Первое посмертное собрание сочинений М. Л. Гаспарова (в шести томах) ставит своей задачей максимально полно передать многогранность его научных интересов и представить основные направления его деятельности. Гаспаров прежде всего знаменит своими античными штудиями, хотя сам он называл себя лишь «временно исполняющим обязанности филолога-классика в узком промежутке между теми, кто нас учил, и теми, кто пришел очень скоро после нас». Он также много занимался Средними веками и особенно много – переводил. Во втором томе собрания сочинений М. Л. Гаспарова представлены работы о литературе древнего Рима и о латинской литературе последующего периода, в основном средневековой. Они предназначались для изданий разного профиля и сами поэтому имеют разножанровый характер: панорамные картины больших историко-литературных периодов, тонкие портреты виднейших древнеримских поэтов, глубокие аналитические разборы отдельных произведений. Связывает обе части тома одна из главных для Гаспарова тем – история, содержание и судьба античной риторики, а также интерес к поэзии – от Катулла и Овидия к средневековым вагантам. В этом томе, как и в предыдущем, исследования М. Л. Гаспарова сопровождаются его художественными переводами, работа над которыми велась параллельно с научными изысканиями.
РИМ
О ЛИТЕРАТУРЕ В ЦЕЛОМ
ПОЭТ И ПОЭЗИЯ В РИМСКОЙ КУЛЬТУРЕ
Текст дается по изданию:
Поэзия в римской культуре прошла ускоренный путь развития. В IV веке до н. э. авторской поэзии в Риме еще не существовало, Рим жил устной, народной, безымянной словесностью; к I веку н. э. литературная авторская поэзия не только выделилась и оформилась, но и превратилась в такое замкнутое искусство для искусства, которое почти утратило практическую связь с другими формами общественной жизни. На такой переход потребовалось, стало быть, три столетия. В Греции подобный переход – от предгомеровской устной поэзии около IX века до н. э. до эллинистической книжной поэзии III века до н. э. – потребовал шести столетий, вдвое больше. Но главная разница в литературной эволюции Греции и Рима – не количественная. Главная разница в том, что римская поэзия с самых первых шагов оказывается под влиянием греческой поэзии, уже совершившей свой аналогичный круг развития, и черты, характерные для поздних этапов такого развития, появляются в римской поэзии уже на самых ранних ее этапах1.
Динамика литературы и искусства определяется в конечном счете тенденциями к интеграции и дифференциации общества, к его сплочению и его расслоению. В литературе и искусстве всегда сосуществуют формы, служащие тому и другому. Одни явления искусства приемлемы для всех (или хотя бы для многих) слоев общества и объединяют общество единством вкуса (которое иногда бывает не менее социально значимо, чем, например, единство веры). Другие явления в своем бытовании ограничены определенным общественным кругом, и они выделяют в обществе элитарную культуру и массовую культуру, а иногда и более сложные соотношения субкультур. Положение каждой формы в этой системе с течением времени меняется. Так, в греческой поэзии жанр эпиграммы, выработанный в элитарной элегической лирике VII–VI веков до н. э., в первые века нашей эры становится достоянием массовой поэзии полуграмотных эпитафий; и наоборот, жанр трагедии, оформившийся в VI–V веках из разнородных фольклорных элементов на почве массового культа аттического Диониса, через несколько веков становится книжной экзотикой, знакомой только образованному слою общества.
В греческой литературе доэллинистического периода поэзия, обслуживающая общество в целом, и поэзия, обслуживающая только верхний его слой, различались с полной ясностью. Поэзией, на которой сходилось единство вкуса целого общества, был, во-первых, гомеровский эпос (с IX–VIII веков), во-вторых, гимническая хоровая лирика (с VII века) и, в-третьих, только в Аттике, трагедия и комедия (с V века). Поэзией, которая выделяла из этого единства вкус социальной и культурной элиты, была лирика (элегия, ямб, монодическая мелика и такие жанры хоровой мелики, как энкомий и эпиникий). Конфликтов между этими системами вкуса, по-видимому, не возникало. Мы ничего не слышим, например, о том, чтобы в Афинах какой-то слой публики отвергал трагедию или комедию; и если Платон из своего утопического государства изгонял гомеровский эпос, то лишь во имя другой, столь же общеприемлемой литературной формы – гимнической лирики.
Только с наступлением эллинистической эпохи все меняется. Круг потребителей словесности из полисного становится общегреческим, формы передачи и потребления словесности из устных становятся книжными, все перечисленные литературные формы из достояния быта, обслуживающего настоящее, становятся достоянием школы, обслуживающей связь настоящего с прошлым. По одну сторону школы развивается поэзия нового быта, столь досадно малоизвестная нам, – новеллистические и анекдотические повествования, «эстрадная» лирика (гилародия, лисиодия и пр.), мимическая драма2. По другую сторону школы развивается элитарная поэзия каллимаховского типа, экспериментирующая с созданием искусственных новых литературных форм и оживлением малоупотребительных старых. Если до сих пор нарождение и изменение литературных жанров определялось в первую очередь внелитературными общественными потребностями (общегородских и кружковых сборищ, т. е. празднеств и пирушек), то теперь оно определяется иным: нуждами школы (которая тормозит тенденции к изменчивости и культивирует канон) и внутрилитературной игрой влияний, притяжений и отталкиваний (оторвавшейся от непосредственного контакта с потребителем). Такая картина остается характерной и для всей последующей истории поэзии в книжных культурах Европы.
Если сравнить с этой эволюцией социального бытования греческой поэзии эволюцию римской поэзии, то бросается в глаза резкое отличие. Постепенное накопление культурных ценностей, которое потом канонизируется школьной традицией как обязательное для всех, в Риме было нарушено ускорением темпа его культурной эволюции. Когда в III веке до н. э. Рим, не успев создать собственной школьной системы образования, перенял греческую, этим он как бы начал счет своей культурной истории с нуля. Между доблестной, но невежественной латинской древностью и просвещенной греческим светом, хотя и пошатнувшейся в нравах, современностью ощущается резкий разрыв, приходящийся на время I и II Пунических войн. Такое представление мы находим у Порция Лицина (конец II века до н. э.), а ко времени Горация оно уже непререкаемо (знаменитое «Греция, взятая в плен, победителей диких пленила…» – «Послания», II, 1, 156). Школа греческого образца явилась не наследницей прошлого, а заемным средством для будущего3: она не осмысляла то, что и без того все знали, а насаждала то, чего еще никто не знал. Именно поэтому римская школа так легко принимала в программу произведения свежие, только что написанные: сперва «Летопись» Энния, потом «Энеиду» Вергилия. Такая школа не столько сплачивала общество, сколько размежевывала – противопоставляла массе, не прошедшей учения, элиту, прошедшую учение. (Такова, как известно, была роль греческой школы, выделявшей эллинизированную верхушку общества, и на эллинистическом Востоке.) Конечно, постепенно круг публики, прошедшей школу, все более и более расширялся, расплывался, и чем далее это шло, тем более школа приобретала свою естественную культурно-сплачивающую роль. Но это было долгим делом и завершилось разве что к концу I века н. э.
Опираясь на школу, римская поэзия распространяется в быт и низов, и верхов общества: эти два направления раздельны, как в эллинистической Греции. В римском быте издавна четко различались два сектора, две формы времяпрепровождения – «дело» и «досуг», negotium и otium: первый включал войну, земледелие и управление общиной, второй – все остальное4. Почвой для поэзии стал именно «досуг». В Греции такой прочной связи поэзии с «досугом» мы не находим опять-таки до эпохи эллинизма: здесь слово σχολή, «досуг» приобрело иное, дополнительное значение – «учение» (и перешло в латинский язык как ludus, «школа», буквально – «игра»). Удельный вес и формы проявления otium’a в римском быту менялись. Лишь постепенно, по мере повышения жизненного уровня в римском обществе для досуга освобождалось все больше места, причем, конечно, в первую очередь в высших, обеспеченных слоях общества. Соответственно с этим постепенно раскрывается римское общество и для поэзии. За долитературным периодом относительной однородности римской словесности следует сперва период формирования поэзии для масс, а потом – поэзии для образованной и обеспеченной верхушки общества: перед нами с самого начала – поэзия разобщенных культурных слоев, из которых каждый по-своему откликается на запросы римской действительности и опирается на материал, предоставляемый греческими предшественниками. Затем, в неповторимый, исторический момент перелома от Республики к Империи, запросы масс и запросы верхушки общества, обращенные к поэзии, совпадают: это – короткая полоса римской классики «золотого века», когда поэзия действительно объединяла, а не разъединяла общество. И наконец, после этого опять наступает разрыв, и поэзия досужего высшего общества продолжает существовать уже по инерции, как «поэзия для поэзии».
Таким образом, перед нами – знакомая периодизация истории римской литературы: эпоха устного творчества (примерно до 250 года до н. э.), «ранняя римская литература» (ок. 250 – ок. 150 гг. до н. э.), «литература эпохи гражданских войн» (ок. 150 – ок. 40 гг. до н. э.), «литература эпохи Августа» (ок. 40 года до н. э. – 15 год н. э.), «литература эпохи Империи» (примерно с 15 года н. э.). Нам предстоит лишь выделить для прослеживания наименее изученный аспект этой истории становления римской литературы.
В ранней римской словесности поэзия бытовала только устная и безымянная. Письменность фиксировала лишь деловую прозу: законы и жреческие летописи. Лирическая поэзия была целиком обрядовая (гимны богам, плачи по умершим) и как таковая казалась тоже не художественной, а деловой словесностью. Драматическая поэзия играла лишь подсобную роль при игровых представлениях: одни из этих представлений считались этрусского происхождения («фесценнины», от сельских обрядовых хоровых перебранок), другие – оскского («ателланы», от городских комических бытовых сценок), но история их затемнена домыслами позднейших грамматиков, реконструировавших ее по аналогии с историей греческой комедии. Эпическая поэзия была представлена загадочными застольными песнями «во славу предков», исполнявшимися то ли «скромными отроками» (Варрон у Нония,
Перед римской поэзией такого рода было несколько путей развития. Или здесь, как на древнем Востоке, вообще могло не произойти становления авторской поэзии, и словесность осталась бы безымянна и традиционна; или, как в Греции, соперничество аристократических группировок могло послужить толчком к развитию индивидуальной лирики, а потребности всенародных обрядов – к развитию хоровой лирики или драмы (ludi scaenici вошли в программу Римских игр еще в середине IV века). Не случилось ни того, ни другого. Римская культура в III веке до н. э. соприкоснулась с греческой культурой ближе, чем прежде, а в греческой культуре этого времени словесность уже расслоилась на элитарную, школьную и низовую. В таком виде она и оказывала решающее влияние на формирование общественного статуса поэзии в Риме. При этом в первую пору самым влиятельным оказался школьный пласт греческой культуры: здесь новые культурные ценности представали в наиболее устоявшемся, компактном виде, удобном для духовного импорта.
Греко-римские контакты были устойчивы и плодотворны задолго до III века. Посредниками были этруски, владевшие Римом в VI веке, и Кампания, ставшая римским владением в IV веке. В Риме писали письмом, развившимся из греческого, и молились богам, отождествленным с греческими, при Форуме находилось греческое подворье – Грекостасис. Но до поры до времени это были соседские контакты, не выходившие за пределы Италии: греческий мир как целое для Рима не существовал, о поездках и посольствах римлян даже в недалекую материковую Грецию мы почти ничего не слышим. Перемена наступила тогда, когда с Пирровой войной, завоеванием Южной Италии и первым подступом к греческим и карфагенским владениям в Сицилии Римское государство вышло на международную средиземноморскую арену. Здесь греческий язык был интернациональным – а вместе с ним и стоящая за ним греческая культура. Овладение ими стало делом международного римского престижа5. Это значило, что такое овладение должно было быть, во-первых, основательным, во-вторых, системным, а в-третьих, так сказать, победительским – не с подобострастием ученика, а с высокомерием хозяина положения. Действительно, в развитии римской культуры III–II веков мы наблюдаем все эти черты, и некоторые из них очень существенны для положения римской поэзии.
Основательность овладения греческим языком и культурой видна из того, что в Риме появляются произведения, писанные римскими авторами на греческом языке, – труды Фабия Пиктора и других старших анналистов. Несомненно, к ним сильно прикладывали руку безымянные греческие секретари, однако в том, что эти книги не были переводами с латинской диктовки, а с самого начала писались на греческом языке, по-видимому, ни у кого не возникало сомнений. Это означало, что первые очерки римской истории писались не для римских читателей, а для греческих, точнее – для грекоязычных (как на Востоке книги Манефона и Бероса). Это была пропаганда международного масштаба, имевшая целью убедить политический мир Средиземноморья, что Рим с Энеевых времен принадлежит к его культурной общности. Так освоение греческой культуры с первых же шагов оказывалось освоением напоказ – не из внутренних потребностей римского правящего сословия, а для внешней демонстрации перед соседями.
Системность овладения греческим языком и культурой видна из того, что главным путем к ним стала школа. «Первый римский поэт», по устойчивому представлению античных и позднейших филологов, – это Ливий Андроник, грек из Тарента, раб, а потом вольноотпущенник в доме сенатора Ливия Салинатора (консула 219 года?), учитель его детей, переводчик «Одиссеи» сатурнийским стихом. Мы видим: сенаторские дети смолоду обучаются греческому языку, это порождает спрос на греков-учителей, по совместительству те берут на себя обучение и латинскому языку, переносят на него опыт преподавания греческого языка – чтение и толкование поэтических текстов, а для этого вынуждены сами готовить латинские поэтические тексты. Выбор текстов диктуется греческой школьной программой: Гомер давно перестал быть образцом для творческого подражания греческих поэтов III века, но в школьном преподавании он оставался альфой и омегой. «Одиссея» была предпочтена «Илиаде», несомненно, потому, что предмет ее должен был казаться ближе римскому читателю: странствия Одиссея, по мнению комментаторов, происходили в том самом Западном Средиземноморье, где теперь возвысился Рим.
Далее напрашивалась мысль по аналогии с греческим героическим эпосом создать римский героический эпос. Сходного фонда мифов о богах и героях у римлян не было, но им это представлялось меньшим препятствием, чем нам: миф переходил в историю незаметно, и предания об Энее, Ромуле и Муции Сцеволе, продолжая друг друга, казались таким же достойным эпическим материалом, как предания об Ахилле и Агамемноне. Так появляются первые оригинальные римские эпопеи: «Пуническая война» Невия (ок. 210 года до н. э.) и «Летопись» Энния (180–170‐е годы), начинающие повествование с Энея и кончающие событиями своего времени. Ориентировка на Гомера вполне демонстративна и у Невия, и у Энния (с его нововведенным гексаметром и переводными гомеризмами в стиле). Оба поэта начинают воззваниями к Каменам-Музам, а Энний описывает затем вещий сон о том, как в него переселилась душа Гомера. (Идея такого пролога подсказана прологом Каллимаха к «Причинам»: Энний утверждает классическую поэтику эллинистическими средствами6.) Перед нами несомненная попытка искусственного создания «школьной классики»7. Действительно, «Одиссея» Ливия оставалась школьным чтением еще во времена молодости Горация («Послания», II, 1, 69), а Энний сам преподавал по своей «Летописи» (Светоний, «О грамматиках», 1), и еще о времени Августа Марциал пишет: «Энния, Рим, ты любил читать при жизни Марона…» (V, 10, 7).
Однако этим не исчерпываются общественные функции первых римских эпопей. Они не только сплачивали общество, но и размежевывали, выделяя воспеваемую социальную верхушку. Начинаясь с мифологических времен, эти поэмы ориентировались на школьный эпос, но, заканчиваясь событиями ближайшей современности, они ориентировались на панегирик. Панегирический жанр был знаком Риму и по речам над покойниками, и по защитительным апологиям в судах (реже в народных собраниях); теперь он облекался в стихи, рассчитанные уже не на время, а на вечность. Об Эннии мы знаем (Авл Геллий, XVII, 21), что он довел свою «Летопись» в 12 книгах до 196 года, а потом постепенно добавил к ней еще 6 книг – в частности, о победе своего покровителя М. Фульвия Нобилиора над этолийцами при Амбракии в 189 году, где он сам присутствовал в его свите; и знаем, что одно из его малых сочинений называлось «Сципион», а другое «Амбракия». Предполагается, что эта «Амбракия» была претекстой, трагедией на римскую тему; в этом малопопулярном жанре еще виднее раздвоение тематики между героико-мифологической и панегирической установкой – сохранившиеся заглавия относятся или к заведомо полусказочной древности («Ромул» Невия, «Сабинянки» Энния), или к только что одержанным победам (кроме «Амбракии» – «Кластидий» Невия). Легко представить, что в соперничестве этих двух установок все выгоды чем дальше, тем больше оказывались на стороне последней. О поэмах, посвященных римской древности, мы больше ничего не слышим вплоть до «Энеиды» («Летопись» написал трагик Акций, но содержание ее загадочно). Поэмы же, воспевающие очередные современные победы, продолжали усердно писаться: известно об «Истрийской войне» (129 год до н. э.) Гостия, о «Галльской войне» Фурия (то ли Фурия Анциата, конец II века до н. э., то ли Фурия Бибакула, середина I века до н. э.), о «Секванской войне» Варрона Атацинского (ок. 55 года до н. э.)8. Так постепенно намечалась самая простая и грубая форма использования поэзии в римской общественной жизни: славословие событиям и лицам текущей политической истории, нечто вроде обязательных од, которыми откликалась на современность европейская (и русская) поэзия XVII–XVIII веков. Мы увидим, что к I веку до н. э. такая функция оказывается уже четко осознанной.
Круг публики, на которую рассчитывала такая панегирическая словесность, был, по-видимому, неширок. В школах продолжали держаться Ливия да Энния, вне школ спроса на поэтические книги, как кажется, еще вовсе не существовало: поэты писали, очевидно, лишь в угоду прославляемому покровителю (или прямо по его заказу). У панегирических стихов был, разумеется, и спутник – панегирик наизнанку, инвективные стихи; но в условиях римского общественного быта III–II веков до н. э. им труднее было существовать. История о том, как Невий пустил (в комедии?) знаменитый двусмысленный сценарий «(Злой) Рок дает Метеллов Риму в консулы», а Метеллы ответили не менее знаменитым недвусмысленным сатурнием «Будет взбучка поэту Невию от Метеллов», надолго запомнилась потомству. Время бурного расцвета политического срамословия в эпиграммах наступит лишь в пору гражданских войн, при Катулле и Кальве.
Третья особенность – то, что мы позволили себе назвать римским высокомерием в освоении греческой словесности, – больше всего выступает в отношении общественных верхов не к школе, а к сцене. Та же забота о международном престиже Рима, о которой говорилось выше, побуждала город и внешне приобрести облик, достойный мировой столицы. Рим обстраивается греческими храмами, учреждает новые празднества по греческому образцу, и в программе этих празднеств театральные представления занимают все больше места. Цель этого праздничного блеска двоякая: во-первых, поддержать славу новой столицы перед греческим миром и, во-вторых, ублажить широкие массы населения, утомленного тяжелыми войнами. Это был тот самый праздничный, публичный «досуг», о котором говорилось выше.
Ни о какой духовной эллинизации римской правящей знати еще нет и речи: греческий театр для нее не часть внутреннего мира, а лишь предмет роскоши, рассчитанный на иностранцев и чернь. Для себя аристократия сохраняет строгий древнеримский человеческий идеал, mos maiorum, в котором нет места греческим забавам. Вплоть до поколения Теренция и Сципиона Эмилиана мы не встречаем упоминаний о сенаторах не только как о сочинителях, но даже как о зрителях театральных представлений. Когда Риму понадобилось первое историческое сочинение, этим занялся сенатор Фабий Пиктор, но когда понадобилось первое сценическое представление не старинного этрусского, а новомодного греческого образца, оно было поручено вольноотпущеннику Ливию Андронику, и когда для умилостивительного моления Юноне Авентинской потребовалось сочинить новый гимн по образцу греческого парфения – дело гораздо более идеологически ответственное, но тоже зрелищного характера, – то и это сделал вольноотпущенник Ливий Андроник. Поэт выступает наемным исполнителем поручений эдила, устраивающего зрелище, не более того: актеры берут на себя игровую часть, поэт словесную, причем публика еще плохо понимает, что в словесной части можно и чего нельзя делать, и старший актер от своего лица объясняет ей в прологе что к чему (Амбивий Турпион в «Самоистязателе» Теренция). Первые слухи о том, что сенаторы снисходят до внимания к драматургии, стали распространяться лишь при Теренции и сразу выросли в скандальные преувеличения, дошедшие и до доверчивых грамматиков-биографов (знатные друзья помогают-де Теренцию сочинять комедии – «Самоистязатель», 25; «Братья», 15), а Теренций отвечал на них с очень кокетливой уклончивостью, понимая, как это должно усилить внимание публики к его произведениям.
Парадоксальным образом такое высокомерное отношение сенаторских верхов к новым формам поэзии оказалось решающе важным для всего последующего расцвета римской литературы: благодаря ему она развилась как литература на латинском языке9. В самом деле, если бы греческое влияние в Риме утвердилось сразу как аристократическая мода, то римские писатели, скорее всего, с самого начала стали бы писать на готовом греческом литературном языке – как 400 лет спустя писали по-гречески и сириец Лукиан, и римлянин Элиан. Но сценические жанры, обращенные к широкой публике, не знающей греческого языка, поневоле должны были пользоваться латинским языком, доводя его до литературности, и когда на следующем этапе литературной истории римские сенаторы сами снизошли до поэтических занятий, они уже располагали для этого достаточно разработанным латинским литературным языком.
Другой парадокс заключался в том, что массовыми жанрами ранней римской сцены оказались те, которые в самой Греции уже перестали быть массовыми и сценическими, а остались лишь школьными и книжными – трагедия и комедия. В самом деле, греческая Новая комедия заканчивает свой цикл развития примерно к 250 году до н. э. (как раз к тому времени, когда первые драмы появляются в Риме), а греческая трагедия перестает развиваться еще раньше, оставаясь лишь экспериментальной забавой «плеяды» александрийских книжников (Ликофрон, Александр Этолийский и др.) и им подобных. Разумеется, и трагедии, и комедии классиков продолжают время от времени ставиться на сцене, однако основу репертуара составляют уже не они, а различные формы мима. Рим переходит к такому репертуару лишь через полтора столетия. Отчасти это – естественное отставание молодой культуры, поспевающей за своим меняющимся образцом, отчасти же – просто недостаток культурных сил в раннем Риме. Ливию Андронику приходилось одновременно быть и учителем сенаторских детей, и стихотворцем, и актером в собственных пьесах (Ливий, VII, 2); Эннию – и учителем, и стихотворцем; Плавту – и стихотворцем, и актером10. Таким образом, школьное и сценическое освоение греческой поэзии скрещивались: из драматических жанров на сцену попадали прежде всего те, которые были апробированы школой, – происходила, так сказать, сценическая реанимация литературной драмы.
Это давалось не без труда: греческая драма, попадая на римскую сцену, должна была перестраиваться для удобства восприятия неподготовленной римской публики. Сюжеты греческой трагедии и комедии были для римской театральной толпы материалом незнакомым и необычным: мир греческих драм воспринимался римлянином как далекая экзотика. Фон трагических мифов, где для грека каждое имя и название было окружено ореолом ассоциаций, был для римского зрителя неопределенным «тридесятым царством»: римляне смотрели на трагедии о Персее и Агамемноне, как смотрели бы греки на представления об ассирийских царях. Фон комедийных ситуаций с их традиционными фигурами хитрых рабов, изящных гетер, ученых поваров и льстивых параситов казался жителю полукрестьянского Рима таким же экзотичным, а комедиографы еще более подчеркивают условность этого мира («здесь, в Греции, так водится…»), оттеняя ее мелкими римскими реалиями – упоминаниями о римских обычаях, римских чиновниках и пр. Привычку к новым жанрам приходилось поддерживать сравнительно однородным материалом, поэтому тематика римских трагедий значительно однообразнее, чем греческих: почти половина известных сюжетов принадлежит к циклу мифов о Троянской войне и о судьбе Атридов (несомненно, в память о троянском происхождении римского народа). Можно думать, что здесь, в трагедиях, пошла в ход практика контаминации: имея перед собой несколько греческих пьес на один и тот же сюжет, римский драматург легко мог соблазниться перенести эффектную сцену из «Электры» Софокла в «Электру» Еврипида и пр.; а потом уже эта практика могла перейти в менее податливые комедийные сюжеты. Цель, по-видимому, всегда была одна: усилить, утрировать трагизм и комизм греческих образцов, чтобы они вызывали у публики не недоумение, а должную скорбь или смех.
В целом вкус римской театральной публики11 не пользовался хорошей славой: твердо считалось, что трагедии он предпочитает комедию (это обыгрывается Плавтом в прологе к «Амфитриону», которого он называет «трагикомедией»), а комедии – гладиаторский бой или упражнения канатоходцев (об этом свидетельствует Теренций в прологе к «Свекрови», которая дважды проваливалась, не выдержав такого соперничества). Конечно, в этом образе есть преувеличение: в тех же прологах Теренция на суд публики выносятся весьма тонкие литературные споры, сюжет строится гораздо сложнее и богаче неожиданностями, чем у Плавта, – видимо, театральный опыт, накопившийся за поколение между Плавтом и Теренцием, много дал не только авторам, но и зрителям. Однако еще при Августе Гораций, объясняя бесперспективность драматических жанров («Послания», II, 1), ссылается на то, что народ требует от них только зрелищного эффекта: от комедий – драк (ср. рассказ Полибия, XXX, 14, о преторе Аниции, современнике Теренция), а от трагедий – пышных триумфальных шествий. Другой крайностью народного вкуса был, по-видимому, растущий спрос на дидактическую сентенциозную мудрость12: можно думать, что этим объяснялась (несомненная все же) популярность Теренция и что именно это породило на следующем этапе такое странное явление, как мимы Публилия Сира, по сюжетам, по-видимому, не отличавшиеся от массовой продукции этого жанра, но насыщенные таким множеством нравственных сентенций (одностишиями, в подражание Менандру), что из них составлялись целые сборники, в искаженном виде дошедшие и до нас.
Общей чертой всех этих подходов к литературе в III–II веках до н. э. было то, что общественное положение поэта оказывалось приниженным. В греческой полисной культуре поэт-сочинитель (в отличие от аэда и рапсода) не был профессионалом, песни в застольях и афинские драматические представления были, в терминологии нашего времени, «самодеятельностью»13: известная автоэпитафия Эсхила (AP, App, II, 17, Куньи) упоминает его доблесть при Марафоне, но не упоминает его поэтических заслуг. Наемнический профессионализм поэта намечается в истории греческой культуры лишь дважды: при дворах тираннов V–IV веков (вспомним пародический образ поэта-попрошайки в «Птицах» Аристофана, 904–952) и при дворах эллинистических царей с III века; но и то, к нашему удивлению, в эллинистических эпиграммах доримского времени мы не находим насмешек над двойственностью положения поэта, друга богов и раба своих покровителей.
В Риме же поэт появляется сразу профессионалом, сразу пришельцем и, соответственно, лицом низкого социального статуса. Вольноотпущенниками были Ливий Андроник, Цецилий Стаций, Теренций Афр, потом Публилий Сир; сыном вольноотпущенника был трагик Акций; из нелатинских окраин происходили Невий (с его «кампанской гордыней»), Плавт (из апеннинской Умбрии), Энний (из Калабрии, говоривший, что у него «три души» – греческий язык, оскский и латинский) с его племянником Пакувием. Им, выходцам из смешанного населения, легче было стать посредниками между римской и греческой культурой. Поэты и актеры считались ремесленниками, обслуживающими сценические представления, и были организованы в «коллегию писцов и лицедеев» (Фест, 333) при авентинском храме Минервы – «в память Ливия (Андроника), который и сочинял пьесы, и играл», поясняет Фест. Об этой коллегии упоминается и позднее, в эпоху трагика Акция (Валерий Максим, III, 7, 11) и, по-видимому, в эпоху Горация («Сатиры», 1, 10, 36); судя по этим упоминаниям, она по-прежнему объединяла преимущественно драматургов и к создателям «большой литературы» отношения не имела.
Интонации обращений поэтов к публике соответствуют такому их общественному положению: они заискивают и смотрят снизу вверх. Плавт старается ввернуть в свои прологи комплимент победоносному римскому народу («Касина», «Канат», «Амфитрион»); Теренций, сводя литературные счеты, приглашает зрителей быть верховными судьями; Энний в «Сципионе» обращается к адресату «О непобедимый Сципион!» и «Какую статую, какую колонну воздвигнет римский народ, чтобы возвестить о твоих подвигах, Публий?» (фр. 475–476, Беренс). На фоне такого реального положения поэтов в обществе парадоксально звучит традиционный величаво-жреческий тон их эпических зачинов (почти как у пародийного аристофановского поэта), когда и Невий, и Энний начинают свои поэмы по гомеровскому образцу обращением к Каменам-Музам14. (Это любопытное наслоение противоречивых традиций: когда Энний рассказывает, что в него переселилась Гомерова душа, то он подражает прологу Каллимаха к его «Причинам», как Каллимах, в свою очередь, прологу Гесиода к «Феогонии»; но Энний это делает во славу Гомера, Гесиоду и Каллимаху враждебного, и подкрепляет авторитетом Пифагора, Каллимаху, по-видимому, безразличного.) Такое самовеличание поэта-клиента выглядит театральной ролью, разыгрываемой в угоду покровителю и заказчику: разница между комедией для массового зрителя, панегириком для знатного покровителя и эпосом для школьной пропаганды оказывается не столь уже велика.
Новый период развития римской поэзии начинается приблизительно с поколения Сципиона Эмилиана и Лелия, около 150 года, и продолжается до времени Юлия Цезаря. Это время, когда общественные верхи перестают быть высокомерными распорядителями чуждой им поэтической культуры и становятся усердными ее потребителями и осторожными подражателями. Римская сенатская аристократия впервые видит в греческой культуре ценность для себя, а не для других, средство внутреннего совершенствования, а не внешнего блеска. Конфликт начала II века между Катоном, по-прежнему считавшим, что у греков нужно учиться практическому опыту, но без идейных компромиссов («прочитывать, но не зазубривать» их сочинения. – Плиний Старший, XXIX, 14), и Сципионом Старшим, который своим поведением, аффектировавшим героическое благородство и подражавшим Александру Македонскому, утверждал новый для Рима гуманизированный человеческий идеал, – этот конфликт был решен следующими поколениями в пользу Сципиона.
Греческий язык и знакомство с образцами греческой словесности стали почти обязательны для римского сенатора: Гай Марий, не знавший по-гречески, был в своем поколении уже не правилом, а (отчасти демонстративным) исключением. Грамматические школы с обучением греческому языку, по-видимому, перестают быть редкостью, и грамматики ведут занятия не на дому у своих сенаторов-покровителей, а в собственных училищах: не учителя идут к ученикам, а ученики стекаются к учителям. Вслед за школами с обучением греческому языку появляются школы с обучением латинскому языку (Л. Плотий Галл, конец II века) и уже в следующем поколении укрепляются настолько, что Элий Стилон, начинатель латинской филологии, ведет в своей школе не только учебную, но и научную работу. Продолжением грамматических школ становятся риторические, обучающие не пассивному, а активному владению греческим выразительным словом; вслед за греческими риторическими школами опять-таки появляются латинские и уже к 92 году укрепляются так, что цензоры Л. Красс и Гн. Агенобарб запрещают их безрезультатным эдиктом (Светоний, «О грамматиках», 25). (Это был эпизод общественной борьбы: в сенаторском сословии владение приемами красноречия было наследственным опытом, поднимавшиеся в гражданских войнах новые общественные слои овладевали ими в школах, этого и пытались их лишить.)
В целом можно считать, что сенаторское сословие и верхний слой всаднического уже представляют собой читающую публику, готовую для восприятия греческой книжной словесности и латинской, складывающейся по греческому образцу. Латинская проза – красноречие, историография, популярно-научная и популярно-философская литература – переживает при Цицероне общеизвестный расцвет, почвой для которого явилась именно эта публика, уже не только слушающая, но и читающая. До Цицерона книжное дело в Риме обслуживало только школу – при Цицероне появляется Аттик, в книжной мастерской которого (Непот, «Аттик», 13) переписываются на продажу сочинения Цицерона и других злободневных прозаиков; а за Аттиком следуют и другие15. Это значит, что «естественная» в эпоху рукописных книг форма распространения текстов, когда каждый переписывал заинтересовавшую его книгу сам для себя, частично уступает место более рискованной, рассчитанной на достаточно обеспеченный общественный спрос. В следующем поколении Гораций будет говорить о литературной роли книжных лавок как о вещи общеизвестной («Послания», I, 20, 2; «Поэтика», 373). Но покамест речь шла о жанрах, как бы дозволенных для образованного сенатора и прежде. Место поэзии в этом литературном оживлении было несколько иным.
Основным культурным событием новой эпохи было освоение досуга (otium) в частном быту. С повышением жизненного уровня в римском обществе «досуга» у человека становилось все больше. Традиционным заполнением этого вакуума было расслабление в застольных и иных забавах. Новым способом заполнения досуга стало чтение, размышление и беседы на нравственные темы: уже Сципион Старший будто бы говорил, что он «на досуге меньше всего бывает досужим» (nunquam se minus otiosum esse, quam cum otiosus. – Цицерон, «Об обязанностях», III, 1). В этом досуге вырабатывались две новые категории, дополнявшие традиционную систему ценностей римской идеологии (pietas, fides, gravitas, constantia…), – humanitas и urbanitas. «Человечность», humanitas, была свойством внутренним, воспитывалась раздумьями и попытками познать себя и ближнего; «столичность», urbanitas, была свойством внешним – обходительностью, изяществом, остроумием, она воспитывалась чутьем и опытом, и одним из пособий в этом самовоспитании была поэзия. Красноречие и историография как литературная форма аристократического negotium’a допустили рядом с собою поэзию как литературную форму аристократического otium’a.
Важно и то, что после покорения Македонии, Греции и установления римского контроля над эллинистическими государствами контакт римлян с греческой словесностью стал более непосредственным. Теперь это были не только уроки школы с ее отстоем культуры прошлого, но и прямые впечатления от культуры настоящего – от александрийской ученой и светской поэзии для образованных верхов, от эстрадных мимодий и мимологий для необразованной массы. И то и другое воспринимались особенно живо, потому что и на римской культурной почве разрыв между более досужими общественными верхами и по-прежнему недосужей полуобразованной массой стал сильнее. Это было одним из проявлений морально-политического кризиса: разрушалось то ощущение единства свободного гражданства, которым держался Рим в раннереспубликанскую эпоху и отчасти еще в эпоху больших завоеваний. Трагедии Энния и комедии Плавта еще могли иметь успех у всех слоев зрителей, но уже комедии Теренция встречали живую поддержку в кружке Сципионов и холодный прием у театральной толпы. В предыдущем периоде перед нами был народ, свысока питаемый импортной драмой по греческому образцу, и сенатское сословие, с виду блюдущее староримскую чистоту вкуса; теперь перед нами народ живет все той же словесностью, но сенатское сословие начинает вырабатывать себе свою собственную, и это разделяет их как никогда прежде.
Поэзией для массы остается поэзия сценическая: трагедия и комедия. Трагедия, менее популярная в массах с самого начала, к концу нашего периода вовсе сходит на нет, а перед этим долгое время держится только талантом последнего римского трагедиографа Луция Акция. В области же комедии перед нами проходит быстрая смена господствующих жанров: комедию-паллиату, переводную с греческого (ок. 235 – ок. 160) оттесняет комедия-тогата на специфически римском материале (ок. 160 – ок. 75), с тогатой соперничает литературная ателлана (ок. 100 – ок. 75), а их обеих вытесняет мим (к 50‐м годам до н. э. – почти безраздельно). Памятники этих жанров сохранились лишь в мелких отрывках, сюжеты во всех разрабатывались, как кажется, очень похожие, поэтому представить себе смысл такой эволюции трудно. Видна лишь основная тенденция: комедия освобождается от литературных форм, навязанных школой, и возвращается к более простым и народным. Условно-греческий материал и заемно-греческая форма паллиаты уступают место латинскому материалу тогаты и италийской форме ателланы с ее четырьмя стандартными масками; а затем и то, и другое растворяется в миме, поэтика которого вовсе интернациональна и полуфольклорна. Тот же путь и в той же обстановке социально-культурной поляризации был проделан прежде, в эпоху эллинизма, и греческой комедией, от аттической «новой» вернувшейся к миму доаттического образца. Влияние этого греческого мима на латинский (не через книги, а через непосредственные зрительские впечатления римлян и через опыт сценических дел мастеров, вывозимых из греческих стран в Рим) не подлежит сомнению. Судя по скудным отрывкам эллинистических мимов, форма их сценариев воспринималась как нелитературная, как сырой материал для сценической игры; видимо, таков был и римский мим, несколько веков существования которого оставили нам ничтожно мало отрывков. То, что сохранилось (не считая сентенций Публилия Сира), – это почти исключительно тексты Децима Лаберия (время Цезаря) – видимо, этот автор пытался вновь возвысить мим до литературной поэзии, но остался одинок, и Гораций («Сатиры», I, 10, 6) отказывается считать его мимы за поэзию.
Поэзией не для массы и не для образованных сословий оказывается поэзия эпическая. Школа в ней больше не нуждается: она имеет своих Ливия и Энния, и чем они становятся старше, тем дороже. Сенаторы же, к которым эпос обращается своей панегирической стороной, хотя и принимали благосклонно поэмы вроде «Истрийской войны» и «Галльской войны», хотя и побуждали греческих клиентов сочинять такие поэмы даже для внеримских читателей (как Цицерон – Архия), хотя и сами сочиняли поэмы себе в честь (как тот же Цицерон – «О своем консульстве»), однако все это не обеспечивало жанр читателями. Видимо, дальше прославляемого дома эти поэмы не шли и рассматривались свысока (как подносная «шинельная поэзия» в России XIX века). Монументальный эпос на некоторое время перестает быть жизненной формой римской поэзии и продолжает существовать только по традиции.
Поэзией для образованных сословий становится новый в Риме жанр – сатура (сатира). Первые образцы его предложил все тот же неутомимый новатор Энний: создавая монументальную «Летопись» как памятник римского negotium’a, он одновременно сочинял и сатуры как пособие для римского otium’a. Переломом, однако, стало в следующем поколении творчество Луцилия: он первым сосредоточился исключительно на жанре сатур, превратив этот otium в свой negotium. Примечательно, что первым же вопросом, вставшим при появлении нового жанра, стала проблема читателя: для кого сочиняет Луцилий, если не для школы и не для сцены? Луцилий отвечает: для читателей книг, но не для самых ученых и деловитых, а для средних, общеобразованных (фр. 588–596 из ранней XXVI книги: «Не хочу, чтобы читал меня Персий, – пусть читает Децим Лелий» или, в другом варианте, «Юлий Конг»; имена эти, к сожалению, говорят нам меньше, чем говорили первым читателям).
Главная новизна сатуры состояла в том, что negotium был делом общим и строил литературные произведения вокруг общепринятых тем и идей, a otium был делом личным и строил произведения вокруг индивидуальных ассоциаций. Поэт представал не как временное воплощение вечного жанра (так Гомер и его перевоплощение – Энний были лишь олицетворением эпоса), а как творец, на глазах у читателей создающий из текучей неопределенности неканонизованного материала произведение нового жанра. Такой образ поэта включал не только «божественный дух и уста, вещающие великое» (Гораций, «Сатиры», I, 4, 44), но и все подробности его характера, облика и жизни: именно этим запомнился Луцилий своим читателям («он поверял свои тайны книгам, как верным друзьям… поэтому жизнь старика представала в них воочию, словно на картине, посвящаемой богам». – Там же, II, 1, 30–34). Образцом для Энния и Луцилия при создании римской сатиры был эллинистический жанр «смеси» (σύμμικτα, ἄτακτα, λεπτά), развившийся в результате перенесения в поэзию опыта прозаических диалогов и диатриб с их нарочитой прихотливостью диалектического движения мысли16; в «высокой» эллинистической литературе этот жанр был представлен «Ямбами» Каллимаха, в низовой – диатрибами Мениппа Гадарского (в следующем после Луцилия поколении ученый Варрон в педантическом эксперименте попытался воспроизвести даже форму этих «Менипповых сатир» – смесь прозы и стихов); но, как кажется, такой яркой демонстративности организующего образа автора в этих греческих образцах не было. Она появляется лишь в римской сатире, и появляется потому, что здесь ее опорой служит утверждение в поэзии голоса индивидуального «досуга» рядом (и в противовес) с голосом общественного «дела».
Греческая поэтическая диатриба с ее текучей аморфностью не была канонизованным жанром словесности – наоборот, она своим существованием как бы оттеняла твердость и устойчивость канонизованных жанров. Римляне с нею познакомились, конечно, не через школу, а через непосредственный контакт с современным греческим литературным бытом. При этом историческое место диатрибы в развитии греческой словесности и сатуры в развитии римской оказалось совсем различным. Эллинистическая диатриба была в основе своей пародична: это была смесь элементов, заимствованных из жанров, уже прошедших большой путь развития и начинающих окостеневать или разлагаться. Римская же сатура была смесью элементов таких жанров, которые еще были неизвестны в Риме и развитие которых на римской почве было еще в будущем. Поэтому эллинистическая диатриба не имела, по существу, дальнейшего развития: в стихотворной форме она скоро отмерла, а в прозе она сохраняла свою жанровую аморфность почти неизменной вплоть до конца античности.
Римская же сатура стала истоком сразу нескольких новых в Риме поэтических жанров: дидактические и литературно-полемические мотивы выделились в жанр дидактической поэмы (начиная с «Гедифагетики» Энния, затем переходя к все более серьезному материалу в историко-литературных поэмах Порция Лицина и Акция, и наконец, скрестившись в высоком эпосе Лукреция с «ученой поэмой», о которой речь дальше). Любовные и автобиографические мотивы выделились в лирические жанры («преднеотерическая» поэзия Левия и кружка Лутация Катула). А то, что осталось, т. е. популярно-этические рассуждения с критикой современных нравов, образовало новый жанр, достаточно четкий и по содержанию, и по форме, – классическую стихотворную сатиру Горация, Персия и Ювенала.
Из всех этих новых литературных форм наиболее важными для самоопределения поэзии в системе римской культуры были формы лирические: в них индивидуалистическая окраска «досужего» мира выступала еще определеннее, чем в сатуре. Эти лирические формы складывались опять-таки под влиянием греческой поэзии, и опять-таки не классической, усваиваемой через школу, а живой, усваиваемой через непосредственный контакт. Здесь было два пути влияния. На уровне «высокой» поэзии это было освоение жанра эпиграммы: не входя в школьный канон, он ощущался достаточно традиционным и в то же время изысканным и светским. В римской поэзии на нем сосредоточились Лутаций Катул, Валерий Эдитуй, отчасти Порций Лицин (а до них – все тот же Энний в знаменитой автоэпитафии), иногда называемые, достаточно условно, «поэтами кружка Лутация Катула». На уровне низовой поэзии это было освоение неведомых нам александрийских эстрадных песен, лирических и эротико-мифологических; в римской поэзии на этом сосредоточился Левий, чьи отрывки «Эротопегний» обнаруживают удивительное разнообразие неуклюже-песенных размеров и манерно-нежного стиля; а потом едва ли не отсюда пошла мода на любимый неотериками 11-сложный фалекиев размер, в книжной греческой поэзии довольно редкий. Обе эти струи сливаются на исходе нашего периода в творчестве неотериков: в корпусе Катулла фалекии (среди других полиметров) составляют начальный раздел, эпиграммы – заключительный раздел, и поэтика их очень различна: эмоционально-рефренная в первом случае, рассудочно-пуантная во втором (что особенно видно, когда в полиметрах и эпиграммах разрабатываются одни и те же темы)17.
Наряду с этой разработкой новых лирических жанров поэзия образованной элиты переосмысляет старые, эпические. Если прежние анналистические поэмы писались для пропаганды в массах и для угождения знатным покровителям, то теперь досужие аристократы сочиняют маленькие мифологические и дидактические поэмы (опять-таки по александрийским образцам), не имеющие никакого отношения к res romana (это не negotium, a otium!) и предназначенные лишь для щегольства собственной ученостью и вкусом в кругу равных ценителей. Мифология давно разрабатывалась в римской поэзии (на ней держался жанр трагедии), но до сих пор эти произведения рассчитывались на публику, не читавшую греческих образцов, а теперь – именно на тех, кто может оценить точность передачи или изящество отклонения от подлинника. Противопоставление нового эпоса старому было программным: когда Катулл (№ 95) прославляет «Смирну» своего друга Цинны, то не упускает случая попутно выбранить поэта-анналиста Волузия и припомнить александрийскую неприязнь к большому эпосу Антимаха. Не обходилось без неувязок: культ аристократической небрежности импровизированных «безделок» (Катулл, № 50) не согласовывался с культом ученой усидчивости над трудными поэмами, и стихотворцам приходилось менять маску на ходу. Новомодным эпосом развлекались не только такие откровенные эстеты, как Катулл и Цинна с их друзьями: Цицерон, порицатель этих «подголосков Евфориона» («Тускуланские беседы», III, 45), в молодости написал и «Главка», и «Альциону», и перевод Арата, высоко почитаемого в Александрии.
Новомодный эпос не обязательно был сжат и темен: к его потоку принадлежали и перевод «Аргонавтики» Варрона Атацинского, и даже, возможно, перевод «Илиады» Матия. Крупнейшим художественным достижением в этой области осталась поэма Лукреция «О природе вещей»: ее дидактическое содержание подсказано эллинистической модой, ее языкотворческие эксперименты – вполне в духе современников-неотериков, круг ее читателей – заведомо узкий и избранный, посвятительные обращения к Меммию свободны от клиентской комплиментарности, а исключительной силы пафос, не имеющий равных в греческой поэзии, – это пафос отвращения к общественной жизни, эпикурейского ухода от negotium к otium. Парадокс: эпикурейство больше всего убеждало избегать страстей, а Лукреций проповедовал его в поэме со страстностью, которая стала знаменитой. Это – от несовпадения культурных традиций: в философии его образцом был Эпикур, а в поэзии – старый Эмпедокл, в Греции почти забытый.
В предыдущем периоде существования римской поэзии она не была включена в житейские темы: ни историко-героический эпос для школы, ни мифологические и вымышленные сюжеты для сцены не имели никаких точек соприкосновения с повседневной римской действительностью. Только освоение «досуга» позволило ей обратиться к современному римскому материалу во всей его широте. Но оно же придало этому обращению известную односторонность – «досуг» противополагался «делу», и поэзия досуга оказывалась критической по отношению к «делу». Греческая эллинистическая поэзия в подавляющем большинстве образцов была безмятежной; подражающая ей римская поэзия II–I веков – вызывающе воинствующей. Сатира с самого начала берет своим материалом худые стороны человеческой (т. е. общественной) жизни: «О, заботы людей, о, сколько в делах их пустого!» (Луцилий, фр. 9). Сатирик смотрит на общественную жизнь извне, как досужий посторонний человек; по существу, таков же и Лукреций, предлагающий эпикурейцу смотреть на жизнь, как на бурное море с достигнутого берега (II, 1–14). Но для сатирика носитель худого – все же третье лицо, «он». В лирике, выделившейся из сатиры, положение сложнее. Здесь также сколько угодно инвектив против третьих лиц – сборник Катулла пестрит такими бранными стихотворениями. Но наряду с этим Катулл столь же готовно приписывает такие традиционные недостатки, как распущенность, легкомыслие, тщеславие и пр., самому себе, выставляет их напоказ, бравирует ими; для него носитель худого – не только «он», но и «я» (ср. державинское: «Таков, Фелица, я развратен! Но на меня весь свет похож…»). В какой мере это было подготовлено самоописаниями Луцилия, не совсем ясно; во всяком случае, непривычных читателей это вводило в большой соблазн, и отсюда являлась неприязнь к неотерикам со стороны такого судьи, как Цицерон. Этот антиобщественный пафос поэзии, выворачивающей наизнанку все традиционные римские ценности, противостоял общественному пафосу прозы Цицерона, Цезаря и Саллюстия: литература по формальному и по идейному признаку делилась пополам взаимодополняющим образом.
Перемена общественного отношения к поэзии и вызванная ею перестройка жанровой системы, т. е. представление о поэзии как заполнении культурного досуга и выдвижение на первый план «досужих» жанров, – все это меняло и самый образ поэта, и его положение в обществе.
В литературе положение поэта, имеющего дело с жанрами ведущими, канонизованными, освященными традицией (такими, какими были эпос и драма для поэтов предыдущего периода), – совсем иное, чем положение поэта, имеющего дело с жанрами периферийными, неканонизированными, текучими, экспериментальными. Здесь, в этих новых жанрах, возможности творческой инициативы гораздо больше, здесь слава новаторства приобретает цену: в эпосе и трагедии самый лучший поэт после Гомера и Софокла может притязать лишь на славу малого в великом, в мелких же эллинистических жанрах не имеющий предшественников поэт притязает на славу великого в малом. В Александрии такую концепцию новаторского пафоса выдвинул Каллимах, в Риме ее с готовностью переняли неотерики. Энний тоже учился у александрийцев и перенимал их технику очень спешно, но использовал ее для утверждения в Риме доалександрийских, классических жанров: в эллинистической поэзии ему была важна ее связь с прошлым, ее материал. Для Катулла с товарищами в эллинистической поэзии важно ее отталкивание от прошлого, ее метод. У Энния не было за плечами, как у александрийцев, вековой поэтической традиции, от которой можно отталкиваться (а где она была, там он от нее и отталкивался – как от долитературного и невиевского сатурнийского стиха, «каким вещуны певали и фавны», фр. 232). У Катулла такая почва для отталкивания уже есть, неотерики ощущают свое новаторство так, как ощущал его Каллимах, и их сверстник Лукреций с гордостью пишет свое «По бездорожным полям Пиерид я иду, по которым раньше ничья не ступала нога…» и т. д. (IV, 1–5).
Гордость Энния была в том, чтобы быть вторым Гомером, в котором живет душа первого; гордость нового поэта в том, чтобы быть самим собой. Лишь потом, когда напряженность культурного перелома минует, пойдут в ход такие комплиментарные выражения, как «второй Алкей», «второй Каллимах» и пр. (Гораций, «Послания», II, 2, 100), которые сложатся в конце концов в целую систему «синкрисиса» греческих и латинских классиков всех жанров (Квинтилиан, X). Покамест же справедливо было отмечено18, что при всем пиетете римских поэтов I века до н. э. перед Каллимахом конкретных реминисценций из Каллимаха в их стихах мы находим исчезающе мало – именно потому, что у Каллимаха они учились не приемам, а литературной позиции.
В обществе положение поэта теперь означало положение человека, обладающего досугом, т. е. либо политика в промежутке между делами или в отставке после дел; либо имущего человека, сознательно уклоняющегося от общественной деятельности; либо молодого человека, по возрасту и социальному положению еще не приступившего к ней. Первая из этих ситуаций была предметом раздумий Цицерона, когда он набрасывал картину otium cum dignitate в речи «За Сестия» (98 и др.) – для стихотворства на таком досуге Цицерон находил место на практике, но не в теории. Вторая была впервые продемонстрирована Луцилием: его род принадлежал к сенаторскому сословию, ему была открыта обычная политическая карьера19, но он предпочел остаться всадником, как поколение спустя Аттик и еще поколение спустя Овидий. Третья ситуация была представлена Катуллом: родом из Вероны, еще не имевший римского гражданства, он (хоть, может быть, с неохотой) пролагал собой дорогу в правящее сословие для своих предполагаемых потомков, состоя в «свите» (cohors) таких заметных общественных фигур, как Гай Меммий и Лициний Кальв. Состоятельность была непременной предпосылкою всюду: бранясь, Катулл попрекает Фурия именно фантастической нищетой (№ 23 и № 26; впрочем, такую же маску нищеты он иронически надевает и на себя в № 13). Это – противоположность той фигуре стихотворца-драмодела, зарабатывающего пером, которую мы знаем по предыдущему периоду; теперь даже если поэт-всадник Лаберий развлекается, сочиняя мимы, то выйти на сцену, признав тем свою причастность к коллегии «писцов и лицедеев» (как заставил его выйти Юлий Цезарь. – Макробий, II, 7), для него – позор.
Социальная ячейка, предпочитаемая поэзией нового типа, – дружеский кружок: negotium сводил людей в более широкие социальные объединения, otium сводит в более узкие. Основа таких кружков была унаследована досужим времяпрепровождением от делового: издавна каждый сенаторский дом обрастал клиентами, сплетался политическими «дружбами» с другими домами, входил в переменчивую систему связей, наверху которой стояли principes, optimates; вот такие дома (Сципиона Эмилиана, потом Лутация Катула) и стали первыми дружескими кружками – питомниками поэзии. Конечно, при этом происходило переосмысление всех взаимоотношений, социальное неравенство покровителя и клиента стушевывалось аффектацией духовной общности и эмоциональной близости. Эмоциональный тон стихов Катулла к Кальву такой приятельский, что трудно вспомнить, что для окружающих они были клиентом и патроном; и даже в обращениях Лукреция к Меммию нимало не слышится той униженности, какая была в упоминаниях Теренция о его покровителях. Это было одним из достижений нового этикета urbanitatis. (Такое переосмысление традиционной политической дружбы на новый эмоциональный лад происходило и ретроспективно: вошедший в предания образ «дружеского кружка» Сципиона Эмилиана больше соответствует картине, созданной воображением Цицерона, чем исторической действительности.) Культ дружбы нашел удобное выражение в обычае посвящений: посвящением-обращением сопровождалось почти каждое сочинение в прозе и в стихах (кроме лишь речей и исторических сочинений, которые по-прежнему считались достоянием не «досуга», а «дела», обращенным ко всему народу), и в характере их видна широкая гамма оттенков, от официальных «дружб» Цицерона до излияний любви и вражды у Катулла. За чувствами дружбы действительно следуют чувства любви: уже у Катулла образ поэта-влюбленного оттесняет, а у элегиков следующего периода вытесняет образ поэта приятельского досужества.
Переход от последних гражданских войн Республики к принципату Августа не отменил установившейся связи поэзии с понятием otium, но резко изменил само ощущение этого otium’a. Otium стал из частного дела общественным делом: это то, чего лишен был римский народ во время раздоров и что было возвращено ему победою миротворца-Августа. В программной I эклоге Вергилия Титир в первых же строках говорит: О Meliboee, deus nobis haec otia fecit (I, 6: «О Мелибей, это бог сотворил нам такие досуги…»), а Гораций начинает не менее программную оду II, 16 строками: Otium divos rogat… Otium bello furiosa Thrace, otium Medi pharetra decori… («Мира у богов просит мореход… Мира просит Фракия, буйствующая войною, мира – мидийцы, красующиеся колчанами…). Ощущение исторической катастрофы, мысли о конце света и о новом его возрождении вызывают представления о «золотом веке» (4-я эклога) и Блаженных островах (16‐й эпод), а с ними – о присущей «золотому веку» праздности, otium, когда земля и боги сами все дают людям; это входит в пропагандистскую мифологию новой власти. «Досуг» становится всенародным благом, и поэзия, причастная «досугу», оказывается интересна всем.
Это было подготовлено не только преходящей волной общественного настроения, но и устойчивым расширением культурной подготовки читающей публики. Укрепившаяся в Риме система образования незаметно делала свое дело: к концу I века до н. э., по-видимому, уже все население Рима было практически грамотным: за помпейскими граффити I века н. э. чувствуется уже долгая привычка выражать свои эмоции письменно (зато сельский люд, rusticitas, оставался нарицательно невежествен еще при Квинтилиане. – II, 20, 6). А надстройка над грамотностью, интерес к словесному искусству, стала достоянием не только той образованной верхушки, которая составляла публику предыдущего периода, но и достаточно широких средних слоев городского населения, прежде довольствовавшегося школой и театром. Только запросами этого нового круга публики можно объяснить появление двух новых форм распространения поэзии – библиотеку и рецитацию: и то, и другое было рассчитано на тех любителей, для которых покупка книги была не по средствам.
Образцами для публичных библиотек были, во-первых, разумеется, библиотеки греческих городов (в том числе такие, как геркуланская школьная библиотека эпикурейской литературы), во-вторых же, те римские частные библиотеки, хозяева которых охотно допускали туда посторонних (как Лукулл – см.: Плутарх, «Лукулл», 42). Первую в Риме публичную библиотеку открыл Азиний Поллион в атрии Свободы в 39 году (Плиний Старший, XXXV, 10); вторую, по его примеру, – Август в новопостроенном храме Аполлона Палатинского в 28 году; третья была открыта в портике Октавии. Образцами для публичных рецитаций были, во-первых, школьные декламации, во-вторых же, домашние рецитации в кругу друзей; а толчком к их распространению могла стать такая внешняя причина, как упадок книжного дела в Риме в конце 30‐х годов, когда конфликт Октавиана и Антония нарушил подвоз папируса из Египта. Первым устроителем публичных рецитаций был опять-таки Азиний Поллион («он первый из римлян стал оглашать свои сочинения в присутствии публики». – Сенека, «Контроверсии», IV, пролог, 2; видимо, это были оба его жанра, трагедия и история, ставшие в рецитациях традиционными раньше других. – Ср.: Светоний, «Август», 89).
Если таково было внимание к поэзии со стороны широкой публики, то тем более приходится его предполагать в публике образованной. В предыдущем периоде риторические школы были местами обучения и не более того; в эпоху Августа мы видим по воспоминаниям Сенеки Старшего, что риторические школы становятся подлинными клубами образованной молодежи, диктующими вкусы не менее, чем дружеские кружки прежнего неотерического типа20. В частности, трудно отделаться от впечатления, что именно среди публики риторических школ окрепла первая слава молодого Овидия (Сенека, «Контроверсии», II, 10). В предыдущем периоде мы не имеем ни одного прямого указания на торговлю книгами стихов – те роскошные издания, о которых мы читаем у Катулла (Суффена в № 22; самого Катулла в № 1), были явно не продажными, а подносными, сделанными по авторскому заказу. В эпоху Августа о торговле стихами говорится как о чем-то само собой разумеющемся (Гораций, «Послания», I, 20, 1–19; «Поэтика», 345–346, с упоминанием книготорговцев Сосиев), причем книги, затрепанные городскими читателями, после этого еще перепродаются в провинцию («в Утику или Илерду». – Гораций, «Послания», I, 20, 13). Отсюда уже только один шаг до провинциального книгоиздательства и книготорговли, сведения о которых появятся у Марциала и Плиния Младшего.
Может быть, с практикой рецитаций связаны случаи эстрадного исполнения стихов, нимало не рассчитанных на пение: вергилиевские «Буколики» имели такой успех, что часто даже исполнялись певцами со сцены (Светоний, «Вергилий», 26). После этого неудивительны и предания о том, как на улицах Рима толпы сбегались поглядеть на улице на Вергилия (там же, 11), и слова Горация о том, как прохожие показывают на него друг другу («Оды», IV, 3, 22). Поэзия действительно стала в Риме в эту пору предметом общего внимания, оттеснив прозу: литература «досуга» взяла на себя функции литературы «дела». И это – несмотря на то, что никаких попыток снизиться до массового уровня при этом не делалось; наоборот, знамениты стали горациевские настойчивые повторения мотива Odi profanum vulgus («Оды», III, 1, 1; ср.: II, 16, 39; «Послания», 1, 19, 37 и др.).
И Вергилий, и Гораций, и другие поэты, снискавшие эту популярность и ставшие классиками «золотого века» латинской поэзии, были выучениками все той же неотерической школы. Но от своих учителей, поэтов поколения Катулла и Кальва, они отличались тем, что впустили в замкнутый мир элитарных стихов-безделок, эпиграмм и мифологической учености большие темы современной судьбы Рима.
Эподы Горация против Канидии и выскочки-вольноотпущенника еще держатся в рамках личных нападок катулловского стиля; но ни оба эпода к римскому народу (9 и 16), ни знаменитая идиллия в кавычках «Beatus ille…» (2) уже не вмещаются в эти рамки. Сатира I, 2, считающаяся самой ранней, могла бы быть написана Луцилием, но за нею следует отмежевание от Луцилия в сатирах I, 4 и 10, а затем нравоописательные произведения, все больше отрывающиеся от луцилиевской небрежной злободневности и тяготеющие к обобщению и самопоучению. А затем в одах Гораций подчеркивает свой идейно-тематический разрыв с александрийской традицией тем, что берет за формальный образец не эллинистическую, а музейную классическую лирику VII–VI веков до н. э.: этим он как бы перевыполняет александрийское ученое задание и демонстративно выносит свою поэзию в иной контекст – публика, подразумеваемая ею, живет не эстетскими книжными интересами, как в Александрии, а общественными и политическими, как при Солоне и Алкее.
Еще более выразительна в своей александрийской технике «Энеида» Вергилия с ее постоянной игрой реминисценциями из Энния (как известно, значительная часть фрагментов Энния дошла до нас именно в качестве параллелей к отдельным строчкам «Энеиды», бережно выписанных Сервием, Макробием и другими позднеантичными толкователями Вергилия). Монтируя новые стихи из неизбежного материала старинных стихов, Вергилий делал то же самое, что делали александрийские поэты, обновляя греческую классику; этого не мог делать Энний, не располагая в молодой латинской поэзии никакими «старинными стихами», это могли делать, но не делали неотерики, предпочитая, как Энний, строить на пустом месте. Словесная опора на Энния совмещалась со структурной опорой на Гомера – при этом на александрийски конденсированного Гомера: топика, рассеянная у Гомера по 48 книгам (буря у чужих берегов, рассказ на пиру, война из‐за женщины), сосредоточивается у Вергилия в 12 книгах. Это придает «Энеиде» такую глубину ассоциаций, какой еще никогда не располагал античный эпос, и это позволяет поэту развернуть символику своей идеи судеб Рима так, как эта идея была подсказана ему современными историческими событиями. «Энеида» – поэма не анналистическая, а мифологическая, в представлении первых читателей она должна была ассоциироваться и по теме, и по стилю не со школьным энниевским, а с ученым неотерическим эпосом, хотя и разросшимся до неожиданной величины; но идея судеб Рима, исторической смены крушений и обновлений придавала этой поэме не кружковый, а общенародный интерес. Точно так же и «Георгики» всеми своими чертами напоминали прежде всего ученый эпос аратовского типа; но идея спасительного труда, в котором залог бытия и человека, и человечества, и римского народа, перерастала эти рамки.
Наконец, величайшая поэма следующего поколения, «Метаморфозы» Овидия, еще очевиднее продолжала и тематику, и поэтику неотерического мифологического эпоса, даже не обновляя ее большой идеей, а лишь перерабатывая из малых лабораторных форм в большую общедоступную. Если это удалось и «Метаморфозы» навсегда стали после «Энеиды» самым популярным произведением римской поэзии, то это значит, что вкусы широкой читательской публики окончательно освоились с новым стилем словесности. Дальше уже оставались обычные перспективы литературной динамики: с одной стороны, попытки искусственно создать новую элитарную поэзию (маньеризм I века н. э., архаизм II века н. э.), с другой – массовое производство мифологической поэзии по готовым образцам (над которым будет издеваться Ювенал), скука эпигонства и неофициальная популярность менее канонизированных жанров (эпиграммы Марциала, гордящегося своим читательским успехом).
Знаменательным итогом этого сдвига читательских интересов было появление новых поэтов в программе грамматической школы: Цецилий Эпирот (преподавал с 25 года до н. э.) «первый стал читать с учениками Вергилия и других новых поэтов» (Светоний, «О грамматиках», 16). Не исключено, конечно, что это было результатом правительственной пропаганды, давления сверху, однако уверенности в этом нет: Эпирот был отпущенником Аттика, другом репрессированного Корнелия Галла, так что связан был скорее не с официозной культурой, а с оппозицией. К сожалению, история римской школы для нас темна и мы не знаем, как стали соотноситься в программе новый Вергилий и старый Энний, не знаем и того, какие «другие новые поэты» попали в этот школьный круг. Во всяком случае, вернее считать это обновление программы стихийным, а не навязанным явлением культуры.
Утверждение нового вкуса не обходилось без сопротивления. Сопротивление шло с двух сторон, из школы и со сцены. Школа (за исключением таких новаторов, как Цецилий Эпирот) держалась за старых поэтов просто в силу своей обычной функции – поддержания традиционализма и связи с прошлым. Театр же опирался на вкусы самого массового слоя потребителей культуры – тех городских низов, до которых еще не дошли вкусы книжных читателей: здесь держался (и удержался до конца античности) все тот же мим, время от времени перемежаемый возобновлениями комедийной классики Плавта и других. Между школой и сценой были точки соприкосновения: так, грамматик Крассиций Панса (Светоний, «О грамматиках», 18) «сначала был близок к сцене и помогал мимографам, затем преподавал в школе», а потом ушел в стоическую философию; это значит, что у литературно-театрального архаизма могли быть общие теоретики.
Как школа, так и сцена оставались важными средствами общественного воздействия и поэтому пользовались вниманием правительства Августа; новой поэтической школе пришлось выдержать борьбу с архаистами, памятником которой осталось большое послание Горация к Августу (II, I)21. Здесь Гораций высмеивает их логику: «что старше, то и лучше» (ведь и старое когда-то было новым), напоминает, что и греческие шедевры были когда-то литературным новаторством (порожденным обстановкой такого же otium’а, какой теперь водворился в Риме, – стк. 90–117), попрекает драматургию необходимостью приноравливаться к вкусам невежественной черни (а между тем книжная поэзия опирается на вкусы образованных ценителей с самим Августом во главе). Попытки новой школы подчинить себе и сцену, несомненно, делались: грамматик Мелисс, отпущенник Мецената, писал «трабеаты», комедии из всаднической жизни (Светоний, «О грамматиках», 21), а Гораций в «Поэтике» так подробно останавливается на забытом жанре сатировской драмы едва ли не потому, что и этот жанр было соблазнительно возродить в качестве комедии, но более возвышенной, чем те, которыми тешилась римская публика.
Такое стремительное возвышение общественной роли поэзии требовало теоретического осмысления22. Оно было подготовлено изучением классической поэзии в грамматических школах, которое велось по традициям греческой поэтики: поэзия как искусство подражания, содержание и форма как предмет и средства подражания, конечная цель как «услаждение» (эпикурейцы) и «поучение» (стоики), «дарование» и «наука» как качества необходимые в поэте. Эти схемы, выработанные эллинистической педагогикой, не отличались глубиной и причудливо упрощались в применении к современному материалу. Лукреций, написавший одну из самых вдохновенных латинских поэм, объясняет свое обращение к поэтической форме всего-навсего желанием подсластить читателю трудное философское содержание, как врач подслащивает больному горькое лекарство, помазав медом края чашки (IV, 10–25). Цицерон в речи за Архия, поэта-импровизатора из свиты Лукулла, перечисляя достоинства поэзии, может сказать лишь, что она дает отдохновение уму (12), предлагает примеры достойного и доблестного поведения (14) и увековечивает славу римских героев, а стало быть, и всего римского народа (22–30). Гораций в послании к Августу, аналогичным образом заступаясь за поэзию, сдвигает эту шкалу на одну ступень: об отдохновении и развлечении не упоминает (это дело комического театра, против которого он борется), о воспитании нравов благими примерами и о прославлении римской доблести говорит лишь бегло (стк. 126–131), но зато добавляет, что именно поэзия слагает для общества молитвы, которые склоняют к нему милость богов (132–138). Этот же последний мотив получает развитие в следующем послании о поэзии – в «Поэтике»: поэзия творила чудеса и учила людей цивилизации при Орфее и Амфионе, вела людей к доблести и правильной жизни при Гомере и Тиртее (391–407). Мы видим, что в эпоху Августа об общественной роли поэзии говорится в более высоких выражениях, чем в эпоху Цицерона. Это подтверждается и другими произведениями: например, одами к Вакху того же Горация (III, 25 и II, 19), патетически представляющими поэта в состоянии божественного вдохновения, или одой к богослужебному хору (III, 1), представляющей поэта жрецом Муз при исполнении священнослужительских обязанностей.
В поэтическом языке утверждается новое слово для обозначения поэта: vates, «вещатель», «пророк». У него своеобразная история23. Оно притязало быть синонимом слова poeta c древнейших времен; но Энний, утверждая в Риме «цивилизованную» поэзию по греческому образцу, решительно отверг его: vates для него – первобытные колдуны («Анналы», фр. 232) и шарлатанствующие гадатели («Теламон», фр. 272); у Лукреция оно сохраняет отрицательный оттенок, в эклогах Вергилия и эподах Горация впервые освобождается от него (в частности, в программной концовке 16‐го эпода: vate me), в одах Горация становится господствующим самоназванием; а затем наступает семантическая инфляция – Овидий уже употребляет это слово без разбора и по высоким, и по низким поводам. Не исключено, что реабилитации понятия vates способствовала пропаганда культа Аполлона, покровителя Августа, и открытие его палатинского храма в 28 году. Так на смену поэту – скромному служителю театральной толпы или собственного патрона, на смену поэту – досужему любителю, сочиняющему для собственного удовольствия, является поэт в новом образе – вдохновенного пророка, посредника между обществом и божеством.
Но этот образ не безоговорочен. В той же «Поэтике» Горация тот же отрывок о божественной цивилизующей миссии поэта, потомка Орфея, имеет неожиданное продолжение. Ставится вопрос, что важнее для поэта – дарование или наука, ingenium или ars; естественно, ожидается ответ: «дарование, вдохновение» (еще Цицерон, говоря об импровизаторе Архии, со вкусом восхвалял поэта именно как носителя божественного духа); но нет, ответ дается компромиссный, в традициях школьной эклектики: «ни усердие без природных данных, ни дарование без искусства ничего не дают» (408–411; это подготовлено таким же компромиссом и в другом вопросе, «пользой или наслаждением служит поэзия обществу? – и пользой, и наслаждением: пользой старшим, развлечением молодым», 333–346). А затем следует предостережение против крайностей, и вот это предостережение вдруг оказывается очень односторонним: об опасностях педантского увлечения наукой ни слова, а об опасностях увлечения вдохновением – целая картина, карикатурный образ безумного поэта, служащий незабываемой концовкой «Поэтики» (453–476; ср. 295–300). Причину этого называет сам Гораций, и причина эта – социального характера: когда поэзией занимаются люди знатные, богатые и досужие, то им лень тратить силы на серьезное изучение этого дела и в то же время очень легко окружить себя льстецами-клиентами, готовыми восторгаться каждым их словом (366–384, 419–437). В послании к Августу (102–117) Гораций заглядывает в социальные причины этих культурных явлений еще глубже: некогда римское общество было поглощено хозяйственными делами, negotium’ом, а теперь, когда заботу о державе принял Август (1–4), у всех явился досуг, otium, и на этом досуге народ бросился сочинять стихи: «все мы, учен, не учен, безразлично, кропаем поэмы» (117). Длинный перечень неведомых нам поэтов, приятелей Овидия («Письма с Понта», IV, 16), может быть иллюстрацией к этим словам старшего поэта. Образ поэта начинает раздваиваться: духовно он пророк (или притязает быть таковым), а в быту он может оказаться посмешищем.
Житейская среда писателя тоже меняется. Кружковая жизнь остается, но в ее этикете выступают иные черты. Самым знаменитым средоточием литературной жизни на переходе от Республики к принципату был кружок Мецената. Он складывается в 40–37 годах, рассыпается, по-видимому, после 23 года (заговор Мурены, свойственника Мецената, и охлаждение к Меценату Августа) и 19 года (смерть Вергилия); умер Меценат в 8 году до н. э.
Меценат, имя которого стало нарицательным уже через сто лет (ко времени Марциала)24, был очень показательной фигурой именно по своему отношению к otium и negotium: всадник, никогда не занимавший никаких должностей, «человек поистине неусыпный, зоркий и деятельный, когда дело требовало усердия, но при малейшей возможности отстраниться от дел расслаблявшийся в досуге и неге пуще всякой женщины» (Веллей, II, 88; ср.: Тацит, «Анналы», XIV, 53 – о меценатовском otium peregrinum; Меценат добивался от Августа возможности жить в Риме как бы находясь в отлучке). Традиционное отношение к «делу» и «досугу» здесь как бы вывернуто наизнанку: нормальное состояние человека – otium, передышки в нем – negotium; чтобы это оправдать, такой otium тоже представлялся как служение высокой цели. Этим оправданием оказывалось покровительство поэтам: сам Меценат писал манерные стихи в бытовой и ученой неотерической традиции, но покровительствуемых поэтов побуждал к высоким темам, и подчас настойчиво (haud mollia iussa, «нелегкое твое повеление», называет Вергилий тему «Георгики» и продолжает: «без тебя не посягает ум ни на что высокое…». – «Георгики», III, 41–42).
Кружок Мецената был наследником обеих миновавших эпох – и таких кружков, которые мы представляем себе при Сципионе и Лутации Катуле, и таких, которые мы видели при Кальве и Катулле. Отношения между главой и членами кружка в первую эпоху были иерархически-клиентские, во вторую равноправно-дружеские; в кружке Мецената они наложились друг на друга, и притом не без противоречий. Социальное положение новых поэтов часто бывало ниже среднего: Вергилий – сын мелкого крестьянина из поденщиков, Гораций – внук вольноотпущенника, Проперций (и, видимо, большинство других) – из всадников, разоренных конфискациями 42 года. Разница положения между ними и Меценатом чувствовалась: Меценат мог писать Горацию дружеские стихи-безделки в панибратском стиле Катулла и с реминисценциями из него («Если пуще я собственного брюха не люблю тебя, друг Гораций…». – Светоний, «Гораций», 2), Гораций же мог писать Меценату лишь возвышенно («Меценат, великая моя краса и оплот, если безвременная сила похитит тебя, половину моей души, то зачем мне жить другою…». – «Оды», II, 17; высокопарен даже нарочито-вульгарный эпод 3).
Конфликт между дружескими и клиентскими отношениями показательнее всего выступает в послании I, 7: Меценат по-дружески просит Горация приехать к нему из подаренного им, Меценатом, имения. Гораций принимает просьбу друга за приказ патрона, отвечает отказом и пишет, что ради своей независимости он готов отказаться и от имения. В целом Меценату, кажется, удалось поддержать в своем кружке традицию неотерической дружбы или игры в дружбу.
Во втором литературном центре этого времени, кружке Валерия Мессалы, этого не было, и старинные клиентские отношения между главой и членами кружка чувствовались сильней: панегирик Мессале из тибулловского сборника трудно представить себе в устах Горация или Проперция. Причиною этого (по крайней мере отчасти) было то, что Мессала не был частным otiosus’ом, как Меценат, а, напротив, был одним из главных деятелей сената: к досужему покровителю досужий поэт еще мог обращаться по-дружески, но к покровителю – государственному мужу досужий поэт мог обращаться только снизу вверх.
Это напоминает нам, что формы высокого отклика поэзии времени Августа на современные события – символический эпос Вергилия, профетическая лирика Горация – были совсем не такими самоподразумевающимися, как кажется. Наряду с горациевской концепцией «цель поэзии – связывать людей с богами» продолжала существовать и цицероновская концепция, гораздо более общедоступная: «цель поэзии – славить доблесть великих мужей и тем самым всего римского народа». Спрос на панегирическую поэзию традиционного образца («воспевание побед») продолжался и даже усиливался. Варий, старший из поэтов Меценатова кружка, написал панегирик Августу (из которого Гораций цитирует два стиха в послании I, 16, 27–28). Сам Вергилий в «Георгиках» (III, 46–47), задумывая новую поэму, писал: «Скоро препояшусь я воспевать жаркие битвы Цезаря и нести хвалу ему в дальние века…», а Проперций (II, 34, 61–66) уточнял это намерение: «Вергилию, ныне воспевающему битвы Энея… любо петь победные корабли Цезаря при Фебовом Акции…». Иными словами, и здесь намечалась панегирическая поэма обычного типа, и потребовалось немалое творческое усилие, чтобы свернуть с проторенного пути.
Судя по всему, такой прямолинейный подход к задачам поэзии поддерживался самим Августом: из светониевской биографии Горация мы знаем, как Август «поручил» Горацию прославление ретийских побед Тиберия и Друза и как требовал от поэта послания, обращенного лично к нему. Едва ли не этим вкусам Августа мы обязаны и любопытнейшим отголоском официозной критики, донесенным до нас бесхитростным Веллеем (II, 36): «Лучшие поэты нашего времени – Вергилий и Рабирий», – этот Рабирий, видимо, автор именно поэмы о победе над Антонием при Акции (см.: Сенека, «О благодеяниях», VI, 3, 1), в глазах Августа имел заведомое право стоять наравне с Вергилием. Ничего удивительного здесь нет – Август держался тех же привычных взглядов, что и Сципион и Цицерон. Удивительнее то, что Меценат был более чуток, дозволял «своим» поэтам больше свободы и гибкости и едва ли не оберегал их от прямого давления Августа. Вместо прямого панегирика в кружке Мецената разрабатывался косвенный панегирик, recusatio, поэзия отказа (по Каллимахову образцу)25: «Мне ли воспевать твои подвиги, и такие-то, и такие-то? нет, мой слабый дар уместен лишь для стихов о любви и пр.; но скоро и я воспою такие-то и такие-то деяния…». Здесь домысливать панегирические восторги предоставлялось собственному воображению читателя, и это давало художественный эффект куда более тонкий, однако не всем доступный. Поэзия, обессмертившая Августа, создавалась не по его заказу, а во многом вопреки ему, – об этом не следует забывать.
Понятно, что такое состояние поэзии, когда общественное настроение выливается в хвалу государственной власти вопреки вкусам самой этой власти, – такое состояние может быть лишь непродолжительным. Поэзию эпохи Августа создало то поколение, которое выросло до Августа, в эпоху гражданских войн, и приветствовало его как спасителя; оно сошло со сцены вместе с Горацием и Меценатом, около 8 года до н. э. Дальше пути поэзии разошлись. Вергилий остался достоянием школы, окаменевая в канон. А массовая поэтическая деятельность пошла по путям наибольшего спроса и наименьшего сопротивления: с одной стороны – как прямой отклик на современные события в виде панегирической поэмы (Рабирий, Корнелий Север, Альбинован Педон), с другой стороны – как прямой уход от современности в виде ученой мифологической поэмы (Туск, Камерин, Луп, Ларг, Тринакрий, Кар, Тутикан и прочие во главе, конечно, с тем самым Овидием, которому мы обязаны этим перечнем эфемерных знаменитостей в «Письмах с Понта», IV, 16). Энний когда-то свою «Летопись» начал мифом, а кончил панегириком; теперь эти два полюса разъединились окончательно. Ни панегирические, ни мифологические поэты ранней империи не сохранились для потомства: в историю литературы вошли не они, а экспериментатор Лукан, обличитель Ювенал и ироник Марциал.
Таков был путь становления римской поэзии – от долитературного периода до времени Империи, когда место поэзии в римской культуре уже ничем не отличалось от места поэзии в эллинистической греческой культуре; дальнейшее развитие их пошло уже параллельно.
Поэзия была детищем otium’а, досуга: сперва досуга праздничного, предоставляемого толпе, потом досуга будничного, доступного имущим, потом досуга всеобщего, чудом достигнутого после гражданских войн, и наконец, досуга самоподразумеваемого, которым будет питаться поэзия Империи.
На первом этапе это была поэзия для масс, но не для знати; на втором – для образованных верхов, но не для масс; на третьем, недолгом, – для всего общества; на четвертом, в эпоху Империи, это была поэзия для поэзии, живущая уже больше инерцией, чем спросом.
Средствами распространения этой поэзии были сперва сцена и школа; потом – книга в частном потреблении; потом – библиотеки, рецитации и книготорговля в Риме; а в эпоху Империи – то же самое в повсеместном масштабе.
Греки для римлян служили на первом этапе наемными мастерами; на втором этапе – советниками; на третьем – соперниками; а в эпоху Империи всякий контраст между римлянами и греками в поэзии стирается.
Наконец, образ поэта – это поначалу образ театрального поденщика и клиента высоких покровителей; потом – образ изысканно-ученого сибарита; потом – вещего пророка, несущего людям глас богов и богам молитвы людей; а потом опять происходит возвращение к началу: вещий пророк оказывается в то же время смешным чудаком и часто голодным клиентом в этой земной жизни. Этот двоящийся образ останется потом надолго в истории не только римской, но и позднейшей европейской литературы.
P. S.
РИМСКАЯ ЛИТЕРАТУРА III–II ВЕКОВ ДО Н. Э
Текст дается по изданию: История всемирной литературы. М.: Наука, 1983. Т. 1. С. 423–437.
Первоначально Рим был лишь небольшим политическим центром племени латинов в средней Италии. На севере соседями Рима были этруски, народ невыясненного происхождения, с развитой культурой, своеобразно сочетавшей восточные и греческие элементы; на востоке – горные италийские племена, говорившие преимущественно на оскском языке, родственном латинскому. На протяжении VI–IV веков Рим постепенно превращался из родовой общины в рабовладельческое государство. Этот процесс протекает в Риме почти так же, как двумя столетиями раньше в Греции. Особенностью римских условий было то, что это развитие происходило в трудной обстановке внешней борьбы на два фронта: с одной стороны, против этрусских торгово-ремесленных полисов, с другой стороны, против горных италийских племен, еще не вышедших из родового строя. Эта борьба требовала от Рима такого напряжения всех сил, какое могло быть достигнуто лишь с помощью самой строгой военной и родовой организации. Твердая дисциплина в войске, твердые законы в государстве, твердая власть отца в семье – вот основа римского общества этого времени; даже народное собрание в Риме было организовано по-военному. Pietas (благочестие) – залог верности заветам богов и предков, fides (верность) – залог единства и нерушимости общества, gravitas (серьезность) – залог разумной линии поведения, constantia (твердость) – залог верности избранной линии поведения – вот основы римской нравственности, входящие в понятие virtus (доблесть, добродетель); все они подчинены мысли о благе общины. Знать цену всему хорошему и дурному в жизни и уметь ставить выше всего блага государства, потом семьи и лишь потом свое собственное – к этому сводится знаменитое определение традиционной римской добродетели, сохранившееся в отрывке из сатур Луцилия (конец II века).
Борьба Рима с италиками и этрусками закончилась победой: к середине III века вся Италия подпала под римскую власть. Рим был одновременно оплотом земледельческой латинской равнины и торговым пунктом на скрещении речных и сухопутных путей; поэтому он счастливо сочетал два качества, какими его противники обладали лишь порознь: патриотизм сплоченной сельской общины с гибкостью и широким кругозором развитого торгового полиса. Это же сочетание качеств позволило Риму широко воспринимать внешние культурные влияния, не теряя в то же время традиционного своеобразия своего духовного облика. Вся духовная культура раннего Рима представляет собой сложное взаимодействие элементов италийских, этрусских и греческих, и роль греческого элемента, понятным образом, была здесь особенно велика. Греческая культура влияла на римскую как непосредственно, через греческие колонии южной Италии, так и косвенно, через этрусков. Даже пифагорейство, столь сильное в греческой Италии VI–V веков, нашло отголосок в римских преданиях о царе Нуме Помпилии. Таким образом, ко времени непосредственного столкновения Рима и Греции римское общество уже было подготовлено к усвоению греческой духовной культуры в ее классических образцах.
Объединение Италии под властью Рима привело к тому, что языком италийской культуры стал язык Рима – латинский язык. На оскском языке литература не сложилась, и даже оскский фольклор – ателлана (о котором – ниже) – получил литературную обработку лишь в латыни; на этрусском языке литература, по-видимому, ограничивалась религиозным и культовым содержанием.
Ранняя латинская словесность была, конечно, также преимущественно устной; нам она известна лишь по упоминаниям позднейших писателей и ничтожным отрывкам. Почти целиком она служила нуждам государства и рода. В сенате и в народном собрании произносились политические речи. «Законы XII таблиц» заучивались молодежью как основа римской нравственности. Верховный жрец вел на белых досках летопись (анналы), где отмечались имена должностных лиц, знаменья, списки побед и поражений – все, что свидетельствовало о милости или немилости богов к римскому народу. На празднествах пелись гимны в честь богов. Молитвы, оракулы, заклинания имели ритмическую форму. Во время триумфа – победного шествия войска через Рим – солдаты распевали насмешливые стихи, чтобы не сглазить удачу. Свадьбы сопровождались пением шуточных песен. На похоронах знатных лиц плакальщицы вели причитания (нении), а родственник умершего произносил над ним похвальное слово; отголоски этих речей и плачей можно видеть в сохранившихся надгробных надписях.
Наибольший интерес для развития римской словесности имели две ее формы: пиршественные песни (зачаток эпоса) и игровые представления (зачаток драмы). Пиршественные песни исполнялись на пирах, во славу подвигов предков; предполагается, что именно в них сложились поэтические легенды о Ромуле, Кориолане и других римских героях, перешедшие потом в историческую традицию. По-видимому, в этих песнях выработался национальный стихотворный размер римского эпоса – так называемый «сатурнийский стих», не метрического склада (как у греков), а тонического; к III веку он имел настолько законченную художественную форму, что Ливий Андроник и Невий, введя греческие размеры для римской драмы, не решились это сделать для римского эпоса и писали свои поэмы сатурнийским стихом, лишь слегка метризованным на греческий лад. Только со времени Энния сатурнийский стих был вытеснен в эпосе гексаметром.
Игровые представления в Риме были двух родов, одни – сложившиеся под этрусским влиянием, другие – под оскским. Представления первого рода напоминали, по-видимому, первичные формы аттической хоровой комедии: два полухория перекликались насмешливыми стихами – фесценнинами (от этрусского города Фесценния). Первоначально эти игры были частью обряда на сельских празднествах урожая, потом проникли в город, вобрали в себя элементы этрусской музыки и пляски, утратили хоровой характер и в таком виде вошли в постоянную программу римских игр (с 364 года до н. э. по традиционной хронологии). Представления второго рода напоминали первичные формы дорийской фарсовой комедии и назывались ателланами (от оскского города Ателлы): это были комические бытовые сценки, в которых неизменно участвовали четыре персонажа-маски – молодой дурак Макк, старый дурак Папп, обжора и хвастун Буккон, коварный горбун Доссен; по-видимому, такие представления во многом напоминали позднейшую итальянскую commedia dell’arte и, может быть, были одним из ее источников. Ателланы также входили в программу римских игр, и судьба их была счастливее: когда после 240 года представления этрусского образца на праздничной сцене были полностью вытеснены представлениями переводных греческих драм, ателлана уцелела и продолжала ставиться в виде эксодия, дивертисмента (так в театре Нового времени после трагедии ставился водевиль).
Сенатские речи, застольные песни, театральные представления на каждом празднестве – все это было хорошей школой художественного слова, исподволь готовившей латинскую словесность для перехода от устного этапа к литературному. Решающий шаг в этом переходе был сделан в начале III века, когда виднейший римский политический деятель Аппий Клавдий Слепой (консул 307 и 296 годов) первым стал записывать свои речи и первым составил под своим именем сборник нравственных сентенций в сатурнийских стихах. Еще Цицерон знал и ценил знаменитую речь, которой престарелый Аппий в 280 году убедил сенат не заключать мир с Пирром Эпирским. После того как достоянием письменности стали серьезные темы речей и моральных поучений, легче было сделать второй шаг и перейти к письменной поэзии – эпосу и драме. Этот шаг был сделан Ливием Андроником и Гнеем Невием.
Создание римской письменной поэзии неразрывно связано с общими переменами в жизни Римского государства в середине и второй половине III века до н. э. В это время римское оружие впервые выходит за пределы Италии, в двух тяжелых войнах (Первая и Вторая Пунические войны, 264–241 и 219–202 годы до н. э.) Рим наносит поражение своему опаснейшему соседу – Карфагену и устанавливает господство над всем западным Средиземноморьем. Рим впервые ощущает себя мировой державой, равной по значению Македонии, Египту и царству Селевкидов. Появляется необходимость заботы о международном престиже Рима, тем более настоятельная, что общественное мнение греческого мира с опаской смотрело на новое италийское государство. Рим обращается к средствам литературной пропаганды: сенатор Фабий Пиктор с помощью греков-секретарей пишет на греческом языке и для греческих читателей первый обзор римской истории, выставляя на вид троянское происхождение, исконную доблесть и высокие цели Рима (ок. 210 – ок. 205). Сочинения Фабия и его продолжателей, также писавших по-гречески (до нас не дошедшие), стали первыми созданиями римской исторической прозы.
Тот же рост самосознания побуждает Рим и внешне приобрести облик, достойный мировой столицы. Город обстраивается греческими храмами, учреждает новые пышные празднества по греческому образцу, и в программе этих празднеств театральные представления занимают все больше места. Цель этого праздничного блеска была двоякая: во-первых, поддержать престиж новой столицы перед греческим миром и, во-вторых, ублажить широкие массы населения, истомленного тяжелыми войнами. Ни о какой духовной эллинизации римской правящей знати еще нет и речи: греческий театр для нее не часть внутреннего мира, а лишь предмет роскоши, рассчитанный на иностранцев и чернь. Поэтому литературные занятия у нее в пренебрежении: все поэты первого столетия римской литературы происходят из средних и низших слоев общества и не из Рима, а из более глубоко эллинизированных областей Италии.
Такова была эпоха, выдвинувшая трех первых римских поэтов: Ливия Андроника, Гнея Невия и Макция Плавта. Из их произведений сохранились лишь комедии Плавта; все остальное дошло лишь в скудных отрывках. Их достижения были подготовлены творчеством нескольких поколений безымянных авторов, сочинявших героические песни для пиров и сценарии для праздничных театров. Но то были произведения малого объема; главное, чему должны были первые поэты учиться у греков, было искусство большой сюжетной формы – эпоса и драмы, – которая позволила бы придать художественную законченность этому словесному опыту.
Первым шагом на этом пути был простой перевод образцов греческой поэзии на латинский язык. Этот шаг сделал Луций Ливий Андроник (ок. 275 – ок. 200), грек из Тарента, вольноотпущенник римского сенатора, обучавший в Риме детей знати латинскому и греческому языкам. Для нужд преподавания он перевел на латинский язык сатурнийским стихом «Одиссею» Гомера; впоследствии этот перевод оставался школьным чтением до времен Цезаря и Августа. По заказу должностных лиц он переводил для театральных зрелищ греческие трагедии и комедии (известно 12 заглавий) и сам был их режиссером и актером; первая такая постановка состоялась в 240 году и имела большой успех. Наконец, по предложению сената он в 207 году написал – несомненно, тоже по греческому образцу – гимн Юноне для общественного молебствия. Такова была деятельность в эпосе, драме и лирике этого греческого литератора на римской службе.
Этой переводной работе Андроника отчетливо противопоставил свое осознанное стремление к оригинальности и римской самобытности второй римский поэт, «гордый кампанец» Гней Невий (ок. 270 – ок. 200), впервые выступивший с пьесами в 235 году. В эпосе он создал национальную эпопею «Пунийская война» (сатурнийским стихом в семи книгах по позднейшему делению), воспевающую борьбу Рима с Карфагеном, начиная от легендарной встречи Дидоны и Энея и кончая победой в Первой Пунической войне, в которой Невий сам принимал участие. В трагедию он первым попытался ввести темы из римской истории, сочинив пьесы «Ромул» и «Кластидий» (место победы римского полководца Марцелла над галлами в 222 году). В комедии, своем любимом жанре (известно более 30 заглавий), он старался как можно свободнее перерабатывать образцы греческой новой комедии, вводя в одну греческую пьесу мотивы из другой (контаминация) и вставляя куски собственного сочинения, часто с прямыми намеками на римскую действительность: на разгульную молодость полководца Сципиона, на новоявленных юнцов-ораторов, на угасание духа свободы и т. п. Эта политическая в консервативном духе пропаганда со сцены напоминала аристофановскую комедию, но в римской аристократической республике такие тенденции не могли получить развития. За один из таких выпадов Невий попал в тюрьму, а потом был вынужден покинуть Рим и умер на чужбине.
Наследником Невия на комедийной сцене был Тит Макк (или Макций) Плавт (ок. 255 – 184): он первым из римских писателей сосредоточился на одном жанре, отказавшись от других, – на комедии. Сохранилась почти полностью 21 его комедия; наиболее известны «Амфитрион», «Горшок», «Куркулион», «Менехмы», «Хвастливый воин», «Псевдол» и др. Наученный горьким опытом Невия, Плавт отказался от политических выпадов и намеков на лица, хотя отдельные замечания и рассуждения о современных нравах, законах и победах у него и нередки. Но аристофановский дух буйного полнокровного веселья, унаследованный от народного италийского театра (по преданию, сам Плавт был первоначально актером), сохранился и в его пьесах. Аттическая новая комедия с ее идеалом «воспроизведения жизни» превращается в его произведениях в забавную буффонаду, полную грубых шуток и бойких песен, действие которой развертывается в полуфантастическом мире гротеска и гиперболы. Упрощается ее сюжет, но зато действие приобретает небывалую динамичность. Упрощаются характеристики действующих лиц, но сама эта упрощенность становится источником комизма: старик скуп до смешного, влюбленный юноша беспомощен до смешного и т. д., а между этими карикатурными фигурами выдвигается в центр пьесы образ любимого героя Плавта – удалого раба-интригана, который держит в руках все нити действия. Из диалога исчезают философские сентенции, зато во множестве появляются остроты, каламбуры, пародии, алогизмы, недоразумения, нарушение сценической иллюзии – все, что возбуждает смех. Иными словами, в переработке Плавта новоаттическая комедия утрачивает изящество и глубину, но приобретает буйную жизнерадостность и оптимизм, уже недоступный для Менандра и его продолжателей.
Эта стихийная «сила смеха» (vis comica) в сочетании с народной свежестью и яркостью языка и была залогом славы Плавта и у современников, и у потомства.
В первой половине II века до н. э. культурная атмосфера Рима претерпевает дальнейшие изменения. В эту пору, после покорения западного Средиземноморья, Рим обращается к покорению восточного Средиземноморья и устанавливает свое господство над Грецией (II Македонская война, 200–196 годы; война с Антиохом Селевкидом, 192–188 годы; III Македонская война, 172–167 годы; Ахейская война, 146 год). Связи Рима с Грецией сразу стали теснее и прочнее. Материальные богатства, накопленные Грецией, широким потоком потекли в Рим, опьянение роскошью греческого быта стало поголовным, появился даже глагол «pergraecari» со значением «развратничать». Но вместе с этим Риму открылись и духовные богатства Греции. За поварами и актерами в Рим потянулись философы и ученые: около 169 года Рим посетил Кратет, глава пергамской школы; в 167 году среди греческих заложников в Рим прибыл Полибий, будущий историк; в 155 году Афины прислали в Рим с дипломатическим посольством трех своих ведущих философов – стоика, перипатетика и академика; последним был знаменитый Карнеад. После поражения Македонии в Рим была перевезена библиотека македонского царя – лучшая после александрийской, пергамской и, может быть, антиохийской. Знакомясь с классическими произведениями греческой мысли и слова, римская аристократия впервые увидела в греческой культуре ценность для себя, а не для других, средство внутреннего совершенствования, а не внешнего блеска.
В новой обстановке возникает и новый духовный идеал римлянина. Завоевание мира означало для него, что доблесть (virtus) Рима оказалась сильней, чем доблесть его соперников, и поэтому именно Рим оказывается в ответе за судьбы всего цивилизованного человечества. А это влекло за собой постепенное расширение, одухотворение традиционного идеала virtus, его превращение из узкогражданского в общечеловеческий. Рядом с традиционными римскими добродетелями выдвигаются новые: iustitia (справедливость), clementia (милосердие) и самая широкая из них – humanitas (человечность). Рядом с традиционным пафосом общественного дела (negotium) выдвигается пафос частного досуга (otium) не как простого отдыха, а как умственного просвещения и духовного совершенствования. Рядом с государством, которому каждый служит своим делом, все больше места в жизни образованного человека занимает дружеский кружок, члены которого объединены общим досугом. В таких кружках воспитывался тот новый для римской «серьезности» тип ученого и в то же время непринужденного и остроумного разговора и поведения, то «вежество» (urbanitas), которое было неотъемлемой чертой римского идеала. Один из первых таких кружков образовался вокруг полководца Сципиона Африканского (Старшего), победителя Ганнибала; сам Сципион не был писателем, но весь его облик и поведение, его аффектированное героическое благородство, его подражание Александру Македонскому были утверждением нового для Рима человеческого идеала.
Все эти перемены в римской жизни неизбежно сопровождались противодействием, прежде всего со стороны консервативной земельной знати – поборницы прежнего полисного уклада. Лозунгом этой реакции была защита древней чистоты римских нравов, виднейшим из ее вождей был Марк Порций Катон Старший (234–149), знаменитый простотой быта, прямотой речи и строгостью нравов. Стараниями консерваторов в 186 году был запрещен модный греческий культ Вакха, в 184 году отстранен от политики Сципион, в 173 и 161 годах изгнаны из Рима греческие учителя философии, в 154 году прекращено строительство постоянного театра. В противовес проникающей в Рим греческой теоретической науке Катон пишет своего рода энциклопедию римских практических знаний: ряд сочинений о сельском хозяйстве, военном деле, праве и т. д.; в противовес индивидуализму греческих историков и их римских подражателей он пишет «Начала», очерк истории Рима и Италии (первый на латинском языке), где сознательно опускает все имена политиков и полководцев (из сочинений Катона сохранилась лишь книга «О сельском хозяйстве» – первый памятник латинской прозы). Это не было слепой борьбой против всего греческого. Катон знал греческий язык, пропагандировал сельское хозяйство эллинистического типа, построил в Риме первую базилику; он хотел учиться у греков практическим приемам, но без идейных компромиссов: «прочитывать, но не зазубривать» их сочинения. Эллинофильство Сципионов и римский консерватизм Катона в равной мере были необходимы для того синтеза римской и греческой культуры, который определяется в следующих поколениях.
Поэтами нового периода римской культуры были Энний и его продолжатели Пакувий, Цецилий и Теренций; полностью сохранились лишь комедии Теренция («Свекровь», «Самоистязатель», «Братья» и др.), остальное дошло в отрывках.
Квинт Энний (239–169), уроженец эллинизированной южной Италии (он называл себя «человеком о трех языках» – латинском, греческом и оскском), наперсник Сципиона и его друзей, был, бесспорно, крупнейшим из ранних римских писателей. Он представлял собой новый в Риме тип поэта-просветителя, цель которого – не развлекать народ, как приходилось Невию или Плавту, а открывать ему дотоле неведомую мудрость. Во вступлении к своему основному произведению, эпопее «Анналы» («Летопись»), он возвещает, что в него переселилась душа самого Гомера. Соответственно, стиль его высок и патетичен, грубость слога и стиха Невия ему претит, комедии предпочитает он трагедию. В 18 книгах «Анналов» – поэтическом изложении римской истории от Энея до своих дней – он, по-видимому, впервые осмысляет римские завоевания как историю торжества римской «доблести», которая в ответе за судьбы всего человечества. В своих трагедиях (22 заглавия, в том числе две на римские темы) он перелагает преимущественно Еврипида – «трагичнейшего из поэтов» и «философа на сцене». Но вдобавок к этим традиционным жанрам, обращенным ко всему римскому народу, Энний впервые разрабатывает жанры новые, обращенные к узкому дружескому кругу любителей просвещения. Это стихи смешанного размера и содержания, поучительные и шутливые, имитирующие изящную ученость непринужденных бесед: рядом с панегириком Сципиону здесь находятся басни и эпиграммы, рядом с «Эвгемером», популяризацией рационализма, и «Эпихармом», популяризацией пифагорейского мистицизма, – эротические стихи («Сота») и дидактическая поэма-пародия («Чревоугодие») – все, конечно, в переложении с греческого. Образцом нового жанра послужили эллинистические произведения типа «Ямбов» Каллимаха, назван он был старинным словом «сатура» в новом осмыслении – «смесь».
Преемники Энния унаследовали его ученость и просветительский дух, но не его разносторонность. В эпосе Энний непосредственных продолжателей не имел. В трагедии продолжателем был его племянник и ученик Марк Пакувий (ок. 220 – 130), а в комедии – его друг Цецилий Стаций (ум. в 168 году до н. э.). Обоих объединяло стремление как можно более приблизиться к греческим образцам. «Ученый старец» Пакувий (известно 13 заглавий) предпочитает модному Еврипиду классического Софокла, разрабатывает редкие и малоизвестные мифологические сюжеты, вставляет в пьесы философские рассуждения и сентенции. Цецилий (известно 42 заглавия) отказывается от плавтовской вольности обращения с греческими комедиями, отвергает контаминацию и старательно воспроизводит в своих пьесах сложные сюжетные перипетии аттических образцов, однако с сюжета на стиль эта забота о точности перевода не распространяется, и в его репликах по-прежнему царит не менандровское изящество, а плавтовское шутовство. В этом смешении греческих и италийских черт ближайшие потомки видели достоинство, а позднейшие – недостаток; потому-то Цецилий долго считался лучшим римским комиком, но дошли до нас пьесы не его, а поэтов более последовательных в своих тенденциях – Плавта и Теренция.
Публий Теренций Афр (ок. 190 – 159) довел эллинизаторские тенденции Цецилия до логического конца: заботу о точности передачи эллинского духа он перенес на стиль, а в сюжете вновь позволил себе контаминацию (несмотря на нападки других учеников Цецилия, больше заботившихся о передаче буквы, а не духа подлинника). Для Теренция важны характеры, а не шутки, психологическая ситуация, а не действенная интрига. Как и для аттических комиков, для него комедия не средство развлечения, а средство познания жизни; но если Менандр смотрит на поведение своих маленьких персонажей сочувственно, но сверху вниз, с доброй иронией духовного превосходства, то Теренций смотрит на них снизу вверх как на носителей той культуры, к которой он еще только жаждет приобщиться. Поэтому действующие лица греческой комедии предстают у него облагороженными, возвышенными, черты комизма в них сглаживаются, менандровская местная и бытовая конкретность слабеет, уступая место чертам образцовой, общечеловеческой humanitas; речевая индивидуализация, столь блестящая в аттической комедии, совершенно оставлена, все персонажи одинаково изъясняются изящным и гладким разговорным языком образованного римского общества, который впервые получает здесь литературное оформление. Это внимание к проблеме литературного языка свидетельствует уже о приближении нового периода, I века до н. э., когда эта проблема станет первоочередной.
На пути к новому периоду лежит полоса переходного времени, приблизительно соответствующая второй половине II века до н. э. Это было время завершения культурных тенденций предшествующего столетия. Греческая культура окончательно укореняется в Риме, обучение греческому языку и литературе у греческого учителя становится непременным требованием к образованному молодому человеку. Сопротивление поборников древних нравов ослабевает: становится признанным, что древняя римская доблесть должна усваиваться не стихийно, а сознательно, т. е. в греческом философском осмыслении. Таков взгляд, господствующий в культурном центре римского общества того времени – в кружке Сципиона Эмилиана (Младшего), оратора и полководца, разрушителя Карфагена, друга и покровителя Полибия и Панэтия: здесь смягчились крайности и сочетались положительные стороны идеалов Сципиона Старшего и Катона. Такие же взгляды господствовали и в других аристократических кружках, собиравшихся в 120‐х годах вокруг Гая Гракха, а в 100–90‐х годах вокруг Квинта Лутация Катула.
В то же время вторая половина II века до н. э. была началом глубокого общественного кризиса в Риме. Рим, не перестав быть полисом, стал мировой державой; морально-политическое единство свободного гражданства, которым держался раннереспубликанский Рим и отголоски которого еще чувствовались в период больших завоеваний, теперь разрушилось окончательно. Между узким кругом правящей знати (сенатское сословие), которому на долю достались все выгоды от завоеваний, и широкими слоями разоряющегося крестьянства и городского плебса образовалась пропасть. В политике это привело к попыткам реформ и восстаний, которые стали началом столетней полосы так называемых гражданских войн (выступление Тиберия Гракха в 133 году, Гая Гракха в 123–122 годах, Апулея Сатурнина в 100 году). В литературной жизни Рима это привело к расслоению публики: если трагедиям Энния или комедиям Плавта еще могли одинаково рукоплескать и сенаторы, и плебеи, то уже комедии Цецилия и Теренция встретили, с одной стороны, восторг аристократических ценителей, а с другой – прочное равнодушие широкой публики. Обозначается раскол культуры на культуру знати и культуру масс.
Общественный кризис сопровождался духовным кризисом. Философский идеал римской доблести, благодетельствующей мир наилучшим управлением, оказался ничуть не похожим на действительность. Между философской теорией и политической практикой, между досугом и делом просвещенных римских аристократов происходит разрыв: вместо того чтобы быть подспорьем и дополнением политической практики, культурные интересы становятся способом ухода и отдыха от неприглядной действительности. В творчестве Энния еще уживались, с одной стороны, эпос и трагедия для широкой публики, с другой – сатуры для избранного кружка; два поколения спустя пишущий трагедии Акций и пишущий сатуры Луцилий уже оказываются духовными антагонистами.
В соответствии с этими процессами можно отметить в развитии римской литературы второй половины II века до н. э. три черты: упадок старых поэтических жанров, характерных для традиционной идеологии граждан полиса; возвышение новых поэтических жанров, характерных для индивидуалистической идеологии подданных мирового государства; развитие прозы, которая в этот период постепенно сравнивается с поэзией по своему значению в культурной жизни общества. Все произведения этого периода сохранились лишь в отрывках.
Упадок старых жанров – это упадок литературных форм, рассчитанных на прежнюю, широкую и однородную полисную аудиторию: эпоса, трагедии и комедии. В эпосе этот упадок всего заметней: эпигоны Энния еще пытались писать поэмы во славу новых войн и полководцев, но остались не замеченными современниками и забытыми потомством.
В трагедии наступление упадка было отсрочено талантом последнего великого римского трагика, Луция Акция (170 – ок. 85 года до н. э., сохранились заглавия и отрывки 43 драм). Акций стремится обновить римский трагический театр, он вновь обращается к Еврипиду как к главному образцу, пытается преодолеть равнодушие публики намеками на современность в мифологическом содержании и риторическим блеском поэтической формы; он имеет успех, и за ним остается слава лучшего римского трагика, но после его смерти трагедия в Риме перестает существовать.
Комедия, обреченная колебаться между вкусами знати и простонародья, пережила особенно сложную эволюцию. Переводная комедия из греческой жизни (паллиата, от греческой национальной одежды – плаща, паллия) в своем развитии от Плавта к Теренцию из плебейской становилась все более аристократической, после Теренция окончательно потеряла популярность в народе и постепенно сошла на нет. Драматурги стали сочинять оригинальные комедии из римской народной жизни (тогата, от римской национальной одежды – тоги), но и они имели такую же судьбу: если первый из авторов тогат, Титиний (современник Цецилия), еще брал пример с грубого юмора Плавта, то его продолжатель Л. Афраний оказывается поклонником Теренция и Менандра, и тогата вслед за паллиатой аристократизируется, теряет популярность и в I веке до н. э. гибнет. Тогда обслуживание широкой театральной публики остается уделом народного фарса – ателланы, дотоле существовавшей лишь как скромный дивертисмент в конце спектакля и только на рубеже II–I веков до н. э. приобретающей литературную обработку; к ней присоединяется мим, перенесенный в Рим из Александрии, и эти два жанра продолжают существовать до самой поздней античности, неизменно любимые простонародьем и неизменно презираемые «высокой» литературой. Так совершается в Риме разрыв между литературой и театром: на одном полюсе остается риторическая «драма для чтения», в которую превратилась трагедия, на другом – полуимпровизированный фарс, в который превратилась комедия.
Возвышение новых жанров, отражающих новую, более индивидуалистическую идеологию, связано прежде всего с именем Гая Луцилия (180 или 148 год – ок. 102 года до н. э.). Он написал 30 книг «Сатур»: этот жанр, второстепенный для Энния, стал для него основным. Свободнорожденный, богатый человек, друг Сципиона, он живо откликался в стихах на все, чем жил современный Рим, – политические события, литературные споры, нравы и моды; но, рассуждая обо всем этом язвительно и едко, он сохранял позицию не бойца, а наблюдателя, человека стороннего, наслаждающегося своим досугом и свысока взирающего на мир; и с отголосками общественной жизни у него перемежаются не только популярно-философские размышления, как у Энния, но и лирически-шутливые рассказы о самом себе, о своей поездке в сицилийское имение, о своем любовном приключении, своих рабах и домочадцах, – такого в римской поэзии еще не бывало. В «Сатурах» Луцилия, в соответствии со смыслом заглавия, все эти темы еще образовывали пеструю смесь. У поэтов следующего поколения, работавших на рубеже II–I веков, новые для Рима мотивы уже оформляются в эллинистические жанры. Лутаций Катул, Порций Лицин, Валерий Эдитуй упражняются в сочинении изящных эротических эпиграмм и ученых дидактических поэм; Левий пишет цикл «Эротопегний» – лирических песен на мифологические темы, по форме напоминающих эллинистические мелиямбы; Сей подражает идиллиям Феокрита, Матий – мимиамбам Герода. По скудости отрывков творчество этих авторов почти ускользает от нас, но значение этой первой волны римского александринизма для подготовки будущей поэзии Лукреция и Катулла несомненно.
Развитие прозы к концу II века также связано с общими переменами в положении римской литературы. Как и в Греции IV века, упадок полисных литературных форм приводит к тому, что носителем культуры, по крайней мере «высокой» культуры, все более становится не сцена, а книга; и как в Греции, прозаические жанры начинают, пока еще слабо, вытеснять стихотворные. Требования условий римской политической борьбы сочетались с влиянием образцов эллинистической прозы. Красноречие этой поры, прославленное в старшем поколении именами братьев Гракхов (130–120‐е годы), а в младшем – М. Антония и Л. Красса (90–80‐е годы), впервые сознательно овладевает риторической техникой, к концу века появляются первые латинские учебники красноречия, один из них был составлен М. Антонием. Историография впервые отрешается от тяжеловесной формы «анналов», неизменно начинавшихся с основания Рима: Целий Антипатр пишет возвышенным поэтизированным слогом монографию о Ганнибаловской войне, Семпроний Азеллион описывает историю своего времени, по примеру Полибия заботясь о внутренней связи событий. Наконец, рядом с красноречием и историографией появляется новая область римской прозы – филология и наука о древностях, прибежище ученого досуга тех, кому претила современность: на рубеже II и I веков работает первый римский филолог Л. Эллий Стилон. Учеником Стилона был Варрон, учеником оратора Красса – Цицерон, Семпроний Азеллион нашел продолжателя в Саллюстии, Целий Антипатр – в Ливии: так в прозе этих лет готовится мощный расцвет следующего столетия.
Все три рассмотренных этапа начального периода римской литературы при всей разнице между ними, обусловленной быстрым темпом общественного развития Рима в III–II веках, объединены одной общей проблемой, которая оставалась главной для всех писателей, – проблемой жанра. Рим вступает в этот период, располагая почти аморфным материалом устной народной словесности, и выходит из него, владея всем жанровым репертуаром греческой литературы. Усилиями первых римских писателей римские жанры приобрели в эту пору тот твердый облик, который они сохранили почти до конца античности. Элементы, из которых складывался этот облик, были троякого происхождения: из греческой классики, из эллинистической современности и из римской фольклорной традиции. В разных жанрах это становление шло по-разному.
Эпос по греческой традиции, освященной именем Гомера, считался высшим из поэтических жанров. Поэтому в римской литературе он с самого начала мыслился как наиболее уместная форма для прославления деяний римского народа. Так как развитой мифологии римский народ не имел, это прославление облекалось в форму не мифологического, а исторического эпоса. Уже первый римский эпик Ливий Андроник выбрал для перевода не «Илиаду», а «Одиссею» потому, что странствия Одиссея, относимые преданием к западному Средиземноморью, связывались в сознании его читателей с легендарной предысторией Италии. Поэма Невия о Пунической войне перекликается с одновременным историческим трудом Фабия Пиктора, «Анналы» Энния – с «Началами» Катона. Если в начальных легендарных и полулегендарных частях эпоса еще возможна была забота о художественном распределении материала, то в дальнейших частях такой исторический эпос неизбежно превращался в метризованную летопись: так, Энний, завершив в 12 или 15 книгах первоначальный замысел своих «Анналов», потом постепенно прибавлял к ним новые книги, как настоящий хронист, описывая в них события последних текущих лет. Эпос такого рода, конечно, не мог строиться по образцу Гомера: скорее всего, образцом ему мог служить эллинистический эпос Херила, Риана и им подобных; но за скудостью материала определить степень эллинистического влияния на ранний римский эпос невозможно.
Стиль римского эпоса в большей степени был открыт влиянию гомеровской классики. У Невия еще господствует слог тяжеловесный и прозаичный:
По-видимому, это стиль, унаследованный от местных пиршественных песен. Энний, введя в эпос гексаметр вместо сатурнийского стиха, ввел и гомеровский стиль вместо невиевской простоты: он старательно переводит на латынь гомеровские эпические формулы, говорит о римских консулах, как о витязях «Илиады», списывает с Аякса героический облик римского трибуна в бою. Но «гомеризовать» таким образом весь летописный материал было невозможно, и рядом с имитациями классического эпоса у Энния находятся по-невиевски сухие отчеты о выборах консулов и передвижениях войск; а такие эпизоды, как сон Илии, матери Ромула, с его сгущенным пафосом, несомненно, ориентируются на эллинистическую поэзию. Так элементы всех трех источников эпического стиля образуют у Энния смесь, но еще не синтез.
Театральные жанры в Риме, не будучи связанными с религией и культом, как в Греции, никогда не пользовались таким уважением, как эпос. Театр неизменно рассматривался только как средство развлечения. Постоянного театрального здания в Риме не было до 54 года до н. э. Представления давались на временных деревянных подмостках с низкой и широкой сценой: уже это показывает, что римский театр был наследником не городских эллинистических театров с их высокой и узкой сценой, а народных балаганов Италии и Великой Греции. Публика толпилась прямо перед подмостками; лишь впоследствии стали устраивать сиденья перед сценой (на месте греческой орхестры) – для сенаторов и полукруглым амфитеатром – для простого народа. Театры были так малы, что актеры играли без масок, и мимика была видна всем; только в I веке до н. э., с расширением театральной постройки, вошла в употребление маска. Актеры были неполноправными гражданами, часто вольноотпущенниками; они объединялись в труппы («стадо» – grex) во главе с антрепренером (dominus gregis); антрепренеру устроители празднеств поручали организацию представления, а он должен был купить пьесу у драматурга и поставить ее. Обычно, как и в Афинах, пьесы ставились каждый раз новые; лишь с конца II века до н. э. вошли в практику возобновления старых, ставших классическими пьес.
Несовершенство римской театральной техники объясняет многие особенности римской драматургии, прежде всего трактовку музыкального элемента: набрать несколько хороших хоров, умеющих петь и плясать, в римских условиях было невозможно; поэтому в комедии хор был совершенно исключен даже из антрактов, а в трагедии сведен до минимума. Взамен хора в драму были широко введены сольные арии – кантики; для удобства исполнения ритм их был значительно упрощен по сравнению с ритмом греческих хоров; если актер не имел голосовых данных, на сцену рядом с ним выходил специальный певец. Наряду с этим были расширены сцены, исполняемые речитативом в длинных стихах под аккомпанемент флейты. Диалог в ямбических триметрах, речитатив в септенариях и октонариях, кантик преимущественно в кретиках и бакхиях – чередование этих трех элементов образовывало ткань римской драмы. При этом Теренций сдержанней, чем Плавт, и пользуется кантиками очень редко. Но в целом роль музыки в драме усилилась настолько, что римские трагедии, по-видимому, напоминали по форме оперу XVIII века, а комедии – оперетту. Отчасти это было подготовлено усилением монодического элемента в поздней греческой трагедии (заметным уже у Еврипида) и в эллинистическом миме («Жалобы девушки»), отчасти – ролью песни и пляски в италийском драматическом фольклоре.
Наряду с несовершенством техники – и в еще большей мере – на характер римской драматургии влияла неподготовленность публики. Сюжеты греческой трагедии и комедии были для римской театральной толпы материалом незнакомым и необычным, и, чтобы они вызывали у публики не недоумение, а должную скорбь или смех, трагизм и комизм греческих образцов приходилось утрировать. Поэтому римские трагедии оказываются более патетичными, а римские комедии – более шутовскими, чем греческие. Это усиливалось тем, что весь мир греческих драм воспринимался римлянином как далекая экзотика. Фон трагических мифов, где для грека каждое имя и название были окружены ореолом ассоциаций, был для римлян неопределенным «тридевятым царством»; они смотрели на трагедии о Персее и Агамемноне, как смотрели бы греки на представления об ассирийских царях. Фон комедийных ситуаций, с их традиционными фигурами хитрых рабов, изящных гетер, ученых поваров, льстивых параситов, лихих воинов, казался жителю полукрестьянского Рима таким же нереальным; комедиографы еще больше подчеркивают условность этого мира, фантастически гиперболизируя «вольности» греческой жизни («Здесь, в Греции, так водится…») и щедро оттеняя их мелкими римскими реалиями – упоминаниями о римских обычаях, римских чиновниках и т. п.; в результате эллинистическая комедия, «зеркало жизни», превращалась в шутовской гротеск; так, в комедии Плавта «Ослы» раб едет по сцене верхом на униженном хозяине. Впрочем, эта характеристика более относится к Плавту, у Теренция ситуации спокойнее и реалистичнее, но оттого и комедии его пользовались меньшим успехом.
Не только фон, но и действие пьес воспринимались римской публикой по-иному. В греческой трагедии исход мифа был известен публике заранее, и интерес к действию поддерживался не напряженностью ожидания, а трагической иронией подробностей. По аналогии с трагедией греческая комедия также старалась сообщать публике содержание пьесы в предупредительном прологе, чтобы внимание зрителя сосредоточивалось не на общем исходе, а на «комической иронии» отдельных поворотов действия. В Риме положение было иным. Римский трагик не мог рассчитывать на то, что его миф заранее известен публике, и должен был строить действие не на игре подробностей, а на напряженном ожидании исхода. По аналогии и римские комедиографы стали реже пользоваться средствами комической иронии и чаще – средствами комической неожиданности. Плавт еще пользовался предупредительным прологом, так как его слишком малоискушенной публике без предварительного объяснения сложная интрига пьесы могла быть попросту непонятна; но Теренций уже полностью отказывается от обычая заранее излагать сюжет, строит действие не на иронии, а на напряжении и освободившийся от повествования пролог отводит для разговора с публикой на литературно-полемические темы.
При выборе тем и сюжетов также приходилось считаться с публикой: так как ее привычка к греческим жанрам только начинала складываться, нужно было поддерживать ее сравнительно однородным материалом. Поэтому тематика римских трагедий значительно однообразнее, чем греческих; почти половина известных сюжетов принадлежит к циклу мифов о Троянской войне и судьбе Атридов – несомненно, в память о происхождении римского народа; остальные мифы использованы гораздо меньше, и, в частности, почти нет трагедий о Геракле и Тесее.
Тематика комедий тоже была достаточно однообразна. Юноша, сын сурового отца, влюблен в девушку, принадлежащую своднику, который хочет отдать ее богатому и хвастливому воину; но и с помощью хитрого раба (реже – парасита) юноша добывает деньги для выкупа и одурачивает соперника, а девушка обычно оказывается свободнорожденной и достойной невестой, – вот типичный сюжет римской комедии («Псевдол», «Куркулион», «Эпидик» и т. п.), в чистом виде он встречается не так уж часто, но один или (чаще) несколько мотивов из этого комплекса непременно присутствуют в каждой римской комедии. Плавт и Теренций пользовались этим небогатым арсеналом с замечательным разнообразием, однако уже у них появляются в прологах насмешки над схематическим постоянством комедийных амплуа – бегущего раба, сердитого старика, обжоры-парасита и др.
Из греческих оригиналов трагедия пользовалась преимущественно патетическим Еврипидом, комедия – Менандром; таким образом, Рим был наследником эллинистических вкусов. Переводы были свободными, легко допускавшими сокращения, расширения, переработку диалога в кантики и наоборот и даже вставку лиц и сцен из другой греческой пьесы – контаминацию: впрочем, этот последний прием всегда считался предосудительным, рассматривался как порча оригинала и ограничивался, по-видимому, небольшими эпизодами. Можно думать, что впервые римляне стали прибегать к контаминации в трагедиях, где перед ними обычно бывало по нескольку греческих пьес на сюжет одного и того же мифа, и лишь потом применили этот прием к более разнообразным сюжетам комедий, не избежав при этом и некоторых неувязок. В целом отступления от оригинала служили общей цели римских драматургов: усилить в трагедии трагизм, а в комедии – комизм. Так, в «Ифигении» Энния еврипидовский хор служанок был заменен хором солдат, чтобы подчеркнуть одиночество героини, а в «Братьях» Теренция эпизод похищения девушки у сводника был перенесен из рассказа на сцену ради бурного комического действия. Еще шире, чем отступления в композиции, практиковались отступления в стиле: стиль греческих трагедий делался более высоким и торжественным, стиль комедий – более низменным и вульгарным. Так, если у Еврипида Медея начинает свою речь: «Коринфские женщины, я вышла к вам…», то у Энния она говорит: «Вы, обитательницы высокой твердыни Коринфа, жены имущие и знатные…». А если у Менандра муж жалуется на жену приблизительно так: «Несносная моя жена: все она сует нос не в свои дела», то Цецилий передает это приблизительно такими репликами: «Как приду я домой, она тут же лезет с поцелуями. – Это чтобы тебя вырвало всем, что ты выпил на стороне».
Особое положение в римской драматургии занимают «экспериментальные» пьесы на местные римские темы: трагедии-претексты и комедии-тогаты. Трагедии-претексты явились под бесспорным влиянием опытов александрийской драматургии на исторические темы («Фемистокл», «Кассандреида»); среди них отчетливо различаются две группы: трагедии о полулегендарном римском прошлом («Ромул» Невия, «Брут» Акция) и инсценировки самых недавних римских побед («Кластидий» Невия, «Амбракия» Энния) для триумфальных или погребальных игр. Эти эксперименты остались единичными: всего известно не более восьми заглавий претекст III–II веков. Более долгую жизнь имела комедия – тогата, но по скудости фрагментов она остается для нас загадкой: сохранившиеся заглавия показывают, что фоном действия был семейный и хозяйственный быт, но как в этом италийском мире, без гетер, параситов и рабов-интриганов, развертывалась интрига, подобная менандровским, мы не знаем. В конечном счете тогата также осталась литературным экспериментом и уступила место ателлане с ее крепкими фольклорными корнями; и ателлана легко вобрала в себя все сюжеты паллиаты и тогаты, упростив и огрубив их применительно к своему стандарту четырех масок: Макк легко принял драматические функции юноши, Папп – старика, Буккон – парасита и пр.
Таковы были изменения, постигшие греческую драму на римской сцене и превратившие классическую трагедию в подобие мелодрамы, а новоаттическую комедию – в подобие фарса у Плавта и в любовную драму у Теренция. Эти изменения были в высшей степени важны для истории европейской литературы. Именно римская комедия Плавта и Теренция стала образцом для новоевропейских комедиографов: в подражание им с XVI века пишутся комедии на латинском, потом на итальянском языке, а затем благодаря Мольеру этот тип комедии становится господствующим для всей эпохи классицизма и Просвещения. Именно римская трагедия (где традиция не дошедших до нас пьес Энния, Пакувия и Акция была продолжена Сенекой) стала образцом для первых европейских трагиков – от Альбертино Муссато в XIV веке до драматургов елизаветинской Англии; и лишь постепенно этот тип трагедии стал преобразовываться под влиянием более близкого знакомства с греческими образцами римских трагиков.
«
Однако Квинтилиан прав в том, что на римской почве этот жанр получил совсем иное развитие, чем на греческой. Если эллинистическая диатриба была смесью элементов, заимствованных из жанров, уже прошедших большой путь развития и начинающих разлагаться, то римская сатура была смесью элементов таких жанров, которые еще не были известны в Риме и развитие которых на римской почве было еще в будущем. Поэтому эллинистическая диатриба не имела, по существу, дальнейшего развития: в стихотворной форме она довольно скоро отмерла, а в прозе она сохраняла свою жанровую аморфность почти неизменной вплоть до второй софистики и конца античности. Римская же сатура стала истоком сразу нескольких новых в Риме поэтических жанров. Дидактические и литературно-полемические мотивы сатуры выделились в жанр дидактической поэмы («Дидаскалика» Акция, историко-литературная поэма Порция Лицина), любовные и автобиографические мотивы выделились в лирические жанры (поэты кружка Лутация Катула); тем самым содержание собственно сатуры сузилось и свелось к популярно-этическим рассуждениям с критикой современных нравов, и из «смеси» сатура превратилась в достаточно четкий, обособленный и по содержанию, и по форме самостоятельный жанр, за которым закрепилось (отчасти в силу ложной ассоциации с греческим «сатировским» духом) название «сатира». Эта эволюция завершится лишь в творчестве Горация и сатириков I века н. э., но уже Луцилий чувствует это крепнущее внутреннее единство жанра и отмечает его, перейдя от традиционной смеси разных стихотворных размеров (в ранних пяти книгах) к единообразному гексаметру (в поздних книгах).
Красноречие и история были теснее всего связаны с римской действительностью. Из всех литературных жанров они одни считались достойными римского аристократа. Особенно это относится к красноречию, за которым стоял вековой опыт сенатских прений. Здесь чистота римских традиций держалась дольше всего; наибольшей высоты достигло это древнее красноречие в речах Катона, которые славились и после его смерти. Но это красноречие держалось только индивидуальным талантом и опытом говорящего; его основной принцип, сформулированный Катоном: «Держись сути, слова приложатся», не возмещал отсутствия таланта, а редкие записи речей не способствовали обобщению опыта. Поэтому, когда братья Гракхи впервые ввели в свои речи эффектные приемы греческой риторики, это было таким же переворотом в римском красноречии, как когда-то выступление Горгия – в аттическом. Во-первых, стало ясно, насколько средний оратор, владеющий риторической техникой, выше среднего оратора, не владеющего таковой; во-вторых, теперь, когда стало возможным учиться тайнам красноречия, а не только перенимать их у отцов, ораторы из «новых людей», стремящихся к власти, оказались в равном и даже превосходящем положении по сравнению со своими противниками – родовитыми ораторами-сенаторами. Поэтому в обстановке начинающихся гражданских войн риторика греческого типа стала обслуживать прежде всего сенатскую оппозицию (популяров) при усиленном сопротивлении сенатских консерваторов (так, в 92 году был даже издан эдикт, запрещающий преподавание риторики на латинском языке), и лишь потом она была полностью взята на вооружение и сенатской знатью.
История в Риме была своего рода естественным продолжением красноречия: находясь у государственных дел, римский сенатор обосновывал свои политические мероприятия в речах; уйдя на покой, он оправдывал свою былую деятельность, сочиняя историю; так Катон вставлял в свои «Начала» в огромном количестве отрывки подлинных речей, когда-то произнесенных им в сенате. Источниками для римских историков служили, во-первых, жреческие анналы государственного архива и, во-вторых, героические сказания из родовых преданий; от первого из этих источников ранняя римская история унаследовала обычай сухой рубрикации событий по годам, от второго – поэтическую окраску языка, заметную и у позднейших историографов.
Первое поколение историков, Фабий Пиктор и его подражатели, писали свои истории по-гречески, второе поколение, Катон и его подражатели, – по-латыни, но анналистическая форма оставалась общей для всех, хотя Катон и здесь смело пытался группировать события не «по годам», а «по предметам» и включать в свой обзор не только Рим, но и все италийские общины. Около 130–120 годов древние жреческие анналы были изданы в подлинном виде, и отпала надобность всякий раз пересказывать их заново с самого начала: Семпроний Азеллион и Целий Антипатр ограничивают свои темы замкнутыми периодами сравнительно недавнего времени, причем первый усиливает в своем изложении элемент политический, второй – элемент поэтический: история-летопись начинает разлагаться на историю-памфлет и историю-роман. До создания истории с философской концепцией римские историки еще не поднимаются. Осмысление мирового значения римских завоеваний остается на долю грека – Полибия.
Деятельность историка Полибия и философа Панэтия, двух друзей Сципиона Эмилиана, двух греческих мыслителей, которые впервые не наездом, а долго и основательно жили в Риме и знакомились с его культурой, образуют логическое завершение рассматриваемого периода. В их лице греческое общество, так долго настроенное враждебно к римским завоевателям, впервые принимает римский вклад в систему своих духовных ценностей. До сих пор речь шла о греческом влиянии на римскую культуру, теперь можно говорить об ответном влиянии Рима на греческую культуру.
Полибий из Мегалополя (ок. 200 – ок. 120) попал в Рим в числе знатных ахейских заложников и прожил там около 16 лет; потом он вернулся на родину, сопровождал в походах Сципиона Эмилиана, был устроителем римской власти в Греции и писал свою «Историю» в 40 книгах, охватывающую события 220–146 годов до н. э. (сохранились 5 книг целиком, 13 – в извлечениях, остальные – в отрывках). Потомок знатного рода, он смолоду готовился быть политиком и военным и историей интересовался прежде всего с точки зрения практической пользы. Практическая польза истории для него в том, что она дает возможность ориентироваться в событиях и по их связи предсказывать их дальнейшее развитие. Поэтому в истории он ищет прежде всего постоянно действующие законы объективной причинности, детерминизма. Роль личности для него ничтожна, судьба – лишь имя для непознанных причин событий. Истинным источником изменений в жизни является для него естественная эволюция политических форм – от монархии к аристократии, потом к демократии и опять к монархии, причем каждая из этих форм проходит сперва стадию подъема и гармонии, потом стадию упадка и разлада.
Эта мысль не нова, в конечном счете она восходит к политическим теориям Аристотеля и перипатетиков; но у Полибия она звучит по-новому. Дело в том, что кругозор Полибия неизмеримо шире: он не замыкается рамками одной общины, он охватывает единым взглядом все Средиземноморье: и Рим, и Карфаген, и греческие полисы, и восточные державы, – и мы видим, как по всему миру, в каждом государстве, малом или большом, медленнее или быстрее совершается все тот же круговорот общественных форм, с роковой неизбежностью движущий государства то к расцвету, то к распаду. Эта картина единого исторического процесса во всех частях цивилизованного мира – высшее достижение античной исторической мысли; универсализм, синхронизм, прагматизм – три главных принципа «Истории» Полибия. И, приложив эту мерку единой закономерности ко всем государствам своего времени, Полибий приходит к выводу, что выше всех в своем историческом расцвете находится сейчас Рим. Римское государственное устройство гармонично сочетает черты аристократии, демократии и монархии, т. е. осуществляет тот идеал, о котором так долго мечтали греческие философы; римское военное устройство превосходит все, чем славились греки и македоняне; поэтому Рим один из всех современных государств застрахован от внутренних беспорядков и вражеских нападений, поэтому закономерно и благотворно то, что в течение всего лишь полувека (220–168 годы) под властью Рима оказалось все Средиземноморье. Полибий не закрывает глаза на темные стороны римского владычества, он остается ахейским патриотом и скорбит об утрате греческой свободы, но сословные интересы для него выше патриотических: в лице Рима он приветствует то мировое государство, в котором так нуждалось рабовладельческое общество.
Панэтий Родосский (ок. 180 – ок. 100), ученик Кратета и афинских стоиков, прожил в Риме гостем Сципиона Эмилиана около 20 лет и знал латинский язык так хорошо, что мог ценить старинные речи Аппия Слепого. В 129 году он стал главой афинской Стои, основательно расшатанной к тому времени критикой Карнеада, и реформировал ее так основательно, что некоторые ученые начинают с него новый период истории школы – «Среднюю Стою». Как Полибий искал в истории прежде всего руководства для политической деятельности, так Панэтий искал в философии руководства для повседневной жизни. Этот практицизм заставил его отступить от классических догм стоицизма в трех важнейших пунктах. Во-первых, он отказывается от разработки абстрактной логики и парадоксальной диалектики первых стоиков: он сосредоточивается на самой практической части учения, на этике. Во-вторых, он отказывается от установки на идеального мудреца, в душе которого царит чистый разум и нет места страстям: он имеет в виду обыкновенного человека, для которого достаточно, чтобы разум только умерял естественные страсти и приводил их в гармоническое равновесие. В-третьих, он отказывается от неограниченного индивидуализма и космополитизма ранней Стои: он признает, что человек по природе своей является членом общества и призван ему служить. Таким образом, в центре внимания Панэтия оказывается не абстрактный человек наедине с мировым разумом, а конкретный рядовой человек своего времени и общества; цели его учения не столько умозрительные, сколько воспитательные. Как классический стоицизм Зенона и Хрисиппа был порожден противоположностью между человеком и государством в условиях нетвердой эллинистической монархии, так смягченный стоицизм Панэтия был порожден ощущением той опоры, которую греческое рабовладельческое общество почувствовало в римской мировой державе. Четыре главные стоические добродетели – рассудительность, справедливость, мужество и умеренность – напоминают у Панэтия традиционные качества римской «доблести» (virtus). Как история Полибия представляет собой обоснование римского государственного строя с помощью греческой политической теории, так философия Панэтия представляет собой осмысление идеала римской «доблести» с помощью греческой этической теории.
В этом сходство обоих мыслителей – представителей той греческой аристократии, которая с такой же радостью приняла твердую римскую власть, с какой римская аристократия приняла высокую греческую культуру. С этих пор о греческой и латинской культурах можно говорить как о единой античной культуре, центром которой уже становится Рим.
ГРЕЧЕСКАЯ И РИМСКАЯ ЛИТЕРАТУРА I ВЕКА ДО Н. Э
Текст дается по изданию: История всемирной литературы. М.: Наука, 1983. Т. 1. С. 437–467.
В I веке до н. э. объединение Средиземноморья под властью Рима, по существу, завершается. В 60‐х годах походы Помпея установили римскую власть над эллинистическими государствами Малой Азии и Сирии; в 50‐х годах походы Цезаря подчинили Риму Галлию; в 30‐х годах Октавиан (будущий Август) делает римской провинцией Египет; в 10‐х годах его полководцы завоевывают придунайские области. Границы римской державы достигли Рейна, Дуная и Евфрата и дальше уже почти не продвинулись; попытки преодолеть эти рубежи кончились жестокими поражениями в 53 году до н. э. (от парфян) и в 9 году н. э. (от германцев).
Однако внутреннее политическое устройство Рима сильно отставало от его внешнеполитических успехов. По распространению власти Рим середины I века до н. э. был мировым государством, таким, в котором и нуждалось развитое рабовладельческое общество, но по организации власти Рим оставался полисом, и это сковывало производительные силы общества. Это была городская республика; даже Италия до 89 года до н. э. не вся пользовалась правами римского гражданства, а провинции рассматривались как завоеванные страны и подвергались организованному грабежу. Это была к тому же республика олигархическая: государственные должности в ней были достоянием узкого круга землевладельческой знати – сенаторского сословия, даже торгово-денежные слои общества – так называемое всадничество – принимали лишь косвенное участие в государственных делах, а масса мелкого крестьянства и городского плебса была полностью отстранена от реальной политики.
Для того чтобы производительно использовать огромные богатства мировой державы, объективно необходимо было расширить социальную базу государства, поделиться выгодами власти со средними слоями италийского и высшими слоями провинциального населения, сплотить силы рабовладельческого класса в масштабах всей державы. Эта необходимость стала явной после таких симптомов кризиса олигархической республики, как восстание неполноправных италиков (91–88 годы), волнения провинциалов (резня римлян в Малой Азии в 88 году, восстание Сертория в Испании в 80–72 годах), восстание рабов (в Сицилии в 104–100 годах, в Италии под предводительством Спартака в 73–71 годах). Сенаторское сословие, цеплявшееся за свои привилегии, не могло осуществить нужных преобразований, поэтому постепенно стал намечаться переход к единовластию популярного военного вождя, который мог бы подавить низы и сплотить верхи общества. Борьба за такую власть продолжается в течение всего I века до н. э. Ее главнейшие моменты: гражданская война между Марием и Суллой (88–82 годы) и диктатура Суллы (82–79 годы); первый триумвират – союз претендентов на власть (60 год); гражданская война между Помпеем и Цезарем (49–46 годы) и диктатура Цезаря (48–44 годы); второй триумвират (43 год); гражданская война между Антонием и Октавианом Августом (32–30 годы) и правление Августа (27 год до н. э. – 14 год н. э.). Август, которому удалось найти наиболее удобные политические формы для разрешения социальных проблем, стоявших перед государством, по праву считается основателем Римской империи.
Для нас ясна историческая закономерность перехода Рима от республики к империи, но для современников это было трагедией. Они видели только гибель республики, и она отождествлялась для них с гибелью Рима. Если власть Рима над народами была приобретена превосходством римской «доблести» (virtus), то поколебать ее могла лишь утрата этой наследственной доблести. Так складывалось представление о роковом нравственном упадке Рима, господствующее в умах в I веке до н. э.: древняя римская доблесть, учившая ставить общее благо выше всего, была подорвана и разрушена пороками, прежде всего корыстолюбием и честолюбием, побуждающими человека ставить личное благо выше всего; началом этого процесса была победа над Карфагеном, после которой римляне утратили былую воинскую простоту; концом этого процесса должна быть, по пессимистическому суждению, гибель Рима, а по оптимистическому суждению – искупление грехов страданиями и нравственное и политическое возрождение Рима. Те, кто верил в возможность спасения, должны были с удвоенной страстностью броситься в общественную борьбу; тем, кто не верил в это, оставалось отстраниться от общественных дел и уйти в себя. Противоположность между делом и досугом, между деятельностью и созерцанием, между общественным и частным, наметившаяся еще в предшествующем периоде, достигает теперь предельной остроты. Это сознание общественного кризиса и поиски его преодоления становятся общим содержанием всей римской литературы времени гражданских войн – и у Цицерона, и у Саллюстия, и у Лукреция, и у Катулла. При этом общественно активная тенденция находит выражение преимущественно в прозе, а индивидуалистическая тенденция – в поэзии того времени.
Греческая литература в этот период отступает перед римской на второй план. В условиях объединения Средиземноморья и бесправия провинций культурным центром мировой державы, естественно, стал Рим. Греция и эллинизированные области Востока остаются в культурной жизни на положении периферии. I век до н. э. – время предельного оскудения греческой литературы. Все сколько-нибудь одаренные писатели и ученые едут в Рим или становятся советниками римских наместников в своих провинциях. Благотворность римской власти для греческого правящего сословия, которую Полибию еще приходилось доказывать, для них уже непререкаема. Философ и поэт Филодем поселяется в Неаполе как клиент (зависимое лицо) аристократа Пизона, профессиональный поэт-импровизатор Архий «состоит» при полководце Лукулле, а потом при Цицероне, грамматик Парфений выступает литературным советником молодых римских поэтов-неотериков. Они пишут трактаты для римских читателей и стихи в честь римских покровителей. Единственный жанр греческой поэзии, сохранивший жизнеспособность, – это миниатюрная эпиграмма. Эпиграммы (главным образом любовные) Мелеагра Гадарского, Филодема, а в следующем поколении – Антипатра Фессалоникийского принадлежат к лучшим образцам этого античного жанра. Именно в эту пору Мелеагр составляет первую сводную антологию греческих эпиграмм («Венок», ок. 80 года до н. э.), послужившую образцом и основой для всех позднейших. Лишенная своего настоящего, Греция начинает обращаться к своему прошлому, от своего политического ничтожества она ищет утешения в своем вековом культурном наследии. Появляются первые признаки того культурного реставраторства, которое через сто-двести лет станет повсеместным. Это заметно и в философии, где становится модным обращаться через голову эллинистических школ к «истинным» учениям философов-классиков; это заметно и в риторике, где становится модным подражать языку и стилю аттических ораторов IV века (аттицизм), а все последующее развитие греческого языка и стиля зачеркивать как варваризацию и порчу (азианство). Но до последней четверти I века до н. э. эти реставраторские тенденции еще не выходят за пределы узких ученых кружков, и характерно, что первые известия о них мы встречаем не на греческой, а сразу на римской почве: первым известным нам неопифагорейцем I века до н. э. был римский сенатор Нигидий Фигул, а с первыми аттицистами полемизировал Цицерон.
Действительно, эллинизация римской культуры в это время происходит с необычайной интенсивностью. Былой катоновский ригоризм преодолен окончательно; последняя его вспышка относится к 90‐м годам до н. э., когда временно были закрыты латинские риторические школы, а на сцене переводные комедии уступили место италийской ателлане. Греки – учителя, секретари, советники – появляются в каждом знатном семействе, молодые римские аристократы едут довершать образование в Афины, греческие послы в сенате говорят на родном языке без переводчика, переписка Цицерона пестрит греческими словечками и фразами. Получает распространение книжная торговля (видным книгоиздателем был друг Цицерона Аттик), в 39 году до н. э. открывается первая публичная библиотека. Популяризация греческой культуры приобретает широкий размах. Распространяются переводы с греческого: так, Цицерон перевел некоторые диалоги Платона и Ксенофонта, речи Демосфена и Эсхина, поэму Арата (сохранились лишь отрывки). Еще шире распространяются компиляции греческих сочинений по всем предметам. Здесь особенно важна была роль сенатора-энциклопедиста Марка Теренция Варрона Реатинского (116–27 годы до н. э.), старшего современника и друга Цицерона. Это был самый плодовитый из римских писателей: он написал более 600 книг, по многу раз трактуя один и тот же материал то в ученой, то в популярной форме, то в виде учебника («Девять книг наук» – род энциклопедии, которая должна была сменить энциклопедию Катона), то в виде диалогов («Логисторики»); до нас дошли лишь сочинения по грамматике (частично) и по сельскому хозяйству. Пафос собирания и систематизации знаний господствовал в этих первых опытах римской науки; так, в трактате «О философии» Варрон предлагает систематизацию всех философских учений, не только существовавших, но и вообще возможных, и насчитывает их 288. Такого же рода популярные компиляции, осмысляющие греческое культурное наследие с римской точки зрения, однако более сосредоточенные по тематике и неизмеримо более художественные по изложению, дал Риму Цицерон в своих философских трактатах («О государстве», «О законах» – политика, «Академика» – теория познания, «О природе богов» и др. – метафизика, «О пределах добра и зла», «Об обязанностях» и др. – этика); он строит их как диалоги, в которых собеседники по очереди излагают друг другу в пространных и связных речах взгляды различных философских школ на обсуждаемую проблему, а читателю предоставляется делать выбор или искать средний путь.
Эта эллинизация римской культуры не означала отречения от традиционного римского идеала. Напротив, в представлении Цицерона и Варрона греческая культура должна была подкрепить и осмыслить древний римский идеал добродетели на благо отечества, дополнить представление о «доблести» (virtus) представлением о «гуманности» (humanitas). Цицерон, излагая греческую этику, черпает примеры из римской древности и ставит в центр ее проблемы римской современности. Варрон, осваивая громоздкую методику греческой истории культуры, делает это для того, чтобы приложить эти средства к римскому материалу: его самым значительным произведением были «Древности человеческие и божественные» в 41 книге, огромный свод древнейших римских установлений и обычаев, религиозных, государственных и частных (систематизированных с тем же наивным педантизмом: «О людях», «О местах», «О временах», «О действиях»), ставший источником знаний о римском прошлом для многих поколений. В другом большом сочинении Варрона, «Образы», или «Седьмицы», где он знакомил римскую публику с изображениями и жизнеописаниями знаменитых мужей (так же педантически сгруппированными в 50 разделов: «Цари», «Полководцы», «Мудрецы» и т. д.), забота о патриотическом самолюбии выразилась в том, что он старательно подбирал в параллель каждой семерке греков семерку римлян, прославившихся в той же области; этот обычай греко-римского параллелизма оказался удобным, его вскоре использовал младший современник Цицерона и Варрона Корнелий Непот (ок. 85 – ок. 25 гг. до н. э.) в такого же рода популярной компиляции «О знаменитых людях», частично сохранившейся, а полтораста лет спустя – в этическом переосмыслении – мы найдем его у Плутарха. Надежды Цицерона и Варрона на реставрацию древней полисной доблести, конечно, были тщетны, но избранный ими путь оказался самым плодотворным для исторического синтеза греческой и римской культур.
Социальный кризис I века до н. э. порождает столь же глубокий идеологический кризис. Оптимизм Панэтия, видевшего в твердой римской власти залог вселенского благоденствия, сменяется трагическим разочарованием. С особенной яркостью это видно на примере ученика Панэтия – Посидония, последнего великого мыслителя эллинизма.
Посидоний (ок. 135 – 50 год до н. э.) был родом из сирийской Апамеи, много путешествовал с научной целью и потом преподавал на Родосе, где среди его слушателей бывали и Цицерон, и Цезарь, и Помпей. О его многочисленных философских сочинениях и большой «Истории», продолжавшей «Историю» Полибия, мы можем судить лишь по ничтожным отрывкам и по отголоскам, часто спорным, у позднейших писателей. Исходным пунктом для Посидония была философия Панэтия, но во всех важнейших вопросах Посидоний вносит характерные изменения в учение своего наставника.
Для Панэтия в человеческой душе страсти мирно подчиняются разуму, для Посидония они находятся в вечном противоречии и борении, подобно двум демонам, из которых один влечет человека к богу, другой – к зверю. Особенное раздолье для животных страстей представляет общественная жизнь и политика (недаром Посидоний был свидетелем и историком гражданских войн в Риме). Поэтому если Панэтий учил человека служить обществу, то Посидоний зовет мудреца уйти от общества, сменить деятельную жизнь на созерцательную, не унижаться до людских неурядиц, а возвышаться, проникая душой в вечный порядок Космоса. Как Панэтий выдвигал на первый план этику, учение о человеке в обществе, так Посидоний выдвигает на первый план физику, учение о человеке в мироздании, и рисует величественную картину мира как единого гармонического организма, где все, от мельчайшего до великого, пронизано сквозными неразрывными связями и движимо общим законом божественного ненарушимого разума. Отношение к этой божественной гармонии природы у Посидония двойственное; в нем смешиваются пафос естествоиспытателя, унаследованный от Аристотеля, и религиозное благоговение, навеянное Платоном; первая черта роднит Посидония с рационализмом предшествующего, эллинистического периода, вторая – с религиозно-мистическими исканиями последующего времени. Философия Посидония стоит на рубеже двух эпох, и оттого она так трагически противоречива. Дальнейшего развития она не имела: потомки брали из системы Посидония лишь отдельные ее мотивы, а современники отдавали предпочтение более простым и утешительным доктринам – стоико-академическому эклектизму и ортодоксальному эпикурейству.
I век до н. э. может быть условно назван веком
Учениками Филона и Антиоха были и Варрон, и Цицерон. Философские трактаты Цицерона служат лучшим образцом эклектической философии I века до н. э. В вопросах метафизики, где речь идет о теоретической истине, Цицерон примыкает к скептицизму Средней Академии, в вопросах этики, где речь идет о практическом поведении, он примыкает к догматизму панэтиевской Стои: основой человеческих поступков должна быть человеческая природа, которую следует совершенствовать в себе и уважать в других; высшая форма такой жизни согласно природе – это политическая деятельность на благо единого человеческого общества. Цицерон справедливо считал себя не философом, а лишь популяризатором греческой философии на латинском языке, но это не умаляет значения его философских трудов: он сделал философию понятной и близкой латинскому миру, и его сочинения остались школой мысли и сводом знаний об эллинистической философии, когда ее подлинные памятники уже давно были забыты.
Эклектическое слияние панэтиевской Стои и академизма стало философией господствующего класса; подобное же эклектическое слияние допанэтиевской Стои и кинизма стало (хотя, быть может, и в меньшей мере) философией угнетенного народа. Здесь возрождается оппозиционный, антигосударственный дух древней Стои с ее парадоксами, что мудрец один – царь и бог и т. д. Нищие проповедники таких учений с их дерзкими диатрибами – не редкость на улицах Рима второй половины I века до н. э.; они найдут яркое отображение в сатирах Горация. Сведения об этой философии низовой оппозиции скудны; все же они помогают понять важный аспект философского процесса этого времени: именно эклектизм I века до н. э. был не только идейным слиянием, но и социальным размежеванием философских учений – между стоиком и академиком оказалось больше общего, чем между стоиком-аристократом и стоиком-плебеем. В обстановке острейшего общественного кризиса это было вполне понятно и закономерно.
Если эклектизм Антиоха и Цицерона был философией политической активности, то философией политической пассивности было эпикурейство. Наибольший успех оно имело в средних слоях общества, не участвовавших в политической борьбе за власть, но его поддерживали и многие представители политической верхушки, считая возможным быть сенаторами в часы государственных дел и эпикурейцами на досуге. Центром эпикурейства в I веке до н. э. стала Кампания, место отдыха знатных римлян. Здесь находились школы популярных философов-эпикурейцев – сирийцев Сирона и Филодема. Сирон был учителем Вергилия, Вария и других видных поэтов следующего поколения римской литературы; Филодем, как мы видели, был сам поэтом-эпиграмматистом. В римской литературе популяризатором эпикурейской философии был Лукреций, и его поэма «О природе вещей», самое пространное, цельное и художественное из сохранившихся изложений этого учения, осталась на много веков связующим звеном между материализмом древности и Нового времени. И хотя каждое положение Лукреция заимствовано из классических эпикурейских источников, но эмоциональная заостренность этих положений – пафос всеобщего неизбежного разрушения и почти религиозное преклонение перед спасителем-Эпикуром, избавившим человеческую душу от страха этого разрушения, – отражает напряженность идейных исканий именно этого времени. Можно не сомневаться, что в эпикурействе тоже сказывалось социальное размежевание и что глубокая разница была между эпикурейством аристократа на покое и эпикурейством ремесленника, писавшего на гробнице: «Меня не было – я был – меня нет – я этого не чувствую», но для уточнения этих оттенков мы не располагаем материалом.
Наконец, рядом со стоическим эклектизмом и эпикурейством в I веке до н. э. постепенно определяется третья линия развития философии – религиозно-мистическая. И здесь отчетливо различимы социальные оттенки: для масс – это смутное чаяние божественного спасителя, социального обновления мира и нового «золотого века» (так называемые «Сивиллины оракулы» – короткие гексаметрические стихотворения, в значительной части греко-иудейского происхождения, с заметной антиримской окраской; они получают широкое распространение именно в эту пору), для аристократии – это возрождение пифагорейской мистики чисел, звездных гаданий и переселения душ (так называемое неопифагорейство, одним из первых представителей которого был римский сенатор Нигидий Фигул). Именно этой линии философии суждено бурное развитие в следующем веке.
Обострение социально-политической борьбы в Риме резко повышает значение красноречия в литературе. После полутора веков эллинистического застоя перед риторикой вновь открывается широкое поле деятельности. Торжественное красноречие отходит в тень, на форуме царит красноречие политическое и судебное: политическое – как средство воздействия на сенат и народное собрание, судебное – как средство опорочить политического противника. Каждый сколько-нибудь выдающийся политический деятель непременно является оратором: когда Цицерон в 46 году в трактате «Брут» дает краткий обзор истории римского красноречия, он перечисляет более 200 ораторов, по большей части – эпохи гражданских войн. Красноречие оказывает решающее влияние на все формы прозаической литературы. Публицистические трактаты издаются в форме речей: так, Цицерон, не успев использовать весь свой обвинительный материал на громком процессе сицилийского наместника Верреса, издал его отдельными книгами как непроизнесенные речи. Исторический жанр еще к концу II века до н. э. стал разлагаться на историю-памфлет и историю-роман; но там это ограничивалось монографиями об отдельных периодах, теперь же все семь веков римской истории излагаются то как памфлет (в «Летописи» Лициния Макра – с точки зрения плебса, борющегося за доступ к власти), то как роман (в «Летописи» Валерия Анциата – 75 книг! – где особенно подробно расписывались фантастически преувеличенные победы римского оружия). Обе «Летописи» сохранились лишь в незначительных отрывках.
Школой римского красноречия была греческая
Различались три источника красноречия: дарование, обучение, упражнение – и три цели красноречия: убедить, усладить и взволновать слушателя. В риторической разработке речи насчитывалось пять частей: нахождение материала, расположение, словесное выражение, запоминание, произнесение. Учение о нахождении систематизировало все возможные (а часто и невозможные) случаи судебных контроверс, сводило их к нескольким общим типам, выделяло в них спорный пункт, нуждающийся в доказательствах, и показывало, какие логические ходы могут служить нужными доказательствами. Учение о расположении относилось к композиции речи. Речь делилась на вступление, изложение, разработку и заключение. Во вступлении оратор стремился добиться от публики понимания и сочувствия; в изложении он вел последовательный рассказ о предмете разбирательства в освещении говорящей стороны; в разработке он выдвигал доказательства своего взгляда и оспаривал доказательства противника; заключение, самая патетическая часть речи, должно было вызвать в публике сострадание или негодование. Учение о словесном выражении явилось центральной частью риторики. Словесное выражение должно было отвечать четырем требованиям: быть правильным, ясным, красивым и уместным. Для достижения этого имелись три средства: отбор слов, сочетание слов и фигуры речи; теория отбора слов учила пользоваться словами редкими, новообразованными и метафорическими, теория сочетания слов занималась благозвучием на стыках слов, соразмерным построением фраз (короткие фразы – «отрезки», средние – «члены», большие – «периоды») и ритмической организацией фразовых окончаний, теория фигур систематизировала все случаи, когда словесное выражение отклоняется от простейшей естественности: метафоры, метонимии, повторы, контрасты и т. д. Чем усерднее заботился оратор об отборе слов, о сочетании слов и о фигурах, тем больше возвышалась его речь над обыденной разговорной речью; степень такого возвышения определялась уместностью, т. е. соответствием предмету; в зависимости от этого различались три стиля: высокий, средний и простой. Учение о запоминании развивало профессиональную память оратора. Наконец, учение о произнесении, во многом опиравшееся на актерское искусство, рассматривало интонации голоса, выражение лица и движения тела, соответствующие содержанию и способствующие успеху речи.
Такова была структура риторической теории эллинизма, усвоенной римскими ораторами. Разумеется, полностью реализовать эти отвлеченные требования в конкретных речах было невозможно: практические нужды заставляли сплошь и рядом отклоняться от этих схем. Но педагогическое значение такой всеобъемлющей теории словесности было очень велико.
Изучение риторики в эллинистических школах велось одновременно на теории и на примерах. Теория осваивалась с помощью хорошо разработанной системы упражнений, примерами были сочинения аттических ораторов, признанных классиками и служивших образцами для подражания. Необходимость и польза такого подражания никем не оспаривались; спорны были лишь два вопроса: какому из классических ораторов, очень непохожих друг на друга, следует подражать в первую очередь и до какой степени должно простираться подражание. По первому вопросу риторы делились на приверженцев «простоты» Лисия, «пышности» Исократа, «силы» Демосфена и т. д.; по второму вопросу риторы делились на «аттицистов» и «азианцев», и это размежевание было гораздо важнее. Дело в том, что с течением времени и язык, и стиль красноречия далеко отклонились от языка и стиля прозаиков IV века до н. э., вместо аттического диалекта установилось эллинистическое койне, вместо сдержанной броскости и пышности – безудержная броскость и пышность. Должно ли подражание воспроизводить и эти особенности древнего языка и стиля? В первые века эллинизма, пока Греция сохраняла независимость и традиции ораторов IV века были еще живы, ощутимы и не нуждались в консервации, потребность в рабском копировании их языка еще не возникала; но со II–I веков, когда Греция под властью Рима стала утешаться лишь культом древности во имя древности, ученые риторы начинают копировать аттический диалект классических ораторов именно потому, что он был прошлым, а не настоящим языка. Себя эти ученые риторы называли аттицистами, а своих соперников – азианцами: предполагалось, что именно контакт с азиатскими варварами погубил после Александра Македонского древнюю чистоту языка. Колыбелью ученого аттицизма была, как кажется, Александрия, традиции общеупотребительного азианства держались крепче всего в городах Малой Азии, а в смягченном виде – на Родосе.
Римляне, приезжавшие в Грецию учиться красноречию, естественным образом попадали прежде всего под влияние азианства: диалектные различия между азианством и аттицизмом, конечно, на латинском языке были непередаваемы, а стиль азианства, эффектный и броский, производил на них гораздо большее впечатление. Судя по фрагментам и свидетельствам, под влиянием азианского стиля находились все виднейшие ранние римские ораторы.
В этом же стиле начинал свою ораторскую деятельность и молодой Цицерон, но вскоре нашел в себе уменье смягчить крайности и избрать за образец умеренную форму азианства (родосскую школу). Однако и аттицизм не остался без внимания римских ораторов. Поколение младших современников Цицерона, уже отчасти разочарованное в политике и склонное к уходу в ученость и в эстетство, обратило внимание и на эту новую александрийскую моду и объявило себя аттицистами; их вождями были Лициний Кальв (друг Катулла) и Марк Брут (будущий убийца Цезаря). Но так как подлинная суть греческого аттицизма – имитация аттического диалекта – латинской передаче не поддавалась, то вместо языковых задач римские аттицисты выдвинули на первый план стилистические, объявили своим образцом не пышного Исократа и не мощного Демосфена, а бесхитростного Лисия. Цицерону пришлось вести борьбу против обеих крайностей: как против излишней пышности римских азианцев, так и против излишней скудости римских аттицистов; памятником этой полемики остались два его трактата, «Брут» и «Оратор» (46 год до н. э.). Римский аттицизм, мнимый, стилистический, был недолговечной модой и скоро сошел со сцены. Греческий аттицизм, подлинный, языковой, имевший глубокие корни в общей духовной жизни поздней Греции, остался жить, и в литературе эпохи империи ему предстояло сыграть огромную роль.
Центральной фигурой римского красноречия и всей римской культуры последнего века республики является Марк Туллий Цицерон (106–43 годы до н. э.). Его творчество известно нам полнее, чем творчество других писателей республики: сохранилось 58 его речей (около половины всех сочиненных им), 7 трактатов по риторике, 12 трактатов по философии и около тысячи писем.
Общественное положение и политическая позиция Цицерона в его век острейших общественных противоречий и напряженнейшей политической борьбы были двойственными, колеблющимися и противоречивыми. Цицерон принадлежал к всадничеству – торгово-денежному сословию, экономически сильному, но политически неравноправному с сенатской знатью, практические интересы толкали его к союзу с наступавшей монархией, а духовные традиции связывали его с сенатской республикой. Цицерон был одним из немногих «новых» людей, которым удалось, не будучи потомственными аристократами, войти в сенат и достигнуть высших должностей; этой редкой карьере он был обязан всецело своему красноречию. Став сенатором, он посвятил свою политическую деятельность укреплению аристократической республики, стараясь расширить ее социальную базу не насилием, а мирным убеждением; его программой было «согласие сословий», «союз всех достойных», т. е. сенаторского и всаднического сословий, против волнующейся бедноты и против претендентов на монархию, опирающихся на армию, навербованную из этой же бедноты. Характерно, однако, что, пытаясь изобразить такое «согласие» в своем трактате «О государстве», он бессознательно сам обнаруживал монархические тенденции, рисуя идеальный образ «правителя республики», который в трудную минуту принимает власть для общего блага в силу неограниченного доверия «всех достойных»; таким правителем мечтал быть он сам. На краткий миг ему действительно удалось сплотить вокруг себя «согласие сословий»: это было в его консульство в 63 году, когда сенат и всадники, напуганные заговором Катилины, временно забыли свои разногласия; но когда опасность миновала, согласие вновь нарушилось и Цицерон с его утопической программой остался одинок. Он обращался то к сенату с призывами поступиться узкосословными интересами во имя общего блага, то к Цезарю с советом использовать свою силу не для достижения личной власти, а для восстановления республики, пытался сотрудничать то с одной, то с другой стороной. Но, сотрудничая с сенатом, он чувствовал тщету своих усилий, а содействуя Цезарю, не мог подавить угрызений совести. До последнего момента он пытался быть всеобщим примирителем, и лишь после убийства Цезаря, когда стало ясно, что между сенатом и монархией неизбежна война не на жизнь, а на смерть, 62-летний Цицерон, ясно сознавая безнадежность дела республики, все же бесповоротно встал на сторону сената, в течение года был его духовным вождем, а после его поражения в 43 году был убит одним из первых по приказу победителей, Антония и Октавиана.
Эту общую картину деятельности Цицерона необходимо представить себе для того, чтобы лучше понять три основных аспекта его роли в истории мировой культуры и литературы: его личность, его гуманистический идеал и его работу над созданием латинского языка и стиля. Эти три аспекта приблизительно соответствуют трем группам сохранившихся произведений Цицерона: письмам, трактатам и речам.
Личность Цицерона известна и понятна нам лучше, чем личность какого бы то ни было деятеля античности, благодаря огромному своду его писем, большая часть которых для публикации не предназначалась и писалась свободно и искренне. Особенно это относится к 16 книгам «Писем к Аттику», ближайшему другу Цицерона, всаднику, крупному финансисту, эпикурейцу и писателю-дилетанту. В письмах мы видим не только Цицерона-писателя и политика, но и Цицерона-человека: вежливого корреспондента, участливого друга, нерасчетливого хозяина, любящего отца; более того, в письмах мы видим душевную жизнь Цицерона: впечатлительность и склонность к увлечению в сочетании с рассудочным самоконтролем, с привычкой взвешивать и учитывать до бесконечности все доводы за и против, постоянное стремление к золотой середине и мучительную необходимость выбирать между крайностями, колебания, тщеславие и недовольство собой.
Открытие писем Цицерона в эпоху Возрождения стало событием для европейской гуманистической литературы: оно впервые показало миру психологический портрет великого человека во всем многогранном, сложном и противоречивом богатстве его личности. Вместо непоколебимого героя и мудреца, каким представлялся дотоле и Цицерон, и всякий деятель классической древности, образованная Европа увидела человека, которому ничто человеческое не чуждо, человека со всеми его достоинствами и недостатками. На первых порах это казалось разочарованием: Петрарка, впервые обнаружив в 1345 году письма Цицерона к Аттику, был так взволнован этим чтением, что написал оратору латинское письмо на тот свет, наивно сочувствуя Цицерону и сожалея, что у него недостало духа вести уединенную жизнь мудреца и он предпочел ей превратности политики. Но вскоре затем именно эта полнота человечности была воспринята передовым обществом как часть нового культурного идеала и послужила одним из образцов для формирующегося гуманистического представления о человеке.
Гуманистический идеал Цицерона, также оказавший глубокое влияние на формирование представления о человеке в новоевропейской культуре, был составной частью общих социально-политических взглядов Цицерона – его мыслей о «согласии сословий» как основе государственности и о «правителе республики» как об идеальном блюстителе такого согласия. Для того чтобы вести государство, «правитель республики» должен знать свою цель – общее благо и высшую справедливость – и владеть своим средством – красноречием, способным убедить, объединить и направить к этой цели всех граждан. Знание общего блага дает ему философия, владение всепобеждающим красноречием – риторика. Так в идеальном образе «правителя» гармонически соединяются эти две области культуры, так преодолевается разрыв между «жизнью созерцательной» и «жизнью деятельной», так возрождается древний полисный идеал человека – греческий «общественный человек», римский «достойный муж, искусный в речах». Портрет такого идеального деятеля Цицерон изображает в трактате «Об ораторе», противополагая его одностороннему суемудрию философов и суесловию ораторов. Сам Цицерон по мере сил старался воплотить этот идеал в собственной деятельности; он широко вводит в свои речи рассуждения на философские темы (о праве в речи «За Мурену», о «достойном досуге» в речи «За Сестия») и приписывает свой ораторский успех во многом этим непривычным и потому интересным для римского слушателя высоким темам. В целом реставрация такого полисного идеала «общественного человека» была, конечно, утопией, как утопией была сама реставрация полиса в Риме, но программное значение этого образа, объединяющего человека мысли и человека дела, осталось действенным для многих веков европейской культуры.
Цицерон – первый в европейской и мировой культуре писатель, за сочинениями которого с планомерной отчетливостью выступает его собственная личность. Таково было свойство его речей и в еще большей мере его писем, сохранившихся случайно и не назначавшихся для издания. И наряду с мастерством Цицерона-оратора, широтой и многосторонностью Цицерона-мыслителя это свойство не в последнюю очередь определило величие его образа в глазах потомства. Он представал как человек доступный всем людским сомнениям, но умеющий строить свою жизнь по меркам высших ценностей, бороться за обреченное дело и погибнуть в борьбе. Он остался для Европы воплощением гуманизма республиканской античности. Средние века и Возрождение учились представлениям о человеке и его долге прежде всего по его философским сочинениям, эпоха Просвещения – по его политическим речам, XIX век – по его переписке; но его выдающееся место в системе культурных ценностей Нового времени всегда оставалось неизменным.
Третий аспект деятельности Цицерона – создание латинского литературного языка – настолько важен, что заслуживает более подробного рассмотрения.
Как и во многих других культурах, прошедших ускоренный путь начального развития, в римской культуре развитие формы отставало от развития содержания. Главной заботой предшествующего периода римской литературы было усвоение тематики и проблематики греческой культуры; выразительные же средства, какими располагал латинский язык, были еще весьма несовершенны; язык не знал стилистической разработки, в нем беспорядочно соседствовали архаические выражения древних жрецов и законодателей с новомодными греческими словечками, бытовые и просторечные обороты – с торжественными поэтическими речениями. Необходимо было упорядочить эту пестроту, дифференцировать средства литературного языка, от иных отказаться, а иные развить и обогатить. В области лексики речь шла о том, чтобы уточнить стилистическую окраску синонимов, отделить слова литературные от просторечных, поэтические от нейтральных и т. д. В области морфологии речь шла о том, чтобы нормализовать разнообразные варианты флективных форм, признать одни из них «правильными», а другие «неправильными». В области синтаксиса речь шла о том, чтобы унифицировать средства связи слов и предложений, соблюдать единство главного предложения и иерархию придаточных, что позволяло заключать сложную мысль в сложную уравновешенную фразу – период. Основой для стилистического отбора были обычаи разговорной речи образованного общества («вежество», urbanitas), подспорьем – греческие грамматические теории аналогии и аномалии; спорных вопросов оставалось много, и они служили предметом живейшего обсуждения и полемики. Так, Цезарь выступал поборником принципа аналогии, а Цицерон – принципа аномалии.
Главная заслуга в нормализации латинского языка принадлежит Цицерону. Его опорой в этом была теория трех стилей – высокого, среднего и простого (восемнадцать веков спустя, решая аналогичную задачу стилистической нормализации русского языка, к этой же теории и к опыту Цицерона прибег Ломоносов). В греческой риторике эта теория имела лишь вспомогательное значение, для Цицерона она стала одной из основных. Она позволила ему систематизировать запас слов, форм и синтаксических связей латинского языка применительно к различным стилям и функциям речи.
В том, что касается отбора слов, главной целью Цицерона было выделить тот средний, стилистически нейтральный слой лексики, который мог бы стать основой естественного, выразительного и гибкого прозаического слова. Архаизмы, поэтизмы, просторечные слова, греческие заимствования он из этого слога изгоняет. Делает он это в различной мере в различных жанрах: в письмах он держится разговорного языка, напоминающего подчас Плавта или Теренция, щедр на неологизмы, пересыпает речь греческими словечками; в трактатах он строже держится изящного «вежества» и лишь по необходимости употребляет греческие философские и риторические термины; в речах он строже всего, и отступления от чистоты слога встречаются там лишь со специальным, обычно ироническим оттенком. В том, что касается расположения слов, главной целью Цицерона было создать латинский период – уравновешенную разветвленную систему взаимного подчинения главных, второстепенных и третьестепенных предложений, позволяющую одним умственным движением охватить большой и сложный комплекс мыслей. Период расчленяется на колена и на отрезки, они располагаются в сложной симметрии поворотов и контрастов и заканчиваются ритмически построенной словесной каденцией. Вот типичный для Цицерона сложноподчиненный период, которым открывается его речь в защиту поэта Лициния Архия: «Если я обладаю, почтенные судьи, хоть немного природным талантом, – а я сам сознаю, насколько он мал и бессилен; если есть во мне навык к речам, – а здесь, сознаюсь, я кое-что уже сделал; если есть для общественных дел и польза, и смысл от занятий моих над твореньями мысли и слова, от научной их проработки, – и тут о себе скажу откровенно, что в течение всей моей жизни я неустанно над этим трудился, – так вот, в благодарность за все, чем я теперь обладаю, вправе потребовать здесь от меня, можно сказать, по законному праву защиты вот этот Лициний» (перевод С. П. Кондратьева). А вот более простой сложносочиненный период из той же речи – знаменитая похвала наукам, переложенная впоследствии Ломоносовым: «Другим радостям нашим ставят пределы и время, и место, и возраст, а эти занятия юность нашу питают, старость услаждают, в счастье нас украшают, в несчастье прибежищем и утешением служат, радуют нас дома, не мешают в пути, с нами они и на покое, и на чужбине, и на отдыхе». Искусное расположение сложноподчиненных и сложносочиненных периодов создает стилистическую перспективу, позволяющую легко следить за движением мысли и речи.
К сожалению, мы лишены возможности судить, насколько способствовали становлению латинского языка и стиля другие римские ораторы. Самым талантливым из них считался Гай Юлий Цезарь (100–44 годы до н. э.), знаменитый полководец и диктатор, примыкавший в своих речах к аттицистам: «Будь у него больше времени для красноречия, он единственный из римлян мог бы помериться с Цицероном», – пишет о нем Квинтилиан. Его речи не дошли до нас, сохранились лишь его «Записки о Галльской войне» и незавершенные «Записки о гражданской войне» – апология его военных и политических действий против галлов в 58–52 годах и против Помпея в 49–48 годах. По-видимому, это лучший образец стиля римского аттицизма: простота, четкость, ясность, ограниченный до минимума запас слов (отчего Цезарь и стал в Новое время первым «гимназическим» автором), сознательное уклонение от всяких риторических прикрас (отсюда название «Записки», а не «История»), строгое стилистическое единство (ради этого речи персонажей, подчас довольно большие, переданы в косвенной форме), видимость полной объективности (рассказ о себе в третьем лице). Сила Цезаря – в его энергичных периодах, разом охватывающих обстановку действия, его направление, препятствия и исход: если Цицерон – мастер периода в рассуждениях, то Цезарь – мастер периода повествовательного. Вот пример («Галльская война», III, 5): «Когда битва шла уже более шести часов и у наших уже не хватало не только сил, но и снарядов, а враги наступали все упорней и уже начинали, пользуясь нашим изнурением, срывать вал и засыпать ров, – положение дошло до последней крайности, – тогда Публий Секстий Бакул, старший центурион, уже упомянутый как отличившийся множеством ран в нервийском бою, а с ним Гай Волусен, войсковой трибун, муж большого ума и доблести, спешат к Гальбе и заявляют, что теперь единственная надежда на спасение – это прорваться и рискнуть на крайнее средство».
Тонкость стилистических различий, достигнутая мастерами прозы в развитии латинского языка, необычайно велика. У Цицерона не только язык речей отличается от языка трактатов, а язык трактатов – от языка писем, но и среди самих речей ощутима разница между более свободным стилем речей судебных и более строгим – речей политических, а среди речей политических – между речами перед народом и речами перед сенатом; трактаты риторические написаны с более строгим отбором слов, чем трактаты философские, а среди писем чувствуется множество градаций между письмами деловыми и дружескими, письмами к дальним знакомым и к близким друзьям и т. д. (это особенно видно из сравнения с письмами корреспондентов Цицерона, стилистически крайне примитивными). Даже внутри одной и той же речи Цицерон заметно разнообразит язык и стиль: в «изложении» дела он обычно выдерживает простой стиль, в «заключении» – высокий. Приметой простого стиля считался юмор, примером высокого стиля – пафос; и в том, и в другом Цицерон показал себя несравненным мастером. Сборники его шуток издавались отдельно, а пафос его настолько ценился, что когда нескольким ораторам случалось делить между собою судебную речь, как часто делалось в Риме, то Цицерону всегда доверялась самая патетическая часть – заключение.
Авл Геллий (II век н. э.) делает яркое сопоставление патетического отрывка речи Цицерона («Против Верреса», II, 5, 162) с отрывком речи талантливейшего из его предшественников – Гая Гракха; тема у двух ораторов одна и та же – жестокое наказание неповинного человека римским наместником-самодуром.
«Вот как об этом говорит Гай Гракх: „Недавно консул прибыл в город Теан Сидицинский. Жена его сказала, что хочет вымыться в мужской бане. Сидицинскому квестору дано от Марка Мария приказание освободить баню от моющихся. Жена сообщает мужу, что баню ей освободили недостаточно скоро и недостаточно почистили. Тотчас на площади был вбит столб, и к нему приведен Марк Марий, знатнейший человек в своем городе. С него стащили одежду, и он был бит розгами…“. Когда же в подобном случае у Марка Туллия в речах вопреки законам и праву секут розгами или казнят злейшей казнью неповинных людей и римских граждан, то какая в его словах слышна скорбь, какие слезы, какая картина, какой бушует поток негодования и горечи! Вот как он говорит о Гае Верресе: „Вот он сам, распаляемый преступным гневом, вышел на площадь, взоры его сверкали, на лице была начертана жестокость; все трепетали, для чего он является, что намерен свершить? – как вдруг повелевает он этого человека схватить, на самой середине площади обнажить, связать и принести розги“. Клянусь, уже самые эти слова… столько несут в себе волнения и ужаса, что кажется, не рассказ читаешь, а видишь своими глазами. Гракх не жалуется, не скорбит, а только рассказывает: „…с него стащили одежду, и он был бит розгами“. А Цицерон блистательным образом придает картине протяженность – не „был бит“, а „били“, говорит он: „секли розгами римского гражданина на городской площади Мессаны, и во все это время ни стона, ни звука не проронил несчастный сквозь боль и свист ударов, кроме одного только слова: ‘Я – римский гражданин!’ – ибо так он был уверен, что довольно напомнить об этом звании – и удары смолкнут, и пытка не будет терзать его тело…“» (Геллий, «Аттические ночи», X, 3).
Полной противоположностью Цицерону как по идейному содержанию, так и по художественному стилю выступает в эту же эпоху историк Гай Саллюстий Крисп (85–35 годы до н. э.). Так же как Цицерон, он был не потомственный аристократ, а «новый человек» из италийского городка, пустившийся в политическую жизнь; но он был на двадцать лет моложе Цицерона, вырос под впечатлениями следующего этапа общественной борьбы и уже не мог верить в благотворность сенатского правления. Поэтому он выступил на стороне плебса, примкнул к Цезарю, участвовал в его походах; когда же Цезарь был убит, а борьба между его преемниками показала, что никто из них не думает об интересах плебса, а только о собственном всевластии, Саллюстий удалился от общественной жизни, мрачно осуждая все происходящее, но особенно – по-прежнему сенат. К этому периоду позднего пессимизма и относятся все его исторические произведения – «Заговор Катилины», «Югуртинская война» и «История» (последняя сохранилась лишь в отрывках).
Теоретическую основу для своего пессимизма он нашел в разработанной греческими учеными, прежде всего Посидонием, концепции нравственного вырождения общества после падения Карфагена, о которой уже говорилось. В прологах к обеим своим монографиям он подчеркивает, что такое вырождение есть неминуемое следствие трагической двойственности человеческой природы, в которой высокий дух и порочное тело непримиримо враждебны друг другу. Однако, несмотря на столь абстрактные предпосылки, Саллюстий не теряет из виду политической конкретности: носителем вырождения у него выступает не в равной мере все общество, а прежде всего правящая аристократия. Отсюда выбор моментов, описанных историком: война с нумидийским царем Югуртой (111–106 годы до н. э.) впервые обнажила язвы сенатского правления, заговор Катилины (63 год до н. э.) был вершиной нравственного разложения знати, а описанные в «Истории» годы (78–67 годы до н. э.) показывали, как аристократия, даже получив полную власть из рук Суллы, оказалась неспособна ее осуществлять и сохранять. Но трагизм саллюстиевской «Истории» в том, что вырождающейся знати никто не противостоит: историк одинаково трезво смотрит на вождей знати и оппозиции. В «Югуртинской войне» он противопоставляет Метелла, полководца старой знати, и Мария, полководца из «новых людей», и хотя сознает и показывает, что будущее – за Марием, однако понимает, что спасительной полноты древней «доблести» нет ни в одном из них: в Метелле она омрачена пороком надменности, в Марии – пороком необузданности. Точно так же в «Историях» противопоставлены фигуры Суллы (в начале) и Помпея (в конце); точно так же в «Заговоре Катилины» противопоставлены фигуры Цезаря и Катона Младшего, чтобы показать, как непоправимо расколот идеал древней доблести на доблесть активную и доблесть пассивную, из которых одна оказывается пагубна, а вторая бессильна.
Значение этической концепции Саллюстия для истории литературы в том, что с нею в римскую историографию приходит психологизм. Чтобы изобразить исторические события как следствие падения нравов, Саллюстий должен выдвигать на первый план характеры действующих лиц: у него человек – творец истории. Когда важный персонаж впервые выступает в произведении, Саллюстий дает ему портретную характеристику; когда он начинает двигать действие, Саллюстий раскрывает его психологические мотивы в прямой речи. Так проходят перед читателем образы Катилины, Цезаря и Катона, Югурты, Мария, Суллы. Действия, берущие начало от их поступков, прослеживаются Саллюстием в их внутренней связи, авторские отступления членят изложение, словно на акты трагедии, авторские введения задают эмоциональный тон. Психологизм и драматизм – главные черты повествовательной манеры Саллюстия. Эта верность развития настроения занимает Саллюстия больше всего, подробности же фактического развертывания событий для него не столь важны: о месте действия, о хронологии, о деталях военных операций он обычно говорит лишь бегло и расплывчато, конспект подлежащих изложению событий готовил для него грек-секретарь, а сам историк сосредоточивал свои усилия исключительно на их художественном изображении.
Стиль Саллюстия соответствует избранному им трагическому тону повествования. Саллюстий выработал свой слог уже после того, как в римском красноречии воцарился гармонический, плавный, уравновешенный слог Цицерона; и Саллюстий вырабатывает свою манеру, сознательно отталкиваясь от моды. Он не воспевает современность, а судит ее; мера его суда – древность, время господства неиспорченной «доблести»; поэтому он берет своим образцом древнюю анналистическую прозу, перерабатывая ее бесхитростную тяжеловесность в глубоко индивидуальный словесный сплав, насыщенный архаизмами и поэтизмами. Он подчеркивает в современности не гармонию и связность, а разлад и разобщенность всех явлений; поэтому он избегает стройных и уравновешенных сложноподчиненных периодов, а вместо этого громоздит сложносочиненные, нарочно избегая симметрии и плавности, сводя рядом несхожие понятия и несхожие грамматические формы, стремясь любой ценой к напряженности и сжатости («бессмертной сжатости», по выражению Квинтилиана). Так, взятие города Капсы («Югуртинская война», 91, 5) передано словами: «Когда о том узнали горожане, – трепет во всех, небывалый страх, неожиданность беды, и вдобавок часть граждан за стенами в руках врагов становятся причиной сдачи города». Стилистическими образцами Саллюстия были из греческих авторов Фукидид, а из латинских – Катон; продолжателем Саллюстия в области стиля был величайший из римских историков, Тацит.
Примером мастерства Саллюстия может служить знаменитое описание Катилины («Заговор Катилины», 5), раскрытое в дальнейшем двумя его речами – перед выступлением заговорщиков и перед последним боем. «Луций Сергий Катилина, потомок знатного рода, был человеком сильного духа и тела, но нравом дурной и извращенный. Смолоду ему были милы междоусобные войны, убийства, грабежи, гражданские распри, и в них он закалил свою юность. Тело его было выносливо в гладе, хладе и бдении сверх всякого вероятия; дух был дерзок, коварен, переменчив, в любом деле лицемер и притворщик, жадный до чужого, своего расточитель, страстный во всех желаниях, красноречия вдоволь, благоразумия мало. Ненасытный, вечно его дух жаждал безмерного, невероятного, недостигаемого… День ото дня все сильней бушевала его ожесточенная душа от скудости средств и сознания преступлений… к тому же его подстегивало разложение нравов государства, раздираемых пагубными и разновидными пороками: расточительностью и алчностью». И далее (гл. 15): «Запятнанный дух его, богам и людям ненавистный, ни во сне, ни наяву не мог найти покоя – настолько терзала совесть его воспаленный ум. Отсюда бледность его, дикий взгляд, то быстрая, то медленная поступь: само его лицо и наружность являли образ безумия».
Если проза времени гражданских войн как у Цицерона, так и у всеосуждающего Саллюстия была тесно связана с общественной борьбой, то поэзия этого времени, как уже говорилось, в основном проникнута духом удаления от общественной борьбы. Разрыв между миром личности и миром государственной жизни в Риме заставлял искать образцы поведения в аналогичной эпохе греческой жизни – в раннем эллинизме в его самых законченных, александрийских формах. Такому обращению содействовала и близость с греческими поэтами и учеными, нахлынувшими в Рим после римских завоеваний в Азии. Прежние жанры общественного звучания, анналистический эпос и драма, почти совсем заглохли. Вместо них господствуют эпиграммы, элегии, лирические мелочи, мифологические эпиллии, сатиры, дидактические поэмы. Повышаются требования к отделке стихотворений, совершенствуются метрика и поэтический язык.
Как в прозе между Цицероном и Саллюстием, так и в поэзии между старшим и младшим поколениями современников гражданских войн лежит существенная разница в отношении к своему делу. Стихотворство было общедоступным мастерством уже для сверстников Цицерона. Варрон в годы своей политической деятельности сочинил 150 книг «Менипповых сатир» о римских нравах, с характерным для него антикварным любопытством воспроизведя в них не римскую гексаметрическую сатиру Луцилия, а греческую эллинистическую диатрибу Мениппа с ее смесью стихов и прозы; Цезарь в юности даже написал трагедию, а уже будучи у власти, во время дальнего похода, развлекался, описывая свой путь в поэме. Сам Цицерон был автором мифологических эпиллиев и переводчиком такого типично александрийского произведения, как астрономическая поэма Арата, а впоследствии он сочинил целых две апологетические поэмы о своих деяниях и о своем консульстве; впрочем, потомки относились к его поэтическому творчеству иронически. Однако для всех этих авторов, как и для многих других, о которых мы имеем сведения, поэзия была лишь развлечением в свободные от общественных дел минуты, серьезным занятием не считалась и ни в какое сравнение с красноречием и другими формами общественной деятельности идти не могла.
В младшем поколении, среди тех, кто был рожден в 90–80‐е годы до н. э., положение было иным. Это сверстники Саллюстия, и они разделяют его разочарование в государственных делах. Многие из них даже неполноправные граждане (из провинциалов Предальпийской Галлии), и доступ к политике для них закрыт; но для тех, кто участвовал в политической жизни своего времени, личная жизнь имела несравненно большее значение, чем для старшего поколения: дружеский круг, ученость и эстетство, вино и любовь доставляли им радости, утешавшие от общественных скорбей. Среди этих радостей не последней была и поэзия. Именно здесь раньше всего был усвоен александрийский художественный идеал – маленькие произведения, малоизвестные темы, изысканная ученость содержания, бесконечно тщательная отделка формы. Всеобщий восторг вызывала поэма Гельвия Цинны «Смирна» на тему мифа о кровосмесительной любви кипрской царевны Смирны, матери Адониса: маленькая поэма писалась девять лет и была до того темна, что тотчас по издании потребовала усилий комментаторов.
За поэтами нового направления закрепилось название «неотерики» (греч. νεώτεροι – «новейшие поэты») или «ученые поэты». Цицерон осуждающе называл их «подголосками Евфориона». Виднейшими среди поэтов этого кружка были Лициний Кальв (оратор-аттицист, сын историка Лициния Макра) и Валерий Катулл; с ними были близки упомянутый Цинна, поэт и критик Валерий Катон, экспериментировавшие с эпосом и сатирой Фурий Бибакул и Варрон Атацинский и другие поэты. Философией этих молодых людей было эпикурейство, политическая позиция их была двойственной: принадлежа в большинстве к средним слоям общества, они должны были тяготеть к цезарианской оппозиции, но смолоду усвоенное почтение к республиканским традициям толкало их на сторону сената и заставляло негодовать на общественные беспорядки, а Цезаря и Помпея осыпать бранными эпиграммами. Лишь постепенно, к концу 50‐х годов, намечается переход неотериков на сторону Цезаря: Катулл незадолго до смерти успел примириться с Цезарем, но в его стихах это уже никак не отразилось.
Единственными поэтами того времени, сочинения которых дошли до нас полностью (или почти полностью), являются Лукреций и Катулл.
Тит Лукреций Кар (ок. 95 – 55 год до н. э.) был автором дидактической поэмы «О природе вещей», посвященной Гаю Меммию, молодому политику, покровителю неотериков, и изданной после смерти автора Цицероном. Поэма представляет собой изложение эпикурейского учения в шести книгах: речь идет последовательно об атомах (кн. 1), об образовании сложных тел (кн. 2), о строении души (кн. 3), о чувственном восприятии (кн. 4), о развитии мира и человеческого общества (кн. 5), о явлениях природы (кн. 6).
В истории мировой культуры эта поэма осталась как оптимистический гимн познанию ради познания. Но для самого поэта и его современников цель поэмы была иной. Исходным пунктом для Лукреция служила мысль о бедствиях родины («недоброе время для отечества»), о терзающих римское общество пороках – честолюбии и алчности, к которым Лукреций прибавляет еще похоть. Причина этих пороков – суеверный страх смерти и жажда жизни, стремление взять от жизни все; это чувство поддерживается традиционной религией, внушающей страх перед богами и загробной жизнью (следует вспомнить, что именно в эпоху гражданских войн в Риме бурно распространяются мистические религии с учением о загробных муках и блаженстве; об одной из них, малоазийском культе Матери богов, подробно говорится во второй книге поэмы). Поэтому, для того чтобы изгнать пороки, необходимо изгнать из душ религиозный страх, показать, что мир не управляется богами, а развивается по собственным незыблемым законам материи, что земля и человек являются ничтожно малой частью этого вечно меняющегося мироздания и что смерть – не индивидуальное бедствие человека, а общий закон развития Вселенной. Это сквозная мысль поэмы. В первой книге показывается, что смерть не есть уничтожение, а лишь перераспределение материи в Космосе; во второй книге говорится, что все возникающее разрушается, а Вселенная представляет собою бесконечное множество целых миров, порождающихся и гибнущих со всем, что в них обретается; в третьей книге утверждается, что и душа, будучи материальна, распадается вместе с телом, так что смерть для нее не страдание, а избавление от страданий; в пятой книге движение человечества к культурной зрелости трагически оттенено движением земной природы к бесплодной старости; а шестая книга заканчивается величественным предвестием торжества смерти на земле – описанием моровой язвы в Афинах (по Фукидиду).
Только так, растворив мысль о собственной смерти в мысли о всеобщей смертности, человек может отрешиться от жажды жизни и погони за жизненными благами, обретя покой мудрости и глядя на мир, как путник с твердой земли смотрит на морские бури и крушения кораблей. Покой, досуг, столь мало ценимый традиционной римской общественной моралью, становится у Лукреция высшим счастьем. Этот путь к счастью через познание мира и примирение со смертью был открыт людям Эпикуром, и Лукреций не устает восхвалять Эпикура с почти религиозным благоговением, как спасителя человечества: «Богом он был, о мой доблестный Меммий, воистину богом!» Этот религиозный пафос объясним опять-таки только конкретно-исторической обстановкой духовного кризиса Рима эпохи гражданских войн, эпохи краха старых идеалов и мучительно-напряженного чаяния новых. Между тем именно этот пафос определяет два важных отличия Лукреция от его греческих эпикурейских образцов. Во-первых, это сдвиг главного внимания с этики на физику. Для Эпикура учение о мироздании было лишь вспомогательным средством к достижению спокойствия души, Лукреций же, стремясь подчеркнуть всеобъемлющее и всеобъясняющее величие эпикурейства, сосредоточивается именно на картине Космоса, безмерного, многовидного и единого в своих закономерностях. Это роднит его уже не с Эпикуром, а с ранними греческими натурфилософами, прежде всего с Эмпедоклом (о котором Лукреций упоминает с глубоким почтением). Во-вторых, это сама поэтическая форма произведения Лукреция: Эпикур пренебрегал поэзией, видя в ней одну пустую забаву, и пользовался сухой логической прозой, Лукреций же, чувствуя себя пророком, несущим Риму свет эпикурейского спасения, ощущает потребность в поэтической возвышенности и жреческой торжественности слога; и опять-таки это роднит его с натурфилософским эпосом Эмпедокла. Отсвет величия Эпикура в представлении Лукреция падает и на его римского пророка, и о своем поэтическом творении он говорит с важностью и гордостью (именно эти слова К. Маркс назвал «громовой песнью Лукреция». –
Зато третья особенность философской поэзии Лукреция находится в тесной связи с ее эпикурейскими истоками – это ее наглядность. Основой эпикурейской теории познания, как ее излагает сам Лукреций в четвертой книге, была вера в безошибочность ощущений; это давало поэту возможность подменять доказывание показыванием, и он широко пользуется этой возможностью. Отвлеченные доказательства его не занимают, и он сплошь и рядом строит их логически неудовлетворительно; но сравнениями и примерами он пользуется в изобилии, нанизывая их один за другим, развивая в яркие картины, наглядность которых должна служить подкреплением теоретического тезиса. В выборе примеров Лукреций изобретателен и разнообразен: говоря о движении атомов в пустоте, он напоминает, как толкутся пылинки в солнечном луче; говоря о сродстве атомов по форме, напоминает, как тянется корова к теленку, когда тот у нее отнят для заклания; объясняя, как при вечном движении атомов сохраняют покой составляемые ими тела, он приводит в пример дальний вид на толпящееся стадо или строящееся войско:
Дидактический жанр и проповеднический пафос определяют стиль поэмы: ораторский, патетический, все время рассчитанный на собеседника, которого автор то убеждает, то вызывает на спор, с постоянными повторениями, с громоздкими периодами по схеме «так как – следовательно», со смелыми словесными образами («пламя сверкает взметающимися цветами», «солнечный свет засевает поля», «гидра за валом ядовитых змей», «небесная броня» и т. п.). Лукреций сам отмечает «нищету отечественного языка», мешающую ему излагать отвлеченное философское учение, и, борясь с нею, играет всеми возможными средствами латинской речи, широко пользуется плеоназмами («жидкая влага воды…»), синонимикой (для основного понятия «атом» он употребляет в общей сложности 54 выражения), словотворчеством (более сотни его слов не встречается больше нигде у латинских писателей, если не считать прямых заимствований). Торжественная возвышенность слога заставляет Лукреция последовательно архаизировать и свою лексику, и свою грамматику: стилистическим образцом ему служит Энний, также писавший когда-то и дидактические поэмы.
Такой аффектированно архаический стиль не отменяет связи между Лукрецием и неотериками: это не естественное употребление языка, а стилистический эксперимент, как у Саллюстия. Без опыта александрийской поэзии эпос Лукреция возникнуть не мог: его жанр напоминает об Арате, его гордость преодоленным трудом и небывалой в римской поэзии темой характерна для «новых поэтов», в его описаниях природы есть влияние идиллии, а в описании любовной страсти – влияние элегии. Отличие Лукреция от неотериков в ином: свою философию ухода от мира он не хранит про себя, в дружеском кружке, а сам несет в мир, проповедь ухода от общества становится его общественным делом; и в соответствии с этим он не замыкается в камерной поэзии малых форм, а стремится к большому эпическому жанру. Все это делает его промежуточной фигурой – по возрасту и по духу – между старшим и младшим поколениями поэтов конца республики.
Если Лукреций олицетворяет уход от действительности в мир мысли, то Катулл – уход от действительности в мир чувства.
Гай Валерий Катулл (ок. 87 года – после 54 года до н. э.) был родом из Вероны в Предальпийской Галлии, еще не получившей тогда римского гражданства, большую часть жизни провел в Риме в богемном кругу молодых поэтов-неотериков, пережил здесь драматическую любовь к Клодии, одной из самых блестящих и безнравственных красавиц римского большого света, которую воспел в стихах под именем Лесбии, совершил поездку в Азию в свите наместника Меммия – покровителя и адресата Лукреция – и умер, по-видимому, еще молодым на родине, в Вероне. От него остался сборник из 116 стихотворений с посвящением Корнелию Непоту. В начале его помещены мелкие стихотворения, написанные различными лирическими размерами (полиметры), в центре – восемь крупных произведений (два эпиталамия, два эпиллия, перевод из Каллимаха с посвящением Гортензию и две элегии) и в конце – мелкие стихотворения, написанные элегическим дистихом (эпиграммы). Эта композиция не только формальна, полиметры и эпиграммы различаются не только метром, но и стилем: первые написаны с аффектированной непосредственностью, языком, близким к разговорному, вторые – рассчитанно, композиционно уравновешенно, с продуманными метафорами и антитезами.
Эта продуманная отделка каждой лирической мелочи объясняется тем, что для Катулла и его друзей-неотериков они имели программное значение. Они знаменовали их презрение к общественной жизни (делу) и полную поглощенность жизнью личной (досугом). Для общественной жизни у Катулла находится лишь изысканно-грубая брань – обычно по адресу Цезаря, Помпея и их сторонников, которые позорят и губят республику; напротив, в личной жизни, в дружеском быту воспевается каждая мелочь – встречи, пирушки, любовные и денежные удачи и неудачи, превозносятся стихи приятелей и поносятся стихи соперников, каждое проявление дружбы Катулл встречает гиперболическим славословием, а малейший признак неверности – столь же гиперболическими проклятиями. Дружеский кружок заменяет для Катулла государство, на дружеский обиход переносятся понятия общественных добродетелей: доблести, верности, твердости, благочестия. Понятно, какую роль должна была играть в этом замкнутом мирке любовь во всех ее проявлениях: любовь издали, счастье взаимности, забавы возлюбленной, гордость, сомнения, ревность, ссоры и примирения, борьба с собственным чувством, отчаяние, опустошенность.
Учителями «науки страсти нежной» были для Катулла и неотериков эллинистические поэты. Однако при переносе на римскую почву характер их эротики должен был измениться. Положение женщины в римском обществе было более независимым и уважаемым, чем в Греции. Героинями Филета, Мелеагра, Филодема были профессиональные гетеры, героинями римских поэтов стали свободные женщины из общества (подчас даже из высшего сословия, как Клодия-Лесбия Катулла).
Страсть, которая у греческих поэтов изображалась всегда с легкой иронией, как игра, в воинствующем аполитизме римских неотериков приобретает звучание серьезное, торжественное и даже трагическое, так как здесь оно освящается всем величием древних добродетелей, ставших из общественных личными: верностью, твердостью и т. д. Любовная измена здесь становится событием, потрясающим до основания всю систему жизненных ценностей. В таком контексте сама любовь приобретает новое качество – возвышенно-духовное. Это открытие духовной любви – величайшее новшество и своеобразие Катулла, выделяющее его из всей античной поэзии и роднящее с поэзией Нового времени: в античности он не имел ни предшественников, ни последователей. Сам язык его стихотворений показывает, с каким трудом рождалось это новое понятие. Античная лексика его не знала: поэт Нового времени обозначил бы физическую любовь словом «желать», а духовную – словом «любить», античный поэт обозначил физическую любовь словом «любить», а для духовной не имел слова, и Катулл мучительно ищет его в сложных перифразах: «союз святой дружбы», «желать добра», «любить, как отец детей». Это раздвоение понятия любви и лежит в основе душевной трагедии Катулла; оно объясняет и его знаменитую антитезу:
Усложнение любовной топики по-разному раскрывается на разных ступенях стихотворства Катулла. В полиметрах тема любви звучит проще и непосредственней всего: в основе стихотворения обычно лежит один мотив, который и развертывается постепенно все более гиперболически:
Более сложно трактуется тема любви, когда в ней сталкиваются два противоборствующих чувства. В полиметрах это менее удается: так, стихотворение 51‐е начинается картиной влюбленного томления, а заканчивается ответом Катулла самому себе, вводящим трагический аспект темы любовного досуга («Твой досуг, Катулл, для тебя обуза, твой досуг тебя и мятет и мучит…»), но от этого оно кажется распадающимся на две независимые части. Любовь как столкновение противоположных чувств находит настоящее выражение в размеренной и уравновешенной форме элегических дистихов:
Еще более сложно выступает тема любви в больших произведениях Катулла – в элегии к Аллию (ст. 68), в эпиллиях «Свадьба Пелея и Фетиды» (ст. 164) и «Аттис» (ст. 63). Здесь те же чувства: верность, мечта о вечном союзе, измена, одиночество, тоска по прошлому – находят выражение в мифологическом сюжете и в сложной композиции частей, оттеняющих сходные или противоположные аспекты основной темы. Так, в элегии к Аллию в основную тему, личную – воспоминание о счастливых днях с Лесбией, – вставляется по сходству вторая тема, мифологическая, – мысль о безмерной любви Лаодамии к павшему под Троей Протесилаю, а в эту вторую тему – третья, опять личная, – скорбь о брате, недавно скончавшемся в Азии, на месте древней Трои. Так, в эпиллии о свадьбе Пелея и Фетиды тема любовного счастья раскрывается в мифе о любви богини Фетиды к смертному Пелею, а противоположная тема – измены и разлуки – в занимающем половину поэмы описании покрывала на брачном ложе с изображением покинутой Ариадны, причем каждая из этих тем заканчивается контрастной нотой: вставная тема Ариадны – приближением Вакха (любовь бога к смертной), обрамляющая тема Пелея – тоской о миновавшем «золотом веке» и о зле, царящем среди людей (боги покинули смертных). Еще отвлеченнее варьируются темы любви и измены, единения и разлуки в остальных произведениях центрального цикла – эпиталамиях и переведенной из Каллимаха «Косе Береники»; но и тут эмоциональная основа остается та же, произведения эти органически входят в комплекс катулловского творчества и не должны рассматриваться как простые упражнения в имитации александрийского стиля.
В действительности усвоение александрийской поэтической техники было заботой Катулла во всех без исключения его стихах, даже в тех, которые кажутся созданными стихийно и естественно. Так, даже в приведенном стихотворении о поцелуях упоминание Кирены несет в себе скрытое напоминание о великом Каллимахе, уроженце Кирены и потомке Батта. Так, в упомянутом стихотворении о муках влюбленного вся начальная часть, при всей ее несомненной искренности, переведена из Сапфо. В знаменитом «Ненавижу и люблю» те полтора стиха, которые следуют за этой классической формулой душевной раздвоенности, читателю Нового времени кажутся рассудочно суховатыми (в подлиннике это заметнее, чем в переводе). Это единство лиризма и учености, страсти и рассудочности в высшей степени характерно для Катулловой поэтики, которая вся построена на игре контрастов. Стиль Катулла играет контрастами высокого и грубого, поэтического и просторечного (так, в стихах о поцелуях рядом с перифразами и сложными эпитетами в описании Кирены сам воспеваемый образ «поцелуя» выражен просторечным диалектизмом basium), в его языке архаические обороты сопоставлены с модными греческими заимствованиями, его стих все время дразнит слушателя изысканными и эффектными ритмами. Все это, вместе взятое, создает постоянную эмоциональную напряженность, которая в зависимости от поворота темы осмысляется то как ликующая насмешка, то как трагическая мука – две крайности, между которыми мечется поэтическое сознание Катулла.
В 30 году до н. э. столетняя полоса гражданских войн в Риме оканчивается установлением власти Октавиана Августа (род. 63 год до н. э. – ум. 14 год н. э.), приемного сына Юлия Цезаря. Угроза рабских волнений в Сицилии (на которые опирался один из соперников Октавиана, Секст Помпей) и антиримского движения на Востоке (на которое опирался другой соперник Октавиана, Марк Антоний) заставила имущие слои Рима и Италии забыть о внутренних разногласиях и сплотиться вокруг Октавиана. Эта консолидация принесла ему победу и стала социальной опорой новой мировой империи.
Опыт гражданских войн показал Октавиану, что открытый разрыв с республиканским прошлым Рима слишком бестактен и тем самым опасен. Поэтому он не объявлял себя ни царем, ни диктатором и считался лишь «принцепсом» – первым человеком в республике. Все республиканские учреждения продолжали существовать и действовать, но рядом с ними и над ними появилась новая сила – авторитет принцепса, auctoritas principis («авторитетом превосходил я всех, власти же имел не более, чем мои товарищи по должностям» – так определяет свое положение в государстве сам Август). Реально власть Августа держалась, конечно, не на авторитете принцепса, а на командовании армией, но об этом официальные декларации умалчивали. Такое оформление новой государственной системы – принципата – имело для истории литературы двоякое значение.
Во-первых, отчетливого рубежа между падением республики и установлением империи не было. Официально республика продолжала существовать; более того, казалось, что Октавиан, покончив с гражданскими смутами, наконец-то возрождает республику в ее древней незыблемости и блеске. Вместе с древней республикой должны были возродиться и древние республиканские добродетели: благочестие, справедливость, верность и т. д., которыми держится от века установленная власть отца над семьей, свободного над рабами, римлянина над варварами. «Упадок нравов», уже приведший было Рим к гибели, казался чудесно преодоленным, грехи предков – искупленными, будущее Рима – светлым и ясным. Общий духовный подъем, отмечающий первые два десятилетия правления Августа, питался надеждой на возрождение древности, но не древности вообще, а республиканской древности. И литературное движение, ставшее самым ярким выражением этого духовного подъема, было в большей степени завершением литературы эпохи республики, нежели началом литературы эпохи империи.
Во-вторых, так как авторитет принцепса был не юридической, а моральной категорией и держался не на сенатском декрете, а на общественном мнении, то Август должен был особенное внимание уделять организации этого общественного мнения – прославлению своих дел и пропаганде своих целей. Важнейшим средством организации общественного мнения была литература: поэтому внимание к литературе стало частью политики Августа. Проводником литературной политики Августа был его советник Гай Цильний Меценат, имя которого впоследствии стало нарицательным. Меценат, который сам был поэтом-дилетантом, сумел уловить среди младших неотериков то неосознанное, но все усиливавшееся тяготение к примирению с цезаризмом, о котором уже упоминалось; опираясь на это, он склонил к себе самых талантливых поэтов младшего поколения, тех, которые родились в 70–60‐х годах, а выступили в литературе в 40‐х годах до н. э. Так сложился небольшой кружок, который стал центром литературной жизни Рима; ведущими фигурами в нем были эпик Вергилий, лирик Гораций и драматург Барий.
Новая литературная школа достигла быстрого успеха. В 30 году Гораций завершает «Сатиры» и «Эподы», в 29 году Вергилий читает победоносному Октавиану свои «Георгики», а Варий ставит на триумфальных играх трагедию «Фиест» (не сохранившуюся, но пользовавшуюся громкой славой). Около этого же времени Тит Ливий начинает свой исторический труд во славу римского народа. В 23 году Гораций издает три книги «Од», в 20 году – «Послания», год спустя умирает Вергилий, не закончив «Энеиду», но Варий по приказанию Августа издает поэму в том виде, в каком оставил ее автор. Наконец, в 17 году на торжествах, знаменовавших наступление нового века, звучит «Юбилейный гимн» Горация.
Во всех этих произведениях прямые славословия Августу занимают сравнительно немного места, а по идейной концепции они являются подлинной апологией «возрождения республики». Гораций в одах оплакивает падение древних нравов в пору гражданских войн и преклоняется перед воскресившим их Августом. «Георгики» Вергилия воспевают возрождение мелкого и среднего крестьянского хозяйства – социальной основы былого процветания Рима. Ливий описывает добродетели предков и путь Рима к мировому владычеству, завершенный Августом. Наконец, «Энеида» является как бы синтезом важнейших тем и идей эпохи: повествование о прошлом переплетается в ней с пророчествами о будущем и прославление троянской и латинской доблести служит прославлению рода Юлиев. Историческая миссия Рима и историческая миссия Августа сливаются здесь воедино.
Новые настроения требовали новых форм. Прежде всего отступает на второй план проза и выдвигается поэзия; для ведущей отрасли прозы, политического красноречия, в обстановке устанавливающейся монархии не было никакой возможности развития, идеалы нового времени подлежали не обсуждению, а прославлению, а для этого более подходящей формой была поэзия. Далее, в самой поэзии александрийский стиль, господствующий у неотериков, сменяется иным – классическим. Индивидуализм эллинистической поэзии противоречил пафосу возрождаемой римской государственности, поэтому поэзия теперь ориентируется не на эллинистическую, а на классическую греческую поэзию. Власть принцепса, приемлемая для всех сословий, была политическим идеалом нового века, греческая классика, приемлемая для всех художественных направлений, – эстетическим идеалом. Римская литература вступает в открытое соперничество с греческой: «Энеида» для Проперция «важней Илиады самой», Гораций гордится тем, что он открыл Риму ионийские ямбы в «эподах» и эолийские песни в «одах».
В свете таких идеалов поэты новой школы перерабатывают наследие своих предшественников. Оставаясь наследниками поэтической техники неотериков, они обращаются через их головы к республиканской классике: Эннию, Акцию. Стихотворения неотериков были лабораторными экспериментами на материале малых форм; произведения новой школы использовали результаты этих экспериментов для создания больших форм – эпоса, трагедии, стихотворной книги-цикла; даже лирика у Горация приобретает черты монументальности, неведомые предшествующему поколению. Напряженная игра контрастами поэтичности и грубости выражений исчезает в едином словесном сплаве, где даже разговорные слова возвышаются до поэтических; дробная пестрота стихотворных сборников превращается в продуманную и строгую композицию, в поэмах комбинация отрывков становится рассчитанным эффектом целого. На смену поискам приходит освоение достигнутого, на смену смятению – гармония и ясность. Саллюстий писал свою историю с трагической напряженностью, Ливий – с эпически величавым спокойствием. Культура новой эпохи стремится подвести итоги культуре предшествующих эпох, в то же время она становится сама образцом для культуры позднейшего времени – нормы поэтической речи, выработанные Вергилием и Горацием, канонизируются, «Энеида» надолго становится каноном «национальной эпопеи» для позднейшей Европы.
Особое значение имело это утверждение классицизма для литературы на греческом языке. В латинской литературе классицизм охватывал только область стиля, в греческой он распространялся и на область языка. Установка на подражание греческим классикам требовала подражания и их диалекту; в поэзии диалекты давно были канонизированы, теперь наступила очередь прозы: как в поэзии каждый новый эпик должен был пользоваться древним диалектом Гомера, так и в прозе каждый автор, если он притязал на художественность, должен был пользоваться давно отжившим языком аттических ораторов. Эллинистическое койне оставлялось лишь для научной и деловой прозы. Это означало торжество аттицизма: в прошлом поколении – небольшая ученая школа, в новом – он становится повсеместным литературным движением. Глашатаями его были два греческих ритора, работавших в Риме, центре нового классицизма, – Дионисий Галикарнасский (ок. 60 – ок. 5 гг. до н. э.) и Цецилий Калактинский.
Торжество аттицизма было настолько полным, что в следующем поколении полемика с азианством уже прекращается и на достигнутой языковой основе начинается подготовка ученого возрождения греческой литературы.
Глубокая перемена, наступившая в общественном настроении с окончанием гражданских войн и приходом к власти Августа, отчетливее всего видна при сравнении не поэтов, а прозаиков миновавшей и наступившей эпох – Цицерона и Тита Ливия.
Тит Ливий (59 год до н. э. – ок. 17 года н. э.), уроженец Патавия (наст. Падуя), был автором огромной истории Рима в 142 книгах под заглавием «От основания города», доведенной до 9 года до н. э. Книги группировались – и, по-видимому, издавались – циклами по 5 и 10 книг; сохранились книги 1–10 и 21–45, охватывающие период с древнейших времен до 293 года и с 218 по 168 год до н. э. Это монументальное произведение было порождено всеми ощущаемой потребностью оглянуться с исторического перевала на прошлое и подвести итоги. Такую потребность чувствовали не только римляне; в эту же пору появляется ряд «Всемирных историй» на греческом языке, общей целью которых было показать (вслед за Полибием), как Рим пришел к власти над миром; авторами их были уже упоминавшийся ритор Дионисий Галикарнасский, известный географ Страбон, историки Диодор Сицилийский, Николай Дамасский; на латинском языке такую же компиляцию составил Трог Помпей; все эти сочинения сохранились частично или в отрывках. В отличие от всех этих авторов Ливий не пытается охватить мировую историю и ограничивается римскими делами; за образец он берет не Полибия, а древних анналистов, но их материалу старается придать, во-первых, единую идейную концепцию и, во-вторых, сообразную современному вкусу стилистическую отделку. И в том, и в другом его образцом был Цицерон.
Ливий был поклонником Цицерона (Квинтилиан, X, I, 39), в своей истории описывал его гибель как трагедию, а политические взгляды Цицерона усвоил так глубоко, что Август в шутку называл его «помпеянцем». Можно думать, что и гуманистический идеал Цицерона – союз философии и красноречия – также был близок Ливию: он занимался и философией, и риторикой, писал несохранившиеся диалоги в подражание Цицерону и Варрону. Но если у Цицерона философия и красноречие служат активной политической деятельности, то у Ливия они служат пассивному уходу от политической жизни в мир воспоминаний о древнем идеальном величии. «Я жду одной лишь награды в моем труде – отвратиться от зрелища зол, которые столько лет видел наш век, отвратиться хотя бы на то время, пока я всей душой уношусь к славной древности», – заявляет он в предисловии к своей истории. Древность для него не источник опыта, а предмет умиления, возвышающий душу: «…и когда я описываю древние деяния, сама душа моя неким образом становится древней», – пишет он, добравшись до 43‐й книги (43, 13, 2).
Цицерон называл историю «наставницей жизни». Ливий с готовностью принимает это определение: «Рассмотрение событий тем и полезно, что видишь всевозможные поучительные примеры, воплощенные в славном памятнике, и заключаешь отсюда для себя и для государства, чему подражать, чего избегать…». Но Ливий его переосмысляет, перенося из политического плана в этический.
Предмет его внимания – «доблесть» римского народа, та самая, которая была жива в древности и возвела Рим на вершину могущества, а в последующее время утратилась и привела Рим на край гибели. Так как до нас дошли только начальные книги сочинения, то мы видим лишь первую часть этой антитезы – однообразно идеализированную древность, где все, и патриции, и плебеи, одинаково выглядят эпическими героями. В бесконечных войнах Рим полагается на свою доблесть, а его противники – на свою удачу, и это приносит Риму победу за победой, потому что правящий историей рок не слеп, а справедлив. Морализм и патриотизм – две главные силы, движущие Ливием: свою задачу он видит в том, чтобы выявить воспитательное значение исторических событий, а не в том, чтобы проверить их подлинность, подробности и причинную связь. В обращении с источниками он добросовестен, но некритичен; в изображении географической, политической и военной обстановки сбивчив и риторически условен, оттого что ему недостает политического опыта. Нравственное преклонение и политическое непонимание – вот его отношение к древности, и оно вполне совпадает с идеологической программой Августа.
Цицерон называл историю «трудом в высшей степени ораторским». Ливий принимает и это определение: именно риторика дает ему возможность представить свой древний нравственный идеал с воспитательной выразительностью. С помощью риторики он создает идеализированные портреты героев (Сципион, Марцелл, Фламинин, Ганнибал), идеализированные изображения подвигов (Лукреций, Муций Сцевола, Манлий Капитолийский), народных собраний, осад и битв; для характеристики ситуаций он в изобилии вставляет фиктивные, тщательно построенные речи. При всей искусственности и однообразии этих приемов Ливию удается добиться требуемого эффекта главным образом благодаря унаследованному от Цицерона вниманию к психологической стороне ситуации: так, описание впечатления в Риме от поражения при Каннах занимает вдвое больше места, чем описание самого поражения. Но в другом важнейшем отношении Ливий отклоняется от заветов Цицерона – в отношении языка. Если Цицерон больше всего заботился о том, чтобы отделить прозаический язык от поэтического, литературный от разговорного, нормы от нарушений норм, то у Ливия эти категории вновь начинают смешиваться. И здесь опять причина та же – отход Ливия от практической действительности к пассивному любованию. Оно превращает для него описание римской древности в своего рода эпическую поэму в прозе, требующую соответственной эмоциональной окраски, а эмоциональная окраска, в свою очередь, требует поэтизмов в лексике, оправдывает нестандартные обороты в синтаксисе, побуждает к многословным повторениям; периодический стиль Ливия – это гипертрофия периодического стиля Цицерона, в нем та же приятность и плавность, но без той же отчетливости и силы: «молочная полнота» назвал этот стиль Квинтилиан. Связь поэтизированной формы Ливия с поэтизированным содержанием ясна уже из того, что в первых книгах, где речь идет о самой отдаленной и полусказочной древности, отклонения от цицероновских норм встречаются много чаще, чем в последующих.
Образцом «молочной полноты» Ливия может служить сравнение речи Сципиона на процессе 187 года, как она изложена у него и у Валерия Анциата, послужившего ему источником (Геллий, IV, 11). У Валерия Сципион говорит: «Напоминаю, квириты, что сегодняшний день есть тот, в который я победил пунийца Ганнибала, опаснейшего врага вашей державы, в великой битве на африканской земле и подарил вам мир и победу сверх всяких надежд. Стало быть, не будем же неблагодарны к богам, но, по моему мнению, должно оставить этого мошенника и пойдем тотчас возблагодарить Юпитера Благого и Величайшего». Ливий сглаживает стилистические шероховатости и симметрически распространяет каждый образ: «В этот день, граждане трибуны, и вы, квириты, в этот день я свел свои знамена в Африке с Ганнибалом и карфагенянами и бился с ними счастливо и благополучно. Вот почему недостойно заниматься сегодня прениями и пререканиями, я же тотчас отсюда последую на Капитолий почтить Юпитера Благого и Величайшего, Юнону и Минерву, равно как и иных богов, что блюдут Капитолий и его твердыню, и принесу им благодарение за то, что и в этот день, и в другие дни не раз даровали мне они дух и силы с честию служить отечеству. А вы, квириты, кто может, ступайте за мной и молите богов, чтобы дали вам вождей, подобных мне: ибо если вы неизменно воздаете почет моим сединам вот уже семнадцать лет, то я упредил этот почет моими деяниями».
Если Тит Ливий был таким писателем, который в совокупности своих достоинств и недостатков больше всех соответствовал духу своего времени, то писателями, переросшими свое время и оставшимися наиболее значительными представителями Рима в мировой литературе, были Вергилий и Гораций. Им удалось с наибольшей полнотой подчинить конкретную тематику произведений передаче сложного мироощущения своего поколения – первого поколения мировой римской империи. В стихах Вергилия это преодоление конкретной тематики выступает отчетливее всего.
Публий Вергилий Марон (70–19 годы до н. э.) был родом из окрестностей Мантуи, из крестьянской семьи; его литературной школой был неотеризм, его покровителями – сперва два поэта-цезариста из младших неотериков, Азиний Поллион и Корнелий Галл, потом Меценат, потом сам Август. Древняя биография рисует его простым, скромным и кротким человеком, целиком погруженным в работу над стихами. Он оставил три произведения: «Буколики», или «Эклоги» (42–39), «Георгики» (38–30) и «Энеиду» (29–19). «Энеиду» Вергилий не успел завершить (в поэме остались начатые и неоконченные стихи), она была издана посмертно. Каждое из этих произведений навеяно обстоятельствами личной жизни поэта или общественной жизни эпохи, каждое написано как подражание вполне определенному греческому поэту, и тем не менее смысл и значение каждого произведения много шире, чем повод и замысел его написания.
«Буколики» («Пастушеские стихотворения»), или «Эклоги» («Избранные стихотворения»), – это цикл из десяти стихотворений, написанных то в повествовательной, то в диалогической форме и посвященных пастушеской жизни, ее скромным радостям и горестям, любви и песне. Поводом к их сочинению был эпизод из жизни самого Вергилия: в 42 году до н. э. во время конфискаций у него была отнята усадьба, и лишь заступничество влиятельных друзей перед Октавианом вернуло ему родной дом; эта перенесенная в условный пастушеский мир ситуация изображается в эклогах 1‐й и 9‐й. Образцом для «Буколик» Вергилия был, понятным образом, Феокрит, александрийский дух которого был близок неотерикам; эклоги 2-я, 3-я, 7-я и 8-я особенно близко воспроизводят феокритовские образцы, многие их строки представляют собой точный перевод с греческого. Однако в целом «Буколики» несводимы ни к злободневной травестии, ни к переводческому эксперименту. Изображение пастушеского мира у Вергилия иное, чем у Феокрита. Феокрит смотрит на своих пастухов свысока, взглядом довольного жизнью горожанина, ищущего в сельском мире отдыха и отвлечения от своей кабинетной учености; поэтому он пленяется яркими мелочами чужого быта и старается передать их с реалистической наглядностью и забавной пестротой.
Вергилий смотрит на своих пастухов снизу вверх, с завистью, как человек, измученный жестокими треволнениями эпохи и ищущий спокойствия, простоты и чистоты; поэтому вместо пестрых бытовых мелочей он старается передать в своих эклогах безмятежное единство настроения, и его пастушеские сцены оказываются менее живыми и яркими, но более чувствительными и возвышенными. Его пастухам открыта не только любовь, но и мудрость: в эклоге 6‐й сам Силен, спутник Вакха, поет им песнь о мироздании. Характерно также то, что у Феокрита действие идиллий разыгрывается в его родной Сицилии, у Вергилия же оно порой уже переносится во вполне идеальную Аркадию (ставшую с этого времени классической сценой пасторалей). В этот безмятежный мир и врывается жестокая современность эклог 1‐й и 9‐й с их упоминаниями о Мантуе, Кремоне и Риме, создавая трагический контраст, окрашивающий весь цикл в тона скорбной грусти. Неприятие реального мира, бегство от него в вымышленный мир пастушеского блаженства и сознание утопичности этого бегства – такова эмоциональная основа «Буколик», роднящая их с произведениями предшествующего, неотерического поколения поэтов. Однако уже здесь возникает нота, обещающая конец этого трагического противоречия мечты и действительности, – это 4-я эклога, написанная в консульство Азиния Поллиона (40 год до н. э.) и ему посвященная: она провозглашает веру в скорый конец железного века, искупление мук человечества, обновление мира и наступление нового цикла времен, нового, «золотого» века. Новый век символизируется для поэта образом младенца, который должен родиться в консульство Поллиона и с возмужанием которого будут постепенно водворяться на земле мир и изобилие:
Несомненно, что символический образ младенца должен был иметь какое-то соответствие в действительности; христианское средневековье с уверенностью видело здесь пророчество о рождении Христа и за это чтило Вергилия как святого; современная филология предлагает различные толкования, из которых наиболее вероятное, что младенец – это ожидавшийся ребенок Октавиана от брака со Скрибонией, скрепившего его союз с сенатом. Как бы то ни было, мистический пафос 4‐й эклоги отражал те мессианские настроения эпохи, на которые в значительной мере опирался Октавиан, приходя к власти. Эта эклога открывала поэту путь к примирению с миром.
«Георгики» («Земледельческие стихи») – это дидактическая поэма в четырех книгах о крестьянском труде: первая книга посвящена земледелию, вторая – садоводству и виноградарству, третья – скотоводству, четвертая – пчеловодству. Повод к написанию поэмы был на этот раз не автобиографический, а внешний – прямой заказ со стороны Мецената. Дело в том, что возрождение земледелия было в эти годы вопросом политического значения: Октавиан деятельно раздавал земли городской и армейской бедноте, формируя тем самым в Италии новый слой мелкого и среднего крестьянства, преданный лично ему. Поэма Вергилия должна была прославить эту политическую меру, словно бы возрождавшую древнюю сельскую добродетельную Италию.
Образцом для «Георгик» послужила греческая дидактическая поэзия, отчасти александрийская (поэма под таким заглавием была у Никандра, для описания примет ненастья и вёдра широко использован Арат), но главным образом уже классическая – поэма Гесиода «Труды и дни» (которую, впрочем, и александрийцы высоко ценили). С предшествующим произведением, «Буколиками», «Георгики» связаны общностью сельской темы. Но здесь сельская тема освещается в ином плане: там воспевалась блаженная праздность «золотого века», здесь воспевается труд «железного века». Как бы в сознательном противоположении девизу «Буколик» – «Все побеждает любовь, и мы покоримся любови» (X, 69) – здесь Вергилий провозглашает: «Все победил неустанный труд и гнетущая бедность» (1, 145–146). Труд и связанные с ним муки осмысляются теперь как необходимый двигатель жизни, без которого природа и люди вырождаются и гибнут – боги дали его на благо людям:
Труд становится священным, муки труда оказываются необходимым противовесом всех жизненных благ. И это гармоническое равновесие не ограничивается человеческой жизнью, а распространяется на все мироздание: самые жестокие стихийные бедствия (как, например, мор скота, выразительно описанный в финале третьей книги) находят свое оправдание в общей гармонии природы: все в мире благо, и лишь ограниченность человеческого ума, неспособного охватить всю цельность мира, побуждает человека роптать. Таким образом, поэма о земледелии перерастает в поэму о мироздании, мифологическая картина мира «Буколик» (рассказ Силена) развивается в философскую картину мира «Георгик», и эта картина мира божественного, гармоничного и вечного отчетливо противопоставляется картине мира, изображенного в предыдущем поколении Лукрецием, обезбоженного, случайного и бренного. Так в поэзии Вергилия неприятие сменяется приятием реального мира. Оно еще неполно: совершенство мира природы еще не дополняется совершенством рода человеческого, и контраст между величественной разумностью природы и неразумной жизнью человека, которого алчность и честолюбие вечно влекут к распрям и братоубийственным войнам, по-прежнему придает поэзии Вергилия трагическое звучание. Однако утешением при взгляде на мир служит для поэта мысль, что есть на свете Италия, благодатная природа которой представляет собой как бы мироздание в миниатюре (красноречивая похвала Италии, «Сатурновой земле», вставлена во вторую книгу), и есть на свете крестьяне, чья трудовая жизнь как бы воплощает в малом великие закономерности природы:
«Энеида», последнее произведение Вергилия, ставшее национальным римским эпосом и чтившееся в веках как самое полное и законченное выражение римской культуры, представляет собой поэму в 12 книгах о деяниях родоначальника римского народа – троянца Энея, сына Анхиса и Венеры. Миф о переселении Энея в Лаций был известен еще эллинистическим историкам (Тимей) и первым римским поэтам (Невий), но Вергилий первый придал ему художественную завершенность. На пути из Трои Эней был застигнут бурей и прибит к берегам Карфагена (кн. 1), он рассказывает карфагенской царице Дидоне о гибели Трои (кн. 2) и о своих странствиях (кн. 3); он любит Дидону, но рок велит ему отплыть в Италию, и покинутая Дидона бросается в костер (кн. 4); минуя Сицилию, где он чтит играми память Анхиса (кн. 5), Эней прибывает в Италию и, спустившись с помощью Сивиллы в Аид, узнает от тени Анхиса славную судьбу своего потомства (кн. 6). В Лации царь Латин ласково принимает Энея и обещает ему руку своей дочери Лавинии, но жених Лавинии Турн идет на Энея войной (кн. 7); Эней едет за помощью к соседнему царю Евандру на место будущего Рима и получает в дар от Вулкана и Венеры доспехи с изображением на щите грядущей истории Рима (кн. 8); тем временем Турн теснит троянцев (кн. 9); вернувшийся Эней отражает врагов, но Турн убивает его друга Палланта, сына Евандра (кн. 10); следуют перемирие, возобновление войны, подвиги амазонки Камиллы (кн. 11) и, наконец, единоборство вождей, в котором Эней, мстя за Палланта, поражает Турна (кн. 12).
Первоначальный замысел национального римского эпоса и здесь коренным образом отличается от окончательного воплощения. Еще в «Георгиках» (III, 46–49) Вергилий объявил о намерении воспеть «битвы Цезаря», т. е. Октавиана, – по-видимому, это должна была быть анналистическая поэма типа произведений Энния и его эпигонов. Окончательная «Энеида» не имеет с этим ничего общего, ее предмет выше и шире: не история, а миф, не Август, а Рим, не свершенные подвиги, а предопределенная миссия. Как в «Георгиках» Вергилий нашел способ представить великое в малом, законы мироздания в труде земледельца, так и в «Энеиде» он представляет в судьбе Энея судьбу всего римского народа и, шире, судьбу человечества. На долю Энея выпадают все горести рода людского, какие Вергилий оплакивал в «Георгиках». С гибелью Трои он теряет отечество, разлучаясь с Дидоной, он теряет счастье любви; вместо этого он должен плыть, не зная цели пути, и сражаться, сам того не желая. В скорбном самоотречении он повинуется судьбе, и только тогда ему открывается смысл его действий: только на половине пути он узнает, что дорога его лежит в Италию, и только прибыв в Италию, узнает, для чего он туда прибыл. Сцена в Аиде, где Анхис проводит перед ним тени будущих римских героев и возвещает великую миссию Рима, – центр и кульминация поэмы:
Так страдания оправдываются целью, так гармония мироздания дополняется гармонией истории, воплощенной в образе судьбы: приятие мира становится полным. Причина людских страданий – лишь в том, что никакой ум не в силах охватить все сцепление нитей судьбы: не только люди слепы перед судьбою, но и сами боги в своем неведении пытаются выступить против судьбы (например, Юнона и Венера, желая удержать Энея у Дидоны; одному лишь Юпитеру открыта конечная воля судьбы), и это ведет к трагедии. Так, антагонисты героя, Дидона и Турн, ослепленные каждый своей страстью, выступают против конечной цели судьбы и потому гибнут; Эней же в своем благочестии подчиняется неведомой воле судьбы и ценой самоотречения достигает победы.
Литературным образцом «Энеиды» было самое классическое из классических произведений древности – эпос Гомера. Первая половина поэмы является как бы римской «Одиссеей», вторая – как бы римской «Илиадой». Вергилий сознательно использует гомеровские мотивы в композиции поэмы: начало с середины действия, изложение предыстории в рассказе героя, надгробные игры, спуск в Аид, описание щита, война за женщину, смерть друга героя и месть за него в последнем единоборстве. Но эти внешние совпадения лишь подчеркивают глубокую разницу мироощущения поэм. Мир Гомера – тесный, обжитой, в каждой мелочи ощутимый мир древнегреческой общины, мир Вергилия – бесконечно раздвинувшийся, усложнившийся, но оттого непонятный и чужой мир всемирного государства. Расширился Космос – боги стали далеки от людей, и воля их непонятна людям; расширилось пространство – Эней путешествует не по неведомым сказочным морям, а по местам, где уже побывали троянские и греческие колонисты и где слава Троянской войны уже долетела до Карфагена; расширилось время – если Одиссей получал в Аиде пророчество только о своей собственной ближайшей судьбе, то Эней получает пророчество об отдаленнейшей судьбе его неведомых потомков; наконец – и это главное – расширился душевный мир человека, и динамика действия переместилась из сферы поступков в сферу переживаний: слава войн и битв перестала быть самоценной и стала лишь внешним проявлением и подтверждением воли судьбы, а все силы героя обращаются к тому, чтобы угадать и постичь эту волю судьбы. От этого внешне герой кажется пассивным, но внутренняя напряженность его души не имеет подобных во всей галерее его эпических предшественников; это видно и в постоянном эпитете вергилиевского героя – «благочестивый», еще немыслимом у Гомера.
Эпос свершений, каким были «Анналы» Энния, сменяется эпосом предопределения. Это коренным образом меняет всю его поэтику. Эпическая пространность Гомера сменяется драматической сжатостью и сосредоточенностью. Все подробности внешнего быта, столь дорогие Гомеру, отпадают: внимание сосредоточивается не на виде, а на смысле события. Все проходные моменты опускаются: действие членится на ряд отчетливых эпизодов, каждый из них един по настроению, в каждом все мелочи подчинены главному, общих мест больше нет, даже восход зари изображен всякий раз в иных выражениях, в зависимости от эмоционального контекста. Взаимное расположение эпизодов тщательно продумано, каждая книга поэмы строится как художественное целое, во всех четных книгах напряженность действия усиливается, во всех нечетных ослабевает, единый ритм пронизывает поэму. Все второстепенные персонажи отходят на задний план: внимание сосредоточивается не на них, а на главном герое. Все мотивы возвышены и облагорожены, даже вероломное нарушение перемирия в книге 12‐й обставлено торжественнее и эффектнее, чем в гомеровском образце, IV книге «Илиады». Особенно возвышенны образы богов: даже гомеровский Гефест, хромой и потешный, превращается в величавого и царственного Вулкана; боги не сближаются с людьми, а пекутся о них издали и через малые божества – Эола, Ютурну; боги не враждуют и не восстают друг против друга, а безропотно подчиняются державной воле Юпитера, которому одному открыт смысл мировой судьбы.
Так вся структура произведения оказывается единой и цельной до мелочей. Эта тщательно продуманная отделка достигнута Вергилием, конечно, благодаря опыту эллинистической поэзии: его эпизоды построены как эпиллии, его описание страсти Дидоны к Энею еще древние комментаторы считали подражанием Аполлонию Родосскому. Но что в эллинистической поэзии было лабораторным экспериментом, то в условиях римского мирового государства смогло стать большим эпическим произведением, выражающим самые глубокие запросы эпохи и поэтому одинаково близким и рафинированной литературной публике, и полуграмотному простонародью.
«Энеида» сразу стала римской классикой и осталась ею на протяжении веков. Это не случайно.
Вергилий был великим создателем образцового литературного эпоса. Ему, как никому, удалось соединить традиционные выразительные средства, освященные стариной и потому как бы сближающие настоящее с прошлым, и глубокую сложность нового мироощущения, пропитанного трагизмом взаимодействия человека и мирового закона. Это позволяло его читателям ощутить связь времен и, что еще важнее, единство мира: как древний народный эпос представлял мир в его нерасчлененной синкретической полноте, так вергилиевский философский и героический эпос – в полноте воссозданной, осмысленной как в частностях, так и в целом. Представление, что в этих поэмах есть все, не покидало читателей Вергилия, как не покидало слушателей Гомера. Поэтому он и оставался для всех веков предметом восхищения, подражания и почти что культа: образованное средневековье видело в нем пророка, Возрождение и Просвещение – совершенного поэта; именно по «Энеиде» составилось представление об идеальной «национальной эпопее», высшем жанре в жанровой системе XVI–XVIII веков, именно на «Энеиду» равнялись такие произведения, как «Освобожденный Иерусалим», «Лузиады», «Генриада», «Россияда», а более косвенным образом и «Потерянный рай». Культ греческой классики в эпоху предромантизма и романтизма отодвинул Вергилия на второй план в сознании европейских читателей, но XX век вновь увидел в нем один из прообразов своих художественных исканий.
Квинт Гораций Флакк (65–8 годы до н. э.), родом из Венузии на юге Италии, прожил молодость более бурную и более богатую крайностями. Он был сыном вольноотпущенника; воспитанный в духе верности республике, в 42 году он сражался в Греции в войске Брута, последнего защитника республики, разгром Брута воспринял как трагедию, с трудом вернулся в Италию и, «наученный бедностью дерзкой», начал писать стихи («Послания», II, 2, 52). Это сблизило его с Вергилием и Варием, а те представили его Меценату, и с этих пор дружба Мецената стала постоянной жизненной опорой Горация. Гораций – автор следующих сочинений: «Сатиры» (две книги, 35 и 30 годы до н. э.), «Эподы» (30 год до н. э.), «Оды» (три книги в 23 году до н. э., четвертая – в 13 году до н. э.), «Юбилейный гимн» (17 год до н. э.), «Послания» (две книги, в 20‐м и после 13 года до н. э.). Все они, кроме четвертой книги од и второй книги посланий, посвящены Меценату. «Сатиры» и «Послания» написаны гексаметром, и Гораций именует их «беседами»; остальные произведения написаны сложными лирическими размерами. По стихам Горация еще легче, чем по стихам Вергилия, проследить, как от «Эподов» к «Одам», от «Сатир» к «Посланиям» меняется его мировоззрение, переходя от неприятия к приятию мира.
Как и Вергилий, вначале Гораций примыкал к неотерикам, разделяя их отношение к миру и их художественные принципы. Оба жанра молодого Горация входят в систему литературных форм, разрабатываемых неотериками. «Эподы» («Припевы» – название объясняется чередованием длинных и коротких стихотворных строчек) с их ямбическим стихом были идеальной формой для неотерических инвектив против мерзости современной жизни, равно как и сатиры. Особенность Горация лишь в том, что в ямбах он взял за образец не александрийских поэтов, а древнего классика Архилоха, а в сатирах уделил небывалое внимание изяществу и внешней отделке формы, сурово порицая Луцилия за ее небрежность («мутным потоком он тек…»). Содержание ранних сатир и эподов – конкретные нападки на конкретных врагов: выскочку-раба, соперника-поэта, сладострастную старуху-колдунью и пр. Как и у Катулла, выпады Горация фантастически гиперболизированы (Архилох желал страшного кораблекрушения неверному другу за его вероломство – Гораций желает еще более страшного поэту Мевию за его дурные стихи), но, как и у Катулла, чужды обобщений. Исключение составляют два эпода (16‐й и 7‐й), обращенных ко всему римскому народу, все глубже погружающемуся в самоубийственные гражданские войны; особенно трагичен 16‐й эпод, написанный, по-видимому, в ответ на оптимистическую 4-ю эклогу Вергилия: Гораций не верит в возрождение «золотого века» на земле и призывает к бегству за океан, на мифические Блаженные острова:
Но уже в эподах и сатирах у Горация появляются мотивы примирения с действительностью. В эподах это прежде всего стихи о любви (11, 13–15); они соседствуют со стихами-инвективами так же, как в книге Катулла, но настроение их совсем иное: вместо смертного отчаяния от любовной измены Гораций здесь не теряет надежды, что для него новая любовь излечит тоску по старой, для изменницы новая измена будет наказанием за старую, и вообще «бог снова все устроит на лад» (13, 7–8): страсть гаснет, рассредоточиваясь во времени. В сатирах это прежде всего тема самосовершенствования: Гораций отказывается от мысли исправлять нравы общества, и рисуемые им картины общественных пороков должны служить ему лишь предостережением, чтобы самому не впадать в подобные пороки; все люди имеют свои недостатки, поэтому надо быть строже к себе и снисходительней к другим; стоические проповедники, пытающиеся исправить людей, достойны лишь осмеяния. Самовоспитательная тема, занимавшая в сатире Луцилия подчиненное место, становится главной и вытесняет из сатир Горация остальные мотивы:
Наиболее законченное выражение новое приятие действительности получает в одах и посланиях. Здесь кругозор поэта расширяется еще более – главным образом за счет появления общественно-политических тем рядом с личными: восхваления обновленного государства, побед римского оружия и воскрешения древней нравственности. Вместе с этим в одах продолжают развиваться и личные темы: прелести уединенной жизни, довольство малым, дружба, вино, любовь. Эти два круга тем дополняют друг друга как мир дела и мир досуга; они существуют раздельно, не сливаясь, но уравновешиваясь; времена, когда эти два мира были едины, давно миновали (это были времена древней крестьянской Италии, о которой поэт вспоминает в самой пессимистической своей оде – III, 6), и теперь можно заботиться не о единстве их, а хотя бы о равновесии. Поэтому главной добродетелью для Горация становится чувство меры: этот культ равновесия, золотой середины (само выражение «золотая середина» восходит к Горацию) – самая характерная черта его поэзии. Общественная тема уравновешивается частной темой; более того, и внутри этих тем Гораций избегает крайностей: в политических одах он прославляет Августа и в то же время с неизменным почтением говорит о «надломленной доблести» павшей республики и ее поборника Катона; прославляет законы Августа и в то же время сомневается, чтобы они могли исправить разложившееся общество; в любовных одах он никогда не показывает торжества страсти, будь то блаженство или отчаяние, как у Катулла, а только приятное состояние легкомысленной влюбленности, которая всегда может быть перенесена с предмета на предмет; соответственно вместо одной лирической героини, как в книгах Катулла и элегиков, у Горация мелькает целый набор женских имен: Лидия, Хлоя, Лалага, Необула и т. д. Читателю наших дней вакхические оды Горация кажутся холодными, а любовные оды – рассудочными, но для Горация и его современников это означало победу разума над страстями, порядка – над хаосом; а пагубность хаоса страстей была свежа в памяти всех переживших гражданские войны.
Так Гораций пытается воссоздать разрушенную временем гармонию между обществом и личностью, между умом и сердцем. И все же образ человека у него остается овеян грустью, как и у Вергилия; Вергилий скорбит о несовершенстве человеческого духа, неспособного проникнуть в законы рока, Гораций – о бренности человеческой плоти, неспособной противостоять смерти, как противостоит ей вечно обновляющаяся природа. Преодолеть смерть человек может лишь в высшем проявлении своего духа – в поэзии. Поэтому лучшие стихотворения Горация посвящены прославлению поэзии, дарующей поэту бессмертие и любовь богов: как Катулл на любовь, так Гораций переносит на поэзию понятия древнеримской религиозной этики: «благочестие», «верность», «доблесть». Заключительное стихотворение второй книги од говорит о бесконечности бытия поэзии в пространстве («Лебедь»); заключительное стихотворение третьей книги и всего первого сборника од – о бесконечности поэзии во времени («Памятник»):
Идейный комплекс, лежащий в основе од, определяет и их поэтику: композиционную уравновешенность противоположных тем. Она находит выражение в композиции сборников: так, во второй книге первого сборника од собраны более уравновешенные стихотворения, а в первой и третьей книгах стихотворения торжественные стоят рядом с легкомысленными; кульминация торжественного пафоса в первых шести одах третьей книги (римские оды) уравновешена последующей вереницей более легких по настроению стихотворений; использование небывалого в Риме разнообразия лирических размеров (13 типов строф) позволяет Горацию отмечать ритмической перекличкой сходство или контраст удаленных друг от друга стихотворений (так, не случайно общим размером выделены первая и последняя оды первого сборника и средняя ода второго сборника). Еще интереснее осуществляется тот же композиционный принцип внутри отдельных стихотворений: стихотворение начинается сильным движением мысли, колеблющейся между двумя контрастными темами, а заканчивается постепенным затуханием движения на золотой середине. Так, например, ода I, 6, в честь Агриппы, лучшего римского полководца, построена на таком движении мысли между общественной и личной темами: «Тебя, Агриппа, достойнее прославит Варий – мне ли петь подвиги Ахилла, Одиссея и Пелопидов? – Я чужд подвигов, велик лишь в малом, – мне ли воспевать Ареса, Мериона и Диомеда?! Нет, мое дело петь о пирах, красавицах и любви».
Даже в возвышенных римских одах сквозь один тематический план все время просвечивает другой план, создавая сложную стилистическую перспективу. Как это позволяет усложнить и углубить содержание, видно из сравнения эпода 9‐го и оды I, 37, написанных на одну и ту же тему – победу Октавиана над Антонием и Клеопатрой: в эподе – однолинейное нарастание победного восторга, в оде – восторг перед Октавианом постепенно переходит в уважение к Клеопатре, которая предпочла смерть унижению. Как и эподы, большинство од написано по конкретным поводам и обращено к конкретным лицам, но в одах эта конкретность обычно целиком теряется в последующем сложном движении мысли; даже заведомо автобиографический мотив бегства с поля битвы, где был разбит Брут, приобретает многозначность благодаря упоминанию «брошенного щита», вводящему литературные ассоциации с Архилохом, Алкеем и пр. Образцами для Горация в «Одах» были Алкей и другие раннегреческие мелики, но у тех развитие темы обычно прямолинейнее и проще; сложной технике тематической композиции Гораций учился у Пиндара и у эллинистических поэтов. Так классицизм Горация, как и классицизм Вергилия, оказывается возрождением эллинской классики, обогащенной эллинистическим опытом.
Как оды к эподам, так относятся послания Горация к его сатирам. В построении сатир Гораций исходил из общего положения, которое иллюстрировалось конкретными жизненными случаями, в посланиях – идет от конкретного повода и конкретного адресата, а восходит к общим положениям. Если в одах движение мысли между темами определялось ассоциациями контраста, то в посланиях оно определяется ассоциациями сходства, что и делает композицию посланий особенно сложной и прихотливой. Философия приятия мира, практически воплощенная в одах, находит теоретическое выражение в посланиях с их девизом: «Ничему не удивляться» (I, 6). При этом возникает важная антиномия. Проповедуя последовательное отрешение от крайностей и успокоение на золотой середине, Гораций с приходом зрелости вынужден отказаться от республиканского пыла, с приходом старости – от любовных утех, и наконец чувствует, что должен отказаться и от поэтического творчества, которое ведь тоже есть отклонение от идеальной созерцательной безмятежности. Поэтому уже первый сборник посланий – 20 стихотворений, от коротких дружеских записок до пространных философских медитаций, – был им задуман как последняя книга, с обстоятельной мотивировкой отказа от поэзии в начале и с любопытным литературным автопортретом в конце. Второй сборник посланий – три больших стихотворения – целиком посвящен вопросам поэзии; главное место в нем занимает «Послание к Пизонам», за которым закрепилось название «Наука поэзии». Это как бы поэтическое завещание Горация:
Сквозная мысль «Науки поэзии» – мысль о внутренней гармонии литературного произведения: каждая частность должна в нем соответствовать целому – и сюжет, и эпизоды, и выбор образца для подражания, и персонажи, и настроения, и язык, и стих. Чтобы понять, в чем заключается такое соответствие, поэт должен владеть философией; чтобы найти материал для такого соответствия – должен знать жизнь; чтобы суметь его выразить – должен без устали трудиться над словом. Этот образ идеального поэта, которым заканчивается послание Горация, во многом сходен с цицероновским образом идеального оратора: и там и тут перед нами гуманистический идеал всесторонне развитого человека, способного создавать всесторонне прекрасные творения; и там и тут назначение человека в том, чтобы быть полезным обществу; разница эпох сказывается лишь в том, что у Цицерона эта польза прежде всего политическая, а у Горация – нравственная, Цицерона вдохновляют Перикл и Демосфен, Горация – Орфей и Амфион. «Наука поэзии» Горация – итог и завет подходящего к концу «золотого века» римской классики. Именно она – и лишь во взаимодействии с ней «Поэтика» Аристотеля – послужила образцом для поэтик Возрождения и классицизма в прозе и в стихах (Вида, Буало).
Гораций стал для всей последующей европейской культуры образцом поэта – учителя жизни. Как Вергилий учил познанию и осмыслению мира, так Гораций – поведению в мире. Он представал умудренным человеком, все познавшим, ничему не дивящимся, спокойно приемлющим и удачи, и невзгоды, отказавшимся от непосильного и радующимся доступному, с усмешкой взирающим на людские заботы и в упорном самовоспитании и самосовершенствовании достигающим душевного покоя и внутренней свободы. «Золотая середина» Горация стала крылатым словом, в ней воплотился завет античной цивилизации Новому времени. Этот культ меры и умеренности был, конечно, далеко не полным выражением античного гуманизма, но в нем был урок разумной гармонии, ставшей важнейшей составной частью и эстетического, и этического идеала человека. В европейском словоупотреблении XVII–XVIII веков высокие торжественные оды назывались «пиндарическими», легкие любовные и застольные – «анакреонтическими», а «средние», философско-моралистические – «горацианскими»: это была дань благодарности великому латинскому поэту, сыгравшему выдающуюся роль в формировании новоевропейской лирики.
На долю Вергилия и Горация выпало оформить литературный язык в поэзии, так же как Цицерон это сделал в прозе. До них, у Лукреция и Катулла, язык поэзии был так же пестр, как до Цицерона язык прозы: архаизмы рядом с неологизмами, жреческая возвышенность рядом с разговорной простотой. Поэты новой школы упорядочивали этот словесный хаос, опираясь на опыт и образец греческой поэзии. Была тщательно разработана синонимика, пригодная для прозы и для стиха, а в стихе – для высоких жанров и для низких, как, например, для сатиры (Гораций отказывался даже считать сатиру поэзией и говорил, что в ней довольно переставить слова и получится проза). Стилистические различия доходили до очень большой тонкости: даже такое нейтральное слово, как «раб» (servus), Вергилий почти не употребляет, заменяя его словом «служитель» и другими синонимами. Существенной опорой при отборе слов был опыт ранней римской поэзии: как ни неуклюж казался язык Энния поэтам, прошедшим неотерическую школу, Вергилий бережно его использовал, часто лишь легкой правкой освобождая его величественность от тяжеловесности и угловатости. Так, из потешавшего потомков стиха Энния – «Страх нагоняя, труба „таратантара“ гулко гремела» – он сделал отличный стих: «В страх повергая, труба гремела гулкою медью», и такие случаи в «Энеиде» рассеяны на каждом шагу.
Другой существенной опорой при отборе слов были ассоциации с греческим языком: латинский язык менее продуктивен в созидании лексических неологизмов, и поэтому в нем большую роль играли неологизмы семантические – перенесение на латинские слова дополнительных и переносных значений соответствующих им греческих слов. Но еще более важное значение для латинского стиха имело искусное расположение слов в стихе, позволявшее словам вступать в неожиданные сочетания, то забегая вперед, то отставая и тем самым до мелочей регулируя темп повествования. Свободный порядок слов в латинском языке гораздо менее стеснен обычаем, чем в греческом, и латинские поэты-классики в полной мере пользовались этой свободой. Верх совершенства в художественном использовании внешне прихотливого, в действительности же строго рассчитанного расположения слов – к тому же на фоне столь же прихотливого и строгого метра – представляют собой оды Горация, «где каждое слово излучает свою силу во все стороны», по восторженному выражению Ницше. «Пытливой удачливостью» метко назвал эту с величайшим трудом достижимую горациевскую изощренность Петроний.
Неотъемлемой частью работы над поэтическим языком была работа над метром. Метрика латинского стиха была заимствована из греческого, но латинский язык отличался от греческого в двух отношениях: во-первых, обилием долгих слогов и, во-вторых, ощутимостью силового, прозаического ударения. Оба эти отличия определили направление метрической переработки латинского стиха в творчестве поэтов нового поколения: с одной стороны, было упорядочено соотношение долгих и кратких слогов в разных местах стиха, прежде всего в лирических размерах; с другой стороны, было уравновешено соотношение долгих и ударных слогов в начале и конце стиха, прежде всего в гексаметре.
В результате латинский стих стал единообразнее, тверже, скованнее, выделились и закрепились излюбленные ритмические ходы, появилась возможность играть редкими ритмами и, что еще важнее, художественно использовать взаимодействие ритма и синтаксиса. Прежде всего это коснулось расположения слов в стихе: порядок существительных, прилагательных, глаголов в гексаметрическом стихе сложился в несколько стойких типов, и отступления от этих типов стали добавочным средством художественной выразительности. Далее, это коснулось расположения фраз в цепи стихов: сложные, прозаизированные, многостепенные периоды, какими писал еще Лукреций, выходят из употребления, сменяются короткими, отчетливо расчлененными фразами, обычно не больше четырех гексаметров; в спокойном повествовании концы фраз и концы стихов обычно совпадают, в эмоционально приподнятом – не совпадают, создавая впечатление напряженности и взволнованности; в сатирах с их подчеркнуто разговорным складом, наоборот, несовпадение фразы и стиха обычно, а совпадение выделяет серьезные и возвышенные места. Еще более сложно и прихотливо соотношение ритмического фона и синтаксического движения в лирических размерах Горация, где вереница строф то членится паузами на строфические группы, то сплетается в неразрывную единую цепь. Умелое использование выразительных средств стиха и фразы позволяет поэтам широко создавать яркие и запоминающиеся сентенции: «Все побеждает любовь, и мы покоримся любови!» («Буколики»), «Для побежденных спасенье одно – не мечтать о спасенье!» («Энеида»), «Красно и сладко пасть за отечество» («Римские оды») и пр.
Реформа языка и стиха латинской поэзии в творчестве поэтов конца I века до н. э. дала римской литературе совершенную систему художественных средств, оставшуюся в основе своей неизменной до последних веков античности, а отчасти и позже, в ученой поэзии средневековья и тем более Возрождения.
Вергилий и Гораций полнее всего выразили в своем творчестве тот перелом двух эпох, который был столь плодотворен для римской поэзии, и полнее всего преодолели ограниченность поэзии неотеризма, создав подлинную римскую классику. Этим они как бы переросли свое время: современники их по большей части также совершили ту же эволюцию от неприятия к приятию мира, но не выходили из рамок неотеризма с его ученой или любовной тематикой. Именно эта «младонеотерическая поэзия» послужила подлинным мостом между литературой республики и литературой империи.
Поэзия в эпоху Вергилия и Горация была в моде, ею занимались бесчисленные дилетанты: «Все мы, ученый и неуч, без страха кропаем поэмы…» – иронически писал Гораций. От этой массовой стихотворной продукции, составлявшей фон творчества Вергилия и Горация, до нас дошло лишь несколько произведений, ложно приписанных в свое время Вергилию: мифологический эпиллий «Чайка», пародический эпиллий «Комар», близкие к идиллии стихотворения «Трактирщица» и «Завтрак», сборник стихотворных мелочей «Смесь», эротические эпиграммы «Приапеи» и т. п. Их язык и стиль обнаруживают заметный отход от тяжеловесной изысканности Катулла и влияние вергилиевской реформы языка и стиха; но тематика и жанры остаются полностью в рамках неотеризма. Важнейшим из неотерических жанров, получивших распространение в эту эпоху, была любовная элегия. Основоположником ее считался Корнелий Галл, ведущими мастерами – Тибулл и Проперций, а в следующем поколении – Овидий; в приложении к сборнику Тибулла сохранилось также несколько элегий поэта Лигдама (псевдоним) и поэтессы Сульпиции.
