Фаддей Венедиктович Булгарин (1789–1859) – одна из ключевых фигур русской литературы первой половины XIX века. Ожесточенная полемика с А. С. Пушкиным и действия в качестве агента Третьего отделения способствовали ухудшению его репутации, но не следует забывать, что он был одним из самых читаемых авторов своего времени, крупным издателем и редактором – в частности, первым сумел «провести в печать» фрагменты «Горя от ума» А. С. Грибоедова и ввел в русскую литературу ряд жанров. Занявшись публикацией своих мемуаров, Булгарин совершил беспрецедентный поступок: впервые в России мемуарист при жизни издал автобиографию. «Воспоминания», вошедшие в первый том этого издания, повествуют о начальном этапе бурной жизни автора, достойной плутовского романа: детстве в польской семье в Белоруссии, обучении в кадетском корпусе в Петербурге, участии в войнах с Францией и Швецией, службе в Кронштадте, петербургском быте и развлечениях начала XIX века, встречах с известными людьми и любовных увлечениях. Более поздний этап жизненного пути Булгарина отражен в мемуарных очерках, составляющих второй том книги. Они посвящены Наполеону, Карамзину, Аракчееву, Крылову, Грибоедову и др. В качестве приложения публикуются письма Булгарина цензорам «Воспоминаний», донос М. А. Корфа на мнение писателя о М. М. Сперанском, отклики Н. А. Полевого и Я. К. Грота на «Воспоминания» и ответы им автора.
БУЛГАРИН КАК МЕМУАРИСТ
7 декабря 1845 г. в книжные магазины М. Д. Ольхина в Петербурге и Москве поступила в продажу первая часть «Воспоминаний» Ф. В. Булгарина. На следующий день объявление об этом появилось в «Северной пчеле», где сам автор в очередном субботнем фельетоне сообщал: «Вчера вышла в свет книга под названием “Воспоминания Фаддея Булгарина. Отрывки из виденного, слышанного и испытанного в жизни”. Господа журналисты, устроивайте свои батареи, окопы и подкопы, вывозите орудия и высылайте застрельщиков. Вот он!
Так началась растянувшаяся на несколько лет публикация многотомного жизнеописания популярного писателя и журналиста Фаддея Венедиктовича Булгарина (1789–1859). Все свидетельствовало о хорошо продуманной маркетинговой стратегии: выход в свет накануне нового года, одновременный выход из печати отдельного и журнального изданий. Однако литературный проект, на который Булгарин возлагал большие надежды, вызвал предсказуемую негативную реакцию литературного сообщества. В результате издание было прекращено в 1849 г. после выхода шестой части, хотя ранее редакция «Библиотеки для чтения» сообщала, что приобрела «от знаменитого автора» все десять частей его «Воспоминаний»[3].
Тем не менее в истории отечественной литературы этот факт беспрецедентен: впервые в России известный писатель при жизни опубликовал воспоминания о себе. С одной стороны, «Воспоминания» явились закономерным итогом литературной деятельности Булгарина, «последней апелляцией к публике»[4], попыткой откорректировать сложившуюся к этому времени репутацию. С другой – Булгарин как всегда чутко угадал современные литературные тенденции и читательские запросы.
Во-первых, к 1840‐м гг. интерес широкого читателя сместился от активно развивавшейся в отечественной словесности в предшествующее десятилетие исторической беллетристики к мемуарам. К этому времени завершил свои воспоминания И. И. Дмитриев, появились мемуарные очерки С. Н. Глинки и Н. И. Греча, приступил к работе над мемуарами Ф. Ф. Вигель. Однако, даже будучи ориентированы на публику, в отличие от записок для себя и узкого круга читателей (о чем свидетельствует публикация в периодике), в виде авторского жизнеописания, выпущенного отдельным изданием, в соответствии с литературно-этическими понятиями эпохи и нормами книгоиздательского дела, эти мемуары увидели свет лишь после смерти их авторов[5].
Во-вторых, появился культурный запрос на писательскую биографию, свидетельствующий о закреплении особого общественного статуса писателя. Булгарин полагал, что в начале 1830‐х гг. А. Ф. Смирдин положил «первое основание новому сословию – сословию литераторов»[6]. Среди событий, легитимирующих новое сословие в общественном сознании, – первое празднование в феврале 1838 г. писательского юбилея (пятидесятилетия литературной деятельности И. А. Крылова), открытие памятников Г. Р. Державину в Казани и Н. М. Карамзину в Симбирске. Булгарин высоко оценивал заслуги Карамзина и причислял себя к писательскому поколению, созданному им.
Среди причин, вызвавших к жизни булгаринские мемуары, нельзя сбрасывать со счетов и изменившуюся общественную атмосферу, сопровождавшуюся усилением цензурного гнета: начало 1840‐х гг. отмечено резкими конфликтами Булгарина с цензурой[7], осложнением отношений с властными структурами. Так, в период хлопот (которые велись через графа А. Ф. Орлова) о разрешении печатать в «Северной пчеле» частные объявления Булгарин писал Н. И. Гречу 15 июня 1844 г.: «…я ни за какие блага в мире не пойду к графу О[рлову]. <…> Граф О[рлов] – быть может, человек прекраснейший, но я его вовсе не знаю, и чужд ему. Полагаю даже, что он из числа тех русаков, которые вменяют мне
Нельзя исключать и влияние на Булгарина его ближайшего соратника Н. И. Греча, опубликовавшего в 1830‐х гг. несколько мемуарных очерков, в которых тот утверждал память как единственную оставшуюся творческую силу: «А мы, запоздалые, что создадим в камере-обскуре, действительно темной храмине нашего воображения? <…> Все, что я ни делаю, о чем ни помышляю, сбивается у меня на воспоминания»[10]. Наконец, немаловажным биографическим моментом, инициирующим подведение итогов, мог быть пятидесятилетний юбилей Булгарина, пришедшийся на 1839 г.
К началу работы над «Воспоминаниями» Булгарин не был новичком в мемуаристике. В какой-то мере своеобразной подготовкой к ней стала его деятельность как автора некрологов, печатавшихся на страницах «Северного архива», «Литературных листков» и «Северной пчелы», в этом качестве он был хорошо известен читателю. Обращаясь в апреле 1845 г. к Л. В. Дубельту за материалами для биографии недавно умершего Н. С. Мордвинова, Булгарин, явно преувеличивая количество своих статей-некрологов, писал: «Судьба предоставила мне печальную обязанность быть биографом почти всех замечательных лиц, скончавшихся в России, в течение 26 лет»[11]. Некоторые статьи, посвященные знакомым Булгарину лицам, перерастали формальное жанровое задание, включая мемуарный элемент[12]. В периодике не раз появлялись мемуарные сочинения Булгарина, представлявшие собой по преимуществу очерки-портреты исторических лиц, помещенные в картины быта и нравов эпохи[13]. По свидетельствам современников, ему удалось живо и точно запечатлеть характерные черты Карамзина, Грибоедова, Крылова. Вместе с тем его мемуарные очерки о выдающихся людях эпохи в силу своей жанровой природы предполагали открыто выраженное личностное начало, организующее воспоминание как текст, в итоге – отблеск славы и величия замечательных современников падал на Булгарина, вызывая негодование литературных противников и провоцируя многочисленные эпиграммы, вроде саркастических строк Вяземского: «К усопшим льнет, как червь, Фиглярин неотвязный…» (1845)[14]. Однако даже самым непримиримым критикам Булгарина нечего было противопоставить ему как мемуаристу – зачастую он оказывался единственным запечатлевшим облик ушедшего незаурядного человека. Такова была ситуация с возмутившим пушкинское окружение (и вызвавшим у Пушкина желание ответить) мемуарным очерком о Карамзине, названным В. Э. Вацуро «лучшим из современных рассказов об историографе»[15].
Неизвестно точно, когда Булгарин начал работу над «Воспоминаниями». Возможно, что записки дневникового или мемуарного характера он вел и раньше, по крайней мере, об этом свидетельствуют описания событий многолетней давности и появившиеся на раннем этапе его литературной деятельности подзаголовки военных рассказов «из записок» или «из воспоминаний»[16], но лишь в статье «Театральные воспоминания моей юности»[17] можно увидеть предвестие будущего автобиографического проекта. Начало 1840 г. и границу нового десятилетия Булгарин отметил редакционной статьей о своем поколении как свидетеле знаменательной исторической эпохи: «Еще пролетит столько же времени, и на земном шаре останется едва несколько человек встречавших уже в зрелом возрасте Новый год нового века! Очевидное свидетельство превратится в предание, и в конце текущего века едва будут верить тому, что мы видели в первой его половине. <…> Мы не догадывались, что вступаем в век чудес и славы, когда детскою рукою писали впервые на школьной доске 1800 год!»[18] Этот пассаж отзовется во Вступлении к «Воспоминаниям», мотивируя их задание: «Жил я в чудную эпоху, видел вблизи вековых героев, знал много людей необыкновенных…». Из переписки Булгарина достоверно известно, что в 1843 г. работа над мемуарами уже велась[19].
Работал Булгарин быстро, интенсивность его литературного труда поразительна. Достаточно напомнить, что в те же самые годы, когда пишутся первые части «Воспоминаний», он издает «Северную пчелу», регулярно помещает в периодике свои статьи, совместно с Н. А. Полевым пишет для «Библиотеки для чтения» роман-фельетон «Счастье лучше богатырства».
Приступая к «Воспоминаниям», Булгарин, безусловно, осознавал новизну и нетривиальность предпринимаемого им литературного шага. Архаичность поэтики – общее место при оценке булгаринского литературного наследия, однако нельзя не заметить, что и литературные новации он считывал едва ли не быстрее других, небезуспешно осваивая их. Наследник риторической эпохи, он чрезвычайно чуток к жанровым характеристикам произведений. В этом отношении принципиально уточняющее название, данное им своим мемуарам: «Отрывки из виденного, слышанного и испытанного в жизни». Такая форма позволяла избежать окончательных оценок героя, его жизненного пути и места в истории, а главное, давала возможность свободы как в отборе событий, так и в принципах организации повествования. Не случайно он согласился с определением своей мемуарной манеры как импровизационной[20]. Впервые за долгий литературный путь Булгарин декларирует независимость от публики, претендуя на некоторую творческую свободу: «…не принимаю никакой обязанности перед публикою» (с. 50). Традиционная для него просветительская интенция – стремление сочетать добро, истину и пользу («излить чувства моей благодарности», «высказать несколько полезных истин», «представить подлинную характеристику моего времени») неожиданно корректируется субъективной установкой, коренящейся в самой психологии мемуарного творчества, открывающей новую грань авторской личности: «При воспоминании прошлого кажется мне, будто жизнь моя расширяется и увеличивается и будто я молодею! <…> Пишу с удовольствием, потому что это занимает меня…» (с. 49).
Избранная жанровая форма не освобождала, однако, от поисков начала, придающего цельность биографическому нарративу, каковым предсказуемо оказывалась личность автобиографического героя, что предполагало внимание к «природе человеческой» и к социальной сущности человека. Первая, по мнению Булгарина, дает о себе знать в детские годы, а вторая принадлежит эпохе зрелости человека, его вступления в гражданское общество, следовательно, полагает он, принципы повествования не могут не учитывать этой разницы в частях, посвященных разным этапам становления героя. Иногда эти аспекты постижения личности остаются лишь декларированными, но именно они призваны собрать «отрывки» в единый текст. Необходимо было найти тот биографический сюжет, который восстановил бы целостность личности мемуарного героя, утраченную в глазах русского читателя Булгариным-литератором: широкая публика знала его как популярного писателя, в прошлом опытного военного, а для писательского литературного сообщества он давно стал репрезентантом петербургской торговой словесности, воплощением продажного журналиста. Выразительная деталь – летом 1840 г. на петербургской сцене шла пьеса Н. А. Полевого «Солдатское сердце», посвященная подвигу милосердия и терпимости, совершенному уланским офицером Булгаровым, прототипом которого послужил Булгарин, а осенью того же года публика смеялась над водевилем Ф. А. Кони «Петербургские квартиры»[21], где в продажном журналисте Задарине столичному зрителю легко было узнать редактора «Северной пчелы».
Читатель был отчасти знаком с булгаринской биографией и благодаря его военным рассказам, не случайно Булгарин напомнил об этом во Введении. Предуведомляя о характере повествования, он по сути назвал типы исторического повествования, освоенные им в жанрах исторической прозы (документально-исторические очерки, военные рассказы как вид исторической беллетристики и отделяемую от них собственно мемуаристику – «повести, основанные на истинных событиях»), и заверил: «Вообще, в моих “Воспоминаниях” нет и не будет ничего
Беллетристический и мемуарный модусы изображения осознаются Булгариным как принципиально различные. При этом напряжение возникает именно в восприятии границы фикционального и мемуарного, от которого ожидалась историческая достоверность. Уже на раннем этапе своей литературной деятельности он считал необходимым пояснить жанровую природу военного рассказа, обратившись к читателю в специальном объявлении: «Один из отличных литераторов сделал мне вопрос: все ли приключения, описанные в статье под заглавием “Военная жизнь”, случились именно со мною? <…> в сей статье собраны различные приключения,
Для адекватного воплощения замысла Булгарин попытался совместить уже освоенные им литературные практики с новыми. Обещанное в подзаголовках военных рассказов «воспоминание» наконец обрело жанровое воплощение. Новизна установки маркируется в тексте: «Иное дело литературная статья, иное дело рассказ очевидца или действовавшего лица, пишущего историю или правдивые записки. Расскажу теперь с историческою точностью то, что уже рассказано было с примесью литературных цветов» (с. 491). В мемуарах Булгарин «дебеллетризует» истории, знакомые читателям его рассказов. Наиболее известная – из эпохи Финляндской кампании, когда посланный арестовать шведского пастора девятнадцатилетний корнет Булгарин (в «Воспоминаниях» он добавил себе два года) из сострадания нарушил приказ, – подверглась двойной художественной перекодировке: положенная в основу военного рассказа «Прав или виноват?», она стала основой упоминавшейся пьесы Полевого «Солдатское сердце»[23], Булгарин же поместил вставной эпизод с тем же названием (в память о Полевом) в свои «Воспоминания», очистив его от «беллетристических цветов». Главными принципами создания мемуарного текста, таким образом, провозглашаются историческая достоверность и точность.
Однако проблемой стало как художественное воплощение этих принципов, так и обоснование самого права на подобное воплощение. Понимая, что делает предметом внимания читателей и критики свою частную жизнь, обстоятельства которой не раз являлись предметом эпиграмматических и памфлетных интерпретаций, Булгарин обосновывает свое право при жизни печатать подобное жизнеописание публичностью жизни литератора и опытностью бывшего военного: «Почти двадцать пять лет сряду прожил я, так сказать, всенародно, говоря с публикою ежедневно о всем близком ей; десять лет без малого не сходил с коня, в битвах и бивачном дыму пройдя с оружием в руках всю Европу <…>. Вот права мои говорить публично о виденном, слышанном и испытанном в жизни» (с. 45).
Мемуарный сюжет должны были составить четыре тематических узла биографического повествования, восходящие к основным социальным ролям героя: польский шляхтич, боевой русский офицер, капитан французской службы, русский литератор. Из них, как известно, описаны были лишь первые два – сюжетная линия, посвященная службе под наполеоновскими знаменами, отсутствовала в связи с прекращением издания, соответственно повествование не было доведено, несмотря на обещания, до эпохи литературной деятельности героя. Однако присутствие этого последнего, чрезвычайно значимого для биографии звена и связанной с ним творческой интенции весьма ощутимо. Можно без преувеличения сказать, что мотив вражды и зависти литературных конкурентов и противников, которому противопоставлено славное военное прошлое мемуариста, в значительной мере инициирует мемуарное повествование, построенное на столкновении двух основных поприщ героя – литератора и военного, с их отчетливой иерархией и оценочной окраской. Среди причин, побудивших приняться за мемуары, Булгарин, как и следовало ожидать, указал на толки вокруг его имени, порожденные борьбой литературных партий и интересов, обещая восстановить истину ссылками на очевидцев и письменные документы.
Уже в первом приложенном к основному тексту пояснении он привел документальные свидетельства о своем благородном происхождении из польского шляхетского рода Скандербеков, мотивируя это документальное включение литературно-полемическим контекстом, в котором создавалась его литературная репутация. Происхождение Булгарина было предметом иронии в эпиграммах, памфлетах и переписке пушкинского круга. Так, барон Е. Ф. Розен писал С. П. Шевыреву 16 декабря 1832 г.: «Сказывал ли вам Пушкин, что Булгарин домогается княжеского достоинства? Он утверждает, что он князь Скандербег-Булгарин!»[24] Полемика десятилетней давности между «литературными аристократами» и «торговой словесностью», в которой с «переходом на личности» публично выступили Булгарин и Пушкин, в 1840‐е гг. приобрела иной характер и новых участников. Публичные критические выступления сменились непосредственной апелляцией к властям, при этом аргументация враждующих сторон, несмотря на некоторое стилистическое различие, оказывалась близкой. Темпераментный Булгарин, не стесняясь в выражениях, просил защиты от новоявленной аристократии «Отечественных записок» и «умолял о правосудии» председателя Петербургского цензурного комитета князя М. А. Дондукова-Корсакова: «Никто более меня не уважает аристократии, потому что я сам рожден в ней и повит голубыми лентами, и я не виновен, что вековые аристократии разрушаются с падением государств и лишаются влияния в отечестве победителей! Но, воля ваша, я не могу признать аристократами шайки, издающей “Отечественные записки”, которая только изменяясь в лицах, всегда действует в одном духе, чтоб овладеть
«Воспоминания» давали Булгарину возможность публично обосновать свою принадлежность к древнему дворянскому роду, отвести упреки в плебействе. Своим предком он считал легендарного героя албанского антиосманского освободительного движения Георгия Кастриоти, или Скандербега (1405–1468), о котором еще в 1822 г. поместил в издаваемом им «Северном архиве» историческую статью[28]. Возможно, что эта версия является мистификацией. Ян Тадеуш Кшиштоф (Фаддей – его русифицированное имя) Булгарин действительно принадлежал по линии отца и матери, урожденной Бучинской, к старинным шляхетским фамилиям, владевшим поместьями в Великом княжестве Литовском и (по материнской линии) в коронной Польше. Среди предков Булгарина были известные, состоятельные представители рода и менее обеспеченная, но владевшая поместьями, как его родители, шляхта.
Вопрос о происхождении имел и другую, более сложную и проблемную сторону, связанную с национальной принадлежностью. В работе, посвященной теме польского происхождения Булгарина, А. И. Рейтблат отмечает, что в сформировавшейся к 1840‐м гг. репутации Булгарина, обреченного балансировать «между двумя народами, полуполяком-полурусским, оставаясь чужим и тем и другим», закрепились характерные черты: среди поляков – «ренегата и предателя польских интересов, а среди русских – проводника польского влияния или в лучшем случае человека, не знающего и не любящего Россию»[29]. Попытка научно осмыслить эволюцию многосоставной (польско-литвинской и российско-имперской) идентичности Булгарина предпринята в работах белорусского исследователя А. И. Федуты и польского историка П. Глушковского[30], которые убедительно показали, что взгляды Булгарина на положение Польши и роль поляков в российской империи были устойчивы; будучи литвином, а не «короняжем» по своей идентичности, Булгарин «боролся за Польшу во время наполеоновских войн, популяризировал польскую культуру в России и даже пытался жить “по-польски” в своем лифляндском имении. Однако его польскость не исключала других идентичностей. С детства он был подданным Российской империи, которую также считал своим отечеством»[31].
Симптоматично, что, начав работу над «Воспоминаниями», Булгарин посчитал необходимым обосновать свою идентичность публично. В статье под названием «Русские письма» он предложил свой взгляд на славянское племя «русь, или русины», потомком которого себя считал[32]. Указав, что принадлежит к одной из древнейших («боярских») фамилий литовско-белорусского дворянства, которое до XVII в. «до такой степени привязано было к своей православной вере и к своему языку
Таковы были к моменту создания «Воспоминаний» публично декларируемые взгляды Булгарина на свою идентичность в большом историческом времени, положенные им в основание мемуаров.
Очевидное для мемуариста стремление запечатлеть уходящую эпоху, вписав себя в нее не только как свидетеля, но и как участника событий, потребовало от Булгарина решения сложной художественной задачи, осваиваваемой тогда русской литературой, – сопряжения в повествовании биографического и исторического начал. Эта цель дает о себе знать в компоновке материала, сочетающего мемуарное повествование, основанное на личном опыте, с очерково-историческим, и в композиционном членении – четком соотнесении этапов личной судьбы с историческими вехами. Год рождения героя «ознаменован началом переворота, ниспровергнувшего древнюю французскую монархию <…> изменившего вид и внутреннее устройство не только Европы, но и Америки» (с. 51), первая часть завершается превращением Тадеуша в кадета Фаддея и смертью императора Павла I; в финале второй Россия вступает в войну в составе очередной антинаполеоновской коалиции, и герой, ставший уланским офицером, отправляется в свой первый военный поход; манифестом, объявляющим войну Швеции, заканчивается третья часть, и Финляндская кампания, в которой участвует Булгарин, становится содержанием следующих частей. Любопытно, что крушению военной карьеры героя в последней части предшествует глава, рассказывающая о реформах в России и деятельности М. М. Сперанского, пережившего несправедливые гонения, композиционно рифмуя испытания, выпавшие на долю мемуариста и государственного деятеля.
Художественную целостность первым двум частям «Воспоминаний» придает сюжет, в основе которого становление личности ребенка, вырванного вихрем исторических событий из счастливой семейной обстановки, привычной религиозной и национальной среды. Обычно русские мемуаристы, предшественники Булгарина, не уделяли серьезного внимания детству и юности, игнорируя их роль в формировании личности[35]. Детский наивный взгляд, сквозь призму которого показана жизнь героя, все время корректируется позицией объективно-очеркового повествования, создающей исторический фон происходящего, углубляя и делая более многомерной картину жизни мемуариста. В то же время организующая текст авторская точка зрения задает рамки, ограничивающие собственно историческое повествование: вводя его лишь в той мере, в какой исторические события соотносимы с жизнью повествователя.
В результате Булгарину удалось воссоздать живые и полнокровные картины жизни белорусской провинции, входившей в Великое княжество Литовское, в период исторических потрясений, органично соединив исторический очерк и описание национальных нравов и характеров с интимно окрашенными воспоминаниями о матери, сестрах, погибшем в вихре политических событий прямодушном и вспыльчивом отце (отметим, что восходящая к воспоминаниям Греча версия о том, что отец Булгарина «убил (не в сражении) русского генерала Воронова и был сослан на жительство в Сибирь»[36], не находит подтверждения[37]). Рассказывая о бедствии, постигшем его семью, распавшуюся после ареста отца, Булгарин указывает на биографические истоки той философии опытности и благоразумия, которую он выстрадал, но которой не следовали ни его отец, ни он сам в юности. Запечатленный в мемуарах опыт сиротства, завязывающий главные узлы жизненного сюжета, перекликается с опытом романных героев Булгарина – Ивана Выжигина и Александра Опенкова.
Судьба рода Булгариных вписана в историческое повествование о причинах падения Польши. Гроза, разразившаяся над семейством, после чего оно «разбрелось навсегда», совпадает со сменой эпох государственного правления – началом павловского времени. Восстановление справедливости после двенадцатилетнего процесса, в результате которого было отменено решение, приведшее к изгнанию семьи из родового имения Маковищи, предстает как свидетельство возможности правосудия в составе империи, ставшей единственным гарантом прав и собственности для присоединенных западных областей.
Одна из важнейших сюжетных сцен первой части – спасение беззащитных женщин и ребенка русским капитаном Палицыным (любопытно, что Палицын – капитан Фанагорийского гренадерского полка, бывшего в самом центре кровавых событий при взятии Праги, предместья Варшавы, менее чем за год до происходящего), в ней – предвестие русской судьбы мемуариста, позволяющее снять заведомо негативные коннотации с его «отступничества». Уважение к польским обычаям, языку, быту – все это олицетворяет Палицын, заслуживший благодарность гордого отца. Отношения польско-белорусского семейства с русским офицером и его гренадерами предстают, таким образом, в трактовке Булгарина аналогом отношений Польши и России: добро, заступничество, опека и помощь сильных способны привязать гордые сердца. Малолетний герой, готовый по приказу Костюшки рубить врагов, признается, что «полюбил лихих русских солдат», те же в свою очередь пророчат: «Этот будет наш!» По сути, своеобразное «крещение» в «свои» уже состоялось, однако действительность потребует повторного прохождения обряда и все новых подтверждений верности: «Крестить Костюшку в русскую веру!» – кричат кадеты, бросая в снег маленького Фаддея (с. 125).
Вместе с тем отношение Булгарина к потере Польшей государственности в «Воспоминаниях» предстает не столь однозначным, как это декларировалось им в текстах иной жанровой природы (газетных статьях, записках в III отделение). С одной стороны, он признавал историческую неизбежность этого процесса, считая, что поляки «проболтали Польшу», что истинно благородные и мужественные из них «пламенно желали перерождения своего несчастного отечества и утверждения в нем порядка на основании прочных законов и наследственной монархической власти» (с. 55–56). С другой – в рассказе (с сочувствием к полякам) очевидца польского восстания генерала фон Клугена, бравшего Прагу, передал ужас от резни и гибели мирных жителей. Композиционное решение «Воспоминаний» таково, что, несмотря на авторские заверения о тщетности усилий («сила солому ломит»), нельзя не посочувствовать полякам. Тема судьбы Польши и польской идентичности героя, с колоритным описанием прежней жизни польских магнатов, историй графа Валицкого и Карла Радзивилла, польского Петербурга, проходит через все повествование, а в последней, шестой части она обретает особую значимость, заставляя героя сделать выбор, определивший его судьбу.
Повествование о годах военной молодости усложняет задачу мемуариста, поскольку, в отличие от детских лет, этот период его жизни должен быть осмыслен как принадлежащий общественному движению эпохи. По мере развития мемуарного сюжета расширяется исторический фон повествования, усиливается внимание к внешнеполитическим обстоятельствам, причинам наполеоновских войн, участником которых суждено было стать молодому офицеру Булгарину. Основной принцип, избранный автором, довольно прост – чередование эпизодов «исторических» и «частных». Подробное описание военных событий, политических реалий с опорой на авторитетные для того времени исторические источники сменяется эпизодами, описывающими те сражения, участником и очевидцем которых он был, живо и достоверно передающими атмосферу войны: остроту ощущений от первого боя, первой увиденной рядом смерти, первого ордена, а затем переход от ярких, оставшихся в памяти боевых событий к военным будням. В историю жизни повествователя вписаны очерки-портреты примечательных личностей Александровской эпохи: тех, кто создавал ее дух, и тех, кто сыграл значительную роль в жизни повествователя. «Воспоминания» богаты вставными новеллами, автора заботит не столько достоверность рассказанного, сколько стремление передать атмосферу времени, толки, идеи и увлечения, которыми жило общество. «Справедливо ли это происшествие или нет – не мое дело. Так рассказывали тогда» (с. 377), – характерная мотивировка для введения очередной истории. Умение передать атмосферу времени, представить «предметы с точки зрения, с которой тогда на них смотрели» (с. 259), и составляет, по мнению Булгарина, истинное достоинство мемуаров. В этом он близок и своему постоянному оппоненту П. А. Вяземскому, в поисках «живых отражений» эпохи, как полагала Л. Я. Гинзбург, культивировавшему «сплетню, как особо острый и личный материал»[38], и Ап. Григорьеву, который ввел в оборот понятие «веяний» времени. Таким образом, правда в мемуарном повествовании принципиально осознается как исторически ограниченный, принадлежащий описываемой эпохе угол зрения. За этой позицией – признание неповторимости каждой эпохи и самоценности жизненного пути отдельной человеческой личности, заслуживающей жизнеописания.
Вопреки представлению о Булгарине как о «большом сочинителе» (как иронически именовал его Греч)[39], он вряд ли грешит неточностями более других мемуаристов. Достаточно сравнить булгаринскую характеристику Ф. Толстого-Американца с посвященным ему фрагментом в мемуарах А. И. Герцена («Былое и думы», ч. 2, гл. XIV). Герцен к тому же приводит историю, поразительно напоминающую характером событий, участников и деталей булгаринское «Солдатское сердце»: у Герцена действие приурочено к событиям польского восстания 1831 г., соответственно, герои – молодой русский жандармский офицер и жена польского помещика-повстанца с ребенком («Былое и думы», ч. 2, гл. XI). Вряд ли стоит задаваться вопросом о заимствовании – мемуаристика часто «кодирует» жизнь при помощи готовых беллетристических сюжетов. Особенность булгаринского таланта «бытописателя» в этом и заключалась: повседневно-эмпирическое оборачивалось художественным (по крайней мере считывалось широким читателем как таковое) благодаря сюжетному узнаванию, не нуждаясь в сложных трансформациях и смысловых приращениях. Возможно, здесь берет начало эффект многочисленных зеркальных отражений. Н. Л. Вершинина обратила внимание на связь булгаринской мемуаристики с традицией литературного анекдота, близкого жанрам «справедливой» и «полусправедливой» повести[40]. «Правдивые» истории отражались в текстах не только Булгарина или Полевого, но и Герцена, оставаясь в своей основе анекдотом о «чувствительном солдате», изменившем приказу из милосердия и из‐за прекрасных женских глаз.
Судя по всему, Булгарин обладал незаурядной памятью, об этом свидетельствуют и характер ошибок при цитировании, и отзывы современников, и полемика с Полевым по поводу упоминания в «Воспоминаниях» синодского объявления о Наполеоне: Булгарин передал характер и стиль этого объявления, но не его «букву», Полевой же всячески намекал, что он исказил суть этого документа, перепутав с афишками Ростопчина, которых не мог знать, не побывав в занятой французами Москве[41]. В надежде на память многие фрагменты Булгарин писал, как признавался В. А. Ушакову, «сплеча», «прямо набело»[42], иногда не утруждая себя проверкой цитат. Так, он приписывает карамзинские строки «Гони натуру в дверь, она влетит в окно!» И. И. Дмитриеву, стихи В. К. Тредиаковского «Плюнь на суку / Морску скуку!» – своему знакомому по Кронштадту, бывшему моряку и литератору А. Ф. Кропотову. Вместе с тем было бы неверным вполне согласиться с Гречем, который, характеризуя эту манеру Булгарина, резюмировал: «Он писал с большою легкостью, что называется сплеча, но легкомыслие его было еще больше. Никогда, бывало, не справится с источником или действительностью какого-либо случая, а пишет как в голову придет»[43]. Сохранившиеся письма Булгарина к разным лицам хранят многочисленные просьбы отыскать те или иные сведения для его «Воспоминаний». Так, с помощью сотрудника Публичной библиотеки и «Северной пчелы» И. П. Быстрова он пытался установить точный источник эпиграфа, который взял у Греча в его «Истории русской литературы»: «Помнится мне, что впервые употребил это изречение покойный А. Н. Оленин в своем разыскании о Тмутараканском камне», – писал он из Карлова и просил уточнить, начинал или кончал этим изречением свое сочинение Оленин[44]; к А. В. Висковатову обращался за биографическими справками о Л. Л. Беннигсене и Ф. Ф. Буксгевдене и консультировался по вопросам военной истории[45].
После появившихся критических откликов на первые две части Булгарин сделал принцип свободного обращения с эмпирическим жизненным материалом демонстративным. Приведя ходившие в Петербурге в 1805 г. стихи в честь Багратиона, он заметил: «Не помню, были ли эти стихи напечатаны, и не хочу справляться. Я удержал их в памяти и привожу не в истории, а в своих собственных “Воспоминаниях”» (с. 270). Критические замечания Н. А. Полевого были восприняты им болезненно: какая разница, полагал он, убит ли был во время сражения герцог Брауншвейгский или смертельно ранен и умер через несколько дней, и каковы точный маршрут и хронология передвижений Хвостова и Давыдова? Главное, казалось ему, – мемуарам удалось передать дух времени и непосредственное восприятие исторической эпохи.
Этой задаче служила и система авторских примечаний, включающих как постраничные сноски, так и пояснения, и приложения. Приложения к первой части, представляющие собой переработанные газетные тексты XVIII века, воссоздавали атмосферу Екатерининской эпохи, среди приложений ко второй Булгарин поместил письма В. М. Головнина к П. И. Рикорду из японского плена – уникальные документы, опубликованные полностью лишь в 2016 г. Очевидна и другая их функция: документальные свидетельства делали Булгарина не только очевидцем, но и активным участником истории, легитимируя его в этом качестве. С этой целью были помещены письмо от адъютанта витебского генерал-губернатора князя Н. Н. Хованского с высокой оценкой великим князем Константином Павловичем сочинений Булгарина, ноты «Марша русской гвардии 1807 года», записанные, как утверждал Булгарин, с его голоса, приложена составленная им карта Финляндской кампании. Опыт издателя и журналиста позволил Булгарину, используя многосоставность текста, с включением в качестве приложений документов эпохи, создать новаторское для своего времени мемуарное повествование.
Как опытный журналист, он умел не только сопрягать различные жанровые установки, объединенные личностью повествователя, но и включать уже написанное и опубликованное в мемуарное целое, избегая автоповторов. Достаточно сравнить упоминавшиеся «Театральные воспоминания моей юности» и мемуарный фрагмент той же тематики во второй части «Воспоминаний», чтобы увидеть, как театральный очерк, включающий скудные сведения о драматурге В. А. Озерове и трагическом актере А. С. Яковлеве, развернут в обширный мемуарный сюжет. В составе «Воспоминаний» этот сюжет, посвященный русской сцене и русскому театру периода его становления и увлечения им мемуариста и всего русского общества, корреспондирует с набирающим силу мотивом большого «европейского театра», режиссируемого Наполеоном и Александром I, в котором предстоит стать участником мемуаристу. Театральность предстает неким началом, раскрывающим суть эпохи наполеоновских войн: ей отвечают и описания боев, и описания характеров, и портреты героев. Участниками большой театрально-исторической игры оказываются не только Наполеон и Александр, колоритные Кульнев или Казачковский, легендарные друзья-моряки Хвостов и Давыдов, но и товарищи Булгарина, уланские корнеты, а те, кому отказано в выходе на историческую сцену, превращаются, как А. С. Яковлев и Г. И. Жебелев, из скромных гостинодворских сидельцев в знаменитых театральных актеров, потрясающих сердца публики.
Театрально-живописный принцип, безусловно, не мог не заявить о себе в наиболее традиционной в этом отношении области поэтики: при создании картин сражений и портретов полководцев и военачальников. Таково риторически избыточное описание начала Фридландского сражения. Вместе с тем Булгарину удается преодолеть риторическую заданность благодаря точному воспроизведению событий этого боя с точки зрения непосредственного участника, неопытного корнета: «Мы пошли вперед, обогнули лес и увидели сильную пыль. Это были свежие войска, шедшие к маршалу Мортье. Кавалерия прикрывала их движение и стояла, спешившись, перед деревнею. Лишь только мы показались на опушке леса, во французской кавалерии затрубили тревогу, и она двинулась шагом. Противу нас были драгуны и знаменитые кирасиры. Здесь мы впервые встретились с ними. Надобно сказать правду, что вид этих кирасиров, на огромных лошадях, в блестящих латах, с развевающимися по ветру конскими хвостами на шишаках, производил впечатление. Но мы так быстро ударили на них, что не дали им опомниться и прогнали их за деревню. В погоне наши уланы многих кирасиров и драгунов ссадили с лошадей пиками. Я также был в атаке с своею пикой <…>. Но когда мы, прогнав французов за деревню, остановились, я был так измучен, что едва мог держать пику в руках. Отломив острие, я спрятал его в чемодан, на память, и бросил древко. Пика была не по моим силам и утруждала меня». Выразительная деталь, придающая особую достоверность изображению, – опека молодого корнета опытными уланами, повторяющими: “Не горячитесь, ваше благородие! Берегитесь, чтоб лошадь не занесла вас в середину французов! Не выскакивайте вперед!”» (с. 328).
«Истина страстей, правдоподобие чувствований» (Пушкин) на исторической сцене, засвидетельствованные участником действа, обретают, по мнению Булгарина, свою несомненную ценность. Отвечая на критические упреки, он уточнил свое мемуарное кредо в Предисловии к третьей части: «Может быть, иное и было не так, как я рассказываю, но по составленному мною плану это вовсе не мешает делу, потому что, желая представить верный очерк прошлого времени, я говорю так, как мы думали тогда, как верили тогда, и представляю предметы с той точки зрения, с которой тогда на них смотрели» (с. 259). Подтверждение верности избранного мемуарного принципа, не искажающего исторической достоверности, он увидел в совпадении собственного взгляда на исторические события с их трактовкой у А. И. Михайловского-Данилевского, автора только что вышедшего «Описания второй войны императора Александра с Наполеоном, в 1806 и 1807 годах» (СПб., 1846).
Кроме того, что видел сам, он умел, как профессиональный журналист, опираясь лишь на источники и воображение, восстановить картину, свидетелем которой не был. Некоторые детали из описания воссозданного Булгариным в мемуарах (с опорой на рассказ Михайловского-Данилевского[46] и французские источники) Аустерлицкого сражения, в котором он не участвовал: обращение к уланам перед атакой шефа полка великого князя Константина Павловича («Ребята, помните, чье имя вы носите! Не выдавай!»), пленение Е. И. Меллера-Закомельского («Пуля ударила ему в грудь и скользнула по Владимирскому кресту. Удар лишил его дыхания, и в это время на него наскакали французские гусары и стали рубить»), огромные шляпы русских офицеров, служившие противнику мишенью («французские офицеры кричали своим застрельщикам: “<…> стреляй в шляпы!”» (с. 211, 212)) – были высоко оценены современниками[47] и вошли в исторические работы как свидетельства очевидца[48].
Иногда такая повествовательная стратегия (прежде всего в беллетристике) оказывалась художественно неубедительной и вызывала справедливую критику[49]. Вместе с тем она была не лишена определенного эффекта, заставляя читателей и по сей день считать, что Булгарин участвовал в описанных им осаде Сарагосы и переходе через Кваркен или побывал с наполеоновскими войсками в Москве, превращая его тексты в источники биографических реконструкций. Парадоксально, но именно наличие «чужого» взгляда, в чем упрекают Булгарина, дает эффект подлинности, достоверности описанного. Во всяком случае, в верности избранного подхода Булгарин не раз убеждался благодаря отзывам ветеранов наполеоновских войн. Так, однополчанин Т. Л. Старжинский, поблагодарив его за «Воспоминания», особо подчеркивал их правдивость: «Фаддей Венедиктович достиг, однако, своей цели. Его строки напомнили мне нашу молодость. Я с моим взглядом вторгнулся в город Фридлянд»[50].
Несмотря на провозглашенный отказ от вымысла, движение мемуарного сюжета Булгарин, несомненно, строит как опытный беллетрист. Эквивалентом беллетристическому является не только отказ от близкого к дневниковому изложения событий, но и их специфический, преследующий определенную цель отбор, позволяющий сделать повествование увлекательным. Отсюда пуантировка каждой части при помощи вводных историй, носящих характер анекдота, военного рассказа на бивуаке, необыкновенного или фантастического происшествия. Булгарин не скрывает своей профессиональной способности в любом измерении жизни обнаружить ее беллетристический потенциал, превратить жизненную эмпирику в литературу.
Так, очевиден романический модус рассказа о старой родственнице пани Онюховской, видевшей Карла XII и Петра I: «…и если б Литва имела своего Вальтера Скотта, то Русиновичи и вотчинница этого имения непременно играли бы роли в историческом романе» (с. 99), – замечает автор, к этому времени приобретший славу «русского Вальтера Скотта». Рассказ – необходимый пуант, перебивающий повествование о военных событиях: «В армии носилось множество на этот счет анекдотов. Расскажу один, за достоверность которого не ручаюсь, но которому мы тогда верили» (с. 306). Эту функцию выполняли приключения самого корнета Булгарина, известные читателю по его военным рассказам. В третьей части военные события обрамляются анекдотами из жизни князя К. Радзивилла, шпионской историей с баронессой Шарлоттой Р., приключением в маскараде с маской-мертвецом, основанным на приеме разоблаченной фантастики. Арсеналом воспоминаний становятся умело используемые тексты эпохи: устные истории, слухи, произведения других авторов. Однако в подобной установке крылась угроза превращения мемуаров в разновидность хорошо известной читателю булгаринской фельетонистики, что подметил и саркастически обыграл в рецензии на шестую часть «Воспоминаний» рецензент «Библиотеки для чтения». Остроумно пересказав историю о диком французе и совместных приключениях с ним «почтеннейшего Фаддея Венедиктовича», он сделал убийственный вывод: «Из “Воспоминаний” Фаддея Венедиктовича о России в этом томе история супругов Кабри – самый любопытный “отрывок виденного, слышанного и испытанного в жизни”»[51].
Создается впечатление, что Булгарин в своих во многом новаторских художественных поисках как будто останавливался перед неким пределом, преодоление которого, возможно, привело бы к подлинным открытиям. Его мемуары при внимательном чтении обнажают механизм памяти, отбирающей мемуарные факты по особым законам. Так, вспоминая Петербург своей юности, он не только включает в описание известные и характерные архитектурные приметы, но и упоминает дома, с которыми его связывает особенный характер воспоминаний: к примеру, дом Меншиковых, известный салоном Жуковского и Воейковых (к хозяйке салона Александре Воейковой («Светлане») Булгарин, по свидетельствам современников, испытывал нежные чувства)[52]. Однако наметившийся принцип сюжетного повествования, следующего за тем, что отбирает память, и связанная с этим рефлексия не получают развития. Повествование остается в тесных границах и в запоминающейся истории об убийстве воспитателем своего воспитанника и осужденных за это убийство невинных людях, которая словно намечает тему «Достоевский и Булгарин»: дворник умер в каторге, сын хозяина – под розгами, а возвращенный через многие годы после открывшейся правды отец попросил для компенсации очередной чин.
Подлинный психологизм, глубокое постижение человеческого характера остались вне творческих возможностей Булгарина даже на уровне портрета, тяготеющего к превосходным степеням и штампам: обычно глаза его героев блестят как алмазы или пылают как уголья, а все женские персонажи оказываются необычайными красавицами. Я. К. Грот предлагал при переиздании булгаринских «Воспоминаний» сопроводить их «галереей прекрасных женщин», встреченных автором[53]. Было бы преувеличением вслед за некоторыми рецензентами, современниками Булгарина, говорить о вкладе его мемуаров в движение русской прозы к психологизму[54], трудно представить, что его мемуары создавались в те же годы, что и первый роман Достоевского.
Особое место в воспоминаниях Булгарина занимает непопулярная у современников Русско-шведская война 1808–1809 гг., получившая название Финляндской кампании. Это вызвано, с одной стороны, отсутствием внимания к войне, заслоненной 1812 годом, с другой – чрезвычайно значимым опытом личного присутствия. Специалист по истории Финляндии генерал М. М. Бородкин считал, что в своих мемуарах Булгарин одним из первых попытался «вызвать эту войну к бессмертию»[55]. Еще в 1823 г. он опубликовал военный рассказ, посвященный одному из ее драматических эпизодов[56], позднее как рецензент высоко оценил статью «Извлечение из записок генерал-майора Д. В. Давыдова. Финляндская кампания 1808 года»[57], напечатал в «Северном архиве» анонимный «Отрывок из журнала похода в Финляндии 1808 года»[58]. О Финляндской кампании Булгарин рассказывал в своих исторических очерках «Переход русских через Кваркен в 1809 году»[59] и «Завоевание Финляндии корпусом графа Николая Михайловича Каменского в 1808 году»[60].
Очерк «Завоевание Финляндии…», вошедший позднее в четвертую часть «Воспоминаний», был первым развернутым повествованием на русском языке о присоединении Финляндии к России, при этом Булгарин указал, что в описании хода событий опирался на первую историю войны, вышедшую в 1827 г. на французском языке, принадлежавшую П. П. Сухтелену. Среди других источников Булгарин назвал материалы, полученные от А. А. Закревского[61], бывшего адъютанта командующего корпусом графа Н. М. Каменского, и переписку главнокомандующего графа Ф. Ф. Буксгевдена времен Финляндской кампании 1808 г., хранившуюся в булгаринском архиве (скорее всего, также полученную через Закревского).
На характер изложения военных событий, сопряжения общих сведений и личного взгляда оказала влияние высоко оцененная Булгариным военная проза Д. В. Давыдова. Авторская установка Давыдова в его очерке «Воспоминание о Кульневе в Финляндии»: «Я пишу не историю, следственно не беру на себя обязанности вызывать эту войну к бессмертию. Писатель-наездник, я и тем буду доволен, если записки мои напомнят товарищам моим очаровательные минуты нашей юности и мечты, и надежды честолюбия, и опасности, на которые мы бросались, и кочевья, и беседы оссиановские у пылающих пней, под пасмурным небом»[62], – безусловно, близка Булгарину, он воспользовался аргументами Давыдова.
Наконец, ко времени работы Булгарина над «Воспоминаниями» вышла история Финляндской войны, принадлежащая А. И. Михайловскому-Данилевскому[63], что дало возможность периодически отсылать читателя к этому труду и соотносить собственное повествование с официальной военной историей. Однако, даже следуя за Михайловским-Данилевским, Булгарин в то же время корректировал его трактовку сведениями из других источников и собственными воспоминаниями.
Так, он оказался более точен в описании событий августа 1808 г. при Алаво, несколько раз в течение лета взятого русскими: сначала отрядом Н. Н. Раевского, затем отрядом полковника И. М. Эриксона, выбитым шведами, и после этого 13 (25) августа корпусом Н. М. Каменского. Будучи вместе со своим эскадроном участником этого броска на Алаво отряда под началом Каменского, Булгарин точно указал последовательность событий. Михайловский-Данилевский, в свою очередь, учитывал мемуарные свидетельства Булгарина как участника войны. К примеру, в описании поведения графа Каменского во время битвы при Оровайсе 2 (14) сентября 1808 г., приведя его обращение к уставшим бойцам после боя[64], Михайловский-Данилевский явно следовал за упоминавшимся очерком Булгарина «Завоевание Финляндии…», который первым описал это сражение, причисленное им «к знаменитейшим подвигам русского оружия в XIX столетии» (с. 484–485).
Булгарин, как участник похода, рассказал о сложнейших географических условиях, в которых осуществлялась кампания, приложив к четвертой части карту Финляндии периода войны. Не мог он скрыть и случаев ожесточения с обеих сторон. Ему довелось стать свидетелем жестокости местных жителей, но рассказал он и об ответных действиях со стороны русских: во время высадки шведов под Вазой, когда жители города поддержали шведов, русские солдаты расправились с ними и «подняли город на царя» (с. 418).
Позиция очевидца давала иногда образцы энергичной, глагольной, «пушкинской» прозы: «Мы въехали на рысях во двор. Ворота были отперты: пастух выгонял стадо в поле. В одну минуту дом был окружен. Спешившиеся уланы стали со стороны сада. Что никто не выйдет из дома, в том я был уверен, потому что ставни и двери тогда только растворились, когда часовые уже были расставлены. Я вошел в дом. В зале встретил меня довольно пожилой человек почтенного вида в утреннем сюртуке» (с. 449).
Описание военных эпизодов, не попавших в труды современных ему военных историков и не отраженных другими мемуаристами, придает дополнительную ценность булгаринским мемуарам. К их числу относится рассказ о сложнейшем походе объединенного отряда под командованием полковника И. В. Сабанеева, в состав которого входили и два эскадрона улан. Отряд выступил из Куопио 8 (20) июля 1808 г. для подкрепления корпуса Н. М. Каменского и соединения с полковником Е. И. Властовым, составлявшим авангард бывшего отряда Н. Н. Раевского, положение которого к этому времени было критическим из‐за развернувшегося в Финляндии партизанского движения. По охваченному партизанской войной, зачастую непроходимому для кавалерии краю и был совершен этот бросок: «Когда мы вышли за город, Иван Васильевич Сабанеев перекрестился и сказал: “С нами Бог!” <…> Чем далее мы шли вперед, тем более встречали ненависти к нам <…>» (с. 436, 454). «Воспоминания» воссоздают масштабную картину партизанской войны, существенно уточняя сведения о размахе партизанского движения в Финляндии[65]. При этом булгаринские мемуары, содержащие выразительные примеры нравственной стойкости и благородства финнов, остаются редким свидетельством симпатии и уважения и к завоеванным финнам, и к храбро сражавшимся шведам.
Современными авторами наиболее востребованы булгаринские мемуарные портреты командиров и офицеров[66], среди которых М. Б. Барклай-де-Толли, Н. М. Каменский, А. И. Гудович, А. А. Закревский, Я. П. Кульнев, А. И. Лорер, Ф. О. Паулуччи, И. В. Сабанеев. Особое внимание Булгарин уделил Барклаю-де-Толли, включив в книгу посвященный ему обширный биографический очерк и рассказав о любви к генералу-остзейцу простых солдат, – для Булгарина принципиально, что России служили не только коренные русские[67]. Другой важнейшей фигурой этой войны для него, безусловно, является граф Н. М. Каменский, которому, по словам Булгарина, «принадлежит вся слава покорения Финляндии» (с. 465). В «Воспоминаниях» Булгарин повторил приведенную в его очерке «Завоевание Финляндии…» характеристику знаменитого полковника Гродненского гусарского полка Я. П. Кульнева, утверждая, что «Кульнев был правою рукою и глазом графа Каменского в Финляндскую войну» (с. 474). К воспоминаниям о Кульневе он обращался и в путевом очерке, содержавшем портрет Кульнева: «Он носил длинную гусарскую куртку, с черными шнурками и широкие казацкие шаровары. На плечах у него была бурка, а на голове вместо фуражки красный шерстяной колпак, какие носят финские крестьяне»[68]. Скорее всего, этот булгаринский очерк послужил поводом к публикации Д. В. Давыдовым, близко знавшим Кульнева, упоминавшегося выше очерка «Воспоминание о Кульневе в Финляндии», в котором Давыдов возразил некоему мемуаристу (не называя его по имени), что Кульнев не носил казацких шаровар, а носил одежду форменную, но не офицерскую, а рядового гусара, однако на голове любил носить что-нибудь странное: финский колпак, скуфью, ермолку и т. п.[69]
Не всегда сверявшийся с необходимыми источниками Булгарин порой допускал ошибки, в особенности когда писал об участниках событий, с которыми не был знаком. Так, он перепутал погибшего под Иденсальми князя М. П. Долгорукова с его старшим братом – Петром Петровичем, участником переговоров с Наполеоном накануне Аустерлицкого сражения, смешав в своем рассказе обоих братьев[70]. Что, собственно, и не мудрено: главы, посвященные Финляндской войне, содержат около 180 имен участников этой кампании. Нельзя не поразиться цепкой памяти Булгарина и не быть благодарным ему за сохраненные в мемуарах имена участников войны и малоизвестные обстоятельства их гибели, как это происходит, например, в рассказе о погибших вместе друзьях – прапорщиках Егерского полка Павле Вильбоа и Антоне фон Штакельберге. Как нельзя проигнорировать и весьма своеобразный мемуарный пласт, представленный слухами того времени; кроме того, что они передают неповторимый «воздух» эпохи, за ними угадывается реальный фон событий этой войны. К примеру, слухи, ходившие в лагерях обоих противников, о «золотой бомбе», взорвавшей неприступный Свеаборг, намекавшие на подкуп и измену коменданта крепости вице-адмирала К. Кронштедта, или история о дуэли со смертельным исходом Ф. И. Толстого-«американца» с прапорщиком лейб-гвардии Егерского полка А. И. Нарышкиным. В этот контекст вписываются и упоминавшиеся вставные новеллы о приключениях корнета Булгарина, в которых беллетристические сюжеты как бы «возращены» автором военно-исторической реальности.
Любопытно, что неправдоподобные приключения мемуариста нередко оказывались правдой. Такова, казалось бы, совершенно «литературная» история о знакомстве во время кампании с пасторским сыном и неожиданной встрече с ним спустя долгое время в 1838 г. Ко времени своего путешествия по местам, где ему довелось воевать в молодости, Булгарин был уже хорошо известен как писатель в Финляндии и Швеции, в переводе на шведский язык вышли не только его популярные романы, но и очерки, посвященные событиям Финляндской кампании, на страницах периодики печатались «Опасная ночь в лесу», «Смерть Лопатинского», «Переход русской армии через Кваркен в 1809 г.», вызвавшие отклики читателей, поэтому финская общественность в Гельсингфорсе дала обед в честь посетившего Финляндию Булгарина. Пасторский же сын стал к этому времени известным профессором-историком А. И. Арвидссоном, о теплой встрече с ним при посещении шведской Королевской библиотеки Булгарин рассказал в книге путевых очерков[71].
Булгарин, на протяжении долгих лет на страницах «Северной пчелы» учивший русских любви к отечеству, чем вызывал негодование своих оппонентов, конечно же, не избежал в своих мемуарах исторической оценки событий. Причины войны, по его мнению, были вызваны необходимостью расширения границ, «довершением великого подвига бессмертного Петра». Отметим, что Булгарин задолго до К. Ф. Ордина, автора труда «Покорение Финляндии» (СПб., 1889), размышлял именно о покорении Финляндии[72]. Иллюстрацией служит приведенный им анекдот о П. К. Сухтелене и императоре Александре I перед картой Европы, на которой Сухтелен прочертил желательную границу России со Швецией – «от Торнео к Северному океану». Этот анекдот позволяет Булгарину высказать мнение, «что еще перед Тильзитским миром император Александр уже помышлял об утверждении русской границы на большем расстоянии от Петербурга. Тильзитский мир представил случай к довершению начатого Петром Великим, и император Александр должен был воспользоваться сим единственным случаем» (с. 390). Для обоснования своей позиции Булгарин включил в повествование обширный исторический очерк Финляндии и ее взаимоотношений со Швецией, в котором утверждал, что у завоеванной Финляндии благодаря широкой внутренней автономии открываются новые возможности в составе Российской империи. Будучи участником наполеоновских войн в Испании, он указал на разницу двух завоевательных войн и счел нужным рассказать о терпимом отношении некоторых финнов к завоеванию русскими, объяснив их позицию стремлением сохранить главное – веру и обычаи. Имплицитная отсылка к историческому опыту поляков в этом случае очевидна. Теперь он сам принимал участие в аннексии чужой территории и не мог не испытывать потребность оправдать эти действия какими-то разумными доводами исторического или политического характера. Это своеобразное сверхзадание обнаруживает себя на разных уровнях текста: не только в апелляции к историческому контексту, размышлениях мемуариста, но и в сюжетных ситуациях – таков собственно рассказ о символическом соперничестве с Арвидссоном.
Имперская позиция Булгарина-мемуариста резко выделялась на фоне распространенной точки зрения, выраженной Н. М. Карамзиным, считавшим, что завоеванием Финляндии Россия пожертвовала «честью, справедливостью» и «нравственным достоинством великой империи», «заслужив ненависть шведов, укоризну всех народов», и Ф. Ф. Вигелем: «В первый раз еще, может быть, с тех пор как Россия существует, наступательная война против старинных ее врагов была всеми русскими громко осуждаема, и успехи наших войск почитаемы бесславием»; «русские видели в новом завоевании своем одно только беззаконное, постыдное насилие»[73]. Для Булгарина, пережившего трагедию раздела Польши, завоевывавшего для России Финляндию, для наполеоновской Франции Испанию, воевавшего под знаменами Наполеона за независимость Польши, присоединение Финляндии виделось не таким драматичным. Не скрывая трагедии войны, он тем не менее разделял, а, скорее, в годы работы над мемуарами и не мог не разделять официальный имперский пафос.
Ценность мемуарных свидетельств Булгарина о Финляндской кампании безусловна, поскольку позволяет уточнить представления не только об исторических реалиях этой войны, но и о реакциях на нее общественного мнения, более сложных, нежели это представляется на первый взгляд. Тем более что «Воспоминания» отличает весьма редкое сочетание официальной имперской идеологии с подлинной и искренней авторской толерантностью, отмеченной современниками и сохраняющей свое значение: недаром в конце XX в. финны издали книгу сочинений Булгарина под названием «Солдатское сердце», в которую вошли его воспоминания о Финской войне (снабдив их картой, указывающей маршруты булгаринских военных походов) и очерки о посещении мест боевой молодости[74]. «Книга понравилась читателям, и финское консульство, пока находилось в Тарту, даже взяло на себя расходы по уходу за могилой ее автора»[75].
Финляндская кампания для Булгарина – это эпоха не только славы русского оружия, но и его собственной воинской славы, дающей право быть русским журналистом и писателем, несмотря на сложившуюся отрицательную литературную репутацию. Военный опыт для него, как и для других литераторов, призванных в литературу после эпохи наполеоновских войн, оказывался опытом причастности к большой истории и давал право на биографию. В последнее десятилетие своей жизни Булгарин все более позиционирует себя как старый воин на покое – сложившейся литературной репутации он мог противопоставить только репутацию ветерана минувшей военной эпохи.
Неизвестно, что послужило причиной прекращения работы над воспоминаниями, тем более что Булгарин не исключал возможности продолжения[76]. Наиболее вероятна версия, что он решил оставить мемуары после строгого выговора императора за напечатанную в 1848 г. в июньском номере «Библиотеки для чтения» главу, включающую биографию и характеристику М. М. Сперанского[77], которого Булгарин считал редким примером образцового государственного деятеля в России и к которому относился с неизменными уважением и восхищением. В «Воспоминаниях» Сперанский представлен «истинным европейцем», идеальной личностью, способной сочетать любовь к отечеству и глубокую религиозность с подлинной толерантностью: «Россию Сперанский любил выше всего в мире, и только человечество ставил выше отечества <…>. Он был вовсе чужд предрассудка, который порождает ненависть или недоброжелательство к иноплеменникам или чужеязычным племенам» (с. 597–598). Дело было не в том, насколько точен мемуарист и насколько доверял ему Сперанский (сомнения в этом высказала дочь Сперанского, с опровержением достоверности воспоминаний о Сперанском вскоре выступил М. А. Корф[78]) – суть возмущения Николая I состояла в том, что Булгарин судил о том, о чем не имел права судить. В нескольких пунктах выговора настойчиво подчеркивалась недопустимость и неуместность воспоминаний и суждений частного лица о событиях и действиях государственного уровня: «Может ли частный человек распределять за эпоху столь еще к нам близкую и таким диктаторским тоном славу государственных подвигов между монархом и его подданными», – негодовал император[79]. Возможно, высочайшим читателем был понят и намек Булгарина, отсылающий к истории взаимоотношений Сперанского и Александра I: Булгарин в мемуарах сравнил Сперанского с Агриколой, описанным Тацитом, который, рассказывая о последних днях несправедливо подвергшегося гонению Агриколы, осудил лицемерие и притворство принцепса Домициана.
Выговор императора заставлял быть осторожнее в отборе и оценке лиц и событий, тем более что дальнейшие тома «Воспоминаний» предполагали воспроизведение и оценку еще более близкой эпохи, события которой были к тому же связаны с участием Булгарина в военных действиях в составе наполеоновской армии – в новых условиях, на фоне прокатившейся в 1848 г. волны европейских восстаний подобные воспоминания были неуместны, поэтому Булгарин счел за благо прервать публикацию после шестой части, завершавшейся прибытием героя в Париж[80]. Можно предположить, что мысль о продолжении мемуаров не оставляла его. По крайней мере, в 1854 г. он обещал рассказать о литературном быте 1820‐х гг. и своих взаимоотношениях с русскими литераторами, «если Господу Богу угодно будет продлить жизнь мою до тома моих
Возникли и проблемы иного порядка, связанные с конфликтностью стратегий, направленных на создание образа мемуарного героя. В стремлении запечатлеть отношения личности и истории, деятельного субъекта и обстоятельств «Воспоминания» обнажили конфликт верноподданнической идеологической интенции и зачастую противоречащего ей жизненного сюжета. Искренность интонации не могла преодолеть осторожности в отборе биографического материала, явных умолчаний и ретуши в изображении некоторых событий, желания укрыться за официальными реляциями или авторитетными мнениями. «Современник» справедливо отмечал, что в шестой части «Воспоминаний» пропадает сюжетная связь, «все делается как бы по щучьему велению», читатель остается в недоумении, каким образом мемуарист «очутился в Кронштадте после службы своей в уланском полку», «по какой причине он оставил Кронштадт, куда переселился», почему «прожил почти год в Лифляндии и Эстляндии»[82]. Столкновение автобиографического героя с враждебными обстоятельствами в шестой части мемуаров кодировалось через призму оптимистического авантюрно-приключенческого сюжета, с привычной сменой ролей: «сиротка» – храбрый корнет – молодой человек, подверженный страстям и заблуждениям. Такое эклектическое соединение различных авторских позиций – беллетриста и историка, Вальтера Скотта и очевидца – «не сплеталось» в целостный сюжет судьбы, который не давался Булгарину. Это особенно заметно в последней части, где начинает отчетливо звучать тема карточной игры и сопряженных с ней фортуны, случая, увлекающих героя. Булгарин отводит себе в этой игре роль «романтического игрока-понтера», умеющего держать удары судьбы, подниматься и вновь идти ей навстречу. Уже в подзаголовке его мемуаров была намечена отсылка к жизненной философии, прочитывающей жизненный путь как вращение колеса Фортуны, цепь случайностей, связанных с чередованием удач и неудач, при этом провоцирующих активность человека (согласно пословице «всяк своего счастья кузнец»). Сказав «с этого времени начинаются мои странствования», Булгарин «перешел Рубикон», поскольку нельзя было не заметить, что мемуарно-биографическая история сбивается на похождения его знаменитого героя Ивана Выжигина[83]. Круг замкнулся: Пушкин в памфлете «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем» уже написал «ядовитый» конспективный сюжет «Настоящего Выжигина»; для того чтобы сделать его «настоящим», оспорив Пушкина, нужна была гениальность – Булгарин предпочел замолчать.
Оценка этого, возможно, наиболее интересного булгаринского сочинения его современниками заслуживает специального внимания.
Отклики на первые две части «Воспоминаний» в большинстве были отрицательны. Так, «Современник» не нашел «ничего <…> нового в книге как явлении художественном и даже как явлении литературном»[84]. В рецензиях преобладали ирония в адрес Булгарина, дерзнувшего сделать свою «сомнительную» в нравственном отношении личность предметом прижизненного жизнеописания, и стремление уличить его в фактических и исторических неточностях. Особенно усердствовал в «Литературной газете» периодический его то союзник, то враг Н. А. Полевой[85], чью рецензию подробно пересказали «Отечественные записки»[86]. Похвала польским главам у критически настроенных рецензентов была призвана подчеркнуть поляцизм автора, оттенить беспомощность Булгарина в описании русских реалий и лишить его права на воспоминание о русской истории и русских страницах его жизни.
Первым высоко оценил выход «Воспоминаний» своего товарища Н. И. Греч, вписав их в европейскую и слабо формирующуюся отечественную мемуарную традицию, представленную в основном рукописями (записки Я. П. Шаховского, С. А. Порошина, И. В. Лопухина). Сверх «интереса исторического и литературного» отметив в булгаринских воспоминаниях «интерес психологический», Греч справедливо указал: «В этой разнообразной и подвижной картине всего примечательнее характеристика лиц, с которыми автор был в сношениях или которых знал по современной наслышке»[87].
Самый резкий отзыв принадлежал В. Г. Белинскому, автору «злого и увлекательного», по словам Н. А. Некрасова, памфлета, написанного для апрельского номера «Отечественных записок» (1846). Без обиняков намекнув на то, что причиной публикации мемуаров при жизни может быть только корыстный интерес, Белинский далее всей своей статьей постарался развенчать «правдолюбие» Булгарина, скомпрометировать его в глазах публики, повторив слухи о плагиате и компиляциях, собрав многочисленные примеры фактических ошибок булгаринских изданий и процитировав большинство неблагоприятных отзывов о Булгарине. Этой же цели служил и довольно краткий в сравнении с объемом всей статьи разбор «Воспоминаний», призванный доказать, что весь образ жизни семьи Булгариных, все обстоятельства детства и юности мемуариста способны были сформировать характер человека, лишенного чести и чувства собственного достоинства; при этом критик допустил неуместный выпад по поводу родовитости Булгарина и недостойные намеки в адрес его матери. Характер этой рецензии повлек за собой ее цензурный запрет[88] и появление без подписи в майском номере «Отечественных записок» переработанного варианта[89], отредактированного с учетом требования цензуры. Однако и в этой редакции рецензия сохранила заданный ей Белинским характер, оставшись образцом того, что называли тогда «литературной тактикой». Рецензии «Отечественных записок» на последующие части булгаринских мемуаров после ухода из журнала Белинского сохранили избранную тактику[90] и приобрели характер, сблизивший их с худшими образцами булгаринской «доносительной» журналистики: Булгарина упрекали в незнании русской жизни, критическом отношении к «нашей православной Руси, которая, вопреки всем неверным описаниям, как незаходящее солнце блистает между европейскими державами»[91], и к русским полководцам.
В развернувшейся полемике вокруг «Воспоминаний» обратили внимание и на их литературные достоинства. «Москвитянин» вынужден был признать, что мемуары Булгарина – «книга занимательная и хорошо написанная», и отдавал ей предпочтение «пред всеми французскими произведениями, наводняющими нашу литературу»[92]. Затем появилась рецензия в «Сыне отечества», редактируемом К. П. Масальским[93], в которой «Воспоминания» Булгарина рассматривалась как проявление обострившегося интереса к человеческой индивидуальности, закономерное стремление современного человека «создать» свою биографию. Автор рецензии Е. Ф. Розен полагал, что даже противники Булгарина не могут отказать мемуарам в увлекательности, необычайной живости характеров, психологизме в передаче детских впечатлений и редкой толерантности авторской позиции. Процитировав сцену приезда молодого офицера после первых военных походов в родной дом, начавшуюся с посещения им семьи еврея-корчмаря, когда-то спасшего семью Булгарина (ради чего герой надевает парадную форму), рецензент заключал: «Эти сцены заставляют звучать самые тонкие и глубокие струны сердца <…> здесь мы не хвалим автора – мы его благодарим»[94].
Пожалуй, больше других из всех разделов булгаринского жизнеописания повезло мемуарам о Финляндской кампании. «Воспоминания» стали источником многочисленных ссылок на Булгарина-мемуариста военных историков, обращавшихся к истории Русско-шведской войны 1808–1809 гг. и Уланского его императорского высочества цесаревича Константина Павловича полка. Для этой группы читателей Булгарин был прежде всего опытным военным, прошедшим несколько войн, а не «продажным журналистом», чья репутация сложилась в литературной полемике эпохи. Со многими офицерами, бывшими участниками наполеоновских войн, у Булгарина сохранялись добрые отношения, лишь некоторые из них разделяли позицию, характерную преимущественно для литераторов. Дружеские отношения связывали его не только с сослуживцами по Финляндской кампании, но и с воевавшими в Отечественную войну, среди которых были и литераторы: Ф. Н. Глинка, Р. М. Зотов, В. А. Ушаков. Любопытная деталь: бывший участник Отечественной войны, член партизанского отряда под началом знаменитого А. С. Фигнера К. А. Бискупский, присылавший в конце 1840‐х гг. редактору «Отечественных записок» А. А. Краевскому свои воспоминания о партизанской войне, предлагал использовать свои заметки как материал для истории партизанского движения, поручив их «ученым военным» – Ф. Глинке или Ф. Булгарину: «…они бы сумели сделать интересное, любопытное и дельное родное, русское, а не переводное издание…», – писал он[95]. Не случайно, что от упреков в искажении военных событий, неверном изображении характера Барклая-де-Толли и оскорблении русских, предъявленных «Отечественными записками»[96], Булгарина защитил «Военный журнал», писавший о достойном изображении офицеров и полководцев, в особенности Барклая, в сочинении, «написанном во славу России и русского оружия» и по самому содержанию своему «близком русскому сердцу»[97].
Среди положительных откликов самой неожиданной оказалась сдержанная и снисходительная похвала, появившаяся на страницах недавно перешедшего в руки И. И. Панаева и Н. А. Некрасова «Современника». Отказываясь от прежних принципов литературной борьбы, редакция журнала демонстрировала новую, лишенную групповых интересов позицию. Указывая на бедность русской литературы мемуарами, «Современник» утверждал, что любое произведение, сохранившее черты прошедшего времени, достойно внимания, поэтому мемуары Булгарина теперь виделись «довольно приятным явлением в нашей литературе», незаслуженно подвергнутым критике, не заметившей достоинств этого сочинения, проявившихся в изображении характеров («Один портрет полковника Пурпура, сохраненный для потомства г. Булгариным, чего стоит!»), «подробностей частной жизни белорусских поляков», исчезнувших черт ушедшего времени, в «дельных взглядах на дела и людей минувших лет»[98]. Тактический характер этой статьи «Современника» не был ни для кого секретом: разногласия его редакции с «Отечественными записками» Краевского получили публичную огласку.
У перегруппировки литературных сил была скрытая сторона, свидетельством чему и стала история, связанная с рецензией обновленного «Современника» на мемуары Булгарина. После смерти Белинского и обнаружения рукописи его рецензии опубликованный вариант был назван Н. Х. Кетчером (редактором посмертного издания «Сочинений» Белинского) «какой-то странной переделкой»[99]. Дело в том, что написанная Белинским рецензия значительно отличалась от ее печатного варианта и содержала не снисходительную, а действительно высокую оценку булгаринских «Воспоминаний». Белинский, противореча своему первоначальному отзыву, выступил против нападок критиков на мемуары Булгарина, объясняя их «личным ожесточением против автора этой книги», в то время как в ней «гораздо больше достоинств, нежели недостатков»[100]. Среди этих достоинств он отметил мастерство в создании характеров, живые исторические подробности, талантливое изображение нравов старой Польши, заключив: «Ничего подобного нельзя найти ни в какой другой книге, по крайней мере, до сих пор»[101]. П. В. Анненков полагал, что рецензия Белинского отражала резкую перемену в умонастроении критика в последние два года его жизни и была отредактирована в неприемлемом для него направлении В. П. Боткиным[102]. Б. В. Мельгунов показал, что жесткая редакторская правка принадлежала Некрасову[103]. Возможно, что на переоценку булгаринских мемуаров смертельно больным Белинским повлияла та роль, которую сыграл Булгарин в заботе о семье и памяти недавно умершего Полевого, о чем вскоре стало известно в литературных кругах: «На этот раз никто не укорял Булгарина за его мнимую близость к шефу жандармов», – вспоминал П. П. Каратыгин[104]. Реальная помощь Булгарина заставила по-иному посмотреть на его далеко не одномерную личность, разрушая привычные стереотипы.
Этот эпизод обнажает драматизм совмещения журналистом выстраданных личных убеждений с литературной тактикой репрезентируемых им периодических изданий. Анненков писал о предпринятой редакцией правке статьи Белинского: «Редакция имела некоторое моральное право желать такой переделки. Во-первых, никто не был приготовлен к подобному нарушению всех традиций либеральной журналистики, связывавшей с некоторыми литературными именами множество вопросов, которые только
В любом случае, несмотря на незавершенность мемуарного замысла, Булгарин сделал, казалось бы, беспроигрышный ход: он вписал свою личность в живую ткань эпохи, воссоздав в мемуарном повествовании ее подвижную, ускользающую и уже ушедшую в небытие атмосферу. Его воспоминания сохранили для истории не только интереснейшие страницы знаменитых военных кампаний и военных будней, но и имена участников этих событий (достаточно взглянуть на именной указатель настоящего издания). «Самая занимательная вещь в каждом месте – люди», – полагал Булгарин[108]. Польские магнаты и шляхтичи, боевые русские генералы и безвестные сослуживцы – мемуары запечатлели облик этих людей, обстоятельства их жизни и гибели в сражениях. Некоторые страницы булгаринских мемуаров кажутся знакомыми, поскольку давно уже разошлись в многочисленных работах по военной истории, истории Петербурга, культуры и быта начала XIX в.[109], причем не всегда с указанием источника: нередко при цитировании Булгарина в положительном контексте вместо его имени указывалось «один современник» или «публицист Николаевской эпохи»[110].
В истории восприятия личности Булгарина русской культурой отчетливо прослеживается действие культурных механизмов, игнорирующих неоднозначность и индивидуальные особенности его литературной фигуры, факты, которые не укладываются в сложившийся биографический стереотип. Символизация репутации Булгарина происходит в период, когда поиски национальной идентичности сопровождались отчетливо осознаваемой потребностью в национальной идеологии, национальном искусстве и национальной мифологии. При этом культура испытывает потребность в обозначении противоположных ценностных полюсов. В период начавшегося глубинного постижения значения Пушкина для русской культуры, сопровождавшегося своеобразной сакрализацией его имени и превращением в культурного героя, Булгарин – иноплеменник, иноверец, нравственно сомнительная личность, пушкинский зоил – как нельзя лучше подошел на роль его антагониста, культурного антигероя (трудно представить, что это о нем писал современник: «Живость характера, французское остроумие, ловкое и приятное обхождение, благородное открытое и выразительное лицо, военная точность…»[111]). Возникновение пушкинского мифа в русской культуре неизбежно предполагало усиление негативной символизации литературной репутации Булгарина.
Настоящее издание впервые включает полный текст «Воспоминаний» Булгарина и его мемуарные очерки. Поскольку их автор был лишен в истории литературы права на мемуарную презумпцию невиновности, априорно обвинен в искажении фактов, воспоминания Булгарина потребовали обширного комментария, в котором необходимо было, кроме прочего, верифицировать сведения, сопровождающиеся сложившимся за долгие годы конвоем оценок. Научное издание воспоминаний Булгарина даст почву для более обоснованных суждений об этой неоднозначной личности, занимавшей значительное место в истории русской литературы.
За помощь в подготовке текста «Воспоминаний» сердечно благодарю А. С. Степанову.
ВОСПОМИНАНИЯ
Отрывки из виденного, слышанного и испытанного в жизни
Отцы и братие! еже ся где описал,
или переписал, или недописал, чтите,
исправливая Бога для, а не кляните!
БОЛЕЕ НЕЖЕЛИ ВВЕДЕНИЕ ИЛИ ПРЕДИСЛОВИЕ[112]
Что это значит, что вы вздумали
Вы об этом спрашиваете меня? – Отвечаю.
С тех пор как я начал мыслить и рассуждать, я мыслю
Оттого-то вы всегда имели так много врагов!..
И пламенных друзей, из которых один стоил более ста тысяч врагов!..[114]
Почти двадцать пять лет сряду прожил я, так сказать, всенародно[115], говоря с публикою ежедневно о всем близком ей; десять лет без малого не сходил с коня, в битвах и бивачном дыму пройдя с оружием в руках всю Европу, от Торнео до Лиссабона[116], проводя дни и ночи под открытым небом, в тридцать градусов стужи или зноя, и отдыхая в палатах вельмож, в домах граждан и в убогих хижинах. Жил я в чудную эпоху, видел вблизи вековых героев, знал много людей необыкновенных, присматривался к кипению различных страстей… и, кажется… узнал людей! Много испытал я горя, и только под моим семейным кровом находил истинную радость и счастие, и наконец дожил до того, что могу сказать в глаза зависти и литературной вражде, что все грамотные люди в России знают о моем существовании! Много сказано – но это сущая правда! Вот права мои говорить публично о виденном, слышанном и испытанном в жизни.
В целом мире, где только есть литература, там есть литературные партии, литературные вражды, литературная борьба. Иначе быть не может, по натуре вещей. Союз, дружба, согласие литераторов – несбыточные мечты! Где в игре человеческое самолюбие, там не может быть ни дружбы, ни согласия.
Пересмотрите «Северный архив»[119] с 1822 года: там вы найдете начало той борьбы и следствий ее, литературной вражды, которая продолжается до сих пор и перейдет за пределы моей могилы. Критика на «Историю государства Российского», сочинения знаменитого нашего историографа Н. М. Карамзина[120], не возбудила ненависти в благородном сердце автора[121], который даже внес ссылки на «Северный архив» в примечания к своей истории[122]; но на каждом великом муже, как на вековом кедре, гнездятся мелкие насекомые, питающиеся его славою, и они подняли писк и визг противу смельчака, дерзнувшего очищать вековый кедр от сухих листьев и гнилых ветвей![123] В «Литературных листках» (приложении к «Северному архиву») защищен знаменитый Крылов от нападков приверженцев И. И. Дмитриева[124] – и тут наступил всеми видимый и явный взрыв литературной вражды… Признавая всегда гениальность Пушкина и необыкновенный талант В. А. Жуковского, в «Литературных листках» и в родившейся от них «Северной пчеле» говорено было смело и откровенно о их произведениях[125], с указанием на слабое для возвышения превосходного, – и это был уже последний удар, coup de grâce[126]. Зашумели и загудели журналы, завопила золотая посредственность, и пошла потеха! «Северная пчела»[127], однако ж, все шла и идет своим путем, ни на что не оглядываясь, не стесняясь в своих суждениях никакими посторонними видами, отдавая полную справедливость и дань хвалы жесточайшим противникам, когда они напишут что-нибудь хорошее, и порицая искреннейших друзей своих, когда они споткнутся[128]. Замечательно, и весьма, что вся вражда падала на меня одного и каждое неблагоприятное суждение для автора приписывалось
Еще весьма замечательно, что все журналы, сколько их ни было в течение двадцати пяти лет (исключая «Соревнователя просвещения и благотворения»[129], который издавался литературным обществом, и нынешней «Библиотеки для чтения»[130]), начинали свое поприще, продолжали и кончали его жестокою бранью против моих литературных произведений. Все мои сочинения и издания были всегда разруганы, и ни одно из них до сих пор не разобрано критически, по правилам науки. Нигде еще не представлено доказательств, почему такое-то из моих сочинений дурно, чего я должен избегать и остерегаться. О хорошей стороне – ни помина! Какая бы нелепость ни вышла из печати, господа журналисты всегда утверждают, что все же она
Но литературная вражда, не пробив стрелами критики моего литературного панциря, принялась за средство, которое дон Базилио советует доктору Бартоло употребить противу графа Альмавивы в опере Россини «Севильский цирюльник». С величайшим наслаждением слушаю я всегда арию «La calumnia»[134]! У меня собран целый том сатир и эпиграмм…
Будь я в сотую долю такой литератор, каким стараются изобразить меня мои благоприятели, то достоин был бы… чего?.. самого ужасного: быть на них похожим. А как не послушать, когда рассказывают о сочинениях человека, который в течение двадцати пяти лет ежедневно припоминает[135] печатно о своем существовании! Ведь не о каждом можно сказать что взбредет на ум, а тут обширное поле для выдумок. А печатные намеки? Ведь без означения имени вы можете что угодно сказать и напечатать о журналисте, историке, романисте, статистике, сельском хозяине, проживающем в Париже или в Китае!!! Напечатав, вы можете сказать в обществе: это Булгарин! «Неужели он таков?» – спросят вас. «Во сто раз хуже!» – и из двадцати человек десять поверят. Худому верится как-то легче, нежели хорошему; а кому какая нужда заглядывать в
Все это меня нисколько не трогает, и стоит взглянуть на меня, чтоб увериться, что желчь во мне имеет самое правильное отправление и что я не высох с горя[136]. Вы думаете, что я питаю в сердце моем ненависть или злобу к моим врагам. Ей-богу, нет! Как можно в сердце хранить гнусные страсти, отравляющие все существование! Посердишься и забудешь. Только на одно обстоятельство я должен обратить внимание моих читателей, потому что оно имеет неразрывную связь с теперешним моим сочинением.
По долгу журналиста, литератора и современника я подвержен горькой обязанности говорить о смерти людей, снискавших уважение или любовь и благодарность соотечественников своими заслугами или литературными трудами. По моему положению в свете я знал и знаю лично бóльшую часть замечательных лиц в России и, кого знал, о тех говорю от своего лица, приводя иногда речи или необыкновенные случаи из их жизни, мною от них слышанные. Из этого мои благоприятели, мои любезные дон Базилии, умели выковать металл и вылить из него противу меня пули, которые, однако ж, не попадают в цель. Некоторые очень искусно дают знать, особенно по случаю моей биографической статьи об И. А. Крылове[137], что будто я
Итак, почтенные мои читатели, верьте мне, что все сказанное в моих «Воспоминаниях» – сущая истина. Никто еще не уличил меня во лжи[141], и я ненавижу ложь, как чуму, а лжецов избегаю, как зачумленных. Всему, о чем я говорю в «Воспоминаниях»,
Но я вам еще не отвечал, почему я издаю мои «Воспоминания» при жизни…
Ведь это только
При воспоминании
«Печатайте!» – сказали они в один голос.
«Печатай, печатай!» – повторили в семье… Явился мой добрый М. Д. Ольхин[143] и решил:
Печатаю!
Пойдут многочисленные подражания[144], как после всего, что только я ни вздумал печатать, и журналам будет случай бранить меня и т. п. Все это даст некоторое движение умам, разбудит их, а при общем умственном застое и это хорошо!
А сколько вы издадите томов ваших «Воспоминаний»?
Не знаю! Сколько напишется. Быть может, кончу на этих двух томах, быть может, буду продолжать[145]. Не принимаю никакой обязанности пред публикою. Все зависит от досуга и от охоты.
Воспоминая о моих детских летах, я излагал события почти в хронологическом порядке и часто должен был говорить о себе. Со второй части форма сочинения, по самому существу вещей, должна измениться. Детство и великих, и малых людей принадлежит более
Со времени, когда я вступил на поприще гражданской жизни, я буду рассказывать как очевидец малоизвестные обстоятельства и замечательные случаи в современных событиях, или вовсе не замеченные историею, или вскользь упомянутые, и частные происшествия и приключения, достойные внимания или любопытные своею необыкновенностью, а о себе буду упоминать тогда только, когда невозможно будет этого избегнуть и когда надобно будет изложить мое собственное мнение. Рассказы мои будут или от третьего лица, или от имени товарищей, по большей части эпизодами или отдельными статьями. Эти эпизоды будут
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Приятно вспоминать первые годы детства! Человеку в летах они кажутся заманчивым сновидением. Вообще, все связное или важное, из детских лет остающееся в памяти, почерпнуто из рассказов родителей или других свидетелей нашего младенчества, слышанных после. Но и детские воспоминания, и слышанное наконец сливается в одно и составляет общую картину, в которой впоследствии трудно отделить свое от чужого. Редкий человек не припоминал своего детства, особенно в кругу своего семейства, помышляя о будущей участи своих детей! Мои детские лета протекли среди необыкновенных событий, входящих в состав истории, и мне суждено было, как малой капле вод, волноваться вместе с огромными валами в разъяренном море, пока брызгами не выбросило меня на берег. Много необыкновенного видел я в жизни, много испытал и хорошего и дурного, знал много великих и гениальных мужей и много пустоцветов – и намерен, не трогая никого, рассказать кое-что из виденного, слышанного и испытанного.
Родился я в бывшем Минском воеводстве[147] бывшего Великого княжества Литовского[148] (в котором предки мои издревле были княжескими боярами[149], имевшими одно значение с древними боярами русскими)(1) [150], в именье Перышеве[151], принадлежавшем матери моей, урожденной Бучинской (герба Стремя)(2). Год моего рождения (1789) ознаменован началом переворота, ниспровергнувшего древнюю французскую монархию[152] и, подобно землетрясению и вулканическим взрывам, изменившего вид и внутреннее устройство не только Европы, но и Америки. Искры Французской революции попали в Польшу, как в пороховой магазин[153]. Умы холодные, утомленные польским безначалием, и умы пламенные, жаждущие новостей, эгоизм и патриотизм равно воспламенились и вспыхнули[154], одни из собственных выгод, другие в надежде исцелить недужное отечество, не веря, в простоте души своей, чтоб оно было неисцелимо, и не догадываясь, что уже антонов огонь[155] проник до его сердца! Пишу я не историю падения Польши, следовательно, не обязан рассказывать всех происшествий до разбития Костюшки под Мацеиовицами[156] и взятия штурмом Праги Суворовым[157]. Припоминаю о тогдашних польских событиях настолько, насколько они входят в состав рассказа о моем детстве. В это время мать моя[158] уже продала имение свое Перышево и, намереваясь очистить от долгов имение отца моего Грицевичи(3) [159], в Минской губернии, в Слуцком уезде, и поселиться в нем, отдала предварительно капитал свой помещику Дашкевичу, под залог и в уплату процентов (по тогдашнему польскому обычаю) имения Маковищ[160], в нынешнем Бобруйском уезде, верстах в пяти от местечка Глуска[161]. Костюшко уже был взят в плен; большая часть Войска польского уже положила оружие, но восстание в Литве еще не прекратилось. Мы жили тогда в Маковищах. Однажды утром, весною 1795 года, приказчик прибежал в комнаты с гумна и сказал матушке, что слышал пушечные выстрелы. Мать моя, две старшие сестры[162] и я с нянькою побежали на гумно по совету приказчика, прилегли на току, приложив ухо к земле. Вдали точно раздавались удары и глухой подземный гул. После узнал я, что это были остатки отряда генерала Грабовского, разбитого прошлою осенью князем Цициановым под Любаром[163]. Некоторые отчаянные патриоты, собрав рассеянных солдат и присоединив к ним вооруженную шляхту, намеревались снова возмутить край и объявили конфедерацию[164]. Отряд русских войск при первой встрече разгромил их картечью, и тем все кончилось. Это было, кажется, последнее сражение на землях бывшей Польши в эту войну и происходило верстах в двадцати от нашего тогдашнего местопребывания. Отца моего не было дома; он по обязанности своей находился тогда или в Слуцке, или в Несвиже(4), и матушка моя чрезвычайно испугалась близости войны. Решено было всему семейству, с драгоценнейшими вещами, спрятаться в лесу, угнать туда же домашний скот и лошадей и послать немедленно нарочного к отцу, чтоб он приехал поскорее домой и привез с собою, если возможно,
Прошли двое суток, и мы не получали никакого известия. На третий день, в полдень, пришла в наш бивак крестьянка из чужого имения, у которой мать моя вылечила ребенка, и, бросясь в ноги, рассказала, что она слышала, что соседние мужики собираются убить всех нас в лесу, чтоб завладеть нашим добром, предполагая, что маменька имеет при себе много денег и всяких дорогих вещей. Можно себе представить положение моей матери, сестер и всей нашей прислуги! Я хотя не постигал всей опасности, но знал хорошо, что значит
Матушка наградила добрую женщину, известившую нас об угрожавшей опасности, обещая на всю жизнь призреть ее семейство, и поручила ей отдать нашему приказчику записку, написанную карандашом (помню, потому что
В юности нашей, начитавшись о римской и греческой республиках, о людях, иногда самых мелочных умом и душою, но наделавших шуму своею дерзостью и пылкими речами и за то произведенных в великие мужи красноречивыми писателями, мы часто предаемся мечтам и желаем переворотов, потрясений, бредим о вольности и равенстве (которые, сказать мимоходом, никогда не существовали в мире и не будут никогда существовать для массы народа) и завидуем так называемым героям народным!.. Школьничество – и только! Эти народные герои, вообще, или простаки, увлеченные мечтами воображения, порожденными впечатлениями юности, или хитрецы и честолюбцы, т. е. или тетерева, или лисицы. Лучше спустить с цепи голодного тигра или гиену, чем снять с народа узду повиновения властям и законам. Нет зверя свирепее разъяренной черни! Все усилия образованного сословия должны клониться к просвещению народа насчет его обязанности к Богу, к законным властям и законам, к водворению в сердцах человеколюбия, к искоренению врожденного человеку звериного эгоизма, а не к возбуждению страстей, не к порождению несбыточных надежд. Кто действует иначе, тот преступник пред законами человечества. Видевший народное восстание знает, что это значит! Наполеон заслуживает вечную благодарность всех благородных сердец за то, что никогда не хотел действовать мятежом противу своих неприятелей, когда имел полную власть в своих руках. В Италии он должен был повиноваться Директории[166].
В Польше искони веков толковали о вольности и равенстве, которыми на деле не пользовался никто. Только богатые паны были совершенно независимы от всех властей, но это была не вольность, а
При самом начале переворота в Польше (с 1791 года), когда варшавские дельцы стали провозглашать правила французского Конвента[171] (la Convention), объявили Польшу вольным пристанищем для всех беглецов из соседних государств, стали порицать узаконения своих соседей и форму их правления, даже провозглашать личности противу государей и возбуждать соседние народы к восстанию для шествования к одной цели с Польшею, – тогда соседние государства, по предложенному сперва плану Фридрихом Великим, решились на крайнее средство, как бывает при пожарах, т. е. вознамерились разобрать дом, угрожающий зажечь соседние домы. Последний порыв героизма, возбужденный Костюшкою, не спас Польши, которую уже отравили велеречивые теоретики и гнусные эгоисты. Я застал, так сказать, последний вздох умирающей Польши…
Обращаюсь к повествованию.
За несколько месяцев пред сим отец мой выгнал из службы помощника нашего приказчика, за дурное поведение и, кажется, за воровство. Он был шляхтич и, оставшись без места, оседлал своего коня и определился в так называемую
Семен, не любивший корчмаря Иоселя за то, что он по приказанию отца моего не давал ему в долг водки и, пользуясь милостью господ, иногда грубо обходился с дворнею, сказал, что он подозревает Иоселя в измене. Это мнение разделяла вся наша прислуга, по врожденной ненависти своей к жидам, – и Семен клялся, что при первой встрече убьет его, как зайца. В нашем лагере раздались проклятия и угрозы противу Иоселя, которого защищала одна моя матушка. Вскоре увидим, какое участие принимал он в этом деле.
Кондратий, бывший с моим отцом в походе, имел первенство в совете, он предлагал составить род укрепления из земли и сучьев и засесть в нем, закрыв сверх того от пуль матушку, сестер и меня пуховиками. Другие советовали возвратиться домой как можно скорее, что и матушке казалось лучше, но страх от встречи с русскими удерживал ее… Бог весть, что тогда рассказывали о русских, хотя в самом деле война ведена была в то время не так, как теперь. Победители почитали врагом каждого жителя неприятельской страны, не различая ни возраста, ни пола. Подвиги Древича[172] и других были в свежей памяти: Прага еще дымилась, и от одного имени Суворова бросало в лихорадку! Я спал спокойно, но никто в нашем лагере не смыкал глаз во всю ночь; огней не разводили, и два стрельца, с заряженными ружьями, расхаживали вокруг поляны. На рассвете матушка велела вьючить лошадей, и мы отправились в обратный путь. Матушка хотя и не решалась возвратиться домой, но вознамерилась приблизиться к опушке леса. Мы шли в тишине около двух часов времени, как внезапно впереди, шагах в двухстах, в авангарде, составленном из Семена и Кондратия, послышался шум и говор. Матушка сказывала мне после, что ноги у нее подкосились, в глазах потемнело, и она сперва присела на сломанное дерево, а потом лишилась чувств. Она боялась более за детей своих! Меня отнесли в сторону, а сестры, сами чуть живые, бросились с служанками помогать матушке. Панна Клара от страха почти лишилась ума и кричала изо всей силы. Вдруг раздался громкий и внятный голос Семена: «Не бойтесь! это добрые люди!» Сквозь чащу леса, однако ж, нельзя было ничего и никого видеть. Матушку привели в чувство, но она была так слаба, что не могла привстать с места. Слова Семена оживили всех, но ненадолго… Вдруг из‐за кустов и между деревьями мелькнули русские гренадерские шапки и светлые мундиры. Все женщины, как курицы при появлении коршуна, немедленно сбились в кучу и бросились на колени вокруг матушки, сидевшей на обрушенном дереве, склонясь на руки моей няньки. Я сидел у ног матушки. Женщины не смели поднять глаз и были как полумертвые, и только одна панна Клара продолжала вопить: «О Боже мой, умилосердись!» – и потом начинала громко пересчитывать всех святых, которые приходили ей на память… Минута была решительная и ужасная, и в самое это время на тропинке показался наш корчмарь Иосель, а с ним Семен и Кондратий. «Не бойтесь, не бойтесь, пани! – кричал Иосель, махая руками. – Ничего не будет худого; это добрые москали – я сам привел их сюда, чтоб спасти вас!.. Не бойтесь – и пана ожидают сегодня в Глуск; он верно к вечеру будет дома!..» Мать моя ожила, а с нею все другие. Сестры мои от радости стали обнимать и целовать Иоселя; у матушки слезы полились градом, а у панны Клары сделались страшные спазмы: она смеялась и плакала вместе и валялась по земле. Иосель, поцеловав руку сперва у матушки, а потом у меня и вынув из кармана пряник, подал мне, как бывало в прежнее время. У матушки брызнули из глаз слезы. «Иосель! – сказала она. – Этого пряника я во всю жизнь не забуду!»
