала. Молодых учила танцам, читать учила толстые романы… перед сном, в постели. Нет у аульской молодежи привычки брать в постель книгу. Она посоветовала. А иначе как? Иначе руки не доходят, и голова тоже. Это оказалось чуть не главным обвинением: «Прививает вредные для здоровья и для семейного уклада привычки…» Коллектив школы, Башир, но всего хуже — пожилые учительницы… Когда женщины в ауле за кого возьмутся, чтобы изгнать… Да вы знаете сами… Амине предложили работу в другом ауле. Республиканское министерство согласилось как горожанку перевести в Дербент. А она поехала жаловаться в Москву. Добивается, чтобы восстановили в том же ауле. Полюбились ей, видите, мальчики и девочки. Одни только эти, других не желаем. Каприз, что ли?

Он закрыл папку, завязал тесемки. И я верил — может серьезно думать и сочувствовать. Верил я и в то, что десять лет назад Яшка тоже мог.

— Нет, — продолжал Пантелей. — Она горожанка и пусть живет в городе. Не Дербент — Москва! Тогда зачем к министру? Пусть выходит за Яшку и… все дела…

— Дорогой! — Для себя самого неожиданно я стал говорить Пантелею «ты». — Дорогой волшебник! Так много можешь. Так много для Амины сделал. Ее лицо сделал — на твоих рисунках она другая: увидел ее другую. Первый раз увидел жизнерадостной, веселой…

Я не успел договорить. Он схватил запястье моей руки, сильно сжал, в упор посмотрел:

— Черт с ней, с этой дурацкой женитьбой. Я и сам не верю. Зачем бы тогда брал с Амины эту подпись?.. Вот хват, да? Но я о другом. Дай обещание! Дай мне и жене моей Валентине, которую не знаешь, и себе самому… Дай обещание, Магомед. Дашь? Поклянись дочкой, сыном…

— Какое обещание?.. Ничего не понимаю.

— Дай обещание… Первый шаг ты сделал — признал, что дневник Кавсарат не то, что писал ты сам. Сделай второй шаг. Я пришел тебя… вас уговаривать: помогите, чтобы все было по-честному и не пропала молодая душа…

— Хлопочешь, чтобы дал согласие? Чтобы позволил Амине заменить имена действующих лиц и выпустить под своим именем книгу?.. Это правильно. Талантливый человек — пусть печатается…

Я думал, радость доставлю, проявлю великодушие. Как вдруг он вскочил, затряс кулаками. Откуда такая ярость?

— Нет, нет, нет, нет! Запрети! Возмутись. Пригрози скандалом… Она изревелась на груди моей Вальки. Призналась ей, а потом и мне, что созорничала. Никакой сделала не перевод и не подстрочник. Еще там, в горах, взялась твою книгу переделывать на свой лад. Может, и полезно — все равно школярство и чушь. И мы ей так и сказали. Теперь боится с тобой встретиться. И страшно, что узнает Яков, который в это дело влез с головой. У него сценарий лопнул, просвистели мимо носа денежки… Тогда бел ведома Амины перепечатал и понес в издательство. Там ее расхвалили. Вот взлетела: «Я писательница, меня признают!» Соображаешь, какая еще дура! А сегодня пошла к министру. Вчера согласилась замуж за Якова, а наутро пожелала к министру… Мы говорим: «Если коллектив против, тебя сам бог не восстановит». А она: «Все равно вернусь в аул. Библиотекаршей, простой колхозницей. Не могу обмануть ребят. Обещала и обязана рассказать им о Москве и расскажу обо всем, что увидела, и о Третьяковке, и о метро, и о вас. Я для них училась, для них ездила…» — «А Яков?» Слушай, слушай, что ответила: «Если правда любит — поедет со мной. Он же писатель? Пусть изучает жизнь…» Так вот, Магомед, ты должен сказать: «Вы, Булатова, талантливы. С талантом не шутят. Так работать нельзя!..» Не учу, сам знаешь. Литературу штучками не делают. Мало ли что у нее стиль, вдохновение и так далее. Надо…

Кто-то сильным рывком отворил дверь. Я услышал голос Винского:

— Заходите, заходите, ребята!

Первым вошел Аскер Цагатов. Мы с ним уже виделись, он слегка поклонился. Пожал плечами.

Винский зазывал у дверей:

— Все заходите. Увидите экземпляр!..

Виновато улыбаясь и поеживаясь, вошли подгоняемые Винским Талалай, Шара Шараев.

— В чем тут у вас дело? — не садясь, спросил Аскер. — Магомед, если верить нашему коллеге Якову Александровичу Винскому, ты что-то такое…

— Не что-то такое! — воскликнул Винский. — А определенно такое. Самодур! Дикарь! Воображала! Классик! Три человека — Амина, которую вы все знаете, — Амина Булатова — готовый член групкома писателей, поэтесса, переводчица. И… без пяти минут моя жена. Я сам как редактор и ее соавтор по сценарию…

Шара Шараев сказал:

— Мы, извините, слышали: дагестанская девушка от сценария при всех отказалась. Мы, извините… как это перевод? Как вы будете муж? За ней Мукаш ухаживал, пиджак надевал. Как это выходит замуж за вас? У верблюдов говорят: разную масть скрещивать — порода портится…

— А де нареченна? Не бачу, — улыбнулся Талалай. — Ой, не добре дило…

Тогда Винский отвернулся от вошедших и напустился на меня:

— Честные люди не нарушают слова, договор дороже денег. Обнадежил и обманул молодую писательницу…

Его слушали хмуро. Не знаю, чем бы кончилось. На пороге возник Костя Богатеев. Сияющий, чистенький:

— Минуту внимания! — голос его срывался от восторга, — Чрезвычайные новости: я только что с аэродрома. Провожал Амину и… Мукаша. Тра-та-та-та-там… — Он проиграл на губах туш. — Есть пьеса, есть!

— Улетела? Вы лжете! — взвился Винский.

— Махал ей рукой. Самолет выруливал на летную дорожку.

— А я говорю — врете! — в неистовстве орал Винский. — Махачкалинский вылетает в десять утра.

— Прошу не грубить, — сказал Костя. — Она полетела бакинским. Вам лично просила передать: «Не надейся и не жди!» Есть пьеса, есть!

— А Мукаш? — спросил я. — Тоже, тоже с ней?

— К дьяволу! К черту! — орал Винский-старший.

— Ура! — кричал младший.

— А все-таки, Костя, — повторил я, — Мукаш?..

— Второго билета не было. Мукаш полетит утром — махачкалинским. Оттуда вертолетом, следом за Аминой — в аул Лайла.

Оба Винских, как по команде, вскочили со своих мест и, один с папкой, другой с огромным портфелем, выбежали из комнаты. Я — за ними. Лифт братья ждать не стали, помчались вниз по лестнице. А мы все сгрудились на площадке.

— Стойте! Стойте, Винские! — кричал я им вслед. — Нет такого аула в Дагестане, нет. Лайлу выдумал я. Только в моей книге — больше нигде!

Они не захотели слушать, не остановились. Я человек близорукий. Мне, наверное, показалось… Но мог бы поручиться — оба Винские слились. Мгновенно и совершенно слились. Остался один огромный рыжий Винский.

Что бы это значило?

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Опять и опять напоминаю: пишу через два месяца после начала событий. Пишу в своей махачкалинской квартире. Полностью истратил каникулы. Домашние упрекают — и жена, и десятилетний Курбан, и пятилетняя Мадинка.

Слышу в соседней комнате говорят.

Мадинка: Папа приехал отдыхать, приехал к нам, почему запирается? Больше нас не любит?

Моя жена Фатима: Папа… влюбился в чужую тетю. Его бумажные тети важнее всех.

Мадинка: А можно с ними играть? Если Новый год — я бы выпросила у паны и повесила на елку.

Курбан (очень серьезно): Елка не наш праздник.

Мадинка: Наш, наш, наш!.. Папа говорит: теперь все наше!

Фатима: Не шуми, папа работает.

Мадинка: Буду мешать, буду шуметь. Папа, отдай тетю!

Что делать? Не откликаться? Не отвечать? Вообще — за что я отвечаю, какую ответственность несу? Какое отношение имеет ко мне вся эта московская кутерьма?

Фатима (входит в мою комнату, закрывает за собой дверь): Ты влюблен!

Я. Сам себе говорю: не был бы влюблен — неужели тратил бы каникулы на эти вот записки? Вот только никак не найду, ни в одном справочнике, где в Дагестане аул Лайла. Не сердись, милая. Не имею права забывать, оставлять на произвол судьбы. Недавно мама вытащила из сундука старую фотографию папы. Попросила увеличить. Чтобы повесить на стену, чтобы люди видели, вспоминали. У меня маленькая рваная фотография из журнала, где эта учительница напечатала свои стихи. Даргинка. Ни на кого не похожа. Слишком дерзкая. Может быть, глупая. Кажется талантливая. Киргизский поэт Мукаш Колдыбаев полтора месяца летает на вертолетах по всему Дагестану — ищет аул Лайла. Может быть, ты знаешь, где лежит моя выдумка?

Фатима (уходит, хлопнув дверью. Слышен ее сердитый голос): Дети! Не шумите, не топочите ногами. Папа работает. Папа пишет пятнадцатый вариант своего романа.

Мадинка: Мама, что такое вариант?

Где-то тренькает чунгур. Слышна дагестанская мелодия.

(Занавес)

ХАРТУМ И МАДИНА

Повесть

Златокузнецу и поэту М.-Р. ИБРАГИМОВУ посвящаю

Часть первая

ПЕРЕД СВАДЬБОЙ

ХАРТУМ

ДУМАТЬ, ДУМАТЬ НАДО!

Вчера я вернулся из Баку. Первый раз гостил в большом городе — и вот вернулся. Что такого, почему об этом говорю? Сам не знаю. Я в Уркарахе бывал, в Чумли навещал товарища, три раза ездил в столицу нашей республики Махачкалу — не было разговора о том, что вернулся. Сам с собой тоже об этом не рассуждал. Из поездки всегда домой возвращаешься, разве не так? Разве может стать событием возвращение в родной аул? Не через год — всего через три недели. Отчего же сейчас такое настроение?

Надо подумать.

«Думать, думать надо! — говорил наш старый учитель Гамзат. — Нет в голове твоей мыслей, не можешь, не хочешь думать, нет у тебя такой потребности — не называй себя мужчиной!» Как понимать его? Урок отвечаешь — думаешь, правда? Пойти — не пойти в кино — тоже задумываешься. Мама спрашивает: «Есть хочешь, Хартум?» Прежде чем ответить, сколько думаешь. Минуту, две, а бывает, что и пять. Вот, выходит, ты и мужчина. Над шахматами сидишь, всякий шум отвлекает. Пусть только кто заведет поблизости разговор — кидаешься на него: «Эй! Из-за тебя проиграю, думать мешаешь!» Я с семи лет научился играть в шахматы, по полчаса думал над ходом, а мужчиной никто не считал. Как же это, а? Выходит, не прав старый наш учитель Гамзат?

Уже исполнилось мне восемнадцать лет, на комбинате считаюсь квалифицированным мастером, выбирал депутатов в райсовет и в республиканский Верховный Совет, перед законом несу полную ответственность за свои поступки, жениться имею право — попробуйте сказать, что я не мужчина, не взрослый человек!..

Никто не говорил — сам себе говорю: «Наверно, не совсем еще взрослый». В самом деле, не могу ответить на вопрос: что такое настоящая мысль, что значит по-настоящему задумываться? Где граница между поминутными мыслишками и теми раздумьями, о которых говорил учитель нош Гамзат? Можно, конечно, принять красивую позу, голову задрать, ногу поставить на камень: «Смотрите, Хартум задумался!» Козел на горе тоже так умеет…

Нет, пока не ездил в Баку, никогда я, наверно, так долго не думал. Голову распирает от мыслей. Вернулся и по-другому увидел родные свои горы и аул Кубачи, где родился. Тут и отец мой родился и дед, а я… приехал из Баку и не узнал.

Неужели правда?

Конечно, не совсем правда. Разве мог не узнать — узнал! Даже чересчур узнал. Ясно увидел любовь свою — аул свой. Задрожал от радости, когда увидел. Дышать стал глубже. Втягивал всем существом родные запахи.

Можете спросить: «Ты из тюрьмы, что ли, освободился, а, Хартум?»

Нет, я из большого города освободился. Красивый город Баку, счастливый город. Цветов сколько! Магазины направо и налево, ночью светло, как днем. Море плещется. Ветер морской свежий… Пароходы, теплоходы, танкеры, яхты, чайки… Может, вам покажется — не дорос дикарь-кубачинец, не понял мальчишка, да?

Думать, думать надо, раньше чем ответить.

И все-таки я додумаюсь, найду объяснение, иначе и сам не признаю себя мужчиной!

«ОЧЕНЬ УЖ ТЫ ПРОСТОВАТ, ХАРТУМ!»

Мой дядя Раджаб, сын мастера Гафура, младший брат моей мамы, на десять лет меня старше. Он на Балтийском флоте служил, море полюбил, собирался было после демобилизации остаться в Ленинграде — холодно показалось. Поехал в Баку, женился на артистке, на певице… Люблю своего дядю: молодой, красивый, удачливый. Я обрадовался, когда он меня на время моего отпуска в гости позвал.

Вот я приехал; он провел меня по своей квартире:

— Нравится?

— Не знаю, что сказать…

Дядя рассердился:

— Посмотри глазами: как вы живете — как мы живем! Зажги газовую плиту, открой кран водопровода, неужели плохо?.. Выйди на балкон — море видишь? Выйди на улицу — сколько людей! Веселые люди, модно одеты. Каждый, когда хочет, может в кино пойти, в театр, в цирк. По асфальту ходим — всюду ровные дороги. А какие деревья, какие сады! Дома, смотри, один другого красивее; танцплощадки, смотри, открыты во всех парках. Мало тебе? Библиотека нужна — сотни библиотек в городе Баку. Жениться хочешь — тысячи девушек красивых, разных… есть даже в очках: такие умные, такие ученые — рот раскроешь, их слушая, все равно ничего не поймешь… Знаешь, Хартум, не скрою от тебя — я полюбил большой город. Баку полюбил!

Я несколько дней пожил у дяди и увидел — он и рестораны полюбил, шашлык от души полюбил, суп пити, цыплят табака, вино и такое и эдакое, эстрадный оркестр, танцы между столиками тоже полюбил мой дядя Раджаб. Жена его Белла, хотя они трехлетие свадьбы отпраздновали, только чужих детей по головке гладит… Я разве старик, разве могу их наставлять? Дяде двадцать восемь, а мне только восемнадцать. Дядиной жене исполнилось двадцать пять — перед ней я мальчишка… Все-таки я дядю как-то осторожно спросил:

— Скажи, Раджаб, сын твой братом мне будет двоюродным, правильно?

Он посмотрел на меня, как на помешанного:

— Какой сын? О чем говоришь?

— В большом городе, что, не рождаются дети?

— Ты чудак какой-то. Моя жена Белла, не знаешь, что ли, солистка в эстрадном оркестре. Если затеет такое дело, подведет весь коллектив.

Я удивился, как они живут. Ложатся спать в два, в три часа ночи. Приезжают после концерта друзья, начинаются разговоры, веселье. Я не отказывался — пил с ними вино. Как-то раз дядина жена Белла спросила, почему не танцую.

— Я был бы рад, тетя, — в квартире тесно плясать. А западные танцы не знаю, не учат у нас в Кубачи.

Ей не понравилось, что тетей назвал.

— Надо, племянничек, культурой овладевать. Очень уж ты… простоват и слишком тихий.

Сказала бы она в Кубачи, что я тихий, — смеялся бы весь народ.

Я хорошо гостил у своего дяди в Баку. В двух театрах побывал, в цирке; раз пять видел на эстраде свою тетю, хлопал ей громче всех. Она и поет, и танцует, и на гитаре умеет играть — хорошая артистка, как теперь говорят, «модерная»… Я и в ресторан ходил, и на футбол попал: не мог понять, почему люди кричат, кому грозят… Да, все прекрасно в большом городе. Моды, танцы, джаз, квартирные удобства, такси на каждом шагу — были бы деньги.

Неделя прошла, другая. Как-то утром, когда завтракали, дядя спросил:

— Нравится в городе жить?

Я не знал, что сказать. Вытер пот со лба.

Дядя ухмыльнулся.

— Да, — говорит, — летом в Баку жарко, не то что у нас в горах. Вижу, соскучился по Кубачи.

Я ему подмигнул:

— Дядя Раджаб, ты ведь тоже соскучился.

Он посмотрел на свою жену Беллу, потом снова на меня:

— С чего ты взял? Не выдумывай!

Я молчу.

Дядя вздохнул, еще раз вздохнул и говорит жене:

— Белла, возьми хоть раз отпуск летом — махнем в Кубачи. Ты ведь так и не побывала в моих родных местах.

Она пожала плечами:

— А что там у вас хорошего? Деревня и деревня. — Глаза у нее стали скучные-скучные. Вдруг вскочила — сразу видать, что артистка, меняется, как хочет. Кинулась ко мне: — Хартум, дорогой, сколько прошу мужа — «расскажи так, чтобы мне захотелось поехать». Он не умеет. Может, ты сумеешь объяснить, что я в Кубачи потеряла. Ради чего должна бросить Баку?

Я представил себе ее на улице нашего аула и рассмеялся.

Она рассердилась:

— Что смешного?

— На таких каблучках, на шпильках, в Кубачи ходить — ноги сломаешь.

— Обрадовал!.. Скажешь небось, и губы нельзя красить?

— Нельзя.

Она, кажется, даже довольна была, что нельзя.

— Раджаб рассказывал, что вечера в горах прохладные. Брюки тоже запрещается носить женщине?

— Носи на здоровье. Только не брюки — бумазейные шаровары. Надевай под платье.

Тут на нее смех напал, громко хохотала, долго.

Я смотрел на нее, смотрел.

— Что смотришь, Хартум?

— Вижу у тебя на кофточке большое, эмалированное, вроде блюдца, не пойму что.

— Брошка… Тоже не разрешается носить в Кубачи?

— Медная?

Она отвечает с вызовом:

— Да, не золотая. Медная, зато модная!

— А что на ней изображено? Я и так смотрю, и эдак…

— Женское лицо, племянничек. Протри очки — увидишь.

— Я тоже так думал, боялся сказать: один глаз большой, другой маленький, нос кривой, на голове вроде сена…

— Ах, племянничек, племянничек! Эта брошка эстонская, с большим художественным вкусом. Ты вот мастер — попробуй сделай что-нибудь подобное… Сказать тебе откровенно?.. Снизойдешь, чтобы серьезно говорить с женщиной? Вы в вашем Кубачи, может, и способны к тонкой ювелирной работе, но давно окостенели. Ни один современный человек, ни одна современная женщина…

Дядя Раджаб взял меня под руку:

— Пойдем, Хартум, погуляем.

Мы с ним вышли на улицу, выпили за углом по кружке пива. Я видел, что ему не по себе.

— Никогда не спорь с женщиной, — сказал он и тяжело вздохнул.

Я тоже вздохнул.

— Ты-то чего вздыхаешь, гость дорогой? — Дядя невесело рассмеялся. — Смотрю на тебя, слушаю тебя… Как говоришь с Беллой, с женой моей! Думаешь, красиво?

У меня внутри все закипело:

— Раджаб, знаешь, как люблю Кубачи, — жизнь готов отдать! В словах жены твоей слышу насмешку, с первого дня слышу. Надо мной насмехается — бог с ней! Над тобой — еле сдерживаюсь. Над родным нашим Кубачи, над мастерством отцов и дедов наших — не хочу этого терпеть, не желаю молчать.

Дядя покачал головой, улыбнулся:

— Теленок ты, теленок! Белла все подстроила, заранее мне сказала: «Увидишь, Хартум не пригласит меня в Кубачи, не верю в ваше горское гостеприимство». Она попросила тебя красочно описать наш аул. А ты? Стал над ней подтрунивать. Что, неправда?

— Прости, Раджаб. Неужели забыл наш народ? Привезешь жену, чтобы над тобой и над ней смеялись. Она барыня, белоручка. Хоть и твоя жена, хоть ты ее и любишь, сознайся — избалована, капризна…

Дядя Раджаб нахмурился, дернул меня за рукав:

— Прекрати сейчас же! Что ты знаешь о городской женщине, что понимаешь в труде актрисы? Работает с утра до ночи. Репетиции, склоки, туда, сюда…

Я уважаю дядю, но не удержался, смех разобрал: опять представил себе жену его в Кубачи.

— Раджаб, Раджаб, вот бы увидеть Беллу, как она сидит и доит корову… — Я залился хохотом.

Дядя обиженно поджал губы:

— Ты совсем, что ли, глупый? Разве все должны доить? Мое твердое мнение: кубачинские женщины ни держать не должны коров, ни доить. Матери и жены нашего аула не крестьянки, а фабричные работницы. И мужчины наши не крестьяне, и Кубачи не сельская местность, а хочешь знать — даже не аул.

Я слушал его и думал:

«Кто изменил знаменитому нашему аулу златокузнецов — обязательно находит причину. Одному удобств не хватает, другой по горам не может ходить, третий от любви изнемог к городской девушке — потому переехал. Был бы я постарше — сказал бы своему дяде…»

Раджаб будто читает на моем лице.

— Своего ума нет, за стариками повторяешь. Ты молодой — приглядывайся к новому. В Кубачи тяжело жить, женщинам особенно тяжело. Ничем не оправдана такая жизнь. Если б она была вызвана необходимостью, если б только в тех условиях могло существовать наше искусство и мастерство… На самом деле, живя вдали от культурных центров, кубачинские мастера отстают, замыкаются в себе, сопротивляются веяниям современности. Обрати внимание на слова Беллы. Кое в чем и она права.

Я не сдержался, ответил дяде:

— Знаешь, Раджаб, уважаю Беллу как твою жену, признаю артисткой, хотя и не все в ней нравится. Разве берусь ее переучивать? Пусть и она меня не учит. Ее мнение о нашем кубачинском искусстве ничуть меня не интересует. Надо следить за модой, да? Тысячу лет стоит Кубачи. Моды сколько раз менялись, а наши изделия живут и будут жить…

Дядя слушал, слушал, вдруг посмотрел на часы:

— Мне пора на работу.

Я пошел его провожать. Он мне сказал:

— Все-таки не напрасно хотят перевести Кубачинский комбинат в Махачкалу…

Я и разговоры забыл, и споры:

— Ой, Раджаб, я тоже слыхал, носятся слухи. Это серьезно? Откуда знаешь, кто сказал?

Он еще раз взглянул на часы, ускорил шаг:

— Опоздаю из-за тебя. Идем скорее.

КУБАЧИНСКИХ МАСТЕРОВ ЦЕНЯТ

За три недели первый раз позвал меня дядя к себе на работу. Интересно, правда? Златокузнец в большом городе называется ювелир. Наверно, прекрасные условия. Подходим — вывеска «Ремонт часов».

— Что случилось, а, Раджаб? Профессию переменил?

Он прижал палец к губам — значит, болтать не надо. В самом деле, стоит очередь к его окошку. Зачем болтать перед заказчиками? Заходим в его закуток — метра два, больше не будет. Кругом в таких же закутках часовые мастера. Двадцать, двадцать пять — не считал. Один стучит, другой жужчит — точит на токарном станочке, третий ругается с заказчиком… Никогда не видел ничего подобного. Часы на стенах тикают, звенят, басовой дают бой; время на всех разное — с ума можно сойти!

Дядя натянул черные нарукавники, схватил резец… Первому заказчику надо надпись на часах, второму — пластинку к портфелю: «Уважаемому директору от коллектива». Одна за другой почетные грамоты пошли в толстых папках. Какие хорошие люди, сколько их в Баку! У гравировщика надо спрашивать об этом. Спортивные кубки, серебряные вазы — всюду нужны надписи. Вот принесли брошку — булавка отломилась, суют подстаканник — ручка отлетела. Старушка притащила ошейник: «Бобику, ненаглядному песику, в день рождения от любящей бабушки».

Я думал, Раджаб швырнет обратно: неужели собак обслуживать? Слышу, говорит вежливым голосом:

— За каждую букву — десять копеек. Не хотите ли сократить?

Турист принес трость: «На память об Азербайджане». Школьники еле просунули в окошечко модель атомохода: «Нашему любимому учителю физики». Дамочка просунула голову:

— Припаяйте замок к хозяйственной сумке.

Вежливый дядя Раджаб и тот рассердился:

— Завтра примус принесете, да?

Он кое-что сразу делает, кое-что оставляет. Я на полки стал смотреть: брошки, пряжки, браслеты — на каждой вещи квитанция, как не запутывается?

Говорю дяде:

— Наших кубачинских не вижу вещей в ремонте. Добросовестно работаем, обеспечиваем прочность.

Он покачал головой:

— Думаешь, потому только не приносят? Если бы так. Нет, Хартум, редко наши изделия покупают, неохотно. Вот приглядись к эстонским украшениям. Какие серьги, какие брошки!

— Не круглые, не квадратные, топором, что ли, рубили?

— Эх, Хартум! Если б пожил в городе хотя бы год… Вкус надо иметь. За три недели не воспитаешь… Скоро обеденный перерыв — хочешь, поведу тебя к директору комбината? Работники нам нужны, кубачинских мастеров ценят.

— Такая работа, как у тебя?

Он долго в глаза смотрел, взглядом показал, что я мальчишка.

…Вечером дядя и жена его Белла проводили меня на пароход. Послали со мной подарки родным и друзьям. Когда пароход отчалил, я махал, махал рукой.

Видели бы, какой красивый город Баку, если смотреть с моря!

В БАКУ МОРСКОЙ ВОЗДУХ, У НАС — ГОРНЫЙ

С чего я начал? Из Баку вернулся, да? Первый раз гостил в большом городе и вот вернулся.

За восемнадцать лет своей жизни тысячу раз поднимался я с рассветом на крышу нашего дома. Почему никогда не смотрел на родной наш аул златокузнецов и на окружающие его горы с такой гордостью, с таким удивлением?

Да, с удивлением смотрю сегодня!

Чем объяснить это?

Вчера вечером спросил отца, отец пошел к директору комбината — его спросил: правда ли, что наш комбинат скоро переведут в Махачкалу?

Нет, нет, ничего подобного. Мало, что ли, носилось и носится разных слухов. Есть, конечно, люди, которым хочется этого. Можно таких найти и у нас в Кубачи, и в Махачкале; пусть даже и в Москве кто-то говорит — что с того? Без народа, без нас, кубачинцев, никто решать не станет, не те времена…

В Баку морской воздух, у нас — горный. Свежий, бодрящий, веселый воздух — поднимает, окрыляет, душу наполняет радостью и силой.

…Вспомнил жену дяди Раджаба, блондинку на каблучках. Разве не красивая? Очень красивая, хотя нашел ее дядя в другой республике. Я, когда гостил в Баку, не мог с ней говорить: чужая, холодная, насмешливая. Издали вижу по-другому. Жалко ее: не знает горожанка настоящей красоты. С родной своей крыши ищу, в какой стороне Баку. Зову через горы, через степи жену своего дяди: «Белла, Белла! Ты просила, чтобы рассказал о родном нашем ауле Кубачи, какой он, что хорошего в нем? Слушай! В крыши дедовской сакли буду смотреть для тебя, Белла».

Мой Кубачи! Он вцепился в крутой горный склон. Темно-синие дома — один над другим, как ступени древней каменной лестницы. Над плоскими глинобитными крышами тянутся из кривых, скрепленных известью труб дымы очагов наших — сплетаются в широкую серую косу. Дымная коса, цепляясь за деревья, плывет в ущелье, мешается с туманами и тучами, тает на границе неба и высоких снегов. Горные снега! Они как паруса в небесной синеве. Мчатся облака, и кажется, что пляшут горные наши снежные паруса, как и ваши морские, на синих волнах… Смотрю, смотрю для тебя, Белла. Вот ближние черно-зеленые горы. На них темный лес и пятна яркой травы. В лесу этом тысячи тысяч поющих птиц… Там пасутся стада соседних аулов, там живут на свободе гордые туры, охотятся орлы… Смотрю направо… еще, еще правей. Там скалы — в них каждый вечер спать ложится солнце. Ветры облизали вершины, и стали они, как тыквы, — гладкие и блестящие… желтые, золотистые, буро-зеленые. А вот и Мацабех-гора. Самая высокая, правда? Она близко — потому так кажется. Красоваться пришла перед кубачинцами, манит к себе. Нет, не просто к ней подойти. Путь к Мацабех-горе преграждает речка. Маленькая, зато шумная. Прислушайся — донесутся и до тебя звуки ее жизни. Кружится, бьется в берега, ворочает камни, гудит, как большая. Успокаивается в Сулевкентской долине… Торчит перед глазами Цицила — еще одна гора. Повернулась к нам отвесной своей стороной, — как занавес, закрывает от нас другие аулы. Вот бы отодвинуть, поглядеть, а! Приезжай, поживи у нас, Белла. Обогнем Цицилу, все рассмотрим. Нам это, ей-богу, не трудно.

А все-таки хорошо, наверно, что нет рядом Беллы. Вряд ли увлек бы ее, напрасно надрываюсь… Вспомнил, вспомнил: я ведь говорил, что, приехав, не узнал свой аул, по-новому увидел Кубачи. Истинная правда! Раньше все было обыденным, будничным. Наверно, потому, что раньше я не уезжал надолго ни от горы Мацабех, ни от горы Цицилы. Родных звуков, родных запахов не покидал, а потому и не умел ценить, не умел им удивляться.

…Внимание мое привлек дробный стук — негромкий, но отчетливый и ясный. Так позванивают стальные молоточки златокузнецов. Нет, это длинной цепочкой, одна за другой, возвращаются с дальнего родника девушки. Стройные, легкие. Разве идут? Нет, плывут. Шелковый белоснежный каз обнял шею и грудь, перебросился через плечо и распустился по спине, едва не касаясь пяток. Длинное платье, красное или зеленое, так облегает тело, будто девушка родилась в нем. Опираясь на бедро, полустоит-полувисит крытый черным или желтым лаком узкогорлый мучал — кувшин, каких нигде не увидишь, только у нас в горах. Белая шерстяная тесьма, подхватив мучал, тянется через плечо на грудь. Спереди подвешен луженный оловом кувшинчик, по-нашему кутка. Им черпают воду из родника. Как живой, движется кутка в такт шагу, а железная петля на горле мучала стучит и стучит, позванивает. Десять ли, пятнадцать ли девушек идут с родника — у всех петли звенят одновременно — так согласован этот их общий танец подъема воды. Я правду говорю. Сегодня первый раз заметил, что даже с полными мучалами поднимаются наши девушки как бы в танце. Знают ли они, что я любуюсь ими с крыши своей сакли? Я и другие парни… нас, посмотри, немало встречает на крышах восход.

Вот девушки верхнего аула уже и на улице — одна за другой скрываются в воротах домов. А из среднего аула вышла цепочка других девушек. Вниз легко идти, да? Думаешь, побегут к роднику? Нет, и они плывут и танцуют степенный, полный достоинства горский танец. А почему не слышно звона? Идя по воду, тесьму нужно продеть через петлю. И она не стучит.

Если зорки твои глаза — увидишь, как одна за другой ставят девушки свои мучалы под каменную арку на длинную, иссеченную временем гранитную плиту. Первая девушка набрала воду из родника, перебросила тесьму через плечо, повернулась с полным мучалом, и вот она уже поднимается по тропе, не ждет подруг. Подруги поочередно теми же ловкими движениями наполняют свои мучалы. И — смотри-ка, смотри! — они, будто и не останавливались, идут и идут, теперь уже вверх — танец не прерывался… Может, не танец, а? Может, и это накиш — кубачинский орнамент? Строгий и прозрачный, легкий и четкий…

Наш орнамент, наш орнамент! Откуда он только не приходит под резец златокузнецов! Цепи гор, лоза винограда, пенистая река, зубчатые вершины елей, дымы саклей и бегущие облака. Все рождает орнамент — пойманный резцом танец.

От вершины горы Цицилы оторвался орел, распластал крылья и повис над лесом. Со склона Кайдеш-горы донеслось до моего слуха прерывистое пенье куропатки. Сколько дичи, сколько индеек и кур унес этот проклятый орел! Долго будем ему прощать? Хватит! Нет больше в сердце моем жалости ни к нему, ни к его детям!.. Схватив отцовское ружье, я помчался на выручку кайдешским куропаткам.

Да, есть еще у нас Кайдеш-гора — «Многохребтовая» — сильно волнистая: от волны к волне все выше и выше. Первый хребет зарос желтым кустарником. Тут и рододендрон, и скромная наша роза — шиповник. Дикарка цепляется за тебя, не пускает: убедись, прохожий, аромат мой не хуже, чем у избалованной людьми садовой красавицы. За первым хребтом в неглубокой долине живут, переплетаясь ветвями, и яблоня-кислица и лесная груша. Твердые плоды ее, осыпаясь, больно бьют по голове: попробуй, попробуй, я сладкая. Может, и правда сладкая — откусить невозможно, такая жесткая. А вот и вишня — она уже накормила наших мальчишек, приходите в будущем году. Над ней простирает гибкие ветви деревцо куале с черненькими ягодками. Болтунам их есть хорошо — связывают рот, язык каменеет. Птицы клюют-клюют, а потом поют — ничего им не делается. Выше поднимаюсь, на следующий хребет. Орел медленно кружит. Видит меня и ружье мое видит. Дразнит: достань попробуй! На этом хребте сплошь растут боярышник и барбарис. Спустись к вьючной тропе — там по обочинам крыжовник, смородина, а в тенистых местах, под скалами, — густая малина. Мало ей собственных колючек, зовет охранять душистые свои ягоды жгучую крапиву. Всегда дружат, везде дружат малина с крапивой. Что-нибудь это значит, а?

Я подымался с одной стороны горы, солнце — с другой. Встретились. «Салям алейкум», — говорю. Откликнулись мне, заквохтали куропатки. Орел тут как тут! Он, конечно, знал, что солнце помешает мне прицелиться. На мой выстрел пять раз ответило эхо. Похоже было, что смеются надо мной горы. Орел тяжело поднялся с добычей и, как бы прощаясь со мной, покачал крыльями. Тут, слава богу, заяц выскочил из-за куста. Я перестал смотреть в небо, дал понять орлу, что не за ним охочусь. Зачем в хозяйстве орел? Еще одно чучело сделать? Подстрелю лучше зайца. Будут дома и мясо и шкурка.

Гоняясь за шкуркой и мясом, я выбежал на поляну, что зовется у нас Плеть-равниной, — ветерок принес сладкий запах. Я повернул голову. Маленькая кривая яблонька вся светилась красными шариками плодов. Глядя на нее и на яркое солнце, просвечивающее сквозь ветви, любуюсь и восторгаюсь, забыл я о зайце и стал думать: где же встречал я этот дивный рисунок? Орнамент? Ну конечно же! Опять накиш, дагестанский наш орнамент. Наверно, соскучился по нему за время отпуска. Он живет во мне, рука торопится схватить резец.

«Скажи, яблонька, почему ты не модная? Красота твоя отстала от жизни, от современной, от городской. Что будем делать? Мой дядя и культурная его жена против тебя, яблонька, против привычной твоей красы».

Я еще долго стоял, заколдованный нашей природой. Солнце нажгло голову, захотелось выкупаться. Нет в горах ванны и душа. Как быть? Пришлось идти к водопаду. Тут совсем недалеко срывается со скалы ручеек.

— Здравствуй! Давно тебя не видел. Ты такой же остался холодный? Вот несчастье! В квартире у дяди горячая вода в кране. Что же ты, ручеек? Отстал, закостенел…

Я разделся, юркнул под струю. Брр!.. Не смог долго выдержать, сейчас же выскочил. Видно, избаловался в в большом городе. Подумав так, я приказал себе десять минут стоять под ледяным водопадом. Выдержал характер! Потом долго плясал на солнце.

Совсем другим человеком пошел я дальше, бодрым и веселым. Вот что делает наша горная речка! Со словами благодарности обратился я к ней:

— Ты лучшая из речек, телу возвращаешь силу, а разуму — ясность. Был бы у меня поэтический дар — воспел бы тебя в песне…

Сказав это, я хотел было продолжать свой путь, как вдруг глаза мои увидели то, что раньше было скрыто от меня.

«Хартум! — сказал я себе. — Ты глупый, что ли? Неужели не видишь, что речка и водопад давно воспеты в нашем орнаменте? Ты открыл, что орнамент — танец. А разве не песня, разве не гимн природе нашей?»

Росла и подымалась душа моя, плясала, играла. Почему? Разве случилось что-нибудь?

«Мысль родилась, думать научился!» — это я сказал себе хриплым стариковским басом — голосом старого нашего учителя Гамзата.

ПТИЦА СЕРЕНЬКАЯ, ПЯТНИСТАЯ

Тут я поймал себя на том, что руки сложил на груди, как полководец, и ногу поставил на камень. Гордость меня переполняла, да? Стою и, задрав голову, оглядываю подвластные мне горы. Попробовал посмотреть на себя со стороны — смех разобрал. Почему смех, что плохого? «Нельзя гордиться, гордость — порок». Кто сказал?

Кто сказал? Хотел об этом подумать, но песню услыхал; не птица пела, а знакомый девичий голос. Внизу у теплого родника плясала на камне девушка. Плясала и пела:

Если б там, где грусть, Не рассветало — Не видать бы мне рассвета В нашем Кубачи. Эй ты, мастер, Неужели, Выводя узор На брошке, Забываешь обо мне? Неужели ты не знаешь: Берегу любовь к тебе я, Как футляр твою работу Бережет от всех царапин…

Отсюда девушка была видна, как былинка. Может куропатку видит орел? Может, так орел слышит куропаткину песню? Хотел я броситься вниз, но вспомнил — орел сперва круги делает.

Теплый родник, это так только говорится. Чуть-чуть теплее, чем водопад. Наши женщины не избалованы, часами стирают и полощут тут белье. Девушка не в честь меня плясала на камне. Под ногами у нее был платок, каз. Он потому всегда белоснежный, что хозяйка то и дело пляшет на нем в воде родника. Я тихо-тихо, петляя и прячась за кустами, стал спускаться, думая застать певунью врасплох.

Глупый я, глупый! Разве можно медлить? Орел, кружась, высматривает добычу, а высмотрел — падает камнем.

Пока я кружил и плутал, к роднику подошла вторая девушка. Начался разговор, смех. Ждал я, ждал за кустом, надеялся — уйдет подружка. Ну нет, не бывает так. Даром, что ли, рассказывают, что, купив на базаре десяток яиц и встретив подружку, девушка домой цыплят принесла: согрелись на солнце и вылупились из яиц.

Что делать, что делать? Смелости разве мало у меня — подхватываю ружье, бегу, только что «ура» не кричу.

Обе переполошились:

— Что случилось? Убивать будешь?

— Куропатку видели?.. Только что пробежала.

— Кого называешь куропаткой?

— Птицу, серенькую, пятнистую… Хотел подстрелить — вас боялся задеть.

— Обеих сразу? — Та, что каз стирала, та, что пела, — это она задала вопрос. Краска залила ее щеки.

Говорю в ответ:

— Одна была куропатка, другой я не видел.

— А подстрелить не смог?

Я той, единственной девушке, какую видел, поглядел в черные-пречерные лукавые глаза и храбро сказал:

— Может, и не надо стрелять. Когда-нибудь дождусь — сама войдет в мой дом.

…Подымаясь по тропе, я ни разу не оглянулся. Но как же так, почему все время передо мной стояли блестящие, как чернь на серебре, глаза и белое веснушчатое лицо Мадины?

МАДИНА

КАЙМАРАС В МЕНЯ ВЛЮБИЛСЯ

Хотела бы я знать, откуда приходит любовь, откуда ревность. Люди бесятся, что ли? Айша, хорошая моя подруга, кинулась на меня:

— Что, невареная картошка, гордая ходишь, да? Думаешь, сама из золота — другие из меди? Зову бога, чтобы проклял общипанное твое лицо и лошадиное тело!

Слова Айши током побежали по моим жилам. Когда злюсь, слова не могу сказать. Пока не пущу в ход руки, не успокоюсь. Вцепилась обидчице в волосы… Одной рукой вцепилась, другую в кулак сжала. Говорят, с синяками три дня гуляла моя подружка. Люди спрашивают: «За что?» Сама спрашиваю: «За что на меня кинулась Айша? Разве я ее трогала?»

Подумать только! От людей узнаю, что молодой мастер Каймарас обратил на меня внимание. Айша его любит, а он на меня осмелился посмотреть. Она знает, он знает, люди знают — только я ничего не замечаю.

Говорю Айше:

— Каймарас в меня влюбился? Назло тебе влюблюсь в Каймараса!

Стала я искать с ним встречи. Обещала — надо выполнять, правда?

Скажу вам, знать не знала Каймараса. Мало ли парней в ауле, на всех разве обращаешь внимание. Теперь пригляделась. Прежде всего заметила, что он широкоплечий. Убеждаю себя: «Значит, сильный, крепкий, красивый — влюбись, влюбись, Мадина». Вижу, нет, не крепкий он. Уже из армии вернулся, а мягкий. Полные щеки, как булка из печи. Зубки белые, мелкие-мелкие: улыбка сама собой выходит. Думаю: «Что такое заметил, почему смеется?» Ничего он не увидел, просто рот разинул.

Опять себя уговариваю: «Влюбись! Нравится другим — почему тебе не может понравиться». Искала, искала — нашла в нем хорошее, обрадовалась: характер у Каймараса достоин премии. Никогда не сердится, не расстраивается, людьми доволен, собой доволен, никогда ни на кого не обижается.

Решила Каймараса подразнить. Когда повстречались, говорю ему:

— Всем в ауле известно, что без ума от тебя одна красавица: знаешь какая, с ног до головы смотришь — картинка. На лицо немножко медведь наступил. Завидуют тебе друзья, да?

Он зубки приоткрыл, подумал и так мне ответил:

— Любовь разве от нас зависит?

Сказал и смотрит, смотрит в глаза, ждет. Наверно, ждет, когда наконец и правда в него влюблюсь.

ИМЯ ХАРТУМ МНЕ ОЧЕНЬ НРАВИТСЯ

На следующее утро, поднявшись с мучалом воды к своему дому, я остановилась передохнуть, огляделась — и, сама не знаю почему, нашла на меня радость.

Не было причины, обновки никто не купил. И смотрела я на то, что каждое утро видела. Синие дома видела наши родные. Кривую улицу видела нашу родную. Так бывает — маму вдруг хочется расцеловать. Бросаешься на нее, пугаешь… Нет, в тот раз ни на кого не кинулась, хотя любила — всех наших кубачинских людей в то утро любила. Вот идут… старики, молодые, вот на солнце выходят там, где нет над улицами навесов, вот под навес ушли, спрятались в тени. Ничего такого — просто идут, а я их люблю. Это мастера. Позавтракали и отправились на работу. Ахмед идет, старый Хартум опирается на палку… (Есть другой Хартум, не родственник этому, молодой. Он, я слышала, в Баку уехал… Нравится мне. Я хотела сказать — имя Хартум мне очень правится.) В то утро мне все нравились, все нравилось. Говорила себе: «Тропа, правда, красивая? Та, что ведет через зеленое наше кладбище к комбинату. Мужчины наши как красиво по ней идут. Издалека вижу: стройные, важные — как один, князья».

Я долго стояла, не чувствовала тяжести воды в мучале. Как очарованная. Спросите — чем? Голоса из окон, тихий ветерок, щебетанье ласточек — они тут живут, с нами. Молодые уже летать научились. Сколько стало ласточек! Как челночки, мелькают поперек узкой нашей улицы. Ласточки меня так обрадовали? Может быть, мальчишка на крыше? Раннее утро, а он, смотри, уже забрался на самую верхнюю точку аула, на крышу Кунакла-дворца, запустил оттуда бумажного змея. Голубой, с красным хвостом, змей. Как захотелось мне побежать к мальчишке, намотать на палец нитку! Смех разобрал: такая взрослая, чего захотела.

Повернулась от соблазна, спиной стала к мальчишке. Думаете, образумилась, на кухню воду отнесла? Нет, подумать только, меня подносы заинтересовали. Невидаль какая, медные подносы. Штук пять на соседней крыше горели, будто спрыгнули с самого солнца. Тут же на тонких ножках стояли, как барабаны из оркестра, черные чугунные казаны. К ним будто дети подбежали, мал мала меньше, котлы с бронзовыми крышками. За ними желтые и черные мучалы, сероватые кутки… Что за парад? Никакой не парад. Просто Аминат, старая мать Каймараса, надела наизнанку платье, уселась на корточки и, зажав в кулаке тряпку с золой, наводит блеск на свою кухонную утварь. Вдруг повернула крышку и ослепила меня. Я невольно отвернулась и… увидела: стоит прямо передо мной Каймарас. Зубы сверкают не хуже той меди, что начистила мама его Аминат.

— Здравствуй — салам! Как спала — выспалась? Вижу, Мадина, ты радостная. Скорей всего я приснился, а?