Вопрос о происхождении жанра любовной элегии до сих пор окончательно не решен. Сборники элегий, озаглавленные женскими именами, были еще у Мимнерма, у Антимаха и у эллинистических поэтов. Однако есть основания думать, что во всех этих сборниках имя возлюбленной служило лишь посвящением, а содержание элегий было не субъективным, а объективным: не излиянием собственной страсти, а рассуждениями о страсти вообще или рассказом о страсти каких-либо мифических персонажей, например каллимаховских Аконтия и Кидиппы. Субъективная любовная лирика, собственное переживаемое чувство выливались у александрийских поэтов в другой жанр – в эпиграмму. Но когда эта любовная поэзия была перенесена из Греции в Рим, когда в творчестве Катулла греческий любовный быт сменился римским, интрижки с гетерами – всепоглощающей страстью к светской возлюбленной, то рамки эпиграмм для такого материала стали тесны и эпиграмма стала разрастаться в большое стихотворение, написанное элегическим дистихом.
Первой латинской любовной элегией, написанной о собственном чувстве, была элегия Катулла к Аллию (ст. 68). В следующем поколении Корнелий Галл (ок. 70 – 26), сверстник и покровитель Вергилия, попытался перенести в римскую литературу подлинную александрийскую элегию – объективную.
Сборник элегий Галла, посвященный актрисе Ликориде (подлинное имя – Киферида), был издан около 45 года, незадолго до «Буколик» Вергилия; до нас он не дошел. Литературным советником Галла был греческий поэт Парфений, друг неотериков; он составил для Галла сборник мифологических и исторических рассказов «Любовные страсти», откуда Галл должен был черпать материалы «для эпических или элегических стихов»; это и позволяет заключить, что содержанием элегий Галла был рассказ не о своем чувстве, а о страстях литературных героев. Сборник Галла имел большой успех, но подражаний не вызвал. У его преемников, Тибулла и Проперция, мы находим не объективную, а субъективную элегию, опирающуюся на опыт Катулла, но разработанную совершенно по-иному.
У Катулла любовное переживание изображалось в развитии, разные стадии его запечатлевались в разных стихотворениях, так что по ним можно (вполне условно, конечно) проследить весь ход его романа с Лесбией. У Тибулла и Проперция любовь дана статичнее, душевное состояние героя одно и то же, меняются лишь ситуации его проявления. Если материал для изображения душевного состояния давала греческая эпиграмма, то материалом для изображения ситуаций была новоаттическая комедия. В результате скрещения этих двух традиций в элегии сложилась устойчивая система мотивов, которую мы почти без изменений наблюдаем и у Тибулла, и у Проперция, и у Овидия. В центре творчества поэта стоит образ единственной возлюбленной – «госпожи». Она воспевается под условным греческим именем, выбранным так, чтобы вместо него в стих можно было вставить и настоящее: героиню Тибулла зовут Делия (в действительности Плания), а героиню Проперция – Кинфия (в действительности Гостия). Иногда героиня – свободнорожденная замужняя женщина, как Делия, иногда – профессиональная гетера. В первом случае герой ревнует ее к мужу, равнодушному и строгому, во втором – к любовнику, который богат и потому владеет ею. Помощником героя может выступить служанка героини, врагом его выступает сводня, приводящая к ней новых любовников. Чтобы проникнуть к подруге, герой должен преодолеть препятствия: обмануть сторожей, заставить замолчать собак и т. п.; он обращается к ее двери, моля открываться лишь для него, и дверь жалуется ему на других любовников. Любовь приносит герою вечные муки, так как он никогда не уверен в верности подруги; он разоряется, чтобы привлечь ее подарками, он молит Венеру и Амура наградить его за верное служение и наказать ее за измены; он чахнет от любви, ждет смерти и сам сочиняет себе эпитафию. Временами он пытается сбросить гнет любви, забыться вином, найти утешение в новом увлечении (у Тибулла стихи, посвященные героине нового увлечения с характерным именем Немесида, составили целую книгу), но он сам понимает, что эти попытки тщетны и свою любовь он не променяет ни на что. Зато любовь дарит ему поэтическое вдохновение и возносит его в сонм тех певцов, начиная от Мимнерма и кончая Галлом, чьи творения будут читаться, пока жива на земле любовь:
Таким образом, любовь становится исключительным содержанием жизни и поэзии элегиков. Вслед за старшими неотериками они всецело замыкаются в кругу частной жизни (досуга), перенося в нее все важнейшие понятия общественной жизни: «верность» возлюбленной, «благочестие» перед Венерой и Амуром, «долг» и «труд», которые принимает на себя поэт по велению возлюбленной, «умеренность» во всем, что не есть любовь, и т. д. Это связная жизненная программа, и поэт выступает ее пророком, обращаясь с поучениями к друзьям, застигнутым любовью. В основе этой программы – унаследованное от неотериков неприятие мира, правда теперь уже не социально-политическое (эпиграммы Катулла на политических деятелей в их устах уже невозможны), а моральное. Мир – это алчность и роскошь, а пороки губят чистую любовь, делают героиню продажной, заставляют влюбленного разоряться на подарки, порождают войны, а война заставляет героя разлучаться с возлюбленной и вместо него приводит к ней в любовники разбогатевших на войне выскочек. «Я предрекаю – когда б лжепророком я стал для отчизны! – будет заносчивый Рим сломлен богатством своим!» – восклицает Проперций (III, 13, 59–60). Мечта поэта – древний «золотой век» с его простотой и чистотой нравов; и только эта тема открывает элегикам путь к сближению с официальной идеологией. Сближение это совершается у обоих элегиков (как совершалось оно у Вергилия и у Горация), но по-разному, в зависимости от художественных установок каждого.
Альбий Тибулл (ок. 55 – ок. 19 гг. до н. э.) и Секст Проперций (ок. 50 – ок. 15 гг. до н. э.) вышли из среды италийских землевладельцев, пострадавших во время конфискаций гражданской войны; оба выступили с первыми книгами около 27 года до н. э.; оба решали в своем творчестве одну и ту же задачу: преодолеть объективность элегии, превратить ее в рассказ о собственных чувствах. Тибулл, решая эту задачу, опирался прежде всего на опыт буколики Вергилия и Феокрита, только что с шумным успехом появившейся в Риме. Он поет о своей любви как идиллический пастух, с минорной мягкостью, нежностью, простотой и печалью; фон его элегий – всегда сельская жизнь, по которой он томится и только в ней представляет себе высшее счастье близости с возлюбленной. Соответственно с этим и общественная тема воспринимается Тибуллом сквозь буколические мотивы: он пылко приветствует установление всеобщего мира («Кто из людей впервые мечи ужасные сделал? Как он был дик и жесток в гневе железном своем!» – I, 10, 1–2), а воспевая начало римского народа, с особенной любовью живописует пастушескую простоту Энеева Лация (II, 5); имя Августа он не упоминает ни разу. Проперций в своем преодолении объективной элегии опирается не на Вергилия и Феокрита, а на Катулла и Каллимаха с их пафосом страсти и учености. Его элегии напряженны, драматичны, его язык сжат и труден, мифологические образы, перестав играть сюжетную роль, в полной мере сохраняют роль орнаментальную: упрекая Кинфию в бессердечии, он поминает и Калипсо, и Гипсипилу, и Алфесибею, и Евадну (I, 15). С гордостью он считает себя первым распространителем александрийской учености в римской поэзии и величает себя умбрийским Каллимахом (IV, I, 64). Соответственно с этим и общественная тема воспринимается Проперцием сквозь призму поэтической учености как благодарный материал для демонстрации своего таланта и знаний: воспевая римские религиозные древности, он стремится помериться с Каллимахом в этиологических темах, воспевая победу Октавиана над Клеопатрой, стремится превзойти образец в панегирическом стиле; имя Августа у него на устах чем дальше, тем чаще, но его славословия звучат напыщенно и официально.
Это было симптомом, указывавшим на то, что «золотой век» римской поэзии приближался к концу.
Поколение Вергилия и Горация пережило бедствия гражданских войн, и благодатность нового режима была для них не пустым словом, а выстраданным убеждением: в их поэзии идеалы принципата были соединены с республиканской преданностью этим идеалам, и это единство было идейной основой римской классики. Поэты младшего поколения лишь смутно помнили гражданские войны. Август уже не казался им спасителем, а современный уклад представлялся незыблемым и не нуждающимся в поэтическом утверждении. Вергилий и Гораций начинали свою поэтическую деятельность, отталкиваясь от неотериков, и так создавали свою классицистическую поэтику; для младших поэтов неотеризм был уже историческим прошлым, и они могли мирно принять его образы и мотивы, сочетая их с классицистической отделкой языка и стиля. У них появился свой организационный центр – кружок Валерия Мессалы, пожилого полководца и оратора; в него входили Тибулл, Лигдам, Сульпиция, молодой Овидий и другие поэты. Под их влиянием меняет свое лицо и кружок Мецената: в него входит Проперций. Ни Мессала, ни элегики не были политическими оппозиционерами, но политическая стабильность, достигнутая принципатом, уже не вызывала у них энтузиазма. Август не мог этого понять, и его отношение к литературе становилось все холоднее. В 8 году до н. э. умирает Меценат, несколько месяцев спустя – сам Гораций. «Золотому веку» римской литературы пришел конец.
ГРЕЧЕСКАЯ И РИМСКАЯ ЛИТЕРАТУРА I ВЕКА Н. Э
Текст дается по изданию: История всемирной литературы. М.: Наука, 1983. Т. 1. С. 467–485.
I век н. э. – время укрепления и оформления императорской власти в Риме. Внешние атрибуты республики еще сохранялись, но уже никого не обманывали: уже к началу нашей эры стало ясно, что «авторитет принцепса», положение первого человека в государстве, есть не просто дань уважения «восстановителю республики», а привилегия, которая будет передаваться по наследству от правителя к правителю. Республиканское прошлое стало отчетливо отделяться в сознании от монархического настоящего. Представление о кризисе и возрождении сменилось представлением о кризисе и депрессии: оно нашло выражение в исторической концепции пяти возрастов государства, впервые примененной к Риму, по-видимому, в «Истории» ритора Сенеки Старшего (до нас не сохранившейся): младенчество и детство – при царях, зрелость – в годы ранней республики и Пунических войн, старость – в век гражданских войн, дряхлость – после установления принципата. Принятие мира вновь сменяется неприятием, и теперь уже навсегда. Оптимизм остается достоянием официозной литературы, не давшей на протяжении I века н. э. ни одного сколько-нибудь талантливого представителя.
Римское государство в I веке н. э. – уже не разросшаяся городская община, эксплуатирующая завоеванные земли, а обширная держава, защищающая интересы рабовладельцев всего Средиземноморья. Провинции играют все большую роль в хозяйственной, политической и культурной жизни страны и начинают оттеснять Италию на второй план. Прежде всего это относится к западным провинциям, дольше всего находившимся под римским влиянием и теснее всего связанным с Римом; первые в римской литературе писатели-провинциалы выходят из Испании – Сенека, Лукан, Квинтилиан, Марциал. Восточные грекоязычные провинции пока затронуты этим культурным подъемом в меньшей мере; унифицирующая политика первых императоров отнимает у греческих городов последнюю видимость самоуправления, и это сдерживает их духовные силы. Греческая литература в I века н. э. так же скудна, как и в предыдущем веке: единственным развивающимся поэтическим жанром остается эпиграмма (но и здесь уже чувствуются признаки упадка; не случайно лучшими эпиграммами этого века оказываются эпиграммы сатирические, мастером которых был Лукиллий, во многом предвосхитивший Марциала). Самый оригинальный из родившихся в Греции поэтов, баснописец Федр, македонянин, живет в Риме, пишет по-латыни, считает себя латинским поэтом. Только к концу века Греция дает таких выдающихся писателей, как Дион Хрисостом и Плутарх, но и по времени жизни, и по духу творчества они скорее должны рассматриваться в связи с «эллинским возрождением» II века.
Управление средиземноморской империей требовало централизованной и сильной императорской власти. В этом направлении и действуют первые преемники Августа. Такая политика неминуемо сталкивалась с сопротивлением сенатской аристократии, опиравшейся в основном на крупных италийских землевладельцев, мечтавшей о восстановлении прежнего господства сената и идеализировавшей прежний республиканский строй. Борьба императоров с сенатской оппозицией заполняет весь I век. В первый ее период, период открытой борьбы (14–68 годы, при династии Юлиев-Клавдиев), оппозиция еще питает надежды на восстановление аристократической республики; во второй период, период вынужденного примирения (69–117 годы, династия Флавиев и первых Антонинов), она ограничивается лишь попытками заменить «неудобного» принцепса более приемлемым. Борьба между императором и сенатом тесно связана с развитием литературы I века н. э.; лучшие писатели первой половины века примыкали к сенатской оппозиции.
Атмосфера всеобщего разочарования, сознание безнадежности борьбы и тщетности надежд окрашивают всю идеологическую обстановку I века н. э. Отчаявшись в действительности, различные слои общества все более обращаются к поиску неземного утешения. Разум отступает перед верой. В низах общества это выливается в распространение мистических восточных религий и мессианских верований, среди которых постепенно выделяется и крепнет зарождающееся христианство. В верхах общества это выливается в усиление религиозного элемента господствующих философских систем: эклектического стоицизма и все более популярного неопифагорейства.
Стоицизм получает в Риме особенно широкое распространение с первых лет нашей эры, вытесняя и сменяя философию предыдущего века – антиоховский и цицероновский эклектизм. Причина этой перемены понятна: эклектизм I века до н. э. был философией политической активности, естественной в пору гражданских войн; стоицизм I века н. э. был философией политической пассивности, закономерной в пору утвердившейся монархии. Не случайно именно стоицизм стал идеологией сенатской оппозиции. И как эклектизм I века до н. э. вбирал элементы всех учений, соответствующие духу своего времени, так и стоицизм I века н. э. роднится со всеми учениями, проповедующими уход от мира, – с эпикурейством (верным завету Эпикура: «Живи незаметно»), с посидонианским трагическим эклектизмом, с кинизмом; по существу, он так же эклектичен, как и его предшественник. Крупнейший из стоиков I века н. э., Сенека, упоминает об Эпикуре с неизменным почтением и разницу между положениями стоицизма и эпикуреизма готов считать случайной. Он помнит, что его предшественники – стоики учили, будто мудрец должен исправлять человечество; но времена изменились, человечество испорчено непоправимо, и лучшее, что может сделать мудрец, это уйти в себя, возвыситься над людьми, приблизиться к богу и воздействовать на людей не убеждением, а примером. Он помнит, что Стоя считает душу такой же материальной, как и тело, но в своем противопоставлении мудреца и мира он отчетливо противопоставляет душу и тело и приветствует смерть и самоубийство как высший акт приближения к богу. Монументальный идеал стоического мудреца, возвышающегося над бурями судьбы, почти недостижим; большинство людей могут лишь издали стремиться к нему. Однако за это они заслуживают не презрения, а сочувствия: все люди равны перед богом, и все должны быть связаны узами добра и взаимопомощи, не исключая и рабов. «Они рабы? Но они и люди. Они рабы? Но они и соседи. Они рабы? Но они и скромные друзья. Они рабы? Но они твои сотоварищи по рабству, если вспомнить, что все мы одинаково находимся в рабстве у судьбы» («Письма к Луцилию», 47). Такая апология всечеловеческого равенства – конечно, не с социальной, а с моральной точки зрения – звучит на римской почве впервые. Уход от мира, уход от всего телесного, стремление к богу, культ равенства людей – все эти черты сближали философию Сенеки с наступающим христианством; впоследствии сложилась легенда о знакомстве Сенеки с апостолом Павлом и была даже сочинена их фиктивная переписка.
Неопифагорейство делало еще один шаг от философского рационализма к религиозному иррационализму: оно открыто клало в основу своего учения не разум, как стоики, а божественное откровение, возвещенное Пифагором и доступное его ученикам. Образ трансцендентного божества, противоположение божественного духа и презренной материи, бессмертие души – все это провозглашалось неопифагорейством с гораздо большей прямотой и излагалось в многочисленных сочинениях от лица Пифагора и его учеников. Неопифагорейство особенно интересно тем, что на его почве впервые была сделана попытка синтеза греческой философии и иудейской религии в сочинениях Филона Александрийского (ок. 30 года до н. э. – 50 год н. э.), одного из руководителей александрийской еврейской общины, от которого сохранились многочисленные сочинения. Почти все они представляют собой аллегорическое толкование Библии: Филон толкует ее как стоики толковали Гомера, открывая за мифическими образами абстрактно-философские понятия (так, жизнь патриархов осмысляется как путь от человека к богу; Авраам в Халдее – это плотское бытие, Авраам в Харране – духовное бытие, брак с Саррой – соединение с Софией-Мудростью и т. д.). Главное его внимание направлено на то, чтобы представить иерархию посредников между богом и миром: сперва это Логос, постигаемый образ непостигаемого бога, затем – Силы, творящая и правящая, затем – Силы милосердия и справедливости и т. п.; это начало учения об эманации божества, столь важного для последующих систем философии. В I веке н. э. философия Филона не нашла отклика, но впоследствии она была широко усвоена наступающим христианством и особенно гностиками. Так и неопифагорейство сыграло свою роль в подготовке торжества христианства.
Разрушение гуманистического идеала политической активности как единства философии и красноречия, в последний раз провозглашенного Цицероном, в равной мере отразилось на судьбе и философии, и красноречия. Как философия все больше уходит в религию, так красноречие все больше уходит в эстетскую игру стилем.
С переходом от республики к империи латинское красноречие повторило ту же эволюцию, которую в свое время претерпело греческое красноречие с переходом от эллинских республик к эллинистическим монархиям. Значение политического красноречия упало, значение торжественного красноречия возросло. Не случайно единственный сохранившийся памятник красноречия I века н. э. – это похвальная речь Плиния Младшего императору Траяну. Судебное красноречие продолжало процветать, но характер его изменился: римское право все более складывалось в твердую систему, на долю красноречия оставалось все меньше юридического содержания и все больше формального блеска. Цицероновское многословие становилось уже ненужным, на смену пространным периодам приходили короткие броские сентенции, лаконически отточенные, заостренные антитезами, сверкающие парадоксами. Все подчиняется мгновенному эффекту. Это латинская параллель греческому «рубленому азианству»; в Риме этот стиль звался просто «новым красноречием».
Никакой сознательной борьбы против цицероновской традиции не велось, имя Цицерона пользовалось высочайшим уважением, речи его читались и изучались, но чувство действительности подсказывало ораторам, что прямое следование цицероновским образцам в новой обстановке уже невозможно. Черты «нового красноречия» современники отмечали уже в следующем за Цицероном поколении, а в начале нашей эры Кассий Север, самый талантливый оратор сенатской оппозиции, впоследствии сосланный Августом и умерший в ссылке, окончательно утвердил новый стиль на форуме.
«Питомником» нового красноречия была риторическая школа. С первых же дней империи латинские риторические школы стремительно расцветают, становятся центрами всей культурной жизни Рима. В них стекаются молодые люди, по большей части италийцы или провинциалы, готовящиеся к политической карьере. Пользуясь богатым опытом греческих риторических школ, латинские школы быстро выработали свой тип преподавания и свою программу. Основным видом занятий в риторической школе стали декламации – речи на вымышленные темы. Было два вида декламаций: контроверсии, речи по поводу вымышленного судебного казуса, и свазории, увещевательные речи к лицу, колеблющемуся в выборе поведения при каком-нибудь затруднительном положении. Такие декламации были известны школе издавна, но обычно они старались держаться ближе к действительности, использовали для контроверсий реальные судебные дела, а для свазорий – реальные исторические ситуации. Теперь же, когда главным в красноречии стало не содержание, а форма, тематика их стала все дальше уходить от действительности. Началась погоня за эффектами в ущерб правдоподобию: тираноубийцы, пираты, насильники, неслыханные герои и неслыханные злодеи стали постоянными персонажами декламаций. Здесь, в риторической школе, и сформировался на рубеже нашей эры тот «новый стиль» латинского красноречия, который затем Сенека перенес в философию и драму, Лукан – в эпос, Персий и Ювенал – в сатиру.
Распространению «нового стиля» в литературе способствовала общая литературная ситуация. Римская литература вступает с I века н. э. в новый период развития. До сих пор она ориентировалась на греческие образцы, теперь почти все жанры греческой литературы были уже освоены Римом, и почти во всех них были созданы классические произведения, которые могли соперничать с греческими. Дух подражания и соперничества, двигавший римскую литературу, связан теперь не с Гомером и Демосфеном, а с Вергилием и Цицероном. На греческую литературу римляне начинают смотреть свысока: даже философ Сенека отзывается о греках, как правило, пренебрежительно и почти никогда их не цитирует. На смену проблеме жанра (II век до н. э.) и проблеме языка (I век до н. э.) в центр выдвигается проблема стиля – потребность сказать по-новому то, что уже было сказано предшествующими поколениями. Как некогда боролись направления эллинизаторское и консервативное, так теперь борются направления новаторское и эпигонское: эпигоны повторяют уроки классиков, новаторы отталкиваются от них. Смена литературной моды приблизительно совпадает со сменой политической ситуации: в первую половину I века н. э., в пору борьбы сената и принцепса, в литературе господствуют новаторские тенденции, во вторую половину I века н. э., в пору вынужденного примирения, новаторское направление уступает господство эпигонскому (Квинтилиан, Стаций).
Отталкивание новой литературы от литературы классицизма не ограничивалось художественной практикой, а распространялось и на теорию. Отталкиваясь от эстетики классицизма с ее всепроникающей гармонией и разумностью, новый век создал новую эстетику – эстетику стихийной силы и вдохновенного порыва. Центральным понятием классической эстетики было понятие прекрасного, центральным понятием новой – понятие возвышенного. Прекрасное достижимо с помощью искусства и упражнения, к возвышенному возносит лишь божественное вдохновение, близкое к исступлению. Прекрасное убеждает разумностью целого, возвышенное увлекает наглядностью величия отдельных моментов. Прекрасное (в понимании школьной теории) достигается разработкой исключительно внешней, словесной стороны предмета – отбором слов, расположением и фигурами; возвышенное требует прежде всего высокости мыслей и напряженности чувств. Подражание древним классикам не теряет своей важности, но для теоретиков прекрасного оно сводится к усвоению их формальных приемов, для теоретиков возвышенного – к вдохновляющему вчувствованию в их духовный мир.
Таковы основные черты новой эстетики, как они обрисовываются в полемике I века н. э. – полемике, по преимуществу ограниченной рамками риторики, и притом риторики греческой, где тирания классицизма (аттицизма) была особенно ощутима. Памятником этой полемики остался небольшой греческий трактат «О возвышенном», написанный в 40‐е годы н. э. неизвестным автором (так называемый Псевдо-Лонгин: раньше трактат считался произведением Лонгина, ритора II века н. э.) и направленный против одноименного сочинения (несохранившегося) Цецилия Калактинского, излагавшего взгляд на возвышенное с точки зрения августовского классицизма. Теоретические рассуждения перемежаются в книге с критическими оценками, и характерно, что среди образцов аттицизма автор выделяет наравне с Демосфеном и Платона, а как образец высокости мыслей неожиданно приводит слова из Библии: «Да будет свет! – И стал свет». Это еще раз подчеркивает родство эстетики возвышенного с общим усилением идеалистических и религиозных элементов в духовной жизни I века н. э.
Первым большим писателем, отразившим в своем творчестве черты новой литературной эпохи, был Публий Овидий Назон (43 год до н. э. – 17 год н. э.). Выходец из италийского среднего сословия, он получил риторическое образование, в юношеские годы славился как декламатор, но рано ощутил себя поэтом: «Что я ни начинал писать прозою, выходили стихи», – признавался он. В его творчестве различаются три периода. Первый – около 20–1 годов до н. э.: молодость, участие в кружке Мессалы, сборник любовных элегий (пять книг, потом сокращенные автором до трех), сборник любовных посланий («Героини») и три дидактические поэмы – «Средства для лица» (сохранился отрывок), «Наука любви» (три книги) и «Лекарство от любви» (одна книга); к этому же периоду принадлежит несохранившаяся трагедия «Медея», пользовавшаяся в древности громкой славой. Второй период – около 1–8 годов н. э.: пора зрелости, работа над монументальными поэмами «Метаморфозы» (15 книг) и «Фасты» (6 книг из задуманных 12). В 8 году н. э. знаменитый поэт неожиданно попал в опалу и был сослан по приказу Августа на поселение в Томы на Черном море (наст. Констанца); причина ссылки неизвестна; по-видимому, это было средством отвлечь общественное мнение от громкого скандала, происшедшего в то время в императорской семье. Последующие годы составляют третий и последний период творчества Овидия: «Скорбные элегии» (пять книг), «Послания с Понта» (четыре книги), стихотворная инвектива «Ибис» и дидактическая поэма «О рыбной ловле» (отрывок).
Обычно творчество Овидия рассматривается в рамках «века Августа». Это не совсем точно. В плане мировоззрения Овидий сближается с «веком Августа» общим духом приятия действительности. «Я поздравляю себя с тем, что родился лишь теперь», – пишет он в «Науке любви» (III, 121–122); прославлению славной древности Рима посвящает он «Фасты». Однако сам факт ссылки Овидия (предлогом которой, наряду с загадочным «проступком», считалась также и «безнравственность» ранних произведений Овидия) показывает, что приятие это было не таким, какого желал император: оно оставалось внешним, поверхностным и не могло преодолеть того разрыва между волей императора и чаяниями общества, который в это время стал очевиден: глубину разрыва Овидию пришлось почувствовать на себе. В плане литературном Овидий близок веку Августа тем, что он еще не затронут поэтикой «нового стиля» – не отступает от поэтического языка «золотого века», не ищет краткости и мгновенного эффекта, а скорее, напротив, пространен и словообилен. Однако это не уничтожает риторической основы всего творчества Овидия: он не синтезирует, а расчленяет картину мира, заботится не о создании гармонического целого, а об исчерпывающей разработке частностей, выступает не открывателем нового, а комбинатором уже открытого. Он соперничает уже не с греческими, а с римскими классиками, и как Вергилий был рад вставить к месту в свои стихи дословно переведенную строку Гомера или Феокрита, так Овидий щедро вставляет в свои произведения стихи, полустишия и отдельные обороты Вергилия, Катулла, элегиков и других поэтов-предшественников. Задача создания латинского поэтического языка и стиха перед ним уже не стоит, он получил эти средства готовыми из рук предшественников; он экспериментирует не над словом, а над образами и мотивами, стараясь извлечь максимум художественного эффекта из уже использованного в литературе материала. Это и сближает его с духом новой литературной эпохи.
В ранних произведениях Овидия этот контраст между традиционностью мотивов и новаторством их разработки выступает особенно подчеркнуто. В «Любовных элегиях» Овидий использует те же мотивы, что и Тибулл, и Проперций; но у тех степень развития отдельных мотивов была подчинена характеристике центральных образов героя и героини, у Овидия же каждый мотив развивается самоценно, в полную меру риторических возможностей, и заостряется до такого предела, что становится самопародией.
И у Тибулла, и у Проперция были стихи-монологи перед запертой дверью возлюбленной, но у тех дверь была поводом, а любовь – темой, у Овидия же дверь и привратник сами становятся темой; и когда все вариации этой темы исчерпаны, поэт с патетическими восклицаниями удаляется прочь, вместо того чтобы коченеть на пороге до зари, как полагалось элегическому любовнику. Гипербола оборачивается иронией. Понятно, что непосредственная лирическая искренность исчезает из этих стихов: сам образ героини поэта Коринны настолько неопределен, что уже для современников не связывался ни с какой реальной женщиной. Это значило, что инерция мощного толчка, данного элегии Катуллом, уже иссякла и субъективная элегия вновь становится объективной. В «Героинях» Овидий опять пишет о любви, но уже не от своего лица – это сборник посланий от лица мифологических героинь к отсутствующим героям (Пенелопа – Одиссею, Ариадна – Тесею и т. д.); и здесь Овидий не был открывателем, подобное послание было среди элегий Проперция. Но Овидий с мастерством ритора сумел развить до предела все лирические мотивы такого сюжета и в 15 посланиях 15 раз дать их различные комбинации, ни разу не повторившись. В «Науке любви» и «Лекарстве от любви» Овидий вновь пишет о любви и вновь не о своей: это дидактическая поэма о любви вообще, вершина овидиевской иронии (самый план поэмы копирует план учебника риторики: нахождение – разработка – усвоение: как найти, как завоевать, как удержать женщину), а вместе с тем вершина овидиевского бытового «реализма» (условный фон элегии окончательно уступает здесь место жизненному фону современного Рима) и вершина овидиевской эротики (описания радостей любви, достаточно яркие уже в элегиях, достигают здесь полной откровенности). И в этом жанре до Овидия существовали дидактические поэмы о пустяках, вроде игры в мяч или волчок, существовали изложения науки любви в греческой прозе, но сделать из этого блестящую картину римской светской жизни и блестящее издевательство над литературными канонами мог лишь Овидий.
В зрелых произведениях Овидия ирония исчезает и даже появляется пафос, но основной прием остается тот же – с помощью риторической техники поэт превращает малые жанры эллинистической поэзии в большие. Так возникают «Фасты» и «Метаморфозы». Жанр этиологической элегии был разработан Каллимахом и перенесен на римскую почву Проперцием, но только Овидий в «Фастах» доходит до дерзкой мысли посвятить по элегии каждому из бесчисленных римских праздников и расположить их в календарной последовательности, переложив таким образом в стихи самую сухую материю – римский календарь.
Жанр поэм о превращениях мифических героев в животных, растения и т. д. также не раз использовался александрийскими поэтами и их римскими переводчиками, но только Овидий в «Метаморфозах» сводит к этому знаменателю едва ли не все ходячие мифы, создав, таким образом, подлинную мифологическую энциклопедию в стихах. В 15 книгах «Метаморфоз» использовано свыше 200 мифов о превращениях; все они тщательно связаны друг с другом то общностью персонажей, то генеалогией, то местом, то временем действия; важнейшие эпизоды идут в условной последовательности мифологической хронологии – от сотворения мира через поколения Кадма, Персея, Геракла, Троянской войны, Энея, Ромула вплоть до превращения Юлия Цезаря в божество; второстепенные мифы вставляются в них то по ассоциации, то как рассказ персонажа или описание изображения; Медея в полете из Иолка в Коринф минует в 40 стихах 15 мест, и с каждым связан какой-нибудь миф о превращении (VII, 350–390).
Как и в «Энеиде», в «Метаморфозах» эпизоды разработаны в технике эллинистических эпиллиев; но там эпизоды сочленены по классическому принципу гармонии и соподчиненности, здесь – по эллинистическому принципу «пестроты»: чередующиеся сцены намеренно разнообразны и по содержанию, и по настроению, и даже по жанровым признакам; в ткань эпического повествования вплетаются и монологи, напоминающие то элегию, то гимн, то любовную песню, и диалоги, напоминающие трагедию (спор Аякса с Одиссеем в книге XII), и письма, напоминающие послания героинь, и отрывки, последовательно выдержанные в тонах идиллии. Как и в «Энеиде», мифологические персонажи осовременены, но если в «Энеиде» современность выступала в самых духовных и возвышенных своих проявлениях, то в «Метаморфозах» – в самых бытовых и будничных: его боги и герои живут и действуют точь-в-точь как те читатели, для которых Овидий писал «Науку любви»; даже самые патетические места мифа Овидий умеет сравнением или метафорой привести к современному фону (так, воины Кадма вырастают из земли, как фигуры на театральном занавесе, выдвигаемом по римскому обычаю из-под сцены). И весь этот легкомысленный калейдоскоп заключен в неожиданно глубокомысленную философскую оправу: начинается поэма величественным превращением хаоса в Космос под действием божественной воли, заканчивается изложением учения пифагорейцев о вечной изменчивости материи и вечной неизменности перевоплощающейся души. Тем самым мифологический эпос Овидия приобретает новое осмысление, тоже в высшей степени характерное для эпохи усиливающихся религиозно-философских исканий.
«Метаморфозы» – самое значительное из произведений Овидия и одно из самых значительных произведений всей латинской литературы. Старческие стихи, написанные в ссылке, – «Скорбные элегии» и «Послания с Понта» – обнаруживают заметный упадок поэтической изобретательности. Здесь Овидий опять изощряется в бесконечных вариациях одной-единственной темы – скорби изгнанника, но преодолеть однообразие материала ему уже плохо удается, и он начинает оскудевать и повторяться. Однако и на склоне лет риторский интерес к пересказу привычных тем в новой форме у него не ослабевает: с его слов мы знаем, что он выучил язык гетов, обитателей страны его изгнания, и составил на гетском языке панегирик Августу – факт беспримерный в греко-римской литературе с ее обычным высокомерием ко всему «варварскому».
Для потомства, несмотря на разницу поколений, Овидий остался третьим членом великого поэтического триумвирата своего времени: Вергилий, Гораций, Овидий. Его место в этом триумвирате было своеобразно. Он воспринимался как учитель жизни, но не замкнутой, уединенной жизни самосовершенствующегося Горация, а открытой, свободной жизни в обществе. Основой такого поведения была человечность: Овидий больше, чем какой-либо иной античный автор, имеет право называться писателем-гуманистом по преимуществу. К этому общему знаменателю легко сводились все его произведения: и «Наука любви», в которой любовь не мучительна и не бездумна, а естественна и радостна, и «Метаморфозы», в которых образец любви, пронизывающей, объединяющей и животворящей весь мир, показывали сами боги, и скорбные элегии, где поэт жаловался на недоброту и бесчеловечность окружающего варварства. Это тоже был важнейший аспект античного наследия, не пропавший даром для Европы. Каждая эпоха училась у Овидия человечности на свой лад: для Средних веков он был наставником практики куртуазного вежества и теории мирового сродства, для Возрождения и классицизма – образчиком галантного поведения и рассказчиком занимательных историй, романтизм третировал его за кажущееся легкомыслие, а XX век открыл его вновь как неожиданного предтечу психологизма будущих эпох.
В одном из «Посланий с Понта» Овидий перечисляет больше десятка друзей-поэтов, своих младших современников; по этому и по другим упоминаниям мы можем составить представление о массовой эпигонской поэзии начала I века. Темы их поэм – или отдаленная мифология, или злободневная история, между собой они не смыкаются, разрыв между развлекательной и тенденциозной литературой становится все отчетливей. Такова же и проза первой половины I века: памятником официальной тенденциозности осталась краткая «Римская история» Веллея Патеркула, восхваляющая императора Тиберия (30 год), памятником развлекательной литературы – «История Александра Македонского» Квинта Курция (40‐е годы?), во многом предвещающая романический тон позднеантичных повестей об Александре. Оба произведения написаны приподнятым риторическим стилем.
Особняком стоит в этом поколении творчество Федра (ок. 15 года до н. э. – ок. 60 года н. э.). Это запоздалый продолжатель «золотого века» соперничества римской литературы с греческой: он перелагает в латинские стихи греческие басни Эзопа и сочиняет новые по их образцу, чтобы и в этом еще не тронутом римлянами жанре мог «Лаций с Грецией соперничать». Как и легендарный Эзоп, Федр был рабом, а потом вольноотпущенником, и в нем живо древнее представление о басенной форме как о маскировке слишком смелых мыслей: «Угнетенность рабская, не смевшая сказать всего, что хочется, все чувства изливала в этих басенках, где были ей защитой смех и вымысел» (III, пролог, 34–37). Он чужд риторической моде и ценит в басне не изложение, а мораль. Поэтому в «высокой литературе» его басни успеха не имели и остались достоянием полуобразованного читателя.
После этой полосы затишья в середине I века в литературе наступает новая волна подъема, связанная с предельным обострением борьбы между императором и сенатом при Нероне (54–86 годы н. э.); идейной опорой оппозиции был стоицизм, художественным оружием – «новый стиль». Виднейшим литературным деятелем, совместившим в своем творчестве оппозиционность, стоицизм и «новый стиль», был философ Л. Анней Сенека (ок. 4 года до н. э. – 65 год н. э.).
Жизнь Сенеки была бурной. В нем постоянно боролись стремление к политической деятельности, характерное для ритора, и стремление к уходу от общественной жизни, характерное (по общему представлению античности) для философа.
Родом из Испании, он был сыном видного ритора и историка Сенеки Старшего, рано начал политическую карьеру, за причастность к какой-то дворцовой интриге попал в ссылку и провел восемь лет на безлюдной Корсике, потом был возвращен ко двору и назначен воспитателем наследника престола, будущего императора Нерона; с приходом Нерона к власти Сенека становится первым человеком в государстве, но через несколько лет, бессильный бороться с деспотическими наклонностями воспитанника, уходит от дел, живет в своих поместьях и, наконец, по приказу императора кончает жизнь самоубийством. Противоречив был и его образ жизни: современники и потомки неустанно попрекали его тем, что он проповедовал бедность, а был богачом, критиковали и его образ мыслей: в сочинениях разных лет попеременно выступает на первый план проповедь то политической активности, то политической пассивности. Постоянным оставался только художественный стиль Сенеки, которым он и стяжал громкую славу: «Он один был в руках молодежи», – свидетельствует Квинтилиан (X, 1, 125).
Прозаические сочинения Сенеки включают 12 книг небольших философских трактатов (так называемые «диалоги»: «О провидении», «О гневе», «О спокойствии духа» и др.), три больших трактата («О милосердии», «О благодеяниях», «Естественно-исторические вопросы») и большой сборник писем на моральные темы к молодому другу – философу Луцилию. Все они (за исключением, может быть, лишь «Естественно-исторических вопросов») по построению имитируют диатрибу – устную проповедь-спор, где новые и новые задаваемые вопросы заставляют философа все время по-новому, с разных сторон подходить к одному и тому же центральному тезису. Поэтому композиции в собственном смысле слова здесь нет, все начала и концы выглядят обрубленными, аргументация держится не на связности, а на соположении доводов, автор старается убедить читателя не логическим развертыванием единой мысли, подводящей к самой середине проблемы, а короткими и частыми наскоками со всех сторон: логическую доказательность заменяет эмоциональный эффект. По существу, это не развитие тезиса, а лишь повторение его снова и снова в разных формулировках, работа не философа, а ритора: именно в этом умении бесконечно повторять одно и то же положение в неистощимо новых и неожиданных формах и заключается виртуозное словесное мастерство Сенеки.
Тон диатрибы, проповеди-спора, определяет синтаксические особенности «нового стиля» Сенеки: он пишет короткими фразами, все время сам себе задавая вопросы, сам себя перебивая вечным «Так что же?». Его короткие логические удары не требуют учета и взвешивания всех сопутствующих обстоятельств, поэтому он не пользуется сложной системой цицероновских периодов, а пишет сжатыми, однообразно построенными, словно нагоняющими и подтверждающими друг друга предложениями. Там, где Сенеке случается пересказывать мысль Цицерона своими словами, эта разница особенно ярка. Так, Цицерон писал: «Даже в гладиаторских боях, где речь идет о положении и судьбе людей самого низкого происхождения, мы обычно относимся с отвращением к тем, кто дрожит, молит и заклинает о пощаде, но стараемся сохранить жизнь тем, кто храбр, мужествен и смело идет на смерть: мы скорее жалеем тех, кто не ищет нашего сострадания, чем тех, кто его добивается» («За Милона», 92). Сенека передает это так: «Даже из гладиаторов, говорит Цицерон, мы презираем тех, кто любой ценою ищет жизни, и одобряем тех, кто сам ее презирает» («О спокойствии духа», II, 4). Вереницы таких коротких, отрывистых фраз связываются между собой градациями, антитезами, повторами слов. «Песок без извести», – метко определил эту дробную рассыпчатость речи ненавидевший Сенеку император Калигула. Враги Сенеки упрекали его в том, что он использует слишком дешевые приемы в слишком безвкусном обилии; он отвечал, что ему как философу безразличны слова сами по себе и важны лишь как средство произвести нужное впечатление на душу слушателя, а для этой цели его приемы хороши. Точно так же не боится быть вульгарным Сенека и в языке: он широко пользуется разговорными словами и оборотами, создает неологизмы, а в торжественных местах прибегает к поэтической лексике. Так из свободного словаря и нестрогого синтаксиса складывается тот язык, который принято называть «серебряной латынью», а из логики коротких ударов и эмоционального эффекта – тот стиль, который в Риме называли «новым красноречием».
Кроме философской прозы, из сочинений Сенеки сохранилось девять трагедий: «Безумный Геркулес», «Троянки», «Медея», «Федра», «Эдип», «Агамемнон», «Фиест», «Геркулес на Эте», «Финикиянки». Это, а также сохранившаяся вместе с ними претекста «Октавия» (неизвестного автора) – единственные римские трагедии, дошедшие до нас целиком. Обращение философа к такому поэтическому жанру удивительно лишь на первый взгляд. Трагедия как форма изложения и популярной демонстрации философских положений использовалась еще философами IV–III веков до н. э. До нас их трагедии не дошли даже в отрывках, но именно к их традиции примыкает Сенека. В его трагедиях мы находим все темы, какие разрабатывались и в его прозаических трактатах, и письмах: власть рока, гибельность страсти, пагуба тирании, безотрадность мира, величие мудреца, уход от общества, смерть и самоубийство. Эти темы развертываются преимущественно в песнях хора и в монологах действующих лиц. Отсюда вытекают два важных следствия. Во-первых, драмы Сенеки не динамичны, а статичны, главным в них является не действие, а словесная ткань; во-вторых, драмы Сенеки предназначены для чтения, а не для представления, что подтверждается и формальными признаками: убийства и самоубийства представляются происходящими на сцене, а не за сценой, движения персонажей подробно описываются присутствующими, что излишне для зрителей и важно для читателей, и т. п. Тем не менее стилизация правильной драматической формы строго выдержана: пять актов, не больше трех актеров на сцене и пр.
Дальнейшим следствием статического, декламационного характера драм Сенеки является их риторичность. Как в развертывании философского трактата, так и в развертывании драматургического действия писатель подменяет логическое развитие эмоциональным нарастанием, цельность общего впечатления – эффектом каждого отдельного момента. Все действие происходит в атмосфере напряженного пафоса: трагическое настроение сгущено до такой степени, что катастрофа ощущается не как горе, а как облегчение. У Софокла Эдип выступает в начале трагедии спокойным и царственным, а в конце – уничтоженным и подавленным; у Сенеки в начале трагедии Эдип томится и мучится страхом неизвестного, ожидая подстерегающего удара судьбы, а в конце, казнив себя слепотой за негаданные преступления, гордо уходит из города, унося с собою кару богов, как стоический мудрец, который наконец сошелся в открытую с судьбой и вышел победителем. У Софокла раскрытие истины совершается исподволь, с роковой последовательностью, не там, где ищет его герой, а там, откуда он его не ожидает; у Сенеки истина раскрывается сразу, в подавляюще эффектных сценах гадания Тиресия с волхвованием над могилой и заклинанием духа убитого, и после этого объяснение фактов преступления выглядит уже не откровением, а лишь подтверждением. Сходными приемами Сенека достигает нарастающего патетического напряжения и в других трагедиях. Его Медея, Федра, Клитемнестра не постепенно, а с первых же строк выступают обуянные неистовством и готовые на любые преступления; сцены колдовства и явления призраков вставляются в каждом возможном случае; убийство детей Медеи, самоубийство Иокасты, безумие Геркулеса происходят не за сценой, а на сцене; душевные и телесные страдания героев описываются во всех патологических подробностях: «свисающие с глаз кровавые он клочья обрывает», – говорится о самоослеплении Эдипа; «у них, живых, я резал члены, жилы, я видел, как на вертеле их печень трепещет, и палил ее огнем», – говорит Атрей об убийстве детей Фиеста.
Стиль речи в трагедиях также сходен со стилем прозаических произведений Сенеки: короткие фразы, связанные параллелизмами, анафорами, созвучиями, аффектированный лаконизм, тщательно отделанные сентенции («Не в нашей воле жизнь, но в нашей – смерть»; «В ком нет надежд, отчаянья в том нет»; «Кто может все, тот хочет невозможного» и пр.). Однако язык трагедий более единообразен и строг, в нем мало вульгаризмов и много архаизмов, напоминающих о традиции Пакувия и Акция. Особенного эффекта достигают приемы Сенеки в отрывистых репликах диалогов – например, между Медеей и кормилицей (стк. 168–172).
Успех трагедии Сенеки у современных читателей виден из того, что вскоре после падения Нерона была сочинена трагедия-претекста о его зверствах, которая целиком выдержана в стиле Сенеки и в которой в качестве положительного героя-проповедника выступает сам Сенека; это уже упоминавшаяся «Октавия», единственный сохранившийся образец трагедии на римские темы.
Образ Сенеки сохранил свое величие в веках, хотя отношение к нему обычно было двойственным: он импонировал как мыслитель и нередко смущал как писатель. В нем чувствовался мятущийся дух, обращающий свою порывистую и страстную проповедь добродетели не в последнюю очередь к себе самому; его биография давала картину жизни, полной борьбы между соблазнами вельможества и требовательной прямотой философии; а доблестная смерть от собственной руки была символом конечного торжества добродетели, превозмогающей власть. Для моралистов всех времен Сенека неизменно оставался героем, почитаемым наравне с Сократом. Писательский стиль Сенеки, вызывающе-небрежный, воинствующе-дерзкий, неправильный и мощный, был точным отражением его нравственного облика; он не соответствовал представлениям о величавой гармонии античной классики и не раз вызывал осуждения, но он овладевал душами и заставлял себе подражать вольно или невольно от «Исповеди» Августина до драм Шекспира и прозы эпохи барокко. Не будет преувеличением сказать, что европейская драма даже в пору самого глубокого преклонения перед аттической классикой продолжала воспринимать ее поэтику через увеличительное стекло пафоса Сенеки.
Как проза Сенеки была реакцией на классическую прозу Цицерона, а драма Сенеки, по-видимому, на классическую драму Вария, так реакцией на классический эпос Вергилия был эпос Лукана.
Марк Анней Лукан (39–65 годы н. э.) был родным племянником Сенеки. Талантливый и тщеславный, он получил блестящее риторическое и философское образование, его первые стихотворные опыты вызывали общий восторг; молодой император Нерон, сверстник поэта и сам поэт-дилетант, сделал Лукана своим ближайшим другом. Но потом, отчасти из‐за поэтического соперничества, отчасти из‐за ухудшившихся отношений между Нероном и сенатом, они рассорились; Лукан принял участие в заговоре против Нерона, был схвачен, униженно вымолил себе право на самоубийство и умер, декламируя собственные стихи. Его поэма «Гражданская война» о войне Цезаря и Помпея (обычно называемая «Фарсалия») осталась незаконченной – сохранилось неполных 10 песен из задуманных, по-видимому, 12.
Поэзия Лукана, как и проза Сенеки, характерна сочетанием оппозиционного настроения, стоического мировоззрения и риторического «нового стиля».
Оппозиционность Лукана сказывается прежде всего в самом выборе темы. После того как стало ясным, что возрождение республики и республиканских добродетелей при Августе было мнимым, общественная мысль все чаще возвращается к эпохе гражданских войн: теперь они представляются как начало последней катастрофы, от которой Риму уже не суждено оправиться. Так воспринимает свою тему и Лукан, причем трагизм этого восприятия нарастает от первых книг поэмы к последним: в начале он еще возлагает надежды на спасителя-Нерона и расточает ему гиперболические похвалы, в конце уже прямо восклицает: «Нас одолели мечи, чтоб в рабстве мы век пребывали!» и взывает: «Дай же и сил для борьбы, коль дала господина, Фортуна!» (VII, 641, 646. Перевод Л. Остроумова).
Вергилий воспевал возвышение Рима – Лукан скорбит о его крушении: и тот и другой видят в этом волю рока; но вергилиевский герой чувствовал свой долг в том, чтобы подчиниться воле рока, лукановский герой – в том, чтобы противостать воле рока и несломленным пасть в борьбе. Таким героем для Лукана был Катон Младший, последний поборник республиканского дела; его образ в поэме возвышается над образами и Помпея, и Цезаря, его самоубийством, по-видимому, должна была заканчиваться поэма. Автор не довольствуется образным выражением своего оппозиционного пессимизма: авторский голос сопровождает все действие поэмы, от начала до конца, то в риторических обращениях к Цезарю или к Катону, то в патетических отступлениях и восклицаниях, откуда и взяты две строки, цитированные выше. Все это местами придает поэме Лукана вид прямой стихотворной публицистики.
Стоическое мировоззрение Лукана находит выражение прежде всего в отношении автора к мифологии. Весь традиционный мифологический арсенал исторической поэмы, сцены на Олимпе и вмешательство богов в людские дела, как у Энния и у Вергилия, Лукан отвергает; ортодоксальный стоик, он признает в мире лишь одну действующую силу – мировой закон, выступающий то как рок, то как фортуна. Мифологическое визионерство Вергилия он опровергает сухими историческими фактами: он использует несохранившиеся книги истории Тита Ливия, и его поэма, при должной осторожности, может даже служить историческим источником. Это было решительным разрывом с традицией и вызывало бурные споры среди современников. Памятником этих споров осталась сцена в «Сатирах» Петрония, где бродячий поэт Евмолп обрабатывает тот же лукановский сюжет о гражданской войне со всей мифологической напыщенностью. Не только в структурных, но и в орнаментальных частях поэмы Лукан избегает мифологических отступлений и вместо них предлагает читателю естественно-научные, полные эффектной учености: в описании Ливийской пустыни он перечисляет 17 видов ядовитых змей (IX, 700–733), а в описаниях действий Цезаря в Египте немалое место занимает ученый спор об истоках Нила (X, 172–261). Лишь изредка он вставляет в рассказ изложение мифа (Геркулес и Антей, IV, 581–660), и то больше ради соперничества с Вергилием, который вставил в «Энеиду» рассказ о Геркулесе и Каке.
Риторический стиль Лукана сходен с риторическим стилем Сенеки. «Энеида» Вергилия членилась на большие, гармонически построенные эпизоды – поэма Лукана дробится на мелкие, замкнутые сцены; в эмоциональном тоне «Энеиды» чередуются напряженности и разрешения, эмоциональный тон «Фарсалии» напряжен постоянно. Для усиления пафоса широко используются те же мотивы, что и у Сенеки: вещие сны, пророчества, гадания, колдовство; особенно эффектно описано в VI книге волшебство фессалийской колдуньи, страшными зельями оживляющей труп воина, чтобы он дал пророчество о судьбе помпеянцев (явное соперничество с Вергилиевым спуском Энея в Аид в VI книге «Энеиды»). Душевные и телесные страдания персонажей описываются с той же тщательностью (за перечнем ливийских змей следует шесть сцен, с патологической точностью описывающих шесть смертей от укусов разных пород); в описаниях братоубийственных сражений эти картины усиливаются нравственным пафосом изображения преступной вражды, хорошо разработанным в риторической школе:
Язык Лукана богат и изыскан, он словно мобилизует все средства латинской речи, чтобы по-новому пересказать неновый материал; он громоздит синонимы, использует самые смелые метафоры, метонимии и перифразы, пишет: «…семена войны потопили народы» (I, 158); «…жало и прилив безумия расшатали телесные скрепы» (V, 118–119, о смерти дельфийской жрицы). Особо следует отметить обилие речей в «Фарсалии» – в 10 книгах около 100 речей, малых и больших, по всем правилам школьного пафоса; не в последнюю очередь именно это побудило Квинтилиана поставить вопрос, был ли Лукан более оратором или поэтом (X, 1, 90).
Не только Цицерон и Вергилий, но и Гораций стал предметом соперничества со стороны писателей «нового стиля».
В жанре сатиры его старался превзойти молодой поэт-стоик Персий.
Авл Персий Флакк (34–62) был учеником философа Аннея Корнута (вольноотпущенника семейства Сенеки), одного из виднейших стоических проповедников своего времени, и младшим другом сенатора Фрасеи Пета, духовного вождя сенатской оппозиции. Свою короткую жизнь он прожил вдали от общественных дел, в философском уединении; его сатиры, изданные посмертно, обнаруживают очень большую ученость и начитанность и очень малый жизненный опыт. Их темы традиционны для стоической проповеди: необходимость исправления нравов, молитва, воспитание, самопознание, истинная свобода, разумное пользование богатством. Своими образцами Персий провозглашает Луцилия и Горация. Но воспринимает он их односторонне, усваивая лишь их моралистическую направленность и проходя мимо их бытописательского мастерства. В результате содержание сатир скудеет, а тон их становится однообразно патетическим. Это однообразие Персий пытается смягчить, обращаясь к приемам риторической школы, но результат оказывается противоположным. Если у профессионалов-риторов модная вычурность языка и образов до некоторой степени умерялась потребностью быть доступным слушателям, то у книжника Персия такого контакта с публикой не было, и его забота о художественности стиля выливается в ничем не ограниченное стремление к необычности выражений. Персий выискивает самые редкие слова – вульгаризмы и архаизмы, диалектизмы и ученые термины – и связывает их в громоздкие обрывистые фразы, где мысль поэта поминутно перебивается мыслью собеседника, и наоборот. Та манера описывать простейшие вещи сложнейшими метафорами и перифразами, какую мы видели у Лукана, достигает у него фантастических пределов: вместо «маленькая бутылка» он пишет «умеренно жаждущая бутыль» (3, 92), а вместо «не злись, когда я избавляю тебя от предрассудков» пишет: «пусть гнев и наморщенная гримаса свалятся с твоего носа, когда я вырываю дряхлое старушество из твоих легких» (5, 91–92). Среди латинских писателей Персий один из самых трудных для понимания.
В Риме было две формы сатирического жанра: одна, гексаметрическая сатира, восходящая к Луцилию, получила развитие в творчестве Персия, другая, смесь стихов и прозы, восходящая к Варрону, также оживает в годы Нерона в двух любопытных произведениях – в политической сатире на смерть императора Клавдия («Апофеоз божественного Клавдия», или «Апоколокинтосис», т. е. «Превращение в тыкву», символ глупости), приписываемой Сенеке, и в романе «Сатиры» (чаще употребляется неправильная форма заглавия – «Сатирикон»), приписываемом другому приближенному Нерона – Гаю Петронию.
«Сатиры» Петрония – один из самых загадочных памятников латинской литературы. Его загадочность объясняется тремя причинами. Во-первых, мы ничего не знаем об авторе – он лишь условно отождествляется с Гаем Петронием, «арбитром изящества» при дворе Нерона, эпикурейцем и прожигателем жизни, приговоренным к самоубийству в 66 году; во-вторых, мы не знаем романа в целом – сохранились лишь отрывки из середины романа, в общей сложности составляющие от одной трети до одной десятой всего произведения (по разным мнениям); в-третьих, что важнее всего, мы не знаем литературных традиций романа – ни тех, к которым он примыкает («Милетские истории» Аристида и Сизенны, «Менипповы сатиры» Варрона), ни тех, которые он пародирует (ранний греческий роман). Между тем роман Петрония, в основе своей иронический и пародический, непременно предполагает восприятие его на фоне литературной традиции.
Роман Петрония представляет собой прозаическое повествование, перемежаемое короткими стихотворными кусками иронически-сентенциозного содержания; сюжет распадается на слабо сочлененные друг с другом эпизоды (самый обширный из сохранившихся четырех-пяти эпизодов известен под заглавием «Пир Трималхиона»), а местами перебивается вставными новеллами (например, известный рассказ о податливой эфесской матроне) и вставными стихотворениями (например, упоминавшаяся выше пародическая поэма о гражданской войне), лишь внешне связанными с сюжетом. Повествование ведет герой – деклассированный бродяга Энколпий. Как Одиссея преследовал гнев Посейдона, так его преследует гнев Приапа, бога сладострастия: за какой-то эротический грех он наказан импотенцией и влачит эту кару на протяжении всего романа – от завязки до развязки. Как в греческом любовном романе влюбленных разделяет воля богов, так гнев Приапа не дает Энколпию соединиться со своим любовником – мальчиком Гитоном. Как в греческом романе влюбленные странствовали в поисках друг друга, так у Петрония Энколпий с Гитоном странствуют по городам Италии в поисках удачи, промышляя любовными интригами, плутовством, воровством; у Энколпия в прошлом было даже убийство.
Эта пародическая сюжетная рамка в достаточной мере определяет содержание эпизодов романа. Его лица и события принадлежат к низам общества: это искатели приключений, вроде Энколпия и Гитона, опустившиеся риторы и поэты, вроде Евмолпа, гетеры, бедняки, вольноотпущенники; это паразитический мир охотников до грубых наслаждений стола и ложа. Наиболее колоритная фигура в сохранившихся кусках романа – выскочка-богач Трималхион, из раба ставший миллионером, безобразный, тщеславный, добродушный, взбалмошный, невежественный, хлебосольный; в нем заносчивость богача причудливо сочетается с плебейской простотой бывшего раба. Другие лица меньше задерживают внимание автора и потому бледнее; но и в их характерах заметна такая же смесь добрых и дурных качеств – это не идеальные герои мифа и романа, но и не воплощение порока из сатирической литературы, автор не умиляется ими и не бичует их, он рассматривает их с холодным любопытством аристократа, развлекающегося зрелищем экзотического быта. Натуралистические подробности, преимущественно эротические, в романе изобилуют, но изображаются с холодностью этнографа; того смакования эротики, какое мы увидим у Апулея, здесь нет. Авторская точка зрения тщательно скрыта за ироническим контекстом: патетическая нравственная проповедь против роскоши оказывается вложенной в уста купающегося в роскоши Трималхиона, а здравые рассуждения о причинах упадка искусств дискредитируются в устах бесталанного стихоплета Евмолпа. Ни религиозных, ни нравственных норм для героев романа не существует: все нравственные категории для этих профессиональных плутов и развратников вывернуты наизнанку, все религиозные представления – выдумка невежественной черни («наша земля так полна богов-покровителей, что здесь легче встретить бога, чем человека», – издевается один из героев).
Все это признаки, не имеющие ничего общего с господствующим стоицизмом, а скорее сближающиеся с эпикурейством, притом в нарочито вульгарной его форме. На это указывает и сам автор в программной стихотворной декларации (гл. 132):
Язык и стиль романа верно служат его бытописательной установке: ни в каком другом произведении античной литературы не используется в такой мере язык для характеристики персонажей. Основная часть повествования – рассказ Энколпия – выражена в простом и легком стиле, имитирующем разговорную речь образованного человека и отчасти напоминающем стиль писем Цицерона. В эмоционально приподнятых местах речь насыщается литературными реминисценциями, обычно пародическими, а реплики необразованных персонажей (например, вольноотпущенников за столом у Трималхиона) представляют собой концентрат «вульгаризмов» народного просторечия и в лексике, и в фонетике, и в морфологии, и в синтаксисе – драгоценный материал для историка языка.
Расцвет «нового стиля» в литературе относится ко времени Нерона, затем наступает его стремительное падение, и новаторские тенденции в литературе уступают место эпигонским. Отчасти это была естественная классицистическая реакция на ту крайнюю напыщенность и темноту, до которой дошел «новый стиль» хотя бы у Лукана и Персия, отчасти этот возврат к классицизму отражал более общие перемены в общественной и литературной жизни.
После падения Нерона, при династиях Флавиев (70–96) и Антонинов (96–192), в отношениях между императором и сенатом наступает период вынужденного примирения. Императоры демонстрируют свою кротость, сенат – свою преданность; официально считается, что это вновь возродился дух Августа, забытый было при первых его преемниках. Стоицизм сохраняет популярность, но теряет черты оппозиционности; для умонастроения этого времени характерно создание монументальной научной компиляции – «Естественной истории» Плиния Старшего (в 37 книгах, для которых использованы более 2000 книг 100 авторов), проникнутой реалистическим, трезвым эмпиризмом. Лишь на недолгое время, при императоре Домициане (81–96), вновь обострились отношения между правителем и сенатом, ожила и стоическая оппозиция; в ответ все философы были изгнаны из Рима, среди них – и Эпиктет, и Дион Хрисостом, о которых будет речь в следующей главе. Но вскоре Домициан был убит, и при императоре Траяне (98–117) вновь возрождается официальное благоденствие, возвещаемое в панегирических речах Плиния Младшего (племянника Плиния Старшего) и того же Диона Хрисостома; и те же стоики начинают уподоблять императорскую власть в обществе и божественную власть в космосе как проявления единого мирового разума.
Возрождение «духа Августа» определяло и возрождение культурной политики Августа. Императоры объявляют себя покровителями просвещения и искусств. Лучшие преподаватели риторических школ начинают получать жалованье от государства. Поэты посвящают свои стихи императорам и получают за них богатые подарки. Литературные интересы становятся повальной модой, на рецитации – авторские чтения поэтов – собираются толпы. Но если для Августа литература была средством организации общественного мнения, то для Флавиев и Антонинов она была средством отвлечения общественного мнения от политических интересов. Та искренность, с какой современники Вергилия и Горация приветствовали в Августе спасителя республики, была уже невосстановима. Поэтому литература нового периода была не столько органическим продолжением, сколько искусственным подражанием республиканской и вергилианской классике. Цицерон в прозе, Вергилий в поэзии стали предметом благоговейного изучения и рабского подражания, «новый стиль» промежуточной эпохи осуждался и отвергался.
Крупнейшим деятелем этой классицистической реакции был ритор Марк Фабий Квинтилиан (ок. 35 – ок. 96), гордость Рима, первый из риторов, принятый на государственное жалованье, а к старости назначенный воспитателем наследников престола. Свою программу он изложил в большом трактате «Воспитание оратора» (12 книг – это самый большой из сохранившихся античных трудов по риторике). Характерно само заглавие трактата: педагог по призванию, Квинтилиан видит залог расцвета красноречия не в узкой разработке риторической теории, а во всестороннем воспитании практического оратора; это отголосок гуманистического идеала Цицерона, выдвинутого им в трактате «Об ораторе».
Основная цель воспитания оратора – нравственность и вкус: развитию нравственности должен служить весь (подробно описываемый) образ жизни оратора начиная с младенческих лет, развитию вкуса должен служить весь курс его риторических занятий, систематизированный, освобожденный от излишней догматики, ориентированный на лучшие, классические образцы. Главный из этих образцов, конечно, Цицерон, цитируемый на каждом шагу с неизменным благоговением: «Чем больше тебе нравится Цицерон, тем больше будь уверен в своих успехах», – говорит Квинтилиан молодому оратору (X, 1, 112). «Соблазнительные пороки» «нового стиля» отвергаются, вместо идеала возвышенного вновь возрождается идеал золотой середины: «Пусть красноречие будет великолепно без излишеств, возвышенно без риска… богато без роскошества, мило без развязности, величаво без напыщенности: здесь, как во всем, вернейший путь – средний, а все крайности – ошибки» (XII, 10, 79–80). И все-таки полное возрождение цицероновской программы для Квинтилиана невозможно. Для Цицерона основу риторики представляет освоение философии, для Квинтилиана – изучение классических писателей; Цицерон хочет видеть в ораторе мыслителя, Квинтилиан – стилиста; Цицерон ратует против школярства, за практическое образование на форуме, у Квинтилиана центром всей образовательной системы является риторическая школа; для Цицерона критерий ораторского успеха – одобрение народа, для Квинтилиана – суждение литературно искушенных ценителей. Все показывает глубокую разницу двух эпох: при Цицероне красноречие было орудием общественной борьбы, при Квинтилиане стало ученым развлечением в общественном застое.
Эта разница эпох, явственная уже в теории красноречия у Квинтилиана, еще ярче выступает в практике красноречия у его ученика Плиния Младшего (62 – ок. 114). Это был видный судебный оратор, сделавший хорошую карьеру, заметная фигура в римском светском обществе, человек добрый, тщеславный, среднего дарования и большого трудолюбия. Цицерон был его идеалом и в образе жизни, и в литературных занятиях; цицероновскими были оба жанра, которым он посвятил свою жизнь, – судебные речи (до нас не дошедшие) и письма (317 писем: девять книг писем к разным лицам и одна книга деловой переписки с императором Траяном). Но трактовка этих жанров у Плиния совершенно иная, невозможная у Цицерона. Цицерон произносил речи на судебных процессах, дорабатывал их и издавал отдельными книжками; Плиний делал то же, но не ограничивался этим, а устраивал потом публичные рецитации своих старых речей, актуальность которых давно миновала, гордясь ими как образцами стиля. Цицерон писал письма, не предназначая их для публикации, каждое из них – вопросы и ответы, это был обмен злободневными новостями и мыслями, одинаково занимавшими его и его друзей; Плиний сам собирает и издает свои письма, добавляет к подлинным письмам фиктивные, написанные специально для издания, располагает их по книгам с продуманной прихотливостью, каждое из них самозамкнуто, каждое имеет вид самодовлеющей зарисовки, рассуждения или рассказа, стилистически отделанного до совершенства, но не связанного ни с определенным моментом, ни с определенным адресатом. Так даже жанры, теснее всего связанные с действительностью, в обстановке общественной пассивности клонящегося к упадку рабовладельческого мира все более становились лишь материалом для стилистических упражнений.
Как Цицерон становится образцом для прозаиков, так Вергилий в эту пору классицистической реакции становится образцом для поэтов. До нас дошли сочинения трех поэтов конца I века н. э., работавших почти одновременно: Валерий Флакк (ум. ок. 90 года) написал «Аргонавтику» (8 книг, не закончено); Публий Папиний Стаций (ум. ок. 100 года) – «Фиваиду», о походе семерых против Фив (12 книг: 1–6 – подготовка к походу, 7–12 – поход), и «Ахиллеиду» (2 книги, не закончено); Силий Италик (ум. 101 год) – «Пунику», о войне Рима с Ганнибалом (17 книг). Валерий и Силий были знатными поэтами-дилетантами, Стаций – придворным клиентом и профессионалом-импровизатором; Валерий отличается большей долей романтического лиризма, Стаций – мифологической ученостью, Силий – суховатой простотой; но все трое обнаруживают одни и те же черты стиля, колеблющегося между сознательным подражанием Вергилию и бессознательным следованием изменившемуся вкусу своего времени.
Подражание Вергилию отчетливее всего видно в составе образов и мотивов нового эпоса. Так, Силий связывает свою тему – борьбу Рима с Карфагеном – с проклятием вергилиевской Дидоны, и у него Риму помогает Венера, а Карфагену – Юнона, а над ними Юпитер предрекает величие римского народа; и у него имеются описание щита, перечень войск, подвиги амазонки; и у Силия, и у Стация описывается загробное царство и игры в честь погибших; членение «Фиваиды» копирует членение «Энеиды», а странствия аргонавтов у Валерия Флакка напоминают странствования Энея. Лишь через Вергилия воспринимаются поэтами черты греческих образцов – Аполлония Родосского у Валерия Флакка, Гомера у Стация и Силия (прощание Ганнибала с женой в «Пунике» напоминает прощание Гектора и Андромахи). Однако сложная композиция «Энеиды» не усвоена авторами: их рассказ течет хронологически последовательно, как у киклических поэтов или у Энния.
Хотя по виду тематика поэм и далека от современности, современность в них присутствует. «Пуника» восхваляет древнеримскую доблесть, «Аргонавтика» служит откликом на заморские завоевания римлян в Британии, в «Фиваиде» проскальзывает осторожное сравнение борьбы за власть в Фивах и борьбы за власть в Риме. Соответственно переосмысляется порой и миф: завоеватель Ясон героизирован, а варвары-колхидяне представлены коварными и вероломными. Вкус к риторике сказывается в обилии речей, вложенных в уста персонажей: в «Пунике» речи Метелла и Сципиона, Сципиона и Фабия выливаются в настоящие контроверсии. Вкус к учености вводит в поэмы малоизвестные мифы (слабо связанный с сюжетом миф о Гипсипиле разрастается у Стация в огромный эпизод) и естественно-научные отступления (Ганнибал у Силия интересуется приливами и отливами в Испании, Везувием и Авернским озером в Италии). Вкус к пафосу преображает описания сражений, делает их композиционно дробными и психологически напряженными. Вкус к необычному и редкому налагает отпечаток на стиль поэм: заимствуя материал образов и оборотов у Вергилия, авторы стараются превзойти его в разработке этого материала, варьируют синонимику, синтаксис, порядок слов, впадают то в аффектированную краткость, то в напыщенную перифрастичность. В результате поэтика эпоса Стация, Силия и Валерия оказывается существенно отличной от поэтики их образца – Вергилия. По сути, их эпос не возрождение, а подновление вергилиевского, переработка вергилиевской топики в духе несколько смягченного лукановского стиля. Бесперспективность такого поэтического компромисса скоро стала ясной, монументальный мифологический эпос был осмеян Марциалом и Ювеналом и почти на триста лет – до Нонна и Клавдиана – выпал из литературного обихода.
Таким образом, опыт риторического «нового стиля» предшествующего периода оказался неспособен возродить большой жанр вергилианской эпической поэмы. Однако в то же время он стал основой возрождения малого жанра – эпиграммы. Тот расчет на мгновенный эффект, который составлял сущность «нового стиля», разлагал художественную цельность большого эпоса и, наоборот, организовывал и концентрировал маленькую эпиграмму. Это преобразование эпиграммы связано с именем Марциала – первого римского поэта, сознательно ограничившего себя этим жанром.
Марк Валерий Марциал (ок. 40 – ок. 104) был родом из Испании, вел в Риме жизнь клиента при знатных покровителях и профессионального литератора и лишь незадолго до смерти удалился опять на родину. Он написал 15 книг эпиграмм. Три из них (ранние) тематичны: «Книга зрелищ» – об играх при открытии Колизея, «Гостинцы» и «Подарки на дорогу» – двустишия о разнообразнейших вещицах, которые дарит хозяин гостям; остальные 12 книг смешанного содержания. Успех его эпиграмм был огромен, они расходились по всей империи, и Марциал гордится этим, противопоставляя себя авторам мифологического эпоса, по традиции уважаемого, но никому не интересного: «Тот не писатель, кого никто не читает». Причину своего успеха он справедливо видел в том, что берет предметы из живой современной действительности, близкой каждому:
Значение Марциала в истории европейской литературы в том, что в его творчестве за жанром эпиграммы впервые закрепилось сатирическое содержание, которое стало характерным его признаком. В греческой поэзии сатирическая тема была лишь одной из многих тем, разрабатываемых в эпиграмме; у Марциала она стала основной. В его книгах сатирические эпиграммы составляют около половины всех стихотворений, а остальные темы служат лишь для их оттенения и разнообразия: посвятительные стихи, похвальные, надгробные, описательные, медитативные. Материалом для эпиграмм Марциала служит, действительно, «сама жизнь». Эпиграммы вводят читателя в самую гущу столичного быта: гордые богачи, льстивые клиенты, скупцы, охотники за наследством, прихлебатели, гетеры, врачи-шарлатаны, уличные поэты, плуты-стряпчие, должники, развратники, юные щеголи, молодящиеся дамы, прихожие сановников, цирковые игры, рынки, бани – все это находит у Марциала такое краткое и яркое описание, что уже современники ломали голову, отыскивая реальных людей за его типами. Даже традиционные сюжеты греческих эпиграмматистов обрастают у него такими специфическими римскими подробностями, что кажутся взятыми из действительности. Именно эта жизненная точность приносила Марциалу успех у самой широкой публики: в его эпиграммах, действительно, всякий мог «узнать себя» (X, 7, 11). Поэтому Марциал без стеснения вводит в свои книги и льстивые до раболепия комплименты императору и своим покровителям, и бесстыдные описания изощренного разврата, – он знает, что такова жизнь и таковы люди: «Ты говоришь, что нехорошо писать непристойности; но ведь ты же их читаешь; так вот, пока ты их читаешь, я буду их писать», – повторяет он, комментируя свои эротические эпиграммы (III, 69; XI, 16 и др.).
Основной прием комизма Марциала – несоответствие внешности и сущности. Ловец наследств напропалую ухаживает за безобразной дамой; почему? Она в чахотке (I, 10). Сплетник склонился к уху собеседника – новая сплетня? Нет, похвала императору: вот что значит привычка! (I, 89). Так строятся лучшие эпиграммы Марциала, напоминая загадку с отгадкой: в зачине – несколько строк описания, в конце – стих, или полустишие, или даже одно слово, неожиданно раскрывающее подлинный смысл описанного. Эта техника отточенной сентенции, замыкающей описание, разрабатывалась в риторических школах и оттуда была перенесена Марциалом в поэзию. Постоянная игра двумя планами, видимым и действительным, составляет основу марциаловской иронии: все время сквозя друг за другом, они создают причудливую картину мира, где в каждом утверждении заложено его же собственное отрицание:
Этот мир внутренних противоречий Марциал принимает целиком, как должное: он не прославляет одну только благополучную видимость (как, например, Стаций, кроме мифологических поэм писавший и льстивые стихотворения на случаи, часто совпадавшие по теме с марциаловскими) и не бичует одну только неприглядную сущность (как в предшествующем поколении Персий, а в последующем – Ювенал); то и другое существует для него только в непрерывном взаимодействии. Как Овидий и как Петроний, он не утверждает и не отрицает: он иронизирует. В своей эпохе он стоит на перепутье между официальной и оппозиционной литературой. Официальная литература эпохи – это Плиний и Стаций, оппозиционная – это Ювенал и Тацит.
Децим Юний Ювенал (ок. 60 – ок. 140), родом из Италии, до середины жизни был профессиональным ритором-декламатором; когда в 96 году погиб император Домициан и общество было одушевлено ненавистью к недавнему прошлому и чаяньем светлого будущего, Ювенал начинает писать жестокие стихотворные сатиры, обозначая их персонажей именами злодеев минувшего царствования; по преданию, эта маскировка успеха не имела, и умер Ювенал в почетной ссылке.
От него осталось шестнадцать гексаметрических сатир (последняя недописанная), собранных в пяти книгах. Сатиры первых трех книг имеют резко обличительный характер (против мужчин, против женщин, против угнетения клиентов, против положения поэтов и риторов, против домициановского двора), сатиры последних двух книг представляют собой по большей части отвлеченные рассуждения на моральные темы, адресованные кому-нибудь из друзей (об истинном счастье, о твердости мудреца, о воспитании и пр.). Отношение этих двух групп сатир напоминает отношение между «Сатирами» и «Посланиями» Горация.
Как Марциал канонизировал на века обличительное содержание для жанра эпиграммы, так Ювенал канонизировал его для жанра сатиры. Первоначально сатира была «смесью» рассуждений и зарисовок разного содержания, объединенных личностью автора и тоном рассказа; уже у Горация из сатиры уходит (в оды) лирический элемент и остается лишь добродушное морализаторство; у Персия и Ювенала оно перестает быть добродушным и перерождается в тяжелый и грозный обвинительный пафос. Разница между Персием и Ювеналом в том, что кабинетный философ Персий в своих сатирах ограничивается общими рассуждениями, а уличный ритор Ювенал густо пересыпает их образами римской жизни, запечатленными с жестокой наглядностью. Автобиографические ноты, столь сильные у Горация, исчезают из его сатир – остается только безличное негодование. «Коль дарования нет – рождает стихи возмущенье», – гласит его программное изречение (I, 77).
Круг тем и лиц у Ювенала тот же, что и у Марциала: римское общество, от подонков до аристократов, изображенное с точки зрения небогатого клиента-литератора. Но в отличие от Марциала Ювенал все время видит в изображаемых явлениях их социально-политический аспект. Его герои – не просто развратники, бездельники и лицемеры, как у Марциала: это и доносчики, и взяточники, и разорители провинций. Говоря об отношениях патронов и клиентов, он с небывалой в римской литературе резкостью показывает контраст бедности и богатства: обед, на котором хозяин ест изысканные яства, а клиентов потчует отбросами, у Марциала был предметом нескольких изящных колкостей, у Ювенала же перерастает в грандиозную сатирическую картину (сатира 5). Говоря о власти, он рисует торжественное заседание государственного совета при Домициане, посвященное важному вопросу: как готовить огромную рыбу для императорского пира, целиком или разрезав (сатира 4). Говоря о народе, он показывает жадную и ветреную толпу, с одинаковой страстью раболепствующую перед вельможей в силе и измывающуюся над вельможей в опале (сатира 10). Ни в сенате, ни в народе он не видит надежды на возрождение; республиканское прошлое для его героев – лишь «время, когда нам еще платили за наши голоса» (10, 77–78). Эта безнадежность придает особенную силу его горькому озлоблению. Ювенал – современник Плиния Младшего и пишет о том же обществе, что и тот; но розовому оптимизму сенатора Плиния, славящего воцарение доброго Траяна после злого Домициана, Ювенал противопоставляет черный пессимизм маленького человека, который по опыту знает, что и при добром, и при злом правителе бедняку живется одинаково плохо.
И круг приемов у Ювенала тот же, что и у Марциала: гиперболизм и сентенциозность, воспитанная «новым стилем» риторики. Однако то, что придавало цельность маленькой эпиграмме, разрушает цельность большой сатиры. По существу, сатиры Ювенала – это вереница эпиграмм, каждую из которых он стремится заключить неожиданной колкостью, чем неожиданнее, тем эффектнее: например, желая сделать выпад против неведомого поэта Клувиена, Ювенал к уже приведенному торжественному стиху «Коль дарования нет – рождает стихи возмущенье» присовокупляет неожиданное саркастическое добавление: «Будь он хорош или плох, как мой, так и стих Клувиена». Непрерывный ряд таких неожиданных поворотов мысли, переходов, отступлений приводит к видимой бессвязности сатирического повествования: поэт вводит фигуру собеседника, а потом забывает о нем, начинает описывать день римской женщины, но, описав ее утро, отвлекается на другие темы.
Единство мысли подменяется единством чувства, всегда приподнятым и напряженным пафосом. По существу, это декламация в стихах, только черпающая материал не из условного мира школьной риторики, а из римской современности, прикрытой именами недавнего прошлого. Техника декламационного «нового стиля» чувствуется у Ювенала всюду. Он такой же мастер сжатой и броской сентенции, как и Сенека: такие ставшие пословицами сентенции, как «хлеба и зрелищ!», «в здоровом теле здоровый дух», «так хочу, так велю: будь вместо довода воля!», принадлежат именно ему. Однако он не ищет легкости и гладкости, а предпочитает громоздкие, нарочито сбивчивые фразы, как бы показывая, что чудовищность содержания не позволяет ему отглаживать форму.
Так оппозиция против официальной идеологии влечет за собой оппозицию против официального стиля: возрождению классицизма у Квинтилиана и Стация Ювенал противополагает развитие «нового стиля» Сенеки, Персия и Лукана.
Если творчество Ювенала – это оппозиция маленького человека, который смотрит на политические события со стороны, то творчество Тацита – это оппозиция сенатора, человека, который сам принадлежит к тем, кто «делает политику»; поэтому пессимизм Тацита столь же глубок, но более серьезен и менее риторичен. Публий Корнелий Тацит (ок. 54 – 123) принадлежал к поколению Плиния и Ювенала, был видным судебным оратором, достиг высшей государственной должности – консульства, а затем обратился к занятиям историей. Около 100 года появились его первые небольшие сочинения – «Агрикола» (жизнеописание тестя Тацита, полководца времен Домициана), «Германия» (географический и этнографический очерк) и «Разговор об ораторах» (на популярную тему о причинах упадка красноречия). За этим последовали два монументальных исторических сочинения: «История» (в 12 книгах, о времени Флавиев, 69–96 годы; сохранились книги 1–5) и «Анналы» (в 18 книгах, о времени Юлиев-Клавдиев, 14–68 годы; сохранились книги 1–4, 6 и 11–16).
Ключом к творчеству Тацита – к его темам и его стилю – является «Разговор об ораторах». И по предмету, и по диалогической композиции он напоминает трактат Цицерона «Об ораторе». Проблема та же: как может мыслящий человек лучше всего служить государству? Для Цицерона ответ был ясен: красноречием. Тацит этого ответа уже не принимает; в эпоху республики, действительно, красноречие было лучшим орудием поддержания порядка в государстве, но в эпоху империи порядок поддерживается иными средствами, красноречие теряет смысл, и полезнее быть поэтом (как герой «Разговора», драматург Матерн) или историком (как сам Тацит). Вторая проблема: каков должен быть стиль современного красноречия? Для официального квинтилиановского направления ответ был ясен: старинный, цицероновский. Тацит с этим не согласен: как естественно изменилась роль красноречия в государстве, так естественно изменился и стиль его; «новый стиль» имеет много недостатков, он манерен и не соответствует высоким темам, но он жизнеспособен, а стиль Цицерона уже искусствен. Поэтому Тацит избирает для себя исторический жанр и строит свой стиль на основе «нового стиля».
Тацит был не первым историком времени, описанного в «Истории» и «Анналах»: о нем уже писали историки-современники, чьи труды, до нас не дошедшие, были основными источниками Тацита. Задачей Тацита было не рассказать, а осмыслить прошлые события на основе нового исторического опыта. Важнейшим в этом новом опыте был пережитый деспотизм Домициана, показавший, что официальный «золотой век» – по-прежнему лишь маска, из-под которой в любой момент может показаться истинное лицо деспотической монархии. В отличие от Плиния и других современников Тацит не пытается слагать вину за все жестокости Домициана только на самого императора: он чувствует ее на себе и на всем своем сословии. «Это наши руки тащили Гельвидия в темницу, нашим предстали глазам Маврик и Рустик, на нас запеклась невинная кровь Сенециона», – писал он в «Агриколе» (45, 1), перечисляя благороднейшие жертвы Домициана. История столетия представлялась ему трагедией, и он хотел изобразить ее как трагедию; отсюда два его важнейших художественных качества, через голову Тита Ливия воскрешающие историографическую манеру Саллюстия – драматизм и психологизм.
Тацит описывает события в летописной форме, год за годом, продолжая традицию республиканских анналистов. Но если для республиканских анналистов связь и смысл описываемых событий были раскрыты в материале сенатских обсуждений, то при империи дела все более решались в императорском кабинете, а сенатские обсуждения оставались лишь декорацией; соответственно, перед историком были два плана развертывания событий: видимый, официальный – и действительный, о котором он мог лишь догадываться. Задача Тацита была в том, чтобы изложить видимую связь событий и дать почувствовать за ней подлинную. Для этого у него было два средства: группировка фактов и мотивировка фактов. Группировка фактов – это членение эпизодов, выход действующих лиц, расположение общих картин и частных явлений, нагнетание и разрешение напряженности; именно этим Тацит достигает драматизма изложения, не имеющего равных во всей античной историографии. Мотивировка фактов – это изображение чувств и настроений действующих лиц, как отдельных персонажей, так и масс, передача душевных движений, иррациональных, но могущественных, лишь в сложной опосредованности выступающих на поверхности явлений; именно в этом раскрывается психологизм Тацита. Сплошь и рядом Тацит не располагает фактами, чтобы подтвердить свое осмысление событий, но средствами настроения, стиля, незаметных намеков он безошибочно вызывает у читателя нужное ему впечатление. Это – искусство ритора, привыкшего ценить эмоциональную убедительность больше, чем логическую доказательность, но это и мастерство замечательного художника-психолога. В результате в сознании читателя все время остается ощущение двух контрастных планов действия, видимого и подлинного, атмосфера двуличия проникает все повествование и находит высшее выражение в мрачном образе, которым открывается эпоха, описанная Тацитом, – в загадочно сложной и противоречивой фигуре Тиберия, первого преемника Августа.
Стиль Тацита индивидуален и неповторим. Как и Ювенал, он берет за основу «новый стиль» оппозиционной риторики, но его направление разработки этого стиля противоположное. Он отказывается от всякого мгновенного эффекта, безжалостно разрушает дешевую складность симметричных параллелизмов и антитез, отвергает всякий предугадываемый оборот, ищет напряженности и сжатости; образцом его и здесь оказывается Саллюстий. Его фразы – такое же единство противоречий, как и изображаемая им действительность: «Частным человеком казался он выше частного и мог бы править, не будь правителем» – в этой фразе каждое понятие противоречит соседнему, и все же именно они лучше всего характеризуют в одной строке образ императора-неудачника Гальбы.
Мощные фигуры Тацита и Ювенала замыкают развитие идейных и стилистических исканий I века н. э. Ювенал – декламатор, Тацит – оратор; Ювенал безудержен, Тацит монументально спокоен; Ювеналом движет негодование, Тацит стремится осмыслить мир «без гнева и пристрастия»; и все же между ними есть сходство. Оба они пишут о прошлом, думая о настоящем, оба сознают безотрадность будущего и тщетность каких бы то ни было положительных идеалов. Их творчество подводит итог горькому опыту первого столетия империи.
ГРЕЧЕСКАЯ И РИМСКАЯ ЛИТЕРАТУРА II–III ВЕКОВ Н. Э
Текст дается по изданию: История всемирной литературы. М.: Наука, 1983. Т. 1. С. 485–501.
II век н. э. по традиции считается периодом последнего расцвета Римской империи. В действительности это была пора ее недолгой стабилизации и быстро начинающегося упадка.
Внешнее благоденствие империи в середине II века было бесспорным. Царил «римский мир»: завоевательные войны приостановились, а оборонительные еще не начались. В гражданской жизни тоже царил мир: мятежи и перевороты, сопровождавшие смену императоров в I веке, прекратились. Был найден новый порядок поддержания императорской власти: каждый император, принимая правление, с одобрения сената выбирал себе молодого соправителя, который потом становился его преемником. Новым был и сенат: теперь он пополнялся преимущественно выходцами из провинций, сперва главным образом из западных, латинских, потом из восточных, греческих; представители италийской знати занимали там все меньшее место, и их оппозиция, столь сильная в I веке н. э., теперь сходит на нет. Социальной опорой императора и сената прочно становится слой зажиточной провинциальной аристократии, всеми интересами связанный с Римом. Таким образом, внутреннее единство средиземноморской империи окончательно достигнуто: первенствующая роль в хозяйственной и общественной жизни принадлежит провинциям, Италия отходит на второй план. Император Каракалла, правивший в начале III века, завершает фактическое объединение империи, официально распространив право римского гражданства на всех провинциалов.
Это перемещение центра общественной жизни из Италии в провинции имело важные последствия и для культурной жизни. Италия и Рим стремительно теряют свое ведущее положение в средиземноморской культуре: во II–III веках они не дают ни одного сколько-нибудь значительного писателя или мыслителя. На первый план и здесь выходят провинции, в первую очередь грекоязычные Малая Азия и Сирия, охватываемые бурным культурным подъемом – так называемым «эллинским возрождением», и Африка. Основой «эллинского возрождения» было экономическое благосостояние и богатые культурные традиции восточных провинций: до II века оно сковывалось сопротивлением римских ценителей, заметным и у Сенеки, и у Тацита, и у Ювенала; теперь оно быстро расцветает и становится центральным явлением культурной жизни всей империи. Эллинофильство делается модой: африканцы Фронтон и Апулей декламируют на обоих языках, галл Фаворин и италик Элиан гордятся чистотой греческого слога, даже император Марк Аврелий пишет свои философские размышления по-гречески. Синтез греческой и римской культур, не встречая преграды уже ни в политическом сопротивлении Рима, ни в культурном высокомерии Греции, находит теперь свое окончательное выражение.
Однако сквозь внешнее благоденствие империи уже во II веке н. э. отчетливо начинают проступать признаки внутреннего упадка. Производительность рабского труда, достигнув своего невысокого предела, замирает. Мелкое и среднее землевладение, преимущественно державшееся на рабском труде, начинает отступать перед крупным землевладением, использующим труд посаженных на землю рабов и свободных арендаторов (колонов), хозяйство натурализуется, города беднеют, экономическая связь между отдельными областями империи слабеет, потребность в единой императорской власти тоже слабеет. Императоры все больше переносят свою опору на армию, пока наконец в III веке под одновременным давлением волнений угнетенного населения, партикуляризма провинциальной знати и натиска варваров из‐за рубежа не становится очевидной необходимость реорганизации империи на новой экономической, социальной и духовной основе.
Этот внутренний кризис рабовладельческой империи находит отклик и в духовном самосознании общества. Всеобщим становится чувство старости, исчерпанности, завершенности цивилизации. Представление о четырех возрастах цивилизации, из которых Рим уже находится в последнем, ложится в основу периодизации римской истории даже у благонамеренного Флора. Усиливается потребность оглянуться на прошлое, подвести итоги пройденному пути. В начале принципата такая потребность вылилась, как мы видели, в латинской «Истории» Тита Ливия, теперь она выливается в греческой «Истории» Диона Кассия; оба эти труда стали основой всех позднейших знаний об античной истории. Отсутствие перспективы в будущем заставляло идеализировать прошлое: Павсаний пишет проникнутый благочестием путеводитель по религиозным древностям Греции, Плутарх в «Жизнеописаниях» создает идеальную картину, ставшую канонической, исторической древности Греции и Рима, бесчисленные авторы словарей и грамматик облегчают современникам доступ к культурной древности Греции и Рима. Идеализация прошлого сама собой переходит в реставрацию прошлого: философы пытаются возродить в первоначальном виде учения сократических школ, риторы стараются воспроизвести в своих сочинениях язык и стиль аттической классики. Культура образованного общества II–III веков н. э. – это культура духовных рантье: она сосредоточена на комбинациях и переработке наследия прошлых веков.
Этим духом архаизма и реставраторства проникнуты все сознательные тенденции культуры II–III веков. Если же говорить о бессознательных тенденциях, то они продолжают направление, наметившееся уже в прошлом веке. Обострение социальных противоречий разрушает сознание единства личности и общества, усиливает разочарование в привычных жизненных ценностях, заставляет искать утешение не в рассудочной философии, а в иррациональной религии. Мистические восточные религии, до того распространявшиеся преимущественно в низах общества, охватывают теперь и образованные круги. Даже авантюрный сюжет Апулея осмысляется как символическая апология религии Исиды. Соответственно усиливается религиозный, иррациональный элемент и в философских учениях, подготавливая идущую на смену философии разума философию откровения – неоплатонизм. В этом переплетении народных суеверий, мистической философии и восточных религий постепенно набирает силу христианство. Из незаметной секты оно становится развитой религиозной системой, опирающейся на хорошо организованную церковь.
Сочетание сознательной реставрации культурных форм прошлого расцвета и бессознательного тяготения к культурным формам наступающего упадка определяет своеобразие этой ступени развития античной литературы.
Реставраторские тенденции в философии начинаются, собственно, еще в I веке н. э. или даже раньше. Именно их имел в виду Сенека, когда негодовал, что «философия стала филологией», т. е. самостоятельная мысль сменилась толкованием и комментированием древних основоположников философских школ. Первыми на этот путь стали перипатетики: в I веке до н. э. были открыты и изданы эзотерические сочинения Аристотеля (те, которые дошли и до нас), и с этих пор все усилия школы сосредоточились на их интерпретации. В I веке н. э. за ними последовали платоники: придворный астролог Фрасилл выпустил новое издание сочинений Платона, впервые расположенных по тетралогиям, как и теперь, и с этих пор все усилия школы сосредоточились на том, чтобы очистить «подлинного» Платона от наслоений скептицизма и эклектизма академической традиции. Немного ранее, на рубеже нашей эры, александриец Энесидем провозгласил возрождение древнего скептицизма, вернувшись от позднейшей, карнеадовской, к ранней, пирроновской, его форме; в конце II века н. э. жил и писал самый талантливый из его последователей, Секст Эмпирик, сочинения которого сохранились. Стоицизм не испытал столь декларативного обращения к прошлому, но и тут, в философии Эпиктета и Марка Аврелия, очевиден поворот от позднейших эклектических форм к более ранним, вплоть до истока стоической философии – кинизма: Эпиктет требует от истинного стоика безбрачия, аскетизма и отказа от всех жизненных благ, подобно киникам. Чистый кинизм тоже бурно возрождается в эту пору: Лукиан издевается над множеством высыпавших на свет нищих философов или лжефилософов. Конечно, кинизм, смешанный со стоицизмом, не переставал существовать и в предыдущие два века, но тогда он обслуживал лишь низы общества, а сейчас им интересуются и к нему обращаются такие высокообразованные лица, как Дион Хрисостом. Наконец, и эпикуреизм переживает в это время последний расцвет своей популярности, памятником которого осталась огромная надпись в городе Эноанде – целая стена, на которой некий Диоген в поучение современникам и потомкам приказал высечь изложение всего эпикуровского учения.
Однако реставраторские стремления не могли изменить общего направления развития античной философии в эпоху упадка античного общества к пессимизму, эсхатологии и мистике. Среди учений того периода это направление особенно заметно в стоицизме и платонизме.
Стоицизм II века имел двух крупнейших представителей: вольноотпущенника Эпиктета (ок. 50 – ок. 130) и императора Марка Аврелия (121–180, правил с 161 года). Эпиктет был профессиональным проповедником, сам ничего не писал, его поучения были записаны и изданы его учеником, историком Аррианом; Марк Аврелий, наоборот, ничего не проповедовал ни устно, ни письменно – его сочинение носит название «К самому себе», представляет собой род самовоспитательного дневника (оно было опубликовано лишь посмертно). Они дополняют друг друга как стоицизм преподаваемый и стоицизм усвояемый. Общая особенность их философии – сосредоточенность на этике и крайний пессимизм. Интерес к космологии, унаследованный Стоей от Посидония и еще Сенеке диктовавший его «Естественно-научные вопросы», здесь уже совершенно иссяк; героический идеал духовного сопротивления бурям судьбы, вдохновлявший политическую оппозицию времен Сенеки, сменился пассивным идеалом немой покорности судьбе. Гуманистическое чувство братства людей и служения людям остается прежним, но приобретает трагический оттенок: миссия мудреца – нести людям разум, но он должен знать, что за это он будет людьми же осмеян и избит, «как осел», по энергическому выражению Эпиктета. Наконец, религиозный элемент стоицизма, еще сравнительно слабый у Сенеки, становится теперь ведущим: мудрец Эпиктета черпает утешение в том, что он избранник и апостол Зевса на земле, мудрец Марка Аврелия идет еще дальше и чает за свое служение награды в бессмертии души: он допускает мысль о том, что в космосе, кроме всепроникающей материальной огненной души, есть еще нематериальный дух, из которого истекает и к которому возвращается высшая, бессмертная часть души. Это – уже отступление от стоицизма во имя платонизма: противоположение духа и тела становится все более притягательным для человеческого сознания.
Из этого понятно, в каком направлении совершалось во II веке и развитие платонизма как такового. Его возврат от «академического» к «подлинно платоновскому» учению означал прежде всего вытеснение стоических и аристотелевских элементов эклектического академизма элементами пифагорейскими. Платонизм и неопифагорейство срастаются с этих пор неразрывно. Божество и материя противопоставляются друг другу как единица и множественность, они настолько противоположны друг другу, что не могут даже соприкасаться, поэтому пропасть между богом и миром заполняется иерархией «демонов». Рассуждениями о роли демонов в мироздании с удовольствием занимается не только мистически настроенный Апулей, но и такой скромный традиционалист и поборник «здравого смысла», как Плутарх, который охотно признает три степени божественного управления миром: единому богу принадлежит верховная воля, особые боги, подобные олимпийцам, осуществляют ее каждый в особой области бытия, и, наконец, демоны следят за выполнением этой воли во всех повседневных мелочах. Познание истины и чистота жизни очищают душу философа от всего материального и возвышают ее до непосредственного общения с божеством: тогда он становится уже не мудрецом, а пророком, ему открыто будущее, и он способен творить чудеса. Такой идеальный образ божественно осененного философа рисуется в пространном сочинении Филострата (III век) «Жизнеописание Аполлония Тианского»; сочинение носит настолько программный характер, что не раз высказывалось предположение, будто это сознательная попытка слабеющего язычества противопоставить образу христианского богочеловека образ языческого человекобога.
Так сочетались в философии II–III веков реставраторский архаизм формы и неудержимая эволюция духовного содержания.
Реставраторские тенденции в риторике II–III веков были еще более подготовлены предшествующим развитием, чем в философии. Почвой для них был аттицизм – стремление вернуться к языку классиков, минуя язык эллинистических писателей. Мы видели зарождение этого направления в I веке до н. э. и победу его в I веке н. э. Но тогда крайности его были смягчены и понятие «подражание классикам» понималось достаточно широко. Теперь, когда уход в древность стал знамением времени, это понятие сузилось до его буквального значения. Идеалом красноречия было объявлено точное воспроизведение аттического диалекта древних классиков, т. е. языка 600-летней давности. Все слова, вошедшие в язык позднее, изгонялись из употребления в речах. Противоестественность такого языкового консерватизма очевидна; и все же аттицизм восторжествовал в литературе, по крайней мере в «высокой» литературе. Были мастера, которые даже импровизировали по-аттически. Отдельные виртуозы достигали такого совершенства, что их сочинения долго принимались за подлинные произведения V века до н. э.; но большинство писателей довольствовались более отдаленным подражанием, оставлявшим больше места собственному вкусу. Играл роль также и выбор образца: одни предпочитали воспроизводить манеру Исократа, другие – манеру Демосфена; были такие, которые по желанию подражали то одному, то другому; были такие, которые при этом даже выходили за пределы аттического круга образцов и подражали, например, ионийской прозе Геродота (Арриан в «Индии», Лукиан в «Сирийской богине»). Это прощалось, потому что главное требование времени, реставрация старины, оставалось удовлетворенным.
Разумеется, искусственное возрождение диалекта 600-летней давности могло быть достигнуто только долгой кабинетной работой. Культура II века н. э. – исключительно книжная культура. Старинные сочинения перерываются в поисках вышедших из употребления слов, и найденные слова к месту и не к месту вклеиваются в сочиняемые речи. О каждом слове должно быть известно, когда и где оно впервые употреблено в литературе. Один из собеседников в «Пире мудрецов» Афинея даже имел прозвище «Есть-или-нет» за то, что он не мог съесть куска за столом, не проверив, упоминается или нет название этой еды у аттических авторов. Составляются огромные словари аттического диалекта: одни – со стилистическими пояснениями, как словарь Фриниха, другие – с реальными, как словарь Полидевка. Собираются грамматические наблюдения: впервые в сферу внимания грамматиков попадает синтаксис (Аполлоний Дискол, II век). Все это могло бы навести на мысль об историческом развитии языка и сделать подражание древним более осмысленным. Но этого не случилось: стареющая античная культура в своем обожествлении древности уже не могла отойти от нормативного подхода, и столь тщательно отмечаемые особенности аттического диалекта оставались предметом не изучения, а подражания.
Однако все это подражание аттическим классикам практически ограничивалось одной лишь областью – областью языка. Уже на уровне стиля, а тем более на уровне жанра, не говоря уже об уровне тем и идей, никакое следование аттическим образцам было невозможно. Пользуясь риторической терминологией, можно сказать, что риторы II века подражали аттическим писателям в «отборе слов» и в «сочетании слов», но ни фигуры речи, ни ритм, ни тем более «нахождение», «расположение» и «произнесение» этим не затрагивались. Здесь оратор должен был исходить из условий не аттического, а своего собственного времени. А эти условия с момента установления монархии сперва в греческом мире, а потом – в римском не изменились, а разве что усугубились. По-прежнему политическое красноречие парализовано, парадное красноречие процветает, судебное – тянется за ним; по-прежнему из трех целей красноречия реальны лишь две: оратору не в чем убеждать, и он может лишь услаждать и волновать свою публику; по-прежнему главным для оратора остается внешний эффект, ради которого мобилизуются и пышные периоды, и звонкие созвучия, и броские образы, и четкие ритмы; по-прежнему питомником такого красноречия является риторическая школа с ее декламациями, темы которых или вымышлены, или заимствованы из далекой древности. Иными словами, аттицизм господствует лишь в уделе грамматика, а в уделе ритора продолжает царить тот эллинистический стиль, который когда-то назывался «азианством», а потом – «новым красноречием».
Вот Лукиан в юношеской декламации описывает ручей и дом: «Поток, в глубине своей безопасный, в быстроте своей ясный, для пловца прекрасный и среди зноя прохладный!.. Хоромы, пространством просторные, красой приукрашенные, светом сияющие, златом блистающие, художеством расцветающие…» («О доме», 1). А вот Апулей в подобной же речи описывает карфагенский театр: «Здесь поглядения достоин не пол многоузорный, не помост многоступенный, не сцена многоколонная, не кровли вознесенность, не потолка распестренность, не сидений рядоокруженность, не то, как в иные дни здесь мим дурака валяет, комик болтает, трагик завывает, канатобежец взбегает и сбегает, фокусник пыль в глаза пускает, актер слова жестом сопровождает и все прочие лицедеи показывают себя, кто как умеет, – нет, внимания здесь достойны более всего слушателей ум и речи оратора сладостный шум…» («Флориды», 18). До такой изысканной манерности модное красноречие докатывается впервые.
Понятно, что в таком контексте даже аттическая лексика теряла свой классический колорит и становилась лишь стилистической приправой, одним из множества средств, придающих речи необычность и остроту. Аттицизм I века н. э. был служителем классицизма, аттицизм II века н. э. становится служителем модного маньеризма. Аттические слова ценятся теперь не потому, что ими писали классики, а потому, что ими не пишут современники. Это особенно ясно видно по параллельным явлениям в римской литературе, где классика и древность не совпадали. Параллелью аттицизму I века н. э. в Риме был неоклассицизм Квинтилиана – культ римской классики, культ Цицерона и Вергилия. Параллелью аттицизму II века н. э. в Риме становится архаизм Фронтона, африканского ритора, диктатора вкуса и наставника Марка Аврелия, – культ римской древности, культ Катона и Энния. Для Фронтона выше всего – «новизна выражений» и «неожиданность слов».
Лексика римских классиков еще недостаточно устарела, чтобы служить источником «неожиданных слов», поэтому римская риторика вынуждена искать «неожиданные слова» вне классики: в новообразованиях, вульгаризмах, диалектизмах, греческих заимствованиях и особенно у доклассических римских писателей, от Невия до Катулла. Пестрая масса таких разношерстных слов и представляет собой ту лексику, которой оперирует, например, Апулей. Таким образом, язык греческой риторики был однообразно-аттическим, язык римской риторики смешивал самые разнородные речевые пласты; понятно, что для стилистических экспериментов и литературного новаторства римская риторика представляла более удобную почву.
Так сочетались в риторике II–III веков аттицизм языка и азианизм стиля – проявления искусственного консерватизма и естественной эволюции литературы.
В течение многих веков философия и риторика были двумя противоборствующими началами, соответствуя идеалам созерцательной и деятельной жизни, неприятию и приятию действительности. Теперь, на исходе античной культуры, их противоположность сглаживается. Тенденции поступательного развития, действующие в каждой из этих областей, по-прежнему разводят их в противоположных направлениях: философию – к неоплатоническому умозрению, риторику – к азианскому пустословию. Однако тенденции архаизаторские, реставраторские роднят и сближают их друг с другом: в эту пору идеологической депрессии и духовного рантьерства философия и риторика одинаково дороги общественному сознанию как наследие благословенной древности. Поэтому философия и риторика начинают сближаться и взаимопроникать. Риторика обращается к традиционным философским темам: риторы рассуждают в изысканных фразах, чем отличается истинный царь от тирана, в чем польза мудрости, как относиться к превратностям судьбы, в чем достоинства поэзии Гомера и как их постигнуть. Философы, в свою очередь, поддаются общей риторической моде и начинают украшать свои поучения блестками антитез, параллелизмов и созвучий. Этот странный смешанный духовный продукт – центральное явление «эллинского возрождения». Ритор Филострат, подводя в III веке итоги «возрождения», назвал его «философствующей риторикой» и провозгласил ее мастеров непосредственными продолжателями древних софистов. Поэтому в историю это умственное движение II–III веков н. э. вошло под названием второй софистики.
Конечно, синтез риторики и философии во второй софистике был очень условным и поверхностным. Ведущей фигурой в этом союзе был, бесспорно, ритор: именно как ритор привлекал он внимание общества. Философия для него была лишь выгодным материалом: не система, а совокупность знаний, она доставляла ему не глубину понимания, а широту эрудиции. Прочного соединения риторики и философии вторая софистика не могла достичь. Уже в пору ее расцвета она встречает оппозицию как со стороны «чистой риторики», замыкавшейся в бессодержательных словесных упражнениях аттицизма, так и со стороны «чистой философии» Эпиктета, Секста Эмпирика и др. Более того, в сознании самого «софиста» риторика и философия обычно не совмещались, а сосуществовали как два противоположных полюса, между которыми колебалось его искусство. Это были не два лица одной «мудрости», а две маски, которые надевал софист-мудрец, легко меняя их по мере нужды. Риторика в молодости, философия в зрелом возрасте, возврат к риторике на склоне лет – таков путь, повторенный двумя талантливейшими из представителей «эллинского возрождения», Дионом Хрисостомом и Лукианом. При этом Дион сознательно избрал в философии путь кинической школы, наиболее враждебной всякому эстетству, а Лукиан писал свои сочинения философской поры то с позиций кинизма, то платонизма, то эпикуреизма, т. е. самых взаимоисключающих философских систем, и издевался то над риторами, то над философами, то над теми и другими вместе. При таком положении, когда софист защищал в речи один тезис, твердо зная, что с такой же легкостью он будет защищать и противоположный, синтез риторики и философии терял всякую серьезность и превращался в откровенную игру, иногда важную и торжественную, как у Элия Аристида, иногда нигилистически-ироническую, как у Лукиана. Этот дух игры, сознающей, что она игра, пропитывает всю атмосферу угасания античной культуры.
Прежде чем перейти к обзору второй софистики в лице ее наиболее ярких представителей, необходимо остановиться на двух фигурах, стоящих на пороге эллинского возрождения, в чьем творчестве впервые, хотя и с противоположных позиций, наметился описанный синтез философии и риторики, – это Плутарх и уже упоминавшийся Дион Хрисостом.
Плутарх27 (ок. 45 – после 120 года) был родом из маленького, но славного историческими воспоминаниями городка Херонеи в Беотии. Он принадлежал к местной знати, много ездил по делам своего города в другие греческие города и в Рим, был на хорошем счету у императоров, но основным местом его жизни и деятельности оставалась маленькая Херонея.
Место рождения и время жизни определили основные особенности творческого облика Плутарха. Из всех деятелей «эллинского возрождения» он один был уроженцем «исконной», материковой Греции. Для других «эллинство» было понятием культурным, для него – понятием племенным, «почвенным»; для других оно связывалось с жизнью школы, для него – с жизнью родной семьи и родного полиса; для других на первом месте стояло – быть писателем, для Плутарха – быть гражданином. Всякий литературный профессионализм Плутарх последовательно отклоняет: он стремится воспроизвести не классический литературный стиль, а классическое отношение к литературе. Философия и риторика для него – равноправные орудия в его основной деятельности гражданина маленькой Херонеи. Он не пытается возродить ни философию, ни риторику отдельно, но он пытается возродить тот полисный гражданский уклад, который должен в равной мере питать и ту, и другую. Время Плутарха – это время начинающегося императорского эллинофильства, усиленной материальной помощи обнищалым греческим городам; это внушало ему обманчивую надежду на реальность восстановления полисной культуры в рамках императорского режима. Отсюда его деловитый оптимизм, в котором еще нет деланности или ироничности, характерной для писателей следующих поколений.
Такая жизненная позиция определяет и философские, и литературные вкусы Плутарха. Он подходит и к философии, и к риторике как сознательный дилетант, занимаясь ими в меру общественной пользы и личной любознательности, но ни в чем себя им не подчиняя. С наибольшей серьезностью он относится к моралистической философии; но крайности ее оппозиционного ригоризма чужды его оптимистическому благодушию: он защищает житейские традиции от критики стоиков, киников и эпикурейцев и принимает людей такими, каковы они есть: реальность для него дороже доктрины. Отсюда сильные и слабые стороны Плутарха: с одной стороны, установка на житейские ценности придает ему зоркую наблюдательность, здравый смысл, терпимость; с другой стороны, стремление все оправдать и примирить принуждает его быть поверхностным. Отсюда же и отношение Плутарха к современникам и современников к нему: хотя ортодоксальный моралист Эпиктет был современником Плутарха, Плутарх его ни разу не упоминает, и хотя ортодоксальный ритор Филострат жил более чем на сто лет позже Плутарха, он бранит Плутарха, как живого врага; напротив, умеренные приверженцы как философии, так и риторики, вроде Фаворина, неизменно видели в Плутархе союзника.
Плутарх – очень плодовитый автор. Древний список его сочинений (неполный) содержит 227 произведений; сохранилось немного меньше половины их. По содержанию они распадаются на две части: с одной стороны, биографии, с другой – «Моралии» или сочинения смешанного содержания. Основной корпус биографий составляют «Параллельные жизнеописания» – 46 биографий великих греков (от Тесея до Филопемена) и великих римлян (от Ромула до Цезаря), – объединенные в пары по сходству характера и судьбы, иногда общепризнанному (Александр и Цезарь, Демосфен и Цицерон), иногда довольно неожиданному (Пирр и Марий). Тематика «Моралий» очень пестра: сочетание широкого кругозора с установкой на дилетантскую любознательность закономерно требует энциклопедизма. В центре стоят сочинения по вопросам практической морали, давшие название всему циклу («Как отличить льстеца от друга», «О ложном стыде», «О зависти и ненависти» и др.); среди них выделяются группы сочинений, относящихся к двум основным сферам Плутархова мира – семейной («О любви к братьям», «О любви к детям», «Брачные наставления» и др.) и полисной («Политические наставления», «Следует ли старику заниматься государственными делами» и др.). Как моралист Плутарх оценивает литературу («Как юношам знакомиться с поэзией»), историю («О злокозненности Геродота»). Моралистическая философия смыкается с теологией (три «дельфийских» диалога, «О демонии Сократа», «Об Исиде и Осирисе»). Несколько в стороне стоят немногочисленные юношеские декламации («О счастье римлян», «О славе афинян»), суховатые трактаты по школьным философским вопросам («О возникновении души по „Тимею“»), собрания выписок и материалов для дальнейшей литературной обработки («Греческие вопросы», «Спартанские изречения»).
Разнообразию в творчестве Плутарха соответствует разнообразие формы. Наряду с основными жанрами биографии и моралистического трактата мы находим у него диалог (в частности, в традиционной форме «пира» с философскими беседами), новеллистический цикл («Подвиги женщин»), философское послание («Брачные наставления», «Утешение к супруге») и др. Однако специфика этих жанровых форм у Плутарха заметно стирается. В диалогах Плутарха ничего не остается от динамического движения темы, которое определяло структуру платоновского диалога; в «Застольных вопросах» Плутарха ничего не остается от тематического единства «пира», и собеседники одинаково непринужденно рассуждают, «почему старики легко пьянеют» и «почему Платон сказал, что бог вечно занимается геометрией». Поэтому все плутарховские жанры начинают тяготеть к какой-то средней, нейтральной жанровой форме, определяемой прежде всего интонационными признаками. Эти признаки: имитация живой беседы, доверительный тон автора, который часто делится с читателем своими сомнениями и затруднениями, произвольные ассоциативные переходы от одной темы к другой, постоянное прерывание основного изложения экскурсами, аналогиями, примерами, анекдотами. Ближе всего такое сочетание признаков подходит к понятию диатрибы, учительной философской проповеди, и некоторые ранние произведения Плутарха («О том, что не надо делать долгов») действительно могут быть почти без оговорок названы диатрибами. Но постепенно диатриба в руках Плутарха теряет свой агрессивный проповеднический тон, свою прямолинейную назидательность, остроту, напряженность, тон становится более мирным, как бы домашним (не случайно действующими лицами диалогов Плутарха так часто выступают его дед, отец, братья, сыновья – реставрация семейных добродетелей и полисных добродетелей для Плутарха неразрывны); приводимые иллюстративные эпизоды теряют свою служебную роль, умножаются, разбухают и приобретают самостоятельный интерес. Так литературная форма «Моралий» оказывается как бы на полпути между традиционной философской диатрибой, как у Эпиктета, и сборником риторических «примеров», как у Элиана: верный себе, Плутарх ищет золотую середину между поучительностью и повествовательностью.
Навыки, выработанные на моралистической литературе, Плутарх переносит и на биографии. Это также ведет к важным жанровым изменениям. Традиционный тип античной биографии – расположенное по рубрикам собрание сведений о событиях жизни и чертах характера героя (лучшим образцом может служить «Жизнь двенадцати цезарей» Светония, младшего современника Плутарха): ни связного повествования, ни цельного образа в такой биографии быть не может. Плутарх подходит к биографии не как ученый фактограф, а как моралист; поэтому он прежде всего выделяет основные черты нравственного облика своих героев, постепенно развертывающиеся в разных ситуациях его жизни, а затем группирует вокруг этого стержня свой материал. Получается своеобразный психологический этюд на биографическом материале, скорее напоминающий о «Характерах» Феофраста, чем о традиционном типе биографии. Такой моралистический подход придает персонажам Плутарха законченный и пластичный, хотя во многом и условный облик, а изложению Плутарха – повествовательную последовательность и связность, подкрепляемую традиционным для диатрибы ассоциативным сцеплением мыслей. Моралистический подход подчеркнут парным подбором греческих и римских биографий: краткое вступление к каждой паре биографий обычно намечает общие черты облика героев, более подробное заключение («сопоставление» – жанр, хорошо разработанный в риторических школах) – их индивидуальные отличия. Моралистический подход в сочетании с культом полисной древности порождает возвышенно-идеализированную трактовку героев: даже немногим одиозным персонажам (Деметрий, Антоний) придан импонирующий размах страстей. По существу, Плутарх решал ту же проблему монументально-сентиментального изображения старины и ее актуального переосмысления, какую на сто лет раньше в Риме решал Ливий.
Это сочетание монументальности и психологизма определило прочную славу плутарховских биографий: уже древность считала их лучшими созданиями Плутарха, и Новое время подтвердило эту оценку. Когда античность стала общепризнанным воплощением системы ценностей европейской культуры и картина ее стала рисоваться общественным сознанием в заботе не столько об исторической точности, сколько о нравственной назидательности и художественной яркости, то основным материалом для этой картины оказался Плутарх. Вошедшие в новоевропейскую традицию представления об «олимпийце» Перикле и беспутнике Алкивиаде, о властолюбивом Цезаре и непреклонном Бруте восходят именно к Плутарху. Перевод «Биографий» (и «Моралий») Плутарха на французский язык, сделанный Ж. Амио в XVI веке, был событием в истории европейской культуры и источником материала для многих литературных произведений последующего времени.
Другая попытка серьезного, неигрового синтеза риторики и философии была сделана современником Плутарха – оратором Дионом (ок. 40 – ок. 120) по прозвищу Хрисостом (Златоуст).
Дион Хрисостом был уроженцем города Прусы (наст. Бурса) в Вифинии, близ Мраморного моря. Вифиния была областью, эллинизированной сравнительно поздно, поэтому традиции полисного уклада не были здесь крепки; Вифиния была важным узлом торговых путей, поэтому императорский контроль чувствовался здесь особенно сильно (это видно из писем Плиния Младшего, который при Траяне был наместником Вифинии). Поэтому кругозор Диона иной, чем кругозор Плутарха: Плутарх мыслит сферами семьи и полиса, Дион – сферами полиса и мира. Соответственно иной оказывается и аудитория двух писателей: Плутарх обращает свои беседы к членам семейного и дружеского философского кружка, Дион ищет больших народных собраний и императорских аудиенций. Соответственно синтез риторики и философии Плутархом мыслится в масштабах полиса, и путь к нему – это уход от современного литературного профессионализма: Плутарх не хочет быть ни философом, ни ритором. Дион же представляет себе этот синтез в масштабах империи, и путь к нему – полное овладение современным литературным профессионализмом: Дион хочет быть и философом, и ритором. Поэтому Плутарх идет к своей цели без усилий, и жизнь его спокойна, а цель Диона требует постоянных усилий, и жизнь его драматична.
В молодости Дион был профессиональным ритором и ездил по греческим городам с модными парадоксальными речами: например, доказывал, что в Троянской войне победили не греки, а троянцы (речь 11-я – «Троянская»). Однако, по-видимому, уже в это время у Диона созревает недовольство непрактичностью школьной риторики, и он начинает стремиться не к парадному, а к политическому, общественно действенному красноречию (речь 18‐я). Игровой, поверхностный синтез риторики с философией, который был обычным в культуре этого времени, его не удовлетворял: он хотел перейти от игры к жизни и сделать философию своим лицом, а не маской. Повод представился в 82 году, когда Дион был в Риме. За связь с придворной оппозицией он подвергся репрессиям императора Домициана, который запретил ему жить в Италии и в Вифинии. Он мог бы стать учителем красноречия в любой другой провинции, но предпочел иное: он стал бродячим философом-киником и, безымянный, с плащом и посохом, пустился странствовать, работая поденщиком и беседуя на философские темы лишь с такими же бедняками, как он (речь 13-я – «Об изгнании»; речи 6, 8–10-я – «Диогеновские»; речи 62–71-я). Так он прожил 14 лет, дойдя в своих скитаниях до дальней Скифии (речь 36-я – «Борисфенская»). В 96 году Домициан гибнет, и Дион возвращается на родину с громкой славой ритора, философа и страдальца. Начинается время его самой широкой общественной деятельности. Он становится одним из первых людей в Прусе, выступает с примирительными и увещательными речами во время частых народных волнений и во время раздоров между вифинскими городами (речи 38–57-я), возглавляет посольство в Рим, где произносит перед Траяном речи-проповеди «О царской власти» (речи 1–4-я), объезжает большие греческие города в качестве добровольного политического советника (речи 31–35-я – «Александрийская», «Тарсская» и др.). Последнее известие о Дионе – упоминание в переписке Плиния Младшего о процессе, который вел Дион, чтобы получить возможность построить в Прусе за свой счет новые здания.
Если для Плутарха синтез риторики и философии означал смягчение крайностей и того, и другого вида культуры, то Дион, напротив, берет и риторику, и философию в их самых крайних и законченных формах: риторику – в форме парадной эпидиктической речи, философию – в форме кинизма, самого воинствующего критического учения. Обличительный и поучительный дух выступлений Диона одинаков и в пору его изгнания, и в пору его общественной деятельности: речи, произносимые им в разъездах по городам, не славословят, а сурово корят горожан за безнравственность и легкомыслие (например, речь 32-я – «Александрийская»), а речи «О царской власти», произносимые им перед императором, почти начисто лишены всякой панегирической лести. В качестве образца нравственных добродетелей Дион, как и Плутарх, выдвигает древнее полисное время (речь 31-я – «Родосская», где Дион упрекает родосцев в том, что они попирают свое славное прошлое, посвящая статуи древних местных героев случайным римским покровителям). Но наряду с этим, в отличие от Плутарха, он вспоминает еще более древнее время первобытной простоты и чистоты (речь 7-я – «Эвбейская, или Охотник»): эта мечта о невозвратном – как бы изнанка того чувства современности, которое отличает Диона от Плутарха. Но критика Диона не безысходна, в ней еще нет того трагического чувства пропасти между идеалом и действительностью, какое появится, например, у Марка Аврелия; современник Плутарха, он разделяет его оптимизм и смотрит на мир как на прекрасное пиршество, к которому боги пригласили людей и на котором от гостей требуется лишь умение держаться сдержанно и пристойно (речь 30-я – «Харидем»).
Исходным пунктом для Диона, как и для Плутарха, является жанр диатрибы. В произведениях периода изгнания этот жанр выступает в наиболее чистом виде: это короткие рассуждения, в которых ход мысли быстро движется от вопроса к вопросу, язык прост и юмор грубоват. В произведениях, написанных после изгнания, прямолинейная резкость диатрибы смягчается, речи Диона становятся более длинными, более плавными, более аттическими по языку и более изящными по стилю; логика доводов, определявшая построение диатрибы, вытесняется эмоциональностью изложения, по типу речь приближается более всего к позднейшей христианской проповеди. Все эти изменения были продиктованы, конечно, опытом парадной софистической речи; но, в отличие от парадной речи, Дион неуклонно сохраняет такой признак диатрибы, как свободу композиции, свободу смены тем, «словесного странствования», по его выражению: он говорит, что меняет движение мысли, как охотник, который гонится за малым зверем, но нападает на след большого и поворачивает туда. Эта же свобода композиции позволяет ему широко вводить в речь описательный и повествовательный материал. Плутарх делает то же, но у Плутарха его иллюстрации и аналогии откровенно книжного происхождения, тогда как Дион представляет их почерпнутыми из собственного богатого жизненного опыта, и это придает им непосредственность и свежесть: Плутарх выступает как представитель вековой культуры, Дион – как независимая и своеобычная личность. Так, теологические рассуждения «Борисфенской» речи вводятся прекрасным по живости рассказом о том, как Дион в своих странствованиях попал на берега скифского Борисфена (Днепра), притча о Геракле в I «Царской речи» будто бы была ему рассказана сельской жрицей в его скитаниях по Греции, а тема актуального законопроекта о мерах привлечения населения к сельскому хозяйству облекается в форму занимательного рассказа об охотничьем семействе, с которым Дион будто бы познакомился на Эвбее, – рассказа, богатого бытовыми подробностями и напоминающего то идиллию, то сатиру (уже упоминавшаяся речь 7-я). Повествовательное мастерство этих и подобных орнаментальных эпизодов – лучшее, что есть в 80 сохранившихся Дионовых речах.
Ни Плутарх, ни Дион не смогли достичь своей цели – воссоединения деятельной риторики и созерцательной философии. Ни анахронический идеал Плутарха – возвращение и риторики, и философии к их общим полисным истокам, – ни героический идеал Диона – объединение риторики и философии во всеобъемлющей личности подвижника-проповедника – не были осуществимы в условиях доживающего свой век античного общества. Но историко-культурное значение их творчества от этого не умаляется. Творчество Плутарха не могло создать традицию у современников и ближайших потомков, зато именно оно, как было сказано, донесло идеальный облик античности до Нового времени. Творчество Диона нашло лишь слабый отклик в Новом времени, зато именно оно повлияло на облик слагающейся второй софистики, внесло философский элемент в ее риторический пафос. Однако, конечно, об углубленном синтезе здесь уже не могло быть и речи, и то, что Дион стремился сделать жизнью, снова становилось игрой.
Колыбелью второй софистики были города Малой Азии, в это время переживавшие свой последний экономический подъем. Отсюда дальние странствия софистов разнесли ее до последних пределов империи. Разъезды были необходимы для софиста: как ритор, он нуждался в новизне публики, как философ – в изобилии поучаемых. Поездки и выступления совершались с великой роскошью, слава предшествовала оратору и шла за ним по пятам, рукоплескания на его выступлениях доходили до настоящих вакханалий. Оратор считался воплощением человеческого идеала, поэтому преклонение перед ним было всеобщим, римские наместники уступали ему дорогу, а народ избирал его своим ходатаем в самых важных делах. Отсюда – неслыханное тщеславие софистов: так, по словам Элия Аристида, сам бог во сне объявил ему, что он равен гением Платону и Демосфену. Отсюда – и небывалые примеры зависти и конкуренции, например, между софистом-философом Фаворином и софистом-ритором Полемоном.
Формой выступлений по-прежнему могли быть все три жанра красноречия: Дион выступал с совещательными речами среди правителей своей Прусы, Апулей прославился судебной речью – самозащитой от обвинения в черной магии. Но главным жанром, понятно, оставалось красноречие торжественное: похвалы посещаемым городам, открываемым памятникам, местным героям и т. п. Особым шиком считалась похвала-парадокс в честь какого-нибудь ничтожного предмета: мухи, комара, дыма и т. п.; парадокс и пошлость шли рука об руку. Но и этих традиционных форм было мало, чтобы софист мог показать себя во всем блеске. Поэтому складывается особый тип концертного ораторского выступления, состоящего из двух частей: μελέτη (упражнение) и διάλεξις (рассуждение). Эти две части соответствовали двум элементам софистической мудрости – риторике и философии; «мелете» означало какое-нибудь публично произносимое упражнение из репертуара риторических школ – контроверсию, свазорию, описание, сравнение и т. п., «диалексис» означало рассуждение на какую-нибудь популярно-философскую тему, обычно по конкретному поводу. В зависимости от личных склонностей выступавшего главной для него была или риторическая, или философская часть: она тщательно готовилась и обдумывалась, а другая часть служила лишь вступлением к ней, средством установить контакт с публикой и часто импровизировалась на месте. Большинство софистов все же предпочитали ставить в центр выступления риторическую часть: тех, кто отдавал предпочтение философии, было меньше, и их называли «философами среди риторов».
Предпочтение, отдаваемое школьно-риторическим темам перед философскими, отчасти объясняется тем, что именно в таких декламациях легче было щегольнуть модным мастерством аттического диалекта. Темы декламаций чаще всего выбирались из афинской истории и требовали искусной стилизации: ораторы второй софистики достигали в этом совершенства. Вереница ораторов, специализировавшихся на такой тематике, растягивается на несколько поколений. В старшем поколении самым знаменитым был софист Полемон (ок. 88 – 145): от него осталась декламация, в которой двое афинян, отцы двух героев Марафонской битвы, спорят, чей сын достоин более громкой славы; контраст напыщенного стиля и стремящегося к аттической простоте языка здесь особенно резок. Учеником Полемона был Герод Аттик (101–178), один из знатнейших, богатейших и образованнейших людей своего времени, чья деятельность знаменует высший расцвет второй софистики: от него сохранилась речь, побуждающая спартанцев прийти на помощь фессалийцам против македонян; это подражание речи Фрасимаха (конец V века до н. э.), и подражание настолько искусное, что до самого последнего времени многие ученые считали его подлинным памятником V века до н. э. – так точно воссоздана там историческая ситуация и так безукоризненно и непритязательно передан аттический диалект.
Учеником Герода был Элий Аристид (117 – ок. 190), от которого сохранились целых 55 речей: среди них – «Панафинейская речь», в которой он состязается с Исократом, «Речь в защиту четверых», в которой он спорит с Платоном, «Речь за Лентина», в которой он опровергает Демосфена, а также обычные для софистов похвальные речи городам Кизику, Смирне, Родосу, Элевсину, Риму, гимны в прозе Зевсу, Афине, Посейдону, Дионису и др. Таковы были ортодоксальные риторы, состязавшиеся с классиками, как с современниками; Героду однажды сказали: «Ты – выше всех аттических ораторов», – Герод скромно ответил: «Ну, разве что выше Андокида».
Софистов, предпочитавших риторике философию, было меньше; Филострат, биограф софистов, упоминает для примера Фаворина Арелатского (галла, писавшего только по-гречески) и Максима Тирского. Их образцом был Дион Хрисостом, темами их речей – эрос Сократа, философия Гомера, отношения души и тела, достоверность гаданий и т. п. Однако разработка этих тем была вполне риторической: в языке они стремились к тем же аттическим образцам, что и Герод и Элий Аристид, только с меньшим успехом; в стиле они держались той же модной эффектной пышности с короткими броскими фразами, параллелизмами, антитезами, созвучиями, ритмом. Особенно славились концовки речей Фаворина, которые он произносил нараспев и с такими переливами ритма, что послушать его сбегались даже те, кто не понимал его греческого языка.
Таким образом, в центре внимания второй софистики находились исключительно язык и стиль: жанровая новизна была для них безразлична и даже нежелательна, так как в рамках старых жанров виднее было их соперничество с древними образцами. Особо следует упомянуть два школьных жанра: описание и письмо. Описание привлекало возможностью дать волю изысканному стилю, не скованному повествовательным сюжетом; сохранились четыре книги таких описаний картин и статуй, принадлежащие риторам III века, двум Филостратам и Каллистрату, причем все это описания не реальных произведений искусства, а вымышленных. Письмо привлекало возможностью стилизовать язык и мысли великих людей древности, не прибегая к высокопарным приемам декламаций: так были сочинены письма Фемистокла, в которых он рассказывает историю своего изгнания, письма Сократа, в которых он рассказывает о своих семейных делах, письма Диогена, в которых он учит своей кинической мудрости, и т. п.: риторическая форма и философское содержание совмещались в этих письмах очень удобно. Сборники этих фиктивных писем долго считались подлинными произведениями Сократа, Диогена и пр.; установление их неподлинности в XVIII веке стало эпохой в истории филологии.
Вслед за материалом истории и философии в письмах стал появляться материал и других жанров. Образы и мотивы новой аттической комедии использованы в большом сборнике фиктивных писем, сочиненных ритором Алкифроном (III век); в них рыбаки делятся вестями об удачном лове, мужики – о градобитии или поимке вора, параситы – о пирушках, гетеры – о любовных интригах; при этом в письмах гетер проскальзывают имена то Менандра с Гликерой, то Праксителя с Фриной и т. д. Образы и мотивы любовной элегии использованы в сборнике любовных писем, составленном одним из Филостратов; такие лаконичные письма, как «Если ты целомудренна, то почему только со мной? А если ты доступна, то почему не для меня?» (письмо 6‐е), напоминают даже не элегию, а эпиграмму в прозе.
Подобные эпистолярные сборники были единственно возможным приемом литературного новаторства в общей обстановке школьно-риторического традиционализма II–III веков. Подлинное же литературное новаторство в эту эпоху художественного реставраторства могло явиться лишь там, где литература выходила за рамки школьных жанров и обращалась либо к классическим жанрам, оставшимся за пределами школьных упражнений (например, к диалогу и комедии), либо к неклассическим жанрам, пренебрегаемым школой (например, к роману). Соответственно, последними оригинальными фигурами античной литературы оказываются два писателя-сверстника, грек Лукиан и римлянин Апулей.
Лукиан (ок. 125 – после 180 года) был родом из дальнего сирийского городка Самосаты и, по собственному признанию, овладел греческим языком только в школе. В молодости он стал ритором, объездил с речами Грецию, Италию, даже Галлию. К сорока годам он разочаровался в риторике и поселился в Афинах, занимаясь философией и сочиняя сатирические диалоги и памфлеты. Наконец, он разочаровался и в философии; памфлеты его стали одинаково высмеивать и риторов, и философов, а сам он вернулся к сочинению риторических декламаций, поступил на императорскую службу и умер чиновником в Египте. Под его именем сохранилось около 80 небольших сочинений, некоторые из них неподлинные. Среди них можно выделить несколько групп: ранние риторические декламации традиционного типа («Тираноубийца», «Лишенный наследства», «Похвала мухе» и др.), декламации с усилением диалогического и повествовательного элемента («Токсарид», «Анахарсис», «Сновидение» и др.), небольшие диалоги комического содержания («Разговоры богов», «Морские разговоры», «Прометей», «Разговоры гетер» и др.), более крупные диалоги философского и сатирического содержания (цикл «менипповских диалогов» о тщете всего на свете: «Разговоры в царстве мертвых», «Переправа», «Харон», «Менипп», «Икароменипп» и др. – и цикл диалогов против философии и философов: «Продажа жизней», «Рыбак», «Беглые рабы», «Пир», «Гермотим» и др.), рассуждения, диатрибы, письма («Как писать историю», «О кончине Перегрина», «Александр, или Лжепророк», «О философах на жалованье» и др.) и, наконец, декламации последних лет («Дионис», «Геракл», «Сатурналии» и др.).
Наибольшей славой из этих произведений пользовались комические и сатирические диалоги Лукиана – как малые, вроде «Разговоров богов», так и более крупные, «менипповские». Разработка этого жанра в эпоху господства школьной риторики выглядела новаторством: современники называли Лукиана «Прометеем красноречия». Действительно, жанр диалога в риторических школах не разрабатывался, так как в монологической декламации ритора диалог выглядел неестественно. Лукиан смог заняться им оттого, что большая часть его произведений не декламировалась, а распространялась в книжной форме. Целью его было сделать классический философский диалог легким, живым и изящным, применительно к вкусам публики II века. На этом пути у него было два образца. Первым была популярная философская диатриба в манере Мениппа; Лукиан усвоил ее сатирический дух, заимствовал из нее много тем и мотивов, но форму ее сильно изменил: характерную пестроту стиля привел к изящному единообразию, разговорный язык заменил аттическим, смесь прозы и стихов сохранил лишь в намеке. Вторым образцом была комедия – как классическая комедия Алексида и Менандра, так и более поздний мим. Лукиан усвоил ее веселый юмор, заимствовал из нее много мотивов и ситуаций, но сократил и упростил действие, представив словно прозаический конспект стихотворного эпизода: это было как бы новым жанром, отвоеванным греческой прозой в ее многовековом наступлении на поэзию. Влияние диатрибы Мениппа преобладает в больших диалогах – некоторые из них, по-видимому, были, по существу, прямыми переработками отдельных диатриб Мениппа. Влияние комедии преобладает в малых диалогах: «Разговоры гетер» в основном опираются на материал новой аттической комедии и сатировской драмы; впрочем, вероятно, здесь широко использовались и эллинистические источники, отсюда – много общего в сниженном, бытовом изображении богов у Лукиана и, например, у Овидия. Таким образом, даже новаторство Лукиана было своеобразной комбинацией традиционных элементов и вполне укладывалось в рамки культурного реставраторства II века. Отголосков современности в диалогах Лукиана мало, их действие развертывается вне времени и пространства, в их реалиях смешаны аттические, эллинистические и римские черты. Когда же Лукиан хотел быть злободневным, он обращался не к диалогу, а к жанру рассуждения или письма – например, в изобличающих суеверия и религиозное шарлатанство сочинениях «О кончине Перегрина» и «Александр».
Самая замечательная черта творчества Лукиана – его рационализм и скептицизм. В эпоху, когда мистика и суеверие все больше охватывали общество, он остался совершенно ими не затронут и высмеивал их то добродушно («Любитель лжи»), то жестоко и едко («О кончине Перегрина», «Александр»). Однако он не мог противопоставить им ничего: он не принадлежал ни к какой философской школе и ни к какой религиозной вере. Правда, в «менипповских» диалогах он, по видимости, часто принимает позицию киников, но лишь потому, что это учение дальше всего шло в своей критике общества; положительные же догматы кинизма для Лукиана так же неприемлемы, как и всякие другие, и когда ему случается делать обзор философских школ, киники у него выступают столь же малопривлекательными, сколь и остальные философы. Правда, в финале диалога «Менипп» Тиресий говорит Мениппу: «Лучшая жизнь – жизнь простых людей; она и самая разумная»; но раскрывается это понятие не по-философски, а по-обывательски: «Не ищи целей и причин, наплюй на умствования мудрецов, считай это все пустым вздором, преследуй только одно – чтобы настоящее было удобно, а все прочее минуй со смехом и ни к чему не привязывайся прочно» («Менипп», 21). Так в творчестве Лукиана приходит к самоотрицанию вся античная культура: суть жизни по-животному проста, а философия и риторика – только видимость, только игра, только маски, которые Лукиан меняет с подчеркнутой легкостью. Однако эта идейная позиция Лукиана неразрывно связана с его художественной силой. Его скептический нигилизм – основа того иронического отношения к миру, которое делает Лукиана одним из величайших мастеров античного комизма. Эта ирония многообразна. В простейшем, языковом плане – это пародия на крайности риторического аттицизма: архаичная аттическая речь, которая великолепно звучала бы в высоких темах Элия Аристида, применяется к бытовым темам и звучит смешно: «Посем пообедаем, – возговорил Калликл, – …а теперь – льзя уже умастить нашу запекель, на пригреве пожариться и, помывшись, сесть хлебосольничать. Эй, мальчик! Смореходь мне в баню скребницу, мех с вином, парусок мохнатый и омыленье…» («Лексифан», 2. Перевод Н. Баранова). Это не значит, что Лукиан был враждебен аттицизму: он сам виртуозно владел аттическим слогом, но он хотел превратить аттицизм в разговорный язык (как впоследствии Эразм – гуманистическую латынь в своих «Беседах»), между тем как его противники их противопоставляли. В плане образов и мотивов образец комизма Лукиана – «Разговоры богов», где олимпийские боги выступают законченными земными обывателями: Зевс наказывает Иксиона из страха сплетен, Асклепий и Геракл ссорятся за место у стола богов, а Гермес просит Пана не называть его отцом при посторонних. Это не значит, что Лукиан был атеистом-богоборцем: гомеровская мифология давно уже потеряла всякую связь с живой религией, и антропоморфные образы богов оставались лишь фигурами поэтического арсенала; но такое последовательно комическое снижение этих образов появляется в известной нам античной литературе в первый раз. «Богам Греции, однажды уже трагически раненным насмерть в „Прикованном Прометее“ Эсхила, пришлось еще раз комически умереть в „Разговорах“ Лукиана», – писал К. Маркс (
Другой областью, в которой вторая софистика не ограничилась стилизаторством, а послужила толчком к созданию новых литературных ценностей, был роман (или, по греческому термину, «любовная повесть»). Было время, когда считалось, что само создание этого жанра – заслуга второй софистики. Папирусные находки показали, что это не так: мы видели, что первые фрагменты греческих романов восходят еще к III–II векам до н. э. Там, в эллинистической культуре, с ее чувством раздвинувшегося географического пространства и с ее культом частной жизни и эротики, впервые появляется то сочетание тем, которое дает топику греческого романа: верная любовь и дальние странствия. Первоначально разработка этих тем осуществлялась в жанрах эллинистической беллетризованной истории и географии, обособление происходило постепенно. Влияния других жанров притекали широким потоком: влияние эпоса сказывалось на изображении странствий, трагедии – на перипетиях любви, комедии – на типизации действующих лиц и т. п. Влияние риторики было одним из самых важных: во-первых, стилистический опыт риторики позволил отделать язык и слог романа в соответствии с требованиями «высокой литературы», во-вторых, психологический опыт риторики с ее этопеей и техникой убедительности позволил придать эффектную выразительность изображению чувства. Поэтому именно в эпоху господства второй софистики роман перестает быть только массовым развлекательным чтением, как до сих пор, и начинает приближаться к традиционному кругу «высокой литературы»; поэтому только от II–III веков мы располагаем не разрозненными папирусными фрагментами, а первыми полностью сохранившимися греческими романами.
До нас дошли пять греческих романов этого времени: «Херей и Каллироя» Харитона в 8 книгах, «Эфесская повесть» («Габроком и Антия») Ксенофонта Эфесского в 5 книгах (начало II века); «Левкиппа и Клитофонт» Ахилла Татия в 8 книгах и «Дафнис и Хлоя» Лонга в 4 книгах (конец II века); «Эфиопика» («Феаген и Хариклия») Гелиодора в 10 книгах (первая половина III века). Кроме того, в латинском переводе сохранился роман «История Аполлония Тирского», а в кратком византийском пересказе – романы «Вавилонская повесть» Ямвлиха и «Невероятные приключения по ту сторону Фулы» Антония Диогена.
Все они, за исключением лишь романа-путешествия Антония Диогена и – отчасти – «Дафниса и Хлои» и «Аполлония Тирского», построены по одной и той же сюжетной схеме. Юноша и девушка необычайной красоты и благородства воспламеняются взаимной любовью с первого взгляда, но судьба разлучает их; в разлуке они претерпевают множество несчастий, из которых каждое грозит их целомудрию и верности; на разные лады чередуются похищения, кораблекрушения, плен у разбойников, продажа в рабство, угроза казни, мнимая смерть, неожиданное спасение и пр.; наконец они встречаются, узнают друг друга и обретают долгожданное счастье. Каждый из этих мотивов может бесконечно варьироваться: например, мнимая смерть у Харитона – это обморок, в «Аполлонии Тирском» – летаргический сон, у Ксенофонта – результат нарочно принятого снотворного, у Ямвлиха – результат неправильного опознания трупа, у Ахилла Татия – целый спектакль человеческого жертвоприношения, разыгранный, чтобы обмануть разбойников.
Мотивировка всей этой цепи приключений вполне условна – игра судьбы или воля богов; обнаженнее всего это видно в «Эфесской повести», где жители Эфеса, получив оракул, что молодым влюбленным суждены беды и скитания, а потом супружеское счастье, женят их, а потом отправляют путешествовать во исполнение пророчества. Исторический фон, когда он намечен, обычно относится к классической древности: Сиракузы V века до н. э. – у Харитона, Египет под персидской властью – у Гелиодора. Географический фон обычно экзотичен: двор персидского сатрапа у Харитона, Вавилон у Ямвлиха, Египет у Ахилла Татия, полусказочная Эфиопия у Гелиодора и вовсе сказочные миры «по ту сторону Фулы», крайнего предела греческого мира, у Антония Диогена.
Персонажи четко делятся на положительных и отрицательных: те, кто помогает героям, добры и благородны, кто злоумышляет против них – совершенные злодеи. Композиция обычно основана на параллелизме – несчастия героя развертываются параллельно несчастиям героини; особенно сложно переплетение параллельных мотивов у Ахилла Татия, где обольститель героини и обольстительница героя оказываются мужем и женой.
Иногда в рассказ вводятся вставные новеллы с любовными историями второстепенных персонажей (у Ксенофонта), иногда – ученые отступления о магии (у Ямвлиха), о египетских древностях (у Гелиодора) и т. п. Язык романов в общем ориентирован на аттический, с четким членением коротких симметричных фраз, легкими созвучиями и ритмом; в повествовательных частях он проще, а в патетических монологах или описаниях играет всеми цветами школьной риторики.
По степени влияния второй софистики романы II–III века делятся на две группы: раннюю образуют романы Харитона, Ксенофонта и «История Аполлония Тирского», позднюю – романы Ямвлиха, Ахилла Татия и Гелиодора. Разница между ними чувствуется в трех отношениях. Во-первых, увеличивается сложность композиции: простая последовательность эпизодов, характерная для Харитона и Ксенофонта, осложняется дополнительными линиями (у Ямвлиха), рассказом от первого лица (у Ахилла Татия), эффектными хронологическими перестановками (у Гелиодора). Во-вторых, усиливается патетическая насыщенность: в романе Ямвлиха дело доходит до того, что вавилонский царь распинает героя на кресте (и герой счастлив, ибо мечтает умереть), а потом снимает его с креста и посылает полководцем против сирийского царя, женой которого оказывается героиня. В-третьих, усиливаются религиозно-мистические мотивы; роман Гелиодора, например, весь проникнут мотивами почитания бога Солнца, культ которого был распространен в империи в III веке н. э. В целом романы ранней группы рассчитаны более на рядового читателя, а романы поздней группы – на риторически образованного, умеющего ценить изысканность чувств и стиля.
Среди этих произведений, варьирующих одну и ту же сюжетную схему, особняком стоит роман, снискавший в веках наибольшую славу, – роман Лонга «Дафнис и Хлоя». Его отличие от других романов троякое. Во-первых, в нем полностью отсутствует мотив путешествия: действие происходит в Греции, на идиллическом острове Лесбосе, описанном, впрочем, очень условно. Во-вторых, в нем главные герои – не знатные молодые люди, как в других романах, а двое рабов, мальчик-пастух и девочка-пастушка, и поэтому рассказ об их судьбе имеет отчетливую социально-сентиментальную окраску. В-третьих, и это главное, по-новому представлен основной мотив романной схемы – разъединение героя и героини: в традиционном романе их любовному соединению препятствуют внешние причины – разлука и т. д., а у Лонга – внутренние: ребяческая простота, невинность и робость героев. Тем самым авантюрный роман превращается в подобие психологического романа, и внимание читателя сосредоточивается на изящно выписанных оттенках любовного томления неопытных пастушков на фоне цветущего идиллического пейзажа. Мотивы пиратов, похищения и плена возникают в романе лишь как беглые эпизоды. Психологизм и эротика – основная его черта, и именно благодаря ей он нашел живой отклик в литературах Нового времени.
Все рассмотренные греческие романы объединены одним общим признаком: они изображают мир экзотических мест, драматических событий и идеально возвышенных чувств, мир, сознательно противопоставляемый действительной жизни, уводящий мысль от житейской прозы. В этом отношении им противостоит единственный латинский роман, сохранившийся от этой эпохи, – «Метаморфозы» («Золотой осел») Апулея из Мадавры (ок. 125 – ок. 180). Автор его, уроженец Африки, был одним из самых знаменитых риторов своего времени, выступал с речами по-гречески и по-латыни, хвастался тем, что испробовал все литературные жанры («не оставил без дани ни одну из Муз», по его выражению); сохранились сборник его риторических декламаций и сборник философских работ, но прочную славу он стяжал только своим романом.
Роман Апулея принадлежит к иной традиции по сравнению с дошедшими до нас греческими романами. Его предшественниками были произведения типа «Милетских историй» Аристида (II век до н. э.) – сборники новелл, слабо объединенных обрамляющим сюжетом; они использовали фольклорный, преимущественно эротический, материал, и эмоциональный тон их был комический. К числу таких сюжетов принадлежал и сюжет «Метаморфоз» – приключения человека, колдовством превращенного в осла, переходящего от хозяина к хозяину и наконец возвращающего себе человеческий облик. Этот сюжет был разработан в несохранившемся греческом романе под именем Лукия из Патр и дошел до нас в двух переработках – одной греческой, сокращенной, сохранившейся в собрании сочинений Лукиана, и другой латинской, расширенной: ею и являются «Метаморфозы» Апулея в 11 книгах. Сравнение этих двух версий показывает основные направления апулеевской переработки: во-первых, в сторону риторической пышности стиля, во-вторых, в сторону бытовой натуралистичности образов, в-третьих, в сторону религиозно-мистической идейной концепции.
Латинский риторический стиль Апулея уже был охарактеризован: он отличается от риторического стиля греческих романов тем, что его словесная база шире и пестрее, в нем изобилуют редкие для литературного языка слова «низкого происхождения» – вульгаризмы (особенно уменьшительные формы), диалектизмы, профессионализмы, но они стоят в контексте изысканнейших стилистических фигур, перезвучий и ритмов, и это создает постоянно ощущаемый напряженный контраст между языком и стилем – контраст, в котором в конечном счете даже низкий язык становится приметой высокого стиля. Тот же контраст на более высоком уровне реализуется и в содержании романа как контраст между житейски-низменным кругом образов и мотивов и религиозно-возвышенным их осмыслением. Лица, с которыми приходится сталкиваться Луцию-ослу на своем пути, – это мельник, погонщик, пастух, торгаш, перекупщик, мужик, бродячие жрецы, огородник, солдат, пекарь; каждый на свой лад груб, хитер и корыстолюбив, каждый охарактеризован насмешливо, кратко и броско; события, о которых Луцию-ослу приходится слышать и в которых приходится участвовать, – рыночные облавы, кабацкие драки, сплетни об отравленных врагах и обманутых мужьях, жалобы на голод и трудную жизнь; все это мир, не имеющий ничего общего с миром греческих «любовных повествований». Апулей еще более подчеркивает это, вводя в свой рассказ откровенно фольклорного происхождения анекдоты о хитром разбойнике, о любовнике в бочке и т. п., а всю середину произведения занимая большой вставной сказкой об Амуре и Психее (популярный у многих народов сюжет о чудесном супруге) с ее классическим сказочным началом: «Жили-были в некотором государстве царь с царицею…». Все это пестрое содержание подано комически: «Прислушайся, читатель, – позабавишься!» – провозглашает автор в начале произведения, и это впечатление комизма все время поддерживается самим образом героя с его контрастом человеческих чувств и мыслей и ослиного поведения. Но в финале романа, в 11‐й книге, отчетливо противопоставляемой первым десяти, все эти события вдруг осмысляются по-иному: ослиный облик был Луцию наказанием за его животное сладострастие и любопытство, а теперь, искупив свою вину, он очищается душой и становится участником таинств богини Исиды. Такое же символическое осмысление – скитания души, согрешившей любопытством, – обретает и сказка об Амуре и Психее, не случайно занявшая в романе столь композиционно важное место. Контраст между буквальным и символическим содержанием, между бытовым комизмом и религиозно-мистическим пафосом вполне аналогичен контрасту между «низким» языком и «высоким» стилем романа: именно он придает произведению те многозначность и многоплановость, которые выгодно отличают его от монотонной изящной возвышенности греческих любовных романов. Поэтому в последующем развитии европейской литературы художественная действенность романа Апулея ощущается гораздо дольше, чем художественная действенность греческих романов; структура «Метаморфоз» в целом послужила образцом для новоевропейского плутовского романа, а вставная сказка об Амуре и Психее стала предметом отдельных пересказов в стихах и в прозе, в том числе у Ж. Лафонтена и – вслед за ним – у И. Ф. Богдановича.
Мы видели, что жанры и стиль второй софистики во многом были перенесением приемов поэзии на прозу. Поэтому неудивительно, что сама поэзия в эпоху господства риторики отходит на третий план. Если проза этого времени поэтизируется, то поэзия как бы прозаизируется; ее излюбленным материалом становятся сухие дидактические темы: пишутся поэмы об охоте и рыбной ловле, о медицине, о правилах стихосложения. К дидактической поэзии примыкает и сборник греческих стихотворных басен Валерия Бабрия (II век) – басни были одним из первых упражнений в риторической школе, и мысль разработать их как самостоятельный жанр напрашивалась сама собой. Интересно сравнить басни Бабрия, первый образец греческой литературной басни, с написанными на сто лет раньше баснями Федра, первым образцом латинской литературной басни: у Федра главное в басне мораль, а рассказ – лишь схематическая иллюстрация к ней, а у Бабрия главное в басне изящно и подробно выписанный рассказ, а мораль – лишь традиционный довесок к нему. В этом сказывается разница между Федром, современником Персия и Сенеки, и Бабрием, современником риторов второй софистики.
Латинская литература, меньше скованная обязательным культом старины, и в поэзии сохранила, наряду с книжными элементами, некоторые живые народные черты. Они слышнее всего в безымянном «Ночном празднестве в честь Венеры» (точное время написания неизвестно), с его народно-песенной темой гимна весне, народным размером (так называемый «квадратный стих») и песенным припевом: «Пусть полюбит нелюбивший, пусть любивший любит вновь»:
Как поэзия, так и научная литература находится в этот период в тени риторики. Наука представляла для риторов интерес с двоякой точки зрения: во-первых, как источник занимательного материала для оживления речи и, во-вторых, как источник сведений о почитаемой древности. Часто эти две точки зрения совпадали. Типичным проявлением такого интереса были сборники занимательных извлечений из древних писателей и ученых: иногда – в подлинном виде, иногда – в пересказе, иногда – в связном риторическом обрамлении.
Образцом первого рода обработки могут служить «Аттические ночи» Авла Геллия (ок. 130 – ок. 180), латинского писателя, ученика Фронтона и друга Фаворина. Он издал в 20 книгах выписки из разных писателей, сделанные им в годы учения в Афинах, со своими замечаниями: по большей части это наблюдения над словоупотреблением, стилем и отчасти тематикой архаических римских писателей, биографические анекдоты, сопоставления разных мнений по вопросам грамматики и философии и пр.; относительная точность цитат делает его «Аттические ночи» ценным источником сведений о несохранившихся памятниках ранней римской литературы.
Образцом второго рода переработки могут служить сочинения Клавдия Элиана (ок. 170 – ок. 230), италийского ритора, писавшего только по-гречески и гордившегося чистотой аттического слога. От него осталось 17 книг рассказов «О животных» и 14 книг «Пестрых рассказов» – смесь коротких рассказов и описаний исторического и естественно-исторического содержания: анекдоты, афоризмы, диковинные достопримечательности. Материалом ему служат эллинистические компиляторы; главная забота автора – пересказать их сведения с аффектированно-наивной простотой и расположить в непринужденной пестроте: некоторые из этих выписок сохранились в двух вариантах, и по ним видно, как старался Элиан придать безыскусной прозе своих оригиналов изящество и легкость.
Наконец, образцом третьего рода обработки может служить «Пир мудрецов» (15 книг) Афинея, грека из Египта (начало III века). Здесь тема более ограничена – это только история быта; но тем обильнее излагаемый автором материал – бесконечные перечни упоминаемых у классиков кушаний, вин, овощей, предметов утвари, способов развлечения и т. д., подчас даже со следами алфавитного порядка, выдающего лексикографический источник этих сведений; и весь этот сухой материал облечен в форму речей, которыми обмениваются в ученой застольной беседе 29 пирующих софистов. Этот странный драматизированный лексикон ценен преимущественно ворохом ссылок и цитат из несохранившихся древних сочинений, особенно средней и новой аттической комедии: Афиней использует произведения около 750 прозаиков, около 500 поэтов, одни только стихотворные цитаты в его книге составляют около 10 500 стихов. Разумеется, почти весь этот материал взят из вторых рук.
Конечно, подобными историко-культурными антологиями не исчерпывалась наука II–III веков. Но и на более серьезных исторических сочинениях сказалось влияние второй софистики. Как было сказано, крупнейшим созданием историографии того времени была «Римская история» Диона Кассия в 80 книгах, ставшая для греческих читателей тем, чем была «История» Тита Ливия для латинских читателей.
В отличие от Ливия Дион Кассий (ок. 155 – ок. 235) был деятельным участником политической жизни, администратором, дважды консулом, но на его сочинениях это никак не отразилось: как и Ливий, он описывает битвы и осады по стандартным схемам, как и Ливий (и другие предшественники), вводит в рассказ речи действующих лиц, правда не столь многочисленные, но зато очень пространные и построенные по всем правилам риторики. Другим ценным историческим сочинением того времени является «Поход Александра» Арриана в семи книгах, изложенный по хорошим источникам; но и Арриан (ок. 95 – ок. 175) был историком лишь в меру странного желания стать «Ксенофонтом своего времени»: его записи бесед Эпиктета должны были, по его мысли, явиться аналогом «Воспоминаний о Сократе», его «Поход Александра» – аналогом «Анабасиса» и т. д. Наконец, о более мелких историках не приходится и говорить: примером их может служить уже упоминавшийся Флор (писал ок. 120 – ок. 130), кратко, но цветисто изложивший в четырех книгах на латинском языке историю побед римского народа и не останавливавшийся перед намеренными пропусками или перестановками событий там, где это требовалось для риторического нарастания действий. Сходную картину мы наблюдаем и в других областях научной литературы.
Медленно нараставший кризис общественного, государственного и идеологического строя Римской империи открыто разражается в III веке н. э. Империю охватывают восстания рабов и бедноты, с севера вторгаются германцы, с востока – персы, каждая армия спешит провозгласить собственного императора, начинается долгая анархия, за 70 с лишним лет в Риме сменяются 37 правителей. Начальным рубежом кризиса можно считать 235 год, падение династии Северов, концом – 323 год, установление единодержавия Константина.
Идеологический кризис развивался одновременно с общественно-политическим. III век – самая непродуктивная полоса в истории античной культуры. Вторая софистика, порожденная официальным благоденствием империи Антонинов, с крахом этого благоденствия перестает существовать. Накануне кризиса софистика как бы подводит последние итоги в «Жизнеописаниях софистов», составленных ритором Филостратом. Риторика смолкает после Филострата, поэзия – после Оппиана, наука – после Диона Кассия. Единственной живой идейной силой остаются религия и философия.
Философия III века – это неоплатонизм, последний великий плод античной культуры. Основоположником неоплатонизма был философ Плотин из греческого Египта (204–270), преподававший в Риме с 243 года. В духе общего преклонения перед классикой он считал свою систему лишь реставрацией подлинного учения Платона; в действительности же это было прежде всего завершением религиозно-идеалистических тенденций в философии, нараставших с начала нашей эры. Плотин оформил эти тенденции в исключительную по стройности и законченности философскую систему, где логика и мистика сочетались и дополняли друг друга. Философия стоицизма и эпикурейства исходила в свое время из представления о сквозной материальности мира; философия первых веков нашей эры металась между материальностью и духовностью; философия Плотина исходит из представления о сквозной духовности мира. Единственно сущим для Плотина является божество – «единое»; из него, как свет из солнца, исходит все; поначалу этот свет представляет собой нераздельное слияние (это мир идей), потом, по мере удаления от светила, он дробится на бесчисленные лучи (это мир душ), и, наконец, эти лучи слабеют, постепенно переходя во мрак (это мир тел). Каждая душа-луч в каждой точке ее протяжения находится под действием двух сил – центробежной необходимости, влекущей ее от света к тьме, и центростремительного сродства, влекущего ее от тьмы к свету. Цель человеческой жизни – содействовать этому возврату души к ее источнику; для этого нужно сперва аскетической жизнью возвести ее от мира тел к миру душ; потом с помощью самопогруженного мышления – от мира душ к миру идей; и тогда в мгновенном экстазе душа может ощутить высшее блаженство слияния с «единым». Плотин утверждал, что сам он испытывал такой экстаз четыре раза в жизни. Влечение души к высшему началу Плотин, по примеру Платона, изображает как эрос – любовь, а двигателем любви выступает красота; поэтому роль эстетического момента в системе взглядов Плотина чрезвычайно велика: отвергая все телесное, он не только не отвергает телесной красоты мира, но даже видит в ней лучший путь к постижению духовного начала мира. Так даже в самом кризисном, самом спиритуалистическом своем проявлении античная философия остается философией прекрасного.
Неоплатонизм был предельной степенью неприятия мира в античной культуре. Это была античная параллель христианскому неприятию мира, и в последней борьбе античности с христианством идейным оплотом был именно неоплатонизм. Однако оплодотворить искусство это умозрительное учение уже не могло. Собственные сочинения Плотина полностью чужды всякой заботы о литературной форме. Они не похожи ни на диатрибы философов, ни на разглагольствования риторов; это сжатые, почти конспективные записи, сделанные только для себя и изданные лишь посмертно; местами в них проскальзывают яркие образы, навеянные Платоном (как, например, упомянутый образ божества – Солнца), но автор нигде не стремится к ним намеренно. Влияние неоплатонизма на искусство проявилось лишь опосредованно, через эстетические идеи неоплатонизма, воспринятые христианством, и влияние это было огромно; но оно относится уже к следующему, средневековому периоду развития европейской культуры.
Литературное бесплодие III века н. э. можно считать конечным рубежом античной литературы. Правда, Римская империя, восстановленная усилиями Диоклетиана и Константина, просуществовала еще около 200 лет на Западе и более 1000 лет в Византии, но это было уже новое государство: феодальное, абсолютистское, христианское.
Уже в IV веке центральными фигурами духовной жизни в греческом мире являются не Либаний и Фемистий, а Василий Кесарийский и Иоанн Златоуст, а в латинском мире – не Авсоний и Аммиан, а Амвросий и Иероним. На смену античной культуре приходит средневековая.
ОБ АВТОРАХ И ЖАНРАХ
КАТУЛЛ, ИЛИ ИЗОБРЕТАТЕЛЬ ЧУВСТВА
Текст дается по изданию:
Катулл – любимец читателей Нового времени; на это звание он может притязать больше, чем любой другой античный лирик. Время его славы началось лет двести назад; до этого ему приходилось делиться читательской любовью с более именитыми классиками, но после того, как предромантики и романтики объявили, что истинная поэзия – там, где непосредственность и страсть, Катулл оказался ближе всего к этому идеалу. Рядом с ним Гораций кажется холоден, Овидий – легкомыслен, Тибулл – вял, Проперций многословен, среди же их греческих образцов Алкей и Сапфо – отрывочны, а александрийские эпиграмматисты – мелки. Конечно, ученые историки античной литературы, привыкшие равно уважать каждое поэтическое слово, сохранившееся от древности, находили одинаково почтительные выражения для любого из этих поэтов; но и у них, когда заходила речь о Катулле, в этих словах обычно звучало больше теплоты и живости. А о рядовых читателях, не стесненных научным этикетом, не приходится и говорить: Катулла и переводили больше, и читали шире. Так было в XIX веке, так осталось и в наши дни.
Но за популярность есть расплата: упрощенность. Чем общедоступнее образ поэта, тем он беднее и схематичнее, тем меньше он похож на сложную и противоречивую полноту исторического подлинника. Катулл вошел в сознание Нового времени как открыватель романтической, духовной любви, впервые нашедший слова для этой, казалось бы, врожденной человеческой потребности. Только этим он и был интересен. Его любовный роман с вероломной светской красавицей Лесбией восстанавливался из стихотворных осколков и обсуждался до мельчайших психологических подробностей. Его двустишие о любви-ненависти (№ 85) знали даже те, кто не знал больше ничего из всей латинской поэзии:
Но что не относилось у Катулла к этой теме, что не укладывалось в образ Катулла-влюбленного, то оставляло читателя нового времени равнодушным. Для массовых изданий во всех переводах всегда предпочитался не полный, а избранный Катулл – т. е. его любовные стихотворения (обычно расположенные в искусственной последовательности стадий реконструированного любовного романа) и лишь для оттенения их – стихи о друзьях и недругах, о брате и быте. Таким его знает и помнит большинство читателей и в наши дни.
Если же от такого сокращенного Катулла обратиться к Катуллу полному, то первым естественным ощущением будет растерянность. Во-первых, неожиданным будет то, какую малую часть занимают любовные стихи в общем корпусе (и без того небольшой) «Книги Катулла Веронского» – не более четверти всех стихотворений, не более десятой части всех строк! – а во-вторых, то, как прихотливо они разбросаны по этой книге. Тому есть своя причина. Мы не знаем, кто был составителем дошедшего до нас катулловского сборника – сам Катулл или (что вероятнее) неизвестный посмертный издатель его стихов. Но принцип, которым он руководствовался в расположении стихотворений, очевиден: он назывался «пестрота», или «разнообразие» (ποικιλία), он был во времена Катулла живой литературной модой, он требовал перемежать стихи разных размеров и разных тем, чтобы читателю доставляло удовольствие самому нащупывать и ощущать перекличку схожих стихотворений из разных мест книги. Античный читатель к такому чтению привык; но у современного читателя от него рябит в глазах. Попробуем же разобраться в этой пестроте; попробуем рассмотреть стихи Катулла не в порядке их расположения в сборнике, а в порядке сходства их тем и настроений.
Больше всего стихотворений в сборнике оказывается таких, которые деликатнее всего можно было бы назвать ругательными, а менее деликатно – похабными. Современному читателю они малоприятны, и начинать с них наш обзор не хотелось бы. Но не замечать их нельзя: сам Катулл выдвинул их на самое видное место. В общей сложности они составляют половину катулловского корпуса. Это – тот фон, на котором выступают все остальные, гораздо менее многочисленные группы катулловских стихотворений.
Самое замечательное – это насколько немотивированна его ругань. Мы видим, что Катулл разъярен – или притворяется разъяренным, – но с трудом понимаем почему. «Чтоб тебя, Коминий, мертвого, растерзали все звери сразу!» – вот все содержание стихотворения № 108; за что – неизвестно. «Дикие звери тебя породили, бесчувственную (или: бесчувственного) к мольбам!» (№ 60) – за таким стихотворением можно, конечно, вообразить, например, любовную ситуацию, однако в самом стихотворении ее нет. Зато сами бранные выражения, которыми Катулл поносит своих жертв, хоть и не очень разнообразны, но всегда очень круты. «У Эмилия рот и зад друг друга стоят!», «У Вектия тоже!», «У Руфы – тоже, да еще она и побирушка!», «Эгнаций зубы мочой чистит!», «Азиний, ты воруешь полотенца – берегись стихов!», «Талл, ты воруешь в банях, берегись плетей!», «Вибенний – тоже банный вор, а сын его – продажный мальчишка!» (№ 97; 98; 59; 39; 12; 25; 33, ср. 106); «Галл сводит племянника с теткой!», «У Мециллы за пятнадцать лет вместо двух любовников стало две тысячи!», «Я накрыл раба над рабыней и то-то с ним расправился!», «Девка просит за себя десять тысяч – с ума она, что ли, сошла?» (№ 78; 113; 56; 41, ср. 103); «Вот бестолковый муж, который не умеет следить за женою, – сбросить бы его с моста в грязь», «Вот другой бестолковый муж, чья жена водила любовников!» (№ 17; 67). О Назоне у Катулла наготове каламбур – не совсем понятный, но заведомо непристойный (№ 112). Если вдруг он меняет гнев на милость – то в том же стиле: «Ипсифила, я о тебе соскучился, приходи, немедленно!» (№ 32).
Когда Катулл снисходит до того, чтобы мотивировать свой гнев, то причина обычно бывает простейшая – любовное соперничество. «Ты, Равид, лезешь отбивать, кого я люблю, – берегись!», «Вы, кабацкие, отбили у меня девчонку – берегитесь!» (№ 40; 37). Руф отбил у Катулла любовницу – и Катулл сразу пускает в ход привычные выражения: «у тебя козлом пахнет из-под мышек!», «и еще у тебя подагра!» (№ 77, 69, 71). Геллию Катулл доверил свою любовь, но тот злоупотребил этим и стал Катуллу соперником (№ 91) – и Катулл забирает еще круче: «Ты кровосмеситель, ты путаешься и с матерью и с сестрою», «и с теткою и с дядею», «и еще того хуже», «так только персидским волхвам впору»; Геллий пытается отбиваться ответными колкостями, но Катулл отвечает: «не боюсь!» (№ 91; 88; 89; 74; 80; 90; 116).
Иногда одна издевка цепляется за другую, и мы даже можем уловить их последовательность. Вот Катулл обращается к некоему Квинтию: «если хочешь мне быть дорог – не отнимай того, что мне дорого!» (№ 82). Это опять назревает ссора из‐за женщины: «Квинтий влюблен в Авфилену, – будь ему неладно!». На Авфилену же Катулл напускается: «берешь, а не даешь: нехорошо!», а затем по накатанной дорожке: «и вдобавок блудишь с родным дядею!» (№ 100; 110; 111). Вот Катулл ухаживает за юным Ювенцием: «Я хотел бы целовать тебя без конца», «а ты гнушаешься моими поцелуями», «и предпочитаешь любить какого-то приезжего» (№ 48; 99; 81). Ухаживание происходит на глазах у приятелей Катулла – Аврелия и Фурия; они поднимают его на смех за робость, а он свирепо отвечает: «вот ужо я вам докажу, какой я мужчина!». Уезжая куда-то, Катулл оставляет мальчика под надзором Аврелия, но грозно предостерегает, чтобы тот его не трогал; и, конечно, после этого Катуллу приходится бранить Аврелия за приставания к Ювенцию и учить Ювенция отделываться от Фурия (№ 16; 15; 21; 24). А обоих соперников Катулл по своей обычной логике ни с того ни с сего попрекает бедностью; оба они живут впроголодь, особенно Фурий (№ 23), у которого и вилла-то в закладе (№ 26).
Кроме любовных причин, для брани иногда угадываются политические – но именно лишь угадываются. В эпиграммах Катулла мелькает имя его знаменитого современника Юлия Цезаря, но только на втором плане. На первом плане – ничтожный Цезарев офицер по имени Мамурра, которого Катулл ненавидит гораздо более люто: «Мамурра и Цезарь – мерзавцы, друг друга стоят, с одними девками гуляют» (№ 57), «Мамурра – мот и развратник, а Цезарь и Помпей ему потворствуют» (№ 29), «другие цезарианцы тоже хороши: один безголов, другой немыт, третий воняет» (№ 54); «не лучше ли помереть, коли такие идут в гору?» (№ 52). Конечно, и такие стихи малоприятны для Цезаря; но Катулл гордо заявляет: «Сердишься, Цезарь, иль нет, – а мне наплевать» (№ 93). Однако о Цезаре он больше не пишет, а сосредоточивается на Мамурре, которому приклеивает кличку «Хрен»: «Хрен блудит – потому что он и есть хрен» (№ 94), «Хрен большой человек, да все-то он лишь большой хрен» (№ 115), «Хрен тщеславится поместьем, а оно убыточно» (№ 114), «Хрен лезет в поэты, а Музы его – вилами!» (№ 105). Разгадать политическую позицию Катулла по таким стихам нелегко. Мелькает у Катулла имя и другого политического современника, Цицерона (№ 49), с комплиментами самыми гиперболическими, но такими бессодержательными, что сам собой напрашивается вопрос: не издевка ли это? (ср. № 42).
Наконец, иногда для брани находятся причины более тонкие – эстетические. «От речей Сестия у меня простуда!» (№ 44). «Суффен всем изящен, да только не стихами!» (№ 22). «Аррий манерничает выговором!» (№ 84). Здесь Катулл оживает как поэт. Атмосфера кромешной брани редеет, мир перестает быть таким однообразно раздражающим. У Катулла, кроме врагов, есть и друзья, стихи которых ему нравятся, и свое удовольствие он изъявляет с обычной гиперболической безудержностью. «Кальв, я спать не мог от радости после того, как мы вместе взапуски сочиняли стихи!» (№ 50). «Цинна написал поэму, которая переживет века!» (№ 95). «Цецилий, твои стихи прекрасны – приезжай скорей и послушай мои!» (№ 35). Впрочем, для оттенения и тут Катулл не обходится без колкостей: поэму Цинны он противопоставляет стихам популярных графоманов, задушевного друга Кальва обзывает «шиш красноречивый» (№ 53) и в шутку грозит уморить его стихами дурных поэтов (№ 14).
Кроме литературных приятелей, у Катулла есть и просто приятели. С ними он застольничает («Мальчик, налей нам неразбавленного вина!» – № 27; «Фабулл, приходи ко мне в гости, только со своим угощением!» – № 13), их любовными похождениями любуется («Ах, как любят друг друга Септимий и Акма!» – № 45), а когда не может любоваться, то требует, чтобы они сами о них рассказывали все подробности: «Корнелий, расскажи: не выдам!» (№ 102), «Камерий, где ты притаился?» (№ 55), «Флавий, что-то с кем-то у тебя есть, а ты молчишь – нехорошо!» (№ 6). Тон этих стихов светлый и игривый, но они на удивление немногочисленны.
Место действия всех этих стихов – столичный Рим (или загородная вилла, как в № 44), реже – родная провинциальная Верона (№ 67). Но однажды поэт с друзьями вырывается из Италии в поездку на Восток – в Вифинию, азиатскую область между Мраморным и Черным морями. К нашему удивлению, восточных впечатлений в стихах Катулла мы не видим: о Малой Азии говорится только в грустной элегии над могилой погребенного там Катуллова брата (№ 101) да в маленькой поэме о фригийском религиозном герое Аттисе, которую можно было написать и не выезжая из Рима (№ 63). Зато о возвращении на родину он пишет радостно и живо: «Пора домой, Катулл; разойдемся по домам, спутники!» (№ 46), «Кораблик мой, по каким только волнам ты не нес меня из Азии в Верону!» (№ 4), «Как счастлив я вернуться на свою виллу на озерном берегу!» (№ 31). Но и этот эпизод не обходится без раздражающих неприятностей: Катулл надеялся разжиться в этой поездке, а начальник не дал ему такой возможности (№ 10), и вот, встретясь с такими же искателями удачи, своими друзьями Веранием (ср. № 9) и Фабуллом (ср. № 13), он спрашивает их: больше ли им повезло (№ 28)? или их начальник тоже предпочитал им всяких мерзавцев (№ 47)?
Таков фон поэзии Катулла, таковы его перепады от самой лютой брани (чаще) к захлебывающемуся восторгу (реже). На этом фоне и вырисовывается во всех своих разветвлениях та лирическая тема, которая позднейшему читателю представляется у Катулла главной – любовь к Лесбии.
Нет нужды считать Лесбию единственной (или «единственной настоящей») любовью Катулла и относить к ней все, какие возможно, безымянные любовные упоминания в его стихах. Лесбия упоминается по имени в 13 стихотворениях Катулла, не более того. Но и они дают гамму любовных переживаний, достаточную, чтобы ближние потомки учились по ним писать о любви, а дальние занимались реконструкцией Катуллова романа.
Вот восторженное любование издали: «Лесбия, только я тебя увижу, как весь обмираю, – верно, это от праздности!» (№ 51; концовка в высшей степени неожиданная, и мы к ней еще вернемся). Вот ликование безмятежного сладострастия: «Лесбия, будем целоваться, не считая поцелуев, – чтоб не сглазили!», «Лесбия, будем целоваться, считая поцелуи до бесконечности, – чтоб не сглазили!» (№ 5 и 7). Вот чувства дополняются рассуждениями: «Квинтия – и та хороша лишь по частям, а моя Лесбия – вся» (№ 86); «как, какую-то девку кто-то сравнивает красотою с моей Лесбией?» (№ 43). Вот любовное притворство: «Лесбия меня бранит – значит, любит: провалиться мне, я ведь тоже!» (№ 92); «Лесбия бранит меня при муже – тем хуже, если ему невдомек, что это значит!» (№ 83). Вот ревность: «Лесбия предпочитает мне другого, а у него воняет изо рта!» (№ 79). Вот жалобы: «Лесбия, я тебя любил и был верен, как никто!» (№ 87). Вот счастливая передышка: «Лесбия снова уступила моим желаниям – о, блаженство!» (№ 107). Вот страдания отвергнутого, который не может подавить любви: «Я тебя любил, Лесбия, не как любовницу, а как родную; но теперь я знаю тебя, и хоть люблю, но уже не так по-доброму» (№ 72); «До того ты меня довела, что уже не могу по-доброму, но не могу и не любить» (№ 75). И наконец: «Лесбия, так когда-то мной любимая, блудит теперь по подворотням!» (№ 58).
К этому ряду примыкает еще десяток стихотворений; имя красавицы в них не упомянуто, но перекличка мотивов привязывает их к предыдущим. Безмятежность: «Ах, милый воробышек, над которым милая развлекает свое томление!» (№ 2); «Бедный воробышек, ты умер, и глазки милой теперь заплаканы!» (№ 3). Разочарование: «Милая клянется мне в верности – но такие клятвы писаны на воде» (№ 70); «Милая предлагает мне любовь на всю жизнь – о, если бы она могла исполнить обещание!» (№ 109); «Не могу сказать дурного слова о милой: если б мог, мне стало бы легче» (№ 104). Передышка: «Мы примирились – сожжем по обету кучу дрянных стихов, только не моих, а чужих!» (№ 36: Катулл в духе и шутит). Душевные страдания: «И ненавижу и люблю одновременно – какая мука!» (№ 85); «Я был честен в любви – воздайте же мне, боги, помогите исцелиться!» (№ 76); «Крепись, Катулл: она не любит – не люби и ты, ей же хуже!» (№ 8). И наконец: «Передайте ей, друзья: пусть надрывает всех своих любовников, но обо мне забудет: она подкосила меня, как цветок» (№ 11).
Так круг чувств, знакомый нам по прежним стихам Катулла – ликующий восторг и яростный гнев, – расширяется двумя новыми: это трудное размышление и изнуряющая тоска. Они подхватываются в еще немногих стихотворениях (романтические филологи охотно представляли их «последними строками» Катулла): «Тяжко жить! лучший друг мучит больше всех» (№ 73); «Корнифиций, плохо твоему Катуллу, а ты и не утешишь!» (№ 38); «Альфен, не ты ли побуждал меня к любви, а теперь покинул в беде?» (№ 30). Они перекликаются с двумя стихотворениями памяти мертвых: одно – памяти брата над его могилою на чужбине (№ 101), другое – на смерть жены Кальва с утешением другу (№ 96). А на скрещении этих двух тем, любовной и погребальной, вырастает самое большое из лирических стихотворений Катулла – элегия к Аллию (№ 68), которая начинается горем о брате, а потом вклинивает горе о брате в середину воспоминаний о минувшей любви и перемежает их – к большому удивлению современного читателя – совершенно, казалось бы, необязательным мифом о Лаодамии.
С этим мифом мы переходим к последней части катулловского творчества – к «большим стихотворениям», или «ученым стихотворениям», занимающим середину «Книги Катулла Веронского». Это, прежде всего, два эпиталамия, свадебные песни, одна – в римских декорациях (№ 61), другая – в греческих (№ 62); с ними перекликается короткий гимн Диане (№ 34), тоже стилизованный под обрядовую песню. Это покамест все же произведения лирические. Далее следует уже упоминавшаяся маленькая поэма о фригийском Аттисе (№ 63) – уже эпическая, хотя с лирическими монологами в середине и с молитвою от автора в конце. Далее – самое большое произведение Катулла, мифологическая поэма о свадьбе Пелея и Фетиды, половину которой, впрочем, занимает вставка с пересказом совсем другого мифа – об Ариадне, брошенной Тесеем (№ 64). Это уже произведение чисто эпическое, безличное, естественно вызывающее у большинства читателей вопрос: зачем лирик Катулл это писал? И наконец, произведение не личное и даже не безличное, а написанное как бы дважды от чужого лица: переведенная из греческого поэта Каллимаха элегия, написанная от лица волос александрийской царицы Береники, обращенных в одноименное созвездие (№ 66, с сопроводительным стихотворением № 65). По объему эти большие вещи составляют почти половину всего катулловского корпуса. Но в традиционные представления о Катулле-лирике они решительно не укладывались, и филологи прошлого века от них отворачивались: считалось, что это досадная дань великого поэта мелким модам своего века, только и всего.
Мы видим: то, что называется творчеством Катулла, в высшей степени неоднородно. Перед нами как бы не один, а три Катулла: Катулл похабный, Катулл ученый и Катулл влюбленный. Читатели нового времени привыкли замечать из них только одного: последнего. Нам же предстоит всмотреться, как связываются эти три лика между собой и как складывается из них, если можно так выразиться, Катулл настоящий?
Наименее понятен для нынешнего читателя первый Катулл – бранный и ругательный. Обилие и тон таких стихов пытались объяснить по-разному. Говорили, что это проявление юношеской несдержанности; говорили, что это избыток южного темперамента; говорили (и говорят), что это выражение общественного кризиса, сопутствуемого жестоким разочарованием во всех традиционных ценностях. Все эти объяснения недостаточны. Для того чтобы такие стихи могли писаться, читаться и цениться, необходима совсем особенная социально-культурная ситуация, для XIX века с трудом представимая (для XX века – легче). Ключевое слово для понимания этой ситуации подсказывает сам Катулл: это «праздность», «досуг» (по-латыни «otium») в той самой концовке стихотворения № 51, которая кажется современному читателю неожиданной и расхолаживающей:
«Проблема досуга» – словосочетание, которое в наши дни вновь стало ходовым. Проблема досуга возникает, когда в обществе повышается благосостояние и человеку больше не нужно прилагать столько усилий, сколько прежде, для борьбы за жизнь. Уже удовлетворены физические потребности и еще не развились душевные потребности; образуется духовный вакуум, и он ощущается как тяжелая тоска – «одни страданья, плоды сердечной пустоты». Такие переломы бывают в жизни каждого общества по нескольку раз – по мере того как достаток распространяется с узкой верхушки общества во все более широкие средние слои. Не миновал такого перелома и Рим.
Катулл жил в I веке до н. э. Рим всего лишь сто лет как стал великой державой, практически хозяином всего Средиземноморья. В Рим стекалось богатство, за богатством следовал досуг, за досугом – тоска. У дедов катулловского поколения на тоску не оставалось времени: оно шло на военные походы, на возделывание полей, на управление делами общины – три занятия, которые только и считались достойными свободного гражданина. Теперь войну вели профессиональные солдаты, поля обрабатывали пленные рабы, а политика превращалась в борьбу за власть, в которой каждый чувствовал себя обиженным. Досуг приглашал задуматься: для чего все это? – а задумываться римлянин не привык, и мысль его заносило на каждом повороте. Привычки отцов не годились, а новых привычек не было. Кто пытался думать, тот приходил к выводу об относительности всех ценностей: «…что честно и что стыдно, не для всех таково, а считается таковым лишь по установлению предков», – писал Корнелий Непот, историк, приятель Катулла и адресат его теплого посвящения (№ 1). А кто не пытались думать, те лишь метались, не зная,
так писал другой сверстник Катулла, поэт-философ Лукреций (III, 1055–69), а за ним повторяли несчетные позднейшие поэты и прозаики.
Слово «досуг» было на уме у многих; хлопотливый мыслитель Цицерон вновь и вновь пытался представить, каков должен быть «досуг с достоинством», otium cum dignitate («За Сестия», 98 и др.). А тем временем люди общества сами заполняли образовавшийся вакуум «досугом без достоинства». У их предков не было свободных часов, но были свободные дни. Будни чередовались с праздниками, посвященные богам праздники давали необходимую разрядку после напряженного труда: праздник – это будни наизнанку, в праздник работа уступала место обжорству и пьянству, а чинность – разнузданности (таковы были прежде всего зимние «Сатурналии, лучший праздник года» (№ 14), когда даже рабы менялись местами с господами). Разумеется, буйное сквернословие, наследие древних обрядов культа плодородия, было в этой программе непременной частью. Вот таким же разгулом и сквернословием стал заполняться досуг имущих сословий и тогда, когда он стал повседневным. Даже краса римского сената Сципион Эмилиан и его друг Лелий (за два поколения до Катулла) на досуге «невероятно ребячились, вырываясь в деревню из Рима, точно из тюрьмы… и развлекались, собирая ракушки и камушки» (Цицерон, «Об ораторе», II, 22); и это были самые просвещенные люди тогдашнего Рима, а времяпрепровождение остальных было, видимо, гораздо менее невинным. Вот тот эмоциональный фон, на котором выступает для нас разгул Катулловых чувств и слов.
Это дальний фон; есть и ближний. Все особенности досужего римского быта становились еще заметнее в молодежном римском быту. Взрослые люди развлекались по своим домам; молодые и холостые – гуляли компаниями. Их мало стесняли: считалось, что молодой человек должен перебеситься, а потом жениться и вести хозяйство. Разумеется, в таких компаниях дружеские счеты, вино и женщины составляли главное содержание жизни. При этом компании были чисто мужские: пили вместе, гуляли порознь, зато обо всех своих любовных похождениях прежде всего рассказывали приятелям; кто уклонялся, тому жестоко пеняли, как у Катулла в стихотворениях № 6, 55, 102. Картинку такой пирушки – с пьяной гетерой вместо председателя – мы находим в восьми строчках стихотворения 27 (переведенного когда-то Пушкиным):
Разумеется, в таком тесном кругу каждая размолвка и каждое примирение переживались всеми, раздувались в великое событие и порождали целые водопады восторгов и поношений. Это была игра, нарочитая бравада юношеского буйства, такое же сознательное выворачивание наизнанку правил повседневного быта, как и на сатурнальных празднествах. Тип юноши-гуляки уже существовал в литературе – в греческой «новой комедии», пересаженной на римскую сцену Плавтом и Теренцием за сто с лишним лет до Катулла; молодые приятели Катулла брали этот тип за пример поведения, как нынешние молодые люди берут модных героев кино. Что это была игра, участниками вполне осознавалось; Катулл пишет (№ 10):
В этой заботе о демонстративной разнузданности и складывается поэтика Катулловых неистово бранных и восторженно ликующих стихов.
Гай Валерий Катулл жил в Риме и упивался модной прелестью этого молодежного быта. Она особенно пленяла его потому, что сам он не был римлянином по рождению – он приехал в Рим из Вероны в долине По. Эта область считалась еще не Италией, а провинцией (Предальпийской Галлией), и жители Вероны не обладали правами римского гражданства. Но борьба за распространение гражданства на Предальпийскую Галлию уже велась (в частности, этого добивался и впоследствии добился Юлий Цезарь), и для богатых и знатных уроженцев таких городов, как Верона, доступ к римскому гражданству уже был вполне возможен. Отец Катулла, несомненно, был в Вероне человеком богатым и знатным: у него была вилла на озере Гарда (№ 31), он был знаком с Цезарем, и Цезарь живал у него (Светоний, «Цезарь», 73). Посылая Катулла в Рим, отец хотел, по-видимому, дать ему образование, ввести его в хорошие дома, а может быть, и присмотреть жену: тогда дети Катулла считались бы уже римскими гражданами и имели бы доступ к политической карьере. Он даже купил для сына загородную виллу недалеко от аристократического Тибура (№ 44): ясно, что Катулл жил в Риме привольно, и его жалоба, что «в кошельке его только паутина» (№ 13), – лишь шутка в знакомом нам гиперболическом его стиле.
Когда Катулл появился в Риме, мы не знаем. Даты его жизни недостоверны. Хроника IV века сообщает, что родился он в 87 году до н. э., а умер в 57 году до н. э. – тридцати лет от роду. Однако в стихах Катулла есть заведомые упоминания о событиях 55 года (№ 11; 29; 45; 113). Видимо, или «тридцать лет» – округленная цифра, или Катулл родился позже, около 84 года. Молодость он провел в Вероне. Вскоре после совершеннолетия он лишился брата, скончавшегося в поездке на Восток по делам, нам не известным (№ 68, 19). Вероятно, после этого отец и перенес свои надежды на Катулла, послав его в Рим. В 62–61 годах наместником Предальпийской Галлии был Квинт Метелл Целер, знатный, но бесцветный сенатор; может быть, именно ему отец Катулла порекомендовал сына. Во всяком случае, в Риме мы сразу видим Катулла посетителем дома Метелла и даже любовником его жены Клодии (№ 83) – потому что, как мы увидим, именно Клодию воспевал Катулл под именем знаменитой Лесбии. Метелл вскоре умер; тогда Катулл переходит в свиту другого сенатора, Гая Меммия – это при нем он совершает в 57 году поездку в Вифинию, и это на него он бранится, не сумев разбогатеть (№ 10; 28).
Но своим человеком чувствовал себя Катулл в другой компании. Это был кружок Гая Лициния Кальва, молодого оратора и поэта, дружбою с которым Катулл так гордился (№ 14; 50; 96). Потомки упоминали их рядом, до нас сохранились только стихи Катулла, но при жизни ведущей фигурой был, несомненно, Кальв, хоть и младший из двоих. По-видимому, к этому же кружку принадлежали несколько других молодых поэтов: Гельвий Цинна, вместе с Катуллом ездивший искать счастья в Вифинию (№ 10); Корнелий Непот, адресат Катуллова посвящения (№ 1), более известный как историк; может быть, тот Цецилий, которого Катулл приглашал в гости к себе в Верону (№ 35); все они были тоже из Предальпийской Галлии и образовывали как бы маленькое землячество. Это одна сторона интересов кальвовского кружка. Другая сторона была политическая. Кальв был потомком древнего рода, гордившегося традициями «борьбы за народ», его отец Лициний Макр (трибун 73 года) был видный оратор и историк-пропагандист, которому Саллюстий приписывает патетическую речь за возрождение древней народной свободы. Кальв не сделал ораторской и политической карьеры, потому что был мал ростом и слаб здоровьем, но выступал он часто, репутацию имел хорошую, а Катулл сопровождал его на форум и писал ему шутливые комплименты (№ 53).
Таким образом, не нужно преувеличивать разочарование и отвращение Катулла к политике. Вино, женщины и песни поглощали его вечер, но не день; по утрам он, как все, ходил с визитами, сопровождал покровителей, толпился и шумел в публике на судебных процессах и народных сходках, а при случае участвовал в уличных политических драках, которые в эти годы были в Риме делом повседневным. Но, конечно, это не значит, что он имел за душой какую-то политическую программу. Политических партий в Риме не было, а были политические клики вокруг сенаторов, соперничавших в борьбе за влияние и власть. Таких клик было много, борьба их уравновешивала, и политическая жизнь Рима 70–60‐х годов текла бурно, но ровно. Однако в 60 году, как раз когда Катулл появляется в Риме, положение изменилось: Юлий Цезарь (еще не полководец, а только политикан) организовал союз между вождями двух сильнейших группировок, Помпеем и Крассом («первый триумвират»), и после этого они сразу пересилили разноголосицу остальных сенаторских клик. Ненависть оттесненных соперников к Цезарю стала поголовной, в ней объединялись и старые олигархи вроде Метелла, и «поборники народа» вроде Кальва; памфлеты и эпиграммы ходили во множестве. В эту травлю был быстро вовлечен и новоприехавший Катулл, и она отразилась в его стихах против Мамурры и Цезаря. Но брань оказалась недолгой: как только выяснилось, что позиция у Цезаря прочная, мелкие враги постепенно стали переметываться к нему в друзья. Так сделал Меммий, покровитель Катулла; так сделал Цинна, товарищ Катулла по службе у Меммия; так сделал Кальв; и, наконец, «хотя Катулл, по собственному признанию Цезаря, заклеймил его вечным клеймом в своих стишках о Маммуре, но, когда поэт принес извинения, Цезарь в тот же день пригласил его к обеду, а с отцом его продолжал поддерживать дружеские отношения» (Светоний, «Цезарь», 73). Самое позднее упоминание Катулла о Цезаре (№ 11) мимоходно, но уже комплиментарно. Не нужно удивляться, что столь краткая вражда нашла выражение в столь непристойной бранной форме. В Риме это было привычно: даже деликатный Цицерон, когда ему приходилось обвинять Пизона (тестя Цезаря: того самого, которого не добром поминает Катулл в № 28 и 47) или Марка Антония, высыпает на их голову весь набор традиционных попреков теми же блудными пороками, без связи с делом и без правдоподобия, почти как соблюдая обряд. Так не только частный быт, но и общественный быт питал катулловскую поэтику эмоционального разгула.
Но весь этот хаос чувств и слов, заполнявший пустоту «досуга без достоинства», был не таким уж простым и саморазумеющимся рецидивом народного праздничного «мира наизнанку», как это могло бы показаться. Досуг освобождал человека для неформального общения – не делового и не обрядового, не гражданского, а человеческого. Здесь, в этом беспорядке вседозволенности, общество постепенно отбирало и соединяло в систему элементы тех новых культурных ценностей, которых не знал старый Рим: «человечности» (humanitas) и «столичности» (urbanitas). Именно от этой новооткрытой «человечности» пошел последующий европейский гуманизм всех веков, а от этой «столичности» – то (еще более трудноопределимое) качество, которое в средние века звали «вежеством», в Новое время «светскостью», а в наши дни «культурностью». Все знают всеобъемлющую формулу гуманизма: «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо», – но не все помнят ее первоначальный контекст. Это начало комедии Теренция, поставленной за сто лет до Катулла («Самоистязатель», 75–77): ворчливый старик любопытствует, почему его сосед так странно ведет себя, тот восклицает: «Неужели у тебя столько досуга, что ты от своих дел еще и о чужих заботишься?» А любопытный важно заявляет: «Я человек…» и т. д. Что человечность начинается с досуга, древние римляне помнили хорошо.
«Человечность» была свойством внутренним, она воспитывалась раздумьями и попытками познать самого себя (и ближнего своего), она питалась чтением греческих философов; в нашу пору над всем этим торопливо трудился, например, Цицерон. А «столичность» была свойством внешним, как бы оболочкой этой человечности – этикетом общения: обходительностью, учтивостью, любезностью, изяществом, легкостью, остроумием; она воспитывалась чутьем и опытом, на пробах и ошибках, и в нашу пору над этим трудились в своих комплиментах, подшучиваниях и перебранках именно Катулл и его товарищи по молодежным кружкам. Именно эти качества – для него главный критерий в суждениях о человеке, его поступках и произведениях: «умно», «остро», «тонко», «небезвкусно», «не без лоска», «утонченно», «воспитанно» – все эти синонимы светского поведения так и мелькают в его стихах (№ 10; 12; 13; 43; 50 и т. д.), именно им он радуется в Кальве, за отсутствие их бранит Азиния, странному сочетанию «вежества» в жизни и невежества в стихах дивится у Суффена. Все это – свойства деликатные, главное здесь – чувство меры, отделяющее шутливость от грубого шутовства: Эгнатию кажется изящным во всех случаях жизни улыбаться до ушей (№ 39), Азиний считает милой шуткой воровать у приятелей платки в застолье (№ 12), и Катулл втолковывает им, что и то, и другое не имеет ничего общего со «столичностью». А Катуллу, быть может, таким же точно образом пеняли за грубость иных его выражений Цинна или Кальв. Так общими усилиями создавались и осознавались те нормы новой культуры человеческих отношений, которые в следующем поколении, на рубеже «золотого века» Августа, будут уже усваиваться смолоду и казаться врожденными, естественными и само собой разумеющимися.
Оттачиванию нового искусства человеческого общения служило и то занятие, которое так любили в кружке Катулла и Кальва: стихотворство. Легкая поэзия на мелкие случаи жизни была в Риме не то что внове, но, во всяком случае, не в почете. Она появляется вместе с появлением «досуга»: сперва, при дедах Катулла, в хаотическом жанре стихотворной «смеси» (satura), потом, при отцах Катулла, в более отчетливой форме эпиграмм (перенимаемой у греков). При Катулле и Кальве сочинение таких стишков уже почти вошло в моду: их писали даже суровые блюстители древних нравов Катон Младший и Марк Брут, и они тоже были бранными и непристойными. О потомках нечего и говорить: их безымянные любительские упражнения в этом жанре сложились даже в неудобопереводимую книгу, которая дошла до нас под заглавием «Приапеи». А через полтораста лет после Катулла кроткий Плиний Младший своими подражаниями таким стихам даже навлек на себя упреки друзей и оправдывался, напоминая, что на то и досуг, чтобы быть непристойным, что все-де так писали и что сам Катулл сказал, как поэт должен быть сердцем чист, а стихами игрив («Письма», IV, 14, 5). Однако покамест до этого было далеко: Катулл и Кальв в своем отношении к легким стихам могли чувствовать себя новаторами. Они первыми стали эти застольные экспромты сохранять, отделывать и отглаживать – стали относиться к ним не как к бытовым, а как к литературным фактам. Стихи эти по-прежнему назывались «безделки» (nugae), это было почти обозначение жанра, но «безделки» эти собирались и издавались, и Катулл писал над ними: «Пусть переживут они не одно столетие» (№ 1).
Светский досуг начинает вырабатывать свой язык. Как под пером Цицерона «человечность» теренциевского любопытного старика превращается в новую для Рима философию, так у Катулла с товарищами «столичность» пьяной светской компании превращается в новую для Рима поэзию. Само собой это не давалось: нужен был труд, и немалый.
Таким образом, не нужно преувеличивать в Катулле «естественность», «непосредственность», с которой он выплескивал в стихи любой мгновенный порыв души. «Естественные натуры» стихов не пишут. Чтобы писать стихи – а особенно стихи в формах новых и непривычных, но строгих и сложных, – нужно иметь трезвый ум и творческую волю. Сочинять стихи значило: пропускать разгул буйного чувства через фильтр обдуманного слова. Здесь Катулл похабный уступает место Катуллу ученому. Посмотрим, как это происходит.
Одно из самых простых и, по-видимому, ранних стихотворений Катулла – это № 17, плясовая насмешка над бестолковым мужем молодой жены. В ней отчетливо чувствуется подражание народной поэзии – такие песни-издевки были в латинском фольклоре и назывались «фесценнинами». Но размер, которым это стихотворение написано, не имеет ничего общего с теми размерами, какие знал латинский фольклор. Это размер греческий, называвшийся «приапейским», ассоциировавшийся с непристойными темами, употреблявшийся в Греции редко, а в Риме едва ли не впервые. Народная шутка в таком размере звучала так же странно, как звучала бы, скажем, русская частушка, изложенная гексаметром.
Катулл не только здесь проявляет свой интерес к традиционным народным формам. Два его стихотворения – эпиталамии, свадебные песни (№ 61 и 62). Содержание их традиционно, а стих – опять-таки нет; гликоническим размером эпиталамии в Риме не писались, а гексаметром не пелись вообще нигде: гексаметр – размер не песенный. Были и менее явные традиции согласования метрики и тематики: например, стихи обличительные и бичующие назывались и писались ямбами (у самого Катулла таковы, например, № 29 и 37). А Катулл и здесь отступает от традиции: одно обличение изменницы он облекает в лирический одиннадцатисложник (№ 58), а другое в нежную сапфическую строфу (№ 11); и наоборот, разговор с самим собой, самоанализ и самоубеждение, влагает в суровые ямбы (№ 8). Любимый катулловский одиннадцатисложник – тот размер, которым открывается его сборник, – современному читателю кажется легким и естественным, а современников вводил в недоумение: это был размер без роду и племени, даже греками употреблявшийся редко и пришедший к римлянам едва ли не из низов греческой поэзии – александрийских эстрадных песен, которые слушались охотно, а уважались мало. У Катулла это эксперимент, оказавшийся удачным; из таких экспериментов, переставших ощущаться экспериментами, состоит едва ли не весь Катулл.
Какова метрика – таков и стиль. Переводы упрощают Катулла, нивелируют его язык под современный, устоявшийся, гладкий и легкий. А на самом деле в нем соседствуют высокие архаизмы и словечки из модного разговорного языка, галльские провинциализмы и обороты, скопированные с греческого, тяжелая проза и новые слова, сочиненные самим Катуллом. Киренский край он вычурно называет «асафетидоносным» (№ 7), буйство – на греческий лад «вакхантством» (№ 64) и в то же время в знаменитых стихах о поцелуях (№ 5 и 7) называет поцелуй не по-столичному, «suavium», а по-областному, «basium», просторечными же уменьшительными словцами у него пестрят все страницы: не глаза, а глазки, не цветок, а цветик, не друг, а дружок, не Септимий, а Септимчик. Некоторые особенности просвечивают даже в переводе: когда большое стихотворение № 65 укладывает 24 длинные строки в одну-единственную фразу со множеством сочинений, подчинений и перебивок, то здесь трудно не почувствовать педантствования, а когда поэт вновь и вновь называет себя в третьем лице, не «я», а «твой Катулл» и пр. (№ 13; 14; 38; 44 и т. д.), то здесь трудно не почувствовать жеманничанья. Перед нами как бы плавильная печь, в которой выплавляется, но еще не выплавился латинский поэтический язык. Катулл знает, какова его цель: изящество, легкость и соразмерность; но какие нужны для этой цели средства, он не знает и пробует то так, то иначе.
Если языковая сторона стиля ускользает от перевода, то образная сторона стиля в переводе сохраняется; и читатель легко заметит, что и здесь не все похоже на поэта «естественного» и «стихийного». Так, радостное и пылкое стихотворение о несчетных поцелуях (№ 7) оказывается украшенным упоминанием о «Кирене асафетидоносной» с оракулом Аммона и могилой Батта, т. е. намеком на родину и предка александрийского поэта Каллимаха, кумира молодых поэтов. Так, другое столь же непосредственное стихотворение, о птенчике Лесбии (№ 2), заканчивается тремя строчками сравнения с мифом об Аталанте, такого неожиданного, что издатели предпочитают отделять его в особый отрывок (№ 2b). Так, в шутливое стихотворение о Лесбии и дурных поэтах (№ 36) врезается залп мифологической учености – перечень известных и малоизвестных мест, где чтится богиня Венера; так, стихотворение об удачном возвращении из Азии в Верону обрастает множеством географических названий, которые даже римскому читателю были непонятны без пояснений; мифологией же украшается дружески непринужденное стихотворение № 55, географией же – любовное, трагическое № 11, а этнографией – свирепо ругательное № 90 («я бы стал как Пегас, как Лад, как критский страж…», «пойду ли я к гирканам, сакам, к нильским устьям…», «Геллий блудит с матерью: не иначе как родится персидский жрец!»). Для нашего времени словосочетание «ученый поэт» не звучит комплиментом, а для катулловского звучало. Именно так он и запомнился потомству: позднейшие авторы чаще называют его «ученый Катулл», чем, например, «тонкий Катулл» или «сладострастный Катулл». И эта ученость, как мы видим, не ограничивается большими мифологическими стихотворениями, а распространяется и на подлинную лирику.
Насколько рассчитаны у Катулла и пылкая небрежность, и тяжеловатая рассудительность, легче всего увидеть, обратив внимание вслед за метрикой и стилем на композицию его стихов. В «Книге Катулла Веронского» три части: сперва «полиметры», мелкие стихотворения, написанные пестрыми лирическими и ямбическими размерами (№ 1–60), потом большие вещи (№ 61–68), потом «эпиграммы», написанные традиционным размером – элегическими двустишиями (№ 69–116). Это очень формальное деление; но для Катулла оно значимо – в каждой из этих внешних форм у него по-особенному разворачивается и содержание.
Мелкие разноразмерные стихотворения, «безделки» – это та область, где Катулл охотнее всего играет в непринужденность и беспорядочность. Иногда он простейшим образом повторяет вновь и вновь одно и то же («как смешно, как смешно!» – № 56, «плохо мне, плохо!» – № 38, «ты велик, велик, Цицерон!» – № 49), иногда – с усилением и нагнетанием (издевательства над Амеаной – № 41 и 43, плач над Лесбииным птенчиком – № 3). Усиление подчеркивается повторением строчек (сперва Катулл кратко выругается, потом растолкует почему, а потом повторит ругательство – № 16; 36; 52; 57); эти повторения становятся как бы ступеньками, по которым идет нарастание чувства (любви Септимия и Акмы – № 45, гнева на подругу-похитительницу – № 42). А потом такое усиление перерастает в усложнение, и подчас очень тонкое (№ 8: первая половина – о том, каково Катуллу, потерявшему любовницу; вторая половина – о том, каково будет любовнице, потерявшей Катулла; а финальный повтор вдруг напоминает, что это еще когда-то будет, а пока он все не в силах о ней забыть). При всей этой игре усилений у читателя все время остается ощущение, что он кружится на одном месте, и вспоминается поэтика народных песен с припевами (которым Катулл так умело подражал в № 62 и 64). Если Катулл хочет, чтобы такое стихотворение было комическим, он употребляет или каламбур (№ 26), или редкое словцо (№ 53 – «шиш красноречивый!»), или гиперболу (№ 13: «ради моего благовония ты захочешь весь обратиться в нос!»), или нагромождение неожиданных сравнений (№ 25) и т. п. Самое эффектное его средство – ирония, когда говорится одно, а внушается противоположное (№ 42: «грязная шлюха, вороти мои стихи! Не действует? Тогда – честная и чистая, вороти мои стихи!»), или даже двойная ирония (как в № 16, где так и неясно, как надо понимать слова «целомудренный» и «благочестивый» – по смыслу или по контексту, т. е. наоборот?)28.
В эпиграммах – напротив. Их размер, элегическое двустишие из гексаметра и пентаметра, спокоен и уравновешен: стих уравновешивает стих, полустишие – полустишие, размер как будто сам напрашивается для стихов спокойных и рассудительных. Это в нем слышали греки, это в нем слышит и Катулл; и он строит их как рассуждения: «если… то», или «не то…, а это», «или… или». Здесь он не кружится чувством, а движется мыслью: начинает от одного утверждения, а приходит к другому. Если бы знаменитое «Ненавижу и люблю» (№ 85) было написано лирическим размером, он повторил бы это «ненавижу и люблю» раза три на разные лады, ничего не добавляя, кроме восклицательных знаков, и стихотворение получилось бы всем на радость. Но он пишет его дистихом, он не изливает свое чувство, а задумывается над ним – «почему я люблю и ненавижу?» – и огорчен оттого, что не может этого объяснить в двух строчках. Зато может объяснить в четырех и объясняет (№ 75): «это значит, что от любовной обиды мой ум сам на себя восстал: не могу тебя уважать, но и не могу не любить». Но и этого ему мало (вдруг непонятно, что он хочет сказать, говоря «уважать», буквально – «хотеть добра»?) – и он пишет объяснение к объяснению, уже в восьми строчках (№ 72); «это значит, что раньше я тебя любил не как любовницу, а как родную…» и т. д. И это – в стихах о самом мучительном и болезненном чувстве своей жизни. После этого неудивительно, что на более легкие темы он пишет с такой же четкой связностью (№ 92: «Лесбия меня бранит – значит, любит! Потому что и я ее люблю – а все время браню»), а когда хочет сделать свои дистихи комическими, то обращается не к игре слов, а к игре мысли, к чудесам парадоксальной логики: «я надеялся, Геллий, что ты не отобьешьу меня подругу, – я полагал, что ты выше пошлого блуда и интерес твой начинается сразу с кровосмешения; но ты подвел меня и отбил ее, – грустно!» (№ 91).
Наконец, в больших произведениях у Катулла появляется третий принцип построения, самый трудный – концентрический. В маленькой поэме о свадьбе Пелея и Фетиды (№ 64) он подсказан александрийскими образцами: там, судя по другим римским подражаниям, в обычае было вставлять рассказ в рассказ, причем по возможности со сходными мотивами, но с контрастным настроением. Так Катулл в рассказ о счастливой свадьбе смертного Пелея и богини Фетиды (от них потом родится Ахилл, но Фетида покинет Пелея и вернется в родное море) вставляет описание брачного покрывала с вытканной историей несчастной разлуки Ариадны с бросившим ее Тесеем (от этого потом погибнет отец Тесея Эгей, но в финале смертная Ариадна должна соединиться с богом Вакхом, счастье перевесит горе, и аналогия двух тем станет полной): счастливое лицо любви оттеняется печальной ее изнанкой.
В большой элегии, адресованной Аллию (№ 68), поэт применяет тот же план к лирическому материалу и вставляет друг в друга не две, а целых четыре темы: «я страдал от любви – тогда ты, Аллий, устроил мне свидание с моей красавицей – и она вошла ко мне, как когда-то Лаодамия к Протесилаю – не на радость, увы, ибо Протесилаю скоро было суждено пасть под Троей – той Троей, где ныне лег в могилу мой бедный брат…» – это середина, и дальше поэт по тем же ступеням возвращается обратно (брат – Троя – Лаодамия – возлюбленная и Аллий), с большим искусством преодолевая трудные переходы. В мелких стихотворениях для таких композиций, понятным образом, недостает простору, но и здесь выработанное чувство пропорций не подводит Катулла – даже в стилизованном под народную песню-насмешку стихотворении № 17 строки о хорошенькой жене приходятся точно на середину, а о дураке муже – с обеих сторон от нее.
Насколько сознательно велась эта работа над поэтическим словом, становится особенно видно, если обратить внимание на парные стихотворения Катулла. Больше, чем кто-нибудь, он любит одну и ту же тему обрабатывать дважды – то введя дополнительный мотив, то переменив интонацию, то композицию. Он дважды сравнивает красоту Лесбии и ее соперниц: в лирическом размере это оборачивается буйным нагромождением насмешек над соперницей (№ 43: «здорово, девица с немалым носом, неладной ногой, не черными глазенками…»), в элегических двустишиях – толковой росписью, объясняющей, что из красивых частей еще не слагается красивое целое (№ 86: «Квинтия для многих красива – а для меня лишь бела, высока, стройна…»). Он пишет два эпиталамия (№ 61 и 62): один стилизован под обрядовую песню, другой – под идиллию, один на римском фоне, другой на греческом, один рисует свадьбу извне – как картину, другой изнутри – как переживание. Он пишет, как Лесбия его бранит и любит (№ 92), а потом вводит новый мотив: «потому что бранит при муже» (№ 83). Его друзей обидели – один раз он жалеет их самих (№ 28), а в другой раз поносит их соперников (№ 47). Ему изменил друг – одно стихотворение он начинает в тоне «Ни от кого нельзя ждать благодарности…» (№ 73), другое в тоне «Ты, Руф, которому я так верил себе на горе…» (№ 77). Он попрекает Геллия: «ты блудодей и кровосмеситель» – один раз патетически гневно (№ 88), другой раз высокомерно и холодно (№ 89). На Мамурру и Цезаря он пишет не одну, а две инвективы: о том, какие они мерзавцы сами по себе (№ 57), и о том, как они пагубны для государства (№ 29). О птенчике Лесбии у него два стихотворения, на жизнь его и на смерть его (№ 2 и 3); о поцелуях Лесбии тоже два, их «тысячи и тысячи…» (№ 5), их столько, сколько песков в Африке и звезд в небе (№ 7), но и этого Катуллу мало, и он пишет третье, о поцелуях Ювенция, которых столько, сколько колосьев на ниве (№ 48). Совершенно ясно: главная забота Катулла – не о том, чтобы выплеснуть страсть, а о том, какими словами это сделать.
Окончательно мы в этом уверяемся, когда видим, как Катулл в поисках лучших слов обращается не к своим словам, а к чужим – к переводам с греческого. Знаменитое стихотворение № 51, «Тот мне мнится богу подобен…», которое кажется первым Катулловым признанием в любви перед его Лесбией, – это перевод старинного стихотворения Сапфо к ее подруге, тоже знаменитого. При этом концовку Катулл приписывает свою, и концовка переосмысляет стихотворение: картину любовного недуга он берет у Сапфо, а причину любовного недуга («это досуг…») определяет сам. Точно так же и большой перевод из Каллимаха (№ 66) приобретает у Катулла дополнительное осмысление благодаря посвятительному стихотворению при нем (№ 65): судьба волос Береники, богами разлученных с Береникой, становится символом судьбы Катулла, смертью разлученного с братом. Точно так же и поэма об Аттисе (№ 63) производит впечатление переработки греческого образца, к которому Катулл добавляет лирическую концовку от себя. Так заставляет поэт неподатливые образцы говорить то, что он хочет. О более мелких реминисценциях нет нужды и упоминать: коротенькое стихотворение № 70 кончается цитатой из Софокла, приглашение Фабуллу (№ 13) напоминает греческую эпиграмму Филодема, стихи о воробье Лесбии (№ 2 и 3) – целую серию греческих эпиграмм о животных, и даже за знаменитым «ненавижу и люблю» (№ 85) стоят и Феогнид, и Анакреонт, и греческая комедия в переводе Теренция29. Все это нимало не ставит под сомнение искренность Катулла: наш Жуковский о своей большой и искренней любви тоже писал преимущественно переводами с немецкого. Но это напоминает нам еще раз: Катулл не стихийный поэт, Катулл – «ученый поэт». Что для светского человека означала «столичность», то для поэта означала «ученость». Источник этой учености нам уже не раз приходилось упоминать. Это – александрийская поэзия III–II веков до н. э. во главе с ее классиком Каллимахом. Именно здесь сложился тип «ученого поэта», который не бездумно творит по привычным образцам предшественников, а сознательно и целенаправленно отбирает одно, возрождает другое, сочетает третье и четвертое. Здесь, в Александрии, впервые оформился жанр небольшой, но сложно построенной и выписанной мифологической поэмы, который мы находим у Катулла в «Свадьбе Пелея и Фетиды» (и, конечно, в переведенной из Каллимаха «Косе Береники», хотя это, собственно, не поэма, а элегия); здесь же получил классический вид жанр эпиграммы, короткой и выдержанной, наоборот, в стиле изысканно простом. Разноразмерные «безделки» разрабатывались здесь меньше.
Александрийская культура была Риму не внове: собственно, именно через нее, как через преломляющее стекло, воспринимали старшие римские поэты, эпики и драматурги, свои гомеровские и еврипидовские образцы (так потом Западная Европа воспринимала греческое наследие через латинскую культуру, а Россия XVIII века – всю античность через французскую культуру). Новшеством Катулла и его друзей было то, что они впервые сдвинули внимание с предмета на преломляющее стекло, почувствовали себя новаторами и экспериментаторами. Новаторство диктовалось им эпохою – эпохою наступающего досуга. Столетием раньше культура римского общества была однородней; теперь общество расслоилось на досужих и недосужих, и досужей публике для заполнения «достойного безделья» понадобилась поэзия изысканная и как можно более недоступная пониманию невежд.
Катулл и его друзья выступали единым литературным поколением, связанным общностью этих вкусов. Почти все упражнялись в обоих ведущих александрийских жанрах – в ученой мифологической поэме и в эпиграмме (а заодно – в элегии). Лициний Кальв писал поэму «Ио», элегии на смерть жены (Катулл откликнулся на них в № 96), эпиталамий (как Катулл), эпиграммы (в том числе на Цезаря и на Помпея); Цинна прославился поэмой «Смирна», такой темной, что на нее писали прижизненные комментарии (это ей Катулл сулил бессмертие в № 95); Цецилий, адресат № 35, сочинял «Диндимену» (перекликавшуюся темой с катулловским «Аттисом»); Корнифиций, адресат № 38, был автором поэмы «Главк». Любовные стихи писал и Корнелий Непот, которому посвящена книга Катулла, и сам претор Меммий, при котором Катулл ездил в Вифинию. Чуть старше их и чуть архаичнее по вкусам были поэты другого кружка: Валерий Катон, ученый и стихотворец, автор поэмы «Диктинна», элегии «Лидия» и сатиры «Негодование»; Фурий Бибакул (в котором иногда видят Фурия, адресата № 11 и 23), сочинитель исторической поэмы, политических эпиграмм и сатиры «Ночное бдение»; Тицида, писавший любовные стихи к Левкадии, переводивший александрийскую поэму «Аргонавтика», но опять-таки не забывший ни сатир, ни исторических поэм. От всех этих авторов сохранились лишь разрозненные строки. Недовольный новыми модами Цицерон (сам на досуге немало писавший стихов) обзывал их всех, вместе взятых, «новые стихотворцы» (по-гречески – νεώτεροι, что звучало почти как «модернисты») и «подголоски Евфориона» (антиохийского подражателя александрийской вычурности) – впрочем, эти отзывы относятся ко времени уже после смерти Катулла («К Аттику», VII, 2, 1; «Оратор», 161; «Тускуланские беседы», III, 45).
При всем усердии этих римских подражателей александрийским вкусам, произведения у них получались во многом непохожие на образцы. Главных различий было два – в форме и в содержании. В форме идеалом александрийских поэтов была архаическая простота: они стремились как бы освободить воображаемую исконную простоту и ясность от приевшихся наслоений позднейших эпох. Ученая сложность и вычурность служила этому лишь как бы оттеняющим комментарием. Для римлян такая игра в архаику была невозможна. Промежуточных эпох за спиною у них не было: архаика для них была не в отдалении, а рядом, не в умозрительной прелести, а в наглядной грубости, приходилось не возрождать ее, а бороться с ней. Поэтому вместо стихов о сельской буколической экзотике они писали о городской досужей современности, – и простота у них получалась не изысканной, а естественной, не ученой, а разговорной. Ученая усложненность и умиляющая простота переставали оттенять друг друга, разрывались и расходились в разные стороны. Катулл подражал и простоте, и сложности александрийцев, но совместить этого не мог: простота пересиливала в мелких стихотворениях, сложность – в больших. Оттого позднейшие филологи и расчленили с такой легкостью Катулла ученого и Катулла «непосредственного». Ошибка была лишь в том, что «настоящим» Катуллом объявили только последнего, а на самом деле настоящими были оба.
Разница в содержании вытекала из разницы в форме. Культ архаической простоты означал, что александрийские поэты писали о предметах отдаленных, о мифических героях (как Каллимах), сказочных пастухах (как Феокрит) и потешном простонародье (как Герод), но только не о себе самих. Для разговора от собственного лица они оставляли только самый мелкий жанр, эпиграмму, – именно потому, что здесь в четырех-восьми строчках и речи не могло быть о выражении какого-нибудь реального, сложного чувства, – только о его частице, осколке, моменте. Римляне, обративши средства новой поэзии не на архаику, а на современность, вынуждены были писать именно о себе самих. Легкие формы александрийской поэзии сразу дрогнули под тяжестью усилий, которыми складывалась римская «столичность». Эпиграмма стала тесна, потребовалась элегия; шутливая любовь стала мала, начала сочиняться большая и страстная. Александрийские поэты, обремененные вековой культурой, искали в стихах простоты; римские поэты, лишь вчера расставшиеся с первобытной простонародностью, искали в стихах сложности. Там как бы взрослые играли в детей, здесь как бы дети играли во взрослых. А в таком сравнении в выигрыше оказывались дети. Для сверстников Катулла греческая культура была не только школой слов, но и школой чувств. И вышел из нее не только Катулл ученый, но и Катулл влюбленный.
Через двести лет после Катулла ритор Апулей, автор «Золотого осла», обвиненный перед судом в чернокнижии и развратном поведении, заявил в своей защитной речи, что если он и упоминал в своих стихах реальных лиц, то только под вымышленными именами, как «Катулл называл Лесбией Клодию, а Тицида Метеллу Периллой, а Проперций под именем Кинфии скрывал Гостию, а у Тибулла была Плания на уме и Делия на языке» («Апология», 10). Это был поэтический этикет: вымышленными именами пользовались, во-первых, чтобы не сглазить, а во-вторых, чтобы не скомпрометировать воспеваемое лицо. И это была психологическая игра с самим собой: она подчеркивала, что поэзия и жизнь – вещи разные и что в стихах поэт пишет не столько о том, что с ним было, сколько о том, что он хотел бы, чтобы с ним было.
Ни Метелла, ни Гостия, ни Плания ближе нам неизвестны; но катулловская Клодия оказалась известной. Это была дама из высшего сенатского сословия, один ее брат был консул и славился как взяточник, другой – народный трибун и славился как демагог, муж ее Метелл – тоже консул и (как мы видели) наместник Предальпийской Галлии, родная ее сестра была за полководцем Лукуллом, сводная – за самим Помпеем (едва ли не о ней – эпиграмма Катулла № 113); все три сестры были известны распутным поведением, а сама Клодия – больше всех. Ей не повезло: в 56 году, уже вдовою, она обвинила своего молодого любовника Целия Руфа (адресата катулловского № 58) в попытке отравить ее, защитником Целия выступил Цицерон, враг обоих Клодииных братьев, и в своей речи «За Целия» начертил такой портрет Клодии, эмансипированной женщины без стыда и совести, напоказ щеголяющей развратом, что этот образ прочно запомнился потомству и дал много ярких красок для всех, кто пытался представить историю Клодии и Катулла как роман великосветской львицы с неопытным и страстным юношей, впервые попавшим в развратный Рим из целомудренной провинции.
Роман с Лесбией-Клодией очень много значил для Катулла и его поэзии. Но, перечитывая стихи Катулла, посвященные Лесбии, нельзя не обратить внимания на две их особенности.
Во-первых, это хронологические рамки. Все скудные датировки в стихах Катулла относятся к 60–55 годам (и по большей части к 57–55 годам); единственный хронологический намек в стихах о Лесбии (№ 11 с надрывным прощанием) – к 55 году. Между тем до 59 года Клодия была замужем и заведомо вела себя более сдержанно; после смерти мужа, в 59–57 годах, ее любовником был Целий, а потом – Геллий (?); в 57–56 годах Катулла нет в Риме, он – в Вифинии; а после 56 года, процесса Целия и уничтожающей речи Цицерона, Клодия совсем исчезает из виду – или умирает, или уходит на вынужденный покой (ей, по-видимому, уже лет сорок). Стало быть, ее роман с Катуллом – лишь краткая промежуточная или попутная интрига довольно раннего времени, а стихи о ней Катулла (по крайней мере некоторые) – произведения очень поздние. Возникает вопрос: обязаны ли мы представлять себе любовные стихи Катулла мгновенными откликами на события его отношений с Клодией? нельзя ли представить, что многие из них были написаны позже, по воспоминаниям, ретроспективно? На первый взгляд это кажется странным, но русскому читателю легче, чем иному, преодолеть это впечатление странности: вспомним, что такой большой поэт-романтик, как А. А. Фет (переводчик Катулла!), лучшие свои стихи о молодой любви написал в старости, по воспоминаниям, ретроспективно. Настаивать на таком предположении, конечно, не приходится, но подумать об этом полезно.
Во-вторых, это социальные краски. Реальная Клодия была знатной женщиной, по социальному положению стоявшей гораздо выше безродного молодого веронца. Но в стихах Катулла нигде, ни единожды не мелькает взгляд на Лесбию снизу вверх. (Разве что в № 51, «Тот мне видится богу подобен…» – но мы знаем, что это перевод из Сапфо, а у Сапфо это стихотворение обращено к младшей подруге и ученице – т. е. и здесь нет взгляда снизу вверх.) Он говорит о ней как о равной или как о низшей. Забудем на минуту то, что мы знаем от Апулея и Цицерона, и представим себе Лесбию такой, какими были обычные героини античной любовной лирики: гетерой, полусветской содержанкой, – и ни один катулловский мотив не будет этому противоречить. Больше того: иногда Катулл прямо стилизует Лесбию под продажную женщину – вот он переборет свою любовь (№ 8), и «как ты будешь теперь жить?… кого любить? кому скажешь „твоя!“? кого станешь целовать? кого кусать в губки?» В стихотворении № 58 его Лесбия «блудит по подворотням», а в стихотворении № 37 изображается (правда, безымянно) кабацкой девкой, которую одна компания отбивает у другой. Любовь к светской женщине оказывается у Катулла загримированной под любовь к гетере – и это у поэта, для которого «столичность» была превыше всего!
Этому есть свои причины. Именно гетера была для античного общества наставницей в «науке любви» – и не только любви телесной, но и, как это ни неожиданно, любви духовной. И античная поэзия не хотела забывать об этой школе.
Мы видели: для античного человека жизнь делилась на две части, «дело» и «досуг». «Делом» для мужчины было хозяйство, война и политика. Любовь для него была «досугом». Там он был деятелем – в любви он был потребителем. Но для женщины – наоборот. Любовь для нее была не «досугом», а «делом» – семейным долгом, если она была замужем, источником заработка, если она была предоставлена самой себе. Здесь она была деятельницей, производительницей, дающей, а не берущей стороной. Для хороших жен римляне не скупились на уважение: «единомужняя», «постоянная», «добронравная» – читаем мы в надписях на женских могилах. И для гетер, которые были способны на то же самое – привязанность, верность, уступчивость, – общественное уважение было открыто (правда, конечно, больше в теории, чем на практике). Выражением его была поэзия греческой комедии (с персонажей которой брали пример сверстники Катулла). Молодая гетера (или почти гетера), в которую безумно влюблен юноша и которая потом по счастливому узнанию вдруг оказывается свободной, благородной и годной ему в законные жены, была в комедии постоянным персонажем. «Она мне душу и жизнь доверила, я ее за жену считал», – говорит о такой героине юноша у Теренция («Андриянка», 271–273), и это уже предвещает Катулловы чувства к его возлюбленной; а еще поколение спустя продолжатель Катулла Проперций скажет своей героине: «…Вечной любовницей ты, вечной мне будешь женой» (II, 6, 42). Это значит: когда в мужской жизни раздвинулся досуг, то в ней больше места заняла любовь, из развлечения она стала делом, делу нужно было учиться, а учиться можно было только у женщины. Катулл стоит здесь на переломе, и мы видим даже точку этого перелома – стихотворение № 51. «Тот мне видится богу подобен…», описание своей любви, переведенное из Сапфо. Античный поэт впервые пытается описать свою любовь не извне, а изнутри, не как провождение «досуга», а как подлинное душевное «дело»; и для этого он идет на выучку к женщине, для которой любовь была «делом» всегда.
Новое, более серьезное отношение к любви с гетерами подсказывал сверстникам Катулла сам латинский язык. По-латыни продажные женщины деловито назывались «меретрики», «заработчицы»; слово «гетера» пришло из Греции вместе с пресловутым «досугом». Слово «гетера» в переводе значит «подруга»; а для юридически мыслящих римлян «дружба» была понятием гораздо более ответственным, чем для беспечных греков: так называлось единодушие, скрепляющее общество (и семью и государство), «высшее согласие во всех делах божеских и человеческих, при взаимном благорасположении и благожелательности», – определял эту Дружбу Цицерон («О дружбе», 20). Когда гетеру брали на содержание, с нею заключали контракт, договор: а «договор» для римлян было понятие священное, он требовал непреложной Верности, он находился под блюстительством богов, нарушение Верности Договору было нарушением Благочестия по отношению к богам. Все слова, которые для грека были бытовыми, для римлянина становились важными и многозначительными. В повседневности это могло не замечаться, но стоило над этим задуматься, и это чувствовалось сразу. Заслуга Катулла с товарищами была именно в том, что они задумались и дали себе отчет, что дружба, верность, договор в малом мире частного «досуга» то же значат и так же важны, как Дружба, Верность, Договор в большом мире общего «дела», – что человек одинаково человек и там и тут.
Значение Катулла в римской поэзии – не в том, что он страстно любил свою Лесбию и с непосредственной искренностью изливал свой пыл в стихах. Оно в том, что Катулл первый задумался о своей любви и стал искать для ее выражения новых точных слов: стал писать не о женщине, которую он любит, а о любви как таковой. Поиск точных слов давался трудно. Нынешний поэт с легкостью бы написал «я тебя по-прежнему желаю, но уже не по-прежнему люблю», и это было бы понятно. Но в латинском языке слово «любить» (amare) означало именно «желать», и для понятия «любить» в нынешнем смысле слова нужно было искать других выражений. Катулл ищет их в стихотворениях № 72, 73, 75, 76, 87, 109, и у него вновь и вновь возникают те высокие образы, о которых мы упоминали: «Договор священной Дружбы» (№ 109), «Верность в Договоре» (№ 87), «Договор, Верность, Благочестие» (№ 76). Он находит нужное ему слово – и замечательным образом это оказывается то самое слово, которое мы видели в цицероновском определении дружбы: «благожелательность» (benevolentia: «я принужден все больше тебя amare, но все меньше bene velle», говорит буквально Катулл в № 72; в стихотворном переводе это слово приходится условно передавать как «уважение»). По-русски «благожелательность» звучит слабее, чем «любовь», но по-латыни сильнее, и вот почему: в латинском сознании «благожелательность» (benevolentia) требовала непременного проявления в «благодеяниях» (beneficia), справедливый обмен благодеяниями назывался «благодарным», а несправедливый «неблагодарным» (gratus, ingratus – тоже повторяющиеся понятия у Катулла, № 73, 76 и др.), и за справедливостью этой следила суровая Немезида («Рамнунтская дева», трижды упоминаемая у Катулла; едва ли не она же – и олицетворенная Верность в № 30). Таким образом, понятие «благожелательность» означало любовь деятельную, активную, которая не только берет, но и дает; любовь не только себе на радость, но и на радость любимому человеку; такую любовь, которая до этих пор была достоянием женщины и лишь теперь входит в душевный мир мужчины. Можно, конечно, говорить, что Катулл открыл духовную любовь вдобавок к плотской; но точнее будет говорить, что он открыл (для мужчины) деятельную любовь вдобавок к потребительской.
Слово «благожелательность» сразу включало чувство любовника к подруге в ту систему Дружбы с большой буквы, основы всякого общества, о которой говорил Цицерон. Теперь это чувство приравнялось, с одной стороны, к чувству между друзьями-мужчинами, а с другой стороны, к чувству между членами семьи (вспомним еще одну попытку Катулла выразить свою любовь: «…та Лесбия, которую я любил больше, чем себя и всех своих», № 58). Мы видели, как много у Катулла стихов к друзьям; заметим же, что в некоторых из них появляется та же страстная рефлексия, тот же сдвиг внимания с друга на дружбу как таковую (№ 30 и 73). Семейное чувство у Катулла прорывается, конечно, в стихах об умершем брате (№ 65, 68, 101), но главным образом – в стихах о браке и супружестве (на смерть жены Кальва, № 96; два эпиталамия, № 61–62). Это понятно: из всех «договоров» Благожелательства брачный союз был самым священным, скрепленным обрядами, опекаемым богами; и Катулл с восторгом описывает эти обряды в эпиталамии № 61. Кроме того, брачный союз служил продолжению рода, а это для античного человека всегда было важно (ср. № 68, 119–124); в стихах о брате Катулл всякий раз упоминает, что умер он бездетным и оставил род без наследников, – а это, конечно, значит, что теперь жениться и рождать наследников должен он сам. Прямо говорить об этом он избегает, но когда он ищет слов для своей любви к Лесбии, то говорит: «…не так, как простых подружек, а так, как отец любит сыновей и зятьев» (№ 76).
Новые понятия требовали новых форм выражения. Представить то, о чем хотел сказать Катулл, непривычному читателю можно было или в рассуждении, или в образе. Ни для того, ни для другого обычные Катулловы средства не годились. Мы видели, как Катулл пытался вместить рассуждение в лирическую «безделку» – в сапфические строфы № 51 – и как это разламывало стихотворение; удачнее это у него получилось в «разговоре с собой» (№ 8: «терпи, Катулл, скрепись душою, будь твердым!»), но удача эта осталась единичной. Для рассуждения лучше подходили уравновешенные двустишия эпиграмм, но эпиграммы были коротки. Поэтому образное выражение Катуллова концепция любви находит в больших «ученых стихотворениях», а рассудочное – в элегиях.
Это и есть ответ на читательский вопрос: почему лирик Катулл стал писать мифологические поэмы? В них он для читателя показывал любовь и верность такими, как он их себе представлял, в привычных мифологических образах, а для себя осмыслял эти образы изнутри, проигрывал их, как проигрывал Сапфо в стихотворении № 51. Чтобы научиться любви-самоотдаче, ему нужно было примерить на себя душевный опыт и новобрачной жены из эпиталамиев, и «девы-Аттис», и Ариадны, и косы Береники. Кое в чем эти поэмы позволяют заглянуть в душу Катулла даже глубже, чем рефлектирующие стихотворения. По ним мы видим, что вместе с мечтой о любовном соединении в сознании Катулла все время присутствует страх этого соединения, страх потерять себя в любовной самоотдаче, и поэт вновь и вновь напоминает: обретаемое больше, чем потеря. Так в эпиталамии № 62 невеста прощается с девичеством, в эпиталамии № 61 жених – с холостыми забавами (напоминающими нам о стихах Катулла к Ювенцию), в «Косе Береники» коса расстается с головою царицы, но этим обретается воссоединение царицы с супругом. Столь же пугает поэта и собственный порыв, готовность бездумно броситься в любовь; так бросалась в любовь Лаодамия в № 68 и была за это наказана обиженными богами, такою же кажется ему и собственная судьба. И тот, и другой страх сочетались в самом трагическом из больших стихотворений, № 63, где Аттис сперва в порыве страсти к богине Кибеле отсекает себе возврат к человеческому прошлому, а потом в порыве тоски по прошлому навлекает на себя гнев Кибелы. Наоборот, и тот, и другой страх отменяют друг друга в самом оптимистическом из больших стихотворений, № 64, где Ариадна без жалости о прошлом бросается в любовь к Тесею, наказана за это его изменою, но вознаграждается за это страдание браком с нисходящим к ней Вакхом; а окружающая этот рассказ история свадьбы Пелея и Фетиды подтверждает, как прекрасен брак, воистину приближающий смертного к богам, если брак этот заключается по любви и по благословению Юпитера. Так все эти произведения, на первый взгляд особняком стоящие в «книге Катулла», в действительности выражают и углубляют ту же главную тему, что и его любовная лирика.
Еще важнее была другая форма, разработанная Катуллом в любовной поэзии, – элегия. У Катулла в сборнике только две элегии, но обе образцовые – № 68 (к Аллию) и № 76 (к богам). Они очень непохожи друг на друга. Первая, как мы видели, осмысляет любовь поэта с помощью мифологической параллели с судьбою Лаодамии; вторая – с помощью прямых и связных рассуждений: «если любовь, как и все человеческие отношения, состоит в том, чтобы воздавать добром за добро, – то боги свидетели, что я ни в чем не нарушил долга благожелательности и благодеяний, а сам в ответ видел лишь неблагодарность, измену и бесстыдство; избавьте же меня, боги, от недуга этой любви!» Это самая зрелая формулировка той гуманистической концепции любви, которая так мучительно складывалась у Катулла. Первый тип элегии смотрел в прошлое, второй – в будущее. Жанр элегии, стихотворного размышления и побуждения, возник еще в раннегреческой лирике и продолжал существовать в александрийскую эпоху; элегии собирались в сборники, озаглавленные женскими именами («Нанно» Мимнерма в VI веке, «Лида» Антимаха в IV веке, «Леонтион» Гермесианакта в III веке), но, насколько мы можем судить об этих несохранившихся книгах, здесь не было стихов о собственной любви, а были лишь общие рассуждения с мифологическими примерами, женские же имена служили лишь посвящениями. О собственной любви александрийские поэты предпочитали сочинять маленькие и легкие эпиграммы. Эпиграммы всегда хранили способность развернуться в элегию; из надгробных эпиграмм – уже у греческих поэтов выросли надгробные элегии (при Катулле элегии на смерть жены писал в Риме грек Парфений, и в подражание ему Лициний Кальв оплакивал свою Квинтилию); но из любовных эпиграмм любовные элегии выросли только в Риме, и первым известным нам их создателем был Катулл. Может быть, опыт надгробных элегий был ему помощью: не случайно в элегию № 68 вклинивается плач о смерти брата. После Катулла за любовную элегию взялся Корнелий Галл, друг юного Азиния Поллиона (см. № 12) и ученик упомянутого Парфения; после Галла – Тибулл, за ним Проперций, за ним Овидий. Эти четыре поэта были прямыми наследниками Катулла, и преемственность эта сознавалась; а от них, то умирая, то возрождаясь, жанр любовной элегии – раздумья о любовных страданиях – перешел в Европу Нового времени. По другой линии – не от эпиграмм и элегий, а от «безделок» в лирических размерах – наследником Катулла стал Гораций; здесь он сделал то, чего не успел сделать Катулл, заставил песенные размеры звучать так же уравновешенно и вдумчиво, как элегические двустишия, только красивее. А от Горация пошла традиция «горацианской лирики» – раздумий о любовных радостях, – и, тоже видоизменяясь, дошла до самого XIX века.
Катулл хорошо знал иррациональную силу приступов любви и ненависти. Но он не наслаждался этим буйством страсти – он боялся его. Античный человек еще не выстроил столько барьеров между стихией и собой, сколько выстроила культура наших дней. Любовь – болезнь, говорил ему вековой опыт, а от болезни умирают или сходят с ума. Мыслью «любовь – болезнь» любовный цикл Катулла начинается в № 51 «Тот мне кажется богу подобен…», и той же мыслью он заканчивается в элегии № 76. Всю свою поэтическую силу он положил на то, чтобы упорядочить этот хаос страсти, укротить его, усмирить. «Катулл похабный», прошедший сквозь фильтр «Катулла ученого», – вот что такое «Катулл влюбленный». Это был тяжелый душевный труд, но результатом его было создание новой (для мужской поэзии) любви: не потребительской, а деятельной, не любви-болезни и любви-развлечения, а любви-внимания и любви-служения. Катулл начал, элегики завершили, и этот культ любви-служения перешел от римской «столичности» к «вежеству» средневековья, «светскости» Нового времени и «культурности» наших дней. Он вошел в плоть и кровь европейской цивилизации. И только потому, что он стал для нас саморазумеющимся, читатель нашего времени может позволить себе историческую несправедливость: любоваться у Катулла не теми элегиями и учеными стихотворениями, в которых он ближе всего подошел к своей цели, а теми лирическими вспышками недоукрощенной страсти, которые Катуллу были страшны, а нам – благодаря Катуллу – уже безопасны.
P. S.
ВЕРГИЛИЙ, ИЛИ ПОЭТ БУДУЩЕГО
Текст дается по изданию:
Вергилию не повезло в России. Его не знали и не любили: «перелицованные „Энеиды“» разных авторов русскому читателю всегда были более знакомы, чем «Энеида» настоящая. Сближению с Вергилием мешало сперва гимназическое отвращение, потом – языковой барьер. Поэмы, в которых главное – рассказ, могут нравиться и в переводе; поэмы, в которых живет и звучит каждое слово (а таков весь Вергилий), требуют переводчика-языкотворца, какие бывают редко. Для Гомера таким был Гнедич, для Вергилия такого не нашлось. Не нашлось потому, что романтический XIX век, мечтавший о поэзии естественной и непосредственной, не любил цивилизованной римской классики и предпочитал ей греческую. XX век, расставшись с романтизмом, понял, что естественность и непосредственность в поэзии – миф и что громоздкая сложность и противоречивая напряженность римской цивилизации едва ли не понятнее нашему времени, – и вновь сумел воспринять и оценить Вергилия. Последние семьдесят лет в Европе были подлинным вергилианским возрождением, и волны его начинают докатываться и до нас. Это отрадно: поэзия Вергилия – это поэзия, открытая в будущее, и всякой культуре, которая не боится будущего, она близка.
О жизни античных писателей мы обычно знаем очень мало, и по большей части это легенды. Вергилий – исключение. Он был величайшим из римских поэтов, все сведения о нем ловились с жадностью, и многие из них дошли до нас через античных биографов и комментаторов. Мы не только знаем точные даты его рождения и смерти – родился он 15 октября 70 года, умер 21 сентября 19 года до н. э.; мы знаем даже мелкие подробности о его внешности, образе жизни и характере.
Он был рослый, крепкого телосложения, смуглый лицом. Среди литературного и светского римского общества он всегда казался мужиковатым: глядя на него, вспоминали, что отец его, мелкий землевладелец из-под Мантуи, совсем недавно выбился в люди то ли из ремесленников, то ли из поденщиков. Он был застенчив: когда на улицах сбегался народ посмотреть на знаменитого поэта, он прятался в первый попавшийся дом. В Неаполе, где он обычно жил, его прозвали Недотрогой.
Здоровья он был слабого, женщин не любил, жил затворником, с друзьями встречался редко. Увлекался науками – медициной и особенно математикой. Всю жизнь мечтал бросить поэзию и отдаться философии: об этом написано одно из самых ранних его стихотворений («Смесь», V), об этом он говорил друзьям за считаные месяцы перед смертью. Разговаривал он тяжело и несвязно, выступать публично не умел. Но стихи читал замечательно, и профессиональные ораторы завидовали тонкости и выразительности его интонаций.
Над стихами он работал самоотверженно. Юношей он учился писать у молодых поэтов-новаторов, чьим правилом было: каждая строка должна быть обдуманной, каждое слово неожиданным, лучше меньше, да лучше. Этим заветам он остался верен на всю жизнь. Маленькие «Буколики» он писал три года, «Георгики» семь лет, «Энеиду» одиннадцать лет. Если посчитать, то окажется, что в «Буколиках» и «Георгиках» он сочинял меньше чем по стиху в день. А работа была ежедневной: поутру он на свежую голову слагал и диктовал писцу сразу по многу стихов, а потом в течение дня отделывал, оттачивал и сокращал – часто до нуля. Последнюю свою вещь, «Энеиду», он писал неуверенно, как начинающий: сперва сочинил все двенадцать книг в прозе, потом частями, по настроению, перекладывал их в стихи. Он боялся, что мастерство спугнет у него вдохновение; поэтому то, что не давалось ему сразу, он оставлял вчерне или откладывал на будущее. В «Энеиде» у него несколько десятков строк в разных местах так и остались дописанными лишь до половины. До последних дней он считал поэму недоработанной и неудачной: даже императору Августу, настойчиво требовавшему показать хоть что-нибудь из этого неведомого чуда, он согласился прочесть лишь три книги – вторую, четвертую и шестую. Умирая, он попросил друзей подать ему рукопись; они отказались, понимая, что он бросит ее в огонь. Тогда он попросил по крайней мере не издавать ничего, что не издал бы он сам; и «Энеида» появилась в свет лишь посмертно, бережно подготовленная друзьями-поэтами по распоряжению самого Августа.
Хотя он и выглядел мужиком среди горожан, хотя и действительно родился в деревне в часе пути от Мантуи (еще век спустя там показывали тополь, по обычаю посаженный в день его рождения), хотя он и прославлял в «Георгиках» сельский труд, но человеком «от земли» он не был и деревню любил не как крестьянин, а как дачник. Неаполь и окрестная Кампания, где он жил, были излюбленным местом отдыха для изящного римского общества. На родину, в северную Италию, он возвращался, кажется, только один раз – в 41 году, когда во время гражданской войны было конфисковано мантуанское имение его отца. Так как это событие нашло отражение в «Буколиках» (I и IX), то античные комментаторы нагромоздили на него целый ворох легенд о том, как поэт чуть не погиб от рук грубого центуриона (имя которого всякий раз выдумывалось по-новому). Но все, вероятно, было проще, начальники конфискационных операций Азиний Поллион и Корнелий Галл сами были писателями, смолоду знакомыми Вергилию, и добиться восстановления в правах ему было нетрудно. За пределы Италии и Сицилии он выбрался только в последний год своей жизни: решив, что для завершения «Энеиды» ему необходимо своими глазами увидеть греческие и троянские места, он отправился в путь, с полпути решил вернуться, но в Греции занемог от солнечного удара, а высадившись в Италии, через несколько дней умер. Прах его похоронили близ Неаполя.
Этому тихому и замкнутому меланхолику вместе со всем своим поколением пришлось пережить ни много ни мало конец света. В книгах по истории этот конец света называется скромнее: падение Римской республики и установление империи. Но для современников это было гораздо страшнее. Рим и мир для них означали одно и то же – весь знакомый им круг земель, широкой полосой облегавших Средиземное море, находился под властью Рима. Республика, управляемая постоянно заседающим сенатом и ежегодно сменяемыми консулами, представлялась единственной мыслимой в Риме формой правления. Конец такой формы правления означал крушение Рима, а восстановление ее – хотя бы под неофициальным надзором «первого человека в сенате», «авторитетом превосходящего всех, властью же равного товарищам по должности» (именно так определял свою роль в государстве император Август), – такое восстановление ее воспринималось как негаданное чудесное спасение Рима и всего человечества. Что потом эта власть Августа послужит началом и образцом для политического режима совсем иного рода – этого, разумеется, не предугадывал никто. А само по себе возвышение «первого человека в сенате» не представляло для Рима ничего нового. Такими «первыми людьми» были и Сципион, и Катон, и другие герои, прославившие республику; правда, их в сенате бывало по нескольку, а Август был один, но это было только на благо: ведь именно соперничество «первых людей», перешедшее от слов к оружию, и привело Рим и весь мир на край гибели, от которой чудесно спас его Август.
Все подробности этой гибели и этого спасения были на памяти у Вергилия и его сверстников. Вергилий родился в 70 году до н. э.– это был год консульства Помпея и Красса, двух соперничающих «первых людей», вступивших во временный, но грозный союз против общих врагов. Прошло десять лет – в 60 году к этому союзу присоединился третий претендент на власть, Юлий Цезарь, и союз стал еще грознее. Прошло еще десять лет – к 50 году Красс погиб на Востоке, и Цезарь с Помпеем стояли лицом к лицу, с огромными армиями, готовые к войне. Прошло еще десять лет, самых страшных: была война. Помпей погиб, Цезарь стал диктатором, Цезарь был убит заговорщиками в сенате, мстить за Цезаря встали его полководец Антоний и приемный сын Октавиан, была их война против сената, массовые репрессии, массовые конфискации (тогда-то Вергилий и лишился было отцовского имения), и на пороге была уже новая война, между двумя победителями, но в последний момент их удалось временно примирить, – это было в 40 году, и Вергилий приветствовал этот проблеск надежды в знаменитой IV эклоге своих «Буколик». Прошло еще десять лет неустойчивого равновесия и тревожного накопления сил – и отсроченная война вспыхнула: в 31 году в морской битве при Акции сошлись Октавиан во главе всех сил Италии и Запада и Антоний с Клеопатрой во главе всех сил Востока. Победа осталась за Октавианом. Через год Антоний и Клеопатра погибли, через два года Октавиан вернулся в Рим триумфатором и миротворцем, и Вергилий читал ему во славу мира только что завершенные «Георгики». Прошло еще десять лет, Октавиан принял почетное имя Августа и «авторитетом превосходил всех», на монетах чеканились слова: «Возрожденная республика», в речах прославлялись гражданские доблести, Рим отстраивался, хозяйство налаживалось, границы укреплялись, Август готовил по древним обрядам «столетние торжества», знаменующие конец века смут и начало века возрождения, и торопил Вергилия заканчивать «Энеиду», поэму о предначертанном величии Рима, а Вергилий медлил. Принужденное чтение трех книг «Энеиды» перед Августом произошло около 22 года, а в 19 году Вергилий умер. Два года спустя были отпразднованы «столетние торжества», пелся гимн богам, сочиненный Горацием, другом покойного Вергилия и лучшим после него поэтом Рима, и в самой середине этого гимна говорилось об Энее и начале Рима почти вергилиевскими словами.
Нынешний историк уверенно видит во всех этих событиях симптомы трудной, но неизбежной перестройки Рима из маленького города-государства в центр огромной средиземноморской державы. Но современники воспринимали эти события не широким взглядом, а тревожным сердцем. Они истолковывали их прямее и проще: все беды оттого, что испортились люди, пали нравы, над общим разумом и общим долгом возобладали эгоистические страсти. Самых опасных страстей было три: алчность, тщеславие и похоть; утоляя их, человек противопоставляет себя другим и этим разрушает общество. Рим едва не погиб именно оттого, что большие люди затевали в нем смуты, чтобы возвеличиться каждый в своем тщеславии; средние пользовались этим, чтобы насытить каждый свою алчность; а мелкие – чтобы ублажить каждый свою похоть. И если Рим все же не погиб, то лишь потому, что явился человек, поставивший общее благо выше личного и судьбу Рима выше собственной корысти, – это был «восстановитель республики» Август. Таково было общее чувство современников; полнее и чище всего его выразил в своих стихах Вергилий.
Это дорого обошлось Вергилию в глазах потомства. Читатели многих столетий, по опыту хорошо знавшие, что такое монархия и что несет она для поэзии, воспринимали этот восторг Вергилия перед обновлением Рима в лучшем случае как недальновидное простодушие, а в худшем – как сознательную лесть. Вергилий казался им певцом рождающейся Римской империи – если не наемным, а искренним, то тем хуже для него. Это несправедливо. Для поколения, пережившего ужас гражданских войн, благодатность нового порядка была не пустым словом, а выстраданным убеждением: Вергилий и Гораций были не столько первыми поэтами империи, сколько последними поэтами республики. В официальные певцы нового режима они не годились (хотя Август и старался об этом) – официальные певцы были совсем другие, неожиданные для нас. Вспомним: «Лучшие поэты нашего века – Вергилий и Рабирий» (Веллей, II, 36), – гласит случайно долетевшее до нас суждение современной критики; этот неведомый Рабирий, автор (по-видимому) панегирической поэмы о битве при Акции, был прочно забыт уже через сто лет, и сейчас о нем не знает никто, но стихи его, вероятно, были как раз по вкусу Августу. Вергилий же хотел писать не об Августе, а о Риме; а получались у него стихи не о Риме, а о человеке, природе и судьбе.
Произведения Вергилия стали классикой, потому что они давали людям то, для чего существует литература: взаимопонимание. В них каждый находил то, что было ему доступно и близко, и все это не исключало, а дополняло одно другое. Неискушенный читатель мог увлекаться нежными чувствами «Буколик», важными наставлениями «Георгик», драматическими событиями «Энеиды». Искушенный читатель мог наслаждаться утонченной словесной тканью произведения, где каждый оборот фразы, каждое слово, каждый звук были одновременно и предельно естественны, и предельно необычны. Знаток словесности мог любоваться, как Вергилий вставляет в свои стихи целые пересказанные отрывки и переведенные строки из Гомера и Феокрита, но так, что они органически входят в новый текст и служат новому смыслу, обогащая его древними воспоминаниями. Практический политик мог оценить, как издали и исподволь подводит Вергилий читателя к приятию той программы возрождения древних римских доблестей, которую в эти же годы декларировал Август. И, наконец, всякий с несомненностью чувствовал, что стихи Вергилия как-то откликаются на его собственный жизненный опыт, а также на опыт каждого современника и, может быть, каждого человека вообще, – хотя, вероятно, и не смог бы сказать, в чем этот опыт состоит.
Мы не можем сейчас проследовать по всем этим пяти ступеням. Говорить о совершенстве языка, стиха и стиля не над подлинником, а над переводом невозможно. Переклички Вергилия с его греческими образцами интересны лишь для филологов, политические выводы из его стихов – лишь для историков. Оглядываться на них придется, но только изредка. Главная же речь будет о самом поверхностном и о самом глубоком слоях значений поэзии Вергилия – о том, который доступен пересказу всякого читающего, и о том, который открылся для понимания лишь науке XX века.
Вергилий написал три больших произведения: «Буколики», «Георгики», «Энеиду». Все они написаны о разном и с виду совсем непохожи друг на друга. Но если вглядеться, мы увидим: все они подхватывают и развивают одну мысль и одно чувство – отречение от прошлого и перерождение для будущего.
«Буколики» написаны в 41–39 годах до н. э. – в самый разгар гражданских войн после гибели Цезаря. Это, конечно, было не первое произведение тридцатилетнего поэта. Античность твердо помнила, что еще до этого у Вергилия было немало ученических опытов: в первые же десятилетия после смерти поэта они были старательно собраны и дошли до нас как «Приложение к Вергилию». Это небольшая мифологическая поэма («эпиллий») «Скопа», небольшая полумифологическая-полуидиллическая поэма «Комар», лирическая ламентация в двух частях – «Лидия» и «Проклятия», две маленькие стихотворные картинки из простонародного быта «Трактирщица» и «Завтрак» и цикл мелких стихотворений на случай «Смесь». Насколько достоверна принадлежность всех этих произведений Вергилию, об этом между учеными до сих пор идут безнадежные споры. Ясно одно: если даже не все они написаны самим юным Вергилием, то они происходят из тех поэтических кружков, к которым он в молодости принадлежал и в которых учился писать.