Дело объяснилось. Иосель, узнав от приятеля своего, корчмаря, что толпа негодяев вознамерилась перебить всех нас, чтоб завладеть нашими вещами, решился просить помощи у русского капитана, пришедшего накануне на квартиры в Маковищи, и капитан немедленно отправился к нам, с пятидесятью гренадерами, взяв с собою Иоселя для указания дороги и чтоб повесить его на первом дереве, если б он обманул его и ввел в какую-нибудь засаду. Жида вели связанного и развязали только при встрече с нашими людьми.
Едва Иосель успел кончить свой рассказ, явился капитан, молодой человек, весьма красивый собою, в светло-зеленом мундире с красными отворотами, в красных панталонах, в щегольской гренадерской шапке. Никогда я не забуду ни лица его, ни голоса, ни имени. Это был капитан Палицын, Фанагорийского гренадерского (если не ошибаюсь) полка[173]. Он подошел к моей матушке, успокоил ее, изъявил сожаление, что она из опасения его земляков подвергнулась такой опасности; уверил, что никому, даже последнему мужику, солдаты его не сделают ни малейшей обиды; потом, обратясь к сестрам, сказал с улыбкою, что он сберег их ноты, фортепиано и гитары и оставил их комнаты незанятыми, и наконец, увидев меня уже на коленях у матушки, взял на руки, поцеловал и спросил, хочу ли я с ним подружиться. Видя, что появление его всех успокоило, я крепко обнял его за шею и сердечно расцеловал, отвечая, что хочу быть его другом, если он не убьет никого из нас. «Я, дружок, тогда только убиваю, когда на меня нападают, и защищаю тех, кому нужна моя помощь». Это сказано было не для меня, а для всех. «До дому еще далеко, – сказал капитан дамам, – и вы не дойдете пешком. Прошу покорно подождать, я помогу делу…» И капитан, посадив меня на колени матушки, удалился, оставив всех в удивлении и недоумении. Тогда так боялись русских, что матушка моя не верила, чтоб капитан был природный русский, и сказала: «На счастие наше, это или поляк, или лифляндец, или курляндец!» (albo Polak, albo Liflandczyk, albo Kurlandczyk). Впрочем, капитан Палицын весьма недурно говорил по-польски; он провел долгое время в Польше и, как после сказывал, имел искренних приятелей между поляками. Еще бы такому человеку не иметь приятелей! Да он нашел бы их и между ирокойцами[174]!
Чрез полчаса возвратился капитан. За ним шестнадцать гренадер несли четыре носилки, наскоро сделанные из сучьев. Я не спускал глаз с солдат. Они имели ружье за плечом, на ремне, по-охотничьи. Капитан просил дам (в том числе и панну Клару, которая была больна от испуга) сесть на носилки. Сперва матушка и сестры противились и отговаривались, но наконец согласились. Положили на носилки подушки, дамы сели; меня взял на руки саженный гренадер с предлинными усами, и по команде капитана «вперед!» шествие двинулось. Шагах в пятидесяти, на небольшой площадке, стоял отряд. «Песенники вперед!» – сказал капитан, и часть солдат отделилась. Остальные солдаты по одному шли за нашим обозом, и мы весело пошли вперед под звуки русских песен. Впервые услышал я тогда русские песни и солдатский хор; некоторые из тогдашних песен я после часто слышал, и они остались у меня в памяти.
Прибыв домой, матушка чрезвычайно удивилась, что капитан с поручиком заняли комнаты в гостином флигеле, не сдвинув даже стула с места в нашем доме. Явился наш управитель и объявил, что по приказанию капитана он пригнал во двор скот и привел лошадей и что капитан приказал только кормить солдат в деревне и давать им винную порцию, обещая, что все будет смирно и тихо, как в мирное время. Приказчик примолвил, что он сам хотел ехать за нами, с известием, что в москалях Бог послал нам таких добрых людей, когда Иосель явился к капитану с известием о разбойниках, и капитан в ту же минуту собрал команду и отправился…
Матушка испросила у капитана позволение дать каждому солдату по рублю серебром и угостить на другой день всю роту во дворе, примолвив, что она надеется, что избавитель ее и всего нашего семейства не откажется разделять с нами стол и все, чем только она может с ним поделиться. Капитан согласился быть нашим гостем и во все время своего квартирования в Маковищах проводил целый день в нашем семействе. Это был милый, образованный и добрый человек. Солдаты обожали его.
Хотя Иосель сказал, что отец мой приедет скоро домой, но он возвратился чрез неделю, к самому обеду, и, зная уже все случившееся, бросился в объятия капитана, со слезами благодарил его за благородное обхождение, покровительство и избавление нас от величайшей опасности. Отец любил жить весело: он тотчас послал приглашение к соседям, прося их приехать на несколько дней с семействами повеселиться пред отъездом всего нашего семейства в Несвиж. В этом городе велено ему было проживать по его должности, и он не хотел расставаться с своим семейством, чтоб не подвергать нас снова подобным приключениям. Наехало гостей множество, и как погода была теплая, то дамы поместились в комнатах, а мужчины вместе с моим отцом устроили себе жилище на гумне. Привезли из Глуска музыку[175] графа Юдицкого. Капитан Палицын по просьбе отца моего пригласил приятелей своих офицеров – и пошла пируха! Каждый день прогулки, большой обед, танцы, ужин, музыка, пение – и так пропировали целую неделю. Тут я увидел в первый раз так называемую
II
Удивительно, как все изменилось в короткое время! В Польше было тогда какое-то молодечество, от которого никто не смел уклониться. Подраться на саблях значило почти то же, что чокнуться стаканами. Каждый мужчина долженствовал быть отличным ездоком и стрелком из ружья и пистолета. Погасить свечу пулею, попасть в туза или убить на лету, пулею, ласточку – ныне причисляемое к редкостям – почиталось тогда делом обыкновенным. Мужчина не смел ездить в карете или в коляске: это предоставлялось больным и женщинам. Семидесятилетние старики ездили верхом в дальний путь, например с берегов Березины в Варшаву. Только некоторые богатые модники, возвратясь из изнеженного Парижа, презирали старинные обычаи; но таких людей было весьма немного, и их преследовали сатирою и насмешками. Таким образом, как наше семейство ехало в Несвиж, езжали тогда все порядочные шляхетские фамилии. Роскошь магнатов, особенно многочисленность их прислуги и лошадей, превосходила всякое вероятие. Например, князь Карл Радзивилл выезжал иногда в тысячу коней!..
Маршрут наш назначен был предварительно, и бричка, в четыре лошади, с кухонными снарядами, с поваром и поваренками, шла впереди, шестью часами перед главным поездом. На назначенных местах повар готовил обед и ужин. Завтрак и полдник везли с собою. Матушка с сестрами и со мною ехала в четвероместной огромной карете, на
Все польские власти были тогда в разброде; страною управляли русские генералы и поставленные ими офицеры. Начальники были рады-радешеньки, если могли ухватиться за кого-либо из туземцев, и отец мой, в звании народного гражданско-военного комиссара[181], должен был поневоле исправлять обязанности маршала (предводителя дворянства), судьи и всех полицейских властей. Не знаю, на какое пространство простиралась эта принужденная власть его, но официально он был комиссаром воеводства Новогрудского.
Польша издревле славилась беспорядками всякого рода, особенно дурными дорогами и мостами. На этот счет существует даже насмешливая пословица[182]. Верстах в двадцати от Несвижа надлежало проезжать чрез ручей, который в полную воду был довольно широк и быстр. Осмотрев мост, люди наши уверились, что он не поднимет кареты, а потому стали искать брода. Отец мой первый проехал в броде, но не остался на другом берегу, а воротился, чтоб распорядиться при спуске кареты. Карета прошла чрез воду благополучно, но при подъеме передние лошади стали путаться, и карета нагнулась на сторону. Сестры от испуга закричали, и отец мой, ехавший возле кареты, дал шпоры лошади: она рванулась на берег и, не знаю как оступившись или завязнув в грязи, упала на бок. Отец попал под лошадь и, ударившись о камень, переломил ногу. Мы все выскочили из кареты и с криком и плачем подняли его; стрельцы перевязали ногу между двумя досками, положили в коляску и поскакали во весь дух в Несвиж. Мы также поехали во всю рысь…
Дом для нас был приготовлен магистратом[183]. Когда мы приехали, отец мой был уже перевязан искусным доктором и лежал в постели. Доктор успокоил матушку и уверил, что чрез шесть недель отец мой будет совершенно здоров и встанет с постели и что не предвидится ни малейшей опасности.
В Несвиже была тогда временная главная квартира генерала графа Ферзена, который победою, одержанною над Костюшкою, и взятием его в плен стяжал себе всемирную славу. В это время он наслаждался ею в полной мере, награжден был щедро императрицею Екатериною II[184] и союзными дворами и пользовался особенным уважением всей русской знати.
Некоторые из польских офицеров, бывших в сражении под Мациевицами, приписывают, однако ж, победу генералу Денисову, впрочем весьма несправедливо, на том основании, что в начале сражения поляки одержали верх в центре, где начальствовал сам генерал Ферзен, который уже начал ретироваться, оставив на месте несколько пушек; но генерал Денисов, стремительно бросившись с своею кавалериею на левый фланг польский, смял его, обратил в бегство и этим внезапным ударом привел весь корпус Костюшки в расстройство. Тогда уже генерал Ферзен стал громить центр польский своею артиллериею и ударил в штыки. Как бы то ни было, но слава победы принадлежит всегда главнокомандующему. Очевидцы и иностранные писатели должны вспомнить, что без счастливого движения генерала Десе (Desaix) Наполеон не одержал бы победы при Маренго[185], однако ж слава принадлежит Наполеону. Ведь и Костюшку взял в плен не сам Ферзен, а мы должны говорить и писать, что Костюшко взят Ферзеном.
Разумеется, в общем расстройстве страны, при беспрерывных переходах войск, продовольствие его было сопряжено с величайшими затруднениями. Брали, где могли взять, и наконец выбрали все, что было на виду, а между тем большая часть запасов сохранялась помещиками и крестьянами в ямах, в лесах, между неприступными болотами. Надлежало иметь человека, который бы знал местность и средства каждого поместья и умел распределить так называемую реквизицию (контрибуцию провиантом и фуражом) справедливо, без излишнего отягощения жителей и сообразно состоянию каждого помещика. Для этого Ферзен вытребовал отца моего в Несвиж и весьма был огорчен случившимся с ним несчастием, которое замедляло предположенное учреждение Временной провиантской комиссии.
Лишь только язвенная горячка (Wundfieber) у отца моего миновалась, граф Ферзен навестил его, присылая прежде ежедневно адъютанта осведомляться о его здоровье. В эту самую пору у отца моего был доктор, и потому матушка приняла графа в гостиной и, по польскому обычаю, представила ему все наше семейство. Граф Ферзен после первых вежливостей сказал матушке, что она, будучи матерью русского воина[186], как русская, имеет полное право на покровительство русского правительства, и просил ее, чтоб она избрала его в предстатели пред троном великой монархини. Матушка, разумеется, приняла это за комплимент, однако ж все наше семейство было обворожено ласковостью, хорошим тоном и добродушием графа Ферзена. Заметив привязанность матушки ко мне, державшей меня на коленях, граф Ферзен обратился ко мне, а матушка велела мне подойти к графу и приветствовать его. Граф поцеловал меня в лоб и обещал принесть конфектов и игрушек. Я столько наслышался в доме нашем о графе Ферзене, о Костюшке (которого обожали в нашем семействе), что с недоверчивостью слушал графа и с величайшим любопытством рассматривал его. Граф Ферзен был уже стар, лет шестьдесяти, но по лицу казался еще старее. Он был сухощавый, весь в морщинах и согнутый; щурил глаза и закрывал их рукою от света. Особенно помню, что он весьма бело был напудрен и имел трость с набалдашником, осыпанным драгоценными каменьями. Посидев с дамами с полчаса, граф пошел в комнату отца, где пробыл долго, и с другого же дня в спальне отца моего начал собираться ежедневно комитет, составленный из нескольких помещиков и русских штаб-офицеров, для учреждения земской полиции и установления правильного продовольствия войска.
Граф Ферзен занимал весь замок, или дворец (pałac), князя Радзивилла, властителя Несвижа, жил роскошно, по-царски, разумеется, по тогдашнему обычаю, на счет города и помещика, который был за границею. Вся оставшаяся в доме прислуга княжеская и все, что оставалось в целости, – домашние снаряды, сервизы, лошади и экипажи, – находились в распоряжении графа Ферзена. Дня чрез два после своего посещения граф Ферзен снова приехал к нам просить матушку с сестрами на вечер: на концерт, бал и ужин. Матушка отговаривалась всячески и наконец должна была обещать, что будет, если какие особенные обстоятельства не помешают.
После узнал я причину, по которой матушка не хотела ехать на вечер к такому важному человеку. Граф Ферзен, невзирая на преклонные свои лета и хилость, был страстным обожателем прекрасного пола и имел при себе трех юных собеседниц, полек. Тогда был иной век, и русские вельможи, а за ними и их подчиненные не скрывали того, что в наше время если и делается, то лишь тайно и с некоторыми приличиями. Русская знать все еще жила в веке Лудовика XV[187]. Все богатые и достаточные люди в России держали явно любовниц, хвастали ими, как ныне хвастают мебелью или лошадьми, и никто не обращал на это внимания. Некоторые богачи, поселившись в деревне, имели целые хоры певиц, танцовщиц или целый завод кружевниц, и все это было в порядке вещей. В Польше, где все дворянство, исключая должностных при дворе, проживало большую часть года в своих поместьях, в семейном кругу, между родными, соблюдалось более приличий в этом отношении. Любовные интриги хотя и существовали, но тайно и благопристойнее, и, невзирая на вольное обращение между полами, никто не дерзал похвастать тем, что имеет любовницу. Женщина подозрительного поведения не смела даже показаться в люди. Русские офицеры,
Поляки, подобно богемцам, народ музыкальный, и богемцы потому только превосходят в музыке все славянские племена, что имеют в Праге консерваторию, распространяющую вкус и образующую учителей. В Польше также в каждом шляхетском доме занимаются музыкою. Почти каждая бедная шляхтяночка играла в то время на польской гитаре (с семью железными струнами), и во всех помещичьих домах все дамы играли на фортепиане, на арфе и даже на гуслях, которые тогда были в большом употреблении. Все польки учились пению в женских монастырях. Младшая сестра моя, Антонина, были одарена необыкновенным талантом к музыке, имела прелестный голос, пела с удивительным чувством и выражением и играла отлично на фортепиане, на арфе, на гитаре и на гуслях. Старшая сестра, Елисавета, воспитанная, как и младшая, по тогдашнему обыкновению, в монастыре сестер бенедиктинок, в Минске[192], где наша родственница была настоятельницею, Елисавета, по странному вкусу, избрала для себя кларнет и играла на нем очень хорошо, участвовав прежде в монастырском музыкальном хоре. Дом наш сделался местом собраний всех русских офицеров и всех семейств, съехавшихся в Несвиж для избежания опасностей от мародеров, и почти каждый вечер у нас занимались музыкою и танцами и играли в карты. Страшно вспомнить об этой игре! Червонцы ставили на карту не счетом, а
Граф Ферзен был ежедневным нашим гостем и полюбил искренно наше семейство. Я был его любимцем, ходил к нему почти каждое утро завтракать, бегал по комнатам, играл с его попугаями, моськами и с его оружием и весьма часто оставался обедать. В шутку называл он меня своим полуадъютантом и посылал чрез меня бумаги к моему отцу. И он сам, и собеседницы его, и адъютанты, и даже прислуга забавлялись мною, потому что я был резв, смел, всегда весел, разговорчив и заставлял их часто хохотать моими детскими речами и простодушием. Однажды, когда граф Ферзен был в самом веселом расположении духа, а я дразнил его попугая, грозя ему маленьким ятаганом, который был у меня в руках, граф спросил: «Что ты хочешь, чтоб я подарил тебе: попугая или эту саблю?» Попугай мне чрезвычайно нравился, но я, взглянув на него и на ятаган, сказал: «Дай саблю!» – «Зачем тебе она?» – примолвил граф. «Бить всех, кого дядя Костюшко прикажет!» – отвечал я. Разумеется, что я говорил точно так, как попугай, с которым я играл, т. е. повторял то, чего наслушался дома, а в то время только и толков было что о беспредельном повиновении избранному вождю и неповиновении королю. «А разве ты не знаешь, что у тебя есть король и что ты должен слушать его, а не Костюшку?» – примолвил граф. Я отвечал затверженною мною и тогда общею поговоркою: «Король Понятовский, дурак по Божьей милости» (Krόl Poniatowski, kiep z łaski Boskiej)[194]. Ферзен и все присутствовавшие расхохотались, и граф сказал: «Возьми же эту саблю, я дарю тебе ее, а попугая отнеси от меня матушке». Я бросился к графу, вспрыгнул к нему на колени, стал обнимать и целовать, замарался весь пудрой и сказал: «Тебя не убью, хоть бы дядя Костюшко велел!» – «Спасибо, очень благодарен», – отвечал граф, смеясь. Я тотчас попросился домой, чтоб похвастать моею саблею и, пробегая ряд комнат в переднюю, не мог удержаться, чтоб не хватить саблей по лбу мраморного сатира, который стоял в нише, в карикатурном положении, высунув язык[195]. Со мною был мой дядька, который рассказал матушке все происшедшее, и она чрезвычайно испугалась, чтоб граф Ферзен не заключил из слов моих о неприязненных чувствах нашего семейства к настоящему порядку дел. Лакей графа принес, вслед за мною, попугая, а вечером приехал и сам граф, и когда матушка начала объясняться насчет моих речей, граф Ферзен, как она мне после сказывала, возразил: «Я сам на вашем месте думал бы точно так же. Неужели вы почитаете наше правительство столь неблагоразумным, чтоб оно после всего, что здесь случилось, требовало от вас
Отец мой совершенно выздоровел и хотя еще подпирался тростью, но выезжал со двора. Однажды, когда все семейство наше было отозвано куда-то на вечер, а я уже спал, вдруг какой-то ужасный рев разбудил меня. Комната моя была освещена внешним блеском. Няньки не было в спальне; я вскочил с постели, подбежал к окну, взглянул – и вся кровь во мне застыла. Вижу, что во всю длину улицы тянутся какие-то страшилища, в белой и черной длинной одежде, по два в ряд с факелами, и ревут во все горло, а посредине, между множеством знамен, толпа этих же чудовищ несет гроб[196]. Няньки и служанки натолковали мне прежде о ведьмах, колдунах, чертях, мертвецах и т. п.; в моем разгоряченном воображении представилось что-то такое ужасное, что я не мог двинуться с места от страха, упал замертво и больше ничего не помню. Когда я пришел в чувства, два гайдука качали меня на простыне, как в койке, среди комнаты. «Маменька, где ты? – спросил я, и она бросилась ко мне со слезами и прижала к сердцу. – Дай мне есть, я голоден!» Матушка чуть держалась на ногах от радости. Тотчас послали за доктором и за отцом, которого призвал к себе по делам граф Ферзен. Доктор обрадовал родителей, сказав, что теперь он отвечает за жизнь мою. После рассказали мне, что я девять дней пролежал в горячке, с бредом, и что все лишились надежды на мое выздоровление. Пришед в чувства, я был, однако ж, так слаб, что не только не мог стоять на ногах, но и едва шевелился. Чрез три недели я с трудом ходил по комнате.
Во время моей болезни граф Ферзен уехал в Петербург. Летом 1795 года началось окончательное присоединение бывшей Литвы, Волынии и Подолии к России[197]. Генерал-губернатором в Литве был генерал-аншеф князь Репнин, прежний посол при польском короле или, правильнее, правитель всей Польши; минским губернатором назначен был генерал-поручик Тутолмин. Главная квартира дивизии войск, занимавших часть Литвы, прилежащую к Белоруссии, переведена в город Минск, и начальство над этою дивизиею поручено генералу Денисову. Повсюду стали приводить к присяге дворянство, духовенство и мещан всех исповеданий, и в конце июня обнародован генералом Тутолминым знаменитый манифест императрицы Екатерины II[198], подтверждающий все права и привилегии, которыми эти области пользовались прежде. В новоучрежденных губерниях, вместо прежних воеводств, вводили русское управление, оставляя прежний порядок касательно избирательных мест, но только в казенных местах и по полицейской части определяли русских чиновников, и, когда 12/24 октября 1795 года между тремя державами решено было разделить между собою бывшую Польшу, в провинциях, присоединенных к России, уже введено было новое устройство и принесена присяга, хотя король Польский, проживавший в Гродне, подписал акт отречения от престола только 13/25 ноября того же года[199]. При введении нового порядка вещей обязанности отца моего по званию военно-гражданского комиссара кончились: он отправился в Минск для сдачи отчетов генералу Тутолмину, а семейство наше возвратилось в деревню.
III
Не желаю никого оскорбить в моих воспоминаниях, особенно не намерен задевать народного самолюбия; но надобно быть более нежели несправедливым, надобно быть лжецом, чтоб не сознаться в том, что в течение всего XVIII века, когда все Европейские государства возвышались и совершенствовались, Польша беспрерывно склонялась к упадку, т. е. лежала на смертном одре и в пароксизмах ожидала смерти. Если никто не решился взять Польшу, то единственно из уважения к памяти Вестфальского мира[200], обеспечившего равновесие в Европе, и из опасения общего замешательства в Европе, как то было в Семилетнюю войну[201]. Нельзя раскрыть историю без сожаления и негодования. В XVI веке Польша занимала одно из почетнейших мест в христианском мире, славилась учеными мужами и воинами и, на свои земные произведения выменивая все условные сокровища, имела даже запасы драгоценных металлов и дорогих каменьев. При вступлении на престол Сигизмунда III[202] Польша имела 16 000 000 жителей на обширном пространстве между Балтийским и Черным морями, Двиною и Одером. В XVI веке во всей Европе было весьма мало регулярного войска, и силу государства составляло везде земское ополчение, т. е. дворяне с своими вассалами и горожане, вооружавшиеся на время войны. В Польше до избирательных королей пехота была наемная из немцев, венгров и шотландцев, а всю силу составляла конница из шляхты, или
Итак, первая и главная, а лучше сказать, единственная радикальная причина упадка Польши была власть иезуитов, истребивших истинное просвещение и укоренивших в умах нетерпимость (intolérance). Вторая причина, следствие первой, была слабое правление избирательных королей (после Ягеллонова рода)[209], а особенно последних королей саксонского дома[210]. Вольтер сказал в шутку: «Quand Auguste buvait, la Pologne était ivre!»[211] Это сущая истина! Со времени Августа II пьянство жестоко распространилось между шляхтой, и наконец Венгрия все свое вино продавала в Польше. За пшеницу, лен и пеньку, продаваемые в Данциге, Риге и Мемеле[212], помещики покупали почти исключительно пряности и крепкие виноградные вина[213]. Псовая охота, карточная игра, попойки и рыцарские упражнения, т. е. гарцевание на конях и поединки, составляли обыкновенное препровождение времени. Дворянские выборы в должности (сеймики) и в послы, т. е. депутаты на сеймы, и беспрерывные и бесконечные процессы были единственным важным занятием шляхты. Впрочем, страсть к процессам происходила вовсе не от любостяжания; процессы всегда почти рождались или из ложного честолюбия, или вследствие личной ссоры. Хоть бы лишиться последнего куска хлеба, лишь бы поставить на своем! Кроме того, процессы заменяли театр и литературу в провинциях. Речи адвокатов (голоса, głosy), так называемые манифесты, т. е. изложение претензий, печатались и рассылаемы были ко всем приятелям. Судопроизводство было открытое и привлекало в запутанных делах или когда тягались значительные люди множество слушателей в суды. Сами тяжущиеся говорили иногда речи, и это занимало умы и убивало время. На выборы свозили десятками мелкую шляхту (потому что каждый шляхтич имел право избирать и быть избираемым), кормили и поили их на убой и в случае спора заставляли драться между собою. Редкий шляхтич не имел рубцов на щеках и на голове. Искатели мест старались блеснуть красноречием, роскошью и щедростью, разорялись на пустяках. Приговоры суда по процессам редко исполнялись без употребления силы со стороны выигравшего процесс, и если проигравший тяжбу защищался, тогда происходила формальная война. Иногда случалось, что по самым пустым притязаниям богатый пан, собрав пьяную шляхту, выгонял из имения бедного или смирного помещика и потом начинал процесс. Это изгнание называлось
Отец мой был весьма далек фанатизма, напротив, был сильным приверженцем веротерпимости и всех нововведений. Он был воспитан просвещенным католическим аббатом, родом из древней польской Пруссии (Вармии[217]), немцем, и любил философское, политическое и историческое чтение. Отец мой был не только умен, но даже остроумен, весельчак в полном смысле слова, чрезвычайно добродушен, честен во всех своих делах, но имел несчастный характер: был чрезвычайно вспыльчив, увлекался первым впечатлением и при наружной популярности был чрезвычайно горд в душе. Для удовлетворения этой гордости он жертвовал всем, и жизнью, и имением. Он готов был обниматься и сидеть рядом с самым убогим шляхтичем, который подчинялся его воле, но за один косой взгляд равного или почитавшего себя высшим, за одно слово, которое казалось ему оскорбительным, вызывал на дуэль или мстил явным оскорблением. Он был, как ныне говорят, человек эксцентрический и поступал во всем не так, как другие. Этот пагубный характер навязывал ему беспрестанно хлопоты и беспокойства и был причиною его собственного несчастия, а отчасти и всего семейства. Щедрость его не имела пределов: он дарил все, что нравилось его друзьям, и при деньгах сыпал ими без всякой нужды, как будто обладал неисчерпаемыми сокровищами! Роста он был высокого, сложения крепкого, силы необыкновенной, но по лицу, как говорят все знавшие его, я живой его портрет. Расскажу о нем несколько анекдотов, которые в нынешнее время покажутся невероятными и вместе послужат характеристикой тогдашней шляхты.
Отец мой остался малолетным сиротою после смерти родителей, с весьма хорошим состоянием, и опекунами его были родной дядя и знаменитый князь Карл Радзивилл – оригинал, каких мало было на свете, но самый добрый и благородный человек, прозванный по любимой своей поговорке
Однажды отец мой ехал в Минск из Глуска проселочною дорогою на Житин. День был знойный, и он, отдохнув в полдень в лесу, поздно приехал на ночлег. Корчма была новая и с виду обещала удобное пристанище, но по осмотре оказалось, что в конюшне не было ни яслей, ни решеток и все жилье состояло из двух грязных комнат. Корчма принадлежала помещику Пузине. «Жид! что стоит твоему барину эта корчма?» – спросил мой отец. «Тысячу злотых», – отвечал корчмарь. «Гей! отсчитай сейчас тысячу злотых жиду!» – сказал отец своему камердинеру. Жид не понимал, что это значит, и не хотел брать денег, но принужден был взять, когда отец мой прикрикнул на него. «Прибавь еще пятьсот злотых, – примолвил отец, обращаясь к камердинеру, у которого хранились ключи от шкатулки, – а ты, жид, отнеси эти деньги к своему пану; скажи ему, чтоб он выстроил на них корчму поудобнее, и между тем выноси все свои вещи, потому что сейчас не будет твоей корчмы. Ребята, поджигай корчму с другого конца!» – сказал отец мой своим людям, которые, зная, что надлежало повиноваться безусловно, зажгли немедленно корчму и бросились выносить вещи жида. Чрез час не было корчмы, и только дымились ее остатки. Отец мой расположился биваком и лег спать в коляске, а жид побежал на господский двор с известием о происшедшем. Чрез несколько времени прискакал от пана Пузины посланник с письмом, в котором сказано было, что он не принимает денег, но намерен расправиться с отцом моим в уголовном суде, как с разбойником. «Седлай коней!» – закричал мой отец и поскакал с несколькими удалыми стрельцами прямо во двор к пану Пузине. Все уже спали в доме, но отец мой заставил отпереть себе двери, угрожая, что зажжет дом. Пан Пузина выбежал в шлафроке и протестовал противу насилия; но отец мой положил на стол два пистолета и сказал Пузине, что он должен непременно стреляться с ним сию же минуту, чтоб смыть обиду, в противном случае отец грозил застрелить его, как медведя. Пан Пузина не имел вовсе охоты стреляться и, зная характер моего отца, старался его успокоить. Прибежали дамы, жена и дочери пана Пузины, стали упрашивать отца моего, чтоб он помирился, и отец мой сдался с тем условием, чтоб пан Пузина взял деньги за свою корчму, выстроил новую, удобную, и отказался от всех претензий на моего отца. Все это немедленно написал и подписал пан Пузина, и отец мой, невзирая на усильные просьбы Пузины, чтоб переночевать в его доме, возвратился на свой бивак, к экипажам, и, отправляясь утром в путь, подарил жиду пятьсот злотых в вознаграждение за хлопоты. Жид остался очень доволен!
Во время пребывания отца моего в Варшаве, отправился он однажды на большой лодке на фейерверк. В лодке было много разного народа, и между прочим две миловидные девушки с пожилою женщиною. Два молодые франта, одетые по-польски, начали приставать к девицам с пошлыми комплиментами и наконец с дерзкими насмешками и до того оскорбили их, что молодые девушки заплакали. Отец мой был на другом конце лодки, но, услышав о происходящем, закричал: «Тот бесчестен, кто оскорбляет женщину, кто бы она ни была!» – «А ты что за указ нам? – отвечал один из фанфаронов, – сиди смирно, если не хочешь выкупаться в Висле!» Отец мой как тигр бросился к дерзкому молодому человеку, не дал ему опомниться и, схватив одною рукою за пояс, а другою за ворот, перебросил через борт, как щепку. Гребцы хотели помочь утопающему. «Греби, и вперед!» – закричал отец мой, обнажив саблю, и гребцы повиновались. Другого фанфарона отец мой заставил просить прощения, на коленях, у оскорбленных им дам, угрожая также выбросить за борт в случае сопротивления. Тот беспрекословно повиновался. По счастию, выброшенный в воду молодой человек умел хорошо плавать. Он держался на воде несколько минут, пока другая лодка не подоспела к нему на помощь. Выброшенный в Вислу молодой человек был сын какого-то важного городского чиновника, который подал на отца моего жалобу. Завязался уголовный процесс, кончившийся, однако ж, в пользу моего отца, потому что он действовал для охранения беззащитных женщин. Иначе и судить было нельзя в стране, где не было никакой полиции.
Бедный шляхтич пришел просить покровительства и защиты у моего отца противу богатого еврея, жившего в местечке (кажется в Узде), принадлежавшем генералу Завише, соседу нашему в Перышеве и родственнику моей матери. Этот богатый еврей купил у шляхтича пару лошадей, дал задаток и уехал на них в Вильну, а испортив лошадей в дороге, не хотел платить условленной суммы и отослал лошадей обратно шляхтичу. Отец мой написал письмо к генералу Завише, прося принудить жида удовлетворить шляхтича, но Завиша отвечал, что не хочет вовсе вмешиваться в это дело. Мимо Перышева пролегает дорога, по которой ездят на ярмарку в какое-то другое местечко. Отец мой велел сторожить жида, обидевшего шляхтича, остановить на дороге и привесть к себе. Но жид остался дома, отпустив на ярмарку жену. Товар выслан был вперед. Жидовка ехала в бричке с детьми и приказчиком своим. Ее остановили стрельцы наши на дороге и привели к отцу моему. Она была в жемчугах, в турбане из богатой шали, в атласе и бархате. «Заплати сейчас шляхтичу за лошадей, если не хочешь, чтоб тебе было худо», – сказал мой отец. «Это не мое дело, а моего мужа», – отвечала жидовка. «Хорошо, пусть же муж заплатит, а до тех пор ты просидишь у меня в свином хлеву!» Жидовка думала, что отец мой шутит, но бедную жидовку в самом деле потащили в свиной хлев и заперли, а приказчику велено возвратиться к хозяину и рассказать виденное, объявив притом, что жидовка до тех пор будет в этом месте, пока шляхтич не получит своих денег, а жид не возьмет обратно лошадей. Детей жидовских отец отослал в корчму и приказал содержать их как можно лучше. К ночи возвратился приказчик с деньгами, и жидовку выпустили на волю. Вся шляхта из селения (околицы) пришла благодарить моего отца, но генерал Завиша оскорбился и позвал отца моего в суд. Дело по апелляции перешло в литовский трибунал[219], которого маршалом[220] был тогда двоюродный брат отца моего, Павел Булгарин(10). Разумеется, маршал по родству не судил дела, в котором со стороны Завиши употреблены были всевозможные искательства (по-польски forsy), чтоб унизить гордого противника. Завиша требовал не только заключения отца моего в тюрьму за самоуправство, но и вознаграждения жида и издержек процесса, что составляло, по его счету, несколько тысяч червонцев. Трибунал имел заседание в Гродне, куда съехалось множество любопытных, чтоб увидеть, чем кончится эта тяжба. Туда же прибыли и депутаты из шляхетского селения, которого почетный житель был причиною процесса. Один из этих депутатов, одаренный от природы красноречием, произнес пред трибуналом речь, которая тронула всех судей. Он изобразил несчастное положение беззащитного человека в Польше, угнетаемого не только богатыми панами, но и жидами; исчислил все оскорбления и обиды, нанесенные их селению не только генералом Завишей, но и его слугами, и представил бескорыстный поступок моего отца в самом блистательном виде, провозглашая его защитником несчастных и бессильных. По кратком рассуждении судьи объявили моего отца
Впоследствии отец мой помирился с генералом Завишей и отказался от получения присужденных с него тяжебных издержек, заплатив ростовщику из собственных денег взятую у него сумму.
Вот как жили и проматывали имение отцы наши! Теперь посмотрим, как отец мой воспитывал меня. Это также весьма оригинально.
Отец мой весьма часто отлучался из дома, любя присутствовать на всех сеймиках, на судах, участвовать в больших охотах – словом, бывать везде, где собиралось много помещиков. Он также навещал часто старого князя Радзивилла, который весьма любил его общество. Последняя моя болезнь от испуга возбудила в отце моем мысль
При мне был учитель, который обучал меня читать и писать по-польски, по-французски, по-немецки, по-латыни и первым четырем правилам арифметики. Младшая сестра моя, Антонина, обучала меня играть на фортепиане и на гитаре и петь. Наконец, в следующем году разразилась гроза над нашим семейством, и оно разбрелось –
IV
Отец мой уехал в сентябре 1796 года в Вильну по своим делам, – кажется, для свидания с бывшим польским генералом Вендорфом, которому он продал часть имения своего Грицевич. Недели через две матушка получила известие, что отец мой взят под стражу.
Вот что рассказывала мне впоследствии матушка об этом событии. В Минске был адвокат Герсдорф, родом поляк, из старинных лифляндских выходцев. Он участвовал в народном восстании и после взятия в плен Костюшки ушел в Турцию, принял магометанскую веру и получил какое-то важное звание в турецкой артиллерии. Слыхал я, будто этот ренегат был впоследствии трехбунчужным пашою[222] и что один из литовских уроженцев в русской службе, будучи послан парламентером в турецкую армию, в последнюю войну при императоре Александре I, явившись к паше, удивился, когда он, спросив его о прозвании, заговорил с ним по-польски, сказав, что знал его родных, и стал расспрашивать о старинных своих приятелях в Литве. Не знаю, правда ли это, но то верно, что Герсдорф принял магометанство и был в турецкой военной службе. Этот Герсдорф, человек необыкновенного ума, был, по словам знавших его, веселого нрава, приятного обхождения и потому был принимаем с удовольствием в лучших обществах. Он обучался вместе с отцом моим в новогрудских школах[223], и они с детства подружились. Дружба эта продолжалась и в зрелых летах, и Герсдорф пред отъездом в армию к Костюшке занял несколько сот червонцев из монастырских сумм какого-то католического монастыря в Минске, под порукою отца моего. Почитая Герсдорфа погибшим, отец мой дал на себя заемное письмо монастырю и никогда не надеялся на возвращение этих денег, как вдруг в Вильне явился к нему грек, приехавший из Константинополя с товарами (турецким табаком, бакалиями[224], чубуками и т. п.), стал расспрашивать всех об отце моем и, узнав, что он в Вильне, отдал письмо от Герсдорфа и должные деньги. Герсдорф в письме благодарил отца моего за поручительство, уверял в вечной дружбе, описывал свое положение самыми блистательными красками и просил усердно навестить его в Константинополе, в его гареме, говоря, что теперь в столице Турции много поляков, что важнейшие сановники Порты[225] принимают их очень хорошо и что они живут весело и независимо. Вероятно, в письме Герсдорфа были рассуждения насчет тогдашнего политического состояния Европы, выходки против России и какие-нибудь намеки на положение Польши, потому что нельзя предполагать, чтоб такой отчаянный патриот, каким был Герсдорф, воздержался от толков о политике, которая в то время кружила всем голову. Отцу моему надлежало или сжечь письмо и тем прекратить все сношения с ренегатом, или отдать письмо начальству, объяснив дело. Но ум и благоразумие – не одно и то же. Отец мой стал показывать письмо всем приятелям, забавлялся насчет блаженства, которое, по словам Герсдорфа, нашел бы в Константинополе, говорил в шутку, что хочет навестить его в гареме, и т. п. Однажды отец мой хотел кому-то прочитать письмо и не нашел его. Перерыл все бумаги, искал в своих карманах и, не отыскав, подумал, что выронил где-нибудь нечаянно, и вовсе об этом не беспокоился.
Чрез несколько дней после этого, когда отец мой был где-то на вечере, камердинер его дал ему знать, что какой-то незнакомый господин ожидает его в квартире
Мера эта извиняется тогдашними обстоятельствами. Все дела должно вести последовательно (il faut être conséquent). Взяв Польшу, надлежало водворить в ней порядок и спокойствие и, следовательно, должно было лишить беспокойных людей возможности к возмущению народа и быть строгим с теми, которые не хотели покориться добровольно. Одно проистекает из другого. В это время в Париже, Лондоне и в Константинополе было много польских эмигрантов значительных фамилий[226], старавшихся возбудить правительства к войне противу России, и как Порта, несмотря на мирный трактат[227], сохраняла вражду к России за понесенные потери в последнюю войну и, побуждаемая другими дворами, надеялась загладить победами свое уничижение, то польские эмигранты старались раздувать искры этой тайной злобы и обещали взволновать всю Польшу при первом вторжении турок в русские пределы. Русское правительство знало обо всех интригах в Константинополе и наблюдало в Польше большую осторожность, устраняя все сношения эмигрантов с жителями присоединенных областей. Но помещики присоединенного края тогда еще не знали подлинно ни законов русских, ни порядка русского, ни обязанности властей и подчиненных, а если и знали кое-что, то не торопились исполнять, привыкнув к прежнему своеволию. Отец мой, почитая это письмо ничтожным, полагал, что и все должны так думать, и был, как говорится, без вины виноват. Впрочем, и после даже его бы не задержали, если б он сам не навязал себе беды. При допросах он то шутил некстати, то горячился, и без всякой надобности входил в политические рассуждения. По речам сочли его опасным – и упрятали!.. Душевно сожалею о несчастии, постигнувшем моего родителя, и готов был бы собственною кровью искупить его страдания; но по справедливости и для примера другим не могу оправдывать его тогдашнего поведения. Надлежало поступать хладнокровно, объяснить дело, доказать свою неприкосновенность к заграничным интригам и не пренебрегать властью. Конечно, надобно принять в соображение тогдашние обстоятельства. С одной стороны, патриоты воспламеняли умы, а с другой – некоторые из поляков оскорбляли человеческое чувство неслыханною низостью!.. Трудно было сохранить хладнокровие честному и прямодушному человеку, одаренному пылким характером! Эти пылкие люди в каждом потрясении гибнут первые, гоняясь за правдой и честью, гибнут, как бабочки, приняв зажженную свечу за солнечный свет… Один возжигает пламя, а тысячи гибнут в нем. Поздно приходит разочарование и раскаяние! При этом позволяю себе сделать небольшое отступление.
Честный ремесленник в Англии, Самуил Бемфорд (Bamford), бывший одним из главных начальников революционных движений, обеспокоивавших Англию от 1816 до 1821 года, издал недавно описание важнейших своих приключений под названием «Записки радикала» (Mémoires d’un radical), разбор которых и извлечение из них я читал в «Revue Britannique», 1845 года[228], и счел кстати, уже при печатании моих «Воспоминаний», привесть здесь правила Бемфорда, внушенные ему опытностию и благоразумием. Честолюбцы и эгоисты, употребляя Бемфорда как орудие для достижения своих личных выгод, до тех пор льстили ему и обнадеживали его помощью, представляя в будущем блистательную участь, пока он им был нужен, а потом бросили с презрением, как выжатый лимон. Это общая участь честных людей в революциях! Хорошо еще, что Бемфорд этим отделался. Французская революция резала все честное и благородное. Рассказав все низости начальников революционных партий, Бемфорд составил себе следующий политический катехизис, который бы надлежало учить наизусть юношеству, особенно в Западной Европе.
«Трудолюбивый и небогатый человек не может лучше служить отечеству, как исполняя обязанности к своему семейству, и он не в состоянии оказать более действительной пользы, как приготовляя для отечества достойных граждан. Участие каждого гражданина в правлении есть повиновение законам и управление, с любовью и добродушием, своим семейством, которое должно быть его царством. Лучшая и единственная реформа, которою он может заняться, это усовершенствования в своем домашнем быту. Самые полезные митинги (meetings), т. е. народные собрания, суть те, которые отбываются в семейном кругу, а лучшие речи (speech) те, которые клонятся к водворению спокойствия, мира, любви и снисхождения к человечеству. Лучшие прошения (petitions) суть те, которые возносятся с сокрушенным сердцем к Царю Небесному, не презирающему гласа смирения, и те, которые представляются сильным земли для исходатайствования у них миролюбивым путем улучшений для страждущих собратий. Кто хочет успеха, должен научиться страдать. Кто хочет быть героем, должен уметь управлять собою. Кто хочет управлять, пусть научится повиноваться»(12).
Сколько людей с умом, с дарованиями, с добрым сердцем, были бы спасены от гибели, если б эти правила укоренены были в них с юности!
Матушка, получив печальное известие, немедленно выехала в Минск со всем семейством и явилась к генералу Тутолмину просить совета и покровительства. Тутолмин жаловал моего отца, соболезновал о его участи, но советовал подождать, пока пройдет первый жар, обещая за него вступиться и даже писать в Петербург. Между тем пришло известие о смерти императрицы Екатерины II (скончавшейся 5 ноября 1796 года) и восшествии на престол императора Павла Петровича. Многие из значительнейших чиновников и генералов русских уехали в Петербург, и в том числе Тутолмин, и матушка решилась подождать его возвращения в Минске, где у нас был собственный дом, или, как тогда называли, юрисдикция, т. е. дом с местом, подчиненные не городской власти, а своей, шляхетской.
Не помню, накануне какого большого праздника матушка взяла меня в церковь, к вечерне. Народу была в церкви бездна, и в тесноте меня как-то оттерли от матушки и вытолкнули за двери. Я обрадовался, что выбрался из удушливой тесноты, в которой едва не задохнулся, и вознамерился возвратиться домой; но, не зная улиц, забрел в конец города, блуждал в темноте, не встречая ни одной души, и наконец, не зная что делать, принялся плакать. Фонарей тогда не было на улицах, как теперь, и я шел наобум, по пояс в снегу, содрогаясь от лая собак. Вдруг, при повороте, вижу вдали огонь. Я побежал туда из всех сил и попал на гауптвахту! Часовой вызвал унтер-офицера, который проводил меня в офицерскую комнату. Я рассказал офицеру мое приключение, назвал мою фамилию, но не умел наименовать улицы, на которой находился наш дом. Офицер советовал мне прилечь на скамье, обещая на другой день отыскать наш дом и отвесть меня к матери. Нечего было делать, я согласился. В это время вошел молодой человек в губернском мундире. «Я дежурный чиновник губернаторской канцелярии, – сказал он офицеру, – и пришел просить вас о смене часового у кассы, который заболел ужасным колотьем в боках, так что не может дышать». Пока офицер распоряжался, чтоб выслать людей за больным солдатом и очередного на смену, молодой чиновник спросил меня, кто я таков и что здесь делаю. Я рассказал ему мое приключение. Чиновник сказал офицеру, что знает наш дом, и взялся отвезть меня немедленно. Мы сели в сани, и чрез несколько минут я уже находился в объятиях матери, которая была в ужасном отчаянии, воображая, что меня украли жиды! Тогда еще верили в Литве, что жиды употребляют христианскую кровь для печения опресноков (т. е. мацы) в праздник Пасхи. Можно себе представить, как благодарна была матушка чиновнику и как его приняла. Было уже около одиннадцати часов ночи, и потому гостя не удерживали, но матушка запросила чиновника на другой день к обеду; он явился – и с этого дня стал безвыходным нашим гостем и другом семейства, а через четыре месяца женился на старшей сестре моей, Елисавете, которая прожила с ним счастливо лет тридцать(13). Зять мой впоследствии называл меня в шутку
Тутолмин не возвращался. Матушка, однако ж, не была в бездействии; она писала письма к братьям своим в Белоруссию, в Петербург к сыну и ко всем, кого только знала; писала и к графу Ферзену. В конце февраля матушка нарочно выехала в деревню, чтоб не быть на съезде дворянства, на контрактах. Подъезжаем к дому, и на крыльце встречает нас – отец мой! Он возвратился накануне; в четыре месяца он ужасно переменился: похудел, постарел десятью годами и поседел. Все мы расплакались! С этой поры отец не отпускал меня от себя ни на минуту. Он, как дядька, ходил за мною, играл со мною, и я даже спал в его комнате… Кажется, он предчувствовал нашу вечную разлуку и мое сиротство. С удивлением и горестью заметили все в доме, что отец мой переменился столько же в нравственном, сколько и в физическом отношении. Веселость его исчезла; он не шутил уже и не занимал своего семейства беседою, но был молчалив и мрачен, никуда не выезжал и никого не принимал, прячась от людей, и если не играл со мною, то ходил один, с ружьем, вокруг дома или по опушке леса. Матушка втайне плакала, видя такую печальную перемену в нраве отца моего, и опасалась, чтоб это не было предвестником тяжкой болезни. В нем, в самом деле, начала развиваться какая-то желчная болезнь, которая навела на него меланхолию и привила к душе мизантропию. Матушка сказывала мне, что заметила это по одной черте. Пришел к нам проситься в службу стрелец и привел с собою отличную охотничью собаку; отец мой отвечал: «Человека не надобно, а собаку куплю: собаки не изменяют и не торгуют своею породой!»
С 7 марта (в день Св. Иосифа[229]) начинались так называемые
Зимы были постоянны, и весна в Бобруйском и соседнем Мозырском уезде начиналась рано. В поле работали в марте, а в апреле все уже цвело. Припоминаю все происшествия, потому что это была последняя весна, проведенная мною в семействе, при отце и матери. Никакое блаженство в жизни не вознаградит ласк родителей! Помню, как в этом году отец сам устраивал для меня лубок[234], с которого я скатывал на траву красные пасхальные яйца, в Светлый праздник! Я жил или в поле, или в саду и был вполне счастлив. Все меня любили, ласкали, нежили, как обыкновенно бывает с младшим в семье. Весна обещала урожайный год.
В одно утро отец мой выехал верхом в поле вместе со мною. Мы ехали шагом по дороге, как вдруг послышался за рощицей звук колокольчика… Отец мой быстро поворотил коня и поскакал домой, я за ним…
Едва мы успели слезть с коней и войти в комнаты, на двор нагрянула целая ватага. На тройке подъехал к крыльцу заседатель, с своим писарем и каким-то незнакомым человеком в польском платье; на другой тройке въехал на двор унтер-офицер и двое солдат земской полиции (она тогда имела небольшую команду из солдат, выслуживших срок); на нескольких крестьянских подводах прикатили так называемые понятые, т. е. старосты деревень, с бляхой на груди. Разумеется, все семейство наше испугалось, думая, что снова приехали брать под стражу отца моего. Он стоял неподвижно у окна, и помню, что был бледен как полотно. Наконец вошел в комнату заседатель, влача за собою огромный бренчащий палашище. За ним вошел незнакомый нам шляхтич. Заседатель, не поклонившись никому, хотя матушка и сестры прибежали к отцу моему и ухватились за него, спросил по-русски: «Кто здесь хозяин?» Отец рассказывал нам после, что этот самый человек служил провентовым писарем (т. е. по части винокурения и продажи водки) у князя Карла Радзивилла, в Слуцке, и просился к нему в службу. «Разве вы не знаете меня?» – отвечал хладнокровно отец мой. Заседатель был крепко навеселе. «Я никого не знаю и знать не хочу, – отвечал он гордо, – а вы должны знать, кто я. Объявляю вам, что вы должны сейчас выбираться из Маковищ и сдать имение поверенному пана Дашкевича, и вот указ». При этом он одною рукою указал на шляхтича, а другою подал отцу моему бумагу. Это было предписание земского суда нижнему земскому суду ввести немедленно пана Дашкевича во владение его родовым имением, Маковищ, потому что сумма, за которую оно заложено, уже внесена в суд на контрактах, и как после трех извещений (сомаций) никто не явился для получения денег, то суд на основании законов велит исполнительной власти возвратить вотчиннику его собственность. Тут я должен пояснить дело.
Деньги, данные пану Дашкевичу под залог имения, принадлежали исключительно матушке, и закладная сделана была на ее имя. По желанию отца моего, имевшего свое собственное имение и притом свои собственные долги, в закладную внесен был особый пункт, что пан Дашкевич должен выкупить имение
«Из Маковищ я не выберусь, – сказал мой отец, – потому что мы подали позыв пану Дашкевичу о неисполнении условия и будем ждать решения высшего суда». – «Что вы мне толкуете о ваших позывах! – сказал заседатель. – Не выберетесь добровольно, так мы выгоним насильно!..» Я видел, что матушка и сестры держали за руки отца моего, и наконец матушка повисла у него на шее и что-то шептала на ухо. Страшно было смотреть на моего отца! Посинелые губы его дрожали, он то бледнел, то краснел, видно было, что он ужасно боролся с собою; наконец он захохотал таким смехом, что я задрожал. «А! Вы хотите выгнать нас насильно!» – сказал отец мой прерывающимся голосом. «Непременно, в силу указа!» – возразил поверенный пана Дашкевича. «Итак, выгоняйте!» – сказал отец мой. Заседатель с поверенным вышли из комнаты.
«Для вас только, для вашего спокойствия я перенесу эту обиду! – сказал отец мой, обращаясь к матушке и к сестрам. – Но мы не должны уступить добровольно, пусть выгоняют нас силой», – примолвил он, и в это время услышали мы ржание наших коней, которые бегали по двору: их выпустили из конюшни. Понятые вытаскивали экипажи из сарая. Отец мой надел шапку и плащ, взял ружье и вышел на крыльцо, сказав матушке и сестрам, чтоб следовали за ним, а меня повел с собою за руку. Вскоре явились матушка и сестры в салопах. Заседатель кричал и бесновался возле конюшни, а потом со всей своей командой пришел к крыльцу и сказал понятым: «Ступайте в дом и сложите все вещи в одну комнату, а я запечатаю». Поверенный вошел в комнаты вместе с мужиками. Матушка и сестры дрожали от страха. В комнатах слышны были стук и ломка мебелей, звон посуды… «Вы видите, что здесь нам делать нечего, – пойдем!» – сказал отец мой, и мы вышли за ворота. «Куда же нам деваться, куда приклонить голову!» – сказала матушка, рыдая. «Пойдем к приятелю нашему, пану Струмиле», – отвечал отец мой, сохраняя удивительное, невиданное дотоле хладнокровие.
Пан Струмило (дядя по матери генерала С-х-та[235]) держал в аренде имение, милях в двух от Маковищ, и наши семейства были весьма дружны между собою. Мы отправились к нему пешком. Слуги и служанки догнали нас и сказали, что они не оставят нас, разве их убьют на месте. Моя нянька с криком бросилась ко мне и, взяв на руки, обливала слезами. Отец приказал только двум человекам и нескольким служанкам следовать за нами, а прочих отослал в Глуск, к приятелю, пану Ржимовскому, сказав, что он распорядится после. Отец мой шел впереди с ружьем на плече и молчал.
Мы прошли с пять верст, как вдруг за нами поднялась пыль. Бричка в три лошади мчалась быстро по дороге. Женщины испугались. «Они хотят убить нас!» – воскликнула матушка. Отец, не говоря ни слова, только взвел курок своего ружья и осмотрел полку[236]. Бричка приближалась, и отец мой остановился и велел всем стать позади. Наконец бричка поравнялась с нами – в ней сидел наш корчмарь Иосель!.. Он выпрыгнул из брички, бросился к ногам моих родителей и зарыдал. «Ты добрый человек, Иосель!» – сказал отец мой, отворотившись, чтоб не видали слез его. Иосель не мог промолвить слова: он рыдал и только знаками показывал, чтоб мы садились в бричку. Мы уселись, простившись с Иоселем, и слуга его, также еврей, погнал лошадей. Слуги и служанки наши продолжали путь пешком.
Можно себе представить, как удивилось семейство пана Струмилы, когда увидело нас в этом экипаже! Выслушав рассказ об этом происшествии, пан Струмило благодарил отца за доверенность к нему и отвел нам несколько комнат. Мы вышли из дому перед обедом, и семейство пана Струмилы уже пообедало. Для нас состряпали обед, за которым отец мой был так спокоен, как дома. Матушка и сестры были ужасно расстроены и почти больны от испуга; они не прикасались к кушанью. Пан Струмило не мог надивиться хладнокровию моего отца, зная его характер, и я слышал, как он, в его отсутствии, говорил матушке, что надобно непременно посоветоваться с доктором, потому что нет сомнения, что отец мой страждет какою-то необыкновенною болезнию… На другой день пан Струмило послал в Глуск за доктором, а между тем почти всю ночь он провел с моими родителями в совещаниях. Вследствие общего совета отец мой написал просьбу к губернатору и другую в суд, опираясь на важнейший пункт польского законодательства: Expulsio et violentia[237]. На другой день выслали нарочного в Минск, к нашему поверенному.
V
Не стану описывать подробностей процесса, продолжавшегося с лишком двенадцать лет во всех инстанциях и кончившегося в нашу пользу[238]. Это было бы и длинно, и для многих скучно. Процесс этот наделал в свое время много шума в Литве и в петербургском юридическом мире и важен тем, что представил Сенату совершенно новые вопросы и произвел в новоприсоединенных областях благодетельное впечатление, убедив, что в России
Недели чрез полторы мы отправились в экипажах пана Струмилы в Минск; но прежде заехали в Русиновичи[239], имение бабушки моего отца (т. е. родной сестры его деда, grand-tante), пани Онюховской. Эта почтенная дама представляла собою живой исторический памятник важнейших событий в крае в течение целого столетия и вместе с тем сохраняла остатки старопольских обычаев первой половины XVIII века. Такие люди редко встречаются, и я должен поговорить о ней.
Бабушка отца моего родилась в 1697 году, следовательно, в это время ей было ровно
Прабабушка моя, пани Онюховская, одарена была удивительною, редкою, непостижимою памятью и помнила не только все происходившее в ее детстве и молодости, но даже и то, что произвело на нее сильное впечатление в течение всей жизни. Она была по двенадцатому году от рождения, когда шведский король Карл XII проходил с войском из Сморгонь в Борисов, в 1708 году[244]. Ровно через
«Когда родители мои узнали, что шведское войско идет в Россию на Молодечно, они хотели выехать внутрь края и выслать все дорогие вещи, потому что имение наше лежало на большой дороге в Борисов, а шведы были ужасные грабители. В манифестах шведы называли себя нашими
Чрез час приехали две коляски и две крытые фуры с людьми королевскими. С этим обозом прибыли королевский министр[251] и другой, адъютант. Между королевскими людьми был и переводчик, и мать моя чрез него стала расспрашивать камердинера, какое кушанье король более любит. “Всякое жареное мясо, свинину и дичь, – отвечал камердинер, – из зелени шпинат, а из приправ
Видала я также и соперника Карла, московского царя Петра, – примолвила прабабушка, – это было в 1711 году, также в половине марта. В Слуцке стоял русский фельдмаршал Шереметев (прабабушка называла его
Хотя Петру Великому и не удалось выдать замуж моей прабабушки за саженного гренадера, но в доме ее была настоящая гренадерская субординация. Она страстно любила вышивание по канве и в тамбуре[257] и, будучи уже не в состоянии сама работать, находила наслаждение в руководстве работами и имела в доме своем род мануфактуры. Более двадцати крепостных девушек, с полдюжины сирот и воспитанниц и несколько бедных шляхтяночек ежедневно занимались вышиванием ковров и обоев. Все стены и все мебели в ее доме обиты были превосходнейшим шитьем, едва ли уступающим гобеленовым обоям. Этих ковров и обоев она никогда не продавала, но не только родным, а даже и значительным людям, не по их силе, а по ее выбору, и самому королю Польскому посылала она в подарок свои изделия, которые высоко ценились знатоками. На выписывание рисунков она не жалела денег. На больших стенных коврах рисунки изображали битвы, охоту; фигуры были в натуральный рост. На старинных массивных мебелях, над дверьми, над окнами и даже на печах и на всей домашней посуде и утвари были вырезаны или нарисованы гербы нашей фамилии. В портретной зале была коллекция портретов наших предков с XVI века. Словом, это был в полном смысле дом исторический, и если б Литва имела своего Вальтер-Скотта, то Русиновичи и вотчинница этого имения непременно играли бы роли в историческом романе.
Обычаи в Русиновичах также принадлежали к истории. Русское
Отец мой рассказал ей обо всем случившемся с нами, не забыв и того, что все вещи наши остались в руках наездников и что мы имеем только то, что на нас. Прабабушка не сказала в ответ ни слова, а только покачала головою. Мы приехали утром. «Ступайте же в ваши комнаты и отдохните, – сказала прабабушка, – а я займусь хозяйством». Любимая ее девка отвела нас в назначенные нам комнаты, и тотчас явился повар, чтоб расспросить о любимых блюдах каждого из нас. Чрез час лакеи внесли к нам кипы. Тут был холст, батист, шелковые материи в кусках, кружева, платки, даже сукно. Не забыты были и ковры. По старопольскому обычаю, все это надлежало иметь в запасе в порядочном доме. При каждой покупке земных произведений у помещика купец, по обычаю, должен был дарить хозяйку, и кроме того, на каждой ярмарке покупались новые товары, хотя без нужды, чтоб только купить что-нибудь, и оттого кладовые в домах были полны. По счастию, во время последней войны[258] начальник войск русских, человек образованный, узнав, что моя прабабушка лично знала Петра Великого, нарочно ездил к ней и из уважения к памяти великого мужа, хотевшего сделать ее своею гренадершею, дал ей залогу и охранительный лист, и дом ее остался неприкосновенным. Любимая служанка прабабушки объявила, что барыня просит нас принять все это
Мне ужасно хотелось побегать в саду, но отец мой сказал, что здесь нельзя гулять в саду без особого позволения хозяйки. Все находившиеся под крышею дома должны были сообразоваться с волею хозяйки; таков был старинный обычай! Пей, ешь, спи и прогуливайся не когда хочешь, а когда велят! Каждый был в своем доме властелином, а в чужом доме подданным.
Нас позвали к обеду, и родители мои снова хотели повторить обряд коленопреклонения, но прабабушка не допустила до этого; довольно было и одного раза! Изъявление благодарности моих родителей она выслушала хладнокровно и отвечала только пословицею, соответствующею русской поговорке: «Свой своему поневоле друг». Все кушанья стояли на столе по старинному обычаю. Обыкновенные кушанья, для всех, были в серебряных крытых блюдах, а кроме того, перед каждым гостем и перед сыном прабабушки,
Приехал наш адвокат из Минска и сказал, что при просьбе надлежало представить список всем вещам, оставленным в Маковищах, т. е. всей движимости с примерною оценкою ее. Родители мои и сестра Антонина занялись этим, и на другой день от всех представлены были адвокату списки, из которых он должен был сделать общий свод. К общей поверке списков призваны были наши слуги и служанки. Не могу забыть сцены, когда адвокат, начав читать список, поданный матушкою, вдруг бросил его на стол с своими очками, вскочил со стула и, отступив на шаг, поднял руки с удивлением, воскликнув:
Когда прабабушка узнала об этом
Прожив несколько дней в Русиновичах, мы отправились в Минск. Перед отъездом повторились коленопреклонение, целование в ногу и в руки и благословения. Прабабушка дала моей матери кожаный мешочек со ста червонцами, завязанный и запечатанный; сестре подарила десять червонцев, а мне один червонец, на конфекты. Отца моего она только погладила по голове и сказала: «Живи скромнее!» Когда мы уселись в коляску, отец ощупал под ногами мешок; он приподнял его; мешок был с рублями и с надписью: «500 рублей».
Мои родители не могли надивиться щедрости прабабушки: она весьма редко дарила деньгами родных, и подарок ее никогда не превышал ста злотых польских. Видя нас в несчастном положении, она отступила от своего правила. Фамильная гордость восторжествовала над всеми чувствами и правилами. Она даже не одобряла смирения отца моего и сказала, что надлежало пустить пулю в лоб дерзкому, осмелившемуся беспокоить шляхтича в его доме! Таковы были польские женщины в старину. Они поджигали мужей и сыновей своих на битвы.
Прибыв в Минск, матушка подала просьбу с приложением инвентаря оставшихся в Маковищах вещей и чрез неделю уехала со мною и с сестрою в Белоруссию, к своим родным, а отец мой остался лечиться у доктора Марбурга в Минске.
В Могилевской губернии, в Оршанском уезде, жил близкий родственник матушки Викентий Кукевич, маршал (дворянский предводитель) Оршанский, в имении своем, называемом
Между тем процесс кипел в Минске. Отец мой был нелюбим многими из так называемых
Лишь только сестра Антонина узнала это, немедленно отправилась к дядям нашим, родным братьям матушки, крайчему и президенту главного витебского суда Бучинскому, и объявила намерение свое ехать немедленно в Петербург, броситься к ногам государя и просить правосудия. Дяди снабдили ее деньгами, а Кукевич вызвался провожать ее. Они немедленно пустились в дорогу, а я остался в Высоком.
Через два месяца сестра моя прискакала на почтовых в Минск с указом об освобождении матушки из-под ареста и о возвращении ей Маковищ в закладное владение, до рассмотрения дела формою суда. Отец мой остался в деревне для нового устройства хозяйства, а матушка с сестрою приехали в Высокое, навестили дядей и, взяв меня с собою, отправились в Петербург, просить удовлетворения за незаконный арест без выслушания свидетелей и без рассмотрения доказательств насчет
Никогда я так не плакал и не грустил, как расставаясь с учителем моим Цыхрою. Насильно вырвали меня из его объятий и посадили, почти без чувств, в экипаж. Старик также проливал слезы. Меня успокоили только обещанием, что мы скоро возвратимся в Высокое и что я куплю в городе новую трубку для Цыхры. Родители, особенно матушка, нежили и баловали меня, угождая даже моим прихотям; но Цыхра умел занять мой ум и овладеть душою. Мне хотелось
Два впечатления остались в моей памяти из нашего путешествия в Петербург. В каком-то городишке, кажется в Сураже[265], где мы пробыли двое суток, ожидая возвращения человека, посланного с письмом к какому-то родственнику, квартировал полк или батальон. Я видел ученье. На выгоне, за самою заставою, выстроен был батальон в одну шеренгу и делал ружьем приемы по флигельману[266], который
В Петербурге мы остановились у Осипа Антоновича Козловского, друга нашей фамилии, бывшего директором театральной музыки. Он жил в доме Льва Александровича Нарышкина, на Мойке, противу Новой Голландии[267], рядом с домом, который занимал сам Лев Александрович, где ныне Демидовский дом трудящихся[268]. Тогда этот дом был храмом роскоши, гостеприимства и благотворения и как будто в память прежнего благодетельного хозяина превращен в богоугодное заведение! Разумеется, у тогдашних русских вельмож в домах не отдавались квартиры внаем, и Осип Антонович жил в доме Нарышкина безвозмездно, занимая целый этаж.
VI
Со времени кончины императрицы Екатерины II Петербург совершенно изменился и в наружном своем виде, и во внутреннем устройстве, и в нравах, и в обычаях. Только некоторые памятники зодчества припоминают[269] прежнее, – все прочее
Здесь мне приходит на мысль разговор, который я имел с одним просвещенным и ученым вельможей (графом Е. Ф. Канкриным) насчет русской истории, лет за десять пред сим. «Если рассудить, то мы по справедливости вместо того, чтоб называться
От кончины Петра Великого (в 1725 году) до восшествия на престол императора Павла Петровича (в 1796 году), почти шестьдесят восемь лет сряду, царствовали в России женщины. Два императора, Петр II и Петр III, не занимали престола и четырех полных лет. Перевороты, бывшие при утверждении власти за правительницею Анною Леопольдовною, при восшествии на престол императриц Анны Иоанновны, Елисаветы Петровны и Екатерины II, возносили их приверженцев и участников переворота почти над обыкновенною сферою подданных, и с ними возвышались их родные, друзья и прислужники[317]. Все хотели управлять по своей воле, и из видов честолюбия и корыстолюбия образовались партии. Правление приняло олигархические формы.
В краткое регентство правительницы Анны Леопольдовны, в царствование императриц Анны Иоанновны и Елисаветы Петровны партии явно боролись между собою и, вредя себе взаимно, наносили вред государству. От кончины Петра Великого до половины царствования Екатерины II все еще существовала сильная партия, противная быстрому ходу нововведений, партия, составленная из людей, вздыхавших по старине и ненавидевших чужеземцев. За эти чувствования Волынский заплатил жизнью при Анне Иоанновне, но воспоминание о Бироне впоследствии еще более укоренило эту ненависть. Императрица Екатерина II, будучи великою княгинею, изучила характер двора и русского народа и привязала к себе сердца изъявлением особенной любви ко всему русскому, народному. В ее царствование расцвела русская словесность из семян, насажденных при императрице Елисавете Петровне; появились русские художники, русские ученые, и все первые места в государстве были занятые природными русскими. Русские полководцы водили наши войска к победам. Русские сановники управляли всеми частями государственного механизма. Все новые учреждения и все звания получили русские наименования, извлеченные из духа русского языка. Везде вводимо было однообразное русское управление, и Остзейские провинции, и Финляндия вместо своих феодальных, устарелых прав получили русские законы[318]. Сама государыня казалась русскою в самых мелких подробностях жизни: одевалась по-русски, говорила всегда народным языком с русскими и даже участвовала своими трудами в русской литературе[319]. Все это льстило народному самолюбию, ободряло народ русский, и он обожал ее и не называл иначе как
Император Павел Петрович, будучи еще великим князем, видел это и соболезновал, а вступив на престол, оказал великое благодеяние отечеству водворением новой дисциплины в войске, отчетливости в управлении казною и строгого правосудия в судах. Чувство правосудия в душе императора Павла Петровича преобладало над всеми другими чувствованиями, и даже один из неприязненных России писателей сказал о нем: «Он был справедлив даже в политике!»[320] Если он ошибался, то явно сознавался в ошибке и исправлял ее по-царски, но не прощал обмана, криводушия, лихоимства, непослушания. Государь начал улучшения с войска. Все так называемые тогда
Дела вообще приняли быстрый ход. Все исполнялось скоро, без малейшего отлагательства, а между тем и общество петербургское при всеобщем преобразовании приняло совершенно другой вид. Многие из вельмож двора императрицы Екатерины II и обогатившиеся дельцы уехали за границу или поселились в деревнях и в Москве[327]. Рядом с старою знатью и с вельможами, созданными Екатериною, водворилась новая знать из старых слуг государя. Из старинных коренных вельмож, представителей блистательного века и двора Екатерины II, остались в прежнем положении граф Александр Сергеевич Строганов и Лев Александрович Нарышкин. Из деловых людей, возвышенных императрицею Екатериною в звание государственного сановника, пользовался милостью государя граф Безбородко[328], а из новых, вовсе до того не известных людей, граф Иван Павлович Кутайсов и граф Алексей Андреевич Аракчеев. Граф Ростопчин, бывший камергером[329] при дворе Екатерины II и часто дежуривший при великом князе в Гатчине, имел счастье заслужить его благосклонное внимание и также пользовался особенною милостью государя императора. Государь-наследник Александр Павлович был назначен военным генерал-губернатором[330] Петербурга. Это место занимали после граф Аракчеев, а потом граф Пален. Первым обер-полицеймейстером в царствование императора Павла был генерал Архаров[331], знаменитый заведением в Москве полицейского порядка при императрице Екатерине II и очищением древней столицы от множества накопившихся в ней воров и разбойников. Сначала дозволено было каждому подавать лично прошение государю. Но неотвязность просителей, заступавших везде дорогу государю, заставила его отменить это постановление, и в одной комнате Зимнего дворца устроен был ящик для принятия прошений, которые рассматривались статс-секретарями для доклада государю[332]. Это было первым основанием учрежденной впоследствии Комиссии прошений[333]. Решения государя императора печатались в «Ведомостях», чрез несколько дней после подачи просьбы. За несправедливые доносы или жалобы подвергались наказанию просители, а по правдивым жалобам подвергались наказанию злоупотребители власти и законопреступные судьи. После отрешения от места нескольких губернаторов и других высших чиновников все стали осторожнее и внимательнее к делам. Прошение, поданное сестрою моею[334], поступило к государю чрез статс-секретаря Нелединского-Мелецкого, бывшего впоследствии сенатором и оставившего почетную память по себе в русской литературе как поэта эротического, творца прелестных в свое время русских песен. Чрез него же доставлено было и решение Осипу Антоновичу Козловскому для передачи просительнице.
Образ жизни вельмож двора императрицы Екатерины II теперь принадлежит к области вымысла, к романам и повестям! Кто не видал, как жили русские вельможи, тот не поверит! Я уже застал это сияние на закате и видел последние его лучи. В коренном русском вельможе было соединение всех утонченностей, всех общежительных качеств, весь блеск ума и остроумия, все благородство манеров века Лудовика XVI и вся вольность нравов эпохи Лудовика XV; вся щедрость и пышность польских магнатов и все хлебосольство, радушие и благодетельность старинных русских бояр. Цель жизни состояла в том, чтоб наслаждаться жизнию и доставлять наслаждения как можно большему числу людей, не имеющих к тому собственных средств, и чтоб среди наслаждений делать как возможно более добра и своей силою поддерживать дарования и заслугу. В доме Льва Александровича Нарышкина принимаемы были не одни лица, имеющие приезд ко двору или принадлежащие к высшему кругу по праву рождения или счастливою случайностию. Каждый дворянин хорошего поведения, каждый заслуженный офицер имел право быть представленным Л. А. Нарышкину и после мог хоть ежедневно обедать и ужинать в его доме. Литераторов, обративших на себя внимание публики, остряков, людей даровитых, отличных музыкантов, художников Лев Александрович Нарышкин сам отыскивал, чтоб украсить ими свое общество. В 9 часов утра можно было узнать от швейцара, обедает ли Лев Александрович дома и что будет вечером, и после того без приглашения являться к нему. Но на вечера приезжали только хорошо знакомые в доме. Ежедневно стол накрывался на пятьдесят и более особ. Являлись гости, из числа которых хозяин многих не знал по фамилии, и все принимаемы были с одинаковым радушием. Кто умел блеснуть остроумием или при случае выказал свой ум и познания, тот пользовался особенною милостию хозяина, и того он уже помнил. На вечерах была музыка, танцы, les petits jeux[335], т. е. игры общества, но карточной игры вовсе не было. На парадные обеды и балы были приглашения, и тогда уже званы были гости только по назначению хозяина. На этих балах расточаема была азиатская роскошь, подчиненная европейскому вкусу, и званые обеды удовлетворяли требованиям самой причудливой гастрономии; но в обыкновенные дни стол был самый простой. Обед состоял из шести блюд, а ужин из четырех. С первым зимним путем приходили к богатым людям огромные обозы из их деревень, с провизией: мясом, домашними птицами, ветчиною, солониною, маслом, всякою крупою и мукою, с медами и наливками, и все это было съедаемо и выпиваемо до весны. На обыкновенных обедах кушанье стряпалось большею частию из домашней провизии; на столе стояли кувшины с кислыми щами, пивом и медом, а вино (обыкновенно францвейн или франконское[336]) разливали лакеи, обходя вокруг стола два раза во время обеда. Редкие и дорогие вина подавали только на
С того времени, как Станислав Понятовский (впоследствии король Польский) был послом Польской республики при Российском дворе[341], польская знать и с нею лучшая шляхта стали посещать Петербург и находили отличный прием и при дворе, и в высшем петербургском обществе. Приезжали в Петербург поляки образованные, богатые или, по крайней мере, тароватые, путешествовавшие в чужих краях, видевшие свет, люди отличные. Впоследствии, когда политические партии при короле Станиславе Понятовском начали вчуже искать помощи для приобретения первенства и уничтожения своих противников и когда императрица Екатерина II стала управлять делами Польши, в Петербург стекались все польские честолюбцы и все интриганты для снискания покровительства и милости государыни. Приезжали также люди честные и благородные, с намерением склонить государыню на перемену старинного польского бестолкового правления и введение улучшений сообразно с веком. Многие из знатных поляков имели русские военные, гражданские и придворные чины и уже по званию занимали почетные места в обществе. После присоединения Белоруссии к империи[342] некоторые польские вельможи, как то: князь Карл Радзивилл, Михаил Огинский и др. – отреклись от своих имений, чтоб не присягать на верноподданство[343], а большую часть богатых белорусских помещиков государыня привлекла в Петербург своими милостями и посредством браков старалась укрепить соединение единоплеменников. Браки русских с польками, а поляков с русскими девицами были особенно покровительствуемы государынею. Соллогуб (граф), князь Любомирский и князь Понинский женились на трех дочерях Л. А. Нарышкина[344]. Граф Виельгорский женился на графине Матюшкиной, дочери графа Михаила Дмитриевича[345] и княжны Гагариной, бывшей фрейлины императрицы Екатерины II. Дмитрий Львович Нарышкин женился на княжне Марии Антоновне Четвертинской, граф Валериан Александрович Зубов на Потоцкой (бывшей потом в замужестве за генерал-адъютантом Уваровым), и кроме того, множество генералов, и высших чиновников, и польских помещиков (которых имен не упомню) вошли в кровные союзы с русскими фамилиями. Родителям предоставлено было на волю избирать вероисповедание для их детей, в той уверенности, что в третьем поколении дети от русских отцов или матерей примут православную веру, что и исполнилось почти без исключений. Сын графа Соллогуба[346] был католик, а внук его, нынешний писатель[347], уже православный, равно как и князья Любомирские. На первых порах, когда умирающая Польша еще имела союзницами[348] Францию, Швецию и Турцию, надлежало действовать осторожно и с предусмотрительностью, и императрица Екатерина II старалась составить сильную русскую партию в самой Польше, в чем и успела совершенно. По уничтожении Польской республики и присоединении к России, на вечные времена, Литвы и старинных русских княжеств на западе и юге России, множество польских дворян, особенно из фамилий знатных, но не богатых, бросились в Петербург искать счастия – и все получили места при дворе, в гвардии или в гражданском ведомстве, с значительным содержанием. При учреждении Третьего департамента в Сенате, для польских дел, некоторые известные люди из поляков получили звание сенаторов[349]. Одним словом, поляков ласкали везде, принимали и покровительствовали. Император Павел Петрович также был особенно милостив к полякам. Немедленно по восшествии на престол государь дал свободу всем польским узникам[350], заключенным в Петропавловской крепости, и лично объявил эту милость генералу Костюшке[351]. Главные лица из поляков, проживавших в Петербурге, были: Илинский (граф), бывший при наследнике престола бессменным дежурным камергером в Гатчине. Он находился в Петербурге во время кончины императрицы и, отправившись немедленно в Гатчину, первый поздравил наследника престола императором. За усердие и приверженность, оказанные при этом случае, Илинский получил от государя несколько тысяч душ[352]. Впоследствии он был сенатором. Это был чрезвычайно добрый и благородный человек, весьма набожный, но холодный и несколько надменный с низшими. Он был необыкновенно высокого роста, сухощав, держался всегда прямо и от этого казался неловок. Он много делал добра полякам и при императоре Павле Петровиче, и при Александре Павловиче, в начале его царствования[353]. О нем я буду говорить впоследствии. Северин Осипович Потоцкий (граф) остался беден после отца своего, лишившегося огромного состояния на спекуляциях[354]. Северин Осипович прибыл в молодых летах в Петербург искать счастия и нашел его[355]. Сначала он был камергером, потом сенатором и попечителем Харьковского учебного округа. Северин Осипович был человек честный и благородный, отличного ума и образования, прилежно занимался всегда делами сенатскими и возвысил Харьковский университет своим управлением[356]. За что только он ни брался, исполнял усердно и совестливо. В частной жизни он был весьма оригинален. Он никогда не заводился домом и не принимал гостей, но жил на холостую ногу в трактире и вечера проводил в гостях. Лет двадцать сряду прожил он на Екатерининском канале в доме Варварина[357]. В обществе он был приятен и остроумен, но в своем доме капризен и брюзга. Он был любим и уважаем всеми. Северин Осипович был в молодости красавцем, а под старость чрезвычайно худощав, но всегда бодр и свеж. Граф Виельгорский пользовался особенною милостью императрицы Екатерины и императора Павла Петровича. Он отличался познаниями, тонкостью ума и светскостью. Я только два раза видел его. Граф Адам Станиславович Ржевуский (бывший потом сенатором) принадлежит к числу самых отличных, самых благородных людей[358], которых я знал в жизни. Умный, просвещенный, добродушный, честный и благородный во всех делах своих, он был, кроме того, чрезвычайно приятен в обществе, а в короткой беседе увлекателен. Князья Адам и Константин Чарторийские служили в гвардии при императрице Екатерине и были камергерами двора[359]. В начале царствования императора Павла Петровича Константин уехал к родителям, а Адам, будучи посланником при Сардинском дворе, возвратился в Петербург при восшествии на престол императора Александра Павловича[360] и занимал звание министра иностранных дел. Князь Понинский, прекрасный мужчина, особенно когда он был в своем красном мальтийском мундире[361]; граф Соллогуб, также весьма приятной наружности и чрезвычайно обходительный и вежливый; князья Любомирские, князья Четвертинские – все люди высшего образования – ежедневно посещали дом Нарышкина. В начале царствования императора Александра Павловича прибыл в Петербург Михаил Огинский[362] (сперва граф, потом князь и сенатор). Он был в начале революции отчаянным патриотом и участвовал в восстании под начальством Костюшки; потом скитался по чужим краям, тщетно испрашивая вмешательства в дела польские у Порты, у Англии и Франции, и удостоверясь, что он гоняется за привидением, обратился к великодушию императора Александра, который позволил ему возвратиться в отечество. Он появился на родине обремененный долгами и без гроша денег. Огромное имение, сперва конфискованное, было ему возвращено, и по просьбе его учреждена комиссия для приведения в порядок дел его и уплаты долгов. Милость государя чрезвычайно тронула его, и он был до конца своей жизни искренно предан императору Александру Павловичу. Огинский был один из самых любезных людей своего времени: остроумный, веселый, полный дарований. В музыке он был истинный знаток, и многие из его легких композиций, полных чувства и мелодии, до сих пор имеют высокое достоинство. Кто не знает
Граф Ферзен был тогда директором Сухопутного шляхетного кадетского корпуса[369]. Он видывал матушку в обществах и однажды, разговорясь обо мне, посоветовал ей отдать меня в корпус, обещая все свое покровительство и родительское попечение. Когда это сделалось известным, все стали убеждать матушку последовать совету графа Ферзена, и особенно подействовали на нее слова графа Северина Осиповича Потоцкого, которые мне матушка пересказала впоследствии, когда я мог понимать всю их важность. «Мы вошли в состав государства, – сказал граф Потоцкий, – в котором все наши фамильные заслуги и все наше значение в прежнем нашем отечестве исчезнут! Теперь, на первых порах, некоторых из нас возвысили[370] на основании прежнего нашего фамильного значения, но пройдет тридцать, сорок лет, полвека, и каждый безродный чиновник будет выше бесчиновного потомка дигнитарской[371] польской фамилии! Если наше дворянство не захочет служить и входить в связи с русскими фамилиями посредством браков, то оно упадет совершенно. Мы должны подражать дворянству немецких провинций, которое всегда имеет на службе представителей своего усердия и верности к престолу. Начните! Вы сделаете добро вашему сыну, докажете вашу преданность к новому отечеству и подадите полезный пример. Какое поприще для вашего сына в провинции?..» Это были мудрые и пророческие речи! Граф Потоцкий убедил матушку, и она решилась отдать меня в корпус.
Граф Ферзен взял меня к себе, чтоб приучить к будущей кадетской жизни. Он приставил ко мне в роде гувернера майора Оде-Сиона (бывшего в Польше при графе Игельстроме и потом инспектором классов в Пажеском корпусе и генерал-майором), отпускал меня в рекреационное время[372] играть с кадетами, водил смотреть военные экзерциции[373] и кормил конфектами[374]. Мне было очень весело у графа Ферзена, тем более что матушка ежедневно приезжала ко мне и иногда брала с собою. Но граф Ферзен оставил корпус прежде, нежели были получены из провинции свидетельства о моем дворянстве. Через несколько месяцев вышло от государя разрешение об определении меня в кадеты. Меня отвезли в малолетное отделение 13 ноября 1798 года[375].
VII
До января 1797 года Сухопутный шляхетный кадетский корпус разделялся на пять возрастов, по старшинству лет, считая с пятого возраста. В четырех возрастах за поведением кадет смотрели офицеры и гувернеры, а в первом возрасте – гувернантки (или, как мы называли, мадамы) и няньки[376]. Только родовые дворяне принимались в кадеты, для которых при выпуске из корпуса открыты были все пути государственной службы. Воспитанники не из родовых дворян, а из обер-офицерских и священнических детей, иностранцев и т. п. поступали в
Граф Федор Евстафьевич Ангальт, родственник императрицы Екатерины II, генерал-аншеф и генерал-адъютант, не покорил для России новых областей, не взял приступом городов, не выиграл генеральных сражений, не составил великих планов для государственного управления, но будет жить в истории вместе с героями и великими мужами, приобрев себе бессмертие одною чистою любовью к человечеству! Какой великий урок для гражданских обществ, какое унижение для честолюбцев, эгоистов и интригантов, какое торжество для добродетели! Граф Ангальт управлял корпусом только семь лет с половиною (от 8 ноября 1786 до 24 мая 1794 года), и в это короткое время управления незначительною отраслью администрации, в сравнении с другими важными частями государственного состава, приобрел бессмертную славу[378], между тем как многие из его современников, важных, сильных, могущественных, забыты в могиле! Сколько было кадет, столько было сердец, любивших и чтивших его, как нежного отца, как благодетеля, как попечительного наставника и друга. Теперь память о делах его уже истребилась в корпусе, но имя его известно и теперь каждому кадету и как священное предание переходит от одного кадетского поколения к другому.
Я уже не застал в корпусе порядка, заведенного графом Ангальтом, но попал, так сказать, в разведенный им рассадник, в кадетское поколение, которого более половины еще со слезами вспоминало о нем. Почти все кадетские офицеры были воспитанники графа Ангальта[379] или прежние, образованные им гувернеры. Корпус, подобно сосуду, в котором хранилось драгоценное благовоние, еще благоухал прежним ароматом. В рекреационной зале еще стояли бюсты великих мужей, которых жизнь и подвиги толковал граф Ангальт кадетам, возбуждая в них идеи славы и величия; еще каменная стена, вокруг корпусного сада, красовалась эмблематическими изображениями, поучительными изречениями, афоризмами, нравственными правилами мудрецов, и эпохи важнейших событий в мире были начертаны хронологически, для пособия памяти. Довольно было выучить наизусть все написанное на этой стене, чтоб просветить разум и смягчить сердце юноши. В корпусном саду еще существовала беседка, в которой кадеты танцевали в праздничные летние дни. Перед глазами нашими возвышалось огромное здание (jeu de paume[380]), где в присутствии графа Ангальта кадеты упражнялись в гимнастике. Осталось в корпусе еще несколько знаменитых преподавателей наук времен ангальтовских (математик Фусс, физик Крафт и проч.), но не было уже отца, благодетеля, мудрого ментора, посвящавшего кадетам всю жизнь свою, все свое время, все способности своей души и разума, не было графа Ангальта, руководствовавшего кадет к добру, ободрявшего прилежных, усовещивавшего ленивых и ласковостью и примерами добра возбуждавшего в юношах чувства чести, благородства и собственного достоинства!
Впоследствии корпус составлял батальон из четырех мушкетерских и одной гренадерской роты, и при батальоне было
После графа Ферзена управлял временно корпусом генерал-майор Андреевский, до марта 1799 года[383], а в это время назначен директором генерал от инфантерии граф Матвей Иванович Ламсдорф. При Андреевском и Ламсдорфе не было больших перемен, и все оставалось на основании порядка, введенного М. Л. Кутузовым.
В малолетном отделении не было ничего военного: это был пансион, управляемый женщинами. Малолетное отделение разделено было на
Но, невзирая на материнское обхождение со мною мадам Боньот и на ласки ее семейства, мне было весьма тяжело привыкать к кадетской жизни. Родители непомерно баловали меня как меньшее дитя и единственное от второго брака. Все знакомые из угождения родителям также ласкали меня; слуги повиновались беспрекословно. Я пользовался полною свободою и в родительском доме, и у Кукевича, а тут вдруг попал в клетку! Надлежало есть, пить, спать, играть и учиться не по охоте, а по приказанию, в назначенные часы. Учители были люди холодные, исполнявшие свое дело механически. Знаешь урок – хорошо, не знаешь – на колени или на
Матушка испугалась. Она каждый день навещала меня и просиживала по нескольку часов у моей кровати. Долго я преодолевал себя и наконец высказал ей все, что у меня было на душе. Матушка пришла в отчаяние и хотела взять меня немедленно из корпуса; но сестра и все ее приятели отсоветовали ей это. Матушка старалась всеми силами убедить меня в своей любви, но сомнения мои не рассеялись. Признаю теперь весьма уважительными причины, побудившие матушку отдать меня в корпус, которых я тогда не понимал; но сознаюсь откровенно, что и теперь не постигаю, как родительское сердце может решиться на разлуку с малолетным дитятей, как может мать отдать малолетное дитя на чужие руки![386] Этот героизм выше моих понятий!
Горе развивает разум. В госпитале я имел время на размышление, и, разбирая мое положение, рассматривая его со всех сторон, я решился покориться судьбе, победить все трудности, сделаться самостоятельным и жить вперед без чужой помощи. По выходе из госпиталя я стал день и ночь учиться, чтоб догнать товарищей и, при моей необыкновенной памяти, вскоре их перегнал. Впрочем, курс наук в нижних классах был самый ничтожный[387], и я уже знал почти все, чему надлежало учиться. Вся трудность была в русском языке, и когда я преодолел ее, то был немедленно переведен в первый класс.
Между тем матушке надлежало возвратиться домой, и она простилась со мною, отдав для меня деньги на руки мадам Боньот. Тяжела была разлука с матерью, особенно при укоренившейся во мне мысли (впрочем, вовсе не справедливой), будто меня не любят! После узнал я, что меня отдали в корпус не только противу воли, но даже без ведома моего отца. Это рассказал мне верный слуга его Семен. Отец пришел в отчаяние, когда матушка сказала ему, что оставила меня в Петербурге, на чужих руках. В первый раз в жизни он заплакал и зарыдал при людях, требуя с воплем отчаяния своего сына! Разлука со мною имела пагубное влияние на его уже расстроенное здоровье и ускорила его кончину: это он даже написал в предсмертном своем письме ко мне. Он собирался ехать в Петербург, но состояние здоровья не позволяло ему этого. От весны до весны он жил надеждою на свидание со мною, пока смерть не разлучила нас навеки! Судьба позволила мне только поплакать на его могиле!..
По одиннадцатому году (в 1799 году) меня перевели вследствие экзамена в гренадерскую роту, которою начальствовал полковник Пурпур.
Не помню я, чтоб в нашем корпусе был хотя один из моих соотчичей. Кажется, я был первый из дворян новоприсоединенных от Польши провинций[388]. Кадеты гренадерской роты (меньшой) дразнили меня
Но кадетская дружба не избавила меня от бедствий, которые я должен был претерпеть в гренадерской роте! Теперь в корпусах кадеты одеваются ловко и удобно и носят в будни зеленые куртки и серое исподнее платье; но тогда мы носили ежедневно мундиры с красными лацканами, застегнутые только на груди, жилеты и короткое нижнее платье палевого цвета, белые чулки и башмаки с пряжками. Каждое утро надлежало связывать волосы в косу, заплетать плетешки[389] и взбивать
Я был обыкновенною жертвою Пурпурова розголюбия, потому что никак не мог справиться со множеством пуговиц, крючков, петелек, пряжек и не умел сберегать лацканов камзола и нижнего платья от чернильных пятнышек[394]. К большей беде, охота к чтению превратилась во мне в непреодолимую страсть. В классах, вместо того чтоб писать в тетради, по диктовке учителей, я читал книги, и вместо того чтоб учить наизусть уроки, т. е. краткие и сухие извлечения из науки, я читал те книги, из которых учители почерпали свои сведения. В тетради я вписывал только свои имена и числа и делал свои заметки, для других не понятные, и, невзирая на то что я знал больше, нежели требовалось в средних классах, я прослыл
Начался экзамен. Товарищи мои полагали, что я, верно, буду примерно наказан с некоторыми другими ленивцами, потому что у меня было весьма малое число баллов. Всех дурно отмеченных кадет вывели вперед, и учители стали экзаменовать нас в присутствии директора корпуса графа Ламсдорфа и заступавшего место инспектора классов полковника Федора Ивановича Клингера, ротных командиров и дежурных офицеров. Здесь я должен познакомить моих читателей с Клингером.
Он принадлежал к малому числу тех гениальных людей, которые в последней четверти прошлого века дали новое направление германской литературе, усовершенствовали немецкий язык, преобразовали слог, распространили новые философские идеи и создали новые формы. Клингер (Friedrich Maximilian Klinger) родился во Франкфурте-на-Майне в 1753 году, в одном доме с Гёте, с которым он был дружен от юности до кончины. Клингер принадлежал к среднему сословию (bürgerlicher Stand)[398], которому Германия обязана своим духовным величием. Отец оставил его с матерью и сестрою в бедности, и Клингер не мог даже кончить университетского курса, а все, что знал, изучил сам, руководствуясь своим гением[399]. Он начал литературное свое поприще в молодых летах, посвятив себя театру. Трагедия его «Близнецы» («Zwillinge») произвела удивительный эффект в Германии, обратила на него общее внимание и дала ему место между первоклассными писателями. В этой трагедии Клингер, так сказать, разобрал по одной все нежнейшие жилки сердца человеческого, истощил все силы фантазии и, наводя ужас на душу и вместе с тем сокрушая ее, выставил в обнаженном виде предрассудки, разделяющие людей и ведущие их в пучину бедствий. Он возвысился до Шекспира, и критика, разумеется, не пощадила его, между тем как публика присудила ему полное торжество[400]. Несколько подобных сочинений повлекли за собою толпу подражателей, и этот род, смесь глубокого чувства с едкою сатирою, пылкой фантазии с нагою существенностью, назван в Германии
Клингер никогда не хотел сообщить никаких биографических о себе сведений, невзирая на просьбы своих друзей, как многие полагают, потому только, чтоб не упоминать о мещанском своем происхождении, о котором он старался забыть. В этом упрекает его, хотя весьма нежно, даже друг его Гёте, изобразивший характеристику Клингера и дух его сочинений самыми блистательными красками[404]. Впрочем, Клингеру нечего было опасаться даже полного жизнеописания, потому что он был нежный сын, добрый брат, благодетель своего семейства и во всех делах отличался честностью и прямодушием. На этот счет я совершенно согласен с Гёте, но что касается до сочинений Клингера, то нахожу в них много совершенно противного тому, что написал Гёте
Учители, как нарочно, спрашивали меня более, нежели других кадетов, и я отвечал удовлетворительно на все вопросы,
При выходе из классов кадеты окружили меня, поздравляли, обнимали, и я был в восторге! Но когда надобно было строиться, чтоб идти в столовую, явился Пурпур, как тень Банко в «Макбете»[411], и навел на меня ужас своим взглядом. Не говоря ни слова, он взял меня за руку, и повел в свою любезную
Я слышал после, что директор сделал Пурпуру строгий выговор и даже погрозил отнять роту. Но от этого мне было не легче. Целый месяц пролежал я в госпитале и от раздражения нервов едва не сошел с ума. Мне беспрестанно виделся, и во сне и наяву, Пурпур, и холодный пот выступал на мне!.. Я кричал во все горло: «Спасите, помогите!» – вскакивал с кровати, хотел бежать и падал без чувств…[412]
Пурпур давно умер… Чрез полгода, кажется, после моего выздоровления он вышел из корпуса в армию – и все забыто! Не могу, однако ж, умолчать при этом случае, что года чрез четыре по выходе моем из корпуса, встретив в обществе человека, похожего лицом на Пурпура, я вдруг почувствовал кружение головы и спазматический припадок. Теперь уже перестали изучать мифологию, и предание о Медузиной голове пришло в забвение; но я не забуду этого вымысла, испытав смысл его на себе!