Ей-богу, я, не подумав, ему улыбнулась. Да нет, не ему я улыбнулась — настроению своему. А Каймарас на свой счет принял. Тихим шепотом стал говорить:

— Подобна маслу твоя улыбка, Мадина. Наконец-то меня позвала…

— Подожди-ка, подожди. О чем ты?

— Я после завтрака на балкон вышел. Ты с полным мучалом остановилась. Сердце подсказало — меня ждет. Скорей-скорей рубашку надел, побежал к тебе, дорогая.

Если б подруга моя так соврала — ей-богу, расцарапала бы ей лицо. Если б я мужчиной была, избила бы Каймараса. Проклятые пережитки не позволяют в драку вступать с парнями. Что делать? Повернулась и ушла в дом.

Каймарас вслед закричал:

— Э-эй, Мадина! Что случилось? Торопишься?.. Ладно, не горюй, еще встретимся. Мне тоже на работу пора.

Во мне огонь вспыхнул. Сняла кое-как мучал с водой и опрометью помчалась на крышу нашего дома.

— Каймарас, Каймарас! — заорала я во всю глотку.

Он с удивлением обернулся. Никогда, верно, не видел, чтобы девушка так размахивала кулаками.

— Не смей, слышишь, Каймарас! Никогда больше не вздумай подходить ко мне. У меня хоть и нет отца и братьев…

Мама схватила меня за подол, втащила в дом:

— Совсем, что ли, спятила?! Что подумают люди!

Противный Каймарас. Какое хорошее было утро, радость распирала грудь. Подошел этот белозубый — все испортил. А я-то еще собиралась в него влюбиться…

ДАЖЕ НЕ КИВНУЛ НА ПРОЩАНИЕ

Да, собиралась! Вы то ведь знаете, что меня толкнуло. Вам известно, что я с Айшой, с бывшей подругой моей, поссорилась из-за того, что она зря меня приревновала. Тогда-то я и дала клятву, что заставлю себя влюбиться в ее белозубого тюленя. Выходит дело, я стала клятвопреступницей. Пусть! Лучше сгорю в адском пламени, но Каймараса к себе не подпущу, говорить с ним не стану, слушать не буду…

Все-таки я вам не сказала, да и сама себе боюсь признаться, из-за чего в последний месяц хожу злая, как майская верблюдица.

Началось с дяди. С чужого дяди. У меня тоже есть дядя — зверолов на Каспийском море. Зимой тюленей ловит для зоопарков. Вот бы ему Каймараса поймать, посадить за решетку… Мой дядя живет в Дербенте, меня ни разу не позвал в гости — никуда в свои семнадцать лет я еще не ездила. И не хочу. Модной, что ли, становиться, городской? У нас две комсомолки уехали в Махачкалу. Когда на каникулах гуляют по родному аулу, все на них пальцами показывают. Нет, нет, ни за что не изменю Кубачи. Школу кончила отличницей, в институт не хочу. У меня другая мечта…

Что такое? Говорила о дяде, о чужом, а съехала на свои мечты. Еще раз скажу — от самой себя прячусь. Ладно уж — пущу правду на волю!

Чужой дядя живет в Баку. Позвал в гости своего кубачинского племянника. Чувствует мое сердце — хочет перетащить в город. Сам изменил родному своему аулу, девушку нашел блондинку, боится домой ехать. Теперь, смотрите, понадобилось ему племянника сманить. Не знаю, правду ли говорят, что городские девушки чем-то таким подмазывают глаза, что сразу могут околдовать парня. В газетах об этом не пишут, лекторы приезжают — на эту тему не говорят. Я спросила махачкалинских студенток Хадижу и Патиму: верно ли, что в городе комсомолкам разрешают мазать губы и глаза? Они рассмеялись. «А почему, спрашиваю, вы здесь ходите не намазанные? Если красиво — сами намажьтесь и научите нас». Студентки еще громче расхохотались. Хадижа наконец сказала: «На высокогорном солнце краска расползется». Я подумала: «Знаю. Это вы здесь скромницы. Еще бы! Если короткие наши платья вызывают всеобщую насмешку — увидев краску на лице, кубачинцы отвернутся от вас, как от прокаженных». Еще задала вопрос студенткам: «Правда ли, что подведенные глаза двойную силу имеют?» Хадижа посмотрела на меня, ей-богу, как на дуру: «Думай, что говоришь. Если краска так действует, у каждой по два парня должно быть, так? Мы бы не успевали учиться». «И парней бы не хватило», — добавила Патима.

Хорошие девушки Хадижа и Патима, но не верю им. Когда бы не привлекала мужчин краска, почему бы города росли такие большие? Кто посмеет отрицать, что бакинский дядя того человека, имя которого ни за что не произнесу, убежал из аула в город, разве не подмазанные глаза тому причиной? Конечно, Хартум, хоть он и племянник тому дяде, не похож на него. Помню, на комсомольском собрании комбината говорил, что мы должны быть патриотами замечательного нашего аула златокузнецов… Верно, верно, он говорил, эти его слова я запомнила: когда говорил, на меня смотрел…

Смотрел… Ну и что? Ни разу со мной не постоял, не пошутил, не посмеялся, и когда уезжал в Баку, даже не кивнул на прощание…

Терпеть не могу ревнивых, не жалко, если Хартум влюбится в бакинку. Одного боюсь — нарушит слово. Что тогда начнут о нем говорить? Назовут болтуном, обманщиком. А болтуна и обманщика не может любить кубачинская девушка.

Теперь окончательно поняла, почему неспокойна весь этот месяц. Член нашей комсомольской организации под влиянием бакинских девушек потеряет твердость, принципиальность, горскую нашу твердокаменность. Соблазнится всякими там телевизорами, торшерами, шифоньерами.

Мама спрашивает:

— Что такое, доченька, на глазах твоих слезы?

— Мамочка, мамочка! Ты бы знала — на краю пропасти оказался один человек.

«ПРИХОДИ К НАМ НА СВАДЬБУ, МАДИНА»

Вечером, открыв окно, я услыхала, как кто-то сказал, что один человек из Баку вернулся. Накинув каз, я побежала на крышу.

Мама спрашивает:

— Дочка, а дочка, — дождь, гроза. Что там потеряла? Помоги лучше — пироги собираюсь печь.

Я подумала: «В такой ливень и правда не увижу». Вздохнула и говорю:

— Мамочка, дорогая, зачем взялась месить? Тебе трудно, у меня руки сильные, молодые.

— Ты, Мадина, добрая сегодня.

А я не добрая была. Когда займешь делом руки, голова спокойнее.

С восходом, слава богу, дождь кончился. Я пошла по воду и заметила одного человека на крыше. Подруги спрашивают:

— Э-эй, Мадина, что стучит у тебя?

— Петля на мучале.

— Так быстро стучит?

— Может быть, часы на руке?

— Так глухо?

Не могла же сказать, что сердце мое стучит.

Я заметила, что один человек с ружьем пошел в лес. Отнесла домой воду, схватила каз.

— Мамочка, стирать пойду!

— Вчера стирала.

— Эх, мамочка, отстаешь от жизни! Комсомольцы решили месячник чистоты объявить. Обрати внимание, какие белые зубы у Каймараса. Неужели мой каз будет грязнее!

Как я обрадовалась, когда увидела, что на теплом роднике нет ни одной подружки. Песню запела. Слова, которые в голову приходили, ветру доверила. На горе один человек стоял с ружьем, в его сторону летел ветер.

Я так танцевала на своем казе — пятки отбила. Вдруг Айша является:

— Прости меня, Мадина: помнишь, приревновала к тебе Каймараса.

— Бог простит.

— Приходи к нам на свадьбу, Мадина.

Я сделала вид, что обрадовалась:

— Ой, что ты говоришь! Обязательно приду.

Тут один человек спустился с горы.

— Где куропатка?

У меня дух перехватило. В газете пишут: «В трудных случаях комсомольцы мобилизуют все свои душевные силы»; я мобилизовала, спокойно задала вопрос:

— Кого называешь куропаткой?

Не знаю, правду ли ответил Хартум. Не верю ему, не могу верить. Скорей всего, вежливости научился в большом городе. Так улыбнулся, так на меня посмотрел… А потом сказал, что будет ждать, когда куропатка сама, добровольно, войдет в его дом.

Я хотела ему ответить, что куропаток жареными едят. Куда там! Онемела.

День, другой, пятый — Хартум ни разу обо мне не вспомнил. Говорят, в городах телефоны стоят в квартирах: «Алло, алло, ты дурак, Хартум. Неужели не догадываешься, как ждет тебя куропатка? Режь меня, ешь меня — не оставляй в лесу!» Наверно, по телефону могла бы так сказать. По телефону не видно, кто говорит, не назвалась бы Мадиной. Пусть догадывается, правда?

…Раз в неделю, по четвергам, собираются у нас в Кубачи юноши и девушки на танцы. Зимой в клубе, летом — в горах. В дождливую погоду — под уличным навесом. Девушки становятся полукругом на одной стороне, парни — на другой. Так замыкается круг. На середину выходят одна или две пары и начинают танец. Чаще всего какая-нибудь девушка играет на гармошке, а ее подруги поют частушки. Остальные в такт музыке хлопают в ладоши. Танцующие должны меняться; те, что в круге, сами выбирают себе замену.

Неужели, думаете, я пропустила хоть один такой четверг? Я с пяти лет ходила смотреть. Смотреть-то смотрела, но танцевать начала всего месяца два назад. Первый мой танец был для меня трудным. Робкая? Нет, я гордая, самолюбивая: вдруг плохо станцую? Раньше злилась на девушек, бранила в душе: «Беретесь танцевать, а нет в вас жизни. Повинность, что ли, отбываете? Соблюдаете приличия? Сердце ваше не участвует в танце. Я когда корову дою — и то руки сами ходят, белье стираю — музыка наполняет душу. Выходите в круг — не только ноги ваши, все тысячи жил должны в вас танцевать!»

Правильно мама говорит, что легче легкого других критиковать, попробуй сама. Я пробовала, хорошо получалось. Только где? В лесу на поляне, на стиральном камне у родника, дома на крыше в безлунную ночь… Первый мой танец в кругу, говорят, некрасивым был. Еще бы: от страха ноги дрожали. Говорю себе: «Смелей, Мадина!» Не слушаются ноги, каменеет все тело.

К дню свадьбы Каймараса я уже раз пять танцевала, немного привыкла. Но одно дело простой четверг, другое дело — свадьба.

Как-никак не забыло сердце, что был и в меня влюблен сегодняшний жених.

Помните, как проходит у нас, у кубачинцев, свадьба? Обычаи полагается соблюдать строго.

На годекане, ближнем к дому жениха, расстилают ковры и паласы, кладут подушки. Приглашенные мужчины и парни — а приглашают едва ли не весь аул — усаживаются, скрестив ноги, на подушках. За длинным столом помещаются наиболее почетные гости, свои и приезжие. По другую сторону годекана стоят разодетые женщины и девушки. В мужском пиршестве они участия не принимают. К этому времени они уже все побывали в доме жениха; там никого не обидели — угостили и девушек, и замужних женщин, и старух.

Старушка соседка мне шепчет:

— Приглядывайся, Мадина, все примечай! Родители Каймараса хорошо знают и уважают древние наши кубачинские обычаи. Уж они-то ни в чем не позволят себе ошибиться.

— Зачем мне приглядываться?

— Скоро, может, и твою, дай бог, сыграем свадьбу.

— Вот еще!

Я отошла от соседки, встала в девичий ряд. Раньше, девчонкой, бывала на свадьбах. Музыку слушала, танцы смотрела — подробностей не замечала. После совета соседки невольно стала обращать внимание на всякие мелочи.

Вот поставили перед сидящими на подушках сладкий плов с изюмом, вот понесли на подносах горы пельменей, тарелки с особой нашей колбасой; ее к большим праздникам готовят. Мама рассказывала: обязательно класть надо в начинку вареный рис, чечевицу и мясо молодого барашка, перцу побольше. Фрукты, конечно, виноград — все к свадьбе привозят. Хозяйка печет разные пироги, пирожки, печенье… На свадьбе Каймараса не было ни одной рюмки, ни одного бокала из хрусталя или стекла — не поддались моде. Только наши кубачинские, серебряные… Особо почетным гостям подносили наполненный вином рог.

Глаза разбегаются. Музыка, крики, за всем разве уследишь! Я, когда маленькой была, лучше видела: с крыши смотрела. Вот и сейчас все соседние крыши облепили старушки, няньки с детьми, девчонки, мальчишки…

Играет зурна, бьет барабан, танцуют пары. Как замолкнет зурна, откуда ни возьмись, являются ряженые. Их еще шутами называют, ни одна свадьба без них не обходится. Шутами рядятся холостые парни, чаще всего — женихи. Вот ведь хитрецы! У нас, когда невеста засватана, она до дня своей свадьбы не показывается жениху. Тут, на чужой свадьбе, объявленный жених в войлочной раскрашенной маске, в кольчуге, надетой на нижнюю белоснежную рубашку, в шлеме с конским хвостом, вплотную подойдет к своей невесте — она все равно не узнает, а он наглядится вволю.

Как бы мне хотелось нарядиться шутом! Почему, девушкам не разрешают? Ей-богу, несправедливо! Уж я бы нашла, к кому подойти, а кое-кого бы и стеганула. Ой, вы еще не знаете! В правой руке у шута плетка, на левом рукаве нашиты колокольчики, сапоги надеты на белые штаны. Шуты носятся, скачут, хохочут — им все разрешено.

Ах, как хотелось увидеть Хартума! Среди тех, кто сидел на подушках, его не было, за столом глаза мои тоже его не нашли. Значит, он среди шутов. Я приметила одного вертлявого шута — он быстрее всех крутился, звенел колокольчиком, щелкал плетью… Три раза подбегал и заглядывал мне в глаза. «Это и есть Хартум», — решила я, но виду не подала.

Тут снова заиграла зурна, шуты уступили место желающим танцевать. Я не собиралась, настроения не было. Куда мне состязаться с настоящими плясуньями… Вдруг в моей руке оказалась палочка. Правду говорю — нечаянно ее зажала. А если не отказалась, взяла — надо идти танцевать. Поднимаю глаза — это, оказывается, сам жених меня пригласил — Каймарас. Если б другой парень, я бы еще как-нибудь отвертелась. Но когда на свадьбе на танец приглашает гостью жених — тот, кто с сегодняшнего дня перейдет из разряда парней в разряд мужчин, — ему отказывать, по нашим обычаям, не полагается. Каймарас уже левую руку согнул у груди, а ладонь правой раскрыл, ожидая моей руки. Улыбался, прямо сиял, показывая зубы. Нетерпеливые подруги подтолкнули меня, и против желания я оказалась на ковре.

Я опустила глаза, видеть его не хотела… Слава богу, слава богу, не сделали мы и полного круга, к Каймарасу подбежал кто-то из шутов в маске, поклонился ему до земли. Не знаю, кто прятался под маской, выручил меня. Каймарас вынужден был уступить. И вот я несусь за шутом. Он повернулся на месте, я тоже — вышло очень хорошо, красиво. Я кинула взгляд на того ряженого парня, которого считала Хартумом: видит ли он, как я умею танцевать. Правда, правда — никогда еще не было во мне столько задора. Вот мы сделали полный круг и оказались лицом к лицу. Мой партнер по танцам нисколько меня не интересовал, я не старалась догадаться, кто прячется за маской. Но танцевать с ним было легко и приятно. Даже когда я шагнула назад и, увлекшись, приняла на себя главную роль (что девушке делать не полагается), мой партнер не подал виду, что заметил, как я нарушила правила. И с этого момента я уже не уступала ему, а вела и вела за собой. Победа над неизвестной мне маской зачем мне? Скорей всего характер такой: во всем хочу быть первой. Сделав поворот, я поменяла положение рук и пошла вперед спиной, подманивая к себе послушного шута. Как хорошо он танцевал, какой молодец — помогал мне красоваться перед народом! Я радовалась, заметив, что тот, в ком я угадала Хартума, любуется мной. Ей-богу, всю душу вкладывала в этот танец. И, удивительное дело, не устала нисколько: кончив, ждала с нетерпением, чтобы пригласил меня Хартум.

Нет, меня другой позвал. Но с другим с каким-то я уже без чувства, без огня танцевала. Хотите знать — сердилась. На третий танец Хартум опять не протянул мне палочку. Ну и пусть: не хочет — не надо! Он и танцевать-то не умеет. Посмотрели бы, как кривлялся. Нужно плечи держать неподвижно, плавно идти, а Хартум вроде козла — ногами стучит, головой трясет: думает, верно, что, если нарядился шутом, никто не узнает. Верите ли, под конец я радоваться стала, что проклятый этот козел не пригласил меня на парный танец: опозорилась бы с ним. Пришлось бы ведь и мне скакать, как он. Да, хорошо, что можно хоть на чужой свадьбе распознать человека. Каймарас в сравнении с Хартумом вырос в глазах моих до небес. Раньше смеялась над белозубой его улыбкой. А разве плохо, если чистые зубы у парня?!

Тот шут, тот скачущий козел, которого раньше человеком считала, — он одну за другой приглашал девушек, только не меня. Откровенно говорю: не верила раньше, что большой город так может испортить хорошего парня. Думала, думала, что с ним могло случиться, вдруг поняла: он у дяди своего с женой его актрисой твист танцевал. Я в журнале «Огонек» видела, как западные бездельники на голове ходят.

ХАРТУМ

ШКАТУЛКА ЗАГОВОРИЛА

Орнамент, дивный узор! В доме кубачинца он украшает подносы и тарелки, блюда и блюдца, чайники и чашки, ножи и вилки. Господи! Да о чем говорить — не помню предмета без рисунка, без орнамента. Вот гранитная рама камина, на ней насечен орнамент, а вот, смотри, колечко бабушкиного веретена. Колечко из слоновой кости, крошечное, но и на нем вырезан орнамент. И на платочке, что вышила жениху невеста, тоже орнамент. И на серебряном дуршлаге, и даже на пельменях. Да, да и на пельменях, что посыплются из кастрюли в дуршлаг, оттиснут орнамент. Полюбуйся на скатерть, на графин, на бокалы, полные вина, — их поднимут сейчас в твою честь. На всем орнамент. Посмотри на хозяина. Что это? Усы, дерзко закрученные вверх, — разве, украшая лицо мужчины, не продолжают они вездесущий дагестанский орнамент?!

Не забуду первого детского впечатления… Как рассказать? Вот в гуще полевых цветов согнулся под тяжестью ягод стебелек на кустике земляники… Нет, не то я хотел сказать. Приходилось тебе собирать букет разных и в то же время похожих, дополняющих друг друга цветов горной долины?.. Нет, нет, опять не то. Помнишь узор, что проступает морозным утром на стекле? Помнишь, как играет он на солнце?.. Однако напрасно взялся я сравнивать — ни с чем невозможно сравнить красоту рисунка, который я впервые увидел на шкатулке, сработанной руками отца моего.

Кто не знает, отец мой Бахмуд, сын деда моего Хартума, славным считается мастером. Но и он один только раз достиг высочайшей точки мастерства. Мне было семь лет, еще в школе не учился, но я с пеленок жил среди красивых вещей, и глаз мой повсюду встречал чеканный, тканый, граненый, гравированный узор, именуемый орнаментом.

Встречать-то я встречал, жил с орнаментом рядом, но проходил мимо, не замечал. И вдруг увидел… Я увидел шкатулку.

Как так «вдруг»? Отец давным-давно — может месяц, а может, и полтора — работал в домашней своей мастерской: гравировал, чернил, золотил, монтировал эту шкатулку. Я любил своего отца без памяти, чуть что — бежал к нему, за день сто раз подбегал. Значит, в день глаз мой сто раз натыкался на шкатулку. Натыкался, но не видел. И вот пришел срок — я прозрел.

Сперва даже окаменел, оторвать взгляд не мог.

— Что такое, а, Хартум? — спросил отец. — Околдовали тебя? Стоишь, как кролик перед змеей…

Тогда вселилась в меня буйная радость, и я скакать стал по мастерской. Каблуками стучал, как плясун на свадьбе.

— Что такое, а, Хартум? — спросил меня отец. — Разве пускал я когда-нибудь в мастерскую козла? Хочешь играть — беги на улицу.

Я удивленно посмотрел на отца:

— Папа, папа, неужели не понимаешь, твоя шкатулка заговорила со мной. Честное октябрятское! Сперва она велела мне стоять молча, а потом плясать и скакать.

Отец улыбнулся и погладил меня по голове. А я весь дрожал. Так дрожит конь, если перед скачкой потреплет его всадник по крупу… Когда отец вышел из мастерской, я тихонько протянул руку к шкатулке, и мне показалось, что от нее, будто от огня, веет жаром. Как же мне хотелось схватить ее, поднять над головой — она горела бы в моих руках, подобно факелу, и я побежал бы с ней по улицам аула, чтобы все-все любовались и радовались… Зажмурившись, я схватил шкатулку, прижал ее к груди… Но тут раздались шаги отца, и я тихонько поставил ее на место. Хорошо помню — в этот самый момент я разглядел на крышке подробности узора, увидел и листики, и цветы, и свет солнца в горах, и скачок тура, и небо — все это я разглядел в орнаменте и навсегда полюбил.

Я сказал отцу:

— Мне очень, очень нравится… Пожалуйста, ну, прошу тебя, никому не отдавай и не продавай эту шкатулку. Ладно, папа?

Отец ничего не ответил. А через несколько дней шкатулка исчезла. Никто не сказал мне, куда она делась, кто ее увез; спросить отца я не решался. Как раз в это время он начал учить меня гравированию. Дал мне резец и медную пластинку, показал первоначальные приемы. Работа сперва мне плохо давалась, резец то и дело срывался, левую ладонь я изрезал до крови. Мне было больно. Однако, заметьте, от боли я ни разу не проронил и слезинки, а из-за того, что отец не выполнил моей просьбы и не оставил дома полюбившуюся мне шкатулку, я плакал. Хоть и втихомолку, но все-таки плакал. Вскоре я узнал, что отцовская шкатулка удостоилась чести быть посланной в какую-то другую страну, в какой-то Париж, на какую-то выставку. Но и это меня не утешило. В один прекрасный день, вернувшись с комбината, отец схватил меня и подбросил к потолку.

— Эй, Хартум, — воскликнул он радостно, — ты, наверно, большой знаток искусства, если мог первым оценить мою работу! Только что директор комбината сообщил мне новость: в Париже за шкатулку мне дали специальный приз! Кричи «ура», сын мой!

Я крикнул «ура», но потом не смог удержать слезы.

— Что с тобой? — спросил отец. — Почему ты плачешь, когда у отца твоего радость?

— Ты сказал… Ты сказал, что выменял за шкатулку какой-то приз. Чему же мне радоваться? Твоя шкатулка мне так сильно нравилась, я ее полюбил и не могу забыть, а ты, а ты… — И я снова горько зарыдал под громкий смех отца и матери.

ОЧЕНЬ ХОЧЕТСЯ СЛАВЫ

Да, конечно, отцовская шкатулка и теперь для меня святыня. В тот год она вернулась из Парижа и с тех пор вместе с дипломом хранится в музее комбината. На нее можно посмотреть в любой момент. Вы знаете, я и сам уже получил звание мастера. Это, пожалуй, слишком громко звучит: так вот и в парикмахерских все называются мастерами. Нет, я мечтаю о настоящих высотах — и во сне и наяву грежу о подобной, сработанной моими руками, шкатулке…

А ведь это, пожалуй, не совсем правда. Когда смотрю на знаменитую шкатулку, понимаю, какое огромное мастерство нужно, чтобы сделать гравировку столь тонкой, наложить эмаль и чернь с таким вкусом и умением. Я восторгаюсь. Да, я восторгаюсь, но не тем, чем восторгался в детстве. Это хорошая, нет — это великолепная работа. Но… что-то произошло. Со мной или со шкатулкой? Неизвестно. Я, безусловно, признаю: когда б не отцовская шкатулка, долгое время служившая мне дивным образцом, вряд ли мог я полюбить с такой силой златокузнечное искусство. Да, я люблю его и хочу идти дальше, хочу совершенствоваться. И все же, если б я сделал вот такую шкатулку, точно такую, — мне бы не захотелось схватить ее и бежать к народу делиться радостью и красотой. Почему? Неужели разонравилась? А может, надоела, примелькалась, наскучила?

Как бы то ни было, не стану отпираться — мне очень-очень хочется славы! Не раз воображение рисовало сцену: моей персоне вручают медаль (обязательно золотую)! Друзья, знакомые и даже совершенно неизвестные люди улыбаются, рукоплещут и втайне завидуют мне, я получаю сотни поздравительных телеграмм… А потом? Потом я разъезжаю по всем странам света и поражаю иноземцев своим талантом. Правители этих стран соблазняют меня остаться у них, сулят златые горы, но я отвергаю все их посулы и в ореоле славы возвращаюсь на родину…

Между тем отец мой все чаще корит меня за лень. Где он ее видит? Вернувшись после трудового дня с комбината, я еще и дома работаю не меньше часа. Так велит отец, а разве можно его ослушаться… Дело в том, что на комбинате, в цехе, каждый из нас, мастеров, хоть и знает все процессы — умеет и золотить, и гравировать, и накладывать чернь, и готовить эмаль, и собирать изделие, и полировать его, — делает что-нибудь одно. Да, мы почти всё можем, но индивидуальное производство обходится дорого. У нас, как и везде, труд разделен, работа идет чуть ли не по конвейеру. Правда, наиболее квалифицированным мастерам доверяют самые ответственные процессы. Но все же день за днем мы делаем одно и то же. Или гравируем, или накладываем чернь, или собираем. Дело так идет быстрее, производительность растет. Но ведь это массовая, поточная, однообразная работа. И вот мой отец требует, чтобы в домашней мастерской я каждодневно совершенствовал свое мастерство. Но не думайте, что дома мы с отцом делаем какие-нибудь особенные предметы. Нет — все те же шкатулки, подстаканники, вазы, бокалы. Отец мой не ищет оригинальности и своеобразия. Может быть, он даже в чем-то и прав, когда говорит, что все наши изделия по-кубачински оригинальны и по-кубачински своеобразны.

— Раньше чем выдумывать что-нибудь новое, — говорит отец, — научись тщательности и тонкости. Рука твоя небрежна — она мало знает и мало помнит. Давно ли я рассказывал тебе о старике Мажуд-Мураде? Он и в темноте, и с завязанными глазами мог навести резцом на подносе сложнейший орнамент. После большого пожара Мажуд-Мурад тронулся умом, а проще говоря — поглупел. Но рука его не поглупела, и любая деталь орнамента, будь то истамбул-бикь или пархикуань, уверенно ложилась под его рукой на серебро.

— Но разве ты ни во что не ставишь вдохновенье? — спрашивал я отца.

— Мастерство — в руке! — повторял отец. — И если рука твоя вдохновенна, ты — мастер. Не по должности мастер, а по велению сердца и по благоволению аллаха!

Мой отец не так уж стар и не так религиозен, чтобы за словом «аллах» видеть того древнего бога, которого навязывают нам муллы. Аллах отца — это прежде всего бог мастерства, дух, вселяющийся в избранных.

Возвратившись из отпуска, я каждый вечер рассказывал отцу о своей поездке, о дяде, о его жене. Рассказывая, я обнаружил, что со мной происходит что-то необъяснимое. Например, город Баку в моих рассказах выглядел куда красивее и привлекательнее, чем я его видел. Еще более странным было то, что я вдруг изменил своим устоявшимся вкусам. Помните, в разговоре с Беллой я бранил ее эстонскую брошь. И ведь был я тогда искренен, не находил в этом изделии ничего красивого. Много ли прошло времени? Неделя, две. Вот к отцу пришли друзья, и я перед ними принялся хвалить ту самую брошь, которую ругал. И вполне искренне. В том-то и дело, в том-то и странность! Впрочем, сколько я ни старался, ни отец, ни его гости не могли представить по моим рассказам рисунок и форму Беллиной броши.

Кто-то из друзей отца спросил:

— Как это, брошка — и не овальная, и не круглая, и не квадратная? Неужели такое бывает?

Я пожал плечами:

— Вот вы думаете, что такого быть не может, а я сам видел — она как маленькая блестящая лужица с изогнутыми краями.

Все захохотали, а отец сказал:

— Что может быть красивого в луже? Ты думаешь, когда говоришь, а, Хартум? И неужели могут существовать рядом мастерство и небрежность?

Я не знал, что ответить, но тут впервые подумал, что небрежность, пожалуй, иногда и красива — она придает рисунку свободу и легкость. Не то чтобы я становился сторонником Раджаба и жены его Беллы, но отцовские слова уже не казались мне бесспорными. Обо всем этом надо было подумать.

— Если ты не можешь путно рассказать то, что видел, — нарисуй! — сказал мне отец.

Я пробовал. Но получалась не брошка, а какая-то медуза. Все надо мной смеялись, а я обижался.

Вот мне и пришла мысль сделать брошку на манер той, что я видел у Беллы.

Но от мысли до исполнения немалое расстояние. А тут еще девушка одна захватила и сердце мое и мысли: думать я мог только о ней.

ОТЕЦ ХЛОПНУЛ ДВЕРЬЮ

Сегодня, придя домой на два часа позднее обычного, отец внимательно посмотрел на меня.

— Начинаю беспокоиться о тебе, Хартум.

— Что-нибудь случилось?

— С тех пор как вернулся из отпуска, хоть бы раз взял дома резец в руки. Цели видятся тебе высокие, любишь порассуждать об искусстве, а работать над собой не желаешь.

— Как так? Я работаю, отец. Только сейчас вернулся с комбината. — Трудно мне было скрыть обиду. Я пожал плечами и сказал: — Разве ты, отец, не знаешь и не уважаешь советские законы?

Как я и ожидал, вопрос мой удивил и возмутил отца. Минуту, а может, и больше, он молча смотрел на меня. Потом, покачав головой, сказал:

— Семь часов полагается работать — об этом хочешь сказать? Так истинного мастерства не достигнешь. Никогда не устану повторять: мастерство — в руке, в руке живут цветы орнамента. Если мало работаешь — легко устает рука, просит пощады, ищет облегчения и упрощения.

Раньше я никогда не возражал отцу и, что бы он ни говорил, не сомневался в его правоте. На этот раз вселился в меня дух протеста.

— Разве я только о рабочем дне? Вспомни, отец, ведь советский закон признает меня совершеннолетним. А ты? Ты, хоть и видел мой аттестат зрелости, не признаешь меня зрелым…

— Продолжай, продолжай!

— Глаза твои смотрят сердито. Может быть, не следует говорить?

— Ох, и тянешь же ты!

— Ладно, не буду тянуть, скажу прямо. Каждый день хожу на работу, каждый день одно и то же: подстаканники, подстаканники, подстаканники… Надоело! Мало того, прихожу домой — ты опять даешь мне в руки резец. Ну, а если не хочу сегодня, не хочу завтра — зато послезавтра найдет на меня вдохновение, и я горы сверну? В три раза больше сделаю, в пять раз лучше и красивее.

Отец криво улыбнулся:

— Хм! Вдохновение… Если бездельничать, откуда оно возьмется? Аттестат зрелости, совершеннолетие — смотри, какие выучил слова! Неужели, думаешь, зрелость и совершеннолетие дают право на глупость и лень?

— Вижу, вижу, отец, серьезно говорить со мной ты не можешь, выслушать не хочешь. С кем же делиться мыслями и переживаниями? Говоришь, вдохновение приходит во время работы. Думать, придумывать — на работе? Пчела лепит соты и не знает, что получаются они шестигранными. Она лепит и лепит, вдохновение приходит к ней во время работы. Неужели и ты, отец, когда делал свою знаменитую шкатулку, трудом считал только то, что творили твои руки? Рисунок, форма, краски, соотношение частей — разве не обдумывал ты их, не воображал в уме, раньше чем приступить к исполнению? На комбинате изо дня в день я вырезаю один и тот же орнамент. Какое уж там вдохновение! Однообразие убивает все живое…

— Уж не хочешь ли ты все перевернуть — шесть дней гулять и один день в неделю работать?

— Ты, отец, не отвечаешь на мои вопросы. Зачем тогда говорим? Не гулять хочу — думать хочу! Добиваюсь права считаться настолько взрослым, чтобы к мнению моему прислушивались.

— Добиваешься, чтобы к глупостям прислушивались, неряшливость одобряли? — Тут отец нехорошо как-то рассмеялся. — Один чересчур вдохновенный, чересчур мыслящий человек сделал сегодня подстаканник, который попал на витрину брака. Не знаешь, кто это, а?

— Там фамилия написана.

Отец побагровел от злости.

— Была фамилия. Теперь нет! Я подошел, смотрю — все криво, косо. Решил, что пьяному попал в руки резец… Потом подумал: «Нет, даже и пьяному кубачинцу не удастся наляпать такое. Рука не позволит». Читаю — моя фамилия. Под этим бракованным подстаканником, — ты слышишь, что говорю?..

— Слышу, отец!

— Под этим подстаканником, на который смотреть стыдно, стоит моя фамилия. Знаешь, что я сделал?

— Знаю: еще раз посмотрел, внимательно посмотрел и убедился, что гравировщик, отказавшись от надоевшего рисунка, сделал вещь красивее, легче, привлекательнее.

Отец взглянул на меня с жалостью и плохо скрываемым презрением:

— Так ты, значит, и пьян не был? Выходит, что не случайно, а нарочно испортил подстаканник? Сознательный брак — знаешь, как это называется?

— Неужели ты, отец, говоришь серьезно?

— А неужели ты, сын, в этом сомневаешься? И я не только говорю — я делаю. Увидев на витрине брака испорченный подстаканник и рядом с ним свою фамилию…

Я перебил отца:

— Это не только твоя, но и моя фамилия. Мы оба работаем на комбинате, но за свои поступки отвечаю я сам.

Отец отмахнулся и продолжал твердить:

— Увидев брак и рядом с ним свою, свою, свою фамилию, я остался на комбинате еще на два часа и отнес директору пять новых, отлично выгравированных подстаканников. Отнес и попросил снять за это мою фамилию с позорной витрины…

— Напрасно старался. Там рядом с фамилией стояло имя.

— Это имя дал тебе я! И не желаю, чтобы оно имело хоть что-нибудь общее с браком.

— Но что же делать? — воскликнул я в отчаянии. — Была бы у тебя дочка — выйдя замуж, перестала бы носить твою фамилию. Да, да, и тебе, отец, и мне было бы лучше: ты бы избавился от неприятностей, а я обрел бы самостоятельность.

Отец схватился за голову:

— Первый раз вижу мужчину, пожелавшего стать женщиной. Позор! Поистине, Хартум, голова твоя полна вдохновенных мыслей. Но если так будет продолжаться… Нет, не могу, еще два слова — и я схвачусь за палку.

С этими словами мой терпеливый и добрый отец, хлопнув дверью, вышел из дому. Мать побежала за ним, чтобы позвать обедать, а я тем временем отправился погулять и подумать.

МАДИНА

«ПРОЧЬ ОТСЮДА, БЕЗУСЫЙ!»

Однажды утром я выглянула в окно и увидела на зеленом склоне горы Цицилы яркие красные квадраты. Каждый раз, когда молодежь устраивает гулянья у Глазного источника — а это от нас довольно далеко, между аулами Амузги и Шири, — девушки раскладывают на горе платки. Так оповещаются все о том, что праздник начался.

До зеркального блеска начистив мучалы и кутки, накинув белые казы, обшитые бахромой, нарядившись в новые платья и сафьяновые чувяки, из-под которых видны узорчатые шерстяные носки, надев на руки браслеты, а на пальцы кольца, девушки аула (а среди них, конечно, и я) первыми отправляются к Глазному источнику. За ними шествуют парни в коричневых, светло-серых или черных каракулевых папахах. Их длинные рубахи подпоясаны отделанными серебром кушаками. Только на ногах, как дань современности, у них легкие фабричные туфли. Последними идут на праздник старики. Их модой не соблазнишь: на них черкески, украшенные газырями, галифе. Их папахи, кажется, поседели вместе с ними; на ногах у наших стариков мягкие сапоги.

Под полуразвалившимся навесом слегка журчит Глазной источник. Когда-то, услышав впервые, что источник называют Глазным, я решила, что водой его лечатся слепцы или близорукие. Оказалось же, что сюда, за сотни километров, приходят избавиться от «дурного глаза», то есть те, кого когда-то сглазили, на кого наслали дурные чары. Долго мне объясняли старушки, что это такое, но я, кажется, так до сих пор и не поняла.

Со всех сторон нас здесь обступают горы, безмолвно подпирающие синее небо. Внизу течет бурная речка; на той стороне, окруженный садами, виден небольшой аул Шири. Он издавна славится святыми местами и, было время, кормился ими. Теперь, конечно, паломники приходят не так часто, как раньше, но если появляются — останавливаются обязательно в ауле Шири. Такова традиция. Ни к нам в Кубачи, ни в другой, соседний аул Амузги паломник на ночевку не пойдет.

Как только уселся на камни гармонист и полились по долине звуки танца, девушки и парни встали в круг.

Вдруг, откуда ни возьмись, явился тот проклятый, которого ненавижу, имя которого хочу забыть. Он, конечно, первым выскочил в круг, не терпелось козлу скакать, Я предложила подругам спеть ему такую частушку:

Кто берется за все сразу, Теряет серп в неубранной пшенице, Оставляет косу среди некошеной травы. Если будешь смотреть на многих, У такого молодца, как ты, Любовь затеряется на полдороге.

Я думала, Хартум не услышит слов частушки. Так оно чаще и бывает — танцор следит не за словами, а только за мотивом. Но вот, кончив танец, он взял чунгур, и задумавшись, начал его настраивать. Я, признаться, пожалела, что затронула Хартума в своей частушке. Теперь он мне будет мстить. А сочинять он мастер. Всем известен его острый язык.

Сделав гармонисту знак, чтобы тот замолчал, Хартум ударил по струнам и запел:

Айша — что зеленый шелк, Марьям — сахарное сердце, Патимат — гроздь винограда…

Я думала — сердце мое перестанет биться. Эти три девушки стояли справа от меня, сейчас моя очередь. Ну уж обо мне Хартум, конечно, пропоет такое, что я не вытерплю!..

Подумать только! Хартум будто забыл мое имя, не заметил меня — перешел, перескочил, как через пустое место. Он стал перечислять девушек, что стояли слева:

Хадижат — что шелковица, Зейнаб — рослая черешня, Бика — будто ночь любви! Как радостно смотреть на вас, Как приятно воспевать вас И вашу красоту!..

Я ждала, что заденет или обидит меня словом этот крикливый петух. Он хуже сделал — умолчал, не заметил. Можно ли мириться с таким оскорблением? Захотела сразу же побить его, но немножко подумала и решила, что на хитрость надо хитростью отвечать, на презрение — презрением. Шепнула подружке, той, что стояла справа от меня:

— Если позовет тебя Хартум танцевать, не соглашайся.

И тут как раз он протянул ей палочку. Она отказала ему, сославшись на нездоровье:

— Голова болит, Хартум.

Подумайте — ему бы просто передать палочку мне, так нет — он уговаривать ее стал пройти с ним хотя бы один круг. Упрашивал, будто и нет никого рядом. Я толкнула его и завопила:

— Прочь отсюда, безусый! Уходи от нас, безрогий козлище! Сам с собой танцуй на бугорке или где-нибудь на скале подальше от нас…

Я громко ругалась. А он? Он смотрел на меня, будто ничего и не случилось, будто не бранила его, а ласкала. С ясной улыбкой подошел ко мне. Ненависть моя перехлестнула через край. Захлебываясь от злости, я стала колотить Хартума по спине, по плечам, по голове.

— Девушки, — приглашала я своих подруг, — бейте, лупите проклятого, чтобы не смел нас дразнить, чтобы навсегда разучился потешаться над нами!

И что же он?

— Сильнее не можешь, а, Мадина? Вот сюда ударь, здесь почеши.

Он опустился передо мной на колено, поднял голову и так смотрел, так смотрел лакированными своими глазищами… И так белое лицо его зарумянилось, что я не выдержала — спряталась за подругами: плечи мои стали дрожать от обиды и беспомощности.

— Что с тобой? Что с тобой, глупая? — шептала мне на ухо подружка моя Патимат. — Как можешь плакать? Любит, любит тебя Хартум.

— Не нужен он мне ни капельки!

— Неправда. Ой, неправда, вы оба без ума друг от друга.

— Ах, ну что говоришь! Если он меня любит, почему не танцует со мной?

Подруга моя всплеснула руками:

— Как не танцует? Мы все видели, наглядеться не могли.

— Ни разу, нигде, никогда Хартум не пригласил меня на танец. Клянусь дружбой, что не вру!

Патимат фыркнула:

— Еще называешься лучшей моей подругой…

— Когда же он мог со мной танцевать? Ну скажи, если ты знаешь, скажи, Патимат!

— А на свадьбе Каймараса? Думаешь, одна ты знала, что в маске шута с тобой выплясывал Хартум? Вы так хорошо станцевались, что я решила — не первый раз выступаете вместе. Может, и правда вы с Хартумом втайне от всех репетицию устраивали в горах?

Вот когда я обомлела. Так посмотрела на подругу, что она не выдержала, расхохоталась.

Вот когда я поняла: все знали, одна я не знала, что на свадьбе Каймараса танцевал со мной Хартум. Ай да, да!.. Слезы обиды и счастья перемешались — получилась успокаивающая смесь. Я почувствовала, что губы мои складываются в улыбку.

Узнав, что Хартум ко мне неравнодушен и одна я виновата в том, что мы все еще далеки, я решила поискать его и подарить ему благосклонный взгляд.

Искала-искала, смотрела-смотрела — пропал Хартум! Кого ни спрашивала, никто не знал, где прячется этот чудак. Уж не обиделся ли на меня?

Мы уже возвращались с праздника и прошли горный поворот, названный за длину Тещиным языком, а Хартума никто так и не видел. Тут мы решили сделать привал… Правду говоря, молодежь не могла согласиться, что праздник кончился и пора домой. Только остановились — сняли мучалы и кутки, наполненные «глазной водой», а парни взялись за чугуры. Как вдруг кто-то закричал:

— Смотрите-ка, смотрите!

— Что? Что?

— Вах!

— Ай, пляшет!

— Кто это?

— Неужели не видите — Хартум. Кто же еще!

Недалеко от вершины горы Цицилы выпирает над крутизной голая скала, похожая на слоновый хобот. Альпинисты и те забираются на нее с большим трудом. Надевают на ноги башмаки с железными шипами, тянут друг друга веревками… Так вот, на этом Хоботе в лучах заходящего солнца, на высоте, где парят орлы, увидела я фигурку с раскинутыми в пляске руками.

— С ума сошел! — с восхищением воскликнула Патимат и заглянула мне в глаза.

Другая девушка, высокая Зейнаб, отвернулась и сказала:

— Не могу смотреть — голова кружится.

А третья девушка — это была я — тихо сказала:

— Кто-то, наверно, за веревку держит.

Тогда все закричали:

— Нехорошая, глупая, зачем оскорбляешь? Настоящий герой. Смотри, как пляшет! Никто другой никогда еще этого не делал.

Патимат шепнула мне в ухо:

— Для тебя пляшет. Сама его послала. Помнишь?

Говорят, от этих слов я расцвела и румянец покрыл не только мои щеки, но и шею. Не знаю, я себя не видела. Конечно, мне было приятно, сердце холодело от страха и гордости. Но… пришлось отвернуться. Не могу же я при всем народе обнаруживать свою симпатию к молодому мужчине и смотреть на него с восторгом…

Стоило мне отвернуться, закричал народ:

— Ой!

— Смотрите!

— Падает!

— Упал!

Мне показалось, что черным пламенем, как бумага, пропитанная керосином, вспыхнуло солнце. Обхватив голову руками, я закричала так, что горы задрожали:

— Вай, вай, что делать!

Я еще увидела, как папаха Хартума полетела вниз; я еще увидела, как сам он скользил, цепляясь руками за кустики и траву… Увидела, что зацепился. Увидела, что держится.

И тут я упала и уткнулась лицом в согнутую руку: не могла смотреть.

Кто-то из девушек закричал:

— Тесьму, скорей тесьму!

Одним глазом я все-таки посмотрела и увидела, как девушки побежали к мучалам, вынули из петель шерстяную тесьму и помчались вверх. Они быстро бежали — так, что ветер раздувал за плечами их казы. Одна я не бежала. Нет-нет, я не бежала — я неслась, как птица. Кто дал мне крылья?

Но в голове у меня зазвенело, и опять я упала. И вдруг увидела, что лежу в траве и бегут ко мне подруги, и Патимат кричит:

— Поднимайся! Вставай! Тебя Хартум приглашает, палочку тебе прислал — говорит: «Ни с кем не хочу, с одной только Мадиной хочу танцевать на Хоботе».

— Значит, не убился? Не совсем убился? — спрашивала я, глядя по очереди на своих подружек.

И вот опять заиграла гармошка, и опять начались танцы, и я увидела, как идет, чуть хромая, опираясь на свежевырезанную палку, Хартум. Я побежала к нему, хотя, конечно, не полагается бежать навстречу парню. Все-таки я вовремя остановилась. Ну, а он сделал вид, что ничего не заметил. Он для людей сделал вид, я это сразу поняла.