Это были кружки молодых поэтов, за которыми закрепилось прозвище «новаторов» («неотериков»): сперва ироническое, потом, у историков, – серьезное. Римская поэзия к этому времени насчитывала уже два века своей сознательной истории (а греческая – семь): этого было недостаточно, чтобы достичь совершенства, но достаточно, чтобы выработать шаблоны языка и стиля, удобные и крепкие, но грубые и однообразные. Их-то и взялись обновить неотерики: оживить поэтические архаизмы модным языком образованного общества, перестроить латинские словосочетания по образцу гибких греческих. Их идеалом была греческая поэзия самой последней эпохи – александрийской: осознанное владение художественным наследием всех веков, игра темной ученостью и элегантной простотой, ироническая многозначность, холодное совершенство на безразличном материале. Их экспериментальными жанрами были маленькая мифологическая поэма, большая любовная элегия, мелкое стихотворение на случай. Начало этому поэтическому движению положили поэты всего лишь на десять-пятнадцать лет старше Вергилия – Катулл (почти земляк его, родом из Вероны), Лициний Кальв, Гельвий Цинна (упоминаемый в IX эклоге). Вергилий, приехав учиться в Рим около 54–53 года до н. э., может быть, не застал уже Катулла в живых; но толчок, который тот дал всей молодой поэзии, чувствовался очень сильно. За старыми неотериками пошли младшие, по возрасту близкие Вергилию: Азиний Поллион (адресат IV эклоги), Корнелий Галл (герой X эклоги), Варий Руф (упоминаемый в IX эклоге); к ним присоединился и молодой Вергилий. Стихотворения из «Приложения к Вергилию» обнаруживают много перекличек с тем, что мы видим в сохранившихся стихах Катулла («Смесь» – с мелкими стихами, «Скопа» и «Комар» – с эпиллиями), и с тем, что мы знаем о несохранившихся стихах других поэтов. Но знаменательно, что для своего выступления в свет Вергилий выбрал не один из этих испытанных жанров, а совсем новый – буколический.
Слово «буколики» означает «пастушеские стихи» – то же, что в новоевропейской литературе стало называться «пастораль». Стихотворения этого жанра назывались «эклоги» («выборки») или «идиллии» («картинки») – разницы между этими терминами не было, только в новое время стали (довольно искусственно) считать, что эклога требует более действия, а идиллия – более чувства. Основателем жанра был сицилийский поэт III века до н. э. Феокрит, работавший на острове Косе и в Александрии. Собрание его сочинений впервые было издано только в I веке до н. э. и при Вергилии еще читалось как новинка. Жанр этот был порождением городской книжной культуры: просвещенные писатели и читатели, утомясь светским изяществом, вкладывали свои изысканные чувства в уста грубых пастухов и любовались, какой эффект, иногда умилительный, а чаще комический, это производит. Чем реалистичнее выписывались подробности пастушеского быта – запах козьих шкур, циновки убогих хижин, пересчет стад, нехитрые трапезы, крепкие перебранки, песенные переклички, явно воспроизводящие подлинные народные запевки, – тем выигрышнее это было для греческой буколики.
Вергилий обратился к буколическому жанру именно потому, что он позволил ему говорить сразу как бы и от себя, и не от себя. Мифологический эпиллий, вроде «Скопы», был слишком объективен для него, любовная элегия Галла или сатирический ямб Горация – слишком субъективны. Пафос стихов Катулла, привлекавший (и привлекающий) к ним читателей, – это пафос эгоцентрического самоутверждения: если общество рассыпается, если все прежние его узы, политические и прочие, вызывают лишь омерзение, то единственной системой ценностей остается строй моих чувств, и всякий мгновенный порыв моей приязни или неприязни заслуживает поэтического увековечения. Вергилию такой этический солипсизм чужд с самого начала, поэтому он ставит в центр стихотворения не себя, а человека вообще – хотя бы в образе буколического пастуха. А подбирает и располагает он стихотворения таким образом, чтобы темы их охватили весь мир – хотя бы и с буколическим упрощением.
В «Буколиках» десять стихотворений: нечетные – в диалогической форме, четные – в повествовательной. Все сюжеты не выходят за рамки заданных пастушеских условностей. I эклога: прощаются два пастуха, один – изгоняемый из родных мест, другой – спасенный милостью римского правителя. II эклога: влюбленный пастух сетует в одиночестве на равнодушие своего любимца. III эклога: двое пастухов сперва пререкаются, потом состязаются в пении, потом примиряются как равные в искусстве. IV эклога: «более высокая песня» о том, что близок срок свершения древних пророчеств и воцарения нового «золотого века». V эклога: один пастух поет, как умирает юный Дафнис и вся природа его оплакивает, другой – как Дафнис в небе становится богом и вся природа ликует. VI эклога: пастухи поймали сонного бога Силена, и он, чтобы его отпустили, сказывает им древние сказания от самого сотворения мира. VII эклога: опять два пастуха состязаются в пении. VIII эклога: опять отвергнутый пастух сетует на безответную любовь, а отвергнутая пастушка ворожбой возвращает к себе возлюбленного. IX эклога: опять селянина изгоняют из родных мест, и два пастуха жалеют о нем и вспоминают его песни. X эклога – эпилог: Корнелий Галл, покровитель и друг поэта, мучится от любви, поет об этом песню, и вся природа ему сострадает. Перед нами ненавязчивая, но несомненная симметрия построения: крайняя пара эклог, I и IX, – человек и земля; следующая, II и VIII, – человек и любовь; следующая, III и VII, – человек и песня; следующая, IV и VI, – прошлое и будущее; серединная, V, – земное и божественное; заключительная, X, – синтез: здесь и природа, и любовь, и песня, и боги. Даже когда два пастуха перекликаются нарочито отрывочными четверостишиями (эклога VII), темы их сменяются не случайным образом: сперва они сужаются – поэзия, боги, любовь, природа и быт; потом расширяются – природа и любовь, природа, любовь и боги; а когда очередной певец не в силах продолжать в том же духе, это засчитывается ему как поражение. В феокритовском образце Вергилия ничего подобного не было: там больше непосредственности и живости, но меньше стройности и всеохватности.
Место действия эклог Вергилия – Аркадия в глуши греческого Пелопоннеса, край бога-свирельника Пана. Образы «аркадских пастушков» стали нам так привычны по позднейшим пасторалям, что требуется усилие, чтобы вспомнить: первым поселил своих пастухов в отдаленной Аркадии именно Вергилий, у Феокрита местом действия были знакомые ему Сицилия и Кос. Именно из‐за отдаленности Аркадия сразу становится страной не реальной, а условной и сказочной, «пейзажем души»: там рядом и море, как в Сицилии, и река Минций, как в Мантуе, оттуда можно пешком сходить в Рим, а на полях там одновременно идет и жатва, и пахота (II, 26; III, 13; I, 19; II, 10 и 66). Населяющие ее пастухи – тоже гораздо более условные и сказочные, чем у Феокрита, начиная с самого звучания их греческих имен: для греков они были привычны, и Тирсис или Титир легко представлялись им неуклюжими рабами-козопасами, для римлян (как и для нас) они – экзотичны и напоминают не только о рабах, но и о богах и героях. Вергилий всячески усиливает это впечатление: он затушевывает феокритовские подробности низменного быта, утвари вокруг его пастухов меньше, а цветов и трав больше; «Завтрак» из раннего Вергилия в «Буколиках» уже невозможен. Чувство меры, проявляемое при этом Вергилием, удивительно: пастухи остаются пастухами, но читатель видит в них прежде всего людей, страдающих или радующихся, прекрасных и чистых; у Феокрита они всегда немного смешны, у Вергилия почти никогда. Одни и те же любовные жалобы поет у Феокрита косматый киклоп (идиллия XI), а у Вергилия истомленный Коридон (эклога II), и звучат они по-разному; одно и то же песенное состязание у Феокрита кончается лихим торжеством (идиллия V), а у Вергилия – благородным примирением (эклога III). И так до мелочей: все мотивы остаются те же, а эмоциональный мир становится иным.
В центре переживаний этого буколического мира царит, разумеется, любовь. Даже согнанные с земли пастухи эклог I и IX полны воспоминаний о своих возлюбленных, и даже песенные состязания эклог III и VII звучат обращениями к милым.
– этот мгновенно запоминающийся стих из концовки последней эклоги кажется выводом и итогом. Но это не так. Для Вергилия в идейном строе «Буколик» эта мысль не конец, а начало. Он пишет в дни, когда разнузданность страстей поставила Рим над краем гибели, и одна из этих страстей – та самая, которую моралисты сурово называли «похоть», а поэты нежно – «любовь». Воспевать ее так беззаботно, как делали это александрийцы, он не может. Слова «Все покоряет Любовь…» вложены в уста Корнелия Галла, друга Вергилия, лирического поэта, измученного красавицей, которой он посвящал свои элегии. Галлу сочувствуют и деревья, и животные, и пастухи, и боги. Кому уподоблен Галл в этой патетической картине последней, X эклоги, ясно из другой, центральной, V эклоги: это Дафнис, мифический пастух-полубог, умерший безвременною смертью. Отчего он умер – об этом Вергилий не говорит, но говорит его источник, Феокрит: Дафнис один из всех не захотел покориться любви, был замучен оскорбленной Афродитою и утопился в реке. Что было с Дафнисом потом – об этом Феокрит не говорит, но говорит опять Вергилий: он стал богом, вознесся на небеса и оттуда расточает земле благодатный мир, – ни волк больше не страшен овцам, ни охотник оленям. Уже античные комментаторы видели здесь аллегорическое изображение апофеоза Юлия Цезаря: в 44 году Цезарь был убит, в 43 году в небе явилась комета, и народ не сомневался, что это душа Цезаря, в 42 году сенат объявил Цезаря причисленным к богам, а в 41 году Вергилий написал свою эклогу. И как Цезарь – бог для всех, потому что изгоняет из мира насилие («спокойствие Дафнису любо» – V, 61), так его наследник Октавиан – бог для Вергилия и его пастухов, потому что он защищает от насилия их мантуанские пажити («нам бог спокойствие это доставил» – I, 6). Так апофеоз любви в образе Галла оборачивается апофеозом преодоления любви в образе Дафниса: высшим благом оказывается не «любовь», а «спокойствие».
Преодоление любви – это нимало не отмена любви, это лишь ее очищение и преображение. Мир не становится безлюбовным, но любовь перестает в нем быть пагубной и становится благотворной. Что это такое, дают понять две эклоги, с двух сторон примыкающие к центральной, дафнисовской, – IV и VI. В VI эклоге пленный Силен поет песню о сотворении мира из хаоса, о быстро мелькнувшем «золотом» «сатурновом» веке и о веренице любовных историй героического века, с все более трагическими исходами: утонувший Гил, скотоложница Пасифая (о ней – всего подробнее), людоедка Сцилла, детоубийца Филомела. Этот причудливый каталог неотерических тем напоминает и о древней «Феогонии» Гесиода, и о еще не написанных «Метаморфозах» Овидия, и, вероятно, об элегиях самого Галла, лестное упоминание о котором тоже вплетено в песню Силена. Но общий смысл ясен: любовная страсть – это темная сила, обращающая людей в животных, и ее вторжение в людскую жизнь означало конец «золотого века». В IV эклоге перед нами, наоборот, картина не былого, а будущего «золотого века», наступающего по предсказаниям сивиллы: рождается божественный младенец —
Последний век настал по кумским наговорам: великий строй столетий рождается в нетронутой цельности. Снова приходит Дева, приходят Сатурновы царства – новое племя с вышнего ниспосылается неба. К рождающемуся младенцу, пред которым иссякнет железный и взойдет золотой род по целому миру, склонись, пречистая богиня рождений: уже всевластвует твой Аполлон!.. —
и по мере того как он растет, смиряются дикие звери, земля сама родит колосья, а дубы – мед, являются и минуют последние герои, борющиеся с природой, как аргонавты, или друг с другом, как троянские бойцы, и наконец все мироздание сливается в едином роднящем ликовании. О любви здесь нет ни слова, хотя чувство, животворящее этот возрожденный мир, трудно назвать иначе, как вселенскою любовью; и только в последних строках эклоги, когда поэт переводит взгляд от дальнего будущего снова к ближнему, вдруг возникают неожиданные слова:
Мальчик, начни в улыбке узнавать свою мать! долгою мукою были ей десять твоих месяцев. Мальчик, начни! ведь кого обошли улыбкою мать и отец, того ни бог не допустит к трапезе, ни богиня к ложу.
Не плотская любовь, а материнская – вот для Вергилия символ его «золотого века». Для античности этот образ так необычен, что IV эклога на две тысячи лет осталась самым загадочно-привлекательным произведением древней поэзии. Христианство не сомневалось, что Вергилий здесь предсказал рождение Христа; ученые нового времени нашли здесь отголоски греко-иудейских «сивиллиных вещаний», а сквозь них – библейских пророчеств. Но повод к написанию эклоги был, по-видимому, гораздо более земным. В 40 году было жестоко подавлено восстание против Октавиана, возглавленное братом Антония; Антоний заступился за разбитых и высадился в Италии; новая война казалась неизбежной; но стараниями консула этого года, поэта и воина Азиния Поллиона, между двумя хозяевами державы удалось восстановить мир. Мир был скреплен браком Антония с сестрой Октавиана и браком Октавиана со Скрибонией, дочерью видного римского сенатора. От обоих браков ожидались сыновья, рождение которых должно было упрочить достигнутый союз; у самого консула Поллиона тоже в этом году родился сын. В такой обстановке образ младенца-миротворца в эклоге, посвященной Поллиону («в твое, Поллион, консульство наступит краса юного века…» – IV, 11), становится не столь уже удивительным. Надежды оказались обманчивы: у Антония сыновья не родились, у Октавиана родилась дочь Юлия, впоследствии обвиненная в разврате и скончавшаяся в ссылке. Но для Вергилия это примирение, прославленное IV эклогой, было первым случаем без боязни взглянуть в будущее «в надежде славы и добра» – и, взглянув, он уже не отводил от него глаз.
«Буколики» принесли Вергилию славу. Их не только читали и ценили знатоки – актеры исполняли их на сцене, и народ рукоплескал, потому что стихи были прекрасные, а чувства понятные. Из начинающего экспериментатора Вергилий сразу стал ведущим поэтом своего поколения – тем более что Азиний Поллион все больше отходил от стихов к прозе, а Корнелий Галл от литературы к политике – увлечение, которое, как мы увидим, оказалось для него роковым. Теперь Вергилий – центральная фигура нового литературного кружка, все более и более задающего тон в духовной жизни Рима. Кружок этот объединен не только поэтической, но и политической программой, а организатора этого кружка зовут Меценат.
Меценат принадлежал к тем же младшим неотерикам, из которых вышел и Вергилий. Он и сам был поэтом, но не очень удачливым; зато у него был практический ум, живой и гибкий. Он рано подружился с молодым Октавианом и, не занимая никаких постов, был при нем как бы советником по дипломатическим и идеологическим вопросам. Замирение 40 года в значительной степени было делом его рук. По-видимому, он первый подумал, что для того, чтобы «авторитетом превосходить всех», Октавиану нужна организация общественного мнения, а для организации общественного мнения полезно дружить с талантливыми писателями. И он сплотил вокруг себя тех писателей своего и младшего поколения, для которых мысль о Риме все прочнее связывалась с мыслью об Октавиане. Первым из них был, конечно, Вергилий, с ним его друг Варий Руф, потом к ним присоединился молодой Гораций; входили в кружок несколько знатоков-любителей и мелких поэтов, чьи имена нам уже ничего не говорят; несколько в стороне, но с сочувствием держался гордый Азиний Поллион. Деятельность этого кружка заполнила все 30‐е годы. Наметилось даже что-то вроде разделения труда: Азиний Поллион писал трагедии, Варий – эпос (по-видимому, философский, под заглавием «О смерти»), Вергилий дописывал «Буколики», Гораций сочинял сатиры и ямбы. Во второй половине 30‐х годов произошло некоторое перераспределение жанров: Поллион перешел к истории, Варий – к трагедии, Вергилий – к эпосу, Гораций стал пробовать свои силы в лирике. За этими работами и встретили они победу при Акции и единовластие Октавиана.
Эпосом, над которым работал Вергилий, были «Георгики». Слово «георгики» означает «земледельческие стихи». Это не название жанра, а название темы; а жанр «Георгик» – это дидактическая поэма, без сюжета, из одних описаний и наставлений. В наше время такой жанр малопопулярен, и современный читатель вправе спросить: почему Вергилий, вступая в творческую зрелость, избрал столь неблагодарно-абстрактную форму, да еще в ответ на вполне конкретную политическую заинтересованность его кружка? Но причины для этого были достаточно веские, и их было по меньшей мере три.
Первая причина – политическая. Вопрос о развитии земледелия в Италии был в эти годы самой важной государственной проблемой. Собственно, гражданские войны в Риме и начались со споров, кому владеть необширной италийской пахотной землей; и каждый круг этих войн заканчивался переделом земли в пользу ветеранов победившей стороны. Такой раздел, и очень болезненный, произвел и Октавиан (тогда-то и пострадали от конфискаций мантуанские земляки Вергилия); теперь прочность его власти во многом зависела от того, приживутся ли его отвыкшие от земли солдаты на новых наделах. Проблема была даже не экономическая, а морально-политическая: что Италия все равно не прокормит себя своим хлебом и будет развивать виноградарство и скотоводство, а хлеб ввозить, было ясно всякому практику; но что занятия земледелием поднимут павшую нравственность и возродят гражданские доблести древних пахарей и воинов, живущих трудами рук своих, – на это возлагались самые серьезные надежды. Подъем крестьянского хозяйства стоит в центре общественного внимания, и старейший римский писатель-сенатор, неутомимый Варрон, издает в свои восемьдесят лет (в 37–36 году) деловитый трактат «О сельском хозяйстве», во многом перекликающийся с «Георгиками». Поэтому можно не считать большим преувеличением слова Вергилия («Георгики», III, 41), что он писал, «повинуясь нелегким веленьям» самого Мецената.
Вторая причина – художественная. Дидактическая поэма была излюбленной формой всех античных поэтов-новаторов. Повествовательная поэма с сюжетом из привычного круга мифологических тем (Вергилий небрежно перечисляет некоторые из них в начале III книги: Геракл, Пелоп, рождение Аполлона…) налагала на них гораздо больше традиционных канонических условностей, а дидактическая поэма позволяла широко привлекать новый и необычный материал. Освоение нетрадиционного поэтического материала традиционными поэтическими средствами было трудной задачей, и удачное ее разрешение ценилось очень высоко. Так было в Александрии, так было и у римских александрийцев – неотериков: имена таких греческих поэтов, как Арат, автор поэмы по астрономии и метеорологии, и его подражатель Никандр, автор поэм о ядах и противоядиях (в наши дни почти не читаемых даже специалистами), пользовались величайшим почетом, а основоположник жанра, древний Гесиод, автор земледельческой поэмы «Труды и дни», считался равным Гомеру. В «Буколиках» Вергилий выступил римским соперником Феокрита, в «Георгиках» он выступает римским соперником самого Гесиода, – это был естественный шаг вперед, которым могла гордиться вся римская поэзия.
Третья, и главная, причина – личная. Вергилия привлекало в дидактической поэме именно то, что отвращает от нее современного читателя,– бессюжетность и безгеройность. Мы видели, что в свое время Вергилий уклонился от разработки жанра любовной элегии и занялся буколикой едва ли не оттого, что ему претил эгоцентризм неотерической лирики. В буколике не было эгоцентризма, но оставался, так сказать, антропоцентризм: человек был в центре внимания, страждущие пастухи заполняли эклогу своими переживаниями, а окружающая природа сочувствовала им и овевала жар их чувств вечерними прохладами. Вергилий понимал, что это тоже несерьезно, что на самом деле человек совсем не центр вселенной и не предмет преимущественного попечения богов – слишком он для этого неразумно живет и непомерно страдает, лучшее свидетельство чему – вся римская современность. Человек – лишь частица огромного мира природы, и даже не главная частица; в мировом круговороте он повинуется общим законам, и чем покорнее повинуется, тем лучше для него. Это была постоянная мысль всей античности. «В чем счастье?» – спрашивал человек. «В том, чтобы жить сообразно с природой», – отвечал философ. Философ умел мыслить отвлеченно и представлял себе строй природы в виде небесной геометрии и причинно-следственной метафизики; поэт мыслил конкретно и представлял его себе в виде холмистых равнин Италии, где бродят блеющие стада и пахарь клонится над медленным плугом. Таковы «Георгики»: это поэма не агрономическая, а философская.
У Вергилия был здесь великий предшественник – Тит Лукреций, автор поэмы «О природе вещей». Предание связало их имена: рассказывали, что Лукреций умер в 55 году, в тот день, когда неведомый ему Вергилий справлял свое совершеннолетие. Лукреций тоже был свидетелем гражданских войн, тоже жил среди разваливающегося общества, но, в отличие от Вергилия, он не видел никакого просвета и впереди. Однако он умел не чувствовать страха и в поэме своей учил этому и других. Общество губят алчность, тщеславие, похоть, говорил он, но исток у этих трех страстей один: страх смерти. Достаточно отрешиться от страха смерти – и человек обретет безмятежность, которая и есть счастье. В самом деле, для человека смерть – ничто: когда он есть – ее еще нет, когда она есть – его уже нет; а для вселенной смерть – тем более ничто: ведь материя вечна, и из тех же атомов, из которых состоим мы, будут вновь и вновь слагаться иные тела и иные миры, – для Лукреция, эпикурейца и атомиста, это непреложно. К этому приятию смерти и растворению в вечном бытии Лукреций и призывает с таким вдохновенным пафосом, равного которому нет, пожалуй, во всей античной литературе.
Вергилий в молодости тоже искал спасенья в эпикурействе, его учителем был неаполитанский эпикуреец грек Сирон, имя поэта читается в одном из свитков местной философской школы, открытых археологами. В Лукреция Вергилий вчитывался неотступно: ученые подсчитали, что в «Георгиках» реминисценции из Лукреция приходятся по разу на каждые двенадцать стихов. Но принять взгляд Лукреция он не мог. Он был человеком следующего поколения, которое отстрадало в римском аду еще одним сроком больше и теперь видело – или внушало себе, что видит, – проблеск спасения впереди. И его поэма – не о неминуемости смерти, а о неминуемости возрождения по ту сторону смерти. Что такое возрождение реально, этому Вергилия учат не философские домыслы, а та насущная повседневность, о которой он пишет: ведь именно так каждое зерно сеятеля умирает в борозде, а потом возрождается новым колосом. «По кругу идет труд земледельца, и год его возвращается на следы свои» (II, 401–402). Для Лукреция круг обновления материи замыкался в бесконечности и вечности, для Вергилия – в годовой череде полевых работ на крестьянском наделе; а счастье, обретаемое там и здесь, – одно и то же. «Блажен, кто мог познать причины вещей… – восклицает Вергилий, с несомненностью имея в виду Лукреция, – но счастлив и тот, кто знает лишь сельских богов…» (II, 490–540): тщеславие не толкает его к распрям, алчность – к преступлениям, и дом его целомудрен. «Счастье – в том, чтобы жить сообразно с природой», – говорила философия; но для философа сообразно с природой живет философ, а для поэта – мужик. Счастье Лукреция доступно лишь мыслителю и прозорливцу, счастье Вергилия – всякому, кто честно делает свое земное дело.
Философская мысль создает единство поэмы, сельскохозяйственная тема служит материалом для ее развертывания. Как деревенский уроженец и дачный житель, Вергилий знал предмет и по личным впечатлениям; но в основном «Георгики», как положено было дидактическим поэмам, писались по книгам. Позднейшие писатели относятся к сельскохозяйственному авторитету Вергилия вполне серьезно: Колумелла его хвалит, Плиний с ним спорит, а Сенека его оправдывает, напоминая, что поэт хотел «не поучать пахарей, а услаждать читателей» (письмо 86). Сенека прав: все сельскохозяйственное содержание «Георгик» – это лишь набор примеров к главной мысли поэмы – о единстве и круговороте природы. Вергилий бывает и фантастичен – например, когда говорит, что любое дерево можно привить на любое дерево; и несистематичен – например, когда винограду он посвящает полтораста строк, а маслине шесть: но первое – потому, что родство всех деревьев для него символ единства всей природы, а второе – потому, что он славит труд, а виноград требует больше труда, чем маслина. Зато каждая картина в отдельности представляет собой совершенство по продуманности деталей и точности слов. Вергилий недаром трудился над небольшой поэмой семь лет: если в истории латинского поэтического языка вершиной является творчество Вергилия, то в творчестве Вергилия вершиной являются «Георгики». «Порознь – обычные слова, а вместе – необычные», – раздраженно определяли новый стиль римские критики.
Дробные картины сельской жизни и труда продуманно ложатся в четкий план четырех книг: о земледелии (I), о плодоводстве и виноградарстве (II), о скотоводстве (III), о пчеловодстве (IV). Первая пара книг – о неодушевленной природе, вторая – об одушевленной, обе начинаются пространными вступлениями – воззванием к сельским богам и воззванием к Октавиану. Первая книга в каждой паре сурова и мрачна, вторая – светлее и отраднее: I книга, о труде, побеждающем природу, заканчивается описанием страшных знамений земли и неба после смерти Цезаря, II книга – восторженной хвалой крестьянскому счастью; концовка III книги – скотский мор, картина торжества смерти (такой же картиной кончал свою поэму Лукреций), концовка IV книги – сказочное самозарождение пчелиного роя, картина торжества жизни. Таким образом, первая половина поэмы посвящена единению с природой, вторая – победе над смертью; обе темы восходят к «Буколикам», но здесь разработаны подробно и по-новому.
В IV эклоге «Буколик» возвещалось, что на землю возвращается «золотой век» и земля вновь все будет сама дарить человеку. Это прекрасно, но это ненадежно: что чудесно дано, то может быть и чудесно отнято (как уже когда-то было), а прочно лишь то счастье, которое человек добыл сам – собственным трудом. На заре человечества «золотой век» был младенчески беструдным, у зрелого человечества он будет трудовым: именно через труд включает себя человек во вселенское единство природы. Для того и отнял Юпитер у человека древний «золотой век», чтобы человек в поте лица преобразил сам себя, научившись знаниям и умениям, и преобразил природу, которая без него бы вечно клонилась к вырождению. Обе мысли – и о вырождении природы, и о совершенстве человека – эпикурейские, лукрециевские; но Вергилий словно выворачивает их контекст наизнанку, задавая вопрос не «почему так?», а «для чего это так?» и отвечая: для блага людей. В строе природы человеку назначено свое место, и назначение это – именно в том, чтобы плыть против течения природы (I, 197–203). Всю эту диалектику Вергилий вмещает в одно единственное слово, ключевое для поэмы: «недобрый труд все победил» (I, 145–146). Труд – «недобрый» (improbus), потому что для человека он – тягость, а для природы он – насилие; но только он ведет их к общему благу. Ближайшие причастники этого блага – крестьяне, и особенно крестьяне Италии, где умереннее всего и небо, и земля (хвала Италии – II, 136–176). Они уже живут в «золотом» трудовом веке, им посвящает Вергилий знаменитое славословие (II, 458–474):
О, сверх меры блаженные – если бы знали свое счастие – жители сел! – которым праведнейшая земля вдали раздоров сама источает из почвы легкую пищу! Пусть не льются к ним приветствователи в гордые двери важного дома, пусть не любуются они на косяки в пышной черепаховой лицовке, на коринфскую медь и на златошитые одежды… – но покой их верен, жизнь безобманна, и всего у них много: досужие просторы, пещеры, живые озера, прохладная долина, мычанье быков и под деревом нежные сны… и святыни богов, и почтенье к отцам. Меж ними Правда, покидая землю, свой запечатлела последний след.
И опять в этой хвале – диалектический парадокс: как благодатный труд оказывается «недобрым», так благодатное счастье – «незнаемым»: счастье – в свободе от мнимых благ похоти, тщеславия и корысти, а люди не понимают этого и по-прежнему тоскуют по ним. Настоящее счастье – это отречение от счастья.
В V эклоге «Буколик» воспевался Дафнис, который отрекся от любви, умер и возродился богом. В «Георгиках» Вергилий возвращается к этому и словно рассматривает под увеличительным стеклом все четыре мотива этой темы: и любовь, и отречение, и смерть, и возрождение. Любовь – это неистовая животная течка и случка, бьющиеся за самку быки и истекающие похотливым соком кобылицы; а чтобы человек не подумал, что к нему это не относится, Вергилий тут же напоминает миф о Леандре и припечатывает свой рассказ словами: «любовь у всех одна» (III, 244). И не только любовь, а и всякая страсть: звериное тщеславие лошадей, на скачках рвущихся к мете, тоже ничем не отличается от людского. Отречение от любви и от всякой страсти – это пчелиное царство IV книги «Георгики»: пчелы не знают совокупления, а собирают молодь в траве и листве; пчелы не знают алчности, и добро у них общее, а «труд у всех един» (IV, 184); пчелы не знают тщеславия и с легкостью жертвуют жизнью: в бою – за царя, а в труде – за пропитание общины; и поэтому они божественны и блаженны. Смерть – это скотский мор в финале III книги: похоть у животных питается, конечно, надеждой на продление рода, но надежда эта мнимая, и страсть не спасает от вымирания. Наконец, возрождение по ту сторону смерти – это миф о чуде Аристея, завершающий всю поэму: аркадский полубог Аристей, наученный бессмертными, приносит в жертву быков, и из их разлагающихся туш – таких же, какие мы видели в картине мора, – вылетают молодые рои божественных пчел: «смерти, стало быть, нет» (IV, 226), а есть лишь обновление жизни. Этот заключительный рассказ Вергилий строит по александрийским законам маленькой мифологической поэмы с обязательным вставным «рассказом в рассказе», оттеняющим главный, – и этот вставной эпизод у него уже откровенно символичен: это миф об Орфее, который ведет из царства мертвых к новой жизни любимую Эвридику, но не исполняет назначенного самоотречения, во «влюбленном безумии» (IV, 488) оглядывается на нее и теряет ее навек. Этим символом (освященным именем величайшего мифического поэта и пророка) завершается жизненный урок дидактической поэмы Вергилия.
В прологе к III книге «Георгики» Вергилий писал, какой храм мечтает он воздвигнуть в родной Мантуе в честь Октавиана, и побед его, и предков его, и обещал: «Скоро препояшусь я воспевать жаркие битвы Цезаря и нести хвалу ему в дальние века…» (III, 46–47). Современники с уверенностью ожидали панегирической поэмы об Августе – может быть, с прологом о мифических троянских предках его рода. «Георгики» были закончены, и Вергилий уже года два работал над новой поэмой – а молодой горячий поэт Секст Проперций, только что примкнувший к кружку Мецената, возвещал о ней так: «Вергилию, ныне воскрешающему битвы Энея и стены на лавинийском берегу, любо петь победные корабли Цезаря при Фебовом Акции, – отступите же, поэты римские и греческие: это рождается нечто выше самой „Илиады“!» (II, 34, 61–66). Но шло время, и сперва друзья Вергилия, а после смерти его и все читатели узнали: об Августе и Акции в поэме упоминается лишь мимоходом, посвящена же она только Энею, троянскому предку Августа и римлян, описывает времена мифологические и называется «Энеида».
Миф об Энее был древний. В «Илиаде» (XX, 300–307) говорилось, что Энею, сыну Афродиты и Анхиса, не суждено было пасть под Троей, а суждено – и ему, и роду его – править над потомками троянцев. В пору греческой колонизации этот миф распространился по Средиземноморью и прижился в Италии: в этрусских раскопках найдены статуэтки Энея, выносящего Анхиса из Трои. С возвышением Рима в III веке миф приобретает окончательный вид: Эней, покинув Трою, после долгих скитаний приплыл именно в край латинов, и потомки его основали здесь Рим. Сын Энея Асканий был отождествлен с Юлом, предком рода Юлиев; Юлий Цезарь гордился таким происхождением, и Август изображал на своих монетах Энея с Анхисом на плечах. Большинство имен, упоминаемых в «Энеиде» – в том числе и Дидона, и Турн, – были в легендах и летописях и до Вергилия, но это были только имена, только заполнение пустых родословных. Мифологического эпоса на местном материале в латинской поэзии до Вергилия не было.
Выбор сюжета был исключительно удачен. Август, как спаситель Рима, официально считался вторым его основателем, поэтому напоминание о первом основании Рима было своевременно и многозначительно. Август считался потомком Юлиев, поэтому выбор Энея в герои оказывался очень уместен. Август пришел к власти, победив Антония, а Антонию, в числе прочего, вменялась в вину любовь к восточной царице и намерение перенести столицу державы из Рима на восток; поэтому рассказ о том, как предок римского народа по воле богов плыл из Трои на запад и даже любовь Дидоны не могла его удержать, приобретал дополнительную назидательность. А главное, выбор троянского героя позволил насытить поэму гомеровскими воспоминаниями, оживить ими бледные римские предания, закрепить в художественном образе теоретические комбинации, представлявшие Рим в Средиземноморье законным наследником Греции. Вергилий, соперник Феокрита и соперник Гесиода, выступал теперь соперником Гомера, – для всей римской культуры это было как бы экзаменом на зрелость, и современники это понимали.
Но для самого Вергилия выбор мифологического сюжета вместо современного имел еще одно значение. Отход в прошлое позволял ему оставаться поэтом будущего. Ведь годы шли, и будущее, возвещенное в IV эклоге, постепенно становилось настоящим, и многое, чего не видно было издали, делалось явным вблизи. Покой и блеск в Риме был; но молочные реки не спешили разливаться, победы над внешним врагом оставались больше дипломатическими, чем военными, и власть Августа оформлялась не только в шуме народных восторгов, но и в тишине негласных политических сделок. Жертвой одной из таких сделок пал друг Вергилия Корнелий Галл: он был наместником Египта, его обвинили в превышении власти, он покончил самоубийством, и Вергилию велено было вычеркнуть упоминание о нем из последней книги «Георгики». Чтобы хвала такой современности оставалась добровольной и не становилась принужденной, нужно было отодвинуть точку зрения вдаль, восстановить дистанцию искусственно. Такой точкой для Вергилия и стало мифологическое время «Энеиды»: Рима еще нет, но судьба его уже предначертана, и перспектива ее раскрывается от первобытной простоты царя Эвандра до всемирного величия Августа и (это знаменательно!) продолжателей Августа в будущем: кульминация пророчеств о Риме в VI книге «Энеиды» – не имя Августа, а имя юного Марцелла, который должен был стать его преемником и только что безвременно умер.
И другая, еще более глубокая причина побуждала Вергилия писать поэму не о Риме, а о судьбе Рима. Мысль о месте человека в мире, сквозная мысль его творчества, оставалась у него недодуманной. «В чем счастье?» – спрашивал человек. «В том, чтобы забыться в вымышленном мире поэтической условности», – отвечал поэт в «Буколиках»; «в том, чтобы замкнуться в кругу трудового общения с природой», – отвечал он в «Георгиках». Но такой ответ не мог удовлетворить римлянина: античный человек был не только труженик, но и воин, и гражданин. Судьбу его дома можно было представить замкнутой линией годового круговорота – судьбу его города можно было представить себе лишь незамкнутой линией исторического пути, уходящего в неизвестность. (Философ мог утверждать, что и этот путь – круговой, что и для государства за началом и расцветом неминуемы упадок и конец, но гражданин руководствоваться этой мыслью не мог.) Повороты на этом пути были не такие предвидимые, как в жизни земледельца; и бороться на этом пути приходилось не с безликой природою, а с такими же живыми людьми. Делать выбор здесь приходилось чаще, и выбор был мучительнее. Чем руководствоваться, в чем черпать силы? Чтобы ответить на этот вопрос, не годилась поэма без героя, подобная «Георгикам», нужна была поэма о герое, который ищет для себя и для других пути в будущее. Такою и написал Вергилий «Энеиду».
Поэма о будущем была для античной литературы опытом небывалым. «Илиада» и «Одиссея» создавались как поэмы о прошлом. Греческий мир расставался тогда с родовой эпохой и переходил к государственной; все покидаемое казалось невозвратно прекрасным, каждая подробность его была дорога и бережно вписывалась в стихи, за счет этих подробностей поэмы безмерно разрастались, но именно это и привлекало к ним любовное внимание слушателей и читателей. Ностальгия о прошлом определяла всю поэтику гомеровского эпоса. Обращая свой эпос в будущее, Вергилий должен был пересоздать ее заново до малейших мелочей. Эпическое любование минувшим должно было замениться драматической заинтересованностью в предстоящем, обилие подробностей – обдуманным отбором, величавая плавность – патетической напряженностью. Все это Вергилий сделал: мотивы, из которых соткана его поэма, – гомеровские, но ткань, в которую они сплетаются, – новая.
В «Энеиде» двенадцать книг. Начинается поэма на седьмом году странствий Энея; на пути в Италию он застигнут бурей и прибит к берегам Карфагена (I); он рассказывает карфагенской царице Дидоне о падении Трои (II) и о своих скитаниях (III); он любит Дидону, но рок велит ему продолжать путь, и покинутая Дидона убивает себя на костре (IV). Минуя Сицилию, где он чтит играми память отца (V), Эней прибывает в Италию и, спустившись с Сивиллой в Аид, узнает там от тени Анхиса славную судьбу своего потомства (VI). Царь Латин ласково принимает Энея и обещает ему руку своей дочери, но жених ее Турн идет на Энея войной (VII); Эней едет за помощью к соседнему царю Эвандру на место будущего Рима и получает в дар от Вулкана и Венеры доспехи и щит с изображением грядущей истории Рима (VIII). Тем временем Турн теснит троянцев (IX); вернувшийся Эней отражает врагов, но Турн убивает его друга Палланта, сына Эвандра (X); следует погребение павших, возобновление войны, подвиги амазонки Камиллы (XI) и, наконец, единоборство вождей, в котором Эней, мстя за Палланта, поражает Турна (XII). Композиция поэмы намечена твердой рукой: во-первых, первая половина и вторая половина, «странствия» (I–VI) и «битвы» (VII–XII), сопоставляются как «римская Одиссея» и «римская Илиада»; во-вторых, первая треть и последняя треть противопоставляются как испытание отречением (I–IV) и испытание одолением (IX–XII), между которыми лежит откровение цели (V–VIII); в-третьих, четные книги с напряжением действия и нечетные с ослаблением напряжения правильно чередуются между собой.
Почти все эпизоды «Энеиды» подобраны по образцу гомеровских: начало с середины действия, буря у чужих берегов, рассказ героя на пиру о своих скитаниях, задерживающая героя женщина (Дидона – Калипсо), поминальные игры, спуск за пророчеством в царство мертвых, война из‐за женщины, перечни воителей, битва в отсутствие героя, изготовление оружия, ночная вылазка (Нис и Эвриал), перемирие и нарушение перемирия, совет богов, гибель друга и месть за него в последнем единоборстве, – все это имеет знаменитые прототипы в «Илиаде» и «Одиссее», и Вергилий их не скрывает, а подчеркивает. Но выглядят они в контексте «Энеиды» совершенно по-новому. Достаточно вспомнить: в «Одиссее» герой, рассказывая о странствиях, почти нигде не упоминает об их цели, она как бы сама собой подразумевается; и в «Илиаде» герои почти никогда не вспоминают о причине и целях войны, война для них – состояние естественное и обычное. В «Энеиде» наоборот: каждая пристань на пути блуждающих троянцев пробуждает вопрос, не здесь ли долгожданный конец их странствий; и каждый удар в войне между троянцами и латинами сопровождается мыслью, что все могло быть иначе и должно стать иначе. Эта устремленность к развязке пронизывает всю поэму до самых малых эпизодов: даже когда Вергилий в надгробных играх по Анхису нарочито воспроизводит надгробные игры по Патроклу, то из красочного, но нехитрого рассказа («Илиада», XXIII, 651–699): «был кулачный бой, и Эпей вызвал всякого охотника, но отважился один Эвриал; долго бились они, и Эпей побил Эвриала» – получается целая маленькая драма («Энеида», V, 362–472): «…вызвал Дарет всякого охотника, но было страшно, и не стерпел тогда старый Энтелл; сошлись они, промахнулся Энтелл, упал, и все испугались; но от обиды прибавилось у него сил, он вскочил, и ударил, и вышел победителем». Так всюду; гомеровских реминисценций в «Энеиде» не меньше, чем феокритовских в «Буколиках», но они еще более неузнаваемы. Вергилий ими гордился, «Ведь легче, – говорил он, – украсть у Геркулеса палицу, чем у Гомера стих».
Если бы Вергилий взялся писать панегирическую поэму, ему пришлось бы архаизировать современность, воспевая битвы недавних дней высоким гомеровским стилем: это было традицией, уже отец римского эпоса Энний описывал римского трибуна в бою словами Гомера об Аяксе. Взявшись за мифологическую поэму, Вергилий смог поступить наоборот: оживить древность мироощущением современности. На первых же страницах поэмы мы чувствуем эту разницу: у Гомера волнение народного собрания сравнивается с бурей («Илиада», II, 144–149), у Вергилия буря (и какая!) сравнивается с волнением народного собрания (I, 148–153), – за этими картинами стоит совсем разный жизненный опыт. Тесный и обжитой мир Гомера превращается в бесконечно раздвинутый мир всесветной державы. Расширился космос: боги стали далеки от людей, и связь мировых событий непонятна людям. Расширилось пространство: Эней путешествует не по неведомым сказочным морям, а по местам, где уже побывали троянские и греческие колонисты и где слава Троянской войны долетела уже до Карфагена. Расширилось время: если Одиссей получал в Аиде предсказание только о собственной ближайшей участи, то Эней получает пророчество об отдаленнейшем будущем своих неведомых потомков. Наконец, – и это главное – расширился духовный мир человека, и динамика действия переместилась из сферы поступков в сферу переживаний; слава войн и битв перестала быть самоценной и стала лишь внешним проявлением и подтверждением воли судьбы, а все силы героя обращаются к тому, чтобы постичь эту волю судьбы и сообразоваться с ней.
Что такое судьба? Древний человек представлял это гораздо проще, чем современный. Все события имеют свои причины и свои следствия; их переплетение и образует судьбу. Многое в ней предсказуемо. Даже невежда может предсказать человеку: «Если тебе проколют сердце, ты умрешь». Кто более проницателен (например, врач), тот может сделать предсказание менее тривиальное: «Если ты выпьешь много вина и выйдешь на холод, ты умрешь». Кто еще шире охватывает взглядом связь событий (например, бог), тот может предсказать даже так: «Если ты встретишь человека, обутого на одну ногу, ты умрешь»; когда люди обращаются к оракулам, они обычно получают именно такие ответы. А всю бесконечную ткань сплетений судьбы не под силу объять, вероятно, никому. Вергилия порой упрекали (даже в античности) за то, что он сохранил в своей поэме гомеровские образы олимпийских богов. Но они были ему нужны именно для того, чтобы показать эту иерархию осведомленности, причастности судьбе. Выше всех – Юпитер: он видит будущность до самых дальних далей, его пророчеством «без времен и пределов» (I, 278) открывается поэма. Ниже его – Юнона, Венера и прочие боги: им открыты лишь ближние рубежи судьбы, и не всем одни и те же. И ниже всех – человек, который не видит ничего и может лишь молить об откровении: таков Эней, который лишь на полпути от Трои узнает, что он плывет в Италию, и лишь приплыв в Италию, узнает, зачем он сюда плыл.
Но это еще не все. Если знание людей о своих будущих целях так неполно, то и действия их взаимно противоречивы. Допустим, Рим и Карфаген начинают войну, оба обращаются к богам и оба получают пророчества о победе. Противоречия здесь нет: действительно, сперва Ганнибал победит Рим, а потом Сципион победит Карфаген. Но чья победа будет последней, люди не знают, и поэтому война идет жестокая и история движется медленнее, чем могла бы. Как здесь быть человеку? Перед ним два пути. Или – вновь и вновь обращаться к богам, пытаясь узнать все более дальние и непонятные звенья судьбы и безропотно подчиняя узнанному свои действия: это путь Энея. Или – уверовать, что то звено, которое открыто тебе, – последнее и главное, и утверждать себя в служении этой цели: это путь его антагонистов, Дидоны и Турна. «На ближнюю судьбу есть дальняя судьба» (1, 209), – утешается Венера, глядя на бедствия Энея; «На чужую судьбу есть моя судьба!» (IX, 136) – восклицает Турн, бушуя перед троянским лагерем. Перед нами опять контраст жертвенного самоотречения и страстного самоутверждения; и мы видим: ни то ни другое невозможно без борьбы. Человек вписывается в историю, как земледелец в кругооборот природы: обоим предстоит «недобрый труд» одолевать противотечение.
Вся первая половина «Энеиды» – это школа самоотречения, которую проходит Эней. В «Георгиках» страсти были показаны в самом отталкивающе-животном их виде, в «Энеиде» – в самом возвышенно-благородном; но отречения требуют и такие. Тщеславие Энея – это его воинская честь, героическая готовность победить или умереть; алчность – это его патриотизм, его желание сохранить свой дом и родину; похоть – это его любовь к Дидоне, любовь двух товарищей по изгнаннической судьбе, едва ли не самая человечная во всей античной поэзии; но все это он должен забыть. Он носит постоянный эпитет pius, «благочестивый» (немыслимый у Гомера); обычно слово это значит «преданный богам, предкам, родным, друзьям», всему, что связывает с прошлым, – здесь это значит «преданный богам и судьбе», тому, что связывает с будущим. Вначале он еще не таков: тень Гектора говорит ему: «Троя пала, беги, тебе суждено основать за морем новую Трою!» – но при первом взгляде на горящий город он забывает все, хватает меч и бросается убивать и умирать, и нужно еще явление Венеры, чтобы он вспомнил о родных, и чудо над Асканием, чтобы он пошел за судьбой. Затем – подневольное плавание, понукаемое новыми и новыми велениями свыше: ложный оракул на Делосе, прояснение его на Крите, сбивающее вещание гарпии, указание пути от Гелена, Венера направляет Энея в Карфаген, Меркурий гонит его из Карфагена, тень Анхиса призывает в Аид, – и все это на фоне неотступной тоски: «О, трижды и четырежды блаженные те, кто пали у отчих стен!..» (I, 94–95). Трижды отрекается Эней от города и дома: сперва от любимой Трои (и в ней от жены своей, Креусы), потом от любящей Дидоны (и с ней от принявшего его Карфагена), потом от спутников, остающихся в Сицилии (и ставящих там новую Трою), – и все это против воли. «Против воли я твой, царица, берег покинул», – скажет он Дидоне (VI, 460); не всякий читатель уловит, что этот стих – повторение катулловского (№ 66, 39): «Против воли, царица, твое я темя покинул», – говорит Беренике ее локон, ставший созвездием. Но кто уловит, тот услышит: труден человеку путь к небесам.
Перелом, предельное отрешение от прошлого и рождение для будущего – это VI книга «Энеиды», спуск и выход из царства мертвых, символ, знакомый нам по Дафнису и Орфею. Вначале перед Энеем в последний раз проходит пережитое – тень троянца Деифоба напоминает о родине, тень Дидоны о любви; в середине познается вечное – круговорот очищения душ от телесных страстей (это – точка соприкосновения природы и истории, кругового и прямого пути, «Георгик» и «Энеиды»); в конце открывается будущее – вереница героев римского народа от древнейших царей до Августа и Марцелла. Здесь, на самом переломе поэмы, устами Анхиса произносятся ее ключевые стихи, знаменитая формула исторической миссии Рима (VI, 847–853):
Пусть другие тоньше выкуют дышащую бронзу, живыми выведут облики из мрамора, лучше будут говорить речи, тростью расчертят движенье небес и предскажут восходы светил – ты же, римлянин, помни державно править народами, и будут искусства твои: налагать обычаи мира, щадить покоренных, а заносчивых смирять оружием.
Эти слова замечательны: поэт говорит о Риме, но в поле его зрения – весь круг земной, а в мысли его – мир между его народами. Эгоцентризма (на этот раз национального) нет и здесь. Римляне – народ избранный, но не потому, что он лучше других, а потому, что он способнее поддерживать мирное единство всех остальных народов. Символ этого единства – начало самого римского народа: скоро мы увидим, как в нем сливаются и троянцы, и латины, и этруски, и дорогие сердцу поэта Эвандровы аркадяне. Имени Трои больше нет: троянское зерно умерло и проросло новым колосом. Власть Рима над миром – не право, а бремя, оно требует от несущего жертв, и прежде всего – отрешения от чреватых раздорами страстей (VI, 832: «Дети, дети, не приучайте сердце к таким войнам!» – отечески обращается Анхис к теням – ни много ни мало – Цезаря и Помпея). Выдержит ли римлянин этот нравственный экзамен?
И тут начинается вторая половина поэмы, война за Лаций, вереница коротких, но кровавых битв, о которых не любит помнить современный читатель. Зачем они? Затем, что испытания Энея не кончились, самое тяжкое – впереди. До сих пор он отрекался от себя во имя судьбы – теперь он должен убивать других во имя судьбы. Это – его «недобрый труд» в истории: творить людям зло для их же блага, водворять мир войной. Война у Вергилия страшнее, чем у Гомера. Она почти гражданская: ведь сражаются народы, которые уже вступили в союз и вскоре сольются воедино. В ней гибнут самые молодые и цветущие: Нис с Эвриалом, Паллант, Лаве, Камилла. В ней Эней встречается, можно сказать, с самим собой: Турн, его соперник,– это такой же герой, по-гомеровски бездумный, преданный ратной чести и защищающий свое отечество от пришельцев, каким был Эней в начале «Энеиды». Сможет ли Эней сохранить в битвенном пылу свою с таким трудом достигнутую отрешенность от людских страстей, соблюдет ли завет: «щадить покоренных и смирять заносчивых»? И мы видим: по крайней мере два раза у него не хватает на это сил, два раза он забывает обо всем и начинает рубить без разбора налево и направо, как гомеровский витязь, – воевать ради войны, а не ради мира. В первый раз – тотчас после гибели юного Палланта (в X книге); во второй раз – и это знаменательно – в самых последних строках поэмы, в исходе единоборства с Турном, убийцей Палланта: поверженный Турн признает себя побежденным и просит лишь о пощаде во имя отца («и у тебя ведь был Анхис!»), – но Эней замечает на нем пояс, снятый с Палланта, и, вспыхнув, поражает молящего мечом. (У Вергилия нет мелочей: внимательный читатель вспомнит, что на бляхах этого пояса были изображены Данаиды и Египтиады, прообраз всех мифологических братоубийств: X, 496–499.) С лучшим своим героем Вергилий расстается в момент худшего его поступка: слава року спета, слава человеку оборвана на полуслове.
А стоит ли рок славы? Стоит ли возрождение смерти? Не обманет ли будущее? Всем смыслом своего творчества Вергилий отвечал: стоит. Он был человеком, который пережил конец света и написал IV эклогу: он верил в будущее. Иное дело – его читатели: они относились к этому по-разному. Были эпохи, верившие в будущее и отрекавшиеся от прошлого, и для них героем «Энеиды» был Эней; были эпохи, предпочитавшие верить в настоящее и жалеть о прошлом, и для них героем «Энеиды» была Дидона, о которой сочинялись трогательные драмы и оперы. Вергилий тоже жалел свою Дидону, и жалел горячо, – но так, как зоркий жалеет близорукого. Его героем был не тот, кто утверждает свою личность, а тот, кто растворяет ее в круговороте природы и в прямоте судьбы. О таких он мог сказать, как сказал о своих крестьянах: они счастливы, хоть и не знают своего счастья. Сливая свою волю с судьбой, человек уподобляется не менее чем самому Юпитеру, который в решающий момент отрекается от всякого действия: «рок дорогу найдет» (X, 113). Безликий, сам себя обезличивающий Эней кажется зияющей пустотой в ряду пластических образов античного эпоса – но это пустота силового поля. Людей XIX века она удивляла, люди XX века научились ее ценить.
Не так ли сам Вергилий от произведения к произведению растворял себя в той судьбе, которая оказалась его уделом, – в поэзии? От полулирических «Буколик» он шел к дидактическим «Георгикам» и затем к мифологическому эпосу «Энеиды». В «Буколиках» читателю всех веков мерещился образ самого поэта; в «Георгиках» слышался его голос; в «Энеиде» поэта нет – он растворился в языке и мифе. Начиная это введение в поэзию Вергилия, мы видели высокого, смуглого и застенчивого человека, упорно, вдумчиво и неудовлетворенно трудящегося над стихами. Теперь мы можем забыть этого человека: перед нами – его стихи.
P. S.
ВЕРГИЛИЙ И ВЕРГИЛИАНСКИЕ ЦЕНТОНЫ
ПОЭТИКА ФОРМУЛ И ПОЭТИКА РЕМИНИСЦЕНЦИЙ
Текст дается по изданию: Памятники книжного эпоса / Отв. ред. Е. М. Мелетинский. М.: Наука, 1978. С. 190–211. Статья подготовлена в соавторстве с Е. Г. Рузиной.
Когда М. Парри и А. Лорд выступили со своей теорией о Гомере – певце-импровизаторе30, одним из самых неоспоримых их доводов было сравнение гомеровских поэм с писанными поэмами зрелой античности – «Аргонавтикой» Аполлония Родосского и «Энеидой» Вергилия. Ни одна из них не имела столько формульных повторов, ни одна из них не избегала в такой степени переносов со строки на строку, как гомеровские поэмы. Это были произведения, предполагавшие индивидуального автора и индивидуального читателя. Индивидуальному автору не требовался такой набор готовых деталей для монтажа текста на глазах у публики; индивидуальному читателю не требовался такой набор стандартных оборотов, чтобы догадаться о смысле недослышанного стиха. Эта перемена внешних форм существования поэм повлекла за собой и перемену внутренней их формы: индивидуализацию лиц и действий, детализацию событий, продуманную композицию перекличек между словами и образами. В совокупности это означало разницу между устной поэзией эпохи разложения родового строя и становления городов-государств, с одной стороны, и книжной поэзией эпохи разложения городов-государств и становления единой средиземноморской империи – с другой.
Однако никакое противоречие не бывает абсолютным. Аргументируя, Парри и Лорд прекрасно помнили, что и у Аполлония, и в «Энеиде» встречаются повторяющиеся стихи и еще чаще – части стихов, и понимали, что причин этому по крайней мере три: во-первых, подражание Гомеру, по-прежнему почитавшемуся образцом всякого большого эпоса; во-вторых, условия языка, который сам подсказывал такое-то расположение слов на таких-то метрических позициях; в-третьих, сознательное использование более поздним поэтом стихов и полустиший более ранних поэтов. Это «в-третьих» показывало больше всего сходства и больше всего разницы между старой и новой поэзией. Там перед нами была поэтика формул – здесь перед нами поэтика реминисценций.
Поэтика формул – предел безличности, поэтика реминисценций – предел индивидуальности в поэзии. Формула – всегда ничья, реминисценция – всегда чья-то. Используя формулы, певец-импровизатор как бы подчеркивает, что его песня такая же, как все, что это струя одной большой реки. Используя реминисценции, поэт-литератор как бы подчеркивает, что его стихи особые, что это отдельный ручеек, текущий из такого-то источника. Источником реминисценции могут быть (в самом «чистом» случае) отдельный поэт, поэтический жанр, поэтическая школа; точная грань между реминисценцией и формулой трудноустановима. Реминисценция может быть подчеркнута или, наоборот, затушевана, может ощущаться резко (особенно современниками) или слабо (преимущественно потомками), может быть употреблена сознательно или неосознанно (это, конечно, всегда особенно трудно решить).
Как с поэтикой формул мы сталкиваемся не только в античном, но и в любом устном эпическом творчестве, так и с поэтикой реминисценций мы сталкиваемся не только в античной, но и в новой литературе. В русской литературе впервые обратил внимание на это С. П. Бобров31; на эту тему М. О. Гершензон задумывал статью под броским названием «Плагиаты Пушкина»32; В. В. Виноградов подробно осветил их место в стилистической системе Пушкина33. Так, пушкинская строка «…Как гений чистой красоты» представляет собой реминисценцию из Жуковского («О гений чистой красоты» в стихотворении «Я музу юную, бывало…»), строка из «Стансов» «Языком сердца говорю» – из Державина («Языком сердца говорил» в стихотворении «Лебедь»); для современников это были прямые указания на те традиции, на фоне которых должны были восприниматься пушкинские стихи и выявляться гораздо более тонкие особенности пушкинского подхода к теме, чем это было бы возможно без такого фона. Так, ломоносовский стих «Великолепной колесницей» влечет за собою целую вереницу реминисценций: «Или великолепным цугом» (Державин), «Великолепные дубравы», «Великолепная могила», «Великолепными коврами», «Великолепные альбомы» (Пушкин), «Великолепные чертоги» (Баратынский), «Великолепными рядами» (Языков). Так, когда Брюсов начинает стихотворение строкой «Осенний день был тускл и скуден», а Северянин – «Весенний день горяч и золот», то реминисценции здесь не вызывают сомнения. Так, А. Белый в строке «Глазами, полными огня» делает примечание: «Строка Лермонтова „С глазами, полными лазурного огня“, перешла в тему Вл. Соловьева „Три свидания“, откуда попала в сокращенном виде в мою поэму», а в строке «Смеясь без мысли и без речи» – лаконичное примечание «Стих А. Блока» (имеются в виду стихи 1902 года: «…Она без мысли и без речи на том смеется берегу»; любопытно, что и здесь Блок был не источником, а посредником, потому что еще у А. Григорьева мы находим: «…Да и вечер нужен нам, чтоб без мысли и без речи верный счет вести часам»). Так, О. Мандельштам в стихотворение «Я изучил науку расставанья» без всяких сносок вставляет ахматовскую строчку «Как беличья распластанная шкурка», предоставляя расшифровывать эту реминисценцию читателю.
Таким образом, поэтика реминисценций рассчитана на целую систему ассоциаций, возникающих в уме читателя, знакомого с данной литературной традицией. Старые слова появляются перед ним в новом контексте, а от этого и сами они окрашиваются в новые тона и контекст получает новое, добавочное осмысление. Насколько ощутима эта разница контекстов, насколько новый контекст уподобляется старому или, наоборот, контрастирует с ним, зависит от художественного задания, стоящего перед поэтом.
Гекзаметр никогда не был в латинской словесности стихом устной народной поэзии. Гекзаметр ввел в римскую литературу Энний (239–169 годы до н. э.), написал этим размером «Анналы» («Летопись») в 18 книгах – стихотворное изложение римской истории от Энеевых времен до своего времени. После этого монументального труда гекзаметр стал обычным стихом римского эпоса. К сожалению, ни «Анналы», ни последующие поэмы того же жанра, писанные во II–I веках до н. э., не сохранились; для нас римский эпос начинается с дидактической поэмы Лукреция «О природе вещей» и с героической поэмы Вергилия «Энеида».
Не будучи стихом устной поэзии, гекзаметр не мог стать источником поэзии формул; он сразу стал источником поэзии реминисценций. От поэмы Энния дошло до нас около 600 стихов – по сравнению с обычными крохами, остающимися нам от несохранившихся произведений античной литературы, это очень много. Такой удачей мы обязаны античным комментаторам Вергилия – прежде всего Сервию (в краткой и расширенной редакции) и Макробию, писавшим в V веке н. э. Среди грамматических замечаний, разъяснительных комментариев и критических оценок в этих сочинениях содержится много указаний на «источники»: «стих такой-то (или полустишие такое-то) заимствован из Энния», «этот оборот – энниевский», «этот эпизод представляет собой подражание Эннию» и т. п. Понятие «подражание» толковалось в древности очень растяжимо: так, вся IV книга «Энеиды», по краткому выражению Сервия, была «перенесена» в поэму Вергилием из «Аргонавтики» Аполлония Родосского только потому, что у Аполлония описывается любовь Медеи к Ясону, а у Вергилия – любовь Дидоны к Энею. Немудрено, что при таком подходе один из ранних критиков Вергилия набрал целых восемь книг «похищенного» Вергилием у Гомера и других поэтов (это сочинение до нас не дошло).
Но даже если не считать таких преувеличенно щепетильных трактовок, античные комментаторы дают нам большой материал по эннианским реминисценциям Вергилия. В том, что эти заимствования были вполне сознательны, античные критики не сомневались: уже Сенека, всего лишь одним поколением отделенный от Вергилия, решительно утверждал, что Вергилий вставлял в свои стихи старинные слова, «для того чтобы Энниев народ почувствовал в новых стихах родную древность» («К Луцилию», 223)34.
Для самих античных комментаторов мотивировка заимствований всегда была одинакова: «улучшение» несовершенных, по новым вкусам, стихов старинных поэтов. Так, потешавший потомков стих Энния (140)
Вергилий переделал так (IX, 503):
Одно место Энния могло дать материал для двух мест Вергилия, ср. у Энния (192):
и у Вергилия (II, 265 и IX, 189; ср. IX, 236):
И наоборот, два схожих места Энния могли дать одну общую реминисценцию у Вергилия, ср. у Энния (161 и 412):
и у Вергилия (XII, 552):
Если оборот казался особенно удачным, он мог появиться неоднократно и у Энния, и у Вергилия. Ср. у Энния (224, 277, 439):
и знаменитые звуковой выразительностью строки Вергилия (XI, 875 и VIII, 596):
Иногда за перекличкой Энния и Вергилия можно угадывать какую-то реальную обрядовую формулу, ср. у Энния (54):
и Вергилия (VIII, 72)
Но особенно часто, конечно, общим образцом Энния и Вергилия оказывается Гомер36. Гомеровская формула приходит к Вергилию двойным путем – прямо и через Энния. Ср. у Гомера знаменитую строку (XIII, 131 и др.):
У Энния (572):
У Вергилия (Х, 361):
У Гомера (многократно):
У Энния (415):
У Вергилия (Х, 488):
К сожалению, весь этот обширный свод эннианских реминисценций, оставленный нам комментаторами Вергилия, лишен самого интересного для нас материала – указаний на контексты, в которых находятся энниевские отрывки. Правда, обычно указывается номер книги, так что можно приблизительно прикинуть, идет ли речь о событиях времен Ромула, Камилла или Сципиона; но ближайшего текстового окружения отрывка мы лишены и поэтому не можем судить, сходными или, наоборот, контрастными контекстуальными ассоциациями сопровождается реминисценция. Лишь предположительно можно думать, что Вергилий стремился скорее к уподоблению, чем к контрасту: большинство эннианских реминисценций находится во второй половине поэмы, где основное содержание – битвы, а дополнительное – описание Эвандрова царства, тех мест, где впоследствии будет основан Рим.
Такое впечатление подтверждается еще одной аналогией. Как известно, в самой «Энеиде» тоже есть повторяющиеся стихи и полустишия37; по подсчету Э. Альбрехта, дословно повторено 50 стихов (и еще 11, которые Альбрехт считает «неподлинными»), с незначительными изменениями – 62 стиха (и 7 «неподлинных»). Контрастных контекстов здесь нет, все ситуации, описанные в повторах, более или менее аналогичны друг другу.
Важнее здесь другое: 112 повторенных стихов на все десять тысяч стихов «Энеиды» – это ничтожно мало. Вдобавок почти ни один из этих 112 стихов не повторяется более двух раз (тройной повтор только один: II, 775 – III, 153 – VIII, 35). Тех «дежурных» стихов-формул, на которых строится гомеровский эпос, здесь нет. Вергилий сознательно заботится о разнообразии стиха. «Даже заря у него восходит каждый раз по-разному», – было сказано кем-то из исследователей. Это не совсем точно: одно повторение стиха про зарю у Вергилия есть (IV, 129 – XI, 1). Но в другом месте, действительно, Вергилий нарочно разнообразит напрашивающееся повторение стихов – в IV, 119: «Явит утро Титан и землю изменит лучами», в V, 65: «Явит Аврора день и землю изменит лучами». Подобных случаев много.
Таким образом, если для формульной поэтики Гомера повтор – норма, а отступление от повтора – отступление от нормы, выделительное средство, то для Вергилия наоборот: разнообразие – норма, а на его фоне повтор – выделительное средство.
В этом легко убедиться, сравнив контексты его повторов. Из 50 стиховых повторов в «Энеиде» только пять раз повторяются не разрозненные строки, а группы из двух-трех строк, и все эти пять повторений совпадают с сюжетно важными моментами. III, 163 и сл. = I, 530 и сл. – это Гелен пророчествует Энею прибытие в Италию, и это Эней повторяет пророчество Гелена, впервые встречаясь с Дидоной и представляя ей себя и своих спутников. III, 390 = VIII, 43 и сл. – это Гелен пророчествует Энею основание Рима на том месте, где будет найдена белая свинья с 30 поросятами, и это бог Тиберин повторяет Энею то же пророчество, после чего Эней находит свинью и приносит ее в жертву. IV, 285 и сл. = VIII, 20 и сл. – это размышления Энея на двух важнейших поворотах его судьбы: перед тем как покинуть Дидонин Карфаген и перед тем как обратиться за помощью к Эвандру, царю тех мест, где встанет Рим. IV, 584 и сл. = IX, 459 и сл. – это восходит заря в два по-разному трудных дня: в день бегства Энея от Дидоны и в день боя троянцев с латинами в отсутствие Энея (ср. также IV, 129 = XI, 1). Наконец, Х, 114 и сл. = IX, 105 и сл. – это две клятвы Юпитера: сперва – перед Кибелой, о превращении троянских кораблей в нимф, потом – перед всеми богами, о невмешательстве богов в войну троянцев с латинами. Когда повторяются не двух-трехстишия, а отдельные стихи, такая перекличка встречается, конечно, реже, но все же встречается: так, в повторе III, 459 = VI, 892 перекликаются пророчество Гелена и пророчество Сивиллы. Когда повторяются стихи не полностью тождественные, а слегка видоизмененные, картина та же: например, V, 657 = IX, 14–15 – это Юнона дважды посылает Ириду, чтобы навлечь несчастья на троянцев: сперва к троянкам, потом к Турну.
Иными словами, немногочисленные повторы в «Энеиде» – это не формулы, а автореминисценции, так же как ее совпадения с Эннием были не формулами, а реминисценциями. Вергилий рассчитывает на памятливого читателя, который, встретив повторенный стих, вспомнит более или менее отчетливо, что он уже встречался у Энния или в той же «Энеиде», и, может быть, припомнит контекст38.
Но это требование – необязательное. Можно быть уверенными, что и в древности, и в средние века, и в Новое время подавляющее большинство читателей Вергилия читали его стихи, не задумываясь над «точным адресом» его реминисценций, и это им нисколько не мешало. Поэтика реминисценций еще далеко не доведена здесь до своего логического предела. Этого предела она достигнет в особом жанре, расцвет которого приходится на много более позднее время, но тоже связан с именем Вергилия. Этот жанр – центоны.
Слово «центон» буквально значит «лоскутная ткань», «сшитое из разных кусков одеяло», «покрывало», «плащ», «матрас» и т. п. В литературе оно приобрело значение: «стихотворение, составленное из стихов или частей стихов уже существующих произведений одного или разных авторов». В традиционной теории литературы центон рассматривается исключительно как поэтическая забава или курьез. Примеры центонов в новоевропейской литературе единичны и имеют обычно шуточное содержание. «Словарь древней и новой поэзии» Н. Остолопова (1821) приводит пример итальянского центона из стихов Петрарки. А. П. Квятковский в «Поэтическом словаре» (1966) упоминает анонимный русский центон из басен Крылова и четверостишие Н. О. Лернера:
К этому можно прибавить эпиграмму на А. Жарова из первого издания «Записок поэта» И. Сельвинского (1928):
Это, пожалуй, и все, чем располагает русская поэзия и поэтика в области центонов.
Причина такого отношения к центонам понятна. Поэтика нового времени, особенно начиная с эпохи предромантизма и романтизма, видела в поэзии «исповедь души» поэта, излияние его индивидуальных (или считавшихся индивидуальными) чувств; индивидуальные чувства требовали индивидуальных средств, «собственного слова», а центон представлял собой нечто прямо противоположное – набор чужих слов39.
Но так было не всегда. Было время и была обстановка, когда форма центона пользовалась в литературе интересом и уважением. Это время поздней античности, это обстановка греческих и римских риторических школ первых веков нашей эры, это культ классики и подражаний классике. В греческих риторских школах образцовым считался такой оратор, который мог произнести речь в стиле 500–700-летней давности на «классическом» аттическом языке того времени. В римских риторских школах, где культурная традиция не уходила в такую глубокую даль, образцом считался такой мастер, который знал Вергилия наизусть или почти наизусть и мог продемонстрировать это знание на опыте. Естественным доказательством такого знания и мог быть центон из стихов и полустиший Вергилия.
Любопытно, что в греческой школьной культуре, где Гомера читали и почитали не меньше, чем в Риме – Вергилия, подобного увлечения центонами не было. Известен маленький центон о спуске Геракла в подземное царство, написанный известным лионским епископом Иренеем (II век н. э.)40; о больших гомеровских центонах сведений нет, а когда в византийскую эпоху появляется трагедия-центон «Христос страждущий» (XI–XII века; но долго держалось мнение, что она была написана в IV веке Григорием Назианзином), то это центон не из Гомера, а из Еврипида. Объяснение здесь, по-видимому, простое: составлять центоны из Гомера было (или было бы) слишком легко – так много в нем готовых формул, пригодных и обильно используемых для любых тем. Это лишало составителей удовольствия «борьбы с материалом», а читателей-слушателей – удовольствия вспоминать «точный адрес» каждого фрагмента.
Первый известный латинский центон из стихов Вергилия относится к III веку н. э. Тертуллиан («О наставлении язычников», 39) пишет: «Ты видишь, как в наши дни из Вергилия составляются совершенно новые стихи… наконец, Госидий Гета сумел высосать из Вергилия целую трагедию „Медея“». С этой трагедией мы еще встретимся.
Первая сохранившаяся теоретическая апология центона принадлежит крупнейшему поэту IV века Авсонию. Посвящая написанный им большой центон своему другу Павлу Аксию (368 год н. э.?), Авсоний пишет:
…Прими же это сочинение, сделанное из несвязного связным, из разнородного единым, из важного забавным, из чужого нашим… Если тебе угодно, чтобы я, неученый, научил тебя тому, что такое центон, то скажу вот что. Из разных мест с разным смыслом складывается строение некоторой песни так, чтобы в каждом стихе сочетались два отрезка или чтобы стих следовал за стихом, взятые не подряд; давать же два стиха подряд – это уже слишком убого, а три подряд – вовсе смехотворно… Пусть стихи различного смысла получают единый, пусть заемные куски кажутся исконными, пусть ничто постороннее не просвечивает, пусть собранное не обнаруживает натяжки, не сбивается слишком тесно, не зияет слишком размашисто41.
Таким образом, по Авсонию, два требования, предъявляемые к хорошему центону, таковы: складываемые отрывки должны как можно дальше отстоять друг от друга в исходном тексте и как можно меньше походить по содержанию; третье требование: они должны складываться в подлинном своем виде, без каких-либо изменений – подразумевается само собой.
Обстоятельства сочинения Авсониева центона описаны им очень игриво. При дворе императора Валентиниана, где Авсоний служил воспитателем наследника, справлялась чья-то свадьба; сам император снизошел до того, чтобы сочинить эпиталамий в честь этой свадьбы, а потом предложил Авсонию в порядке литературного соревнования сделать то же. Авсоний оказался в деликатном положении: написать лучше императора было рискованно, а написать хуже императора было, по-видимому, очень трудно. Поэтому он, просидев, по его словам, над заданием один день и одну ночь, поднес императору свой центон, в котором не было ни одного своего слова: таким образом, все достоинства его могли быть отнесены на счет Вергилия, а все недостатки – на счет Авсония. Центон содержит 131 стих и делится на обычные части эпиталамических произведений: «Вступление», «Брачный пир», «Описание входящей невесты», «Описание входящего жениха», «Поднесение даров», «Славословие новобрачным», «Вступление в опочивальню» и, наконец, «Дефлорация»; этот последний раздел (в обычных литературных эпиталамиях, конечно, отсутствующий) введен явно лишь для того, чтобы продемонстрировать, до каких пределов может доходить центонное переосмысление исходного материала – стихи целомудреннейшего из поэтов, Вергилия, служат для разработки непристойнейшей темы. На всякий случай Авсоний предпосылает этому разделу маленькое «Отступление» в прозе, чтобы сослаться на обычаи древних и чтобы предложить: «Кто не хочет, пусть дальше не читает».
Разумеется, такие громоздкие центоны, как трагедия Госидия Геты, и такие изысканно сложные, как эпиталамий Авсония, могли появиться лишь в результате большого опыта предшествующих центонистов, накопленного по крайней мере в течение нескольких поколений. Но до нас этот материал не дошел. В нашем разборе техники вергилианских центонов рассмотрены лишь следующие сохранившиеся произведения:
1) «Брачный центон» Авсония, описанный выше;
2) двенадцать центонов из так называемой «Латинской антологии», составленной в начале VI века;
3) «Вергилианский центон по Ветхому и Новому Завету» поэтессы Фальтонии Пробы (начало V века).
Содержание и обстоятельства возникновения «Брачного центона» описаны выше.
Двенадцать центонов «Латинской антологии» дошли до нас следующим образом. В 524–534 годах в вандальской Африке был составлен большой сборник эпиграмм и небольших поэм, преимущественно поздней античности. В VII–VIII веках он был переписан в Европе; эта рукопись была открыта в XVII веке французским филологом Клавдием Салмазием (Клодом Сомэзом) и издана в XVIII веке Петром Бурманном; часто она называется «Салмазиевой антологией»42. Антология состояла из 23 книг (очень неравной величины); первые шесть с половиной книг не сохранились, рукопись начинается с середины VII книги. Именно эта книга и содержала вергилианские центоны: № 7. «О пекаре» (сохранился лишь конец), № 8. «Об игре в кости» (112 стихов), № 9. «Нарцисс» (16 ст.), № 10. «Суд Париса» (42 ст., конец поврежден), № 11. «Гипподамия» (162 ст.), № 12. «Геркулес и Антей» (16 ст.), № 13. «Прокна и Филомела» (24 ст.), № 14. «Европа» (34 ст.), № 15. «Алкестида» (162 ст.), № 16. «О церкви» (110 ст.), № 17. «Медея» (трагедия Госидия Геты, 461 ст.), № 18. «Эпиталамий Фриду» (68 ст.). «Суд Париса» и, по-видимому, «О церкви» принадлежат автору по имени Маворций (может быть, тождествен с тем грамматиком начала VI века Маворцием, который выпустил издание Горация). «Эпиталамий Фриду» принадлежит Луксорию43, даровитому поэту вандальской Африки, широко представленному и в других книгах «Антологии». Остальные центоны безымянны. Большинство их, как видим, трактует мифологические сюжеты, меньшинство – нарочито немифологические («Об игре в кости», «О церкви»).
Центон Пробы, знатной римской дамы, связанной с двором императора Гонория44, примыкает по содержанию к тем стихотворным пересказам Библии, которые были в моде у христианских поэтов V–VI веков («Пасхальная поэма» Седулия, «Духовная история» Авита, «Книга евангелий» Ювенка, «Деяния апостолов» Аратора и др.). В ее поэме 685 стихов, разделенных на 23 главы «Из Ветхого Завета» (в том числе «Обращение к господу», «О сотворении мира», «Об отделении света от тьмы», «О красотах рая», «Об искушении от змия», «Совращенная Ева совращает мужа», «Господь разгневан и мстит роду людскому», «Всемирный потоп и спасение Ноя», «Завет, данный людям после потопа»; дальнейших ветхозаветных событий Проба не касается) и 25 глав «Из Нового Завета» («Обращение к господу», «О рождестве Христовом», «Страх Ирода и желание убить младенца», «Дева с младенцем бежит в Египет», «Господь набирает себе учеников, наставляет их, за ними следует народ», «Наставляет учеников, говорит о грядущем суде» и т. д. до «Наставления Христа апостолам» и «Вознесения Христа на небо»).
Чтобы представить себе технику центона, лучше всего показать ее на примере. Мы дадим в подлиннике и в переводе два коротких отрывка (из антологического центона «О пекаре» и из христианского центона Пробы) и весь набор вергилианских контекстов, послуживших материалом для этих отрывков.
Цифры, проставленные на полях латинских строк, будут объяснены далее.
Рутульский олень, которого убил Юл
Ремни для кулачного боя, предложенные Энтеллом
Эней проезжает мимо Сицилии
Голубка, привязанная к мачте, – мишень для стрелков
Приготовление еды на берегу после бури
Юпитер посылает Меркурия к Дидоне
Змей, выползающий к жертвоприношению Анхиса
Кирена слышит мольбу Аристея
Аретуса сообщает ей, чей это голос
Метаб уносит в изгнание новорожденную Камиллу
Видение в Аиде Марцелла, героя Пунической войны
Метаб с Камиллой
Мор животных в Норике
Эней – к являющейся к нему Венере
Эвандр принимает Энея в пастушьем царстве
Метаб вскармливает Камиллу
Рождение божественного младенца при Поллионе
Уже по этим примерам, сравнивая их, можно заметить характерные черты поэтики центона, с которым два автора справляются по-разному.
Во-первых, метрика: одни стихи приводятся целиком, другие (большинство) составлены из полустиший, разделенных обычной в гекзаметре серединной цезурой, третьи соединяют короткое начало стиха с длинным концом или наоборот. Все эти случаи были уже предусмотрены Авсонием в послании к Павлу.
Во-вторых, лексика: правила построения центона требовали, чтобы никаких изменений в отрывках исходного текста не допускалось; автор центона о пекаре следует этому правилу строго, Проба же позволяет себе заменить несколько слов в 3‐м, 6‐м и 8‐м фрагментах своего отрывка.
В-третьих, семантика: центон ценился тем выше, чем дальше друг от друга отстояли в подлиннике составляющие его отрывки и чем дальше они были по смыслу исходного контекста от нового контекста. Автор центона о пекаре соблюдает эти пожелания строго, Проба же все время пользуется материалом немногих вергилиевских пассажей (об Аристее в 1‐м и 2‐м отрывках, о Метабе и Камилле в 3‐м, 5‐м и 9‐м отрывках, а в 10‐м и следующих отрывках она фактически лишь перемешивает по-новому один и тот же вергилиевский текст).
Насколько характерен тот и другой стиль трактовки центонов, мы проследим теперь на всем разобранном нами материале.
Прежде всего отметим, чтó именно в вергилиевских стихах служило предпочтительным материалом для составителей центонов. Не будем приводить громоздкую таблицу с точными числами, сколько раз в каком центоне использованы заимствования из каждой песни «Энеиды», «Георгик» и «Буколик». Ограничимся только самыми заметными закономерностями.
Песни «Энеиды» по частоте заимствований из них распределяются в такой последовательности: VI, IV, I, II, VII, III, V, VIII, IX, XII, XI, X. На первом месте, стало быть, VI песнь о спуске в царство мертвых с ее более разнообразным, чем в других песнях, содержанием; за нею – IV песнь с ее любовным содержанием. Первые шесть песен, о странствиях Энея, в целом используются чаще, чем вторые шесть песен, об италийских битвах, – очевидно, потому, что ни в одном центоне военная тематика не разрабатывается, а может быть, просто потому, что у читателей «Энеиды» первая половина ее была больше «на слуху», чем вторая.
Песни «Георгик» по частоте заимствований располагаются в такой последовательности: I, IV, II, III; эклоги «Буколик» – в последовательности IV, VIII, IX, I, VI, II, III, V, X, VII. На первых местах, стало быть, «пророческая» IV эклога и VIII эклога о Дафнисе.
В зависимости от тематики центона используемый материал меняется. В центонах о любви – «Медее» и «Алкестиде» – на первом месте по числу заимствований стоит IV книга «Энеиды», об Энее и Дидоне. В христианском центоне Пробы особенно много заимствований из VI книги с ее сакральным характером. В центонах об игре в кости и о состязании Пелопа и Эномая за Гипподамию особенно много заимствований из V книги «Энеиды» – о состязаниях в память Анхиса.
По метрическому признаку строки центонов могут классифицироваться так:
а) полные гекзаметры – все шесть стоп из одного стиха (условное обозначение – 6); изредка встречаются осуждаемые Авсонием реминисценции из двух гекзаметров подряд или из полутора гекзаметров – гекзаметра с частью последующего или предыдущего;
б) гекзаметры, в которых стыком реминисценций служит обычная в этом стихе мужская цезура на III стопе (условные обозначения: 3 + 3);
в, г) гекзаметры, в которых стыком реминисценций служит более редкая мужская цезура на IV или на II стопе (условные обозначения: 4 + 2 и 2 + 4);
д, е) гекзаметры, в которых стык реминисценций еще более сдвинут к краю – на I или V стопу (условное обозначение – 1 + 5 и 5 + 1);
ж) гекзаметры, в которых серединная цезура сдвинута на один слог, т. е. является не мужской, а женской («трохаической») (условное обозначение – 3т + 3). Таких стихов в нашем материале всего три. Возможны и другие вариации со сдвинутыми цезурами, но в нашем материале их нет вовсе;
з) гекзаметры трехчленные, состоящие из трех реминисценций, разделенных цезурами на II и IV стопах (условное обозначение – 2 + 2 + 2).
Типы
В общей сумме нашего материала эти метрические вариации распределяются так: а) 6 – 35%, б) тип 3 + 3 – 36%, в) тип 4 + 2 – 17%, г) тип 2 + 4 – 8%, д) тип 1 + 5 – 3%, е, ж, з) остальные типы – 1%.
Особого замечания требует трагедия Геты «Медея». В ней, как во всякой античной трагедии, чередуются диалогические части и хоровые партии. Диалогические части переданы гекзаметрами, составленными обычными способами, а хоровые партии – вторыми полустишиями гекзаметров в произвольной последовательности, дающей связный смысл. Контраст диалога и хора получается достаточно яркий.
В целом мы видим, что различные формы гекзаметра в центоне тем употребительней, чем ближе к середине находится стык реминисценций. При общем двучленном строении латинского гекзаметра это вполне естественно.
Индивидуальные различия отдельных центонов невелики: главным образом они заключаются в сравнительном предпочтении типов 6 и 3 + 3. Наиболее высокий процент цельных гекзаметров (6) мы находим у Пробы (43) и в эпиталамии Луксория (51,5). Наиболее высокий процент половинчатых гекзаметров (3 + 3) – в центонах «О церкви» (45), «Гипподамия» (44) и «Об игре в кости» (41).
По лексическому признаку, как мы знаем, идеалом является полная идентичность вергилиевского текста и центонной реминисценции. Но выдержать целый центон на уровне такого идеала удалось лишь Авсонию: ни единого отклонения от вергилиевского текста в его центоне нет. Во всех остальных они хоть с разной частотою, но встречаются. В «Медее» Геты измененные строки составляют 7% всех строк, в центоне № 15 – 3%, в эпиталамии Луксория – 31%, в центоне Пробы – 42%.
Примеры отклонений от исходного текста мы видели при рассмотрении образца из Пробы. Причиной таких отклонений была необходимость соединить фрагменты вергилиевского повествования в новый связный текст. Это определяет те места, где отклонения оказываются наиболее частыми: начала и концы полустиший, т. е. места сочленения двух фрагментов. Вот несколько примеров:
Кроме сочленений в новом тексте местами приходилось менять весь строй фразы, главным образом глагольные формы:
Другой причиной отклонения от исходного текста была необходимость осторожного обращения с собственными именами. Сплошь и рядом у Вергилия в заимствуемом месте стояло имя Энея или Турна, нимало не подходившее к теме центона; или, наоборот, центонисту было необходимо назвать своего героя по имени, а в стихах Вергилия этого имени в удобном месте не оказывалось. Вот несколько примеров:
Наконец, иногда мы можем предположить, что центонист пользовался текстом Вергилия, несколько отличным от того, каким пользуемся мы. Иначе трудно объяснить такие, например, необязательные перестановки:
Главный интерес, конечно, представляют собой семантические изменения, претерпеваемые реминисценцией в новом контексте. Здесь возможны различные степени изменения: от полного тождества до полного переосмысления.
Пример
Одними и теми же словами здесь описывается одно и то же явление – рассвет (у Пробы – в день распятия Христа, у Вергилия – в день битвы с Камиллой).
Другой пример:
Одна и та же мысль у Госидия Геты вложена в уста Медеи, у Вергилия отнесена к страждущей Дидоне.
Пример
В центоне Адмет обращается к Фебу, у Вергилия – Аллекто к Турну; меняются лица, но сохраняется высокий план повествования, в котором действуют боги и герои.
Другой пример:
В центоне речь идет о пекаре и тесте, у Вергилия – о ручном олене и о ремнях для кулачного боя; меняются темы, но сохраняется низкий план повествования – предметы и атрибуты.
Пример еще
В центоне речь идет о юноше Парисе, у Вергилия – о свинье с поросятами, которую находит и приносит в жертву Эней. Если читатель центона вспомнит этот первоначальный контекст, стих о Парисе будет звучать для него с оттенком иронии.
Пример
В «Энеиде» описываются удары настоящего кулачного боя, в центоне – удары костей при игре в зернь.
Пример
В «Георгиках» говорится о птицах, спешащих к гнездам, в «Энеиде» – о гневе в душе царицы Аматы; в центоне слову «варился» возвращен вместо переносного смысла прямой, и получается фраза о Прокне и Филомеле, угощающих Терея мясом его детей.
Другой пример:
В «Энеиде» идет речь сперва о пожаре Трои, потом – о той же свинье на берегу Тибра, на месте будущего Рима; в центоне – о пламени любви Нарцисса к собственному отражению. Если в предыдущем примере переносный смысл заменялся прямым, то в этом – прямой переносным.
Третий пример:
В «Энеиде» идет речь сперва о сыновьях Лаокоонта, обвитых змеями, потом о подарках Андромахи Асканию; прямой смысл обоих полустиший не меняется, но в сочетании они дают полную жестокой иронии фразу Медеи-детоубийцы, покидающей Ясона.
Особенный интерес представляют переосмысления вергилианских фраз в христианском центоне Пробы. Пример:
У Вергилия это Юпитер, у Пробы – христианский бог, творящий мироздение. Ср. в центоне Маворция «О церкви»:
У Вергилия это обращение Венеры к Юпитеру, у Маворция – воззвание к христианскому богу, рядом с которым упоминание каких-то иных «богов» явно неуместно.
Другой пример из Пробы:
У Вергилия это Амур, к которому обращается Венера, у Пробы – Христос, к которому обращается глас божий с неба.
Третий пример:
У Вергилия это слова Юпитера о грядущем Цезаре, у Пробы – вещание пророков о Христе.
Все примеры можно было бы многократно умножить. Но в целом резких переосмыслений среди них окажется не так уж много: центонисты их избегают. Это видно из тематики центонов, преимущественно мифологической или близкой к ней панегирической (в эпиталамиях). Игра резкими переосмыслениями сосредоточена лишь в нескольких произведениях – в финале Авсониева центона, в антологических центонах о пекаре и об игре в кости и, конечно, в первую очередь у Пробы.
Несмотря на количественную малочисленность резко переосмысленных стихов, именно они характерны для центона как литературной формы. В этом специфика центонов среди массы реминисцирующей книжной поэзии. Именно в них ярче всего раскрывается та двуплановость, которая определяет всю поэтику центона и выделяет его из остальной реминисцирующей поэзии.
Каждое произведение книжной поэзии несет в себе комплекс реминисценций, сознательных или бессознательных для автора, ощутимых или не ощутимых для читателя. Даже если читатель не вспомнит конкретных строк Державина и Жуковского при чтении «Стансов» или «Я помню чудное мгновенье…», он почувствует задаваемую традицией элегическую или гражданственно-патетическую интонацию; если он не почувствует и этого, стихотворение все равно сохранит для него самостоятельную эстетическую ценность. В центоне – дело иное: в центоне установка на узнавание конкретных реминисцированных стихов задана читателю с самого начала. Поэтому каждый стих и полустишие здесь рассчитаны на двойное восприятие: в контексте исходном и в контексте новом, центонном. То сближаясь, то расходясь, эти два контекста создают такое поле эстетического напряжения, в котором все время находится читатель центона. Если бы не это ощущение второго плана, многие центоны оказались бы (показались бы) громоздкими и неуклюжими.
«Метапоэзией», поэзией из поэзии, удачно назвал форму центона Е. М. Мелетинский. В устной народной поэзии с ее поэтикой формул поэт усваивает от своих предшественников
Для того чтобы эти методы сложились, необходим глубокий историко-культурный разрыв между материалом и его центонной переработкой. Реминисценции из Вергилия можно в изобилии найти и у Овидия, и у Лукана, и у Стация, и у Силия Италика, – но там они вкраплены в текст органически (как у Пушкина), это естественная связь и преемственность поэзии, где вместе с материалом от поколения к поколению переходит и метод работы. Только после глубочайшего социального и культурного кризиса III века н. э. органическая связь между предшественниками и преемниками в римской поэзии прервалась: поэзия Вергилия стала ощущаться не как открытый для дальнейшей разработки словесный рудник, а как замкнутый в себе музейный набор словесных образцов. Только тогда и могли явиться Авсоний, анонимные авторы «Латинской антологии» и Проба.
Положение Пробы в этом ряду особенно интересно. Насколько осознавала она ту радикальную перестройку смысла, которой она подвергла вергилиевский материал в своей христианской поэме? Был ли это восторг наивного неофита, старающегося почтить нового бога всем лучшим, что осталось у него от старых богов? Или это было сознательное усилие эстета, старающегося поразить современных поэтов (и не только поэтов) максимальным использованием того художественного заряда, который был заложен в двуплановой структуре центона? В первом случае она уподобляется тем раннехристианским строителям, которые, сооружая новый храм, без колебания пользовались для этого остатками старых языческих храмов. Во втором случае она уподобляется некоторым мастерам модернизма, нарочито вставлявшим в свои работы куски непреобразованной натуры (например, техника коллажей или поп-арта). К сожалению, историко-психологическим вопросам такого рода суждено обычно оставаться без ответа.
Латинские центоны – интереснейший историко-литературный памятник, обещающий богатый материал для исследований самого разного рода. Например, это драгоценный набор образцов для изучения поэтики перифразы – ведь центонистам, писавшим о тех предметах, которых Вергилий никогда не касался, поневоле приходилось заменять прямое название своего предмета окольными перифразами. Интересно соотношение позднеантичных центонов с раннесредневековыми диктаменами, насыщенными вергилианизмами до предела (например, знаменитый «Вальтарий», анонимная поэма конца IX века); интересно возрождение центонной практики в итальянской поэзии эпохи барокко (любопытную параллель этому может составить макароническая поэзия того же времени – оригинальные стихи, оформленные как монтаж разноязычных фрагментов, например у Донна). Интересны, наконец, параллели позднеантичным центонам в неевропейской словесности – такие параллели известны, но достаточному анализу они еще не подвергались. Но в настоящей статье мы сознательно ограничились лишь одним аспектом поэтики центона – центоном как образцом техники реминисценций в противоположность устной народной поэзии как образцу поэтики формул.
ПУБЛИЙ ВЕРГИЛИЙ МАРОН
Текст дается по изданию:
СМЕСЬ
ГОРАЦИЙ, ИЛИ ЗОЛОТО СЕРЕДИНЫ
Текст дается по изданию:
Имя Горация – одно из самых популярных среди имен писателей древности. Даже те, кто никогда не читал ни одной его строчки, обычно знакомы с этим именем, хотя бы по русской классической поэзии, где Гораций был частым гостем. Недаром Пушкин в одном из первых своих стихотворений перечисляет его среди своих любимых поэтов: «…Питомцы юных Граций, с Державиным потом чувствительный Гораций является вдвоем…», – а в одном из последних стихотворений ставит его слова – начальные слова оды III, 30 – эпиграфом к собственным строкам на знаменитую горациевскую тему: «Exegi monumentum. – Я памятник себе воздвиг нерукотворный…».
Но если читатель, плененный тем образом «питомца юных Граций», какой рисуется в русской поэзии, возьмет в руки стихи самого Горация в русских переводах, его ждет неожиданность, а может быть, и разочарование.
Неровные строчки, без рифм, с трудно уловимым переменчивым ритмом. Длинные фразы, перекидывающиеся из строки в строку, начинающиеся второстепенными словами и лишь медленно и с трудом добирающиеся до подлежащего и сказуемого. Странная расстановка слов, естественный порядок которых, словно нарочно, сбит и перемешан. Великое множество имен и названий, звучных, но малопонятных и, главное, совсем, по-видимому, не идущих к теме. Странный ход мысли, при котором сплошь и рядом к концу стихотворения поэт словно забывает то, что было вначале, и говорит совсем о другом. А когда сквозь все эти препятствия читателю удается уловить главную идею того или другого стихотворения, то идея эта оказывается разочаровывающе банальной: «Наслаждайся жизнью и не гадай о будущем», «Душевный покой дороже богатства» и т. п. Вот в каком виде раскрывается поэзия Горация перед неопытным читателем.
Если после этого удивленный читатель, стараясь понять, почему же Гораций пользуется славой великого поэта, попытается заглянуть в толстые книги по истории древней римской литературы, то и здесь он вряд ли найдет ответ на свои сомнения. Здесь он прочитает, что Гораций родился в 65 году до н. э. и умер в 8 году до н. э.; что время его жизни совпадает с важнейшим переломом в истории Рима – падением республики и установлением империи; что в молодости Гораций был республиканцем и сражался в войсках Брута, последнего поборника республики, но после поражения Брута перешел на сторону Октавиана Августа, первого римского императора, стал близким другом пресловутого Мецената – руководителя «идеологической политики» Августа, получил в подарок от Мецената маленькое имение среди Апеннин и с тех пор до конца дней прославлял мир и счастье римского государства под благодетельной властью Августа: в таких-то одах прославлял так-то, а в таких-то одах так-то. Все это – сведения очень важные, но ничуть не объясняющие, почему Гораций был великим поэтом. Скорее, наоборот, они складываются в малопривлекательный образ поэта-ренегата и царского льстеца.
И все-таки Гораций был гениальным поэтом, и лучшие писатели Европы не ошибались, прославляя его в течение двух тысяч лет как величайшего лирика Европы. Однако «гениальный» – не значит: простой и легкий для всех. Гениальность Горация – в безошибочном, совершенном мастерстве, с которым он владеет сложнейшей, изощреннейшей поэтической техникой античного искусства – такой сложной, такой изощренной, от какой современный читатель давно отвык. Поэтому, чтобы по-должному понять и оценить Горация, читатель должен прежде всего освоиться с приемами его поэтической техники, с тем, что античность называла «наука поэзии». Только тогда перестанут нас смущать трудные ритмы, необычные расстановки слов, звучные имена, прихотливые изгибы мысли. Они станут не препятствиями на пути к смыслу поэзии Горация, а подспорьем на этом пути.
Вот почему это краткое введение в поэзию Горация мы начнем не с эпохи, не с тем и идей, а с противоположного конца – с метрики, стиля, образного строя, композиции стихотворений поэта, чтобы от них потом взойти и к темам, и к идеям, и к эпохе.
Стих Горация действительно звучит непривычно. Не потому, что в нем нет рифмы (античность вообще не знала рифмы; она появилась в европейской поэзии лишь в средние века), – рифмы нет и в «Гамлете», и в «Борисе Годунове», и наш слух с этим легко мирится. Стих Горация труден потому, что строфы в нем составляются из стихов разного ритма (вернее сказать, даже разного метра): повторяющейся метрической единицей в них является не строка, а строфа. Такие разнометрические строфы могут быть очень разнообразны, и Гораций пользуется их разнообразием очень широко: в его одах и эподах употребляется двадцать различных видов строф. Восхищенные современники называли поэта «обильный размерами Гораций».
Полный перечень всех двадцати строф, какими пользовался Гораций, со схемами и образцами, обычно прилагается в конце всякого издания стихов Горация. Но все эти схемы и примеры будут для читателя бесполезны, если он не уловит в них за сеткой долгих и кратких, ударных и безударных слогов того живого движения голоса, той гармонической уравновешенности восходящего и нисходящего ритма, которая определяет мелодический облик каждого размера. Конечно, при передаче на русском языке, не знающем долгих и кратких слогов, горациевский ритм становится гораздо беднее и проще, чем в латинском подлиннике. Но и в русском переложении главные признаки ритма отдельных строф можно почувствовать непосредственно, на слух.
Вот «первая асклепиадова строфа» – размер, выбранный Горацием для первого и последнего стихотворений своего сборника од (I, 1 и III, 30):
В первом полустишии каждого стиха здесь – восходящий ритм, движение голоса от безударных слогов к ударным:
Затем – цезура, мгновенная остановка голоса на стыке двух полустиший; а затем – второе полустишие, и в нем – нисходящий ритм, движение голоса от ударных слогов к безударным:
Каждый стих строго симметричен, ударные и безударные слоги располагаются с зеркальным тождеством по обе стороны цезуры, восходящий ритм уравновешивается нисходящим ритмом, за приливом следует отлив.
Вот «алкеева строфа» – любимый размер Горация:
Здесь тоже восходящий ритм уравновешивается нисходящим, но уже более сложным образом. Первые два стиха звучат одинаково. В первом полустишии – восходящий ритм:
во втором – нисходящий:
Третий стих целиком выдержан в восходящем ритме:
а четвертый – целиком в нисходящем ритме:
Таким образом, здесь на протяжении строфы прокатываются три ритмические волны: две – слабые (полустишие – прилив, полустишие – отлив) и одна – сильная (стих – прилив, стих – отлив). Строфа звучит менее мерно и величественно, чем «асклепиадова», но более напряженно и гибко.
Вот «сапфическая строфа», следующая, после алкеевой, по частоте употребления у Горация:
И здесь восходящий и нисходящий ритмы чередуются, но в обратном порядке: в первом полустишии ритм нисходящий («Вдо́сталь сне́га сла́л….»), во втором – восходящий («…и злове́щим гра́дом»). Так – в первых трех стихах; четвертый же стих – короткий, заключительный, и ритм в нем – только нисходящий («О́гненной дла́нью»). Таким образом, здесь строгого равновесия ритма уже нет, нисходящий ритм преобладает над восходящим, и строфа звучит спокойно и важно.
А вот противоположный случай: восходящий ритм преобладает над нисходящим. Это «третья асклепиадова строфа»:
Первые два стиха повторяют ритм уже знакомых нам строк «Славный внук, Меценат…»: полустишие восходящее, полустишие нисходящее. А затем следуют два коротких стиха, оба – с восходящим ритмом; ими заканчивается строфа, и звучит она взволнованно и живо.
Нет надобности разбирать подобным образом все горациевские строфы: каждый читатель, хоть немного обладающий чувством ритма, сам расслышит их гармоническое звучание и сам привыкнет улавливать его в читаемых стихах. И тогда перед ним раскроются многие черточки искусства Горация, незаметные с первого взгляда. Он поймет, почему Гораций разделил свои стихотворения на «оды», написанные четверостишными строфами, и «эподы», написанные двустишными строфами (само слово «ода» означает по-гречески «песня», а «эподы» – «припевки»). Он оценит умение, с каким Гораций чередует стихотворения разных размеров, чтобы не прискучивал ритм одних и тех же строф. Он заметит, что первая книга од открывается своеобразным «парадом размеров» – девять стихотворений девятью разными размерами! – а третья книга, наоборот, монолитным циклом шести «римских од», единых не только по содержанию, но и по ритму – все они написаны алкеевой строфой. Он почувствует, что не случайно Гораций, издавая отдельным сборником три первые книги од, объединил общим размером первую оду первой книги (посвящение Меценату) и последнюю оду последней книги (обращение к Музе – знаменитый «Памятник»), а когда через десять лет ему пришлось добавить к этим трем книгам еще четвертую, то новую оду, написанную этим размером, он поместил в ней в самой середине. А если при этом вспомнить, что до Горация все эти сложные размеры, изобретенные греческими лириками, были в Риме почти неизвестны – дальше грубых проб дело не шло, – то не придется удивляться, что именно здесь видит Гораций свою высшую заслугу перед римской поэзией и именно об этом говорит в своем «Памятнике»:
Ритм горациевских строф – это как бы музыкальный фон поэзии Горация. А на этом фоне развертывается чеканный узор горациевских фраз.
Язык и стиль – та область поэзии, о которой менее всего возможно судить по переводу. А сказать о них необходимо, и особенно необходимо, когда речь идет о стихах Горация.
Есть выражение: «Поэзия – это гимнастика языка». Это значит: как гимнастика служит для гармонического развития всей мускулатуры тела, а не только тех немногих мускулов, которые нужны нам для нашей повседневной работы, так и поэзия дает народному языку возможность развить и использовать все заложенные в нем выразительные средства, а не ограничиваться простейшими, разговорными, первыми попавшимися. Разные литературные эпохи, направления, стили – это разные системы гимнастики языка. И система Горация среди них может быть безоговорочно названа совершеннейшей – совершеннейшей по полноте охвата языкового организма. Один старый московский профессор-латинист говорил, что он мог бы изучить со студентами всю латинскую грамматику по одному Горацию: нет таких тонкостей в латинском языке, на которые у Горация не нашлось бы великолепного примера.
Именно эта особенность языка и стиля Горация доставляет больше всего мучений переводчикам. Ведь не у всех языков одинаковая мускулатура, не ко всем применима полностью горациевская система гимнастики. Как быть, если весь художественный эффект горациевского отрывка заключен в таких грамматических оборотах, которых в русском языке нет? Например, по-латыни можно сказать не только «дети, которые хуже, чем отцы», но и «дети, худшие, чем отцы», и даже «дети, худшие отцов», – по-русски это звучит очень тяжело. По-латыни можно сказать не только «породивший» или «порождающий», но и в будущем времени: «породящий» – по-русски это вовсе невозможно. У Горация цикл «римских од» кончается знаменитой фразой о вырождении римского народа; вот ее дословный перевод: «Поколение отцов, худшее дедовского, породило порочнейших нас, породящих стократ негоднейшее потомство». По-латыни это великолепная по сжатости и силе фраза, по-русски – безграмотное косноязычие. Конечно, переводчики умеют обходить эти трудности: смысл остается тот же, нарастание впечатления то же, но величавая плавность оригинала безвозвратно теряется. Переводчик не виноват: этого требовал русский язык.
К счастью, есть некоторые средства, которыми русский язык позволяет переводу достичь большей близости к латинскому оригиналу, чем другие языки. И прежде всего – это расстановка слов, та самая, которая так смущала неопытного читателя. В латинском языке расстановка слов в предложении – свободная, в английском или французском – строго определенная, поэтому при переводе на эти языки все горациевские фразы перестраиваются по одному образцу и теряют всякое сходство с подлинником. А в русском языке расстановка слов тоже свободная, и русские поэты умели блестяще этим пользоваться. Вспомним, как у Пушкина в «Цыганах» кончается рассказ старика об Овидии:
Это значит: «его кости – гости сей чуждой земли, не успокоенные и смертью». Расстановка слов – необычная и не сразу понятная, но слуха она не раздражает, потому что в русском языке она все же допустима. Конечно, употребляется такой прием редко. Но не случайно, что у Пушкина эта вольность в расположении слов появляется как раз в рассказе о латинском поэте. Потому что в латинской поэзии такое прихотливое переплетение слов – не редкость, а обычное явление, не исключение, а правило. Представьте себе не две строчки, а целое стихотворение, целую книгу стихотворений, целое собрание сочинений, написанное такими изощренными фразами, как «И смертью чуждой сей земли не успокоенные гости», – и вы представите себе поэзию Горация.
Что же дает поэтическому языку такая затрудненная расстановка слов? На этот вопрос можно ответить одним словом: напряженность. Как воспринимает наш слух пушкинскую фразу? Услышав, что после слова «кости» фраза не кончена, мы напряженно ждем того слова, которое свяжет предыдущие слова с дальнейшими, и не успокаиваемся, пока не услышим в конце фразы долгожданного слова «гости»; услышав слово «смертью», мы ждем того слова, от которого оно зависит, и не успокаиваемся, пока не услышим слов «не успокоенные». И пока в нас живо это ожидание, мы с особенным, обостренным вниманием вслушиваемся в каждое промежуточное слово: не оно ли наконец замкнет оборванное словосочетание и утолит наше чувство языковой гармонии? А как раз такое обостренное внимание и нужно от нас поэту, который хочет, чтобы каждое его слово не просто воспринималось, а жадно ловилось и глубоко переживалось. И Гораций умеет поддержать в нас это напряжение от начала до конца стихотворения: не успеет замкнуться одно словосочетание, как читателя уже держит в плену другое. А когда замкнутое словосочетание слишком коротко и напряжению, казалось бы, неоткуда возникнуть, Гораций разрубает словосочетание паузой между двумя стихами, и читатель опять в ожидании: стих окончен, а фраза не окончена, что же дальше?
Вот почему так важна в стихах Горация вольная расстановка слов; вот почему русские переводчики не могут отказаться от нее с такой же легкостью, как отказываются от причастий «пройдущий», «породящий» (среди них старательнее всех сохранял ее Брюсов); вот почему то и дело русский Гораций дразнит слух своего читателя такими напряженными фразами, как, например, в оде к Вакху (II, 19):
Но если напряженность фразы нужна поэту для того, чтобы добиться обостренного внимания читателя к слову, то обостренное внимание к слову нужно читателю для того, чтобы ярче и ощутимее представить себе образы читаемого произведения. Ибо слово лепит образ, а из образов складывается внутренний мир поэзии. В этот мир образов поэзии Горация мы и должны сейчас вступить.
Первое, что привлекает внимание при взгляде на образы стихов Горация, – это их удивительная вещественность, конкретность, наглядность.
Вот перед нами опять самая первая ода Горация – «Славный внук, Меценат…». Поэт быстро перебирает вереницу людских увлечений – спорт, политика, земледелие, торговля, безделье, война, охота, – чтобы назвать наконец свое собственное: поэзию. Как представляет он нам самое первое из этих увлечений? «Есть такие, кому высшее счастие – пыль арены взметать в беге увертливом раскаленных колес…» Три образа, три кадра: пыль арены (в подлиннике точнее: «олимпийской арены»), увертливый бег, раскаленные колеса. Каждый – предельно содержателен и точен: олимпийская пыль – потому, что не было победы славней для античного человека, чем победа на Олимпийских играх; увертливый бег – потому, что главным моментом скачек было огибание «меты», поворотного столба, вокруг которого надо было пройти вплотную, но не задев; раскаленные колеса – потому, что от стремительной скачки разогревается и дымится ось. Каждый новый кадр – более крупным планом; сперва весь стадион в клубах пыли, потом поворотный столб, у которого выносится вперед победитель, потом – бешено вращающиеся колеса его колесницы. И так вся картина скачек прошла перед нами – только в семи словах и полутора строчках.
Из таких мгновенных кадров, зримых и слышимых, слагает Гораций свои стихи. Он хочет показать войну – и вот перед нами рев рогов перед боем, отклик труб, блеск оружия, колеблющийся строй коней, ослепленные лица всадников, и все это – в четырех строчках (II, 1). «Жуткая вещественность», – сказал о горациевской образности Гете. Поэт хочет показать гордую простоту патриархального быта – и пишет, как в доме «блестит на столе солонка отчая одна» (II, 16). Он хочет сказать, что стихи его будут жить, пока стоит Рим, – и пишет: «Пока на Капитолий всходит верховный жрец с безмолвной девой-весталкой» (III, 30) – картина, которую каждый год видели его читатели, теснясь толпой вокруг праздничной молитвенной процессии. Гораций не скажет «вино» – он непременно назовет фалернское, или цекубское, или массикское, или хиосское; не скажет «поля», а добавит: ливийские, калабрийские, форентийские, эфуланские или мало ли еще какие. А когда непосредственный предмет оды не дает ему материала для таких образов, он черпает этот материал в сравнениях и метафорах. Так появляются образы резвящейся телки и наливающихся пурпуром гроздьев в оде о девушке-подростке (II, 5); так в оде о золотой середине сменяются образы моря, дома, леса, башен, гор, снова моря, Аполлоновых лука и стрел и опять моря (II, 10); так в оде, где республика представлена в виде гибнущего корабля, у этого корабля есть и весла, и мачта, и снасти, и днище, и фигуры богов на корме, и каждая вещь по-особенному страдает под напором бури (I, 14).
Это в лирических «Одах»; а в разговорных «Сатирах» и «Посланиях» эта конкретность образного языка достигает еще большей степени. Здесь поэт не скажет «от начала до конца обеда», а скажет «от яиц и до яблок» («Сатиры», I, 3, 6); не скажет «быть богачом», а скажет «Из первых рядов смотреть на слезливые драмы» («Послания», I, 1, 67: сословию богачей, «всадников», в Риме отводились первые ряды в театре). Он не скажет «скряга», «расточитель», «распутник», «силач», «ростовщик», «сумасшедший», а непременно назовет имя: «скряга Уммидий», «мот Номентан», «распутник Требоний», «силач Гликон», «ростовщик Фуфидий», «сумасшедший Лабеон» и так далее. В одной лишь сатире I, 2 промелькнут ни много ни мало девятнадцать таких имен. Современному читателю эти имена не говорят ничего и только понапрасну пестрят в глазах, но первые читатели Горация легко угадывали за ними живых людей, хорошо известных в Риме, и читали насмешки Горация с удвоенным удовольствием.
Однако ткань, сотканная из этих собственных имен и вещественных образов, – не сплошная. Гораций хочет, чтобы каждый образ воспринимался в полную силу, а для этого нужно, чтобы он выступал на контрастном, внеобразном фоне отвлеченных понятий и рассуждений. И действительно, вслед за яркой картиной скачек, которую мы видели в оде I, 1, следуют безликие слова о втором людском увлечении – политике («Есть другие, кому любо избранником быть квиритов толпы, пылкой и ветреной…»); после строк об отцовской солонке идут отвлеченные размышления о человеческой суетности («Что ж стремимся мы в быстротечной жизни к многому? Зачем мы меняем страны? Разве от себя убежать возможно, родину бросив?..»). А в сатирах и посланиях все кивки на живых и выдуманных конкретных лиц щедро перемежаются сентенциями самого общего содержания:
неисчерпаемый кладезь крылатых слов на любой случай жизни. Все это – внеобразные фразы, они что-то говорят уму и сердцу, но ничего не говорят ни глазу, ни слуху; они-то и нужны Горацию для оттенения его конкретных образов.
Иногда предельная отвлеченность и предельная конкретность сливаются, и тогда возникает, например, аллегорический образ Неизбежности, вбивающей железные гвозди в кровлю обреченного дома (III, 24). Но чаще отвлеченность и конкретность, внеобразность и образность чередуются; и тогда перед читателем возникает такая картина: предельно конкретный, ощутимый, вещественный образ на первом плане, а за ним – бесконечная даль философских обобщений, и взгляд все время движется от первого плана к фону и от фона к первому плану. Это требует от читателя большой напряженности (опять!), большой дисциплинированности внимания. Но поэт часто сам приходит на помощь читателю, выдвигая между первым планом и фоном, между единичным и общечеловеческим промежуточные опоры для его взгляда. Эту роль промежуточных опор, уводящих взгляд вдаль, от частности к обобщению, принимают на себя географические и мифологические образы лирики Горация.
Географические образы раздвигают поле зрения читателя вширь, мифологические образы ведут взгляд вглубь. Мы уже замечали, что Гораций любит географические эпитеты: вино называет по винограднику, имение – по округу, панцирь у него – испанский, пашни – фригийские, богатства – пергамские; в оде I, 31 он подряд перечисляет, что ему не нужно ни сардинских нив, ни калабрийских лугов, ни индийских драгоценностей, ни кампанских садов, ни каленских виноградников, ни атлантических торговых путей. Так за узким кругом предметов первого плана распахивается перспектива на широкий круг земного мира, далекого и в то же время близко касающегося поэта. И Горацию доставляет удовольствие вновь и вновь облетать мыслью этот мир, прежде чем остановиться взглядом на нужном месте: желая сказать в оде I, 7 о Тибуре, он сперва вспомнит и Родос, и Коринф, и Эфес, и Темпейскую долину, и еще восемь других мест; а желая в послании I, 11 спросить у адресата о греческом островке Лебедосе, он сперва спросит и о Хиосе, и о Лесбосе, и о Самосе. Особенно часто он уносится воображением к самым дальним границам своего круга земель – к странам испанских кантабров, заморских бриттов, скифов на севере, парфян и индийцев на востоке. Именно этот мир в знаменитой оде о лебеде (II, 20) поэт гордо надеется заполнить своей бессмертной славой.
Как географические образы придают горациевскому миру перспективу в пространстве, так мифологические образы придают ему перспективу во времени. В оде II, 6 он называет два места, где он хотел бы найти успокоение, – Тибур, «основанный аргосским изгнанником» Тибурном, и Тарент, «где было царство Фаланта», другого изгнанника, спартанского; и эти бегло брошенные взгляды в легендарное прошлое лучше всяких слов раскрывают нам изгнанническое самочувствие самого Горация. Любое чувство, любое действие самого поэта или его современников может найти подобный прообраз в неисчерпаемой сокровищнице мифов и легенд. Приятель Горация влюбился в рабыню – и за его спиною тотчас встают величавые тени Ахилла, Аякса, Агамемнона, которые изведали такую же страсть (II, 4). Император Август одержал победу над врагами – и в оде Горация за этой победой тотчас рисуется великая древняя победа римлян над карфагенянами, а за нею – еще более великая и еще более древняя победа олимпийских богов над Гигантами, сынами Земли (II, 12). При этом Гораций избегает называть мифологических героев прямо: Агамемнон у него – «сын Атрея», Амфиарай – «аргосский пророк», Венера – «царица Книда и Пафоса», Аполлон – «бог, покаравший детей Ниобы», и от этого взгляд читателя каждый раз скользит еще дальше в глубь мифологической перспективы. Для нас горациевские ассоциации, и географические и мифологические, кажутся искусственными и надуманными, но для Горация и его современников они были единственным и самым естественным средством ориентироваться в пространстве и во времени.
Таков мир образов поэзии Горация, мир широкий и сложный. Каждое стихотворение Горация – это прогулка по этому миру. Маршрут такой прогулки называется композицией стихотворения.
Когда мы читаем стихи поэтов нового времени – XVIII, XIX, XX веков, – мы мало задумываемся над их композицией: мы к ней привыкли. И если мы попробуем отдать себе в ней отчет, то в самых грубых чертах выглядеть она будет так: стихотворение начинается на сравнительно спокойной ноте, постепенно напряжение нарастает все больше и больше и в наиболее напряженном месте обрывается. Самое ответственное место в стихотворении – концовка; и признания поэтов говорят, что нередко последние строки стихотворения слагаются первыми и все стихотворение строится как подступ, разбег для этих «ударных» строк.
В стихах Горация – все по-другому. Концовка в них скромна и неприметна настолько, что порой стихотворение кажется оборванным на совершенно случайном месте. Напряжение от начала к концу не нарастает, а падает. (Здесь – неожиданнейшее сходство с русской песней: всякий помнит зачин песни «Не одна во поле дороженька…», но многие ли помнят ее конец?) Самое энергичное, самое запоминающееся место в стихотворении – начало. И когда читаешь оды Горация, то трудно отделаться от впечатления, что в уме поэта эти великолепные зачины слагались раньше всех других строк: «Противна чернь мне, таинствам чуждая…», «Ладони к небу, к месяцу юному…», «О дочь, красою мать превзошедшая…», «Создал памятник я, бронзы литой прочней…».
Как же строятся такие стихотворения? Вот одно из них – ода к красавице Пирре (I, 5):
Первая строфа, первая фраза – картина идиллического счастья: объятия, цветы, ароматы. Вторая строфа – контраст: будущее горе, будущие бури. Затем – ловкий изгиб придаточного предложения («Он, кто полон тобой…») – и опять идиллия любви и верности, но уже только как мечта. А за нею опять контраст: переменчивый ветер, обманчивый свет. И, наконец, концовка, для понимания которой нужно немного знать античные религиозные обычаи: как спасшийся от кораблекрушения пловец благодарно приносит свою одежду на алтарь спасшему его морскому богу, так Гораций, уже простившийся с любовными треволнениями, издали сочувственно смотрит на участь влюбленных. Мысль поэта движется, как качающийся маятник, от картины счастья к картине несчастья и обратно, и качания эти понемногу затихают, движение успокаивается: начинается стихотворение ревнивой заинтересованностью, кончается оно умиротворенной отрешенностью.
До сих пор нам приходилось говорить главным образом о напряженности в стихах Горация; теперь придется говорить о том, как эта напряженность находит в них свое разрешение, затихает, гармонизируется. Зигзагообразное движение мысли, затухающее колебание маятника между двумя лирическими противоположностями – излюбленный прием, к которому Гораций обращается для этой цели. Вот пример движения мысли между двумя контрастными чувствами – знаменитая ода-дуэт Горация и Лидии (III, 9): «Я любил тебя и был счастлив» – «Я любила тебя и была знаменита». «А теперь я люблю другую и готов умереть за нее» – «А теперь я люблю другого, и хоть дважды умру за него». «А что если снова повелит любовь возвратиться к тебе?» – «А тогда, хоть ты того и не стоишь, и я не расстанусь с тобой». Вот пример движения мысли между двумя контрастными предметами – ода к полководцу Агриппе (I, 6): «Пусть твои победы, Агриппа, прославит другой поэт – для меня же петь о тебе так же трудно, как о Троянской войне или о судьбах Одиссея. – Я скромен, я велик лишь в малом – мне ли воспевать Ареса, Мериона, Диомеда? – Нет, мои песни – только о пирах и любви».
Гораций обладал парадоксальным искусством развивать одну тему, говоря, казалось бы, о другой. Так, в оде к Агриппе он, казалось бы, хочет сказать: «Мое дело – писать не о твоих подвигах, а о пирах и забавах»; но, говоря это, он успевает так упомянуть о войнах Агриппы, так сопоставить их с подвигами мифических времен, что Агриппа, читая эту оду, мог быть вполне удовлетворен. Так, в оде I, 31 он, казалось бы, просит у Аполлона блаженной бедности в тихом уголке Италии, но, говоря о ней, он успевает пленить читателя картиной ненужного ему богатства во всем огромном беспокойном мире. Сквозь любую тему у Горация просвечивает противоположная, оттеняя и дополняя ее. Даже такие патетические и торжественные стихотворения, как ода к Азинию Поллиону о гражданской войне (II, 1) и ода к Августу о великой судьбе римского народа (III, 3), он неожиданно обрывает напоминанием о том, что пора его лире вернуться от высоких тем к скромным и шутливым. Даже лирический гимн природе и сельской жизни в эподе 2 – знаменитое «Блажен, кто вдали от забот, как старинные люди, пашет отчее поле, растит лозы, сбирает плоды, отдыхает под деревом, радуется простому ужину из рук работящей жены…» – неожиданно оборачивается в финале собственной противоположностью: оказывается, что все эти излияния – казалось бы, такие искренние! – принадлежат не самому поэту, другу натуры, а лицемерному ростовщику. Современному читателю такие концовки кажутся досадным диссонансом, а Горацию они были необходимы, чтобы картина мира, отображенная в произведении, была полнее и богаче.
Не всегда связь двух контрастных тем ясна с первого взгляда: иногда колебания маятника бывают так широки, что за ними трудно уследить. Так, ода I, 4 рисует картину весны: «Злая сдается зима, сменяяся вешней лаской ветра…», рисует оживающую природу, зовет к весенним праздничным жертвоприношениям; и вдруг эту тему обрывает тема смерти, ожидающей всех и каждого: «Бледная ломится Смерть одною и тою же ногою в лачуги бедных и в царей чертоги…». Где логика, где связь? Чтобы найти ее, нужно заглянуть в другое стихотворение Горация о весне – в оду IV, 7: «С гор сбежали снега, зеленеют луга муравою…». Она тоже начинается картиной оживающей природы, но за этим следует та мысль, которая является связующим звеном между двумя темами и которая была опущена в первой оде: весна природы проходит и приходит вновь, а весна человеческой жизни пройдет и не вернется.
И после этого перехода тема смерти и загробного мира становится естественной и понятной.
Так, колеблясь между двумя противоположными темами, лирическое движение в стихах Горация постепенно замирает от начала к концу: максимум динамики в первых строках, максимум статики в последних. И когда это движение прекращается совсем, стихотворение обрывается само собой на какой-нибудь спокойной, неподвижной картине. У Горация есть несколько излюбленных мотивов для таких картин. Чаще всего это чей-нибудь красивый портрет, на котором приятно остановиться взглядом: Неарха (III, 20), Гебра (III, 12), Гига (II, 5), Дамалиды (I, 36) или даже жертвенного теленка (IV, 2). Реже это какой-нибудь миф: о Гипермнестре (III, 11), о Европе (III, 27). А когда стихотворение заканчивается мифологическим мотивом, то чаще всего это мотив Аида, подземного царства: так кончаются ода о рухнувшем дереве с ее патетическим зачином (II, 33), не менее бурная ода к Вакху (II, 19), ода об алчности (II, 18), только что рассмотренная ода о весне (IV, 7). В самом деле, какой мотив подходит для замирающего лирического движения лучше, чем мотив всеуспокаивающего царства теней?
Так строятся оды; а в сатирах и посланиях Гораций применяет другой прием всестороннего охвата картины мира: не последовательную смену контрастов, а вольную прихотливость живого разговора, который легко перескакивает с темы на тему и в любой момент может коснуться любого предмета. Этим он и держит в напряжении читателя, вынужденного все время быть готовым к любому повороту мысли и к любой смене тем. Так, сатира I, 1 начинается темой «каждый недоволен своей долей», а потом неожиданно переходит к теме алчности; сатира I, 3 начинается рассуждением о непостоянстве характера и вдруг соскальзывает в разговор о дружбе и снисходительности. А разрешается это напряжение уже не композиционными средствами, а стилистическими: легким шутливым разговорным слогом, как бы снимающим вес и серьезность затрагиваемых этических проблем.
Итак, мало сказать, что основа поэтики Горация – это предельно конкретный образ на первом плане, а за ним – дальняя перспектива отвлеченных обобщений. Нужно добавить, что Гораций не ограничивается одним образом и одной перспективой, а старается тут же охватить взглядом и другую перспективу, обращенную в противоположную сторону, старается вместить в одно стихотворение всю бесконечную широту и противоречивость мира. И нужно подчеркнуть, что Гораций не обрывает стихотворение на самом напряженном месте, предоставляя читателю долго ходить под впечатлением этого эффекта и постепенно угашать и разрешать эту напряженность в своем сознании, – он старается разрешить эту напряженность в пределах самого стихотворения и затягивает стихотворение до тех пор, пока маятник лирического движения, колебавшийся между двумя крайностями, не успокоится на золотой середине.
Золотая середина – наконец-то произнесены эти слова, самые необходимые для понимания Горация. Золотая середина – это уже не только художественный прием, это жизненный принцип. Из мира горациевских образов мы вступаем в мир горациевских идей.
Золотая середина – выражение, принадлежащее самому Горацию. Это он написал, обращаясь к Лицинию Мурене, свойственнику Мецената, такие слова, которые мы уже слышали (II, 10): «Вернее жить, Лициний, если не рваться в открытое море, но и не тесниться из страха бурь к прибрежным утесам. Кто возлюбил золотую середину, тот трезво чуждается и обветшалой кровли, и дворцов, навлекающих зависть…». Здесь, в оде, Гораций влагает свою мысль в поэтические образы; а в одной из сатир он провозглашает ее в форме отвлеченной, но от этого не менее решительной (I, 1, 106–107):
Лициния Мурену, по-видимому, такие наставления не убедили: не прошло и нескольких лет, как он был казнен за участие в заговоре против Августа. Но для самого Горация мысль о золотой середине, о мере и умеренности была принципом, определявшим его поведение решительно во всех областях жизни.
Вино? Вот, казалось бы, традиционная поэтическая тема, исключающая всякую заботу о мере и умеренности. Да, у всех, только не у Горация. Он пишет «вакхические», пиршественные оды охотно и часто, но ни разу не позволяет в них человеку забыться и потерять власть над собой. «Ведь для каждого есть мера в питье: Либер блюдет предел» (I, 18). Либер – это Вакх, бог вина.
А если кто и нарушает эту меру – поэт тотчас разгоняет винные пары своим трезвым голосом (I, 27):
и вслед за этим решительным началом такими же энергичными короткими фразами быстро и умело отвлекает буйных застольников на разговор о любви – тему, гораздо более мирную и успокоительную. Правда, есть и у Горация оды, где он, на первый взгляд, призывает забыться и неистовствовать – например, знаменитая ода на победу над Клеопатрой (I, 37): «Теперь – пируем! Вольной ногой теперь ударим оземь!» Но будем читать дальше, и все встанет на свои места: до сих пор, говорит Гораций, нам грешно было касаться вина, ибо твердыни Рима были под угрозой, а теперь пьянство в день победы будет для нас лишь законным вознаграждением за трезвость в месяцы войны. И наоборот, Клеопатра, которая шла на войну, опьяненная «вином Египта», искупает теперь это опьянение вынужденным протрезвлением после разгрома – протрезвлением, которое заставляет ее в ясном сознании принять добровольную смерть. Так даже временная неумеренность входит в систему всеобщей размеренности и равновесия, столь дорогую сердцу Горация.
Любовь? Вот другая тема, в которой поэты стараются дать волю своей страсти, а не умерять и не укрощать ее. Да, все, только не Гораций. Любовных од у него еще больше, чем вакхических, но чувство, которое в них воспевается, – это не любовь, а влюбленность, не всепоглощающая страсть, а легкое увлечение: не любовь властвует над человеком, а человек властвует над любовью. Любовь, способная заставить человека делать глупости, для Горация непонятна и смешна, и он осмеивает ее в цинической сатире I, 2. Самое большее, на что способен влюбленный в стихах Горация, – это провести ночь на холоде перед дверью неприступной возлюбленной (III, 10); да и то эта ода заканчивается иронической нотой: «Сжалься же, пока я не продрог вконец и не ушел восвояси!» В какую бы Лику, Лиду или Хлою ни был влюблен Гораций, он влюблен лишь настолько, чтобы всегда было можно «уйти восвояси». Когда поэт счастлив и уже готов умереть за свою новую подругу, он тотчас останавливает себя: а что, если вернется страсть к прежней подруге (III, 9)? А когда поэт несчастен и очередная красавица отвергла его, он тотчас находит себе утешение – например, так, как в эподе 15:
Итак, если Горация отвергла Неэра, он найдет утешение с Гликерой, а когда отвергнет Гликера – то с Лидией, а когда отвергнет Лидия – то с Хлоей, и так далее; и если Горацию пришлось страдать от равнодушия Неэры, то Неэре скоро придется страдать от равнодушия какого-нибудь Телефа, а тому – от равнодушия Ликориды и так далее. Так радости и горести любви идеально уравновешиваются в сплетении человеческих взаимоотношений, и певцом этой уравновешенности выступает Гораций.
Быт? Здесь Гораций особенно подробно и усердно развивает свою проповедь золотой середины. Здесь для него ключевое слово – мир, душевный покой, досуг; этим трижды повторенным словом, хорошо нам знакомым, – otium – начинает он одну из самых знаменитых своих од, к Помпею Гросфу (II, 16). Единственный источник душевного покоя – это довольство своим скромным уделом и свобода от всяких дальнейших желаний:
Наоборот, тот, кто обольщается мечтой о совершенном, полном счастье, кто «от добра добра ищет», тот попадает во власть вечной Заботы (Гораций любит олицетворять это понятие: «И на корабль взойдет Забота, и за седлом примостится конским…»). Ибо у человеческих желаний есть только нижняя граница – «столько, сколько достаточно для утоления насущных нужд»; а верхней границы у них нет, и сколько бы ни накопил золота человек алчный, он будет тосковать по лишнему грошу, и сколько бы ни стяжал почестей человек тщеславный, он будет томиться по новым и новым отличиям. Гораций не жалеет красок, чтобы изобразить душевные муки тех, кто обуян алчностью или тщеславием, кто сгоняет с земли бедняков (II, 18) и строит виллы в море, словно мало места на суше. В своем патетическом негодовании он даже предлагает римлянам выбросить все золото в море и зажить, как скифы, без домов и без имущества (III, 24). Но это – в мечтах, а в действительности он вполне доволен маленьким поместьем, где есть все, что нужно для скромной жизни, где не слышно кипенья страстей большого города, где сознание независимости навевает на душу желанный покой, а вслед за покоем приходит Муза, и слагаются стихи (I, 17; II, 16). Как раз такое поместье в Сабинских горах подарил Горацию Меценат, и Гораций благодарит его за эту возможность почувствовать себя свободным человеком:
Конечно, не надо преувеличивать скромность Горация: из его сатир и посланий мы узнаем, что в его сабинском поместье (кстати сказать, сравнительно недавно раскопанном археологами) хватало хозяйства для восьми рабов и пяти арендаторов с семьями. Но по римским масштабам это было не так уж много, и любой из знатных римлян, которым Гораций посвящал свои оды и послания, мог похвастаться гораздо большими имениями.
Философия? Гораций говорит о философии много и охотно; по существу, все его сатиры и послания представляют собой не что иное, как беседы на философские темы. Но если так, то какой философской школе следует Гораций? Из философских школ в его пору наибольшим влиянием пользовались две: эпикурейцы и стоики. Эпикурейцы учили, что высшее благо – наслаждение, а цель человеческой жизни – достичь «бестревожности», то есть защитить свое душевное наслаждение от всех внешних помех. Стоики учили, что высшее благо – добродетель, а цель человеческой жизни – достичь «бесстрастия», то есть защитить ясность своей души от всех смущающих ее страстей – внутренних помех добродетели. А Гораций? Он ни с теми, ни с другими, или, вернее, и с теми, и с другими. Конечно, опытному взгляду легко заметить, что молодой Гораций в «Сатирах» ближе держится эпикурейских положений, а пожилой Гораций в «Посланиях» – стоических; но это не мешает ему включать в «Сатиры» стоическую проповедь раба-обличителя Дава (II, 7), а в одном из «Посланий» отрекомендоваться «поросенком Эпикурова стада» (I, 4). В самом деле, и у стоиков, и у эпикурейцев он подмечает и берет только то, что ему ближе всего: культ душевного покоя, равновесия, независимости. В этом выводе обе школы сходятся, и поэтому Гораций свободно черпает свои рассуждения и доводы из арсеналов обеих; если же в каких-то других, пусть даже очень важных, вопросах они расходятся, то что ему за дело? Если его упрекнут в эклектизме, он ответит словами послания I, 1:
Независимость духовная для него так же дорога, как независимость материальная, и поэтому он всегда сохраняет за собой свободу мнения, ни за каким философом слепо не следует, а когда желает в своих нравственных рассуждениях сослаться на авторитет, то ссылается не на Эпикура и не на Хрисиппа, а на Гомера («Послания», I, 2).
Искусство? Мы уже видели, как Гораций осуществляет драгоценный принцип золотой середины, равновесия и меры в выверенной гармонии своих од. Это на практике; а в теоретический порядок он приводит свои взгляды в самом длинном из своих сочинений, в «Науке поэзии». И все это большое и сложное сочинение, своеобразно сочетающее черты дружеского послания и ученого трактата, насквозь пронизано единой мыслью: во всем нужны мера, соразмерность, соответствие. Образы должны соответствовать образам, замысел – силам, слова – предмету, стих – жанру, реплики – характеру, сюжет – традиции, поведение лиц – природе и так далее, и так далее; крайности недопустимы, а нужна умеренность, не то краткость обернется темнотой, мягкость – вялостью, возвышенность – надутостью и проч.; и если Гораций, к удивлению читателей и исследователей, подробнее всего говорит в «Науке поэзии» не о близкой ему лирике, а о старинном, полузабытом жанре сатировской драмы, то это потому, что в ней он видел золотую середину между трагедией и комедией. На вопрос: «Пользе или наслаждению служит поэзия?» – Гораций отвечает: «И пользе, и наслаждению»; на вопрос: «Талант или учение полезней для поэта?» – он отвечает: «И талант, и учение». И как за вином, в любви, в быту Гораций учит не поддаваться страстям, так и в поэзии Гораций учит не полагаться на вдохновение, а терпеливо и вдумчиво отделывать стихи по правилам науки. Стихотворец, ничего не знающий, кроме вдохновения, – смешной безумец; его карикатурным портретом заканчивается «Наука поэзии».
Если попытаться подвести итог этому обзору идейного репертуара горациевской поэзии и если задуматься, чему же служит у Горация этот принцип золотой середины, с такой последовательностью проводимый во всех областях жизни, то ответом будет то слово, которое уже не раз проскальзывало в нашем разборе: независимость. Трезвость за вином обеспечивает человеку независимость от хмельного безумия друзей. Сдержанность в любви дает человеку независимость от переменчивых прихотей подруги. Довольство малым в частной жизни дает человеку независимость от толпы работников, добывающей богатства для алчных. Довольство малым в общественной жизни дает человеку независимость от всего народа, утверждающего почести и отличия для тщеславных. «Ничему не удивляться» («Послания», I, 6), ничего не принимать близко к сердцу – и человек будет независим от всего, что происходит на свете. Независимость для Горация превыше всего: при всей своей дружбе с Меценатом, он готов отказаться и от этой дружбы, и от подаренного Меценатом имения, едва он замечает, что Меценат за это в чем-то стесняет его свободу («Послания», I, 7). В огромном волнующемся мире, где все люди и все события связаны друг с другом тысячей связей, Гораций словно старается выгородить себе кусочек бытия, где он был бы ни с кем или почти ни с кем не связан. Даже такой жанр, как сатира, у него становится не связью с обществом, а отталкиванием от общества: это не оружие критики, а средство самосовершенствования (программа, развертываемая в сатирах I, 4 и II, 1). Гораций сторонится мира, ибо там царит всевластная Фортуна, воспетая им самим в оде I, 35; пути ее неисповедимы, под ее ударами рушится то одно, то другое человеческое счастье, и нужно быть очень осторожным, чтобы обломки этих крушений не задели и тебя. Маленький мирок, выгороженный Горацием, где все зримо, вещественно, просто и понятно, служит для него убежищем среди огромного мира, бескрайнего и непонятного.
Есть лишь одна сила, от которой нельзя быть независимым, от которой нет убежища. Это – смерть. Именно поэтому мысль о смерти тревожит Горация так часто и так неотступно. Она примешивается к каждой из его излюбленных лирических тем. Приглашая друга выпить вина на лоне природы, он обращается к нему: «Ты, Деллий, так же ожидающий смерти…». Несговорчивым подругам он рисует черную картину старости, настигающей неуемную Лидию или Лику. Обличая алчного, он напоминает ему, что одна и та же могила ждет в конце концов и ненасытного богача, и ограбленного им бедняка. Зрелище весеннего расцвета навевает ему мысль о вечности природы и о краткости человеческой жизни. Даже в «Науке поэзии», обсуждая такой специальный вопрос, как старые и новые слова в языке, он не может удержаться от лирического излияния: «Смерти подвластны и мы, и недолгие наши созданья…». И это – не говоря о стихах на смерть друзей, не говоря о прославленной оде к Постуму о невозвратно убегающем времени, не говоря об оде, посвященной тому дереву в сабинском поместье, которое однажды едва не убило поэта, обрушившись на тропу рядом с ним (II, 13). Чтобы уберечься от давящих мыслей о смерти, есть лишь один выход: жить сегодняшним днем, не задумываться о будущем, ничего не откладывать на завтра, чтобы внезапная смерть не отняла у человека отложенное. Это и есть принцип «пользуйся днем» (carpe diem) – попытка Горация отгородиться от беспокойного будущего так же, как принципом независимости он отгородился от беспокойной современности. Ода к Талиарху и ода к Левконое (I, 9 и 11), где он провозглашает этот принцип, принадлежат к самым популярным его стихотворениям; но, может быть, еще более выразительно высказался он в оде III, 29:
Чтобы преодолеть смерть, победить ее, человеку дано одно-единственное средство: поэзия. Человек умирает, а вдохновенные песни, созданные им, остаются. В них – бессмертие и того, кто их сложил, и тех, о ком он их слагал. Не случайно только что упомянутая ода о рухнувшем дереве заканчивается картиной царства теней, где продолжают петь свои песни Алкей и Сапфо и где от звуков их лир замирает мир подземных чудовищ и унимаются адские муки. Не случайно Гораций всюду говорит о поэзии торжественно и благоговейно: ведь она делает поэта равным богам, даруя ему бессмертие и позволяя обессмертить в песнях друзей и современников. И не случайно свой первый сборник од из трех книг он завершает гордым утверждением собственного бессмертия – знаменитым «Памятником»:
Итак, облик лирического героя Горация дорисован. Это маленький человек среди большого мира, из конца в конец волнуемого непостижимыми силами судьбы. В этом мире поэт выгораживает для себя кусочек бытия, смягчает власть судьбы над собою отказом от всего, что делает его зависимым от других людей и от завтрашнего дня, и начинает спорить с миром, подчинять его себе, укладывать его бескрайний противоречивый хаос в гармоническую размеренность и уравновешенность своих од. Из этой борьбы за ясность, покой и гармонию он выходит победителем, и эта победа дает ему право на бессмертие.
Такой образ мира и образ человека мог сложиться в поэзии лишь в обстановке сложной, своеобразной и неповторимой эпохи. Об этой эпохе мы и должны сказать теперь несколько слов.
Неверно представлять себе античность единым и цельным куском мировой истории. Она распадается по крайней мере на два периода, больших и непохожих друг на друга: период полисов и период великих держав. Полисы – это маленькие города-государства, каждое величиной с какой-нибудь район Московской области, каждое с населением по нескольку десятков тысяч полноправных граждан, где все, можно сказать, знают друг друга и сами решают общие дела, а обо всем, что лежит за пределами их полиса и близко его не касается, заботятся мало; все общественные отношения, все причины и следствия событий в общественной и личной жизни каждого здесь ясны как на ладони. Такими полисами были Афины, Спарта и другие греческие города в VI–IV веках до н. э., в пору жизни Архилоха и Алкея, Софокла и Еврипида, Платона и Аристотеля; таким полисом был Рим в древние времена крестьянской простоты, о которых не устает тосковать Гораций. Но рабовладельческое хозяйство развивалось, ему становилось тесно в узких рамках полиса, оно взламывало эти рамки и создавало над их обломками огромные державы с единой монархической властью, централизованным управлением, сложной экономикой и политикой. Таковы были греко-македонские царства, возникшие из мировой державы Александра Македонского в конце IV века до н. э. и постепенно поглощенные новой мировой державой, Римом, к концу I века до н. э. – как раз ко времени жизни и творчества Горация.
В новых великих державах человеку жилось богаче, сытней и уютней, чем в скудной простоте полиса. Однако это материальное довольство было куплено ценой душевных тревог, неведомых жителю полиса. Теперь он был не гражданином, а подданным, его политическая жизнь определялась не его волей, а неведомыми замыслами монарха и его советников, его хозяйственное благосостояние определялось таинственными колебаниями мировой экономики. Нити судьбы ускользали из его рук и терялись в неуследимой дали. Человек чувствовал себя одиноким и потерянным в этом бесконечно раздвинувшемся мире, где больше ни на что нельзя было положиться, и он тосковал по былым временам полисного быта, когда жизнь была беднее и скуднее, но зато понятнее и проще. Не это ли горькое чувство подсказало Горацию его оду, особенно странно звучащую для нынешнего читателя: ту, в которой он проклинает людскую пытливость, нарушающую меру, рвущуюся вдаль и вдаль сквозь преграды земли, моря и неба, проклинает Прометея и Дедала, внушивших людям эту роковую дерзость (I, 3):
Этот болезненный перелом от старого мироощущения к новому был особенно болезнен в Риме в I веке до н. э. – в то самое время, когда там жил и писал свои стихи Гораций. Ибо в Риме идеологический переворот сопровождался политическим переворотом – тем, что нынешние историки называют «переходом от республики к империи».
На этих словах приходится остановиться. Дело в том, что мы привыкли безоговорочно считать, что всякая республика – благо, а всякая монархия – зло. Это наивно и часто неверно. В особенности это неверно применительно к Риму I века до н. э. Чем была здесь республика? Господством нескольких десятков аристократических семей, прибравших к рукам все лучшие земли в Италии и все места в правящем сенате. Это была форма полисного строя: Рим давно уже владел половиной Средиземноморья, но в глазах сенатской олигархии все эти территории были не частью мировой державы, а военной добычей римского полиса, и единственной формой управления ими был организованный грабеж. Что дала Риму империя? Наделение землею сравнительно широкого слоя безземельного крестьянства, обновление сената за счет выходцев из непривилегированных сословий, допуск провинциалов к управлению державой. Пересмотрим имена адресатов од и посланий Горация: все это – новые люди, которые при олигархической республике и мечтать не могли об участии в государственных делах. Таков и безродный Агриппа, второй после Августа человек в Риме, таков и безродный Меценат (хотя он и притворяется, что род его восходит к неведомым этрусским царям), таков и сам Гораций, сын вольноотпущенного раба, который никогда не мог бы пользоваться при республике таким вниманием и уважением, как при Августе. Переход от республики к империи в Риме был событием исторически прогрессивным, единогласно говорят историки. У империи было множество и темных сторон, но раскрылись они лишь позднее.
А современники? Для них дело обстояло еще проще. Это могло бы показаться странным и нелепым, но это так: современники вовсе не заметили этого перехода от республики к империи. Для них при Августе продолжалась республика. И их можно понять. Будущего Римской державы они не знали – не знали, что история ее отныне пойдет по совсем другому пути, чем шла до сих пор; они могли сравнивать только прошлое и настоящее и не замечали между ними никакой существенной разницы. По-прежнему в Риме правил сенат, по-прежнему каждый год избирались консулы, а в провинции посылались наместники; а если рядом с этими привычными республиканскими учреждениями теперь всюду замечалось присутствие человека по имени Цезарь Октавиан Август, то это не потому, что он занимал какой-то особый новый государственный пост, – этого и не было, – а просто потому, что он лично, независимо от занимаемых им постов и должностей, пользовался всеобщим уважением и высоким авторитетом за свои заслуги перед отечеством. Кто, как не он, восстановил в Риме твердую власть и сената и консулов, положив конец тем попыткам заменить их неприкрытой царской властью, какие предпринимал сперва его приемный отец Гай Юлий Цезарь, а потом его недолгий соправитель Марк Антоний? Кто, как не он, восстановил в Риме мир и порядок, положив конец тому столетию кровавых междоусобиц, которое вошло в историю как «гражданские войны в Риме»? Нет, современники – и первым среди них Гораций – были вполне искренни, когда прославляли Августа как восстановителя республики.
Жестокие междоусобицы гражданских войн были хорошо памятны поколению Горация. Поэт родился в 65 году до н. э. В детстве, в тихом южноиталийском городке Венузии, он мог слышать от отца, сколько крови пролилось в Италии, когда сенатский вождь Сулла воевал с плебейским вождем Марием, и сколько страху нагнал на окрестных помещиков мятежный Спартак, с армией восставших рабов два года грозивший Риму. Подростком, в шумном Риме, в школе строгого грамматика Орбилия, Гораций со сверстниками жадно ловил вести из‐за моря, где в битвах решался исход борьбы между дерзко захватившим власть Гаем Юлием Цезарем и сенатским вождем Гнеем Помпеем. Юношей Гораций учился философии в Афинах, когда вдруг разнеслась весть о том, что Юлий Цезарь убит Брутом и его друзьями-республиканцами, что мстить за убитого поднялись его полководец Антоний и его приемный сын Цезарь Октавиан, что по Италии бушуют резня и конфискации, а Брут едет в Грецию собирать новое войско для борьбы за республику. Гораций был на распутье: социальное положение толкало его к цезарианцам, усвоенное в школе преклонение перед республикой – к Бруту. Он примкнул к Бруту, получил пост войскового трибуна в его армии – высокая честь для 23-летнего безродного юноши! – а затем наступила катастрофа. В двухдневном бою при Филиппах в 42 году до н. э. республиканцы были разгромлены, Брут бросился на меч, Гораций спасся бегством; тайком, едва не погибнув при кораблекрушении, он вернулся в Италию. Отца уже не было в живых, отцовская усадьба была конфискована, Гораций с трудом устроился на мелкую должность в казначействе и стал жить в Риме в кругу таких же бездольных и бездомных молодых литераторов, как и он, с ужасом глядя на то, что происходит вокруг. А вокруг бушевала гражданская война: на суше восстал город Перузия и был потоплен в крови, на море восстал Секст Помпей, сын Гнея, и с армией беглых рабов опустошал берега Италии. Казалось, что весь огромный мир потерял всякую опору и рушится в безумном светопреставлении. Среди этих впечатлений Гораций пишет свои самые отчаянные произведения – седьмой эпод:
и шестнадцатый эпод – скорбные слова о том, что Рим обречен на самоубийственную гибель, и все, что можно сделать, – это бежать, чтобы найти где-нибудь на краю света сказочные Счастливые острова, до которых еще не достигло общее крушение:
Но Счастливые острова были мечтой, а жить приходилось в Риме, где власть крепко держал в руках Цезарь Октавиан (после битвы при Филиппах он поделил власть с Антонием: Антоний отправился наводить порядок на Востоке, Октавиан – в Риме). Гораций начинает присматриваться к этому человеку и с удивлением открывает за его разрушительной деятельностью созидательное начало. Осторожный, умный, расчетливый и гибкий, Октавиан именно в эти годы закладывал основу своего будущего могущества: на следующий год после Филиппов он был ужасом всего Рима, а десять лет спустя уже казался его спасителем и единственной надеждой. Разделив конфискованные земли богачей между армейской беднотой, он сплотил вокруг себя среднее сословие. Организовав отпор беглым рабам – пиратам Секста Помпея, он сплотил вокруг себя все слои рабовладельческого класса. Выступив против своего бывшего соправителя Антония, шедшего на Италию в союзе с египетской царицей Клеопатрой, он сплотил вокруг себя все свободное население Италии и западных провинций. Победа над Антонием при Акции в 31 году до н. э. была представлена как победа Запада над Востоком, порядка над хаосом, римской республики над восточным деспотизмом. Гораций прославил эту победу в эподе 9 и в оде I, 37. Гораций уже несколько лет как познакомился, а потом подружился с Меценатом, советником Октавиана по дипломатическим и идеологическим вопросам, который собрал вокруг себя талантливейших из молодых римских поэтов во главе с Вергилием и Варием; Гораций уже получил от Мецената в подарок сабинскую усадьбу, и она принесла ему материальный достаток и душевный покой; Гораций уже стал известным писателем, выпустив в 35 году до н. э. первую книгу сатир, а около 30 года – вторую книгу сатир и книгу эподов. Как и для всех его друзей, как и для большинства римского народа, Октавиан был для него спасителем отечества: в его лице для Горация не империя противостояла республике, а республика – анархии. Когда в 29 году до н. э. Октавиан с торжеством возвращается с Востока в Рим, Гораций встречает его одой I, 2 – одой, которая начинается грозной картиной того, как гибнет римский народ, отвечая местью на месть за былые преступления, от времен Ромула до времен Цезаря, а кончается светлой надеждой на то, что теперь эта цепь самоистребительных возмездий наконец кончилась и мир и покой нисходят к римлянам в образе бога благоденствия Меркурия, воплотившегося в Октавиане.
С этих пор образ Октавиана (принявшего два года спустя почетное прозвище Августа) занимает прочное место в мировоззрении Горация. Как человек должен заботиться о золотой середине и равновесии в своей душе, так Август заботится о равновесии и порядке в Римском государстве, а бог Юпитер – во всем мироздании; «вторым после Юпитера» назван Август в оде I, 12, и победа его над хаосом гражданских войн уподобляется победе Юпитера над хаосом бунтующих Гигантов (III, 4). И как Ромул, основатель римского величия, после смерти стал богом, так и Август, восстановитель этого величия, будет причтен потомками к богам (III, 5). Возрождение римского величия – это прежде всего восстановление древней здоровой простоты и нравственности в самом римском обществе, а затем – восстановление могущества римского оружия, после стольких междоусобиц вновь двинутого для распространения римской славы до краев света. В первой идее находит завершение горациевская проповедь довольства малым, горациевское осуждение алчности и тщеславия; теперь оно иллюстрируется могучими образами древних пахарей-воинов (III, 6; II, 15), с которых призвано брать пример римское юношество (III, 2). Во второй идее находит выражение тревожное чувство пространства, звучащее в вечном горациевском нагромождении географических имен: огромный мир уже не пугает поэта, если до самых пределов он покорен римскому порядку. Обе эти идеи роднят Горация с официальной идеологической пропагандой августовской эпохи: Август тоже провозглашал возврат к древним республиканским доблестям, издавал законы против роскоши и разврата, обещал войны (так и не предпринятые) против парфян на Востоке и против британцев на Севере. Но было бы неправильно думать, что эти идеи были прямо подсказаны поэту августовской пропагандой: мы видели, как они естественно вытекали из всей системы мироощущения Горация. В этом и была особенность поэзии краткого литературного расцвета при Августе: ее творили поэты, выросшие в эпоху гражданских войн, идеи нарождающейся империи были не навязаны им, а выстраданы ими, и они воспевали монархические идеалы с республиканской искренностью и страстностью. Таков был и Гораций.
Три книги «Од», этот гимн торжеству порядка и равновесия в мироздании, в обществе и в человеческой душе, были изданы в 23 году до н. э. Горацию было сорок два года. Он понимал, что это – вершина его творчества. Через три года он выпустил сборник посланий (нынешняя книга I), решив на этом проститься с поэзией. Сборник был задуман как последняя книга, с отречением от писательства в первых строках и с любопытным поэтическим автопортретом – в последних («сын отпущенника, я расправил крылья шире гнезда, полюбился лучшим римским вождям в войне и мире…»). Это было неожиданно, но логично. Ведь если цель поэзии – упорядочение мира и установление душевного равновесия, то теперь, когда мир упорядочен и душевное равновесие достигнуто, зачем нужна поэзия? Страсть к сочинительству – такая же опасная страсть, как и другие, и она тоже должна быть исторгнута из души. А кроме того, ведь всякий поэт имеет право (хотя и не всякий имеет решимость), написав свое лучшее, больше ничего не писать: лучше молчание, чем самоповторение. Гораций хотел доживать жизнь спокойно и бестревожно, прогуливаясь по сабинской усадьбе, погруженный в философские раздумья.
Но здесь и подстерегала его самая большая неожиданность. Стройная, с таким трудом созданная система взглядов вдруг оказалась несостоятельной в самом главном пункте. Гораций хотел с помощью Августа достигнуть независимости от мира и судьбы; и он достиг ее, но эта независимость от мира теперь обернулась зависимостью от Августа. Дело в том, что Август вовсе не был доволен тем, что лучший поэт его времени собирается в расцвете сил уйти на покой. Он твердо считал, что стихи пишутся не для таких малопонятных целей, как душевное равновесие, а для таких простых и ясных, как восхваление его, Августа, его политики и его времени. И он потребовал, чтобы Гораций продолжал заниматься своим делом, – потребовал деликатно, но настойчиво. Он предложил Горацию стать своим личным секретарем – Гораций отказался. Тогда он поручил Горацию написать гимн богам для величайшего празднества – «юбилейных игр» 17 года до н. э.; и от этого поручения Гораций отказаться не мог. А потом он потребовал от Горация од в честь побед своих пасынков Тиберия и Друза над альпийскими народами, а потом потребовал послания к самому себе: «Знай, я недоволен, что в стольких произведениях такого рода ты не беседуешь прежде всего со мной. Или ты боишься, что потомки, увидев твою к нам близость, сочтут ее позором для тебя?» Империя начинала накладывать свою тяжелую руку на поэзию. Уход Горация в философию так и не состоялся.
Тяжела участь поэта, который хочет писать и лишен этой возможности; но тяжела и участь поэта, который не хочет писать и должен писать против воли. И юбилейный гимн, и оды 17–13 годов до н. э., составившие отдельно изданную IV книгу од, написаны с прежним совершенным мастерством, язык и стих по-прежнему послушны каждому движению мысли поэта, но содержание их однообразно, построение прямолинейно и пышность холодна. Как будто для того, чтобы смягчить эту необходимость писать о предмете чужом и далеком, Гораций все чаще пишет о том, что ему всего дороже и ближе, – пишет стихи о стихах, стихи о поэзии. В IV книге этой теме посвящено больше од, чем в первых трех; в том послании, которое Гораций был вынужден адресовать Августу (II, 1), он говорит не о политике, как этого, вероятно, хотелось бы адресату, а о поэзии, как этого хочется ему самому; и в эти же последние годы своего творчества он пишет «Науку поэзии», свое поэтическое завещание, обращенное к младшим поэтам.
Слава Горация гремела. Когда он приезжал из своего сабинского поместья в шумный немилый Рим, на улицах показывали пальцами на этого невысокого, толстенького, седого, подслеповатого и вспыльчивого человека. Но Гораций все более чувствовал себя одиноким. Вергилий и Варий были в могиле, кругом шумело новое литературное поколение – молодые люди, не видавшие гражданских войн и республики, считавшие всевластие Августа чем-то само собой разумеющимся. Меценат, давно отстраненный Августом от дел, доживал жизнь в своих эсквилинских садах; измученный нервной болезнью, он терзался бессонницей и забывался недолгой дремотой лишь под плеск садовых фонтанов. Когда-то Гораций обещал мнительному другу умереть вместе с ним (II, 17): «Выступим, выступим с тобою вместе в путь последний, вместе, когда б ты его ни начал!» Меценат умер в сентябре 8 года до н. э.; последними его словами Августу были: «О Горации Флакке помни, как обо мне!» Помнить пришлось недолго: через два месяца умер и Гораций. Его похоронили на Эсквилине рядом с Меценатом.
P. S.
ПОЛИТИЧЕСКИЙ СМЫСЛ ЛИТЕРАТУРНЫХ САТИР ГОРАЦИЯ
Текст дается по изданию:
Противопоставление сатиры Луцилия и сатиры Горация издавна является общим местом всех курсов латинской литературы. Ни один исследователь не упустит случая упрекнуть Горация в вялости, а Луцилия в грубости. При этом обычно допускаются две ошибки. Во-первых, оба поэта сравниваются как современники, без учета всей разницы эпох; во-вторых, сравнению подвергаются главным образом отдельные высказывания обоих поэтов и совершенно не принимаются во внимание общие идейные основы их творчества. Последнее отчасти понятно: об идейных позициях Луцилия очень трудно составить представление при теперешнем состоянии текста. Однако в самых общих чертах они достаточно ясны46.
Луцилий был членом сципионовского кружка и разделял либерально-аристократическую позицию этого кружка. Политические взгляды Луцилия были весьма умеренны, он был противником демократического движения Гракхов47, народная комедия видела в нем врага (Rhet. ad Her., II, 13, 19; 14, 24). Философские взгляды Луцилия сводились к проповеди умеренности и золотой середины (фр. 699, 702 М. и др.); к радикальной кинической философии он относился резко отрицательно (фр. 1225–26 М.). Литературные принципы Луцилия также определялись сципионовским либерализмом: он был сторонником изящного языка, свободного и от архаической выспренности, и от народной грубости; изящество его насмешек противостояло резкости низменного комедийного смеха. Моралистический подход к общественному злу, философия золотой середины, изящного слога – это те же самые принципы, какие мы увидим у Горация. Принципиальной идейной разницы между сатирой Луцилия и сатирой Горация нет.
Различия между Луцилием и Горацием заключаются в ином. Во-первых, Луцилий своей сатирой стремится исправить пороки общества, а Гораций – прежде всего свои собственные. Цель сатиры Луцилия – обличение, цель сатиры Горация – нравственное самосовершенствование. Во-вторых, Луцилий пишет свои сатиры для сравнительно широких читательских масс (фр. 592 сл., 595 сл. М.), а Гораций – для узкого аристократического кружка. В‐третьих, Луцилий часто отступает от своих литературных принципов и допускает в свои сатиры народную речь и комедийную резкость, Гораций же строго выдерживает изысканность стиля. Но и эти различия объясняются не тем, что Гораций якобы был бо́льшим филистером, чем Луцилий, а тем, что Луцилий писал в совершенно иной исторической обстановке, чем Гораций. Время Луцилия было временем литературного подъема, когда пропаганда словом представляла реальную политическую силу; сатиры Луцилия и были пропагандой. Время Горация было временем реакции, единственной реальной политической силой стало войско, литературная пропаганда потеряла всякое значение, и сатиры Горация стали моралистическим развлечением узкого аристократического кружка. Гораций только развивал в новых условиях те же самые политические, философские и литературные принципы, каких придерживался Луцилий за сто лет до него. Между этими поэтами больше сходства, чем разницы. Этим объясняются и совпадения многих отдельных мест и целых тем у Горация и Луцилия.
Сам Гораций отлично сознавал свою преемственность. Даже в полемическом ожесточении он ни словом не протестует против идейных позиций Луцилия и старательно ограничивает свою критику вопросами слога; а в 1‐й сатире II книги он безоговорочно объявляет Луцилия своим образцом и недосягаемым идеалом (стк. 29, 34, 74–75). Именно эта сатира является последним свободным от полемических передержек и исторически наиболее справедливым высказыванием Горация о своем отношении к Луцилию.
В таком случае чем же объяснить нападки Горация на устарелость, грубость и многословие Луцилия – нападки, составляющие основу 4‐й и 10‐й сатир I книги? Обычно это объясняется тем, что молодой поэт борется за свое место под солнцем и старается преувеличить собственную оригинальность48. Это правильно, но этого недостаточно; Гораций полемизирует, конечно, не с самим давно умершим Луцилием, а с продолжателями и защитниками его традиции. Для того чтобы вполне понять смысл сатир Горация, нужно хотя бы приблизительно определить, кто были эти поклонники Луцилия и какое место занимали они в идейной борьбе последнего десятилетия республики.
Известно, что Луцилий был в родстве с домом Помпеев. Его племянница была матерью Гнея Помпея и бабкой Секста Помпея. Видный помпеянский офицер Луцилий Гирр был, как кажется, внучатым племянником сатирика49. Помпеи хранили память о Луцилии. Изучавшие творчество писателя Варрон, Леней, Курций Никия были друзьями или клиентами Помпея. Можно не сомневаться, что имя Луцилия ассоциировалось у римского читателя с именами Помпеев50.
Гнея Помпея давно не было в живых, но Секст Помпей в эти годы был едва ли не центральной фигурой политической жизни. С 42 года он владел Сицилией и блокировал своим флотом Италию. К нему стекались все недовольные властью триумвиров: с одной стороны, проскрибированные аристократы, с другой – разоренные крестьяне и беглые рабы. Надежда на помощь со стороны Секста объединяла разрозненные силы аристократической и демократической оппозиции в Риме. Городской плебс устраивал бурные демонстрации в его пользу, аристократическая фронда сносилась с ним через Муцию и Скрибония Либона, Антоний вел с ним переговоры. Ради сохранения своей власти Октавиан пошел на брак с дочерью Либона и на переговоры с Секстом: весной 39 года был заключен мирный договор в Путеолах. Но передышка была недолгой: на сторону Октавиана перешел Менодор, командующий флотом Секста Помпея; военные действия возобновились, летом 38 года был предпринят большой морской поход на Сицилию. Положение было предельно напряженным.
Такова была политическая обстановка в то время, когда в римских литературных кругах вспыхнул интерес к имени и творчеству Луцилия.
Мы лишь смутно можем представить себе состояние литературы в Риме в начале 30‐х годов. Вся оппозиционная литература этих лет погибла: уже несколько лет спустя ее злободневность была неинтересна читателю, а ее направленность вредна правительству. Но даже беглые указания историков показывают, что оппозиционные настроения были широко распространены в римских литературных кругах. Мы можем насчитать по крайней мере четыре центра литературной оппозиции того времени51. Первый центр – друзья Цицерона: Варрон, Аттик, Тирон, Лаврей, Корнелий Непот. Второй центр – близкие дому Помпеев: Ампий Бальб, Авл Цецина, Кассий Пармский, Леней, Меций Тарпа. Третий центр – остатки приверженцев Брута: Бибул младший, Волумний, Эмпил, может быть, Танузий Гемин и Акторий Назон. Четвертый центр – поэты-неотерики во главе с Фурием Бибакулом и Валерием Катоном. К этим четырем центрам аристократической оппозиции нужно прибавить рупоры демократической оппозиции – народную комедию (ателлану и мим) и проповеди бродячих философов – стоиков и киников. Так как Антоний давно исподтишка интриговал против своего союзника, то можно предполагать, что его приверженцы в Риме – например, риторы Секст Клодий и Анний Цимбр, мимограф Нукула, трагик Лентон – были также причастны к оппозиционной пропаганде. Несомненно, результатом деятельности этой литературной, сценической и проповеднической оппозиции и явилось то обилие порочащих слухов об Октавиане, его жизни и поведении, отголоски которых мы находим у Светония.
Для этой пестрой литературной оппозиции имя Луцилия должно было стать таким же лозунгом, каким было имя Секста для политической оппозиции. Вокруг сатирической традиции Луцилия можно было объединять аристократическую и демократическую оппозицию в литературе, как вокруг Секста Помпея объединялась аристократическая и демократическая оппозиция в политике. Не случайно именно в это время вождь неотериков Валерий Катон заявил, что готовит исправленное издание сочинений Луцилия (
Тот факт, что оживление литературной оппозиции действительно имело место в эти годы, подтверждается тем, что непосредственно после описанных событий Октавиан поручает Меценату организовать литературную группировку, защищающую интересы цезаризма. К этой группировке присоединяется и Гораций.
Эволюция Горация от республиканских убеждений к цезаризму происходит в первые же годы после битвы при Филиппах. Самые ранние из известных нам его стихотворений еще имеют черты оппозиционности: это 7-я сатира с ее каламбурным намеком на цареубийцу – Брута и 16‐й эпод, основное настроение которого – отчаяние беззащитного мелкого собственника, согнанного с земли солдатами. После этого, во 2‐й сатире и 2‐м эподе, уже появляется примиренческая проповедь золотой середины и довольства малым – основная тема зрелого Горация; но во 2‐й сатире она еще заслонена обилием скандальных намеков и эротического материала, во 2‐м эподе она как бы взята в иронические кавычки эпиграммной концовкой.
В 4‐й сатире Гораций впервые открыто провозглашает свою новую программу и противопоставляет свою сатиру, «самую совершенную» и изящно отделанную, старой сатире, обличительной и грубой. Однако он это делает в высшей степени осторожно. Начав сравнивать себя с Луцилием, Гораций быстро подменяет это сравнение с Криспином (стк. 14 сл.), потом с Фаннием (стк. 21 сл.), потом с доносчиками Сульцием и Каприем (стк. 65 сл.) и, наконец, с безымянным клеветником, образ которого лишь тонкими намеками сближен с образом Луцилия52. Даже там, где он говорит о самом Луцилии, он предпочитает выражаться двусмысленно: erat quod tollere velles (стк. 11). А в заключении сатиры он неожиданно признает себя принадлежащим к manus poetarum (стк. 141) – тех поэтов, от которых он только что так усердно отмежевывался. Это значит, что Гораций еще не причисляет себя к кружку Мецената и оставляет себе лазейку, чтобы в случае неудачи вернуться к оппозиции.
Тем не менее главным оставался тот факт, что Гораций открыто выступил против Луцилия, имя которого было литературным лозунгом помпеянской оппозиции. Это неизбежно привлекало к нему благосклонное внимание Мецената. Известно, что первая встреча Горация с Меценатом состоялась еще в начале 38 года, но Гораций был принят недружелюбно (Sat., I, 6, 55 сл.). По-видимому, 4-я сатира с ее колебанием между оппозицией и цезаризмом была написана в последующие месяцы, когда Гораций был еще не уверен в своей дальнейшей судьбе53. Тем временем прошло лето: Октавиан был разбит Секстом, оппозиция ликовала, стало ясно, что, прежде чем предпринимать новый поход, надо подавить оппозицию в тылу. Для идеологической борьбы с оппозицией и создается кружок Мецената как организационное целое. Гораций, автор сатиры против луцилианцев, оказывается желанным союзником и осенью 38 года, десять месяцев спустя после первой встречи с Меценатом, становится членом его кружка. Знаком доверия было участие Горация в дипломатической поездке Мецената в Брундизий следующей весною (Sat., I, 5).
Творчество Горация сразу становится интенсивнее. На протяжении трех лет были написаны семь сатир и несколько эподов. Их основное содержание – проповедь умеренности и аполитизма (моралистическая трилогия: 6-я, 3-я и 1-я сатиры) и борьба против идеологии плебса в ее двух формах: стоико-кинической философии и мистических суеверий. В первую сатиру вкраплены насмешки над стоиками Фабием и Криспином, третья сатира заканчивается высмеиванием основного стоико-кинического положения: мудрец сам себе царь. При этом не случайно объектом насмешек был выбран Фабий, известный как помпеянец (
Эту серию произведений 37–36 годов заключает 9-я сатира, в которой Гораций окончательно отмежевывается от своего прежнего окружения – неотерической богемы – и с гордой скромностью сообщает о своей близости с Меценатом.
Тем временем политика Октавиана делала успехи. Было завершено наделение ветеранов землями и деньгами, в Италии возродилась (на недолгое время) прослойка мелкого крестьянства, преданная Октавиану, брак Октавиана с Ливией закрепил его союз с сенатским сословием. В то же время Секст Помпей быстро терял своих политических союзников: знать, напуганная засильем беглых рабов и крестьян в его войске, отшатывалась от него и склонялась к примирению с Октавианом. В литературных кругах Рима все больше распространялись симпатии к цезаризму: надоедливый герой 9‐й сатиры, мечтавший через Горация втереться в кружок Мецената, был, вероятно, не единичным явлением. Оппозиционный блок распался. Теперь Секста Помпея поддерживал только римский плебс и его глашатай – народная комедия. Осенью 36 года Октавиан разгромил Секста и расправился с беглыми рабами. С этого времени его союз с рабовладельческими сословиями утвердился окончательно. Но Секст спасся, бежал на Лесбос и предложил свой союз Антонию. На этот союз римский плебс возлагал свои последние надежды.
В этой обстановке Гораций написал 10-ю сатиру I книги. Это был удар по последним защитникам литературного помпеянца Луцилия. Здесь Гораций гораздо более последователен и резок, чем в 4‐й сатире. Он сразу обрушивается на грубость и беспорядочность поэзии Луцилия, причем попутно сближает Луцилия то с мимографом Лаберием (стк. 6) и другими мастерами народной комедии, руководимыми Тарпой (стк. 38), то с оппозиционными неотериками Тигеллием и Деметрием (стк. 18; судя по стк. 91, они преподавали в актерских школах, т. е. также были близки к народной комедии), то с помпеянским сатириком Пифолеонтом (Пифолаем, стк. 22), то с мистиком Цезием этрусским56 (стк. 62). Эти сближения лучше всего раскрывают политическую сущность борьбы Горация против Луцилия. Далее Гораций развертывает картину деятельности своей литературной группировки: это как бы распределение сил по фронту перед общим наступлением. После этого Гораций пытается отбить у противников их знамя – Луцилия, заявляя, что, живи Луцилий теперь, он писал бы совсем иначе и, пожалуй, был бы союзником новой школы (стк. 68 сл.). В заключение Гораций перечисляет поименно участников кружка Мецената и их знатных ценителей.
Замечено, что почти все эти ценители, упомянутые Горацием, – Поллион, Мессала, Бибул, Фурний – явные сторонники Антония57. Это вовсе не доказательство либерализма Горация по отношению к Октавиану, наоборот. В это время, зимой 36/35 года, Антоний собирался заключить союз с Секстом Помпеем, а это повлекло бы открытый разрыв с Октавианом и гражданскую войну, к которой Октавиан еще не был готов. Нужно было напомнить о старой близости Антония с Октавианом и убедить не нарушать эту близость ради союза с Секстом. С этой целью Гораций объединяет в конце 10‐й сатиры имена цезарианцев с именами антонианцев; с этой же целью он, готовя к изданию первую книгу сатир, ставит на важное, центральное место 5-ю сатиру, описывающую дипломатическую поездку Мецената к Антонию, и на еще более ответственное, заключительное место – 10-ю сатиру.
Союз Антония с Секстом не состоялся. Секст был убит, его смерть на время обескуражила оппозицию. Луцилианское движение в литературе сошло на нет. И Гораций мог уже вполне открыто объявить Луцилия своим предшественником и образцом, что он и сделал в 1‐й сатире II книги.
Но это не меняло общего отрицательного отношения цезаризма к Луцилию и его традиции. Единственный раз в эпоху Августа вновь всплывает имя Луцилия, когда Юлий Флор предпринимает составление антологии из республиканских сатириков: Энния, Луцилия и Варрона (
ПОСЛАНИЕ ГОРАЦИЯ К АВГУСТУ
ЛИТЕРАТУРНАЯ ПОЛЕМИКА И ПОЛИТИЧЕСКАЯ БОРЬБА
Текст дается по изданию:
Эпоха Августа по традиции считается в истории «золотым веком» римской литературы, и писатели эпохи Августа вольно или невольно представляются единой литературной фалангой, движимой общими стремлениями и преследующей общие цели. На деле это, конечно, не так. В литературе эпохи Августа действовали разные поколения и разные направления. Поколение Вергилия и Горация не было похоже на поколение Овидия; направление поэтов Меценатова кружка было не единственным и встречало сильную оппозицию. Смена литературных поколений в эпоху Августа давно уже отмечена наукой; борьба литературных направлений изучена менее. Между тем эта литературная борьба особенно интересна, так как она была своеобразной формой общественной борьбы той эпохи.
О литературных противниках Вергилия и Горация мы знаем из самих сочинений этих поэтов и из древних комментариев к ним. Не говоря о пресловутых Бавии и Мевии (
Около ста лет назад Н. М. Благовещенский60 впервые предположил, что причины этой литературной борьбы были более глубокими: именно, что архаизм эпохи Августа был проявлением республиканской оппозиции режиму принципата. Защищая старину, «хулители» Вергилия и Горация защищали республиканские традиции против монархических тенденций «певцов Августа» и народную самобытность против аристократического эллинофильства. Эти страницы работы Н. М. Благовещенского не устарели до сих пор: высказанное им предположение может быть принято нами целиком. Но оно нуждается в дальнейшей разработке. В каких жанрах работали архаисты, чьи традиции они продолжали, чем объяснялась их оппозиционность – этих вопросов Благовещенский не ставил. Между тем ответ на эти вопросы представляется возможным.
Имеющиеся данные позволяют различить среди противников Вергилия и Горация две категории: с одной стороны, архаистов-практиков – поэтов и, с другой стороны, архаистов-теоретиков – грамматиков.
Ключ к вопросу об архаистах-поэтах дает нам самый значительный из документов о полемике с архаистами – послание Горация к Августу. Центральная часть этого послания целиком посвящена критике театра и театральной жизни. Именно здесь должны мы искать первый оплот оппозиционной литературы этого времени. Действительно, на римской сцене конца Республики и начала Империи безраздельно господствует народная комедия – ателлана и мим, в первую очередь – мим. Архаизм языка и стиля этой комедии очевиден из свидетельств и сохранившихся отрывков. Оппозиционность этой комедии также не вызывает сомнений: историки сохранили известия о длинном ряде политических выпадов с комедийной сцены и о жестоких репрессиях против комедии61. Правда, эта оппозиционная традиция в передаче историков как бы прерывается на время правления Августа. Но это объясняется только тем, что историки, как правило, упоминают о выпадах народной комедии лишь в связи с каким-либо из ряда вон выходящим наказанием, какому подвергался сочинитель или актер. Молчание историков вовсе не означает, что такой оппозиции не существовало: оно означает лишь, что Август был достаточно осторожен, чтобы не применять силу против комиков. Действительно, Август старался показать свою любовь к народным зрелищам и постоянно присутствовать на театральных представлениях (
Об архаистах-грамматиках среди врагов новой школы мы имеем еще более прямые указания (перечень «хулителей Вергилия», упоминания у Горация:
Важно отметить, что между областями риторики и народной комедии имелись точки соприкосновения. С одной стороны, риторы пользовались опытом народной комедии для разработки бытового фона семейных и уголовных тем своих декламаций: мим изучался в школах (памятником этого остался известный сборник Публилиевых сентенций), мимические приемы были в таком ходу у ораторов, что блюстители чистоты красноречия роптали (
Если мы примем предлагаемое отождествление архаистов-поэтов с мастерами народной комедии, а архаистов-теоретиков с оппозиционно настроенными грамматиками, то сразу станет яснее и место литературного архаизма в общественной жизни времени Августа, и важность борьбы с ним в политике Августа.
Власть Августа фактически держалась на военном могуществе; но чтобы не казаться тиранией, она нуждалась в поддержке общественного мнения. Поэтому организация общественного мнения была важнейшим элементом политики Августа. Целям этой политики служила новая школа в поэзии – кружок Мецената во главе с Вергилием, Горацием и Варием. Август старался предоставить новой школе средства самого широкого воздействия. Таких средств было три: книга, школа и сцена. Первое средство всецело было во власти новой литературы: никакая литературная оппозиция не могла конкурировать с изданиями, субсидируемыми Меценатом. Но этого средства было недостаточно: круг читающей публики (т. е. тех, кто мог себе позволить потратиться на книги) был в Риме сравнительно неширок, и ни открытые Августом публичные библиотеки, ни входившая в моду практика рецитаций не могли существенно помочь делу. Два других средства были важнее: школа позволяла воздействовать на менее зажиточные и более широкие слои населения, а театр давал возможность обращаться непосредственно к низам римского общества, толпившимся на зрелищах. Но на театре господствовала оппозиционно настроенная народная комедия, в школе – оппозиционно настроенные грамматики; и там, и здесь официальная литература должна была встретить упорное сопротивление. Таким образом, борьба с архаистами становилась частью борьбы за утверждение принципата.
О том, как развертывалась борьба против архаизма в школе, мы почти не имеем сведений (ср., впрочем,
Послание Горация к Августу не раз было предметом изучения63. Но все без исключения исследователи, исходя из предположения об идеальной дружбе между Горацием и его просвещенным покровителем, рассматривали этот страстный полемический памфлет только как изящную светскую беседу между двумя единомышленниками (Ольтрамар, Клингнер), как изложение теоретических взглядов по некоторым занимавшим Августа вопросам (Нетушил, Ростаньи), самое большее – как деликатное выражение несогласия с личным пристрастием Августа к театральным зрелищам (Иммиш, Ла Пенна). Поэтому содержание послания оставалось непонятным. Между тем оно многозначительно. Гораций просит Августа, чтобы тот отвратился от драматургов-архаистов и вернул свою благосклонность поэтам кружка Мецената. Из этого очевидно, что посланию предшествовало какое-то охлаждение отношения Августа к поэтам новой школы. Обстоятельства этого охлаждения в высшей степени интересны. Оно не только представляет собой вовсе не изученную страницу в истории римской литературы, но и позволяет с новой стороны взглянуть на напряженную политическую обстановку в Риме того времени.
Понятно, что при таком подходе особенно важно точно определить время написания послания к Августа. Хронология литературных посланий Горация, как известно, очень спорна. Для послания к Августу основным указанием являются стк. 111 сл.: ipse ego qui nullos me adfirmo scribere versus… и т. д. Очевидно, послание было написано вскоре после того, как Гораций публично отрекся от стихотворства. Таких отречений в творчестве Горация было два: в первом послании I книги, изданной в 20 году до н. э., и в послании к Флору (II, 2), написанном около 12 года до н. э.64 К какой из этих творческих пауз следует отнести послание к Августу?
Ключом к этому вопросу должно служить сообщение Светония в биографии Горация о том, что Август, «прочитав некоторые послания и не обнаружив никакого упоминания о себе, жаловался на это так: „Знай, что я на тебя сердит за то, что ты в стольких сочинениях такого рода не беседуешь главным образом со мной. Или ты боишься, что близость со мной будет для тебя бесчестьем в глазах потомков?“ И он добился стихотворения, обращенного к нему и начинающегося словами: „Столько трудов и такие труды один ты выносишь“…» и т. д. Что имел в виду Август, говоря о «сочинениях такого рода» (eiusmodi scriptis) у Горация? Если он имел в виду их форму, т. е. самый жанр посланий, то поводом к письму должны были послужить послания I книги; если он имел в виду их содержание, т. е. литературно-критическую тематику, то поводом могли быть только послание к Флору и послание к Пизонам. В первом случае письмо Августа и вызванное им послание следует отнести к паузе 20–17 годов, во втором случае – к паузе 12–8 годов.
Для нас представляется несомненным, что первый вариант правдоподобнее. Август был политик, а не критик; литература интересовала его как средство прославить свое имя и дело, а не свой литературный вкус. Трудно вообразить, чтобы он дошел до столь резких упреков только потому, что считал себя более компетентным в поэзии, чем Флор или Пизон. Гораздо вероятнее, что его внимание привлекла не тематика, а самый жанр поэтических посланий к конкретным лицам. Гораций ввел этот жанр в Риме впервые, слава автора и новизна формы вызвали к посланиям особенный интерес, и скромные имена адресатов Горация, которым теперь было обеспечено бессмертие в строках поэта, должны были возбуждать у читателей понятную зависть. Август, считавший право на бессмертие своим по преимуществу, был обижен невниманием больше других и в своем письме фактически потребовал от Горация прямо и резко послания в свою честь. В год выхода первой книги посланий Август находился далеко в поездке по Востоку; поэтому письмо его вернее отнести к следующему, 19 году, а послание Горация к Августу – к 18 году.
Думается, что такая дата более обоснована, чем дата 14–13 годы, предложенная в свое время Фаленом и Моммзеном и некритически принимаемая всеми последующими исследователями. Подтверждением нашей датировки служит и упоминание в первых же стихах о только что предложенной Августу cura legum et morum (стк. 1–2, ср.
Если эта датировка правильна, то истоки предшествующего охлаждения между Горацием и Августом следует искать в конце 20‐х годов до н. э.
Двадцатые годы были временем постепенного и трудного оформления власти Августа. Один за другим следовали разделы и переделы власти между Октавианом и сенатом: 29 год, 26 год, 23 год. Отношения между принцепсом и сенатом, несмотря на внешний декорум, были натянутыми. В этой обстановке Октавиану больше чем когда-нибудь нужна была популярность в народе, на которую он мог бы опереться в возможной борьбе с сенатом. Отсюда его особое внимание к литературе, которая должна была помочь ему в организации общественного мнения.
Между тем в литературе стояло затишье. Все три столпа Меценатова кружка фактически отстранились от литературной злободневности: Вергилий ушел в долгую работу над «Энеидой», Гораций отделывал «Оды», Варий, по-видимому, после «Фиеста» умолк. Наиболее активную деятельность развивали поэты младшего поколения: Тибулл, Проперций и их сверстники, чуждые гражданственного духа «певцов Августа». В довершение всего вокруг новой школы очень быстро сгруппировалась масса эпигонов-конъюнктурщиков, привлеченных правительственным одобрением и официальной модой (о них Гораций напишет в 19‐м послании I книги). Они компрометировали литературную репутацию всей новой школы и тем более могли скомпрометировать идеи принципата. Поскольку новая школа теряла пригодность для идейной пропаганды, постольку теряла она и расположение принцепса.
В то же время портятся отношения и между Августом и покровителем новой школы – Меценатом. Начиная с 23 года Август все тверже выдвигает программу возрождения древних добродетелей – Меценат, бравировавший своей распущенностью, меньше всего годился в ее исполнители. В том же 23 году был раскрыт заговор Мурены и Цепиона против жизни Августа; Мурена, адресат известной оды Горация (II, 10), был братом Теренции, жены Мецената, и, по-видимому, через нее получал информацию (
Седьмое послание – это подробное обоснование достойной умеренности и скромной независимости. Это ответ не только Меценату, но и Августу с его предложением секретарства. Причины такой позиции понятны. Гораций помнил Филиппы, видел судьбу Мурены, писал стихи о превратности всего земного и не желал более ввязываться в политическую игру. Мало того. В глазах Августа литература слишком тесно была связана с политикой: следовательно, отказ от политики неминуемо вел к отказу от литературы. Творческий кризис такого рода характерен не для одного Горация: известно затяжное молчание Вария, известно, что и Вергилий собирался, закончив «Энеиду», уйти от литературы и заняться философией (Vita Verg., 35). Гораций попытался осуществить этот замысел: его сборник посланий 20 года задуман как последняя книга, с мотивированным отказом от литературы во имя философии в первом послании и с прощальным автопортретом в последнем.
Однако, отказываясь от поэзии, Гораций не собирался отказываться от поэтической славы. В политике он был робок, но в искусстве честолюбив. Он хотел стать мэтром новой школы, наставником литературной молодежи в поэтическом ремесле («nil scribens ipse, docebo», – скажет он в «Поэтике», Ер. II, 3, 306). Объектом своего наставничества он избрал «ученую когорту» молодых аристократов, состоявших при Тиберии (studiosa cohors, Ер. I, 3, 6): к членам этого кружка обращены послания 3, 8 и 9, близок к Тиберию был и Луций Пизон, будущий адресат «Поэтики». Но Гораций плохо рассчитал свой выбор: если в 23–20 годах Тиберий был в хороших отношениях с Августом, выполнял ответственное поручение на Востоке и мог надеяться стать его наследником, то в 20 году с рождением внука Августа от Юлии и Агриппы надежды эти пали, отношения Тиберия с Августом стали холоднее, его окружение потеряло вес в обществе67, а вместе с ним и Гораций. Письма Августа к Горацию становятся суровее: отказ поэта от секретарства был принят еще сравнительно добродушно (хотя и не без яда: neque enim si tu, superbus, amicitiam nostrum sprevisti, ideo nos quoque ἀνθυπερηφανοῦμεν… –
Официальное положение новой школы было поколеблено. Это сразу должно было ободрить архаистов, примолкших было со времени нападок на «Буколики» Вергилия и первые сатиры Горация. Из I книги посланий мы видим, что теперь их деятельность вновь оживилась. Поводом к этому послужило издание од Горация в 23 году: их критика была как бы предвестием той травли, которой лет через пять подверглась «Энеида». Основным упреком архаистов был упрек в подражательности; они нападали не только на творчество Горация, но и на деятельность всей новой школы до эпигонов-конъюнктурщиков включительно. Свидетельством тому являются два послания I книги: I, 3 и I, 19.
Послание I, 3 обращено к Юлию Флору, возможному вождю «ученой когорты» Тиберия. Здесь наибольший интерес представляют критические замечания Горация по адресу поэтов-дилетантов Тиция и Цельса (стк. 9–20). Предмет критики Горация – именно подражательность: в лице Тиция критикуется неудачный выбор образцов для подражания (Пиндар68), в лице Цельса – неудачное выполнение подражания, переходящее в плагиат (ne… moveat cornicula risum furtivis nudata coloribus…). В целом стихотворение представляется образцом внутригрупповой «самокритики»: Гораций советует друзьям исправить те их недостатки, которые дают литературным противникам повод для нападок на всю группу.
Послание I, 19, обращенное к Меценату, построено сложнее. В нем три части. В первой части (стк. 1–20) Гораций резко обрушивается на бездарных подражателей, способных перенимать лишь недостатки своих образцов (o imitatores, servum pecus…). Вторая часть (стк. 24–34) открывает причину такого озлобления: оказывается, что к таким подражателям причисляют и самого Горация, и ему приходится во всеуслышание заявить о своей оригинальности (libera per vacuum posui vestigia princeps…), а пользование чужими размерами оправдать ссылкой на практику древних лириков. В третьей части (стк. 35–49) объясняются причины столь безосновательных обвинений: оказывается, против Горация ведут кампанию грамматики, оскорбленные тем, что он не заискивает перед ними; при этом «неблагодарный читатель дома принимает и хвалит мои сочинения, а за порогом несправедливо порочит их» (стк. 35–36), – иными словами, эта борьба носит принципиальный характер, так что противникам Горация случается поступаться личными вкусами во имя общей программы. Здесь Гораций особенно настойчиво подчеркивает аристократизм своего направления (стк. 33–34, 39, 43–44); характерна политическая терминология этой части (plebis suffragia venari, стк. 37; grammaticas ambire tribus, стк. 40), предвещающая политическую окраску послания к Августу. В целом стихотворение осуществляет известный маневр: Гораций отмежевывает себя и своих ближайших соратников (nobiles scriptores, стк. 39) от тех представителей новой школы, чьи недостатки, на этот раз неисправимые, дают литературным противникам повод для нападок на всю школу.
Можно угадать и еще одну причину оживления архаизма около 20 года. На этот раз речь идет не столько об архаизме грамматиков, сколько об архаизме драматургов (впрочем, связь между ними не порывалась, и упоминание spissa theatra в Ер. I, 19, 41 не случайно). Иероним свидетельствует, что в 22 году до н. э. на римской сцене были представлены первые пантомимы. Это новое и эффектное зрелище грозило опасной конкуренцией для мастеров народной бытовой комедии, дотоле безраздельно владевших сценой. Архаисты-комедиографы напрягли все силы, чтобы сохранить популярность у зрителей69: увеличилась пышность постановок (Ер. II, 1, 187–193), в репертуар вновь вошли испытанные временем пьесы Плавта, Атты и других классиков (там же, стк. 60–62, 79–82). В этой конкуренции архаисты могли рассчитывать на поддержку самого Августа, внимание которого к народным зрелищам было общеизвестно. Аполитизм и безнравственность пантомим заведомо раздражали принцепса70: знаменитого Пилада он выслал из Италии, его ученика Гиласа приказал высечь (
Все вело к тому, что между Августом и архаистами наметился союз. Августу это дало бы желанную власть над сценой (а может быть, и над школой), сильнейшим фактором общественного воздействия; архаистам это дало бы опору в конкуренции с пантомимами. Если бы такой союз состоялся и новая школа лишилась бы правительственной поддержки, положение ее сразу стало бы много тяжелее. Новой школе предстояла новая борьба с архаистами. Как раз в это время ее постигла незаменимая утрата: в сентябре 19 года умер Вергилий. Тяжелая задача отстоять благоволение принцепса к новой школе ложилась теперь на плечи Горация. Тем временем политическая обстановка, напрягаясь все более и более, разрешилась новым политическим кризисом. Пока Август находился в поездке по Востоку, в Риме вновь разгоралась борьба между сенатом и народом. Августу было выгодно ослабление сената, и можно думать, что его агенты тайно поддерживали плебс и его рупор – народную комедию. В 19 году, опираясь на плебс, против воли сената выдвинул свою кандидатуру в консулы Эгнаций Руф; дело дошло до уличных схваток. Сенат был вынужден апеллировать к Августу. Август спешно вернулся в Рим, казнил Эгнация по обвинению в заговоре и приступил ко всеобщему умиротворению. Была проведена чистка сената, были приняты законы о нравственности, имевшие целью возродить древние доблести; венцом этих мероприятий должны были явиться юбилейные празднества 17 года, торжество мира, «золотого века» и всеобщего блаженства.
Коллегой Августа в проведении празднеств был его соправитель Агриппа – судя по упоминанию Випсания в перечне «хулителей Вергилия», отношения Агриппы к новой школе было отрицательным. Непосредственно перед празднествами Август усыновил двух маленьких сыновей Агриппы и Юлии – это означало решительное отстранение Тиберия от престолонаследия. Существенной частью празднеств были многодневные театральные представления – это делало вероятным еще более тесное сближение Августа с мастерами народной комедии. Такова была обстановка в тот момент, когда Гораций, видя нарастающую опасность, грозящую тому поэтическому направлению, вождем которого он остался, забыл о своем отказе от стихотворства и принялся за сочинение послания к Августу.
Важность темы определила большой объем послания – 270 стихов; это второе по величине произведение Горация (после позднейшей «Поэтики»). Большой объем требовал продуманного плана. В послании переплетаются две темы: критика архаизма и оправдание новой школы; обе они подготавливают и обосновывают общий вывод: призыв к Августу отказаться от покровительства архаистам и вернуть благосклонность новой школе. Замечательна одна особенность разработки этих тем: их насыщенность политическими мотивами. До сих пор эта черта не привлекала внимания исследователей. Между тем она характерна для той обстановки напряженной общественной борьбы, в которой возникло послание.
В политическую тематику нас вводит самый зачин послания – панегирическое обращение к Августу (стк. 1–17). Ход мыслей здесь таков: «Ты, Цезарь, так велик, что народ чтит тебя еще при жизни, а не только посмертно, как других благодетелей. Но, увы, только здесь он так справедлив, а во всем остальном предпочитает то, что уже отжило свой век». По инерции кажется, что речь идет все еще о делах политических и что под «отжившим» имеются в виду республиканские традиции. Это сразу настораживает читателя; но Гораций тотчас оставляет эту тему и переводит речь на литературную деятельность архаистов.
Критика архаизма развертывается в стк. 18–89. Поначалу Гораций говорит еще гиперболически и неопределенно о том, как весь римский народ (tuus hic populus, стк. 18; потом в стк. 81, 183–186, 187–188 это понятие будет расчленено и речь пойдет отдельно о сенаторах, плебсе и всадниках) благоговеет перед «ветхими свитками певцов» (annosa volumina vatum, стк. 26). Затем речь становится конкретнее: «певцы» оказываются Пакувием, Плавтом и прочими драматургами, пьесы которых еще не сходят со сцены (стк. 50–59), а их поклонники – грамматиками (critici, стк. 51), которые и повинны в том, что державный римский народ одурманен архаистической агитацией из школы (hos ediscit…, стк. 60) и со сцены (et hos… spectat Roma potens, стк. 60–61). Чем объяснить, что архаисты при всей абсурдности их теорий (показанной в стк. 28–49) имеют успех у публики? Очевидно, причины этого лежат вне литературы, т. е. опять-таки в политике. Действительно, конкретный пример (стк. 79–85 о комедии Атты) показывает, что главными единомышленниками архаистов являются patres, упорствующие в привычках своей юности; двусмысленность слова patres позволяет видеть здесь намек на сенаторов с их застарелыми республиканскими симпатиями71. После этого Гораций наносит решающий удар: он заявляет, что для всех архаистов литературные теории являются лишь маскировкой, подлинный же мотив их деятельности – ненависть ко всему «нашему» (стк. 88–89: ingeniis non ille favet plauditque sepultis, nostra sed impugnat, nos nostraque lividus odit). «Наше» – это, конечно, обозначает программу и продукцию новой школы; но так как о новой школе в послании еще не упоминалось, то создается впечатление, что «мы» – это прежде всего автор и адресат послания, Гораций и Август; в таком случае «наше» – это уже область не столько литературная, сколько политическая, и архаисты с их ненавистью ко всему «нашему» оказываются уже политическими противниками нового строя, установленного Августом. Это хорошо замаскированное и в высшей степени серьезное обвинение – кульминация возражений Горация против архаизма; и опять поэт многозначительно обрывает здесь ход мыслей и переводит разговор на другую тему.
Новая тема – оправдание новой школы – распадается на два раздела: оправдание общее и оправдание частное, по вопросу об отношении к драматургии. Общему оправданию посвящены стк. 103–138. Здесь Гораций деликатными обиняками дает понять, что, во-первых, повальное увлечение поэзией вызвано установлением всеобщего мира и, таким образом, сам Август является косвенным виновником легкомысленного стихотворства; и, во-вторых, что эта поэзия не враждебна делу Августа, а полезна ему своим воспитательным влиянием на публику72. Первая мысль раскрывается в сопоставлении греческого прошлого и римской современности (стк. 90–117): как Греция V века, несмотря на свое легкомыслие, смогла создать шедевры всех искусств, так и августовский Рим, по-видимому, в сходных условиях способен на то же73. И так как в Греции драма оказывается последней в ряду культурных успехов (стк. 98), то и в Риме время для нее еще не настало. Вторая мысль раскрывается в перечне достоинств поэта и поэзии (стк. 118–138), среди которых особенно выделена религиозная миссия хора (стк. 132–138): это почти открытая заявка на сочинение юбилейного гимна 17 года. Заявка сделана от лица всей новой школы; но Гораций не забывает напомнить и лично о себе: в стк. 111 он сообщает, что его отказ от поэзии вовсе не серьезен и, стало быть, его перо к услугам Августа, а в стк. 124 намекает на свою недолгую военную карьеру. Точная программа гимна, по-видимому, еще не была выработана, отсюда несовпадения между топикой стк. 134–138 и содержанием будущего «Carmen saeculare».
Частному оправданию – оправданию отрицательного отношения новой школы к драматургии – посвящены стк. 156–213. Здесь Гораций ссылается на неразвитость и невежество плебейской публики: угодить ей хорошей пьесой невозможно, а потакать ей дурными пьесами – недостойно; это годится для архаистов, падких на деньги и на дешевую славу, но не для уважающего себя поэта. Здесь особенно важен отрывок стк. 139–160, где описывается исконная грубость римской культуры: в нем политическая трактовка архаизма находит свое завершение. Гораций описывает возникновение фесценнинских шуток (fescennina licentia), их все более и более свирепый тон, принятый против них закон и его благодетельные последствия (стк. 154–155: vertere modum, formidine fustis ad bene dicendum delectandumque redacti). Это недвусмысленное указание на желательность административных мер против архаистов – мер, аналогичных примененным некогда против их предшественников и образцов74.
Заключительная часть послания – выводы – распадается на три куска: о новой школе (стк. 214–234), об Августе (стк. 232–249), о самом себе (стк. 250–270). Покровительство Августа новой школе представлено здесь отнюдь не как факт, а только как слабая надежда (стк. 226: cum speramus eo rem venturam, ut simul atque carmina rescieris nos fingere, commodus ultro arcessas et egere vetes et scribere cogas). Залог этой надежды – тонкий вкус, которым Август превосходит даже Александра Великого; как при жизни Вергилия и Вария он был благосклонен к новой школе (стк. 247), так и после их смерти он не должен лишать ее покровительства. Все это сопровождается замечаниями насчет недостатков новых поэтов вообще (стк. 219–228) и собственных слабых сил в частности (стк. 250–259, тонкий отказ от предложения прославить Августа в эпосе). Концовка, иронически изображающая результат непосильных поэтических предприятий, эффектно замыкает послание.
Таково содержание послания к Августу, главного источника наших представлений о литературном кризисе конца 20‐х годов. Конечно, предлагаемая интерпретация может быть лишь гипотетической, в ней слишком много гадательного и спорного, слишком многое приходится выводить из недоговоренных намеков, вполне понятных в той сложной ситуации, в какой писалось послание. Думается все же, что такой подход к произведению более плодотворен, чем традиционный взгляд на это послание как на благодушную беседу изящного поэта с просвещенным покровителем, где и содержание, и композиция определяются лишь случайными поворотами разговора.
Гораций мастерски выполнил обе стоявшие перед ним задачи. В программе новой школы были выделены мотивы совпадения с идеологической программой Августа: в обстановке нравственных реформ 18 года это было прямым предложением союза. В деятельности архаистов была подчеркнута их связь с республиканской оппозицией: в обстановке непрекращающихся после Эгнациева мятежа репрессий (
Последствия послания к Августу сказались быстро. Они общеизвестны. Август, получив долгожданное послание в свою честь, со всем благодушием удовлетворенного самолюбия ответил поэту любезным и грубовато-шутливым письмом75. Сочинение юбилейного гимна было поручено Горацию. Покровительство Августа за новой школой было упрочено. Союз принцепса с архаистами не состоялся. Оживление на сцене, о котором свидетельствует послание к Августу, и кампания против только что изданной «Энеиды», относящаяся примерно к тому же времени, – сильнейшие, но и последние проявления активности архаизма. В позднейших литературных посланиях Горация (к Флору и к Пизонам) встречаются намеки на него лишь косвенно и вскользь. В открытую борьбу с официальной литературой архаизм более не вступает; чем дальше, тем больше из него выветривается оппозиционная идеология: народная комедия постепенно превращается в развлекательный фарс, школьный критицизм – в антикварскую любовь к устарелому языку и стилю.
Чем объяснить столь быстрый успех послания Горация и столь неожиданно полную победу новой школы в этом решающем столкновении? Очевидно, на этот раз Гораций правильно почувствовал направление очередного поворота политики Августа. После мятежа Эгнация Руфа союз Августа с сенатом вновь упрочился, цель императора была достигнута, потребность в опоре на плебс отпала, союз с народной комедией стал излишним, и Август возвращается к своим старым литературным союзникам. Послание Горация предвещает этот поворот литературной политики, юбилейный гимн отмечает поворотный пункт. Между принцепсом и литературой устанавливаются мирные отношения лет на двадцать – до времен ссылки Овидия и сожжения сочинений Лабиена.
ТОПИКА И КОМПОЗИЦИЯ ГИМНОВ ГОРАЦИЯ 76
Текст дается по изданию:
Гимны Горация – это группа стихотворений, рассеянных среди ста с лишним од горациевского собрания сочинений и выделяющихся по наличию общего признака – обращения к богу или к богам в начале или (реже) в ином месте стихотворения. К ним относятся следующие 25 стихотворений разного объема:
длиной в 2 строфы: I, 30 к Венере (призывание к Гликере); III, 22 к Диане;
в 3 строфы: I, 26 к Музе (об Элии Ламии); III, 26 к Венере (призывание против Хлои);
в 4 строфы: I, 18 к Вакху (и Вару); I, 19 к Венере (и слугам, о Гликере); I, 21 к хору, воспевающему Диану и Аполлона; I, 32 к лире, III, 13 к ключу Бандузии; III, 18 к Фавну; III, 30 к Мельпомене («Памятник»);
в 5 строф: I, 10 к Меркурию; I, 31 к Аполлону (с просьбой); III, 25 к Вакху (о вдохновении);
в 6 строф: III, 21 к амфоре (о Корвине); IV, 3 к Мельпомене (с благодарностью);
в 8 строф: II, 19 к Вакху (среди скал);
в 10 строф: I, 35 к Фортуне; IV, 1 к Венере (о Павле Максиме);
в 11 строф: IV, 6 к Аполлону (с благодарностью);
в 13 строф: I, 2 к Меркурию-Августу; III, 11 к Меркурию и лире;
в 15 строф: I, 12 к Клио;
в 19 строф: Столетний гимн к Аполлону и Диане;
и, наконец, в 20 строф: III, 4 к Каллиопе.
Эти оговорки об объеме необходимы потому, что композиция гимнов, разумеется, сильно разнится в зависимости от того, укладывается гимн в малое стихотворение или в большое. Средний объем гимна – 7,5 строф; наиболее частая длина – 4–5 строф; это в точности соответствует средним показателям по всей лирике Горация.
Выделение гимнов среди стихотворений Горация представляется оправданным вот почему. Композиция стихотворений Горация, как известно, очень прихотлива и, несмотря на давние усилия филологов, до сих пор не сведена к сколько-нибудь убедительной схематике. Композиция – это те относительно устойчивые закономерности построения произведений, которые (пусть неосознанно) ощущаются читателями и слушателями, и они, воспринимая новые тексты, воспринимают их на фоне этих закономерностей. Подтверждение или неподтверждение этих читательских ожиданий встретить на таком-то месте напряжение эмоции, а на таком-то – обращение к богу становится важным элементом художественного эффекта. Именно эти закономерности строения од Горация, делавшие их содержание на каждом очередном шагу отчасти предсказуемым, а отчасти непредсказуемым для античного читателя, до сих пор и ускользали от исследователей. В композиции Горация выделялись и симметрические конструкции, и трехчастное членение, и обрамляющее построение, и последовательности строфических блоков, тематически замкнутых; но каждый подход обнаруживал несколько выразительных примеров искомого рода, а затем начинались очевидные натяжки.
Гимны выделяются среди од Горация благодаря тому, что здесь мы можем априори предполагать некоторый комплекс композиционных читательских ожиданий. Гимн – жанр древний, обрядового происхождения: это песня, сопровождавшая религиозные действия, целью которых было заручиться присутствием и содействием богов. Отсюда – устойчивые три-четыре части, содержащиеся во всяком гимне, не только античном, но и в гимнах иных культур. Это, во-первых, обращение с именованием и призыванием; во-вторых, прославление божества – статическая часть с перечнем признаков его величия и эпическая часть с описанием какого-нибудь или каких-нибудь подвигов, в которых проявилось это величие; в-третьих, оперативная часть – молитва с просьбой не оставлять поющих благосклонностью. Если при обряде исполнялось не одно, а несколько песнопений, то начальное могло сосредоточиться на первой части гимна, призывании, а заключительное – на последней части, молитве о благосклонности.
Подлинные гимны, сопровождавшие обряды греческих и римских молебствий, за редкими исключениями (вроде салийской или арвальской песни, своей архаичностью привлекших внимание Варрона и других римских историков) до нас не дошли: они не воспринимались древними как художественная словесность. То, что нам известно из античных гимнов, – это литературные имитации, сплошь и рядом никогда не певшиеся, а предназначенные по большей части лишь для чтения и декламации. История этих литературных имитаций разветвляется на две традиции. Первая – это вначале лирика Алкея, Пиндара, Вакхилида и подобных им поэтов, отчасти еще писавших гимны на заказ для реальных богослужений, а потом – это хоры из аттических трагедий, построенные как гимны уже не по реальному, а по сюжетному поводу. Вторая – это гексаметрические стихотворения во славу богов, начиная с так называемых «Гомеровых гимнов», а затем продолженные гимнами Каллимаха, орфиков, Клеанфа и др. К этой второй традиции примыкают отголоски гимнов в эллинистических эпиграммах: эпиграммы посвятительного характера («этот алтарь или этот треножник посвятил такой-то такому-то богу ради того-то и того-то») легко обрастали и обращениями, и прославлениями, и молениями к божеству, сочинявшимися по образцу гимнов. Лирика Горация в целом возникла на скрещении двух поэтических традиций как подражание одновременно двум несхожим образцам: во-первых, архаической лирике Алкея и (меньше) Пиндара и, во-вторых, эллинистическим эпиграммам. Точно так же и в гимнах Горация сочетаются элементы той и другой традиции, к сожалению плохо для нас уследимые.
Любопытно, что античная литературная теория оставляла гимническую поэзию без всякого внимания: для нее это область культа, а не литературы. Первая известная нам попытка систематизации гимнов находится в сочинении очень позднем (III–IV век н. э.) и посвященном не поэтике, а риторике: ритор Менандр в своем трактате о торжественном красноречии (IX, 129 W), рассматривая гимны как частный случай похвальных речей, различает среди них гимны «призывательные», «молитвенные», «отмаливающие» (по преимущественной разработке начальной или конечной части), «мифические», «генеалогические», «физические», «вымышленные» (по содержанию центральной части – прославляется ли бог эпическим мифом, генеалогией, физической аллегорией, или же он представляет собой нетрадиционное божество-олицетворение, вроде Добродетели), а также «напутственные» и «смешанные». Видно, во-первых, насколько эта классификация сбивчива и явно представляет собой плод поздней кабинетной мысли, и характерно, во-вторых, что и для такой классификации античным теоретикам потребовался взгляд на предмет со стороны – из области прозы.
Как бы то ни было, мы можем исходить из того, что основное трехчастное членение гимна ощущалось античными читателями и слушателями и определяло их композиционные ожидания: уловив в начале лирического произведения обращение к божеству, читатель уже предполагал встретить в дальнейшем и прославление божества (статическое, описательное, или эпическое, повествовательное), и молитву к божеству. Каким образом Гораций откликался на эти ожидания, какие из них удовлетворял чаще или реже и в какой последовательности (вырабатывая у читателя тем самым систему ожиданий, рассчитанную уже не на «гимн» вообще, а на «гимн горациевского типа» в частности) – ответ на эти вопросы есть главная цель нашей статьи. «Каким образом откликался» – это значит, что мы должны наметить круг образов и мотивов, более или менее устойчиво повторяющихся в этих частях гимна (или ответвляющихся от них). «В какой последовательности откликался» – это значит, что мы должны наметить излюбленные типы переходов Горация от мотива к мотиву, от мысли к мысли и от фразы к фразе. Первая задача – это как бы образный репертуар (топика) гимнической лирики Горация, вторая – как бы ее образная композиция в собственном смысле этого слова.
Образный репертуар гимнов Горация, естественно, начинается с обращений – с галереи божеств-адресатов. К обращениям примыкают прославления – статические или повествовательные. Эти прославления сравнительно легко предсказуемы: читателю довольно упоминания имени Венеры, чтобы представить себе, какие эпитеты к ней будут приложены или какие мифы напомнены. Степень пространности этих прославлений определяется в конечном счете объемом оды.
Из 25 гимнических од Горация четыре оды обращены к Венере; три оды к Вакху; пять од к Музам (одна к Музе без уточнения, две к Мельпомене, одна к Клио, одна к Каллиопе); две к Аполлону, одна к Диане, две к Аполлону и Диане вместе; две к Меркурию, одна к Меркурию и лире, одна к лире отдельно; одна к Фортуне; одна к Фавну; одна к Бандузийскому источнику; одна к амфоре, из которой поэт угощает друга. Таким образом, три четверти всех од связаны с божествами любви, вина и песен: это тематический комплекс, сложившийся еще в греческой монодической мелике и унаследованный от нее римской поэзией.
Оды к Венере прославляют ее следующим образом. 2-строфная I, 30 (именование богини – в первой же строке) – прославление только статическое: «о… царица Книда и Пафоса», «тебя сопровождают Амур, Грации, Юность и Меркурий». 3-строфная III, 26 (именование богини – только в последней строфе; кроме этого, во 2‐й строфе – дополнительное обращение к прислужникам) – прославление: «о, держательница Кипра и Мемфиса…». 4-строфная I, 19 (именование – в 1‐й строке, «жестокая матерь страстей…», и потом в 3‐й строфе, но оба раза без обращения в узком смысле слова, без звательного падежа; кроме этого, в 4‐й строфе – дополнительное обращение к прислужникам) – прославления в собственном смысле слова нет, только рудиментарное «обрушась на меня, Венера покинула свой Кипр…». Поэтому, строго говоря, это стихотворение может считаться не гимном, а лишь описанием гимнической ситуации. 10-строфная IV, 1 (именование – в 1‐й строке, дополнительное обращение к возлюбленному Лигурину – в предпоследней строфе) – прославлением является только автореминисценция «жестокая матерь страстей…».
Оды к Вакху таковы. 4-строфная I, 18 (обращения: мимоходное, рядом с Венерой – во 2‐й строфе; основное – в 3‐й строфе; кроме этого, в 1‐й строке – дополнительное обращение к Вару): здесь статическое прославление – упоминание атрибутов («дикие бубны и берекинфский рог») и свиты (Себялюбие, Тщеславие, Неверность), а эпическое прославление – упоминание битвы лапифов с кентаврами и расправы Вакха с фракийцами. Все эти прославительные мотивы включены в стихотворение не прямо («ты, который…»), а более косвенно: подробнее об этом – ниже. 5-строфная, III, 25 (именование – в 1‐й строке и потом обращения в 4‐й и 5‐й строфах) – прославление статическое: «о, властный над наядами и вакханками, которые…». 8-строфная II, 19 (именование – в 1‐й строке, повторяется в обращении во 2‐й строфе) – прославление как статическое («ты заставляешь реки течь вином, изгибаешь реки и море…», «ты хорош и в мире и на войне»), так и эпическое (расправа с Пенфеем и Ликургом, гигантомахия, нисхождение в аид). Прославляющие характеристики того и другого рода чередуются в рассчитанном ритме, о котором речь будет ниже.
Оды к Музам таковы. 3-строфная, I, 26 к «Пимплее» (именование – только в последней строфе, в конце длинной фразы, т. е. нарочито оттянутое) – прославление статическое, занимающее почти треть маленькой оды: «ты, ликующая о неприкасаемых источниках… без тебя мои чествования – ничто». 4-строфная III, 30 к Мельпомене (знаменитый «Памятник»; обращение – лишь в последней фразе, именование – лишь в последней строке) – славословия Музе нет совсем. 6-строфная IV, 3 к Мельпомене же (именование в 1‐й строке, обращение повторено в предпоследней строфе) – прославление статическое: «ты, строящая сладкий шум лиры, ты, способная рыбам подарить лебединый клик…». Построение оды таково, что допускает мысль и об эпическом прославлении Музы – как бы «твой подвиг – то, что я стал знаменитым поэтом». 20-строфная III, 4 к Каллиопе, по содержанию и по включению личной темы очень сходная с предыдущей (обращение с именованием к Каллиопе – в 1‐й строке, к Музам в целом – в 6‐й строфе): прославление статическое – «вы оберегаете меня», «вы оберегаете Августа в его трудах»; прославление эпическое – «ваши голубки совершили чудо надо мною, младенцем», «[вы были с Юпитером, а не с Гигантами, и потому] бунт Гигантов был сокрушен». Первый из этих эпизодов так же тесно связан с предыдущим статическим славословием, как и в оде IV, 3, второй – косвеннее (Юпитер лишь уподоблен Августу, промежуточное звено о месте Муз при Юпитере пропущено). 15-строфная I, 12 к Клио (обращение с именованием в 1‐й строфе; далее дополнительные обращения, попутные, как в оде 1, 18: «тебя, Вакх, тебя, Диана, тебя, Феб», и более композиционно развернутое: «ты, Юпитер, опекай Августа») – прославления нет, все внимание поэта сдвинуто с вдохновительницы песни на предмет песни.
Ода к Аполлону, 5-строфная I, 31 (именование без обращения: «чего просит певец у Аполлона?» – в 1‐й строке и с обращением: «Даруй же, сын Латоны…» – в последней строфе), никакого прославления, ни статического, ни эпического, не содержит; этим она напоминает оду к Венере I, 19, где тоже обращение подменено сторонней точкой зрения. Вторая ода к Аполлону, благодарственная 11-строфная IV, 6 (именование в обращении – дважды в первой, бесконечно затянувшейся фразе, в 1‐й строке перифрастическое и в 7‐й строфе прямое; далее, в 8‐й строфе, – дополнительное обращение к хору юношей и девушек), наоборот, пространна именно за счет прославления, отчасти статического: «лирник, наставник Музы, омывающий кудри потоком Ксанфа…», – главным же образом эпического: «давший почувствовать свой суд Ниобидам, Титию, Ахиллу…» – и затем огромное восхваление Ахиллу, косвенно восхваляющее и его победителя. Ода к Диане, 2-строфная III, 22 (перифрастическое именование в 1‐й строке), содержит лишь статическое прославление на целую половину маленькой оды: «трехликая богиня, блюстительница гор и дубрав, оберегательница рождающих». Ода к Аполлону и Диане вместе, 4-строфная I, 21, замаскирована под обращение к хору, поющему гимн, т. е. гимн дается как бы не прямо, а в пересказе (и обращение к хору, и именование божеств – в первой же строфе), но статическое славословие сохранено полностью: Артемида – «радующаяся потокам и дубравам на Альгиде, Эриманфе, Краге», Аполлон – «<любящий> Темпейскую долину и Делос, прекрасный колчаном и лирой». Наконец, вторая ода к Аполлону и Диане вместе – это знаменитый 19-строфный Столетний гимн (именования в обращении – в 1‐й строке, и потом несколько повторений) – из‐за обширности, важности и необходимой для публичного песнопения общедоступности он опирается на несколько обращений: к Аполлону и Диане вместе – в 1‐й строфе, по отдельности – в 3‐й и в 4‐й строфах, опять вместе – в 9‐й строфе; а затем уже не в виде обращений, а в третьем лице Аполлон называется в 16–17‐й строфах, Диана – в 18‐й строфе, оба они – в последней, 19‐й строфе: конец оды зеркальным отражением подытоживает ее начало. Эти обращения сопровождаются обычными статическими прославлениями: Аполлон «являет и скрывает день», «блещет луком», «призван быть над Музами», «исцеляет в недугах», Диана – «царица звезд», «помогает рождающим», «внемлет с Алгида и Авентина» – и одним, после второго двойного обращения, эпическим прославлением: «если это вы направили Энея с троянцами на этрусский берег…».
Ода к Меркурию, 5-строфная, I, 1 (именование с обращением в 1‐й строке), целиком состоит из прославления: в начале и конце – статического («наставник людей, вестник богов, творец лиры, ловкий похитчик… низводитель душ в преисподнюю»), в середине же – эпического (украл быков и лук у Аполлона, провел Приама в ахейский стан). Другая ода к Меркурию, отождествленному с Августом, 13-строфная I, 2, построена совершенно иначе (именование – только в 11‐й строфе!): после долгого вступления о бедствиях римского народа начинается серия обращений («ты ли спасешь нас, Аполлон? Венера? Марс? Меркурий?»), за первыми именами следуют краткие описания (Аполлон «с сияющими плечами», Венера «в сопровождении Страсти и Смеха», Марс, «любящий битвы»), а о Меркурии после этого не говорится уже ничего описательного, а следует сразу молитвенная часть. Ода к Меркурию и лире, тоже 13-строфная III, 11 (именование с обращением в 1‐й строфе), быстро забывает о Меркурии, а о лире предлагает прославление статическое, плавно переходящее в эпическое: «ты ведешь за собой и зверей и деревья, ты вносишь мир даже в загробное царство, даже мученицам-Данаидам», – и далее следует пересказ мифа о Данаидах, согласованный с молитвенной частью гимна, о которой речь будет дальше. Ода к одной только лире, 4-строфная I, 32 (именование в обращении в конце 1‐й строфы, после заметной оттяжки; второе обращение – в последней строфе), содержит статическое прославление – «краса Феба, любезная пирам Юпитера…», и эпическое прославление, не совсем обычное, но вполне аналогичное прославлениям богов – «на тебе когда-то играл Алкей, певший и Вакха, и Муз, и Венеру».
Ода к Фортуне, 10-строфная I, 35 (именование в 1‐й строке, перифрастическое), семь из десяти строф посвящает прославлению богини (только статическому): «ты царствуешь в Антийском храме, ты властна над людскими судьбами, тебя боится бедный и знатный, римлянин и варвар, твои спутники – Неизбежность, Верность, Надежда». Ода к Фавну, 4-строфная III, 18 (именование в 1‐й строке), наоборот, сокращает прославление до предела – до трех слов: «любовник беглянок-нимф». Ода к Бандузийскому источнику, 4-строфная III, 13 (именование в 1‐й строке), вся состоит из описания ручья и описания жертвоприношения над ним, и они воспринимаются как прославление, хотя в концовке Гораций и говорит, что настоящее прославление еще впереди: «источник, блещущий ярче стекла, не касаемый Псом… всем дающий прохладу… говорливо бьющий из-под скалы». Наконец, ода к амфоре, 6-строфная III, 21 (именование в 1‐й строфе, но лишь в конце ее, с оттяжкой, как в I, 32), на целую половину состоит из прославления (статического), подчеркнуто имитирующего прославление богов: «ты смиряешь суровых, раскрываешь тайны, придаешь бодрости робким и силы убогим», «твои спутники – Вакх, Венера и Грации». Выявление гимнического плана этого стихотворения, как известно, послужило исходным пунктом для книги Э. Нордена «Неведомый бог» – широкого культурно-исторического исследования о поэтике религиозного языка.
Сводя воедино сделанные наблюдения над обращением и прославлением божества в одах, получаем такую картину.
Именование божества-адресата появляется в 1‐й строке в 16 одах (из 25), в 1‐й строфе в трех одах, в большем отдалении от начала – в шести одах, пропорция 7:1:2. Таким образом, Гораций спешит как можно скорее назвать адресата оды и тем самым определить ее как гимн. До самой последней строфы оттягивается обращение лишь в двух одах, I, 26 и III, 30, обе к Музам и обе короткие (в 3 и 4 строфы, при средней длине гимна в 7,5 строф), т. е. и тут оттяжка невелика. Это стремление вынести обращение вперед, казалось бы, естественно, но для Горация это не совсем так. В остальных одах, обращенных не к богам, а к лицам (Меценату, Поллиону и т. д.) и предметам (кораблю-государству, рухнувшему дереву и т. д.), – если отбросить оды к коллективным адресатам, как III, 2, к безымянным адресатам, как II, 15, и вовсе без адресатов, как I, 34, то таких од в четырех книгах останется 62, – пропорция именований в 1‐й строке, в 1‐й строфе и в последующих строфах оказывается совсем иной, 3:3:4, – здесь Гораций, наоборот, оттягивает обращение подальше от начала, подчеркивая (и не без оснований), что главное для него – содержание оды, а адресат – лишь более или менее случайный для нее повод. Таким образом, появление именования в начале – это прежде всего сигнал, что перед нами – гимн, и установка на ожидание дальнейших элементов гимна – прославления и молитвы.
Дополнительное обращение появляется в гимнических одах 8 раз: 4 раза оно предшествует основному обращению к божеству (III, 26 к прислужникам; I, 21 к хору; I, 18 к Вару; I, 2 к другим богам, кроме Меркурия) и 4 раза оно появляется после основного обращения (I, 19 к прислужникам; IV, 6 к хору; IV, 1 к Лигурину; I, 12 к Юпитеру). Адресаты обращений в первых четырех одах и в последних четырех одах, как мы видим, очень схожи по своим отношениям к главному божеству, но пространность этих обращений очень различна. Средняя длина од с дополнительным обращением, предшествующим главному, – 6 строф, т. е. немного меньше средней длины гимна в 7,5 строф: Гораций не затягивает вступительную часть и спешит по возможности скорее добраться до именования основного адресата. Средняя длина од с дополнительным обращением после главного – 10 строф, т. е. заметно больше средней длины гимна: Гораций пользуется дополнительным обращением для того, чтобы поддержать затянувшуюся заключительную часть гимна.
Уклонение от прямого (звательного) обращения к божеству встречается трижды. Один раз гимн пересказывается целиком в обращении к хору (I, 21: «пойте Аполлона, такого-то и такого-то, и Диану, такую-то и такую-то»), два раза – только его начальная, дооперативная часть (в риторическом вопросе, I, 31: «О чем молит Аполлона поэт? не о том-то и том-то…»; в повествовательном предложении, I, 19: «Венера с ее свитою вновь велит мне любить…»), а последующая просьба сохраняет свой вид (к богу, I, 31: «…даруй же мне, Аполлон…»; к прислужникам, I, 19: «…приготовьте же приношения для Венеры»). Эти примеры по малочисленности обобщению не поддаются.
В статическом прославлении божества встречаются такие мотивы: 13 раз – власть божества («Венера, владычица Страстей», «Диана, вспомогательница рожениц», «Вакх, сильный и в мире и на войне», «Музы, хранящие Цезаря»…), 10 раз – спутники божества (за Фортуной следуют Неизбежность, Верность и Надежда, за Венерой – то Амур, Грации, Юность и Меркурий, то Вакх и Вольность, за Вакхом – Себялюбие, Тщеславие и Неверность, а о лире сказано, что она угодна Юпитеру), 7 раз – место почитания божества (для Венеры – Книд, Пафос и пр., для Аполлона – Темпейская долина, Делос и Ксанф, для Дианы – Альгид, Эриманф и Краг в более «греческой», Альгид и Авентин в более «римской» оде), 6 раз – атрибуты божества (Аполлон с сияющими плечами, с колчаном и лирой, Вакх с бубнами и берекинфским рогом и пр.). Иными словами, для Горация на первом месте – отношение божества к людям и природе, на втором – отношение к другим божествам, на третьем – место его в пространстве и лишь на четвертом – собственный его облик: поэт воспринимает божество не столько наглядно, сколько умственно, зрительная ощутимость – не главная его забота. И это несмотря на то, что в ином материале, в изображении природы и быта, Гораций заслуженно стяжал славу мастера наглядности: в наших одах свидетельство этому – стихотворение о ключе Бандузии, III, 13. Видимо, гимн как жанр требовал от него большей отвлеченности.
В общей сложности эти четыре категории мотивов появляются в одах, таким образом, 36 раз, т. е. в среднем по полтора раза на оду. На самом деле они распределяются весьма неравномерно: мы отмечали некоторые оды, в которых статическое славословие занимало половину и более места, и в то же время пять од остались совсем без статического прославления. Это «Памятник», III, 30, где само имя Музы-адресата появляется лишь в последнем стихе; обращение к Бандузийскому ключу, III, 13, где прославление отложено в обещание и заменено описанием; ода о молитве к Аполлону, I, 31, с ее уклонением от прямого обращения к божеству; оды I, 12 к Клио («какого бога прославить?..») и I, 2 к Меркурию-Августу («какому богу молиться?..»), в которых славословие смещается с основного адресата на попутно упоминаемых.
Эпическое прославление божества встречается только в 9 одах (около трети от общего числа). Средняя длина этих од – 10 строф (вместо обычных 7,5): видно, как за счет этих повествовательных отступлений разбухает стихотворение. Тематика эпических прославлений сравнительно однородна: более половины случаев, 5 из 9, – это картины битв: кентавромахия в оде I, 18 к Вару и Вакху, гигантомахия (и другие расправы) в оде II, 19 к тому же Вакху, гигантомахия же в оде III, 4 к Каллиопе, подвиги Ахилла в оде IV, 6 к Аполлону, судьба Энея в Столетнем гимне. Мифы мирного содержания пересказываются только в оде к Меркурию I, 10; воедино сводятся военные и мирные сюжеты в оде к лире (I, 32), на которой Алкей в дни войны пел вино и любовь. В оде к Меркурию и лире, III, 11, нет войны, но есть мужеубийство Данаид и казнь их в аиде; аидом же кончается ода II, 19 к Вакху, – видимо, эта картина загробного успокоения казалась Горацию естественной в заключении стихотворения. Наконец, в двух одах к Музам, как сказано, подвигом, совершенным ими, оказывается судьба самого поэта – чудо с горлинками во младенчестве (в III, 4) и слава лучшего римского стихотворца в зрелости (в IV, 3). Воинственные темы, таким образом, преобладают: эпические отступления служат Горацию прежде всего для того, чтобы оттенить контрастом гармонически спокойный гимнический мир. Но пользуется он этим нечасто: если у Пиндара почти каждое славословие кажется торжеством после только что одержанной победы (что вполне естественно в одах по случаю олимпийских и прочих удач), то у Горация кажется, что всякая борьба осталась в далеком прошлом и мир стоит спокоен и величав.
Таково развертывание первых двух обязательных элементов гимна – обращения и прославления. Несколько иной характер имеет развертывание третьего обязательного элемента – оперативной части, молитвы.
Молитва – наименее предсказуемая часть гимна. По обращению еще можно предугадать прославление (если Аполлон – то «вещатель», «властный над недугами», «вождь Муз», «делосец и дельфиец», «прекрасный луком и лирою», «победитель Пифона»; интересно, что из этих общих мест у Горация, как мы видели, представлены далеко не все), но предугадать молитву почти невозможно. Гораций просит у Аполлона покойного достатка (I, 31), помощи своей Музе (IV, 6), спасения Риму (I, 21), процветания Риму (Столетний гимн), а мог бы с той же композиционной естественностью просить и многого другого. Предугадать молитву становится возможно лишь в том случае, если автор заранее намечает ситуацию, в которой следует представлять себе исполнение гимна. Так, в Столетнем гимне, где с самого начала заявлено, что этот гимн Аполлону и Диане исполняется на публичном празднестве двумя хорами от имени всего римского народа, заключительная молитва о процветании Рима легко предсказуема, а в оде I, 21, где тоже сказано, что гимн поется двумя хорами, но не сказано, по какому случаю, подобная же молитва кажется более неожиданной.
Исходные ситуации исполнения гимнов у Горация сравнительно немногочисленны. Главных типов – два, и они различаются довольно четко: это частное жертвоприношение и общественный обряд. Частное жертвоприношение (или посвящение) служит фоном в 7 одах: I, 30 к Венере (2 строфы), к Диане III, 22 (2 строфы), к Венере о Хлое III, 26 (3 строфы), к Венере о Гликере I, 19 (4 строфы), к Фавну III, 18 (4 строфы), к ключу Бандузии III, 13 (4 строфы), к Аполлону I, 31 (5 строф); средняя длина такой оды 3,5 строфы, вдвое короче средней длины горациевского гимна в целом. Общественный обряд (вероятно, тоже с жертвоприношением, но это не подчеркнуто) служит фоном в 5 или 6 одах; прежде всего, конечно, это Столетний гимн (19 строф), затем уже упоминавшийся гимн I, 21 к тем же Аполлону и Диане (4 строфы); с меньшей уверенностью – I, 2 к Меркурию-Августу и I, 35 к Фортуне (13 и 10 строф), обе от лица коллективного «мы»; с еще меньшей уверенностью – I, 12 к Клио (15 строф), без коллективного «мы», но с таким пиндарическим зачином «Какого воспеть мужа, героя, бога?..» (от знаменитой 2‐й Олимпийской оды), что фикция публичного исполнения кажется подразумевающейся сама собой; наконец, ода I, 32 к лире (4 строфы) тоже окажется публичной, если первое слово ее читать (за большинством издателей) не poscimus, a poscimur. Средняя длина такой оды 11–12 строф, в полтора раза длиннее средней длины горациевского гимна в целом и втрое длиннее гимна, опирающегося на ситуацию частного жертвоприношения, – противоположность, несомненно осознанная Горацием. Ситуация застолья служит фоном од I, 8 к Вару и Вакху и III, 21 к амфоре (с темой дружбы). Совсем отсутствует внешняя ситуация в 10 одах, но в большинстве их присутствует хотя бы психологическая ситуация: I, 10 к Меркурию (фона нет), III, 11 к Меркурию и лире (с темой любви), I, 26 к Музе об Элии Ламии (с темой дружбы), IV, 1 к Венере о Павле Максиме и Лигурине (с темой и любви и дружбы); психологическая ситуация неожиданного вдохновения лежит в основе од к Вакху II, 19 и III, 25, психологическая ситуация благодарности богам – в основе од к Аполлону и Музам IV, 6; IV, 3; III, 30; III, 4 (в последней, к Каллиопе, присутствует и тема вдохновения).
Попробуем проследить, как обозначается в наших одах гимническая ситуация, как соотносится она с молитвенной частью и какими расширяется факультативными мотивами.
Из семи од, исходящих из ситуации частного жертвоприношения, простейшая – 2-строфная III, 22 к Диане: «да будет твоею эта вставшая над моей усадьбою сосна» (начало 2‐й строфы, сразу после обращения) – к этому сводится все содержание оперативной части, здесь даже нет никакой просьбы, только ситуация. Назовем это молитвенной частью по формуле «
Другая 2-строфная ода, I, 30 к Венере, умоляет: «перенесись в благолепный дом Гликеры, призывающей тебя обильным фимиамом» (конец 1‐й строфы, сразу после обращения) – ситуация и просьба совмещены в одной фразе, вся просьба сводится к «
Точно так же начинается, но более конкретной просьбой кончается – не «приди», а «
Оды к Фавну, III, 18, и к Аполлону, I, 31, развивают другие дополнительные мотивы. Оперативная часть в 4-строфной оде к Фавну сводится к просьбе «охрани», формулируемой в первой же фразе (1-я строфа): «Фавн, любовник беглянок-нимф, кроток приходи и уходи по моим межам и солнечным лугам, благосклонный к малым сосункам, ежели недаром падают для тебя жертвы» и т. д. (сперва молитва, потом ситуация, как в III, 11). Эта фраза, занимающая две строфы, могла бы составлять собой всю оду, как в III, 22, и ощущения оборванности бы не было; и за таким началом могла бы следовать конкретизация любого его элемента: статического описания («у тебя такие-то нравы…»), эпического описания («ты когда-то делал то-то…»), просьбы («пусть ни мор, ни хищники не губят моих стад…»), но Гораций предпочитает конкретизировать как раз нестандартную и уже достаточно развернутую часть вступления – ситуацию, описание жертвы (ср. IV, 1): «Когда вновь настают в твою честь декабрьские ноны, сельщина празднует свой отдых в лугах…» и т. д., описание сельского праздника, занимающее тоже две строфы. Оперативная часть в 5-строфной оде к Аполлону, I, 31, сводится к просьбе «
Наконец, последняя из «од с жертвоприношением», 4-строфная III, 13 к ключу Бандузии, совсем лишена молитвенной части: ситуация жертвоприношения обрисовывается в первой же строфе, тотчас после обращения («ты получишь завтра в дар козленка…»), следующая фраза развивает описание («ты желанную даешь прохладу» и т. д.), а заключительная содержит обещание песни («ты прославишься, когда я воспою твой дуб и твою скалу…»). Создается впечатление, что перед нами не молитва о будущих благах (как во всех прежде рассмотренных одах), а благодарность за прошлые и будущие блага: оттого молитва о действии божества и заменена обещанием собственного действия для божества. Психологическая ситуация («благодарность») оказывается важнее, чем внешняя («жертвоприношение»), и разрешается в концовочную формулу «спою».
В этой оде мотив благодарности не выражен прямыми словами и лишь угадывается в логической связи предложений. Но от нее естествен переход к группе од к Аполлону и Музам, целиком исходящих из психологической ситуации благодарности.
Первая из «благодарственных» од, 6-строфная IV, 3 к Мельпомене, также не содержит никакой молитвы, как и III, 13: начинается она отступлением с каталогом людских занятий (как в I, 31), психологическая ситуация обрисовывается только в 4‐й строфе (описание достигнутого: «отпрыски Рима чтут меня меж любезными певцами»), а затем следует формулировка благодарности – опять-таки без прямых слов: только «что я жив и угоден, если угоден, – это от тебя». Вторая ода, 20-строфная III, 4 к Каллиопе, также не содержит молитвы, но содержит хотя бы призывание – «приди»: ода начинается с просьбы «приди и спой» (зачем и о чем, не сказано), затем связующим переходом мелькает дополнительный мотив «я чувствую вдохновение» и затем следует уже знакомая нам автобиографическая часть, складывающаяся в описание психологической ситуации (картина достигнутого: «я ваш, Камены…»). Формулировки благодарности нет, ода заканчивается мифологической частью, тоже рассмотренной выше. Третья ода, 4-строфная III, 30 к Мельпомене, вся состоит из описания психологической ситуации (картина достигнутого: «я воздвиг памятник, я буду возрастать в потомстве свежей славой…»), а последняя фраза содержит молитву «
Мотив вдохновения, лишь мимоходом мелькнувший в оде IV, 4, становится основным в исходных ситуациях двух од к Вакху, II, 19 и III, 25. 8-строфная ода II, 19 начинается быстро сменяющимися картинами сперва внешней ситуации: «я видел, как Вакх среди утесов учил песням» (1-я строфа), затем психологической ситуации: «эвоэ! дух трепещет, мятется и ликует», затем следует обращение-молитва: «смилуйся, о Либер!» (2-я строфа); но разработки она не получает, и вся остальная часть оды (шесть строф) вводится, как в бандузийской III, 13, по формуле «я спою» (о таких-то и таких-то деяниях Вакха). 5-строфная ода III, 25 начинается теми же мотивами в обратном порядке: сперва психологическая ситуация: «куда ты влечешь меня, Вакх, полного тобою…», потом внешняя ситуация: «…между тем как я обдумываю вечную славу Цезарю?» (1–2-я строфы), а остальная часть оды вводится тоже по формуле «я спою» («воспою великое, несказанное…» – 2-я строфа, «им воспою ничтожного, смертного…» – 5-я строфа). Здесь перед нами впервые возникает политический мотив, песнь в честь Цезаря Августа, но разработки он почти не получает. Прямая связь между ситуацией «я чувствую вдохновение» и разрешением (суррогатом молитвы) «я спою» очевидна и естественна.
Переходное положение занимают три оды – I, 18; III, 21; I, 26. 4-строфная ода I, 18 обращена к Вару и тому же Вакху: она начинается просьбой к Вару во славу вина: «не сажай, Вар, никакого дерева прежде священной лозы…» (1-я строфа), а кончается мольбой к Вакху со страхом перед вином: «сдержи свои дикие бубны и берекинфский рог…» (4-я строфа). В промежутке, на столкновении этих двух отношений к вину, возникает дополнительный мотив – «ничего лишнего!» («чтобы никто не переступал черту даров умеренного Либера… межу вожделениям меж грешным и безгрешным»). Внешняя ситуация произнесения оды не совсем ясна, но содержание оды относится к застолью, и представить эту оду застольной вполне возможно. Она – промежуточная между гимническими и застольными. 6-строфная ода III, 21 к амфоре более недвусмысленно-застольна: она начинается по формуле «приди», объединяющей ситуацию и молитву (как в одах к Венере I, 30 и I, 19): «О благоверный сосуд… сойди по велению Корвина излить нам ленивое вино…». Дополнительный мотив развивается здесь из упоминания Корвина – это похвала другу («он проникнут Сократовыми беседами…»); тем самым ода оказывается на границе между гимническими, застольными и дружескими. 3-строфная ода I, 26 к Музе об Элии Ламии совсем не содержит описания внешней ситуации, а психологическая ситуация развита в дополнительный мотив «ничего лишнего!» («я, дружный с Музами, чужд тоски, страха и забот о дальних войнах»). Затем следует молитва: «Муза, прославь со своими сестрами моего Ламию!»; логическая связь этого зачина и разрешения остается непроясненной, и, может быть, это начальное отступление больше связано с прославляющей частью гимна («Музы, вы так прекрасны, что с вами не надобно ничего иного»), чем с оперативной. Похвала другу здесь развернута еще меньше, чем в предыдущей оде, однако упоминания о друге достаточно, чтобы ода воспринималась опять-таки как пограничная между гимническими и дружескими.
Ода, совершенно не содержащая ни прямых, ни косвенных указаний на ситуацию исполнения, в нашем корпусе, как сказано, только одна – I, 10 к Меркурию, 5-строфная. Соответственно этому в ней нет и оперативной части – молитва заменена (уже знакомым нам образом) на формулу «спою о тебе»: «о Меркурий, речистый внук Атланта…» (1-я строфа), «я спою о тебе, вестник Юпитера и богов…» (2-я строфа), и далее – только прославление, статическое и эпическое, описанное выше.
Последняя группа од, как уже говорилось, – это те, которые исходят из ситуации общественного священнодействия. На пороге этой группы – 4-строфная ода I, 32 к лире: начало ее в зависимости от вариантов рукописей может пониматься «нас просят… спой же <им>…» или «я прошу… спой <мне> латинскую песню, о лира моя…», а конец – «будь благополучна в ответ на уставное мое призывание!». Таким образом, молитвенная часть сводится к формулам «спой» (как в III, 11) и «будь благополучна» (с оттенком благодарности: «…если мы с тобою создали, забавляясь, что-то долговечное…» – как в благодарственном цикле); в промежутке, как мы видели выше, развертывается лишь обращение-славословие.
Все остальные оды этой группы содержат в оперативной части политические мотивы. 4-строфная ода I, 21 начинается прямым упоминанием обрядовой ситуации – вспомогательным обращением к хору, воспевающему Аполлона и Диану, а кончается пересказом молитвы к Аполлону: «пусть по вашей мольбе он отвратит от Рима голод, мор и войну». 10-строфная ода I, 35 к Фортуне не содержит прямых указаний на обрядовую ситуацию: она начинается, как мы видели, пространным прославлением этой «антийской богини», а молитвенная часть (строфы 8–10) имеет вид: «храни же Цезаря в его западном походе и римское юношество в восточном походе; перекуй наши притупившиеся мечи против внешних врагов»; в середину этой молитвенной части вставлен дополнительный мотив – бедствия братоубийственной гражданской войны (после которых и надобно перековывать мечи). 13-строфная ода I, 2 к Меркурию-Августу обрисовывает обрядовую ситуацию лишь в середине, в 7‐й строфе («к какому богу воззовет народ в час крушения своей державы?»), а молитву излагает лишь в конце, в 11–13 строфах: «побудь с нами в облике Цезаря-мстителя и веди нас против внешних врагов!». Первая же половина оды представляет собой затянутое вступление, развивающее дополнительный мотив – опять-таки бедствия гражданской войны (в том числе и мечи, которые лучше бы точить не друг на друга, а на внешнего врага). В промежутке между указанием на ситуацию и формулировкой молитвы Гораций помещает беглые предварительные обращения к другим богам, кроме Меркурия: к Аполлону, Венере, Марсу. Этот же последний прием ложится в основу композиции следующей оды, 15-строфной I, 12 к Клио: ситуация песнопения намечена с самого начала: «какого мужа, героя, бога хочешь ты прославить, Клио?» (об обрядовой ситуации, очевидно, можно говорить лишь условно: она не задана поэту, а свободно им выбирается), затем на протяжении основной части оды перечисляются боги, герои, древнеримские мужи и, наконец, наследники их доблестей – Цезарь Август и молодой Марцелл; и только в 13 строфе является молитвенное обращение к Юпитеру: «царствуй первым, а Цезарь пусть царствует и побеждает врагов вторым». Наконец, 19-строфный Столетний гимн к Аполлону и Диане, прямо рассчитанный на обрядовое исполнение, расчленяет свою молитвенную часть сообразно с обращениями к божествам-адресатам: «ты, Аполлон-Солнце, не увидь ничего более великого, чем Рим» (строфа 3-я); «ты, Диана-Илифия, взрасти Риму потомство» (строфа 5-я); «вы, Парки, спрядите Риму добрую судьбу» (строфа 7-я); «пусть земля, вода и воздух взрастят плоды» (строфа 8-я); «вы, Аполлон с Дианою, даруйте юным добрый нрав, старым желанный покой, всем довольство, потомство и красу» (строфа 12-я); это центральная часть гимна, конец же его выдержан не в взволнованно-пожелательных, а в умиротворенно-утверждающих тонах: «Рим цветет, враги покорны, царят мир и обилие, и боги к нам благосклонны».
Сводя воедино сделанные наблюдения над развертыванием молитвенной части гимнов, получаем такую картину.
Гимническую ситуацию Гораций старается представить читателю как можно быстрее, чтобы облегчить восприятие гимна. Из 25 гимнов только в трех она опущена (I, 35 к Фортуне, I, 10 к Меркурию, I, 26 к Музе об Элии Ламии) и в двух неясна, но легко подразумевается (I, 18 и III, 21, застольные). Только в трех гимнах изображение ситуации оттянуто долгим вступлением (IV, 3 о людских занятиях; IV, 6 об Аполлоне; I, 2 о бедствиях римского народа); только в пяти молитвенная часть вынесена вперед, раньше ситуативной, да и то в таких случаях она обычно самая простая: «приди», «спой». Из 20 случаев, где гимническая ситуация обозначена, в 10 случаях она бытовая (жертвоприношение или иной обряд), в шести случаях психологическая (любовь, благодарность), в трех случаях указана сперва психологическая ситуация, потом бытовая (I, 19 и III, 26 к Венере, III, 25 к Вакху) и в одном случае – наоборот (II, 19 к Вакху). Таким образом, естественная последовательность мотивов для Горация: психологическая ситуация – бытовая ситуация – молитва (например, «я отлюбил свое – и вот приношу благодарственную жертву Венере – а она пусть за это не мучит меня больше или пусть накажет ту, которая меня мучила»). Иная последовательность воспринимается как инверсия.
Содержание молитвенной части очень разнообразно (не менее 16 вариантов), но оно более или менее соотносимо с образами богов-адресатов и с исходными гимническими ситуациями, а поэтому воспринимается подготовленно. Больше одного раза встречаются молитвы «приди» (4 раза), один раз – «прими» и суррогат молитвы «спою» (4 раза), один раз – «будь благополучна» (о лире): ожидание услуг от богов и готовность к услугам для богов находятся в идеальном равновесии. Среди услуг, ожидаемых от богов, в одах о себе следуют друг за другом такие мотивы: «пощади» (к Венере, к Вакху – 3 раза), «сохрани» (или «будь благ» – 2 раза, к Фавну и к Аполлону), «даруй» (1 раз – к Аполлону), «накажи» (1 раз – к Венере) – т. е. Гораций хочет, во-первых, избежать дурного, во-вторых, сохранить хорошее и, в‐третьих, приумножить хорошее, а виновников плохого наказать. В одах не о себе, а о Риме последовательность несколько иная: «пощади Рим» – один раз, «сохрани Рим таким, как он есть» – три раза (в вариантах «побудь Цезарем», «храни Цезаря», «правь с Цезарем»), «даруйте Риму» – один раз: радость о том, что есть, еще больше перевешивает печаль о том, что было, и тоску о том, чего еще нет (несмотря на весь пафос оды I, 2 и на все призывания Столетнего гимна). Наконец, вместо молений о деле может появляться моление о слове – «спой» (к лире – 2 раза и 1 раз к Музе, «прославь»).
Мы рассмотрели расположение основных элементов в обеих частях гимнической оды – вступительной, с обращением и прославлением, и заключительной, с молитвой. Они переплетаются: в начало оды, рядом с обращением, охотно выносятся и обрисовка гимнической ситуации, подготавливающей молитву, и даже сама молитва – по крайней мере, в простейших формах типа «приди». В целом начало оды фиксировано тверже, конец – свободнее: из 25 гимнов 18 начинаются обращением и только 10 кончаются молитвой.
В середине оды молитвенные обращения обычно отсутствуют (исключение – Столетний гимн, расчлененный на ряд последовательных мелких частей, каждая из обращения и молитвы): появление молитвенной просьбы, таким образом, служит для читателя одним из сигналов конца оды. Однако к суррогатам молитвенных просьб – к обещаниям типа «спою» – это не относится: они легко (и даже преимущественно) возникают и в середине текста.
Основная, серединная часть оды заполняется статическим и (иногда) эпическим прославлением, а также дополнительными мотивами. Статическое прославление присутствует почти обязательно, хотя бы в рудиментарном виде; слабее всего оно представлено в Столетнем гимне, где главным для поэта было не прославление, а моление. Эпическое прославление если присутствует, то обычно вслед за статическим (как в I, 10 к Меркурию) или чередуясь с ним (как в II, 19 к Вакху). Дополнительные мотивы подсказываются именем божества и ситуацией: они сближают некоторые гимны с одами любовными (III, 26; IV, 1; I, 19; III, 11), дружескими (I, 26; IV, 1; III, 21), застольными (I, 18; III, 21), философскими (главным образом на тему «ничего лишнего»: I, 26; I, 18; I, 31). Но сказать, какие из этих од в большей или в меньшей степени отступают от «чистой гимничности», можно будет, лишь систематизировав образный состав любовных, дружеских и прочих од; эта работа пока никем не проделана.
Если ода не имеет молитвенной части в концовке, то она может заканчиваться, как бы затухая, затянутым прославлением (I, 10; I, 32; II, 19; III, 21; III, 11 с мифом) или дополнительным мотивом (о друге в I, 26 и IV, 1). Противоположный прием, оттянутое начало (как в той же I, 26 и в I, 2) встречаются реже. Если ода затягивается свыше средней длины (7,5 строф), то или за счет эпической части (II, 19; III, 4; III, 11; IV, 6), или же эта затяжка служит знаком общественно-политической тематики (I, 35; I, 2; I, 12; Столетний гимн). Единичный случай представляет собой IV, 1, где ода, обращенная к Венере, заканчивается на 8‐й строфе, а затем следует как бы «довесок» – две строфы любовного обращения к Лигурину.
Таковы черты, слагающиеся в облик гимнической оды Горация – облик несколько расплывчатый, но все же ощутимый в своем единстве. Было бы интересно сопоставить эту картину с обликом других жанровых разновидностей горациевских од – более ли единообразно оформлены гимны, чем любовные или философские оды? Но для ответа на такой вопрос еще не сделана достаточная подготовительная работа.
Однако проблема композиции од Горация этим не исчерпывается. Каждое из рассмотренных композиционных звеньев – обращение, прославление и т. д. – присутствует в них не отвлеченно, а в конкретных фразах, сцепление и смена которых тоже служат источником художественного эффекта. К основным приемам такой организации текста мы и переходим.
Прихотливое движение мысли в стихах Горация издавна бросалось в глаза всякому читателю. Композиция античной лирики вообще трудно дается восприятию человека новоевропейской культуры. Он привык к тому, что лирическое стихотворение (в том его типе, который сложился в эпоху романтизма, а отчасти еще ранее, в XVII–XVIII веках) представляет собой динамическое развитие какой-то мысли или чувства, иногда связное, чаще затушеванное, как бы пунктирное, но всегда ощутимое, так что в конце стихотворения читатель находится в ином психологическом состоянии, чем в начале. Античное же стихотворение (особенно в элегической поэзии) сплошь и рядом оказывается статическим описанием, не развивающим, а лишь развертывающим свою тему, так что в конце стихотворения читатель остается в неизменном психологическом состоянии и лишь представляет его себе менее смутно и более проясненно. Грубо говоря, если в элегии нового времени герой начинает с нерешимости, а кончает решимостью (как в трагическом монологе), то в древней элегии герой начинает со смутной нерешимости, а кончает осознанной нерешимостью. Лирика нового времени больше напоминает сюжетную поэзию («лирический сюжет» – понятие, вновь и вновь возникающее при изучении лирики нового времени, но никогда не напрашивавшееся при изучении лирики древности), античная лирика больше напоминает описательную поэзию. А против описательной поэзии у читателя нового времени сложилось стойкое предубеждение, внятно сформулированное еще Лессингом в «Лаокооне»: речь есть процесс, и поэтому ей свойственно изображать лишь процесс же, а изображение мгновенных состояний следует предоставить живописи и скульптуре, опирающимся на мгновенное зрительное восприятие. Это предубеждение исторически понятно: оно – следствие обостренного ощущения протекания времени, процесса и прогресса, ощущения, развившегося вместе с буржуазной эпохой и незнакомого античности. Но оно мешает понимать композицию античной лирики, потому что композиционные приемы описательной лирики (соположение) глубоко отличны от композиционных приемов сюжетной лирики (подхватывание), и привычка к последним заставляет нас лишь с усилием осознавать первые.
Повторяем, в стихах Горация эта статичность меньше бросается в глаза, чем, например, в элегии. В частности, в гимнах Горация иллюзию развития темы дает сама обрядовая схема: обращение – прославление – просьба к божеству. Тем не менее прихотливость смены образов, при которой самые случайные повороты придаточных предложений вдруг оказываются началом неожиданно пространных и ярких картин, а заданная в зачине тема вовсе теряется к концу, остается в них не менее устойчивым признаком, чем у самого неисповедимого композиционных дел мастера античной лирики – Пиндара. Средняя длина оды Горация в два с половиной раза короче, чем у Пиндара (а то и вчетверо, если учитывать, что у Пиндара строки гораздо длиннее), но уследить за развитием ее темы столь же трудно. Гораций, как известно, осторожно отмежевывался от пиндаровской поэтической манеры, сравнивая Пиндара с бурным потоком, а себя – с трудолюбивой пчелой (IV, 2), но у Пиндара он учился не меньше, чем у Алкея, и, по-видимому, учился именно этому: технике композиционных переходов, способной создать впечатление вдохновенной обуянности одинаково как в монументальных песнопениях Пиндара, так и в горациевской миниатюрной модели разновековой греческой лирики на непривычном к тому латинском языке.
Чтобы ориентироваться в течении поэтической мысли Горация, полезно следить не за стихами и строфами, а за фразами. Самое заметное в его одах – это резкое несовпадение строфы и фразы, анжамбманный стиль, при котором длинные предложения змеятся по уступам сложных, но единообразных строф, не подчеркивая синтаксисом их ритма, а, наоборот, как бы растворяя эти строфы в единообразном потоке лирического повествования. Исключения есть: встречаются и параллелизмы, подчеркивающие ритм стиха, встречаются и целые оды, в которых каждая отдельная фраза аккуратно уложена в отдельную строфу, но на общем фоне такие исключения лишь подчеркивают правило: единица текста у Горация – не строфа, а фраза. Схемы, построенные по типу «две строфы – такая-то тема, потом три строфы – такая-то тема», обычно потому и оказывались натянуты, что слишком многие строфы начинались концом фразы на одну тему и кончались началом фразы на другую тему. Если мы будем прослеживать, как развивается содержание стихотворения не от строфы к строфе, а от фразы к фразе, мы можем надеяться прийти к более адекватному представлению о композиции од Горация.
Развитие содержания от фразы к фразе – это область, которая в современной филологии называется проблемой связности текста. Работа в этой области началась лишь в последние десятилетия и велась преимущественно лингвистами. Здесь изучалось, как фразы «зацепляются» одна за другую, образуя сверхфразовые единства: это достигается повтором слов, использованием местоимений, заменяющих слова предыдущей фразы, выбором слов из одинаковых или смежных семантических полей и т. п. Для исследования нашего материала применение таких тонких средств лингвистического анализа еще впереди. Мы попытаемся ограничиться понятиями более простыми и интуитивно очевидными: для начала это может оказаться плодотворнее.
Итак, спрашивается, если мы будем читать текст фраза за фразой и на каждой фразе останавливаться, задаваясь вопросом, в каком отношении находится новая фраза к предыдущей, что добавляет она к содержанию уже прочитанной фразы и, шире, всех уже прочитанных фраз, – то какие при этом можно выделить наиболее типичные последовательности?
В первом приближении таких последовательностей можно выделить семь. Некоторые из них более отчетливы и бесспорны, некоторые оказываются в отдельных случаях сомнительны и субъективны.
I. Логическая последовательность: причина, следствие. Это значит, что последующая фраза воспринимается как пояснение к предыдущей или вывод из предыдущей. Так строятся, конечно, прежде всего рассуждения, характерные для сатир или посланий; но они встречаются и в лирике. Например, ода к лире I, 32 состоит всего из двух предложений (первое – очень длинное, с вставными придаточными), и связь между ними логическая:
Я прошу: если мы с тобою на досуге в прохладе забавлялись чем-то, что проживет и этот и еще многие годы, то спой мне латинскую песню, о лира моя, на которой прежде играл тот лесбосский гражданин <Алкей>, – яростный в войне, но среди ли битв, привязав ли к влажному берегу истерзанную ладью, певший и Вакха, и Муз, и Венеру, и вечно льнущего к ней мальчика, и прекрасного черными очами и черными кудрями Лика. О черепаха-лира, краса Феба, любезная пирам вышнего Юпитера, о неизменно сладкое мне облегчение от трудов, будь благополучна на уставное мое призывание!
Первая фраза – причина, вторая – следствие: «я прошу тебя, спой, – и за внимание к такой моей просьбе будь благополучна». Далее мы увидим, что связь предложений в знаменитом «Памятнике» III, 30 тоже основана на логической последовательности: «я создал памятник – т. е. я достиг бессмертия (пояснение) – т. е. о моих заслугах будут рассказывать люди (пояснение) – поэтому, Муза, увенчай лавром твою славу (следствие)».