Бледный, худой, изнеможенный явился я к майору Ранефту[413] в третью мушкетерскую роту и узнал, что я переведен из второго среднего класса, чрез класс, в пятый верхний класс. Майор Ранефт был добрый, ласковый человек и снисходительный начальник, который обращался с нами как с детьми, а не как с усатыми гренадерами. Капитан Шепетковский, человек скромный, приветливый, добродушный, также с нами был более нежели хорош. Все прочие офицеры, как водится, обращались с нами в духе начальников, и я ожил душою и телом в благословенной третьей мушкетерской роте! Учители в верхних классах были люди опытные и снисходительные. Французскому языку обучал нас почтенный старик, умный Иллер, который знал также весьма хорошо русский язык и любил говорить стихами или в рифму. Два кадета разговаривали между собою, Иллер объявил им наказание: «Инглис и Томара не поедут со двора!» Один кадет, призванный на кафедру, споткнулся на ступенях, Иллер сказал: «У тебя глаза не плоски – ведь ты видишь, что здесь доски!» Это забавляло нас, проводивших по
Он сказал:
Но никто так не утешал нас, не забавлял и вместе с тем не научал так приятно, как Гавриил Васильевич Гераков, учитель истории. Добрый, честный, благородный человек в полном значении слова, он был притом величайший чудак. Он был домашний человек у Нарышкиных, у графов Воронцовых[415] [416] и у некоторых других знатных фамилий, везде был любим, но, имея в себе много смешного, т. е. оригинального, выходящего из общих форм, он невольно доставлял часто случаи подшучивать над собою. Г. В. Гераков (правильнее Гераки) был родом из греков, воспитывался в Греческом кадетском корпусе (уничтоженном в 1796 г.)[417] и всю свою жизнь был смертельно влюблен в Древнюю Грецию и во всех прекрасных женщин. Гераков имел большое притязание на авторство, но оно ему не далось[418]. Маленькая книжечка, изданная им под заглавием «Для добрых», была раскуплена
После этого описывается, как древние мудрецы Греции окружили колыбель и, по совещании между собою, поручили одному из своего круга наделить новорожденного качествами и земными благами, которые должны сопутствовать ему в жизни. Вот что говорит древний грек:
Все это была сущая правда. Г. В. Гераков был весьма малого роста, служил весьма долгое время в капитанском чине и если не мог нанять кареты, то ходил пешком, но не езжал никогда на извозчиках. Хотя в сочинениях своих он был точно
Но если Гераков не был ни поэтом, ни отличным прозаиком, ни глубокомысленным историком и археологом, то был отличным учителем истории, умел возбуждать к ней любовь в своих учениках и воспламенять страсть к славе, величию и подражанию древним героям. Он обладал прекрасным даром слова и, рассказывая нам события, увлекал нас и заставлял невольно слушать[426]. Тетради его имели мало достоинства, но изустное изложение было превосходное, и мы, чувствуя недостаток связи в его тетрадях, чтением дополняли то, чего у него не было. Гераков охотно снабжал нас книгами, а брал их везде, где мог достать. Он часто навещал нас вне классов и, расхаживая по саду, окруженный кадетами, воображал себя Платоном в садах Академии[427]. Мы многим обязаны Г. В. Геракову за развитие наших способностей и возбуждение любви к науке, которая по справедливости называется царскою!
Русский язык, а в первых трех верхних классах и литературу, преподавал Петр Семенович Железников (тогда капитан). Он был одним из лучших воспитанников при графе Ангальте и также одним из лучших актеров корпусного театра. П. С. Железников знал русский язык основательно и притом был весьма силен в языках французском, немецком и итальянском. Еще будучи кадетом, он перевел Фенелонова «Телемака»[428]. Перевод поднесен был императрице Екатерине II, которая щедро наградила переводчика, приказала напечатать книгу на казенный счет в пользу автора и ввести как классную книгу во все учебные заведения[429]. Железников объяснялся чрезвычайно хорошо и читал и декламировал превосходно. «Телемак» переведен им старинным напыщенным слогом, но язык перевода правильный. В это время уже действовала новая, карамзинская школа[430], и Железников, как человек умный и со вкусом, признал ее превосходство и подчинился ее законам. Но о языке и литературе я поговорю в своем месте, а теперь скажу только, что, кроме Н. И. Греча, я не знал лучшего преподавателя русского языка[431], как П. С. Железников, в чем согласятся со мною все знавшие его. Все прочие мои учители хотя и не имели таких достоинств, но были люди добрые, скромные и ласковые. Правда, что никто не приласкал меня особенно, хотя я учился из всех сил, и никто не занимался мною отдельно. Я был смешан в толпе и хотя был сирота, но уже не животное, которое беспрестанно погоняли! Положение мое было весьма сносное.
Я редко ходил со двора. Брат мой был в то время ротмистром в Конно-польском полку[432] и адъютантом при с.-петербургском генерал-губернаторе графе Палене. Обязанности службы оставляли ему мало свободного времени. Брат жил в доме музыканта Булана, на Дворцовой площади[433], вместе с майором Тираном[434], также адъютантом графа Палена. К ним собирались иногда офицеры гвардии и молодые люди, между которыми я помню некоторых, особенно Мелиссино[435] [436], сына директора 2‐го кадетского корпуса[437]. Я ходил также иногда к некоторым полякам, из знакомых моим родителям, и к Осипу Антоновичу Козловскому.
Вне корпуса я несколько раз имел случай видеть бывшего польского короля Станислава Августа (Понятовского): в католической церкви, на прогулке и однажды на вахтпараде в новопостроенном Михайловском экзерциргаузе[438]. Императрица Екатерина II позволила ему жить в Гродне, назначив по условию, при отречении от престола, 200 тысяч червонцев годовой пенсии и уплатив, вместе с Пруссией и Австрией, его долги. Император Павел Петрович пригласил его в Петербург[439], отдал ему для жительства Мраморный дворец и назначил к его дворцу несколько придворных чиновников, и в том числе для исправления должности камергера бывшего в Польше полномочным послом графа Штакельберга, который, как всем известно, обходился в Варшаве с королем не весьма почтительно[440]. Об этом тогда много говорили в Петербурге и выхваляли государя. После я был коротко знаком с двумя человеками, весьма близкими к королю, Швендровским, бывшим при нем секретарем, и Тремоном, исправлявшим должность казначея. Они мне рассказывали много о короле, выхваляя его добродушие и ум, в чем нет никакого сомнения. Король жил в Петербурге весьма уединенно, занимался чтением или разговорами с своими приближенными и любил заводить речь о последних событиях, оправдывая себя в несчастиях, постигших его отечество, и сваливая всю вину на вельмож и даже на народ. По моему мнению, и он прав, и те правы, которые обвиняют его! Король не мог перенесть равнодушно своего положения, и тайная тоска снедала его. Он искал утешения в религии и даже в мистицизме (мартинизме[441]), но не мог победить предубеждений юношеских лет и влияния Вольтеровой философии, которой он был ревностным приверженцем. Воспоминания земного величия терзали его душу! Швендровский подарил мне копию с альбома польского короля, т. е. выписки из разных сочинений, на всех европейских языках, в стихах и прозе, собственные его заметки и некоторые нигде не напечатанные стихи и эпиграммы. В этом альбоме изображается характер короля, или правильнее, его бесхарактерность. Тут самое серьезное и важное перемешано с пошлым, и высокая мудрость с цинизмом! Этот альбом поныне хранится у меня[442]. Замечательна в нем статья о всех известных в мире алмазах и драгоценных камнях, с рисунками в настоящую их величину, с означением веса, цены, дворов или частных лиц, которым они принадлежат[443]. Под выписками, писанными рукою короля, поставлен его вензель: S. A. R., т. е. Stanislaus Augustus Rex[444].
Король уже был стар, но в чертах лица его видны были остатки его красоты. В церкви я видел его в собольей шубе, крытой зеленым бархатом, с двумя звездами на покрышке, а на вахтпараде – в красном кафтане, шитом золотом. Он стоял в стороне, без шляпы. Когда я впервые увидел графа Платона Александровича Зубова, меня удивило сходство его с польским королем, хотя граф Зубов был гораздо моложе. Это один очерк лица.
Разумеется, когда король не мог раздавать чинов, орденов и староств, прежние его приверженцы оставили его, но нашлись промышленники, которые не только после отречения его от престола, но даже и по его смерти снабжали охотников патентами на звание шамбелянов (камергеров) его бывшего двора и на орден Св. Станислава[445], со звездою и лентою чрез плечо! Разумеется, что это делалось без ведома короля. Сперва этим промыслом занимался камердинер его, а потом двое искателей приключений из бедной польской шляхты, прибывшие в Петербург искать счастия. Один из них был пойман, уличен и посажен в крепость, но слепой случай перебросил его внезапно с пути в Сибирь на путь к счастию, и он под покровительством одной знатной дамы вышел в люди![446] Тогда это наделало много шуму между поляками. Теперь все забыто! Дела давно минувших лет!
Король польский умер в феврале 1798 года и похоронен великолепно, по царскому церемониалу[447]. Государь присутствовал при погребении. Requiem композиции О. А. Козловского, разыгранное в католической церкви, тогда высоко ценилось знатоками и часто повторялось в духовных концертах[448].
Похороны короля польского привлекли только толпы любопытных, но были другие похороны, которые наполнили горестью все сердца. Великий Суворов, герой народный, вождь в полном значении слова
Император Павел Петрович несколько раз посещал корпус и был чрезвычайно ласков с кадетами, особенно с малолетными, позволяя им многие вольности в своем присутствии[455]. «Чем ты хочешь быть?» – спросил государь одного кадета в малолетном отделении. «Гусаром!» – отвечал кадет. «Хорошо, будешь! А ты чем хочешь быть?» – примолвил государь, обращаясь к другому малолетному кадету. «Государем!» – отвечал кадет, смотря смело ему в глаза. «Не советую, брат, – сказал государь, смеясь, – тяжелое ремесло! Ступай лучше в гусары!» – «Нет, я хочу быть государем», – повторил кадет. «Зачем?» – спросил государь. «Чтоб привезть в Петербург папеньку и маменьку». – «А где же твой папенька?» – «Он служит майором (не помню в каком) в гарнизоне!» – «Это мы и без того сделаем!» – сказал государь ласково, потрепав по щеке кадета, и велел бывшему с ним генерал-адъютанту записать фамилию и место служения отца кадета. Чрез месяц отец кадета явился в корпус к сыну и от него узнал о причине милости государя, который перевел его в Сенатский полк[456] и велел выдать несколько тысяч рублей на подъем и обмундировку. Однажды, проходя по нашей гренадерской роте, государь спросил у благообразного кадета: «Как тебя зовут?» – «
Вскоре после перехода моего в третью роту и в верхние классы граф Ламсдорф назначен воспитателем их императорских высочеств великих князей Николая Павловича (ныне благополучно царствующего императора) и Михаила Павловича, а на его место поступил генерал от инфантерии граф Платон Александрович Зубов (в ноябре 1800 года). В феврале 1801 года, за несколько недель до своей кончины, государь возвысил графа Зубова в звание шефа корпуса, а Ф. И. Клингер, произведенный в генерал-майоры, назначен директором. Но при этих переменах начальников в корпусе ничего не переменилось, и все шло старым порядком. Мы знали графа Зубова потому только, что видели множество слуг его, одетых богато и распудренных, на галереях, и что он приказывал иногда призывать к себе лучших кадет и раздавал им плоды, которыми всегда были наполнены его комнаты, потому что верил, будто испарения от свежих плодов сохраняют свежесть лица. Граф Зубов принимал мало гостей и сам редко выезжал со двора, живя уединенно. Государь, навещая корпус, обходился с ним чрезвычайно милостиво.
12 марта 1801 года, едва пробили утреннюю зорю, вдруг начали бить сбор (в 6 часов утра). Дежурный офицер вбежал опрометью в роту и закричал: «Вставать и одеваться! Не надобно пудриться, бери амуницию и ружья и стройся!» Пошла суматоха. Мы никак не могли догадаться, что бы это значило, потому что этого никогда не бывало. При полной амуниции мы всегда пудрились; на ученье нас не выводили так рано… Едва мы успели выстроиться, нас повели прямо в собраничную залу и в то же время принесли знамена (а тогда каждая рота имела знамя). Наконец явился священник в полном облачении, и мы присягнули новому императору, Александру Павловичу![460] Тут только узнали мы, что государь скончался в ночи с 11 на 12 марта[461]! Кадеты любили покойного государя, и многие из нас заплакали. Графа Зубова не было на присяге[462]. После присяги нам было позволено идти со двора на двое суток.
Первому кадетскому корпусу предоставлена была особая честь содержать караул при гробе императора в Михайловском дворце и занимать первое место при погребении, именно впереди и с тыла погребальной колесницы, под ружьем, с знаменами. Кадеты Второго кадетского корпуса шли в черных мантиях и распущенных шляпах, с факелами, вокруг колесницы. От Михайловского дворца, чрез Царицын луг[463], набережною Невы до Зимнего дворца, через Исаакиевский мост[464], Кадетскую линию и чрез Тучков мост[465], по Петербургской стороне, до Петропавловской крепости выстроены были по обеим сторонам улиц полки гвардии и армии, которые по прошествии погребальной процессии следовали повзводно за нею и выстроились за гласисом крепости[466], а только один наш корпус вошел, под ружьем, внутрь ее. Церемониал был тот же, как при погребении императора Александра Павловича[467].
Началась новая эпоха, новая жизнь для всей России, но во внутреннем устройстве корпуса весьма мало было перемен до моего выпуска.
(1) Если б я писал мои «Воспоминания» не в России, то не сказал бы слова о моем происхождении; но здесь я
В весьма важном и любопытном историческом сочинении, на польском языке, под заглавием «Herbarz Polski Kaspra Niesieckiego, S. I. powiększony dodatkami z poźnieyszych autorów, rękopismów, dowodów urzędowych i wydany przez Iana Nep. Bobrowicza, w Lipsku, 1839» (т. е. «Гербарь[468] польский, Каспера Несецкого, иезуита, умноженный прибавлениями из изысканий новейших писателей, рукописей и официальных доказательств Иоанном Непомуком Бобровичем, в Лейпциге, 1839 года»), во втором томе, на странице 360 напечатано: «Булгарин (по-польски Bułharyn). Ten dom starodawny Kuropatnicki w § II o familiach rodowitej szlachty Polskiei i W. Ks. Lit. w rzędzie nazwisk umieszcza», т. е. «Этот древний дом Куропатницкий (знаменитый геральдик) поместил в списке родовых дворян польских и Великого княжества Литовского». Далее г. Бобрович помещает имена моих предков, занимавших звание послов на сеймах или другие важные государственные должности. Весьма жаль, что г. Бобрович, поставив на заглавии книги, что он дополнил прежних геральдиков собственными изысканиями из
После этого позволяю всем и каждому аристократиться передо мною! Я же по-прежнему остаюсь братом каждого честного, благородного и даровитого человека.
(2) Род Бучинских, к которому принадлежит мать моя, считает в числе предков своих знаменитого канцлера Димитрия Самозванца, Яна Бучинского, верившего от души, что Димитрий истинный царевич. Я знал двух моих дядей: председателя гражданского губернского суда в Витебске и крайчего (т. е. кравчего) Великого княжества Литовского, старосту бабиновецкого. Третий брат их, Ян Бучинский, генерал-адъютант польского короля Станислава Августа (Понятовского), после разделения Польши удалился во Францию, продав все свое имение, и умер в Париже. Взятая им с собою значительная сумма денег пропала без вести. Я видел только его портрет, в белом кунтуше и малиновом жупане. Великолепный наряд! В доме крайчего Бучинского я видел множество драгоценных вещей, оружия, конских приборов в серебре и золоте, чапраков, шитых жемчугом, и много разной старинной серебряной посуды. Все это досталось роду Бучинских после канцлера Яна Бучинского. Имение и вся движимость перешли к последнему в этом роде Бучинских (герба Стремя), майору русской службы Роху Бучинскому (потом маршалу оршанскому), который умер холост, раздав имение разными сделками и обязательствами своим воспитанникам и воспитанницам, называвшим его при жизни папенькой.
(3) В сочинении моем «Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях», во 2‐й части «Истории», на стр. 337 упомянуто, что значительная часть этого имения отдана за поголовщину фамилии Узловских. Дед мой в споре убил из ружья помещика Узловского и по Статуту Литовскому должен был заплатить
(4) Отец мой также находился при войске Костюшки, с собранною им дружиною. Но Костюшко, по старым фамильным связям и по письмам моей матери, не хотел подвергать его опасностям, убедясь в пылкости его характера. Костюшко уговорил отца моего принять звание военно-гражданского комиссара.
(5) Все военные люди знают, что
(6) Польская панна в доме – это существо, известное в одной Польше. Панна обыкновенно бывает из бедных шляхтянок и исправляет звание камер-юнгферы, компаньонки, даже служанки (только из любви к господам своим); садится за стол с семейством хозяина и обыкновенно служит целью его шуток насчет женского пола вообще. Верность и услужливость их удивительные! Теперь уже переводятся настоящие панны.
(7) Мать моя была в первом замужестве за помещиком Менжинским и имела с ним троих детей: сына Иосифа, служившего сперва в конной гвардии, потом ротмистром в Конно-польском полку и адъютантом при графе Палене и умершего отставным майором Лубенского гусарского полка; дочерей: Елисавету, бывшую в замужестве за ст[атским] советн[иком] Степаном Филимоновичем Погоржельским, и Антонину, бывшую в замужестве за действ[ительным] ст[атским] советн[иком] Александром Михайловичем Искрицким. Отец мой также имел детей от первого брака: сына Михаила и дочь Марианну, бывшую в первом замужестве за помещиком Корейвой, а во втором за помещиком Гласко. От второго брака моих родителей остался я один. Все упомянутые здесь лица умерли.
(8) Губернатором назывался в Польше управитель у богатого помещика или пана, имевшего своих надворных солдат, а на Украйне – надворных казаков и замок или крепостцу. Губернатор управлял городишком, в котором находился замок, и окрестными поместьями и в случае нашествия неприятеля или междоусобной войны обязан был защищать замок.
(9) На том основании, что в Польше и западных губерниях находится много мелкой, бедной и необразованной шляхты, из которых многие не могли доказать бумагами своего шляхетского происхождения, ныне слово
Каждому, хотя несколько знакомому с историею бывшей Литвы и Польши, известно, что в старину там не выдавали
(10) Павел Булгарин был весьма замечательное лицо в своей провинции. В Древней Польше высшие инстанции для гражданских и уголовных дел были трибуналы – литовский и коронный. Коронный трибунал имел заседания свои в Пиотркове и еще в нескольких местах, а литовский – попеременно в Вильне, в Гродне и Минске. На решения трибунала не было апелляции, следовательно, жизнь, честь и имущество граждан вверялось членам этого судилища, избираемым шляхтой (т. е. дворянством) из самых честных и значительных помещиков. На двадцать пятом году от рождения Павел Булгарин, имея уже звание подкомория летичевского, был избран в маршалы литовского трибунала (более нежели в председатели), важнейшее по существу звание по части правосудия в государстве. Это было ранее Костюшковского восстания. Маршал трибунала имел почетную гвардию с знаменем и пользовался высокими почестями везде, где проживал. Вступив в должность, Павел Булгарин нашел в гродненской и виленской тюрьмах много преступников из евреев, осужденных на смертную казнь, которая отложена была бессрочно по слабости двух его предшественников. Павел Булгарин велел немедленно привесть в исполнение все прежние решения. Еврейские кагалы сложили огромные суммы денег, до ста тысяч червонцев, или около миллиона двухсот тысяч рублей ассигн[ациями], по тогдашнему курсу, и предложили эти деньги Павлу Булгарину, чтоб он только не исполнял приговора, потому что в числе преступников было несколько весьма богатых и значительных евреев, присужденных на смерть за разные преступления, а между прочим за подговаривание польских солдат к побегам и доставление им средств к переходу в Пруссию, где их помещали в полках. Это в последнее время составляло род торговли, и некоторых солдат высокого роста даже насильно перевозили за границу, напоив допьяна. Павел Булгарин взял деньги и отдал их на богоугодные заведения, а преступников велел казнить. Несколько десятков их было казнено в одно время в Вильне и Гродне. Это навело ужас на литовских евреев, и они предали весь род Булгариных
(11) В Древней Польше, где все зависело от выборов, следовательно, от числа друзей, все члены одной фамилии, которая хотела иметь значение, держались дружно и составляли род шотландского клана, выбирая между собою старшину, которому безусловно повиновались, обязываясь притом во всем помогать членам своей фамилии и друзьям ее. В мое время (от 1806 до 1811 года) главою нашей фамилии был Михаил Булгарин – писарь земли Волковыской (то же, что канцлер), посол на сейме (1773–1775), описанном Немцевичем в жизни Рейтана, в варшавском журнале «Сивилла Надвислянская», где Михаил Булгарин превозносится, как примерный и неустрашимый гражданин; и наконец, был членом финансовой комиссии и советником в постоянном совете (konsyliarzem rady nieustaiącej) в 1776 и 1778 годах[473]. (См. Herbarz Bobrowicza.) Теперь эти кланы не существуют.
(12) Que l’homme laborieux et pauvre ne peut mieux servir son pays qu’en remplissant bien ses devoirs envers sa famille; qu’il ne peut pas contribuer d’une manière plus efficace au bien de la patrie, qu’en la dotant d’enfans qui lui seront utiles un jour, et s’il n’est pas marié, en donnant l’exemple d’une bonne conduite. Que sa part dans le gouvernement du pays doit être d’obéir aux lois, et d’administrer avec amour et avec charité son petit ménage, qui doit être son royaume. La meilleure, la seule réforme qu’il puisse opérer, est celle du foyer domestique. Que les meetings les plus profitable pour lui sont ceux qu’il tient au milieu de sa proper famille; ses meilleurs discours, ceux qui tendent à amener la paix sur la terre, et la bienveillance envers tout le genre humain. Que ses meilleurs pétitions sont celles qu’il adresse avec un cœur contrite au roi des cieux, qui ne les méprisera point; et celles qu’il présente aux princes de la terre pour obtenir d’eux par des voies pacifiques des améliorations pour ses frères qui souffrent. Veut-il triompher? qu’il apprenne à souffrir. Veut-il être un héros? qu’il se maîtrise lui-même. Veut-il gouverner? qu’il apprenne à obéir. (
(13) Степан Филимонович Погоржельский, честный, умный и благородный человек, служил при лице знаменитых поэтов, бывших министрами юстиции, Державине и Дмитриеве, и пользовался их доверенностью. Он много мне о них рассказывал. По расстроенному на службе здоровью он принял место прокурора в благорастворенном климате Подольской губернии и там скончался.
Приложения
В половине 6‐го часа прибыли императрица с наследником престола. Играна комедия «Les folies amoureuses»[475], в коей действующими лицами были: две дочери генерала Григория Николаевича Теплова, Наталия и Мария, граф Вахмейстер[476], князь Александр Никитич Трубецкой[477] и, за болезнею Петра Васильевича Мятлева, актер придворного театра Дюге.
По окончании спектакля старшая семилетняя дочь князя Александра Алексеевича[478], вышед на сцену, говорила речь.
По окончании речи представлен был балет «Пигмалион», продолжавшийся 10 минут; в нем танцевали артисты придворного театра Варвара Михайловна и Тимофей Бубликов[479]. За балетом следовала комическая опера «La servante maitresse», представленная девицами Наталиею и Мариею Тепловыми[480]. В оркестре главное участие принимали: граф Бриль, Алексей Григорьевич Теплов, князь Хованский[481] и майор Яворский. Оркестром управлял граф Штенбок[482], который сочинял музыку к означенным пьесам.
После того был бал. Государыня играла в карты, а в 9 часов с четвертью розданы были билеты для ужинного стола, поставленного следующим образом.
Посреди осьмиугольной залы, на круглом столе возвышался великолепный египетский обелиск с серебряным щитом, украшенным лавровыми ветвями, с вензловым именем императрицы. Подле пьедестала обелиска изображена была Россия, окруженная трофеями и законами, а на пьедестале была надпись:
По сторонам обелиска реки: Нева, Волга, Днепр и Дон, представлены были каждая с своими атрибутами и испускали из урн воду, которая падала в круглый бассейн с 18-ю фонтанами; кругом бассейна изображены были четыре времени года: весна, лето, осень и зима[483]. Стол убран был лентами, гирляндами и букетами из драгоценнейших цветов; по сторонам еще четыре стола, с таким же изяществом убранные. Освещение комнат было великолепное. Во время стола играла музыка: четыре оркестра. На дворе, по колоннадам, на крыльце, в сенях и на улице было иллюминировано более 7000 шкальчиков и плошек. После танцев, продолжавшихся до 11 часов вечера, императрица с наследником отправились во дворец.
26 июня 1779 года, по полудни в 7 часов императрица прибыла из Петербурга на дачу обер-шталмейстера Л. А. Нарышкина «Левенталь». Во время прогулки ее величества по даче в полуторе верстах от сей последней, на правой стороне дороги, на лугу, представилась ее глазам фламандская картина. При сем зрелище ее величество, оставив экипажи, изволила шествовать пешком по сделанной в левой стороне дорожке, ведущей к густому и едва проходимому лесу. И как не представлялось там впереди никакого следа и приготовительного вида[485], то казалось, что надлежало уже назад возвратиться; но вдруг по знаку хозяина, к нечаянному удивлению, разделился лес и впереди представился прекрасный домик, в котором приготовлены были разные фрукты и прохладительные напитки; в окружности же, среди леса, в разных местах, раздалась на разных инструментах приятная музыка. Ее величество благоволила принять в сем домике отдохновение. В возвратном пути из оного тою же дорожкою в левой стороне примечена была сквозь густоту леса некая простая хижина, покрытая соломою, которую ее величеству угодно было также видеть. Вначале в ней не представилось ничего, кроме обитающего старика в простоте сельской жизни; но вновь по знаку хозяина нечаянно хижина распалась, а за нею явился другой, построенный в сельском вкусе пригожий домик. Ее величество благоволила и оный видеть и, пробыв там немного, возвратилась в дом хозяина. Потом еще изволила шествовать в лежащую ко взморью рощу, при входе которой, в левой стороне, на острове пруда, явилась пустыня, устроенная в китайском вкусе, из мрамора. В 10 часов с половиною того же вечера императрица отправилась в Петергоф[486].
ЧАСТЬ ВТОРАЯ[487]
I
Хотя я был очень молод при вступлении на престол императора Александра Павловича, но впечатления, произведенные во мне всем виденным и слышанным, столь сильно подействовали на меня, что это великое событие осталось навсегда свежим в моей памяти. Самому Тациту недостало бы красок для изображения той живой картины общего восторга, который овладел сердцами при вести о воцарении обожаемого Александра! Еще будучи наследником престола, он жил единственно для добра, для утешения несчастных и для покровительства всего высокого и благородного. Скромность его, благодушие, вежливость и деликатность в обхождении превозносимы были во всех сословиях. Всем было известно, что с высокими понятиями о правосудии и государственном устройстве он любил науки, литературу, художества и уважал занимающихся ими. Доброта сердца его была неисчерпаема! В манифесте своем о вступлении на престол юный император объявил, что намерен управлять Россией «в духе в Бозе почивающей бабки своей, императрицы Екатерины II»[489], и эти слова, как электрический удар, потрясли все сердца! Сенатская типография не успевала печатать манифеста; он был в руках у всех и каждого; его читали, перечитывали, лобызали, орошали слезами и рассылали во внутренность России к друзьям и родным. Знакомые обнимались и целовались на улице, как в первый день Светлого праздника[490], поздравляя друг друга с новым государем, которого обожали прежде, чем он взял в руки бразды правления, и на котором опочивали все надежды. Во всех семействах провозглашали тосты за его вожделенное здравие; церкви наполнены были молельщиками. Народ толпился на Дворцовой площади, чтоб видеть ангельский лик своего государя, в чертах которого живо изображались кротость, милосердие и человеколюбие, которым он не изменил до конца своей жизни. Радостные восклицания повсюду встречали и сопровождали его. Во всей истории рода человеческого едва ли есть несколько примеров подобной общей радости, и весьма немногие государи вступали на престол при таких счастливых предзнаменованиях, при таких обильных надеждах!..
В короткое время появились изменения в военной форме и в одежде частных лиц. Помню, как теперь, удивление наше, когда поручик нашей роты Бабин явился без пуклей, с небольшою косою, перевязанною в полворотника, с волосами, спущенными на лоб (называемыми тогда
Граф П. А. Зубов вышел в отставку и отправился за границу, а Ф. И. Клингер остался директором корпуса и пробыл в этом звании
Перехожу к важнейшей эпохе в моей жизни, имевшей влияние на всю мою судьбу. По экзамену переведен я снова через класс, именно в третий верхний, из которого уже выпускали в офицеры, в армейские полки. По всем частям баллы у меня были хорошие, и потому новые учители приняли меня отлично. В этом классе уже преподавали статистику, физику и полевую фортификацию; первую – ученый и добрый Герман (скончавшийся в звании инспектора классов Смольного монастыря и оказавший русской статистике большие услуги)[500]; вторую – Вольемут, бывший адъюнктом[501] при знаменитом Крафте; третью – молодой корпусный офицер, поручик нашей роты Александр Христианович Шмит (ныне генерал-майор в отставке). Все они преподавали отлично и чрезвычайно занимательно. Статистику читал Герман по-французски, потому что весьма был слаб в русском языке. Железников в это время стал прихварывать и не мог заниматься во всех верхних классах, а потому при сохранении всех окладов ему оставили два первые верхние класса, а остальные отдали по указанию Железникова корпусному офицеру, поручику четвертой роты Александру Андреевичу Лантингу.
С приятною наружностью, Лантинг соединял в себе необыкновенную доброту, нежность чувств и возвышенный ум. Он был поэт в душе, хотя и не писал стихов, и этим только отличался от незабвенного друга моего Александра Сергеевича Грибоедова, с которым Лантинг был схож нравственно, как две капли воды. Лантинг и Грибоедов – это один ум и одна душа в двух телах! Если б они знали друг друга, они были бы друзьями и братьями. Лантинг даже манерами походил на Грибоедова. Лантинг вступил в корпус кадетом при графе Ангальте, в 1788 году. Он сказывал мне, что родился в Лемзале[502] (т. е. в Лифляндии, или в Рижской губернии), но я не мог отыскать этой фамилии. Будучи кадетом, он долженствовал происходить
Русская словесность расцвела при императоре Александре, под его благотворным влиянием, на плодоносной почве, возделанной императрицею Екатериною II. Жесткие формы, в которых был сжат наш богатый и звучный язык, сокрушились под пером Н. М. Карамзина, М. М. Сперанского, Василья Сергеевича Подшивалова, Ивана Ивановича Дмитриева, Михаила Никитича Муравьева, Василия Андреевича Жуковского. Вся литературная деятельность сосредоточена была тогда в Москве под сенью знаменитого тогда университета. Там составлялись законы для языка и слога; там уже издавался «Вестник Европы»[504] Н. М. Карамзиным и «Московский Меркурий»[505] Петром Ивановичем Макаровым. Карамзин увлекал всех своим языком; Макаров предостерегал и поучал своими сильными и остроумными критиками, устремленными противу бесталанных подражателей новизны. Как благодетельной росы ожидали мы в Петербурге каждой книжки «Вестника Европы», читали, перечитывали и изучали каждую статью! Блистательные примеры возбуждали в нас охоту к изучению языка и страсть к авторству… Наставники наши поощряли нас и руководствовали…
Удивительно, как в каждой массе людей, обязанных жить вместе и действовать по одним правилам, например в полках и учебных заведениях, долго держится дух, однажды утвердившийся каким-нибудь необыкновенным событием! Так, в Сухопутном шляхетном, а после в Первом кадетском корпусе преобладал
В наше время корпус полнился слухом о графе Ангальте. Офицеры и учители рассказывали нам о
Однажды, в какую-то горькую минуту, когда черная мысль промелькнула в голове Лантинга, он задал мне сочинение, взяв за тему стихи из псалма Давидова «
С этих пор началась для меня новая жизнь. Сердце мое жаждало ласки, участия, сострадания; ум требовал советов и руководства; врожденная благородная гордость (то, что мы называем амбицией), так сказать, задушала меня, не встречая никакого внимания, и удовлетворение всем моим желаниям, всем потребностям души и все, чего я жаждал, нашел я в Лантинге, и нашел в то время, когда уже мог понимать высокую цену всего этого, когда наиболее нуждался в этом, когда ум мой, как слабый стебель цветка, требовал подпоры и рано развившаяся в сиротстве душа замирала без теплоты и света! О, как пламенно полюбил я Лантинга! Я за него дал бы себя изрезать на части, бросился бы в пламя! Он был более нежели добр с кадетами, был, как говорится, слаб, никогда сам не наказывал и не жаловался старшим и оттого часто подвергался неприятностям. Тех кадет, за которых Лантинг получал выговор, и кадет, оскорблявших его неприличными ответами, грубостью, я почитал
К Лантингу собиралось много кадетов по знакомству его с их родственниками. Особенно поручены ему были братья Тагайчиновы (вышедшие в артиллерию), которые имели в его квартире отдельную комнату. Тут собирались для отдохновения от кадетского шума унтер-офицер Бринкен (курляндец), братья Берниковы (вышедшие лейб-гвардии в Семеновский полк) и некоторые другие; но истинно родительское попечение Лантинг имел обо мне одном, давал мне книги для прочтения и заставлял делать разборы, т. е. сообщать ему мое мнение о прочитанном, с отметками того, что мне нравилось или не нравилось. Потом он рассматривал мои разборы, подтверждая или опровергая мои мнения риторически, эстетически и философически. Таким образом прошел я с ним древнюю историю, историю Греции и Рима и новые события до Французской революции включительно, прочел «Путешествие Анахарсиса по Греции и Азии», сочинение Бартелеми[516], и много других книг. Кадетам верхних классов позволялось ходить в корпусную библиотеку, и по рекомендации Лантинга библиотекарь наш, г. Фолар, позволял мне брать книги в роту[517]. Это было для меня великое блаженство. Я был как рыба в воде! При чтении я упражнялся в переводах с французского и немецкого языков. Начальные основания латинского языка я приобрел у Цыхры, и Лантинг, который очень хорошо знал латинский язык (брав частные уроки), занимался со мною в свободные минуты переводами с латинского и грамматикой для собственной забавы, как он говорил тогда. Но главнейшую пользу для моего образования извлекал я из бесед его. Тут открывались предо мною в живых картинах древний и новый миры, с их духовною жизнию, и чудеса природы в творениях Создателя! А будущность – она казалась блистательною зарею, обещавшею красный день!
Кроме книг, служивших к моему образованию, я читал – нет, не читал, а
Совершенная правда. Но к этому надобно еще прибавить, что как характер иногда изменяется в людях по обстоятельствам (honores mutant mores[518]), так и слог принимает формы естественности или искусственности от положения человека в обществе, если душа не в силах исторгнуть ума из оков светских обстоятельств. Карамзин, пока был независимым литератором, увлеченным природою на это поприще, как пчела на луг, Карамзин был прост, мил, летуч, естествен в слоге; когда же он в звании историографа захотел казаться важным, серьезным, красноречивым по
Еще в первых юношеских летах я не принимал разделений слога на
У Лантинга я познакомился с кадетами, двумя князьями Броглио (ducs de Broglio)[525] и с сыном Ф. И. Клингера Александром, которые ходили к нему, когда он бывал дома. С меньшим Броглио[526] и Сашей Клингером я был даже дружен. Первые два были эмигранты, юноши, получившие хорошее первоначальное домашнее образование, а Саша Клингер, сын нашего директора, был ангел душою и лицом. Сколько приятных минут провели мы вместе с Сашею Клингером и меньшим Броглио, мечтая о будущем! Саша Клингер ввел нас к своей матери (она была русская), умной, нежной и в полном смысле добродетельной даме[527], которая обожала своего единственного сына и ласкала нас, друзей его. Несколько раз Ф. И. Клингер заставал нас у своего сына, которого он также любил страстно, и позволял нам играть с ним, исследовав, чем мы занимаемся. У Лантинга видывал я часто старшего брата Броглио[528], уже поручика в Преображенском полку, и барона Ивана Ивановича Дибича, также офицера (не помню поручика или подпоручика) в Семеновском полку. Оба они приходили в корпус чертить планы под руководством нашего учителя полковника Черкасова и учиться русскому языку на дому у Лантинга. Старший князь Броглио убит под Аустерлицем, меньший Броглио и Саша Клингер (бывший также офицером Семеновского полка) убиты в русских рядах в Отечественную войну; барон Дибич, впоследствии граф Забалканский и фельдмаршал, скончался в последнюю польскую войну[529]. Среднего князя Броглио[530] я видал в Варшаве, при возвращении его в отечество, во Францию, в 1816 году. Все они были люди отличные, с умом, с душою, с дарованиями. Обхождение с этими отличными молодыми людьми имело на меня сильное влияние. Я видел живые примеры хорошего у Лантинга и дурного между некоторыми из кадет.
Страсть к авторству беспрерывно усиливалась во мне. Это было не желание славы и известности, не жажда похвал – одним словом, не напряжение тщеславия и самолюбия, этих мелких несносных страстишек, которые квакают, как лягушки в болоте, чтоб обратить на себя внимание, пока аист критики не пришибет их. Нет, во мне было непреодолимое влечение излить чувства и мысли мои, которые, так сказать, угнетали мой малый умишко и мое юношеское сердце. Начитавшись, наслушавшись и раздумав, я приобретал
Между серьезными историческими работами, между упражнениями в переводах и отчетах о прочитанном для упражнения разума я писал басни, сатиры, начинал поэмы, комедии, и все эти отрывки расходились по корпусу… Я прослыл
У Лантинга встречал я часто поэта Крюковского, прославившегося в свое время трагедиею «Пожарский, или Освобожденная Москва». Крюковской был подпоручиком в нашем корпусе, тихий, скромный, добродушный человек, бывший известным в корпусе более своею рассеянностью, нежели поэзией. Он всегда забывал в каком-нибудь углу свою шляпу и перчатки, будучи на дежурстве; иногда являлся в роту без шарфа или без шпаги, и во фрунте делал ужасные промахи. Он был белокурый, приятной наружности молодой человек и чрезвычайно ласковый в обхождении. Я помню литературный спор, бывший однажды в квартире Лантинга между Крюковским, старшим Броглио и будущим фельдмаршалом бароном Иваном Ивановичем Дибичем. Дибич утверждал, что у французов нет поэзии и что трагедия их скучная, тяжелая, сухая декламация. Крюковской и Броглио сильно защищали Расина, Корнеля, Кребильона и Вольтера, а Дибич уничтожал их, противопоставляя Шекспира, Лессинга, Гёте и Шиллера, в которых Крюковской и Броглио, наоборот, не признавали никакого трагического достоинства. Лантинг склонялся на сторону Дибича, но судил не так резко, отдавая справедливость французам. Дибич победил, доказав, что Крюковской и Броглио вовсе не знают немцев, но не убедил их; на меня же, безмолвного слушателя, этот спор произвел удивительное влияние. Я стал прилежно учиться немецкому языку, и когда, чрез несколько времени, мог прочесть с помощью лексикона и толкований Лантинга, «Эмилию Галотти» Лессинга и «Коварство и любовь» Шиллера[535], я перенесся в другой мир, а когда потом увидел их на немецком театре (в доме графа Кушелева), я склонился совершенно на сторону немцев. Немецкий язык показался мне во сто раз труднее французского, во-первых, потому что я раньше стал учиться по-французски, а во-вторых, оттого что французский так называемый
Видя необыкновенно ласковое обхождение со мною Лантинга, гости его иногда удостоивали меня своего внимания, а Крюковской даже и беседы. Лантинг по благосклонности своей нашел одно классное мое сочинение на заданную тему (описание Кагульского сражения) достойным того, чтоб показать собравшимся у него приятелям, вероятно для ободрения меня. Дибич сказал при этом случае замечательные слова, которых никогда не забуду: «Обработывайте ваш талант, молодой человек (cultivez votre talent, jeune homme), и помните, что без Квинта Курция не было бы для нас Александра Великого, а без Тацита Агриколы!» Во всю свою жизнь, и даже на высоте своей славы, Дибич всегда уважал литераторов, обходился с ними ласково и оказывал им услуги, если это от него зависело, что засвидетельствует товарищ мой Н. И. Греч. Однажды Н. И. Греч, не зная лично графа И. И. Дибича, пришел к нему просить о какой-то милости сиротам одного заслуженного генерала. Сперва Дибич, обремененный делами, принял его довольно холодно и сказал, что на это есть формы, но потом, спросив о его фамилии и узнав, что пред ним сочинитель «Русской грамматики»[536], попросил в кабинет, обласкал и исполнил просьбу. Покойный граф И. И. Дибич был чрезвычайно добр душою, имел необыкновенный ум, глубокие, разнообразные познания и страстно любил просвещение, т. е. науки и литературу. Ему иногда вредила необыкновенная вспыльчивость и какое-то внутреннее пламя, побуждавшее его к беспрерывной деятельности. Во время последней турецкой войны[537], прославившей его имя переходом чрез Балканы, русские прозвали его в шутку
А что сталось с моей музыкой? Матушка, уезжая из Петербурга, поручила одному своему знакомому платить за уроки на фортепиане, но мне было
В корпусе были два хора певчих: один из кадет, а другой из корпусных служителей и людей наемных. Тогда певческие хоры не ограничивались одним церковным пением, но певали также во время стола на вечерах и вообще на празднествах кантаты, гимны, стихи на разные случаи, положенные на музыку, русские и малороссийские песни. У знатных и богатых людей почиталось необходимостью содержать оркестр и хор певчих. Теперь это вывелось из моды. В последнее время превосходный оркестр был у покойного В. В. Всеволожского[539], а теперь только князь Б. Н. Юсупов содержит музыку. Странствующие немцы и богемцы заменили домашние оркестры. Хор корпусных певчих (из вольных и корпусных служителей) был превосходный. Бас по имени Бабушкин славился во всем Петербурге. И точно, голос Бабушкина был необыкновенный: рев Брейтинга перед ним то же, что чириканье стрекозы перед карканьем ворона! Корпусные певчие в праздники, после обеда, певали в саду, в беседке, светские гимны и песни. Помню эффект, произведенный на меня кантатою, начинавшеюся куплетом:
Бабушкин пел этот куплет соло своим громовым голосом, и хор повторял с различными вариациями. Я думал тогда о Пурпуре!.. Превосходно пел этот хор любимую малороссийскую песню светлейшего князя Потемкина, бывшую в моде во всей России, пока жил и властвовал Потемкин, – «На бережку, у ставка»[541], и стихи Державина «Краса пирующих друзей»[542], и т. п. Не знаю, по чьему желанию и повелению вздумали усовершенствовать кадетский хор и пригласили знаменитого Бортнянского выбрать голоса и обучать певчих. Товарищи уговорили меня вступить в хор, и Бортнянский нашел, что я к этому способен, тем более что уже знал ноты и важнейшие правила вокальной музыки. Я занял место альта-солиста. Надобно знать, что я до такой степени обрусел в корпусе, что ходил с товарищами в русскую православную церковь, даже учился православному катехизису в классах у протоиерея Колосова и был одним из лучших его учеников. В корпусе была и немецкая церковь, и католическая каплица (chapelle), но католиков было весьма мало, человек десяток, и как из них оставалось по воскресеньям человека три (помню только кадет Дрентельна и Эдуарда), то мне скучно было ходить в эту каплицу и слушать латинскую обедню без певчих и без музыки. Катехизису учились католики в квартире патера, жившего в корпусе. По-польски я почти забыл и хотя понимал легкий разговор, но сам не мог уже объясняться, да и другие забыли, что я не природный русак. Когда случалось, что меня спрашивали, из какого я племени (иные офицеры и учители по моей фамилии полагали, что я родом из Булгарии[543]), то я всегда отвечал, что русский. Итак, я пел на клиросе (или, как у нас говорят неправильно, на крылосе), вовсе не подозревая, чтоб это могло быть неприличным.
Однажды в корпусной церкви был большой праздник: происходила хиротония архиерея[544] (не помню, какого по имени). В церкви было множество гостей и только лучшие кадеты, потому что для целого корпуса не было места. Певчие были на двух клиросах. Кадетский хор пел концерт сочинения Бортнянского под его личным регентством, и мне пришлось петь соло. И теперь помню и музыку, и слова этого соло: «От восток, солнце на запад, хвально имя Господне!»[545] Бортнянский выставил меня вперед перед хором, и я пел вполоборота к публике. Вдруг в толпе поднялся глухой шум… одной даме сделалось дурно, и ее вывели под руки из церкви. Я оглянулся… это была… моя мать!..
Дрожащим голосом окончил я соло и, сказав, что мне дурно (у меня точно закружилась голова), выбежал из церкви. Для матушки вынесли стул из ближней квартиры и стакан холодной воды… Она сидела, склонив голову на руки сестры моей Антонины… Я с воплем бросился в объятия матери!..
Ей до того стало дурно, что принуждены были перенести ее в учительскую квартиру и положить на софу. Явился наш доктор Зеленский, со спиртами и ланцетом, но обошлось без кровопускания, и матушку привели в чувство оттираниями. Во все это время я рыдал, и надлежало вывести меня из комнаты. Часа чрез два матушка совершенно оправилась. Мы пошли к майору Ранефту, который отпустил меня с матушкою домой. По счастию, случилось, что были два праздничные дня сряду. Это было летом, в половине августа.
Матушка жила в Большой Морской, в доме г-жи Байковой (во втором замужестве графини Морель), в «Отель де Гродно»[546]. Когда мы сели в карету, матушка молчала, держала меня за руку и смотрела на меня сквозь слезы. Сестра удивлялась, как я вырос и возмужал. В самом деле, вытерпев все испытания, я был здоров и крепок, не боялся ни жара, ни холода, ни жажды, ни голода, по смыслу присяги Петра Великого, «как храброму и неторопливому солдату надлежит».
Когда мы приехали на квартиру и матушка совершенно успокоилась после обморока, она начала меня расспрашивать, не переменил ли я веры. Я отвечал, что меня никто к этому не приглашал и не понуждал, но что я хожу в русскую церковь потому, что мне кажется в ней лучше, и что, готовясь быть русским офицером, я полагаю, что мне приличнее быть русской веры… Не помню, какие аргументы представил я в оправдание моего предпочтения русской веры, но матушка объявила мне, что если я не желаю ее смерти, то должен ходить в католическую церковь и учиться религии у католического священника, прибавив, что единственная причина ее обморока была та, что она застала меня в русской церкви, узнав об этом в роте, и что при одной мысли о этом она чувствует смерть в сердце. Пошли слезы, увещания, и наконец матушка, известив меня о смерти моего отца, священною памятью родителя заклинала меня сохранить
Все шло своим чередом в корпусе, сегодня как завтра, завтра как сегодня. После экзамена меня перевели, невзирая на лета, во второй верхний класс и в пятую роту[548], из которых уже выпускали в офицеры, в артиллерию и в свиту его императорского величества, по квартирмейстерской части (ныне Главный штаб его императорского величества). Пятою ротою командовал прежний капитан мой, Шепетковский, произведенный в майоры. Положение мое в отношении моего благосостояния нисколько не переменилось. Шепетковский был так же добр и ласков, как и Ранефт, и офицеры были люди снисходительные. Во втором верхнем классе я стал обучаться долговременной фортификации и артиллерии (с черчением), ситуации (сниманию мест с натуры), высшей математике, физике, уже в слиянии ее с химией, и вообще всем наукам высшего курса. Русскую литературу преподавал здесь Железников, который принял меня весьма хорошо, по особой рекомендации Лантинга.
Говоря о Первом кадетском корпусе, нельзя не вспомнить об Андрее Петровиче Боброве. В мое время он был простым канониром, потом унтер-офицером корпусной полиции, после того произведен в чиновники 14‐го класса, а наконец сделан корпусным экономом. Замечательное лицо Андрей Петрович Бобров[549]! Это образец русского добродушия, русской сметливости, смышлености и умения пройти сквозь огонь и воду, не ожегшись и не замочившись. Бобров скончался в чине статского советника, с Владимирским крестом на шее[550], любимый и уважаемый и начальниками, и подчиненными, а особенно любимый кадетами. Он умел так вести дело, что, невзирая на удвоившийся комплект кадетов и на возвышение цен на съестные припасы при равенстве расходных сумм, кадеты во время его экономства имели лучшую пищу, нежели тогда, когда на экономстве восседали люди высшей породы, а впоследствии весьма богатые. Офицерское кушанье было таково, что холостякам вовсе не нужно было обедать и ужинать в трактирах. Бобров чрезвычайно любил кадетов, с которыми провел всю свою жизнь и, невзирая на проказы с ним, никогда не жаловался на кадет, а угождал им, как мог. У него всегда были в запасе булки и пироги для тех, которые, будучи оставлены без обеда за шалость, прибегали к его добродушию. Но в таком случае надлежало его убаюкать и обещать раскаяние и исправление. Притворяясь сердитым и непреклонным, Бобров оставлял пирог или булку на столе и уходил в другую комнату, крича: «Извольте убираться!» Кадет брал съестное и уходил. Это, что называется, sauver les apparences[551]! Некоторым бедным, но отличным кадетам Бобров помогал деньгами при выпуске их в офицеры. Величайшею его радостью, живейшим наслаждением было, когда воспитанник корпуса после нескольких лет службы по выпуске навещал его, чтоб сказать ему доброе слово. Проезжая однажды мимо корпуса, незадолго до его кончины, мне вздумалось завернуть к Боброву, и я в качестве старого воспитанника сказал, что приехал поблагодарить его за попечение о моем детстве, и припомнил ему, как он, быв еще полицейским унтер-офицером, поймал меня ночью на галерее с шутихой и на обещание мое отречься навсегда от любви моей к фейерверкам не пожаловался на меня дежурному офицеру, а только отнял мои снаряды и тем избавил меня от неизбежного наказания. Бобров расплакался, как дитя, от радости. «Вы помните это, вы не забыли этой мелочи!» – говорил сквозь слезы добрый старик, обнимая и прижимая меня к сердцу. Потом он засуетился, вздумал угощать меня, хотел непременно влить в меня несколько самоваров чаю, выдвинул целую корзину вина, и я принужден был силою вырваться от него и бежать от его радушия, не оглядываясь. Ну уж это русское радушие! Не одного свело оно в могилу. Бобров не оставил после себя состояния, следовательно, некому воспевать и прославлять его. Племянник его, бедный чиновник, добывавший лишнюю копейку деланием бумажных коробочек вне службы, похоронил на свой счет дядю, чрез руки которого прошли казенные миллионы! Кладу цветок на могилу доброго человека.
Когда в Первом корпусе был театр, когда кадеты танцевали на придворных балах и отличались на придворных каруселях, тогда весь город обращал внимание на корпус. Когда же он ограничился своею внутреннею деятельностью, в городе почти позабыли о нем. И вдруг все заговорили о корпусе! Что это такое? Объявлено в афишах и в газетах, что в корпусе будет спущен
Кадеты показали себя молодцами: сомкнули ряды и прикладами отогнали дерзких. Помню, что более всех отличился кадет Хомутов, высокий красивый парень (бывший потом отличным командиром кавалерийского полка и, кажется, генералом), в защите миловидной дочери Черни, которую охранял также и князь Визапур. Не знаю, что сталось с Черни. Говорили, что он был посажен в тюрьму и будто открылось по следствию, что он нарочно так устроил дело, чтоб шар лопнул; но верно то, что он не возвратил и десятой части собранных им денег. Многие богатые люди вовсе не посылали за деньгами; другие послали и, не добившись толку, посмеялись и забыли; прочие посердились, побранили немца и замолчали. Худо то, что Черни несправедливо разглашал, будто часть кассы его разграбили, когда никто не прикоснулся к ней. Черни умер в Петербурге, но миловидная дочь его скоро утешилась от всех случившихся с нею горестей. Она долго щеголяла по Петербургу под покровительством добрых людей, сострадающих несчастной красоте.
После этого приехал в Петербург известный воздухоплаватель Гарнерен и также возвестил, что взлетит на воздух из корпусного сада. Он исполнил дело свое мастерски, без дальнейших приготовлений, без постройки цирка[554]. Удивительное зрелище
С Гарнеренем в третий раз поднимался на воздух генерал Л-в[555], человек любезный в обществе, bon vivant[556], всем тогда известный в Петербурге. На этот счет ходили тогда по городу нельзя сказать стихи, а рифмованная шутка:
Этой шуткой и правда дошла до императора Александра, и он, посмеявшись, велел заплатить долги генерала Л-ва, приказав ему сказать, что это последние деньги, которые посыпались на него с неба!
Из внешних событий, имевших влияние на корпус, припомню только празднование (в 1803 году)
Но самый важный нравственный переворот в корпусе, т. е. между кадетами, которые хотели что-либо знать, произвело издание П. С. Железниковым классной книги (Lesebuch[559]) под заглавием «Сокращенная библиотека» (в четырех частях)[560]. Это избранные места и отрывки (имеющие полный смысл) из лучших русских писателей (в стихах и прозе), из древних классиков и знаменитейших французских, немецких и английских старых и новых писателей, в отличных переводах. Железников извлек, так сказать, эссенцию из древней и новой философии, с применениями к обязанностям гражданина и воина, выбрал самые плодовитые зерна для посева их в уме и сердце юношества. Различные отрывки в этой книге заставляли нас размышлять, изощрять собственный разум и искать в полных сочинениях продолжения и окончания
II
Каждое воскресенье и во все праздничные дни матушка брала меня со двора, и я снова заглянул в свет, который не существовал для меня за корпусными стенами. Я уже был не ребенок и мог многое понимать; однако ж многое виденное и слышанное тогда сделалось для меня ясным уже впоследствии, когда я мог рассуждать основательно и сравнивать.
Все приняло другой вид, и самая жизнь петербургского общества изменилась со вступления на престол императора Александра[562]. Блистательная звезда двора императрицы Екатерины II закатилась: Лев Александрович Нарышкин уже лежал в могиле. Поступив ко двору в первой молодости, при императрице Елисавете Петровне, он по знатности своего рода[563], по богатству, по уму и характеру занимал всегда почетное место, и, сохраняя всегда милость царствующих особ, пользовался даже особенною доверенностью императора Петра III, и дожил до глубокой старости, сохранив всю свою любезность и все предания утонченности придворных обычаев. Я слышал от близких к нему людей много весьма любопытного из рассказов Л. А. Нарышкина о прошлых временах. Он сопровождал императора Петра III в Шлиссельбургскую крепость для свидания с бывшим в колыбели императором Иоанном Антоновичем[564], видел его и слышал его речи. Л. А. Нарышкин говорил, что Иоанн Антонович был красавец, имел прекрасные голубые глаза с черными ресницами и белокурые волосы, остриженные в кружок, по-русски[565]. Природный ум отзывался в его словах. Быв очевидным свидетелем восшествия на престол императрицы Екатерины II и знав лично всех людей, игравших первую роль в государстве, Л. А. Нарышкин помнил множество анекдотов, которые в конце своей жизни рассказывал своим приближенным. Жаль, что все это пропало для истории! Даже князь Потемкин-Таврический не был горд перед Л. А. Нарышкиным и, напротив, искал его приязни, потому что он был истинным патриархом и коноводом высшего общества столицы, которое при всей своей уклончивости поражало иногда выскочек стрелами эпиграмм. После смерти Л. А. Нарышкина не было, так сказать,
Россия жаждала мира с Англией, без которой не могла обойтись тогда ни привозная, ни отпускная русская торговля, и с восшествием на престол императора Александра Павловича коммерческие и политические сношения России с Франциею и Англиею возобновились в ожидании заключения трактата, долженствовавшего утвердить всеобщий прочный мир в Европе[568]. Множество знатных иностранцев приезжали в Петербург единственно с тою целию, чтоб увидеть государя, на которого вся монархическая Европа полагала свои надежды, прославляя все новые меры юного императора. Права и преимущества русского дворянства (дарованные в 1785 году) снова были подтверждены и произвели общий восторг[569]. Тайная экспедиция уничтожена[570]. Не только все ссылочные не за уголовные преступления, но даже и многие преступники, не закоренелые, а вовлеченные в преступление страстями, прощены, и назначена ревизия для всех вообще ссылочных, между которыми найдены безвинные. Задолжавшим в казну по несчастным обстоятельствам прощены долги. Благодетельное Городовое положение снова введено в силу, и возобновлены в городах думы, магистраты и управы благочиния[571]. Иностранцам позволено снова въезжать в Россию и жить в ней свободно[572], а русским по произволу выезжать в чужие края. Духовенство, даже в уголовных преступлениях, избавлено от телесного наказания. Уничтожены не только пытка, но и всякое истязание при допросах, даже в уголовных делах, и конфискация имения преступников. Дозволено купечеству, мещанству и крестьянскому сословию приобретать земли в вечное владение, и учреждено сословие свободных хлебопашцев, с позволением увольнять целые поместья. Учреждены университеты, Педагогический институт[573], гимназии и приходские училища. Обращено особенное внимание на основание порядка в государственных финансах на поощрение земледелия, торговли и промышленности. Учреждены на прочных правилах Американская и Беломорская компании[574], и выслано первое путешествие вокруг света под начальством Крузенштерна[575]. Войско получило новое преобразование[576] на основании введенной императором Павлом Петровичем дисциплины, смягченной правильным течением службы… и все это исполнилось в три года, от 12 марта 1801 до 1804 года!..
Государю было всего двадцать семь лет от рождения. Он был и добр, и прекрасен, и среди важных государственных занятий снисходил к желанию обожавших его подданных, и посещал и частные, и публичные собрания. В конце царствования императрицы Екатерины II Французская революция нагнала мрачные облака на все европейские дворы, и политические события, тревожа умы, не располагали к веселию. Меры предосторожности отразились и на частных обществах, и везде как-то приутихли. Наконец сильная рука гениального Наполеона Бонапарте, провозглашенного пожизненным консулом, оковала гидру Французской революции[577]. Во Франции восстановлены религия[578] и гражданский порядок, и все европейские державы трактовали в Амьене о заключении общего и прочного мира[579]. Никаких опасностей не предвиделось ни внутри, ни извне; ожившая торговля рассыпала деньги; везде было довольство, и люди, как будто после болезни, спешили наслаждаться жизнию!
В Петербурге были превосходные театральные труппы: русская, французская, немецкая, итальянская опера[580], некоторое время даже польская труппа под управлением антрепренера Кажинского (отца отличного музыканта и композитора Виктора Кажинского, ныне проживающего в Петербурге) и, наконец, знаменитая балетная труппа. На русской сцене давали трагедии, комедии, водевили и оперы; на французской – также трагедии, комедии, водевили и комические оперы; на немецкой сцене – трагедии и комедии. Итальянская опера была отличная. Примадонна Манджолетти[581], теноры Пасква и Ронкони, буффо Ненчини и Замбони почитались
Дешевизна была удивительная! Тогда вся молодежь лучших фамилий и все гвардейские офицеры ходили в партер (где ныне кресла) и за вход платили
В это время, между 1804 и 1806 годом, появился в петербургском высшем обществе человек, способствовавший мне узнать лучшее общество, человек необыкновенный во всех отношениях и до сих пор оставшийся неразгаданным. О нем я должен упомянуть, как о явлении весьма редком.
В наше время, когда гражданское общество, быв взволновано, как море, вошло в прежнее свое ложе и, сверх того, подчинилось аргусовым взглядам[599] книгопечатания, уже не может быть подобного явления: мы теперь или всё знаем, или хотим всё знать, и если не можем проникнуть истины, то лжем и клевещем, чтоб только показаться всезнающими. Тогда люди были снисходительнее и беспечнее: спешили жить, так сказать, бежали вперед и редко оглядывались; каждый заботился о своем спокойствии и наслаждении, не беспокоя никого, и общество не составляло индийской касты, недоступной неодноплеменнику. Дворянство всех стран признавало всех своих сочленов равными. Очерки границ на географических картах часто изменялись, и старинные члены государства не смели пренебрегать
Валицкий, польский шляхтич хорошей, старинной, но обедневшей фамилии, воспитывался в Могилеве, на счет дяди моего (старшего брата моей матери), крайчего (т. е. кравчего) литовского, Бучинского[600], будучи родственником (не знаю, в какой степени) фамилии Бучинских, и, оказав необыкновенные способности в науках, обладал необыкновенным природным умом. По окончании воспитания дядя мой по тогдашнему обычаю подарил Валицкому бричку, четыре лошади, саблю, ружье, пару пистолетов; дал кучера и мальчика для прислуги; снабдил постелью, бельем и несколькими парами платья и, вручив сто червонцев и несколько рекомендательных писем в Вильну и Варшаву, отправил молодого человека в путь, как говорится, куда глаза глядят, на все четыре стороны. Так велось в старинной Польше. Бедные дворяне, родственники или чужие, воспитывались на счет богатых и потом с подобным приданым отправляемы были в свет для искания счастия, или, как говорили поляки,
Contre coquin, coquin et demi[606], говаривал Валицкий и очищал до копейки шулеров, наказывая их за дерзкое покушение. Иногда он возвращал деньги некоторым шулерам, если они ему нравились, а чаще отдавал выигранное на бедных, не желая пользоваться, по его словам,
Не знаю, был ли таков Валицкий
Говорят, что он уже в глубокой старости, поселившись в Вильне, открыл все тайны своей жизни генералу Коссаковскому, с которым жил в тесной дружбе. Но эти тайны погребены вместе с обоими друзьями в могиле! Некоторые
Верно то, что Валицкий имел смолоду страсть и необыкновенные способности к карточной игре, а как тогда
Вот каким образом князь избавился от опасности и сохранил деньги. Камердинер его, француз, получив записку князя об отдаче шкатулки в чужие руки, тотчас догадался, что тут скрывается какое-нибудь злоумышление. Сперва он намеревался задержать посланного, но опасался, чтоб из этого не вышло чего-нибудь дурного, потому что князь писал, чтоб прислать шкатулку
Таков был человек, который встретил Валицкого в должности маркера в Лемберге. Разговорившись с ним наедине и узнав, кто он, князь, зная Бучинских, потому что сам имел огромные поместья в Белоруссии, предложил Валицкому свою помощь и взял его с собою в Вену в качестве компаньона. Князь уехал из Вены в Польшу по делам, а Валицкий остался. Страсть к игре князь не почитал пороком, потому что она обладала им самим в сильной степени, и потому, полюбив Валицкого, он дал ему денег, чтоб, как говорят игроки,
В каком-то закоулочном трактире в Вене Валицкий в складке с несколькими товарищами, мелкими игроками, метал банк. Было уже за полночь. Счастье благоприятствовало банкиру, и карманы понтеров[616] уже опустели. Компания намеревалась закрыть банк, как вдруг вошел в комнату высокий, сухощавый, пожилой человек, с длинными усами, в венгерской меховой шапке, закутанный в широкий венгерский плащ. Он смотрел пристально на игру и вдруг взял со стола карту, подвинул к банку и сказал:
Возвратясь в отечество графом, Валицкий купил несколько тысяч душ в Гродненской и Виленской губерниях и между прочим богатое поместье Иезиоры под Гродно[620]. Он проживал то в Гродне, то в Вильне, а по восшествии на престол императора Александра переехал на житье в Петербург, где имел много знакомств по прежним связям за границей. Он сперва нанимал весь нижний этаж (rez-de-chaussée) в доме графини Браницкой (ныне князя Юсупова, на Мойке)[621], а потом купил собственный дом (в Большой Морской, на углу Почтамтского переулка, ныне дом г-на Норда)[622], потому только, что прежняя его квартира была не на солнце. Комнаты графа Валицкого меблированы были с величайшим вкусом и великолепием. По возвращении Крузенштерна из путешествия вокруг света привезенные товары на кораблях «Надежде» и «Неве» продавались с аукциона в правлении Российско-американской компании (бывшей тогда в Гороховой, между Садовою и Семеновским мостом), и вся знать съезжалась туда ежедневно покупать или любоваться произведениями Китая и Японии. Граф Валицкий купил лучшие вещи: китайские шелковые обои на несколько больших комнат, множество китайских и японских ваз и разных фарфоровых вещей, которыми были уставлены карнизы сперва в его квартире, а потом в его доме. Кроме того, он имел богатое собрание картин лучших мастеров. Но что составляло истинное богатство, это множество драгоценных камней и различных галантерейных вещей, которые находились в ящиках за стеклом в его кабинете. Коллекция его золотых эмалированных табакерок почиталась по справедливости первою в Европе, и между ими находились известные в целом свете двенадцать эмалированных табакерок с живописью знаменитого Петито[623]. Эти табакерки, как всем известно, принадлежали французскому королю: о них было много толков, но известно, что в революцию множество королевских драгоценностей перешли в частные руки. Несколько столовых сервизов графа Валицкого изумляли богатством и изяществом, и к золотому сервизу в коралловых черенках ножей и вилок вставлены были драгоценные каменья. Между редкостями графа Валицкого известен целому свету его сапфир, изменявший свой цвет после захождения солнца и послуживший г-же Жанлис предметом к написанию повести[624]. А кто исчислит коллекцию его шалей, богатейших кружев и т. п.! Хотя бы граф Валицкий и не был так любезен, то самое любопытство заставляло бы навещать его, чтоб видеть его редкости. И потому неудивительно, что все петербургское высшее общество навещало его и что его везде охотно принимали. Все, знавшие Петербург в эту эпоху, верно, помнят графа Валицкого. Едва ли можно было найти столь приятного и занимательного человека в беседе, как он. Знав всех важнейших людей в Европе и быв свидетелем необыкновенных событий, он имел в запасе множество анекдотов и происшествий, которые рассказывал чрезвычайно мило, умея придавать даже серьезным делам лак сатиры. Дамам он рассказывал о Версале, о Трианоне и праздниках Марии Антуанетты[625], о жизни парижского общества пред революцией и т. п. Граф Валицкий обладал, кроме того, двумя весьма важными качествами, которые в свете имеют силу волшебных талисманов, а именно: он умел отлично угощать, по всем правилам изящной роскоши и утонченности, и умел кстати дарить. Люди, которые сроду не брали ни от кого и никаких подарков, иногда не могли отказаться от подарка графа Валицкого. Изящный вкус его служил образцом для самых образованных людей, и они с ним совещались при меблировке дома, при устройстве празднества или бала.
При этих светских добродетелях граф Валицкий был чрезвычайно благотворителен. Он любил помогать несчастным и сыпал деньги во все богоугодные заведения. Виленскому университету подарил он богатейшую коллекцию редких камней и минералов, которая носила прозвание «Коллекции Валицкого»; она ныне находится в Университете Св. Владимира в Киеве[626]. Кроме того, он устроил в Вильне фундуш[627] для осьми бедных воспитанников, т. е. купил дом, в котором эти воспитанники жили на полном его содержании и имели надзирателя. Такой человек уже не принадлежит к толпе!..
При различных догадках об источниках богатства графа Валицкого, мне кажется, я более других приближусь к истине, если скажу, что он приобрел богатство торговлей драгоценными каменьями (bijouterie), картинами, антиками и т. п. Бывая у него в доме во всякое время дня, знав всех его домашних и присматриваясь к ходу дел, я убедился в этом. Все петербургские ювелиры, особенно г. Дюваль, бывали у него весьма часто по утрам и то приносили вещи, то брали из ящиков графа Валицкого. Тремон, о котором я говорил выше, занимался у него этим делом и вел переписку с Парижем, Лондоном, Амстердамом и другими богатыми городами, даже с Константинополем. Чрез тогдашнего банкира барона Раля переводились за границу и получались оттуда огромные суммы денег. Все обнаруживало торговлю, которую граф Валицкий вел чрез других, вел секретно, потому что в то время в общество охотнее принимали хорошего карточного игрока и умного искателя приключений (aventurier), чем купца. Тогда было правилом, что для дворянина – перо и шпага, а для купца – аршин и весы, и два сословия сходились только официально. Тогда аристократия почитала для себя унизительным подряды, торги, откупы, спекуляции, и порядочное дворянство подражало ему. Теперь во Франции
Еще будучи кадетом, я видел в доме графа Валицкого почти всех тогдашних значительных людей, или людей, имевших вес в обществе. В моей детской простоте я думал тогда, что под каждым напудренным тупеем скрывается палата ума и что под каждою звездою на груди живет высокое чувство. С напряжением ума слушал я их речи, досадовал иногда, что не мог отыскать в них премудрости, и приписывал это моей глупости! Впоследствии узнал я смысл французской пословицы «L’habit ne fait pas le moine»[629] и русской поговорки «По платью встречают, а по уму провожают», т. е. узнал, что не все то золото, что блестит, – и разочаровался.
Матушка моя уехала домой, выиграв процесс; сестра вышла замуж[630] и осталась в Петербурге, а я был произведен в офицеры 11 октября 1806 года. Я готовил себя в свиту его императорского величества по квартирмейстерской части[631], но его императорскому высочеству цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, нашему главнокомандующему и инспектору всей кавалерии, угодно было взять меня в Уланский имени его высочества полк. Его высочество знал меня еще в корпусе, удостоивал часто ласковым словом или шуткою и потом, во всю жизнь свою, обходился со мною отечески, хотя я иногда, по молодости и ветрености, заслуживал его справедливый гнев[632]. Даже на смертном одре вспомнил он обо мне!(1) Мне не следует судить о долговременной и полезной службе престолу и отечеству столь высокого современного лица, но долг совести принуждает меня сказать, что у его высочества было добрейшее сердце, что душа его чуждалась всякой скрытности, всякой лжи и обмана и что он был вовсе не злопамятен. Гнев его проходил мгновенно, если он не встречал хитростей и запирательства и видел искреннее сознание. Все служившие под его начальством любили его и сохранили к нему привязанность. Он благодетельствовал всем и делился своим достоянием с нуждающимися. Мало этого, когда его просили, он входил даже в домашние дела, хлопотал в тяжбах своих подчиненных, мирил их с родственниками, даже принимал на себя сватовство. Он требовал от нас только ревностного исполнения службы и откровенности. Лжецов он презирал.
Какая разница в тогдашних ценах с нынешними! За уланский мундир с шитьем и широкими лампасами красного, т. е. самого дорогого, сукна на панталоны, я заплатил только
Я имел обширный круг знакомства при выпуске моем в офицеры, но вступил в свет в такую эпоху, что не мог поддерживать светских связей. В наше время военному человеку некогда было отличаться на паркете под звуки очаровательной музыки, в кругу избранных красавиц: мы должны были проводить юность нашу на ратном поле, в бивачном дыму, под свистом пуль и шипением ядер и ждать ежеминутно объятий… смерти. Чудная эпоха, которая не скоро повторится на земле, эпоха истинно мифологическая! Битвы титанов, общий переворот на земном шаре, падение и восстание царств, столкновение целых народов, ряды героев в их челе – все это мы видели и участвовали в великих событиях, как капля воды в волнах разъяренного моря. Молодость наша прошла в тяжких трудах, в великих опасностях, и мы рано возмужали. Пролетит еще несколько лет, и много великих дел, совершившихся на наших глазах, уже не будут иметь очевидных свидетелей, перейдут в предания, и многие юноши с пламенною душою станут нам завидовать! Нам некогда было в юности наслаждаться по каплям приятностями светской утонченности, а в краткие промежутки между кровавыми битвами и изнурительными походами мы на лету ловили светские радости и тем выше ценили их!.. Закаленные в боевых трудах и свыкшиеся с опасностями, все наши современники сохранили до поздних лет и крепость тела, и энергию души. Воины Александра и Наполеона, как некогда сподвижники Энея и Агамемнона[638], обращают на себя внимание
III
Все перешло в предание! Ни следа, ни эха прежних лет! Кажется, будто два столетия отделяют нас от той эпохи, в которую я вступил в военную службу. Образец русских гусаров, первый русский партизан в Отечественную войну, поэт-воин Денис Васильевич Давыдов списал с натуры кавалерийскую жизнь своего времени:
Так в самом деле думали девять десятых офицеров легкой кавалерии в начале нынешнего столетия!
Прошу моих читателей заметить, что этими словами я вовсе не намерен хвалить старину или приглашать юношество к возобновлению прошлого; напротив, все улучшается и совершенствуется, и в старину много было такого, что забавно только в рассказе, а дурно на деле. Но я обязан рассказать, что было!..
Характер, дух и тон военной молодежи и даже пожилых кавалерийских офицеров составляли
Но от офицера требовалось, чтоб он знал хорошо службу и исполнял ее рачительно. Краеугольными камнями службы, на которых утвержден был порядок и все благоустройство полка, были эскадронные командиры и ротмистры[650], люди уже в зрелых летах, а иногда и пожилые, опытные, посвятившие жизнь службе из любви к ней. Большая часть эскадронных командиров и ротмистров были суворовские воины, уже крещенные в пороховом дыму. Они обходились с нами, как обходятся добрые родители с детьми-повесами, но добрыми малыми, прощали нам наши шалости, когда это были лишь вспышки молодости, и требовали только исполнения обязанностей службы, храбрости в деле и сохранения чести мундира. Офицер, который бы изменил своему слову или обманул кого бы то ни было, не мог быть терпим в полку. Правда, мы делали долги, но не смели обмануть ни ремесленника, ни купца, ни трактирщика. В крайности офицеры складывались и уплачивали долг товарища, который в свою очередь выплачивал им в условленные сроки. Офицерская честь высоко ценилась, хотя эта честь имела свое особенное, условное значение.
Гвардия тогда была малочисленна[651] и состояла из пехотных полков: Преображенского, Семеновского, Измайловского, одного батальона егерей и кавалерийских полков: Кавалергардского, лейб-гвардии Конного, Гусарского (каждый полк в пять действующих эскадронов, с шестым запасным эскадроном) и Казачьего, в два эскадрона; гвардейская артиллерия состояла из одного батальона в четыре роты. К гвардейскому корпусу принадлежали Лейб-гренадерский полк и наш, Уланский его высочества[652].
Солдаты в гвардии все были необыкновенно высокого роста и вообще прекрасной наружности[653]. Нетрудно было выбрать из всей армии взрослых и красивых людей для составления нескольких полков гвардии. В Кавалергардском, Преображенском и Семеновском полках был особый тон и дух. Этот корпус офицеров составлял, так сказать, постоянную фалангу высшего общества, непременных танцоров, между тем как офицеры других полков навещали общество только по временам, наездами. В этих трех полках господствовали придворные обычаи, и общий язык был французский, когда, напротив, в других полках между удалою молодежью, хотя и знавшею французский язык, почиталось
Жаль мне, когда я подумаю, как доставалось от наших молодых повес бедным немецким бюргерам и ремесленникам, которые тогда любили веселиться с своими семействами в трактирах на Крестовском острову, в Екатерингофе[659] и на «Красном кабачке»[660]. Молодые офицеры ездили туда, как на охоту. Начиналось тем, что заставляли дюжих маменек и тетушек вальсировать до упаду, потом спаивали муженьков, наконец затягивали хором известную немецкую песню «Freut euch des Lebens»[661], упираясь на слова «Pflücke die Rose»[662], и наступало волокитство, оканчивавшееся обыкновенно баталией. Загородные разъезды содержались тогда лейб-казаками, братьями уланов. Кутили всю ночь, а в 9 часов утра все являлись к разводу, кто в Петербурге, кто в Стрельне, в Петергофе, в Царском Селе, в Гатчине[663], и как будто ничего не бывало! Чрез несколько дней приходили в полки жалобы, и виновные тотчас сознавались, по первому спросу, кто был там-то. Лгать было стыдно. На полковых гауптвахтах всегда было тесно от арестованных офицеров, особенно в Стрельне, Петергофе и в Мраморном дворце.
Слава богу, что всего этого теперь нет и что это перешло в предание! Должен, однако ж, я сознаться, что никогда и нигде не видал я такой дружбы, как между тогдашними молодыми офицерами гвардейского корпуса, и никогда не встречал так много добрых ребят, благородных и вместе с тем образованных молодых людей. Жили не только весело, но и бестолково; любили, однако ж, и чтение, и театр, и умную беседу. Не знаю как, но на все было время, и служба шла своим порядком. Во флоте было еще более удальства. Кто не слыхал о капитане Лукине и его геркулесовской силе? Насчет Лукина носились самые несбыточные анекдоты, которые хотя бы в существе были и несправедливы, но рисуют дух времени[664]. Чему верили и что рассказывали, то и нравилось. Говорили, что во время пребывания Лукина в Англии один англичанин заспорил с ним насчет смелости и решительности обоих народов, утверждая, что русский никогда не решится на то, на что покусится англичанин. «Попробуй», – сказал Лукин. «Вот, например, ты не смеешь отрезать у меня носа!» – возразил англичанин. «Почему же нет, если ты захочешь», – отвечал Лукин. «На, режь!» – воскликнул англичанин в энтузиазме. Лукин прехладнокровно взял нож со стола, отрезал у англичанина конец носа и положил на тарелку. Сказывали, что англичанин, старый и отчаянный моряк, не только не рассердился за это на Лукина, но подружился с ним и, вылечившись, приезжал навестить друга своего в Кронштадте. Лукину предложили в Англии кулачный поединок (to box). Вместо одного он вызвал вдруг лучших четырех боксеров и каждого из них, по очереди, перекинул чрез свою голову, ухватив за пояс. Быв выслан на берег в городе Ширнессе[665] для приема такелажа, с двадцатью матросами, Лукин вмешался в спор английских моряков с их канонирами[666], и наконец объявил войну обеим партиям, и в кулачном бою, с своими двадцатью удальцами, прогнал всех. В городе заперли лавки, жители спрятались в домах, и Лукин, празднуя победу, возвратился на корабль с песнями. Подобных анекдотов о Лукине было множество; но при своем удальстве и гульбе он был добрейший человек. Лукин командовал кораблем во флоте Сенявина и, бросясь на несколько турецких кораблей, погиб геройскою смертию[667]. Покойный государь император Александр Павлович облагодетельствовал семейство Лукина по просьбе известного всей России и Европе лейб-кучера Ильи, который прежде принадлежал Лукину и питал к нему всегдашнюю привязанность[668]. Вся гвардия и армия знала о дружбе и похождениях лейтенантов Давыдова и Хвостова, русских Ореста и Пилада[669], которые и жили, и страдали вместе, и дрались отчаянно, и вместе погибли. Флотские лейтенанты Хвостов и Давыдов служили в Американской компании, командуя ее судами. Известно, что с Крузенштерном, отправившимся на первое плавание русских вокруг света, послан был камергер Резанов, в звании посла, для заключения торговых трактатов с Китаем и Япониею. Русских не только не приняли в Японии, но и оскорбили отказом. Находясь в Петропавловском порте на обратном пути, Резанов за столом сказал, что русская честь требует, чтоб отмстить варварам[670]. В числе гостей были Хвостов и Давыдов. «Дайте только позволение, – возразил Хвостов, – а я заставлю японцев раскаяться!» В порыве гнева Резанов написал несколько строк в виде
Я знал хорошо и Хвостова, и Давыдова и в Финляндскую войну, и в Петербурге. Умные, образованные, прекрасные офицеры, но пылкие и неукротимые молодые люди, поставлявшие все наслаждения в жизни в том, чтоб играть жизнию![675]
Может ли быть что трогательнее дружбы П. И. Рикорда (ныне адмирала) и В. М. Головнина (умершего в чине контр-адмирала)! Когда Головнин был задержан в Японии, Рикорд решился или умереть, или освободить друга своего из плена варваров и успел в своем предприятии[676]. Геройский дух одушевлял флот наш, и все тогдашние офицеры, которые только имели случай отличиться чем-нибудь, составили себе имя! Уланы жили в большой дружбе с флотскими и часто съезжались или в Стрельне, или в Кронштадте. Вся армия одушевлена была тем же духом молодечества, и во всех полках были еще суворовские офицеры и солдаты, покорившие с ним Польшу и прославившие русское имя в Италии. Славное было войско, и скажу по справедливости, что Уланский его высочества цесаревича Константина Павловича полк был одним из лучших полков по устройству и выбору людей и по тогдашнему духу времени превосходил другие полки в молодечестве. Страшно было задеть улана!
Расскажу, каким образом возникли уланы в русском войске. Прежде не было уланских полков. После покорения и разделения Польши император Павел Петрович, чтоб дать приличное занятие множеству польской шляхты, поручил генералу Домбровскому[677] устроить Конно-польский полк на правах и преимуществах прежней польской службы[678]. Полк не получал рекрут, но формировался и комплектовался вольноопределяющимися, на вербунках[679]. Шляхта образовала переднюю шеренгу, и каждый солдат из шляхты назывался
В начале 1803 года предположено было сформировать несколько новых кавалерийских полков, и генералу барону Винценгероде, пользовавшемуся особенным благоволением государя императора, поручено было формирование Одесского гусарского полка[683]. В это же самое время к австрийской миссии в Петербурге прибыл австрийский уланский офицер граф Пальфи, родом венгерец, молодец и красавец, сложенный, как Аполлон Бельведерский[684]. Уланский мундир в обтяжку сидел на нем бесподобно, и все дамы и мужчины заглядывались на прекрасного улана. Уланский австрийский мундир был усовершенствованный старинный польский уланский наряд, с тою разницею, что куртка с тыла была сшита колетом[685] и не имела на боках отворотов, что она и панталоны были узкие, в обтяжку, и шапка была красивой формы, как нынешние уланские шапки, а при шапке был султан. Его императорскому высочеству цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, носившему звание инспектора всей кавалерии, чрезвычайно понравился этот мундир, и он испросил у государя императора соизволения на сформирование уланского полка. Государь император, согласясь на это, отдал ему Одесский гусарский, еще не сформированный, полк, назвав полк именем цесаревича. Полк состоял в инспекции[686] генерала Боуера, любимца его высочества[687], и Боуеру немедленно поручено было выбрать людей из других кавалерийских полков и дополнить лучшими рекрутами. Штаб-квартира полка назначена в местечке Махновке, в Киевской губернии.
Барон Винценгероде был употреблен по дипломатической части[688], и его высочество избрал в командиры своего полка одного из лучших кавалерийских офицеров русской армии, шефа знаменитого Тверского драгунского полка[689], генерал-майора барона Егора Ивановича Меллера-Закомельского(3) [690]. Его высочество с пламенною любовию занялся формированием полка своего имени и по нескольку раз в год ездил в Махновку, а между тем из Петербурга высланы были толпы разных ремесленников, а некоторые выписаны были даже из Австрии для обмундирования полка. Обучение людей и выездка лошадей производились успешно. Его высочество находился в беспрерывной и постоянной переписке с генералом Меллером-Закомельским и занимался всеми подробностями по части устройства полка. Случайно сохранилась у меня часть этой переписки, доказывающей и заботливость его высочества о полке, и необыкновенное познание службы, и прямодушие его, и доверенность к генералу Меллеру-Закомельскому. Ездовые его высочества беспрестанно разъезжали между Петербургом и Махновкою и привозили то офицерские вещи, то деньги в полк. В одном из этих писем к генералу Меллеру-Закомельскому его высочество сам назначил всех эскадронных командиров полка[691]. Атаман войска Донского граф Матвей Иванович Платов дал в полк лучших донских лошадей, а недостающее число куплено было майором Сталинским. Впрочем, донские лошади, как они ни хороши, оказались неспособными для регулярной конницы. Уланское седло, с полным вьюком и пистолетами, для донской лошади слишком тяжело, и она никогда не может привыкнуть к мундштуку[692]. Во время атак часто случалось, что донские лошади заносили уланов в средину неприятеля.
В начале весны 1804 года полк был уже сформирован, и его высочество вытребовал в Петербург пятерых офицеров и пятерых унтер-офицеров (преимущественно из дворян) для усовершенствования их в кавалерийской службе под личным надзором его высочества. Выбрали из полка самых молодцов. Из них помню я штабс-ротмистра Вуича[693] и поручика Фаща, с которым я был очень дружен впоследствии. На вахтпарадах взоры всех обращены были на улан, и народ толпился вокруг их на улицах. Его высочество возил их в частные домы, которые он удостоивал своим посещением, и уланский мундир вошел в моду. Его высочество был чрезвычайно доволен и писал к генералу Меллеру-Закомельскому от 19 марта 1804 года: «Messieurs les officiers de mon régiment sont arrivés il у a de cela une semaine, ainsi que les sous-officiers. Il sont bien bons, beaux et zélés pour le service, etc.», т. е. «Господа офицеры и унтер-офицеры моего полка прибыли сюда за неделю пред сим; они добрые ребята, молодцы и усердны к службе», и проч. Было множество охотников в уланы, и много гвардейских офицеров просили о переводе их в полк его высочества; но он всем отказывал, чтоб (говоря нашим военным языком) не посадить старших другим на голову.
В гвардии и армии офицеры и солдаты были тогда проникнуты каким-то необыкновенным воинским духом, и все с нетерпением ждали войны, которая при тогдашних обстоятельствах могла каждый день вспыхнуть. С самого восшествия на престол императора Александра Павловича
При восшествии на престол императора Александра Павловича Россия хотя и была уже в мирных сношениях с Франциею, но мирный трактат еще не был заключен. Император Павел Петрович вооружился противу Французской республики с великодушною целью восстановления законных престолов не только в Италии, но и в самой Франции и возвращения Голландии прежней ее самостоятельности. Но убедившись, что Австрия намеревается завоевать Италию для себя, не приняв плана Суворова к вторжению в Южную Францию и оставив Корсакова в Швейцарии[694], и что англичане, завладев голландским флотом, всю тяжесть войны сложили на русских, император Павел Петрович отозвал Суворова из Италии и генерала Германа из Голландии[695] и, оставшись нейтральным в отношении к Австрии, объявил войну Англии. С Франциею начались переговоры о мире, коего главными условиями долженствовали быть восстановления престолов королей Сардинского и Неаполитанского. В этой цели император Павел Петрович выслал обер-егермейстера Василия Ивановича Левашова в Италию, где после блистательного окончания войны французы распоряжались как дома и куда съехались дипломаты разных стран для трактования о мире. Наполеон, приобрев уже особенное благоволение императора Павла Петровича возвращением без размена русских пленных, одетых и вооруженных на счет Французской республики[696], еще более привязал к себе императора блистательным приемом, оказанным Василию Ивановичу Левашову везде, где находились французские войска, хотя он и не носил звания посла. Василий Иванович Левашов хотя и не бывал прежде дипломатом, но был человек умный, благородный, с отличною манерою и знал свет и людей. Он очаровал Мюрата, начальствовавшего французскими войсками в Италии. Города были иллюминованы в честь доверенного лица русского императора; при занимаемых им домах ставили почетные караулы с знаменем и в честь его давали народные празднества. При заключении мирных условий (6/18 февраля 1801), подписанных Мюратом, существование королевства Неаполитанского, в угождение императору Павлу Петровичу, обеспечено[697]. Насчет других требований производились с Франциею переговоры в Париже тайным советником Колычевым, и хотя требования России встречали много препятствий, однако ж переговоры не прерывались до самой кончины государя.
В это время первый консул Французской республики пользовался почти всеобщею любовию и, по крайней мере, всеобщим уважением в Европе. Будучи только полководцем, он не мог ответствовать за политику Франции, и из тягостных для Европы войн ему досталась в удел только слава. Ниспровергнув бестолковую Директорию и приняв бразды правления[698], Наполеон начал действовать в духе общего европейского порядка и приглашал все европейские державы к миру. Презрение его к революционерам, ненависть к буйным правилам революции и его аристократический дух, которым он руководствовался во всех своих нововведениях, старание его ввести во Франции порядок и сношения с Римским престолом о восстановлении христианской религии – все это привлекало к нему сердца государей и народов в надежде, что он прекратит политическую горячку Франции, ввергнувшую всю Европу в крайнюю опасность. Наполеон Бонапарте был тогда всемирным героем. Его портреты и эстампы, изображающие его военные подвиги, продавались во всех городах Европы и украшали стены гостиных всех образованных людей. Тогда была дамская мода носить на груди силуэты любимых особ, и во всех столицах, даже и в Петербурге, многие дамы носили силуэты первого консула Франции. Император Александр Павлович разделял общее уважение к первому консулу, которого главные выгоды тогдашнего положения основывались на мире с Россиею. Без этого Наполеон никогда не мог надеяться на заключение выгодного мира с Англией.
Для поздравления государя с восшествием на престол, а главное, для выведания образа мыслей государя насчет европейской политики первый консул выслал в Петербург первого своего любимца – адъютанта Дюрока[699], бывшего потом герцогом Фриульским и великим маршалом (то же, что министром) двора императорского. Я хорошо помню эту эпоху. Появление Дюрока в Петербурге произвело удивительный эффект. Только и разговоров было что о нем! Видели ли вы Дюрока? говорили ли с Дюроком? – это были общие вопросы. Великий князь цесаревич Константин Павлович привозил Дюрока к нам в корпус и делал перед ним батальонное учение, и Дюрок разговаривал со многими кадетами, знавшими французский язык, расспрашивал о науках и вообще был чрезвычайно доволен корпусом. Дюрок был прекрасный мужчина, чрезвычайно стройный и одевался щегольски. Волосы у него были темного цвета, остриженные ровно на всей голове и курчавые. Он не пудрился. Впервые увидели мы человека в военном мундире без косы и без пудры. Его прическа вошла в моду между дамами и называлась à la Duroc[700]. Ему было тогда только двадцать девять лет от роду (он родился в 1772 году), но он уже был опытен в делах, будучи доверенным лицом гениального человека. Дюрок обладал необыкновенным природным умом, был красноречив, но воздерживался в речах, чуждаясь всякого фанфаронства, был чрезвычайно любезен в обращении и ловок. Он находился при Наполеоне во всех сражениях в Германии, Италии и Египте и везде отличался необыкновенным мужеством. Лучи славы Маренго, Аркола и пирамид отражались на Дюроке[701], и он казался чем-то необыкновенным по близким связям с гениальным человеком. Дюрок и в Петербурге, и в Берлине, куда он также послан был с дипломатическими поручениями, снискал отличный прием и при дворе, и в высшем кругу общества и приобрел уважение к своему характеру.