Я вдруг такая стала понятливая. Никому не сказала и не показала, как мне жалко Хартума. А мне, правда, было ужасно его жалко — он, бедный, порвал костюм, и расцарапал лицо, и сильно ушиб ногу. Вот это было очень плохо: значит, не пригласит, так и не пригласит на танец…

Да, да, я многое поняла, но, когда взгляды наши встретились, я еще больше поняла и сразу же потупилась и через силу отвернулась.

Чудно́, правда?

Я раньше не знала, что так бывает.

НЕ СКЛЕИШЬ ТОГО, ЧТО РАЗБИТО

Ах, такая новость, такая ужасная новость! Кладовщица комбината, принимая у меня связанные за неделю носки, вдруг зашептала:

— Слышала, Мадина, Хартум сегодня норму не выполнил. Знаешь почему?

— Какое мне дело до Хартума!

— Известно, какое тебе дело до Хартума… Лучше слушай: мама твоя, говорят, плохо приняла его сватов.

Я как закричу:

— Ах ты, негодная! Зачем распускаешь сплетни о моей матери?! Лучше бы следила, чтобы моль не ела носки! Так и летает, так и летает!..

Домой я прибежала в слезах. Мамы не было. Чтобы успокоиться, я взяла тряпку — хотела обтереть пыль с висящих на стене тарелок. У нас были редкие тарелки. Помню, мама рассказывала: «Вот эту, французскую, с розами на бордюре, когда я выходила за твоего папу, подарила бабушка. А вот это синее блюдо привез из Китая друг твоего отца Закария и преподнес нам в день нашей серебряной свадьбы. А вот это блюдце с золотым ободком…»

Мамин голос так и звучал в моих ушах. Но разве о тарелках и чашках я хотела с ней говорить. Проклятые тарелки! Тут мне на глаза попалась еще одна… тончайшего фарфора. На дне ее была изображена златокудрая красавица с таким веселым выражением на лице, будто не один, а сразу пять женихов получили согласие ее родителей.

— Ах ты, счастливая дура! — воскликнула я и так шлепнула красавицу мокрой тряпкой, что она сорвалась со стены и разлетелась на мельчайшие осколки.

Вдогонку златокудрой красавице полетела тарелка с розами на бордюре, за ней отправилось синее китайское блюдо. Мне было мало. Я ворвалась в мастерскую отца…

И тут вспомнила: мама хочет все папины инструменты подарить зятю, если тот будет ей по душе. Вспомнив это, я задумалась: «Кто же это, кто придется ей по душе? Да нет же, не придется, а уже пришелся. Ведь я сама слышала, как она сказала дяде Юнусу, что ждет сватов. А от кого она может ждать?..»

Был у меня жених. Да, да, был у меня жених. Двоюродный мой брат Амир. Его прочили мне с детства. Жив и поныне старый обычай, по которому родители решают судьбу дочерей и сыновей чуть не с пеленок. Одно только в обычае переменилось. Родители дают друг другу обещание, а дети, когда взрослеют, нередко решают по-своему. И все-таки пойти против материнской воли не так-то просто.

Амир, считавшийся моим нареченным, служил уже третий год в армии. Значит, он вот-вот должен демобилизоваться. Подумайте! Выходит, что я, невеста, забыла об Амире, ни разу не получила от него и ему не послала не только письма, даже открыточки. А мама?.. Да, да, иначе и быть не может, потому она и отказала сватам Хартума. Значит, вопрос решен, значит, инструменты моего отца получит милый маминому сердцу Амир…

Я уже подняла над головой тигель, в котором плавят золото, намереваясь отправить его вслед тарелкам… Что меня остановило? Любовь к отцу, память о нем не позволили мне разгромить его мастерскую. Истинная правда: вспомнив отца, я вспомнила и то, как он мне внушал, что девушка должна быть скромной. Нелегкая это забота — быть скромной, быть тихой… Со дня смерти отца все в мастерской хранилось в том же виде, как и при его жизни. Был бы у меня брат, он бы унаследовал рабочий инвентарь отца. Маму много раз просили продать — она всем отказывала. Мне как-то раз шепнула: «Если полюблю зятя — все ему подарю». И вот сейчас я взялась перетирать и чистить напильники, плоскогубцы и круглогубцы, щипчики, кусачки, паяльники, тисочки, резцы, тигли, формочки. И правда стала успокаиваться. Когда-то я помогала отцу, и с тех пор… Ах, папа считал, что златокузнечное мастерство не подходит девушке, но кое-чему он меня учил — и похваливал… До сих пор, прикасаясь к инструментам, я чувствую нежность к ним, и на меня находит мечтательное настроение. И отец и мать ждали мальчика, думали все время о мальчике. Потому-то, наверно, так сильны во мне мальчишечьи черты. И нет-нет загорится снова жажда… вот этими инструментами самой работать.

Тут я услышала голос мамы:

— Боже мой, как я неосмотрительна! Утром уходила — ветра не было. Вот и оставила окна открытыми. Видишь, что случается, когда разбушуется ветер…

Я ждала, что мама к своим словам прибавит: «…у моей дочки в голове». И это было бы только справедливо. Но мама сказала:

— Ничего. Посмотри-ка под верстаком, там где-то есть хороший клей — им можно что угодно склеить.

Наверно, мама хотела меня успокоить. Но я, не знаю, как это случилось, стала топать ногами и кричать:

— Нет-нет-нет! Нельзя склеить то, что нарочно разбито. Не склеишь меня с Амиром, забудь о своем обещании его родителям. Я другого люблю, я Хартума люблю…

— Какого Хартума? — спросила мама, будто она и не догадывалась, о ком речь.

— Ты знаешь, мама, не можешь не знать!

— Мало ли Хартумов в ауле, доченька, Хартум Таилов уже старик, Хартум Муталимов в прошлом году женился — вряд ли из-за тебя разведется. Есть еще один Хартум. Он, правда, не женат, и родители его ко мне сватов присылали, но слышала я от людей, что у хорошего мастера Бахмуда сын стал известен на весь аул как бракодел…

Мама произнесла эти слова с ехидной улыбкой. Не знаю, что стало бы со мной, если б она громко рассмеялась, если бы она осмелилась рассмеяться над Хартумом. Заткнув ладонями уши, я выбежала во двор и в темноте налетела на какую-то старуху.

— Что с тобой, девушка? — спокойно спросила она.

— Тебе какое дело?! — крикнула я в ответ и побежала куда глаза глядят.

Утром по аулу разнесся слух: «Мадина обругала и чуть не исколотила жену Бахмуда».

Что мне делать, что делать? Откуда я могла знать, что именно в этот час явится к нам тетя Салихат — мать Хартума. Слушайте, слушайте! — она, оказывается, шла к моей маме, говорить хотела с моей мамой от имени Хартума и даже от моего имени: Хартум поклялся ей в том, что не только он любит меня без ума, но и я с ума схожу от любви к нему… Как могла я догадаться, что в темноте попадется мне навстречу вестница счастья? Разве я кошка, чтобы ночью видеть? Разве я собака, чтобы узнавать людей по запаху? Ой, худо мне, худо!

ХАРТУМ

ЗАЯЧИЙ ДОЖДЬ

Недавно я услышал от одного старика поговорку: «Холостой в семье всегда мальчишка». Это навело меня на мысль, что отец скорей всего потому и говорит со мной без уважения, что я еще не женат. Замечаю тоже, что после свадьбы Каймараса мама то и дело посмотрит на меня, посмотрит — и вздохнет. Мне казалось, ждет от меня слова. Какого? Спрашивать об этом глупо. Старится моя мама, а сестренку того и гляди сосватают. Маме помощница в доме нужна…

Так долго тянуться не могло. В один прекрасный день я сказал отцу и матери, что есть на свете девушка, зовут ее Мадиной… Больше ни слова не успел вымолвить, мама искоса посмотрела:

— То-то я видела, какая она веселая…

— Мама, мама, я же еще ничего не сказал, ничего не решил…

Отец рассмеялся:

— Думаешь, не видно? Всему аулу видно, что скоро свадьба.

Я почувствовал, что краснею.

— Мне же только месяц назад исполнилось восемнадцать, — сказал я.

Было ясно, что отец на моей стороне. И действительно, он сразу же подыскал в ответ мне народную пословицу:

— Кто рано в путь пустился и кто рано женился — не пожалеют.

Можете себе представить, как вся наша семья была удивлена и обижена, когда сваты вернулись от матери Мадины ни с чем. Мама сказала:

— Теперь твоя влюбленная весь дом разнесет.

Я пожал плечами:

— С чего ты взяла, мама, что Мадина влюблена?

— Э, никто не знает, только весь аул гудит. Сиди спокойно, сын мой. Если сваты наши оказались такими, неужели плакать будем? Завтра сама пойду к ее матери, поговорю как полагается. Корову солью приманивают, человека — языком!

На следующий вечер мама злая вернулась, еще не переступила порог — закричала на весь дом:

— Пусть убережет нас аллах от этой шайтановой ослицы!

— Кого так ругаешь, мама? Тетя Култум разве ослица?

— «Тетя, тетя»! — передразнила меня мама. — Я ее и не видела. Твоя влюбленная чуть с ног меня не сбила. Толкалась, ругалась. Выгнала, выгнала меня девчонка, вытолкала с порога…

Пришел отец, выслушал нас с мамой и сказал, что с этого дня запрещает мне думать о Мадине. Я день терпел, другой, а потом послал ей с соседским мальчишкой записочку:

«Мадина, думать о тебе запрещено. Хочу видеть!»

Ее ответ гласил:

«Милый Хартум, завтра утром пойду в долину Синей воды пасти ишака».

Ранним утром я собирался в лес. Отец удивился, почему ухожу без него и на час раньше. Услышав мой ответ, он похвалил меня. Я не хотел ему лгать, но если б он узнал правду, мне пришлось бы обмануть Мадину и отправиться на работу, вместо того чтобы встретиться с ней. Отцу я сказал, что намерен в тишине и без свидетелей поработать над новым изделием. Я почти правду сказал отцу, не так ли? Когда же вышел на пустынную улицу и, пройдя кладбище, свернул не к комбинату, а в противоположную сторону, к лесу, во мне заговорила совесть: «Как так ты прогуливаешь? Мадина дома работает, может гулять в любое время. Вообще девчонка, да? Ты, мастер, какое право имеешь…

Чтобы поменьше размышлять, чтобы отстала от меня совесть, я свернул с широкой тропы в заросли шиповника. Проваливался, спотыкался, острые иглы впивались мне в руки, царапали лицо, рвали одежду. Пройти к месту свидания можно было и минуя такие препятствия. Я нарочно себя мучил.

За кустарником заревел ишак. Слава богу, я здесь не один! Остается найти Мадину. Ишака я обнаружил быстро. Он стоял, привязанный за ногу к орешине, и, стремясь освободиться, дергал куст. Спелые орехи шрапнелью сыпались на меня. Ишак есть, орехи есть, где та, ради которой я нарушил трудовую дисциплину?

Хотелось как-нибудь превратить все в шутку. И то, что отца с матерью обманул, и то, что на работу не пошел. Скажу честно: я голову потерял. Волновался. Сперва потому, что иду к Мадине, теперь — потому, что нет Мадины. Кричать стал: «Мадина, Ма-ди-на!» — никто мне не откликался.

Куда она могла деваться? Я даже стал подозревать, что ишак сюда сам пришел, сам себя за ногу привязал. Вдруг кто-то снял с моей головы кепку.

— Ну, теперь ты мне попалась! — Я быстро обернулся.

Никого нет. Удивился. Испугался. Поднял голову — на ветке орешины висит моя кепка. Может, я сам снял с себя кепку?

— Ма-ди-на! — завопил я как потерянный.

И тут снизу, чуть не из глубины земли, раздался хохот. До чего хитрая, а! Сидит, как гриб. И папоротником накрылась. Я ее крепко схватил рукой, чтобы не исчезла, не убежала, только тогда стал говорить. Нет, она первая заговорила:

— Что так долго?

На этот ее вопрос я не ответил. Неужели рассказывать, что через заросли продирался! Говорю:

— Ты так устроилась… взвод солдат можно спрятать. От дождя, от зверья?

— От тебя нигде не спрячешься.

— Значит, хотела скрыться? Значит, так хотела спрятаться, чтобы не нашел тебя? Уж не задумала ли ты что-нибудь, Мадина? Может быть, любовь твою ветром раздуло? Из-за этого и маму мою так встретила?

Она вскочила, протянув руки, пошла ко мне. Вдруг заплакала:

— Ой-ой-ой!.. Ничего не выйдет, Хартум, милый мой Хартумчик. Они решили, они хотят…

— Что решили? Не отворачивайся, смотри мне в глаза…

— Они говорят, что мой папа… говорят, что мой папа перед смертью, когда я еще была маленькая… Что обещал другу своему Ибрагиму, что я, что меня…

— Кому, кому? Мастеру Ибрагиму?

Мадина кивнула головой.

— Ура, Мадина!

Она посмотрела на меня испуганно и спросила сквозь слезы:

— Что с тобой?

— Сын Ибрагима Амир? За него хотят тебя выдать? А он мой лучший друг, и я получаю от него письма каждый месяц. И в каждом письме, знаешь что? Угадай, Мадина, угадай! У тебя есть подруга Аматулла?.. В каждом письме посылает ей привет.

Мадина продолжала плакать:

— Разве родителям… разве старикам до любви? Аматуллу ее родители обещали Гасану. А тебя? Тебя, наверно, тоже… кому-нибудь обещали…

— Мало ли что! А я и не подумаю. Кто меня может заставить жениться на нелюбимой?

Она вздохнула:

— Ах, Хартум, тебе хорошо, твой отец жив. А мне мама говорит, что мой папа… Что я… Что это его посмертная воля, и если я воспротивлюсь… Что будет, что будет! Хартум, Хартумчик, я ничего не знаю…

Она плакала все горше. Почти рыдала.

Я обнял ее.

— Знаю, знаю, что будет. Знаю, что делать!

— Ой, не трогай меня, Хартум! — зашептала Мадина…

Когда мы, отвязав ишака, все втроем опускались к Синему источнику, чуть видным дымком пронесся над нами заячий дождь.

— Заячий дождь, заячий дождь! — прижимаясь ко мне, тихо сказала Мадина и улыбнулась сквозь слезы.

— Смотри, смотри, — сказал я ей, — радуга! Она оперлась на две горы, она их соединила.

Но, подходя к аулу, мы опять разошлись в разные стороны.

МАДИНА

ЧАС СМОТРЕЛА, ДВА ЧАСА СМОТРЕЛА

В этом месяце я перевыполнила норму. Мама позвала дядю Юнуса, и они за меня взялись. Так ругали за встречи с Хартумом, так мама плакала, что я, жалея ее, обещала забыть слово «любовь» и помнить одно только слово «работа». С утра до ночи я вязала носки, в глазах у меня рябило от привычных красок, таких ярких и таких прочных, что их даже мои слезы ничуть не размывали. Два раза в день разрешалось мне выходить из дому: рано утром и под вечер, когда по обычаю все девушки аула идут цепочкой с мучалами по воду. Ах, и это бы мне запретила мама, но боялась, что нехорошо обо мне подумают люди: девушка только тогда не идет к роднику с остальными, если больна или если не девушка она больше — замуж вышла. А бывает, что девушка не выйдет замуж, но тайное станет явным… Ах, как я боялась, что однажды подруги скажут мне: «Мы знаем, что с тобой произошло у Синего источника, ходи к роднику с женщинами!»

Шея у меня разболелась — так я крутила головой, надеясь по пути к роднику хоть одним глазом увидеть Хартума. Чего только не думала! Еще в прошлом году в комсомольской газете так проработали одного негодяя на ту же букву, но не Хартума, а Халила, что страшно было читать. Этот комсомолец Халил признался в любви четырем девушкам, потом оказалось, что он еще раньше был два раза женат… Прямо не знаю, что и подумать; но если бы Хартум действительно меня любил — нашел бы способ передать мне привет. Ведь правда? Если б знал, как мучат меня тоска и одиночество. Если б слышал, что говорит моя мама! Мама говорит, что я глупая девочка, что Хартум опозорит меня перед всем аулом. «Ты и догадаться не можешь, какие шайтаны пляшут в его сердце после встречи с тобой. Вот-вот ему засватают другую девушку. И мне известно, и все старухи говорят, что Петим, младшая дочь Гамзалава, ему предназначена по сговору. А если и смотрит в твою сторону — по одному тому смотрит, что, вернувшись из Баку, где забыли давно мусульманский закон, Хартум вслед за дядей своим Раджабом пошел шайтановым путем и мало ему, да, мало ему, честной любви… Нет, нет, не стоит Хартум Амирова мизинца. Сильным и красивым вернется солдат Амир. Не сегодня-завтра вернется. Одного боюсь, об одном плачет мое сердце — вдруг Амир узнает, вдруг расскажут ему люди, что ты встречалась в горах с Хартумом. Что будет, что будет! Не избежать нам большого кармакара — скандала. Ой, смотри, Мадина, смотри!» Так плакала и причитала моя старая мама, а я, глядя на нее, тоже начинала всхлипывать, и чуть не каждый вечер кончался тем, что я бросалась на сундук и рыдала, а потом, если смотрела в зеркало, видела, что глаза мои покраснели и веки опухли. Даже самой себе я стала казаться уродиной.

Конечно, старалась успокоить себя. Но ведь правда, правда! — если бы любил меня Хартум, разве не нашел бы средства увидеть меня… Нет, не может он меня обмануть… Нет, может… Никого больше не любит… Нет, любит…

Что делать, а? Ночью поднялась на крышу, смотрела направо, смотрела налево, потом привязала канат, спустилась на улицу. Проходя мимо дома Хартума, посмотрела наверх — нет его в окне. Как мог не почувствовать, что его Мадина здесь? Я читала в комсомольской газете, что жених бабочки за пятнадцать километров чувствует свою невесту и, минуя все препятствия, летит к ней. Вот стена, за стеной Хартум — я пнула ногой со злости камни его дома. Если бы камни могли понимать, что делается в сердце моем, — рассыпались бы в песок, да? Ничего такого не случилось, пришлось мне вернуться домой. Думаете, легко подыматься по канату на крышу дома!

Я взяла носок, вынесла на балкон стул. (Спуститься отсюда нельзя, под балконом весь день народ ходит.) Но какое уж тут вязание! Глаза так и шарят: нет ли среди народа моего Хартума? Час смотрела, два часа смотрела… Ой, идет! Что делать? Как с ним встретиться? Заметалась. К колодцу побежать — нет ни одного пустого мучала. Скорей, скорей! Выплеснула в окно воду, побежала с пустым мучалом на улицу. Мама стоит в дверях и хохочет-хохочет:

— Ай, молодец Мадина — с головы до ног облила Хартума. Не станет больше ходить под нашими окнами. Ну, ты, видно, поумнела, отвадить решила… Смотри, как улепетывает. Теперь верю тебе, что разлюбила.

Я решила схитрить. Глаза опустила, говорю маме:

— Нисколько больше не люблю Хартума! Теперь будешь из дому отпускать?

Мама внимательно, долго смотрела.

— Знаешь, Мадина, пусть раньше солдат приедет. Солдату государство доверяет, и я доверю.

Это она об Амире сказала. У меня своя, а у нее своя мечта.

ХАРТУМ

АМИР ПРИЕХАЛ

На комбинате сегодня перед самым перерывом на обед шум, гам, люди куда-то бегут. Спрашиваю:

— Что такое? Пожар?

— Иди скорее, Амир приехал. Тебя ищет.

Когда увидел Амира, говорю ему:

— Какой ты, слушай, крепкий вернулся! Форма тебе, что ли, идет? Видным стал мужчиной, завидую тебе, Амир.

Мы с ним обнялись. Он меня отвел в сторону, сели на минуточку. Я смеюсь:

— Думал, ты резать меня будешь.

Он махнул рукой.

— Отец с матерью, как встретили — завели разговор: «Мадина за Хартумом бегает». Нарочно спрашиваю: «Какая Мадина?» Они сердятся: «Твоя невеста». Я отвечаю: «Моя невеста Аматулла, а Мадину давно забыл; зачем она мне — веснушки во все лицо».

Я вскочил — рассердился, что Амиру не нравятся Мадинины веснушки. Самому смешно стало. Радоваться надо, благодарить Амира надо, что веснушки не нравятся и хозяйка веснушек.

— Хартум, — говорит мне Амир, — сегодня обязательно приходи — родители гостей созывают на меня смотреть. При народе трудно говорить — сейчас тебе скажу: не останусь в Кубачи, уеду. Чем вы тут занимаетесь! Я столько городов повидал. Знаешь какие!

— Я тоже в Баку был… Поговорим вечером, Амир. Хочу побежать к Мадине. Сейчас перерыв — побегу прямо к ее матери. Крикну старой ведьме: «Я видел Амира, он не женится на вашей дочке, отдавайте мне Мадину!»

Амир меня взял за рукав, не пускает.

— Ты мой лучший друг, подожди минуту. — Горячо зашептал: — Я завтра уеду, понимаешь? Аматуллу за меня не хотят отдавать, а мы друг друга любим…

— Хочешь похитить?

— Зачем похищать? Возьмет расчет на комбинате, и уедем.

— Чего же ты меня держишь? Мне тоже хочется сообщить Мадине.

Он продолжает держать.

— Слушай, Хартум, давай поедем вместе. Вчетвером, как будет хорошо! Подожди, выслушай, Хартум. Ташкент, знаешь, какой город! Работу нам дают — мы граверы, кубачинцы. А там какие изделия! Закачаешься! Я слышал, ты тут подрываешь основы, орнамент меняешь…

— Пусти, Амир! Потом поговорим, хочу успеть в перерыв.

— Мне твой бракованный подстаканник показали. Ты молодец, Хартум.

Я вырвался от него:

— Вечером обязательно приду! Сейчас новость понесу Мадине.

Я не шел — на крыльях летел. Еще издали увидел Мадину на балконе. И маму ее увидел у двери. Полный рот разговора был. Мадина с балкона исчезла, я думал — мне пошла навстречу. Еще шагу прибавил. А дальше что получилось… Прямо беда, не знаю, что и думать: только до Мадининого дома дошел — из окна меня облила моя дорогая. С ног до головы облила. Народ видел, смеялся, Мадинина мама хохотала, Мадина у себя в комнате, думаю, каталась от смеха.

С женщинами не воюют. Я скорей домой. Только переоделся — мама кричит: «Обедать, обедать!» Куда там! Тут не до обеда. Готов месяц, три месяца, год ходить голодным — оскорбленным ходить не могу.

Решил: «Все брошу к черту, завтра же с Амиром уеду в Ташкент. А этот ведьмин дом, где веснушки растут, сегодня же ночью обязательно подожгу. У них воды много — пусть заливают пожар. Проклятая девчонка! Подумать только — опозорила на весь аул».

Я работать не мог, до конца дня рисовал себе страшную месть. «Молодец Амир, — умирая от злости, думал я. — Вовремя понял, что это за штука такая Мадина, вовремя поменял ее на Аматуллу. Мадину никто и знать не хочет, никто на нее и не смотрит. Один я нашелся такой дурак. Ну хорошо же, я еще ей покажу!..»

Вечером пошел к Амиру. Народу у него собралось видимо-невидимо, угощение было на славу. Я хотел напиться пьяным — не мог. Злость и жажда мести так кипели во мне, что вино совсем не пьянило. Вдруг смотрю: что такое? В числе других женщин несет на блюде плов… кто бы вы думали? — мать Мадины. Проклятье! Значит, здесь она свой человек, близкая подруга матери Амира? Значит, сговор действует?

Что сделалось со мной! Загорелся. От меня, наверно, копоть пошла — дурной чад. Так неприлично делать, но я подошел к виновнику торжества, к бывшему другу моему Амиру, хотел ему громко сказать…

Я приготовился громко сказать ему: «Люблю и уважаю нашу Советскую Армию и никогда не поверю, что ты, Амир, в армии научился подлости. Значит, в крови она у тебя. Ты мне что говорил сегодня? Говорил, что отказался от Мадины, так? А почему же в таком случае ее мать здесь?.. Получай же, коварный негодяй!» И с этими словами…

Но я не успел этого сказать. Амир поспешно поднялся со своего места, пошел мне навстречу и, заключив меня в объятия, воскликнул:

— Вот кого люблю с ранних лет! Чаще всех писал мне Хартум, не жалел бумаги и времени. Благодаря ему, где бы я ни находился, знал всегда обо всем, что происходит дома, чем живет родной мой аул Кубачи. Ему, лучшему из моих товарищей, я подарю… — Амир сунул руку в карман, но ничего там не нашел. — Идем со мной, Хартум! Одну минуту, отец. Одну минуту, друзья. Сейчас я всем покажу что-то… ни на что не похожее.

Не только я — никто ничего понять не мог. В Кубачи, да и во всем Дагестане, так поступать не положено. Неужели Амир воображает, что военная форма дает ему право нарушать обычаи? У меня мелькнуло в уме, что окончательное решение навсегда уехать отсюда придало ему смелости или нахальства. «С кем он уезжает? Кого увозит? Может, вовсе не Аматуллу, а Мадину? Матери Аматуллы здесь не видно, зато Мадинина старуха посматривает на меня с усмешкой». Весь дрожа от ревнивой подозрительности, я все-таки пошел за ним в мастерскую его отца.

Когда мы уединились, Амир прежде всего задал мне вопрос:

— Ты сказал Мадине?

— Нет. Но тебе какое дело?!

Он продолжал спокойно:

— Мои родители и родители Аматуллы потребовали от меня обещания не нарушать их воли. Они не хотят нашего брака. Ладно, чтобы не портить сегодняшний вечер, я им это обещал. Потому-то и прислуживает тут вместе с другими мать Мадины. Слава богу, она ничего не знает, и воображает, что я жених ее дочери. Не выдавай меня… Сейчас я действительно сделаю при всех тебе подарок. Он был предназначен Аматулле, но ей я преподнесу другой, а это будет моим свадебным даром твоей невесте Мадине. Теперь, надеюсь, ты успокоился?

Сказав это, Амир вынул из кармана футляр с каким-то изделием. Но пока его не открыл. От моего внимания не ускользнуло, что футляр этот не нашей, то есть не кубачинской, работы. Заметил я и то, что Амир вытащил его из кармана. Значит, он обманул всех и увел меня только затем, чтобы предупредить. Хорошо это или плохо?

Обняв меня за плечи, Амир вернулся в кунацкую, где все нас ждали. Я видел, что многие, особенно старики, очень недовольны. Но никто не ушел — всем, несмотря на дерзкое нарушение обычаев молодым хозяином, было интересно, чем это кончится. От волнения и растерянности я, наверно, выглядел не очень-то хорошо. Временами мне даже казалось, что, после того как меня облила Мадина, все в душе надо мной потешаются. А иногда мелькала мысль, что и гости и хозяева сговорились меня разыграть.

— Друзья! — воскликнул Амир. — В этом футляре находится изделие, которое мне удалось закончить только потому, что помогли молодые ювелиры далекого Узбекистана…

— Давай показывай!

— Хватит тебе нас морочить, Амир!

— Уйдем отсюда, этот мальчишка слишком много себе позволяет! — сказал кто-то из стариков, но… не ушел.

— Не волнуйтесь! — сказал Амир. — Я вас не морочу и очень прошу выслушать. Итак, мне помогли молодые узбекские мастера, за что я им очень благодарен. Однако рисунок принадлежит не им и не мне. Это нам, кубачинцам, непривычно, и среди вас найдутся люди, которые станут меня ругать за нарушение традиций. Слушайте, слушайте! Я купил в Таллине эстонскую брошь. Она мне сперва совсем не понравилась, но чем больше я ее рассматривал, тем сильнее я увлекался ее рисунком — таким неожиданным и таким ни на что не похожим.

— Да что ты все болтаешь и болтаешь!

— Отнимите у него! — крикнул кто-то со смехом.

— Да что тут, общее собрание?

Амир невозмутимо продолжал:

— Из Эстонии меня послали в Узбекистан — с северо-западной границы на юго-восточную. И вот тогда-то, на заставе в горах, в свободные часы я стал гравировать на серебре понравившийся мне рисунок эстонской брошки. Вы сейчас увидите — моя копия, как и оригинал, покрыта прозрачной эмалью. Разве мог я в пограничной части приготовить эмаль! Но тут, на счастье, ехал в отпуск в Ташкент мой дружок, тоже пограничник, узбек Файзулла. Он сказал: «Дай обе брошки. Ребята есть знакомые. Вот увидишь — все сделают». От ташкентских молодых ювелиров привез мне… Думаете, две покажу вам брошки? Нет — три! Почему три! Об этом будет разговор, об этом хочу вас спросить — старых и молодых. Все вы мастера, да? Увидите разницу, заметите, в чем дело?

— Вот еще! Он экзамен нам устраивает, — с недовольным видом сказал отец Амира. — Некрасиво получается.

Амир тогда прижал руку к груди, улыбнулся отцу, всем нам улыбнулся. Вы знаете, как умеет улыбаться Амир. Хорошо, что Мадины здесь не было. Хорошо, что обычай не позволяет на мужских встречах сидеть женщинам. Амир такой своей улыбкой заставит ревновать даже спокойное сердце. Честное даю слово, не понимаю, как это Мадина меня полюбила, а не его…

Амир улыбнулся, потом сказал:

— Передайте, прошу вас, лампу с того стола. Все, кому интересно, подойдите поближе. Раньше, чем показать вам брошки, еще немного скажу. Первую брошку, ту, что я купил в Таллине, — отцу предназначаю для его музея. Вторую, собственной работы, копию, как и обещал, преподношу Хартуму, а третью… О третьей ничего пока не буду говорить. Вот так. А теперь — смотрите…

…Я забыл рассказать — мне было не до того, — каков был Амир. Если не опишу, не поверите, что люди могли его слушать. Никого другого не стали бы слушать. А против Амира хоть и роптали, но его слушали, а теперь сгрудились возле него, чтобы рассмотреть брошки. Понимаете: весь торжественный порядок встречи, вся горская чинность пропала. Кому это простят, а?

Так вот, значит, Амир — он такой человек: танцевать может, речь может сказать, любую гору может одолеть, любого зверя приручить. Он ростом такой — во всем Кубачи разве что старый Джамал если удастся ему разогнуться, сравняется с Амиром. Об улыбке Амира уже знаете. Когда сердится, страшно смотреть на Амира. Он сильный — редко сердится, мало находится охотников его рассердить.

Сегодня Каймарас белозубый его рассердил и я немного.

Когда Амир три свои брошки вынул из футляров и разложил на скатерти, долго все молчали. Первым рассмеялся Каймарас. Он молодой, а первым рассмеялся. Как это может быть, а? Как осмелился тихий Каймарас?

Главного, главного я не сказал. (Это для меня было главным, а для других никакого значения не имело.) Брошки большие, как блюдца для варенья, не круглые, не квадратные — они как раз такие были, как у Беллы — жены моего дяди Раджаба. Сперва ее брошка мне совсем не понравилась, но потом я стал ее вспоминать. Помните — собирался сделать. Значит, есть что-то, скверная вещь не запомнится. Но видно было, хоть люди и молчали, — всем не понравились брошки.

Первым рассмеялся Каймарас. Правда, только фыркнул и стал оглядываться на стариков. Амир тяжелым взглядом посмотрел на Каймараса, сверху вниз посмотрел. Белозубый сразу оборвал смех.

Старики пока не смеялись. Молча передавали все три брошки друг другу, молча обменивались взглядами. Мрачнели их лица. И вот, наконец, все разом, как по команде, рассмеялись.

Не то что Каймарас, который не думая смеялся. Старики сперва подумали — потом рассмеялись. Не совсем весело.

Да, невесело рассмеялись старики. А среди них и мой отец, и отец Амира.

Разговор еще не начался. До меня дошла очередь смотреть брошки; и когда я смотрел, все уже смеялись. А я увидел то, чего другие не увидели. Эстонскую брошку сразу узнал: ее мне Белла показывала. Ту брошку, которую Амир сделал, от первой с трудом можно было отличить. А третья — особенная была брошка. Ее сделали узбекские молодые ювелиры и прислали на погранзаставу Амиру — дагестанскому своему собрату. И видно было по этой третьей брошке, что узбеки согласились с Амиром. Они согласились с ним в том, что эстонская брошка хороша. Но в другом с ним не согласились: не захотели ее точно копировать, как сделал Амир, но сделал по-своему.

Чуть-чуть изменили, а получилась уже не эстонская, а узбекская брошка. Они свободные линии, новые, современные линии взяли у эстонцев, а рисунку свою собственную придали прелесть. Как это объяснить, а?

Это все промелькнуло у меня в уме, но сказать не успел. Не мог успеть — слишком короток был разговор: отец Амира хозяйской властью собрал все три брошки, аккуратно завернул (спокойно все делал) и положил на полочку, что была позади него на стенке.

— Дорогие гости, — сказал отец Амира, старый Ибрагим. — Немножко посмеялись мы над шуткой моего сына. Долгое отсутствие меняет человека. Показал нам сын мой Амир, как веселят гостей в тех краях, где служил он. А сейчас прошу отдать должное пельменям, фруктам, плову с изюмом. И вино прошу не ставить в ожидании нового тоста. Выпьем за добрые шутки разных народов, за счастье.

Я успел заметить, как сдвинулись брови у Амира. Многие ждали скандала, но не посмел Амир нарушить право старшего и со всеми вместе выпил свой рог.

А что было дальше на вечере у друга моего Амира, я не знаю. Обидел я своего друга тем, что, выпив еще бокал вина, тайно ускользнул с его вечера. Наверно, последний этот бокал придал мне смелости…

МАДИНА

АМАТУЛЛА РЕВНУЕТ

Моя комната на втором этаже, окно выходит во двор. Я внизу стояла у входной двери. «А ну как Хартум проберется во двор и позовет меня через окно?» От одной этой мысли кровь у меня бросилась в голову. Я скорей-скорей взбежала на лестницу, а внизу в этот самый момент раздался стук Ни жива ни мертва я вернулась к ненавистной двери. Прошептала:

— Кто там? Это ты, Хартум?

Молчание.

Я погромче спросила:

— Ты, Хартумчик?

Не отвечают. Что за проклятое дело: сперва стучат, потом молчат. Посмотрела в скважину — по улице уходит в свете луны девушка. Я сразу ее узнала, закричала вслед:

— А ну, криворотая змея, вернись! Вернись, Аматулла!

Как назвала ее имя, она сразу остановилась. Но не идет, ждет чего-то.

Я еще раз крикнула:

— Вернись, стрелять буду!

Она испугалась — маленькими шажками пошла ко мне. Ей меня не видно, а я сквозь щелку ясно вижу в лунном свете, что лицо Аматуллы опухло от слез.

— Что ж ты не открываешь? — спрашивает она. — Зовешь, грозишься стрелять, а сама не открываешь.

— Не я к тебе пришла — ты ко мне. Зачем поднимаешь с постели, тарабанишь, как бешеная, а потом удираешь? Нормальные подруги так поступают? Боюсь тебе открыть.

— Ты же с ружьем, чего тебе бояться?

Я забыла свои горести — покатилась от хохота:

— Ой, ты меня насмешила, Аматулла! Неужели поверила, что убью? Посмотри глазами, видишь замок снаружи — меня мама заперла, чтобы я не убежала к Хартуму.

Тогда и она рассмеялась сквозь слезы.

— За откровенность — откровенность: чуть с ума не сошла — так приревновала к тебе Амира. Слух, конечно, идет, что ты влюблена в Хартума. А вдруг сразу двоих любишь? Разве не бывает… Шучу, шучу! Когда я услышала, что ты через щелку назвала своего Хартумчика, у меня от сердца отлегло. Даже стыдно стало глупой своей ревности. Потому-то и повернулась — хотела уйти молча… Ах, джан, сестра, сколько нашей крови пьют проклятые парни! Ты бы знала, как ждала я Амира! Он в письмах писал: «Приеду — в ту же минуту объявлю по всему Кубачи, что женюсь на тебе. Заберу, увезу!» Вот приехал — все его видели, сейчас пир у него — одна я не видела и не слышала своего Амирчика. Три года его ждала, да? Для чего ждала? Чтобы такое переживать? Слышишь, у них музыка играет…

Аматулла припала к двери и разрыдалась. Как ее утешить? Э, бог с ней, с Аматуллой!

— Не плачь, не плачь, Аматулла. Иди домой плакать! Я правда жду Хартума.

Она так и взвизгнула — наверно, хотела, чтобы соседи слышали:

— Ждешь Хартума?! Да, да, ждешь, я знаю. Ну и смелая же ты, Мадина! Как впустишь его? Или через щелку будете целоваться?

— Глупая, разве главное в поцелуях?

— Неужели вы еще не целовались? Бедные!

Я ей говорю:

— Уходи, Аматулла!

Она не может остановиться:

— Мама моя подсмеивается надо мной: «К нам сватов не прислали Амировы родители, меня на встречу не пригласили помогать. Мадинину старуху пригласили. Значит, в силе сговор…» — Аматулла замолчала на мгновенье, да вдруг ка-ак закричит: — Врешь, Мадина, все ты врешь! Не я, а ты змея криворотая! Нарочно заперлась, чтобы не пустить Хартума. Не было быка — пахать брали петуха. Теперь Амир вернулся, зачем теперь тебе Хартум, да?

Думаю: «Вот до чего доводит ревность». Мне и жалко Аматуллу, и обидно, что так меня бранит, и не до нее мне.

Она как-то перестала ругаться. Тихо заговорила:

— Мадина, Хартум идет… Он по той стороне идет, в тени. Слушай, тебе скажу. У брата моего ходули есть высокие. Принести?

— Зачем?

— Ты совсем, что ли, глупая? Принести, я спрашиваю? Скорей отвечай. На ходулях Хартум до второго этажа достанет, со двора к тебе… Понимаешь? В окно… Понимаешь? Не бойся, Мадина, никому не скажу. Я не видела, не слышала, ничего не знаю, вас не выдам. Пока тут будешь у этой щели с Хартумом, я с другой стороны дома ходули приставлю. Ну, решайся! Тогда поверю, что не Амира, а Хартума любишь… Скорей, скорей — вот уже улицу переходит.

— Ладно, тащи! — сказала я, чтобы только поскорее от нее избавиться.

Клянусь аллахом, только для этого сказала! Неужели, думаете, могла позволить, чтобы Хартум на ходулях ко мне забрался?

ХАРТУМ

«НЕ ИЗМЕНЮ РОДНОМУ КУБАЧИ!»

Амир умный или я глупый? Может быть, мы оба умные или оба глупые? «Думать, думать надо!» — говорил наш старый учитель Гамзат.

Называю Амира своим другом… Он сам просил меня об этом, в письмах называл своим другом — удовольствие хотел доставить мальчишке? Я еще на комбинате не работал, а он уже считался лучшим гравером. В год, когда Амир собирался в армию, я только начал работать; он со мной возился, показал мне приемы, которые не всем старым мастерам были известны. За это его полюбил. Еще больше полюбил Амира, когда он стал брать меня на охоту. Прекрасный стрелок, он научил меня бить почти без промаха зайцев и куропаток. Конечно, его охотничьей меткости я не мог достичь из-за близорукости (в очках приходилось стрелять), но никогда не слышал я от Амира слова попрека, никогда он не подшучивал надо мной. Главное же, чем удалось ему пленить мою мальчишескую душу — та́к со мной говорил, будто мы одногодки.

Я уже рассказывал, что в письмах ко мне Амир то и дело посылал приветы Аматулле. Значит, любил ее? Все-таки, зная, что родители мечтают женить его на Мадине, я побаивался: вдруг, увидев, как повзрослела и похорошела Мадина, Амир отвернется от Аматуллы? Что тогда делать? Ужасно не хотелось с ним ссориться.

Амир мне сказал, что завтра увезет Аматуллу. Но он даже не увиделся с ней, не предупредил. Как так? Неужели не захотел повидаться с любимой? Еще больше удивил меня Амир тем, что на своем вечере заговорил о брошках. Заметно было, что разговор ему интересен и он был бы рад спору. Только властное вмешательство отца его остановило.

В тот вечер, а вернее в ту ночь, удивляться мне пришлось еще не раз.

Вы знаете, увидев на вечере мать Мадины, я загорелся желанием во что бы то ни стало повидаться со своей любимой. Я вышел во двор и потихоньку ускользнул. На беду ярко светила луна, я крался в тени домов, как вдруг чья-то тяжелая рука опустилась на мое плечо.

Я резко повернулся. Настроение было такое, что легко бы мог вступить в драку с любым, кто мне помешает.

Смотрю — меня догнал Амир.

— Уходишь? Даже подарок забыл! — Он покачал головой, но тут же улыбнулся. — Ладно, успокойся. Я понял, что ты идешь к Мадине. Не знаю, увидимся ли с тобой до моего отъезда… Возьми брошку. В день вашей свадьбы подаришь Мадине.

Я поблагодарил друга, пожал ему руку, сунул футляр с брошкой в карман. Больше говорить было не о чем.

— Провожу тебя немного, — сказал Амир.

Я был поражен:

— Как? Там же гости! Отец не простит…

— Даже кассирша в переполненном магазине прикрывает дощечкой свое окошечко, если ей нужно выйти. Люди терпят, верно? Ждут? Ах да, ты не жил в больших городах, мой пример тебе ничего не говорит. Я после демобилизации целый месяц жил в Ташкенте, побывал в Самарканде, в Красноводске, переплыл море, два дня гулял в Баку…

— В Баку я тоже гостил у дяди.

— И не захотел туда переехать? Или хотя бы в Махачкалу? Чудак!.. Скоро зима. Я как вспомню, какая тут, в Кубачи, будет скучища… Даже на пограничной заставе в горах и то интереснее. Слушай, я добра тебе желаю: бери Мадину, и поедем вместе в Ташкент!

— Не изменю родному Кубачи!

Он махнул рукой:

— Ты просто глупый мальчишка. При чем тут измена? Если рассуждать по-твоему, половина жителей городов изменники. А новые города? Там все приезжие, все покинули родные аулы, деревни. Вспомни о целинниках. Неужели этих ребят, покинувших ради народа насиженные места, ты тоже назовешь изменниками?.. Ты уроженец Кубачи, житель Кубачи. А гражданин? Может, забыл, что ты прежде всего гражданин Советского Союза? Ну, что молчишь, Хартум?

Я не знал, что ответить. Душа моя разрывалась надвое. Признаться, я даже плохо слышал Амира. Ничего не пообещав Мадине, я чувствовал, что она меня ждет, и если не приду… Даже то, что она меня облила водой, казалось мне сейчас милой шуткой…

— Прости, Амир, сейчас не могу… еще прибегу к тебе.

— Хочешь, пойдем к ней вместе? — предложил Амир. Я посмотрел на него, как на сумасшедшего, и он рассмеялся: — Ну что тут такого? Разбудишь Мадину, и втроем пойдем к Аматулле.

Я даже разозлился:

— Так почему же ты, такой храбрый, до сих пор не пошел к Аматулле?

Он рассмеялся еще громче:

— Почему, слушай, из всего делаешь событие? Я не хотел раньше времени расстраивать родителей. Хотел провести вечер с мужчинами… Люблю мужскую беседу…

Он потрепал меня по плечу, неожиданно повернулся и пошел к своему дому.

ЩЕЛКНУЛ ВЫКЛЮЧАТЕЛЬ

Знали бы, что творилось в моей душе! Я восторгался Амиром. Все нравилось в нем — и свобода поведения, и легкость рассуждений. Но раньше, чем идти дальше, я долго стоял. Вдруг вспыхнула во мне мысль: «Чем я хуже Амира!» Твердым шагом пошел к дому Мадины, громко постучал в дверь и… увидел: висит на двери замок.

До того разозлился — глаза уже искали какую-нибудь железяку. Честное слово, сломал бы дверь или вырвал бы петли замка. Такая во мне была уверенность в своей правоте, такая накопилась душевная сила — подвернулся бы под руку динамит, взорвал бы дверь.

Слышу, Мадина шепчет:

— Милый, дорогой!

Спрашиваю:

— Вода есть, обливай скорее, все равно тебя люблю.

Она стала просить тоненьким голоском:

— Тише, тише! Как ты кричишь.

— Никого не боюсь, надоело все это!

— Подойди к окну… к третьему… через соседний сад, через двор. Там ходули увидишь.

В три прыжка я оказался в саду, взобрался на плетень, с плетня — на ходули, а Мадина… Мадина открыла мне окно.

Только я зацепился за подоконник — ходули из-под меня стали ускользать. Ничего другого не оставалось, как забраться в комнату.

— Что ты делаешь, Хартум, разве можно…

Я уже прочно сидел на подоконнике, уже занес ноги и встал на ковер.

— Нас могут застать, как теперь уйдешь, ходули упали, Хартум, Хартумчик…

— Э, пустяки, привяжешь меня тесьмой, как мучал, и спустишь… Темно, зажги свет, хочу тебя видеть!