II. Временна́я последовательность: прошлое, настоящее, будущее. Это значит, что когда нет причинной последовательности, то в поле читательского зрения оказываются действия и состояния, сменяющие друг друга во времени. В центре внимания в этом случае – глаголы. Так строятся, конечно, прежде всего эпические произведения, излагающие событие за событием; но это построение нередко и в лирике. Такая временная последовательность отчетливо выступает, например (правда, не отменяя логической последовательности, а лишь дополняя ее), в оде к Венере III, 26:
Недавно жил я, пригожий для девушек, и ратоборствовал не без славы (
Императив как стык настоящего и будущего (а также перфект как стык настоящего и прошлого) часто играет особенно важную роль во временной перспективе стихотворения.
III. Пространственный охват: расширение, сужение. Это значит, что когда предмет стихотворения не динамичен, а статичен, то от фразы к фразе (а часто и внутри фразы) может меняться охват предмета, широта поля зрения. В центре внимания в этом случае – существительные. Так строятся прежде всего описательные стихотворения и части стихотворений. Например, ода I, 21 к Аполлону и Диане выглядит так:
Пойте Диану, нежные девы; пойте, юноши, нестриженого Аполлона; а с ними Латону, сердечно любезную вышнему Юпитеру (нейтральное начало). Вы, <девы, воспойте ее>, радующуюся потокам и купам дубрав, на холодном ли высятся они Алгиде, в черных ли чащах на Эриманфе, в зеленых ли на Краге (
Здесь переход от фразы к фразе продиктован начальным перечнем воспеваемых божеств (логическая последовательность), но построение каждой фразы продиктовано заботой о ритмическом чередовании расширений и сужений поля зрения.
IV. Изменение подробности: конкретизация, детализация. Это значит, что даже когда охват предмета не меняется, то изображение его от фразы к фразе может становиться все более отчетливым, в частности – все более богатым подробностями. Простейший случай такой конкретизации – подкрепление общей характеристики примерами, как в оде к Меркурию I, 10:
О Меркурий, красноречивый Атлантов внук, диким нравам новосозданных людей тонко давший образование даром слова и обычаем палестры, – я воспою тебя, вестника богов и великого Юпитера, тебя, родителя выгнутой лиры, ловкого припрятывать лукавой кражей все, что тебе по сердцу (
Здесь начало оды, казалось бы, задает логическую схему ее построения так же, как в I, 21 (перечисляются приметы Меркурия как культурного героя, как вестника богов, как изобретателя лиры, как ловкого хитреца), – читатель готов ожидать, что далее будет развернут каждый из этих пунктов, но ожидания не оправдываются: Меркурий-оратор остается без подкрепления, а Меркурий-психопомп – без предварительной пропозиции.
V. Изменение орнаментации: тематическое подчеркивание, стилистическое подчеркивание. Это значит: если даже новая фраза ничего не добавляет к содержанию предыдущей, то она может усилить его, введя через сравнение новый образ (обычно мифологический) или через стилистическую фигуру – новую интонацию (обычно восклицание или вопрос). Примеров тематического подчеркивания в нашем материале нет: на мифологическом фоне гимна добавочный мифологический образ маловыразителен (ср. зато построение, например, оды I, 8: «Лидия, скажи, ради всех богов, зачем ты спешишь любовью своей погубить Сибариса?..» – далее детализация: как он избегает Марсова поля, верховой езды, плаванья, борьбы, кулачного боя; и, наконец, мифологическая концовка: «…почему он скрывается, как скрывался, говорят, сын морской Фетиды перед плачевной погибелью Трои, чтобы мужской убор не увлек его на бой и на ликийские полчища?»). Пример стилистического подчеркивания – переход от первой ко второй фразе оды к Вару и Вакху I, 18:
В мягкую почву Тибура вокруг Катиловых стен не сажай, Вар, никакого дерева прежде священной лозы, потому что бог предоставил трезвым только трудное, и грызущие заботы не разгоняются ничем иным. Выпив вина, кто станет шуметь о суровой военной службе или бедности? кто не предпочтет о тебе, Вакх, и о тебе, благосклонная Венера?.. (
VI. Контрастное оттенение. Точно таким же образом, не добавляя ничего нового к содержанию предыдущей фразы, можно ее усилить, упомянув рядом (с отрицанием) о чем-либо противоположном. Целиком на контрастном оттенении построена ода к Аполлону I, 31:
О чем певец просит новоосвященного Аполлона? о чем молит, возливая из чаши молодое вино? (
Контрастная часть занимает в центре стихотворения в полтора раза больше места, чем риторический вопрос в начале и положительная программа в конце. Можно заметить, что контрастные предметы перечисляются так, что дают двукратное расширение пространства («ближние Сардиния и Калабрия – дальняя Индия» и «италийское вино – сирийские товары – атлантические плавания»): два композиционных приема подкрепляют друг друга.
VII. Личная окраска: субъективизация, побуждение. Как контрастное оттенение можно считать частным случаем расширения (в поле зрения вводится новая тема), так субъективную окраску можно считать частным случаем конкретизации: в предмете выделяются черты, относящиеся к личному опыту автора (субъективизация) или собеседника (побуждение). Так, в предыдущей оде I, 31 переход от фразы «Пусть, кому дала судьба…» к фразе «Я же сыт маслинами…» может считаться субъективизацией; таков же конец уже цитированной оды I, 18 к Вару и Вакху:
…но чтобы никто не переступал черту даров умеренного Либера, учит нас заварившаяся над вином брань кентавров с лапифами, учит суровость Эвия к фракийцам, в алчности своей кладущим слишком узкую межу вожделениям меж грешным и безгрешным (
Побуждением является каждое молитвенное обращение к богу, присутствующее во всяком гимне.
Таковы основные способы семантической связи смежных фраз в одах Горация. Из примеров видно, что они редко выступают изолированно: сплошь и рядом логический вывод подчеркивается побуждением, контраст – пространственным расширением и т. п. Какие из этих аспектов оказываются в каждом случае ведущими, а какие подчиненными, определяется общей композицией стихотворения, в которой одни приемы складываются своей последовательностью в ритм, а другие остаются спорадическими.
Рассмотрим композиционный ритм нескольких гимнических од. Вот маленькая, 3-строфная ода I, 26 к Музе об Элии Ламии.
Я, дружный с Музами, предам лихим ветрам унести в Критское море всякий страх и тоску, редкостно равнодушный к тому, какого царя ледяного края следует опасаться с севера и чего пугается Тиридат (
Композиционный ритм стихотворения образуется чередованием повествовательных и побудительных предложений; а на эту основу накладывается последовательность постепенного сужения поля зрения: сперва широкий мир (Критское море в середине, ледяной царь на севере, Тиридат на востоке), потом греческие «источники Муз», потом вещественные цветы для Ламии, потом невещественная песня для Ламии; под конец это сужение притормаживается и останавливается легким встречным расширением (сперва «ты», потом «ты и твои сестры»). Начинается стихотворение Музами, кончается тоже Музами.
Вот 4-строфная ода к Фавну III, 18; она состоит из одной большой фразы, занимающей своим периодом половину стихотворения, и нескольких маленьких и дробных:
Фавн, любовник беглянок-нимф, кроток приходи и уходи по моим межам и солнечным лугам, благосклонный к малым сосунам, ежели <недаром> на исходе года падает <для тебя> нежный козленок, и в чаше, Венериной подруге, не иссякает обильное вино, и старый жертвенник курится многими ароматами. Когда вновь настают в твою честь декабрьские ноны, то резвится в полевой траве вся скотина; сельщина празднует свой отдых в лугах меж досужими волами; бродит волк средь неустрашаемых овец; осыпает лес тебе дикую листву; и счастлив землекоп трижды притопнуть по опостылевшей ему земле.
Отношение между двумя половинами оды – конкретизация; но на него накладывается и его заглушает ритм пространственного сужения и потом расширения. В первой половине композиция строго выдерживает перспективу сужения: сперва все подвластные Фавну просторы, на которых он преследует нимф, потом имение с солнечными лугами, потом молодая скотина на этих лугах, потом один козленок у алтаря, чаша с вином и дым над жертвенником. А затем вокруг набросанной тремя штрихами картины жертвоприношения рисуется расширяющаяся рама сельского праздника: от жертвенного козленка взгляд переходит ко «всей скотине» на лугу, потом ко «всей деревне», потом в празднество включается и дикая природа, сперва животная («бродит волк», горизонтальная перспектива), потом растительная («лес осыпает листву», вертикальная перспектива). Конец этому расширению (и всему стихотворению) кладет лишь встречное тормозящее движение – вместо хаотично-плавного движения быстрая пляска, вместо объективной картины (лишь под конец в ней мелькнул психологизирующий эпитет audaces agnos) – интроспективное «счастлив притопнуть по опостылевшей земле». Эта последовательность «сужение – расширение» связывает и уравновешивает две половины стихотворения, тогда как логическая последовательность «общая фраза – конкретизация» скорее разваливает их связь.
Другая 4-строфная ода, III, 13 к ключу Бандузии, построена сходным образом: длинная фраза с описанием жертвоприношения, а затем две кратких с дополнительными подробностями.
О источник Бандузии, блещущий ярче стекла и достойный сладкого вина при цветах, ты получишь завтра в дар козленка, которому вздутый юными рожками лоб сулит любовь и битвы, но тщетно – ибо окрасит тебе красною кровью студеные струи этот приплод похотливого стада (
Первая двухстрофная фраза здесь не так закруглена, как в III, 18, и заставляет ожидать скорее продолжения, чем обрыва; но продолжение ожидалось бы скорее по типу «…чтобы ты и впредь поил эти места», а наступает по типу «…ты поишь эти места» – происходит перебой временной последовательности. Если бы третью строфу переставить на место первой – «О источник Бандузии, блещущий ярче стекла, некасаемый Псом, дающий прохладу стадам… ты получишь завтра в дар козленка, который… и ты прославишься, когда я воспою…», – временная последовательность была бы безукоризненной: настоящее – ближайшее будущее – дальнейшее будущее. Гораций разрушает эту перспективу своим порядком строф и обманывает ожидание концовки о ключе концовкой о стихах в честь ключа. Начало стихотворения, «блещущий ярче стекла…», и конец, «…говорливые твои воды», перекликаются, стихотворение начинается и кончается изображением источника, но в начале оно дается как бы прямо с натуры, а в конце – опосредованно, как бы в кавычках, пересказом будущих слов поэта о нем. Между этими точками взгляд читателя успевает сделать движения сперва к сужению, потом к расширению поля зрения (как в оде к Фавну): сперва перед нами источник и жертвенный козленок рядом с ним, потом кровь козленка в струе ручья (сужение), потом опять козленок, «приплод похотливого стада», потом настоящее стадо, ищущее прохлады у этого источника, потом широкий мир, в котором есть и другие знаменитые источники (расширение), и, наконец, опять бандузийский источник крупным планом. При этом первое сужение подчеркнуто взглядом вниз по вертикали (жертвоприношение – на берегу, кровь в струе – под берегом), расширение – взглядом вверх по вертикали (к «палящему Псу», Сириусу), второе сужение – опять взглядом вниз по вертикали (дуб – скала – ниспадающий поток). Видимо, именно этот пространственный ритм был здесь предметом преимущественной заботы Горация и поэт разрушил напрашивавшуюся временную последовательность построения оды именно затем, чтобы не отвлекать внимания от пространственной последовательности.
Более обширная, 8-строфная ода в честь Вакха II, 19 также заканчивается вместо молитвы замыканием на собственную песнь. Любопытно, что «завязочная» часть оды, явление бога и вдохновение от бога, занимает здесь две строфы – столько же, сколько и в рассмотренных выше одах к Фавну и к бандузийскому ключу; а далее следует конкретизирующий ряд картин, в котором чередуются более отвлеченные и более конкретные, более статические и более эпические славословия, и этот ряд в принципе может быть и удлинен, и укорочен.
Я видел Вакха – веруйте, потомки! – меж дальних скал учившего петь, и учившихся нимф, и острые уши козлоногих сатиров (
Здесь в композиции оды участвует и пространственный ритм, и временной. Первая фраза дает установку на ритм пространства – расширение и затем резкое сужение до яркой детали: Вакх – круг скал и слушателей – острые уши сатиров; и здесь же – не менее резкий и необычный перебой времени: «веруйте, потомки!». Вторая фраза дает установку на ритм времени – только что в сердце был страх, а теперь ликование. И далее, когда начинается перечень Вакховых чудес, то чередование фраз прежде всего определяется ритмом «постоянное поведение во всякое время – конкретное деяние в историческое время». Реки, текущие молоком и медом, – вневременны, а вознесение Ариаднина венца и расправа с Пенфеем и Ликургом – историчны; выгибание рек и змеиные узлы – вневременны, а избиение Гигантов – исторично; веселость в плясках – вневременна, а спуск в аид (за Семелою) – историчен. Членение цепи характеристик именно на такие двухчленные звенья подкрепляется их словесным оформлением: строфы о молоке и меде и об Ариаднином венце вводятся анафорой Fas… Fas…, строфы о выгибании рек и избиении Гигантов – анафорой Tu… Tu… Размах этих колебаний ритма все ощутимее, слабые моменты становятся все слабее, а сильные – все сильнее: молочные реки и медовые дупла близки и наглядны, фракийские вакханки и тем более передвигаемые (в восточном походе?) реки и моря – гораздо отдаленнее и расплывчатее, а «свычный к пляскам, шуткам и играм», «одинаков средь мира и войны» – выражения совсем безликие (в них теряется даже только что описанная гигантомахия). В то же время Ариаднин венец и судьба Пенфея и Ликурга – это награды и наказания, так сказать, личным друзьям и врагам Вакха, поражение Гигантов – это часть общей судьбы богов, а спуск в аид и исход из аида – это торжество над самыми основными и незыблемыми законами природы.
Таким образом, различная организация времени создает разнообразие в перечне характеристик Вакха; организация же пространства, наоборот, умеряет это своим единообразием. А именно: большинство изображенных картин строится по общему принципу: широкий фон и на нем выделенная деталь; переход от фона к детали иногда плавен, а чаще резок. В первой из шести описательных строф перед нами сперва расширение поля зрения (от вакханок к пейзажу с молочной рекой и винным ключом), а потом на фоне рек и ключа деталь: мед, каплющий из дупла. В следующей строфе – сперва простор до неба с созвездием, потом рушащаяся кровля дворца, потом – только названная, но не показанная казнь Ликурга: взгляд опускается двумя движениями сверху вниз, поле зрения сужается, хотя броской детали в нем и нет. В следующей строфе широкий фон – раздвигаемые реки и море, постепенное сужение – дальние горы, броская деталь – змеиный узел на волосах фракиянок. В следующей строфе широкий фон – кручи и полчище Гигантов, постепенное сужение – схватка с Ретом, деталь – львиные когти и челюсть. В предпоследней строфе зримых образов нет, о движении пространства в ней говорить не приходится. (Заметим, что точно так же выключена из пространства строфа «Эвоэ!..», симметричная этой: вторая от начала и вторая от конца.) Наконец, последняя строфа начинается золотым рогом на голове Вакха, а кончается тем, как Цербер лижет Вакху «стопы и голени»: о сужении пространства можно говорить лишь условно, но движение взгляда по вертикали сверху вниз здесь такое же, как в строфе об Ариадне и Ликурге; броская финальная деталь – «триязыкая пасть», лижущая ноги Вакха.
Мы видим, что в композиции нашей оды так или иначе участвуют все семь приемов, выделенных нами в пункте 5. Логическая последовательность определяет построение первых двух строф: «я видел Вакха – я чувствую вдохновение». Изменение времени определяет ритмическое чередование восхвалений Вакха в последующих шести строфах: «всегда – когда-то, всегда – когда-то». Изменение пространства определяет построение каждой строфы в отдельности: «широкий фон – сужение – броская деталь» (только во 2‐й и 7‐й строфах нет пространства, а в 1‐й и 3‐й строфах к описанной последовательности добавляется легкое расширение вначале). Изменение подробности – это конкретизация на переходе от вступительного двустрофия к прославлению: «я чувствую вдохновение – я пою о том-то, и о том-то, и о том-то». Изменение орнаментации: тематическим подчеркиванием отмечена концовочная строфа (упоминание «того света», самого многозначительного из мифологических образов), стилистическим подчеркиванием выделена переломная вторая строфа (риторические восклицания «Эвоэ!..»). Контрастное оттенение – это предпоследняя строфа, своим внеобразным содержанием образующая как бы паузу перед эффектной концовкой. Наконец, личной окраской выделена опять-таки вторая, переломная строфа: здесь и сильная субъективизация («сердце ликует»), и сильное обращение («смилуйся, Либер!..»). Ясно видно, что ведущими приемами здесь являются логическая последовательность (вначале), конкретизация (на переломе после 2‐й строфы) и изменение времени (во всей последующей части); остальные приемы или равномерно распределены по всей оде (трактовка пространства), или служат подчеркиванию отдельных мест.
Насколько существенны эти незаметные эффекты оттенков топики и сочленения фраз, можно убедиться, сопоставив стихи Горация с подражаниями или стилизациями поэтов других эпох. Недавно была опубликована статья о пушкинском переводе (даже не подражании!) горациевской оды II, 7 к Помпею Вару, «Кто из богов мне возвратил…»77; анализ показал, что характерная пушкинская забота о сжатости слога уже перестраивает всю поэтическую систему подлинника. В нашем гимническом материале наибольший интерес для такого сопоставления представляет, разумеется, «Памятник» – ода III, 30 к Мельпомене, по образцу которой писали свои «Памятники» Державин и Пушкин (а потом еще и Брюсов). Речь идет не об идейной стороне этих произведений, не о том, какие достоинства приписывает своему творчеству каждый поэт, – речь идет о том, какие этому сопутствуют перемены в подборе и последовательности образов каждого произведения.
Ода Горация читается так:
Я выполнил памятник вековечнее, чем медь, выше, чем царственные создания пирамид, который не в силах разрушить ни едкий дождь, ни немощный аквилон, ни бессчетная
череда годов и бег времени. Не весь я умру, и немалая моя часть избежит богини похорон: свеж буду я возрастать в потомственной славе до тех пор, пока на Капитолий
всходит первосвященник с безмолвною девою. Где шумит непокорно буйный Авфид и где скудный водою Давн царствовал над сельскими племенами, там расскажут, как я, могучий из ничтожества,
первый вывел эолийскую песнь к италийским ладам. Испытай же гордость, снисканную твоими заслугами, и доброхотно увенчай, Мельпомена, мои кудри дельфийским лавром.
Стихотворение начинается резким стилистическим подчеркиванием – метафорой «памятник», до поры до времени непонятной читателю; а затем основой стихотворения становится постепенное раскрытие этого стилистического подчеркивания и после этого – логический вывод и внесение личной окраски: я создал памятник – т. е. я достиг бессмертия – т. е. о моих заслугах будут рассказывать – поэтому, Муза, увенчай лавром твою славу. Эта схема оживляется конкретизациями: Рим обозначен через капитолийское священнодействие, родная Горациева Апулия – через имена реки и мифического царя, поэзия – через слова «эолийская песнь». В этих конкретизациях намечается двойная перспектива: тема времени и вечности сильнее всего в начале, а потом ослабевает («череда годов» бесконечна, существование Рима не столь откровенно бесконечно, а о вечности разговоров в Апулии даже не говорится), тема же пространства, наоборот, постепенно усиливается к концу (Капитолий – это тесный холм, Апулия – целая область, а между Эолией и Италией простирается вся Эллада). Заключительная фраза тоже движется от отвлеченности к конкретности: и кудри, и лавр названы лишь в последнем стихе.
«Памятник» Державина таков:
В чем отличия Державина от его образца? Во-первых, в четкости членения: у него все строфы, кроме одной, заканчиваются точками, все полустрофия, кроме одного, – законченными фразами; у Горация же все строфы и все полустрофия (кроме одного) – заканчиваются анжамбманами, так что некоторые издатели считают, что этот размер у Горация вообще не членится на строфы. (Любопытно видеть, как Фет, стараясь сделать не подражание, а точный перевод этой оды, все-таки не мог не сдвинуть границы строф, чтобы они соответствовали границам фраз: античное слуховое восприятие строфики, для которого анжамбман был сигналом, что конец стихотворения еще далеко, давно уступило место зрительному восприятию, для которого конец стихотворения на странице был виден заранее и без анжамбмана.) Во-вторых, у Державина сокращается временная часть (вместо образов Капитолия, жреца и весталки – безличное «славянов род вселенна будет чтить») и усиливается пространственная часть (сразу же появляется «вселенна», а потом вместо малой Апулии описывается большая Россия через два моря, четыре реки и гору): конечно, это контаминация с другой горациевской одой, II, 20, с ее размахом по четырем краям света. В-третьих, развернулся перечень поэтических заслуг, сохраняя, однако, антитетический принцип Горация: где в источнике было «соединил эолийский стих с италийским языком», там у Державина становится «соединил хвалебную оду с забавным слогом, духовную оду с простотой, а суровую истину с улыбкою». В-четвертых, Муза превращается из Мельпомены, пекущейся о всех поэтах и венчающей лучшего из своих служителей, в личную Музу – спутницу поэта (образ, сложившийся в новоевропейской поэзии не без влияния христианских представлений об ангелах хранителях), венчающую саму себя; в соответствии с этим мотив «возгордись заслугой» антитетически оттеняется мотивом «и презирай презрителей», в обращении к Мельпомене вряд ли возможным. В результате центр тяжести оды смещается с темы вечности (начальная часть оды) на тему пространственной шири (середина оды) и начинает усиливаться тема психологическая (конечная часть оды) – улыбчивая простота поэта, гордость и презрительность Музы. Степень конкретности соответственно убывает: Муза венчается уже не «дельфийским лавром», а «зарей бессмертия».
Стихотворение Пушкина общеизвестно. За латинским эпиграфом, в обход Державина ссылающимся на Горация, в нем следуют строфы:
Что меняет Пушкин в державинском образце? Во-первых, четкость членения становится еще сильнее: все строфы без исключения кончаются точками и вдобавок последняя строка каждой строфы укорачивается, усиливая межстрофическую паузу. Во-вторых, тема времени и вечности сокращается еще больше (из «вечного» и «несокрушимого» памятник становится «нерукотворным» и «непокорным», а народная память – всего лишь «долгой») и, что важнее, вслед за ней начинает сокращаться и тема пространства («вселенная» заменяется равнозначным «подлунным миром», но ориентирован он не на «славянов род» – по крайней мере занимающий какое-то место в пространстве, – а на «пиитов», одиноко рассеянных по свету; «Русь великая» упоминается, но обозначается не через моря и реки, а через нечто более преходящее – названия четырех народов; таким образом, как у Горация длительность времени сокращалась от первого упоминания ко второму, так у Пушкина сокращается протяженность пространства). В-третьих, перечень поэтических заслуг остается трехчленным, но формулировки их уже утрачивают горациевскую антитетичность и вместо индивидуального своеобразия, как у Державина (панегирик – и забавный слог… и т. п.), на первый план выступает их общечеловеческая простота («чувства добрые» – а именно любовь к свободе и «милость к падшим»). В-четвертых, Муза остается личной Музой-спутницей, но поведение ее утрачивает все черты человеческих чувств и становится отвлеченно-бесстрастным: не гордость («не требуя венца» – прямая полемика с традицией), не презрительность, а равнодушие и к людской хвале, и к людской хуле. Заключительный стих «И не оспоривай глупца» (и хвалящего, и клевещущего) довершает этот образ; загадочность его была предметом многих споров, но к нашей теме они не относятся.
В результате центр тяжести стихотворения смещается с начальной темы вечности и серединной темы пространственной шири на психологическую тему концовки (представленную когда-то у Горация, как мы помним, однимединственным словом «гордость»). В соответствии с этим смещением перестраивается и образность всего стихотворения. Вещественные образы и признаки вытесняются невещественными, духовными: вместо гор и рек является «язык», вместо языка («славянов род») – поэзия («хоть один пиит»), «часть меня большая» называется своим именем – «душа», вечность памятника определяется не «металлов тверже он», а «к нему не зарастет народная тропа». Духовные свойства и признаки как бы теряют эгоцентричность, из «качеств в себе» становятся «качествами для других»: «добродетели» превращаются в «чувства добрые» (такие, как «милость к падшим»), а самодовольное «могучий из ничтожества», «известный из безвестности» неожиданным образом переключается с поэта на его грядущего читателя-тунгуза, о котором сказано, что он лишь «ныне дикой». Наконец, все стихотворение обрамляется двумя религиозно окрашенными образами: в начале это эпитет «нерукотворный» (для всякого русского читателя ассоциации с «нерукотворным образом» будут здесь ведущими, а с «нерукотворной горой» из надписи В. Рубана на монумент Петра I – лишь вспомогательными); в конце это строка «Веленью Божию, о муза, будь послушна» (у Горация в поле зрения поэт и над ним Муза, у Державина – одна Муза, у Пушкина – Муза и над нею Бог). Так преображается поэтика «Памятника», переходя из древней литературы в литературу нового времени.
КОМПОЗИЦИЯ «ПОЭТИКИ» ГОРАЦИЯ
Текст дается по изданию: Очерки истории римской литературной критики / Отв. ред. Ф. А. Петровский. М.: Издательство АН СССР, 1963. С. 97–151.
«Поэтика» (Ars poetica) – условное название большого стихотворного послания (476 гекзаметров), написанного римским поэтом Горацием Флакком не раньше 23 года до н. э. и не позже 8 года до н. э. Послание обращено к отцу и двум сыновьям Пизонам – аристократическому семейству, близкому к литературе, – и содержит длинный ряд предписаний, главным образом нормативного характера, относящихся к поэтическому искусству. Наряду с «Поэтикой» Аристотеля оно является важнейшим среди известных нам немногих памятников античной поэтической теории.
Собственно, это все, что можно с достоверностью сказать об этом произведении. Когда же мы переходим от констатации фактов к их истолкованию, мы тотчас оказываемся в области спорных и противоречивых мнений.
Если рассматривать предписания Горация каждое в отдельности, то никаких неясностей еще не возникает. Мы легко выделяем основные мысли поэта. Красота художественного произведения – в единстве и соразмерности всех его частей; лучше малая вещь, хорошо выполненная, чем великий замысел, не воплощенный достойным образом; идеал и образец для писателя – творения греков; поэтическое дарование – ничто, если оно не подкреплено знанием правил искусства и упорной работой; искусство должно соединять прекрасное с полезным и нести людям одновременно и наслаждение, и поучение. Все эти положения, отчетливо выделяющиеся из потока горациевских мыслей, в общем вполне соответствуют нашему приблизительному представлению о художественном идеале эпохи Августа. Фразы «Поэтики» о дерзости, дозволенной художникам и поэтам (стк. 9–10), о тех, кто больше стыдится учения, чем невежества (стк. 88), о греческих образцах, которые следует листать денно и нощно (стк. 268–269), о мудрости, питающей истинное искусство писать (стк. 309), о том, что стихи должны ждать по девять лет, прежде чем они станут достойны опубликования (стк. 388), стали пословицами еще в античности.
Но когда мы пытаемся понять связь и последовательность этих мыслей в художественной ткани произведения и, шире, во всем творчестве Горация, то все оказывается совсем не столь ясным. К каким течениям античной поэтической теории примыкает Гораций в «Поэтике», почему он выбирает для постановки именно такие, а не иные вопросы, к какому жанру относится его произведение – все эти проблемы до сих пор не получили окончательного решения. Яснее всего об этом говорит следующий факт. За последние 30 лет появились три серьезные работы о «Поэтике», в каждой из них ставится вопрос о философской основе поэтической теории Горация, и в каждой из них этот вопрос решается по-своему: А. Ростаньи78 видит в «Поэтике» Горация перипатетическую традицию, О. Иммиш79 – платоническую, В. Штайдле80 – стоическую.
По-видимому, одной из причин таких разногласий по важнейшему вопросу толкования «Поэтики» является то обстоятельство, что само толкование «Поэтики» обычно непосредственно начиналось именно с этого вопроса. Из произведения выделялись отдельные места и выражения, близкие по терминологии или по содержанию к сочинениям теоретиков той или иной философской школы; затем на этих опорных точках строилась схема «развития мысли» Горация и композиции его произведения. А так как в «Поэтике» можно найти и перипатетические, и платонические, и стоические мотивы, то с каждой точки зрения ее можно было истолковать одинаково стройно и одинаково малоубедительно.
Между тем «Поэтика» Горация эклектична в самой своей основе, как эклектична вся философия века Августа – эпохи Потамона и Ария Дидима. Каждое ее положение в отдельности не принадлежит Горацию: все они представляют собой общие места поэтической технографии, лишь местами слабо окрашенные в цвет какой-нибудь философской школы81. Горацию принадлежит только отбор и группировка этих положений. Именно этим достигает он внутренней связи и единства разнородных частей своей поэтической теории, именно это позволяет его системе занять особенное место в истории античной поэтики. Здесь находится ключ к идейным основам произведения Горация. Поэтому исследование «Поэтики» должно начинаться не с выяснения философских источников отдельных положений, а с выяснения внутренней связи этих положений. Внутренняя же связь этих положений раскрывается в тематической композиции произведения. Изучение композиции «Поэтики» и должно стать первым шагом к пониманию этого произведения.
Композиционная техника поэтов эпохи Августа исследована в целом достаточно хорошо. Однако именно «Поэтика» Горация в этом отношении является исключением: ни одна из реконструкций ее плана не может быть названа удовлетворительной. Это объясняется тем, что стихи Вергилия и Овидия изучались историками поэзии как поэтические произведения, а «Поэтикой» Горация занимались главным образом специалисты по философским и риторическим теориям, которые рассматривали ее не как художественное произведение, а как научный трактат. Поэтому композиционные схемы, составленные в результате такого исследования, хотя и бывали нередко ценными и остроумными, но неизменно оказывались односторонними. Между тем все своеобразие композиции «Поэтики» заключается именно в том, что она не допускает одностороннего рассмотрения и требует одновременного восприятия по крайней мере с трех точек зрения. В самом деле, в «Поэтике» Горация соединяются в сложном сочетании черты трех жанров: эпистолярной «беседы» – sermo, теоретического учебника – τέχνη и художественного произведения – poema (iustum или legitimum poema, в терминологии Горация: см. «Сатиры», I, 4, 63, «Послания», II, 2, 109). (Сложный вопрос о соотношении жанров sermo и epistola можно в данном случае оставить в стороне.) Композиция sermo основана на воспроизведении сложного движения мысли в живом разговоре. Композиция τέχνη – на логической последовательности рассмотрения изучаемого предмета. Композиция poema – на художественном равновесии образов и мотивов. В «Поэтике» Горация действуют эти три принципа одновременно: произведение развертывается сразу в трех плоскостях.
Эти три композиционных плана «Поэтики» Горация и должны быть исследованы нами. Рассмотрев признаки композиции sermo, τέχνη и poema в «Поэтике», их взаимное соответствие и взаимодействие, мы легче сможем выделить те внутренние связи понятий и положений, совокупность которых образует поэтическую систему Горация.
В ходе анализа нам часто придется обращаться к цитатам, притом к цитатам на языке подлинника, так как для выявления связи частей в произведении бывают важны мельчайшие словесные соответствия. Чтобы не загромождать текста переводами в скобках, а также чтобы предоставить читателю возможность немедленной проверки достигаемых результатов, представляется целесообразным прежде всего дать полный перевод «Поэтики» в целом. Ради точности перевод дается прозаический82; цифры между фразами указывают нумерацию стихов подлинника. Текст Горация взят по последнему изданию Ф. Клингнера в тейбнеровской серии (3‐е изд., 1959); отступление от этого текста допущено лишь в пунктуации стк. 50.
1. Если бы к человеческой голове пожелал живописец присоединить шею лошади и облечь пестрыми перьями члены, собранные отовсюду так, чтобы уродливо завершалось черным рыбьим хвостом прекрасное сверху женское тело, – при виде этого зрелища ужели, друзья, удержались бы вы от смеха? 6. Поверьте, Пизоны: такой картине в точности окажется подобна книга, в которой пустые образы станут, словно бред больного, представляться так, что ни нога, ни голова не будут отвечать единому облику. – 9. «Но живописцы и поэты всегда пользовались равным правом на любые дерзания!» – Знаем, и сами то берем, то даем эту вольность; но лишь при условии, чтобы с кротким не смешивалось дикое, чтобы змеи не сочетались с птицами, агнцы с тиграми.
14. Часто к важному и многообещающему началу подшивают для большего блеска один за другим пурпуровые лоскутья, когда описывают, например, рощу, алтарь Дианы и быстрый поток, вьющийся по прекрасным полям, или реку Рейн, или арку радуги, – в то время как здесь им вовсе не место. 19. Допустим, ты умеешь изображать кипарис; но к чему это, если заказчик картины спасается на ней вплавь из кораблекрушения, уже потеряв было надежду? У тебя начала образовываться амфора – почему же с вертящегося колеса сходит кувшин? 23. Одним словом, что бы у тебя ни было, пусть оно будет простым и единым.
24. Отец и достойные отца юноши! Мы, большая часть поэтов, бываем обмануты видимостью достоинства. Я силюсь быть кратким, а становлюсь темным; кто ищет гладкости, того покидает сила и страсть; посягнувший на великое впадает в напыщенность; кто слишком осторожен и страшится бурь, тот пресмыкается по земле; а кто хочет придать противоестественное разнообразие единому предмету, тот пририсовывает дельфина к лесам и вепря к волнам. 31. Избегая ошибки, впадаешь в порок, если не владеешь искусством.
32. Ремесленник, что внизу под Эмилиевой казармой, сможет, пожалуй, и выделать ногти у статуи, и передать в меди мягкие волосы, – но главное в его работе ему не удастся, так как он не сумеет дать расположение целому. И если бы я взялся что-нибудь сочинить, то я столько же хотел бы оказаться на его месте, сколько красоваться черными глазами и черными кудрями, имея кривой нос.
38. Вы, пишущие, выбирайте предмет, равный вашим силам, и долго взвешивайте, что смогут и что откажутся вынести плечи. А кто выберет дело по силам, того не оставит ни легкость речи, ни ясный порядок.
42. Достоинство и красота порядка (или я ошибаюсь?) будет в том, чтобы именно здесь сказать то, что именно здесь надо сказать, а многое другое отложить и в данное время оставить.
45. Пусть и в сплетении слов тонкий и осторожный сочинитель обещанной песни иное примет, а иное отвергнет.
47. Ты превосходно скажешь, если искусное сочетание подновит знакомое слово. Если же окажется необходимым обозначить новыми речениями неведомые предметы и случится измыслить такое, чего не слыхивали подпоясанные Цетеги, то и на это будет дано скромно принятое дозволение.
52. Встретят доверие и новые, ныне придуманные слова, если они проистекут, бережно отведенные, из греческого источника. Отчего же римлянину отнимать у Вергилия и Вария то, что он даровал Цецилию и Плавту? Почему и я, если могу кое-что приискать нового, то встречаю ненависть, между тем как еще язык Катона и Энния сделал богаче отечественную речь и предложил новые названия вещам? Было и всегда будет дозволено произвести слово, отмеченное печатью современности.
60. Словно рощи обновляют листву в бегущих годах, и отжившая опадает, – так погибает старое поколение слов, а только что рожденные цветут и крепнут, как все молодое. Должники смерти – мы сами и все, что у нас есть. Нептун ли, объятый сушей, оберегает корабли от аквилонов – царское создание! – издавна ли бесплодное болото, доступное веслам, питает окрестные города и чувствует на себе тяжкий плуг, поток ли, познав лучший путь, переменяет свое вредоносное для пажитей течение, – все творения смертных погибнут; тем менее и слова пребудут живыми в чести и красоте. 70. Возродятся многие реченья из тех, что пали, падут те, что ныне в почете, – если того пожелает обычай, во власти которого и суд, и право, и закон речи.
73. Каким размером могут описываться деянья царей, вождей и горестные войны, показал Гомер. Сочетание неравных стихов сперва заключало в себе жалобу, а потом и выражение удовлетворенного желания. Впрочем, какой сочинитель создал короткие элегические строки, о том грамматики спорят, и решение доселе не вынесено. Ярость вооружила Архилоха принадлежащим ему ямбом; и сокки, и величавые котурны переняли эту стопу, удобную для чередования речей, побеждающую шум толпы и как бы рожденную, чтобы вести действие. Струнам же лиры Муза судила воспевать богов и божеских отпрысков, и победителя в кулачном бою, и первого в ристании скакуна, и юношеские заботы, и беспечное вино.
86. Если я не могу и не умею соблюсти в сочинениях предписанных тонов и оттенков, то почему же я величаюсь поэтом? почему, в своем ложном стыде, предпочитаю невежество ученью? 89. Комический предмет не желает выражаться трагическими стихами; равно и Фиестов пир оскорбляется повествованием в стихах обыденных и едва ли не достойных сокка. Пусть же каждая вещь подобающим образом занимает назначенное ей место!
93. Впрочем, иногда и комедия возвышает голос, и разгневанный Хремет препирается напыщенным слогом; а когда Телеф и Пелей, тот и другой в нищете и в изгнании, забывают о пышности и словесах в полтора фута, то часто и трагик изъявляет их скорбь приниженной речью, если старается тронуть сетованиями душу зрителя.
99. Недостаточно, чтобы стихи были прекрасны: пусть будут сладостны и пусть куда им угодно устремляют душу слушателя. Лица людей смеются со смеющимися, плачут с плачущими; если хочешь, чтобы я заплакал, прежде сам почувствуй страдание, и тогда меня опечалят твои несчастия, Телеф или Пелей; если же ты будешь только твердить навязанные тебе слова, то я или засну, или стану смеяться. 105. Горестные слова приличествуют скорбному лицу, гневному – полные угроз, веселому – игривые, суровому – строгие. Ведь природа сперва внутренне настраивает нас применительно ко всякому стечению обстоятельств: веселит, или побуждает к гневу, или душит и гнетет до земли тягостной скорбью, – а уже затем изъясняет душевное движение с помощью толкователя-языка. 112. И если речи говорящего будут несозвучны с его состоянием, то и всадники римские, и римский народ поднимет хохот.
114. Великая выйдет разница, Дав ли говорит или герой, зрелый ли старец или пылкий и цветущий юноша, властная ли матрона или преданная кормилица, странствующий ли торговец или возделыватель зеленеющей нивы, колх или ассириянин, питомец Фив или Аргоса.
120. Или следуй преданью, писатель, или соблюдай, сочиняя, внутреннее соответствие. Если, к примеру, ты вновь выводишь славного Ахилла, пусть он будет неутомим, гневлив, непреклонен, пылок, путь отвергает законы над собою и на все посягает оружием; Медея пусть будет жестокой и непокорной, Ино – жалостной, вероломным – Иксион, скиталицей – Ио, мрачным – Орест. 125. Если же ты вверяешь сцене нечто неиспытанное и дерзаешь создать новое лицо – пусть оно до конца остается таким, каким вышло сначала, и пребудет верным самому себе.
128. Трудно по-особенному сказать общее; и ты правильнее делаешь, выводя в действиях Илионскую песнь, чем если бы первым выдвигал неведомое и неиспытанное. Принадлежащее всем содержание станет твоею собственностью, если ты не замешкаешь в избитом и всем доступном кругу, если не будешь стараться, как верный толмач, переводить слово в слово, и не забредешь, подражая, в теснину, откуда вытащить ногу не позволит стыд или правила сочинения, —
136. – …и не начнешь так, как некогда киклический писатель: «Участь Приама и достославную войну буду я воспевать…». Что достойное столь великого зачина дает такой возвещатель? Горы измучатся родами, а родится смешная мышь. Насколько правильнее поступает тот, кто нимало не надрывается понапрасну: «Поведай мне, Муза, о муже, который по взятии Трои многих людей повидал города и обычаи…». Не дым из света, но свет из дыма замышляет он исторгнуть, чтобы явить из него дивные красоты – и Антифата, и Сциллу и Харибду с Киклопом. Он ни возвращение Диомеда не начинает с кончины Мелеагра, ни Троянскую войну – с двух яиц; он всегда торопится к делу, увлекает слушателя в гущу событий, словно они ему уже знакомы, оставляет в стороне то, чему не надеется придать блеску обработкой, и так выдумывает, так подмешивает к правде ложь, чтобы началу не противоречила середина, середине – конец.
153. Слушай же, чего желаю я и со мною народ, если ты ищешь зрителя, который дожидался бы занавеса и сидел бы до тех самых пор, пока певец не промолвит: «Хлопайте!»
156. Ты должен примечать характер каждого возраста и придавать должное соответствие переменчивости природы и лет. Мальчик, уже научившийся повторять слова и твердой ногою ступающий по земле, любит играть со сверстниками, без причины вспыхивает гневом и успокаивается, меняясь что ни час. Безбородый юноша, избавясь наконец от наставника, радуется коням, собакам и зелени солнечного поля; он податлив, как воск, на дурное, противится увещателям, поздно начинает заботиться о пользе, сорит деньгами, высокомерен, жаден, но быстро бросает желанное. В пору мужества душевные склонности переменяются, человек ищет богатств и связей, рабски гоняется за почетом, избегает браться за то, что затем придется переделывать. Старец окружен многими беспокойствами – потому ли, что он, несчастный, ищет, но от найденного воздерживается, потому ли, что всем он распоряжается боязливо и равнодушно; медлительный, с дальними замыслами, бессильно жаждущий пожить, своенравный, брюзгливый, он хвалит былые времена своего детства, судит и бранит тех, кто моложе его. Много благ приносят с собою набегающие годы, много отнимают уходящие; пусть же не поручаются роли стариков – юноше, а роли взрослых – мальчику: будем держаться того, что свойственно и прилично данному возрасту.
179. Действие или представляется на сцене, или излагается в рассказе. То, что дошло через слух, слабее волнует души, нежели то, что предстало непогрешающим очам и в чем зритель сам себе отдает отчет. Однако не выноси на сцену того, чему подобает совершаться внутри, и скрой от глаз многое, о чем поведает красноречие очевидца: пусть Медея не умерщвляет детей при народе, нечестивый Атрей не варит открыто человеческие внутренности, не обращается в птицу Прокна, а Кадм в змею. Что ни покажешь ты мне таким образом, я не поверю и не одобрю.
189. Пусть не тянется ни меньше, ни больше пяти действий та драма, которая ищет успеха и повторного представления; и пусть не вмешивается в нее бог, разве что встретится узел, достойный такого разрешителя; и пусть не усердствует в разговоре четвертое лицо.
193. Хор пусть возьмет на себя роль и положение действующего лица и ничего не поет среди действия, что не имеет с ним должной связи и не ведет к поставленной цели. Пусть он сочувствует добродетельным, подавая им дружеские советы, пусть укрощает гневных, пусть заботится о смягчении надменных; пусть он восхваляет яства скромного стола, целительную справедливость и законы, спокойный мир при открытых воротах; пусть сокрывает доверенные тайны, пусть ублажает и молит богов, чтобы счастье вернулось к страждущим и покинуло превозносящихся.
202. Флейта, еще не обвитая медью, как ныне, и не похожая на воинскую трубу, но негромкая и скромная, с немногими отверстиями, была удобна, чтобы подпевать и помогать хорам, наполняя своим дыханием еще не очень многолюдные ряды сидений, куда сходился народ – такой малочисленный, что весь наперечет, но рачительный, честный и скромный. Когда же он стал победоносно распространять свои поля, более просторная стена охватила город, и по праздникам целые дни невозбранно лилось вино во славу Гения, – тогда-то и ритмы, и лады обрели бóльшую вольность. В самом деле, что могли разуметь невежественные крестьяне, свободные от трудов, смешавшись с горожанами, низкие с достойными? Так-то к древнему искусству флейтист прибавил подвижность и пышность и, расхаживая, повлек одеяние по подмосткам; так и у строгих струн прибавилось звуков, и стремительное красноречие обрело небывалый слог, и чуткая к пользе божественная мысль о будущем уже не отличалась от глаза Дельфийского оракула.
220. Тот, кто трагическою песнью состязался за жалкого козла, вскоре затем заголил деревенских сатиров и, не умаляя важности, посягнул на жесткую шутку, – ибо зрителя по совершении священнодействия, и пьяного, и своенравного, приходилось удерживать приманками и приятными новинками.
225. Однако подобает так представлять говорливых насмешников-сатиров, так оборачивать серьезное шуткою, чтобы бог или герой (кто бы он ни был), только что являвшийся в царственном золоте и пурпуре, не переселялся бы в темные харчевни с их низменной речью, но и не ловил бы облачную пустоту, отрываясь от земли. Гнушаясь легкою стихотворной болтовнею, трагедия выступит среди резвых сатиров слегка смущенно, словно матрона, которой велено участвовать в пляске в праздничный день.
234. Будь я сочинитель сатировских драм, Пизоны, я не пользовался бы одними лишь неукрашенными словами и прямыми значениями и не старался бы так уклоняться от трагического тона, чтобы терялось различие, говорит ли это Дав и наглая Пифия, выманившая целый талант у обмороченного Симона, или Силен, страж и прислужник вскормленника-бога. 240. Из знакомых слов я выплету новый поэтический слог – такой, чтобы всякий понадеялся достичь того же, но изрядно потел бы и тщетно трудился, рискнув на то же: такова сила последовательности и связи, такой блеск обретают слова, почерпнутые из обыденности. 244. По моему суждению, пришедшие из лесу Фавны должны остерегаться, чтобы не уподобиться уроженцам перекрестков или форума, щеголяя ли изнеженными стихами, громыхая ли грязными и позорными ругательствами, – 248. ибо оскорбятся те, у кого есть и конь, и предок, и имение, и если что понравится покупателю орехов и тертого гороха, то они этого не одобрят и не увенчают.
251. Долгий слог следом за кратким называется ямбом: это быстрая стопа, потому-то она и повелела ямбическому стиху называться сверх того триметром, хотя он и повторял ударение целых шесть раз, от начала до конца подобный самому себе. Но чтобы медлительнее и важнее достигать слуха, не так давно он снисходительно и кротко поделился наследственным правом с устойчивыми спондеями, не уступая им, однако же, второго и четвертого места. 258. Тем не менее и в славных триметрах Акция ямб является редко, и стихам Энния, с великою тяжестью выступившим на сцену, он предъявляет обвинение или в слишком торопливой и невнимательной работе, или, что вовсе позорно, в незнании искусства.
263. Не всякий ценитель замечает недостаток меры в стихах, и римлянам это дает поблажку, недостойную поэтов. Но разве оттого я вправе заблуждаться и писать без правил? А если я знаю, что все видят мои погрешности, то могу ли оставаться беспечным, в твердой надежде на снисхождение? Осужденья-то этим я избежал бы, но похвал не заслужил. Так не выпускайте же из рук ни днем, ни ночью образцовые творения греков!
270. Правда, ваши прадеды хвалили и ритмы, и остроты Плавта, но и тому и другому они дивились по чрезмерной снисходительности, чтобы не сказать – по глупости; если только мы с вами понимаем, чем отличается грубое слово от изящного, и наловчились узнавать верный звук пальцами и слухом.
275. По преданью, Феспис первый открыл неведомый дотоле род трагической музы и возил на телегах свои произведения, в которых пели и играли актеры, вымазавшие лица дрожжами. После него Эсхил, изобретатель маски и благородного плаща, настлал подмостки на невысоких брусьях и научил трагедию говорить великое и опираться на котурн. За ними последовала древняя комедия, и не без великой славы; но ее свобода впала в порочную крайность и стала насилием, заслуживающим вмешательства закона; был принят закон, и комедийный хор постыдно умолк, лишенный возможности вредить.
285. Наши поэты ничего не оставили неиспробованным; немалое почтенье заслужили они и тем, что решились покинуть тропу, протоптанную греками, и прославить отечественные события, ставя кто претексты, а кто тогаты. И Лаций был бы не менее велик языком, чем доблестью и славными войнами, если бы всякому поэту не претила трудность и продолжительность отделки. 291. Вы, о Помпилиева кровь, осуждайте стихотворение, которое не обработано многими днями тщательной полировки и, десятикратно подскобленное, не вылощено под ноготь.
295. Так как Демокрит полагает, что дарование удачливее, чем жалкое искусство, и изгоняет с Геликона здравых поэтов, то добрая часть их не заботится стричь ни ногти, ни бороду, ищет уединенных мест, не ходит в бани. Как же такому молодцу не стяжать и славу, и звание поэта только за то, что он никогда не вверяет цирюльнику Лицину свою голову, не исцелимую даже чемерицею трех Антикир! 301. А я-то как глуп, что очищаюсь от желчи каждую весну! кабы не это, никто бы не писал стихи лучше меня. 304. Впрочем, ведь дело того не стоит! Так лучше я буду служить оселком, который придает остроту железу, хоть сам и неспособен резать. 306. Сам я и не буду писать, но научу, чем следует владеть и к чему следует стремиться: откуда почерпаются средства, что питает и образует поэта, что прилично ему и что нет, к чему приводит достоинство и к чему порок.
309. Мудрость – вот начало и источник умения правильно сочинять. Сократические сочинения смогут открыть тебе содержание, а за обдуманным содержанием сами собою последуют слова. 312. Кто познал, чем он обязан отечеству и чем друзьям, какою любовью должно любить родителя, брата и знакомца, каковы обязанности сенатора и судьи, в чем долг полководца, посланного в поход, – тот, бесспорно, сумеет каждому лицу придать подобающие черты.
317. Далее, ученому воспроизводителю я укажу обратиться к образцам самой жизни и нравов, извлекая из этого живость выражений. 319. Иногда драма, блестящая в отдельных местах и с верно выдержанными характерами, даже если она лишена изящества и написана без искусства и силы, скорее пленяет народ и лучше его удерживает, чем бессодержательные стихи и звучные безделки.
323. Греков Муза наделила дарованием и округленною речью – греков, не жадных ни до чего, кроме славы. Римские же мальчики только и учатся длинными вычислениями разделять асс на сто частей: «Пусть сын Альбина скажет: если от пяти унций отнять одну, сколько останется? Ты ведь мог это сказать!» – «Треть асса». – «Молодец! ты своих денег не растратишь. А прибавить унцию, сколько получится?» – «Половина». – 330. Так если хоть однажды въестся в души эта ржавчина корыстолюбия, можем ли мы надеяться сложить песни, которые стоило бы натирать кедровым маслом и хранить в ларце из полированного кипариса?
333. Поэты стремятся приносить или пользу, или наслаждение, или же говорить то, что сразу и приятно, и полезно в жизни. 335. Чему ты наставляешь, пусть будет кратко, чтобы душа чутко уловила и верно сохранила быстрые слова: все излишнее улетучивается из полного сердца. 337. Все, что вымышлено ради наслаждения, пусть будет близко к действительности: пусть пьеса не требует, чтобы ей верили во что бы то ни стало, и не извлекает живое дитя из утробы объевшейся Ламии. 341. Старшие центурии возмущаются тем, что не приносит пользы, надменные Рамны оставляют без внимания серьезные поэмы, – общее же одобрение получит тот, кто смешает полезное с приятным, равным образом и развлекая, и поучая читателя. Такая книга и Сосиям приносит деньги, и моря переплывает, и на долгие века простирает славу поэта.
347. Есть, однако, погрешности, которые мы согласны простить. Ведь и струна нередко издает не тот звук, которого требуют мысль и рука, вместо низкого тона рождая высокий, и стрела не всегда попадает туда, куда метит. 351. И если в стихотворении много блеска, то меня не смутят малочисленные пятна, рассыпанные или невнимательностью, или слабостью человеческой природы.
353. Но что из этого? Как осуждается переписчик книг, если, несмотря на увещевания, повторяет одну и ту же ошибку, как осмеян бывает кифаред, который фальшивит всегда на одной и той же струне, так и для меня поэт, который терпит неудачу за неудачей, становится Херилом, и я со смехом дивлюсь, если он два-три раза скажет что-нибудь хорошо. Правда, в то же время я сержусь, если случится задремать доброму Гомеру; но ведь в долгом труде не грех и соснуть.
361. Поэтические произведения подобны картинам: иные больше понравятся тебе, если станешь ближе, иные – если отойдешь подальше; эти любят потемки, а те выставляют себя напоказ при свете, не пугаясь острого взгляда ценителя; эти понравятся один раз, а те будут нравиться, хотя бы на них смотрели в десятый раз.
366. О старший из юношей! хотя и голос отца наставляет тебя на верный путь, и сам ты разумен, запомни, однако, что вот: в некоторых делах посредственность, как справедливо признается, вполне терпима – посредственный правовед или судебный оратор, хотя и уступает достоинством красноречивому Мессале, а знаниями – Авлу Касцеллию, все же находит спрос; но поэтам не позволяют посредственности ни боги, ни люди, ни столбы книжных лавок. 374. Как среди приятной трапезы противна нескладная музыка, слишком жирный елей и мак на сардинском меду, потому что ужин мог бы обойтись и без них, – так и стихотворение, придуманное и созданное для услаждения духа, если хоть немногим не достигнет совершенства, то впадет в ничтожество.
379. Кто не умеет играть, тот сторонится упражнений Марсова поля, кто не владеет мячом, диском или обручем, тот останется праздным, чтобы густые ряды зрителей по праву не подняли его на смех. Однако сочинять стихи берется и неумеющий: почему же нет? он и свободен, и знатен, и, главное, владеет всадническим состоянием и свободен от всяких пороков.
385. Ты ничего не будешь делать против воли Минервы – таков твой взгляд, таков твой склад ума. Все же, если ты что-нибудь напишешь, пусть оно дойдет сперва до Мециева слуха, и отцовского, и моего, и пусть до девятого года хранится среди бумаг: чего ты не издал, то можно будет уничтожить, а какое слово выпущено, того не воротить.
391. Орфей, святой толкователь воли богов, отвратил лесных людей от резни и от гнусной пищи – потому и говорят, что он укрощал тигров и яростных львов. И Амфион, говорят, основатель фиванского града, звуками черепаховой лиры сдвигал каменья и сладостными заклинаниями вел их, куда хотел. 396. Это и было мудростью в те времена: отделять общественное от частного, священное от мирского, препятствовать вольному блуду, давать уставы супругам, воздвигать города, вырезать законы на досках. Так-то пришло и званье, и слава к божественным певцам и песнопениям. 401. А за ними явился великий Гомер, и Тиртей закалил песнями мужественные души для Марсовых войн; стихами стали говорить оракулы, стихи указывали путь в жизни, пиерийские лады снискивали милость царей, они же дали изобрести игры, освобождение от долгих трудов. Так не стыдись же Музы, лирной искусницы, и песнопевца Аполлона.
408. Вот вопрос: благодаря природе или искусству снискивает стихотворение похвалу? Но я не вижу прока ни от усердия без природной богатой жилы, ни от дарования, не обработанного искусством: они ищут помощи друг у друга и соединяются в дружеском сговоре. 412. Мальчик, стремящийся в беге достичь желанной меты, многое сделал и вынес, потел и мерз, воздерживался от любви и вина. Флейтист, играющий пифийские гимны, сперва учился и трепетал перед наставником. Недостаточно заявить: «Я слагаю дивные поэмы; пусть на отставшего чесотка нападет, а мне стыдно оказаться последним и признаться, что впрямь не знаю того, чего не учил».
419. Как зазывала скликает толпу на распродажу, точно так же поэт, богатый землями и отданным в рост капиталом, побуждает льстецов стекаться к нему на поживу. Особенно если он умеет хорошо угостить, поручиться за малого бедняка и выпутать его из сетей судебного процесса, то удивительно будет, если ему удастся на свое счастье отличить ложного друга от истинного.
426. Если ты кому-нибудь что-нибудь подарил или хочешь подарить, не думай приглашать его, полного радости, слушать сочиненные тобою стихи: конечно, он будет кричать: «прекрасно, отлично, верно!», будет над ними бледнеть, будет даже слезы проливать из дружеских глаз, подскакивать, топать ногами о землю. Как те, кто наняты плакать на похоронах, шумят и суетятся едва ли не больше, чем те, кто горюет от души, так и насмешник волнуется больше, чем истинный хвалитель. Говорят, что цари, желая заглянуть человеку в душу – достоин ли он их дружбы, – пытают его чистым вином, донимая новыми и новыми чашами; и тебя, если ты сочиняешь стихи, пусть никогда не обманут души, скрытые под лисьей шкурой.
438. Если ты что-нибудь читал Квинтилию, он говорил: «Исправь-ка вот это и вот это». Если ты утверждал, что лучше не можешь и уже дважды и трижды пробовал понапрасну, то он советовал уничтожить дурно обточенные стихи и вновь положить их под молот. Если же ты охотней защищал ошибку, чем исправлял ее, то он больше не тратил попусту ни слов, ни дел, чтобы ты один, без соперника мог любить и себя, и свои сочинения. 445. Всякий честный и разумный муж побранит вялые стихи, осудит грубые, недоработанные заклеймит, повернув перо, черным знаком, урежет избыточные украшения, неясным местам убедит придать ясности, оспорит двусмысленности, отметит то, что следует переделать: он будет Аристархом, но не скажет: «зачем мне обижать приятеля по пустякам?» – ведь эти пустяки приводят к немалому несчастию того, кто, раз осмеянный, навсегда будет отвергнут.
453. Словно того, кто мучится чесоткой, или золотухой, или помешательством и гневом Дианы, – точно так же разумные люди боятся тронуть безумного поэта и бегут от него, и безрассудные мальчишки дразнят его и гонятся за ним. 457. Если такой поэт, бродя повсюду и изрыгая высокопарные стихи, вдруг провалится в колодец или в яму, как птицелов, засмотревшийся на дроздов, то хотя бы он на всю окрестность кричал: «Эй, помогите, добрые люди!» – пусть никто не пытается его вытащить! А если кто попробует помочь ему и спустить веревку, то я спрошу: «Кто знает, может быть, он намеренно бросился сюда и не хочет спасаться?» – и расскажу о кончине сицилийского поэта. 464. Эмпедокл, желая прослыть богом, хладнокровно прыгнул в пылающую Этну. Поэтому предоставим поэтам право погибать; а кто спасает их против воли, тот делает то же самое, что и убийца. Этот поэт не раз уже так поступал, и даже если его вытащить, он не станет человеком и не оставит стремления к славной смерти. 470. Да еще и неясно, за что он сделался стихотворцем: не осквернил ли он отчего праха, не посягнул ли нечестиво на скорбное место, освященное ударом молнии? Ясно, однако, что он безумствует, и словно медведь, сумевший разломать заграждавшие клетку прутья, он ретивой декламацией своих стихов распугивает ученого и неученого; а уж кто ему попадется, того он не выпускает и зачитывает насмерть, как пиявка, которая не отвалится от кожи, пока не пресытится кровью.
Первое впечатление при чтении «Поэтики» Горация – это необычайная плавность и в то же время отрывистость изложения. Гораций незаметно переходит от мысли к мысли, самые случайные на первый взгляд подробности становятся в его рассказе важнейшими связующими звеньями, он увлекает читателя в далекие отступления, но в самый неожиданный момент опять оказывается на главной линии своего повествования. Однако поэт не считает нужным всякий раз тщательно показывать связь новой мысли с предшествующей, ограничивается намеками, опускает промежуточные этапы рассуждения, удивляет читателя неожиданным вводом новой темы и лишь потом раскрывает глубокую связь этой темы со всем развитием изложения. Гораций бегло минует важнейшие проблемы и подробно останавливается на второстепенных, пускается в отступления и не доходит до кажущейся их цели, подменяет аргументы образами, перебивает сам себя риторическими вопросами и афористическими ответами. Вникая вслед за поэтом в очередную представшую перед ним проблему, читатель уже не помнит, как поэт привел его к этой проблеме, и не знает, куда и как приведет его поэт на следующей странице, но ни на секунду не теряет ощущения, что этот ход мысли – самый естественный и единственно возможный. Если верен принцип «искусство в том, чтобы скрывать искусство», то произведение Горация является идеальным образцом его осуществления. Недаром Скалигер определил сущность «Поэтики» лаконичным парадоксом: «ars sine arte».
Все эти черты композиции «Поэтики» роднят ее с остальными произведениями Горация, написанными гекзаметром и называемыми общим именем sermones – «беседы», – с сатирами и посланиями. Разнообразие тем и неравномерность их трактовки свойственны в той или иной мере всем sermones; генетически оно восходит к «мешанине» (satura) ранних форм римской сатиры; композиционно оно мотивируется сложным и прихотливым ходом авторской мысли. Исследование композиционной техники sermo и является первым шагом к изучению композиции «Поэтики» Горация.
Исследование хода мысли в поэтическом произведении естественно принимает форму схематизированного пересказа такого произведения. С пересказов такого рода и началось изучение композиции «Поэтики». Эти пересказы предпосылались тексту «Поэтики» в комментированных изданиях или вставлялись в соответственные разделы курсов истории римской литературы и тому подобных сочинений. На русском языке примером такого схематического пересказа является предисловие Фета к его переводу «Поэтики». С течением времени и с накоплением опыта анализ такого рода достиг очень большой тонкости: работа Фалена83 о композиции начальной части «Поэтики» (стк. 1–118) до сих пор не потеряла ценности. В ХХ веке интерес к изучению композиции sermo временно уступил место интересу к изучению композиции τέχνη в «Поэтике»; но когда все труды нового направления оказались безрезультатными, исследование хода мыслей опять стало казаться единственным ключом к композиции произведения. Именно оно стоит в центре последних крупных работ о «Поэтике», принадлежащих Ф. Клингнеру84 и Ф. Купайуоло85.
Образцом краткого пересказа «Поэтики», выделяющего основную нить авторской мысли, может служить изложение Р. Хайнце в переработанном им комментарии Кисслинга к сочинениям Горация. Этот пересказ стоит привести целиком86:
Произведение должно быть единым и в равной мере совершенным во всех частях (1–37). Достигнуть этого может лишь тот, кто выбрал себе задачу по силам; кто так и сделает, тот сумеет и правильно расположить части, и овладеть речью (37–41). Хорошее расположение частей заключается в том, что в каждом месте сказано все то и только то, что в этом месте необходимо (42–44). Хорошее владение речью заключается в умении выбрать слова (46–72), выбрать подходящий стихотворный размер (73–88) и привести речь в соответствие с содержанием и с личностью говорящего (89–118). – Материал произведения может быть впервые найденным или заимствованным (119–127); последнее легче (128–130) и в то же время ничуть не мешает самостоятельности в разработке, если только писатель, наряду с другими предосторожностями, позаботится и о том, чтобы не браться за обработку слишком громоздкого отрывка сказания, для художественного освоения которого у него не хватает сил (131–139): ведь совсем не так поступал Гомер, когда выбирал себе область, с виду ограниченную, но придавал ей бесконечную прелесть своими искусными находками и трактовками (140–152). – Драма в особенности требует от поэта точного знания признаков, характерных для каждого возраста человеческой жизни (153–178). При драматической обработке фабулы основным требованием является правильное ее расчленение на действие и рассказ (179–188). Наряду с другими требованиями к построению драмы (189–192) особенно важна разработка хоровых частей (193–201), которые сильно страдают из‐за вырождения музыки (202–219). Сатировская драма благодаря своему промежуточному положению между трагедией и комедией также требует особенной техники, прежде всего в области языка (220–250). Стих драматических диалогов, ямбический триметр, к сожалению, трактуется римскими трагиками неправильно, в угоду не смыслящей в искусстве римской публике; поэтому следует ближе держаться образцов греческой драмы (251–270). Беда здесь и в том, что наши поэты, хотя и заимствовали у греков все их изобретения в области драмы и даже приступили к обработке своего национального материала, не проявляют при этом труде должной тщательности (271–294). – Вера в мощь гения увлекает многих к заботе о показной гениальности; мы же намерены, сохраняя трезвость суждений, дать наставления относительно истинных предпосылок и задач поэтического творчества (295–308). – Первой из этих предпосылок является правильность суждений (309). Философское изучение теории обязанностей и нравственного идеала дает возможность создавать богатые содержанием стихотворения, которые, несмотря на художественные промахи, производят большее впечатление, чем их противоположность – благозвучные, но бессодержательные побрякушки (320–322). Соединение же этих двух качеств удавалось лишь грекам, а не римлянам, которые с детских лет думают только о наживе (323–332). Все же следует стремиться к объединению обеих задач поэзии, которые иные поэты ставят перед собою лишь по отдельности, – поучения и развлечения (333–346). Конечно, полное совершенство недостижимо, но есть немалая разница между простительными погрешностями и такими недостатками, которые навсегда губят доброе имя поэта (347–360): слабо выполненное произведение искусства может ослепить с первого взгляда, но оно не выдержит тщательного изучения проницательной критики, частого повторного разглядывания (361–365). Заметь, Пизон, что поэту, в отличие от оратора, нельзя быть посредственным, так как никаких практических потребностей общества он не удовлетворяет (366–378); в остальных занятиях, которые открыты всем взглядам, об этом помнит каждый, но на сочинительство тем не менее посягает любой обыватель (379–384). У тебя достаточно ума и вкуса, чтобы не брать примера с этих кропателей; но все же я советую тебе при твоих будущих опытах обращаться к критике знающих друзей и подолгу раздумывать над изданием написанного (385–390): поэзия достаточно доказала свое право на славу, так что незачем стыдиться посвященного ей труда и времени (391–407). – Серьезное учение должно дополнить собою природное дарование, хотя и не может его заменить; самодовольное же невежество не приводит к добру (408–418). Следует остерегаться подкупного суждения льстецов (419–437); истинный же друг познается по открытой и проницательной критике, в которой он, заботясь о благе сочинителя, добросовестен и чужд стеснений (438–452). Ведь обезумевший виршеплет – какая это злая карикатура на истинного, вдохновленного богом поэта! (453–476).
Задача этого пересказа – показать сквозную связность мыслей в «Поэтике» и плавность переходов от одной мысли к другой; и эту задачу пересказ Хайнце выполняет превосходно. Однако легко убедиться, что эта плавность, столь заметная в мелком масштабе пересказа, становится совсем не такой уж очевидной, если следить за ней по подлинному тексту, где основная нить рассуждения то затемняется громоздкими частностями, то теряется в отрывистых переходах. Даже сам Хайнце был вынужден отметить в своем пересказе наиболее резкие скачки мыслей, поставив в этих местах точку с тире вместо простой точки (хотя он и утверждал, что в «„Поэтике“ лишь в немногих местах возможно поставить знак абзаца»87). Поэтому задача исследования композиционной техники sermo в «Поэтике» не исчерпывается таким раскрытием «хода мыслей» в общих чертах, а должно пойти глубже и рассмотреть приемы сочленения между отдельными этапами этого хода мыслей.
Такой анализ обычно оставался вне поля зрения комментаторов: композиционные приемы Горация отмечались, но не систематизировались, за частными случаями их применения не видно было общей картины композиционной техники Горация. Важный шаг к преодолению этого недостатка сделал П. Кауэр88. Он выделил два основных способа соединения отрывков в «Поэтике» Горация; эти способы, оставленные им без названия, могут быть условно названы способами «сглаженного» и «мнимо-отрывистого» перехода. Сущность «сглаженного» перехода заключается в том, что на стыке двух отрывков помещается сентенция, которая в одно и то же время служит выводом из рассуждений предыдущего отрывка. Сущность «мнимо-отрывистого» перехода заключается в том, что новый отрывок поначалу кажется не имеющим никакой связи с предыдущим, и лишь потом обнаруживается, что он подводит читателя с новой стороны к тому же выводу, каким заканчивался предыдущий отрывок.
Конечно, этими двумя приемами не исчерпываются способы сочленения отрывков в sermo. Но большая часть других приемов может быть сведена к этим двум или уподоблена им. Например, к сглаженному переходу близко простое примыкание (без переходной сентенции) двух отрывков, если они логически связаны по содержанию; а к мнимо-отрывистому переходу близко такое сочетание отрывков, при котором начало второго не продолжает конец первого, а скачком возвращается к началу первого.
Систематизация Кауэра не получила распространения. Сам автор не счел нужным проследить применение двух установленных им приемов на всем протяжении «Поэтики» Горация и ограничился лишь несколькими не всегда удачными примерами. Между тем эта схема заслуживает внимания: она обоснована материалом и практически удобна. Именно ее мы можем положить в основу обзора композиционных приемов типа sermo в «Поэтике» Горация.
При таком обзоре прежде всего бросается в глаза то, что соотношение между случаями сглаженного перехода и случаями мнимо-отрывистого перехода различно в различных частях «Поэтики». Именно начальная часть произведения почти целиком построена на сглаженных переходах, заключительная часть – на мнимо-отрывистых переходах, и, наконец, серединная часть представляет собой очень сложное сочетание обоих этих приемов. Рассмотрим эти три условно выделенные части в намеченной нами последовательности.
Начальная часть «Поэтики» открывается описанием произведения (сперва – произведения живописи, потом – произведения поэзии), части которого лишены единства (стк. 1–22); затем следует сентенция (стк. 23): denique sit quodvis, simplex dumtaxat et unum. Эта сентенция служит заключением предшествующего отрывка и вступлением к следующему. Следующий отрывок (стк. 24–30) объясняет, что отступления от простоты и единства (так же как и от других достоинств) происходят от незнания искусства. Переходная сентенция (стк. 31): in vitium ducit culpae fuga, si caret arte. Следующий отрывок (стк. 32–40) продолжает: поэтому, чтобы не впасть в порок, следует выбирать такую тему, на которую у тебя достанет искусства. Переход (стк. 40–41): cui lecta potenter erit res, nec facundia deseret hunc, nec lucides ordo. Тема ordo развивается в стк. 42–44; затем переходная фраза (стк. 45–46): in verbis etiam tenuis cautusque serendis hos amet, hos spernat promissi carminis auctor – вводит тему речи, развиваемую в стк. 47–72. Переходом от темы речи к теме метрики служит понятие обычая, usus в стк. 71 (si volet usus, quem penes arbitrium est et ius et norma loquendi): это понятие имеет два значения, и одно из них (usus-utilitas) подразумевается в предыдущем отрывке, а другое (usus-consuetudo) – в последующем. Тема метрики охватывает стк. 73–85. Затем переходная сентенция (стк. 86–88) – descriptas servare vices operumque colores cur ego si nequeo ignoroque poeta salutor?.. – подводит к новому этапу рассуждений: произведение должно сохранять единство тона, заданное жанром (стк. 89–92), но в меру разнообразить его оттенками, которых требует душевное состояние (стк. 93–113) и общественное положение (стк. 114–119) изображаемых лиц. Связь между первым и вторым из этих отрывков выражена словечком «однако» (tamen) в стк. 93; связь между вторым и третьим из этих отрывком образуется двузначностью понятия «состояние» (fortunae) в стк. 112; в предшествующем отрывке оно означает «жизненные превратности», в последующем – «постоянное жизненное положение». На стк. 118 цепь отрывков, соединяемых переходными сентенциями или переходными понятиями, прерывается (не случайно Фален обрывает свой анализ именно на этом месте): сглаженный переход к очередному отрывку – о связи нового произведения с традицией (стк. 119–135) – осуществляется простым примыканием. Следующий отрывок – о соответствии замысла и выполнения произведения (стк. 136–152) – также присоединен к предыдущему сглаженным переходом, но без переходного звена: здесь новая тема (стк. 136: nec sic incipies…) вводится как один из протасисов во фразу, принадлежащую к предыдущей теме (стк. 131: publica materies privati iuris erit, si non… moraberis,… nec… curabis,… nec… desilies,… nec sic incipies), и только подробность дальнейшего развертывания указывает на то, что перед нами новая тема. Это едва ли не самый плавный переход во всей «Поэтике», хотя поворот мысли Горация здесь в высшей степени неожидан. С отрывком стк. 136–152 заканчивается непрерывная последовательность сглаженных переходов. Это значит, что автор уже достиг своей цели: плавно и незаметно ввел читателя в ход изложения, в самую гущу обсуждаемых вопросов и теперь может оставить этот прием и перейти к более сложным способам сочленения отрывков.
Как начальная часть «Поэтики» построена на последовательном применении сглаженных переходов, так заключительная часть «Поэтики» построена на последовательном применении мнимо-отрывистых переходов. Цепь этих переходов начинается со стк. 294–295. До этого места речь шла о необходимости тщательной отделки для произведений римских поэтов; здесь неожиданно начинается речь о сравнительной важности ingenium и ars поэта. Лишь в ходе дальнейшего изложения раскрывается связь между этими мыслями: если умение отделывать произведение необходимо поэту, а одного ingenium для такого умения мало, то поэт нуждается в дополнительных наставлениях, которые и собирается дать ему Гораций. В стк. 307–309 намечается план этих наставлений, в стк. 310–322 излагается первый пункт плана – об истоках поэтического творчества; а следующий отрывок (стк. 323–332) опять напоминает о недостаточности ingenium и опять вводится мнимо-отрывистым переходом. За рассуждением об истоках поэтического творчества следует рассуждение о целях поэтического творчества (стк. 333–346), подводящее к теме совершенства (в стк. 345–346: hic meret aera liber Sosiis…); затем – рассуждение о простительных и непростительных ошибках (стк. 347–360), поначалу ничем не связанное с предыдущим, но под конец приводящее к той же теме совершенства: это снова мнимо-отрывистый переход. Тема необходимости совершенства развертывается в стк. 361–378, а затем в стк. 379–390 и плавно переходит в тему труда над отделкой произведения. Здесь опять перерыв и опять мнимо-отрывистый переход: новое рассуждение – о начале и заслугах поэзии (стк. 391–407) – лишь в конце связано с предыдущей темой: «не стыдись же своего труда, отдаваемого поэзии». Далее понятие труда раскрывается как соединение ingenium с ars в процессе учения (стк. 408–418). Но учиться нужно не у подкупного льстеца, а у взыскательного друга; об этом подробно говорится в стк. 419–452, причем этот отрывок построен так, что поначалу кажется далеким отступлением (ut praeco, ad merces turbam qui cogit emendas…) и лишь в конце раскрывает свою связь с темой учения: таким образом, и здесь перед нами мнимо-отрывистый переход.
Наконец, последний отрывок (стк. 452–476) заключает тему труда и учения, показывая, что ingenium без ars вырождается в жалкое сумасбродство.
Схематически связь отрывков последней части «Поэтики» может быть изображена следующим образом:
Таково сочленение отрывков в конечной части «Поэтики». Серединная часть построена сложнее, чем начало и конец. В ней сочетаются сглаженные переходы с мнимо-отрывистыми; но сглаженные представлены лишь случаями простого примыкания отрывков (к тому же с очень слабой логической связью); а мнимо-отрывистые переходы осложнены тем, что одна и та же тема – именно тема licentia – служит для соединения основной мысли сразу с несколькими кажущимися отступлениями.
Серединная часть «Поэтики» начинается резким переходом стк. 152–153, который выводит пространную характеристику четырех возрастов. Это едва ли не самый неожиданный из многих неожиданных поворотов мысли в «Поэтике»89. Описание возрастов охватывает стк. 153–178; затем опять резкий перерыв и новая тема – сценическая техника (резкость перехода отчасти смягчена лишь тем, что уже последние слова отрывка о возрастах указывают на требования сцены: «пусть не поручаются роли стариков – юноше…»). Здесь речь идет о соотношении действия и рассказа (стк. 179–188), о пятиактности, о deus ex machina, о числе актеров (стк. 189–192), о роли хора (стк. 193–201), о музыкальном сопровождении (стк. 202–219): замечания следуют одно за другим без всякой заботы о внешней связи и объединяются лишь общностью темы. В последнем из этих отрывков возникает тема распущенности (licentia): именно из‐за угодной зрителю распущенности хор перестал участвовать в действии, а в музыке возобладала ненужная роскошь (стк. 211: accessit numeris modisque licentia maior…). К этой же теме licentia, но с другой стороны (мы узнаем мнимо-отрывистый переход) подводит следующий отрывок (стк. 220–224): именно из‐за угодной зрителю распущенности к серьезной трагедии пришлось некогда присоединить полусерьезную сатировскую драму. Тема сатировской драмы получает развитие в дальнейшем изложении: говорится о ее общем тоне (стк. 225–238), о ее языке (стк. 239–250), о ее метрике и, шире, о метрике драмы вообще (стк. 251–274). Эти отрывки примыкают друг к другу без помощи связующих сентенций или понятий, и переходы между ними довольно резки (например, стк. 250–251); но общее впечатление поступательного хода мысли сохраняется. Поэтому, когда в конце этой цепи отрывков вновь появляется тема licentia (стк. 263: non quivis videt inmodulata poemata iudex… – idcircone vager scribamque licenter?), замыкая пройденный круг и возвращая мысль к исходному моменту, такой поворот кажется неожиданностью. Это происходит оттого, что последовательность сглаженных переходов неожиданно заканчивается мнимо-отрывистым переходом – приближением к старой теме с новой стороны. Вновь заговорив, таким образом, о licentia, Гораций на этот раз указывает и спасение от этой опасности: нужно строго следовать лучшим греческим образцам (стк. 275–284). Новый отрывок соединен с предыдущим при помощи чередования фраз – после замечаний о licentia (стк. 263–268) следует заявление о необходимости обращения к греческим образцам (стк. 268–269: vos exemplaria Graeca nocturna versate manu, versate diurna), затем опять возражения против licentia (стк. 270–274) и, наконец, обзор греческих образцов, подлежащих подражанию (стк. 275–284): подражая грекам, намекает Гораций, следует обращаться к тем их произведениям, которые не затронуты пагубной licentia. За этим отрывком следует плавный переход к теме отделки (стк. 285–294), которая служит исходным моментом для уже рассмотренной нами заключительной части «Поэтики».
Схематически связь отрывков центральной части «Поэтики» можно изобразить следующим образом:
Этим исчерпывается то, что можно сказать о технике композиции sermo в «Поэтике». Перед нами искусно сочлененная последовательность отрывков, отлично подражающая естественному, непринужденному, ассоциативному ходу мыслей. Разумеется, это лишь прием, и нелепо было бы говорить о том, что последовательность тем в «Поэтике» определяется действительной последовательностью мыслей, возникавших в голове Горация по мере работы над сочинением (а именно к такому утверждению приближались комментаторы XIX века), – чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть, с какой сознательной заботой Гораций выдерживает в начале «Поэтики» систему сглаженных переходов, в конце ее – систему мнимо-отрывистых переходов, а арифметически рассчитанную середину произведения отмечает кольцевым ходом мысли (стк. 202–274: от начала 201 стк. до конца 202). Да и трудно вообразить, что рассудительный Гораций мог начать стихотворение (и такое длинное стихотворение), не зная, чем он его кончит. Таким образом, анализ приемов sermo показывает нам лишь внешнюю сторону композиции «Поэтики» – он может объяснить принципы сочленения тематических отрывков, но не объясняет принципы их отбора и расположения. Эти принципы следует искать глубже – в композиционной технике τέχνη и poema.
Попытки найти в «Поэтике» Горация логическую последовательность рассмотрения темы начались очень рано, но до конца XIX века были слишком разрозненны, а их результаты слишком разнородны. Комментаторы того времени не искали в «Поэтике» строгую композицию τέχνη; они с первого слова признавали, что Гораций пользовался неограниченной поэтической свободой в выборе и трактовке частей своего предмета, и отказывались предполагать какую бы то ни было схоластическую схематику. Правда, partitio стк. 304–308 слишком явственно отделяла заключительную часть «Поэтики» от основной ее части; но хотя эта расчлененность и отмечалась, она никогда не осмыслялась как признак, сближающий «Поэтику» с исагогическими τέχναι.
Поначалу пестрота и видимая беспорядочность содержания «Поэтики» настолько смущали строгие логические представления исследователей, что они обратились к самому радикальному средству – к перестановкам текста внутри произведения. Длинный ряд таких экспериментов, завершающийся в работе Перлькампа90 и повлиявший на взгляды даже столь трезвого ученого, как О. Риббек, вряд ли заслуживает подробного рассмотрения: все эти построения ничего не дали науке и справедливо были отвергнуты. Лишь одна из предполагавшихся перестановок нашла себе защитников в конце XIX – начале ХХ века: именно перестановка стк. 136–152 после стк. 44 или 45. Основываясь на такой перестановке, Т. Бирт91 делил «Поэтику» следующим образом:
В середине XIX века увлечение перестановками стало выходить из моды. Логические построения исследователей приобрели бóльшую гибкость и могли теперь применяться к композиции произведения, не насилуя его текста. Первые шаги и здесь были сделаны авторами комментированных изданий, где схематические планы произведения служили дополнением к обозрениям хода мыслей. Так, Г. Крюгер95 различал в «Поэтике» три части: о поэзии (1–152), о драме (153–294), о подготовке поэта (295–476). Ф. Риттер96 выделял те же три части, но первую из них вдобавок расчленял на разделы de pulchritudine (1–98) и de dulcedine (99–152). Г. Шютц97 принимал иное деление на три части: о поэзии как единстве (1–72), о родах поэзии и в особенности о драме (73–288), о поэте и его подготовке (289–476). Л. Мюллер98 насчитывал в «Поэтике» целых пять частей: введение (1–85), о драме (86–250), сравнение греческих и римских драматургов (251–332), общие правила для поэтов, особенно для драматургов (333–365), частные указания специально для младшего Пизона (366–476). Т. Фриче99, напротив, видел в «Поэтике» лишь две части: общую, обращенную ко всем поэтам (1–219), и личную, обращенную к младшему Пизону (220–476). После того как Норденом была установлена общепринятая в античности схема исагогической τέχνη, интерес к произвольным построениям вроде перечисленных упал. Но и в ХХ веке попытки в этом направлении не прекратились. И. Фален100 выделил два раздела: частные советы (о facundia, стк. 1–118; о предмете и его разработке, стк. 119–152; об учете требований публики, стк. 153–294) и общие советы (о философской содержательности, о вреде посредственности, об ingenium и ars – стк. 295–476). Ван Херинген101 выделил три части, но по иному принципу: общая часть (1–152), драматическая поэзия (153–322) и не драматическая поэзия (323–476).
Уже в это время были сделаны первые попытки прояснить композицию «Поэтики» Горация сравнением с другими античными теоретическими сочинениями. Естественно, что в первую очередь для сопоставления привлечена была «Поэтика» Аристотеля. Н. Веклейн102, разделив «Поэтику» Горация на две части – о греческой теории (1–250) и о римской практике (251–476), выделил внутри первой части отрывки, соответствующие аристотелевским понятиям σύστασις τῶν πραγμάτων (1–37, 42–45, 119–152), λέξις (45–72), μέτρον (73–88), διάνοια (99–118), ἦθος (163–178), ὄψις (179–201) и μέλος (202–219). Эта топика сочеталась в схеме Веклейна с членением: inventio, dispositio, elocutio и т. д., воспринятым от Нордена. Более последовательно выдержанную схему строения «Поэтики» применительно к аристотелевским понятиям предложил А. Патин103: сохраняя веклейновские две части (но называя их, вслед за Норденом, «произведение» и «поэт»), он разделил первую часть на шесть разделов: μύθος (1–44), λέξις (45–88), διάνοια (89–113), ἦθος (114–178), ὄψις (179–201), μέλος (202–224). При этом, как легко убедиться, схема выиграла в стройности и проиграла в убедительности: понятия, например, διάνοια и ἦθος лишь с большой натяжкой могут быть отнесены к соответственным отрывкам Горация. Это было опасным предостережением для всех попыток слишком строгой систематизации содержания «Поэтики».
Поворот в исследовании логического плана «Поэтики» произвели работы Нордена и Нетушила, которые впервые ввели в изучение этого произведения понятие исагогической τέχνη.
Работа харьковского профессора И. В. Нетушила «Тема и план горациевой Ars poetica» появилась в 1901 году104. Нетушил принял за основу деление «Поэтики» на две части: 1–288 – о поэзии и 289–476 – о поэте. Далее он воспользовался для внутреннего членения второй части собственной partitio Горация (стк. 306–308: unde parentur opes, quid alat formetque poetam, quid deceat, quid non, quo virtus, quo ferat error), а для внутреннего членения первой части – менее заметной propositio (стк. 40–41): cui lecta potenter erit res (= inventio), nec facundia deseret hunc (= elocutio), nec lucidus ordo (= dispositio). В членении второй части предшественником Нетушила был Риттер, в членении первой части Нетушил оригинален: представляющая отдаленное частичное сходство схема Бирта, по-видимому, была неизвестна Нетушилу.
В результате Нетушил пришел к следующему плану:
I. О (трагической) поэзии: 1–288:
1. Inventio, 1–41;
2. Dispositio, 42–44;
3. Elocutio, 45–179 (о выборе слов, 45–72; о выборе метра, 73–88; о речи действующих лиц, 89–118; связь elocutio с inventio, 119–135; о завязке драмы, 136–152; дополнение о возрастах, 157–178);
4. Actio, 179–288 (речь вестников, 177–188; акты, 189–190; лица, 191–192; хор, 193–201; музыка, 202–219; сатировская драма, 220–250; ямб, 251–274; историческое отступление о драме, 275–288);
II. О поэте: 289–376:
Переход и partitio, 289–308;
1. Unde parentur opes, 309–332;
2. Quid deceat, quid non, 333–390;
3. Quo ferat virtus, 391–407;
4. Quid alat formetque poetam, 408–418;
5. Quo ferat error, 453–476.
Таким образом, Нетушил первый применил к «Поэтике» схему риторической τέχνη: ars – artifex, inventio – dispositio – elocutio – actio. Поэтому он был прав, когда оспаривал у Нордена честь считаться основоположником исагогической трактовки «Поэтики». Однако построение Нетушила не было свободно от натяжек. Именно, для того чтобы связать разделы inventio, dispositio и elocutio с разделом actio, Нетушилу пришлось предположить, что не только в последнем, но и в первых трех разделах речь идет об исключительно драматическом материале. Насильственность такого толкования была убедительно показана В. Каплинским105. Теория Нетушила не получила распространения. За рубежом его статья, по-видимому, осталась вообще неизвестной106.
Действительный толчок новому пониманию «Поэтики» дала статья Эдуарда Нордена, появившаяся в 1905 году107. Эта статья возникла независимо от работы Нетушила и выгодно отличалась от нее в двух отношениях. Во-первых, Норден, обосновывая разделение «Поэтики» по схеме «поэзия – поэт», не ограничился, как Нетушил, аналогией с Квинтилиановым разделением «риторика – оратор», но привел множество других параллелей из исагогических сочинений по всем наукам, вплоть до физиогномики и землемерия. После этого законность выделения и определения раздела «о поэте» не могла уже вызывать никаких сомнений. Во-вторых, Норден не стал насильственно распространять схему inventio – dispositio – и т. д. на весь первый раздел «Поэтики»: он оставил ее только там, где этому не противоречил материал, а в остальной части раздела принял другую схему – по жанрам. В результате получился следующий план:
I. De arte poetica: 1–294:
A. De partibus artis poeticae, 1–130:
1. De argumentorum tractatione et inventione, 1–41;
2. De dispositione, 42–44;
3. De elocutione (de verbis singulis, 45–72; de verbis continuatis, 73–85; de vervorum coloribus, 86–130);
B. De generibus artis poeticae, 131–294:
Transitio, 131–135;
1. Epos, 136–152;
2. Drama, 153–294 (propositio, 153–155; греческие εἴδη, 156–250; сравнение греческой и римской драмы – в области формы, 251–274; в области εἴδη, 275–294);
II. De poeta: 295–476:
Transitio, 295–305; propositio, 306–308;
1. De instrumentis poetae (= unde parentur opes…), 309–332;
2. De officio poetae (= quid deceat…), 333–346;
3. De perfecto poeta (= quo virtus…), 347–452;
4. De insano poeta (= quo ferat error), 453–476.
Схема, полученная Норденом, – самая логичная и едва ли не самая правдоподобная из всех схем, сводящих «Поэтику» к подобию исагогических τέχναι. Поэтому понятен шумный успех, который она встретила, и авторитет, который она сохранила надолго. Однако и эта схема в некоторых местах вступала в противоречие с материалом. Главным из таких мест был отрывок стк. 131–152: очевидно, что он теснее связан с предыдущим разделом, чем с последующим, к которому его прикрепил Норден. Поэтому тотчас после появления статьи Нордена стали предлагаться поправки к предложенной им схеме.
П. Кауэр108 предложил изменить начало норденовской схемы следующим образом:
I. De arte poetica: 1–294:
Prooemium, 1–37;
A. De partibus artis poeticae, 38–135;
Propositio, 38–41;
1. Dispostio, 42–44;
2. Elocutio, 45–124;
3. Inventio, 125–135;
B. De generibus artis poeticae, 136–294:
1. Epos, 136–152;
2. Drama, 153–294; etc.
К. Барвик109, сохранив кауэровское prooemium, вернул inventio на его традиционное место, а спорный раздел озаглавил imitatio и сильно раздвинул его рамки. Его план:
Prooemium, 1–37;
I. De arte, 38–294:
A. De arte в целом, 38–152;
1. Inventio, 38–41;
2. Dispostio, 42–44;
3. Elocutio, 45–118;
4. Imitatio, 119–152;
В. De arte в частности: о драме, 153–294;
II. De artifice, 295–476:
Transitio, propositio, 295–308;
1. Doctrina (= unde parentur opes…), 309–332;
2. Tractatio (= quid deceat…), 333–407;
3. Natura, ars, exercitatio (= quo virtus, quo ferat error), 408–476.
Пока продолжались эти споры вокруг норденовской схемы, было сделано открытие, давшее повод для новых, иных реконструкций плана «Поэтики». Хр. Иенсен издал отрывки V книги сочинений Филодема Περὶ ποιημάτων110, содержанием которой была критика различных эллинистических теорий поэтики, в том числе и теории Неоптолема, из которой Гораций заимствовал важнейшие положения (congessit praecepta Neoptolemi τοῦ Παριανοῦ de arte poetica, non quidem omnia, sed eminentissima, – Porph. ad A. P., 1). На основании данных Филодема Иенсен показал, что система Неоптолема состояла из трех частей: ποίησις (= содержание, ὐπόθεσις), ποίημα (= форма, σύνθεσις τῆς λέξεως) и ποιητής. Это четкое разделение содержания и формы Иенсен попытался найти и в «Поэтике» Горация, и это ему удалось. Вот предложенная им схема:
I. О поэзии в целом, 1–118:
а) содержание, 1–44;
b) форма, 45–118;
II. Об отдельных жанрах поэзии, 119–294:
1. Эпос, 119–152;
2. Драма, 153–294:
а) содержание, 153–201;
b) форма, 202–275;
отдельные виды драмы, 275–294;
III. О поэте, 295–476:
Transitio, propositio, 295–305, 306–308;
а) unde parentur opes…, 309–332;
b) quid deceat, quid non, 333–346;
с) quo ferat virtus, 347–415;
d) quo ferat error, 416–476.
Таким образом, Иенсен, по существу, остается в пределах схемы Нордена: два первых раздела его схемы соответствуют норденовским подразделам de partibus artis poeticae и de generibus artis poeticae (лишь граница между ними немного сдвинута), а последний раздел Иенсена полностью совпадает с последним разделом Нордена. План Иенсена – это компромисс между предполагаемой трехчастной схемой Неоптолема и двухчастной схемой Нордена. Окончательно оторваться от схемы Нордена и построить новую схему, целиком основанную на неоптолемовских постулатах, решился только следующий ученый, взявшийся за исследование «Поэтики», – А. Ростаньи111. Реконструированный им план оказался таков:
I. Ποίησις (= res, materia, ὑπόθεσις), 1–41 (простота и единство, 1–37; посильность, 38–41);
II. Ποίημα (= собственно ars), 42–294:
1. Ordo, 42–45;
2. Elocutio, 46–127 (ἐκλογὴ ὁνομάτων, 46–72; σύνθεσις ὀνομάτων, 73–85; χαρακτήρες τῆς λέξεως, 86–127);
3. Оригинальность, 128–152;
4. Отдельные жанры, 153–294 (трагедия и комедия, 153–219; сатировская драма, 220–250; драматический стих, 251–274; оригинальность, 275–294);
III. Ποιητής, 295–476:
1. Prooemium, 295–308;
2. ’΄Εργον: unde parentur opes…, 309–332;
3. Τέλος: quid deceat, quid non, 333–346;
4. Quo virtus, quo ferat error, 347–476.
Принцип, положенный Ростаньи в основу схемы, показался убедительным, и 1930‐е годы прошли под знаком «неоптолемовского» подхода к «Поэтике». Однако сама схема оказалась неудовлетворительной. Во-первых, раздел ποίησις (содержание) был непропорционально мал по сравнению с разделом ποίημα (форма); во-вторых, само размежевание «содержания» и «формы» в «Поэтике» было чрезвычайно нечетким, и многие вопросы содержания попадали в раздел ποίημα. Неоптолемовский план, как его понимали Иенсен и Ростаньи – ποίησις (ὑπόθεσις) – ποίημα (σύνθεσις) – ποιητής, – оказался плохо приложим к «Поэтике». Пришлось предположить, что это понимание было неправильным, и толковать Неоптолема по-новому. В этом направлении были сделаны две попытки.
Первую попытку произвел О. Иммиш112. По мнению Иммиша, Иенсен и Ростаньи неправильно поняли неоптолемовскую терминологию: понятия ποίησις и ποίημα должны противополагаться не как содержание и форма, а как общее и частное, теория и практика, поэзия и поэтическое произведение. Чтобы вложить в эти термины такое содержание, Иммишу приходится переиначить смысл понятия ὐπόθεσις, подвергнуть слова Филодема сложным инотолкованиям и даже прямо отвергнуть некоторые его указания на том основании, что Филодем якобы не смог понять Неоптолема. В результате такой трактовки является следующая схема:
I. Ποίησις, 1–152:
1. Πραγματικὸς τόπος, 1–46;
2. Λεκτικὸς τόπος, 47–118;
3. О подражании, 119–152;
II. Ποίημα, 153–294:
1. ’Ηθικὸς τόπος, 153–178;
2. Частности техники, 179–192;
3. Музыкальный элемент, 193–219;
4. Сатировская драма, 220–250;
5. Драматический стих, 251–274;
6. О подражании, 275–294;
III. Ποιητής, 295–476:
1. Вступление, 295–308;
2. Unde parentur opes, 309–322;
3. Quid alat formetque poetam, 323–332;
4. Utile et dulce, 333–346;
5. Delecta quibus ignovisse velimus, 347–365;
6. Заключение, 366–476.
Характерно, что Иммиш даже не пытается пометить какую-нибудь логическую связь между отдельными τόποι, которые он выделяет в «Поэтике». Это естественный вывод из «неоптолемовской» теории: по мнению Иммиша, Гораций был простым эксцерптатором Неоптолема и «Поэтика» представляет собой ряд слабо связанных между собой «эклог» (от λέγω – «отбираю») – отрывков, извлеченных из различных мест Неоптолемова сочинения.
Вторую попытку усовершенствовать «неоптолемовскую» трактовку «Поэтики» произвел П. Буайансэ113. Он убедительно показал, что содержание Неоптолемовых понятий ποίησις обозначено Филодемом вполне точно и недвусмысленно и что толкования Иммиша произвольны и неправомерны. По его мнению, Ростаньи ошибся не в содержании понятий, а в их последовательности: порядок Неоптолемовых разделов был не ποίησις – ποίημα – ποιητής, но ποίημα – ποίησις – ποιητής (τὸ τοίνυν πρωτεύειν τῶν εἰδῶν τἀ ποιήματα ἀνόητὸν ἐστιν… –
Вступление, 1–36;
1. Ποίημα (λεκτικὸς τόπος), 47–118;
2. Ποίησις (argumentum), 119–201;
историческое отступление, 202–302;
3. Ποιητής, 303–476.
Натянутость этой схемы была очевидна: это едва ли не самый неудобный план «Поэтики» из всех когда-нибудь предложенных. Вторая попытка усовершенствовать «неоптолемовскую теорию» не удалась, как и первая. Вскоре вслед за этим новая статья Иенсена114, неожиданно напомнив о зыбкости конъектуральных реконструкций неоптолемовского материала, лежащего в основе всех гипотез, окончательно скомпрометировала (по крайней мере на время) «неоптолемовскую теорию». Интерес к логической композиции «Поэтики» падает.
Последние работы о «Поэтике» касаются композиционной проблемы лишь мимоходом и трактуют ее противоречиво. Ф. Клингнер и Ф. Купайуоло, о чьих сочинениях уже упоминалось, отказываются от попыток реконструировать логический план «Поэтики» и ограничиваются исследованием хода мыслей. Дж. Павано115 воспроизводит трехчленную схему Ростаньи со всеми ее рубриками. В. Штайдле116 возвращается к двухчленной схеме Нордена, но вместо норденовской системы подразделов рубит первую часть «Поэтики» на шесть «перикоп»: стк. 1–72, 73–118, 119–152, 153–219, 220–250, 251–294. Наконец, Х. Трейси117, предлагая новую реконструкцию плана «Поэтики», отбрасывает все исагогические параллели и опирается только на собственное логическое чутье, открыто возвращаясь к донорденовской методике. Вот его план:
I. Литературный метод вообще:
1. Введение, 1–37 (верность жизненной правде, 1–13; единство изображения, 14–23; эпиграмматическое обобщение, 24–37);
2. Материал литературы, 38–98 (тема, 38–40; стиль, 40–45; лексика, 46–72; метрика, 73–85; тон, манера, 86–98);
II. Первое приложение этого метода – к драме:
1. Общие вопросы, 153–250 (правда характеров, 153–178; учет традиции, условностей и запросов публики, 179–219; экскурс о сатировской драме, 220–233; эпиграмматическое обобщение, 234–250);
2. Частные вопросы, 251–294 (форма, 251–269; соединение хорошего или плохого содержания с хорошей или плохой формой, 270–294);
III. Второе приложение этого метода – к поэтическому творчеству:
1. В продукте работы – 295–390 (греческое и римское отношение к форме и содержанию, 295–332; эпиграмматическое обобщение – utile и dulce, 333–346; техника как средство, 347–390);
2. В процессе работы – 391–452 (содержание: вдохновение и призвание поэта, 391–407; форма: подлинная необходимость отделки, 408–452);
IV. Заключение: безумный поэт, 453–476.
Таким образом, цикл исканий в области композиции Горациевой «Поэтики» закончился. Оба варианта исагогических толкований (сперва – двухчленная трактовка Нордена и его продолжателей, затем – трехчленная трактовка Ростаньи и его продолжателей) показали свою несостоятельность, и исследование возвратилось к исконному пункту. При этом обнаружилась знаменательная закономерность: чем больше уточняется и совершенствуется первоначально предложенный план, тем менее строгим и логичным он становится. Схема Нордена основывалась на твердости и традиционности разделений: partes artis poeticae – genera artis poeticae, inventio – dispositio – elocutio; у Барвика первое разделение оказалось заменено другим, в традиции не засвидетельствованным, а второе осложнено τόπος’ом de imitatione, в традиции примыкавшим к другому разделу «Поэтики»118. Сходные изменения претерпела и схема Ростаньи в переработке Иммиша. Все это означало, что композиция «Поэтики» не подчиняется строгой логической схеме τέχνη: чем ближе мы подходим к содержанию «Поэтики», тем дальше отклоняемся от исагогического канона. Особенно ясно это видно из сравнения теорий Иммиша и Буайансэ: первый, чтобы приблизиться к структуре «Поэтики», производит насилие над планом Неоптолема, а второй, чтобы приблизиться к плану Неоптолема, производит насилие над структурой «Поэтики».
Рассмотрение длинного ряда попыток уложить «Поэтику» Горация в прокрустово ложе исагогической схемы показывает, что логический план не является главным в композиции этого произведения. Логическая последовательность вопросов явственна в его отдельных частях, но не она определяет расположение и связь этих частей. «Поэтика» является не только исагогической τέχνη, но прежде всего художественным произведением – poema, и строится не только по логическим, но и по эстетическим законам. До сих пор эти последние оставались вне поля зрения исследователей; теперь именно их изучению уделяется внимание119. От композиции sermo и композиции τέχνη мы переходим к композиции poema.
Основой композиции художественного произведения является эстетическое равновесие частей (образов, мотивов, структурных единиц и т. д.), принимающее различные формы в различные эпохи и у различных художественных направлений. До сих пор единственной попыткой исследовать эстетическое равновесие частей в «Поэтике» Горация была, как кажется, работа К. Витте120, составляющая часть обширного труда об искусстве композиции у поэтов эпохи Августа. Витте расчленяет произведение на краткие отрывки и потом объединяет эти отрывки в «диптихи» и «триптихи», которые могут следовать друг за другом, пересекаться или охватывать друг друга. Его анализ «Поэтики» слишком сложен, чтобы излагать здесь (он насчитывает в произведении 26 диптихов и триптихов); в нем содержится немало ценных наблюдений, но в целом его выводы оказываются слишком натянутыми и редко приемлемыми. Дело в том, что Витте понимает эстетическое равновесие исключительно как арифметическое равенство между количеством стихов в тех или иных двух отрывках (или в двух группах отрывков) и, чтобы достичь его, допускает самые насильственные расчленения и группировки в тексте. В действительности же стиховая симметрия далеко не всегда сопутствует смысловой и почти никогда не являлась для римских поэтов самоцелью121. Поэтому в дальнейшем будет идти речь только о смысловых соотношениях отрывков «Поэтики».
Прежде всего мы должны выделить крупные части, на которые разделяется «Поэтика», определить их количество, содержание и соотношение.
Рассмотрев результаты многочисленных попыток установить логический план «Поэтики», отбросив все элементы этих построений, которые явились благодаря стараниям навязать «Поэтике» ту или иную исагогическую схему, и сопоставив все те элементы этих построений, которые находят свое обоснование в тексте самого произведения, мы приходим к выводу, что наиболее правдоподобно то членение «Поэтики», которое выделяет в ней три приблизительно одинаковые по объему части: стк. 1–152, 153–294 и 295–476122.
Основания для такого выделения следующие.
Во-первых, начало каждой из этих частей достаточно четко отмечено самим Горацием. Вторая часть вводится торжественным обращением, занимающим целый стих: 153 tu quid ego et populus mecum desideret, audi; ни в предыдущих, ни в последующих стихах нет ни одного столь подчеркнутого разделения между отрывками. Третья часть вводится развернутой propositio, занимающей целых три стиха: 306 munus et officium, nil scribens ipse, docedo etc.; нигде более в «Поэтике» нет столь тщательно расчлененной propositio, приближающейся по типу к partitio. (Однако это все же не partitio в собственном смысле слова, так как последующий план раздела не совпадает с намеченными в partitio вопросами123.)
Во-вторых, тема каждой из этих частей развертывается на своем особенном материале: материал первой части – поэзия вообще, как эпическая, так и драматическая; материал второй части – только драматическая поэзия; материал третьей части – поэтическое творчество. С этой точки зрения мы могли бы сказать, что предмет I части – ποίησις, II – δρᾶμα, III —ποιητής.
В-третьих, в каждой из этих частей рассматривается под новым углом зрения основной предмет всей «Поэтики» – поэтическое искусство. В первой части поэтическое искусство рассматривается в отношении к его внутренним законам (operis lex, стк. 135). Во второй части поэтическое искусство рассматривается в отношении к потребителю – публике (quid… populus… desideret, стк. 153). В третьей части поэтическое искусство рассматривается в отношении к производителю – поэту (quid alat formetque poetam… etc., стк. 307–308). Совокупность этих трех аспектов полностью исчерпывает тему. Пользуясь понятиями античной поэтики, мы могли бы сказать, что предмет I части – πρέπον πρὸς τὸ πράγμα, II – πρέπον πρὸς τοὺς ἀκροατάς, III – πρέπον πρὸς τὸν λέγοντα124.
Эта трехчленная схема не совпадает с двухчленной схемой исагогических τέχναι, установленной Норденом: ars – artifex. Однако некоторое соответствие между этими двумя схемами есть. Первая часть «Поэтики» Горация вполне соответствует по тематике и проблематике исагогическому разделу ars, а третья часть – исагогическому разделу artifex. Таким образом, первая и третья части произведения, взаимно дополняя друг друга, симметрично располагаются вокруг второй, центральной части, не имеющей соответствия в исагогической схеме. Такая симметрия не случайна, а намеренна: она подчеркнута давно отмеченной симметрией крайних разделов этих частей (стк. 1–13 и 453–476), «зачина» и «концовки» всего послания: «Поэтика» начинается сатирическим изображением безумно выполненного произведения искусства (cuius, velut aegri somnia, vanae fingentur species, стк. 7–8) и заканчивается сатирическим изображением безумного поэта (vesanum… poenam, стк. 455). Эта пара карикатур служит как бы рамкой для всего послания.
Симметрия такого рода – простейшая форма эстетического равновесия в художественном произведении. Признаки такой симметрии в построении «Поэтики» в целом – несомненны; это дает нам повод искать подобную же симметрию и в построении отдельных частей «Поэтики». И мы ее действительно находим во всех трех частях произведения.
В первой части «Поэтики» (стк. 1–152) основой симметрии является рамка, образуемая соответствием начального (стк. 1–37) и конечного (стк. 136–152: отчасти шире, стк. 119–152) отрывков125. Три признака позволяют сблизить между собой эти два отрывка, минуя промежуточные. Во-первых, материалом обоих отрывков является специально эпическая поэзия (только эпос может иметься в виду, когда говорится о неуместных описаниях – стк. 16 сл.: cum lucus et ara Dianae… aut flumen Rhenum aut pluvius describitur arcus – или о «киклическом зачине» – стк. 136 сл.: fortunam Priami cantabo…), тогда как материалом промежуточной части является или поэзия вообще (рассуждения о лексике и метрике, стк. 38–85), или драматическая поэзия в частности (рассуждения о γένος, πάθος, ἦθος и связи с традицией, стк. 86–135). Во-вторых, в обоих отрывках открыто высказывается требование единства всех частей произведения (в начальном отрывке – описание фантастической картины и последующие рассуждения с итоговой сентенцией в стк. 23: denique sit quodvis, simplex dumtaxat et unum; в конечном же отрывке – стк. 119: sibi convenientia finge; стк. 127: sibi constet; стк. 152: primo ne medium, medio ne discrepet imum – этот заключительный стих первой части с очевидностью возвращает нас к ее начальным стихам: стк. 3: ut turpiter atrum desinat in piscem mulier formosa superne…); тогда как в промежуточной части требование единства или только подразумевается (стк. 38–85), или даже подменяется противоположным – требованием разнообразия (стк. 86–118). В-третьих, в обоих отрывках Гораций заботится о том, чтобы показать произведение в ходе его создания, в его движении от начала работы к завершению (в начальном отрывке – стк. 1 сл.: humano
Симметрия начала и конца первой части служит рамкой для цепи промежуточных отрывков. Эти отрывки образуют два раздела, граница между которыми проходит около 84‐го стиха. Каждый раздел вводится своей особой propositio. Propositio первого раздела заключена в стк. 40–41: Cui lecta potenter erit res, nec facundia deseret hunc, nec lucidus ordo. В соответствии с нею следует ход мыслей первого раздела: res (стк. 38–40), ordo (стк. 42–44), facundia (λέξις, стк. 45–72; μέτρα, стк. 73–85). Propositio второго ряда заключена в стк. 86–88: Descripitas servare vices operumque colores cur ego, si nequeo ignoroque, poeta salutor? Следующие за ней отрывки уточняют, о каких vices operumque colores идет речь: слог должен соответствовать жанру (γένος, стк. 89–92) произведения, душевному состоянию (πάθος, стк. 93–113), характеру и положению (ἦθος, стк. 114–118) действующих лиц. Такая группировка и последовательность отрывков вполне логичны и даже традиционны; поэтому неудивительно, что именно в I части «Поэтики» исследователи находили больше всего признаков композиции τέχνη. Особое положение занимает отрывок стк. 119–135, посвященный разработке заимствованных образов (imitatio): отчасти он продолжает ход мыслей, намеченный во втором разделе (именно тему ἦθος), отчасти продолжает ход мыслей, намеченный в первом разделе (именно тему традиции, содержащуюся в перечне auctores generum, стк. 73–85), отчасти, как было показано, примыкает к отрывкам, образующим рамку первой части.
Таково симметричное строение первой части «Поэтики»: рамка, образуемая начальным и конечным отрывками, и промежуточные отрывки, группирующиеся в два раздела. Мысль, развитие которой образует рамку, – «простота и единство частей – основной закон художественного произведения» – является здесь композиционно ведущей и, следовательно, наиболее важной.
То же самое строение, но в более сложной форме мы находим и в третьей, заключительной части «Поэтики». Здесь также налицо рамка и группировка промежуточных отрывков по разделам; однако и то и другое выступает в усложненном виде.
Усложнение рамки в третьей части заключается в том, что рамка здесь не простая, как в первой части, а двойная. Ее образуют не два, а четыре отрывка: стк. 295–304, 323–332, 408–418, 453–476.
Основу рамки, как и в первой части, образуют начальный и конечный отрывки. Начальный отрывок (стк. 295–304) сатирически описывает поведение толпы самонадеянных поэтов, которые полагаются на свое дарование (ingenium) и не заботятся об искусстве (ars) – стк. 299 сл.: nanciscetur enim pretium nomenque poetae, si tribus Anticyris caput insanabile numquam tonsori Licino conmiserit… Конечный отрывок (стк. 452–476) рисует более подробный сатирический портрет одного из таких поэтов – стк. 452 сл.: ut mala quem scabies aut morbus regius urget aut fanaticus error et iracunda Diana, vesanum tetigisse timent fugiuntque poetam qui sapient…
Эта внешняя рамка третьей части дополняется внутренней рамкой, образуемой отрывками стк. 323–332 и 408–418. Оба эти отрывка развивают проблему, поставленную в первых стихах третьей части: что более существенно для поэта, ingenium или ars? Первый отрывок (стк. 323–332) содержит отрицательную часть программы Горация: ingenium – удел греков, которые чужды корысти и трудятся для славы (стк. 323 сл.: Grais ingenium, Grais dedit ore rotundo Musa loqui, praeter laudem nullius avaris…); у римлян, напротив, души с детства испорчены практицизмом и корыстолюбием, и поэтому ingenium римских поэтов неспособен произвести прекрасные стихи (стк. 330 сл.: át haec animos aerugo et cura peculi cum semel imbuerit, speramus carmina fingi posse linenda cedro et levi servanda cupresso?). Второй отрывок (стк. 408–418) содержит положительную часть программы Горация: ingenium и ars друг без друга одинаково бессильны, и поэтому овладение искусством необходимо для поэта – стк. 408 сл.: natura fieret laudabile carmen an arte, quaesitum est; ego nec studium sine divite vena nec rude quid prosit video ingenium: alterius sic altera poscit opem res et coniurat amice.
Таким образом, рамка третьей части посвящена рассмотрению проблемы взаимоотношения ingenium и ars, причем во внешней рамке подход к этой проблеме более ироничен, во внутренней рамке – более серьезен, хотя полемический пыл одинаково силен и там, и тут.
Усложнение композиции междурамочных отрывков третьей части заключается, во-первых, в том, что эти отрывки группируются не в два, а в три раздела, роль которых в композиции всей части различна, и, во-вторых, в том, что внутренняя рамка рассекает некоторые из этих разделов пополам, нарушая непрерывность следования отрывков, соблюдаемую в первой части.
Первый раздел третьей части составляют два отрывка – стк. 309–322 и 333–346, между которыми вклинивается внутренняя рамка (стк. 323–332)127. Содержание отрывка стк. 309–322 – истоки поэтического искусства. Во-первых, это изучение философии (стк. 309 сл.: scribendi recte sapere est et principium et fons), которое позволит создать типический образ действующего лица (стк. 316: reddere personae… convenientia cuique); во-вторых, это наблюдение жизни (стк. 317: respicere exemlar vitae morumque iubebo…), которое позволит придать индивидуальные черты каждому действующему лицу (стк. 318: vivas hinc ducere voces). Содержание отрывка стк. 333–346 – цели поэтического искусства. Таких целей две: наслаждение (delectare, iucunde) и польза (prodesse, idonea); и то, и другое пользуется одобрением известной части публики; если же поэт совместит в своем произведении наслаждение и пользу, одобрение будет всеобщим. Связь между этими двумя рассуждениями очевидна; объединяющий их раздел по своему содержанию почти полностью соответствует propositio третьей части: стк. 306
Второй раздел третьей части составляют два примыкающих друг к другу отрывка: стк. 347–360 и 361–378. Содержание отрывка стк. 347–360 – погрешности, терпимые и нетерпимые в произведении искусства: простительны ошибки случайные, вызванные частным недосмотром при отделке или общим несовершенством человеческой природы (стк. 351: non ego paucis offendar maculis, quas aut incuria fudit, aut humana parum cavit natura…); и непростительны ошибки систематические, изобличающие незнакомство с ars (стк. 354 сл.: ut scriptor si peccat idem librarius usque, quamvis est monitus, venia caret…). Содержание отрывка стк. 361–378 – необходимость совершенства и нетерпимость посредственности в поэзии: в других профессиях, более близких к житейской практике, и посредственность может быть нужна и полезна, тогда как поэзия, цель которой – радовать души, или должна быть совершенна, или вообще не нужна (стк. 377 сл.: sic animis natum inventumque poema iuvandis, si paullum summo decesserit, vergit ad imum). Оба эти отрывка тесно связаны между собой, причем только из второго отрывка становится вполне понятен смысл первого (как это часто бывает у Горация): «сущность поэзии требует от нее совершенства; поэтому легче принять произведение, прекрасное в целом, хотя бы в нем и встречались случайные погрешности, чем произведение, написанное ровно, но общая посредственность которого представляет собой одну сплошную ошибку».
Третий раздел третьей части построен несколько сложнее. Он состоит из трех отрывков – стк. 379–390, 391–407 и 419–452, между которыми опять-таки вклинивается внутренняя рамка (стк. 408–418). Из этих трех отрывков первый и третий продолжают и дополняют друг друга, симметрично располагаясь по сторонам второго (это как бы повторение композиционной схемы всей «Поэтики» в миниатюре). В отрывке стк. 379–390 Гораций увещевает младшего Пизона серьезно относиться к своим поэтическим занятиям, подолгу отделывать произведение и до опубликования показывать их сведущему критику (стк. 386 сл.: siquid tamen olim scripseris, in Maeci descendat iudicis aures et patris et nostras…). Отрывок стк. 419–452 развивает намеченную таким образом тему критика: этот критик должен быть не льстецом-прихлебателем, который корысти ради будет восхищаться всем, что ни напишет его покровитель (стк. 419–437), а истинным другом, который скорее утомит поэта своей чрезмерной придирчивостью, нежели отдаст его на посмеяние будущим читателям своей чрезмерной уступчивостью (стк. 438–452). Отступлением от этой линии тематического развития, общей для обоих отрывков, является расположенный между ними отрывок стк. 391–407. Он содержит восхваление цивилизаторской миссии поэзии и заканчивается обращением к молодому Пизону – стк. 406 сл.: ne forte pudori sit tibi Musa lyrae sollers et cantor Apollo. Такое отступление именно на этом месте вполне оправданно: убеждая молодого человека принять на себя немалые труды во имя поэзии, Гораций должен был убедить его также в том, что поэзия стоит этих трудов. Таким образом, внутреннее единство отрывков, образующих третий раздел третьей части, также не вызывает сомнений.
Итак, третья часть «Поэтики» распадается на три раздела: об истоках и целях поэзии, о требуемом совершенстве и допустимых погрешностях, о труде поэта и внимании к критике. Эти три раздела охвачены рамкой – рассуждением о двух основных элементах поэтического творчества, ingenium и ars. Спрашивается, в одинаковом ли отношении к рамке находится каждый из трех внутренних разделов? По-видимому, нет. В самом деле, в первом и третьем разделах говорится об обстоятельствах, лежащих вне творческого процесса, – о запасе знаний и впечатлений, о задачах, которые писатель сам ставит перед собой, о требованиях, которые предъявляют к нему критика и публика. Во втором разделе, напротив, говорится о самой сущности творческого процесса – о том совершенстве, которое является прямым результатом взаимодействия ingenium и ars, и о тех недостатках, какие могут помешать достижению этого совершенства. Таким образом, второй раздел играет особую роль внутри третьей части: он теснее примыкает к рамке, чем к смежным внутрирамочным разделам, и благодаря своему серединному положению становится как бы центром симметрии для всей третьей части. Любопытно, что средний отрывок третьего раздела этой части – стк. 391–407 о цивилизаторской миссии поэзии, занимающий аналогичное центральное положение внутри своего раздела, – до некоторой степени подхватывает тему центрального раздела всей части, образуя тем самым уже трехстепенную аналогию концентрического построения (вся «Поэтика» – третья часть «Поэтики» – третий раздел третьей части «Поэтики»).
Таково симметричное строение третьей части «Поэтики»: двойная рамка – внешняя, образуемая начальным и конечным отрывками (стк. 295–304 и 453–476), и внутренняя, образуемая отрывками стк. 323–332 и 408–418; серединный раздел (стк. 347–378), тематически примыкающий к рамке и являющийся композиционным центром всей части; два крайних раздела (первый, стк. 305–322 и 333–346, и третий, стк. 379–407 и 419–452), расположенных между внешней рамкой и центральным разделом и рассекаемых внутренней рамкой. Мысль, развитие которой образует рамку и центральный раздел, – «единство ingenium и ars – основа поэтического творчества» – является здесь композиционно ведущей и, следовательно, наиболее важной.
Таким образом, на протяжении всей третьей части непрерывно сталкиваются между собой отрывки, принадлежащие к разным структурным элементам (к рамке, центру и боковым разделам). Этим и объясняется то изобилие мнимо-отрывистых переходов в третьей части, которое мы отмечали, говоря о композиции sermo. По той же причине в третьей части невозможно найти и связного логического плана τέχνη. Даже propositio (стк. 306–308), как было показано, не соответствует точному распределению тем внутри части. Если стк. 309–322 и подходит под определение unde parentur opes, quid alat formetque poetam, то следующий отрывок, 333–346, уже вряд ли может быть определен как quid deceat, quid non; точно таким же образом, хотя определение quo ferat error легко приложимо к отрывку стк. 453–476, определение quo ferat virtus лишь с большими натяжками поддается локации.
Если первая и третья части «Поэтики» построены в принципе одинаково: здесь – рамка и два раздела, там – двойная рамка и два крайних раздела, – то по сравнению с ними несколько иное строение имеет средняя, вторая часть. Здесь нет рамки, но так же есть центр и два крайних раздела. Это отсутствие рамки вполне понятно: если бы средняя часть была охвачена рамкой, то в местах соприкосновения этой рамки с рамками крайних частей получился бы почти неизбежный скачок мысли; а отказ от рамки в средней части позволил поэту плавно повести читателя от обрамления первой части к центру второй части и от центра второй – к обрамлению третьей части. Так образуется связь между ведущими мыслями всех трех частей произведения.
Центральный раздел второй части образуют стк. 193–224. В нем можно различить три отрывка. В первом отрывке (стк. 193–201) говорится о роли хора в трагедии; этот отрывок служит связующим звеном между центральным разделом и предшествующим ему. Во втором отрывке (стк. 202–219) говорится о музыке в трагедии: в древности, когда зрители были малочисленны и добронравны, музыка была проста и скромна; но с течением времени к первоначальной публике примешалась масса невежественных поселян, падких на показной блеск, и в угоду им музыка стала впадать в безвкусную пышность. Этим вырождением было затронуто и красноречие хора (стк. 217: et tulit eloqium insolitum facundia praeceps…); вот почему предыдущий отрывок, несмотря на его переходный характер, также следует причислять к центральному разделу. Третий отрывок (стк. 220–224) продолжает и усиливает ту же тему: пьяное простонародье не могло оценить высокой трагедии, и это заставило поэтов создать даже новый жанр – более доступную и грубую сатировскую драму. Таким образом, все три отрывка объединяет общая мысль: требования невежественной публики ведут к пагубной для искусства распущенности, вольности – licentia (не случайно этот термин возникает как раз в середине раздела – стк. 211: accessit numeris modisque licentia maior… – и подкрепляется родственным выражением в конце раздела – стк. 224: spectator… et potus et
Предшествующий, начальный раздел второй части постепенно подводит читателя к теме центрального раздела: здесь уже с первых строк налицо тема публики, но еще нет вытекающей из нее темы licentia. Раздел состоит из двух отрывков. Первый отрывок (стк. 153–179) начинается заявлением: «чтобы достичь успеха у публики, следует правдоподобно изображать aetatis cuisque mores», – далее следует ἠθικὸς τόπος, характеристика четырех возрастов человеческой жизни. Второй отрывок (стк. 180–192) содержит замечание о речах сценических вестников, о количестве актов в драме, о deus ex machina, о числе актеров на сцене. Обычно эти замечания объединяются понятием «технические предписания», но это не совсем верно: следует заметить, что первое, самое пространное предписание – о том, что надо представлять на сцене и что излагать в рассказе, – выводится из необходимости должным образом возбуждать эмоции зрителей (стк. 180: segnius
Третий, заключительный раздел второй части развивает тему licentia, постепенно подводя читателя к теме поэтического труда – ведущей теме третьей части. Раздел состоит из трех отрывков. Первый отрывок (стк. 225–260) продолжает рассуждение о сатировской драме: сперва говорится о характере содержания (стк. 225–233), потом о лексике (стк. 234–250). Второй отрывок (стк. 251–274), как бы следуя этому же ходу мысли, говорит о метрике; но здесь уже нет указаний на специфику сатировской драмы, речь идет о драматическом стихе вообще. Третий отрывок (стк. 275–294) начинается с темы imitatio (стк. 268 сл.: Vos exemplaria Graeca nocturna versate manu, versate diurna…) – греки разработали жанры трагедии и комедии, римляне с одинаковой смелостью перенимают у них оба эти жанра и даже творят свои, новые, – и плавно переходит в тему поэтического труда: римляне потому лишь не достигли совершенства в этих жанрах, что римским поэтам претит кропотливый труд над отделкой произведения. Логическая последовательность мыслей в разделе – res, lexis, metra, imitatio – уже знакома читателю по первой части. Тема licentia в этом разделе переходит из области гипотетической истории в область практической действительности (стк. 262 сл.: non quivis videt inmodulata poemata iudex, et data Romanis venia est indigna poetis; idcircone vager scribamque
Таково строение второй, серединной части «Поэтики».
Таким образом, композиция всей «Поэтики» основана на последовательно проведенном принципе симметрии. Послание состоит из трех частей; крайние части, дополняя друг друга, симметрично располагаются вокруг средней части. В первой части выделена рамка, во второй – центр, в третьей – и рамка, и центр (постепенное усложнение построения). Каждая часть распадается, не считая рамки и центра, на два раздела (двускатная симметрия). Начало и конец произведения отмечены сатирическими зачином и концовкой, перекликающимися между собой.
Общая схема «Поэтики» имеет следующий вид:
Предлагаемое нами членение «Поэтики» было бы столь же произвольным, как и многие другие предлагавшиеся ранее, если бы мы не могли доказать, что композиционные приемы такого рода были известны Горацию и применялись им сознательно. Однако доказать это можно. В целом ряде других произведений Горация мы находим элементы такой же композиционной симметрии, как и в «Поэтике». Разумеется, искомое сходство может быть лишь отдаленным: слишком велика разница между объемом «Поэтики», самого крупного произведения Горация, и скромными размерами других его стихотворений. Однако такие приемы, как двускатная симметрия (с центром или без центра) и выделение рамки, встречаются в одах и в посланиях128.
Двухчастное симметрическое строение некоторых од не раз отмечалось последователями. Мы приведем лишь наиболее бесспорные примеры – те случаи, в которых смысловая симметрия подкрепляется количественной и ода разделяется на равные группы строф. Таковы оды IV, 3 (3 строфы о певце вообще + 3 строфы о себе); IV, 15 (4 строфы о прошлом + 4 строфы о будущем); I, 17 (3 строфы о прелестях Лукретила + одна строфа центральная, с главною мыслью стихотворения + 3 строфы о Тиндариде); II, 12 (3 строфы о великих литературных замыслах + одна строфа центральная, переходная + 3 строфы о Ликимнии); III, 14 (3 строфы об общем ликовании + одна строфа центральная: nec tunultun nec mori per vim metuam tenente Caesare terras + 3 строфы о собственном ликовании)129. На две равные части (не считая строфы-эпилога) распадается и Carmen saeculare. Труднее найти в одах образцы выделенной рамки (обычное развитие Горациевой оды – сильное лирическое движение в начале и постепенное его затухание к концу: это исключает возможность сближения зачина и концовки); но и здесь отчасти могут быть примером оды I, 32 (первая и последняя строфы) и I, 12 (3 первые и 3 последние строфы): в обоих случаях рамка служит развитию главной мысли, а промежуточные строфы отданы лирическому отступлению130.
Более близка к композиции частей «Поэтики» композиция некоторых посланий. Послание I, 1 состоит из рамки (стк. 1–26 и 94–108: обращаясь к Меценату, Гораций говорит о том, что толкает его к занятиям философией) и трех разделов – из них два боковых (стк. 27–52: утверждение своей жизненной цели; и стк. 70–93: отрицание обычно преследуемых жизненных целей) и один центральный, содержащий основную мысль (стк. 53–69: истинное благо – не богатство, а правильное поведение). Послание I, 10 состоит из рамки (стк. 1–7 и 33–50: обращение к Фуску) и двух разделов (стк. 8–25: о благах сельской жизни; стк. 26–43: об умении властвовать богатством, а не подчиняться ему). Послание I, 2 состоит из двух частей – о Гомере-философе и о философии вообще, – и вторая часть распадается на три отдела: центральный (стк. 44–63: о пагубности людских страстей) и два крайних, продолжающих друг друга (стк. 32–43 и 64–71: о том, что искоренять страсти изучением философии нужно смолоду).
Особенно важно, что оба послания II книги, близкие к «Поэтике» как по объему – после «Поэтики» это самые крупные из посланий, – так и по литературно-критической тематике, также имеют симметричное строение.
В послании II, 1 рамку образуют отрывки, объединенные обращением к Августу (стк. 1–17: панегирический зачин; стк. 214–270: увещевание проявить заботу о восхваляющей Августа литературе), а промежуточная часть состоит из двух разделов, граница между которыми проходит почти посредине послания (стк. 18–138: критика архаистических вкусов римских грамматиков; стк. 139–213: критика архаической грубости римских драматургов)131.
В послании II, 2 из двух его частей – литературной 1–140 и философской 141–216 – именно первая имеет симметрическое строение. Ее основная тема – отказ от поэзии; мотивы этого отказа сгруппированы симметрически: мотивы внелитературные субъективные (ради чего писать, если от этого нет ни выгоды, ни удовольствия ни себе, ни людям? – стк. 41–64), внелитературные объективные (можно ли писать в деловом шуме Рима? – стк. 65–86), литературные объективные (можно ли писать среди писательских склок и взаимовосхвалений? – стк. 87–105), литературные субъективные (ведь писательство – дело очень трудное, что видно хотя бы из того, как сложна работа поэта над словом, – стк. 106–125); симметрия подчеркнута двумя развернутыми притчами-иллюстрациями в начале и конце (стк. 26–40 о Лукулловом солдате; стк. 126–140 об аргосском сумасброде) и двумя неразвернутыми притчами в центре (стк. 81–84 об афинском рассеянном; стк. 87–89 о римских братьях-самохвалах).
Поиски композиционных прецедентов можно было бы продолжить дальше, за пределами творчества Горация, но это увело бы нас в сторону от задач настоящей работы. По-видимому, ближайшим образцом Горация была техника эллинистической ποικιλία; вспомним, что композиционный принцип Каллимаха характеризуется современным исследователем так: «Отныне черты, образующие ποικιλία в собственном смысле слова, в целенаправленном взаимодействии друг с другом должны образовать новую целостность: здесь определяющим является не внутренняя тектоника построения, но рациональная комбинация частей»132. Образцом такого единства воспринимаемой при чтении ποικιλία и восстанавливаемого при размышлении ὅλον и является «Поэтика» Горация. Во всяком случае, бесспорно, что композиционная традиция, к которой принадлежит «Поэтика», целиком восходит к собственно художественной, а не к дидактической литературе.
Таким образом, основные приемы композиционной симметрии были известны Горацию и применялись им задолго до сочинения «Поэтики». Впервые работая над произведением больших размеров, Гораций обратился к этим уже знакомым ему приемам и, последовательно применяя их, придал «Поэтике» ту симметрическую законченность и стройность, которую мы в ней находим.
До сих пор речь шла главным образом о выделении и расположении отдельных частей «Поэтики». Теперь следует рассмотреть, что придает единство этим частям и как раскрывается это единство по мере развертывания текста. Собственно, именно здесь должен заключаться ответ на вопрос, поставленный Купайуоло: в чем состоит истинная художественная цельность «Поэтики»?
Отвечая на этот вопрос, мы должны различать внешнее и внутреннее, формальное и содержательное единство произведения. Формальное единство достигается при помощи ряда приемов, которые заставляют читателя при чтении одного какого-либо отрывка помнить о его месте в структуре целого произведения. Содержательное единство является результатом соединения мыслей, образующих содержание произведения, в единую связную систему, в которой каждое понятие занимает строго определенное место и которая охватывает все произведение.
Мы начнем с выделения приемов, создающих формальное единство «Поэтики».
Прежде всего заметим, что разделы, из которых складываются три части «Поэтики», построены так, что перекликаются друг с другом или композицией, или содержанием. Из двух разделов первой части (рамка не в счет) первый (стк. 38–85) построен по схеме res – ordo – lexis – metra, а второй (стк. 86–118) – по схеме γένος – πάθος – ἦθος; заключением служит отрывок (стк. 119–135) об imitatio. Из двух разделов второй части (центр не в счет) первый (стк. 153–192) построен по схеме ἦθος – πάθος, а последний (стк. 225–274) по схеме res – lexis – metra; заключением отдела служит опять-таки отрывок (стк. 274–294) об imitatio. Сходство схем достаточно близко, чтобы топика второй части напоминала читателю о топике первой части. Третья часть, которая служит обобщением и выводом из первых двух частей, тоже построена так, чтобы напомнить читателю о каждой из них по отдельности: из двух ее разделов (рамка и центральный раздел не в счет) первый (стк. 309–322, 333–346 – об истоках и целях поэзии) сближается по содержанию с первой частью, а последний (стк. 379–407, 419–452 – о важности поэтического труда и о критике) сближается по содержанию со второй частью. В чем состоит эта близость, будет показано далее.
Эти аналогии между разделами подчеркнуты перекличкой отдельных мотивов. Так, аналогия между темами lexis в первой и во второй частях подчеркнута повторением мотива iunctura, «искусного соединения» (стк. 47 dixeris egregie notum si callida verbum reddiderit iunctura novum; стк. 242 tantum series iuncturaque pollet); так, аналогия между темами γένος подчеркнута повторением мотива dignum (стк. 90 indignatur item privatis ac prope socco dignis carminibus narrari cena Thyestae; стк. 231 effutire leves indigna tragoedia versus); так, аналогия между темами ἦθος подчеркнута тем, что во второй части из четырех возрастов подробнее других говорится именно о тех двух, о которых упоминалось в первой части, – о юношестве и о старости.
Начало третьей части содержит мотивы, напоминающие о началах двух предыдущих частей: стк. 311
Наконец, особенно тщательно разработано Горацием развитие темы публики – основной темы центральной части «Поэтики», через которую совершается переход от темы ποίησις к теме ποίημα. Первый намек на тему публики является уже в самом зачине произведения: стк. 5 spectatum admissi risum teneatis, amici? Далее публика имеется в виду в предписаниях первой части относительно πάθος: стк. 98 …curat cor spectantis tetigisse querella; стк. 100 (poemata) quocumque volent animum auditoris agunto и т. д. (ср. также в конце первой части стк. 149 auditorem rapit и в начале второй части стк. 180 irritant animos). При этом публика то олицетворяется самим автором «Поэтики» (стк. 102 si vis me flere; стк. 105 aut dormitabo aut ridebo; ср. в начале II части стк. 188 incredulus odi), то выступает как единомыслящая масса граждан всякого состояния (стк. 113 Romani tollent equites peditesque cachinnum). Такое же единомыслие автора и публики всякого рода подразумевается при начале II части: стк. 153 quid ego et populus mecum desideret. Лишь в середине второй части Гораций начинает различать в публике несхожие во вкусах слои: сперва с точки зрения исторической и нравственной (стк. 212 quid enim saperet… rusticus urbano confuses, turpis honesto?), затем уже вполне откровенно с точки зрения социальной (стк. 248 offenduntur enim quibus est equus et pater et res, nec siquid fricti ciceris probat aut nucis emptor. aequis accipiunt animis…). Вывод, сделанный Горацием из такого положения, – стк. 263 non quivis videt immodulata poemata iudex – уже предвещает трактовку, которую тема публики получит в третьей части. Однако в начале третьей части тема публики еще выступает в том виде, что и во второй части: сперва публика представляется массой всех зрителей и слушателей без разбора (стк. 321 [fabula] valdius oblectat populum…), потом – с разбором (стк. 341 centuriae seniorum – celsi… Ramnes). Лишь в последнем разделе третьей части тема публики окончательно переходит в тему критики: стк. 386 si quid tamen olim scripseris, in Maeci descedat iudicis aures et patris et nostras, и затем, после отступления, весь отрывок стк. 419–452 о различии между ценителем (iudex) истинным и лицемерным, между другом (amicus) подлинным и мнимым. Мотив amici напоминает читателю о зачине произведения (стк. 5 spectatum admissi…), а подчеркнутые черты ложного πάθος в поведении критика-льстеца (стк. 429 сл. pallescet super his, etiam stillabit amicis ex oculis rorem, saliet, tundet pede terram… sic derisor vero plus laidatore movetur) связывают эту тему с соответственным разделом первой части.
Таким образом, тема публики – центральная тема второй части – опирается в первой части на тему πάθος, а в третьей части на тему iudex, которая, в свою очередь, перекликается с первой частью понятиями amicus и πάθος.
Такова перекличка мотивов между различными частями и разделами «Поэтики», образующая внешнее, формальное единство произведения. Однако гораздо более важным является внутреннее, содержательное единство произведения, вытекающее из единства художественных воззрений автора. Именно здесь перед нами открывается то, что мы можем назвать эстетической системой Горация. Лишь тогда, когда будут сведены в систему все разрозненные высказывания Горация о предметах поэзии, мы сможем сравнивать взгляды Горация со взглядами других античных авторов и сможем определить место «Поэтики» в истории античной поэтической теории.
Чтобы вскрыть содержательное единство «Поэтики», необходимо выделить и разобрать сложную взаимосвязь мыслей, сплетение которых образует ткань произведения. Нужно определить, какие ассоциации связывают те или иные понятия в представлении автора, какие мысли продолжают друг друга, в каком взаимоотношении находятся отдельные ряды мыслей и плоскости их развертывания. При этом следует особенно строго ограничить себя только тем материалом, который дан в самой «Поэтике»: здесь особенно велик риск подменить своеобразные горациевские ассоциации более банальными, хотя, может быть, и более продуманными ассоциациями профессиональной поэтики и риторики.
Исходным пунктом для развития идейной концепции «Поэтики» служит требование простоты и единства. Горацию это требование представляется настолько очевидным, что он даже не считает нужным логически обосновывать его и обращается лишь к чувствам и здравому смыслу читателя: изображает фантастическую картину, в которой это требование не выполнено, добавляет несколько параллельных примеров и заканчивает афористическим тезисом: стк. 23 denique sit quodvis simplex dumtaxat et unum. В дальнейшем эта аксиома не разъясняется, а лишь детализируется. Такая детализация предпринимается в «Поэтике» дважды: в первый раз (стк. 38–85) по отношению к поэтическому произведению вообще, во второй раз (стк. 225–274) по отношению к драматическому произведению и сатировской драме в частности. В обоих случаях детализация развертывается по одному и тому же плану: res – lexis – metra (в первом случае после res вставлен еще маленький раздел ordo). Следует обратить внимание на разницу в трактовке metra: в первом случае (стк. 73–85) в тему metra включено перечисление жанров и их зачинателей, auctiores generum (элементы темы imitatio), во втором случае (стк. 251–274) речь идет только о metra, а очерк происхождения жанров выделен в самостоятельный следующий раздел (imitatio, стк. 275–294) – вот чем отчасти объясняется соседство разделов стк. 251–274 и 275–294, внешне так слабо связанных между собою.
В этом ряду мыслей исходное понятие simplex et unum выступает единым, не расчленяется на simplex и unum. Такое расчленение происходит в другом ряду мыслей, который начинается со стк. 24. При этом от понятия unum здесь же отделяется противоположное понятие – variare: стк. 29 qui
Значение темы varia – unum в поэтической системе Горация раскрывается в стк. 86–113, где речь идет о vices operumque colores. Во всем разделе термины unum и varia ни разу не упоминаются; и все же именно они определяют здесь весь ход мыслей. Ключом к истолкованию этого раздела служит стк. 99–100: non satis est pulchra esse poemata: dulcia sunto et quocumque volent animum auditoris agunto. Действительно, основная идея раздела такова: для того чтобы стихи были прекрасны сами по себе (pulchra), необходимо единство частей, а для того чтобы стихи волновали (agere) душу слушателя, необходимы отступления от этого единства; единство частей определяется нормами единого γένος, а отступления от этого единства – нормами единого πάθος. В ходе этих рассуждений пара unum – varia предстает перед нами в новом и новом плане – сперва как γένος – πάθος, затем как pulchrum – dulce. Понятие dulce раскрывается как способность animum agere, понятие pulchrum не разъясняется, и мы лишь предположительно можем толковать его как способность animum delectare. Таким образом, непрерывная цепь ассоциаций приводит нас от заложенных в самом искусстве норм единства и разнообразия к предъявляемым искусству извне требованиям услаждать и волновать.
Эта тема целей поэзии получает продолжение через двести с лишком стихов, в стк. 333–346: стк. 333 aut prodesse volunt aut delectare poetae, aut simul et iucunda et idonea dicere vitae…; стк. 343 omne tulit punctum qui miscuit utile dulci, lectorem delectando pariterque monendo. Здесь цели поэзии выступают уже в ином составе: с одной стороны, utile – idonea – prodesse (monere), с другой стороны, dulce – iucunda – delectare. Чтобы без противоречий совместить прежнюю и новую характеристики целей поэзии, приходится предположить, что в стк. 333–346 понятие dulce выступает не в том же самом значении, что и в стк. 99–100, а в ином, расширенном и включает в себя оба понятия, намеченные в стк. 99–100: и pulchrum, и собственно dulce133. Такое понимание подтверждается и тем, что в стк. 333–346 признаком понятия dulce оказывается delectare, тогда как в стк. 99–100 признаком понятия dulce было animum agere. Таким образом, данные отрывка стк. 333–346 не отменяют, а лишь дополняют данные отрывка стк. 99–100: рядом с качествами pulchrum и dulce является качество utile. Этим трем качествам и соответствуют три цели поэзии, признаваемые Горацием: delectare, animum agere и prodesse – monere. Как известно, сходные три цели приписывал ораторскому слову Цицерон134 («Об ораторе», II, 11 сл.; «Оратор», 21, 69).
Понятие utile появляется в стк. 333–346 не неожиданно. Оно подготовлено развитием другой пары исходных понятий: simplex – varia. Это развитие начинается со стк. 24–30, непосредственно следующих за тезисом denique sit quodvis simplex dumtaxat et unum. В этом отрывке перечисляются достоинства и их извращения. Этот перечень связан с предыдущим тезисом своим первым и последним членами: понятие simplex конкретизируется в краткости (brevis), а понятие varia – в фантастическом неправдоподобии (fictum). Эта же пара – краткость и неправдоподобие – возникает в конце первой части и опять завершается напоминанием о принципе simplex et unum: стк. 148 semper ad eventum festinat и т. д.; стк. 151 atque ita mentitur, sic veris falsa remiscet… И эта же пара – краткость и неправдоподобие – возникает в стк. 333–346, но уже в связи с понятием целей поэзии – prodesse и delectare (стк. 335 quidquid praecipies esto brevis; стк. 338 ficta voluptatis causa sit proxima veris). Таким образом, пара simplex – varia также предстает перед нами в новом и новом плане: сперва как brevis – fictum, потом как utile – dulce.
Понятие dulce, как было показано, является для Горация аналогом понятия πάθος; поэтому связь понятия fictum с понятием πάθος очевидна (ср. также стк. 339 ne quodcumque volet poscat sibi fabula credi, neu pransae Lamiae vivum puerum extrahat alvo и стк. 185 ne pueros coram populo Medea trucidet… quodcumque ostendis mihi sic, incredulus odi – отрывок, к которому принадлежат последние стихи, непосредственно связан с темой πάθος: стк. 180 segnius inritant animos…). Менее отчетливо определяет Гораций в своей системе место понятия ἦθος: можно лишь условно предположить, что ἦθος так же примыкает к ряду simplex – brevis – utile, как πάθος примыкает к ряду varia – fictum – dulce. В самом деле, как dulce требует fictum (стк. 338 ficta voluptatis causa), так сочетаемое с ним utile требует verum (ср. стк. 343 qui miscuit utile dulci и стк. 151 sic veris falsa remiscet); а verum для Горация – это прежде всего mores (стк. 317 exemplar vitae morumque).
Таким образом, Гораций намечает три параллельных ряда связанных между собой понятий: simplex – brevis – ἦθος – utile – prodesse; varia – fictum – πάθος – dulce – animum agere; unum – γένος – pulchtum – delectare. Последние звенья этих трех рядов подводят нас к новой теме – к теме публики.
Разнородность функций поэзии прямо связывается Горацием с разнородностью вкусов публики. Прежде всего, он различает старшее и младшее поколения образованной публики: centuriae seniorum и Ramnes (стк. 314: centuriae seniorum agitant expertia frugis и т. д.). Оба эти поколения объединяются в понятии equites – зажиточная и образованная часть публики, требования которой должны быть удовлетворены. Наряду с ней существует другая часть публики, беднейшая и невежественная, требованиям которой следует всеми силами сопротивляться. На это различие Гораций указывает в стк. 248 сл.: offenduntur enim quibus est equus et pater et res, nec si quid fricti ciceris probat et nucis emptor, aequis accipiunt animis donantve corona. Ту же картину рисует Гораций и в очерке исторического вырождения драмы – стк. 212: indoctus quid enim saperet liberque laborum rusticus urbano confusus, turpis honesto? (rusticus для римлянина было синонимом грубости, urbanus – светскости). Это четкое различие в отношении к знатной и простой публике – Romani equites peditesque (стк. 113) – мы находим у Горация еще в сатире I, 10, 76 сл.: «мне довольно, чтобы мне хлопал всадник, как сказала освистанная Арбускула, смело презирая остальную публику», – и особенно в послании к Августу (послание II, 1, 183 сл.): «сильнее числом, слабее добродетелью и честью, неученые, глупые, готовые полезть в драку, если всадник с ними несогласен, – вдруг они среди песни требуют медведя или кулачных бойцов: вот уж кому бывает рад народец! (plebecula)». (Следующие за этим строки 187 сл.: «впрочем, уже и у всадника все наслаждение перешло от слуха к ненадежному зрению и пустым усладам», где iam migravit указывает на перемены, происшедшие в самое последнее время, – помогают понять также и различие, которое Гораций делает между centuriae seniorum и Ramnes.)
Итак, все три ряда понятий, прослеженных нами от первых строк «Поэтики», находят свое завершение в теме публики, точнее – в теме образованной публики, рядом с которой тема необразованной публики выступает как нечто новое. Обе темы получают дальнейшее развитие при рассмотрении проблемы критики.
Проблема публики и проблема критики тесно связаны между собой. Собственно, они объединяются в общем понятии iudex – ценитель, судья: как критик дает оценку произведению, когда оно еще только выходит из-под авторской руки, так публика выносит произведению окончательный приговор. И как среди публики нужно различать ту ее часть, к требованиям которой следует прислушиваться, и ту, требования которой следует отвергать, так и среди критиков нужно уметь отличить истинного ценителя от лицемерного льстеца. Характеристике этих двух типов критики посвящен отрывок 419–452, самый длинный из связных отрывков «Поэтики». Противоположность между мнимым и истинным другом, по Горацию, заключается в том, что первый напропалую восторгается всем, что выходит из-под пера поэта, а второй, напротив, ищет в этих стихах слабые места и побуждает поэта переделать их, чтобы не стать посмешищем публики. Льстец выступает здесь как воплощение licentia, а истинный друг – как носитель программы limae labor – труда над отделкой.
Таким образом, тема limae labor оказывается продолжением хода мыслей, который берет начало в первых строках «Поэтики» и продолжается в теме образованной публики и истинного критика. Программа limae labor изложена в «Поэтике» в стк. 289 сл.: поэзия стала бы славою Лация, если бы поэты не гнушались трудом над отделкой (стк. 290 сл.: si non offenderet unum quemque poetarum limae labor et mora); не заслуживают внимания стихи, которые не подверглись такой отделке (стк. 291 сл.: quod non multa dies et multa litura cohercuit). Значение темы limae labor – в том, что она служит переходом к последней и важнейшей проблеме «Поэтики» – к вопросу о соотношении ingenium и ars.
В самом деле, отличительной чертой понятия ars у Горация является его тесная связь с понятием labor – будь то отделка очередного произведения (litura, emendatio) или практическое овладение поэтическим мастерством вообще (exercitatio). Понятие labor (или его синонимы: cura, litura) то сопровождает, то даже заменяет понятие ars. В стк. 261 сл. мы читаем, что изобилие спондеев указывает на то, что поэту не хватает либо cura, либо ars (aut operae celeris nimium curaque carentis aut ignoratae premit artis crimine turpi). Через несколько строк, в стк. 273 сл., та же пара понятий – практика и теория – возникает вновь, но уже в применении не к поэту, а к критику-ценителю: когда хвалят Плавта, мы не можем этому не удивляться – si modo ego et vos scimus inurbanum lepido seponere dicto legitimumque sonum digitis callemus et aure; здесь очевидно, что scimus и callemus аналогичны понятиям ars и cura. Следующее упоминание ars мы находим в проблемополагающем зачине третьей части – стк. 295 сл.: ingenium misera quia fortunatius arte credit… Democritus; здесь понятие ars опять-таки окрашено в цвет понятия labor, так как именно labor и litura были предметом предыдущего отрывка, служившего подступом к нашему зачину. Далее, в стк. 351 сл. понятие cura даже выступает заместителем понятия ars в обычном для последнего сопоставлении с ingenium: когда в стихотворении много блеска, то простительны многочисленные пятна – quas aut
Так протягивается цепь тесно связанных друг с другом понятий, одним своим концом примыкая к исходной паре понятий, simples и unum, другим концом – к заключительной паре понятий, ars и ingenuim. Так соединяются между собой тема ποίησις и тема ποίημα.
Следя за развертыванием этого хода мыслей, мы отметили то место, где рядом с основной линией появляется дополнительная, контрастная. Это место – проблема публики и критики. Здесь параллельно теме образованной публики и истинного ценителя развивается тема невежественной публики и лживого льстеца. Именно с этой темой связано центральное понятие второй части «Поэтики» – понятие licentia. Как было сказано выше, оно выступает здесь два раза под своим именем (стк. 211 accessit numerisque modisque licentia maior; стк. 265 id circone vager scribamque licenter?) и два раза в намеке (стк. 224 spectator potus et exlex, стк. 282 in vitium libertas excidit). Здесь понятие licentia имеет смысл «недопустимая вольность, распущенность» (в отличие от первой части, где шла речь о разумной и оправданной поэтической смелости – стк. 51 licentia sumpta pudenter), и своим контрастом оттеняет основную мысль произведения.
Противовесом понятию licentia служит понятие πρέπον. Понятие πρέπον – «подобающее, приличествующее, уместное» – наиболее широкое и всеобъемлющее из всех рассмотренных нами понятий, образующих ткань «Поэтики»: все остальные ее понятия – simples, dulce и т. п. – подчиняются ему и выступают как его частные проявления. Если попытаться свести все содержание «Поэтики» к единственному понятию, то этим понятием будет именно πρέπον. Подробный анализ этого сложнейшего понятия не входит в задачу этой статьи: первое приближение к такому анализу уже достигнуто в работах Кролля, Поленца и Штайдле135, а более углубленная разработка его потребовала бы привлечения непропорционально огромной массы инородного сравнительного материала. Мы ограничимся указанием на композиционную роль понятия πρέπον в «Поэтике» Горация. Здесь оно передается целой системой близких по значению терминов:
Мы проследили смысловые нити, образующие сложную связь понятий, – нити, сплетение которых создает ткань «Поэтики» Горация. В одних местах эта связь понятий была подчеркнута самим Горацием, в других она раскрывалась лишь в результате долгих сопоставлений сближаемых и противополагаемых терминов, в третьих ее приходилось восстанавливать лишь предположительно, на основании неопределенных намеков, – к счастью, таких случаев было немного. Перед нами сложная, но стройная система категорий науки о поэзии. Условно ее можно изобразить такой схемой:
Упорядоченное расположение понятий в этой схеме несколько иное, чем более сложное их расположение в реальной последовательности изложения «Поэтики». Трудно думать, что Гораций сознательно усложнял и без того довольно сложную систему. Поэтому не следует считать эту схему чем-то вроде сознательно разработанного предварительного плана «Поэтики». Скорее соотношение системы этих ассоциаций и плана произведения было обратным: Гораций пытался расположить материал по более или менее логическому плану, но ассоциации, не связанные с этим планом и коренившиеся в его собственном поэтическом опыте, заставляли его отклоняться от этого плана, усложнять и видоизменять его. Совокупность этих ассоциаций, предшествовавших в сознании поэта работе над «Поэтикой», является первым и важнейшим фактором единства этого сложного произведения.
Таким образом, заранее отказавшись от сбивающих с толку аналогий с другими памятниками античной технографии и ограничив поле своих наблюдений самой «Поэтикой», мы смогли выделить своеобразную, индивидуально горациевскую систему понятий, относящихся к области поэзии. Действительно, эта система похожа не на логически выведенную конструкцию теоретика-ритора, а на эмпирическое обобщение разнообразного опыта практика-поэта. Разумеется, это обобщение проводится прежде всего по привычным схемам школьной теории: едва ли не для каждой обозначенной выше связи понятий можно найти образец в трактатах по риторике. Однако общая картина, слагающаяся из этих связей, глубоко своеобразна и не похожа на традиционную схематику. Такая зависимость в частностях и самостоятельность в целом – самая характерная черта горациевской эклектики.
Выявить систему основных понятий сочинения и заявить, что по существу своему она эклектична, – это, конечно, лишь первый шаг к пониманию «Поэтики» Горация. На очередь встают два новых вопроса: во-первых, из каких элементов и каким образом сформировалась эта эклектическая система и какое место она занимает в истории античных эстетических учений? во-вторых, какие практические соображения побудили Горация выделить из массы подлежащих рассмотрению понятий именно эти, а не иные? Другими словами, мы рассмотрели «Поэтику» в ее внутренней связности; теперь следует рассмотреть ее в ее отношениях к традиции и к современности. Однако эти два вопроса, сами по себе чрезвычайно обширные и сложные, уже не имеют прямой связи с темой настоящей статьи – вопросом о композиции «Поэтики». Они должны стать предметом специальных исследований.
ДВЕ РЕДАКЦИИ «ПОЭТИКИ» ГОРАЦИЯ
Текст дается по изданию:
Задача настоящей заметки – обратить внимание исследователей на одно малоприметное место у Горация, позволяющее, как кажется, по-новому подойти к проблеме датировки его «Поэтики» («Послания к Пизонам») и к проблеме связи «Поэтики» с современной римской литературой. Первая из этих проблем, как показывает опыт филологии, может быть решена лишь гипотетически, и предлагаемое решение есть не более чем одна из возможных гипотез. Зато вторая весьма существенна для понимания «Поэтики», и после долгого невнимания современных ученых вспомнить о ней представляется полезным.
В начале 19‐го послания I книги Гораций, нападая на дурных подражателей, которые легко воспринимают недостатки и не умеют перенять достоинства своих образцов, пишет (стк. 8–11):
В этом маленьком отрывке Гораций дважды – один раз открыто, другой раз намеком – ссылается сам на свои стихи, и обе эти ссылки до сих пор, хотя и отмечались, не были удовлетворительно истолкованы.
Во-первых, встает вопрос об источнике цитаты в стк. 8–9. В известных нам сочинениях Горация таких слов нет. Издатели пытались или толковать временное предложение как условное ирреальное (Дюнцер), или принимали эти полтора гекзаметра за шутку, оброненную в устном разговоре (Дилленбургер, Байтер-Мевес, Крюгер, Кисслинг, Вильнев), или ссылались на похвалы вину и Вакху в Od., I, 18, 3; III, 21, 1; Epist., I, 5, 16 (Бентли, Оббарий, Риттер, тот же Дилленбургер), или, наконец, принимали чтение edixit, т. е. заведомое lectio facilior (Ламбин, Мюллер, Шютц). Неудовлетворительность всех подобных попыток очевидна.
Во-вторых, стих 11 представляет собой явную лексико-ритмическую копию знаменитого стиха АР, 269: Nocturna versate manu, versate diurna. Спрашивается, что было написано раньше: «Поэтика» или наше послание? Предположить, что «Поэтика» написана позже, – значит допустить, что Гораций сознательно шел на то, чтобы читатели весело рассмеялись над самым патетическим местом «Поэтики», вспомнив шутливый стих 19‐го послания. Это невероятно. А предположить, что «Поэтика» написана раньше издания I книги посланий (20 год до н. э.), – значит вступить в противоречие с указанием комментария Порфириона: hunc librum… ad Lucium Pisonem qui postea urbis custos fuit eiusque liberos misti – этот Луций Пизон умер восьмидесяти лет в 32 году н. э. (
Однако легко заметить, что при поисках источника цитаты Горация исследователи безмолвно исходили из предположения, что нам известно решительно все написанное Горацием. Между тем такое предположение не имеет оснований. Более того – совершенство известных нам стихотворений Горация заставляет с уверенностью предполагать, что их созданию предшествовали многие пробы, наброски, варианты, ранние редакции. Конечно, все это было своевременно уничтожено автором. Но нет ничего невероятного в том, что некоторые свои сочинения Гораций мог читать в узком кругу друзей-ценителей (вспомним Квинтилия, АР, 438), а затем продолжать их отделку вплоть до издания. Обращаясь к Меценату в интимном жанре послания (I, 19), Гораций легко мог процитировать несколько слов из такой редакции стихотворения, которая была известна адресату, но неизвестна публике.
Если это было так, то что это могло быть за стихотворение? Судя по контексту, речь в нем шла о поэзии, и обращено оно было к поэтам. Судя по официальному выражению edixi, оно имело догматический, программный характер. Уже это заставляет нас предполагать, что в виду имеется будущая «Поэтика» в какой-то первоначальной, не известной нам редакции. Соседство стиха 11, пародирующего стих из «Поэтики», сохранившийся в ее окончательном тексте, еще более укрепляет это предположение. А вместе с этим снимается второй из поставленных вопросов: если текст «Поэтики», созданный до 20 года, не был окончательным, то посвящение Пизонам могло в нем отсутствовать и появиться лишь при заключительной доработке.
Мы пришли к предположению о двух редакциях «Поэтики»: первоначальной, созданной до 20 года, и окончательной, созданной после этого года. Конечно, это только гипотеза. Для того чтобы считать эту гипотезу допустимой, надо, во-первых, показать, что она может удовлетворительно объяснить основные проблемы, связанные с «Поэтикой», и, во-вторых, показать, что она находится в соответствии со всем, что мы знаем о жизни и творчестве Горация этого времени.
Три основные проблемы, связанные с «Поэтикой», – это проблема хронологии, проблема адресатов и проблема композиции. Рассмотрим их с точки зрения предлагаемой гипотезы.
Проблема хронологии «Поэтики» дважды была предметом обстоятельного разбора: итоги исследований XIX века подвел П. Леже, итоги ХХ века – О. Дильке136. Это позволяет нам ограничиться напоминанием лишь об основных датировках «Поэтики». Таких датировок три. Первая, «поздняя», относит «Поэтику» к 11–8 годам до н. э. (Орелли, Фридрих, Мюллер, Уикхем, Леже, Норден, Цихориус, Т. Фрэнк, Дильке и др.); вторая, «ранняя», к 24–19 годам (Ван-Реенен, Михаэлис, Кисслинг, Фален, Шютц, Неттльшин, Нетушил, Иммиш, Беккер и др.); третья, «компромиссная», датировка – приблизительно к 15 году до н. э. (Ростаньи, Штайдле, Вили). Поздняя датировка опирается на приведенные слова Порфириона об адресатах «Поэтики»: к 11–8 годам сыновьям Пизона-префекта могло исполниться по 15–18 лет, возраст, достаточный для обращений Горация137. Ранняя датировка отвергает справку Порфириона как ошибочную и ищет в адресаты другого Пизона, с более взрослыми сыновьями (обычно называется Гней Пизон, консул 23 года до н. э.); кроме того, в пользу ранней датировки говорит упоминание юриста Касцелия и критика Меция (стк. 371, 387), которые к 11–8 годам были бы уже слишком дряхлы (80–90 лет), а также рассмотренная нами автопародия в Epist., I, 19, 11. Компромиссная датировка не приводит ни одного нового довода, так что с нею можно не считаться. Таким образом, «Поэтика» содержит два ряда индиций, из которых первый указывает на 11–8 годы (показание Порфириона; доводы о молодости Пизонов-сыновей слишком слабы, чтобы его поколебать), второй – на 24–19 годы (автопародия и возраст Касцелия и Меция).
Здесь и оказывается полезной гипотеза о двух редакциях «Поэтики». Все те места, которые указывают на раннюю датировку, мы можем отнести к первоначальной редакции, все те, которые указывают на позднюю датировку, – к окончательной обработке послания. В частности, мы увидим дальше, что упоминания о Касцелии и Меции связаны с такими темами (необходимость совершенства в поэзии; отношение к истинным и ложным критикам), которые почти заведомо относятся к первой редакции. Таким образом, соединяя основания как ранней, так и поздней датировки, предлагаемая гипотеза разрешает проблему хронологии «Поэтики».
Если первая редакция была в основном завершена к 20 году, а работа над окончательной редакцией относится к 11–8 годам, то промежуток в работе оказывается приблизительно равен девяти годам. Это заставляет вспомнить и по-новому понять знаменитый совет АР, 388: nonumque prematur in annum… Это – лишнее подтверждение нашей гипотезы о двух редакциях138.
Вторая проблема «Поэтики» – вопрос об адресатах, точнее, об обращениях к адресатам. Давно отмечено, что в послании фигурируют как бы два адресата: с одной стороны, трое Пизонов вообще (стк. 6, 291) и старший из сыновей-Пизонов в частности (стк. 366, 385, 407), с другой стороны, «вы, кто пишете» вообще (стк. 38) и «ты, писатель» в частности (стк. 120, 153, 310, 335). Сами Пизоны писателями не были, и Гораций разговаривает с ними не столько о творчестве писателя, сколько о вкусе читателя (стк. 270 сл., 291); старший из сыновей-Пизонов только предполагал стать писателем, но не более (стк. 387); таким образом, под «вы, кто пишете» Пизоны подразумеваться не могут. Такая двойственность адресата легко объясняется двойной редакцией послания. Именно, первая редакция могла быть обращена к молодым поэтам вообще, и связь послания с Пизонами могла возникнуть лишь при переработке. Если же Гораций, перерабатывая послания для Пизонов, сохранил прежнее обращение в стк. 38, то это объясняется тем, что в жанре литературных посланий адресат всегда отчасти условен и рядом с реальным «ты» – адресатом выступает абстрактный «ты» – человек вообще. Почему Гораций отказался от множественного адресата «вы, кто пишете» и ввел традиционно-конкретное обращение к Пизонам, – сказать невозможно: мы слишком плохо знаем, что за люди были эти Пизоны.
Третья проблема «Поэтики» Горация – композиционная. Здесь нет необходимости вдаваться в сложную историю вопроса139: достаточно ограничиться краткими выводами. Вся «Поэтика» распадается на три большие части: о поэзии (стк. 1–152), о драме (стк. 153–294) и о поэте (стк. 295–476); подробности же композиции мотивированы чрезвычайно сложным и прихотливым ходом мысли. Такое построение больше не встречается ни в одном известном нам произведении античной литературы. Обычно в связи с этим ставился вопрос: в каком из неизвестных нам произведений античной литературы мог Гораций найти свою схему? Вопрос этот представляется праздным. Из того факта, что план Горация является единственным в своем роде, вытекает единственный вывод: значит, этот план был создан самим Горацием. Тогда вопрос приходится поставить иначе: каким образом Гораций пришел к такой своеобразной схеме? Гипотеза о двух редакциях «Поэтики» помогает разрешить и этот вопрос. Вспомним, что работа Горация над первой редакцией «Поэтики», по-видимому, совпадает по времени с работой над I книгой посланий (23–30 годы), а окончательная редакция – с работой над II книгой посланий (послание к Августу – около 18 года, послание к Флору – около 12 года до н. э.140). Это позволяет предположить, что части «Поэтики», тематически близкие посланиям I книги, принадлежали еще к первой редакции, а темы, сходные с темами посланий II книги, появились лишь в окончательной редакции. Рассмотрим эти тематические совпадения.
В третьем послании I книги содержатся такие мысли, получающие развитие в «Поэтике»: поэт должен выбирать предмет себе по силам (стк. 9–14), быть оригинальным в его обработке (стк. 15–20) и руководствоваться при этом «небесной мудростью» (стк. 25–27). В 19‐м послании I книги детализуется второе из этих требований – о характере подражания греческой литературе (стк. 23–34), и вводится новый мотив: не следует лестью и подкупом снискивать благосклонность недостойных критиков (стк. 37–40). Напрашивается продолжение этой мысли – зато нужно прислушиваться к замечаниям таких компетентных ценителей, как сам Гораций (Epist., I, 3, 15). Наконец, в мимолетном комплименте по адресу Флора (Epist., I, 3, 21–22) проскальзывает основная тема будущей «Поэтики»: необходимость сочетания таланта и науки, дарования и искусства. Все эти мотивы (вплоть до словесных повторений) вновь возникают в целом ряде мест «Поэтики»: ср. стк. 38–40, 128–152, 268–269, 286–287, 309–318, 385–389, 408–411, 419–452).
Совпадения тем между «Поэтикой» и II книгой посланий еще значительней. Прежде всего, основная тема послания к Августу (II, 1) – критика римского театра – сближается с рассуждением о драме в «Поэтике». В частности, следует отметить описание хора, Epist., II, 1, 134–138 и АР, 196–201; напоминания о подавлении вольностей латинских фесценнин и греческой комедии, Epist., II, 1, 145–155 и АР, 282–284; сравнение римского и греческого национальных характеров, Epist., II, 1, 93–106 и АР, 323–332; вывод из этого сравнения – что у греков в крови, того римляне могут добиться лишь трудом, Epist., II, 1, 167 и АР, 289–291; отсюда – осуждение дилетантизма в поэзии, Epist., II, 1, 114–117 и АР, 379–384, 412–418; о высокой миссии поэта-наставника говорится в Epist., II, 1, 124–138 и АР, 391–408. К этим соответствиям прибавляется известное рассуждение о поэтической речи в Epist., II, 2, 109–125, близко напоминающее АР, 46–72.
Итак, мы можем предположить, что такие темы, как посильность задачи, подражание и греческие образцы, философское осмысление материала, совершенство как соединение дарования и искусства, отношение поэта к критике, входили уже в состав первой редакции «Поэтики», тогда как тема драмы и театра со всеми производными от нее, а также тема поэтической речи были внесены или развиты при окончательной обработке. В таком случае замечательно, что темы ранней редакции почти целиком входят в первую и третью из трех частей «Поэтики», иными словами, располагаются по традиционной схеме учебных руководств: «поэзия – поэт». Именно такова, по-видимому, и была композиция первой редакции «Поэтики». По сравнению с этим окончательный план был осложнен третьей темой: драмой. Очевидно, эта тема явилась при работе над второй редакцией и составила новую часть послания, которую оказалось удобным вставить в середину произведения: таким образом, традиционная двухчленная тема превратилась в оригинальную трехчленную.
Таким образом, можно считать, что гипотеза о двух редакциях «Поэтики» наиболее удовлетворительным образом разрешает три основные проблемы, связанные с этим произведением: проблему хронологии, проблему адресатов и проблему композиции.
Остается показать, что эта гипотеза находится в соответствии с нашими данными о жизни, взглядах и деятельности Горация в 23–8 годы до н. э. При этом надо помнить, что «Поэтика» – сочинение не теоретика-исследователя, а практика-критика. В ней нет никаких философских откровений, в ней трудно отыскать какие-нибудь следы личного творческого опыта: ее своеобразие заключается не в оригинальности излагаемых мыслей, а в их отборе и подаче141. Это своеобразие целиком обусловлено своеобразием литературной обстановки тех лет, когда создавалась «Поэтика». Эта литературная обстановка и подлежит рассмотрению в первую очередь.
На рубеже 20‐х и 10‐х годов до н. э. в римской литературе происходит смена поколений. Достижения Вергилия, Горация и их сверстников становятся классикой; теперь на сцену выходят ученики и подражатели. Они усваивают технику своих предшественников, но остаются чужды духу их поэзии. На смену выстраданному цезаризму Вергилия и Горация у них приходит пассивная аполитичность, на смену классическим образцам – александрийские, на смену высокому призванию – светское дилетантство. В их творчестве расцвели аполитичнейшие жанры эпохи – любовная элегия и мифологический эпос. Элегии и эпиграммы писали Лигдам, Сульпиция, Прокул, Капелла; Туск писал о Филлиде и Демофонте, Помпей Макр – о Троянской войне до «Илиады», Камерин – о Троянской войне после «Илиады», Луп – о странствиях Менелая, Ларг – о странствиях Антенора, Тринакрий сочинял «Персеиду», Понтик – «Фиваиду», Кар – «Гераклеиду», Тутикан – «Феакиду», Юл Антоний – «Диомедию», Линкей – сразу и «Фиваиду», и «Гераклеиду». От иных из этих поэтов остались только имена в Овидиевом каталоге, но именно они задавали тон в поэзии тех лет142.
Тем временем старшее поколение начинало сходить со сцены. Еще Вергилий мечтал, закончив «Энеиду», отречься от поэзии. Гораций торжественно отрекался от поэзии в сборнике посланий 20 года. Однако при этом он хотел сохранить свое положение в литературе: остаться мэтром новой школы, наставником литературной молодежи в поэтическом ремесле. Со своими литературными советами он обращался к «ученой когорте» Тиберия: к этому кружку принадлежал Юлий Флор, адресат 3‐го послания, и упоминаемые в послании Тиций и Цельс; к другим членам этого кружка обращены послания 8 и 9; близок к Тиберию был и Луций Пизон, адресат «Поэтики». Может быть, Гораций предполагал, что государственная служба поможет этим литераторам-дилетантам преодолеть эклектический аполитизм и сделает из них достойных преемников старшего поколения. К ним и к их сверстникам обратил он и свою «Поэтику».
Связь предписаний «Поэтики» с впечатлениями Горация от творчества молодых поэтов очевидна143. Предостережение «верней будет представить в действии „Илиаду“, чем впервые разработать незнакомую тему» (стк. 129–130) имеет в виду стремление молодых поэтов к малопопулярным, слабо разработанным мифам (очевидное для нас хотя бы в «Метаморфозах» Овидия). Замечание о нежелательности пышного зачина (стк. 136) имеет в виду обширные темы «Фиваид» и «Гераклеид», материал к которым действительно заимствовался из киклической поэзии. Неумение молодых поэтов придать цельность пестрому ряду эпизодов кикла определило основной тезис первой части «Поэтики»: «все пусть будет простым и единым» (стк. 23). Неумение справиться с большой эпической темой при помощи техники, выработанной на маленьких эпиллиях, определило развитие этого тезиса в стк. 15 («пурпурный лоскут») и т. п. Упоминание о Троянской войне от двух яиц (стк. 147), может быть, намекает на поэму Помпея Макра; упоминание о возвращении Диомеда (стк. 146) – на поэму Юла Антония. Характерно, что много места уделено теме внимания к критике: это как бы попытка установить контроль старших поэтов над младшими, сделать начинающих поэтов наследниками литературы «золотого века». Интересно, что как образец критика назван старый помпеянец Меций Тарпа (стк. 387): Тиберий находился с бывшими помпеянцами в хороших отношениях, и упоминание о Меции в послании, обращенном к «ученой когорте», выглядит вполне естественно.
Но почему работа над «Поэтикой» прервалась и первая редакция осталась не опубликованной? Здесь мы должны перейти от частных вопросов, затронутых Горацием, к главному: к его эстетической программе. Основным вопросом античной эстетики был вопрос: дарованию или искусству принадлежит главная роль в поэзии? Окончательная редакция «Поэтики» отдает предпочтение искусству, установка же на дарование высмеивается в стк. 295–302 и 453–476. В первой редакции вопрос, как кажется, решался иначе. Стихи, цитируемые в 19‐м послании, требуют от поэта дионисического вдохновения прежде всего – иными словами, отдают предпочтение дарованию перед искусством. Налицо резкое изменение эстетической программы.
Чем объяснить такой перелом? Мы слишком мало знаем конкретную обстановку литературной жизни тех лет; поневоле приходится ограничиться лишь самыми общими соображениями. Как правило, всякое литературное подражательство проходит два этапа: собственно подражательство и литературную моду. На первом этапе носителями подражания выступают сравнительно немногочисленные ценители и любители искусства, принадлежащие к тому же кругу, из которого вышел образец. На следующем этапе подражательство выходит за пределы одной литературной группировки и становится достоянием множества эпигонов, которые в погоне за успехом перенимают лишь внешние черты, не вникая в сущность мастерства и оправдываясь мнимым вдохновением. По-видимому, при Горации это распространение литературной моды было особенно быстрым. В первой редакции «Поэтики» Гораций обращался еще к подражателям первого рода: нужно было напомнить им, что усвоения технических приемов еще недостаточно, чтобы создать хорошее произведение; отсюда – установка на дарование. Но эта программа устарела мгновенно: призыв Горация был услышан уже и подражателями второго рода, и они поспешили истолковать его в свою пользу. Горацию приходится отмежеваться от этого «рабского стада» в 19‐м послании и отказаться от первоначальной программы «Поэтики»: теперь нужно было напомнить подражателям, что вдохновения недостаточно, чтобы создать хорошее произведение; отсюда установка на искусство. Эта установка и получила развитие в окончательной редакции «Поэтики».
Между первой и второй редакциями «Поэтики» лежит долгий промежуток, занятый работой над посланием к Августу, юбилейным гимном, IV книгой од. Важнейшим событием литературной жизни Рима этих лет была борьба меценатовской школы против поэтов-архаистов за овладение театром144. Борьба с архаистами вскрыла самое слабое место новой школы – ее неспособность овладеть массовой публикой. Театр оставался монополией греческой пантомимы и римской народной комедии. Вопрос о завоевании сцены не был снят. Это и определило направление переработки, которой подверглась «Поэтика».
Молодые поэты не отвергали драматургии: нам известно, что трагедии и комедии писали Линкей, Турраний, Гракх, «слезливый» Пупий, Антоний Руф, ученики риторских школ Сурдин, Статорий Виктор, Арброний Силон. Высшим достижением этого поколения была «Медея» Овидия. Если бы драматургия этих лет была нам хоть сколько-нибудь известна, значительно прояснился бы смысл многих темных мест «Поэтики»145. Теперь же мы можем лишь догадываться, почему эти произведения не удовлетворяли ни Горация, ни публику.
Республиканская литература завещала эпохе Августа важнейшую художественную задачу: создание поэтического языка. Вергилий разрешил эту задачу применительно к эпосу, Гораций – применительно к лирике; но Варию, очевидно, не удалось разрешить ее применительно к драме. Поэтому если в области эпоса и лирики молодые поэты могли усваивать готовое и переходить к другим проблемам (прежде всего – к проблеме жанра), то в области драмы центром внимания по-прежнему являлась стилистика, остальные элементы драматургии отходили на задний план. Из такого положения проистекали в числе прочих три следствия. Во-первых, забота о языке и стиле отвлекала авторов от обрисовки характеров действующих лиц. Во-вторых, драма при этом разрабатывалась как произведение чисто словесного искусства, без внимания к требованиям сцены. В-третьих, из двух драматических жанров преимущественное внимание уделялось трагедии, так как литературно-сценическая традиция, сковывавшая деятельность поэта-экспериментатора, ощущалась в римской трагедии слабее, чем в комедии. Отсюда проясняются основные недостатки драматургии молодых поэтов: их произведения были, во-первых, не вполне художественны, во-вторых, несценичны, в-третьих, непопулярны (ибо трагедия всегда пользовалась у римской публики меньшим успехом, чем комедия).
Именно на этих трех вопросах останавливается Гораций в новой редакции «Поэтики»: о построении характеров, о сценической технике и о комическом жанре. Совокупность этих рассуждений образует новый, серединный раздел «Поэтики» – о драме. Вместе с этим подверглись переработке прежние разделы: в раздел о поэзии были введены примеры из области драмы, в разделе о поэте появилось ощутимое многословие, столь же характерное для Горация.
Первый вопрос – о характерах – нашел выражение в довольно банальном описании четырех возрастов (стк. 156–176) и в рассуждениях о речевой характеристике персонажей (стк. 91–127): здесь подробнее всего разобраны те случаи, когда трагедии приходится снижать обычный тон («Телеф и Пелей…»), – очевидно, молодые трагики в своих стилистических экспериментах тяготели к чересчур однообразной высокопарности.
Второй вопрос – техника сцены: здесь Гораций говорит об изображении ужасных или невероятных событий, о пятиактности, о deus ex machina, о трех актерах, об участии хора в действии (стк. 179–204). Все это (кроме deus ex machina) – правила существенные для театра и легко упускаемые из виду при чисто литературном подходе к драме.
Третий вопрос – о создании комического жанра, который мог бы конкурировать с ателланой и мимом: этот вопрос был важнейшим в борьбе новой школы за сцену. Нужен был жанр богатый общедоступным комизмом, но не допускающий опасных намеков на современность и чуждый простонародной грубости. Гораций предлагает в качестве такого жанра возродить греческую сатировскую драму. Предложение было смелым, но не совсем беспочвенным: Рим знал мифологические комедии, мифологические ателланы, переводы греческих сатировских драм, а в Греции сатировские драмы еще ставились на сценах146. Судя по тону Горация, для него римская сатировская драма – еще дело будущего, но дело вполне реальное. Тема вводится греческой параллелью, раскрывающей причину обращения к этому жанру: когда высокая трагедия стала прискучивать развращенному народу, трагический поэт, «не умаляя важности, посягнул на жесткую шутку, чтобы приманками и приятными новинками удержать зрителя, пьяного и своенравного…» (стк. 222–224). Настойчиво подчеркивается, что сатировская драма должна сохранять черты трагедийной высокости (стк. 225–233), что ее персонажи должны резко отличаться от комедийных Давов и Пифий (стк. 233–239). Далее Гораций переходит от содержания к форме – к лексике (стк. 240–250) и метрике (стк. 251–274), где больше всего была опасность попасть под влияние привычной грубости народной комедии. В связи с общим интересом к проблеме языка и стиля в драме вопросы лексики и метрики получают у Горация более широкую трактовку, частично отрываются от раздела о драме и переходят в предыдущий раздел – о поэзии.
Несколько странной представляется в «Поэтике» страстная защита прав писателя на словесные новообразования (стк. 48–55): молодые поэты, как можно судить по Овидию, и без того пользовались неологизмами чрезвычайно широко. Скорее здесь приходится видеть запоздалую вспышку борьбы с архаизмом. Может быть, она связана с тем, что около 13 года до н. э. при дворе появляется в качестве наставника семилетнего Августова внука, сына Агриппы, известный архаист-лексикограф Веррий Флакк. Отсюда – выступление Горация против архаической лексики в Epist., II, 2 и в нашем месте. «Признаком времени» может служить упоминание penetralia Vestae (Epist., II, 2, 114): храм Весты на Палатине был освящен в 12 году до н. э., и вестальская терминология была злободневной темой. На связь рассуждений о callida iunctura (стк. 48) и реплики Агриппы о Вергилии (
Провозгласив программу возрождения драмы, Гораций не мог не почувствовать некоторой двусмысленности своего положения. Его личные взгляды на драму не совпадали с теми взглядами, выразителем которых он выступил в «Поэтике». Римская публика знала, что сам Гораций никогда драматургией не занимался и в послании к Августу о перспективах римской драматургии высказывался весьма пессимистически. Поэтому Гораций всеми силами старается подчеркнуть в «Поэтике», что его требования выражают не личное мнение, а объективную необходимость. Для этого он при каждом удобном случае ссылается на запросы публики: стк. 81–82, 100, 113, 153, 190, 206–224, 323–343. Собственно, сам лозунг respicere exemplar vitae (стк. 312–318) и вся «реалистическая» программа Горация в значительной степени обусловлены простой необходимостью считаться с требованиями публики, привыкшей к реализму мимических представлений.
Такова была окончательная обработка «Поэтики». Во-первых, была включена новая тема – о драме – с ее производными; во-вторых, вместо установки на ведущую роль дарования явилась установка на ведущую роль искусства. Первое из этих изменений явилось результатом теоретических выводов из борьбы против архаистов, второе – результатом более близкого знакомства с творчеством молодых поэтов. Разные части «Поэтики» сочинялись в разное время и по разным поводам. Отсюда – та пестрота содержания, которая так озадачивала и озадачивает ее исследователей.
КВИНТ ГОРАЦИЙ ФЛАКК
Текст дается по изданию:
ОДЫ
КНИГА II
НАУКА ПОЭЗИИ
ОВИДИЙ, ИЛИ НАУКА ДОБРОТЫ
Текст дается по изданию:
Публий Овидий Назон – поэт очень легкий и очень трудный. Он легкий потому, что речь его изящна и ясна, фразы и стихи текут естественно и непринужденно, а предметы его просты и доступны. Есть поэты, читая которых читатель чувствует: «Как это великолепно, я никогда не смог бы так сказать»; таков Вергилий. И есть поэты, над которыми читателю кажется: «Как это просто, я и сам бы сказал только так, а не иначе»; таков Овидий. Но в этой легкости кроется и его трудность. Рассказ Овидия льется так прозрачно и естественно, что мы перестаем видеть поэта и видим только предмет его рассказа. Овидий писал о легкой любви и о занимательной мифологии; и три эпохи европейской культуры принимали или отвергали его в зависимости от того, считали ли они, что любовь должна быть легкой, а мифология занимательной, или нет. Каково было отношение и к любви и к мифологии у самого Овидия – это казалось очевидным, и об этом не задумывались.
Средневековье чтило Овидия как наставника: рыцари и клирики учились светской обходительности по «Науке любви», отрешались от земных соблазнов с помощью «Лекарства от любви», размышляли о гармонии мироздания над «Метаморфозами». Возрождение, барокко, классицизм любили Овидия как развлекателя: их он тешил неистощимым запасом галантных любовных историй на эффектном фоне блистательного века героев и богов. Романтизм и за ним весь XIX век осудили Овидия как «риторического поэта»: в его любовных стихах они не нашли непосредственности истинного чувства, в его мифах – глубины эллинской веры, а без этого все творчество Овидия стало представляться лишь легкомысленным пустословием. Двадцатый век вновь реабилитировал многое в латинской литературе, он почувствовал, что в нашей современности больше точек сходства с римским миром, чем с эллинским, он по-новому увидел и полюбил и Вергилия, и Цицерона, и Тацита, но перед Овидием остановился. Его стали лучше понимать, но не стали больше любить: что-то в нем еще остается чужим для современного европейца.
Поэтому так неожиданно нелегко, оказывается, нащупать путь к пониманию поэзии Овидия – такой, казалось бы, несложной и доступной. Оно не дается сразу – по крайней мере три подступа нужно, чтобы сквозь блестящую поверхность стихов Овидия проникнуть в их глубину.
Первое, что естественно хочется современному человеку увидеть в стихах поэта, – это его душевный облик и жизненный путь. Мы давно привыкли относиться к поэзии – по крайней мере к лирической – как к «исповеди сердца»: видеть в ней вернейший ключ к внутренней жизни поэта. А у Овидия в жизни были и безмятежная молодость, и загадочная катастрофа, и томительная казнь – долгие годы в ссылке.
Сам поэт, казалось бы, идет навстречу нашему интересу: он даже прямо сообщает нам свою автобиографию в стихах, связную и подробную («Скорбные элегии», IV, 10). Вот она, с небольшими сокращениями:
Овидий родился в 43 году до н. э. Поэт недаром обозначает этот год кровавой перифразой. Рим уже около столетия терзали гражданские войны. Против сената, олигархически управлявшего римской республикой, выступали популярные полководцы, опираясь на войско и на толпу. В год рождения Овидия в союз против сената вступили Марк Антоний и молодой приемный сын только что убитого Юлия Цезаря – Гай Октавиан. Небывалой резней богачей и знати они отметили свой приход к власти; в следующем году разгромили последних защитников сената – Брута и Кассия; потом, через десять лет, сошлись друг с другом в последней борьбе за единовластие; Антоний погиб, Октавиан вернулся в Рим, был восторженно встречен и сенатом и народом, истосковавшимися по гражданскому миру, отпраздновал триумф, объявил республику восстановленной, а для своей власти сохранил авторитетное звание «первого человека в государстве» и почетное имя Августа.
Овидию было четырнадцать лет в год триумфа Августа и шестнадцать в год «восстановления республики». Как раз в это время он справлял свое совершеннолетие – «надевал взрослую тогу». События минувших тревожных лет, по-видимому, прошли мимо него. Гражданский мир для него сразу стал чем-то самим собой разумеющимся – естественной обстановкой, позволяющей человеку жить в свое удовольствие, оставляя государственные заботы другим. Иначе смотрел на это отец Овидия. Он был из сословия всадников – людей богатых, но до самых последних лет не имевших доступа к политической карьере; теперь он мечтал о такой карьере хотя бы для сына. Овидию пришлось стать мелким полицейским чиновником, «триумвиром по уголовным делам», потом он занял место в судебной коллегии децемвиров. Теперь он мог надеяться получить звание квестора и войти в сенат; но тут его отвращение к политике наконец одержало верх над настойчивостью отца. Он отказался от дальнейшей карьеры – «сузил полосу», предпочел узкую красную полосу на всаднической тунике широкой сенатской полосе. С этих пор он жил в Риме частным человеком, занимаясь лишь тем, что доставляло ему удовольствие: словесностью и любовью.
Словесность была главным предметом образования молодых римлян из хорошего общества. Мальчиками они учились у «грамматика» – читали классических греческих писателей с комментариями по истории, географии, астрономии, но главным образом – по мифологии. Юношами они поступали в обучение к «ритору» для овладения красноречием: сперва упражнялись в пересказах, примерах, описаниях, сравнениях, потом переходили к декламациям – речам на вымышленные темы. Отец Овидия позаботился, чтобы сын его учился у лучших наставников в Риме, а затем даже совершил для пополнения образования поездку в Афины и Малую Азию («Письма с Понта», II, 10). Декламации в школе были двух видов – состязательные и увещательные; первые требовали доказательности, обращенной к разуму, вторые – убедительности, обращенной к чувству. Овидий решительно предпочитал вторые. Его старший товарищ, ритор Сенека (отец знаменитого философа), свидетельствует в своих воспоминаниях, что среди декламаторов Овидий был на отличном счету, и приводит по памяти отрывок из одной его декламации – о муже и жене, которые поклялись, что если один из них погибнет, то другой покончит с собой. От лица мужа Овидий произносил здесь патетическую речь с прославлением любви: «Легче добьешься в любви конца, чем умеренности! Любящим ли соблюдать границы, обдумывать поступки, взвешивать слова? Так любят только старики!..»
Любовь была главным предметом внимания молодых людей овидиевского возраста. В Греции, а потом и в Риме давно сложился обычай, что лет до тридцати молодым людям давали перебеситься, а потом они женились и остепенялись. Именно таков мир комедий Менандра и Плавта, где комическим героем был юноша, устраивавший кутежи и гонявшийся за гетерами. Но ко времени Овидия этот юношеский период дозволенного беспутства стал постепенно затягиваться. Столетие гражданских войн поселило в молодежи страх и недоверие перед «взрослым» миром интриг и усобиц; куда приятнее было уйти в частную жизнь, в мир любви и дружбы. Этот мир со времен Плавта стал изящнее и культурнее: женщины в нем не были бессловесными рабынями мерзких сводников, а сами свободно располагали собой и своими желаниями, мужчины в нем из кабацких забулдыг превратились в салонных любезников, вместо буйных вспышек похоти мы видим здесь настоящие гражданские браки по любви, ничуть не менее долговечные, чем законные браки в высшем обществе. Для Овидия и его сверстников такой быт был бесконечно привлекателен. Старшее поколение, конечно, негодовало и говорило об упадке нравов. Отец Овидия нарочно поторопился женить сына, чтобы уберечь его от соблазнов, но из этого ничего не вышло: и первый, и второй брак Овидия был недолог, один раз по вине жены, другой раз – явно по вине самого Овидия. Он остался жить в этом полусвете, радостно повинуясь его законам: «Сердце мое вспыхивало от малейшей искры, но дурной молвы обо мне не ходило никогда».
Такова была жизнь многих сверстников Овидия; но только у Овидия она стала поэзией. Для этого нужна была еще одна составляющая величина, наименее поддающаяся научному определению, – поэтическое дарование. И оно оказалось у Овидия исключительно сильным. Именно как поэт «дарования», поэт «божьей милостью» прославился он на всю античность. Еще ребенком он заметил в себе дар к стихам («…что ни хотел я сказать прозою, стих выходил»), а юношей научился его использовать и больше доверял тем стихам, которые складывались у него сами, нежели тем, которые сочинялись по правилам. Не все были этим довольны: «Овидий не умел вовремя остановиться в удаче», «он знал свои недостатки, но любил их», – вспоминает Сенека; «Не он владел своим дарованием, а дарование владело им», – вторит Квинтилиан. Сенека рассказывает, как однажды друзья приступили к Овидию с просьбой вычеркнуть из своих стихов три не в меру изысканные строки, которые они укажут; Овидий согласился, но выговорил право не вычеркивать три свои самые любимые строки, которые он укажет. Сравнили оба списка – в них оказались одни и те же три стиха: один из «Любовных элегий» (II, 11, 10): «Страшен озлобленный Норд, страшен незлобивый Нот», другой из «Науки любви» (II, 24): «Бык-получеловек и человек-полубык», третий нам неизвестен.
Впервые с чтением своих стихов Овидий выступил лет в восемнадцать – «раз или два лишь побрившись». Стихи его сразу были замечены, и он легко вошел в круг поэтов – тех самых, на которых, по его наивным словам, он смотрел, как на богов. Его ободрял ученый оратор Мессала, один из первых людей в государстве («Письма с Понта», II, 3); его другом стал Проперций, сам только что с шумным успехом вошедший в литературу; и хоть он не успел сблизиться с Тибуллом, но на смерть его в 19 году до н. э. откликнулся трогательным стихотворением («Любовные элегии», III, 9).
Свое место в ряду римских поэтов Овидий называет точно: «Первым был Галл, вторым Тибулл, третьим Проперций, четвертым – я» («Скорбные элегии», IV, 10, 53–54). Это преемственность мастеров одного жанра: любовной элегии. Жанр этот был новым, даже новомодным; он сложился не в Греции, а в Риме, в том самом светском кругу, к которому так стремился Овидий, и был лучшим выразителем любовного этикета в этом кругу. Элегиями назывались стихотворения средней величины, объединявшиеся в циклы, посвященные возлюбленной поэта, скрытой под условным именем: Корнелий Галл воспевал свою Кифериду под именем Ликориды, Тибулл – Планию под именем Делии, Проперций – Гостию под именем Кинфии. Овидий вслед за ними воспевал свою героиню под именем Коринны; подлинного ее имени любознательные античные биографы установить не могли, и еще при жизни Овидия находились женщины, из тщеславия выдававшие себя за Коринну («Любовные элегии», II, 17, 29; ср. «Наука любви», III, 538); можно думать, что живого прототипа у Коринны и не было, и этот образ, вокруг которого любвеобильный поэт собрал весь свой опыт любовных чувств, вполне условен. Но все мотивы, которым полагалось быть в любовных элегиях, у Овидия налицо: и служение Амуру, и восторг при милости возлюбленной, и страдания от ее измен, и жалобы на всесилие золота, и гордая вера в вечность своих стихов. Первое издание «Любовных элегий» в пяти книгах (впоследствии сокращенное до трех) вышло в свет около 15 года до н. э. и сразу принесло автору громкую славу. «Певец любви» стало нарицательным именем нашего поэта.
«Любовные элегии», были, так сказать, «практикой любви»; для полноты охвата нужно было еще написать «теорию любви» и «историю любви». «Историей любви» стала книга «Героиды», над которой Овидий начал работать, еще не кончив «Любовных элегий». Это цикл стихотворных посланий от лица мифологических героинь к покинувшим их возлюбленным: от Пенелопы к Одиссею, от Ариадны к Тесею и т. д. «Теорией любви» стала дидактическая поэма «Наука любви» в трех книгах: в первых двух – советы мужчинам, где найти, как завоевать, как удержать при себе возлюбленную; в третьей (может быть, добавленной немного позднее) – советы женщинам, как привлекать и обманывать мужчин. Приступая к «Науке любви», поэт попытал силы на дидактической поэме более традиционного типа – это «Средства для лица», стихотворное переложение прозаичнейших косметических рецептов (сохранился лишь отрывок); а после завершения «Науки любви» он написал добавление к ней – «Лекарство от любви», книгу советов, как избавиться от несчастной страсти. И в «Героидах», и в дидактических поэмах риторический опыт Овидия используется еще откровеннее, чем в «Любовных элегиях»: послания героинь близко напоминают те речи-увещания, которыми Овидий так увлекался в риторской школе, а план «Науки любви» представляет собой почти издевательскую копию обычной структуры риторического пособия: как отыскать доводы, как распределить и изложить их, как удержать их в памяти.
Когда Овидий начинал свои элегии, ему не было и двадцати лет; когда около 2 года н. э. он заканчивал свою любовную трилогию, ему было уже сорок пять. «Наука любви» написана с подлинно юношеским изяществом, задором и блеском; однако на самом деле Овидий давно уже не был таким легкомысленным повесой, к каким он обращает свою поэму. Он женился в третий раз, на вдове из хорошего рода, и на этот раз был счастлив; у него росла дочь, которую он любил; дом его стоял в центре Рима, близ Капитолия, а загородный сад, где он писал стихи, – к северу от Рима, на берегу Тибра. Жил он хлебосольно, не зная счета друзьям, и пользовался любовью. По общему признанию, он был первым поэтом Рима: Вергилий, Гораций, Проперций были уже в могиле, а из остальных римских поэтов никто не мог и подумать равняться с Овидием. Кто критиковал Овидия за его легкомысленные темы, тот смолк после того, как он написал и поставил трагедию «Медея»: до нас она не дошла, но в течение нескольких веков считалась гордостью римской драматургии. Овидий находился в расцвете лет и в зените славы; пора было подумать и о том, чтобы достойными трудами заполнить остаток своей жизни.
Овидий задумал два таких труда: ученую поэму «Фасты» в двенадцати книгах и мифологическую поэму «Метаморфозы» в пятнадцати книгах. Слово «фасты» означает «календарь», «месяцеслов»: Овидий хотел написать по элегии на каждый из многочисленных римских календарных праздников, помянув таким образом всех национальных богов, героев, римские храмы, древние обряды – двенадцать книг для двенадцати месяцев календаря. Возрождение римской религиозной древности было одной из главных забот императора Августа; поэтому славословия ему и его предкам занимают в «Фастах» немало места. Слово «метаморфозы» означает «превращения»: под таким заглавием Овидий задумал написать целую мифологическую энциклопедию в стихах, в непрерывной связной последовательности пересказав более двухсот мифов, в каждом из которых кто-нибудь превращался в растение, животное, реку или звезду; цепь этих превращений начиналась становлением космоса из хаоса и заканчивалась вознесением в сонм богов души Юлия Цезаря, а за нею, в недалеком будущем, и самого Августа – за их благодеяния римскому государству. Так пестрое содержание римских преданий в «Фастах» и греческих в «Метаморфозах» укладывалось в широкую раму ученого эпоса о причинах и началах всего, что есть в природе (в «Метаморфозах») и что есть в людских обычаях (в «Фастах»), – величественный замысел, исполнив который Овидий мог по праву притязать на бессмертную славу. Работа шла быстро: через семь лет у Овидия были уже готовы и ожидали лишь последней отделки первые шесть книг «Фастов» и все пятнадцать «Метаморфоз».
При Овидиевом отвращении к политике его восторженные славословия Августу могут показаться неожиданными и неискренними. Но это не так. Отстраняясь от общественных дел, Овидий нимало не думал «уходить в оппозицию» современности. Напротив, он принимал ее всецело и радостно: «Пусть другие радуются древности, а я поздравляю себя с тем, что рожден лишь теперь: наше время по душе мне…» – писал он в «Науке любви» (III, 121–122) и тут же пояснял причины этого: «… потому что прежняя грубость нравов сменилась теперь изящной обходительностью». Овидий представляет себе путь человечества как все большее вытеснение вещественных ценностей духовными: раньше ценились сила и богатство, а теперь красивый вид и любезный разговор. Вершина этого одухотворения жизни – поэзия, и Овидий гордится, что рожден поэтом. Но, конечно, все эти духовные блага становятся возможны и доступны лишь тогда, когда кто-то питает и ограждает пользующийся ими мир, заботится и о силе, и о богатстве Рима. Заботу эту принимает на себя Август – и поэтому нет таких похвал, каких бы он не заслуживал, Август дает возможность поэту творить, поэт увековечивает имя Августа в своих стихах, и все это делается во славу дорогой обоим римской современности.
Так смотрел на вещи Овидий, но иначе смотрел на них сам Август. Тот любовный быт римского света и полусвета, которым так наслаждался Овидий, казался Августу нездоровым и тревожным явлением. Август рассчитывал оздоровить и укрепить римское правящее сословие притоком «новых людей» из средних сословий, а получалось наоборот: в меньшей своей части средние сословия усваивали образ жизни столичного света (как сам Овидий), в большей своей части – завистливо роптали против упадка нравов и растущего разврата в столице. Август уже не раз издавал законы о нравственности, крепившие брак, семью и древнюю строгость нравов; но законы эти оставались безрезультатны. Для Августа это было особенно деликатной заботой, потому что собственная его семейная жизнь была открыта многим нареканиям: в молодости он слыл развратником, сменил трех жен, детей не имел, кроме одной дочери, родственников и родственниц по многу раз женил и разводил из политических соображений, и о поведении их ходили самые дурные слухи. Слухи эти были политическим оружием: император был стар, и в глухой придворной борьбе решался вопрос, из какого рода будет его преемник: из Юлиев, родственников его дочери, или из Клавдиев, родственников его жены. В этой борьбе одолели Клавдии – одолели потому, что им удалось громкими скандалами скомпрометировать дочь императора Юлию Старшую (сверстницу Овидия) и внучку императора Юлию Младшую (годившуюся Овидию в дочери). Во 2 году до н. э., когда Овидий приступал к «Науке любви», Август был вынужден отправить в ссылку Юлию Старшую; в 8 году н. э., когда Овидий кончал «Метаморфозы», Август отправил в ссылку Юлию Младшую. И в том же году неожиданно для всего Рима, и в первую очередь для самого поэта, в еще более далекую и суровую ссылку был отправлен Овидий.
Общую логику этих событий нетрудно восстановить. Юлия Младшая была обличена в разврате и прелюбодеянии; чтобы выдержать свою роль блюстителя строгих нравов, императору пришлось примерно наказать ее в назидание обществу. Но этот скандал ложился пятном (и уже не первым) на императорскую семью; чтобы смягчить такое впечатление, императору удобнее всего было сделать вид, что речь идет не о конкретном случае, а о всеобщем нравственном упадке, все более открыто погубляющем римское общество. Овидий, автор «Науки любви», был самым выразительным воплощением этой пагубы; он и оказался козлом отпущения, призванным отвлечь внимание от происшествия в императорском доме. Зато гораздо труднее восстановить, какова была официальная мотивировка ссылки Овидия: в своих стихотворных жалобах поэт выражался очень осторожно и старался не бередить Августовых ран. Овидию вменялись «две вины: стихи и проступок» («Скорбные элегии», II, 207). «Стихи» – это, конечно, «Наука любви»; «проступок» остается для нас таинственным. Очевидно, поэт был обвинен в недонесении о каком-то случайно ему известном дурном деле, близко касавшемся императора, – может быть, о прелюбодеянии Юлии Младшей. Но и «стихи», и «проступок» были не причиной, а только поводом для репрессии, рассчитанной на широкий резонанс, – это видно из непомерно тяжелого наказания, которому подвергся Овидий.
Собственно, это была еще смягченная форма наказания: не «изгнание», а «высылка»; Овидий не лишался гражданских и имущественных прав, ему лишь было предписано место жительства на дальней окраине империи – в городе Томы на берегу Черного моря (нынешняя Констанца в Румынии). Но и это было катастрофой для столичного поэта. Он считал себя погибшим; в отчаянии он бросил в огонь почти законченные «Метаморфозы», и поэму удалось потом восстановить лишь по спискам, оставшимся у друзей. Книги его были изъяты из библиотек, друзья отшатнулись, денежные дела запутались, рабы были неверны; свой отъезд из Рима он изображает в самых трагических красках. Был декабрь 8 года н. э., зимнее плавание по Средиземному морю было опасно, корабль чуть не погиб в бурю; Овидий переждал зиму в Греции, по суше пересек Фракию, с трудом перебрался через снежные Балканы и весной 9 года добрался до места своей ссылки.
Томы были маленьким греческим городком, лишь номинально подчиненным далекому римскому наместнику. По-латыни в городе не говорил никто; большинство горожан составляли варвары и сарматы, буйные и драчливые, меньшинство – греки, давно перенявшие и варварский выговор, и варварскую одежду. Климат был суров – суровее, чем сейчас: каждую зиму Дунай покрывался твердым льдом. За Дунаем жили кочевые и полукочевые скифы и дакийцы; при каждом удобном случае они нападали, опустошали окрестность, подступали к самым стенам Томов, и стрелы их падали на городские улицы. Связь с остальным миром едва поддерживалась: только летом греческие корабли приносили слухи о том, что происходило в Риме и в провинциях. Словом, трудно было найти большую противоположность тому миру светского изящества и обходительности, в котором Овидий прожил всю жизнь.
Еще по дороге в ссылку Овидию случилось пережить неожиданное: во время бури в Ионийском море, когда кораблю грозила гибель, он поймал себя на том, что в голове его опять складываются стихи («Скорбные элегии», I, 11). Он был так уверен, что в разлуке с Римом никакая поэзия для него невозможна, что это ощущение поразило его, как чудо. С этих пор поэзия стала для него единственной душевной опорой. Еще не доехав до места, из Фракии он посылает в Рим 11 стихотворений, написанных в пути, – первую книгу «Скорбных элегий». Едва устроившись в Томах, он принимается писать длинное, до мелочей продуманное стихотворное послание к Августу с покаянием, самооправданием и мольбой о снисхождении, – оно составило вторую книгу «Скорбных элегий». После этого он пишет по книге ежегодно, стараясь закончить работу к весне, чтобы с летней навигацией отправить сочинение в Рим: так в 10‐м, 11‐м и 12 годах н. э. были закончены III, IV и V книги «Скорбных элегий». Содержание их однообразно: жалобы на судьбу, патетические описания ужасов изгнания, покаянное раболепие перед Августом, просьбы к друзьям и к жене о заступничестве, воспоминания о прошлом. Настроение в них близко к отчаянию: поэт с отвращением сторонится окружающего его варварского мира, хворает в непривычном климате, боится смерти и скифского плена. Язык и стих в них гораздо небрежнее, чем раньше: видно, что писались они наспех, чтобы дать выход душевному смятению.
«Скорбные элегии» охватывают не все написанное Овидием в эти годы. Они часто написаны в форме посланий, но адресаты в них не названы: поэт боялся навлечь на друзей неприятности. Послания с именными обращениями он не включал в книги и отправлял адресатам с отдельными оказиями. Лишь по окончании пяти книг «Скорбных элегий», уверясь в том, что друзья в безопасности, в 13 году н. э. Овидий собрал эти послания в трех книгах и опубликовал их как бы в виде приложения под заглавием «Письма с Понта» (IV книга «Писем» была собрана и издана уже посмертно). Эти стихи, таким образом, мыслились как менее «литературные», более «домашние». Поэтому в них еще однообразней темы и небрежней стих; но поэтому же в них неожиданно слабее пафос отчаяния – Овидий словно позволяет себе примириться со своей участью, признать, что и в дурном крае есть хорошие люди, пересказать будто бы услышанный от скифов рассказ об Оресте и Пиладе («истинная дружба трогает даже дикие сердца!») и, забыв свои же слова об отвращении к местному варварскому языку, похвастаться тем, что он сочинил на гетском языке стихи в честь Августа и изумленные горожане за это увенчали его лавровым венком («Письма с Понта», IV, 13, ср. IV, 9; III, 2; III, 7; IV, 14). Природное жизнелюбие взяло верх над отчаянием: старый поэт вновь почувствовал вкус к литературным экспериментам. Он пишет темную и ученую инвективу «Ибис», полную замысловатых проклятий; он начинает новую поэму «Наука рыболовства» с описанием черноморских рыб; наконец, он снова берется за давно оставленный труд – незаконченные «Фасты».
Переработка «Фастов» связывалась для поэта с последней надеждой на возвращение из ссылки. Дряхлый Август умер в 14 году н. э.; были слухи, что в последнее время он смягчился к Овидию, но теперь это было все равно: преемник Августа Тиберий, мрачный и строгий политик, был неумолим. Однако у Тиберия был приемный сын Германик, молодой полководец, славившийся благородством и вкусом, самый популярный человек во всем правящем доме; он сам писал стихи и не мог не чтить Овидия. В 18 году н. э. Германик должен был ехать в восточные области Римской империи (к которым относилась и Овидиева Фракия), и Овидий хотел поднести ему «Фасты» с посвящением. Посвящение было уже написано и вставлено в начало поэмы, но закончить работу Овидий не успел. Ему было уже шестьдесят лет, ссылка изнурила его; в конце 17‐го или начале 18 года н. э. он умер. Его похоронили в Томах; а молва о «гробнице Овидия», которую искали то здесь, то там, ходила по придунайскому Черноморью еще в пушкинские времена.
Мы проследили жизнь Овидия по его стихам, и мы видим: стихи эти дают нам внешнюю биографию поэта и почти не дают внутренней биографии, «истории его души». Мы узнаем, что молодой Овидий был влюблен, но не находим неповторимых примет его любви: его «Любовные элегии» описывают только те подробности чувства, которые были знакомы каждому (см. II, 1, 7–10). Мы узнаем, что старый Овидий был сослан, но с трудом выискиваем в его описаниях ссылки такие подробности, которые приложимы только к Томам и ни к какому другому северному месту. Нет, Овидий не искал в своих стихах индивидуального: он искал условного и для того, чтобы изобразить это условное, использовал все свое словесное мастерство. Исследование этого словесного мастерства – второй наш подступ к поэзии Овидия.
Не надо забывать, что условного в поэзии всегда больше, чем индивидуального: что кажется современникам живым и личным, то через сто или тысячу лет видится лишь новой условностью взамен старой – будь то образ поэта-трибуна, разочарованного страдальца или пылкого влюбленного. Так, образ влюбленного юноши, для которого любовь – все, а остальное – ничто, как раз и был при Овидии такой новой условностью, утверждавшейся в римской литературе. Зародился этот образ в эллинистической поэзии, а в Рим его впервые перенесли поэты поколения, предшествовавшего Овидию, – Катулл и его современники. Переплавить опыт своих личных чувств в объективный лирический образ – такова была задача, с которой Катулл справлялся еще с трудом (именно непереплавленными кусками его переживаний и восхищаются читатели наших дней), а Корнелий Галл и Тибулл с Проперцием – все более и более полно и успешно. Овидий был завершителем этого процесса превращения римской любовной элегии из субъективного жанра в объективный: ощущение личного опыта настолько исчезает из его стихов, что, как мы видели, уже современники не были уверены, существовала на самом деле его Коринна или нет.
Чтобы оценить особенности этой объективной манеры Овидия, посмотрим на две его элегии из числа самых знаменитых. Вот самая любовная из «Любовных элегий» – I, 5, свидание с Коринной:
Поэт нового времени непременно сосредоточился бы здесь на двух сменяющих друг друга душевных состояниях – томительном ожидании и радостном обладании. У Овидия нет ни того, ни другого, о своих чувствах он вообще ничего не говорит; появление Коринны кажется неожиданным, любовная борьба – тоже. Вместо ожидания здесь описание комнаты, полдня и полумрака, заканчивающееся словами о «девушках скромного нрава»: не о Коринне здесь речь, а о девушках вообще. Вместо вожделения здесь – описание обнаженной Коринны (в строгой последовательности «сверху вниз», от головы к ногам, которая станет канонической у подражателей Овидия): не влечение здесь говорит, а любующееся созерцание. Поэт все время смотрит на происходящее со стороны – сперва на себя, потом на Коринну; он сам для себя лишь один из персонажей созерцаемой сцены. Только в концовке, в заключительном восклицании, описанная сцена приобретает эмоциональную окраску («чаще бы мне такие полдни!»): «я» рассказчика и «я» действователя совмещаются. Вот другой пример: самая скорбная из «Скорбных элегий», описание последней ночи перед отъездом в ссылку (I, 3):
Первое, что здесь бросается в глаза, – это что в элегии говорится не столько о чувствах, которые испытывал поэт, сколько о словах, которые он говорил и слышал; в ста строках элегии вместились целых три монолога: речь поэта к капитолийским богам, речь поэта к самому себе («Зачем я спешу?..»), речь жены к поэту. То, что слышал поэт, подкрепляется тем, что он видел: дважды описывается, как плачет жена, обнимая мужа, дважды описывается, как простирается она перед пенатами, и даже когда нужно найти слова для решающего момента – поэт выходит из дому в свой последний путь, – то это показано не как-нибудь иначе, а именно через описание внешности: «Я выхожу… неопрятный, спустив космы на мрачное лицо…» – даже здесь он как бы смотрит на себя со стороны. Самую середину стихотворения занимает описание душевных колебаний поэта: здесь ему приходится говорить и о чувствах своих, но недаром он дважды повторяет: «лгал я себе», «обманывал я себя» – он знает истинную цену своим словам и чувствам, он не переживает их заново, сочиняя элегию, а смотрит на них со стороны. Но вот дважды, в начале и в конце прощания, страданье поэта достигает предела. Что делает Овидий? Он пишет: «Грудь моя цепенела долгою медленностью…» – и сразу добавляет: «Так цепенеет человек, пораженный молнией Юпитера»; он пишет: «Я разрываюсь, словно лишаюсь членов собственного тела…» – и тотчас продолжает: «Так страдал когда-то изменник Метт Фуфетий, когда его казнили, разрывая меж двух колесниц». Даже здесь, где сильнее всего прорывается у Овидия личное чувство, он спешит как можно скорее превратить его в общедоступное сравнение и общеизвестное предание. И все эти частицы воспоминаний, из которых складывается последняя ночь в Риме, располагаются в элегии не в эмоциональном беспорядке, а в хорошо продуманной последовательности, расчленены почти по часам: «…по небу уже двигалась луна», «…с неба уже стала клониться Медведица», «…на небе уже явилась утренняя звезда». Опять мы видим: там, где поэт нового времени поспешил бы лирически раскрыться нашему сердцу, античный поэт предлагает драматическое зрелище для наших глаз.
Если Овидий умеет так отстраниться от самого себя, что его влюбленное и страдающее «я» видится ему лишь одной из многих действующих в его поэтическом мире фигур, то нет ничего удивительного, что взгляд его то и дело покидает этого лирического героя, чтобы остановиться на какой-нибудь другой фигуре или детали обстановки. У Тибулла и Проперция этого не было: влюбленный герой и там оказывается в разных ситуациях, но разнообразие ситуаций лишь оттеняет единство и неизменность его чувства. У Овидия, напротив, единство чувства служит лишь оттеняющим фоном, а разнообразие ситуаций – главным предметом изображения. Он перебирает всех традиционных персонажей, все традиционное мотивы элегического жанра, и каждый разрабатывает в отдельной элегии: свидание (I, 5), разлучение (I, 13), письмо (I, 11–12), подарок (II, 15); муж подруги (II, 19; III, 4), любовник подруги (III, 8), раб (II, 2–3), рабыня (II, 7–8), запертая дверь (I, 6); у подруги умер ручной попугай (II, 6), она опалила волосы (I, 14), она сделала аборт (II, 13–14); вот она в деревне, и он спешит к ней (III, 6), вот он сам в деревне и зовет ее к себе (II, 10) и т. д. – целая энциклопедия светской любви. Современному читателю, может быть, хотелось бы восстановить по этим элегиям какую-то связную историю любви, пусть вымышленной, – ухаживание, успех, превратности, охлаждение, разрыв, – но Овидий решительно этому противится: он словно нарочно перетасовывает элегии в своем сборнике так, чтобы всякая фабульная связь между ними терялась и каждый эпизод выступал замкнуто, не требуя оглядки на остальные.
Зато из каждого выделенного мотива Овидий извлекает все что возможно и невозможно, поражая читателя своей неистощимой изобретательностью. Каждая возникающая ассоциация разрабатывается им до предела, теряя под конец всякую связь с поводом, ее породившим. Вот элегия на смерть ручного попугая Коринны (II, 6): она написана по образцу знаменитого стихотворения Катулла на смерть воробушка Лесбии и полна такими же гиперболическими ламентациями. Но у Катулла это был маленький стишок в восемнадцать коротких строк, а у Овидия получилась элегия в шестьдесят два стиха; у Катулла две трети стихотворения посвящены возлюбленной поэта, которая забавлялась с воробушком, пока он был жив, и плакала над ним, когда он умер, у Овидия же хозяйка попугая упоминается лишь мимоходом. Зато с красочными подробностями описывается погребальное шествие рыдающих птиц в начале стихотворения и птичий рай, уготованный почившему, в конце стихотворения. Вот элегия перед запертой дверью возлюбленной (I, 6): она написана в подражание одной из элегий Тибулла (I, 2). Но у Тибулла дверь – лишь повод для лирических размышлений поэта о том, что Делия ему дороже всего, и Венеру он чтит превыше всего; дверь упоминается лишь в зачине, дальше она поэту уже не нужна. А у Овидия дверь и стерегущий ее привратник – в центре внимания от первой до последней строки: дверь мокра от слез влюбленного героя, дверь могла бы отвориться ему лишь на самую малость – так он исхудал от любви, привратник, верно, забыл, как поэт когда-то заступился за него перед хозяйкой, привратник, верно, сам спит с подружкой, и нет ему дела до других влюбленных, и т. д. Таков Овидий: он пренебрегает легкими направлениями развития лирической темы и зато со вкусом углубляется в самые трудные.
Овидий недаром учился риторике. Первое, чему учила эта наука, было умение находить, что можно сказать о любом заданном предмете. Для этого говорящий мысленно расчленял предмет на его элементы или качества и о каждом из них говорил по отдельности. Так поступает и Овидий. Вот его элегия на тему «всякая женщина привлекательна для меня» (II, 4). Чем привлекательна? Или красотой, или умом. На что разлагается понятие «красота»? Это юность, цвет волос, цвет кожи, телосложение, рост, подвижность. На что разлагается понятие «ум»? Это умение петь, плясать, умение ценить поэта, образованность. Все эти мотивы и перечисляет Овидий: «…меня влечет и юная и зрелая, и темноволосая и светловолосая» и т. д. Но в какой последовательности их перечислять? Если точно по порядку, это будет скучно, если без всякого порядка, это будет хаотично. Овидий выходит из положения замечательно просто: он перечисляет эти мотивы в аккуратном обратном порядке, сзади наперед, от «образованности» до «красоты и ума», лишь один раз нарушив эту последовательность для сцепления рядов «ума» и «красоты». А чтобы отвести внимание от этой закономерности, Овидий ставит в начале своего перечня расчленение по другому признаку: «…и стыдливая, и смелая, и строгая…», дальнейшего развития не получающее. Пусть читатель перечтет элегию II, 4, и он оценит мастерство Овидия.
Вершина овидиевского искусства в разработке членения мотивов – его «Героиды». В пятнадцати посланиях здесь ситуация одна и та же: покинутая пишет покинувшему. Ситуация порождает три группы мотивов: для настоящего, прошедшего и будущего. Настоящее: разлука («ты меня покинул», «я в исступлении»), любовь («ты клялся мне в верности», «я заслужила эту верность»), ревность («не к другой ли ты уехал?», «конечно, к другой!»). Прошлое: сожаление («как хорошо мне было до тебя!», «зачем я тебя узнала?»), вина («конечно, это я сама полюбила тебя», «но как же было иначе?»), судьба («несчастен был наш союз!»). Будущее: для соперницы («разве она лучше меня?», «нет, не лучше!»), для себя («теперь я умру», «и над могилой моей напишут о моей доле»), для возлюбленного («жалкую славу ты заслужишь этим!», «спроси любого, любой подтвердит»). Сумма: «вернись, вернись ко мне!». Эти восемнадцать мотивов повторяются во всех посланиях книги, создавая ее единство; а умение Овидия каждый раз по-новому иной мотив усилить, а иной приглушить, в зависимости от особенностей ситуации и характера героини, обеспечивает ее разнообразие. Нарочно обречь себя на самоповторение и все-таки ни разу не повториться – в этом весь Овидий.
Но мало расчленить материал на мотивы: нужно еще выразительно подать их, сообщив каждому важность и значительность. Для этого риторика знала безотказное средство – аналогию, систему примеров. Аналогии могли браться из природы, из быта, из мифа. Одна из самых изящных любовных элегий (I, 13) – обращение поэта к заре, которая будит отдыхающих любовников. Начальная часть элегии развивает аналогии из быта: «Ты не только нас тревожишь, ты несешь заботы и моряку, и путнику, и воину, и пахарю, и школьнику, и судье, и женщинам за пряжей» (тем, кто в пути, кто вдали, кто в городе, кто в доме, – перспектива строго выдержана); заключительная часть развивает аналогии из мифа: поэт попрекает зарю за ее сына Мемнона, за ее любовника Кефала, за ее старого мужа Тифона, поминает для сравнения любовь Луны к Эндимиону и для заключения – любовь Зевса к Алкмене, матери Геракла, для которой он отменил зарю и удвоил ночь; кончается элегия эффектным стыком этих двух рядов: «…и вот заря покраснела, словно от стыда» (это Заря-богиня, лицо мифологическое), «…однако ничуть не замедлила восхода солнца» (это уже заря с маленькой буквы, явление природы). Здесь аналогии нанизаны с предельной упорядоченностью; а в элегии I, 15 они рассыпаны, казалось бы, с предельной беспорядочностью, но оттого не менее выразительны. Тема элегии – вечность поэзии. Овидий перечисляет великих поэтов и каждого определяет двумя (чаще всего двумя) образами: Гомер вечен, как гора и море, Гесиод – как труд землепашца и виноградаря, Каллимах хорош не дарованием, так мастерством, вечен Софокл, певец мифов, и Арат, певец мироздания, жив Менандр с его образами ловкого раба и злого отца, злой сводни и хитрой гетеры (здесь не два, а четыре образа: это поворотное место, дальше пойдет речь уже не о греках, а о римлянах), Энний с Акцием хороши не мастерством, так дарованием, вечен Варрон, певец мифов, и Лукреций, певец мироздания, велик Вергилий с пастбищами, нивами и битвами трех его произведений, вечен Тибулл, как лук любви и факел любви, славен Галл на Западе и на Востоке; поэзия вечнее, чем природа и человек (скала и сошник), выше, чем война и мир (пыль битв и ложь тяжб), достойнее, чем власть и богатство (триумфы царей и золотоносные реки).
Так приметы всего мира вмещает в себя поэзия, а всю поэзию вмещает в себя одно стихотворение Овидия, в котором нет и пятидесяти строк.
Чтобы не заблудиться в этом мире ассоциаций, сгрудившихся воедино, нужна исключительная четкость слова и мысли. У Овидия она есть. Его любимый стих – элегический размер, двустишия из гексаметра (стих подлиннее) и пентаметра (стих покороче), и в каждое полустишие точно укладывается фраза или пара фраз, сколько бы содержания ни было в них втиснуто; из таких двустиший, как из камешков мозаики, выкладывает Овидий самые сложные свои композиционные узоры. Его любимые стилистические приемы – параллелизм и антитеза; с их помощью поэт чеканит свои броские афористические сентенции, где каждое слово на счету: «Бык-получеловек и человек-полубык», «Все спешат посмотреть и спешат, чтоб на них посмотрели», «Цепь я носил, не стыдясь, ныне стыжусь, что носил» и пр. Если можно складно выразить мысль на несколько ладов, Овидий не откажет себе в удовольствии перепробовать все способы подряд; последим за течением речи в «Науке любви» и мы увидим: двустишия, движущие рассказ, держащие аргументацию, располагаются через два, через три, через четыре друг от друга, а промежутки заняты их вариациями, в которых те же мысли сказаны иными словами и в иных сочетаниях.
Именно сочетания слов, а не отдельные слова – истинное царство овидиевского таланта. Иные поэты, как Вергилий, кладут великие труды, чтобы к каждому месту подобрать свое особенное слово, точное до неожиданности, целиком и без пояснений выражающее нужную мысль. Овидий не таков: он с легким сердцем берет для своей мысли первое попавшееся слово, потому что знает – для каждого слова можно построить такой контекст, в котором это слово получит то значение, которое ему нужно. А если такой контекст потребует двадцати стихов там, где Вергилий обошелся бы двумя, – что за беда? разве трудно Овидию написать двадцать лишних стихов? Это отношение к языку возможно у Овидия потому, что он – младший среди поэтов-современников, он не должен сам создавать латинский поэтический язык, а может получить его готовым из рук Вергилия, Горация, Тибулла; и когда он строит свои многоэтажные лирические контексты, он то и дело вставляет в них готовые словосочетания и обороты из Вергилия, из Горация, из Тибулла, а то и из собственных ранних стихов, чтобы они подсказали читателю нужные смысловые ассоциации. Словесное богатство уже нажито римской поэзией – теперь забота о том, чтобы красиво его истратить; в этом ощущении мы узнаем Овидия, который ведь точно так же относился и к денежному богатству, скопленному его предками-всадниками.
Если для действенности каждого слова Овидию нужен контекст, а для действенности этого контекста – еще более широкий контекст, то не приходится удивляться, что произведения Овидия разбухают почти на глазах. Тибулл посвятил своей Делии одну книгу элегий, Проперций Кинфии – тоже одну книгу элегий (остальные добавились потом), Овидий посвящает своей Коринне сразу целых пять книг. Проперций написал одно послание от женщины к ее возлюбленному, Овидий – сразу цикл из пятнадцати таких посланий. Написать элегию с полушутливыми-полусерьезными советами влюбленным мог бы любой из предшественников и сверстников Овидия, но сделать из этого четыре книги безукоризненного дидактического эпоса мог только Овидий. Элегии о памятниках и обрядах старины писались и до Овидия, но переложить в такие элегии день за днем весь римский календарь мог решиться только Овидий. Мифология издавна поставляла античным писателям неиссякаемый материал для бесчисленных поэм, но сплести всю мифологию в одну-единственную большую и связную поэму – на это во всей античности опять-таки отважился один лишь Овидий. По складу своего таланта, по всей своей творческой манере он не мог ничего оставить недоговоренным. Бросить эффектный намек и предоставить додумывать его читателю, наметить интересный путь и оставить его для подражателей, а самому пойти дальше, к новым открытиям – этого Овидий не умел. Где-нибудь в проходном месте он, пожалуй, и ослепит читателя мгновенным перечнем мифов, которые предлагается вспомнить для иллюстрации; но основной структурный костяк сочинения будет выведен им собственноручно до последней мелочи. И, вписанные в этот предельный контекст, перестанут казаться недостатками его недостатки. Пока мы читаем отдельную элегию или отдельный эпизод из поэмы, что-то в них может раздражать нас несоответствием нашим нормам вкуса, но когда перед нами все собрание элегий или вся поэма, то мы видим – это не отступления от Нормы, а просто иная норма, иной вкус, который можно принимать или отвергать лишь целиком, а не по частям.
Овидий не был искателем, первооткрывателем нехоженых путей, он скромно хотел быть лишь продолжателем, а нечаянно оказывался завершителем. И эта верность традиции вдруг оборачивалась самым ярким новаторством. Овидий сделал массовым и общедоступным то искусство, которое до него было экспериментальным, эстетским, элитарным, – искусство александрийской поэзии. Основоположники этой поэзии – Каллимах, Феокрит, Арат – жили в греческой Александрии за двести с лишним лет до Овидия. Они первыми поняли, что старая поэзия Гомера и Эсхила, выросшая в маленьких городах-государствах Древней Греции, уже нежизнеспособна в новом мире больших средиземноморских держав: ею можно восхищаться, но ей нельзя подражать. И они начали создавать новую поэзию – не для всенародных сборищ, а для уединенного читателя, не для деятельного гражданина, а для ученого ценителя и изящного знатока. Эпос сжался в маленькие поэмы, столь насыщенные мифологической ученостью, что к ним требовались немедленные комментарии; лирика сжалась в короткие эпиграммы о любви и красоте, отглаженные до такой степени, что развернуть их пошире казалось невозможным и ненужным. Двести лет эта поэзия услаждала вкус немногочисленных знатоков, брезгливо сторонившихся толпы, – сперва в греческом мире, потом и в римском. А «толпа», широкая масса грамотной публики, тем временем росла, развивала вкус, искала доступа к новому искусству. И когда Средиземноморье под властью Августа окончательно слилось в единую мировую державу, крепкую силами именно этих средних слоев античного общества, – тогда они прорвались и к этому новому искусству. Экспериментальные образцы новой поэзии были переведены на массовое производство, они стали проще, легче, пространней, общепонятней, все намеки были договорены до конца, все темные сжатости развернуты; здесь не было такой тонкости, как у александрийцев, зато была живость и доступность. В любовной поэзии на смену эпиграммам пришли элегии – здесь предшественники Овидия сделали первый шаг, а Овидий – последний. В мифологической поэзии на смену маленьким ученым поэмам пришли широкие полотна «Фастов» и «Метаморфоз» – здесь Овидий сделал и первый, и последний шаг. Сам пришедший в литературу из среднего сословия, он не мог и не хотел быть поэтом для избранных – он был поэтом для всех. И новые читатели платили ему благодарностью, знали его, помнили – на стенах помпейских домов осталось немало овидиевских строчек, от избытка чувств нацарапанных рукой неумелого прохожего. А когда Овидий умер, стало ясно, что писать после него так, как писали до него, уже невозможно.
Так творчество Овидия оказывается важнейшим поворотным пунктом всей истории античной поэзии.
Мы видели, что Овидий не ищет в своих стихах самовыражения. Вместо этого он создает в них иной, условный мир, и мы могли убедиться, с каким искусством он это делает. Нам осталось главное: понять, почему и с какой целью он это делает. Ибо все его мастерство останется для нас холодным и безразличным, если мы не постараемся уловить за ним отношение Овидия к действительному миру, сравнить его со своим и тогда сказать, близок нам этот поэт или чужд. Из мира слов мы должны проникнуть в мир чувств поэта – таков третий наш подступ к поэзии Овидия.
Если попытаться этот мир чувств поэта определить одним-единственным словом, то слово это будет такое: Овидий – добрый поэт.
Поначалу такой эпитет может показаться расплывчатым и ничего не говорящим. Но попробуем примерить его к другим античным писателям, и мы увидим: оно подойдет к очень немногим, а может быть, и ни к кому. Ни о Софокле или Каллимахе, ни о Вергилии или Горации не решимся мы сказать это простое человеческое слово, а начнем подыскивать какую-нибудь другую характеристику, более высокую и сложную. И уж подавно не может быть назван добрым признанный антипод Овидия среди римских лириков – Катулл. Страсть Катулла целиком эгоцентрична. Любит ли он свою Лесбию или ненавидит ее, он никогда не пытается понять ее, встать на точку зрения не своего, а ее чувства. Написать стихотворение в форме диалога с возлюбленной (как написал однажды Гораций) для Катулла было невозможно: вся его лирика – один сплошной монолог. У Овидия (мы это видели) любовная поэзия из субъективной становится объективной: она теряет непосредственность и прямоту выражения авторского «я», но зато приобретает теплоту изображения лирического партнера.
Помогла этому – как ни кажется странным – риторика, та самая риторика, которую мы привыкли считать столь чуждой человеческим чувствам. Вспомним, что основным упражнением в риторическом обучении были контроверсии – запутанные казусы, в которых нужно было подобрать убедительные доводы и для той, и для другой стороны. Подготовительным упражнением в риторическом обучении была этопея – речь, произносимая от лица какого-либо мифологического или исторического героя. Здесь и учился Овидий становиться на точку зрения не свою, а своего ближнего, усваивал, что одни и те же факты, одна и та же ситуация может быть представлена и осмыслена совсем по-разному, и какое из этих осмыслений истинно – неизвестно. Школой приятия мира – вот чем была риторика для Овидия. И уже в «Любовных элегиях» Овидий словно упражняется в том, чтобы одно и то же положение представить прямо противоположным образом: в элегиях II, 7–8 он с одинаково красноречивой убедительностью и объясняется в любви служанке Коринны, и отрицает это перед ее госпожой, а в элегиях II, 9а–9b одинаково патетически объявляет, что хочет навек забыть любовь и что хочет вечно любить. В «Героидах» он преображает самые известные мифологические ситуации, рассматривая их с непривычной точки зрения пассивного и страдающего лица: кто бы еще мог взглянуть на Троянскую войну глазами Брисеиды? В «Науке любви» одну и ту же систему советов он сперва примеривает для мужчин, потом – для женщин, а потом, ничего в ней не меняя, выворачивает ее наизнанку и пишет «Лекарство от любви». Что бы Овидий ни рассказывал и ни показывал, он помнит: на это можно взглянуть и совсем иначе.
Но если ритор с такой готовностью признает и понимает точку зрения своего оппонента в судебном процессе, то не естественно ли, что и любящий должен уметь войти в положение другого любящего и посмотреть на себя и на мир его глазами? Для нас это естественно, но для античности это было открытием. До Овидия античность знала любовь-препятствие – в эпосе, где Калипсо любовью удерживала Одиссея, а Дидона – Энея; знала любовь-наваждение – в трагедии, где Деянира любовью губила Геракла, а Медея – собственных детей; знала любовь-увлечение – в комедии и эпиграмме, где влюбленный юноша делал любые глупости, чтобы потом образумиться. Любовь всегда была недолгой и почти всегда пагубной. У Овидия впервые в литературе является любовь-взаимопонимание, которая может быть и долгой, и счастливой. Наглядных образцов ее следует искать, конечно, не в «Любовных элегиях», а в позднейших «Метаморфозах» – в рассказах о Кеике и Альционе, Кефале и Прокриде, Филемоне и Бавкиде. Но уверенность в том, что любовь – это единение и благо, что только в любви могут сблизиться, понять друг друга и найти свое решение любые противоположности, – такая уверенность пронизывает творчество Овидия от начала до конца.
Этой любовью, соединяющей все противоположности, и хотел Овидий свести концы с концами в том мире, который предстоял его глазам. А несведенных концов вокруг Овидия было много. Они ощущались всюду – и на уровне быта, и на уровне бытия. И здесь и там мир, окружавший Овидия, казался условным, зыбился и двоился, сущность не совпадала с видимостью, привычные слова и образы – с действительными явлениями и отношениями. Чтобы он вновь обрел свою прочность, нужно было заполнить разрыв – и на уровне быта, и на уровне бытия. Для заполнения этого разрыва и строил поэт свой условный мир, в котором основным законом была любовь.
«На уровне быта» Овидия окружал тот светский обиход, певцом которого он был в «Любовных элегиях» и в «Науке любви». Это был двойственный, искусственный, игровой быт: вид и суть не соответствовали в нем друг другу дважды. Первое несоответствие было временное и местное: любовный этикет, завезенный в Рим из эллинистической Греции, лишь тонким слоем прикрывал толщу национального римского семейного быта; молодые люди увлеченно играли в красивую всепоглощающую любовь, которой учили их элегические поэты, однако каждого ожидали впереди благополучный брак и мирная обывательская жизнь, к которым пришел и сам Овидий. «Муза игрива моя, но целомудренна жизнь!» – заверял Овидий Августа («Скорбные элегии», II, 354 и далее), и это не такое уж преувеличение. Второе несоответствие общечеловеческое: любовный этикет состоял в том, что на первые домогательства мужчины женщина непременно отвечала «нет», даже если ей хотелось ответить «да», – в любви полагалось чувствовать одно, а говорить другое, это несоответствие и было смыслом любовной игры. Впрочем, если «нет» может означать «да», то и «да» может иногда означать «нет» – в предпоследней из «Любовных элегий» Овидий прямо упрашивает Коринну: «Не люби меня, но хоть говори, что любишь меня, я и этому буду рад».
Что связывает для Овидия эту видимость и эту суть любовных отношений, что дает ему ту уверенность, с которой он в любовном «нет» читает любовное «да»? Только убеждение в том, что любовь есть единение и благо. Он твердо знает, что если мужчина и женщина не противны друг другу, то им в постели всегда хорошо, и притом одинаково хорошо. Именно здесь сама природа ощутительнее всего учит людей добру: быть вместе лучше, чем быть одному, и делать хорошо другому – это значит делать хорошо и себе. И если люди, узнав это, начинают сплачиваться в общество и жить друг с другом лучше и обходительней, то начало всему – любовь («Наука любви», II, 473–480). Здесь Овидий словно спорит с Лукрецием, чья философская поэма «О природе вещей» появилась за полвека до этого. Лукреций осуждал любовь: для него это эгоистическая похоть, погоня за которой лишь мучит человека и разрушает общество. Овидий утверждает любовь: для него это общая для двоих радость, наслаждение человеку и упрочение обществу. Что же касается эгоистической похоти, то ее Овидий решительно отделяет от любви и отвергает: ему противна и любовь к мальчикам, и любовь, отдаваемая за деньги, и любовь из чувства долга – все потому, что здесь любовники не получают одинакового наслаждения. Только любовь естественная, добровольная и взаимная заслуживает в его глазах имени любви.
«На уровне бытия» задача Овидия была еще труднее. Овидия окружал раздвинувшийся мир средиземноморской державы, который настойчиво требовал осмысления. Традиционным осмыслением мира для античности была мифология. Она была порождена укладом старинных маленьких греческих родов и общин, представляла мир удобным родовым хозяйством, которое сообща вела большая семья олимпийских богов с ее домочадцами – низшими божествами, вела собственноручно, рачительно и деловито; в этом обжитом мире Зевс легко мог одинаково чтиться и как миродержец, и как любовник местной нимфы, а сама нимфа – в виде прекрасной женщины и в виде дерева или ручья. Но так можно было представлять себе мир какой-нибудь Аркадии или Элиды и никак нельзя – мир александрийского Египта или римского Средиземноморья. Образы богов разложились на дальние космические силы и на по-домашнему привычные фигуры сказочных персонажей, которых можно любить, но в которых нельзя верить. Эту противоположность уловила уже александрийская поэзия: когда Арат писал поэму о строе мироздания, а Каллимах с нарочитыми бытовыми подробностями описывал, в какой хижине и на какой подстилке спал Тесей перед таким-то славным подвигом, то они делали взаимодополняющее дело. Но уловить и обыграть противоположность – еще не значит снять противоположность; сводить концы с концами они оставили Овидию.
Овидий, конечно, тоже нисколько не верил в тех традиционных богов и героев, чьи похождения он с таким вкусом описывал в «Метаморфозах». Под его сентенцией «Выгодны боги для нас – коли выгодны, будем в них верить!» – мог бы подписаться и Вольтер. Когда он с легкостью сообщает, какое платье было к лицу Андромеде и как вела себя в постели Гектора Андромаха, он показывает себя достойным учеником александрийских учителей. Но задача, стоявшая перед Овидием, задача нового осмысления мира, была сложнее – и он справился с нею удивительно просто и легко. На смену мифологическому пониманию мира приходит у него «любовное».
Тесный мифологический мир был крепок силою родственной любви. Разве это не подсказывает, что раздвинутый новый мир, слишком широкий для одной семьи, должен держаться силою «просто любви» – любви человека к человеку, живого к живому, той любви, которой учил Овидий и мужчин, и женщин? Мифологический мир был миром насквозь божественным и от этого единым и вечным; новый мир – это мир насквозь человечный и от этого тоже единый и вечный. Недаром Овидий стягивает всю пеструю ткань своей большой поэмы к одному узлу, к одному ключевому символу – метаморфозе. Метаморфоза означает единство мира, в котором все человечно или напоминает о человеке: и очертания скалы, и плеск ручья, и трепет дерева, и повадка зверя, и крик птицы, и свет небесного созвездия; история мира от дикого хаоса и до исторических времен – это и есть история его оживления и одушевления, ее-то и рассказывает Овидий. Метаморфоза означает и вечность мира, в котором ничто не кончается смертью, а кончается только превращением («Ты останешься жива, но перестанешь быть собой!» – гласит пророчество Аталанте, X, 566), в котором ничто не завершено, а все текуче, ускользает от познания («Если он познает самого себя, это его погубит!» – гласит пророчество Нарциссу, III, 348). Рассказав и показав это, Овидий заканчивает «Метаморфозы» прямым поучением – речью мудреца Пифагора о том, что все течет и меняется, все одушевлено вечной душой, переливающейся из тела в тело, и поэтому человек должен любить все живое и не употреблять в пищу мяса животных. Так идея превращения оказывается у Овидия неразрывна с идеей вселенской любви.
Вселенская любовь – понятие древнее и глубокое. Еще на заре античной философской мысли пифагореец Эмпедокл учил, что мироздание представляет собой кругооборот четырех стихий, на которые разделился изначальный единый мир и которые влекутся друг к другу силою Любви и друг от друга силою Раздора. Отголоски этого представления слышатся у Овидия и в речи Пифагора, и в описании хаоса, открывающем «Метаморфозы», и в речи Януса, открывающей «Фасты». Пусть у Эмпедокла Любовь – понятие религиозное и философское, а у Овидия – человеческое и домашнее: добродушный Овидий стоит у конца той же цепи, у начала которой стоял глубокомысленный Эмпедокл. Идея вечной гармонической неизменности всегда была дорога сознанию античности, так же как идея вечного единонаправленного движения и развития всегда дорога сознанию Нового времени. Идея развития мира впервые внятно прозвучала в античности в «Энеиде» Вергилия – и смущенная античность ответила на это «Метаморфозами» Овидия: на порыв к иному было ответом любовное утверждение сущего.
«На уровне быта» и «на уровне бытия» любовь одинаково выступала регулятором всего что есть – а в промежутке? Промежуток регулировался для Овидия «на уровне государства» – и мы уже знаем, что мироощущение Овидия потерпело катастрофу именно здесь.
Государство, в котором жил Овидий, выглядело не менее двойственно и условно, чем быт и чем мироздание. Официально продолжала существовать «возрожденная республика», правил сенат, избирались консулы и преторы, но фактически все вершилось по воле одного человека, «отца отечества», который и почитался-то именно как восстановитель республики. Овидий видел эту двойственность не менее отчетливо, чем его современники, но она его не смущала и не возмущала: он и ее надеялся преодолеть посредством все того же благодетельного принципа – любви. Если правитель любовно печется о народе, а народ любовно предан правителю и славит его, то чем этот строй хуже всякого иного? Это не было льстивой выдумкой или официальной подсказкой: это было искренним убеждением. Но у Августа убеждения были иные. Не любовь, а порядок; не метаморфозы, а самоотреченное служение; не Овидий, а Вергилий – вот чем было для него государство.
Когда Овидий оказался в ссылке, он это понял. Ссылка была для него не только тяжкой житейской невзгодой – она была для него крахом миросозерцания. Миросозерцанием Овидия было приятие мира: он видел различие между видимостью и сутью, но он не мог и не хотел что-то одно из этого принять, а другое отвергнуть, он все время стремился связать их между собой и принять вместе. Воля Августа повернула к нему мир той стороной, которую ему труднее всего и больнее всего было принять – стороной некрасивой и безлюбовной. Это коснулось и быта, и бытия: говоря о быте в диких Томах, Овидий больше всего горюет о том, что здесь вместо обходительности царит грубость, а говоря о природе, тоскует, что в стране, где замерзает Дунай, нет места мифу о Леандре, а в стране, где не растут яблони, нет места мифу об Аконтии («Скорбные элегии», III, 10). Он еще надеется найти общий язык с гетскими быками, которых придется ему погонять («Письма с Понта», I, 8, 55), но как ему найти общий язык с теми, кто так сурово сослал его сюда? Его бесконечные жалобы и униженные мольбы в элегиях, писанных в ссылке, раздражают современного читателя: неужели Овидий не мог перенести несчастье стойко, не мог встретить враждебную силу нравственно непобежденным? Нет: Овидий просто не хотел поверить, что государство может быть по отношению к человеку враждебной силой. И он изощрялся в жалобах и мольбах, надеясь, что всечеловеческая любовь, жалость и прощение оживут в носителях государственной власти. Этого он не дождался.
Есть поэзия приятия мира и поэзия неприятия мира. Более поздние эпохи сжились и сроднились с поэзией неприятия мира – пусть неполного, пусть частичного, но неприятия. А Овидий был именно поэтом всеприятия – пожалуй, самым ярким во всей античной литературе. Его мир не трагичен и не может быть трагичен: ведь смерти в нем нет, значит, и трагедии нет. Даже собственная судьба ничему не научила доброго поэта: до самого конца она осталась для него не трагедией, а недоразумением и нелепостью. Здесь и пролегает та черта, которая отделяет Овидия от читателя наших дней. Почувствовать всерьез его мир без трагедий, мир всепонимающей и всеобъединяющей любви человеку нашего времени трудно, если не невозможно. Трагический Эсхил, ищущий Вергилий, страдающий Катулл, непримиримый Тацит – все они ближе современному сознанию, чем радостный Овидий. Вот почему этот самый легкий поэт древности оказывается таким трудным для нас.
Овидий не может быть в обиде за это. Среди великих поэтов древности он едва ли не скромнее всех. Конечно, для хорошей концовки и он не упускает сказать гордые слова о вечности своих стихов о любви и о превращениях. Но он лучше, чем кто-нибудь другой, понимает, что этой вечностью они обязаны не ему одному, а и его читателям. Добрый поэт, он любит не только своих героев, но и своих читателей; и он надеется, что по той же общечеловеческой своей доброте читатель ему ответит тем же. Он, Овидий, знает, что в Риме есть много поэтов лучше его; а о том, что есть много поэтов и хуже его, пускай лучше скажет сам читатель. Так говорит он перед тем, как закончить свою автобиографическую элегию добрыми и трогательными словами: «Заслужил я мою добрую славу или не заслужил, – а тебе, читатель, спасибо».
P. S.
ОВИДИЙ В ИЗГНАНИИ
Текст дается по изданию:
В старых учебниках истории римской литературы непременно имелся раздел под названием «Век Августа» или «„Золотой век“ римской поэзии» с датами: 43 год до н. э. – 14 год н. э. Героями этого раздела были три поэта: Вергилий, Гораций, Овидий. Все они издавна были признаны величайшими, все представлялись порождениями благодатного века, способствовавшего процветанию словесности. Правда, отмечалось, что Овидий не совсем похож на двух других поэтов: те умели быть важными и строгими, а Овидий был изящным и легкомысленным, те умерли почти что в звании придворных певцов, а Овидий – опальным изгнанником. Но этому были частные причины; во-первых, Овидий был моложе, во-вторых, у него был другой характер, в-третьих (так заявляли наиболее смелые), он, наверное, примыкал к оппозиции «режиму Августа».
Всякая периодизация условна, и эта – не более, чем другая. Но понять Овидия она не помогала. Ни одна из трех причин его своеобразия не оказывалась удовлетворительной. Возраст Овидия, когда он писал легкомысленную «Науку любви», был такой же, как возраст Вергилия, когда он писал «Энеиду». По характеру Овидий вряд ли был более влюбчивым и увлекающимся, чем Гораций. А оппозиция «режиму Августа» хотя и существовала, но тосковала она о старореспубликанской суровости и строгости, и легкомысленным поэтам было с ней не по пути.
На Овидия обрушились опала, ссылка, десять лет жизни на поселении, смерть на чужбине. Но не потому, что он был в оппозиции «режиму Августа» – скорее наоборот, потому что он был прямым порождением этого режима, сознавал это, был ему благодарен, любил его и воспевал его. А режим хотел, чтобы его воспевали не за то, чем он был, а за то, чем он желал быть – или по крайней мере желал казаться. Трагической жертвой этого взаимонепонимания и оказался Овидий.
«Режим Августа», вошедший в историю под названием «принципат», – своеобразное явление в античности. Советский историк пишет о нем так: «Принципат Августа – едва ли не первый в истории пример режима, основанного на политическом лицемерии, да еще возведенном в принцип. Это – государственная система (с течением времени довольно четко сложившаяся и выраженная), которая совершенно сознательно и цинично выдавалась официальной пропагандой не за то, чем она была на самом деле»148. Официальной формулой режима были слова «восстановленная республика» (respublica restituta). Действительную сущность режима затруднялись определить не только современники, но и позднейшие историки; однако что он нимало не походил на старинный уклад суровых Катонов и Сципионов, видел каждый.
Слова «восстановленная республика» не были бессмысленны. Они отражали вполне определенные и во многом отрадные явления. Славословия Августу сплошь и рядом были благодарными и искренними. Кончилось столетие непрерывных политических смут, установились порядок и мир. Италия за это столетие была сценой пяти гражданских войн, двух народных восстаний, двух массовых репрессий, город Рим пережил два вооруженных мятежа, а личные беспорядки с кровопролитиями стали в нем заурядным делом. Теперь наконец общество смогло вздохнуть спокойно. Новые заморские завоевания и новая организация старых завоеваний обеспечили приток богатств в Италию и Рим. Август с гордостью говорил, что принял Рим кирпичным, а оставляет мраморным. В переводе на современный прозаический язык это означало резкое повышение жизненного уровня. А повышение жизненного уровня – это прежде всего наличие денег и возможность их тратить. Такая возможность, появляясь, всякий раз легко изыскивает для траты денег новые способы, непривычные старшему поколению; и старшее поколение осуждающе определяет эти новые способы как «падение нравов». Такое «падение нравов» – неизбежный спутник всякого быстрого подъема вещественного благосостояния; не миновала его и эпоха Августа.
Не следует преувеличивать ужасов этого «падения нравов», как преувеличивали их моралисты всех веков. По существу, это было лишь развитие того образа жизни, который давно сложился в Греции и Риме и хорошо знаком культурам многих веков и народов. Молодым людям, вступающим в жизнь, давали время погулять лет до тридцати, а потом они женились, остепенялись и добропорядочно продолжали дела своих отцов. Ко времени Августа этот мир стал изящнее и культурнее: женщины стали независимыми, мужчины – обходительными, гражданские браки – прочными. «Падение нравов», возмущавшее моралистов, заключалось, во-первых, в том, что такой образ жизни захватывал все больше молодых людей, в том числе и из правящего сословия; во-вторых, в том, что у молодых людей этот период юношеской вольности стал затягиваться и они оставались на всю жизнь холостыми и бездетными; в-третьих, в том, что некоторые переносили привычки добрачной жизни в брачную и предоставляли в семье друг другу полную свободу сторонних связей. Все эти перемены заметны были лишь в узком кругу состоятельной верхушки общества, главным образом в столице; широкая масса италийского и провинциального населения жила по-прежнему, здесь женились рано, детей рождали много и хозяйничали деловито и упорно. Но этого не замечали, а столичные перемены были у всех на виду и привлекали внимание правительства. И внимание это было неблагосклонным.
Дело было в том, что слово «нравы» при Августе имело отчетливый политический смысл. «Восстановленная республика» восстанавливалась не потому, что ее кто-то когда-то ниспроверг – все знали, что этого не было, – а потому, что ее древние уставы потеряли силу из‐за порочности новых поколений. Порочность эта сводилась к трем пагубам: алчности, тщеславию, похоти. Искоренить эти пороки, оздоровить общество, возродить былую святость и семейных и гражданственных уз – такова была официальная программа «восстановления республики». Сама власть Августа мотивировалась не политическими, а нравственными основаниями, была не «могуществом», а «авторитетом»: «авторитетом превосходил я всех, власти же имел не более, чем мои товарищи по должностям», – гласило знаменитое определение самого Августа; «попечение о законах и нравах» – называлось одно из самых характерных его полномочий. Закон об обязательном браке (для высших сословий), закон против прелюбодеяния, законы против роскоши в еде и одежде были приняты по инициативе Августа и поданы его пропагандой как важнейшие государственные акты. Это было в 18 году до н. э. Законы нового режима восставали, таким образом, против нравов, порождаемых этим же режимом. Разумеется, законы оказывались бессильны: образ жизни столичного общества нимало не изменился, разве что стал прикровеннее. Может быть, этим дело и ограничилось бы: режим лицемерия обогатился бы лишним аспектом, и только. Но неожиданно случилось так, что через двадцать с лишним лет после издания этих законов вопрос о нравственности вообще и семейной нравственности в частности вдруг снова встал с необычайной остротой. Причиною была борьба за то, кому быть преемником Августа.
Вопрос о преемственности власти был очень деликатным. Преемственность была необходима для упрочения нового режима. Но режим назывался «восстановленная республика». Август не был ни царем, ни диктатором, свою политическую власть он не мог передать ни по наследству, ни по назначению: он мог передать лишь свою моральную власть, рекомендовав сенату и народу человека, достойного пользоваться тем «авторитетом», каким пользовался он, Август. Человек этот, конечно, должен был быть известен как услугами отечеству, так и (хотя бы для видимости) чистотой личной жизни. Такого человека и искал Август в кругу своей родни.
На рубеже нашей эры Августу было шестьдесят три года, жене его Ливии пятьдесят восемь. Долгий брак их был бездетен. От предыдущего своего брака Август имел только дочь Юлию; Ливия от предыдущего брака имела сына Тиберия Клавдия. Ливия твердо хотела, чтобы власть перешла к Тиберию. Но Август не менее твердо хотел передать ее не пасынку, а прямому своему потомку – не из рода Клавдиев, а из рода Юлиев. Сына у него не было – значит, нужен был внук; внука должна была родить Юлия, а блюсти власть во время его малолетства – муж Юлии. Чтобы скорее осуществить свой расчет, Август выдал Юлию замуж в четырнадцать лет за своего племянника Марцелла; но через два года Марцелл умер, так и не оставив Августу потомка. Тогда Август выдал Юлию за ближайшего своего помощника – Випсания Агриппу, годившегося ей в отцы; брак этот длился девять лет, Юлия родила Агриппе трех сыновей и двух дочерей, но, когда Агриппа неожиданно умер, старшим мальчикам, Гаю и Луцию Цезарям, было только восемь и пять лет. Чтобы обеспечить долгожданных внуков опекуном, Август выдал Юлию замуж в третий раз – за Тиберия. Юлия и Тиберий друг друга ненавидели, а роль временного опекуна была для гордого Тиберия унизительна. Как только стало ясно, что Август тверд в своем намерении передать власть не пасынку, а внукам, Тиберий покинул Рим и удалился в добровольное изгнание.
Вот здесь обвинение в безнравственности и становится впервые орудием в придворной борьбе. Это не значит, что такие обвинения не имели почвы раньше. Сам Август в давней юности слыл развратником, в зрелом возрасте жил с молодыми наложницами, которых ему предоставляла сама Ливия; а на поведение Юлии, по общему мнению, имел основания жаловаться еще Агриппа. Но это были дела домашние, из семейного круга не выходившие. Теперь же в опытных руках Ливии подобные факты и сплетни стали орудием громкого скандала. Во 2 году до н. э. Августу были предъявлены доказательства любовной связи Юлии с несколькими молодыми людьми из знатнейших сенатских родов – Сципионов, Клавдиев, Гракхов, – в том числе с Юлом Антонием, сыном старого противника Августа в гражданской войне: это уже позволяло подозревать и политический заговор. А в народ были пущены слухи еще более красочные: будто Юлия с любовниками устраивала ночные оргии прямо на форуме, будто она переодевалась проституткой и могла принадлежать первому встречному. Дочери Августа, матери его наследников грозил скандальный процесс по Августову закону о прелюбодеяниях. Чтобы избежать этого, Август был вынужден сделать трагический жест: властью отца семейства он сам осудил родную дочь, развел ее с Тиберием и сослал на островок в Тирренском море – такая ссылка на острова была обычной по закону о прелюбодеяниях. Любовники Юлии были осуждены и тоже сосланы, Юл Антоний покончил жизнь самоубийством. Честь Августа была спасена, но честь его потомков Юлиев опасно запятнана. Ливия добилась своей цели: через три года Тиберий вернулся из изгнания в Рим. А затем произошло неожиданное: во 2 году н. э. вдруг скончался Луций Цезарь, а в 4 году н. э. – Гай Цезарь. (Конечно, уверяли, будто их отравила Ливия, но доказать это было невозможно.) Путь Тиберию к власти был открыт.