Дюрок нашел в императоре Александре Павловиче самые мирные расположения. Государь для утверждения прочного трактата решился отступить от многих требований своего родителя, отказался от обладания островом Мальтою[702], от очищения Египта французами, настаивал только на сохранении в целости владений союзников своих, королей Неаполитанского и Сардинского, и о вознаграждении немецких князей за лишение их владений на левом берегу Рейна и даже в угодность первому консулу отозвал г. Колычева из Парижа, на гордость которого он жаловался. Послом назначен в Париж граф Марков[703]. Но Дюрок не мог убедить государя обратиться к системе морского нейтралитета северных держав, объявленного императрицею Екатериною, и император Александр во время переговоров о мирном трактате с Франциею, подписанном графом Марковым в Париже 8/20 окт[ября] 1801 года[704], заключил конвенцию с Англией 5/17 июня 1801, на основании прежних договоров. Таким образом, хотя Россия и была со всеми в мире, но не могла надеяться на прочность его в Европе до окончания войны Франции с Англией. В Амьене происходили переговоры о всеобщем успокоении Европы, и наконец заключен знаменитый Амьенский трактат, 1/13 марта 1802 года, который, не удовлетворив никого вполне, вмещал в главнейших статьях своих семена раздора. При исполнении условий трактата Франция и Англия, толкуя каждую статью по-своему, не могли согласиться, и после долгих споров война снова вспыхнула между ими в начале мая 1803 года[705]. Первый консул, намереваясь нанести решительный удар Англии, собирался к высадке в сердце ее и учредил лагерь при Булони, где были собраны лучшие его войска, а между тем занял берега Италии, Голландии и ввел войска в Ганновер, принадлежавший Англии, предложив императору Александру посредничество между Францией и Англией. Оно, однако ж, не имело никакого успеха[706], тем более что император Александр, отказываясь великодушно от всех личных выгод и даже от Мальты, которую Франция предлагала сама России, требовал только обеспечения независимости европейских государей и прекращения вмешательства Франции в их дела и на этом основании настаивал, чтоб Франция вывела войска из Неаполя и Ганновера и признала нейтралитет Северной Германии. Первый консул не соглашался на это, и между Францией и Россией настала холодность, которая превратилась в неприязнь со стороны Франции от гордых поступков русского посла в Париже графа Маркова, который поставлял себе в удовольствие унижение первого консула и всех властей Французской республики[707]. Тщетно император Александр приглашал Австрию и Пруссию соединиться для восстановления разрушенного равновесия в Европе хищной политикой Франции и неограниченным честолюбием ее правителя; они отговаривались и избегали войны, когда, напротив, в России партия, желавшая войны, превозмогла. Между тем происшествия быстро сменялись. Насильственная смерть герцога Ангенского, захваченного в чужих владениях, ужаснула всю Европу и возбудила общее негодование[708]. Принятие Наполеоном титула императора французов и короля Италии[709] и самовластный тон с слабыми соседями открыли Европе будущие намерения счастливого завоевателя. При российском дворе даже наложен был траур по герцоге, и поверенный наш, статский советник Убри, представил французскому правительству сильную ноту[710]. Император Александр не признавал Наполеона в звании императора и короля, и в половине 1804 года русское посольство оставило Париж, а французское Петербург, и с обеих сторон приготовлялись к войне, не зная еще, где и как она откроется. Наконец императору Александру удалось убедить Австрию к вооружению, а Пруссию к обещанию охранять Северную Германию от вторжения французских войск и в крайности даже пристать к союзу. Неаполь и Швеция присоединились искренно к императору Александру. С Англиею император Александр заключил тесный союз. Россия обязывалась выставить 180 000 войска, а Англия действовать на море и в десантах, согласясь платить вспомогательные деньги (subsidies[711]) всем государствам, которые пристанут к союзу противу Франции. В таком положении находились дела Европы пред начатием знаменитой войны 1805 года, в которую император Александр впервые обнажил меч, долженствовавший сокрушить невиданное дотоле могущество и освободить Европу от диктаторства завоевателя.
Если в высшем петербургском обществе и между высокими государственными сановниками были различные мнения насчет мира или войны с Франциею, то в русском войске и во всем русском народе был один голос – за войной. Суворов доказал, что можно побеждать непобедимых, и неудачи наши в Швейцарии и Голландии, происшедшие от неискренности наших союзников, требовали возмездия. Русское войско кипело желанием переведаться с французами, и множество молодых людей вступали в службу в новоформировавшиеся или преобразуемые полки. Ежедневно ждали повеления выступить за границу. Все готовились к войне.
Генерал-адъютант барон Винценгероде был послан в Вену с проектом операционного плана. По расчету австрийского двора, союзники долженствовали выставить противу Франции более полумиллиона войска, кроме резервов, на трех главных пунктах, а именно: в Северной и Южной Германии, в верхней Италии и в Неаполе.
Лето 1805 года прошло в вооружениях и приготовлениях к войне и в дипломатических сношениях с германскими владетельными князьями, которых хотели присоединить к союзу противу Франции. Баварский курфирст[712] подавал надежду на согласие с союзниками, и австрийская армия в сентябре перешла через Инн, вступила в Баварию и поспешила занять Ульм. В России был издан манифест о войне, и войска стояли на границе. В августе генерал Михаил Илларионович Голенищев-Кутузов выступил чрез Радзивиллов за границу, с корпусом из 46 405 человек для совокупных действий с австрийцами[713]. Жребий был брошен!
Но союзники имели полмиллиона людей на бумаге, а Наполеон действительно повелевал армиею в шестьсот тысяч человек на разных пунктах[714]. Предусмотрительный во всем, он приготовлялся деятельно к войне, пока шли переговоры о мире. Усилив войска свои в Тироле и в Италии и имея уже собранную армию в булонском лагере, Наполеон, при первом известии о вступлении австрийцев в Баварию, двинулся быстро противу их, в сентябре перешел Рейн и Дунай, разбил отдельные корпуса, обложил Ульм и принудил генерала Макка сдаться с 28 000 войска[715]. Кутузов стоял в это время на баварской границе, в Браунау[716], ожидая подкреплений и распоряжений к вступлению на боевую линию, когда получил известие о сдаче Ульма, и прежде чем русские встретились с французами, главная австрийская армия почти не существовала: она была разбита отдельно в Италии, в Тироле и в Южной Германии, и изо ста тысяч австрийцев, действовавших противу самого Наполеона, шестьдесят тысяч человек, с множеством генералов, были уже в плену, и двести пушек австрийских уже находились во власти французов! Что оставалось делать Кутузову? У него с австрийскими отрядами было всего до 50 000 человек, и австрийские генералы побуждали его двинуться вперед; но благоразумный и дальновидный Кутузов не хотел отваживать слабые силы свои противу превосходного числом и ободренного победами неприятеля и начал знаменитое свое отступление, которое столь же славно в военной истории, как отступление 10 000 греков с Ксенофонтом[717].
Отступление Кутузова от Кремса до Вишау, где он соединился с корпусом графа Буксгевдена, т. е. от 17 октября до 8 ноября, есть, по моему мнению, самая блистательная кампания Кутузова[718], точно так же, как Ватерлооская кампания, невзирая на неудачное ее окончание, есть блистательнейшая из кампаний Наполеона. Хотя по силе обстоятельств русские должны были отступить после сражения под Кремсом, но победа принадлежит, без всякого сомнения, русским[719]. Сражаясь, так сказать, на каждом шагу с превосходным в силах неприятелем, предводимым лучшими полководцами нашего времени, избегая обходов и опасности быть окруженным и отрезанным, Кутузов в этом славном отступлении возвысил честь русского имени и принудил даже неприятелей отдать первенство русскому солдату пред всеми другими воинами. И то правда, что Кутузов имел необыкновенных помощников: князь Багратион и Милорадович командовали его пехотою, князь Витгенштейн – конницею, а Ермолов (в чине подполковника) артиллериею[720]. Что за люди!
Победу при Кремсе торжествовали в Петербурге и во всей России. Она возвысила дух войска и народа. Вероятно, что на основании этого славного отступления Кутузова решились на продолжение борьбы с Наполеоном, невзирая на то, что Австрия уже предлагала ему мир и что он, заняв Вену, по справедливости торжествовал свои победы над австрийцами в их столице.
Между тем, пока Кутузов отступал от Браунау, русская и австрийская армии сосредоточивались у Ольмюца[721], куда прибыли император Александр и император Франц. Русских было 68 500 человек, австрийцев 14 000, по показанию генерала Данилевского[722]. В этом составе была и русская гвардия в числе 8 500 человек, под начальством его высочества цесаревича великого князя Константина Павловича[723]. Ожидали приближения эрцгерцога Карла с 30 000 человек из Тироля и русских колонн Эссена и Беннингсена и надеялись на Пруссию[724], которая с Саксониею и герцогством Веймарским долженствовала выставить до 250 000 войска. План кампании был превосходный, и Наполеон долженствовал, по всем соображениям, уступить силе. Главнокомандующим назначен Кутузов, дежурным генералом – генерал-адъютант князь Петр Михайлович Волконский (ныне министр императорского двора), генералом-квартирмейстером – австрийский генерал Вейротер.
Я не пишу истории войны 1805 года и не намерен описывать Аустерлицкого сражения[725], которое уже прекрасно и справедливо изображено генерал-лейтенантом Александром Ивановичем Михайловским-Данилевским; но расскажу только то, что знаю о бывшей семье моей, т. е. об Уланском его высочества полку, о последствиях сражения и передам тогдашнее общее мнение.
Сорок лет, почти полвека, Аустерлицкое сражение было в России закрыто какою-то мрачною завесою![726] Все знали правду, и никто ничего не говорил, пока ныне благополучно царствующий государь император не разрешил генералу А. И. Михайловскому-Данилевскому высказать истину. Уже ли полагали, что стыдно сознаться в том, что мы были разбиты! Да разве был и есть хотя один народ в мире, который бы не проигрывал сражений? Разве римляне скрывали свои неудачи? Разве мы разбиты были от недостатка храбрости? Нет, сам Наполеон отдал нам справедливость! В военной присяге, составленной Петром Великим, воин обязывается «поступать в поле, обозе и на карауле, водою и сухим путем, как храброму и
Наполеон не хотел драться с русскими и несколько раз предлагал мир; но требования союзников были таковы, что Наполеону надлежало в одно мгновение лишиться всех плодов своих побед. Немедленно по прибытии императора Александра в Ольмюц Наполеон прислал своего адъютанта Савари поздравить государя с приездом, и предложил мир, и даже перед самым начатием движения союзной армии повторил предложения, и просил личного свидания с государем на аванпостах. Наполеону во всем отказали, и его миролюбивые предложения приняты были за сознание в невозможности противостоять русским. В самом деле, положение Наполеона в случае проигранного сражения, в отдалении от всех своих вспомогательных средств, было опасное. Государь послал к Наполеону генерал-адъютанта князя Долгорукова требовать немедленного выступления из Германии, и князь раздражил его смелыми речами и слишком вольным обращением. «Итак, будем драться!» – сказал Наполеон князю Долгорукову, который, не отвечая ни слова, сел на лошадь и ускакал[728]. Решено с обеих сторон кончить спор оружием.
Все писатели, говорившие об Аустерлицком сражении, приписывают поспешность в битве и уклонение наше от мира князю Долгорукову, пользовавшемуся особенною благосклонностью государя. Мне кажется, что князь Долгоруков был только представителем общего мнения. Горячность его к борьбе с Наполеоном разделяла с ним не только вся русская армия, но и вся Россия. В солдатах и в офицерах был один дух, и нельзя было драться с бόльшим ожесточением и мужеством, как дрались русские под Аустерлицем. Французы также дрались отчаянно, но при равенстве сил (по А. И. Данилевскому, у французов было около 90, а у союзников 80 тысяч человек[729]под ружьем) перевес опыта, соображений и уверенности в гении полководца был на стороне французов, а это и при меньшем числе доставляет победу.
В русской главной квартире были уверены, что Наполеон намерен ускользнуть от сражения. Только один опытный Кутузов молчал и был мрачен, видя всеобщую самонадеянность и торопливость и зная гений Наполеона.
Наконец настал достопамятный в истории день 20 ноября / 2 декабря 1805 года! В 8 часов утра русские двинулись к нападению на французов по составленной с вечера диспозиции. Наполеон стоял на кургане и смотрел на движения русских. При нем были Дюрок, Бертье, Мюрат, Ланн и Сульт. Из всех их один только Сульт остался в живых! Видя, что русские исполняют движение, которое он предвидел, а именно тянутся на правый фланг французской армии, Наполеон не мог скрыть своей радости и воскликнул: «Попались в мои руки!» (Ils sont à moi!). Маршалы поскакали к своим местам. Началась битва.
Невзирая на позднее время года, солнце взошло во всей красе своей и во всем своем величии. До смерти своей Наполеон не мог забыть этого солнца и даже перед Бородинским сражением сказал: «Voilà le soleil d’Austerlitz!» Вот аустерлицкое солнце! Притворялся ли Наполеон суеверным или в самом деле верил предзнаменованиям, но всем известно, что он часто говорил о
Уланский его высочества полк находился в отряде австрийского генерала князя Лихтенштейна[735]. Пока отряд успел пробраться на место, назначенное ему по диспозиции, место это было уже занято французами, которые, вытеснив русских из деревни Блазовиц, открыли сильный пушечный огонь по русской гвардии, не попавшей также на назначенное ей место, и выслали противу нее стрелков. В эту минуту прибыл на рысях отряд князя Лихтенштейна и примкнул к левому флангу гвардии. Его императорское высочество великий князь цесаревич Константин Павлович прискакал к Уланскому его высочества полку, в белом колете и каске лейб-гвардии Конного полка, поздоровался с солдатами, обнял и поцеловал генерала Егора Ивановича Меллера-Закомельского и, обратясь к фронту, сказал: «Ребята, помните, чье имя вы носите! Не выдавай!» – «Рады умереть!» – воскликнули все в один голос и сдержали слово.
Сражение кипело в русском центре и на правом фланге. Французы подвигались вперед. Стрелки русской гвардии, остановившейся на высотах деревень Блазовица и Круга, перестреливались с французскими застрельщиками дивизии генерала Риго, и перед русскою гвардиею двигалась французская кавалерийская колонна, состоявшая из трех полков конных егерей и гусар, поддерживаемая слева пехотою маршала Бернадота, а справа пехотою маршала Ланна. Этою колонною командовал генерал Келлерман. За французскою конницею выстроены были несколько батальонов легкой пехоты, с артиллериею. Князь Лихтенштейн решился удержать напор французов на русскую гвардию и даже отбросить их. Решена кавалерийская атака, и Уланский его высочества полк первый бросился на французскую кавалерию[736].
С криком
Александр Иванович Михайловский-Данилевский в своей истории войны 1805 года показывает, что в Уланском его высочества полку из строя выбыло пленными и убитыми 400 человек рядовых, 16 офицеров и командир полка Егор Иванович Меллер-Закомельский, раненый и взятый в плен[739]. Полк имел более 1000 человек, но после этой атаки едва двести человек примкнули к корпусу князя Багратиона. Прочие рассеялись в разные стороны, быв отрезанными и не зная, где соединиться. Генерал Меллер-Закомельский оказал чудеса храбрости и, быть может, спас бы полк, если б не был ранен в самую критическую минуту. Пуля ударила ему в грудь и скользнула по Владимирскому кресту[740]. Удар лишил его дыхания, и в это время на него наскакали французские гусары и стали рубить. Несколько уланских офицеров защищали его до последней крайности и вместе с ним были взяты в плен.
Генерал А. И. Михайловский-Данилевский превосходно и верно описал несчастное отступление после Аустерлицкого сражения и ужасную картину, когда после обрушения моста на реке Литаве и по тесноте узкой плотины между озерами русская пехота, кавалерия и артиллерия бросились на замерзшее озеро, надеясь сократить путь. Страшно ревели французские орудия; ядра прыгали рикошетами между русскими воинами, и вдруг в нескольких местах раздались вопли отчаяния… Лед на озере начал проламываться и проваливаться во многих местах; пешие и конные воины, пушки и зарядные ящики погружались в воду, а между тем канонада со стороны французов усиливалась, и над утопавшими стали трескаться гранаты и ядра, пришибая спасавшихся. Со всех сторон смерть, под ногами и над головою! Эта участь постигла корпус неустрашимого Дохтурова[741]. В общем смятении раздавались голоса офицеров: «Спасай пушки! береги ружья!» – и солдаты слушали офицеров, помогали на мелких местах вытаскивать орудия, и все вышедшие на берег солдаты сохранили ружья и выстроились немедленно в колонну. Французы заметили эту удивительную черту русской дисциплины и отдали справедливость редкой храбрости русского солдата! Все французские военные историки говорят об этом с удивлением.
Я уже сказывал, что русские офицеры носили тогда огромнейшие шляпы с султаном и с широкою петлицею. Это было причиною смерти многих храбрых офицеров русских. В русских рядах даже слышно было, как французские офицеры кричали своим застрельщикам: «Tirez aux chapeaux!», т. е. «Стреляй в шляпы!», и отличные французские стрелки прицеливались, как в мишень, в колоссальную шляпу. Не все офицеры были перебиты, но почти все шляпы были по нескольку раз прострелены.
Кто не знает так называемой
После несчастной ретирады[743] и перемирия Уланский его высочества полк собрался в Кракове, в числе 300 человек, и в Россию повел его полковник Чаликов. На пути и при распределении полков по квартирам прибыло в полк еще до полутораста остававшихся в госпиталях или спешенных улан, примкнувших к пехотным полкам и отдельным командам. Штаб-квартира Уланского полка назначена в имении его высочества,
По возвращении гвардейского корпуса из-под Аустерлица в Петербург вся столица встречала его[747]. Единственный трофей этого сражения, в котором русские дрались с истинно геройским мужеством, принадлежал гвардии. Перед л.-г. Конным полком везли французское знамя, отнятое полковником Олениным у 4‐го Французского пехотного полка, в который он врубился с двумя эскадронами. Вообще, в этом несчастном сражении гвардейская кавалерия чрезвычайно отличилась. Кавалергарды, конная гвардия и лейб-казаки отчаянными атаками спасли гвардейскую пехоту, но зато Кавалергардский полк был истреблен почти наполовину[748].
Весть об Аустерлицком сражении быстро промчалась по всей Европе и произвела горестное впечатление во всех народах, над которыми тяготело или которым угрожало могущество Франции и самовластие Наполеона. Особенно в Англии общее мнение, имея сильного двигателя в свободе книгопечатания, сильно восстало противу министерства знаменитого Питта, который всю власть свою, все свои способности и все огромные средства употреблял на поддержание войны с Франциею и на побуждение к войне сильных сухопутных европейских держав, предлагая каждому врагу Франции и Наполеона денежную помощь. Не думаю, чтоб личная ненависть к Наполеону (как писали тогда во французских журналах) заставляла Питта поступать таким образом. Гораздо вероятнее, что в нем действовало убеждение, что правительство, возникшее из кровавой революции, на обломках законного престола, не может представить достаточного ручательства за спокойствие Европы, за уважение монархических начал вчуже и за твердость правительства внутри Франции. Питт, как глубокий политик, не мог действовать по побуждению страстей, но следовал единственно системе, хладнокровно обдуманной и взвешенной на весах разума, хотя он и употреблял иногда средства, не одобряемые строгою нравственностью. Он был убежден, что хотя Наполеон и старался утвердить новую свою империю на монархических правилах, но, будучи сам в существе воином и завоевателем, он только военною славою и военным величием может держаться на высоте; что только громом побед он в состоянии заглушить вопли революционных страстей и только штыками может удержать их порывы. Питт советовал до тех пор продолжать борьбу всеми возможными средствами, пока во Франции не утвердится сильного и миролюбивого правительства, хотя бы на новых демократических началах[749]. Предвидения Питта сбылись, но сам он не выдержал и, в борьбе с общим мнением, умер после Аустерлицкого сражения. Противники его, особенно знаменитый Фокс, говорили, что Питт
Англия чрезвычайно страдала от войны, и хотя слава ее флота возросла победами над флотами французов и их союзников, и хотя она забрала почти все их колонии, но эти выгоды, долженствовавшие принесть великие последствия в будущем, в настоящем нанесли большой ущерб торговле и промышленности. Национальный долг возрос до баснословных цифр! Рабочий класс в Англии совершенно обеднел. Общее мнение требовало мира, и новое министерство Фокса склонялось к нему, но не могло заключить его на тех условиях, от которых Наполеон не отступал, особенно после Аустерлица. Ожесточение обоих народов дошло до высшей степени, и со стороны Англии вся ненависть сосредоточилась на Наполеоне. Англичане распложали различные оскорбительные выдумки насчет Наполеона, и притом почти на всех языках, чтоб посеять во всех народах ненависть и презрение к главе французского правительства. Множество этих пасквилей переведено на русский язык, и в свое время все это с жадностью было прочитано[751]. С этих-то пор утвердилась у тогдашних молодых людей ненависть к Наполеону, которая, укоренившись с летами, останется в них до гроба! Многие из моих искренних приятелей в России до сих пор воображают себе Наполеона таким, как описывали его английские пасквилисты, – страшным чудовищем вроде Минотавра!
Я не разделял и не разделяю этого несправедливого мнения о Наполеоне[752]. С детства привык я отдавать справедливость великим мужам и талантам, независимо от личных моих выгод и побуждений сердца. Такой-то человек может быть непримиримым врагом моим и быть отличным писателем, генералом или чиновником. Большая часть врагов не знают друг друга, а если б узнали, то подружились бы. Клевета, как яд, отравляет жизнь! Великие мужи Древней Греции и Рима были ужасны неприятелям своего отечества, и если враги Греции и Рима проклинали их, то не могли повредить их славе. Кто желает славы, величия и могущества собственному отечеству, тот поневоле должен созидать их насчет других народов. Так создан свет! Наполеон вел честно свои войны, выводил войско в чистое поле и дрался. Честолюбие его и властолюбие, конечно, выходили иногда за пределы, но этим он доказал, что и величайший гений есть человек и что человек не может быть без слабостей и недостатков. Наставник мой Лантинг был сильным приверженцем Наполеона, разумеется не желая ему успехов в столкновениях с Россией и душевно жаждая мира с наполеоновскою Франциею. Мы с Лантингом восхищались первым консулом и хотя досадовали, когда он принял императорское звание, но извиняли его обстоятельствами. С наслаждением читали мы прокламации Наполеона к его войску. Это совершенство военного красноречия! Не много таких полководцев, как Наполеон и Суворов, которые бы, подобно им, умели двигать сердцами своих подчиненных, каждый в духе своего народа. Наполеон и Суворов знали, что, не воспламенив человека, не тронув его за сердце, нельзя ожидать от него великих дел! Переберите всю историю человечества, вы удостоверитесь, что все великие мужи действовали на народ нравственно (moralement), обращаясь к сердцу и разуму. Чувство обязанности охлаждается в противностях и страданиях, энтузиазм побеждает все трудности. Вообще я не разделяю мнения тех, которые полагают патриотизм в ненависти неприятеля и в оскорблении его бранью и клеветою. Можно уважать неприятеля и сражаться с ним до последней капли крови за честь и благо своего отечества; и что может быть славнее, как сражаться с врагом, достойным уважения, и победить героев! Сознаюсь откровенно, что с первых лет моей юности я почитал Наполеона великим мужем, не верил по инстинкту вымышляемым на него клеветам и, когда увидел собственными глазами Францию, созданную им из революционного хаоса, когда наслушался рассказов очевидцев о том, что было во Франции до Наполеона и даже до революции, тогда убедился, что в Наполеоне были два гения: военный и правительственный, или административный, которые весьма редко встречаются вместе в одном человеке. Об этом я буду иметь случай поговорить подробнее[753].
Последствия Аустерлицкого сражения были чрезвычайно важны и совершенно переменили положение Европы. Пресбургский мир[754] начертан окровавленным мечом победителя! Наполеон довольствовался только денежною контрибуциею для раздачи своему войску, и в первый раз после революции Франция заключила мир с побежденным неприятелем, не приобретая областей. Но Австрия все же лишилась до двух миллионов осьмисот тысяч подданных, населявших прекрасные страны Южной Германии и Италии, которые отданы были курфирстам Баварскому и Виртембергскому, принявшим титул королевский, и великому герцогу Баденскому, союзникам Наполеона. Владения Австрии в Италии, с Венецией, присоединены к новому Итальянскому королевству. Император Германский лишился прежнего титула и стал называться императором Австрийским[755]. Король Неаполитанский лишен всех своих владений и удалился в Сицилию, под покровительство Англии[756]. Пруссии, хотя и не союзной с Франциею, но не участвовавшей в войне, предоставлено занять принадлежавший Англии Ганновер. Замечательно, что, когда прусский министр Гаугвиц, отправленный из Берлина к Наполеону до получения известия об Аустерлицком сражении с самыми жесткими предложениями, явился к победителю в Бринне и, не считая нужным объяснять настоящей причины своего посольства, поздравлял его с победою в самых лестных выражениях[757], Наполеон отвечал: «Это такое приветствие, которого назначение (или адрес) переменено счастием!» (C’est un compliment, dont la fortune a changé l’adresse!).
He требовалось много предвидения и высоких соображений в политике, чтоб постигнуть, что все трактаты, заключенные первоклассными европейскими державами с Наполеоном, после Аустерлицкого сражения не прочны и что восстановленный мир на твердой земле есть только перемирие. Жестокое наказание Австрии и страшный для Европы перевес силы Франции заставляли каждого помышлять о средствах к утверждению равновесия в Европе для общего спокойствия и безопасности, и эта великая идея, чуждая всех корыстных видов, родившись в уме императора Александра, руководила им постоянно к предназначенной цели, до которой он достигнул в течение десяти лет, действуя с величайшим самоотвержением и не страшась никаких опасностей. Наполеон нашел достойного себе соперника в императоре Александре, с той между ними разницею, что император Александр знал, с кем имеет дело, а Наполеон, при всей своей гениальности, не постигнул Александра и был в совершенном заблуждении на его счет!
Император Александр не выслал в Париж полномочного посла для заключения мирного трактата, как желал того Наполеон. Статскому сов[етнику] Убри (Oubril), посланному будто бы для размена пленных, поручено было войти в сношения с французским правительством по этому предмету. Г. Убри подписал в Париже мирный договор (8/20 июля 1806), и, когда Наполеон торжествовал, что Россия соглашается на лишение неаполитанского короля престола и все предложения Франции, и напечатал трактат в «Монитере»[758], император Александр не утвердил трактата![759] Это был удар прямо в сердце Наполеона! К довершению его горести и досады во «Франкфуртском журнале»[760], бывшем тогда органом нашей политики, напечатана статья, в которой было сказано, что посланный в Париж русским правительством для заключения мирного трактата отдалился от своей инструкции и действовал в духе совершенно противоположном и что российский император готов возобновить сношения о мирном трактате, которого бы основания согласовались с его достоинством. Эта журнальная статья была бомба, пущенная в политический мир! Статью перепечатали в немецких и английских журналах, и Европа с восторгом узнала, что Аустерлицкое сражение не покорило ее совершенно воле Франции и что еще есть благодетельный гений, пекущийся о ее независимости. Имя императора Александра произносилось везде с благоговением, везде выставляли его портреты, и всех русских принимали отличным образом за границей. Однако ж Наполеон, желая мира, чтоб утвердить могущество Франции и свое собственное на прочных основаниях, скрыл свое неудовольствие, и дипломатические сношения об утверждении европейского мира продолжались в Париже. Император Александр повторил с тою же твердостью и настойчивостью прежние свои требования, как будто не бывало Аустерлицкого сражения. Он снова объявил, что французы должны выступить из Германии, не соглашался на лишение престола неаполитанского короля и требовал даже, чтоб Наполеон не присоединял Далмации к Французской империи. Кроме того, император Александр не соглашался вывести русских войск из Бока-ди-Катаро, пока французы останутся в Германии[761]. Эти условия были те же, что пред Аустерлицким сражением. Наполеон казался уступчивым, отдавал России Корфу, соглашался даже решить умереннее неаполитанский вопрос и требовал только, чтоб Россия не вмешивалась в дела Германии и Западной Европы и содействовала к заключению мира с Англиею. Император Александр оставался непоколебимым и старался теснее сблизиться с Пруссией[762], для которой учреждение Рейнского союза и власть Наполеона в Германии были достаточною причиною к сопротивлению его видам. Пруссия была на военной ноге, имела многочисленное войско, несметные запасы военных потребностей и крепости в отличном состоянии. Россия вооружалась и комплектовала войско. По смерти начальника английского кабинета Фокса[763] английское министерство склонялось более к войне, нежели к миру с Франциею, и наконец трактации между Англией и Францией вовсе прекратились. Каждую минуту ожидали взрыва, и только не знали еще, с которой стороны начнется война. Наконец 2 октября 1806 года Пруссия внезапно издала манифест о войне с Франциею, и в то же время стотысячная прусская армия вошла в Саксонию и, соединившись с двадцатью тысячами войска курфирста Саксонского[764], начала наступательные движения к Рейну. Вся Европа удивилась этой внезапной решительности Пруссии. Пламя вспыхнуло[765]!
IV
Весьма несправедливо и даже безрассудно поступает тот, кто какие-нибудь дурные качества приписывает
В Северной Германии, т. е. в Пруссии, народный характер сильно изменился в царствование Фридриха Великого. Блистательные его победы в Семилетнюю войну над господствовавшим тогда народом в Германии, австрийцами, разбитие французов при Росбахе, успехи над русскими при Кунерсдорфе и Цорндорфе[768] и скорое блистательное возвышение Пруссии из незначительной державы на степень первоклассного европейского государства давали пруссакам права на гордость. Но от гордости, даже справедливой, один только шаг к высокомерию, тщеславию и фанфаронству. Прусское юношество, взлелеянное воспоминаниями славной эпохи Фридриха Великого, сохранившее предания о чудных подвигах мужества отцов и дедов своих, присвоило себе их славу, думая, что получило в наследство и их качества, и переступило за пределы позволенной народной гордости. С негодованием говорили в Пруссии о неудачах австрийцев противу французов, умалчивая, однако ж, о несчастном походе во Францию в 1792 году[769], и чрезвычайно легко судили о кампании 1805 года и несчастном Аустерлицком сражении, веря, что этого никогда не могло бы случиться с пруссаками. В Пруссии так же существовали, как и в России, две партии, мирная и военная. Король весьма благоразумно склонялся на сторону мирной партии, желая выждать, пока обстоятельства не укажут ему пути, по которому должно следовать, и опасаясь рисковать тогдашним выгодным положением Пруссии, к которой Франция чрезвычайно ласкалась и обещала большие выгоды, требуя одного нейтралитета[770]. Но партия, желавшая войны, имея приверженцев даже в королевском семействе, была гораздо сильнее партии мирной. Женский пол, как водится, разделял мнение юного поколения, и наконец в народе составилось убеждение, что Пруссия должна непременно вступиться за честь Европы и Германии, прогнать французов за Рейн и заключить их в прежних пределах Франции, не дозволяя вмешиваться в дела Европы. С Россией уже заключен был тайный союз под названием Потсдамской конвенции[771]; Австрия обещала присоединиться к союзникам, как только позволят стесненные ее обстоятельства; Англия явно приглашала всех к восстанию противу Франции. Курфирсты Гессенский и Саксонский и герцог Веймарский отдавали войска свои в распоряжение Пруссии[772], а другие владельцы германские обещали присоединиться при первом успехе Пруссии. Надежды были огромные и блистательные и предвещали успех в войне. И точно, надлежало надеяться успехов, если б война начата была вовремя и с расчетом. Но партия, желавшая войны, воспламененная каким-то дивным энтузиазмом, отвергала всякое замедление и, горя нетерпением сразиться, требовала немедленно начать войну, чтоб не дать французским войскам поправиться и укомплектоваться после блистательной, но трудной Аустерлицкой кампании, которая и французам стоила недешево. Слава Наполеона и французских войск, так сказать, разила взоры прусского юношества и оскорбляла его самолюбие, заслоняя славу Семилетней войны. Весь прусский двор, исключая благоразумного короля, был на стороне приверженцев войны… Наконец король уступил советам и просьбам партии, которая выдавала свое собственное мнение за общее, и вызвал на бой Наполеона[773]!..
Главнокомандующим прусскою армиею назначен был герцог Фердинанд Брауншвейгский (Braunschweig-Lüneburg)[774]. Имя Брауншвейгское озарено было военною славою в XVIII веке. Фердинанд, герцог Брауншвейгский[775], был в числе отличнейших генералов Фридриха Великого в Семилетнюю войну, и, избранный английским королем Георгом II для начальствования англо-ганноверскою армиею, он несколько раз жестоко бил французов, одержал знаменитые победы под Кревельтом в 1758 году, под Минденом в 1759 году[776] и выгнал их из герцогства Гессенского в 1763 году. Но он скончался в 1792 году, имея более семидесяти лет от рождения, и слава его озарила племянника его, также Фердинанда, которого многие смешивали с дядей. Назначенный в 1806 году главнокомандующим прусскою армиею, герцог Фердинанд Брауншвейгский был в это время семидесяти одного года от рождения (род. 1735 г.). Он также снискал блистательное имя в Семилетнюю войну (от 1756 до 1763), в первой своей молодости, но не как полководец, а как храбрый и пылкий офицер. В первый раз начальствовал он на правах главнокомандующего отдельным тридцатитысячным Прусским корпусом в 1787 году, при усмирении Голландии, восставшей противу своего штатгудера, зятя короля Прусского[777]. Голландию покорил герцог Фердинанд Брауншвейгский, так сказать, несколькими выстрелами. В 1792 году, во время самого сильного разгара Французской революции, он был назначен главнокомандующим союзной австрийско-прусской армии, которая долженствовала в самой Франции действовать для спасения несчастного Лудовика XVI, но был разбит при Вальми французским генералом Келлерманом[778] (получившим впоследствии звание герцога Вальмийского, duc de Valmy) и, заключив конвенцию с республикой, возвратился в Германию. Военная репутация герцога Фердинанда чрезвычайно пострадала после этой кампании, и он даже вышел в отставку из прусской службы. Герцог Фердинанд Брауншвейгский был человек отлично образованный, светский, одаренный красноречием, человек храбрый и знавший подробно тактику Фридриха Великого, но сам он не имел дарований полководца, хотя и обучался военному ремеслу на практике у первого вождя своего времени и участвовал в великих подвигах. Не всякому таланту дается творческая сила!
Незадолго до войны герцог Фердинанд Брауншвейгский приезжал в Петербург для дипломатических переговоров и военных совещаний[779], и я несколько раз видел его. Он был низкого роста и сухощавый. Лицо его до такой степени покрыто было морщинами, что казалось мозаикой. Нос у него был длинный, губы небольшие, глаза живые, и вообще он был быстр в движениях по своим летам. Он был в мундире точно такого покроя, какой был в русской армии при императоре Павле Петровиче, с тою разницею, что мундир был синего цвета. В Петербурге тогда поговаривали, будто герцог Фердинанд Брауншвейгский вступает в русскую службу в звании генералиссимуса и что ему будет поручено предводительство русских войск противу французов. Не знаю, было ли это в проекте, но таков был слух. Герцог Брауншвейгский посещал все наши военно-учебные заведения, Военную коллегию[780], Комиссариат[781], Арсенал, бывал на парадах войск и входил во все подробности высшего управления. Быть может, это самое подало повод к слухам.
Военное искусство до Тридцатилетней войны в Европе находилось в плохом положении. В каждом войске сперва десятую, потом пятую и четвертую часть составляла конница. Шведы под предводительством Густава Адольфа[782] и Карла XII первые доказали преимущество пехоты и силу штыков (изобретенных в Байонне, во Франции, в половине XVII века[783]) в сомкнутой линии. Но при устройстве пехоты во всей Европе обращали более внимания на целое, обучали построениям, переменам фронта и движениям в массе и пренебрегали частностями. От солдата требовалось только, чтоб он умел стрелять, держаться линии и действовать совокупно в рядах. Солдаты были неуклюжи и неповоротливы; одевались как кто умел, и только цвет одежды отличал солдата от крестьянина или горожанина. Покрой был почти тот же, как и в гражданской одежде. Из всех европейских держав Пруссия первая завела в войске своем дисциплину и так называемую выправку, еще в начале XVIII столетия (с 1714 года), и военные люди из всех государств приезжали в Берлин любоваться гвардиею прусского короля[784] Фридриха Вильгельма I (das grosse Leib-Regiment[785]), состоявшей почти из великанов, одетых однообразно и выправленных до совершенства. Ружейные приемы для приучения солдат владеть ловко ружьем, заряжение ружья на двенадцать темпов, залпы плутонгами[786], ротами, батальонами и целыми полками, по одному слову, батальонный огонь, маршировка тихим шагом, построения скорым шагом и быстрые перемены фронта и линий – все это было доведено в прусском войске до совершенства, а кроме того, учреждена единообразная служба во всей армии; заведены вахтпарады[787], правильные караулы, строгая подчиненность. Словом, прусская армия сделалась образцовой для всей Европы и все государства брали с нее пример. Король Фридрих Великий, который в молодости своей насмехался над этим, считая выправку мелочностью, вступив на престол, убедился в превосходстве выправленного солдата пред неуклюжим воином, усилил все начатое и оставленное ему родителем его семидесятипятитысячное войско умножил до двухсот тысяч (в 1789 году). Фридрих Великий был творец нового военного искусства, основанного на
Но время все изменяет. Не те уже были пруссаки, и не те французы, каковыми они были в Семилетнюю войну! В прусском войске сохранились и прежняя отличная выправка, и прежнее искусство в маневрировании, но в челе войска не было военного гения, который бы, подобно Фридриху Великому и его знаменитым ученикам, умел пользоваться этим искусством, а в войске не было надлежащей дисциплины и военного духа. Прусское войско во время продолжительного мира отвыкло от военных трудов и изнежилось, как войско Аннибала в Капуе[791]. Полки стояли всегда на одних бессменных квартирах и, пользуясь всеми удобствами жизни, привязаны были к ее выгодам. Армейские офицеры без производства старели в одних чинах и, живя на одном месте, занимались более хозяйством, нежели военными помыслами. Армейские штаб-офицеры и капитаны большею частию были люди пожилые и даже старые. Именем
Энтузиазм кипел только при дворе, в высшем обществе и между гвардейскими офицерами. Прусские гвардейские офицеры, в противоположность армейским, были большею частию люди молодые, из аристократических фамилий не только Пруссии, но всей протестантской Германии и даже из владетельных домов. Военный дух, оживлявший эту блистательную молодежь, принимали за дух всего войска, а мнение аристократических салонов за мнение народное. В этом состояла важная ошибка! Энтузиазм в военной молодежи дошел до высшей степени и наконец превратился в несносное фанфаронство. Перед окнами французского посла в Берлине молодые офицеры острили свои сабли и шпаги под звуки знаменитого «Дессауского марша»[793], игранного во время Росбахской битвы. Ежедневно бросали в дом посланника карикатуры и эпиграммы насчет французов и Наполеона. На театрах и в журналах повторялись ежедневно самые жестокие выходки противу французов и Наполеона, и более всех отличался своей неустрашимостью и запальчивостью знаменитый Коцебу, издававший тогда в Берлине журнал «Der Freimüthige»[794]. Никто не помышлял о том, что и Пруссия, и Европа уже не те, что были при Фридрихе Великом.
Французы, народ воинственный от природы, удобовоспламенимый, легко забывающий величайшие бедствия и неудачи, в эту эпоху был точно такой, каков надобен был величайшему военному гению, какой только был на земле после Цезаря и Александра Великого, Наполеону, для чудных его подвигов. Революционные войны, в которых надлежало победить или умереть, умереть на поле битвы или на эшафоте, образовали превосходных солдат, отличнейших офицеров и искусных полководцев. Наполеон, сообразуясь с веком и обстоятельствами, совершенно пересоздал военное искусство, положив его основанием суворовские правила:
Прокламация Пруссии о войне с Франциею, содержащая в себе косвенный упрек в убийстве герцога Ангенского, весьма разгневала Наполеона. Письмо к нему короля Прусского, на двадцати страницах, в котором решительно требовалось, чтоб Наполеон отрекся от плодов всех своих побед и вывел войско из Германии, оскорбило его гордость. Последнего и решительного ответа от Наполеона требовали на 8/20 октября, с пояснением, что этот ответ должно доставить в главную квартиру короля Прусского.
Наполеон получил письмо короля прусского в Бамберге[797]. Скрыв свою досаду, он обратился к начальнику своего главного штаба Бертье (князю Невшательскому) и сказал: «Нам назначают срок поединка на 8 октября. Никогда француз не уклонялся от честной разделки. Но как слышно, что одна прекрасная королева желает быть свидетельницею битв, будем вежливы[798] и пойдем немедленно, без отдыха, в Саксонию!»[799] Французская армия, бывшая уже на походе, двинулась ускоренными маршами навстречу пруссакам.
Наполеон, по своему обычаю, перед решительною минутою еще предложил мир, и, подавив свое огорчение, написал письмо к королю Прусскому[800], и, приглашая к союзу, предоставлял ему не только Ганновер, но и полное влияние в Северной Германии. Письмо это было послано с адъютантом Наполеона Монтескью, которого умышленно удержали на прусских аванпостах и до того медлили, что король получил письмо уже по начатии военных действий.
Герцогу Фердинанду Брауншвейгскому было предоставлено составить план военных действий. В начале сентября был сочинен один план, в конце сентября другой – и оба оказались непригодными, потому что пруссаки наступательными движениями к Франконии не только не удерживали французов, но открывали им путь в сердце Саксонии, в Дрезден, Лейпциг и Наумбург, где собраны были огромные запасы продовольствия и военных снарядов прусской армии и союзников; третий план принят по обстоятельствам, вследствие движений французских войск. Два первые плана были наступательные, и Наполеон своим внезапным и быстрым движением заставил герцога Брауншвейгского избрать план оборонительный, который надлежало выполнять почти в виду неприятеля. Вместо того чтоб, перейдя Турингский лес, первым начать военные действия, пруссаки, удостоверясь только 10 октября, что Наполеон сам действует наступательно, остановились. Главная армия, при которой находился сам король и герцог Брауншвейгский, сосредоточилась у Эрфурта; корпус генерала Рюхеля остановился в Готе; корпус князя Гогенлоэ – близ Гохдорфа, и резерв под начальством принца Евгения Виртембергского – в Галле.
Французская армия шла вперед[801]. Правое крыло составляли корпуса маршалов Сульта и Нея; центр – корпуса маршалов Даву и Бернадота, императорская гвардия под начальством маршала Бессьера и резервная кавалерия Мюрата. Левое крыло образовали корпуса Ланна и Ожеро.
8 октября (вследствие слов Наполеона, сказанных в Бамберге) впервые раздались выстрелы. Мюрат, явясь на берегах реки Саалы, противу Саальбурга, заставил пруссаков ретироваться[802]. 9 октября Сульт вступил в Гоф и завладел огромными магазинами[803], не дав пруссакам времени ни спасти их, ни истребить; того же числа Бернадот атаковал город Шлейц, разбив прусского генерала Тауенцина, командовавшего девятитысячным отрядом, принудил к отступлению, взяв у него несколько пушек, казенных ящиков и фур. Маршал Ланн 10 числа встретил авангард князя Гогенлоэ при Саальфельде, под начальством принца Лудовика Фердинанда Прусского. Завязалось жаркое дело. Принц Лудовик, двоюродный брат короля Прусского, молодой человек, исполненный блистательных дарований, страстный к военной славе, уже отличившийся мужеством в кампанию 1792 года и получивший честную рану, сражаясь в передних рядах, был одним из главных зачинщиков войны. Красавец и молодец собою, красноречивый и увлекательный в обществе, неустрашимый на поле битвы, он был обожаем войском и народом и, имея сильное влияние на умы, воспламенял их жаждою славы. Не зная, что Шлейц уже занят французами, принц Лудовик почел обязанностью защищать Саальфельд до последней крайности, чтоб спасти огромные магазины. После двухчасовой канонады дивизия генерала Сюшета ударила в штыки на прусскую пехоту и, смяв ее, отбросила в лес и загнала в болота. Французские гусары в то же время бросились на прусскую и саксонскую конницу, которою лично начальствовал принц Лудовик: пруссаки и саксонцы не устояли. В преследовании французский гусарский унтер-офицер Генде (Guindé) наскакал на принца Лудовика и, не зная его, замахнулся саблею, крича: «Сдайся, полковник – или убью!» Принц отвечал ему сабельным ударом. Принужденный защищаться, французский гусар отпарировал удар и пронзил юного героя… он упал мертвый с лошади… Смерть принца посеяла ужас в сердцах пруссаков, и они обратились в бегство, лишившись 800 человек убитыми, 1 200 человек пленными, тридцати трех пушек и, так сказать, лучшего украшения двора и войска – принца Лудовика!
Эти две первые неудачи при встрече с французами навели уныние на прусское войско и возбудили в них недоверчивость к собственным силам и к искусству их генералов. Кроме того, лишение магазинов на первой операционной линии водворило недостаток и почти голод в армии, принужденной быстро отступать после столь блистательных предсказаний.
Прусское войско разделено было на две армии. Одною, при которой находился сам король, начальствовал главнокомандующий, герцог Брауншвейгский, другою – престарелый фельдмаршал Моллендорф, – два воина Семилетней войны, ученики Фридриха Великого. Но Моллендорф начальствовал более для вида, а войском распоряжал князь Гогенлоэ. Одна армия, при которой находился король, сосредоточивалась при Веймаре, другая при Йене. Князь Гогенлоэ предлагал: или соединить обе армии для выдержания генерального сражения, или отступить вместе к Эльбе. Но его не послушали – и сделали большую ошибку. Распоряжением герцога Брауншвейгского прусское войско, имевшее сто тысяч пехоты под ружьем, двадцать тысяч отличной конницы и более 400 орудий, было растянуто на пространстве двадцати верст!..
Наполеон в эту кампанию раскрыл всю силу своего военного гения. Передвигая, как шахматы, свои корпуса, предводимые опытными и знающими военное дело маршалами, он фланговыми движениями довел прусскую армию до того, что она, в противность всем прежним планам и расчетам, должна была переменить фронт и в день сражения, 14/26 октября[804], очутилась тылом к Рейну, к которому прежде шла фронтом, французы стояли тылом к Эльбе и к Рейну лицом!
Наполеон был сильнее пруссаков, имея в строю, по малой мере, 150 000 человек, закаленных в боях воинов. Сам он с отборным войском (в состав которого входила его непобедимая фаланга – гвардия) устремился к Галле, противу князя Гогенлоэ, а противу герцога Брауншвейгского, к Веймару, выслал корпуса Даву и Бернадота. По странному недоразумению Бернадот, ссылаясь на изустные приказания Наполеона, не хотел содействовать маршалу Даву, предоставив ему опасности и славу победы![805]
Не мое дело описывать подробности несчастного для Пруссии дня, 14/26 октября, в который произошли две кровопролитные битвы – под Йеной и при Ауэрштедте, близ Веймара. Все мы читали об этом, а кроме того, я слышал рассказы очевидцев, маршала Сюшета и одного из лучших прусских офицеров, любимца знаменитого Блюхера – майора Коломба, начальствовавшего прусским партизанским отрядом в 1813 и 1814 годах[806]. Маршал Сюшет отдавал полную справедливость пруссакам, а Коломб превозносил французов. Оба были только справедливы. Так поступают честные воины! Они никогда не унижают вопреки истине своих неприятелей. Коломб говорил, что французы были в каком-то восторженном состоянии: кидались с воплями на прусские ряды и защищались отчаянно в отступлении. При всем превосходстве своей конницы пруссаки не могли врубиться ни в одно французское каре. Наполеон, зная дух французского солдата, открыл войску перед сражением свои предположения (как было под Аустерлицем) для водворения в солдатах уверенности в победе и рассеяния всех впечатлений, произведенных рассказами о превосходстве прусской конницы. Он сказал перед фронтом: «Прусская армия отрезана, как за год пред сим была армия генерала Мака, в Ульме. Пруссаки будут драться для того только, чтоб очистить себе путь к отступлению. Корпус французских войск, который даст ей пробиться, подвергнется вечному бесчестию! Что же касается до этой превосходной конницы, которую столько прославляют, противопоставьте ей сомкнутые кареи и штыки». В ответ на эту речь французские солдаты кричали как исступленные: «Вперед! вперед!» – и бросились в сражение, как на пир. Весьма замечательна привычка Наполеона обращаться всегда к солдатам перед сражением и говорить им о своих видах и предположениях, как в совещаниях с генералами! Но он испытал, какое действие производит эта доверенность в солдатах французских, которые обожали его и верили, что под его начальством они непобедимы.
Пруссаки дрались отлично. Генералы, офицеры и солдаты шли мужественно на смерть и употребляли все усилия к одержанию победы. Пример короля и принцев королевской крови одушевлял всех; но никакие усилия не могли спасти их от поражения. Когда герцог Брауншвейгский был убит, фельдмаршал Моллендорф, принц Гейнрих Прусский и множество других генералов и офицеров были переранены или убиты, обе прусские армии дрогнули и в беспорядке оставили поле сражения. В этот день прусская армия потеряла 20 тысяч убитыми, 30 000 пленными, 300 пушек и 60 знамен; но, что всего важнее, прусское войско упало духом и, почитая все погибшим, разбрелось. Где только собирались отряды, они были разбиваемы французами, преследующими их по пятам. Резерв прусской армии разбит совершенно при Галле Бернадотом; князь Гогенлоэ с герцогом Мекленбургским капитулировали в Пренцлау[807], с 16 000 пехоты, шестью полками конницы и 64 орудиями. Остатки армии, с фельдмаршалом Калькрейтом, настигнутые маршалом Сультом, претерпев поражение, спаслись в горах Гарца. Только Блюхер с четырьмя или пятью тысячами конницы, уверив преследующего его генерала Клейна, что заключено перемирие, прошел невредимо сквозь французское войско, намереваясь пробиться до Любека и на судах уйти в Англию, но и он должен был наконец сдаться. Словом, прусская армия была совершенно уничтожена. Крепости, снабженные всем нужным к сильной защите, сдавались одна после другой, без выстрела, при приближении французов, и некоторые коменданты высылали нарочных с ключами крепости, для отыскания французских войск, чтоб предупредить атаку добровольною сдачею! Магдебург сдался 8 ноября, имея 30 000 гарнизона, отдавшегося в плен. В Гаммельне также 9 000 гарнизона сдались без выстрела. Кюстрин, Штеттин, Шпандау без боя поддались французам[808], и Наполеон с торжеством вступил в Берлин 25 октября[809], кончив кампанию в
Письмо Наполеона с предложением мира, писанное в Бамберге, король Прусский прочел на другой день несчастной битвы и на основании его послал к нему просить о заключении перемирия. Наполеон отказал в этом и объявил, что намерен вполне воспользоваться плодами победы. Из-за Одера король Прусский предложил мир Наполеону, но он отвечал, что Пруссия не может приобресть мира иначе, как большими пожертвованиями. Королю ничего не оставалось делать, как искать спасения поблизости русской границы, и он поселился со всем семейством своим в Кенигсберге. До начатия кампании король Прусский имел до 200 000 войска, со всеми гарнизонами, а теперь между Вислою и Неманом, т. е. за чертою, занимаемою французами, у него было не более 20 000 разных команд. Вся надежда была на Россию и на великодушие императора Александра!
Вот при каких обстоятельствах вышел я в офицеры! В Петербурге сперва не хотели верить в такое быстрое разрушение всех сил прусской монархии; но когда это непостижимое событие подтвердилось, все пришло в движение, и вся Россия начала вооружаться[810].
16 ноября издан высочайший манифест о войне с французами. 30 ноября обнародован манифест об учреждении милиции[811]. Все отставные офицеры приглашались в службу, в западных губерниях и на юге открыты вербунки для формирования конных полков из охотников. Пущено в свет род объявления, без подписи, для воспламенения народа противу нарушителя общего спокойствия Наполеона Бонапарте, которого не щадили, разбирая всю жизнь его с того времени, как он защищал в Париже Директорию противу разъяренной черни. Объявление было напечатано славянскими буквами и прибито к стенам церквей и повсюду, где собирается народ. Этот современный акт чрезвычайно любопытен и редок. Я удержал в памяти несколько выражений. Начинался он словами: «Неистовый враг, Наполеон Бонапарте, уподобишася сатане!» Упрекали Наполеона в том, что он в Париже «совершал беззакония с непотребницами, а потом поклонялся им, как божеству». Намек на праздники богини
Две армии были в России на ногах. Одна, под начальством осьмидесятилетнего фельдмаршала графа Каменского, в состав которой входили корпуса генералов Беннигсена и графа Буксгевдена, поспешала к Висле, на помощь Пруссии и для удержания движения французских войск к пределам России[815]; другая армия, под начальством генерала Михельсона, вторгнулась в Молдавию (в начале ноября), потому что Порта, побуждаемая к войне французским послом в Константинополе, генералом Себастиани, нарушила договоры сменою господарей Молдавского и Валахского[816] и отказалась от всяких объяснений с Россиею. Очевидно было, что Турция намеревается начать войну; надлежало предупредить неприятеля, и 11 ноября генерал Михельсон вступил в Яссы[817]. Итак, Россия принуждена была вести две войны в одно время: со всемогущим повелителем Франции, который, смирив Австрию и уничтожив Пруссию, самовластно повелевал в Европе, и с Турциею, которая могла действовать всеми своими силами против разделенных сил России. Император Александр с удивительною твердостию и необыкновенною решительностью вступил в эту борьбу, чтоб сохранить честь и славу Богом вверенного ему царства, которое предок его Петр Великий ввел в семью европейских государств. Если б Россия осталась тогда спокойною зрительницею всех присвоений Франции и уступила Турции, то лишилась бы навсегда влияния своего в Европе, которая на одну ее полагала надежду своего избавления. Вооружением России произведено самое благотворное действие в умах: им доказали, что одно проигранное сражение не может лишить ее всех сил и средств к отпору. Трудное время было для России, но и блистательное! Россия обожала своего государя, государь полагался твердо на свой храбрый и преданный ему народ. Этот сердечный союз был точно трогателен! Все пришло в движение по слову царскому: все охотно ставили людей в милицию, жертвовали на ее обмундировку и содержание, и кто только мог вступал в военную службу.
В Стрельной Мызе, где была штаб-квартира Уланского его высочества цесаревича и великого князя Константина Павловича полка, формировался тогда батальон императорской милиции[818] из собственных крестьян императорской фамилии в Санкт-Петербургской губернии. Исключая красноселов, все солдаты в батальоне были из чухон[819]. Сам цесаревич занимался устройством этого батальона, в котором все офицеры были или из корпусных офицеров, или из кадет Первого и Второго кадетских корпусов. Батальонным командиром был полковник Андрей Андреевич Трощинский. Все члены высочайшей фамилии утешались этим батальоном, который, невзирая на то что весьма немногие солдаты разумели по-русски, вскоре сравнялся в выправке с старыми полками гвардии. Офицеры батальона должны были учиться по-чухонски, чтоб понимать своих солдат и быть ими понимаемы. Замечательно, что как ни трудно было обучить и выправить этих солдат, все сделано было одною ласкою, и с ними обходились, как с добрыми детьми. Батальон этот дрался чрезвычайно храбро в кампанию 1807 года и за это поступил в гвардию и послужил основанием нынешнего лейб-гвардии Финляндского полка[820].
Не только Стрельна была тогда не то, что теперь, но и все окрестности Петербурга имели другой вид. Левая сторона Петергофской дороги только до колонии и дачи, принадлежащей ныне графу Витгенштейну[821], была застроена дачами; далее было пусто. Между Стрельною и Петергофом было несколько деревень, но дач вовсе не было. Дворец и деревянные казармы с госпиталем существовали в Стрельне, но самая слобода состояла из лачуг или маленьких домиков, в которых для найма было не более одной комнатки. Две или три комнаты была бы роскошь. Домишки эти большею частию принадлежали старым служителям его высочества цесаревича и отставным семейным унтер-офицерам Конной гвардии, жившим получаемым от цесаревича пенсионом и вспомоществованием. Во всей Стрельне был
В это время в полной славе был Владислав Александрович Озеров. После языка Сумарокова, язык Княжнина в «Рославе»[828] уже приятен был слуху, но язык Озерова, который теперь кажется нам жестким и устарелым, был музыкою, и трагедии его привлекали в театр всех образованных людей[829]. «Смерть Олега»[830], представленная в первый раз в 1798 году, хотя и обратила на сочинителя общее внимание, но не произвела сильного эффекта, и пьеса была почти забыта. Возвысила поэта и дала ему блеск трагедия его «Эдип в Афинах», представленная в первый раз 25 ноября 1805 года. Трагедия эта, исполненная высокого чувства и драматических эффектов, имела самый блистательный успех: в ложах рыдали; рукоплескания, восклицания, вызовы автора повторялись при каждом представлении, и публика не уставала наслаждаться этим истинно прекрасным созданием. «Фингал», представленный в том же году 8 декабря, – трагедия, исполненная нежности и геройства, с прекрасною музыкою О. А. Козловского, с хорами, балетами, сражениями, приближаясь к романтическому роду, имела больший успех, нежели «Эдип», и довершила торжество поэта. Имя Озерова было в устах каждого, и все молодое поколение затвердило наизусть не только лучшие стихи, но целые тирады из этих трагедий. Не быть в представление «Эдипа» или «Фингала» для любителя театра было несчастием! И вдруг, среди полного разгара патриотического чувства в народе, при всеобщем воспламенении сердец и умов, объявлением войны гордому повелителю Франции и Европы, угрожавшему России уничижением, при тяжком страдании народной гордости, после первой неудачи под Аустерлицем, появилась трагедия «Димитрий Донской»! Представления ее ждали все, как народного празднества! Я был в первое ее представление, 17 января 1807 года, и сознаюсь, что не в силах описать того восторга, того исступленного энтузиазма, которые обуяли зрителей! Это было не театральное представление, а римский форум, на котором мысли и чувства всех сословий народа слились в одно общее чувство, в одну мысль! Обожаемый государь, любезное отечество, опасность предстоящей борьбы, будущие надежды и слава, тогдашнее положение наше, которое можно выразить словами Гамлета
Здесь кстати вспомнить о двух тогдашних знаменитостях, с которыми я хотя и не был в особенных связях, но которых видал в обществах, слышал их речи и смотрел на них с каким-то благоговением. Это были Владислав Александрович Озеров и истинно великий трагический артист Алексей Семенович Яковлев[832].
Я уже сказывал, что В. А. Озеров воспитывался в Сухопутном шляхетном кадетском корпусе. Он родился в 1770 году, следовательно, в первое представление «Димитрия Донского» ему был тридцать седьмой год от рождения. Из корпуса выпущен он прямо в поручики в армию (в гвардию тогда не выпускали) в 1788 году, т. е. при графе Ангальте, и награжден за успехи в науках первою золотою медалью. Биографы наши не могли отыскать никаких подробностей о службе и частных случаях жизни Озерова. Известно только, что он был сперва адъютантом при графе де Бальмене[833], потом был в отставке, снова поступил в военную службу, имел наконец чин генерал-майора, находился в статской службе членом Лесного департамента, вышел в отставку в 1808 году, уехал в деревню, на родину, в Тверскую губернию, заболел, страдал долго и наконец помешался в уме и умер в ноябре 1808 года[834]. Не будь Озеров поэтом, о нем нечего было бы сказать, как разве повторить сатирическую эпитафию И. И. Дмитриева, которою прикрываются целые фаланги отправляющихся в вечность именитых мужей:
Но Озеров жил в краткий свой век умом и сердцем, следовательно, после себя оставил на земле следы. Озеров действовал с неимоверною силою на своих современников, и хотя сочинения его по духу времени уже не имеют теперь тех самых достоинств, какими они отличались в
Озеров был среднего хорошего роста, довольно плотен и имел приятную наружность. По портрету, приложенному к его сочинениям, я бы не узнал его: портрет снят с бюста и несколько идеализирован[836]. В натуре у него лицо было более обвислое и губы толще.
В пребывание свое в Петербурге Озеров был обласкан государем императором и всеми членами августейшего семейства, отлично принимаем во всех знатных домах, а особенно у Александра Львовича Нарышкина и Александра Сергеевича Строганова. Знаменитый Державин ласкал его и обходился с ним, как с другом; и в доме Алексея Николаевича Оленина он был как родной. Об Алексее Николаевиче Оленине я буду говорить после, в своем месте[837], а теперь скажу только, что этот истинно благородный и добрейший человек, пылая искреннею любовию к отечеству, радовался каждой народной славе и прилеплялся душою ко всем даровитым людям. Видя в Озерове человека, споспешествующего славе России, он подружился с ним и пребыл ему верным до гроба[838].
Знавшие хорошо Озерова знаменитый баснописец И. А. Крылов, Н. И. Гнедич и археолог Ермолаев сказывали мне, что Озеров был добрый и благородный человек, но имел несчастный характер: был подозрителен, недоверчив, щекотлив, раздражителен в высшей степени, притом мнителен и самолюбив до последней крайности. Он олицетворял собою известный латинский стих:
С таким характером невозможно быть счастливым ни на каком поприще, а на литературном этот характер сущее бедствие! Ни в ком люди не ищут столько слабостей и недостатков, как в человеке, объявившем притязания на славу, т. е. на ум! Люди все простят, но превосходства ума – никогда! Это относится, однако ж, к счастливым и талантливым прозаикам, а вовсе не к поэтам. Умный и даровитый прозаик страшен для нас: он может занять место в гражданской иерархии, может быть употреблен в важных делах, где надобно красноречивое перо, и потом выказать свои познания и искусство в управлении. Есть тысячи примеров везде, что люди, принявшие страсть свою к авторству за талант, бросились на литературное поприще и, имея столько благоразумия, чтоб после претерпенных неудач перейти на поприще службы, снискали почести, богатство и значение в свете, когда, напротив, в литературном мире они остались бы навсегда в последних рядах. Качества, необходимые хорошему писателю, чувство и воображение, не только не нужны в делах, а напротив, вредны. В делах нужны только здравый ум, ясное суждение и искусство изложения, а в литературе все это не составляет еще того, что мы называем
До какой степени был самолюбив Озеров? Однажды он жестоко заболел с горя, что его не пригласили к А. Л. Нарышкину, когда августейшему семейству благоугодно было посетить его дачу, хотя всем известен этикет, что при подобных случаях приглашаются только люди по выбору высоких посетителей. Каждый раз, когда в каком знатном доме, где Озеров был обласкан, было какое-нибудь собрание, на которое его не пригласили, он почитал себя обиженным! Кто, встречаясь с ним, не восхищался его сочинениями и не осыпал его похвалами, тот был враг его, т. е. того он почитал врагом. Это почти общая болезнь всех поэтов, болезнь воображения, которая, как и каждый недуг, отравляет жизнь и сводит в могилу. Озеров в высшей степени страдал этим недугом.
Разумеется, чем блистательнее был успех трагедий Озерова, тем виднее были в них черные пятна. Между стихами счастливыми и благозвучными в трагедиях Озерова есть стихи слабые, вялые, натянутые и даже смешные; между мыслями высокими, благородными есть мысли самые обыкновенные (lieux communs), доходящие даже до тривиальности, и между нежными, трогательными чувствами есть приторности или, как говорят французы, marivaudage à l’eau de rose[840]. Все это было в свое время замечено умною, острою, насмешливою молодежью, которая рада каждому случаю похохотать и позабавиться, и все это радовало тех, которые воображали, что торжество Озерова стесняет путь их талантам, и тех, которым несносны были притязания Озерова. Если б он имел более твердости и более самостоятельности в характере, то не обращал бы внимания на эти отдаленные брызги, не могшие запятнать его славу, и, как умный человек, сам должен был бы признать великую истину, что человек не может создать
Помню и я эти насмешки. Например, в конце прекрасной трагедии «Фингал»[842] герой Морвена, указывая Улинну на труп убитой Старном Моины, говорит:
и с сими словами упадает на руки Улинна. Назвать труп обожаемой невесты
Но это были детские шутки и нисколько не вредили славе Озерова. Те же люди, которые пародировали плохие стихи поэта, восхищались его пьесами и рукоплескали ему; но капля горечи отравляла все сладости, представляемые ему в жизни всеми его окружавшими. Немногие из современников знают причину и смысл приведенных здесь стихов Озерова в
Я помню это время и даже до сих пор удержал в памяти эпиграмму, породившую эти стихи Озерова, эпиграмму, которая, как ядовитая стрела, воткнулась в сердце раздражительного поэта и довела его до такого отчаяния, что друзья его опасались, чтоб он не решился на что-нибудь необыкновенное. Эдип представлен на сцене слепым, и один из тогдашних остряков написал:
Вот и все! Шутка, и только. Не тронута ни честь поэта, ни даже его талант. То ли вытерпели другие? Эпиграмму эту одни приписывали тогда кн. А. А. Ш., другие – капитану С. Н. М.[847]; но кто подлинно написал – неизвестно. Озеров был неутешен, мрачен, еще более недоверчив, жаловался одному приятелю на другого, без всякой причины подозревал всех в недоброжелательстве, в заговоре противу его славы, и многие поверили его жалобам и перенесли небылицы в потомство. Не только биографы, но и поэты (см. послание В. А. Жуковского к князю Вяземскому и Пушкину) решили, что Озеров погиб от стрел зависти, хитрости, вероломства и всего злого, что попало кстати и под рифму![848] В самом же деле никто не сделал Озерову существенного зла, а все старались делать ему добро. Нет сомнения, что у него были завистники, потому что это необходимые спутники в жизни истинного таланта, но если б у Озерова не было клеветников и завистников, то это означало бы, что пьесы его не имели никакого достоинства и успеха. Но ведь эти завистники всегда так ничтожны, так мелки, что человеку с умом и характером не стоит даже обращать на них внимания! Ужели за несколько эпиграмм и пустых шуток не могла вознаградить Озерова любовь к нему публики и уважение всех дороживших народною славою! Самая заманчивая слава – это слава драматического писателя, и ни Расин, ни Кребильон, ни даже Шиллер и Гёте не наслаждались таким торжеством, как наш Озеров. Все это не могло, однако ж, успокоить его и составить его счастия! Везде ему виделись зависть и злоба! Нет никакого сомнения, что это расположение зависело от состояния его здоровья. Биографы его и поэты, завещавшие истории свое сострадание об участи поэта, погибшего от
Выше уже сказано о восторге, произведенном трагедиею «Димитрий Донской» в первое представление. Ее играли тогда по два и по три раза в неделю, и восторг не только не охладевал, но возвышался, когда все сильные стихи, имевшие отношение к тогдашнему положению России, были выучены наизусть почти всеми грамотными людьми, когда трагедия, так сказать, слилась с общим чувством. Я помню, что однажды весь партер единогласно повторил последний стих:
и вслед за этим раздалось общее громогласное
Надобно сказать по справедливости, что и великий тогдашний трагический артист много содействовал к успеху трагедий Озерова. Алексей Семенович Яковлев, сын разорившегося ярославского купца, торговавшего в Петербурге в Гостином Дворе, родился в 1773 году, следовательно, в это время был в полном цвете возраста, будучи только тридцати четырех лет. На седьмом году от рождения он остался круглым сиротою. После родителей осталось весьма мало, и бедный сирота отдан был в опеку зятю своему, купцу Шапошникову, который посылал его в народную школу, благодетельное учреждение императрицы Екатерины II. На тринадцатом году от рождения кончилось воспитание Яковлева, и его определили сидельцем в лавку (галантерейную), по обыкновению тогдашних купцов и большей части нынешних гостинодворцев, в той уверенности, что купцу больше ничего не нужно знать, как грамоту, разумеется, кое-как и
Яковлев был прекрасный мужчина, довольно высокого роста (однако ж ниже В. А. Каратыгина), стройный. Черты лица его имели правильный очерк, и с первого взгляда он походил на Тальму. Движения его и позы, когда он не слишком горячился, были благородны и величественны; взор пламенный и игра физиономии одушевленная. В римской тоге, в греческом костюме или в латах он был в полном смысле загляденье. Но лучше всего в нем был звук голоса, громкий, звонкий, как говорится, сребристый, настоящий грудной голос, исходивший из сердца и проникавший в сердце. Этот необыкновенный дар натуры более всего способствовал его успеху. Яковлев был одарен сильным чувством, часто проникался своею ролью и когда сам был тронут, то трогал зрителей до глубины души. Главный его недостаток состоял в том, что, зная вкус
В обществах В. А. Озеров был, как говорят немцы, zurückhaltend, т. е. осторожен, непредупредителен, холоден. Подобно гениальному Пушкину, Озеров в обществах любил говорить более по-французски, думая этим придерживаться
Между тем как мы в Петербурге наслаждались жизнью среди приготовлений к войне, ожидая ежедневно повелений
Эпилог
Вся сила механики основана на трех существенных началах: точке опоры, рычаге и колесе (вертикальном или горизонтальном). Архимед утверждал, что он рычагом сдвинет с места земной шар, если только дадут ему точку опоры[863]. На основании этих начал сооружаются огромные машины, движущие непомерные тяжести. Но редко механики вспоминают, что есть
Манифесты, прокламации, театр, журналы, брошюры возжигали умы и сердца. В полках русской гвардии песенники пели стихи, сочиненные Сергеем Никифоровичем Мариным, и под голос этой музыки, не знаю кем сочиненной, войско маршировало на парадах и ученьях. Сам удивляюсь, как я по прошествии многих лет сохранил твердо в памяти и стихи, и музыку этого марша! У брата Сергея Никифоровича, генерал-майора Аполлона Никифоровича Марина, нашелся список этих стихов, искаженный и без трех последних куплетов. О музыке – ни слуху ни духу. Ее забыли! Я восстановил из памяти настоящий текст стихов, а даровитый г. Кажинский с голоса моего написал ноты[864] для фортепиана. Вот этот знаменитый в свое время марш[865].
Стихи эти удивительно характеризуют тогдашнюю эпоху. С. Н. Марин намекает на французские
Наконец мы дождались блаженной минуты выступления в поход, и Уланский его высочества полк вышел из Стрельной 2 февраля 1807 года по Рижскому тракту. Его высочество цесаревич хотя командовал всем гвардейским корпусом, но в звании шефа нашего полка шел с нами, верхом перед полком, не оставляя полка до самой прусской границы.
Началась для меня
(1) Его императорское высочество великий князь цесаревич Константин Павлович во время пребывания своего в Витебске, при возвращении из Варшавы[868], занимал дом господина генерал-губернатора, генерала от инфантерии князя Хованского и однажды, осматривая его библиотеку, остановился перед русским отделением книг и, вспомнив обо мне, спросил князя, знает ли он меня лично. На утвердительный ответ князя его высочество благоволил отнестись обо мне в самых лестных выражениях, которые переданы были мне князем. Прежде свидания с князем Хованским я получил следующее письмо от адъютанта его, г. Мызникова (которого я тогда не имел удовольствия знать лично). Письмо это с соизволения высшего начальства было напечатано в № 229 «Северной пчелы» 1831 года[869].
«Хотя я и не имею чести пользоваться личным с Вами знакомством и знаю Вас только как автора, которому обязан многими приятными впечатлениями, но, несмотря на то, рад уведомить Вас об одном обстоятельстве, которое, без сомнения, доставит Вам большое удовольствие. Меня наиболее к сему поощряет сделанное мною замечание, что нередко писатели, которые имеют полное право быть уверенными в благодарности, а следовательно, и любви читающей публики, не всегда бывают, кажется, совершенно в том уверены. Излишняя ли скромность тому виною или журнальные Фрероны[870], которые свистят хорошо, но
Блаженной памяти его императорское высочество Константин Павлович, во время краткого, но незабвенного пребывания в последние дни жизни своей в Витебске, занимать изволил, как известно, дом генерал-губернатора и пользовался находящеюся в оном библиотекою князя Н. Н. Хованского. Из множества избранных в этой библиотеке книг в особенности заслужил лестное внимание его высочества последний Ваш роман “Петр Иванович Выжигин”[871]. Эта книга была и
Да утешит Вас сие известие под сельским кровом мирного Карлова и да подвигнет к новым трудам на занимаемом Вами с честию поприще русского литератора! Чего искренно желает Вам, и пр. В. М.
(2)
Письма сии вполне характеризуют геройский дух русского моряка. Если б подобное событие случилось в Древнем Риме, то Головнин был бы прославлен, как Регул! Слава царя русского, слава отечества, нежная дружба к П. И. Рикорду, чувство долга возвысили сильную и благородную душу незабвенного В. М. Головнина до энтузиазма, и он, находясь в самом бедственном положении, явил героизм, достойный сохраниться в потомстве. Подлинники писем на японской бумаге хранятся у П. И. Рикорда[873]. Счастливым себя почитаю, что я удостоился заслужить внимание В. М. Головнина и пользовался его особенною благосклонностью[874], что засвидетельствует единственный и верный друг его П. И. Рикорд. Характеристику Головнина сообщу на своем месте.
Любезный друг Петр Иванович! Кажется, японцы начинают понимать всю истину нашего дела и уверяться в миролюбивых расположениях России, а также и в том, что поступки Хвостова были самовольны, без ведома начальства и к большому неудовольствию государя[876]; но им нужно на сие формальное уверение от начальника какой-нибудь нашей губернии или области, с приложением казенной печати. Есть даже надежда думать, что они, уверившись в расположении России, войдут с нами в торговые связи; ибо теперь они понимают коварные поступки голландцев[877]: мы им сказали о письме, перехваченном англичанами, в котором голландские переводчики хвастают, что успели в Нагасаки поссорить Резанова с японцами. Но вы должны знать, что о поступках Хвостова Федор Федорович[878] открыл им всю сущую правду, т. е. что Резанов, будучи вспыльчивого нрава и огорчась отказом в Нагасаки, дал ему приказ напасть с компанейскими судами на их селения, но после, одумавшись, что он без государя не в праве это сделать, отменил оный; однако ж Хвостов, отчаянный человек[879], последний приказ пренебрег, а первый исполнил и, пришед в Камчатку, сказал, что действовал по повелению Резанова, почему Кошелев его и не арестовал; но после второго грабежа он и Давыдов в Охотске были взяты под арест, откуда они бежали. Вину их государь по благости своей повелел[880] им заслужить на войне, где они в больших опасностях себя отличили, а возвратясь в Петербург, утонули в Неве[881]; Резанов с горести умер в Красноярске, ехав в Петербург. О походе нашем г. Мур дал им также верный и подробный отчет, хотя они того и не требовали; он даже сказал им о паспорте, взятом в Англии, о задержании на мысе Доброй Надежды, об уходе нашем оттуда, о походе в Америку[882] и о том, что нам велено было описать принадлежащие России те Курильские острова, кои кончаются Урупом[883], потом Татарский берег[884] и возвратиться морем в Петербург, зайдя по пути в Кантон[885], и что, описывая сии острова[886], зашли мы к ним по письму, данному нам на Итурупе, куда послали мы шлюпку, считая оный за другой остров и не зная, что там есть японцы[887]. Итак, если будете сноситься с ними, то с нашей стороны нужно говорить действительную правду, откровенно, но будьте на всякий случай осторожны и не иначе переговаривайтесь, как на шлюпке, далее пушечного выстрела от берега; притом не сердитесь на японцев за медленность в решениях и ответах; мы знаем, что у них и свои неважные дела, которые в Европе кончили бы в день или два, тянутся по месяцу и более. Вообще же я вам советую не выпускать из вида четырех главных вещей: иметь осторожность и терпение; наблюдать учтивость и держаться откровенности; от благоразумия ваших поступков зависит наше избавление и немалая польза для отечества. Я надеюсь, что теперешнее наше несчастие возвратит России ту выгоду, которую она потеряла от неудачного посольства вспыльчивого г. Резанова[888]. Но если паче чаяния дела возьмут другой оборот, то как можно вернее, подробнее и обстоятельнее отберите мое мнение по сему предмету от посланного матроса и доставьте оное правительству, а также не худо и с сего письма копию к оному препроводить. Обстоятельства не позволяют посланного обременять бумагами, и потому мне самому на имя министра писать нельзя;
P. S. Расспросите хорошенько посланного о поступках NN[894] [895] в рассуждении всех нас, тогда вы узнаете душу и сердце сего изверга. Когда японский
Любезнейший и почтеннейший мой друг Петр Иванович! Именем всемогущего Бога прошу тебя быть сколь возможно осторожным. Днем вы можете покойно спать, а ночью не дремлите: имейте абордажные снасти и берегитесь брандеров; злодей NN здешним рассказал все способы, какие употребляются у нас в Европе в подобных случаях. Он хотел к ним в службу, но это невозможно по здешним законам; после просил он бывшего в Матмае губернатора Аррао-Тадзимана Ками взять его к себе в работники, и того не сделали. Он знает, что причиною сему японская подозрительность, и потому хочет им доказательную своей верности услугу сделать, и даже прямо нам говорит, что если бы он мог открыть им свое сердце, то не так бы с ним поступали. Мы не можем слова промолвить, чтобы он японцам не пересказал. Симонов[899], возвратясь к нам, рассказал кое-что об наших делах[900]. NN после все пересказал японцам. К счастию нашему, я успел Симонова толкнуть – почему NN не известны самые важные дела. Ах, любезный Петр Иванович[901], жестоко наше состояние не столько от японцев, сколько от сего изверга! Мы должны все притворяться. Когда он спит, тогда мы откровенно говорим шепотом, и то не все: двое или трое шепчут, а прочие говорят нарочно громко и притворно смеются, чтоб от него заглушить шепот наш. Японцы тонки, непроницаемы и непомерно подозрительны; мы ничего не можем проникнуть, откровенны ли их поступки или нет. Притом осторожность не мешает делу нашему. Извиняйся под разными благопристойными предлогами. Если станут тебя звать на берег, то можешь сказать, что имеешь повеление, пока нас не освободят, этого не делать. Впрочем, губернатора самого для свидания на шлюпках не вызывай, это оскорбит их честолюбие, а переговаривай с чиновниками, которых им самим угодно выслать. Зимовать, ради Бога, не оставайся, а скажи им, что дела в Камчатке требуют на зиму твоего там присутствия; но ответы давши на их спросы, ты можешь весною опять прийти за решением. Здесь зима бывает холодная, снежная и бурная. Если сделается у тебя много больных или на мель бросит, что ты станешь делать? С такими приятелями, как японцы, ухо востро держать надобно, живой пример тебе я! А теперь у них еще NN: он опаснее самых японцев. Сначала он хитрил, чтоб его одного с Алексеем вместо матроса послать к вам; мы видели, что он погубил бы нас, плутни его остановили: послали Симонова. Теперь он опять коварствует, обещает японцам вместо их вещей оставить в залог дианское оружие[902] и множество других вещей, если его пошлют, толкует японцам, что в этом он успеет. Намерение NN, мы думаем, то, что если он может перетолковать вам вести Симонова в другую сторону, то нас погубит[903], расстроив две нации; а нет – то вас втащит в петлю и сам водворится здесь. Прошу тебя, любезный друг, будь осторожен. Если я узнаю, что вы все целы, избавились ков (буде оне есть), то умру покойно; но если они вас обманут и захватят, то сердце мое до самой последней минуты будет терзаться. Японцы нам много говорят хорошего, и все, кажется, идет счастливо. Но как положиться на такой народ? На языке мед, а на сердце, вероятно, черт. Я прошу и надеюсь, что ты представишь правительству нашему, что мы ожидаем от своего государя и отечества; они не допустят нас умереть, как собак, отмщение произведено будет, которое должно быть достойно русской руки. Жалею, что Симонов простак, не умел пересказать тебе моих слов. Выражения в моей записке «
Поздравляю тебя, любезный друг, с чином[907]; дай Бог тебе получить более и более честей – ты их достоин, но умей наслаждаться ими. Сам в петлю не лезь, ради Создателя, будь осторожен. Поверь, если японцы искренни, то не будут они тебя просить на берег и зимовать не станут принуждать; если то или другое будут делать, то подозревай их, а не предавайся опасности. Бумаги, написанные NN, презирай и не верь им, а не то с маху в петлю въедешь! Японцы, может быть, и действительно искренно дела ведут, но ведь это точно не известно, и потому нужна осторожность, которую, может быть, кто-нибудь из наших простаков, подобных мне[908], и порицать станет от лености и глупости, то ты прочитай им мое письмо, пусть ему поверят. Я пишу его и едва вижу от слез. Желал бы вас увидеть и обнять на «Диане» или в Европе, но здесь – Боже оборони! Избавь меня, Создатель, такой ужасной сцены!
Он здесь японцам рассказал до самой безделицы о нашем походе, даже глупости, которые мы в веселые часы делали в Ситхе, хоть сам и не видал их, но что слышал: ссоры наши смешные, пирушки и проч.[914], а всего забавнее то, что Рудакова выдавал истинным своим другом[915] и во всем с ним сходным; но Кахи здесь насказал о нем множество скверного, и потому NN теперь прежнее переменил, а уверяет японцев, что он был мой самый близкий друг; однако ж они смеются. Впрочем, это служит в нашу пользу: они поняли NN, и старший при нас переводчик прямо ему сказал, что он человек с черным сердцем, любит собственную свою пользу, а товарищей своих не бережет. Вот, любезный друг, до чего Бог велел дожить! Ужасное состояние! Если бы не NN, то японцы ничего; он много путает. От записки с Симоновым, прежде к тебе посланной, не отступай в словах, а мы тверды будем. В знак, что эти бумаги тобою получены, начни письмо свое ко мне так: «Возлагай всю надежду, любезный друг Василий Михайлович, на Всемогущего Творца». Прощай, любезный друг, береги себя и товарищей своих. Я боюсь, чтоб вас не поймали в когти, когда NN примется решительно злодействовать; теперь он еще боится. Я уверяю его, что если он оставит все такие затеи и в прежних поступках раскается, то мы все забудем; но он говорит: «Знаю я, как вы забудете, если мы приедем на “Диану”, то мне там тотчас прекрасное место отведут». И когда я ему намекаю, что если он покусится две державы поссорить, но японцы слов его не уважат, а кончат дело искренно и честно, тогда они в веревках отправят его на «Диану». Вот этого-то он и ужасается. А если бы NN уверен был, что японцы не искренни, а только хитрят, то в миг бы помог им. Почему он теперь беспрестанно просится, чтобы его перевели от нас в другое место; но японцы просьбы его не уважают, а спрашивают, зачем он этого хочет; тогда он говорит, что ему стыдно на нас смотреть; он виноват перед нами, а на вопрос, в чем виноват, не отвечает. Когда мы ушли[916], то он сказал японцам, что
мы люди отчаянные, можем защищаться и убить несколько их людей, то чтоб они береглись; сказал, по какой дороге мы пойдем, и давал советы, как нас поймать. Ты видишь, любезный друг, коварство сего чудовища. Сими словами он хочет вселить в японцев мысли, что он должен будет пострадать за его усердие к здешнему народу[917]. О прямой же причине его против нас преступления[918] он никогда ни гугу. Тем более он мне кажется опасным и подозрительным, что все поступки русских перед японцами в дурную сторону толкует и вас всех нимало не щадит. Дай Бог[919], чтоб сии бумаги дошли до тебя; они, может быть, послужат к вашему спасению, будь только учтив, терпелив, но крепко осторожен. Может быть, они станут тебе предлагать ехать на берег, с тем что на место твое отпустят NN, а это весьма вероятно, буде они неискренни. Однако ж японцы смеются его предложениям и говорят, что японское правительство ничего не хочет[920], а желают они одного объяснения. Если слова их сходны с сердцем, то слава Богу. Впрочем, один Бог знает это. Еще я скажу тебе анекдот. Симонов по неосторожности сказал нам при NN, что ты ему говорил, будто от несогласия офицеров ты имел намерение в прошлом году один идти в крепость в Кунашире. NN тотчас подхватил: «Верно он с ума сошел», – и потом сказал японцам, что ты, поссорившись с офицерами, сошел с ума и хотел сам им отдаться! Вообрази, любезный друг, каково нам это слушать! Благодаря Бога, что[921] привезенный тобою Кахи[922] относится о тебе с величайшею похвалою и все поступки твои до небес превозносит. Японцы рассказывают о них нам с непритворным удовольствием, а NN, по-видимому, мало слушают. Может быть, они чистосердечно поступают, что и некоторые их другие поступки подтверждают; однако ж все-таки плошать не должно. К братьям моим напиши за меня, что ты хочешь – я писать не в силах; в том собственное твое сердце может уверить. Прощай, почтеннейший друг! Будь сам Господь Бог тебе покровителем и защитою. Остаюсь верный твой друг Василий Головнин. Августа 8 дня, 1813 года,
P. S. Не дивись, любезный друг, грамматическим титулам моих листов. NN с нас глаз не спускает, то писать было опасно. Почему я сам вызвался написать японцам русскую грамматику, если они мне дадут бумаги, на что они с восторгом согласились, на коей я грамматику стал писать. NN все-таки понемногу издали или мимоходом скоса присматривал; почему я вздумал большими словами вначале означить содержание листов. NN бросит глаза, например сказать, на
(3) Барон Егор Иванович Меллер-Закомельский, сын генерала от артиллерии, в официальных бумагах, где была надобность, писался: «из дворян Белорусской губернии, Себежского уезда». Не знаю наверное, по рождению ли он принадлежал Белоруссии или по тому только, что отец его имел там вотчины, вероятно жалованные[924]. Егор Иванович вступил в службу в молодых летах, в 1781 году, и из сержантов Преображенского полка вышел в генеральс-адъютанты к своему отцу, а в 1788 году поступил в чине подполковника в С.-Петербургский егерский полк. В 1793 году произведен в полковники и поступил в Тверской карабинерный (конный) полк, который при императоре Павле Петровиче расформирован, в 1797 году, а Егор Иванович назначен в Рязанский кирасирский полк. В том же году отставлен от службы и принят в тот же полк, в 1800 году. При восшествии на престол императора Александра Павловича произведен в генерал-майоры, 1801 года, марта 15, и в сентябре того же года назначен шефом Тверского драгунского полка, который доведен им до возможного совершенства в отношении к выправке солдат и выездке лошадей. В 1803 году назначен полковым командиром Уланского его императорского высочества цесаревича и великого князя Константина Павловича полка. По возвращении из плена назначен шефом Мариупольского гусарского полка[925]. В 1810 году удостоился звания генерал-адъютанта его императорского величества, а в 1815 году произведен в генерал-лейтенанты[926]. В 1815 году вышел в отставку, за тяжелыми ранами. В течение своей службы Егор Иванович участвовал в войнах: в последней турецкой, в польской, под начальством Суворова, и в персидской, с В. А. Зубовым, при императрице Екатерине, а в царствование императора Александра – в войне 1805 [года] и в Отечественную войну 1812 года, и везде отличался необыкновенным мужеством и распорядительностью. Он принадлежит к числу лучших русских кавалерийских генералов. Особенно незабвенны блистательные подвиги его под Красным 3-го, 4‐го и 5 ноября, где Егор Иванович, командуя полками лейб-гвардии Гусарским и лейб-гвардии Уланским (который он формировал), отнял у неприятеля 5 пушек и взял в плен 35 штаб– и обер-офицеров и 1500 рядовых, а 6 ноября, начальствуя Первым кавалерийским корпусом, споспешествовал знаменитой победе под Красным[927]. Егор Иванович был человек добрый, ласковый, приветливый, кроткий и отлично образованный. Офицеры и солдаты, служившие под его начальством, обожали его. Он скончался в отставке, в двадцатых годах[928].
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ[929]
Предисловие
Николай Иванович Греч, излагая свое мнение о первых двух частях моих «Воспоминаний» (см. «Северную пчелу» 1846 г., № 147‐й), назвал рассказ мой
Желающим знать все подробности этой войны и все военные и политические соображения и события тогдашней эпохи, советую прочесть это сочинение, написанное по официальным документам и с рассказов важных государственных лиц. Лестно мне, что в некоторых заключениях о тогдашних событиях и выводах из происшествий я встретился с знаменитым военным историком, вовсе не зная о его образе мыслей и взгляде на дела.
Импровизируя мои «Воспоминания», я никак не мог избегнуть необходимости говорить о самом себе; иначе они лишились бы современного характера. Противники мои
Из свойства моего рассказа читатели убедятся, что Николай Иванович Греч совершенно постиг дело, назвав мои «Воспоминания» импровизациею. Повторяю, что воображаю себе, будто сижу в зимний вечер перед камином и рассказываю приятелям по их желанию
I
Я уже говорил, что весь Петербург и вся Россия с величайшим нетерпением ожидали известий из нашей армии, действовавшей противу французов, и что первые известия наполнили сердца радостью. До выступления нашего в поход мы торжествовали две полные победы над самим Наполеоном под Пултуском и под Прейсиш-Эйлау и несколько блистательных побед над его маршалами при Голымине, Морунгене, под Лопачином, под Насильском[932] и т. п. Забавно, что в Париже и во всей Франции торжествовали те же самые победы! Французские бюллетени возвещали о разбитии русских, а русские реляции доносили о совершенном поражении французов![933] Французских бюллетеней мы в России не видали, следовательно, имели полное право торжествовать победы; но Европа была в недоумении. Теперь, по прошествии сорока лет, можно сказать сущую правду, и так я скажу, что с обеих сторон удар был силен, но обе стороны неправильно присвоивали себе эхо. Победы не было, но нравственный перевес и слава остались на стороне противников Наполеона.
В сообщаемых мною
Русское войско, вступившее в Пруссию, разделено было на два сильные корпуса, или, как тогда говорили, на две армии. Первою армиею начальствовал генерал от кавалерии барон Леонтий Леонтьевич Беннигсен, второю – генерал от инфантерии граф Федор Федорович Буксгевден. Уже войско наше было в Пруссии и армия барона Беннигсена уже имела несколько авангардных встреч с неприятелем, когда был назначен (16 ноября 1806 года) главнокомандующим действующею армиею генерал-фельдмаршал граф Михаил Федотович Каменский, который немедленно поспешил к армии и застал Беннигсена на Нареве, в окрестностях Пултуска, а армию графа Буксгевдена приближающеюся к Висле, по направлению к Остроленке. Приняв армию, граф Каменский рапортовал государю-императору, что вверенная ему армия состоит по спискам из 159 000 человек[934].
На трех человек обращено было тогда внимание не только России, но и всей Европы: на Каменского, Беннигсена и Буксгевдена.
Графу М. Ф. Каменскому было в то время
По заключении мира с Пруссиею[937], при вступлении на престол императрицы Екатерины II[938], М. Ф. Каменский был в Берлине и несколько раз удостоился беседовать с Фридрихом Великим, который, так сказать, проэкзаменовав его в военных познаниях и удивляясь в нем смеси ума и учености с необыкновенною пылкостью и какою-то дикостью воображения, сказал о нем: «C’est un jeune Canadien, qui est pourtant assez civilisé»[939], т. е. «Это дикарь (канадец), однако ж довольно образованный». Государыня, выбирая сама лица для беседы с наследником престола, дозволила Каменскому посещать его высочество государя цесаревича Павла Петровича, и это служит лучшим доказательством, что Каменский был на весьма хорошем счету[940]. Но до 1769 года М. Ф. Каменский был известен только как храбрый и сведущий офицер, а открывшаяся в этом году война с Турциею дала ему случай выказать свои высшие способности. Он приехал в армию князя Голицына[941] уже в чине генерал-майора и, начальствуя авангардом[942], способствовал к разбитию великого визиря и крымского хана[943] и ко взятию Хотина[944]. Перешед под начальство графа Панина, а потом графа Румянцева[945], он беспрерывно отличался, командуя уже отдельным корпусом, в чине генерал-поручика, и способствовал много к заключению знаменитого мира при Кучук-Кайнарджи[946]. Имя Каменского сделалось известным во всей России, и он возвратился в Петербург с Георгием 2‐го класса[947], с Аннинскою и Александровскою лентами[948], с именем искусного полководца и неустрашимого воина. Во Вторую турецкую войну (1788) М. Ф. Каменский явился в армию уже генерал-аншефом, и, начальствуя корпусом, разбил и рассеял орды крымского хана[949], и получил орден Св. Владимира 1‐й степени (в 1789 году). Но невзирая на одержанные им победы и приобретенную славу, императрица Екатерина II, зная крутой нрав его и жестокость с побежденными, не хотела вверить ему главного начальства над армиею[950] после кончины князя Потемкина-Таврического (в 1791 году) и подтвердила выбор, сделанный светлейшим князем незадолго пред его смертию, когда он намеревался возвратиться в Петербург. Главнокомандующим назначен генерал Каховский (впоследствии граф), хотя младший, и Каменскому сделан выговор за то, что он, ослушавшись посмертного распоряжения князя Потемкина, хотел удержать главное начальство, ссылаясь на свое старшинство[951]. По буквальному смыслу закона Каменский был, однако ж, прав, потому что армии нельзя передавать по завещанию, как собственное имущество, без особого высочайшего разрешения, и начальство всегда принадлежит старшему, до нового назначения. Каменский обиделся, оставил службу и жил в своих деревнях. Император Павел Петрович, вступив на престол, вызвал Каменского из его уединения ко двору, пожаловал ему орден Св. Андрея Первозванного[952] (в марте 1797 года), произвел его в фельдмаршалы (5 апреля того же года) в день коронования и возвел в графское достоинство, а в декабре 1797 года внезапно уволил от службы. Каменский снова удалился в свои поместья и с этого времени оставался в бездействии, до 1806 года.
Все биографы графа М. Ф. Каменского и все знавшие его лично согласно описывают его характер. Он, бесспорно, был человек ученый и искусный тактик. Великий Суворов, с которым Каменский был в вечной и непримиримой вражде, говаривал: «Каменский знает тактику, а я знаю практику». Личная храбрость Каменского доходила до ослепления, и даже враги его подтверждали истину слов его, когда он говорил о себе, что рад был бы узнать, что такое
В последний год моего пребывания в корпусе я несколько раз видел фельдмаршала графа Каменского. Он приходил к нам на ученье и в рекреационные часы, разговаривал, шутил и даже играл с кадетами. Он был весьма малого роста, сухощав, весь в морщинах и носил армейский мундир прусской формы, с которым он был отставлен при императоре Павле I. Необыкновенно густые и навислые брови, из-под которых глаза блестели, как раскаленные уголья, придавали его физиономии какую-то свирепость. В речах он был отрывист, в обхождении чрезвычайно странен, подражая ли врагу своему, Суворову, или по природе, и в преклонных летах был бодр и скор во всех движениях.