Тут открылась дверь, щелкнул выключатель, я увидел Мадину и бросился к ней, чтобы поцеловать. Но Мадина оттолкнула меня, показала глазами…

В дверях стояла с палкой в руках Мадинина мать. Это она зажгла свет. Мы с Мадиной так были заняты друг другом, что не заметили, как она поднялась.

— Ах, шайтан проклятый! — закричала она и замахнулась. — Ты как сюда попал?

— Сам не знаю, — ответил я покорно и склонил голову. — Хоть бейте, хоть убейте — без Мадины жить не могу.

Теряя силы, старушка опустилась на тахту.

— Воды, воды! — закричала Мадина.

Тут на лестнице раздались тяжелые шаги, открылась дверь, и на пороге показался Амир. Увидев его, старушка вскочила и заслонила собой Мадину.

— Видит аллах, она не виновата! Это все он… на ходулях влез в окно…

Амир прижал руку к груди и глубоко поклонился.

— Почтеннейшая Салихат, — сказал он. — Ни дочь ваша Мадина, ни Хартум ни в чем не виноваты. Виновата любовь. А ходули принесла моя невеста Аматулла…

Старушка в ярости не могла продохнуть:

— Значит, ты… значит, отказываешься? Зачем же пришел в наш дом? Ночью пришел зачем?

Амир еще раз поклонился.

— Я, почтеннейшая Салихат, — сват друга моего Хартума. Прошу для него руки дочери вашей Мадины…

Часть вторая

ПОСЛЕ СВАДЬБЫ

ХАРТУМ

ПРОКЛЯТЫЕ ПОДСТАКАННИКИ

Один, что ли, я такой уродился — вечно всем недоволен. Собой тоже недоволен. Даже тем, что слишком много значения придаю своему недовольству, тоже недоволен. «Не клевещи на себя, Хартум! — Это я сам себе говорю. — Зима прошла, вьюги все реже, солнце все чаще, кое-где из-под снега пробивается зеленая травка… Травка! Часто ты видишь травку, Хартум? Ни разу не был в горах, ни разу не поохотился… Э, Хартум, и это пустое. Потому и не ходил на охоту, что дома твоя куропатка. «Домой, домой спешит женатый, к любимой женушке своей…» Значит, кое-чем и кое-кем доволен. Так что же ты жалуешься, на кого?»

У нас на комбинате опять пошли подстаканники. Большая серия, большой заказ. Я их почти ненавижу. Тысячи близнецов-подстаканников. Кто их покупает? Для себя, наверно, никто. Дарят в день рождения, на свадьбу. И стоят они, красуются в шкафах… А между прочим, еще месяц назад я к подстаканникам хорошо относился. Зимой они лучше, что ли?

Да, весна будит в нас новые желания и мысли. Но не только в этом дело. Сразу после женитьбы я стремился побольше заработать. Новая семья, новые желания. Радиоприемник купили. «Спидолу». Маленький, гладенький и такой сильный — музыку всего мира можно слушать. Часики купили Мадине — дань моде. Зачем женщине часы? Ладно, об этом потом. Хочу сказать о «Спидоле». Этот приемничек, он так не похож на все предметы нашего дома, так не подходит к стилю кубачинского дома… Нет, и об этом потом.

Я говорил, что зимой, то есть месяц тому назад, был доволен тем, что цех наш получил большой заказ на подстаканники. Легче заработать. Да, да — в этом все дело: гони и гони один и тот же рисунок. Рука привыкает, мысль в работе не участвует. Хочу я того или нет — иду на комбинат, сажусь за стол, беру деревянную формовку, надеваю на нее заготовку подстаканника, и мой резец начинает рисунок: стебель за стеблем, цветок за цветком, уверенно ложится на заготовке орнамент. Я не ошибся, когда сказал, что резец начинает рисунок. Он идет сам, куда надо, а рука — она только силу дает, необходимую энергию: послушно нажимает, послушно ведет направо, налево. Не только мозг, даже глаза почти не участвуют в работе. Человеку непосвященному трудно поверить, что это возможно. Но не случалось ли вам читать что-либо вслух и вдруг заметить, что смысл прочитанного до вас совершенно не дошел? А те, что вас слушали? Они, оказывается, все поняли. «Чем ты недоволен? — спрашивают они. — Ты хорошо читал!»

В такой работе то и приятно, что не мешает думать о постороннем, не мешает говорить с товарищами по работе. За длинным столом двадцать или двадцать пять мастеров-граверов разных поколений. У всех в руке резец. Общий шум работы напоминает шуршание зерен кукурузы на сковородке. И в этом есть что-то домашнее и уютное. Каждый раз, когда резец касается поверхности подстаканника, серебряная стружка падает на стол, а то и летит через голову. С первым движением руки появляется дуга, потом — кружочек, за кружочком — головка орнамента. И снова веточка, и снова кружочек, и снова, и снова, и снова… Закончив один подстаканник, берешься за другой. И если рука не знает устали, а резец хорошо наточен, если приятна общая беседа, да еще солнце бьет в окно — жизнь получается совсем неплохая. Работа как работа. Чистая. Да еще, заметьте, неплохо оплачиваемая. Но… лучше не видеть, что из-под резца твоего является на свет рисунок. Лучше забыть, что ты художник. Если забудешь, душа твоя спокойна. Уверенно гони черточки, кружочки, полукружья, точки — выполняй план, получай премии. Сеятель не видит рисунка поля; каменщик, не задумываясь, кладет одинаковые кирпичи; сборщик автомобилей завинчивает гайку или вставляет стекло: он работает, он создает машину, сильную и быструю, у которой тоже есть рисунок и присущая ей красота. Но и крестьянин-сеятель, и рабочий-строитель, и рабочий на автомобильном конвейере — они ведь не художники и не претендуют на художество. Не лепестки роз и не стебли трав стараются они воссоздать. Если же ты называешься художником, создавай произведение искусства. Своеобразное, оригинальное… Не прав я?

Мы, комбинат наш, чуть ли не весь наш аул Кубачи, — коллективный художник, так, что ли? А каждый в отдельности?

НЕ ДАЮ СЕБЕ ПОКОЯ

С весной опять полезли мысли, будоражат, мешают жить и работать. Почему не даю себе покоя? Осенью с отцом спорил, с завцехом спорил, с директором комбината однажды поспорил, раньше еще с дядей в Баку и с его женой не поладил. В конце концов со старшим своим другом Амиром — и то умудрился поссориться. Он перед отъездом сказал: «Ничего ты не понимаешь, мальчишка!»

Я женился… Тогда еще свадьбы не было, но сам же Амир меня сватал. Значит, я не мальчишка, да? Мужчина! Амир на моей свадьбе не был. Он невесту свою Аматуллу увез — родителей своих, родителей Аматуллы, весь родной аул обидел: свадьбу справил не дома, где-то там, в Ташкенте… Правильно это? Кто мальчишка: я или он?

Слушайте, какой у нас с ним разговор был. Последний. Больше с ним не говорили, писем друг другу не пишем. Мадина, кажется, получает письма от Аматуллы; я ее делами не интересуюсь.

Утром был тогда разговор.

— Как, Амир, ты можешь уехать? Три года в армии был. Оставайся на первое время. Свадьбу справишь — тогда…

Он начитался, наверное, книг, газет. Так отвечает:

— Стиль жизни, масштаб жизни в Кубачи не для меня, не для современного человека.

Спрашиваю его:

— Расскажи, Амир, чтобы я понял, что такое стиль?

Он в ответ назвал меня «мальчишкой».

— Считал тебя художником. Способным, талантливым. «Что такое стиль?» Как можешь задавать подобный вопрос? Наш аул Кубачи — законченный стиль: вся жизнь — старинный орнамент. Все подчинено орнаменту: танцы, кружево, утварь, обычаи. Эта вечная узорчатость держит кубачинцев в плену прошлого.

Я не мог его слушать. Не все понимал, но душа протестовала. Спрашиваю его:

— Неужели ты против кубачинского орнамента?

— Нет, я не против орнамента, но за чувство меры. Я против архаичности, против неуместности. Едем со мной, Хартум! Не пожалеешь. В большом городе — большие споры, большое кипение…

Я его прервал:

— Раньше скажи: ты серьезно против кубачинского орнамента?

Он расхохотался, хлопнул меня по плечу:

— Вижу, Хартум, ты фетишизируешь наш орнамент.

«Фетишизируешь» — смотри, какие знает слова. Я так разозлился — не мог говорить: в горле кипела злость. Повернулся и ушел. Амир уехал, не попрощавшись. Черт с ним! И вообще не хочу я никуда уезжать. Почему я должен уезжать? Только в больших городах умные люди, да? Если у тебя интересные мысли, убегать надо из дому?

…У меня давно болтается в кармане коробочка с эстонской брошкой. Я ведь так и не подарил ее Мадине. Вернее, не передал ей этот подарок Амира. Почему не передал? Не принято у кубачинцев через жениха преподносить невесте свадебный подарок. Я понимаю, что и этим Амир хотел показать свое пренебрежение к обычаям. Зачем так делать? Назло, что ли? Но для того, чтобы не передавать Мадине брошку, есть у меня и другая причина. Она, эта брошка, скопированная Амиром, как две капли воды схожа с той, что я видел на груди Беллы. Я в Баку смеялся. Над кем, над чем? И над Беллой, и над брошкой, и даже над девичьим лицом, которое выгравировал эстонский мастер.

Но потом я вспоминал эту брошку, а теперь то и дело тайком от всех поглядываю на нее. Вот, пожалуй, почему пророк Магомет запретил мусульманам изображать людей на рисунках. Тайком любуются! Ладно, это шутка. Лицо на брошке — один глаз больше, один меньше — кое-как сделано, любоваться как будто нечем. Гравер не знает, что такое тщательность, он равновесия не знает, симметрии. Однако есть в чертах девушки очарование, и есть очарование в небрежности рисунка. Кажется, уже говорил об этом, кажется, повторяюсь. Потому и повторяюсь, что понять не могу. Помните, как в вечер встречи Амир показал три брошки, помните, как все смеялись, как отец Амира Ибрагим, спасая сына от насмешек, забрал у него брошки и все превратил в шутку?..

«Ну и что, ну и помним, — скажете вы. — А ты все топчешься на месте, ни сам ничего не поймешь, ни нам объяснить не можешь!» Правильно, правильно — ничего не пойму! Поселилась в сердце тревога. Кто виноват? Сперва в Баку подцепил я болезнь — червячок сомнения; Амир приехал и он заразу привез. Правы те наши старики, которые по десять — пятнадцать лет никуда не выезжают, — душа их спокойна, орнамент их жизни ничем не нарушается.

Пробовал я заговаривать об этих брошках со своим отцом. Он так посмотрел на меня, будто перед ним не сын, а баран. Небрежно бросил:

— Когда пятилетний ребенок рисует, можно серьезно оценивать?

— Отец, тысячи людей, десятки тысяч увлекаются небрежностью!

— Пусть по-твоему. Но при чем тут искусство, при чем мастерство? — Презрительно улыбнувшись и махнув рукой, отец ушел. Вдруг вернулся, сердито сказал: — Амир смеялся над всеми, а ты… Прошу тебя, никогда больше не напоминай. Ибрагим знать не хочет своего сына.

Но я, помнится, обещал о «Спидоле» рассказать — о рижском радиоприемнике. Он маленький, гладенький. Антенна из него поднимается длинной никелированной мачтой. Отец мой увидел:

— Какая красивая штука!

Мадина погладила рукой и сказала:

— Вот бы вы, папа, или ты, Хартум, вырезали бы орнамент и покрыли чернью…

Она смотрела на нас, будто ждала похвалы и даже покраснела от радости, которую ей принесла собственная мысль.

Правду говоря, я думал, что отец поддержит Мадину.

Приемничек, стоя среди чеканной и гравированной посуды, среди подносов и старинных тарелок, выглядел, как вещь из другого мира. Но во взгляде отца, которым он наградил Мадину, я прочитал удивление и жалость. Дернув плечом, он сказал:

— Может быть, и на электрическом утюге вырезать орнамент?

— Или на швейной машине, — сказал я.

Но Мадина, кажется, ничего не поняла.

— У нас новая швейная машина, а у соседей, я видела, давнишняя, немецкая: на ней золотой орнамент и нарисована женщина. Очень красиво!

Отец не удостоил Мадину ответом. Я тоже ей ничего не сказал. В самом деле: вмешиваясь в наши дела, она заставит отца думать, что я с ней советуюсь. Отцу же я хотел сказать: «Наш давний спор продолжили вещи. Новые формы и новая красота исподтишка завоевывают нас. Даже тебя, отец. Почему ты считаешь, что на подстаканнике старинный узор хорош, а на утюге плох? Чугунные утюги раньше тоже выпускали с орнаментом. Дело, наверно, просто в моде!» Но я смолчал. Смолчал потому, что спорить пришлось бы не только с отцом, но даже и с самим собой.

Думаете, мне с товарищами не хотелось поговорить? Очень даже хотелось. Не знал, с чего начать. А главное — что отстаивать, за что вести борьбу.

Я стал задумчив.

ОДНА МИНУТА — СТО ДВАДЦАТЬ ЛИНИЙ

Редко получается, чтобы в граверном цехе люди молчали. Беседа работе, а работа беседе не мешают. Другое дело спор, в споре нужны руки. Наверно, когда-то спор и драка сливались в одно. Теперь мы сдержанней, от драки оставили только жестикуляцию. Сегодня тихо, тепло, солнечно, рокочет басок старого нашего седовласого мастера Касума. Он хоть и добряк, но, случается, цепляет на крючок критики то одного, то другого. Вот и сейчас, не показав ни на кого пальцем, заставил несколько человек покраснеть:

— Слыхали, что случилось вчера с одним нашим гравером?

Все притихли, ожидая, что скажет Касум, кого подденет. Он продолжал:

— Жена его поймала…

Старик замолчал, опустил очки на нос и оглядел всех нас, как бы желая найти того, кто сам выдаст себя излишним смущением. Мы наперебой стали его подгонять:

— Ну что же ты!

— Не томи!

— Гравера не назовешь — может быть, жену назовешь?

— Если не хочешь назвать ее имени, скажи хоть, хороша ли собой.

— А с кем он изменил?

Седой мастер лизнул кончик резца, склонился над зажатой в деревянные тиски чайной ложечкой и, не отрываясь от работы, начал рассказ:

— Так вот… Один молодой гравер, недавно женатый, будем называть его просто мастером, вернулся с работы домой…

И опять старик замолчал, стремясь распалить наш интерес. Конечно, мне да еще Каймарасу, как недавно женатым, достались взгляды и улыбки многих. Я наклонился над подстаканником, делая вид, что мне все это безразлично.

— Вернулся молодой мастер, — продолжал Касум, — а жена… она ждала мужа. Приготовила на обед наш тончайший кубачинский хинкал из белой муки с дивным соусом. Конечно же, молодой мастер широко улыбнулся и уселся за стол… Кому он улыбнулся? Острый запах чеснока, дымящаяся жирная баранина, только что вынутая из кастрюли, так возбудили его аппетит, что не жене он улыбнулся, а хинкалу, и молча принялся за обед. Молча жевал, молча сыпал перец. Жена уставилась на него и сказала: «Ну что ты за человек! Со дня свадьбы сорок дней прошло, но и сорока слов не слышала я от тебя. Я говорю, ты молчишь. На тысячу вопросов от тебя разве что дождешься одного ответа. День можно терпеть, два дня, неделю, две недели — приходит конец терпению! Кроме своего резца, ничего не видишь, ничего не слышишь. Ну, расскажи, что видел, что сегодня слышал?»

Я не удержался, искоса посмотрел на Касума, глаза наши встретились — хитрая лукавинка пронзила меня. Думаю: «Неужели и правда в меня метит?» Но я отогнал эту мысль. Не мог же он действительно спрятаться у нас в комнате. Все выдумывает старик.

— Кто скажет, кто угадает ответ молодого мужа молодой жене?

На такие вопросы отвечать не положено. Все ждали продолжения рассказа.

— Ну, если вы молчите, скажу я сам. Кое-как прожевав баранину, промычал молодой мастер: «Когда я ем, я глух и нем!» Сказав это, он тут же наклонился над тарелкой и вновь пустился работать вилкой. Другая обиделась бы и ушла, но эта… Она подбоченилась и уставилась в лицо мужа. Долго-долго так на него смотрела. И вдруг заметила что-то, а заметив, зарделась от удовольствия. «Ну, — подумала она, — сейчас я тебя проучу!» И ведь действительно нашла, к чему придраться. Говорит ему: «До сегодняшнего дня понять не могла, почему так угрюм и неразговорчив мой муж. Теперь все узнала, догадалась!» Она думала, что муж перебьет ее, заговорит. Не из таких был наш молодой мастер. Жевал, глотал, молчал. Тогда жена топнула ногой и закричала: «Вор, воришка, вот кто ты! Совесть загрызла — потому и молчишь!»

— Ну, это вы напрасно, уста Касум! — не выдержал наш белозубый праведник Каймарас. — Разве может среди граверов нашего комбината найтись хоть один нечестный человек? Не поверю!

— Не мешай! — зашипели мы все на Каймараса.

— Научись до конца слушать, не перебивай, разве я назвал твое имя? — рассмеявшись, сказал старик. — Какие вы все несдержанные! Вот так же, как и ты, не сдержался молодой муж…

— Я не сорок, я уже сто сорок дней, как свадьбу сыграл! — воскликнул Каймарас.

— Я не сказал, что ты, а сказал «как ты» тот молодой мастер, о котором говорю, не стерпел обвинения, бросил вилку и подскочил. «Что ты тут мелешь?!» — накинулся он на жену. «То, что ты слышал. Разве глухой, чтобы тебе каждое слово повторять?» Молодой муж махнул рукой: «Ладно, вижу — поиграть захотелось, пошутить. А теперь давай чаю». Жена стала наступать: «Какая может быть шутка — ты не в шутку воруешь. Ты меня и всю нашу семью хочешь опозорить. Скоро люди заговорят, что мой муж каждый день с комбината серебро уносит. Хорошо, я первая заметила…» Молодой мастер, как ужаленный змеей, закричал: «Где? Когда? Как смеешь мне говорить! Я ворую? Серебро ворую?! Ты видела? Ну, что молчишь? Говори, говори, говори!» С этими словами он даже замахнулся на жену, и тогда она, сделав вид, что страшно испугалась, протянула руку и вытащила застрявшую в волосах мужа серебряную стружку: «Вот, смотри, разве не права я? Крадешь, воруешь!» Молодой муж схватил каминные щипцы, а жена с криком выбежала на улицу.

Раздался дружный смех. Я тоже смеялся, хотя и не видел причины для веселья.

— Ну, что вы, молодые, об этом думаете? — спросил старый Касум.

Так как он смотрел прямо на меня, я ответил:

— Да, конечно, в нашем деле очень важна экономия, ведь не только с серебром, иногда и с золотом приходится иметь дело. Один унесет в волосах, другой — в ворсинках шерстяных брюк, третий…

Не дав мне договорить, все, кто был в цехе, так и грохнули. Я не знал, куда деваться от смущения.

Конечно, шире всех раскрыл свою белозубую пасть Каймарас. Признаться, я чего-то недослышал или не понял. Мужчина не должен обнаруживать непонятливость. Меня, наверно, подвело обилие мыслей. Перед рассказом старика я думал о новизне, об оригинальности, о том, что такое настоящее художество. Не о чем мне было спорить со старым Касумом. Но мне показалось, что уроню себя в глазах товарищей, если смолчу.

— Вы что? О плане, об экономии заботитесь? Учите-учите, не наскучило вам? — сказал я старику. Наверно, сердито сказал.

Касум дернул плечом:

— Какая муха тебя укусила, а, Хартум?

Не зная, что ответить, я проворчал:

— План, план, план! Бенвенуто Челлини без плана работал.

— Кто? Кто? — закричали молодые мастера.

— Эх, вы! — Я презрительно скривился. — Даже не знаете. Это был…

— …самый знаменитый ювелир мира, — продолжил за меня старый Касум. — Да, конечно, Бенвенуто был просто средневековым частником, а если хочешь — кустарем. И Микаэль Инджиев не работал на комбинате…

Тут я заметил, что рука моя задрожала и подвела меня: резец прочертил длинную кривую загогулину. Слишком близко к сердцу принял я разговор. Желая скрыть неудачу, я попытался незаметно спрятать подстаканник в ящик верстака. Но его выхватил у меня Каймарас. Поднял, громко поцеловал и продекламировал:

— Ай да Бенвенуто, ай да Челлини: одна минута — сто двадцать линий! Ура! Наш новатор Хартум от учености потерял ум. Полюбуйтесь на его работу…

— Отдай сейчас же! — заорал я и протянул руку.

Наверно, Каймарас понял, что дело может кончиться плохо. Побледнел:

— Шуток не понимаешь.

— Надоело мне все! — закричал я. — Одно и то же, одно и то же…

МАДИНА

НЕ ПОЙДУ ПРОСИТЬ ПРОЩЕНИЯ

«Легче остановить дождь, чем девушку, пожелавшую выйти замуж», — так говорят в народе. Я добилась своего, и я счастлива, если счастье человека заключается в беззаботности. Вот и зима прошла, я уже несколько раз бегала в лес — срезала из-под снега молодую травку для нашего теленочка. Корова сперва не хотела меня признавать, но я не позволяю свекрови подходить к ней. Старушке трудно убирать хлев. Я и доить взялась сама; корова ко мне привыкла, привыкла к моим рукам, молока в нашем доме стало больше. Мы живем безбедно, много подарков я получила в день свадьбы. Они висят сейчас у нас в комнате на шесте, и каждый гость может полюбоваться на мои обновы: на платье, платки, ковры… Вот смешно — Аматулла мне написала из Ташкента, что Амир преподнес ей к свадьбе белье — шелковые рубашки и штанишки. Я бы не потерпела. Мне шелковые чулки принес один молодой сосед — мама его выгнала с таким подарком. Ох уж наши демобилизованные! Этот молодой гравер служил в Берлине и оттуда привез своим родным два чемодана всякой всячины. Он хотел сделать мне приятное, а получилось безобразие, разговор на весь аул. Что такое? Стоит парню попасть в армию — возвращается совсем другим. А есть вроде Амира — навсегда уезжают. Неужели плохо в родном ауле? Говорят, слишком строгие нравы, суровая жизнь, однообразие. Чтобы судить об этом, надо, конечно, поездить. Девушек и молодых женщин в армию не призывают, а просто так, ни с того ни с сего, кататься, путешествовать нам не приходится.

А я так никуда уезжать и не хочу. Разве недостаточно того, что читаем газеты, слушаем радио? Не знаю, как другие, я своей жизнью довольна. Очень мне нравится, что у нас есть сепаратор, а Хартум сказал, что, если получит премию, купит стиральную машину. У нас в Кубачи их ни у кого еще нет. По-моему, они нужны пожилым, да и то больше для фасона: уж очень много требуют воды. Я слышала, в городах вода в каждом доме, стоит женщине открыть кран — и течет… Все это баловство, я и без того справляюсь, а для своих близких сил ничуть не жалко. Конечно, девушки, у которых есть братья и отец, — они еще до замужества стирают мужское белье, привыкают к этому. Мне сперва было трудновато. Особенно с грубым бельем Бахмуда. Так зовут моего свекра. Он очень хороший. Мне нравятся его добрый взгляд, и пушистые усы, и спокойная речь; для него я готова сделать что угодно. Полюбила я и свекровь. Называю ее мамой и чувствую, что она и правда вторая моя мама. Многому меня учит. Вот, например, я не знала, что луком можно стереть мушиные пятна с тарелок, висящих в музее. Не знала и того, как при помощи нашатырного спирта наводить на эмалированную декоративную посуду блеск… Ах, как богат музей Хартумова дома! В Кубачи даже самый бедный хозяин заводит в доме хоть небольшой музей. Был он и у нас — остался от отца и деда. Я помогла его разорить — разбила почти все тарелки и блюда. Правду говоря, моя мама никогда не рассказывала мне, для чего кубачинцы берегут всю эту старую и старинную утварь, для чего собирают и вешают на стену, для чего длинные полки по стенам заставлены в каждом доме подносами, ведерками-нукнусами, мучалами, кутками. Когда была девчонкой — так и подмывало меня выбросить всю эту древность в сарай. Мой отец требовал, чтобы все было чисто, не считался с тем, сколько сил уходит на ежедневную уборку. Главное же — ни папа, ни мама не сумели рассказать мне о том, для чего все это собрано, не вызвали во мне чувства восхищения красотой этих ненужных вещей. А Бахмуд пользуется каждой свободной минутой, чтобы рассказать о той или иной достопримечательности своего музея. Теперь я уже знаю, чем отличается саксонский фарфор от французского, и, конечно, никогда не спутаю китайскую перегородчатую эмаль с клуазонэ, хотя они и похожи. Я люблю слушать рассказы Бахмуда и уже приноровилась к тому, что он не учитель: задавать ему вопросы не полагается. Надо слушать, не перебивая, и отвечать, когда спросят. Но, может быть, потому, что мы с мамой жили одни, без мужчин, я все-таки иногда нарушаю этот закон. Знаю, что нельзя, но заговариваю первая или высказываю свои мысли. Никто мне не делает замечаний. Все нужно понимать по взглядам и намекам. Конечно, не везде так. Моя школьная подружка Райгонат со слезами рассказывала, что свекор и свекровь, стоит ей совершить даже ничтожный промах, орут и топают ногами, грозятся избить, если не станет понятливей. Правда, Райгонат вышла замуж за жителя аула Амузги. Там люди грубее. Все-таки кубачинцы — художники. Раньше я так не говорила, а теперь от Хартума знаю — все мужчины наши не только златокузнецы, но и художники, особые люди. Амузгинцы делают лучшие в мире кинжалы и сабли, сохранили секрет производства дамасской стали. Но что с того, они ведь не люди искусства, а всего лишь кузнецы и оружейники. Мы, кубачинцы, другой сорт — вдохновенные творцы. Не все, конечно, вдохновенные и не все творцы, но все должны к этому стремиться.

Как и до замужества, я продолжаю получать шерстяные нитки и вязать для комбината. Хартум работает гравером. Мы из разных цехов, но ведь и я тоже в некотором роде художница. Так получается по Хартуму. Не люблю вязать носки — слишком простая работа. Зато я теперь поняла, что и носки нашего комбината не просто одежда теплая и удобная, но и произведение искусства. Мне теперь, после рассказов Бахмуда, видится и каждая пара носков оригинальной и самобытной. Все равно противно — уж очень скучно делать одно и то же, а самое скучное — вечно считать петли. Знал бы Хартум, как я ему завидую! Гравер никогда не повторяется. Даже если каждый день гонит подстаканник за подстаканником. Сколько я раз сравнивала две сахарницы, или две на первый взгляд одинаковые вазочки, или даже две ложечки — никогда один предмет не копирует другой в точности. А если сравнить двух разных мастеров? Кажется, в один сервиз можно собрать изделия и того и другого. Но это на взгляд простого покупателя. Интересно, что и я до замужества, до того, как поселилась в доме Бахмуда, тоже не видела разницы в одинаковых по форме подстаканниках или сахарницах, не могла отличить руку того или другого гравера. Сейчас среди тысячи узнаю изделия своего мужа. Но что удивительно — я и среди груды носков, сданных на склад комбината, научилась теперь находить сработанные мною. Вяжет носки и моя свекровь. Она хоть и ушла на пенсию, но изредка берется за старую работу. Сама не сдает, а кладет их мне. В первое время я ничуть не протестовала, да и сейчас безропотно и с благодарностью (она помогает мне выполнить план) беру носки ее. Но они чужие, и меня удивляет, что приемщица этого не видит.

Мы хорошо живем со свекровью. Я очень боялась, что не уживусь с ней. Так много плохого наслышалась еще в девичестве о свекровях, что в воображении моем они всегда рисовались злобными ведьмами. По моему характеру нелегко вытерпеть обиду от кого бы то ни было, и я заблаговременно готовила себя: «Не спорь, не отвечай дерзко, не хмурься, не возражай». Конечно, ни на что они нам, молодым, не нужны. Но «из-за сладости меда и воск ты жуешь…». Эти слова входят в известную песню, и когда-то мы, девушки, не думая о смысле, пели их. Нисколько не вру — свекровь так понравилась мне, что не только называю ее мамой — иногда доходит до того, что поднимаю ее выше родной матери: она и мягче и ласковей, готовит вкуснее — многие блюда учит меня и приготовить и подать; особенно же хорошо умеет моя новая мама принять гостей; я любуюсь ее быстрыми движениями и способностью каждому улыбнуться, каждому сказать доброе слово.

Одного не могу понять. Есть у Хартума двенадцатилетняя сестренка Бика — тихая и застенчивая. У нее голубые глаза, что редко бывает у кубачинок, взгляд их лучист и приятен. Когда смотрит на меня Бика, так и кажется — вот сейчас заговорит о чем-нибудь радостном. Но она молчит, всегда молчит. Так вот — слушайте, слушайте! — свекровь не любит ее, что ли? Кричит, как на падчерицу, бьет. Самое же удивительное в том, что наказывает мама дочку свою, Бику, обязательно при мне. То стеганет полотенцем, то обзовет дурой, то выгонит из комнаты.

Однажды, когда ушли гости, свекровь стала выговаривать дочке:

— Ах ты, такая-сякая, почему на гостей пялишь глаза, будто никогда и людей не видела? Как смеешь первая хохотать, если смешное скажут?! Не для тебя, не для тебя гость ведет рассказ, не от тебя ждет смеха и улыбки. Где твоя скромность? Помни: красота девушки, а потом и женщины в скромности, в умении сдерживать себя — не удивляться громко, не хохотать первой, не глазеть куда не надо, не совать нос в чужие дела! — так кричала свекровь, грозя Бике пальцем и поглядывая искоса на меня.

После этого нагоняя, каждый раз, когда приходили гости, Бика стала прятаться по углам и, был случай, до того испугалась грозного взгляда своей мамочки, что в большой мороз убежала из дому.

Тяжело мне было видеть такую несправедливость. Никакая старательность не улучшала дело. Даже если я помогала Бике выполнять заданную работу, все равно нападкам не было конца. И медлительная, и грязнуха, и слишком шумная… Я, конечно, не могла заступиться за девочку — не полагается это: как делать замечание старшей в доме?!

Но однажды я не стерпела.

Уж давно наш тарум[7] потрескался — а может, еще какая была причина, — хлеб выпекался в нем сыроватым. Свекровь часто говорила: «Пора, давно пора позвать печника». Но проходил день за днем, и, как это часто бывает, дело откладывалось. А тут как-то мама отправилась печь хлеб к старой своей подруге Култум. Вскоре я посмотрела в окно — свекровь уже идет домой с полным подносом румяных булок. Я выбежала на улицу, чтобы встретить ее и помочь. От всей души желая сказать хорошее, я закричала:

— Уже спекла, мама! Ах, если б наш тарум не был испорчен, насколько легче было бы тебе! Теперь я вижу, что ты настоящая мастерица…

С этими словами я хотела взять из ее рук поднос, но свекровь отвернулась от меня и быстрыми шагами вошла в дом. Тут вернулась из школы Бика. Свекровь сразу кинулась к ней с кулаками.

— Что за божья кара на мою голову! — Она била дочку и, пока била, поглядывала на меня. — Сколько надо повторять: домашние наши дела, семейную тайну только дура выносит на улицу! Уж не опозорить ли хочешь меня перед аульчанами?!

Мне стало жаль девочку, и я не удержалась:

— За что ты бьешь ребенка? Что она сделала?

— Ты… ты… мне указываешь?! А разве не сама распустила язык?.. Тебе не стыдно! — Дрожа от злости, свекровь не могла говорить.

Что-то во всем этом было непросто. Я чувствовала в голосе свекрови враждебность, направленную против меня. Если бы так заговорила со мной родная моя мама, уж я бы нашла, что ей ответить. Молча я вышла из дому.

На другой день я услышала, как свекровь плачущим голосом обращается к Хартуму:

— Не желая обидеть невестку, надеясь, что поймет свою глупость, почти каждый день я ругаю и колочу Бику. Жена твоя тупая, что ли? Нарочно не понимает, что ли? Ради аллаха, сынок, поговори с ней.

Пока свекровь говорила, я не знала, куда деваться от досады на себя и от стыда. Кусая край каза, я думала: «Так вот почему в народе говорят — «скажешь дочке, невестка поймет». А до меня ничего не доходило. Какая же я глупая, какая нечувствительная, Бика по моей вине так страдала!» Вот ведь как у нас. Слишком сложны наши кубачинские обычаи — так же закручены, как рисунок орнамента. Ведь было бы куда лучше, если б свекровь сказала обо всем прямо.

Я тут же хотела побежать и попросить у нее прощения за свою недогадливость. Но не могла этого сделать в присутствии мужа. А тут как раз я услышала его ответ маме. Он резко сказал:

— Уж не хочешь ли ты внести раздор в мои отношения с Мадиной?

— Да нет же, нет! Нарочно предупреждаю, чтобы из малых ошибок не вышел большой скандал. Старики говорят: «Сына воспитывают с детства, жену — со дня свадьбы».

Вот, значит, как! Хартум должен меня воспитывать… Нет, не пойду просить прощения. Видно, в семье мужа надо всегда быть настороже. Хотела поговорить обо всем этом с Хартумом, но за обедом он молчит, а после обеда у меня дел много.

ХАРТУМ

ТАЛАНТ НЕ У КАЖДОГО — ХЛЕБ НУЖЕН КАЖДОМУ

Месяц за месяцем все хорошо, и вдруг такой выпадет день — будто нарочно скапливаются беды. Чтобы не ударить Каймараса, я выбежал из цеха. По дороге домой, чтобы успокоиться, двери и окна всех домов считал: так меня учили старики. Правда, правда — легче становится. Пришел домой — мама стала жаловаться на Мадину. После обеда отец позвал в свою мастерскую.

— Ведешь себя, как мальчишка!

— Знаешь, папа, лучше я возьму лопату — пойду копать землю. Месяц за месяцем гоню план, три премии получил… Хотя бы понять… Но что мне деньги! Разве только в них счастье? Бьюсь как головой об стенку… Признания, признания я ищу — пусть меня испытают… Почему Каймарасу то и дело перепадает заказная работа? Вот и ты, отец, говоришь, что веду себя, как мальчишка. Значит, не мальчишка? Стоит ли жениться, если мужчиной не признают, самостоятельной работы добиться не могу. Проклятые порядки! Сегодня Каймарас дразнил, как собаку: «Наш новатор Хартум от учености потерял ум».

Хорошо ли вы помните моего отца? Его пушистые усы? Хорошо ли помните, как он хохочет? У него толстый смех, круглый. Люди говорят — добрый мой отец. Неужели добрый — над сыном смеется?

— Молодец Каймарас! — сказал отец, продолжая смеяться. — Заказные работы и самостоятельные, сам знаешь, — не одно и то же. Чем Каймарас молодец? Думаешь, в шутку говорю, что молодец? Он уверен в себе, а чего хочешь ты — додуматься невозможно. Каймарас видит совершенство в чистоте и тщательности. Ему есть чем гордиться. Нарисуй, и, если рисунок этот будет похожим на другие привычные рисунки орнамента, Каймарас выгравирует его с такой тщательностью, что ему позавидует даже фотоаппарат.

— Прости, папа, что перебиваю, не могу тебя слушать. Неужели сам не замечаешь — с фотоаппаратом сравнил? Прославляешь штамп? Почему нам тогда не поставить в цехах штамповальные станки?

— Почему, почему, — проворчал отец. — Ты говоришь, что Бенвенуто Челлини не знал никакого плана. Старый Касум, от которого я услышал о вашем споро, правильно сказал, что у Микеланджело тоже не было плана. Немногие у нас знают эти имена. Немногие задумываются. Но вступая в спор, ты должен помнить не только историю далеких нам европейских стран. Мог бы ты назвать и русских самобытных скульпторов-ювелиров, и наших кубачинцев. У нас с тобой не хватает образования. Я учился меньше, чем ты, а мой отец, твой дед, только взрослым человеком, уже после революции, узнал грамоту, притом, мог прекрасно гравировать любые надписи — от китайских иероглифов до арабской вязи. Да, образования нам не хватает, чтобы быть истинно культурными людьми. Но вот что я знаю и хочу, чтобы до тебя дошло. Необходимо различать творчество и ремесло. Художественное народное ремесло тоже творчество, но есть у него свои законы и свои традиции. Недавно я читал, что в Индии сто тысяч ювелиров… Что смотришь на меня так, а, Хартум? Я не ошибся — сто тысяч ювелиров в Индии протестуют против правительственного законопроекта об изъятии золота у художников-кустарей для покупки оружия. Сто тысяч протестуют, а сколько всего златокузнецов в Индии? Оказывается, более трехсот тысяч. В шестьдесят раз больше ювелиров, чем все население Кубачи. Их породила буддийская религия. Сотни лет подряд они, кроме украшений и утвари, чеканят из золота и серебра богов. Мы, кубачинцы, когда-то делали кольчуги и этим были славны среди всех народов Кавказа. С приходом нового оружия — ружей и пушек — кольчуги «вышли из моды», и кубачинцы научились делать предметы украшения. Скажи мне, Хартум, могут ли триста тысяч человек быть настоящими художниками, и мог ли стать каждый, кто раньше плел железную сетку, художником?

— Знаю, слыхал! Согласен с тобой, отец, — не мог…

Меня против желания сердили поучения отца. Куда он ведет? Мне важно, чтобы меня, меня, а не всех признали художником.

— А если согласен со мной, скажи, — с хитрой улыбкой спросил отец, — чем Каймарас не художник?

— Тем, что не человек! — закричал я. — Зубы есть, улыбаться умеет, хохочет, вопит, как ишак… Чего хохочет? Был бы человеком — стремился бы понять, узнать, прислушаться.

— Перестань и ты орать! — сердито сказал отец. — Забудь о Каймарасе. Просто скажи: кого ты называешь художником?

— Я?.. Знаешь, отец, рисовать надо, способность надо. И… чужое не повторять…

— Совсем-совсем не повторять? Нисколько?

— Ну, я не знаю… Оригинальность нужна. Новое нужно. Увидеть… и создать.

Отец меня слушал, слушал и вдруг подмигнул.

— Почему подмигиваешь? — спросил я с обидой. — Несерьезный разговор.

— Как несерьезный! Послушай-ка о мастере. Слыхал такого мастера, он давно умер, Шагру его звали? Думаешь, хороший, думаешь, знаменитый? Детей у него было много, долгов много. Помнишь стихи нашего Мунги Ахмета:

Да погибнет этот мир, В коем правды ни на грош — Десять шуб у одного, У другого — ни одной. Десять жен у одного — У другого ни одной, Ни одной, как у меня… Будь он проклят, этот мир! Золото у одного, Мастерская, мастера — Я ж на медный перстенек Блеск фальшивый навожу.

Так вот, в то время, когда на медный перстенек наводили фальшивый блеск, каждый работал в одиночку.

Каждый работал в одиночку, и некому было жаловаться, не на кого было пенять. Точь-в-точь как Бенвенуто Челлини. Ты меня понимаешь, сынок? — Отец грустно улыбнулся.

— Понимаю, — сказал я, а в уме прибавил: «Понимаю, что ты читаешь мне нравоучения».

— В том-то и дело, — продолжал отец, — что не только ты, даже я не понимаю. Не можем понять. Откуда в человеке сидит жажда создать что-то такое особенное — удивить мир? Многие хотят, почти все. А могут?.. Так вот, слушай: старый мастер Шагру (в то время было ему лет, наверно, тридцать или сорок, он для нас старый — жил до революции) задумал, как ты, создать новый орнамент. Вообразил, что всех обогнал в своем мастерстве. Но, смотри, какой гордый — не было в ауле человека, которому он показал бы свою работу. Рассказывал, хвалился, но не показывал, считая других недостойными. Шагру запирался в крошечной дымной мастерской и неделями не выходил к народу и к жене своей и к детям. Горел вдохновением. Так горел, что люди, показывая на желтоватый дымок его горна, говорили друг другу: «Дымит душа Шагру — уйдет в небо, растает». Когда же появлялся Шагру на годекане среди людей, шатаясь от слабости, говорил им: «Таких чудесных изделий, таких узоров и такой эмали, как у меня, никто еще не видел!» Люди подшучивали над ним, но были и такие, что поверили. А почему не верить? На что только не способны человеческие руки! Ты вот рассуждаешь о Бенвенуто Челлини, я видел в ленинградском музее его работу. Поразительное чудо создавал этот кудесник. Руками. Такими же, как у нас с тобой, такими же, как у Шагру.

Так и не узнали бы в народе тайну Шагру, когда б не случай. Я говорил тебе, сынок, что мастера в то время работали порознь, прятались друг от друга, прятали секреты, скрывали адреса своих заказчиков, а если уезжали продавать товар — заметали следы, чтобы другой не знал его покупателей. Только немногие богачи нанимали себе в помощники мастеров-рабочих. Но и эти мастера мечтали уйти и начать свое дело. Я все отвлекаюсь. Думаешь, забыл о Шагру? Нет, не забыл — вспоминаю: собираю крохи памяти о нем. Хочу проникнуться его настроением. Так вот, однажды, как рассказывал мне отец, в холодный осенний день, закутавшись в дырявые шубы, стояли на годекане, у стертых от времени камней, мастера и проклинали горькое житье-бытье. И вдруг вышел Шагру. Почему «вдруг»? Он трудолюбивым был, никогда не выходил днем хабарничать — обмениваться новостями. А тут что-то с ним случилось. Хоть и старался не выдать себя, заметно было — очень волнуется. Молчал, смотрел вдаль. Вскоре на окраине аула появилась его худенькая жена, согнувшаяся под тяжестью мешка. Шагру преобразился: «Знал я, знал — не вернется с пустыми руками. Надо уметь делать вещи так, чтобы их покупали нарасхват! Я полгода не разгибал спины, зато сейчас увидите, как разбогатею». Он хохотал, глаза его горели… Тут из дома его выбежала дочка — девочка лет десяти. Она кричала: «Папа, папа, скорей иди домой — мама все, что было в мешке, бросила в камин!» — «А что же там было?» — спросил отец. «Кольца, браслеты. Много! Вот я принесла одно кольцо — можно, возьму себе? Ты мне разрешишь, папочка?» — радуясь, закончила девочка. Мастер обомлел. Хотел что-то сказать, но зубы его так стучали, что и слова не мог вымолвить. Руки так тряслись — не мог кольцо взять у девочки. Другие взяли. И вот тогда-то все впервые увидели кольцо «знаменитого» мастера. Грубая работа, скверная работа. Нового в ней было только то, что чернь он положил там, где обычно кладут позолоту.

Через месяц, говорят, похоронили того мастера. И на гроб собирали деньги со всего аула.

— Что понял ты? — спросил отец.

Я молчал. Стоял и молчал.

— Ну, долго буду ждать?

— Что рассказал, то и понял. Глупый был Шагру, не за свое дело взялся.

— И?..

— Что такое «и»? Никакого «и». Умер.

— А ты, смотри, нисколько не умираешь. Свои выдумки, все «новое» за счет комбината хочешь сделать, за счет народа. Талант не у каждого, а хлеб нужен каждому. Ищи, ищи — пробуй, но не хвастай. Не я ли тебе говорил: совершенство — в руке. Вечером, дома можешь делать, что хочешь.

ХОЧУ ОТВЕТИТЬ ИТАЛЬЯНЦУ

Вот случай так случай! Слыхали что-нибудь подобное? В большом красочном журнале «Советский Союз» напечатали портрет моего отца, склонившегося над работой. А рядом поместили — что бы вы думали?.. Рядом с портретом моего отца оказалась та самая знаменитая шкатулка, которой я восхищался в детстве. Люблю своего отца, уважаю, но как можно повторять одно и то же столько лет?! Конечно, я гордился тем, что в заметке говорилось о нем как о выдающемся мастере народного творчества. Но не удивительно ли: журналист не подумал даже упомянуть, что народности без продолжения из рода в род, из поколения в поколение не существует. Разве не справедливо было бы сказать, что сын такого именитого златокузнеца тоже златокузнец?

К нам не просто попал этот номер журнала. Не выписывает библиотека. В том-то и дело, что прислала редакция. Да еще приложила письмо из Италии. Письмо из Турина, обращенное прямо к моему отцу! Настоящий итальянец писал из Турина, хотя и простой рабочий, некто Энрико Пролье… Редакция приложила и перевод на русский язык:

«Я постоянный читатель журнала «Советский Союз», многое меня восхищает в вашей стране. И как же я мечтаю совершить поездку в вашу прекрасную страну! К сожалению, заработок мой не так велик, чтобы я мог себе это позволить. Работаю строителем, каменщиком, семья большая, трое детей. Хотя я и не богач, но ценитель красивых вещей и даже немного коллекционер. У меня есть мексиканские глиняные игрушки, сирийские бронзовые (павлины, несколько французских миниатюр, которые мне удалось купить сразу после войны на рынке, немецкие фарфоровые статуэтки. Коллекция моя невелика, но я изо всех сил стараюсь ее пополнить. В нашей стране изделия Кубачи ценятся у коллекционеров очень высоко. Фотография вашей шкатулки пленила меня. Простите, что обращаюсь к вам так бесцеремонно. Прошу вас прислать мне хотя бы небольшую пластинку, выгравированную вашим чудесным орнаментом. А если б вы согласились сделать на ней дарственную надпись, я был бы поистине счастлив. Всем бы показывал ваш подарок. Подумать только — подарок с далекого Кавказа, от знаменитого мастера!