Однако борьба еще не кончилась. Права Тиберия стать преемником Августа были несомненны: он был отличным и заслуженным полководцем, и нравственность его была безупречна. Но Август упорно не хотел отказаться от надежды на свое прямое потомство – Юлиев. Из детей Юлии и Агриппы еще оставалось в живых трое: две дочери, Юлия Младшая (уже выданная за молодого знатного сенатора Эмилия Павла) и Агриппина, и младший сын, пятнадцатилетний Агриппа Постум. Август усыновил Тиберия, но вместе с ним усыновил и Агриппу Постума, а Агриппину выдал замуж за племянника Тиберия, молодого и популярного Германика, и приказал Тиберию, в свою очередь, усыновить Германика. Расчет был прежний – на то, что хотя бы после Тиберия к власти придут молодые Юлии. Ливии пришлось возобновить борьбу. Оружие ее было прежнее – обвинения в безнравственности и намеки на заговор; но оснований для таких обвинений было явно недостаточно, и поэтому новая схватка в императорском доме известна нам гораздо хуже, чем первая. В 6 году н. э. был обвинен в заговоре и погиб Эмилий Павел, муж Юлии Младшей. В 7 году Агриппа Постум «за тяжкий и строптивый нрав» – что под этим подразумевалось, мы не знаем – был выслан Августом из Рима. В 8 году Юлия Младшая, уже вдова, была обвинена в любовной связи с юным аристократом Децимом Силаном; это был далеко не такой громкий скандал, как с ее матерью, Силан вообще остался ненаказанным и лишь из осторожности покинул Рим, но с Юлией расправа была предопределена – как десять лет назад Август родительской властью сослал свою дочь, так теперь он должен был сослать свою внучку. Юлия отправилась в пожизненное изгнание на маленький островок в Адриатике. И в том же году Рим облетела еще одна новость: тоже в изгнание, только неизмеримо более дальнее и суровое, был сослан лучший римский поэт Публий Овидий Назон.
В этом неожиданном эпилоге придворной распри была своя отчетливая логика. Ливия победила, Клавдии одержали верх над Юлиями, но победа эта была достигнута дорогой ценой: два скандала, погубившие двух Юлий, легли пятном на всю императорскую семью. Нужно было смягчить столь неприятное впечатление. Для этого представлялась одна удобная возможность: сделать вид, что речь идет не о конкретном случае, а о всеобщем нравственном упадке, наперекор заботам Августа все более открыто губящем римское общество. Воплощением этой пагубы безопаснее всего было изобразить известного писателя, сделав его козлом отпущения, чтобы этой примерной расправою с ним отвлечь внимание от происшествия в императорском доме. Таким писателем и оказался Овидий.
Овидию в это время было пятьдесят лет, и все эти пятьдесят лет он прожил на редкость мирно и счастливо. Он родился в 43 году до н. э., в том самом году, когда молодой Август впервые вступил на политическую сцену: об ужасах гражданских войн он знал лишь по рассказам старших да по смутным детским воспоминаниям, а вокруг себя видел лишь умиротворенную «восстановленную республику». Он был родом из апеннинского городка Сульмона, из всаднической семьи, не знатной, но богатой и уважаемой. Он получил отличное образование в римских риторических школах – товарищи помнили о его успехах еще много лет спустя. Он провел молодость в том самом полусвете развлекающейся римской молодежи, который так раздражал стариков, и сохранил свое имя незапятнанным: «сердце мое вспыхивало от малейшей искры, но дурной молвы обо мне не ходило никогда» (C. IV, 10, 67–68)149. Ему покровительствовал Валерий Мессала, один из первых людей в Риме при Августе, и он мог бы сделать благополучную политическую карьеру, но сошел с этой дороги, ступив по ней лишь два шага – сперва «триумвиром по уголовным делам», а потом судьей-децемвиром: общественным заботам и гражданской славе он предпочел свободную жизнь и писательскую славу. Он был трижды женат и в третьем браке нашел прочное счастье, в своих стихах из ссылки он скажет о своей жене много хороших и теплых слов; у него росла дочь, которую он любил; жил он открыто и хлебосольно, за добрый нрав пользовался общей любовью и всегда был окружен друзьями; память об этих друзьях осталась в «Письмах с Понта».
Смыслом жизни для него была поэзия. Влечение к стихотворству с детства было у Овидия непреодолимым: «что ни старался я сказать прозою, выходили стихи» (C. IV, 10, 26). Впервые он выступил со стихами лет в восемнадцать, «раз или два лишь побрившись» (C. IV, 10, 58), и сразу имел шумный успех. Это были любовные элегии, самый популярный в Риме жанр; большой сборник элегий о любви к красавице Коринне (по-видимому, выдуманной) вышел около 18 года до н. э. За ним последовала книга «Героид» – стихотворных посланий от мифологических героинь к мифологическим героям, затем трагедия «Медея», до нас не дошедшая, но в Риме знаменитая, затем проба пера в дидактическом жанре на легкомысленном материале – поэма «Средства для лица», сохранившаяся лишь в отрывке, и, наконец, около 1 года до н. э. – самое знаменитое из его произведений, «Наука любви», а около 1 года н. э. – эпилог к ней, «Лекарство от любви». После этого наступила пауза: Овидий взялся за две большие эпопеи, которые должны были стать венцом его творчества, – «Метаморфозы», стихотворный свод почти всей греческой мифологии, и «Фасты», стихотворные вариации на темы полного римского религиозного календаря. Но слава лучшего римского поэта уже была им завоевана легко и бесспорно. Великие поэты старшего поколения, Вергилий и Гораций, сошли со сцены; поэты промежуточного поколения, Тибулл и Проперций, наставники Овидия в жанре любовной элегии, умерли рано; а среди сверстников Овидия, выросших уже в правление Августа, с ним никто не мог равняться. «Как я снизу вверх смотрел на старших поэтов, так на меня смотрели младшие» (C. IV, 10, 55), – со сдержанной гордостью вспоминал он в ссылке. Стихотворство было модным занятием светской молодежи, в «Письмах с Понта» (IV, 16) Овидий перечисляет не меньше тридцати поэтов своего времени и о каждом старается сказать доброе слово, но все они были забыты следующим же столетием, а Овидий остался навсегда.
Чем достиг Овидий такой популярности? Прежде всего – прямотой и широтой, с которой он выразил настроение молодого общества новой эпохи. Минуло время гражданских войн, когда всюду царила вражда, – настало долгожданное время мира, чтобы всюду могла царить любовь. Минуло время старинной простоты и скудости, когда любовь ценила силу и богатство, – настало время разборчивого приволья, когда любовь научилась ценить изящество, обходительность и вкус. Это прекрасно: «пусть другие радуются древности, а я поздравляю себя с тем, что рожден лишь теперь» («Наука любви», III, 121–122). Люди любят друг друга; добрый Август дает им к этому возможность и поэтому встречает в них искреннейшую ответную любовь; благодушные боги «Фастов» о них заботятся; любвеобильные боги «Метаморфоз» подают им пример. Конечно, эта всемирная гармония не означает скучного однообразия: как всякая гармония, она слагается из разногласящих нот, но разногласия эти не страшны и не трагичны. Не всегда любовь мужчины встречает в женщине ответную любовь – что ж, на такой случай, кроме «Науки любви», всегда есть и «Лекарство от любви». Не всегда сам Август понимает, чего хочет его любящий народ: например, он издает закон об обязательных браках (на который ропщет в одной из своих элегий Проперций), но и это не разлучит любовников с их внебрачными подругами. Не всегда, угождая одному богу или одному мировому закону, умеет человек не задеть и не нарушить других, но и за такое нарушение карой служит не гибель, а метаморфоза, и поток жизни, прихотливо преображаясь, продолжает катиться вечно. Мир – игра действий и противодействий, бесконечно сложная и стройная, но в этой игре никто не проигрывает, надо только знать правила игры и уметь ими пользоваться.
Образцом таких правил и является знаменитая Овидиева «Наука любви». Заглавие этой поэмы не должно вводить в заблуждение: непристойного в ней нет ничего, речь идет исключительно о законах любовного ухаживания, любовного «да» и «нет». Система выигрышных и проигрышных ходов представлена здесь с вызывающей обстоятельностью и последовательностью: сперва советы мужчине, где найти подругу, как ее привлечь, как ее удержать, потом советы женщинам, как отвечать на эти действия, и наконец, уже в «Лекарстве от любви», все те же советы еще раз выворачиваются наизнанку, объясняя, как избавиться от увлечения и выйти из игры. Все это превосходно мотивируется тонкими психологическими замечаниями: о том, как свойственно людям стремиться к запретному и недоступному, думать одно и говорить другое, желать и не делать первого шага, ревновать и оттого еще сильней любить – целая серия парадоксов человеческой природы; и все это живописно изображается в веренице картин, редкостных по богатству бытовых подробностей: тут и отстроенные Августом храмы, и портик, и цирк, и театр, и день рождения, и болезнь, и застолье, и туалет, и покупка подарков. Оригинальная и яркая, легкая и афористичная, поэма сразу врезывалась в сознание читателей, вызывая восторг тех, кто разделял настроение поэта, и возмущение тех, кто его не разделял. Для успокоения последних Овидий с первых же слов предупреждает, что на святость семейного очага он не покушается, что героини его – не римские гражданки, а вольноотпущенницы и приезжие, которым закон предоставляет полную свободу поведения (эти строки он потом процитирует в свое оправдание в С. II, 247–250). Но это никого не успокаивало. Вдумчивые недоброжелатели должны были негодовать на то, с какою смелостью поэт выдает нравы молодых прожигателей жизни за нормы вселенской гармонии, поверхностные – на то, с какой откровенностью рассказывает он о любовных обманах, которым из его книги могут ведь научиться не только гетеры, но и законные жены.
Мы не знаем, был ли Август с его советниками вдумчивым или поверхностным читателем «Науки любви», но можем быть уверены, что он был читателем недоброжелательным. Он мог понимать или не понимать, что его общество именно таково и он сам его сделал таким, но он знал, что быть, или по крайней мере выглядеть, оно должно совсем иным – нравственным и гражданственным. Ради поддержания этой видимости он принес в жертву сперва дочь, а потом внучку; поэма, не ставившая эту видимость ни во что, могла быть ему лишь враждебна как политику и ненавистна как человеку. Овидий еще не был славен как автор «Фастов» и «Метаморфоз», он был славен как автор «Науки любви» – за эту славу он и должен был поплатиться.
Осенью 8 года н. э. Овидий гостил у своего друга Котты (сына своего покровителя Валерия Мессалы, скончавшегося незадолго перед тем) на острове Эльбе. Там застал его гонец с приказанием явиться к ответу в Рим (П. II, 3, 85). Здесь, по-видимому, он был вызван лично к Августу, и тот сам «в горьких словах осыпал его обвинениями» (C. II, 134). Ни следствия, ни суда не было – ни обычного, ни чрезвычайного, какой назначался, например, для дел об оскорблении величества, – несомненно, «обвинения» против Овидия не подходили ни под какой действующий закон. Август сам, от собственного имени (в силу особых судебных полномочий, которыми он очень редко пользовался) издал эдикт, приговаривавший Овидия к ссылке (C. II, 131–135). Это была еще не самая строгая форма наказания: римский закон различал «изгнание» (exilium), когда человек лишался гражданских прав и имущества и должен был жить где угодно вне Рима и Италии, и «ссылку» (relegatio), когда права и имущество сохранялись, но место поселения назначалось точное и определенное. Овидию местом поселения был назначен город Томы (теперешняя Констанца в Румынии) – близ Дуная, на Черном море, на самой далекой окраине римского мира. Отправляться туда приказано было немедленно.
Здесь открывается одна из самых загадочных страниц во всей истории римской литературы. Какие, собственно, обвинения были предъявлены Августом Овидию в разговоре и объявлены народу в эдикте? Наказание было очень суровым (мы видели, что даже любовник Юлии Силан подвергся меньшему), разговоры о нем не смолкали в Риме несколько лет (П. III, 1, 47–60). Август достиг своей цели – внимание от дела Юлии было отвлечено. Но ни современники, ни ближайшие потомки (как Сенека), ни позднейшие историки (как Тацит) не оставили нам ни единого упоминания о ссылке Овидия, хотя порою, казалось бы, этот пример сам просился им под перо. Все, что мы знаем, мы знаем из упоминаний самого Овидия в «Скорбных элегиях» и «Письмах с Понта». А упоминания эти, хоть и многочисленны, удивительно неопределенны.
Пунктов обвинения было два: carmen et error, «стихи» и «проступок» («ошибка», «оплошность», «неверный шаг»), «Два преступленья сгубили меня, стихи и проступок» (C. II, 207). «Стихи» – это, разумеется, «Наука любви», а «преступлением» они были потому, что подрывали устои семьи и учили читателей безнравственности: «моя распущенность заставила тебя ненавидеть меня за „Науку“, которая, казалось тебе, посягает на запретные для нее ложа», – обращается Овидий к Августу (C. II, 345–346). Здесь все более или менее ясно. Но что такое «проступок»?
Недоумения начинаются с самого начала. Проступок этот общеизвестен, и, тем не менее, о нем нельзя говорить: «Причина моего крушения всем слишком хорошо известна, но я не должен подкреплять ее своим свидетельством» (C. IV, 10, 99–100, ср. II, 208; I, 5, 51–52). И хотя Овидий пишет о нем снова и снова, но только обмолвками, только обиняками. Проступок этот задевал каким-то образом лично Августа («ты мстил за свои обиды», C. II, 134). Но никакого закона он не нарушал (П. II, 9, 71): это был не мятеж (C. II, 51), не заговор (C. III, 5, 45), не распускание слухов (C. III, 5, 47–48), не убийство, не отравление, не подлог (П., II 9, 67–70). Поэт действовал непредумышленно (C. IV, 4, 43–44), не извлекал из своих действий никакой выгоды (C. III, 6, 34), наносил вред одному лишь себе (П. II, 15–16). Просто ему случилось нечаянно увидеть что-то, оказавшееся преступлением («Случай сделал глаза мои свидетелями гибельного зла» – C. I, 6, 28; «Зачем я что-то увидел? Зачем провинились глаза мои? Зачем, недогадливый, узнал я о чьей-то вине?» – C. II, 103–104; «Я за то наказан, что глаза мои, не ведая, видели преступление: грех мой в том, что были у меня глаза» – C. III, 5, 49–50). Это стало началом целой вереницы бедствий (C. IV, 4, 38), в которых поэт обнаружил и робость, и глупость (П. II, 2,17, ср. C. I, 5, 42; IV, 4, 39), и даже безумие (П. II, 3, 46). Поэт настаивает на том, что проступок его – не «преступление» (facinus, crimen), а лишь «провинность», «оплошность», «погрешность» (culpa, vitium, peccatum, delictum, noxa: C. I, 2, 98–100; IV, 4, 37–44; II, 2, 5; III, 5, 51–52; IV, 1, 24). И в то же время он признает, что заслуживает наказания (П. III, 6, 9–10) и даже смерти («если я жив, то только милостью бога» – C. I, 1, 20).
Который из двух пунктов обвинения Овидий считает более важным, «стихи» или «проступок», – неясно: с одной стороны, он обращается к Музам: «это вы – главнейшая причина моего изгнания» (C. V, 12, 46, ср. III, 3, 74), с другой стороны, признает, что «стихи» – лишь предлог («не спрашивай, в чем я еще провинился: пусть одна „Наука любви“ будет прикрытием моей вины» – П. II, 9, 75–76), а в «проступке» оправдаться труднее («Если бы мог я защититься в этом так, как в остальном! Но ты знаешь: та, другая нанесенная тебе обида важнее» – П. III, 3, 71–72). Можно заметить лишь одно. По обоим пунктам обвинения Овидий всякий раз полностью признает свою вину: это – линия поведения, принятая им раз и навсегда. Но по части «стихов» он все-таки позволяет себе оправдания – робкие, но весьма стройные и убедительные. Во-первых, в его стихах не больше безнравственности, чем в огромном множестве других; во-вторых, если ее и больше, то виноват в этом не поэт, а нечистое воображение читателей; в-третьих, если виноват в этом и поэт, то стихи – это одно, а жизнь – другое, личная же жизнь его, Овидия, безупречна (это – содержание его большого «открытого письма к Августу», C. II). По части же «проступка» оправданий у него нет, покаяние его громче и отчаянней, и сами его неустанные заклинания – «это не преступление, а проступок!» – откровенно голословны.
Зачем понадобилось обвинителям Овидия это упоминание о «проступке», догадаться несложно. Подвергать Овидия преследованию только за «Науку любви» было неудобно. Расправы с авторами за их книги (если, конечно, это были не политические памфлеты) еще не вошли в Риме в обычай; кроме того, «Наука любви» была уже лет восемь как издана, и гонение на нее выглядело бы запоздалым; кроме того, от такого обвинения Овидий мог защищаться (и защищался, как мы только что видели). Нужно было подкрепить его другим обвинением, более конкретным, более свежим и, главное, не поддающимся опровержению. Но каким?
Гипотез о том, в чем состоял «проступок» Овидия, за пять с лишним веков филологической науки накопилось столько, что недавний обзор их занял довольно толстую книгу, а приложенный к ней далеко не полный перечень насчитывает 111 аргументированных мнений150. При этом в разные эпохи любопытнейшим образом преобладали варианты разных гипотез. Первый период – средние века и Возрождение: комментаторы Овидия еще не располагают никаким материалом, кроме овидиевских текстов и собственной фантазии, а фантазия эта небогата. Всему виной – языческое распутство: если Овидий что-то совершил, то это было прелюбодеяние с женой или дочерью императора, если Овидий что-то увидел, то это был император, предающийся содомии или кровосмешению с родной дочерью, а может быть, императрица, выходящая из купальни. Второй период – к XVIII веку историки разбираются в лицах и датах, открывается одновременность ссылки Овидия и Юлии, является новая версия. Всему виной – любовная история: если Овидий виновен делом, то он был любовником Юлии Младшей, если виновен взглядом, то он был свидетелем, а может быть, и пособником любви Юлии и Силана. Третий период – трезвый XIX век смещает интерес с романического аспекта событий на политический: Овидий пострадал за то, что участвовал в заговоре (или хотя бы знал о нем), который будто бы организовали против Августа Юлия и Эмилий Павел с целью возвести на престол Агриппу Постума. Четвертый период – в конце XIX века пробуждается внимание к темной, иррациональной стороне античного мира: неизреченная вина Овидия оказывается не политической, а религиозной, он то ли нарушил устав каких-то неразглашаемых таинств (в честь Исиды, в честь элевсинской Деметры, в честь римской Доброй Богини), то ли участвовал в магических гаданиях о судьбе императора. Наконец, наступает пятый период – и XX век, переживший фашизм и другие формы тоталитаризма, говорит: никакого проступка вообще не было названо, Овидию сказали: «ты виноват – тебя наказывают; а в чем виноват – ты сам должен понимать»; и все покаяния Овидия так невразумительны именно потому, что он сам не знает, в чем он виноват.
Все эти теории (кроме разве самых ранних) почти правдоподобны, но ни одна из них не убедительна до конца. Гипотезе о Юлии мешают слова Овидия, что он не нарушал никакого закона – стало быть, и закона о прелюбодеянии. Гипотезе об Агриппе – слова о том, что он не повинен ни в мятеже, ни в заговоре. Нарушение таинств государственной властью не наказывалось, а участие в гаданиях нельзя было назвать «случайным». Наконец, если даже Овидий «сам не знал» своей вины, то какие-то догадки («зачем я что-то видел?») у него, несомненно, были. Все гипотезы до сих пор имеют своих сторонников и противников, каждый волен выбирать любую из них. Думается, что все же наибольшего предпочтения заслуживает последняя. Ибо только она разрешает, по крайней мере психологическую, загадку: если вину Овидия нельзя назвать, то зачем так часто о ней упоминать, зачем бередить обиду в императоре? Только затем, чтобы как-то самому догадаться об этой вине и проверить свои догадки. А направление догадок напрашивалось само собой: преступление, о котором люди чаще всего не думают, но которое тем не менее наказуется, – это недонесение; и Овидий ищет свою вину («что-то видел…») именно здесь.
Как бы то ни было, важно помнить одно. Настоящей причиной ссылки Овидия была необходимость отвлечь общественное внимание от скандала в императорском семействе; «Наука любви» была лишь предлогом, а таинственный «проступок» – лишь, так сказать, предлогом предлога. Поэтому напрасны недоумения, смущавшие юридически мысливших филологов прошлого века: если Овидий был не так уж виноват, то почему он был так тяжко наказан? А если Овидий слишком много знал, то почему его сослали, а не убили, чтобы заставить замолчать? Наказание Овидия было предрешено заранее: не кара подыскивалась к вине, а к каре вина. А не убили Овидия потому, что Августу нужен был не молчащий поэт, а говорящий, кающийся и славословящий. Этого он добился: десять книг, написанных Овидием в ссылке, – перед нами.
Эти десять последних книг Овидия таковы. Во-первых, пять книг «Скорбных элегий», обращенных к абстрактному читателю: Овидий начинал их сочинять еще по пути в ссылку и потом старался каждый год, с 9 по 13 год н. э., присылать в Рим по книге. Во-вторых, четыре книги «Писем с Понта», адресованных к конкретным лицам: Овидий сперва не публиковал их, опасаясь повредить адресатам, а потом, успокоившись, в 13 году составил из них первые три книги, к которым далее прибавилась четвертая, посмертная. В-третьих, это небольшая поэма «Ибис», малопонятная и изысканно-темная инвектива: о ней мы еще скажем подробнее.
У филологов прошлого эти сочинения всегда были не в чести. Они считались хуже его ранних любовных стихов и тем более «Метаморфоз». Овидию-человеку вменялись в вину малодушие и лесть его молений о помиловании, Овидию-поэту – обилие общих мест и повторений. Оба упрека были несправедливы, оба рождены самоуверенностью кабинетного вкуса. Укорять ссыльного малодушием позволительно только тому, кто сам испытал страдания ссылки, – и недаром не кто иной, как Пушкин, сам живший ссыльным почти в тех же местах, счел своим долгом заступиться за Овидия. «Книга Tristium не заслуживала такого строгого осуждения… Героиды, элегии любовные и самая поэма Ars amandi, мнимая причина его изгнания, уступают „Элегиям Понтийским“. В сих последних более истинного чувства, более простодушия, более индивидуальности и менее холодного остроумия… Благодарим г. Теплякова за то, что он не ищет блистать душевной твердостию на счет бедного изгнанника, а с живостию заступается за него»151. А укорять поэта в том, что стихи его – не крик растерзанной души, а продуманное художественное построение, – значит эгоцентрически требовать романтических вкусов XIX века от всех времен и народов; и недаром эта наивность стала колебаться на рубеже XX века с его новыми вкусами. «Ни о крае, ни о душе поэта мы многого из этих поэм не узнаем. Это – и не „Записки из Мертвого дома“, и не „De profundis“: это – нечто чисто овидиевское. Современному читателю трудно вдуматься в эту психологию, но факт остается фактом: Овидий стал бы сам себя презирать, если бы он написал в изгнании нечто похожее на одно из обоих только что названных замечательных произведений»152.
Что побуждало ссыльного Овидия к поэтическому творчеству? Ближайшие, очевидные причины называет он сам: во-первых, это возможность забыться над привычным трудом (C. IV, 1 и др.); во-вторых, желание продлить общение с оставшимися в Риме друзьями (П. III, 5 и др.); в-третьих, надежда умолить Августа о смягчении своей участи (мотив, присутствующий почти в каждом стихотворении). Но были и более глубокие причины, которых Овидий не называет именно потому, что они для него настолько органичны, что он их не чувствует. Это его отношение к миру и его отношение к слову.
Отношение античного поэта к миру всегда было упорядочивающим, размеряющим, проясняющим. Это было не потому, что античный человек не чувствовал романтического хаоса стихий вокруг себя и хаоса страстей внутри себя. Напротив, они были гораздо ближе к нему и поэтому не пленяли его, а пугали: между ним и ними еще не было многих оград, воздвигнутых позднейшей цивилизацией, и поэтому искусство должно было не столько заигрывать с хаосом, сколько усмирять его. У каждого искусства был для этого свой набор средств; набор средств словесности назывался риторикой. Риторика учила человека расчленять словом окружающий мир, выделять в нем темы, подтемы, мотивы, развивать их по смежности и сходству, размещать и связывать их в гармонически стройные конструкции. Овидий был выхвачен из самого средоточия античного культурного мира и брошен на край света в добычу стихиям северной природы и страстям душевного смятения и отчаяния. Опыт словесности, опыт риторики был для него единственным средством преодолеть эту катастрофу, усмирить этот хаос, выжить – он должен был остаться поэтом, чтобы остаться человеком.
Отношение античного поэта к слову всегда было традиционалистическим, преемническим, продолжательским. Он был человеком одной культуры – Гомера, Софокла, Каллимаха, Энния, Вергилия; никакие другие культуры для него не существовали ни параллельно, ни контрастно, ни как соседние, ни как экзотические. Он мог опираться только на предков, создавать новое только на основе старого. Рядовым поэтам это облегчало творчество. Овидия это стесняло. По духу и вкусу он был любознательным экспериментатором. Начав с любовных элегий, самого свежего из традиционных жанров, он тотчас вырастил из него новый жанр «Героид», а потом скрестил его с жанром дидактической поэмы и получил «Науку любви». Теперь сама судьба предлагала ему еще один жанровый эксперимент: традиции стихов об изгнании до него не существовало, он мог создать ее впервые на основе жанров элегии и стихотворного письма. Собственно, такой опыт он уже сделал в молодости, сочинив «Героиды»; но там материал был старый, мифологический, а здесь материалом должна была стать его собственная жизнь – он должен был вынести муки как человек, чтобы сделать свое дело как поэт.
Создать новый жанр – это значит закрепить за определенными формами определенные темы и связать их между собой устойчивой совокупностью мыслей и чувств. Когда молодой Овидий писал свои любовные элегии, общим эмоциональным знаменателем этого жанра была любовь: все темы входили в жанр через причастность этому чувству. Когда ссыльный Овидий взялся за свои «Скорбные элегии», общим эмоциональным знаменателем нового жанра оказалось новое, еще не испробованное литературой чувство – одиночество. Открытие темы одиночества, изобретение поэтических слов для ощущения одиночества – именно в этом заключается вечный вклад понтийских элегий Овидия в сокровищницу духовного мира Европы.
Овидий был не первым творцом и не первым героем стихов, оказавшимся на чужбине: Архилох и Феогнид были поэтами-изгнанниками, Одиссей Гомера и «Просительницы» Эсхила были героями-изгнанниками, и все они говорили об одиночестве. Но это было не то одиночество. В дробном мире полисной Греции человек, изгнанный из одного города, находил приют в другом, он жил в чужом доме, но не был бездомен, и Зевс, покровитель странников, бодрствовал над ним. С тех пор времена изменились, разрозненные общины срослись в единое общество, маленькие домики – в большой дом, образ Зевса-покровителя за ненадобностью отступил в неопределенную даль. И теперь быть выброшенным из этого общества, из этого дома в дикий мир под пустое небо стало трагедией, не в пример более страшной. Философ, привыкший и в толпе оставаться наедине с собственной мыслью, перенес бы это легче – через несколько десятилетий в этот же скифский край попал киник Дион Хрисостом, тоже изгнанник, и он чувствовал себя на Дунае и Днепре так же уверенно, как в Риме или родной Малой Азии. Но Овидий не был философом, а был поэтом: он жил не гордым отрицанием мира, а счастливым приятием его. Одиночество оторвало его от земной отчизны, не сблизив с небесной, и поэтому острота его чувства оказалась такова, что стихи его врезались в память поэтам позднейших веков, несших людям новые и новые уроки одиночества.
Овидий не просто испытывал в Томах одиночество – он утверждал его, настаивал на нем. Он ужасается при мысли, что его припонтийское жилье когда-нибудь станет для него «домом» (C. III, 12); он не учится местному языку, чтобы год за годом повторять, как никто его не понимает («здесь не они, а я варвар» – C. V, 10, 37); он верит, что даже после смерти его римская тень будет одинока среди гетских (C. III, 3, 63–64). Культ одиночества для него – средство самосохранения: примириться с изгнанием – значит отречься от всей тысячелетней культуры, в которой – весь смысл его жизни и вершина которой – его Рим и в нем добрая любовь, красивая поэзия и осеняющая власть Августа. Отделить культуру от Рима и Рим от Августа он не может: мир делится для него прежде всего на культуру и варварство, и в этом делении он и Август стоят по одну и ту же сторону рубежа. Вообразить, что правитель культурного общества может оказаться в союзе с варварством против культуры, – это пока еще свыше его сил. В своем одиночестве он чувствует себя частицей культурного мира, затерянной среди мира варварского, и взывает о воссоединении – не о прощении, не о возвращении в Рим, а лишь о перемещении в такой край, где люди умеют любить, владеют словом и покорны Августу. Это, как мы видим, еще очень далеко от одиночества романтика, который ощущает себя не частицей какого-то мира, а самостоятельным миром, одинаково отъединенным от своего ли, от чужого ли общества. Такой индивидуализм еще немыслим для античности – той античности, которая отчеканила аристотелевское определение «человек – животное общественное». Потому и ужасало Овидия одиночество, что без общества он боялся остаться лишь животным.
Отсюда и своеобразие выражения овидиевского одиночества. Там, где поэт нового времени смотрит на мир сквозь свое одиночество, античный поэт смотрит на свое одиночество извне, из того мира, частицей которого он является. Для поэта нового времени главное – показать, как преображается мир под неравнодушным взглядом одинокого человека; для античного поэта – показать, как возникает одиночество человека под гнетом обстоятельств равнодушного мира. Только что вышедший из-под власти хаоса природы и страстей, античный человек все время помнит, что внешний мир первичен, а внутренний вторичен; и, воплощая свои переживания в стихи, он не льстит себя мечтой, что душа с душою может говорить без посредников, а ищет для движений своей души соответствий в том внешнем мире, который един для писателя и для читателя. Это и есть та объективность древней поэзии в противоположность субъективности новой, о чем столько писала классическая эстетика.
Овидий страдает и смотрит на свои страдания со стороны, он не изливает свои муки, а регистрирует их: это не уменьшает его боли («осознанное горе тяжелей», – говорит он в C. IV, 6, 28), но это позволяет ему чувствовать себя человеком. Он не плачет на глазах у читателя, а говорит: «я плачу», не рисует картин утраченного счастья, теснящихся в его сознании, а только перечисляет их, не призывает смерть, а лишь повторяет, что хочет умереть (C. III, 2). Мало того: он не только регистрирует свои муки, он старается их классифицировать, хотя бы простейшим образом – муки духа, муки тела; в первое время, пишет он, тело его страдало, но дух поддерживал его неожиданною твердостью (C. III, 2, 13–14), а затем, наоборот, тело привыкло сносить невзгоды, а дух дрогнул, надломился, и изнеможение его теперь заставляет изнемогать и тело (C. III, 8, 25; V, 2, 3–8 и 13, 3). Это позволяет Овидию изображать состояние духа, рисуя состояние тела: он спешит этим воспользоваться и трижды описывает свою болезнь, вернее, свою болезненность: бледность, худоба, бессонница, отвращение к пище (C. III, 3, 8; П. I, 10). Но что такое болезнь? Это смягченная смерть. И здесь наконец Овидий нащупывает тот образ, которым может обозначить все свои переживания и сделать их понятными для всякого, кому не довелось их испытать. Изгнание – это смерть, быть выброшенным из общества равносильно физической гибели, изгнанник есть живой мертвец; его отъезд в ссылку – не что иное, как похороны (C. I, 3), горящие рукописи «Метаморфоз» – его собственный погребальный костер (C. I, 7), обижающий изгнанника желает мертвецу второй смерти (C. III, 11 и др.). Смерть заживо – это парадокс; и Овидий повторяет этот образ вновь и вновь, зная, что именно поэтому читатель его заметит и прочтет в нем всю повесть мук одиночества.
Упорядочить свои внутренние переживания и представить их через внешние признаки – вот средства, которыми пользуется Овидий, чтобы справиться с самим собой. Подобных же средств ищет он и для того, чтобы справиться с окружающим миром: расчленить, классифицировать, представить через образы-знаки. Это для него задача не в пример более важная: он ведь помнит, что его одиночество – не естественное свойство человеческой природы, а противоестественное порождение внешних обстоятельств. Поэтому о своих переживаниях он говорит так мало и мимоходом, а о своей судьбе так сосредоточенно и подробно, стремясь все к той же наглядности: «образ моей судьбы стоит перед очами, как зримое тело» (C. III, 8, 35–36). Всматриваясь в эти внешние факторы внутреннего одиночества, поэт различает в них сперва то, что на него обрушилось, потом то, чего он лишился, потом то, на что он надеется, и, наконец, то, чего у него нельзя отнять. Так выделяются в новом Овидиевом жанре четыре главные темы: невзгоды изгнанника, память друзей, милость властей, сила поэзии. В поэтическом мире понтийских элегий эти темы соотносятся как настоящее, прошедшее, будущее и вечное.
Итак, первая и, конечно, самая характерная тема Овидия в ссылке – это невзгоды изгнанника. Невзгоды эти начинаются задолго до прибытия в ссылку: первая же (после пролога) элегия (C. I, 2) описывает бурю в Ионийском море, застигшую Овидия на пути в Грецию, и это описание уже в высшей степени характерно для поэтики Овидия.
Описание начинается подчеркнуто симметричными стихами (19–22): «волны встают горами – до самых звезд! и разверзаются ущельями – до самого тартара! внизу только море, вверху только небо, море вздуто волнами, небо грозно тучами». Вслед за вертикальным размахом – горизонтальный размах: «между морем и небом – только ветры: восточный против западного, северный против южного». Злые силы – со всех сторон, и вот они сшибаются в середине: «кормчий не знает, куда плыть, и смертная волна заливает мне рот». Конец первой картины; теперь для контраста поэт меняет точку зрения на дальнюю, чужую, не видящую: «как хорошо, что жена моя знает и плачет лишь о том, что я плыву в изгнание, а не о том, что меня уже настигли и море, и ветры, и смерть!» Конец перебивки, перед нами вторая картина – все то же, что и в первой, только страшнее: в небе – молния и гром (до сих пор света и звука не было!), в море – стенобойные удары волн (это тоже не описывалось!), и вот встает десятый вал (крупный план) и идет смерть (и о ней уже не четыре беглых стиха, а целых восемь). Так в 34 строках трижды, и всякий раз по-новому, развертывается образ бури – по существу, лишь из четырех мотивов: море, небо, ветер, смерть. Но элегия этим далеко не исчерпывается. Картина бури окружена, как рамкой, двумя обращениями поэта к богам; в первом (стк. 1–17) – аналогия: «не преследуйте меня все сразу, ведь и в мифах обычно один бог губит героя, а другой выручает»; во втором (стк. 59–106) – логика: «я ведь приговорен не к потоплению, а к изгнанию, я спасаюсь от смерти ради того, что хуже смерти». Так сцена бури, с одной стороны, включается и в общую связь элегий об изгнании, и в еще более общую связь мифологической картины мира, а с другой стороны, упирается в уже знакомый нам логический парадокс. Но и это еще не все: через несколько страниц перед нами оказывается новая элегия о буре (C. I, 4), она гораздо короче, но в ней мы узнаем, как в конспекте, все тот же набор мотивов: «волна встает и падает (вертикаль!) – судно гудит под ударами – кормчий растерян – смерть и изгнание противоборствуют, а я не знаю, чего мне желать».
Минимум элементов в максимуме сочетаний; сменяющиеся точки зрения; развитие с помощью аналогии и с помощью логики; заострение в парадокс, с одной стороны, и продуманное сцепление с остальными темами цикла – с другой; конспективное повторение мотивов одного стихотворения в других стихотворениях – вот те черты систематизирующей поэтики Овидия, которые сразу выступили перед нами в этом маленьком произведении. Теперь мы будем замечать их на каждом шагу.
Место и обстановку своего изгнания Овидий описывает много раз, то посвящая этому целые стихотворения, то касаясь этого мимоходом в связи с другими темами. Но круг мотивов, из которых составляются эти описания, предельно ограничен. Что тягостно Овидию в Томах? Во-первых, природа, во-вторых, быт. Чем раздражает его природа? Тем, что земля здесь – степь без садов и виноградников, пустая и ровная, как море, а вода здесь зимой становится твердой и крепкой, как земля (заострение в парадокс). Чем раздражает быт? Тем, что война здесь привычна, как мир, а мир суров и буен, как война (тоже заострение в парадокс). Что такое здешняя война? Набег, разорение, плен, смерть; враг страшен даже издали, потому что у него – стрелы, а на стрелах – яд. Что такое здешний мир? Вечная готовность к войне – и на пахоте, и на пастбище; чужие люди, непонятный язык, космы на голове, овчины на плечах, штаны на ногах, вместо закона – нож. Мы не перечислили и двадцати мотивов, а уже почти исчерпали их набор. При этом бросается в глаза, что все они заранее знакомы и Овидию, и его читателям из популярных географических и этнографических книг – все это были факты настолько общеизвестные, что даже нет нужды искать для них те или иные «источники Овидия» (хотя, например, не шутя предполагалось, что он мог взять в ссылку вместо путеводителя «Географию» Страбона, которая была свежей новинкой в 8 году н. э.). И наоборот, о таких подробностях быта, о которых поэт должен был знать не столько из книг, сколько по опыту, – убогий дом, дурная еда, гнилая вода – он говорит лишь нехотя и бегло; лишь одну жалобу он не может сдержать и повторяет несколько раз (C. III, 14, V, 12) – жалобу именно на то, что у него мало книг.
Весь этот круг мотивов определился у Овидия сразу и развернут перед читателем в первом же сборнике, написанном в Томах, – в элегии C. III, 10. Она начинается четким расчленением подтем природы («живу под полярными созвездиями…») и быта («вокруг – сарматы…» и т. д.). Затем из области природы выделяется лишь один ряд мотивов – снег и лед – и располагается с продуманным до мелочей нарастанием: ветер приносит снег, снег отвердевает в лед; у людей ледышки на волосах, в домах вино замерзает в кувшинах; твердыми становятся ручьи, озера, реки – по льду идут люди, кони, телеги; твердым становится море – по нему идет человек, по нему не плавает дельфин, в него вмерзают корабли и вмерзают рыбы – даже заживо! Это парадоксальное заострение – кульминация, после которой Овидий переходит от природы к быту. Здесь это тема вспомогательная и поэтому затрагивается более бегло: сперва – война, враг с конями и стрелами, потеря добра, свободы, жизни; потом – мир, вечный страх, заброшенная земля, ни виноградников, ни садов, ни рощ, голая равнина. Через образ голой равнины связаны темы природы и быта в конце стихотворения, через образ замерзшего Истра, по которому вторгаются враги, связаны они в начале и середине. Концовки каждой части отмечены мифологическими параллелями: в замерзшей воде не пришлось бы тонуть Леандру, в бесплодной земле не пришлось бы Аконтию писать о своей любви на яблоке.
Такова элегия, целиком посвященная теме невзгод изгнания. Когда же эта тема в стихотворении не единственная, а привлечена, например, чтобы обосновать мольбу о помиловании, упрек другу или извинение в несовершенстве своих стихов (обычные сочленения четырех главных овидиевских тем), то мотивы из этого набора берутся немногие, но располагаются так, чтобы напоминали о многом. Так, элегия C. III, 3 – о болезни поэта – подводит к основной теме таким перечнем: «здесь кругом одни враги – здесь враждебны человеку и воздух, и вода, и земля (природа) – здесь нет больному ни дома, ни еды, ни врача (быт), ни друга». Так, послание П. III, 1 – о странной бездеятельности жены – начинается перечнем странностей Понта: «здесь все четыре времени года одно другого хуже – здесь море замерзает, источники солоны, степь – как море»; а обращение к миротворцу Августу в C. V, 2 сосредоточивается на мотивах войны: «за стенами – бои, стены – не защита, перемирия – не мир». Чтобы оттенить лишения, в стихи вводятся воспоминания об утраченном: элегия о гетской весне (C. III, 11) начинается картиной римской весны, элегия о гетской войне (П. I, 8) – мечтой о Риме или хотя бы о мирной сельской жизни в той же Гетике. Наконец, когда все сочетания мотивов уже по многу раз использованы, поэт обновляет их сменой точки зрения: те же понтийские невзгоды предстают по-новому, когда он видит их глазами сна (П. I, 2), глазами письма, идущего в Рим (C. V, 4), глазами гостя («Флакк тебе подтвердит, что стрелы гетов ядовиты…» – П. IV, 9, 75–84; «Ты, Весталис, сам убедился, как замерзает Понт…» – П. IV, 7, 7) и даже глазами Августа («вряд ли Цезарь знает, как геты несутся на нас через замерзший Истр…» – П. I, 2, 71–80).
Повторяя вновь и вновь те же образы, Овидий не только не расширяет их набора, но и не углубляется в их детали: о гетских ядовитых стрелах он упоминает без конца и даже посвящает им отдельное стихотворение (П. III, 8), но говорит в нем не о том, что они железные и крючковатые (C. III, 10, 63— 64), а о том, что они ранят и убивают. Овидий как бы сознательно стремится превратить свои образы в условные знаки, чтобы читатель не задерживался на них взглядом, а проникал за них мыслью: это не пиктограммы действительности, а буквы, из которых составляется ее описание. И как все смятение одиночества он сводит в одно слово «смерть», так все подробности ссыльной жизни покрываются у него двумя словами «зима» и «война» или еще короче: «лед» и «яд».
Вторая тема Овидия в ссылке – это память друзей: в ней теперь для него сосредоточивается вся связь с покинутым Римом. Важность этой темы задана Овидию самим жанром: элегия с древнейших времен ощущалась как монолог, к кому-то обращенный, а стихотворное послание тем более требовало конкретного адресата. Такими адресатами стали для Овидия его римские друзья.
Около двадцати имен упоминает Овидий в посвящениях своих понтийских посланий. К сожалению, большинство их нам мало что говорит о человеке: в лучшем случае мы знаем несколько дат из его послужного списка или несколько слов, оброненных о нем Тацитом или другим позднейшим писателем. Можно заметить лишь три общие черты. Во-первых, это все не старые люди – иногда сверстники Овидия, а чаще более молодые: с ними поэт явно чувствовал себя свободнее; карьера их приходится на поздние годы правления Августа и на первые годы правления Тиберия, Рим и принцепс для них уже неотделимы, и иные из них запомнятся потомкам как «льстецы» и «доносчики». Во-вторых, многие из них связаны с молодым Германиком, предполагаемым наследником Тиберия, полководцем и стихотворцем, – тем самым, который должен был соединить соперничающие линии Юлиев и Клавдиев. И, в-третьих, почти все они не чужды ученых и литературных занятий, а то и впрямь являются писателями-дилетантами: недаром последнее из «Писем с Понта» – это длинный перечень современных римских поэтов (вплоть до самых малых), среди которых жил и с которыми дружил Овидий.
Самая давняя дружеская связь Овидия в Риме была с домом Валерия Мессалы, друга Августа и покровителя Тибулла: здесь юный Овидий делал когда-то свои первые литературные шаги. Но старый Мессала умер после долгой болезни за несколько месяцев до ссылки поэта, а сын его Мессалин решительно не желал иметь никакого дела с опальным изгнанником (П. I, 7; II, 2). Правда, другой его сын, Котта Максим, оратор и поэт-любитель (П. IV, 16, 42, ср. П. III, 6), о меценатстве которого помнил еще Ювенал, с детства был одним из задушевнейших друзей Овидия и первый стал переписываться с ссыльным (П. I, 3, 67, ср. П. I, 9, 34), но он был еще молод и влияния имел мало. Оба они воевали в Паннонии при Тиберии и участвовали в его триумфе. Другая знатная римская связь Овидия была с домом Фабиев, к которому принадлежала его жена: друг поэта Павел Фабий Максим был доверенным лицом Августа в его последние годы, а жена его Марция (двоюродная сестра Августа) – ближайшей наперсницей Ливии; но Фабий, как человек высокопоставленный, действовал медленно и осмотрительно и умер раньше, чем помог. Третий круг дружеских знакомств Овидия сложился в пору его юношеских стихов: это Помпей Макр (П. II, 10), спутник его в образовательной поездке, это Аттик и Грецин, упоминаемые еще в «Любовных элегиях» (I, 9, II, 10), это поэты Альбинован, Север и Тутикан. Они могли заступаться за Овидия перед Тиберием: Альбинован когда-то состоял в его «ученой свите», Аттик был его спутником до поздних лет, Грецин и брат Грецина Флакк стали консулами тотчас по его приходе к власти. Наконец, четвертый круг знакомств Овидия – это молодые люди из окружения Германика: «ученый» Суиллий, зять поэта Салан, наставник Германика в красноречии Кар, воспитатель сыновей Германика Секст Помпей, помогший когда-то Овидию в его пути через Фракию; с самим Германиком Овидий, как кажется, не был лично знаком, но заступников, стало быть, имел и при нем. Просьбами о помощи и заступничестве сопровождается почти каждое письмо поэта к каждому из его друзей. Все эти попытки были заранее обречены на неудачу, но ни Овидий, ни друзья его об этом не знали.
Однако все эти приметы, позволяющие отличить одно имя от другого, можно выделить из стихов Овидия и параллельных свидетельств лишь с большим трудом. Овидий не старается индивидуализировать образы своих друзей, наоборот, он словно сливает их в едином образе идеального друга, иными словами, остается верен своей обобщающей и логизирующей поэтике.
Дружба в римском сознании была почти юридическим отношением, одной из основных связей, скрепляющих общество; для Катулла измена в дружбе так же ужасна, как измена в любви. Овидий подхватывает эту тему: дружба для него – высочайшая духовная ценность, одно из порождений той высокой культуры, которой он так дорожит; основа дружбы – духовная общность, а не корысть (П. II, 3). Но такая дружба – редкость, и он, Овидий, убедился в этом на собственном опыте: как только его постиг императорский гнев, все мнимые друзья отшатнулись от него, остались лишь двое-трое истинных (C. III, 5; V, 4 и 9; П. III, 2 – почти в тождественных выражениях; имеются в виду, по-видимому, Котта Максим, Цельс, Брут, Аттик). Овидий даже не обижается на отступившихся, поведение их кажется ему естественным; тем крепче держится он за оставшихся верными – тех, кому посвящает он свои стихотворные письма.
Жанр письма сам подсказывает ему разработку темы дружбы. Всякое письмо естественно разделяется на четыре части: обращение, повествование, побуждение и заключительное пожелание. Обращение легче всего перерастает в похвалу достоинствам друга; среди этих достоинств характерным образом на первом плане оказывается преданность благородным занятиям словесности (C. I, 9; П. II, 5; III, 5): они умягчают сердце (П. I, 6, 8), они сближают адресата с поэтом. Близость эта обычно передается словами: «даже и сейчас, вдали, ты словно живой стоишь перед моими глазами…» и т. п. (П. II, 4 и 10; III, 5 и др.). Далее, повествовательная часть обычно включает знакомую нам тему невзгод одиночества, но часто оттеняет ее воспоминаниями о былых днях совместной жизни. Воспоминания эти обычно о том, как друзья делились тайнами (C. III, 6), за беседами не замечали времени (C. V, 3; П. I, 9; II, 4 и 10), вместе читали, обсуждали, исправляли стихи (C. III, 7; П. II, 4). Такое братство по стихам может связывать даже не двух друзей, а многих, и поэт с радостью перебирает в памяти друзей-стихотворцев (П. IV, 16) или обращается к товарищам по «коллегии поэтов», справляющих праздник Вакха, их бога-покровителя (C. V, 3). Воспоминания становятся особенно острыми, когда касаются минуты разлуки: друг страдает, как и сам поэт, бледнеет и плачет, как он, и среди прощальных объятий и лобзаний слезы их смешиваются (C. III, 4 и 5; V, 4; П. I, 9; II, 3 и 11). Это – самые устойчивые образы-знаки в той картине дружбы, которую развертывает Овидий: когда он не может развернуть тему дружбы, он указывает на нее именно упоминаниями об объятиях и слезах. Далее, побудительная часть обычно содержит просьбу о помощи, о заступничестве или хотя бы (П. I, 6) о слове утешения; здесь детализации темы обычно нет, Овидий не может из своей дали давать друзьям практические советы, вместо этого он охотнее всего вводит сюда смежную тему надежды на милость Августа. Наконец, краткую заключительную часть – добрые пожелания – Овидий обычно строит, отталкиваясь от собственной судьбы: «пусть к вам будет добр Цезарь» (П. II, 2, 107–108 и 6, 18), «пусть и вас и ваших близких минует моя участь» (C. III, 4, 76–77 и 5, 21–22); иногда к этому добавляется обещание славы друзьям в своих стихах (C. V, 9, 23–24; П. II, 6, 33–34; III, 2, 29–30).
Конечно, это связное развертывание темы почти нигде не предстает у Овидия с такой полнотой и широтой: тема дружбы более знакома читателю, чем тема изгнания, и поэт может позволить себе вводить ее фрагментарно, в разных стихотворениях останавливаясь на разных мотивах. По этой же причине он не старается здесь заострить свой образ в парадокс: лишь однажды он бросает замечание, что несчастье, как и счастье, имеет право на внимание окружающих: люди расступаются перед слепцом, как и перед консулом (C. V, 6, 29–32). Не пользуется Овидий и сменой точки зрения для оживления своего набора мотивов: тема дружбы для него – как бы нейтральный фон, на котором должны ярче выступать остальные темы. Однако средства разнообразить материал у Овидия есть и здесь. Рядом с центральным образом «идеального друга» он вводит оттеняющие образы других адресатов. Во-первых, это «осторожный друг», который боится помочь поэту или даже быть названным в его стихах (это Мессалин в П. I, 7; II, 2 и аноним в C. IV, 4; V, 9; П. IV, 6): Овидий пеняет, что тот не верит в милосердие Августа, и заверяет, что все равно он, Овидий, не может не любить друга и что читатель узнает его прекрасный образ и без имени. Во-вторых, это «ненадежный друг», который вначале был верен ссыльному, а потом устал (Грецин в П. II, 6 и аноним в C. V, 6): Овидий уверяет, что ничем не заслужил такой перемены чувств и что лучше было отречься от друга сразу, чем на полпути. В-третьих, это «нерадивый друг», который всем хорош, только ленив писать письма (C. IV, 7; V, 13); Овидий с комическим ужасом отказывается этому верить и предпочитает думать, что письма его пропали в столь дальней дороге. В-четвертых, наконец, это «враг», который бьет лежачего и порочит беззащитного (C. III, 11; IV, 9; V, 8): Овидий упрекает его в бессердечии, напоминает об изменчивости судьбы (ср. C. III, 3; П. IV, 3 – редкий мотив в гармоническом мире Овидия!) и грозит ославить его жестокими стихами. Стихи эти Овидий и вправду написал – это поэма «Ибис», о которой будет речь дальше.
К этому же ряду образов примыкает и еще один, то уподобляющийся образу «идеального друга», то оттеняющий его. Это образ жены поэта. Общие приемы его построения те же: похвала, воспоминание, побуждение, пожелание. Но внимание между ними распределяется по-иному. Похвала ей произносится всякий раз, но не за любовь к словесности, а за верность в несчастиях. Воспоминания о ней никогда не касаются былой совместной жизни – семейный уют еще не стал предметом поэзии даже у Овидия. Зато воспоминания о разлуке с ней в памятную ночь отъезда из Рима (C. I, 3) так живы, конкретны и ярки, что не идут ни в какое сравнение со схематичными «плачами» друзей. И – что самое главное – эти страдания разлуки перекидываются здесь из прошлого в настоящее: друзей своих поэт в лучшем случае робко спрашивает: «помнишь ли ты обо мне?», жене он пишет с уверенностью: «я знаю, ты так же страдаешь, как и я» (C. IV, 3; V, 5; П. I, 4 и др.). Жена – единственное лицо в мире «Скорбных элегий», которое разделяет мучения одинокого поэта. От этого ему легче, от этого ему и тяжелее: ему совестно быть причиной страданий близкого человека (чувство не такое уж частое в античной поэзии). Отсюда новый мотив: «будь же стойкой в невзгодах: только в испытаниях добродетель обретает славу, и для тебя ее глашатаем будут мои стихи» – в посланиях к друзьям этот мотив является лишь изредка, в посланиях к жене – на каждом шагу (C. I, 6; IV, 3; V, 5 и 14; П. III, 1 и др.). Эта логика построения образа настолько осознанна, что под конец поэт сам ее обнажает: «в стихах моих на тебя возложена важная роль – образцовой супруги; не испорти же ее!» (П. III, 1, 43–45). Такая обмолвка – лучшее проявление той рациональности в эмоциях, которая так характерна для поэтики Овидия вообще и в новом его жанре в частности.
Если тема прошлого, тема дружбы в стихах Овидия развертывается наименее парадоксально, то тема будущего, тема надежды на помилование – наиболее парадоксально. Мы уже говорили о том, насколько психологически необходимо для Овидия было смягчение наказания, воссоединение с миром культуры, возвращение от смерти к жизни. Тема эта затрагивается, хотя бы мимоходом, почти в каждом стихотворении: из описания невзгод она служит естественным выводом, в обращениях к друзьям – естественной просьбой о заступничестве. Овидию нужно было представить ее наиболее действенным способом – таким способом и оказался парадокс.
С одной стороны, поэт полностью и безоговорочно признает себя виновным: он не упускает ни единого случая упомянуть о своей вине, будь то «Наука любви» («лучше бы мне никогда не писать ее!») или загадочный «проступок» (мы видели, с каким удивительным упорством вновь и вновь касается Овидий этого пункта). С другой стороны, поэт твердо надеется на милосердие Августа – он все время подчеркивает сравнительную мягкость постигшего его наказания – не «изгнания», а «ссылки» (C. IV, 4; V, 2, 4, 8, 11 и др.) – и верит, что в своей снисходительности Август пойдет и далее (C. III, 4; V, 4, 8 и др.). Объяснение этого парадокса – в том же несовпадении «быть» и «казаться», которое было и причиной гонения на поэта. Овидий был наказан за то, что он воспевал Августов режим таким, каким он был, а не таким, каким он хотел казаться, – теперь он надеется на помилование за то, что он описывает режим именно таким, каким тот хочет казаться. «Милосердие» было официальным лозунгом Августа с самых ранних его политических шагов; восхваляя милосердие правителя, поэт только повторяет слова Августа и надеется, что тот что-нибудь да сделает в подкрепление собственных слов. Овидий как бы принимает предложенные ему правила игры: ему предоставлена роль справедливо наказанного преступника – он честно играет ее; Август взял на себя роль милосердного властелина – Овидий надеется, что он тоже честно сыграет ее, и со своей стороны изо всех сил ему подыгрывает, переходя всякую меру в славословиях Августу.
Современному читателю эти славословия претят. Когда Овидий без конца называет Августа богом (ни у Вергилия, ни у Горация это еще не вошло в столь прочную привычку), когда он простирается перед ним с молитвой (C. V, 2), когда он исходит умилением перед медальоном с лицами Августа, Ливии и Тиберия (П. II, 8), когда он спешит воспеть триумф над Германией, не зная, что сам Август его отменил (C. IV, 2), когда он, дождавшись наконец, заочно воспевает триумф над Паннонией – шествие победителей, ликование народа, ожидание еще более громких побед (целый цикл стихотворений 12–13 годов: П. II, 1, 2, 5; III, 3, 4), – в устах поэта-изгнанника это кажется вопиющей неискренностью. Это не так. Здесь нет неискренности – есть лишь осознанная условность. Заключается она в том, что имя «Август» для Овидия – такой же условный символ всей римской современности, как слово «смерть» – символ одиночества, а слова «лед» и «яд» – символы невзгод изгнания. Разницу между символическим Августом, Августом-богом и реальным Августом, Августом-человеком Овидий хорошо помнит и иногда даже подчеркивает ее: наказан он был Августом-человеком, способным ошибаться, как всякий человек (вряд ли он даже прочитал внимательно «Науку любви», этот состав Овидиева преступления, – С. II, 31–32; вряд ли он даже представляет себе, что такое Томы, этот край Овидиева наказания, – П. I, 2, 71–72), а помилования ждет от Августа-бога, милосердного, как истинный бог. Но условность эта принята Овидием искренне. Он убедился, что те правила игры, которым он следовал смолоду, не удовлетворяют партнера, – и перешел на новые правила игры. Выходить из этой игры (как вышел бы философ) Овидий не хочет, потому что понимает, что игра идет высокая – борьба культуры против варварства – и в этой борьбе он с Августом заодно, что бы ни думал по этому поводу Август. А что играть без правил нельзя, что вся жизнь человека в обществе – это игра, он знает еще с тех лет, когда все свои «Любовные элегии» и «Науку любви» он написал, по существу, именно о том, как даже в любви человек думает «да», а говорит «нет», и наоборот.
Вот почему Овидий так упорствует в своем парадоксе: чем безоговорочнее он признает свое преступление, тем больше его уверенность в Августовом милосердии. Что Август сам давно вышел из игры и следит за его стараниями равнодушно и со стороны, этого он не мог и не хотел себе представить.
Наконец, четвертая из главных овидиевских тем – это поэзия. Она тоже предстает перед читателем в парадоксе, и даже в тройном. Стихи погубили поэта, однако не погибли с ним в изгнании – Овидий страдает в Томах, а стихи его (сообщают ему римские друзья) исполняются в людных театрах и имеют успех (C. V, 7). Стихи погубили поэта, однако они же и спасут его – он умрет, а они останутся в веках и сохранят его имя для дальних потомков. Стихи погубили поэта, однако они уже спасают его – слагая их, он забывает о своих страданиях и упражняет свой слабеющий дух. «Так спутники Улисса погибали от лотоса, но не переставали наслаждаться им, так влюбленный держится за свою любовь, хоть и знает, что она его губит» (C. IV, 1, 31–34).
Контраст между смертностью поэта и бессмертием его стихов – древнейшая тема поэзии; в античной лирике с самых давних времен у поэтов было в обычае упоминать в стихах свое имя, чтобы сохранить его навек. Гораций закончил свой сборник од знаменитыми стихами про «памятник вечнее меди», и Овидий почти дословно повторил их в заключении своих «Метаморфоз». Но в понтийских стихотворениях Овидия эта тема получила новую, еще не испробованную разработку. Мысль о том, что поэт и стихи его – совсем не одно и то же, была для Овидия одним из оправданий в его защите перед Августом: «стихи мои могли быть легкомысленны, но жизнь моя была чиста» (C. II, 345–360; впервые в римской поэзии это оправдание появляется еще у Катулла). Поэтому для Овидия становится особенно важно разделить в себе человека и поэта – как бы два лица, для которых поэзия имеет совсем разное значение.
Собственно, именно этому посвящена одна из самых известных «Скорбных элегий» Овидия (C. IV, 10) – автобиографическое заключение четырех книг этого цикла (которыми, по-видимому, поэт сперва хотел и ограничиться). Здесь нет ничего похожего на традиционный образ вдохновенного поэта, который велик (а иногда смешон) оттого, что его устами говорит не он, а обуявшая его божественная сила. Творчество здесь изображено не как высокое и мучительное служение, а как приятное, добровольно избранное занятие: Овидий пишет не потому, что боги велели ему о чем-то поведать миру, а просто потому, что это ему доставляет удовольствие. Так было в Риме, так продолжается и в ссылке, «обманываю время, коротаю день» (IV, 10, 114). Тем самым поэт отказывается и от притязаний на славу: награда ему – сам процесс труда, а не результат труда. Если же слава все-таки приходит к нему, то лишь как нечаянный подарок судьбы; и если за радость творчества он благодарит Музу, то за славу творца благодарит читателя.
Этот образ доброго поэта-обывателя – новый в латинской литературе (зачатки его можно найти у Катулла, но между пылкостью зачинателя Катулла и благодушием завершителя Овидия – огромное расстояние)! Однако он не вытеснил у Овидия традиционный образ вдохновенного поэта-пророка: они сосуществуют. Когда Овидий пишет очередную элегию о невзгодах ссылки, привычно прося прощения у друзей за небрежность формы и унылость содержания (C. III, 14; V, 1, 7, 12; П. I, 5; III, 9; IV, 2), то он всячески подчеркивает, что пишет лишь для себя, чтобы успокоить душу (C. V, 1, 63–64), а посылает написанное в Рим лишь из дружбы и для пользы своей судьбе, а вовсе не для славы (C. III, 9, 55–56). Когда же он готовится к смерти и задумывается над своей посмертной долею (C. III, 3), или обращается к молодому поэту и убеждает его быть верным своему призванию, не пугаясь его, Овидия, судьбы (C. III, 7), или запевает хвалу победам Августа и Германика (П. II, 1; III, 4 и др.), то он радостно возвращается к высоким мыслям о том, что в человеке бессмертны лишь дух и дар (III, 7, 43–44) и что стихи его будут памятником ему во все века, пока Рим владеет миром. Так двоится в сознании Овидия образ поэта: так самая близкая ему тема, включаясь в игру, тоже оборачивается в стихах не лицом, а маской, и даже двумя.
Тема поэзии объединяет для Овидия его прошлое, настоящее и будущее: поэзия – это лучшее, что знал он в прожитой жизни, это опора ему в нынешних страданиях, это залог его доброго имени в потомстве. Именно в поэзии полнее всего и вернее всего запечатлевается поэт: «Муза – непогрешимый свидетель всех моих несчастий» (П. III, 9, 49–50), «я сам – содержание моих стихов» (C. V, 1, 10). Это звучит почти по-современному, как программа самовыражения личности, и все-таки это нечто иное: для поэта Нового времени стихи служат комментарием к его личности, для античного поэта его личность служит комментарием к стихам. Главная цель поэзии Овидия – упорядочить хаос мира вокруг себя и хаос чувств внутри себя; это он делает, намечая такие-то тематические линии и связывая их между собой таким-то образом; а почему именно такие и именно так, тому служат объяснением обстоятельства его жизни, о которых он и уведомляет читателя.
Так складываются у Овидия основные черты его нового жанра – скорбной элегии: тема одиночества как исходная и основная, темы невзгод, дружбы и надежды как три оси ее развития, тема поэзии как завершение, обобщение и замыкание на себя. Каждая тема членится на мотивы, каждый мотив стремится стать условным знаком всей темы. Наборы таких мотивов в различных сочетаниях и в поворотах с различных точек зрения образуют художественную структуру элегий.
Но, кроме структурных элементов, без которых произведение перестает существовать, в нем должны быть и орнаментальные элементы, каждый из которых может быть или может не быть, но совокупность которых необходима. Она необходима для того, чтобы связать новое произведение или новый тип произведений с прежним художественным и жизненным опытом читателей, чтобы напомнить им, что и страдание, и дружба, и милосердие, о которых говорится в новых стихах, – не выдумки поэта, а чувства и явления, хорошо знакомые миру вообще и искусству в частности. В структурных мотивах тема развертывается по законам логики, в орнаментальных – по законам аналогии: иными словами, это прежде всего сравнения, параллели нового с общеизвестным. Античность знала два основных фонда таких сравнений – из мира природы и из мира мифологии. В обоих этих поэтических запасниках Овидий чувствует себя полным хозяином.
Сравнения из области природы и быта Овидий употребляет реже: они безэмоциональны, они помогают понять, но не почувствовать то, что хочет сказать поэт. Чаще всего они появляются при наименее привычной из овидиевских тем – теме одинокого страдания. Как солнце точит снег, море – камни, ржавчина – железо, червь – дерево, так изгнание точит душу (П. I, 1); время приучает быков к ярму и коней к узде, тупит плуг, стирает кремень, но не может заглушить тоску (C. IV, 6); и как погибает поле без вспашки, конь без проездки, лодка на берегу, так погибает среди варваров поэт (C. V, 12). Но и остальные темы могут дать повод для подобных сравнений: дружба между поэтом и его адресатом крепка потому, что оба они преданы Музам, как работник крестьянину, гребец кормчему, воин полководцу (П. II, 5); милосердие Августа подобно милосердию благородного льва среди низких хищников (C. III, 5); а поэзия утешает ссыльного так же, как песня помогает в труде землекопу, бурлаку, гребцу, пастуху или пряхе (C. IV, 1). Кроме того, есть два самых постоянных повода для набора сравнений из мира природы – «от несчетности» и «от невозможности»: так, невзгоды поэта несчетны, словно песок на берегу, рыбы в море, звери в лесах, колосья на ниве, зерна в маке, травы на Марсовом поле, пчелы в медоносной Гибле и т. д. (C. IV, 1; V, 1, 2, 6; П. II, 4, 7 и др.); так, поверить в измену дружбе столь же невозможно, как здравому уму поверить в химер, кентавров и гарпий, как северу потеплеть, а югу похолодеть, как Понту лишиться полыни, а медоносной Гибле – тимьяна, морю – рыб, а воздуху – птиц и т. д. (C. IV, 7; V, 13; П. I, 6; II, 4 и др.).
Сравнения из области мифологии у Овидия неизмеримо многочисленнее. Они привлекательны для него тем, что это, так сказать, уже не сырье, а полуфабрикат, они входят не просто в сознание, а в эстетическое сознание читателя, они не только несут понимание, но и возбуждают сочувствие и, что всего важнее, ощущаются как красота. Мы уже видели, как в элегии C. III, 10 о гетской земле Овидий искусно отметил кульминационные точки мифом о Леандре и мифом об Аконтии. Сама судьба, занесшая его в это изгнание, роднит его с такими изгнанниками, как Кадм, Тидей, Патрокл и Тевкр (П. I, 3); пережитые им невзгоды, каждую в отдельности, изведали и Ясон, и Улисс, и даже Вакх (C. I, 5; V, 3; П. I, 4); страдания его вечно обновляются, как печень Тития, а он не может ни окаменеть, как Ниоба, ни одеревенеть, как Гелиады (П. I, 2). Верность друзей в беде напоминает ему о Тесее и Пирифое, Ахилле и Патрокле, Нисе и Евриале и, уж конечно, об Оресте и Пиладе, страдавших от таких же варваров в недалекой Тавриде (C. I, 5; IV, 4; V, 4, 6; П. II, 3, 6; III, 2 и др.); верность жены – о Пенелопе, Андромахе, Лаодамии, Алкестиде, Евадне (C. I, 6; V, 5, 14; П. III, 1 и др.). От покаравшего его Августа поэт ждет такого же милосердия, какое оказал Ахилл Телефу, ранив и исцелив его тем же копьем (C. V, 2), ибо милосердие – удел высоких душ, а свидетельство тому – отношение Ахилла к Приаму, Александра к Пору и Дарию, Юноны к обожествленному Геркулесу (C. III, 5). И наоборот, злоба и жестокость тотчас находят олицетворение в именах Бусирида, Фаларида, Антифата, Полифема (C. III, 11; П. II, 2). Стихи, которыми в ссылке утешается поэт, подобны тем стонам, в которых изливали страдания Филоктет и Приам, Альциона и Прокна (C. V, 1), и они помогают в горе, как лира помогала Ахиллу и Орфею (C. IV, 1). Это лишь самые частые из бесчисленного запаса мифологических параллелей, без которых у Овидия не обходится ни одна тема и почти ни одно стихотворение. Современному человеку это обилие мифологии может показаться расхолаживающим, но для античного поэта это был вернейший способ найти общий язык со своим читателем.
Созданное таким образом построение из структурных и орнаментальных элементов, в котором все мотивы более или менее связаны друг с другом, подлежит теперь развертыванию в последовательный стихотворный текст. При таком развертывании одни связи подчеркиваются, другие ослабляются, третьи разрушаются; какой способ развертывания выбрать – в этом заключается проблема композиции стихотворения. Решаться она может по-разному. Поэты нового времени рассчитывают свои стихи прежде всего на читателя, который их читает впервые, не знает, что ждет его через пять строк, и ощущает главным образом напряженный ритм переходов от куска к куску, уводящих его все дальше и дальше. Античные поэты – не всегда, но преимущественно – рассчитывали на читателя, который перечитывает стихотворение вновь и вновь, прочитанную часть помнит хорошо, а недочитанную знает заранее и потому ощущает и пропорции кусков, и их взаимные переклички. Именно так строил свои стихотворения Овидий – в расчете не на ближний взгляд, скользящий от частности к частности, а на дальний, охватывающий целое от начала до конца.
Современному читателю нелегко сразу приспособиться к такому расчету. Проще всего ему воспринять элегии с прямолинейной последовательностью событий: автобиографию (C. IV, 10), миф о Медее или Оресте (C. III, 9; П. III, 2), описание пути книжки по Риму (C. III, 1). Немногим труднее те стихи, которые построены целиком по плану письма: обращение, похвала, описание, побуждение и т. д. (C. III, 5, 11; IV, 3; V, 2 и др.). Сложнее бывает, когда в стихотворении чередуются, например, куски с описанием невзгод и с описанием переживаний поэта (иногда с нарастанием контраста, как в П. II, 7, иногда с ослаблением, как в C. V, 7). Наконец, больше всего внимания от читателей требуют те стихотворения, в которых плавное развитие мысли от двустишия к двустишию сочетается с симметричной перекличкой дальних кусков. Так, в послании Перилле (C. III, 7) естественно следуют друг за другом вступление, воспоминание, побуждение и заключение, причем средние части объединены образом Периллы, а крайние – образом поэта, первые две части связаны темой дружеской близости, последние две части – темой близости в поэзии. Так, элегия к Вакху (C. V, 3) естественно делится на четыре части, две описательные, о своей судьбе и о Вакховой судьбе, и две побудительные, с обращением к Вакху и обращением к товарищам-поэтам, но вдобавок начало первой части перекликается с началом и концом четвертой (картиною пира поэтов), конец первой части – с концами второй и третьей (мольбою о помощи, которая, таким образом, прошивает все стыки кусков), а начало второй – с началом третьей (мифами о Вакхе). И это еще далеко не предел возможностей переплетения тем: другие элегии построены еще сложнее, а более всех – огромное послание к Августу (C. II). Останавливаться на подробностях этого художественного тканья здесь невозможно.
Те же принципы, что определяют построение отдельных стихотворений, действуют и при построении целых стихотворных книг. Если поэт нового времени заботится прежде всего о том, чтобы одно стихотворение подхватывало и продолжало другое, то античный поэт старается чередовать стихотворения несхожие и располагать их в книге симметрично, чтобы читатель не столько переживал движение и развитие, сколько любовался уравновешенностью и покоем. Так, в «Скорбных элегиях» Овидий неизменно отмечает начало и конец книг стихотворениями о поэзии (III, 1 – о том, как книга приходит в Рим, III, 14 – о том, как слагается она в Томах; IV, 1 – об утешении поэзией в ссылке, IV, 10 – о наслаждении ею до ссылки; V, 1 – как стихи изливают уныние поэта; V, 14 – как они несут славу его ближним), а середину книг – то повтором этой темы (III, 7), то контрастом (IV, 6), то сплетением того и другого (V, 7). В промежутках между этими опорными точками располагаются, чередуясь, стихи на остальные темы; при этом в начало книг помещаются элегии более длинные, в конец – более короткие; а в «Письмах с Понта» (I–III) к тому же учитываются раздельно чередование тем и чередование адресатов, а на симметрию плана каждой книги налагается симметрия всего трехкнижия в целом. Так поэт не упускает ни одной возможности внести в свой материал порядок.
Мы обследовали поэтическую систему понтийских элегий Овидия – выделили его художественные приемы, проследили их взаимосвязь. Возможен вопрос: а насколько осознанны были приемы для самого Овидия, пользовался ли он ими как холодный мастер или писал по вдохновению, не разбирая средств? На такой вопрос, конечно, ответить нельзя; можно лишь предполагать, что у Овидия, как у многих поэтов, начало сложения стихов было интуитивным, окончательная отделка – осознанной и продуманной; что не поддавалось такой отделке, шло в огонь (C. IV, 1, 100–101, ср. П. III, 9, 11–12). Во всяком случае, сознательности и рационалистичности в отношении к своим стихам у Овидия было гораздо больше, чем может показаться. Свидетельство этому – большое стихотворение в нечастом у поэтов роде: автопародия. Эта автопародия – «Ибис».
«Ибис», десятая из десяти книг, написанных Овидием в ссылке, пользуется заслуженной славой самого темного произведения всей древнеримской поэзии. Образцом для Овидия было одноименное стихотворение александрийского классика Каллимаха, но оно не сохранилось и помочь нашему пониманию не может. Ибис – имя египетской птицы, которой поверье приписывало неопрятные повадки, упоминаемые Овидием в стк. 450. Этим именем Овидий вслед за Каллимахом называет какого-то своего врага – по неявному намеку можно лишь догадываться, что тот хотел поживиться за счет имущества сосланного поэта (стк. 20–21, ср. C. I, 6). На этого врага он и обрушивает самые отчаянные поношения, суля ему в возмездие тысячу жестоких смертей. Нескончаемый ряд этих проклятий и составляет всю поэму-инвективу Овидия.
«Ибис» настолько не похож на остальные произведения Овидиевой ссылки, что филологи недоумевают: что могло толкнуть поэта к такому несвоевременному риторическому упражнению? Думается, что самый правдоподобный ответ на этот вопрос – наше предположение, что «Ибис» есть автопародия. При этом пародирует себя Овидий по меньшей мере на трех уровнях, от самого поверхностного до самого глубокого.
Самый поверхностный – это уровень орнаментальной мифологии. Мы видели, что почти каждое стихотворение Овидия украшено мифологическими сравнениями. Мы могли бы еще заметить, что эти сравнения бывают чаще всего сосредоточены в конце стихотворения, что идут они обычно не по одиночке, а сразу группами – упомянув Ореста и Пилада, Овидий тут же упомянет Ахилла и Патрокла и т. д. – и что в них Овидий очень любит называть героев не прямо, а описательно – не «Орест», а «безумец», не Пилад, а «фокеец», не Патрокл, а «Менетиад» (по отцу) или даже «Акторид» (по деду). Все эти приемы в «Ибисе» доведены до предельной крайности. Мифологические сравнения – «чтоб тебе погибнуть так, как погиб такой-то» – сосредоточены в конце стихотворения и занимают почти две трети его объема (а в начале стихотворения вдобавок не упущены ни сравнения «от несчетности», ни «от невозможности»). Друг за другом они следуют группою, и в группе этой не менее двухсот уподоблений, так что подчас они начинают группироваться еще детальнее: «ослепленные», «обезумевшие», «погибшие от жен», «погибшие в странствиях Одиссея» и т. п. А в иносказательных именованиях своих героев Овидий доходит до такой изощренности, что здесь что ни двустишие, то загадка: «мучься, как этеец, как зять двух змей, как отец Тисамена, как муж Каллирои» (стк. 347–348) – даже искушенный знаток мифологии должен сделать немалое усилие, чтобы понять, что здесь имеются в виду такие известные лица, как Геракл, Афамант, Орест и Алкмеон, и что, следовательно, общее «мучение» их – безумие. Такой систематической шифровкой известного через неизвестное Овидий как бы доводит до абсурда свой любимый стилистический прием и этим свидетельствует, что пользуется им вполне сознательно и опасные его стороны хорошо понимает.
Следующий уровень автопародии – это структурные мотивы. План «Ибиса» – это как бы вывернутый наизнанку типичный план дружеского «письма с Понта» (ср. «послания к врагу» – C. III, 11; IV, 9; V, 8). Там обычно в начале стоит похвала адресату, здесь – поношение; там – клятва в верности, здесь – клятва в ненависти; там – рассказ о своем злополучии, здесь – о злополучии Ибиса; там – просьбы, здесь – угрозы; там – благопожелания, здесь – проклятия. А чтобы подчеркнуть эти ассоциации, Овидий начинает «Ибиса» характерным мотивом «Скорбных элегий» – «я не хочу называть твое имя» (там – из заботы о друге, здесь – о враге!), а кончает последним проклятием – «живи и умри здесь, как я, среди гетских и сарматских стрел!» (стк. 637–638). Так показывает Овидий, что и жанровые особенности его поздних стихов были им вполне осознаны. Мало того: та мифологическая энциклопедия в загадках, которой заканчивается «Ибис», не могла не напоминать и автору и читателям две другие мифологические энциклопедии Овидия, «Фасты» и «Метаморфозы», но тоже вывернутые наизнанку – там нанизывались примеры начал и вечной смены явлений, здесь – трагических концов. Так и жанровая пародия распространяет свой охват с поздних стихов Овидия на все его творчество в целом.
Самый глубокий уровень автопародии особенно интересен. Что позволяет нам усмотреть в «Ибисе» пародическое, ироническое отношение к собственным приемам, а не искренне-безудержное увлечение ими? Простой факт: мы видим фантастическое нагромождение самых страшных проклятий по адресу врага, но мы так и не знаем главного: во-первых, кто этот враг и, во-вторых, в чем его злодеяние? Характерные овидиевские приемы в «Ибисе» не только подчеркнуто гиперболизированы, они еще и подчеркнуто не мотивированы – а это верный признак пародического отношения к ним. И вот здесь напрашивается неожиданная ассоциация. Не так ли выглядит у Овидия основной, исходный момент всей ситуации, изображаемой в «Скорбных элегиях» и «Письмах с Понта», – мотив вины? Ведь и там поэт говорит о своей вине много (даже неуместно много) и трагично (даже неумеренно трагично), но так ни разу ее и не называет. Не означает ли это, что Овидий сам понимал: тот пресловутый «проступок», за который он попал в Томы, есть лишь фикция, лишь повод для игры императорских репрессий, вполне аналогичной той игре мифологических проклятий, которой он сам предается в «Ибисе»? Собственно, именно эта несомненная аналогия и кажется если не решающим, то наиболее существенным доводом в пользу самой парадоксальной гипотезы о «проступке» Овидия: Овидий сам не знал, в чем этот «проступок», потому и не мог его назвать.
В актерской практике есть термин «игра с пустышкой», когда актер бережно пересчитывает деньги, которых нет, или с аппетитом кусает пирог, которого нет. Вот такой «игрой с пустышкой», предельным обнажением игры как игры, является и овидиевский «Ибис». Это пародия Овидия не только на свое позднее творчество, не только на все свое творчество в целом (начиналось оно стихами о любви к полувыдуманной Коринне, кончается стихами о ненависти к полувыдуманному Ибису), но и на саму свою жизненную судьбу. Сознавал ли Овидий столь глубокий уровень своей пародии? Может быть, и нет; но, даже если он лишь неосознанно нащупывал идею своего «Ибиса», от этого она не перестает быть для него неслучайной.
«Ибис» примыкает к «Скорбным элегиям» и «Письмам с Понта», как сатировская драма примыкает к трагической трилогии: тот же материал, тот же стиль, но трагизма уже нет. «Элегии» и «Письма» были осознанием и упорядочением того хаоса, в который повергла Овидия его жизненная катастрофа; «Ибис» был осознанием того набора упорядочивающих средств, которые он при этом применял. «Элегии» и «Письма» были выработкой взгляда на новый мир – «Ибис» был взглядом на этот взгляд. Сама возможность сочинения «Ибиса» означала, что преодоление хаоса для Овидия уже совершилось. Из своей катастрофы поэт вышел победителем.
Овидий прожил в ссылке десять лет. Но все стихи, о которых мы до сих пор говорили, – пять книг «Скорбных элегий», три первые книги «Писем с Понта» и «Ибис» – написаны в первое пятилетие – до 14 года н. э. Затем происходит перелом. Творчество Овидия отчасти иссякает, отчасти меняется – как по настроению, так и по форме.
До некоторой степени это связано с внешними событиями. В Риме летом 14 года умер Август. За несколько месяцев перед этим он в сопровождении Павла Максима, покровителя Овидия, тайно посетил своего сосланного внука Агриппу Постума. Об этом стало известно Ливии; очень скоро Павел Максим умер, затем скончался 76-летний Август, а тотчас после этого был убит Агриппа Постум. У власти встал Тиберий. На Тиберия у ссыльного поэта, по-видимому, не было никаких надежд: в славословиях его Тиберий всегда занимал меньше места, чем даже Германик. Приходилось смиряться с мыслью, что помилования не будет, что в Томах поэту предстоит и жить, и умереть.
На Дунае тоже произошли перемены. Задунайские геты усилили было свои набеги: в 12 году они взяли римскую крепость Эгисс, а в 15 году – Трезмы. Чтобы отбивать их, приходилось подводить войска из Мёзии, со среднего Дуная (П. IV, 7 и 9). Становилось ясно, что оборонять границы силами вассальных фракийских царей – дело ненадежное; началась подготовка к принятию пограничных областей непосредственно под римскую власть. Для подготовки этого «начальником над морским побережьем» был назначен военачальник Весталис, отличившийся под Эгиссом; Овидий приветствовал его посланием (П. IV, 9). По-видимому, принятые меры увенчались успехом: упоминания о варварских набегах исчезают из поздних стихотворений Овидия. Одна из причин, питавших в нем ненависть к Томам, исчезла.
Но главным, конечно, были внутренние перемены в Овидии. Опыт «Скорбных элегий» и «Писем с Понта» принес свои плоды: стихи примирили его с новой жизненной ситуацией, стало исчезать мучившее его чувство потерянности в мире и неуверенности в себе. Это было так непривычно, что он сам испугался, заметив, что ему не хочется больше писать стихи (C. V, 12), просить друзей и надеяться на помощь (П. III, 7); ему показалось, что это – предел отчаяния. На самом деле это было началом выхода из катастрофы.
Он продолжает еще писать «письма с Понта» по привычному образцу, но уже не собирает их в новый сборник: IV книгу «Писем с Понта» составили только после смерти поэта. Зато среди этих стихов появляются такие, каких еще не бывало: впервые Овидий говорит о своем примирении с краем изгнания. В П. IV, 14 мы узнаем, что в Томах он ненавидит только холод и войну, а людей ценит и любит, и они ему отвечают тем же: жители Томов в знак почета освободили его от налогов и увенчали венком. А в П. IV, 13 мы читаем, что Овидий, столько сетовавший на непонятность гетского языка, уже сам овладел им настолько, что написал по-гетски стихи об апофеозе Августа. (Скептические ученые подозревают, что это выдумка; но такой экспериментатор, как Овидий, и вправду мог сочинить несколько строчек на ломаном чужом языке.)
Конечно, для внимательного читателя это не столь уж неожиданно, сходные мотивы мелькали между строк и раньше (сочувствие варваров в П. II, 7, 31 и III, 2, 37; желание стать в Томах пахарем, П. I, 8, или даже поэтом, П. I, 5, 65–66). Но такого откровенного выражения получить они не могли – они слишком противоречили всему тематическому строю «Элегий» и «Писем». Новые стихотворения означали, что Овидий преодолел то чувство одиночества, на котором держался поэтический мир его последних лет. Стена, которой он так упорно отгораживал себя от нового своего окружения (языковой, и не только языковой, барьер) наконец-то разрушилась: от неприятия мира поэт вернулся к привычному и естественному для него приятию мира. Он понял и почувствовал, что та культура, причастником и служителем которой он был, заключена не вне его, а в нем, что можно быть римлянином и вне Рима, поэтом и без читателей и слушателей.
Понятно, что сочинение гетских стихов (об утрате которых не перестают сокрушаться языковеды) было для Овидия лишь игрою, – важно то, что материал для этой игры он стал черпать не в себе, а вокруг себя. Больше он не чувствует себя прикованным к напряженно перебираемым мотивам «Скорбных элегий» и «Писем с Понта» – он оглядывается вокруг себя, ищет новые темы и ищет жанра, как можно более открытого для новых тем. Такой жанр он находит легко, он для него привычен смолоду, со времен «Науки любви» и «Средств для лица», – это дидактическая поэзия. В наше время читатель отвык от этого жанра, дидактическая описательность кажется ему скучной и антипоэтичной. Для Овидия, наоборот, она была естественной формой приятия мира, средством вовлечения в поэзию новых и новых образов и мотивов: чем они непривычнее, чем прозаичнее, тем интереснее иметь с ними дело поэту-экспериментатору.
Первый подступ к новой тематике мелькает еще в последних «Письмах с Понта»: в послании к поэту Альбиновану Педону, который сам когда-то писал про северное море, по которому плавал на Германию римский флот, он опять описывает замерзающее Черное море, но уже не как условный знак своих несчастий, а как климатическое явление, имеющее свое естественное объяснение (П. IV, 7). Второй подступ – это замысел дидактической поэмы «Наука рыболовства» с описанием черноморских рыб, их повадок и способов их ловли; Овидий хорошо разбирался в рыбах как опытный гастроном, а фактический материал ему могли дать разговоры с рыбаками в Томах и, конечно, греческие книги по зоологии. От этого начинания сохранился лишь отрывок в сто с лишним стихов, имеющий вид недоработанного чернового наброска. Наконец, третий подступ старого Овидия к дидактической поэзии – это возвращение его к работе над недописанными в Риме «Фастами», поэмой-календарем. По-видимому, над «Рыболовством» и «Фастами» он работал параллельно (как когда-то над «Любовными элегиями» и «Героидами») и не торопясь: душевный мир его был восстановлен, и той судорожной спешки, с какою он перед этим старался каждый год напоминать о себе в Риме новой книгой, уже не требовалось.
Переработка «Фастов» связывалась для Овидия с последней надеждой на возвращение из ссылки. В 17 году Германик завершил успокоение западной границы, отпраздновал долгожданный триумф над Германией и должен был на следующий год отправиться наводить порядок в восточных областях империи. Путь его лежал через Фракию, край Овидиевой ссылки; сам поэт и оратор, всех привлекавший благородством и снисходительностью, Германик не мог не чтить Овидия. Овидий решил поднести ему «Фасты» с посвящением. Посвящение было уже написано и вставлено в начало поэмы (в замену прежнего, обращенного к Августу), но закончить работу Овидий не успел. Ему было уже шестьдесят лет, ссылка изнурила его; в конце 17 или начале 18 года н. э. он умер. Его похоронили в Томах; так и последнее его желание, «чтобы на юг перенесли его тоскующие кости» (C. III, 3; П. I, 2), не сбылось.
P. S.
ПУБЛИЙ ОВИДИЙ НАЗОН
Текст дается по изданию:
НАУКА ЛЮБВИ
СВЕТОНИЙ И ЕГО КНИГА
Текст дается по изданию:
Светонию не повезло во мнении филологов и историков. Как историка его всегда заслонял Тацит, как биографа – Плутарх. Сравнение с ними было для него слишком невыгодно. Недостатки и несовершенства светониевских биографий установлены давно, и перечень их переходит неизменным из книги в книгу. Светоний не заботится о психологической последовательности: он перечисляет добродетели и пороки каждого императора по отдельности, не задумываясь, как могли они вместе жить в одной душе. Светоний не заботится о хронологической последовательности: он соединяет в одном перечне факты начала и конца правления, без логики и связи. Светоний лишен понимания истории: образы императоров он представляет в отрыве от исторического фона и, детально разбирая мелочи их частной жизни, лишь мимоходом упоминает о действительно важных исторических событиях. Светоний лишен критического чутья: он использует в своих биографиях заведомо тенденциозные источники, не думая о том, чтобы примирить их разногласия. Светоний лишен литературного вкуса: он не заботится о художественной отделке слога, он однообразен и сух. «Это не настоящий писатель» – таково решительное утверждение одного из последних исследователей, подводящее итог долгой традиции оценок Светония.
Все эти обвинения, бесспорно, не лишены оснований. И все же думается, что современные историографы несправедливы к римскому историку. Светония мерят чужой меркой, тогда как следовало бы найти его собственную. Светония сравнивают с Тацитом и Плутархом, между тем как из этих трех авторов каждый преследовал свои собственные задачи и по задачам выбирал свои средства. Чтобы объяснить все особенности светониевских биографий, нужно определить цель, которую ставил себе их автор.
Трудность этого вопроса в том, что о Светонии мы знаем очень мало. Несколько беглых намеков в сочинениях самого Светония, несколько писем Плиния Младшего, обращенных к Светонию или упоминающих о нем, одна надпись, найденная в Африке в 1950 году и уточняющая некоторые моменты его служебной карьеры, поздние упоминания у Спартиана (IV век) и у Иоанна Лидийца (VI век) да список сочинений, приводимый в византийском словаре «Суда» (X век), – вот и все разрозненные сведения, из которых приходится составлять картину жизни и творчества Гая Светония Транквилла.
Ни год рождения, ни год смерти Светония неизвестны. В одном месте он упоминает, что был юношей (adulescens), когда в 88–89 годах на Востоке появился лже-Нерон (Нер., 57): при всей неопределенности слова adulescens отсюда можно заключить, что Светоний родился в начале 70‐х годов н. э. Он принадлежал к всадническому роду: его отец был легионным трибуном всаднического звания в войске Отона при Бетриаке (От., 10), его дед, вероятно, занимал какую-то маленькую должность при дворе Калигулы (Кал., 19). Сам Светоний вырос, по-видимому, в Риме (Дом., 12) и получил обычное для своего времени образование сперва в грамматической, потом в риторической школе (Гр., 4). По окончании школы Светоний попадает в кружок Плиния Младшего – один из центров культурной жизни этого времени. Консул 100 года Плиний Младший был старше Светония лет на десять; ученик Квинтилиана, друг Тацита, изящный писатель, человек разносторонних, хотя и неглубоких культурных интересов, Плиний полюбил молодого ученого и стал неизменным его покровителем.
Карьера человека всаднического сословия начиналась обычно с военной службы, но Светонию это было не по душе: Плиний выхлопотал ему должность войскового трибуна, но Светоний попросил передать ее одному из своих родственников (
В 117 году воина Траяна сменяет у власти ученый Адриан, любитель и ценитель наук и искусств. Для Светония неожиданно открываются возможности выгодной придворной службы. Он поступает в императорскую канцелярию «по ученым делам» (a studiis), ему поручается надзор за публичными библиотеками (a bibliothecis), и, наконец, он получает высокий пост советника «по переписке» (ab epistulis): к нему сходятся отчеты и донесения со всех концов империи, он докладывает о них Адриану, составляет и рассылает на места императорские распоряжения. Придворная служба открыла Светонию доступ к государственным архивам, и он не преминул воспользоваться этим для своих ученых работ: в эти годы он пишет свои жизнеописания двенадцати цезарей и издает это сочинение с посвящением Септицию Клару, начальнику преторианцев при Адриане. По-видимому, Светоний был знаком с Септицием Кларом еще по кружку Плиния и теперь, после смерти Плиния, нашел в нем нового покровителя. Посвящение до нас не дошло, так как начало сочинения Светония в рукописях утрачено.
Но придворная карьера Светония была недолгой. В 122 году по приказу императора Адриана, объезжавшего в это время западные провинции, он был уволен. Спартиан, биограф Адриана, пишет об этом так: «Септиция Клара, начальника преторианцев, Светония Транквилла, заведующего перепиской, и многих других он сменил за то, что они вопреки его приказу вели себя с женой его Сабиной вольней, чем это допускало уважение к императорскому дому» («Адриан», 11, 3). Совершенно ясно, что упоминание о Сабине, нелюбимой жене Адриана, здесь не причина, а повод; настоящая же причина связана с какой-то глухой придворной интригой и нам неизвестна. Светонию в это время было около 50 лет. О его дальнейшей жизни мы ничего не знаем, но судя по количеству им написанного, прожил он еще долго и умер, быть может, около 140–150 годов н. э.
«Суда» перечисляет заглавия целого ряда сочинений Светония, не дошедших до нас. Это: 1) «О детских играх у греков»; 2) «О зрелищах и состязаниях у римлян», 2 книги; 3) «О годе у римлян»; 4) «О книжных знаках»; 5) «О „Государстве“ Цицерона» – полемика против александрийского грамматика Дидима, написавшего при Антонии книгу против Цицерона; 6) «О названиях и предметах одежды, обуви и всякого рода покровов», или, как короче цитирует Сервий, «О видах одежды»; 7) «О брани или ругательствах и о происхождении каждого»; 8) «О Риме и римских обычаях и нравах». Кроме того, из других источников известны названия нескольких сочинений, пропущенных «Судой»: 9) «О царях» в 3 книгах – о царях Европы, Азии и Африки; это сочинение в IV веке перелагал в стихи Павлин Ноланский; 10) «Об общественных должностях» – упомянуто Присцианом; 11) «О знаменитых блудницах» – цитируется Иоанном Лидийцем; 12) «О телесных недостатках» – упомянуто Сервием; 13) «О разных предметах» – одна цитата на грамматическую тему сохранена Харисием. Может быть, эти столь разнотемные трактаты были как-то циклизированы: высказывалось предположение, что сочинения 2, 3, 6, 8 могли составлять части большой работы «Рим», а сочинение 12 и какие-нибудь другие входить в «Луг», загадочное энциклопедическое сочинение, приписанное Светонию средневековыми авторами; но это лишь гипотезы. Некоторые из этих сочинений дошли до нас в поздних отрывочных извлечениях; из них видно, что трактаты «О детских играх» и «О ругательствах» были написаны Светонием по-гречески.
Тематическое разнообразие сочинений Светония всегда озадачивало исследователей. Неожиданно оказывалось, что историк Светоний был вовсе не историком, а писателем-энциклопедистом, антикваром, которого равно занимали биографии писателей и биографии гетер, римские магистратуры и греческие ругательства, теории Цицерона и телесные недостатки. Жизнеописания двенадцати цезарей представлялись лишь случайной областью упражнения такой ученой любознательности, для которой обжорство Вителлия и походы Цезаря имели одинаковый исторический интерес. Никаких откликов на современность от такого писателя не приходилось ожидать. Биографические сведения, казалось, подкрепляли такой образ автора. «Книжный человек» (scholasticus), по выражению Плиния, миролюбивый, нерешительный и непрактичный, лишь недолго и неудачно занимавший государственную должность, да и то такую, где важнее всего были ученость и хороший стиль, а потом вновь удалившийся к своим книгам, – этот облик Светония, сложившийся в представлении ученых XIX века и доживший до наших дней, во многом определял отношение исследователей к историческому сочинению Светония.
Вряд ли такой подход можно назвать правомерным. Странно было бы судить о сохранившемся произведении, исходя из несохранившихся. Для нас Светоний – прежде всего историк и должен изучаться в связи с проблемами, занимавшими историографию его времени.
Не случайно и Светоний, и его старшие современники Тацит (в «Анналах») и Плутарх (в серии императорских биографий, из которой до нас дошли только жизнеописания Гальбы и Отона) сосредоточивали свое внимание на одной и той же эпохе – на том столетии римской истории, которое начиналось Августом, а кончалось междуцарствием 69 года. Это было столетие политических экспериментов, в ходе которых постепенно определялось политическое оформление императорской власти в Риме. Августу после долгих осторожных попыток удалось выработать систему относительного равновесия интересов принцепса и сената и поддерживать ее в течение своей долгой жизни. Но решение Августа не было единственно возможным. До Августа – Цезарь и Антоний, после Августа – Тиберий и Калигула, Клавдий и Нерон каждый по-своему варьировали это решение или предлагали иные; и как при всяких политических экспериментах, при этом было пролито очень много крови. Только сто лет спустя, ко времени Веспасиана, стало окончательно ясно, что система Августа все-таки оказалась самым приемлемым вариантом и самым желательным образцом. Линия преемственности протянулась от Августа к Веспасиану и Титу, а от них – к Нерве, Траяну и Антонинам. Течение истории получило свою цель, и историкам предстояло изобразить путь к этой цели, собрав и осмыслив с новой точки зрения все сведения о первых преемниках Августа. Точка зрения была установлена, оставалось подкрепить ее фактами.
Трудность задачи, стоявшей перед историками, заключалась в характере источников, которыми они располагали. Дело в том, что порядок престолонаследия при Юлиях-Клавдиях был непредвидимо причудлив: власть переходила в лучшем случае от родственника к родственнику, но никогда от отца к сыну или от брата к брату. Это значило, что между сменявшимися правителями не было такого родственного пиетета, какой бывает в наследственных монархиях, где преемник чтит предшественника, даже если и не продолжает его политику. В Риме этих лет каждый новый император видел в своем предшественнике личного врага, слишком долго заслонявшего ему путь к власти. Поэтому историческая и публицистическая литература о каждом императоре отчетливо делилась на две части: вся прижизненная литература безудержно его превозносила, вся посмертная столь же безудержно порочила. Образцом прижизненных восхвалений может служить краткая «Римская история» Веллея Патеркула, написанная при Тиберии и славящая Тиберия как героя и благодетеля; образцом посмертных поношений может служить приписывавшийся Сенеке «Апофеоз божественного Клавдия» («Апоколокинтосис»), злейшая сатира, где изображается, как только что умерший и обожествленный Клавдий, хромая, взбирается на Олимп, и там возмущенные боги осыпают его оскорблениями и насмешками. Эти произведения уцелели до нас почти случайно из целого моря подобной пропагандистской литературы поздней республики и ранней империи. Разобраться в этом море разноголосицы, вывести из множества противоречащих друг другу фактов и суждений окончательную, отвечающую требованиям времени характеристику каждого из сменившихся правителей – такова была задача, стоявшая перед новым поколением историков. Тацит, Плутарх и Светоний подошли к этой задаче по-разному, каждый в соответствии со своими интересами и в меру своих способностей.
Тацит был историк, Плутарх был моралист; Тацит стремился постичь законы истории, Плутарх – законы человеческой души. Оба, хотя и с разных сторон, старались объяснить каждый поступок каждого правителя, увидеть, как в одной душе уживались высокий дух и низкие пороки, бесчеловечие и государственный ум; и действительно, созданные ими образы при всей их тенденциозности остались высшим достижением античного психологического портрета (по крайней мере постольку, поскольку об императорских биографиях Плутарха можно судить по позднейшим его «Сравнительным биографиям»). Светоний был чужд таких философских интересов. Его цель была скромнее: он хотел не объяснить, а только
Объяснение событий требует рассмотрения фактов в их связи и взаимодействии, в том сложном переплетении причин и следствий, в котором хорошие и дурные поступки с одинаковой необходимостью вытекают подчас из одних и тех же мотивов. Так поступают и Тацит, и Плутарх, хотя для одного эта связь событий распространяется на всю римскую историю, для другого ограничивается жизнью одного человека. Оценка событий, наоборот, требует как можно более полной изоляции факта: только тогда его можно будет сопоставить с отвлеченной меркой достоинства и сказать о нем: «хорошо» или «плохо». Так поступает Светоний. Не связность рассказа, а
Тацит хотел устрашить читателя, показав ему роковую неизбежность вырождения императорского Рима; Плутарх хотел утешить читателя, предложив ему нравственные образцы, которых следовало держаться и которых следовало избегать. Оба стремились заглянуть в душу своим героям и выявить за индивидуальными особенностями общечеловеческие свойства, одинаково присущие прошлому, настоящему и будущему. Для них история продолжает жить в современности: Тацит чувствует, что жестокости прежних императоров могут возобновиться при любом новом правителе, Плутарх знает, что добродетели и пороки древних мужей остаются и останутся примером и уроком для всех времен. Светонию это чувство неизвестно. Современность для него уже пришла к решению всех вопросов, волновавших прошлое, истина достигнута, былые ошибки остались за порогом и никогда больше не повторятся: это были частности, случайные эпизоды, никаким обобщениям не подлежащие. Поэтому, оглядываясь на них, он смотрит лишь на внешнюю сторону событий, ищет в них черты как можно более индивидуальные, неповторимые, необычные, яркие; своеобразие в мелочах интереснее для него, чем сходство в целом; иначе говоря, он стремится не к поучительности, а к
Такова задача и таков подход к ней у Светония: оценка вместо объяснения, россыпь фактов вместо связи событий, занимательность вместо поучительности. Эта задача и этот метод определяют все своеобразие построения светониевских биографий – и в отборе, и в расположении фактов.
Отбор фактов у Светония замечателен тем, что взгляд автора все время сосредоточен на личности императора. Это не история империи, а история императоров: император один держит ответ за все свое время. Исторического фона Светоний не показывает: в лучшем случае он напоминает о нем, предполагая все значительные события известными читателю. Все, что происходит на огромных пространствах империи, проникает в рассказ Светония лишь глухими отголосками. События в провинциях для него не существуют: ни галльское восстание Флора и Сакровира в 21 году, ни германское восстание Цивилиса в 70 году вовсе не названы в биографиях, Иудейская война упомянута лишь как повод к возвышению Веспасиана, британское восстание – лишь как ложное исполнение одного из пророчеств Нерону. Говоря о расширении империи, он лишь сухо сообщает: «такие-то области обращены в провинции», или в лучшем случае определяет их пространство и положение (Юл., 25; Тиб., 16). Пограничные войны упоминаются им чем дальше, тем реже: о переговорах с Парфией в 35–36 годах он еще сообщает, так как вел их отец будущего императора Вителлия, но о тяжелой войне при Нероне забывает, так как командовавший здесь Домиций Корбулон ничем не был связан с императорским домом. Его цель – рассказать не о событиях, а о том, как вел себя император при этих событиях: о завоевании Британии он говорит в придаточном предложении, а о триумфе Клавдия – в главном. О мутинской войне он упоминает лишь затем, чтобы сообщить, как Октавиан бежал с поля боя и как его подозревали в коварном убийстве соперников; решающее сражение Сицилийской войны интересно для него только тем, что Октавиан перед боем спал непробудным сном. Не случайно из всех военных предприятий императоров подробнее всего описанным оказался шутовской поход Калигулы в Галлию и Германию.
Таким образом, в центре внимания автора остаются город Рим и императорский двор. Светоний перечисляет императорские постройки и зрелища, законы и эдикты, показывает отношение правителя к сенату, всадничеству и народу, особенное внимание уделяет организации суда и судейской деятельности императора. Лица, окружающие императора и во многом влиявшие на государственные дела, отступают в тень: в биографии Августа лишь мельком упомянуты Агриппа и Меценат, в биографии Тиберия только назван Сеян и даже не назван Макрон, в биографии Нерона нет места для Сенеки, в биографии Гальбы – для Нимфидия Сабина; только при безвольном Клавдии перечислены его советники-вольноотпущенники, игрушкой которых (по общему мнению) был император. Зато фигура императора, заслоняющая все остальные, выписана со всеми возможными подробностями: здесь, в изображении человека, олицетворяющего собой всю римскую державу, для Светония нет несущественных мелочей. Он заботливо собирает сведения о его здоровье, характере, привычках, интересах, образе жизни; частная жизнь императора оказывается неотъемлемым дополнением его государственной деятельности, она как бы раскрывает перед читателем задатки властителя в частном человеке и позволяет предугадывать по чертам характера черты политики. Кроме того, подробности частной жизни императора, конечно, позволяли придать повествованию ту занимательность, которой так дорожил Светоний и его читатели. О любовных приключениях Цезаря Светоний пишет подробнее, чем о завоевании Галлии, шутки Веспасиана у него тщательно собраны, а знаменитое постановление о разделении власти между сенатом и Веспасианом даже не упомянуто. Но это было общепризнанным правом биографа – так и Плутарх писал в начале жизнеописания Александра Македонского: «Ведь мы не историю пишем, а биографию, и не из самых славных деяний войны видны бывают добродетели или пороки, но часто малый какой-нибудь поступок, слово, шутка дает более возможности судить о характере человека, чем сражения с десятками тысяч убитых, чем громадные боевые операции, чем осады городов…».
Расположение фактов в биографиях Светония еще более интересно. Оценка всегда предполагает сравнение: чтобы оценить деятельность императора, нужно сопоставить ее с деятельностью других императоров и с требованиями, предъявляемыми к идеальному правителю. Группировка фактов должна допускать такое сравнение, следовательно, она должна быть не хронологической, отдельной для каждого императора, а логической, общей для всех. Именно такую логическую схему разрабатывает Светоний для своих биографий. Биография членится на разделы, разделы – на рубрики, рубрики – на подрубрики, подрубрики – на пункты, под пунктами перечисляются факты; каждый факт находит свое место, расположение становится отчетливым и ясным, как в систематическом каталоге или как в музейной витрине; каждая рубрика повторяется из биографии в биографию, помогая следить за планом и облегчая сравнение: армия разрозненных фактов получает новую строгую организацию.
Биографическая схема Светония состоит из четырех разделов: жизнь императора до прихода к власти; государственная деятельность; частная жизнь; смерть и погребение. В первом и последнем разделе по необходимости автор придерживается хронологической последовательности событий; но средние, основные разделы, охватывающие время правления императора, целиком построены по логической схеме с рубриками и подрубриками. В биографии Цезаря эта схема не сразу бросается в глаза: так как путь Цезаря к власти был слишком долгим, а пребывание у власти – слишком коротким, равновесие разделов здесь поневоле нарушается; однако уже здесь Светоний четко отмечает рубеж между «государственной деятельностью» и «частной жизнью» (44, 4). Зато в биографии Августа, где материала было особенно много и нужда в систематизации особенно велика, членение на разделы выдержано и подчеркнуто. Рубеж между «началом жизни» и «государственной деятельностью» отмечен авторской репликой: «Обрисовав его жизнь в общих чертах, я остановлюсь теперь на подробностях, но
«Не в последовательности времени, а в последовательности предметов» (neque per tempora, sed per species) – таков основной принцип светониевского повествования. Эти «предметы», определяющие членение разделов на рубрики, неизменны во всех биографиях. В разделе о государственной деятельности это занимаемые должности, политические новшества, социальная политика, суд и законодательство, военные предприятия, постройки, раздачи, зрелища и т. д. В разделе о частной жизни это наружность, здоровье, образ жизни (одежда, еда, сон), нрав (и безнравственность), образованность, ученые и литературные занятия, вера и суеверия и т. д. Особую группу рубрик составляют такие черты характера, как милосердие, доброта, щедрость (или, наоборот, жестокость, зависть, алчность и пр.), как отношение к родным, друзьям, клиентам и т. д.; в зависимости от того, насколько сказывались эти черты личности на государственных делах, их характеристика попадает то в раздел о государственной деятельности (Тиберий, Калигула, Нерон, Веспасиан), то в раздел о частной жизни (Цезарь, Клавдий). Начальный и конечный разделы биографии с их хронологическим планом тоже отчетливо дробятся на рубрики: в рассказе о возвышении Цезаря подчеркнуто выделены ступени: квестура (6), эдильство (10), претура (14), консульство (19); в рассказе о молодости Клавдия – жизнь до Калигулы (2–6) и жизнь при Калигуле (7–9); в заключительных частях биографии обычно разделяются смерть, похороны и завещание.
С такой же методичностью рубрики членятся на подрубрики: в социальной политике императора всякий раз выделяется отношение к сенату, к всадничеству и к народу; среди зрелищ – зрелище в театре, в цирке и в амфитеатре; в ученых и литературных занятиях – занятия латинской и греческой словесностью и т. д. Рубрика о жестокости Калигулы (27–33) делится на подрубрики «жестокость за делами» (27–31) и «жестокость на отдыхе» (32–33), а первая из этих подрубрик – на «жестокость в поступках» (27–28) и «жестокость в словах» (29–31); и даже внутри этих мельчайших отрывков группировка фактов обнаруживает местами новые четкие признаки деления (26, 4; 30, 2). Каждая рубрика и подрубрика обычно начинается ключевым словом, как в словаре. Так, в описании ненависти Тиберия к родственникам (50–54) читаем: «Свою ненависть к родственникам раньше всего он обнаружил против своего брата Друза…» – и затем следует: «Ливию, мать свою…»; «Сыновей своих…»; «Агриппину, свою невестку…» и т. д. В описании мероприятий Клавдия (18–21) друг за другом следуют: «Благоустройство и снабжение города…», «Постройки…», «Раздачи народу…», «Цирковые игры…», «Гладиаторские битвы…» и т. д. По таким как бы подзаголовкам часто можно проследить план больших кусков. Издатели и переводчики хорошо знают, как трудно бывает обычно делить на абзацы плавно льющуюся связную речь античного писателя; Светоний в этом отношении представляет исключение, у него дробление на абзацы напрашивается само собой.
По этим ячейкам рубрик и подрубрик размещает Светоний собранные им факты. Сначала общее заявление, потом ряд подтверждающих его фактов – таково обычное строение подрубрики, этой простейшей единицы светониевского повествования. «К друзьям Цезарь был внимателен и добр» – в подтверждение следуют два примера. «А с врагами он легко и охотно мирился» – следуют три примера, изложенных единообразными фразами («Гаю Меммию…», «Гаю Кальву…», «Валерия Катулла…»). «И даже во мщении он сохранял мягкость…» – следуют четыре примера, так же анафорически изложенных, из них последний, замыкающий этот ряд – подробнее других (см. Юл., 72–74). «Отношение Августа к рабам и вольноотпущенникам было строгим, но милостивым…» – следуют два примера милосердия и три примера строгости (см. Авг., 67). «При решении судебных дел Клавдий обнаруживал то удивительную мудрость, то редкое безрассудство…» – следуют три примера мудрости и четыре примера безрассудства (см. Клав., 15). «Германик в высокой мере был наделен красотой, отвагой, красноречием, ученостью, добротой и привлекательностью…» – каждое из этих шести достоинств иллюстрируется отдельными примерами (см. Кал., 3). «Цезарь показал римлянам и битву гладиаторов, и театральные представления, и скачки в цирке, и состязания атлетов, и морской бой…» – о каждом из этих пяти увеселений следуют отдельные подробности (см. Юл., 39). Так до последних мелочей выдерживает Светоний логическую стройность своего изложения. Напротив, хронологическую связанность он уничтожает почти насильственно. «Только два было друга у Августа, которых он сперва возвысил, а потом казнил: Сальвидиен и Галл; возвысил он первого так-то, второго так-то, казнил первого за то-то, второго за то-то» (см. Авг., 66) – Светоний нарочно перебивает историю Сальвидиена историей Галла, между тем как Плутарх непременно рассказал бы отдельно и связно сперва о Сальвидиене, потом о Галле. Примеры такого рода в биографиях Светония встречаются на каждом шагу. Не случайно он так любит рассказ об одном событии разрывать на разные рубрики: в биографии Цезаря он дважды говорит о Никомеде (2 и 49), дважды о пиратах (4 и 74), дважды о скандале Клодия (6 и 74), в биографии Августа – о жертве при Перузии (14 и 96), в биографии Калигулы – о Байском мосте (19 и 32). Он словно боится, что читатель увлечется связным рассказом, и все время напоминает, что не рассказ здесь главное. Не рассказ, а перечень – основа светониевского изложения. Пункты таких перечней могут занимать целые фразы, как в приведенных примерах; могут образовывать вереницы сочиненных предложений внутри фразы, как в перечислении замыслов Цезаря или актов Нерона (Юл., 43; Нер., 16); могут сжиматься до причастных оборотов в быстром описании подробностей какой-нибудь сцены (Юл., 58, 2; Кал., 13 и т. п.); но читатель все время помнит, что перед ним не эпическое повествование, а сводка примеров.
Композиция определяет стиль. Ни живость рассказа, ни яркость картин для общих целей Светония не нужны: ему нужны лишь точность, ясность и краткость. Он пишет не так, как требует стилистическая традиция, а так, как требует материал. Он не смущается тем, что его фразы однообразно до монотонности начинаются ключевым словом, а кончаются глаголом и что его описания внешности императоров кажутся выпиской из полицейской описи примет. Его стиль – стиль не художественной, а деловой речи. Истоки этого стиля следует искать в практике императорских канцелярий. Однообразное построение фраз, ключевое слово в начале, сочинение вместо подчинения, бессоюзие, плеонастические пары слов для уточнения понятий («знающий и опытный», «истина и правда», «сообщник и участник») – все эти характерные приметы светониевского слога имеют свой прообраз в слоге законов, указов и судебных установлений. Знаменитая надпись «Деяния божественного Августа» даже по плану настолько напоминает рубрики Светония, что некоторые ученые усматривали в ней его непосредственный образец. Конечно, в обращении Светония с элементами этого делового стиля чувствуется хорошая выучка грамматической и риторической школы. Но вряд ли это была цицеронианская школа Квинтилиана и его последователей, как принято думать; скорее это была школа, примыкавшая к традиции Сенеки, мастера короткой фразы и броской подробности. Цицероновский слог в биографиях Светония почти незаметен: в синтаксисе он избегает периодов и предпочитает сочиненные предложения, в грамматике и лексике он не старается держаться норм «золотого века» и свободно употребляет разговорные обороты своего времени – предложные конструкции, производные слова, сослагательное наклонение вместо изъявительного, грецизмы и т. д. Справедливо было замечено, что светониевская характеристика стиля Августа (Авг., 86) вполне приложима и к собственному стилю Светония: «Больше всего он старался как можно яснее выразить свою мысль, и, чтобы лучше этого достичь, ничем не смущая и не сбивая читателя или слушателя, он без колебания ставил предлоги при названиях городов и повторял союзы, без которых речь звучала бы легче, но понималась бы труднее…».
Фактичность – главное качество сочинения Светония. Как Плиний о каждой книге своей «Естественной истории», так и Светоний мог написать о каждой своей биографии: «собрано столько-то фактов». Понятно, что такой своеобразный материал требовал своеобразных приемов художественной обработки. Для риторических приемов, какими пользовалась традиционная историография, здесь не было места. Только раза два позволяет себе Светоний набросать широкие и эффектные картины риторическими оборотами (Тиб., 61; Кал., 37, 3); обычно он пользуется более тонкими средствами. Он умеет упомянуть о единичном событии как об общем правиле (смерть убийц Цезаря, Юл., 89; смерть дочери Сеяна, Тиб., 61, 5); умеет допустить не сразу приметное преувеличение (плавание Цезаря к Британии, Юл., 57; поголовная гибель узников после смерти Тиберия, Тиб., 75); умеет из нескольких версий искусно выбрать сильнейшую (пожар Рима для него – заведомое преступление Нерона, а пожар Капитолия – дело рук Вителлия: Нер., 38, Вит., 15; Тацит и здесь, и в других случаях выражается осторожнее); любопытно, что смерть Тиберия он описывает в биографиях Тиберия и Калигулы по разным версиям, хотя и с оговорками. В перечислении фактов он искусной градацией добивается нарастания нужного впечатления (подготовка Цезаря к гражданской войне, Юл., 26–28; горе народа на похоронах Цезаря, Юл., 84; опасности, грозившие Тиберию на Родосе, Тиб., 12; репрессии Тиберия, Тиб., 61–62; оплакивание Германика, Кал., 5; первоначальная популярность Калигулы, Кал., 14 и мн. др.). Вереницу фактов он замыкает рассчитанно выбранной концовкой (так, в биографии Калигулы впечатление от действительно эффектного перечня зрелищ сводится на нет шутовскими подробностями о лугдунском состязании поэтов, а перечень талантов Калигулы завершается уничтожающей справкой: «тем не менее он не умел плавать»: Кал., 20 и 54; ср. также концовки о том, как Калигула катался по рассыпанному золоту, и о коне-консуле, гл. 42 и 55). Еще более важную композиционную роль играют зачины и концовки целых биографий. Так, обзор буйств пяти поколений Домициев служит отличным прологом к буйствам Нерона, панегирический портрет Германика создает яркий контраст мрачному образу его сына Калигулы, а быстрый обзор «хороших» и «дурных» Клавдиев предвосхищает загадочное смешение добра и зла в душе Тиберия; так, биография Цезаря эффектно заканчивается роковой гибелью его убийц, концовка «Калигулы» искусным штрихом дорисовывает картину гнетущего ужаса тех лет, а в концовке «Нерона» упоминание о народной любви и памяти придает неожиданную сложность и глубину привычному образу последнего из династии Цезарей.
Даже однообразная система рубрик, избранная Светонием, не сковывает свободы его повествования. В зависимости от наличия и характера материала он то сжимает, то развертывает свои рубрики, располагает их в различной последовательности, подготавливает обдуманными переходами (см., например, Кал., 37–38; Весп., 9–10); нет таких двух биографий, в которых порядок рубрик был бы один и тот же. В коротких биографиях последних шести императоров, где материала у Светония было меньше, рубрикация становится менее четкой, вместо логической группировки часто появляется ассоциативная (так, например, вводится описание внешности Вителлия, гл. 17, 2), а в биографии Тита схема биографии почти целиком подменяется схемой панегирика. Но даже и там, где рубрики и перечни составляют основу жизнеописания, Светоний умеет избежать однообразия, искусно регулируя темп изложения: то он ограничивается беглым обзором больших событий, то, наоборот, вставляет детальные описания таких любопытных мелочей, как почерк или печать Августа; вводит то яркую подробность о силе взгляда Августа или о свисающей руке убитого Цезаря, то ученое отступление о слове puerperium или о слове libertini, то, наконец, неожиданный эпизод, описанный обстоятельно, картинно и с подлинной художественностью. Читатель заметит, как искусно контрастируют подробное, с нагнетанием деталей описание блужданий и колебаний Цезаря перед Рубиконом и последующее стремительное изложение важнейших событий победоносной войны (Юл., 31–35). А такие развернутые картины, как убийство и погребение Цезаря или гибель Нерона (с ее драматически отчетливым членением на пять актов, от первых вестей о мятеже до последних слов умирающего императора), даже недоброжелатели Светония вынуждены отнести к лучшим страницам латинской прозы. Изложение Светония складывается из мелких черточек и фактов, как мозаичная картина, которую нужно рассматривать не вблизи, а издали: при медленном филологическом чтении они рассыпаются и теряют связь, но при обычном беглом читательском восприятии все сливается в цельный и неповторимый образ, прочно остающийся в памяти. Светоний писал не для ученых, а для массы любознательных читателей, и любознательные читатели всех эпох отнеслись к его книге благосклоннее, чем профессиональные историки.
Цель всех этих художественных приемов понятна: Светоний хочет придать изложению рельефность и выразительность, чтобы события могли говорить сами за себя. Он знает, что оценка событий тем убедительней, чем она кажется объективней, и поэтому старательно воздерживается от выражения собственных мнений. Поэтому трудно сказать что-нибудь определенное о личных воззрениях Светония. Его морализм ограничивается редкими нотами возмущения при описании императорского разврата, его религиозность сводится к почитанию древних богов и к суеверному нагромождению примет и предзнаменований. Даже его историко-политическая концепция не содержит ничего нового: лицемерный злодей Тиберий, безумец Калигула, чудак Клавдий, не знающий удержу Нерон – все эти образы уже сложились в досветониевской традиции и почти такими же выступают у Тацита и у Диона. Светоний не делал открытий, он только иллюстрировал фактами общие места, уже принятые на веру как им самим, так и его читателями. Были попытки выделить в его концепции элементы сенатской или всаднической идеологии, но результаты оказывались весьма спорными. Его взгляды – не взгляды партии, а взгляды толпы, как удачно выразился когда-то один из исследователей. Поэтому результаты его оценки предопределены заранее: они официальны и общепризнанны.
Мерилом императорских достоинств и недостатков для Светония является тот образ идеального правителя, формирование и черты которого обрисованы в предыдущей статье153. Из героев Светония ближе всего к этому образу подходили Август и Тит. Интересно отметить, что образ Цезаря и образ Августа, описанные подробнее всех других, в трактовке Светония явственно противопоставляются. Отношение к образу Цезаря в эпоху принципата было двойственным: императоры чтили его как предка и как гениального полководца и человека, но предложенное им решение политической проблемы отвергалось – здесь образцом был не Цезарь, а Август. Так поступает и Светоний: Цезарь для него – великий человек, но пагубный правитель, Август – человек с недостатками, но благодетельный правитель. Противопоставление Августа Цезарю очевидно во многих рубриках их биографий (военная политика, отношения с солдатами, дарование гражданских прав, отношение к предзнаменованиям; ср. Юл., 24, 3; 67; 80, 2; 59; Авг., 21, 2; 25; 40, 3; 92) и особенно ярко в описании тиранических устремлений Цезаря и республиканских идеалов Августа (Юл., 76–79; Авг., 28 и 52–53). При этом в истории Августа отчетливо различается ранний период (до борьбы с Антонием), когда недостатки человека в нем преобладали над достоинствами правителя, и период зрелости, когда политическая мудрость уничтожает, умеряет или заслоняет его человеческие недостатки. Такую же эволюцию претерпевает и продолжатель традиций Августа Тит с его буйной юностью и мудрой зрелостью. Напротив, Тиберий и Домициан в изображении Светония меняются за годы своего правления не к лучшему, а к худшему, и благополучное, многообещающее начало власти скоро оборачивается жестокой тиранией (Тиб., 26–42; Дом., 3, 2). Это внимание к задаткам и развитию качеств правителя в высшей степени характерно для эпохи Светония, когда каждый император, выбирая себе наследника для усыновления, должен был по поступкам подчиненного угадывать в нем будущего властителя. Наконец, образы Калигулы и Нерона, этих законченных воплощений деспотизма, даны уже почти вне развития, и их достоинства и недостатки собраны и разделены с логической градацией, но без хронологического разбора: «до сих пор шла речь о правителе, теперь придется говорить о чудовище» (Кал., 22) – это самый яркий пример того «взвешивания» порознь достоинств и недостатков, на котором держатся все светониевские оценки.
Это исходное размежевание добра и зла определяет и отношение Светония к источникам. Материал прижизненных панегириков служил ему для заполнения рубрик о добродетелях, материал посмертных поношений – для рубрик о пороках императора. Противоречия между лестью и клеветой для него не было: он не пытался искать место истины между ними – скорее, наоборот, он предпочитал смягченным версиям крайние, чтобы достоинства и недостатки отчетливей противостояли друг другу. Потому-то он и прибегает с особенной охотой к такому материалу, как памфлеты Антония против Октавиана, тенденциозность которых была совершенно очевидна. Своеобразная структура сочинения Светония позволяет сделать догадку о том, каков был его метод работы с источниками. По-видимому, он, заранее выработав систему биографических рубрик, просматривал одно сочинение за другим, делая выписки для каждой рубрики и подрубрики, а потом излагал накопившийся материал в своей излюбленной форме иллюстративных перечней. Источники, пересмотренные таким образом, должны были быть очень обширны и разнородны: анналы, монографии, воспоминания, генеалогии, памфлеты, речи, письма, сенатские и городские ведомости, законы, эдикты и даже вещественные памятники, вроде того бюста Августа-младенца, который потом Светоний преподнес императору Адриану (Авг., 7). К сожалению, по общему обычаю античных историков Светоний избегает прямых указаний на источники: он называет их только тогда, когда не хочет брать на себя ответственность за передаваемые сведения, или когда вопрос является спорным, или когда у него есть возможность блеснуть цитатой из интересного и труднодоступного источника, например писем Августа. Тем не менее в ссылках он упоминает более тридцати авторов, из которых иные (Акторий Назон, Юлий Марат, Юлий Сатурнин, Аквилий Нигер) не упоминаются более никем. Подавляющее большинство этих ссылок относится к писателям времени Цезаря и Августа, упоминания о позднейших авторах единичны: чувствуется, что памятники политической борьбы конца республики были более интересным материалом для историка, чем скованная императорским режимом историография принципата. Было бы очень интересно установить степень зависимости Светония от несохранившихся сочинений сенатских историков I века (Авфидия Басса, Сервилия Нониана, Клувия Руфа, Плиния Старшего, Фабия Рустика), к которым в конечном счете восходят сведения и Тацита, и Плутарха, и Диона; но все попытки в этом направлении были безрезультатны. Любопытно отметить, что Светоний нигде не пользуется Тацитом, обращаясь лишь к более старым источникам; а в одном месте он, не называя имени, спорит, по-видимому, именно с Тацитом (о стихах Нерона, Нер., 52). Вообще в своих редких суждениях об источниках Светоний обнаруживает здравую рассудительность: так, отрывок о месте рождения Калигулы (Кал., 8) остается лучшим образцом античной исторической критики.
Таковы источники Светония; каковы же были его образцы? Мы слишком плохо знаем историю античного биографического жанра, чтобы ответить на этот вопрос. Шестьдесят лет назад Ф. Лео высказал интересное предположение, что в античности существовало два типа биографии, сложившихся в эпоху эллинизма: один, выработанный на жизнеописании политических деятелей, строился по хронологическому плану, как художественное повествование (как впоследствии у Плутарха), другой, выработанный на жизнеописании писателей и философов, строился по рубрикам, как предварительное собрание материалов (как у Светония в сочинении «О знаменитых людях»); новаторство Светония заключалось в том, что он впервые перенес схему второго типа на материал первого типа. Последующие исследования сильно поколебали привлекательную стройность этой гипотезы: оказалось, что и эллинистические биографии писателей не чужды были художественных приемов, и римские традиции похвальных слов и надписей могли влиять на рубрикацию Светония не меньше, чем греческие образцы, и сам Светоний обнаружил в построении своих биографий такую логическую и художественную обдуманность, что их невозможно было более считать простым «собранием материалов». Вопрос остался открытым. Для нас Светоний – первый создатель и представитель нового типа биографии, а толчком к созданию этого типа явилась потребность эпохи Траяна и Адриана в отчетливой, подтвержденной фактами оценке деятельности каждого императора предшествующих династий. И так как подобного рода пересмотр взглядов на прошлое неизбежно производился впоследствии на каждом большом историческом повороте, то светониевская схема была с готовностью принята и биографами дальнейших веков. Марий Максим во II веке написал несохранившееся продолжение светониевских биографий, шесть загадочных «писателей истории Августов» довели вереницу жизнеописаний до воцарения Диоклетиана в 284 году, и даже много спустя после крушения Римской империи Эйнхард в своей хвалебной биографии Карла Великого тщательно воспроизводил светониевские рубрики. Так Светоний сам оказался образцом для большой и влиятельной исторической традиции.
Светоний не был ни глубоким мыслителем, ни гениальным художником. Но он был достаточно чуток, чтобы уловить требования своего времени, и достаточно умен и смел, чтобы найти для своего отклика лучшую из возможных форм. Поэтому его книга в равной мере осталась ценнейшим литературным памятником как для эпохи, описываемой в ней, так и для эпохи писавшего.
ГАЙ СВЕТОНИЙ ТРАНКВИЛЛ
Текст дается по изданию:
ЖИЗНЬ ДВЕНАДЦАТИ ЦЕЗАРЕЙ
1. Германик, отец Гая Цезаря, был сыном Друза и Антонии Младшей. Усыновленный Тиберием, своим дядей по отцу, он получил квестуру на пять лет раньше законного возраста, а прямо после нее – консульство. Когда он был послан к войскам в Германию и пришла весть о кончине Августа, все легионы решительно отказались признать Тиберия и предложили ему верховную власть; но он успокоил их, выказав столько же твердости, сколько и верности долгу, а потом победил с ними врага и отпраздновал триумф. (2) После этого он вторично был избран консулом, но еще до вступления в должность отправлен навести порядок на Востоке. Здесь, победив царя Армении, обратив Каппадокию в римскую провинцию, он на тридцать четвертом году скончался в Антиохии – как подозревают, от яда. В самом деле, кроме синих пятен по всему телу и пены, выступившей изо рта, сердце его при погребальном сожжении было найдено среди костей невредимым: а считается, что сердце, тронутое ядом, по природе своей не может сгореть.
2. Смерть его приписывали коварству Тиберия и стараниям Гнея Пизона, который в это время был наместником Сирии. Тот не скрывал, что ему придется иметь врагом или отца, или сына, словно иного выхода не было; и он преследовал Германика словами и делами жестоко и без удержу, даже в пору его болезни. За это по возвращении в Рим народ его чуть не растерзал, а сенат приговорил к смертной казни.
3. Всеми телесными и душевными достоинствами, как известно, Германик был наделен, как никто другой: редкая красота и храбрость, замечательные способности к наукам и красноречию на обоих языках, беспримерная доброта, горячее желание и удивительное умение снискать расположение народа и заслужить его любовь. Красоту его немного портили тонкие ноги, но он постепенно заставил их пополнеть, постоянно занимаясь верховой ездой после еды. (2) Врага он не раз одолевал врукопашную. Выступать с речами в суде он не перестал даже после триумфа. Среди памятников его учености остались даже греческие комедии. Даже и в поездках он вел себя как простой гражданин, в свободные и союзные города входил без ликторов. Встречая гробницы знаменитых людей, всюду приносил жертвы Манам. Останки павших при поражении Вара, истлевшие и разбросанные, он решил похоронить в общей могиле и первый начал своими руками собирать их и сносить в одно место. (3) Даже к хулителям своим, кто бы и из‐за чего бы с ним ни враждовал, относился он мягко и незлобиво; даже на Пизона, который отменял его указы и притеснял его клиентов, он стал гневаться только тогда, когда узнал, что тот покушается на него колдовством и ядом; но и тогда он удовольствовался лишь тем, что по обычаю предков отказал ему в своей дружбе, а домочадцам завещал, если с ним что случится, отомстить за него.
4. Он пожал обильные плоды своих добродетелей. Родные так уважали его и ценили, что сам Август – об остальных родственниках я и не говорю – долго колебался, не назначить ли его своим наследником, и наконец велел Тиберию его усыновить. А народ так любил его, что когда он куда-нибудь приезжал или откуда-нибудь уезжал, – об этом пишут многие, – то из‐за множества встречающих или провожающих даже жизнь его иногда бывала в опасности; когда же он возвращался из Германии после усмирения мятежа, то преторианские когорты выступили ему навстречу все, хотя приказано было выступить только двум, а народ римский, без разбора сословия, возраста и пола, высыпал встречать его за двадцать миль.
5. Но еще сильней и еще убедительней выразилось отношение к нему при его смерти и после его смерти. В день, когда он умер, люди осыпали камнями храмы, опрокидывали алтари богов, некоторые швыряли на улицу домашних ларов, некоторые подкидывали новорожденных детей. Даже варвары, говорят, которые воевали между собой или с нами, прекратили войну, словно объединенные общим и близким каждому горем; некоторые князья отпустили себе бороду и обрили головы женам в знак величайшей скорби; и сам царь царей отказался от охот и пиров с вельможами, что у парфян служит знаком траура. 6. А в Риме народ, подавленный и удрученный первой вестью о его болезни, ждал и ждал новых гонцов; и когда, уже вечером, неизвестно откуда вдруг распространилась весть, что он опять здоров, то все толпой с факелами и жертвенными животными ринулись на Капитолий и едва не сорвали двери храма в жажде скорее выполнить обеты; сам Тиберий был разбужен среди ночи ликующим пением, слышным со всех сторон:
(2) Когда же наконец заведомо стало известно, что его уже нет, то никакие увещания, никакие указы не могли смягчить народное горе, и плач о нем продолжался даже в декабрьские праздники. Славу умершего и сожаление о нем усугубили ужасы последующих лет, и всем не без основания казалось, что прорвавшаяся вскоре свирепость Тиберия сдерживалась дотоле лишь уважением к Германику и страхом перед ним.
7. Женат он был на Агриппине, дочери Марка Агриппы и Юлии, и имел от нее девять детей. Двое из них умерли во младенчестве, один – в детстве: он был так миловиден, что Ливия посвятила в храм Капитолийской Венеры его изображение в виде Купидона, а другое поместил в своей опочивальне Август и, входя, всякий раз целовал его. Остальные дети пережили отца – трое девочек: Агриппина, Друзилла и Ливилла, погодки, и трое мальчиков: Нерон, Друз и Гай Цезарь. Из них Нерона и Друза сенат по обвинению Тиберия объявил врагами государства.
8. Гай Цезарь родился накануне сентябрьских календ в консульство своего отца и Гая Фонтея Капитона. Где он родился, неясно, так как свидетельства о том разноречивы. Гней Лентул Гетулик пишет, будто он родился в Тибуре. Плиний Секунд утверждает, что в земле треверов, в поселке Амбитарвий, что выше Конфлуэнт; при этом он ссылается на то, что там показывают жертвенник с надписью: «За разрешение Агриппины». Стишки, ходившие вскоре после его прихода к власти, указывают, что он появился на свет в зимних лагерях:
Я же отыскал в ведомостях, что он родился в Анции.
(2) Гетулика опровергает Плиний, утверждая, что он лжет из угодливости, чтобы честь молодого и тщеславного правителя возвеличить и честью города, посвященного Геркулесу; и лжет он тем уверенней, что в Тибуре действительно годом раньше у Германика родился сын и тоже был назван Гаем – то самое прелестное дитя, о безвременной смерти которого мы говорили выше. (3) Плиния, в свою очередь, опровергает сама последовательность событий: ведь все историки, писавшие об Августе, согласно говорят, что, когда Германик после своего консульства был послан в Галлию, у него уже родился Гай. Не подтверждает мнения Плиния и надпись на жертвеннике, так как в этих местах Агриппина родила двух дочерей; а «разрешением от бремени» (puerperium) безразлично называют рождение как мальчика, так и девочки, потому что в старину и девочек (puellae) называли puerae, и мальчиков (pueri) называли puelli. (4) Существует и письмо Августа к его внучке Агриппине, написанное за несколько месяцев до смерти, в котором так говорится о нашем Гае – ибо никакого другого ребенка с таким именем тогда не было: «Вчера я договорился с Таларием и Азиллием, чтобы они взяли с собой маленького Гая в пятнадцатый день до июньских календ, коли богам будет угодно. Посылаю вместе с ним и врача из моих рабов; Германику я написал, чтобы задержал его, если захочет. Прощай, милая Агриппина, и постарайся прибыть к твоему Германику в добром здравии». (5) Совершенно ясно, по-моему, что Гай не мог родиться там, куда его привезли из Рима уже почти двухлетним. Стало быть, нельзя доверять и стишкам, тем более что они безымянны. Таким образом, следует предпочесть показания государственных ведомостей как единственно оставшиеся; к тому же и сам Гай из всех увеселительных мест более всего любил Анций – несомненно, как место своего рождения. Говорят, что, наскучив Римом, он даже собирался перенести туда свою столицу и двор.
9. Прозвищем «Калигула» («Сапожок») он обязан лагерной шутке, потому что подрастал он среди воинов, в одежде рядового солдата. А какую привязанность и любовь войска снискало ему подобное воспитание, это лучше всего стало видно, когда он одним своим видом, несомненно, успокоил солдат, возмутившихся после смерти Августа и уже готовых на всякое безумие. В самом деле, они только тогда отступились, когда заметили, что от опасности мятежа его отправляют прочь, под защиту ближайшего города: тут лишь они, потрясенные раскаяньем, схватив и удержав повозку, стали умолять не наказывать их такой немилостью.
10. Вместе с отцом совершил он и поездку в Сирию. Воротившись оттуда, жил он сначала у матери, потом, после ее ссылки – у Ливии Августы, своей прабабки; когда она умерла, он, еще отроком, произнес над нею похвальную речь с ростральной трибуны. Затем он перешел жить к своей бабке Антонии. К девятнадцати годам он был вызван Тиберием на Капри: тогда он в один и тот же день надел тогу совершеннолетнего и впервые сбрил бороду, но без всяких торжеств, какими сопровождалось совершеннолетие его братьев. (2) На Капри многие хитростью или силой пытались выманить у него выражения недовольства, но он ни разу не поддался искушению: казалось, он вовсе забыл о судьбе своих ближних, словно с ними ничего и не случилось. А все, что приходилось терпеть ему самому, он сносил с таким невероятным притворством, что по справедливости о нем было сказано: «не было на свете лучшего раба и худшего государя».
11. Однако уже тогда не мог он обуздать свою природную свирепость и порочность. Он с жадным любопытством присутствовал при пытках и казнях истязаемых, по ночам в накладных волосах и длинном платье бродил по кабакам и притонам, с великим удовольствием плясал и пел на сцене. Тиберий это охотно допускал, надеясь этим укротить его лютый нрав. Проницательный старик видел его насквозь и не раз предсказывал, что Гай живет на погибель и себе, и всем и что в нем он вскармливает ехидну для римского народа и Фаэтона для всего земного круга.
12. Немного позже он женился на Юнии Клавдилле, дочери Марка Силана, одного из знатнейших римлян. Затем он был назначен авгуром на место своего брата Друза, но еще до посвящения возведен в сан понтифика. Это было важным знаком признания его родственных чувств и душевных задатков: дом Тиберия уже лишен был всякой иной опоры. Сеян вскоре был заподозрен и уничтожен как враг отечества, и Гай все больше и больше получал надежду на наследство. (2) Чтобы еще крепче утвердиться в ней, он, после того как Юния умерла в родах, обольстил Эннию Невию, жену Макрона, стоявшего во главе преторианских когорт; ей он обещал, что женится на ней, когда достигнет власти, и дал в этом клятву и расписку. Через нее он вкрался в доверие к Макрону и тогда, как полагают некоторые, извел Тиберия отравой. Умирающий еще дышал, когда Гай велел снять у него перстень; казалось, что он сопротивлялся. Тогда Гай приказал накрыть его подушкой и своими руками стиснул ему горло; а вольноотпущенника, который вскрикнул при виде этого злодейства, тут же отправил на крест. (3) И это не лишено правдоподобия: некоторые передают, что он сам похвалялся если не совершенным, то задуманным преступлением – неизменно гордясь своими родственными чувствами, он говорил, что вошел однажды с кинжалом в спальню к спящему Тиберию, чтобы отомстить за гибель матери и братьев, но почувствовал жалость, отбросил клинок и ушел; Тиберий об этом знал, но не посмел ни преследовать, ни наказывать его.
13. Так он достиг власти во исполнение лучших надежд римского народа или, лучше сказать, всего рода человеческого. Он был самым желанным правителем и для большинства провинций и войск, где многие помнили его еще младенцем, и для всей римской толпы, которая любила Германика и жалела его почти погубленный род. Поэтому когда он выступил из Мизена, то, несмотря на то что он был в трауре и сопровождал тело Тиберия, народ по пути встречал его густыми ликующими толпами, с алтарями, с жертвами, с зажженными факелами, напутствуя его добрыми пожеланиями, называя и «светиком», и «голубчиком», и «куколкой», и «дитятком». 14. А когда он вступил в Рим, ему тотчас была поручена высшая и полная власть по единогласному приговору сената и ворвавшейся в курию толпы, вопреки завещанию Тиберия, который назначил ему сонаследником своего несовершеннолетнего внука.
Ликование в народе было такое, что за ближайших три неполных месяца было, говорят, зарезано больше чем сто шестьдесят тысяч жертвенных животных. (2) Когда через несколько дней он отправился на Кампанские острова, все приносили обеты за его возвращение, не упуская самого малого случая выразить тревогу и заботу о его благополучии. Когда он было захворал, люди ночами напролет толпились вокруг Палатина; были и такие, которые давали письменные клятвы биться насмерть ради выздоровления больного или отдать за него свою жизнь. (3) Безграничную любовь граждан довершало замечательное расположение чужестранцев. Артабан, парфянский царь, который всегда открыто выражал ненависть и презрение к Тиберию, сам попросил теперь Гая о дружбе, вышел на переговоры с консульским легатом и, перейдя через Евфрат, воздал почести римским орлам, значкам легионов и изображениям Цезарей.
15. Он и сам делал все возможное, чтобы возбудить любовь к себе в людях. Тиберия он с горькими слезами почтил похвальной речью перед собранием и торжественно похоронил. Тотчас затем он отправился на Пандатерию и Понтийские острова, спеша собрать прах матери и братьев: отплыл он в бурную непогоду, чтоб виднее была его сыновняя любовь, приблизился к их останкам благоговейно, положил их в урны собственными руками; с не меньшею пышностью, в биреме со знаменем на корме, он доставил их в Остию и вверх по Тибру в Рим, где самые знатные всадники сквозь толпу народа на двух носилках внесли их в мавзолей. В память их установил он всенародно ежегодные поминальные обряды, а в честь матери еще и цирковые игры, где изображение ее везли в процессии на особой колеснице. (2) Отца же он почтил, назвав в его память месяц сентябрь Германиком. После этого в сенатском постановлении он сразу назначил бабке своей Антонии все почести, какие воздавались когда-либо Ливии Августе; дядю своего Клавдия, который был еще римским всадником, взял себе в товарищи по консульству; брата Тиберия в день его совершеннолетия усыновил и поставил главою юношества. (3) В честь своих сестер он приказал прибавлять ко всякой клятве: «И пусть не люблю я себя и детей моих больше, чем Гая и его сестер», а к консульским предложениям: «Да сопутствует счастье и удача Гаю Цезарю и его сестрам!»
(4) В той же погоне за народной любовью он помиловал осужденных и сосланных по всем обвинениям, оставшимся от прошлых времен, объявил прощение: бумаги, относящиеся к делам его матери и братьев, принес на форум и сжег, призвав богов в свидетели, что ничего в них не читал и не трогал – этим он хотел навсегда успокоить всякий страх у доносчиков и свидетелей; а донос о покушении на его жизнь даже не принял, заявив, что он ничем и ни в ком не мог возбудить ненависти и что для доносчиков слух его закрыт. 16. Спинтриев, изобретателей чудовищных наслаждений, он выгнал из Рима – его с трудом умолили не топить их в море. Сочинения Тита Лабиена, Кремуция Корда, Кассия Севера, уничтоженные по постановлениям сената, он позволил разыскать, хранить и читать, заявив, что для него важней всего, чтобы никакое событие не ускользнуло от потомков.
Отчеты о состоянии державы, которые Август издавал, а Тиберий перестал, он вновь приказал обнародовать. (2) Должностным лицам он разрешил свободно править суд, ни о чем его не запрашивая, списки всадников он проверял строго и тщательно, но не беспощадно: кто был запятнан позором или бесчестием, у тех он всенародно отбирал коня, за кем была меньшая вина, тех он просто пропускал при оглашении имен. Чтобы судьям легче было работать, он присоединил к четырем их декуриям новую, пятую. Пытался он даже вернуть народу выборы должностных лиц, восстановив народные собрания. (3) Подарки по завещанию Тиберия, хотя оно и было объявлено недействительным, и даже по завещанию Юлии Августы, которое Тиберий утаил, он отсчитал и выплатил честно и без оговорок. Италию он освободил от полупроцентного налога на распродажи, многим пострадавшим от пожаров возместил их убытки. Если он возвращал царям их царства, то выплачивал им и все подати и доходы за прошедшее время: так, Антиох Коммагенский получил сто миллионов сестерциев, когда-то отобранные у него. (4) Чтобы показать, что никакого доброго дела он не оставит без поощрения, он дал в награду восемьсот тысяч сестерциев одной вольноотпущеннице, которая под самыми жестокими пытками не выдала преступления своего патрона. За все эти его деяния сенат в числе прочих почестей посвятил ему золотой щит: каждый год в установленный день жреческие коллегии должны были вносить этот щит на Капитолий в сопровождении сената и с песнопением, в котором знатнейшие мальчики и девочки воспевали добродетели правителя. Было также постановлено, чтобы день его прихода к власти именовался Парилиями, как бы в знак второго основания Рима.
17. Консулом он был четыре раза: в первый раз с июльских календ в течение двух месяцев, во второй раз с январских календ в течение тридцати дней, в третий раз – до январских ид, в четвертый раз – до седьмого дня перед январскими идами. Из этих консульств два последних следовали одно за другим. В третье консульство он вступил в Лугдуне один, но не из надменности и пренебрежения к обычаям, как думают некоторые, а только потому, что в своей отлучке он не мог знать, что его товарищ по должности умер перед самым новым годом. (2) Всенародные раздачи он устраивал дважды, по триста сестерциев каждому. Столько же устроил он и роскошных угощений для сенаторов и всадников и даже для их жен и детей. При втором угощении он раздавал вдобавок мужчинам нарядные тоги, а женщинам и детям красные пурпурные повязки. А чтобы и впредь умножить народное веселье, он прибавил к празднику Сатурналий лишний день, назвав его Ювеналиями.
18. Гладиаторские битвы он устраивал не раз, иногда в амфитеатре Тавра, иногда в септе; между поединками он выводил отряды кулачных бойцов из Африки и Кампании, цвет обеих областей. Зрелищами он не всегда распоряжался сам, а иногда уступал эту честь своим друзьям или должностным лицам. (2) Театральные представления он давал постоянно, разного рода и в разных местах, иной раз даже ночью, зажигая факелы по всему городу. Разбрасывал он и всяческие подарки, раздавал и корзины с закусками для каждого. Одному римскому всаднику, который на таком угощении сидел напротив него и ел с особенной охотой и вкусом, он послал и свою собственную долю, а одному сенатору при подобном же случае – указ о назначении претором вне очереди. (3) Устраивал он много раз и цирковые состязания с утра до вечера, с африканскими травлями и троянскими играми в промежутках; на самых пышных играх арену посыпали суриком и горной зеленью, а лошадями правили только сенаторы. Однажды он даже устроил игры внезапно и без подготовки, когда осматривал убранство цирка из Гелотова дома, и несколько человек с соседних балконов его попросили об этом.
19. Кроме того, он выдумал зрелище новое и неслыханное дотоле. Он перекинул мост через залив между Байями и Путеоланским молом, длиной почти в три тысячи шестьсот шагов: для этого он собрал отовсюду грузовые суда, выстроил их на якорях в два ряда, насыпал на них земляной вал и выровнял по образцу Аппиевой дороги. (2) По этому мосту он два дня подряд разъезжал взад и вперед: в первый день – на разубранном коне, в дубовом венке, с маленьким щитом, с мечом и в златотканом плаще; на следующий день – в одежде возницы, на колеснице, запряженной парой самых лучших скакунов, и перед ним ехал мальчик Дарий из парфянских заложников, а за ним отряд преторианцев и свита в повозках. (3) Я знаю, что, по мнению многих, Гай выдумал этот мост в подражание Ксерксу, который вызвал такой восторг, перегородив много более узкий Геллеспонт, а по мнению других – чтобы славой исполинского сооружения устрашить Германию и Британию, которым он грозил войной. Однако в детстве я слышал об истинной причине этого предприятия от моего деда, который знал о ней от доверенных придворных: дело в том, что когда Тиберий тревожился о своем преемнике и склонялся уже в пользу родного внука, то астролог Фрасилл заявил ему, что Гай скорей на конях проскачет через Байский залив, чем будет императором.
20. Он устраивал зрелища и в провинциях, астические игры в Сиракузах в Сицилии, смешанные игры в Лугдуне в Галлии. Здесь происходило также состязание в греческом и латинском красноречии, на котором, говорят, побежденные должны были платить победителям награды и сочинять в их честь славословия; а тем, кто меньше всего угодили, было велено стирать свои писания губкой или языком, если они не хотели быть битыми розгами или выкупанными в ближайшей реке.
21. Постройки, недоконченные Тиберием, он завершил: храм Августа и театр Помпея. Сам он начал строить водопровод из области Тибура и амфитеатр поблизости от септы; одну из этих построек его преемник Клавдий довел до конца, другую оставил. В Сиракузах он восстановил рухнувшие от ветхости стены и храм богов. Собирался он и на Самосе отстроить дворец Поликрата, и в Милете довершить Дидимейский храм, и в Альпийских горах основать город, но раньше всего – перекопать Истминский перешеек в Ахайе: он даже посылал туда старшего центуриона, чтобы сделать предварительные измерения.
22. До сих пор шла речь о правителе, далее придется говорить о чудовище.
Он присвоил множество прозвищ: его называли и «благочестивым», и «сыном лагеря», и «отцом войска», и «Цезарем благим и величайшим». Услыхав однажды, как за обедом у него спорили о знатности цари, явившиеся в Рим поклониться ему, он воскликнул:
Немногого недоставало, чтобы он тут же принял диадему и видимость принципата обратил в царскую власть. (2) Однако его убедили, что он возвысился превыше и принцепсов, и царей. Тогда он начал притязать уже на божеское величие. Он распорядился привезти из Греции изображения богов, прославленные и почитанием, и искусством, в их числе даже Зевса Олимпийского, – чтобы снять с них головы и заменить своими. Палатинский дворец он продолжил до самого форума, а храм Кастора и Поллукса превратил в его прихожую и часто стоял там между статуями близнецов, принимая божеские почести от посетителей; и некоторые величали его Юпитером Латинским. (3) Мало того, он посвятил своему божеству особый храм, назначил жрецов, установил изысканнейшие жертвы. В храме он поставил свое изваяние в полный рост и облачил его в собственные одежды. Должность главного жреца отправляли поочередно самые богатые граждане, соперничая из‐за нее и торгуясь. Жертвами были павлины, фламинго, тетерева, цесарки, фазаны – для каждого дня своя порода. (4) По ночам, когда сияла полная луна, он неустанно звал ее к себе в объятья и на ложе, а днем разговаривал наедине с Юпитером Капитолийским: иногда шепотом, то наклоняясь к его уху, то подставляя ему свое, а иногда громко и даже сердито. Так, однажды слышали его угрожающие слова:
а потом он рассказывал, что бог наконец его умилостивил и даже сам пригласил жить вместе с ним. После этого он перебросил мост с Капитолия на Палатин через храм божественного Августа, а затем, чтобы поселиться еще ближе, заложил себе новый дом на Капитолийском холме.
23. Агриппу он не хотел признавать или называть своим дедом из‐за его безродности и гневался, когда в речах или в стихах кто-нибудь причислял его к образам Цезарей. Он даже хвастался, будто его мать родилась от кровосмешения, которое совершил с Юлией Август; и, не довольствуясь такой клеветой на Августа, он запретил торжественно праздновать актийскую и сицилийскую победы как пагубные и гибельные для римского народа. (2) Ливию Августу, свою прабабку, он не раз называл «Улиссом в женском платье» и в одном письме к сенату даже имел наглость обвинять ее в безродности, уверяя, будто дед ее по матери был декурионом из Фунд, между тем как государственные памятники ясно показывают, что Авфидий Луркон занимал высокие должности в Риме. Бабку свою Антонию, просившую у него разговора наедине, он принял только в присутствии префекта Макрона. Этим и подобными унижениями и обидами, а по мнению некоторых – и ядом, он свел ее в могилу; но и после смерти он не воздал ей никаких почестей и из обеденного покоя любовался на ее погребальный костер. (3) Своего брата Тиберия он неожиданно казнил, прислав к нему внезапно войскового трибуна, а тестя Силана заставил покончить с собой, перерезав бритвою горло. Обвинял он их в том, что один в непогоду не отплыл с ним в бурное море, словно надеясь, что в случае несчастья с зятем он сам завладеет Римом, а от другого пахло лекарством, как будто он опасался, что брат его отравит. Между тем Силан просто не выносил морской болезни и боялся трудностей плавания, а Тиберий принимал лекарство от постоянного кашля, который все больше его мучил. Что же касается Клавдия, своего дяди, то Гай оставил его в живых лишь на потеху себе.
24. Со всеми своими сестрами жил он в преступной связи, и на всех званых обедах они попеременно возлежали на ложе ниже его, а законная жена – выше его. Говорят, одну из них, Друзиллу, он лишил девственности еще подростком, и бабка Антония, у которой они росли, однажды застигла их вместе. Потом ее выдали за Луция Кассия Лонгина, сенатора консульского звания, но он отнял ее у мужа, открыто держал как законную жену и даже назначил ее во время болезни наследницей своего имущества и власти. (2) Когда она умерла, он установил такой траур, что смертным преступлением считалось смеяться, купаться, обедать с родителями, женой или детьми. А сам, не в силах вынести горя, он внезапно ночью исчез из Рима, пересек Кампанию, достиг Сиракуз и с такой же стремительностью вернулся, с отросшими бородой и волосами. С этих пор все свои клятвы о самых важных предметах, даже в собрании перед народом и перед войсками, он произносил только именем божества Друзиллы. (3) Остальных сестер он любил не так страстно и почитал не так сильно: не раз он даже отдавал их на потеху своим любимчикам. Тем скорее он осудил их по делу Эмилия Лепида за разврат и за соучастие в заговоре против него. Он не только обнародовал их собственноручные письма, выманенные коварством и обольщением, но даже посвятил в храм Марса Мстителя с соответственной надписью три меча, приготовленные на его погибель.
25. О браках его трудно сказать, что в них было непристойнее: заключение, расторжение или пребывание в браке. Ливию Орестиллу, выходившую замуж за Гая Пизона, он сам явился поздравить, тут же приказал отнять у мужа и через несколько дней отпустил, а два года спустя отправил в ссылку, заподозрив, что она за это время опять сошлась с мужем. Другие говорят, что на самом свадебном пиру он, лежа напротив Пизона, послал ему записку: «Не лезь к моей жене!», а тотчас после пира увел ее к себе и на следующий день объявил эдиктом, что нашел себе жену по примеру Ромула и Августа. (2) Лоллию Павлину, жену Гая Меммия, консуляра и военачальника, он вызвал из провинции, прослышав, что ее бабушка была когда-то красавицей, тотчас развел с мужем и взял в жены, а спустя немного времени отпустил, запретив ей впредь сближаться с кем бы то ни было. (3) Цезонию, не отличавшуюся ни красотой, ни молодостью и уже родившую от другого мужа трех дочерей, он любил жарче всего и дольше всего за ее сладострастие и расточительность: зачастую он выводил ее к войскам рядом с собой, верхом, с легким щитом, в плаще и шлеме, а друзьям даже показывал ее голой. Именем супруги он удостоил ее не раньше, чем она от него родила, и в один и тот же день объявил себя ее мужем и отцом ее ребенка. (4) Ребенка этого, Юлию Друзиллу, он пронес по храмам всех богинь и наконец возложил на лоно Минервы, поручив божеству растить ее и вскармливать. Лучшим доказательством того, что это дочь его плоти, он считал ее лютый нрав: уже тогда она доходила в ярости до того, что ногтями царапала игравшим с нею детям лица и глаза.
26. После всего этого пустыми и незначительными кажутся рассказы о том, как он обращался с друзьями и близкими – с Птолемеем, сыном царя Юбы и своим родственником (он был внуком Марка Антония от дочери его Селены), и прежде всего с самим Макроном и самою Эннией, доставившими ему власть: все они вместо родственного чувства и вместо благодарности за услуги награждены были жестокой смертью.
(2) Столь же мало уважения и кротости выказывал он и к сенаторам: некоторых, занимавших самые высокие должности, облаченных в тоги, он заставлял бежать за своей колесницей по нескольку миль, а за обедом стоять у его ложа в изголовье или в ногах, подпоясавшись полотном. Других он тайно казнил, но продолжал приглашать их, словно они были живы, и лишь через несколько дней лживо объявил, что они покончили с собой. (3) Консулов, которые забыли издать эдикт о дне его рождения, он лишил должности, и в течение трех дней государство оставалось без высшей власти. Своего квестора, обвиненного в заговоре, он велел бичевать, сорвав с него одежду и бросив под ноги солдатам, чтобы тем было на что опираться, нанося удары.
(4) С такой же надменностью и жестокостью относился он и к остальным сословиям. Однажды, потревоженный среди ночи шумом толпы, которая заранее спешила занять места в цирке, он всех их разогнал палками: при замешательстве было задавлено больше двадцати римских всадников, столько же замужних женщин и несчетное число прочего народу. На театральных представлениях он, желая перессорить плебеев и всадников, раздавал даровые пропуска раньше времени, чтобы чернь захватывала и всаднические места. (5) На гладиаторских играх иногда в палящий зной он убирал навес и не выпускал зрителей с мест; или вдруг вместо обычной пышности выводил изнуренных зверей и убогих дряхлых гладиаторов, а вместо потешных бойцов – отцов семейства, самых почтенных, но обезображенных каким-нибудь увечьем. А то вдруг закрывал житницы и обрекал народ на голод.
27. Свирепость своего нрава обнаружил он яснее всего вот какими поступками. Когда вздорожал скот, которым откармливали диких зверей для зрелищ, он велел бросить им на растерзание преступников; и, обходя для этого тюрьмы, он не смотрел, кто в чем виноват, а прямо приказывал, стоя в дверях, забирать всех, «от лысого до лысого». (2) От человека, который обещал биться гладиатором за его выздоровление, он истребовал исполнения обета, сам смотрел, как он сражался, и отпустил его лишь победителем, да и то после долгих просьб. Того, кто поклялся отдать жизнь за него, но медлил, он отдал своим рабам – прогнать его по улицам в венках и жертвенных повязках, а потом во исполнение обета сбросить с раската. (3) Многих граждан из первых сословий он, заклеймив раскаленным железом, сослал на рудничные или дорожные работы, или бросил диким зверям, или самих, как зверей, посадил на четвереньки в клетках, или перепилил пополам пилой, – и не за тяжкие провинности, а часто лишь за то, что они плохо отозвались о его зрелищах или никогда не клялись его гением. (4) Отцов он заставлял присутствовать при казни сыновей; за одним из них он послал носилки, когда тот попробовал уклониться по нездоровью; другого он тотчас после зрелища казни пригласил к столу и всяческими любезностями принуждал шутить и веселиться. Надсмотрщика над гладиаторскими битвами и травлями он велел несколько дней подряд бить цепями у себя на глазах и умертвил не раньше, чем почувствовал вонь гниющего мозга. Сочинителя ателлан за стишок с двусмысленной шуткой он сжег на костре посреди амфитеатра. Один римский всадник, брошенный диким зверям, не переставал кричать, что он невинен; он вернул его, отсек ему язык и снова прогнал на арену. 28. Изгнанника, возвращенного из давней ссылки, он спрашивал, чем он там занимался; тот льстиво ответил: «Неустанно молил богов, чтобы Тиберий умер и ты стал императором, как и сбылось». Тогда он подумал, что и ему его ссыльные молят смерти, и послал по островам солдат, чтобы их всех перебить. Замыслив разорвать на части одного сенатора, он подкупил несколько человек напасть на него при входе в курию с криками «враг отечества!», пронзить его грифелями и бросить на растерзание остальным сенаторам; и он насытился только тогда, когда увидел, как члены и внутренности убитого проволокли по улицам и свалили грудою перед ним.
29. Чудовищность поступков он усугублял жестокостью слов. Лучшей похвальнейшей чертой своего нрава считал он, по собственному выражению,
(2) Не раз он обрушивался на всех сенаторов вместе, обзывал их прихвостнями Сеяна, обзывал предателями матери и братьев, показывал доносы, которые будто бы сжег, оправдывал Тиберия, который, по его словам, поневоле свирепствовал, так как не мог не верить стольким клеветникам. Всадническое сословие поносил он всегда за страсть к театру и цирку. Когда чернь в обиду ему рукоплескала другим возницам, он воскликнул: «О, если бы у римского народа была только одна шея!»; а когда у него требовали пощады для разбойника Тетриния, он сказал о требующих: «Сами они Тетринии!» (3) Пять гладиаторов-ретиариев в туниках бились против пяти секуторов, поддались без борьбы и уже ждали смерти, как вдруг один из побежденных схватил свой трезубец и перебил всех победителей; Гай в эдикте объявил, что скорбит об этом кровавом побоище и проклинает всех, кто способен был на него смотреть. 31. Он даже не скрывал, как жалеет о том, что его время не отмечено никакими всенародными бедствиями: правление Августа запомнилось поражением Вара, правление Тиберия – обвалом амфитеатра в Фиденах, а его правление будет забыто из‐за общего благополучия; и снова он мечтал о разгроме войск, о голоде, чуме, пожарах или хотя бы о землетрясении.
32. Даже в часы отдохновения, среди пиров и забав, свирепость его не покидала ни в речах, ни в поступках. Во время закусок и попоек часто у него на глазах велись допросы и пытки по важным делам и стоял солдат, мастер обезглавливать, чтобы рубить головы любым заключенным. В Путеолах при освящении моста – об этой его выдумке мы уже говорили – он созвал к себе много народу с берегов и неожиданно сбросил их в море, а тех, кто пытался схватиться за кормила судов, баграми и веслами отталкивал вглубь. (2) В Риме за всенародным угощением, когда какой-то раб стащил серебряную накладку с ложа, он тут же отдал его палачу, приказал отрубить ему руки, повесить их спереди на шею и с надписью, в чем его вина, провести мимо всех пирующих. Мирмиллон из гладиаторской школы бился с ним на деревянных мечах и нарочно упал перед ним, а он прикончил врага железным кинжалом и с пальмой в руках обежал победный круг. (3) При жертвоприношении он оделся помощником резника, а когда животное подвели к алтарю, размахнулся и ударом молота убил самого резника. Средь пышного пира он вдруг расхохотался; консулы, лежавшие рядом, льстиво стали спрашивать, чему он смеется, и он ответил: «А тому, что стоит мне кивнуть, и вам обоим перережут глотки!» 33. Забавляясь такими шутками, он однажды встал возле статуи Юпитера и спросил трагического актера Апеллеса, в ком больше величия? А когда тот замедлил с ответом, он велел хлестать его бичом и в ответ на его жалобы приговаривал, что голос у него и сквозь стоны отличный. Целуя в шею жену или любовницу, он всякий раз говорил: «Такая хорошая шея, а прикажи я – и она слетит с плеч!» И не раз он грозился, что ужо дознается от своей милой Цезонии хотя бы под пыткой, почему он так ее любит.
34. Зависти и злобы в нем было не меньше, чем гордыни и свирепости. Он враждовал едва ли не со всеми поколениями рода человеческого. Статуи прославленных мужей, перенесенные Августом с тесного Капитолия на Марсово поле, он ниспроверг и разбил так, что их уже невозможно было восстановить с прежними надписями; а потом он и впредь запретил воздвигать живым людям статуи или скульптурные портреты, кроме как с его согласия и предложения. (2) Он помышлял даже уничтожить поэмы Гомера – почему, говорил он, Платон мог изгнать Гомера из устроенного им государства, а он не может? Немногого недоставало ему, чтобы и Вергилия, и Тита Ливия с их сочинениями и изваяниями изъять из всех библиотек: первого он всегда бранил за отсутствие таланта и недостаток учености, а второго – как историка многословного и недостоверного. Науку правоведов он тоже как будто хотел отменить, то и дело повторяя, что уж он-то, видит бог, позаботится, чтобы никакое толкование законов не перечило его воле.
35. У всех знатнейших мужей он отнял древние знаки родового достоинства: у Торквата – ожерелье, у Цинцинната – золотую прядь, у Гнея Помпея из старинного рода – прозвище Великого. Птолемея, о котором я уже говорил, он и пригласил из его царства, и принял в Риме с большим почетом, а умертвил только потому, что тот, явившись однажды к нему на бой гладиаторов, привлек к себе все взгляды блеском своего пурпурного плаща. (2) Встречая людей красивых и кудрявых, он брил им затылок, чтобы их обезобразить. Был некий Эзий Прокул, сын старшего центуриона, за огромный рост и пригожий вид прозванный Колосс-эротом; его он во время зрелищ вдруг приказал согнать с места, вывести на арену, стравить с гладиатором легковооруженным, потом с тяжеловооруженным, а когда тот оба раза вышел победителем – связать, одеть в лохмотья, провести по улицам на потеху бабам и, наконец, прирезать. (3) Поистине не было человека такого безродного и такого убогого, которого он не постарался бы обездолить. К царю озера Неми, который был жрецом уже много лет, он подослал более сильного соперника. А когда Порий, колесничный гладиатор, отпускал на волю своего раба-победителя и народ неистово рукоплескал, Гай бросился вон из амфитеатра с такой стремительностью, что наступил на край своей тоги и покатился по ступеням, негодуя и восклицая, что народ, владыка мира, из‐за какого-то пустяка оказывает гладиатору больше чести, чем обожествленным правителям и даже ему самому!
36. Стыдливости он не щадил ни в себе, ни в других. С Марком Лепидом, с пантомимом Мнестером, с какими-то заложниками он, говорят, находился в постыдной связи. Валерий Катулл, юноша из консульского рода, заявлял во всеуслышанье, что от забав с императором у него болит поясница. Не говоря уже о его кровосмешении с сестрами и о его страсти к блуднице Пираллиде, ни одной именитой женщины он не оставлял в покое. (2) Обычно он приглашал их с мужьями к обеду, и когда они проходили мимо его ложа, осматривал их пристально и не спеша, как работорговец, а если иная от стыда опускала глаза, он приподнимал ей лицо своею рукою. Потом он при первом желании выходил из обеденной комнаты и вызывал к себе ту, которая больше всего ему понравилась, а вернувшись, еще со следами наслаждений на лице, громко хвалил или бранил ее, перечисляя в подробностях, что хорошего и плохого нашел он в ее теле и какова она была в постели. Некоторым в отсутствие мужей он послал от их имени развод и велел записать это в ведомости.
37. В роскоши он превзошел своими тратами самых безудержных расточителей. Он выдумал неслыханные омовения, диковинные яства и пиры – купался в благовонных маслах, горячих и холодных, пил драгоценные жемчужины, растворенные в уксусе, сотрапезникам раздавал хлеб и закуски на чистом золоте: «нужно жить или скромником, или цезарем!» – говорил он. Даже деньги в немалом количестве он бросал в народ с крыши Юлиевой базилики несколько дней подряд. (2) Он построил либурнские галеры в десять рядов весел, с жемчужной кормой, с разноцветными парусами, с огромными купальнями, портиками, пиршественными покоями, даже с виноградниками и плодовыми садами всякого рода: пируя в них средь бела дня, он под музыку и пенье плавал вдоль побережья Кампании. Сооружая виллы и загородные дома, он забывал про всякий здравый смысл, стараясь лишь о том, чтобы построить то, что построить казалось невозможно. (3) И оттого поднимались плотины в глубоком и бурном море, в кремневых утесах прорубались проходы, долины насыпями возвышались до гор, и горы, перекопанные, сравнивались с землей, – и все это с невероятной быстротой, потому что за промедление платились жизнью. Чтобы не вдаваться в подробности, достаточно сказать, что огромные состояния и среди них все наследство Тиберия Цезаря – два миллиарда семьсот миллионов сестерциев – он промотал меньше чем в год.
38. Тогда, истощившись и оскудев, он занялся грабежом, прибегая к исхищреннейшим наветам, торгам и налогам. Он отказывал в римском гражданстве всем, чьи предки приобрели его для себя и для потомства, исключая лишь их сыновей – только к первому поколению относил он название «потомки»; а когда ему приносили грамоты божественного Юлия и Августа, он отбрасывал их как устарелые и недействительные. Он обвинял в ложной оценке имущества всех, у кого со времени переписи состояния почему-нибудь возросли. Завещания старших центурионов, где не были названы наследниками ни Тиберий после его прихода к власти, ни он сам, были им уничтожены за неблагодарность; а завещания остальных граждан, о которых он слышал, будто они подумывали оставить наследство Цезарю, – как пустые и недействительные. Этим он нагнал такого страху, что даже незнакомые люди стали во всеуслышанье объявлять его сонаследником родственников, родители – сонаследником детей; а он, считая издевательством, что после такого объявления они еще продолжают жить, многим из них потом послал отравленные лакомства. (3) По таким делам он сам вел следствия, заранее назначая сумму, которую намерен был собрать, и не вставал с места, пока ее не достигал. Ни малейшей задержки не допускалось; однажды он одним приговором осудил больше сорока человек по самым разным обвинениям и потом похвалялся перед Цезонией, проснувшейся после дневного сна, сколько он дела переделал, пока она отдыхала.
(4) Торги он устраивал, предлагая для распродажи все, что оставалось после больших зрелищ, сам назначал цены и взвинчивал их до того, что некоторые принужденные к какой-нибудь покупке теряли на ней все свое состояние и вскрывали себе вены. Известно, как однажды Апоний Сатурнин задремал на скамьях покупщиков, и Гай посоветовал глашатаю обратить внимание на этого бывшего претора, который на все кивает головой; и закончился торг не раньше, чем ему негаданно были проданы тринадцать гладиаторов за девять миллионов сестерциев. 39. Даже в Галлии он после осуждения сестер устроил распродажу их уборов, утвари, рабов и даже вольноотпущенников по небывалым ценам: эта прибыль его так прельстила, что он выписал из Рима все убранство старого двора, а для доставки собрал все наемные повозки и всю вьючную скотину с мельниц, так что в Риме и хлеба подчас не хватало, и в суде многие, не в силах поспеть к обещанному сроку, проигрывали свои дела. (2) Чтобы распродать эту утварь, он не жалел ни обманов, ни заискиваний: то попрекал покупщиков скаредностью за то, что им не стыдно быть богаче императора, то притворно жалел, что должен уступать имущество правителей частным лицам. Однажды он узнал, что один богач из провинции заплатил двести тысяч его рабам, рассылавшим приглашения, чтобы хитростью попасть к нему на обед; он остался доволен тем, что эта честь в такой цене, и на следующий день на распродаже послал вручить богачу какую-то безделицу за двести тысяч и позвать на обед от имени самого Цезаря.
40. Налоги он собирал новые и небывалые – сначала через откупщиков, а затем, так как это было выгоднее, через преторианских центурионов и трибунов. Ни одна вещь, ни один человек не оставались без налога. За все съестное, что продавалось в городе, взималась твердая пошлина; со всякого судебного дела заранее взыскивалась сороковая часть спорной суммы, а кто отступался или договаривался без суда, тех наказывали; носильщики платили восьмую часть дневного заработка; проститутки – цену одного сношения; и к этой статье закона было прибавлено, что такому налогу подлежат и все, кто ранее занимался блудом или сводничеством, даже если они с тех пор вступили в законный брак. 41. Налоги такого рода объявлены были устно, но не вывешены письменно, и по незнанию точных слов закона часто допускались нарушения; наконец по требованию народа Гай вывесил закон, но написал его так мелко и повесил в таком тесном месте, чтобы никто не мог списать. А чтобы не упустить никакой наживы, он устроил на Палатине лупанар: в бесчисленных комнатах, отведенных и обставленных с блеском, достойным дворца, предлагали себя замужние женщины и свободнорожденные юноши, а по рынкам и базиликам были посланы глашатаи, чтобы стар и млад шел искать наслаждений; посетителям предоставлялись деньги под проценты, и специальные слуги записывали для общего сведения имена тех, кто умножает доходы Цезаря. (2) Даже из игры в кости не погнушался он извлечь прибыль, пускаясь и на плутовство, и на ложные клятвы. А однажды он уступил свою очередь следующему игроку, вышел в атрий дворца и, увидев двух богатых римских всадников, проходящих мимо, приказал тотчас их схватить и лишить имущества, а потом вернулся к игре, похваляясь, что никогда не был в таком выигрыше.
42. Когда же у него родилась дочь, то он, ссылаясь уже не только на императорские, а и на отцовские заботы, стал требовать приношений на ее воспитание и приданое. Объявив эдиктом, что на новый год он ждет подарков, он в календы января встал на пороге дворца и ловил монеты, которые проходящий толпами народ всякого звания сыпал ему из горстей и подолов. Наконец, обуянный страстью почувствовать эти деньги на ощупь, он рассыпал огромные кучи золотых монет по широкому полу и часто ходил по ним босыми ногами или подолгу катался по ним всем телом.
43. Войной и военными делами занялся он один только раз, да и то неожиданно. Однажды, когда он ехал в Меванию посмотреть на источник и рощу Клитумна, ему напомнили, что пора пополнить окружавший его отряд батавских телохранителей. Тут ему и пришло в голову предпринять поход в Германию; и без промедления, созвав отовсюду легионы и вспомогательные войска, произведя с великой строгостью новый повсеместный набор, заготовив столько припасов, сколько никогда не видывали, он отправился в путь. Двигался он то стремительно и быстро, так что преторианским когортам иногда приходилось вопреки обычаям вьючить знамена на мулов, чтобы догнать его, то вдруг медленно и лениво, когда носилки его несли восемь человек, а народ из окрестных городов должен был разметать перед ним дорогу и обрызгивать пыль. 44. Прибыв в лагеря, он захотел показать себя полководцем деятельным и строгим: легатов, которые с опозданием привели вспомогательные войска из разных мест, уволил с бесчестием, старших центурионов, из которых многим в их преклонном возрасте оставались считаные дни до отставки, он лишил звания, под предлогом их дряхлости и бессилия, а остальных выбранил за жадность и выслуженное ими жалованье сократил до шести тысяч.
(2) Однако за весь этот поход он не совершил ничего; только когда под его защиту бежал с маленьким отрядом Админий, сын британского царя Кинобеллина, изгнанный отцом, он отправил в Рим пышное донесение, будто ему покорился весь остров, и велел гонцам не слезать с колесницы, пока не прибудут прямо на форум, к дверям курии, чтобы только в храме Марса, перед лицом всего сената передать его консулам. 45. А потом, так как воевать было не с кем, он приказал нескольким германцам из своей охраны переправиться через Рейн, скрыться там и после дневного завтрака отчаянным шумом возвестить о приближении неприятеля. Все было исполнено; тогда он с ближайшими спутниками и отрядом преторианских всадников бросается в соседний лес, обрубает с деревьев ветки и, украсив стволы наподобие трофеев, возвращается при свете факелов. Тех, кто не пошел за ним, он разбранил за трусость и малодушие, а спутников и участников победы наградил венками нового имени и вида: на них красовались солнце, звезды и луна, и назывались они «разведочными». (2) В другой раз он приказал забрать нескольких мальчиков-заложников из школы и тайно послать их вперед, а сам, внезапно оставив званый пир, с конницей бросился за ними вслед, схватил, как беглецов, и в цепях привел назад – и в этой комедии, как всегда, он не знал меры. Когда он вернулся на пир, солдаты ему донесли, что отряд вернулся из погони; на это он им предложил, как есть, не снимая доспехов, занять места за столом и даже произнес, ободряя их, известный стих Вергилия:
(3) И в то же время он гневным эдиктом заочно порицал сенат и народ за то, что они, между тем как Цезарь сражается среди стольких опасностей, наслаждаются несвоевременными пирами, цирком, театром и отдыхом на прекрасных виллах.
46. Наконец, словно собираясь закончить войну, он выстроил войско на морском берегу, расставил баллисты и другие машины и, между тем как никто не знал и не догадывался, что он думает делать, вдруг приказал всем собирать раковины в шлемы и складки одежд – это, говорил он, добыча Океана, которую он шлет Капитолию и Палатину. В память победы он воздвиг высокую башню, чтобы она, как Фаросский маяк, по ночам огнем указывала путь кораблям. Воинам он пообещал в подарок по сотне денариев каждому и, словно это было беспредельной щедростью, воскликнул: «Ступайте же теперь, счастливые, ступайте же, богатые!»
47. После этого он обратился к заботам о триумфе. Не довольствуясь варварскими пленниками и перебежчиками, он отобрал из жителей Галлии самых высоких и, как он говорил,
48. Прежде чем покинуть провинцию, он задумал еще одну чудовищную жестокость: истребить все легионы, бунтовавшие после смерти Августа, за то, что они держали когда-то в осаде его самого, младенцем, и его отца Германика, своего полководца. Его с трудом отговорили от этого безумного намеренья, но ничем не могли удержать от желанья казнить хотя бы каждого десятого. И вот, созвав легионеров на сходку, безоружных, даже без мечей, он окружил их вооруженною конницей; (2) но заметив, что многие догадываются, в чем дело, и пробираются к своему оружию, чтобы дать отпор, он бежал со сходки и прямо направился в Рим. Теперь всю свою ненависть он обратил на сенат; чтобы пресечь столь позорные для него слухи, он осыпал сенат угрозами, жалуясь даже на то, будто ему было отказано в законном триумфе, между тем как незадолго до того сам под страхом смерти запретил назначать ему почести. 49. Потому-то, когда в пути к нему явились представители высшего сословия, умоляя его поспешить, он ответил им громовым голосом: «Я приду, да, приду, и со мною – вот кто», – и похлопал по рукояти меча, висевшего на поясе. А в эдикте он объявил, что возвращается только для тех, кто его желает, – для всадников и народа; для сената же он не будет более ни гражданином, ни принцепсом. (2) Он даже запретил кому-либо из сенаторов выходить к нему навстречу. Таким-то образом, отменив или отсрочив триумф, только с овацией он в самый день своего рождения вступил в Рим.
Четыре месяца спустя он погиб, совершив великие злодеяния и замышляя еще большие. Так, он собирался переселиться в Анций, а потом в Александрию, перебив сперва самых лучших мужей из обоих сословий. (3) Это не подлежит сомнению: в его тайных бумагах были найдены две тетрадки, каждая со своим заглавием – одна называлась «Меч», другая – «Кинжал»; в обоих были имена и заметки о тех, кто должен был умереть. Обнаружен был и огромный ларь, наполненный различными отравами: Клавдий потом велел бросить его в море, и зараза, говорят, была от этого такая, что волны прибивали отравленную рыбу к окрестным берегам.
50. Росту он был высокого, цветом лица очень бледен, тело грузное, шея и ноги очень худые, глаза и виски впалые, лоб широкий и хмурый, волосы на голове – редкие, с плешью на темени, а по телу – густые. Поэтому считалось смертным преступлением посмотреть на него сверху, когда он проходил мимо, или произнести ненароком слово «коза». Лицо свое, уже от природы дурное и отталкивающее, он старался сделать еще свирепее, перед зеркалом наводя на него пугающее и устрашающее выражение.
(2) Здоровьем он не отличался ни телесным, ни душевным. В детстве он страдал падучей; в юности, хоть и был вынослив, но по временам от внезапной слабости почти не мог ни ходить, ни стоять, ни держаться, ни прийти в себя. А помраченность своего ума он чувствовал сам и не раз помышлял удалиться от дел, чтобы очистить мозг. Думают, что его опоила Цезония зельем, которое должно было возбудить в нем любовь, но вызвало безумие. В особенности его мучила бессонница. По ночам он не спал больше чем три часа подряд, да и то неспокойно: странные видения тревожили его, однажды ему приснилось, будто с ним разговаривает какой-то морской призрак. Поэтому, не в силах лежать без сна, он большую часть ночи проводил то сидя на ложе, то блуждая по бесконечным переходам и вновь и вновь призывая желанный рассвет.
51. Есть основания думать, что из‐за помрачения ума в нем и уживались самые противоположные пороки – непомерная самоуверенность и в то же время отчаянный страх. В самом деле: он, столь презиравший самих богов, при малейшем громе и молнии закрывал глаза и закутывал голову, а если гроза была посильней – вскакивал с постели и забивался под кровать. В Сицилии во время своей поездки он жестоко издевался над всеми местными святынями, но из Мессаны вдруг бежал среди ночи, устрашенный дымом и грохотом кратера Этны. (2) Перед варварами он был щедр на угрозы; но когда он однажды за Рейном ехал в повозке через узкое ущелье, окруженный густыми рядами солдат, и кто-то промолвил, что появись только откуда-нибудь неприятель, и будет знатная резня, – он тотчас вскочил на коня и стремглав вернулся к мостам; и так как они были загромождены обозом и прислугой, а он не желал ждать, то его переправили на другой берег над головами людей, передавая из рук в руки. (3) А потом, когда разнесся слух о восстании германцев, он бросился готовить бегство и флот для бегства, надеясь найти единственное прибежище в заморских провинциях, если победители захватят Альпы, как кимвры, или даже Рим, как сеноны. Вот почему, вероятно, его убийцы решили унять возмущенных солдат выдумкой, будто он при вести о поражении в ужасе наложил на себя руки.
52. Одежда, обувь и остальной его обычный наряд был недостоин не только римлянина и не только гражданина, но и просто мужчины и даже человека. Часто он выходил к народу в цветных, шитых жемчугом накидках, с рукавами и запястьями, иногда в шелках и женских покрывалах, обутый то в сандалии или котурны, то в солдатские сапоги, а то и в женские туфли; много раз он появлялся с позолоченной бородой, держа в руке молнию, или трезубец, или жезл – знаки богов, – или даже в облачении Венеры. Триумфальное одеяние он носил постоянно даже до своего похода, а иногда надевал панцирь Александра Великого, добытый из его гробницы.
53. Из благородных искусств он меньше всего занимался наукою и больше всего – красноречием, всегда способный и готовый выступить с речью, особенно если надо было кого-нибудь обвинять. В гневе он легко находил и слова, и мысли, и нужную выразительность, и голос: от возбуждения он не мог стоять на одном месте, и слова его доносились до самых дальних рядов. (2) Приступая к речи, он грозился, что обнажает меч, отточенный ночными бдениями. Слог изящный и мягкий презирал он настолько, что сочинения Сенеки, который был тогда в расцвете славы, он называл «школярством чистой воды» и «песком без извести». На успешные речи других ораторов он даже писал ответы, а когда видные сенаторы попадали под суд, он сочинял о них и обвинительные, и защитительные речи и, судя по тому, что получалось более складно, губил или спасал их своим выступлением; на эти речи он приглашал эдиктами даже всадников.
54. Однако с особенной страстью занимался он искусствами иного рода, самыми разнообразными. Гладиатор и возница, певец и плясун, он сражался боевым оружием, выступал возницей в повсюду выстроенных цирках, а пением и пляской он так наслаждался, что даже на всенародных зрелищах не мог удержаться, чтобы не подпевать трагическому актеру и не вторить у всех на глазах движениям плясуна, одобряя их и поправляя. (2) Как кажется, в самый день своей гибели он назначил ночное празднество именно с тем, чтобы воспользоваться его обычной вольностью для первого выступления на сцене. Плясал он иногда даже среди ночи: однажды за полночь он вызвал во дворец трех сенаторов консульского звания, рассадил их на сцене, трепещущих в ожидании самого страшного, а потом вдруг выбежал к ним под звуки флейт и трещоток, в женском покрывале и тунике до пят, проплясал танец и ушел. Однако при всей своей ловкости плавать он не умел.
55. Чем бы он ни увлекался, в своей страсти он доходил до безумия. Пантомима Мнестера он целовал даже среди представления; а если кто во время его пляски поднимал хоть малейший шум, того он приказывал гнать с его места и бичевал собственноручно. Одному римскому всаднику, который шумел, он через центуриона прислал приказ тотчас отправиться в Остию и отвезти царю Птолемею в Мавританию императорское письмо, а в письме было написано: «Человеку, который это привез, не делай ни добра, ни худа». (2) Нескольких гладиаторов-фракийцев он поставил начальниками над германскими телохранителями, гладиаторам-мирмиллонам он убавил вооружение; а когда один из них, по прозванию Голубь, одержал победу и был лишь слегка ранен, он положил ему в рану яд и с тех пор называл этот яд «голубиным» – по крайней мере, так он был записан в списке его отрав. В цирке он так был привержен и привязан к партии «зеленых», что много раз и обедал в конюшнях, и ночевал, а вознице Евтиху после какой-то пирушки дал в подарок два миллиона сестерциев. (3) Своего коня Быстроногого он так оберегал от всякого беспокойства, что всякий раз накануне скачек посылал солдат наводить тишину по соседству; он не только сделал ему конюшню из мрамора и ясли из слоновой кости, не только дал пурпурные покрывала и жемчужные ожерелья, но даже отвел ему дворец с прислугой и утварью, куда от его имени приглашал и охотно принимал гостей; говорят, он даже собирался сделать его консулом.
56. Среди этих безумств и разбоев многие готовы были покончить с ним; но один или два заговора были раскрыты, и люди медлили, не находя удобного случая. Наконец два человека соединились между собой и довели дело до конца, не без ведома влиятельных вольноотпущенников и преторианских начальников. Они уже были оговорены в причастности к одному заговору, и хотя это была клевета, они чувствовали подозрение и ненависть Гая: тогда он тотчас отвел их в сторону, поносил жестокими словами, обнажил меч с клятвой, что готов умереть, если даже в их глазах он достоин смерти, и с тех пор не переставал обвинять их друг перед другом и ссорить.
(2) Решено было напасть на него на Палатинских играх, в полдень, при выходе с представлений. Главную роль взял на себя Кассий Херея, трибун преторианской когорты, над которым, несмотря на его пожилой возраст, Гай не уставал всячески издеваться: то обзывал его неженкой и бабнем, то назначал ему как пароль слова «Приап» или «Венера», то предлагал ему в благодарность за что-то руку для поцелуя, сложив и двигая ее непристойным образом.
57. Убийство было предвещено многими знаменьями. В Олимпии статуя Юпитера, которую он приказал разобрать и перевезти в Рим, разразилась вдруг таким раскатом хохота, что машины затряслись, а работники разбежались; а случившийся при этом человек по имени Кассий заявил, что во сне ему было велено принести в жертву Юпитеру быка. (2) В Капуе в иды марта молния ударила в капитолий, а в Риме – в комнату дворцового привратника; и нашлись толкователи, уверявшие, что одно знаменье возвещало опасность господину от слуг, а другое – новое великое убийство, как некогда в тот же день. Астролог Сулла на вопрос о его гороскопе объявил, что близится неминуемая смерть. (3) Оракулы Фортуны Актийской также указали ему остерегаться Кассия: из‐за этого он послал убить Кассия Лонгина, который был тогда проконсулом Азии, но не подумал, что Херею тоже зовут Кассием. Сам он накануне гибели видел сон, будто он стоит на небе возле трона Юпитера, и бог, толкнув его большим пальцем правой ноги, низвергает его на землю. Вещими сочтены были и некоторые события, случившиеся немного ранее в самый день убийства. Принося жертву, он был забрызган кровью фламинго; пантомим Мнестер танцевал в той самой трагедии, которую играл когда-то трагический актер Неоптолем на играх, во время которых убит был Филипп, царь македонян; а когда в миме «Лавреол», где актер, выбегая из-под обвала, харкает кровью, вслед за ним стали наперебой показывать свое искусство подставные актеры, то вся сцена оказалась залита кровью. К ночи же готовилось представление, в котором египтяне и эфиопы должны были изображать сцены из загробной жизни.
58. Дело было в восьмой день до февральских календ около седьмого часа. Он колебался, идти ли ему к дневному завтраку, так как еще чувствовал тяжесть в желудке от вчерашней пищи; наконец друзья его уговорили, и он вышел. В подземном переходе, через который ему нужно было пройти, готовились к выступлению на сцене знатные мальчики, выписанные из Азии. Он остановился посмотреть и похвалить их; и если бы первый актер не сказался простуженным, он уже готов был вернуться и возобновить представление.
(2) О дальнейшем рассказывают двояко. Одни говорят, что, когда он разговаривал с мальчиками, Херея, подойдя к нему сзади, ударом меча глубоко разрубил ему затылок с криком: «Делай свое дело!» – и тогда трибун Корнелий Сабин, второй заговорщик, спереди пронзил ему грудь. Другие передают, что, когда центурионы, посвященные в заговор, оттеснили толпу спутников, Сабин, как всегда, спросил у императора пароль, тот сказал: «Юпитер»; тогда Херея крикнул: «Получай свое!» – и когда Гай обернулся, рассек ему подбородок. (3) Он упал, в судорогах крича: «Я жив!» – и тогда остальные прикончили его тридцатью ударами – у всех был один клич: «Бей еще!» Некоторые даже били его клинком в пах. По первому шуму на помощь прибежали носильщики с шестами, потом германцы-телохранители; некоторые из заговорщиков были убиты, а с ними и несколько неповинных сенаторов.
59. Прожил он двадцать девять лет, правил три года, десять месяцев и восемь дней. Тело его тайно унесли в Ламиевы сады, сожгли наполовину на погребальном костре и кое-как забросали дерном. Потом уже его вырыли, сожгли и погребли возвратившиеся из изгнания сестры. До этого, как известно, садовников не переставали тревожить привидения; а в доме, где он был убит, нельзя было ночи проспать без ужаса, пока самый дом не сгорел во время пожара. Вместе с ним погибли и жена его Цезония, зарубленная центурионом, и дочь, которую разбили об стену.
60. Каковы были эти времена, можно судить по тому, что даже вести об убийстве люди поверили не сразу: подозревали, что Гай сам выдумал и распустил слух об убийстве, чтобы разузнать, что о нем думают люди. Заговорщики никому не собирались вручать власть, а сенат с таким единодушием стремился к свободе, что консулы созвали первое заседание не в Юлиевой курии, а на Капитолии, и некоторые, подавая голос, призывали истребить память о цезарях и разрушить их храмы. Но прежде всего было замечено и отмечено, что все Цезари, носившие имя Гай, погибли от меча, начиная с того, который был убит еще во времена Цинны.
О ПОЭТИКЕ И РИТОРИКЕ
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА – ПОЭТИКА И РИТОРИКА
Текст дается по изданию:
Для всех культур, в которых складывается художественная словесность с последующим ее теоретическим осмыслением, исходным является противопоставление поэзии и прозы. На самых ранних порах становления общества в практике общения выделяются некоторые тексты повышенной значимости, т. е. более других способствующие сплочению этого общества. Из-за своей повышенной значимости они подлежат частому и точному повторению. Это заставляет придавать им форму, удобную для запоминания. Удобнее запоминается то, что может пересказываться не всякими словами и словосочетаниями, а лишь особенным образом отобранными. Отпадают слова, не входящие в круг нестандартной лексики, отличной от разговорной; отпадают словосочетания, не укладывающиеся в ритм; отпадают образы и мотивы, не традиционные в данном применении. Преимущественно это тексты сакрального характера, в которых отступить от точности повторения особенно опасно. Но из тех же соображений излагались в стихотворной форме, например, и тексты законов: древнеиндийские, древнеирландские, фризские, а по некоторым сведениям, и критские в древней Греции. Поэзия предшествует прозе – это сознавалось уже в античности (Дион Хрисостом, 12, 28).
Когда поэзия перестает быть частью ритуала, представление о ее сакральности сохраняется еще надолго. Гомер начинает обе свои поэмы обращениями к Музе: «Богиня, воспой…» в «Илиаде», «Муза, поведай…» в «Одиссее»; Гесиод в зачине «Феогонии» описывает, как Музы явились ему на Геликоне и научили его слагать стихи; Каллимах повторяет это в зачине своих «Причин». У Пиндара обращение к божеству содержится почти в каждой оде. Только на следующем этапе развития античной поэзии, при переходе из Греции в Рим, этот мотив боговдохновенности ослабевает. Начинатель римской поэзии Энний в зачине своей «Летописи» изображает, как ему явились во сне уже не Музы, а тень Гомера, возвестив, что в него переселилась душа Гомера; Лукреций еще начинает свою поэму обращением к Венере, но уже начиная с Вергилия, традиционным началом героической поэмы становится не «Муза, воспой…», а «Я воспеваю…».
Это древнейшее представление о боговдохновенности поэзии получает формулировку в философии классической Греции. Платон в «Федре» (245а) представляет поэзию как разновидность священного безумия – наряду с исступлением пророческим и шаманским: «Третий вид одержимости и неистовства – от Муз, он охватывает нежную и непорочную душу, пробуждает ее, заставляет выражать вакхический восторг в песнопениях и других видах творчества и, украшая несчетное множество деяний предков, воспитывает потомков. Кто же без неистовства, посланного Музами, подходит к порогу творчества в уверенности, что он благодаря одному лишь искусству станет изрядным поэтом, тот еще далек от совершенства: творения здравомыслящих затмятся творениями неистовых» (пер. А. Н. Егунова). Старший современник и идейный антагонист Платона, Демокрит, в этом представлении неожиданно совпадает с ним ближайшим образом: по словам Горация («Поэтика», 295–296), он считал, «что талант важнее ученья / И что закрыт Геликон для поэтов со здравым рассудком».
Разумеется, применительно к боговдохновенной поэзии вопрос о создании поэтики, о систематизации особенностей поэтического стиля просто не мог стоять. Поэтическая форма, казалось, рождалась сама собой применительно к предмету вдохновения. Характерно, что в самих поэтических текстах говорится только о содержании вдохновения, а не о форме вдохновляемых стихов: Гесиоду Музы раскрывают «происхождение богов», а Каллимаху – «причины» различных земных явлений и обычаев.
Характерно, однако, и то, что уже у Платона и Демокрита это представление о боговдохновенной поэзии полемически заострено против иного представления – о том, что творчество возможно лишь благодаря «искусству», «ученью», без помощи богов. Можно предположить, что за этой «обезбоженной» концепцией тоже стоит поэтическая традиция – но не больших форм, подобных эпосу Гомера или Гесиода, а малых форм – ямбов Архилоха и Гиппонакта, эпиграмм Симонида и Фокилида. Нет никаких свидетельств, что лютые нападки Архилоха на его ближних сопровождались просьбами к богам о вдохновении, – да это и трудно вообразить. Большие произведения создавались с помощью «вдохновения», «таланта», малые – с помощью «искусства», «ученья», «мастерства» (τέχνη). Мы увидим, какое развитие получит это противопоставление в позднейших античных теориях поэтики.
Наука поэтика может развиться только на основе концепции «искусства», «ученья». И, чтобы она возникла, было нужно, чтобы поэзия больших форм перестала затмевать поэзию малых форм, чтобы они стали равны перед глазами читателя. Для этого, в свою очередь, нужно было, чтобы содержание больших форм (в отличие от малых) перестало казаться боговдохновенным, чтобы воззвания эпиков к Музам стали ощущаться условностью. Именно это и совершается в греческой культуре на протяжении двухсот лет, между VI и IV веками до н. э. Выражением этого идейного переворота стала критика эпиков, а потом и трагиков за то, что содержание их поэм дурно и дурно воздействует на слушателей. У начала этого процесса стоит поэт-философ Ксенофан, обвиняющий Гомера с Гесиодом в том, что они изображают богов по образу и подобию людей, приписывая богам людские пороки. У конца этого процесса стоит прозаик-философ Платон, изгоняющий эпических и трагических поэтов из идеального государства за то, что они, во-первых, ложно изображают действительный мир (т. е. мир идей), а во-вторых, возбуждают в слушателях страсти, вместо того чтобы обращаться к их разуму. В государстве оставляются только сочинители гимнов богам – видимо, только они для Платона подходят под понятие боговдохновенности. В соответствии с этим в «Федре» (248de) Платон различает «поклонников Мудрости, преданных Музам» и «поэтов и других подражателей»: в иерархии душ первые занимают высшую, а вторые – лишь шестую из девяти ступеней (рядом с ремесленниками). Боговдохновенные поэты, по-видимому, принадлежат к первым (наряду с философами), а поэты, не владеющие содержанием, внушенным богами, – ко вторым. Для Платона это уже не только сочинители ямбов и эпиграмм (о таких он даже не упоминает), но и эпики и драматурги.
Мы видим, как в ходе этого культурного переворота рано и четко определяется разница между содержанием литературного произведения, идущим от личного дарования, вдохновленного (или не вдохновленного) богами, и его формой, стилем, который остается делом человеческого ремесла. Это видно и по древнейшему памятнику греческой литературной критики в узком смысле слова – по агону Эсхила и Еврипида в комедии Аристофана «Лягушки» (конец V века до н. э.). Взаимные обвинения двух трагиков резко делятся на самые идейно отвлеченные – чему учит граждан каждый поэт? – и самые технически-конкретные – о темных словах у Эсхила, о манерных ритмах у Еврипида. Из рассуждений второго рода родилась риторика и поэтика, рассуждения первого рода остались в арсенале философов-моралистов.
Вдохновение нисходит на конкретного человека – на автора. Он – носитель голоса божества. Вдохновение дается лишь избранным, выучка же общедоступна. Боговдохновенное авторство – критерий литературности: полноценной литературой считаются только произведения вдохновенные. Ямбы Архилоха или сентенции Фокилида ощущаются рядом с ними как явление бытовое, а не литературное. Такова была исходная система ценностей в античной словесности. Она стала меняться, когда на литературность начала притязать проза.
Пока поэзия выделялась как носитель художественного слова по преимуществу, проза оставалась носителем слова делового. В этой роли она была теснейшим образом связана с письменностью: поэзия запоминалась на слух, проза для запоминания нуждалась в письменной опоре. Древнейшие письменные памятники, как с Ближнего Востока, так и из крито-микенского мира, – это памятники деловые, прежде всего – хозяйственные и политические. Новое качество проза обретает в греческом мире VI–IV веков до н. э. Стремительное накопление новых знаний, преимущественно о неродных краях греческого и варварского мира, породило историко-географическую прозу логографов; внезапное появление новых домыслов, переосмыслявших и вытеснявших старую мифологию, породило раннюю философскую прозу. Позже всех, но шумнее всех стала развиваться проза ораторская: для этого потребовался перелом в сознании к эгоцентрическому представлению о том, что современность не менее важна и не менее заслуживает запечатления в письменности, чем старина или экзотика.
Превращаясь из деловой письменности в литературную, проза усваивала притязания и на художественные приемы поэзии. Это было для нее чем-то вроде патента на литературность. Философская проза при самом своем начале принимает торжественный пророчески-темный стиль; таков был Гераклит, не предназначавший свою книгу для распространения, а отдавший ее для сохранения в храм Артемиды Эфесской. Историческая проза приобретает литературность при переходе от ранних небольших «логосов» или сборников логосов к большим формам – таким, как прозаический эпос Геродота или военная хроника Фукидида, которую посредством стиля он старался сделать, по собственным словам, «творением навеки». Ораторскую прозу преобразовали софисты, вооружив ее средством, издавна лежащим в основе всякой поэзии, – параллелизмом, заостренным со смысловой стороны антитезою, а с звуковой стороны подобием рифмы. В сгущенном виде (как у Горгия, первого реформатора красноречия) эти приемы остались экспериментом, но в более или менее ослабленном виде стали основой стилистического строя всей позднейшей античной прозы.
Только одного, самого характерного признака литературности новая проза не могла взять у старой поэзии – боговдохновенности. Появляется автор, но исчезает бог. «Геродот Галикарнасский собрал и записал эти сведения…», «Фукидид Афинский написал историю войны между пелопонессцами и афинянами…». Поэты больших форм не называли себя по имени – «Илиаду» гласил не Гомер, а его устами сама Муза. (Поэты малых форм, Сапфо или Фокилид – называли себя охотно.) Геродот или Фукидид торопятся себя назвать, но не как глашатаев истины, а как поручителей за достоверность собранных фактов. Ораторская же проза делала еще один шаг дальше. Здесь авторство речи не вызывало сомнений: оратор сам стоял перед народом. Сомнению подвергалось другое – право речи считаться литературной. Рядовой оратор выступал с деловитыми предложениями по решаемому делу, которые забывались, как только дело было решено. Оратор же новой выучки излагал свои доводы так последовательно и складно, что они запоминались независимо от сути дела – как самоценность. Критерием литературности становился только стиль. В подкрепление этого как раз в конце V века до н. э. в Сицилии появляется первый учебник риторики (Тисия и Корака) – т. е. руководство по стилю речи безотносительно к ее конкретному содержанию.
Организованная таким образом проза легко принимает на себя бремя нового, рационалистического мышления и начинает теснить поэзию как хранительницу традиционного, мифологического мировоззрения. V век до н. э. остался в истории античной литературы как век поэзии с тремя великими трагиками, IV век до н. э. – как век прозы с Платоном и Демосфеном. Конечно, есть случайность в том, что проза V века и поэзия IV века дошли до нас скуднее, но отбор этот определила преимущественно сама античность. Отвоевывая у поэзии территорию словесности, проза сама как бы бралась продолжать традиции поэтических жанров. История заняла в системе вкусов место эпоса, торжественное красноречие – место гимнической лирики, философский диалог – место драмы. Что не имело соответствий в поэзии, то и в прозе осталось на периферии литературного сознания: так, новелла с ее глубокими фольклорными корнями разрослась в жанр так называемого античного романа, но он так и не получил признания в высокой литературе, существуя лишь на правах «массового чтива» – вплоть до поздних веков античности, когда и его захлестнула волна риторической переработки.
В ходе этой прозаизации греческой словесности на исходе ее классического периода сменяются две волны.
Первая, как мы видели, – это увлечение формами, унаследованными от поэзии. В философии после Гераклита высшее проявление такого поэтически возвышенного стиля мы находим у Платона. В красноречии от экспериментов Горгия линия идет к парадным речам Гегесия, современника Александра Великого; потомками он был осмеян, и из его произведений сохранились лишь отдельные парадоксально вычурные отрывки, но он стал образцом для массовой продукции так называемого азианского красноречия, которое было господствующим в эллинистической словесности более двух столетий. В истории это была так называемая «драматическая историография» Дурида и Филарха – термин этот условен, и о сочинениях, к ней относившихся, мы знаем преимущественно из критических отзывов, но установка ряда историков не на сообщение сведений, а на эмоциональное потрясение своих читателей несомненна.
Затем наступает вторая волна – реакция на поэтические приемы, самоосознание и самоограничение прозы. Рубеж здесь – между IV и III веками до н. э., при начале эллинистической культуры – развивающейся на новых восточных местах и усваивающей культурную традицию из книг. Центрами культуры становятся книгохранилища (Александрийская библиотека и др.), книжная продукция приобретает пропорции, которые останутся навсегда: поэзии – намного меньше, чем прозы, художественной прозы – намного меньше, чем учебной, научной и деловой. Проза, не притязающая на литературность (технический термин – «гипомнемы», «комментарии»), начинает постоянно ощущаться рядом с прозой художественной и возбуждать в ней тенденции то притяжения, то отталкивания. «Вернуться к нелитературности» стремится философская и отчасти историческая проза, «оттолкнуться от нелитературности» – ораторская.
В философии эту реакцию воплощают стоики после Платона. Аристотель еще совмещает литературный стиль «эксотерических» произведений (до нас не дошедших) и деловой стиль «эсотерических» произведений, сухой и темный, – стоики уже пользуются только деловым стилем. После этого притязания на литературность полностью исчезают из творческой философии и остаются только в популяризаторской – в так называемой «философствующей риторике» II века н. э. В истории то же делает Полибий, настойчивый критик историографии, бьющей на художественный эффект: он единственный в противоположность соблазнительному утверждению Аристотеля «поэзия философичнее и серьезнее истории – ибо поэзия больше говорит об общем, история о единичном» («Поэтика», 1452в5–8) – развил мысль о том, что в последовательности единичных исторических событий тоже вырисовываются общие законы. После этого «деловая» и «риторическая» история сосуществуют, образуя целую гамму переходных форм, – так, в латинской историографии «Записки» Цезаря ощутимо стилизованы под деловую прозу, сочинение Тита Ливия – под эпос, а книги Тацита – под трагедию.
В красноречии реакцией был аттицизм – призыв обратиться через голову модной азианской пышности к более сдержанному языку и стилю авторов классической эпохи; по существу это была попытка противопоставить идеалам «вдохновения» и «мастерства» идеал «подражания» – об этом еще будет речь далее. Здесь судьба этой антипоэтической реакции оказалась всего своеобразнее: в области языка аттицизм победил, и поздние произведения греческого красноречия стали сочиняться на искусственно возрожденном аттическом диалекте многовековой давности, в области же стиля азианство сохранило свои позиции, пышный и вычурный стиль остался господствующим, и сам аттический диалект вошел в него как элемент и только укрепил его. Это – в греческой литературе; в римской же, где не было диалекта, подлежащего возрождению, аналогии аттицизму прошли лишь короткими всплесками в виде эстетского увлечения в I веке до н. э. (при Цицероне) и архаистической моды во II веке н. э. (при Фронтоне).
Перелом между эпохами отступающей поэзии и наступающей прозы приходится, таким образом, на IV век до н. э. Это и было время становления античной теории словесности: поэтики и риторики. В соответствии с историческим моментом поэтика рождалась из взгляда назад, на пройденный этап развития словесности, а риторика – из взгляда вперед, на область предстоящего творчества. Поэтика строилась как наука описательная, как пособие для понимания; риторика – как наука нормативная, как пособие для сочинения. Разумеется, чистота этого разделения не могла быть строго выдержана: эпизоды их взаимовлияний и образуют историю античной теории словесности послеклассического времени. На эти взаимовлияния накладывает отпечаток и воздействие параллельных явлений – дальнейшей эволюции поэзии и прозы, с одной стороны, и умозрений эллинистических философских школ, с другой стороны.
Уникальность переломного момента IV века до н. э. определила и уникальность первого и главного памятника античной теории словесности, созданного в это время, – «Поэтики» Аристотеля. По содержанию это самое глубокое проникновение в проблематику искусства за всю историю античности, – по крайней мере, так кажется из нашего времени, которое начиная с XVIII века сосредоточило внимание на тех самых проблемах поэтики, которые были поставлены Аристотелем. По влиянию, однако, на развитие античной литературной теории «Поэтика» Аристотеля осталась почти беспоследственной. Из нее были усвоены лишь разрозненные понятия, преимущественно из вторых рук и преимущественно в иных комбинациях, мало что оставляющих от мысли Аристотеля. Почему – мы увидим.
Для Аристотеля поэзия была лишь одной из множества частей действительности, подлежавшей осмыслению с точки зрения его всеохватной рационалистической философии – наряду с анатомией моллюсков и метеорологическими явлениями. Понятно, что в качестве материала были выбраны жанры самые заметные, т. е. крупные: древний эпос и современная трагедия и комедия. В сохранившейся I книге «Поэтики» рассматриваются трагедия и при ней эпос, в несохранившейся II книге рассматривалась комедия. Когда Аристотель писал «Поэтику», трагедия (а тем более комедия) были еще живым жанром афинской культурной жизни, и на великих трагиков V века он смотрел сквозь призму вкусов IV века, ценя динамичность развертываемого действия и патетичность изображаемого страдания, – хотя эти два признака наилучшей трагедии часто не совпадали. К сожалению, произведения трагиков IV века нам очень мало известны, и связь отвлеченной теории с конкретными вкусами Аристотеля угадывается лишь приблизительно.
К борьбе между вдохновением и стилем как признаками литературности Аристотель был глух. Он смотрел иначе: спецификой литературы для него была ее форма рационального познания мира. Для этого он выдвигает два свои основные понятия: мимесис (подражание) и катарсис (очищение). Исходное его положение: «люди… первые познания приобретают путем подражания, и результаты подражания всем доставляют удовольствие… Объясняется же это тем, что познавание – приятнейшее дело не только для философов, но равным образом и для прочих людей… Глядя на изображения, они радуются, потому что могут при таком созерцании поучаться и рассуждать, что есть что, например: „вот это – такой-то!“; если же изображенного не случалось видеть прежде, то удовольствие бывает не от подражания, а от отделки, краски и тому подобных причин» (1448в5–20). Человек нового времени развил бы эту мысль иначе, предположив, что в изображении незнакомого интерес привлекает прежде всего содержание, а перед изображением знакомого хватает внимания и на любование отделкой (так рассуждал Н. Г. Чернышевский). Но для Аристотеля важно было представить процесс не пассивным познанием, а активным узнанием, сопоставлением только что увиденного с уже знакомым. В поэзии убедительное подобие действительности достижимо двумя способами: наблюдением извне с помощью гибкого воображения и переживанием изнутри с помощью вдохновенного перевоплощения: «Неподдельнее всего волнует тот, кто сам волнуется… Поэтому поэзия – удел человека или одаренного, или одержимого: первые способны к гибкости, а вторые к исступлению» (1455а30–34; в арабском переводе сохранился еще более рационалистический вариант: «удел человека, скорее одаренного, чем одержимого»). Так платоновский идеал иррационального поэта включается в более широкую систему рациональной поэтики; так эстетическое воздействие ремесленной «формы» приближается по значению к воздействию вдохновенного «содержания». Сквозь равнодушие философа опять просвечивают неминуемые понятия: вдохновенное авторство и выучиваемый стиль.
Познание – главное для зрителя, но познание – главное и для действующего лица литературного произведения. Платон считал, что человеческие заблуждения начинаются с неправильных понятий, – Аристотель считал, что они начинаются только с неправильных операций над понятиями, и поэтому разрабатывал науку логику. Точно так же он считал, что осмысление действительности начинается не с характеров, а с взаимодействия характеров, и поэтому в центр поэтики ставил не характер, а сюжет. В центре сюжета, в свою очередь, оказывался перелом («перипетия») – переход от счастья к несчастью или узнание – переход от несчастья к счастью. Аристотелю очень хотелось, чтобы перелом к несчастью, признак трагедии, и узнание, как очевидный акт познания, совпадали друг с другом; но такому совпадению отвечала только одна трагедия, «Царь Эдип» Софокла, и поэтому она стала для Аристотеля (и всей последующей эстетики) самой главной представительницей всей аттической трагедии. Формализация, рационализация содержания (вплоть до образца моделирования трагического сюжета на примере «Ифигении в Тавриде») – основная забота Аристотеля. Но для потомков это оказалось неинтересным – и мы увидим, как проблема жанра по существу выпала из античной поэтики.
Если понятие «мимесис» объясняло рациональную сторону восприятия поэзии, то понятие «катарсис» – эмоциональную сторону. В обоих случаях важно было дать объяснение: почему ужасное и безобразное в жизни неприятно, а в художественном изображении приятно? Ответ «от объекта», как мы видели, был: потому что приятность от процесса узнавания сильнее, чем неприятность от узнаваемого предмета. Ответ «от субъекта» давался трудней: по существу, здесь нужно было объяснить самую природу эстетического наслаждения – почему восприятие поэзии, независимо от ее содержания, порождает в человеке душевную гармонию, знакомую каждому, но трудно поддающуюся определению. Ход мысли Аристотеля здесь можно восстанавливать лишь предположительно.
По-видимому, Аристотель исходил из очевидной разницы: столкновение с ужасным или безобразным в жизни опасно (или хотя бы неприятно) для человека, то есть вызывает у него страх, а в искусстве не опасно и страха не вызывает. Освобождение от страха приятно; оно и составляет суть эстетической эмоции. Это освобождение душевного организма от вредного чувства Аристотель, сын врача, назвал привычным словом, обозначавшим очищение телесного организма от вредных веществ, – «очищение», «катарсис». При этом изгоняемый страх выступает в двух проявлениях: перед лицом ужасного как сострадание (зритель сочувствует персонажу в его беде оттого, что воображает самого себя в такой же беде, – «Риторика» II, 1385в15–20), а перед лицом безобразного как отвращение. Первое происходит в трагедии, второе в комедии. В комедии облегчающий эффект, достигаемый очищением отвращения от страха, хорошо известен: это смех. В трагедии аналогичный эффект труднее уловим и готового названия в языке не имеет. Поэтому подробное разъяснение понятия «катарсис» Аристотель откладывает до рассмотрения более наглядного материала – комедии: вместе со II книгой, посвященной комедии, оно до нас не дошло. Дошел только намек на него в I книге, посвященной трагедии, в знаменитой фразе: «трагедия есть подражание действию важному и законченному, производимое в действии, а не в повествовании, и совершающее посредством <возбуждаемого> сострадания и страха очищение подобных страстей» (1449в24–28). Бесконечные разнотолкования этой фразы заполняют, как известно, всю историю эстетики нового времени.
В античности же это рациональное определение эстетической эмоции было прочно забыто. Мы увидим, как эллинистическая эпоха вновь подошла к понятию эстетической эмоции и пыталась подойти к нему со всех сторон – но ни разу не вспомнила об Аристотеле. Почему? Потому что Аристотель выводил свое определение из наблюдений над крупными жанрами, над трагедией, комедией и эпосом; для эллинистической же эпохи, пусть бессознательно, предметом эстетического наслаждения были малые жанры или небольшие отрывки больших жанров (то, что будет называться не «пойесис», а «пойема», – об этом речь пойдет далее). Опыт восприятия больших жанров породил рационалистическую поэтику Аристотеля, опыт восприятия малых жанров – иррационалистическую поэтику поздней античности.
Аристотелевское понятие катарсиса не отменяло платоновского представления о том, что душеполезны могут быть только боговдохновенные гимны богам, но опять-таки вводило его в более широкую систему рационалистической поэтики. Он признает, что боговдохновенное возбуждение приносит душе «излечение и очищение», но рядом ставит и освобождение души от «сострадания и страха», а ступенькой ниже – простое расслабление и «отдохновение». Может быть, эти три вида душевной разрядки соответствуют высокой лирике, трагедии и комедии? Все эти виды воздействия искусства «доставляют людям безобидную радость» и должны использоваться как средства общественного воспитания («Политика», VIII, 1341в45–1342а25, – правда, здесь речь идет не столько о поэзии, сколько о неразрывно связанной с нею музыке): собственно «воспитание», «очищение» и «отдохновение», соответственно для более образованной и более грубой публики. Этот прагматический аспект не получает подробной разработки в поэтике Аристотеля. Зато в риторике Аристотеля главным становится именно он.
Разница между поэтикой и риторикой для Аристотеля определяется давним отношением к поэзии как к речи художественной и к прозе как к речи деловой. Как и для прадедов, поэзия для него – явление литературное, а проза – внелитературное: только, конечно, не потому, что поэзия написана стихами, а проза нет, а потому, что в поэзии события и лица обобщенные, а в прозе конкретные. Поэзия продолжает традицию, для ее правильного понимания важно знать происхождение жанров (т. е. типов обобщения) от истоков до достижения «полноты их сущности», – поэтому «Поэтика» и начинается умозрительными реконструкциями происхождения трагедии и комедии. Проза не связана с традицией, у ее произведений нет причины, а есть только цель. Цель эта – воздействие на души слушателей: не отвлеченно-оздоровительное, а конкретно-мобилизующее. Для поэзии главное – познание, для прозы – действие.
Сообразно с этим, проза должна строиться так, чтобы она соответствовала, во-первых, предмету, во-вторых, образу говорящего, и в-третьих, пониманию слушающих («Риторика», I, 1377в21–23). Первая книга «Риторики» посвящена предмету красноречия – счастью, пользе, благу (для речи политической), добру, красоте (для речи торжественной), правде и неправде (для речи судебной). Вторая книга посвящена восприятию слушающих – чувствам гнева, милости, любви, страха, стыда, сострадания, негодования, зависти, ревности, с разными оттенками для разного возраста и положения. Только после этого Аристотель переходит к тем средствам, которыми должен располагать говорящий, – к способам аргументации (конец II книги), стилю и композиции (III книга). Идеал познания не отменяется, он по-прежнему остается общей рамкой, в которую вписывается акт убеждения красноречием: как для Сократа и Платона, так и для Аристотеля правильно понять – значит правильно поступить. Отсюда первые же слова «Риторики» (1354а1): «Риторика – искусство, соответствующее диалектике», – диалектика, философское рассуждение, стремится достичь истины, руководствуясь только умом, риторика же, ораторское убеждение, стремится создать «мнение», учитывая также чувства, помогающие и мешающие уму.
Замечательно, как мало внимания уделяет Аристотель стилю, технической стороне словесного искусства. Сразу видно, что для него это не главное. Конечно, все его конкретные суждения и оценки сплошь и рядом основаны именно на стиле, и иногда он даже проговаривается: «Сила речи написанной – более в стиле, чем в мыслях…» и т. п. Но это – как бы дорефлективный, внетеоретический уровень его сознания. Когда в «Поэтике» он говорит о редких словах и о метафорах, в «Риторике» – о метафорах и о периодах с ритмом, т. е. о необычности и в словах, и в словосочетаниях, и в предложениях, то все это для него материал второстепенный, слабо связанный с остальным и сообщаемый как бы по обязанности. В познавательную программу Аристотеля, цель которой охватить осмыслением все явления действительности, стиль не входит: механика эстетического воздействия слова для него неинтересна. Может быть, он считал, что она уже достаточно рационализирована учебниками риторики.
Менее заметно, но не менее знаменательно, как мало внимания уделяет Аристотель конкретным авторам-прозаикам – по существу он не называет ни одного имени, хотя почти все будущие классики были его современниками (или даже успели умереть) и списки знаменитых речей Демосфена уже ходили по рукам. Авторство для него – тоже не критерий литературности: для индивидуальности автора в системе великого схематизатора нет места.
Единственное требование, которое Аристотель предъявляет к стилю философскому, ориентированному только на познание предмета, – это «ясность», т. е. грамматическая правильность и словесная точность. Для стиля риторического, ориентированного также и на убеждение, к этому добавляется второе требование – «уместность», т. е. соответствие образу говорящего и чувствам слушающих. Эта уместность реализуется как различная степень «пышности» или «сжатости» слога. Из этих положений Аристотеля развилось потом риторическое учение о четырех достоинствах стиля (правильность, ясность, уместность и украшенность) и о трех уровнях стиля (высоком, среднем и простом). Возможно, что оно начало складываться уже у ближайшего продолжателя Аристотеля – его ученика Феофраста. На долю Феофраста выпало систематизировать идеи своего учителя и приблизить их к практике: риторические учебники, как сказано, начали сочиняться еще за сто лет до Аристотеля, на них, по-видимому, и ориентировался Феофраст при переработке аристотелевского наследия. Поэтику, как кажется, он сближал с риторикой именно по признаку стиля: поэзия и ораторская проза для него одинаково противополагались внелитературной философской прозе (как речь с установкой на слушателей – речи с установкой на предмет, фр. 64/65 Верли).
Но когда был сделан следующий шаг и разработка поэтики и риторики вышла из рук философов, пути их начали сильно разниться. Риторика вернулась к профессиональным риторам, поэтика стала достоянием грамматиков. Философский подход Аристотеля оказался никому не нужен. Он не исчез, но упростился до банальности – скоро мы увидим как. Это совпало с переломом к новой культурной эпохе, эллинизму, и с новыми направлениями в эволюции поэзии и прозы.
Эллинизм преобразовал культурную среду, в которой развивалась словесность и наука о словесности: он создал единую гуманитарную школьную систему, распространившуюся по всему греческому, а потом и римскому миру. Школа была трехстепенной: у «грамматиста» («литератора») дети учились письму и счету, у «грамматика» – читали классических поэтов с филологическим и реальным комментарием, у «ритора» – овладевали навыками практического красноречия для государственной службы и выступлений в судах. Интересы грамматиков были обращены в прошлое, интересы риторов – в настоящее (хотя их и очень часто критиковали за отрыв от действительности и увлечение экспериментальным, «школьным» красноречием – фиктивными казусами на темы несуществующих законов и т. п.). Понятия, разработанные в поэтике, естественным образом перешли в распоряжение грамматиков, которым они были необходимы для правильной интерпретации Гомера и других авторов; понятия, разработанные в риторике, – в распоряжение риторов, которые обосновывали ими практические приемы красноречия.
Казалось, что таким образом поэзия окончательно оформилась как область остановившейся традиционности и культа школьных авторов, а проза – как область отзывчивого на современность новаторства. На самом деле положение оказалось сложнее. В поэзии произошел раскол между традиционалистическим направлением, которое опиралось на массовый вкус и лишь с осторожностью деформировало привычные формы, и экспериментальным направлением, которое опиралось на элитарного знатока-ценителя, предпочитало формы малые и неустоявшиеся, а предшественником своим объявляло не канонизированного Гомера, а считавшегося второстепенным Гесиода. В Александрии III века до н. э. это выразилось в конфликте между ученым экстремизмом Каллимаха и осторожным модернизаторством Аполлония Родосского. В ораторской прозе тоже произошел раскол, о котором уже упоминалось: основное направление красноречия, изменяясь вслед общественному вкусу в сторону поэтизации прозы, которая наметилась еще при софистах, вызвало консервативную реакцию – «аттицизм», требовавший отстраниться от запросов массовой публики и соблюдать традицию аттических классиков красноречия, прежде всего – в области языка.
Эта забота о языковом традиционализме пришла в прозу из поэзии, где каждый жанр устойчиво сохранял тот диалект греческого языка, на основе которого он раньше всего сложился: условно-ионический в эпосе, условно-дорический в торжественной лирике, аттический в диалогах драмы. Но замечательно то, что в поэзии эта традиция держалась стихийно, на узусе, и никогда не отмечалась теоретиками поэтики; в прозе же, где она была нововведением, дебаты вокруг чистоты аттического диалекта не смолкали и даже породили такую отрасль словесности, как составление словарей аттических слов. Почему – мы еще увидим.
Этот конфликт традиционализма и новаторства в античной литературе был недолгим. В греческой литературе, как сказано, он разыгрывается в середине III века до н. э. в Александрии; в римской литературе он повторился во второй половине I века до н. э., в поколениях Катулла и Вергилия.
В греческой поэзии он исчерпался тем, что большие литературные жанры остались традиционалистическими, а осторожные эксперименты сосредоточились в малых: среди эпиграмм Палатинской антологии можно найти неоднократные попытки решать одну и ту же тему разными приемами, среди же поэм II века до н. э. – V века н. э., будь то подражание гесиодовской дидактике (как у Никандра или Оппиана) или гомеровской героике (как у Квинта Смирнского или Трифиодора), царит полное единообразие стиля; только на самом исходе античности возникает исполинский монумент маньеристического темного стиля, эпопея Нонна о Дионисе (IV век н. э.), но влияния на позднейшую литературу Нонн оказал мало.
В латинской поэзии конфликт традиционализма и новаторства исчерпался стремительной канонизацией творчества Вергилия, действительно сумевшего обновить традиционные большие жанры новаторскими достижениями малых. Вергилий сделал в римской литературе то же, что Аполлоний Родосский в александрийской (недаром их сближали уже древние комментаторы), но Аполлоний так и остался в тени своего великого греческого предшественника Гомера, а Вергилий полностью заслонил своего более скромного римского предшественника Энния. Вергилий остался для римских поэтов непререкаемым образцом – даже авторы, довольно сильно отклонявшиеся от его стиля (например, Овидий), никогда себя ему не противопоставляли; единственным «бунтарем» был Лукан с его немифологическим эпосом и гиперболическим пафосом, но последующие поэты (Стаций и др.), хоть и многое переняли от лукановского стиля, однако бережно укладывали перенятое в вергилиевские рамки.
В области прозы, более живо связанной с запросами современности, конфликт традиционализма и новаторства остался практически не исчерпанным. Речь идет, конечно, прежде всего об ораторской прозе и в ней – о парадном красноречии. Красноречие политическое и судебное отошло на второй план; речи этих жанров хоть порой и бывали сенсациями, но перечитывались и переписывались после цицероновских времен редко (и до нас не дошли). Историческая проза раздвоилась на предварительные внелитературные «записки», сосредоточенные только на подборе фактов и для публикации не назначавшиеся («Записки» Цезаря – исключение), и на опирающиеся на них риторизованные сочинения для публики; степень допустимой риторизации была предметом дискуссий, от которых нам остался памфлет Лукиана «Как надо писать историю». Философская проза тоже, как сказано, раздвоилась (по традиции, идущей еще от Аристотеля) на внелитературную, сухую и темную, для профессионалов, и научно-популярную, темы которой охотно брались риторами для публичных выступлений; первая дала сочинения Плотина, а вторая – Сенеки, Диона Хрисостома, Максима Тирского и др., разумеется, опять-таки с разной степенью риторизации.
В парадном красноречии на греческом языке основным дискуссионным вопросом оставался язык: спор шел о том, до какой степени копировать аттический диалект многовековой давности, и ораторы «второй софистики» II века н. э. доходили здесь до ювелирных крайностей, а тот же Лукиан над ними иронизировал. В парадном красноречии на латинском языке основным дискуссионным вопросом стал стиль. Здесь канонизированным классиком был признан Цицерон – так же быстро и единодушно, как в поэзии Вергилий. Принятая им для латинской прозы мера «азианской» поэтичности была сочтена нормой. Но инерция общественной потребности в эффектном («пышном» или «дробном») азианском стиле продолжала действовать, и уже следующее поколение после Цицерона, так называемые школьные риторы I века н. э., пошли дальше его. На первых порах это показалось путем к упадку, начались споры, в которых приняли участие и Сенека Старший, и Сенека Младший, и Петроний, и поэты-сатирики, и Тацит, и даже греческий автор трактата «О возвышенном» (характерно, что проблемы поэтики ощущались как отвлеченно-академические, а проблемы риторики – как насущно-публицистические). На рубеже II века н. э. восторжествовала было цицеронианская неоклассицистическая реакция на школьное новаторство, во главе ее были теоретик Квинтилиан и практик Плиний Младший; но торжество это было недолгим, и скоро латинская проза превратилась в безраздельное царство азианского красноречия (чем более массового, тем более упрощенного), лишь для порядка прикрываемого клятвами в верности Цицерону.
Сущность всех этих событий, столь остро переживавшихся современниками, была одна: литература перестала быть универсальным средством выражения общественного сознания, потребность в эстетическом наслаждении обособилась от потребности в познавательном просвещении и идейном воспитании. Это означало новую ступень развития человеческих духовных потребностей и, стало быть, было шагом культурного прогресса. Но, как и в позднейшие времена, этот еще не прозвучавший принцип «искусство для искусства» показался на первых порах ущербным и пагубным, что и вызвало ожесточенное сопротивление. В области теории словесности это выразилось в борьбе между требованиями к поэзии, предъявляемыми традиционным дидактизмом и назревающим эстетическим гедонизмом. Носителями первого были философы, носителями второго – более чуткие к перемене вкуса риторы.
Мы видели, как в поэтике и риторике Аристотеля намечалось различение трех форм (или трех степеней) воздействия поэзии на читателя-слушателя: «воспитание» через вдохновенную лирику, «очищение» через трагедию и эпос и «отдохновение» через комедию. От этого четко отделялись две формы воздействия прозы: познавательная через историческую и, шире, научную прозу («поэзия философичнее истории», «Эмпедокл – не поэт, а естествовед») и прагматическая через ораторскую прозу (наука сообщает читателю объективные истины, красноречие внушает слушателю субъективные мнения говорящего). Аристотеля с его постоянной заботой о золотой середине больше всего занимала средняя ступень – «очищение» через игровое осознание собственных страстей. В новую эпоху именно эта золотая середина перестала интересовать кого бы то ни было. Все внимание сосредоточилось на крайностях: вверху – на познавательном и воспитательном значении словесности, внизу – на чистом отдыхе и развлечении, ею доставляемом. Подойти к понятию специфического художественного наслаждения литературностью на этих крайностях было труднее, чем Аристотелю на середине.
Эллинистическая культура была по преимуществу книжной, театр утратил ту роль, которую он играл в Афинах, даже произведения Эсхила и Еврипида воспринимались уже не со сцены, а из книг. Поэтому главным предметом обсуждения стала не драма, а эпическая классика – Гомер. Началом александрийской филологии стали издания Гомера и его соперника Гесиода, предпринятые Зенодотом; и первый шаг Зенодота был не исследовательский, а оценочный: он отметил на полях своего издания те места, которые представлялись его вкусу неудачными, а стало быть, не гомеровскими – из‐за неточности слов или несвязности изображаемых картин. Это дало толчок для исследований деталей гомеровского словоупотребления и гомеровских представлений о мире и быте; начал эту работу сам Зенодот, а через сто лет у Аристарха она привела к настоящему историческому методу в филологии, к «толкованию Гомера через Гомера». Но исторический подход не отменил теоретических проблем. Именно исследования гомеровской картины мира показали, как далека она от картины мира человека нового, эллинистического времени, и поставили вопрос: может ли в таком случае Гомер служить источником познания и воспитания? Вопрос этот со всей остротой выдвинул в Александрии Эратосфен, который сам был не только филолог (и поэт), но и крупнейший астроном, географ и математик. Отвечал он однозначно: нет, «поэт ставит своей целью не поучать, а волновать нас… не нужно оценивать стихи по заключающимся в них мыслям и искать в них точных знаний» (Страбон, I, 2, 3 и 17): восстанавливать по карте путь Одиссея – такое же праздное дело, как спрашивать, у какого кожевника был сшит мех с попутными ветрами, подаренный Одиссею Эолом. Слово, употребленное Эратосфеном для обозначения художественного воздействия поэзии, «волновать» («психагогия», буквально «возбуждение душевных движений»), – это слово из арсенала риторики: именно «двигать душою» слушателя считалось главной задачей осознавшего себя красноречия еще с софистических времен.
Поставленный Эратосфеном вопрос и предложенный им ответ вызвали живую реакцию не столько со стороны ученых, сколько со стороны философов двух самых влиятельных школ этого времени – стоиков, поборников разума, и эпикурейцев, поборников чувства. И те и другие были настроены резко оппозиционно против риторики: между философией и риторикой в обществе III–I веков до н. э. шла борьба за господство в образовательной системе, философы хотели, чтобы юношество после грамматических школ шло не в риторические, а в философские и готовило себя не к «практической» жизни, а к «теоретической», более духовно возвышенной. Но в своих взглядах на словесность философы молча исходили из понятий, выдвинутых именно риторами. Мы помним, что в риторике уже ко времени Аристотеля сложилось представление: ораторская проза должна соответствовать предмету, образу говорящего и пониманию слушающих, – и этим она отличается от философской прозы, которая должна соответствовать только предмету. Стоики и эпикурейцы перенесли такое представление с прозы и на поэзию. Аристотель видел в поэзии форму познания – пусть и низшую по сравнению с философией (как риторика – низшая форма диалектики), стоики и эпикурейцы видят в поэзии только средство сообщения познанного в соответствии с пониманием читателей. По существу, поэт уподоблялся для них теперь оратору; только целью оратора было навязать слушателям свое субъективное мнение, а целью поэта было навязать читателю объективную истину. Далее между стоиками и эпикурейцами начиналось расхождение, зависевшее от того, считали они поэта обладателем объективной истины или нет.
Для стоиков объективная истина была системой закономерностей, пронизывающих все мироздание, – философом был тот, кто полностью охватил ее разумом, слился и отождествился с миром. Такой идеальный философ разом оказывался знатоком всего на свете – и всех наук, и всех ремесел, и всех искусств, в том числе и поэтом (это – один из самых осмеиваемых критикой стоических парадоксов). Это означало, что единственным критерием достоинства стихов признавалось соответствие их содержания стоическому учению. Чтобы доказать, что такие идеальные стихи существуют, философ Клеанф написал их сам – это оказался гимн Зевсу: единственной беспримесно душеполезной поэзией, как в глубокой архаике и как в государстве Платона, по-прежнему ощущались боговдохновенные гимны, хотя и «бога» (мировой разум), и «вдохновение» (слияние с мировым разумом) стоик понимал, конечно, нетрадиционно.
Вся остальная поэзия, даже Гомер, была по сравнению с этим замутнена посторонними примесями и одобрялась лишь с оговорками. Прежде всего, такой примесью к чистому идейному содержанию оказывалась, ни много ни мало, вся образная система классической поэзии с ее дофилософской мифологией. Оправдывали ее стоики только досадной необходимостью по-риторически примеряться к пониманию читателей-слушателей, которые не могут воспринять чистую мысль, не проиллюстрированную образами. Для них поэзия является пропедевтикой философии (выражение, сохраненное Страбоном в его полемике с Эратосфеном), а образы и мотивы поэзии – только поводом для моралистических выводов (об этом – целый трактат Плутарха «Как юношам читать поэтов») или материалом для аллегорических толкований (например, прелюбодеяние Афродиты-любви с Аресом-войной – это единство слаженности и разлада в диалектической гармонии мира).
Далее, такой же примесью к чистому идейному содержанию оказывалась вся стилистическая система поэзии. Оправдывали ее стоики тем, что в мире все взаимосвязано и даже звуковой состав слова определяется его смыслом. Когда это нельзя было доказать, они прибегали к сложным этимологиям; когда недостаточны оказывались этимологии, они прибегали к толкованию переносных значений слова (из этого потом выработалась сложная система стилистических тропов и фигур). Когда же и этого оказывалось недостаточно, то стоикам приходилось делать решающий шаг: признать, что дальше начинается область не естественных, а условных соответствий, опирающихся, однако, на непосредственное эстетическое чувство, столь же реальное, как зрение и слух, но собственного названия не имеющее. Это понятие «соответствия», «уместности» (греч. «препон», лат. «декорум»), ставшее одним из главных во всей позднеантичной эстетике, опять-таки было подсказано философии риторикой: впервые оно оформилось, как мы помним, в мысли о соответствии речи предмету, образу говорящего и пониманию слушающих. Является ли чувство соответствия рациональным или иррациональным – в суждениях об этом стоики колебались: во II веке до н. э. эстетическое чувство еще считалось «научимым», в отличие от чувств зрения, вкуса и пр., – в I веке до н. э. уже считается, что «уместность – это единственный предмет, которого не передать наукой» (Цицерон, «Об ораторе», I, 132). Этот сдвиг стал началом разложения всей системы рационалистической поэтики стоиков. Чувство начинает теснить разум, и на исходе античности уже считается, что целое познается чувством и лишь частное – разумом.
Для эпикурейцев, в противоположность стоикам, объективная истина была не общемировой закономерностью, а совокупностью правил понимания единичных вещей, обступающих человека, – и философом был тот, кто умеет среди этих вещей отделить более важные от менее важных, отстранить от себя менее важные, отгородиться от мира и замкнуться в бестревожном душевном покое. Для такого философа идейное содержание поэзии не представляло никакой заслуживающей внимания ценности, а ее мифологическая образность продолжала ощущаться досадной и вредной, как источник ложных мнений, понапрасну тревожащих душу. Эпикурейцы соглашались, что поэзия может доставлять удовольствие, но удовольствие низшего порядка (например, как гастрономия) – потому что она удовлетворяет не первейшим жизненным потребностям человека, а лишь дальнейшим его прихотям. Парадоксальным образом самое пространное и связное изложение эпикурейского учения сохранилось именно в стихотворной форме: это поэма Лукреция «О природе вещей». Но Лукреций в поэтике своей опирался не столько на Эпикура, сколько на архаического Эмпедокла с его боговдохновенным пафосом, ключевой свой образ заимствовал не из эпикурейского, а из стоического круга понятий (стихотворная форма при философском содержании – это как мед, которым мажут края сосуда, чтобы ребенок выпил горькое лекарство), и будучи не греком, а римлянином, лишь недавно приобщенным к греческой культуре, он мог позволить себе не чувствовать в этом противоречий.
Настоящая эпикурейская поэзия – это стихи не Лукреция, а Филодема, философа I века до н. э., от которого сохранились отрывки многих полемических сочинений (в том числе и по риторике, и по поэтике) и несколько десятков любовных эпиграмм, легких по содержанию и отточенных по форме; они продолжают линию экспериментов в малых жанрах, начатую александрийской поэзией, и вместе с нею опираются на традицию не высокой вдохновенности больших поэм, а расчетливого мастерства мелких стихотворений. Тем не менее в теоретических своих высказываниях (впрочем, разрозненных и противоречивых) он, как и стоики, соглашался с тем, что поэтическое произведение воспринимается и оценивается не умом, а чувством. Но чувство это он понимает простейшим образом – как слух; поэзию он считает не более чем услаждением слуха, подобно музыке, но с более сложной организацией, потому что музыке приходится гармонически располагать лишь звуковые элементы, а поэзии – также и смысловые. Ни мимесис, ни катарсис ему так же не нужны, как и стоикам.
Перед лицом философской критики, выдвинувшей новое, еще не имеющее названия понятие эстетического чувства как критерий литературности, риторика и поэтика должны были дать свой ответ. Разум не охватывал нового понятия – приходилось делать шаг отступления к иррациональным позициям. И вот в ходе этого отступления позиции поэтики и риторики интересным образом смещаются – происходит как бы рокировка. В начале нашего изложения мы видели: из двух наших основных понятий поэтика опиралась главным образом на вдохновенное авторство, риторика – на продуманный стиль. Теперь наоборот: риторика оглядывается на фигуры авторов, поэтика делает хотя бы робкий шаг в поисках опоры на стиль.
Риторика оказалась менее готова к новому общественному спросу, чем поэтика. Поэтика, как мы видели, осознала свои проблемы только при Платоне и Аристотеле и в соответствии с их философскими интересами занята была вопросами о ценности содержания. Риторика сложилась в систему учебных приемов почти за столетие до Аристотеля, и приемы эти касались только словесной формы, стиля, безотносительно к содержанию; это была область «мнения», а не «истины». Поэтому Платон изгонял ораторов из своего «Государства» еще безоговорочней, чем поэтов, а Аристотель пытался обременить их знанием того, чем и как они воздействуют на людей. Это первое вмешательство философии в риторику затронуло ее лишь неглубоко: мы видели, что уже в следующем поколении, у Феофраста, риторика возвращается к своим привычным школьным формам. В эллинистическое время эти школьные формы складываются окончательно. Нам они знакомы лишь по более поздним памятникам – главным образом по латинским «Риторике к Гереннию» (I век до н. э.) и «Воспитанию оратора» Квинтилиана (I век н. э.), а также по ряду трактатов об отдельных вопросах. Поэтика в античности никогда не достигла такой учебной отчетливости, – конечно потому, что риторика в риторических школах преподавалась как связный (и главный) курс, а поэтика в грамматических школах – лишь отрывками по мере комментаторской необходимости.
Еще в доаристотелевской практической риторике бесспорно утвердилось разделение: красноречие бывает трех родов – торжественное, политическое и судебное. По-видимому, тогда же, исходя из практических удобств, установилось членение речи на части: вступление, главная часть, заключение. (Потом число частей умножилось: «главная часть» разделилась на «изложение» и «разработку», «разработка» – на «доказательство» своих доводов и «опровержение» противника, а перед «разработкой» вклинилась «постановка вопроса» и «расчленение вопроса».) Постепенно осмыслилась художественная установка каждой из этих частей: задача вступления – «усладить» слушателя, главной части – «вразумить», заключения – «взволновать». Таким образом, установки на рациональное и иррациональное воздействие сосуществовали в риторике без противоречия; в поэтике, как мы увидим, было труднее. Работа над речью состояла из трех этапов; у Аристотеля они выделяются по-разному, «нахождение (содержания) – расположение – изложение» и «нахождение – изложение – произнесение». Наложившись друг на друга и дополнившись еще одним (самого практического происхождения) элементом, эти две схемы дали и эллинистической риторике одну, пятичленную: «нахождение – расположение – изложение – запоминание – произнесение»; она и стала классической.
Основной частью риторической программы была, конечно, словесная – «изложение», стиль. Четыре требования, сформулированные в школе Аристотеля, уже упоминались: правильность языка, ясность, уместность и украшенность; потом к ним иногда добавлялась еще и краткость. Три аспекта изложения, требовавшие преимущественного внимания, уточнились в эпоху эллинизма: отбор слов (стилистика), сочетание слов (построение периодов и ритм фраз), переосмысление слов (тропы и фигуры). Главный критерий здесь был уловлен еще Аристотелем – это необычность: в «Поэтике» (1457в1–1459а14) он четко противопоставляет слова «общеупотребительные», придающие речи ясность, и разного рода слова необычные, придающие речи торжественность; задача писателя – в каждом нужном случае найти верное соотношение тех и других; этот подход был после Аристотеля распространен и на сочетания слов: «фигурами» считались обороты, отклонявшиеся от неопределенно-ощутимой речевой естественности. По насыщенности речи разного рода необычностями еще до Аристотеля различались стиль высокий и низкий (для Аристотеля «низкий» был деловой, научный, внелитературный, «высокий» – украшенный, художественный, литературный); после Аристотеля стали различать стиль высокий, средний и низкий. Потом эти относительные определения стали заменяться качественными (стиль «сильный», «блестящий», «простой» и пр.), но это было уже переходом к следующему, последнему этапу существования античной теории словесности.
Вторым (после Аристотеля) вмешательством философии в риторику было стоическое – оно относится ко II веку до н. э. и связано с деятельностью Гермагора, концепции которого, однако, дошли до нас лишь в позднейших пересказах. Оно коснулось, конечно, почти исключительно вопросов содержания, «нахождения» материала. Здесь стоики воздерживались от навязывания ораторам своих «истин» и ограничились формализацией разработки материала применительно к «мнениям». Это были система статусов и система топосов; обе были разработаны для судебного, самого делового красноречия и лишь потом частично распространились на торжественное. Система статусов формализовала процесс познания действительных событий (по ступеням: «имел ли место поступок?», «в чем состоял поступок?», «как оценить поступок?», «вправе ли мы судить о поступке?»), система топосов формализовала процесс реконструкции вероятных событий (по ступеням: «от причин и обстоятельств», «от определения», «от аналогии», «от следствий»). Наиболее важным здесь было понятие «расцветки», художественного домысла – вероятного факта, заполняющего пробел между истинными фактами; подробнее об этом будет сказано далее. Но примечательно, что специальной теоретической разработки это понятие не получило, хотя на практике (судя по Сенеке Старшему) очень живо пошло в ход. Оно растворилось в неизмеримо более широком понятии «уместности», восходящем, как мы помним, еще к Аристотелю; для стоиков II–I веков до н. э. (Панэтия и Посидония) оно охватывало все области человеческого поведения, в том числе и выбор словесной формы по смысловому содержанию. Когда же стоики пытались построить полную систему риторики, опираясь, по своим убеждениям, только на разум и отнюдь не на чувства слушателей, то результаты были настолько плачевны, что даже вежливый Цицерон говорил о них только с издевательством.
Так в недрах практически-рационалистической теории риторики постепенно накапливались элементы, не поддающиеся рационалистической трактовке и оставляемые на долю интуитивного «чувства меры», «чувства уместности» – т. е. авторской индивидуальности. Во-первых, это соотношение общеупотребительного и необычного в лексике, определяющее выбор (и степень) высокого, среднего или низкого стиля. Во-вторых, это уместность такого-то словесного стиля при таком-то смысловом содержании. В-третьих, это разработка эмоциональной стороны речи – не столько даже пафоса (здесь приемы воздействия на слушателя были более или менее учтены), сколько противопоставленного пафосу юмора (здесь были накоплены только хаотические наблюдения, в значительной степени даже не над опытом ораторов, а над опытом комических поэтов). Все это побуждало дополнять систему риторики как науки образом ритора как носителя этой науки.
Если для Аристотеля в риторике главным было соответствие предмету, а для школьной риторики – соответствие восприятию слушателей, то теперь вперед выступает соответствие образу говорящего. Особенно это важно было для набирающего силу парадного красноречия: судебный оратор имел право на речь просто по воле своего подопечного, торжественный оратор должен был продемонстрировать, что он сам заслужил такое право. Уже у Цицерона к трем книгам риторики «Об ораторе» примыкает книга «Оратор», потом у Квинтилиана к 11 книгам изложения риторики примыкает 12-я книга с характеристикой оратора, и весь трактат получает заглавие «Воспитание оратора». А когда наступила эпоха империи и судебное красноречие окончательно оторвалось от парадного, то мастера парадного красноречия покинули свои постоянные училища и – по возможности со свитой учеников – двинулись по дорогам из города в город, предлагая публике настоящие ораторские концерты с саморекламой, вступительными и главнопоказательными речами и т. п.; создать величавый, всепокоряющий образ говорящего стало главной заботой для Апулея, Элия Аристида и других риторов конца I – начала II века н. э.
Источников ораторских достоинств теперь перечисляется три: наука, опыт и природное дарование. Это «природное дарование» – несомненный аналог понятию «вдохновение», сложившемуся, как мы уже знаем, не в риторике, а в поэтике: поэтика начинает воздействовать на риторику, толкая ее к иррациональности. «Опыт» здесь тоже перекликается с миром поэтики. В это понятие входит не только практический навык ораторской работы, но и «подражание» – чтение ораторов-классиков и усвоение их наиболее удачных приемов. Классиками считались аттические ораторы IV века до н. э., это была не такая отдаленная культурная эпоха, как Гомер и трагики, однако относиться к ней уже приходилось как к истории – оратор оказывался в положении грамматика, изучающего старину, риторика сближалась с поэтикой. Уже на рубеже нашей эры Дионисий Галикарнасский пишет (с большой тонкостью) о специфике стиля Демосфена, Лисия, Исократа, Исея, Фукидида, – «подражание» таким дифференцированным образцам становится все более трудным. «Стиль» все больше отождествлялся с «автором».
Этот наплывающий конкретный материал не вполне укладывается в схематику учебной риторики: можно было кое-как отождествить отвлеченное представление о «простом стиле» с конкретным стилем Лисия, но уже на олицетворение «высокого стиля» с равным правом могли притязать, например, Демосфен и Исократ. Это побуждало раздробить высокий стиль на два, «мощный» демосфеновский и «великолепный» исократовский; а вслед за этим и вся система стилей начинает разваливаться и перестраивается в систему произвольно комбинируемых «качеств». До нас она дошла в изложении Гермогена Тарсского (ок. 200 года н. э.). Здесь последовательно рассматриваются такие «идеи» стиля, как торжественность, суровость, стремительность, блистательность, живость, пространность и т. д. (для каждой перечисляются рекомендуемые отбор слов, построение фраз, фигуры речи, иногда даже фонетика). По традиции они еще сводятся в семь стилей – ясный, величественный, прекрасный, назидательный, пылкий, правдивый и мощный, – но уже из этого перечня ясно, что все логические основы такой систематики потеряны. Так культ аттицистической старины в ораторской практике косвенным образом перестроил и риторическую теорию, подменив логический подход историческим, а опору на «науку» стиля – надеждой на «подражание» авторству, которое невозможно без вдохновения. Так эволюция прозы от делового к художественному красноречию постепенно сближает ее с поэзией, а упорядоченная теория прозы – риторика – уподобляется хаотической теории поэзии.
И еще два важных понятия выдвигаются на первый план, способствуя перестройке риторики на новый, иррациональный лад, – «пафос» и «высокость». Иррационально «высокое» в противоположность рационально «прекрасному» здесь особенно важно – не потому, что древние так уж часто обращались к этому понятию, но потому, что о нем сохранился анонимный трактат I века н. э. (так называемый Псевдо-Лонгин, «О высоком»), произведший сильнейшее впечатление на культуру барокко и особенно романтизма. Собственно, «высокость» (как и «пафос») была лишь одним из многих «качеств», вступавших в рациональные комбинации при образовании новых стилей. Носителями «высокости» и «пафоса» были вполне определенные словесные приемы – из области семантики, лексики, даже фоники. Так и анализировал эту тему один ритор начала века. Автор сохранившегося трактата не согласился с ним и разложил «высокость» на 5 элементов иначе: источники «высокости» – это (1) «веледушие» (из контекста видно, что здесь это означает всего лишь умение выбрать наглядные образы и ярко их представить), (2) «пафос» (значение этого ключевого понятия автор откладывает до другого раза), (3) уместное использование тропов и фигур, (4) хороший отбор и (5) хорошее расположение слов. По этому списку видно, с каким трудом на этом историко-культурном переломе давалось освоение новых явлений старыми понятиями. Восторженный стиль трактата и набор примеров гораздо больше говорят о новооткрытом эстетическом чувстве, чем его содержание. Существенно, что многие примеры берутся не из ораторов, а из поэтов: с новой точки зрения граница между прозой и поэзией стирается. Есть даже уникальная для античности цитата из Библии как образец высокости: «И сказал Господь: да будет свет! – и стал свет» (впрочем, по-видимому, эту цитату автор выписал у своего оппонента).
Что касается понятия «пафос» (буквально «претерпевание»), то оно именно здесь стало приобретать то неопределенно-возвышенное значение, с которым оно останется в европейских языках: «самым возвышенным следует признать уместный и благородный пафос – тот самый пафос, в котором чувствуется подлинное вдохновение, наполняющее речь неистовством» («О возвышенном», 8, 4). По существу, здесь слово «пафос» подменяет слово «энтузиазм» (буквально «обуянность богом») – то понятие, с которого мы начинали наш очерк. В начале – вдохновленный богом поэт, в конце – вдохновленный богом оратор: и там и тут примета литературности – автор, творец, а стиль как примета литературности – лишь тысячелетний замкнутый путь между этим началом и концом.
Как в риторике новоосваиваемое эстетическое чувство с трудом находит выражение в понятии «пафос» и смежных с ним, так в поэтике – в понятии «фантасия», что значит в широком смысле слова – «воображение», в узком – «наглядность». Подступы к этому нащупываются с двух сторон, от двух проблематических триад понятий: «поэзия – поэма – поэт» и «история – вымысел – миф».
Одним из первых пунктов взаимонепонимания среди грамматиков оказалась сама терминология понятия «поэзия» и родственных ему. В сущности простой, этот вопрос из‐за самой своей простоты оказался труден, особенно для носителей новоевропейской культуры, и потребовал от них немало филологических усилий.
Когда эллинистическая поэзия стала стихийно перестраиваться применительно к новым запросам общества, то эксперименты, естественным образом, велись прежде всего на малых жанрах – эпиграммах, элегиях, малых эпосах («эпиллиях»); «большая книга – большое зло», говорил Каллимах. Это оживило ощущение той противоположности между малыми и большими жанрами, которая, как кажется, чувствовалась еще при Архилохе и Гомере: от большого жанра ожидалось величие боговдохновенного содержания, от малого – мастерство изученной формы. В греческом языке было два слова от одного и того же корня, означавшего «творить»: «пойесис» с суффиксом более широкого значения и «пойема» с суффиксом более узкого значения. Первое переводится на современные языки как «поэзия», второе – как «поэма». Ни то, ни другое значение не соответствует терминологии древнегреческой научной поэтики. В ней спорили два осмысления, оба непривычные для нас. Первое, простейшее, противопоставляло «пойесис» как текст большого объема и «пойема» как текст малого объема – самостоятельный или являющийся отрывком большого текста. Второе, с трудом возникавшее как осмысление первого, противопоставляло «пойесис» как текст, насыщенный содержанием (что естественно в большом жанре), и «пойема» как текст, являющийся литературным лишь благодаря форме. Постепенный переход от более конкретного к более абстрактному в толковании этих слов явствует из такого ряда определений у авторов II–I веков до н. э.:
«Пойема – это малая часть… Пойема – это какое-нибудь небольшое послание, а пойесис – целая и единая вещь много больше, чем названная пойема, например вся „Илиада“… поэтому, кто ругает Гомера, тот ругает не всю его пойесис, а какое-нибудь одно слово, место, стих или образ» (Луцилий, фр. 340–347: любопытный римский отголосок александрийских споров о старой и новой поэзии). «Первые 30 строк „Илиады“ – пойема, а вся „Илиада“ – пойесис» (Филодем, «О стихах», XI, 31 сл.). «Пойема есть ритмическая речь, т. е. много слов, некоторым образом уложенных в какую-нибудь форму, – например, эпиграмма из двух строк; пойесис же есть связное содержание в ритмах, как например, „Илиада“ Гомера» (Варрон, «Сатуры», фр. 398). «Пойема – это метрическая или ритмическая речь, намеренно отклоняющаяся от прозаического склада…; пойесис же – это пойема, имеющая значение и содержащая изображение предметов божеских и человеческих» (Посидоний у Диогена Лаэртского, VII, 60).