Что заставило государя назначить его главнокомандующим? Все терялись тогда в догадках, и опытные люди говорили, что это сделано для возбуждения народного духа, для того чтоб припомнить славное время Екатерины Великой, которой память была священна для народа. В этом духе прославлял назначение Каменского великий Державин, называя его в стихах своих
Другой человек, противопоставленный Наполеону, был граф[957] Леонтий Леонтьевич Беннигсен, на которого полагали тогда всю надежду[958]. Беннигсен был родом ганноверец, из богатой баронской фамилии. В 1806 году ему был
Итак, и Беннигсен никогда не действовал на войне не только как главнокомандующий, но даже как корпусный командир, и о воинских его способностях как полководца нельзя было судить по прежней его службе. Он был храбр, распорядителен, но если взять в соображение, что главные его действия как начальника отряда были противу польских конфедератов, т. е. восставшей шляхты и малого числа регулярного войска, неопытного, дурно вооруженного, предводимого людьми неискусными в военном ремесле, то прежние успехи Беннигсена не могли служить достаточным ручательством в будущем, особенно в войне с таким полководцем, каков был Наполеон. Всеми, однако ж, было признано, что Беннигсен был человек обширного ума, и хотя он не мог получить классического образования, вступив в военную службу почти в детских летах, но приобрел глубокие стратегические сведения чтением, размышлением и практикою в войне. Природа создала его воином, наделив страстною любовью к военному ремеслу, быстротою соображений, военным глазомером, необыкновенным мужеством, редкою смелостью и дивным хладнокровием. Беннигсен был высок ростом, довольно сухощав, имел выразительные черты лица и быстрый взгляд. Важный, величественный его вид, барская манера и всегдашнее хладнокровие внушали уважение и возбуждали какую-то невольную доверенность к нему в старших, в равных ему и в подчиненных. Говорили тогда, что Беннигсен подал записку, в которой разобрал критически кампанию 1805 года и Аустерлицкое сражение и представил план будущей войны с Франциею. Не знаю, куда девались эти важные документы[963], но что они существовали, это слышал я от близкого к нему человека, генерала от артиллерии Александра Борисовича Фока[964], о котором буду говорить впоследствии. Знавшие хорошо Беннигсена, утверждали, что он был человек чрезвычайно тонкого ума и вкрадчивый, когда ему было это нужно, и питал в душе непомерное честолюбие, а потому весьма многие так же боялись его, как и Кутузова.
Граф[965] Федор Федорович Буксгевден, генерал от инфантерии, родом лифляндец, был в это время пятидесяти шести лет (род. 1750 года, на острове Эзеле) и так же, как Беннигсен, по страсти к военному ремеслу вступил в службу в 1764 году, в первом юношеском возрасте. О первой службе его нет никаких известий. В 1769 году, участвуя в войне противу турок, без сомнения в малом чине, он, неизвестно по какому случаю, заслужил особенную милость генерал-фельдцейгмейстера[966], знаменитого графа Григория Григорьевича Орлова, который определил его в свою свиту и взял с собою в путешествие по Германии и Италии[967]. В 1783 году он был уже полковником, а в 1787 году флигель-адъютантом ее императорского величества. Это отличие весьма замечательно, потому что число флигель-адъютантов в то время было весьма ограничено и этим званием облекались только лица, приближенные к государыне, пользовавшиеся особенною ее милостью и доверием. Тогда уже он имел Георгиевский крест 4‐го класса[968] и командовал Кексгольмским мушкетерским полком (ныне Гренадерский императора Франца I полк). В 1789 году в чине бригадира Буксгевден участвовал в Шведской войне, на гребном флоте, отличился несколько раз, получил Георгия 3‐го класса и произведен в генерал-майоры, сохранив звание флигель-адъютанта ее величества. В 1790 году Буксгевден отличался в сухопутных действиях против шведов и по заключении мира пожалован Аннинскою лентою. В Польской войне 1793 и 1794 годов он командовал дивизией, приобрел доверенность и благосклонность великого Суворова, который за отличие на Прагском штурме назначил его командатом Варшавы и правителем всей завоеванной Польши[969]. За эту войну он получил Владимирский орден 2‐й степени, десять т[ысяч] рублей единовременно и богатое поместье в Лифляндии, в потомственное владение. Император Павел Петрович при вступлении на престол назначил его с.-петербургским военным генерал-губернатором (он был тогда генерал-поручиком), но в конце 1798 года Буксгевден получил увольнение от службы и удалился в Германию. Император Александр, вступив на престол, призвал Буксгевдена и назначил его генерал-губернатором Остзейских губерний и главным начальником войск, в них расположенных. В 1805 году повелено было Буксгевдену с корпусом своим следовать усиленными маршами в Ольмюц, для соединения с Кутузовым, что он исполнил весьма поспешно, и потом участвовал с честью в Аустерлицком сражении, командуя нашим левым флангом. Буксгевден пользовался репутациею храброго воина и распорядительного генерала, но и он также не получил классического образования, никогда не начальствовал целою армией и не действовал самостоятельно против неприятеля. Буксгевден был толст и неповоротлив, довольно крут в обращении с подчиненными, нрава упрямого и непреклонного[970]. Важнейшее его достоинство в армии составляла благосклонность к нему Суворова, который никогда не ошибался в выборе своих помощников. В то время достаточно было сказать о генерале
Вот три главные лица, стоявшие на первом плане картины войны 1806 года. Говорили тогда, будто графу Беннигсену и Буксгевдену дана была секретная инструкция насчет военных операций, для противодействия опрометчивости графа Каменского, и что графу Каменскому, хотя и главнокомандующему, повелено, или
Ненастное время года, непроходимость дорог, совершенный недостаток в продовольствии не воспрепятствовали русским начать военные движения в ноябре 1806 года на берегах Вислы, не в дальнем расстоянии от Варшавы, где был операционный центр французской армии и куда ежедневно ожидали Наполеона, который был тогда в Познани. Русские, как уже сказано, разделены были на две армии; Буксгевден еще не пришел со своею к Висле, когда Беннигсен уже двинулся вперед, намереваясь быстрым фланговым движением занять Торн[971], где находился Лесток с пруссаками, или, по крайней мере, открыть с ним сообщение. Но маршал Ней предупредил Беннигсена и вытеснил Лестока из Торна, почему Беннигсен обратным движением пошел к Пултуску, на соединение с Буксгевденом. До 13 декабря между русскими и французами происходили только авангардные стычки, не имевшие никаких важнейших последствий, хотя отпор, данный графом Остерманом под Насельском, с первого раза доказал французам, что им нелегко бороться с русскими. С 10 декабря началось наступательное движение французов на обе русские армии, Беннигсена и Буксгевдена, и произошли в одно время, 13 и 14 декабря, достопамятные сражения: под Пултуском – с корпусом Беннигсена, под Голымином – с отрядом генерал-лейтенанта князя Д. В. Голицына и около Лопачина – с отрядом генерал-майора графа Петра Петровича фон дер Палена. Главнокомандующий, фельдмаршал граф Каменский вовсе не распоряжался в эти достопамятные дни. Он был одержим какою-то умственною болезнью, совершенно упал духом, не соглашался сражаться с французами в таком отдалении от всех своих пособий и хотел отступить в Россию. Но видя настойчивость Беннигсена, Каменский разгневался, сказался больным, сдал Буксгевдену армию, 13 декабря, уехал в Остроленку и послал оттуда прошение к государю об увольнении его от службы[972]. К общему удивлению, Беннигсен не подчинился Буксгевдену и начал действовать самостоятельно, с своим корпусом.
Против русских войск 13 и 14 декабря действовали с своими корпусами маршалы Ланн с генералом Сюшетом (под Пултуском), Даву, Мюрат и Ожеро (под Голымином и Лопачином).
Накануне Рождества, 24 декабря (1806 года), император получил в Петербурге донесение Беннигсена о победах и поражении неприятеля под Пултуском и Голымином. Быстро разнеслась по городу радостная весть и произвела самое благоприятное впечатление. Во всех церквах служили сперва благодарственный молебен, а потом панихиду по убитых воинах. Столица была иллюминована. Вся Россия торжествовала эти победы. Беннигсен утвержден в звании главнокомандующего, а Буксгевден, поссорившись с ним, уехал в Ригу.
Победа точно была, но победа
После Пултуска и Голымина вся французская армия пришла в движение. В Варшаве Наполеон приказал формировать польское войско, учредив временное правление нового государства, тогда еще безымянного, а после Тильзитского мира получившего название герцогства Варшавского[983]. Польские легионы, находившиеся во французской службе со времени последнего разделения Польши, дали опытных офицеров и унтер-офицеров, и новое войско быстро устроивалось, а чрез месяц уже сильный отряд нового польского войска поступил в корпус Бернадота. Эта была важная и неожиданная помощь, независимо от всех других выгод в покоренной стране! Обеспеченный в Польше приверженностью жителей, которые везде брались за оружие, отнимали у пруссаков их магазины и изгоняли слабые прусские отряды, Наполеон мог двинуть большее число войск вперед и действовать безопасно, как дома. Но сражения под Насильском, Пултуском и Голымином доказали Наполеону, что русскую армию не так легко истребить, как он предполагал, и он с величайшими усилиями начал приготовляться к весенней кампании. Из Франции шли беспрерывно к армии вспомоществования в людях, артиллерии и боевых снарядах, и на операционной линии устроивались огромные магазины и госпитали. Беннигсен, между тем, отступил с армией к Кенигсбергу[984], чтоб прикрыть все свои запасы и заняться также устройством войска, претерпевшего много в зимнюю, или правильнее
Находясь в своей главной квартире, в Варшаве, и не доверяя бездействию Беннигсена, Наполеон приказал укрепить берега Вислы, от Праги до Торна, чтоб обеспечить зимние квартиры своей армии от внезапного нападения русских, и сосредоточил французскую армию между верхнею Вислой и Бугом, протянув левый фланг до самого Эльбинга. Все действия армии своей Наполеон ограничил блокадою Грауденца, Кольберга и Данцига[985] и поисками к стороне Кенигсберга, что и заставило короля прусского переехать с семейством своим из древней столицы Пруссии в Мемель[986], на русскую границу.
Генерал Беннигсен, получив подкрепление из России (корпус генерала Эссена), вознамерился смелым движением нанесть внезапный удар французам и, соединившись с прусскими отрядами под Кенигсбергом, пошел на левый фланг французов, состоявший из корпусов Нея и Бернадота. Этот левый фланг был слишком растянут и отдален от центра. Беннигсен хотел отрезать корпуса Нея и Бернадота, разбить каждый отдельно и потом освободить от блокады Данциг, Грауденец и Кольберг. План удивительно смелый и был бы назван гениальным, если б удался. Но Наполеон, узнав предварительно о движении русских, немедленно собрал все свое войско, быстро пошел в старую Пруссию, чрез Вилленбург, и послал к Бернадоту повеление маневрировать таким образом, чтоб заманить Беннигсена к нижней Висле, намереваясь с главными силами зайти в тыл русской армии, отрезать ее от сообщения с границею русскою и с оставшимися позади отрядами, и, разбив Беннигсена, пресечь ему ретираду и уничтожить совершенно русскую армию. Нападение на русских Наполеон намеревался произвесть с флангов, с тыла и с фронта! Если б Беннигсен продолжал свое движение к Данцигу, преследуя Бернадота, то погибель русской армии была бы неизбежна. Беннигсен был бы окружен и, так сказать, задавлен превосходными силами. Но, по счастью, русские разъезды схватили французского курьера с письмом Наполеона к Бернадоту, и это спасло Беннигсена. Он немедленно переменил свой план и двинулся в обратный путь, к Кенигсбергу. Но уже французская армия была в поле, и первая встреча с главными силами Наполеона произошла при Янкове[987], 22 января, где маршал Сульт хотел удержать русских. Суворовский любимец, неустрашимый князь Багратион предводил арьергардом и, сражаясь на каждом шагу, не только уничтожал все покушения французов, но сам не давал покоя их авангарду, тревожа его беспрерывно нападениями. 23 и 24 января было сильное арьергардное дело у Ландсберга[988], а 26‐го Беннигсен остановился в Прейсиш-Эйлау. Здесь он атакован был всеми силами Наполеона, под личным его предводительством. То было первое сражение с русскими, в эту кампанию, в котором Наполеон сам командовал. Погода была ненастная, мокрый и густой снег шел почти двое суток сряду, земля не замерзала, и воины сражались по колено в грязи и в снегу. Особенно тяжело было артиллерии и коннице. Два дня сряду, 26 и 27 января, Наполеон употреблял все свои усилия, чтоб разбить русских, но не мог. Дрались с обеих сторон с величайшим мужеством и ожесточением, и сражение кончилось в сумерки 27 числа, без решительных последствий. Обе армии, утомленные и истощенные невероятными усилиями, разошлись на зимние квартиры. Наполеон был в отчаянье! Он вывел в поле все свое войско, в самое неблагоприятное время года, в полной надежде разбить и рассеять русскую армию – и возвратился в свою главную квартиру если не побежденный, то униженный чудным сопротивлением русских[989], лишившись притом до 16 000 убитыми, ранеными, пленными и почти столько же заболевшими и множества военных запасов и лошадей. Все это почти равнялось поражению и произвело весьма сильное впечатление в Европе, благоприятное для России, пагубное для Наполеона[990].
Прейсиш-Эйлауское сражение еще более удивило Европу, нежели Пултуское и Голыминское сражения. Ожившая надежда утвердилась в сердцах покоренных народов, и с этого времени император Александр уже был благословляем. Русских чтили как героев. Пруссаки под начальством генерала Лестока также отлично дрались под Прейсиш-Эйлау. Они доказали, что в них не угасло мужество их предков и что погибель их армии под Иеной и Ауэрштедтом произошла от недостатка военных соображений их генералов, а не от недостатка храбрости в народе[991].
Прейсиш-Эйлауское сражение праздновали в России, как самую блистательную победу, и в память его учрежден особый знак отличия – золотой крест на Георгиевской ленте, которым украшены были отличившиеся офицеры: он прибавлял им три года службы. 13 февраля 1807 года учрежден солдатский Георгиевский крест[992], и вскоре за сим обнародовано высочайшее повеление, чтоб вдовам и детям воинов всех чинов, падших на поле брани, производить жалованье их мужей и отцов. И офицеры и солдаты вполне заслужили эти царские милости.
Французская армия не преследовала русских при обратном движении Беннигсена к Кенигсбергу, и только Мюрат шел с своим корпусом за русским арьергардом более для того, чтоб знать направление, принятое неприятелем. Наполеон расположил все свое войско на зимних квартирах, примыкая левым флангом к заливу Фришгафу, занимая фронтом линию по течению Пассарги[993], прикрывая центром Остероде[994] и упираясь правым флангом в позицию между реками Алле и Пассаргой. Главная квартира Наполеона была сперва в Варшаве, потом в Остероде и Финкенштейне[995], а Беннигсена – прежде в Кенигсберге, а после в Бартенштейне[996] (со 2 марта 1807 года).
Обе армии имели крайнюю нужду в отдыхе после изнурительной кампании, которую даже нельзя назвать зимнею, потому что с обеих сторон более страдали от грязи, сырости и голода, нежели от мороза. В это время Наполеон произнес знаменитые слова, характеризующие климат Польши: «В Польше есть пятая стихия –
К русской армии также шла помощь из России, и в Кенигсберге устроены были огромные магазины. Главные силы Беннигсена сосредоточены были между Бартенштейном и Гейльсбергом[998], и у последнего города, по обеим сторонам реки Алле, устроен был укрепленный лагерь. Правое крыло под начальством графа Толстого (Петра Александровича) находилось между Лауеном и Зигбургом; на левом фланге корпус войск содержал беспрерывное сообщение между главною армиею и корпусом Эссена, расположенным к самой Висле, в окрестностях Остроленки, а весь фронт обеспечивал атаман Платов с своими казаками. На пространстве, разделяющем обе армии, происходили часто стычки между летучими отрядами, разъездами и фуражирами; но от Прейсиш-Эйлауского сражения до начатия весенних военных действий были только два серьезные дела, в которых русские, в соединении с пруссаками, действовали наступательно, а именно при нападении генерала Лестока на Эльбинг для открытия сообщений с осажденным Данцигом и при движении генерала Эссена к Остроленке для пресечения сообщения передовых корпусов французской армии с Варшавою. Наполеон довольствовался отражением нападений, а Беннигсен ждал только прибытия свежих войск и государя императора в главную квартиру, чтоб всеми своими силами начать наступательные действия.
Нельзя довольно надивиться смелости Беннигсена, который во всю эту кампанию действовал наступательно против сильнейшего неприятеля и не боялся военной репутации Наполеона и его маршалов! Правда, что Наполеон был сильнее Беннигсена не только числом войска, но и пособиями в покоренной стране, однако ж политическое положение Наполеона было таково, что ему надлежало действовать чрезвычайно осторожно. После Пултуска и Прейсиш-Эйлау Наполеон убедился, что вся власть и все его могущество в Европе зависят единственно от побед, а не от каких-либо взаимных народных выгод или трактатов и что при первой жестокой неудаче все покоренные им народы восстанут против его владычества. Мужественное сопротивление русских, равняющееся самым блистательным победам, возвысило дух немцев, и они в порыве благородного негодования и народной гордости принялись за оружие. В Силезии около 8000 человек, из поселян, граждан и бежавших из плена пруссаков, собрались по призыву принца Ангальт-Плесского. Вооруженные партии нападали на слабые французские отряды, отбивали магазины и транспорты в окрестностях Кольберга под начальством прусского поручика Шиля, снискавшего себе впоследствии блистательную славу и честную смерть за отечество. В Гессенском курфиршестве и в Вестфалии вооруженные толпы под начальством офицеров распущенного гессенского войска привлекали крестьян тысячами к восстанию и тем уже наносили вред французской армии, что надлежало отделить сильные корпуса для их усмирения. На Австрию Наполеону нельзя было надеяться. В этом положении он предложил Пруссии мир, предоставляя составить конгресс в Мемеле. Но император Александр твердо решился силою оружия заставить Наполеона отречься от притязаний на диктаторство в Европе и, не успев склонить Австрию к принятию участия в великом подвиге, вознамерился действовать собственными силами, в союзе с богатою деньгами Англиею и с бессильною в то время Пруссиею. Удивительные величие духа и твердость воли!
Пишу я не военную историю, следовательно, не обязан описывать подробности сражений, в которых я не участвовал, но все же должен был представить краткий очерк событий, занимавших тогда весь мир. Товарищи наши, бывшие в Прейсиш-Эйлауском сражении, рассказывали нам чудеса! Тридцать четыре часа сряду (с трех часов пополудни, 26 числа, до двенадцати часов ночи на другой день) продолжалась беспрерывно стрельба из пушек и из ружей, в самую ужасную погоду! Снег падал хлопьями на распустившуюся землю; грязь была по колени. Раненые вязли в этой смеси грязи с снегом и умирали от холода. Конница едва могла на рысях ходить в атаку. Орудия погружались по оси в землю, и упряжные лошади издыхали от изнеможения в жару действия. Без огней, без пищи воины должны были проводить по нескольку часов жалкого отдыха после кровопролитной резни холодным оружием и утомленные снова шли в бой. Прейсиш-Эйлауский крест – это истинный монумент русской славы![999]
Между тем, пока армия наша отдыхала и оправлялась в Восточной Пруссии, гвардейский корпус, часть милиции, все армейские отряды, шедшие из глубины России, и даже выбранные гарнизонные батальоны поспешали на подкрепление Беннигсена. Я уже сказал, что его императорское высочество великий князь цесаревич Константин Павлович шел с нашим полком, всегда подавая собою первый пример усердия и исправности в службе. В походе полк наш мог служить образцом порядка для всех европейских армий. Мы шли в дальний путь как на парад из Стрельны в Петербург. При полку, кроме казенного обоза, определенного воинским уставом, не было никаких повозок и экипажей. Экипажи великого князя цесаревича следовали впереди, на расстоянии одного перехода. Каждый обер-офицер должен был иметь три лошади. На одной ехал он при полку; другую, заводную[1000], оседланную, под форменною попоной, вел денщик, сидя на вьючной лошади. Вьюки были форменные: две кожаные круглые большие баклаги, по обеим сторонам седла, вместо кубур; за седлом был большой кожаный чемодан и парусинные саквы[1001]. Седло у денщика было старого немецкого покроя. На заводную лошадь под форменную попону можно было положить ковер и кожаную подушку, теплый халат и т. п. Денщики также были одеты по форме: в синий однобортный мундир с фалдами, с синими суконными пуговицами и красным воротником, в рейтузах серого сукна и в треугольной шляпе, без галуна у обер-офицеров и с галуном у штаб-офицеров. Денщик, кроме того, имел за спиною пехотный ранец, с манеркой[1002], и сверху ранца жестянку с офицерским султаном. Кто из офицеров имел шубу, тот вез ее на заводной лошади, но перед фронтом все были в шинелях на вате, без мехового воротника. На меховые воротники и шубы не было тогда ни формы, ни моды. Офицерам позволено было в походе надевать сверх мундира шпенцер на меху, т. е. тот же мундир с шитьем, только просторнее и без фалд. Шпенцер пристегивался на двух пуговицах мундира, на лифе. В походе мы были в серых рейтузах, обшитых кожей, с синими лампасами. У солдат рейтузы застегивались пуговицами, сверху донизу. Галош тогда и в помине не было! Если б военный человек надел
Мы шли поспешно. Переходы были велики, от 25 до 35 верст в день, и дневка была чрез трое суток. Кто бывал в походах, тот знает, что дурная квартира хуже бивака. Мы останавливались на квартирах в крестьянских избах, а всем известно, в каких домах живут крестьяне Петербургской губернии. В сорок лет в этом отношении ничто не улучшилось! В избе тесно, душно, дымно и грязно. Стены покрыты насекомыми! Ужели мы никогда не дождемся того, чтоб крестьяне в северной полосе России жили в хороших, чистых, уютных домах, как в Новой Финляндии[1008] и в Малороссии? Вот уж к этому следовало бы их понудить! Императорское Вольное экономическое общество[1009] за несколько лет пред сим предложило задачу: «исследовать причины смертности детей в России в простом народе». Один взгляд на крестьянскую жизнь в северной полосе России решает эту задачу! Крестьянские дети в мороз и слякоть бегают в одних рубашонках или в лохмотьях, босые, по двору и по улице, простужаются и впадают в смертельные недуги. Какой присмотр за ними во время болезни? Не только нет лекарства и свойственной больному пищи – нет даже помещения: больные ребятишки валяются на печи или на скамье! Одно лекарство – баня, которая иногда бывает пагубна, если употреблена не впору и некстати. Из этого образа жизни выродился смертельный круп в окрестностях Вильны, в 1810 году, и созрела злокачественная скарлатина! От этих самых причин между крестьянами так часто свирепствуют тифозные горячки, изнурительные лихорадки и кровавые поносы. Расспросите крестьян, и вы узнаете, что из десяти человек детей едва вырастает один, много двое или трое. Предрассудки увеличивают зло. Крестьянин боится медика и лекарства хуже, чем болезни, и верит шарлатанам-знахарям. Странно, что и между так называемым образованным сословием есть множество людей, неприязненных медицине и верящих, что при таком небрежном воспитании детей русский крестьянин
Странная и смешная весть распространилась между крестьянами Петербургской губернии, за Чирковицами[1010], а именно будто уланы
За Нарвой, где начинается эстонское народонаселение, т. е. в стране, населенной чухнами, положение наше сделалось еще несноснее. Чухны, как известно, живут не в домах, а в ригах[1012]. В том отделении, где топится печь, для сушки хлеба, живет зимою семья, а на гумне, где хлеб молотят, помещается домашний скот, от коровы до животного, презираемого евреями и мусульманами[1013]. Трубы нет, окно в ладонь величиною! Густой дым наполняет жилье, и, чтоб избавиться от него, надобно садиться на пол, между грязными ребятишками, поросятами и телятами. Последних чухны берегут едва ли не более, чем своих детей! Народа везде бездна, потому что в одной риге живут три поколения одного семейства, от прадеда до правнуков, с работниками и работницами. Смрад нестерпимый и на немощеном полу грязь, как на дворе. У русских мужиков наши уланы имели, по крайней мере, хорошую пищу, русские щи и кашу, а чухонской
Нет сомнения, что положение чухон с тех пор чрезвычайно улучшилось, и теперь есть между ними даже люди зажиточные; но образ жизни их не переменился. Достаточный эстонец теперь лучше одевается, выезжает со двора, в церковь или в город, не в лаптях и не в бастелях[1015], а в русских сапогах, в хорошем кафтане или тулупе, имеет несколько лошадей, кованую телегу, хороший скот, ест лучший хлеб и употребляет чаще сельди, но живет все по-прежнему, в дымной и смрадной риге, и не может обойтись без своей пудры. Сколько ни было попыток, чтоб заставить чухон жить в светлых домах с трубами и окнами, – все напрасно! Граф Шереметев выстроил на свой счет чистые и светлые домы для крестьян (в именье Газелау, близ Дерпта[1016]), но крестьяне только на лето переходят в эти домы, а зимою живут в своих ригах, утверждая, что в дыме и вместе со скотом жить
Редкий молодой человек при вступлении в свет не ощущал влечения к странствованиям. С каким любопытством рассматривается тогда каждый новый предмет, как хочется все знать, все видеть, все исследовать! У меня изгладились из памяти города, виденные мною в детстве, до определения моего в Кадетский корпус, и я, так сказать, сросся с Петербургом. Хотя и малолетные кадеты учатся географии, но в кадетском разговорном языке принято было, что каждая река называется
Теперь Дерпт – прекрасный, чистый, благоустроенный город; в нем около 13 000 жителей, университет, который посещают до 600 студентов, гимназия и другие казенные и частные учебные заведения, и в них до 1 000 человек учеников. Теперь в Дерпте лавки великолепные и богатые, в которых достанете все, что продается в Петербурге, Москве и Риге. А что был Дерпт
Лифляндское дворянство, просвещенное и достаточное, не любит жить в своем богатом и торговом губернском городе, Риге, потому что не хочет совместничать в роскоши с рижским купечеством. Значение и важность дворянина состоят в его родовых преимуществах, заслугах, фамильных связях, а значение купца – в деньгах. К деньгам, т. е. к мамону, привязываются обыкновенно, как моль к шерстяным изделиям, тщеславие, высокомерие и гордость. А как выказать их? Роскошью и ложною щедростью. Весьма часто скрепя сердце купец бросает тысячи только для того, чтоб об нем говорили! Лифляндский дворянин живет чисто, порядочно, чрезвычайно скромно и более нежели умеренно. Званый гость угощается прилично, по всем правилам аристократического этикета, но угощается без излишества. У купца, напротив, званый обед или бал – синонимы излишества, совершенно одно и то же. Где у дворянина издерживается полдюжины бутылок вина, там у купца выходит целый ящик. Рига вообще город гастрономический, как Гамбург, с тою разницей, что в Гамбурге можно лакомиться в трактирах, а в Риге в трактирах голод и роскошь в купеческих домах. Рижские купцы по большей части (почти
При таком расположении общества, какое было тогда в Дерпте, разумеется, что дворянство обрадовалось прибытию великого князя цесаревича с любимым его Уланским полком. Полк имел дневку в Дерпте, и дворянство от имени города и провинции устроило бал, блистательный в полном значении слова, на который все наши офицеры должны были явиться, по желанию его высочества. Откуда собралось на этот бал такое множество красавиц? И теперь есть в Лифляндии прекрасные женщины, но такого их множества вместе я никогда не видывал в остзейских провинциях, хотя бывал на многолюдных и великолепных балах. Говорят, что предположено было дать бал при первом известии о выступлении в поход гвардии и что распорядители бала нарочно пригласили из Риги, Ревеля и из поместьев всех красавиц. Царицами бала были две сестры фон Лилиенфельд, настоящие сильфиды[1027], стройные, белокурые, воздушные, с прелестным очерком лица и алмазными глазками[1028]. Его высочество оказывал двум сестрам особенное предпочтение и сам несколько раз танцевал с ними. Известно, что немки страстно любят танцы, и нам дан был приказ (разумеется, в шутку) замучить немок танцами. Усердно исполнили мы приказание и танцевали в буквальном смысле
Итак, Дерпт в первое мое с ним знакомство произвел во мне самое приятное впечатление. Не думал я и не гадал тогда, что по прошествии двадцати двух лет буду лифляндским помещиком и почти жителем Дерпта! И теперь еще здравствуют в Дерпте некоторые свидетели этого приема, сделанного его высочеству и его полку, и до сих пор живут две царицы тогдашнего бала, две сестры, девицы фон Лилиенфельд. Не раз припоминал я им об этом бале, и невольный вздох вылетал у нас из груди о прошедшем времени!
За две станции от Дерпта начинается Латышина, страна, обитаемая латышским племенем, Lethland. Латыши во сто крат смышленее, образованнее и общежительнее чухон и, что весьма замечательно, никогда с ними не роднятся посредством браков. Латышский язык, отрасль древнего литовского[1031], мягче и благозвучнее чухонского. Латыши народ красивый, и женский пол их прелестный: есть между латышками истинные красавицы! Латыши живут в домах с окнами и печами довольно чисто и одеваются опрятно, особенно женщины. Пища у них хотя убогая, но порядочная. Здесь мы несколько отдохнули, хотя при квартировании было всегда одно и то же неудобство, потому что и латыши, и чухны живут не деревнями, а в отдельных домах, каждый возле своего поля. Почти при всех мызах в то время были
В Риге также дан был для его высочества и его полка бал, даже великолепнее дерптского, но не столь веселый и бесцеремонный. Рига имеет уже все притязания большого города: тут все власти и все чиновничество, следовательно, и этикет. Танцевали мы, но уже не
Из похода я писал длинные письма к Лантингу, передавая в них мои мысли и ощущения. Хорошо помню, что Рига мне тогда не понравилась, хотя виновата в этом была не Рига, а мое юношеское романтическое воображение. Узкие улицы, домы старинной архитектуры, готические церкви восхищали меня, и я воображал, что перенесся в Средние веки, искал везде рыцарей, – и встречал на каждом шагу лавки с немецкими и еврейскими надписями на вывесках, озабоченных купцов и толпы польских жидов. Особенно
Его высочество цесаревич, по особенной любви к своим уланам, приказал выдавать офицерам порционные, т. е. столовые, деньги из собственных сумм. Мы не брали этих денег, не из гордости, но потому, что на первых порах у каждого из нас водились кой-какие деньжонки и в походе негде было их тратить. По прибытии в Ригу этих порционных денег накопилось до семи тысяч рублей ассигнациями, и полковой командир, полковник Чаликов, намеревался раздать их в офицерские эскадронные артели или, если кому угодно, на руки. До Риги шел с нами при полку майор Притвиц, жестоко израненный в голову при Аустерлице. Он беспрерывно страдал, и мы мало его знали. В Риге болезнь его дошла до того, что он начал мешаться в уме. Надлежало его оставить. Он был отец семейства и человек небогатый; офицеры согласились отдать ему порционные деньги, все 7 000 рублей, что и было исполнено. Его высочество был в восхищении от этого поступка офицеров и хотел знать, кто первый подал к этому мысль. Никто не сознавался. Это еще более тронуло его высочество цесаревича. «Господа, – сказал он нам, – я люблю, когда вы откровенно сознаетесь мне в ваших шалостях, но в этом случае охотно прощаю вам ваше
Рыхлый лед на Двине едва держался, и поверху во многих местах стояла вода. Испробовав крепость льда, мы перешли Двину
В Митаве повторено все то, что было в Риге, с тою лишь разницею, что на бале, данном дворянством, между молодыми курляндскими дворянами и нашими офицерами утвердились тесная дружба и братство. Курляндцы вообще лихие ребята и вовсе не похожи, ни образом жизни, ни правилами, ни обычаями, на остзейцев[1037] и даже на нынешних немцев. Древние рыцарские обычаи, т. е. удальство, молодечество, гостеприимство, презрение к торгашеству, твердость в слове, страсть к поединкам, к псовой охоте, к разгульной жизни, перешли в Курляндию посредством тесной связи ее с старинною Польшею, сохранившею феодальность прав и феодальные нравы до последнего своего издыхания. Многие из молодых курляндских дворян несколько переходов провожали верхом новых своих друзей-офицеров и ночевали вместе на квартире. Поселяне в Курляндии, также латыши, трудолюбивы и промышленны и могли бы быть богаты, если б в Курляндии все пути к приобретению достатка крестьянами не были запружены жидами, которых здесь почти столько же, относительно к христианскому народонаселению, сколько и в польских провинциях. Приняв за правило, чтоб при обвинении человека исследовать прежде побудительные причины к проступку, я уже с давнего времени простил евреям бόльшую часть их прегрешений и по убеждению должен извинить их во многом. Мы браним жидов за то, что они не весьма разборчивы в средствах к приобретению денег и чуждаются землепашества, предпочитая ему бедность и праздность. Правда, нельзя этого похвалить, но если мы, положив руку на сердце, исследуем наше обращение с евреями, то должно сознаться, что не одни жиды в этом виноваты. Что значит жид без денег и что значит жид с деньгами? Бедного жидка последний бобыль не впустит на свой двор, а богатого жида знатные и сильные люди принимают в своем кабинете, а чиновный народ дает ему почесть, не справляясь, каким образом он приобрел богатство и как вел свою торговлю или спекуляции. Деньги заменяют евреям все возможные привилегии: это их Magna Charta[1038]! А как жиду пуститься на землепашество, которое в выгоднейшем своем результате представляет одну возможность пропитания семейства! Когда в провинциях, возвращенных от Польши, можно было евреям брать в аренду дворянские и даже казенные имения, многие евреи занимались сельским хозяйством, но чтоб еврей сам был хлебопашцем – это дело весьма мудреное. По их вероучению, израильтянин должен орошать потом чела своего только землю Израиля. Итак, надлежало бы начать преобразование евреев с просвещения их европейскими идеями[1039] [1040]. Это одно лекарство от закоренелых предрассудков, оказывающее свое действие только в другом поколении. Этим средством Франция до такой степени преобразовала народ Израиля, что теперь там нет уже евреев, а есть только триста тысяч французов веры Моисеевой, по выражению Виктора Гюго[1041].
Митава[1042] в то время была сколком польских городов. Огромные пространства, много пустырей, много домов деревянных, множество жидов-факторов[1043], толпы разносчиков и разносчиц (евреев и евреек) различных товаров по улицам и по домам, шум и обилие в трактирах, нищета в предместьях, грязь по колени, – но всюду жизнь и движение. В жилах курляндцев течет кровь, а не сыворотка! Курляндские женщины – прелесть, и красавиц множество во всех сословиях, даже между крестьянками.
Если б мне предоставлено было избрать для себя какую-нибудь страну во всей Европе, я избрал бы Курляндию, с ее здоровым климатом, плодородною почвою, морскими портами и народом, способным к высокому усовершенствованию. Курляндия по своему положению может быть весьма богатою страною! Надобно только капиталов и промышленности.
Из Митавы мы пошли на Шавли[1044]. Здесь я отпросился в кратковременный отпуск, чтоб навестить дядю моего[1045], приора[1046] Доминиканского монашеского ордена, в Россиенах[1047]. Взяв подорожную, я поскакал на перекладных.
II
Добрый мой ротмистр Василий Харитонович Щеглов дал мне на дорогу плащ, из солдатского сукна, с башлыком (капюшоном), сшитый нарочно для бивак. Пока я доехал, правильнее доплыл по грязи до Россиен, плащ этот сделался жесткий, как кора. Грязь засохла на нем на два пальца толщиною. На последней станции узнал я, что дяди моего нет в городе, но что его ожидают на другой день, к празднику, не помню какому. Станционный смотритель, знавший все городские сплетни, советовал мне заехать к богатому еврею (не помню его имени), который поставлял вино и пряности в монастырь доминиканский, следовательно, примет хорошо племянника приора, т. е. настоятеля. Я так и сделал. Здесь я должен сделать отступление для полной характеристики тогдашнего времени.
В хаосе, называемом древним польским правлением, господствовали четыре
Евреи составляли особое государство в государстве (Status in Statu). Общественные еврейские дела управлялись общинными правлениями или
Хотя я приехал в Россиены поздно (часу в одиннадцатом вечера), но еврей, узнав, кто я, принял меня весьма хорошо, отвел мне чистые комнаты, велел подать ужин (разумеется, маринованную рыбу, всегда готовую для подобных случаев), сам принес бутылку вина, сыр и т. п., и просил позволения присесть. Началась между нами политическая беседа. Имя полка, в котором я служил, по-видимому, придало мне важность в глазах еврея, и он, быть может, в той надежде, что преданность его к России сделается известною государю, излил передо мною чувства своей приверженности и рассказал о положении края. От него узнал я, впервые, что французы не были разбиты наголову при Пултуске, Голымине и Прейсиш-Эйлау; что в Варшаве учреждено временное польское правление и сформировано польское войско в 30 000 человек; что прокламации Наполеона ходят здесь по рукам, что до двенадцати тысяч польского юношества, из хороших фамилий и мелкой шляхты, перешло в польскую военную службу, из всех польских провинций, возвращенных России и присоединенных к Австрии, особенно из Волынской губернии и Галиции; что главная пружина этого энтузиазма – женщины и что здесь нетерпеливо ожидают вторжения французов. Обо всем этом я не слыхал в Петербурге и в нашем военном кругу, и потому не весьма доверял приверженному к России еврею.
Проспал я богатырским сном после дороги, до полудня, и когда проснулся, еврей уведомил меня, что дядя мой приехал и что экипаж его ждет меня у подъезда. Немедленно отправился я в Доминиканский монастырь.
Дядя мой был человек лет за пятьдесят, высокого роста и красивый мужчина. Он славился умом своим, пользовался общим уважением, хотя светские качества превышали в нем иноческие добродетели. Знанием света и связями с знатнейшими фамилиями и правительственными лицами он приобрел влияние и в своем ордене, и в обществе. Он был из числа тех людей, которые, не предаваясь политическим мечтам, почитали Польшу
Дядя мой вступил в духовное звание прежде падения Польши, когда в ней, как и во всех западных католических государствах, дворяне поступали в духовное звание не столько по набожности, сколько по расчету. Дворянству в Польше открывались три поприща для приобретения значения: военная служба, гражданская, или служба по выборам, и духовное звание. Духовенство в Польше обладало несметными сокровищами. Духовные фундуши, т. е. денежные суммы и недвижимые имения образовались из пожертвований частных лиц на церкви и монастыри, и в этом случае даже особы королевского дома обогащали церковь только в звании прихожан или богомольцев. Почти все эти пожертвования делаемы были с похвальною целью, для блага человечества. Жертвовали духовенству огромные суммы и вотчины на проповедование христианства в странах языческих или магометанских, на выкуп христианских невольников из плена у неверных, на учреждение госпиталей и безвозмездных школ и т. п. Но цель первых учреждений впоследствии была совершенно забыта или исполнялась весьма слабо, только для вида. Миссионеры не проповедовали христианства в далеких странах, но довольствовались обращением в христианскую веру нескольких из самых превратных евреев или обнищалых татар. Невольников вовсе не выкупали из плена неверных, а напротив, покупали богатые вотчины. Вместо госпиталей при монастырях содержали по нескольку старцев (kościelnych dziadów) как вывеску благотворительности. Правда, иезуиты, пиары, доминиканцы и некоторые другие монашеские ордена содержали школы, но и лучшие из них были не в духе времени и схоластика в этих школах затмевала свет наук и истинной философии. Латынь заменяла всю премудрость. После учреждения Министерства просвещения в России, преобразования Виленского университета и основания уездных школ и гимназий[1051] и после благоразумного изгнания иезуитов[1052] духовные школы совершенно упали и сделались бесполезными, и вся ученая деятельность католического духовенства сосредоточилась в семинариях. Между тем фундуши все возрастали. Некоторые епископы имели более ста тысяч рублей дохода. Каноники пользовались плебаниями (приходами, в которых они никогда даже не появлялись), приносящими по нескольку тысяч червонцев. Монастыри имели богатые вотчины и капиталы и управлялись почти безотчетно. Такой ход дел привлекал многих дворян в духовное звание для поддержания фамильного значения. Многие из духовных лиц оставляли богатые наследства своим родным и поддерживали их. Всей Литве известна история одной фамилии, к которой перешли все богатства одного картезианского монастыря близ Слонима[1053]. Скажу мимоходом, что хотя дядя мой управлял богатыми монастырями и потом был провинциалом (так называется глава Доминиканского ордена)[1054], но не оставил наследства своей фамилии. Он жил хорошо, делал много добра, но не хотел или не умел составить
Может быть, некоторым людям не понравится сказанное мною здесь о богатстве католического духовенства, но что же делать – я не умею лгать и привык излагать мой образ мыслей о каждом предмете по убеждению. Я верю, что обе крайности, богатство и бедность, вредят священному призванию духовенства и что от него именно должно почерпать благие примеры умеренности.
Дядя принял меня радушно, в разговорах подтвердил все сказанное евреем и, сверх того, показал мне прокламации Наполеона, которыми он приглашал поляков к восстанию в прусской Польше, утверждая, что Костюшко прибудет вскоре для принятия начальства над польским войском. «Это ложь и обман, – сказал мне дядя, – я знаю Костюшку лучше, нежели Наполеон, и твердо убежден, что он никогда не примет на себя роли искателя приключений (aventurier) и не нарушит честного слова, данного им императору Павлу – не воевать против России. Костюшко любит отечество, как каждый честный человек должен любить мать свою; но он убежден, что общая мать наша, Польша,
Сознаюсь, в то время я несовершенно понимал всю важность этих слов моего дяди. Последующие события оживили в моей памяти
Я пробыл в Россиенах трое суток и только однажды был в обществе, на вечере у богатого помещика Прже…го[1056]. Дамы с любопытством смотрели на мой уланский мундир и явно провозглашали свои патриотические чувства. Здесь я впервые услышал знаменитую песню польскую, о возвращении из Италии польских легионов[1057]. Превосходно пела ее прелестная девица… и многие из присутствовавших проливали слезы.
В тот же день переехал я в монастырь и поместился в одной из квартир, всегда готовых для значительных помещиков и чиновников. Только однажды обедал я за общею трапезою. Стол был превосходный, и блюда такие огромные, что можно было бы насытить вдвое более людей с хорошим аппетитом. Обыкновенно за столом пили одно пиво, а вино подавали только в праздники; но в этот день, хотя будний, подано было вино – ради гостя, племянника приорова. Сколько я мог заметить, монахи были люди веселые и добродушные. После обеда время посвящаемо было разговорам или шахматной игре в кельях. Один старый доминиканец вязал чулки с утра до ночи, другой старик занимался деланьем бумажных коробочек. Ученых занятий я не заметил.
При прощанье дядя подарил мне на дорогу сто червонных и снабдил огромным коробом, наполненным съестными припасами и разным лакомством, не забыв и венгерского вина, и дал мне монастырскую бричку до Юрбурга[1058]. Он был в самых дружеских сношениях с главнокомандующим, генералом бароном Беннигсеном[1059], еще со времени первой польской войны[1060], и потому дал мне к нему рекомендательное письмо. Я догнал полк в Юрбурге, где была дневка и где нам розданы были боевые патроны и отдан приказ отпустить[1061] (техническое слово) сабли, навострить пики и осмотреть огнестрельное оружие. На другой день мы перешли чрез границу. Это было 9 марта, следовательно, в тридцать семь дней мы перешли около 750 верст.
Мы шли поспешно в главную квартиру, имея, однако ж, ночлеги по селениям, и к половине апреля прибыли в окрестности Шиппенбейля[1062]. Полк наш расположился на кантонир-квартирах[1063], и полковой штаб был в селении Гросс-Шванфельде.
Восточная Пруссия есть древняя Литва, покоренная орденом меченосцев[1064]. Пруссаки до сих пор называют Литвою (Litthau) часть страны, прилегающую к России. По деревням говорят языком самогитским или латышским. Народ, населяющий бόльшую часть Лифляндии, всю Курляндию (латыши), Самогитию (жмудины[1065]) и восточную Пруссию, происходит от одного литовского племени и везде сохраняет свои характеристические черты. Латыши и жмудины трудолюбивы, бережливы, способны к высшему умственному развитию и мануфактурной промышленности, набожны и привержены к своему племени. Во время древнего польского правления не было в Польше провинции богаче Самогитии или Жмуди, и в десять лет по разделении Польши, т. е. в 1807 году, мы застали еще в Самогитии общее довольство. Тогда жмудинам позволялось свободно (т. е. с письменным позволением капитан-исправника) возить свои земные произведения в Мемель и Тильзит[1066], и они за лен и пшеницу получали хорошую плату и вблизи запасались за весьма дешевую цену солью, железом и грубыми мануфактурными изделиями. Многие поселяне на Жмуди имели тогда по нескольку тысяч талеров в запасе, и все вообще жили хорошо, при обилии домашнего скота и хороших лошадей отличной породы, вроде нынешних финляндских[1067]. Когда границу заперли, источник богатства иссяк. В прусской Литве поселяне были еще богаче, жили в чистых и просторных домах и были вдесятеро более просвещены, нежели их соплеменники в Курляндии, Лифляндии и Самогитии. Даже в это время, когда вся русская армия и остатки прусского войска сосредоточены были в Восточной Пруссии, не было еще недостатка в съестных припасах и фураже. Только к весне, именно во время нашего прихода, оказался недостаток в тех местах, где расположена была кавалерия, и мы, стоя на кантонир-квартирах в дружеской стране, принуждены были фуражировать, т. е. разъезжать по окрестностям, искать съестных припасов и фуража и брать то и другое насильно, выдавая, однако ж, квитанции, по которым впоследствии обещана была уплата русским правительством[1068]. Это была крайность: иначе невозможно было прокормить войско и содержать кавалерию, потому что хотя в Кенигсберге и были запасы, но доставка представляла большие затруднения. Разумеется, что фуражировка никогда не может быть подчинена строгому порядку, потому что между отрядами фуражиров, посылаемых с офицерами, шатаются всегда шайки мародеров, из денщиков, фурлейтов[1069] и т. п. Некоторые молодые офицеры также не весьма хорошо понимали важность фуражировки в дружеской земле и вместо правильных квитанций за забранные съестные припасы и фураж давали бедным жителям, на память, русские стишки, песни или писали плохие шутки. Мне самому случалось видеть в руках шульцев[1070] (деревенских старост) и даже помещиков вместо квитанции песню «Чем тебя я огорчила» или: «Предъявитель сего должен получить 200 палочных ударов» и т. п. Эти глупые и вредные для жителей шутки были строго запрещены, однако ж беспрестанно повторялись. Меня, хотя я не знал тогда по-немецки вполовину против нынешнего, однако ж мог говорить, весьма часто посылали фуражировать, и в одну из этих командировок я свел знакомство, которое едва не имело решительного влияния на всю жизнь мою.
В тылу и по флангам армии было мало поживы. Тут надлежало уже искать добычи по лесам или в ямах. Однажды я решился пуститься за черту, далее которой нам не приказано было ездить, по направлению к Гутштадту[1071], между Гейльсбергом и Бишофштейном[1072], проехал верст тридцать, и под лесом увидел деревню. Лишь только мы показались на пригорке, в деревне сделалась суматоха. Часть жителей, особенно женщины и дети, бросилась бежать в лес. Я поскакал во всю конскую прыть в деревню, с уланом Соколовским, знавшим по-немецки, и мы стали кричать изо всей силы: «Wir sind Freunde, wir sind Russen!» – т. е. «Мы друзья, русские». Но это, казалось, не успокаивало жителей. Несколько стариков и хозяев, из смелейших, стояли толпою перед одним большим домом, и, когда я прискакал к ним, они сняли шляпы. В толпе находился шульц. Я стал уверять их, что поселянам не будет нанесено ни малейшей обиды, что ничего не будет тронуто без воли хозяина, что я требую только фуража, за который будет заплачено, что я свято исполняю волю и намерение моего государя, приславшего нас защищать Пруссию и т. п. Поселяне успокоились. Я слез с лошади и вошел в дом шульца рука об руку с ним, стараясь всеми мерами успокоить и расположить его в нашу пользу, и он послал в лес, чтобы бежавшие воротились оттуда. Между тем уланы мои прибыли в деревню. Я расспросил о неприятеле и узнал, что верстах в двадцати, по дороге в Зеебург[1073], была накануне стычка французских разъездов с казаками; но поселяне не умели мне сказать, чем это кончилось и куда пошли казаки и французы. Шульц примолвил, что в деревне приняли нас за одну из этих партий. Юность моя и ласковое обхождение внушили поселянам полную ко мне доверенность, и они сознались, что по пикам нашим приняли нас за казаков, которых они боятся гораздо больше, чем неприятелей своих, французов… Они совершенно успокоились, когда я сказал, что мы не казаки, а уланы, полка брата русского императора.
Вскоре я был окружен толпою женщин и детей, которые с любопытством рассматривали мой наряд и вооружение. Шульц советовал мне заехать на господский двор, в двух верстах от деревни, под самым лесом, и переговорить с госпожою насчет моих требований. Я последовал этому совету и, поручив моих улан (всего двадцать человек) исправному унтер-офицеру, отправился с одним Соколовским на господский двор. Для предосторожности я расставил ведеты[1074] и велел одной половине улан кормить лошадей и самим пообедать на улице, а другой половине, не отлучаясь, стоять во фронте, при замундштученных лошадях. Не зная вовсе местности и расположения своих и неприятельских войск, я должен был предполагать, что французские фуражиры также могут попасть сюда. Меня учили, что первое правило военного человека, от которого он
Помещица приняла меня на крыльце дома своего и, кажется, весьма удивилась моей молодости. Хотя мне было уже почти семнадцать лет, но по лицу я казался гораздо моложе. В кратких словах объяснил я помещице причину моего посещения и просил снабдить овсом, сеном, хлебом и мясом на целый эскадрон, уверяя, что за все будет заплачено по существующим ценам. Это была еще первая фуражировка в этом поместье, и потому не было ни в чем недостатка. Помещица, однако ж, начала было отговариваться, но я объявил ей решительно, что если из снисхождения к ее просьбе не возьму ничего, то другие возьмут вдвое, и притом насильно, без всякого порядка, а с моим свидетельством она может уже отговариваться перед другими, что все взято. После переговоров с шульцем решено было удовлетворить меня, но для этого надлежало прождать до другого утра, пока успели испечь хлеб, свезти сено и приготовить подводы. Хотя я и так уже был целые сутки в отлучке из эскадрона, однако ж должен был согласиться. Между тем помещица велела подать завтрак.
Она была вдова прусского майора Даргица. На вопрос мой, есть ли у нее дети, она улыбнулась и сказала шутя, что я
Живы ли они теперь и вспомнили ли хоть раз об нашем знакомстве?.. Много прошло времени с тех пор, и если они живы, то теперь уже почтенные старушки… Старшая, с темно-каштановыми волосами и голубыми глазами, с ярким румянцем на лице, была годом старше меня, а младшая, томная блондинка, годом моложе. Это были пышная роза и нежная лилия. Ничего не видал я прелестнее этих двух сестер! Мать пошла распоряжаться по моему делу и оставила нас одних. Старшая сестра, видя, что в замешательстве я забыл о завтраке, стала приглашать меня шутливым тоном и, продолжая разговор, наконец возбудила и во мне смелость. Мы говорили по-французски. После завтрака девицы предложили мне прогуляться с ними в саду. Постепенно становился я смелее и разговорчивее и наконец вошел в мой обыкновенный характер. Они показали мне свои цветы, свои любимые деревья, свой птичник, свои любимые места в саду, расспрашивали меня о России, о Петербурге; я расспрашивал их об их житье, занятиях, о книгах, которые им более нравятся, – и чрез два часа, когда нас позвали обедать, мы были так коротко знакомы, как будто прожили несколько лет в одном семействе. Мать удивилась, слыша, что мы за столом называем уже друг друга по имени, шутим и хохочем вместе, как старые знакомые. Особенно была весела и шутлива Албертина, но и томная Леопольдина оставила за обедом свою застенчивость. Вообще говорят, что немки слишком манерны, застенчивы, неловки, принужденны в обращении (steif), неразговорчивы. Все это относится к среднему сословию, но в лучшем кругу весьма много женщин и даже девиц свободного обращения. Г-жа Даргиц воспитала дочерей своих во всей чистоте нравов сельской, патриархальной жизни и была так счастлива, что в гувернантке, француженке, нашла и познания, и нравственные качества. Девицы в невинности чувств и понятий следовали простодушно своим впечатлениям и с первого знакомства стали обходиться со мною без всякой церемонии, как с родным братом. Очевидно, что моя молодость, откровенность и веселый нрав расположили их к такому обхождению.
На другой день я отправился с богатым транспортом в эскадрон, дав г-же Даргиц формальную расписку в полученном фураже и провианте, и для большей верности обещал доставить расписку ротмистра. Разумеется, что меня пригласили навещать дом, а я, с своей стороны, дал слово приехать при первой возможности. Около шести недель простояли мы на кантонир-квартирах в окрестностях Шиппенбейля. В это время в главной армии не происходило никаких важных дел, и только отдельные отряды сталкивались с французскими партиями. Атаман Платов летал вокруг нашей армии с своими казаками, тревожил повсюду неприятеля нечаянными нападениями, разбивал и забирал в плен французских фуражиров, отбивал транспорты и т. п.
Каждую неделю ездил я к госпоже Даргиц только в сопровождении одного моего ординарца и проводил в этом доме по два, иногда и по три дня, а однажды, сказавшись больным, прожил там целую неделю. Ротмистр позволял мне это. Несколько раз спасал я господский дом и деревню от фуражиров и мародеров, и раз дело дошло даже до обнажения сабли. Я называл себя
Это знакомство послужило впоследствии основою к романтическому рассказу под заглавием «Первая любовь», напечатанному в первой части (стр. 25–80) моих Сочинений, несчастного издания книгопродавца Лисенкова[1075]. Разумеется, что этот рассказ прикрашен вымыслом и небывальщиной, как в большей части романов и повестей. В нем справедливо только то, что я здесь рассказываю, а именно, что я был влюблен в обеих сестер и никак не мог предпочесть одну другой, ни в сердце моем, ни в голове. Когда я был с одною, мне хотелось видеть другую, а обе вместе они составляли какое-то совершенство, которое восхищало меня и привязывало к ним всею душою. Многим покажется это странным, но так было на деле, и эти психологические случаи хотя редки, но не невозможны. Если б я женился на одной из сестер, я был бы несчастлив, потому что мне недоставало бы другой половины ангельского существа… Кажется, что и обе сестры расположены были ко мне одинаково, т. е. любили меня равно, братнею любовью.
После семейного счастья нет выше блаженства, как дружба с умною, любезною и прекрасною женщиною. Это настоящий рай души! Нет спора, что такая дружба не может быть без примеси любви, равно как и любовь не может существовать без дружбы, но все же дружба и любовь различествуют между собою. Привязанность моя к дочерям госпожи Даргиц было не то судорожное, беспокойное чувство, которое пожирает сердце, но тихое, братское влечение… Быть может, если б я долее пожил вместе с ними и приехал к ним из России на несколько месяцев, как я обещал, то я бы и женился на одной из них и, вероятно, на томной, романической, чувствительной Леопольдине. Но в то время я одинаково любил обеих сестер, и это счастливое, хотя и короткое время составляет одно из сладостнейших моих воспоминаний. Это были первые цветы в моей жизни!..
В полковой штаб-квартире его высочество устроил бивак, в котором стояли двадцать четыре французских дезертира, присланных к нему атаманом Платовым. Его высочество разделил этих французов на два капральства, дал им ружья и приказал им исполнять службу, как во французском лагере, с тою целью, чтоб узнать порядок французской службы[1076]. Кроме того, в штаб-квартире находилось несколько пленных французских кавалеристов, которые также должны были ездить верхом пред его высочеством и делать все эволюции. Этих пленных и дезертиров содержали как почетных гостей. Вообще русские обходились в то время весьма хорошо с французскими пленными, словно с какими-нибудь гувернерами, и нашим солдатам строжайше было запрещено обижать пленных. Только одни казаки поступали всегда по-своему. Наши офицеры давали пленным деньги и одежду, делились с ними съестным и вообще не обнаруживали никакой неприязни. Несколько раз я слышал от французских воинов, и тогда и после, похвалы русской вежливости и человеколюбию, и похвалы эти были заслуженные. Отечественная война разрушила это согласие…
Несколько раз собирался я проситься в главную квартиру, в Бартенштейн, чтоб вручить письма главнокомандующему, генералу Беннигсену, и дежурному генералу, Александру Борисовичу Фоку, старинному другу всего нашего семейства, но не мог расстаться с милыми моими
Мать, дочери, гувернантка, даже слуги заплакали, когда я только вымолвил, что приехал прощаться. День провели мы печально, и в полночь я уехал в эскадрон, в экипаже г-жи Даргиц. В шапку мою наложили разных сувениров, в коляску набросали цветов. Все провожали меня за ворота. Я прижал к сердцу мать и милых ее дочерей – и не мог вымолвить слόва от слез…
Тогда я имел твердое намерение приехать к ним месяца на три, по окончании войны!..
Кровопролитное Прейсиш-Эйлауское сражение до такой степени ограничило предприимчивость Наполеона, что, по сознанию самых приближенных к нему людей, он даже не решался продолжать наступательные движения. Что сталось с этою стремительностию в нападениях, неутомимостию в преследовании, которыми отличались все прежние кампании Наполеона? Почему со времени Прейсиш-Эйлауского сражения оставлял он в покое армию Беннигсена, на винтер-квартирах[1077], если почитал ее побежденною и расстроенною, как сказано было в бюллетенях? Зачем он медлил, чего ожидал? Вот вопросы, которые занимали тогда всю Европу. Данциг после трехмесячной правильной осады сдался на капитуляцию французам. Генерал граф Каменский, посланный морем с двенадцатитысячным корпусом для спасения Данцига, невзирая на храбрость русских, выдержавших жестокие битвы, должен был возвратиться к армии. Опасались даже за Кенигсберг, который был слишком отдален от средоточия русских сил. Все благоприятствовало Наполеону. С первых чисел апреля земля уже просохла и покрылась зеленью; погода была прекрасная; войско французское отдохнуло и усилилось, но Наполеон, к удивлению всей Европы, оставался в бездействии в главной своей квартире Финкенштейне, делал парады своей гвардии, подписывал декреты по внутреннему управлению Франции, принимал дипломатов и послов, в том числе и персидского[1078], и жил роскошно среди войск своих, как никогда прежде не живал. Финкенштейн называли Капуей! Однообразие военной жизни разделяла с Наполеоном одна из первых красавиц высшего варшавского общества – знаменитая г-жа Валевская. Покинув своего старого мужа[1079] и презрев общее мнение, она отдалась Наполеону, который не боялся даже явного соблазна! Она жила в одних с ним комнатах, обедывала с ним наедине, смотрела чрез жалюзи на парады гвардии, выезжала прогуливаться одна и была счастлива своею любовью к герою. Все это противоречило прежнему характеру Наполеона. Между тем, он предлагал мир и хотел составить конгресс. Сообщения между русскою и французскою главными квартирами и между Веною были довольно часты: несколько раз в русской армии разносился слух о близком заключении мира. Говорили, что ждут только прибытия императора Александра. Государь прибыл в главную квартиру, в Бартенштейн, 5 апреля, и переговоры возобновились, но вскоре были прекращены, потому что император Александр никак не соглашался на отторжение от Пруссии не только областей, но даже городов и требовал, чтобы французская армия очистила Германию. Наконец видя, что Наполеон чего-то выжидает, император Александр решился во второй половине мая начать наступательные военные действия.
Иностранные военные писатели обвиняют Беннигсена в том, что он начал военные действия весьма поздно, а именно после падения Данцига, когда двадцатитысячный осадный корпус подкрепил главную французскую армию, когда польское войско получило окончательное устройство, множество отдельных партий пришли из Франции для укомплектования полков, расстроенных в зимнюю кампанию. Утверждают, что если Беннигсен не мог начать военных действий прежде падения Данцига, то ему надлежало подождать, пока англичане, ганноверцы и шведы, вследствие конвенции, сделают высадку в Померании и пока князь Лобанов[1080] прибудет к армии с тридцатитысячным корпусом. Не знаю причин ни медленности, ни поспешности Беннигсена и не произношу своего суждения. Должно, однако ж, предполагать, что трудность в продовольствии также могла заставить Беннигсена открыть военные действия. Много говорили о богатстве запасных магазинов в Кенигсберге, но оттуда мало приходило транспортов в армию, вероятно по недостатку подвод. Как бы то ни было, но 19 мая русская армия была уже в движении для занятия военных позиций.
Наполеон имел под рукою до 180 000 человек отличного войска. Русских и пруссаков было по спискам до 120 или до 130 000, но Беннигсен имел при себе не более 80 000 человек.
Театр войны, на котором долженствовали действовать эти две силы, заключал в себе не более ста квадратных верст от Прейсиш-Эйлау и за Гутштадт, между реками Пассаргою и Алле. Это небольшое пространство покрыто множеством богатых деревень и малыми городишками, каковы: Прейсиш-Эйлау, Ландсберг, Бартенштейн, Гейльсберг, Шиппенбейль, Бишофштейн, Гутштадт и Фридланд[1081]. Местоположение повсюду довольно ровное, изобилующее лесами и в некоторых только местах пересекаемое холмами и оврагами. Грунт почти везде твердый и песчаный. Вообще, местность весьма удобная для войны и представляющая множество хороших позиций.
Река Пассарга прикрывала главную французскую квартиру и армию, которой фронт растянут был почти на сто верст. В первой линии стояли корпуса маршалов Даву, Сульта, Бернадота и Нея, составлявшие около 80 000 человек. Корпус Нея слишком выдался вперед за Пассаргой и стоял близ Гутштадта: Беннигсен вознамерился разбить Нея быстрым нападением, отрезать его, перейти Пассаргу и ударить на другие французские корпуса, прежде чем они успеют соединиться. В главном войске, которое вел сам Беннигсен против Нея, было до 40 000 человек. Авангардом командовал князь Багратион. Гвардейский корпус под начальством его высочества цесаревича составлял резерв и шел за главною армиею Беннигсена. Корпуса генерала Дохтурова, князя Горчакова[1082] и генерал-лейтенанта Платова, с донскими казаками и отрядом генерал-майора Кнорринга[1083], составляли главную армию (le gros de l’armée) и шли поблизости друг друга к общему пункту, по направлению к Гутштадту.
21 мая главная квартира была в Гейльсберге, и я отпросился у полковника Чаликова с биваков в город, для вручения писем главнокомандующему и дежурному генералу. Полковник Чаликов, посмотрев на адресы, воскликнул: «Фонтеры-понтеры! Поезжай, братец, поезжай и вместо протекции привези нам из главной квартиры хлеба и водки!» Я взял с собою улана и в девять часов утра был в Гейльсберге.
Главная квартира, хотя бы в ней и не было царственного лица, есть всегда в армии то же самое, что двор в государстве. Из главной квартиры истекают все милости и награды, следовательно, туда стремятся все желания и туда стекаются все искатели счастья. Маленький Гейльсберг, когда я прибыл в него, кипел жизнью и многолюдством. Чрез город по главной улице тянулось войско, а в городе оставалось множество офицеров разного оружия, чтоб пообедать или запастись съестным. Почти все домы были заняты постоем, правильным или неправильным. Для лиц, принадлежащих к штабу, квартиры отведены были магистратом, и на этих квартирах хозяева кормили постояльцев; но все приезжающие в город останавливались произвольно в домах, не требуя ничего, кроме помещения, и жители редко сопротивлялись. Все жители торговали чем кто мог. На всех улицах продавали хлебное вино[1084], хлеб и разное съестное; в двух или трех трактирах была такая теснота от русских и прусских офицеров, что с трудом можно было втиснуться в комнату. Шум был везде оглушительный. В трактирах и во многих домах играли в банк. Кучи червонцев переходили мгновенно из рук в руки. В этой битве на зеленом поле отличались более других провиантские комиссионеры, которым вручены были огромные денежные суммы, для продовольствия войска. Злоупотребления по этой части были тогда ужасные! Войско продовольствовалось как могло, на счет жителей, и мы ни разу не видали казенного фуража, а между тем миллионы издерживались казною! Впоследствии множество комиссионеров отдано были под суд, многие из них разжалованы, и весь провиантский штат лишился военного мундира в наказание за злоупотребления. Но в то время господа комиссионеры, находившиеся при армии, не предвидели грозы, жили роскошно, разъезжали в богатых экипажах, возили за собою любовниц, проигрывали десятки и сотни тысяч рублей и мотали напропалую. Я знал одного из этих комиссионеров, который ставил по тысяче червонцев на карту, дарил красавицам по сту червонцев, не пил ничего, кроме шампанского, и не носил другого белья, кроме батистового, – и кончил жизнь в нищете, под судом, на гауптвахте в Петербурге, выпрашивая у нас, ради Христа, по пяти рублей ассигнациями! А таких примеров было много. Вино лилось рекою в трактирах. Не постигаю, откуда купцы бедных городишков доставали шампанское, которое русские офицеры пили, как воду. Вследствие карточной игры и частых попоек происходили дуэли, а иногда просто драки с шулерами, для которых здесь была богатая жатва.
С прусскими офицерами, хотя они были наши союзники, русские офицеры жили не в ладах, когда, напротив, французов, как я сказал выше, честили и угощали, где только встречались с ними. Прусские офицеры никак не хотели предоставить нам первенства, вели себя гордо и даже надменно, немножко прихвастывали, а притом по немецкой экономии пили пивцо, когда у нас струилось шампанское, и ставили на карту по гульдену, когда мы сыпали груды золота. Это служило нашим офицерам предлогом к насмешкам, за которыми следовали ссоры и дуэли. Чаще других ссорились и дрались с пруссаками русские гусарские офицеры за то, что пруссаки, верные преданиям Семилетней войны, почитали свою конницу первою в мире. Где только гусары наши сходились с прусскими кавалерийскими офицерами – кончалось непременно дуэлью. В армии носилось множество на этот счет анекдотов. Расскажу один, за достоверность которого не ручаюсь, но которому мы тогда верили.
Русский гусарский офицер поссорился с прусским за картами. Дошло до вызова. Прусский офицер был отличный стрелок, бил ласточек на лету и не хотел иначе драться, как на пистолетах. «Итак, ты непременно хочешь убить меня!» – сказал русский офицер. «Одним дерзким будет меньше на свете», – хладнокровно отвечал пруссак. «Быть так, – возразил русский офицер, – я плохой стрелок, но мечи банк, а я поставлю жизнь на карту… Если ты убьешь карту – можешь убить меня, как медведя, а если карта выиграет, я убью тебя». Прусский офицер сперва не соглашался, но товарищи его, думая, что это шутка, уговорили его принять предложение русского. Прусский офицер начал метать и дал карту. Все думали, что тем дело и кончится, но русский сказал хладнокровно: «Пойдем же в сад и разделаемся!» Множество офицеров обеих армий следовали толпою за прусским офицером, который шел улыбаясь и остановился в большой аллее. Явился русский офицер с охотничьим ружьем, взятым у хозяина. «У меня нет с собою пистолетов, но убить можно и этим, – примолвил он. – Становись в тридцати шагах!» Пруссак и все окружающие его все еще думали, что это только шутка, и прусский офицер, проигравший жизнь, стал на позицию. Русский прицелился, спустил курок, и пруссак упал мертвый. Пуля попала в самое сердце. Присутствующие невольно вздрогнули от ужаса и не знали что делать… «Я не шучу жизнью, – сказал русский офицер. – Если б я проиграл жизнь, то не принял бы ее в подаяние и заставил бы его убить меня…» Жалобы не было, и, как говорят немцы, wo kein Kläger ist, da ist kein Richter (т. е. где нет жалующегося, там нет и судии). Дело, кажется, невероятное, но кто знал графа Подгоричанина (родом серба, убитого под Ригой в 1812 году), тот поверит этому. Впоследствии спрашивал я его, правда ли это? «Не помню, братец, – отвечал он, – мало ли что случается в жизни!» Сказав это, он покрутил усы, отвернулся и запел любимую свою песню: «Ах, скучно мне, на чужой стороне!»[1085] Я не продолжал расспросов…[1086]
Дежурного генерала Александра Борисовича Фока я не застал дома и отправился в квартиру главнокомандующего. Передняя зала наполнена была адъютантами, ординарцами и свитскими[1087] офицерами из разных отрядов. Я попросил дежурного адъютанта доложить обо мне главнокомандующему, сказав, что имею к нему письмо. «По службе или частное?» – спросил меня адъютант. «Частное», – отвечал я. «Так подождите», – сказал он, посмотрев на меня проницательно, думая, верно, что я ищу места при главнокомандующем. Я прождал час. Многие между тем входили и выходили из кабинета, но адъютант обо мне не докладывал. Я сошел с лестницы и, отыскав камердинера, попросил его отнести письмо к главнокомандующему, сказав, от кого оно. По счастью, камердинер, родом из Литвы, знал также моего дядю и взялся доставить письмо немедленно. Я возвратился в залу. Через несколько минут другой адъютант, работавший в кабинете главнокомандующего, высунул голову в дверь и громко позвал меня. С улыбкою взглянул я на дежурного адъютанта и пошел в кабинет…
Два адъютанта писали или, правильнее, переписывали какие-то бумаги за большим столом, а Беннигсен сидел под открытым окном. «Очень рад, что вижу племянника моего старого приятеля!» – сказал мне Беннигсен. Я поклонился. «Это, без сомнения, первая ваша кампания?» – «Точно так, ваше высокопревосходительство». – «Вы еще не были в деле?» – «Не был». – «Скоро будете, всем будет довольно работы! – примолвил он. – Приходите ко мне сегодня, в два часа, обедать», – сказал Беннигсен. Я снова поклонился и вышел. Тем кончилась моя аудиенция.
Я снова отправился к А. Б. Фоку и встретил его у самого крыльца. Он обнял меня, поцеловал, как старого знакомца, ввел в свои комнаты, стал расспрашивать о своих домашних, которых не видал около девяти месяцев, о моих родных и наконец сказал: «Ни главнокомандующий, ни я, мы не можем ничего для тебя сделать. Если б ты был в другом полку, а особенно если б был в армии, мы взяли бы тебя в главную квартиру, или в адъютанты, или хотя в бессменные ординарцы. Но его высочество объявил нам, что он ни за что не согласится дать фронтового офицера из вашего и из Конногвардейского полка в адъютанты или в какую-нибудь командировку и что его офицеры должны служить при нем, в полку. Мы не смеем распоряжаться противу его воли. А если в чем другом могу быть тебе полезным – рад стараться!» Узнав, что я вручил письмо главнокомандующему и приглашен им к обеду, Фок сказал: «И я буду у него обедать… Знакомство с главнокомандующим – хорошее дело для корнета!.. Прощай… я так занят, что мне каждая минута дорога. Завтра мы выступаем отсюда…» Признаюсь, я надеялся попасть в главную квартиру, но слова Фока разочаровали меня.
В назначенный час я снова явился в приемной у главнокомандующего. На этот раз дежурный адъютант был очень вежлив со мною, предложил мне сесть с ним рядом у окна и стал выпытывать меня, довольно, впрочем, неискусно, от кого я доставил письмо главнокомандующему, не желаю ли состоять при его особе и т. п. Чтобы отплатить за прежнюю его необязательность, я с намерением отвечал загадочно. Наконец Беннигсен вышел из кабинета вместе с князем Багратионом, за ними следовали А. Б. Фок и несколько генералов. Беннигсен, окинув взором все собрание в приемной зале, сказал: «Здравствуйте, господа», поздоровался отдельно с некоторыми полковниками и офицерами и, между прочими, удостоил меня этой чести. Мы пошли за ним в столовую.
Дежурный адъютант не отставал от меня и посадил возле себя. Я почти не слушал, что он шептал мне на ухо, обращая все мое внимание на два лица, которые приобрели уже европейскую славу, – на Беннигсена и на любимца Суворова, князя Багратиона. Князь был в любимом своем мундире Гвардейского егерского полка[1088]. Лицо его было совершенно азиатское. Длинный орлиный нос придавал ему мужественный вид; длинные черные волосы его были в беспорядке; взгляд его был точно орлиный. Разговаривали о довольно важном предмете, а именно в какой степени латы и пики полезны для конницы. Князь Багратион был того мнения, что латы полезны преимущественно тем, что производят сильное впечатление в атакуемых и порождают в латнике более смелости в надежде на защиту от пуль. «Но я приучил моих егерей и казаков не бояться этих
Обед кончился. Беннигсен сел под окном, рядом с князем Багратионом, и после кофе поклонился всем и ушел в свой кабинет. Проходя мимо меня, он кивнул головою, как будто в знак того, что помнит меня. Все разошлись, и я поспешил на квартиру, к знакомому комиссионеру, где была моя лошадь. Запасшись различною провизией, я отправился в полк, узнав в канцелярии дежурного генерала, по которому направлению надлежало мне следовать.
Этим обедом кончились все мои надежды на покровительство главнокомандующего и дежурного генерала! Не будь я в Уланском его высочества полку, я непременно был бы взят в главную квартиру, как уверял меня впоследствии А. Б. Фок, и имел бы случай к отличию… Вероятно, вся служба моя, а с тем вместе, может быть, и вся жизнь моя приняла бы другое направление…
Я догнал полк на втором переходе от Гейльсберга. Вечером мы слышали вдали, вправо от нас, сильную канонаду. На другой день, часу в седьмом пополудни, мы остановились на биваках, оставленных накануне французами после жаркого авангардного дела. Верно, французы долго здесь простояли. Это был лагерь, составленный из маленьких красивых дощатых домиков, в две линии, с дверьми и окнами. В некоторых домиках были камины. Этот лагерь был гораздо красивее литовских и эстонских деревень. Мы расположились на кавалерийском биваке. Немедленно высланы были фуражиры, а между тем мы устанавливали лошадей в коновязи. Вдруг раздался крик: «Француз! Француз!» Из одного домика вылез человек – без лица!!! Картечью или обломком гранаты ему сорвало все лицо, т. е. обе щеки, нос, челюсти, язык, глаза и подбородок, и виден был один язычок в горле, на котором присохла запекшаяся кровь. Зрелище ужасное и отвратительное! Изувеченный показывал знаками, что его мучит жажда. Вид этого несчастного произвел на меня болезненное впечатление, и я содрогнулся при мысли, что, быть может, и меня ожидает завтра такая же участь. Уланы наши окатили страдальца холодною водою, а он лег на землю, продолжая просить знаками налить ему в горло воды, что и было исполнено. Наш полковой штаб-лекарь Малиновский объявил, что нет средств перевязать раны этого человека и что для него величайшее благодеяние – скорая смерть. Полковник Чаликов, по совету штаб-лекаря, приказал пристрелить несчастного, но ни один из наших уланов не согласился на это добровольно. Взялся за дело коновал наш, старик Тортус (родом швед)[1091], выпросив вперед стакан водки, любимого своего напитка. Изувеченного француза отвели с полверсты от нашего бивака, в рощу, и одним выстрелом избавили от мучительной жизни.
Всю ночь снился мне этот несчастный француз, который и теперь еще представляется моему воображению. Это первое зрелище бедствий войны хотя не погасило во мне страсти к военной службе, но убедило, что война не игрушка, как я мечтал, утешаясь биваками, шумом и беспечностью военной жизни. Смерть – дело одной минуты, и сегодня или завтра – все равно! Но увечье, долговременное страданье – вот что ужасно! Как не уважать воина, который охотно идет на смерть и на увечье для славы, чести и пользы общей! Пораздумайте об этом, господа кичливые ланд-юнкеры[1092] и спесивые бароны, и не гордитесь перед русским воином, защищающим ваши картофельные поля! Внутри России воин в уважении…
Предоставляю военным писателям рассказывать в подробности о всех движениях и сражениях нашей армии на пути от Гейльсберга к Пассарге. Это не мое дело. Я описываю, что видел, и только объясняю события по последствиям.
Войско наше шло вперед бодро и весело. Уже несколько раз мы слышали впереди канонаду и досадовали, что нас не пускают в дело. Под Гутштадтом завязалось жаркое сражение, и две дивизии маршала Нея, прикрывавшие ретираду, были разбиты и лишились нескольких пушек. Однако ж Ней успел примкнуть к Пассарге, устроил на берегу батареи и на левом фланге укрепил засеками лес, прикрывавший его переправу. Противу этого леса, составлявшего ключ французской позиции, действовал корпус генерала Дохтурова. Французы мужественно защищали лес, и батареи их далеко очищали долину, невзирая на сильный огонь нашей артиллерии. Генерал Дохтуров потребовал помощи после полудня, 25 мая, из резерва, состоявшего под начальством его высочества цесаревича, который выслал немедленно генерал-майора Хитрова, с Лейб-егерским полком, одним батальоном Семеновского, четырьмя орудиями лейб-гвардии конной артиллерии и одним батальоном нашего полка. Часу в четвертом пополудни прибыли мы на поле сражения. С нашей стороны, т. е. от Гутштадта, были возвышения, склоняющиеся к Пассарге, – и сражение происходило перед нашими глазами, как на ладони. Картина была необыкновенная! Прямо перед нами гремели орудия с русских и французских батарей, а вправо от нас происходила, под лесом, сильная перестрелка, слившаяся в один беспрерывный гул. Засеки под лесом составляли род крепости. Генерал Дохтуров приказал гвардейским егерям атаковать немедленно лес. Тут впервые увидел я геройство русского солдата, предводимого храбрыми начальниками. Полк, построившись в две батальонные колонны, двинулся с места так же стройно, как на ученье. Одною колонною командовал полковник Сен-При (Sainte-Priest), а другою полковник Потемкин[1093]. Приближаясь к лесу, колонны разделились и выслали вперед стрелков, продолжая быстрое свое наступление. По условленному сигналу оба батальона крикнули разом «ура» и бросились стремглав в штыки: батальон Потемкина прямо на засеки, а батальон Сен-При во фланг неприятеля. Французы дали залп, но это не удержало храбрых наших егерей: они полезли на засеки, очищая себе путь штыками. В одно мгновенье перестрелка прекратилась, и из леса раздались страшные вопли. Потом снова послышались ружейные выстрелы. Французы не устояли и бежали из леса. Егеря преследовали их, невзирая на картечный огонь, по ту сторону леса, и прогнали из селения Ломитена. Подоспевшие на помощь к нашим егерям казаки и батальон Екатеринославского гренадерского полка довершили поражение французов на этом пункте; но прибывшее к французам подкрепление принудило наших остановиться по сю сторону селения.
В донесении главнокомандующего государю императору, с поля сражения на берегах Пассарги 25 мая, сказано: «Лейб-гвардии Егерский полк действовал столь отлично, что обратил на себя удивление всей армии». И точно, все видевшие этот подвиг лейб-егерей были удивлены! Ни на одном маневре не было произведено такого ловкого и стройного движения, как штурм засек и изгнание французов из леса при Пассарге гвардейскими егерями. Лейб-гвардии Егерский полк был тогда чудный полк, решительно первый полк в русском войске!
Я уже сказал (часть II, стр. 194), что наш полк был в тесной дружбе с лейб-егерями. Мы более всех радовались блистательной славе, приобретенной лейб-егерями в первом сражении, и вместе с ними оплакивали смерть двух отличных офицеров, капитана Вульфа и поручика Огонь-Догоновского. Два брата графы Сен-При (полковник и подпоручик) были ранены.
В этом движении нашей армии от Гейльсберга к Пассарге другой блистательный подвиг также обратил на себя удивление своей и неприятельской армии. Говоря о восшествии на престол императора Александра Павловича, я упоминал о графе Павле Александровиче Строганове (единственном сыне графа Александра Сергеевича), любимце государевом. Граф Павел Александрович был один из благороднейших, честнейших и благонамереннейших людей, какие когда-либо существовали при дворах. Ангел душою, с умом светлым и глубоким, с высоким образованием, граф Павел Александрович любил Россию выше всего в мире и обожал государя, в котором чтил и высокие дарования и пламенное желание к просвещению и возвеличению отечества. Отец не желал, чтоб единственный сын его, надежда доблестного рода, служил в военной службе, и граф Павел Александрович находился в армии, при особе императора, в гражданском чине тайного советника, по дипломатической части. Но стремясь доказать государю, что не жалеет жизни для пользы и славы его, он выпросил у атамана Донского войска Матвея Ивановича Платова его Атаманский полк, переправился с ним вплавь чрез реку Алле, напал, врасплох, на французов, положил на месте до тысячи человек и взял в плен четырех штаб-офицеров, двадцать одного обер-офицера и 360 человек рядовых. Этот отважный подвиг снискал графу П. А. Строганову общие похвалы и решил его участь. Отец позволил ему перейти в военную службу, и он в войне 1812, 1813 и 1814 годов, в звании генерал-адъютанта, приобрел репутацию отличного генерала и неустрашимого воина. Единственный сын его в юношеских летах убит в сражении во Франции, в 1814 году[1094], – и это сократило жизнь благородного графа Павла Александровича…[1095] Он стал чахнуть и скончался в 1817 году. Знаменитый род графов Строгановых прекратился, и графское достоинство перешло в родственную линию баронов Строгановых. Если когда-нибудь будет написана полная история императора Александра, достойная века и дел его, то граф Павел Александрович Строганов, конечно, займет в ней блистательное место. Император Александр называл его другом своим, и этот друг всегда говорил ему правду и всегда заступался за безвинно угнетаемых или оскорбленных злоупотребителями власти, олицетворяя собою идеал вельможи Державина (в изображении Фелицы):
Так поступал всю жизнь свою истинный вельможа граф П. А. Строганов, и память его останется навсегда священною и незабвенною.
Русские дрались на всех пунктах с величайшею храбростью, но последствия не соответствовали ожиданиям Беннигсена. Корпус Нея не был отрезан и успел перейти за реку Пассаргу, а корпуса Сульта и Бернадота удержали генерала Дохтурова при Ломитене и пруссаков при мосте Шпанден, от переправы чрез Пассаргу. Только донские казаки и знаменитый впоследствии Кульнев (бывший тогда подполковником Гродненского гусарского полка) успели побывать за рекою. Атаманского полка майор Балабин 2‐й переплыл через реку с 200 казаков, в двух милях в тыле французов, напал на шедший к армии транспорт с боевыми снарядами, избил прикрытие, взял двух человек в плен для засвидетельствования о своем подвиге и взорвал на воздух сорок фур с порохом и гранатами посредством пороховой тропинки, проведенной на такое расстояние, чтоб лопающиеся гранаты не могли вредить его команде. Это произвело ужасную тревогу в французском войске. Бόльшая часть кавалерии поскакала опрометью на этот треск и, прибыв на место, нашла только обломки фур и тела убитых. Подполковник Иловайский 9‐й и майор Иловайский 4‐й[1097] также наделали много хлопот неприятелю, переправясь через реку и перебив несколько отдельных команд в тыле французской армии, а Кульнев, также переплыв чрез реку с двумя эскадронами гусар, прогнал несколько эскадронов французской конницы, взял французский обоз, привел его на берег и сжег в виду нашего авангарда[1098]. Но все эти блистательные подвиги не принесли нам существенной пользы.
Знаменитый военный писатель барон Жомини говорит[1099], что Наполеон нарочно выдвинул вперед корпус маршала Нея, чтоб выманить Беннигсена из укрепленной позиции под Гейльсбергом, и что если б Беннигсен не атаковал французов, то чрез два дня Наполеон начал бы наступательные действия. Хотя Ней и был предуведомлен, по словам Жомини, что будет атакован, но подавшись вперед далее, нежели ему было приказано, Ней все же мог быть разбит и отрезан от Пассарги, если б русские войска быстрее произвели движение и не употребили слишком много времени для обхода одного озера, а бросились прямо из Вольфсдорфа[1100] в тыл Нею, на дорогу, ведущую из Гутштадта к Деппену, селу на том берегу Пассарги. Наполеон воспользовался остановкою нашею на берегу реки, 25 мая, собрал всю свою армию и, присоединившись к Нею, с корпусом маршала Ланна, с гвардиею и резервною кавалерией, выслал немедленно, усиленным маршем, маршала Мортье к Морунгену, а маршалу Сульту приказал двинуться к Липштадту[1101] и силою перейти через Пассаргу. Мая 26‐го Наполеон соединился с Сультом в Альткирхе. Этим искусным движением Наполеон, маневрируя на нашем крайнем правом фланге, почти в тыле, угрожал отрезать всю армию русскую от Гейльсберга и даже занять Кенигсберг прежде, чем Беннигсен успеет зайти ему вперед, и тем принудил Беннигсена прекратить бой на Пассарге и возвратиться поспешно к Гейльсбергу.
И вот мы, после блистательных сражений, в которых везде одерживали поверхность над храбрым неприятелем, – смело можно сказать, после побед, – в полной ретираде! Нет ничего несноснее, мучительнее, как ретирада, хотя бы самая блистательная! И люди и лошади утомлены и обессилены. Только что собираются варить кашу, кормить лошадей – раздается команда:
Есть старинная русская песня, начинающаяся словами:
Мы шли целую ночь, и поутру, когда пригрело солнце, сон овладел мною в высшей степени, и я задремал на лошади. Не знаю, долго ли я спал, но проснувшись внезапно, едва не свалился от испуга… Кругом вода… Не видно ни души… Лошадь моя забрела в озеро по грудь, с версту от берега, и, напившись вволю, остановилась, а между тем полк, шедший в арьергарде, прошел мимо и скрылся в лесу. От быстрого движения шапка моя упала в воду, и, по счастью, течением прибило ее к берегу. Пришед в себя, я поворотил лошадь, достал шапку и пустился в галоп догонять полк, который прошел уже версты с две. Никто даже не заметил моего отсутствия…
Наконец мы пришли в Гейльсберг. Полк наш расположился на биваках, в тыле, за городом. 29 мая около 10 часов утра началось сражение, сперва в авангарде, при селении Бевернике, а потом и на всей нашей линии. Французы шли смело, стараясь овладеть нашими батареями, и встречали везде отчаянный отпор. В три часа пополудни уже все войска и часть нашего резерва были в деле. Земля стонала от грома пушек, и ружейные выстрелы сливались в один протяжный гул. Погода была тихая и ясная, из порохового дыма и пыли образовалось стоячее облако на поле сражения, так что трудно было видеть в нескольких шагах. Упорство с обеих сторон было удивительное. Обе линии то подавались вперед, то отступали, и батареи переходили из рук в руки. Ядра и гранаты прыгали по всему полю и попадали не только в город, но и за город, по мере приближения неприятеля. В дыму только по крикам «ура» можно было судить о движении войск. Русские несколько раз штыками отбивали сильный напор французов. Кавалерия наша беспрерывно должна была драться с французскою пехотою. Поле покрыто было убитыми; от раненых не было прохода на улицах в Гейльсберге. Почти все домы были заняты под госпитали.
Полк наш стоял на предместье, в тыле сражения, в готовности вступить в бой. Около трех часов пополудни приехал к нам шеф наш, его высочество цесаревич, и за ним следовали две подводы с хлебным вином и сухарями. Он велел полку спешиться и раздать солдатам по чарке вина. Лишь только мы слезли с коней, откуда ни возьмись пушечное ядро – свистнуло и ударило в лопатку флангового улана второй шеренги нашего эскадрона, Котенки (я не забыл имени), в ту самую минуту, когда я протянул к нему руку, чтоб отдать поводья моей лошади. У фланговых уланов были штуцера[1103] на перевязи… Ядро раздробило штуцер и лопатку бедного Котенки и отбросило его на несколько шагов, а меня, забрызганного кровью, повалило силою воздуха. Это было первое близкое знакомство мое с ядрами… Котенку подняли и понесли в город, но он умер на руках несших его.
Его высочество уехал к резерву, которым он начальствовал, а мы сели на коней и пошли шагом вокруг города, на правый фланг.
Здесь же я в первый раз увидел знаменитого атамана Донского войска Матвея Ивановича Платова (бывшего тогда генерал-лейтенантом и не имевшего еще графского достоинства), которого имя повторялось в каждой реляции. Он пронесся мимо нас на рысях с своим Атаманским полком. Матвей Иванович Платов был сухощавый, уже не молодой человек и ехал согнувшись на небольшой лошади, размахивая нагайкою. За ним шел стройно, по три справа, его геройский полк. Все казаки Атаманского полка носили тогда бороды и не было бороды в полку ниже пояса. Казаки одеты были в голубые куртки и шаровары, на голове имели казачьи бараньи шапки, подпоясаны были широкими патронташами из красного сафьяна, в которых было по два пистолета, а спереди патроны. У каждого казака за плечами висела длинная винтовка, а через плечо, на ремне, нагайка, со свинцовою пулею в конце, сабля на боку и дротик в руке, наперевес. Шпор не знали тогда казаки. Люди были подобранные, высокого роста, плотные, красивые, почти все черноволосые. Весело и страшно было смотреть на них!
Полк наш, вышед за город, стал за кавалерией, которая уже несколько раз ходила в атаку. Сквозь облака дыма, которые иногда редели, мы видели сражавшихся, и неприятельские ядра переносило часто за наш фронт. Французы непременно хотели овладеть нашими батареями и лезли на них по трупам своих товарищей. Надлежало отгонять их штыками и кавалерией. Несколько раз перед нашими глазами ходили в атаку кирасиры, драгуны и казаки, но до нас не дошла очередь. Мы только маневрировали на плоском возвышении в виду неприятеля, то приближаясь к центру поля сражения, то удаляясь от него.
Ничего нет скучнее, как подробности сражения, и потому я не стану повторять их по реляциям. Дрались под Гейльсбергом весь день с величайшим с обеих сторон ожесточением. Темная ночь разлучила сражавшихся. Мы остались на поле сражения, французы отступили туда, где началось авангардное дело.
Наполеон провозгласил победу во всей Европе! Какая же это была победа? По собственному его сознанию, он был гораздо сильнее русских, а между тем русские остались ночевать и весь следующий день простояли в своей позиции. По здравому смыслу и по правилам логики победа принадлежит тому, кто удержал за собою поле сражения, а русские удержали его с честью и славою, защищая каждый шаг земли до последней капли крови. С обеих сторон потеря была почти равная. В обеих армиях выбыло из фронта более 20 000 человек. Мы лишились храброго генерал-майора Кожина, убитого в атаке перед фронтом Кирасирского его величества полка, которым он командовал, и генерал-майора Варнека. Ранены генерал-лейтенант Дохтуров, генерал-майоры Вердеревский, принц Мекленбургский, Пассек, Дука, Олсуфьев[1104] и дежурный генерал Фок. Александр Борисович ранен был в левую руку. Его высочество цесаревич, узнав об этом, сказал: «Фок ранен в левую руку, а Беннигсен лишился правой руки!» И остроумно, и справедливо.
Но дело мастера боится. Наполеон знал, что Беннигсен весьма дорожит Кенигсбергом, и потому вознамерился движением на Кенигсберг принудить его покинуть свою крепкую позицию при Гейльсберге. Оставив корпус Даву перед Гейльсбергом, чтоб прикрыть свое движение, Наполеон со всеми силами своими бросился к Ландсбергу и Прейсиш-Эйлау, на Кенигсбергскую дорогу. Жомини замечает, что если б Беннигсен решился оставить часть войска в гейльсбергской позиции и двинулся быстро вперед, то зашел бы в тыл Наполеона, овладел его сообщениями и прижал бы всю неприятельскую армию в угол, между нижним Прегелем, морем и русским войском. Это было бы тем, что в шахматной игре называется
При закате солнца я видел Беннигсена в Шиппенбейле. Он стоял на крыльце занимаемого им дома и смотрел на артиллерию, проходившую чрез город. Мне показалось, что он постарел с тех пор, как я обедал у него в Гейльсберге. Беннигсена окружали генералы, но он, казалось, никого не замечал и даже не отвечал на салют артиллерийских офицеров. Наморщив лоб и насупив брови, он неподвижным взором смотрел вперед, опершись на саблю. На нем была шляпа с белым султаном и общекавалерийский мундир, с серыми рейтузами. Я стоял насупротив, чрез улицу, и с четверть часа не сводил с него глаз. Тяжелая дума ясно выражалась во всех чертах лица его. Я имел сперва намерение представиться ему, но не решился, видя его в таком мрачном расположении духа. Когда артиллерия прошла, Беннигсен поклонился генералам и вошел в дом.