Заранее благодарен. Ваш навсегда

Энрико Пролье».

Письмо это, такое скромное и трогательное, обошло весь наш комбинат, всех мастеров. Каждый хотел не только услышать его, но и подержать в руках. Многие говорили:

— Вот истинное признание, вот награда за наш вдохновенный труд!

Как-то это даже непонятно. Итальянский рабочий послал письмо одному человеку — моему отцу. А гордятся все мастера. Даже Каймарас. Он-то тут при чем?

— Знаешь, Хартум, — с важностью сказал он мне, — высокая оценка, которую получил труд твоего отца, вызвала во мне прилив творческих сил. Я готов даже бесплатно поработать целый день и послать…

Я не позволил ему договорить и показал кукиш. Сунул к самому носу.

Вечером, дома, я сказал отцу:

— Знаешь, папа, не правда ли, письмо итальянца — подходящий случай показать, на что я способен. Разреши мне…

— Ты пятнадцатый, — сказал отец.

— Что «пятнадцатый»? — спросил я обиженно. — Даже не даешь сказать.

— Ты пятнадцатый гравер из тех, кто хочет сделать подарок итальянцу. Надо обо всем этом посоветоваться с мастерами.

— Никого это не касается. Вот еще! — воскликнул я. — Это дело наше, семейное. Ты один можешь решить. Сделай мне экзамен, ну, пожалуйста, папа! Мы подпишемся с тобой вдвоем, можешь даже подписаться один, но я буду знать, что тоже участвовал. Неужели откажешь? Ну, пожалуйста, папа!

За всю свою жизнь я впервые так унижался.

Отец сказал:

— Завтра будет художественный совет. Я предложу сделать коллективную работу. Предложу и твое имя, но… При одном условии: не оригинальничать.

— Не ты ли говорил, что у каждого мастера должен быть свой стиль?

— Не совсем так: у каждого истинного мастера есть свой стиль.

— Не понимаю, в чем разница.

— Стиль ради стиля — это оригинальничание. Самобытность — вот в чем истинная новизна даже и в пределах одного и того же стиля.

Правду говоря, я ушел от отца с таким чувством, будто он нарочно меня запутывает.

Ах, как хочу я признания, как хочу славы!

МАДИНА

ЮСУФ-ГАЗЕТЧИК

Как-то солнечным утром, когда мама ушла в магазин, а Бика в школу и я одна была дома, пришел к нам Юсуф-Газетчик. Так его называют. Он в Махачкале работает в молодежной газете, в Кубачи приезжает не часто. Его все знают, потому что он и сам кубачинец, только не здесь родился — отец уехал в столицу республики и сына там воспитал. Мы своих кубачинцев, которые живут в Махачкале, почти всех знаем. К ним особое отношение.

Этот Юсуф, он хоть и молодой, но толстенький, на горца не похож, ходит в заграничной куртке, с фотоаппаратом через плечо. По-кубачински говорить немного умеет, по-даргински, по-аварски — разные путает слова. А большей частью он по-русски говорит. За это не упрекают, в Махачкале много таких. Но все-таки у нас в ауле не очень любят тех, которые уехали. Юсуф не виноват — отец увез, но даже я, когда вижу его, чувствую в душе отчужденность.

Он у нас в доме никогда раньше не был. Постучал, вошел — гость не гость, как его принимать? Говорит:

— Здравствуй, Мадина, я на комбинате был, Бахмуд на художественном совете, Хартум работает. Хочу с тобой побеседовать, не боишься меня?

Я носок вязала. Стою с носком. Говорю ему:

— Садись, Юсуф. Чего тебя бояться!

— Конечно, ты комсомолка, но в Кубачи комсомолки редко бывают разговорчивыми. Я все-таки не старый, Хартум может приревновать. — Он рассмеялся. — Слушай, какое дело. Об итальянском письме знаешь? Меня прислали очерк написать, как готовят подарок рабочему из далекого города Турина.

— Где будешь писать? Садись к столу, пиши. Я, видишь, работаю.

— Ты работай, работай, вяжи как ни в чем не бывало. Садись и ты, Мадина. Я был на комбинате, видел в цехе Хартума. Он хотел мне что-то рассказать, но неудобно при всех… В общем, он послал меня к тебе. Скажи, Мадина, он тоже будет посылать подарок итальянцу или только Бахмуд? Мне, как корреспонденту молодежной газеты, интересно рассказать нашим читателям о комсомольце-мастере, о преемственности поколений.

Я пожала плечами: ничего не знаю.

На самом деле я кое-что слышала, но Хартум со мной своими планами не делился. Одно я знала твердо, не пошлет чужого человека муж к жене. Решила, что Юсуф хитрит. Мне еще не приходилось иметь дело с корреспондентами. Стою, на него гляжу. Молчу.

Он наступает:

— Ну что ты такая дикарка, говорю тебе — садись и вяжи, не на меня смотри, а на работу: я тебя сфотографирую для газеты как члена семьи знаменитого мастера.

Вдруг опустился передо мной на колено, нацелился фотоаппаратом.

— Ты что, глупый, что ли, Юсуф! — я топнула ногой. — Зачем становишься на колени? Поднимись сейчас же, вдруг мама войдет.

Он все-таки щелкнул затвором, а потом только встал.

— Ты, — говорит, — смелая девушка.

— Вы в городах всех называете девушками?

— …ты смелая женщина, ничего не боишься, глупые обычаи не соблюдаешь, передовая комсомолка, да? Если не хочешь рассказать о работе мужа, покажи хотя бы знаменитый музей вашего дома. Ничего плохого не сделаю. Скорей решай, времени мало, редакция ждет.

— Бахмуд любит сам показывать свой музей. Ты, Юсуф, хоть немножко кубачинец? Неужели не понимаешь: музей у нас одновременно спальня, там живем.

— Честное слово даю, комсомольское слово — спать нисколько не хочу. Ну идем же, идем, — будешь показывать… Э, зря я тебя прошу. Наверно, ничего не понимаешь, объяснить не можешь. Женщи-на!

— Ты много понимаешь! — Он сумел меня разозлить, раззадорить. Думаю: «Сколько раз Бахмуд гостям рассказывал, неужели я так не сумею?» — Идем, — говорю, — ладно.

Только вошли, Юсуф спрашивает:

— Что такое музей?

— Балгун-кал; сам, что ли, не знаешь: наряженная комната.

Он презрительно посмотрел.

— Эх, ты! Музей — значит храм муз. К русским это слово пришло от древних итальянцев, от римлян. Они по-латински говорили.

Он со мной, как с дурой. Я десятилетку кончила, неужели не учила о римлянах! Меня гордость заела. Решила: «Ну, ладно, буду с тобой по-ученому говорить». Начала лекцию:

— Хозяин этого дома Бахмуд — один из самых уважаемых мастеров-ювелиров. Он получил золотую медаль Парижской выставки за знаменитую шкатулку. Являясь одним из старейших мастеров нашего аула, Бахмуд в то же время человек разносторонних интересов, начитанный, высокообразованный. Его страсть — коллекционирование разнообразных предметов старины и лучших образцов как зарубежных, так и наших отечественных кустарных изделий. Вот все эти вещи, которые расставлены тут на полках, кубачинцы называют антики. Эхо слово латинское, и от него происходит слово «антиквар»…

Он понял, что я решила его поддеть. Махнул рукой:

— Да я и сам все это знаю, Мадина. Ты покажи мне, что здесь наиболее ценное, я сфотографирую.

Даже не улыбнулась ему. Будто не слышу. Говорю как заведенная, вроде патефона, сухо и официально:

— Обратите внимание — канавки между плитами пола промазаны бирюзовой известью, отчего создается впечатление своеобразного узора. Возле камина ковер, вытканный руками микрахских мастериц. Изделия этого дагестанского аула ценятся не меньше текинских. Облицовочный камень вокруг камина украшен кубачинским орнаментом, но высечен сутбукскими каменотесами.

Юсуф переминался с ноги на ногу. Ему не хотелось со мной ссориться, но и слушать он не умел и не хотел.

— Вот это наверху, в вазе, что за цветок, кто сделал?

— На полках, расположенных слева от двери, верхний ряд занят ведерцами-нукнусами — из красной меди. На следующей полке — хрусталь и фарфоровые чашки — французские и чешские, а цветок из слоновой кости — тот, что стоит в вазочке иранского происхождения, — сделан самим Бахмудом. Еще ниже располагаются кованные нашими предками мучалы, а между ними — кутки. В самом низу котлы на острых ножках с орнаментированными крышками. Мы, кубачинцы, этими котлами особенно дорожим, потому что производство их уже много лет назад прекращено.

— Перестань меня мучить, Мадина, — взмолился Юсуф. — Я же тебе говорил: сам все это знаю. Скажи лучше, что за тарелки висят на правой стене?

— Ты же сам все знаешь!

— Ну ладно, ладно, плевать на тарелки, их в Кубачи не делают. Показывай работы хозяина. Вот это резное блюдо?

— Его чеканил прадед Бахмуда — Ургана.

— А этот змеевидный кальян с тонкой насечкой?

— Дедова работа. Рядом уже начинаются изделия Бахмуда: шкатулки, брошки…

Юсуф нащелкал несколько снимков, но я не видела на его лице удовлетворения. И тут он вдруг заметил, что на сундуке лежит альбом.

Это был альбом рисунков Хартума. В последнее время Хартум ночами работал, но мне свои наброски не показывал. Сама же я ни за что не загляну. Не то чтобы мне было неинтересно, но если не считает нужным поделиться со мной, зачем я полезу. Видела только мельком эскиз стаканчика.

Любопытство Юсуфа распалилось:

— Мадина, тут, наверно, рисунок того подарка, в редакции будут очень довольны…

Я поняла, что если он так стремится увидеть этот рисунок, — показывать нельзя. Надо было отвлечь его. Но как? Чем?

— Тут нет ничего интересного, — сказала я. — Посмотри лучше на этот поднос. Правда, красивый?

— М-м… Как тебе сказать. А чем он хорош?

— Это работа знаменитого мастера из Кашгара. Ценится наравне со средневековыми иранскими изделиями, выкопанными из курганов.

— Ну, подумаешь! Вот если бы ты сказала, что это твоя работа… А почему, правда, нет мастеров-женщин?

— Ты же кубачинец, — сказала я, слегка посмеиваясь над ним. — Зачем задаешь такие вопросы? Разве не знаешь, что мальчики учатся мастерству с пяти-шестилетнего возраста?

— Ах, слушай, какая глупость! Зачем это? Разве можно в таком раннем детстве заставлять ребенка?

— Дети сами просят. Если б ты знал, Юсуф, как я хотела, чтобы меня учил мой отец. Кое-что я сумела узнать, но папка умер…

— Ах, бедная, бедная! — Юсуф будто слушал меня и жалел, но глаза неотрывно смотрели на альбом. — Тут, наверно, твои рисунки, правда?

Он потянулся к альбому, а я схватила его руку. Началась полушуточная борьба, и мы оба раскраснелись.

В это время я услышала, что открылась дверь и по лестнице легким шагом взбегает Хартум.

Уже в кунацкой он закричал:

— Юсуф-Газетчик здесь? Юсуф не ушел?

Правду сказать, мне было не по себе: боялась сцены ревности, скандала. Но Хартум, представьте, даже и не посмотрел на меня. Он кинулся к Юсуфу:

— Как хорошо, что ты меня дождался! Ты сделал снимки?

— Кое-что сделал, — мрачным голосом сказал Юсуф и покосился на меня.

— Мадина, — строго спросил Хартум, — ты ему показала мои лучшие работы?

Тон Хартума меня возмутил и обидел.

— Почему должна показывать — я защищала твой альбом…

— Зря защищала, — буркнул Хартум и отвернулся от меня.

Не сказав больше ни слова, я вышла в кунацкую. Муж не пошел за мной. Я услышала, как он говорит:

— Напрасно, конечно, я послал тебя к Мадине. Жен-щи-на!.. Буду показывать сам. На этой полке мои подстаканники, чайные ложки; вазочка, премированная на выставке в Махачкале.

— Во Дворце пионеров? Пять лет назад? — спросил Юсуф.

— Кажется… Не помню. Теперь главное. Покажу тебе свой альбом. Открывай крышку, не бойся. Видишь эскиз? Я не хотел говорить при всех. Ты должен знать: в худсовете старики, они не дают молодежи выдвинуться. Вот если ты сфотографируешь мой эскиз, напечатаешь в газете… Смотри, смотри: вот здесь будет чернь, здесь — золото. Правда, не хуже, чем у стариков? Ты сможешь смело написать, что наш род продолжает традицию.

Когда Юсуф ушел, Хартум набросился на меня:

— Неужели не способна сообразить? Если посылаю к тебе — надо корреспонденту помочь.

— Хартум, Хартум, ведь у тебя только черновой эскиз. Если напечатают в газете — люди обвинят тебя в нескромности.

Хартум разозлился:

— Откуда знаешь, что черновой? Заглядываешь в мой альбом?! А еще говоришь «скромность»… — Он немного помолчал, подумал. — Э, Мадина, ссориться не будем. Но пора понять, что художнику не скромность нужна, а известность. Ты, жена, должна понимать, должна сочувствовать.

— Но, Хартум, ты же… ты еще ничего настоящего не сделал.

— Ах, вот как!

Первый раз видела его таким. Кажется, готов был убить. Но не ударил и даже не выругался. Выбежал из дому и хлопнул дверью.

ХАРТУМ

ПУТЬ К УСПЕХУ

Вот уже несколько дней я живу в таком напряжении, какого раньше не знал. То ли глупость я сделал, то ли гениальное творение выйдет из моих рук. Днем я работаю на комбинате, ночами не сплю: решил во что бы то ни стало добиться права послать от своего имени подарок итальянскому рабочему. Кто может мне запретить? В конце концов, если комбинат не захочет принять в этом участия, разве не найду я у нас в доме кусочек серебра? Разве не могу переплавить какую-нибудь старую вещь, хотя бы и ту, за которую меня премировали пять лет назад на пионерской выставке? Ночью, когда все спали, я делал эскизы. Рвал один за другим. Уж очень мне хотелось создать что-нибудь оригинальное, новое, показав этим, что не только традициями сильны мастера-кубачинцы. Конечно, я боялся обвинения в беспредметности и формализме. Но разве наш декоративный орнамент не формалистичен? Разве все эти веточки и цветочки выражают какую-нибудь идею? Я решил, что сделаю что-нибудь из ряда вон выходящее и содержательное.

На счастье, не пришлось мне идти наперекор руководству комбината и общественности. Все-таки хорошо, что отец мой пользуется столь большим авторитетом. Как-никак он меня любит и готов для меня на многое. Если раньше он не знал, как доказать членам худсовета необходимость моего участия, после разговора со мной сказал, наверно, директору и другим, от кого зависит, что было бы разумно показать преемственность поколений. Повторил мои слова. А тут еще приехал корреспондент из Махачкалы, побывал у нас в доме, сделал фотографии моего эскиза… Я сразу заметил, что на фотографии рисунок выглядит эффектно. Получилось так, что корреспондент, отпечатав свой снимок, пошел по моей просьбе к директору комбината и спросил: «Правда ли, что Хартум по этому эскизу будет делать стаканчик для отправки в Италию?» Директор (как мне потом передал Юсуф), смеясь, ответил: «Ох и напорист этот Хартум! Эскиз интересен. Я буду голосовать на худсовете, чтобы его приняли за основу. Коллектив нашего комбината не останется в стороне. Об этом можете написать в газете. По эскизам отца и сына — Бахмуда и Хартума — наш комбинат сделает два стаканчика. Напишем итальянцу, что старики и молодежь решили сделать ему общекубачинский подарок…»

Я бы предпочел сделать мою работу от начала и до конца своими руками. Но с решением руководства придется считаться. Нам с отцом и так досталась самая почетная часть дела: рисунок и гравировка. Чернение, эмалировка, монтаж, полировка — все это делали на отцовском стаканчике старые мастера, на моем — молодые. У отца на белом серебряном фойе ярко вырисовывался иссиня-черный орнамент мархарай с замысловатыми мелкими головками на тонких плетеных ветках. Надо отдать должное моему старику — он с таким изяществом переплел на своем стаканчике веточки двух растений, что в этом их слиянии нетрудно было уловить тему сближения народов, тему ласковой и доброй дружбы. Я пошел другим путем. Может быть, рисунок мой был и грубее, но, не отказываясь от традиционного орнамента, я просто изобразил две мозолистые руки, протянутые друг к другу. В наш кубачинский орнамент не принято включать такие реалистические детали. Но вот странно — никто не возражал. Всем и, как вы знаете, самому директору моя идея понравилась. Только один человек был против, и… и я был этому рад. Моим врагом опять оказался Каймарас, он обвинил меня в огрублении, в нарушении законов орнамента и категорически отказался от участия в общей работе. Готов поцеловать его глупое лицо за такое решение. Теперь по крайней мере знаю, что рука его не коснется моего детища.

Правда, подозреваю, что Каймарас не захотел тратить времени на эту работу. Он расчетлив, умеет беречь силы, вдохновение для него ничто. Вскоре ведь предстоит выставка в Генуе. От друзей Каймараса я узнал, что он тайно готовит эскиз подноса в надежде, что ему разрешат участвовать в соревновании мастеров. Посмотрим, посмотрим!

Я был удивлен, обрадован и даже взволнован тем, с каким горячим энтузиазмом мастера принялись за коллективный подарок. Старики — за стариковский, молодежь — за мой. Признаться, я ждал, что зависть помешает моим товарищам отнестись к второстепенной исполнительской работе столь добросовестно.

…И тот и другой стаканчики были готовы в один день. На общем собрании мастера говорили, что монтировщики не только согрели эти изделия огнем горна, но отдали им всю теплоту души. Потому и получились все линии соединений такими же прочными, какой бывает дружба простых тружеников. Говорили, что граверы (отец и я!) трудились с таким небывалым вдохновением, что орнамент получился живым и сияющим, каким бывает счастливый человек в день большого праздника. Говорили, что милые наши шлифовальщицы оставили на обоих стаканчиках блеск своих глаз — потому и получились они такими светлыми и чистыми… Я люблю, когда на собраниях говорят так возвышенно. Глаза у меня наполняются искренними слезами… Даже Мадина удивляется.

МАДИНА

ОДНАЖДЫ НОЧЬЮ

Я думала, что совместная жизнь, повседневное общение сближает людей, помогает понять человека. Оказывается, может быть и по-другому. С каждым днем я все больше и больше чуждаюсь Хартума, не понимаю его. Тоска гуляет в моем сердце.

Раньше я не терпела одиночества, а теперь сама из знаю, как это случилось, становлюсь нелюдимой. Много думаю о жизни. Какая она однообразная! У нас в Кубачи особенно однообразная. Когда смотрю на свою свекровь, на маму — вижу, во что превращусь… Нет, должна же быть разница, каждое поколение несет с собою какие-то перемены. Нас в школе, в пионерской организации, приучали к мысли, что и мальчики, и девочки должны стремиться к творчеству, мечтать, чего-то добиваться… Может быть, я просто невезучая или не умею себя организовать, построить свою жизнь так, чтобы она была содержательной?..

Действительно, что интересного в моей работе? Ничего нового в нее внести нельзя. Целыми днями вяжу носки… Так к этому привыкла, что и смотреть не надо. Закрыв глаза, могу делать, ослепнув, могу делать. Сами пальцы знают, сколько петель следует добавить, где и какой узор вывести. Неужели всю жизнь ничего не буду знать, кроме вязания носков? Почему я не могу увлечься чем-нибудь так же сильно, как Хартум? Он прав: у каждого человека должна быть цель, во имя которой ему не жалко ничего, цель всей его жизни.

Я часто досадую, когда вижу, что Хартум добивается славы. Но ведь слава — признак успеха, признак того, что люди считают тебя выдающимся мастером. Слава — это благодарность общества. Значит, это не так-то и плохо.

У каждого человека есть мечта. У меня тоже была. Маленькая. Хотела выйти замуж за любимого человека. Ну, что ж, я своего добилась. Возникла семья, будут, наверное, и дети… Однако теперь я поняла, что замужество не цель, а всего лишь естественное развитие, нормальное продолжение жизни. И любовь не может быть целью. Она есть, но ее надо сохранить. А для этого… для этого надо друг друга уважать. Собака сторожит дом — мы часто любим свою собаку, корова дает молоко — мы ценим свою корову, но ни собаку, ни корову хозяин не уважает. Вот еще!.. Ах, я удовлетворила свою вспыхнувшую любовь, а что мне дальше делать, как жить?

…Хартум в последнее время в прекрасном настроении. Свои успехи он не скрывает от меня. Иногда хвастается, чаще всего ласкается, целуется, и я должна понимать, что дела его хороши. Если б, хвастаясь, он хоть раз попробовал поделиться со мной не только настроением, но и самой сущностью радости, сущностью успеха! Нет, не дождусь, чтобы он говорил со мной как с равной, — рассказал о замысле, о том, что его привлекает в новых работах. У кого все благополучно. Он добивается своего. Даже из-за границы стал получать письма. Письмо с благодарностью итальянца он носит с собой и то и дело вынимает из кармана, как девушка зеркальце. Ему поручают серьезные заказы: недавно он гравировал большой призовой спортивный кубок. Он часто сидит и смотрит в потолок, или в окно, или в стену. Как-то недавно подошел, поцеловал и, глядя на меня горящими глазами, заговорил: «Как же мне хочется создать такую вещь… такую вещь, какую ни один кубачинец никогда не делал!» Я пожала плечами, а он обиделся, хотя его слова пока только слова. Что в них заключено?.. Но я верю, что он добьется… Хартум везучий и напористый. Он и путешествовать хочет, мечтает побывать в других странах. Возможно, и это удастся ему. Ему, но только не мне. Разве что возьмет с собой. Но не помню, чтобы кто-нибудь из кубачинцев, уезжая в большое путешествие, брал с собой жену. Да если и возьмет — это ж не меня, не меня, а его будут посылать. Я — всего лишь приложение. Почему? Да потому, что не умею делать то, что делает он. Потому, что с давних нор определилось — ювелирное искусство не дело женских рук. Потому, что у нас в ауле ни одного мастера-златокузнеца женщины…

А ведь я в детстве чуть было не научилась этому мастерству.

Я вспомнила, как Юсуф-Газетчик подсмеивался надо мной: «Может быть, это твой альбом, Мадина? Скажи, почему нет женщин-мастеров?» У меня сердце сжимается, злость берет. Неужели никто из нас, кубачинских женщин, не в силах сравняться с мужчинами!

Помню, мой старый отец звал меня в свою мастерскую, и я помогала ему вздувать мехи. В горне разгоралось яркое пламя, отец ставил тигель, плавил серебро, выливал в чугунную коробку — опоку, набитую литейной землей. Дав остыть металлу, отец разнимал половинки — и вот перед глазами являлось кольцо. Пока еще грубое, шероховатое. Отец надевал колечко на острый конец наковаленки, выравнивал напильником, шлифовал наждаком, полировал и, наконец, зачеканивал в него камешек. И получалось настоящее кольцо — тонкая, прелестная вещица. От любопытства у меня дух захватывало… Случалось, я приносила подобранный на улице кусочек меди, я отец, чтобы доставить мне удовольствие, делал из него для меня «золотое колечко».

…Однажды отец уехал в город, мама захотела вскипятить молоко, но вдруг оказалось, что в доме нет не только дров, но даже щепок. «Знаешь, мама, — сказала я, — можно вскипятить в мастерской на горне». Мама обрадовалась, а я, гордая своей находчивостью, вздула мехи, разожгла угли: молоко вскипело в две минуты. А потом я попросила маму позволить мне также согреть воду, чтобы помыть голову. А потом… Ой, что было потом! Зная, что мама не любит заходить в мастерскую, я придумала такую игру — вынула из ушей свои золотые серьги, подаренные дядей Юнусом. Дрожащими руками, подражая во всем отцу, я набила обе части опоки литейной землей, утрамбовала ее и на разглаженную поверхность положила модель кольца… В общем я делала все, как надо: провела канавку, вылепила воронку, сжала половинки опоки деревянными тисками. А потом я расплавила в тигле свои серьги. И только-только влила расплавленное золото через воронку, как в дверях появилась мать. Вздрогнув, я уронила тигель, свалила на пол опоку и побежала навстречу маме, умоляя еще на минуту оставить меня в покое. Но мать сказала:

— Дурочка, отец приехал. Какой красивый платок привез тебе! — и за руку вывела меня из мастерской. — Ну-ка примерь!

Краснея и дрожа, я стала хвалить платок и накинула его поверх каза. Мама шлепнула меня:

— От радости не знаешь, что делаешь, разве праздничный платок так надевают?! — Она сорвала с моей головы каз и стала прилаживать платок, как вдруг остановилась, пораженная. — Ах ты, негодница! Вот почему ты не хотела снять каз! Где твои золотые серьги? Кому отдала? Говори, говори сейчас же!

— Никому не давала, никому не давала, — прошептала я еле слышно.

— А где же они? Ты что же, забыла, что это подарок дяди?! Забыла, что это золото, что такие вещи никому давать нельзя? Подумать только, дядя подарил сопливой девчонке, а она…

Отец с удивлением смотрел то на меня, то на маму. Кончилось тем, что она схватила меня за плечо и вытолкала на двор:

— Пока не найдешь серьги, не возвращайся. Возьми обратно у той, которой дала, и не смей без них входить в дом!

Дело было поздней осенью, уже стемнело, в такое время меня обычно и гулять-то не пускали. На душе было так тяжело и так ужасно досадно… Почему я не плакала? Я даже нарочно прижималась головой к стене, закрывала глаза рукой — слезы не шли. Конечно, я была виновата, очень виновата, но, кроме чувства вины, у меня впервые в жизни возникло чувство досады за то, что мне не дали закончить начатое. Ведь я не потеряла серьги, не отдала их никому, я хотела… я хотела…

Хотела сделать кольцо? Нет, мои желания были гораздо серьезнее. И в душе моей возникло новое чувство — чувство права на такой поступок. В руках и во всем теле еще не остыла энергия работы: руки как бы сжимали щипцами тигель, глаза видели струйку золота. Вернуться в мастерскую я не могла, исправить ничего не могла, и вот, чтобы дать выход нерастраченной энергии, я стала солдатским шагом ходить вокруг дома. Командовала себе: «Раз-два, раз-два! Левой, правой!» Так я маршировала, наверное, не меньше часа. Устала. Но и утомившись и замерзнув, я все-таки не пошла домой. Юркнула в сарай, зарылась в свежее, душистое сено, устроила себе что-то вроде пещеры и решила, что буду здесь долго-долго жить. «Пусть меня ищут, пусть кричат, надрываются — ни за что не откликнусь!»

Вскоре и действительно мама подняла шум на весь квартал. Вместе с соседками она ходила повсюду и звала меня. Зашла она с фонарем и в сарай, где я спряталась. Сквозь сено до меня добрались лучи фонаря, но я не изменила своему решению и даже зажала рот рукой, чтобы не выдать себя дыханием.

Мать ушла. Я надеялась, что когда все уснут, мне удастся пробраться в мастерскую и вынуть из опоки кольцо. Но дом не утихал, туда и сюда сновали люди. Теперь и отец принимал участие в поисках… Сунулся было в сарай, но мама крикнула: «Я там уже смотрела!»

Когда я проснулась, было совсем светло. Очень хотелось есть и пить. Надо было что-то делать. По тому, как часто проходили мимо сарая люди, я поняла, что меня все еще ищут. Я вслушивалась, стараясь понять, что говорят, и наконец услышала плачущий голос мамы:

— Такой проклятый характер — упрямая, злая девчонка. Другая давно бы прибежала, попросила бы прощения…

Да, другая прибежала бы, а меня больше всего беспокоило, как бы отец не зашел в мастерскую.

Потом я уловила два мужских голоса — отца и дяди. Того самого дяди Юнуса, который подарил серьги. Я замерла, как камушек.

— Серьги-то пустяки. Разве в них дело… — сказал дядя.

Отец прервал его:

— Да ведь серьги-то нашлись.

Я не поверила своим ушам. Может, мне послышалось? Как мог отец найти серьги, если я их уже расплавила?

— Где ж они были? — спросил чей-то третий голос.

К этому времени я уже наполовину вылезла из сена, чтобы не пропустить ответ отца. Он с неудовольствием сказал:

— Ребячество! Решила сделать из сережек кольцо. За что взялась девчонка! Расплавила серьги, сделала форму… И все как надо, со знанием дела. Только не хватило сил сжать до конца части опоки. И все-таки кольцо получилось. Почти хорошее кольцо.

— Правду говоришь, папа?!

Не помню, как я выкрикнула эти слова и, выскочив из сарая, бросилась на шею своему любимому папке.

Все так обрадовались тому, что я жива и здорова, даже не попрекали и не ругали. Мама и та не пилила меня. А папа с тех пор стал еще чаще звать меня в мастерскую, стал объяснять назначение разных инструментов, показывать приемы работы. Но я была еще мала, он за меня боялся, то и дело предостерегал: «Не прикасайся к тискам без разрешения — прищемишь палец; не разжигай огонь в горне без меня — спалишь дом; не трогай резец — обрежешь руку». Но я, конечно, пользовалась любой минутой, чтобы крутить тиски, разжигать горн, царапать резцом серебро. Папка умер. Думаете, не пробовала работать после его смерти? Пробовала. Бралась за гравирование, пыталась паять, один раз даже хотела сделать себе пряжку для пояса. Но очень боялась, что меня засмеют, и потому, наверное, потеряла веру в себя. Ну, а потом появились носки. Вязать их научиться нетрудно, и это верный заработок. А кроме того, кончала школу. А кроме того, влюбилась… Так я и растеряла свою мечту.

Но Хартум со своим вечным горением, с жаждой славы, он меня снова заразил, что ли? Да и Бахмуд, медлительный, величавый, он, казалось, должен был навевать спокойствие. Но так много и часто говорил он. Да нет, не говорил — воспевал искусство резьбы и чеканки. Он всякое искусство воспевал, все красивое, что способны были сделать руки человека.

А в самое последнее время… Может быть, началось после разговора с Юсуфом-Газетчиком, когда он меня подзадорил: «Это, наверно, твой альбом, Мадина?» Нет, скорее всего я разгорелась после того, как Хартум получил благодарность от итальянца. Небольшое, но такое удивительное и солнечное письмо из Турина.

Однажды ночью… (Мне трудно и стыдно говорить об этом, я, наверно, совсем глупая.) Однажды ночью… Хартум горячо любил меня, и я его тоже, и мы восторгались друг другом, и он смотрел на меня счастливыми глазами, и я спросила:

— А ты помнишь, как танцевал на скале и как упал?

— Я для тебя танцевал.

— И для меня упал?

— Ты в меня вселила храбрость, я для тебя ничего не боялся.

— А теперь?

— И теперь для тебя готов на все!

Он так искренне сказал, с таким сильным чувством, что я поверила. И решила, что могу довериться ему и попросить о самом заветном:

— Для меня сделаешь? Правда?

Он вскинул голову.

— Готов даже посвятить тебе самую лучшую мою работу. Будущую, которая прославит меня на весь мир… — Он посмотрел на меня искоса, как бы проверяя: — Знаешь, Мадина, я сегодня к тебе летел на крыльях и хотел сказать, но ты принесла обед, а за обедом какой разговор… Слушай, Мадина! Директор включил меня в число тех, кто будет делать работу для Генуэзской выставки. Я сделаю лучше всех. И посвящу тебе. Как писатели посвящают книги. Почему молчишь? Ты рада, Мадина?

Я прижалась к нему щекой, заглянула в глаза:

— Очень, очень за тебя рада. Спасибо тебе от души. Но…

— Что «но»? Ты не веришь в меня? — Он вскочил.

— Верю, верю!

И это было правдой, я верила в него и радовалась его радости. Но я, наверно, сделала большую ошибку: подумала, что радость сделала его добрым и отзывчивым и он поймет меня, мою мечту.

— Хартум, — сказала я. — Мой дорогой. Ты будешь очень занят, я не тороплю тебя… Но после ты… Когда закончишь эту работу для выставки, выполнишь мою просьбу?

— Конечно, — сказал он. — Все для тебя сделаю. Проси о чем хочешь. Пож-жалуйста!

— Ты мне поможешь?.. Поклянись, Хартум, что ты мне поможешь в исполнении моей заветной мечты. У меня ужасно большая, но совсем не трудная для тебя мечта. Поклянись, Хартум, что не откажешь…

Мое длинное вступление его насторожило. Стараясь догадаться, в чем дело, он наморщил лоб и схватился за папиросу. Так как я молчала, он спросил:

— Купить что-нибудь? Подарить?

Я отрицательно покачала головой:

— Не скажу. Раньше поклянись.

— Зачем, слушай, загадочные клятвы! Конкретно, что такое, а?

Он уже терял терпение, а я не знала, как приступить, с чего начать.

— Хартумчик, милый… моя мысль… я… мне… — И тут я как в воду кинулась: — Хочу стать мастером-златокузнецом. Как Бахмуд, как ты. Помоги научиться. Я готова ночами, когда угодно, а днем буду вязать носки, и помогать маме, и, как всегда, обед…

Он от меня отодвинулся. Посмотрел, будто не жена перед ним, не его Мадина. Потом рассмеялся точь-в-точь, как на сцене хохочут:

— Что? Что? Шутки, наверно, шутишь? Думаешь, ласки-глазки наша работа… Э, стыдно слушать! Неужели разницы не понимаешь между вязанием носков и творчеством? Как ребенок, честное слово. Я говорю, мне доверили защищать честь комбината — делать вещь для иностранной выставки. Ты меня шутками уморить хочешь…

Стучали слова… сухие стучали по голове. Как так вышло, не знаю — глаза сразу набухли, я отвернулась и зарыдала. А Хартум опять спросил:

— Ты шутишь?

Так было тяжело, будто бревно свалилось на грудь. Я возненавидела его и плакала до утра… Он спал, а я плакала.

…Был четверг — выходной день в ауле. Хартум ушел в горы «обдумывать» свою новую работу. А я заболела и не могла подняться с постели.

После обеда молодежь собиралась на танцы, девушки пошли цепочкой к горе Цициле… Когда тихий ветерок донес оттуда мелодию — голос гармошки и песню, на душе стало еще тяжелей. Из нашего окна все видно, а я отворачивалась, затыкала уши, чтобы не слышать веселого смеха. Но и дома я не могла оставаться. Решила пойти в лес. Просто пойти в лес — погулять и отдохнуть, побыть наедине со своими мыслями, со своим горем.

Свекровь настигла меня в дверях и скрипучим голосом проговорила:

— В добрый час, в добрый час, невестушка!

— Иду гулять! — грубо ответила я.

— Вот уже несколько недель не убрано в хлеву. Помогла бы ты мне, что ли, немного…

— Нельзя мне выйти на божий свет?

— Надо совесть иметь. Ты уже не девчонка и не невеста. Ты жена… жена мужа. Неприлично бегать на танцы.

— Это не твое дело! — закричала я не своим голосом.

Я могла ее ударить. Не понимала, что со мной. Хорошо, что она ушла в дом.

А я остановилась у ворот. Стояла столбом, может, час, может и два. Окаменела.

Такое случилось со мной впервые. Даже не хотелось отомстить свекрови, забыла о ней.

А потом все-таки я оказалась дома на своей постели, опять слезы текли потоком.

Еще вчера и позавчера, и неделю и месяц назад мне то и дело хотелось, как раньше, дома у мамы, выбежать с криком на улицу. Да, сердце просилось на улицу: постоять с подружками, посмеяться на весь аул, потанцевать, попеть, просто покричать.

Но все это уже было неприлично для меня.

Ах, как хотелось жить, ни о чем не думая, ни о чем не беспокоясь, и делать свою работу, как песню, — то, что хочется, а не то, что нужно!..

Но так жить нельзя.

Я хотела, чтобы ровесницы часто прибегали ко мне и звали к себе, и спорили и ругались, и радовались и смеялись с причиной и без причины.

Но детство мое уже прошло.

ХАРТУМ

МЫ НЕ ШКАТУЛОЧНИКИ

Уже давно, более полугода, мастера старшего поколения да и кое-кто из молодежи исподволь готовятся к Международной выставке в Генуе. Я не готовился, даже не помышлял о том, что́ мне доверят. Выло известно, что Кубачинский комбинат пошлет шесть или семь разнообразных предметов: поднос, блюдо, шкатулку, кинжал в ножнах, сахарницу, вазу, кувшин… Обычно в таких случаях молодые мастера только надеются, только готовятся, а поручают взрослым. И вдруг меня вызвали к директору.

Я догадался, о чем будет разговор, ноги дрожали от волнения, но я заставил себя подтянуться и вошел в кабинет с гордо поднятой головой.

Директор не стал тянуть, прямо сказал:

— Каймарасу и тебе решено дать возможность испытать свои силы. С ним уже был разговор. Теперь тебе говорю: весь темперамент, всю фантазию, все свое умение нужно отдать этой работе. Дерзай! Каймарасу поручили сделать для выставки поднос, тебе поручаем шкатулку… Ну, что молчишь?

— Думаю, почему Каймараса первым назвали, а меня вторым. Разве я хуже?

Директор покачал головой.

— Что за фасон у тебя! Хоть бы улыбнулся, когда глупость говоришь. Ты моложе Каймараса, по алфавиту дальше. Хватит болтать. Отвечай: будешь работать для выставки? Имей в виду — тридцатого апреля все экспонаты должны быть отправлены. Меньше месяца у тебя.

Я сделал вид, что размышляю, подпер голову рукой и стал смотреть в окно. А сердце от радости скакало мячиком… Наконец прижал руку к груди и с важностью произнес:

— Безусловно, я польщен… доверием. Все силы отдам, весь талант, но… Шкатулку делать отказываюсь.

Директор нахмурился:

— Капризы?

— Зачем капризы? Когда-то мой отец прославился шкатулкой. Люди скажут: не златокузнецы мы, Хартумовы, а шкатулочники.

Директор невольно улыбнулся:

— Позора, конечно, нет, но я с тобой согласен. Какую вещь сам хочешь делать?

— Еще не знаю. Подумаю — тогда скажу.

Кажется, я добился своего. Директор посмотрел на меня искоса, хлопнул по плечу и сказал:

— Надо бы тебя за все твои фокусы прогнать. Но… знаешь, ты молодец! Пока не сел в лужу, конечно. Думать, конечно, надо. Сколько будешь думать, где?

— Если можно — в горы пойду. Через три дня расскажу, что надумал.

— Не расскажешь, а принесешь разработанный эскиз. Все. Иди! Только не опаздывай. Через три дня будем рассматривать твой эскиз на художественном совете.

Он пожал мне руку, я поклонился и, сдерживая себя, медленно, с достоинством вышел.

Ну, а потом, конечно, припустил. Не бежал, а летел. Примчался домой, увидел во дворе Мадину. Подкрался, обнял, поцеловал… Вах! Другая оказалась. Не Мадина, а подруга ее Зейнаб. Ну совсем так, как и жена моя одета. Не помню, что ей сказал, как оправдался. Кажется, ничего не сказал. Прибавил к первому поцелую второй и ветром понесся дальше. Взбежал на лестницу:

— Мадина!

— Что, Хартум? — радостно кинулась она ко мне.

Не мог ей сказать, что поцелуй другой достался.

— Знаешь, Мадина, знаешь?.. Есть ужасно хочу, проголодался… Обед готов?

ЖЕНСКИЙ ПОРТРЕТ

Ночью мы поссорились. Так было все хорошо — вдруг поссорились. Теперь понимаю — конечно, и я виноват. Женщина, девушка отчего сердится, отчего начинает плакать? Если ей прямо говорить, что думаешь, — тогда начинает плакать. С ребенком тоже так. Хитрость, конфетка, ласка — вот что действует. Я хитрить не научился — может, никогда не научусь… Сперва о любви говорили. Неужели я не люблю? Душу готов отдать Мадине, работать для нее согласен день и ночь. Вдруг стала требовать: «Поклянись, что будешь меня учить». Хитрец вроде Каймараса ответил бы: «Ай-вай, как хорошо — помощницей станешь. Подожди, дорогая, месяц-другой, освобожусь немного, стану давать тебе уроки». Потом бы сама забыла. Разве Мадина первая выдумала? И в школе девочки спрашивали, почему граверы одни мужчины. Почему, почему… Шоферами женщины бывают, летчицами бывают. Профессорами, писательницами, художницами. Но есть все-таки неженский труд: литейщики, кузнецы. Мы ведь тоже златокузнецы.

О чем говорить! Можно было спокойно втолковать Мадине, а я стал над ней смеяться, довел до слез… Но и у нее, конечно, характер. Поплакала бы немного — и хватит. Нет, я утром ушел — она плачет. У меня серьезное такое дело — выдумать надо оригинальное произведение, а приходится переживать из-за глупостей.

Конечно, переживать долго не стану! Мне надо думать и думать. Теперь такой вопрос: «Как думать?» Этому в в школе не учат. Как творить, как сочинять, как отражать природу в вещах? Я сказал директору, что в горы пойду — там буду ходить, искать, вдохновляться. И вот я пошел. Первый раз отправился с такой целью. Пусть подскажут мне горы, леса, цветущие деревья, ручьи, синее небо, что мне сделать, за что взяться. Ваза, браслет, пудреница, кувшин, кальян, шкатулка — все это повторялось сотни и тысячи раз. Художник-живописец вдохновился бы горным пейзажем. Передав натуральные краски наших цветущих лесов, наших сверкающих горных вершин, пейзажист принес бы людям радость узнавания. Но разве могу я на кувшине или подносе резцом изобразить наши горы? Или наших девушек и парной; сегодня четверг, выходной день, сегодня прекрасная погода, и все они вышли гулять на солнечный склон горы Цицилы!.. Они мне подают знаки, зовут, но я прохожу мимо, углубляюсь в горный лес.

Сегодня выходной, но разве истинный художник может, отбросив мысли, пуститься в пляс! Я спиной чувствую, что меня провожают взглядами. Многие, наверно, даже говорят: «Хартум думает».

Но что выбрать? Ножны или рукоять сабли? Чернильный прибор? (Теперь все предпочитают «вечное перо».) Пряжку для пояса? (Кто теперь носит серебряные пряжки!) Настольную лампу?.. Стой! Это неплохо. Ее можно было сделать в виде могучего дуба… Я было уцепился за эту идею, но тут же сам себя высмеял: «Эх ты, поборник нового! Даже отец и тот видит, что невозможен сейчас орнамент на швейной машине или на утюге. Тем более несовременно будет выглядеть литая или резная лампа. «Может быть, подстаканник?» Я невольно рассмеялся. Шел один по лесной тропе и хохотал, как дурачок. Мне подстаканники и конфетницы опротивели так, что готов был все их отправить в переплав… «Интересно все-таки, сумел бы я изменить форму и рисунок подстаканника настолько, чтобы поразить воображение членов художественного совета? Этого мало. Надо, чтобы ученые мужи и ценители в далекой Генуе, увидев мой подстаканник, воскликнули: «Это шедевр! Сам Бенвенуто не мог бы сделать ничего подобного!» Между прочим, во времена Бенвенуто Челлини подстаканников никто не делал, и в Европе даже не знали стаканов».

Челлини, Карадоссо, Леони. Нам нередко ставят в пример этих крупнейших золотых дел мастеров. Но им было легче, они были разнообразнее уже хотя бы потому, что создавали скульптуры, их законы не запрещали, а поощряли воспроизведение человека — Иисуса Христа, девы Марии, античных богов. Им не запрещали, как нам, мусульманам, изображать животных, птиц, рыб. Все было можно. А у нас в Кубачи совсем недавно, каких-нибудь пятнадцать — двадцать лет назад, впервые были сделаны попытки создать резные портреты. И получались они плохо, вычурно. Так я работать не хочу… Может быть, попробовать все-таки сделать женскую головку? Портрет Мадины? Никто не примет. Это не в традиции нашего Кубачи. Но зато ново. Действительно ново. Надо ломать традиции…

Да, да, правильно! «Ура, Хартум!» — крикнул я себе. Завтра я скажу директору: «Предлагаю сделать и послать на выставку назло всему мусульманскому миру резной женский портрет. Хочу назвать свою работу так: «Любимая».

Как вдохновило меня это решение! Я стал рисовать в уме, продумывать композицию. И прежде всего увидел тонкий орнамент рамы. Увидел, как оплетает он женскую головку. Как позолота, эмаль и чернь распределяются по ее платью и заполняют весь фон… Но что такое? Чем больше думаю, тем ярче вижу, как исчезает, тонет в орнаменте и совершенно теряется лицо Мадины… Я сел на пень, вынул из кармана альбом для зарисовок. Бился час, два. Родное мне, близкое, любимое лицо Мадины терялось в пышном орнаменте. Без рамы, без орнамента не могу, рука не рисует.