Из цитат видно, как вокруг определения «большое» нарастают определения «целое и единое», «имеющее связное содержание» и пр. Но когда на первых же порах этого терминологического выяснения александрийский (?) грамматик III века до н. э. Неоптолем предложил понимать «пойема» как «склад слов», а «пойесис» как их «подоснову», т. е. мысли, действия и характеры, то это оказалось слишком отвлеченным для современников и не нашло никакого отклика: еще полтораста лет спустя Филодем говорит об этом как о нелепости. Окончательное терминологическое закрепление понятий «формы» и «содержания» в поэтике так и не состоялось, слово «пойема» не стало синонимом определяющего понятия «стиль». В позднеантичных учебных текстах (схолии к «Грамматике» Дионисия Фракийского, «Грамматике» Диомеда и пр.) закрепляется лишь простейшее значение: «пойесис» – большое произведение, а «пойема» – малое произведение или отрывок большого.
Разумеется, эта борьба за термины не затрагивала бытового словоупотребления, в котором отлично хватало слов для всего, что нужно. Слово «пойесис» здесь употреблялось с древнейших времен в значении «поэзия», а слово «пойема» в значении «поэма»; а о содержании и форме еще Катон с полной ясностью говорил: «Владей предметом – слова пойдут сами», и Гораций повторял: «…за обдуманным предметом сами собою пойдут слова» («Поэтика», 311). Тем интереснее это бессилие античных словесников организовать готовые понятия здравого смысла в научную систему.
Вместе с терминами «пойесис» и «пойема» часто обсуждалось еще одно слово, образованное от того же корня: «пойетес», т. е. «поэт». У Неоптолема его (несохранившийся) трактат состоял из трех разделов: «пойема», «пойесис» и «пойетес»; Гораций вслед за Неоптолемом сделал образ поэта заключительной частью своего стихотворного послания о поэтике; Квинтилиан точно так же посвятил образу оратора последнюю книгу своего курса риторики. Как кажется, для Неоптолема главный вопрос здесь был оценочный: всегда ли заслуживает осуждения поэт, если заслуживает осуждения что-то в содержании («пойесис») или форме («пойема») его произведений? Одно ли и то же «тот, кто хорошо пишет» и «хороший писатель» (выражения Филодема)? Если вспомнить, что содержание античной поэзии сплошь и рядом было традиционно-мифологическим и не могло вполне зависеть от воли автора, то вопрос этот был вполне правомерен и естественно должен был возникнуть у александрийских словесников; еще Аристотелю приходилось защищать «поэта» Гомера от нападок критики на его отдельные выражения.
Однако скоро вопрос о «поэте» наполнился совсем другим материалом. Дело в том, что сочинения под традиционными заглавиями «О поэзии» (или «О стихах») и «О поэтах» имели разное происхождение и свелись воедино («О стихах и о поэтах») не сразу. Сочинения «О поэзии» были теоретического содержания, их следует представлять себе (со скидками) по образцу «Поэтики» Аристотеля. Сочинения же «О поэтах» были исторического содержания и составлялись из сведений, извлекаемых преимущественно из стихов самих древних поэтов. А эти высказывания, как мы видели, чем раньше, тем больше состояли из воззваний к Музе и похвальбы собственным мастерством. Таким образом, в рамках эллинистической поэтики оживал вопрос об источнике поэзии: вдохновение или мастерство, умение, наука? Разумеется, ответ давался эклектичный: художнику необходимо и то и другое. Дальше этого банального утверждения формулировки позднеантичных теоретиков не заходили почти никогда; самое большее, отмечалось, что вдохновение должно оставаться под контролем рассудка, что самый вдохновенный поэт следит за собой со стороны и «лжет, не будучи лжецом» (Афиней, X, 428в, о Гомере).
Важнее другое: само представление о вдохновении менялось, становясь более обобщенным. Какое значение в позднеантичной словесности приобретает слово «пафос», мы только что говорили. Однако оно допускало не только расширительное, а и суженное понимание, этим вписываясь в рамки более традиционных понятий поэтической системы. Так, одним из достоинств художественного изложения (сперва сформулированным для прозы, потом для поэзии) считалась «наглядность»; и тот же Псевдо-Лонгин (15, 2) выводит удачную наглядность из «вдохновения и пафоса». Безумному Оресту в драме Еврипида мерещатся Эриннии, и автор трактата объясняет: «…поэт здесь сам увидел Эринний и почти силой заставил слушателей следить за тем, что грезилось только ему». Таким образом, пафос, «претерпевание», становится не только слиянием поэта с богом, а и слиянием поэта с персонажем, вживанием в образ: по существу, об этом же говорит и далекий от поэтики «высокого» Гораций («Поэтика», 102–103): «Если хочешь, чтоб я заплакал, прежде сам почувствуй страдание». Но здесь понятие «претерпевание» смыкается уже с другим новоосваиваемым поэтикой понятием – «воображением», «пафос» – с «фантасией».
Наглядность была важной проблемой для античной теории словесности потому, что вся психология античного мировосприятия была больше ориентирована на зрение, чем на слух: историки античной культуры постоянно отмечают «пластичность» даже самых отвлеченных понятий греческой мысли. Слух, «наслышка» ощущались лишь как неполноценный заменитель зрения. Это заставляло и поэзию, и прозу страдать сознанием своей неполноценности. В разных областях словесности спрос на «наглядность», конечно, был разный: в лирике, диалогах трагедий, в совещательных и судебных речах – меньше, в эпосе, в трагических монологах вестников, в парадном красноречии – больше. Здесь опять-таки на теоретических интересах поэтики и риторики сказался сдвиг социального бытования литературы в эпоху эллинизма. В прозе, как сказано, совещательное и судебное красноречие потеснилось рядом с парадным – с его требовавшими наглядности описаниями героев, предметов и событий. А в поэзии произошел переход от зрелищного и слухового восприятия литературных текстов к книжному – с Гомером знакомились уже не у рапсодов и с Эсхилом не в театрах, главной формой потребления литературы становится чтение. Писать так, чтобы, воспринимая слова глазами, можно было представить изображаемую картину мысленным взором, – это стало все более настойчивым требованием к литературе. Воображение писателя должно было помочь воображению читателя.
Далее, внимание к воображению усиливалось и из‐за перемен в тематике и жанровой структуре словесности на пороге эллинизма. Основоположное разделение тематики, как мы помним, было: мифология – достояние поэзии, действительность – достояние прозы. Свободно вымышленные сюжеты считались недостойными литературы и пересказывались лишь в фольклоре. Широко входить в поэзию они стали только в аттической комедии, сперва – фантастические (при Аристофане), потом – бытовые (при Менандре); в прозу – только в эллинистической массовой литературе (так называемый «греческий роман», которым теория словесности пренебрегала). В результате этого двухчастное разделение тематики сменилось трехчастным: «миф – вымысел – история». Вот одна из его формулировок (Цицерон, «О нахождении», 1, 27): «Миф – это событие, в котором нет ни правды, ни правдоподобия, например: „Крылатые драконы были в упряжи…“ История – это действительные события, отдаленные от нашего времени, например: „Аппий объявил карфагенянам войну“. Вымысел – это события придуманные, но такие, которые могли бы и случиться, как у Теренция: „Когда достиг он совершеннолетия…“». «История», как мы видим, здесь по-прежнему выступает достоянием прозы. Любопытно, что поздний трактат Марциана Капеллы, V, 550, стараясь – под влиянием риторики – шире охватить прозаический материал, с некоторым ущербом для логики добавляет к этим трем рубрикам еще и четвертую: «История – это как у Тита Ливия. Миф – без всякой правды и правдоподобия, например, „Дафна превратилась в дерево“. Вымысел – то, чего не было, но что могло бы быть, как в комедиях „бояться отца“ или „любить гетеру“. Судебное же повествование – это изложение случившегося или правдоподобного», – т. е., по существу, то же, что в истории, только без отдаления от нашего времени.
Когда признавались только «история» и «миф», то вопрос о «наглядности» остро не вставал: предполагалось, что события и мифической, и исторической древности имели очевидцев (скепсис насчет «крылатых драконов» и прочего появился, конечно, позднее), от них пошло устное предание, и письменному слову достаточно посильного напоминания о нем. Когда на равных с ними правах в литературе явился «вымысел», то для его убедительности потребовалась повышенная «наглядность», а с ней – и требования к воображению поэта. Понятие «фантасия» начинает конкурировать с понятием «мимесис» (как понятие «пафос» – с понятием «катарсис»). И на исходе нашей эпохи ритор Филострат прямо пишет, что «воображение является более мудрым художником, чем подражание».
Заметим, что если вымышленные сюжеты и были поздним явлением в античной литературе, то вымышленные элементы сюжетов – мотивы – явились в ней гораздо раньше, причем как в практике поэзии, так и прозы. В поэзии это произошло при разработке мифологических сюжетов аттической трагедией. В греческой культуре, благодаря ее полицентризму, миф не имел канонизированных форм, каждый сюжет рассказывался в разных местах по-разному, и любой вариант мог быть взят как материал для драматической разработки. Это давало повод поэтам и самостоятельно изобретать второстепенные мотивы сюжета, выгодные для их замысла. Так, в традиционной версии мифа об Оресте сестра героя Электра ждала его возвращения во дворце, оставаясь девицею; Еврипид же в своей трагедии «Электра» представил ее выданной злым отчимом за бедняка. Так, в традиционной версии мифа о Ясоне и Медее дети их были убиты мятежными коринфянами; Еврипид же в своей «Медее» представил убийцею их саму Медею, и созданный им образ стал классическим (античные филологи уверяли, что это коринфяне дали поэту большую взятку, чтобы он новой версией спас их репутацию). Понятно, что нововымышленные элементы, чтобы войти в традиционный состав сюжета, должны были быть очень убедительно мотивированы; правда, в трагедии эта мотивировка заключалась не столько в наглядности внешнего действия, сколько в психологии высказываемых душевных движений.
В прозе же это произошло при разработке повествовательной части судебной речи. В античном суде не было предварительного следствия, каждый оратор в своей речи реконструировал событие сам в интересах своего подзащитного. При всем культе закона в античности эмоции судей оставались обывательскими: «если хороший человек, то и вину простить можно». Соответственно, главной задачей оратора было создать законченный образ «хорошего человека» (или, наоборот, «дурного человека»), не столь правдивый, сколь правдоподобный, и исходя из него, мотивировать все обсуждаемые поступки подсудимого. Так, Цицерон, когда в дорожной стычке демагог Милон убил демагога Клодия, в своей речи в защиту Милона рисует самыми светлыми красками образ Милона и самыми темными – Клодия, соответственно описывает поведение каждого в день убийства и успешно достигает того, что сам факт убийства представляется совершенной мелочью в этой картине великого столкновения добрых и злых общественных сил (впрочем, убедить судей ему не удалось, и Милон был осужден). Когда основным экспериментальным материалом красноречия стали не реальные судебные дела, а сочиненные в школах фиктивные казусы, задававшие только основные пункты запутанной юридической ситуации, то область художественных домыслов в учебном красноречии еще более расширилась: теперь каждый говорящий мог присочинять вдобавок к заданным основным обстоятельствам вымышленные второстепенные обстоятельства дела, опираясь исключительно на внутреннее правдоподобие и внешнюю наглядность, – т. е. делать совершенно то же, что делал древний трагик, домысливая традиционные мотивы к мифологическому сюжету. Это – те самые «расцветки», о которых мы упоминали выше.
Замечательно, что при всем при этом теоретическое осмысление накапливавшегося опыта литературного «вымысла» сильно отставало от практического. Понятие «правдоподобие» было употребительно (больше в риторике, чем в поэтике), но в центр системы литературных средств оно никогда не выдвигалось. Проблема общего («правдоподобия», выражающего сущность) и отдельного («правды», выражающей явление), остро стоявшая когда-то для Аристотеля с его утверждением «поэзия философичнее истории», выпала из области филологии и оставалась достоянием философии: ни комментаторской поэтике, ни прагматической риторике это было неинтересно, это не вело ни к фигуре автора, ни к системе стиля.
Спрашивается, какую же роль при всех этих сдвигах в системе литературных ценностей играло третье определяющее понятие традиционалистической поэтики – понятие жанра?
Здесь перед нами парадокс. Античная литература, предстающая нам закованной в жанровые рамки, в любом учебнике излагаемая преимущественно «по жанрам», сама так и не разработала сколько-нибудь удовлетворительной теории жанров. Она оказалась как бы в провале между образом вдохновенного автора, на который ориентировалась поэзия, и системой практических правил, на которые опиралась проза. Причиной этому было то положение поэтики в системе античного образования, о котором мы уже говорили. Риторика изучалась в риторической школе и была рабочей программой молодых писателей. Поэтика изучалась в грамматической школе и была фондом знаний молодых читателей. Ее внимание было обращено в прошлое – на чтение и разбор классики. Все, что относилось к прошлому, фиксировалось и кое-как систематизировалось; все, что могло пригодиться для настоящего и будущего, оставлялось без внимания. Например, за всю историю античной литературы невозможно вспомнить ни одного спора, допустим, о том, к какому жанру принадлежит произведение, находящееся на стыке жанров, а таких было много.
Сама форма преподавания в грамматической школе не располагала к систематизации науки поэтики. Сохранилось немало комментариев к древним классикам, составленных профессорами грамматических школ; в них много полезных филологических справок, в них драгоценные сведения о том, как те же мотивы трактовались у других авторов, но все это – обрывки, сообщаемые по поводу конкретных мест текста. По строению сюжета замечаний вообще нет: элементарная справка о жанре, к которому произведение относится, вынесена в предисловие, и больше комментатор к ней не возвращается. Постепенно обрывки сведений по разным областям выделяются из хаоса комментариев и систематизируются в самостоятельные науки. Наблюдения над языком входят в состав становящегося античного языкознания, наблюдения над стилем – в теорию риторической элокуции, наблюдения над стихом с трудом срастаются в науку метрику. На долю «грамматики» (в античном смысле слова) как таковой остаются оценочные замечания: «автор хорошо выразился, употребив такое-то выражение» и т. п.
Если, таким образом, внутреннее строение жанра остается за пределами внимания грамматиков, то внешняя классификация жанров оказывалась, как между двух огней, между скупыми отвлеченными категориями, унаследованными от философов, и разновидностями конкретных литературных форм, во множестве зарегистрированных историками. В основе лежит элементарное разделение литературы и театра – того, что излагается одним лицом, и того, что изображается многими лицами. Но уже в «Поэтике» Аристотеля это подводится под категории «подражания», «способа подражания» и «предмета подражания», и начинаются трудности.
Самая простая жанровая классификация восходит к Платону («Государство», III, 392d и 394bс): жанры делятся на «повествовательные» (эпос, элегия, ямб, мелос) и «подражательные» (трагедия, комедия, сатировская драма, может быть – мим). Неоднородность «повествовательных» жанров бросается в глаза: сразу приходится выделять еще «смешанные» жанры и относить к ним эпос, где голос повествователя время от времени все же перебивается монологами и диалогами действующих лиц. Потом оказывалось, что такие вкрапления возможны и в лирике (ода Сапфо к Афродите, не говоря уже о Пиндаре); рубрика «смешанных» жанров переполнялась, а «повествовательных» – пустела. Тогда в число «повествовательных» вписались забытые дидактические жанры (Аристотель их пропустил бы, не найдя в них мимесиса) – так, у Диомеда (IV век н. э.) «повествовательную» рубрику заполняют жанры «исторический» (Гесиод), «ангельтический» (Феогнид) и собственно дидактический (Эмпедокл или «Георгики»). Дополнительные сложности создавались, когда автор наряду с греческими жанрами, скажем драмы (трагедия, комедия, сатировская драма, мим), хотел перечислить и латинские их аналоги (претекста, тогата-табернария, ателлана и тот же мим) – натяжки уже очевидны. Когда же автор обращался к более дробным жанрам, упоминавшимся разными историками, таблица переполнялась до краев и теряла последние остатки логики. Так, «Хрестоматия» Прокла, перечислив обычный минимум четырех повествовательных и трех драматических жанров, вдруг решает перечислить все разновидности мелоса и насчитывает их 28: гимн, просодий, пеан, дифирамб, ном, адоний, иобакхий, ипорхема (это в честь богов), энкомий, эпиникий, сколий, любовная песня, эпиталамий, гименей, силлы, френ, эпикедий (это в честь людей), парфении, дафнефории, триподофории, осхофории, евктики (это богам и людям), прагматики, эмпорики, апостолики, гномологии, георгики, эпистальтики (это на разные случаи). Совершенно ясно, что перед нами – случайно сохранившийся отрывок справочника для филолога, занимающегося древними текстами, и что ничего общего с современной литературной практикой он не имеет. Любопытно, что в нем пропущен такой древний и популярный жанр, как эпиграмма, отсутствует буколика и уж подавно – римская выдумка, сатира.
Характеристика жанров – минимальная: этимология названия, содержание, иногда – стихотворный размер, имена основоположников и классиков. Самое большее – сообщается, что комедии состоят из трех элементов: диалога, сольной песни и хоровой песни, да и то в латинских комедиях хоровых песен нет.
Сказанного достаточно, чтобы видеть: жанр, при всем своем огромном значении в развитии античной литературы, в устойчивости ее форм, никогда не был в ней предметом теоретической рефлексии. Это элемент античной поэзии, но не античной поэтики. Написать трагедию, руководствуясь только сведениями о трагедии, отстоявшимися в позднеантичных литературных пособиях, – невозможно. Приступая к эпической поэме, поэт сочинял ее не «по законам эпоса», а «по стопам Гомера».
Итак, история античной литературы начинается с отчетливого противопоставления поэзии и прозы. Поэзия – словесность литературная, художественная, проза – деловая, практическая. Носитель литературности – автор, поэт, вдохновленный богом и передающий эту традицию своим последователям.
Первый перелом в истории литературы – около V века до н. э.: выдвижение прозы, тоже притязающей на литературность, прежде всего – ораторской. Критерий ее литературности – стиль, разработанный практически и теоретически и кодифицированный в учебниках; попутно делается попытка теоретически осмыслить и поэтический стиль, являются науки поэтика и риторика.
Второй перелом в истории литературы растягивается на III–I века до н. э.: в поэзии выступают на первый план (практически, но не теоретически) малые жанры, критерий их притязаний на литературность – уже не авторское вдохновение, а стиль, как и в прозе. В прозе же выступают на первый план парадные жанры, не связанные с нуждами современности, но все больше опирающиеся на традиции ораторов достаточно давнего прошлого; критерий их литературности – уже не только стиль, но и традиции вдохновенных авторов-классиков. В поэтике и риторике это время заполнено тщетными попытками уловить и формализовать новооткрывшееся автономное эстетическое чувство: поэтика и риторика сдвигаются в сторону иррационализации.
На очереди третий перелом, который произойдет в IV–VII веках н. э., с христианизацией и варваризацией Европы. Ораторской прозой становится проповедь, которая принципиально не признает никаких правил риторики, потому что несет слушателям не «мнение», а «истину», не нуждающуюся в искусственном убеждении: носитель литературности – автор, проповедник, устами которого глаголет Бог. Поэзией становятся учебные стихи, которые сочиняются питомцами монастырских школ для совершенствования в чужом латинском языке: критерий литературности – стиль, жестко и пространно кодифицированный учебниками. Так вступает латинская словесность в средневековье: по сравнению с тем, что было на заре античности, поэзия и проза как бы поменялись своими критериями литературности.
Разумеется, реликты поэтики минувших периодов подолгу, иногда многими столетиями продолжают сосуществовать и иногда взаимодействовать с новыми явлениями; но основной схемы это не меняет.
АНТИЧНАЯ РИТОРИКА КАК СИСТЕМА
Текст дается по изданию:
Об античной теории поэтики писать трудно, потому что сохранившихся сочинений по ней очень мало и все они малохарактерные, почти не влиявшие на ее сложение в систему (это относится даже к «Поэтике» Аристотеля): часто мимоходная фраза грамматика бывает показательней, чем обсуждаемое веками рассуждение философа. Об античной риторике писать трудно, наоборот, потому, что сохранившихся сочинений по ней очень много, большинство из них посвящены частным вопросам и все противоречат друг другу во множестве мелочей. Это потому, что поэтика никогда не была предметом преподавания в античной школе, а риторика была («поэтами рождаются, ораторами становятся») и требовала многочисленных учебных пособий. История преподавания риторики в античности охватывает лет 800 (от первых сохранившихся «Риторик» Аристотеля и Анаксимена); изложить ее как единую систему трудно, потому что начало этого периода не похоже на конец, а описать ее как процесс тоже трудно, потому что многие важнейшие звенья этого процесса (например, сочинения Феофраста) для нас потеряны. Кроме всего этого, на русский язык памятники античной риторики переводились неполно и несистематично, и составить из них какое-то представление о ней можно лишь в самых общих чертах154. Между тем лучшее, что есть в античной риторике, – это продуманная связанность всех частей от больших до мельчайших, это системная рациональность, столь характерная для греко-римской культуры.
Современная научная литература тоже была не очень удачлива в разработке античной риторики как целого. В классической серии справочников Ив. Мюллера очерк о риторике появился в самом первом и кратком ее издании155 и был заменен новым лишь в последние годы156. В энциклопедии Паули—Виссова «Риторика» была представлена заметками В. Кролля, очень ценными, но откровенно не притязающими на полноту157. После этого неудивительно, что лучший (по крайней мере в смысле систематичности) свод античной риторики оказался написан не специалистом по античности, а филологом-романистом: это Г. Лаусберг (см.:
Исторический срез, представленный в предлагаемом очерке, – приблизительно рубеж I–II веков н. э., время Квинтилиана. «Воспитание оратора» Квинтилиана – самая пространная из систематических риторик, оставшихся от античности. В настоящее время готовится ее полный русский комментированный перевод. Поэтому мы позволили себе давать время от времени ссылки именно на его риторическую энциклопедию; они даются без имени, по типу: VIII, 3, 25. Судьба тех или иных явлений в предыдущую и последующую эпохи, как правило, не рассматривается. Зато преимущественное внимание обращено на внутренние логические связи между внешне разрозненными явлениями – на то, чтобы представить античную риторику как систему.
Человек осваивает сознанием действительность. Пока его сознание сталкивается лишь с явлениями несомненными, риторика ему не нужна. Но как только среди несомненных явлений оказывается сомнительное, оно требует обсуждения – с самим ли собой или с другими лицами. С этого и начинается риторический процесс.
Сомнительный случай, вызывающий обсуждение, называется «вопрос» (quaestio, controversia, πρόβλημα). Вопросы могут классифицироваться с трех точек зрения: по отношению к оратору, по отношению к слушателям, по отношению к предмету.
По отношению к оратору вопросы делятся самым простым образом: на общедоступные и специальные. Первые не требуют от оратора никаких особых знаний, вторые могут требовать профессионального знакомства с военным делом, землемерным делом и пр. Именно на этот случай Цицерон, Квинтилиан и другие настаивали на сколь можно более широком предварительном образовании оратора.
По отношению к слушателям вопросы делятся на те, по которым нужно или приобрести сведения, или принять решение, или вынести оценку. Первые служат предметом красноречия торжественного (demonstrativum), вторые – красноречия совещательного (deliberativum), третьи – красноречия судебного (iudiciale). Первое сводится к ознакомлению с наличными фактами (настоящее), второе – к предположению о возможных фактах (будущее), третье – к подытоживанию совершившихся фактов (прошедшее). Первое ориентируется в фактах путем накопления подробностей (амплификация), второе – путем аналогии (примеры), третье – путем логики (доказательства). В торжественном красноречии факты и поступки делятся прежде всего на хорошие и дурные, в совещательном – на полезные и бесполезные, в судебном – на справедливые и несправедливые.
По отношению к предмету вопросы делятся трояко: по степени сложности, по степени конкретности и по характеру содержания. По степени сложности различаются (1) вопросы простые, simplices («совершил ли этот человек убийство?», «заключать ли союз с соседним государством?»); (2) вопросы составные, coniunctae («совершил ли этот человек убийство и ограбление?», «заключать ли союз с соседом и двигать ли войска ему в помощь?»); (3) вопросы сопоставительные, comparativae («совершил ли убийство этот человек или другой?», «заключать ли союз с этим соседом или с другим?») (VII, 1, 9).
По степени конкретности различаются (1) отвлеченные вопросы, или собственно «вопросы» (quaestio infinita, θέσις) и (2) конкретные вопросы, или «дела» (quaestio finita, causa). Например: «стоит ли человеку жениться?» – это отвлеченный вопрос, а «стоит ли Катону жениться?» – это конкретное дело. Всякое конкретное дело может быть сведено к отвлеченному вопросу посредством отстранения от конкретных обстоятельств: места, времени, участников и пр. Отвлеченные вопросы, к которым мы таким образом приходим, могут быть двух родов: теоретические («есть ли боги?») и практические («честью или пользой должен руководствоваться человек в поступках?»). Первыми преимущественно занимаются философы, вторыми – ораторы.
Наконец, по содержанию вопросы делятся на 4 типа, каждый из которых требует особой постановки и особого пути решения. Эти 4 типа называются «статусами» (status, stasis; слово это буквально значит «поза борца, изготовившегося к борьбе»). Учение о статусах разработано было прежде всего в судебном красноречии, дававшем наиболее конкретный материал, но оно легко распространяется и на другие виды красноречия, и на более отвлеченные роды вопросов, охватывая в конечном счете весь круг человеческого познания.
Четыре основных статуса называются: статус установления (coniecturalis), статус определения (finitionis), статус оценки (qualitatis) и статус отвода (translationis; у Квинтилиана: praescriptionis). Они следуют друг за другом, как четыре линии обороны при отражении предъявляемого обвинения. Предположим, человеку предъявляется обвинение: «ты совершил убийство – ты подлежишь наказанию». Задача обвиняемого – доказать: «я не подлежу наказанию». Это он может сделать несколькими способами. (1) Прежде всего он может с места отрицать: «я не совершал убийства». В таком случае предметом суда (iudicatio) является вопрос: «имел ли место поступок?» (an sit?); это – статус установления. (2) Обвиняемый может отступить на шаг и сказать: «я совершил убийство, но оно было нечаянным». В таком случае предметом суда является вопрос: «в чем состоял поступок?» (quid sit?); это – статус определения. (3) Обвиняемый может отступить еще на шаг и сказать: «я совершил убийство, и даже преднамеренное, но лишь потому, что убитый был врагом отечества». В таком случае предметом суда является вопрос: «каков был поступок?» (quale sit? справедлив ли, полезен ли, хорош ли?); это – статус оценки. (4) Наконец, в качестве последнего средства обвиняемый может заявить: «я совершил убийство, и даже преднамеренное, и даже неоправдываемое, но обвинитель не вправе обвинять меня: он сам был моим сообщником». В таком случае предметом суда является вопрос: «законно ли обвинение?» (an iure sit actio?); это – статус отвода. После статуса отвода обвинение может быть предъявлено вновь, и тогда начнется новый перебор возможностей к защите.
Мы видим, что при переходе от статуса к статусу поле зрения постепенно расширяется: при статусе установления в поле зрения находится только поступок; при статусе определения – поступок и закон; при статусе оценки – поступок, закон и другие законы; при статусе отвода – поступок, закон, другие законы и обвинитель. В первом случае вопрос стоит о применимости общей нормы к конкретному случаю, во втором – о понимании этой нормы, в третьем – о сравнительной силе этой нормы, в четвертом – вновь о применимости нормы. В области философии первая постановка уводит нас (выражаясь современными терминами) в область онтологии, вторая – в область гносеологии, третья – в область аксиологии. Эта последовательность рассмотрения применима не только к таким конкретным вопросам, с которыми приходится иметь дело суду, но и к любым самым отвлеченным. Например: «есть ли боги?» (статус установления); «какова их природа?» (статус определения); «заботятся ли они о людских делах?» (статус оценки); «способны ли люди что-то знать о богах?» (статус отвода).
Таким образом, всякое риторическое обсуждение представляет собой прежде всего акт познания, т. е. акт подведения единичного явления (поступка) под общие категории (нормы закона). (В торжественном и совещательном красноречии вместо норм закона выступают, понятным образом, общечеловеческие – или кажущиеся общечеловеческими – представления о прекрасном и полезном.) В зависимости от выбранного статуса внимание обсуждающих сосредоточивается или на реконструкции поступка (статус установления), или на реконструкции закона (статус определения), или на реконструкции столкновения поступка с законом (статус оценки). Именно эту реконструкцию спорного момента и стараются обвинение и защита осуществить по-своему, каждая сторона в своих интересах, состязаясь перед судьями в правдоподобии получающихся картин.
При
При
При
Наконец,
Такова основная сеть категорий, которыми риторика охватывает действительность. Очень важно заметить, что применимость их отнюдь не ограничена судебными казусами. По этим рубрикам может рассматриваться любое жизненное или литературное положение – с тою лишь разницей, что здесь риторические ситуации сменяются очень быстро и неразвернуто. Так, в любом литературном произведении статическая ситуация может рассматриваться как материал торжественного (описательного) красноречия; сюжетное действие – как материал совещательного (принимающего решение) красноречия; образ героя – как материал судебного (оценивающего) красноречия. Когда современный литературный герой задается вопросом «люблю ли я ее?..» – перед нами статус установления; когда говорит «люблю, но иной любовью…» – перед нами статус определения; когда думает, что обречен «любить ее на небе и изменить ей на земле» – перед нами статус оценки; когда заявляет: «вам все равно не понять моей души…» – перед нами статус отвода. В приложении к этой статье читатель найдет разбор рассказа Чехова, где организация «по статусам» достойна юридического жанра.
Система статусов представляла собой как бы аналитическую часть учения о содержании речи, или, как выражались древние, «учения о нахождении» (inventio) – первой из пяти частей риторической науки. Она предлагала средства к исследованию ситуации и установлению пункта, нуждающегося в реконструкции. Параллельную, синтетическую часть учения о нахождении представляла собой система локусов (топосов), «мест» (loci, τόποι), откуда брался материал при реконструкции спорного образа и события. Такую реконструкцию предпринимало обвинение со своей стороны и защита со своей: первое стремилось нарисовать образ человека, который, так сказать, не мог не совершить убийства; вторая – образ человека, который заведомо был неспособен на убийство. Мы уже говорили, что античное право при всем своем прогрессе еще недалеко ушло от наивно-бытовой точки зрения: «если хороший человек, то ему и вину простить можно, если дурной, то и впрок наказать не грех».
И в том, и в другом случае речь шла, стало быть, не столько о реальном образе подсудимого, сколько о типическом, правдоподобном, убедительном образе хорошего или дурного человека. Именно здесь задачи античной риторики оказывались тождественными задачам художественной литературы нового времени; именно поэтому ее влияние выходило далеко за пределы собственно юридической сферы. Чем всестороннее включался реконструируемый сомнительный образ или эпизод в структуру несомненных элементов действительности, тем больше он имел шансов на успех. Всесторонний характер такого включения и обеспечивался разработкой системы «мест» – сколь можно более исчерпывающей классификацией связей между объектом и миром.
Доказательства (argumenta), которыми стороны утверждали каждая свой взгляд на спорный пункт, делились на два класса: внешние и внутренние (V, 1). Внешние (ἄτεχνοι, «внериторические») – это доказательства, не нуждающиеся в риторической разработке, т. е. веские сами по себе: с одной стороны, судебные прецеденты (praeiudicia, «предварительные решения»), с другой стороны, свидетельские показания, документы, признания, присяги, т. е. такие, на которые достаточно сослаться. Внутренние (ἔντεχνοι, «лежащие в области риторического искусства») – это доказательства логические, которые сами по себе не очевидны и которым нужно придать убедительность речью. По убедительности они делятся на три категории: улики (signa), доводы (собственно argumenta) и примеры (exempla).
Первая категория,
Вторая категория,
Сами связи между спорным пунктом и бесспорными, служащие источниками, «местами» нахождения материала для убедительной реконструкции спорного пункта, были, конечно, нескончаемо разнообразны и поэтому классифицировались различными теоретиками по-разному. Наиболее стройная классификация дошла до нас лишь в изложении более поздних риторов (Фортунатиан и Юлий Виктор, IV век н. э.) и насчитывает свыше 30 «мест», сведенных к 4 разрядам: «до предмета», «в предмете», «вокруг предмета», «после предмета».
(1) «До предмета» различались доводы, позволявшие установить вероятность поступка: «от лица» (не мог быть убийцею человек такого происхождения! такого общественного положения! такого характера! такого воспитания!.. и т. д.), «от причин» (могла ли его побуждать к убийству зависть? ненависть? гнев? честолюбие? страх?.. и т. д.), «от места действия», «от времени действия», «от образа действия», «от средств». Разработка доводов «от лица» (особенно не в судебном, а в панегирическом красноречии) учила античных писателей технике литературного портрета; доводов «от места» – художественному описанию; доводов «от времени» – историческому повествованию; доводов «от причин» – психологическому анализу. (2) «В предмете» различались доводы, позволявшие точно определить поступок: «от целого», «от части», «от рода», «от вида», «от особенности», «от определения» и т. д. (если убийством называется то-то и то-то, то этот человек не совершал убийства; если убийство может быть преднамеренным и непреднамеренным, то этот человек не совершал ни того, ни другого и пр.). (3) «Вокруг предмета» различались доводы, позволявшие оценить поступок: «от сходства», «от различия», «от противоположности», «от смежности», «от отношения» и т. д. (если бороться с врагом отечества похвально, то убить его тем более похвально; если обвиняемый не поколебался убить врага-согражданина, то сколь отважнее будет он биться с врагами-чужеземцами! и пр.). (4) «После предмета» различались два довода: «от последствий» и «от постановлений», уже вынесенных о нем. Связь этих четырех групп с четырьмя статусами сложна, но несомненна.
Наравне с судебными речами на мельчайшие «места» дробились и совещательные, и торжественные речи. Так, политическая речь должна была исходить из понятий о безопасности государства и о достоинстве государства; понятие о безопасности распадалось на понятия о силе и хитрости; понятие о достоинстве – на понятия справедливости и почета; каждое из этих понятий, в свою очередь, распадалось на ряд мест. Так, похвальная речь о человеке выделяла в нем достоинства «духовные» (четыре классические добродетели: разумность, храбрость, справедливость и чувство меры), «телесные» (осанистость, сила, здоровье, быстрота и пр.) и «привходящие» (родина, род, друзья, деньги, могущество, почести); только духовные добродетели всегда оставались достоинствами, остальные качества могли быть употреблены и во благо, и во зло. Подобно речам похвальным, только с обратным знаком, составлялись речи порицательные. Особым щегольством считалось взять предмет, слывущий дурным, и по пунктам показать, что он хороший, – от «Похвалы Елене» Горгия до «Похвалы мухе» Лукиана.
Именно эта сквозная систематизация всего видимого и мыслимого мира на рубрики и подрубрики оказалась самой перспективной частью античной теории нахождения. От нее идет прямая линия преемственности к тем риторикам нового времени, которые учили разворачивать простые идейные формулировки в сложные образные картины. Вспомним «Риторику» Ломоносова158, где на примере сентенции «неусыпный труд препятства преодолевает» (§ 25–30) показывалось, как эта «тема» расчленяется на 4 «термина» («неусыпность», «труд» и т. д.), «термины» – на 25 «первичных идей» (например, «неусыпность» порождает «идеи» о ее мотивах: «послушание», «подражание», «упование», «богатство», «честь»; о времени: «утро», «вечер», «день», «ночь»; о подобии: «течение реки»; об оттенении: «гульба»; о контрасте: «леность»); «первичные идеи» дробятся на 95 «вторичных идей» (например, «утро» порождает идеи: «заря», «скрывающиеся звезды», «восходящее солнце», «пение птиц» и пр.), а «вторичные идеи» – на неуследимое множество «третичных идей» (например, «заря» порождает «идеи» багряного цвета, округлой пространности и пр.) – и так краткая сентенция разворачивается в красноречивое рассуждение, которому не видно конца. А от этих риторик в свою очередь идет прямая линия (через голову романтического иррационализма XIX века) к нынешним первым трудам по только что начинающейся науке – порождающей поэтике.
Наконец, третья категория доказательств,
Реконструированная таким образом картина действительности должна была быть представлена публике – суду, совету, народу. Это было как бы испытанием ее на убедительность. Здесь кончалось нахождение материала и вставал вопрос сперва о последовательности изложения («расположение» материала, dispositio) и затем о средствах изложения (собственно «изложение», слог, elocutio). Это были вторая и третья части риторической науки.
Расположение материала определялось устойчивой схемой основных разделов речи. Это были вступление (prooemium, exordium), главная часть (probatio), заключение (peroratio). Первая часть должна была прежде всего «привлечь», вторая «убедить», третья «взволновать» и «склонить» слушателя. Эта трехчастная схема могла быть расширена до четырехчастной (так сделал уже Аристотель): главная часть делилась на «повествование» (narratio), излагавшее предмет во временной последовательности и дававшее реконструированную картину в цельном и связном виде, и «разработку» (tractatio), излагавшую предмет в логической последовательности и дававшую обоснование этой реконструкции по спорным пунктам. Эта четырехчастная схема могла быть расширена до пятичастной (именно этот вариант принимает Квинтилиан, III, 9, 1): «разработка» делилась на «доказательство» (probatio) точки зрения говорящего и «опровержение» (refutatio) точки зрения противника. Наконец, пятичастная схема могла расширяться до шести-, семи- и восьмичастной: перед «разработкой» выделялась «постановка вопроса» (propositio), от нее отделялось «расчленение вопроса» (partitio), а поблизости помещалось не всегда вводимое в счет частей «отступление» (digressio).
Соответствовать друг другу должны были прежде всего рисуемое лицо и рисуемый поступок, а затем обстоятельства поступка («кто? что сделал? почему? где? когда? как? какими средствами?» – этот знаменитый ряд вопросов, на которые должно было убедительно ответить повествование, перешел потом из позднеантичных учебников во все риторики нового времени). Именно здесь единичное «что было» демонстрировалось как частный случай общего «что бывает»: отдельное явление соотносилось с устойчивым представлением о типическом посредством художественно убедительной разработки. «Факт» представал в свете «принятых мнений» (opiniones) – и от позиции оратора зависело, будет ли он, опираясь на факт, вносить осторожные поправки в «принятые мнения» о типическом или, опираясь на «принятые мнения», оспаривать либо перетолковывать факт. Крайними случаями здесь были факт истинный, но невероятный (парадокс, IV, 2, 56), в котором нужно было убедить приверженцев «принятых мнений», и факт вымышленный, но вероятный («расцветка», color, IV, 2, 88), которым нужно было искусно заполнить пробелы между фактами реальными. Такие «расцветки» (т. е., выражаясь современным языком, «художественные домыслы») были обычны при разработке фиктивных казусов школьной риторики, но, конечно, в судебной практике поводов для них было немного: обычно это были психологические мотивировки, задним числом подводимые под поступок, они могли быть убедительны, но недоказуемы. Работа с ними была для словесности хорошей психологической школой.
Техника изложения, разработанная в риторической теории повествования, уже в эпоху Квинтилиана применялась к анализу и других, не судебных жанров – описания, исторического рассказа, мифологического предания, литературного вымышленного сюжета (например, в комедии). Можно предположить, что первой школой «расцветки» в античной литературе была аттическая трагедия, где великое множество драм писалось на ограниченное число мифологических сюжетов: чтобы отличаться друг от друга, они должны были под одни и те же факты подставлять разные мотивировки.
Третья область риторики, изложение (elocutio), понятным образом, составляла главную заботу оратора. Кроме того, эта часть красноречия пользовалась наибольшей популярностью оттого, что представляла интерес не только для профессиональных ораторов, но и для других прозаиков и поэтов.
Изложение должно было отвечать четырем главным требованиям: правильности (latinitas, ἑλληνισμός), ясности (plana elocutio, σαφηνεία), уместности (decorum, πρέπον), пышности (ornatus, κατασκευή). Правильность означала верное соблюдение грамматических и лексических норм языка. Ясность означала употребление слов общепонятных в точных значениях и естественных сочетаниях. Уместность означала, что для каждого предмета следует употреблять соответствующий ему стиль, избегая низких выражений при высоких предметах и высоких при низких. Пышность означала, что художественная речь должна отличаться от обыденной необычной благозвучностью и образностью; иногда это понятие подразделялось на два: величавость (gravitas) и приятность (suavitas). Речь без соблюдения правильности становилась варварской, без ясности – темной, без уместности – безвкусной, без пышности – голой.
Наличие этих качеств должно было возвышать ораторский стиль над обыденной разговорной речью. Степень этой возвышенности определялась требованиями уместности, т. е. соответствия предмету. Таких степеней различалось три: это было учение о трех стилях, высоком, среднем и простом. Высокий стиль (genus grande, sublime) пользовался риторическими украшениями с наибольшей полнотой, простой стиль (genus tenue, subtile) – с наибольшей скромностью, средний стиль (genus medium) занимал середину между двумя крайностями. Для того чтобы объяснить (docere), всего уместнее был простой стиль; чтобы «усладить» (delectare) – средний; чтобы «взволновать» (movere) – высокий. Каждый стиль имел предосудительную чрезмерность: высокий стиль мог перейти в напыщенный (inflatum, tumidum), средний – в вялый (dissolutum), простой – в сухой, низкий (aridum, sordidum). Это учение о трех стилях усердно разрабатывалось в свое время Цицероном, когда он с его помощью формировал литературный язык латинской прозы.
Конечно, простое соотношение «высокий – средний – низкий» мало что говорило о конкретных особенностях каждого стиля, особенно для греков, в языке которых было великое множество слов, годившихся для обозначения стилистических качеств. Прежде всего захотелось конкретизировать неопределенный средний стиль: по-латыни он получил название «цветистый» (floridus) (Квинтилиан), по-гречески «гладкий», «веселый», «приятный» (γλαφυρός, ἱλαρός, χάρις) (Деметрий). Затем оказалось, что в высоком стиле тоже сосуществуют не вполне тождественные достоинства – «величественность» (μεγαλοπρέπεια) и «разительность» (δεινότης) – ради этого Деметрий даже выделил не один, а два высоких стиля; кроме того, другие теоретики называли его «обильным» и «сильным». Вдобавок в речи каждого стиля различались «содержание» (διάνοια, «мысль»), «отбор слов» (λέξις) и «сочетание слов» (σύνθεσις), из которых иногда каждое нуждалось в отдельной характеристике. Число определений множилось, и первоначальная простая схема постепенно исчезла и рухнула под наросшими на нее «качествами» («идеями»). Во II веке н. э. Гермоген Тарсский написал две книги «Об идеях», уже не группируя их по трем стилям, а перечисляя почти в беспорядке: «ясность» (с различением на «четкость» и «чистоту»), «внушительность и величие» (с выделением «торжественности», «суровости», «стремительности», «блеска», «живости», «пространности» и «полноты»), «отделку и красоту», «горячность», «характерность» («простота», «сладость», «острота», «колкость», «зрелость, нежность и усладительность», «пристойность»), «правдивость» (и «вескость»), «разительность» (с отдельной добавочной книгой «О способе разительности»). Теперь представлялось, что какой писатель соединит в своем слоге больше хороших качеств, тот и лучше. Гермоген был очень авторитетен в Византии, и через него эта позднеантичная система (или бессистемность) перешла в византийскую риторику.
Теория изложения делилась на три раздела: учение об отборе слов, учение о сочетании слов и учение о фигурах. Учение об отборе слов опиралось главным образом на требования правильности речи; о сочетании слов – на требования ясности; о фигурах – на требования пышности. Четвертое главное требование к ораторскому изложению, уместность, присутствовало при разработке всех трех разделов и определяло меру и степень использования приемов. К области нахождения и расположения ближе всего примыкало учение о фигурах, с него здесь и естественнее всего начать.
Фигурами (σχήματα, «позы», т. е. положения тела, отступавшие от спокойной неподвижности) назывались в античной словесности все выражения, отступавшие от той неопределенной нормы, которая считалась разговорной естественностью. Понятно, что таких выражений можно было отыскать бесчисленное множество; и действительно, накопление наблюдений, начавшееся еще при софистах, благодаря усердию риторов уже в эпоху эллинизма нагромоздило огромное количество этих фигур, которые было очень легко как-нибудь назвать, труднее определить и еще труднее систематизировать. Сколько-нибудь удовлетворительная систематизация их не далась никому из теоретиков нового времени; все они то и дело сбиваются на беспорядочное перечисление. Мы опишем их по сравнительно стройной классификации Г. Лаусберга, хотя и с заметными изменениями.
Античность различала прежде всего «тропы» (обороты) и «фигуры», а среди собственно фигур – фигуры мысли и фигуры слова. К «тропам» относятся отдельные слова, употребленные необычным образом, к «фигурам» – сочетания слов; если с изменением этих сочетаний слов меняется и смысл, то перед нами фигура мысли, если нет – перед нами фигура слова. Фигуры мысли были средством выделить именно данную излагаемую мысль, фигуры слова – просто привлечь внимание к данному месту в речи.
Фигуры, уточняющие позицию оратора, обычно служили приступом к рассуждению. Здесь возможно было прежде всего (а) простое уточнение позиции – «предупреждение» (praeparatio, προπαρασκευή, IX, 2, 17): «я докажу вам то-то, то-то и то-то»; частным случаем его было «предвосхищение» (anticipatio, πρόληψις): «мне возразят так-то, но я отвечу то-то!». Далее шло (б) показное отступление с позиции – «уступка» (concessio, συγχώρησις, IX, 2, 51): «пусть ты этого не хотел, пусть не знал, но ведь ты это сделал!..». И наконец, (в) показное предоставление позиции противнику – «дозволение» (permissio, ἐπιτροπή, IX, 2, 25): «сделай так, как ты предлагаешь, и ты увидишь, как плохо это кончится!».
Фигуры, уточняющие смысл предмета (семантические), могли подходить к этому с четырех сторон (а–г): от общепринятого взгляда, от сходства, от контраста и от парадокса. Это давало следующие четыре основные фигуры: (А) простое «определение» (finitio, ὁρισμός) – «потворствовать греху есть то же преступленье»; (Б) «поправление» (correctio, ἐπανόρθωσις, IX, 3, 89) – «кто убил этого достойного – нет, достойнейшего из достойных! – мужа?..»; (В) антитеза (contrapositum, IX, 3, 81) – «ученье свет, неученье тьма»; (Г) «присвоение» (conciliatio, συνοικείωσις, coniunctio, IX, 3, 64) – «чем хуже нам, тем лучше нашему делу», «да, я низкого рода, но тем больше чести моей добродетели». Из этих фигур наиболее благодарной для разработки была, конечно, антитеза: она могла развертываться в пределах слов, словосочетаний, фраз, тяготела к параллелизму, украшалась словесными повторами, заострялась вопросо-ответными конструкциями. В результате внутри антитезы стали выделяться по тем же четырем признакам более частные случаи: (а) «возвращение» (regressio, ἐπάνοδος, IX, 3, 35) – «со мной были только Ифит и Пелий, Ифит старый, а Пелий раненый…»; близко к этому развернутое «сравнение» (comparatio, IX, 2, 100) – «ты богат, я очень беден, ты прозаик, я поэт» и т. д. (Пушкин); (б) «различение» (distinctio, παραδιαστολή, IX, 3, 65) – «хитрость он звал умом, наглость отвагой, мотовство щедростью…»; (в) «выворачивание» (commutatio, ἀντιμεταβολή, IX, 3, 85) – «нужно есть, чтобы жить, а не жить, чтобы есть»; (г) оксюморон – «я царь, я раб, я червь, я бог» (Державин), «худой мир лучше доброй ссоры».
Фигуры, уточняющие отношение к предмету, подчеркивающие важность его (аффективные), могли подходить к этому тоже с четырех сторон: от говорящего, от самого предмета, от других лиц и от всего мирового целого, (а) «От говорящего» это давало самую простую фигуру «восклицания» (exclamatio, ἐκφώνησις, IX, 2, 26): «о времена! о нравы!». (б–в) «От предмета» это давало в простейшем случае фигуру «задержки» (commoratio, expolitio, IX, 1, 28), т. е. повторения одного и того же на разный лад: «отечество стоит жертв, всякая жертва ничто пред благом отечества, как не пойти на жертву для отечества!» – а в более сложном случае фигуру «наглядности» (evidentia, ἐνάργεια, VIII, 3, 61; IX, 2, 40), т. е. детализации картин по предметам, а предметов по приметам – «со всадником там пеший бьется, там конь испуганный несется, там русский пал, там печенег, там клики битвы, там побег…» (Пушкин159); «выходит Веррес, с пьяным взглядом, шаткою походкою, распоясанный, в греческом плаще, с венком на голове…» (Цицерон). (г–д) «От других лиц» это давало фигуру «этопеи» (sermocinatio, IX, 2, 29 и 58), если лица эти были живые и реальные: «я знаю, Милон скажет мне: не надо, не заступайся за меня…», «я говорил себе: стоит ли идти на это…», – или фигуру «просопопеи» (олицетворение, fictio personae, IX, 2, 31), если это были умершие люди или отвлеченные образы: «если бы встал из могилы твой отец, он сказал бы…», «вот само отечество обращается ко мне…». (е) «От мирового целого» это давало фигуру подобия (similitudo, παραβολή, VIII, 3, 72): «как земледелие улучшает землю, так воспитание душу» и т. п.
Наконец, фигуры, уточняющие контакт со слушателями, могли быть двух видов: обращением или вопросом. Обращение могло быть (а) «мольбою» (obsecratio, δέησις, VI, 1, 33), т. е. униженностью перед публикой; (б) упреком, «свободоречием» (licentia, παῤῥησία, IX, 2, 38), т. е. обращением не к публике, а в сторону: «о, Рим, развратный Рим…». Вопрос мог быть (а) чистым риторическим вопросом, не требующим ответа (interrogatio, ἐρώτημα, IX, 2, 7): «доколе же ты будешь, Катилина, во зло употреблять терпение наше?»; (б) вопросом с ответом, «подсказом» (subiectio, ἀπόφασις, IX, 2, 12): «может быть, деньги были у тебя? не было их у тебя!»; (в) вопросом без ответа, «сомнением» (dubitatio, διαπόρησις, IX, 2, 19): «даже не знаю, как отвечать?..» – или, если речь идет о прошлом, «совещанием» (communicatio, ἀνακοίνωσις, IX, 1, 30): «скажите, что мне было делать?».
Из этого обзора видно, что фигуры мысли были теснее всего связаны со спецификой античной судебной речи. Поэтому многие из них для анализа художественной литературы в целом не очень существенны, зато существенны, например, для анализа публицистики, или диалогов-споров в драме и романе. Зато другие – оттенение предмета антитезами, детализация «наглядностью», подчеркивание лирическими отступлениями, обращениями «к читателю» и пр. – сохраняют свое значение для самых разных жанров. Если же рассматривать всякое художественное произведение как диалог, в который автор вступает с читателем, в чем-то убеждая и что-то внушая ему, то теоретический интерес всех перечисленных приемов становится особенно велик.
Все эти фигуры мысли, как сказано, могли быть реализованы различными словесными средствами. Средства эти сводились в конечном счете к трем видам: прибавлению, убавлению или перестановке. Прибавление (subnexio, προσαπόδοσις, IX, 3, 94) имело вид обычной амплификации с накоплением однородных мотивов. Убавление имело вид эффектной «фигуры умолчания» (praeteritio, reticentia, παράλειψις, ἀποσιώπησις): «не буду говорить о том, что ты лжец, вор, развратник и т. д., скажу лишь…» – это была как бы апелляция к собственному воображению слушателей. Наконец, перестановка логической последовательности мысли (слова Энея: «умрем и бросимся в бой!») была случаем редким, и Квинтилиан о ней даже не упоминает.
Здесь мы уже переходим от области фигур мысли к области
Фигуры прибавления – категория наиболее многочисленная. Основу ее составляют (А) фигуры повторения. Они классифицировались по двум признакам: по последовательности расположения и по точности повторения.
Древнейшим и простейшим способом усилить выразительность слова было повторить его дважды, подряд или почти подряд: это было (а) простое «удвоение» (geminatio, ἐπιίζευξις, IX, 2, 38) – «пора, пора, рога трубят…», «пора, мой друг, пора, покоя сердце просит…» (Пушкин). Иногда в нем различалось повторение одного слова (iteralio, παλιλλογία) и повторение нескольких слов (repetitio, ἐπανάληψις). Более сложным способом было повторение слова в началах и концах смежных отрезков текста (колонов в прозе, стихов в поэзии). Это давало следующий ряд фигур: (б) «анафору», единоначатие (ἐπαναφορά, IX, 3, 30) – «клянусь я первым днем творенья, клянусь его последним днем» и т. д. (Лермонтов); (в) «эпифору», единоокончание (desitio, ἀντιστροφή, IX, 3, 30) – «ты уже не сетуй, сестра моя, не сетуй…» (Луговской); (г) «сплетение», сочетание анафоры с эпифорой (complexio, συμπλοκή, IX, 3, 31) – «во поле березонька стояла, во поле кудрявая стояла…»; (д) «охват» (inclusio, redditio, προσαπόδοσις, IX, 3, 34) – «мутно небо, ночь мутна» (Пушкин); (е) «стык» (reduplicatio, ἀναδίπλωσις, IX, 3, 44) – «о, весна без конца и без краю, без конца и без краю мечта!..» (Блок); вереница «стыков», затягиваясь, могла дать (ж) «градацию» (gradatio, κλῖμαξ, IX, 3, 54) – «итак, начинается песня о ветре, о ветре, одетом в солдатские гетры, о гетрах, идущих дорогой войны, о войнах, которым стихи не нужны…» (Луговской): именно это значение слова «градация» первично, значение «нарастание» развилось уже потом.
По таким схемам могли размещаться повторения как тождественных слов (в вышеприведенных примерах), так и не вполне тождественных слов. Здесь по характеру нетождественности можно различить две группы фигур. Во-первых – с ослаблением тождества смысла при сохранении формы: (а) повторение слова в том же, но усиленном, эмфатическом значении (distinctio, διαφορά, IX, 3, 66) – «о женщина, ты истинная женщина!», «высшее искусство – не обнаруживать искусства» (изысканный пример, «антанакласис», приводит Квинтилиан в IX, 3, 68: отец говорит сыну: «я знаю, ты ждешь моей смерти…» (в надежде на наследство); сын восклицает: «о нет!»; отец: «…так подожди же моей смерти» (т. е. не спеши меня отравить); (б) повторение слова в иных значениях (traductio, IX, 3, 69) – «у кого в жизни нет ничего дороже жизни, тот не сможет прожить жизнь достойно». Во-вторых – с ослаблением тождества формы: (а) «созвучие» (annominatio, παρονωμασία, IX, 3, 66), ослабление фонетического тождества – «маленький, но миленький», «непобежденный и непобедимый»; (б) «полиптотон», «разнопадежность» (IX, 3, 36), ослабление морфологического тождества – «беда на беде беду погоняет»; (в) «синонимия» (IX, 3, 45), ослабление лексического тождества – «так вы рассудили, так постановили, так сочли за благо», «беги, спеши, лети!».
Эта синонимия служит уже переходом от (А) фигур повторения к (Б) фигурам подкрепления. Их можно различить две: (а) подкрепление смежное, аналогичное простому удвоению, – «перечисление» (enumeratio, recapitulatio, ἀνακεφαλαίωσις, IX, 3, 48): «кто вынесет сразу боль, страх, нищету, унижение, насилие…»; (б) подкрепление периодическое, аналогичное анафоре и эпифоре, – «распределение» (distributio, διαίρεσις): «прошлое полно страданий, настоящее полно тревог, будущее полно опасностей…». Наконец, к фигурам прибавления принадлежит (В) «полисиндетон», многосоюзие (IX, 3, 50), повторение не значащих слов, а служебных: «и блеск, и шум и говор волн» (Пушкин).
Фигуры убавления, понятным образом, гораздо менее разнообразны. Это (а) пропуск подразумеваемого члена словесной последовательности – «эллипс» (ἔλλειψις, «оставление», IX, 3, 58): «мы встаем, и тотчас на коня, и рысью по полю при первом свете дня» (Пушкин); (б) пропуск подменяемого члена последовательности – «зевгма» («сопряжение», nexum, σύλληψις, IX, 3, 62): «вел ли он войну или <поддерживал> мир», «глаза и зубы разгорелись» (Крылов), «И звуков и смятенья полн» (Пушкин). Первая фигура ощущается как очень естественная, вторая – как очень изысканная. Сюда же принадлежит (в) «асиндетон», бессоюзие (IX, 3, 40), опущение не значащих слов, а служебных – прием, обратный полисиндетону.
Фигуры перемещения (расположения) столь же немногочисленны. Это (а) взаимоперемещение двух смежных слов – «анастрофа» (VIII, 6, 65): «старина глубокая», «пошел наш герой» и т. п.; (б) разъединение двух связанных слов – «гипербатон» (transiectio, VIII, 6, 62): «неверная царит над нами Фортуна», «покрытый воин сединами» и т. п. Но сюда же может быть причислена и очень важная (в) фигура параллелизма, одна из древнейших в риторике (IX, 3, 77–80); внутри нее по количеству членов (колонов) различаются диколоны, триколоны и т. д.; по равновеликости членов – точный «исоколон» и приблизительный «парисон»; по строению членов – прямой («антаподосис») и обращенный (в новое время получивший название «хиазм»: «звезда печальная, вечерняя звезда», Пушкин); по звучанию членов – незарифмованные и зарифмованные («гомеотелевтон», «с подобными окончаниями»; их частный случай – «гомеоптотон», «с подобными падежными окончаниями»); наконец, по значению членов – синонимические (disiunctio, IX, 3, 45) – «римский народ Нумантию уничтожил, Карфаген ниспроверг, Коринф стер с лица земли…» – и антонимические (adiunctio), где синонимов нет, – «ты средствами нищ, щедростью богач, разумом царь…»; между этими крайностями располагаются все остальные возможные случаи.
Фигуры переосмысления,
(а) Перенос значения по сходству дает «метафору» (translatio, VIII, 6, 4), сокращенное сравнение. Этот самый употребительный троп имел разновидности, классифицируемые по-разному; самым популярным было деление по переносу качества с одушевленного предмета на одушевленный, с неодушевленного на одушевленный и т. д. (4 разновидности: <царь> – «пастырь народов», «твердокаменный боец», <искры> – «семена огня», «копья жаждут крови»; последний случай, перенос с одушевленного на неодушевленное, давал «олицетворение» – «задумчивость, ее подруга», Пушкин). Но возможны были и другие деления: по частям речи (прилагательное, существительное, глагол – ср. 2, 3 и 4‐й из приведенных примеров; так являются «метафорический эпитет» и подобные ему явления), по чувственной окраске («свет свободы», «сладкое имя») и пр. Будучи развернута в пространную картину, метафора обращалась в «аллегорию», иносказание (VIIІ, 6, 44; IX, 2, 46) – «корабль государства, носимый бурями смут…», тема известных од Алкея и Горация.
(б) Перенос значения по смежности дает «метонимию» (denominatio, VIII, 6, 23). Этот троп классифицировался по характеру смежности: причина – следствие (автор – сочинение, орудие – действие и пр.: «читаю Вергилия», «обрек мечам и пожарам»), форма – содержание (вместилище – вместимое и пр.: «театр рукоплещет», «стакан пенится»), свойство – носитель («смелость города берет», «дружба пришла на помощь»), означаемое – знак («оставил перо для меча») и пр.
(в) Перенос значения по количеству дает «синекдоху» (буквально «частичное принятие на себя», лат. intellectio, VIII, 6, 19): часть = целое («не ступала нога человека»), род = вид («на золоте едал»), один = многие («швед, русский колет, рубит, режет» – Пушкин). Частным случаем синекдохи является «антономасия» (буквально «противоименование», VIII, 6, 29), замена собственного имени более общим («сын Атрея» вместо «Агамемнон»).
(г) Перенос значения по противоположности дает «иронию» (εἰρωνεία, simulatio, illusio, VIII, 6, 54): «Веррес, сей непорочный правитель…». «Ироником» в древнегреческой комедии назывался шут, притворявшийся глупее, слабее (и т. д.), чем он есть, в противоположность «бахвалу», шуту, притворявшемуся умнее, сильнее (и т. д.), чем он есть; отсюда и пошли все значения этого слова, начиная от самого скромного – названия риторической фигуры.
(д) Сужение значения дает «эмфазу» (VIII, 3, 83): «чтобы сделать это, нужно быть человеком» (т. е. героем); «тут нужен герой, а он только человек» (т. е. трус).
(е) Усиление значения дает «гиперболу», преувеличение (VIII, 6, 67): «мы с вами сто лет не видались» – и «мейосис», преуменьшение: «мальчик-с-пальчик» и т. п. Впрочем, эти приемы лишь по традиции причислялись к тропам и фигурам, по существу же они принадлежат к явлениям образного, а не словесного плана.
(ж) Точно так же по традиции причислялась к тропам и перифраза (circuitus, VIII, 6, 59) – замена одного слова несколькими («погрузился в сон» вместо «заснул», «колебатель земли» вместо «Посидон»); в частности, замена более низкого слова более пристойным называлась «эвфемизмом», замена «прямого» слова двойным отрицанием («небезызвестный» вместо «пресловутый») называлась «литотой». В современных справочниках можно прочесть, что литота есть фигура преуменьшения: это ошибка, здесь она спутана с «мейосисом», хотя путаница эта восходит еще к позднеантичным временам.
Обратим внимание, что в этом списке отсутствует явление, противоположное эмфазе, – «расширение значения слова» (С. Аскольдов предлагал для этого термин «концепт»). Античная стилистика, одним из первых требований которой была ясность, избегала таких приемов: ведь, по существу, это привело бы к размыванию значения слова, неопределенности и в конечном счете непонятности. Все перечисленные тропы – это переосмысления слов, рационально объяснимые и опирающиеся на аналогии в обычном разговорном языке. Фраза Наташи из «Войны и мира»: «Безухов – тот синий, темно-синий с красным, и он четвероугольный», – для античного ритора была бы непонятна и уж, во всяком случае, бесполезна: в ней все необычные значения слов опираются не на общечеловеческие, а на индивидуальные ассоциации, не рассчитанные на сколько-нибудь широкое общение. В поэзии XX века именно такие индивидуальные ассоциации, индивидуальные системы символов и т. д. вошли в литературу впервые; поэтому для анализа современной поэзии семи античных тропов недостаточно. Но это не значит, что устарела вся разработанная риторами система тропов и фигур: это значит, что для анализа новой поэзии (начиная приблизительно с Малларме) имеет смысл добавить к семи античным тропам восьмой, «расширение значения». Это не будет отмычкой ко всем текстам, но это позволит соизмерять тексты разных эпох, пользуясь одним и тем же риторическим инструментарием.
Вся сложная номенклатура тропов и фигур, разработанная многими поколениями античных риторов, отличается четырьмя особенностями. Во-первых, она очень тонко и наблюдательно отмечает отдельные стилистические «блестки» (lumina, любимое цицероновское слово), выделяющиеся на нейтральном речевом фоне. Во-вторых, она лишь неуверенно и неумело их систематизирует, границы между видами и разновидностями фигур сплошь и рядом оказываются расплывчатыми. В-третьих, она совершенно их не объясняет, так как исходное понятие, «естественная речь», для которой эти фигуры служат «украшением», остается непроанализированным и ощущается лишь интуитивно. В-четвертых, она неправильно их применяет, предполагая, что всякое скопление фигур делает речь возвышенной и художественной, между тем как фигуры такого рода изобилуют и в разговорной речи, а неупорядоченное их употребление может произвести лишь комический эффект. Все это стало очевидным к концу XVIII века; Мармонтель в просветительской «Энциклопедии» пародирует учение о фигурах в такой форме:
«Дюмарсэ заметил, что риторические фигуры всего обычнее в спорах рыночных торговок. Попробуем соединить их в речи простолюдина и, чтобы оживить его, предположим, что он ругает свою жену: «Скажу я „да“, она говорит „нет“; утром и вечером, ночью и днем она ворчит (антитеза). Никогда, никогда с ней нет покоя (повторение). Это ведьма, это сатана! (гипербола). Но, несчастная, ты скажи-ка мне (обращение): что я тебе сделал (вопрос)? Что за глупость была жениться на тебе (восклицание)! Лучше бы утопиться (пожелание). Не буду упрекать тебя за все твои расходы, за все мои труды, чтобы добыть тебе средства (умолчание). Но прошу тебя, заклинаю тебя, дай мне спокойно работать (моление)… Она плачет, ах, бедняжка: вот увидите, виноватым окажусь я (ирония). Ну ладно, пусть так. Да, раздражителен, невоздержан (уступление)… Но скажи мне, неужели со мной нельзя поступать по-хорошему?»160 и т. д.
Когда недостатки риторической системы тропов и фигур стали ясны, то европейская словесность решительно отвернулась от теории фигур; лишь система тропов отчасти продолжала держаться, опираясь то на логику, то на психологию. Однако, отказавшись от этой системы понятий, современная стилистика ничем ее не заменила и не перестает от этого страдать. Поэтому все более ощутимой задачей сегодняшней филологии становится пересмотр и реконструкция этого аппарата античной стилистики на основе современного научного языкознания. Это переосмысление обещает быть таким же плодотворным, каким оказалось переосмысление аппарата античной метрики в современном стиховедении161.
Учение о фигурах, о «пышности речи», было наиболее броской частью теории изложения; оно работало средствами, откровенно противопоставляемыми нейтральному речевому фону. Напротив, учения об отборе слов (о «правильности» речи) и о сочетании слов (о «ясности» речи) были менее заметны в античной теории и практике, потому что они должны были действовать более тонкими приемами. К ним больше относится популярный парадокс: «искусство – в том, чтобы скрыть искусство» (ars est celare artem).
Учение об отборе слов опиралось на предпосылку: речь ораторского (и всякого литературного) произведения не должна быть тождественна разговорной, «уличной» речи. Даже там, где она не пользуется тропами и фигурами, а только словами в их основном значении (κύρια ὀνόματα, propria verba), эти слова должны быть искусственно отобраны из запаса латинского языка (copia). Основных критериев этого отбора было четыре (VIII, 2, 22): употребительность, логика, авторитет и старина (consuetudo, ratio, auctoritas, vetustas). Должную меру в пользовании этими критериями соблюдал вкус (iudicium).
Из четырех критериев отбора слов главным была употребительность. Без нее отбор, построенный на логике, выглядел искусственным, на авторитете – манерным, на старине – архаическим.
«Авторитетом» назывался факт употребления данного слова (или формы слова) писателем, признанным классическим: для зрелой латинской литературы это был Цицерон или Вергилий, для греческой прозы Платон или Демосфен, для греческой поэзии авторитеты разнились по жанрам. Но и из их лексики, как правило, использовались только слова, перешедшие в общий язык: «не то, что сказалось, а то, что осталось» (I, 6, 42). Исключения бывали, но они характерны лишь для отдельных периодов: таков был аттицизм второй софистики, когда верхом совершенства казалось сочинить речь на демосфеновскую тему чисто демосфеновским языком, таково было цицеронианство времен Возрождения, окончательно оторвавшее литературную латынь от разговорной.
«Старина» была, по существу, частным случаем «авторитета» – приметой именно такого слова, которое когда-то употреблялось классиками (более древними, чем Цицерон с Вергилием и пр.), но потом вышло из живого употребления. Эти слова уже не ощущались как общеприемлемые, а привносили в стиль оттенок «почтенности» и «величавости» (dignitas, maiestas). Поэтому в обращении с ними всякий раз рекомендовалась осторожность: «чтобы извлекать их не из слишком темной старины» (VIII, 3, 25).
«Логика» позволяла пользоваться словами даже малоупотребительными, если они построены по образцу употребительных или этимологически выводятся из них. (Этимология могла быть и фантастической: знаменитое «lucus a non lucendo – „роща“, lucus, называется так потому, что в нее не проникает свет, lux», у Квинтилиана упоминается еще иронически – I, 6, 34, а у Исидора Севильского в VII веке уже всерьез – I, 37, 42.) В латинском языке логика с употребительностью почти не разноречила, в греческом с его долгой историей это случалось чаще. Отсюда во II веке до н. э. возникла знаменитая полемика «об аналогии и аномалии»: александрийская грамматическая школа (в основе – перипатетическая, с аристотелевской заботой о логике) считала, что при отборе слов важнее логика; пергамская школа (в основе – стоическая, представлявшая мир как органическое целое, в котором ничто не случайно) считала, что важнее употребительность.
Кроме слов в прямом значении, которыми занималась теория отбора слов, и слов в переносном значении, которыми занималась теория тропов, была еще узкая прослойка слов новообразованных (ficta), которыми никто не занимался. Их остерегались («новые слова мы сочиняем не без опаски», I, 5, 7; ср. VIII, 3, 35), из них предпочитали те, которые уже встречались в устном языке («чем старше новое слово, тем лучше», I, 6, 41), и даже не делали наблюдений над греческими заимствованиями, наплывавшими в латынь все больше и больше (в ранних латинских книгах по риторике греческие термины обычно калькируются, а в поздних транслитерируются). Когда же в поздней античности «новые слова» потоком хлынули в латинский язык, то риторическая мысль уже так закостенела, что скорее служила охраной старой книжной культуры от новых языковых процессов, чем активной их участницей.
Отступления от этого четырежды отмеренного отбора слов назывались «варваризмами», или – если они были художественно мотивированы – «метаплазмами» («перелепленные» слова). Различались отступления уже знакомых нам трех видов: прибавление, убавление, перестановка звуков и слогов, – к которым добавлялся еще четвертый вид, «замена» (immutatio), и некоторые более мелкие (искажения долгот в гласных и пр.). При этом изменение каждого рода могло происходить в начале, середине и конце слова. Так, gnatus вместо natus – это прибавление в начале слова (πρόθεσις), мотивированное архаизмом, «стариной», mage вместо magis – это убавление в конце слова (ἀποκοπή), interpetror вместо interpretor – это перестановка в середине слова (transmutatio без более точного обозначения). Сохранились позднеантичные списки таких варваризмов, сделанные для учебных целей («как не надо говорить»): они представляют собой драгоценный материал для изучения народной латыни.
От «варваризмов» отделялись «солецизмы» (буквально – «черта диалекта города Сол на Кипре»): варваризмом называлось неправильно взятое отдельное слово, солецизмом – неправильно построенное словосочетание. Так, солецизмом «через прибавление» был «плеоназм» («преизбыток»): «…не добившись мира, послы вернулись
Мы видим, что грань между «ошибкой» (солецизм, варваризм) и «художественным приемом» (фигура, метаплазм) очень зыбка и может быть изменчива. Определяется она вкусом, т. е. интуитивным ощущением, какой оборот «употребителен», а какой нет. Носителем этого вкуса является слой общества с хорошим словесным образованием – в античности он был достаточно тонок и однороден. Потом, когда стали складываться новоевропейские литературные языки, то в них роль арбитров вкуса стали брать на себя литературные кружки, именовавшие себя «академиями»: в Италии XVI века это было еще стихийно, но в XVII веке Французская академия, а в XVIII веке Российская академия были уже государственными учреждениями.
Последней частью теории изложения было учение о сочетании слов. Оно состояло из трех частей: соединения слов, построения фраз и закругления фраз с помощью ритма.
С точки зрения смысловой рекомендовалось, во-первых, располагать слова в порядке усиления: «ты вор и святотатец», а не «ты святотатец и вор» – и, во-вторых, не нарушать последовательности привычных словосочетаний: «мужчины и женщины», «дни и ночи», «восход и закат», а не наоборот (IX, 4, 23). Более строгие правила – чтобы подлежащее всегда стояло перед сказуемым, определяемое перед определением и пр. – считались педантизмом. Но заканчивать фразу всегда рекомендовалось глаголом: «…в нем – вся сила речи» (IX, 4, 26). В языках со свободным порядком слов эта манера перешла и в новоязычную риторическую прозу (например, у Ломоносова).
С точки зрения звуковой рекомендовалось избегать, во-первых, однообразия слов, слогов и звуков, а во-вторых, неблагозвучия на их стыках. (1) Однообразием считалось, если друг за другом следуют несколько слов одинаковой длины; несколько слов с одинаковыми падежными или глагольными окончаниями; несколько (свыше двух) одинаковых слогов; несколько (свыше трех-четырех) долгих и особенно кратких слогов; если слишком часто повторяется, особенно в начале слов, один и тот же звук (IX, 4, 60–66). Цицерон был осмеян за повторение слогов в стихотворной строке «О fortunatam natam me consule Romam», a старый Энний – за повторение звуков в строке «О Tile lute Tati tibi tanta tyranne tulisti» (приблизительные переводы Ф. А. Петровского: «О, сколь необорим Рим, в консульство наше рожденный»; «О Тит Татий, тиран, тяготят тебя тяготы эти»). К Эннию потомки были несправедливы, у него это – наследие принципа аллитерации, когда-то организовывавшего древнелатинский стих. (2) Неблагозвучием считалось, если слоги на стыках слов складывались в новое непредусмотренное слово (как в русском «слыхали ль вы» – «слыхали львы»); если согласные на стыках слов образовывали «шероховатое строение» (structura aspera) – повторение одних и тех же звуков, столкновение S, X, R, F и т. п.; если гласные на стыках слов образовывали «зияющее строение» (structura hiulca) – столкновение двух одинаковых долгих; просто двух долгих; округлых О, U, А; узких Е, I; долгого с кратким; и, наконец, просто двух кратких (перечень – в убывающем порядке ощутимости).
В качестве примера «распущенной речи» обычно приводилось начало «Государства» Платона: «…слуга, тронув меня сзади за плащ, сказал: „Полемарх просит вас подождать его“. Я обернулся и спросил, где он. „А вон он идет сюда, вы уж, пожалуйста, подождите“. – „Пожалуйста, мы подождем“, – сказал Главкон. Немного погодя подошел и Полемарх…» и т. д. В качестве примера «нанизанной речи» еще при Аристотеле называли «Историю» Геродота (у позднейших историков в рассказ все чаще вмешивается ораторский периодический стиль), например (I, 6): «Крез был родом лидянин, сын Алиатта, царь народов по сю сторону реки Галиса; река же сия протекает от юга между Сириею и Пафлагониею и к северу впадает в Понт Евксинский. Сей-то Крез первый из варваров, нам известных, принудил иных из эллинов платить себе дань, а с иными заключил дружеский союз: к дани он принудил ионян, эолян и обитавших в Азии дорян, дружеский же союз заключил с лакедемонянами…». В качестве примера «связанной речи» образцами служили речи Демосфена и Цицерона, например начало речи за Цецину: «Если бы, сколько наглость сильна в полях и безлюдьях, столько и бесстыдство было сильно на форуме и в суде, – то все равно и теперь Авл Цецина не склонился бы перед бесстыдством Секстия Эбуция, как и там не склонил бы без борьбы силу перед наглостью». Это симметричный, уравновешенный период; асимметричным, напряженным периодом было, например, начало речи за Архия: «Если я обладаю, о судьи, хоть немного природным талантом, – а я сам сознаю, насколько он мал и бессилен; если есть во мне навык к речам, – а здесь, сознаюсь, я кое-что уже сделал; если есть для общественных дел и польза, и смысл от занятий моих над твореньями мысли и слова, от научной их проработки, – и уж тут не могу не сказать откровенно, что в течение всей моей жизни я неустанно над этим трудился, – то на самом законном, можно сказать, основании может потребовать здесь от меня защиты вот этот Лициний».
Из этих примеров яснее всего видна разница между «нанизанной», допериодической, и «связанной», периодической речью. Лучше всего сформулировал ее еще Аристотель: «Нанизанная речь не имеет конца по собственной сути, а кончается потому, что кончается излагаемый предмет»; «период же есть речь, имеющая начало и конец по собственной сути, а вместе с этим удобообозримую величину» («Риторика», III, 9, 2–3). Читая Геродота, читатель как бы плывет по течению реки, не зная, где ждет его причал; читая Цицерона, читатель все время чувствует, далеко ли он отошел от начала периода и скоро ли следует ждать его конца. Это достигается тем, что рамку периода образует двухчленная синтаксическая конструкция типа «если… то», «сколько… столько», «как… так», «когда… тогда», «поскольку… постольку» и пр., а внутрь этой рамки как бы скобками в скобках втискиваются все обстоятельства описываемого события. Начав читать с «если…», читатель напряженно ждет появления «…то» и на этом напряжении воспринимает все многочисленные подробности, сообщаемые в промежутке. Именно этого напряжения не было в «нанизанной речи» Геродота и др. Двухчленная рамка интонационно делит период на восходящую часть, «протасис» («если…») и нисходящую часть, «аподосис» («…то»), в конце аподосиса ожидается остановка, конец. Материал историка поступает в сознание читателя непрерывным потоком, материал оратора – отдельными большими порциями, довод за доводом, вывод за выводом. Построение речи соответствует задачам жанра.
Период строится из колонов (и, в случае надобности, из отрезков) как из составных частей. В периоде о Цецине легко выделяются слухом четыре колона (два восходящих и два нисходящих по очереди); в периоде о Лицинии Архии – семь (шесть восходящих, сгруппированных попарно, удлиняющихся с каждой парой и все напряженнее подводящих слушателя к кульминационному перелому, – и один уравновешивающий их, нисходящий). Как строить периоды из колонов, об этом античные теоретики писали немало, но не очень вразумительно: видимо, этот материал достаточно живо воспринимался на слух и не понудительно требовал осмысления. Более или менее общепризнанным было то, что среднее число колонов в периоде – четыре (IX, 4, 125: видимо, это соответствовало запасу дыхания, нужному для периода), что средняя длина колона равна длине (гексаметрического) стиха в поэзии, т. е. не более 17 слогов, и что последний колон в периоде должен быть длиннее остальных, как бы отмечая концовку.
Внутренняя законченность периодов, отчетливость отбивок между ними, важность концовок перед этими отбивками приводят нас к третьей части учения о сочетании слов – о закруглении этих концовок с помощью ритма.
Объем ритмической концовки периода составлял приблизительно две стопы. Так как античные стопы очень вариабельны (каждый долгий слог может быть заменен двумя краткими и пр.), то разнообразие концовок было очень велико и нащупать в нем общий принцип крайне трудно. Цицерон и следовавший за ним Квинтилиан определяли этот принцип так: предпоследняя стопа должна быть кретиком (– U —), а за ней могут следовать еще несколько слогов. Обследования цицероновской практики показали, что он действительно следовал этому теоретическому принципу162. Но этим не исчерпывался вопрос. Наряду с концовками ораторской прозы, отвергавшими сходство со стихом, были концовки исторической прозы, допускавшие сходство со стихом (и напоминавшие о гексаметрах исторического и героического эпоса); наряду с «кретиковой» теорией Цицерона была более поздняя и плохо нам известная теория, делившая концовки по долготе или краткости предпоследнего слога163. Здесь еще много работы для исследователей.
Так как в латинском языке место ударения в слове связано с местом долготы, то и в средние века, когда разница между долготами и краткостями исчезла, расположение ударений осталось таким, что разница излюбленных концовок продолжала слышаться. «Кретик + спондей» дал в тонической концовке «ровный ход» («делывал много»); «кретик + дихорей» – «быстрый ход» («делывал очень много»); «кретик + кретик» – «медленный ход» («делывал многое»). Но это уже выходит за пределы античной риторики. Таковы три основных раздела античной риторики: нахождение, расположение, изложение. Два последних – память и произнесение – играют при них лишь вспомогательную роль (несмотря на знаменитую сентенцию Демосфена, что первое по важности дело в речи – произнесение, и второе – произнесение, и третье – произнесение же). Наука памяти возникла полстолетием раньше риторики, ее «изобретателем» считался поэт Симонид Кеосский. Наука произнесения возникла приблизительно тогда же, и носителями ее были актеры афинского театра. Здесь риторика могла опираться на уже разработанную традицию.
Память (memoria) различалась природная и искусственная. Для развития природной памяти употреблялась почти та же тренировка, что и в наши дни. Для развития искусственной памяти использовались почти исключительно зрительные образы. Предлагалось вообразить в мельчайших подробностях большое здание со многими комнатами и их убранством. Это были «места», по которым располагался заучиваемый материал. Для лучшей ориентировки каждое пятое место отмечалось каким-нибудь приметным признаком. Сам заучиваемый материал дробился на части, каждая из которых представлялась зрительно как образ, иконический или символический: например, что-то относящееся к морю могло быть представлено в виде якоря. Эти образы, imagines, располагались воображением по всем местам, loci, заранее готового фона. Произнося речь, оратор обводил мысленным взглядом в постоянной последовательности свой «дворец» от места к месту и на каждом месте вспоминал расположенный там образ, подсказывавший ему очередной кусок его темы. Разумеется, таким образом могло быть запомнено только содержание и композиция речи, res, а словесное выражение, verba, импровизировалось уже по ходу действия (XI, 2, 1–51). Человеческая память имеет много разновидностей; что греки опирались исключительно на одну из них, на зрительную память, небезразлично для характеристики всей античной историко-культурной психологии. Как бы то ни было, профессиональная память у риторов была замечательно развита, и рассказы о тех, кто мог с одного раза повторить только что прослушанные сотни стихов (иногда – в обратном порядке) или после аукциона безошибочно перечислить все продававшиеся предметы и предлагавшиеся цены, не единичны.
Произнесение имело два названия – pronuntiatio и actio: первое относилось преимущественно к игре голоса, второе – к игре тела. Не нужно забывать, что античный оратор выступал не с кафедры, скрывавшей фигуру, а с помоста, на котором он был виден во весь рост, – «красноречием тела» называл произнесение Цицерон («Оратор», 17, 55). От голоса требовались три свойства: громкость (от природы), твердость и гибкость (от обучения): magnitudo, firmitudo, mollitudo. Гибкость позволяла применять голос для трех основных целей: разговора, спора и возвеличения (sermo, contentio, amplificatio). Разговор предполагал в голосе одно постоянное качество, достоинство (dignitas), и три проявляемых от случая к случаю: повествовательность для спокойного изложения, изобразительность для наглядного выражения и шутливость для эмоциональной окраски (narratio, demonstratio, iocatio). Спор предполагал двоякое пользование голосом: непрерывное при связном изъяснении мысли и прерывное при обмене репликами с партнером (continuatio, distributio). Возвеличение предполагало две цели, для которых служил голос: возбуждение негодования по отношению к обвиняемому и возбуждение сострадания по отношению к подзащитному (cohortatio, conquestio).
Этим действиям голоса (vox) должны были аккомпанировать движения тела (gestus) и лица (vultus). Они прежде всего должны были быть сдержанны, чтобы не казаться самоцелью. Нормальное положение тела было неподвижным, лицо – спокойным, со сдержанным выражением переживаемого чувства, жесты допускались лишь умеренные, правой рукой. Для наглядности (demonstratio) позволялись более энергичные движения головой. Для спора пускались в действие не только лицо и голова, но и руки, а при быстром обмене репликами – даже притопывание ногой. Для возвеличения перенимались жесты трагических актеров: простирали руки к небу для возбуждения гнева, рвали на себе одежду и волосы для возбуждения жалости; но и то и другое – ненадолго, чтобы это выглядело лишь как бы цитатами из иного поведения. Нормой оставалась sermo cum dignitate, достоинство в голосе и сдержанность в движениях.
Такова была система античной риторики, сложившаяся в первых столетиях нашей эры. Порожденная конкретными практическими нуждами суда и правления, она быстро приобрела самодовлеющую целостность, связность и законченность, хорошо вписавшуюся в общую систему античной культуры. Мы не останавливаемся специально на аналогиях внутреннего строения античной риторической системы и античных философских систем – это могло бы стать содержанием отдельного исследования, – но однородная внутренняя логичность их заметна даже в этом беглом очерке. Обострившееся в XX веке внимание к опыту античной риторики – сперва в немецкой науке 20‐х годов XX века164, а затем во французской науке последних десятилетий165 – вполне объяснимо и оправданно166. Она дает в руки литературоведению превосходно систематизированный инструментарий научного описания и исследования любого словесного материала. Выявление субстрата античной риторики за самыми различными произведениями не только средневековой, ренессансной и классицистической, но и самой новой литературы XIX–XX веков – задача дальнейших исследований.
Муж сидит у любовницы-хористки; появляется его жена, «по всем видимостям, из порядочных». Муж скрывается в соседнюю комнату, а у хористки с женой происходит такой разговор167.
(1) – Мой муж у вас? – спросила она, наконец. – Какой муж? – прошептала Паша и вдруг испугалась. – Мой муж… Николай Петрович Колпаков. – Не… нет, сударыня… я… никакого мужа не знаю. – Так его, вы говорите, нет здесь? – Я… я не знаю, про кого вы спрашиваете. – Гадкая, подлая, мерзкая… – пробормотала незнакомка (и т. д.)
Перед нами – первая линия обороны хористки: полное отрицание. Это статус установления (coniecturalis): решается вопрос, «имел ли место поступок» (an sit). Хористка говорит «нет». Жена сбивает ее с этой позиции следующим образом:
-– Обнаружена растрата, и Николая Петровича ищут… – Сегодня же его найдут и арестуют – Я знаю, кто довел его до такого ужаса! – но есть кому вступиться за меня и моих детей! Бог все видит! – Он взыщет с вас за каждую мою слезу, за все бессонные ночи! –
Вопрос простой: «У любовницы ли муж?» – подменяется составным: «Совершил ли муж растрату и у любовницы ли он прячется?». Так как у хористки нет данных, чтобы оспаривать первое положение, то по смежности она перестает оспаривать и второе положение. Эмоциональный толчок к этому сдвигу – патетическая апелляция гостьи к богу.
(2) – Я, сударыня, ничего не знаю, – проговорила <Паша> и вдруг заплакала. – Лжете вы! – крикнула барыня. – Я знаю, в последний месяц он просиживал у вас каждый день! – Да. Так что же? Что ж из этого? У меня бывает много гостей, но я никого не неволю. Вольному воля.
Перед нами – вторая линия обороны хористки: «да, я его принимала, но я его не обирала». Это статус определения (finitionis) – «в чем состоит поступок» (quid sit). Хористка говорит: «только в том, что ваш муж бывал у меня». Жена сбивает ее с этой позиции, перенося все внимание на вопрос об «обирании».
(1а) – Если я сегодня внесу девятьсот рублей, то его оставят в покое. Только девятьсот рублей! – Какие девятьсот рублей? – тихо спросила Паша. – Я… я не знаю… Я не брала… – Я не прошу у вас девятисот рублей – Возвратите мне только те вещи, которые дарил вам мой муж! – Сударыня, они никаких вещей мне не дарили! – взвизгнула Паша, начиная понимать.
Перед нами опять статус установления, «имел ли место поступок» (в данном случае – обирание). Паша говорит «нет». Жена сбивает ее с этой позиции следующим образом:
(2а) – Я была возмущена и наговорила вам много неприятного, но я извиняюсь – если вы способны на сострадание, то войдите в мое положение! Умоляю вас, отдайте мне вещи! – Гм… – сказала Паша и пожала плечами. – Я бы с удовольствием, но, накажи меня бог, они ничего мне не давали – Впрочем, правда ваша, – смутилась певица, – они как-то привезли мне две штучки. – Паша выдвинула один из туалетных ящичков и достала оттуда дутый золотой браслет и жидкое колечко с рубином.
Перед нами опять отступление к статусу определения – «в чем состоял поступок» (обирание). Эмоциональный толчок к этому отступлению – перемена тона дамы: «…я извиняюсь – войдите в мое положение». На вопрос, «в чем состоял поступок», хористка отвечает: «в пустяках» – и предъявляет эти пустяки. Но теперь уже дама сама переводит борьбу на третью линию Пашиной обороны:
(3) – Что же вы мне даете? – Я не милостыни прошу, а того, что принадлежит не вам… что вы – выжали из моего мужа… этого слабого, несчастного человека – Вы же ведь разорили и погубили мужа, спасите его – Я плачу… унижаюсь… Извольте, я на колени стану! Извольте!» – «Хорошо, я отдам вам вещи, – засуетилась Паша, утирая глаза. – Только они не Николая Петровичевы – я от вашего мужа никакой пользы не имела – А больше у меня ничего не осталось… Хоть обыщите!
Перед нами третья линия обороны, «статус оценки» (qualilatis), решается вопрос, «каков же был поступок» (quale sit). До сих пор с утверждениями (отрицаниями) по каждому статусу выступала Паша – теперь это делает барыня. Ее утверждение: «Сколько бы вы ни взяли от моего мужа – это вы разорили его». На это утверждение хористка уже не находит, что отвечать, признает себя виновной и сама себя обирает в пользу дамы. Эмоциональный толчок к этому признанию своего поражения – готовность дамы встать на колени, чтобы возвысить себя и унизить хористку. Разбирательство заканчивается победой дамы.
(4) Четвертая линия обороны, статус отвода (translationis), остается неиспользованной. Между тем ничего не было легче, как обратиться к нему. Хористка могла сказать: «Да, я принимала вашего мужа и брала у него подарки; но разорила ли я его этим, – не вам судить, а ему». После этого она могла вызвать мужа из соседней комнаты и обратиться к нему с вопросами: «Какие вы мне вещи приносили? – Когда, позвольте вас спросить? –» и т. д.
Как известно, кончается рассказ совсем иначе. Хористка действительно обращается к Колпакову, но не раньше чем дама «завернула вещи в платочек и, не сказав ни слова, – вышла». А реакция Колпакова оказывается совсем непредвиденной. Из всего содержания разговора, который он слышал, он воспринял не логические этапы обсуждения близко касающегося его вопроса, а эмоциональные перемычки между ними – те слова и поступки дамы, которыми она оттесняла хористку от одной линии обороны к другой. Для читателя вспомогательная роль и внутренняя фальшь этих эмоциональных моментов очевидны («– которая выражается благородно, как в театре», «– Убить эту мерзавку или на колени стать перед ней, что ли?»). Колпаков же принимает их всерьез (или делает вид, что принимает) и даже не слышит Пашиных вопросов по существу: «Боже мой, она, порядочная, гордая, чистая… даже на колени хотела стать перед… перед этой девкой!..» и т. д. Вспомогательные и главные моменты сюжета меняются местами, рассказ выворачивается наизнанку, истории конец.
Если бы «Хористку» читал античный человек, он непременно ощутил бы за чеховской концовкой возможность той «естественной» концовки, к которой его вело движение от первого ко второму, третьему и – гипотетически – четвертому статусу; и это ощущение фона только усилило бы для него художественный эффект чеховской концовки, в которой искусственнейшее movere одерживает верх над логическим docere.
P. S.
ЦИЦЕРОН И АНТИЧНАЯ РИТОРИКА
Текст дается по изданию:
Современному человеку трудно представить и понять, какое значение имела для античности культура красноречия и каким почетом оно пользовалось. Новое время, время революций и парламентской борьбы, знало немало выдающихся ораторов, память о них сохранялась надолго, но никогда в новое время не приходилось обозначать целый литературный период именем великого оратора, как обозначаем мы в римской литературе I век до н. э. именем Цицерона.
Чтобы оценить это исключительное значение ораторского слова в древности, следует прежде всего вспомнить, что вся культура Греции и Рима – особенно по сравнению с нашей – в большой степени была культурой устного, а не письменного слова. Книги были рукописные, книг было мало, многое приходилось заучивать наизусть, и люди хранили любимые сочинения поэтов и прозаиков не на полках, а в памяти. Стихи Вергилия и периоды Цицерона одинаково рассчитаны не на чтение глазами, а на произнесение вслух. Даже исторические сочинения, даже философские трактаты, даже научные исследования писались прежде всего для громкого чтения. Высказывалось предположение, что античность вовсе не знала чтения «про себя»: даже наедине с собою люди читали книги вслух, наслаждаясь звучащим словом. Поэтому нетрудно понять, какое значение для развития художественного стиля античной литературы имело красноречие – жанр, в котором звучащее слово царило полновластнее всего.
Далее, следует помнить, что античность до самого позднего времени не знала беллетристики в нашем смысле слова: художественной прозы с вымышленным занимательным сюжетом. Если читатель искал занимательности, он брался за историю, за мифологию, за описательную географию и естествознание – книги о дальних странах и диковинках природы; если же читатель искал художественности, он брался за поэтов, а из прозаиков – прежде всего за ораторов. Таким образом, речи Демосфена и Цицерона оставались источниками художественного наслаждения даже для тех читателей, которые не знали и не думали, когда, зачем и о чем эти речи были произнесены.
Наконец – и это важнее всего – в общественной жизни античных государств красноречие играло неизмеримо более важную роль, чем в новое время. Древность не знала представительной системы правления, власть в государстве принадлежала только тем членам правящего сословия, которые являлись в сенат, и только тем гражданам, которые толпились на площади народного собрания; и, обращаясь к ним лично, хороший оратор одной выразительной речью мог решающим образом повлиять на государственную политику. В наше время эта роль все более переходит от устных речей к печатным статьям, и все чаще приходится слышать с трибуны речи, написанные в форме статьи и читаемые по записке; в древности же, напротив, даже если речь не предназначалась к произнесению и издавалась письменно, как памфлет, она бережно сохраняла все признаки стиля и жанра устной речи. Общественную роль играли не только речи в сенате и в народном собрании – «совещательные», по античной терминологии, – но и речи торжественные и судебные. Торжественные речи на празднестве или чествовании очень часто выливались в декларацию политической программы, а судебные речи обычно использовались, чтобы свести политические счеты с противником, обвинив его в злоупотреблении властью или опорочив как частное лицо.
Легко понять, что больше всего простора для развития красноречия предоставлял демократический строй. И действительно, два периода наибольшего расцвета античного красноречия приблизительно совпадают с двумя периодами большого подъема рабовладельческой демократии. В Греции это V–IV века до н. э., в Афинах – время от Перикла до Демосфена; в Риме это I век до н. э., время Цицерона.
Афинская демократия V–IV веков породила целую плеяду славных ораторов, имена которых с неизменным почетом упоминаются у Цицерона. Великим оратором считали Фемистокла, основателя афинского могущества; о Перикле говорили, что его речь подобна громам и молниям; глашатай простонародья Клеон и идеолог аристократии Ферамен оставили свои имена в истории аттического красноречия. Правда, все их речи остались незаписанными, и потомки могли о них судить лишь по преданию или в лучшем случае по той великолепной речи, которую Фукидид в своей «Истории» влагает в уста Перикла. Первым оратором, который стал записывать свои речи, считался Антифонт, современник Ферамена. Зато следующие поколения, ряд великих ораторов IV века, уже вошли в литературу с писаными речами. Первым в этом ряду стоит Лисий, признанный образец простоты и изящества; затем – Исократ, «отец красноречия», сам почти не выступавший публично, но оставивший много писаных речей и воспитавший много талантливых учеников; и затем, уже в пору борьбы Афин против македонского наступления на Грецию – лучшие ораторы македонской партии, блестящий Эсхин и язвительный Демад, и лучшие ораторы антимакедонской партии, резкий Ликург и тонкий Гиперид, во главе с величайшим оратором Греции – Демосфеном. Речи Демосфена были вершиной аттического красноречия, преклонение перед его гением было всеобщим: Цицерон считал его речи совершенством, Квинтилиан называл его законодателем слова. Параллельно с этим стремительным развитием красноречия и под его ощутимым влиянием развивались и другие жанры художественной прозы. В эпически-плавном историческом повествовании Геродота еще незаметно приемов красноречия; но крупнейший греческий историк Фукидид уже считался учеником оратора Антифонта; продолжатель Фукидида Ксенофонт разделял с Лисием славу сладостной простоты и изящества; а два историка IV века, более всего повлиявшие на позднейшую историографию, Эфор и Феопомп, были учениками Исократа и обрабатывали исторический материал в соответствии с его риторическими предписаниями. Наконец, Платон, величайший из философов, признавался также величайшим мастером слова, равным Демосфену («так говорил бы Юпитер, если бы стал говорить по-гречески», – пишет о нем Цицерон169); и его ученик Аристотель в меру сил подражал учителю в тех своих написанных для широкой публики произведениях, которые до нас не дошли, но которыми древность восхищалась.
В этой обстановке подъема и расцвета политического красноречия складывалось представление демократической Греции об идеале человека. Это был образ «общественного человека» (ἀνὴρ πολιτικός), человека, способного держать в своих руках управление государством; и понятно, что искусство владеть речью было непременной и важнейшей чертой этого образа. Глашатаями этого человеческого идеала выступили во второй половине V века до н. э. софисты, странствующие «учителя мудрости».
Софистика V века была очень сложным идейным явлением, однако бесспорно одно: несмотря на то что слушателями софистов сплошь и рядом были аристократы, несмотря на то что теории софистов охотно брали на вооружение противники демократов, все же софистика в целом была духовным детищем демократии. Демократическим было прежде всего само предложение научить любого желающего всем доступным знаниям и этим сделать его совершенным человеком – предложение, которым больше всего привлекали к себе внимание софисты. Демократический образ мыслей лежал и в основе тех представлений о знании, с которыми выступали софисты: в основе учения об относительности истины. Как в свободном государстве всякий человек имеет право судить о государственных делах и требовать, чтобы с ним считались, так и о любом предмете всякий человек вправе иметь свое мнение, и оно имеет столько же прав на существование, как и любое другое. Объективной истины нет, есть только субъективные суждения о ней: человек есть мера всех вещей. Поэтому нельзя говорить, что одно мнение истиннее другого: можно лишь говорить, что одно мнение убедительнее другого. Научить убедительности, научить «делать слабое мнение сильным» – так представляли свою главную задачу софисты-преподаватели. Для этого в их распоряжении были два средства: диалектика, искусство рассуждать, и риторика, искусство говорить; первая обращалась к разуму слушателей, вторая – к чувству. Тот, кто умело владеет обоими искусствами, может переубедить любого противника и добиться торжества своего мнения: а в этом и заключается цель идеального «общественного человека», участвующего в государственных делах. Отсюда понятно то внимание, с каким софисты занимались теорией красноречия. Протагор, один из первых софистов, считался изобретателем «общих мест», которые играли такую важную роль в позднейшей риторике. Горгий, софист с самой громкой славой, первый стал художественно использовать три самые яркие риторические фигуры – параллелизм (исоколон), антитезу и созвучие окончаний (гомойотелевтон); афиняне долго помнили о том неслыханном успехе, какой имели эти непривычно изысканные, звучавшие почти как стихи речи Горгия, когда он в 427 году впервые приехал в Афины из своей родной Сицилии. Современник Горгия Фрасимах первым стал разрабатывать вопросы ораторского ритма; ученики Горгия Пол и Ликимний занимались вопросами ораторской лексики; младшие софисты Продик и Гиппий изучали воздействие речи на чувства. Софистам же принадлежит разработка системы учебных ораторских упражнений – декламаций на заданные темы: отчасти в виде речей с похвалами, порицаниями, описаниями и т. п., отчасти в виде прений по вымышленным судебным делам.
Однако расцвет софистики был шумным, но недолгим. Возвысившись с подъемом афинской демократии, она закатилась вместе с нею. К концу V века, в ходе несчастной Пелопоннесской войны, несовершенство и внутренняя противоречивость рабовладельческой демократии сделались явными. Стало ясно, что самый разумный «общественный человек» не в силах преодолеть несовершенства существующего государственного строя и должен или подчиниться ему в своей практике, отрешившись от всех идеальных устремлений, или отказаться от всякой общественной деятельности и заняться самосовершенствованием в узком кругу искателей истинного блага. Идеал «общественной жизни» распался на два взаимоисключающих понятия: «жизнь деятельная» (πρακτικὸς βίος) и «жизнь созерцательная» (θεωρετικὸς βίος). Идеалом первой был ритор – практик и политик; идеалом второй – философ, теоретик и мыслитель. Отныне вся духовная жизнь античности была заключена между этими двумя полюсами – риторикой и философией. Отношения названных культурных идеалов менялись: иногда между ними шла жестокая борьба, иногда намечалось примирение, но борьба никогда не заканчивалась победой одного из них, а примирение не превращалось в слияние обоих.
Первый вызов софистическому идеалу единства философии и риторики был брошен Сократом. Сократ выступил против краеугольного положения софистов – против учения об относительности истины. Для Сократа абсолютная истина существует, она божественна, она выше человеческих суждений, и она-то является мерой всех вещей. Следовательно, риторика бесполезна: мнение истинное сохранит свою силу даже без риторических убеждений, а мнение ложное даже с помощью риторики не устоит против истины. Эта мысль о тщете риторики была воспринята, обоснована и развита Платоном в диалогах «Федр» и «Горгий» – оба диалога не раз упоминаются Цицероном. Критика существующей риторики представлена Платоном главным образом в «Горгии», идеал истинного красноречия – в «Федре». Чтобы наставить слушателей на истинный путь, заявляет Платон устами Сократа, оратор должен сам знать, что истинно и что ложно, что справедливо и что несправедливо, а это знание доступно только философу. Не владея этим знанием, оратор-софист, стремящийся к успеху, будет лишь идти на поводу у публики, потакая ее заблуждениям и тем принося народу не пользу, а вред. Риторика не имеет даже права называться наукой, изучающей законы речи, так как форма речи не подчиняется никаким общим законам и определяется только конкретным содержанием речи; риторика есть всего лишь практическое знание, приобретаемое не изучением, а опытом. Этой ходячей риторике Платон противопоставляет истинное красноречие, основанное на подлинном знании и потому доступное только философу. Познав сущность вещей, философ придет к правильному о них мнению, а познав природу человеческих душ, он правильно внушит свое мнение душам слушателей. Образец такого истинного красноречия предлагает Платон в том же «Федре»: это знаменитая речь Сократа о любви, которую он произносит, соперничая с речью профессионального оратора Лисия о том же предмете, и остается бесспорным победителем.
Сокрушительное выступление Платона против риторики было моментом наивысшего обострения вражды между риторикой и философией. Но, как всякая крайность, такое отношение не могло держаться долго. В том же IV веке уже намечаются тенденции к примирению этих двух наук. Со стороны риторики на уступки идет Исократ, со стороны философии – Аристотель. Они ненавидели друг друга («стыдно молчать и позволять говорить Исократам!» – говорил, по преданию, Аристотель), но объективно оба стремились к одной цели. Поэтому не так уж неправ был Цицерон, когда упоминал их имена рядом.
Исократ был учеником Горгия и прямым наследником софистической образовательной системы. Однако он внес в нее самые решительные изменения. Прежде всего он полностью отказался от софистических притязаний на знание всех наук. Его школа давала ученикам не сумму знаний, а искусство пользоваться знаниями, ключ к человеческой культуре. Поэтому Исократ называл себя философом, но это слово он понимал иначе, чем Сократ и Платон. Умозрительная философия была слишком неудобна для практической жизни, в которой приходится иметь дело не с истинами, а с мнениями. Поэтому тем ключом к деятельности, каким для Платона была Истина, для Исократа стало Слово. Исократ соглашался, что искусство правильно говорить и правильно мыслить едино, но он считал, что первое искусство должно подводить ко второму, а не второе к первому. Он соглашался, что красноречие и добродетель должны быть неразрывны, но больше рассчитывал не на то, что добродетельный человек будет искать дополнения своему совершенству в красноречии, а на то, что красноречивый человек будет подкреплять авторитет своей речи авторитетом своей личности. Во всех этих суждениях виден искусный воспитатель, привыкший обдумывать не только цель, но и путь к этой цели. Таким путем была для Исократа риторика. Риторика стояла в центре его образовательной системы, элементы других знаний были только подготовкой к ней. Исократ усовершенствовал риторическую теорию, умерив крайности софистического стиля, изгнав из прозаической речи слишком яркие поэтические слова и ритмы и выработав тип пространного и стройного, в меру ритмизованного речевого периода. Его идеалом была речь легкая и изящная, которую простой человек поймет, а знаток оценит.
Как Исократ переработал риторику софистов, так Аристотель смягчил непримиримость философии Платона. Перерабатывая идеалистическую философию Платона в материалистическом направлении, Аристотель не мог принять платоновский разрыв между миром чувственным и миром умопостигаемым, между мнением и знанием; для него мнение было лишь низшей, подготовительной ступенью знания. Это позволило ему восстановить риторику в правах науки: в его системе наук риторика стала наукой о законах мнения, как логика – наукой о законах знания. В основу риторики были положены понятия о благе и справедливости; учение о доказательствах было разработано по образцу логики, учение о возбуждении страстей – по образцу этики; учение о словесном выражении, самое важное для традиционной риторики, оказалось самым маловажным для Аристотеля и свелось к систематизации приемов практической (исократовской) риторики с точки зрения главного требования к речевому стилю: ясности. Так создалась стройная система философской риторики, замечательная по мастерству соединения практических требований и философских обоснований. Однако эта система учила скорее исследовать речи, чем их составлять, была средством науки, а не школы; поэтому при всем уважении к имени Аристотеля его «Риторика» почти не повлияла на практику риторического преподавания. Гораздо большее значение для школы имела деятельность ученика и продолжателя Аристотеля – Феофраста: сосредоточив свое внимание на вопросах стиля и исполнения речи, широко пользуясь практическим опытом Исократа и его традиции, он дал в распоряжение школы обширный и отлично систематизированный аппарат риторических категорий, и его сочинение «О слоге» (до нас не дошедшее) оказало едва ли не самое сильное влияние на все последующее развитие риторической теории.
Между тем как заветы Платона, Аристотеля, Исократа переходили от учителей к их ученикам, в истории Греции наступала новая эпоха: эллинизм. На Востоке, в странах, завоеванных Александром Македонским, выросли огромные греко-македонские монархии. Центры экономической, политической, культурной жизни сдвинулись на Восток – в Александрию, Антиохию, Пергам. Городские республики старой Греции начинали хиреть. Последствия этих политических изменений не замедлили сказаться и на красноречии.
Древность знала три рода красноречия: политическое, торжественное и судебное. Судебные речи были наиболее многочисленны, но наименее самостоятельны: образцами для их тона и стиля служили или политические, или торжественные речи. Пока Греция была свободной и сильной, ведущую роль играло политическое красноречие; с упадком политической жизни в греческих городах эта роль перешла к торжественному красноречию. А это означало серьезные изменения во всей системе античной риторики. В этих изменениях наибольшую важность представляют два аспекта.
Во-первых, изменился эстетический идеал красноречия. Политическая речь стремится прежде всего убедить слушателя, торжественная речь – понравиться слушателю. Там важнее всего была сила, здесь важнее всего красота. И греческое красноречие ищет пафоса, изысканности, пышности, блеска, в речах появляются редкие слова, вычурные метафоры, подчеркнутый ритм, ораторы стараются щегольнуть всем арсеналом школьных декламаций. Наибольшую известность среди ораторов нового стиля имел Гегесий, имя которого впоследствии стало синонимом дурного вкуса. Позднее, когда приевшаяся пышность нового стиля стала ощущаться как упадок красноречия после древнего величия, возникло мнение, что причиной этого упадка было перемещение аттического красноречия на Восток, в среду изнеженных жителей греческой Азии, усвоивших тамошние «варварские» вкусы; отсюда за всем новым стилем закрепилось наименование «азианство». Однако такое объяснение было неверным: новый стиль был подготовлен всем развитием классического стиля – от простоты и скромности Лисия к богатству и сложности Демосфена; переход от классического стиля к новому был плавным и постепенным (лишь условно стали потом связывать этот переход с именем философа-оратора Деметрия Фалерского, ученика Феофраста); сами ораторы нового стиля считали себя истинными наследниками аттических ораторов и даже дробились на несколько направлений в зависимости от избираемого классического образца. Так, одни старались подражать сухой отчетливости Лисия («рубленый слог»: сам Гегесий считал себя продолжателем Лисия), другие воспроизводили плавную пространность Исократа («надутый слог»), третьи – напряженную выразительность Демосфена. Впрочем, это последнее направление, центром которого был Родос, обычно не причисляли к азианству и выделяли в особую родосскую школу, промежуточную между азианским и аттическим красноречием: об этом постарался Цицерон, который сам учился на Родосе и не хотел, чтобы его наставников позорили именем азианцев.
Во-вторых, повысилось значение теоретических предписаний для красноречия. Если в политическом красноречии содержание и построение речи целиком исходят из неповторимой конкретной обстановки, то содержание торжественных речей всегда более однообразно и, следовательно, легче поддается предварительному расчету. Поэтому риторическая теория, заранее рассчитывающая все возможные типы и комбинации ораторских приемов, оказывается в высшей степени необходимой оратору. Начинается усиленная разработка теоретической системы риторики, существующие положения и предписания умножаются новыми и новыми, классифицируются на разные лады, достигают небывалой дробности и тонкости, стараясь охватить все возможные случаи ораторской практики. Высшим достижением риторической теории эпохи эллинизма была система «нахождения», разработанная Гермагором около середины II века до н. э.: Гермагор сумел свести все многообразие судебных казусов и соответствующих им мотивов в речах к единой схеме видов и разновидностей («статусов»), необычайно разветвленной и сложной, но логичной, точной и ясной. Современники и потомки порицали его педантическую мелочность, заставлявшую предусматривать даже случаи заведомо нереальные, но признавали удобство и пользу его систематики. В этих и подобных классификациях и разделениях теоретикам приходилось, разумеется, опираться на опыт логики – как классической аристотелевской, так и позднейшей, усиленно разрабатываемой стоиками. Следы стоических влияний часто заметны в сохранившихся до нас остатках эллинистической риторики; однако преувеличивать их значение не следует, ни о каком глубоком влиянии философии на риторику этого времени говорить не приходится. Скорее напротив, эллинистическая риторика все дальше отстраняется от философских интересов. Возводя свое происхождение к Исократу, восприняв от него культ слова и заботу о красоте речи, эллинистические школы все более и более отходили от исократовского гуманистического идеала, все более и более сосредоточивались на искусстве слова в ущерб искусству мысли. В этих риторических школах постепенно вырабатывался тот тип ритора-краснобая, ремесленника слова, способного говорить обо всем, не зная ничего, который стал впоследствии таким распространенным и навлекал насмешки лучших писателей эпохи Римской империи.
При таком состоянии риторики трудно было ожидать серьезного сближения между риторикой и философией. Правда, внешне отношения между ними смягчились. Из четырех философских школ, деливших власть над умами в эпоху эллинизма, только эпикурейцы с их отрицанием всякой науки и проповедью ухода от общественной жизни относились к риторике непримиримо враждебно. Академики, продолжатели Платона, на первых порах за своим учителем отвергали риторику; но в начале II века до н. э. на смену «древней Академии» Платона пришла «средняя Академия» Аркесилая, и на смену объективному идеализму Платона – скептицизм; и представители этого младшего поколения академиков, по-прежнему отвергая риторику в принципе, тем не менее стали охотно прибегать в преподавании к ходовым риторическим приемам – «о всяком предмете рассуждать и за и против», подводя слушателя к требуемым скептическим выводам. Крупнейший философ средней Академии Карнеад (II век до н. э.) даже стяжал себе такими рассуждениями славу замечательного оратора. Перипатетики, продолжатели Аристотеля, также охотно пользовались риторическими методами преподавания; более того, вслед за своим учителем они с готовностью признавали за риторикой ее право на место в системе наук и уделяли ей внимание в своих эмпирических исследованиях. Наконец, стоики пошли еще дальше: исходя из внутреннего единства риторики и диалектики (Цицерон не раз упоминает о том, как Зенон, основатель стоицизма, демонстрировал это единство одним движением руки170), они объявили, что риторика составляет такую же необходимую часть познаний истинного мудреца, как диалектика, этика, физика, политика и теология; более того, со своим обычным экстремизмом они объявили, что только истинный мудрец и может считаться красноречивым оратором. Однако на практике все речи стоиков, полные диалектических тонкостей и непривычных парадоксов, сознательно избегающие возбуждения сильных чувств, не могли иметь никакого успеха у публики; а по поводу попыток стоических философов создать собственную систему теоретической риторики даже деликатный Цицерон говорил, что хороший оратор скорее онемеет, чем будет следовать риторикам Клеанфа и Хрисиппа171.
Такое более или менее мирное сосуществование риторики и философии продолжалось около полутора столетий: в III веке и в первой половине II века до н. э. Обе науки, как мы видим, заимствовали друг у друга отдельные приемы, из‐за этого бывали мелкие споры, но серьезных разногласий не возникало. С новой силой вспыхнула ожесточенная борьба между риторикой и философией лишь во второй половине II века до н. э. – в то самое время, когда на сцену античной культуры впервые выступил Рим.
Уважение к ораторскому слову было в Риме древним и традиционным. Считалось, что как на войне римлянин служит своему отечеству с оружием в руках, так в мирное время он служит ему речами в сенате и народном собрании. «Vir bonus dicendi peritus» – «достойный муж, искусный в речах» – так определяет идеал древнего римского оратора Катон Старший. Однако чтобы правильно понять его, следует помнить, что «достойный муж» в латинском языке тех времен – синоним аристократа. Идеал красноречия был тесно связан с политическим идеалом, и когда был брошен вызов отжившему свой век политическому идеалу древней римской аристократии, заколебался и ораторский идеал. К новому красноречию греческого типа Рим пришел в бурный век гражданских войн. Поднимающаяся римская демократия – всадники и плебеи – в своей борьбе против сенатской олигархии нуждалась в действенном ораторском искусстве. Фамильных традиций сенатского красноречия всадники и плебеи не имели – с тем большей жадностью набросились они на эллинистическую риторику, которая бралась научить ораторскому искусству всякого желающего. В Риме появились школы греческих риторов – сперва вольноотпущенников, потом свободных приезжих учителей. Обеспокоенный сенат стал принимать меры. В 173 и 161 годах были изданы указы об изгнании из Рима греческих философов и риторов. Это не помогло: поколение спустя в Риме вновь свободно преподают греческие риторы, и появляются даже латинские риторы, преподающие на латинском языке и довольно удачно перерабатывающие греческую риторику применительно к требованиям римской действительности. Их уроки более доступны и этим более опасны, поэтому сенат оставляет в покое греческих риторов и обращается против латинских: в 92 году лучший сенатский оратор Луций Лициний Красс (будущий герой диалога Цицерона «Об ораторе») в должности цензора издает указ о закрытии латинских риторических школ как заведений, не отвечающих римским нравам. Этим удалось временно покончить с преподаванием латинской риторики, но с тем большим усердием обратились римляне к изучению риторики греческой. С каждым днем все больше молодых людей отправлялось из Рима в Грецию, чтобы у лучших преподавателей учиться греческой культуре слова и мысли.
Легко понять, что из этой толпы римских учеников, нахлынувших в Грецию, десятки и сотни шли в обучение к риторам и лишь единицы – к философам. Легко понять также, с каким раздражением смотрели философы на эти успехи своих конкурентов. В этой обстановке и возобновляется давняя вражда между риторикой и философией. Вновь идут в ход старые доводы: риторика не наука, все ее положительное содержание украдено у философии, только философ может быть истинно красноречив. В диалоге Цицерона «Об ораторе» (I, 82–93) Марк Антоний не без юмора вспоминает, как в 102 году, когда он по пути в свою провинцию задержался в Афинах, местные философы, узнав, что он известный оратор, завели перед ним бурный спор, доказывая, что для оратора философия гораздо важней риторики. Вновь начинаются опыты создания новой, философской риторики; так как стоикам это не удалось, теперь за это берутся академики. Филон Ларисский, возглавлявший эту школу в начале I века до н. э., открыто порывает с традиционным для платоников отрицанием риторики и сам берется преподавать теорию красноречия: «Уже на нашей памяти Филон… завел обычай в одни часы преподавать наставления риторов, в другие часы – наставления философов», – пишет Цицерон172.
Из сочинений Цицерона можно понять, каков был тот раздел риторики, которым предполагал воспользоваться Филон, чтобы подчинить риторику философии. Это было учение об «общем вопросе» (quaestio – θέσις) – отвлеченной проблеме, к которой следовало возводить каждый разбираемый конкретный случай: так, если разбирался конкретный случай «По велению Аполлона Орест убил свою мать», то обсуждению подлежал прежде всего общий вопрос «дóлжно ли ставить веления богов выше родственных чувств?» – а о таком вопросе, действительно, лучше всего мог судить философ. Плохо было то, что такие общие вопросы были преимущественно достоянием учебного, а не практического красноречия: в фиктивных казусах, служивших материалом для школьных декламаций, конкретные подробности избегались и общие вопросы оставались единственным источником ученического красноречия, в действительных же судебных делах, где конкретные обстоятельства были важнее всего, об общих вопросах говорить приходилось мало и помощь философа была оратору не нужна. Однако Филона это не останавливало.
Стремясь подчинить себе риторику, Филон и его единомышленники стремились прежде всего повысить практическое значение философии в общественной деятельности, вывести ее из отрешенности «созерцательной жизни». Объединение Средиземноморья под властью Рима побуждало искать в римском строе и в римских правителях задатки того идеального государственного устройства, о котором мечтали все философы, начиная с легендарных семи мудрецов и кончая Полибием. Философы вспоминали о законодательстве первых мудрецов, о деятельности Платона в Сиракузах, о наставлениях Аристотеля Александру Македонскому. Когда ученик и преемник Филона Антиох сопровождал римского полководца Лукулла в его завоевательном походе по Малой Азии, он, должно быть, мечтал о роли Аристотеля при новом Александре.
Все эти мечты, конечно, были утопией. Нового Александра академикам воспитать не пришлось: зато они воспитали Цицерона. Цицерон был учеником Филона и Антиоха; высшим его желанием было воплотить политический идеал греческих философов в римском государстве; но ему удалось лишь воплотить их духовный идеал в своих риторических сочинениях. Эти сочинения – «Об ораторе», «Брут» и «Оратор».
Поборник новой, философской риторики, Цицерон смотрел свысока на традиционную догматическую риторику, процветавшую в эллинистических школах; но сам он ее знал, и знал прекрасно. В своих сочинениях он больше всего заботится о том, чтобы не воспроизводить шаблонов риторических учебников; однако при этом он имеет в виду читателя, который сам отлично знаком с содержанием этих учебников. Не зная современной Цицерону школьной риторической системы, невозможно правильно понять содержание и связь мыслей в сочинениях Цицерона. Поэтому необходимым предисловием к толкованию риторических сочинений Цицерона неизбежно должен быть самый сжатый очерк основных понятий традиционной античной риторики.
Почти все дошедшие до нас источники по античной риторике относятся к позднему времени, к периоду империи; кроме того, теоретики риторики в отдельных вопросах часто противоречат друг другу, по-разному определяя и классифицируя те или иные понятия. Сам Цицерон, излагая учение о «статусах» в двух своих сочинениях – «Топике» и «Ораторских разделениях», – оба раза дает им различную классификацию. Оставляя в стороне эти разноречия и не касаясь также очень спорной проблемы возникновения тех или иных риторических концепций, мы изложим здесь лишь самые основные положения школьной риторики, общие для всех или почти для всех поколений и направлений.
Как уже было сказано, античные теоретики различали три рода красноречия: 1)
Различалось три источника красноречия и три цели красноречия. Тремя источниками красноречия считалось природное
Риторическая разработка речи насчитывала пять частей: нахождение материала (inventio), расположение материала (dispositio), словесное выражение (elocutio), запоминание (memoria) и произнесение (actio). В последовательности этих пяти частей и излагалась обычно риторическая теория.
1.
Материал красноречия прежде всего разделяется на две большие категории: конкретные
Основным предметом речи при разборе как теоретического, так и практического вопроса является спорный пункт (controversia) – то положение, которое утверждается одной стороной и отрицается другою. В зависимости от содержания спорного пункта предмет речи относится к одной из нескольких категорий –
Вокруг спорного пункта сосредоточивалось судебное разбирательство (disceptatio). Трактовка спорного пункта обвинителем называлась обоснованием (ratio), обвиняемым – оправданием (firmamentum), их разногласие и было предметом суда (iudicatio, κρινόμενον). Средством утвердить свой взгляд на спорный пункт были
Логическое доказательство имеет две формы соответственно двум формам логического мышления: пример (индукция) и энтимема (дедукция). Источники логических доказательств именовались
Особое место в системе нахождения занимали так называемые
2.
3.
Словесное выражение должно было отвечать четырем главным требованиям: правильности (latinitas, ἑλληνισμός), ясности (plana elocutio, σαφήνεια), уместности (decorum, πρέπον), пышности (ornatus, κατασκευή).
Теория словесного выражения делилась на три раздела: учение об отборе слов, учение о сочетании слов и учение о фигурах.
При
При
Использование
Чем усерднее заботился оратор об отборе слов, о сочетании слов и о фигурах, тем более возвышалась его речь над обыденной разговорной речью. Степень этой возвышенности определялась требованием уместности, т. е. соответствия предмету. Таких степеней различалось три:
4.
5.
Такова была риторическая система, сложившаяся в эллинистическую эпоху и усвоенная Римом. Ей нельзя отказать в полноте, стройности и продуманности. Это была хорошая школа для начинающего оратора и хорошее оружие для зрелого оратора. Но у нее был и недостаток, и этот недостаток был следствием ее достоинств: чем больше в ней было внутренней стройности, тем больше она стремилась замкнуться в себе, отгородиться от всех иных областей человеческого знания, стать в действительности умением говорить подробно и убедительно о любом предмете, будь он даже совершенно незнаком говорящему.
Это было уместно в эллинистических монархиях, где ораторское слово давно уже перестало быть средством политической борьбы и стало средством эстетического наслаждения. Но это было неуместно в Риме, который переживал в I веке до н. э. самый тяжелый кризис в своей истории – крушение республики и установление военной монархии. Политическая борьба на форуме достигла наивысшего напряжения. Риму нужны были не краснобаи, а политики. Таких эллинистическая школа дать не могла. Отсюда – протест против школьной греческой риторики с позиций римской политической практики. Выразителем этого протеста и стал крупнейший политический оратор Рима этих лет – Цицерон.
Так в творчестве Цицерона объединилась критика школьной риторики сразу с двух сторон: с точки зрения теории и с точки зрения практики, от лица греческой философии и от лица римской политики. Это своеобразное сочетание тенденций и составляет особенность риторической трилогии Цицерона – сочинений «Об ораторе», «Брут» и «Оратор».
Когда Цицерон писал диалог «Об ораторе», ему шел пятьдесят второй год; когда он писал «Брута» и «Оратора», ему было шестьдесят лет, и жить ему оставалось только три года. Эти сочинения написаны человеком пожилым, умудренным и усталым, за плечами у которого – жизнь, полная непрерывных трудов и тревог, и в мыслях которого – сознание, что жизнь эта сложилась неудачно, что цели своей он не достиг. У него была слава, но не было силы, его слушали, но за ним не шли. Он был лучшим писателем своего поколения, но он не смог стать его политическим вождем.
Время гражданских войн нуждалось в вождях решительных и смелых, которые не боялись рвать с политическими условностями и готовы были идти на любые крайности. Цицерону с его идеалом общественного равновесия, с его заботой о равном удовлетворении всех противников, с его преклонением перед законностью и традицией – Цицерону не было места среди бойцов этой жестокой схватки. Он оказался одиночкой. К этой судьбе его одинаково вело и его общественное положение, и его индивидуальный духовный склад.
По своему общественному положению Цицерон принадлежал к всадническому сословию. Положение всадничества в римской сословной системе было двойственным: оно было экономически могущественно и политически бесправно. Первая черта сближала его с правящим сенатским сословием, вторая черта сближала его с восстающим на сенат бесправным плебейством. В результате на долю всадничества выпадала незавидная роль политических соглашателей: когда сенатское сословие непримиримо упорствовало в своей монополии на власть, всадничество блокировалось с плебсом и шло против сената в первых рядах оппозиции, но как только сенат шел на уступки и делился долей власти с младшим сословием, всадничество меняло фронт и решительно выступало против дальнейших притязаний своего вчерашнего союзника, плебса. Сенатская знать презирала всадников как выскочек, плебейство сторонилось их как изменников. Таково было положение Гая Мария, лучшего военного вождя, выдвинутого всадничеством, когда он в 100 году до н. э. вооруженной силой подавил плебейское восстание Аппулея Сатурнина; таково было положение Цицерона, лучшего оратора, выдвинутого всадничеством, когда он в 63 году до н. э. расправился с заговором Катилины. Разумеется, не следует представлять себе все эти сложные политические отношения слишком упрощенно: всадничество не было классом, тем более не было партией, внутреннего единства здесь было меньше, чем где-либо еще в римском обществе, однако именно эта картина постоянных политических колебаний остается типичной для всаднического сословия в целом, и именно жизненный путь Цицерона служит этому самым ярким примером.
Индивидуальный духовный склад Цицерона также содействовал его политическому одиночеству. Он не был прирожденным политиком, у него не было наследственного навыка и опыта в политической игре, как у сенатской аристократии; вместо этого у него был широкий философский кругозор и высокие представления о долге перед государством и человечеством. К политическим вопросам он подходил не как практик, а как теоретик. Происхождение и социальное положение всадника, человека без доступа к власти, толкали его на борьбу с сенатом, воспитание в духе традиционных римских этических и политических идеалов заставляло его преклоняться перед сенатом. В поисках выхода из этого противоречия Цицерон обращался к греческой философии. Философия приходила к нему на помощь учением о государстве как о высшей форме общечеловеческой справедливости, которой все лица и сословия должны подчинять свои частные интересы. Такое равновесие частных интересов вокруг заботы об общем благе и стало политическим идеалом, которому Цицерон посвятил все свои труды. «Согласие сословий» (concordia ordinum) или, вернее, «согласие всех честных граждан» (consensus omnium bonorum) было его программой: в годы самой жестокой междоусобицы он выступил с лозунгом всеобщего примирения. Конечно, это было утопией. События разворачивались совсем не так, как ждал и надеялся Цицерон, и приносили ему все новые разочарования. Вместо того чтобы управлять событиями, ему приходилось подчиняться им; вместо того чтобы утверждать золотую середину, ему приходилось выбирать между крайностями. А крайности для его идеализма были невыносимы: аристократическая тирания Суллы и демократическая тирания Цезаря одинаково ему претили. Нужно было решать, которое из двух зол меньшее, а такое решение для душевного склада Цицерона всегда было непосильно. Впечатлительность и склонность к увлечению сочетались в нем с пытливой рассудочностью, рефлексией, самоконтролем; философия и риторика учили его взвешивать и учитывать все доводы за и против; и каждое решение требовало от него стольких оговорок перед самим собой, что всякий раз он безнадежно упускал и время, и обстоятельства, делал шаг не нужный, а вынужденный и оставался ни с чем, недовольный сам собой и пренебрегаемый политическими партнерами.
Цицерон родился 3 января 106 года до н. э. в Арпине, маленьком городке Лация, во всаднической семье. Отроческие и юношеские годы он провел в Риме. Отец его сделал все, чтобы дать сыну самое лучшее образование и подготовить его к политической карьере. Обычно такая подготовка начиналась с того, что юношу вводили в дом кого-нибудь из видных сенаторов, и там, присутствуя при занятиях и беседах хозяина, глядя, как он готовится к речам и дает юридические советы, молодой человек привыкал к образу жизни и дел правящего сословия. Для юного Цицерона такой политической школой явились дома Квинта Муция Сцеволы-авгура, лучшего римского юриста, и его зятя Луция Лициния Красса, лучшего римского оратора. Это был тот узкий круг просвещенной аристократии, который с такой любовью будет изображен Цицероном в диалоге «Об ораторе»: здесь жила родственная память о Сципионе и Лелии, о Панэтии и Полибии, о первых идеологах возвышенного синтеза римских нравов и эллинской философии. Здесь и на форуме Цицерон слышал лучших ораторов своего времени – Красса, Антония, Сульпиция, Котту; у родосского ритора Аполлония Молона, преподававшего в это время в Риме, он учился греческому красноречию; знаменитый трагик Акций и греческий поэт Архий руководили им в чтении поэтов; эпикуреец Федр, стоик Диодот и приехавший в Рим академик Филон Ларисский были его наставниками в философии. Политические смуты этих лет – сперва союзническая война, потом террор марианцев, потом война между Цинной и Суллой – помешали Цицерону выступить на политическую арену в обычном раннем возрасте и заставили его посвятить несколько лишних лет философским и риторическим занятиям. Впоследствии это принесло ему неоценимую пользу. Занимался он с замечательным трудолюбием и усердием. В частности, он задумал составить большую компиляцию из лучших греческих пособий по риторике и написал уже первые две книги, обнимавшие учение о нахождении, но потом оставил эту мысль. Эти две книги сохранились и известны под названием «О нахождении». Впоследствии он со стыдом вспоминал об этом сочинении, полном той риторической догматики, против которой он так ополчился потом; но для двадцатилетнего юноши такая работа была большим успехом.
Когда Цицерон впервые выступил с речью на форуме, в Риме правил Сулла. Диктатура Суллы, жестокая и кровавая, была своеобразной попыткой утвердить аристократическую республику методами деспотической монархии. Оппозиция против Суллы (конечно, тайная и робкая) объединяла не только всадников и плебс, но и многих представителей сенатской знати. К этой оппозиции примкнул и молодой Цицерон. В одной из своих судебных речей он задел влиятельного вольноотпущенника Суллы, в другой поставил под сомнение один из законов Суллы, – выпады мелкие, но достаточные, чтобы привлечь неблагосклонное внимание правителя. Цицерон, всегда осторожный, начинает беспокоиться за свою судьбу и после трех лет удачной адвокатской практики неожиданно покидает Рим, по его словам, для поправления здоровья и усовершенствования в искусстве. Он едет в Грецию, слушает в Афинах ученика Филона – Антиоха Аскалонского, объезжает города Малой Азии с их славными риторическими школами и на целый год остается на Родосе, где под руководством Молона вновь и вновь изучает Демосфена, стараясь достичь в своих речах его силы и избавиться от чрезмерной пышности. Только после смерти Суллы, в 77 году двадцатидевятилетний Цицерон возвращается в Рим. Здесь уже шла успешная борьба за ликвидацию сулланского режима: всадничество и плебс добивались хотя бы тех же прав, которые они имели до Суллы, а сенатская знать, опасаясь появления нового диктатора, охотно шла на уступки. Первые речи Цицерона еще не были забыты: молодой оратор радостно принят демократическим блоком, он удачно женится на Теренции, богатой невесте из знатного рода, и в 76 году избирается на должность квестора. Его политическая карьера началась.
Цицерон не обольщался первыми успехами. Он помнил, что среди правящего сословия он новый человек, без больших средств и прочных связей, и должен полагаться только на свои силы. А его силы были в одном: в его красноречии. И он вновь принимается за адвокатскую практику, берется за новые и новые дела, соперничает с лучшими ораторами своего времени и постепенно выходит победителем из всех соперничеств. Каждая новая защитительная речь приносит ему нового влиятельного заступника в сенате и новую ораторскую славу в народе. Каким особенностям своего красноречия был обязан Цицерон этими успехами? Во-первых, своей теоретической подготовке: со своими философскими познаниями он мог по-новому говорить о старых предметах, поражая слух толпы, не привыкшей к широким взглядам и суждениям; а со своими риторическими познаниями он умел строить речь более рассчитанно, гибко и убедительно, чем его соперники, для которых все-таки наследственная традиция римского практического красноречия всегда была сильней теоретических уроков греческой риторики. Во-вторых, своему художественному вкусу: до Цицерона латинский язык не знал стилистической разработки, в языке ораторов беспорядочно соседствовали архаические выражения древних жрецов и законодателей с новомодными греческими словечками, бытовые и просторечные обороты с торжественными поэтическими речениями; Цицерон первый привел этот хаос к единым стилистическим нормам разговорного языка образованного римского общества, упорядочил, развил, обогатил средства ораторской речи, навсегда став для потомков образцом того драгоценного для оратора качества, которое древние называли «обилием» (copia). В-третьих, своему умению возбуждать в слушателях страсть: для нас эта способность не кажется важной, но для древнего оратора, которому так часто приходилось подменять логику доводов силой эмоций, это качество было первым залогом успеха; и Цицерон здесь был непревзойденным мастером, равно способным исторгать у публики смех и слезы: шутки его пользовались такой славой, что издавались отдельными сборниками, а жалость и ненависть он возбуждал с таким искусством, что, когда ему приходилось делить защитительную речь с другими ораторами (как часто делалось в Риме), на его долю единодушно оставлялось заключение – самая напряженная и страстная часть речи. Так в течение нескольких лет завоевал Цицерон неоспоримую славу первого римского оратора, и эта слава стала началом его первых политических успехов.
Годом политического признания для Цицерона был 70 год, когда в консульство Помпея и Красса, двух вождей демократического блока, были окончательно отменены последние остатки сулланского режима. Победа реставрации должна была завершиться громким судебным процессом – расправой с Верресом, наместником Сицилии, одним из ставленников аристократической реакции. Этот процесс был поручен Цицерону, который в бытность свою квестором служил в Сицилии, и Цицерон провел его блестяще. Веррес удалился в изгнание, не дожидаясь конца процесса, его адвокат, знаменитый Гортензий, отказался от защиты; триумф был полный. С этих пор Цицерон переходит от должности к должности при единодушной общей поддержке. В 69 году он становится эдилом, в 66 году – претором. В должности претора он произносит свою первую политическую речь, выступая за предоставление Гнею Помпею чрезвычайных военных полномочий на Востоке. Он уже мог льстить себя мыслью, что судьбу римского народа вершат два вождя – Помпей и он. В 63 году Цицерон делается консулом и наконец-то приступает к практическому осуществлению своей мечты – «согласия сословий». Обстоятельства ему благоприятствовали: в Италии было неспокойно, носились слухи о волнениях рабов, у всех еще свежо было в памяти восстание Спартака, и перед лицом общей угрозы сенат, всадники и народ предпочитали жить в мире. В самый год консульства Цицерона был раскрыт заговор Катилины – дерзкая и широко задуманная попытка государственного переворота. Цицерон воспользовался призраком анархии, чтобы еще теснее сплотить все сословия на защиту государства. Наделенный чрезвычайными полномочиями, при поддержке сената и ликовании народа он изгнал из Рима Катилину и казнил его ближайших сообщников. Народ прославлял его как второго основателя Рима, сенат наградил его небывалым почетным титулом «отец отечества». Казалось, что Цицерон достиг пределов своих желаний.
Однако этот высший взлет был для него началом падения. «Согласие сословий», созданное им, было недолгим и непрочным: оно рассыпалось, как только миновала непосредственная опасность. Сенатская аристократия не хотела поступаться своими интересами ради интересов других сословий, а демократы не могли простить Цицерону его расправу с катилинариями. Вернувшийся с Востока Помпей не поддержал Цицерона: он нашел более выгодных союзников в лице Красса и Юлия Цезаря («первый триумвират», 60 год). Цицерон остался в одиночестве. Он произносил речи, напоминал о всенародном единении 63 года, вновь и вновь прославлял свою победу над Катилиной, но эти призывы уже не находили отклика. В 58 году по требованию плебейского вождя Публия Клодия, личного врага оратора, за расправу с сообщниками Катилины Цицерон был объявлен вне закона и вынужден удалиться в изгнание в Фессалонику. Правда, через полтора года ему удалось вернуться, и вернуться с почетом; триумвиры даже взяли его под свою защиту от нападок Клодия, но потребовали от него за это поддержки словом их политических действий. И Цицерон произносит в сенате речи в поддержку Помпея и Цезаря, защищает в суде их ставленников, все более оплакивая положение государства, все более презирая самого себя. Практическая недостижимость желанного политического идеала уже ясна для него, и он торопится хотя бы письменно, хотя бы в теории запечатлеть свою несбывшуюся программу. Все чаще удаляясь из Рима к себе на виллы, он пишет свои первые теоретические трактаты: «Об ораторе» (55 год), «О государстве» и «О законах» (54–51 годы). Он еще не покидает форум, но когда он выступает, его уже не слушают: в 52 году он произносит одну из лучших своих речей – в защиту Милона, убившего в уличной схватке ненавистного Цицерону Клодия; и все же Милон был осужден и изгнан. В таких-то условиях получил Цицерон в 51 году неожиданное назначение наместником в провинцию и почти с радостью покинул Рим, чтобы спасти свою гибнущую политическую репутацию.
Полтора года провел Цицерон в глухой Киликии, приводя в порядок налоги и воюя с горными разбойничьими племенами. А когда в последних числах 50 года он вернулся в Италию, политическое положение в Риме уже совершенно переменилось. Юлий Цезарь, завоеватель Галлии, с мощным войском стоял на пороге Италии, требуя себе власти; страх перед общей угрозой объединил против него аристократию во главе с сенатом и умеренную демократию во главе с Помпеем; начиналась гражданская война, и обе стороны рады были привлечь к себе лучшего римского оратора. Казалось, выбор Цицерона был предрешен: в союзе Помпея и сената ему вновь виделся образ долгожданного «согласия сословий» против грозящей тирании. Но и тут идеальные понятия Цицерона-философа сковали действия Цицерона-политика: гражданская война казалась ему таким гибельным ужасом, что он не хотел встать ни на чью сторону, пока не будут исчерпаны все средства примирения. Сперва он дожидается в Италии Цезаря и тщетно просит его не преследовать помпеянцев; потом он переправляется в Македонию к Помпею и убеждает его не отказываться от перемирия; разумеется, никто его не слушает. Скрепя сердце он остается в лагере Помпея, хотя обреченность республиканцев ему ясна; но при первой вести о разгроме Помпея при Фарсале летом 48 года он покидает Македонию и возвращается в Италию. В течение одиннадцати месяцев он живет в Брундизии, томясь неизвестностью своей судьбы. Наконец, в сентябре 47 года через Брундизий проезжает победоносный Цезарь, ласково принимает Цицерона и позволяет ему вернуться в Рим.
С этих пор Цицерон живет то в Риме, то в своих поместьях, усталый и глубоко подавленный. Форум для него закрыт: лишь изредка он произносит перед Цезарем льстивые речи, заступаясь за своих друзей-республиканцев. Его красноречие больше не пользуется успехом: в Риме теперь царит новая риторическая мода – аттицизм. Его философия кажется уже устарелой: вместо скептицизма Филона теперь господствует эклектизм Антиоха. Его имущественные дела в расстройстве: в гражданской войне он потерял большое состояние. Его семейное счастье разрушено: в 46 году он разводится с властной Теренцией, с которой прожил тридцать лет, вскоре женится на молодой богатой наследнице Публии, но через несколько месяцев разводится и с ней. В начале 45 года умирает Туллия, любимая дочь Цицерона; этот удар окончательно надламывает его душу. Теперь Цицерон живет в полном уединении, целиком отдавшись литературной работе и общаясь лишь с немногими друзьями.
Имена этих друзей то и дело появляются на страницах сочинений Цицерона. Прежде всего, это Аттик, самый близкий друг и многолетний советник Цицерона, римский всадник, один из самых богатых людей в Риме, смолоду отказавшийся от всякого участия в политике и умевший быть общим другом и ничьим врагом; он неизменно был первым издателем сочинений Цицерона и сам занимался литературой как историк-любитель. Далее, это Квинт Цицерон, младший брат оратора и зять Аттика, человек легкомысленный и необузданно буйный, хороший офицер и плохой поэт, немного завидовавший брату и впоследствии погибший вместе с ним. Ему Цицерон посвятил свой диалог «Об ораторе». Далее, это Теренций Варрон, семидесятилетний старик, один из ученейших людей Рима, автор бесчисленных сочинений по всем отраслям знаний, желанный собеседник Цицерона в философских спорах; преклонный возраст не помешал ему незадолго до этого деятельно сражаться в Испании за Помпея против Цезаря. Далее, это Сервий Сульпиций Руф, друг молодости Цицерона, знаменитый юрист, впервые внесший в казуистику римского права систематизирующий дух греческой философии; сохранилось его проникновенное письмо к Цицерону с утешением на смерть Туллии, присланное из Греции, где в эту пору он был наместником. Наконец, это Марк Юний Брут, будущий убийца Цезаря, самый младший и самый нежно любимый из друзей Цицерона: потомок древнейшего римского рода, получивший лучшее образование, философ, аскет, человек неоспоримой добродетели, твердой мысли и железной воли, он внушал уважение и друзьям, и врагам, а особенно Цицерону, умевшему ценить в людях решительность и мужество, которых так недоставало ему самому. В гражданской войне Брут сражался на стороне Помпея, после Фарсала перешел к Цезарю, пользовался его глубочайшим доверием, но в душе твердо сохранял верность республиканским идеалам; и старые республиканцы, тайные враги Цезаря, с Цицероном во главе, мечтая о восстановлении республики, возлагали на Брута свои лучшие надежды. Бруту Цицерон посвятил большую часть своих сочинений последних лет, в том числе диалог «Брут» и трактат «Оратор».
«Брут» и «Оратор» появились в 46 году, это была попытка Цицерона оправдать свою манеру красноречия перед молодыми критически настроенными ораторами. К этому же времени относится заметка «О наилучшем роде ораторов» (предисловие к переводу двух речей Демосфена и Эсхина) и, по-видимому, маленький учебник в вопросах и ответах «Ораторские разделения». Однако основная масса теоретических сочинений Цицерона падает на 45–44 годы: в марте 45 года, тотчас после смерти Туллии, Цицерон пишет обращенное к самому себе философское «Утешение», за ним следует диалог «Гортензий» – как бы вступление и побуждение к философским занятиям, а затем – целая серия философских трактатов и диалогов: «Академики», «О высшем благе и крайнем зле», «Тускуланские беседы», «О природе богов», «О предвидении», «О судьбе», «О старости», «О дружбе», «О славе», «Об обязанностях». Все эти произведения были созданы меньше чем за два года, писались они с необычайной быстротой. «Все это не требует труда: от меня нужны лишь слова, а слов у меня вдоволь», – писал Цицерон Аттику («К Аттику», XII, 52, 3), объясняя эту легкость тем, что он лишь перерабатывает сочинения греков. Это не совсем так: действительно, все философские взгляды Цицерона заимствованы из греческих учений, но выбор и сочетание элементов его философской системы индивидуальны и своеобразны. В вопросах теоретической философии Цицерон – скептик и держится того из академических учений, которое в годы его молодости проповедовал Филон: критериев истинности познания для него нет, бытие божества недоказуемо, рока не существует и человеческая воля свободна. В вопросах практической философии Цицерон – стоик: его этика строится на основании представления о природе, руководимой разумом, и о четырех добродетелях души (мудрость, справедливость, мужество, умеренность), диктующих человеку его нравственный долг, исполнение которого дает счастье. Эта философия самосовершенствования была теперь для Цицерона утешением в его сознательном и безнадежном отречении от общественной жизни
В марте 44 года, когда Цицерон работал над второй книгой трактата «О предвидении», в Риме под кинжалами заговорщиков погиб Юлий Цезарь. Мгновенно государство очутилось вновь на пороге гражданской войны. Вначале была еще надежда, что все обойдется мирно, как обошлось когда-то после отречения Суллы; но достичь мира не удалось. Консул Антоний, мечтая о диктатуре, собирал войска, чтобы мстить за Цезаря; приемный сын Цезаря, девятнадцатилетний Октавиан, собирал войска, чтобы защищать сенат; Брут отправился на Восток, чтобы закрепить сенатскую власть над провинциями. Цицерон не принимал участия в этих событиях, он видел, что политические счеты будут сводиться уже не речами, а оружием и что ему здесь более нет места. В июле он решает покинуть Италию и уехать в Грецию, где учился в это время сын его Марк; в дороге он отвлекается от горьких мыслей, сочиняя по просьбе одного из друзей «Топику», маленькое пособие по риторике. Но на половине пути в одной из гаваней южной Италии он повстречал Брута, задержавшегося в пути на Восток, и несколько часов их беседы произвели в душе Цицерона последний переворот. Он отказался от поездки, отказался от философского уединения, вернулся в Рим и с мужеством отчаянья бросился в борьбу за спасение республики. Теперь он – признанный вождь сената и республиканцев: осенью, зимой и весной 44–43 годов он произносит перед сенатом и народом четырнадцать речей, которые сам называет «Филиппиками» в память о знаменитых речах Демосфена; в них он клеймит Антония и превозносит республику и Октавиана. Последняя филиппика была произнесена в апреле 43 года, это было торжественное славословие первой победе сенатских войск над Антонием при Мутине; а через полгода после этой победы наступило окончательное поражение. Побежденный Антоний и победитель Октавиан вступили в союз и двинули войска на Рим; беззащитный сенат признал за ними высшую власть; политические враги новых правителей были объявлены вне закона и обречены на казнь; одним из первых в перечне жертв был Цицерон. Цицерон пытался бежать, но безуспешно. В ночь с 6 на 7 декабря 43 года он был настигнут и убит на своей формийской вилле. Ему отрубили голову и руки и отнесли их Антонию; Антоний приказал пригвоздить их на форуме перед той трибуной, с которой Цицерон так часто выступал. «И больше народу приходило посмотреть на мертвого, чем когда-то – послушать живого», – говорит историк Аппиан173.
Если разделить теоретические сочинения Цицерона на несколько циклов, как это часто делается, то диалог «Об ораторе» окажется принадлежащим одновременно к двум циклам: во-первых, к риторической трилогии «Об ораторе» – «Брут» – «Оратор», во-вторых, к политической трилогии «Об ораторе» – «О государстве» – «О законах». Перед читателем «Об ораторе» обычно выступает в составе риторической трилогии, но связь этого сочинения с политическими произведениями Цицерона едва ли не столь же важна. Три книги «Об ораторе» писались в 55 году до н. э. – это был один из самых тревожных годов своего времени, когда форум бушевал схватками Клодия и Милона, консулы три месяца не могли вступить в должность, и только личное вмешательство Помпея и Красса навело к концу года порядок в государстве. Цицерона в его уединении на путеоланской вилле эти события не могли не наводить на горькие раздумья. В 54 году, тотчас по окончании «Об ораторе», Цицерон приступает к работе над сочинением «О государстве». Нет никакого сомнения, что основные мысли этого сочинения созревали в голове Цицерона уже тогда, когда он писал «Об ораторе». Больше того, только в общей связи этих мыслей можно вполне понять возникновение и облик диалога «Об ораторе».
В основе политической теории Цицерона, как она развернута в сочинении «О государстве», лежит широко известное учение греческой философии о том, что существуют три формы правления – монархия, аристократия и демократия, но лучшей является форма, смешанная из всех этих трех элементов, так как она более всего соответствует принципу справедливости, на котором зиждется государство, и так как она более всего осуществляет идеал «согласия сословий».
Для Цицерона эта идеальная смешанная форма не является беспочвенной утопией: по его мнению, она нашла свое воплощение в римском государственном строе, каков он был накануне гражданских войн, в век Катона и Сципиона. Гражданские войны поколебали его единство, и в Риме возникло словно два борющихся государства в государстве. Чтобы преодолеть этот кризис и восстановить общественное равновесие и справедливость, Риму нужны новые люди, новые вожди – такие, для которых интересы государства выше интересов партии, которые знают, что такое общее благо и высшая справедливость, видят пути к их достижению и умеют повести за собой по этим путям народ. «Первый человек в государстве» (princeps rei publicae), «правитель» (rector), «умиротворитель» (moderator), «блюститель и попечитель государства» (tutor et curator rei publicae) – так называет Цицерон такого идеального вождя. Этот вождь объединяет в себе теоретика и практика, философа и политика, он не только сознает цель, но и владеет средствами для выполнения своей миссии. А из этих средств самое могущественное и важное – красноречие. От V книги трактата «О государстве», где Цицерон рисовал портрет этого идеального вождя, до нас дошли ничтожные отрывки, но и среди них тема красноречия возникает несколько раз. «В своем „Государстве“ Туллий говорит, что правитель государства должен быть мужем великим и ученейшим, соединяя в себе и мудрость, и справедливость, и умеренность, и красноречие, плавный бег которого позволил бы ему изъяснить свои сокровенные мысли, чтобы возглавить народ», – говорится в одном из этих отрывков (V, 1, 2). В другом отрывке речь идет о сладостной речи мифического царя Менелая (V, 9, 11); в третьем звучит предупреждение, что речь оратора должна служить только высоким и благородным целям и что обольщать судей красноречием столь же позорно, как и подкупать их деньгами (там же; ср. «Об ораторе», III, 55).
Легко заметить, что, возвращаясь к политическому идеалу времен Сципиона и Катона, Цицерон возвращается и к риторическому идеалу той же поры – его оратор не кто иной, как vir bonus dicendi peritus, для него красноречие имеет цену только в сочетании с политической благонадежностью, а само по себе оно есть опасное оружие, одинаково готовое служить добру и злу. Когда между благонадежностью и красноречием происходит разрыв, это всегда оказывается пагубно для государства: таково демагогическое красноречие вождей демократов, Тиберия Гракха в старшем поколении или Сульпиция Руфа в младшем; оба были замечательными ораторами, но оба погубили в конце концов и себя, и республику.
Но не только в римском прошлом, а и дальше в глубине истории, в греческом прошлом усматривал Цицерон прообразы своего идеального философа-политика: это Перикл, ученик Анаксагора, Алкивиад и Критий, ученики Сократа, Дион и Демосфен, ученики Платона, Тимофей, ученик Исократа («Об ораторе», III, 138–139)… Иными словами, идеал Цицерона оказывается перенесенным в новую эпоху древним идеалом «общественного человека», ἀνὴρ πολιτικός. Поэтому естественно, что и мысли теоретиков этого идеала, греческих софистов, оказываются близки Цицерону: он открыто восхваляет Гиппия, Горгия и других мудрецов, которые знали все и умели говорить обо всем, а историческое поражение этих мудрецов в споре с Сократом объясняет только тем, что презиравший красноречие Сократ сам был красноречив намного больше, чем его соперники («Об ораторе», II, 126–130). Более того, Цицерон оплакивает это поражение софистов, так как оно разъединило философию и красноречие, теорию и практику, и из общего источника они потекли в разные стороны, как реки с Апеннин («Об ораторе», III, 56–73). Возвращение к этому единому источнику государственной мудрости греческих и римских вождей Цицерон считает залогом общего блага.
В своем отношении к софистам и их идеалу человека Цицерон неизбежно вставал в оппозицию всем греческим философским школам, так как все они в конечном счете вели начало от Сократа, врага софистов. Но хотя Цицерон был усердным учеником философов и причислял себя к школе Платона, величайшего из сократиков, такое противоречие его не смущало. Он был слишком далек от больших философских проблем классической древности, и многое в разногласиях философских эпох и школ казалось ему спором о словах при единомыслии по существу. А если так, то почему не взять лучшее от каждого направления и не соединить все взятое в общем синтезе? Правда, Платон в «Горгии» самым сокрушительным образом ниспровергал софистическую риторику; но ведь тот же Платон в «Федре» сам предлагал блестящий образец такой же философской риторики! И Цицерон стремится совместить Платона с софистами, Аристотеля с Исократом, глубину с широтой, созерцательность с действенностью.
Эклектик в философии, он остается эклектиком и в риторике. Это не было его индивидуальной чертой, это было духом времени: один из учителей Цицерона, академик Антиох Аскалонский, посвятил всю свою жизнь попытке примирить и объединить три основные философские школы, академиков, перипатетиков и стоиков, положив в основу пункты их согласия и сведя к спору из‐за слов пункты их разногласия. Поэтому, между прочим, так трудно определить прямые источники риторической системы трактата «Об ораторе»: несомненно, здесь присутствуют и мысли Филона, и мысли Антиоха, но в какой мере – сказать невозможно. Зато с уверенностью можно сказать, что главным и определяющим в замысле и написании трактата был теоретический и практический опыт самого Цицерона.
В эклектике взглядов Цицерона политика занимала особое место. Мы уже говорили, что в теоретической философии Цицерон был скептик, воздерживавшийся от всякого суждения об истине, а в практической философии – стоик, неукоснительно следующий нравственному долгу. В политике эти два принципа сталкивались: как теоретик, Цицерон не мог не признавать, что политические взгляды Гракхов или Клодия имеют такое же право на существование, как и его собственные, но, как практик, он не мог не восставать против них в твердом сознании своего нравственного долга – борьбы с анархией. Для того чтобы пойти на это, он был должен убедить не только других, но и себя, что его собственный взгляд на вещи если не истиннее, то вероятнее, чем взгляд его политических противников; а средством такого убеждения было красноречие. В той системе философского скептицизма, какую Цицерон воспринял от Филона, истинность была заменена вероятностью, факты – мнениями, доказательность – убедительностью. Таким образом, из всех возможных мнений истинно то, которое красноречивее изложено; таким образом, красноречие есть не только средство изложения уже достигнутых истин, но и средство достижения еще сомнительных истин. Учение Платона выше учения стоиков главным образом потому, что Платон изложил свою метафизику с божественным красноречием, а стоики свою – небрежно, холодно и сухо. Более того, всякий оратор, знакомый с философией, сможет изложить философское учение более убедительно, а следовательно, и более истинно, чем философ, незнакомый с красноречием («Об ораторе», I, 67; III, 78). Таковы, по-видимому, выводы, которые сделал римский оратор Цицерон из уроков греческого философа Филона Ларисского. Красноречие – вершина науки, как бы утверждает Цицерон; в мире скепсиса, где все истины науки относительны, одни истины красноречия абсолютны, ибо они убедительны. В этом высшая гордость оратора.
Разумеется, этот идеальный образ оратора, рисовавшийся Цицерону, не имел ничего общего с тем оратором, ремесленником слова, которого выпускали на форум риторические школы. «Я много видел ораторов речистых, но ни одного – красноречивого», – повторяет Цицерон слова Марка Антония. Для идеального оратора слово – венец всех знаний, для ритора-ремесленника слово – свобода от всех знаний. Ритор неспособен быть тем политическим вождем, какой нужен Риму: он будет не властвовать событиями, а покоряться им и принесет своими речами не пользу, а вред государству. Ведь задача воспитания политического вождя не в том, чтобы научить его красивой речи, а в том, чтобы научить его пользоваться этой речью. А для этого он должен знать многое и многое, чему не учат в риторических школах: с одной стороны, греческую философскую теорию, т. е. учение о единении граждан вокруг принципа равновесия и справедливости, с другой стороны, римскую политическую практику, т. е. традицию просвещенной аристократии Сципиона и его кружка, последователем которой считал себя Цицерон. Только это соединение красноречия со знаниями и опытом создаст политического вождя: одна риторика здесь бессильна. Поэтому Цицерон и взял названием своего сочинения не традиционное заглавие «Риторика» или «О красноречии», а неожиданное – «Об ораторе».
По той же причине Цицерон не стал придавать этому сочинению традиционной формы риторического учебника, а избрал свободную форму философского диалога, еще мало привычную в Риме. Это давало автору три преимущества. Во-первых, это позволяло ему подчеркнуть отличие своего подхода к теме от традиционного подхода школьных учебников и компиляций, в том числе и его собственной юношеской «Риторики» («О нахождении»): об этом произведении он весьма критически упоминает во введении в диалог (I, 5). Во-вторых, это позволяло ему излагать материал не догматически, как непреложную истину, а дискуссионно, как спорную проблему, приводя и взвешивая все доводы за и против каждого мнения, как того требовала скептическая философия и ораторская выучка. В-третьих, это позволяло ему подкрепить свое мнение авторитетом тех деятелей, которых он выводил действующими лицами своего диалога. Выбор этих лиц был для него нетруден: это были учителя его молодости, лучшие ораторы предшествующих поколений, вожди сената и хранители сципионовских традиций, Лициний Красс и Марк Антоний. Их ораторский талант был общепризнан, их отрицательное отношение к школьной риторике общеизвестно: именно Красс был автором эдикта 92 года, запрещавшего латинские риторические школы. Цицерон не забывает упомянуть об этом в диалоге, разумеется, истолковав этот акт в соответствии с собственными взглядами (III, 93–94). Время действия диалога – первые дни сентября 91 года до н. э., последняя пора политического мира перед Союзнической войной и марианским переворотом. Место действия – тускуланская усадьба Красса, куда съехались участники диалога на время праздничного перерыва сенатских заседаний.
Цицерон, как мы видели, критикует существующую систему риторического обучения с двух точек зрения: во-первых, за отсутствие теоретических, философских основ, во-вторых, за отсутствие практического жизненного опыта. Глашатаем критики первого рода выступает в диалоге глубокомысленный Красс, глашатаем критики второго рода – энергичный Антоний. Луцию Лицинию Крассу во время действия диалога было 49 лет; он был консулом за четыре года до того (в 95 году) и цензором за год до того (в 92 году). За ним было уже много заслуг в борьбе сената против демократии: осуждение Карбона, одного из виднейших гракханцев (119 год), попытка вернуть сенату захваченные всадничеством суды (106 год), закон, отвергавший притязания италиков на римское гражданство (95 год); в самое время действия диалога он был занят борьбой с консулом 91 года Марцием Филиппом, сторонником демократических реформ Друза, и через десять дней после описанной Цицероном беседы произнес против Филиппа свою лучшую речь, оказавшуюся его последней речью (III, 1–6). Марк Антоний (отец Гая Антония, который был коллегой Цицерона по консульству, и дед триумвира Марка Антония, по чьему приказанию Цицерон впоследствии был казнен) был старше Красса на три года и занимал консульскую должность на четыре года, а цензорскую на пять лет раньше своего товарища. Он был столь же предан сенатской партии, но не столь последователен во всех своих действиях: свою лучшую речь он произнес в защиту Гая Норбана, своего товарища по военной службе, хотя Норбан был демократ, а нападал на него Сульпиций, аристократ и единомышленник Антония (II, 197–204). Антоний пережил Красса, участвовал в Союзнической войне и погиб во время террора Цинны (III, 10). Связанные тесной личной дружбой и политическим единомыслием, Красс и Антоний тем не менее отличались друг от друга и характером, и красноречием. Оба они учились у греческих философов (I, 45; II, 365; III, 75), но Красс относился к почерпнутым знаниям глубоко серьезно, Антоний – с оттенком иронии; Красс решительно отвергал школьную риторику, Антоний же сам когда-то написал маленький риторический учебник (I, 94, 206); Красс предпочитал сенатское красноречие, Антоний – судебное; Красс был выше всего в объяснениях и истолкованиях, Антоний – в нападении и опровержении; речь Красса отличалась величественным пафосом, речь Антония – сжатой силой; слог Красса был отделан до совершенства, между тем как Антоний полагался лишь на естественное чувство языка. В этих двух фигурах, своим сходством и различием превосходно дополнявших друг друга, Цицерон нашел идеальных героев своего диалога, поборника глубокой мысли и поборника блестящий силы. Образы этих ораторов, конечно, идеализированы Цицероном – он сам оговаривает, что их знакомство с греческой наукой для многих было весьма сомнительным (II, 1); но соотношение между двумя образами передано, по-видимому, верно.
Вокруг этих двух главных персонажей диалога группируются остальные действующие лица. Прежде всего это пара младших ораторов, учеников и продолжателей Красса и Антония – Сульпиций и Котта. Во время диалога им уже по 33 года, и каждый из них уже известен как талантливый оратор, но в доме Красса они по-прежнему чувствуют себя начинающими учениками, ищущими у старших мастеров образца и совета. По их побуждению и для их наставления, собственно, и завязывается беседа об истинном ораторе. Это накладывает характерный римский отпечаток на весь разговор: диалог ведется не между равными, не между философами-теоретиками, в споре ищущими истину (как в греческом диалоге), а между старшими и младшими, между политиками-практиками, хранителями аристократической традиции, в беседе передающими свой опыт от учителей к ученикам. Из двух молодых людей Сульпиций более подражал изобилию и пафосу Красса, Котта – простоте и силе Антония. Позднейшая судьба их была различна. Сульпиций вскоре перешел от аристократов к демократам, был главным действующим лицом бурного марианского переворота 88 года и пал одной из первых жертв Суллы. Котте удалось пережить (хотя и в изгнании) гражданскую войну, он мирно достиг консульства в 75 году и умер на следующий год; он был неизменно дружен с молодым Цицероном, и именно на него ссылается Цицерон как на источник своих сведений о беседе Красса и Антония (I, 26) – обычная условность диалогического жанра.
Если Сульпиций и Котта представляют в диалоге младшее поколение, то Квинт Муций Сцевола представляет старшее. Ему около семидесяти лет (он был консулом в 117 году), и он служит как бы связующим звеном между поколением Красса и Антония и поколением Сципиона и Лелия: его жена – дочь Лелия, а его дочь – жена Красса. В семействе Сцевол наследственным было изучение права (I, 39, 165), и Сцевола выступает в диалоге как хранитель древних римских традиций, требующий от государственного деятеля прежде всего благоразумия и знаний и скептически относящийся ко всякому красноречию (I, 35–44). Однако и он хорошо знаком с греческой философией и помнит уроки Панэтия. Цицерон смолоду хранил живую память о Сцеволе и впоследствии повторил самый лестный отзыв о нем в «Бруте» (147–150). Сцевола выступает участником диалога только в I книге; затем он удаляется, но вместо него появляются два новых собеседника – Квинт Лутаций Катул и Гай Юлий Цезарь Страбон; Катул принадлежит к поколению Красса и Антония, Цезарь – к поколению Сульпиция и Котты. Катул, деливший с Марием консульство и победы над германцами, славился своим вкусом, греческой образованностью и изяществом речи; Цезарь, несмотря на молодые годы, был уже известен как несравненный мастер шутки и насмешки, и в диалоге он появляется, собственно, лишь затем, чтобы сделать род содоклада на эту тему. Дом Катула был центром кружка молодых поэтов, а Цезарь был сам поэтом и писал трагедии. Оба они, и старый, и молодой, погибли в годы марианского террора. Ими заключается состав семи собеседников диалога «Об ораторе».
Древность знала две разновидности в жанре диалога: диалог платоновского типа, состоящий из коротких реплик, которыми один из собеседников постепенно наводит другого на правильное решение проблемы, и диалог аристотелевского типа, состоящий из связных речей, в которых собеседники поочередно высказывают свое мнение о предмете спора. Диалоги Цицерона принадлежат к аристотелевскому типу174: действующие лица высказываются в них связно, пространно и многословно. Однако в диалоге «Об ораторе», первой цицероновской пробе нового жанра, забота о разговорной естественности все же присутствует: короткие речи чередуются с долгими, долгие перебиваются репликами и замечаниями, фиктивность диалога не обнажается так, как это будет в торопливо написанных философских сочинениях последних лет. Подражая Аристотелю, автор помнит и о Платоне. В начале диалога, выбирая место для беседы под платаном, собеседники ссылаются на «Федра» (I, 28); в конце, где предсказывается славное будущее начинающему Гортензию (III, 228–230), несомненна аналогия пророчеству об Исократе в том же «Федре» (место, которое Цицерон помнил и любил, видя в нем залог желанного союза философии с риторикой); общий тон разговора, происходящего за считанные дни до кончины Красса, напоминает читателям платоновского «Федона». Даже в более частных и случайных мотивах Цицерон старался брать пример с Платона: любопытное свидетельство об этом сохранилось в письме к Аттику (IV, 16, 3). Аттик удивлялся, что Сцевола, выступив в первой книге диалога, затем исчезает со сцены; Цицерон ему напоминает, что таким же образом в «Государстве» Платона старый Кефал, приняв Сократа, участвует лишь в первой беседе с ним, а затем уходит и не возвращается. «Платон, мне думается, счел неуместным заставлять человека таких лет участвовать дольше в столь длинной беседе. Я полагал, что мне следует еще того более остерегаться этого по отношению к Сцеволе: и возраст его и здоровье, как ты помнишь, и высокое положение были таковы, что для него едва ли было достаточно пристойным жить много дней в тускуланской усадьбе Красса. Беседа, помещенная в первой книге, не была чужда занятиям Сцеволы; прочие же книги, как тебе известно, говорят о ремесле. Я совершенно не хотел, чтобы этот старик, любитель шутки, которого ты знал, принимал в этом участие».
Последние строки приведенного отрывка указывают на еще одну особенность диалога «Об ораторе» – на его композицию. Цицерон отличает первую книгу диалога, где вопрос об истинном красноречии ставится во всей его философской широте, и две последние книги, где речь идет лишь об отдельных сторонах ораторского искусства (Цицерон пользуется греческим термином: τεχνολογία, ремесло). В первой книге Красс и Антоний выступают попеременно, завязывая спор, во второй – Антоний рассуждает о нахождении, расположении и памяти, в третьей – Красс говорит о словесном выражении и о произнесении. Последнее слово, таким образом, остается за Крассом.
Для Цицерона такая композиция имеет особый смысл. Его целью было подвести римских читателей к образу идеального оратора – философа и политика в одном лице. Делать это надо было осторожно: слишком нереальным должно было казаться римским практикам такое сочетание. И Цицерон искусным приемом завоевывает внимание публики. В первой книге он выводит не один, а два идеала и сталкивает их между собой в споре Красса и Антония: идеал философский и практический, греческий и римский, крассовский и антониевский. А затем, во второй и третьей книгах, он постепенно сближает эти две враждебные точки зрения и подробным раскрытием взглядов сперва Антония, а потом Красса показывает, что в действительности обе крайности сходятся и подлинный идеал красноречия оказывается одним и тем же в понимании обоих спорящих.
В первой книге приближение к теме совершается в три приема. Раньше всего – еще во вступлении, до начала диалога – Цицерон от собственного лица ставит вопрос: почему красноречием занимаются столь многие, а достигают в нем успеха столь немногие? – и сам на него отвечает: потому что красноречие – труднейшее из искусств, так как требует от оратора знаний сразу по многим наукам, из которых каждая и сама по себе уже значительна (I, 6–20). После этого возникает второй вопрос: в чем же это истинное величие красноречия? Красс произносит краткую, но яркую похвалу красноречию в самом высоком плане: это высшее проявление человеческих сил, основа общественного и частного благосостояния и т. д. (I, 30–34). Эта речь вызывает возражения Сцеволы и Антония: Сцевола указывает, что политика может обходиться и обходится без красноречия (I, 35–44), Антоний напоминает, что философия также отвергает красноречие и даже отрицает за ним имя науки (I, 80–95). Тогда Красс произносит вторую речь, в которой идет на уступки: он уже не настаивает на образе оратора-мыслителя, который царит над всеми науками, придавая им совершенство своим красноречием, но выдвигает образ оратора-политика и правозащитника, который знаком со всеми науками и в случае необходимости черпает из них материал для своих речей (I, 45–73). Однако Красс не противополагает эти образы один другому, в его речи они все время подменяют друг друга, переливаются друг в друга, выдвигая на первый план то те, то другие черты; недаром Сцевола с улыбкой отвечает ему: «Ты, Красс, сумел какой-то уловкой и уступить, и не уступить мне те свойства, которые я оспаривал в ораторе». Этот двоящийся образ идеального оратора, возникающий в речи Красса, как бы предвещает тот синтез теоретических и практических требований к оратору, каким явится все сочинение «Об ораторе».
Но сейчас, в начале диалога, этот обрисованный Крассом образ служит лишь поводом для завязки – для открытого столкновения мнений Красса и Антония об ораторском искусстве. Материалом для столкновения мнений служит естественно возникающий третий вопрос: каковы должны быть качества истинного оратора и как они приобретаются? Первым выступает Красс. Сначала он говорит о трех элементах традиционной подготовки оратора – дарование, обучение, упражнение (I, 107–159). Затем, в ответ на просьбу подробнее остановиться на более высоких требованиях, т. е. на знакомстве оратора со всеми науками, он для примера выбирает право и подробно показывает, что знание права для оратора необходимо, интересно и почетно (I, 166–203). Разработка права была национальной гордостью римлян, и Цицерон разумно рассчитывал, что сочувствие читателей он скорее всего завоюет, заступаясь за право, изгоняемое греческими риторами из школьного обучения. На всю эту длинную речь Красса тотчас же возражает такой же развернутой речью Антоний (I, 207–262). Он сразу противопоставляет крассовскому представлению об ораторе, который заключает в себе познание всех наук и искусств, свое собственное представление: оратор – это человек, умеющий в суде и собрании пользоваться приятными словами и убедительными мыслями. А затем он последовательно утверждает, что красноречие и политика, красноречие и философия, красноречие и правоведение – вещи разные; что политик не обязан быть оратором, философия несовместима с практической жизнью, в правоведении достаточно следовать советам знающих друзей; и наконец, что весь объем знаний, рекомендуемых Крассом, недоступен для одного человека, в особенности для такого занятого человека, как оратор. Цель оратора – убеждать речью, и он должен не отвлекаться, а сосредоточиться на этом искусстве. Речь Антония стройна и убедительна: видно, что всем своим рассудком Цицерон был с Антонием, как всем своим чувством – с Крассом. Сопоставление двух точек зрения настолько контрастно, что лучшей завязки для диалога не приходится желать: собеседники расходятся с твердым намерением возобновить разговор на следующий день. Этот возобновленный разговор займет остальные две книги. Но уже здесь, в финале первой книги, в момент наивысшего напряжения спора, неожиданно звучит ироническая реплика Красса, предугадывающая его мирный исход: «Боюсь, Антоний, что не истинное свое мнение ты излагаешь, а только упражняешься в опровержении чужого, как ораторы и как философы!»
В самом деле, уже в первой книге выясняется одна важная общая черта взглядов Красса и Антония – их отношение к вопросу, разделявшему философов и риторов: является ли риторика наукой? Философы утверждали, что риторика не есть наука, риторы утверждали обратное; Красс предлагает компромиссное решение: риторика не есть истинная, т. е. умозрительная наука, но она представляет собой практически полезную систематизацию ораторского опыта; и Антоний соглашается с таким пониманием (I, 107–110). А это позволяет обоим собеседникам застраховать себя от критики со стороны философов и самим сосредоточиться на критике школьных риторов с их уверенностью в незыблемой научности преподаваемых предписаний. Эта общность критического взгляда на школьную риторику и становится почвой для сближения и слияния мнений Красса и Антония об истинном ораторе. Начало критике школьных догм кладет Красс: в своей характеристике трех элементов ораторского образования – дарование, обучение, упражнение – он искусно подменяет понятие «обучение» (ars) понятием «рвение» (studium) (I, 133–135), а перечислив (нарочито упрощенно) основные предписания риторической школы, заключает, что все они не создают искусственного красноречия, а лишь развивают природное (I, 146). Антоний, отвечая Крассу, ни словом не возражает против такого подхода, а в своей речи о нахождении, занимающей большую часть второй книги, развивает те же мысли еще дальше.
Речь Антония во второй книге начинается пространной и эффектной похвалой красноречию (II, 28–38): это до известной степени параллель той речи Красса, с которой начиналась первая книга, и хотя Красс прославлял слово скорее как средство познания, а Антоний – как средство убеждения, сходство между двумя речами таково, что вызывает новое ироническое замечание Красса и честный ответ Антония: «вчера я говорил, чтобы поспорить с тобой, сегодня говорю то, что думаю». Вслед за этим Антоний приступает к изложению своих взглядов на нахождение материала, все время противопоставляя их взглядам школьной риторики. Говоря о видах красноречия, он указывает, что нецелесообразно к судебному и политическому красноречию приравнивать малопрактичное хвалебное (II, 47); говоря о разделах речи, он замечает, что требования ясности, выразительности и пр., относясь ко всей речи, относятся ко всем ее разделам в равной мере, так что неразумно ограничивать применение пафоса – заключением, а требование краткости и ясности – повествованием и т. п. (II, 79–83, ср. 326); говоря о приобретении опыта, осуждает школьные упражнения с фиктивными казусами, всегда более легкими и примитивными, чем в действительности (II, 100); говоря о нахождении, критикует излишний педантизм в трактовке спорного пункта и излишнюю мелочность в классификации доводов (II, 108–109, 117–118) и т. д. Вслед за Крассом Антоний подчеркивает значение природного таланта и добросовестного рвения в начинающем ораторе; для риторической «науки» в собственном смысле слова остается лишь узкое пространство между «дарованием» и «рвением» (II, 150). Больше того, Антоний пытается заменить в риторической системе роль «обучения» ролью «подражания» и систему правил системой образцов (II, 90–98) – здесь он удачно применяет против риторов их же оружие: подражание классикам было давним средством риторического образования, но в системе школьных наставлений оно никогда не могло найти твердого места. Все эти рассуждения сопровождаются непрерывными напоминаниями о чисто практической и чисто римской точке зрения говорящего, в противоположность суесловию греческих учителей; иллюстрацией этого противоположения должен служить остроумный анекдот о Ганнибале и Формионе, вставленный в начальную часть речи (II, 75–76).
В противовес школьным тонкостям, Цицерон выдвигает в речи Антония два общих понятия, определяющие суть двух главных аспектов красноречия: «общий вопрос» (θέσις) для логического аспекта, «уместность» (πρέπον) для эмоционального аспекта. С понятием общего вопроса мы уже знакомы – его появление в риторике связано, по-видимому, с именем Филона или его предшественников; понятие уместности бытовало в риторике по крайней мере со времен Феофраста, но особенную широту и глубину оно получило в стоической философии Панэтия, откуда его и усвоил Цицерон. Впрочем, подробного развития эти два понятия в речи Антония еще не получают. Общий вопрос упоминается здесь лишь с практической точки зрения – как средство заменить многочисленные и дробные доводы «от частностей», разрабатываемые по риторической системе, немногими и связными доводами «от целого», извлекаемыми из общего вопроса (II, 133–141). Понятие уместности служит здесь лишь для того, чтобы ввести рассуждения о страстях, возбуждаемых речью (II, 114, 186, 205 и др.). Раздел о возбуждении страстей изложен Цицероном с особенной подробностью: важность его была общепризнанна, но в логические схемы риторов он укладывался плохо, и Цицерон пользуется случаем показать превосходство своего подхода к красноречию. Наиболее обстоятельно говорится о юморе и остроумии – материале, наименее поддающемся логическому схематизированию (II, 216–217): здесь Антоний передает слово Цезарю, известному мастеру шутки, и тот держит об этом длинную речь, пересыпанную многочисленными примерами (II, 216–290). Цицерон сам славился остроумием и знал, что такого рода отступление в его трактате вызовет широкий интерес. А в общей композиции второй книги этот раздел создает приятное разнообразие, облегчая Цицерону завершение книги малооригинальными замечаниями о диспозиции, о несудебных родах речи и о памяти.
Таким образом, почти вся цицероновская программа новой риторики, и положительная, и отрицательная, оказывается изложенной в речи Антония и представленной как вывод из самых практических и самых традиционно-римских соображений деловитого оратора. Противоречие между этой практической программой и той теоретической программой, которую в начале сочинения вызывающе излагал Красс, оказывается мнимым. Крассу остается только поставить все точки над «и», наметив за риторическими положениями Антония глубину философской перспективы. Это и делается в третьей книге диалога.
Третья книга по плану беседы должна заключать речь Красса о словесном выражении и о произнесении речи – самых важных для оратора предметах. В действительности эта тема дважды перебивается обширными отступлениями, в общей сложности занимающими около трети всей книги. В этих отступлениях сосредоточен главный интерес Цицерона. Первое отступление рисует общую картину отношений между риторикой и философией (III, 56–108): их первоначальное единство, последующее разделение, отношение отдельных философских школ к красноречию и необходимость для красноречия обращаться к философским образцам. Второе отступление (III, 120–143) раскрывает прообразы желаемого синтеза красноречия и философии: среди теоретиков это софисты, среди практиков – в Риме Катон, в Греции великие народные вожди от Солона и Писистрата до Перикла и Тимофея. Так перед уже подготовленным читателем раскрывается, наконец, конечная цель всей риторико-политической программы Цицерона. Что эта цель труднодостижима, автор не скрывает: на всем протяжении речи Красс не устает напоминать, что он говорит об идеальной цели, достигнуть которой может лишь идеальный оратор (III, 54, 74, 83, 90). Впрочем, Цицерон заботливо смягчает решительность этих заявлений, тут же заставляя собеседников восклицать, что он, Красс, и есть живое воплощение такого идеального оратора (III, 82, 126–131, 189). Красс отклоняет эти комплименты, но по существу и он допускает появление такого истинного оратора, если в нем осуществится идеальное сочетание ораторского дарования с философской образованностью (I, 79, ср. 95). Почти не может быть сомнений, что Цицерон, вкладывая это пророчество в уста Красса, имел в виду самого себя. Однако, разумеется, открыто об этом нигде не сказано, и даже в концовке сочинения для намека на дальнейшее совершенствование римского красноречия упомянуто лишь имя Гортензия.
Совпадение мыслей Красса о риторике с мыслями Антония подчеркивается тем, что оба важнейших понятия второй книги – «общий вопрос» и «уместность» – возникают и в третьей книге: уместность – как одно из четырех феофрастовских требований к слогу, а общий вопрос – без всякой видимой связи с основной темой словесного выражения, только затем, чтобы показать, как философские требования к риторике подводят к тем же итогам, что и практические требования. Такой же перекличкой с Антонием служит и продолжающийся ряд выпадов против школьной риторики (III, 54, 75, 92), но и он получает новое философское обоснование в рассуждении о том, что искусство вырастает из природы (III, 197), красноречие родилось раньше, чем теория красноречия, и, следовательно, школьные предписания не могут притязать на общеобязательность и нерушимость (ср. I, 146). «Из обилия предметов само собой родится обилие слов» – вот основная мысль речи Красса о словесном выражении. Частные замечания об отдельных сторонах словесного искусства здесь менее существенны и менее интересны. Красс придерживается традиционной схемы четырех требований к речи – правильность, ясность, пышность, уместность; но подробно он говорит только о пышности, также по традиционной схеме: отбор слов, сочетание слов, фигуры. Любопытно, что в разделе о сочетании слов речь идет почти исключительно о вопросах ритма (III, 173–198): для Цицерона ритм всегда был предметом величайшей заботы как на практике, так и в теории; мы встретимся с этой темой и в трактате «Оратор». Небольшое рассуждение о произнесении речи кажется лишь вынужденным добавлением к теме; а затем предельно краткое заключение заканчивает диалог.
Так построен диалог «Об ораторе»: противопоставление двух точек зрения в первой книге, их постепенное сближение и отождествление во второй и третьей книгах. Результат должен был удовлетворить как поклонников греческой философии, так и приверженцев римской традиционной практики. Именно таким признанием и звучат реплики троих младших собеседников в ответ на речь Красса: Котта говорит, что он уже почти готов стать философом; Цезарь, напротив, делает вывод, что можно и без философии, и без энциклопедических знаний стать оратором; и, наконец, Сульпиций заявляет, что желает быть как раз таким практическим оратором, лишь по мере надобности прибегающим к более отвлеченным наукам (III, 145–147).
Цицерон был доволен своим сочинением и имел на то основания. «О моих трех книгах „Об ораторе“ я очень высокого мнения», – заявлял он даже десять лет спустя175. «Мой способ обучения более основателен и богаче общими вопросами (θετικώτερον)», – писал он брату вскоре после окончания диалога176. А своему другу Лентулу он сообщал об этом так: «Я написал в духе Аристотеля (по крайней мере, так мне хотелось) три книги „Об ораторе“ в виде диалога и спора…; они далеки от ходячих наставлений и охватывают все ораторское искусство древних, и Аристотеля и Исократа»177. Не следует понимать последних слов буквально, Аристотель и Исократ для Цицерона не столько источники, сколько символы древнего единства риторики и философии; однако философский подход Цицерона к риторике был для его времени новым и плодотворным.
Когда Цицерон писал диалог «Об ораторе», он не предполагал, что вернется к этому предмету вновь. Тема «Об ораторе» была для него лишь подступом к теме «О государстве», и красноречие занимало его лишь как средство политики. Однако не прошло и десяти лет, как ему вновь пришлось обратиться к обсуждению теории красноречия, и на этот раз безотносительно к политике, с точки зрения эстетической по преимуществу. Так явились трактаты «Брут» и «Оратор», почти тотчас один после другого, перекликающиеся друг с другом и дополняющие друг друга. В них получают развитие те же мысли, какие были высказаны в диалоге «Об ораторе», но в новых обстоятельствах они приобретают новое значение.
«Брут» и «Оратор» были написаны в 46 году, в течение первого года по возвращении Цицерона в Рим. Это был год окончательного торжества Цезаря: в апреле он разбил в Африке последнее войско помпеянцев во главе со Сципионом и Катоном, в июне вернулся в Рим, в августе справил неслыханный по великолепию четверной триумф, конец года посвятил законодательству и административным реформам. Цицерон все это время жил в Риме, в двусмысленном положении прощенного помпеянца, скорбным созерцателем гибели республики и робким заступником перед победителем за побежденных: в сентябре 46 года им произнесена перед Цезарем благодарственная речь за прощение Марцелла, в промежутке между «Брутом» и «Оратором» им написана похвала Катону, идейному вождю республиканцев, покончившему самоубийством в Африке после победы Цезаря. Политическая роль Цицерона была уже сыграна, это понимали все, и он сам в первую очередь. У него оставалось единственное утешение – слава первого оратора своего времени.
Тем болезненнее он почувствовал, что и эта его слава была под угрозой. С молодых лет Цицерон выработал свой идеал красноречия, стремился к нему и считал, что близок к его достижению. А теперь, вернувшись в Рим после четырехлетнего отсутствия, он увидел, что на смену его поколению выдвинулось новое, не разделявшее его ораторских идеалов и искавшее иного совершенства. Во главе этих новых на форуме людей стояли Лициний Кальв, талантливый поэт и темпераментный оратор, и Марк Юний Брут, уже знакомый нам молодой друг Цицерона; к ним примыкали Марк Калидий, Квинт Корнифиций, Азиний Поллион, все личные знакомые Цицерона и по большей части цезарианцы. Им было по тридцать-сорок лет; называли они себя «аттиками».
Чтобы понять происхождение этого течения, которое принято называть аттицизмом, следует вернуться лет на сто назад, в мир греческой риторики эпохи эллинизма.
Мы помним, что в риторической школе эпохи эллинизма преподавание держалось на двух основах: на изучении риторической теории и на изучении образцов – аттических ораторов V–IV веков. Риторическая теория изменялась с изменением вкусов и требований современности, помогая ученикам создавать все более пышные и велеречивые произведения; образцы оставались неизменными в своем классически ограниченном величии. С течением времени разрыв между эстетикой теории и эстетикой образцов становился все сильнее и в языке, и в стиле, и в тематике красноречия. Художественное чувство античности ощущало такой разрыв крайне болезненно.
Традиционализм всегда был самой характерной чертой античного искусства по крайней мере у его теоретиков: эстетический идеал виделся ему не впереди, а позади, вместо поисков оно призывало к подражанию, имена классиков каждого жанра окружались почти религиозным почитанием, и поэты воспроизводили язык и стиль Гомера, Софокла и Пиндара с такой точностью, которая показалась бы нам стилизацией. Искания и эксперименты дозволялись лишь в тех жанрах, которые не были еще освящены классическими художественными образцами. Проза дольше, чем поэзия, сопротивлялась давлению традиции, так как проза была теснее связана с запросами действительности; но когда связь красноречия с жизнью ослабела и художественное слово превратилось в искусство для искусства, тирания образцов распространилась и на нее. Произведения аттических прозаиков стали казаться единственно совершенными, а все последующие памятники стиля – искажением и извращением. Подражания Лисию, Платону и Демосфену были удостоены почетного имени «аттицизма», а традиции эллинистической прозы заклеймены презрительной кличкой «азианства». Органическое развитие классики подменилось ее догматизацией. Вместо живого художественного чувства основой творчества стала педантически тщательная ученость, отмечающая «аттические» особенности образца и воспроизводящая их в подражании. Аттицизм был созданием теоретизирующих эстетов в эллинистических культурных центрах, ученой модой, доступной лишь узкому кругу ценителей. В дни Цицерона это была еще спорная новинка, и только в следующем после него поколении, при Дионисии Галикарнасском и Цецилии Калактинском он получил широкое признание в греческом мире.
На римской почве судьба его была иной. Строго говоря, аттицизм вообще не мог быть воспроизведен в латинской речи: языковый пуризм аттицистов, провозглашавших отказ от современного греческого языка и возвращение к аттическому диалекту трехвековой давности, понятным образом, не мог быть перенесен в латинский язык; принцип возврата к древним образцам через голову новейших также был неуместен в латинском красноречии, где древних образцов, по существу, не было вовсе. Однако тех молодых римлян, которые так неожиданно и торопливо провозгласили себя аттицистами, пленяло в греческом учении совсем не это. Им нравился более всего самый дух учености, труднодоступного искусства, умственного аристократизма, проникавший реставраторские изыскания греческих риторов. Это было поколение, вступившее в политическую жизнь Рима уже после того, как террор Мария и Суллы оборвал преемственность древних республиканских традиций; заветы Сципиона, Сцеволы и Красса для них уже не существовали, и на агонию республики они смотрели не с болью, как Цицерон, а с высокомерным равнодушием. От политических дрязг они уходили в личную жизнь, в искусство и в науку; чем меньше общего имели их занятия с интересами форума, тем дороже им были эти занятия. Такова была ученая и любовная поэзия Катулла и Кальва, подражавшая изысканнейшим александрийским образцам, такова была философия Лукреция с ее аполитизмом и пафосом чистой науки, таковы были их исследования в области грамматики (так называемый аналогизм, о котором нам еще придется говорить), права, энциклопедических наук и т. д.
Аттицизм в красноречии также был одной из форм этого протеста против современности. Вовсе отстраниться от политической жизни молодые римляне не могли, да, пожалуй, и не хотели; но снисходить в своих речах до угождения вкусам толпы было ниже их достоинства (если не говорить о таких ораторах, как Целий или Курион, в своем презрении к вырождавшейся республике доходивших до крайнего политического авантюризма). Пышная выразительность гортензиевского и цицероновского слога им претила. Вместо чувств слушателей они обращались к их разуму, вместо полноты и силы искали простоты и краткости. К этому их толкала и философия, которую они исповедовали: стоицизм с его культом логики и отрицанием страстей и эпикурейство, осуждавшее всякую заботу о художественности речи. Поэтому аттицизм греческих теоретиков в восприятии римских практиков претерпел любопытные изменения: если у греков в ряду аттических образцов выше всего ставилось развитое искусство Демосфена (как мы увидим впоследствии у Дионисия Галикарнасского), то для римлян на первый план выдвинулась старинная безыскусственность Лисия и (с натяжками) Фукидида. Благозвучие словосочетаний, периодический строй, ритм – все это казалось уже позднейшими ухищрениями, недостойными истинного «аттика»; и писатели, приверженные к такого рода изяществу речи, клеймились именем «азианцев». Первым среди них, разумеется, был Цицерон. Тацит и Квинтилиан сохранили память о тех нападках, какими осыпали Цицерона римские аттицисты. Тацит пишет178: «Хорошо известно, что даже у Цицерона не было недостатка в хулителях, которым он казался надутым, напыщенным, недостаточно сжатым, не знающим меры, многословным и мало аттическим. Вы, конечно, читали письма Кальва и Брута к Цицерону, из которых легко увидеть, что Кальв казался Цицерону бескровным и сухим, Брут – вялым и несвязным, но и Цицерон в свою очередь подвергался нареканиям от Кальва за расплывчатость и бессилие, а от Брута (по его собственным словам) за изломанность и развинченность». Квинтилиан подтверждает: «Современники дерзали даже нападать на него как на оратора азианского, напыщенного, не в меру обильного, излишне щедрого на повторения, подчас холодного в шутках, изломанного в построении речи, тщеславного и чуть ли не женоподобного (что было ему совершенно несвойственно); в особенности набрасывались на него те, которые желали казаться подражателями аттиков»179.
Конечно, Цицерон не мог примириться с таким отношением к его эстетической программе и к его ораторским достижениям. Едва освоившись с новым положением в Риме, он начинает полемику против аттицистов. Обстоятельства складывались для него благоприятно: в 47 году скончались Калидий и Кальв, еще раньше погибли в гражданской войне Курион и Целий, и теперь вождем аттицизма бесспорно оставался Брут, близкий друг и политический единомышленник Цицерона, глубоко уважавший старого оратора. Цицерон мог надеяться, что ему удастся убеждением отвратить Брута от аттицизма и сделать его своим наследником в искусстве величественного традиционного стиля. К Бруту Цицерон обращает оба свои сочинения 46 года: в «Бруте» он выступает собеседником, в «Ораторе» – адресатом. Цель этих сочинений – обосновать законность и превосходство того ораторского идеала, пути к которому Цицерон указал в диалоге «Об ораторе». Обоснование двоякое: с точки зрения исторической в «Бруте», с точки зрения теоретической в «Ораторе».
«Брут» был написан раньше, хотя по содержанию он был менее важен для Цицерона, чем «Оратор». По-видимому, лишь случайное обстоятельство побудило Цицерона взяться в первую очередь за историю, а не за теорию красноречия. Друг Цицерона, Аттик, только что закончил «Летопись» – небольшой исторический труд, о котором Цицерон упоминает не раз и с неизменным восхищением. Если бы этот труд дошел до нас, вряд ли мы разделили бы восторг Цицерона; по-видимому, это была простая хронологическая таблица с указанием имен магистратов каждого года и важнейших событий римской (а отчасти и греческой) истории, случившихся в эти годы. Однако нужно вспомнить все несовершенство древнего летосчисления, которое не знало последовательной нумерации годов и поэтому сталкивалось с постоянными трудностями при расчете промежутков между событиями и с еще большими – при синхронистических сопоставлениях: тогда мы оценим значение книги Аттика для римских историков. Для Цицерона же она имела и другое значение. Римское красноречие было прежде всего красноречием политическим, и этот однообразный перечень консулов и преторов за пятьсот лет был в то же время перечнем ораторов, более значительных или менее значительных, память о которых жила в римском красноречии и на опыте которых учились молодые ораторы. Книга Аттика побудила Цицерона упорядочить свои юношеские воспоминания, расположить их в хронологической последовательности и обобщить мыслями о направлении развития римского красноречия и о его уроках. Так создался «Брут».
Художественная форма «Брута» – диалог, но диалог не столь драматически разработанный, как в книгах «Об ораторе»: в нем меньше платоновского и больше аристотелевского элемента (хотя и здесь фоном для разговора служит статуя Платона – «Брут», 24 – как в первой книге «Об ораторе» – платоновский платан). Действующие лица диалога – сам Цицерон, Брут и Аттик; но по существу их беседа представляет собой длинную лекцию Цицерона по истории ораторского искусства, лишь изредка в паузах перебиваемую репликами или дополнениями собеседников.
План сочинения определяется материалом: это хронологический обзор римских ораторов в последовательности их консульских или преторских дат (нарушаемой лишь сравнительно редко) с краткими характеристиками каждого. Для удобства обозрения материал более или менее отчетливо членится на несколько периодов, приблизительно соответствующих поколениям: время до Катона (53–60), время Катона (61–80), время Лелия и Гальбы (81–102), время Гракхов (103–138), время Красса и Антония (139–200), время Сульпиция и Котты (201–233), время Гортензия (233–329). Имя Гортензия служит как бы рамкой и хронологическим рубежом повествования: сожалением о его недавней смерти (в 50 году) начинается книга Цицерона, рассуждением о его красноречии она кончается. Ораторов, которые еще живут и здравствуют, Цицерон намеренно не касается: исключение сделано лишь для Цезаря и Марцелла, да и то лестная речь о Цезаре вложена в уста Аттика. Периоды, намеченные Цицероном, довольно обширны, поэтому внутри них он подробно останавливается лишь на более видных ораторах, а второстепенных перечисляет небольшими группами; иногда группировка производится по какому-нибудь явному признаку (ораторы-стоики, 117–121; ораторы неримского происхождения, 169–172; ораторы, погибшие в гражданской войне, 265–269), но часто – просто для легкости изложения. Вступлением к обзору римского красноречия служит очень краткий обзор греческого красноречия (26–38) с хронологическим сопоставлением греческой и римской древности (39–51). Отступления в ходе повествования немногочисленны (если не считать попутных замечаний о хронологии, о подлинности текстов и т. п.). Выделяется лишь одно, с явным расчетом помещенное в самой середине сочинения, – о соотношении суждений знатоков и публики (183–200).
Общее число ораторов, перечисленных Цицероном в «Бруте», – свыше двухсот. Он намеренно старается упомянуть даже самых незначительных деятелей римского красноречия. Цель его при этом двоякая: во-первых, показать, что Рим всегда славился рвением к художественному слову (впрочем, он сам не очень всерьез принимает всю эту массу ораторов, однако свое скептическое к ним отношение высказывает не лично, а устами трезво мыслящего Аттика – см. 244 и 297); во-вторых, подчеркнуть, как много достойных граждан стремилось достичь идеала красноречия и сколь немногим это удавалось, – как мы помним, эта тема уже звучала во введении к диалогу «Об ораторе».
Источниками для суждений Цицерона были прежде всего собственные речи ораторов, записанные и сохранившиеся. Не следует слишком доверять его словам, когда он говорит, что «отыскал и прочитал» сто пятьдесят речей Катона (165); но несомненно, что со своим неизменным интересом ко всему, что касалось красноречия, Цицерон читал их больше, чем кто-нибудь из его современников. Ценность таких речей была неодинакова: одни из них были записаны самими авторами, другие – скорописцами на форуме, некоторые сохранились лишь в конспектах (ср. 160, 164), были даже подложные речи (ср. 99, 205). Почти всех римских ораторов двух последних поколений Цицерон знал лично, видя и слыша их на форуме в течение сорока лет, и судил о них по собственным впечатлениям. Об ораторах предыдущих двух поколений Цицерон мог в юности слышать подробные рассказы от Сцеволы, Красса и других старших современников: «Мы утверждаем это, опираясь на воспоминания отцов», – ссылается он в одном месте (104 – о талантах Тиберия Гракха и Карбона). Характерно, что, говоря о тех ораторах, которых он видел собственными глазами, Цицерон никогда не упускает случая упомянуть об их внешности, голосе и жестах, тогда как о более ранних ораторах ему удается это сообщить лишь в редких случаях. Красноречие догракховского времени известно Цицерону лишь по писанным речам, а красноречие докатоновского времени – лишь по догадкам. Из исторических сочинений, содержавших важный для историка красноречия материал, Цицерон пользовался «Началами» Катона (где Катон приводил собственные речи – 66, 75, 89, 90) и «Анналами» Фанния (может быть, лишь в извлечении, сделанном Брутом, – 81, ср. «К Аттику» XII, 5, 3); привлекал также стихи Энния (58), Луцилия (160, 172), Акция (72). Другие литературные источники Цицерона скрыты от нас обычной для диалога условной безличностью: «говорят», «известно», «мы слышали» и т. п.
Историко-литературное значение «Брута» огромно. Это едва ли не единственное связное и полное сочинение по истории литературы, сохранившееся до нас от античности. Без этих заметок Цицерона, при всей их краткости и схематичности, наше представление о началах римской прозы было бы гораздо более смутным. Для Цицерона римское красноречие было предметом национальной гордости, и он был счастлив стать первым его историком. «Я воздал немалую хвалу римлянам в той нашей беседе, которую я изложил в „Бруте“ как из любви к своим, так и из желания ободрить других», – писал он впоследствии («Оратор», 23). Однако главная цель произведения заключалась не в этом. «Весь этот наш разговор ставит целью не только перечисление ораторов, но и некоторые наставления», – признается он в конце диалога (319). «Брут» – сочинение прежде всего критическое и полемическое.
Литературно-критическая направленность «Брута» видна прежде всего в многочисленных оценках отдельных ораторов. Здесь Цицерон наименее оригинален. Его критерии соответствуют традиционной системе школьной риторики: «дарование – ученость – усердие» (22, 92, 98, 110, 125 и др.), «красноречие совещательное – красноречие судебное» (112, 165, 178, 268 и др.), «нахождение – расположение – изложение – произнесение» (139–141, 202), «правильность – ясность – пышность – уместность» (там же), «убеждение – услаждение – волнение» (144–145, 202–203, 274); по рубрикам этой схемы раскладываются достоинства и недостатки каждого оратора; и лучшим показателем практичности этой выработанной веками схемы является то, что для каждого оратора она дает свое неповторяющееся сочетание характеристик. Разумеется, при вынужденной беглости обзора эта рубрикация все одних и тех же качеств делает характеристики бледными и монотонными. Избегая этого, Цицерон старается объединять важнейшие имена попарно, чтобы они оттеняли друг друга: так, в Лелии было больше изящества для убеждения, а в Гальбе больше силы для возбуждения волнения (89); Антоний был сильнее в произнесении, Красс – в подготовке речи (215); Котта отличался искусной сдержанностью, Сульпиций – патетической пылкостью (202–203) и т. д. В тех же профессиональных терминах оценивает Цицерон и отдельные речи своих ораторов (159–162, 194–198 и др.). Современный читатель, который требует от критики прежде всего выявления индивидуальности и внутреннего единства писательского творчества, может остаться не удовлетворен подобными характеристиками; но следует помнить, что Цицерон пишет не серию литературных портретов, а обзор развития красноречия, и черты общего для него важнее, чем черты индивидуального.
В самом деле, если присмотреться к цицероновским характеристикам, то легко увидеть предмет преимущественного внимания Цицерона. Это соотношение таланта, учености и упражнения, тот же вопрос, который был поставлен в первой книге «Об ораторе». Действительно, Цицерон заботливо отмечает все условия, влиявшие на формирование оратора: домашнее воспитание и семейные традиции (108, 210, 211, 213), диалектное окружение (170, 171), имена наставников (101, 104, 114, 245, 263), научный кругозор (81, 94, 175 и др.) или отсутствие такового (213–214). Развитие римского красноречия есть следствие распространения культуры в римском обществе – такова основная мысль Цицерона, которую он старается иллюстрировать всем ходом своего изложения. Большие дарования всегда были среди римских ораторов; но то, что дарованием достигается случайно и наугад, с помощью науки может быть достигнуто легче и наверняка. До Катона римское красноречие было вполне стихийным; Катон первый стал уделять художественной стороне красноречия особое внимание. Лелий и за ним Гай Гракх впервые сочетали римское красноречие с греческой философией. Рутилий Руф последовал за ними, но выбрал неправильный путь и застыл в стоических тонкостях; правильный путь нашли Антоний и Красс, в творчестве которых римское красноречие достигает высшего блеска. Путь к дальнейшему совершенствованию открыт, и углубление философской мудрости красноречия сулит ораторам большие удачи; правда, Котте и Сульпицию для этого не хватало полноты дарования, а Гортензию – постоянства и усердия, но тот оратор, который совместит в себе большой талант и большие познания во всех науках, несомненно достигнет идеального совершенства. Нет нужды добавлять, что в понимании Цицерона этот мастер, которому суждено достигнуть идеала, – сам Цицерон. Правда, в ходе диалога он неизменно уклоняется от разговора о самом себе (161–162, 322); но устами собеседников и упоминаемых лиц он достаточно часто высказывает лестные мнения о собственном таланте (123, 140, 150, 190, 254); а заканчивая книгу воспоминаниями о своей молодости, о научных занятиях и ораторских упражнениях (интереснейший образец «духовной автобиографии», едва ли не единственный в дошедшей до нас античной литературе), он явно желает дать конкретное представление о том общеобразовательном идеале, который должен найти воплощение в совершенном ораторе.
Таким образом, Цицерон в своей истории красноречия рисует продуманную картину исторического прогресса и постепенного восхождения от ничтожества к совершенству. «Ничто не начинается с совершенства», – заявляет он и подтверждает это примерами из истории литературы и искусства (69–73, ср. 26–36 и 296). Он относится к древности с глубоким почтением, но не как к живому образцу, а как к музейному памятнику; он готов допустить даже подражание Катону, но лишь при условии, чтобы были исправлены и улучшены все несовершенства Катона, очевидные современному взгляду (69; «я не столько порицаю древность за то, чего в ней нет, сколько хвалю за то, что в ней есть», – скажет он потом в «Ораторе», 169). Эта концепция прогресса – прямая противоположность той концепции упадка и искусственного возрождения, которой придерживались аттицисты. Цицерон согласен, что за достигнутым совершенством наступает упадок, как это случилось в Афинах после Демосфена и Эсхина; но римское красноречие, по его мнению, еще не достигло своей вершины, и поэтому говорить об упадке рано: «золотой век» римского слова не позади, а впереди.
Три раза на протяжении своего сочинения Цицерон вступает с римскими аттицистами в открытый спор. В первый раз он выступает против исторических спекуляций аттицистов: наполовину иронически, наполовину серьезно он показывает, что с точки зрения концепции упадка и возрождения аттицистам следовало бы возрождать в римском красноречии стиль не грека Лисия, а римлянина Катона; и если они в своей утонченности этого не делают, то это значит, что их концепция к истории римского красноречия неприменима (63–70). Во второй раз он выступает против теоретических убеждений аттицистов, против их ученого снобизма и пренебрежения к вкусам толпы: Цицерон утверждает, что оратор тем и отличается от других писателей и мыслителей, что должен иметь дело не со знатоками, а с толпой, и если он не хочет или не может увлечь толпу, то он – не настоящий оратор, как бы высоко ни ценили его ученые критики: истинное красноречие – всегда только то, которое одинаково нравится и народу, и знатокам (183–200). Наконец, в третий раз он делает окончательный вывод из этих двух положений: аттицисты не имеют права именовать себя аттицистами, потому что они не умеют ни выбрать образец, ни подражать ему: они подражают сухости Лисия, забывая о полноте и силе Демосфена; они подражают Фукидиду, забывая, что сам Фукидид, живи он столетием позже, писал бы пространней и мягче; тем самым безмерно суживается их представление об аттическом красноречии: они не более достойны зваться аттицистами, чем пресловутый Гегесий, который ведь тоже считал себя подражателем Лисия (283–291). Эти три полемических отступления – в начале, середине и конце сочинения – достаточно напоминают читателю о критической установке трактата.
Итак, развитие римского красноречия определяется, по Цицерону, прежде всего внутренними причинами – широтой и глубиной усвоения греческой культуры; сам Цицерон представляет вершину этого развития, аттицизм – неразумное отклонение от общего пути этого развития. Однако Цицерон не оставляет без внимания и внешних, политических обстоятельств развития красноречия; ему, опытному политику, значение этих обстоятельств хорошо известно. Он не забывает упомянуть ни об учреждении постоянно действующих судов при Гракхах, ни об установлении закрытого голосования в судах (106); он называет законопроект Мамилия 110 года и закон Вария 90 года, повлекшие за собой особенно много судебных процессов (127–128, 205, 304); он говорит и о недавнем законе Помпея 52 года, ограничившем число защитников и продолжительность речей в суде (243, 324).
Красноречие для Цицерона – по-прежнему не самоцель, а лишь форма политической деятельности, и судьба красноречия неразрывно связана с судьбой государства. «Ни те, кто заняты устроением государства, ни те, кто ведут войны, ни те, кто покорены и скованы царским владычеством, неспособны воспылать страстью к слову. Красноречие – всегда спутник мира, товарищ покоя и как бы вскормленник благоустроенного государства» (45). Читатель книг «Об ораторе» и «О государстве», конечно, уловит в этих словах тоску Цицерона о том идеальном государственном деятеле, который своим словом сплотил бы народ вокруг вожделенного «согласия сословий», этого залога общественного мира. Современность тем и страшна для Цицерона, что оружие красноречия служит уже не гражданскому миру, а гражданской войне и влиянием на государственные дела пользуются не люди разумные и красноречивые, а коварные интриганы (7, 157). Свой разговор об истории римского красноречия Цицерон, Брут и Аттик завязывают именно затем, чтобы отвлечься мыслью от безотрадных событий современности; но горькая участь ораторов недавнего прошлого все время напоминает им о бедствиях настоящего, и осторожному Аттику приходится сдерживать слишком опасные повороты разговора (157, 251). Лучшие ораторы Рима гибнут в гражданской войне (227, 266, 288, 307, 311), другие оказываются в изгнании (250–251), третьи вынуждены молчать, форум безмолвствует, красноречие бессильно, и будущее сулит еще горшие несчастья (266, 329).
Смерть Гортензия, последнего в ряду великих ораторов прошлого, старшего современника, соперника и друга Цицерона, представляется на этом фоне символической. Цицерон скорбит о смерти талантливого человека в эту пору, когда государство так оскудело талантливыми людьми; но он признает, что Гортензий умер вовремя, что, даже если бы он остался жив, он мог бы лишь оплакивать беды государства, но был бы бессилен им помочь (1–4). Гортензий, предтеча Цицерона, смолкнул после того, как прошел свой ораторский путь до конца; сам Цицерон вынужден смолкнуть на середине своего пути; наследник Цицерона, Брут, от которого Цицерон ждет еще большей славы для римского красноречия, смолкает в самом начале своего пути к славе и должен искать утешения в философии (329–333). Роковым образом внешние причины приводят римское красноречие к гибели в то самое время, когда внутреннее развитие приводит его к расцвету. В этом жестокий трагизм участи латинского слова. Эта трагическая атмосфера пронизывает весь диалог, придавая значительность и важность даже такому событию, как спор о стиле между Цицероном и аттицистами.
Закончив «Брута», Цицерон поспешил послать книгу ее герою, Марку Юнию Бруту, который в это время был наместником Цизальпинской Галлии, а сам взялся за сочинение похвального слова Катону, весть о гибели которого только что донеслась из Африки. Брут живо откликнулся на сочинение Цицерона. Переписку Цицерона с Брутом о вопросах красноречия читал еще Квинтилиан180; если бы она дошла до нас, нам многое стало бы яснее и в составе, и в плане следующего риторического сочинения Цицерона. Однако ясно, что Брут соглашался далеко не со всеми оценками старых и новых ораторов, предложенными Цицероном. Отказываясь их принять, он просил Цицерона разъяснить те критерии, на которых он основывается в своих суждениях, – главным образом, разумеется, в области словесного выражения и, в частности, по вопросу об ораторском ритме («Оратор», 1, 3, 52, 174). В ответ на эту просьбу Цицерон тотчас по окончании слова о Катоне принимается за сочинение трактата «Оратор», завершающего произведения своей риторической трилогии. Трактат был начат, по-видимому, летом того же 46 года и закончен до конца года.
Разъяснить критерии художественных оценок – это значило для Цицерона обрисовать идеальный образ, совмещающий в себе высшую степень всех достоинств и служащий мерилом совершенства для всех конкретных произведений искусства. «Так как нам предстоит рассуждать об ораторе, то необходимо сказать об ораторе идеальном, – ибо невозможно уразуметь суть и природу предмета, не представив его глазам во всем его совершенстве как количественном, так и качественном», – писал Цицерон еще в сочинении «Об ораторе» (III, 85). Там этот образ идеального оратора появлялся лишь мимолетно в речи философствующего Красса; здесь он стал центром всего произведения. Цицерон без конца подчеркивает идеальное совершенство рисуемого образа (2, 3, 7, 17, 43, 52 и т. д.), разъясняет его как платоновскую идею красноречия, несовершенными подобиями которой являются все земные ораторы (8–10, 101), напоминает сентенцию Антония: «я видел многих ораторов речистых, но ни одного красноречивого»: вот о таком воплощении истинного красноречия и будет идти речь (18, 19, 33, 69, 100). Этот идеал недостижим, поэтому все дидактические наставления полностью исключаются из трактата: «мы не будем давать никаких наставлений, но попытаемся обрисовать вид и облик совершенного красноречия и рассказать не о том, какими средствами оно достигается, а о том, каким оно нам представляется» (43, ср. 55, 97); «пусть видно будет, что я говорю не как учитель, а как ценитель» (112, ср. 117, 123). Именно этот недостижимый идеал есть цель и стимул развития красноречия. Книги «Об ораторе» рисовали индивидуальный путь к этой цели – образование оратора, «Брут» показывал общий путь к этой цели – становление национального красноречия, «Оратор» должен был, наконец, раскрыть самое существо этой цели, завершив тем самым картину риторической системы Цицерона.
В «Ораторе» Цицерон окончательно отказывается от диалогической формы. Все сочинение написано от первого лица, за все высказываемые суждения автор принимает полную ответственность. Повторяющиеся обращения к Бруту придают произведению вид пространного письма. Из уважения к аттицистическим симпатиям Брута Цицерон не пытается строить свое сочинение как последовательно полемический памфлет против «младоаттиков» и кладет в основу книги композиционную схему риторического трактата. Однако содержание «Оратора» не вполне соответствует этой схеме: одни разделы для целей Цицерона малосущественны, и он их касается лишь мимоходом, другие, напротив, исключительно важны в его споре с аттицистами, и он их разрабатывает с непропорциональной подробностью. Это заставляет его вносить многие коррективы в традиционный план, и в результате возникает композиция совершенно своеобразная, не находящая соответствия ни в каком другом произведении Цицерона. После книг «Об ораторе», отчетливо распадающихся на большие самостоятельные куски – речи персонажей, после «Брута» с его простым нанизыванием материала на хронологическую нить, искусная сложность композиции «Оратора» особенно останавливает на себе внимание. Так как в научной литературе этот вопрос до сих пор освещен недостаточно, мы остановимся на нем немного подробнее.
«Оратор» Цицерона явственно разделяется на пять частей. Эти пять частей представляют собой пять ступеней, пять уровней последовательного углубления в предмет. Первая ступень – вводная: вступление, понятие об идеальном образе оратора, самые общие требования к нему: со стороны содержания – философская образованность, со стороны формы – владение всеми тремя стилями (1–32). Вторая ступень – специально-риторическая: ограничение темы судебным красноречием, рассмотрение «нахождения», «расположения» и – в нарушение обычного порядка – «произнесения»; словесное выражение временно отложено для более подробного анализа (33–60). Этот более подробный анализ словесного выражения представляет собой третью ступень: опять происходит отмежевание ораторского от неораторского слога, опять разбираются три стиля красноречия, опять говорится о философской и научной подготовке оратора и дополнительно рассматриваются некоторые частные вопросы слога (61–139). Из трех разделов учения о словесном выражении для дальнейшей разработки выбирается один – раздел о сочетании слов; это четвертая ступень углубления в предмет (140–167). Наконец, из вопросов, составляющих раздел о сочетании слов, выделяется один и исследуется с наибольшей тщательностью и подробностью – это вопрос о ритме, и его рассмотрение по четырем рубрикам (происхождение, причина, сущность, употребление) представляет собой пятую и последнюю ступень, предел углубления темы (168–237). После этого краткое заключение (237–238) замыкает трактат. Переходы между этими пятью уровнями заботливо отмечены Цицероном. Первая часть открывается вводным посвящением Бруту, после чего Цицерон предупреждает о трудностях темы (1–6). Точно такое же посвящение и напоминание о трудностях темы повторены в начале второй части (33–36). Третья часть, о словесном выражении, снабжена своим маленьким введением (61). На стыке третьей и четвертой частей вдвинуто отступление: к лицу ли государственному деятелю рассуждать о риторике, углубляясь в такие мелкие технические подробности? (140–148). И, наконец, пятая часть, о ритме, опять вводится особым вступлением, своеобразной апологией ритма, за которой даже следует отдельный план последующего изложения (168–174). Так в пять приемов совершается постепенное раскрытие темы трактата: автор быстро разделывается с вопросами, мало его занимающими, чтобы переходить к вопросам все более и более важным и, наконец, углубиться в тему ораторского ритма, подробный разбор которой служит венцом сочинения. При этом вопросы, занимающие автора неотступно, возникают, повторяясь, на нескольких уровнях исследования: так, о философском образовании и о трех стилях красноречия подробно говорится дважды: в разделе вступительном (11–19, 20–32) и в разделе о словесном выражении (113–120, 75–112).
Легко заметить, что из пяти разделов «Оратора» объемом и обстоятельностью выделяются два: третий – о словесном выражении, пятый – о ритме; вместе взятые, они занимают почти две трети всего сочинения. Это объясняется тем, что именно по этим вопросам спор Цицерона с аттицистами достигал наибольшей остроты. Мы видели это по приведенным выше сообщениям Тацита и Квинтилиана: когда аттицисты упрекали Цицерона в напыщенности, расплывчатости и многословии, речь шла именно о словесном выражении, а когда говорили об изломанности и развинченности, имелся в виду именно ритм. Квинтилиан упоминает и еще одно обвинение против Цицерона – в натянутых и холодных шутках; но на этом Цицерон почти не останавливается (ср., впрочем, 87–90).
В вопросе о словесном выражении главным для Цицерона было отстоять свое право на величественный и пышный слог, отведя упреки в азианстве и обличив недостаточность и слабость проповедуемой аттицистами простоты. Своим оружием в этой борьбе Цицерон выбирает эллинистическое учение о трех стилях красноречия: высоком, среднем и простом. В диалогах «Об ораторе» и «Брут» он почти не касался этой теории, тем подробнее он говорит о ней здесь. Учение о трех стилях красноречия Цицерон ставит в прямую связь с учением о трех задачах красноречия: простой стиль призван убедить, средний – усладить, высокий стиль – взволновать и увлечь слушателя. Такая зависимость формы от содержания определялась в античной эстетике понятием уместности (πρέπον, decorum); Цицерон принимает феофрастовское понятие уместности, но от узкориторического значения он возвышает его до общефилософского, имеющего отношение ко всем областям жизни (72–74). Собственно, для него оно является ключом ко всей эстетике «Оратора»: как умопостигаемый идеал един в своей отвлеченности от всего земного, так уместность определяет его реальный облик в конкретных земных обстоятельствах. Такое философское осмысление понятия уместности было делом стоиков, в особенности Панэтия; вместе со стоицизмом оно входило в практическую философию Цицерона и нашло наиболее полное выражение в его позднейшем трактате «Об обязанностях».
В дошедшей до нас античной риторической литературе сближение трех задач и трех стилей красноречия встречается здесь в первый раз: может быть, оно было введено самим Цицероном, может быть, почерпнуто из какой-нибудь не получившей распространения теории эллинистических риторов. Во всяком случае, для Цицерона этот ход был выигрышным. Так как речь, по общему признанию, должна отвечать всем трем стоящим перед красноречием задачам, то идеальный оратор должен владеть всеми тремя стилями, применяя то один, то другой, в зависимости от содержания (22–23, 100–101). Примеры такого использования всех трех стилей Цицерон приводит из Демосфеновой речи о венке и из собственных речей (101–103, 107–108). Имя Демосфена служит для него залогом «аттичности», и он не устает повторять, что только это господство над всеми ораторскими средствами и есть настоящий аттицизм. Римские ораторы, притязающие на это имя, ограничивают себя одним лишь простым стилем, вместо всемогущего Демосфена берут за образец одностороннего Лисия и тем бесконечно суживают свое понятие об аттическом красноречии (23, 28–29, 234). Более того, Цицерон отказывает аттицистам даже в совершенном владении этим простым стилем. В своей классификации трех стилей (20) он выделяет и в простом, и в высоком стиле по два вида: один естественный, грубый и неотделанный, другой искусный, рассчитанный и закругленный. Это деление также нигде более не встречается и явно придумано Цицероном ad hoc. Красноречие римских аттицистов Цицерон относит к низшему виду, красноречие их греческих образцов – к высшему виду: простота Лисия и Фукидида была результатом продуманного и тонкого искусства (подробную характеристику этого искусства дает Цицерон, описывая идеальный простой стиль в § 75–90), а простота их римских подражателей – результат недомыслия и невежества. Не в силе, а в слабости подражают римские ораторы греческим образцам: «ведь у нас теперь каждый хвалит только то, чему сам способен подражать» (24, ср. 235).
Осуждая римских аттицистов, Цицерон заботится и о том, чтобы отмежеваться от крайностей традиционного пышного стиля, заклейменного прозвищем «азианства». Действительно, многое в речах Цицерона, особенно в ранних, легко могло навлечь упреки в азианской вычурности и претенциозности. Чтобы избежать этого, Цицерон еще в «Бруте» отрекся от своей ранней стилистической манеры, описав, как в своих занятиях на Родосе он избавился от всех юношеских излишеств и вернулся в Рим «не только более опытным, но почти переродившимся» («Брут», 316). В «Ораторе» он повторяет это отречение, что не мешает ему, однако, приводить примеры из своих ранних речей в качестве образцов («Оратор», 107). Более того, говоря о различии аттического и азианского красноречия, он заботливо ограничивает термин «азианский» его географическим значением (25–27), отрицая применимость этого термина даже к родосскому красноречию: он не хочет, чтобы точный термин стал безответственной кличкой.
Параллельно теме словесного выражения в «Ораторе» развивается другая тема, непосредственно со спором об аттицизме не связанная, но для Цицерона неизбежная при характеристике идеального оратора: тема философского образования (11–17, 113–120). Он перечисляет философские проблемы, знакомство с которыми необходимо для оратора, вновь требует от оратора познаний в области истории и права, вновь ссылается на предания о том, что Перикл учился у Анаксагора, а Демосфен – у Платона, и, наконец, апеллирует к собственному опыту: «если я оратор, то сделали меня оратором не риторские школы, а просторы Академии» (12). В произведении, обращенном к Бруту, эти рассуждения играют особую роль: они должны напомнить Бруту о философских интересах, роднящих его с Цицероном (Брут усердно изучал ту академическую философию, приверженцем которой считал себя Цицерон), и этим привлечь его к Цицерону от аттицистов. Следует заметить, что на протяжении всего трактата Цицерон разговаривает с Брутом об аттицистах так, словно Брут к ним заведомо не имеет никакого отношения и является полным единомышленником Цицерона.
С этими двумя сквозными темами – словесным выражением и философским образованием – тесно связаны два экскурса, расположенные в самой середине трактата и на первый взгляд слабо связанные с окружающими разделами. Первый из них посвящен общему вопросу и амплификации – это как бы иллюстрация пользы философских знаний для красноречия (125–127). Второй из них говорит об этосе и пафосе (128–133), т. е. об искусстве возбуждать страсти – это как бы описание действенности того высокого стиля, которого Цицерон требует от истинного оратора и от которого отказываются аттицисты. Здесь Цицерон всего прямее говорит от собственного лица и всего откровеннее прославляет собственные успехи в красноречии, недвусмысленно намекая, что его собственные речи и представляют наибольшее приближение к недостижимому идеалу «Оратора». Это место подготовлено другим, незадолго до него расположенным, где Цицерон цитирует примеры из своих речей и заявляет: «Ни в одном роде нет такого ораторского достоинства, которого бы не было в наших речах, пусть не в совершенном виде, но хотя бы в виде попытки или наброска» (103). В нашем месте Цицерон восхваляет себя уже почти без оговорок: «Нет такого средства возбудить или успокоить душу слушателя, какого бы я не испробовал; я сказал бы, что достиг в этом совершенства, если бы не боялся показаться заносчивым…» (132).
Особое место в трактате занимает рассуждение на грамматические темы, занимающее почти весь раздел о соединении слов (149–162): сам автор сознает его как отступление, развернутое более пространно, чем требует главная тема (162). Это отклик Цицерона на спор между «аналогистами» и «аномалистами», уже более столетия занимавший античную филологию. Речь шла о том, что считать «правильным», нормативным в языке: формы, следующие теоретически установленным единообразным правилам, или формы, практически употребительные в разговорном и литературном языке. Первого взгляда держались аналогисты, второго – аномалисты. Каково было отношение риторов – аттицистов к этому грамматическому спору? В Греции аттицисты стояли явно на позициях аномализма: образцом для них были не теоретические правила, а практическое словоупотребление аттических классиков. В Риме не было своих древних классиков, и поэтому ораторы, занятые выработкой норм латинского языка, могли обращаться или к практике современной разговорной речи образованного общества, или к теории грамматического единообразия. По первому пути, пути вкуса, как мы знаем, пошел Цицерон; по второму пути, пути науки, пошли аттицисты, чуткие, как всегда, к ученой эллинистической моде. Здесь союзником аттицистов оказался такой крупнейший писатель и оратор, как Юлий Цезарь; манифестом римского аналогизма стало не дошедшее до нас сочинение Цезаря «Об аналогии», написанное в 53 году и посвященное Цицерону. В «Ораторе» Цицерон воспользовался случаем возразить против грамматических взглядов своих литературных противников – аттицистов и своего политического противника – Цезаря (разумеется, имя Цезаря при этом не названо). Он громоздит множество примеров, подчас не связанных друг с другом, подчас неправильно истолкованных (но таков был общий уровень тогдашней грамматики: сам ученый Варрон сплошь и рядом допускал подобные ошибки); однако все они объединены вновь и вновь повторяемым утверждением о главенстве вкуса над знанием. «Сверься с правилами – они осудят; обратись к слуху – он одобрит; спроси, почему так – он скажет, что так приятнее» (159). А вкус есть понятие, ускользающее от научной догматизации и основанное только на представлениях широкой публики – той самой публики, с которой аттицисты не желают считаться.
Собственно, таким же отступлением, почти «трактатом в трактате», выглядит и рассуждение о ритме, занимающее в «Ораторе» так много места. Дело в том, что из всех риторических новшеств Цицерона самым значительным (или, во всяком случае, самым заметным для современников) была именно ритмизация фраз, забота о благозвучии интонационных каденций. Аскетический вкус аттицистов должен был этим более всего возмущаться; и действительно, Брут в своих письмах к Цицерону просил у него о ритме особых разъяснений (172). Цицерон охотно откликнулся: он гордился своим новаторством и чувствовал себя в безопасности, так как мог здесь ссылаться и на Аристотеля, и на Феофраста, и на Исократа. Правда, теория ритма в изложении Цицерона получилась не очень стройной и ясной. Вводя ритм в латинскую речь, Цицерон руководствовался скорее собственным слухом, чем греческими наставлениями, и поэтому теоретическое осмысление своей же практики давалось ему нелегко. Исследователи, много труда положившие на изучение ритма в речах Цицерона, свидетельствуют, что утверждения «Оратора» не всегда совпадают с действительными предпочтениями Цицерона. Особенно это обнаруживается там, где Цицерон приводит примеры ритмической речи и вынужден пускаться в натяжки, чтобы связать их со своей теорией (210, 214, 223 и др.). Сбивчивым получается и порядок изложения: план всего раздела о ритме, намеченный Цицероном в § 174, оказывается недостаточным, а план главного подраздела о сущности ритма, намеченный в § 179, оказывается невыдержанным. Современному читателю разобраться в рассуждениях Цицерона о ритме еще труднее потому, что нашему уху уже недоступно непосредственное ощущение ритма долгих и кратких латинских слогов и реальная выразительность цицероновских ритмов остается для нас скрытой. Однако общий смысл раздела не вызывает сомнений. Ритм в человеческой речи заложен природой, ощущается слухом, различается вкусом, и поскольку речь есть произведение искусства, обращенное ко всем слушателям, а не произведение науки, рассчитанное лишь на знатоков, постольку она должна использовать и это средство выразительности. Таков основной тезис Цицерона. Тема ритма становится образцово-показательным аргументом в полемике против аттицистов и в этой своей функции успешно завершает трактат победоносным выпадом: «я, поборник ритма, могу по первому требованию без труда говорить неритмически; а мои противники, ниспровергатели ритма, смогут ли они так же легко заговорить ритмически? Вряд ли; а если это так, то и вся их теория, весь их аттицизм есть не самосознание таланта, а прикрытие бездарности».
Таково содержание «Оратора», самого возвышенно-философского и самого узкотехнического из трех риторических произведений Цицерона. Одно обстоятельство обращает при этом на себя внимание. Того ощущения трагизма современности, которым пронизан «Брут», в «Ораторе» нет. Только дважды проскальзывают упоминания о «времени, враждебном добродетели» и о «скорби, которой я противлюсь» (35, 148). Можно думать, что гражданская скорбь, преисполнявшая Цицерона при виде торжества Цезаря, вылилась в сочинении, предшествовавшем «Оратору», – в похвальном слове Катону. Эта маленькая книга приобрела легко понятную шумную известность, вызвала подражания (Брут, ее адресат, тоже написал подобный панегирик Катону) и, конечно, не могла понравиться Цезарю и его сторонникам: сам Цезарь взялся за перо, чтобы сочинить ответ Цицерону под названием «Антикатон». Осторожного Цицерона это должно было очень встревожить; со своей обычной мнительностью он забеспокоился, что слишком перегнул палку, и в «Ораторе» он торопится упомянуть, что «Катон» им написан только в угоду просьбам Брута (35). Рядом с пылкими похвалами административной мудрости и учености Брута это выглядит просьбой о заступничестве, обращенной к любимцу и наместнику Цезаря. Так и было это понято современниками181. Понятно, что при таких обстоятельствах Цицерон не хотел раздражать Цезаря никакими политическими намеками в своем трактате и сосредоточился только на риторической тематике.
Закончив «Оратора», Цицерон деятельно заботится о его издании и распространении, посылает письмо Аттику с просьбой исправить ошибку в экземплярах, находящихся у него в переписке182, рассылает свою книгу друзьям и просит их об отклике183. «Очень рад, что ты одобряешь моего „Оратора“, – пишет он одному из них184. – Самого себя я убеждаю в том, что высказал в этой книге все свое мнение о красноречии, какое имел. Если книга действительно такова, какой, по твоим словам, она тебе показалась, то и я, значит, чего-нибудь стою; если же это не так, то пусть моя книга и мои критические способности одинаково пострадают в общем мнении».
По-видимому, тогда же, тотчас по окончании «Оратора», Цицерон берется еще за одну работу, которая должна стать как бы практическим подтверждением его точки зрения на ораторский идеал. Он переводит две знаменитые речи «О венке», упомянутые им в «Ораторе» (26 и 110–111), – речь Демосфена за Ктесифонта и речь Эсхина против Ктесифонта. Этим он желает показать, что именно его, цицероновская, манера лучше всего способна передать на латинском языке аттические шедевры. В соответствии с этой целью перевод, как кажется, был весьма вольным («я перевел их не как толмач, а как оратор» – «О лучшем роде ораторов», 14). Перевод не сохранился; до нас дошло только предисловие к нему под названием «О лучшем роде ораторов». Здесь Цицерон вновь кратко излагает свое представление об аттическом идеале красноречия и, как можно думать, отвечает на одно возражение, которое могла вызвать у аттицистов книга «Оратор». Именно, аттицисты протестовали, по-видимому, против единственности ораторского идеала, провозглашенного Цицероном: как в поэзии, говорили они, нет общего идеала, а есть идеал эпоса, трагедии, комедии, так и в красноречии следует раздельно мыслить идеалы простого, среднего и высокого стиля. Цицерон не соглашается с этим: жанры поэзии различны, красноречие же едино, и идеал его един; отличия от этого идеала могут быть лишь в степени приближения к нему, но не в качестве. Менандр мог не заботиться о подражании Гомеру, но оратор не может не заботиться о подражании Демосфену. Отказываясь от стремления к этой вершине, аттицисты только расписываются в своей ораторской несостоятельности («О лучшем роде ораторов», 6, 11–12).
Победа в споре с аттицистами осталась на стороне Цицерона. Опытный оратор лучше знал публику римского форума, чем его молодые противники. Сухая простота ораторов-аттицистов наскучила толпе очень быстро, и пышное разнообразие цицероновской манеры вновь обрело признание. Уже в «Бруте» он замечал, что «когда выступают эти аттики, то их покидает не только толпа, что уже плачевно, но даже свидетели и советники» (289); в предисловии «О лучшем роде ораторов» он говорит о насмешках, которыми публика встречает речи «аттиков» (11); а год спустя, упомянув мимоходом об аттицистах в «Тускуланских беседах», он уже добавляет: «ныне они уже смолкли под насмешками едва ли не целого форума» (II, 3).
Правда, Брут, адресат Цицерона, не поддался его убеждениям и остался аттицистом до конца своих недолгих дней. Больше года спустя Цицерон писал об этом Аттику с еще не остывшей досадой: «Когда я, почти поддавшись его просьбам, посвятил ему книгу о наилучшем роде красноречия, он написал не только мне, но и тебе, что то, что нравится мне, ему нисколько не по сердцу» (К Аттику, XIV, 20, 3). А о той речи, которую Брут произнес перед народом после убийства Цезаря, Цицерон отзывался (тоже в письме к Аттику) так: «Речь написана очень изящно и по мысли, и по выражению – ничто не может быть выше. Однако если бы я излагал этот предмет, то писал бы с большим жаром… В том стиле, какого держится наш Брут, и в том роде красноречия, какой он считает наилучшим, он достиг в этой речи непревзойденного изящества; однако я следовал по другому пути, правильно ли это или неправильно… И если ты вспомнишь о молниях Демосфена, то поймешь, что и в самом аттическом роде можно достигнуть величайшей силы» (К Аттику, XV, 1, A, 2). Видно, что непреклонность Брута огорчала Цицерона; но к спору об аттицизме оратор более не возвращался. Смерть дочери, работа над философскими сочинениями, а потом борьба за республику против Антония окончательно увели его от размышлений о риторике.
Все три риторических произведения Цицерона были написаны им в годы невольного досуга, вызванного вынужденным отходом от государственных дел. Эти литературные занятия были для него продолжением политических занятий. В предисловии к трактату «О предвидении» он пишет так: «Я долго раздумывал, каким способом я могу оказывать людям помощь как можно более широкую, чтобы не оставлять государство своими советами; и мне представилось, что лучше всего было бы указать моим согражданам пути к самым прекрасным наукам. Думается, что в моих уже многочисленных книгах я этого достиг…», – и затем, перечислив свои написанные к этому времени философские произведения, добавляет: «А так как Аристотель и Феофраст, мужи замечательные как высокостью мысли, так и обилием сочинений, соединяли с философией и наставления в красноречии, то, видимо, в числе остальных следует упомянуть и наши ораторские книги – а именно, три – „Об ораторе“, четвертую – „Брут“ и пятую – „Оратор“»185.
Цицерон имел право гордиться своим творением. Он поставил себе целью изобразить для современников и потомков идеальный облик человека-гражданина, мужа слова и дела, соединившего в себе философскую глубину знаний и практический навык действий. Человеческий идеал, замысленный эллинами в пору расцвета первых античных республик, нашел завершение под пером Цицерона в пору заката последней античной республики. «Называются людьми многие, но являются людьми только те, кто образованы в науках, свойственных человечности», – говорит Сципион в диалоге «О государстве» (I, 28). Это понятие «человечности» не так уж часто появляется на страницах риторических сочинений Цицерона – оратор и политик предпочитает держаться категорий риторики и политики, не возносясь настолько высоко, – но именно оно в конечном счете определяет все содержание «ораторской трилогии» Цицерона. Цицероновский образ оратора остался в веках самым ярким воплощением того, что мы называем античным гуманизмом.
Для самой античности значение образа, нарисованного Цицероном, было еще более ощутимым. Созданный накануне крушения Римской республики, он был для потомков напоминанием о республике, которая все более и более начинала уже казаться «золотым веком» вольности и царством свободного красноречия. Разительный контраст с политической обстановкой и с положением красноречия в первый век империи усугублял эту ностальгию по утраченному идеалу.
С переходом от республики к империи латинское красноречие повторило ту же эволюцию, которую в свое время претерпело греческое красноречие с переходом от эллинских республик к эллинистическим монархиям. Значение политического красноречия упало, значение торжественного красноречия возросло. Не случайно единственный сохранившийся памятник красноречия I века н. э. – это похвальная речь Плиния императору Траяну. Судебное красноречие по-прежнему процветало, имена таких ораторов, как Эприй Марцелл или Аквилий Регул, пользовались громкой известностью, но это уже была только известность бойкого обвинителя или адвоката. Римское право все более складывалось в твердую систему, в речах судебных ораторов оставалось все меньше юридического содержания и все больше формального блеска. Цицероновское многословие становилось уже ненужным, на смену пространным периодам приходили короткие броские сентенции, лаконически отточенные, заостренные антитезами, сверкающие парадоксами. Все подчиняется мгновенному эффекту. Это латинская параллель рубленому стилю греческого азианства; впрочем, в Риме этот стиль азианством не называется, а именуется просто «новым красноречием». Становление нового красноречия было постепенным, современники отмечали его черты уже у крупнейшего оратора следующего за Цицероном поколения – Валерия Мессалы; а еще поколение спустя пылкий и талантливый Кассий Север окончательно утвердил новый стиль на форуме. Успех нового красноречия был огромным, его отголоски слышатся и в поэзии, и в философской, и в исторической прозе I века н. э. Всеобщим кумиром был философ Сенека с его дробным, афористическим, блестяще сентенциозным, патетически напряженным слогом, в небольших отрывках увлекательным, но в конечном счете утомительным.
Питомником нового красноречия была риторическая школа. Латинские риторические школы, закрытые когда-то Крассом, влачившие незаметное существование при Цицероне, с первых же дней империи мгновенно расцветают, переполняются учениками, становятся центрами всей культурной жизни Рима. Падение господства сенатской олигархии повлекло стремительный переворот римской образовательной системы. Раньше молодые люди из сенаторских семей готовились к политической жизни дома и на форуме, с детства усваивая наследственные аристократические традиции (вспомним, как юный Цицерон посещал дома Сцеволы и Красса); теперь, с победой монархии, в политику хлынули новые люди, возвысившиеся на императорской службе, часто даже не римляне, а италийцы или провинциалы; не имея за собой никаких родовых традиций, их сыновья не могли искать образования в сенаторских семьях и неизбежно устремлялись в риторические школы. Пользуясь богатым опытом греческих риторических школ, латинские школы быстро выработали свой тип преподавания и свою программу. Основным видом занятий в риторической школе стали декламации – речи на вымышленные темы. Было два вида декламаций – контроверсии, речи по поводу фиктивного судебного казуса, и суазории, увещевательные речи к лицу, колеблющемуся в каком-нибудь затруднительном положении. Такие декламации были известны школе издавна; но обычно они старались держаться тематически ближе к действительности, использовали для контроверсий реальные судебные дела, а для суазорий – реальные исторические ситуации; теперь же, когда главным в красноречии стало не содержание, а форма, тематика декламаций все дальше стала уходить от действительности. Началась погоня за эффектами в ущерб правдоподобию; тираноубийцы, пираты, насильники, неслыханные герои и неслыханные злодеи стали постоянными персонажами декламаций; чтобы сделать положения как можно более замысловатыми, в контроверсии вводились несуществующие законы, в суазории – небывалые исторические события.
Нельзя сказать, чтобы эти упражнения были совсем бесполезны: они представляли собой отличную гимнастику для ума и языка. История их оправдала, показав, что для культурной обстановки Римской империи они были приспособлены лучше всего: риторические школы с такой программой просуществовали почти без изменения до самого крушения Западной Римской империи, а местами и дольше. Современникам оправдать их было труднее: слишком бросалась в глаза противоположность между эффектным драматизмом декламационных коллизий и заурядной простотой практических дел, с которыми встречались молодые ораторы по выходе из школы. Критика риторических школ и нового красноречия стала общим местом литературы первого века империи, еще хранившей память о республиканских ораторах. Осуждение декламационной моды с большей или меньшей решительностью возникает и у ритора Сенеки Старшего, и у его сына, философа Сенеки Младшего, и у Петрония, и у поэтов-сатириков, и у анонимного автора греческого трактата «О возвышенном».
Рубленые сентенции вместо развернутых периодов, школьная словесная изощренность вместо единства философской теории и политической практики – новое красноречие было вызывающей противоположностью цицероновскому ораторскому идеалу. Любопытно, что при этом никакой сознательной борьбы против цицероновской традиции не велось: имя Цицерона в риторических школах пользовалось высочайшим уважением, речи его читались и изучались (были, конечно, исключения, но они лишь подтверждали правило), однако чувство действительности подсказывало учителям и ученикам, что прямое следование цицероновским идеалам в новой исторической обстановке уже невозможно. Зато все противники нового красноречия, отыскивая противовес господствующему риторическому обучению, естественно обращались мыслью к ораторским сочинениям Цицерона. Их мечтой было вновь вдохнуть животворный цицероновский дух в погибающее, как им казалось, латинское красноречие. Из всех попыток, которые делались в этом направлении, две известны нам лучше всего и больше всего заслуживают нашего внимания. Речь идет о двух произведениях, возникших почти одновременно на исходе I века н. э.: одно было написано ритором, другое – политиком. Это «Образование оратора» Квинтилиана и «Разговор об ораторах» Тацита.
Марк Фабий Квинтилиан был самым видным ритором Рима в последней четверти I века н. э. Слава его была широка, Плиний и Марциал считали его гордостью Рима, император Веспасиан содержал его школу на государственный счет, император Домициан сделал его наставником своих предполагаемых наследников. Это было время, когда полувековое господство нового стиля в литературе уже успело утомить слух своим напряженным однообразием. Началась реставрация классического стиля «золотого века»: поэты стали копировать Вергилия, ораторы – Цицерона. Квинтилиан стал вождем этого литературного неоклассицизма. Беззаветный поклонник Цицерона, он видел в его величественной пространности и плавности залог спасения от «соблазнительной порочности» нового стиля. Для него Цицерон уже не имя, а символ красноречия: «Чем больше тебе нравится Цицерон, тем больше будь уверен в своих успехах», – говорит он ученику.
Как и все современники, Квинтилиан задавал себе вопрос, в чем причина «упадка» красноречия после Цицерона. Педагог по призванию, он отвечал на него как педагог: причина – в несовершенном воспитании молодых ораторов. Трактат Квинтилиана «О причинах упадка красноречия», в котором он развивал эту мысль, не сохранился; но до нас дошло обширное сочинение «Образование оратора», где Квинтилиан во всеоружии своего двадцатилетнего преподавательского опыта развертывает программу идеального воспитания молодого оратора. Vir bonus dicendi peritus – это древнее катоновское определение, столь близкое, как мы видели, Цицерону, остается идеалом и для Квинтилиана, но понимает он его уже иначе. Чтобы оратор был «достойным мужем», необходимо развивать его нравственность; чтобы оратор был «искусен в речах», необходимо развивать его вкус. Развитию нравственности должен служить весь образ жизни оратора с младенческих лет и до старости, в особенности же занятия философией; развитию вкуса должен служить весь курс его риторических занятий, систематизированный, освобожденный от излишней догматики, всецело ориентированный на лучшие классические образцы. Замечательно сжатая и яркая характеристика этих образцов в X книге «Образования оратора» во многом навеяна критическими приемами цицероновского «Брута». Сам Цицерон, разумеется, занимает среди этих образцов главное место: его имя упоминается на каждом шагу, приводятся цитаты едва ли не изо всех его речей, ссылка на «Оратора» делается так: «в „Ораторе“ Туллий сказал – божественно, как и все, что он говорил…» Местами целые разделы представляют собой переложение из риторических сочинений Цицерона: например, раздел о комическом почти полностью повторяет речь Цезаря в диалоге «Об ораторе». Самое заглавие труда Квинтилиана должно напомнить Цицерона: он пишет не о красноречии, а об «образовании оратора», потому что вслед за Цицероном он видит залог процветания красноречия не в технике речи, а в личности оратора.
Но именно это старание Квинтилиана как можно ближе воспроизвести цицероновский идеал отчетливее всего показывает глубокие исторические различия между системой Цицерона и системой Квинтилиана. Цицерон, как мы помним, ратует против риторических школ, за практическое образование на форуме, где начинающий оратор прислушивается к речам современников, учится сам и не перестает учиться всю жизнь. У Квинтилиана, наоборот, именно риторическая школа стоит в центре всей образовательной системы, без нее он не мыслит себе обучения, и его наставления имеют в виду не зрелых мужей, а юношей-учеников; окончив курс и перейдя из школы на форум, оратор выходит из поля зрения Квинтилиана, и старый ритор ограничивается лишь самыми общими напутствиями для его дальнейшей жизни. В соответствии с этим Цицерон всегда лишь бегло и мимоходом касался обычной тематики риторических занятий – учения о пяти разделах красноречия, четырех частях речи и т. д., а главное внимание уделял общей подготовке оратора – философии, истории, праву. У Квинтилиана, напротив, изложение традиционной риторической науки занимает три четверти его сочинения (9 из 12 книг – это самый подробный из сохранившихся от древности риторических курсов), а философии, истории и праву посвящены лишь три главы в последней книге (XII, 2–4), изложенные сухо и равнодушно и имеющие вид вынужденной добавки. Для Цицерона основу риторики представляет освоение философии, для Квинтилиана – изучение классических писателей; Цицерон хочет видеть в ораторе мыслителя, Квинтилиан – стилиста. Цицерон настаивает на том, что высший судья ораторского успеха – народ; Квинтилиан в этом уже сомневается и явно ставит мнение литературно искушенного ценителя выше рукоплесканий невежественной публики. Наконец – и это главное – вместо цицероновской концепции плавного и неуклонного прогресса красноречия у Квинтилиана появляется концепция расцвета, упадка и возрождения – та самая концепция, которую изобрели когда-то греческие аттицисты, вдохновители цицероновских оппонентов. Для Цицерона «золотой век» ораторского искусства был впереди, и он сам был его вдохновенным искателем и открывателем. Для Квинтилиана «золотой век» уже позади, и он лишь его ученый исследователь и реставратор. Путей вперед больше нет: лучшее, что осталось римскому красноречию, – это повторять пройденное.
Как и всякий призыв «назад к классикам», программа Квинтилиана обрекала литературу на бесплодное эпигонство. До нас дошли сочинения Плиния Младшего, одного из преданнейших учеников Квинтилиана: десять книг писем и панегирик императору Траяну. Письма Плиния представляют собой заботливейшее подражание письмам Цицерона, а панегирик – речам Цицерона; но сопоставление образца с подражанием особенно ярко показывает, насколько бессилен оказывается классицизм рядом с классикой. Произведения Плиния написаны тщательно, изящно, даже талантливо, но они бездейственны и легковесны, в них нет ни римской силы, ни греческой глубины, то есть именно того, за что боролся Цицерон.
Корнелий Тацит был сверстником Плиния. Его «Разговор об ораторах» появился, по-видимому, около 100 года, лет через пять после сочинения Квинтилиана. Мы привыкли видеть в Таците историка, но в эти годы он историком не был. Это был политик, сенатор, недавний консул: его первыми литературными опытами были «Агрикола», биография римского сенатора и полководца, и «Германия», трактат о самом опасном соседе Римской империи. Как всякий римский сенатор, Тацит был и оратором: Плиний высоко его ценил и прислушивался к его суждениям. Вопрос о судьбах латинского красноречия вставал и перед Тацитом; но его, как политика, больше занимал не стиль, а смысл красноречия, не построение риторической программы, а место риторики в жизни общества. Это и определило своеобразие его взглядов, нашедших выражение в «Разговоре об ораторах».
Действие «Разговора об ораторах» происходит в 75 году, при императоре Веспасиане. Участники диалога – четверо видных ораторов и литераторов этого времени: Марк Апр, Випстан Мессала, Куриаций Матерн и Юлий Секунд. Образы двух главных антагонистов явственно напоминают центральные образы цицероновского диалога «Об ораторе»: стремительный и беспринципный Апр, полагающийся на талант, рвущийся к победам, беззаботный по части теории, играет здесь роль, аналогичную роли Антония, а рассудительный Мессала, образованный и вдумчивый поклонник старины, выступает как подобие Красса. Поводом к беседе служит решение Куриация Матерна, оратора и драматурга, оставить красноречие и предаться одной лишь поэзии. Апр пытается разубедить Матерна, указывая ему на значение, пользу, почет и славу ораторских занятий; Матерн возражает, что этими выгодами не окупаются все тревоги, унижения и опасности, подстерегающие оратора на каждом шагу. Этот вопрос – что же перевешивает в красноречии, хорошее или плохое? – и заставляет Апра и Мессалу обратиться к сравнению «древнего» (т. е. республиканского) и «нового» красноречия. Поборником нового, процветающего красноречия выступает Апр: он указывает, что новое красноречие развилось из древнего плавно и постепенно, не отрицая, а совершенствуя цицероновское красноречие: вкус публики развился, многословные рассуждения приелись, и слушатель законно требует теперь от речи большей сжатости, яркости и блеска; этой потребности и отвечает новое красноречие. Противоположную точку зрения защищает Мессала: можно было бы ожидать, что он будет отрицать доводы Апра и восхвалять древних ораторов, но вместо этого он принимает все сказанное Апром и лишь указывает, что красоты нового стиля слишком часто оказываются жеманными и манерными, недостойными мужественной важности речи; что сама эта забота о внешности, о яркости, о блеске речи есть признак вырождения и упадка; что древнее, цицероновское красноречие естественно порождало обилие слов обилием мыслей, усвоенных из философии, а новое красноречие с философией незнакомо, мыслями скудно и вынуждено прикрывать свое убожество показным блеском. В чем причина этого упадка красноречия? Мессала упоминает о пороках школьного образования, но главная причина лежит глубже, и указывает ее не Мессала, а Матерн (или Секунд), речью которого заканчивается спор. Не педагогика, как для Квинтилиана, а политика является для Тацита началом начал. Эпоха республики была временем безначалия, смут и бедствий, но именно это и питало расцвет республиканского красноречия: переменчивость народных собраний совершенствовала политическое красноречие, необходимость обвинять несправедливых и защищать обиженных совершенствовала красноречие судебное. Эпоха империи установила в Риме и провинциях твердую и устойчивую власть, разногласия и беспорядки миновали, но с ними исчезли и поводы для применения силы красноречия. Можно радоваться спокойствию и благоденствию римской державы, но от мечты о процветании латинского красноречия нужно отказаться. В этом оправдание Матерна, от риторики уходящего к поэзии.
Вопрос о судьбах римского красноречия распадается на два вопроса – о жанре и о стиле красноречия. Квинтилиан признавал незыблемость жанра красноречия, но предлагал реформировать стиль. Тацит отрицает жизнеспособность самого жанра красноречия (политического и судебного) в новых исторических условиях. Это мысль не новая: она трагической нотой звучала в том же цицероновском «Бруте»; и если Квинтилиан, читая «Брута», учился быть критиком, то Тацит, читая «Брута», учился быть историком. Действительно, он уходит от красноречия к истории, как Матерн – к поэзии: первые книги «Истории» Тацита появятся через несколько лет после «Разговора об ораторах». Что же касается вопроса о стиле, то и здесь сказалось тацитовское чувство истории. Он видит вместе с Апром историческую закономерность перерождения цицероновского стиля в стиль «нового красноречия» и понимает, что всякая попытка повернуть историю вспять безнадежна. Поэтому вместе с Мессалой он не осуждает новый стиль в его основе, а осуждает только его недостатки в конкретной практике современников: изнеженность, манерность, несоответствие высоким темам. И когда он будет писать свою «Историю», он наперекор Квинтилиану и Плинию смело положит в основу своего стиля не цицероновский слог, а слог нового красноречия, но освободит его от всей мелочной изысканности, бьющей на дешевый эффект, и возвысит до трагически величественной монументальности. Стиль Тацита-историка – самая глубокая противоположность цицероновскому стилю, какую только можно вообразить; но Тацит пришел к нему, следуя до конца заветам Цицерона.
Квинтилиан стремился перенести в свою эпоху достижения Цицерона, Тацит – методы Цицерона. Квинтилиан пришел к реставраторскому подражанию, Тацит – к дерзкому эксперименту. И то и другое было попыткой опереться на Цицерона в борьбе против модного красноречия; но путь Квинтилиана был удобен для бездарностей, путь Тацита доступен только гению. Поэтому на обоих путях цицероновскую традицию ждала неудача: классицизм Квинтилиана в течение двух-трех поколений выродился в ничто, а искания Тацита не нашли ни единого подражателя, и стиль его остался единственным в своем роде. Это было последнее эхо цицероновского призыва к обновлению риторики. Господином положения осталась риторическая школа, и на этот раз уже окончательно, до самого крушения античного мира. Она дала Греции и Риму еще много талантливых писателей, много красноречивых риторов, много ярких произведений, но все это была литература новой формации, не знавшая и не желавшая знать заветов эллинской и римской республиканской классики. Риторическая программа Цицерона им уже чужда и непонятна. Книги «Об ораторе», «Брут», «Оратор» читаются все меньше и упоминаются все реже. Зато ученическое сочинение «О нахождении», банальный эмпиризм которого заставлял когда-то краснеть Цицерона, благоговейно изучается и переписывается. Наконец, «темные века» раннего средневековья погружают риторическую трилогию Цицерона в полное забвение, из которого ее воскрешает лишь гуманистическое Возрождение XV века.
Классической работой, положившей начало современному этапу изучения античного красноречия и риторики, остается книга
Вопрос об отношениях риторики и философии в античной культуре впервые серьезно исследован во вступительной главе книги
Систематический свод положений различных теоретиков античной риторики представляет собой книга
Из обширной биографической литературы о Цицероне на русском языке следует выделить статью Ф. Ф. Зелинского «Цицерон» в «Энциклопедическом словаре» Брокгауза–Ефрона, т. 75 (1903) и переводную книгу
Общий анализ риторической концепции Цицерона наиболее обстоятелен в новейшей работе
Полемика Цицерона с аттицистами неплохо освещена в соответствующих главах книги
О цицероновской традиции у Квинтилиана говорится в книге
Об изданиях, комментариях и переводах риторических сочинений Цицерона см. в примечаниях в конце книги186.
ПОЭЗИЯ РИТОРИЧЕСКОГО ВЕКА
Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 5–34.