До сих пор Наполеон играл только в шахматы с Беннигсеном, т. е. оба они маневрировали, чтоб найти место и случай для поражения один другого. Французская армия шла отдельными корпусами к Кенигсбергу. Беннигсен спешил, чтоб предупредить французов, закрыв фронтом своим Кенигсберг и переправу чрез Прегель. Из Шиппенбейля надлежало поспешить чрез Фридланд к Велау (Wehlau)[1105], где река Алле соединяется с Прегелем, впадающим в море, при Кенигсберге. Французы опережали нас. Когда наша главная квартира была в Шиппенбейле (31 мая), Наполеон был уже в Прейсиш-Эйлау; Ланн, подкрепляемый Неем и Мортье, в Домнау; Сульт под Крейцбергом[1106], а Мюрат и Даву шли прямо на Кенигсберг. Прочие французские корпуса следовали отдельно за главною квартирою Наполеона.
Беннигсен получил известие о быстром движении неприятеля на пути из Шиппенбейля к Фридланду и, удостоверясь в невозможности опередить Наполеона, составил другой план, который имел бы благие последствия, если б, как говорит Жомини, исполнен был быстро и решительно. Беннигсен вознамерился перейти Алле, начать наступательные действия и разбить отдельные корпуса французов, не дав им соединиться. Он избегал решительного сражения до присоединения к нему корпуса князя Лобанова, шедшего к армии на подкрепление из Тильзита. В этом корпусе было до 26 000 человек. Действуя таким образом на оконечности неприятельской линии, фронтом к морю, утруждая неприятеля отдельными битвами и прервав его сообщения, Беннигсен поставил бы Наполеона в затруднительное положение и принудил бы его отступить от Кенигсберга, а между тем, соединившись с князем Лобановым и другими отрядами, мог бы выбрать выгодную позицию для генерального сражения. План этот, составленный мгновенно, при быстрой перемене обстоятельств, обнаруживает высокие военные дарования Беннигсена. Конечно, современное общее мнение судит о делах и людях по успехам; но суд истории взвешивает причины и последствия, и будущий историк, без сомнения, поставит Беннигсена в число искуснейших генералов своего времени, хотя бы даже и решил, что он не в силах был бороться с военным гением Наполеона.
Нашей армии, следовавшей от Шиппенбейля к Фридланду, предшествовали резерв под начальством его высочества цесаревича и часть резервной кавалерии под начальством князя Дмитрия Владимировича Голицына. С утра 1 июня наш и Орденский кирасирский[1107] полки, с несколькими (кажется, с четырьмя) орудиями конной артиллерии, высланы были вперед, к Фридланду, на рекогносцировку. Начальствовал сам князь Д. В. Голицын. Ему приказано было перейти чрез реку Алле, на левый ее берег (армия наша шла по правому берегу), остановиться в городе для охранения моста и выставить пикеты за городом. Мы никак не надеялись встретить здесь французов, зная направление французской армии, шли беспечно и радовались, что отдохнем в городе хоть одни сутки и запасемся съестным; но, подходя к городу, увидели бегущих к нам навстречу безоружных солдат с криком: «Французы!» Это были наши фурлейты (человек десять) из обозов, оставленных в Фридланде, когда этот город оставался в тыле нашей армии, далеко от театра военных действий, т. е. в то время, как мы стояли под Гейльсбергом и ходили к Пассарге. Кажется, что об этих обозах вовсе забыли! От них мы не могли ничего более узнать, как только то, что французская конница заняла город, что все обозы наши взяты и что сами они успели спастись на лодках. Французской пехоты они не видали. Решено было немедленно атаковать город. Мы выстроились в две линии, поэскадронно, и пошли на рысях к мосту, но тут встречены были залпом спешившихся французских гусар, засевших за бревнами. Мост был разобран посредине, но наскоро, так, что доски еще лежали в куче по краям моста. Тут полк наш оправдал надежду на него его высочества и совершил истинно геройский подвиг, которого честь принадлежит эскадрону ротмистра Владимирова и поручику Старжинскому. Соскочив с лошади и вызвав нескольких храбрецов, Старжинский бросился с ними на мост и стал укладывать доски под градом неприятельских пуль. Несколько десятков гусарских штуцеров метили в него, и ни одна пуля не попала! Чрез четверть часа мост был починен, и мы бросились стремглав в город.
Старжинский был один из лучших офицеров нашего полка. Красавцу, с отличным воспитанием и благородному во всех своих поступках, ему недоставало только военной славы – и он приобрел ее подвигом, которого не пропустил бы без внимания ни Тит Ливий, ни Тацит. В наше время все забывается и важно одно настоящее. Эгоизм заглушил все высокие чувствования. Мы хвалим только то, что нам полезно. Старжинский обрекал себя на явную смерть, и если он остался жив и невредим, то это истинное чудо. Разве Гораций Коклес сделал более![1108] С какою радостью мы прижали к сердцу доброго нашего товарища, когда увидели его снова на лошади![1109] Он даже удивлялся нашим поздравлениям, почитая подвиг свой ничтожным, и простодушно отвечал нам: «Кому-нибудь да надобно же было первому пойти!»
Спешившихся французских гусар, которые не успели спастись чрез огороды, мы перекололи и поскакали по главной улице на площадь, где встретили нас саксонские драгуны, выстроившиеся в колонне, в числе нескольких эскадронов. Саксонцы храбро выдержали первый наш натиск, но мы врезались в их ряды и опрокинули их фронт. Они поскакали в тыл, а мы за ними, и вскоре уланы наши перемешались с саксонскими драгунами и скакали вместе по улицам, нанося друг другу удары. За городом мы увидели французский гусарский полк в зеленых мундирах, который шел к нам навстречу на рысях. Саксонские драгуны проскакали чрез интервалы между гусарскими эскадронами, а мы остановились, чтоб выстроиться. На нашей стороне трубили сбор, и вдруг из‐за реки несколько ядер из наших легких орудий ударило в неприятельскую колонну. Это остановило ее и дало нам время собраться и выстроиться поэскадронно.
По моему мнению, нет зрелища живописнее и привлекательнее, как кавалерийское сражение! Фланкировка[1110], атаки, скачка по чистому полю, пистолетные выстрелы, схватка между удальцами, военные клики, трубные звуки – все это веселит сердце и закрывает опасность смерти. Погода была прекрасная, поле обширное и ровное, и мы радостно вступили в бой. Орденские кирасиры остались при наших пушках и для защиты моста и города, а наш полк один выступил в чистое поле на битву с французскими гусарами и саксонскими драгунами. Сперва мы выслали фланкёров, а потом ударили на французских гусар и опрокинули их. Проскакав с версту, они остановились и выстроились за своею второю линиею, т. е. за саксонскими драгунами. Одним натиском мы смяли саксонцев. Несколько раз неприятель останавливался и строился на расстоянии около семи верст, и мы каждый раз принуждали его к ретираде нашими атаками и наконец загнали в лес. Стало смеркаться, и потому один эскадрон (майора Лорера) остался на аванпостах, растянув цепь под лесом, а прочие эскадроны отступили версты на три и расположились на биваках.
Эта первая встреча наша с французами, столь блистательная, осталась почти незаметною в военной истории. Жомини[1111], упоминая об этом деле, говорит от имени Наполеона: «Un de nos régiments de houssards qui occupait déjà cette ville en fut chassé le même soir», т. е. «Один из наших гусарских полков, который уже занимал этот город, был выгнан из него в тот же вечер». О саксонских драгунах и вовсе забыли! Однако ж мы очень хорошо помним их. Это были рослые, видные люди, с косами, в красных куртках с зелеными отворотами, на крепких и хороших лошадях. Дрались саксонцы не хуже французов. Мы взяли в плен человек до шестидесяти гусар и драгун, а перекололи и порубили, верно, с полсотни. От пленных узнали мы, что эти два полка высланы на рекогносцировку от корпуса маршала Ланна, из Домнау.
Впоследствии я слышал от весьма искусного французского генерала, что если б мы не остановились под лесом, а перешли через лес и заняли аванпосты по другую его сторону, то генеральное сражение под Фридландом на следующий день могло бы иметь другие последствия. Узнав о переходе Беннигсена чрез Алле, Наполеон двинул свою армию к Фридланду, не всю в одно время, но корпусами, из разных мест, прикрывая движение войск лесом таким образом, что мы не знали сил наступающего неприятеля, когда он, напротив, мог из-под леса видеть нас в чистом поле и распоряжаться сообразно нашим движениям и местоположению. Но мы не могли занять леса накануне, потому что управились с французами уже поздно, когда стало темнеть, а коннице невозможно было пуститься в лес ночью, не зная местности и сил неприятеля. К вечеру могла подойти французская пехота, и мы попались бы в засаду. Если б мы раньше, т. е. 1 июня, пришли к Фридланду и прогнали французов среди дня, то, вероятно, князь Д. В. Голицын перешел бы за лес. Впрочем, как знать будущее! Никто не предполагал, что здесь на другой день будет генеральное сражение.
Эскадрон наш остановился бивакировать на том месте, где у нас была жаркая схватка с французскими гусарами. На поле лежало несколько убитых французов; одного из них я притянул за ноги к моему помещению, и как нам не дозволено было ни расседлывать лошадей, ни отвязывать чемоданов, то я употребил мертвого француза вместо изголовья – прилег и заснул преспокойно.
Но мне не дали отдохнуть после сильного движения. Я был очередной на службу, и мне велено немедленно отправляться в город, с командою для ковки лошадей. Корнет Жеребцов и я повели команду в город. Было около десяти часов вечера.
Не знаю, есть ли теперь фонари на фридландских улицах, но тогда во всей Германии просвещение процветало, как и теперь, но освещение было везде плохое. В городе было темно, как в яме. Кое-где горели свечи. Некоторые из жителей выбирались из города. Мы прямо отправились к ратуше требовать всего, что нам было надобно. Явился испуганный бургомистр и так засуетился, что мы не могли добиться от него толку. Другой немец, вероятно член ратуши, распорядился вместо бургомистра, указал нам три кузницы, приказал выдать овес из магазина и назначил домохозяев, которые должны были накормить наших уланов. Когда началась работа в кузницах, мы уговорились с Жеребцовым уснуть по два часа, поочередно, и бросили жребий, кому первому идти на покой. Первенство досталось мне, и я отправился в первый дом, который показался мне получше других. На сильный стук мой у дверей раздался женский голос: «Wer da?» (кто там?) – «Русский офицер – на квартиру», – отвечал я. «Gleich!» (тотчас). Чрез несколько минут отворились двери, и меня встретила служанка со свечою. Я пошел вверх, и в первой комнате меня принял хозяин дома, в шлафорке и в колпаке, извиняясь, что не успел одеться. Без всяких околичностей я объявил ему, что голоден и измучен до последней крайности, и просил чего-нибудь поесть и места, где бы мог отдохнуть часа два. Хозяин был виноторговец. Немедленно явилась бутылка вина и закуска, и, когда я насытился, хозяин указал мне постель в другой комнате. Я попросил хозяина разбудить меня ровно чрез два часа и, сняв куртку, бросился полуодетый, в сапогах со шпорами, на немецкие пуховики и в одну минуту заснул богатырским сном.
Проснувшись, я протирал глаза и не мог прийти в себя. Казалось, все чувства замерли во мне: я ничего не видел и не слышал. Машинально умылся я холодною водою, которую налил мне на руки хозяин. Опамятовавшись, я увидел, что возле моей постели стоят хозяин мой и наш унтер-офицер Завьялов. Вид последнего электризировал меня, и кровь моя пришла в движение, когда он сказал: «Пора в сражение, ваше благородие!» – «В сражение?» – возразил я и вскочил с постели. Пушечные выстрелы хотя изредка, но раздавались уже за городом. «А где же команда?» – «Ушла с корнетом Жеребцовым, – отвечал Завьялов. – Мы искали вас и не могли отыскать. По счастью, хозяин пришел в кузницу, где я оставался с десятком уланов, не успевших подковать лошадей, и знаками показал, что у него находится
Умывшись еще раз холодною водою и выпив стакан пойла, называемого в Германии
Тут открылась передо мною великолепная картина. Восходящее солнце играло на блестящем оружии наших колонн, шедших в различных направлениях для занятия позиции. Белые перевязи на зеленых мундирах блестели, как весенний цвет на деревьях. Пушки светились, как жаровни! Одним взглядом можно было обозреть огромное пространство между городом и лесом. Почти вся кавалерия наша была на правом фланге. Три дивизии пехоты под начальством князя Горчакова прикрывали кавалерию. Левое крыло, состоявшее почти исключительно из пехоты и артиллерии, занимало позицию между рекою Алле и ручьем, вытекающим из большого пруда за городом; позади нашего левого фланга устроены были три моста. Мы скоро нашли своих: уланские флюгера пестрели, как маков цвет, на правом фланге. Мы пошли рысью и присоединились к полку.
В первой линии уже виден был пороховой дым, и кое-где раздавались пушечные выстрелы. Но массы еще не действовали, и только стрелки наши перестреливались с французами, которые ограничивались защитою, высылая беспрерывно новые подкрепления из леса. Почему мы не атаковали французов немедленно всею нашею силою? Почему не вторглись в лес? Почему дали время Наполеону собрать бόльшую часть сил своих? Все это должно приписать счастию Наполеона! Наконец около пяти часов пополудни французы атаковали нас на всех пунктах. Земля застонала от грома пушек, из ружейных выстрелов образовался один беспрерывный рев, и настала ужасная битва, каких было и будет немного в мире!..
Как я уже говорил однажды о похождениях моих в этом сражении (см. Собр. сочин., издание второе, часть II, стр. 187)[1113], то и теперь должен повторить мой рассказ, хотя другими словами и с большею историческою верностью. Скажу сперва о том только, что я видел и испытал, а потом расскажу, что узнал впоследствии.
Перед нами на правом фланге, ближе к центру, была деревня, а за нею тот самый лес, куда накануне мы загнали французов. Наш командирский эскадрон под начальством ротмистра Василия Харитоновича Щеглова сперва прикрывал два легкие орудия, которые стреляли в лес и по цепи французских стрелков. Внезапно из леса показалась неприятельская кавалерийская колонна. Фронт ее был невелик, а мы издали не могли видеть толщины колонны. Несколько пушечных выстрелов не остановили ее движения. Эскадронам, нашему и ротмистра Радуловича, и одному эскадрону лейб-казаков, приказано было ударить на эту колонну. Мы пошли повзводно на рысях, прошли чрез деревню, повернули налево и выстроились поэскадронно. Наш эскадрон шел впереди. Саженях во сте от неприятеля храбрый ротмистр Щеглов скомандовал: «Пики наперевес – марш-марш!» – и понесся вперед, крикнув: «Ура!» Дружно бросился за ним весь эскадрон, повторяя тот же крик, но, прискакав на несколько шагов к французской колонне, остановился. Колонна была по малой мере впятеро сильнее нас и стояла неподвижно, как каменная стена. Это были знаменитые французские драгуны генерала Латур-Мобура (Latour Maubourg). Они стали стрелять в нас на расстоянии нескольких шагов из задней шеренги, а передняя шеренга отбивала палашами пики храбрецов наших, которые хотели врезаться в их фронт. Вдруг во французской колонне раздалось: «En avant! Vive l’Empereur!» (т. е. «Вперед, да здравствует император!»), и вся колонна ринулась на нас, на рысях, и, так сказать, отбросила нас в тыл своею тяжестью. Мы, однако ж, назад не поскакали, как это обыкновенно бывает в кавалерии, когда атака не удается, но отступали медленно. Наши фланкёры начали отстреливаться из карабинов, и несколько смельчаков, выехавших из французской колонны, чтоб рубить отступающих, подняты были на пики. Тут французская колонна быстро сделала пол-оборота направо и заградила нам обратный путь. Мы бросились вправо, но здесь непредвиденная беда – крепкий плетень, сработанный сильными немецкими руками! Мы остановились, и, пока лейб-казаки, бывшие позади нас, разламывали плетень, французская колонна наперла на нас всею своею силою. Нам нельзя было двинуться ни в какую сторону: пошла ужасная свалка! Сперва французы стреляли в нас из ружей, но чрез несколько минут мы смешались с ними и сбились в одну толпу; стреляли куда попало, и в своих и в чужих, дрались пиками, саблями, бросались друг на друга как бешеные… Едва ли есть в военной истории другой пример подобного кавалерийского дела! Это была настоящая резня… Французам ловчее было в тесноте действовать палашами, чем уланам пиками, и материальный перевес был на их стороне…
Я скакал перед моим взводом, когда мы пошли в атаку, а когда наши повернули лошадей, очутился в тыле. Лишь только мы подались назад, против меня выскочил из фронта молодой французский офицер, выстрелил из пистолета шагах в десяти, не более, и не попал. Когда наши уланы сбились в кучу у плетня, тот же молодой офицер опять наскакал на меня с поднятым палашом и закричал: «Rendez-vous, officier![1114]» Вместо ответа я занес на него саблю, чтоб рубнуть его по руке, но промахнулся, потому что он в то же мгновение опустил руку. Сабля моя скользнула по гриве его лошади, она испугалась и быстро повернулась, а я в это самое время хватил офицера по плечу… Кажется, что я ранил его. Он отскочил и закричал своим драгунам: «Tuez-le![1115]» Но, видно, французские драгуны сжалились над моею юностью и не захотели убить меня наповал. Два ружейные выстрела раздались в нескольких шагах, и я, как сноп, повалился на землю: две пули попали в голову моей лошади. По счастью, в эту самую минуту толпа наша попятилась в тыл, и задние уланы, защищаясь, обернулись к французскому фронту. Я имел время отстегнуть мой чемодан и вынуть пистолеты из кубур, перелез через плетень и пустился во весь дух бежать в деревню, перебрался через другой плетень, гораздо выше, и остановился за дровами, сложенными стеною позади крестьянских домов. Запыхавшись, я бросился на землю отдохнуть и тут только заметил, что потерял свою уланскую шапку. Чрез несколько времени в деревне раздались громкие крики «en avant[1116]» и конский топот… Я выглянул из‐за угла… Наши скакали по улице, а за ними гнались французские драгуны. Мне делать было нечего. Я прикрепил чемодан к шарфу, за плечами, повесил заряженные пистолеты на ветишкетах и, когда французская колонна проскакала, вышел на улицу, чтоб взглянуть на чистое поле. На улице лежала лейб-казачья пика – я поднял ее… Вдруг вижу, та же французская колонна несется обратно в деревню, и гораздо быстрее прежнего, – я опять скрылся в мою засаду за дровами и остановился на самом углу. Когда колонна проскакала чрез деревню, я снова вышел на улицу и вижу, что наши лейб-казаки и гусары скачут в деревню… Несколько французских драгун поотстали от своих; один из них слез с лошади, подтянул подпруги у седла, вскочил опять на лошадь и пустился во всю конскую прыть догонять товарищей… Я бросился на него с пикою… Он направил на меня лошадь, перегнулся, чтоб рубнуть меня, но мне удалось так метко ударить его в бок пикою, что он свалился с лошади. Пика моя осталась у него в боку, и он повис ногою в стремени. Я ухватил лошадь за поводья, но, испуганная, она стала рваться и становиться на дыбы, и я никак не мог справиться с нею и выпутать ногу убитого мною драгуна из стремени… В эту минуту прискакали лейб-казаки и лейб-гусары. Наш эскадрон и эскадрон майора Лорера понеслись мимо деревни к лесу, чтоб отрезать французам ретираду. Я кричу из всех сил: «Помогите, братцы!» Никто не обращает на меня внимания – все скачут вперед. Наконец я успел выпутать ногу драгуна из стремени и поднял мою пику, но лошадь не давалась садиться на нее, и я принужден был вести ее за поводья. Несколько казаков уже возвращались на рысях, с добычею – французскими лошадьми и несколькими пленными… «Пособи, братец, сесть на лошадь – она бесится!» – сказал я одному лейб-казаку, который вел французскую офицерскую лошадь. «Некогда!» – отвечал он и пронесся мимо. С тою же просьбою обратился я к лейб-гусару (рядовому Ансонову), который догонял своих, оставаясь прежде в тыле при раненом товарище. «Извольте, ваше благородие!» Ансонов слез с лошади, отвязал драгунское ружье от седла, укоротил стремена, пристегнул на мундштуке цепочку, которая сорвалась с крючка и звоном своим пугала лошадь, и, посмотрев на огромного французского драгуна, который еще шевелился, спросил с удивлением: «Неужели это вы уходили его?» – «Я, братец, с помощью Божиею!» – «Нешто, что Божией волей, – примолвил Ансонов, – да ведь он убил бы вас кулаком, если б дошло до схватки! Счастливо, счастливо, ваше благородие!» Мы поскакали с Ансоновым к своим. Мне никак не хотелось расстаться с казачьею пикою, доставившей мне победу над французским Голиафом[1117], и я приехал в эскадрон на французской лошади, с обнаженною головою, с казачьею пикой в руке. Товарищи почитали меня убитым, потому что некоторые из улан видели, как в меня выстрелили и как я свалился с лошади. Гусар Ансонов рассказал, в каком положении нашел меня. Еще есть несколько товарищей моих в живых, и есть люди, которые слышали об этом от Александра Ивановича Лорера…
Французские драгуны ушли в лес, а деревню, в которой я, спешенный, укрывался за дровами, заняла наша пехота и протянула цепь стрелков под лесом. Мы слезли с лошадей, ожидая дальнейших приказаний, и в это время я с товарищами стал рассматривать мою добычу, т. е. чемодан французского драгуна. Дай бог иному пехотному офицеру иметь такой багаж! Белье тонкое, шелковые платки, серебряная ложка, пенковая трубка, две пары белых шелковых чулок, танцевальные башмаки, новый мундир и проч. Вообще, французские солдаты были тогда богаты, получая часто денежное награждение из контрибуций, налагаемых на покоренные земли и живя на всем готовом. Я разделил все вещи между Ансоновым и двумя моими трабантами[1118], уланами, которые безотлучно находились при мне, Кандровским и Табулевичем, и оставил для себя ложку, пенковую трубку и два фунта курительного табаку. Взятая мною лошадь была, кажется, нормандской породы, сильная, крепкая на ноги и легкая на бегу, но немного пуглива.
Я просил ротмистра моего, Василия Харитоновича Щеглова, рекомендовать гусара Ансонова полковнику его, князю Четвертинскому, что ротмистр мой исполнил немедленно, потому что гусары стояли от нас в двухстах шагах. Ансонов после кампании получил Георгиевский крест
Приключение мое сделалось известным в гусарском полку и особенно потому обратило на себя внимание, что я был очень молод…
Французская пехота стала выходить из леса, и на том месте, где мы дрались, и в деревне завязалось пехотное сражение. Нас потребовали на крайний правый фланг. Наш полк, три эскадрона лейб-гусарского и Александрийский гусарский полк составили отряд под начальством генерала графа Ламберта: ему поручено было сделать рекогносцировку на крайнем левом фланге французов, который как будто прятался от нас за лесом и селениями. Мы пошли вперед, обогнули лес и увидели сильную пыль. Это были свежие войска, шедшие к маршалу Мортье. Кавалерия прикрывала их движение и стояла, спешившись, перед деревнею. Лишь только мы показались на опушке леса, во французской кавалерии затрубили тревогу, и она двинулась шагом. Противу нас были драгуны и знаменитые кирасиры. Здесь мы впервые встретились с ними. Надобно сказать правду, что вид этих кирасиров, на огромных лошадях, в блестящих латах, с развевающимися по ветру конскими хвостами на шишаках, производил впечатление. Но мы так быстро ударили на них, что не дали им опомниться и прогнали их за деревню. В погоне наши уланы многих кирасиров и драгунов ссадили с лошадей пиками. Я также был в атаке с своею пикой, и два мои любимца, Кандровский и Табулевич, не отставали от меня ни на шаг и беспрестанно повторяли: «Не горячитесь, ваше благородие! Берегитесь, чтоб лошадь не занесла вас в середину французов! Не выскакивайте вперед!» – и т. п. Я работал пикою наравне с другими и вдогонку покалывал дюжих кирасиров a posteriori[1119], а одного даже свалил с лошади при помощи Табулевича. Но когда мы, прогнав французов за деревню, остановились, я был так измучен, что едва мог держать пику в руках. Отломив острие, я спрятал его в чемодан, на память, и бросил древко. Пика была не по моим силам и утруждала меня.
Французы в больших массах собирались за деревней, и мы отступили к своим. В нашей первой линии на правом фланге было до 35 эскадронов легкой кавалерии. Впереди стоял Гродненский гусарский полк, потом наш, на одной линии с Александрийским гусарским, далее лейб-гусары и лейб-казаки. Противу нас вышли из‐за леса 50 эскадронов французских драгунов и кирасиров, в трех колоннах: одна ударила в центр, а две во фланги.
Я всегда удивлялся и удивляюсь храбрости тех писателей, которые, не видав даже издали сражения, описывают битвы и еще рассуждают о военных действиях! Например, кто не бывал в кавалерийском деле, тот не может иметь об нем ясного понятия. Многие воображают, что две противные кавалерии скачут одна противу другой и, столкнувшись, рубятся или колются до тех пор, пока одна сторона не уступит, или что одна кавалерия ждет на месте, пока другая прискачет рубиться с нею. Это бывает только на ученье или на маневрах, но на войне иначе. Обыкновенное кавалерийское дело составляет беспрерывное волнение двух масс. То одна масса нападает, а другая уходит от нее, то другая масса, прискакав к своим резервам, оборачивает лошадей и нападает на первую массу и опрокидывает ее. Это волнение продолжается до тех пор, пока одна масса не сгонит другой с поля. Во время беспрерывного волнения рубят и колют всегда тех, которые скачут в тыле, т. е. бьют вдогонку. Бывают и частные стычки, но это не идет в общий счет. Иное дело в фланкировке. Это почти то же, что турнир. Тут иногда фланкёры вызывают друг друга на поединок, и каждый дерется отдельно.
Мы дрались с французскою кавалериею несколько часов сряду, с переменным счастьем. То мы их прогоняли, то они нас, а между тем и к ним, и к нам приходили подкрепления. Но подкрепления их были гораздо сильнее, и мы должны были бы уступить им поле, если б не прибыл к нам кстати на помощь генерал-адъютант Уваров, с резервной кавалерией и несколькими орудиями конной артиллерии. Мы повели общую атаку целым правым флангом, опрокинули всю французскую кавалерию, устлали поле их латниками и драгунами, прогнали всю массу под лес и, возвратясь на наше прежнее место, выстроились
Между тем в центре, где находился генерал Дохтуров, и еще более на левом фланге кипела ужасная битва. Особенно тяжело было князю Багратиону на левом фланге, куда устремлены были все усилия французской пехоты и артиллерии. Выстрелов уже нельзя было различать: гремел беспрерывный гром и поле покрыто было дымом. Страшный гул разносился по полю и по лесу, земля стонала. Местоположение, занимаемое князем Багратионом, было самое невыгодное. Река Алле изгибается в этом месте в виде буквы С, с острою впадиною в середине. Долина эта острым концом примыкает к городу. На этой-то площади в 250 квадратных сажен дрался князь Багратион с величайшим отчаянием и ожесточением против тройных сил, удерживая штыками густые колонны неприятеля. Тридцать шесть французских орудий беспрерывно стреляли картечью на один пункт, на пятьдесят сажен расстояния, между тем как французская пехота неустрашимо лезла на штыки. Намерение Наполеона состояло в том, чтоб, перекинув наши левый фланг и центр за реку, овладеть городом и таким образом отрезать наш правый фланг. Однако ж пехота наша держалась до вечера с величайшим мужеством, и каждый шаг вперед дорого стоил французам. Наконец в шестом часу Беннигсен приказал князю Багратиону отступать за реку по мостам, выслав прежде артиллерию и устроив на возвышенном противоположном берегу батареи из 120 орудий, которые сильно громили французов. Беннигсен тогда еще не думал решительно отступать: он намеревался только собрать армию, дать ей отдых, на другой день перейти снова по сю сторону реки и возобновить сражение. При переправе настала жестокая резня, но наши должны были уступить, потому что французы были здесь вдесятеро сильнее и подавляли наших своею массою. Князь Багратион принужден был идти по зажженным мостам. В то же время французские брандскугели[1121] зажгли Фридланд.
Мы не знали положительно, что происходит на нашем левом фланге. Уже смеркалось, и зарево пожара осветило горизонт. Беспрерывный гром орудий превратился в частые залпы. Мы не предвидели ничего хорошего. Наконец несколько заплутавшихся пехотинцев известили начальника правого фланга князя Горчакова, что князь Багратион и Дохтуров перешли через реку, что мосты горят и что французы заняли город. Положение наше было весьма опасное: мы были отрезаны! Но князь Горчаков решился штыками проложить себе путь сквозь французскую армию. На правом фланге была сильная часть нашей армии, и фланг наш удержал до последнего часа поле сражения. Князь Горчаков надеялся еще поправить дело. Пехота пошла обратно в город, а кавалерия прикрывала это движение. Вся французская конница выступила противу нас и шла за нами, не смея нас атаковать. Когда мы остановились, и французская кавалерия сделала то же. Между тем одна наша дивизия ворвалась со штыками в город и бросилась на французов. Настала страшная битва! Французы были вдесятеро сильнее. Корпуса Нея и Виктора удержали напор нашей пехоты, корпуса Ланна и Мортье ударили на нее с тыла, но ни перекрестный огонь, ни нападение в штыки не могли принудить ее к сдаче. Наши дрались в полном смысле слова до последней капли крови, успели отбиться и выйти за город. Но куда идти, где искать спасения, когда мосты уже не существовали, а между нами и другою частью нашей армии были французы? В это время кавалерия их двинулась вперед, выставив перед собою многочисленную конную артиллерию. Ядра и брандскугели посыпались в нас, и по всей французской линии раздались громкие клики: «Victoire! en avant! Vive l’Empereur![1122]» Пожар освещал поле сражения… Мы видели, что к французской кавалерии подходит колоннами их пехота с артиллерией и, образуя полукруг, прижимают нас к реке Алле. Пушечные выстрелы стали чаще… Под городом где-то был брод… Пехота правого нашего фланга бросилась в реку… но многие не попали на мелкое место и утонули; другие бегали по берегу, ища брода; иные поплыли, – никто не хотел сдаться в плен. Артиллерия наша также пошла вброд… Наконец пришла и наша очередь, мы пошли вплавь чрез реку… Легко сказать – переплыть на лошади чрез реку, но каково плыть ночью, не зная местности и когда с тыла жарят ядрами и брандскугелями! На берегу реки был сущий ад! Крик и шум ужасный… Тут тонут, там умоляют о помощи, здесь стонут раненые и умирающие… Пехота и конница сбились в кучу… Нельзя пробраться к берегу, а между тем ядра и брандскугели валят в толпы и в реку… Господи воля твоя!.. Если б в эту минуту французская кавалерия бросилась на нас, то наделала бы беды; но она помнила, как мы дрались с нею днем, и не посмела напасть на нас! Только криком она давала нам знать, что она тут…
Я пробился к берегу вместе с поручиком нашего эскадрона Кеттерманом. Берег был крутой и песчаный, хотя и не слишком высокий. Мы стали рассуждать, не лучше ли отправиться в другое место, как вдруг перед нами ударило ядро и засыпало нас песком. Лошадь Кеттермана с испуга соскочила в воду, а я пришпорил свою, приударил фухтелем[1123], и она также прыгнула в реку.
Лошадь моя плыла тяжело, так что только голова видна была из воды. При первой опасности я приготовился спрыгнуть с седла и ухватиться за гриву или за хвост, потому что в корпусе нас не учили, по несчастью, плавать, а это необходимо военному человеку. Тут же переправлялась и пехота. Пехотинцы плыли, ухватясь за хвост уланских лошадей. У одного пехотинца лошадиный хвост выскользнул из рук, и он на самой средине реки схватил меня за ногу. Вот беда! Я стал барахтаться, чтоб освободить ногу, а между тем лошадь моя начала фыркать, пыхтеть, отстала от других и наконец приметно опустилась в воду… Нет спасенья, подумал я… как вдруг стременка (по-нынешнему штрипка) на рейтузах лопнула, сапог слез с ноги, и пехотинец ухватился за гриву плывшей рядом со мною лошади, а я давай жарить фухтелями и даже колоть саблей мою лошадь, она ободрилась и кое-как доплыла до берега. Вышед на берег, я перекрестился! Наполовину я был в поту, а наполовину мокрый… В голове у меня вертелось…
В некотором расстоянии от берега был лес. Под лесом и в лесу горели огни и собирались полки. Тут раздавались звуки трубы, там били в барабан, здесь громко звали полки по именам, а между тем пушечные выстрелы с противоположного берега не умолкали и ядра прыгали по берегу. Я стал прислушиваться. «Гей, уланы его высочества, сюда!» Потом труба протрубила сбор… Еду на родной голос – и вот наши флюгера… Ну, слава богу, я дома!
Надлежало переодеться и обуться. Мой чемодан был подмочен. Уланы стали сушить при огне мое платье и белье; один товарищ дал мне сапоги, другой напоил каким-то адским напитком, горячей водою с простым хлебным вином, чтоб согреть мне желудок, и, пока платье и белье мои сушились, я завернулся, in naturalibus[1124], в солдатскую шинель и заснул на сырой земле так спокойно и приятно, как не спал ни один откупщик накануне торгов…
Поработали мы в эти два дня, 1 и 2 июня! Зато и сам Наполеон, и все французские воины, бывшие под Фридландом, сознались, что русские дрались превосходно и что в плен взяты только раненые. Не только ни один полк – ни один русский взвод не положил оружия и не сдался, все дрались, пока могли!
Дрались чудно, а почему же не одержали победы? Не наша вина. Генерал Жомини, опытный судья (juge compétent) в военном деле, говорит, что Беннигсен наделал множество ошибок в этом сражении, и главные ошибки его в том, что утром он не напал сильно на маршала Ланна, которого легко мог бы разбить до прибытия всей французской армии, заняв выгодную позицию, и что дал сражение на самом невыгодном для нас местоположении, имея в тыле реку и поместив левое крыло, так сказать, в мешке (cul-de-sac), в таком месте, где ему нельзя было маневрировать, растянув притом слишком далеко свое правое крыло. Верю генералу Жомини, но думаю, что вся беда произошла оттого, что Беннигсен никак не предполагал иметь дело с самим Наполеоном и со всеми его силами. Пленные французы, которых наши брали во весь день на разных пунктах, единогласно утверждали, что противу нас только корпуса Ланна, Нея, Удино и корпус, составленный из немцев и поляков. Французы сами не знали, что к Фридланду идут поспешно все силы Наполеона, и только в 6 часов вечера мы узнали, что Наполеон и вся французская армия (исключая кавалерии Мюрата и корпусов Даву и Сульта) находятся на поле сражения. Наполеон подоспел в сражение не ранее второго часу пополудни, но передние его войска, бывшие уже в деле, не знали об этом. Впрочем, хотя Беннигсен был хороший генерал, но такие генералы были и будут, а Наполеоны, Александры Македонские, Цесари, Фридрихи Великие и Суворовы рождаются веками. У Наполеона при одном взгляде на поле битвы рождались соображения, которых достаточно было бы для десяти отличных генералов. Наполеон был гений! Дело мастера боится!
Кто не проигрывал сражений! Потеря наша была велика потому, что мы дрались отчаянно, с храбрым и почти вдвое сильнейшим неприятелем, и потому, что наша пехота левого фланга и центра целый день выставлена была на чистом поле, противу многочисленной и отличной французской артиллерии. До десяти тысяч человек выбыло у нас из фронта, убитыми, ранеными и пленными. Но и потеря французов была велика. Не с овечками они имели дело!
Простояв часа два под лесом и собравшись если не полками, то, по крайней мере, отрядами, мы пошли в поход еще ночью и на другой день перешли чрез реку Прегель под городом Велау. Князь Багратион с арьергардом и Платов с своими казаками прикрывали ретираду. 5 июня присоединились к армии Прусский корпус генерала Лестока и отряд графа Каменского, бывшие в Кенигсберге для защиты его. Чтоб не быть отрезанными, они сдали город маршалу Сульту без боя, со всеми запасами.
Мы шли чрезвычайно поспешно. Арьергард наш почти ежедневно имел перестрелку с неприятелем, а Платов с своими казаками беспрестанно кружил в тыле и останавливал французскую кавалерию. Каждый день слышали мы пушечные выстрелы и наконец 7 июня перешли чрез Неман под Тильзитом, после сильного арьергардного дела, в котором князь Багратион и атаман Платов покрылись славою. Резерв его высочества цесаревича, и в том числе наш полк, остановился на биваках при селении Бенискайтен.
В сражении под Фридландом мы не видали нашего шефа, цесаревича. Он был с гвардейскою пехотою и тяжелою гвардейскою кавалерией на нашем левом фланге. Знаю, что гвардейские егери и тяжелая гвардейская кавалерия отличились под Фридландом; но чего сам не видал и чего подробно не знаю, о том и не говорю. Конногвардейский и гвардейский егерский полки выставлены были в реляции примерными.
Еще мы не знали, что война кончится, и полагали, что, получив подкрепление из России, снова перейдем за Неман и отплатим за неудачу. Дух в войске был превосходный. Не только офицеры, но и солдаты вовсе не приуныли, напротив, горели желанием сразиться. Славное было наше войско!
III
Еще до перехода нашего чрез Неман начались переговоры о перемирии, и на третий день выслан был в главную квартиру Наполеона, в Тильзит, генерал князь Лобанов-Ростовский для предложения условий. В нашу главную квартиру прислан был любимец Наполеона Дюрок, пользовавшийся благосклонностью государя, и после нескольких переездов парламентеров заключено в Тильзите перемирие, 9 июня.
Кажется, что обе стороны нуждались в мире, и едва ли Наполеон не более императора Александра. Наполеон привык после решительного сражения разгонять целые армии, забирать в плен целые неприятельские корпуса, а эта война доказала, что русского солдата можно убить с опасностью, однако ж, быть самому убитым, но что на него нельзя навесть панического страха, нельзя искусным маневром принудить к бегству и к сдаче, нельзя быстрым натиском в штыки заставить положить оружие. Русские в сомкнутых рядах дерутся до тех пор, пока держатся на ногах, и русские ряды можно сокрушить ядрами и картечью, но разогнать русских солдат, как стадо, невозможно! После сдачи Ульма и Аустерлицкого сражения пала Австрия; после Иенского и Ауэрштедтского сражения почти вся прусская армия рассеялась, все почти крепости сдались, города и провинции покорились! А какие же блистательные результаты приобрел Наполеон в войну 1806 и 1807 годов с Россиею! С обеих сторон было множество убитых и раненых, груды трупов, реки крови – и только! В хвастливой прокламации к своему войску для ободрения измученных солдат своих Наполеон, удвоив число убитых, раненых и взятых в плен русских, чего, разумеется, никто не мог сосчитать, сознается, однако ж, что в две кампании взято только
Наше войско торжествовало в войне с турками. Молдавия и Валахия были в наших руках. Возбужденный Францией к войне с Россиею султан Селим заплатил жизнью за свое упорство[1125]. На Турцию Наполеон не мог уже надеяться. К русской армии шли сильные подкрепления, и уже прибыло до 20 000 пехоты и многочисленные толпы башкиров и калмыков. Наполеон знал, что по одному слову императора Александра вся Россия вооружится и что Австрия, притаясь, устроивает уже новую армию. Знал Наполеон также, что все германские народы кипели ненавистью к Франции, и особенно к нему, и желали возобновления борьбы, что, наконец, Франция жаждет мира. Он был необходим Наполеону для упрочения его династии и для утверждения политических преобразований на западе Европы. Дюроку поручены были переговоры о свидании Наполеона с императором Александром – и желание Наполеона сбылось.
Протекут многие веки, пока мир увидит вновь такое величественное зрелище, какое мы видели с берега Немана!
На средине реки французы устроили два парома, с павильонами. Во втором часу пополудни по двум выстрелам из пушек отплыли от двух противоположных берегов два катера[1126]. На одном был Наполеон с зятем своим Мюратом, маршалами Дюроком, Бертье, Бессиером и любимцем своим обер-шталмейстером Коленкуром. Гребцами на этом катере были матросы французского Гвардейского экипажа[1127]. Император Александр взял с собою его высочество цесаревича, генералов Беннигсена, князя Лобанова-Ростовского[1128], Уварова[1129] и графа Ливена (бывшего потом послом в Англии) и министра иностранных дел барона Будберга. На катере государя императора гребли рыбаки, которых одели наскоро в белые куртки и шаровары. Наполеон прибыл несколькими минутами прежде на паром и подал императору нашему руку, когда он выходил из катера… Рука об руку, они вошли в павильон в виду многочисленных зрителей, которыми усеяны были оба берега…
Судьба и вся будущность Европы и, можно сказать, всего образованного мира сосредоточены были на этом пароме! Здесь были два полные властелина Севера и Запада, один сильный высокою душою и общим мнением, другой военным гением и страшным своим именем, и оба могущественные храбрым войском. В уме невольно возникала мысль о двух империях: Восточной и Западной. Англия ничего не значила на твердой земле; другие государства уже не имели никакого голоса. В мире были два самостоятельные государя: император Александр и Наполеон… и вот они держат друг друга за руку, под открытым небом, в виду своих войск!
И я был в эту торжественную минуту на берегу Немана и видел издали очерк фигуры Наполеона… Сколько мыслей играло тогда в моей юной голове![1130]
Свита осталась на меньшем пароме, а государи вошли одни в павильон и пробыли наедине около двух часов. Потом представлена им была свита.
На другой день также происходило свидание, на пароме, в первом часу пополудни. На этот раз присутствовал и король Прусский[1131]. Монархи провели полчаса вместе и разъехались, положив, что город Тильзит будет нейтральным и что одну половину его займут французы, а другую русские. Император Александр с его высочеством цесаревичем обедали в этот день в Тильзите, у Наполеона, и на другой или на третий день переехали в город на свои квартиры. Туда же перешел первый батальон Преображенского полка под командою полковника графа М. С. Воронцова (ныне князь и наместник Кавказский), полуэскадрон кавалергардов с ротмистром В. В. Левашовым (ныне граф и генерал от кавалерии), один взвод лейб-гусар с ротмистром Рейтерном (умер генерал-лейтенантом) и несколько лейб-казаков.
Начались пиры, смотры, прогулки и конференции о мире и раздача орденов[1132].
Ротмистр мой В. Х. Щеглов рекомендовал меня особенно полковому командиру полковнику Чаликову, который также был ко мне весьма благосклонен и рассказал его высочеству приключения мои под Фридландом. Его высочество призвал меня к себе, приказал рассказать все подробности, обнял, поцеловал и взамен потерянной мною шапки удостоил подарить свою собственную, с богатым берлинским султаном, велев переменить генеральский помпон[1133].
Армия стала расходиться. Нашему полку назначено было идти на Жмудзь (в Самогитию), в окрестности Шавель, для откорма лошадей и исправления амуниции после кампании. Я отпросился у его высочества в отпуск, к матушке моей, которой я давно не видал, обещая догнать полк перед вступлением его в Петербург. Его высочество был так милостив, что приказал даже выдать мне прогонные деньги из собственной кассы.
Наняв крестьянскую подводу до Юрбурга, я купил там легкую бричку и поскакал на почтовых чрез Ковно, Вильно, Новогродек[1134], Несвиж, Слуцк – в Глуск. Прибыв в этот городишко в 5 часов пополудни, я немедленно отправился в монастырь отцов бернардинов и просил монахов указать мне могилу отца моего. Некоторые из монахов знали меня ребенком, они поспешили исполнить мою просьбу. На дерновой могиле отца моего лежал простой камень и возвышался деревянный крест… Я бросился на колени и залился слезами… Мало знал я отца моего, но ласки его и нежная привязанность его ко мне не изгладились и никогда не изгладятся из сердца моего и из моей памяти. На смертном одре, в последней борьбе с жизнью, он еще вспоминал обо мне, говорил, что разлука со мною – одна из двух пуль, которые убили его, и что один упрек своей совести уносит он в могилу, а именно что не оставил мне того состояния, которое досталось ему от предков… Отец мой был добрый и благородный человек, ни с кем не ссорился за деньги, которые презирал, никого не оскорблял умышленно, никогда не входил ни в какие интриги… Пылкость характера, пламенное воображение и горячая или, как он называл, албанская кровь[1135] и притом общее своеволие и неурядица в крае были причиною многих его ошибок в жизни, но никто никогда не говорил и не скажет, чтоб он обманул кого-нибудь, изменил слову, дружбе, презрел права человечества. Правда, что по пылкости характера он получил прозвание szalony, т. е. бешеный; но он имел искренних друзей, которые пламенно любили его за его честность, прямодушие, самоотвержение в пользу других, веселость и остроумие. Честного человека, какого бы он ни был нрава, нельзя не уважать… и честные люди уважали его, а подлые и низкие ненавидели.
Поплакав, я взял горсть земли с могилы, завернул в платок и отправился в церковь, попросив отцов бернардинов отслужить по отце моем панихиду, и потом пошел на свою квартиру в постоялом доме, или корчме. До Маковищ, которые снова поступили во владение моей матери, было только несколько верст, но уже был вечер и притом жидовский шабаш[1136], следовательно, нельзя было скоро достать лошадей. Я не хотел беспокоить матери моей ночью.
Отцы бернардины сообщили мне приятное известие о здоровье матери моей. У корчмаря, где я остановился, стал я расспрашивать о нашем маковищском корчмаре Иоселе и с радостью узнал, что он переселился в Глуск и занимается торговлею рогатого скота. Я нарочно надел лядунку, воткнул султан на шапку и велел проводить меня к дому Иоселя. Все семейство сидело за столом и ужинало. Комната, как водится в шабаш, была освещена люстрами[1137]. Отворив двери, я остановился и спросил громко: где Иосель? Седой старик вскочил с места и, сделав несколько шагов, поклонился мне в пояс. «Ты ли Иосель?» – спросил я серьезным тоном. «Я,
Сцена эта была бы комическою, если б не была основана на глубоком чувстве. Я насилу поднял с земли Иоселя; он плакал и гладил меня кругом, как котенка, приговаривая: «Тадеушек, Тадеушек! Ах, если б пан жил… ах, как бы он радовался… нет, он умер бы от радости!..» Я не мог удержать слез моих.
Наконец мы успокоились. Все семейство Иоселя окружило меня. Жена его охала, качала головою и мерила меня глазами. Иосель предложил мне разделить с ним его трапезу, и я с особенным чувством переломил с ним
В 6 часов утра Иосель разбудил меня. Бричка моя стояла уже у крыльца, запряженная парою лошадей Иоселя. Его слуга сидел на козлах. Я приглашал Иоселя ехать со мною, но он отказался. «На меня гневаются… за высказанную правду, – сказал Иосель. – Придет время – уверятся, что я желал добра!..» Я поехал в Маковищи…
Как билось сердце мое, когда я увидел крышу дома, где проводил беспечные дни детства, высокие липы, под которыми резвился некогда, в глазах моих родителей. Мать моя не опомнилась, когда я вошел в комнату, но, посмотрев на меня пристально, тотчас узнала по необыкновенному сходству в лице с покойным отцом, зарыдала и бросилась мне на шею. От слез перешли мы к радости, которая снова сменилась грустью, когда я стал осматривать все углы дома, сада, двора, припоминавшие мне отца. Явились старые слуги: нянька моя, любимые стрельцы отца моего, Семен и Кондрат, его любимый кучер… Все они со слезами целовали мои руки, обнимали колена… В эти два дня я выплакал сердце!..
Как много доброго в человечестве, если сердце не отравлено ядом страстей, не окаменело от эгоизма, если воображение не развращено приманками светской роскоши и, главное, если тщеславие и алчность к богатству не заглушили в душе человеческого чувства! Чему радовался Иосель, увидев меня?.. Отчего плакали все эти добрые люди? В них говорило чувство… Они во мне видели отца моего, мною вспоминали прошлое…
При матери моей находился малолетний перворожденный сын сестры моей Антонины, мальчик по второму году, прекрасный собою… Тут я впервые прижал его к сердцу… Он уже в могиле! Мало он знал радостей в жизни и перенес много горя… Погубили его юношеская неопытность и дурные советы. Но он был человек благородный, с жаждою познаний и с дарованиями… Мир праху его![1139]
Мать моя несколько раз заговаривала со мною о делах, но я, зная все от Иоселя, не оказывал особенного любопытства. Из слов ее заметил я, однако ж, что она чувствовала свою ошибку, дав доверенность занимать деньги, продавать и покупать безотчетно. Бог с ними – дело прошлое!
Из оставшихся и сохранившихся после отца вещей я взял гербовый его перстень, пару пистолетов, саблю, серебряные английские часы работы Нортона[1140] и несколько книг, между которыми одна особенно приковала к себе мое внимание, а именно «Histoire secrète des cours d’Italie, par Gorani, etc.»[1141]. Книга эта издана была в свет во время Французской революции и заключала в себе множество весьма любопытных фактов и философических выводов. Это была первая прочитанная мною книга о современной политике.
В бумагах отца моего, между которыми хранился акт на крепостное владение родовым нашим именьем Грицевичами[1142], мать моя указала на письмо к отцу моему покойного князя Карла Радзивилла (прозванного Panie Kochanku), о котором я говорил в 1‐й части моих «Воспоминаний». Письмо было писано чужою рукою в 1789 году, когда князь уже был слеп, но подписано его рукою. В этом письме, между прочим, были следующие слова: «Очень благодарен за исполнение комиссии, а деньги 300 червонцев возьми в моей кассе, когда будешь проезжать чрез Вильно, показав сии строки». Матушка моя сказала, что отец мой вовсе не получал этих денег, не быв в Вильне на возвратном пути из Варшавы, и не хотел напоминать князю, который был болен, а по смерти князя относился в опеку, но когда ему отвечали двусмысленно, разгневался, возразил гордо и замолчал. Я взял это письмо и вознамерился попробовать счастья у наследника князя.
Более недели мне нельзя было пробыть у матери, и так простившись с нею, я поехал в полк. Маршрут был у меня, и я мог рассчитать, где и когда догоню его. Свидевшись в Глуске с Иоселем, я поручил ему поставить кованый железный крест на могиле моего отца и хотел дать деньги вперед, но Иосель не согласился, сказав, что напишет ко мне в Петербург, чего будет стоить памятник.
Из Глуска я поехал в Несвиж, решившись представиться молодому князю Доминику Радзивиллу, наследнику Карла Радзивилла[1143], и показать ему письмо его дяди. Попытка не шутка, а спрос не беда, думал я.
Здесь я должен сообщить несколько подробностей о двух последних представителях угасшей линии князей Радзивиллов, богатейшей из частных фамилий в Европе. Это послужит дополнением к характеристике бывшей Польши и составит последний очерк феодальных нравов в конце XVIII и в начале XIX века. Того, что было, никто уже не увидит на свете!
Происхождение фамилии Радзивиллов, одной из древнейших литовских туземных фамилий, теряется в баснословной истории Литвы. Первоначальное прозвание этой фамилии было Лиздейко, и она была в родстве с первыми князьями литовскими[1144]. Радзивиллами стали Лиздейки называться уже по принятии Литвой христианской веры[1145]. Первых Радзивиллов находим в актах 1401 года. Радзивилл было собственное имя одного Лиздейки, сына Войшунда. Княжеское достоинство фамилия Радзивиллов получила от римского (т. е. немецкого) императора Максимилиана, на Аугсбургском сейме[1146], который прислал диплом знаменитому Николаю Радзивиллу, с особым послом, в 1518 году[1147]. От древнейших времен до половины XVIII века Несвижская линия беспрерывно умножала огромные свои богатства то староствами[1148], получаемыми за заслуги отечеству, то покупкою недвижимых имений, то наследствами после владетельных особ и знатнейших в Польше и Литве фамилий. Несвижская линия обладала двумя огромнейшими майоратами: Несвижским в Литве и Олыкским в Волынии, имела недвижимые имения во всей Польше и, кроме того, в половине XVIII века получила в наследство княжество Слуцкое, со всеми феодальными правами и привилегиями, которым владели долгое время известные в русской истории князья Олельковичи из рода Ягеллов. Януш Радзивилл после междоусобной войны с Ходкевичами женился на последней в роде из князей Олельковичей, княжне Софье, в царствование Сигизмунда III[1149]. Сын Януша не имел наследников мужеского пола. Единственная дочь его Каролена сперва вышла замуж за принца Георга Брауншвейгского[1150], а после за известного в истории XVIII века Карла Филиппа князя Нейбургского пфальцграфа Рейнского, которому и досталось все имение Януша Радзивилла, с княжеством Слуцким. Князь Иероним[1151] Флориян Радзивилл, которого мать[1152] имела в закладе это княжество за данные ею взаймы суммы княгине Нейбургской, приобрел княжество в потомственное владение и умер бездетный (в 1760 году), а княжество, с другими его вотчинами, перешло к брату его, Михаилу, великому гетману литовскому, другу польского короля Августа III и противнику Станислава Лещинского.
Князь Михаил Радзивилл, великий гетман литовский, был дважды женат. От первой жены, Урсули Вишневецкой, имел сына Карла (прозванного Panie Kochanku[1153]) и две дочери. Старшая дочь вышла замуж за Ржевусского[1154] и была матерью графа Адама Станиславовича Ржевусского, сенатора русского, о котором я говорил в I части, на стр. 117. Вторую дочь[1155], уже по смерти отца, похитил офицер надворного войска князя Радзивилла Моравский и женился на ней. От второго брака князя Михаила Радзивилла, с Анною Мыцельскою, родился сын Иероним и три дочери. Первая была замужем за Морикони, вторая за Чапским, третья сперва за Массальским, потом за Грабовским[1156]. Князь Иероним женился на княжне Тур-и-Таксис (Tour et Taxis)[1157] и имел только одного сына, Доминика. Князь Карл (Panie Kochanku) был женат два раза, но не имел детей. С первою женою, из фамилии Ржевусских, он развелся в скором времени после брака; с другою, из фамилии Любомирских, хотел развестись, но она умерла[1158], – и так все наследство Несвижской линии князей Радзивиллов получил племянник князя Карла, сын князя Иеронима князь Доминик Радзивилл, оставшийся по второму году от рождения после смерти своего отца[1159].
Вот генеалогия последних князей Радзивиллов, знаменитой Несвижской линии, которая, по родственным связям с домом князей Нейбургских и князей Тур-и-Таксис, была в родстве или в своячестве почти со всеми владетельными домами в Европе и имела более влияния в Литве, нежели польские короли. Три четверти литовского дворянства жили Радзивиллами!
Последний феодал в этой фамилии, князь Карл Радзивилл, прославился не только в Польше, но и в целой Европе своими необыкновенными приключениями, щедростью, остроумием, честностью, а притом странностями, страстью к небылицам и не весьма нравственной жизнью. Впрочем, таков был век! Разврат в XVIII веке был повсюду, как я сказал прежде, и богатые люди хвастали тем, чего должны были бы стыдиться.
Князь Карл Радзивилл вступил в управление майоратами и другими имениями по смерти отца своего, в 1763 году[1160]. Около этого времени он имел с вотчин своих более десяти миллионов злотых польских годового дохода и, как я слышал, до триста пятидесяти тысяч душ крепостных крестьян, кроме множества подвластных ему городов и местечек, плативших ему подати. Он жил обыкновенно в замке своем в городе Несвиже, в тогдашнем Новогрудском воеводстве (в нынешней Минской губернии). Соображаясь с тогдашними ценами не только на земные произведения, но и на колониальные товары и изделия иностранных фабрик, и с монетною системою, тогдашние десять миллионов злотых польских можно смело сравнить с нынешними двадцатью миллионами рублей ассигнациями. Замечу при этом, что многие из его имений не приносили вовсе дохода, потому что отданы были в пожизненное владение родным или заслуженным в радзивилловской службе дворянам. Бόльшая часть имений были в аренде за весьма дешевую цену, потому что отдача в аренду означала княжескую милость. Некоторые именья находились в закладе (zastawie), и доходами пользовались посессоры, т. е. люди, давшие князю взаймы денежные суммы или получившие закладное право на известную сумму, за службу свою или по милости князя. Таким образом, наверное третья часть доходов оставалась в чужих руках. Князь Карл Радзивилл содержал сперва 6 000 человек надворного регулярного войска и 6 000 человек милиции, вроде нынешних германских ландверов[1161]; потом число всего войска уменьшилось до 8 000 человек. Исключая двух эскадронов улан, набираемых из шляхты, пехота, егери и милиция и четыре эскадрона казаков сформированы были из крепостных людей. Артиллеристов всего было сто человек, из вольных людей и даже иностранцев. На реке Уше, близ Несвижа, был пороховой завод, а в городе богатый арсенал[1162]. Исключая жалованья офицерам, унтер-офицерам и вольным людям, содержание войска немного стоило князю, потому что солдат кормили на квартирах и фураж доставляли из имений. Жалованье не могло быть велико, если сообразить, что еще в мое время весьма искусному эконому или управителю платили в Литве по сту злотых польских в год. Теперь такой эконом не согласится служить и за пятьсот рублей ассигнациями. Двор князя Радзивилла разделялся на
В Несвиже была высшая, так называемая Поиезуитская школа, вроде нынешних гимназий[1168], и основанный князем Карлом Радзивиллом Артиллерийский кадетский корпус для воспитанников из дворян[1169]. Князь Карл Радзивилл содержал на свой счет 30 воспитанников в Артиллерийском корпусе и всем вообще учителям и профессорам этого заведения платил жалованье из своей кассы. Из этого корпуса вышло много хороших офицеров, и два воспитанника, Соколовский и Цыбульский, дослужились в русском войске до генеральских чинов. В несвижской школе князь воспитывал также множество дворян на свой счет и вообще много жертвовал в пользу учебных заведений.
В Литве, кроме магнатов и высшего дворянства, никто не хотел знать и не знал короля, никто не помышлял о делах государственных. Солнце, вокруг которого вращалась вся литовская шляхта, – это был князь Карл Радзивилл, а средоточие всех надежд – Несвиж. Каждый шляхтич, бедный и богатый, имел право приехать, со всем своим семейством к обеду, на вечер, на бал или в театр к князю Карлу Радзивиллу, и все были принимаемы с одинаковою вежливостью. Даже во время присутствия короля в Несвиже не было званых гостей на балы. Двери отперты были
Князь Карл Радзивилл любил пиры, попойки и шумную жизнь. Только за десять лет до смерти, будучи уже слепым, отказался он от крепких напитков. Можно себе представить, что за содом был в несвижском замке при беспрестанных съездах дворянства, при множестве домашних! Рассказывают чудеса о любовных интригах, поединках, количестве выпитого вина и т. под.
Князь Карл Радзивилл был тверд в данном слове, честен и добродушен в высшей степени, но при этом был чрезвычайно вспыльчив и насильствен в своем гневе. Можно вообразить, какие случались иногда происшествия! Вспыльчивость и вино – это огонь и порох. Беда, кто попадался ему в минуту гнева! Но его скоро можно было успокоить. В молодости он позволял себе иногда шалости непростительные, посещая, незваный, с шайкою окружавших его развратников домы, где была красавица, жена или дочь. За одно такое приключение он был позван в суд в 1764 году, и как князь Карл Радзивилл противился избранию в короли Станислава Августа Понятовского и даже составил противу него конфедерацию в Радоме[1171], то преданная королю партия воспользовалась этим случаем и осудила его на лишение всех занимаемых им званий, на
Хотя князю Карлу Радзивиллу старались дать блистательное воспитание, но он мало чему выучился и недостаток познаний прикрывал своим остроумием. Чтения он не любил, и когда поверенные и секретари подавали ему бумаги к подписанию, он часто повторял: «Черт бы взял того, кто меня научил писать!» Страсть его была, как я уже упоминал, рассказывать о себе небылицы. Это была его поэзия. Например, он говорил, что в одном морском путешествии поймал сирену, влюбился в нее и женился. Она родила ему пять бочек сельдей – и ушла в море! Рассказывал он, что, купаясь в Немане, поймал руками огромного лосося и, не могши его удержать, сел на него верхом, проплыл на нем 20 миль до местечка Свержня и возвратился в Несвиж пешком, в то самое время когда по нем служили панихиду. Он уверял, что однажды на охоте, увидев двух диких кабанов, бегущих один за другим, выстрелил в них. Один кабан побежал, а другой остался на месте. Князь быстро подбежал к нему и увидел, что кабан этот слеп и держит в зубах отстреленный хвост другого кабана, своего вожатого. Князь привязал снурок к хвосту и привел таким образом домой живого кабана! Чтоб нравиться ему, окружающие должны были представляться верящими его вымыслам. Рассказывали, что он был весьма суеверен, боялся чертей и мертвецов и что в его спальне должны были всегда бодрствовать, всю ночь, два лакея. Вот анекдот, которым доказывали, как он верил мертвецам и как боялся их[1176].
По одной стороне кафедрального католического костела в Несвиже находится колокольня, а по другой часовня (kaplica), называемая Булгариновскою[1177]. Здесь лежит прах деда моего, Булгарина, вотчинника Грицевич, который, как я уже сказал, убил в пограничном споре помещика Узловского[1178]. Раскаявшись в этом поступке, до которого довела его врожденная ему пылкость и вспыльчивость, дед мой выстроил эту часовню и сделал вклад в церковь, с тем чтоб его похоронили в часовне и чтоб за душу его еженедельно служили панихиду, на вечные времена. В одно Светлое Христово Воскресение князь Карл Радзивилл, едучи к заутрене, услышал, что кучер кричит форейтору: «Не бери направо, а поезжай прямо, мимо Булгариновской часовни!» Возвратясь в замок, с многочисленною свитою дворян, и порядочно залив пасху венгерским вином, князь заметил, что в числе гостей, приехавших издалека к празднику, нет ни одного Булгарина. Князь разгневался. Сообщивший этот анекдот в «Атенеум» не знал побудительной причины происшествия, и для пояснения дела я должен присовокупить, что в это время двоюродный брат моего отца, подкоморий Булгарин, вотчинник Щёнова, в Новогрудском воеводстве, перешел с политическою своею партиею на сторону князя Сапеги, канцлера княжества Литовского, противившегося видам князя Радзивилла. Вот что возбудило гнев князя при имени Булгарина. «А по какому праву господин Булгарин поместился возле моего костела?» – спросил князь Карл Радзивилл окружавших его. Ему рассказали происшествие. «Я не хочу, чтоб убийцы лежали возле Радзивиллов! Выбросить немедленно в поле Булгарина!» Каноник Госс, священник замка, объяснил князю, что духовные законы запрещают вырывать тела из могил. «Так подвезть пушки и разбить ядрами часовню!» – воскликнул князь. Ему отвечали, что при этом можно сжечь весь город. «Если так, то я сам поеду и управлюсь с этим Булгариным!.. Запречь лошадей!» – Когда подали карету, князь попросил одного из своих любимцев (Леона Боровского) ехать с ним и отправился к часовне. Приехав на место, князь просил Боровского, чтоб он вызвал Булгарина от его имени на поединок. Надлежало повиноваться. «Господин Булгарин, его сиятельство вызывает вас на поединок!» – закричал Боровский, вошед в часовню. «А что?» – спросил князь из кареты. «Молчит!» – отвечал Боровский. «Следовательно трус! – примолвил князь. – Скажи ему это!» – «Его сиятельство почитает вас трусом!» – прокричал Боровский. «А что?» – спросил снова князь. «Молчит!» – «Скажи ему: дурак!» Боровский повторил слова князя, который снова спросил: «А что?» Боровский, чтоб кончить фарс, который, вероятно, ему наскучил, отвечал: «Молчит, но, кажется, сам идет, потому что в склепе что-то шевелится!» – «Когда так, поворачивай лошадей! Не хват, когда не отозвался на первый вызов, и я не хочу иметь дела с людьми, которых по три раза надобно вызывать на дуэль». Тем дело и кончилось, и часовня Булгариновская стоит невредимою до сего времени.
Впрочем, мне кажется, что этот фарс князь Карл Радзивилл сыграл более для того, чтоб к Булгариным дошла весть о его к ним неприязни, а что он
При конце жизни князь Карл Радзивилл уже не был так богат, как в цветущих летах. Огромные его вотчины в Белоруссии по присоединении этого края к России были конфискованы, потому что он не хотел присягнуть на верноподданство, а между тем долги его чрезвычайно возросли. Но все же по смерти своей в 1790 году оставил он огромное именье и два майората: Несвиж и Олыку.
Над пятилетним князем Домиником учреждена была опека под председательством двоюродного дяди его, князя Матвея Радзивилла[1179]. Опека сохранила всю движимость, уплатила много долгов и привела управление именьями в некоторый порядок. Князь Доминик, пришед в возраст, хотя не был так богат, как его дядя, но все же был первым богачом в России. Когда я приехал к нему в Несвиж, он был на двадцать втором году возраста, недавно еще вышел из опеки и вступил в управление огромным своим имением.
Несвиж был тогда очень порядочный город. В нем жило множество старых слуг радзивилловской фамилии, с своими семействами, учители школы, много семейств, вверивших свои капиталы радзивилловской кассе, и кроме того, беспрерывно толпились в городе множество приезжих помещиков. Купеческое сословие, как водится в Польше, главнейше состояло из евреев, между которыми были весьма богатые. Ремесленники всякого рода, разумеется, большею частью захожие немцы, также находили здесь работу и хорошую за нее плату. Были доктора и аптека, что также привлекало в Несвиж окрестных жителей. Лавки богаты были товарами. Контрабанда процветала тогда в западных губерниях, и в жидовских лавках можно было получить самые дорогие произведения иностранных мануфактур. Город показался мне многолюдным и оживленным.
Я приехал в Несвиж утром и остановился в весьма порядочном трактире. Хозяин был шляхтич, а управляла всем жена его, женщина проворная и ласковая, как почти все польки. Явился тотчас жид-фактор с предложением услуг. За червонец он достал мне порядочную коляску с парою лошадей, до вечера, и я в полдень отправился в замок.
Радзивилловский замок был некрасив снаружи и не имел никакой архитектурной формы[1180]. В середине каменный двухэтажный дом с некрасивым подъездом; по бокам примыкающие к нему флигели. В одном флигеле находилась домашняя церковь, в другом было помещение для служащих. Конюшни и другие строения были в стороне. У подъезда стояли арапы и множество лакеев в ливрее. По прекрасной и широкой лестнице взошел я в залу, где находилось несколько
Князь Доминик Радзивилл был прекрасный и стройный молодой человек, хорошего роста. Он был белокур, черты лица имел правильные и приятные, и хотя был несколько рябоват, но это нисколько его не безобразило. Во взгляде его и в улыбке выражалась чистая, благородная, кроткая душа. На нем был светло-синий фрак и светлое исподнее платье. Сапоги были с отворотами, по тогдашней моде. На груди князя были знак Малтийского ордена и звезда Виртембергского ордена Св. Губерта[1182], которую он получил, кажется, при рождении, как принадлежащий к фамилии, по матери своей княгине Тур-и-Таксис. «Надеюсь, что вы погостите у меня некоторое время», – сказал князь. Я отвечал, что рад бы, но что служба обязывает меня догонять полк. «По крайней мере, останьтесь несколько дней», – примолвил князь. Я изъявил согласие наклонением головы. «Господа, пойдемте завтракать!» – сказал князь и просил нас идти вперед. Меня, как гостя, не знакомого с обычаями дома, он взял под руку.
Мы сошли с крыльца. Князь, увидев мою коляску, сказал: «В моем доме вы не имеете нужды в экипаже» – и шепнул что-то на ухо служителю. Я думал, что мы идем завтракать в какую-нибудь беседку, в сад – и удивился, что мы идем в конюшню!
У князя Доминика Радзивилла были две сильные и непреодолимые страсти: он любил до безумия женщин и – лошадей, и ничего не жалел на них. Всех лошадей на его конюшнях было до трехсот, и они вместе верно стоили миллион рублей ассигнациями. Парадная конюшня, где стояли отборные верховые лошади, убрана была мрамором, зеркалами, бронзою, шелковыми занавесами, чиста, как стеклышко, проветрена, даже надушена. Никогда не видал я такой роскошной конюшни. Конюхи были прекрасно одеты, одни жокеями, другие по-мамелюкски, третьи по-берейторски. Князь обошел с хлыстиком в руках конюшню, называл по имени любимых лошадей, иных стегал, других гладил, утешался ими, и наконец мы взошли на эстраду, где подан был завтрак. Пока мы завтракали, для нас седлали лошадей, и мы, вышед из конюшни, сели на коней и поскакали в галоп за ворота.
Князь Доминик превосходно ездил верхом, сидел крепко и красиво. Проскакав верст десяток, мы возвратились к обеду в замок.
Не помню хорошо, был ли тогда князь Доминик женат на первой жене своей, из знаменитой фамилии Мнишех, с которой он вскоре развелся[1183]. Кажется, однако ж, что он уже был женат, но все же жены не было тогда в Несвиже. К обеду съехались гости, и между прочими приехал, с семейством, генерал Моравский, который был женат, как выше мною сказано, на тетке князя Доминика. Тут я в первый раз увидел дочь Моравского Теофилю, кузину князя Доминика[1184], бывшую потом его второю женою. В это время она была замужем за Старженьским. Тогда она была в первой молодости, прекрасная, ловкая, веселая и весьма приятная в обхождении. Приехало еще несколько семейств, из которых помню Рейтанов и Брохоцких. В числе холостяков помню родственника князя Доминика Радзивилла, Фаддея Чацкого, и двух братьев, Антона и Матвея Водзьбунов. Фаддей Чацкий и Матвей Водзьбун почитались первыми остряками между тогдашнею литовскою благовоспитанною молодежью, хотя Чацкий был выше. Матвей Водзьбун был шутник, но все, что ни делал забавного и что ни говорил смешного, делал это с величайшею флегмою, серьезно, что еще более нравилось. Тогда была в моде мистификация. Матвей Водзьбун хотел было попробовать на мне своей остроты – но осекся! С этих пор мы подружились.
После обеда я удивился, увидев между слугами княжескими моего слугу, молодого немца, который под Тильзитом навязался ко мне в службу. Оставив денщика при лошадях моих, в эскадроне, я волею-неволею должен был взять его с собою. Он сказал мне, что служил охотником в прусской армии, немилосердно хвастал своими подвигами, и притом любил фамильяриться, за что я прозвал его Herr Naseweise[1185]. Он сказал мне, что лакей княжеский приехал в моей коляске в трактир, забрал вещи и его вместе с ними и что мне отведена в замке квартира.
Некоторые семейства, и между ими семейство Моравского, остались в замке на несколько дней. Кузина князя Доминика, госпожа Старженьская, прекрасно и смело ездила верхом, что весьма нравилось князю. День проходил в прогулках, вечером танцевали, играли в карты, в азартные игры, или забавлялись шутками. Каждый день приезжали новые гости. Князь Доминик был веселого нрава, любил шутить и смеяться, соблюдая, однако ж, во всем приличие и хороший тон. В карты он не играл, но весьма часто платил проигрыши своих приятелей. Танцевал он чрезвычайно ловко. На третий день пребывания моего в Несвиже был какой-то праздник, и князь Доминик явился в церковь в камергерском мундире императорского российского двора.
Трое суток прожил я в замке и никак не мог найти случая переговорить с князем о моем деле. Он всегда был окружен приятелями или находился с дамами. Наконец чрез камердинера я попросил аудиенции у князя. Утром, в 10 часов, на четвертый день, меня позвали в его кабинет. «Мне совестно утруждать князя маловажным делом, – сказал я, – но в моем положении я должен на это решиться. Вот письмо вашего покойного дяди, – я подал письмо князя Карла Радзивилла к моему отцу, – по которому отец мой не получил следуемых ему денег. Если б из кассы было уплачено, то опека сослалась бы на квитанцию, но она отвечала двусмысленно, избегая объяснений… и вот письмо главного поверенного…» Князь даже не хотел читать писем и спросил: «В чем же дело?» – «Отцу моему следовало получить триста червонцев…» – «И он не получил?» – возразил князь. «Нет!» – «Так я прикажу уплатить», – сказал он, и написал на письме покойного Карла Радзивилла: «Выплатить немедленно следуемое подателю», возвратил мне бумаги, улыбаясь, и поцеловал. Поблагодарив князя, я вышел и отправился к кассиру. Он тотчас отсчитал мне деньги. Пришло кстати!
Скажу несколько слов о князе Доминике Радзивилле. Это был если не dernier des Romains[1186], то наверное
Разумеется, что князь Доминик был воспитан в польском духе, и все, что его окружало, дышало польским патриотизмом. Должно вспомнить, что тогда прошло не более
Я твердо решился избегать политических разговоров, однако ж невольно попал однажды в неприятное положение. За столом у князя Доминика Радзивилла заговорили о прошлой войне. Энтузиазм, возбужденный Наполеоном и французским войском, доходил до высшей степени. Я сам был всегда чтителем Наполеона, но не мог согласиться с рассказами насчет войны, когда обратились ко мне с расспросами. «Видали ли вы, как целые полки, даже дивизии бросали оружие и сдавались в плен?» – спросили меня. «Я не мог видеть того, чего вовсе не было, – отвечал я. – Наполеон величайший военный гений, французы превосходные воины, в этом я совершенно согласен, но и русские дерутся славно и никому не уступают в мужестве, чему я был теперь очевидным свидетелем. Ни один русский солдат не сдался без отчаянного сопротивления. Это верно, как Бог на небеси! Нет спора, что Наполеон одержал победу под Фридландом, но три такие победы кончились бы тем, что при нем едва ли бы осталось столько солдат, чтоб эскортировать победителя до Парижа!» Эти слова мои произвели неприятное впечатление в некоторых из гостей, и один из них сострил что-то похожее на сомнение в равенстве храбрости русского воина с французом. Я был молод, от природы нехладнокровен, и честь мундира заставила меня воскликнуть: «В храбрости русских воинов вы легко можете убедиться: один из них перед вами и готов на всякое испытание…» Я хотел что-то прибавить, но, увидев беспокойство князя, замолчал. Гости пошевелились на стульях и некоторые стали перешептываться. Князь Доминик весьма деликатно переменил разговор и дал почувствовать, что ему неприятен этот спор. Все замолчали. После обеда князь Доминик перешел в другую комнату и переговорил с самыми пламенными из приверженцев французов. После того старик Рейтан[1189] подошел ко мне, взял за руку и повел туда же. «Гость в доме – Бог в доме[1190], говорили наши предки, – сказал Рейтан. – Под одною кровлею живут только друзья и братья! Kochajmy sie¸!»[1191] Он обнял меня, потом молодого человека, который своею остротою заставил меня разгорячиться, и, так сказать, столкнул нас. Мы обнялись, поцеловались – и все было забыто. Князь Доминик был чрезвычайно рад, что дело так кончилось, и на другой день подарил мне пару прекрасных пистолетов версальской фабрики.
Несмотря на такое направление умов в Литве, все, однако ж, чрезвычайно любили императора Александра. Это верно, как дважды два четыре. Не понимая ни хода дел, ни порядка, ни государственного устройства России, шляхта была убеждена, что все, делаемое не по ее желанию, делается против воли государя. И в самом деле, император Александр делал все, что только мог, для успокоения умов и изглажения из памяти неприятных воспоминаний прошлого в польских провинциях. Он был истинным благодетелем, ангелом-хранителем края! Не будь Наполеона, не будь войн с Франциею и беспрерывных политических потрясений в Европе, в Литве все давно было бы забыто! Впрочем, вся оппозиция в Литве ограничивалась болтовнею и частными эмиграциями молодежи в герцогство Варшавское для вступления в военную службу. Общего ничего не было.
Прожив пять дней в Несвиже у князя Доминика Радзивилла, я простился с ним и отправился в полк. О другой встрече с князем Домиником, уже в несчастных его обстоятельствах, будет говорено на своем месте.
Из Несвижа поехал я в Валки[1192], по почтовому тракту чрез Новогрудек, Минск, Борисов, Витебск, Псков, Верро[1193] (в Лифляндии, в Дерптском уезде). Невзирая на войну, рекрутский набор и милицию, везде видел я следы благосостояния и довольства. Хотя тогда не знали во всей России рационального хозяйства, не спекулировали на акциях, не имели понятия о компаниях, но денег было довольно, потому что были хорошие урожаи и хлеб был в высокой цене. Его требовалось и для армии, и для отпуска за границу. Континентальная система[1194] только что учреждалась для лишения Англии торговли на твердой земле, и земледелие в Англии не было тогда на такой высокой степени, как теперь. Англия нуждалась в русском хлебе и для себя, и для своих колоний. Швеция также питалась русским хлебом. По Неману, Двине и по впадающим в них рекам Литва высылала свои земные произведения в Мемель и Ригу, а по Днепру в Кременчуг. Канал Огинский[1195] соединял торговлю Балтийского моря с торговлею моря Черного. По несчастью, вся внутренняя торговля была в руках евреев, но туземцы чрез это вовсе не страдали, потому что они от природы не склонны к торговым делам, требующим точности, постоянства, терпенья и уклончивости. Именно в это время шляхта только начала вступать в подряды на поставку хлеба и других предметов для армии, и хотя подрядчики обогащались, но много теряли в общем мнении. Торговля и торгашество все еще почитались в Польше синонимами и занятиями, неприличными шляхетскому достоинству. Истый шляхтич верил, что он может только продавать свои земные произведения
Полк уже прошел чрез Валки, и я нагнал его на второй станции от Дерпта, в Тейлице[1196]. Его высочество цесаревич приехал к полку в Валки и проводил полк до Дерпта, откуда отправился на почтовых в Петербург. Полковник Чаликов с полковым адъютантом Жоке также уехали по служебным делам в Петербург, и старшим остался адъютант его высочества подполковник Ш.[1197] Он взял меня к себе в должность адъютанта.
Казалось, что он любил меня, но мы никак не могли с ним ужиться. Он был истинно добрый человек, но неровного характера. То был он со мною слишком фамильярен, то чрезвычайно капризен и взыскателен, и кажется, находил удовольствие в том, чтоб беспокоить меня. Без всякой нужды он держал меня при себе по целым дням, а иногда нарочно посылал поздно вечером за приказаниями или с каким-нибудь пустым вопросом к генерал-майору Янковичу, командиру лейб-гвардии Конного полка и нашему главному начальнику в отсутствие его высочества, – и я должен был скитаться ночью из деревни в деревню, отыскивая генерала. Я выходил из терпенья! Однажды на дневке в какой-то деревне, уже за Нарвой, Ш. осматривал трубачей в новых мундирах, присланных из Петербурга. Он махнул рукой, и шинель упала с плеч его в грязь. Я подозвал улана, стоявшего шагах в двадцати, и велел поднять шинель. Ш. окинул меня взором с головы до ног и сказал с ироническою улыбкою: «Невелика была бы услуга!..» Ему, видно, хотелось, чтоб я подал ему шинель. «Я слуга Божий и государев!» – отвечал я хладнокровно, а пришед домой, оседлал лошадь и уехал в эскадрон, объявив чрез писаря, что не возвращусь в штаб. Ш. не на шутку рассердился, арестовал меня и хотел пожаловаться его высочеству, но генерал Янкович, благоволивший ко мне, уладил дело. Я возвратился в эскадрон и остался в самых приятных отношениях с Ш. до самой его смерти. Он был не злопамятен, да кажется, и не за что было сердиться…
Наконец мы вступили парадом в Петербург[1198]. Это было уже осенью. День прошел, пока мы разместились. Эскадроны расположились в казармах, называвшихся тогда домом Горновского, и в Конногвардейском манеже. Я освободился от службы только в 7 часов вечера и полетел к сестре моей Антонине.
Зять мой[1199] жил тогда в Большой Мещанской, в угловом доме, насупротив Заемного банка[1200]. На улице и на дворе стояло множество карет. Вхожу в переднюю – и едва могу пробиться чрез толпу чужих лакеев… Перехожу в залу – и первое лицо, которое мне попалось на глаза, – это русский священник. Я испугался… но вскоре успокоился, когда в другой комнате увидел купель! Попал я прямо на крестины племянника моего Александра[1201]. Не помню, кто был крестным отцом, но не забыл, что крестною матерью была знаменитая некогда красавица, милая и любезная женщина, графиня Вера Николаевна Завадовская, урожденная графиня Апраксина, супруга тогдашнего министра просвещения[1202]. Помнящие общество того времени верно не забыли вице-адмиральши Варвары Александровны Колокольцевой, также урожденной графини Апраксиной, знаменитой тогда своею откровенностью, ходатайством за всех несчастных, добродушием, страстью к новостям, отличным аппетитом и тучностью. После крестин Варвара Александровна овладела мною, усадила возле себя и стала расспрашивать о всех знакомых. Когда я вспоминал об убитых, она крестилась, приговаривая: вечная память! Зашла речь о Тильзитском мире, и разговор сделался общим. Я только слушал и молчал. На крестинах было много лиц важных в то время и приобретших важность впоследствии. Здесь я впервые услышал отголосок общего мнения насчет Тильзитского мира, мнения, существовавшего во всей силе до уничтожения трактата войною 1812 года.
Тильзитский мир приводил в отчаянье русских патриотов[1203], по моему тогдашнему и теперешнему мнению, вовсе напрасно. Могли ли мы продолжать войну после Фридландского сражения? Конечно, могли, если не наступательную, то оборонительную, и даже с надеждою на успех. Но не лучше ли было переждать! Мы были в войне с турками, персиянами и с присоединившимися к ним кавказскими горцами[1204]. Армией нашей на Дунае командовал генерал Михельсон, а в азиатской Турции – фельдмаршал граф Гудович, люди уже старые, изжившие свой век. Дела наши шли медленно, без больших потерь, но и без успешных последствий. Не страшна была эта война, но она требовала войска и денег. Шестьсот тысяч милиции вооружалось во всей России, но много ли можно было надеяться на это неопытное, необученное войско! Регулярные полки все были в армии, и лучшие люди из гарнизонов уже были повыбраны. Кавалерия наша была вообще в хорошем устройстве, но пехота и артиллерия требовали укомплектования и даже преобразования. Они много пострадали. Конечно, Наполеон в тогдашнем своем положении не мог бы решиться на вторжение во внутренность России, как в 1812 году, но это самое бессилие его было для России опаснее безрасчетного похода в Москву. Он мог вторгнуться в провинции, возвращенные от Польши, произвесть замешательство, взволновать шляхту, выбрать насильно людей, годных в военную службу, и воспользоваться всеми пособиями, представляемыми краем. Нам пришлось бы ретироваться, чтоб укрепиться в силах, а между тем и Наполеон мог бы получить помощь из Франции. На Пруссию уже не было никакой надежды, на Австрию весьма мало. Англичане хотя обещали сделать высадку в Померанию, но не выслали ни одного человека. Швеция была слаба. Не лучше ли было отложить до времени начатие новой брани с гигантом – и самим усилиться и дать другим укрепиться, между тем как гигант будет ослабевать разлитием сил своих по всем концам Европы! Так и сделал император Александр, и поступил в этом случае с величайшею мудростью и предвидением.
Надлежало уступить что-нибудь – иначе нельзя было кончить этой брани. Пруссия должна была принесть жертву, которую император Александр имел твердое намерение вознаградить при первом случае. Пруссия лишилась половины своих областей и половины тогдашнего своего народонаселения, а именно более четырех с половиною миллионов подданных, заплатив притом контрибуциями, поборами и поставками на французскую армию более 600 миллионов рублей ассигнациями. Император Александр ничего не лишился, он только признал братьев Наполеона королями, согласился пристать к континентальной системе и объявить войну Англии, а самого Наполеона признал протектором Рейнского союза и Швейцарской конфедерации, разрешив ему действовать свободно на западе Европы, с тем чтоб Наполеон не мешался в дела России на севере и на востоке. Хотя в трактате и сказано было, что русские войска должны очистить Молдавию и Валахию, но секретная статья в этом же трактате и словесное обещание уничтожало статью явную. Чтоб доказать императору Александру, что Наполеон никогда не посягнет на провинции, возвращенные от Польши к России, он отдал императору Александру Белостокскую область[1205] [1206]. Сила и могущество Наполеона в существе не возросли от Тильзитского трактата, а возросли только ненависть к нему Германии и страх в других народах. Во всей Европе Тильзитский мир почитали только перемирием, которое Англия будет стараться расторгнуть. В надежде на Тильзитский мир и уничтожение Пруссии Наполеон вознамерился покорить Пиренейский полуостров и стал рыть могилу, в которую должно было слечь его могущество[1207].
После Тильзитского мира императору Александру предстояло исполнение двух великих предначертаний Петра Великого и Екатерины II, а именно: присоединение Финляндии к России для отдаления границы от Петербурга, с полным владычеством в Финском заливе, и утверждение границы с Турцией по устье Дуная для обеспечения южной России и Крыма. При общем мире Россия не могла бы на это решиться, но Наполеон в Тильзите согласился охотно на распространение пределов России с тем только, чтоб Россия дозволила утвердиться его династии на Западе. Всем известен конец дела. Финляндия присоединена на вечные времена к России[1208], а династия Наполеона не существует… Наполеон был поэтом в политике – и оставил после себя в истории «Илиаду»; противники же его, действуя для государственных польз, приобрели существенные выгоды.
Но главное в том, что наше народное самолюбие было тронуто и что война с Англией не могла возбудить энтузиазма, не представляя никаких польз и видов и лишая нас выгод торговли. Вот что породил общий ропот. Слава Наполеона, так сказать, колола нам глаза, и мы уже доказали, что не боимся ни страшных сил завоевателя, ни его искусных маршалов и можем даже с меньшими силами не только противостать ему, но и бить его знаменитые легионы. Неудачи наши, как всегда и везде бывает, приписывали мы нашим генералам (что отчасти была и правда) и непременно хотели еще раз сразиться с Наполеоном, во что бы то ни стало. Таково было общее мнение в Петербурге и в целой России. Свидетельствуюсь современниками…
Французским чрезвычайным послом прибыл в Петербург бывший адъютант Наполеона, любимец его и доверенное лицо, генерал Савари. Это был выбор неудачный. Не потому ли Наполеон решился отправить в Петербург генерала Савари, что он известен был уже императору Александру с Аустерлица, посланный к государю с мирными предложениями перед сражением и с благородным предложением перемирия после битвы? Но Наполеону, желавшему искренно мира с императором Александром, надлежало бы иметь в виду, что русский двор неохотно признавал все созданное Французскою революциею и что при русском дворе наложен был траур по смерти герцога Ангенского. Следовательно, генерал Савари, как создание революционное, игравшее важнейшую роль в жалкой трагедии, кончившейся смертью принца одной из древнейших европейских династий, – Савари не мог быть принят хорошо в кругу русской аристократии[1209]. Да и зачем было посылать генерала, припоминающего Аустерлиц и Фридланд? Наполеон поступил бы благоразумнее, если бы послал в Петербург человека не военного, из старинной французской аристократии, не принимавшего никакого участия в насильственных и противозаконных делах, вынужденных революцией, – а у Наполеона было много способных людей из этого разряда. Император Александр весьма ласково принял и хорошо обходился с генералом Савари, но в высшем обществе столицы его принимали чрезвычайно холодно, и некоторые знатные особы обращались с ним, как говорят французы cavalièrement, т. е. без околичностей. В некоторые дома вовсе его не приглашали и довольствовались разменою визитных карточек[1210].
Отчаянные люди из молодежи, воспламененные патриотизмом, поступали иногда весьма неблагоразумно, стараясь выказать чувства свои к Наполеону в лице его посланника. Все служившие в гвардии и в полках, стоявших в Петербурге при императоре Павле Петровиче и в начале царствования императора Александра, помнят Вакселя, офицера конногвардейской артиллерии, весельчака и большого проказника. В то время носился слух, будто Ваксель нанял карету четверней у знаменитого тогда извозчика Шарова нарочно, с тем чтоб столкнуться с каретой генерала Савари. Рассказывали, что Ваксель выждал, когда Савари возвращался из дворца, и, пустив лошадей во всю рысь, сцепился с каретой французского посла на Полицейском мосте. Одну карету надлежало осадить. Посланник, высунувшись в окно, кричал: «Faites reculer votre voiture!» (Велите податься в тыл вашей карете). «C’est votre tour de reculer! En avant!» (Ваша очередь подаваться в тыл или отступать. Вперед!) – отвечал Ваксель, и генерал Савари, чтоб избегнуть несчастья, велел своей карете осадить и сам вылез из экипажа. За справедливость этого происшествия не ручаюсь, но довольно того, что тогда все об этом рассказывали и верили рассказу[1211]. Генерал Савари терпеливо переносил холодность и даже неприязненный тон петербургского общества, вероятно вследствие своей инструкции, представляясь, будто ничего не замечает, и надеясь, как и Наполеон, что это нерасположение, весьма естественное после Тильзитского мира, пройдет со временем. Оба они жестоко ошибались в своих расчетах.
Но если к генералу Савари были холодны, то офицеров его свиты принимали везде хорошо. В обхождении с послом была политическая цель, а с простыми офицерами обходились по личным их достоинствам. Да и может ли какое бы ни было чувство или расчет воспрепятствовать торжеству в европейском обществе благовоспитанного француза с известным положением в свете! В свиту генерала Савари выбраны были отличнейшие офицеры из гвардии и генерального штаба, люди хороших, старинных фамилий, с блистательным воспитанием, лучшего тона, и притом молодцы и красавцы. Дамы взяли их под свое покровительство, и как высшее общество и офицеры гвардии не питали вовсе ненависти к французскому народу, а сердились только на правителя Франции, то французские офицеры встречали повсюду ласковый прием и простодушное русское гостеприимство и даже подружились с некоторыми офицерами русской гвардии. В центре тогдашнего высшего круга, в доме Александра Львовича Нарышкина, они бывали почти ежедневно, а в политической гостиной княгини Натальи Ивановны Куракиной отличались между молодыми людьми других посольств.
Весьма замечательно, что в то время, когда во всей Польше пылал энтузиазм к Наполеону и когда почти все верили его обещаниям, главою политической партии в России, противной Наполеону и союзу с ним, был поляк, князь Адам Адамович Чарторийский, который в союзе императора Александра с гордым завоевателем видел унижение России и, при всей своей преданности к государю, вышел в отставку во время трактаций о Тильзитском мире, сдав дела тайному советнику Будбергу. Уже в двадцатых годах удалось мне прочесть записку, поданную перед Тильзитским миром императору Александру князем Чарторийским[1212]. В этой записке, составленной в настоящем русском духе, изображено было опасное положение России без союзников, между тем как Англия и Швеция приготовлялись к войне и когда война с Турцией была не кончена, а с Персией начиналась. Князь Чарторийский утверждал, что Наполеон стремится всеми мерами ослабить, расстроить Россию, возбудить во всех европейских державах недоверчивость к ней с тою целью, чтоб, успокоив Запад, броситься со всеми своими силами на Россию. Далее князь Чарторийский говорил в своей записке, что русский народ, готовый пролить последнюю каплю крови для славы и чести престола и блага отечества, упадет духом, когда увидит государя своего уступающим человеку, изображенному перед войной в манифестах в самом черном виде, даже отступником от христианской веры и т. п. Видно, что князь Чарторийский, при похвальной своей ревности, не знал всей необходимости мира и дальнейших видов мудрого государя. Природные русские, так сказать, по инстинкту догадывались, что Тильзитский мир – только перемирие и что император Александр рано или поздно рассечет этот гордиев узел[1213]. Главою политической партии, благоприятствовавшей Франции, был граф Румянцев. По наружности и граф В. П. Кочубей принадлежал также к этой партии. Прочитав записку князя Чарторийского, граф Кочубей улыбнулся и сказал: «Le prince ne veut pas comprendre, que nous reculons, pour mieux sauter»[1214] (т. е. князь не хочет выразуметь, что мы подаемся в тыл, чтоб вскочить далее). Впрочем, на самом деле в России не было ни английской, ни французской партии, а была одна русская партия, и если граф Румянцев, князья Куракины[1215], граф В. П. Кочубей, граф Строганов, князь Долгорукий[1216] и другие приближенные к государю лица казались весьма довольными союзом с Наполеоном, то этого требовали обстоятельства. По совести, нельзя было во всем оправдывать Англии. Она не исполнила обещанного в 1806 году, не высадила войск в Померании и, наконец, нападением на Копенгаген, бомбардированием его без объявления войны и взятием датского флота нарушила все права народные и права человечества, т. е. сделала сама именно то, в чем упрекала Наполеона. Благородная душа императора Александра не могла никогда одобрить этого поступка Англии, и негодование его было искреннее и справедливое.