Стал вспоминать все знаменитые работы Алихана и Расула Ахмедовых, Бахмуда и Абдуллы Топчиевых, Сайда Магомедова, Абдул-Джалиля Ибрагимова, Гаджи Кашева. Это наши лучшие мастера-кубачинцы. Каждый внес что-то свое, новое. Делали панно, чеканили мужские портреты. Расул Ахмедов позволил себе вплетать в орнамент птиц, а Расул Алиханов в центре блюда выгравировал рельеф аула Кубачи. Но кругом был орнамент, царствовал над всем рисунком. И так всегда, во всех работах наших мастеров. Главным, наиглавнейшим оставался орнамент. Только он означал искусство, только он определял мастерство.

Неужели орнамент непобедим? Неужели мы, кубачинцы, без него не можем? Ведь орнамент только рама… или не только?

И тут я вспомнил наш спор с Амиром. Мы с ним поссорились из-за орнамента. Чтобы вырваться из плена традиций, он даже уехал. Мы раньше, когда Амир служил в армии, переписывались. Теперь прошло уже полгода Мадина от Аматуллы получала письма, а я от Амира — ни одного.

Но вот и я пришел к тому же. Орнамент связывает мне руки. Но не согласен, никогда не соглашусь, что надо его отбросить. Другое дело — подчинить, заставить служить замыслу! Зачем же для этого уезжать? Неужели надо бросить любимый Кубачи? Нет, новое надо найти здесь, на родной почве!

А замысел? Замысла пока нет.

В тот день я ходил до одури, забыл пообедать. Закатилось солнце, а я все еще бродил и бродил… Пришел в десятом часу и слова не мог сказать — свалился на тахту как мертвый. Помню только, что Мадина косо на меня посмотрела. Так смотрит всякая жена, когда муж приходит домой пьяным.

МАДИНА

МУЖСКОЙ ПОРТРЕТ

Вчера ночью вдруг проснулась. Обычно меня и утром невозможно добудиться, а тут что-то почувствовала неладное и проснулась. Хартум, оказывается, тоже не спал. Сидел за столом одетый.

— Спи, Мадина, спи, — сказал он тихо. — Я работаю, думаю.

Он так смотрел на меня, так смотрел… Как будто не узнавал, как будто что-то новое искал во мне. Но были в глазах и любовь и нежность.

Я вскочила, подбежала к нему босиком, обняла, стала целовать. Он что-то спрятал и начал меня отталкивать, а я старалась достать. Мы подняли возню, хохотали, — наверно, разбудили стариков. Хартум меня с трудом утихомирил:

— Ложись, куропаточка моя. Ложись, ложись!

— А ты?

— Я еще не могу. Через два дня должен представить эскиз.

Недовольная, я укрылась одеялом и отвернулась.

— Повернись ко мне! — попросил он.

И тут только заметила, что на столе у него бумага.

— Ты меня рисуешь! — вскричала я и опять выскочила из постели. — Покажи.

Хартум спрятал альбом в ящик стола.

— Не получается, — сказал он мрачно.

— Ты такой сердитый… Ой, да ведь ты голодный! Какая же я невнимательная! Я думала, что ты где-то кутил — поэтому не накормила ужином.

— Дай мне горячего чаю и ложись. Я спать все равно не смогу.

Я подогрела чай, принесла ему пирожки. Он поел, но нисколько не подобрел. Тогда я рассердилась и стала кричать, что так жить невозможно.

— Раньше ты был веселым и радостным. Мы с тобой ходили на танцы и в клуб и слушали музыку. Потому что ты был простым гравировщиком и не воображал себя художником. Сперва этот дурацкий стаканчик для итальянца, а теперь ты думаешь о выставке. Ты говоришь, что меня любишь, а сам даже не видишь моей жизни. Целый день кручусь как проклятая в доме, бегаю в лес за дровами, ухаживаю за скотиной, стираю на тебя. Ты бы прочитал, что мне пишет из Ташкента Аматулла. У нее газовая кухня, у них в квартире ванна, они ходят с Амиром в молодежное кафе. Вместе ходят. А мы за полгода только два раза побывали в кино, да и то сидели врозь. Не можем преодолеть мусульманского обычая! Амир в Ташкенте работает ювелиром самого высокого разряда и получает много, и Аматулла с ним счастлива… А если хочешь знать, если хочешь знать… — Тут я окончательно разъярилась и вытащила из своего сундука письмо Аматуллы.

— Что это? — спросил Хартум и протянул руку.

— Не дам. Ты не показал свой рисунок, а я не покажу письмо. Я хотела от тебя скрыть, боялась огорчить, а теперь скажу все. Думала похвастаться тем, какой у меня талантливый муж, послала Аматулле махачкалинскую газету с фотографией стаканчика. Ты думаешь, что, изобразив рукопожатие, внес в рисунок новое. А вот что Амир сказал жене своей Аматулле. Тут написано. Хочешь, почитаю?

— Читай! — сказал Хартум, и я увидела, как он побледнел. — Читай, но мнение Амира ничто по сравнению с мнением итальянца. Он меня благодарил.

— Да, письмо было вежливое, итальянец тебя благодарил, но что-то я не читала его похвалы.

— Довольно болтать. Что пишет Амир?

— Аматулла пишет, что Амиру и другим молодым мастерам Ташкентского комбината очень понравились твой орнамент и форма стаканчика. «А руки, — сказал Амир, — это старая эмблема Центросоюза. Примитивная сим… сим…»

— Выговорить не можешь, — сказал Хартум со злостью. — Десятилетку кончила, а не знаешь слова «символика».

— Прекрасно знаю, — сказала я. — У нас с тобой символическая любовь. Если бы ты меня по-настоящему любил…

— Конечно, учил бы тебя гравировке, — подхватил Хартум, — и ты бы потом мучилась, как я.

— Мучилась бы? Почему? Просто работала бы и получала от этого нас-лаж-дение! Я люблю рисовать и полюбила бы гравировку. Мне это легко и радостно. Вот ты прячешь свой рисунок. А хочешь, сейчас тебя нарисую?

Я схватила бумагу, карандаш и быстро нарисовала лицо Хартума, окружив его рамкой из настоящего орнамента мархарай. А по углам еще сделала виньетки. На все потратила десять минут.

Хартум посмотрел и вдруг стал хохотать. Я спросила:

— Разве не похож?

Он перестал смеяться, еще раз поднес рисунок к своим близоруким глазам.

— Где ты научилась рисовать? Очень похож. Но зачем к моему лицу ты пририсовала бакенбарды и бороду?

— Это орнамент, — сказала я.

— Вот именно! Вроде орнамента.

— Подумаешь! — сказала я, дернула плечом и пошла готовить завтрак.

Уже светало.

ХАРТУМ

ДУРНАЯ ГОЛОВА НОГАМ ПОКОЯ НЕ ДАЕТ

Я знаю, что такое символика, значение слова «эмблема» мне тоже понятно. Но непонятно мне, за что меня ругает Амир. Как же без символа внести в произведение нашего искусства мысль? И государственный герб, и гербы республик, и значок комсомола в форме флага с портретом Ленина — все это символы. И все это наиболее значительные работы граверов… Не знаю, не знаю, может быть, изображение рукопожатия и похоже на эмблему Центросоюза, но что в этом плохого увидел Амир? Слишком просто, примитивно? Вот и хорошо, что просто. Зато понятно. Рукопожатие означает дружбу и взаимопомощь. Может быть, Амир считает неуместным такой рисунок на обыкновенном серебряном стаканчике? Он ищет новых путей в нашем искусстве. Может быть, нового не видит Амир в этом стаканчике?

На душе у меня было тяжело. Я бы написал Амиру, но гордость мешает — обижаюсь на него. Я бы пошел посоветоваться. С кем? Вот вопрос. Допустим, найду с кем, — есть умные, есть образованные, уважаемые люди среди кубачинских златокузнецов, — не будет ли такая просьба о совете просьбой о помощи? Я сам должен додуматься, автором хочу быть, соавторов никаких не желаю!

Директору я обещал три дня думать. Вчера был выходной, я бродил по горам. Смотрел, любовался. Как и раньше, видел, что цветущая дикая яблоня, что распускающиеся почки деревьев, и тонкие симметричные веточки, и пролетающая бабочка, и ручеек, и водопад — все это породило наш орнамент. Но, если раньше радовался, теперь видел — ни ум мой, ни рука моя не способны иначе, чем у старших, перенести красоту природы на золото, серебро, медь.

Вчера был выходной. Может, и правда кое-кто говорил: «Смотрите, Хартум не просто гуляет — работает, думает». Сегодня рабочий день. Помните, когда влюбился в Мадину, когда голову потерял, один раз не пошел на работу, махнул на все рукой и, пробираясь сквозь чащу кустарника, шел к цели. Знал, что прогуливаю, — ничего с собой поделать не мог: за кустами меня ждала Мадина. А сегодня? Никто и ничто меня в горном лесу не ждет. Зачем пойду, а? Только из упрямства. Обещал там думать. Разве нельзя дома думать? Помню, помню, отец говорил: «Я следую за рукой». И правда, хоть он раньше, чем делать, модель рисует — в жизни не видел, чтобы отец и другие старые мастера ходили в горы только чтобы думать. А дома? Дома тоже зря не сидят. Если мужчина днем дома — он в своей мастерской или делает мужскую работу во дворе, на крыше, в сарае — колет, пилит, рубит; или кунаки пришли — пьет с ними вино, ведет беседу; или, наконец, болен… Но чтобы зря таскался по комнатам, молчал, валялся на тахте, смотрел в потолок — такого не бывает… Мой отец Бахмуд, когда подготавливается к работе над оригинальной вещью, кладет перед собой бумагу, рисует, рисует, рисует без устали. Негодное рвет, швыряет на пол, а сколько-нибудь годное выкладывает перед собой лист за листом. Смотрит, отбирает. Думает, только рисуя. Рука, голова и глаз работают одновременно.

Но мне ведь нечего рисовать, нечего-нечего. От шкатулки отказался, от портсигара, от блюда… Скрежеща зубами, я все-таки отправился думать и… Ей-богу, чувствовал себя прогульщиком. Ей-богу, мучился. Мадина права: никакой радости, одна злость. Может, бросить все, признаться, что самостоятельно найти ничего не могу? Э, нет! Ни за что!!

Уже далеко ушел от дома, уже час стоял у водопада, надеясь в шуме его найти ответ на свои мысли. Вдруг вспомнил о брошке Амира. Так ведь и не передал я этот подарок бывшего своего друга Мадине. Одно время даже видел я что-то в этой брошке. Какую-то свободу заметил, необычайность. «Ах, жаль, не взял с собой!» — сказал я сам себе. Но тут же сам себе ответил: «Чего жалеть? Это же Амирова брошка. Он тебя ругает, а ты ему станешь подражать». Но заговорил во мне другой голос: «Глупый, не Амирова — эстонская брошка. Модная вещь. Тысячи женщин носят такие. Нельзя плевать на моду. Вспомни! Дядя Раджаб говорил, что мода часто приносит художнику мгновенный успех».

Сломя голову я побежал домой. На крутой улице чуть не сбил с ног нашего старого учителя биологии Гамзата.

— Что с тобой? Заболел, Хартум? — с участием спросил меня старый Гамзат.

— Да, да, совсем больной, — улыбаясь, сказал я. — Скажите, дорогой учитель, от мыслей можно заболеть?

Почесывая ушибленное место, старый Гамзат ответил:

— Есть пословица: «Дурная голова ногам покоя не дает».

— Но ведь это вы, учитель, твердили: «Думать, думать надо!» Как же теперь вы меня браните за то, что заболел от мыслей?

— Много их у тебя? Поделись!

Тут я подумал, что учитель не златокузнец, но человек умный. Может помочь. Дав мне совет, он не станет претендовать на авторство.

— Я к вам приду, вы мне позволите, учитель?

— Когда угодно. В любой час приходи ко мне, мой мальчик.

— Спасибо, учитель. Не сердитесь на меня.

Но вот и наш дом. Я вбежал в комнату. Мадина сидела за столом. Увидев меня, она резко отвернулась. Мне показалось, что в руке ее что-то блеснуло.

— Что делаешь? — спросил я.

— Ничего! — ответила она с вызовом и вышла.

Мне было не до нее, и, хотя неприятно слышать от жены грубость, я не ответил ей. Стал рыться в ящиках стола. Брошки не было. Я даже подумал, что Мадина взяла брошку, но вспомнил, что брал ее в мастерскую, чтобы проверить, из какого металла отлита. Там, наверное, и спрятал.

Зайдя в мастерскую, я увидел склонившегося над рабочим столиком отца. Так как отец не поднял головы, я спросил его:

— Что с тобой, папа?

Отец медленно разогнулся, встряхнулся.

— Это ты? — слабо улыбнувшись, спросил он. — Знаешь… я… кажется, заснул.

— Стоя? Ты за работой уснул?

— Помоги мне, сынок, я пойду прилягу. Может быть, даже не спал… Что-то голова кружится…

Опираясь на мое плечо, отец добрался до тахты. Лег. Я его укрыл. Он что-то говорил, говорил… Я не слышал — так велико было мое беспокойство.

— Мадина! — закричал я.

Отец прижал палец в губам.

— Не надо!

— Почему? Пусть пойдет за врачом.

— Подожди, — повторил отец. — Почему не слушаешь? Врач мне давно велел прекратить работу, лежать и принимать лекарство… Да, Хартум, я очень рад, что тебе доверили такую… что ты такой способный… Идешь мне на смену… Вот что. Нужно, чтобы ты пошел… хочу, чтобы ты сейчас пошел к директору. — Отец тяжело вздохнул. — Ничего не поделаешь — я вынужден отказаться от работы для выставки. Не успею. Об этом и скажи.

— Папа, папа… — повторял я.

— Иди, иди. Обо мне не беспокойся. Должна прийти медсестра — она сделает мне укол. Иди к директору, чтобы он знал, чтобы зря не надеялся…

Вдруг отец оторвал голову от подушки и, поднявшись на локте, внимательно заглянул мне в глаза.

— Что с тобой, папа? — Мне показалось, что ему стало хуже.

— Ничего, сынок. Мне пришло в голову… Ты еще не выбрал для себя?.. Ты еще не сказал директору, что будешь делать?

— Нет, папа.

— Он, кажется, хотел тебе поручить шкатулку?

— Я отказался.

— Да, да, знаю. Директор назвал тебя думающим мастером. Хвалил тебя за это. Но я хочу… знаешь, что я хочу тебе… посмотри мои эскизы, Хартум. Я начал делать сахарницу. Может быть, продолжишь мою работу? Мне было бы приятно. Мы бы с тобой вдвоем… — Заметив что-то в моем лице, отец, криво улыбнувшись, сказал: — Нет, нет — не надо. Пусть эта сахарница будет твоей. Мне уже все равно. Я уже познал славу, а у тебя все впереди… Ну, ладно, иди. Я устал. Посмотри эскизы, посмотри и все мои рисунки, там есть и заготовка… первоначальная. Посмотри. Сейчас я посплю. Ты мне потом скажешь…

В мастерской я нашел последний рабочий альбом отца. Я всегда относился ко всем альбомам отца, как к священным книгам. Но если раньше с трепетом и уважением открывал их — сегодня боялся поднять крышку. Да, да, боялся! Как не выполнить отцовскую волю? А ведь я не выполню. Заранее знал, что не только не захочу — не смогу себя заставить работать над его старомодной вещью. Подстаканники, конфетницы, сахарницы — все это мне видится устаревшим и безвкусным. Даже знаменитая на весь мир золотая солонка Франциска I работы Бенвенуто Челлини сегодня уже не годится.

Долго я стоял и думал, так и не решаясь открыть альбом или посмотреть на модель.

В мастерскую вошла мама.

— Хартум! — в глазах ее были слезы. — Отец… ему очень плохо. Он принял лекарство, но сердце все равно болит. Мадина побежала за врачом…

— Он ведь не хотел врача.

— Наверно, стало хуже. Ты его чем-то разволновал. Он тебя ждал. Говорит: «Хартум пошел смотреть мою работу. Наверно, не понравилось…»

Не дослушав маму, я побежал к отцу.

— Папа, папа! У тебя прекрасный, просто изумительный замысел, я не мог оторваться. Все это время стоял и любовался.

Глаза отца увлажнились. Лицо стало спокойным и радостным:

— Значит, ты возьмешься?

Я кивнул. Отец продолжал:

— Если б ты знал, как я рад… Теперь, когда… ну, в общем, не хочу тебя перехваливать, однако должен сказать: ты уже мастер, Хартум. Твое мнение я уважаю, твоя похвала для меня не пустой звук… Но не только мне, теперь и тебе будет легче. Мой эскиз уже утвержден художественным советом. Беги, сынок, скажи директору: «Отец болен, он отдал мне свою сахарницу».

МАДИНА

ГОРЖУСЬ, ГОРЖУСЬ

Хартум с презрением отозвался о моем орнаменте. Конечно, я только набросала его. И вообще орнамент на бумаге, карандашом… Рано утром я взяла в мастерской медную пластинку и резец, унесла к себе. Мне хотелось попробовать. Когда мне было двенадцать лет, резец слушался меня. Сегодня, стоило мне сделать пять или шесть глубоких врезов, инструмент сорвался и поранил мне руку. Залепив ранку бумагой, я опять принялась за свое, как вдруг прибежал Хартум. Кажется, ничего не заметил. Ни за что не покажу, пока не добьюсь, пока не научусь делать не хуже мастера. Хартум ушел, и я опять взялась за свою пластинку — и опять порезала руку. Вдруг пришла свекровь, бледная, трясущаяся:

— Иди скорей к врачу!

Я думала, что она говорит о моей порезанной руке. Ответила ей:

— Зачем? Ничего особенного.

— Как ничего особенного? — закричала она. — Отцу плохо, очень плохо, а ты не хочешь идти.

Несправедливость всегда вызывает во мне ярость. Со злости я отшвырнула и пластинку… и резец. На камнях пола они зазвенели, как разбитая чашка. Сразу я вспомнила, как буйствовала у себя дома, у родной мамы, и как потом себя за это ругала.

— Прости меня, прости, — прошептала я и почувствовала, что краснею. — Не знала, что отец болен.

— Что это ты бросила? — с подозрением спросила свекровь. — Ой, да у тебя рука в крови!

— Не обращайте внимания, я прилаживала стекло к рамке фото.

Свекровь, кажется, мне поверила. Искать резец и пластинку я при ней не могла. Накинув каз и наплечный платок, я помчалась за доктором. Неслась по улице как ветер и налетела на старого нашего учителя биологии Гамзата.

— Что с тобой, Мадина?! Что у вас в доме творится? Сперва молодой муж, а потом молодая жена стараются меня сбить с ног. У него голова полна мыслей, а что с тобой?

— Бахмуд, Бахмуд заболел! — сказала я. — Простите меня, учитель.

— Бахмуд? Заболел? Не дай бог, серьезно. Ты ведь знаешь, Мадина, — мы с ним старые друзья. Он мне показывал эскиз сахарницы, которую готовит для Генуэзской выставки. Я сказал ему, что если за шкатулку он получил парижский приз, то за сахарницу ему должны дать а Генуе не один, а два приза. Какой мастер, какой изумительный мастер! Я слышал, что и муж твой, бывший мой любимый ученик Хартум, тоже участник выставки. Гордись, Мадина, — ты попала в талантливую семью… Ну, беги, беги. Я тебя задержал. Передай привет Бахмуду и скажи Хартуму, что я жду его в любое время, пусть приходит.

— Горжусь, горжусь! — закричала я и побежала дальше.

ХАРТУМ

ТОЛЬКО НЕ СОАВТОРСТВО

В тот день… Ну и день же выдался — никогда не приходилось столько переживать! В эту черную пятницу мне пришлось так тяжело и так трудно, что готов был заплакать. А кончилось хорошо. Нет, нет — вру. Разве конец? Только начало.

К директору комбината я пошел. Перед тем еще заглянул в нашу домашнюю мастерскую, через силу открыл альбом отца, посмотрел эскиз, а потом модель… Все мои опасения подтвердились. Вычурность, излишняя сложность, старина. Но ведь не мог же я, не мог убить отца, сказав, что отказываюсь продолжать начатое им. Не мог и критиковать. Мало ли что мне не нравится! Разве это что-нибудь доказывает?

Задерживаться в мастерской было невозможно. Отец, наверно, прислушивался, ждал, когда пойду. А я медлил. Оглядев последний раз мастерскую, я наконец вспомнил, зачем сюда первый раз пришел. Эстонская брошка! Вот она, на моей полке. Не открывая футляра, я сунул ее в карман и медленными шагами двинулся к выходу.

Было десять часов утра — время, когда на улицах аула почти никого не встретишь. Женщины работают дома, дети все в школе, мужчины — на своих рабочих местах. Я еле передвигал ноги, хотя обычно спускался к комбинату чуть ли не вприпрыжку. Понимал, что из окон домов на меня смотрят сотни глаз. За пьяного меня принимают или за больного? Да, шел я медленно, и в голове моей творилось что-то невообразимое. Как-то меня встретит директор? А мастера? Они скажут: «Ай да Хартум! Сам ничего не придумал. Такой шустрый, кричал о новом, о прогрессивном, а придумать ничего не смог. Вот и обрадовался подарку отца. Кто их знает — может, отец нарочно прикинулся больным, чтобы выручить бездарного сына». Вряд ли, конечно, будут о нас говорить так злобно. Разве что Каймарас. Каймарас способен такого намутить, что долго ничего нельзя будет понять.

По пути к кабинету директора меня остановила приемщица из вязального цеха:

— Что с твоей женой, Хартум? Не выполняет норму. Приносит носки с каким-то странным орнаментом, вроде она не вяжет, а гравирует орнамент конфетницы. Когда приходит, лица на ней нет. Уж не заставляешь ли ты ее учиться своему ремеслу? — Заметив мой хмурый взгляд, приемщица рассмеялась: — Неужели шуток не понимаешь? Но шутки шутками, а ты ей все-таки передай…

— Ничего передавать не буду. Не мое дело, — сказал я и быстро пошел дальше.

Встретил я и еще несколько человек. Карим, ученик монтировщика, которому я часто помогал, подошел и быстро-быстро стал шептать:

— Каймарас над тобой смеется. Не верит, что ты что-нибудь сделаешь. А я верю, — глаза его сверкнули. — Не сдавайся, Хартум, многие комсомольцы говорят, что ты талантливый. Первый восемнадцатилетний, которому доверили…

Похлопав по плечу мальчишку и улыбнувшись ему, я толкнул дверь приемной.

Секретарша крикнула:

— Скорей, скорей, Хартум! Директор тебя ждет. Еще утром за тобой бегала курьерша, но увидев, что уходишь в лес, не стала догонять. Как твои поиски? Жаль, правда, что ранней весной затеял это дело. Даже цветочков хороших не соберешь…

Секретарша у директора носатая, ехидная: рада пустить ежа за воротник. Зря не болтает — в ее словах отражается настроение начальства.

В кабинете у стола директора собрались главный художник, заведующий гравировальным цехом, бригадир монтировщиков, и тут же, конечно, оказался мой «любимый» Каймарас. Он встретил меня громким смехом.

Директор шикнул на него.

— Спокойней, спокойней!.. Здравствуй, Хартум. — Он протянул мне руку, чем удивил всех. — Глаза у тебя что-то не очень веселые.

— Отец тяжело заболел, — сказал я.

Все притихли.

— Сердце? — спросил немолодой заведующий цехом.

Я кивнул.

— Да-а… — протянул директор. — Нехорошую весть ты принес. К врачу Бахмуд обратился?.. Значит, серьезное дело. Слушай, работу над сахарницей он начал? Не сердись, что об этом спрашиваю, но сам понимаешь — выставка ждать не станет. Ты-то принес свой эскиз?

— Но ведь срок завтра, — неуверенно проговорил я.

— Значит, эскиз еще в лесу? Зреет на ветке? — Все рассмеялись, а директор причмокнул губами. — Ладно, увидим… Тебя я просил зайти по другому делу. Каймараса предупредили, и тебя тоже считаем нужным предупредить. Насчет «нового». Вы, молодые, очень уж этим увлекаетесь.

— Я не увлекаюсь! — выскочил Каймарас.

— Ты безупречный, симпатичный, активный — помолчи немножко. — Директор повернулся ко мне. — Такое дело. К нам на комбинат письма приходят, заявления. Вот из Махачкалы от Разака Манаева, он там уже десятый год работает зубным техником, вот и твой дядя Раджаб прислал письмо из Баку. Хотят участвовать в Генуэзской выставке. Где Генуя, а где мы. Почему же к нам обращаются? Они кубачинцы, кубачинские мастера. Живут-работают в другом месте, а хотят представлять наше искусство. Мало ли что хотят! Надо еще доказать, что имеют право, что не превратились из художников в обычных ремесленников. Каждого будем рассматривать, оценивать по достоинству. Посмотрим работы — и тогда будем решать. Но есть особый случай. Амира Ибрагимова помнишь?

— Он был моим другом.

— Был… Он и нашим другом был, у нас родился, у нас женился. Отец его славный мастер. Этот Амир, он тоже прислал… Не заявление, эскиз прислал. Хочешь посмотреть? — С этими словами директор протянул мне лист ватмана.

Я увидел изображение блюда. Не совсем так: о том, что́ передо мной, я узнал только по объяснительной надписи. Мне приходилось видеть и овальные, и круглые, и выгнутые блюда кубачинской работы. С эмалью и без эмали, чеканные и резные, медные и серебряные. Я уже где-то рассказывал об известной работе Расула Алиханова. В самом центре его знаменитого блюда было резное изображение аула Кубачи. Прекрасный многоярусный орнамент окружал крошечный пейзаж. Да, блюдо Расула Алиханова и поныне считают большой удачей. Но блюдо, а не пейзаж — слишком мелкий, слишком схематичный. Почему говорю об этом? Старые мастера и поныне спорят, можно ли допускать такую вольность, можно ли путать реалистический рисунок со старинным орнаментом… Амир тоже не отказался от орнамента, но вот что он сделал. Оставил всю середину чистой и гладкой, предлагая покрыть ее переливчатой эмалью, а бордюр и ручки он испещрил тончайшим орнаментом. Но… тут особое дело — не чисто кубачинским, а смешанно-восточным. Главный художник сказал, что хоть и есть сходство в орнаменте узбекском и нашем, что, если приглядеться, можно обнаружить родственные черты и в азербайджанском, и в туркменском, и даже в некоторых видах афганского орнамента, смешивать их, сливать и переплетать — значит обнаружить невежество или, того хуже, беспринципность, безвкусицу…

Но даже не это смешение орнаментов выглядело вызывающим. Форма блюда, лишенная симметрии, напоминала как бы озерцо или пруд…

— Лужа! — закричал директор. — Настоящая лужа…

— Лужа с вышивкой, — хихикая, добавил Каймарас.

Я вынул из кармана футляр, и опять, как полгода назад, копия эстонской брошки, сделанная Амиром, пошла по рукам. И опять все смеялись. Все увидели, что форму своего блюда Амир позаимствовал у этой брошки. Один я не смеялся. Но окружающие считали, что из-за болезни отца мне не до смеха.

А было не совсем так. Болезнь отца очень меня беспокоила, однако пусть бы и был он здоров, смеяться над Амиром и над его поисками я бы не стал.

Забыл сказать — свой эскиз Амир выполнил в красках. Его озерцо казалось освещенным закатным солнцем. И орнамент виделся мне оградой. Красиво? Не знаю, не знаю… Очень необычно. Очень захватывало воображение. Хотелось говорить, спорить… Но я молчал.

Директор поглядел на меня:

— Вот и все. Видишь, к чему может прийти человек оторвавшийся? При чем тут Кубачи? Как смеет Амир предлагать эту работу и называть ее кубачинской?! Почему не послал от имени Ташкентского комбината? Да потому и не послал, что она и не узбекская, и не армянская, и не азербайджанская, и не эстонская. Никакая она, никакая!.. Ну, а модная брошка, которую ты показал, — такие, конечно, носят. Даже в Махачкале я видел на груди у одной артистки. Спрячь, подальше спрячь свою брошку. Надеюсь, в твоем эскизе мы ничего подобного не увидим… Кстати, Хартум, советую зайти в библиотеку — там у нас всякие альбомы. Эстонский альбом тоже есть. Неплохие у эстонцев вещи. Даже прекрасные. Старинные…. — Директор встал из-за стола, показывая, что разговор окончен.

Все вышли, а я остался.

— Товарищ директор, — начал я. — Товарищ директор, — повторил я.

— Ну, что заладил «директор, директор»? Говори смело. Наверно, что-нибудь, связанное с болезнью Бахмуда?

— Товарищ директор, я… Я хочу… Можно — буду заканчивать работу отца по его эскизу и одновременно свою?

— Что, что? А… понимаю. Слушай, ты молодец! Вместе с отцом? Ай, как хорошо! Что может быть лучше — отец и сын, полная преемственность. Ай, хорошо!

— Нет, не соавторство, вы меня не поняли. Отцовскую я от его имени закончу. Свою — отдельно, от своей не отказываюсь.

— Где твоя? Я посчитал тебя разумным. Нет твоей вещи. Не только эскиза — наброска не принес… Иди, иди — сперва сделай отцовскую сахарницу, а потом… Успеешь свою — хорошо, не успеешь — подпишетесь под сахарницей вдвоем.

«СМОТРИТЕ, ГОЛУБЬ ЛЕТИТ!»

И опять я думал, думал — совсем потерялся. Что наделал, как себя погубил! Но ведь правы и отец, и директор: моей-то работы нет, ничего не нашел. Лес, горы ничем не помогли. Где вдохновение? Тоже на ветке зреет?

Может быть, я и правда бездарный? Проклятая жизнь! Я читал о том, что балерин-девчонок и танцовщиков-мальчишек с семи лет готовят. Скрипачей тоже так. Из сотни один-два становятся настоящими. Остальные — для участия в массовых сценах, для оркестра. Может, и я только для оркестра? Самое обидное — поздно переучиваться. С ранних лет родители решают: «Ах, наш мальчик, наша девочка такие талантливые, будут вроде Ойстраха, вроде Улановой…» Хотя у Ойстраха и сын хороший скрипач. А если б лет в восемнадцать, как сейчас у меня, выяснилось, что не годен в скрипачи? Как тогда? Потерянное детство. Разве редко так бывает? У нас в ауле многие, больше половины всех мальчишек, с раннего детства по воле родителей учатся златокузнечному мастерству. Всегда ли это хорошо?

Скверное у меня было настроение.

Утром я шел по пустым улицам, а сейчас то и дело навстречу попадаются люди. Первый час дня. Мастера идут домой обедать. Я домой не шел. Плутал туда-сюда спотыкался и думал, думал… Когда спускался с горы Бетукажилы, что возвышается за школой, еще издали заметил молодых парней-граверов.

Пройдя еще десятка два шагов, я понял: Каймарас что-то такое представляет. Вот прошелся с глубокомысленным видом, вот обхватил голову руками, вот приставил руку козырьком — осмотрел окрестности. Потом стал рисовать в воздухе пальцем…

— Э, кажется, к нам приближается гениальный новатор, — сказал дружок Каймараса Юхаран.

— Салам, Хартум! — с приторной улыбкой приветствовал меня Каймарас. — Хорошо тебе сказал директор. Ты плюешь на его слова, правда? Гуляешь, отдыхаешь? О чем думал, что придумал? Средняя зарплата, слава богу, идет.

Как плохо расплавленная медь с бульканьем и шипением входит в литник, так струя ужасной обиды прошла в мое сердце и растеклась по всему телу. Но я заметил, что не все ребята поддерживают Каймараса. Некоторые смотрят с ожиданием.

А Каймарас продолжал:

— Хо-ро-шее дело! Вот бы нам всем под предлогом творческих раздумий позволили шляться в рабочее время.

Как же я его ненавидел! Думаю, что и Каймарас отвечал мне тем же. Лет пятьдесят назад два таких врага вытащили бы из ножен кинжалы и начался бы бой. В наше время труднее. Да, трудней найти острое слово, чем острый нож.

— А ты, Каймарас, когда-нибудь думаешь? — спросил я.

— Зачем мне думать — я руками работаю.

Я заставил себя расхохотаться; ткнув пальцем в сторону Каймараса, воскликнул:

— Спросили свинью: «Зачем тебе голова?» Ответила свинья: «Как зачем? Я головой ем!»

Каймарас налился кровью, руки сжал в кулаки. Но и я знал, и все знали — труслив Каймарас, драться не станет.

— Наши резцы покажут, — важно произнес он, — от чего больше толку — от твоей головы или от моих рук. На сто процентов ручаюсь, победителем буду я.

И тут ученик монтировщиков Карим проговорил тоненьким голоском:

— Каймарасу всюду мерещатся проценты.

И молодой мастер Халил добавил:

— В создании материального благополучия процент, говорят, играет ведущую роль.

Сообразив, что разговор поворачивается не на пользу ему, Каймарас вдруг поднял свою длинную, как палка, руку:

— Смотрите, смотрите, голубь летит!

Мы все невольно посмотрели в небо и увидели… обыкновенного горного голубя. Ловко провел меня Каймарас. Все невольно рассмеялись. И тут меня как током ударило. Мысль, мысль зародилась во мне, и горячая волна радости нахлынула на меня: «Нашел! Я знаю, что буду делать!»

Но ничего не сказал. Ни с кем не поделился своей находкой, только, обратившись ко всем, вскричал:

— Друзья! Шутки шутками, а встреча с вами, встреча с тобой, Каймарас, — замечательный, даже знаменательный для меня момент! — Я протянул ему руку: — Благодарю тебя, дорогой друг! Ты мне ужасно помог, без тебя не знал, что и делать.

Не сказав больше ни слова, я повернулся и быстрым, легким шагом пошел к дому.

МАДИНА

НОЖОМ ИЛИ РЕЗЦОМ?

Что такое талантливые люди? Старый учитель Гамзат, наверно, знает, что говорит, — велит мне гордиться. Не собой гордиться, а свекром моим и мужем. Почему не научил, как это делают, как гордятся? Залезть на башню Кунакла Каль, кричать, как муэдзин: «Дорогие мои земляки, я попала в талантливую семью и ужасно горжусь! У меня свекор талантливый и свекровь, и муж мой гениальный, одна я у них дурочка. Ах, счастлива я, ужасно счастлива, дорогие земляки!»

Конечно, жаль Бахмуда, нехорошо, что заболел. Он самый добрый в нашей семье, самый ласковый. Его все любят, все в Кубачи его знают. Пришла в больницу, как только сказала, что у Бахмуда сердечный приступ, не кто-нибудь — главный врач со мной пошел. Старичок. Ему трудно ходить — задыхается. Увидел, что у меня рука изрезана, залеплена бумажками, говорит:

— Так нельзя, инфекцию занесешь. Чем порезала?

— Резцом.

Он посмотрел внимательно:

— Значит, и ты решила переквалифицироваться? Семью Джалиловых помнишь? Сапожника Джалилова, а? Его дочка Айбала, смотри-ка, бросила вязать носки, потребовала, чтобы отец научил ее шить сапоги и туфли.

Я не удержалась, фыркнула. Эта Айбала у нас в школе считалась отсталой. Не совсем глупая, но учиться не хотела. Нашел с кем меня сравнить доктор! Спасибо!

Отвечаю ему:

— Нет, я профессию не хочу менять. Резцом от мясорубки порезалась.

— Ножом, а не резцом! — поправил меня доктор. — Что у вас, дома йода нет? Оставь меня, я сам дойду, возвратись в больницу. Скажи, что я велел сделать перевязку.

Но я все-таки довела доктора до дому. Когда подымались по лестнице, оба услышали: Бахмуд громко смеется, весело.

Доктор покачал головой, мне даже неловко стало. Выходит, напрасно беспокоила. Разве тяжелобольные могут так хохотать? Вдруг мне страшно стало: подумала, что свекровь нашла резец и пластинку с моими каракулями. Кровь ударила в голову. Я доктора оставила — побежала в комнату. Долго лазила на четвереньках, все ладони измазала. Резец нашла, а пластинки нигде нет.

Меня позвала свекровь. Доктор сидит у постели Бахмуда, выписывает рецепт.

И Бахмуд веселый, и доктор улыбается. Одна свекровь, как всегда, смотрит исподлобья.

— Ох, уж эти талантливые люди! — качая головой, говорил доктор. — Тебе нельзя так волноваться, Бахмуд. И хохотать так громко нельзя, и ходить быстро нельзя. Полежать придется. Мадина принесет тебе капли — пей через каждые три часа аккуратно.

— Я совсем не больной, сразу здоровым стал. Сын меня вылечил. Я так боялся, так волновался: не успею на выставку…

Свекровь поманила меня пальцем, шепнула:

— Вот бумажка. Беги в аптеку, чего ждешь? Мужской разговор — зачем тебе?

Доктор сказал:

— Не забудь зайти к медсестре.

В дверях меня встретил Хартум:

— Как отец?

— У него доктор сидит. Кажется, лучше стало. Говорит — ты его вылечил.

Хартум начал вокруг меня плясать. Обнял, сто раз поцеловал. Я думала, он обрадовался, что Бахмуду не так плохо. А у него другая радость.

— Знала бы ты, Мадина, какое счастье! У меня вдохновение! Слыхала, что это такое? Может, в романах читала? Вдохновение дает крылья, без него художник ползает…

Я испугалась: «Неужели видел, как я ползала по комнате, искала свою пластинку?» Нет, не мог видеть. А он как закричит:

— Нашел, понимаешь, нашел!

— Где ты мог найти? Что ты мог найти?

Он, оказывается, совсем о другом говорил. Я напрасно испугалась.

— Нашел, что делать для Генуэзской выставки. Птицу буду делать. Угадай какую?

— Орла, — сказала я первое, что в голову пришло.

— Нет, Мадина, не угадала. Орел — эмблема могущества, агрессивная птица. Я мирную буду делать птицу, добрую…

У меня такое плохое настроение, а он лезет со своими птицами. Говорю ему:

— Отстань от меня. Некогда мне гадать, нет у меня таланта угадывать. Иду в аптеку, потом надо браться за стирку, потом корову доить, потом за водой бежать, носки вязать, тебя, талантливого, кормить-ублажать-целовать.

В другое время Хартум, услышав такие слова, обязательно бы надулся. А тут смеется и смеется:

— Ой, какая у меня жена ворчливая, какая сердитая! Зачем, куропаточка дорогая, так смотришь? Хочу, чтобы и ты стала, как та птица, которую буду отливать для выставки!

— Знаю, знаю, что будешь делать! — наступая на него, заговорила я. — Не орла, не куропатку — домашнюю птицу будешь делать. Курицу! Из меня будешь делать, да?!

От злости у меня даже слезы брызнули из глаз. Я отвернулась от Хартума, закрыла лицо казом и побежала. Он хотел догнать, но вовремя опомнился — махнул рукой.

ХАРТУМ

ХОЧУ ПРОСЛАВИТЬ КУБАЧИ

Вдохновение — как вино, как любовь. Не забуду тот день, когда любовь меня вдохновила и я взлетел на скалу, плясал для Мадины. Правда, сорвался, но разве в этом дело? Истинное наслаждение получил я от прилива сил, от безумной храбрости, охватившей меня. Вот и на этот раз меня всего распирало — первому встречному готов был броситься на шею, всем-всем хотелось рассказать о своей идее.

Я Мадину тормошил, целовал, загадки ей задавал. Она ушла, я на маму кинулся, на отца, старого доктора хотел прижать к сердцу. Он меня оттолкнул:

— Э, Хартум! Со мной шутки плохи — в сумасшедший дом упрячу.

— Как не радоваться, доктор! Утром кругом был мрак, папа заболел, у меня ничего не получалось, не вытанцовывалось. Вдруг солнце появилось, свет, тепло появилось! Главное, конечно, вы пришли — отец сразу поздоровел… Спасибо, спасибо!

— Конечно, хорошо, — сказал доктор, — что у вас у всех бодрое настроение. Но… Бахмуду работать нельзя. Надо лежать, аккуратно принимать лекарства. Не вздумай подыматься, Бахмуд, а тем более работать.

— У директора был? — спросил меня отец, и глаза его стали серьезными.

Доктор сразу это заметил:

— Никаких деловых разговоров. Опять разволнуешься. Тебя довели до болезни спешка, беспокойство, тревожные мысли.

Отец смотрел на меня с ожиданием. Я сказал:

— Все хорошо. Будет, как ты хотел. И директор, и завцехом, и главный художник — все шлют тебе привет, желают выздоровления.

Успокоив отца, я попрощался с доктором и побежал к своему столу, взял стопку бумаги, придвинул к себе карандаш. Сам себе удивлялся, как до сих пор не додумался. Что может быть лучше голубя! Никто из наших мастеров никогда еще не делал. Значит, моя работа будет оригинальной, новой. Такая объемная скульптурная вещь разрешает использовать и эмаль, и гравировку, и филигрань, и чеканку. Самое же главное: голубь — общепризнанный символ мира, к которому стремится человечество. Да, да, не пустячная символика и не эмблема Центросоюза, не безделушка…

Мне уже виделось, что мой голубь станет так же известен во всем мире, как голубь Пикассо: десятки миллионов газет, журналов напечатают его изображение. Миллионы нагрудных значков распространятся по свету… Пикассо дал только рисунок. Не один, правда, а много рисунков; все равно рисунок только плоскостное изображение. Мой серебряный голубь будет более радостным, более выразительным.

Я рисовал, рисовал, отбрасывая листок за листком. Волнение, взбудораженность заставляли мою руку двигаться с ненужной быстротой. Мне все не нравилось. Я рисовал и летящих, и клюющих, и целующихся голубей: старался придать им натуральный облик, старался выразить благородство, изящество, плавность — все то, что дает нам ощущение голубиной нежности и доброты. Но мысли в голове моей метались, не сиделось на месте, и голуби из-под моей руки выходили взъерошенными, неуклюжими, похожими на кур.

— Можно подумать, что Мадина меня околдовала! — с досадой вскричал я и, бросив карандаш, ушел на улицу.

Во дворе у корыта стояла Мадина. Мне показалось, что она меня проводила злобным взглядом, но, как ни странно, уверенность в успехе не покидала меня. И настроение было по-прежнему бодрым. Мне хотелось посмотреть на живых голубей. Раньше я их видел сотни раз. Мальчишкой гонял, целые стаи кружились над моей головой. Вот и сейчас я увидел вспорхнувшую стаю белых голубей… Домашние. Нет, я буду рисовать, а потом лепить и отливать только свободного горного голубя.

Мастера возвращались с работы. Я здоровался с одним, с другим и всем улыбался, и мне в ответ тоже улыбались.

— Ты что такой веселый? — спрашивали меня. — Отцу лучше?

— Да, гораздо лучше, — отвечал я. — Все хорошо!

— А скоро ты начнешь работать?

— Я и сейчас работаю.

Когда я так отвечал, все весело смеялись, как от доброй шутки.

— Ты, наверно, выпил сейчас, а, Хартум? — с лукавой усмешкой говорили одни.

— Везет же человеку — в рабочее время гуляет, да еще такой веселый! — говорили другие.

— Да, я выпил, — улыбался я в ответ. — Но не вина. Я вдохновения испил и теперь наслаждаюсь.

На это люди пожимали плечами и шли дальше. Встретился мне и Каймарас. Унылый, сердитый. Он, наверно, никак не мог перенести обиды. Каймарас всегда обижается, если кому-нибудь другому хорошо. Я обнял его за плечи.

— Ты самый умный, — сказал я. — Ты самый красивый и самый благородный! Твои идеи… Хочешь, пойдем и я угощу тебя бутылочкой дербентского коньяку в награду за твои идеи?

Как же была удивлена Мадина, когда я пришел домой чуть ли не в обнимку с Каймарасом.

Мы сидели с ним за столиком и пили коньяк, пили за обоюдный успех, и Каймарас все время показывал свои белые зубы — улыбался Мадине.

Она подавала нам закуску. Неохотно подавала, хмуро. Но и это не портило мне настроения.

Проводив Каймараса, я опять принялся за свои рисунки. Мадина что-то мне говорила, пыталась оторвать меня от стола. Я не понимал, чего она от меня хочет.

— Подожди, подожди, Мадина! — говорил я, улыбаясь.

Обидевшись, она легла. А я рисовал и рисовал… Комкал и бросал, комкал и бросал, но ничуть не злился. Наконец решил нарисовать голубя не карандашом, а красками, сделать точный эскиз со всеми оттенками. И опять ничего не получилось. Чего-то не хватало. Наконец я понял, что не знаю голубя, не знаю, какие лапки, какой хвост, какие глаза у голубя. А шейка? Сильно она вытягивается в полете? А какие перышки? Какого цвета у горного голубя перышки на шейке? А клюв он держит открытым? Поет он, когда летит? Курлычет? А крылья? У них обычно голубоватый оттенок, но ведь оттенки бывают разными.

Завтра надо сдавать эскиз. Готов всю ночь работать, это не страшно. Вот только где взять ночью натуру? Утром я могу пойти в горы, поставить боком сито, насыпать пшеницы и спрятаться за кустом, держа конец веревки. Завтра… Мне нужен голубь сейчас же!.. Я посмотрел на Мадину. Глаза ее были закрыты. Ничего голубиного в ее облике не было.