«В год от основания Рима 1057 (или 303 по Р. X.) император Диоклетиан вместе с соправителем Максимианом праздновал свой триумф после побед над персами и германцами, после воссоединения Британии, Африки и Египта. Римская толпа вновь любовалась на пышное зрелище триумфа и сравнивала его с триумфом Аврелиана, бывшим 30 лет тому назад, и Проба, бывшим 20 лет тому назад. Народная гордость была удовлетворена блестящими победами; государство чувствовало над собой твердую руку искусного правителя; во всей империи царил стройный порядок и сравнительное благоденствие…».
Так собирался начать Валерий Брюсов свою книгу «Золотой Рим: очерки жизни и литературы IV века по Р. X.» с приложением переводов из тех самых латинских поэтов, с которыми читатель встретится в нашем сборнике. Книга Брюсова осталась недописанной; какой картиною собирался он ее кончить, мы не знаем. Скорее всего, это была бы картина римского мира двести лет спустя, совсем непохожая на первую. В Риме больше нет императоров; города пустеют, поля забрасываются; люди живут тесно и убого, грамотных мало, латинский язык звучит все более исковерканно; вместо храмов римских богов стоят христианские церкви; вместо римских наместников над провинциями хозяйничают германские короли и князья; каждый округ заглох в своих местных заботах, связи между областями нет, страна в развале.
Два-три столетия, которым посвящена эта книга, – IV, V, VI века – были самым большим историческим переломом в истории Европы. Она вступила в них городской цивилизацией античности, а вышла из них сельской цивилизацией средневековья. Это было главное; все остальное – и принятие Европой христианства, и подчинение варварскому владычеству – было лишь второстепенными подробностями. Важно было то, что путь развития, который нащупала для себя средиземноморская Европа на заре античности и по которому шла она тысячу лет, привел в тупик. Нужно было искать новый путь; а для этого нужно было сперва сделать несколько шагов назад, чтобы выйти из тупика. Эти несколько шагов и пришлись на наши три века, которые обычно значатся в истории как «закат античной культуры».
Античность была городской цивилизацией, но античный город не был похож на современный. Это был не центр производства, а центр потребления. Производила деревня. Деревня могла обойтись без города, город без деревни не мог. В город сселялись люди, достаточно имущие для того, чтобы не жить трудами рук своих, а пользоваться тем, что производила деревня – руками рабов (все реже), арендаторов (все чаще) или свободных крестьян, неважно, – пользоваться со всем материальным и духовным комфортом городского общежития. Конечно, вокруг них и их челяди в городах скапливались во множестве и ремесленники, и торговцы, но большинство городского населения жило праздно. Досуг ценился как высшее благо свободного человека: именно здесь он чувствовал себя носителем культуры, физической и духовной. Физическую культуру в греческой половине представляли гимнасии (площадки спорта), в латинской – бани (клубы отдыха); духовную культуру – цирк и театр с их зрелищами, а для верхов – также и ученые светские разговоры и словесные упражнения, те самые, которые отчасти представлены в этой книге.
В классической античности такие города были самостоятельны и тратили силы на междоусобные войны. В поздней античности такие города стали ячейками больших государств, бравших с них налоги и поддерживавших в них и между ними мир. Последним и самым большим из этих государств была Римская империя. Пять с лишним тысяч городов были рассеяны по ее пространству (небольшие, не крупнее нынешнего районного городка), а центром их сети был Рим: «что было миром, ты сделал городом», – обращается к Риму Рутилий Намациан. Средства их тратились теперь не на междоусобицы, а на поддержание центральной власти и на прокорм нетрудового городского населения: в одном Риме бесплатные пайки получала десятая часть горожан. Имущим гражданам («куриалам», из которых составлялись городские советы – «курии») становилось все труднее сводить концы с концами; нужны были императорские указы, чтобы они не бросали городов и не удалялись в поместья или на государственную службу. На рост налогов деревня отвечала сокращением производства, на давление центральной власти провинции отвечали попытками отпадения. В III веке социально-экономический кризис перерос в политический: за 50 лет сменилось свыше 20 императоров (не считая провинциальных узурпаторов), почти все они погибли насильственной смертью. Из кризиса империю вывели в начале IV века императоры Диоклетиан и затем Константин, полностью реорганизовав ее и этим продлив ее существование на двести лет. На этом пороге и застает ее наша книга.
Поздняя Римская империя – государство с властью централизованной и сакрализованной. Император был самодержавен и считался священным: сам он носил титул «августа», соправитель (наследник) его – титул «цезаря», к нему обращались «ваша святость» и «ваша вечность», перед ним преклоняли колени, его церемониальный выход в диадеме и пурпуре обставлялся с театральной пышностью. Все службы, связанные с императором, назывались «священными» (едкие насмешки над этими «святынями» мы встретим в комедии «Кверол»). Двор императора образовывали его «спутники» (комиты) – одновременно и «друзья», и чиновники, и слуги. Избранные из этих «спутников» составляли императорский совет (консисторий), главным лицом в котором был «начальник ведомств», нечто вроде первого министра. Сами «ведомства» были организованы на военный лад, чиновники делились на «когорты», подробнейшая табель о рангах различала чины «знатнейшие», «сиятельные», «почтеннейшие», «светлейшие», «совершенные» и «выдающиеся». Низшие кадры вербовались из грамотного простонародья, высшие – из сенатского сословия: сенат продолжал существовать параллельно ведомственному аппарату, реальной власти не имел, но традиционным почетом пользовался огромным – звание консулов, годичных председателей сената, считалось пределом общественной карьеры, и мы увидим, как этим званием будет гордиться Авсоний. Содержание этого «гражданского войска» тяжелым бременем лежало на податном населении.
Империя делилась на четыре префектуры, префектуры – на диоцезы, диоцезы – на небольшие провинции; гражданские их наместники назывались префектами, викариями, пресидами и т. д., военные наместники – комитами и дуксами (будущие «графы» и «герцоги»). Город Рим управлялся особым «префектом Города»: эту должность занимал, между прочими, поэт Рутилий Намациан. В провинциальных городах по-прежнему заседали курии (в стихах они иногда величаются «сенатами»), но лишь затем, чтобы куриалы круговой порукой обеспечивали поступление налогов. Северной границей империи были Рейн и Дунай, восточной – Евфрат и Сирийская пустыня, южной – Сахара, западной – океан. На всех границах она подвергалась натиску «варварских народов»: на Рейне – германцев, на Дунае – готов, на Евфрате – персов. Чтобы противостоять этому натиску, императоры обычно правили империей вдвоем: один – восточной половиной из Константинополя, другой – западной из Треверов (Трир) или Медиолана (Милан); Рим оставался «священным городом», куда император являлся лишь для праздников. Войско, пограничное и тыловое, достигало 600 тысяч, если не более; содержание его все больше истощало государство.
Единению империи служили не только материальные, но и духовные средства. Поздняя Римская империя была христианской. Вера городского простонародья восточного Средиземноморья стала верой императора и империи, из религии мучеников христианство превратилось в религию карьеристов. Христианство было удобно для императоров тремя особенностями. Во-первых, это была религия нетерпимости: этим она гораздо больше соответствовала духу императорского самодержавия, чем взаимотерпимые языческие религии. Во-вторых, это была религия проповедующая: этим она открывала больше возможностей воздействия на общество, чем другие, менее красноречивые. В-третьих, это была религия организованная: христианские общины поддерживали друг с другом связь, христианский клир складывался во все более отчетливую иерархию по городам, провинциям и диоцезам. Неудобством было то, что христиан было мало; но императорская поддержка решила дело, и к концу IV века каждый добропорядочный гражданин считал себя христианином – язычество держалось лишь в крестьянстве из‐за его отсталости и в сенатской знати из‐за ее высокомерия; а попытки языческой реакции (при Юлиане Отступнике в 301–303 годах, при узурпаторе Евгении в 392–394 годах) остались безрезультатны. Неудобством было и то, что христианство раскалывалось на секты, раздираемые догматическими спорами; но и здесь императорское вмешательство помогло – под его давлением было выработано несколько компромиссных редакций символа веры, и одна из них («никейская») в конце концов утвердилась как «правоверная» – по крайней мере на западе империи. К концу IV века союз между империей и церковью уже был тверд и епископы в городах были не менее прочной, а часто даже более прочной опорой, чем гражданские и военные наместники: в V веке это показала судьба Аполлинария Сидония. Но разрастающийся церковный штат образовывал уже третью нетрудовую армию, давившую собою общество.
Это напряжение оказалось непосильным. В IV веке империя еще держится, в V веке она рушится, в VI веке остатки античной городской цивилизации ассимилируются складывающейся сельской цивилизацией средневековья. В IV веке границы еще крепки и императоры справляют триумфы в честь пограничных побед. В 376 году открывается перед готами дунайская граница, и они опустошают Балканский полуостров, а потом Италию; в 406 году открывается рейнская граница, и франки, бургунды, вандалы, готы постепенно завладевают Галлией, Испанией, Африкой. В 410 году Рим грабят готы Алариха, в 455 году – вандалы Гензериха. Военные силы империи очищают Запад, административная машина сломана, церковь сотрудничает с германскими вождями. Римские императоры становятся марионеточными фигурами в руках варварских военачальников и с 476 года перестают провозглашаться совсем. Константинопольские императоры к VI веку собираются с силами и в 533–555 годах отвоевывают Африку и – на несколько лет – вконец разоренную Италию. После этого Западная Европа остается достоянием германских королей и латинских епископов: начинаются «темные века» раннего средневековья.
Кроме христианской церкви, у империи было еще одно средство для духовного единения распадающегося общества. Это была школа.
Не всегда эти два средства сосуществовали мирно: то и дело церковь к школе и школа к церкви относились с подозрением и осуждением. Но главное дело римской школы было то же самое: она учила разнородное население империи общему образу жизни и общему образу мыслей. Конечно, влияние школы было у́же: церковная проповедь обращалась к каждому человеку, будь то даже полуграмотный бедняк, школьные уроки захватывали лишь тех, у кого хватало средств и времени получить образование. Зато влияние школы было глубже: проповедь учила дорожить вечной жизнью, школа объясняла систему ценностей здешней, земной жизни – давала тот общий язык культуры, который необходим людям для взаимопонимания. Образованием определялась принадлежность человека к высшему привилегированному слою общества: ученый-вольноотпущенник (таких было много) чувствовал себя выше главнокомандующего, выбившегося из неученых солдат, а потомок галлов ритор Авсоний – выше недоучки из чистокровных римлян.
Высшей ценностью в системе ценностей античной школы и античной культуры было слово; высшим умением – красноречие. Не раз в последующие века поздняя античная культура подвергалась жестокому осуждению за этот, как казалось потомкам, культ показного суесловия. Это осуждение несправедливо. Для грека и римлянина слово всегда было едино с мыслью, а мысль – с делом. Романтику, утверждающему, что «мысль изреченная есть ложь», античный человек ответил бы: если мысль не может найти точного выражения в ясном слове, значит, это неясная мысль, то есть плохая мысль. Если человек хорошо говорит – стало быть, он ясно мыслит; если человек ясно мыслит – стало быть, он правильно отличает добро от зла; хорошее слово есть даже более верный признак добродетельного человека, чем хорошее дело, потому что хорошему делу могут помешать обстоятельства (как это бывает, каждому отлично известно), а хорошему слову не может помешать ничто.
Слово ценилось античностью потому, что оно позволяло человеку свободному и досужему полностью раскрыть свою общечеловеческую природу и в этом почувствовать свою связь с другими такими же членами общества. Поэтому именно вокруг словесности, вокруг слова как средства общения и взаимопонимания строилась вся образовательная программа античной школы. Никакие специальные знания в эту программу не входили – ведь специализация не сближает, а разобщает людей. Арифметика в начальной школе, история и география в средней, право и философия в высшей – все это входило в круг образования лишь теми начатками, которые были достаточны для повседневной жизни да для того, чтобы читать и понимать классическую литературу. Для всего остального – например, строительного искусства, медицины или углубленного изучения тех же философии и права – специальных школ не было, здесь каждый учился у кого хотел и как хотел.
Начальной школой была школа «литератора», средней – школа «грамматика», высшей – школа «ритора»: первая учила простой грамоте, вторая – пассивному владению словом, то есть чтению авторов, третья – активному владению словом, то есть сочинению речей и других словесных упражнений. Начальная школа была практически общедоступна, плата «литератору» была не больше, чем плотнику или каменщику (зато и уважения к нему было не больше); средняя школа была дороже вчетверо, высшая – впятеро, и здесь могли учиться лишь люди состоятельные, из семей не ниже куриальских. И чтение, и сочинение практиковались, по крайней мере в идеале, и на греческом, и на латинском языке: среди преподавателей Бордо, которым посвящал свои стихи Авсоний, мы находим и «греческих», и «латинских» грамматиков и риторов. Но в целом изучение греческого языка в латинской части империи все больше приходило в упадок: сам Авсоний в послании к внуку признается, что у него мало было случаев перечитывать греческих поэтов, читанных на школьной скамье.
Грамматическая школа имела уклон более научный, риторическая – более художественный. У грамматика занимались чтением и комментированием классических писателей, прежде всего великой «четверки»: Вергилия, Теренция, Саллюстия, Цицерона; комментарии относились к языку, стилю, источникам, к реалиям мифологическим, историческим, географическим, бытовым, к морально-философскому истолкованию произведений; иногда они разрастались в обширные исследования; некоторые из комментариев этого времени (особенно важные – к Вергилию и к Теренцию) сохранились до наших дней и высоко ценятся филологами. У ритора занимались, во-первых, теорией красноречия (учение о подаче материала и аргументации; учение о расположении материала во вступлении, изложении, обсуждении, заключении; учение о трех стилях речи – высоком, среднем и низком – и о трех средствах возвышения стиля – отборе слов, сочетании слов и фигурах слов; учение о запоминании и исполнении речи), во-вторых, разбором образцов для подражания (прежде всего речей Цицерона) и, в-третьих, ораторскими упражнениями – «декламациями» на задаваемые темы (двенадцать видов подготовительных «прогимнасм» и два основных вида – совещательная «свазория» и судебная «контроверсия»). Грамматики и риторы относились друг к другу с некоторой ревностью, но в целом жили мирно и сознавали, что делают общее взаимодополняющее дело.
Любопытно то, что хотя обычные декламации в риторической школе сочинялись, конечно, в прозе, но едва ли не на каждый их вид мы найдем и стихотворный пример в этой книге. Первой из прогимнасм была «басня» – пересказ басен на самые традиционные эзоповские сюжеты мы читаем у Авиана. За басней следовал «рассказ» – конечно, на мифологическую тему: таких рассказов здесь множество, от коротких эпиграмм или иллюстративных эпизодов до большой поэмы «Похищение Прозерпины». За рассказом – «хрия»: короткий анекдот, как такой-то мудрец изрек такую-то истину; у нас эти изречения представлены даже в драматической форме в «Действе семи мудрецов» Авсония. За хрией «сентенция» – изречение, уже освобожденное от рамки анекдота; у нас такие изречения составили четыре книги «Дистихов Катона». Затем «утверждение и опровержение»: например, рассуждение Авсония, что все на свете можно выразить двумя пифагорейскими словами «нет» и «да». Затем «общее место»: например, похвала скромному образу жизни или обличение переменчивости судьбы; и то и другое отыщется в стихах «Латинской антологии». Затем «похвала и порицание» – уже не отвлеченному, а конкретному объекту: такую похвалу Клавдиан написал Серене, а порицание – Руфину. Затем «сравнение»: в таком сравнении выступают «знаменитые города» в цикле Авсония и комические пекарь с поваром в стихотворении Веспы. Затем «этопея», речь от лица такого-то персонажа в такой-то ситуации – например, «что написала бы Дидона Энею, прежде чем покончить с жизнью» (такое стихотворение есть в «Латинской антологии»). Затем «описание» – например, цветущего сада у Асмения и Луксория или замка Понтия Леонтия у Аполлинария Сидония. Затем «положение», размышление об общем вопросе: что лучше, жениться или не жениться? вести деятельный образ жизни или созерцательный? – прямых упражнений на эту тему в нашем сборнике нет, но опыт их чувствуется всюду. Последняя из прогимнасм, «законопредложение» – например, «принимать или не принимать закон: кто совершит подвиг, пусть требует в награду чего угодно?» – разрабатывалась мало и потому тоже отсутствует; от нее спешили сразу к царице декламаций – «контроверсии». Предположим, что названный закон уже принят; тогда возможна, например, такая ситуация: «герой совершает подвиг, требует себе статую; совершает другой, требует для этой статуи права быть убежищем; совершает третий, требует голову своего врага; враг ищет убежища у этой самой статуи». На стороне гонителя – закон, на стороне гонимого – справедливость, каждый может произнести доказательную речь в свою пользу; речь гонимого предлагает нам в стихах Драконтий, речь гонителя читатель может вообразить себе сам. Рядом с этой стихотворной контроверсией в сборнике Драконтия помещена и стихотворная свазория («этопея» на тему «положения») – «Рассуждение Ахилла, выдавать ли Приаму тело Гектора»; но в эту книгу она не включена.
Вся эта программа словесного образования, и теоретического, и практического, на первый взгляд кажется совершенно оторванной от жизни. Но это не так. В теоретическом плане они обеспечивали то единство (хотя бы на самом элементарном уровне) идейных взглядов и художественных вкусов, без которого невозможно никакое общество. И ученый богач, и полуграмотный обыватель одинаково чтили как образец красоты «Энеиду» Вергилия и одинаково принимали как основу жизненной мудрости поучения «Катона», что жизнь надо ценить, но смерти не бояться, и ближнего любить, но не слишком ему доверять, – хотя, конечно, мотивировки этих убеждений они представили бы очень разные. В практическом же плане риторическое образование было необходимо для государственной службы. Мы видели, каким бюрократическим аппаратом держалась империя; чтобы этот аппарат себя оправдывал, нужно было, чтобы и отчеты, поступающие снизу вверх, и директивы, поступающие сверху вниз, были ясны и выразительны; а для этого нужно было, чтобы чиновники всех инстанций хорошо владели словом. Еще от II века до нас дошла деловая переписка наместника Плиния с императором Траяном, бережно сохраненная как образец эпистолярного стиля, а в VI веке, на исходе нашей эпохи, римский консул на готской службе Кассиодор сам издает большой сборник составленных им когда-то государственных актов тоже в качестве литературного образца. Поэтому не приходится удивляться, что государственная власть относилась к школьному делу очень внимательно. Грамматики и риторы были освобождены от налогов и повинностей (это много значило), в каждом городе несколько школ содержались на общественный счет, императорские чиновники следили не только за благонравием школяров, но и за их успехами, намечая лучших для государственной службы. В IV веке, пока стояла империя, стояла и античная образовательная система; в V веке, когда государственная машина вышла из строя, стали закрываться и школы, снабжавшие ее кадрами; в VI веке они сохранились лишь единицами, при королевских дворах да в некоторых городах Италии и Африки, а сгустившийся мрак невежества смягчался лишь начинающейся деятельностью монастырских и церковных школ.
Отношение христианской церкви к римской школе было (казалось бы, неожиданно) терпимым. Христианство было религией Писания, церкви нужны были грамотные и образованные люди, сочинение проповедей требовало знания риторики, а все это давала школа. Конечно, тревожило то, что в школе читались языческие писатели и в каждой строке поминались языческие боги; но эти мифологические образы и для самих язычников давно уже стали лишь привычными декоративными фигурами – Юпитер, которого чтил философ и которому приносил жертву гражданин, имел мало общего с Юпитером, о чьих любовных похождениях рассказывал поэт. Христианство об этом помнило, и христианин IV века, сочиняя стихи, пользовался в них всем арсеналом мифологии с таким же легким сердцем, как христианин XVII века. Поэтому не нужно удивляться (как удивлялись романтически прямолинейные филологи прошлого), что Авсоний и Клавдиан могли одинаково патетично писать о Юпитере и о Христе. Противоречия здесь не было: школа готовила человека к жизни земной, христианство – к жизни вечной, и никого не удивляло, что сперва нужно было стать человеком, а потом уже христианином. Только для тех немногих, кто с детства был предназначен не для мирской, а для монашеской жизни, были монастырские школы, где не читали языческих авторов, а от азбуки переходили сразу к Священному Писанию. Да и то на дальних окраинах, где латынь не была родным языком, для освоения ее приходилось оставлять в программе и Вергилия, и Цицерона. Это и дало возможность монастырским школам донести до средневековья наследие античных школ.
Но пока держалась империя, держалась и риторическая школа; а пока держалась риторическая школа, на нее опиралась вся литература этого времени и особенно поэзия.
Стихотворство не входило в программу риторических упражнений: античность помнила, что «ораторами делаются, а поэтами рождаются». Но, конечно, в школьной обстановке культа слова любая попытка сочинять стихи могла только приветствоваться. Умение владеть стихом было такой же приметой образованного человека, как, скажем, умение писать письма; и поэтому поздняя античность оставила нам не только великое множество писем (отменно изящных и отменно бессодержательных), но и великое множество стихов.
Большинство этих стихов безымянны. Над некоторыми сохранились имена авторов, но обычно они нам ничего не говорят. В нашей книге есть раздел «Латинская антология», в оглавлении его значатся около тридцати имен, но все это лица, в литературе случайные. Галлиен – это недолгий римский император III века; Флор – ритор из свиты Адриана, римского императора II века (может быть, он же – автор дошедшей до нас краткой и пышной «Истории римских войн по Титу Ливию»); Луксория рукописи именуют «светлейшим мужем», Октавиана – «сиятельнейшим мужем»; Тибериана, может быть, можно отождествить с вельможей, который был наместником Африки и Галлии в IV веке, а Пентадия – с адресатом одного из сочинений «христианского Цицерона» Лактанция; странствующим ритором был Веспа, грамматиками – Симфосий и «12 мудрецов» с их звучными именами; таким образом, все это дилетанты, для которых стихи – лишь один из способов показать свою принадлежность к ученому и просвещенному обществу. Здесь нет «самовыражения»: каждый стремится «быть как все». Если в этом томе снять все авторские имена, то он может показаться написанным одним поэтом. (Отчасти, конечно, это оттого, что перевод всегда сглаживает стиль; но и в подлинниках однородность такова, что многие безымянные стихотворения с одинаковой легкостью приписывались самым разным авторам II–VI веков.) Не надо думать, что это недостаток: пусть читатель мысленно попробует снять подписи в любом номере современного литературного журнала (именно так, без подписей, издавались журналы еще двести лет назад), и ему тоже станет трудно отличить писателя от писателя. Такая однородность – признак развитой, устоявшейся и самосознательной поэтической культуры.
О чем писали эти авторы? Мы привыкли, что литература – это прямое или хотя бы косвенное отражение современной действительности; здесь мы этого не найдем. Эти стихи писались во время исторических катастроф, решавших судьбу Европы, но в стихах они почти не оставили следа. Римская империя стала варварской – но об этом мы догадываемся лишь по непривычно звучащим именам в стихах Луксория или Клавдиана да по случайно прорывающейся жалобе Аполлинария Сидония на пьяных бургундов и безымянного африканского поэта на пьяных вандалов. Римская империя стала христианской – но об этом мы догадываемся лишь по тому, что Авсоний, Сидоний, Драконтий в некоторых стихотворениях перечисляют приметы величия не Феба, а бога-творца, и памятные события не греческой мифологии, а библейской, да по недоумению Авсония и Рутилия перед поведением редких молодых людей, уходящих в монахи. Оглядываясь вокруг себя, они видят не черты нового, а только черты старого или, точнее, черты вечного: вечного Рима, вечного мифа, вечного быта. Античный человек привык к неменяющемуся миру, к самоподдерживающемуся хозяйству, к вечным этическим и эстетическим ценностям, – и он хотел, чтобы поэзия утверждала для него именно этот мир. Поэтому и частный быт, описываемый в эпиграммах, здесь привычно уютен, и государственный быт, описываемый в панегириках, привычно великолепен, – несмотря на то, что порой эпиграмма описывает «храм, разрушенный для постройки стен», а герои панегирика носят германские имена. Иное отношение к жизни слышится лишь у таких христианских писателей, которые решались посвятить всю жизнь служению новой вере, – например, в ответе Павлина на послания Авсония. Но и они в своей верности небесному граду клялись теми же риторическими фигурами, что и прежние друзья их – в верности земному.
Оглавление «Латинской антологии» живее всего напоминает современному читателю, что эта поэзия вышла из школы. Оно похоже на список картинок в букваре (хотя букварей, да еще с картинками, у римлян и не было): лимон, гиацинт, роза, виноградная гроздь, муравей, стол с фигурой орла, водоналивное колесо, магнит, Архимедов глобус, канатоходец, актер-пантомим, птица Феникс, кентавр Хирон, Ахилл и Гектор, Солнце и Луна, девять Муз и т. д.: все предметы и образы, с которыми каждый сталкивается в быту или в первом школьном чтении. Некоторые из них пользовались особым предпочтением: например, пейзажи («Прекрасный луг», описания садов), диковинки природы («Магнит», «Хрусталь, внутри которого лед»), удивительные достижения ума (прекрасные постройки, прирученные звери, произведения искусства), изображения великих людей («Эпитафия Вергилию» и пр.). Здесь задача поэта заключалась в том, чтобы увидеть в знакомом предмете что-то неожиданное и выразить это в кратких словах. Другой вид школьной поэзии, наоборот, такой, в котором ничего неожиданного нет, а нужно пересказать, ничего не потеряв, что-то общеизвестное: например, перечислить в стихах двенадцать первых римских императоров, подвигов Геркулеса, знаков зодиака, книг «Энеиды», девять Муз, семь планет, изречения семи греческих мудрецов и т. п. Здесь задача поэта была в том, чтобы уложить в метр и ритм заранее заданные слова, на этот метр нимало не рассчитанные (так, Авсоний, трижды перечисляя двенадцать императоров, каждый раз должен был описательно обходить имя Домициана, не укладывающееся в гекзаметр). Наконец, третий вид школьного стихотворства – промежуточный: это стихотворные пересказы мифов. Здесь задача была в том, чтобы найти такую степень подробности изложения, при которой миф естественнее всего вместился бы в заданный объем – в 6, в 60 или в 600 стихов: это тоже входило в круг умения всякого ритора. Из задач первого типа вырастают лирические жанры поздней латинской поэзии, из задач второго типа – дидактические, из задач третьего типа – эпические.
Для читателя наших дней, понятным образом, более всего сохраняют художественную действенность приемы первого рода. Есть однообразное изящество в том искусстве, с которым стихотворец открывает в простейшем предмете диалектический парадокс, заостряет его в антитезу и увенчивает сентенцией, часто – с мифологической аналогией. Вот муравей: он мал, но собирает великие запасы зерна, и если могучий бог Плутон похитил когда‐то Прозерпину, дочь урожайницы-Цереры, то крошка муравей похищает саму Цереру. Вот актер-пантомим: он молчит, но молча говорит; он один, но в то же время и многие; он перед нами сам, но и не сам. Вот Феникс: он умирает, чтоб жить; вот Нарцисс: от зеркальной воды в нем зажегся любовный огонь; вот горячие источники в Байях: в них вода и огонь не губят, а поддерживают друг друга; вот картина: она неживая, но полна жизни; вот невеста в брачную ночь, и поэт к ней обращается: «Дай себя победить – и этим одержишь победу». Простейший и нагляднейший набор таких парадоксов представляет один из самых непритязательных циклов нашей книги – «Загадки Симфосия», где ключ говорит: «Я мал, но сила моя велика; запертое я открываю, а открытое запираю; я берегу дом, а меня берегут в доме» и т. п. Это лишнее напоминание, что не следует считать риторику праздной выдумкой разлагающейся цивилизации – корни ее глубоко в фольклоре. А сложнейшие наборы парадоксов вырастают у поэтов уже не из образов, а из идеи: любовь сама себе противоречит («что нас с тобою свело, то и разводит: любовь»), мирная бедность счастливей тревожного богатства, а Христос един в трех лицах, рожден от девы, попрал смертью смерть и т. д. – именно здесь впервые испробуется материал будущих фейерверков поэтики барокко.
Если стихотворение должно быть большим, то каждая из частей парадокса может растягиваться или за счет детализации, или за счет привлечения сравнений. Искусство детализации у поэтов риторических школ достигает редкой тонкости: достаточно обратить внимание на описание распускающихся и увядающих роз в стихах «Антологии», на описание подводного песка и гальки в «Мозелле» Авсония. Детализация душевных переживаний проще, но не менее выразительна: вспомним набегающие друг на друга сны в «Круглом дне» Авсония, ожидание подъезжающего друга в его послании к Павлину, нагромождение чувств – «замер, дрожит, изумлен…» – в миниатюре Пентадия о Нарциссе, драконтиевских Адама и Еву, впервые постигающих ритм дня и ночи. Искусство сравнения было еще общедоступней, чем искусство детализации: здесь традиционная мифология была для поэтов неистощимым арсеналом. Упоминание о дружбе почти автоматически вызывает под пером стихотворца имена Ореста и Пилада, Тесея и Пирифоя, Ниса и Евриала (из «Энеиды»), Дамона и Финтия (из греческой истории), Сципиона и Лелия (из римской); женская верность – это Пенелопа, Лаодамия, Эвадна; целомудрие – Лукреция, Виргиния; разлука – Дидона, Ариадна, Филлида; потеря любимого – Геро, Фисба, Прокрида; безумие – Орест, Геркулес, Беллерофонт; жестокость – Фаларид, Бусирид, жертвы скифской Диане или карфагенскому Молоху-Сатурну; справедливость – Минос, Солон, Залевк; наказание преступников – Тантал, Сизиф, Иксион, Титий, Данаиды; божественная ученость – Пифагор или Нума Помпилий, нравственная – семь мудрецов, книжная – Аристарх или Зенодот; врач вызывает в памяти Феба-Пеона или Эскулапа, учитель – кентавра Хирона, и все эти свойства так же неотъемлемы от этих образов, как палица у Геракла, копье у Ахилла, лук у Одиссея. Если стихотворение сюжетное, с развитием действия во времени, то на каждом сюжетном повороте писатель имеет возможность остановиться и вновь развернуть очередную ситуацию в парадокс. Так, в инвективе Клавдиана «Против Руфина» каждый шаг повествования – лишь повод для новой демонстрации одного и того же патетического противоречия: изменник стоит во главе государства! Если стихотворение бессюжетное, то паузы его заполняются не напряженными парадоксами, а спокойными перечнями: это простейший способ включить в стихи как можно полнее тот мир, вечность и прочность которого так настойчиво утверждает поэзия. Так, «Мозелла» Авсония вся представляет собой именно ряд поэтических каталогов – мозельских рыб, виноградников, способов рыбной ловли, расположений вилл, правых и левых притоков; и в совокупности этих каталогов достаточно материала, чтобы увидеть в нем полную «картину мира» с противоположением природы и культуры, времени и пространства, жизни и смерти и т. д., и все это вокруг такого малозначительного повода, как поездка поэта в лодке по Мозелю.
Развернутые таким образом мотивы облекаются в слова. Здесь опять-таки используется для украшения целый ряд изысканных оборотов: поэт старается каждое существительное снабдить эпитетом (эта привычка продержится, не прерываясь, до XVIII века, если не дольше), называет хлеб Церерой, вино Вакхом, огонь Вулканом, а для географических и мифологических имен у него есть целый запасник косвенных синонимов и перифраз: Музы – это Аониды или Пиериды, Вакх – Либер или Лиэй (или Леней, или Иакх), Солнце – Титан или Гиперион, Марс – Градив, Вулкан – Мульцибер, а Венера – и Диона, и Эрицина, и Киферея, и Идалия, и Пафия; Ахилл – это Пелид (по отцу) или Эакид (по деду), Одиссей – «дулихиец», Гомер – «меониец», римляне – «ромулиды» или, еще дальше, «энеады», оливковое масло – «аттическое» или даже «актейское», александрийский папирус – «фаросский», «мареотийский», «канопский». Так каждое слово рассчитано на то, чтобы всколыхнуть в памяти читателя всю толщу культурно-исторических ассоциаций. Каждое сочетание слов – тем более: античный читатель, помнивший наизусть своих школьных классиков, легко узнавал за редким эпитетом или причудливым поворотом фразы дальний вергилиевский или овидиевский образец. Поэты сами обыгрывали это и писали «центоны», мозаические стихи, составленные из полустиший Вергилия без единого собственного слова; Авсоний сочинил таким образом безупречный эпиталамий в честь придворной свадьбы (отрывок его помещен в этой книге), а поэтесса Проба – стихотворный пересказ Ветхого и Нового Завета.
Неудивительно, что отточенный по таким образцам стих у поздних латинских поэтов ровен и гладок. За разнообразием размеров они не гонятся, всему предпочитая надежно отработанные гекзаметр и элегический дистих. Лишь изредка для щегольства стараются они блеснуть богатством метрики – в «Круглом дне» Авсония, в послании его к Феону, в начале луксориевской книги эпиграмм, в философских стихах Боэтия. Нарочно ради фокуса написаны были «Технопегнии» Авсония, анонимная «Пасифая» в виде подборки всех горациевских размеров, «змеиные стихи» с повторяющимися полустишиями, «анациклические стихи», которые могли читаться от конца к началу; не вошли в эту книгу «фигурные стихи» Порфирия Оптациана с извивающимися по всему тексту акростихами, бессодержательность которых не оправдывала трудностей перевода. Это были как бы фигуры высшего версификаторского пилотажа, ни для кого не обязательные, но напоминающие о том техническом совершенстве, к которому стремился каждый поэт.
Такова была фабрика поэтической мысли и слова, налаженная культурой поздней античности. Метод работы всюду был одинаков – и в маленькой эпиграмме, и в большом эпосе; но изделия, изготовленные по разным жанровым моделям, получались разными.
До сих пор мы говорили преимущественно о простейшем и общедоступнейшем жанре поэзии – об эпиграмме. Но и он был не так прост, как кажется. В латинскую литературу он перешел из греческой, где давно уже получил детальнейшую разработку: многие эпиграммы этого сборника представляют собой не что иное, как точные или вольные переводы образцов из «Греческой антологии». Эпиграмма имела несколько видов: различались посвятительные, надгробные, описательные, поучительные, любовные и застольные, сатирические. Внимание им уделялось неодинаковое.
Древнейший вид, посвятительный («этот предмет посвящает такому-то богу такой-то»), почти не привился на латинской почве: даже настоящие посвятительные надписи (собранные здесь в особый раздел) по большей части сбиваются на простое славословие богу. Зато другой древнейший вид, эпитафии, получил широчайшее распространение, и не только в литературе, но и в быту. Один из самых любопытных разделов этой книги – надгробные стихотворения, собранные учеными непосредственно с могильных плит, бесхитростные отчеты о простой жизни и простых мыслях, кое-как уложенные в стих неловкой рукой захолустного грамотея. Это настоящая «низовая литература» своего времени, сквозь шаблоны надгробных формул позволяющая заглянуть в жизнь крестьян, ремесленников, солдат с их маленькими тщеславиями и обиходной житейской мудростью. Но и «большая литература» охотно упражнялась в этом скромном жанре: в школах сочинялись эпитафии великим мужам прошлого (знаменитая своим лаконизмом автоэпитафия Вергилия оказалась предметом целого конкурса пересказов), Авсоний даже переложил в цикл эпитафий всю историю Троянской войны. Больше того – старый жанр дал новые отзвуки: по образцу надгробных надписей тот же Авсоний написал два больших цикла поминальных стихотворений, о своих родственниках и о своих учителях и товарищах по преподаванию, и отдельно – «Эпицедий отцу» (от лица умершего, как обычно в эпитафиях): и по богатству жизненных подробностей, и по теплоте чувства они принадлежат к лучшим произведениям этого поэта.
Из позднейших видов эпиграммы наименьшее распространение получили застольные: очевидно, в Риме атмосфера застолья меньше благоприятствовала им, чем в Греции. Любовные эпиграммы писались усерднее, и среди них есть превосходные, хотя в целом здесь римские стихотворцы и не выходят за рамки греческих образцов. Любопытно, что смежный большой жанр любовной элегии, именно в римской литературе давший классические образцы Тибулла, Проперция и Овидия, в наши века тоже угасает: видимо, для школьной риторики он был слишком субъективен; лишь на самом исходе античности он на мгновение оживает в старческих жалобах Максимиана. (Впрочем, более объективный жанр любовной поэзии, идиллия, с ее опорой на классические «Буколики» Вергилия, тоже дала в наши века лишь одного поэта – Немесиана.) Сатирическим эпиграммам повезло больше: они могли обыгрывать излюбленное риторами выявление внутренне противоречивых примет изображаемого предмета и имели за собой образцы такого мастера, как Марциал. Луксорий, специализировавшийся по этому жанру поэт вандальского Карфагена, явно старался быть Марциалом своего века, но ему недоставало мастерства: для изображения он выбирал предметы, комическая противоречивость которых сразу бросалась в глаза, и по его заглавиям, вроде «Подагрику, который любил охоту» или «Старику, который, молодясь, завел наложниц», содержание его острот становится легко предсказуемым и потому скучным. Любопытно, что и здесь смежный большой жанр стихотворной сатиры вниманием тоже не пользуется: ни Гораций, ни Ювенал не нашли продолжателей в эти поздние века.
Главным, однако, видом эпиграмм, популярным у поздних латинских поэтов, были описательные. Как они строились, мы уже видели. Они тоже могли перерастать в смежные большие жанры, причем для описания предметов, богов и людей эти жанры были разные. Описания предметов разрастались в описательную поэму из сменяющихся картин. Промежуточную форму такого разрастания мы находим в цикле стихотворений (еще не поэме) Авсония о «знаменитых городах», законченную – в «Возвращении на родину» Рутилия Намациана, написанном как путевой дневник (по давнему образцу одной из сатир Горация), а сокращенную – в знаменитой «Мозелле» Авсония, где топографическая последовательность смены картин заменена тонко продуманной логической. Описания богов разрастались в гимн, перечисляющий признаки величия воспеваемого божества и (иногда) заканчивающийся мольбой о благосклонности: таковы «Хвала Солнцу», «Хвала Луне», «Хвала Океану», «Моление Земле» и др. Форма гимна здесь, конечно, лишь литературная условность, идущая чуть ли не от Гомеровых времен, – с настоящими гимнами, певшимися при священнодействиях, в ней было мало общего; немного ближе к ним лишь замечательное «Ночное празднество Венеры» с его старинным народным ритмом, с его припевом «Пусть полюбит нелюбивший, пусть любивший любит вновь», с его темой весны и любви и с его загадочной концовкой, пленявшей романтиков. Наконец, описания людей разрастались в панегирики по вековым риторическим правилам: похвала родине хвалимого, предкам его, успехам его молодости, деяниям его зрелости, учености его, добронравию его и т. д. – эту схему мы видим и в «Похвале Серене» Клавдиана, и в «Похвале Консентию» Аполлинария Сидония; она предстает вереницей эффектных картин жизни и быта героя и украшается несчетными мифологическими и историческими сравнениями. Если же восхваляемые лица были царствующими и, стало быть, каждая черта их характера была важна для судьбы государства, то такой панегирик приобретал черты политической программы: читая ежегодные панегирики Клавдиана, в которых все мироздание напрягается в ликовании о римских успехах, трудно не вспомнить оды Ломоносова с их такой же патетической публицистичностью. Изнанкою же панегирика была, разумеется, инвектива, такая же логическая в своем пафосе; образец ее здесь – две книги «Против Руфина» того же Клавдиана.
Два описания, две похвалы могли совмещаться в одном стихотворении – тогда возникали новые жанровые формы. На двух похвалах, поддерживающих друг друга, строился жанр эпиталамия, свадебной песни: этот древний народный жанр разрастается у Клавдиана, Сидония, Драконтия в целые поэмы с обязательными славословиями жениху, невесте, Венере и Амуру, на небесах заключающим их союз, с описаниями земных и небесных дворцов и шествий, со всеобщими ликованиями и благопожеланиями – все эти приметы жанра тоже останутся неизменными до самых ломоносовских времен. На двух похвалах, контрастирующих друг с другом, строился жанр дебата: в нашей книге он представлен лишь шуточным «Прением пекаря с поваром» Веспы, но наступающее средневековье воспользуется им и для очень серьезных тем. Наконец, на двух описаниях, только оттеняющих друг друга, строится такой всеобъемлющий жанр, как послание: о чем бы в нем ни писалось (а светская поэзия этого времени словно нарочно старается приурочивать самые изысканные послания к самым мелким поводам, вроде приглашения в гости или благодарности за присылку устриц), в послании всегда соприсутствуют «я» пишущего и «ты» адресата, обычно – с описаниями времяпровождения каждого, и почти всегда – с похвалой адресату; лучшие образцы посланий в нашем сборнике принадлежат Авсонию с его обычным вкусом в описаниях и теплотою в похвалах.
Таков ряд жанров, опирающихся в конечном счете на простейшее школьное задание «опишите предмет»: все это жанры преимущественно лирические. Другой ряд жанров, как было сказано, опирается на задание другого рода: «уложите в стих такую-то мысль»; это жанры преимущественно дидактические. У истока их стоят простейшие «запоминательные стихи» о девяти Музах, двенадцати подвигах Геркулеса и т. п.; венцом их служат большие дидактические поэмы обо всем на свете, которые античность высоко чтила со времен Гесиода и Арата (именно потому, что всякий понимал, как нелегко уложить в стих советы агрономии и законы астрономии) и которые в наши дни читаются с трудом и скукой, – только поэтому за пределами нашего сборника и оставлены поэма идиллика Немесиана о псовой охоте, Серена Саммоника – о медицине, Авиена (не путать с Авианом!) – о географии, Теренциана Мавра – о стихосложении и проч. Вместо них сюда включены небольшой учебник по риторике «Стихи о фигурах красноречия» (при всей своей несвязности он мало уступает обычным прозаическим учебникам на ту же тему) и бесспорно самое популярное из всех вообще стихотворных произведений этого времени – «Дистихи Катона», наставления о житейской нравственности в крепко сколоченных двустишиях (первый стих – совет, второй – пояснение), простые и доброжелательно-деловитые: сложенные неведомо кем, приписанные древнему герою римских добродетелей Катону-цензору (II век до н. э.), они стали неизменным школьным чтением почти на полтора тысячелетия – до самого XVIII века.
Дидактические жанры могли оживляться и эпическими, и дидактическими приемами. Форма, позволявшая проиллюстрировать урок рассказом, была известна давно: это басня. Прозаические «эзоповские басни» были общим достоянием и то и дело соблазняли какого-нибудь поэта переложить их в стихи. В наши века таким поэтом был Авиан. Нельзя сказать, чтобы опыт у него получился удачным: бесхитростные сюжеты о львах и ослах столкнулись в его стихах с привычкой к высокому вергилиевскому слогу, переходящей в прямые заимствования: когда в басне 7 старый пес обращается к молодому словами «Энеиды»: «О, какое тебя обуяло безумье, несчастный?..» – то трудно решить, что перед нами: смешная неуклюжесть или тонко рассчитанная ирония. Несмотря на это, басни Авиана долго пользовались большим успехом и вызвали в средние века многочисленные подражания.
Еще любопытнее форма, позволявшая проиллюстрировать урок не рассказом, а показом: именно из дидактической литературы выросло единственное драматическое произведение нашего сборника, комедия «Кверол». Дидактическая драматургия – вещь для античности не новая: еще философ Диоген в своей бочке писал какие-то загадочные «трагедии», и Авсоний для оживления своих пересказов сентенций семи мудрецов представляет их в виде «действа». Неизвестный автор «Кверола», почерпнув из «философических бесед» своего покровителя Рутилия (Намациана?) нехитрый комплекс мыслей о мировой гармонии, представил в лицах фаталистическую идею «гони судьбу в дверь – она влетит в окно» (в буквальном смысле слова!), украсил начало пьесы диспутом на тему «каждому своя судьба больше всего по плечу», конец – шутливой казуистикой на тему «вор или святотатец?», а середину – картинным монологом раба о том, что в мире всякий верхний жмет нижнего, а нижний портит жизнь верхнему, и нанизал все это на плутовской сюжет по лучшим плавтовским образцам. Получилось это так удачно, что читатель даже не сразу замечает, что в пьесе нет ни женских лиц, ни любовной интриги, обязательной в классической комедии. Написан был «Кверол», конечно, для чтения или в лучшем случае для домашнего («застольного») представления – настоящий театр этого времени давно уже знал только репертуар мимов и пантомимов, державшийся не на слове, а на игре.
Третий ряд жанров, как уже говорилось, опирался на школьное задание типа «перескажите своими словами»: это были жанры эпические. Здесь наша эпоха дала меньше всего оригинального – разве что в историческом эпосе (Клавдиан в V веке, Корипп в VI веке), тесно смыкавшемся с панегириком. Настоящий пересказывающий эпос, мифологический, представлен здесь в малом объеме поэмой Репосиана «Любовь Марса и Венеры», в большом – незаконченной поэмой Клавдиана «Похищение Прозерпины». И та и другая имеют знакомый нам вид вереницы статических картин, каждая из которых описывается во всех зримых подробностях, в каждой из которых старательно обыгрываются все возможные контрасты (цветы и оружие у Репосиана, любовь и ад у Клавдиана и т. п.); у Клавдиана картины перемежаются речами персонажей, полными неистового пафоса. Эпическая традиция могла бы дать и больше простора для экспериментов: в эту же пору египетский земляк Клавдиана Нонн Панополитанский пишет по-гречески исполинскую «Поэму о Дионисе» в 48 песнях, с мистическим сюжетом и переходящим всякие границы перифрастически-загадочным стилем. Но для этого нужно было сделать шаг в сторону от риторических интересов к религиозно-философским; латинская публика оказалась к этому недостаточно подготовленной, и Клавдиан, несмотря на то что его сюжет уходил корнями в один из древнейших мистических культов античности, остался к этому почти равнодушен и использовал его мотивы лишь для риторической декоративности.
Таков был жанровый репертуар поздней латинской поэзии. Испробовано было почти все, что имелось в наследии великой классики, но внимание к старым жанрам распределялось по-новому. Предпочтительная разработка малых (наиболее живучих) форм, вытеснение мифологического эпоса историческим, выдвижение в центр жанровой системы панегирических и дидактических жанров – все это тенденции, которые найдут прямое продолжение в поэзии латинского средневековья.
Мы видели, как работала словесная фабрика поздней латинской поэзии; видели, какой ассортимент изделий она производила; теперь, наконец, мы можем взглянуть, какие мастера стояли у ее станков. Среди множества безымянных или безликих авторов, чьи произведения определяют в совокупности картину эпохи, для нас все же выделяются несколько фигур, которые нам хочется называть личностями, – потому ли, что в их произведениях можно угадать индивидуальные сочетания тематических и стилистических вкусов и предпочтений, потому ли просто, что они прямо сообщают в стихах что-то о своей жизни и своем характере. Таковы Авсоний, Клавдиан, Рутилий Намациан, Аполлинарий Сидоний, Драконтий, Боэтий. В этих шести именах перед нами проходят по крайней мере четыре поколения, непохожих друг на друга.
Первое поколение – это Децим Магн Авсоний (ок. 310 – ок. 394). Жизнь его заполняет почти весь IV век, творчество его связано с общей питательницей, риторической школой, теснее всего. Он был прежде всего ритором-преподавателем и прошел по этому пути до предельных высот, открывавшихся этой карьере. Родом из Бурдигалы (Бордо), большого культурного центра южной Галлии, сын известного врача, племянник еще более известного ритора, умершего придворным наставником в Константинополе, он тридцать лет преподавал грамматику и риторику в родном городе, приобрел доброе и громкое имя, и когда в 364 году власть над Западом получил император Валентиниан I («ненавидевший всех хорошо одетых, образованных, богатых и знатных», – мрачно замечает Аммиан Марцеллин), он тоже пригласил Авсония к своему трирскому двору наставником пятилетнего наследника – Грациана. Десять лет Авсоний провел при дворе, получил и придворный чин «спутника», и сенатский чин «квестора», а когда в 375 году ученик его стал императором, на него посыпались еще большие награды: и сам он, и сын его, и зять его, и даже дряхлый отец были назначены наместниками крупнейших областей Запада, и в течение четырех лет половина империи фактически была уделом Авсониева семейства (к чести римского административного аппарата, она почти не почувствовала над собой этой дилетантской власти); венцом этого величия было звание консула, самое почетное (и самое безвластное) во всей имперской иерархии, которое семидесятилетний Авсоний получил в 379 году и после которого удалился на покой в свои галльские именья. Тщеславие его было удовлетворено с избытком, к интригам он вкуса не имел, со всеми окружающими поддерживал самые добрые отношения, неустанно благодарил в стихах и прозе императора и судьбу за свою счастливую долю и смотрел на мир благодушным взглядом по заслугам награжденного человека. Времена были тревожные, почти накануне консульства Авсония произошла адрианопольская катастрофа – поражение римского войска от готов, ставшее началом конца для западной империи, – но по безмятежным стихам Авсония догадаться об этом было бы невозможно.
В стихах Авсоний был принципиальный дилетант. Он писал их только между делом, ради собственного развлечения или ради удовольствия друзей; больших жанров среди них нет, только мелочи, которые он, однако, со вкусом циклизует. Он находил особое удовольствие в преодолении трудностей словесного материала – писал «технопегнии» на редкие в латинском языке односложные слова, «ропалические стихи» из удлиняющихся слов, макаронические стихи на смеси латинского языка с греческим, перекладывал в стихи и список римских императоров, и сомножители числа 30, и правила строения 11-сложного размера. Но этого мало. В поисках трудностей для преодоления он пошел по необычному пути: стал укладывать в стихотворные строки свою биографию, портреты отца и близких, описание своей усадьбы, своего дневного времяпровождения и проч. Это прельщало его именно как трудность, как экзотическая для римской лирики бытовая конкретность: ее эффект был отлично знаком еще безымянным сочинителям придорожных эпитафий, с трудом вмещавшим в стих громоздкие имена и звания покойников. Но для читателей нового времени художественный эффект этого неожиданно оказался совсем иным. Они, привыкшие к тому, что цель поэзии – «самовыражение», радостно увидели в Авсонии автора, умеющего открыто и искренне писать о себе, о своих впечатлениях и чувствах; романтический XIX век, отвергавший традиционную риторику и считавший позднюю латинскую поэзию «упадком», для Авсония делал исключение – его называли «первым поэтом нового времени», в его благодушном изяществе видели первый проблеск «французского духа» и только жалели, что местами он портил свои стихи чужеродной риторикой. Что его риторика была не порчей, а почвой для этого «разговора о себе», столь дорогого для читателя живой теплотой интонации, а для историка – богатством культурно-бытовых подробностей, – это стало понятно лишь в наши дни.
Второе поколение эпохи – это Клавдий Клавдиан и Рутилий Намациан. Клавдий Клавдиан (писал в 395–401 годах) едва ли не во всех отношениях представляет собой полную противоположность Авсонию: тот – дилетант, этот – профессионал, живущий пером; тот – любитель малых форм, этот – возродитель больших; тот – мирно-изящный, этот – бурно-патетичный. Родом из Александрии, ранние стихи свои писавший по-гречески, он явился в Рим, по-видимому, еще молодым человеком с решимостью стяжать стихами поддержку высоких покровителей. Здесь только что умер император Феодосий Великий, оставив правителями Востока и Запада своих несовершеннолетних сыновей Аркадия и Гонория, а опекунами при них – начальника гвардии Руфина и начальника армии вандала Стилихона; оба опекуна ненавидели друг друга, обоим приходилось силой и хитростью бороться против мятежников в провинциях и оппозиции при дворе, и поэт-пропагандист был здесь нужным человеком. Таким поэтом при миланском дворе Гонория и Стилихона и сделался Клавдиан. Он пишет пространные стихотворные панегирики почти на каждый консульский год с аллегорическими олицетворениями, мифологическими уподоблениями, географическими описаниями, провозглашает благопожелания, которые звучат как официальная политическая программа; пишет поэмы о победах Стилихона над африканским мятежом Гильдона и готским мятежом Алариха; пишет эпиталамий на брак Гонория с дочерью Стилихона; пишет уничтожающие поэмы-инвективы на падение константинопольских врагов Стилихона – Руфина и сменившего его Евтропия. Темперамент его неподделен, риторическая фантазия неистощима, свой гиперболически-напряженный стиль, выработанный по лучшим образцам Лукана, Стация и Ювенала, он безупречно выдерживает без единого срыва. Если Авсония «открыл» XIX век, то Клавдиан был признанным учителем высокого слога и панегирического жанра для всех предыдущих веков – и для Ренессанса, и для барокко, и для классицизма: на него не умилялись, но ему подражали деловито и с пользой. Императорский двор оценил своего поэта: в Риме ему была поставлена статуя, а Серена, супруга Стилихона, сама подыскала ему жену; Клавдиан ответил на это восторженным панегириком Серене, но не дописал его, унесенный, по-видимому, раннею смертью.
Рутилий Намациан был, вероятно, сверстником Клавдиана, но стихи его звучат совсем иначе. Во-первых, он не состоял при правящей знати, а сам к ней принадлежал, занимая высокие посты «начальника ведомств» и префекта города Рима; во-вторых, писал он на десять с лишним лет позже, а эти годы были полны событий. В 408 году пал Стилихон по обвинению в сговоре с варварами (для Рутилия он уже «враг римского народа»); в 410 году Рим был взят (впервые за 800 лет) готами Алариха; правительство, за неимением лучшего, ответило на это усилением идеологической строгости – в 416 году последним язычникам было официально запрещено занимать государственные должности. Едва ли не поэтому в том же 416 году Рутилий оставляет службу и Рим и отплывает в свои галльские поместья, только что разоренные готами; это плавание он и описывает в своем «Возвращении на родину». Поэма начинается замечательным воззванием к покидаемому Риму с изъявлением необоримой веры в его вечность и неколебимость; но об императоре и дворе в поэме не упоминается ни разу, а официальное христианство хотя и не задевается, конечно, прямо, но задевается косвенно – в суровых выпадах против монашества (которое на Западе было еще ново и непривычно) и против никем не покровительствуемого иудейства. Мы ощущаем себя уже в иной атмосфере, чем при беззаботном Авсонии и вызывающе бодром Клавдиане: мысль об опасности, грозящей Риму, уже неискоренимо присутствует во всех умах, каждый задает себе вопрос «почему?», и христиане на него твердо отвечают: «за грехи язычников», а последние язычники из правящей знати: «за отступничество от религии предков». Отсюда сдержанная мрачность, пронизывающая всю поэму Рутилия, отсюда и проскальзывающие в ней ноты стоического фатализма; не случайно, как уже упоминалось, одним из клиентов Рутилия был, по-видимому, безымянный автор «Кверола», этой «комедии судьбы».
Третье поколение представлено здесь поэтом, который опять, как Авсоний и Рутилий, был родом из Галлии, – это Гай Соллий Аполлинарий Сидоний (ок. 430 – ок. 480). Он долго как бы колебался между завещанными ему идеалами – наслаждаться мирной жизнью и изящным ученым обществом в своих поместьях, как Авсоний, или искать карьеры и почестей, как Клавдиан; а потом нашел третий путь, неожиданный и в предыдущем веке немыслимый. По его обильным письмам видно, как изменились времена: западная Галлия уже под властью вестготов, восточная под властью бургундов, поддержки от Рима нет, школы в городах закрываются, ученые люди сосредоточиваются в магнатских виллах (уже превращающихся в «замки», как у Понтия Леонтия), разрыв между образованным меньшинством и народной массою опасно растет («скоро словесное знание останется единственным отличием знатности», – письмо VIII, 1); тем ревнивее держится эта провинциальная элита за свою ученость, прославляет сама себя в гиперболических комплиментах («сама Аттика не была так аттична, и сами Музы так мусичны…» – письмо IV, 3), в стихах и прозе старается блеснуть редкостными или новосочиненными словами, для дружеских «авсонианских» стихов на случай употребляет весь громоздкий «клавдиановский» аппарат (таковы и панегирик его Консентию, и послание его Понтию Леонтию, начинающееся с разговора богов). Но этих провинциальных утех Сидонию было мало, и он трижды пытался выйти на арену большой политики, каждый раз – с доступнейшим ему средством, со стихотворным политическим панегириком: в 456 году – в честь своего тестя Авита, провозглашенного римским императором, в 458 году – в честь Майориана, низвергшего Авита, в 468 году – в честь Анфемия, присланного для наведения порядка из Константинополя. Панегирики имели успех, за первый из них Сидоний был награжден статуей в Риме (близ статуи Клавдиана), за второй – придворным чином, за третий – высокой должностью префекта Рима; но в эти анархические годы смена императоров была такой быстрой, а власть такой непрочной, что бесплодность этих попыток карьеры скоро стала явной. И тогда произошел поворот. Сорокалетний Сидоний принимает духовное звание, отказывается от семьи, от имущества, даже от поэзии, около 470 года становится епископом в Арвернах (Клермон), возглавляет трехлетнюю оборону города во время войны между вестготами и бургундами, год проводит в готском плену, хлопочет о поддержании остатков школьной культуры в своей епархии, пишет ободряющие письма (иногда даже со стихами) подающим надежды молодым людям, снискивает общую любовь и после смерти причисляется к святым. Так жизнь одного человека отразила стремительный переход и политической, и культурной силы от государства к церкви.
Наступает четвертое поколение, и деятелям его уже нет иного места, как или в церковной иерархии, или при дворах германских королей: риторических школ осталось так мало, что они уже не обеспечивали писателей читающей публикой. Новая среда была тяжела для поэзии и поэтов. Церковь уже начинала создавать собственную сеть школ для подготовки клириков, где в чтении Вергилия не нуждались: «Не подобает единым устам гласить хвалу Христу и хвалу Юпитеру», – скажет папа Григорий Великий (Письма, XI, 34). Короли с удовольствием слушали латинских панегиристов, но всегда готовы были заподозрить в них константинопольских шпионов. Это испытали на себе оба последних поэта нашей книги, сколь ни мало они похожи друг на друга, – Драконтий и Боэтий.
Блоссий Эмилий Драконтий жил и писал в 490‐е годы в вандальском Карфагене. Вандалы не были губителями культуры: дурная слава о них вызвана не тем, что они были варвары, а тем, что они были еретики-ариане. Здесь продолжали существовать риторические школы, и молодые чиновные поэты упражнялись в восторженном описании светской жизни под новой властью; именно здесь была составлена «Латинская антология», лучший памятник массовой поэзии риторического века. Драконтий среди этих поэтов замечателен тем, что в его стихах нагляднее всего виден раскол новой, церковной, и старой, светской, культур: его «христианские» и «языческие» стихи в течение многих веков и переписывались, и издавались только порознь. Христианские стихи его – это лиро-эпическая поэма «Хвала господу», вереница риторических картин милосердия божия (в том числе знаменитое «Сотворение мира», отлично использующее и лукрециевские, и овидиевские образцы), заметное звено в цепи христианских латинских поэм IV–VI веков – Ювенка, Пруденция, Седулия, Ориенция, Аратора. Языческие стихи его – это сборник «Ромуловы стихотворства» в классических школьных жанрах: два предисловия в стихах, три декламации (этопея Геракла, свазория Ахилла и уже знакомая нам контроверсия «О статуе храброго мужа»), три маленькие поэмы (о Гиласе, о Елене и о Медее) и два эпиталамия. В одном из них (переведенном здесь) он попутно жалуется на свою горькую судьбу; из другого его стихотворения мы узнаем, что он был обвинен в государственной измене за стихи в честь «чужого властителя», попал в тюрьму, вынес пытки и лишь с большим трудом, при помощи знатных заступников, был освобожден; более о его жизни ничего не известно.
Аниций Манлий Северин Боэтий (ок. 480 – 524 или 525) жил не при вандальском короле, а при остготском Теодорихе, считавшем себя наследником римлян в Италии; был не заурядным панегиристом, а сенатором и первым сановником двора; и общим знаменателем, к которому сходились его разносторонние духовные интересы, была не риторика, как у всех его предшественников, а философия. Он поставил целью своей жизни создать свод переводов и комментариев (с греческого) по всем семи наукам энциклопедического круга; то, что он успел сделать, стало для латинского Запада почти на шесть веков единственным средством знакомства с Аристотелем и неоплатонической философией. Но успел он сделать лишь малую часть задуманного: за свои греческие симпатии он был обвинен перед Теодорихом в государственной измене, брошен в тюрьму и казнен. В тюрьме он написал свое знаменитое «Утешение философией» в прозе со вставными стихами: диалог с явившейся к нему в темницу олицетворенной Философией, которая убеждает его забыть о мнимых благах, им утраченных, и предаться душой высшему благу и мировому закону. Боэтий – христианин, но главное для него – не благодать, а разум, не ощущение греховности, а уверенность в добродетели, не упование на небеса, а твердость духа на земле; эта традиция античного мироощущения именно через него перешла в средневековье, в этом его величайшее значение в истории европейской культуры.
На почетное звание «последнего писателя античности» всегда было много претендентов; но права Боэтия, пожалуй, бесспорней всех. Он был не ритором, а философом, и поэтому судьба его особенно четко отмежевывает поэзию предшествующего риторического века от поэзии всех последующих риторических веков.
АВСОНИЙ
Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 41–48; 98–103; 132–133; 153–155.
КРУГЛЫЙ ДЕНЬ
О ЗНАМЕНИТЫХ ГОРОДАХ
МОЛИТВА РОПАЛИЧЕСКАЯ
К ФЕОНУ, ПРИ ПОЛУЧЕНИИ ОТ НЕГО ТРИДЦАТИ УСТРИЦ
Я все ждал, что ты ответишь мне на мои шутки насчет твоей недостойнейшей медлительности, но так ничего и не добился: отказал ты мне в этом даре ответной дружбы. И тогда, отыскав изъеденное червями старое мое к тебе послание про устрицы и ракушки, написанное когда-то с такою нарочитою темнотою, этот юношеский свой набросок подновил я старческою рукою, не меняя его забавного и насмешливого склада. Отзовись же хоть на эти знакомые песни, если новые ты осуждаешь своим молчаньем!
КЛАВДИАН
Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 191–240.
НА БРАКОСОЧЕТАНИЕ ГОНОРИЯ И МАРИИ
КВЕРОЛ, ИЛИ КОМЕДИЯ О ГОРШКЕ
Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 305–370.
БАСНИ АВИАНА
Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 373–394.
Когда я колебался, превосходнейший Феодосий, какому роду словесности доверить память о моем имени, пришел мне на ум басенный слог: ведь басни не чуждаются изящного вымысла, не обременяют непременным правдоподобием. В самом деле, кто мог бы говорить с тобою о риторике или о поэзии, если и в том и в другом ты превосходишь афинян греческою ученостью, а чистотою латинской речи – римлян? Итак, узнай же, что предводителем моим в избранном предмете был Эзоп, который по внушению оракула дельфийского Феба первый начал забавными выдумками утверждать образцы должного. Эти басни в качестве примера вставил Сократ в свои божественные поучения, и Флакк приспособил к стихам своим, потому что в этих баснях под видом отвлеченных шуток житейское скрывалось содержание. Бабрий переложил их греческими ямбами и сжал в двух томах, а Федр распространил некоторые из них на пять книжек. Из них-то я и собрал сорок две басни в одну книгу и издал, попытавшись изъяснить элегическими стихами то, что было изложено грубою латынью. И вот перед тобою сочинение, которое может потешить твою душу, изострить разум, разогнать тревогу и безо всякого риска раскрыть тебе весь порядок жизни. Я наделил деревья речью, заставил диких зверей разговаривать с людьми, пернатых – спорить, животных – смеяться: все для того, чтобы каждый мог получить надобный ему урок хотя бы от бессловесных тварей. (Прощай.)
«ДИСТИХИ КАТОНА»
Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 395–399; 408–412.
Как приметил я, сколь многие на нравственном своем пути в тяжелые впадают заблуждения, почел я надобным прийти на помощь их суждению и позаботиться о добром их имени, дабы жили они со славою и снискали честь. И вот, возлюбленный сын мой, преподам я тебе, каковым образом надлежит тебе строить свой дух; ты же мои наставления читай и разумей, ибо чтение без разумения не есть чтение.
ЗАГАДКИ СИМФОСИЯ
Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 415–432.
СТИХИ О ФИГУРАХ КРАСНОРЕЧИЯ
Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 432–442.
ЛАТИНСКАЯ АНТОЛОГИЯ
Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 456; 462–464; 470–474.
АВИТ
К новобрачной
РЕГИАН
Купанья в Байях
ВАРИАЦИИ ДВЕНАДЦАТИ МУДРЕЦОВ НА ТЕМУ ЭПИТАФИИ ВЕРГИЛИЯ
Асклепиадий
Евсфений
Помпилиан
Максимин
Виталис
Басилий
Асмений
Воманий
Евфорбий
Юлиан
Гиласий
Палладий
ВЕСПА
Прение пекаря с поваром
ДРАКОНТИЙ
Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 585–593.
Сотворение мира
МАКСИМИАН
Текст дается по изданию: Поздняя латинская поэзия / Сост. и вступит. статья М. Л. Гаспарова. М.: Художественная литература, 1982. С. 598–602.
Элегия v
ПОСЛЕ РИМА
О ЛИТЕРАТУРЕ В ЦЕЛОМ
КАРОЛИНГСКОЕ ВОЗРОЖДЕНИЕ (VIII–IX ВЕКА)
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы IV–IX веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1970. С. 221–242.
«Каролингское возрождение» – это понятие принадлежит к числу самых спорных в истории европейской литературы. В какой мере возможно говорить о «возрождении» применительно к литературным явлениям VIII–IX веков и какое содержание следует вкладывать в этот термин, – об этом до сих пор нет единогласия.
Слово «Возрождение», как известно, впервые появилось и прочнее всего закрепилось в науке применительно к итальянскому (и, шире, общеевропейскому) культурному движению XV–XVI веков. Поэтому ответ на вопрос, можно ли тем же словом называть и культурное движение времен Карла Великого и его преемников, зависит от ответа на вопрос, что мы будем считать главной чертой Возрождения XV–XVI веков. Если считать, что главное в Возрождении – это светский антицерковный дух, или что главное – это обращение за образцами к «классической» эпохе античности, к демосфеновским Афинам и цицероновскому Риму, – тогда, конечно, о «каролингском возрождении» говорить невозможно: «дух» латинской культуры каролингской эпохи оставался религиозным, церковным во всех своих основаниях, образцом же и идеалом для нее служили не республики цветущей античности, а христианская империя Константина. Однако легко заметить, что в самом слове, в самом термине «возрождение» никаких указаний ни на антицерковный дух, ни на «классичность» образцов не содержится. «Возрождение» означает просто резкий культурный подъем после долгого (относительно) культурного упадка, подъем, при котором культура обращается в поисках образцов не к непосредственно предшествующей эпохе, а через ее голову к более отдаленным. Именно в таком расширительном смысле термин «возрождение» употребляется современной наукой, когда она говорит о «китайском возрождении», «мусульманском возрождении» и пр. В таком расширительном смысле этот термин с полным правом применим и к средневековой латинской литературе IX–Х веков.
Действительно, мы видели, в каком глубоком культурном упадке находилась Европа – особенно Центральная Европа – в VII–VIII веках. Ярче всего говорит об этом тот факт, что за полтора столетия Италия и Галлия, две самые богатые и развитые области Европы, не произвели ни одного писателя – ни прозаика, ни поэта. Культурные очаги теплились только на окраинах Европы – в Испании, Ирландии, Англии, – лишенные всякой связи друг с другом, то слабо вспыхивая, то надолго замирая. Для наступления нового культурного подъема прежде всего необходимо было воссоединить эти скудные остатки античной и христианской культуры в общем центре. Этим центром стала франкская держава Каролингов, прежде всего – двор Карла Великого. Далее необходимо было, чтобы эта ученая, книжная культура вступила во взаимодействие с народной германской и романской культурой, обогатила их и обогатилась ими. Эта встреча и взаимопроникновение двух культур произошли в монастырях и монастырских школах, рассеявшихся по владениям преемников Карла Великого. И, наконец, после того как росток древней культуры был привит к крепкому стволу новой культуры, можно было со временем ожидать первых плодов. Это время наступило в Х веке, в пору правления немецких Оттонов, и с этих пор культурное развитие Европы более не прерывалось: переход от Х к XI веку, от XI к XII веку и т. д. плавен, постепенен и ни разу не прерывается ни такими долгими культурными застоями, как между VI и IX веками, ни даже такими краткими, как между IX и Х веками.
Таковы три этапа культурного возрождения Европы по миновании «темных веков»: время Карла Великого, время Каролингов, время Оттонов. Каждый из этих этапов обладает своими особенностями и требует отдельного рассмотрения.
Предпосылкой культурного воссоединения Европы было политическое воссоединение Европы франкскими королями. Укрепление и расширение франкской державы в VIII веке было ответом западноевропейской романо-германской цивилизации на двойной натиск – арабов с юга, из‐за Пиренеев, славян и аваров с востока, из‐за Эльбы и Дуная. В этой борьбе на два фронта романо-германская Европа впервые сплотилась вокруг нового для нее центра – не средиземноморского, как раньше, а континентального, лежащего в северноевропейской равнине, где было ядро государства франков. Дед Карла Великого Карл Мартел (у власти в 714–741 годах) отразил в семидневной битве 732 года при Пуатье нашествие арабов. Отец Карла Великого Пипин Короткий (у власти в 741–768 годах, король с 754 года), поддерживая деятельность Бонифация, готовился к наступлению на восток и обеспечивал себе союз с папским престолом. Наконец, сам Карл Великий (768–814 годы) предпринял наступление по всем границам, присоединил к франкскому королевству Италию и Баварию, покорил Саксонию, разбил аваров, отодвинул испанскую границу до Эбро, увеличив территорию франкской державы почти вдвое и объединив в ней, по существу, всю христианскую Европу, кроме лишь Англии и Астурии. Это воссоединение западного христианства было торжественно санкционировано папским престолом, когда на рождество 800 года, накануне нового века, папа Лев III в Риме возложил на Карла Великого императорскую корону.
Карл Великий унаследовал от Карла Мартела отлично действующую систему военной организации, а от Пипина Короткого – систему духовной организации франкского общества. Ему оставалось только совершенствовать эту государственную машину и пользоваться ей, чтобы придать возможное единство своей разношерстной державе. Карл воевал всю жизнь, но мирные дела всегда были ему по сердцу, и его указы-капитулярии обнаруживают в нем деятельного и рачительного хозяина своего государства. Единство державы он, по-видимому, понимал так, как только и можно было понимать в ту пору натурального хозяйства: как совокупность сельских областей, экономически замкнутых, живущих местными законами и обычаями, а политически объединенных, во-первых, сетью императорских графов-наместников и разъездных ревизоров, а во-вторых, сетью приходов, епископств и архиепископств. Из этих двух опор государственного единства и благосостояния для Карла Великого, бесспорно, была важнее вторая – церковь. Только духовенство было грамотно, хранило кое-какие навыки управления, хозяйствования и суда; только духовенство в пору местной раздробленности и замкнутости поддерживало постоянную, хотя и слабую, связь между епископскими кафедрами, архиепископскими метрополиями и папским Римом; только духовенство могло свободно пополнять свои ряды самыми способными людьми из самых широких народных масс – очень многие даже среди высших церковных деятелей были выходцами из низов, для которых светская карьера выше их сословия была бы немыслима. Кадры церковной администрации были в распоряжении Карла готовыми, кадры светской администрации еще необходимо было создать. Карл должен был приложить все усилия, чтобы как можно плодотворнее использовать первые и как можно скорее приобрести вторые. Этим определилось все направление его культурной политики.
Для того чтобы церковь могла играть свою роль объединяющей силы в разноплеменной империи, нужно было, чтобы ее средства и действия во всех концах державы были едины. Карл организует при дворе комиссию, чтобы очистить канонический текст Библии от накопившихся при переписке ошибок и распространить его по всей стране; довершает реформу местных литургических обрядов по единому римскому образцу, начатую еще Пипином Коротким; выписывает из Рима авторитетный текст устава св. Бенедикта для реорганизации всех монастырей; заказывает Павлу Диакону образцовый гомилиарий – сборник проповедей на все дни, откуда могли бы черпать все священники. Но мало было обеспечить церковь книгами – нужно было обеспечить церковь людьми, способными пользоваться этими книгами. Отсюда забота Карла о просвещении духовенства. Наиболее известный акт этой заботы – так называемый «капитулярий о науках» (около 787 года), предписывавший при каждом монастыре и при каждой епископской кафедре открывать школы для всех, кто способен учиться («…как соблюдение монастырских уставов хранит чистоту нравов, так образование устрояет и украшает слова речи; поэтому те, кои стремятся угодить богу праведной жизнью, пусть не пренебрегают угождать ему также и правильной речью… ибо хотя лучше правильно поступать, чем правильно знать, но сначала нужно знать, а потом поступать»). Это означало, что обучение молодых монахов и клириков переставало быть одной из тысячи забот хлопотливого епископа или аббата и становилось заботой специального учителя, который мог образовать учеников больше и лучше. Сеть таких школ быстро раскинулась по всем епархиям франкской державы; были даже сделаны попытки привлечь в них мирян («чтобы каждый посылал детей своих в школу, которую дети должны прилежно посещать, пока они достойно не обучатся», – говорится в капитулярии 802 года), но, конечно, это в значительной мере осталось благим пожеланием.
Центром этой сети школ и питомником той скороспелой культурной элиты, в которой так нуждалась франкская держава, была придворная школа в столице Карла – в Ахене. Придворная школа для детей короля и высших вельмож, будущих государственных сановников, существовала у франков и раньше, но при Меровингах она служила главным образом воспитанию воинских доблестей; при Карле Великом она стала служить обучению латинскому языку, классикам, Библии и семи благородным наукам. Учителями здесь были лучшие ученые, съехавшиеся со всех концов христианской Европы к новому ее политическому и духовному средоточию, учениками были франки из лучших родов, предназначенные Карлом для политической карьеры. Здесь, на стыке двора и школы, среди ученых, учащихся, любителей и покровителей учености и сложилось то своеобразное общество, за которым в науке закрепилось название «академии Карла Великого». Это была как бы сразу академия наук, министерство просвещения и дружеский кружок: здесь обсуждались серьезные богословские вопросы, читались лекции, толковались авторы и устраивались пиры, где застольники сочиняли изысканные комплиментарные стихи и развлекались решением замысловатых вопросов и загадок. Членами ее были сам Карл со своим многочисленным семейством, виднейшие духовные и светские сановники, учителя и лучшие ученики придворной школы. Каждый член академии принимал античный или библейский псевдоним (это было полузабытой традицией галльских и британских ученых обществ – вспомним «Вергилия Марона», грамматика из Тулузы). Карл звался «Давид», его двоюродный брат Адельхард, аббат Корбийский – «Августин», его дочери и придворные дамы – «Луция», «Евлалия», «Математика», Алкуин был «Флакк», Муадвин – «Назон», Ангильберт – «Гомер», Эйнхард – «Веселиил», среди придворных имелись «Неемия», «Сульпиций», «Тирсис» и «Тимофей».
Академия Карла Великого стала началом большого культурного движения; к ней сходятся нити всех традиций европейской латинской культуры почти за два столетия. Традиции передавались от учителей к ученикам, и развитие их может быть прослежено поколение за поколением.
У начала каролингского возрождения стоит поколение иноземных учителей – тех, кто принес во франкскую столицу остатки знаний, разметанные предшествующей эпохой по окраинам Европы: из Италии, Испании, Ирландии, Англии.
Италия была первой страной, завоеванной Карлом и поразившей его своей непривычной культурой. Уровень этой культуры не следует преувеличивать: школьное образование и здесь было в упадке, Рим (по гиперболическим выражениям поэтов) лежал в развалинах, а стихотворное послание, которое Карл получил от папы в 774 году, ужасало метрической безграмотностью. Но в итальянских монастырях пылились книги, и эти книги были необходимы для культурного дела Карла. За Альпы потянулись из Италии те рукописи, которым суждено было стать архетипами большинства латинских текстов, дошедших до нас: сперва богослужебные книги и учебники грамматики, потом сочинения отцов церкви, потом античные классики. А вслед за книгами направились на север и люди – те немногие, которые имели знания и чувствовали, что при франкском дворе эти знания нужнее, чем в Италии. Таких людей было трое: Петр, диакон Пизанский, грамматик, ставший первым возродителем научных занятий в придворной школе и посвятивший свой учебник грамматики самому Карлу Великому; Павлин, патриарх аквилейский, один из виднейших богословов своего поколения, первый советник Карла по вопросам церковной политики; и самый талантливый из них – Павел Диакон, бывший придворный учитель лангобардского короля, автор исторического учебника и искусных стихотворений, впоследствии прославившийся своей «Историей лангобардов». Их пребывание при франкском дворе продолжалось не более десяти лет: к началу 790‐х годов они все уже вернулись в Италию: Павлин в свою Аквилею, Павел Диакон в Монтекассино, дряхлый Петр – тоже в какой-то монастырь. Но результаты их деятельности были крайне важны: именно они заложили основу всего последующего культурного возрождения, и 780‐е годы по праву считаются «итальянским периодом» в истории придворной академии.
За «итальянским периодом» последовал «англосаксонский» – 790‐е годы: новым главой придворной школы и придворной академии стал англосакс Алкуин (впрочем, и с ним Карл Великий познакомился в Италии). На долю Алкуина выпало упорядочение и организация того образовательного материала, который накопился в придворной школе при итальянцах: Алкуину принадлежала выработка связной программы обучения в придворной школе (латынь – семь благородных наук – богословие), составление учебников по основным предметам (учебники эти не выходили из употребления несколько столетий), выработка методики преподавания. Алкуин был талантливый педагог, среди его учебников можно даже легко различить те, которые написаны для начинающих, и те, которые предназначены для уже подготовленных учеников; а диалогическая форма его учебных трактатов представляется не только литературной условностью, но и отголоском подлинной классной практики. Образцом для его образовательной системы послужила, по-видимому, его родная Йоркская школа. Алкуин остался в памяти потомства центральной фигурой духовной жизни своего времени. «Он говорил, жил и писал в полную меру своего достоинства, а достоинством он превосходил всех, кроме разве что могущественнейших королей», – восторженно писал о нем столетие спустя Ноткер Заика.
Ирландия, третий культурный центр предшествующей эпохи, тоже внесла свой вклад в труды первого поколения Возрождения. Ирландия к концу VIII века стала жертвой всё усиливавшихся норманнских набегов; спасаясь от них, ирландские ученые вновь, как когда-то при Колумбане, потянулись на континент. Красочной легендой о том, как два ученых ирландца высадились на франкском берегу и обратились к народу с возгласом: «Кто хочет мудрости, пусть придет и возьмет ее у нас – мы ее держим на продажу!» – начинаются полусказочные санкт-галленские «Деяния Карла Великого». Ирландские эмигранты дали каролингскому возрождению знакомство с элементами греческого языка, вкус к изысканно-темному стилю и расширенные познания по географии и астрономии.
Виднейшими фигурами этой ученой эмиграции были три человека: Дунгал, подписывавший свои стихотворные послания к Карлу «ирландский изгнанник», дававший ему консультации по научным вопросам и в богословских спорах аргументировавший цитатами не только из отцов церкви, но и из христианских поэтов; Клемент, сменивший (по-видимому) Алкуина во главе придворной школы и написавший грамматику, вытеснившую грамматику Петра Пизанского; Дикуйл, автор географического трактата, в котором к толковым сведениям о провинциях Римской империи были добавлены сведения об Ирландии, Фарерах и Исландии, где летние ночи так светлы, «что можно вшей обирать с рубашки». Жизнь ирландских эмигрантов была нелегка, всякий был готов посмеяться над их бездомностью и надменностью (например, Теодульф в «Послании королю»), а они отвечали соперникам попреками за невежество и дурной латинский стиль.
Наконец, готская Испания тоже дала каролингскому возрождению нескольких видных его представителей; но все они были не столько учеными и учителями, сколько практиками – администраторами, дипломатами, полемистами. Это лионский архиепископ Агобард, один из просвещеннейших людей своего времени, осуждавший поклонение иконам и обычай «суда божьего», отрицавший ведовство и колдовство; это Клавдий, епископ Туринский, мечтавший возродить чистоту раннего христианства и ради этого начавший такое гонение на иконы, которое всколыхнуло на несколько лет всю франкскую церковь. Самым крупным и талантливым деятелем в этой плеяде был орлеанский епископ Теодульф, администратор, дипломат, моралист и покровитель искусств; как кажется, он даже не был членом академии (мы не знаем его академического прозвища), но он был поэтом, и притом одним из самых талантливых в своем поколении; его стихи больше, чем чьи-нибудь, позволяют нам заглянуть в жизнь двора и империи Карла.
Плоды деятельности этих разноплеменных культурных сил, собранных к ахенскому двору, явились скоро. Уже приблизительно к 800 году на сцену выступает второе поколение каролингского возрождения – германские выученики иноземных учителей. Это те новые люди, на которых хотел опереться Карл в своей государственной политике; среди них не только духовные, но и светские лица, не только люди неведомого происхождения, но и представители знатных родов, до того времени обычно обходившиеся без грамотности.
Таков Эйнхард, приближенный Карла, автор его жизнеописания, оставшегося лучшим для своего времени образцом владения латинским слогом. Таков Ангильберт, морганатический зять Карла, поэт, носивший в академии прозвище «Гомер». Таков Муадвин (или Модоин), ученик и друг Теодульфа, подражавший ему в пышном жанре стихотворных панегириков. Таков Амаларий Трирский, ученик Алкуина, ездивший от Карла послом в Константинополь, первый латинский богослов, занявшийся аллегорическим толкованием литургических обрядов. Таков Фридугис, другой ученик Алкуина, автор сочинения «О субстанции небытия и мрака» – редкой для своего времени попытки упражнения мысли вне круга традиционных патристических вопросов. Таков Смарагд Сент-Михиельский, автор 15 книг комментария к грамматике Доната, единственный человек во франкском государстве, прямо побуждавший императора (Людовика Благочестивого, сына Карла) отменить в своих владениях рабство. Таковы, наконец, два «просветителя Германии» – Храбан Мавр, аббат Фульдский, и Гримальд, аббат Санкт-Галленский, трудами которых руководимые ими монастыри стали крупнейшими центрами латинской культуры за Рейном, в недавно лишь приобщенных к христианской цивилизации восточногерманских областях.
Именно Муадвину. поэту этого поколения, принадлежат программные строки, давшие ученым основание для термина «каролингское возрождение»:
Это было выражением мысли, общей всем современникам; уже у Алкуина звучит она в таком виде: «Не новые ли Афины сотворились во франкской земле, только многажды блистательнейшие, ибо они, прославленные учительством господа Христа, превосходят всю премудрость академических упражнений». Возрождение античной культуры на новой, христианской основе было общим идеалом современников Карла Великого: античные поэты должны были дать созидаемой литературе блеск формы, христианство должно было дать ей истинность содержания, сочетание того и другого было признаком, отличающим истинно культурного, «вежественного» мужа от презираемого им носителя «грубости» (rusticitas), причем под «грубостью» одинаково понималась и простодушная неграмотность германских мужиков, и изысканная «безнравственность» Вергилия и Овидия. Царство божие на земле, объединенное христовой верой и латинским языком, языком церкви; во главе его – вселенский император, Карл-Давид, избранник божий, в чьих руках – и светская, и духовная власть; вокруг него – его сподвижники и певцы, утверждающие его власть и славу по всему латинскому миру франкским мечом, христианской мыслью и античным словом, – таков был идеал двора и академии Карла.
Античные, языческие, и новые, христианские, элементы сочетались в этом идеале с удивительной простотой. Это объяснялось только тем низким культурным уровнем, с которого приходилось начинать каролингскому возрождению. «Возрождать» приходилось прежде всего те начатки знаний, которые были необходимыми и общими для какой бы то ни было латинской культуры, языческой или христианской – владение языком, стилем, стихом, основы семи наук. Здесь и Библия, и Вергилий были одинаково необходимы и полезны. Но как только эта ступень была пройдена, противоречие между библейским и вергилианским духовным идеалом начало ощущаться и вселять смятение в души тех, кто дорос до этого. Уже об Алкуине его биограф сообщает: «В юности читал оный муж Господень книги древних философов и лживые россказни Вергилия, но после не хотел их ни сам читать, ни позволять ученикам своим, говоря: „Достаточно с вас божественных поэтов, нет вам нужды пятнать себя сладострастным краснобайством Вергилиевой речи!“» А прошло лишь десять лет после смерти Алкуина, и разрыв между светской и духовной культурой стал повсеместным.
В 814 году Карла Великого сменил на императорском престоле его сын, Людовик Благочестивый (814–840 годы). Он не был бездарен, он не был обскурант, но он уже не опережал свою эпоху, как его отец, а шел в ногу с ней. То объединение духовной и светской власти, к которому стремился Карл Великий, было для него непосильно. Его правление было решающим шагом к децентрализации империи и сакрализации культуры. «Он так много заботился о возвышении церкви, что по праву должен бы быть назван не королем, а иереем», – говорит его биограф. Его духовным советником был Бенедикт Анианский, аквитанский гот, аскет, собственноручно пахавший и жавший, реформатор бенедиктинского устава, увеличивший для монахов занятия физическим трудом и уменьшивший занятия трудом умственным. По приходе к власти Людовик первым делом положил конец светскому духу и привольной жизни ахенского двора, распорядившись выслать всех любовниц своего отца и любовников своих сестер. Придворная академия быстро захирела: Алкуин и Ангильберт были в могиле, Теодульф – в изгнании, Эйнхард удалился в германский монастырь. Монастырским школам было предписано не принимать учеников из мирян, а обучать только послушников, готовящихся в монахи. Вергилианский идеал был резко отстранен идеалом Библии и отцов церкви.
Конечно, светские традиции предшествующего периода пресеклись не сразу. При сыне Людовика, Пипине Аквитанском, жил и писал о войнах и победах талантливый поэт Эрмольд Нигелл, многим предвещающий французский героический эпос; но и он, по-видимому, умер в изгнании. При самом дворе Людовика покровительницей наук и искусств выступала его вторая жена, императрица Юдифь, мать принца Карла (будущего Карла Лысого). Воспитателем принца был приглашен Валахфрид Страбон, лучший поэт своего поколения, в изысканных эклогах прославлявший своих высоких покровителей по лучшим традициям панегирической поэзии времен Карла Великого; но тот же Валахфрид Страбон писал стихи на случаи монастырской жизни, перелагал в стихи загробное видение, пользовался большим авторитетом как богослов, – это был писатель на стыке двух эпох, придворной культуры и монастырской культуры. Каролингский двор переставал быть культурным центром – латинская культура опять уходила в монастыри.
Центральная фигура этого времени, знаменующая своей деятельностью это начало новой полосы в культурной истории Европы, – Храбан Мавр (784–856 годы), ученик Алкуина, аббат Фульды и потом майнцский архиепископ. В своем поколении он был тем же, чем Алкуин в своем, – всеобщим наставником, учителем, просветителем; особенно важна была его работа для культурного подъема зарейнской Германии, еще полуварварской. Он писал и стихи, но без дарования; он никогда не был при дворе, а работал в своем монастыре; он никогда не увлекался изящной словесностью, и подавляющее большинство его работ – это пространные комментарии библейских книг, представляющие собой целые антологии выписок из отцов церкви, очень полезные для своего бескнижного времени и очень малоинтересные сейчас. Его представление о культурном идеале изложено в трактате «О воспитании клириков» (любопытная средневековая параллель квинтилиановскому «О воспитании оратора»), тоже представляющем собой преимущественно компиляцию из отцов церкви. Но основная мысль его принадлежит самому Храбану: науки делятся на две части, «божественные» (богословие) и «человеческие» (все остальные); первые для человека необходимы, вторые отчасти вредны (мантика, астрология), отчасти полезны (семь благородных наук); знания, содержащиеся в книгах языческих писателей, усваивать можно, но лишь потому, что они представляют собой случайно попавшие в их книги осколки истинной божественной мудрости – так Моисей, выводя евреев из Египта, забирал с собою добро египтян, полученное ими от евреев же (это августиновское сравнение широко будет использоваться и позднейшими писателями в спорах об античном наследстве). Насколько подчиненное место в этой картине занимает забота о художественных достоинствах античной и современной словесности, видно с первого взгляда. Разница этой концепции с концепцией «академического» поколения ясна.
С Храбана Мавра начинается новый период каролингского возрождения – период монастырский.
Карл Великий не любил монастырей. Для его централизаторской политики они были камнями преткновения – неподведомственные епископальной сети, тесно связанные с местной сепаратистски настроенной знатью, укрывающие в своих стенах сотни сильных мужчин от военной повинности. Тем не менее уже при Карле завязалась связь двора с крупнейшими монастырями страны: в Корби стал аббатом Адельхард, двоюродный брат Карла, в Шелле – Гисла, его сестра, в Туре – Алкуин, в Сен-Рикье – Ангильберт. В следующем поколении эта сеть межмонастырских культурных связей раскинулась еще шире – в Фульде занял пост Храбан Мавр, в Санкт-Галлене – Гримальд, в германской части империи возвысились Лорш, Рейхенау, Корвей, в романской – Ферьер, Оксерр, Турнэ, Флёри и епископский город Реймс. Поэтому, когда при Людовике Благочестивом была разогнана придворная академия, культуре уже было куда отступать.
В 840 году умер Людовик Благочестивый, в 841 году три его сына сошлись в братоубийственной битве при Фонтанете, в 843 году они поделили между собой империю в Вердене; началась долгая история каролингских междоусобиц, разделов и переделов. Смуту усиливали разорительные набеги внешних народов – норманнов с северного побережья, арабов со средиземноморского. Политическое единство империи кончилось. Церковное единство сохранилось, но и в нем произошли сдвиги: усилилась местная власть епископов, ослабела централизующая власть архиепископов, возвысился верховный авторитет римского папы (эти изменения были санкционированы так называемыми «лжеисидоровскими декреталиями» – составленной в середине IX века серией поддельных документов от имени древнейших римских пап). Последним человеком, заботившимся о поддержании единства франкской империи, был Хинкмар, реймсский архиепископ 845–882 годов, первый советник Карла Лысого, автор 66 книг, отличавшийся не столько глубиной мысли, сколько твердостью характера и неиссякаемой энергией. После его смерти глубокий развал западнофранкского государства стал очевиден, а еще поколение спустя, когда с востока на империю ударило новое нашествие – венгров, упадок этот распространился и на восточнофранкское государство.
В эти 60–70 бурных лет – вплоть до первых десятилетий Х века – монастыри вновь оказались самым жизнеспособным социальным организмом Западной Европы. Они были хорошо укреплены и считались обителями божьими, поэтому погромы и грабежи коснулись их меньше, чем замков и городов. Они были богаты, ибо приток пожертвований им не прекращался, земля их не дробилась и сельское хозяйство (которому монахи учились по Варрону и Колумелле) было поставлено лучше. Они были независимы от внешней власти – если не по имени, то фактически – и безукоризненно организованы внутренне: сплоченная масса монахов по уставу безоговорочно должна была повиноваться аббату. Наконец, они были теснее всего связаны с народной жизнью: монашеские кадры по-прежнему в основном рекрутировались из низов; и в хозяйстве, и в управлении имениями, и в церкви, и в школе монашество соприкасалось с крестьянством; оно облекало для него религиозные темы в народный язык и перенимало у него темы германского и романского фольклора для переложения на латинский язык. Монастыри унаследовали от академии вкус к книжной культуре, но не унаследовали презрения к «мужицкой грубости» народной культуры; от скрещения этих двух начал в монастырских кельях обновилась латинская и родилась немецкая и французская литература.
Точкой наиболее тесного соприкосновения монастырской культуры с народной была школа. По большей части монастырская школа воспитывала только будущих монахов, но местами, несмотря на запрет Людовика Благочестивого, существовали и школы для детей мирян. Связь между монашескими учениками и их мирскими родственниками порывалась не сразу: сохранились любопытные записочки на латинском языке от мальчика-школьника на волю – «Батюшке и матушке своим (имярек), барашек, ими вздоенный, добросыновнее блеяньице свое посылает…» и затем просьбы о разных мелочах. Латинский язык в стенах школы был единственно дозволенным: санкт-галленский аббат Соломон требовал, чтобы младшие ученики приветствовали его латинской прозой, средние – ритмическими стихами (более простыми, сочиняемыми на слух), старшие – метрическими стихами (более сложными, сочиняемыми по книгам).
Школьная программа оставалась Алкуинова: сперва начатки чтения, счета и церковного пения, потом грамматика с чтением доступных авторов и с элементами остальных «благородных наук», потом – для немногих способных – индивидуальные занятия по богословию. Учебниками служили сочинения Алкуина, Беды, Исидора Севильского, Боэтия, Марциана Капеллы, Доната; их комментировали, на полях их выписывали германский перевод латинских слов (так называемые глоссы). Упражнениями были вопросы и ответы, «диктамены» для совершенствования латинского стиля, выписки, толкования и пр. Использование античных авторов в монастырских школах почти не вызывало возражений; первым чтением были «Дистихи Катона» и, быть может, басни Авиана, затем сосредоточивались главным образом на Вергилии. Перед греческим языком благоговели, но вчуже: из него знали только азбуку, отдельные слова из глоссариев, отдельные фразы из символа веры, молитв и литургии, но не более того.
Более основательные знания были только у ирландцев и у жителей южной Италии; единственными писателями этого времени, способными переводить с греческого, были ирландский философ Иоанн Эриугена (о котором речь впереди) и итальянец Анастасий (ум. в 897 году), человек с бурной жизнью, смутьян, антипапа, отлученный одно время от церкви, а потом ставший папским библиотекарем, послом в Константинополь и присяжным переводчиком греческих житий.
Школа требовала книг. Мастерские для переписки книг имелись в каждом хорошем монастыре. Рукописи, вывезенные при Карле Великом из Италии, рассеялись по монастырям, бережно переписывались, с надежными людьми перевозились с места на место, выменивались. Подавляющее большинство рукописей, по которым издаются теперь античные авторы, относится именно к IX веку и было написано именно в этих монастырских скрипториях. Эти рукописи были еще разрознены: так, Цицерон был известен почти весь, за исключением трех-четырех трактатов, но в каждом монастыре было не более двух-трех его сочинений; единый общеевропейский фонд латинских классиков сложился лишь позднее, к XII веку, когда кое-что уже успело вновь затеряться. Однако уже IX век дал такую фигуру, как Серват Луп, аббат Ферьерский (около 805–862 годов), ученик Храбана Мавра, неутомимый собиратель рукописей, знаток самых малоизвестных латинских классиков, лучший стилист своего времени, организовавший у себя в монастыре не только переписку, но и сверку текстов, опередив своими критическими приемами не только современников, но и дальних потомков. Письма Сервата Лупа напоминают письма итальянских гуманистов: он советуется о толковании трудных мест, просит одни рукописи и обещает другие, заботится хранить эти книгообмены в тайне, обсуждает орфографию и просодию; ему принадлежит фраза, немыслимая ни у какого другого человека его времени: «Мудрость, по-моему, заслуживает достижения уже ради ее самой». Те, кто не имел возможности обеспечить себя и свой монастырь такой библиотекой, как у Лупа, обзаводились сборниками эксцерптов, выписок, преимущественно философского и моралистического содержания; подчас такие выписки охватывали очень широкий круг авторов (конечно, часто из вторых рук). Сохранилось даже любопытное произведение с попыткой придать такому сборнику художественную форму – письмо Эрменриха Эльвангенского (тоже ученика Храбана Мавра) Гримальду Санкт-Галленскому (около 854 года): оно начинается похвалой учености Гримальда, затем говорится о пользе философии, о частях диалектики, о долгих и кратких гласных, о буквах и спряжениях, о жизни созерцательной и деятельной, о Вергилии, которого он видел во сне, положив под голову «Энеиду», о пользе древних поэтов для понимания Писания, опять об учености санкт-галленцев, о прилагаемом при письме житии Гермольфа Лангрского, потом следуют выписки из стихов Теодульфа, Муадвина и Авсония, рассуждение в прозе и стихах о Троице, выписки по географии с большими стихотворными цитатами и, наконец, шутливый рассказ о том, как некий «новый Гомер», объевшись полбенного хлеба, увидел во сне самого Орка, коловшего вшей трезубцем, но только рассмеялся, перекрестился, выбросил из головы мифологию и решил взяться за воспевание св. Галла, основателя Санкт-Галлена.
Однако главной заботой монастырских писателей была, конечно, не филология, а богословие. Комментарии к Священному Писанию составлялись повсюду, потому что без них невозможно было изучать Библию в школе. Они тоже представляли собой не что иное, как собрание эксцерптов из отцов церкви и позднейших толкователей – Беды, Алкуина, Храбана; они тоже сплошь и рядом переписывались из комментария в комментарий без обращения к первоисточникам. Исторические и реальные пояснения занимали здесь самое скромное место; главное внимание уделялось толкованиям аллегорическим, которые подразделялись на собственно аллегорические («Иерусалим есть образ церкви христовой»), анагогические («Иерусалим есть образ царствия небесного») и тропологические («Иерусалим есть образ души страждущей»). Храбан Мавр оставил целый словарь библейских аллегорий: так, «вода» есть Святой Дух, Христос, высшая мудрость, многоглаголание, преходящая жажда, крещение, тайная речь пророков и т. д., всего 28 значений, каждое проиллюстрированное библейским текстом.
Точно так же, как экзегетическая литература, строилась на цитатах и полемическая литература. Феликс Урхельский, инакомыслящий богослов при Карле Великом, признал себя побежденным в споре с Алкуином потому, что Алкуин привел такие цитаты из отцов церкви, которых Феликс не знал. Богословские споры этих лет происходили главным образом из‐за того, что из сочинений отцов церкви извлекались противоречащие друг другу суждения (таких было много) и примирялись у разных толкователей разными способами. Таковы были два самых беспокойных спора этого времени: о причащении (истинно или только символически превращается хлеб и вино в плоть и кровь Христову?) и о предопределении (божья воля или человеческая воля предопределяет спасение души или ее погибель?). Особенно бурным был второй спор. Его начал Годескальк, дерзкий ученик Храбана, выдвинув на обсуждение несколько высказываний Августина (которые обычно замалчивались), позволявших думать, что бог предопределяет людей не только к спасению, но и к вечной гибели. Хинкмар, блюститель ортодоксии, поручил написать опровержение ученому ирландцу Иоанну Эриугене. Тот написал, что предопределение ко злу невозможно, ибо зло есть небытие (отсутствие добра), и даже загробный огонь не есть зло – в нем обитают равно и праведники, и грешники, но первым он сладок, а вторым мучителен (как солнечный свет для здоровых и для больных глаз); таким образом, не бог, а грех сам себе служит наказанием. Такая диалектика была совершенно непривычна для ученой Европы; богословы бросились спорить уже не с Годескальком, а с Эриугеной, обвиняя его в том, что он подменяет богословие философией, а доводы святых отцов – софистикой; с трудом Хинкмару удалось положить спору конец компромиссом, похожим на игру слов: не человек предопределен к наказанию, а наказание предопределено человеку.
Иоанн Скотт Эриугена был единственным богословом своего времени, заслуживающим имени философа. Он один среди современников позволил себе повторить сентенцию Августина, что истинная философия и религия – одно и то же, и сказать, что разум может иметь силу без авторитета, а авторитет без разума не может. Среди современников он чувствовал себя белой вороной; Карл Лысый держал его при своем дворе не столько как учителя, сколько как диковинку учености. Греческая культура была ему ближе, чем латинская; неоплатоническое христианство сочинений Дионисия Ареопагита, которые он переводил на латинский язык, было его духовной пищей; по неоплатоническому образцу он построил свою философскую систему четвероякой природы, в которой не было места троице, а творец был един с творением. Если бы его сочинения были поняты современниками, он погиб бы как еретик; но они остались непонятны и только в XIII веке были запрещены как подспорье альбигойства.
Ближе к художественной прозе стояли два других жанра монастырской литературы – жития и видения. Жития сочинялись в IX веке во множестве; можно сказать, что это было массовое чтение своего времени, привлекавшее читателей нравственной поучительностью, описанием дальних странствий, опасностей и спасений, благочестивых чудес, подчас даже юмором; все они сочинялись по одному образцу, рисовали один и тот же облик идеального христианина, целые эпизоды из разных житий совпадают дословно во всем, кроме имен, но это только содействовало их доходчивости. Язык их прост, близок к разговорному и далек от литературной правильности, хотя ученые писатели и старались время от времени пересказывать бесхитростные старые жития изысканным новомодным слогом и даже перелагать их в стихи. Интересно, что аскетические мотивы в житиях IX века подчеркнуты слабо и учащаются только к Х веке; зато приметы местного патриотизма и политики выступают в них нередко, так что жития св. Бонифация или св. Галла то и дело отражают столкновения основанных ими аббатств Фульды или Санкт-Галлена с соседними владетелями. Еще более интенсивно проникает современность в жанр видений. В видениях описывались для назидания верующих картины загробных кар и загробного блаженства, явившиеся во сне или в галлюцинации тому или иному ясновидцу; первые в латинской литературе образцы этого жанра мы видели в «Диалогах» Григория Великого, с IX века видения выделяются из богословских трактатов, житий и хроник в самостоятельные произведения («Видение Веттина» Хейтона), а потом объединяются в целые сборники. Злободневные мотивы составляют почти непременную часть видений: ясновидец или встречает в раю и в аду своих недавно скончавшихся современников, или слышит от небесных сил прямые указания возвестить ближним то-то и то-то («Вот Господь соизволил услышать меня и, сойдя с неба, сиянием своим озарил меня… и сказал: „Прокляни тот день, когда Буркхард будет епископом!“»). Эта тенденция оказалась очень живучей и дошла до завершающего и самого знаменитого из «видений» средневековой литературы – до «Божественной комедии» Данте.
Переходя от прозы к поэзии, мы находим в монастырской литературе целый ряд интенсивно разрабатываемых жанров. Во-первых, это панегирическое послание, обращенное к духовным или светским властям; по сравнению с эпохой Карла Великого, когда в придворной поэзии панегирик был едва ли не господствующим жанром, теперь он отступает на второй план, но все же сохраняет значение. Во-вторых, это дружеское послание, обращенное не к высшему, а к равному; лучшие образцы этого жанра оставил тот же Валахфрид Страбон; здесь изливался тот лиризм, который для монаха не мог найти выхода в любовной поэзии. В-третьих, это поучительные послания и медитации в стихах преимущественно на богословские темы, иногда разрастающиеся до огромных поэм («Об умеренности» Милона). В-четвертых, это описательная поэзия, которая то и дело перекидывается с духовных предметов на светские: описание монастыря переходит в описание прекрасной местности, среди которой он стоит, а описание церковных праздников каждого месяца дополняется описанием картин природы и сельских работ. В‐пятых, это «надписи» на различных церковных строениях, предметах утвари, книгах, подписи к картинам, эпитафии и пр. – прямое развитие жанра античной эпиграммы. В-шестых, наконец, это бесчисленные гимны и стихотворные молитвы, которые писались и пелись на протяжении всего средневековья. Все эти жанры варьировались на самые разные лады; в частности, в большой моде была форма эклоги (следствие культа Вергилия) – любая тема могла быть развернута (подчас довольно насильственно) в стихотворный диалог. Стихи объединялись в циклы, циклы обрастали предисловиями, посвящениями, молитвами, заключительными надписями и пр., по возможности – в разных стихотворных размерах. Образцами стиля неизменно служили античные поэты (из языческих – преимущественно Вергилий, из христианских – Пруденций); из их стихов заимствовались слова, словесные обороты и даже целые полустишия. Поэты наперебой старались щегольнуть богатством стиля и для этого извлекали из глоссариев самые редкие и малопонятные слова, вставляли все грецизмы, какие знали, играли обилием синонимов, плеоназмами, гиперболическим нагромождением сравнений, эпитетов и пр. К началу Х века дело дошло до того, что иным поэтам приходилось писать на полях комментарии к собственным стихам.
Стихотворная техника каролингской поэзии требует особых пояснений. Здесь приходится различать целых три системы стихосложения – метрическую («метры»), силлабо-тоническую («ритмы») и силлабическую («секвенции»).
Метрическое стихосложение было унаследовано средневековьем от классической античности. Оно основывалось на упорядоченном чередовании долгих и кратких слогов, независимых от ударения. В живом языке различение долготы и краткости слога давно утратилось, поэтому писать такие стихи приходилось не «по слуху», а «по науке». «Наука» состояла в том, что нужно было читать и заучивать во множестве стихи старых поэтов, запоминая, какие слова могут стоять на каком месте в стихе; был даже справочник, «Труд просодийный» Микона из Сен-Рикье (около 825 года), в котором были выписаны примеры на употребление в стихе нескольких сотен слов (такие просодические словари для обучающихся латинскому стихосложению составлялись и издавались вплоть до XIX века – обычно под заглавием «Gradus ad Parnassum»). Самыми употребительными размерами были, конечно, гексаметр и элегический дистих, лирические метры представлялись роскошью, употреблялись реже и осваивались постепенно. Алкуин пользовался (очень скупо) пятью лирическими размерами, поколение Храбана Мавра знало их уже одиннадцать, поколение Валахфрида Страбона – семнадцать, поколение Хейрика Оксеррского – двадцать, причем среди них были не только завещанные античностью, но и новоизобретенные. Это была вершина развития средневековой латинской метрики: более она никогда не достигала такого богатства. В разработке метрических размеров каролингскими поэтами заметна та же погоня за диковинками, что и в разработке стиля: например, такой странный прием, как рассечение слова, «тмесис» («ЭР – сладкозвучные эти стихи написаны – МОЛЬДОМ»), у римских поэтов был редчайшим, а у средневековых поэтов встречается то и дело. Особенно бурное распространение получила в стихе так называемая «леонинская рифма» – созвучие конца первого полустишия с концом второго: в стихах начала IX века такие строки еще единичны, а в начале Х века такими строками уже пишутся целые поэмы. Примером леонин в переводе может служить «Послание о пяти чувствах» Ноткера Заики. На современный слух эти рифмы почти не ощущаются, но средневековье ими упивалось. В метрическую поэзию мода на них перешла, конечно, из ритмической поэзии.
Ритмическим стихосложением в средние века называлось то, что теперь называется силлаботоникой: упорядоченное чередование ударных и безударных слогов, независимо от их долготы. Такие стихи могли писаться непосредственно на слух, без книжной выучки; поэтому ценились они меньше и считались уделом малообразованных писателей и читателей. Августин, одним из первых обратившийся к ритмам при сочинении гимнов, мотивировал это тем, что в них слова располагаются естественнее и, стало быть, понятнее простому народу. Основным образцом при разработке ритмических размеров были, конечно, старые метрические размеры: расположение ударных и безударных слогов копировало расположение долгот и краткостей в ямбическом диметре (излюбленный размер гимнов), хореическом тетраметре (излюбленный размер лиро-эпических произведений) и других метрах. Были и иные образцы: в ритмах ирландских поэтов чувствуется традиция национального кельтского силлабического семисложника, в ритмах готской графини Дуоды – влияние национального германского тонического стиха; наконец, были и интересные попытки создания оригинальных ритмических стихов и даже ритмических строф, подчас довольно сложных— например, в талантливых экспериментах Годескалька. Чем сложнее и непривычнее был ритм, тем больше он нуждался в дополнительном стиховом признаке, отмечающем границы стихотворных строк; таким признаком стала рифма, обычно очень простая, односложная, напоминающая ассонанс. В начале IX века рифма была лишь необязательным украшением в ритмических стихах, к началу Х века стала непременной: безрифменные ритмы полностью выходят из употребления.
Секвенции были самой своеобразной стихотворной формой каролингской поэзии. Это была проза, положенная на музыку. В западной литургии между чтением апостольского послания и чтением Евангелия пелись стихи псалмов, завершаемые возгласом «аллилуйа». Последнее «а» в этом возгласе протягивалось в очень долгую и сложную колоратуру. С VIII века к этим колоратурам стали сочиняться прозаические подтекстовки с прославлением бога, святых или соответственного праздника; сочинялись они с таким расчетом, чтобы каждой ноте напева соответствовал один слог текста. Так как в пении участвовали два полухория – взрослых монахов и мальчиков, – то на каждую колоратуру сочинялось два текста со строго одинаковым количеством слогов, одинаковым расположением главнейших пауз и стремлением к одинаковому расположению ударений. По существу это были строфа и антистрофа, составленные из силлабически (а не метрически, как в древности) тождественных стихов; художественный эффект достигался сочетанием свободы построения каждого стиха и строгости повторения его из строфы в антистрофу. Из цепочки таких строф и антистроф состояла вся секвенция; только начальная и заключительная строфы пелись обоими полухориями вместе. Эта стихотворно-музыкальная форма была разработана в IX веке в северной Франции и доведена до совершенства на исходе IX века в южной Германии санкт-галленской школой поэтов во главе с Ноткером Заикой.
Не следует, однако, думать, что монастырской религиозной тематикой исчерпывалась вся латинская поэзия IX века. Хотя и на подчиненном положении, но в ней существовала и светская традиция – отчасти унаследованная от придворной культуры предшествующего периода, отчасти развившаяся уже в новых исторических условиях.
Во-первых, это творчество Седулия Скотта, ирландского эмигранта, бездомного «ученого поэта», зарабатывавшего на жизнь талантливыми славословиями своим покровителям – люттихским епископам, королю Карлу Лысому (любившему подражать великому деду в роли мецената), а заодно и другим вельможам и королям. Он продолжает традицию придворной панегирической поэзии, но любопытным образом вульгаризирует ее применительно к своему положению: он просит о вознаграждении, жалуется на бедность, голод и жажду, угождает покровителям не только чинной хвалой, но и веселыми шутками, – короче говоря, разрабатывает те мотивы и жанры, которые через два с лишним столетия станут центральными в поэзии вагантов. Что в этом Седулий не был одинок, показывают и некоторые другие стихотворения той же эпохи (например, анонимный «Стих об аббате Адаме»); но, понятным образом, сохранилось их лишь немного.
Во-вторых, это жанр исторических поэм, идущий от псевдо-Ангильберта и Эрмольда Нигелла и питаемый обильными заимствованиями из античного эпоса. К этому жанру относятся три произведения данной эпохи – «Деяния императора Карла Великого» неизвестного «саксонского пиита» (около 888 года) – пересказ летописи и Эйнхарда, с особым вниманием к покорению и крещению саксов; «Парижская война» Аббона Сен-Жерменского – описание осады Парижа норманнами в 885/886 годах и отражения их епископом Гозлином и графом Одоном, с добавлением нравственных наставлений для клира; «Славословие Беренгарию, непобедимому кесарю», анонимная поэма в честь итальянского короля, в 915 году принявшего императорский венец. Художественными достоинствами эти поэмы не отличаются и потому в нашем сборнике не представлены; интересно лишь, что в них достигает предела ученая темнота словаря и вычурность стиля – особенно у Аббона Сен-Жерменского, набравшего для своей поэмы из глоссариев самые фантастические слова.
В-третьих, это злободневная дружинная и городская поэзия. Города северной Италии в IX веке еще сохраняли память об античной древности: должностные лица здесь назывались консулами и трибунами, люди помнили мифы, Комо гордился Плинием, Мантуя – Вергилием, латинский язык был понятен всем, и жители сочиняли патриотические стихи во славу собственного города и в поношение соседних (например, «Молитва о сохранении моденских стен»). Разумеется, такие стихи писались не метрами, а ритмами и их поэтический язык питался не античными реминисценциями, а общедоступными библеизмами. На том же приблизительно уровне стояли и латинские кантилены, сочинявшиеся грамотными дружинниками (например, плач о битве при Фонтанете, автор которого принадлежал к итальянской дружине императора Лотаря). Из этой среды выйдет в следующих столетиях поэзия министериалов-шпильманов. Ниже этого социального уровня латинская поэзия уже не спускалась: дальше начиналось царство народных языков.
В-четвертых, это латинские переложения сюжетов германского фольклора – такой же естественный результат соприкосновения двух культур в монастырской школе, как и германские переложения христианских сюжетов («Муспилли», «Хелианд», евангельская поэма Отфрида Вейссенбургского), – появляющиеся впервые в том же IX веке. Во главе этой группы произведений стоит, бесспорно, «Вальтарий» – загадочная поэма загадочного автора, в которой содержание древнегерманских героических сказаний получает форму вергилианского эпоса, почти центона из вергилиевских стихов и полустиший. К этой же группе принадлежат немногочисленные новеллы в стихах (вроде сказки о быке и трех братьях), здесь же следует вспомнить – переходя от поэзии к прозе – о «Деяниях Карла Великого», коллекции народных легенд, составленной на латинском языке Ноткером Заикой. Все это памятники самого конца IX века, результат долгого развития монастырской культуры и далеко продвинувшегося сближения ее с культурой народной.
Но это сближение монастырской культуры с народной имело не только положительные, но и отрицательные стороны. Не получая новых толчков извне, обреченная перерабатывать вновь и вновь культурное наследие времен Алкуина и Храбана, скудеющее с каждым поколением, разобщенная в разобщенной Европе, лишенная воздействия более культурных кругов, вынужденная применяться к нуждам безостановочного притока полуграмотных и вовсе безграмотных неофитов, монастырская культура стояла перед угрозой постепенной варваризации, полного растворения в народной культуре. Признаки этой опасности были вполне реальны: если вторая половина IX века была временем обильнейшей и разнообразнейшей литературной продукции, то первая половина Х века поражает совершенным бесплодием. Ни одного сколько-нибудь значительного памятника к этому времени не восходит; монастырские хроники этих лет отличаются подчас такой фантастической испорченностью латинского языка, какая не имеет равных во всем средневековье. Императорской власти не существовало, папский авторитет был подорван лютой борьбой аристократических партий в Риме, с севера и запада Европу опустошали норманны, с востока – венгры; политический упадок сопутствовал культурному. Казалось, что вновь настали «темные века».
Из этого кризиса Европу вывело восстановление и укрепление императорской власти в Х веке и папской власти в XI веке.
ВАЛАХФРИД СТРАБОН
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы IV–IX веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1970. С. 328–330.
Сапфические строфы
НОТКЕР ЗАИКА
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы IV–IX веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1970. С. 363–365.
Секвенция на Рождество Господне
Секвенция на праздник Пятидесятницы
ЛАТИНСКАЯ ЛИТЕРАТУРА МЕЖДУ ИМПЕРИЕЙ И ПАПСТВОМ (X–XI ВЕКА)
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы X–XII веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1972. С. 7–37.
X–XI века в истории Европы были временем окончательного складывания феодального строя. Кризис начала Х века застал ее еще в состоянии социально-политического хаоса, а к концу XI века мы уже находим во всех основных ее государствах развитую систему феодальных отношений, сложную и гибкую, в ее классическом западноевропейском облике. Земля с прикрепленными к ней крестьянами, над ней – целая иерархия держателей-феодалов: император или король, под ним герцоги, под ними графы, под ними бароны и виконты, под ними простые рыцари; каждый вассал получает держание только от своего непосредственного сеньора и обязан верностью только ему, каждое держание наследственно и не выходит из родового владения; рядом с этой иерархически организованной светской властью – столь же иерархически организованная духовная власть: римский папа, ему подчинены архиепископы, им – епископы, тем – приходские священники, особняком держится только черное духовенство в монастырях – таков западноевропейский феодализм, каким он сложился в Х–XI веках.
В этой разветвленной системе отношений действовали свои центробежные и центростремительные силы. Центробежные силы в светской организации выступали в лице местных феодалов, в духовной организации – в лице монастырей, разрозненных и выпадавших из общецерковной иерархии, подвластных влиянию местной знати. Центростремительные силы в светской организации выступали в лице короля или императора, в духовной организации – в лице папы и иерархической епископальной сети. В начале Х века и королевская, и папская власть переживали кризис: королевская власть была доведена последними Каролингами до полного бессилия, папство было игрушкой в руках римских феодалов и их любовниц («порнократия», «блудовластие» назвали впоследствии этот период истории папства). Х век стал в истории Европы веком реставрации империи, XI век – веком реставрации папства.
Латинская литература – литература на языке всеевропейском, международном, ни для кого не родном – всем существом своим была связана именно с центростремительными, объединяющими тенденциями европейского общества и культуры. Время Карла Великого было придворным периодом истории латинской литературы, каролингский IX век – монастырским периодом; в Х–XI веках латинская литература покидает монастыри с их партикуляристскими тенденциями и центр тяжести ее перемещается в епископские города с их централистскими тенденциями. При дворе Карла средневековая латинская литература торопливо набиралась античных культурных запасов из впервые собираемых древних рукописей. В тиши монастырей происходило медленное усвоение этих античных традиций, их переработка, их скрещивание с традициями местной народной культуры. Теперь средневековая латинская литература, сложившись и окрепнув, выходит на открытый простор общественной жизни, политической и идейной борьбы. Пора ученичества для нее закончена, она обретает свой собственный голос.
Но на пути из монастырских келий в епископские палаты латинская литература должна была пройти еще один этап. Политические обстоятельства сложились так, что в Х веке реорганизация императорской власти, блестящая, но кратковременная, опередила реорганизацию церковной власти, более медлительную, но более основательную и прочную. Поэтому во второй половине Х века культурным центром Европы на недолгое время вновь стал императорский двор – это так называемое оттоновское возрождение, ослабленное повторение каролингского возрождения.
Политическими обстоятельствами, которые повели в середине Х века к созданию оттоновской империи, были натиски на Германию славян со стороны Эльбы и венгров со стороны среднего Дуная – последняя угасающая волна великого переселения народов. Необходимость отпора сплотила Германию (настолько, насколько это было возможно) вокруг новой королевской династии – саксонской, Людольфингской. Ее основатель Генрих I Птицелов (919–936) укрепил славянскую границу новыми городами-крепостями, отодвинул французскую границу присоединением Лотарингии к Германии, нанес первое серьезное поражение венграм. Его сын Оттон I Великий (936–973) перешел в решительное контрнаступление против славян, разгромом при Лехе (955) положил конец венгерским набегам, взял под свой контроль династическую борьбу Каролингов и Робертингов в бессильной Франции, браком с итальянской королевой Адельгейдой (Аделаидой) сделал Италию своим вассальным владением, в 962 году венчался в Риме императорской короной по примеру Карла Великого, в 972 году женил своего сына на византийской принцессе Феофано. Возрожденная империя достигла предела в своем внешнем величии. Такой она перешла к сыну императора, Оттону II (972–983), и внуку, Оттону III (983–1002).
Императорам новой империи все время приходилось бороться с непокорностью государственных местных герцогов (Баварии, Швабии, Франконии, Лотарингии). В этой борьбе со светскими феодалами императорам нужна была опора. Такой опорой стали церковные феодалы, епископы и архиепископы. Для императора это были такие же вассалы, как герцоги или графы, с той только выгодной разницей, что церковные феоды не передавались по наследству и поэтому крепче зависели от императорской власти. Поэтому Оттоны прежде всего заботились о замещении епископских и архиепископских кафедр преданными им людьми и об округлении их земель за счет прирезок от уделов светских феодалов или от монастырей. Так, при Оттоне I кельнским архиепископом был брат императора Брунон, архиканцлер, дипломат и меценат, второй после Оттона человек в государстве, майнцским – незаконный сын императора Вильгельм, трирским – двоюродный брат императора Генрих, а богатство церковных феодалов было таково, что при Оттоне II они поставляли для императорской армии больше средств и сил, чем светские феодалы. На церковных магнатах держалось внутреннее единство империи – каждая смена императоров (особенно если император был малолетний и нуждался в регентстве) сопровождалась сепаратистскими порывами герцогов и централистским нажимом архиепископов. На церковных магнатах держалась внешняя политика империи – безопасность на французской границе обеспечивали архиепископы кельнский и трирский, на славянской границе – магдебургский и бамбергский. Наоборот, монастырям саксонские императоры не покровительствовали, отнимали у них земли в пользу епископств, пытались вернуть их от привольной жизни IX века к прежнему аскетизму и всячески старались, чтобы епископы главным образом воздавали кесарево кесарю, а монахи – боже богу. Исключение составляли новооснованные монастыри, настоятелями которых были лица императорского рода или близко с ним связанные: Гандерсгейм, Кведлинбург, Нордгейм и др.; они служили такой же опорой императорской власти, как и епископства.
Этот социально-политический блок императорской власти и церковных феодалов определяет и особенности культуры в оттоновское время, отличающие ее от культуры каролингского времени или сближающие с ней. Важнейших таких особенностей можно насчитать четыре.
Первая особенность оттоновской латинской культуры – ее германская (и даже ýже – саксонская) замкнутость, столь непохожая на всеевропейскую «открытость» каролингской культуры. Причина этого в том, что немецкая церковь всеми силами подчеркивала свою связь с германской королевской властью и свою независимость от Рима и остальной церковной сети. Конечно, и оттоновской культуре приходилось начинать с ученичества у иноземных или периферийных учителей – из Лотарингии (где еще доживали свой век ирландские монахи), из Италии (связь с которой окрепла после женитьбы Оттона I на Адельгейде), даже из Византии (откуда приехала к Оттону II Феофано и куда собирались выдать замуж племянницу Оттона Великого Гедвигу). Сам Брунон Кельнский, ученейший человек оттоновского двора, усвоил свои знания от лотарингца Бальдерика Утрехтского, ирландца Израиля и, наконец, от того неугомонного Ратхера Веронского-Люттихского, которого равно можно считать и лотарингцем, и итальянцем. Из Италии приехал как эмигрант служить пером немецкому двору и Лиутпранд, самый талантливый в старшем поколении оттоновских писателей. Но ни Ратхер, нм Лиутпранд не прижились при императорском дворе и не оставили там учеников. Германские монахи гордились традициями каролингской культуры и на пришельцев смотрели свысока. Итальянский грамматик и богослов Гунцо Новарский, приглашенный Оттоном I в Германию, проезжая Санкт-Галлен, обмолвился в латинской беседе с местными монахами винительным падежом вместо творительного. Его тут же попрекнули этим так едко, что в отместку он написал огромное письмо (к монахам Рейхенау, вечным соперникам Санкт-Галлена), полное язвительнейших обличений санкт-галленского буквоедства и полное эффектного щегольства собственной широкой ученостью. Письмо Гунцо написано блестяще, оно напоминает лучшие страницы Лиутпранда, но весь талант его автора пропал зря: по приезде в Германию Гунцо исчезает где-то в глуши, не оставив ни сочинений, ни учеников. Литературная продукция Х века создается в Германии собственными силами и посвящена собственным интересам. В высшей степени характерно, что Видукинд в своей «Истории» представляет Оттона I, своего героя, исключительно как германского короля, а о его итальянской политике, отношениях с Римом и императорском венчании говорит почти мимоходом – для него это не события.
Вторая особенность оттоновской культуры – ее децентрализованность. Причина этого в том, что духовная деятельность сосредоточивается теперь не при императорском дворе, а в епископских городах и в новооснованных монастырях. Никакого подобия «академии» Карла Великого при Оттонах не существует; имеется придворная школа, с трудом налаженная Бруноном, но она едва обеспечивает потребности императорской канцелярии. Придворная ученость поддерживается скорее для блеска, чем для дела: мать императора Матильда, жена Адельгейда, дочь Матильда Кведлинбургская, племянницы Герберга и Гедвига славятся своей образованностью, но сам Оттон Великий по-латыни не умеет не только читать, но и понимать. Оба главных памятника панегирической литературы об Оттоне и его династии созданы не при дворе, а в монастырях – это «История» Видукинда Корвейского, заказанная Матильдой, и поэма «Деяния Оттона» Хротсвиты Гандерсгеймской, ученицы Герберги. «История» Видукинда – это прежде всего прославление доблестей саксонского племени и военных подвигов Оттона, поэма Хротсвиты – это прежде всего домашняя хроника императорского двора; первый перерабатывает героические сказания, вторая – семейные предания; специфически-религиозного пафоса нет ни в том, ни в другом произведении, и все-таки это продукты монастырской литературы, рассчитанные на местную саксонскую публику, а не на общеимперское распространение: популярности они не имели, и рукописи их малочисленны. Виднейшие деятели и покровители оттоновской церкви нашли своих биографов: жизнеописания матери императора Матильды, Брунона Кельнского, Удальриха Аугсбургского, Бернварда Гильдесгеймского представляют интереснейший материал для характеристики эпохи; но это произошло потому, что почти все они были епископами и память о них хранилась в епископских городах; сам же Оттон Великий остался без биографии, он не нашел своего Эйнхарда, потому что при нем не существовало того придворного ученого круга, откуда мог бы выйти новый Эйнхард.
Третья особенность оттоновской культуры – усиление в ней христианского моралистического духа и ослабление античного светского духа. Это уже не столько контраст, сколько преемственность с каролингской культурой. Вергилианский идеал и библейский идеал могли мирно сосуществовать лишь на первых порах каролингского возрождения, в «академии» Карла; далее, в монастырский период, вергилианский идеал все больше стушевывается перед библейским; в оттоновский период, под влиянием союза императора и церкви, эта тенденция еще более усилилась. Вергилий, буколический и героический, впервые теряет свое первое место среди античных образцов. Теперь наиболее почитаемыми авторами становятся самые сентенциозно-моралистические – Теренций, Гораций (Горация знали в это время только как автора моралистических «Сатир» и «Посланий», «Оды» читались лишь кое-где в Италии), Персий, Ювенал. Начитанность в этих авторах давала подчас неожиданные результаты: так, в «Жизнеописании Матильды» портрет короля Генриха I описывается фразами из Теренциевой «Девушки с Андроса». Впрочем, даже чтение таких нравственных писателей казалось порой предосудительным, ибо все же они были язычники; и биограф Брунона Кельнского, сообщив, как хорошо знал его герой Теренция, спешит добавить: «но при этом наименее его занимало содержание, наиболее же – словесное искусство» (правда, это не помешало после смерти Брунона появиться рассказу-«видению», будто Христос и святые на небесах упрекали его в чрезмерной любви к языческим авторам и только заступничество апостола Петра его спасло). Точно так же рассуждала и Хротсвита, когда, пленившись разговорным изяществом комедий Теренция, она поставила своей целью воспроизвести это «словесное искусство», но наполнить его языческую форму благочестивым содержанием из житий святых. Ученые иногда условно называют Х–XI века в латинской литературе «горацианско-теренцианским возрождением», в отличие от предшествующего «вергилианского возрождения» IX века и последующего «овидианского возрождения» XII века. Это удобная номенклатура, однако следует помнить, что в собственном смысле слово «возрождение» к оттоновскому времени применимо еще менее, чем к каролингскому: здесь не было сознательного обращения к традициям дальних предков через голову ближних предков в том виде, в каком они определились к концу монастырского периода.
Наконец, четвертая особенность оттоновской культуры – это ее ученость и аристократизм. Это опять-таки скорее объединяет, чем разъединяет оттоновскую культуру и культуру предшествующего периода. В каролингских монастырях, которые были островками латинского языка и латинской культуры в море «варварского» германского населения, рано наметились две противоположные тенденции развития: одна – к изоляции народного окружения, к уходу в самодовлеющую ученость и изысканность, в игру пышным и темным стилем античных реминисценций, другая – к сближению с народным окружением, к использованию народных тем в латинских стихах и латинских литературных форм в стихах на народном языке. Оттоновская эпоха решительно поддержала первую тенденцию в ущерб второй: и епископства, и ведущие монастыри тесно связаны с двором и слабо связаны с народом, внешний словесный блеск важнее для них, чем доходчивость и популярность. Самый разительный пример действия этой тенденции – полное прекращение литературного творчества на немецком языке: между опытами IX века (Отфрид Вейсенбургский, «Муспилли», «Хелианд») и опытами XI века (переводы Ноткера Немецкого) оттоновская эпоха зияет провалом в истории немецкой литературы. Но и латинская литература этих лет старается быть как можно менее народной и как можно более книжной: это сказывается и в языке, и в стиле, и в метрике, и в жанровом своеобразии ее произведений.
Латинский язык в средние века не был мертвым языком, он был языком живым, разговорным, на нем говорили и в школе, и в канцелярии, и при епископском дворе, но в литературе этих лет, и школьной, и деловой, и «высокой», это не чувствуется нигде: книги пишутся языком книжным, искусственным, их фразы сшиты из обрывков фраз античных и церковных классиков или построены по их образцу. Образцами чаще всего являются: для историков Саллюстий, для поэтов Теренций, Гораций и Пруденций, для всех вообще – Библия, Августин и другие отцы церкви. Лишь изредка у наиболее талантливых авторов (у Ратхера, у Лиутпранда, в диалогах Хротсвиты) это ученое наследие античности оживляется индивидуально окрашенной интонацией.
Латинский стиль этих лет отмечен новшеством, характерным для ученого, эстетского вкуса, – воцарением рифмы. Рифма в европейской литературе зародилась не в стихах, а в прозе – в латинской риторической прозе с ее любовью к параллелизму, сопровождаемому порой невольным созвучием окончаний (гомеотелевтон). Среди христианских писателей мастером такой прозы был Августин, у него вкус к ней переняли писатели раннего средневековья, сознательно культивировать рифму в прозе стал, как кажется, Венанций Фортунат. Каролингское возрождение с его классическими вкусами задержало развитие рифмованной прозы, но в Х веке она расцветает вновь, ярче всего у Хротсвиты, и к XI веке затопляет всю латинскую литературу, сколько-нибудь притязающую на художественность: проповеди, жития, письма, даже папские указы, в меньшей степени историю, в наименьшей богословские трактаты. Рифма здесь еще примитивна, односложна и на нынешний слух почти неуловима: «католики – поступки» в начале пролога Хротсвиты для нас вряд ли рифма, но для средневекового читателя, привыкшего читать по слогам, это была рифма. (В нашем издании рифмованная проза передана – с некоторым усилением – лишь в переводе Хротсвиты, в остальных же памятниках не соблюдена.) Из прозы рифма – тоже поначалу простая, односложная – перешла в поэзию: в IX веке метрические стихи с рифмованными полустишиями («леонинские» гексаметры и пентаметры) и ритмические стихи с рифмованными концами были еще сравнительно редки, в Х–XI веках они становятся массовым явлением. (В нашем издании звучание леонинского стиха точнее всего передано в переводе «Весны» Марбода, менее точно – в переводах из Примаса Орлеанского, совсем не передано в переводе «Руодлиба».)
Латинские жанры этих лет переживают полосу экспериментов, понятных именно в условиях ученого, эстетского отношения к литературе. Их творцы действуют на свой вкус и на свой риск, не имея ни предшественников, ни последователей. Хротсвита пишет ученые житийные пьесы в век, когда грамотная Европа понятия не имеет о театре: только через триста лет одна из ее пьес дойдет до подмостков. Ратхер Веронский превращает свои обличительные трактаты в исповедь, самоанализ и саморазоблачение: предшественников его приходится искать за триста и за пятьсот лет в Исидоре и Августине, а преемников – через сто и полтораста лет в Отлохе и Ансельме. Лиутпранд пишет историю как памфлет, полный личных выпадов против политических противников и пересыпанный стихотворными вставками на боэтиевский философский образец. Через полтораста лет, в эпоху публицистической борьбы между империей и папством, такой ученый и воинственный дух никого не удивил бы, но в Х веке он одинок. Такими одиночками были все талантливые писатели оттоновского века: они экспериментировали с небывалой смелостью, но результаты их экспериментов или должны были ждать отклика очень долго, или не находили его совсем. Они слишком возвышались над общим уровнем культуры своего времени.
Именно эта погоня за ученостью и изысканностью, именно этот новый, слишком поспешный отрыв латинской культуры от народной культуры были причиной столь быстрого надлома оттоновского возрождения. Точно так же и в политике отрыв от германских национальных интересов и погоня за идеалом вселенской империи были причиной быстрого надлома саксонской династии. Рубежом здесь оказалось правление Оттона III, фанатического юноши, мечтавшего о водворении на земле в «юбилейном» 1000 году августиновского идеала «града божия» с императором и папой во главе. Он перенес свою столицу в Рим, писал на печатях «Обновление империи римской», сделал папой своего наставника Герберта, ученейшего человека в Европе и такого же политического идеалиста, как он (Герберт принял папское имя Сильвестра II в память о том Сильвестре I, который был папой при Константине Великом), ходил на поклонение к мощам Карла Великого и к итальянским отшельникам-аскетам, окружил себя двором византийского образца, вел переговоры с константинопольским императором, а Германию целиком оставил в управление епископам и герцогам. Кончилось это в 1002 году скоропостижной смертью 23-летнего Оттона III, а через несколько месяцев – смертью Герберта-Сильвестра. На Оттоне III кончилась линия прямых потомков Оттона Великого, а на его преемнике Генрихе II Баварском (1002–1024) – и вся династия Людольфингов; ее сменила новая династия, Франконская, в лице Конрада II (1024–1039) и Генриха III (1039–1056). Новые императоры вернулись от вселенской политики к германской политике, в Италию ходили походами лишь для коронации и наведения порядка, а в Германии по-прежнему опирались на епископов и боролись с герцогами.
Для латинской культуры в Германии это все означало прежде всего смещение географического центра. Саксонские монастыри Корвей и Гандерсгейм, державшиеся лишь покровительством саксонских императоров, приходят в упадок. Последний запоздалый представитель саксонского оттоновского возрождения – это Титмар Мерзенбургский (975–1018), епископ пограничного города, сам участвовавший в походах, написавший драгоценную для историков хронику, главный предмет которой – Саксония, главные события – войны со славянами, а стиль – потуги на ученую красивость (вплоть до стихотворных вставок), так хорошо дававшуюся предыдущему поколению и очень плохо дающуюся Титмару. После этого латинская культура в северной Германии надолго иссякает; центр ее вновь перемещается в южную Германию с ее более давними и прочными культурными традициями.
Южная Германия – Швабия и Бавария – находилась в оттоновской империи на особом положении. В политическом отношении она всегда стояла в оппозиции к саксонским императорам и была вечным очагом герцогских мятежей. В духовном отношении она стояла в оппозиции к насаждавшимся сверху культурным центрам – епископским дворам и императорским монастырям – и хранила верность старым каролингским монастырским традициям: культуре дружеских посланий и стихов на случай, ученому щегольству и связям с народной германской культурой, омывавшей стены монастырей. Старыми южногерманскими монастырскими центрами были Рейхенау и Санкт-Галлен в Швабии, в Х веке к ним прибавился третий – Тегернзее в Баварии. Из Тегернзее происходит любопытный памятник монастырской культуры быта ок. 1000 года – сборник писем (конечно, рифмованной прозой), составленный Фроумундом, аббатским секретарем и учителем монастырской школы, вставившим тут и там между письмами стихи на случай собственного сочинения – дружеские послания, эпитафии, надписи, инвективы, школьные парафразы евангельских отрывков, поздравления проезжему баварскому герцогу, вычурные акростихи. Кое-где они звучат живо и забавно (начало послания к кастеляну с просьбой о теплой одежде: «Время настало, когда – „у! у!“ – мы дуем в ладоши…»), но общий их художественный уровень невысок. Из Рейхенау происходит написанная в 990‐х годах панегирическая поэма монаха Пурхарда в честь аббата Витиговона и его монастырских построек, в изысканной форме диалога поэта и олицетворенного монастыря, который – характерно! – жалуется на то, что аббат слишком много разъезжает по императорским делам и слишком мало уделяет внимания своим аббатским обязанностям. Автор явно вдохновлялся в этой поэме панегирическими стихами Валахфрида Страбона, память которого свято чтилась в Рейхенау. Другим напоминанием о Валахфриде Страбоне является южногерманская поэма Х века «Деяния Аполлония Тирского» на сюжет греческого романа, написанная в форме эклоги двух певцов, «Страбона» и «Саксона», и полная вергилизмов и темных слов из глоссариев, – отголосок византийских связей оттоновской культуры. Третий центр, Санкт-Галлен, переживал в это время полосу упадка (после венгерского погрома 920 года и пожара 937 года; пожар устроил ученик монастырской школы, провинившийся и боявшийся наказания; после этого школу чуть не закрыли совсем), однако и здесь аббат Эккехард I продолжал сочинять секвенции в традиционном стиле, а глава монастырской школы Ноткер Младший (Ноткер Лабеон – «Губастый», или Ноткер Немецкий, ок. 950 – 1022) впервые после долгого перерыва обратился к сочинению на немецком языке и перевел на немецкий язык псалтирь и школьные пособия по логике – разумеется, это было возможно только в условиях монастырского контакта с народной культурой. Переводил он и стихи («Буколики», Теренция, дистихи Катона), но до нас они не дошли.
Именно здесь, на стыке монастырской и светской культуры, возникли два наиболее художественно ценных и исторически важных памятника начала XI века – лирика «Кембриджских песен» и эпос «Руодлиб». «Кембриджские песни» были записаны в южной Лотарингии, на границе германского и романского мира; здесь совершается самый смелый опыт сочетания религиозной формы и мирского содержания, здесь немецкие дружинные песни и народные анекдоты облекаются в форму латинских (ноткеровских) секвенций, а французские любовные песни – в форму латинских (амвросианских) гимнов; здесь впервые в средневековой литературе – писанной литературе, конечно, – появляется любовная тема «под двойной аккомпанемент Овидия и „Песни Песней“» (по выражению одного исследователя), которая потом расцветет у вагантов, от вагантов перейдет к трубадурам, труверам и миннезингерам, от них – к поэтам предвозрождения и Возрождения, после которых станет столь характерной для всей европейской лирики нового времени. «Руодлиб» был записан в Тегернзейском монастыре, но автор его хорошо знал и придворную, и рыцарскую жизнь (король и простой рыцарь описаны в «Руодлибе» с похвалой, а магнаты-феодалы – с осуждением: это отголосок политики франконских императоров, пытавшихся опереться на мелкое рыцарство против герцогов). В поэме легко сочетаются монастырский морализм («двенадцать добрых советов»), предкуртуазный вкус к изображению подвигов и роскоши и народный дух сказочных приключений. И все это растворяется в плавном повествовании, с такой наивностью живописующем каждую подробность и каждый эпизод, что, будь эта поэма дописана, она доросла бы до исполинских размеров поздних рыцарских романов. По существу это и есть первый рыцарский роман – первое в новоевропейской литературе большое эпическое произведение не с историческим или псевдоисторическим, а с откровенно вымышленным сюжетом, первый образец той «беллетристики» в собственном смысле слова, без которой наш современник не может представить себе художественную литературу. «Кембриджские песни» и «Руодлиб» – наиболее многообещающие открытия, сделанные латинской литературой XI века.
Но общий облик латинской литературы XI века определялся не этими уникальными достижениями разрозненных монастырских центров, а массовой литературной продукцией единой сети епископских кафедр и соборных школ. К рассмотрению этого материала мы и переходим.
Епископские школы существовали в Европе так же издавна, как и монастырские. Они устраивались при соборах в епископских и архиепископских городах и должны были обеспечивать образование белого духовенства – приходских священников, диаконов, епископов. До Х века культурная роль их была незначительна: учителей не было, книги и люди сосредоточивались в монастырях, оттуда и выходило большинство церковных и литературных деятелей. С упадком монастырей в первой половине Х века положение меняется, ведущая культурная роль все более переходит к соборным школам – сперва во Франции и Лотарингии, потом – в XI веке – и в Германии. Можно почти поименно проследить, как наука переходила из монастырей в города: для организации или реорганизации образования в соборных школах обычно приглашались учителя из известных монастырских школ. Так, ведущая из соборных школ Х века – в архиепископском Реймсе – была налажена последними питомцами каролингского возрождения, грамматиком Ремигием Оксеррским и поэтом Хукбальдом Сент-Амандским. Так, из одного Санкт-Галлена вышли организаторы школ в Зальцбурге, в Страсбурге, в Шпейере и – что важнее всего – в Люттихе (Льеже), где санкт-галленский монах Ноткер стал епископом в 972 году и возродил местную латинскую ученость, заглохшую было после норманнских погромов. Реймс, Люттих и – немного позднее – Шартр стали тремя главными центрами европейской латинской культуры во второй половине Х и в первой половине XI веков.
Чем отличались новые епископские школы от старых монастырских? Главным образом тем, что монастырские школы воспитывали учеников для своих же монастырских нужд и монастырские питомцы сплошь и рядом оставались в родном монастыре учителями, писцами, счетоводами; епископские же школы готовили учеников «на сторону», для церковной карьеры в других местах. Это имело свою отрицательную черту: обучение в монастырях было бесплатным (монах потом «отрабатывал» его своему монастырю всю жизнь), в соборных школах стало платным, т. е. доступным лишь для имущих – состав учеников стал аристократичнее. Впрочем, для способных учеников из простонародья легко делались исключения – оба светоча культуры того времени, Герберт Реймсский и Фулберт Шартрский, были низкого происхождения. Но это имело и свою положительную сторону: ученики епископских школ были старше и подготовленнее, обращение с ними было мягче (о поджоге школы, как в Санкт-Галлене, здесь не могло быть и речи), между учителями и учениками легче завязывались дружеские связи, которые не порывались и тогда, когда питомцы рассеивались по разным концам Европы. И, что еще важнее, обучение в новых школах, готовившее учеников не к монастырскому уединению, а к общественной жизни, должно было стать шире и практичнее: оно уже не могло сводиться, как в монастырской школе, к изучению грамматики с чтением школьных авторов и к изучению богословия с заучиванием святоотеческих суждений по компендиям, – к грамматике должны были присоединиться остальные «благородные науки», а к искусству владеть цитатами – искусство владеть диалектическими приемами.
Важнейшей ступенью в повышении культуры соборных школ была деятельность Герберта Реймсского (или – по месту рождения – Орильского, ок. 945/950 – 1003), будущего папы Сильвестра II. Он учился гуманитарным наукам в Реймсе и математическим в Испании, где познакомился, хотя и из вторых рук, с арабской культурой; из Испании он вывез абак – таблицу для позиционного счисления, крайне облегчавшую все арифметические действия и подготовлявшую переход Европы от римских цифр к арабским, – и астрономические приборы, казавшиеся его современникам чудом. Впоследствии за ним закрепилась слава чернокнижника и имя его обросло цветистыми легендами (записанными в «Истории» Вильяма Мальмсберийского). Его письма напоминают письма Сервата Лупа или позднейших итальянских гуманистов: он собирает в Реймс списки древних книг со всей Европы, обещает соседнему архиепископу собственноручно изготовленную небесную сферу в обмен на полный экземпляр «Ахилленды» Стация, тоскует, что в бытность свою в Италии читал и не успел переписать астрономическую поэму Манилия, а когда его книги задерживаются в переписке, обращается к переписчикам по-цицероновски: «quousque tandem…». Он один в своей литературной эпохе, колебавшейся между варварской примитивностью и ученым маньеризмом, сумел оценить и взять за образец стиль Цицерона; он один, преподавая в реймсской школе риторику, советовал ученикам не выставлять искусство речи напоказ, а скрывать его за видимой безыскусственностью; ему принадлежит фраза, воскрешающая цицероновский идеал единства жизни, мысли и слова: «Так как образ нравов и образ речи неотделимы от философии, то я всегда старался соединять заботу о хорошей жизни и заботу о хорошей речи». Но главной заслугой Герберта было то смещение центра тяжести гуманитарных наук с грамматики на диалектику, которое стало началом всего будущего развития европейской схоластической философии. Публичный диспут Герберта, лучшего французского диалектика, с Отрихом, лучшим германским диалектиком, на отвлеченную тему о классификации наук, состоявшийся в 980 году перед Оттоном II и его двором и длившийся целый день, пока слушатели не изнемогли, был первым прообразом схоластических диспутов XII–XIII веков.
Учеником и духовным наследником Герберта Реймсского был Фулберт Шартрский (ок. 960/975 – 1029); для Европы XI века он был таким же «всеобщим учителем» и авторитетом, как за двести лет до него Алкуин, а за полтораста – Храбран Мавр. Это был более «средний» человек и мыслитель, чем Герберт, не увлекавшийся ни математическими отвлеченностями, ни политическими утопиями (которые привели Герберта к Оттону III и папскому сану), но именно потому он лучше подходил для своей просветительской деятельности. Он писал жития, проповеди, немногочисленные стихи, занимался медициной, в письмах своих давал консультации по богословию и каноническому праву всей ученой Европе, но славился он не столько как писатель, сколько как человек и наставник. Из его шартрской школы вышел целый выводок церковных деятелей, просветителей и ученых: Вазон Люттихский, один из первых поборников папской теократии; Ольберт из Жамблу, канонист и агиограф, учитель такого историка, как Сигеберт из Жамблу; Регинальд Анжерский, учитель такого поэта, как Бальдерик Бургейльский; Франкон Люттихский, автор трактата о квадратуре круга; Радульф Малькоронский, знавший медицину лучше знаменитых салернских медиков; Адельманн Люттихский, автор трогательного и неуклюжего стихотворения о школе Фулберта, покойном учителе и бывших своих соучениках; и самый знаменитый из всех – Беренгарий Турский, диалектик-еретик, о котором еще будет речь дальше. Всех их объединяла память об общем наставнике. Когда Беренгарий начал проповедовать свое еретическое учение, чувствительный Адельманн писал ему: «Молочному брату моему во Христе Беренгарию… Молочным братом зову я тебя, ибо вместе провождали мы сладостное наше время – я постарше, ты помоложе – в Карнаутской Академии при достопочтенном нашем Сократе; и этому мы более имеем права радоваться, чем радовался Платон, благодаря природу за то, что он родился в дни Сократа, и не скотом, а человеком», – и далее Адельманн вспоминает «уединенные вечерние беседы, которые он так часто вел с нами в садике за капеллой, говорил о том царствии, где ныне он, произволением божьим, восседает среди сенаторов, и увещевал нас со слезами, от избытка святого рвения прерывавшими порой его речь, чтобы к царствию тому направляли мы все наши стремления, чтобы следовали прямою дорогою, путь держали бдительно по стопам святых отцов, не отвлекаемые ничем, не сбиваясь ни на какие обманчивые нехоженые тропы…». Пусть этот образ Фулберта крайне идеализирован, но идеализирован он не только под христианского проповедника, а и под античного философа, и это уже характерно для новой эпохи европейской культуры.
Сверстники и ученики Фулберта распространили это оживление научных интересов по всей сети епископских школ, покрывавшей Европу, – главным образом Францию, в Германии эта сеть была реже. Рядом с Реймсом вскоре возвысился Лан, где во второй половине XI века учил Ансельм и учился Абеляр; из Лана даже приглашали учителей в Реймс для налаживания занятий. Мец славился изучением музыки, Тур – изучением медицины, Камбрэ – изучением математики; в Вердене учил архидиакон Германфрид, знавший пять языков; в Турнэ учитель Одон преподавал, прогуливаясь, как Аристотель и Зенон, увлекался языческими авторами настолько, что годами не брал в руки христианских, а прочитав, по настоянию друзей, «О свободе воли» Августина, воскликнул: «Я не знал, что у Августина было такое высокое красноречие!» Люттих, по словам его историка, «познаниями наук не уступал Платоновой Академии, а твердостью веры – Риму при папе Льве»; на тот же титул «вторых Афин» успешно притязал и немецкий Регенсбург. Такая картина свидетельствует, между прочим, о том, что в новых условиях трудно было получить всестороннее образование в каком-нибудь одном месте: круг изучаемых наук расширился, и в одних школах лучше преподавались одни, в других – другие. Поэтому любознательные ученики начинают кочевать из одной школы в другую: об Ангельраме, ученике Фулберта, говорили, что он собирает знания по школам, как пчела свой мед по цветам. В следующем столетии это станет массовым явлением, и на этой почве вырастет вагантство.
Главный предмет изучения в епископских школах составляли «семь благородных наук», канон которых прочно держался со времен поздней античности: «тривий» (грамматика, риторика, диалектика) и «квадривий» (арифметика, геометрия, астрономия, музыка). Науки квадривия, несмотря на сильный толчок, данный им Гербертом, разрабатывались слабо. Из арифметики обычно усваивались лишь четыре правила (умножение и деление – уже с трудом), дроби давались немногим; из геометрии решались простейшие практические задачи; астрономия должна была ждать XII века, чтобы усвоить от арабов Птолемееву систему мироздания; музыка сводилась к церковному пению, которое усваивалось на слух, пока в 1020‐х годах Гвидон Аретинский не изобрел записи нот на линейках; однако все эти «практические» знания сопровождались «теоретическими» рассуждениями самого отвлеченного рода о числах как основе гармонии мироздания.
Грамматика изучалась сперва по краткому курсу Доната, потом по подробному – Присциана. Авторов, читаемых в школах, учебник конца XI века делит на три степени трудности: 1) дистихи Катона, басни Авиана и Эзопа («Ромула»), Максимиан, «Латинская Илиада» (краткое изложение «Илиады» латинскими гексаметрами I века н. э.); 2) Плавт, Цицерон, Боэтий, грамматики, латинский перевод «Тимея» Платона; 3) Теренций, Вергилий, Гораций, Овидий, Лукан, Стаций, Ювенал, Персий, Саллюстий. Элементарных справок, сообщаемых в грамматическом курсе об этих авторах и их произведениях, оказалось достаточно, чтобы к концу XI века из них сложился краткий «Диалог об авторах» Конрада из Гиршау – первое подобие учебника по истории литературы. Средства к овладению стилем были прежние: сочинения в стихах и в прозе, закрепляющие запас словесных штампов, усвоенных от изучения авторов. Имитация древних авторов не была самоцелью: в отличие от школ поздней античности или Возрождения, здесь не считалось высшим блеском написать, например, подражание Цицерону так, чтобы его можно было выдать за сочинение самого Цицерона. От этого предохраняло христианское недоверие к языческим авторам; поэтому основной языковой и стилистический фон сохранялся библейский, а реминисценции из античных авторов – более или менее обильные, в зависимости от жанра и от вкусов писателя, – служили в нем лишь инкрустациями и расцветкой. Это и позволило языку средневековой латинской литературы остаться жизнеспособным и не выродиться в мертвую книжную ученость – опасность, реально грозившая ему в пору каролингского и оттоновского возрождения, следы которой чувствуются на протяжении всего XI века в пристрастии многих писателей к редким словам из глоссариев.
Риторика изучалась главным образом по цицероновскому трактату «О нахождении материала» и псевдоцицероновской «Риторике к Гереннию»; остальные сочинения Цицерона и Квинтилиана были мало известны. Здесь усваивалась главным образом античная традиция построения речи и использования стилистических фигур. Это было практически важно: по традиционному плану «вступление – разделение – изложение – разработка – заключение», с традиционными средствами «распространения» и «сжатия» материала, строились и проповеди, и письма; а владение этими жанрами было необходимо для каждого клирика. Проповедь была основной формой пастырского служения священников, а письма им приходилось писать и за себя, и за других, потому что именно на клириках лежала секретарская работа не только в монастырях и епископатах, но и при светских владетелях: миряне, вплоть до самых знатных, были еще почти сплошь безграмотны, и о грамотности, например, императора Генриха IV историки сообщают почти с восторгом. Проповеди и письма составляют едва ли не половину всей литературной продукции описываемого (да и позднейшего) времени. В конце XI века появляется первый «письмовник», сочинение Альберика Монтекассинского в трех книгах: о разработке материала, о сентенциях и примерах (предмет особой гордости автора) и о грамматике и стиле.
Диалектика, как сказано, сильно выдвинулась вперед с тех пор, как Герберт перестал преподавать ее по кратким компендиям раннего средневековья и обратился к подлинному Аристотелю в латинском переводе и к его толкователю – Боэтию. Изучалось сперва «Введение к Категориям Аристотеля» Порфирия (в латинском переводе IV века) с комментариями Боэтия, затем трактаты самого Боэтия («О категорических силлогизмах» и др.), затем «Категории» и «Об истолковании» Аристотеля с «Топикой» Цицерона, опять-таки в сопровождении комментария Боэтия, и наконец, в качестве дополнительного чтения по философии, – «Тимей» Платона в латинском переводе, «О свободе воли» Августина и «Утешение философией» Боэтия. Этот курс позволял ученикам достаточно свободно рассуждать о «пяти предметах» диалектики – роде, виде, различии, свойстве и проявлении; этот курс развивал достаточную гибкость мысли, чтобы ученики могли оторваться от буквы святоотеческих авторитетов и делать из их положений собственные логические выводы. До середины XI века диалектические рассуждения еще держались на уровне школьных упражнений: так, Герберт в трактате «О разумности и о пользовании разумом» (вопрос, поднятый в его знаменитом диспуте с Отрихом) ставил проблему: какое понятие шире – «разумность» или «пользование разумом»? Обычно считается, что разумность шире, ибо не всякий, кто разумен, пользуется своим разумом; нет, возражает Герберт, «пользование разумом» шире, ибо это есть «способность с действием» (potentia cum actione), тогда как «разумность» есть «способность без действия»; стало быть, «пользование разумом» и «разумность» относятся как род и вид и первое может служить атрибутом ко второму; и далее следуют тонкие операции с понятиями «потенция», «акция» и «атрибут». Пройдет два-три поколения, и из таких диалектических упражнений вырастет спор об универсалиях и начнется схоластика.
Однако покамест этот переворот в средневековой философии еще не наступил и в богословской науке стоит затишье. Х век и первая половина XI века – это промежуток между авторитарным богословием предшествующего периода и диалектическим богословием последующего периода: уже прошла эпоха, когда ученые монахи в одиночестве своих келий старались решить для себя догматические неясности умелым подбором святоотеческих цитат, и еще не наступила эпоха, когда ученые богословы перед лицом всей Европы в напряженных спорах будут решать догматические неясности логическими операциями над текстами Писания и отцов церкви. Богословская продукция этого времени скудна и малоинтересна.
Точно так же перестает вызывать интерес другой род литературы, характерный для предшествующей, монастырской, эпохи, – агиография. К Х веку тип жития в латинской литературе все больше стандартизируется: черты истории и быта выветриваются, черты личности складываются в твердый канон, вырабатывается житийный тип святого епископа, миссионера (иногда – мученика), девственницы; центром жития становится перечисление и восхваление христианских добродетелей героя (особенно аскетических), биографические эпизоды излагаются все суше и однообразнее, а описания чудес, прижизненных и посмертных, – все обильнее и цветистее. Очень поучительно сравнение ранних и поздних биографий церковных деятелей Х века – миссионера-мученика Адальберта Пражского, епископа Удальриха Аугсбургского, императрицы-матери Матильды: ранние версии, относящиеся к концу Х века и подчас написанные людьми, лично знавшими своих героев, еще сохраняют их живые индивидуальные черты, а переработки, сделанные в начале XI века, уже превращаются в безликие «зерцала добродетелей», изукрашенные всеми средствами ученого красноречия. Любопытно видеть, как один и тот же реальный прототип преображается до неузнаваемости в соответствии с требованиями жанра: о современнике Карла Великого, графе Вильгельме Желлонском говорится и в историческом повествовании о деяниях св. Бенедикта Анианского, и в панегирически-благочестивом «Житии Гульельма», и в героическом эпосе старофранцузской жесты о Гийоме Курносом; и трудно усмотреть какое-нибудь сходство между подвижником жития и удалым рыцарем жесты.
Исторический жанр также не имел почвы для развития в обстановке феодальной раздробленности XI века. Кругозор летописца был узок и ограничивался пределами его епархии, в лучшем случае – его государства; о событиях в других местах он писал по смутным слухам. Когда один из наиболее заметных историков XI века Адемар Шабаннский переходит в своем труде от ранних разделов, компилирующих каролингские источники, к поздним разделам, где ему самому приходится собирать сведения, его поле зрения разом суживается со всей Европы до его родной Аквитании. Типичной для этого времени формой исторического жанра являются хроники епископств и аббатств – «Деяния епископов такого-то города», «Деяния аббатов такой-то обители». Они могут быть высокоинтересны по материалам для внутренней истории (например, труд Флодоарда Реймсского, пересказывавшего весь богатейший реймсский архиепископский архив), по материалам для внешней истории (например, хроника Адама Бременского с ее сведениями о германском натиске на славянскую Прибалтику), они могут даже отличаться заботой о стиле (например, хроника Рихера, Гербертова ученика, который в своем подражании античным историкам доходил до того, что графов называл «консулярами»), но по сравнению с давними историческими трудами Беды или Павла Диакона это шаг назад. Единственным историком XI века, сознательно задавшимся целью написать о своем времени историю, подобную истории Беды или Павла, был клюнийский монах Радульф Глабр; но то, что у него получилось, – это беспорядочный хаос разрозненных заметок, наугад размещенных по годам, перемешанных с моралистическими и богословскими рассуждениями и пронизанных тревогой о близком конце света, которого с 1000 года н. э. ждали особенно настороженно.
Ведущими жанрами в латинской литературе XI века становятся жанры моралистические. Это понятно: если для монахов главной целью было обретение пути истинного в удалении от мира, то для белого духовенства главной целью было наставление мира на путь истинный.
Простейшим из моралистических жанров была пословица. Пожалуй, ни раньше, ни позже не производило средневековье в таком количестве сборники пословиц и сентенций. В самом непритязательном виде они сочинялись рифмованной прозой по собственному разумению: таков был маленький сборник Випона, капеллана и биографа Конрада II, начинавшийся: «Царское звание есть законов знание», «Да внемлет трон, что велит закон», «Наук изучение есть души просвещение» и т. д. В более зрелом виде они представляли собой коллекции выписок из Священного Писания, из античных поэтов (главным образом сатириков) и т. п. (отрывок из такого сборника, составленного Отлохом Эммерамским, помещен в этой книге). Следующим шагом литературной обработки этого жанра было переложение сентенций в стихи; такова была книга Арнульфа «Услады клира», посвященная Генриху III, – 291 сентенциозное двустишие (образцом были, конечно, «Дистихи Катона») в форме наставлений отца сыну, со стихотворным же обрамлением. Наконец, предельной изысканности достигает этот жанр в поэме Эгберта Люттихского «Ладья обильная», состоящей из двух частей – «носа» (вереница сентенций – одностиший, потом двустиший, потом трехстиший и т. д.) и «кормы» (несколько десятков поучительных стихотворений, где в гексаметры перелагаются басни, отрывки проповедей Августина и Григория, куски «Физиолога» – книги о животных, и т. п.). Но основной фонд материала всюду был один: так, одно и то же изречение из «Притч Соломоновых» Випон отважно рифмует: «Лучше знание, чем силой обладание», а Эгберт укладывает в гексаметр: «Мудрость лучше стократ, чем все драгоценные камни».
От таких сентенций был естествен переход, с одной стороны, к сатире, где содержание сентенции раскрывалось конкретными примерами, а с другой стороны, к дидактической поэме, где содержание сентенции раскрывалось отвлеченными рассуждениями. Сатира разрабатывалась меньше – она требовала хорошего знания жизни и быта, которое было не у всякого клирика; однако в середине XI века в рейнской Германии поэт, скрывшийся под псевдонимом Амарций Галл Пиосистрат, написал четыре книги «Бесед» – две о пороках, две о добродетелях, – взяв за образец «Беседы» («Сатиры») Горация, но не копируя их, а подражая им, и довольно удачно.
Дидактическая поэма разрабатывалась гораздо усерднее: получалось нечто вроде проповеди в стихах, растягивавшейся на любую длину и заполнявшейся то медитациями, то увещаниями, то пересказами Писания. Еще в Х веке знаменитый монашеский реформатор Одон Клюнийский написал поэму в семи книгах о сотворении, грехопадении и спасении человека. В XI веке о царящем в мире зле и о пути к спасению души пишут Отлох Эммерамский в поэме «О духовном учении» и Герман Увечный в поэме «О восьми главнейших пороках» (имеются в виду гордыня и порождаемые ею тщеславие, зависть, гневливость, уныние, скупость, чревоугодие и похоть). Варнерий Базельский в поэме «Параклит» изображает диалог между кающимся грешником и господней благодатью (которая, между прочим, учит его не верить в тот всесильный рок, обрекающий на зло, о котором пишет Платон в «Тиме», – «не Сократу следуй, а апостолу», говорит благодать), а Евполемий («Благовоитель», псевдоним загадочного поэта) сочиняет огромную аллегорию о борьбе между богом и дьяволом за душу человека, причем бог у него – это король Агат («Благой»), Дьявол – отпавший от него вассал Как («Злой»), человек – это Иуда, сын Антропа («Человека»), завлеченный Каком в плен. На выручку Иуде идет сперва передовое войско Агата во главе с Номом («Законом»), а потом – главное во главе с Мессией, сыном Агата. Они воюют и ценой жизни Мессии одерживают победу, причем ход войны изображается по всем вергилианским канонам. Так мы видим, как в ходе художественной разработки дидактического материала поэзия все дальше отходит от первоначальной моралистической установки и все больше включает в себя элементов образной и сюжетной занимательности. Стоит сделать еще один шаг – и моралистическая установка останется лишь слабым рудиментом. Это и происходит, например, в диковинной поэме Эмбрихона Майнцского «Житие Магомета», где нанизывается бесконечный ряд самых фантастических эпизодов злодейской жизни героя, а исток этих злодейств – отпадение от христианства еретика-колдуна, рабом которого был когда-то Магомет (!), – остается забытым в завязке поэмы.
Смежным, но не сходным с моралистической поэмой является и еще один усердно разрабатываемый в эту пору жанр – дидактическая поэма на научную тему (часто в качестве мнемонического пособия); наиболее значительным памятником здесь является медицинская поэма «О действиях трав» Одона Мёнгского, долго считавшаяся произведением римского поэта Эмилия Макра, учителя Овидия.
Все эти ответвления моралистических жанров получат свое развитие в поэзии следующего столетия: сатира найдет продолжателей в Нигелле Вирекере, в ученых английских сатириках и в вагантах, дидактическая аллегория – в Алане Лилльском, экзотическая сюжетная поэма – в «Александреиде» Вальтера Шатильонского, научная поэма – в «Книге о камнях» Марбода Реннского.
Лирические жанры описываемого времени по-прежнему неразрывно связаны с церковной службой: это гимны и секвенции. В церковном году было много праздников, над епископскими и монастырскими церквами было много покровителей-святых, каждый праздник и каждый святой многократно прославлялись в гимнах. Гимны о праздниках поневоле должны были перерабатывать один и тот же узкий круг образов и мотивов; здесь забота поэтов сосредоточивалась в основном на вариациях деталей и оттенков, доходивших до необычайной тонкости. Гимны о святых были более разнообразны по содержанию и более единообразны по форме: вступление, панегирик святому, повествование о житии и чудесах святого (в избранных эпизодах, количество которых варьировалось в зависимости от объема гимна), молитва к святому о заступничестве, заключительное исповедание ортодоксального символа веры (особенно учения о Троице). Повествовательная часть гимна, естественно, опиралась на опыт стихотворных житий, которые продолжали сочиняться и в эту эпоху, как и в предыдущую. Единообразие церковных служб еще не установилось, поэтому поводов для сочинения гимнов было великое множество. Гимнографическая продукция эпохи огромна, она продолжится и в XII веке; подавляющее большинство гимнов анонимно и не поддается точному хронологическому приурочению.
По стихотворной форме гимны по-прежнему разделялись на метры, ритмы и секвенции. Метрическая гимнография переживает решительный упадок: богатый репертуар «боэтианских» размеров, которым так широко пользовалось каролингское возрождение, стремительно оскудевает, их напевы, по-видимому, ощущаются как что-то разом слишком сложное и слишком однообразное. Ритмическая гимнография, наоборот, процветает: мода на рифму, сперва односложную, потом более глубокую – двухсложную, придала ритмическим строчкам законченность и стала основой для их объединения в строфы; простой ритм ямбов и хореев был хорошей основой для сложного музыкального рисунка. Именно здесь, в размерах, легко дающихся сочинителю и легко доступных слушателю, стихия средневекового лиризма этой поры находила наиболее непосредственное воплощение. Секвенция была формой более изысканной, ее гибкие строфы, создаваемые заново для каждого нового напева, предоставляли больше всего простора поэтической индивидуальности. Именно форму секвенций имеют лучшие лирические шедевры XI века – произведения Випона и Германа Увечного. Секвенции XI века подвергаются сильному влиянию со стороны ритмической гимнографии: они украшаются рифмами, параллельные строки строф и антистроф приобретают не только силлабическое, но и ритмическое тождество, строение их схематизируется, многообразие упрощается; это начало той тенденции, которая в XII веке приведет к созданию Адамом Сен-Викторским нового типа секвенций с единой формой строфы, выдержанной от начала до конца. Такая тенденция ощутимее в секвенциях французского происхождения, германские секвенции ближе держатся традиций Ноткера Заики.
Особого упоминания заслуживает новый жанр литургической лирики, родственный секвенции, – троп. Начало этого жанра, как и жанра секвенции, восходит к IX веку. Автором нескольких тропов считается санкт-галленский товарищ Ноткера Заики Туотилон, но быстрый подъем жанра тропов относится уже к Х–XI векам. Как и секвенция, троп представлял собой вольное добавление к каноническому тексту литургии; но если секвенция была приурочена к колоратурному пению «аллилуйя», не связываясь с конкретным содержанием смежных текстов и легко выделяясь в самостоятельный «номер», то троп был приурочен к конкретному месту литургического текста – обычно к зачину – и служил его риторическому эмоциональному подчеркиванию. А так как троп, как и секвенция, пелся антифонно двумя полухориями, то эти вставки рано стали приобретать вид вопросов и ответов. Так, пасхальная служба стала открываться тропом: «Кого ищете во гробнице, христоревнители? – Иисуса Назареянина распятого, о небожители! – Нет его здесь, ибо воскрес он, как и предсказывал; идите, возвестите, что воскрес он из гроба», – а далее следовал уже канонический зачин литургии: «Воскрес я и доселе с тобою есмь, аллилуйя» и т. д. Так, рождественская служба стала начинаться тропом: «Кого ищете в яслях, пастыри, молвите? – Спасителя Христа Господа, младенца в пеленах по вещанию ангельскому! – Здесь сей младенец с Мариею, матерью своею» и т. д., – а далее следовал канонический зачин: слова Исайи «Отрок рожден нам и сын дарован нам» и т. д. Постепенно разрастаясь, реплика за репликой, в целые диалоги между солистами, полухориями и хором, антифонный литургический троп стал зачатком литургической драмы, а она – зачатком всего средневекового театра. Но становление более развитых форм религиозной драмы относится уже к следующему столетию.
В целом литература XI века по сравнению с литературой Х века выглядит ровнее, хотя, быть может, и бледнее. Х век был веком одиночек: Ратхер, Лиутпранд, Хротсвита, Видукинд, Герберт – все это писатели яркие, своеобразные, совершенно непохожие друг на друга, но еще более не похожие на ту темную массу полуграмотных монахов, которые писали в это же время хроники и грамоты на фантастичнейшей латыни. XI век был веком выработки массовой и общеприемлемой латинской литературы: ни одного крупного имени, соизмеримого с именами предшествующего века, он не дал (если не считать Петра Дамиани и Ансельма, о которых речь будет дальше), но общий культурный уровень пишущих повысился и стал единообразнее: порой кажется, что все они вышли из одной школы. Так оно и было; и школа эта была соборной епископской школой, раскинувшейся по Европе целой сетью очагов преподавания грамматики, риторики и диалектики.
Не следует представлять себе этот культурный прогресс гладким и беспрепятственным. На каждой новой его ступени изначальное противоречие между унаследованным от античности культурным материалом и унаследованным от раннего христианства культурным идеалом обнажалось вновь и требовало нового примирения. В 990‐х годах папский легат, протестуя против избрания Герберта в реймсские архиепископы, уже осуждает всех, кто учится «у Платона, Вергилия, Теренция и прочего стада философов» («ибо Петр не знал всего этого, но поставлен был при вратах небесных»), а Герберт, возражая ему, заявляет, что папский Рим, коснеющий в невежестве, не может диктовать свою волю французской церкви. Крайности в увлечении античным материалом и крайности в протесте против него встречались всюду. В Равенне обвинялся в ереси грамматик Вильгард, которому являлись демоны в виде Горация, Вергилия и Ювенала и требовали, чтобы он веровал в их стихи, как в Священное Писание. В северной Италии Ансельм Безатский в наивном тщеславии описывал свое видение – как в царствии небесном его душу тянет в одну сторону весь небесный сонм, а в другую – три сестры: грамматика, риторика и диалектика; а в Германии Отлох Эммерамский с тревожным пылом писал книгу за книгой, стихами и прозой, чтобы собственным примером отвратить верующих от пагубных языческих наук и обратить их к «бегоборству духовному» в христианском самосовершенствовании.
Драматическое столкновение этих двух тенденций средневековой латинской культуры, духовной и светской, происходит в последней трети XI века и находит выражение в бурном взрыве литературной активности вокруг двух вопросов, всколыхнувших всю ученую Европу, – вокруг спора об инвеституре и вокруг беренгариевской контроверсии.
Монастыри были церковной организацией, зависимой более всего от местных феодалов. Епископаты были церковной организацией, зависимой более всего от королевской власти. Спор об инвеституре был борьбой за создание церковной организации, зависимой прежде всего от папского престола. Церковь Х–XI веков была государственной церковью, подчиненной во Франции французскому королю, в Германии – германскому императору. С конца XI века церковь становится единой всеевропейской церковью, подчиненной римскому папе.
Движение за церковную реформу началось как протест против «обмирщения» церкви на службе у светской власти. О том, как короли и императоры укрепляли епископскую церковь, чтобы найти в ней опору против местных феодалов, уже рассказывалось выше. Епископы получали свои епископства в лен от императора, император совершал над ними обряд инвеституры, посвящения в сан – вручал им посох, символ духовного пастырства, и кольцо, символ обручения с церковью, – принимал от них клятву верности, и это считалось нормой. Епископы были заняты политическими делами больше, чем церковными: когда императору Генриху II (прозванному Святым) нужно было унять непокорного лотарингского феодала, он нашел энергичного барона, согласившегося принять духовное звание, возвысил его в сан трирского архиепископа; новый архиепископ роздал 60 приходов своим товарищам-рыцарям, собрал с них войско и в два счета подавил мятежника. Но когда заботами императоров церковь достаточно окрепла, она стала бороться за освобождение от императорской опеки и сплачиваться вокруг римского престола. Внешним знаком этой перемены было то, что инвеститура стала совершаться не императором, а папой или его представителем. Этот поворот был крут, он означал не только борьбу между папством и империей, но и борьбу внутри самой церкви: узы, связывавшие епископов с покровителями-императорами, рвались болезненно. Эта борьба и выплеснулась в литературе конца XI века волной полемических сочинений вокруг спора об инвеституре.
Первый этап движения за церковную реформу начинается еще в Х веке и обнаруживается не в белом духовенстве, а в монашестве. Это так называемое клюнийское движение. История монашества в Европе циклична: в VI веке явились строгие бенедиктинские уставы, затем строгость их сама собой расшаталась; в начале IX века Бенедикт Анианский вновь усилил строгость, но через сто лет она вновь ослабела; тогда в первой половине Х века новое укрепление строгости бенедиктинского устава начали осуществлять во Франции Одон, аббат Клюни (в Оверни), а в Лотарингии Иоанн, аббат Горзы (близ Меца). Клюнийская реформа вновь подчеркивала в монастырском уставе требования аскетической простоты и безусловной дисциплины: занятия науками были ограничены до минимума (в житии Одона Клюнийского рассказывается, что смолоду он много читал Вергилия, но однажды увидел во сне его стихи в образе вазы, с виду прекрасной, но внутри полной ядовитых змей, и с этих пор не брал в руки языческих книг). Не следует преувеличивать клюнийского обскурантизма. Сам Одон, как мы видели, был автором латинской дидактической поэмы, виднейший клюнийский деятель Аббон Флёрийский, сверстник Герберта, был одним из ученейших книжников в Европе, но в целом клюнийская реформа, конечно, была враждебна культурным традициям каролингских монастырей и содействовала упадку монастырской латинской литературы. Клюнийское движение быстро распространялось, к середине XI века число реформированных монастырей считалось многими сотнями, клюнийский аббат Одилон (994–1049), визионер и чудотворец, был самым почитаемым человеком в Европе. Папы покровительствовали клюнийству, заботясь о нравственности монахов, короли – заботясь об их дисциплине. Недовольны были только сами монахи, которым приходилось менять привольную жизнь на строгую.
В литературе XI века распространение клюнийской реформы нашло отражение, между прочим, в двух любопытнейших сочинениях этого времени. Первое из них – поэма «Бегство узника», написанная в Лотарингии, в самом центре реформаторского движения. Талантливо сочетающая элементы эзоповской басни, народной сказки и горацианской сатиры, обнаруживающая одинаково живое знакомство и с монастырскими, и с придворными нравами, эта поэма аллегорически изображает судьбу молодого монаха, который томится в строгом монастыре по вольной мирской жизни, убегает из монастыря, сталкивается на горьком опыте с превратностями и опасностями света, чуть не гибнет и, наконец, возвращается в обитель, чтобы отмолить грехи и обрести душевный покой, – ситуация если не реально, то психологически правдоподобная, особенно для монаха из знатного рода, выросшего в светском окружении, каких было немало в лотарингских монастырях. Второе произведение – «История Санкт-Галленского монастыря» Эккехарда IV, красочный рассказ о давних днях процветания знаменитого аббатства при последних каролингских и первых саксонских королях, рассказ, окрашенный ностальгической тоской по золотому прошлому, которому навек положила конец клюнийская реформа, докатившаяся и до Санкт-Галлена в лице аббата Норперта, «при котором мы теперь живем не как хочется, а как можется», по дипломатичному выражению Эккехарда. Через аллегорию или через историческую легенду, но оба эти произведения позволяют заглянуть в душу средневекового монаха в критическом XI веке, и это их особенная ценность.
Второй этап движения за церковную реформу начинается в середине XI века, когда движение распространяется с черного духовенства на белое, внимание смещается с «очищения нравов» на освобождение от светской власти и центр движения переносится в Рим. Почвой здесь был протест итальянских клириков и мирян против засилья немецких епископов, назначаемых императорской властью. Благоприятной обстановкой было временное ослабление империи в 1050–1060‐х годах, в пору малолетства императора Генриха IV (1056–1106). Подготовительными мерами были, во-первых, реорганизация папской казны энергичным архидиаконом Гильдебрандом и, во-вторых, союз папства с норманнами, только что завоевавшими южную Италию: это дало папству финансовую и политическую опору. Первыми шагами папства к независимости были в 1054 году открытое отделение западной христианской церкви от восточной (независимость от византийского престола) и в 1059 году декрет о том, что папа избирается не «клиром и мирянами», как прежде, а только клиром в лице высших его представителей – кардиналов (независимость от германского вмешательства). Двумя главными пунктами реформаторской программы было осуждение симонии – «святокупства», взяточничества при получении духовного сана и требование целибата – безбрачия духовенства: и симония, и браки священников слишком связывали их с мирскими интересами и ставили в зависимость от светской власти. Требование целибата разом вызвало волнения низшего духовенства, осуждение симонии быстро повело к конфликту с императорской властью, для которой подарки от назначаемых епископов были законным актом феодальной верности. Конфликт разразился между Генрихом IV и Гильдебрандом, ставшим папой Григорием VII (1073–1085): в 1076 году папа впервые в истории отлучил императора от церкви, освободив тем самым его вассалов от присяги и вызвав в Германии гражданскую войну. Затем последовало в 1077 году покаяние Генриха в Каноссе, в 1080 году второе отлучение, в 1084 году погром Рима сперва немцами, а потом норманнами, в 1085 году смерть Григория VII. Борьба затянулась, папы в Германии поддерживали антиимператоров, императоры в Италии – антипап, епископы стояли в большинстве на императорской стороне, монастыри (в союзе с мятежными феодалами) – на папской. Наконец, духовная инвеститура (кольцом и посохом) была отделена от светской (скипетром), обязанности епископов по отношению к императору и к папе четко разграничены. Сперва такой компромисс утвердился в Англии и во Франции, где борьба была не столь острой, а в 1122 году был закреплен и в Германии Вормсским конкордатом.
В литературе XI века время Григория VII и его преемников – это высший подъем полемической словесности: политической, юридической, моралистической, богословской. Памфлетов этого времени сохранилось около полутораста, а погибло, вероятно, еще больше. Использовались все жанры: главным образом, конечно, трактаты и письма, причем некоторые из них ради авторитета издавались под именами церковных деятелей прошлых веков (например, Удальриха Аугсбургского). Однако отголосками полемики полны и проповеди этого времени, и толкования Писания, и хроники. Так, полемически направлена против Генриха IV лучшая история этого времени, написанная Лампертом Герсфельдским. Один итальянский епископ написал поэму «О кольце и посохе» в защиту папской инвеституры, другой – стихотворный панегирик Генриху IV. В жанре видения монах Руперт Санкт-Лоренцский аллегорически изобразил (в стихах разных метров) церковь как ладью средь моря бед и как невесту Христову, оскверняемую симонитами. Блестящую сатиру на папскую алчность, полную библейских пародий, предвещающих вагантскую поэзию, написал испанец Гарсия Толедский под заглавием «О пренесении мощей Альбина и Руфина» (Альбин – «белый», Руфин – «рыжий»; имеются в виду серебро и золото, приносимые в Рим). Есть даже темное упоминание об антипапском «сценическом измышлении, наподобие трагедии о житии и уставе папы римского».
Важность этой полемики была в том, что она впервые объединила вокруг общего интереса всю Европу – не только географически, от Рима до Кельна, Толедо и Тура, но и социально, от герцогов до саксонских повстанцев-крестьян и от монахов и клириков до итальянских горожан. Впервые в Европе ощутилось подобие общественного мнения, и литература стала апеллировать к этому общественному мнению. Памфлеты распространялись через епископскую сеть, через монастырскую сеть, через странников, даже через купцов, грамотные доносили их до неграмотных: «книжка расходится повсюду, появляется на площадях и перекрестках, шумом ее уже повсюду полны прядильни баб и слесарни ремесленников», – сколь ни гиперболичны эти жалобы современников, все же они означают начало новой полосы в духовной жизни Европы.
Важность этой полемики была и в том, что в ней впервые были осознаны многие идеи, имевшие потом славную судьбу в истории европейской мысли. Ощутимее стало культурное единство и цельность политически раздробленной Европы, оттого что на смену местным церковным организациям стала утверждаться всеевропейская («Нелепо верить, будто бог не одинаков повсюду и будто он не может сделать в Шпейере того, что сделал во Франции», – писал один из деятелей германского клюнийства). Римский собор 1123 года, утвердивший Вормсский конкордат, считался на Западе IX Вселенским собором, созванным через два с половиной века после VIII. Заново было продумано представление о государстве: папист Манегольд Лаутенбахский, оправдывая отлучение Генриха IV, впервые выдвинул идею «общественного договора» в феодальном осмыслении: мирская власть, конечно, от бога, но не непосредственно, а через народ; есть договор между правителями и подданными, который может быть расторгнут, если правители нарушат обязательства. Заново было обдумано и представление о церкви: в сочинениях антипапистов впервые мелькает мысль будущих реформаций, что когда есть Священное Писание, то нет нужды в папе.
Одним из частных следствий этого оживления мысли были энергичные занятия правом: они имели самое практическое значение для обоснования претензий императора и папы на власть. Прежде всего началась систематизация церковного, канонического права (материалы к нему сразу умножились, когда Григорий VII раскрыл своим сторонникам архивы папского престола): своды канонов появляются один за другим, самый значительный из них был составлен Ансельмом Луккским в 1080‐х и Деусдедитом в 1090‐х годах. А затем началось и открытие римского права: до сих пор романское население Западной Европы пользовалось лишь кодексом Феодосия, с сильными видоизменениями от страны к стране, теперь становится известен кодекс Юстиниана; первый его толкователь Ирнерий работал в Болонье ок. 1100 года. Занятия правом требовали умения делать дальние логические выводы и разрешать противоречия. Это была область, где невозможно было обойтись без применения той диалектики, которой столь усердно учили в соборных школах.
Было бы натяжкой выводить обострение философского интереса к диалектике непосредственно из практических нужд борьбы за инвеституру. Но тот факт, что первое в Западной Европе (после одинокого усилия Эриугены) применение диалектики к богословию – беренгариевская контроверсия – точно совпадает по времени со спором об инвеституре, конечно, не случаен. Это были симптомы одного и того же духовного оживления Европы на новом историческом рубеже.
Беренгарий Турский (ок. 1010 – 1088), ученик Фулберта Шартрского, исходил из основного положения средневековой логики: сущность вещи (субстанция) предшествует формам ее существования (акциденциям), изменение субстанции влечет изменение акциденций, неизменность акциденций свидетельствует о неизменности субстанции. Он применил этот критерий к церковному таинству причастия – евхаристии. Получилось: так как вид и качество хлеба и вина при причастии не меняются, то и субстанция хлеба и вина не превращается в субстанцию плоти и крови Христовой, а лишь приобретает их силу, их действенность. С точки зрения церковной тенденции это была ересь. Беренгарий был осужден на нескольких соборах (в первый раз в 1050‐м, в последний раз в 1079 году), сидел в тюрьме, отрекся, потом взял свое отречение назад как вынужденное, потом отрекся вновь и умер под покаянием; только личная приязнь Гильдебранда спасла его от более серьезного наказания. От Беренгария сохранилось лишь одно сочинение, от его оппонентов (главным из которых был Ланфранк, аббат Бека в Нормандии, потом архиепископ Кентерберийский) – около десятка; по размаху эта контроверсия несравнима с борьбой за инвеституру, но значение ее не меньше.
Дело даже не в том, что из традиционного церковного взгляда на евхаристию можно вывести схоластический «реализм», а из беренгариевского – схоластический «номинализм»; дело в том, что эта контроверсия открывала путь в науку для разума. Спор между сторонниками и противниками диалектики был прежде всего спором о границах научного познания. Именно этот вопрос был главным в беренгариевской контроверсии: противники Беренгария попрекали его тем, что он «злоупотребляет диалектическими софизмами против простоты апостольской веры» (по выражению историка Сигиберта из Жамблу). «Оставив святые авторитеты, ты ищешь прибежища в диалектике… я же предпочел бы выслушивать и отвечать на святые авторитеты, а не на диалектические тонкости», – писал Ланфранк. Беренгарий же отвечал, что довод от большинства голосов – не довод и что, апеллируя к разуму, он апеллирует к богу, ибо разум и делает человека образом и подобием бога. Увлечение диалектикой и протест против нее столкнулись в эти годы так остро, как никогда раньше. Противники диалектики выдвинули из своих рядов писателя необычайной силы – это был Петр Дамиани, из свинопаса ставший знаменитым учителем, потом монахом, потом кардиналом, аскет, самобичеватель, автор экстатических стихов и молитв, отвергавший и обличавший мир и все мирское. Это ему принадлежит знаменитая сентенция о науке – служанке богословия («О всемогуществе божием», 5). Ниспровергая грамматику, он предлагал просклонять, не впадая в ересь, слово «бог» во множественном числе; ниспровергая диалектику, он утверждал, что для бога не существует законов логики и законов природы, нет причин и следствий, бог может даже уничтожить прошлое и сделать бывшее небывшим. Это предельная точка иррационализма XI века.
В этом противоборстве двух крайностей решающее слово сказал ученик Ланфранка Ансельм Кентерберийский (1033–1109), одна из крупнейших фигур во всей истории Европы; и это было слово в пользу разума. Ансельму принадлежит формула: credo, ut intelligam, «верю, чтобы понимать» («Прослогий», I). Эти слова не следует понимать (как часто делается) как утверждение превосходства веры над разумом. «Вера» для Ансельма – не метод познания, противоположный разуму, а степень познания, предшествующая разуму: та непосредственная убежденность в достоверности фактов, без которой бесплодны всякие логические операции над фактами (другое дело, что для Ансельма, как для всякого средневекового человека, и евангельские чудеса, и повседневные явления одинаково были «фактами»). Диалектики претили ему тем, что принуждали своими софизмами к выводам, противоречившим непосредственному жизненному и душевному опыту; иррационалисты – тем, что принуждали в своем протесте против выводов отказываться и от самих исходных данных непосредственно душевного опыта. Мир Ансельма – это не воздушный замок диалектических построений, красивый и стройный, но пустой и безжизненный, это и не страшный мир Петра Дамиани, в котором царит лишь неисповедимый божий произвол. Это гармоничный мир, органической частицей которого является человек, и поэтому мир живой, доступный и понятный во всех проявлениях. Чтобы показать, что этот мир открыт для человеческого разума до предельных его высот и глубин, Ансельм предпринимает свои знаменитые доказательства бытия божьего, все исходящие только из непосредственного душевного опыта. Так как психологически невозможно представить себе бесконечность, то необходимо должен существовать конечный предел блага, бытия, совершенства, всеохватности; это и есть бог. Понятно, что при таком отношении к миру и разуму Ансельм не нуждается в библейских и святоотеческих авторитетах для опоры своих мнений: ему достаточно смотреть в свою душу и давать себе отчет в своем душевном опыте. Его сочинения приобретают вид духовных медитаций, в которых через раскрытие личного достигается всеобщее. Образцом Ансельма здесь был только Августин, а сам Ансельм стал образцом – и обычно недостижимым образцом – для лучших писателей и мыслителей XII–XIII веков. В истории средневекового мышления это был переворот огромной важности.
Мировоззрение Ансельма снимало на новом уровне то вечное противоречие античного и христианского духовного идеала, которое так мучило в этот критический век европейскую культуру. Целиком основанное на приятии мира, оно открывало ворота для средневекового гуманизма – «возрождения XII века». Первые проявления этой новой культурной эпохи заметны уже в поколении Ансельма. Очагами нового «возрождения» были, во-первых, Монтекассино и, во-вторых, луарская область – Анжер, Тур, Манс.
В Монтекассино в 1070–1080‐х годах после долгого культурного упадка вновь вспыхивает вкус к античному стилю и античному стиху в самых лучших его образцах: монтекассинский поэт Альфан пишет гимны святым и оды современникам горацианскими размерами, монтекассинские прозаики вырабатывают нормы прозаического ритма (по образцу античных ораторов), чтобы постепенно это тонкое украшение вытеснило из прозы более грубое украшение – рифму. Однако здесь непримиренность античного идеала формы и христианского идеала содержания еще чувствуется, мирские темы избегаются, дышит дух соседнего григорианского Рима.
В луарской области, вдали от центра борьбы между империей и Римом, эта напряженность исчезает. Здесь трудятся поэты Хильдеберт, Бальдерик, Марбод, правовед-канонист Ивон Шартрский, историк крестового похода Гвиберт Ножанский; здесь недалеко аббатство Бек и архиепископство Кентерберийское, где живет и пишет сам Ансельм. Здесь приятие мира совершается уже без ограничений, здесь Марборд любуется в стихах красотами весны, Бальдерик – роскошной утварью и светским обхождением, Хильдеберт – древним величием Рима; в Монтекассино эти темы были бы немыслимы. Там красота ценится лишь постольку, поскольку она облекает христианское содержание; здесь красота ценится сама по себе, ибо она тоже есть частица божьего мира и восприятие ее поселяет гармонию в душе человека. И Альфан, и Бальдерик с одинаковым вкусом умеют воспевать роскошь построек и убранства, но Альфану нужно, чтобы это было убранство божьей обители – Монтекассинского монастыря, а для Бальдерика прекрасно и убранство покоев блуаской графини. И Альфан, и Бальдерик с одинаковым изяществом и пафосом пишут скорбные элегии в дистихах, но у первого это излияния скорбной души перед Христом, а у второго – излияние сосланного Овидия перед Флором. Мирская тематика не противопоставляется христианской у луарских поэтов. Она сливается с ней в общем эстетическом подходе: Хильдеберт с одинаковой заботой отделывает и гимн Троице, ставший одним из знаменитейших образцов латинской христианской лирики, и эпиграмму о слуге и хозяйской жене, долго считавшуюся произведением самого Марциала. Гармонический божий мир, на его лоне – ученое светское общество, в котором каждый обходителен в поступках, проницателен в мыслях, изящен в словах, – и все это во славу божию: таков идеал начинающегося «возрождения XII века», идеал, выношенный духовным сословием Европы с его латинской словесностью и затем переданный им рыцарскому сословию с его новоязычной словесностью.
Именно здесь пролегает граница между подготовкой «возрождения», совершаемой на исходе XI века, и собственно «возрождением», приходящимся на XII век. Историческим событием, отмечающим этот рубеж, был крестовый поход 1096–1099 годов – первый и важнейший из крестовых походов. Именно крестовые походы дали толчок возвышению рыцарства, дали толчок возвышению бюргерства, а вместе с этим – подъему новоязычной словесности, а вместе с этим – подъему светской стихии в европейской культуре рядом с религиозной стихией. Положение латинской литературы в Европе разом меняется. XII век – это для нее уже новый исторический период.
КЕМБРИДЖСКИЕ ПЕСНИ
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы X–XII веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1972. С. 43–44.
Лжец
Стих о монахе Иоанне
Весенние вздохи девушки
ХИЛЬДЕБЕРТ ЛАВАРДЕНСКИЙ
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы X–XII веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1972. С. 210–211.
Первая элегия о Риме
Вторая элегия о Риме
МАРБОД РЕННСКИЙ
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы X–XII веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1972. С. 225.
Стихотворные безделки
БАЛЬДЕРИК БУРГЕЙЛЬСКИЙ
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы X–XII веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1972. С. 236–237.
О писчих табличках
ТРИНАДЦАТЫЙ ВЕК: ОБЩЕСТВО И ЛИТЕРАТУРА
Текст дается по изданию:
Тринадцатый век в истории европейской литературы был веком незаметного поворота. В нем не было резких разрывов с прошлым, не было вызывающих новаций, но на исходе его облик словесности был совершенно другим, чем при его начале. Начало XIII века – это «Парцифаль» Вольфрама Эшенбахского и «Тристан» Готфрида Страсбургского; середина века – это «Роман о Розе» и пьесы Рютбефа; конец века – это творчество молодого Данте. В начале века перед нами литература феодально-рыцарского общества в законченном и зрелом виде; в конце века перед нами литература феодально-рыцарская и городская, и черты городской идеологии и поэтики в ней чем дальше, тем сильней.
И поэмы Вольфрама и Готфрида, и пьесы Рютбефа, и лирика Данте – произведения, писанные на новых языках: немецком, французском, итальянском. Это не случайно. В XI веке новоязычные литературы еще почти незаметны рядом с обильной и развитой латинской литературой – голосом Европы является именно она. В XII веке они стремительно развиваются, набирают сил, становятся вровень со своей литературой-наставницей. И, наконец, в XIII веке они впервые заслоняют ее, отстраняют на второй план, становятся между ею и новым поколением читателей, слушателей, зрителей. Роль латинской литературы в системе европейской словесности меняется. Она остается идеологическим средоточием культуры, в ней вырабатываются формулы и системы нового мировоззрения, но доносит их до публики уже не она. Забота о мысли и забота о слове отныне для нее разделяются. Это означало глубокую перестройку всей формы существования средневековой латинской литературы – перестройку, дальним результатом которой будет и ее последний художественный взлет в эпоху Ренессанса, и ее быстрое угасание вслед за ним.
Перестройка эта проходила в сложной исторической обстановке XIII века – последнего века высокого средневековья и первого века позднего средневековья в Европе.
XIII век был периодом организации, сменившим период экспансии. XIII век пожинал плоды двенадцатого. Так было в экономике: крестовые походы, завершившиеся на юге захватом левантийских портов и Константинополя, а на севере основанием ливонского и тевтонского орденов, дали Западной Европе временный контроль над обеими важнейшими для нее осями торгового обмена – средиземноморской и балтийской; связующее и объединяющее действие торговли сразу стало прочней и постоянней. Так было в социальной структуре: на перекрестках торговых путей окрепли торговые города, гуще всего – у южных ворот Европы, в Италии и Лангедоке, и у северных, во Фландрии, более же редкой сетью охватив всю Европу; городское население стало в XIII веке важной и часто решающей силой в общественной борьбе эпохи. Так было в политической жизни: самодовлеющие феодальные уделы все более теряют автономию, над ними усиливается объединяющая королевская власть, начинается складывание национальных государств, а прежние наднациональные объединяющие силы – империя и папство – нисходят до положения рядовых участников с трудом налаживающейся системы политического равновесия. Так было, наконец, и в духовной жизни: привычные грани между книжником-клириком и неграмотным мирянином начинают стираться, вопросы, занимавшие прежде лишь узкий круг мыслящих церковников, находят живой отклик во все более широкой публике, и католическая церковь, традиционная руководительница духовной жизни Европы, оказывается вынуждена обновить, переменить формы своей деятельности применительно к этим запросам пробуждающихся масс. Эти новые общественные слои, вступающие в XIII веке в культурную жизнь Европы, – опять-таки прежде всего горожане.
Новоевропейский город вырос в Х–XI веках вокруг трех притягательных сил – это были стены, церковь и рынок. Стены привлекали население под свою защиту от давних набегов норманнов и венгров. Церковь с ее правом убежища привлекала крестьян, спасавшихся от гнета поместных феодалов под гнет городского епископа. Рынок обещал новым городам обогащение, и чем больше развивалась европейская торговля, тем это обогащение было ощутительней. Оно дало возможность городам эмансипироваться от феодалов – то есть сменить прямую от них зависимость на косвенную, податную. На юге Европы, где денежное хозяйство развилось раньше и сильнее, этот обоюдовыгодный переход произошел быстро и мирно, на севере он был труднее и сопровождался подчас жестокими столкновениями («коммунальные революции»). В ходе их наметился тот союз городов с королевской властью против феодалов (во Франции) или с феодалами против королевской власти (в Англии), который стал опорой для дальнейшего укрепления централизованных государств.
Возвышение городов вводило в общественную жизнь Европы новый класс с новой для средневековья психологией. Самостоятельность городов означала совершившееся отделение ремесла и торговли от сельского хозяйства, отделение людей от земли. Многовековая привычка определять место человека в мире его отношением к земле, которой он владел или которую он обрабатывал, рушилась: со всем своим богатством и важностью горожанин чувствовал себя изгоем в обществе, одинаково ненавидимым и феодалами, и крестьянами. Жизнь городской общины, членом которой он был, строилась не на незапамятных традициях, авторитетных в силу своей давности, а на новых законах, разрабатываемых у него на глазах и авторитетных лишь в силу своей рациональности. И, наконец, привычное представление о том, что как естественно и священно неравенство между сословиями, так естественно и священно равенство внутри сословия, разбивалось о действительность небывало быстрого имущественного расслоения между горожанами, которое ощущалось как несправедливость и угроза обществу. Чувство одиночества, надежда на разум и чаяние справедливости – три важнейшие черты новой городской психологии. Наибольшее социальное значение имела, конечно, последняя. Протест против имущественного расслоения, подрывавшего единство городской общины, находил и административное выражение – в многочисленных регламентах, сковывавших конкуренцию и обязывавших мастеров к принудительному равенству, – и идейное выражение – в усиленной проповеди общечеловеческого равенства перед богом. Эта мечта о равенстве – общий идейный знаменатель тех многочисленных ересей, которые быстро развиваются в Европе именно в это время и именно в городской среде.
В основе ересей XII–XIII веков лежит мысль, характерная именно для городской психологии, – мысль о разделении труда. Как городской труд отделился от сельского, так духовный труд должен быть отделен от мирского: духовный труд – удел небольшой общины совершенных, верных апостольской бедности, живущих праведно и свято, не запятнанных никакими мирскими интересами; а мирской труд – забота массы мирян, которая живет наставничеством «святых» и спасается их молитвами. Католическая церковь не может считаться носительницей такого духовного труда: она слишком погружена в мирские заботы (хозяйственные, политические, судебные), которые следовало бы оставить мирянам, и она слишком мало заботится о личной святости своих иерархов, а между тем сан без святости ничто, и обряды и таинства, совершаемые грешными руками, силы не имеют. Идеи такого рода появляются в городской среде еще в XI веке и поначалу даже поддерживаются папством в его борьбе против зависимости церкви от светской власти (союза папства с ломбардской «патарией»); в городах постепенно складываются и официально существуют многочисленные братства праведной жизни, обычно среди ремесленников, кормящихся трудами рук своих (умилиаты в Италии, бегины во Фландрии). В конце XII века это движение переходит из Ломбардии через Альпы и распространяется в долине Роны как ересь вальденцев, а в Лангедоке как ересь катаров. Антицерковная направленность его обостряется, оно соединяется с неортодоксальными теоретическими учениями: в Италии – с иоахимством, проповедующим скорое наступление эры «третьего завета», когда весь мир станет единым монашеским братством; в Лангедоке – с манихейством, занесенным с Балкан и убежденным в равенстве и вечной борьбе темного и светлого начал в мире; в Париже – с неоплатоническим пантеизмом, в ученой ереси «амальриканцев», утверждавших, что «тело Христово присутствует в алтарном хлебе не больше, чем во всяком другом, и господь говорил через Овидия в такой же мере, как через Августина».
Церковь XIII века спешит откликнуться на угрожающий успех городских ересей. Она реорганизуется для борьбы с ересями по трем линиям: для расправы, для спора, для предотвращения. Для расправы с ересью там, где она победила и укоренилась, была создана инквизиция: суд по делам ересей был выделен из сферы обычного епископского суда и передан специальным папским уполномоченным, осужденные по этому суду впервые в истории церкви стали выдаваться светским властям, т. е. на смертную казнь; поводом к утверждению этого нового порядка послужила Альбигойская война 1209–1215 годов – жестокий погром еретического Лангедока, против которого папство направило крестовый поход из северной Франции. Для спора с ересью там, где была возможна борьба за души верующих, были созданы нищенствующие ордена – францисканский (1209) и доминиканский (1215); проповедь была выделена из сферы обычных забот священников и монахов, и новые ордена специализировались на ней с тем, чтобы импонировать чувствам слушателей своим «апостольским образом жизни», а разуму слушателей – новоразработанными доводами схоластики. К чувствам более обращались францисканцы: их община поначалу мало отличалась от еретических братств праведной жизни, но вместо пафоса обличений здесь культивировался пафос всеобщей любви – тоже своеобразный протест против нарастающих социальных противоречий города; это и позволило папству поставить францисканское движение себе на службу, из потенциальной угрозы сделать его своим орудием. К разуму более обращались доминиканцы: их орден с самого начала сосредоточился на проповеди перед сомневающимися и в расчете на них стал изыскивать новые источники и новые логические формы аргументации, из их ордена вышли виднейшие систематизаторы знаний новой эпохи. Наконец, для предотвращения ереси там, где она еще не развилась, но угрожала развиться, была предпринята систематизация и унификация всех положений ортодоксального католического мировоззрения – и в богословии, и в философии, и в частных науках. Местом этой новой умственной работы стали первые университеты: таким образом, и здесь главная идеологическая область была выделена из обычной компетенции епископских школ и передана специальным новосоздаваемым учреждениям. Университеты становятся важнейшими культурными центрами XIII и последующих веков: на смену латинской культуре монастырей VI–IX веков и соборных школ Х–XII веков приходит латинская культура университетов.
Университеты появляются в Европе на рубеже XII и XIII веков. По образовательной программе университеты отличались от старых соборных школ тем, что курс соборных школ – «семь благородных наук» – оставался в них лишь в качестве общеобразовательного подготовительного, а над ним надстраивались новые курсы трех специализированных факультетов – медицинского, юридического и богословского. Из трех самых старых и знаменитых университетов на изучении медицины более всего сосредоточивался Салернский, на правоведении – Болонский, на богословии – Парижский. По организации университеты отличались от соборных школ тем, что были лишь номинально подчинены местным епископам, фактически же пользовались самоуправлением под верховным контролем папского престола. Это были свободные корпорации учителей-магистров и учеников-школяров, осевшие в каком-нибудь городе и испросившие у папы привилегию о своих правах; ученые объединялись в университетскую корпорацию так же естественно, как городские ремесленники – в свои цеховые корпорации: университет был как бы ученым цехом, в котором школяры были учениками, бакалавры – подмастерьями, а магистры семи наук и доктора трех старших факультетов – мастерами. Опираясь на папские привилегии, университеты добились независимости как от местных духовных, так и от светских властей, зато оказались в зависимости от папства; проводниками папского контроля были профессора и студенты из нищенствующих орденов, подчинявшиеся не общим университетским уставам, а собственной орденской дисциплине. Так, в Париже первая четверть XIII века заполнена борьбой университета против епископа и городского прево, а вторая – борьбой против францисканского и доминиканского засилья; и первая борьба кончилась для университета победой, а вторая – поражением: францисканская и доминиканская кафедры в Парижском университете остались самым влиятельным центром духовной работы.
Формы занятий в университетах также были иные, чем в соборных школах. Они имели три вида: чтение, прение и проповедь. Чтение («лекция») сохраняло тот же характер, что и в соборных школах: преподаватель с кафедры медленно читал основоположный труд (на младшем факультете – чаще всего Аристотеля, на богословском – «Сентенции» Петра Ломбардца, на медицинском – Галена, на юридическом – «Корпус права» и Грациана) и комментировал его фраза за фразой, различая для каждого слова значения буквальное, обычное и контекстуальное (littera, sensus, sententia); студенты торопливо записывали, записи эти потом размножались новым способом, на несшитых листах, что обеспечивало быстроту переписки. Но теперь за чтением следовало «прение» («диспутация»): время от времени каждый бакалавр (студент, окончивший курс) объявлял как тезис («вопрос») какое-либо спорное толкование одного из мест изучаемого автора и на открытом уроке под председательством профессора защищал этот тезис от всех желающих его оспорить; затем профессор выносил решение спора. Дважды в год с прением выступал и сам профессор; но здесь обсуждаемый вопрос или вопросы уже не заранее назначались выступающим, а неожиданно указывались вольными оппонентами – это были диспуты на произвольную, часто парадоксальную тему (de quolibet), показательное испытание диалектических способностей ученого. Наконец, в назначенные сроки лектор выступал перед студентами с проповедью: это было такое же упражнение в толковании текста, как и диспут, но текст брался уже не из Аристотеля или Петра Ломбардца, а из Писания, и средства толкования к нему прилагались самые изысканно-тонкие. Эти диспуты и проповеди в средневековых университетах привлекали многочисленную публику и служили таким же занимательным зрелищем, как когда-то декламации античных софистов. Но главное их значение было в том, что они приучали участников видеть в своем материале не догму, а проблему, требующую разрешения, не раз навсегда заданное единогласие, а разноречие, требующее диалектического согласования. Это сказалось и в форме лекций: они все чаще строились не по-старому, слово за словом, а по-новому, вопрос за вопросом. Это сказалось и в форме внеуниверситетских сводов знания – тех «сумм», в которые облекала свои достижения схоластика XIII века.
Схоластика и мистика – два основных направления идейной жизни зрелого средневековья. Оба эти слова приобрели впоследствии одиозное значение, от которого необходимо отрешиться, чтобы правильно понять их историческую роль. Схоластика была школой разума для средневекового человека, мистика – школой чувства.
Классическая схоластика – такое же порождение новой городской культуры, как и классическая мистика. Психология городского класса, только что сложившегося, тревожно искала себе опоры в мировом порядке: мир представлялся ей огромным городом или цехом, держащимся таким же рациональным уставом, как земной город или цех. Задачей схоластики было вскрыть этот устав в его всеохватности, систематичности и непротиворечивости. Главной трудностью была непротиворечивость: никакой авторитет нельзя было просто отвести, нужно было непременно согласовать его с другими авторитетами, вскрыв в его словах тончайшие оттенки иных значений. Первым к такой задаче подступился в XII веке Абеляр в своем нашумевшем трактате «Да и нет», где были сведены воедино противоречия Писания и Отцов Церкви по 158 вопросам, начиная от взаимоотношения веры и разума и кончая дозволительностью самоубийства; теперь по этому образцу строились исполинские «Суммы» схоластов XIII века, начиная с Александра Галльского (1231), чья «Сумма» была «не в подъем коню», по язвительному замечанию Роджера Бэкона, и кончая «Суммой против язычников» (1265) и «Суммой богословия» (1274) Фомы Аквинского с ее – даже в неоконченном виде! – 631 вопросом и 10 000 пунктов. Все разборы здесь строились единообразно: сперва формулировка вопроса, потом напрашивающийся ложный ответ, доводы в его пользу, затем текст, указывающий на истинный ответ, его раскрытие с уточнением всех понятий и затем, на достигнутом новом теоретическом уровне, опровержение прежних ложных выводов. Прямое происхождение такого изложения от практики университетских «диспутаций» очевидно.
Школой непротиворечивости для схоластики был опыт правоведения: юристам издавна приходилось заниматься согласованием разноречивых законов, и само заглавие «сумма» появилось прежде всего у них. Школой систематичности для схоластики был Аристотель с его наложенной на все мироздание сеткой понятий рода и вида, материи и формы. Аристотель осваивался на латинском Западе в три приема. Его сочинения по логике были здесь известны еще в раннее средневековье; основной корпус его сочинений был переведен в XII веке, но не с греческого, а с арабского (в этом окольном пути Аристотелю пришлось пройти через пять языков: с греческого он был когда-то переведен на сирийский, с сирийского на арабский, с арабского еврейские секретари европейских переводчиков диктовали им перевод по-испански, а те записывали его по-латыни; благодаря стойкому буквализму всех переводчиков текст получался мало искаженный, но зато почти непонятный без комментариев, а арабские комментарии неизменно перетолковывали Аристотеля в неоплатоническом духе); наконец, XIII век (после IV крестового похода на Константинополь) принес новые переводы основных сочинений Аристотеля, сделанные прямо с греческого или отредактированные по греческому оригиналу, без неоплатонических наслоений. Аристотель был важным подспорьем, но был и немалой опасностью: его система взглядов исходила из того, что мир безначален, бог безличен и индивидуального бессмертия души не существует, – все это резко противоречило христианской догме, и схоластам приходилось сложным образом лавировать, чтобы принять аристотелевские выводы, не принимая аристотелевских посылок. Так сложилось учение о двух истинах – «истине веры» и «истине науки», которые могут и не совпадать: сам Фома Аквинский, говоря о сотворении мира, признавал, что безначальность мира и сотворенность мира как «истины науки» равно доказуемы, и положение о сотворенности предпочтительно лишь как «истина веры». Церковные власти отозвались на аристотелевский соблазн обычным образом: сначала чтение «нового Аристотеля» в университетах было прямо запрещено (1210), потом отложено впредь до исправления Аристотелевых книг (1231), но само постоянное повторение этих запретов говорит о том, что они не имели никакого действия. Среди ученых постепенно наметились различные степени «приятия» Аристотеля – консервативное (у францисканцев), умеренное (у Фомы), радикальное (у аверристов); самый «левый» из парижских аристотеликов, Сигер Брабантский, погиб в Италии, в ссылке, от ножа приставленного к нему монаха (ок. 1281–1284); и сам Фома Аквинский, чье учение впоследствии стало официальной философией католичества, при жизни часто казался вольнодумцем и еще в 1277 году, через три года после смерти, подпал под огульное осуждение всех идейных новшеств, от аверроизма до куртуазной любви, в 219 пунктах провозглашенное парижским архиепископом.
Схоластику в XIII веке разрабатывали преимущественно доминиканцы, мистику – францисканцы во главе с Бонавентурой, сверстником, другом и единомышленником Фомы. Здесь ценились прежде всего именно те неоплатонические наслоения на Аристотеля, от которых старались избавиться новые аристотелики: бог отождествлялся с невещественным светом, формы всех вещей – с эманациями этого света, просквозившего материю; познание бога возможно было не путем логических доказательств, как у Фомы, а лишь путем личного непосредственного приобщения через несколько ступеней погружения в себя (путь очистительный, путь озарительный, путь единительный и т. д.). Эта логика – «душа есть зеркало бога; нужно познать себя, чтобы познать бога» – была той школой самоанализа, благодаря которой психологизм в европейской литературе (вплоть до рыцарских романов) конца XIII века становится не в пример глубже, чем в начале этого века. Но не только в этом заслуга мистики XIII века перед европейской культурой: парадоксальным образом она содействовала также и развитию науки. В самом деле, мысль о непосредственном познании божества вела к мысли о непосредственном познании также и божьих творений – не через высказывания Аристотеля о них, а через наблюдение и личный опыт. Это стало предметом особого внимания английских францисканцев: Роберт Гроссетест, епископ Линкольнский, в предположении, что божеский невещественный свет познаваем по аналогии с земным божественным светом, посвятил себя изучению науки оптики, а его ученик Роджер Бэкон, неуживчивый гетеродокс, 14 лет просидевший в монастырской тюрьме, стяжал заслуженную славу пророка всей позднейшей экспериментальной науки (сочетание слов, впервые употребленное именно им).
Таковы были сферы, в которых складывалась идеология европейской культуры XIII века. Какими путями доносила ее до массового потребителя латинская литература этого времени?
Здесь было два основных канала – гимн, обращенный к чувству верующего, и проповедь, обращенная к его разуму.
Гимнография XIII века развивалась как прямое продолжение гимнографии XII века: здесь переломов и перерывов не было. Во второй половине XII века сен-викторская гимнографическая школа окончательно канонизировала твердую строфу секвенций («Strabat-Mater-strophe»): ею и продолжает пользоваться XIII век. Важность гимнографического творчества такова, что к нему привлекаются лучшие умственные силы эпохи: для новоутвержденного евхаристического праздника Тела Господня (1264) папский престол заказывает секвенции Фоме Аквинскому (эти секвенции, «Утверди, язык, во славе…» и «Славь Спасителя, Сионе…», стали одними из самых знаменитых памятников всей латинской религиозной поэзии), а оппонент Фомы, Бонавентура, слагает длиннейшие стихотворные «славословия св. Кресту». Позднее же возникают секвенции, широчайшая популярность которых затмила все остальные: «Матерь божия стояла…» Якопоне Тодди и «Оный день господня гнева…» Фомы Челанского, первого биографа св. Франциска, – гимн, вдохновенность которого в немалой мере навеяна иоахимитскими полуеретическими чаяниями конца света, надолго запомнившимися францисканству. А за этими шедеврами латинской средневековой поэзии продолжала стоять необозримая масса вновь и вновь сочиняемых гимнов на все случаи церковных надобностей. Привычка все перелагать в гимнические стихи была такова, что в XIII веке стали возникать целые «рифмованные мессы» – например, мессы в честь св. Франциска и св. Антония, сочиненные Юлианом Шпейерским (ум. в 1278 году). Но наряду со всей этой поэзией, рассчитанной на массового слушателя, продолжала существовать и поэзия, рассчитанная на индивидуального потребителя: такие религиозные медитации, как «Соловей» Иоанна Пекама, архиепископа Кентерберийского, где один день соловьиной жизни служит аллегорией всей жизни человечества от грехопадения до искупления, или другой «Соловей», сочинение Иоанна Хоуденского (около тысячи слов с параллельным текстом на англо-нормандском и на латинском языках), представляющие собой размышление о христианской любви и о муках Христа и Марии.
Отводком гимнографической поэзии была религиозная драма. Она также прошла свой путь формирования еще в XII столетии и выступает теперь как вполне сложившийся литературный жанр, уже отделившийся от церковной службы. Из внутреннего помещения церкви рождественская и пасхальная драма выходит на паперть, а потом и на площадь, обрастая новыми и новыми эпизодами все более мирского содержания, вбирая сцены уже не на латинском, а на народных языках. Церковная, латинская традиция скрещивается здесь с народной традицией жонглеров и шпильманов; из-под церковного контроля драма переходит под городской контроль, и с этого времени начинается уже не прерывающаяся линия развития, ведущая к театру Возрождения и Нового времени.
Второй из ведущих литературных жанров XIII века – проповедь. Если от XII века сохранились тексты сотен проповедей, то от XIII века – тексты тысяч. Эпоха борьбы с новыми городскими ересями вдохнула в этот традиционный жанр новую жизнь: проповедь обновляется применительно к интересам и запросам широкой публики. В проповеди издавна выделялись два существенно различимых вида: ученая проповедь перед клиром (на латинском языке) и более простая проповедь перед мирянами (на народном языке; по-латыни писался лишь основной конспект речи, чтобы служить общим материалом для разноязычных проповедников). Преимущественно ценились, переписывались, сохранялись проповеди для клира; только в XIII веке не меньшее внимание стало уделяться проповедям для мирян, этой основной форме деятельности францисканцев и доминиканцев. Между тем и другим типом проповеди определился разрыв: ученая проповедь перед клиром (как было сказано выше) строилась на детальном толковании слов основоположного библейского текста, агитационная проповедь перед народом строилась на аналогиях и примерах. «Самегар рожном воловьим убил шестьсот филистимлян, Аод мечом лишь одного (Суд., 3), – напоминал архиепископ Стефан Лэнгтон, – так часто ходячий пример бывает сильнее, чем тонкая гладкая речь… Мирян легко обращает проповедь грубая и неотделанная, тогда как проповедь к клиру едва ли отвратит от заблуждений хотя бы одного». До XIII века примеры в проповеди играли лишь малую роль; в XIII веке (главным образом благодаря св. Доминику и августинскому проповеднику Якову Витрийскому) примеры выдвигаются на первое место. Это прошло не без сопротивления: блюстители чистоты и строгости проповедного жанра называли доминиканских и францисканских проповедников «скоморохами божьими», но необходимость сделать проповедь привлекательной для самых широких масс была сильнее. Материалом для примеров могло служить что угодно: исторические анекдоты, народные сказки, басни с моралью, рассказы о животных из «Физиолога». В искусстве аллегорически толковать такие примеры, сводя самые неожиданные сюжеты к иносказаниям о заблуждении и спасении души, проповедники XIII века достигали подлинной виртуозности.
Спрос на примеры для проповедей породил самостоятельное развитие жанров, предлагающих соответственный материал. Являются не только такие общие пособия, как «Трактат о различных проповедных материях» доминиканца Стефана Бурбонского, перечисляющий две тысячи примеров; пригодные для примеров сборники специализируются, дифференцируются, перерабатывают в новом духе старые сочинения. В XIII веке мы находим новые книги басен, новые редакции «Физиолога» и, наконец, вершину этой «литературы примеров» – «Римские деяния», огромный свод исторических (преимущественно псевдоисторических) анекдотов и новелл с фантастическими морализациями при каждой. Сборник этот как в латинском подлиннике, так и в бесчисленных переводах на народные языки (вплоть до польского и русского) стал популярнейшим народным чтением на несколько столетий вперед. Аналогичные энциклопедические своды однородного материала характерны для XIII века и в других областях. Наиболее объемистый из них – «Великое зерцало» доминиканского монаха Винцента из Бовэ, исполинская компиляция текстов 350 авторов, систематизированных в 3 разделах («Зерцало естественное» – о природе, «Зерцало историческое» – об истории, «Зерцало учительское» – о философии), 32 книгах, 3718 главах; тексты включались в свод почти без переработки, даже без сокращения, единственной заботой автора была систематичность их расположения. Популярный вариант подобной хрестоматии на естественно-историческом материале составил немного раньше Варфоломей Английский под заглавием «О свойствах предметов»; его земляк Александр Неккам написал такую же естественно-научную компиляцию под заглавием «О естествах предметов» и сам переложил ее в стихи – в дидактическую поэму «Похвала премудрости Господней». Вильгельм Мендский собрал воедино все, что было написано о литургии, знаменитый болонский юрист Аккурсий унифицировал все комментарии своих предшественников по римскому праву. Систематизация огромного накопившегося фонда житий святых началась еще в XII веке, но тогда это была лишь работа по собиранию и группировке многочисленных житий одних и тех же святых; теперь, в XIII веке, Яков Ворагинский предпринимает переработку этого материала, составив «Золотую легенду» – большой, но все же обозримый свод житий, единообразно написанных и богатых живыми подробностями; свод, рассчитанный не на пассивное сохранение, а на активное использование для проповедных нужд и на индивидуальное чтение благочестивых читателей. Такого же рода отбор и систематизацию материала предпринял Цезарий Гейстербахский в своем своде рассказов о чудесах, тоже рассчитанном одинаково и на проповедника, ищущего средства оживить свою проповедь, и на массового читателя, которого книга должна заинтересовать и поразить.
Несколько в стороне от этих монументальных систематизаторских трудов остается лишь история. Здесь XIII век не дал аналогичных сводов: основным жанром остается хроника текущих событий, и лишь расширяется кругозор и укрепляется трезвость взгляда пишущего. Во Франции история уже переходит от латыни к народному языку – в XIII веке пишут Виллардуэн, Клари, Жуанвиль; но в Англии, где ученый хронист Матвей Парижский снискал у исследователей шутливое прозвище «„Таймс“ XIII столетия», и в Италии, где хроника францисканца Салимбене Пармского как бы рассыпается на примеры, готовые к использованию в проповеди, история остается верна латыни. Латынь, международный язык, остается в своих правах там, где произведение ищет международного отклика; поэтому по-латыни продолжает писаться итальянская публицистическая поэзия, давшая в XIII веке поэму Стефанарда Вимеркатского по истории Милана, поэму «Лигурин» Гунтера Пэрисского о деяниях Фридриха Барбароссы и поэму Квилихина Сполетского о деяниях Фридриха II, а на рубеже XIV века – еще более любопытное произведение, публицистическую драму для чтения Альбертино Муссато «Эцеринида», написанную по лучшим образцам кровавой драматургии Сенеки. На латинский язык перелагаются и те новоязычные произведения, которые кажутся достойными более широкой читательской аудитории: так, знаменитый стихотворный «Роман о Трое» Бенуа де Сент-Мора (середина XII века) в XIII веке перелагается с французских стихов в латинскую прозу «Истории о разорении Трои» Гвидо де Колумны и в этом виде действительно обретает всеевропейскую известность.
Таковы основные явления латинской литературы XIII столетия. Можно заметить различную степень участия в ней различных европейских народов: почти пассивна Германия, по инерции деятельна Франция, особенно активны Италия (где употребительность латыни поддерживается ее сходством с народным языком) и Англия (где употребительность латыни поддерживается ее контрастом с народным языком). Можно заметить различные стадии ее развития: первая треть века – время Франциска Ассизского, обновление церковной жизни при Иннокентии III, организация нищенствующих орденов и первых университетов; вторая треть века – время Фомы Аквинского, схоластов и энциклопедистов, создание основных сводов по главным отраслям словесности; последняя треть века – время Данте и Дунса Скота, начало кризиса схоластики, первые предвестия Возрождения. Но самая заметная и постоянная черта остается одна и та же – латынь служит языком науки и деловой практики, а художественная словесность все более становится достоянием народных языков. Предыдущий, XII век был временем борьбы между artes и auctores, теоретическим изучением и практическим подражанием античным классикам; теперь этот спор окончательно решается в пользу artes, единообразие теории берет верх над разнообразием античных образцов. Грамматика отказывается от традиционных позднеантичных пособий («Так как Присциан <…> указывает конструкции, но причин их не объясняет, а лишь утверждает их на авторитете старинных грамматиков, то это значит, что он вовсе и не учит, ибо учат только те, кто утверждениям своим приводят причины») и выдвигает новые – это первые опыты создания спекулятивной грамматики, дидактические поэмы «Доктринал» Александра из Вильдье и «Грецизм» Эберхарда Бетюнского, ставшие стабильными учебниками до самого XVI века. Риторика становится служанкой юриспруденции, риторы легко прикидывают все возможные сочетания слов вместо того, чтобы выбирать из них традиционно наилучшие; популярнейший болонский ритор Бонкомпаньо с гордостью заявляет в предисловии к одному из своих сочинений, что Цицерона он даже не читал. Именно эта схоластическая латынь стала в последующую эпоху предметом злейших издевательств Эразма и Рабле. Издевательства эти не совсем заслуженны: схоластическая латынь отличалась от классической латыни не больше, чем всякий научный язык от всякого художественного языка.
XIII столетие после XII столетия подобно V веку после IV или Х после IX. Это век передачи накопленного культурного богатства в распоряжение нового общественного слоя. Накопленное богатство здесь – плод трудов «возрождения XII века»; формы, в которых оно передается, – это своды знаний и материалов от «сумм» схоластов до житий «Золотой легенды»; новый общественный слой – это горожане, чьи сыновья заполняют новооснованные университеты. Их отношение к культуре – практическое, деловое, а не эстетическое; их идеалы – впереди, а не позади; латынь для них – не памятник былой культуры, а орудие для построения новой. Это построение далось не так легко, как могло казаться вначале. За подводящим итоги XIII веком следует кризисный XIV век: развитие городов быстро приводит к перенаселению, а перенаселение – к моровой болезни, опустошившей половину Европы; развитие национальных государств приводит к новой полосе войн уже не между феодалами, а между королями – таких, как Столетняя война между Англией и Францией; обострение социальных противоречий прорывается в городах восстаниями, подобными Чомпи, а в селах крестьянскими войнами, подобными Жакерии; в университетах складывается такой же наследственный, кастовый патрициат, как и в городах; на смену схоластам приходят легисты; схоластика окостеневает, сосредоточиваясь на номиналистических тонкостях, мистика – сосредоточиваясь на индивидуальном общении с богом; а на юге, в Италии, уже зарождается новая культура, новый тип отношения к древним и новым культурным ценностям – гуманизм.
АЛЬБЕРТИНО МУССАТО
Текст дается по изданию: Другие Средние века. К 75-летию А. Я. Гуревича / Сост. И. В. Дубровский, С. В. Оболенская, М. Ю. Парамонова. М.; СПб.: Университетская книга, 2000. С. 81–97. В перевод включены выдержки из комментария XIV века, составленного падуанскими риторами Гвиццардо и Кастеллано.
ЭЦЕРИНИДА
Лица трагедии:
О ПОЭТИКЕ И РИТОРИКЕ
СРЕДНЕВЕКОВЫЕ ЛАТИНСКИЕ ПОЭТИКИ В СИСТЕМЕ СРЕДНЕВЕКОВОЙ ГРАММАТИКИ И РИТОРИКИ
Текст дается по изданию:
Когда литературоведы в кратких очерках набрасывают путь развития науки поэтики в Европе с древнейших времен до наших дней, он обычно имеет такой вид. В древней Греции образец подлинно философского подхода к проблеме показал Аристотель в своей «Поэтике»; в более практичном и деловитом Риме вместо этого явился нормативный подход у Горация в его «Науке поэзии»; именно такой подход оказался понятнее и ближе теоретикам Возрождения и классицизма, строившим свое искусство по античным образцам, отсюда явилась «Наука поэзии» Буало; а потом, в борьбе с этой нормативностью, стал формироваться настоящий научный, исследовательский подход к проблемам поэтики.
В этой схеме сразу бросается в глаза пробел – полное молчание о средневековье. Это объяснимо: средневековье не пользовалось вниманием и уважением гуманитариев XIX века, вклад его в европейскую культуру стал заново оцениваться лишь в последние сто лет, и переоценка эта до популярных очерков еще не дошла. Но это и досадно: дело в том, что именно средневековью принадлежит создание того типа поэтики, который имел потом такую большую судьбу, – нормативной поэтики.
Приписывать создание нормативной поэтики античности в лице Горация неверно. Оба произведения, по которым современный читатель составляет представление об античной поэтике, – «Поэтика» Аристотеля и «Поэтика» («Наука поэзии») Горация – замечательны именно тем, что на античную науку о поэзии они влияния почти не имели. Античная поэтика формировалась независимо от них. Местом этого формирования были грамматические школы, решающим этапом – александрийская филология III–I веков до н. э., а результатом – сочинения, характерным образом озаглавленные не «Поэтика», а «О поэтах» (например, у Варрона) или «О стихах» (например, у Филодема) и до нас почти не дошедшие. Их систему понятий мы восстанавливаем по кратким формулировкам, рассеянным у позднеантичных грамматиков и комментаторов203. Она достаточно стройна.
Прежде всего, поэтика, как искусство «подражания» действительности, четко отделяется от риторики, как искусства «убеждения». Далее, различение «чему подражать» и «как подражать» приводит к различению понятий содержания и формы (ποίησις и ποίημα; впрочем, эти многозначные слова противопоставлялись также как «поэтическое творчество – поэтическое произведение» и как «большое произведение – малое произведение или отрывок»). Содержание определялось как «подражание событиям истинным или вымышленным»; в соответствии с этим в материале различались «история» (о действительных событиях, как в исторической поэме), «миф» (по традиционным сказаниям, как в эпосе и трагедии) и «вымысел» (оригинальные сюжеты, как в комедии): ἱστορία, μῦθος = fabula, plasma = argumentum. Способы подачи содержания были «чисто-подражательный» (трагедия, комедия) и «смешанный» (эпос и лирика; иногда упоминались и позднейшие жанры – сатира и буколика); «чисто-повествовательным» считался разве что дидактический эпос. Форма определялась как «речь, заключенная в размер». Изучение «речи» обычно отходило в ведение риторики с ее учением об «отборе слов», «сочетании слов» и «украшениях слов» (тропах и фигурах) и об их организации в систему трех стилей. Изучение «размеров» составляло особую отрасль поэтики, метрику, по которой писались отдельные трактаты. Конечная цель поэзии определялась как «услаждать» (эпикурейцы), «поучать» (стоики), «услаждать и поучать» (школьная эклектика); соответственно в поэзии ценились «фантазия» и «знание» действительности, а в поэте «дарование» и «наука». Все это лишь очень косвенно восходит к тому, о чем писал Аристотель, и лишь фрагментарно совпадает с тем, о чем писал Гораций.
Из этого краткого обзора видно: основные понятия античной поэтики были прежде всего средствами описания готовых поэтических произведений, а не инструкциями по созданию новых, – это была описательная поэтика, а не нормативная. Конечно, система оценок «хорошо – плохо» была в античном сознании очень отчетлива (как и в современном), но от этого до оформления нормативной поэтики было еще далеко. Схематизируя, можно представить себе на этом пути три ступени: «эта строчка хороша», – говорит критика; «подражайте ей», – говорит учение о подражании; «подражайте по таким-то и таким-то признакам», – говорит нормативная поэтика204. Античная грамматика ограничивалась суждениями первого и второго типа, античная риторика – второго и третьего типа. Теория красноречия строилась нормативно, теория поэзии – нет. Причиной этого были условия сосуществования грамматики и риторики в античном образовании и, шире, в античной культуре205.
Риторика была школой активного владения словом, грамматика – школой пассивного владения словом; этим и определялся рубеж между двумя науками. Целью риторики было тройное умение «убедить», «усладить» и «увлечь» слушателя. Целью грамматики было более скромное умение «правильно писать и говорить», а также «толковать поэтов» (Наес igitur professio… in duas partes dividatur, recte loquendi scientiam et poetarum enarrationem, –
Риторическая школа, готовя к активному владению словом, учила правилам, а подражание было в ней лишь вспомогательным средством: гибкие правила позволяли будущему оратору легче приспосабливаться к меняющейся обстановке, а прямое подражание, скажем, речи Цицерона в эпоху поздней империи выглядело бы нелепо. Грамматическая школа, готовя к пассивному владению словом, наоборот, учила прежде всего подражанию, внушала привычку к правильности, но правил для сочинения произведений, подобных тем, которые читались на уроках, она не давала. «Пересказ поэтов» занимал в грамматической школе огромное место, но сочинение собственных стихов – никакого. Конечно, можно полагать, что попытки отдельных учеников сочинить самодельную эпиграмму, стихотворное описание или элегический монолог всячески приветствовались, – многие стихотворения, например, «Латинской антологии» VI века производят неотразимое впечатление, будто они были сочинены именно так, на школьной скамье; но вводить такие стихотворные упражнения в обязательную программу античность никогда не пыталась, она слишком хорошо помнила, что «ораторами становятся, но поэтами – рождаются». А раз не было школьной необходимости в сочинении стихов – значит, не было необходимости и в школьных правилах для сочинения стихов: т. е. не было и нормативной поэтики.
Единственное исключение из этой картины только подтверждает правило: это «Поэтика» Горация. Заглавие это (впервые – у Квинтилиана) Горацию не принадлежит; это произведение – одно (самое большое) из многих горациевских стихотворных посланий; и особенностями этого жанра объясняются дидактические интонации «Поэтики». Послания Горация все строятся как обращение к конкретному лицу, с откликом на его интересы; в большинстве других посланий эти отклики представляют собой советы (себе и адресату), как жить, – в данном послании это советы, как писать. Адресаты Горация здесь – Л. Кальпурний Пизон, консул 15 года до н. э., и его сыновья; в чем состояли их литературные интересы, мы можем только догадываться, но прямота и догматичность горациевских литературных предписаний естественны здесь именно оттого, что Гораций дает их только от своего лица и только для своих адресатов, а не выступает глашатаем безличной поэтической системы.
Таково было соотношение грамматики и риторики в античности. С переходом латинской Европы к средним векам картина резко изменилась, и перемены эти были важны для развития поэтики.
Грамматика усилила свои позиции, внимание к ней возросло. Переход от язычества к христианству не поколебал ее положения: христианство было религией, опирающейся на Священное Писание, чтение Писания было обязательно для каждого духовного лица, для этого нужна была грамотность, а для грамотности было нужно изучение грамматики. Были, конечно, громкие заявления о том, что слово Божие не считается с грамматической правильностью (Григорий Великий, Петр Дамиани), были попытки урезать или заменить программу «толкования поэтов», которые все были язычники, но серьезных последствий это не имело. Почет грамматике был велик, она чтилась как фундамент всех семи благородных наук («грамматика приготовляет ум к пониманию всего, чему можно научить в словах», – Иоанн Сольсберийский, «Металогик», I, 21), Исидор Севильский в своем обзоре семи наук уделяет грамматике почти столько же места, сколько шести другим вместе взятым.
Но главное было даже не это. Для античной школы изучение латинской грамматики было изучением родного языка, здесь многое можно было оставлять без внимания как самоподразумеваемое. Для средневековой монастырской или соборной школы изучение латинской грамматики было изучением чужого языка, и это требовало гораздо больших методических усилий. Если для античных школяров-грамматистов практические упражнения вроде пересказов басен и прочего были роскошью, то для средневековых они стали необходимостью: только на них осваивалось активное владение латинским языком. Подробности этих педагогических реформ ускользают от нас, но одно представляется несомненным: именно в это время в школьную программу входит (пусть не повсюду) обязательное сочинение стихов. Одним из самых трудных пунктов при изучении латинского языка было запоминание долгот и краткостей гласных, а одним из самых надежных пособий для этого – заучивание, а тем более сочинение стихов, где эти долготы и краткости подчеркивались метром. В конце IX века аббат Соломон Санкт-Галленский, ученый и покровитель наук, требовал от своих монастырских школяров, чтобы младшие обращались к нему не иначе как в латинской прозе, средние – в «ритмических» стихах, составлявшихся на слух, а старшие – в «метрических» стихах, составлявшихся по учебникам. Пусть это было редкой гуманитарной причудой, но это значит, что почва для нее уже существовала. В школьный обиход вошло не только чтение, но и сочинение стихов; следовало ожидать, что школа предпримет для него привычную выработку нормативных правил.
Если грамматика укрепила свои позиции в гуманитарной культуре, то риторика, наоборот, свои утратила. Красноречие было главной формой выражения общественной жизни в античности и перестало ею быть в средние века. Ни для политических, ни для судебных речей античного размаха в средневековом быту не было места. А главное опять-таки было в том, что латинский язык стал чужим для средневековой публики, даже высокопоставленной. Им владели только духовные лица; многие из них и были бы способны по всем правилам произнести латинский панегирик королю или князю, но ни король, ни князь с их немецким или французским языком их бы не поняли: красноречие лишилось публики. Школьное изучение риторики со всеми ее правилами «нахождения», «расположения» и «изложения», конечно, продолжалось, цицероновский учебник «О нахождении» и псевдоцицероновский «Риторика к Гереннию» были в числе самых читаемых школьных пособий (под заглавиями «Старая риторика» и «Новая риторика»). Но стоять в центре словесных наук риторика уже не могла. Она как бы идет на службу к другим наукам. С одной стороны, это была диалектика (т. е. логика): «Риторика соответствует диалектике», – начиналась когда-то еще «Риторика» Аристотеля, но для позднейшей античности в этом соответствии ведущей была риторика, а для средневековья – логика: риторическая «Топика» Цицерона изучалась как вспомогательный материал при логической «Топике» Аристотеля. С другой стороны, это было право: новому феодальному быту нужно было выработать формулировки для несчетного количества деловых ситуаций, в которые вступали люди, пышного стиля для этого не требовалось, но обстоятельность и точность были необходимы, а для этого требовался опыт риторики. Начиная с меровингских времен средневековые канцелярии сочиняют, совершенствуют, бережно копируют и все больше расширяют наборы таких «формуляриев»206, а когда в Италии в XII веке ожило изучение римского и церковного права, то разработка этого юридического языка получила даже особое название ars notaria, и мастера его чувствовали себя достойными соперниками Цицерона и древних риторов. Наконец, с третьей стороны, это была грамматика: мы видели, что грамматика должна была осваивать новый предмет, искусство сочинения стихов, и тут риторика готова была с ней поделиться всем запасом правил, оставшимся у нее от старого предмета, искусства сочинения речей. Вот здесь, на этом стыке наук, и возникают в XII–XIII веках первые европейские сочинения по нормативной поэтике.
Однако, прежде чем говорить о них, стоит посмотреть, как удавалось средневековой риторике справляться с двумя другими новыми предметами: во-первых, с искусством сочинять проповеди и, во-вторых, с искусством сочинять письма. Мы увидим, что на этих путях (как «поэтика прозы») она тоже не совсем ожиданным образом сомкнулась в одном случае с грамматикой, а в другом случае с правом.
Проповедь – одна из самых характерных и массовых форм средневековой словесности; более того, это единственная живая в средневековье форма публичной речи, и не просто публичной речи, но латинской публичной речи, потому что сочинялись (а в монастырях, каноникатах, школах, университетах – и исполнялись) проповеди на латинском языке, и лишь произнося их перед мирянами, проповедник переходил на народный язык. Казалось бы, именно здесь можно было ожидать крепкой традиции навыков и правил античной риторики. Однако этого не случилось. Только на склоне средневековья, в XIII–XIV веках появляются нормативные сочинения по искусству проповеди, ars praedicandi207, в которых, действительно, сказывается влияние школьной цицероновской традиции; но до этого более тысячи лет латинская проповедь разрабатывалась стихийно, без нормативных правил. Этому были свои причины.
Во-первых, здесь сказывалось глубокое различие в понимании своего дела античным оратором и христианским проповедником. Для первого речь была выражением мнения, которое пересиливает другие мнения, потому что оно лучше обосновано и лучше выражено; для второго проповедь была выражением истины, которая побеждает просто потому, что она истина. Мнение оратора одолевало, потому что оратор укреплял его своим усердием и талантом, его заслуги были у всех на виду; истина божественного слова торжествовала, потому что проповедник доносил его в чистоте, не ослабляя своим вмешательством, он – лишь прозрачный посредник между божеством и слушателем. Если слушатель оратора не принял его мнения, значит, оратор плохо владеет своим искусством; если слушатель проповедника не принял божественной истины, значит, просто на него не сошла благодать, необходимая для такого приятия. Все, что может сделать проповедник, – это приготовить душу слушателя, разбудить в ней от Бога заложенную предрасположенность для этого приятия. Но души людские неповторимы, ни одна не похожа на другую, никогда заранее не известно, какой довод или прием подействует на того или иного слушателя, а какой нет. Это не значит, что проповеднику не нужны доводы и приемы, классификация которых до тонкостей разработана школьной риторикой, – это значит, что они нужны ему все, без всякой классификации, и тогда в этой массе, может быть, каждый слушатель найдет для себя что-то, на что сможет встрепенуться душой. Для сообщения истины нужна любовь, для постижения истины нужна благодать, здесь не учащий учит, а учащийся учится, здесь нет односторонне направленной общей техники, а есть взаимодействие двух неповторимостей. Отсюда – устойчивое равнодушие христианской проповеди к вопросам композиции: уже новозаветные образцы проповедей Христа и Павла почти не поддаются композиционному анализу, а представляют собой нагромождение сентенций, каждая из которых ярка и действенна, но очень мало связана с соседними. Это только логично: если для античного оратора слово есть проясненная мысль, а для христианского – замутненная мысль, то для античного слушателя связность речи есть ручательство за истинность мысли, а для христианского – едва ли не предостережение о ее ложности. Таким образом, если в триаде «оратор – речь – слушатель» античная риторика сосредоточивалась на члене «речь», то христианская сосредоточивается на члене «слушатель».
Основу такого подхода заложил Августин в своем разборе знаковой природы речи в сочинении «De doctrina Christiana» (396–426), оказавшем сильнейшее влияние на всю средневековую идеологию; а когда потом в XII–XIII веках на латынь с греческого была переведена «Риторика» Аристотеля с ее анализом слушательских эмоций, это могло только подкрепить такой подход. Исходящие из этой установки на слушателя ранние средневековые сочинения о проповеди получают очень своеобразный вид. Григорий Великий в своем «Пастырском попечении» (ок. 591), ставшем настольной книгой для всего западного средневековья, разом отстраняет редкую мысль о риторической технике заявлением: «кого Господь наполнил, того он тотчас делает красноречивым» (II, 4, со ссылкой на то, как апостолы в Пятидесятницу заговорили, проповедуя, сразу на всех языках, «Деяния», 2, 4), потом напоминает, что сообщение одно, а слушателей много (III, пролог), и вместо классификации сообщений предлагает классификацию слушателей по 36 парам (мужчины и женщины, молодые и старые, бедные и богатые… упрямые и податливые, прожорливые и воздержные, те, которые плачутся, но грешат, и те, которые не плачутся, но удерживаются от греха… и т. д.): такая изощренно-беспорядочная классификация была перенесена сюда из «конфессионалов», пособий для исповедников, которым такой индивидуальный подход к грешникам был нужен раньше и больше, чем проповедникам208. Но на этом и кончаются инструкции Григория: дальше он пишет, что для каждой категории слушателей надо говорить о том-то и о том-то, ссылаясь на такие-то и такие-то тексты, и приводит длинный ряд примеров таких как бы конспективных проповедей; но все это советы о том, что говорить, а не о том, как говорить, – это «как» всецело предоставляется любви и благодати. Шесть веков спустя почти на том же уровне держится автор первого отдельного трактата, озаглавленного «De arte praedicatoria» (ок. 1199), крупнейший богослов и поэт Алан Лилльский: только он, наоборот, дает сперва подробную роспись материала по темам, а потом краткую по слушателям (рыцари, судьи, преподаватели, прелаты, князья, монахи, замужние, вдовы и девы), но и тут ограничивается «что», а не «как»; только в приводимых им образцах конспективных проповедей чувствуется забота о стройности членения, говорящая о начале новой эпохи проповедного искусства.
Во-вторых, из разницы понимания своего дела античным и христианским оратором вытекала еще одна особенность. Для античного оратора абсолютного авторитета ни по какому обсуждаемому вопросу быть не могло, иначе невозможен был бы и спор; вся риторическая аргументация строилась не от авторитетов (законов, свидетельских показаний и пр.), а от рассуждений. Для христианского оратора абсолютный авторитет был, это – Священное писание; рассуждения ему были нужны только для того, чтобы подвести тот или иной конкретный случай под то или иное высказывание Писания. Именно поэтому средневековые проповеди и трактаты так утомительно для современного читателя пестрят священными текстами: для авторитарного мышления это последняя точка всякого рассуждения, к которой автор спешит прийти как можно скорее. Конечно, были и особые случаи: апостол Павел проповедь перед иудеями в синагоге строил на ветхозаветных текстах, а проповедь перед язычниками в ареопаге – без них («Деяния», 13, 14–41 и 17, 21–32), а когда в XII веке явилась надобность полемики с еретиками, не признающими авторитета Писания, то это послужило толчком для развития диалектики, приведшего к рождению классической схоластики. Но в проповедях Писание всегда было основой и исходным пунктом: христианская проповедь представляла собой текст Писания, толкование его и выводы из него. Эта практика была унаследована христианским религиозным бытом от иудейского: там издавна субботнее служение в синагогах включало чтение отрывков из Пятикнижия и толкование их, в котором могли принимать участие все желающие. Это объединение иудейской общины вокруг религиозного обсуждения было аналогично объединению античной общины вокруг обсуждения политического.
Но на европейской почве эта традиция толкования Писания неожиданно встретилась с совсем другой традицией – с тем «толкованием поэтов», которое составляло часть школьной грамматической программы. Приемы были одни и те же: ставился вопрос, как следует правильно понимать данный текст; для проверки привлекались другие тексты сходного содержания; для уточнения значения каждого слова привлекались другие случаи употребления этого слова; в результате текст представал как показательная часть большой идеологической системы, обрастая множеством дополнительных смыслов. Эти смыслы классифицировались по знаменитой схеме четырех толкований – буквального (исторического), аллегорического, тропологического и анагогического: так, в буквальном смысле «Иерусалим» означал город в Иудее, в аллегорическом – святую церковь, в тропологическом – душу верующего, в анагогическом – царствие небесное («что было», «во что верить», «что делать», «на что надеяться»). Эта техника средневекового аллегоризма тоже выработалась на скрещении двух традиций: иудейской, толковавшей Ветхий завет, и античной, стоической и неоплатонической, толковавшей так Гомера. Главное, однако, то, что в проповедном изложении все это в конечном счете укладывалось в последовательность грамматического разбора – оглашение текста, расчленение его, прояснение каждой части и рассуждения по поводу каждой части – преимущественно в тропологическом смысле, чтобы проповедь имела свое назидательное действие. Проповедь становилась как бы «устной глоссой» к Писанию. Начало этой процедуры единообразно, конец – варьируется в зависимости от разбираемых текстов. Поэтому когда наступила пора для риторической схематизации artis praedicandi, то схематизация эта началась с вступительной части проповеди.
Пора эта пришла в XIII веке, когда средневековье стало подводить итоги и составлять логические «суммы» по всем наукам. Средой этого движения были первые университеты, здесь проповеди читались перед высокообразованной аудиторией, и построение их могло быть предметом внимания и обсуждения; поэтому новый тип формализованных проповедей получил в науке условное название «университетских»209. Здесь и стали появляться настоящие учебники artis praedicandi, составлявшиеся с оглядкой на опыт школьной риторики. Большая часть их до сих пор не издана, поэтому подробности развития новой теории от нас ускользают, но направление его очевидно.
Уже ок. 1200 года Александр из Эшби близ Оксфорда («De modo praedicandi») формулирует: начало проповеди, как начало речи, должно добиться от слушателей внимания, понимания, благорасположения (dociles, benevoles, attentos facere); a план проповеди, как план речи, состоит из вступления, разделения («повествование», понятным образом, выпадает), доказательства и заключения. Риторическим «разделением» (partitio) называется то самое грамматическое расчленение исходного текста на проясняемые куски, с которого начиналась проповедь, «доказательства» следуют за каждым из этих кусков порознь, так что проповедь как бы распадается на вереницу микропроповедей, вроде тех, которые предлагали Григорий Великий и Алан Лилльский; но и это не противоречит античной традиции, где в «Риторике к Гереннию» (II, 17, 27) говорилось, например, что каждый отдельный довод в полном виде состоит из пяти частей – формулировки, обоснования, опоры обоснования, украшения и заключения. Далее, около 1210 года Фома Сольсберийский (друг Иоанна Гарландского, о котором речь будет ниже) в своей «Summa de arte praedicandi» детализирует начальную, единообразную часть проповеди еще подробнее: проповедь должна состоять из шести частей – вступительной молитвы о божьей помощи (ею ни поэты в своих зачинах, ни Платон в «Тимее» не пренебрегают, напоминает автор), вступления к теме, формулировки темы (т. е. текста Писания), разделения темы, разработки выделенных членов и, наконец, заключения, которое даже необязательно (потому что не всегда легко свести к общему знаменателю растекшиеся разработки отдельных членов). За детализацией вступления следует детализация «разработки»: около 1245 года Ричард Тетфордский («Ars dilatandi sermones») перечисляет восемь «модусов», которыми можно распространить (амплифицировать) каждую ее часть: дополнительное ее разделение, вычленение причины и следствия, рассуждение, выявление четырех аллегорических значений (основное содержательное средство, оно формализуется настолько, что становится лишь одним в ряду многих!), приведение подтверждающих текстов, повторный пересказ-перифраза, употребление сравнений и метафор, употребление этимологических толкований отдельных слов.
Наконец, уже в первой половине XIV века все эти разносторонние рубрикации сводятся (или, точнее, смешиваются) в единый ряд, фантастически пестрый, но практически достаточно удобный: в 1322 году Роберт Базворнский, преподававший в Париже и Оксфорде, пишет свою «Forma praedicandi». Здесь (после вступления об обязанностях проповедника и любопытной характеристики «образцов» – проповеднических стилей Иисуса, Павла, Августина, Григория Великого и Бернарда Клервоского) он перечисляет подряд двадцать одно «украшение» полноценной проповеди – четырнадцать главных: нахождение темы, привлечение внимания, молитва, вступление к теме, разделение темы, формулировка частей, разработка-амплификация частей, переходы, соответствия частей, согласование соответствий, возвращение к началу, сквозное соответствие, суммирование, заключение – и семь дополнительных: расцветка, интонация, жестикуляция, шутливость, намеки (на Писание, но без приведения текстов), повторяющиеся намеки, оговорки о себе и своих слушателях. А затем он для каждого из главных украшений перечисляет варианты: шесть условий хорошего нахождения темы – своевременность, понятность, неискаженный текст Писания, удоборазделимый текст (желательно натрое), удобоподкрепляемый текст, удобовводимый текст; шесть способов привлечения внимания – начало с интересного случая, интересного объяснения, страшного случая, с примера злокозненности диавола, с примера благодетельности слова Божьего или, наконец, с самооправдания («ничего у вас не прошу, а только убеждаю вас…»); три возможных вступления к теме – от авторитета (небиблейского, т. е. от сентенции какого-нибудь философа, поэта или даже специально придуманной), от рассуждения (от индукции, от примера, который черпается из природы, из искусства или из истории, от силлогизма, от энтимемы, которая бывает или доказательной по «Аналитике» Аристотеля, или правдоподобной по «Топике» Боэтия); три возможных разделения – по частям описываемого действия, по частям разбираемой библейской фразы, по частям последующего разбора, а лучше всего, когда эти деления совпадают; восьми модусов разработки-амплификации (почти те же, что у Ричарда Тетфордского) и т. д.
Это не была стройная симметричная теория, но это было хорошее рабочее пособие; и artes praedicandi такого типа стали в XIV–XV веках популярной учебной литературой, – популярности этой положило предел лишь Возрождение с его культом Цицерона и других античных образцов. «Университетская», или «тематическая» проповедь, построенная по artes praedicandi, стала типичной для этого времени, а «свободная» проповедь старого образца (иногда называемая греческим словом «гомилия» – «рассуждения для народа, tractatus populares, quos Graeci homilias vocant», выражается Августин210) отходит на второй план: первая обслуживает просвещенную публику, вторая толпу. Впрочем, исследование проповедной практики средневековья в свете проповедной теории средневековья еще не начато, и нарисованная картина должна подвергнуться многим уточнениям.
Такова была эволюция жанра проповеди – от свободной формы, организуемой грамматическими навыками толкования текста, к строгой форме, организуемой риторическими приемами создания текста. Но это еще не было пределом возможной формализации. Дальше по этому пути пошел в своей эволюции другой средневековый жанр – письмо.
Письмо211 занимало в средневековой общественной жизни такое же место, как речь в античной: там дела решались устными обсуждениями в собраниях и советах, здесь – письменными распоряжениями, присылаемыми от властей. Начались эти перемены еще в эпоху римской империи: у начала их стоит такой памятник, как переписка Траяна с Плинием Младшим, при конце их – «Varia» Кассиодора, грамоты, писавшиеся им для остготских королей и потом собранные самим Кассиодором как образцы для подражания. В средние века ученая переписка составляет значительную часть сочинений очень многих писателей; эти письма писались, конечно, без схематики, следуя логике обсуждаемого материала. Но, кроме них, приходилось писать во все умножающемся количестве и деловые письма. Здесь простое следование оставшимся от античности привычкам не могло спасти: там письмо ощущалось как замена устного общения и ориентировалось на неформальную устную речь (об этом согласно пишут и греческий учебник Псевдо-Деметрия III–I веков до н. э.212, и латинский учебник Юлия Виктора IV века н. э.), здесь, наоборот, письменное общение представлялось естественным, а устное – исключительным. Особенно усложнилось овладение эпистолярным стилем тогда, когда в Европе окончательно сложилась феодальная система с ее до мелочей разработанной общественной иерархией: теперь каждая ступенька расстояния между вышестоящим и нижестоящим требовала выражения в обращении автора письма к адресату. Эта окончательная кристаллизация феодального порядка наступила около 1000 года, и в ответ ей как раз с XI века начинается выделение новой, характерно средневековой отрасли риторики – эпистолярной науки, ars dictaminis.
Слово dictare означало «диктовать»; отсюда, уже в античной латыни – «диктуя, сочинять»; отсюда в средневековой латыни явилось слово «диктамен» (dictamen), «школьное сочинение» в самом широком смысле слова. Диктамены были прозаические, метрические, ритмические (от этого dictare пошло немецкое dichten, Dichtung); но постепенно предпочтительное значение этого слова стало сужаться до «прозаическое сочинение», а затем и еще уже: «письмо».
В истории средневекового письма-диктамена можно выделить пять ступеней, причем начинается и заканчивается она в Италии, самой развитой и деловитой области Европы, под сенью занятий римским и каноническим правом.