Граф Петр Александрович Толстой назначен был послом в Париж. Свита его была также весьма блистательная, составленная из молодых людей, отличных во всех отношениях, нежных, благовоспитанных, с прекрасною аристократическою манерою. Нынешний канцлер граф Карл Васильевич Нессельроде был советником посольства. Кавалерами посольства[1217] были Александр Христофорович Бенкендорф (впоследствии граф, генерал от кавалерии и шеф корпуса жандармов), светлейший князь Лопухин (сын бывшего председателя Государственного совета), Лев Александрович Нарышкин, других не вспомню. Русское посольство было принято Наполеоном с величайшими почестями и вниманием, и все тогдашнее парижское общество подражало двору. Покойный Александр Христофорович Бенкендорф любил рассказывать об этой блистательной жизни в Париже, где все стремилось к тому только, чтоб дать русскому посольству высокое понятие о блеске нового французского двора и о возобновлении в обществе старинных форм общежития, прежней французской любезности и гостеприимства[1218]. Деятельное политическое лицо при посольстве был граф К. В. Нессельроде. Здесь было начало того блистательного и долговременного дипломатического поприща, на котором имя его сопряжено со всеми великими событиями чудной эпохи.
Савари у Наполеона был тем же, чем был Сеид у Магомета[1219], т. е. близкий человек, преданный своему покровителю телом и душою, обожающий его и повинующийся ему, вовсе не рассуждая, а только буквально исполняя все его приказания. Савари был адъютантом при Наполеоне со времени вступления его на блистательное военное поприще и был употребляем всегда для самых важных поручений, где требовалась безусловная преданность, скромность и самоотвержение. Савари был человек не гениальный, не дипломат, даже не учено-образованный, но он был человек умный и ловкий. Природа одарила его особого рода умом, т. е. умом полицейским, которого основание составляет чутье вроде пуделевского. Он был всегда употребляем Наполеоном в тех делах, где надлежало открыть тайну или наблюдать за поступками неприязненных ему людей. Савари заведовал тайною полициею Наполеона, когда он был еще главнокомандующим италийскою армией, и с тех пор всегда был его невидимым стражем и, так сказать, блюстительным оком. Шпионство превратилось у Савари в страсть. Он непременно хотел все знать и все предугадывать и, разумеется, что руководствуясь людьми продажными и безнравственными, часто видел дела превратно, усматривал заговоры там, где их вовсе не было, и составлял мнение о лицах и делах совершенно противное истине. Вскоре после Савари приехало в Петербург множество шпионов, а еще более шпионок, т. е. женщин. Для этого дела были выбраны женщины хитрые, умные, интриганки и недурные собою.
Петербург и Москва наводнены были маркизами, графами, аббатами, гувернерами, любопытными путешественниками и путешественницами. Разумеется, что в паспорте каждому давали звание, сообразное роли, которую он или она долженствовали разыгрывать в России. Одни обязаны были притворяться враждебными Наполеону и его правлению по связям своим с республиканцами или с Бурбонами; другие, напротив, превознося Наполеона, должны были противодействовать злым толкам, распространяемым английскими журналами и брошюрами насчет Наполеона, и располагать к нему общее мнение. Все должны были извещать Савари о всех толках насчет политических отношений Франции и о тайных намерениях русского правительства. На основании сплетен, переносимых легионом шпионов, Савари писал свои донесения Наполеону, в которых только то было справедливо, что Наполеон был ненавидим в России, что вся Россия желала пламенно войны с ним и что английские брошюры, наполненные самыми нелепыми лжами и клеветами противу Наполеона, его семейства и противу важнейших лиц французского правительства (в том числе и Савари), не только расходились у нас во множестве, но даже почитались справедливыми. Теперь уже нет ничего тайного в Западной Европе, и архивы должны были открыться свободному книгопечатанию! Напечатанные современные акты доказывают, что шпионство стоило в то время Наполеону огромных сумм[1220] и не принесло никакой существенной пользы. За сплетни и переносы неприятных толков о себе не стоило платить деньги! Расскажу, как я попал в сети одной из Наполеоновых сирен.
Во французском театре особенное мое внимание обратила на себя женщина с прекрасным лицом южного типа. Она всегда бывала в театре с другою пожилою женщиною, помещалась в ложе второго яруса, ближе к сцене, и одевалась с удивительным вкусом и к лицу, хотя не весьма богато. Приезжала она в театр в наемной карете, парою лошадей. У наемного ее лакея, немца, узнал я, что дама – французская баронесса, приехала с теткою в Россию после заключения мира с Францией и живет весьма скромно в Малой Морской, в доме, принадлежащем ныне г-ну Лепеню[1221]. Я не сводил глаз с красавицы в театре, стоял всегда у подъезда, когда она садилась в карету, и часто, обогнав ее экипаж, появлялся у подъезда ее квартиры, когда она выходила из кареты. Преследования эти продолжались с месяц. Напрасно я расспрашивал о красавице у знакомых мне французов: ни один из них не мог мне ничего сказать, и я уже отчаивался в успехе моих поисков, как счастливый случай (так я тогда думал!) доставил мне знакомство с нею.
Во время представления балета «Зефир и Флора», который тогда привлекал весь Петербург[1222], перед закрытием занавеса побежал я в коридор и поместился близ дверей красавицы. Она вышла, оглянулась и, казалось, не заметила меня, но, отошед несколько шагов, уронила шаль. Разумеется, что я поспешил поднять ее и подать красавице. Она поблагодарила меня с милою улыбкою и сказала с какою-то удивительною доверенностью: «Вы так вежливы, что я осмеливаюсь просить вас, чтоб вы проводили нас чрез эту толпу до подъезда: слуга мой сегодня заболел, и мы одни…» Я был в восторге, не помню, что сказал, верно, какую-нибудь глупость, потому что был вне себя, и подал ей руку. Безмолвно пробрались мы чрез толпу до подъезда. Тут она сказала мне, что карета ее стоит за Поцелуевым мостом, и мы пошли чрез площадь, между множеством экипажей. Это было в половине декабря 1807 года. Ночь была тихая, звездная, и красавица изъявила желание идти пешком до дому, предложив тетушке ехать в карете, сказав, что от жара в театре у нее закружилась голова и она хочет подышать чистым воздухом. «Не правда ли, что вы проводите меня?» – сказала она, улыбаясь. «Это будет счастливейший день в моей жизни», – отвечал я, и мы пошли рука об руку…
Мне был тогда девятнадцатый год от роду! Блаженное время! В этом приключении я видел одно счастье, не подозревая никакого дурного намерения со стороны красавицы. Да и что я мог думать дурного? Тогда я верил, что все красавицы добры, как ангелы, в чем и теперь не разуверился совершенно. Притом же позволительное на девятнадцатом году возраста самолюбие отгоняло от меня всякое подозрение. Дорогою мы говорили, разумеется, о театре, о балетмейстере Дидло, о Дюпоре, о танцовщицах Е. И. Колосовой, Даниловой, о французской труппе – и наконец пришли к дому Лепеня. Я стал раскланиваться и уже готовил фразу, которою намеревался просить позволения навестить красавицу; но она предупредила меня, сказав: «Войдите… отдохнуть и выпить чашку чаю!» Я онемел от радости и пошел за нею по лестнице.
Знакомка моя по французскому паспорту называлась баронессою Шарлоттою Р. и показана была вдовою помещика. Ей было тогда около двадцати четырех лет. Известно, что все француженки от природы превосходные актрисы если не на сцене, то в частной жизни и что все они при самом поверхностном образовании с величайшим искусством подражают тону и манерам знатных дам. Тон, манеры и язык Шарлотты были прекрасные. Ничто не обнаруживало низкого происхождения или привычек дурного общества. Не знаю, кто она была в самом деле, но должно полагать, что она принадлежала к хорошей фамилии и стала заблудшею овечкою во время сильных потрясений во Франции, ниспровергнувших существование многих почтенных фамилий и доведших одних до преступлений, а других до разврата. Как бы то ни было, но Шарлотта была восхитительное существо. Пробыв у нее в первый раз с час времени, я был совершенно очарован. Она позволила мне навещать ее, когда мне заблагорассудится, не ранее, однако ж, 11 часов утра и не позже 9 часов вечера, когда не бывает французских спектаклей. Разумеется, что я вполне воспользовался ее позволением и сперва навещал ее по одному разу в день, потом утром и вечером, а наконец чрез месяц или более мы сделались почти неразлучными.
В мои лета смешно было бы хвастать любовными интригами! Кто их не имел в жизни! Но,
Я ни пред кем не хвастал моим счастием, напротив, как скупец, старался скрывать мое сокровище; однако ж эта связь не могла скрыться от проницательных взоров молодежи. Некоторые товарищи мои видели меня с Шарлоттой в театре, потому что она велела мне ходить к ней в ложу, видели меня с нею в маскарадах, в концертах, на прогулках – завидовали, поздравляли… Хотя это мне было крайне досадно, но переменить хода этого дела было невозможно. Раз только слова одного из офицеров свиты генерала Савари (бессменного ординарца при Наполеоне, полковника Талуэ (Talhouet), отлично принятого в доме Александра Львовича Нарышкина) произвели на меня впечатление. «Я вас часто вижу с баронессою Р.», – сказал он мне. «Да, я так счастлив, что пользуюсь ее снисходительным вниманием (bienveillance)», – отвечал я. «Советую вам припомнить всю вашу мифологию: историю Калипсы, Цирцеи, сирен[1223] и т. п.», – примолвил он, улыбаясь. Сперва я принял это за обыкновенную шутку; но когда г. Талуэ, в другой раз встретясь со мною, сказал мне серьезно: «Пораздумайте о том, что я уже сказал вам однажды», я в самом деле призадумался, но наконец решил, что, верно, г. Талуэ предостерегает меня насчет женитьбы, зная о какой-нибудь прежней любовной интриге баронессы. Потом я подумал, что, быть может, г. Талуэ говорит с досады (par dépit), – и перестал думать об этом.
Шарлотта рассказала мне целый роман о своей жизни. По ее словам, она вышла замуж в весьма молодых летах за богатого старика – в угодность родителям. Один ненавистный ей человек, но сильный при дворе Наполеона, влюбился в нее и стал ее преследовать, а наконец подговорил какого-то удальца обидеть ее мужа и вызвать на дуэль. Муж не согласился драться и решился уехать с нею в Америку, но она в это время заболела, а потому муж уехал один, чтоб приготовить все к их водворению в Нью-Йорке, и умер в Гаване, оставив ей завещанием половину своего именья. Выздоровев, она немедленно уехала в Россию, чтоб избавиться от преследований ненавистного ей человека… Я всему верил, да и не имел причины подозревать ее во лжи! Что я был за важное лицо, чтоб для меня нарочно выдумывали сказки!..
Но если, сверх чаяния и ожидания, дружба с ловкою и прелестною француженкою не стоила мне денег, то все же она обошлась мне чрезвычайно дорого. Я лишился благосклонности моих добрых и снисходительных начальников за частые отлучки из эскадрона и упущения по службе. Эскадрон стоял сперва в Стрельне, потом в Петергофе, и офицеры, желавшие ехать в Петербург, должны были проситься у его высочества и получать от него билеты за его подписью, как я говорил уже об этом. Я по нескольку раз в неделю езжал в Петербург, следовательно, не мог так часто просить позволения. Бывало, выеду в 10 или в 11 часов, после развода (назначавшегося обыкновенно в 9 часов), и возвращаюсь на другой день, к разводу. Иногда случалось опаздывать. В Петербурге меня видели в маскарадах, в театре, на гульбищах, и наконец все это дошло до начальников, которые, видя, что предостережения и наставления не действуют, стали поступать со мною круто, как я заслуживал. Несколько раз я намеревался отказаться от этой связи, но я был в когтях демона-соблазнителя, усыпившего во мне рассудок и твердую волю. Одно слово, один взгляд волшебницы, записочка ее руки – заставляли меня забывать
Невзирая на скопление трудных для России политических обстоятельств, в Петербурге было тогда шумно и весело. Государю угодно было, чтоб столица веселилась, может быть, и для показания Европе, что в России нет того уныния, о котором разглашали в Европе противники Наполеона. Балы в знатных домах, у иностранных послов, в домах богатых купцов чужеземного происхождения и у банкиров бывали еще чаще, чем перед войной. Почти везде, особенно к купцам и банкирам, чрез полковых командиров приглашаемы были гвардейские офицеры, даже незнакомые в доме. На балы к купцам и банкирам привыкли уже ездить знатные сановники, потому что сам император удостоивал их своим посещением. Кто не помнит великолепных праздников тогдашнего откупщика Авраама Израилевича Перца и придворного банкира барона Раля, кончивших свою жизнь и поприще, на нашей памяти, в положении весьма близком к бедности![1224] Банкирские домы Молво, братьев Севериных теперь уже не существуют, а тогда это были колоссы нашей биржи[1225]. Континентальная система висела, как грозная туча над нашею торговлею, но громы слышны были только вдали и еще не разразились над нашей биржей. Отечественная война 1812 года, богатая славными последствиями, но ниспровергшая многие частные достояния, была видима только проницательным взорам, как огненная точка на горизонте… Денег и товаров было много в запасе, и новый источник богатства – подряды на поставку различных потребностей для армий – обещал неисчислимые выгоды частным людям. Винные откупа обогащали откупщиков и тех, которые должны были наблюдать за ходом откупных дел. Деньги кругообращались в государстве. Уже курс серебряных рублей начал изменяться, но еще не дошел до той степени, до которой достиг после 1812 года, т. е. ассигнации наши еще не дошли до четвертой части нарицательной стоимости[1226].
В тогдашней бедной Стрельненской слободе было тесно от множества офицеров. Его высочество был инспектором всей кавалерии, и из всех кавалерийских полков призваны были по одному штаб-офицеру и по два обер-офицера,
Офицеры собирались по-прежнему на почтовой станции, потому что другого трактира не было в Стрельне, а знакомые с графом Станиславом Феликсовичем Потоцким[1227] [1228] проводили у него время и лакомились его лукулловскими обедами[1229], каких никто не давал в Петербурге. Граф был холост, проживал в год до полумиллиона рублей ассигнациями и был первый гастроном своего времени, остроумен, весельчак и чрезвычайно любезен в обращении. Граф был ко мне весьма ласков, отчасти, может быть, и по землячеству, отчасти по своему знакомству с графом Валицким, и пригласил меня к себе раз навсегда. Охотно пользовался я его снисходительностью и часто занимал место за его роскошным столом. У графа Станислава Феликсовича Потоцкого видал я все, что было лучшего в гвардии и между флигель-адъютантами; в его доме познакомился я с графом Александром Христофоровичем Бенкендорфом, который был ко мне необыкновенно милостив и даже более нежели снисходителен до самой своей кончины. За то и я любил его душевно и чту память его, потому что знал коротко его благородную, рыцарскую душу! Со слезами истинной горести положил я цветок на его могиле! Не думал и не гадал я тогда, что мне придется писать его биографию[1230]! Из всех тогдашних собеседников графа Станислава Феликсовича Потоцкого немного осталось в живых, да и из всех тогдашних стрельненских офицеров едва двадцатая часть смотрит еще на солнце! Все слегло в могилу, большею частью преждевременную!..
Однажды за обеденным столом граф Потоцкий стал подшучивать над одним флигель-адъютантом, бывшим в коротких связях с знаменитою французскою трагическою актрисою мадемуазель Жорж, которая была тогда в полном цвете красоты и в полной своей славе[1231]. Когда шутки рикошетами обратились на самого графа, он сказал: «Но все же я ужасно боюсь связей с француженками! Это застрельщицы Наполеона, и я готов биться об заклад, что все они или, по крайней мере, три четверти – шпионки… Меня предостерегли люди, которые очень хорошо знают это дело…» Слова эти, как говорится, я намотал себе на ус. Ослепленный моею страстью – я несколько прозрел!..
Через несколько недель после нашей дружбы Шарлотта хотела знать мнение мое о Наполеоне, и я сказал откровенно что думал, а именно что почитаю его величайшим гением нашего века, как полководца и как правителя, сокрушившего гидру революции, которую я всегда ненавидел и ненавижу, восстановившего веру, порядок и безопасность, но желал бы, для блага и славы самого Наполеона, чтоб он укротил свое честолюбие и, довольствуясь Францией и сиротою Италией, оставил в покое другие народы… После этого объяснения, дней за десять до обеда графа Потоцкого, Шарлотта стала расхваливать передо мною нашу конницу и спросила у меня, сколько у нас всей кавалерии. Я не мог ей отвечать на память. «А я и забыла тебе сказать, – примолвила она, – что у меня есть в Париже двоюродный брат, который занимается составлением общей европейской статистики и просил меня сообщить ему некоторые статистические известия о России… Труд этот, если будет хорош, доставит ему счастье… Возьмись, любезный друг, собрать сведения. Вот, например, о вашей коннице тебе весьма легко будет собрать известия в канцелярии вашего шефа… Возьми эту бумажку и отвечай мне на вопросы…» Я легкомысленно обещал и взял четвертушку бумаги, на которой было десятка с два вопросов, и, не читая, положил в карман… Молодо-зелено! Но как всякие справки в этом роде были для меня трудная задача, то я и не торопился, ожидая удобного случая, т. е. встречи с людьми, которые могли бы отвечать основательно на эти статистические вопросы. Однако ж я прочел их бегло дома, но мне и на ум не пришло какое-либо дурное намерение со стороны Шарлотты!
Слышанное от графа Потоцкого возбудило во мне сомнения… Я стал внимательно перечитывать вопросы и при этом случае вспомнил предостережение доброго Талуэ насчет Калипсы, Цирцеи и сирен! Это означало явно – погибель от безрассудной любви! И точно, вопросы по внимательном рассмотрении показались мне весьма странными, даже подозрительными и вовсе чуждыми статистике. Например, в вопросе о кавалерии надлежало объяснить комплект полка и означить, сколько рекрут поступило в полк после войны. Спрашивалось также: какой комплект артиллерии при стотысячной армии?.. Всего теперь не вспомню. Но что более всего меня поразило – это вопрос, каким образом получаются и распространяются в России английские журналы и брошюры и где именно центр английских приверженцев?.. Почему этот вопрос касался статистики?.. Дело показалось мне ясным, но я все еще не хотел верить дурному намерению и полагал, что сама Шарлотта могла быть обманута. Прежде всего я решился посоветоваться с зятем моим, А. М. И.[1232], человеком необыкновенно умным, проницательным и холодным, и на другой день отправился в Петербург.
«Что бы вы подумали, если б эти вопросы предложены были вам французом?» – спросил я у зятя, подав ему бумагу. Он прочел и сказал решительно: «Вопросы эти предложены политическим шпионом недогадливому человеку, который может за это заплатить честью и всею своею карьерою…» – «Недогадливый – это я, однако ж я ничем платить не намерен, потому что отвечать не стану». – «Но ты должен объявить…» – примолвил он. «Вот тогда-то именно я лишился бы чести, – возразил я, – потому что вопросы предложены мне женщиною, которую я обожал до сей минуты…» – «Делай как хочешь, но я предостерегаю тебя, что это дело весьма опасное, – примолвил он, – надобно быть безумным, чтоб не видеть в этих вопросах политической цели…» Я простился с зятем и поехал к Шарлотте.
Происшествие это до того меня растревожило, что она по лицу моему угадала, что со мною случилось что-нибудь весьма неприятное. «Что с тобою?» – спросила она с беспокойством. «Садись и переговорим!» – сказал я холодно. Мы сели друг противу друга; она на софе, а я на стуле, возле столика. «Мог ли я думать, что наша дружба должна кончиться моею погибелью?..» – «Не понимаю!» – возразила она. «Что означают твои так называемые
Чрез десять дней после этого происшествия я получил позволение съездить на сутки в Петербург. Шарлотты уже не было на ее квартире. Я справился в канцелярии военного генерал-губернатора и узнал, что ей была выдана, по записке французского посла, подорожная чрез Москву до Брод… Она уехала в Вену, сказали мне в магазине г-жи Ксавье, ее приятельницы, где она забирала модные товары[1233]. Я сжег все записки, и тем это дело кончилось. Пусть это происшествие послужит уроком не только молодым людям, но и старикам – любителям коротких связей с иноземками. Иногда безвинно можно навлечь на себя большое несчастие. Хорошо, что я так счастливо отделался!
Припоминаю одно трагикомическое приключение, случившееся со мною в то время, когда я был в дружбе с этою сиреною, которой я повиновался безусловно. Шарлотта была в большой дружбе с несколькими француженками – содержательницами модных магазинов, актрисами и некоторыми женщинами-щеголихами, ловкими, умными, которых занятия были мне неизвестны. Между ними особенно памятны мне мадам Ксавье, женщина необыкновенно высокого роста, величественного вида, тогда уже на отлете, но сохранившая следы необыкновенной красоты. Говорили, что во время Французской революции, когда безумцы уничтожали во Франции христианскую веру, г-жа Ксавье, имевшая тогда другое прозвание, избрана была Робеспьером и его сообщниками, составлявшими Комитет общественной безопасности (Comité du salut public)[1234], для разыгрывания роли богини Разума – и разъезжала на торжественной колеснице по Парижу. Я однажды спросил у мадам Ксавье, справедливо ли это, и она отвечала мне шуткою: «Et pourquoi pas! (А почему же нет!) Разве я не создана для роли богини!»[1235] Г-жа Ксавье была женщина необыкновенного ума, умела свести весьма короткое знакомство со многими из русских дам и даже езжала к некоторым из них в дом, когда они принимали только самые короткие и близкие лица. О связях мадам Ксавье говорили, кажется, более даже, чем было в самом деле – но справедливо, что в ее квартире бывали иногда свидания между лицами, которые не могли сходиться явно. Другая приятельница Шарлотты, также содержательница модного магазина, была мадам ***. Не могу назвать ее, потому что дочь ее вышла замуж за русского дворянина, человека отличного. Другой короткой приятельницы Шарлотты, г-жи ****, я также не должен называть по имени. Дети и внуки их – люди порядочные и не должны отвечать за юность своих бабушек или маменек. Шарлотте вздумалось ехать с дочерью мадам *** и госпожою **** в маскарад к Фельету, и мне надлежало быть их кавалером. За неделю вперед говорили, что маскарад будет блистательный и что там будет весь дипломатический корпус и вся наша знать. Мои дамы собирались мистифировать важные лица, следовательно, надлежало и мне маскироваться, чтоб по мне и их не узнали. Долго рассуждали о костюме и решились, чтоб я оделся диким американцем, а они креолками. У театрального костюмера г. Натье, я выбрал для себя богатый костюм: трико коричневого цвета, пояс и головной убор из страусовых разноцветных перьев и плащ из настоящей тигровой шкуры. При этом были, разумеется, колчан с стрелами, лук, булава и несколько снурков кораллов на шею. В день маскарада, к вечеру, мне принесли мой костюм, и я, нарядившись в него, захотел похвастать перед товарищами и в 8 часов вечера отправился в конногвардейские казармы к искреннему приятелю моему поручику Фащу (нашего лейб-эскадрона), домоседу, у которого всегда почти по вечерам собирались офицеры. Поверх моего костюма я надел офицерскую шинель, в один рукав, и уланскую шапку. Пробыв с час у Фаща с офицерами, я вознамерился ехать к моим дамам. Вышед на лестницу, услышал я звуки шпор внизу. Я остановился на повороте лестницы, возле фонаря, и вдруг его высочество цесаревич взбежал на лестницу и, увидев меня, остановился… Надлежало взяться за козырек шапки… я поднял руку – и мой американский костюм блеснул во всей красе!.. Делать было нечего – попался! Его высочество велел мне подождать себя на лестнице, а сам пошел в полковую канцелярию, чрез несколько минут воротился и сказал мне: «Ступай за мною!» Я повиновался. Его высочество был с адъютантом своим полковником Олсуфьевым; они сели в сани, а его высочество сказал мне: «Становись на запятки!» Я исполнил его приказание. «Пошел в Мраморный дворец[1236]!» – и сани понеслись. Вот те и маскарад – на гауптвахте! – подумал я.
В нижнем этаже Мраморного дворца жил тогда сенатор граф Иллинский, которого его высочество узнал коротко и полюбил, когда граф Иллинский был бессменным дежурным камергером в Гатчине, у высокого его родителя, бывшего тогда наследником престола. Графиня Иллинская, полька, премилая, умная дама, принимала у себя общество, которое нравилось его высочеству, и это развлекало его, когда он приезжал из Стрельны в Петербург. Графиня Иллинская была особенно дружна с княжною Жанеттою Антоновною Четвертинскою (младшей сестрою Марии Антоновны Нарышкиной, вышедшею после замуж за пожилого польского дворянина Вышковского) и с некоторыми другими польками. В доме графа Иллинского, правильнее графини, потому что сам он мало занимался обществом, был совершенно польский тон, непринужденность, веселость, шутки и откровенное гостеприимство. Душою этого общества была княжна Ж. А. Четвертинская.
Когда сани подъехали к крыльцу, я соскочил с запяток и ждал, пока его высочество прикажет мне идти на гауптвахту, но чрезвычайно удивился, когда он велел мне следовать за собою в комнаты. Сняв шинель в передней, его высочество велел и мне сделать то же и идти за ним.
В этот вечер было у графини Иллинской общество, которое собиралось ехать в маскарад к Фельету несколькими кадрилями. Комнаты были, как водится, ярко освещены. Я держал в одной руке мою уланскую шапку, а в другой – мой американский головной убор. Его высочество велел мне надеть его, ввел меня за руку в гостиную, представил дамам, сказав: «Voilà, mesdames, un échantillon du régiment que j’ai l’honneur de commander!» (т. е. «Вот образчик полка, которым я имею честь командовать!») и примолвил, улыбаясь: «Виноват, сам я не успел еще обмундироваться!» Потом, обратясь к графине Иллинской, прибавил: «С’est pourtant votre protége!» (т. е. «Это, однако ж, покровительствуемый вами»). Я поклонился дамам и в безмолвии ожидал своей участи.
Графиня Иллинская была в хороших отношениях с сестрою моею Антониною и с графом Валицким, знала меня и даже без моей просьбы и без моего ведома несколько раз просила его высочество быть снисходительным к моей молодости. Умные польки начали хохотать и хотели обратить дело в шутку, но я нарушил законы дисциплины[1237], а его высочество не любил этого. Обратясь ко мне, он сказал: «Извольте, сударь, идти!» – «На
Я заехал к моим дамам, которые с нетерпением ожидали меня, и рассказал им случившееся со мною. Тщетно уговаривали они меня переменить костюм, ехать с ними в маскарад и к утру возвратиться в Петергоф – я не согласился, совестясь обманом заплатить его высочеству за великодушное прощение; поехал немедленно в эскадрон и в Петергофе, на гауптвахте, просил записать час и минуту, когда я прибыл, а потом уже отправился на квартиру. Как я предвидел, так и случилось. Его высочество велел справиться, в какую пору я приехал в Петергоф, и когда ему представили книгу[1238] с гауптвахты, он остался доволен.
Говоря о маскарадах, составлявших тогда одно из главных увеселений столицы, я должен рассказать о происшествии, которое наделало в свое время много шума, было рассказываемо и даже описываемо различным образом, а именно – о
Я уже говорил о доме Кушелева (на Дворцовой площади, где ныне здание Главного штаба его императорского величества), нашем Пале-Рояле в миниатюре. Комнаты, в которых Фельет давал маскарады, расположены были вокруг коридора. По сторонам, в углублении, были небольшие комнаты для отдохновения, а для танцев две большие залы. Выходов было четыре. Комнаты меблированы были хотя не так богато, как в доме г-на Энгельгардта, когда там начались маскарады[1239], но со вкусом, и что важнее – в комнатах Фельета было много уютности (комфорта). Веселились тогда шумно. Обедали и ужинали гораздо раньше нынешнего, но когда веселились, то не смотрели на часы. Мы помнили хорошо, что время дал нам Бог на радость, а часы люди выдумали!
В 11 часов вечера несколько молодых людей оканчивали ужин возлияниями Бахусу. Предлагали различные тосты. «Я слышал, что ты хотел жениться в провинции, – сказал один молодой человек своему товарищу. – Не выпить ли за здоровье твоей невесты!» – «Древняя история! – возразил товарищ. – На всех хорошеньких нельзя жениться. Это была игра фантазии… занятие от скуки: passe-temps[1240]! В деревне я нашел премиленькую соседку, вдовушку, и мы подружились на время моего отпуска… Соседки разболтали, что я жених… и я от страха бежал из деревни…» – «Но я слышал, что ты дал
Маскарадная любовь и вино – родные сестры. Согретый шампанским, молодой человек сделался во сто раз смелее и стал прямо изъясняться в любви, обещая, разумеется,
Молодой человек чрезвычайно удивился, увидев, что и лакей, державший салоп дамы, был замаскирован. Этого он еще не встречал в своей жизни и потому, ведя даму под руку с лестницы, изъявил ей свое удивление. «Тут нет ничего удивительного; зачем же и маскироваться, если по прислуге и экипажу можно узнать, кто под маской… Вы здесь не одни, и я не хочу, чтоб некоторые люди меня узнали…» Карета, запряженная четверкой лихих коней, стояла на углу Большой Морской; они сели в карету, и дама сказала лакею: «Поскорее домой!» Лошади понеслись во всю прыть.
В экипаже молодой человек и дама переменили тон. Они уже говорили друг другу
Наконец карета остановилась. Лакей отпер дверцы, и молодой человек, вышед после дамы, крайне изумился, когда увидел, что они на Смоленском кладбище. «Не бойтесь! – сказала дама. – Здесь я сниму маску, и если я вам понравлюсь, то вы должны дать мне слово на гробе – в верности!.. Иначе я оставлю вас здесь и уеду!..» Молодой человек согласился. Они вошли в ограду, и дама привела его к свежей яме, еще раскрытой, и сняла маску… Молодой человек взглянул и обомлел от ужаса… это была
Когда он пришел в себя, он лежал в постеле, у себя дома. Сердце его сильно забилось, когда он увидел сидящую возле его постели ту самую женщину, которой дал слово жениться и которая явилась ему мертвецом на кладбище. Он хотел говорить, но дама, приложив палец к устам своим, дала знать, что это ему запрещено. Послали поспешно за доктором, который скоро явился и объявил, что кризис кончился и что он ручается за жизнь больного. Девять суток пролежал он в беспамятстве, в нервной горячке, и обманутая им женщина не отходила ни на минуту от его постели. Наконец настало выздоравливание и примирение, и первый выезд молодого человека был в церковь, под венец. Женившись, он немедленно уехал с молодою и прекрасною женою в деревню, чтоб избавиться толков и расспросов.
Так рассказывали этот случай, объясняя дело следующим образом. Молодая вдова знала, что обманувший ее любовник чрезвычайно суеверен и притом волокита. Начитавшись, вероятно, тогдашних модных романов г-жи Радклейф, в которых мертвецы играли первые роли, она вздумала отмстить романтически неверному. Приехав в Петербург, она разведала о всех привычках его и решилась сыграть с ним шутку, избрав маскарад для ее начала. Она заказала маску, мертвую голову и род перчаток в виде кисти скелета и надела перед тем временем, как решилась выехать из маскарада, прикрыв мертвую голову обыкновенною маскою. Дама думала только напугать молодого человека и высказать ему нравоучение на могиле, но последствия превзошли ее предположения, и молодой человек едва не лишился жизни. Она сама отвезла его домой, поселилась у него до выздоровления и потом созналась в своей вине, и просила прощения. Молодой человек, имев время раздумать о своем поступке, решился исправить его, и дело кончилось благополучно. Я слышал недавно, что оба они не раскаивались и дожили счастливо до старости.
Справедливо ли это происшествие или нет – не мое дело. Так рассказывали тогда. Вообще в то время в обществах не все обязаны были играть в карты, и тогда еще умели беседовать и любили рассказы. Теперь юноши живут и ведут себя, как старики, студенты играют отлично в карты, во все игры; безбородые мальчики пьют шампанское, как воду, и почитают, что делают одолжение хозяйке, когда передвигают ноги не в такт под музыку. Дети курят теперь сигары, как негры на табачной фабрике в Америке! Тогда юноша и молодая дама не смели сесть за карточный столик; они или танцевали, или занимались разговорами, музыкою. Хорошие рассказчики высоко ценились, и многие этим качеством вышли в люди, как теперь выходят пикетом и преферансом.
Вот другое совершенно справедливое происшествие, которое в то же почти время наделало шума в столице. В царствование императрицы Екатерины II некто титулярный советник Назаров или Лазаров (не помню точно прозвания) имел собственный дом на Екатерининском канале и отдавал внаймы разные квартиры, с мебелью и без мебели. Наняли у него две комнаты на дворе приехавшие из Малороссии –
Где был молодой человек по возвращении из церкви? У хозяина дома, который
Когда это дело производилось, уже не было формальной пытки или
Прошло с лишком двадцать лет. Воспитатель убитого молодого человека определился между тем в службу по гражданской части и уже имел чин коллежского советника. Он служил в Белоруссии или Минской губернии (не помню, где именно, но знаю, что в губерниях, возвращенных от Польши). Поехав однажды в отпуск в Киевскую губернию, он возвращался оттуда с богатым купцом, в дороге зарезал его и похитил значительную сумму денег. По горячим следам преступление было открыто, и он сознался, а при допросе показал, что у него на совести тяготеет другой грех – именно убийство его воспитанника и похищение 15 000 рублей, принадлежавших отцу убитого. Об этом донесено было государю императору, который приказал немедленно освободить безвинных и привезти их в Петербург. Отыскивать этих несчастных поручено было тогдашнему иркутскому полицеймейстеру Картанееву[1242]. Целый год бился он, пока отыскал следы их. Дворник умер на каторге, а хозяин дома, удрученный летами, измученный тяжкою работою, сделался почти бессмысленным и даже позабыл прежнее свое прозвание. Его привезли в Петербург и отдали на руки одному из первых лейб-медиков, который успел возбудить в нем угасающую искру жизни. Дом его перешел давно в третьи руки и был уже сломан; наследник умер, не с кого было взыскивать. Государь император и вся царская фамилия облагодетельствовали старика, и сверх того, во многих домах открыта была подписка в его пользу. Несчастный пришел наконец в память, и когда его спросили, чего он желает в вознаграждение своих безвинных страданий, старик отвечал, что был бы счастлив, если б получил – чин! Его произвели в следующий чин.
Морали тут не нужно. Во всех государствах, где даже в судьи избираются люди, изучившие юриспруденцию, случаются подобные ошибки. Здесь главное не в учености судьи, не в познании законов, не в изучении римского права, но в изучении человечества и познании человеческого сердца. Характер человека не может быстро переломиться, и честный человек не сделается мгновенно злодеем. В гневе, в ослеплении страсти и честный человек может забыться на минуту и совершить дело противозаконное, даже противонравственное, но честный человек никогда не покусится на жизнь ближнего из корысти. Первое следствие – основание дела, и в низших инстанциях, где производится первое исследование, должны быть самые благонамеренные и просвещенные чиновники, каковы мирные судьи (juge de paix) во Франции и шерифы в Англии[1243]. Сколько бедствий отвращено было бы, если б первое следствие производилось всегда людьми просвещенными, понимающими цену чести и доброго имени!
Вообще в то время в Петербурге было весьма много возвращенных из Сибири. Некоторые из них пробыли по двадцати и по тридцати лет в ссылке без суда и следствия, быв сосланы по большей части временщиками в царствование императрицы Екатерины II, которая об этом ничего не знала. У известного откупщика Абрама Израилевича Перца я видел старика, прежнего поставщика провианта на армию, который сослан был светлейшим князем Потемкиным за ссору с любимцем князя, откупщиком, а потом богатым помещиком могилевским, Янчиным, и пробыл в Сибири восемнадцать лет. Старик рассказывал при мне, каким образом он попал в ссылку. Князь Потемкин, быв в Могилеве, призвал к себе старика, приехавшего для расчетов с Янчиным, и сказал ему, что он должен кончить дело в 24 часа. «Кончу в полчаса, если меня удовлетворят», – отвечал старик. «Я верю больше Янчину, нежели тебе», – сказал князь. «Виноват поверенный Янчина, а сам Янчин не прав тем лишь, что доверил плуту и не только не хочет рассмотреть моих счетов, но и обошелся со мною грубо», – возразил старик. «Ты сам плут, – сказал князь, – и я тебя проучу, как спорить со мной: отведите его в тюрьму!» Ночью старика посадили в кибитку и повезли прямо в Тобольск, а оттуда сослали в Березов… От него не велено было принимать никаких бумаг… При восшествии на престол императора Александра учреждена была комиссия и посланы чиновники в Сибирь для принятия прошений от ссыльных и исследования старых дел, и старика возвратили. Но он лишился всего своего состояния, а родные не знали даже о его существовании. Он появился между ними, как с того света!
Вольтер справедливо сказал:
Пример царствующего утверждает нравы народа. В то время все в России принимало характер благости, милосердия, снисходительности и вежливости. Приближенные к государю особы перенимали его нежные формы обращения и старались угождать его чувствованиям, и это благое направление распространялось на все сословия. Наступил перелом в нравах административных и частных, и мало-помалу начала исчезать грубость, неприступность и самоуправство. Прежде начальник никогда не говорил подчиненному иначе, как
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ[1246]
Предисловие
Некоторым из моих читателей, ищущим в чтении одной романической занимательности, может быть, не понравятся описания битв в моих воспоминаниях о Финляндской войне 1808 и 1809 годов[1247]. Однако я почел это священною моею обязанностью и исполнил с наслаждением. У нас есть превосходная история этой войны, написанная нашим знаменитым военным историком, его превосходительством Александром Ивановичем Михайловским-Данилевским[1248]; но то, что не могло и не должно было войти в общую историю, принадлежит частным запискам, и я как очевидный свидетель и соучастник истинно геройских подвигов русских воинов при завоевании Финляндии вознамерился сохранить от забвения дела и имена моих храбрых товарищей и даже название полков. В общей истории представляются только движение масс, соображения полководцев, значительные сражения и громкие дела, т. е. изображается самое яркое. Блистательные подвиги мелких офицеров и малых отрядов остаются в тени, а иногда даже вовсе не помещаются в обыкновенных реляциях с театра войны. Кажется мне, однако ж, что не только для потомков храброго офицера, но и для каждого просвещенного патриота должно быть приятно, если современник и очевидец припомнит былое в правдивом рассказе. Военный человек, знакомый с пороховым дымом, оценит мои описания сражений, основанные на познании местностей.
Пишу я только
Мыза Карлова, возле Дерпта
3 августа 1847 года
I
В каждом звании, в каждом сословии для человека есть счастливые минуты, которые приходят только
В воздаяние отличной храбрости, оказанной вами в сражениях 1 и 2 июня (1807 года), где вы, быв во всех атаках, поступали с примерным мужеством и решительностью, жалую вас орденом Св. Анны третьего класса, коего знаки препровождая при сем, повелеваю возложить на себя и носить по установлению, будучи уверен, что сие послужит вам поощрением к вящему продолжению усердной службы вашей.
Все новые кавалеры собрались в Мраморном дворце, и шеф наш, его высочество цесаревич, вручил каждому рескрипт и орден и каждого из нас обнял и поцеловал, сказав на прощанье: «Поздравляю и желаю вам больше!»
Искренно радовались все награде Старжинского, получившего в поручичьем чине Владимира с бантом[1251]. Это было тогда чрезвычайно редкое, почти неслыханное событие! Представление к награде орденами отличившихся было нам не известно, и мы получили награду неожиданно, сюрпризом. Все мы были в восторге, обнимались и целовались и, вышед из Мраморного дворца, были в таком расположении духа, что, если б нам приказано было штурмовать сейчас Петропавловскую крепость, мы бросились бы на картечи, не рассуждая ни полсекунды. Тогда были другие нравы – и молодые люди не стыдились выказывать свой юношеский пламень и быть благодарными. Теперь мода повелевает казаться со всеми холодным и ко всему равнодушным. Теперь большею частью принимают награду как должное; при получении оглядываются на других, рассчитывая, кто должен был получить более, а кто менее, и почитают неприличным считать награду за милость и быть благодарными за внимание. Мы жили в нашей молодости не в английском духе и в простоте чувств наших радовались хорошему, были благодарны за добро и если иногда ворчали, то наше неудовольствие было мимолетное и проходило, как облако, нагнанное ветром на светлое небо. Обратимся к современным событиям.
Это была эпоха преобразования, нововведений и усовершений в России; но чтобы не сбиваться в повествовании, я прежде расскажу о Финляндской кампании, а потом сообщу, что знаю из тогдашнего времени, богатого событиями и последствиями.
У нас существуют две истории Финляндской войны 1808 и 1809 годов, одна по-русски: «Описание Финляндской войны на сухом пути и на море в 1808 и 1809 годах», по высочайшему повелению сочиненное генерал-лейтенантом Михайловским-Данилевским, с двадцатью планами и картами (СПб., 1841), другая по-французски: «Précis des événements militaires des campagnes de 1808 et 1809 en Finlande, dans la dernière guerre entre la Russie et la Suède», par L.-G. C. P. de S*** (St. Pétersbourg, 1827). Сочинение это написано покойным генерал-лейтенантом графом Павлом Петровичем Сухтеленом, напечатано в числе 250 экземпляров и не было никогда в продаже[1252], но роздано автором приятелям и знакомым в России и в Швеции. Оба сочинения весьма важны. А. И. Михайловский-Данилевский написал историю по официальным документам, забрав притом все необходимые справки от участвовавших в войне, и описал все события в общем составе весьма верно и притом занимательно. Граф Павел Петрович Сухтелен сам действовал в Финляндской войне и пользовался сведениями своего родителя, инженер-генерала Петра Корнилиевича Сухтелена, принимавшего самое деятельное участие во всех успешных распоряжениях во время этой войны по военной и дипломатической части. Кроме того, граф Павел Петрович Сухтелен, посещая родителя своего в Стокгольме (когда он был русским посланником в Швеции), почерпал дополнительные сведения из шведских печатных и рукописных источников и изустных рассказов шведских высших офицеров, участвовавших в войне. Сочинение графа П. П. Сухтелена особенно важно в стратегическом отношении, потому что он сам был отличный генерал и, участвуя в войне, знал местности края[1253], а кроме того, пользовался советами знаменитого своего родителя, бывшего в армии первым лицом после главнокомандовавшего. Желающие знать общий ход войны, распоряжения начальников, успехи войск и описание битв на море и на суше найдут все, что им нужно, в двух упомянутых сочинениях. Сочинение А. И. Михайловского-Данилевского обширнее, полнее и содержит в себе множество весьма важных и любопытных известий, которые хотя могли быть известны графу П. П. Сухтелену, но в то время еще не подлежали гласности. Около восемнадцати лет пред сим написал я обширную статью под заглавием «Завоевание Финляндии корпусом графа Николая Михайловича Каменского». Это было первое сочинение на русском языке о незабвенных подвигах русских в Финляндии[1254]. К этой статье я присоединил тогда (см. «Сочинения Фаддея Булгарина», часть двенадцатая, СПб., в тип. А. Смирдина, 1830) следующее примечание: «Это краткое начертание войны составлено мною из
Финляндская война, любопытная во всех отношениях, особенно занимательна подробностями – так сказать, частными случаями, потому что войско действовало небольшими отрядами в стране, единственной по своему местоположению, и в этой войне не одни генералы, но и фронтовые офицеры имели случаи выказать не только свое мужество, но и военные способности. Финляндская война была практическая школа для военных людей и, так сказать, горнило, в котором закалились и душа и тело русского воина, долженствовавшего бороться и с ожесточенными людьми, и с яростными стихиями, и с дикою местностью. Только войну французов в Испании можно в некотором отношении сравнивать с Финляндскою войною; в испанской народной войне, однако, французы хотя и имели противу себя ожесточенный народ и страдали сильно от зноя, но по крайней мере находили везде пристанище, в городах и селах, и были везде в превосходном числе. Мы же претерпевали в Финляндии и африканский зной, и стужу полюсов, страдали от голода, редко (а солдаты почти никогда) отдыхали под крышей, дрались и с храбрым войском, и с ожесточенным народом, в стране бедной, бесплодной, малонаселенной, почти непроходимой, – и всё преодолели терпением и непреклонным мужеством, отличающими русского солдата. Финляндская война – это блистательный эпизод в русской истории, достойный иметь своего Тацита и своего Гомера.
Не касаюсь вовсе политических причин к разрыву мира между Россией и Швецией, изложенных А. И. Михайловским-Данилевским в его «Описании Финляндской войны». Явною причиной к войне было упорство шведского короля Густава IV к соединению с Россиею, Франциею и Даниею противу англичан и к закрытию для них гаваней вследствие обязательства, принятого императором Александром по Тильзитскому трактату[1256]. Это официальная причина, объявленная в манифесте[1257]. Но в существе Россия должна была воспользоваться первым случаем к приобретению всей Финляндии для довершения здания, воздвигнутого Петром Великим. Без Финляндии Россия была неполною, как будто недостроенною. Не только Балтийское море с Ботническим заливом[1258], но даже Финский залив, при котором находится первый порт и первая столица империи, были не в полной власти России, и неприступный Свеаборг[1259], могущий прикрывать целый флот, стоял, как грозное привидение, у врат империи. Сухопутная наша граница была на расстоянии нескольких усиленных военных переходов от столицы. В царствование императрицы Екатерины II уже был пример, какой опасности может подвергнуться столица при таком близком расстоянии от рубежа империи. Шведский король Густав III, пользуясь затруднительным положением России, воевавшей с Турциею, объявил внезапно войну[1260] и двинул флот и сухопутное войско противу Петербурга среди лета в 1788 году. Для защиты столицы было не более 14 000 человек войска. Если б Густав III был такой же отличный полководец, как литератор и музыкант, и если б имел более силы в характере, то не раздробил бы своего войска для овладения в одно время Выборгом, Кексгольмом, Нейшлотом и Вильманстрандом[1261], умел бы усмирить бунт в финском войске[1262], всею своею массою двинулся бы на Петербург усиленными переходами и хотя бы не взял Петербурга, но наделал бы много хлопот, а при счастии мог бы даже овладеть, на короткое время, столицею, из которой уже начали вывозить драгоценности. В начале царствования императора Александра случилось событие, пропущенное без внимания современниками, но сильно поразившее в то время государя и припомнившее ему опасность близости столицы от рубежа империи и обязанность довершить начатое Петром Великим.
В 1803 году (в год празднования столетия Петербурга) шведский король Густав-Адольф IV, недовольный миром России с Франциею, во время дипломатической переписки по этому предмету, в минуту гнева велел пограничный мост, соединяющий Малый Аборфорс с островом Германсари и выкрашенный наполовину русским официальным цветом (белою и черною красками с красными полосками), а наполовину шведским цветом (серою краскою), весь выкрасить шведским цветом[1263]. Русский посланник в Стокгольме, барон Алопеус, подал шведскому правительству ноту, требуя немедленного восстановления прежней границы. На эту ноту шведское правительство не только не отвечало удовлетворительно, но даже дало почувствовать, что Швеция имеет право удержать не только эту черту, но что и за этою чертою права ее не потеряны. Император Александр повелел немедленно привесть Кюменегородскую крепость[1264] в оборонительное состояние, воздвигнуть укрепления вдоль реки Кюмени, вооружить наш гребной флот и сухопутным войскам двинуться на шведскую границу. Это образумило шведского короля, и мост по-прежнему был выкрашен наполовину официальными красками обоих государств, – впечатление осталось, и император Александр не мог забыть опасности для столицы от этого близкого соседства.
Что с этих пор у нас уже думали о Финляндии, доказывает анекдот, рассказанный покойным графом Павлом Петровичем Сухтеленом Николаю Ивановичу Гречу[1265], а им сообщенный мне. Около этого же времени отец графа Павла Петровича, граф Петр Корнилиевич Сухтелен, инженер-генерал, пользовавшийся особенною милостью императора Александра, почел себя оскорбленным поступком с ним одного из самых приближенных лиц к государю и пожаловался его величеству. Государь выслушал милостиво графа Сухтелена, но, не желая выводить дела наружу, сказал ему ласково: «Брось это, Сухтелен!» – «Но чем же это кончится, государь!» – возразил граф. «Посердишься – и забудешь», – отвечал государь, шутя, и тем дело кончилось. Вскоре после этого прекратился спор с Швецией за граничную черту; но как войску дано было повеление двинуться, то государь и воспользовался этим случаем, чтоб укомплектовать его, привесть в военное положение и вооружить флот для предосторожности не от Швеции, а от Франции, которой тогдашний правитель, Наполеон Бонапарте, будучи еще пожизненным консулом, сильно хозяйничал в Западной Европе. Между северными державами уже переговаривались о союзе для удержания в пределах честолюбия счастливого полководца, принявшего бразды правления во Франции. Император Александр часто собирал в своем кабинете для совещания людей, пользовавшихся его доверенностью, и в одно из этих собраний государь, смотря на карту Европы и указывая на нашу старую границу с Швециею, обратился к графу Петру Корнилиевичу Сухтелену и сказал: «Где бы ты думал выгоднее было для обоих государств назначить границу?» Граф Сухтелен, не говоря ни слова, взял со стола карандаш и провел черту от Торнео к Северному океану[1266]. «Что ты это! Это уж слишком много!» – сказал государь улыбаясь. «Ваше величество требовали
Тильзитский мир представил случай к довершению начатого Петром Великим, и император Александр должен был воспользоваться сим единственным случаем. В другое время европейские державы на основании так называемого
Кто в Тильзите решил участь Финляндии? Ужели Наполеон первый сделал предложение императору Александру прибресть необходимую для России область? Наполеон ненавидел короля Густава-Адольфа IV, но едва ли он мог сделать предложение к усилению России. Мнения европейских политиков на этот счет различны. Как бы то ни было, но в Тильзите решено, что Финляндия должна принадлежать России.
Началось, как водится, бумажною перестрелкой, дипломатическими нотами, но шведский король никак не хотел верить, что Россия начнет войну, и не делал никаких приготовлений к защите Финляндии. С нашей стороны не было также больших усилий. Когда шведский король не только не соглашался на союз с Россиею и Данией, но даже перестал отвечать на ноты русского двора, император Александр повелел трем дивизиям – 5‐й, генерала Тучкова 1-го, 17‐й, графа Каменского[1273] [1274], и 21‐й, князя Багратиона, выступить из Эстляндской и Витебской губерний к границе финляндской[1275]. Всего в трех дивизиях было до 24 000 человек с нестроевыми. Всей кавалерии было: Гродненский гусарский (ныне Клястицкий) полк, Финляндский драгунский, Лейб-казачий (состоявший тогда из двух эскадронов) и Казачий Лощилина[1276]. Пехотные полки были совершенно расстроены после последней Прусской кампании (1806 и 1807 годов) и, кроме того, лишились множества людей от болезней (злокачественных горячек), свирепствовавших в Литве. Не успели обмундировать войско, ни снабдить амуницией и обозами[1277]. Войска двинулись с зимних квартир в половине декабря, шли поспешно и в последних числах января уже были в Старой Финляндии, в окрестностях Вильманстранда, Нейшлота и Фридрихсгама[1278]. Чрез Петербург полки проходили ночью, чтоб жители столицы не видали расстройства войска[1279]. Вслед за полками посылали из Петербурга амуницию, обмундировку и обувь. В Старой Финляндии полки преобразовали из трехбатальонных в двухбатальонные, оставляя кадры третьего батальона для укомплектования рекрутами. Все это делалось так поспешно, что к концу января войско было одето, обуто, хорошо вооружено, полки преобразованы и готовы вступить в сражение. Правда, в полках было много рекрут, но основание полков было твердое и состояло из старых суворовских солдат и храбрецов, приобретших опытность и привыкших к войне в борьбе с непобедимыми легионами Наполеона в 1805, 1806 и 1807 годах. Важно было то, что все офицеры, за исключением весьма малого числа, были уже знакомы с пороховым дымом, и знали, что значит война и битвы. Словом, войско было превосходное.
Надлежало назначить главнокомандующего. Граф Буксгевден почитал себя обиженным, что главное начальство над армией после удаления фельдмаршала Каменского (в 1806 году) утверждено было за Беннигсеном, младшим по производству в чин и, так сказать, присвоившим себе высшую власть в армии[1280]. Граф Буксгевден был тогда военным губернатором Остзейских губерний и жил в Риге. Его потребовали в Петербург и назначили корпусным командиром над тремя дивизиями, расположенными в Старой Финляндии, с полною властью главнокомандующего, по особой инструкции, потому что тогда власть главнокомандующего еще не была определена положительным законом. Дежурным генералом назначен был Коновницын, генерал-квартирмейстером Берг, а инженер-генерал граф Петр Корнилиевич Сухтелен был определен при главнокомандующем вроде помощника или советника, без определенного звания.
Граф Буксгевден с отличием участвовал в последней войне России с Швециею, при императрице Екатерине, и хотя впервые был назначен главнокомандующим, но присутствие в войске графа Сухтелена, известного своими глубокими стратегическими познаниями, высоким умом и твердым, а притом спокойным характером и необыкновенным добродушием, заставляло надеяться, что недостающее главнокомандующему пополнится качествами его помощника. Впрочем, храбрость и распорядительность графа Буксгевдена как корпусного начальника не подлежали никакому сомнению, и выбор его в главнокомандующие не мог стяжать никакой критики[1281]. Это был один из отличенных Суворовым генералов, которому и по заслугам, и по старшинству, и по летам надлежало наконец командовать отдельно.
Стоит взглянуть на карту Финляндии, чтоб удостовериться в трудности воевать в этой стране. Только берег Ботнического залива, от Аландских островов до Улеаборга[1282], покрыт небольшими равнинами и лугами и имеет хотя немноголюдные, но порядочные города. Если же провесть прямую черту от Або[1283] до Улеаборга, то вся Финляндия на восток за этою чертою состоит из бесчисленного множества озер и скал, в некоторых местах довольно высоких, как будто взгроможденных одна на другую и везде почти непроходимых. Небольшие долины между скалами завалены булыжником и обломками гранитных скал и пересекаемы быстрыми ручьями, а иногда и речками, соединяющими между собою озера. Некоторые долины заросли непроходимыми лесами. Во всей Финляндии в то время была только
Шведских и финских войск было тогда в Финляндии до 15 000 человек и до 4 000 милиции (vargering)[1287], и при всем войске было только 800 конников. 7 000 человек находились в крепости Свеаборге, до 700 человек в Свартгольме[1288], следовательно, для защиты края оставалось только 11 300 человек. Шведским войском в Финляндии начальствовал генерал Клеркер, который, не имея предписаний от своего правительства, не мог делать никаких приготовлений к войне, и войско было расположено на зимних квартирах на огромном пространстве. Получив известие от шведского посла в Петербурге[1289], что русские намереваются вступить в Финляндию, генерал Клеркер собрал до 5 000 человек в Тавастгузе[1290], усилил пограничные посты и велел всем войскам собираться на назначенных пунктах, запасаясь в то же время провиантом и фуражом. Но ни в Швеции, ни в Финляндии все еще не хотели верить, что русские начнут войну в это суровое время года, как вдруг 8 февраля (1808 года) русские вступили на тот самый мост, на Кюмени, за который возник спор между двумя державами за пять лет пред тем.
Первый из русских, заплативший жизнию своею за приобретение для России Финляндии, был Финляндского драгунского полка капитан Родзянко, бросившийся на мост под неприятельскими выстрелами. С ним пало несколько драгун – и этим открылась война.
Еще не было манифеста о войне[1291], и главнокомандующий приглашал прокламациями шведское и финское войска не сопротивляться, а жителей оставаться спокойными в своих домах, утверждая, что русские вошли в Финляндию для ее защиты и спокойствия, обещая притом платить наличными деньгами за все припасы для войска, соблюдать строгую дисциплину и уважать местные законы, учреждения и веру. Под рукою велено было разглашать, что русские войска вступили в Финляндию единственно для занятия берегов, чтоб воспрепятствовать высадке англичан. Но ни прокламации наши, ни слухи не склонили шведов и финнов на нашу сторону, и русское войско шло вперед, выгоняя неприятельские отряды из занимаемых ими постов. Главнокомандующий с главными силами, дивизиею графа Каменского и отрядами других дивизий, пошел от Аборфорса прямо на Гельсингфорс[1292], чтобы, заняв его, отрезать Свеаборг. Князь Багратион с отрядом до 5 000 человек пошел внутрь края, на Тавастгуз, а Тучков с 3 000 человек в самую восточную часть Финляндии, провинцию Саволакс, для занятия Куопио[1293] и Индесальми[1294]. Между тем к шведскому войску прибыл из Стокгольма генерал граф Клингспор и принял над ним главное начальство. Клингспор, сосредоточивая свои силы, быстро отступал к северу, приближаясь к морю. Его сильно преследовали из внутренности края, от Тавастгуза, князь Багратион, а потом по морскому берегу генерал Тучков 1‐й в соединении с генералом Раевским[1295]. Князю Багратиону предписано было остановиться, чтоб занять огромное пространство края от Або до Вазы[1296] и внутрь края до Тавастгуза, а Тучков с Раевским шли за Клингспором, которого знаменитый Кульнев, будучи тогда полковником Гродненского гусарского полка и командующим авангардом, преследовал неутомимо, не давая покоя и отдыха. На всех пунктах были частые стычки и арьергардные дела с незначительною с обеих сторон потерею. Но если шведы претерпевали нужду и трудности в отступлении, то русские страдали вдесятеро более от тяжких переходов и недостатка продовольствия. Из Петербурга высылаемы были запасы в большом количестве, но по недостатку подвод не могли поспевать впору. Стужа была сильная, и снега глубокие. Наши передовые войска шли на лыжах. Пушки и зарядные ящики везли на полозьях. Дни и ночи надлежало проводить на снегу, в мороз и метели, но русские шли без ропота вперед, изгоняя шведов штыками из всех их позиций, и таким образом в конце марта 1808 года вся Финляндия, исключая Улеаборгской области, была покорена и очищена от неприятельских войск. Важнейший пункт – Аландские острова, заняты были почти без сопротивления майором свиты его величества по квартирмейстерской части (ныне Генеральный штаб) Нейдгардтом[1297], который с партиею казаков прогнал слабые шведские команды с островов. Полковник Вуич[1298] занял острова с частью 25‐го егерского полка. Свеаборг был осажден частью отряда графа Каменского. Сам главнокомандующий находился попеременно то в Гельсингфорсе, то в Або. В Куопио по выходе оттуда Тучкова 1‐го для преследования Клингспора находился генерал-майор Булатов с слабым отрядом. Оставалось только взять Свеаборг и прогнать Клингспора за Торнео, чтоб кончить полное завоевание Финляндии, и в этом граф Буксгевден нисколько не сомневался. В Петербурге и во всей Европе почитали Финляндию уже покоренною.
Должно заметить, что почти все наши военные неудачи происходили от нашей самонадеянности. Будучи даже сильнее неприятеля, мы всегда вступаем в дело с меньшим противу него числом войска, надеясь на храбрость и стойкость русского солдата. Это совершенно противно правилам Наполеона, который громил неприятеля большими массами и многочисленною артиллериею. Военное его искусство состояло в том, что, имея даже менее войска, нежели неприятель, надлежало маневрировать таким образом, чтоб сосредоточенными массами ударить неожиданно на слабую сторону неприятеля, или выманить его из крепкой позиции, или заставить переменить фронт. Мы почти всегда дрались начистоту, грудь против груди! Однако после изобретения огнестрельного оружия самая пылкая храбрость должна иногда уступить искусству. Каким образом граф Буксгевден надеялся опрокинуть, разбить и даже отрезать Клингспору ретираду от Улеаборга и принудить к сдаче, когда у Клингспора было под ружьем до 13 000 человек с значительною артиллериею, а у генерала Тучкова 1-го, высланного для его преследования, было всего (в 21‐й дивизии и части 5‐й под начальством Раевского) 4 600 человек и когда в отряде генерала Булатова, выступившего из Куопио внутренностью края, на Индесальми в Улеаборг, для отрезания Клингспора, было всего 1 500 человек![1299] Можно ли было наверное полагать, что наши 6 000 человек, утружденные тяжкими переходами и всякого рода лишениями, побьют и опрокинут 13 000 храбрых солдат, защищающих последние пределы отечества! Но велено действовать, и Булатов выступил из Куопио[1300], оставив там слабый отряд и преследуя Саволакскую бригаду генерала Кронштедта, отступавшую перед ним, прибыл 12 апреля в Револакс[1301], несколько впереди Брагештадта, только в 18 верстах от Сикаиоки, где находился авангард Кульнева. Корпус Тучкова стоял в Пикаиоки, а Клингспор со всеми своими сосредоточенными силами – у Лиминго[1302] и Лумиоки. Это место составляет крайнюю точку перед Улеаборгом и было последним оплотом шведов в Финляндии.
Здесь дела приняли совершенно другой оборот и разрушили все надежды графа Буксгевдена.
В конце марта Тучков 1‐й с Раевским начали наступательные движения от Гамлекарлеби[1303] противу Клингспора, который отступал медленнее прежнего, ожидая прихода Саволакской бригады Кронштедта и присоединения различных команд, следовавших к нему с тыла и боковыми путями. Кульнев, разбив шведский арьергард у Пикаиоки, сильным натиском сбил с поля Клингспора у Брагештадта, принудив его отступить до Сикаиоки, где он остановился на позиции, получив подкрепления и поджидая Саволакской бригады Кронштедта. Полковник Адлеркрейц, занявший место начальника главного штаба при Клингспоре после взятия в плен под Пикаиоки полковника Левенгельма[1304], употребил все свое красноречие, чтоб пробудить в семидесятидвухлетнем генерале Клингспоре уснувшую энергию[1305] и заставить его дать отпор русским, которых смелость даже оскорбляла храбрых шведов, принужденных беспрерывно отступать, с первой встречи с неприятелем. Клингспор, имея королевское предписание избегать генерального сражения, не решался последовать совету Адлеркрейца и собрал на совет всех своих генералов и полковников. Но пока они совещались, нетерпеливый Кульнев завязал сражение[1306]. У Кульнева в авангарде было всего три батальона пехоты, два эскадрона гродненских гусар, триста донских казаков и шесть орудий; но веря, что шведы нигде не будут держаться и что стоит только напасть на них быстро, чтоб принудить к ускорению их отступления в Швецию, Кульнев, ободренный прежними успехами, повел атаку прямо на центр шведской позиции, находившейся на высоте между лесами, к которым шведское войско примыкало флангами. Удивляясь, что шведы после первого натиска не отступают, Кульнев разделил свой авангард на три части и с одною частью остался в центре, а двум другим велел обходить шведскую позицию с флангов. Шведские неопытные генералы, изжившие век свой старцы, уже подали голос к отступлению; один лишь пылкий Адлеркрейц настаивал, что должно сражаться, и ручался за успех. Увидев ошибку Кульнева, он немедленно воспользовался ею, выдвинул сильную артиллерию противу нашего центра, засыпал наш слабый отряд ядрами и картечами и потом с свежим войском бросился в штыки в промежутки нашего разорванного фронта. Тут началась свалка. Наши солдаты мужественно сопротивлялись, но были подавлены многолюдством неприятеля и принуждены отступить. Два отделения авангарда, направленные в обход, на фланги, едва спаслись, и Адлеркрейц мог бы легко отрезать их и вовсе истребить, если б Клингспор решился ввесть все свое войско в дело. У нас выбыло из фронта до 350 человек убитыми, ранеными и в плен взятыми, что было весьма много относительно малочисленности отряда. Главная же выгода шведов состояла в том, что этим сражением разрушилось очарование насчет нашей непобедимости.
Клингспор не остановился, однако ж, в Сикаиоки и на другое утро отступил в Лиминго, где собраны были его запасы продовольствия. Наш авангард занял Сикаиоки, и Тучков остановился, послав Булатову предписание идти не в Улеаборг, но свернуть с дороги и приблизиться к главному отряду чрез Револакс. Тогда Клингспор, следуя советам Адлеркрейца, вознамерился разбить отдельно наши слабые отряды и выслать противу Булатова две бригады под начальством генерала Кронштедта и Адлеркрейца. Должно при этом заметить, что хотя Револакс, где стоял отряд Булатова, находится только в 18 верстах от Сикаиоки, но на этом расстоянии не было никаких постов и в одном отряде не знали, что делалось в другом. 15 апреля с утра шведы напали неожиданно на Булатова. Пока он удерживал натиск шведов, один батальон Пермского полка, сражавшийся противу Адлеркрейца на Лумиокской дороге, был опрокинут и отступил к Сикаиоки, бросив бывшее при нем орудие и не предуведомив Булатова о своем отступлении[1307]. Оставшись с горстью храбрецов, Булатов решился драться до последней капли крови и явил чудеса храбрости. Раненный два раза, он отвечал гордо на предложение к сдаче, что честь русского солдата повелевает умереть с оружием в руках. Отступление батальона Пермского полка облегчило неприятелю путь в тыл нашего отряда, и Булатов был окружен со всех сторон. Он решился пробиться штыками, но раненный в третий раз, пулею в грудь навылет, он упал без чувств, и взят был в плен с остатком неустрашимых своих воинов, сражавшихся до истощения последних сил. Шведы бросились опрометью на малую толпу русских и в рукопашном бою одолели их числом, или, как говорится, разобрали наших по рукам. Под Револаксом мы потеряли три орудия, девять зарядных ящиков и до 500 человек убитыми, ранеными и взятыми в плен. Отряд Булатова совершенно истреблен. Шведы приняли храброго Булатова и пленных его сподвижников с уважением и почестью, отдавая полную справедливость их геройскому мужеству[1308].
К Булатову шел из Куопио, по той же Индесальмской дороге, полковник Обухов с тремя ротами Могилевского пехотного полка и тремя орудиями, прикрывая огромный парк, обозы и транспорт с съестными припасами. Клингспор после поражения Булатова отрядил немедленно полковника Сандельса с 3 000 человек и шестью орудиями на Куопиоскую дорогу. Тучков послал к Обухову разъезды и курьера с приказанием возвратиться поспешно в Куопио; но разъезды, встретив неприятеля, воротились, а курьера схватили финские крестьяне и представили к Сандельсу. Обухов, не зная ничего о происшедшем, шел вперед, и только в Пулхило, в пяти переходах от Револакса, узнал, что противу него идут шведы[1309]. Спастись было нельзя, и Обухов решился сражаться до последнего. Сандельс присоединил к своему отряду несколько сот вооруженных крестьян, обошел и окружил малочисленный русский отряд, половину перебил, а другую половину взял в плен с тяжело раненным полковником Обуховым. Одно орудие брошено русскими в воду, а с двумя орудиями Могилевского полка штабс-капитан Сербин успел уйти во время замешательства[1310] и примкнул к Тучкову.
После этих событий Тучков находился в весьма опасном положении. Имея всего не более 5 000 человек под ружьем, он мог быть обойденным Клингспором, которому после Револакской победы открылся зимний путь на Виганди, в тыл нашей операционной береговой линии. Тучков начал отступать и 21 апреля прибыл в Гамлекарлеби, прошед в тыл без боя более 150-ти верст. Здесь Тучков остановился, но и Клингспор не мог воспользоваться своим преимуществом, потому что в это время наступил перелом в природе, во время которого в Финляндии все должно уступить ее силе. Началась оттепель, предвестница весны, в этом году весьма ранней. Снега стали быстро таять, и с гор хлынула вода в виде водопадов, долины превратились в озера, ручьи – в огромные и быстрые реки, ниспровергая мосты и плотины. Финляндия представляла первобытный хаос. Все движения войск должны были прекратиться, к счастию отряда Тучкова, – но нравственное чувство вспыхнуло в финском народе. Во время двухмесячного отступления шведских войск народ в Финляндии упал духом, и многие финские офицеры и солдаты уже намеревались оставить шведское войско и возвратиться в свои семейства. Сельские жители не смели сопротивляться, почитая русских непобедимыми. После неудачи Кульнева под Сикаиоки, истребления отрядов Булатова и Обухова и ретирады Тучкова Финляндия как будто воспрянула от волшебного сна. Клингспор рассевал прокламации короля, приглашавшие финнов к восстанию и истреблению неприятеля всеми возможными средствами. Бунт вспыхнул во всей Финляндии и распространился внутри страны до Таммерфорса[1311] и на востоке во всей Саволакской области и Карелии, почти до русской границы. Все финские поселяне – отличные стрелки, и в каждом доме были ружья и рогатины. Составились сильные пешие и конные толпы, которые под предводительством пасторов, ландманов[1312] (почти то же, что капитан-исправник) и финских офицеров и солдат (распущенных по домам после сдачи Свартгольма[1313]) нападали на слабые русские отряды, на госпитали и умерщвляли немилосердно больных и здоровых. Разъяренная чернь свирепствовала! Множество транспортов с съестными припасами и амуницией и магазины[1314] были разграблены. Возмущение было в полной силе, и народная война кипела со всеми своими ужасами.
Полковник Сандельс, отправленный Клингспором в Куопио, шел с торжеством тем самым путем, на котором за несколько времени пред сим следовали Булатов и Обухов с целью отрезать шведское войско от Улеаборга и принудить его к сдаче. Сандельса встречали везде с энтузиазмом, и вооруженные толпы охотников присоединялись к нему на каждом переходе. 30 апреля слабый русский отряд, после краткой перестрелки оставив свой госпиталь с 250 больными во власть шведам, выступил из Куопио. Сандельс двинул часть своего отряда вперед, и русские должны были уступить не только Варкгауз[1315], но даже Сант-Михель[1316], почти пограничное место. Шведы решительно торжествовали в Северной и во всей Восточной Финляндии.
На морском берегу, где находился сам главнокомандующий с главными силами, важнейшее событие было покорение крепости Свеаборга[1317], которую многие писатели называют Северным Гибралтаром (хотя без всяких основательных причин), и крепости Свартгольма. Обе крепости после довольно продолжительной осады сдались на капитуляцию. До появления в свете сочинения А. И. Михайловского-Данилевского писатели спорили между собою о причинах, побудивших шведов сдать эти два важнейшие пункта, особенно Свеаборг, перед самою оттепелью, когда должно было ждать скорой помощи из Швеции. Даже граф Павел Петрович Сухтелен в описании Финляндской войны оправдывает шведов. Но А. И. Михайловский-Данилевский приподнял завесу, скрывавшую тайну. Свартгольм сдался 6 марта, а Свеаборг 21 апреля. А. И. Михайловский-Данилевский на стр. 58 говорит: «Из переписки графа Буксгевдена можно вывести догадки, что к покорению Свартгольма были употреблены такие же средства, какие и противу Свеаборга, но верных доказательств на то в делах не находится». На представление графа Буксгевдена к награде генералов и офицеров за взятие Свеаборга военный министр граф Аракчеев отвечал (от 29 июля): «Государь полагать изволит, что при взятии крепости войска не столько участвовали, а успех приписывает единственно благоразумной предусмотрительности вашей»[1318]. Дело хотя и неясное, но довольно понятное. Душою переговоров с комендантом Свеаборга генералом Кронштедтом был инженер-генерал П. К. Сухтелен, и он склонил шведского генерала к сдаче, убедив в бесполезности обороны крепости, которой рано или поздно надлежало пасть от русского оружия. Главнокомандующий получил за Свеаборог Георгия 2‐го класса, чем он был недоволен, надеясь получить Георгия 1‐го класса. Генералу Сухтелену дано Владимира 1‐го класса[1319].
Мне кажется, что теперь, по прошествии сорока лет, не для чего спорить, каким образом взят был Свеаборг, почитавшийся неприступным. Довольно, что он взят и остался навсегда русским. В то время вообще говорили не только шведы и финны, но и наши офицеры, что Свеаборг взорвала «золотая бомба»[1320]. Если б это было и справедливо, то не только не уменьшает заслуги покорителей, а напротив, увеличивает заслугу, потому что сдача крепости на капитуляцию устранила кровопролитие. Был ли один народ в мире, который бы предпочел взятие крепости штурмом мирной ее сдаче? В войне позволены все средства к приобретению выгод, и все главнокомандующие пользовались всем, чем могли, чтоб достигнуть своей цели без кровопролития. Лазутчиков на войне вешают, а между тем употребляют, не стыдясь, обращения с предателями для блага войска и успехов войны. Мне кажется, что в сдаче Свеаборга весьма важную роль играли нелюбовь всех высших шведских чиновников к королю, почти общее отвращение от войны и весьма вредная для государства система содержания войска, по которой оно вместо жалованья наделяемо было казенными землями. От генерала до простого солдата каждый имел свой участок по чину и был сельским хозяином. В уверенности, что Швеция не может противостоять России и защитить отечество, финские генералы, офицеры и солдаты неохотно сражались, когда русские прокламации обещали оставить за ними их участки, т. е. мызы и хутора (бостели и торпы), где находились их семейства. Временный энтузиазм в Финляндии был только метеор в этом общем направлении умов.
В доказательство нашего мнения, что император Александр давно помышлял о покорении Финляндии и что это завоевание почитал довершением великого подвига бессмертного Петра, служит торжество, бывшее в Петербурге по случаю покорения Свеаборга[1321], который называли тогда ключом Финляндии. Все знатные особы и иностранные послы приглашены были в Исакиевский собор, возле которого стояло под ружьем все войско, бывшее в Петербурге. В 11 часов утра государь император выехал верхом из Зимнего дворца, а вся императорская фамилия прибыла в каретах, и после молебствия в Исакиевском соборе государь поехал к войску, а императорская фамилия поместилась на эстраде, устроенной вокруг монумента Петра Великого, мимо которого войско проходило церемониальным маршем, отдавая почесть творцу новой России, подвинувшему пределы ее до Балтийского моря и помышлявшему о водворении их на Ботническом заливе. Скромный Александр не хотел присвоить себе помысла своего великого прапрадеда, довольствуясь исполнением.
Но когда в Петербурге праздновали взятие Свеаборга и почитали всю Финляндию покоренной, дела наши были в самом дурном положении. Исключая береговую часть от Гамлекарлеби вниз до Русской границы, почти вся Финляндия находилась во власти шведов. На Аландских островах составился заговор к изгнанию русских. 24 апреля прибыли военные суда с отрядом войска из Швеции и пристали к одному из ближних к шведским берегам островов. В одно время поднялись все жители островов, кроме Кумлинга[1322], где стоял полковник Вуич с главным отрядом, и бросились на русских. На островах было по нескольку десятков русских солдат, на иных не более двадцати. Нельзя было долго обороняться, и защищавшихся перебили, а спасавшихся в лесах переловили. 26 апреля шведские суда прибыли к Кумлингу, и начальник шведского отряда требовал, чтоб Вуич сдался в плен с отрядом. Вуич соглашался оставить острова без боя, но объявил, что если шведы не решатся отпустить его с оружием, то он будет драться до последней капли крови. Вуич пробовал переехать на твердую землю на бывших в его распоряжении лодках, но попытка не удалась, потому что солдаты наши не умели управлять парусами, и он принужден был остаться. У него было всего на Кумлинге не более 600 человек, противу которых 3 000 шведов и вооруженных поселян вышли в трех местах на берег с 9-ю орудиями и 28 апреля атаковали наш слабый отряд. Несколько часов наши дрались храбро, но картечные выстрелы расстроили русские ряды, и наши егеря побежали в беспорядке в деревню, преследуемые шведами и вооруженными крестьянами. Тут еще продолжался несколько времени бой; наконец у наших не стало патронов. Половина была перебита и переранена, всех оставшихся в живых забрали шведы в плен, вместе с полковником Вуичем[1323]. Аландские острова, имевшие тогда до 12 000 народонаселения, легко покоренные нами, перешли в руки шведов[1324].
11‐го апреля контр-адмирал Бодиско с отрядом в 1 800 человек занял остров Готланд, имеющий в длину 180 верст, 24 гавани или пристани и 33 000 жителей. Три недели русские пробыли спокойно на острове, как вдруг явился шведский флот в пять линейных кораблей с 5 000 шведского войска и 20-ю полевыми орудиями. Все жители острова, способные носить оружие, восстали и решились драться с русскими. Не было никакой надежды к защите острова и отражению шведов, и собранный контр-адмиралом Бодиско военный совет согласился на предлагаемую шведским адмиралом капитуляцию. Русский отряд, отдав шведам оружие, возвратился в Россию, удержав свои знамена и дав обещание не служить год противу шведов и их союзников.
Генерала Тучкова 1‐го за отступление от Пикаиоки и слабое действие противу графа Клингспора, полковника Вуича, не защитившего Аландских островов, и контр-адмирала Бодиско за уступку без боя Готланда отдали – первых двух под военное следствие, а последнего под военный суд. Первые двое были оправданы, а Бодиско разжалован в матросы, но вскоре помилован государем императором[1325], рассмотревшим дело, и Бодиско с чином были возвращены ордена.
Кто был виноват во всех наших неудачах? В первых числах апреля, по показанию А. И. Михайловского-Данилевского (писавшего историю войны по официальным документам), всех войск в Финляндии было 23 000 человек. Из этого числа 9 054 человека под начальством графа Каменского стояли перед Свеаборгом, занимая уступленные нам острова, в крепостцах Гангоуде[1326] и Свартгольме, а 5 845 человек под начальством князя Багратиона расположены были на пространстве 500 верст, от Або до Вазы и Тавастгуза. Около 800 человек было на Аландских островах с Вуичем, следовательно, исключая больных, 15 000 человек были в бездействии, и генерал Тучков 1‐й с отрядом в 6 000 человек (считая в том числе отряд Булатова) должен был вытеснить из Финляндии Клингспора с 13 000 регулярного войска и занять Улеаборг. Таково было предписание, данное главнокомандующим генералу Тучкову, и за неисполнение предписания он был лишен командования отрядом и отдан под военное следствие.
Граф Буксгевден, как я уже сказал, был суворовский генерал, т. е. помнил времена героические. У Суворова не знали отговорок. Приказано – сделай, или умри – умри с оружием в руках!
В Австрии гофкригсрат отдал бы под военный суд Тучкова, если б он дерзнул решиться с 6 000 человек отдалиться на огромное расстояние от главной армии без всяких запасов, по непроходимым дорогам, с намерением разбить неприятельский корпус в 13 000 человек. Граф Буксгевден верил, что для русского солдата нет ничего невозможного. Так и все тогда верили, и тем оправдывался генерал Булатов, из плена, уверяя, что если бы Пермский батальон не оставил его и сам он не был тяжело ранен, то он бы непременно разбил шведов под Револаксом, хотя они были втрое сильнее его.
Не знаю почему, но граф Буксгевден был убежден, что граф Клингспор не станет сопротивляться и отступит до Торнео, если только генерал Тучков сильно будет напирать, и потому почитал Тучкова виновным, что он допустил шведов разбить отдельно Кульнева под Сикаиоки, Булатова под Револаксом и Обухова под Пулхило. Из переписки графа Буксгевдена, находящейся у меня, видно, что он до конца жизни оставался в том убеждении, что Тучков с своими соединенными 6 000 мог и должен был вытеснить Клингспора до Торнео. Но по несчастью, надежда Бугскевдена не сбылась, и нам надлежало снова покорять, а теперь уже и усмирять возмутившуюся Финляндию.
Граф Буксгевден, поторопившись поздравить государя императора с покорением Финляндии, должен был сознаться, что ошибся в своем расчете, и просил скорой и сильной позиции. Военный губернатор Старой Финляндии генерал Обрезков послал поспешно два гарнизонные батальона, которых повезли по приказанию графа Буксгевдена на почтовых к защите Нейшлота и Сент-Михеля, угрожаемым Сандельсом. Генерал Барклай-де-Толли выступил немедленно из Старой Финляндии чрез Нейшлот с частью своей 6‐й дивизии, т. е. полками: Низовским, Азовским, Ревельским мушкетерскими, 3‐м егерским (которого Барклай-де-Толли был прежде шефом), а из Петербурга высланы к нему два батальона Лейб-гренадерского полка, один батальон лейб-гвардии Егерского, рота гвардейской пешей артиллерии, один батальон Уланского его высочества цесаревича полка и 300 донских казаков[1327]. После примкнули к Барклаю отделенные из Свеаборгского отряда: Белогородский мушкетерский полк и три эскадрона Финляндского драгунского полка. Весь отряд Барклая-де-Толли состоял из 7 500 рядовых. Кроме того, в Финляндию выслано: 3 000 старых солдат из числа возвратившихся из французского плена, которых Наполеон одел наново, по русской форме, вооружил и послал в Россию[1328]; 2 000 отличнейших рекрут и два полка донских казаков. Таким образом, в Финляндию послана помощь в 11 000 человек, и усиленная Русская армия в мае состояла из 34 000 фронтовых.
Все случившееся до сих пор в Финляндии представил я в общем взгляде, как я слышал и как изобразили дела историки этой войны. Теперь стану рассказывать, что сам видел и что узнал в то время на месте от товарищей. В рассказе моем буду соображаться с общим ходом дел и сообщу мои собственные приключения и впечатления и мое нынешнее и тогдашнее мнение о делах и людях.
II
Мы не думали и не гадали о походе в Финляндию. Эскадрон наш стоял в Петергофе, а я приехал в Петербург погостить. Захожу к приятелю моему поручику Фащу (лейб-эскадрона), и первое его слово было: «Прощай, брат!» – «Разве ты уезжаешь куда-нибудь?» – спросил я. «Читай!» – сказал он, подавая полковой приказ.
«Второму батальону полка моего имени выступить чрез трое суток, под начальством полковника графа Гудовича[1329], в Финляндию для поступления в действующую армию. Подписал: “
Сюрприз! Захватив в долг деньжонок у фамильного друга нашего Вакара (помещика и потом губернского прокурора Витебской губернии), я закупил нужнейшее для похода, простился с сестрою[1330] и отправился в эскадрон. На третий день мы вступили в Петербург[1331] в походной форме, переночевали, поместив лошадей в Конногвардейском манеже, и с утра стали переправляться чрез Неву на мостовых плашкоутах[1332]. Лед еще шел по Неве, и мосты были сняты.
Второй батальон состоял из пяти эскадронов. Я имел честь служить в 6‐м эскадроне полкового командира генерал-майора Чаликова, обыкновенно называвшемся командирским. Наш добрый, храбрый и хлебосольный ротмистр Василий Харитонович Щеглов вышел в отставку после Фридландской кампании, и эскадроном командовал ротмистр Кирцели. 7‐м эскадроном командовал ротмистр Радулович[1333], 8‐м – майор Лорер, 9‐м – князь Манвелов, 10‐м эскадроном полковника графа Гудовича командовал ротмистр Климовский.
Ротмистр Кирцели родился в России, но отец его был итальянец, кажется камер-музыкант, едва ли не при императрице Елисавете Петровне[1334]. Наш ротмистр вступил в службу в весьма молодых летах и переведен в наш полк при его формировании из Тверского драгунского полка, вместе с генералом Егором Ивановичем Меллером-Закомельским. Кирцели был уже человек немолодой, лет за сорок, и находился в походах с Суворовым, в Польше и в Италии. Нрава он был тихого, вежлив и чрезвычайно деликатен, но необщителен и при этом экономен. В походе он жил отдельно, своим хозяйством, и виделся с офицерами только по службе. В эскадроне нашем были офицеры: поручик Кеттерман, корнеты граф Гудович (Михайла Васильевич), я и Драголевский[1335]. Поручик Кеттерман служил прежде в Фельдъегерском корпусе[1336] и находился при особе его высочества. Женившись на богатой невесте, воспитаннице Собакина-Яковлева[1337], Кеттерман упросил его высочество определить его в наш полк пред выступлением полка в Прусскую кампанию 1807 года. Человек он был храбрый и благородный, но мы с ним как-то не сошлись. Он убит в Отечественную войну, под Бородином. Драголевский, о котором я уже упоминал, был тогда лет пятидесяти, но сохранил всю свежесть и весь пламень юности. Он служил товарищем (рядовым из дворян) в Польском войске под начальством Костюшки и после падения Польши проживал в Лемберге. Когда его высочество проезжал чрез этот город, Драголевский явился к нему и просил принять его в русскую военную службу. Драголевский был высокого роста, отличный ездок, и его высочество взял его с собою и определил унтер-офицером в Конную гвардию, потому что Драголевский не мог представить документов о дворянстве. Драголевский скоро обрусел, служил хорошо, и после Аустерлицкой кампании его высочество представил его к производству в офицеры в наш полк перед кампанией 1807 года, обмундировал и содержал на свой счет. Драголевский давно уже умер, не оставив ни потомства, ни родни, и о нем можно сказать, не запинаясь, что хотя он был добрый человек и исправный фронтовой офицер, но вовсе не образованный, почти дикий. Он сохранил все старинные привычки мелкой польской шляхты и все обычаи унтер-офицерской жизни. Драголевский был нам не товарищ. Во время похода до Выборга, куда мы шли поэскадронно, я квартировал всегда с добрым, скромным, тихим, образованным и храбрым графом М. В. Гудовичем. Он имел при себе повара, и мы жили, по возможности, роскошно, и притом дружно и весело. Все мои задушевные приятели служили в других эскадронах, и, если б не было графа Гудовича в нашем эскадроне, мне было бы тяжело.
Командующий нашим батальоном граф Андрей Иванович Гудович, сын фельдмаршала, был тогда молод. Он рано записан был в службу и рано произведен в офицеры императором Павлом Петровичем, покровительствовавшим всему роду Гудовичей за беспредельную верность и преданность одного Гудовича, дяди нашего полковника, к высокому его родителю императору Петру III[1338]. Граф Гудович поступил в наш полк из Конной гвардии. Он соединял в себе все достоинства любезного светского человека со всеми похвальными качествами воина и просвещенного патриота. Граф получил высокое образование, любил литературу и все изящное; с офицерами обходился он чрезвычайно вежливо, нежно и только с приближенными к нему фамильярно, и вместе с любовью внушал к себе уважение. Его высочество, который при необыкновенном добродушии был чрезвычайно горяч и вспыльчив, как всем известно, обходился с графом Гудовичем весьма осторожно[1339]. Одним словом, граф Гудович был образцовый полковник не в одной России, но и во всей Европе. Я пользовался особенною его благосклонностью, сам не знаю за что, и он был всегдашним моим защитником. Добрый и благородный человек! После моей службы я только однажды видел его, когда он в звании московского губернского предводителя дворянства приезжал в Петербург. Двадцать лет я собирался навестить его в Москве и не собрался![1340]
Майор Александр Иванович Лорер, человек добрейшей души, умный, благородный, храбрый и притом самого веселого нрава, был любим в полку всеми, от нашего шефа до последнего солдата. Он также был ко мне чрезвычайно благосклонен от первой встречи до конца своей жизни. Думал ли я тогда, что мне придется писать биографию моего доброго Александра Ивановича[1341]![1342] Эти строки пишу я на принадлежавшем ему письменном столе и из его чернильницы[1343]. Александр Иванович Лорер просил графа Гудовича прикомандировать меня к его эскадрону на время кампании, но граф не решился на это без ведома его высочества, и я, оставшись в командирском эскадроне, обязан отказу графа тем, что попал в корпус графа Каменского, завоевавшего Финляндию.
Ротмистр Радулович, родом из сербов, старый воин, был в походах с Суворовым противу турок, в Польше и в Италии. Радулович был человек чрезвычайно добрый, простодушный, храбрый, отличный служака и жил с своими офицерами по-старинному, как наш Василий Харитонович Щеглов. У Радуловича всегда накрыт был стол для всех его офицеров, и каждый гость принимаем был, как товарищ. Мы называли старика Радуловича
Я уже говорил, что тогда в кавалерии дуэли, или, как тогда говорили,
От Выборга пошли мы целым батальоном и по сю сторону Сент-Михеля, уже в пределах Новой Финляндии, сошлись с пехотой, высланной вместе с нами из Петербурга, т. е. с батальоном лейб-егерским, которым командовал полковник Потемкин (умерший в чине генерала от инфантерии и в звании генерал-адъютанта), двумя батальонами Лейб-гренадерского полка (тогда еще не гвардейского) и одной ротой пешей гвардейской артиллерии[1351]. Начальство над этим отрядом принял генерал-майор и командир Лейб-гренадерского полка Лобанов. Перешед старую границу (в конце мая), мы останавливались уже на биваках, держали разъезды и пикеты и, приняв вправо от Сент-Михеля, соединились поблизости Иокос-Кирки с корпусом Барклая-де-Толли, вступившего в одно время с нами в новую Финляндию с двух пунктов: Нейшлота и Вильманстранда. Эскадрон майора Лорера с пятьюдесятью донскими казаками под начальством сотника Нестерова пошел вперед по Куопиоской дороге, перед авангардом для открытия неприятеля. Корпус следовал за авангардом отрядами.
Никогда не забуду сотника Нестерова, потому что в жизни моей не видал таких длинных усов, как у него, и такой скифской физиономии. Усы у Нестерова достигали до пояса, а брови висели до половины лица. Из этой волосяной заросли торчал огромный ястребиный нос, сияли маленькие глаза, как звезды в тумане, и блестели белые как снег зубы. Нестеров искусен был во всех наездничьих проделках, поднимал на всем лошадином скаку малую монету с земли, подвертывался под брюхо лошади и в то же время стрелял из винтовки, вскакивал с одного размаха на лошадь и т. п. Это был старинный донец, какие стали уже выводиться в Донском войске. Эскадрон Лорера шел повзводно, по три справа, а казаки Нестерова шли версты за две впереди, врассыпную, и по приказанию своего сотника обыскивали каждое жилище и забирали все съестное. Наш эскадрон шел в авангарде, верстах в двух за эскадроном Лорера, и Нестеров снабжал офицеров обоих эскадронов съестным. Он особенно подружился с нашим Драголевским по сходству вкусов и характеров, и фляжка Драголевского всегда наполнялась к вечеру приношением Нестерова. Перед нами все было пусто, и домы были покинуты жителями; но казаки по инстинкту отыскивали в лесах и долинах, между холмами обитаемые жилища. Когда у нас не было съестного, майор Лорер обращался к Нестерову; тот кричал своим казакам: «Ребята, вперед, пошевели!» – и часа чрез два казаки возвращались с бочонками водки, с лепешками (кнакебре), с баранами, а иногда пригоняли коров. Нестерова называли мы провиантмейстером авангарда.
От Иокоса начали раздаваться неприятельские выстрелы. Меткие саволакские стрелки высланы были вперед начальником шведского отряда полковником Сандельсом, чтоб обеспокоивать нас в походе. Эти стрелки, зная местность, пользовались ею и, отступая перед нами на большой дороге, высылали малые партии застрельщиков по сторонам, где только можно было вредить нам, укрывшись за камнями или в лесу. Нельзя было своротить в сторону на сто шагов с большой дороги, чтоб не подвергнуться выстрелам, и это затрудняло нас в разъездах и препятствовало распознавать местоположение.
Саволакские стрелки, самые опасные наши неприятели в этой неприступной стране, были крестьяне лесистой и болотистой области Саволакса, прилегающей к огромному озеру Калавеси[1352]. Они были одеты в серые брюки и куртки из толстого сукна и имели круглые шляпы. Амуниция их была из простой черной сапожной кожи. В мирное время эти стрелки жили по домам своим, занимались хлебопашеством, рыболовством и звериными промыслами и собирались ежегодно на несколько недель на ученье. Они дорожили ружейным зарядом и редко пускали пулю наудалую. Из саволакских поселян был один батальон регулярных егерей, а прочие составляли милицию, то же, что ныне ландверы в Пруссии. Все они дрались храбро и были чрезвычайно ожесточены противу русских.
Полковник Сандельс с 2 000 регулярного войска и почти таким же числом вооруженных крестьян укрепил позицию под Иороис-Киркой. В десяти верстах перед этим селением (если можно назвать селением несколько домов возле кирки) сходятся две большие дороги в Куопио, главный город Саволакса, из Нейшлота и из Борго[1353]. Между озером Калавеси и другим небольшим озером, верстах в трех от первого, по перешейку от одного берега к другому Сандельс провел шанцы[1354] и поделал засеки. Позиция была неприступная, и Сандельс думал, что она нам дорого будет стоить.