Что же делать?

Нет, вдохновение не зря дается человеку: счастливые мысли так и сыплются на него. И счастливые мысли, и счастливые встречи. Одно порождает другое. Встреча с Каймарасом породила идею голубя. Но ведь еще раньше я встретил другого человека, имеющего прямое отношение к голубям, — нашего доброго и славного учителя биологии Гамзата. Я вспомнил: в школьном биологическом кабинете есть чучело горного голубя…

Через две минуты я уже был у дверей старого Гамзата. Стучал, сперва робко, потом все сильнее.

— Кто там? — раздался старческий голос.

— Вы мне сказали, учитель, что могу в любое время… Откройте! Прошу вас… на минуту!

Он приоткрыл дверь.

— Неужели отцу так плохо? — с участием проговорил старый Гамзат. — Не бойся меня испугать, настоящим друзьям надо говорить только правду.

Учитель впустил меня в комнату и включил свет. Он был полуодет, на белье набросил халат. Его бил озноб. Наверно, я нехорошо поступил, подняв среди ночи старого человека.

— Ну что же ты молчишь? Говори. Говори правду.

— Правду? Простите меня. Папа чувствует себя гораздо лучше. Правда состоит в том, что мне… Мне нужен голубь. Сейчас. Сию минуту. Голубь из вашего биологического кабинета.

От волнения, вдохновения и быстрой ходьбы я часто и глубоко дышал. Старый Гамзат бросил на меня подозрительный взгляд.

— О, да от тебя несет вином! Похоже, что ты позволяешь себе глупые шутки над стариком. — Он стал выталкивать меня дрожащими руками. — Уходи прочь!

— Дайте мне ключ, — умолял я, — ключ от биологического кабинета. Я не пьян, клянусь вам! Чуть-чуть выпил от радости, от вдохновения. Утром я должен сдать эскиз — иначе не успею…

Но учитель захлопнул за мной дверь.

Обиженный, я ушел, но тут же вернулся. Встал у двери и говорил, говорил:

— Вы нехорошо поступаете. Мне нужен голубь не для себя, я сделаю по его образцу серебряного. Для выставки, для международной. Учитель, учитель, неужели вы не понимаете: у меня вдохновение. Сегодня я сделаю чудо… В голове моей зреет изумительный эскиз. По нему я сотворю произведение, равного которому еще не делали в нашем ауле…

Наконец я стал бить кулаками в дверь и кричать все громче:

— Вы не думаете о нашем общем благе, а я хочу прославить Кубачи на весь мир!.. Потому и не сплю, что хочу прославить…

Дверь открылась, старый Гамзат вышел ко мне в пальто и в шапке.

— Глупый мальчишка, — сказал он мне. — Ну что ты воешь, как шакал? Идем. Только теперь я понял: ты хочешь послать на Генуэзскую выставку серебряного голубя, кавказского вестника мира? Это не лишено смысла… Идем, я выполню твою просьбу, дам тебе нашего школьного голубя. Но, смотри, не пошли в Геную чучело.

— Что вы хотите этим сказать, учитель?

Он посмотрел на меня и тихо рассмеялся:

— Художники не должны задавать таких вопросов. Твой серебряный голубь… Его ты должен сделать живым.

Вручив мне чучело, старый Гамзат повторил мне вслед свои любимые слова:

— Думать, думать надо!

МАДИНА

СЛУЧАЙ НА КЛАДБИЩЕ

Хартум взвалил на себя непосильный груз. Жалею его, удивляюсь ему, злюсь. Это все жажда славы. Куда она его приведет? Правду сказать, я думала, что художественный совет не примет его эскиз… курицы. Меня б спросили — сказала бы: «Хартум своего голубя так разукрасил, так нагрузил эмалью, что сразу видно — подобная птица летать не может». Потому-то и прозвала (в уме, конечно) Хартумова голубя курицей. Ладно, не мое дело, наверно, не разбираюсь, не доросла…

Я злюсь, злюсь, но и нежность к нему, и жалость. Хартум мой муж, любимый муж, для меня самый хороший… Да, да, любимый, но… не совсем мой. Гордый, недоступный.

Немножко смеюсь над ним, сквозь слезы смеюсь. Иногда кажется маленьким, беззащитным: куда-то ужасно торопится, что-то хочет такое из себя представить. Правда, в последнее время работает ужасно много. То в мастерской гравирует отцовскую сахарницу, то вырезает модель своего голубя. На комбинат бегает, домой, потом за голову схватится и вздыхает, вздыхает. Спросишь: «Зубы болят? Голова? Уши?» Он в ответ посмотрит, улыбнется. Видно, что ничего не слышит, не понимает. Я теперь знаю — это вдохновение. Думала раньше, что вдохновение — праздник, теперь вижу — больше похоже на болезнь. Разве годится, чтобы человек ничего не видел, не слышал, все забывал?

Теперь часто так — я лежу одна до поздней ночи, поглядываю из-под одеяла на Хартума. Он, подобрав ноги крестом, сидит на подушке — обрабатывает напильником свою модель, а я жду, жду… Чего жду?

Недавно был случай. Я так смотрела на него и мечтала. Казалось, сейчас закончит работу и на радостях кинется ко мне. Прильну к нему, засыплю ласками, прощу обиды и неприятности, до утра не дам ему спать. О чем буду с ним говорить? О чем угодно, только не о работе. Ведь не одной работой живет человек… Когда-нибудь у нас родится ребенок, и все изменится. Недаром говорят: «Дом без детей, что мельница без воды». Хочу, чтобы родилась дочь. Она будет часто плакать, я буду прижимать ее к груди, кормить, ласкать — сразу успокоится. Не стану класть в люльку, не стану привязывать, как это делают все. Буду носить, качать. У нас такое поверье: «Если ребенок заснет на руках матери — на одно зернышко больше становится». Пусть всегда засыпает на руках, пусть скорее растет… Потом буду учить ее ходить, топать ножками. Потом пойдет в школу. Потом… неужели носки будет вязать?

Хартум шевельнулся на своей подушке и глубоко вздохнул. И я подумала: если станет златокузнецом моя доченька — сядут они с мужем друг против друга, и оба вот так будут вздыхать…

Хартум вытянул ноги, сел поудобнее… Как тянется время! Уже третий час ночи, а мой муж и не думает о сне, будет опять пилить-скоблить до утра. «Не родится от такого отца никакая дочка!» — я плюнула с досады и повернулась на другой бок.

— Будто на иголках лежишь, — с раздражением сказал Хартум. — Спи, наконец, спи!

Меня будто ударили.

— Ах ты, каменное сердце! — закричала я, вскочив с постели. — Кончай работу, надоело! — Вырвала напильник, отшвырнула проклятого голубя, а мужа своего схватила за шиворот да так встряхнула, что ворот рубашки остался у меня в руке. Не успел Хартум опомниться — я кинулась на него с кулаками: — Ложись, сейчас же ложись! Хватит!

Побелев, как каз, Хартум вытаращился на меня:

— С ума сошла окончательно, да?

— Нет, это ты ненормальный. Не человек, а ледышка… холодильник какой-то.

— Не понимаю тебя.

— Значит, еще и дурак!

Потом, конечно, помирились.

А утром он сердился, что не дала ему закончить работу.

На другой вечер он ушел к товарищу. Редко, очень редко встречается он сейчас с товарищами. Но ведь и я ни с кем не вижусь. Почему бы ему не взять меня с собой! Что за тоскливая жизнь, как не вспомнить Аматуллу! Амир — где-то в далеком Ташкенте — в кино с ней ходит, в кафе, гуляют вместе. В последнем письме она рассказала, что всю зиму посещала какой-то такой непонятый «зимний бассейн», научилась плавать. Самое удивительное — купалась в бассейне вместе с Амиром и с его товарищами. Когда я читала — смех напал. А сейчас думаю: наверно, им весело, так и надо жить, пока молоды. А у нас… От скуки хочется кричать, выть на весь аул.

Но вот я услышала знакомую мелодию чунгура. Вышла на веранду. Где-то внизу, на крыше своего дома, молодой парень играл старинную кубачинскую песенную мелодию. Тонкие звуки плыли в прохладных волнах ночного воздуха и медленно таяли, оставляя нежный след в моей истосковавшейся душе. Светила круглая луна, от снопа сена с соседней крыши тянулась к нам на веранду тень. Где-то далеко-далеко пронесся лай собаки. Я повернула голову и на Мацабех-горе увидела дрожащий огонек костра: наверно, доярки готовили себе ужин.

Парень, играющий на чунгуре, лай собаки, снежные горы, ночь, тишина — как все это просто и понятно! Вместе с тем и непонятно. Зачем обращаю внимание на все это? Для чего это мне? А что надо, для чего создан человек? Что он должен знать, чего не должен?

От этих вопросов, нелепых и пустых, мне стало страшно. Я вернулась в комнату, легла и укрылась с головой, прячась от людей и от всего мира.

Хартума я увидела только утром. Он был одет, будто не спал всю ночь. На мой вопрос, удалось ли ему закончить отделку модели, Хартум ответил неопределенно. Глаза у него были воспаленные, красные, настроение плохое.

Когда он позавтракал, я спросила:

— Может быть, ляжешь поспишь? Вид у тебя нехороший.

— Пойду в цех, — отрубил он, ничего не объясняя.

— Хочешь посоветоваться с товарищами?

— Еще чего! — Он передернул плечами, как капризная девчонка. — Пойду получать серебро, отолью голубя.

— Если дела хороши, почему такой злой?

— Потому, наверно, что жена задает глупые вопросы. Эх, Мадина, побыла бы ты в моей шкуре!..

Я смолчала и даже улыбнулась ему. В последнее время я полюбила дни, когда Хартум уходит из дома. Проводив его, я положила в корзиночку начатые носки, спицы, шерсть. Под них спрятала резец и две медные пластинки… Первую я так и не нашла — завалилась, наверно, в щель. С тех пор уже не меньше чем десять пластинок я утащила из мастерской, все их изрезала орнаментом. Как ни удивительно, мне помог нарыв на руке. В тот раз я ведь так и не пошла к медсестре, но потом пришлось все-таки обратиться к врачу. Левая рука у меня перевязана, мне запрещено доить, убирать в хлеву, стирать, мыть полы. Вязать я кое-как могу. Но корзинку с вязаньем таскаю с собой для маскировки.

В горах я себе выбрала овражек. Из него видны только синее небо да птицы, чирикающие над головой. Меня, кажется, никто не видит. Беру в левую руку медную пластинку, закрепленную на деревянном бруске. (Поверх бинта я накрутила тряпку. Сразу бы догадаться — не разрезала бы ладонь.) Теперь у меня уже редко срывается резец. Вспоминается давнее детское умение, и к нему еще прибавляется женское упрямство, терпеливость, настойчивое желание доказать свою правоту.

На пластинке я карандашом вывожу орнамент, и по рисунку потом движется мой резец. Движется все более уверенно и радостно. Пусть иногда и сорвется, пусть причинит мне боль — ничего, все вытерплю.

Весенний день был таким светлым, так дышалось легко, так блестела молоденькая травка, таким свежим и бодрящим был воздух, что я, околдованная, поработав немного, решила погулять. Рабочее время, в горах никого нет. Я сперва тихо шла, потом захотелось побегать… А потом я еще и поскакала на одной ножке и попела. Так забрела я за несколько километров от нашего Кубачи в развалины Кара-Корейш. Жители этого аула лет пятнадцать назад по воле одного большого человека были выселены. Теперь тут нет живой души. Зимой рыскают голодные волки и прячутся напуганные ими зайцы, а летом сюда забегают бродячие собаки, дикие кошки… Тут в развалинах, в мечети и на кладбище есть удивительные памятники средневекового искусства. Не могу простить себе, что, когда училась в школе и мы ходили сюда на экскурсию с преподавателем истории, я хохотала, перебрасывалась шутками и всякими глупостями с подружками. Как могла я тогда подумать, что когда-нибудь отнесусь к этим древним камням с интересом!

Какая-то тень мелькнула в кустах. Я вскрикнула. Из-под моих ног выскочил удод, подпрыгнул и побежал по каменной стене кладбища. Упрекая себя за трусость, я сбросила каз, чтобы не привлекать внимания случайных путников, и медленным шагом пошла по кладбищенской тропе.

Долго бродила я меж старых камней, вглядываясь в незнакомые мне арабские надписи; чем старее были камни на могильных памятниках, тем больший интерес вызывали они во мне. Мое внимание привлекал орнамент, которым были изрезаны чуть ли не все камни. У меня очень хорошая память: могу поручиться, что на некоторых памятниках рисунок только отдаленно напоминает кубачинский. Орнамент был менее вычурным и, может быть, потому показался мне очень благородным.

На счастье, в корзиночке с шерстью у меня был карандаш и небольшой альбомчик. С тех пор как увлеклась гравировкой, стараюсь не выходить без этих принадлежностей художника. Я стала срисовывать орнамент. Иногда для этого приходилось опускаться на колени и вглядываться — рисунок был стертым. В другом случае я подходила и слева, и справа, чтобы найти лучшее освещение. Вообразив, как выгляжу со стороны, я расхохоталась. Действительно, одинокая молодая женщина кланяется, приседает, падает на колени, крутит головой, хохочет.

Перерисовав не менее десятка орнаментов, я оказалась у мечети. Деревянные двери и колонны этого старинного здания тоже были покрыты резьбой. Я было взялась за карандаш, как вдруг в глубине что-то шевельнулось. Я вздрогнула и хотела убежать, но любопытство взяло верх. Прижимаясь спиной к стене, подкралась к окошку.

Вот так так! Расстелив на полу платок, в мечети стояла на коленях и била поклоны моя свекровь.

То-то она проводила меня утром подозрительным взглядом. Ах, чертовка! Ясно, что ходила за мной, следила. Сейчас притворяется молящейся. Наверно, когда я повернулась, она убежала от меня в мечеть. Старая метла обязательно насплетничает, наговорит обо мне всему аулу.

«Ну, думаю, я тебя перехитрю!» Побежала домой и, как только оказалась в черте аула, первым же встречным знакомым стала рассказывать, что моя свекровь утром пошла куда-то в горы. Мне, мол, показалось это удивительным, и я решила проследить за ней.

— Представляете, какая дурная женщина, какая отсталая! Бродит по кладбищу одна-одинешенька и все молится, молится… А в развалинах мечети стала колдовать, сзывать каких-то духов.

Рассказывая так, я предупреждала возможные сплетни моей свекрухи. Начнет говорить обо мне, а в ответ люди будут смеяться…

ТРУДНО ПОНЯТЬ ЛЮДЕЙ

После ужина, когда Хартум опять ушел в мастерскую, я пошла в свою комнату и легла, нарочно открыв двери общей комнаты, чтобы услышать, что свекровь будет рассказывать Бахмуду.

Поговорив с ним о его здоровье, напоив лекарством, свекровь стала рассказывать аульские новости и так долго тянула, что мне захотелось спать. Но вот, наконец, я услышала:

— Ты ничего не замечаешь за невесткой, а, Бахмуд?

— Что могу я за ней заметить? У девочки болит рука, и все-таки она старается, что-то делает, куда-то ходит… Нет, ничего не замечаю в ней особенного.

— А вот, смотри-ка, раньше бегала по дому до ночи, пела, играла с Бикой, рисовать ее учила. Сегодня, только стемнело — улеглась в постель.

— Что такого? Скучает. А может, и чувствует себя неважно, рука болит. Бывает, что и настроение плохое.

— Не об этом я говорю. Странная какая-то. Подозреваю… — Тут свекровь заговорила тише, поднялась и закрыла дверь.

Мне пришлось выскочить из постели, подбежать поближе — иначе ничего бы не услышала. Пока бегала, что-то, наверно, пропустила.

— …с утра куда-то уходит. Иногда целый день не возвращается домой. Когда рука болит, гулять, конечно, можно. Но тут не в руке дело… Боюсь, у невестки нашей с головой плохо. «Дай-ка, думаю, послежу, куда ходит». Сегодня пошла за ней. О, аллах, сотворивший землю и небо! Ничем объяснить не могу то, что видела сегодня. Сперва невестка шла, как люди ходят. Вдруг побежала, потом на одной ножке запрыгала. Разве ей пять лет, чтобы подобным образом себя вести? Попрыгала, попрыгала и дальше пошла. Ты бы знал, Бахмуд, как устала за ней следить, как далеко она забрела от дома!..

— Так вот почему я не мог сегодня никого дозваться, — смеясь, сказал Бахмуд.

— Слушай, слушай, не зря говорю, не зря за ней следила. Мы с ней до самого Кара-Корейша добрались. Сняв с головы каз… Ты хоть понимаешь, до чего дошло: сняв каз, она пошла на кладбище и… что там стала творить! Ай, бедная наша Мадина, джинны оседлали ее, бесы! Сперва уселась перед каким-то надгробьем. Потом ходить стала. Кланялась, падала на колени. Вскакивала, бежала от одной могилы к другой. Крутится туда, сюда, руками машет, хохочет во все горло.

Бахмуд зацокал языком.

— Что-то такое ты, жена, говоришь — трудно поверить.

— А неужели не помнишь, как в Амузги Лейла — дочь кузнеца Сурхая — на минарет полезла? Да и у нас был случай — вдова Абдулхалика желтую краску стала есть вместо каши. Никогда не знаешь, с чего начинается сумасшествие. Одно тебе скажу — дай бог, чтобы наша Мадина была здорова. Но только нормальные люди так себя не ведут. Знал бы ты, Бахмуд, как я испугалась! Правда-правда — боялась, что разобьет себе голову об камень. Тут я увидела развалины мечети и скорей побежала, опустилась на колени, горячо молила бога не отнимать жены у моего сына, не давать повода, чтобы о нашем роде пошел дурной слух. Молилась и о том, чтобы невестка вернулась домой в полном сознании. Не знаю, как долго пробыла я в мечети, из-за этого и ты тут одинокий лежал, с обедом опоздала. Но зато услышал аллах мои молитвы: когда вернулась домой, увидела, что Мадина сидит и спокойно вяжет носки. Тяжесть с души свалилась… В следующий раз о тебе пойду помолиться, чтобы скорей выздоравливал.

Бахмуд шумно высморкался и сказал голосом, полным сомнения:

— Э… Что-то тут не так. Вряд ли шайтан ее попутал, причина скорей всего другая…

Бахмуд замолк. Свекровь решила его поторопить:

— Что ж ты начал и не кончаешь? Если не шайтан, кто может быть? Я и сама сперва заподозрила: уж не парень ли какой из другого аула назначил нашей невестке свидание.

— Есть и у меня подозрение, — медленно проговорил Бахмуд. — Но не плохое. Ничего дурного о невестке не думаю… Ах, чертенок! Помнишь пластинку, которую принесла мне из комнаты молодых? Медную пластинку? На ней нацарапано было что-то. В тот день, когда ты нашла ее, доктор застал меня хохочущим… Ты еще спросила, с чего я рассмеялся. Помнишь или не помнишь?

— Помню, что доктор был недоволен твоим смехом, но при чем это? Ты тянешь, тянешь. Легче от курицы молока добиться, чем от тебя путного слова.

Я прижалась ухом к двери, от нетерпения вся дрожала. Ясно, что свекровь нашла ту пластинку, которую я швырнула на пол. Выходит, что надо мной смеялся Бахмуд, над первым моим опытом… Хартум высмеял мой рисунок, отец его тоже рад поиздеваться надо мной. Еще бы, они талантливые, а я…

Свекровь продолжала теребить мужа:

— Никогда не скажешь сразу, высосешь всю кровь из сердца. Ну, говори, говори. Ты начал с того, что причина другая. При чем тут может быть пластинка? Почему я должна догадываться, мучиться? Скажи толком, и я помогу тебе выяснить.

— Лучше я сам. А ты успокойся: с невесткой ничего плохого не случится, честь нашу она не уронит. Запомни эти мои слова.

— Ты всегда рад похвалить человека.

— Говорил и буду говорить: в каждом человеке больше хорошего, чем плохого.

— У тебя все хороши.

— Но больше всех — один человек. И этот человек — ты!

Первый раз я слышала, чтобы Бахмуд так заразительно смеялся. Боясь себя выдать, я убежала от двери, кинулась под одеяло и, зажав рот, стала хохотать.

Да, смеялся Бахмуд хоть и негромко, но от души, как человек, умеющий понимать другого, прощать другому.

Затихнув, я стала обдумывать услышанное. Боже мой, как легко ошибиться! Бахмуд прав, когда ищет в человеке хорошее. Уж как не люблю свекровь, но должна сознаться — немало и в ней доброты, сочувствия. Я-то вообразила, что она хочет позлословить на мой счет, посплетничать. Подумать только! Беспокоясь обо мне, потащилась за мной. Конечно, смешно, что приняла меня за сумасшедшую, но ведь я сама, слушая ее рассказ о своем поведении, чуть не рассмеялась. Хорошо еще, не поняла свекровь, чем я занималась… Но Бахмуд о чем-то догадывается. Наверно, хочет выговор мне сделать за то, что лезу в мужские дела. Что поделаешь, никому не нравится, когда женщина пробует свои силы в их ремесле. Нет, пусть он и по-доброму, по-ласковому станет меня отговаривать — не соглашусь! Мне такая доброта ни к чему.

И опять я вспомнила свекровь. Бедная, беспокоилась обо мне, молилась за меня, обрадовалась, что застала меня дома нормальной, и опять обеспокоилась, узнав, что рано легла… Может, и в тот раз, когда жаловалась на меня Хартуму, не со злым умыслом делала это? Как узнать точно? Почему-то мне все-таки кажется, что родители Хартума недолюбливают меня, особенно свекровь. Смотрит, как на чужую. Не потому ли мерещится мне это, что сама смотрю на них с предубеждением?

Правда, с Бахмудом у меня стычек не бывало. Однако боюсь его. Бахмуд мне видится недосягаемым. А сейчас, когда он так тяжко и давно болен — почти не поднимается с постели, — я редко вижу его… Сейчас ни за что не решусь ни о чем его расспросить. Да… Но ведь как сказал обо мне! Для меня его слова были открытием. «Нашу честь она не уронит!» Так и сказал. Значит, верит мне. Может, и полюбит, как родную. До сих пор не могла даже и подумать, что свекор такого обо мне высокого мнения.

Как трудно понять людей!

И У МЕНЯ ВДОХНОВЕНИЕ

Не успела я уснуть, вернулся домой Хартум. Он пьяный пришел. Я встала, чтобы помочь ему раздеться… Никогда еще не видела таким. Бывают счастливые пьяные, веселые, а Хартум пришел несчастный. Глаза были несчастные. На меня не смотрел — отворачивался. Раздеваться не пожелал:

— Надо работать. Понимаешь, Мадина, талант не имеет права на отдых. Вы все, которые… ну, эти самые. Ты видала, жена, человека, уткнувшегося носом в стену? Это я. Сперва вдохновение — все было хорошо: ночь, день работал. А теперь… Когда получил серебро, полкилограмма чистого серебра… Это не каждому дают, а мне, восемнадцатилетнему, доверили. Государство доверило, чтобы я сделал петуха, то есть голубя… Меня секретарь комсомола Али спрашивает, а я знаешь что говорю: «Ты, Али, можешь стать инженером и врачом тоже можешь стать. Бухгалтером, даже директором завода — это все тебе доступно. Художником — ни-ког-да!»

Я попробовала стащить с Хартума пиджак, но он так резко отмахнулся, что ударил меня.

— Не твое дело. Ложись и смотри свои женские сны. А когда я сплю, мне все равно снится этот проклятый голубь. Последний сон знаешь какой? Голубь сидел в клетке. Я посмотрел — клетка серебряная. Пригляделся — это сахарница. Папина сахарница, а я в ней сижу, и голубь сидит…

Мне надоело его слушать, я легла, а Хартум, сразу же забыв обо мне, стал вышагивать по комнате. Вдруг подошел к зеленому иранскому блюду, самому любимому блюду Бахмуда, снял его со стены… Я думала, бросит на пол. Нет, он его аккуратно поставил в темный угол и потом стал снимать тарелки, чашки… Его так качало, я думала, что обязательно разобьет. Но как-то ему удавалось благополучно обходить все препятствия. Он сложил горой всю любимую декоративную посуду нашего Бахмуда. Я притворилась спящей. Тогда он стал говорить:

— Тебе можно спать, жен-щи-на! А я должен работать. Все время работать. Воображаешь, что резцом. Я головой работаю. А вы мне мешаете. Ты зачем меня утром спрашивала, буду ли я советоваться? С кем я еще должен советоваться? Неужели думаешь, Бенвенуто Челлини советовался с какой-то девчонкой? Пикассо тоже ни у кого не спрашивает, какого голубя ему рисовать…

Я не откликалась, и Хартум перестал ко мне обращаться. Но говорил не переставая:

— Если бы кто знал, как мне надоел этот нелепый голубь! Чучело! Важная, орденоносная птица. И все потому, что одновременно делаю сахарницу. Потому, что сижу среди всей этой старинной рухляди — тарелки, блюда, кувшины… Мы подвержены влиянию, не можем преодолеть. В нас, кубачинцах, сидит многовековая привязанность к давним формам…

Он еще долго говорил, я, наверно, уснула. Среди ночи меня разбудил его храп. Никогда еще не слышала такого дикого храпа. Спать не могла. Пробовала растолкать Хартума, но он был как полено, которое пилят. Я встала, оделась, хотела пойти на веранду, чтобы обо всем подумать. Когда проходила через общую комнату, услышала, что и у стариков кто-то громко храпел. «Таланты и днем и ночью работают, — подумала я со злостью. — Они головой работают». Вдруг заметила: в мастерской горит свет. Решила, что Хартум спьяна не потушил. Открыла дверь и увидела за рабочим столом Бахмуда. Я тут же выскочила, не поняла, что он делает. Кажется, гравировал сахарницу. Я хотела уйти, но услышала его шепот:

— Мадина, Мадина!

Я побежала к себе в комнату, оделась поаккуратнее и пошла к отцу.

— Закрой за собой дверь, — сказал он. — Не выдавай меня, Мадина. Ты, может быть, слышала, что Хартум взялся одновременно…

Я кивнула. С хитрой улыбкой Бахмуд продолжал:

— Мы с тобой друзья, а? У нас с тобой будет маленькая тайна: ты работаешь потихоньку, в секрете от всех, и я тоже. Причины разные… Да нет, пожалуй, причины одинаковые. Хартум — твоя причина, и моя тоже. Мне его жалко, он запутался, переоценил свои силы, понадеялся на вдохновение. Через неделю надо сдавать работу для выставки, а он и свою затянул, и вот эту, нашу общую, поковырял и бросил.

— Но ведь вам же нельзя работать, нельзя подыматься с постели… Доктор сказал…

— У доктора такая должность. Обязан говорить. Молодых прощают, а старики… стариков только смерть может оправдать. А не работать я не могу, провалить дело не могу. Хитрец наш директор… (Ты ведь знаешь, что и сам он старый мастер.) Потому-то и разрешил твоему мужу делать обе вещи, что знает: Бахмуд не подведет — или из сына выжмет работу, или сам, хоть через силу, но обязательно сделает. А сейчас, вот видишь, ночь…

— Значит, и у вас?.. — спросила я и услышала, как дрожит мой голос. — Значит, и у вас вдохновение?

— Нет, у меня долг… Но не будем говорить о таких скучных вещах, как долг. Скажи лучше, ты хоть сколько-нибудь мне доверяешь? Я — молчаливый, никому и ничего до времени не скажу. Если доверяешь, если хоть немножко любишь, покажи мне свои рисунки. Те, что ты сделала на кладбище в Кара-Корейше.

— Я ничего не делала, никаких рисунков.

— Не бойся, девочка. В твои дела я не собираюсь вмешиваться, жду от тебя помощи. Я давно собирался пойти туда, в Кара-Корейш. Ждал весны. Есть там один древний памятник, наполовину ушедший в землю. Давно его помню. А когда начал зимой подумывать о своей сахарнице для выставки, отправился туда, но все было завалено снегом. Тот памятник, тот камень… на нем орнамент пятнадцатого века. Зимой я копался, копался в снегу, но не нашел. А мне бы хотелось… Ты понимаешь, Мадина, когда работаешь для выставки, для такой важной, хочется сделать что-нибудь необычайное…

— Новое! — подхватила я.

— Новое не всегда новое. Ах, как бы мне хотелось то старое, что есть на средневековом камне, сделать новым! В благодарность нашим предкам — тем, от которых пошел наш промысел, наш хлеб.

Я побежала и принесла свой альбомчик.

— Хартум спит? — спросил Бахмуд. — Его голос так похож на голос матери: оба храпят одинаково.

— Спит, — сказала я и протянула Бахмуду свой альбомчик. Рука моя так сильно дрожала, что я его уронила.

— Спокойнее, дочка! — сказал Бахмуд.

Он меня назвал дочкой!

А потом он хвалил мои рисунки и нашел, нашел среди них!.. Да, он обнаружил среди них тот самый старинный орнамент со средневекового камня! Мне ведь и самой эта насечка показалась своеобразной и ничуть не похожей на современный кубачинский орнамент. Папа обратил мое внимание на то, в чем сходство. Найдя сходство, он радовался, как мальчик, и, кажется, готов был заплясать, но все время говорил: «Тише, тише, доченька!» А потом, вроде бы между прочим, он попросил меня показать медные пластинки — те, на которых я практиковалась. Когда я стала отрицать — он посмотрел на мою забинтованную руку, подмигнул и погладил по плечу: «Иди, иди — принеси. Только не шуми. Пусть все спят. А у нас с тобой вдохновение. Ведь так? Я не ошибся?»

Это была самая счастливая ночь во всей моей жизни.

ХАРТУМ

СТО КИЛОМЕТРОВ В ЧАС

Вчера я день потерял… Все готово, могу отливать своего голубя, уже и серебро получил. Вчера была пятница, не люблю пятницу. А может быть, я себя не люблю по пятницам? Но не все, не все было плохо. Встретился мне секретарь нашего комсомольского бюро монтировщик Али, стал мне напоминать о сроках, привел в пример Каймараса:

— Через два дня Каймарас сдаст свой поднос шлифовальщицам. Правду говоря, наши ребята больше верили в твою победу, делали на тебя ставку. Как так получается, а? Все говорят, что Хартум талантливый, а ты третью неделю валандаешься с моделью. Скоро срок, тебе ведь надо еще и гравировать, и накладывать эмаль, филигрань, чернь. Вот если бы ты, как тогда со стаканчиком, поручил часть работы товарищам!.. Это ведь не лишает тебя авторства.

— Что ты понимаешь в авторстве! — сказал я и невольно похлопал Али по плечу.

— Хочешь сказать, что не имею права судить о твоем ремесле…

— О ремесле может судить каждый, но только художник поймет художника. Ты говоришь, долго работаю над моделью. Я мог бы ее сделать за два дня. Знаешь, сколько моделей этого проклятого голубя я уже выбросил! Начинал и бросал. Это называется — муки творчества. Без них никто еще не создавал ничего достойного подлинного искусства, высокого искусства…

— Но ты дал обещание…

Расставшись с Али, я неудержимо захотел встретиться с друзьями, посидеть за столом, выпить вина, поболтать о чем-нибудь постороннем. Оставаться одному мне было почта что страшно. Перед Али я распустил хвост, но в душе у меня праздника не было. Конечно, я кривил душой — даже самому себе не хотел признаться, что нахожусь на краю пропасти. Такие выставки бывают раз в десятилетие. Я вытянул счастливый билет, но лишаюсь возможности по нему получить. А доверие людей? Меня все будут ругать, жалеть, презирать… Не хочу, не стану об этом думать! Я сказал и повторяю: голубь мой должен быть настоящим произведением искусства!

Два человека — не враги, а лучшие мои доброжелатели — внесли в мою душу смятение. Мадина — сказав, что буду делать курицу, — и учитель Гамзат. Ох, уж этот учитель! Получив у него чучело горного голубя и срисовав сотни раз, я так и не смог вдохнуть в свой эскиз жизнь. Отец говорит: «Доверяй руке». Я послушался его совета, и тогда кисть стала раскрашивать и разукрашивать, а потом, привычные образцы помогли мне разбросать по всему туловищу пятна эмали. На рисунке получилось очень радостно. Раскрашенный голубь оказался более красивым, чем живой. Всю подставку я покрыл сложнейшим рисунком орнамента, перышки закрутил так, что и в них можно было сразу же узнать наш традиционный мархарай. Сомнения еще не окончательно рассеялись, но я помню, хорошо помню, что голубя никто из наших еще никогда не делал. Уж это-то ново! А эскиз надо было сдавать во что бы то ни стало. И я сдал. И его приняли. Даже отцу моему, как члену художественного совета, принесли мой эскиз, и отец, как мне потом сказали, одобрил его. (Ему также приносили и эскиз Амира. Отец отправил его обратно с короткой надписью: «Я против!» Он круто расправляется, мой добрый отец.)

Найдутся люди, скажут: «Ну и бюрократ же этот Хартум! Не мог подойти к постели отца, показать ему свой эскиз». Да, не мог. Боялся, что он меня уличит в том, что я отступил от своих взглядов. Но не только этого я боялся, еще больший страх у меня появлялся, когда я думал, что своим истинно художническим глазом отец разденет моего голубя, сбросит с него всю мишуру. Вот когда бы мне было поистине плохо.

Но мне и так плохо. Модель, деревянная модель без красок, без эмали, без орнамента, без блеска, — она ведь основа основ. Если бы эта деревяшка ожила, то в серебре мой голубь и летал бы, и жил. Нет, никак не хотела моя модель оживать. Стружки и опилки, если бы их все собрать в кучу, обеспечили бы нас топливом, ей-богу, на целую неделю: вот сколько настрогал и напилил! А Мадина воображала, что ковыряю все время одну и ту же чурку.

Я получил серебро и мог бы в тот же день отправиться в монтировочный цех, чтобы отлить, наконец, своего голубя, но стоило мне выйти из кладовой — увидел у двери конторы мотоцикл с махачкалинским номером. И как раз в этот момент вышел на улицу Юсуф-Газетчик, подозвал меня:

— О, Хартум! Как хорошо, что я тебя встретил. Думал заехать к тебе домой. Ты ведь уже и теперь самый знаменитый человек в Кубачи. Конечно, рано писать о тебе очерк: говорят, под угрозу ставишь сроки. Имей в виду: о твоем голубе в редакции молодежной газеты давно знают. Не подведи, Хартум! Подожди-ка, подожди. У меня идея. Я опытный журналист. Есть, пожалуй, смысл поговорить с тобой, так сказать, предварительно. Тихо и спокойно. Ты мне расскажешь, как возникает замысел и как художник его осуществляет. Расскажешь о трудностях и о безумных ночах, когда вдохновение накидывает на тебя петлю и тащит в неизвестное. Хорошо, что ты невысок ростом, что носишь очки, что нет в тебе ничего богатырского. Всегда приятно писать о человеке с такой заурядной внешностью и открыть для всех, что в наше время не богатыри, а простые люди выходят вперед. Садись, Хартум, ко мне за спину… Домой? Не-ет, не к тебе домой. У меня мысль, которой ты, если в тебе еще не угасла любовь к приключениям, обрадуешься и возликуешь. Садись, садись! Ты вольный художник, не снимаешь номерков, ни от кого не зависишь… Время? А, что такое время, — сумеешь наверстать. Существует ночь. Только бездарные люди ночами спят. Я, например, лучшие очерки пишу исключительно по ночам. Ну? Что ты решил?

Я спросил тихим голосом:

— А куда?

— Туда, где нет столь суровых нравов, где мужчины построили специальные дома, в которых садятся за столик и им приносят любой напиток. И… начинает играть воображение, рождается счастье. Поедем хотя бы в Кечух. Восемьдесят километров в час, сто, сто двадцать! Моя вот эта красненькая «Ява» не буксует даже на самых крутых подъемах. А на спусках… Ты когда-нибудь катался на санках с горы?

— Поехали! — сказал я.

Какие приятные вопросы задавал мне, сидя в кечухской чайной, Юсуф-Газетчик! Я сразу почувствовал к себе уважение. Пока мы пили первую бутылку вина, вид у Юсуфа был еще очень деловым. Он положил перед собой блокнот, вытащил из кармана три шариковые ручки, разложил их и тут же сообщил, что это болгары ему подарили. Путешествовали по Дагестану больше двух недель, и он, Юсуф, сопровождал их повсеместно. Хотел привезти болгарскую делегацию в свой родной Кубачи. Но дороги в то время были в ужасном состоянии.

— Скоро… Ты об этом слышал? — подняв палец, спросил Юсуф. — Ты слышал, о моей инициативе? Это не кто-нибудь, а я первым внес предложение, написал в газете, чтобы пустили по воздушной трассе Махачкала — Кубачи вертолеты. Если об этом ты не знаешь, о чем вообще знаешь? — Он расхохотался. — Я и сам кубачинец, но, спасибо отцу, он из этой дыры уехал, увез меня, а я могу смотреть на своих земляков со стороны. Да, смотрю на своих родных кубачинцев и удивляюсь! Даже такие передовые люди, гордость нашей республики, всего Кавказа, всей нашей необъятной Родины… даже такие знаменитые мастера, как ты, в сущности говоря, люди ограниченные. Ну, не смотри на меня так. Ограниченность можно по-разному толковать. Ты увлеченный. Правильно говорю? Одержимый, озаренный, вдохновенный. Когда работаешь, ничего не видишь и не слышишь? Так я и знал. Так и запишу в блокнот и потом сделаю подзаголовок: «Главная черта подлинного художника». Но согласись, Хартум, что кубачинцы оторваны от жизни страны. Ради чего? Разве в Махачкале вам было бы хуже? В Махачкале, где и порт, и железная дорога, соединяющая нас с любым пунктом, с любым городом. В Махачкале культура, а вы настолько там, в своем Кубачи, зачахли, что даже такая красавица, как твоя жена Мадина, выглядит бабушкой. Семнадцатилетняя бабушка! Ходит в длинном платье, не умеет танцевать. Хартум, скажи честно: если бы, обняв твою жену, я потанцевал с ней в ресторане — ты зарезал бы меня? Нет, нет — ты схватил бы своего серебряного голубя и треснул бы меня по голове!.. Ну, ну, не сердись, не морщи нос. Мы ведь с тобой давние друзья. Однажды я тебя уже прославил и теперь только и жду возможности написать о нашем лучшем из лучших невероятно большой очерк.

Юсуф пьянел довольно быстро, но при этом сохранял бодрый, веселый вид. Говорил со мной, а вернее, сам с собой, но это не мешало ему подливать в мой стакан и пожимать руки чуть ли не каждому, кто входил в чайную. Он и заведующего чайной, и всех официанток знал по имени. Таким, наверно, и должен быть журналист: должен быть всюду простым и легким, должен пить и не напиваться. Я завидовал ему.

— Завидую тебе! — сказал Юсуф и опять схватился за свою шариковую ручку. — Сейчас я запишу мысль: «Зависть бывает творческой». Я достиг успеха только в двадцать пять лет, не могу не завидовать восемнадцатилетнему, который обретает всемирную известность, вызывая тем самым уважение к своей родине, своему народу. Не думай, что отвлекаюсь. Веду с тобой беседу, задаю тебе вопросы и сам на них отвечаю — это и есть моя работа. Экономлю время. Если бы еще и тебе пришлось говорить, я должен был бы молчать. А зачем? Давай мы с тобой чокнемся. Пью за твою славу, пью за твою красивую Мадину, пью за твоего несравненного голубя — голубя мира! Я смотрел твой эскиз и пришел в восторг. Еще никому не приходило в голову повесить на грудь миролюбивой птице ордена и медали. Прекрасная идея, Хартум, просто великолепная. Боевые ордена! Только скажи мне, пожалуйста, у него голова будет отвинчиваться или хвост? Что это — чернильница, перечница? Может быть, трубка мира? Кубачинцы всегда делали полезные предметы.

— Просто голубь, — сказал я. — Мне кажется, ты смеешься надо мной. Приятно с тобой выпить, приятно слышать твои умные речи, но неужели ты так и будешь писать о моем голубе и обо мне?

— Не беспокойся. Юсуф всегда пишет, как нужно. Уже одно то, что голубь твой внутри пуст, говорит о способности твоей ломать традиции, создавать новое. Не предмет обихода, а только символ, только украшение… Милый Хартум, я твой летописец. Ты еще произведешь на свет бесконечно много изумительных вещей. Не ссорься со мной, не обижайся. Мы, журналисты, люди откровенные и простые. Мы прославляем других, оставаясь в тени. Но вы — художники, писатели, композиторы, — вы без нас ничто. Можешь считать это, если хочешь, пьяной болтовней. Я ничуть не возражаю. Я пью для того, чтобы оживиться и оживить своих друзей. Почему пьют талантливые люди? Потому, что творят они одни, в тиши кабинетов или мастерских. Нужна разрядка, нужно дать возможность отдохнуть и мозгам. Гигиена требует, чтобы мы ежедневно не реже трех раз умывались. Заботимся о теле, а как же мозги? Им ведь тоже необходима чистка, их время от времени надо про-мы-вать. Мыть свое тело лучше всего в бане, а промывать мозги — за столиком среди друзей. Хочешь услышать откровенное мнение о себе и своих очерках или голубях — возьми бутылочку и садись за мужской стол. Пьяному все прощается. Но ты не бойся, еще раз повторяю — на страницах газеты твой голубь обретет способность летать. Да он ведь и в самом деле птица…

Не желая больше слушать этого болтуна, я хотел было встать, но тут оказалось, что мы за нашим столиком уже не вдвоем — к нам придвинулись, заставив нас потесниться, человек восемь. Все равно я встал бы и ушел, но в руках Юсуфа откуда-то появилась фотография моего эскиза.

— Когда ты успел сделать?! — закричал я.

— Разве не говорил тебе, что давно жду, давно подготавливаю твой триумф! Уже на следующий день после того, как эскиз лег на стол директора комбината, я сделал с него снимок. Друзья, — обратился он к тем, кто поставил локти на наш столик, — скажите, что вы думаете об этом моем детище? Почему мое, а не Хартума? Да потому, что и он сам со всеми потрохами тоже мое детище. Я его породил, но… никогда не брошу. Увидев три недели назад у директора кубачинского комбината эскиз лучшего моего друга Хартума, я сказал: «Товарищ директор, эта работа поднимает искусство кубачинцев еще на одну ступень. Самое же дорогое в том, что растут молодые силы, что молодая смена с честью несет знамя!»

Фотографию моего эскиза Юсуф пустил по рукам, и я, хоть и был уже пьяноват, сразу услышал восторженные восклицания. Где-то в глубине души возникало сомнение в искренности похвальных речей, но я его заглушал. Помнил я, конечно, и о том, что на фотографии любое изделие кажется совершеннее, чем в натуре. Но зачем об этом думать: я охотно пожимал руки, охотно расплачивался, когда подходила официантка. За вином пошел коньяк, а за коньяком обильная закуска. Часа через три выяснилось, что деньги у меня кончились, и тогда щедрой рукой открыл свой… пустой кошелек Юсуф.

— А что у тебя в том мешочке? — спросил он.

Я шепнул ему на ухо, что это серебро для отливки голубя. И вдруг Юсуф схватил меня под руку и потащил к двери:

— Скорей, скорей, сумасшедший! Разве так можно! Ты же опозоришься, тебя посадят в тюрьму.

Выведя меня на улицу, он остановился, покачиваясь, у своего мотоцикла.

— Нет, я не гожусь! Потерять тебя — еще куда ни шло, но твой мешок с серебром!.. Знаешь что, я посажу тебя в автобус. Но как быть с серебром? Ты заснешь, и тогда… — Он взял у меня мешочек.

Очнулся я при въезде в аул Кубачи, и первая мысль была: «Где серебро?» В карманах, сколько я ни шарил, ничего не нашел. Что-то тяжелое и холодное лежало у меня под рубашкой на голом животе. Я полез за пазуху…

— Ур-ра! Спасибо тебе, Юсуф! — закричал я, хотя он был от меня чуть ли не в ста километрах.

…Утром, проснувшись, я не сразу все вспомнил. Хотя самочувствие мое было совсем неплохим, не мог отделаться от озабоченности. Побаливала голова. Мадина обрадовала меня, поставив на стол вместе с завтраком небольшой графинчик. Ни слова упрека. Что-то ее очень веселило, она шутила со мной, то и дело целовала, ни о чем не расспрашивала (так и должна себя вести воспитанная жена), и я даже не знал, известно ли ей, что день и вечер я провел так далеко. Помнится, Юсуф просил никому не рассказывать о нашем маленьком пиршестве. Мог ли я своему спасителю отказать. Но если б даже я и не захотел делать из своего приключения тайны, не так-то легко было бы мне восстановить ход событий по порядку.

Мадина, смеясь, рассказала, как я оголил стены музея и сложил всю посуду на пол, как потом улегся и, соревнуясь с отцом, страшно сильно храпел.

— Ну, уж это ты врешь! — воскликнул я, ловя себя на том, что беспричинно грублю. — Папа никогда в жизни не храпел и этим гордится.

— Не знаю, может быть, мама. Когда вы храпите, голоса ваши невозможно различить.