Первая ступень – это монтекассинская школа конца XI века, близкая к папскому двору: здесь работал Альберик Монтекассинский, один из самых образованных писателей своего времени, и ему принадлежит первое краткое руководство по письмам «Лучи диктаминальные» («Radii dictaminum», ок. 1087). Оно исходит из общериторического плана «вступление, повествование, доказательства, заключение», но из них подробно говорит только о вступлении (в частности, о «салютации», salutatio, вступительном обращении, служащем главным знаком иерархических отношений в письме) и о тропах и фигурах, способных украсить письмо. Таким образом, можно сказать, что эволюция письма начинается примерно с той стадии близости к риторике, на которой кончается эволюция проповеди.
Вторая ступень – это болонская школа начала XII века, обслуживавшая нужды городской республики и близкая к знаменитой болонской школе права; в сочинениях этой школы слышится необычайно резкая критика прежней Альбериковой манеры как неудобной и непрактичной, но по существу болонцы лишь продолжают Альберика в сторону большей схематизации: сокращается описательная часть и разрастаются списки рекомендуемых обращений и сборники-приложения писем-образцов. «Такому-то, достопочтенному и достолюбезному клирику, божественной и человеческой мудрости преисполненному, верный его такой-то желает наисчастливейшего в сей и оной жизни…»; «Такому-то, брату во епископстве, двоякою премудростию напоенному, в перлах веры неколебимому, такой-то, единым лишь именем епископ, братства и вернейшей приязни своей служение посылает…»; «Такой-то клирику такому-то с отеческою вверенностию желает, чего Евриалу Нис и Пирифою Тесей…»; «Вероисполненному любезнейшему брату такому-то, канонику церкви девы Марии в Парме, такой-то желает ветхого Адама отринуть и в новом воплотиться, или: шесть дней манну сбирать и в субботу покоиться, или: с Авраамом странствовать, с Иаковом кладезь искапывать, или: с Иаковом камень возлагать в Вефиле и ангелов восходящих и нисходящих созерцать, и вечной жизни славу, и в здешней жизни непрестанного здравия полноту…» – вот лишь некоторые из тридцати четырех обращений, перечисляемых в «Наставлениях о диктаменах» Адальберта Самаритана (ок. 1118).
Третья ступень – французская (и сливающаяся с нею английская) школа XII–XIII веков. Здесь в XII веке находился центр европейского средневекового гуманизма, орлеанская и шартрская школы изучения античных образцов еще не были заслонены парижской школой изучения отвлеченных теорий, в этот культурный контекст и вписалось эпистолярное искусство. Письмовники ссылаются на Цицерона и Горация, напоминают о том, что письмо лишь один из нескольких родов прозы (наряду с повествующей «историей», формулирующим «документом», риторической «инвективой» и ученым «комментарием», по классификации Петра Блуаского, ок. 1187), включают ars dictandi в общеграмматические сочинения («Сумма грамматическая» Гильельма Провансского, ок. 1220 года, в трех частях: о склонении, об управлении, о диктамене; «Сумма» Понтия Провансского, 1252 год, в четырех частях: о плане и украшении письма, о синтаксисе фразы, о составлении документов, и сборник образцовых писем). Самыми важными следствиями этих новых контактов были следующие два новшества. Во‐первых, кроме обычного вступления с captatio benevolentiae адресата, обсуждается «иное вступление» от сентенции общего значения (в XIII веке такие сентенции для эпистолярного употребления начинают ходить целыми сборниками), – это несомненное влияние проповеди с ее началом от избранного текста. Во-вторых, в ars dictandi входит раздел о cursus’e рекомендуемых ритмических окончаниях фраз: забота об этом предмете восходит еще к Цицерону, переработка его правил о метрических клаузулах в новые правила о тонических клаузулах трех типов («курсус» ровный, быстрый и медленный) была сделана еще в Монтекассинской школе, но с учением о письмах она не слилась, и это соединение, оказавшееся очень прочным, наступило лишь во Франции. Подробнее о курсусе будет речь далее (§ 11).
Четвертая ступень – германская школа XIII–XIV веков. Здесь картина противоположная: из‐за отстраненности Германии этого времени от центров средневекового гуманизма здесь не видно никакого интереса к теоретической разработке artis dictaminis, и все внимание обращено на составление сборников образцов по типу традиционных юридических формуляриев (в одном таком сборнике выписаны для примера 237 зачинов писем, преимущественно папских и императорских213).
Наконец, пятая ступень – это итальянская школа XIII–XIV веков: Бонкомпаньо, Бене Флорентийский, Гвидо Фаба и др. Они как бы подводят итог пройденному пути: нового вносят мало, старое пересказывают изящным и общедоступным образом, часто на несколько ладов, в расчете на разные читательские вкусы; иногда они пытаются компенсировать удручающую вторичность этой работы декларациями о полном перевороте в традиционной риторике («Самоновейшая риторика» авантюристического Бонкомпаньо). Но когда итальянский диктаминист попадает в центр европейской культуры этого времени, в Париж с его схоластическим вкусом к схемам и равнодушием к конкретным образцам, то из-под его пера выходит такое парадоксальное произведение, как «Практика диктамена» Лаврентия Аквилейского (ок. 1300) – учебник в таблицах, где дается схема, дается набор элементов для заполнения схемы, и пишущему остается только комбинировать текст из готовых блоков:
Святейшему (всемилостивейшему; блаженнейшему) во Христе отцу и господину Клементию, провидением Господним святой римской и вселенской церкви первосвященнику, Рудольф, Господним же провидением августейший император Римский (или такой-то король, герцог, граф такого-то места) свой привет со всяческою почтительностью (привет и всяческое почтение; почтение, достодолжное и всепреданное) посылает. Вашему святейшеству (всемилосердию, блаженству, благочестию, благодати апостольской, святоотечеству) коленопреклоненно открываю (преданнейше возвещаю; почтительнейше доверяю), что такой-то рыцарь, исчадие и служитель неправды, вверенную мне церковь ныне разоряет и опустошает (что магистра такого-то, мужа известного, книжным знанием отличного, в делах духовных и мирских многоопытного, избираем мы нашим епископом и пастырем; что препоясалась против нас сила всего королевства английского и люди его вражески вторгнулись в нашу землю оружным толпищем и с подъятою дланью). А посему, обращаясь к вашему святейшеству (всемилосердию и т. д.), которое никого о невзгоде плачущегося не оставляет в бедствии (кого Господь поставил над всею вселенною; кого предызбрала благодать Господня; кого Всевышний премногою святостию облагодатствовал; кто не ведает лицеприятия; чьи объятия отверсты приходящему; кто на весь люд христианский неизменно взирает оком благочестия любовного), чтобы против названного рыцаря было провозглашено по воле вашей, дабы он от утеснения меня и означенную церковь избавил (чтобы избрание сие, оною церковью совершенное согласно и по каноническому праву, милостивым вашим благословением вы удостоили подтвердить; чтобы над тем королем и присными его снизошли бы вы простереть суровость осуждения церковного, отеческим движимые благочестивым состраданием, дабы землю нашу опустошенную не покидали насельники в поисках иной).
Так, почти дословно, выглядит типичная страница из Лаврентиевой «Практики»214; а за типовыми обращениями к папе следуют такие же типовые обращения к шести другим родам адресатов: к кардиналам, патриархам, архиепископам, епископам и пр.; к императорам, королям, князьям, герцогам и пр.; к клиру и мирянам меньшего звания; к архидиаконам, пресвитерам, приорам, магистрам, монахам и пр.; к друзьям, братьям, родным, родственникам, торговцам, судейским; к султанам, еретикам, вероотступникам, отлученным, неверным. Формализация словесного искусства доведена до последней точки; вместо нахождения, inventio, перед нами простое воспроизведение, reproductio; ars dictaminis превращается в ars chartistica, письмо – в формулярий.
Вот в этой обстановке стремления к урегулированию и схематизированию всех форм человеческого общения, диктуемой в конечном счете осознанной иерархической структурой феодального общества, а в ближайшем счете наступательным влиянием диалектики – дисциплины мышления, от Абеляра до Фомы Аквинского забирающей себе все больше места в духовном мире XII–XIII веков,– появляются и первые нормативные поэтики.
Поэтика, как мы помним, была частью грамматики, включавшей «науку правильно говорить и толкование поэтов». Чтобы «толкование поэтов» откололось от «науки правильно говорить» в отдельные учебники, требовалось, конечно, ощутительное культурное потрясение. Таким потрясением послужил «спор artes и auctores» в XII веке. С виду это был спор чисто педагогический: на чем лучше учиться владению латинским языком, на изучении и совершенствовании его отвлеченных правил (artes – на этом настаивала парижская школа) или на подражании его конкретным классическим образцам (auctores – на этом стояла орлеанская школа). По существу же это стоял вопрос, является ли грамматика целью или средством, изучается ли язык как самостоятельный элемент природы и культуры или только как подступ к изучению классических памятников слова. Спор этот вспыхивал в истории культуры не раз; на этом этапе он решился в пользу artes (чтобы потом эпоха Возрождения взяла на себя реабилитацию auctores). Диалектика, подчинившая себе риторику, начала подчинять себе и грамматику.
Первым симптомом этого было попросту появление нового школьного учебника – «Доктринала» Александра Вилладейского (ок. 1199: морфология, синтаксис и стилистика, т. е. тропы и фигуры). Новизна его была в том, что он был, во-первых, упрощен, во-вторых, ощутимо ориентирован на читателя, который изучает латинский язык не как родной, а как чужой (тогда как прежние школьные грамматики, краткая Доната, IV век, и пространная Присциана, VI век, в конечном счете еще были грамматиками родного языка) и, в-третьих, для удобозапоминаемости изложен стихами:
«Доктринал» имел ошеломляющий успех и кое-где удержался в преподавании вплоть до XVII века, несмотря на издевательскую травлю со стороны гуманистов. Никаких научных претензий, однако, это сочинение не имело и грамматику излагало самым традиционным образом. Требование теоретического пересмотра грамматики явилось уже в XIII веке.
Когда-то, около 1100 года, гениальный Ансельм Кентерберийский в маленьком сочинении «О грамматисте» (De grammatico) почти мимоходом поставил вопрос: означают ли слова субстанциальные или лишь акцидентальные свойства вещей? – но отвечать на него не стал и предоставил решение этого вопроса логике. Теперь, в середине XIII века, именно такого рода вопросы завладели сознанием диалектически вышколенных грамматиков. Впервые является мысль, которую со свойственной ему вызывающей четкостью сформулировал Роджер Бэкон (ок. 1245): «Субстанциально грамматика едина для всех языков, хотя бы акцидентально она и обнаруживала различия»215. На разработку такой философской («спекулятивной») грамматики – системы «модусов», отношений между вещью, звуком и сознанием – обратила свои усилия между 1250 и 1350 годами грамматическая школа «модистов»: Мартин Датский, Сигерий из Куртрэ, Фома Эрфуртский и др.; их сочинения, порой поразительным образом напоминающие самые отвлеченные построения современной нам лингвистики, стали издаваться и изучаться лишь недавно, и настоящая их оценка еще впереди216. Вещь (res) сама по себе имеет способность существовать, modus essendi; но к человеческому сознанию (intellectus) она обращена способностью быть понятой, modus intelligendi passivi; сознание отвечает на это способностью понимать, modus intelligendi activi; поняв, оно делает знаком своего понимания звук (vox), в результате чего звук становится словом и частью речи (dictio, pars orationis); это оказывается возможным потому, что звук, со своей стороны, наделен способностью означать, modus significandi activi, и на эту способность звука откликается третья способность вещи – быть означаемой, modus significandi passivi. А затем начинается сложнейшая детализация способов, какими эти модусы проявляются в каждой части речи, в каждой грамматической категории (роде, падеже, степени, лице) и т. д.
Легко понять, что грамматика такого рода оказывалась бесконечно далека от традиционного «истолкования поэтов», и отставшее «истолкование» должно было, за неимением лучшего, приводить в систему запас собственных средств, проверяя и совершенствуя их практикой не пассивного комментирования классиков, а активного сочинения школьных стихотворных упражнений.
Пять учебников поэтики, сохранившихся от высокого средневековья, представляют именно эту стадию становления науки. Это «Наука стихотворческая» (Ars versificatoria) Матвея Вандомского, ок. 1175 года; стихотворная «Новая поэтика» (Poetria nova, в отличие от «Старой поэтики» – Горация) Гальфреда Винсальвского, ок. 1208–1213; «Наука стихотворная» (Ars versificaria) Гервасия Мельклейского, ок. 1213–1216; «Парижская поэтика» (Parisiana poetria) Иоанна Гарландского, ок. 1220–1235; и, наконец, стихотворный «Лабиринт» (Laborinthus, этимология от слова labor, «труд») Эберхарда Немецкого, ок. 1250 года (?). К величайшему сожалению, не сохранился самый (по-видимому) ранний из этих учебников, написанный Бернардом Сильвестром, преподававшим в середине XII века в Туре и Шартре, – интересным мыслителем, автором философской поэмы «О целокупности мира». Он был учителем Матвея, и почтительные ссылки на его «Поэтику» мы найдем еще у Эберхарда.
По датам видно, что формализация поэтики происходила позже, чем формализация эпистолярного искусства, живее всего откликавшегося на деловую практику, но раньше, чем формализация проповедного искусства, сдерживаемая разнообразием толкуемых священных текстов. Эпоха «модистов» еще не наступила, но тенденции, ведущие в этом направлении, уже чувствовались в атмосфере эпохи. Содержание, обрабатываемое пятью авторами, в общем однородно, поэтому мы в основном ограничимся характеристикой сочинений Матвея Вандомского, Гальфреда Винсальвского и Иоанна Гарландского, лишь при случае привлекая примеры из Гервасия и Эберхарда.
Перед всеми этими авторами стояла одна задача: организовать поэтику в самостоятельную дисциплину, рассчитанную на практическое применение, т. е. нормативную, – а для этого пополнить запас приемов, изучаемых грамматикой, из запаса приемов, изучавшихся риторикой. Общим знаменателем у грамматики и риторики было изучение elocutio, художественного изложения: длинные списки тропов и фигур, служащих украшению такого изложения, одинаково входили и в «Риторику к Гереннию», и в грамматику Доната. К этой части словесного искусства нужно было добавить из риторики две другие, inventio и dispositio, «нахождение» и «расположение» материала. Заключительными частями риторики, memoria и actio, «запоминанием» и «произнесением», можно было пренебречь как чересчур специфическими. Из всего этого следовало сделать отбор материала, практически полезного при сочинении стихов, и в частности – школьных стихов; а попутным образцом при таком отборе могла служить «Поэтика» Горация с ее россыпью частных замечаний и предостережений поэтам.
Сама возможность перенесения риторических понятий с красноречия на поэзию не вызывала сомнений у средневековых грамматиков. Еще Клавдий Донат, комментатор Вергилия в IV веке (он не тождествен с Элием Донатом, автором двух латинских грамматик, но средневековье все равно их путало), начинает свой комментарий к «Энеиде»217 утверждением, что «Энеиду» следует рассматривать не иначе как похвальную речь поэта в честь Энея, соответственно этой цели подчеркивающую факты, говорящие в пользу героя, и стушевывающую факты, говорящие против героя (его колебания, его затяжные скитания): «…как совершенный оратор, он признает то, чего отрицать нельзя, и сперва отводит обвинения, а потом преображает их в похвалу». Действительно, традиционная риторика позволяла представить в любом литературном произведении (как древнем, так и новом) любой статический момент (пейзаж, портрет) как предмет для хвалебно-описательного красноречия, любой динамический момент (герой решается на поступок) как предмет совещательного красноречия, любой идеологический момент (герой спорит с антагонистом о смысле жизни или о праве на престол или на любовь) как предмет тяжебного красноречия. Понимая это, позднеантичные и средневековые грамматики были проницательнее, чем теоретики XIX века, отказавшиеся видеть какую-либо связь между постылыми им риторическими схемами и насущной творческой практикой. Но, конечно, при переносе опыта с красноречия на поэзию различные области традиционной риторической теории требовали внимания в различной мере. Специфика судебного красноречия была дальше всего от нужд школьного и внешкольного стихотворства, специфика совещательного (увещательного) красноречия – ближе, специфика парадного (хвалебного) красноречия – ближе всего: картина, наметившаяся уже в околориторической литературе поздней античности. Это накладывало отпечаток на разработку всех трех разделов словесного искусства, подлежавших переработке в поэтику, – инвенции, диспозиции и элокуции.
О том, что вырабатываемые правила относятся преимущественно к области школьных стихотворных упражнений, авторы предпочитают молчать (откровеннее других держится Матвей Вандомский). Им приятнее делать вид, что они пишут обо всей великой поэзии в целом. Но три приметы специфически школьного материала тут есть. Во-первых, это ощущение объема: в школьных условиях не приходилось рассчитывать на то, что каждый пишущий сможет дать стихотворению такой объем, какого требует тема, – поэмы в тысячах стихов на школьной скамье не писались; поэтому какой-то средний объем (в несколько сот строк?) ощущался как заданный, и важно оказывалось умение уложиться в него путем распространения и сжатия материала. Во-вторых, это традиционность: нормой представляется разработка старых тем, освященных опытом античных и христианских поэтов, служащих неизменными образцами для школьного подражания, а от новых тем требуется прежде всего, чтобы они разрабатывались по точному образцу старых. В-третьих, это статичность: богатый действием эпический сюжет плохо укладывался в ограниченный объем школьного сочинения, здесь античная традиция почти не оставила удовлетворительных образцов для подражания (а какие и оставила – например, в эпиллиях Драконтия, – те, характерным образом, относятся к самому исходу античности, когда уже складывалась та практика школьного стихотворства, при расцвете которой мы присутствуем в XII веке), поэтому материалом берутся сюжеты с минимумом действия, и главным предметом заботы пишущего становятся описания.
Три писателя, чьи «Поэтики» мы рассматриваем, принадлежат к трем сменяющим друг друга поколениям, и трудноразличимые облики их позволяют нам увидеть смену вкусов на рубеже XII и XIII веков – от орлеанского культа подражания древним auctores к парижскому культу безличных систематических artes.
Старший из них, Матвей Вандомский, родился ок. 1130 года, учился в Туре, преподавательскую славу приобрел в Орлеане, отсюда сделал даже вылазку в стан врага – ок. 1175–1185 годов жил и преподавал в самом Париже, но, недовольный результатами, вернулся оттуда к началу своего пути, в Тур, где, по‐видимому, скоро умер. Причина этой не совсем удачной карьеры, может быть, в том, что он был неуживчив и терпеть не мог соперников: в Орлеане он ссорился с другим местным грамматиком, Арнульфом от Св. Эвурция (комментатором Лукана и Овидия), и даже в таком учебном сочинении, как «Наука стихотворческая», не обходится без отступлений с колкостями по адресу Арнульфа. «Наука», написанная ок. 1175 года, перед самым отъездом из Орлеана в Париж, – единственное его научное сочинение, все остальные – это стихи: видимо, ощущал он себя на грамматической кафедре скорее поэтом, чем «толкователем поэтов». Ему принадлежит большой «письмовник в стихах», высоким поэтическим стилем перелагающий обычные сюжеты: «клир к папе», «папа к клиру», «клирик к епископу» и т. д.218; в прологе он перечисляет другие свои сочинения – «Федра и Ипполит», «Юпитер и Европа», «Бавкида», «Библида» и пр. – явно образцы школьных упражнений на овидиевские темы. Из них сохранились «Прение Аякса с Улиссом» и «Пирам и Фисба», а из близких к ним – «комедия» (любовная новелла в стихах) «Милон». Все это, по-видимому, продукция орлеанских и, может быть, парижских лет Матвея; после этого, перед отъездом из Парижа в Тур, он написал громоздкую поэму «Товий» на библейскую тему и в ее концовке устало отрекся от сочинительства.
Таким представляет его и «Наука стихотворческая»: из всех наших трех поэтик она – самая беспорядочная, в ней больше всего слышится живой голос преподавателя, все время отвлекающегося с частности на частность, все время старающегося блеснуть россыпью поэтических примеров, все время подкрепляющего себя цитатами из «Поэтики» Горация. Вот почти наудачу взятый образец его повествования – об описании действующих лиц (I, 38–48):
Далее, не обойдем раздумьем, надобно ли предлагать описание лица, о котором речь, или можно такое описание опустить. Часто описание лица уместно, но часто и излишне. К примеру, ежели речь идет о мужестве некоторого лица, о твердости духа, о воле к чести, о бегстве от рабства, как говорится у Лукана о стойкости Катоновой [«Фарсалия», II, 380 сл.], то описанию подлежит многообразная Катонова добродетель, чтобы слушатель, узнавши красоту его нрава и многообразное превосходство его добродетели, легче проникся всем, что далее говорится о презрении его к Цезарю и о приверженности к свободе. Далее, если речь идет о силе любви – к примеру, как Юпитер пылал любовью к паррасиянке [Каллисто], – то следует предварить сие описанием девицы и указанием отменных черт ее красоты, дабы пред зерцалом такой красоты стало для слушателей правдоподобно и доступно воображению, как Юпитер недрами своими возалкал по столь многим и великим усладам, – ибо безмерно должно было быть действие этой красоты, чтобы увлечь Юпитера к развратному греху. Далее, в описании следует наблюдать и свойства лиц, и разнообразие этих свойств. А именно, наблюдению подлежат такие свойства, как положение, возраст, обязанности, пол, местожительство и прочие свойства, именуемые у Туллия атрибутами лиц [«О нахождении», I, 24–25]. Это именно разнообразие свойств имеет в виду Гораций, когда говорит [«Поэтика», 114–118]:
Для чего надобно такое расписание свойств, указывает сам Гораций, говоря [176–178]:
При этом каждое лицо должно величаться эпитетом по тому свойству, которое в нем преобладает пред остальными и от которого выпадает ему главный знак его славы, по слову Горация [120–122]:
Далее, оттенки слов должны быть сообразны выражению лиц героев и внутреннему их жребию, – ибо [105–107]:
Для чего надобно наблюдать такую сообразность слов, говорит Гораций же, присовокупляя [112–113]:
Впрочем, это, по-видимому, более относится к способу произнесения… А для большей наглядности изложенного учения, и так как пример сподручен для уразумения, мы предложим образцы описания некоторых лиц, но с условием, чтобы не язвила меня хула поносителя, если и явятся в нижеследующих стихах многие оплошности, – ибо [Гораций, 359] «порой задремать и Гомеру случится», и [350] «…да не всегда и стрела попадает туда, куда метит». Сам Гораций оказывает мне утешение от гонителей, говоря [351–353]:
Ибо простителен грех случайный, преступно же упорство во грехе, отчего и Гораций говорит [«Послания», 1,15, 36]:
И тут, наконец, словно дорвавшись до любимого дела, Матвей приводит целых семь стихотворений собственного сочинения – описания папы и императора, героя Улисса и раба Дава, добродетельной Марции, прекрасной Елены и мерзкой Берои; занимают эти примеры, вместе взятые, вчетверо больше места, чем предшествующие теоретические наставления.
Гальфред Винсальвский (Galfredus, франц. Geauffroi, англ. Geoffry) моложе Матвея лет на двадцать. Он англичанин (у него был сверстник и тезка Гальфред Английский, тоже автор какого-то «Ars scribendi»; их смешивали, и это очень затрудняет выделение скудных фактов его жизни и творчества), прозвище его не совсем понятно (de Vino Salvo, de Vinsauf, «от сохранного вина») и лишь условно считается, что оно – от приписываемого Гальфреду комментария к сельскохозяйственной поэме Палладия. Он тоже профессионал-грамматик, но его побочные интересы направлены в иную сторону, чем у Матвея: не в стихотворную, а в политическую. Его «Новая поэтика» начинается посвящением папе Иннокентию III, а кончается мольбой о том, чтобы папа (повидимому) снял с Англии отлучение, наложенное на Иоанна Безземельного в 1208–1214 годах; это – время написания поэмы. Из текста видно, что Гальфред находился в это время в Риме, – но приехал ли он туда с официальным посольством или по собственной инициативе, чтобы со своим грамматическим искусством пригодиться Иннокентиевым реформам римской папской канцелярии, понять из его двусмысленных выражений трудно (стк. 31–38):
Большая стихотворная «Новая поэтика» (2116 стихов) имеет прозаический вариант под заглавием «Показание о науке и способе сочинения прозы и стихов» (Documentum de modo et arte dictandi et versificandi); все остальные приписываемые Гальфреду сочинения малодостоверны. Но «Новая поэтика» имела очень большой успех – отчасти из‐за своей стихотворной удобозапоминаемой формы (как одновременный с ней «Доктринал» Александра Вилладейского): если «Наука…» Матвея сохранилась в пяти рукописях, то «Новая поэтика» Гальфреда – в нескольких десятках. Еще в XIV веке Чосер в «Кентерберийских рассказах» (стк. 4537–4541) не без иронии жалеет, что ему не дано красноречия «магистра Гальфреда», оплакавшего день смерти Ричарда Львиное Сердце (вставка-пример в «Новой поэтике», 375–379)219.
Дидактическая поэма – жанр с большой традицией, и поэтому стиль Гальфреда тверже и выдержаннее, чем стиль Матвея. Сухие формулировки и перечни аккуратно перемежаются цветисто-патетическими перебивками-примерами (образцы «описания лица» и «описания действия» будут приведены ниже, § 8) и обращениями к читателю. Непринужденная интонация горациевской «Поэтики» иногда слышна, но часто заглушается обстоятельностью и приподнятостью. Вот как, например, звучат у него наставления о диспозиции и различных способах начала (стк. 87–111; ср. ниже, § 7):
Третий из авторов, Иоанн Гарландский, уже целиком принадлежит XIII веку. Жизнь его еще менее богата событиями. Он тоже был англичанин, родился ок. 1195 года, учился в Оксфорде, потом около 1220 года переехал в Париж и остался здесь на всю жизнь. Прозвище его (Ioannes de Garlandia) значит «под гирляндой», от названия улицы, на которой он жил. Когда в 1229 году после альбигойских войн был учрежден новый университет в Тулузе, Иоанн был приглашен туда, но не прижился и через три года вернулся в Париж. Он был еще жив в 1258 году и, может быть, даже в начале 1270‐х годов. Когда он написал свою «Парижскую поэтику», трудно установить: новейший издатель предполагает, что первоначальный вариант появился около 1220 года, а позднейший был расширен между 1231 и 1235 годами220. По популярности она не притязала равняться с «Новой поэтикой» Гальфреда (сохранилась только в шести рукописях); тем не менее авторитет Иоанна Гарландского был велик, и в разное время ему приписывалось много сочинений. Достоверно принадлежат ему еще четыре трактата по грамматике (Compendium grammaticae, Clavis compendii, Ars lectoria ecclesiae, все три неизданные, и риторическое пособие Exempla honestae vitae221), два словаря (Dictionarius и Commentarius, не изданы) и пять больших поэм (Epithalamium Beatae Virginis, неоднократно цитируемый в «Поэтике», Stella maris, аллегорические Integumenta Ovidii и не изданные до сих пор De triumphis ecclesiae и De mysteriis ecclesiae). Этот список красноречив: все ученые сочинения ограничиваются областью грамматической специализации Иоанна, а все его стихи – не школьные упражнения на античные темы, как когда-то у Матвея Вандомского, а самостоятельные и очень крупные произведения религиозной поэзии, переживавшей в XIII веке свой бурный (не только качественный, но и количественный) расцвет. В XII веке в лице Матвея мы видели беспорядочного поэта на кафедре, в XIII веке в лице Иоанна мы видим строгого педанта на кафедре и поэта по совместительству: уже в этом чувствуется упорядочивающий дух схоластического века.
Еще более чувствуется он в самом стиле «Парижской поэтики». Это не вольные рассуждения, как у Матвея, и не поэтический пафос, как у Гальфреда, это сухой учебник в самой строгой форме, с определениями, пояснениями, перечислениями и примерами. Автор очень заботится о логичности и последовательности, и если это не всегда ему удается, то лишь из‐за новизны и трудности задачи. Никакой заботы об изяществе языка нет, это деловая латынь XIII века, заботящаяся лишь о точности и ясности. Трудно избежать впечатления, что Иоанн Гарландский писал для более младших учеников, чем Матвей Вандомский; иногда он прямо называет студентов pueri. Может быть, это значит, что к XIII веку возраст поступающих в университет школяров стал меньше, а может быть (это вероятнее), что они перестали засиживаться на изучении грамматики и спешили скорее переходить к диалектике. Во всяком случае, здесь перечисляются не столько практические приемы для сочинения стихов, сколько теоретические понятия для запоминания общей теории словесности. Это и было главной заслугой Иоанна Гарландского в становлении науки поэтики. Вот для образца начало его сочинения – предуведомительный «пролог»:
О пяти вещах следует спросить при начале этого сочинения: о предмете, о намерении сочинителя, о пользе для слушателя, о том, к какой оно принадлежит части философии, о том, каков его метод (modus agendi).
Предмет его есть искусство сочинения в прозе, метрах и ритмах; но за этими тремя искусствами стоят иные пять: нахождение, отбор, запоминание, расположение и украшение.
Намерение сочинителя есть преподать науку красноречия.
Польза есть приобретение умения обрабатывать любой предмет в прозе, метрах и ритмах.
Принадлежит эта книга к трем видам философии: к грамматике, ибо учит говорить правильно; к риторике, ибо учит говорить красиво; к этике, ибо учит и побуждает к достойному, а это, согласно Туллию («Об обязанностях», III, 34), есть начало всех добродетелей.
Метод же таков: сочинитель учит находить слова по науке нахождения, а именно, существительные, прилагательные и глаголы в прямом и переносном значении для любого рода сочинения, будь то письма деловые или ученые, стихи элегические, комедия, трагедия, сатира или история. Речь идет то о прозаическом роде, то о стихотворном, попеременно, а под конец о ритмике и в самом конце о метрике, где приводятся девятнадцать метрических стихотворений по образцу Горация, столькими размерами пользовавшегося в своих одах, что все размеры метрических стихов и гимнов бывают из их числа.
Вот так пойдет здесь речь то об одном предмете, то о другом, по частям и переменно; а то есть такие, которые готовы вырвать из книги науку прозы отдельно, а другие – науку метрики, ритмики или стихотворства и так разодрать всю книгу в клочья; у меня же кто хочет иметь часть, тот должен иметь и все целое…
Как несхож стиль трех авторов, так несхож и план их сочинений. Сравнение их планов интересно тем, что оно показывает, какие предметы с неизбежностью входили в поле зрения грамматиков, преподающих поэтику, а какие были произвольны.
У Матвея Вандомского план всего прихотливее. В его «Науке стихотворческой» с трудом можно выделить четыре раздела: о содержании, о стихе, о стиле и опять о содержании. Первый раздел начинается определениями, что такое стих и что такое эпитет, затем автор сразу переходит к вопросу, «как начинать стихотворение», после него делает отступление о недостатках, которых следует избегать, а затем сосредоточивается на технике описания действующих лиц и обстоятельств действия (об этом – приведенная выше цитата); это, явным образом, любимый предмет Матвея, и на него он тратит в общей сложности свыше трети всего объема своего трактата. Второй раздел – это даже не теория, а сплошь практические советы по построению стиха: стиху придают красоту длинные слова (прилагательные и глаголы в две стопы объемом), а вместить их в строку можно так-то и так-то. Третий раздел – это обзор украшений слога – 17 фигур, 13 тропов и 30 «расцветок» (фигур мысли и других, самых разнородных приемов). Наконец, четвертый раздел наполовину состоит из указаний, как следует разрабатывать темы новые и темы, уже разрабатывавшиеся прежними поэтами, а наполовину – из педагогических советов об обязанностях ученика и обязанностях учителя: что и как он должен исправлять в ученических работах. Заканчивается трактат вопросом, «как заканчивать стихотворение», логически здесь совершенно неуместным и словно отбившимся от первого раздела, эстетически же очень эффектным для концовки трактата.
План Гальфреда Винсальвского – это как бы упорядочение и систематизация того, что было в хаотическом плане Матвея. В самом вступлении к своей поэме он провозглашает «порядок» как главное понятие (56–57):
а потом сам намечает план своего изложения (80–86):
Это – прямо перенесенная в поэтику из риторики схема «inventio – dispositio – elocutio – [memoria] – actio»; выпала здесь лишь «память» (которая и в античной риторике всегда ощущалась инородным разделом), да характерным образом поменялись местами инвенция и диспозиция. А под этими понятиями мы находим все те же вопросы, на которых останавливался Матвей Вандомский. Диспозиция вся сводится к вопросу, «как начинать стихотворение»; инвенция – к способам распространения (амплификации) и сокращения имеющегося материала, а один из этих способов – описание, любимый предмет Матвея (примеры гальфредовских описаний – ниже, § 8); элокуция – к перечню тропов и фигур (в несколько иной, чем у Матвея, систематизации) с несколькими добавочными разрозненными советами, в том числе – о недостатках, которых следует избегать; и, наконец, «память» (о которой Гальфред все-таки не смог не вспомнить) и «акция» образуют краткий, без подробностей, заключительный раздел. Все, что из матвеевского материала не укладывается в эту риторическую пятичленность, Гальфред оставляет за бортом – и как вмещать в стихи длинные слова, и как разрабатывать традиционные и нетрадиционные темы.
Любопытно, что прозаический вариант «Поэтики» Гальфреда, «Показание…», ближе стоит к плану Матвея Вандомского: здесь тоже основную часть составляют разделы о зачине, об амплификации и о тропах и фигурах, но после них следуют замечания о разработке традиционных и нетрадиционных тем, о недостатках, которых следует избегать, и, наконец, как у Матвея Вандомского, – о том, как заканчивать стихотворение.
План Иоанна Гарландского – это следующий шаг, высшее достижение теоретико-литературных систематизаций латинского средневековья: он первый пытается объединить стихи и прозу (т. е. письма-диктамены) в одном своде правил. Получается это не совсем удачно, параграфы о прозе часто выглядят довесками к параграфам о стихах и наоборот, но и это уже было успехом. Предисловие Иоанна, перечисляющее пять разделов его плана, цитировалось выше: «нахождение, отбор, запоминание, расположение и украшение». Этот план отходит от риторической традиции в том, что от «нахождения» отделяется «отбор»: это результат собственной иоанновской интерпретации стихов Горация (38–41):
Нахождение Иоанн не сводит (как Гальфред) к приемам амплификации, а пытается систематизировать по пяти пунктам модной диалектики: «где [находить], что, какое, как, зачем». Это, по-видимому, влияние практики сочинения писем, где тема не задавалась так прямо, как в школьных стихах, и требовала не столько амплификации, сколько детализации. Отбор у Иоанна оказывается не чем иным, как учением о трех стилях, применительно к которым подбирается высокий, средний и низкий материал: поэтому отбор предметов невольно сбивается у него на отбор слов и останавливается на пороге списка тропов и фигур. (Здесь же, в «отборе», неожиданно, но удачно находит приют «запоминание»: если для выдержанности стиля нужно вспомнить какое-то слово, то для этого есть такие-то приемы.) Расположение распадается у Иоанна на два подраздела, один для стихов, другой для писем; в подразделе о стихах говорится, как и у его предшественников, только о том, «как начинать стихотворение», зато в подразделе о письмах он имеет возможность сказать не только о вступлении, но и о повествовании, разделении, доказательстве, опровержении, заключении, а для заключительного примера он приводит не письмо, а размеченное по этим пунктам стихотворение (побуждение к крестовому походу) – явная забота все-таки свести стихи и прозу к одному теоретическому знаменателю. Затем Иоанн вдвигает между намеченными разделами два традиционных предмета и один нетрадиционный, не ложащиеся в традиционную схему: это амплификация (в частности, описание) с примерами вперемежку из стихов и из писем; это обзор недостатков, которых следует избегать; и, наконец, это отступление «о видах повествования», т. е. о стихотворных жанрах, – у предшественников Иоанна этого не было, а ему эту тему подсказала та же «Поэтика» Горация. Может быть, это – попытка Иоанна поднять на более высокий теоретический уровень практические советы предшественников о том, как нужно разрабатывать материал традиционный и материал новый. После этих вставок следует последний традиционный раздел, «украшение речи» – обзор «расцветок слов и мыслей», т. е. тропов и фигур. На этом основная часть кончается, и остаются приложения: образец стихотворного повествования («трагедии»), образцы писем и документов с попутными замечаниями и, наконец, очерк «науки ритмики», правил ритмического и затем метрического стихосложения, с примерами. Это опять проявление заботы Иоанна об энциклопедичности охвата материала; у его предшественников, как мы видели, стихосложение в поле зрения не входило (робкое исключение – Гервасий Мельклейский), а его преемник Эберхард уже пытается следовать его примеру и заканчивает свой «Лабиринт» таким же приложением о стихе.
Таким образом, мы видим, что самыми устойчивыми разделами, повторяющимися у всех теоретиков и занимающими больше всего места, оказываются три: из «расположения» – способы начинать стихотворение; из «нахождения» – способы амплификации и, в частности, описание; из «изложения» – тропы и фигуры, подбор которых определяет высокий, средний или низкий стиль. Кроме того, почти всегда присутствуют отступление о недостатках, которых следует избегать, и по крайней мере дважды – отступление о разработке предметов традиционных и нетрадиционных. Почему из арсенала риторики для нужд поэтики были выхвачены именно эти разделы, объясняется условиями школьного сочинительства стихов.
Здесь предпочитались, по-видимому (как говорилось выше), не сюжеты, требующие аргументации, а статичные описания или необъемистые повествования, – поэтому из полной диспозиционной схемы «вступление – повествование – доказательства – опровержение – заключение» отпадали «доказательства» и «опровержение», вместе с ними сокращалось до минимума «заключение», и оставались «повествование», которое и в античности обходилось почти без правил, и «вступление», средство привлечь внимание к начинаемому произведению, – на нем и сосредоточивались наши сочинители.
Далее, здесь писались стихи на заданные преподавателем темы, – это значило, что «нахождение» материала снималось с плеч пишущего ученика, а оставалась только забота о том, чтобы растянуть (или сжать) его изложение до общепринятого объема школьного сочинения, т. е. об амплификации; а так как статичные описания легче систематизируются, схематизируются и описываются в виде правил, чем более разнообразные повествования, то главным средством амплификации оказывалось именно описание.
Далее, целью упражнений в стихотворстве было овладение латынью художественной, отличной от разговорной, – а художественность еще для античной школы твердо отождествлялась с «украшенностью», а «украшенность» измерялась обилием тропов и фигур: каждая фигура и была не чем иным, как единицей отклонения от неопределенного нулевого уровня «простой» дистиллированной речи.
Далее, школьное сочинительство ориентировалось не только на «правила», artes, но и на «образцы» античных (и отчасти средневековых) поэтов, auctores; поэтому была существенная разница, имела ли заданная тема готовую классическую стихотворную разработку (например, «Пирам и Фисба» из «Метаморфоз» Овидия) или не имела (например, какой-нибудь жестокий сюжет из «Декламаций» Сенеки Старшего): в первом случае пишущему было труднее оттого, что нужно было соперничать с великим образцом, во втором – оттого, что нужно было писать без всякого образца; отсюда – особые предписания о разработке предметов традиционных и нетрадиционных.
Наконец, предостережения о недостатках, которых следует избегать, были самой естественной формой изложения поэтики именно в школьном преподавании, где теория осваивалась через практику.
Рассмотрим вкратце, какие приемы рекомендовались первыми школьными поэтиками по каждому из этих разделов словесного искусства.
Способы начинать стихотворение могли классифицироваться с нескольких точек зрения: во-первых, по расчлененности, во-вторых, по обобщенности и, в-третьих, по отношению к дальнейшей последовательности изложения. По расчлененности различались два простейших случая: «зевгма», когда в начальной фразе при одном глаголе нанизывалось несколько существительных:
и «гипозевксис», когда при одном существительном нанизывалось несколько глаголов:
При всей примитивности это различение уже подсказывало пути дальнейшей амплификации. Из наших теоретиков на нем останавливается только Матвей Вандомский и потом Эберхард Немецкий (может быть, потому, что они предназначают свои инструкции для более младших учащихся222), остальные о нем умалчивают, как бы считая само собой разумеющимся.
По обобщенности различались: простое начало, сразу вводившее в предмет дальнейшего повествования (как в двух приведенных примерах из Матвея Вандомского); начало от сентенции (proverbium), сразу предлагающее общее положение, которое потом будет иллюстрироваться повествованием (пример из того же Матвея):
и начало от примера, т. е. от аналогии из области (обычно) природы, с которой потом будет сопоставляться повествование. Это выделение начального положения, к которому потом подводит и основная часть, – по-видимому, влияние опыта проповедного красноречия, строившего проповедь от сентенции из Писания. Влияние это распространялось и на технику писем, – здесь тоже рекомендовалось начинать основную часть с сентенции, и сборники наиболее удобных сентенций имели даже самостоятельное хождение.
Наконец, по отношению к дальнейшей последовательности изложения различались начало естественное, от экспозиции и завязки последующих событий, и начало искусственное, опережающее события и вводящее читателя in medias res. На важность такого искусственного начала внимание теоретиков обращали прежде всего, конечно, Гомер и Вергилий; еще Гораций в «Поэтике» (147–149) говорит о Гомере:
а комментаторы Вергилия всякий раз отмечали, что «Энеида» начинается не с начала, а с середины странствий Энея, предшествующие же события излагаются лишь потом, в рассказе Энея. Теоретиков такое искусственное начало (в нынешней терминологии – отклонение сюжетной последовательности изложения от фабульной последовательности событий) привлекало тем, что давало сильное средство иерархизации событий, вынесения важнейших вперед и сокращения второстепенных до беглого пересказа. Естественное начало велось, понятным образом, «от начала» событий, искусственное начало различалось «от середины» или «от конца». Перекрещиваясь с вышеописанным принципом деления «от предмета», «от сентенции» и «от примера», это давало девять возможностей начинать стихотворение: одну естественную («от предмета», от начала) и восемь искусственных («от предмета» – от середины и конца; «от сентенции» – от начала, середины и конца; «от примера» – от начала, середины и конца). Вот пример всех возможных начал для одного рассказа, предлагаемый Гальфредом Винсальвским (стк. 156–202) на материале мифа о Сцилле, хорошо знакомого читателям по «Метаморфозам», VIII, 1–151 (ср. цитированное выше, § 5, его теоретическое вступление к этим примерам):
[Естественное начало:]
[Искусственное (1) от конца:]
[(2) от середины:]
[(3) Сентенция от начала:]
[(4) от середины:]
[(5) от конца:]
[(6) Пример от начала:]
[(7) от середины:]
[(8) от конца:]
По аналогии со способами подачи начала иногда предлагались и способы подачи середины и конца, но они обычно выглядели лишь отписками для полноты плана. О середине Гальфред Винсальвский («Показание», I, 2, 1–32) говорит, что при естественном начале она выстраивается сама собой, а при искусственном единственная трудность может быть в сочленении зачина с повествованием при помощи оборотов «Тот, который…», «Так вот и…» и т. п. Для конца он предлагает те же три способа, что и для начала,– от предмета, от сентенции, от примера. Матвей же Вандомский (IV, 49–50) со своей обычной непосредственностью даже не пытается систематизировать, а просто перечисляет примеры из классиков – на мораль, как у Авиана, на просьбу о снисхождении, как у Овидия, на величание, как у Овидия же, на благодарение Музам, как у Вергилия, и пр.
Амплификация была предметом еще более подробных наставлений, чем способы начинать стихотворение. Полный список средств амплификации насчитывал восемь приемов (поэма Гальфреда, «Лабиринт» Эберхарда), сокращенный – пять приемов, зато с дополнительными разновидностями (проза Гальфреда, трактат Иоанна Гарландского).
Три из этих приемов достигают амплификации простым умножением слов: это «интерпретация» (в античной терминологии – synathroismos, congeries), повторение одного и того же в разных синонимах («это обман, это ложь…»); «перифраза», замена краткого прямого называния предмета многословным описательным; «оппозиция», повторение одного и того же через антитезу («это не правда, это обман…»).
Два приема достигают амплификации, вводя новое отношение к предмету. Во-первых, это обращение (apostrophatio) – усиление эмоциональной напряженности со стороны автора, переводящее речь из третьего лица во второе («бедствуешь ты, Троя…»); подкреплением такого обращения могут быть восклицание («о, как бедствуешь ты, Троя!»), повторение («бедствуешь, бедствуешь ты, Троя»), вопрос («что с тобою, Троя? бегство ли исход твоим бедствиям или гибель?..» – этот прием назывался subiectio, и Иоанн Гарландский уверяет, будто у древних авторов он не встречается, а только у Гальфреда Винсальвского и у него самого) и сомнение («сказать ли, Троя, что ты бедствуешь? или что погибаешь?..»)223. Во-вторых, это речь от чужого лица (просопопея), вводящая новую точку зрения на предмет; знаменитыми классическими примерами были речь Земли, опаляемой Фаэтоном, в «Метаморфозах», и речь Рима, оплакивающего Цезаря, в «Фарсалии»; Гальфред Винсальвский добавляет к этим образцам еще пространный монолог креста, взывающего к крестоносцам (490–491):
и краткий монолог скатерти, прощающейся со столом (510–513):
Наконец, последние три приема достигали амплификации, вводя новый образный материал,– это описание (материал извлекается из внутренних запасов темы, за счет подробной детализации), сравнение (материал привлекается со стороны) и отступление (колеблющееся между тем и другим). Отношение к ним было различным: сторонний материал казался отвлекающим и не рекомендовался к употреблению, повествование должно было быть однородным. Теоретики отдавали себе отчет, что это отход от традиций античной поэзии, которая не боялась сравнений и отступлений: Матвей Вандомский пишет прямо (хоть и вряд ли справедливо): «Не то чтобы сравнений следовало избегать совсем, но современные поэты должны ими пользоваться реже: можно сказать, что и без них форме доступны разные пути (scema deviat, выражение двусмысленное), „так что здесь не у места они“ [цитата из «Поэтики» Горация, 19]. Древним писателям приходилось растягивать свой материал различными отступлениями и попутными суждениями, чтобы скудость предмета, восполняясь поэтическими выдумками, разбухала в искусственном наращении; современным этого делать нельзя, ибо древность, превзойденная новизною, иссякла…» (IV, 4–5). Поэтому главной заботой теоретиков было решить, какой материал сторонний, а какой – свойственный предмету.
Говоря об отступлении, Гальфред прежде всего различает отступлениеописание (если рассказ об Актеоне, который после охоты расположился отдохнуть у источника, а потом увидел там Диану, начнется с подробного отступления о поляне, на которой бьет источник, то это не будет отходом от свойственного материала) и отступление-сравнение (если Овидий пишет в Лекарстве от любви, 141–143:
то это уже отход). Иоанн Гарландский, в свою очередь, готов и отступлениесравнение признать «свойственным материалом», а к несвойственному отнести лишь вставной рассказ (fabula) или притчу (apologus). Здесь, правда, ни слова не сказано о том, что один из этих видов рекомендуется, а другой нет. Но уже говоря о сравнении, Гальфред вводит предостережение: сравнения он делит на «явные» и «тайные» по самому формальному признаку: «явные» – это те, где сравниваемое и сравнение входят в состав одного предложения и связаны словами «больше, чем…» и т. п., а «тайные» – это те, где сравнение выражено отдельным предложением и связи не имеет;
заключает Гальфред (262–263).
После всего этого понятно, почему самым желанным из способов амплификации остается описание, черпающее материал из детализации самого же предмета. Здесь несомненно и влияние новоязычного художественного опыта: известно, каким успехом пользовались и, соответственно, сколько места занимали описания лиц, одежд, убранств и мест в стихотворных рыцарских романах. Античная традиция описаний занимала в теоретических пособиях, доступных средневековью, не очень много места («О нахождении», I, 24–25; «Риторика к Гереннию», IV, 49–50; более подробный Квинтилиан, VIII, 4, 64–71, почти не читался, зато читались инструкции по описаниям из учебника Гермогеновых прогимнасм в переводе Присциана). Однако практика классических поэтов давала очень много материала для обобщений, а «Поэтика» Горация предлагала одновременно и советы о связности и выдержанности описания (114–127), и образец описания четырех возрастов (158–178).
Матвей Вандомский, как было сказано, посвящает описанию целую треть своего трактата (1, 38–113). Мы видели, как он начинает указанием на связь описаний с художественным целым (см. выше, § 5), а затем называет как бы единицу описания – атомарное «свойство» (proprietas, epitheton) и выводит из Цицерона и Горация классификацию этих свойств. Описание лица обычно составляется не из одного, а из нескольких свойств; одни из них требуют подчеркивания, а другие сглаживания (в описании лица духовного важнее милосердие, чем справедливость, в описании светского владыки – наоборот); главный критерий – правдоподобие, «пусть каждый прием соблюдает пристойное место» (Гораций, 92). Затем Матвей дает перечисление этих свойств по «Туллию» («О нахождении», I, 24–25). Их одиннадцать: имя («Максим, ты воистину – Maximus – великий…»), природные данные (телесные, душевные и внешние – от народности, от родства, от родины, от возраста, от пола), привычки, имущество, приобретенные свойства (когда об Улиссе говорится «Первый по дарованьям…» – это «природные данные», когда «…блюститель всего, что достойно» – это «приобретенные свойства»; «Сильный цветущим умом…» – природные, «…знающий много искусств» – приобретенные), устремления (a studio), порывы (ab affectione), мысли, случайности, действия и речи. Каждое из этих свойств (тут же иллюстрируемых примерами из классиков) может служить топосом для амплификации.
Как описания лиц разлагаются на свойства, так описания действий – на признаки. Их девять: общее определение действия (summa facti), причина действия (causa facti – во-первых, эмоциональная и, во-вторых, рассудочная), обстоятельства, предшествующие событию, сопутствующие событию и следующие за событием (ante rem, cum re, post re), возможность события (facultas faciendi), качество события (qualitas facti – определить его Матвей не берется, а лишь дает несколько разнородных примеров), время действия и место действия; к этому источник Матвея («О нахождении», I, 41–43) присоединяет еще два признака, смежные действия и следствия из действия, но Матвей считает возможным их опустить. В заключение этих двух перечней топики Матвей напоминает, что все в них можно свести к всеприложимому стишку школьной логики: quis, quid, ubi, quibus auxiliis, cur, quomodo, quando («кто? что? где? чем? почему? как? когда?») – под «кто» подойдут все свойства лица, а между остальными пунктами распределятся признаки действия. Так заканчивается эта систематизация.
Главным для Матвея, однако, являются не эти добросовестно составленные схемы, а примеры, на которых он отводит душу: в конце раздела – два стихотворных описания времен года и одно – прекрасной местности (классического locus amoenus), в начале же – семь описаний лиц, мужчин (похвалы папе, кесарю и Улиссу, порицание Даву) и женщин (похвалы добродетельной Марции и прекрасной Елене, порицание безобразной Берое). Для примера они слишком громоздки, поэтому примеры описаний мы приведем из «Новой поэтики» Гальфреда: описание красавицы и описание пиршества (стк. 561–675). В описании красавицы следует заметить выдержанную последовательность: сперва лицо от волос до подбородка, потом тело от шеи до пят, потом наряд; такая последовательность стала для средневековья законом. Теоретических предписаний на этот счет не было – это была канонизация отдельных образцов описания у античных поэтов (например, описания Коринны у Овидия, «Любовные элегии», I, 5, 19–22; так же построен портрет Теодориха у Аполлинария Сидения, «Письма», I, 2, на который ссылается Гальфред в прозаическом «Показании», II, 10).
Как бы оборотной стороной амплификации была аббревиация – искусство сжать пространный материал до заданно малого объема. В школах это, по-видимому, было ходовым упражнением еще с позднеантичных времен: щегольство таким искусством доходило до того, что содержание Троянской войны и странствий Энея умещалось в четыре строки224:
Теоретики занимались этим мало, и советы их относятся не к отбору мотивов, а к отбору стилистических и грамматических оборотов. Гальфред перечисляет их семь: эмфаза, членение, ablativus absolutus, избегание повторений, подразумевание, бессоюзие, привязка многих сказуемых к одному подлежащему и наоборот. В «Новой поэтике» он излагает это такими словами (и прилагает для примера трехкратный пересказ известного народного анекдота о снежном ребенке, обработанного по-латыни еще в «Кембриджских песнях»):
Расцветка получившегося таким образом текста достигалась при помощи тропов и фигур. Это был последний из трех постоянных разделов средневековых поэтик. В античной теории элокуции они делили место с учением об «отборе слов» и «расположении слов». Но в средние века «расположение слов» отделилось в самостоятельное учение о курсусе, ритме прозы (самостоятельное, потому что оно относилось к прозе и входило не в поэтики, а в лучшем случае в письмовники), а «отбор слов» в школах, где латынь была не родным языком, а книжным, сросся с учением о тропах и фигурах, потому что и то и другое говорило в конечном счете об одном и том же – как простейшее «словарное» значение слова или простейший «букварный» порядок слов заменить более сложным, требующим большей выучки и от автора, и от читателя.
Собственно, такое понимание тропов и фигур лежало в основе еще античной теории: она молча предполагала, что есть некоторое простейшее, «естественное» словесное выражение всякой мысли (как бы дистиллированный язык без стилистического цвета и вкуса), а когда реальная речь как-нибудь отклоняется от этого трудновообразимого эталона, то каждое отдельное отклонение может быть отдельно и учтено как «фигура». При чутком слухе таких фигур насчитать можно было бесконечно много, зато систематизировать их было гораздо труднее225. Постепенно античная риторика вообще отказалась от попыток систематизации и предлагала учащимся лишь беспорядочное нагромождение отдельных приемов, каждый со своим названием, кое-как разложенных в три груды: тропы (метафора, метонимия, перифраза и пр.), фигуры мысли (антитеза, олицетворение, расчленение, пример и пр.) и фигуры слова (повторения разного рода, градация, созвучие и пр.). Общим их названием было в старину (у Цицерона) lumina, «блестки», а в средние века colores, «расцветки» (слово, значившее в античной риторике совсем иное – не слова, а мотивы, домысливаемые ритором к заданной ему ситуации). Наиболее обширный список таких тропов и фигур давала псевдоцицероновская «Риторика к Гереннию», одно из основных средневековых пособий; этот список и лег в основу всех средневековых руководств по теории фигур, как в составе общих поэтик, так и в отдельности. Даже последовательность перечисляемых фигур сохраняется (с единичными отступлениями) та же, что в «Риторике к Гереннию».
Единственной средневековой попыткой сколько-нибудь упорядочить хаос тропов и фигур была классификация Гервасия Мельклейского. В его сочинении теория фигур составляет основную часть («правила, общие как стиху, так и прозе»), и они сгруппированы здесь в три категории: фигуры тождества, фигуры сходства и фигуры противоположности. Фигуры тождества – это те, в которых слова не меняют своего словарного смысла: (а) без усиления – повторение звуков (анноминация), повторение слов (удвоение, анафора, эпифора, кольцо), подмена слов (градация, традукция); с усилением: – поправление, сомнение, подсказ, восклицание, вопрос, ответ себе; (б) с убавлением (обрыв, т. е. умолчание) или прибавлением (предвосхищение); (в) с разнообразием (метонимия, синекдоха, гипербола, инверсия; по существу это уже переход к изменению словарного смысла). Фигуры сходства – это сравнение, метафора, катахреза. Фигуры противоположности – это антитеза с ее разновидностями (противоизбрание, преобращение и пр.). В качестве четвертой категории к этому добавляются сентенция и пример. Гервасий детализирует каждую группу фигур до мельчайших подробностей, однако многое из материала «Риторики к Гереннию» все же остается у него за бортом: расчлененность, дробность, созвучие окончаний в членах и, конечно, весь список фигур мысли: определение, объяснение, истолкование, разделение, соединение, переход, разрешение, вывод. Может быть, эта попытка классификации была предпринята по образцу неизвестной нам поэтики Бернарда Сильвестра с его опытом диалектики (на него Гервасий ссылается с большим почтением); как бы то ни было, продолжателей она не нашла, хотя по сути она ничуть не хуже, чем многие другие систематизации тропов и фигур, даже из самого недавнего времени.
Средневековье приняло в учение о тропах и фигурах лишь два новых классифицирующих термина характерно школьного происхождения: Гальфред Винсальвский поименовал фигуры слова и мысли «простым украшением», а тропы «трудным украшением» (ornatus facilis, ornatus difficilis), так как для первых достаточно словарного запаса слов, а для второго требуется умение называть предметы «не своими именами». Как известно, это щегольство владением редкими или переносными словами особо культивировалось в средневековых латинских школах и время от времени выплескивалось в литературу волнами вычурно-темного стиля, напоминающего будущее барокко: так в раннем средневековье писали в ирландских школах, в высоком средневековье мастером такого стиля был Алан Лилльский, и недалек от этих вкусов – как мы могли видеть даже по цитатам – был сам Гальфред Винсальвский. Термины «простое» и «трудное украшение» прижились и дожили до Возрождения.
Чтобы не пересказывать определений отдельных тропов и фигур (по большей части уже не удовлетворяющих современным требованиям к терминологической четкости и систематичности), покажем их на примере из «Лабиринта» Эберхарда (стк. 385–598). Почему из этого перечня выпали метафора и олицетворение, – тому причиной вышесказанная беззаботность по части логической систематизации. Сначала Эберхард дает описание «трудного украшения» – перечень тропов с разрозненными примерами:
[1) метонимия:]
[2) инверсия:]
[3) гипербола:]
[4) синекдоха:]
[5) катахреза:]
Затем – «легкое украшение», сперва 36 «расцветок» слова, потом 19 фигур мысли, без определений, только в виде вереницы примеров, складывающихся в два больших стихотворения назидательного содержания. Такие «стихи на все фигуры» сочинял и Иоанн Гарландский. Одну из фигур, traductio, со сложной игрой слов, мы оставляем без перевода.
[1) анафора, repetitio:]
[2) эпифора, conversio:]
[3) кольцо, complexіо:]
[4) traductio:]
[5) антитеза, contentio:]
[6) восклицание, exclamatіо:]
[7) вопрошение, interrogatio:]
[8) объяснение, ratiocinatio:]
[9) сентенция, sententia:]
[10) противоизбрание, contrarium:]
[11) расчлененность, membrum:]
[12) дробность, articulus:]
[13) протяженная сентенция, continuatio in sententia:]
[14) протяженная антитеза, continuatio in contrario:]
[15) протяженное объяснение, continuatio in occlusione:]
[16) параллелизм, comparatio:]
[17) созвучие с параллелизмом, similiter cadens:]
[17а) созвучие без параллелизма, similiter desinens:]
[18) подобословие, annominatio:]
[19) ответ себе, subiectio:]
[20) постепенность, gradatio:]
[21) определение, definitio:]
[22) переход, transitio:]
[23) поправление, correctio:]
[24) предвосхищение, occupatio:]
[25) разделение, disiunctio:]
[26) соединение, coniunctio:]
[27) добавление, adiunctio:]
[28) удвоение, conduplicatio:]
[29) истолкование, interpretation:]
[30) преобращение, commutatio:]
[31) подсказ, permissio:]
[32) сомнение, dubitatio:]
[33) разрешение, expeditio:]
[34) бессоюзие, dissolutio:]
[35) обрыв, praecisio:]
[36) вывод, conclusio:]
[1) приписание качества, distributio:]
[2) свободоречие, licentia:]
[3) умаление, diminutio:]
[4) описание, descriptio:]
[5) разделение, divisio:]
[6) настояние, frequentatio:]
[7) отделка, expolitio:]
[8) прямая речь, sermocinatio:]
[9) антитеза, contentio:]
[10) сравнение, similitudo:]
[11) пример, exemplum:]
[12) образ, imago:]
[13) изображение, effectio:]
[14) обличение, notatio:]
[15) разговор, sermocinatio:]
[16) олицетворение, conformatio:]
[17) многозначительность, significatio:]
[18) краткость, brevitas:]
[19) раскрытие, demonstratio:]
Венцом учения об элокуции в античной риторике была теория трех стилей: в зависимости от подбора слов, сочетаний слов и обилия фигур различались простой, величественный и промежуточный стиль. В каждом стиле, однако, следовало соблюдать меру – иначе простой стиль вырождался в «сухость и бесцветность» (aridum et exsangue), средний в «зыбкость и несвязность» (fluctuans et dissolulum), величественный в «напыщенность и надутость» (turgidum et inflatum). Так определялись эти недостатки в «Риторике к Гереннию», IV, 8, 10–11; средневековые теоретики со своей любовью к схематизации сделали эти слова техническими терминами. Дополнительной опорой для них служили стихи их любимой «Поэтики» Горация (26–28); эти стихи цитируют в соответственных своих разделах и Матвей (I, 30–34), и Гальфред («Показание», II, 3, 146–151):
Но это была лишь как бы негативная характеристика трех стилей. Для позитивной же их характеристики средневековье привлекло дополнительный источник, не риторического, а грамматического происхождения, и это сильно сместило картину. Это были рассуждения позднеантичных грамматиков о трех произведениях Вергилия – «Буколиках», «Георгиках» и «Энеиде». Стремясь представить творчество этого центрального школьного автора всеобъемлющей картиной мира, а развитие этого творчества – восхождением от простого к великому, они отождествляли «Буколики» с простым стилем, «Георгики» со средним, «Энеиду» с высоким; а так как свести эту разницу к подбору слов и фигур было невозможно, то она демонстрировалась не на уровне языка и слога, а на уровне образов и мотивов: «Буколики» описывают жизнь рабов-пастухов, «Георгики» – свободных земледельцев, «Энеида» – царей и вождей, это и есть простота, середина и высокость. Наиболее внятно эта концепция была изложена в «Жизнеописании Вергилия» Доната, а потом следы ее не раз мелькают в комментариях Доната и Сервия.
Из средневековых теоретиков эту грамматическую теорию трех образных стилей с риторической теорией трех словесных стилей первым сконтаминировал Гальфред Винсальвский («Показание», II, 145)226: «О стилях Гораций ничего не говорит, а только об их извращениях. Поэтому скажем о стилях… Есть три стиля: низкий, средний и величественный. Названия эти им даны по лицам и предметам, о которых ведется речь. Когда речь о лицах и предметах важных, то это стиль величественный; когда о низких, то низкий; когда о средних, то средний. Каждым из этих стилей пользуется Вергилий: низким в „Буколиках“, средним в „Георгиках“, величественным в „Энеиде“». А затем Иоанн Гарландский предлагает эту теорию в виде мнемонической картинки – «Вергилиева колеса», где по трем радиусам расписаны образы и мотивы, характерные для трех стилей: общественное положение – отдыхающий пастух, (деятельный) земледелец, властительный воин; имена – Титир и Мелибей, Триптолем и Церера, Гектор и Аякс; животные – овца, вол, конь; орудия – посох, плуг, меч; место действия – пастбище, поле, город и лагерь; растения – бук, яблоня и груша, кедр и лавр. Эта схема «Вергилиева колеса» получила широчайшую популярность и использовалась в школьном преподавании еще в XVII веке (если не позже). Причина ее успеха была в том, что она отвечала иерархическому мышлению феодальной эпохи, и отвечала простейшим образом: если речь идет о высокопоставленных лицах с их атрибутами, в свойственной им обстановке и т. д., то это и есть высокий стиль, а если о низкородных, то низкий.
Логически связать этот «содержательный» критерий стиля, унаследованный от грамматики, с прежним, «словесным», унаследованным от риторики, было трудно. Гальфред даже не пытался это сделать. Иоанн Гарландский в своих систематизаторских усилиях наметил такую связь, но самую поверхностную: когда речь идет о лицах и предметах высоких, то и для сравнений и метафор должны выбираться предметы высокие; в среднем и низком стиле – соответственно то же. Это он иллюстрирует серией искусственных примеров, не всегда понятных (в гл. 5; в подлиннике примеры – стихотворные). Выдержанный высокий стиль: «Карл, щит церкви, столп мира, оружием оружие смиряет и суровостью суровость»; «напыщенный и надутый» стиль: «Воительница Роландина, высочайший холм браней, длань и палица мира». Выдержанный средний стиль: «Карл, страж церкви, защита народа, насадитель справедливости, любитель мира»; «зыбкий и несвязный» стиль: «Царь есть посох воинства и нежный любовник своей супруги». Выдержанный низкий стиль: «Пастух несет на плече дубину и бьет ею священника, с которым забавлялась его жена»; «сухой и бесцветный» стиль: «Мужик снимает с плеча дубину и тремя ударами отсекает бритому ядра и с удовольствием вечеряет». Из примеров видно, что «извращения стиля» опять-таки оказываются прежде всего выходом из круга образов, соответствующих стилю, в круг образов более низких; ничего соответствующего буквальному значению терминов «зыбкий», «сухой» и пр. усмотреть здесь невозможно. Для истории литературы такие упражнения с нарушениями образности трех стилей интересны тем, что из них выросла вся травестированная пародия нового времени – героикомический эпос Пульчи, Скаррона, Блюмауэра, Осипова и Котляревского.
Впрочем, замечания о невыдержанности стиля по большей части излагались в поэтиках в отрыве от замечаний о выдержанности стиля: из соображений педагогического удобства авторы старались собрать предостережения от всех возможных недостатков в один раздел, не стесняясь его пестротой. Образцом и здесь служила «Поэтика» Горация, начинающаяся яркой картиной того, как поэтов «призрак достоинств (species recti) сбивает с пути» и они из краткости впадают в темноту, из легкости в вялость, из величия в надутость, из сдержанности в низменность, а из разнообразия в пестроту (25–30). Все эти недостатки (с цитатами из Горация) появляются в перечнях у всех авторов, а вдобавок к ним перечисляются другие, мелкие и беспорядочные.
Так, Матвей Вандомский (I, 31–37), толково перечислив искажения трех стилей и завершив их требованием соблюдать уместность и последовательность (тоже по Горацию), вдруг добавляет к этому, что надо избегать перебивки времен глаголов (например, прошедшего – настоящим историческим) и такой расстановки слов, при которой получается двусмысленность. В конце трактата (IV, 34, 40) он, уже в другой связи, добавляет, что в элегическом дистихе синтаксическое членение не должно отступать от стихового, а пентаметр должен оканчиваться не иначе как двухсложным словом; наконец, в третьем месте (IV, 25) он предлагает еще один список недостатков, числом десять, красиво называемых: «покров темной краткости, разбег избыточного словообилия, теснота рубленой речи, блуждания неотчетливой мысли, затруднительность непомерной точности, бесформенное замешательство слов, неумелое бесплодие ума, неуместная торопливость языка, обрывистая неуверенность слога, незнакомство со значениями слов».
Гальфред Винсальвский ограничивается тем, что в «Показании» (II, 138–152) аккуратно перечисляет все предостережения, которые можно извлечь из Горация, а в «Новой поэтике» в одном месте дает пространное осуждение темноты слога (1061–1093), а в другом – беглый перечень таких недостатков, как неумеренное повторение букв, неумеренное повторение слов, стык гласных (зияние) и стык согласных (остаток античного учения о «сочетании слов»), затянутые периоды и натянутые метафоры (1920–1943).
Наконец, Иоанн Гарландский (гл. 5) по своему обыкновению пытается систематизировать разрозненный материал своих предшественников, но без большого успеха. О причинах недостатков он пишет (с. 104): «Есть пять недостатков, от которых стихи становятся дурны: чрезмерная длина, чрезмерная торопливость, небрежность стихотворца, незнание искусства, злонамеренность критика». О самих недостатках (с. 84): «Недостатков, избегаемых в стихах, шесть: несогласованное расположение частей, несогласованное отступление от предмета, темная краткость, несогласованное разнообразие стилей, несогласованное разнообразие предмета, неудачный конец». Все шесть недостатков, за исключением последнего, восходят к «Поэтике» Горация, Иоанн даже старается сделать горациевское выражение «species recti» (в значении «образ правильности») научным термином и строит характеристику каждого недостатка по схеме: образ правильности в таком-то отношении представляет собою то-то и то-то, отклонение же от него дает такой-то недостаток. Но и у него этот список не обходится без добавления: «Кроме названных пороков, есть и еще многие…» – и далее о столкновении гласных и согласных, о повторении слов и фраз и пр., с разумным заключением: «Впрочем, иногда недостатком можно пользоваться в шутку или в насмешку, и тогда он становится достоинством».
Серия замечаний о том, как следует подходить к разработке материала, уже использованного в поэзии, и материала нового, тоже восходит в конечном счете к замечаниям Горация: «Следуй преданью, поэт, а в выдумках будь согласован…» (119) и т. д. Этот вопрос был особенно жизненным для школьной практики, где стихи писались в подражание классическим образцам, и слишком близкое совпадение с образцом, как и слишком далекое отклонение от него, были одинаково нежелательны. Поэтому рекомендации насчет того, в чем следует и в чем не следует отступать от образцов, были делом практической важности.
В наиболее подробном виде мы их находим, конечно, у наименее теоретичного из наших авторов – у Матвея Вандомского (IV, 1–31). Он напоминает (разумеется, с цитатой из Горация), что и у классиков бывают недостатки; «поэтому, что сказано [в образце] недостаточно, следует дополнять, что нескладно – улучшать, что излишне – устранять вовсе». «Три вещи требуют внимания в людской речи – искусство, недостаток и прием; искусству мы должны подражать, недостаток искоренять, а прием разрабатывать». Недостатки образцов, подлежащие устранению, это – «разные побочности, не относящиеся к теме» (отступления, сравнения, – мы видели, как недоверчиво относились к ним прямолинейные вкусы средневековья) и вольности по части метрики. Недосказанности, требующие восполнения, – это перерывы в описаниях действий: если Овидий для ускорения темпа рассказа называет лишь начало и конец события, то ученик, пересказывающий Овидия, должен назвать и все, что было в промежутке. Частности же, подлежащие замене во избежание излишнего сходства, заменяются, во-первых, перифразами, а во-вторых, синонимами. Так производится переработка традиционного материала; разработка же нового должна лишь следовать горациевскому завету «в выдумках будь согласован» и стараться в изображении лиц быть пространнее, а в изображении действий – лаконичнее: мы узнаем свойственный школьным упражнениям уклон к статичности. Гальфред Винсальвский («Показание», II, 132–137) сводит эти советы по традиционному материалу к двум – быть краткими там, где образец подробен (и наоборот), и давать искусственную последовательность описаний там, где образец дает прямую (и наоборот); а советы по оригинальному материалу – тоже к двум (оба из Горация): не углубляться в такие отступления, от которых трудно вернуться к сюжету, и не начинать с широковещательных зачинов, которым потом трудно следовать. Наконец, Иоанн Гарландский вообще не останавливается на этом вопросе – он для него слишком конкретно-практичен; вместо этого он дает обзор и классификацию существующих литературных жанров, как бы предлагая упражняющемуся сообразовать свои усилия не с единичными своими образцами, а с общими жанровыми предписаниями.
Это отступление «о видах повествования», характерным образом вставленное Иоанном Гарландским в главу 5, «О недостатках», восходит по содержанию к грамматике Диомеда (IV век)227 – из всех позднеантичных грамматик она была наиболее щедра на краткие сведения по поэтике. Диомед шел вслед за александрийской педантической традицией (см. § 1), которая откликалась в конечном счете на Платона («Государство», 392–394)228: какие роды поэзии являются «возвещающими» и, следовательно, приемлемыми, а какие «подражательными» и, следовательно, неприемлемыми в идеальном государстве. Сообразно с этим Диомед делил поэзию на «подражательную», где действующие лица говорят каждое за себя, «повествовательную», где только автор говорит от себя, и «смешанную», где речь от автора и речи действующих лиц чередуются. К первому роду относятся трагедия и комедия, ко второму – дидактическая поэзия (в частности, на исторические темы), к третьему – героический эпос и лирика. При этом такие жанры, как буколика, оказывались разбиты между «подражательной» (чисто диалогические эклоги) и «смешанной» поэзией, но Диомеда это не смущало. У Иоанна Гарландского эта схема осложняется, во-первых, привнесением (из «Туллия», т. е. «Риторики к Гереннию», I, 8, 12–13) разделения материала на «историю», «сказку» и «вымысел» (historia, fabula, argumentum – что было, чего не было и не могло быть, чего не было, но что могло быть) и, во-вторых, тем, что слова «трагедия» и «комедия» для Иоанна и его современников означали не сценические, а повествовательные произведения.
В результате классификация жанров у Иоанна приобретает следующий вид.
О видах повествования. Так как повествование одинаково свойственно стихам и прозе, то надобно сказать, сколько есть родов повествований и сколько родов стихов. Прежде всего, есть три рода речи: 1) драматический, или дейктический, т. е. подражательный, или вопросительный; 2) эксегетический, или апангельтический, т. е. излагательный (а некоторые его называют герменевтическим, т. е. истолковательным); 3) миктический, или «койнон», т. е. смешанный, или общий (также дидактический, т. е. учительный). Всякий говорящий пользуется одним из этих трех. Повествование принадлежит второму из родов речи и разделяется, согласно Туллию, так. Бывает повествование, никакого отношения к судебным речам не имеющее, и оно – двоякого рода. Первый род связан с действиями, второй с характерами. Тот, который связан с действиями, имеет три вида: сказку, историю и вымысел. Сказка – это то, в чем нет ни правды, ни правдоподобия; поэтому если повествование сказочно, то во избежание недостатка лгать нужно убедительно, как сказано в «Поэтике» (119): «Следуй преданью, поэт, а в выдумках будь согласован». История – это события, далекие от нашей памяти; кто ее разрабатывает, тот во избежание недостатка должен выносить вперед пропозицию [темы], потом воззвание к богам, потом повествование и должен пользоваться риторической расцветкой, называемой transitio, с помощью которой слушатель по предваряющему повествованию угадывает дальнейшее… Вымысел – это события вымышленные, но которые, однако, могли произойти, как бывает в комедиях; причем в комедиях воззвания к богам не полагается, кроме как в случае трудности предмета, о чем сказано у Горация (191–192):
Далее, к историческому повествованию относится и эпиталамий, т. е. свадебная песнь; и эпицедий, т. е. простая песнь… о [мертвом], который еще не погребен; и эпитафий, т. е. стихотворение над могилою… и апофеоз, т. е. песня с ликованием об обоготворении или вознесении в славе; и буколика, т. е. о скотной пастьбе; и георгика, т. е. о землепашестве; и лирика, т. е. о застолье, хмельном питье, пирах и любви богов; и эпод, т. е. концовка, о конных состязаниях; и юбилейная песнь или гимн… и инвектива, где говорятся порочащие вещи с целью уязвления; и порицание, или сатира, где перечисляются дурные дела с целью исправления… и трагедия, т. е. стихотворение, которое начинается радостью, а кончается скорбью; и элегия, т. е. жалостное стихотворение, содержащее или перечисляющее горести влюбленных, – а частным случаем элегии является амебей, в котором пререкаются действующие лица и состязаются влюбленные… А тот род повествования, который называется вымыслом, есть комедия; и всякая комедия есть элегия, но не наоборот. Далее же, тот род повествования, который связан с характерами, во избежание недостатков требует соблюдения свойств характеров по шести признакам: положение, возраст, пол, занятие, народность и наречие, о чем сказано в «Поэтике» (114–118): «Разница будет всегда, говорят ли рабы иль герои»… и т. д.
Последнее, что заслуживает внимания в рассматриваемых поэтиках, – это приложения по метрике и ритмике. В них нет ничего оригинального по сравнению с другими средневековыми пособиями по этому предмету, но так как сам этот предмет русскому читателю почти неизвестен, то он заслуживает краткого пересказа. Речь пойдет отдельно о ритме прозы, ритме «ритмических стихов» (средневековая силлабика и силлаботоника) и ритме «метрических стихов» (квантитативная метрика по античному образцу). Средневековье различало эти области строжайшим образом: мы помним, что Иоанн Гарландский определял предмет своего трактата как «сочинения в прозе, метрах и ритмах».
Ритм прозы стал предметом изучения и обучения с XI века, когда Альберик Монтекассинский, уже знакомый нам как автор первого письмовника (1080‐е годы), написал маленькое руководство на эту тему, а папский двор принял его за правило в своей канцелярской переписке. Стремление выделить отделанную (мы бы сказали «художественную») прозу из бесхитростной обыденной было в средневековье общим: оно позволяло пишущим щегольнуть латинской ученостью. В раннем средневековье (V–VII века) главным средством этого был стиль: простые слова и обороты заменялись редкими синонимами из грамматик и глоссариев, пока текст не доходил до полной непонятности. В позднекаролингское и оттоновское время (X век) главным средством становится рифма (только что вошедшая и в поэзию латинской Европы): концы членов и периодов скрепляются простейшими созвучиями, напоминающими русскому уху раешный стих (русский читатель знаком с этой рифмованной прозой по переводам драм Хротсвиты, X век). Наряду с рифмой, предметом заимствования из стихов был и ритм, но без всякой переработки: проза писалась ходовым размером ямбических гимнов, только не отдельными строчками, а подряд. Лишь к концу XI века возникла мысль, что звуковые средства прозы должны не повторять средства стиха, а быть специфичны. Тут и явилось открытие Альберика. Он заметил, что в классической латинской прозе начало и середина фраз ритмически не организованы, а концы упорядочены. Это действительно было так: Цицерон любил и рекомендовал заканчивать фразы упорядоченным расположением долгих и кратких слогов, а так как положение ударений в латинских словах зависит от положения долгот, то упорядоченность долгот влекла за собой и упорядоченность ударений; ее-то подметил и классифицировал Альберик. Он выделил три типа «движения» (cursos) в концовках: «быстрый» (напр., «…делая торопливо»), «ровный», («…сделав успешно») и «медленный» («…сделав старательно»), с разновидностью – «триспондеическим» («…сделав совершенно»); они были подсказаны цицероновскими долготными концовками «кретик и два хорея», «кретик и хорей», «кретик и кретик», с разновидностью «распущенный кретик и хорей»229. Успех этой ритмической реформы (поддержанной авторитетом папской канцелярии) был стремительным, и еще Данте в своей латинской прозе тщательно соблюдает типы «курсуса». А за этим первым шагом от маньеризма к классицизму был сделан и второй: стало считаться, что при изящном и чистом стиле, хорошо имитирующем античные образцы, настойчивое звуковое подчеркивание этой художественности вообще не нужно.
Вот этой эволюции звуковой организации латинской художественной прозы и подвел итог Иоанн Гарландский в отступлении «О четырех деловых стилях» (в гл. 5):
Далее, кроме трех стилей стихотворных, есть еще четыре стиля, которыми пользуются современные писатели: григорианский, туллианский, гиларианский и исидорианский. Стилем григорианским пользуются писцы папские, кардинальские… и некоторых иных дворов; в нем учитываются стопы спондеи и дактили, т. е. слова, оканчивающиеся спондеями и дактилями… Нужно, чтобы 4-сложное слово с предпоследним долгим (или два 2-сложных слова) ставилось в конце фразы, например «к ничтожеству моему было от вашей милости
Примеров на «григорианский» и «туллианский» стили Иоанн не приводит, считая их общеизвестными, а на два других приводит довольно любопытные – из письма и из инвективы. Пример гиларианского стиля (в ритме ямбических гимнов):
Часто шагами тайными подходит к нам несчастие, которое завидует концу благополучному деяний человеческих. Когда я ехал, путь держа к святейшему собранию, голову мне пронзила хворь такая, что отчаялся я встать с одра предсмертного, ежели милость божия не снизойдет к несчастному – в пособленье…
Пример исидорианского стиля (рифмованного):
Пусть род человеческий устыдится, пусть пред общим бедствием всяк ужаснется, рабы подивятся, благородные оцепенятся, что юнцы безъязыкие на кафедру всходят, ученики легкодумные учительство на себя взводят, ибо главная их забота есть успех у темного народа. Книги читают, не зная складов, в небо взлетают, по земле не умея двух шагов; двух слов неспособные связывать, дивные стихи притязают складывать…
Ритмические стихи230 стали складываться в IV–V веках, преимущественно в религиозной поэзии – в гимнах, рассчитанных на пение людей неискушенных, не различающих в слогах долгот и краткостей. Образцами для них служили преимущественно ямбический диметр (со смешением долгот превратившийся в 8-сложник с дактилическим окончанием) и два полустишия трохаического тетраметра (превратившиеся в 8-сложник с женским окончанием и 7-сложник с дактилическим окончанием). Это был, таким образом, силлабический стих, учитывающий только число слогов в строке и положение ударения в окончании стиха. Женское окончание (ударение на предпоследнем) условно называлось спондеем, дактилическое окончание (ударение на третьем с конца) условно называлось ямбом; 8-сложник с женским окончанием назывался тетраспондеическим стихом, 8-сложник с дактилическим окончанием подобного названия не имел. Стихи с однородными окончаниями назывались простыми ритмами, с разнородными (т. е. с чередованиями «спондеев» и «ямбов») – сложными ритмами. Греческое слово ῥυθμός считалось равнозначным латинскому слову numerus, которое означало и «ритм» (в нынешнем понимании), и «число», так что оно вполне подходило для названия силлабических стихов, измеряемых только числом слогов.
Но для дополнительной четкости звучания новая ритмика пользовалась еще двумя средствами. Во-первых, это была рифма: в каролингское время ритмические стихи еще ею не пользовались, но в XI–XIII веках она стала в них совершенно обязательной. Эта обязательность была осознанна: так как созвучие окончаний было таким же непременным признаком стиха, как и равносложие, то возникла иллюзия, будто греческое слово ῥυθμός означает не только «число», но и «созвучие»; именно поэтому в европейских языках слова, обозначающие ритм (в нынешнем понимании) и рифму, оказываются родственными и производными от слова ῥυθμός (Rhythmus, rhythm, rythme, rytm – Reim, rhyme, rime, rym). Во-вторых, это была цезура: она членила стих на полустишия (4+4, 4+3 слога), это сильно сокращало количество возможных в нем вариантов расположения ударений и тем самым делало ритм единообразнее. Эта тенденция осталась неосознанной: об обязательности или хотя бы желательности цезуры в «ритмических стихах» в восемь и менее слогов средневековые теоретики не говорят ничего. Конечно, и у них было ощущение, что в «ритмических стихах» присутствует какая-то дополнительная упорядоченность, сверх числа слогов и рифмы, но определить ее они не могли и лишь нетерминологическими обмолвками говорили: «ритм имеет 4 ударения, приходящиеся на 4 слова или части одних и тех же слов» (Иоанн Гарландский, с. 160, с примером: «Hodiernae lux diei…») или «при скандовке ямбический ритм начинается с низкого слога и восходит к высокому… а спондеический ритм начинается с высокого и нисходит к низкому» (он же, с. 172). Это – первые в западноевропейской поэзии попытки формулировать нормы рождающегося силлабо-тонического стихосложения – они напоминают аналогичные первые русские попытки (у В. К. Тредиаковского) пятьсот лет спустя.
Раздел о ритмике у Иоанна Гарландского состоит из определения и длинной серии примеров с классификацией и пояснениями. Определение звучит так:
«Ритмика» есть наука, которая учит сочинять ритм. Ритм определяется так: «ритм» есть созвучие слов, подобных по окончанию, сложенных в известном числе [слогов] без метрических стоп. «Созвучие» есть определение родовое, ибо «музыка» есть созвучие элементов и звуков, «согласное разногласие» или «разногласное согласие». «Слов, подобных по окончанию» сказано для отличения от мелики [т. е. чистой мелодии?]. «В известном числе» сказано потому, что ритмы состоят из большего и меньшего числа слогов. «Без метрических стоп» сказано для отличия от метрики. «Сложенных» (ordinata) сказано потому, что слова в ритме должны ложиться складно (ordinate cadere). Происходит ритм, по мнению некоторых, от риторической расцветки, называемой similiter desinens. Одни ритмы ложатся, [образуя] как бы ямбический метр, другие – как бы спондеический. «Ямбом» здесь называется слово, предпоследний слог которого краток (ибо ямб состоит из краткого и долгого слога), а «спондеем» – слово, построенное как спондей (с. 160).
Эберхард не дает даже такого определения и ограничивается списком ритмических примеров без комментариев.
«Метрические стихи» сочинялись по античным правилам; инструкции к ним имели вид перечней, какие стопы за какими должны следовать в стихе. Гексаметр и элегический дистих были такой само собой разумеющейся премудростью, что о них даже почти ничего не писалось (только оговорки о размещении сверхдолгих и сверхкоротких слов в стихе – у Матвея Вандомского и Гервасия Мельклейского). Главным предметом разъяснений были лирические размеры, которыми писались, так сказать, «книжные гимны», в массовый богослужебный обиход не переходившие. Основу их репертуара составляли 19 лирических размеров, употреблявшихся в одах и эподах Горация. Иоанн Гарландский выделяет три как наиболее употребительные – асклепиадову строфу, сапфическую строфу и (уже послегорациевский) ямбический диметр амбросианских гимнов (тот, на мотив которого писалась «гиларианская» проза, – см. выше).
Раздел о метрике у Иоанна Гарландского ограничивается списком стоп и списком строф с примерами по стихотворению на каждую. Лишь мимоходом сообщается о такой (уже отживающей) средневековой моде, как рифмованные гексаметры («леонинские» – происхождение этого термина неясно), которыми много писали в XI и первой половине XII века, но с натиском классических вкусов «овидианского возрождения» перестали писать, – стихи такого рода остались (и надолго) лишь школьной забавой. Иоанн Гарландский приводит такие изощренные примеры, как стихи с рифмой в середине слов (с. 188) —
и стихи, которые, будучи читаемы слово за слово от начала к концу, дают рифмованный ритмический стих, а от конца к началу – рифмованный метрический (с. 44) —
(Сравни:
Но серьезного значения Иоанн им не придает и говорит, что на них лишь «те, кому нечего делать, рады упражнять свое остроумие» (с. 188).
Наоборот, Эберхард Немецкий, писавший для немецких школ, отстававших от моды, почти весь свой раздел о метрическом стихосложении посвящает именно таким рифмованным формам:
обращается он к учителю (697–698). Так как рифмованные гексаметры и пентаметры, столь характерные для средневековья, мало переводились на русский язык, то приведем этот «перечень» примеров, предлагаемых Эберхардом. Напоминаем, что «двусложная рифма» латинских стихов позволяла рифмовать не только женские с женскими и мужские с мужскими окончаниями, но и мужские с женскими, что в русской практике (после XVII века) непривычно; в предлагаемом переводе это передается или усечением слога («пылает – была») или переносом ударения («слава – глава»).
[Стихи леонинские:]
[Стихи концевые:]
[Стихи срединно-концевые:]
[Стихи леонинские концевые:]
[Стихи змеиные:]
[Дактили сочлененные:]
[Дактили расчлененные: ]
[Дактили смешанные:]
[Стихи салийские:]
[Дактили, созвучные накрест:]
[Дактили, созвучные подряд:]
[Адоники:]
[Адоники двойные:]
[Адоники тройные:]
[Адоники четверные:]
[Стихи сдвинутые:]
[Стихи двухконечные:]
[Стихи обращенные:]
[Стихи цепные:]
[Стихи сетевые:]
Таково в основных чертах содержание средневековых латинских поэтик XII–XIII веков – тех, в которых впервые в европейской словесности стал складываться на основе опыта нормативной риторики тип нормативной поэтики. Подводить здесь общие итоги их теоретического содержания было бы преждевременно: это именно первые шаги, итоги явятся лишь через несколько веков, в Возрождении и классицизме. Поэтому закончим наш обзор иначе – напоминанием о той социальной и культурной среде, в которой только и смогла явиться потребность в нормативной поэтике. Этой средой, как сказано, была школа – сперва соборная, потом университетская, но всегда на начальных своих ступенях, где подросткам вдалбливалась грамматика как основа всего дальнейшего курса семи благородных наук. Это была нелегкая работа, и участь учителя грамматики – такого, какими были и Матвей, и Гальфред, и Иоанн Гарландский, – часто была незавидной. Описание этой участи дает в лирическом обрамлении своего «Лабиринта» последний из наших авторов, Эберхард Немецкий. За его риторическим тяжелым пафосом мы видим картину забот и хлопот учителя, которому живется куда хуже, чем медику или юристу, который должен платить взятки за свою должность канцлеру, отбиваться от конкурентов, с трудом добиваться платы от родителей учеников, а в школе с трудом управляться с учениками-распутниками, учениками-лицемерами, учениками-зазнайками, учениками-тупицами и т. д. Вот эта композиционная рамка поэтической науки – начало и конец «Лабиринта» Эберхарда Немецкого; закончим ими наш очерк.
МАТВЕЙ ВАНДОМСКИЙ
Текст дается по изданию: Памятники средневековой латинской литературы X–XII веков / Отв. ред. М. Е. Грабарь-Пассек, М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1972. С. 440–446.
ИЗ «ПИСЬМОВНИКА»
ОБ АВТОРАХ И ЖАНРАХ
ПОЭЗИЯ ВАГАНТОВ
Текст дается по изданию:
Поэзию вагантов, как и все европейское средневековье в целом, открыли для нового времени романтики. Но открытие это было, если можно так сказать, замедленным и нерешительным. Знаменитый «Буранский сборник» (Carmina Burana), «царица вагантских рукописей», был обнаружен еще в 1803 году, а издания дождался только в 1847 году. И это несмотря на то, что в 1803 году, как известно, немецкий романтизм был уже в цвету и культ средневековья давно перестал быть новинкой. Создается впечатление, что романтики того времени просто затруднялись еще найти вагантам место в своем представлении о средневековье.
В самом деле. Романтики старшего поколения отчетливо представляли себе и латинский, и романо-германский элемент европейского средневековья: латинский элемент в лице богомольных монахов и священников, а романо-германский элемент – в лице рыцарей, исполненных платонической любви к своим дамам. Поэзия вагантов – латинские стихи клириков, бичующие Рим, воспевающие вино и нисколько не платоническую любовь, – никак не укладывалась в рамки такой картины. Разумеется, это продолжалось недолго. У романтизма было достаточно крепкое сознание, чтобы освоить и такие факты. Но это произошло уже в позднейшем поколении, когда романтизм стал менее католическим и более протестантским, менее воинствующим и более терпимым. К 40–50‐м годам XIX века относится основная масса публикаций вагантской поэзии (И. Шмеллер в Германии, Э. Дю Мериль во Франции, Т. Райт в Англии)231. К этому же времени относится и первое осмысление исторического места вагантов в европейской культуре, так называемый «вагантский миф» (Я. Гримм, В. Гизебрехт, Я. Буркхардт)232: предполагалось, что вагантство было первой попыткой эмансипации светского и плотского начала в новой Европе, дальним предвестием Возрождения и Лютера, а поэзия вагантов – безымянным творчеством веселых бродячих школяров, чем-то вроде народной латинской поэзии, вполне аналогичной той народной немецкой, английской и прочей национальной поэзии, которую так чтили романтики.
Как и многие другие романтические концепции, этот миф оказался очень живучим. До сих пор в популярных книжках, написанных неспециалистами, можно встретить описание ваганта с лютней среди толпы крестьян и горожан, воспевающего к их удовольствию вино и любовь или обличающего сильных мира сего233. Никакой научной критики эта картинка давно уже не выдерживает. Вполне понятно, что такое вульгарное представление вызвало в свою очередь реакцию: ученые конца XIX – начала XX века, во главе с таким авторитетом, как В. Мейер234, заявили, что вагантской поэзии вообще не было, что сочиняющий стихи бродячий школяр-оборванец – выдумка романтиков, а была ученая светская поэзия, создание высших клириков, полная духовного аристократизма, и лишь подонками ее пользовались бродячие певцы. Разумеется, такое утверждение – тоже крайность, для нынешнего времени уже устаревшая. Спрашивается, как же должны мы представлять место вагантов в истории средневековой поэзии?
Средневековая культура в сознании современного человека почти неминуемо выступает в каком-нибудь контрастном противопоставлении: средневековье в противоположность античности или (чаще) средневековье в противоположность Возрождению. Такой контраст немедленно окрашивает средневековую культуру в одиозно-мрачные тона: она кажется чуть ли не шагом назад, нарушающим общий ход прогресса европейской цивилизации. Заметим, что это относится исключительно к духовной культуре: вряд ли кому придет в голову сказать, что социально-экономический строй средневековья был регрессом по сравнению с античностью, но не редкость встретить утверждения, будто духовная культура средневековья была исключительно мрачно-аскетической и отвлеченно-фанатической и представляла собой регресс по сравнению со светлым и жизнелюбивым миром античности. «Средневековый гуманизм» – понятие, еще очень непривычное для современного сознания.
Между тем средневековье, конечно, не было «бесчеловечным» провалом в истории духовного развития человечества. Средневековье создало свою картину мира, стройную и до мелочей рассчитанную и соразмеренную, человек был органической и гармонической частью этого мира и поэтому в какой-то мере оставался в нем «мерой всех вещей», оставался способен познавать этот мир, радоваться ему и наслаждаться им. Именно так представляли себе мир лучшие умы средневековья в ту самую эпоху, которую обычно называют «Высокое средневековье» или (более условно) «Возрождение XII века». Именно такое восприятие мира мы и вправе называть гуманизмом. Конечно, средневековый гуманизм выглядит иначе, чем гуманизм Сократа, Эразма или Гете, но что же в том удивительного? Гуманизм романтиков, гуманизм просветителей, гуманизм Ренессанса, гуманизм средневековья, гуманизм античности – все они совсем не тождественны друг другу, но все они родственны в главном: уважении к человеку и к его месту в мире235.
У средневекового гуманизма были разные проявления. Эмоциональное приятие мира в «Солнечном гимне» Франциска Ассизского непохоже на рассудительно-книжное приятие мира у Иоанна Сольсберийского. Платонический образ творящей Природы у Алана Лилльского непохож на аристотелевски-строгую систему сущностей у Фомы Аквинского. Величавая статичность аллегорических поэм непохожа на бодрую действенность рыцарских романов. Ученая изысканность литературы высшего общества непохожа на ту словесность, которой жила публика полуученая и недоученая – та публика, среди которой нам и предстоит найти творцов и потребителей поэзии вагантов.
Как у всей средневековой культуры, у латинской средневековой поэзии было два корня: один в античности, другой в христианстве. Обе основные темы вагантской поэзии, смутившие когда-то первых ее открывателей, – и гневное обличение, и чувственная любовь – имели свои прообразы и в том и в другом ее источнике.
Для обличительной темы эти источники очевидны: это ветхозаветные пророки, с книгами которых по страстной ярости вряд ли что может сравниться во всей мировой литературе, и это Ювенал с другими римскими сатириками, которых читали в средневековых школах, охотно черпая оттуда яркие примеры испорченности человеческих нравов. Для любовной темы эти источники – «Песнь Песней» и Овидий: «под двойной аккомпанемент Овидия и „Песни Песней“ складывалась средневековая лирика», по афористическому выражению одного ученого236.
Как известно, «Песнь Песней» толковалась в христианстве аллегорически – как брак Христа с церковью. Но это толкование открывало путь эротическим образам во всю религиозную и – шире – во всю христианскую поэзию средневековья. Расцвет такой образности приходится, как известно, на мистическую поэзию более поздних веков, но уже в XI веке мы встречаем такую знаменитую вещь, как «Quis est hic, qui pulsat ad ostium», переложение Песн., 5, 2–7, долгое время приписывающееся самому Петру Дамиани, великому аскету, проповеднику и поэту (в переводе сняты рифмы, очень слабые и в подлиннике, но ритм сохранен):
Что касается Овидия, то его роль в формировании средневековой любовной поэзии еще более очевидна и общеизвестна237. XII век по праву носит условное название «Овидианского возрождения» (по аналогии с «вергилианским возрождением» IX века): Овидия читали в школах, ему подражали прямо и косвенно (из произведений, сочиненных в XII веке и приписывавшихся самому Овидию, можно составить целую небольшую библиотеку), стихи его настолько были у всех на устах, что арагонский король, цитируя перед своим государственным советом его сентенцию «Важно завоевать, но сберечь – не менее важно», был уверен, что цитирует не Овидия, а Библию. Овидий чтился прежде всего как моралист, написавший «Лекарство от любви», но это не мешало авторам XII века писать стихи, в которых воспевалось не лекарство, а любовь, и притом с откровенностью, превосходившей даже овидиевскую откровенность. Вот как пишет Серлон Вильтонский, латинский поэт второй половины XII века:
При этом никакого преследования за безнравственность каноник Серлон такими стихами на себя не навлек, и, конечно, потому, что его современники очень хорошо понимали, что такое литературная условность, и понимали, что подражать стихам Овидия и подражать героям Овидия – вещи очень разные.
Таковы две традиции, христианская и античная, на скрещении которых развивается средневековая латинская любовная поэзия. Но такое скрещение – и это самое главное – происходит на двух разных уровнях и соответственно порождает два различных результата, два литературных явления – параллельные, но не тождественные. Разница этих уровней – как социальная, так и стилистическая. На одном уровне результатом является ученая панегирическая поэзия в честь знатных дам, на другом – вагантская поэзия.
Панегирические послания в честь знатных дам-покровительниц, от которых зависели монастыри или соборные школы, писались латинскими клириками издавна, со времен Венанция Фортуната, «последнего поэта античности и первого поэта средневековья», в VI веке патетически прославлявшего меровингскую княгиню Радегунду, под чьим покровительством он жил в Пуатье. К началу куртуазного XII века такие послания, полухвалебного, полуописательного, полудидактического содержания, становятся очень модными, особенно у поэтов так называемой луарской школы – Хильдеберта, Марбода, Бальдерика и их учеников. Образцы обращения к дамам завещал им не кто иной, как «отец церкви», святой Иероним, в чьей обширной переписке поучения льнувшим к нему духовным дочерям из лучшего римского общества IV века занимают немалое место; образцами поэтической формы были Клавдиан, Фортунат и тот же Овидий, автор стольких стихотворных посланий (и любовных в том числе); стих у них – классический, гексаметр или дистих; стиль – тоже классический, весь из античных, заученных в школе словосочетаний. Цели панегириков бывали порой самые практические: Бальдерик Бургейльский, самый добродушный из овидианцев луарской школы, посвящает огромную поэму графине Адели Блуаской только с тем, чтобы в конце попросить у нее для себя ризу; получил он ее не сразу, пришлось напоминать об этом в другом послании. Тот же Бальдерик обменивался посланиями с учеными монахинями ближайших монастырей; эти послания – прямые «Героиды» Овидия на христианский лад, прославляющие любовь, но любовь христианскую, духовную:
Это и есть начало той концепции платонической любви-служения, которая легла в основу куртуазной поэзии: клирики были учителями рыцарей.
Носителями этой высшей линии латинской светской поэзии были социальные верхи духовенства: аббаты, епископы, ученые и преподаватели монастырских и соборных школ. А в социальных низах духовенства, среди простых монахов и послушников, среди не учителей, а учеников соборных школ развивалась другая, низовая традиция любовной поэзии. Стих здесь был не классический, а более легкий и привычный – песенный стих церковных гимнов и секвенций; стиль здесь был тоже не классический, а сбивчивый и смешанный: вульгаризмы разговорной латыни перемежались библейскими реминисценциями, которые были у всех на слуху; и, наконец, к образному материалу Овидия и «Песни Песней» примешивался материал из третьего источника, самого интересного, но, к сожалению, самого темного для нас, – из народной песни.
Начало этого контакта низовой латинской словесности с народной поэзией на новоевропейских языках восходит по меньшей мере к IX веку – веку расцвета монастырской культуры в Европе. В раздираемой каролингскими раздорами Европе монастыри были самым жизнеспособным социальным организмом: они были хорошо укреплены, богаты, почти независимы от внешней власти, безукоризненно организованы внутренне и – что важнее всего – были тесно связаны с народной жизнью: монашеские кадры в основном рекрутировались из низов; и в хозяйстве, и в управлении имениями, и в церкви, и в школе монашество все время соприкасалось с окрестным крестьянством; монастыри унаследовали от «каролингского Возрождения» вкус к книжной латинской культуре, но не унаследовали презрения к «мужицкой грубости» народной культуры. От скрещения этих двух начал в монастырских кельях обновилась латинская и родилась немецкая и французская литература: монахи облекали для народа религиозные темы в народный язык и перенимали у него темы германского и романского фольклора для переложения на латинский язык.
Процесс этот был долгий, и ранние стадии его ускользают от нашего наблюдения. Лишь редкими одиночками попадаются в рукописях той поры такие стихотворения, как песня об анжерском аббате Адаме, «славном винопитием», или как «утренняя песня» с припевом на романском языке, в которой некоторые исследователи усматривают прообраз трубадурской «альбы», песни сторожа к спящим любовникам. Загадочно выглядит обрывок стихотворения «Теренций и скоморох»: в содержании его нет ничего, кроме праздной брани, но само столкновение в споре поэта Теренция и скомороха, книжного комизма и народного шутовства, показывает, что это сопоставление двух культур было ощутимо для современников. В монастырях же, чтобы приучить неумелый язык малолетних школьников к экзотическим звукам библейских имен, был сочинен шутливый «Пир Киприана», очень скоро нашедший читателей и вне монастырских стен, удостоившийся чести быть переложенным в стихи для забавы королевских ушей и другой, не меньшей, а пожалуй и большей, чести – перейти в фольклор самых разных европейских народов, где отголоски его живут и по сей день. Наконец, нельзя забыть и таких предшественников будущего вагантства, как ирландские монахи, изгнанные с родины натиском норманнов и скитавшиеся по европейским дорогам от епископства к епископству и от монастыря к монастырю, зарабатывая подаяние ученостью. Самым талантливым из них был приютившийся в Льеже в середине IX века Седулий Скотт, у которого в стихах мы находим и изысканные попрошайни о крове, еде и питье, и обличения неправедных правителей, и готовность ради красного словца шутить над святыми предметами, и даже то бранное выражение «Голиафово племя», которое потом станет самоназванием голиардов238.
Однако вполне отчетливый облик приобретает эта «предвагантская» литература лишь на исходе монастырского периода европейской культуры – в начале XI века. К этому времени относится драгоценная антология «Кембриджских песен» – сборник из 50 стихотворений, составленный, по-видимому, в Лотарингии, на стыке германской и романской культур, а ныне хранящийся в Кембридже239. Сюда вошли стихотворения разного времени (самое раннее откликается на события 948 года, самое позднее – 1039 года) и разного происхождения – песни о немецких императорах соседствуют здесь со стихотворением «О соловье» французского мэтра Фулберта Шартрского и с любовными «Стихами к отроку», писанными в Италии. Антологии такого рода, по-видимому, имели в это время уже довольно широкое хождение: сатирик Амарций (живший в середине XI века и тоже в Лотарингии) описывает в одном месте, как богач приглашает к себе жонглера и тот развлекает его песнями о швабе, одурачившем жену, о Пифагоре и о соловье, – три песни на эти темы находятся и в кембриджской рукописи. Антология составлена из стихотворений разного содержания, но в расположении их заметен известный план. Вначале помещены стихи религиозного содержания, потом стихи на придворные темы (плач о смерти герцога, где чередуются полустишия на латинском и немецком языках; «Песнь Оттонова» о победе над венграми, стихи в честь немецких императоров, кельнского и трирского архиепископа и пр.), потом – стихотворные новеллы и анекдоты («Снежный ребенок», «Лжец», «Дочь Протерия», «Лантфрид и Коббо», «Священник и волк» и др.), затем – стихи о весне и любви (в том числе «Весенние вздохи девушки», «Приглашение подруге» и «Стихи к отроку»), стихи дидактического содержания и, наконец, – несколько отрывков из античных поэтов, преимущественно патетического склада (из «Энеиды» и «Фиваиды»). Таким образом, сборник содержит материал, рассчитанный на любую аудиторию – двор, дружину, монастырское застолье, ученое собрание, школу, веселящуюся молодежь.
Интересна художественная форма, которую получает этот народный материал под латинским пером не слишком ученого монаха. Об овидиевском влиянии здесь нет и речи: «овидианское возрождение» еще не настало, да и вообще составители кембриджского сборника не слишком начитаны в классике (хотя «Песнь Оттонова» и не лишена реминисценций из «Энеиды»). Зато у них на слуху те ритмы, с которыми они сталкиваются в каждодневной богослужебной практике, – гимны и секвенции. В эти формы и облекают они без малейшего колебания свой нимало не религиозный тематический материал. Гимны были формой более простой и древней – вот как она звучала в традиционном использовании и в новом:
Секвенции были формой сравнительно новомодной: это были сложные строфы и антистрофы, которыми антифонно перекликались два полухория церковного хора, по два раза повторяя один и тот же мотив, а затем переходя к новому. Вот как это звучало у классика этого жанра – Ноткера Заики (конец IX века):
А вот как звучит это в «Кембриджских песнях» (14):
Этот принцип антифонного строфического построения удерживался в средневековой песенной лирике очень прочно. Впрочем, наряду с ним существовали и более простые, одноголосые секвенции (например, «Лжец»), а впоследствии развились и более сложные системы голосоведения, мотеты («Озорная песня»)240.
Главным новшеством в содержании «Кембриджских песен» является любовная тематика. В прежних известных нам осколках монастырской светской поэзии она еще начисто отсутствовала. Здесь она появляется впервые, и не без сопротивления: несколько стихотворений кембриджской рукописи тщательно вымараны кем-то из ее средневековых читателей (по обрывкам слов видно, что это были именно любовные стихи; пострадала и одна строфа в цитированном выше «Приглашении подруге»). Источник этой тематики – конечно, народная поэзия, и притом поэзия женская: едва ли не у всех европейских народов любовные песни – достояние прежде всего девушек и женщин. Постригаясь в монахини, женщины не забывали тех песен, что пели в миру: один капитулярий Карла Великого (789) специально запрещает в женских монастырях «winileodes scribere vel mittere» («писать и посылать любовные стихи»; впрочем, эти слова допускают и другие толкования)241. Не случайно, что одно стихотворение (и один отрывок) в «Кембриджских песнях» прямо написаны от лица женщины, хотя латинским перелагателем их почти заведомо был мужчина-монах.
Женские голоса слышны в этой ранней любовной поэзии средневековья и в других произведениях. Таковы трогательные в своем простодушии «Жалобы монахини» (тоже сохранившиеся лишь в двух тщательнейше вымаранных рукописях, лишь недавно разобранных); таково удивительное стихотворение «Призрак возлюбленного», почти не имеющее параллелей в средневековой поэзии и прямо напоминающее немецкие романтические баллады; такова стихотворная переписка регенсбургских монахинь с их льежским наставником, а монахинь Ле Ронсере – с их анжерскими наставниками и товарищами по монашеству; таковы женские письма рифмованной прозой из мюнхенской рукописи конца XII века, писанные когда-то «от души», без заботы о литературности, и лишь потом собранные в некоторое подобие женского письмовника. В массе средневековой любовной лирики эти произведения немногочисленны, но они привлекают той неумелой непосредственностью, в которой современному читателю слышится искренность чувства, далеко не всегда уловимая в тогдашней поэзии. Пройдет одно-два поколения, любовная тема станет в низовой латинской поэзии дозволенной и даже традиционной, и тогда эти женские голоса заглохнут за дружным хором мужской (и даже очень мужской) поэзии вагантов.
Но пока мы еще имеем дело не с вагантской, а с «предвагантской» поэзией. Кембриджский сборник при всем распланированном разнообразии своего содержания писался неизвестным составителем только для себя и для товарищей по монастырю, а отнюдь не для более широкого распространения. Можно не сомневаться, что такие любительские сборники составлялись и хранились во многих монастырях – но именно хранились, а не распространялись. Поэтому до нас они почти не дошли. Лишь случайно сохранившимся обломком такой монастырской светской поэзии является так называемый «Риполльский сборник» X–XII веков242. В Риполльском монастыре св. Марии недалеко от Барселоны – месте почтенном, но довольно глухом – еще в X веке была переписана «Книга глосс» на Священное Писание, ученая и скучная; но в ней осталось немало чистых листов, на которых несколько поколений риполльских поэтов занимались поэтическими упражнениями. Имена поэтов старших поколений даже известны: это аббат Олива и его друг Иоанн Флерийский, писавшие в первой четверти XI века, и монах Олива, писавший в середине XI века; сочинения их – малооригинальные ученые и панегирические стихи. Имя поэта младшего поколения неизвестно: условно его называют «влюбленный аноним». Он писал в последней четверти XII века, стихи его озаглавлены: «Как сочинитель полюбил впервые», «Когда впервые увидел возлюбленную», «Разговор влюбленных», «Как впервые соединились» (это – довольно близкое подражание известной любовной элегии Овидия I, 5), «Скорбь о разлучении с подругой», «Похвалы подруге», «Похвалы подруге товарища», «Сновидение» и пр.; записаны эти стихи, во избежание соблазна, сплошными строчками, как проза. Качество этой поэзии различно: тяжеловатая неуклюжесть ученого стиля, еще не изжитая в этом уголке Европы, смешивается здесь с еще плохо освоенными новомодными звонкими ритмами. Во всяком случае, индивидуальность этого творчества вне сомнений. Монастырская светская поэзия, начав с переводов и переработок материала, занесенного со стороны, кончила тем, что стала выдвигать лириков с собственным опытом, манерой и талантом.
Однако есть общая черта, которая объединяет и начальную стадию этапа предвагантской лирики – резкие стихотворения вроде «Аббата Адама» или «Утренней песни», и среднюю стадию – «Кембриджские песни», и позднюю стадию – Риполльский сборник. Это – разрозненность творческих попыток, разъединенность творческих центров, малое распространение созданных образцов. Для того чтобы эта низовая линия латинской светской поэзии получила развитие, требовались иные, не монастырские социальные условия. Такие условия возникли в Европе в XII веке, веке крестовых походов, коммунальных революций, ранней схоластики и овидианского возрождения. Именно тогда предвагантская поэзия превращается в вагантскую.
Слово «вагант» значит «бродячий». «Бродячий» – это и сейчас звучит осуждением и упреком; тем более чувствовался такой оттенок в этом слове в средние века. Раннее средневековье было эпохой, когда каждый человек, занимавший место в иерархии средневекового строя, занимал и соответственное место в пространстве средневекового мира: крестьянин состоял при своем наделе, рыцарь – при своем замке, священник – при своем приходе, монах – при своем монастыре («монах без кельи – рыба без воды», – гласила поговорка). Дороги для человека тех времен были местом случайным, тревожным и опасным. Пока к XI веке дорога не стала достоянием нового люда, купечества, на больших дорогах Европы оказывались только люди, выпавшие из общественной иерархии, изгои, те, кто были или выше общего жизненного уклада, или ниже его, – или паломники, или бродяги. Клирик, скитающийся по дорогам, был и паломником, и бродягой в одном лице – за ним и закрепилось имя «вагант».
Это был почти термин, применяемый к тем священникам, которые не имели своих приходов, и к тем монахам, которые покидали свои монастыри (clerici, monachi gyrovagi). Такие безместные духовные лица, вынужденные скитаться из города в город, из монастыря в монастырь, существовали, конечно, во все времена. Вагантом мог быть назван Годескальк, еретический проповедник IX века, обошедший всю Европу от Франции до Иллирии, прежде чем погибнуть в монастырской тюрьме под Реймсом; о своей неуживчивости во многих монастырях откровенно повествует историк XI века Радульф Глабр; вагантская тоска по вольной жизни слышится в анонимной аллегорической поэме XI века «Бегство узника», где теленок бежит из стойла в луга и леса, попадает из беды в беду, едва остается жив и наконец возвращается в родное стойло, как монах в монастырь.
Нравственность и дисциплина этих бродячих клириков, конечно, были весьма невысоки; да вдобавок к настоящим клирикам в этих скитаниях охотно примешивались мнимые – простые бродяги, которым было выгодно притворяться духовными лицами, чтобы избегать повинностей, податей, суда и расправы. Церковь издавна старалась осуждать и пресекать эти дезорганизующие явления в своей среде. С самых ранних времен, пожалуй, ни один сколько-нибудь значительный собор по церковным делам не упускал в своих постановлениях пункта, осуждающего бродячих клириков. В монашеских уставах о них говорится с негодованием, доходящим порой до вдохновения.
Один из самых старых западноевропейских уставов – исидоровский, принятый в Испании VII века, – перечисляет шесть родов монахов: три рода истинных монахов – киновиты-общинники, анахореты-затворники и эремиты-пустынники – и три рода мнимых монахов – лжекиновиты, лжеанахореты и, наконец, «циркумцеллионы» («бродящие вокруг келий»), о которых говорится: «вырядившись монахами, они бродят повсюду, разнося свое продажное притворство, обходя целые провинции, никуда не посланы, никуда не присланы, нигде не пристав, нигде не осев. Иные из них измышляют невиданное и свои слова выдают за божьи; иные торгуют мощами мучеников (только мучеников ли?); иные выхваляют чудодейственность своих одежд и колпаков, а простецы благоговеют; иные расхаживают нестрижеными, полагая, что в тонзуре меньше святости, нежели в космах, так что, посмотрев на них, можно подумать, будто это древние Самуил, Илия и прочие, о ком сказано в Писании; иные присваивают себе сан, какого никогда не имели; иные выдумывают, будто в этих местах есть у них родители и родственники, к которым они и направляются; и все они попрошайничают, все они вымогают – то ли на свою дорогостоящую бедность, то ли за свою притворновымышленную святость»243. «Циркумцеллионы» – слово старинное, так называлась одна из народных христианских сект, вдохновлявшая большое народное восстание в латинской Африке в IV веке, и в выражениях исидоровского устава чувствуется явный страх, что косматые вагантские пророки могут, чего доброго, опять смутить мир какой-нибудь новой ересью.
Двести лет спустя этот страх перед ересью, по-видимому, прошел, но возмущение перед соблазнительным образом вагантской жизни осталось и едва ли не усилилось. Сложившееся к IX веке «Правило учительское», основа всех монашеских уставов, тоже перечисляет разные роды монахов, но делает это очень бегло и лишь для вагантов (monachi gyrovagi) не жалеет самых красочных живописаний. Это – те, «кто всю жизнь свою проводит, скитаясь по провинциям от кельи к келье, от монастыря к монастырю и гостя по три-четыре дня то тут, то там… Без спросу являясь в очередной свой приют, тотчас они требуют исполнения завета апостольского „Ревнуйте о странноприимстве“ (Римл. 12, 13), тотчас по такому случаю велят омыть и перевязать себе усталые ноги, а еще пуще, чем для ног, ищут с дороги омовения несчетными кубками для утробы своей, замаранной обедом или ужином. И как опустошат они у недоевшего хозяина стол, и как подберут до одной все хлебные крошки, тотчас они без стеснения наваливаются на хозяина всею своею жаждою, и коли кубка для вина не окажется, то кричат: „наливай в миску!“ Когда же от уязвления излишеством еды и питья позывает их на блевоту, то сии последствия объядения своего приписывают они трудной своей дороге. И не успевши возлечь на новом ложе телом своим, не столько дорогою, сколько закускою и выпивкою утомленным, принимаются они вновь расписывать хозяину тягости дороги своей, покамест не взыщут с него за передышку в щедротах щедрейшими угощениями и несчетными возлияниями… А когда проживут они у одного хозяина дня два, и приберут его съестные запасы до самой малости, и увидят в один прекрасный день, что хозяин с утра принимается не обед варить, а по жилью своему руку трудить, тотчас решаются они искать себе другого гостеприимца. Тотчас с пастбища приводят ослика, от дорожных трудов только что скудной травки пощипавшего; и вот странник, вновь закутавшись рубахами и покрывалами, сколько их стяжало ему то ли назойливое вымогательство, то ли удачный случай обобрать хозяина (а как надобно ему попрошайничать, так он вмиг обряжается в лохмотья!), прощается наконец с хозяином; до сих пор не уезжал, а теперь едет в чаянии другого пристанища. И вот он осла своего и бьет, и гнет, и колет, а тот все ни с места и только ушами хлопает, покуда в ляжках сил хватает; и колотит его странник чуть не до смерти и до изнеможения рук, потому что спешит и торопится поспеть в соседний монастырь, не пропустивши трапезы»244.
Конечно, все краски в таких описаниях сгущены до предела. Но как бы они ни были сгущены, трудно сомневаться в одном: вагантство раннего средневековья представляло собой в культурном отношении самые низы духовного сословия, люд полуграмотный или вовсе безграмотный. Роль его в социальной и культурной жизни Европы была ничтожна. Правда, и здесь не могло не быть своей словесности – еще в VII веке Шалонский собор осуждал бродячих клириков, распевающих «низкие и срамные песни», – но можно быть почти уверенными, что песни это были не латинские, а народные, романские и германские, и что бродячие клирики перенимали их от бродячих мирян, жонглеров и мимов, а не наоборот.
Так продолжалось несколько столетий – вплоть до великого социальнокультурного переворота XI–XII веков. И тогда все переменилось. Вагантство «высокого средневековья» – прямой наследник вагантства раннего средневековья, но культурный облик его – совершенно иной.
Перелом между двумя эпохами средневековья обычно связывается с началом крестовых походов, когда в 1099 году европейскими рыцарями был взят Иерусалим. На самом деле, конечно, полоса перехода была шире – она захватывала и последнюю треть XI века, и начало XII века, но решающий момент перелома врезался в память Европы совершенно точно. Именно историку первого крестового похода Гвиберту Ножанскому, который родился в 1053 году и написал свою замечательную автобиографию в 1115 году, принадлежат знаменательные слова: «Незадолго до моего детства, да, пожалуй, и тогда еще школьных учителей было так мало, что в маленьких городках найти их было почти невозможно, а в больших городах – разве что с великим трудом; да если и случалось встретить такого, то знания его были столь убоги, что их не сравнить было даже с ученостью нынешних бродячих клириков»245. Это самая краткая и точная характеристика великого культурного переворота, который хоть и растянулся на несколько десятилетий, однако весь уместился в жизни и памяти одного человека.
Конечно, культурный переворот был лишь последствием социальнополитического, а социально-политический – последствием экономического. К концу XI века феодальная Европа впервые стала неуверенно применять к большим делам свои медленно копившиеся производительные силы. Сельское хозяйство стало прокармливать не только деревню, но и город, город ответил на это крутым подъемом ремесла, изделия ремесла поползли на тяжелых возах по ухабистым дорогам на ярмарки и поплыли на грузных итальянских кораблях к недоступным ранее восточным рынкам, в ответ с Востока в Европу потекли деньги и предметы роскоши, загрубелые в своих замках феодалы почувствовали вкус к изящному быту и «вежественному» обхождению, рядом с прежними двумя сословиями, на которые распадался европейский мир, знатью и крестьянством, явились и потребовали внимания и уважения два новых – рыцарство и бюргерство. Чтобы поддерживать в порядке этот зашевелившийся муравейник феодального общества, потребовалась небывалая дотоле работа во всех местах, где что-то сосредоточивалось, координировалось, намечалось, назначалось, – в канцеляриях графов, герцогов и королей, в консисториях аббатов, епископов, архиепископов и пап. Потребовались люди – люди образованные или по крайней мере грамотные. Этот спрос на образованных людей и определил перемену в судьбе вагантства246.
Питомником образованных людей в XI веке были соборные школы. В каждом крупном городе при кафедральном соборе имелась школа, где несколько учителей под надзором епископа наставляли молодых людей, готовящихся к духовному званию, сперва в «семи благородных искусствах» (тривиум – грамматика, риторика, диалектика, и квадривиум – арифметика, геометрия, астрономия, музыка), а потом в богословии, философии, каноническом праве и прочих науках, в которых им случалось быть сведущими. Уже в XI веке разные города славились разными науками: в Меце были хорошие учителя музыки, в Камбрэ – математики, в Туре – медицины и т. д. И уже в XI веке любознательные ученики начинают кочевать из одной школы в другую для совершенствования своего образования: об одном из них (ученике знаменитого Фулберта Шартрского) говорили, что он собирает знания по школам, как пчела свой мед по цветам. В XII веке такие перекочевки из школы в школу стали массовым явлением. Это и было новое вагантство – теперь оно, в отличие от прежнего, представляло собой уже не культурные низы, а, наоборот, культурные верхи духовного сословия.
Оживление культурной жизни в XII веке разом сказалось на организации системы образования и среди учащихся, и среди учащих. XII–XIII века – время рождения университетов в Европе247. Университеты вовсе не были прямыми потомками соборных школ. Во-первых, масса молодежи, стекавшейся учиться в новые центры образования, была гораздо многолюднее и пестрее, чем столетием раньше, – там, где сходился учащийся люд со всех концов Европы, для него требовались совсем другие формы организации, чем в соборных школах, собиравших учеников в лучшем случае из нескольких окрестных епископств. Во-вторых, эта масса молодежи была гораздо разборчивее, чем столетием раньше: ее привлекали не стены школы, а личность преподавателя, и когда знаменитый Абеляр покинул собор Парижской Богоматери и стал читать свои лекции то тут, то там по окрестностям Парижа, то вокруг него толпилось не меньше студентов, чем когда-то в соборной школе. Но и учителя, и ученики были обычно пришельцы, люди бесправные; чтобы оградить свое право на существование, они должны были соединиться в корпорацию и испросить у папы привилегию о своих правах, которую тот охотно давал. Такие корпорации учителей-магистров и учеников-школяров и были первыми европейскими университетами: в XII веке так сложились старейшие среди них, Парижский и Болонский, в XIII веке за ними возникли Оксфордский, Кембриджский, Тулузский, Саламанкский и целый ряд других. Университеты были, таким образом, изъяты из-под власти местных светских и даже духовных властей: в Париже начальником университета считался канцлер собора Парижской Богоматери, но власть его была номинальной. Университет состоял из низшего, самого многолюдного факультета семи благородных искусств и трех высших факультетов – богословского, медицинского и юридического; организация их напоминала ученый цех средневекового образца, в котором школяры были учениками, бакалавры – подмастерьями, а магистры семи искусств и доктора трех наук – мастерами. Такая корпоративная организация (подкрепляемая наличием землячеств и коллегий разного рода) крепко сплачивала этот сбродный люд в единое ученое сословие. Если ваганты раннего средневековья бродили по монастырям и епископствам в одиночку, каждый на свой риск, то теперь на любой большой дороге вагант ваганта узнавал как товарища по судьбе и цели.
Цель у всей этой учащейся молодежи была одна – занять хорошее место, где бы знания ее приносили подобающий доход. Предыдущему поколению это удавалось без большого труда: когда сколько-нибудь образованных клириков в Европе было мало, а нужда в них была велика, то всякий грамотный монах или священник мог быть уверен, что при желании найдет себе пристанище в жизни – в приходе, в монастырской или соборной школе, в скриптории, в канцелярии какого-нибудь светского феодала. Новое же поколение, вступавшее в школу и в жизнь со столь бодрыми надеждами, неожиданно столкнулось с совсем непредвиденными трудностями. Старые соборные школы и новые университеты отвечали на потребности времени так отзывчиво, аудитории их становились так многолюдны и из стен их выходило в свет год за годом так много молодых и энергичных ученых клириков, что скоро был достигнут критический рубеж: общество уже не находило, куда пристроить этих людей. Не надо забывать и о том, что образованным клирикам впервые пришлось столкнуться и с конкуренцией образованных мирян: несколько поколений назад грамотный мирянин был в Европе чем-то почти неслыханным, а теперь, к XIII веку, и грамотный рыцарь, и грамотный купец постепенно становились если не частым, то и не редким явлением. Так совершилось в Европе первое перепроизводство людей умственного труда, обслуживающих господствующий класс: явилась первая интеллигенция в современном европейском смысле этого слова. Этим людям впервые пришлось почувствовать себя изгоями, выпавшими из общественной системы, не нашедшими себе места в жизни248.
Закончив образование в соборной школе и не найдя для себя ни прихода, ни учительства, ни места в канцелярии, молодые клирики могли только скитаться с места на место и жить подаяниями аббатов, епископов и светских сеньоров, платя за это латинскими славословиями. Общая обстановка XII века содействовала такой скитальческой жизни: после крестовых походов и оживления торговли дороги Европы впервые стали относительно безопасны от разбоев и доступны для передвижения. К тому же и духовное звание вагантов было им при этом не без пользы: благодаря ему они были неподсудны светскому суду и чувствовали себя в безопасности если не от побоев, так хоть от виселицы. Находить гостеприимцев им удавалось: нарождающаяся привычка к светскому «вежеству» учила даже светских сеньоров ценить льстивую латинскую лиру, а о духовных сеньорах тем более не приходится говорить: недаром строгий Авессалом Сен-Викторский патетически сетовал, что у епископов «палаты оглашаются песнями о подвигах Геркулеса, столы трещат от яств, а спальни от непристойных веселий»249.
Такой образ жизни определял не только характеры, но и ученые вкусы вагантов. Дело в том, что ученый мир XII века никоим образом не был единомыслен в своей учености: перед ним были осколки прекрасной, но разрушенной древней культуры, из которых надлежало выстроить не столь прекрасную (на первый взгляд), но цельную и стройную систему новой культуры. И, как всегда, в строителях боролись разум с чувством: одни упрекали других в том, что они тешатся бесполезными побрякушками античных поэтов, другие упрекали первых в том, что они своими системами сушат и губят живую красоту искусства. В историю это вошло как «спор artes и auctores» – «теорий» и «классиков». «Классики», т. е. античные писатели, были образцами, с которых начиналось школьное преподавание, «теории» были целью, к которой оно вело, и ни то ни другое не могло обойтись друг без друга. Спор этот в истории культуры велся не в первый и не в последний раз: в античности он назывался спором «аналогистов и аномалистов», а в эпоху классицизма – спором «древних и новых». В XII–XIII веках оплотом «теоретиков» был Париж, оплотом «классиков» – Орлеан, и французский поэт середины XIII века Генрих Анделийский описывал их борьбу в длинной аллегорической поэме «Баталия семи искусств». Как всегда в истории, окончательная победа осталась за «новыми»: парижские «Суммы» Фомы Аквинского, подводившие итог всей без исключения средневековой культуре, были нужней эпохе, чем овидианские упражнения орлеанцев и их разбросанных по всей Европе учеников. Ваганты в этой битве были не с победившими, а с побежденными, не с «теоретиками», а с «классиками». Причина и следствие здесь перекрещивались: с одной стороны, «теоретики» – богословы и правоведы – легче находили себе преподавательские и канцелярские места и реже оказывались на больших дорогах, а с другой стороны, те, которые оказывались на больших дорогах и искали себе гостеприимных покровителей, больше нуждались, чтобы купить их внимание, в классической риторике стихотворных панегириков, чем в изощренной диалектике «теорий».
Итак, вагантство XII–XIII веков стало из неученого ученым; но это не значит, что оно из буйного стало благонравным. О них говорили: «Школяры учатся благородным искусствам – в Париже, древним классикам – в Орлеане, судебным кодексам – в Болонье, медицинским припаркам – в Салерно, демонологии – в Толедо, а добрым нравам – нигде»250. Сентенция эта принадлежит монаху Гелинанду, который, перед тем как постричься, сам был бродячим трувером (то есть таким же вагантом, только писавшим не на латинском, а на французском языке) и, по собственному выражению, был приспособлен для оседлого труда не более, чем птица небесная. Для средневековых церковных властей эти опасно умножившиеся бродячие толпы, растекшиеся по всем европейским дорогам, были предметом не меньшего, а большего беспокойства, чем прежде: во-первых, они из невежественных стали умствующими, а во-вторых, они из пестрых и разномастных стали дружными и легко находящими между собою общий студенческий язык. Всей своей жизнью ваганты подрывали у народа уважение к духовному сану, а при случае оказывались и участниками общественных беспорядков. Кроме того, из их среды исходили стихи не только льстивого и панегирического содержания: так, хронист Матвей Парижский под 1229 годом упоминает стихи парижских школяров, написанные по случаю блуда королевы Бланки Кастильской с папским легатом.
При этом не надо думать, что вагантские бесчинства совершались только на больших дорогах да в кабаках. Как ни странно, возможность для них давали и общепринятые церковные праздники. Церковь хорошо понимала, что всякая строгость нуждается во временной разрядке, и под новый год, в пору общего народного веселья, устраивала праздник для своих младших чинов: послушников, школяров, певчих и т. д. Местом объединения этой церковной детворы был прежде всего церковный хор под управлением регента; и вот 28 декабря, накануне поминовения святых младенцев, невинноубиенных от царя Ирода, во время слов вечерней службы «…низложил господь власть имущих и восставил униженных» регент торжественно передавал свой посох, знак власти, одному из мальчиков, и в течение следующего дня этот мальчик считался епископом, вел службы, произносил проповеди (некоторые из них записаны и сохранились), а остальные мальчики исполняли роли священников, диаконов и пр.; вечером же для этого малого причта устраивалось угощение за счет церкви. Так как главным поминаемым событием при этом было бегство Христа-младенца с богоматерью на осле в Египет, то в некоторых городах праздник сопровождался инсценировкой: клирик, переодетый женщиной, верхом на осле и с младенцем на руках проезжал по церковному двору или по улицам города от церкви. Так велось издавна; но к XII веку причт постарше позавидовал детям и стал устраивать для себя праздник такого же рода, только гораздо менее невинный. Это делалось 1 января, в новогодие, в день Обрезания Господня; главным актом и здесь была передача посоха старшине праздника, поэтому праздник обычно именовался «праздник посоха», но также «праздник дураков», «шутовской праздник», «ослиный праздник» и т. п. Здесь уже каждый город и каждая церковь изощрялись в вольностях на свой лад: перед началом мессы к церкви подводили навьюченного осла, клирики выстраивались перед дверями с бутылями вина в руках, осла торжественно вводили в церковь и ставили у алтаря, каждая часть богослужения вместо «аминя» заканчивалась громогласным ржанием, а кое-где доходили и до того, что кадили не из кадильниц, а из старых башмаков, на алтаре бросали игральные кости, размахивали колбасами и сосисками, клир и миряне менялись одеждами, пели и плясали в масках и т. д., драки и кровопролития были обычным явлением; что ваганты на таком празднике были желанными гостями, понятно без дальних слов. Ученые церковники, читавшие Овидия и отлично понимавшие, от каких языческих «сатурналий» или «форнакалий» пошли эти обычаи, даже не пытались отменять этот «праздник дураков» и только старались умерить его неистовства; так, в городе Сансе архиепископ Петр Корбейльский (ум. в 1222 году), один из почтеннейших ученых своего времени, учитель самого папы Иннокентия III, запретил своему клиру вводить в церковь осла и потрясать бутылями, но оставил в богослужении и пение «ослиной секвенции» вначале, и «песнопение к выпивке» в конце, и общую пляску в середине («Трижды оземь бьются ноги, три ко благу есть дороги…» и т. д.). Только несколько веков спустя, уже в эпоху контрреформации (XVI век) церкви удалось задушить эти народные обычаи; да и то в глухих местах Европы «праздник дураков» справлялся в церквах до XVII–XVIII веков251.
Таким образом, у церковных властей было достаточно оснований бить тревогу. Если в XII веке папству было еще не до вагантов – оно было слишком занято борьбой с германскими императорами и организацией крестовых походов, – то с начала XIII века, почувствовав себя победоносным и всевластным, оно обрушивается на вагантов всею силою доступных ему средств. Если в XII веке соборные постановления против нерадивых клириков выносятся нечасто и вяло, словно только по привычке, то в XIII веке чуть ли не ежегодно провинциальные соборы то в Париже, то в Руане, то в Майнце, то в Лондоне поминают «бродячих клириков» самыми суровыми словами. Осуждению подвергается «клирик, поющий песни в застолье», «клирик, занимающийся постыдным шутовством», «клирик, посещающий кружала», «клирик, который пьянствует, играет в зернь, одевается в зеленое и желтое и носит оружие», «клирики, которые ночью бродят по улицам с шумом, дудками, бубнами и плясками» и т. п.252 Осуждение прибегает к самым решительным мерам: если покаяние на виновных не действует, то они лишаются духовного знания и выдаются светским властям, то есть почти прямой дорогой на виселицу.
Здесь, в этих соборных постановлениях, появляется термин, получивший очень широкое распространение: «бродячие школяры, сиречь голиарды», «буйные клирики, особливо же именующие себя голиардами» и пр. Как поэзия вагантов, так и это их название имеют два истока – народный и ученый. В романских языках было слово gula, «глотка», от него могло происходить слово guliart, «обжора», в одном документе XII века упоминается человек с таким прозвищем. Но кроме того оно ассоциировалось с именем библейского великана Голиафа, убитого Давидом; имя это было в средние века ходовым ругательством, его применяли и к Абеляру, и к Арнольду Брешианскому. Бой Давида с Голиафом аллегорически толковался как противоборство Христа с сатаною; поэтому выражения «голиафовы дети», «голиафова свита» и пр., обычные в рукописях XIII века, означают попросту «чертовы слуги». Как бы то ни было, слово «голиард» очень скоро контаминировало ассоциации, связанные и с той, и с другой этимологией, и распространилось по всей романоязычной Европе; в Германии (например, в Буранском сборнике) оно не употребительно. Таким образом, это был ругательный синоним слова «вагант», не более того253.
Но когда слово «голиард» было занесено из европейских центров просвещения в окраинную Англию, оно претерпело неожиданное переосмысление. В Англии бродячих студентов не было, и о вагантах-голиардах английские клирики знали только по цветистым рассказам школяров, побывавших в учении на континенте и там навидавшихся и наслышавшихся такого, что и представить трудно было их землякам. И вот здесь, на англо-нормандской окраине Европы, из прозвища «голиард» вырастает целый миф о прародителе и покровителе вагантов – гуляке и стихотворце Голиафе, который «съедал за одну ночь больше, чем святой Мартин за всю свою жизнь». Английский историк Гиральд Кембрийский около 1220 года пишет: «И в наши дни некий парасит, именем Голиаф, прославленный гульбою и прожорством, и за то по справедливости могший бы именоваться Гулиафом, муж, в словесности одаренный, хотя добрыми нравами и не наделенный, изблевал обильные и многохульные вирши против папы и римской курии, как в метрах, так и в ритмах, сколь бесстыдные, столь и безрассудные»254. И далее в качестве примера «Голиафовых» стихов он называет «Обличение Рима» и «Исповедь», – первое, как мы теперь знаем, принадлежит кругу Вальтера Шатильонского, а второе – Архипиите Кельнскому. Это значит, что к первой четверти XIII века классические образцы вагантской поэзии уже были созданы, уже разлетелись по всей Европе, уже потеряли имена своих подлинных авторов и уже искали объединения под именем фиктивного автора, чем более красочно выглядящего, тем лучше. Таким именем и оказался легендарный Голиаф. В англо-нормандских (а затем и во многих континентальных) рукописях этому «Голиафу» последовательно приписываются все сколько-нибудь значительные вагантские стихотворения: «Исповедь», «Проповедь», «Разговор с епископом», «Жалоба папе», «Проклятие Риму», «Проклятие вору», «Спор вина с водой», «Осуждение брака» и, наконец, большие сатирические поэмы «Превращение Голиафово» и «Откровение Голиафово» («Метаморфоза» и «Апокалипсис»).
Так слово «голиард», последователь «Голиафа», из бранной клички стало гордым самоназванием. А отсюда уже недалеко было до мысли представить голиардство как организованный бродяжий орден со своим патроном, уставом, членством, порядками и праздниками. «Чин голиардский», программа этого ордена, – одно из самых популярных вагантских стихотворений:
Это – поэтическая фикция: в действительности такого ордена никогда не существовало (как не существовало, например, «судов любви», которые тоже изображались в куртуазной литературе как нечто реально существующее). Какой толчок побудил вагантов к созданию этого мифа о бродяжьем братстве ученых эпикурейцев, – об этом нам еще придется сказать в дальнейшем. Во всяком случае, как художественное обобщение и типизация этот «орден» представляет собой образ, превосходно синтезирующий всю суть вагантской идеологии.
Таковы были ученые ваганты XII–XIII веков – духовные лица, служившие мирской поэзии, носители того нового, что было создано европейской латинской лирикой в пору высшего ее расцвета. «Носители» – слово очень неопределенное и расплывчатое; в чем же, собственно, заключалось это «носительство»? Попытаемся дать ответ на этот вопрос.
Когда буржуазные ученые начала XX века пытались начисто отрицать творчество безымянных бродячих поэтов, именуемых «вагантами» (некоторые, правда, при этом шли на уступку и соглашались различать образованных «вагантов», которые при случае еще могли что-то сочинять, и вконец невежественных «голиардов», которые могли только петь с чужого голоса, пить и буянить), – это было тенденциозное искажение всякого исторического правдоподобия. Это была вариация модной в свое время теории «опускающихся культурных ценностей», проповедовавшейся в основном в фольклористике: народ ничего не творит, творят лишь образованные сословия, а созданное ими постепенно перенимается все более и более низкими слоями общества, упрощается, огрубляется, обезличивается и превращается в конце концов в те безымянные пережитки, которые теперь собираются и коллекционируются как «народное творчество».
В применении к вагантской поэзии неосновательность таких представлений особенно очевидна. По существу, сторонники этой теории просто подменяют образ ученого (доучившегося или недоучившегося) школяра-ваганта XII–XIII веков, каким мы его знаем по многочисленным памятникам школьного быта этих времен, образом невежественного бродяги-ваганта VI–IX веков, каким мы его знаем по «Правилам учительским» и тому подобным старинным уставам. А мы видели, что такая подмена неправомерна; кроме имени и кроме общего состояния безместности и непристроенности, между вагантами раннего средневековья и вагантами высокого средневековья ничего сходного нет.
Какими бы кабацкими завсегдатаями и уличными буянами ни были ваганты XII–XIII веков, они учились в школах, они знали латынь, и они умели сочинять латинские стихи. Это последнее умение особенно важно. Изучение латинского языка в средние века было не таким простым делом, как теперь (ведь речь шла о языке, на котором нужно было не только читать, но и писать, и бойко говорить), и сочинение латинских стихов всегда было непременной частью школьного обучения латыни: начинающих учеников заставляли сочинять «ритмические» стихи, которые можно было складывать на слух, а учеников постарше – «метрические» стихи, для которых уже была нужна начитанность и теоретические познания. Так или иначе, даже самый равнодушный к поэзии школяр всегда имел некоторый опыт слаживания латинских слов в стихотворные строки и порядочный запас зазубренных стихов из учебных классиков, откуда всегда можно было позаимствовать подходящий к месту образ или оборот. Конечно, во все времена школяр школяру рознь: но пусть даже сотни и тысячи этих молодых средневековых латинистов сочиняли свои стихи лишь из-под палки, все равно мы можем быть уверены, что находились десятки и таких, которые это делали по доброй охоте и для удовольствия, подражая популярным образцам, варьируя их и совершенствуя, и что были, наконец, и такие единицы, которые, почувствовав в этом собственное призвание, создавали новые образцы, задавая тон массе подражателей.
Трудность состоит именно в том, чтобы в этой массе вагантских стихов различить стихи первых, вторых и третьих – различить, конечно, не чутьем, а знаньем. Дело в том, что вся эта масса дошла до нас анонимно. В этом отношении латинская вагантская поэзия являет любопытный контраст со своей сверстницей – провансальской трубадурской поэзией, в которой стихи прочно закреплены за именами авторов и вокруг этих имен слагаются легенды. Поэзия трубадуров аристократична, каждый певец гордится своим именем и своим местом если не среди дворян, то среди других певцов, расстояние между собой и своим соседом он ощущает очень остро и старается на каждое стихотворение ставить свою творческую печать. Поэзия вагантов, наоборот, плебейская. Духовного аристократизма в ней очень много, и об этом еще будет сказано, но социального аристократизма и индивидуализма в ней нет: все ваганты, во-первых, духовные лица, памятующие, что все смертные равны перед богом, и, во-вторых, бедные люди, гораздо лучше чувствующие общность своего школярского положения и образования, чем разницу своих личных вкусов и заслуг. Поэтому восстановить имена хотя бы тех единичных творцов, которые задавали тон и вели за собой подражателей, – большая научная проблема. В начале XX века В. Мейер сумел выделить стихи Примаса Орлеанского, М. Манициус – стихи Архипииты Кельнского, немного позже К. Штрекер – стихи Вальтера Шатильонского и его подголосков. Три больших имени выступили перед нами из безымянного бытия – этим сделано очень много, но, конечно, предстоит еще сделать гораздо больше.
Самое раннее и самое славное из вагантских имен – это Гугон по прозвищу Примас (т. е. старейшина) Орлеанский. Оно было окружено славой, за которой долгое время даже не видно было человека. Поэт Матвей Вандомский с гордостью пишет в автобиографических стихах: «в Орлеане я учился в дни Примаса»; Генрих Анделийский в уже упоминавшейся поэме «Баталия семи искусств» ставит во главе арьергарда орлеанских «классиков» рядом Овидия и Примаса Орлеанского; и еще Боккаччо в «Декамероне» (I, 7) помнит бродячего певца «Примассо». Даже современная летопись снизошла до упоминания о нем: в хронике продолжателя Ришара из Пуатье под 1142 годом стоит такая запись: «В это же время процветал в Париже некий школяр по имени Гугон, от товарищей своих по ученью прозванный Примасом; человек он был маленький, видом безобразный, в мирских науках смолоду начитанный и остроумием своим и познаниями в словесности стяжавший своему имени блистательную славу по многим и многим провинциям. Среди других школяров был он так искусен и быстр в сочинении стихов, что, по рассказам, вызывал всеобщий смех, оглашая свои тут же слагаемые вирши об убогом плаще, пожертвованном ему некоторым прелатом»255. Про него рассказывали, что однажды он в церковном хоре пел вполголоса и объяснял это тем, что не может петь иначе, имея только полприхода; и еще столетие спустя итальянский хронист Салимбене, рассказывая об одном архиепископе, который терпеть не мог разбавлять вино водой, упоминает, что при этом он с восторгом ссылался на стихи Примаса Орлеанского на эту тему. Примас стал настолько легендарным героем, что сохранился даже обрывок сказания о том, как он состязался в стихотворстве с мифическим Голиафом, праотцем голиардов.
Действительно, во всем корпусе вагантской поэзии стихи Примаса отличаются наибольшей индивидуальностью, производят непреодолимое впечатление автобиографичности. Они самые «земные», он нарочно подчеркивает низменность их тем – подарков, которые он выпрашивает, или поношений, которые он испытывает. Он единственный из вагантов, который изображает свою любовницу не условной красавицей, а прозаической городской блудницей. По его стихам можно проследить с приблизительной достоверностью историю его бродячей жизни. Он побывал и в Орлеане, и в Париже, и в Реймсе, которому посвятил панегирическое стихотворение, и в Амьене, где проигрался до нитки, и в Бовэ, где остался очень недоволен новоизбранным епископом, и в Сансе, где, наоборот, новый епископ щедро его одарил. Под старость ему жилось все хуже и хуже: в одном свирепом стихотворении он рассказывает, как его спустил с лестницы некий богач, к которому он пришел (будто бы) за своими собственными деньгами, в другом – как злодей-капеллан со своим приспешником выжил его в больницу-богадельню при капитуле, а когда он попытался заступиться там за одного больного, то выгнал и оттуда. Темперамент и стиль Примаса трудно не узнать: стремительные тирады, с замечательной легкостью нанизываемые друг за другом яростнейшие оскорбления, каждое из них порознь иной раз даже непонятно в своей бытовой конкретности, но все вместе они производят на редкость сильное впечатление. Эта порывистость у него во всем: стихи во славу Реймса, где этот ученый город превозносится до небес, он начинает (для контраста) поношением соседнему Амьену, а кончает (совсем уж неожиданно) отчаянной бранью по адресу какого-то ученого соперника, не по заслугам внимательно принятого в Реймсе. Благодаря этой бытовой насыщенности стихов Примаса мы без труда можем датировать его деятельность: он родился около 1093 года, большинство сохранившихся стихов написаны им в 1130–1140‐х годах, а умер он около 1160 года.
Второй великий вагантский поэт известен не по имени, а только по прозвищу: это Архипиита, «поэт поэтов», как он себя называет (впоследствии в подражание ему таким гордым званием величались еще какие-то стихотворцы). Архипиита – образ совсем иного рода, чем Примас. Он тоже скиталец, он тоже бедняк, но у него нет той едкой мрачности, которая присутствует в стихах Примаса: вместо этого он бравирует легкостью, иронией и блеском. Там, где Примас разит своего противника, он бьет его в лоб именами худших библейских злодеев; Архипиита вместо этого колет его самыми тонкими и ядовитыми намеками-реминисценциями из Ветхого завета, незаметно и неожиданно вплетая их в ткань стихов. Примас весь в настоящем, он всегда поглощен той хвалой, хулой или просьбой, которая в эту минуту для него всего важнее; Архипиита, напротив, охотно отвлекается от всего частного, вместо рассказа о каком-то своем злоключении он предлагает свой всегдашний автопортрет («во-первых, я люблю девушек, во-вторых, игру, в-третьих, хорошее вино…»), но любую исповедь, проповедь или панегирик он умеет неожиданно закруглить самой конкретной попрошайней. Попрошайничает он почти в каждом стихотворении, но не с издевательским самоунижением, как Примас, а с гордым вызовом, принимая подаяние как нечто заслуженное. Стих его легче и звонче, в изысканной игре библейскими и античными реминисценциями он не знает равных. Хоть он и упоминает о том, что страдает чахоткой, но стихи его светлее и оптимистичнее, чем стихи Примаса. По собственному признанию, он был из рыцарского рода и пошел в клирики только из любви к наукам и искусствам («…Я люблю Вергилия больше, чем Энея!»); светского лоска в его стихах больше, чем у кого-либо из его латинских современников.
Таково и его общественное положение: это почти «придворный поэт» императора Фридриха Барбароссы, его официальный покровитель – архиканцлер Рейнальд (Регинальд) Дассельский, архиепископ Кельнский, правая рука императора. Собственно, только поэтому мы и называем его «Архипиитой Кельнским»: в Кельне мы его почти не видим. К канцлеру он обращается с просьбой о пособии как «заальпиец к заальпийцу»: «заальпийцами» немцев называли итальянцы, в Италии немецкий вагант чувствует себя больше дома, чем в Германии. Жизнь его выступает для нас из неизвестности всего на какие-нибудь пять-шесть лет – 1161–1165 годы: в эти годы написаны все десять сохранившихся от него стихотворений. Это было время высших успехов императора Барбароссы: он воевал в Италии, победил и срыл до основания Милан, поставил в Риме своего папу; Рейнальд со свитой находился неотлучно при нем и настоятельно побуждал Архипииту сочинить эпос в честь деяний Фридриха, от чего поэт изысканнейшим образом уклонялся, но потом все-таки был вынужден написать если не эпос, то оду в честь Фридриха, эффектную и блестящую. Пребыванием в Италии поэт воспользовался, чтобы побывать в Салерно, медицинской столице Европы, поучиться врачебному делу и полечить свою чахотку, но вернулся оттуда по-прежнему больным и вдобавок обобранным. В 1164 году двор канцлера тронулся в обратный путь в Германию; по дороге, в Вене, Архипиита попал в какую-то неприятность из‐за своих любовных похождений и должен был виниться перед Рейнальдом в звучном стихотворном покаянии, где сравнивает себя ни более ни менее как с пророком Ионой, тоже ведь изведавшим страдания. В 1165 году мы наконец находим его в Кельне: здесь он обращается к покровителю с целой поэмой о видении, в котором ему раскрылись во сне все силы и тайны небесные, и все лишь затем, чтобы Рейнальд заступился за соседний монастырь, у которого местный граф оттягал несколько десятин виноградника. Далее следы Архипииты теряются. Так как изображает он себя человеком молодым и страдающим чахоткой, то можно думать, что родился он между 1130 и 1140 годами, а умер вскоре после 1165 года.
Стихи Архипииты широкого распространения не получили: это был слишком индивидуальный и слишком «локальный» мастер, чтобы ему можно было подражать. Однако одно из его десяти стихотворений представляет исключение – это знаменитая «Исповедь»:
Рано утратив имя автора, «Исповедь» стала популярнейшим из всех вагантских стихотворений в Европе, перерабатываясь и контаминируясь с другими вагантскими «программными» стихами, как истинное фольклорное произведение.
Третий классик вагантской поэзии, Вальтер Шатильонский, был почти сверстником Архипииты, но намного его пережил и был тоже тесно связан с придворной культурой, но не в лице Фридриха Барбароссы, а в лице Генриха II Плантагенета, короля Англии и половины Франции. Вальтер был родом из Лилля, учился в Париже и Реймсе, несколько лет служил в канцелярии Генриха II, где входил в один из самых чтимых в Европе гуманистических кружков во главе с архиепископом Томасом Бекетом и его секретарем Иоанном Сольсберийским, лучшим «цицеронианцем» тогдашней Европы. Когда в 1170 году Бекет был убит, а кружок рассыпался, Вальтер бежал на континент и стал преподавателем в Шатильоне, на границе Шампани и Бургундии; кроме того, он изучал право в Болонье и бывал в Риме, о котором сохранил в своих стихах самые мрачные воспоминания. В Шатильоне он написал свое крупнейшее произведение – ученую поэму «Александреида» в 10 книгах; это одна из самых высокохудожественных разработок популярной темы об Александре Македонском в мировой поэзии и одно из высших достижений всего европейского гуманизма XII века. В награду Вальтер получил от реймсского архиепископа, которому он посвятил поэму, место каноника в Амьене, где и провел последние лет двадцать своей жизни. Умер он в первые годы XIII века; имеются недостоверные сведения, что он болел проказой и скончался от последствий слишком усиленных бдений и самобичеваний. «Галлия вся звучит песен напевом моих», – гордо написал Вальтер в своей эпитафии. Под этими «песнями» он имел в виду, конечно, не «Александреиду», а лирические стихотворения, писавшиеся «для отвода души», – успех они имели громадный и вызвали такое множество подражаний, что выделить из их числа подлинные произведения Вальтера – задача труднейшая и до сих пор окончательно не решенная. Поэт ученой «Александреиды» остался «ученым поэтом» и среди вагантов. Собственно, самого его «бродячим клириком» считать нельзя: бедняком он не был и всегда располагал каким-нибудь местом в каноникате, соборной школе или при дворе. «Попрошайных» стихотворений, столь характерных для Примаса или Архипииты, у него нет вовсе. Единственное стихотворение, в котором он просит пожаловать его приходом, обращено к самому папе и настолько полно патетических ламентаций о всеобщем падении нравов и знаний, что личная нота в нем совершенно теряется.
Падение учености, отсутствие уважения к знаниям и знающим – вот главная тема жалоб и негодования Вальтера в большинстве его стихотворений: он ратует стихами не за себя, а за все ученое сословие. Поэтому для него особенно характерны сатирические и морально-обличительные стихотворения. Главный предмет его обличения – богатые прелаты, взяточничество и кумовство при раздаче церковных должностей; непосредственно папский престол он затрагивает лишь в одном стихотворении, «Обличить намерен я…» (может быть, оно принадлежит даже не Вальтеру, а его подражателю), которое также стало одним из самых популярных во всей вагантской поэзии. Стиль Вальтера тоже несет отпечаток его «учености»: он любит эффектно развертываемые аллегории (так построено стихотворение «Для Сиона не смолчу я…», где образы Сциллы, Харибды, скал, сирен и пр., нагроможденные в начале стихотворения, потом получают каждый свое отдельное толкование; так же построен и «Стих о светопреставлении»), любит патетические антитезы, созвучия, игру слов (например, в «Обличении Рима»).
Примаса легче всего представить себе читающим стихи в таверне, Архипииту – при дворе, а Вальтера – на проповеднической кафедре. Из трех поэтов он – самый «литературный»: он берет ходовые общедоступные мотивы и с помощью своего арсенала риторических средств, которыми владеет в совершенстве, превращает их в образцово построенные стихотворения. Это относится не только к сатирическим, но и к традиционным лирическим темам – к стихам о любви, весне и свидании. Особенно близок ему жанр пасторали, как раз в это время достигающий особенной популярности в европейской поэзии, как латинской, так и новоязычной: самые лучшие, четкие, звучные, антично украшенные образцы латинских пасторалей этого времени принадлежат Вальтеру Шатильонскому.
Примас Орлеанский, Архипиита Кельнский, Вальтер Шатильонский – это как бы три хронологические ступени и три социальные ступени вагантского творчества. Если сделать еще один шаг в этом направлении, то мы уже окажемся не в XII, а в XIII веке, и перед нами предстанет не бродячий клирик и не ученый каноник, а важный прелат; но и его стихи становятся достоянием репертуара бродячих клириков, не уступая в популярности никаким другим.
Это – Филипп Гревский, канцлер собора Парижской Богоматери, автор «Правды правд» и «Буллы разящей». Он родился и учился в Париже, с 1217–1218 года занимал там пост соборного канцлера, то есть заместителя парижского архиепископа, и на этом посту считался верховным начальником парижского университета. Университетская вольница быстро почувствовала над собою его властную руку: «эти доктора ссорятся между собою как боевые петухи», – недовольно говорил Филипп. В 1219 году, когда епископ с принцем Людовиком были далеко в крестовом походе, Филипп отлучил университет от церкви за неповиновение некоторым его и епископским уставам; университет апеллировал к римскому папе, тому в это время было невыгодно ссориться с парижской церковью, и дело удалось замять. Но лет через десять произошло новое столкновение: на этот раз причиной его были преподаватели из нищенствующих орденов, доминиканцев и францисканцев, которые пользовались от папы особыми привилегиями и отказывались подчиняться общим университетским и канцелярским уставам. Филипп запретил этим преподавателям принимать учеников, кроме как из собственных орденов; те опять пожаловались папе, на этот раз папа заступился за своих ставленников, в университете начались такие буйные беспорядки, что Филиппу пришлось бежать из Парижа. Только в 1231 году папская булла примирила спор – на этот раз в пользу университета против Филиппа и епископа. Через пять лет канцлер Филипп умер; на смерть его уже известный нам Генрих Анделийский написал панегирическое стихотворение, не забыв в нем упомянуть и о стихах канцлера «и по-французски, и по-латыни», а доминиканцы сочинили злую легенду, будто бы после кончины Филипп явился во сне своему епископу и признался, что горит теперь адским пламенем, во-первых, за немилость к нищенствующим, во-вторых, за неправоверный взгляд на учение о благодеяниях, а в-третьих, за неудобосказуемый плотский грех.
В историю литературы Филипп Гревский вошел прежде всего как гимнограф; звучная трилогия его гимнов Марии Магдалине – это шедевр среди шедевров религиозной поэзии XIII века. Большинство его лирических стихов – моралистического и дидактического характера; отличаются они изысканностью приемов («Беседа Христа со своим виноградником», «Беседа Диогена с Аристиппом» о всесилии денег) и, как это ни неожиданно, тем, что этот церковный магнат бичует нравы церковной иерархии так же страстно, как иной бедный клирик («О, прелаты, вы – Пилаты, алчные тираны, вы трикраты брали платы за Христовы раны; ради брата, ради свата все для вас желанно, а проклятый небогатый жди, как окаянный…»). По традиции такие стихи причисляются не к вагантским, а к «околовагантским» стихотворениям и печатаются, как это ни странно, в гимнографических сборниках; но два из них, «Булла разящая» и «Правда правд», ярче всего излившие ненависть парижского прелата к Риму и римским ставленникам, получили всеевропейское распространение и вошли в Буранский сборник:
Еще несколько случайных имен, мелькающих среди бесконечных вагантских анонимов, вряд ли заслуживают подробной характеристики. Это уже упоминавшийся Петр Корбейльский, архиепископ Сансский, поневоле допустивший в своем соборе исполнение «ослиной секвенции» и за это даже прослывший (без особых оснований, конечно) ее сочинителем. Это Гвидон Базошский, спутник Филиппа-Августа в III крестовом походе, богатый каноник, со вкусом описывавший в стихах удовольствия охоты в своих поместьях, автор религиозных и дидактических стихов, среди которых, однако, нашлось место и гимну на «праздник посоха»; в автоэпитафии он охарактеризовал себя так:
Это, наконец, Петр Блуаский, ученый прозаик и поэт, советник Генриха II Плантагенета, в молодости развлекавшийся «безделками и Венериными песнопениями», а в старости горько в этом каявшийся, осуждавший «идолопоклоннические вирши о Геркулесе и Юпитере» и «воспевание запретной любви и обольщения девиц» и рассылавший вместо этого своим почитателям «Стихи о борьбе духа и плоти» или «Стихи против клириков, преданных похотям». Но и из его стихотворений по крайней мере одно, и отличное, было подхвачено вагантами и попало в «Буранский сборник».
Думается, что этого обзора достаточно, чтобы видеть: конечно, авторы вагантских песен не должны были быть непременно оборванными школярами, проводящими всю жизнь на больших дорогах и в кабаках. Конечно, стихи о любви и вине легкой рукой мог написать даже пожилой и степенный клирик, в целомудрии и трезвости провождающий жизнь над изучением античных классиков и отцов церкви. В конце концов, у каждого за плечами была молодость и школярская жизнь, и у многих доставало душевной памяти, чтобы и в старости, на покое находить слова для чувств своих ранних лет. Но это никоим образом не дает еще оснований начисто отлучить бродячую толпу молодых школяров от поэтического творчества и обречь ее на бессильное перепевание песен, «спустившихся» к ним сверху, от ученых поэтов.
Дело в том, что в вагантской стихотворной продукции есть одна особенность, которую никакой переводной сборник не может передать. Это – ее однообразие, стандартность, серийность. За каждой пасторалью или песней о красавице, или песней о весне, или песней о хищных прелатах в подлинных средневековых сборниках стоит десяток, если не десятки подобных ей, разрабатывающих те же сюжеты, образы, мотивы, но всякий раз в других словах, в других метрах, в других эпитетах и сравнениях. Это не переделки, а подражания, это не «порча текста», а творческое соревнование. Если бы ваганты были пассивными потребителями чужих созданий, то они ограничивались бы изменениями в готовых песнях, заменами не нравящихся строф на лучшие (или худшие), созданием сокращенных и распространенных вариантов. Но тогда бы не было той массы подражаний, той массы попыток пересказать «то же самое своими словами», которая так характерна для средневековой латинской лирики. Мы сказали, что в массе школяров, зубривших античных классиков и в виде обязательного упражнения складывавших собственные вирши, были сотни таких, которые делали это по горькой обязанности, десятки таких, которые делали это со вкусом и удовольствием, соревнуясь с заданными образцами, и единицы таких, которые находили в этом свое призвание и сами творили новые образцы. Представим себе, что это отношение к поэзии они вынесли и за стены школы, перенесли его со стихов для учителей-латинистов на стихи и песни для самих себя. И мы легко вообразим, что из сотен выходили те подголоски, которые запоминали и переписывали готовые песни, коверкая их подчас каждый на свой лад, из десятков – те стихотворцы средней руки, чьим однообразным творчеством – пастораль за пасторалью, веснянка за веснянкой, сатира за сатирой – заполнена подавляющая часть средневековых стихотворных рукописей, а из единиц – такие фигуры, как Примас Орлеанский, Архипиита или Вальтер Шатильонский. Но разве только для вагантской поэзии характерна такая картина и разве не в каждую эпоху поэтической культуры мы найдем среди творцов и потребителей поэзии те же самые три слоя участников литературного процесса?
«Вагантская поэзия» отличается от «невагантской поэзии» не социальным положением авторов, не тематикой, не формальными особенностями, а средой бытования. Чьи бы стихи ни попадали в тон идеям и эмоциям вагантской массы, они быстро ею усваивались, индивидуальное авторство забывалось, и стихи становились общим достоянием: их дописывали, перерабатывали, варьировали, сочиняли по их образцу бесчисленные новые; все приметы конкретности быстро утрачивались, и в стихотворение Архипииты с обращением к Кельнскому архиепископу «Ставленник Колонии…» английский поэт подставлял слова «Ковентрийский ставленник…», а какой-нибудь другой – безликое «Добрый покровитель мой…». В таком виде эти стихи разлетались по всей Европе и оседали тут и там в разрозненных рукописных сборниках.
Не всякий современный читатель хорошо представляет себе, что такое средневековый рукописный сборник. Лишь в редких случаях он похож на современную книгу с продуманным содержанием, составом и планом. Гораздо чаще он напоминает те тетради, которые вели «для души» читатели и читательницы бескнижной русской провинции сто лет тому назад: вперемежку и без всякого порядка здесь следуют выписки из отцов церкви, гимны, поучения, исторические записи, копии судебных документов, притчи и стихи. Таких сборников в европейских библиотеках хранятся сотни. Лишь немногие из них посвящены преимущественно стихам; да и в них число стихотворений редко превышает несколько десятков, причем каждый сборник обычно имеет свое «лицо». Так, цюрихский сборник XII века содержит вагантские стихи вперемежку с учеными метрическими поэмами знаменитых авторов старшего поколения – Хильдеберта, Марбода и других: по существу, это тетрадь, в которую немецкий клирик, некоторое время учившийся во Франции, торопливо и без разбору вписывал все незнакомое и интересное, что привлекало его в этом умственном центре Европы. Так, базельский сборник конца XIII века заполнен в значительной части собственными стишками безвестного местного клирика, запоздалого подражателя Примаса и Архипииты по попрошайной части, но среди них переписаны и некоторые вагантские стихи, более старые и интересные. Так, лондонский, «арундельский», сборник XIII века, напротив, представляет собой маленькую, но с большим вкусом составленную антологию, включающую преимущественно стихи самого высокого художественного качества, как религиозные (в середине сборника), так и светские (в начале и конце).
Наиболее замечателен среди этих сборников, конечно, знаменитый «Буранский», Бенедиктбёйренский (ныне Мюнхенский). Он включает свыше 200 произведений, в подавляющем большинстве – специфически вагантской окраски; общее представление о том, что считать «вагантской поэзией», обычно невольно складывается у читателя и исследователя именно под впечатлением состава этого сборника. Однако сама Буранская рукопись никоим образом не могла и не должна была служить дорожным «вагантским песенником». Это – довольно толстая книга, переписанная несколькими писцами, очевидно, по заказу какого-то аббата, епископа или светского патрона, находившего вкус в подобной поэзии, украшенная даже несколькими миниатюрами; заполнялась она по продуманному порядку – сперва морально-сатирические стихи (может быть, в несохранившемся начале сборника им предшествовали чисто религиозные стихи), потом любовные стихи (около половины всего состава), потом застольные, игрецкие и бродяжьи песни и, наконец, словно в виде приложения, религиозные драмы о Рождестве и о Страстях Господних. В каждом разделе переписчики старались размещать ритмические песни небольшими тематическими группами, перемежая их короткими метрическими стихами сентенциозно-подытоживающего содержания; разумеется, удавалось это им далеко не всегда. При многих латинских стихотворениях записаны и немецкие стихотворения (или хотя бы строфы) на тот же мотив: Буранская рукопись – уже современница расцвета миннезанга. Писана она в южной Баварии или Швейцарии в XIII веке (то ли в 20‐х, то ли в 90‐х годах, – согласие между учеными до сих пор не достигнуто); это было место, далекое от основных притягательных центров вагантства, и поэтому при всем количественном обилии материала качество текстов Буранской рукописи скверное, варианты в ней собраны малоудачные и сплошь и рядом пестрят ошибками256.
Настоящее научное издание всего корпуса европейской вагантской поэзии XII–XIII веков – дело будущего. Оно требует геркулесова труда по сбору и сопоставлению бесчисленных текстов (притом очень разновариантных, то есть самых трудных для сопоставления) из десятков рассеянных по Европе рукописей. Это работа для многих поколений. Подготовка такого научного издания Буранского сборника была начата в начале XX века, I том вышел в 1930 году, первая половина II тома – в 1941 году, первая половина III тома – в 1970 году, причем за это время в работе над изданием сменилось три поколения ученых; комментарий не издан полностью до сих пор. Что касается других источников вагантских текстов, то исследователям и по сей день приходится пользоваться разрозненными публикациями из случайных рукописей, рассеянными по старым и часто малодоступным ученым журналам.
Когда современный читатель, преодолев трудности собирания текстов вагантской поэзии по старым журналам и сборникам, начинает знакомиться с ними и сопоставлять их, то многое поначалу может показаться ему странным и неожиданным.
Прежде всего, удивителен на первый взгляд кажется сам язык этой поэзии – латынь. Мы с легкостью представляем себе, что на латыни в средние века писались летописи, ученые трактаты, указы, церковные песнопения, но мы с трудом понимаем, зачем нужна была латынь в любовном стихотворении или в плясовой песне, – разве что ради пародии?
Дело в том, что средневековая европейская культура была насквозь двуязычной. Люди столетиями привыкали мыслить на одном языке, а писать на другом. Если нужно было послать кому-то письмо, то человек диктовал его писцу на своем родном французском или немецком языке, писец записывал по-латыни, в таком виде оно следовало с гонцом или попутчиком к получателю, а там новый писец или секретарь переводил неграмотному адресату его содержание обратно с латыни на родной язык. Знание латыни было первым признаком, отделявшим «культурного» человека от «некультурного»; в этом отношении разница между феодалом и мужиком меньше ощущалась, чем разница между феодалом и клириком. Поэтому всякий, кто стремился к культуре, стремился к латыни. О том, что между клириками латынь была живым, разговорным языком, не приходится и напоминать: только на латыни могли общаться в соборной школе или университете студенты, пришедшие кто из Италии, кто из Англии, кто из Польши. Но и между мирянами знакомство с латынью – хотя бы самое поверхностное, показное – было чем-то вроде патента на изящество. Поэтому когда весной на городских площадях и улицах юноши и девушки пускались водить хороводы (а зимой в непогоду плясали даже в церквах, где латынь глядела со всех стен, и духовные власти боролись с этим обычаем долго, но тщетно)257, – то это делалось под пение не только французских и немецких песен, но и латинских – тех самых, которые сочинялись вагантами. А чтобы смысл песен не совсем оставался недоступен для танцующих, к латинским строфам порой приписывались строфы на народном языке на тот же мотив. Именно поэтому в Carmina Burana то и дело за латинской песней следует немецкая песня-подтекстовка с тем же ритмом и теми же нотами258. А в «Действе о Страстях Господних» одна и та же сцена (беседа Магдалины с разносчиком, плач Богоматери у креста) без всякой неловкости проходит перед зрителем дважды: один раз с латинскими стихами, другой раз с немецкими.
Такое одновременное использование в произведении двух языков, одного понятного и другого полупонятного, создавало возможность для самых изысканных художественных эффектов. Самый простой из них – это применение в песне на латинском языке припева на народном языке: мы видим это и в «Утренней песне» IX века, и в оправдательной песне Гилария перед Абеляром или безымянного ваганта перед возлюбленной («Госпожа, ты не права!»):
Вальтер Шатильонский и его школа (а отчасти еще до них – Примас Орлеанский) перемешивают латинский и народный язык еще гуще, начиная фразу по-латыни и кончая ее по-французски, или наоборот: знаменитое стихотворение «Вот на праздник прихожу…» начинается так:
Наконец, вершиной мастерства в этом двуязычии было сочинение стихотворений из чередующихся строк на народном и на латинском языке. Технику эту разработала религиозная поэзия: здесь в каком-нибудь гимне Богоматери французские строки вели основную тематическую линию, позволяя слушателям без труда следить за смыслом, а латинские строки вбирали в себя придаточные предложения, орнаментальные эпитеты и прочие украшения. Вагантские поэты быстро оценили все возможности, которые сулила им такая игра внятного и невнятного, но применили этот опыт, разумеется, к материалу совсем иного рода. Вот образец такой двуязыкой песни из Буранского сборника (№ 185) в блестящем переводе Л. Гинзбурга, где немецкие строки переведены, а латинские оставлены в неприкосновенности:
Вслед за языковыми особенностями вагантских песен привлекают внимание их метрические особенности259. И здесь также перед нами раскрывается сложная картина взаимодействия ученой и народной поэтической традиции. Ученая традиция предстает здесь в виде церковных гимнов и секвенций – как могло укладываться в них любое светское содержание, мы уже видели по «Кембриджским песням». Народная традиция предстает здесь в виде песенных и плясовых напевов, подчас живущих в Европе и по сей день, – так, например, «Песня о свидании» Вальтера Шатильонского и анонимная пастораль «В полной силе было лето…», несмотря на то что в них появляются и Платон, и Гликерия, и прочие ученые реминисценции, строением ближе всего к традиционной форме французской народной песни, которая любит нагромождать однородные строки в начале строфы и разряжать получающееся напряжение в конце строфы. И церковная, и народная музыка располагала чрезвычайным богатством напевов; неудивительно, что метрика вагантов, сложившаяся на перекрестке их влияний, оказывается удивительно гибка и выразительна, откликаясь на любые оттенки содержания стихов. Пусть читатель сравнит описание кульминации борьбы в «Победной песне»:
и описание успокоения в ее конце:
Если песенные стихи вагантов почти бесконечно разнообразны по форме, то речитативные стихи их гораздо тверже держатся нескольких излюбленных образцов. Средневековая латинская поэзия знала две системы стихосложения – «метрическую», унаследованную от античности, и «ритмическую» (или, по современной терминологии, силлабо-тоническую), развившуюся уже на почве средневековой Европы. Главным из метрических размеров был, конечно, гексаметр, – но в отличие от античных времен не безрифменный гексаметр, а украшенный рифмою, – иногда на конце двух смежных стихов (как в риполльском «Разговоре влюбленных»), а чаще – на конце стиха и на его середине, в цезуре (как в стихах Примаса о Флоре и во многих других). Такие стихи назывались «леонинскими»:
Главным из «ритмических» размеров был для вагантов шестистопный хорей с затянутой цезурой в четверостишиях на одну рифму. Этот размер – дальний потомок народного стиха древнеримских песен (так называемого «квадратного стиха»: «Пусть полюбит нелюбивший, пусть любивший любит вновь!»). В средние века он вошел в употребление не сразу: у Примаса Орлеанского он еще не встречается вовсе, зато около 1150 года этот размер стремительно получает широчайшую популярность и распространяется по всем странам и по всем жанрам:
Здесь происходит даже любопытный «обмен опытом» между светской и религиозной лирикой: религиозная поэзия перенимает эти «вагантские строфы» (термин, прочно закрепившийся в стиховедческой терминологии) для своих «благочестивых стихотворств» (так озаглавлены два больших тома в бесконечной серии публикаций памятников средневековой гимнографии), а вагантская поэзия перенимает самую модную форму религиозных гимнов в шестистишных строфах, разработанную во Франции в том же XII веке и давшую сто лет спустя такую бессмертную классику, как «Богоматерь у креста». Сравним:
Высшей изысканностью было сочетание метрического и ритмического стиха в одном стихотворении – когда к трем стихам «вагантской строфы» неожиданно пририфмовывалась гексаметрическая строка из какого-нибудь популярного античного автора (в оригинале, конечно, не знавшая никаких рифм). Такие стихи назывались «стихи с цитатами» (versus cum auctoritate) и удавались только лучшим мастерам. Больше всего увлекался ими ученый Вальтер Шатильонский и его ученики; Вальтеровы «Стихи с цитатами о небрежении ученостью» начинались, например, так:
Рифма – почти неотъемлемая примета поэзии вагантов. Для средневековья она была недавним открытием: она вошла в употребление в X веке, стала непременным украшением всех стихов в XI века, а в XII веке начала уже выходить из моды (по крайней мере в метрической поэзии): возрождение культа античных классиков вернуло ученых поэтов к метрическим размерам и безрифменному стиху. Но что было модой для ученых знатоков, то не было модой для низовой поэзии: у вагантов рифма осталась жить и в XII, и в XIII веке, и в гексаметрах, и в ритмических стихах, и в песнях. Поэты изощрялись в том, чтобы нанизывать длиннейшие тирады на одну и ту же рифму («Изгнание из больницы» Примаса Орлеанского) или подбирать редчайшие составные или каламбурные рифмы (Серлон Вильтонский нанизал в одном стихотворении больше сотни таких рифм подряд). У поэтов есть пословица: «В двух строках четверостишия поэт говорит то, что хочет сказать, третий стих приходит от его таланта, а четвертый от его бездарности». В вагантских строфах с четверными рифмами это особенно заметно, и даже по переводу читатель может почувствовать разницу между виртуозной легкостью, с какой укладывает свои фразы в строфу гениальный Архипиита, и тяжеловесной неуклюжестью, с какой дотягивают свои строфы до конца заурядные виршеписцы.
О стиле вагантских стихотворений можно сказать то же, что и о стиле предвагантских: в нем два слоя образных и фразеологических реминисценций, один – из Библии, другой – из античных поэтов. У стихотворцев полуобразованных преобладают первые, у стихотворцев образованных – вторые; у авторов неопытных эти реминисценции выглядят неловкими заплатами на кое-как сшитой ткани их стихотворного сказа, у авторов опытных они эффектно играют всеми смысловыми ассоциациями их первоисточника, давая понять читателю много больше, чем то, о чем прямо говорит содержание их слов. Именно эта ассоциативная насыщенность стиля вагантской поэзии труднее всего удерживается в переводе и почти совершенно пропадает для современного читателя, который, конечно, не обязан помнить наизусть ни библейские, ни овидиевские тексты так, как помнили их средневековые читатели и слушатели стихов.
Правда, есть один случай, в котором этот основной прием вагантских стилистов без труда сохраняет свою действенность и по сей день. Это пародия260. Для поэтов, монтировавших свои стихи из набора крепко запоминавшихся со школьной скамьи штампов и полуштампов, самым естественным соблазном было вдвинуть благочестивейший текст в нечестивейший контекст (или наоборот) и полюбоваться тем эффектом, который из этого получится. Без пародических нот не обходится почти ни одна вагантская шутка; а произведения, от начала до конца задуманные как пародия, завершаются величайшим монументом всего средневекового ученого шутовства – «Всепьянейшей литургией». Это лишь одна из многих кабацких и игрецких литургий, дошедших до нас от вагантов, – с такою охотою обращались они вновь и вновь к этому самому повседневно привычному для них материалу, не оставляя без внимания ни одного звена сложного обряда, приискивая новые и новые богохульные переиначивания для каждого слова богослужебного текста.
Впрочем, не надо думать, будто вагантами двигал тут только богохульный задор. Повторяем, к пародии их толкала сама специфика средневековой латинской поэтики – поэтики реминисценций. Вагантские поэты с готовностью пародировали не только евангельские и литургические тексты, но и самих себя. В одном и том же Буранском сборнике мы находим и одно из самых изящных и нежных стихотворений всего латинского средневековья, и бурсацки грубую пародию на него: составителю сборника, очевидно, и то и другое доставляло одинаковое удовольствие. Сравним:
Нежность и грубость, изящное мастерство и тяжеловесная топорность – между этими двумя крайностями располагается множество оттенков стиля, и все они представлены в поэзии вагантов. Нет ничего ошибочнее, чем представлять себе интонации вагантских стихов все на один манер – например, по образцу развеселой студенческой песни. Их диапазон гораздо шире. Одни и те же ставшие поговорочными строки —
читатель найдет в нашем сборнике дважды, но один раз они окажутся в соседстве с самыми светлыми из вагантских строк:
а другой раз – с самыми грубыми:
Что относится к стилю, то относится и к тематике вагантской поэзии. Представлять ее по образцу буршеских песен нового времени – «вино, женщины и песни» – означает безмерно ограничивать ее кругозор.
Прежде всего, воспевание «вина» и прелестей разгульной жизни занимает в общей совокупности вагантской поэзии гораздо меньше места, чем можно было бы ожидать. В Буранском сборнике раздел «застольных и разгульных песен» отодвинут на самое последнее место и из всех трех разделов он самый небольшой. Вино, кости и попрошайничество – это фон вагантской поэзии, но главное для поэтов и читателей – не фон, а рисунки, выступающие на нем.
Любование собственным бытом чуждо им: хотя главным в их жизни была школа, о школе они не пишут решительно ничего; любопытнейшая поэма «О скудости клириков» – уникальное исключение, и недаром она сохранилась лишь в одной рукописи, и то недописанной.
Неожиданностью на таком фоне могут показаться стихи вагантов с откликами на политическую современность – призыв к крестовому походу, плач о Ричарде Львиное Сердце, стих о татарском нашествии. Все они написаны серьезно и прочувствованно, без тени вагантской насмешливости. Это – прямое продолжение той традиции стихов, посвящаемых императорам и князьям, которая нам уже знакома по «Кембриджским песням»; только кругозор стихотворцев за сто лет естественно расширился от пределов их герцогства или архиепископства до пределов всей Европы, а бродячая жизнь стихотворцев сделала их естественными разносчиками этой агитационной лирики своего времени по всем концам доступного им мира.
Меньшей неожиданностью должны казаться у вагантов сюжетные стихи и песни – сказки и новеллы в стихах: их мы тоже видели в «Кембриджских песнях», и притом уже в отлично развитом виде. Но здесь нас ждет иное: у вагантов классического времени решительно меняется и тематика, и стиль разработки этих песен-баллад. Вместо народных сюжетов перед нами – книжные, ученые: о Трое, о Дидоне, об Аполлонии Тирском; даже бравирующий своей вульгарностью Примас Орлеанский, взявшись за рассказы в стихах, берет их предметом Трою, Орфея перед Плутоном и Одиссея перед Тиресием. Вместо связного повествования с экспозицией и последовательным переходом от этапа к этапу перед нами вольная композиция, выхватывающая и разрабатывающая отдельные, наиболее яркие моменты: история Дидоны превращается в арию (по выразительности мало уступающую «ариям покинутой Дидоны» из многочисленных опер нового времени), свободно сплетающую эпизоды прошлого, настоящего и будущего героини, а история Аполлония Тирского предстает таким нагромождением неразвернутых намеков и необъясненных имен (подаваемых то от первого, то от третьего лица, но все время в едином приподнятом и напряженном эмоциональном тоне), что смысл ее может понять только слушатель, заранее знакомый со сложным сюжетом античного романа. Баллады вагантов обращены не к простонародной, а к просвещенной публике, способной оценить «высокие» сюжеты и изысканную их разработку, – это главная их особенность. К ней мы еще вернемся.
Наконец, не надо забывать и еще одну тему, вагантам никоим образом не чуждую. Это – тема религиозная. Вся средневековая латинская поэзия была религиозной по преимуществу, всякий человек, владевший латинским стихом, упражнял в нем свои силы прежде всего на гимнах в честь святых и праздников и на благочестивых размышлениях о небесном благе и спасении души; и ваганты здесь не представляли исключения. Религиозная поэзия пользовалась спросом всюду, и они ее поставляли. Нам кажется странным, как мог один и тот же человек с одинаковым вдохновением сочинять благочестивые гимны для богослужений и богохульные пародии на эти же гимны для застольных попоек. Но средневековью это не казалось странным. От средневекового гуманизма было еще далеко до ренессансного гуманизма и еще дальше – до романтического гуманизма XIX века: человеческая личность не представлялась единой и неповторимой индивидуальностью, выражающей это единство и неповторимость в каждом своем проявлении. Что человеческая личность есть совокупность общественных отношений – этого, конечно, средневековый человек никогда не понимал умом, но всегда чувствовал все своим существом. Поэтому отношение к богу, отношение к сеньору, отношение к товарищам по общине, цеху или факультету, отношение к отцу, жене и детям, отношение к застольникам и собутыльникам – все это сосуществовало в нем, сплошь и рядом нимало не мешая друг другу. Упрекать в неискренности ваганта, сочиняющего гимн святому Стефану-первомученику или назидание о том, что все помыслы человеческие должны быть устремлены к царствию небесному, – значит начисто не понимать специфики средневековой духовной культуры.
Религиозная лирика вагантов практически невыделима из той неисчерпаемой массы анонимной религиозной поэзии, которую оставило после себя средневековье: что здесь писал вагант, а что монах-келейник, ни по каким признакам угадать невозможно. Зато несомненно вагантское происхождение памятника гораздо более интересного – «Действа о Страстях Господних» со стихами латинскими и немецкими. Оно было вставлено в Буранский сборник наряду с тремя другими религиозными драмами: это значит, что к своеобразному и мало у нас известному жанру средневековой литургической драмы ваганты имели особую причастность.
Драматургический жанр дважды рождался в истории европейской культуры, и оба раза – из религиозных обрядов: в первый раз – из древнегреческих игр в честь Диониса, во второй раз – из средневекового церковного богослужения261. Для оживления рождественских и пасхальных служб издавна (с IX–X веков) стала применяться диалогическая перекличка церковного хора с двух клиросов: «Кого ищете во гробнице, христоревнители?» – «Иисуса Назареянина распятого, о небожители». – «Нет его здесь, ибо воскрес он, как и предсказывал…» и т. д. Для выразительности и наглядности воспеваемые сцены стали иллюстрироваться пантомимами – поклонением волхвов, поклонением пастухов, посещением гроба женами-мироносицами и т. д.; в пантомимы начали вставляться реплики, прямо заимствуемые из евангельских текстов; получающийся драматический текст быстро разрастался, пополнялся новыми и новыми сценами, для которых реплики и арии сочинялись уже вполне самостоятельно; так возникла литургическая драма, первоначально исполнявшаяся в церкви, потом перекинувшаяся на паперть, потом – на городские улицы и площади, постепенно сменившая свой латинский язык на народный, постепенно вобравшая в себя наряду с религиозными эпизодами бытовые и комические и в конце концов послужившая тем источником, из которого, более уже не прерываясь, вышла вся традиция новоевропейской драматургии. Буранское «Действо о Страстях Господних» стоит на середине этой эволюции: анонимный автор еще старательно держится евангельского текста, но эпизод с обращением Марии Магдалины уже развернут в очень пространную сцену с веселыми латинскими и немецкими песнями, и в этой сцене уже появляется не предусмотренный никаким евангелием разносчик, расхваливающий девицам свои товары, – тот самый разносчик, который может считаться почетным предком всех бытовых персонажей новоевропейской драмы. Разыгрывалось «Действо», конечно, церковным клиром, миряне были только почтительными зрителями; но для постановки такой значительной вещи желательны были лица с некоторым опытом стихотворства и с некоторым опытом лицедейства; тут-то и оказывались незаменимыми услуги вагантов, понабравшихся этого опыта от своих многовековых попутчиков и конкурентов – жонглеров-скоморохов. Так и это самое, казалось бы, неуместное в Буранском сборнике произведение на самом деле органически входит в круг вагантской поэзии.
Но, конечно, все перечисленное – лишь периферия двух основных тем вагантской поэзии – любовной и сатирической. Они более всего близки современному читателю; к их рассмотрению мы и переходим.
На первый взгляд вагантская лирика кажется совершенно новым явлением в европейской литературе – свежим, живым, индивидуальным, эмоциональным, чуждым книжности, близким к жизни. Это не совсем так. Сама однообразность, «серийность» вагантских стихотворных опытов показывает, что авторы сплошь и рядом следовали в них не столько порывам сердца, сколько литературным привычкам и традициям. Конечно, среди массы вагантских песен о любовной радости или любовной тоске есть много и таких, которые и в самом деле изливали подлинные сердечные чувства стихотворцев. Так, знаменитый Абеляр писал латинские песни в честь своей Элоизы, и сама Элоиза (уже в старости, в монашестве) свидетельствует, что песни эти были у всех на устах. Но хотя филологи прилагали всю свою тонкость ума, чтобы угадать эти создания Абеляра в массе латинских любовных песен, сохраненных нам рукописями, труды их были безуспешны; и это лучше всего показывает, насколько невозможно при анализе поэзии дальних эпох пользоваться такими понятиями, как «искренне» или «неискренне».
Как ни своеобразно и ново звучит вагантская поэзия, едва ли не все ее отдельные мотивы могут быть прослежены до их образцов в ученой латинской поэзии XI–XII веков и еще дальше – до античной поэзии. Многие любовные стихотворения вагантов, если их переложить из прихотливых ритмов в плавные дистихи, окажутся близким подражанием Овидию (преимущественно в самых сладострастных его элегиях)262; многие обличительно-сатирические стихотворения вагантов, если их переложить в прозу, окажутся обычной вариацией средневековой проповеди против порчи нравов, уснащенной вдобавок реминисценциями из античных сатириков (Горация, Ювенала, Персия), весьма популярных у средневековых моралистов. Когда Вальтер Шатильонский кончает стихотворение о любовном свидании словами «Что любовью велено – выше описанья!» – то перед нами переиначенная концовка элегии Овидия о его любовном свидании с Коринной, а когда анонимная «Изгнанническая песня» (уже по самой теме своей перекликающаяся со «Скорбными элегиями» Овидия) залпом античных сравнений перечисляет, сколько горя приносит любовь, то это – почти прямой пересказ нескольких строк из «Науки любви». И жизнь, и душевные переживания вагантских поэтов входят в их стихи, только будучи сложно опосредованы целой системой литературных условностей.
Любопытно, однако, не только то, что сохраняют ваганты от Овидия и Ювенала с Горацием, но и то, что они утрачивают. Утрачивается быт. Быт римского светского общества, каким он предстает у Овидия, или быт римской уличной толпы, каким он предстает у Горация и Ювенала, – это что-то такое далекое, почти сказочное для средневекового читателя, что из вагантских стихов он выпадает совершенно. При этом замены себе он почти не находит. Не случайно, например, у вагантов почти отсутствует городской быт, даже в таких его аспектах, каких вагантам заведомо нельзя было миновать в тематическом мире их стихов. Так, только у Примаса Орлеанского хватает смелости набросать яркими красками малопривлекательный портрет городской блудницы; когда же за эту тему берется позднейший вагант в одном из самых талантливых стихотворений Буранского сборника, он считает возможным изобразить немудреный публичный дом только в виде аллегорического храма Венеры. Не случайна даже такая подробность, что любовная и вакхическая тема у вагантов никогда не смешиваются – никогда, например, лирический герой не ищет забвения в вине от несчастной любви, как это станет обычным в позднейшей европейской поэзии: это две совершенно изолированные темы, потому что восходят они к двум раздельным литературным традициям. Вместо темы любви с темой вина обычно соединяется тема игры – в кости или даже в шахматы («бог Бахус и бог Шахус» иногда упоминаются рядом); впоследствии, как известно, она выпала из основного тематического круга новоевропейской поэзии. «Бог Амур», «бог Бахус» и «бог Деций» (от французского dez – новосозданное олицетворение игры в кости, в «зернь») – это как бы три лица вагантской троицы, три греха, в которых исповедуется Архипиита в своем самом знаменитом стихотворении.
Городской быт античных образцов заменяется в вагантской любовной поэзии сельским фоном народных образцов. В их лирику входит природа. Это уже прямой вклад средневековой народной культуры, всеми корнями связанной с землей и живо чувствующей все обороты земледельческого года. Наступление весны, когда расцветает природа и вместе с ней расцветает любовь в сердцах, – это древнейший параллелизм народной поэтической мысли; в теплом Средиземноморье это ежевесеннее обновление земли ощущалось меньше, и поэтому в античной поэзии такой параллелизм не получил разработки, тогда как в средней и северной Европе весенние песни, майские хороводы и прочие подобные обряды царили в фольклоре в течение веков и оказывали влияние едва ли не на все литературные жанры. В религиозных гимнах мир расцветает весной, чтобы славословить господа, в песнях трубадуров – чтобы славословить даму; у вагантов первичная связь сохраняется прямее: «весна пробуждает любовь». Некоторое античное влияние (от эклоги) возможно и здесь, но оно незначительно. Описание природы как зачин стихотворения о любви – общая черта поэзии XII–XIII веков на всех языках263. Элементы этого описания природы почти стандартны: уход зимы, приход весны, пробуждение природы и жизни, зелень, цветы, аромат, птицы, их пары, их пенье, древесная сень, ветерок, ручей. Лишь изредка прорывается в таком описании более непосредственное и нетрадиционное чувство – например, в «Вечерней песне» («В час, когда закатится Феб перед Дианою…»).
На фоне этого пейзажа и развертывается любовный сюжет. Любовь рисуется как закон природы и бога, она насылается на человека свыше, часто против его воли, против его разума, заставляет выносить внутреннюю борьбу («Ум и страсть»), заставляет страдать от безответности или мучиться от ревности – «Дик младенец Амур, и нрав у него непокорен». Но борьба против нее безнадежна: знаменитый вергилиевский стих «Все побеждает любовь, и мы покоримся любови» мог бы стоять эпиграфом ко всей вагантской поэзии.
Однообразие обстановки ведет к однообразию лирического сюжета: сперва появление красавицы, потом мольбы героя к ней, потом (при полном развитии сюжета) борьба или мирное овладение. Описание внешности красавицы тоже почти стандартно: в нем преобладают мотивы сияния и света (подсказанные традицией религиозной поэзии), описывается она в непременной последовательности всех частей тела с головы до ног (овидиевская традиция), сравнивается она с цветком, звездой, перлом, огнем, магнитом, зарей, солнцем и т. д. Культ ожидания и долготерпения, характерный для трубадурской лирики, иногда появляется и у вагантов, но редко, их любовь чувственнее, а ее эмоциональная окраска мажорнее – вагант-клирик животнее в любви, чем трубадур-мирянин. Это – одно из любопытнейших явлений в истории европейского любовного быта. У истоков обеих традиций стоял, конечно, Овидий: его ars amandi, «Наука любви», органически включала в себя и то, что могло быть названо ars serviendi, «наука служения»: только долгим, нелегким и подчас унизительным ухаживанием за красавицей, проявив в нем и доблесть, и верность, и самообладание, и труд, мог надеяться овидиевский герой достичь желанной цели. Когда античное светское общество сменилось средневековым, клерикально-рыцарским, то овидиевский эротический идеал раздвоился, «служение» и «обладание» разделились. В рыцарской среде социальные условия отношений вассала и сеньора выдвинули на первый план «служение» даме, а «обладание» осталось при нем второстепенным мотивом, даже не всегда обязательным. В клерикальной среде, наоборот, тема «служения» быстро оттекла из любовной поэзии в религиозную, где нашла самое полное выражение в гимнах Богоматери с их порой столь отчетливой эротической окраской, а тема «обладания» чувственным осадком осела в лирике вагантов. Конечно, исключения бывают и здесь: в таких стихотворениях, как «О тоска, любви подруга…» или «Если бы в устах моих ангельские речи…», тема служения звучит очень выразительно и сильно.
Овидианское, литературно-традиционное, а не бытовое происхождение мотива вагантской чувственности явствует, между прочим, из того, что в стихах о любви и свидании все социальные приметы героя обычно бывают стерты. Пока герой сталкивается с любовью мысленно («Ум и страсть»), мы видим, что перед нами клирик с его книгами и науками; когда герой сталкивается с любовью в действии, мы видим, что перед нами мужчина, и только. Лишь изредка (например, в «Начале пасторали») герой назван школяром: это не правило, а исключение. Видеть в чувственных картинах «Песни о свидании», «Победной песни» или «Озорной песни» подлинный любовный быт клириков XII–XIII веков – значит путать действительность с литературной условностью. Любовные стихи клириков-вагантов, несомненно, выражают то, что хотелось бы пережить их авторам и читателям, но совсем не обязательно то, что им случалось так уж часто переживать.
Образ героини в вагантской поэзии тоже своеобразен. Обычно и она выступает безлико, без всяких социальных примет (кроме разве что богатого наряда; но в любовной поэзии средневековья наряд всегда воспринимается не как средство социальной характеристики, а как дополнение к красоте лица и тела), но когда какие-то приметы появляются, то мы видим, что эта героиня – не замужняя дама, как у трубадуров, а молоденькая девушка, почти девочка: своеобразное сочетание благочестивого внимания к девственности и изощренного эротизма («Невинная песня», «Горькая песня»). «Брезгую замужнею, брезгую блудницей», – декларирует поэт «Невинной песни»: это еще одно напоминание об условном характере любовной лирики вагантов, для которых в быту, разумеется, самыми частыми подругами были именно блудницы. Очень любопытно, что в целом ряде стихотворений эта девушка изображается крестьянкой-пастушкой. Свидание героя с пастушкой на фоне цветущей природы и его домогательства, иногда с успехом, иногда без успеха, – это сюжетная схема пасторального жанра, расцветающего в это время в европейской литературе на всех языках. Какие традиции были определяющими в его формировании, традиции античной эклоги или народной песни, – до сих пор является сложным и спорным вопросом, на котором здесь останавливаться нет возможности. Мотив брака в поэзии клириков-вагантов, понятным образом, развития не получает, а когда и возникает, то преимущественно в мрачном свете: большое стихотворение английского происхождения «Поучение Голиафово против женитьбы» является одним из первых памятников женоненавистнической традиции в европейской светской литературе. Лишь изредка в этом тематическом репертуаре возникают необычные стихотворения – жалобы покинутой девушки, явный отголосок народной песни, или добродушное стихотворение Вальтера Шатильонского на рождение у него дочери.
Как любовная поэзия вагантов, так и сатирическая их поэзия развиваются в нешироком и твердо определенном тематическом диапазоне. Предметом обличения служат исключительно нравы духовенства, особенно духовенства высшего. Это тема, ближе всего касающаяся клирика-ваганта: при существующей организации церковных дел он чувствует себя обделенным и отстраненным и обрушивается на все, что затрудняет ему путь к заслуженному (по его мнению) месту в обществе, – на своих начальников и на своих соперников.
Верховным начальством европейского духовенства был Рим. Папство, реорганизованное в XI веке Григорием VII и одержавшее при нем первую решительную победу над империей, стало в XII–XIII веках всевластной и всеобъединяющей силой Европы – во всяком случае клерикальной Европы. Если светская Европа пребывала в феодальной удельной раздробленности, то церковная Европа была централизована до последней крайности: всеми вакантными церковными должностями в принципе распоряжался только папа, он утверждал в должности каждого архиепископа и каждого епископа, он через своих легатов вмешивался во внутренние дела любой епархии. По малейшему сомнительному делу можно было апеллировать в Рим, а сомнительных дел было много, потому что законы церковного права только начинали систематизироваться и кодифицироваться, и происходило это опять-таки в Риме. Чтобы справляться с делами всего христианского мира, папский двор должен был обрасти огромной и сложной канцелярией. Здесь, конечно, в каждой инстанции была своя рука владыка, и злоупотребления и вымогательства достигали такой степени, что даже самые энергичные папы, вроде Иннокентия III, не могли этого преодолеть.
Ненависть к римскому хищничеству была повсеместной. Начетчики с удовольствием обращали внимание на то, что в словах апостола Павла «корень всех зол есть сребролюбие» (1 Тим. 6, 10) – Radix Omnium Malorum Avaritia – первые буквы складываются в слово Roma, «Рим»; стихотворные поговорки, вроде знаменитой – «Рим о пастве радеет – овец не стрижет он, а бреет» или – «Цапай, лапай и хапай – три средства, чтоб папствовать папой», были на устах у всей Европы. Два порока римской власти привлекали внимание сатириков в первую очередь: во-первых, симония – «святокупство», т. е. раздача церковных должностей за взятки, и, во-вторых, непотизм, кумовство, раздача церковных должностей по родственным чувствам. Именно это считали главными препонами на своем пути безместные ваганты; именно нравы папской курии служат первым предметом их обличений. Иногда (как в сатире «Обличить намерен я…») осуждению подвергается вся римская курия скопом, иногда – с заботливой детализацией: в сатире «Для Сиона не смолчу я…» Вальтер Шатильонский перечисляет по очереди все инстанции вымогательства – сперва это всепоглощающая морская пучина – римские постоялые дворы; потом Харибда – канцелярские писцы-делопроизводители; потом пираты с голосами Сирен – кардиналы, чья богиня – «Мошна священная»; и наконец, как утесы у входа в последнюю гавань, – папские привратники-секретари. Как мы видим, без античных образов ученый вагант не обходится и здесь, но, конечно, для его сатирического пафоса не годится в образцы не только Овидий, но даже Ювенал, и главным арсеналом поэта становятся реминисценции из ветхозаветных пророков, преимущественно самых свирепых: сама строка «Для Сиона не смолчу я…» – это цитата из Исаии, а следующая строфа начинается отголосками из Иеремии.
Важно заметить, что обличению подвергаются именно действующая система и господствующие нравы, а не отдельные лица, – этим вагантская сатира отличается от памфлетов предшествующего века, эпохи борьбы империи с папством, когда обличались не порядки, а люди, желательные или нежелательные. Важно заметить также, что вершина этой грабительской иерархии – сам папа – по большей части остается не затронута вагантскими нападками: отчасти, конечно, из практической осторожности, отчасти же потому, что сочинители понимали: папа сам заинтересован в искоренении злоупотреблений собственной канцелярии. Так, в Вальтеровом «Для Сиона…» папе Александру III посвящены строки, полные самой панегирической умиленности, и только в редких случаях (как в том же «Обличить намерен я…») о папе говорится с такою же злостью, как обо всех остальных. Наконец, само собой разумеется, что антиклерикальная сатира у вагантов никогда не переходит в антирелигиозную: самое большее, что они себе позволяют, – это ввести в Буранское «Действо о рождестве Христовом» сомнения иудейского «архисинагога» в возможности рождения младенца от девы, тут же, разумеется, опровергаемые в дебате самым ортодоксальным образом.
Рим – главная мишень вагантских стрел; нижестоящая церковная иерархия упоминается реже, однако не менее свирепо. Здесь главный памятник вагантской сатиры – «Откровение Голиафово» («Апокалипсис»), поэма английского происхождения XIII века, где четыре апокалиптических зверя уподобляются четырем высшим духовным санам: папа – это всепожирающий лев, епископ – это телец, который «не пасет, а пасется над паствою», архидиакон – это хищный орел, а декан («благочинный», инспектор над несколькими приходами) – это человек, скрывающий коварство под мнимой простотой. Все они обличаются прежде всего опять-таки за алчность – за то, что много берут и мало дают. Непомерная роскошь и разврат прелатов тоже иногда упоминаются, но лишь мимоходом: в глазах ваганта это не такое уж великое преступление. Что касается низшего, приходского духовенства, то оно вагантской сатирой не затрагивается почти совершенно – хотя нравы этого низшего духовенства, по свидетельству многократных осудительных постановлений церковных соборов, вызывали множество самых основательных нареканий. С этим клерикальным плебсом ваганты чувствовали себя заодно. Когда папство повело борьбу за водворение безбрачия среди духовенства всех рангов, то именно ваганты стали глашатаями бурного протеста всей малой церковной братии. И когда волна реформаторской строгости докатилась до окраинной Англии, где дольше всего за младшими клириками сохранилось освященное обычаем право иметь если не законных жен, то постоянных сожительниц, здесь и явилось одно из самых забавных вагантских стихотворений – о фантастическом соборе десяти тысяч клириков, которые один за другим, аргументируя со всех точек зрения, подают голоса за право духовенства иметь наложниц, и не по одной, а по нескольку, «сообразно с саном».
Если на церковных иерархов вагантство нападает как на своих дурных начальников, то на монахов вагантство нападает как на своих опасных соперников. Монашество – второй объект вагантской сатиры, и она здесь ничуть не менее озлобленна. В «Откровении Голиафовом» монахам посвящены едва ли не самые ожесточенные строфы, а другая поэма, «Преображение Голиафово» («Метаморфоза»), целиком посвящена осуждению монашества перед всем сонмом небесных богов и земных мудрецов за то, что этот «люд под капюшонами» старается поссорить и отлучить друг от друга двух равно великих богинь – Палладу-мудрость и Венеру-любовь; в содержании стихотворения есть прямые намеки на судьбу Абеляра, разлученного монашеством с Элоизой, а по форме описание судилища богов перепевает соответственный эпизод «Прения Флоры и Филлиды». Главный предмет обличения монашества – лицемерие и суемудрие: все они притворяются праведно живущими, а на самом деле пьянствуют и роскошествуют в своих монастырях, все они притворяются хранителями высшей небесной мудрости, а на самом деле невежественны и недостойны даже рта раскрыть перед ликом философов. Вагант, поучающий монаха аскетическому образу жизни, – фигура неожиданная; но удивляться этому не приходится, если вспомнить, что перед нами лишь сцена борьбы клира за духовную карьеру, спор о том, за что следует давать церковные должности – за святость или за ученость, за аскетизм или за гуманизм?
В течение XII века борьба вагантства с монашеством шла с переменным успехом. Монашество этих лет переживало кризис. Старые монастырские формы жизни все более явно изживали себя, монастыри все больше вырождались в те приюты лицемерного тунеядства, какими их рисуют ваганты. Духовные власти пытаются реформировать монашество, в течение XII века организуются новые и новые ордена со все более строгими уставами – цистерцианцы, премонстраты, кармелиты, августинцы и многие другие. Но всякий раз повторялось одно и то же: строгость нового устава держалась в течение одного-двух поколений, а затем новый орден превращался в точное подобие прежних и требовалась новая реформа. В конце концов в начале XIII века монашеских орденов оказалось столько, что образование новых было запрещено. Но почти тотчас после этого запрета было дано утверждение новому ордену нищенствующих доминиканцев, а затем францисканцев – и этот акт оказался уже не реформацией, а революцией в монашестве, явившейся, как показали последствия, роковой для вагантства. Но обнаружилось это лишь несколько десятилетий спустя, к исходу XIII века.
За пределы духовного сословия взгляд поэтов-вагантов выходит редко и выражает не столько завистливую ненависть, как в отношении к иерархам, не столько ревнивое соперничество, как в отношении к монахам, сколько горделивое высокомерие и презрение. Главный их соперник в общественном внимании – это, конечно, рыцарство. Прение рыцаря и клирика о том, кто из них достойнее женской любви, – один из самых популярных сюжетов XII века264; самые замечательные его памятники – две поэмы, одна – «Прение Флоры и Филлиды», другая – «Ремирмонский собор», описание фантастического «суда любви», вершимого монахинями Ремирмонского монастыря в Лотарингии («распущенность нравов» здесь славилась на всю Европу, привлекая недовольное внимание даже римских пап), где со ссылками на «евангелие от Овидия» торжественно утверждается, что клирик достойнее любви, потому что он ученее, изысканнее и обходительнее. От этих двух поэм тема перешла и в другие стихотворения, в том числе и на новоевропейских языках. Исток этой темы – разумеется, опять-таки в стихах Овидия, у которого соперником поэта выступает грубый, но богатый воин, и поэт горестно упрекает красавицу в безвкусии и жадности. У Овидия это было в значительной мере условностью, унаследованной из плавтовских комедий; в средневековой обстановке это наполняется новым серьезным смыслом, и аргументы Флоры и Филлиды совсем небезынтересны для историка средневековой социологии.
С рыцарем клирик-вагант полемизирует серьезно, в нем он видит равного соперника: это говорят друг с другом два сословия, в равной мере принадлежащие к социальным верхам средневекового общества. Когда речь заходит об остальных, о низших сословиях, тон ваганта меняется очень резко. Самое любопытное – это отношение ваганта к бюргерству. Его нет: горожанин для ваганта вообще как бы не существует. Как это ни парадоксально, несмотря на то что жизнь школяров протекала главным образом в епископских городах и светская идеология вагантов во многом перекликается с идеологией зарождающейся городской литературы, отголоски городской жизни в вагантской поэзии полностью отсутствуют, единственные представители города, которых мы находим в их стихах, – это кабатчик, обслуживающий школярскую братию, да еще (в уникальной поэме «О скудости клириков») городская стража, избивающая школяра, посланного воровать дрова. Вражда между школярами и бюргерами, как известно, была в Европе повсеместной и многовековой.
Если о бюргерстве вагант презрительно молчит, как бы его и нет, то для низшего сословия средневекового мира, для крестьянства он, напротив, не жалеет самых оскорбительных слов. Прямая классовая вражда прорывается здесь, не прикрытая никакой софистикой будущих столетий. «Боже, иже вечную распрю между клириком и мужиком посеял и всех мужиков господскими холопами содеял, подаждь нам… от трудов их питаться, с женами и дочерьми их баловаться и о смертности их вечно веселиться», – читаем мы в «Всепьянейшей литургии», где, казалось бы, вспоминать о мужике вовсе даже не обязательно. Самая невинная шутка ваганта по адресу крестьянина – это грамматическое упражнение, где предлагается склонять это слово так: «этот мужик, этого мужлана, этому мерзавцу, эту сволочь…» и так далее, еще того хлеще, в единственном и множественном числе. А когда вагант обрушивается на крестьянина всерьез, то из-под пера его выходит «Мужицкий катехизис» в таком стиле: «Что есть мужик? – Существительное. – Какого рода? – Ослиного: ибо во всех делах и трудах своих он ослу подобен. – Какого вида? – Несовершенного: ибо не имеет он ни образа, ни подобия. – Какого склонения? – Третьего: ибо прежде чем петух дважды крикнет, мужик уже трижды обгадится…» – и так далее; продолжать выписки вряд ли требуется. Что крестьянин платил ваганту за эту ненависть такой же ненавистью, нетрудно себе представить.
После сказанного должно быть ясно: нет ничего ошибочнее, чем представлять себе голиарда носителем социального протеста угнетенных сословий, обличающим и осмеивающим церковную знать перед городской и сельской беднотой. Вагант – это клирик, слагающий свои стихи для клириков, обращающийся только к просвещенным ценителям, способным понять его латынь, заметить его овидианские реминисценции, разобраться в фейерверке античных имен и библейских аргументов, пусть эти просвещенные ценители – такие же оборванцы, как он сам. Хотя жизнь ваганта мало чем отличалась от жизни нищего, а попрошайни ваганта от попрошаен жонглера, Архипиита с негодованием говорит, что нищенство ниже его достоинства, и с возмущением клеймит прелатов за то, что они принимают на пирах не вагантов, а скоморохов. Ваганты – ученые люди, они принадлежат к духовному сословию, единственному ученому сословию средневековой Европы, и этой ученостью гордятся больше всего. Отсюда их гордыня: именно знакомство с «Пиеридами и Гомером» внушает Примасу Орлеанскому его самолюбивые филиппики; Архипиита называет себя «поэт поэтов», утверждает, что во хмелю он пишет лучше, чем Назон, и сулит итальянскому городишке Новаре бессмертие в своих стихах; Вальтер Шатильонский усваивает громовую интонацию ветхозаветных пророков и обращает свои стихи ко всему свету, как «окружные послания» церковных иерархов. Отсюда же их высокомерное презрение к другим – неученым – сословиям. Знаменательно, что когда в «Прении Флоры и Филлиды» идеальный клирик одерживает победу над идеальным рыцарем, то этот клирик – никоим образом не нищий голиард, это иерей с богатыми доходами, а то и королевский канцлер, рассылающий приказы самим рыцарям: чувство сословного единения оказывается в вагантском поэте сильнее, чем чувство зависти к именитым прелатам. Вагант – член духовного сословия, это человек, который может много горьких и бичующих слов обратить к своим собратьям, но который принадлежит этому сословию плотью и кровью.
В этом была ограниченность и бесперспективность вагантской оппозиции современному обществу. Более лютых нападок на церковь не звучало в течение многих веков, но все они не имели решительно никаких последствий. У вагантов не было социальной опоры, не было положительной программы, двигателем их протеста была лишь обида «интеллигента» – человека образованного, которого общество выучило, но не вознаградило. Поэтому расцвет вагантства был пышен, но кратковременен. К концу XIII века вагантское творчество сходит на нет.
Причин столь быстрому иссяканию вагантской поэзии можно назвать три.
Первая и самая простая заключается в том, что к концу XIII века сам собой рассосался тот «избыток грамотных людей», о котором было сказано выше. Суровые репрессии церковных соборов против бродячих клириков возымели действие: более буйные из вагантов были истреблены светскими властями, более мирные получили школы, приходы или места в канцеляриях. В то же время пришел к концу тот ученый бой «классиков» и «теоретиков», в котором арьергардные стычки принимали на себя ваганты. Стало ясно, что ответа на главные запросы времени у «классиков» не найти; и лучшие таланты XIII века переключились с подражаний Овидию на подражания Фоме Аквинскому. Этот культурный перелом больно исковеркал многие души: тот Серлон Вильтонский, чьи сладострастные стихи цитировались в начале этой статьи, кончил жизнь цистерцианским аббатом, на чью святость с почтением смотрели молодые клирики, а трубадур Фолькет из Генуи стал архиепископом Тулузским, грозой альбигойцев, и когда ему случалось слышать песню, им же сложенную в молодости, в тот день он ничего не ел, кроме хлеба и воды. «Возрождение XII века» исчерпало себя, начиналась новая эпоха.
Вторая причина падения вагантства заключается в том, что оно не выдержало конкуренции со своим духовным соперником – монашеством. Мы помним, что еще на заре средневековья монашеские уставы, говоря о вагантах-«циркумцеллионах», явно боялись, как бы из их среды не вышли новые еретики и лжепророки. «Возрождение XII века» избавило церковь от этой угрозы, отведя деятельность вагантов в другое русло – в ученость и поэзию. Опасность пришла с другой стороны: новые ереси, аскетического и мистического характера, стали возникать не на больших дорогах, а в растущих городах, начавших тяготиться римской опекой: это лионские вальденцы и лангедокские катары, не говоря о более мелких сектах. И вот здесь папство сделало замечательный ход: оно мобилизовало на борьбу с ересями тот проповеднический дух, который таился в психологии неведомо о чем томящегося бродячего люда полуученой Европы. В 1209 году было разрешено проповедовать Франциску Ассизскому и его последователям, в 1216 году был утвержден второй нищенствующий орден – доминиканский: это были монахи без монастырей, босые и нищие, по образу жизни – такие же бродяги-ваганты, как и знакомые нам школяры, но говорили они не по-латыни, а на народном языке, обращались не к ученым людям, а к простецам, дивили толпу не песнями и кутежами, а постом и молитвами, рассуждали не о Вакхе и Венере, а о правде Божьей и правде человеческой, – и народ их слушал. На протяжении одного-двух десятилетий дороги Европы наполнились нищенствующими братьями-проповедниками, они стали одной из важнейших духовных сил в культуре XIII века, и в тени ее деятельности заглохло и захирело старое вагантство с его мирскими песнями. Ваганты безошибочно почувствовали нависшую над ними опасность и отвечали своим новым соперникам злейшими сатирами – поводов для сатиры было достаточно, потому что, конечно, и среди францисканцев с доминиканцами очень скоро оказалось куда больше «лжесвятых», чем «святых». «Молитва о полубратьях» – образец такой сатиры, задавшей тон всем последующим нападкам на «нищую братию», вплоть до времен Реформации.
Можно, пожалуй, даже предположить, что организованная деятельность нищенствующих орденов была немаловажным толчком к оформлению того мифа об «ордене Голиафовом» со своим уставом, праздниками и проч., о котором мы уже упоминали. Это была горькая попытка противопоставить безотрадной действительности вагантского заката эффектную поэтическую выдумку, игру. Игра эта не ограничивалась красивыми стихами, вроде того «Чина голиардского», который мы видели, – сохранилась пародия на официальную охранную грамоту от «архипримаса» вагантского ордена для какой-то австрийской церкви в защиту от поборов со стороны странствующей братии.
Во имя святейшей Пропоицы! Я, Суриан, недолею людской глупости епископ и архипримас всей школярской празднобродной братии во Австрии, Штирии, Баварии и Моравии, всем магистрам, коллегам и ученикам названной братии вечного желаю труждания в холоде и голоде, наготе и босоте. И как по немудрой нашей грубости и праздной нашей глупости жизнь такая нам отнюдь не порок, но и впредь она указует нам чужими кусками разживляться, гулящим и неприсестным, подобно птице ласточке, на лету там и тут себе корм промышляющей; указует странничать в истоме неистомной, куда ни погонит нас легкость духа нашего праздного и вечно разного, словно лист древесный по ветру или искру огненную по хворосту; указует терпеть по строгости бесчинного нашего чина и насмешки, и побои;… в скудости, бедности, убогости, гладом гонимые, жаждой томимые, от холода в дрожи, под стужею без одежи, ртами зияя, дырами сияя, под рубищем нагие, одной ногой босые, из мирских домов извергаемые, от монастырских столов отвергаемые, как те мыши летучие, коим места нет ни меж зверьми, ни меж птицами…265
Эта странная грамота, в которой косноязычная риторика смешивается с неподдельной горечью, не скрашиваемой уже почти никакой бравадой, помечена 1209 годом.
И, наконец, третья причина падения вагантства заключается в том, что оно не выдержало конкуренции со своим светским соперником – с новоязычной поэзией провансальских трубадуров, французских труверов и немецких миннезингеров. Любовная поэзия вагантов передала свой опыт владения стихом и стилем, свой запас античной топики и эмоционального пафоса любовной лирике на новых языках. Здесь, в рыцарской среде, любовная поэзия открыла для себя такой широкий круг потребителей, какого у нее никогда не было в ту пору, когда она жила в среде клириков и пользовалась латинским языком. Взаимовлияние поэзии вагантов и поэзии трубадуров, труверов, миннезингеров совершалось сложно, здесь нельзя говорить о прямой преемственности: не только латинские поэты влияли на новоязычных, но и новоязычные на латинских. Даже хронологически здесь почти нет разрыва: первые ваганты были сверстниками первых трубадуров. Литература всех народов Европы решала в это время одну задачу – создание нового поэтического языка для выражения нового духовного мира «высокого» средневековья. Старый поэтический язык был у всех – язык героического и дидактического эпоса; для новых целей он подлежал новой выделке. И вот для этой выделки у латинских лириков оказалась лучше подготовленная мастерская и лучше подобравшиеся работники: в мастерской у них была и Библия, и лучшие античные классики, а в работниках у них были и французы, как Примас, и немцы, как Архипиита, и англичане, как безымянные сочинители «Голиафовых» поэм. Из этой мастерской вышли лучшие латинские гимны средневековья, зазвучавшие по всем церквам, и те светские песни, которые на устах бродячих школяров разлетались по всем дорогам и которые мы называем «поэзией вагантов». Латинские, провансальские, французские, немецкие поэты относились друг к другу как мастера к мастерам, но латинские чувствовали себя в этом кругу старшими мастерами. В «Прении Флоры и Филлиды» об этом сказано прямо и гордо:
Когда «рыцарь вслед за клириком стал певцом Дионы», тогда латинская средневековая поэзия передает светскую тематику своей ученице и наследнице, новоязычной поэзии, а за собой оставляет лишь тематику религиозную. И на этом кончается поэзия вагантов.
В конце XIII века стихи вагантов знали, пели и переписывали. Сто лет спустя, в конце XIV века, их уже не помнили. Европу в это время потрясали очень сильные волны социального и идеологического протеста низов против церковного гнета, но этот протест находил выражение не в вагантском «либертинаже», а в аскетических ересях, гораздо более опасных для церкви. Европа в это время переживала очень решительное обновление поэтических тем и форм, но носителями его были не школяры-латинисты, а поэты-горожане, выходцы из того самого мира, с которым эти школяры были в вечной вражде. К эпохе Возрождения вагантская поэзия была уже прочно забыта. В последний раз о сатирических стихах вагантов вспоминают в годы Реформации, когда, собирая всякое оружие, пригодное для борьбы против Рима, ученый хорват Матвей Влачич, писавший под псевдонимом Флакций Иллирик, издал в 1557 году сборник «Разные стихотворения ученых и благочестивых мужей о растленном состоянии церкви»266, куда вошли и многие вагантские сатиры. Затем о вагантах забывают уже окончательно – вплоть до эпохи романтизма.
P. S.
ЧИН ГОЛИАРДСКИЙ
Текст дается по изданию: Поэзия вагантов / Изд. подгот. М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1975. С. 2–4.
ГУГОН, ПРИМАС ОРЛЕАНСКИЙ
Текст дается по изданию: Поэзия вагантов / Изд. подгот. М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1975. С. 24–27.
ЖИЗНЬ БЛУДНИЦЫ
АРХИПИИТА КЕЛЬНСКИЙ
Текст дается по изданию: Поэзия вагантов / Изд. подгот. М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1975. С. 36–43.
ПРОПОВЕДЬ
ВАЛЬТЕР ШАТИЛЬОНСКИЙ
«ДЛЯ СИОНА НЕ СМОЛЧУ Я…»
Текст дается по изданию: Поэзия вагантов / Изд. подгот. М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1975. С. 137–143.
КАБАЦКАЯ ПЕСНЯ
Текст дается по изданию: Поэзия вагантов / Изд. подгот. М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1975. С. 71–72.
КОМЕДИЯ О ТРЕХ ДЕВУШКАХ
Текст дается по изданию: Поэзия вагантов / Изд. подгот. М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1975. С. 406–417.
ПОЭЗИЯ ИОАННА СЕКУНДА
Текст дается по изданию:
В I веке до н. э. великий римский лирик Катулл посвятил своей возлюбленной Лесбии такие два стихотворения:
Античность этими стихами восхищалась, но подражала им мало. В средние века Катулл был забыт. В эпоху Возрождения произведения его были вновь открыты, изданы (вместе со стихами его ближайших продолжателей – любовных элегиков Тибулла и Проперция), и на этот раз эти два стихотворения имели редкую судьбу: по их образцу была написана целая книга стихотворений, она называлась «Поцелуи», а написал ее на латинском языке молодой поэт Иоанн Секунд из Гааги (1511–1536 годы).
Латинская поэзия эпохи Возрождения не пользуется в наши дни ни известностью, ни уважением. Возрождение было создателем большинства литературных языков современной Европы; понятно, что нынешним наследникам этих литературных языков кажется, будто это и было главным делом великой эпохи, а латинские сочинения Петрарки, Эразма, Ульриха фон Гуттена или Томаса Мора были лишь учеными причудами, досадно отвлекавшими этих писателей от трудов по формированию родных языков. Это не так. Главным делом Возрождения (по крайней мере, так оно само себе это представляло) было усвоение забытого средними веками античного культурного наследия, а такое усвоение, по общему мнению, должно было быть не только теоретическим, но и практическим. Мало было отыскать неизвестные рукописи античных писателей, разобраться в тексте, понять его, издать, прокомментировать – нужно было показать, что с твоими новыми знаниями ты теперь сам умеешь писать не хуже, чем изученный тобою автор (и во всяком случае, лучше, чем твои современники, которые его еще не изучили). Поэтому не приходится удивляться, что латинских стихов и прозы сохранилось от Возрождения не меньше, чем от самой античности, и что так как именно подражатели бывают нужны, чтобы довести до совершенства изобретения начинателей, то именно у писателей латинского Возрождения мы часто находим образцовые художественные достижения там, где античность оставила только наброски.
В области стихотворства главный труд приняло на себя поколение гуманистов, предшествующее Иоанну Секунду, – те, кто родились в середине XV века и годились ему в отцы. Это Джакопо Саннадзаро, работавший в Неаполе; Анджело Полициано – во Флоренции; Марулл, начинавший в Неаполе, а потом перебравшийся во Флоренцию; Строцци-отец и Строцци-сын в Ферраре; Филипп Бероальд в Болонье; Конрад Цельтис в Вене; и, наконец, сам лучший латинист Европы – Эразм Роттердамский. Среди их упражнений в любовной поэзии – в стихах Строцци об Анфии, Бероальда о Панфии, Саннадзаро о Нине и Филирое, Цельтиса о целых четырех его возлюбленных – Иоанн Секунд мог найти для себя надежные образцы. Элегию, воспевающую поцелуй возлюбленной (довольно длинную и тяжеловесную), написал до него Бероальд, взять для этой темы образцом Катулла догадался Саннадзаро, а назвать героиню «Поцелуев» Неэрой подсказал Марулл. Но это были только намеки; чтобы встать вровень с такими учителями, молодому поэту предстоял нелегкий труд.
Иоанн Николаев сын Эверардс, принявший имя Секунд, вышел из богатой купеческой семьи, стремительно делавшей карьеру в Испанских Нидерландах. Его дед Эверард был купцом из Миддельбурга, что в устье Рейна и Шельды. Его отец Николай Эверардс был уже доктором прав, автором юридических трудов, членом (а потом президентом) провинциального совета в Гааге. Потом он поднялся еще выше, стал президентом Большого совета, управлявшего всеми Нидерландами и заседавшего в Мехельне при наместнице Маргарите Австрийской, тетке императора Карла V. Он мог гордиться орденом Золотого Руна, полученным от императора, и не менее того – несколькими очень дружескими письмами от своего земляка и сверстника Эразма Роттердамского. Деловитый и домовитый, он оставил нескольких сыновей; двое старших рано пошли в монахи, третий, Эверард, по стопам отца делал карьеру в большом совете Нидерландов, а трое следующих по возрасту смолоду обнаружили литературные способности и готовились к ученой службе под покровительством каких-нибудь вельмож. Их звали Николай Грудий, Адриан Марий и (самый младший) Иоанн Секунд; потом, уже посмертно, латинские стихи их издавались даже совместно, под заглавием «Стихотворения и портреты трех бельгийских братьев» (1612).
Иоанн (Ян) Секунд родился 14 ноября 1511 года в Гааге. Ему было 17 лет, когда семья переехала в Мехельн. Домашние учителя у братьев были хорошие, добрыми словами помянутые потом в их стихах. Сочинять по-латыни Иоанн стал с десятилетнего возраста; а в 1529 году три брата выпустили в Страсбурге свою первую книжку – латинское переложение нескольких диалогов Лукиана с посвящением отцу. В следующем году друг дома, польский дипломат при императорском дворе Иоанн Дантиск (Ян Дантышек) выпустил в Антверпене сборник панегирических стихотворений, включив в него и два произведения Секунда – оду на коронацию Карла V и элегию на только что заключенный Камбрейский мир с Францией. Но Иоанн Секунд не торопился ловить литературный успех – он хотел хорошо его подготовить. Он продолжает много писать и мало печатать, совершенствует слог, нащупывает те литературные образцы, которые ему всего ближе. Такими оказываются «триумвиры любви» – Катулл, Тибулл, Проперций. Элегия становится основным жанром, в котором утверждает себя Иоанн Секунд; остальные малые поэтические жанры – послания, эпиграммы, описательные стихотворения – остаются лишь подсобными при нем; одами он не увлекается, а об эпосе даже не задумывается.
Литературные образцы учили гуманистов не только писать, но и жить. Латинская элегия задавала не только способ выражения, но и образ поэта. Элегик – это юноша, страстный и пылкий, всем сердцем влюбленный в свою героиню, воспевающий ее из стихотворения в стихотворение, взывающий к Венере и Амору, ликующий и сокрушающийся, ревнующий к сопернику, отвергнутый, пытающийся утешиться с другой красавицей, но сохраняющий неизбывную память о прежней. Так воспевал Катулл Лесбию, Тибулл – Делию (и «заместительницу» Делии – Немесиду), Проперций – Кинфию, поэты Возрождения – своих героинь; точно так же воспевает Иоанн Секунд свою Юлию (и потом «заместительницу» Юлии – Неэру). Можно не сомневаться, что Юлия была реальным человеком, девицей из хорошей мехельнской семьи, что любовь Иоанна к ней была настоящей любовью, и ревность, когда она вышла замуж за другого, – настоящей ревностью, а память, когда в течение трех лет Иоанн сочинял по стихотворению к годовщине их первой встречи, – настоящей памятью. Но учителем этой любви была, как всегда бывает, не природа, а культура – в данном случае латинская элегия. Иоанн даже превзошел своих учителей, введя в элегический канон новый мотив: как настоящий человек Возрождения он увлекается искусством, пробует силы в живописи и резьбе, высекает медальон с изображением Юлии и посылает его другу Дантиску с прочувствованным посланием. С этим медальоном в руке Иоанн представлен на портрете работы Яна ван Скореля, а гравюра с этого медальона была приложена к одному из посмертных изданий его стихов (Лейден, 1631).
Книга элегий о Юлии писалась в 1531–1534 годах, параллельно с другими разрозненными стихотворениями. Между тем время шло, нужно было заканчивать образование и находить место в жизни. В 1532 году братья Эверардсы покидают Мехельн: Николай Грудий едет в Испанию в свите Карла V, а Адриан Марий и Иоанн Секунд пользуются наступившим миром с Францией, чтобы отправиться в Буржский университет, где преподавал Андрей Альциат (Альчати) – знаменитый юрист, известный также как стихотворец (только что опубликовавший книгу изящных переводов из греческой Антологии) и как автор «Эмблем», пособия по аллегории, получившего в XVI веке популярность почти невероятную. В Бурже Иоанн учился целый год, больше, впрочем, занимаясь словесностью, чем юриспруденцией; с Альциатом он сблизился так, «что даже ночь и сон не могли их разлучить». Получив аттестат, он вместе с братом возвращается домой, но ненадолго: за этот год умер его отец, 78-летний Николай Эверардс, и нужно было торопиться с приисканием места.
Весной 1533 года Иоанн вслед за своим старшим братом едет в Испанию в надежде устроиться при каком-нибудь вельможе. Это удалось не сразу: в Испании недолюбливали этих фламандцев, толпами хлынувших искать счастья в стране, где так неожиданно стал королем их земляк Карл V. Около года он проводит в разъездах по стране, нигде не служа и лишь продолжая много писать: чем дальше он от дома, тем больше у него поводов для стихотворных посланий. В частности, здесь он сочиняет большое описательное аллегорическое стихотворение «Дворец царицы Монеты», где без радости, но и без напрасного протеста признает, что над миром господствуют две всесильные власти – бог Юпитер и царица Деньга. Стихи его начинают в списках ходить по рукам, и он чувствует волнение («Послания», 1, 12):
Главным его жанром по-прежнему оставалась элегия. Юлия была далеко и замужем; он дописывает последние элегии для книги в ее честь, но в то же время пишет новые к ее заместительнице – Неэре. Еще Тибулл, воспевший нежную Делию, а затем жестокую Немесиду, показал потомкам правила контраста, которому должны были подчиняться характеры элегических героинь. Этому примеру следовал и Секунд. Неэра у него – противоположность Юлии: страстная, чувственная, недобрая и лукавая:
В одной эклоге («Сильвы», 5), описывая влюбленного пастуха, он говорит о его возлюбленной так:
«Столичная Неэра» – эти слова, по-видимому, означают, что женщина, воспетая под этим именем, была куртизанкой из города Толедо. Указания на Толедо имеются в некоторых элегиях, посвященных ей. Любовь была недолгой – уже в 5‐й элегии II книги Секунд порывает с нею, осыпая ее самыми жестокими упреками. Но пока эта любовь продолжалась, он успел посвятить Неэре не только цикл элегий, но и приложение к нему – сборник маленьких лирических стихотворений «Поцелуи». Этот сборник и оказался той книгой, которая принесла Иоанну Секунду славу среди современников, а еще более того – среди потомков.
«Поцелуи» – это 19 стихотвореньиц, написанных разными лирическими размерами, и в каждом из них действительно упоминается поцелуй. Легкость и естественность этих стихов замечательны, и современному читателю трудно отделаться от впечатления, что все они продиктованы только любовью и вдохновением. Но любовь и вдохновение могли для такой сложной поэтической постройки быть лишь первым толчком. Дальше начиналось мастерство, и оно носило название, в древности и в эпоху Секунда звучавшее гордо, а в наши дни ставшее презрительным: это была риторика. Риторика учила писателей упорядочивать мир словом: расчленять действительность на поэтические мотивы, отбирать из них важнейшие, варьировать каждый на различные лады и выстраивать эти вариации в продуманной и уравновешенной композиции. Именно риторика помогла в свое время родиться жанру любовной элегии; из бесконечного множества мыслимых любовных переживаний она отобрала ограниченное количество ситуаций и сосредоточила на них внимание поэтов. А дальше начинается перебирание возможностей их разработки, оттачивание и комбинирование деталей, поэты учились друг у друга, соперничали друг с другом, отталкивались друг от друга, но все решали одну и ту же художественную задачу, условия которой не менялись от времен Тибулла и Проперция до времен Цельтиса и Бероальда. Иоанн Секунд сделал шаг еще дальше: из считанных мотивов любовной элегии он выбрал один, разложил его на мотивы еще более дробные и повторил над ними ту же игру. Вся риторическая техника латинской любовной (и не только любовной) поэзии оказалась продемонстрированной в «Поцелуях» словно под микроскопом.
Залогом удачи «Поцелуев» был прежде всего счастливый выбор исходного мотива. Поцелуй – это такая ласка, которая одновременно и невинна, и чувственна, и отрадна сама по себе, и обещает большее; эта психологическая многозначность, еще мало знакомая античности, была открыта в человеке Ренессансом и стала характерной чертой ренессансной эротики. Античность о поцелуе писала мало, врезающихся в память образов целующихся героев и героинь она не оставила, – а это не давало возможности поэтам идти по пути наименьшего сопротивления, т. е. нанизывать цепи мифологических аналогов изображаемой ситуации, как это всегда любила риторика и как применительно к теме поцелуя попытался было поступить Бероальд; вместо этого приходилось идти по пути наибольшего сопротивления, всматриваться в тему, а не осматриваться по сторонам ее. Наконец, те два стихотворения Катулла, которые только и могли считаться античными образцами разработки темы поцелуя, были написаны не в форме элегии с ее гибким, но в конечном счете однообразным в своей симметрии стихотворным размером, а в форме лирических «безделок», в которых допускались и приветствовались самые пестрые размеры с редкими ритмами: это позволяло поэту варьировать свою тему, избегая впечатления монотонности.
Но что такое вариация темы? Этого ключевого понятия риторика не определяла. Однако если мы пересмотрим все 19 стихотворений, составляющих «Поцелуи», мы легко это поймем. Они группируются естественнее всего в семь циклов по семи аспектам.
Первый аспект темы задан античным образцом: стихами Катулла о счете поцелуев. Это подсказывает три мотива: количество поцелуев («столько, сколько колосьев… травинок… дождинок… гроздьев… пчел…»), сила поцелуев («когда ты приникаешь… и присасываешься… и дышишь… и стонешь…»), разнообразие поцелуев («сухие и влажные, слабые и крепкие, краткие и долгие, в щеки и в шею…»). Отсюда – три стихотворения в цикле: 6, 5, 10.
Второй аспект – свойства поцелуев. Среди них Секунд выделяет тоже три: звук («звонче, чем считали приличным суровые предки!»), аромат («душистее, чем нард, тимьян, киннамон, чем мед и розы, чем нектар самих богов!»), вкус («пчелы, собирая мед, будут искать не цветов, а уст Неэры!»). Отсюда – другие три стихотворения: 11, 4, 19.
Третий аспект – лицо под поцелуями. Это губы, только для поцелуев и созданные; это язык, прикушенный в порыве страсти и от этого лишенный силы славословить возлюбленную; это глаза, которые ревнуют к губам, потому что в минуту поцелуя они видят лишь малую часть лица женщины, а оторвавшись – все ее лицо. Эти усложняющиеся картины – содержание еще трех стихотворений: 17, 8, 7.
Четвертый аспект – переключение темы в возвышенный план, т. е. мифологический. Готовых мифов о поцелуях, как сказано, античность не оставила; но поэт, припомнив эпизод из «Энеиды», сам сочиняет миф о том, как любящая Венера осыпала поцелуями розы, и это было облегчение и благодать; а потом – сцену того, как ревнивая Венера лишает поэта поцелуев, внушив ему – любовь, а возлюбленной его – равнодушие; а потом – сцену того, как восхищенный Амор сделал поцелуи Неэры сладчайшими, а сердце ее – бесчувственным. Так являются еще три стихотворения: вступительное 1 и двумя способами объясняющие одну и ту же любовную драму 15 и 18.
Пятый аспект – переключение темы в сниженный план, то есть в эротически непристойный. Это – напоминание о том, что поцелуи, как они ни прекрасны, для поэта еще не все и что он видит в них обещание дальнейшего и большего. Такими напоминаниями Секунд не злоупотребляет, но два стихотворения этому все же посвящены: 12 и 14.
Шестой аспект возникает на скрещении двух предыдущих: это смерть. Смерть, с одной стороны, наступает от любовного изнеможения, а с другой стороны, переводит героя в мифологический загробный мир с Летой, Хароном и Элизием. Этому посвящены тоже два стихотворения, одно – о желанной смерти (вместе с героиней), другое – о нежеланной (без нее), из которой воскрешает его опять-таки поцелуй. Это – стихотворения 2 и 13.
Наконец, седьмой и последний аспект как бы берет все предыдущие в рамку и подводит им итог. Это вновь три стихотворения: вступительное, о желании поцелуев («бесконечно много!»); серединное, о мере этому желанию («бесконечность и в усладах утомляет»); и заключительное, в котором сведены воедино мотивы всех или почти всех остальных: «дай мне поцелуев без счету (I аспект) – столько, сколько стрел вонзил в меня Амор! (IV аспект) – а вместе с ними пусть будут и сладкие звуки (II аспект), и откровенные слова (V аспект), и нежные укусы (III аспект), – а за ними блаженная смерть, из которой воскресит лишь поцелуй (VI аспект)». Таковы стихотворения 3, 9, 16. Ключевая роль последнего стихотворения подчеркнута тем, что только в нем прямо названы начинатели темы поцелуев – Катулл и Лесбия.
Мы просим прощения у читателя за столь строгую и тяжеловесную классификацию такого легкомысленного предмета, как поцелуи, воспетые Секундом. На частностях этой классификации настаивать не приходится: в некоторых стихотворениях присутствует по нескольку циклизующих примет, и при желании их, наверное, можно было бы сгруппировать и иначе. Настаивать можно только на одном. Эти стихи – никоим образом не стихийно возникший результат вдохновения влюбленного юноши: на таком вдохновенном порыве можно было бы написать одно, два, пять стихотворений о поцелуях, но не девятнадцать, столь всесторонне охватывающих тему. Перед нами – налаженная пятнадцатью веками риторическая фабрика слова; навыки такого производства каждый молодой латинист усваивал с детства и пользовался ими, почти не прилагая сознательных усилий; «сырьем» здесь, конечно, были подлинные душевные переживания поэта, но до читателя они доходили только в неузнаваемо переработанном виде.
Конечно, определить направление разработки каждого стихотворения – это еще не все. Нужно было четко оформить его внутреннее строение, по Аристотелеву слову «целое – это то, что имеет начало, середину и конец». Это значило: в одних стихотворениях выделить звучными запоминающимися словами начало (по традиции античной оды), как в 4, 9, 16, в других выделить прямою речью, сентенцией или парадоксом конец (по традиции античной эпиграммы), как в 3, 9, 10, 11, 18; в одних расчленить серединную часть на четкие, ступенька за ступенькою, фразы (как в элегическом размере в 6, 10, 15), в других слить ее в длинном клубящемся периоде (как в лирических размерах в 5, 6); в мифологической разработке темы подчеркнуть эпический элемент, в других случаях – лирический. Но это для начитанного поэта представляло не так уж много трудностей, и на этом мы можем не останавливаться. Читатель при желании сам заметит, например, как перекликаются друг с другом два вступительных стихотворения – 1‐е, ведущее от эпического повествования к лирическому «я», и 2‐е, ведущее от лирического «я» к эпическому описанию; как неброско, но отчетливо сменяют друг друга прошедшее, настоящее и будущее время в стихотворениях 1 и 3; как укрепляет композицию фольклорный параллелизм образов и фраз в стихотворениях 7, 8 и особенно в 16.
И, наконец, готовые стихотворения нужно было расположить в книге так, чтобы создать видимость совершенной естественности и непринужденности («главное искусство – в том, чтоб скрыть искусство» – было заповедью всей классической риторики), чтобы стушевать однообразие материала и подчеркнуть разнообразие его обработки. Иоанн Секунд рассыпает в своем большом цикле стихотворения семи выделенных нами малых циклов, казалось бы, в полном беспорядке; но, присмотревшись, можно и в нем уловить тонкие расчеты. Три стихотворения VII цикла, самого организующего, поставлены в начало, середину и конец книги (3, 9, 16); в первой половине и середине книги идут вплотную друг к другу стихотворения самых близких друг к другу циклов I–III, «поцелуи», «свойства поцелуев» и «лицо под поцелуями» (4–11), во второй половине книги это грозящее однообразие парализуется контрастом самых несхожих циклов IV–V, «мифологического» и «эротического» (15, 18 – и 12, 14). Тематическое разнообразие подчеркивается метрическим: девять стихотворений, написанных наиболее традиционным элегическим дистихом, составляют как бы костяк книги (1, 3, 6; 10, 11; 13, 15, 17, 19); характерным катулловым «фалекием» написаны два стихотворения в первой половине книги и два во второй (4, 5; 12, 14); характерными горациевскими строфами (эподическими двустишиями, алкеевой, асклепиадовой) – три стихотворения в начале, середине и конце сборника (2, 9, 16). Начинается книга продуманной последовательностью трех вступлений, эпического (1), лирического (2) и эпиграмматического (3), а кончается, наоборот, нарочито небрежно, без всякого композиционного закругления, словно говоря читателю: конца этому любовному излиянию нет и быть не может.
«Поцелуи» писались, по-видимому, в 1534–1535 годах. Жить Иоанну Секунду оставалось всего лишь год или два. Испанский климат был непривычен северянину, он все чаще болел. Брат его по семейным делам должен был вернуться в Нидерланды, Иоанн остался в чужой земле один. Он не терял бодрости. Наоборот, казалось, что фортуна наконец-то улыбнулась ему: он получает место секретаря при кардинале Тавере, архиепископе толедском, примасе Испании, становится вхож в правительственные круги, готовится сопровождать и воспевать Карла V в походе его армады на Тунис в 1535 году, откликается большим стихотворением на политическое событие, всколыхнувшее всю Европу, – казнь Томаса Мора и отпадение Англии от римской церкви. Стихотворение получило быструю известность в списках, его приписывали самому Эразму. Но здоровье Иоанна становилось все хуже («…я и в расцвете весны чувствую зимний озноб…»), об участии в морском походе не могло уже быть и речи, вместо этого в 1536 году ему приходится возвращаться на родину:
На пути в Нидерланды Секунду уже предшествует литературная слава; его берет на службу архиепископ Утрехтский, он получает, наконец, приглашение быть секретарем по латинской переписке самого императора. Но болезнь его не отпускает, дни его сочтены. 24 сентября 1536 года он умер в Сент-Амане близ Валансьена. Пространная латинская эпитафия над ним начинается словами «Иоанн Секунд Гаагский из Нидерландов, славный правовед, оратор и стихотворец, не менее достойный похвал и в искусстве ваяния…», а кончается: «… жизни его было 24 года, 10 месяцев и 10 дней».
Свои стихи он, видимо, подготовил к изданию сам: на уже упоминавшемся портрете Скореля, писанном в его последние месяцы, изображен том с надписью «10 книг стихов». Это собрание сочинений в 10 книгах было издано его братьями в 1541 году; «10 книг» – это три книги элегий (о Юлии, о Неэре и разного содержания), книга «Погребений» (стихи на смерть отца и др.), две книги «Посланий», «Оды», «Эпиграммы», «Поцелуи» и «Смесь»; впоследствии были опубликованы еще три книги «Путевых записок» (в Бурж, из Буржа и в Испанию) в прозе с обильными стихотворными вставками. Но еще до выхода этого собрания сочинений «Поцелуи» были два или три раза напечатаны отдельно: из всех стихов Секунда к ним читательский интерес был особенно велик. А внимательное чтение у гуманистов неизменно оборачивалось старательным подражанием: по Европе прокатывается волна переводов, переложений и имитаций «Поцелуев». Как Секунд подражал Катуллу, так теперь ему самому подражают и Мурет, и Бьюкенен и другие латинисты XVI века. Циклы под названием «Поцелуи» появляются у виднейших нидерландских гуманистов нового поколения – Иоанна Дузы, Иоанна Лернуция, Альберта Эвфрения; к ним присоединяются во Франции Иоанн Бонфоний с его «Всепрелестью», а в Германии (уже в начале XVII века) Каспар Бартий с его «Упражнениями любовными»; мало того, по образцу «Поцелуев» тот же Лернуций пишет цикл «Глазки», Эвфрений – «Кудри», а Скультеций – «Вздохи». Из латинских стихов подражания переходят в новоязычные. Здесь первыми оказываются поэты французской «Плеяды» – стихи, переложенные из Секунда или написанные по его образцу (часто – с изобличающими названиями «Поцелуи», «Поцелуй», «Другой поцелуй») мы находим и у Ронсара, и у дю Белле, и у Белло, и у Баифа. Одна из самых знаменитых песен Ронсара к Елене представляет собой точный перевод 2‐го стихотворения из сборника Секунда. Расходясь вширь, влияние Секунда постепенно слабеет, и в XVII веке его можно обнаружить лишь у таких средних поэтов, как В. Драммонд в Англии, Г. Р. Векхерлин в Германии, Г. Муртола (переложивший и «Поцелуи» Секунда, и «Глазки» Лернуция) в Италии. Но еще на исходе XVIII века Мирабо в Венсенской тюрьме коротает время, переводя «Поцелуи», а молодой Гете пишет стихотворение «К духу Иоанна Секунда», именуя в нем голландского поэта «милый, святой великий целователь».
Иоанн Секунд прожил короткую жизнь. Он умер в один год с Эразмом Роттердамским, между тем как по возрасту годился ему в сыновья. Это придает его образу цельность, какая есть не у всякого поэта его поколения. Сверстники Секунда начинали писать в привольной атмосфере аристократического гуманизма, а кончали в обстановке всеобщего озлобления, порожденного реформацией и контрреформацией. Из двух братьев-стихотворцев Секунда Адриан Марий стал впоследствии членом страшного трибунала при герцоге Альбе, а Николай Грудий выпустил сборник «Благочестивые стихотворения» и горько жалел о своих юношеских мирских стихах. Смерть уберегла Иоанна Секунда от такой судьбы. Маленькая книжка «Поцелуев» явилась в кратком историческом промежутке между многословной гармонией Ренессанса и многословной дисгармонией барокко. Это и придало ей ту живость, легкость и свежесть, которые делают ее одним из лучших образцов латинской поэзии нового времени.
P. S.
РАБОТЫ М. Л. ГАСПАРОВА ПО АНТИЧНОСТИ И СРЕДНИМ ВЕКАМ, НЕ ВОШЕДШИЕ В НАСТОЯЩЕЕ ИЗДАНИЕ
«Золотой» век римской литературы; Ораторское искусство при Августе (совм. с М. Е. Грабарь-Пассек) // История римской литературы. М.: Изд. АН СССР, 1959. Т. 1. С. 343–351, 514–529.
«Серебряный» век римской литературы; Федр; Римская литература эпохи упадка; Новые поэты; Авиан и Ромул; «Кверол»; «Латинская Антология» // История римской литературы. М.: Изд. АН СССР, 1962. Т. 2. С. 7–10, 16–30, 291–294, 310–314, 376–381, 388–391, 396–400.
Римская поэтическая и повествовательная литература // Вопросы античной литературы в зарубежном литературоведении. М.: Изд. АН СССР, 1963. С. 109–168.
Древнеримская культура (совм. с Н. М. Никулиной) // Советская историческая энциклопедия. М., 1964. Т. 5. Стб. 358–364.
Античный триметр и русский ямб // Вопросы античной литературы и классической филологии. М.: Наука, 1966. С. 393–410.
Неизданные работы В. Я. Брюсова по античной истории и культуре // Брюсовские чтения 1971. Ереван: Айастан, 1973. С. 189–208.
Брюсов и античность. Примечания к роману «Юпитер поверженный» // В. Я. Брюсов. Собрание сочинений: В 7 томах. М.: Худож. лит., 1975. Т. 5. С. 543–555, 655–669.
Продром, Цец и национальные формы гексаметра // Античность и Византия, М.: Наука, 1975. С. 362–385.
«Ибис» и проблема ссылки Овидия // ВДИ. 1977. № 1. С. 114–122.
Предисловие // Гай Светоний Транквилл. Жизнь двенадцати цезарей. М.: Правда, 1988. С. 5–10.
Древнегреческий театр; Притчи о греческих философах и ораторах // Круг чтения. М.: Политиздат, 1990. С. 32–33, 41.
Клио, муза истории [о Моммзене] // Иностранная литература. 1990. № 9. С. 185–187. – То же: Поэзия истории // Круг чтения. М.: Политиздат, 1992. С. 124–125.
Классическая филология и цензура нравов // Литературное обозрение. 1991. № 11. С. 4–5.
История и литература: «В Афинах Периклес…», Аристотель, Диоген Лаэртский о жизни, учениях и изречениях знаменитых философов, Как читать трудные стихи // Круг чтения. М.: Политиздат, 1991. С. 8–9, 22–23, 24–25, 112–113.
Рец.: И. В. Шталь. Эпические предания древней Греции (М., 1989) // ВДИ. 1991. № 2. С. 223–225.
Авсоний и его время // Авсоний. Стихотворения. М.: Наука, 1993. С. 251–272.
Воскрешенный перевод: [о пробном переводе «Энеиды» Г. Шенгели, 1950 г.] // Литературная учеба. 1993. № 4. С. 189–192.
Античность в русской поэзии начала ХХ в. Geneva; Pisa: ECIG, 1995 (Studi slavi, No. 4). – 77 с.
Литература римская; Хронологическая таблица // Словарь-справочник «Античная культура. Литература, театр, искусство, философия, наука» / Под ред. В. Н. Ярхо. М.: Высшая школа, 1995. С. 168–171, 378–382. – То же: М.: Лабиринт, 2002. С. 153–155, 342–345.
Древняя Греция: История. Быт. Культура. Из книг современных ученых / Сост. Л. С. Ильинская. М.: Московский лицей, 1997. С. 62–64, 71–72, 76–77, 164–174, 257, 318–321, 340–351.
Древний Рим: История. Быт. Культура. Из книг современных ученых / Сост. Л. С. Ильинская. М.: Московский лицей, 1997. С. 302–305, 307–308.
Все шедевры мировой литературы в кратком изложении. Сюжеты и характеры. Зарубежная литература древних эпох, средневековья и Возрождения. М.: АСТ, 1997. С. 9–31, 33–97, 136–140, 145–153, 159–184, 194–210, 556–564 (9 ст. совм. с В. М. Гаспаровым).
Блок и латынь (совм. с Н. В. Котрелевым) // НЛО. 1999. № 35. С. 169–171.
Об античной поэзии: поэты, поэзия, риторика. СПб.: Азбука, 2000. – 478 с.
Рассказы Геродота о греко-персидских войнах и о многом другом. М.: Согласие, 2001. – 224 с.
Мир Овидия // Овидий. Наука любви. М.: Время, 2001. С. 179–194, 195–206 (примеч.).
О «Рождении трагедии» Ницше в издании «Ad Marginem» // НЛО. 2001. № 50. С. 43.
Предисловие // Ю. К. Щеглов. Опыт о «Метаморфозах». СПб., 2002. С. 5–8.
Была всегреческой, станет всемирной (О возрождении Александрийской библиотеки (Египет)) // Известия. 16.10.2002.
Михаил Леонович Гаспаров о классической филологии и о самом себе / Подгот. к изд. Н. В. Брагинской // Кентавр. 2006. №3. С. 378–394.
Драконтий (с. 118–119). Максимиан (с. 128–129). Альдхельм (с. 205–206). Алкуин (с. 257–258). Теодульф (с. 269–270). Ангильберт (279–280). Эрмольд Нигелл (307–309). Годескальк (315–317). Валахфрид Страбон (320–322). Хейтон (332–333). Дуода (с. 344). Седулий Скотт (с. 347–348). Ноткер Заика (с. 361–363). Геральд (с. 382–384). Каролингские ритмы (с. 402–403) [Вступительные статьи к переводам] // Памятники средневековой латинской литературы IV–IX веков. М.: Наука, 1970.
«Кембриджские песни» (с. 38–39). Ратхер Веронский (с. 47–49). Хротсвита Гандерсгеймская (с. 81–83). Анселл Схоластик (с. 110–111). Альфан Салернский (с. 197–198). Хильдеберт Лаварденский (с. 208–209). Марбод Реннский (с. 220–221). Бальдерик Бургейльский (с. 233–235). Время расцвета (XII в.) (совм. с М. Е. Грабарь-Пассек) (с. 267–289). Алан Лилльский (с. 330–332). «Действо об Антихристе» (с. 412–414). Светская поэзия XII в. (с. 430–432). Вальтер Шатильонский (с. 449–450). Нивард Гентский (с. 460–461). Нигелл Вирекер (с. 469–470). «Элегическая комедия» (с. 475–476). Поэзия вагантов (с. 489–492) [Вступительные статьи к переводам] // Памятники средневековой латинской литературы X–XII веков. М.: Наука, 1972.
Латинская литература (совм. с С. С. Аверинцевым, Р. М. Самариным) (Раздел 9, гл. 1) // История всемирной литературы. М.: Наука, 1984. Т. 2. С. 441–459.
Латинская литература (Раздел 10, гл. 1) // История всемирной литературы. М.: Наука, 1984. Т. 2. С. 499–516.
Каролингские тетраметры и теоретическая модель латинского ритмического стиха // Античная культура и современная наука. М.: Наука, 1985. С. 193–201.
Хронологическая таблица жизни и творчества Франческо Петрарки // Ф. Петрарка. Африка. М.: Наука, 1992. С. 241–249.
От переводчика // Л. Ариосто. Неистовый Роланд. М.: Наука, 1993. Т. 1. С. 538–539.
Любовный учебник и любовный письмовник (Андрей Капеллан и Бонкомпаньо) // Жизнеописания трубадуров. М.: Наука, 1993. С. 571–573.
«Вальтарий» (с. 38–41). «Руодлиб» (с. 383–385) // Энциклопедия литературных героев. Зарубежная литература. Античность. Средние века. Кн. II. М.: Олимп, 1998.
«Эцеринида» Альбертино Муссато [Вступительная статья к переводу] // Другие Средние века. К 75-летию А. Я. Гуревича / Сост. И. В. Дубровский, С. В. Оболенская, М. Ю. Парамонова. М.; СПб.: Университетская книга, 2000. С. 79–80.
Ваганты // Словарь средневековой культуры. М.: РОССПЭН, 2003. С. 59–62.
Хротсвита Гандерсгеймская. Пафнутий (Предисловие) // Arbor mundi. 2003. Вып. 10. С. 189–190.