Сказав это, Мадина опять рассмеялась. Ее глупый смех мешал мне думать, и я, сославшись на то, что мне нужно работать, попросил ее выйти из комнаты. Она безропотно подчинилась. Оставшись один, я стал перебирать в памяти все, что произошло.

Как получилось, что дома я оказался только глубокой ночью? С какой стати снял со стен посуду? А главное — что заставило меня отломать у моей модели голову? Ведь я уже получил серебро, держать его не имею права, отливку надо было сделать еще вчера. Смутно вспоминалась болтовня Юсуфа. «Орденоносный голубь». Да, это он говорил. Но потом все наперебой меня хвалили.

Без всяких затруднений я приклеил головку модели и даже чуть-чуть ее сдвинул, найдя более естественный поворот. Зачистил место соединения шкуркой. Как ни странно, мой голубь стал казаться мне чуть ли не совершенным. Несколькими движениями резца я как бы приподнял ему крыло. Лишившись строгой симметричности, он сразу ожил. «Молодец, Хартум, молодец!» — подбадривал я себя. Руки у меня слегка дрожали, зато голова, будто действительно мне промыли мозги, была ясной. Или мне только так казалось? Во всяком случае, энергия во мне бурлила. «Все легко, все будет прекрасно!» Вспомнил я и об отцовской сахарнице. Не очень-то много я наработал. Что делать, не могу — она сбивает меня со стиля. Закончу голубя и возьмусь за сахарницу.

Стакан вина совершенно излечил меня от головной боли. «Спасибо тебе, Юсуф. Ты правильно говорил. Промывка мозгов — великое дело! Сегодня я стал другим человеком. Все вижу по-новому. К черту самокритику, колебания и сомнения! Скорей к горну, скорей за работу!»

Выходя из дому, я хотел заглянуть к отцу, справиться о его здоровье, но Мадина сказала, что папа всю ночь не спал.

— Ты же говорила, он храпел.

Прикусив губу, Мадина ужасно покраснела и стала меня целовать.

— Не обращай на меня внимания, Хартум, я сегодня болтаю что попало. — И вдруг, смущаясь, как школьница, прошептала: — Я счастлива… Если б ты знал, Хартум, как я счастлива!

— А что случилось, что переменилось?

— Ой, я потом тебе скажу! Ничего не переменилось. Я переменилась.

— Ты ничего не должна от меня скрывать, это грех!— попытался пошутить я, но что-то во мне свербило. — Уж не видела ли ты вчера Юсуфа-Газетчика? — спросил я.

— Видела утром, а что? — с невинным видом сказала Мадина.

— Может быть, он назвал тебя красавицей?

— Назвал. Но он ведь это всем девушкам говорит и всем женщинам.

Все более раздражаясь и боясь проговориться, я круто повернул и, оставив Мадину в недоумении, быстрым, энергичным шагом пошел к комбинату.

МАДИНА

У ТАЛАНТЛИВОГО МУЖА — ТАЛАНТЛИВАЯ ЖЕНА

Эта ночь пролетела, как один час. Сперва Бахмуд похвалил мои рисунки и особенно тот орнамент со старинного памятника. Сказал, что, перенеся большой рисунок на страничку альбома, я не копию сделала, а наново его осмыслила.

— Ты доказала, Мадина, что крупный и как будто грубый орнамент резчиков по камню может жить и на серебре, на предметах небольших и тонких. Ты художник, Мадина. Я не шучу. А теперь рассмотрим твои медные пластинки. Только не сердись, если буду бранить.

И он действительно принялся меня бранить. Но эта брань была, как музыка, от которой за плечами у меня начали расти крылья. Бахмуд придирчиво рассмотрел каждую из десяти моих пластинок.

— Вот на этой пластинке, — сказала я, — тот самый орнамент со старинного камня. Хотела показать Хартуму, но его я боюсь… Один раз он меня высмеял. К вам тоже не решалась идти.

— Бояться не надо никого. Хартум — мальчишка. Разве не видишь, что работать он не умеет?

— Но ведь он талантливый.

— Талант легко загубить. Особенно легко тому, кто надеется на вдохновение. — Бахмуд тяжело вздохнул и, отмахнувшись от какой-то мысли, как от мухи, стал говорить о моей пластинке: — Хорошо, что ты ко мне пришла. Я увидел, что ты талантлива, а чрезмерной скромностью ты могла бы свой талант погубить. Научиться самой нельзя. Человек один не может, он должен опираться на опыт старших. Не восприняв этого опыта, он хватается за что попало. Знание приемов тоже важно. Ты вот тратишь много сил там, где они не нужны. Даже по прорезанному рисунку видно, что сделала ты его неподходящим да еще и тупым резцом. Но зато как хорошо ты распределяешь веточки, как свободно и естественно падают на твоем орнаменте листочки! Простота и легкость — вот признаки дарования. А спешить не надо. Быстрая речка до моря не доходит. Вот тут ты немного поторопилась, конец этой головки вырезан слишком грубо и глубоко. Но самая большая твоя ошибка в том, что, правильно повторив отдельные детали, ты неверно прочитала орнамент.

Впервые я услышала, что орнамент можно читать. Ведь он не книга, в нем нет букв.

— Смотри, — говорил он. — На что похожа эта головка? На кузнечный мех, не так ли?

— Вижу, вижу! — воскликнула я, а Бахмуд нахмурил брови и приложил палец к губам.

— Разбудишь наших храпунов… Так вот, у головки этой именно такое название: «сулка бик», то есть «кузнечный мех». А эта на что похожа?

— На очаговый крюк, — радостно ответила я.

— И та и другая — искони кубачинские головки, их не найдешь нигде. И хоть памятник, с которого ты срисовала, разукрашен каменотесами пятнадцатого века, мы твердо можем сказать, что сделан он руками зирехгеранцев. Помнишь, что древнее название нашего аула Зирехгеран? — Я кивнула, и он продолжал: — Вот эта головка орнамента имеет название «кацала-бик», что значит «голова козла», а эта «мучал-бик» — «кувшин-голова». Всего сразу не расскажешь. Но теперь посмотри на мою сахарницу. Есть на ней и стамбульская головка, и франкская, есть даже — смотри-ка, смотри! — «москав-накиш», — «московский орнамент». Сегодняшняя молодежь думает, что только она ищет новое, только она переступила границы и у других народов находит что-то хорошее. Это мы делали всегда, но не просто заимствовали и впитывали, а стремились и чужое сделать по-своему. Напомни мне, кстати, Мадина, и, если можешь, помоги — надо ответить другу твоего мужа Амиру Ибрагимову. Он прислал мне письмо из Ташкента и просит объяснить, почему блюдо его мы не согласились признать кубачинским. Мне трудно писать, а продиктовать я готов.

Краснея от удовольствия, я сказала:

— В любое время, папа.

— А теперь еще несколько слов, и наш первый урок будет окончен.

Я чуть не захлебнулась:

— Вы… Вы еще… Значит, будет и второй урок?

— И третий, и четвертый — все, что знаю я, узнаешь и ты. Но не перебивай своего учителя. Смотри — вот головка «Уцала-бик», рядом «Ашала-бик». Они названы по имени мастеров, которые их создали. И их немало — авторов, имена которых вошли в многовековую летопись нашего орнамента. И все эти мастера были новаторами, народными художниками.

В заключение Бахмуд наточил несколько резцов и подарил их мне. Дал две серебряные пластинки и отправил спать. Но я не легла. Вернувшись в нашу комнату, я уже не слышала храпа своего Хартума. Он был пьян и храпел, а я была без вина пьяна, и все во мне кипело от радости и переизбытка сил. Я зажгла маленькую лампочку над столом, собираясь рисовать.

И тут мне на глаза попала модель голубя. Я взяла ее в руки, сложила обе половинки и долго-долго смотрела. Конечно же, это не курица. Голубь был хорош. Но головка его слишком прямо смотрела, и это меня сердило. Не думая, что из этого выйдет, я схватила модель и стала поворачивать головку. Знала, что дерево не глина, что руками ничего не сделаешь, но продолжала крутить, сильней, все сильней — вдруг услышала треск: головка отвалилась…

Я вся дрожала, из глаз моих покатились слезы. Кинулась к Хартуму, трясла его, целовала — он был как мертвый. Что делать? Я решила, что все пропало, завтра он меня убьет.

В полном отчаянии я на цыпочках побежала в мастерскую, надеясь, что отец еще не улегся. Но его там не было, и я готова была выброситься в окошко. Как вдруг услышала за собой шлепающие шаги, Обернулась и увидела… свекровь.

— Мама! — закричала я и с рыданиями бросилась ей на шею. — Посмотрите, что я наделала, мама!

Я ждала, что она меня станет ругать, поднимет на ноги весь дом. Но тут я почувствовала на своей голове ее теплую ладонь:

— Успокойся, доченька, успокойся. Ничего страшного. Хартум приклеит. Ты ему и не говори ничего. Наши мужчины легко приходят в ярость… Нет, нет, ничего не надо. Он пришел такой пьяный, что его даже следует наказать. Не говори, пусть думает, что сам разломал своего голубя. В следующий раз будет поумнее. Ведь он чуть не потерял серебро. Стоял у дома и кричал: «Ур-ра, Юсуф!» А когда я ему отворила, рассказал, что таскал с собой мешочек. Проклятое вино! Сколько людей из-за него погибло!.. Не плачь, не плачь, Мадина! Положи этого голубя на стол или брось на пол. Хартум на тебя и не подумает.

Я последовала совету свекрови и утром поняла, как все это смешно. Еле удержалась, чтобы не захохотать, когда Хартум, помятый и смущенный, старался не видеть, какой беспорядок устроил в комнате; на свою модель он при мне ни разу не взглянул. А потом заперся и все склеил.

Ох и счастливая я! У талантливого мужа — талантливая жена!

ХАРТУМ

ЧЕРТ МЕНЯ ДЕРНУЛ

Черт меня дернул зайти в гравировальный цех. Правду сказать, зная, что Каймарас собирается сдать свой поднос, я захотел увидеть эту работу, сравнить со своей. Многие хвалили Каймараса. Даже опытные мастера дивились тому, как быстро и точно он нашел соответствующий орнамент — не оригинальный, не броский, но очень гармоничный.

Увидев меня, мастера стали со мной шутить, а Каймарас сказал:

— Хочешь полюбоваться на мою работу? Смотри, смотри — это тебе на пользу! — И он горделиво рассмеялся.

Действительно, как гравировщик Каймарас не уступает ни в чем самым лучшим нашим старым мастерам. Если быть справедливым, надо признать, что даже отец мой теперь уже не может с такой чистотой и точностью, а главное — с таким быстрым изяществом гравировать серебро. Да, что ни говори, Каймарас неплохой мастер. Замечательно спокойно и легко он делает выставочную работу. Прямо механизм! Так же, с такой же равномерностью, с таким же постоянством, будто вырезает орнамент на подстаканниках, стаканчиках, ложках — на любой повседневной работе. Придраться к нему невозможно: не скажешь, что такая-то головка орнамента не получилась, что вырезана неровно. Все сделано как положено, и ничто не вызывает спора. Но бросается в глаза, что только тщательность, чистота и подбор красок его интересуют. Его работа не радует меня, не трогает сердце. Может, потому, что враждую с Каймарасом? Нет уж, при всей моей ненависти к нему талантливая, творческая работа вызвала бы во мне хотя бы скрытую зависть.

Каймарас что-то говорил, я услышал конец фразы:

— …ты и ночью с голубем ложишься? Бедная Мадина!..

Я повернулся и пошел.

— Удивительный человек! — сказал мне вслед рябой школьник — практикант Таил. (Он по утрам приходит в мастерскую, чтобы приглядеться к работе.) — Какой-то особенный!

— Кто? — спросил с насмешкой Каймарас.

Я уже вышел за дверь, но остановился, чтобы послушать.

— Хартум, — ответил голос мальчишки.

— Что видишь ты в нем? — спросил Каймарас.

— Он лучше других… я хотел сказать, интереснее других делает свою работу, но…

— Что ж ты замолчал? Наверно, хотел сказать: «Но ужасный лентяй». Три недели прошло, а Хартум только и успел сделать модель своего голубя.

— Не о том я хотел сказать. Я видел, как он работает?

— А другие, что ли, не видели? Ну и как он работает?

— Иногда, хотя и громко с ним заговоришь, не слышит. Я спросил, почему так. Хартум ответил, что когда сильно увлечешься, можешь не услышать даже крика, раздавшегося рядом с тобой.

— Моя бабушка тоже глуха, — сказал Каймарас, и все расхохотались.

Я скрипнул зубами от злости. Еле удержался, чтобы не вернуться в цех и не накинуться на Каймараса. Куда девалось мое спокойствие? Эти шутки, взаимные уколы, чаще всего незлобивые, — обычное дело среди молодых мастеров. Раньше я умел пропускать их мимо ушей. Что со мной? В последнее время вспыхиваю от каждого пустяка. Сейчас даже руки стали дрожать — так я разозлился.

Войдя в монтировочный цех, я сразу почувствовал сернистый запах черни, едкий дым пропитал здесь даже стены. Но я, покашляв немного, освоился с запахами и стал искать свободный горн.

Монтировщики и литейщики молчаливы, они имеют дело с огнем. Болтать им некогда: чуть перегрел — и вещь пропала. На меня никто особого внимания не обратил. Мне рассеянно кивали, не отрываясь от работы. Тут в длинном светлом цехе рядами стояли горны. На почерневших от копоти табуретках сидели мастера. Между горнами стояли ведра с древесным углем, лежали на верстаках инструменты. Найдя свободный горн, я взял металлический калип-опоку. Это решетчатая коробка, состоящая из двух половинок. Наполнив их литейной землей, я сгладил поверхность линейкой, присыпал угольной пылью и стал формовать. Закончив формовку, я отнес калип в сушильный шкаф и принялся раздувать огонь в горне. Из-под углей посыпались искры, показался дым, который, по мере того как огонь светлел, таял, как туман. Когда вспыхнуло бело-синее пламя, между углями я поставил тигель с кусками серебра и начал с еще большим рвением работать мехами.

— Гори, гори, горн! Ты подобен сердцу: разгоревшись, ты можешь покорить все, сжечь все, как сердце, горящее любовью.

— Гори, гори, горн! Ты подобен сердцу: не будет искр и пламени — не будет и толку от тебя, как и от сердца без любви и огня.

Так приговаривал я, качая жердь мехов.

Вбежал в цех рябой школьник Таил, вырвал из моих рук ремешок, прикрепленный к жерди, и крикнул что есть силы:

— Можно я тебе помогу, Хартум?

— Давай, давай! — крикнул я ему в ответ.

Здесь, в этом шумном цехе, если приходится обращаться друг к другу, мы вынуждены кричать. У монтировщиков выработался навык говорить громко не только в цехе, но даже и дома, подобно соседям нашим сулевкентцам, которые живут на берегу бурливой реки.

Пользуясь тем, что у меня появился помощник, я приподнял щипцами тигель, подправил разгоревшиеся угли и поставил тигель в самый жар. Взяв из сушильного шкафа калип, раскрыв его и вставив стержень, я приготовился к литью. Руки мои больше не дрожали, раздражение улеглось, ловко и уверенно я выхватил из горна тигель — струйка серебра полилась в воронку…

И вот в этот момент в цех вошел Каймарас. Он крикнул мне в ухо:

— Еще не кончил? Ах, как хочу увидеть готовую отливку! Давно жду.

Голос Каймараса подействовал на меня, как кнут. Нет, хуже, чем удар кнутом. Меня будто ошпарили кипятком или серной кислотой.

— Ты? Хочешь?!

— А что такого? Хочу… Все хвалят, эскиз нравится и мне. Хочу посмотреть. Ты ведь смотрел мой поднос, а я…

Тигель выпал у меня из щипцов, я схватил калип.

— Хочешь посмотреть? Да?!

Кажется, я замахнулся на Каймараса. Ненависть слепила меня, я мог бы его ударить. Стали сбегаться мастера, и я выбежал из цеха, унося с собой калип.

Случалось ли что-нибудь подобное хоть с одним мастером за всю историю Кубачи? Будто огонь горна переместился ко мне в грудь. Да, я горел, и мне казалось, что пламя поднимается надо мной. Так шел я по улицам с щипцами и горячим калипом. Не шел я — почти бежал, не заметил, как одолел подъем, и не видел обращенных на меня взглядов.

С калипом я и вошел в дом.

— Ну что? Все удачно? — повернулась ко мне Мадина, приподняв со стола утюг, которым гладила свой белый, как снег, каз.

И тут она что-то поняла, глаза ее округлились.

— Руки надо помыть, — я положил калип на стол.

— Вай, что ты делаешь?! — Она, обернув руки утюжными тряпками, быстро сняла еще теплый калип.

Только в этот момент, увидев на казе большой черный отпечаток калипа, я понял, что наделал.

Не помню, что говорил. Кажется, просил извинить за то, что испортил платок, говорил, что все это нечаянно, что я увлекся.

— Ничего, ничего, — с какой-то неестественной улыбкой говорила Мадина. — Голубя ты отлил?

— Да, отлил, родная! Но…

— Но вот теперь ты вытираешь руки моим казом… Ладно, ладно, он все равно пропал.

— Тогда дай мне воды, принеси, иначе я измажу всю комнату.

Мы говорили, но это был не настоящий разговор. Я чувствовал, что происходит неладное. Чувствовал, что ярость, та, что вызвал во мне Каймарас, еще не улетучилась, не рассеялась. Слова не имели значения.

И вдруг Мадина, которая не могла не видеть, что я сам не свой (может быть, она хотела как-нибудь разрядить обстановку?), веселым голосом сказала:

— Ну, уж раз ты тут все перепачкал, давай хоть посмотрим на голубя. — И она сама с непонятной для меня сноровкой открыла калип и стала вынимать отливку.

— Эй, Мадина! — заорал я.

В ее руках голубь развалился на части.

— Ой, как же так!.. — воскликнула она. — Знаешь, почему: ты, наверно, отливая, ударил обо что-нибудь калипом.

И тут я дал себе волю:

— Замолчи… наглая! Что ты понимаешь, куда лезешь своими женскими руками! Распустилась! Кто ты такая, чтобы лезть! Баба, обыкновенная баба, неспособная даже язык держать за зубами!

Все, что во мне собиралось все эти дни, — обиды, намеки, подтрунивания, собственная неуверенность, бессонные ночи, спешка, но главное — ненависть, та ненависть, которую только чудом я не обрушил на Каймараса, — вырвалось из меня фонтаном. Какими только словами я не оскорблял Мадину! Кричал, что она всему виной. И тут еще память мне подсказала, что Юсуф называл ее красавицей и что как-то я застал их вдвоем в нашей комнате.

— Тебе бы только хвостом крутить, кокетничать! Мне еще раньше рассказывали, что перед самой свадьбой Каймараса ты пыталась его отбить у лучшей своей подруги. Завидуешь Аматулле, жалеешь, что не вышла за Амира…

Мадина стояла бледная. Она молчала, и это еще сильнее раздражало меня. Я замахнулся на нее щипцами и заорал:

— Вон отсюда! Раз, два, три! Уходи, уходи…

Щипцы из моих рук вырвал отец. Мама взяла под руку Мадину и, загораживая ее собой, вывела из комнаты.

Я хотел побежать за ними, но отец рванул меня за руку, а в следующий момент я почувствовал, как загорелась моя щека: отец что есть силы отвесил мне пощечину.

МАДИНА

ТАК Я МЕТАЛАСЬ ПО ДОМУ

Я была как в тумане: не знаю, как очутилась в нашем старом доме, у моей родной старой мамы. Я все-все рассказала ей, часа три рассказывала. Она помолчала немного и спросила:

— Почему ты не плачешь? Жалко тебя, но ты какая-то каменная, даже не плачешь.

— Не знаю, мама. У меня сперва брызнули слезы, а потом я стала вот такая — ничего мне помочь не может. Раньше, если плакала, становилось легче… знаешь, мамочка, Хартуму, наверно, еще хуже, чем мне.

Мама посмотрела быстрым взглядом:

— Вот и надо скорей идти домой. Сколько времени уж ты у меня. Неужели хочешь, чтобы за тобой пришла твоя свекровь?

— Ни за что не пойду! Хартум меня выгнал. Понимаешь это слово?

— Еще бы не понять. Твой отец меня палкой выгонял, А я все равно возвращалась. Куда было деваться? Подумаешь, накричал на тебя муж! Попробовала бы я вмешаться в дела своего старика, учить его работе. Да он бы меня убил! Ну, что выдумала! Разве может женщина стать златокузнецом! Неужели пойдешь в один цех с мужчинами? Бахмуд — хороший мастер, но, помню, твой отец называл его выдумщиком. Будет он тебя учить, как раз! Твой отец тоже тебя учил. Помню его слова: «Наша Мадина способнее многих мальчишек». Что толку? Ты ему была нужна качать мехи, держать калип. А незадолго до его смерти, помнишь, как повернулось?..

Нет, я ничего не помнила.

— Я же была маленькой, мама.

— Не такой уж ты была маленькой, должна помнить. Отец взял себе ученика, а тебя перестал пускать в мастерскую.

— Да, да, я ужасно плакала…

— Дурочка. Ты ревела до тех пор, пока папа не сказал, что ни один парень не женится на девчонке, которая лучше, чем он, знает златокузнечное дело. «Если ты будешь продолжать работать со мной, — так сказал тебе отец, — тебя станут принимать за парня. Посмотри на свои руки. На ладонях уже сейчас мозоли от резца, а в трещинах черно. Фу, как некрасиво!»

— Он так сказал, мама?

— Думаешь, буду сочинять! Слава богу, ты испугалась, быстро позабыла и тигель и резец… А теперь тебя Бахмуд, старый дурак, взялся учить. То, что хорошо рисуешь… какое это имеет значение! У кубачинцев способность к рисованию в крови. Не ты первая захотела стать гравером. Многие пробовали. Лучше не трать времени. Пойдут дети — пеленки, болезни; муж тоже требует ухода: весь дом на тебе. — Мама заплакала: — Мадина, Мадина! Не жалеешь себя — меня хоть пожалей. Неужели моя дочь будет брошенной? Неужели узнаю позор на старости лет? Выкинь из головы эти глупости. Мало Хартуму своих неприятностей. Говорят, он вчера с Юсуфом-Газетчиком уезжал, брал с собой серебро, вернулся ночью пьяный и орал на весь аул. Каймарас приходил в обед, рассказал своей матери: серебра не хватило у Хартума на голубя, вот и убежал с калипом из цеха, забыл даже свою модель. Шел через весь аул с щипцами и калипом. Вот до чего расстроился! А потом еще ты вмешалась. Говоришь, голубь развалился? Наверно, и правда было мало серебра, половину пропил…

— Не смей так говорить, мама, Хартум не вор!

— Кто сказал, что вор? Его отец Бахмуд в молодости тоже чудил. Любил погулять, по пять дней домой не являлся. Государственное серебро, конечно, не пропивал.

— Перестань, мама! Хартум не пьяница…

— Каймарас рассказывал своей матери, что директор распорядился забрать у твоего мужа серебро.

— Мама, мама, Хартум ни в чем таком не виноват. Видела бы ты, сколько он работал! Не верю, не верю, что пропил. С ним был Юсуф — не позволил бы Хартуму сделать глупость. Ах, что будет! Не успеет Хартум на выставку. Еще столько работы: гравировка, чернение, эмалировка…

Мама погладила меня по голове и тихим голосом стала уговаривать:

— Иди домой! Жена должна молча помогать мужу. Особенно когда муж в беде. Ухаживай за ним, но не болтай и не улыбайся. Спросит — ответь. Если спросит о серьезном, — как быть, к кому пойти? — сумей так ответить, чтобы вышло, будто не ты посоветовала, а он сам додумался.

Я заткнула уши.

— Нет, нет, к Хартуму в дом не пойду!

— Там и твой дом. Не здесь, а там! — закричала мама.

Я ушла от нее в другую комнату. Больше не могла слушать. Никого не хотела видеть, ни с кем не хотела говорить.

Бросилась на кровать, на старую свою девичью кровать, попробовала, как раньше, довериться подушке, оросить ее слезами. Ничего не получилось. Лежала и смотрела в стенку. Надо было все обдумать. Надо, надо! Но я не умею думать, не знаю даже, с чего начать.

Только вчера… Да нет, сегодня я была счастливее всех на свете. Бахмуд мне дал серебряные пластинки, чтобы я училась гравировать по серебру. Это его собственные. Но если Хартуму не хватает серебра, а сейчас он должен пойти сдать…

Я вскочила, как на пружине. Мне даже показалось, что Хартум отчаянным, каким-то не своим голосом крикнул с улицы: «Мадина!» Отдать? Сейчас же побегу и отдам Хартуму эти пластинки. Но тут же я сникла. Не может быть, чтобы он… Да, кстати, и пластинки никто не примет. Скажут: «Давай голубя». Взвесят обломки отлитого голубя, и если не хватит… Я думала, думала… Можно расплавить все вместе, и обломки и пластинки, в домашнем тигле. Можно даже отформовать и отлить голубя дома. Никто ведь тогда и не узнает, что у Хартума не получилось или что он пропил. Да, это хорошая мысль… для жулика. Неужели я, комсомолка, буду учить мужа скрывать преступление?!

После этих мыслей мне стало ужасно жалко Хартума. Он преступник, его арестуют… Я уже видела, как его ведет милиционер, направив ему в спину пистолет. Видела, как открывается автобусная дверца с решеткой, в нее входит, спотыкаясь, мой муж… От таких видений я насмерть перепугалась, стала искать маму, но ее не оказалось дома. «Что же мне делать, что делать?» — вскричала я. Никто мне не ответил.

Мама права: я должна быть с мужем. Пусть орет, пусть бьет, пусть пьет! Могу ему дать на пропой свое кольцо и серьги, лишь бы все было хорошо в нашей молодой семье. И прощения у него попрошу. «Не сердись, Хартумчик, за то, что на меня наорал. Больше не буду, прости меня. Я вот принесла тебе палку, которой мой папка лупил маму. Учи меня послушанию и покорности, учи дуру, учи!»

Так я металась по дому, жалея и проклиная Хартума, и себя, и всех нас: маму, покойного папку, Бахмуда, свекровь и даже Бику — она ведь хорошо рисует, даже лучше меня.

Что делать: идти домой или остаться здесь и ждать, когда меня простит Хартум? «Нет, если даже придет — выставлю вон. Злой, противный, несправедливый!» Он посмел обвинить меня в кокетстве, сказал, что верчу хвостом. Я ведь видела, как он у нас во дворе поцеловал вместо меня мою подружку Зейнаб, но поняла, что ошибся, не устроила ему скандала, даже ничего не сказала. А когда Юсуф-Газетчик был у нас в комнате… Он хотел сфотографировать альбом, а я мешала. Хартум, конечно, слышал, что мы с Юсуфом боролись, но в тот раз не упрекнул, слишком был занят собой. Теперь вспомнил. Какой же он нехороший!..

Мамы все не было. Чтобы успокоиться, я принялась вязать носок. В последнее время не выполняю план, носки мои стали хуже… Вот ведь как — и муж и жена превращаются в бракоделов. Давно я не бралась за спицы. Хотя нарыв мой и не болел, но повязка мешала. Я сбросила ее и стала вязать быстрее и уверенней. Вязание и правда успокаивает. Может, для того и придумали такой цех в нашем комбинате: пусть жены вяжут и успокаиваются. Работа домашняя. Придет пьяный муж, устроит скандал, накричит, оскорбит — берись скорее за носки, успокаивайся. Нет, это их, мужчин наших, надо усадить за вязание, чтобы стали поспокойнее. И тут же я представила себе Хартума, как сидит он со спицами, клубок шерсти катается по полу — с ним играет котенок, а Хартум согнулся над носком, как старая бабушка, вяжет и рассказывает сказку дочке. Будущей.

Так ясно я увидела эту мирную картинку, что громко расхохоталась. Вошла мама и остановилась, пораженная:

— С ума сошла! Хохочет! Пока ты тут раздумываешь, столько всего было!.. Ой, страшно рассказывать! Хартум куда-то убежал. Его еле нашли. В библиотеке. Он набрал всяких книжек, альбомов, спрятался за ними. Подумай, а, Мадина! Нашел время читать. Может быть, от переживаний рехнулся? Но зато знаешь, какая хорошая новость: когда взвесили обломки, оказалось в точности.

— Вот видишь! — закричала я и захлопала в ладоши. — Я говорила, что не пропил!

— Ну, теперь пойдешь домой? — спросила мама.

— Все равно не пойду.

— Ох, и упрямая же ты, злая! — Она помолчала, поджав губы, и сказала: — Еще одна хорошая есть новость. Еще больше будешь радоваться. Поднос Каймараса забраковал художественный совет, не пустил на выставку.

Я невольно вскрикнула:

— Почему? За что?

Мама посмотрела на меня удивленно и долго не отрывала взгляд. Я пожала плечами и спросила:

— Ты что смотришь… Что случилось, мама?

— Ах, доченька милая, как ты побледнела!

— Пойми же, мама: Хартум не успел сделать работу, Каймараса забраковали. Получается, что никто из молодых не попадет на выставку.

— Тебе-то что?

— Мама, мама! Я ведь тоже молодая, тоже комсомолка.

Она махнула рукой:

— Вот еще! Каймарас — враг Хартума, и ты радоваться должна. Вспомни, что плел он о твоем муже. Это ведь он говорил, что серебра не хватило…

— Ты так и не сказала, мама, за что забраковали его поднос.

— Люди говорят, что в Махачкале, в музее, лежит точно такой. Там его дедушки лежит поднос, родного дедушки Каймараса.

— Так что в этом плохого? Я не понимаю, мама.

— И я не понимаю, доченька.

— Может, мне пойти спросить у Бахмуда?

— Ой, беги скорей, Мадина, солнышко мое!

ХАРТУМ

ДУМАТЬ, ДУМАТЬ НАДО

Наверно, это не самое важное, но мне хочется начать свой последний рассказ с того, что мы помирились с Мадиной, и я наконец почувствовал, что наступила весна, увидел весну, дышать стал по-весеннему. Я не знаю, как мы помирились. Просто взглянули друг на друга. А потом мы вдвоем оказались в горах, в нашем горном лесу, хотя, кажется, за всю историю Кубачи муж и жена не ходили вдвоем гулять, да еще в будний день. Правда, это было, когда уже никто не работал. Но я-то мог работать, должен был работать — слишком много я задолжал. Всем, и себе тоже. Может быть, я не совсем нормальный, но, значит, и Мадина тоже такая, мы вполне подходим друг другу. Бросив всех и все, мы вдвоем отправились в горы… без всякой цели. А что можно делать ранней весной в горном лесу? Резать молодую травку для скотины? Собирать хворост? Это женское дело. Я бы сам первый стал смеяться, если б узнал, что этим занимается супружеская пара. Но мы ни о каком деле не помышляли; мы с Мадиной даже ни о чем не говорили, ни о чем особенном. Ходили вдвоем обнявшись, а потом вдруг разъединялись, она убегала от меня, я ее догонял… Со стороны посмотреть — влюбленные. Глупость, да?

Выйдя из лесу, мы обошли аул и стали подниматься на зеленый склон горы Цицилы.

Очень много глупостей натворил я за последнее время. Все об этом знают, в Кубачи все знают. Мне хорошо виден весь наш аул, родная наша лестница из домов. Ветер несет куда-то в сторону далекого моря космы дыма из труб. Горны комбината уже не дымят, все мастера отдыхают. Кроме тех, которые продолжают и дома делать что-то для себя. Каймарас, наверно, тоже пытается что-то изменить в своем дедушкином подносе. Я нисколько не зол на Каймараса. Только теперь понял, что он старик. Молодой старик — боится думать, боится ошибиться, боится нового. Никогда в жизни, ни за что он не пошел бы вот так на виду у всех со своей Айшой в горы. Он и до свадьбы не мог ни с одной девушкой пойти в горы, а с женой и подавно не пойдет. Зачем я вспоминаю Каймараса? Надо его забыть, его все забудут, он сам скоро забудет, что у него когда-то было имя.

Когда мы уже довольно высоко поднялись, я остановил Мадину. Она впереди шла, я поймал ее за руку:

— Оглянись, посмотри на Кубачи. Тебе нравится? Ты его когда-нибудь видела таким?

— Таким — никогда! Мы с тобой первый раз смотрим на Кубачи.

— А ты хотела бы отсюда уехать?

— Нет, нет. Но мы с тобой поедем обязательно. Куда-нибудь. Поедем, чтобы вернуться…

Мы пошли к аулу — надо ж мне было начать работать. На глаза нам попал горный выступ, тот самый Хобот, на котором я когда-то, сто лет назад, танцевал для Мадины.

Бросив на нее взгляд, я сказал:

— Полезем? С тобой вместе, а?

— И вместе сорвемся?

Она хохочет, но мы, взявшись за руки, бежим.

Ветер сбросил с нее каз, волосы ее растрепались…

— Вперед, вперед! — кричу я. — Мы никогда больше не сорвемся: я не сорвусь, и ты со мной не сорвешься.

И опять мы стали подниматься. Крутой подъем не мешал мне думать и вспоминать, а воспоминания не мешали мне подыматься. Трудные, тяжелые мои воспоминания даже помогали, подталкивали вверх. Я это уже прошел и сознавал, что прошел. И это сознание было, наверно, самым главным.

Тот день я, наверно, никогда не забуду. Сперва было плохо, очень плохо. Хуже всего было не то, что отец меня ударил. И не то, что я замахнулся на Каймараса, а потом на Мадину поднял руку, и не то, что голубь не получился, и даже не то, что показал себя дураком, всему Кубачи показал. Хуже всего оказалось, когда я остался один. Совсем один.

Я ведь и обратно на комбинат с калипом шел — уже ни на что не надеялся. Серебро надо было сдавать, как оплеванный шел. Вот когда мечтал оказаться в Баку, в Тбилиси, в Ташкенте. Сколько там улиц! Можно пройти — никто, не увидит. У нас в ауле все окна с глазами, все меня знают: добился Хартум известности.

У меня в душе будто прокол получился. С шипением выходили надутость, самоуверенность — то, что называл «вдохновением». Маленьким стал себя чувствовать, сморщенным. Когда проходил мимо тещиного дома, теща выскочила, посмотрела с балкона, головой покачала. Где-то там, в глубине дома, была моя Мадина.

— Мадина! — крикнул я, но она не вышла.

А я, наверно, никогда так сильно не любил ее, знал, что не могу без нее.

Прогнал, а как позвать? Невозможно позвать. Знаете наш обычай? Если выгнал жену и при этом «раз, два, три» сказал — возврата нет. Только развод. А развод, знаете, какой у нас в Кубачи? Э! После развода жена к мужу, к любимому, к любящему, только тогда может вернуться, если побывает за кем-нибудь другим. Понимаете, нет? Надо, чтобы второй раз она замуж вышла и только тогда, от второго мужа, может вернуться к первому. За этим раньше строго следили. Был, правда, выход: муж просил лучшего друга — кунака — ночь провести со своей женой, с той, что по глупости сгоряча прогнал. И все должны были знать — жена эту ночь провела у такого-то, принадлежала ему. После — пожалуйста, она может вернуться к мужу. Вот какой был закон!

Думаете, сейчас нет? Совсем, думаете, нет?

Может, и правда не осталось этого закона, однако всякий кубачинец и всякая кубачинка помнят о нем. И я помнил. Не знал, вернется ли ко мне Мадина.

Я прошел мимо старого Мадининого дома — спотыкаясь, прошел. Билась в голове мысль: «Один, один ты остался…»

…Серебро сдал на склад — куда мне было деваться. Обломки своего голубя сдал, думать о нем больше не мог. Тут кто-то подошел, обрадовать захотел:

— У Каймараса поднос не приняли.

— Ну и что?

— Давай скорей своего голубя!

Я не ответил, пошел дальше. Куда мог пойти? «Эх, если б Юсуф с его мотоциклом!» Не скрою — мелькнуло такое желание.

Каймарас встретился:

— Не сердись, Хартум, я, правда, думал, что ты серебро пропил. Потому и говорил…

— Ты дурак, Каймарас!

— Даже умный может глупость сделать. Вот ты меня ударить хотел, убить…

— Разве убить тебя — глупость? А, Каймарас?

Чтобы отцепиться от него, я толкнул дверь библиотеки. Каймарас сразу отстал. Он книг как огня боится. А мне что делать в библиотеке?

— Дайте, говорю, пожалуйста, альбомы всех, какие есть у нас в Советском Союзе, художественных комбинатов.

Разложил в читальне на большом столе, закрылся альбомами. Сперва ничего не видел, пятна какие-то перед глазами. Но понемногу стал понимать. Вещи, вот они — фотографии браслетов, колец, ожерелий, сахарниц, пудрениц, пряжек, подстаканников, вазочек, бокалов, кинжалов, конфетниц, подсвечников. Ташкентский, Ереванский, Московский, Рижский, Ашхабадский, Фрунзенский комбинаты…

Я жадно стал смотреть… И любовался, и плевался — всякое было. Сколько дивных, изумительных и сколько безвкусных, нелепых вещей! Но вот я таллинский взял альбом. Я раньше думал, в эстонских работах совсем нет орнамента. Увидел вазы, подсвечники, массивные браслеты, ожерелья. Старинные — почти все с орнаментом. Ничуть не похож эстонский орнамент — резкий, четкий. И с каждым годом, чем ближе к нашему времени, меняется форма: отказываются эстонские мастера от симметрии. И от кружев орнамента, и от повторений. Все новое вносят, с каждым годом шире и шире смотрят. Я так удивился: пейзаж на брошке. Деревья, дома. Я смеяться стал, радостно стало смотреть. Не только пейзаж — рыбак с трубкой, мальчишка бежит, девчонка в полосатой юбке смотрит на меня двумя точечками.

Забыл свои беды — смотрю, смотрю… Руки зачесались, работать захотел. Попросил у библиотекарши бумагу и карандаш.

Первое, что сделал, — Мадину нарисовал и узнал. Без орнамента нарисовал. Стал маленькую делать Мадину — лицо получалось сердитое… Нет, не любит меня Мадина! Я скомкал, бросил.

Курьерша прибежала.

— Вот ты где! Иди скорей, Хартум, тебя директор зовет.

И опять у меня ноги стали дрожать, опять стал несчастным.

В кабинете никого, кроме директора, не было. Он руки не подал. Стал ходить туда-сюда. Вздыхал. Будто ему тяжело, а не мне.

— Ну хорошо, голубя ты бросил. А где сахарница? Обещал отцу помогать. Где, спрашиваю тебя, сахарница?

Не кричал — хуже, чем кричал, с презрением говорил:

— Вдохновенный художник, что скажешь, а? Молчишь…

Он еще много сказал слов. Напомнил, что я комсомолец.

— Иди! Сейчас же принимайся за сахарницу. Впереди еще несколько дней…

Не поднимая глаз, я ответил:

— Сахарницу делать не стану!

— Что-что?!

— Не могу!

Директор тогда поднял голос:

— Пьянствовать можешь, дурака валять можешь, по горам гулять… Думаешь, не знаю, как ты вел себя в монтировочном цеху? На первый раз объявляю выговор. Завтра же отправляйся на старое место, берись за подстаканники!

Я повернулся, хотел уходить. Тут открылась дверь — вошел секретарь комсомольского бюро Али, с ним еще двое ребят. Али нес в руках голубя. Я чуть не закричал: это был мой голубь.

— Ну-ка, ну-ка! — Директор обошел меня, как неодушевленный предмет. — Показывайте, что у вас получилось.

Взяв из рук Али моего голубя, директор чуть не уронил его. Я успел подхватить. Голубь был горячим, его только что вынули из опоки.

Сам того не желая, я начал рассматривать его. Вот только что вылупился — горячий, живой.

— А ну, отдай! — приказал директор. — Ты-то тут при чем?

Ребята, все трое, рассмеялись. Они совсем не зло рассмеялись, я это слышал. Но все равно. Меня будто кипятком облили.

— Вы не имеете права! — закричал я.

Еще громче стали смеяться. Я и сейчас слышал, что злости нет в их смехе. Директор тоже пустился хохотать.

— Эх ты! Творец! Ты же бросил свою модель…

— Мне она не нравится…

— Значит, отказался? А нам всем нравится, и ребята все сделают сами. Эскиз у нас есть. Утвержденный художественным советом эскиз бывшего мастера Хартума Хартумова… Впрочем, если не станешь кобениться, ребята, может, и тебя допустят. Как вы, товарищи?

И тут я опять задрожал, закипел, стал кричать:

— Вы же… Вы сами говорите, что мой эскиз. И модель тоже моя. Я автор, я, я! Не желаю, чтобы появлялся на свет этот старомодный… видеть не хочу. Вообще в такой манере работать больше не буду. Отдайте моего голубя! Я сделаю лучше, я успею…

Директор показал мне на дверь.

Секретарь комсомольского бюро Али крикнул вдогонку:

— Бежал Хартум быстрее лани!..

Как же так? Меня выгнали, и мне же еще кричат, что я бежал. Но так оно и было: струсил, струсил Хартум. Этот голубь… Руки мои еще чувствовали его тепло. Бросил, не закончив, удрал.

И опять я шел по улице вверх. Куда? Наверное, домой, — куда еще. Наверное, уезжать надо, в зубные техники поступать. Может быть, в Ташкент к Амиру или к дяде в Баку? Но как же так? Я сказал директору, что хочу сделать другого голубя, современного. Это надо. И обязательно успеть.

Я уже не просто шел. В голове рисовал нового голубя. Условного. Вроде того легкого здания кафе в Баку, того самого кафе, которое называется «Геярчин». Это и есть голубь. Архитектура такая — будто распахнулись крылья… Ведь вот же могут бакинцы. Архитекторы в Старом городе возводят новые, ничем не похожие на прежние дома.

Я проходил в этот момент мимо Мадининого дома. И опять на меня старуха посмотрела с балкона. Я вспомнил, как с этого балкона Мадина облила меня водой. Наверно, очень было бы полезно именно сейчас, когда я снова разгорячился… Но одного кувшина было бы мало. Слушайте, слушайте! Я все быстрее шел. Уже ясно я видел нового своего голубя. Оставалось только нарисовать, а потом… Директор, конечно, не даст серебра. Но ведь сахарница не готова. Папа когда-то сказал, что он дарит мне свою сахарницу. Я ее расплавлю. Все равно она не готова — из этого серебра отолью нового голубя.

Уже на лестнице я услышал голос отца. Он с кем-то говорил. Монотонно, будто читал вслух. Я вбежал к нему.

— Папа!..

Он лежал на тахте, а за столом сидела Мадина. Она не обернулась, и отец только мельком на меня глянул и махнул рукой.

— Не мешай. Сядь. Если хочешь — слушай. Я диктую письмо другу твоему Амиру, На чем мы остановились, Мадина?

Мадина, все так же не замечая меня, спокойно прочитала:

— «Помнишь Каймараса…»

— Нет, пораньше, Мадина, с начала страницы, — попросил отец.

— Хорошо, папа. Страница начинается так:

«Дорогой мальчик! Ты спрашиваешь, почему твое блюдо не понравилось мне. Оно красивое, и я не отказался бы повесить его в нашем домашнем музее. Но… как чужую вещь, как привозную. В твоем блюде нет ничего кубачинского. Уехав из Кубачи, вы все можете стать кем угодно, и даже художниками. Но только другими, не нашими. Запомни: у нас автор всегда один — Кубачи. Многовековой опытнейший художник Кубачи. А мы все только соавторы. Всегда и всем соавторы этого главного художника.

Я слушал слова отца, они еще не достигали сознания, но что-то я начал понимать. Я смотрел то на Мадину, которая читала, то на него. И тут я вдруг заметил: на маленьком столике у тахты стояла сахарница. Готовая. И что-то в ней переменилось — она мне показалась удивительной. Руки мои сами к ней потянулись. Я хотел ее поднять.

Отец бросил на меня недовольный взгляд:

— Что такое! Как мальчишка, ей-богу. Подождать не можешь? Продолжай, Мадина.

И Мадина продолжала:

— «…Да, мы всего лишь соавторы этого златокузнеца-художника с мировым именем. Но даже и соавтором его могут быть только большие мастера, настоящие художники. Помнишь Каймараса? Он сделал поднос. Это не его оригинальная работа, а просто повторение старого. Дедушка сделал — он скопировал. Зачем художнику с именем Кубачи такой соавтор?»

— Продолжай, продолжай, — сказал отец Мадине.

— Диктуйте, пожалуйста. На этом месте вы остановились.

Тогда отец повернулся ко мне:

— Что тебе надо, Хартум?

— Сахарница. Я хотел… Не понимаю — она готова. И такая…

— Тебе нравится?

— Она же совсем не похожа на ту… Когда ты успел, папа? Ведь ты был все время в постели…

— Да, — сказал отец. — Но у меня, — он повернул голову к Мадине, — была помощница, тоже соавтор…

Вот тут-то первый раз на меня взглянула Мадина. Я от нее давно отвык. Сколько же на лице у нее веснушек!

— Мадина! — сказал я.

— Хартум! — ответила она мне.