Сообщу, кстати, анекдот о Нестерове, характеризующий тогдашних казаков. Приближаясь к шведской позиции, майор Лорер запретил казакам рассыпаться на далекое расстояние и велел им придерживаться большой дороги. Спускаясь с пригорка, майор Лорер заметил, что толпа казаков слезла с лошадей и чем-то занималась в стороне, шагах в двадцати от дороги. Он думал, что, верно, казаки потрошат баранов, и поскакал к ним, чтоб погнать донцов вперед. И что же увидел Лорер? Человек десять саволакских егерей, которых нагнали и забрали казаки, лежали раздетые в яме, а казаки, стоя в кружок, кололи их пиками… Нестеров сидел на лошади, смотрел спокойно на эту ужасную сцену и, сняв шапку, приговаривал: «Слава те господи! Погубили врагов белого царя! Туда и всем им дорога!..» Добрый Лорер вышел из себя… Досталось порядком усатому Нестерову – но несчастные погибли… С этих пор майор Лорер отдал казаков, и с Нестеровым, под начальство нашему офицеру. Не оправдывая поступка Нестерова, должно заметить, что взбунтованные крестьяне так же зверски умерщвляли наших солдат, захватив их врасплох. Нестеров думал, что должно платить тою же монетою, и не мог постигнуть человеколюбия Лорера. «Баловство!» – говорил Нестеров, покручивая свои богатырские усы.
2 июня мы пришли к Иороис-Кирке и встречены были пушечными выстрелами из орудий большого калибра. В нашем корпусе находилось несколько офицеров, уже бывших в этой стране до взятия Куопио Сандельсом, и они сказали Барклаю-де-Толли, что можно обойти малое озеро на правом фланге шведской позиции. Барклай-де-Толли послал отряд в обход с того места, где соединяются дороги Нейшлотская и Боргоская, и, когда, по его расчету, обход должен был поравняться с шведскою позициею, приказал атаковать шанцы с фронта. Наша пехота с криком «ура» бросилась на шанцы и засеки, и шведы не устояли. Они собрались на возвышении за киркой, удерживая наш натиск пушечными выстрелами; но, увидев наш обходный отряд за озером, начали отступать. Мы бросились на цепь неприятельских стрелков, прикрывавших ретираду, перерезали цепь и взяли десятка два в плен. Сильно преследовали мы шведов, пока лесная позиция не обеспечила их отступления.
На каждом шагу нам представлялись новые препятствия, а шведам новые средства к защите своей и к нашему вреду. Превосходство нашей числительной силы было нам даже в тягость в стране, где нельзя было иначе действовать как малыми отрядами или сжато, узким фронтом. Дорога шла между лесами, болотами и оврагами и была пересекаема множеством ручьев. Сандельс в своем отступлении жег мосты, перекапывал дороги, заваливал их засеками и, как стая хищных птиц, окружил наш корпус вооруженными крестьянами и партиями саволакских стрелков, знавшими все тропинки. Между Иороис-Киркой и Куопио находится селение вроде польских местечек, Варкгауз, с киркой и двумя или тремя десятками домов, с лавками, в которых торговали всеми товарами, необходимыми для помещиков и крестьян. Положение Варкгауза на берегу реки и обширного озера Калавеси, поблизости русской границы (Нейшлота), в стране безгородной, делало его важным торговым пунктом для областей Саволакса и Карелии. Тут были наши магазины продовольствия до взятия Куопио Сандельсом, который по отступлении русских укрепил Варкгауз батареями, вооружил их орудиями большого калибра и дополнил магазины съестными припасами. Варкгауз казался небольшою крепостцею. Здесь Сандельс вознамерился дать нам отпор. Брать приступом это укрепленное место было бы безрассудно, не испытав других средств, и потому Барклай-де-Толли, поставив войско параллельно противу Варкгауза и устроив пред фронтом батареи, выслал сильный отряд в обход на правый фланг Сандельса, угрожая отрезать его от Куопио, и тем принудил его отступить. Загвоздив несколько пушек большого калибра[1355], Сандельс истребил хлеб в магазинах, взяв с собою и уложив на лодки все, что можно было взять, разобрал деревянные казармы и двинулся к Куопио. С арьергардом его завязалось жаркое дело, и шведы сильно сопротивлялись, пока все их обозы не вытянулись на большую дорогу. Мы шли по пятам Сандельса, не давая ему ни покоя, ни отдыха, и на половине дороги от Варкгауза до Куопио снова настигли его арьергард, разбили в пух и часть отрезали. Победа эта принесла нам горькие плоды. Отрезанные от главного отряда, шведы бросились в леса и ушли от нашего преследования, а после, как мы увидим, наделали нам много зла.
Куопио, столица Саволакса и Карелии (в 460 верстах от Петербурга), – единственное место во всей Северной и Восточной Финляндии, которое можно назвать городом. Он состоял в то время из огромной площади, на которой была каменная кирка с кладбищем, и нескольких примыкающих к площади широких улиц, застроенных порядочными деревянными домами, выкрашенными, по тамошнему обычаю, красною водяною краскою. Всех жителей в Куопио было до двух тысяч душ. Город лежит на мысе, далеко входящем в озеро Калавеси. Сандельс укрепил перешеек шанцами и батареями, решившись защищать Куопио.
Но пока мы победителями подступали к Куопио, Сандельс нанес нам вред, стоивший поражения. За нашим корпусом следовал огромный подвижный магазин с мукою, овсом, солью и хлебным вином. Тут была жизнь наша, потому что в стране, особенно на походе, невозможно было прокормиться. При магазине находилась понтонная рота майора Дитрихса. Сандельс выслал несколько офицеров в тыл нашего корпуса для предводительства вооруженными поселянами и для собрания солдат, отрезанных от арьергарда, приказав им тревожить нас беспрерывно и наносить зло по возможности. Эти толпы напали врасплох под начальством шведских офицеров на наш подвижной магазин и на понтонную роту, перебили почти всех наших солдат, сожгли понтоны и все, чего не могли взять с собою, увели лучших лошадей, а 400 остальным подрезали жилы у передних ног, под коленями. Это отзывалось уже Испанией![1356]
Шведы мужественно защищали вход в Куопио. Около пяти часов сряду кипел жаркий бой на всей линии. Наконец наши вытеснили шведов штыками из шанцев и вошли в город[1357]. Но Сандельс, защищая перешеек, успел перевезть на противоположный берег озера Калавеси всю свою артиллерию, багажи и посадить в лодки большую часть войска. Арьергард его сел в лодки в наших глазах, и мы отрезали и взяли в плен только последних застрельщиков. Это было 7 июня.
От 2 до 7 июня включительно, т. е. от первой встречи с шведами под Иороис-Киркой до вступления в Куопио,
Истребление нашего подвижного магазина и понтонной роты Дитрихса и многочисленность шаек возмутившихся крестьян, бродивших вокруг нас, заставили Барклая-де-Толли привесть в безопасность наше сообщение с старою русскою границей. Несколько батальонов пехоты и три эскадрона нашего полка заняли посты от Куопио до Нейшлота и Сент-Михеля. Наш командирский эскадрон и эскадрон князя Манвелова остались в городе и расположились повзводно и пополувзводно в нескольких домах.
Почти все жители оставили город, и домы были пусты. В городе не было никакого местного управления. Дивизионному дежурному штаб-офицеру майору Воейкову[1358] поручено было управление города. Майор Герике занимал должность плац-майора и полицеймейстера. Офицерам нашего полка и начальникам полков позволено было занять квартиры в городе, где кому было угодно. Войско, исключая прикрытия главной квартиры, стало на биваках за городом.
По какому-то особенному счастию я и приятель мой корнет Францкевич заняли дом в уединенной улице, которого хозяйка, почтенная старушка, не решилась оставить своего пепелища. Она имела лавку внутри города, в которой торговала, по шведскому обычаю,
При хозяйке оставался работник, кухарка и служанка. Кухарка должна была варить кушанье для нас, для своей хозяйки и для всей нашей прислуги, и чего она не успевала стряпать, то изготовлял ординарец Францкевича, бывший перед службой поваром. Выдавал съестные припасы Францкевич, принявший на себя управление хозяйством. Недоставало в доме мяса, потому что мы не хотели убивать коров хозяйки, но как в лагере войско должно было само промышлять съестные припасы и мы высылали улан на фуражировку, то в мясе у нас не было недостатка. Мы жили роскошно, имели по нескольку блюд за обедом и за ужином, весьма хорошее вино, кофе и даже варенье для десерта.
Только шесть домов во всем городе имели подобные запасы, и по особенному случаю самый богатый дом достался двум корнетам! Была попытка отнять у нас квартиру, но Барклай-де-Толли по представлению Воейкова не допустил до того. «Военное счастие, – сказал он, улыбнувшись, – пусть пользуются!»
Но не одни мы пользовались. Все наши товарищи, приятели и хорошие знакомые наравне с нами наслаждались нашим изобилием. Я уже сказывал, что наш полк жил в приязни с гвардейскими егерями, а я особенно был в дружбе с батальонным адъютантом князем Голицыным[1359], с поручиком князем Черкасским и с прапорщиком Репнинским (умершим в генеральском чине). Они почти жили у нас в Куопио. Кроме них, посещали нас почти все офицеры их батальона. Памятнее всех для меня поэт Батюшков и друг его поручик Петин[1360]. Все эти молодые офицеры были люди образованные, и нас связывала, главнейше, любовь к литературе. В Ревельском, в Низовском и в 3‐м егерском полках было также множество прекрасных образованных офицеров и много было благовоспитанных лифляндцев. Я особенно дружен был с капитанами Колином и Фрейманом (Ревельского полка) и молодыми офицерами Штакельбергом[1361] и Вильбоа (3‐го егерского полка). Ежедневно человек пятнадцать садились у нас за стол, а на вечер собиралось к нам иногда человек до тридцати. Подавали чай, пунш, глювейн, сабайон[1362] и потом ужин, играли в карты, иногда призывали песенников и музыкантов. И старики посещали нас. Полковник Иван Васильевич Сабанеев, подполковник Луков, генерал-майор Лобанов, комендант города Воейков и другие начальники полков и батальонов проводили у нас вечера за вистом. У нас был род трактира с тою разницею, что все было
Взглянем теперь на общий ход дел.
III
Отряд генерала Тучкова 1-го, отданного под следствие, поступил под начальство генерала Раевского. В то самое время, как Барклай-де-Толли двинулся из Нейшлота к Куопио, Раевский стоял близ морского берега, возле Гамлекарлеби, в самом опасном положении. Противу него, под Брагештадтом, стоял граф Клингспор с 13 000 регулярного войска и толпами вооруженных крестьян, а по всему берегу шведы угрожали высадкою, и Раевский с своим слабым отрядом легко мог быть отрезан и поставлен между двух огней. Для обеспечения Раевского в тыле поставлен был в городе Вазе генерал-майор Демидов с двумя пехотными полками (Петровским и Белозерским)[1364] и одним эскадроном драгун (Финляндского полка), а Севский мушкетерский полк отряжен был Раевским в Нюкарлеби[1365] для поддерживания сообщений с Демидовым[1366]. Граф Орлов-Денисов с слабым отрядом (из одной роты пехоты, эскадрона драгун и эскадрона лейб-казаков) наблюдал огромное пространство между Вазою и Христиненштадтом[1367]. Прочее войско стояло по морскому берегу от Або до Свеаборга. Главная квартира была в Або. Отсюда распоряжался граф Буксгевден.
Эта диспозиция, или расстановка войска по местности края и положению неприятеля, была бы весьма хороша, если б передовой наш отряд, т. е. корпус Раевского, был по крайней мере равносилен шведскому войску, стоявшему противу него. Но после неудачи Кульнева и Булатова у Раевского со всеми пришедшими к нему подкреплениями было не более 6 800 человек, а с этим числом он не мог удерживать десанты и противиться графу Клингспору. План графа Буксгевдена состоял в том, чтоб Раевский, отступая, завлек графа Клингспора внутрь края, и в то время Барклай-де-Толли, оставя 3 000 человек в Куопио противу Сандельса, долженствовал ударить в левый фланг Клингспора и, зайдя ему в тыл, отрезать его от Улеаборга. Но если б Барклаю-де-Толли и удалось даже исполнить предписание графа Буксгевдена, т. е. поспешить из Куопио для совокупного действия с Раевским, то все же у обоих русских генералов было бы не более 11 300 человек противу 13 000 регулярного шведского войска и до 6 000 вооруженных крестьян в стране, взволнованной и враждебной русским. В Петербурге не одобрили плана графа Буксгевдена, весьма справедливо опровергая тем, что Раевский и Барклай-де-Толли могут быть разбиты отдельно и Куопио взят Сандельсом при столь слабой защите. Но граф Буксгевден, как я сказал, был непреклонного характера и, невзирая на все представления, решился действовать раздробленными силами.
По счастью для нас, граф Клингспор был человек нерешительный и, не надеясь на сильную помощь из Швеции, не отваживался на смелые предприятия. После Револакского дела он мог бы разгромить корпус Тучкова, но отговаривался оттепелью, а потом усталостью войск и шесть недель не беспокоил Раевского. Только в конце мая, удостоверясь, что к Раевскому не приходит помощь, граф Клингспор двинулся вперед. Раевский, не имея продовольствия, должен был отступать к Вазе и 5 июня остановился в Лиль-Кирке[1368], в 18-ти верстах от сего города. Между тем единственная надежда Раевского на доставление своему отряду продовольствия исчезла. Граф Клингспор шел берегом, а полковник Фияндт с отрядом партизан действовал на правом фланге Раевского, зашел в тыл, захватил русский магазин и взбунтовал всех жителей в тыле нашего отряда. Все сообщения Раевского были прерваны, и он не имел ни хлеба, ни подвод для перевозки больных и тяжестей. Наши малые отряды и посты были захватываемы и беспощадно умерщвляемы. Но как граф Клингспор шел медленно, ожидая высадки шведских войск, то граф Буксгевден думал, что он пошел на Куопио, и приказал Раевскому начать наступательные действия. Еще Раевский не успел одуматься, как шведы уже сделали две высадки у Або и у Вазы[1369], а граф Клингспор атаковал авангард Раевского. Не стану описывать подробностей, которых сам я не был свидетелем[1370]. После жестокой борьбы десанты были отбиты, но Раевский принужден был отступать пред неприятелем, более нежели вдвое его сильнее, и притом окруженный со всех сторон шведскими партизанами. Для открытия сообщения между Барклаем-де-Толли послан был внутрь края полковник Властов с 24‐м егерским полком, которому удалось разбить (21 июня) партизан Фияндта под Линдулаксом[1371]. Раевский двинулся вперед, вытеснил неприятеля из Лаппо-Кирки[1372] и остановился. Здесь атаковал его граф Клингспор, и 2 июня произошло памятное сражение[1373], в котором русские, оказав чудеса храбрости, должны были уступить числу. Во время наступления Раевского шведские партизаны с восставшими крестьянами бросились в тыл его отряда, жгли мосты, раскапывали дороги, уводили лодки от берега и отрезали его от всех сообщений, от всякой помощи. Войско было без хлеба, изнурялось от голода, питаясь почти исключительно грибами. Даже боевых снарядов оставалось немного. Положение было отчаянное, и Раевский, достигнув до кирки Алаво, собрал на военный совет всех своих генералов и полковников, изложил состояние дел и требовал решительного мнения. Положено было отступить к Тавастгузу, и 12 июля отряд Раевского выступил в поход.
Во время отступления Раевского к Лаппо случились два происшествия, наделавшие тогда много шуму. 12 июня[1374] шведский десант в 2 000 человек под начальством полковника Бергштраля вышел на берег для овладения Вазою. Шведы схватили первый русский пикет, и полковник Бергштраль, послав малый отряд прямо на Вазу, сам с главными силами обратился внутрь края по дороге к Лиль-Кирке. Генерал-майор Демидов, не имея положительных известий о движении шведов, пошел со всею своею силою противу малого шведского отряда к Сведбю[1375], оставя только две роты для охранения города, и, пока шведы отступали на этом пункте, Бергштраль обратился на проселочную дорогу и вступил в город. Узнав об этом, Демидов воротился и повел атаку на город, в котором шведы успели уже утвердиться. Жители соединились с шведами. Число русских и шведов было почти равное, но шведы имели то преимущество, что защищались в закрытых местах и имели на своей стороне жителей, которые стреляли в русских из окон и бросали все, чем можно было повредить человеку. Штыками русские очищали домы и улицы, и после жестокого боя, продолжавшегося пять часов сряду, шведы начали отступать. Тогда Бергштраль, собрав резерв, бросился в штыки, но был ранен и взят в плен, и это решило участь того дня. Шведы обратились в бегство, к судам своим, и отплыли. Наши взяли в плен 17 офицеров, 250 солдат и одно орудие.
Наши солдаты были ожесточены противу жителей, сражавшихся вместе с шведскими солдатами, и во время общей суматохи, врываясь в домы для изгнания неприятеля,
Впрочем, поступки жителей некоторым образом извиняли месть русских. Десантное шведское войско привезло с собою многие тысячи прокламаций к финскому народу от имени короля, возбуждавшего всех жителей к восстанию и истреблению русских всеми возможными средствами, как разбойников или диких зверей. Пасторы проповедовали в церквах и в поле, что даже частное убийство неприятеля дозволено для защиты отечества, и подкрепляли свои речи примерами из Ветхого Завета. Бунт усилился, и береговые жители, коренные шведы, восстали сильными толпами и отчаянно нападали на наши малочисленные отряды. Первою жертвою неистовства разъяренной черни были наши храбрые лейб-казаки из отряда графа Орлова-Денисова. Семьдесят человек лейб-казаков захватили поселяне врасплох на морском берегу и мучительски умертвили. Я сам видел яму, в которой под грудою угольев найдены кости наших несчастных казаков. Говорят, что поселяне бросали в огонь раненых вместе с мертвыми. Некоторые пикеты, явно атакованные, защищались до крайности, но были взяты превышающею силою бунтовщиков и изрублены топорами в мелкие куски. Находили обезглавленные трупы наших солдат, зарытые стоймя по грудь в землю. Изуродованные тела умерщвленных изменнически наших солдат висели на деревьях у большой дороги. Народная война была в полном разгаре. Усмирить бунтовщиков было невозможно. Граф Орлов-Денисов, наблюдавший внутренность края, не имел на то достаточных сил и сам был в крайней опасности. Он хотел выйти на береговую дорогу, но взбунтованные крестьяне отрезали ему путь к Вазе и заставили его отступить. Он остановился между Христиненштадтом и Биернеборгом[1378]. Самый большой вред наносили нам солдаты Свеаборгского гарнизона, распущенные по домам и обязавшиеся в силу капитуляции не поднимать оружия противу русских. Эти солдаты предводительствовали толпами крестьян и даже принуждали многих силою оставлять домы и сражаться с русскими. Граф Орлов-Денисов, получив подкрепление, стал действовать противу партизанов и объявил, что каждый из этих солдат, взятый с оружием в руках, будет повешен как изменник и каждый крестьянин, уличенный в бунте, – расстрелян. Исполнение этой угрозы вскоре последовало после объявления. Захваченных в плен солдат бывшего Свеаборгского гарнизона вешали на деревьях, на большой дороге и при кирках, с надписью: «За измену»; но из крестьян расстреливали только самых ожесточенных и начальников шаек. Прочим брили голову и отсылали в Свеаборг в крепостную работу.
Самый опасный враг, нанесший нам более прочих вреда, был партизан Роот (Root), родом финляндец, унтер-офицер Биернеборгского полка. Он начал свои действия в тыле корпуса Раевского только с сорока солдатами, самыми отчаянными из всей армии графа Клингспора и знавшими притом все местности, а потом вошел в сношения со всеми взбунтованными шайками, сделался их предводителем и распоряжался их движениями. Забирая все транспорты с съестными и боевыми припасами, высылаемые к Раевскому, он довел его корпус до отчаянного положения, замедляя его отступление истреблением мостов, переправ и порчей дорог. Роот первый вызвал солдат бывшего Свеаборгского гарнизона на поле битвы, убедив их в ничтожности данного ими обещания не сражаться с русскими. Роот был везде и нигде, переезжая беспрестанно с места на место по озерам и проходя тропинками чрез леса и болота. Он едва не взял города Таммерфорса в тылу нашей армии, где был склад наших запасов и парки, и только необыкновенное мужество майора Юденева, охранявшего город с двумя ротами Петровского мушкетерского полка, спасло корпус Раевского от величайшего бедствия, которое должно было бы его постигнуть по истреблении запасных магазинов и парков.
Курьеры, посылаемые от Раевского к главнокомандующему с донесениями, что он не только не может действовать наступательно, но принужден ретироваться, были перехватываемы шведскими партизанами, а граф Буксгевден с полною уверенностью на успех ожидал в Або известий о начале совокупного действия Барклая-де-Толли и Раевского противу графа Клингспора. В исполнение повелений главнокомандующего Барклай-де-Толли выступил из Куопио на третий день после его занятия, оставив в городе шефа Низовского мушкетерского полка генерал-майора Рахманова с его полком, Ревельским мушкетерским, батальоном гвардейских егерей, одною ротою гвардейской пешей артиллерии, одним эскадроном улан (именно нашим, т. е. командирским) и двадцатью донскими казаками. Сам Барклай-де-Толли пошел, для совокупного действия с Раевским, с полками: Лейб-гренадерским, Азовским мушкетерским, 3‐м егерским, полуротою артиллерии, четырьмя эскадронами нашего полка и сто пятьюдесятью казаками[1379].
Спрашиваю: мог ли Рахманов с неполными тремя тысячами человек исполнить поручение Барклая-де-Толли, основанное на предписании графа Буксгевдена? Ему приказано было охранять сообщения с Россиею, удерживать Куопио до последней крайности, устрашать неприятеля предприятиями к переправе чрез озеро, а если удастся, набрать лодок у жителей, нападать на заозерную позицию Сандельса у Тайволы[1380] и по прибытии канонирских лодок[1381] из озера Саймы в озеро Калавеси решительно переправиться чрез озеро, разбить Сандельса, овладеть Тайволой и наконец открыть сообщение с так называемым Сердобольским отрядом, т. е. с генерал-майором Алексеевым, шефом Митавского драгунского полка, выступившим из Сердоболя в Карелию только с четырьмя эскадронами драгун и 150-ю казаками для усмирения этого обширного, лесистого и болотистого края! Дела невозможные!
Кажется, будто граф Буксгевден почитал наших солдат бессмертными или, по крайней мере, неуязвимыми и одаренными тройною силою противу неприятеля, поручая генералам такие дела к исполнению! Забывал он также, что самый мужественный человек требует пищи. Разъезжая по берегу между Гельсингфорсом и Або или живя в одном из этих городов, граф Буксгевден не видел настоящей нужды войска, не имел надлежащего понятия о положении дел и до последней минуты своего командования был твердо убежден, что шведы не намерены держаться в Финляндии и станут отступать при нашем сильном натиске. Донесения наших отрядных начальников о восстании жителей и о вреде, наносимом ими, почитал граф Буксгевден преувеличенными, приписывая их успехи нашей неосторожности, не обращая никакого внимания на местность, благоприятную для партизанских действий, хотя в донесениях государю сравнивал Финляндскую войну с
Генерал-майор Рахманов, человек пожилой, старый служивый, храбрый и опытный воин, хотя и не стратег, чувствовал, что данная ему инструкция не может быть исполнена; но он решился защищать Куопио до последней капли крови и не скрывался в этом. Собрав штаб-офицеров и начальников рот, он сказал им без обиняков: «Господа, внушите своим солдатам, что у нас нет другой ретирады, как в сырую землю. Отступать некуда ни на шаг. Если шведы нападут на нас, мы должны драться до последнего человека, и кто где будет поставлен – тут и умирай!» Рахманов говорил людям, которые понимали его, и офицеры передавали слова генерала воинам, которых эти слова радовали, вместо того чтоб привесть в уныние. Никогда я не видал таких отличных полков, каковы были Низовский и Ревельский пехотные, 3‐й егерский (полк Барклая-де-Толли) и лейб-егерский батальон. Не только у Наполеона, но даже у Цезаря не было лучших воинов! Офицеры были молодцы и люди образованные; солдаты шли в сражение, как на пир, дружно, весело, с песнями и шутками.
На изгибе мыса, на котором стоит Куопио, была мыза, прозванная нами по цвету господского дома
На третий день по выходе Барклая-де-Толли полковник Сандельс, собрав множество рыбачьих лодок, посадил на них своих солдат и атаковал Куопио с двух сторон, с северной и от
Сандельс скрылся с своею флотилиею между заломами[1384] лесистого берега, и 13 июня вышел на берег близ Варкгауза, и напал на отряд Азовского пехотного полка, сопровождавшего транспорт. Азовцы защищались храбро, но должны были уступить числу, и Сандельсу удалось отбить до 75-ти подвод с мукою. Потеря для нас была тем важнее, что открывала ненадежность наших сообщений с Нейшлотом, откуда мы ожидали продовольствия, не имея возможности охранять путь. Лодок у нас вовсе не было.
Набрав еще более лодок во время своей экспедиции на Варкгауз, Сандельс почти со всеми своими силами и с толпами вооруженных крестьян атаковал Куопио 15 июня. День был туманный, и на озере нельзя было видеть ничего в десяти шагах. Сандельс пристал к скалистому берегу, поросшему кустарником, в южном заливе мыса. Наши посты тогда только увидели неприятеля, когда они уже были у самого берега. Некоторые наши пикеты были отрезаны и бросились в лес, другие завязали перестрелку. Несколько казаков прискакали в город с известием, что на нас идет, по казацкому выражению,
Оставив в городе только караул и пикеты на берегу озера, Рахманов вышел за город со всем своим отрядом противу этой
В этом деле отличились в нашем отряде все, от первого до последнего человека, но честь победы принадлежит Низовскому полку и лейб-егерям, сломившим шведскую линию штыками и принудившим шведов к отступлению пылкостью своего наступления и стойкостью. Только тяжело раненные оставались на месте, там, где упали, а кто мог идти, шел вперед, раненный и окровавленный. Когда шведы уже отплыли, тогда только стали искать тяжелораненых на поле битвы и выносить на большую дорогу.
Победа была полная, но кроме того, что мы охранили Куопио, она не принесла нам никакой существенной пользы, и Рахманов был не в состоянии исполнить других поручений Барклая-де-Толли. Нельзя было и думать о нападении на шведскую позицию у Тайволы, не имея ни одной лодки; сообщения наши с Россией были прерваны, и мы ничего не знали о Сердобольском отряде. Сандельс оставил вооруженные толпы крестьян в лесах, вокруг Куопио, под начальством шведских офицеров, приказав им истреблять наших фуражиров и наши отдаленные посты и беспрерывно тревожить нас в Куопио. Эти партизаны отлично исполняли свое дело. Недостаток в съестных припасах заставлял нас высылать на далекое расстояние фуражиров, чтоб забирать скот у крестьян, отыскивая их жилища в лесах, и каждая фуражировка стоила нам несколько человек убитыми и ранеными. Отдельные посты были беспрерывно атакуемы, и половина отряда капитана Зеленки день и ночь была под ружьем. Почти каждую ночь в Куопио была тревога, и весь отряд должен был браться за оружие. Крестьяне подъезжали на лодках к берегу; в самом городе стреляли в часовых и угрожали ложною высадкою. Не зная ни числа, ни намерения неприятеля, нам надлежало всегда соблюдать величайшую осторожность. Голод и беспрерывная тревога изнуряли до крайности войско. Госпиталь был полон.
Уланы и казаки содержали разъезды, и я почти чрез день проводил ночь за городом на коне. Но и все офицеры нашего отряда проводили бессонные ночи, не раздеваясь и отдыхая только днем. В моей квартире по-прежнему было общее собрание офицерства. Нужды не знал я в Куопио, и беспрерывная деятельность была мне не в тягость. Мы проводили время весело, в офицерском кругу, хладнокровно рассуждали о нашей будущей участи, не предвидя ничего, кроме смерти в бою, если нас оставят надолго в этом положении.
В этой беспрерывной тревоге и сражениях прошло шесть дней, и на седьмой день Барклай-де-Толли, получив от Рахманова верное изображение нашего положения, возвратился в Куопио (17 июня). Трудно описать радость, какую мы ощутили, увидев помощь!
Барклай-де-Толли подвергнулся упреку, что, не исполнив предписания главнокомандующего, приказавшего ему действовать во фланг графу Клингспору, когда Раевский будет действовать с фронта, он расстроил весь план к изгнанию шведов из Финляндии летом 1808 года и, дав Клингспору время и средства потеснить Раевского, довел его до крайности и продлил войну. Правда, что Барклай-де-Толли не исполнил приказания главнокомандующего, потому что не мог исполнить и действовать по плану, начертанному в кабинете главнокомандующего, без малейшего соображения обстоятельств, без всякого внимания на положение северо-восточной Финляндии, т. е. Саволакса и Карелии. Легко было главнокомандующему, разложив карту Финляндии, играть в стратегию, как в шахматы; но Финляндия была не спокойная и безмолвная шахматная доска, и возмущенный народ – не пешки!
Барклай-де-Толли, выступив из Куопио для действования по плану главнокомандующего, пошел по большей дороге, соединяющей Куопио с Гамлекарлеби (т. е. с морским берегом). 10 июня Барклай-де-Толли прибыл к кирке Рауталамби, лежащей в семидесяти пяти верстах от Куопио, между озерами Конивеси и Кивисальми. Здесь дорога идет чрез проливы озер. При селении Тохолакс, на широком проливе находился перевоз, а на двух меньших проливах, образующих остров при селении Кивисальми, были два моста. Полковник Сандельс, который для того только и выслан был в Куопио, чтоб сделать нам диверсию, т. е. разделить наши силы и воспрепятствовать совокупно действовать противу графа Клингспора, употребил все зависящие от него средства для удержания Барклая-де-Толли в походе. Он дал приказание своим партизанам (образовавшимся из отрезанного нами шведского арьергарда во время преследования Сандельса до Куопио) истребить переправу и мосты на озерах Конивеси и Кивисальми, перекапывать дорогу, зажигать леса по обеим сторонам узкой дороги и перехватывать или умерщвлять наших фуражиров. Барклай-де-Толли, прибыв в Рауталамби, должен был остановиться. Хотя большая часть лодок на озерах была угнана к северу, но Барклай успел переправить свой авангард в челноках чрез озера и велел ему ждать всего отряда в селении Койвиста, в 79-ти верстах от первой переправы при Тохолаксе, занявшись между тем устройством переправы чрез озера для всего отряда.
В это время Барклай-де-Толли получил самое отчаянное донесение от Рахманова из Куопио. Рахманов извещал, что отряд его находится в крайности, без продовольствия, и что он не может удержать сообщений с Нейшлотом на расстоянии 180-ти верст, потому что Сандельс сильнее его и беспрестанно угрожает Куопио, и что нельзя ослаблять отряда высылкою партий для провожания подвижных магазинов, которые подвергаются опасности быть взятыми шведами, как то уже и случилось при Варкгаузе. Рахманов изъявлял даже опасение насчет Куопио, донося, что у него скоро недостанет патронов и что отряд его может погибнуть в развалинах города, мужественно защищаясь, но едва ли в состоянии будет долго держаться и отбивать неприятеля. Барклай-де-Толли рассудил, что если Сандельсу, которого он почитал сильнее Рахманова, удастся вытеснить наших из Куопио, то весь правый фланг армии будет открыт, граница наша не защищена и восстание в самой воинственной части Финляндии примет новую силу, и вследствие этих соображений решился взять на свою ответственность неисполнение предписания главнокомандующего. Выслав авангард свой, состоявший из части Азовского мушкетерского, 24‐го егерского полков и сотни казаков под начальством полковника Властова, на помощь Раевскому, Барклай-де-Толли возвратился с остальною частью своего отряда в Куопио, учредив посты между этим городом и Варкгаузом для удержания партизанов от нападений на наши подвижные магазины. Лейб-гренадерский полк и три эскадрона нашего полка остались на этих постах, которыми командовал генерал Лобанов.
Барклай-де-Толли вступил в Куопио ночью, уже по пробитии вечерней зари, с 17 на 18 июня. Войско расположилось на биваках за городом и развело огни. Светлая северная ночь омрачена была сильным туманом. Прибытие штаба и множества офицеров в город произвело некоторую суматоху. Кто искал для себя квартиры, кто отыскивал знакомых, товарищей; на улицах стояли повозки и лошади; для больных искали помещения и т. п. У меня на квартире собрание офицеров было обыкновенное. К ужину подали целого жареного барана, которого я накануне купил за два червонца у казака. Мы веселились, шутили, между тем как уланы вносили в соседнюю залу солому, где я располагал уложить моих гостей на отдых… Вдруг раздался пушечный выстрел, и стекла в окнах задрожали… другой выстрел, третий, четвертый… потом ружейные выстрелы… Мы отворили окна – выстрелы раздавались на озере и за городом, а в городе били тревогу… Все гости мои побежали опрометью к своим полкам и командам; я велел поскорее седлать лошадь и поскакал на наше сборное место, к кирке. Эскадрон уже строился. Это был полковник Сандельс, который, пользуясь туманом, прибыл из Тайволы, чтоб пожелать нам доброй ночи и спокойного
Наконец с утреннею зарею рассеялся туман, и Барклай-де-Толли, проскакав по всей линии, тотчас распорядился. К
Битва кипела с величайшим ожесточением на всех пунктах. Перед нами, в лесу, была сильная ружейная перестрелка. Низовский мушкетерский и 3‐й егерский полки при всей своей храбрости не могли противостоять шведам в стрелковом сражении и врассыпную, в лесу. Саволакские стрелки и даже вооруженные крестьяне, охотники по ремеслу, имели перед нашими храбрыми солдатами преимущество в этом роде войны, потому что лучше стреляли и, привыкнув с детства блуждать по лесам и болотам за дичью, были искуснее наших солдат во всех движениях. Притом же туземцы знали хорошо местность и пользовались ею. Шведы имели несколько маленьких пушек, или фальконетов (без лафета), которые они носили за стрелковою цепью и, положив их на камни, стреляли в наших картечью, когда наши собирались в кучу. Постепенно выстрелы раздавались ближе, и наконец наши стрелки начали выходить из большого леса на то пространство, где стоял резерв.
Это пространство, между городом и лесом, версты в три в длину покрыто было в разных местах кустарником и усеяно огромными камнями. Выходящим из леса нашим стрелкам приказано было строиться впереди обоих флангов резерва так, чтоб перед центром, где стояли наши две пушки, было чистое место. Вскоре выбежали и саволакские стрелки из леса, а за нами вышли шведы в колонне. Они были встречены ядрами. Это их не устрашило, и они с криком «ура!»[1385] бросились в штыки на наши пушки и на резерв. Пушечные выстрелы не удержали их. Лейб-егери, предводимые своим храбрым полковником Потемкиным, пошли им навстречу шагом, вовсе не стреляя. За ними Ревельский мушкетерский полк, а Низовский и 3‐й егерский полки между тем строились на флангах под неприятельскими выстрелами. Наши пушки свезли за фронт, под прикрытием нашего эскадрона. Лейб-егери приблизились к шведской колонне саженей на тридцать, остановились, по команде своего полковника выстрелили залпом и бросились бегом вперед с примкнутыми штыками, как на ученье, с громким «ура». Тут началась резня в полном смысле слова! Ревельский полк поддерживал атаку лейб-егерей; Низовский и 3‐й егерский полки удерживали напор шведов на флангах. Шведы не устояли противу лейб-егерей и побежали. Наши пушки снова загремели, провожая бежавших рикошетными выстрелами. Шведы скрылись в лесу, преследуемые нашими. В это самое время Барклай-де-Толли двинул 3‐й егерский полк по берегу, на самом правом фланге, к шведским лодкам. Резерв, бывший в городе с двумя пушками, также быстро бросился на берег, и шведы, опасаясь за свои лодки, побежали к ним. Из плавучих батарей стреляли они в нас ядрами, а потом картечью; но наши шли вперед, бросаясь в штыки каждый раз, когда шведы останавливались. Лейб-егери были впереди.
На всей шведской линии ударили отбой. Шведы в беспорядке бросались в лодки, отчаливали от берега и прятались от наших пушечных выстрелов за островками, которыми усеяно озеро перед Куопио. В 10 часов утра не было уже ни одного шведа на берегу, и мы с торжеством возвратились в город. Наш эскадрон хотя не ходил в атаку, потому что местность не позволяла, но подвергался опасности наравне с прочими полками. Мы были на такое близкое расстояние от шведов, что различали черты лица их офицеров, бывших всегда впереди.
Сандельс, напав на Куопио со всеми своими силами, не знал, что Барклай-де-Толли возвратился в город в ту же ночь. Трудно сказать, чем бы кончилось это нападение, если б оно произведено было прежде прибытия в Куопио Барклая-де-Толли. Хотя бы Рахманову и удалось удержать город, то все же нам было бы плохо.
Лейб-егерский батальон в
После этого Сандельс уже не возобновлял нападений на Куопио, достигнув своей цели, а именно воспрепятствовав Барклаю-де-Толли действовать на фланге графа Клингспора, и таким образом дал средства главному шведскому корпусу оттеснить операционный корпус генерала Раевского до нашей последней точки опоры.
Я уже говорил, что не только в России, но и в целой Европе Тильзитский мир почитали только
Осматривая войско, маркиз Паулуччи приехал в Куопио несколько дней спустя после последнего сражения, когда к нам пришли семь канонирских лодок[1387] под начальством флота лейтенанта Павла Андреевича Колзакова (ныне генерал-адъютанта и адмирала). У нас исстари была флотилия, состоявшая из канонирских лодок на озере Сайме для охранения границы, которая проходила по озерам, принадлежавшим России и Швеции. Вся Восточная Финляндия покрыта озерами, которые то соединяются между собою малыми проливами, то отделяются узкими перешейками. Флотилия эта стояла обыкновенно в Вильманстранде и Нейшлоте. С величайшим трудом перевели эту флотилию на озеро Калавеси, то перенося на руках, то перевозя на лошадях расснащенные и обезоруженные лодки по перешейкам. Сандельс выслал противу Колзакова множество вооруженных лодок, чтоб воспрепятствовать нашей флотилии вступить в озеро Калавеси из тесного пролива под Варкгаузом, но Колзаков рассеял лодки и с торжеством вошел в озеро.
Барклай-де-Толли решился атаковать Сандельса в позиции его Тайвола, за озером, и для этого маркиз Паулуччи посоветовал сделать плоты, которые бы могли поднимать по крайней мере половину роты пехоты с одною пушкою. Два плота начали строить близ моей квартиры, и работами заведовал сам маркиз Паулуччи. Он иногда заходил ко мне отдыхать в знойные дни, и тут я впервые узнал этого необыкновенного во всех отношениях человека, умного, остроумного, ученого, благородного, оказавшего России незабвенные услуги[1388]. О нем я поговорю в своем месте[1389].
Два первые плота не удались. Идея была превосходная, но исполнение не соответствовало ей. Нельзя требовать, чтоб каждый знал ремесло, а дело мастера боится. Первый плот с полуротой егерей стал опускаться ко дну, по счастью только в тридцати шагах от берега. Люди только выкупались, и никто не погиб, а плоты остались без употребления. Маркиз Паулуччи возвратился в Петербург, и по его представлению в Куопио прибыл на почтовых корабельный мастер для постройки перевозных судов. Но пока строили суда, Барклай-де-Толли заболел и уехал в Россию, а начальство над корпусом принял генерал Тучков 1‐й, оправданный по следствию[1390].
После последней победы, одержанной нами над шведами, атаковавшими Куопио (в ночи с 17 на 18 июня), товарищи, отдохнув от трудов, собрались на вечер в наш
Стишки эти на другой день дошли до Барклая-де-Толли, и он пригласил меня к обеду, принял ласково и поблагодарил за
Барклаю-де-Толли поставлен в столице памятник, как Румянцеву, Суворову и Кутузову[1391]; но это награда царская, а в народе русском еще не появлялся для него историк. К Барклаю-де-Толли до сих пор все как-то холодны, хотя и признают великие его заслуги отечеству. Холодность эта происходит, может быть, оттого, что он чужеплеменник. Я уже сказал однажды в «Северной пчеле», что Барклай должен иметь своего Тацита[1392].
Барклай-де-Толли (Barclay of Tolly) происходил от древней и знаменитой дворянской шотландской фамилии[1393], которой члены прославились в своем отечестве на поприще наук и в войнах. Один из Барклаев оставил Шотландию во время религиозных преследований в XVII столетии и поселился в Риге[1394]. От него возник в Риге род Барклая-де-Толли. В Лифляндии и Эстляндии в старину
Фамилия Барклая-де-Толли разделялась на две отрасли. Одна занималась торговлею, а другая посвятила себя государственной службе. Отец Михаила Богдановича Барклая-де-Толли (впоследствии князя и фельдмаршала) был отставной русской службы поручик. Он скончался в 1775 году[1397], оставив трех сыновей, вступивших в военную службу. Два брата не дожили до возвышения третьего[1398]. Старший скончался в чине генерал-майора, младший – в чине майора артиллерии. Среднего, Михаила, родившегося в 1761 году[1399], взял на воспитание дядя, брат его матери[1400], бригадир фон Вермелен, и записал по тогдашнему обычаю в службу в детском возрасте, в 1769 году, вахмистром в Новотроицкий кирасирский полк. В 1778 году он произведен в корнеты в Псковском карабинерном полку, в который был переведен из Новотроицкого кирасирского, и чрез восемь лет, т. е. в 1786‐м, в поручики с переводом в Финляндский егерский корпус, имея уже двадцать пять лет от рождения. Получив первый офицерский чин, Барклай продолжал заниматься науками под руководством своего дяди, изучал историю, военных писателей, артиллерию, инженерное дело. Лучшим доказательством того, что Барклай-де-Толли был на счету ученых офицеров, служит назначение его адъютантом с чином капитана к вступившему тогда в русскую службу генерал-поручиком принцу Ангальт-Бернбургскому, родственнику императрицы Екатерины II. С ним он отправился в блистательную Екатеринославскую армию, состоявшую под начальством знаменитого князя Потемкина, и, при первом случае отличившись, получил за штурм Очакова (6 дек[абря] 1788) Владимира 4‐й степени и чин секунд-майора. Пробыв два года в турецкой армии, Барклай с своим генералом перешел (в 1790 году) в Финляндскую армию, в которой ему поручено было важное при тогдашнем устройстве войска звание дежурного майора[1401]. Здесь он также отличился при первом представившемся случае. В сражении под Пардакоски (8 апреля)[1402] он ввел в дело резерв в самую критическую минуту и восстановил битву. За отличие в этом деле он произведен в премьер-майоры. Во время действия русских войск противу польских конфедератов (1794 года) Барклай-де-Толли снова отличился и получил Георгия 4‐го класса и чин подполковника с назначением командиром первого батальона Эстляндского егерского корпуса. После переименования этого батальона сперва в 24‐й, а потом в 3‐й егерский полк Барклай-де-Толли назначен шефом полка (в 1799)[1403] и командовал им до своего производства в генерал-лейтенанты (1807 года). Император Павел I произвел Барклая-де-Толли без очереди в полковники (в 1798) и в генерал-майоры (1799 года), и в этом чине он начал кампанию 1806 года.
Беннигсен знал Барклая-де-Толли еще с Очаковского штурма и высоко ценил его достоинства. В чудную борьбу с первым полководцем нашего времени, с Наполеоном, Беннигсен поручил Барклаю самый трудный и самый почетный пост начальника авангарда при движении вперед к Пултуску и начальника арьергарда при отступлении к Прейсиш-Эйлау. Барклай-де-Толли выполнил свое дело блистательно, содействовав славе нашего оружия в сражении под Пултуском и выдерживая с удивительным мужеством напор целой французской армии при отступлении наших к Прейсиш-Эйлау. Будучи почти разгромлен превосходными силами неприятеля под Янковом и Ландсбергом (23 и 24 января 1807 года), он удивил и своих и неприятелей своею стойкостью и непоколебимым упорством. Жертвуя собою и своим корпусом, Барклай-де-Толли дал время нашей армии собраться за Прейсиш-Эйлау, и в знаменитом сражении под этим городом он более всех содействовал нашему успеху, защищая город с величайшим упорством[1404]. Здесь он был ранен пулею в правую руку, с раздроблением кости (26 января), и был принужден оставить армию. За Пултуск он был награжден Георгием 3‐го класса, за Прейсиш-Эйлау Владимиром 2‐й степени и прусским орденом Красного орла[1405], а за всю кампанию произведен в генерал-лейтенанты и назначен начальником 6‐й пехотной дивизии (9 апреля 1807 года).
В Прусской войне[1406] Барклай-де-Толли приобрел славу не только храброго, но и искусного генерала. Наполеон в Тильзите хотел знать, кто командовал русским арьергардом при отступлении к Прейсиш-Эйлау, и сказал, что это должен быть отличный генерал. И точно, все награды Барклай-де-Толли заслужил отличием. Суворовский авангардный генерал, князь Багратион, после Пултуска и Прейсиш-Эйлау питал высокое уважение к Барклаю-де-Толли и относился о нем с величайшею похвалою[1407]. С этою славой вступил Барклай-де-Толли в Финляндию и поддержал ее при наступлении на Куопио и при защите этого города.
Барклай-де-Толли был высокого роста, держался всегда прямо, и во всех его приемах обнаруживалась важность и необыкновенное хладнокровие. Он не терпел торопливости и многоречия ни в себе, ни в других, говорил медленно, мало и требовал, чтоб ему отвечали на его вопросы кратко и ясно. Хотя в это время (1808 года) ему было только сорок семь лет от рождения, но по лицу он казался гораздо старее[1408]. Он был бледен, и продолговатое лицо его было покрыто морщинами. Верхняя часть его головы была без волос, и он зачесывал их с висков на маковку. Он носил правую руку на перевязи из черной тафты, и его надлежало подсаживать на лошадь и поддерживать, когда он слезал с лошади, потому что он не владел рукою. С подчиненными он был чрезвычайно ласков, вежлив и кроток и, когда даже бывал недоволен солдатами, не употреблял бранных слов. В наказаниях и наградах он соблюдал величайшую справедливость, был человеколюбив и радел о солдатах, требуя от начальников, чтоб все, что солдату следует, отпускаемо было с точностью. С равными себе он был вежлив и обходителен, но ни с кем не фамильярился и не дружился. Барклай-де-Толли вел жизнь строгую, умеренную, никогда не предавался никакому излишеству, не любил больших обществ, гнушался волокитством, карточной игрой, но на разгульную жизнь молодежи смотрел сквозь пальцы, не допуская, однако ж, явного разврата. От старших требовал он примерного поведения и не доверял никакой команды гулякам. Бережливость Барклая-де-Толли была в самых тесных границах, и многие упрекали его в скупости. Мне кажется, что только один упрек Барклаю-де-Толли был справедлив, а именно – в излишнем пристрастии к землякам своим, остзейцам. Вследствие привязанности к своей супруге (из дворянской фамилии фон Смиттен) он всегда окружал себя остзейцами и предоставлял им случаи к отличию. И то должно сказать, что они оправдывали выбор, отличаясь всегда, жертвуя охотно жизнью для славы русского оружия. Исключения так ничтожны, что о них не стоит упоминать. Мы, молодые офицеры, прозвали Барклая-де-Толли
Барклай-де-Толли создан был для командования войском. Фигура его, голос, приемы – все внушало к нему уважение и доверенность. В сражении он был так же спокоен, как в своей комнате или на прогулке. Разъезжая на лошади шагом в самых опасных местах, он не обращал никакого внимания на неприятельские выстрелы и, кажется, вполне верил русской солдатской поговорке: пуля виноватого найдет. 3‐й егерский полк обожал своего старого шефа, и кто только был под его начальством, тот непременно должен был полюбить своего храброго и справедливого начальника. Он, однако ж, никогда не мог быть народным или популярным начальником, потому что не имел тех славянских качеств, которые восхищают русского солдата и даже офицера, именно веселости, шутливости, живости, и не любил наших родных
Я не служил под начальством генерала Тучкова 1‐го в Куопио. Прибыв на смену Барклая-де-Толли, он привез с собою приказание главнокомандующего выслать немедленно отряд на подкрепление корпуса генерала графа Николая Михайловича Каменского, который в то же время сменил генерала Раевского[1410]. Генерал Тучков отрядил 3‐й егерский полк, один батальон Низовского мушкетерского и два эскадрона нашего полка (наш, командирский, и эскадрон князя Манвелова), поручив начальство над отрядом командиру 3‐го егерского полка подполковнику Ивану Васильевичу Сабанееву, и мы во второй половине июня выступили из Куопио по той же дороге, по которой шел прежде Барклай-де-Толли для подкрепления Раевского[1411], а именно чрез Рауталамби и Койвисто в Сариярви[1412], для поступления в авангард графа Каменского, которым в это время командовал полковник Властов. Нам надлежало пройти около
IV
Взглянем бегло на тогдашнюю Финляндию.
Древнее отечество финского племени, одного из многочисленнейших в мире, – Азия, от гор Уральских и восточного берега Каспийского моря до моря Охотского и Камчатки, между Ледовитым океаном и полосой гор, перерезывающих Среднюю Азию. Племя финское есть отрасль племени монгольского, как доказано даже сходством черепов[1413]. Древние югры, или угры, и гунны были, без сомнения, финские племена[1414]. До VI века по Р. Х. финны занимали все пространство средней полосы России, т. е. все страны, обитаемые ныне великороссиянами, и это доказывается финским наименованием рек и урочищ[1415]. Оттесненные славянскими племенами из средней полосы России, финские племена подвинулись на север и рассеялись ордами на всем пространстве. Исключая малого числа шведских лопарей[1416], теперь все финские племена входят в состав народонаселения Российской империи под различными племенными прозваниями, данными им чужеплеменниками. Ижора (или ижерцы в Петербургской губернии), эстонцы (или чудь в губерниях Эстляндской и части Лифляндской), финны и карелы (в Финляндии), лапландцы[1417], чуваши, черемисы[1418], мордва, зыряне, вогуличи, вотяки, остяки[1419] – все одного происхождения и везде сами себя называют
Лучшие места в Финляндии по морскому берегу, т. е. Нюландскую губернию[1427], провинцию Остерботен (Восточную Ботнию)[1428] и Аландские острова заняли покорители края, шведы, и по мере утверждения в Швеции просвещения и гражданственности распространяли их между туземцами, по возможности. Но просвещение слабо проникало в массы туземцев по отвращению их от общежительности, по врожденной ненависти ко всем иноплеменникам и по недостатку сообщений между рассеянными на огромном пространстве жителями. Только религия глубоко вкоренилась в сердцах финнов, и одни пасторы сильно действовали на умы, говоря с туземцами их языком. Это одна нравственная власть, которую финны признавали по внутреннему убеждению.
Абоский университет в течение двухсотпятидесятилетнего своего существования[1429] пролил много света в Финляндии, но более на шведов. Науки преподавались в университете на шведском языке, и хотя в школах обучали финскому языку и при университете был также лектор этого языка, но финский язык не был никогда ни официальным, ни общежительным. Изучали его люди, посвящавшие себя духовному званию и провинциальной гражданской службе. Помещики и купцы знали его из употребления. В течение времени образовалась финская литература, духовная и светская, из сочинений и переводов людей, обучавшихся в университете. Для финнов издавалась официальная газета на финском языке[1430], и все распоряжения правительства всегда издаваемы были на двух языках, шведском и финском; но все просвещение, вся гражданственность, вся торговля и промышленность края сосредоточены были на морском берегу и в малом числе городов между шведскими переселенцами и гражданами финского происхождения, принявшими шведские нравы и обычаи. Те из образованных людей, которые теперь с гордостью или удовольствием называют себя финнами, т. е. финляндцами, тогда бы обиделись, если б их назвали финнами. Каждый, имевший притязание на образованность или на значение, называл себя шведом. Внутри края, там, где господствует финский язык, просвещение и образованность утверждены были только в дворянстве, духовенстве, чиновниках военных и гражданских. Поселяне вообще были грубы, суровы в северной и северо-восточной части Финляндии (Каянской области, Саволаксе и Карелии), невежественны почти до дикости, суеверны и мстительны до крайности. На Руси издревле ведется поверье, что все финны колдуны, и Пушкин в поэме «Руслан и Людмила» вывел на сцену Финна. Это характеризует финнов.
Швеция извлекала из этой страны великую пользу, все, что можно было извлечь, и ничем не помогала Финляндии, которая претерпевала всегда опустошения в войнах с Россией, со времени новгородского владычества на севере до Петра Великого, и истощалась в дальних войнах шведов, не приобретая никогда никаких выгод. Редукционная система[1431] при Карле XI (во второй половине XVII века) породила в дворянстве и всех властителях земли ненависть и недоверчивость к правительству, обнаруживавшуюся неоднократно, при каждом случае. Шведское правительство не заводило и не ободряло никакой фабричной и мануфактурной промышленности в Финляндии, предоставляя шведам снабжать эту страну всеми ее потребностями. Мореплавание также было в руках шведов. Подати по бедности края были велики. Финляндия доставляла Швеции строевой и корабельный лес, топливо для Стокгольма, рожь, овес, деготь, смолу, коровье масло и рогатый скот и, что всего важнее, отличнейших матросов и храбрых солдат. Земледелие было тогда на всем севере в плохом состоянии, но все же Финляндия была житницею прибрежной Швеции.
Богатых людей было весьма мало в Финляндии, и те по большей части жили в Стокгольме, по крайней мере часть года, издерживая свои доходы вне страны. Ни в одной стране не живут так скромно и умеренно, как жили даже достаточные люди в Финляндии во время покорения русскими сей страны. Почти все домы в городах и поместьях были деревянные, самой простой постройки. Дом обыкновенно красился темно-красною водяною краскою (извлекаемою из железной руды), а ставни, ушаки[1432], двери, углы дома и крыша – черною краскою. Это единообразие и мрачное сочетание красок возбуждали в нас какое-то неприятное чувство. Мебель красного дерева с бронзой (как тогда было в моде во всей Европе) я видел только
Из истории Швеции видно, что шведское дворянство, вообще бедное, редко противостояло искушению, когда иностранным державам надобны были голоса на сейме. Всем памятна борьба
Вековые войны, происходившие с русскими[1437], и прежний варварский способ ведения войны укоренили в финляндцах предрассудки насчет русских. Нас почитали дикарями, почти людоедами, кровожадными и хищными, и никак не хотели верить нашему европейскому образованию, почитая всех благовоспитанных офицеров иностранцами или иноплеменными подданными России. О русском правительстве также не имели никакого понятия, представляя себе все в самом дурном и преувеличенном виде. Но при всех враждебных к нам чувствах и при общем желании остаться под шведским правительством в высшем, т. е. образованном, сословии не было той народной гордости и того патриотизма, а в простом народе того фанатизма, которыми одушевился в том же году народ испанский противу Наполеона; не было энергии, свойственной южным народам. Энтузиазм в Финляндии вспыхнул, и по мере побед наших стал затихать, и погас. В Испании, напротив, победы французов усиливали ненависть к ним и возбуждали народ к восстанию и сопротивлению.
Нравственность финляндцев вообще была безукоризненная. Примерные христиане, верные блюстители законов, твердые в слове, честные во всех своих взаимных сношениях, финны могли служить примером для гражданских обществ. И за эти похвальные качества обязаны они своему духовенству, самому просвещенному в Европе. Говоря то, что мне кажется истиною, я должен также высказать, что женский пол, особенно в среднем сословии, не разделял с мужчинами ненависти к нам и что вообще любовь разрешала тогда в Финляндии многое, запрещаемое строгою нравственностью. Но и то должно сказать, что в уединенной, холодной Финляндии так мало развлечений, так мало забав, так все единообразно и скучно, что красавице с живым характером трудно устоять противу искушений любви. Эта слабость, однако ж, выкупается тысячею похвальных качеств. Следующий анекдот покажет самое странное смешение противоположностей.
Когда мы с Барклаем-де-Толли заняли Куопио, полковник Сандельс оставил при тюрьме караул с запиской, что он передает охранение преступников и обвиненных в преступлении русским и уверен, что начальник русского отряда отошлет к нему его солдат. Барклай-де-Толли, разумеется, отослал к Сандельсу шведский караул и поставил свой. Наряжен был в караул один из моих приятелей, офицер Ревельского мушкетерского полка. На другое утро, проходя мимо тюрьмы, я увидел его перед воротами, и он рассказом своим возбудил во мне любопытство и желание осмотреть тюрьму. Мы вошли во внутренность тюрьмы, разделенной на две половины, женскую и мужскую. Уличенные и уже осужденные преступники содержались отдельно, в малых каморках, а в залах были только обвиненные в преступлениях и подсудимые. Стены в залах были расписаны изображениями Страшного суда, сценами адских мучений. Черти, представленные в виде рогатых и крылатых негров, жарили на вертелах и на сковородах и варили в котлах несчастных преступников и преступниц; дикие звери и гады грызли их… Живопись была хуже самого предмета! В конце каждой залы была кафедра, с которой пастор проповедовал два раза в неделю. Потолок изображал небо для раскаявшихся и сознавшихся в преступлении. Осматривая все устройство тюрьмы, я заметил между обвиненными в преступлении девушку лет двадцати, необыкновенной красоты. Между караульными солдатами был финляндец из Выборгской губернии, и я чрез него узнал, что молодая девушка обвинена в детоубийстве, но не сознается и утверждает, что на нее донес из мщения один развратный сиделец, за то, что она не хотела быть его любовницею. Красота убедительнее всякого красноречия: я поверил девушке на слово и уговорил приятеля выпустить ее на волю. Это было легко в военное время, особенно на первых порах, когда не успели ни сосчитать содержавшихся в тюрьме, ни передать их в какое-нибудь ведомство. Приятель, такой же молодой ветреник, каким был тогда я, согласился, и мы выпустили девушку и дали ей несколько рублей на дорогу. В нашем офицерском кругу мы посмеялись этому и позабыли чрез несколько дней.
Когда в Куопио учрежден был некоторый порядок, стали наряжать офицеров для дежурства по тюрьме и по госпиталю. Пришла очередь и мне; вообразите мое удивление, когда, посетив тюрьму уже по должности, я увидел выпущенную по моей просьбе девушку! Со мною был переводчик, и я стал расспрашивать девушку.
– Кто тебя посадил снова в тюрьму?
– Я сама возвратилась.
– Зачем?
– Когда вы выпустили меня, я пошла к матери, в трех милях отсюда, но ни одна душа не хотела говорить со мною, и даже подруги отворачивались от меня. В воскресенье крестьяне не пустили меня в церковь. Мать моя повела меня к пастору, чтоб посоветоваться, что мне делать, и пастор сказал, что только суд может выпустить меня на волю и что я прогневаю Бога и буду на всю жизнь несчастна, если избегну суда недозволенными средствами. «Если ты безвинна, – сказал пастор, – Бог откроет твою безвинность законным судьям, а если ты виновата, то земное наказание при твоем раскаянии очистит твою душу». Я безвинна и потому в надежде на помощь Божью возвратилась в тюрьму…
Это простодушие тронуло меня до глубины души. Немедленно пошел я к генералу Рахманову, рассказал ему откровенно все случившееся и просил войти в положение девушки, наказав меня за то, что я уговорил приятеля выпустить ее из тюрьмы. Добрый Рахманов также приведен был в умиление поступком девушки. Финского суда не было в Куопио, но он пригласил в Куопио того самого пастора, который внушил страх Божий девушке, и под его председательством составил комиссию из нескольких граждан, оставшихся в городе. По следствию оказалось, что девушка точно родила преждевременно мертвого младенца и от стыда скрыла это. Помогавшая ей при родах женщина подтвердила присягою, что младенец родился мертвый, и девушку оправдали. Добрый пастор взялся уговорить своих прихожан, чтоб они простили кающейся проступок и не чуждались ее общества, и увез ее с собою. Душевно и искренно обнял я доброго пастора и поблагодарил других членов комиссии. Наши офицеры сложили до двухсот рублей на приданое прекрасной грешнице.
Вот еще характеристические черты тогдашних финляндцев. Разнесся слух, что полковник Фияндт, командовавший отдельным отрядом на левом фланге графа Клингспора, ранен в сражении и скрывается поблизости Куопио (где он имел поместье) у своих родственников. Генерал Рахманов выслал меня со взводом к одному из этих родственников, на которого падало подозрение, что он укрывает полковника Фияндта, приказав мне взять его или, по крайней мере, удостовериться в справедливости этих слухов. Мыза этого родственника, тогдашнего нашего врага, находится верстах в двадцати от Куопио, среди лесов. Исполнение предоставлено было моему юношескому благоразумию. Добрый генерал Рахманов был расположен ко мне и хотел предоставить мне случай к отличию. В руководители дан был мне гнусный шпион, неизвестно какого происхождения. Он называл себя отставным шведским офицером. Одни говорили, что он датчанин, другие уверяли, что он жид, перекрест из Гамлекарлеби. Я отправился с рассветом по проселочной дальней дороге, чрез леса, чтоб обойти мызу, приняв всевозможные предосторожности, но более всего остерегаясь моего путеводителя, которого отвратительная физиономия и ремесло возбуждали во мне ужас, недоверчивость и омерзение. Леса Финляндии навсегда остались в моей памяти; они производили во мне тогда сильное впечатление. Это самый живой образ дикости. Вековые деревья удивительной вышины и объема, сжатые в иных местах в одну массу, а кое-где редкие, дозволяющие взору проникать на далекое расстояние, закрывают небо. Огромные камни и высокие скалы, покрытые мхом или поросшие кустарником, выглядывают, как привидения, из чащи леса. Тут глубокие овраги и лощины, далее красивые лужайки, орошаемые ручьями ключевой воды. При безветрии тишина лесов изредка прерывается криком или перелетом птиц или шелестом, производимым крупным зверем, а при порывах ветра слышится шум, как от взволнованного моря; во время бури страшный вой вихря и треск ломящихся сучьев и деревьев наводит какой-то страх на душу. Es ist schauerlich[1438], как говорят немцы. Углубившись в эти дремучие леса, чувствуешь, что находишься в недрах первобытной природы, на севере, куда одна крайность могла загнать человека. И вдруг среди этой северной дикости и необитаемости повеет на вас ароматом Индии, запахом ананасов! Что это? Это
Около двадцати верст шли мы лесом, по тропинке, и отдыхали однажды при ручье. Косы были у нас всегда с собою. Для лошадей мы накосили сочной травы, а уланы мои набрали грибов и сварили их с крупою, которая была у нас в саквах. Разумеется, что на отдыхе я соблюдал осторожность, расставил часовых с заряженными штуцерами и приказал размундштучивать лошадей поочередно.
Находившийся при мне лазутчик говорил хорошо по-немецки, по-шведски и мог порядочно объясняться по-фински; у меня был, сверх того, проводник финн, который долго жил в России и говорил порядочно по-русски. Его я принял в переводчики. Он казался человеком добрым и простодушным, однако ж обоим им я не слишком доверял.
Наконец мы выехали на дорогу, пересекающую лес поперек, и повернули по ней налево, от севера к югу. Проехав еще версты две лесом, мы увидели перед собою поляну, род оазиса в этом лесу, в объеме около шести квадратных верст, и в конце поляны, под лесом, деревушку в пять домов. Это уже называется в Финляндии большим селением! В пяти домах может быть иногда до осьмидесяти душ обоего пола, потому что в каждом доме живет целая фамилия, иногда от деда до правнука, с работниками и работницами. Оставив взвод под лесом, я поскакал к деревушке только с лазутчиком, переводчиком и двумя уланами. Старост или каких бы то ни было старшин нет в рассеянных финских селениях. Каждый хозяин в доме сам себе старшина. В Пруссии мы обыкновенно обращались с требованием к старшине в деревне, к шульцу, а здесь надлежало собирать всех хозяев. При нашем появлении сделалась суматоха в селении, но мы не заметили никаких неприязненных покушений. Несколько мужчин вышли на дорогу навстречу мне. Зная, что расспросы мои о шайках партизан будут напрасны и что поселяне не только не скажут правды, но даже могут навести меня на неприятеля, я запретил моим толмачам всякие расспросы и потребовал только съестных припасов и фуража за наличные деньги. Мне было отпущено двести рублей ассигнациями, мелкою серебряною монетою, именно для того, чтоб не раздражать жителей фуражировкой, а напротив, привлечь деньгами на мою сторону. Поселяне, кажется, сперва усомнились в истине моего обещания, но я велел унтер-офицеру развязать кожаный мешок с деньгами. Звон серебряной монеты смягчил угрюмых финнов. Нам вынесли хлебного вина, кислого молока, лепешек (кнакебре), масла и собрали около двух четвертей ячменя. Я велел моим уланам приблизиться и спешиться на ружейный выстрел от деревни. Тут они пообедали, накормили лошадей поочередно, а потом рассыпали ячмень по саквам. Все это происходило с величайшими предосторожностями. Между деревней и уланами стояли часовые с заряженными штуцерами, и у всех уланов были заряженные пистолеты за кушаком, на снурках, т. е. на витишкетах, а крестьянам запрещено было приближаться к часовым и переходить за линию. Я вошел в дом, вооружась, как в сражении. Искренний мой приятель поручик Лопатинский смеялся, когда я рассказывал ему о моей предосторожности, а потом заплатил жизнью за свою неосторожность! Я отвечал за жизнь 25-ти человек. Крестьянам было объявлено, что при первом неприязненном поступке с их стороны я сожгу дотла деревню и перебью беспощадно всех, кто нам ни попадется. Старики стали уверять нас, что мы не должны ничего опасаться. В избе подан был мне обед: соленая рыба, яичница и кислое молоко. Я сел за стол, а вокруг избы уселись на скамьях без всякой церемонии поселяне. Беспрестанно приходили новые, и как не было для всех скамей, то остальные стояли у стены, и все они пристально смотрели на меня и на лазутчика, который обедал за одним столом со мною. Между мною и одним из поселян начался политический разговор.
– Вы, верно, возвращаетесь домой, в Россию, господин офицер? – спросил меня седой старик, которому все поселяне оказывали большое уважение.
– Нет, я еду для соединения с нашими, в Рауталамби, – отвечал я.
– Однако ж, вы, господа русские, недолго у нас будете гостить, как слышно.
– Пустой слух! Вам было объявлено, что вся Финляндия присоединена к России, а что сказал русский государь – то свято!
– А разве вы не знаете, что русское войско идет назад, от Гамлекарлеби, а шведское идет вперед? – сказал старик, устремив на меня глаза и лукаво улыбаясь.
– Очень хорошо знаю[1441], но знаю и то, что из России идет сильное войско, которое пойдет снова вперед, а шведское войско пойдет назад, в Швецию, и там навсегда останется.
– Но ведь где проходит шведское войско, там везде жители вооружаются, и сам король пришел с кораблями к нам на помощь. Разве вы изобьете всех жителей, чтоб приобресть нашу землю; иначе нельзя покорить ее. Так сказал король.
– Избивать жителей мы не станем, потому что они сами скоро образумятся и убедятся, что лучше принадлежать богатому и сильному русскому государю, чем шведскому королю, и что гораздо выгоднее быть братьями русских, нежели шведов.
– Но ведь мы одной веры со шведами, – сказал важно старик.
– Какая нужда! У нас в России всякой вере равное покровительство, и у нас есть целые провинции вашей веры… Я сам вашей веры, лютеранин (в этом случае я позволил себе солгать), хотя я не швед и не финляндец.
– Как! Вы нашей веры, вы лютеранин, – воскликнул старик, – и сражаетесь противу лютеран!
– Ведь мы сражаемся не за веру, а за то, чтоб, присоединив вас к нам, составить ваше счастье, избавить от тяжких налогов, от войны, которой вы будете всегда подвергаться, живя в нашем соседстве; чтоб помогать вам хлебом, которого в России бездна, деньгами, которых у русского государя множество; чтоб открыть вам торговлю с Россией. А до веры никто не смеет прикоснуться! Напротив, во всех городах русских есть прекрасные лютеранские церкви, а в Петербурге, где живет русский государь, есть даже и финская церковь. Ваш земляк (т. е. переводчик) подтвердит это. У нас многие графы, князья и генералы лютеране, и даже тот генерал, с которым мы пришли в Куопио, – лютеранин…
– А вот я вам покажу печатное объявление, что русские хотят уничтожить нашу веру… – Старик подал мне печатную прокламацию на финском языке.
– Кто это написал, тот согрешил перед Богом, потому что солгал. Разве до сих пор русские предпринимали что-либо противу вашей и моей веры, разве не уважали святыни, разве препятствовали богослужению? Вас обманывают, друзья мои!
– Но если вы пришли к нам с добрым намерением, зачем же добрые и честные люди не хотят верить и помогать вам? Вот, например, этот господин, который приехал с вами (старик указал на лазутчика), известен мне! – (Лазутчик поворотился на стуле и хотел что-то говорить, но я велел ему молчать, а старику продолжать.) – Этот господин был приказчиком в Гамлекарлеби у купца Перльберга[1442] и за что-то некрасивое посажен в тюрьму, из которой он выкарабкался, не знаю как, когда пришли русские…
Лазутчик вскочил с места и с громкой бранью бросился к старику, но я взял негодяя за ворот и вытолкнул за двери, приказав улану, который сторожил под окном, чтоб содержать его под караулом. Крестьяне, казалось, были довольны моим поступком, и некоторые из них вышли из избы, шепча что-то между собою.
– Мы не знали, что он дурной человек, – сказал я.
– Надобно знать, с кем связываешься, – возразил старик важно. – Я хорошо знаю его и знаю, что он содержался в тюрьме за воровство, что он не финляндец и не швед, а бог его знает кто таков; знаю и то, потому что бываю в Куопио, что он шпион, получает от русских даром деньги, лжет и клевещет на кого попало и ничего верного не знает, потому что ему никто не скажет правды и каждый его остерегается. Вот такие люди вредят русским; а вам, господин офицер, мы готовы верить, особенно если правда, что вы лютеранин… Вы еще так молоды, что если обманываете нас, говоря, что русский государь желает нам добра и не станет принуждать нас переменить веру, то кладете страшный грех не только на душу вашу, но и на душу ваших родителей, которые отвечают перед Богом за пороки, которых они не истребили в детях! Солгать – то же, что украсть, и обманывать бедный народ ложью хуже воровства и разбоя…
Старик говорил торжественно и с таким чувством, что тронул меня. Я встал с места, поднял руку, сложил три пальца, и присягнул, что русский государь не намерен вовсе трогать их веру и желает им блага, мира, тишины и довольства, а потом обнял старика и поцеловал его седую голову.
Все с шумом встали с мест и, говоря что-то, чего я не понимал, стали обнимать меня. Многие утирали слезы. Из всего понял я только, что меня называли добрым барином (гювагерра) и взывали к Богу (Юмаля[1443]). Переводчик не имел времени переводить.
Эта сцена кончилась еще дружественнее, когда я, спросив, что стоит все забранное мною, заплатил за все без торга и дал целую горсть мелкой серебряной монеты старику для раздачи убогим и калекам от имени русского государя. Старику на память нашей дружбы я подарил курительную трубку, купив ее тут же у моего унтер-офицера.
После этого показались и женщины, и нас провожали до леса целою гурьбою. Я просил старика зайти ко мне в гости, когда он будет в Куопио, сказав, что мы вместе пойдем в лютеранскую церковь.
После всего, что я узнал о лазутчике, я не позволил ему ехать со мною рядом. Он ехал в замке[1444], т. е. за взводом.
Ночь была светлая, но в лесу было темно, и хотя в этих местах я не предполагал засады, все же соблюдал возможную осторожность. От деревни до мызы было около десяти верст, и я вознамерился отдохнуть несколько часов в лесу, чтоб прибыть на мызу на рассвете. В деревне я нарочно расспрашивал о другой дороге на Рауталамби, куда пошел Барклай-де-Толли, чтоб рассеять в крестьянах всякое подозрение.
Солнце взошло прекрасно, утро было восхитительное; мыза, выкрашенная светлою краскою, красовалась в версте передо мною, и я невольно воздохнул, подумав, что еду не на радость в этот дом, что, может быть, расстрою семейное счастье, будущие надежды!.. Война и дисциплина! Этим двум словам должно уступать всякое чувство и всякое рассужденье!..
Мы въехали на рысях во двор. Ворота были отперты: пастух выгонял стадо в поле. В одну минуту дом был окружен. Спешившиеся уланы стали со стороны сада. Что никто не выйдет из дома, в том я был уверен, потому что ставни и двери тогда только растворялись, когда часовые уже были расставлены.
Я вошел в дом. В зале встретил меня довольно пожилой человек почтенного вида в утреннем сюртуке. «Чему я обязан вашим ранним посещением?» – сказал он мне по-французски.
Я крайне обрадовался, что не буду иметь нужды в переводчике. «Прошу извинить меня, что беспокою вас, но это делаю не я, а служба…» – отвечал я.
– Помилуйте! Я сам служил в военной службе и знаю хорошо ее обязанности. Но могу ли знать, что вам угодно?
– Генерал наш известился, что полковник Фияндт находится в здешних местах, и приказал мне представить его…
– Вашего генерала обманули этим известием, – сказал помещик. – Знаете ли вы в лицо полковника Фияндта?
– Я не знаю, но вот этот господин знает, – сказал я, указывая на лазутчика, который стоял позади меня.
– И так он удостоверится, что здесь нет полковника Фияндта. Под этою крышею я, жена моя, две взрослые дочери, два сына, один взрослый и один малолетний, и учитель его. Можете поверить… Только позвольте предуведомить дам: они не одеты…
– Прошу покорнейше!
Помещик вышел, а лазутчик сказал мне, чтоб я позвал в комнаты несколько улан, потому что если полковник Фияндт здесь, то станет защищаться. «Тогда явятся и уланы, – отвечал я сухо, – сквозь землю не провалится, а вокруг дома часовые».
Чрез четверть часа все семейство вошло в комнату. Я вежливо всем поклонился и пошел за хозяином, который повел меня по всем комнатам.
Скажу в нескольких словах, что мы осмотрели весь дом, все людские избы, все хозяйские строения, сад и шарили по чердакам и погребам, в гумне, даже в конюшне и на скотном дворе, рылись в сене и соломе и не нашли никаких признаков, чтоб кто-либо укрывался. Все было на своем месте, в обыкновенном порядке.
Когда я возвратился в комнаты, на столе был кофе, и меня пригласили сесть вместе с семейством. Я приказал уланам собраться, вывести лошадей за ворота, стать на большой дороге и прежним порядком кормить лошадей, т. е. размундштучивая чрез лошадь. Людям я не велел отлучаться от лошадей. Повторяю это в наставление молодым офицерам, которым случится быть в отдаленных командировках в неприятельской земле и вообще в военное время. Осторожность! Лазутчик хотел остаться в комнате, я приказал ему выйти.
– Удивляюсь, кто мог выдумать, что полковник Фияндт здесь, что он ранен! – сказал помещик. – Правда, он мой родственник и, более еще, он мой искренний друг, но если б он и приехал ко мне раненый, то я проводил бы его немедленно к Сандельсу и не подвергнул бы опасности быть захваченным. Вы военный человек, следовательно понимаете всю важность
– Я исполнил по совести мое поручение; искал, где мне было приказано, не нашел, и дело кончено. Остальное предоставляю моему генералу, – сказал я.
Началась между нами политическая беседа. Это единственное утешение жителей в странах, покоряемых сильным неприятелем. Не будучи в состоянии сопротивляться оружием, жители воюют логикой, когда находят между неприятельскими офицерами людей снисходительных. Я испытал это впоследствии в Германии и Испании.
– Если б я находился теперь в военной службе, – сказал помещик, – то я бы дрался с вами до последней капли крови; но, признаюсь откровенно, что принадлежу к числу тех людей, которые не одобряют упорства и вообще поведения нашего короля и этой войны. Швеция бедна и бессильна, и она должна быть или нейтральною в европейских войнах, или придерживаться искренно сильного союзника. Нашему королю надлежало бы не увлекаться пиитическою ненавистью к императору французов и придерживаться Франции, а если он не хотел держать стороны Франции, то должно было следовать политике России и держаться ее искренно. Вопрос в том, что может сделать одна Швеция и какую надежду можно полагать на Англию? Англичане обещали сделать высадку в Финляндии и не исполнили обещания; намеревались помогать нам в Норвегии[1445] и не помогли; прислали несколько тысяч ружей для вооружения наших поселян, и ружья оказались негодными. Вот каковы наши союзники! Как можно бороться Швеции с Россией и воевать в то же время с Данией[1446]? С одной Данией мы бы справились, но Россия непременно подавит нас своею силою, и если император Александр решился твердо отнять Финляндию у нашего короля, то непременно отнимет; в этом я убежден. Но признаюсь также, что мне бы не хотелось быть свидетелем присоединения моего отечества к России, хотя бы это было для нас и выгоднее. Язык, вера, старые законы, обычаи…
Тут я прервал его:
– Но разве император Александр не обещал Финляндии сохранение всего этого? – сказал я, – а что он сказал – то верно! Ничто не изменится в нравственном состоянии Финляндии, а что изменится, то к лучшему и по вашему же желанию. Вся разница в том, что вам не надобно будет ездить по делам вашим за море.
– Будущее известно одному Богу, – сказал помещик, – а с настоящим каждому больно расстаться, если оно было не слишком тягостно. Предки наши были шведами, и мы б хотели остаться тем же, чем были они… Впрочем, да будет воля Божия! В доказательство, что я не предвижу счастливого для нас конца этой войны, вот сын мой, которому я не позволил вступить в военную службу…
Молодой, прекрасный собою человек покраснел и сказал: «Я и теперь сожалею об этом!» Я дружески пожал руку молодому человеку, примолвив: «Вы делаете честь себе вашими чувствами, а русскому офицеру вашею откровенностью». Я заметил, что моя выходка понравилась всему семейству и даже молодому патриоту.
Я просил помещика накормить улан и дать фуража лошадям за наличные деньги. «Это уже сделано, – отвечал он, – а о расчете поговорим после».
Я пробыл в этом доме до 11 часов утра, уснул часа два и после завтрака отправился в путь, взяв проводника. Помещик взял деньги за фураж, но за съестное не согласился взять плату и даже снабдил меня на дорогу запасом. В Куопио мы прибыли к рассвету, сделав 55 верст в полуторы сутки[1447]. Лошади устали, но не похудели, потому что от вступления нашего в Финляндию они никогда не пировали так, как в эту откомандировку. Когда я рассказал генералу Рахманову приключение с лазутчиком, генерал расхохотался и сказал: «Черт его побери, а впрочем, откуда же взять лучших!»
Вот каков был дух в Финляндии в самом разгаре народной войны. Образованные и богатые люди хотя и досадовали на вторжение русских в Финляндию и хотя не любили русских, но еще более негодовали на свое правительство и явно роптали противу короля. Из помещиков весьма немногие вмешивались в войну, а поселян возбуждали к восстанию различными вымыслами, а более уверением, что русские введут в Финляндии свою веру, как ввели ее в Карелии. Где было знать финским поселянам, что православная вера введена в части Карелии еще новгородцами в XIV веке и что они крестили язычников! То, что я видел в эту мою откомандировку, было характеристикой целой Финляндии, разумеется с некоторыми исключениями. Были и фанатики, политические и религиозные, которые противились всеми силами покорению Финляндии, и после покорения ее ушли в Швецию, и остались в ней навсегда. Между ними есть один достойный муж, с которым я тогда подружился и возобновил дружбу во время поездки моей в Стокгольм в 1838 году. Это ученый Арвидсон, хранитель Королевской библиотеки в Стокгольме[1448].
В истории А. И. Михайловского-Данилевского и в сочинении графа П. П. Сухтелена не сказано ни слова о походе Сабанеева[1449]. Упомянуто только, что он выслан был из Куопио на подкрепление корпуса графа Каменского, с четырьмя батальонами и двумя эскадронами. Историкам, представляющим общий ход войны, некогда заниматься подробностями в движениях малых отрядов, но эти подробности были для нас тяжелы и остались нам памятны. Если б граф Каменский, не дождавшись Сабанеева, принужден был отступить к Таммерфорсу, то мы, прибыв в Сариярви, могли бы быть отрезаны от Куопио отрядом полковника Фияндта и уничтожены армией графа Клингспора, как был истреблен отряд Булатова. Без сомнения, граф Клингспор был извещен жителями о нашем походе и нашей малочисленности. Сабанеев не скрывал от офицеров опасности нашего положения, советуя нам внушать солдатам, что наше спасение зависит от нашего мужества и что если мы наткнемся на неприятеля, то должны сражаться до последней капли крови.
Мы шли большими переходами и усиленными маршами, но в Рауталамби должно было дневать, потому что люди и лошади наши крайне устали. Рауталамби, о котором часто упоминается в историях этой войны, вовсе не местечко, а кирка, т. е. церковь, возле которой жилище пастора (пасторат) и несколько домов. Тут содержал военный пост эскадрон майора Лорера с двумя ротами пехоты, охраняя переправу чрез три рукава на озерах Конивеси и Кивисальми. Рауталамби – один из богатейших пасторатов в Восточной Финляндии. Дом пастора был обширный, пастор был человек просвещенный и добродушный, и семейство его любезное. Дочери пастора были красавицы. К пастору ездили в гости соседние помещики и земские чиновники с семействами, и наши офицеры проводили время весьма приятно; все они были влюблены для препровождения времени. Александр Иванович Лорер имел порядочный запас съестных припасов и вина. Он задал нам славный пир, и мы всю ночь протанцевали, вместо того чтоб отдыхать после похода. Шведки и финляндки – прелестные создания! В них соединены германское простодушие и сердечная вежливость с каким-то особенным пиитическим чувством, которое чарует душу. Даже в их веселости есть оттенок меланхолии, привлекающей сердце. Откровенность их, следствие простоты нравов, увлекательна. Редкий из русских офицеров, бывших в кампании 1808 и 1809 годов, не был влюблен или, по крайней мере, не готов был влюбиться. Пересчитайте, сколько русских со времени покорения Финляндии женились на финляндках! Финляндки (говорю о дворянстве и гражданском сословии) все вообще хорошо образованы, религиозны и хорошие хозяйки. Управление хозяйством входит в состав женского воспитания. Финляндская девица из образованного сословия – это ягодка мамура, краса Севера! Здесь я должен, однако, заметить, что красота есть принадлежность готского (германского) племени и что все красавицы в Финляндии из фамилий шведских или смешанных с шведским племенем. Финское племя некрасиво. Исключения не идут в расчет.
Арвидсон, о котором я говорил, был юноша моих лет. Не знаю, в какой степени родства он был с рауталамбским пастором, но он жил в Рауталамби[1450]. На дневке мы подружились с ним, как дружатся молодые люди, сходные характером. Он стал превозносить шведов; я не только не спорил, но даже подтверждал его похвалы, и он полюбил меня. В юности дружатся в минуту, а на старости охладевают даже и к старым друзьям. Это, по несчастью, я испытал на себе! После обеда мы пошли прогуливаться в поле. Арвидсон завел со мною политический разговор. Я охотно уступил ему в логике, но предоставил себе защиту истолкованием русской пословицы, что сила солому ломит. Мы оба болтали тогда кое-как по-немецки. Наконец в излиянии юношеских чувств мы решили
Жар был несносный, и от Рауталамби (переправившись чрез рукав Конивеси) мы шли ночью и отдыхали днем. Прошед верст до ста тридцати от Куопио, мы пошли местами, где еще не были русские. Тут мы находили на мызах у пасторов и даже у крестьян съестные припасы, а иногда и фураж, которые забирали под расписки. Между тем поселяне восстали и несколько раз завязывали с нами порядочную перестрелку. Важно было то, что при каждом первом выстреле мы не знали, с кем будем иметь дело, ожидая встречи с армией графа Клингспора, и что беспрерывная бдительность изнуряла солдат. Чем далее мы шли вперед, тем более встречали ненависти к нам и надежды на скорое очищение Финляндии русскими[1451]. В Куопио мы не знали хорошо всего случившегося с генералом Раевским[1452], но на пути, на мызах и в пасторатах, нам изображали в преувеличенном виде победы шведов, погибель целых корпусов наших и говорили, что ждут самого короля, который с сильным флотом и армией находится на Аландских островах. Радовались, вовсе не стесняясь нашим присутствием. Нам предсказывали верную погибель, и некоторые добрые люди, особенно женщины, даже сожалели о нас! Разумеется, мы вполовину верили этим рассказам, хотя и знали, что положение наше незавидное.
Представлю пример, до какой степени жители не скрывали своей ненависти к нам. Два взвода нашего эскадрона шли в авангарде с двумя ротами 3‐го егерского полка. И. В. Сабанеев находился с нами. Около десяти часов утра мы подошли к порядочной мызе. Сабанеев приказал остановиться и с несколькими офицерами пошел на мызу позавтракать. Хозяин принял нас вежливо, хотя важно и холодно, и все семейство его вышло к нам. Сабанеев сказал чрез переводчика, что мимо мызы будет проходить отряд и что для избежания беспорядков он даст помещику
Он угадал. Я помнил прозвание мызы и фамилию помещика и во время пребывания моего в Гельсингфорсе (в 1838 году) рассказал этот анекдот моему покойному приятелю, дерптскому уроженцу ст[атскому] совет[нику] Витту (принявшему фамилию Вейсенберг с поступлением в финляндское дворянство)[1454]. Признаюсь, я удивился, когда он сказал мне, что прежняя неприятельница наша, девочка, впоследствии вышла замуж за русского, и теперь русская барыня, говорит хорошо по-русски и весьма преданна России! Ainsi va le monde![1455]
В издании под заглавием «Император Александр I и его сподвижники, и проч.» напечатана биография Ивана Васильевича Сабанеева[1456], дослужившегося до чина генерала от инфантерии и блистательно участвовавшего в Турецкой и Отечественной войнах. В этой биографии Сабанеев изображен человеком угрюмым, недоверчивым, почти нелюдимым. Может быть, он сделался таким в старости и в высоких чинах. Honores mutant mores![1457] В Финляндии в чине подполковника[1458] 3‐го егерского полка Иван Васильевич был человек прелюбезный, снисходительный и предобрый. Он любил даже шутки и не гневался за них. Его удивительная храбрость, хладнокровие и распорядительность в битвах уже тогда снискали ему уважение и доверенность опытных генералов, каковы были Барклай-де-Толли и граф Каменский. Иван Васильевич Сабанеев был небольшого роста, довольно плотен и до такой степени близорук, что ничего не видел в нескольких шагах, но не хотел носить очков. Мы, молодежь, иногда подшучивали над нашим добрым командиром. На походе запрещено было стрелять. Вдруг один из нас, бывало, закричит: «Иван Васильевич, утки, утки! Позвольте выстрелить!» Хотя на самом деле не видно было ни одной утки, но Иван Васильевич, чтоб не показаться слепым, поднимет голову и скажет: «Да, уток много, но стрелять нельзя: будет тревога в авангарде!» Однажды Иван Васильевич едва не заплатил жизнью за то, что скрывал свою слепоту и не хотел носить очков. При переправе чрез реку (мост сожжен был бунтовщиками) он не хотел, чтоб егери поддерживали его, когда он садился в лодку, прыгнул с высокого берега, но не в лодку, а в воду и пошел прямо ко дну. Река при береге была весьма глубока, но как егери чрезвычайно любили своего начальника, то человек десять бросились за ним в воду и вытащили его уже в полубесчувствии. Иван Васильевич уверял, что он послизнулся, хотя все видели, что он прыгнул на два шага от лодки, на пук плававшего камыша[1459], который он принял за лодку. На самом рассвете Сабанеев однажды остановил отряд под лесом и приказал отдыхать и варить кашу. «Здесь будет прохладно, – сказал Сабанеев, – и люди могут выкупаться в озере», – примолвил он, указывая на поле, засеянное гречихою, над которою лежал легкий туман. Когда ему сказали, что здесь нет не только озера, но и капли воды, он велел отряду подняться и идти далее. Весь этот день добрый Иван Васильевич был в дурном расположении духа, ехал один и ни с кем не разговаривал.
На одном ночлеге прискакал к Сабанееву уланский унтер-офицер из арьергарда с известием, что он, быв в разъезде, видел с холма огни и войско на биваках, но в темноте по болоту не мог подъехать близко и узнать, свои ли это или неприятель. Сабанеев командировал немедленно наш эскадрон для рекогносцировки. Мы были на один переход от Сариярви, где надеялись найти отряд полковника Властова, следовательно, появление войска в нашем тыле было для нас непонятным. В конце июля ночи уже становятся темными около полуночи, часа на два, а в эту ночь небо было покрыто черными облаками. Мы шли вперед, ни зги не видя. Проводники наши, унтер-офицер и бывшие с ним уланы поехали с нами, но не могли вспомнить, в котором месте они поворачивали вправо с большой дороги. Мы поворотили наудачу, прошли лесом верст пять и, вышед на поляну, увидели вдали зарево. Тотчас один взвод понесся вперед на рысях. Под кустарником нас встретил радостный оклик: «Кто идет?» – «Русские!» – «Стой на месте или убью!» Наши! Русские! Слава богу! Это был отряд полковника Эриксона на походе к селению Кеуру. Мы остановились и известили Сабанеева, а утром оба отряда соединились. Немедленно послан был офицер к графу Каменскому с извещением о нашем приходе, и отряду нашему приказано было отделиться от полковника Эриксона и идти на наш крайний левый фланг[1460], к кирке Руовеси. И вот мы наконец в корпусе графа Каменского!
Соединившись с корпусом графа Каменского, мы узнали от товарищей много такого, о чем к нам доходили в Куопио неверные слухи и неполные известия. Офицеры прибывших на усиление корпуса графа Каменского войск рассказали нам, что граф Каменский едва не был захвачен в плен партизаном Роотом на пути из Гельсингфорса к своему назначению и спасся проселочными дорогами и тропинками, блуждая по лесам и пустыне, и что сам главнокомандующий со всем своим штабом едва избегнул плена. Желая видеть морское сражение, бывшее в заливе при острове Сандо (19 июля)[1461], граф Буксгевден отправился на берег острова Кимито с генералами П. К. Сухтеленом и Коновницыным. После одержанной нашею флотилиею победы граф Буксгевден обозрел сухопутную позицию, где шведы делали высадку, и возвратился на мызу Вестаншер, где для него приготовлен был обед. Думали, что сражение кончено, видя отступление шведской флотилии. Отряд, бывший на острове Кимито, отдыхал; на биваках варили кашу, артиллерийские лошади были на пастбище. Главнокомандующий преспокойно садился за стол, как вдруг раздался на дворе крик: «Шведы, шведы!» Все бросились к окнам и увидели, что две шведские колонны идут прямо к мызе… Сделалась тревога. Караул, бывший при квартире главнокомандующего, бросился вперед с конвоем навстречу неприятеля, а между тем было дано знать в наш лагерь, в котором находились четыре роты пехоты.
При самом начале морского сражения шведский адмирал Гельмшиерна высадил на берег острова Кимито 1100 человек пехоты и шесть орудий под начальством полковника Палéна с тем, чтоб он ударил в тыл наших батарей. По берегу стояли казачьи ведеты, но их сняли, чтоб сформировать почетный конвой для главнокомандующего, и это помогло Палéну высадить войско, не быв замеченным нашими. Когда жители донесли Палéну, что шведская флотилия ретировалась и что русский главнокомандующий с генералами отправился на мызу, располагаясь там пообедать и отдохнуть, полковник Палéн вознамерился захватить их. Жители провели его тропинками к самой мызе. Ударь он быстро и пусти бегом своих солдат, главнокомандующий и бывшие с ним генералы были бы непременно взяты или погибли бы защищаясь. Но шведы, храбрые и неустрашимые от природы, отвыкли от войны, и образованные их офицеры руководствовались всегда теорией. Полковник Палéн, вместо того чтоб бежать бегом на мызу, выстроил свое войско во фронт и выслал застрельщиков, которых удерживал перестрелкой караул главнокомандующего, пока прибежали во весь дух на мызу наши четыре роты из лагеря и привезли с собою два единорога большого калибра. Началось сражение, и пушечная пальба известила роту егерей, высланных прежде того на малые острова для рекогносцировки, об опасности их товарищей на Кимито. Эта рота поспешила на выстрелы и случайно пристала к берегу в тыле отряда полковника Палéна. Если б он имел более твердости и решительности или, по крайней мере, более опытности в военном деле, то, будучи вдвое сильнее русских, опрокинул бы и передовой отряд, и роту, зашедшую ему в тыл; но, придерживаясь старинной стратегии, Палéн, как в шахматной игре, видя свое войско между двух огней, начал отступать к пристани, и когда наши наперли сильно на шведов, они поспешно бросились в лодки. Три лодки сели на мель второпях; остальные поспешно отплыли, и шведы не успели даже увезть своих 6-ти пушек, которые были взяты нашими. 200 человек шведов, бывших на трех лодках, не будучи в состоянии снять их с мели и подвергаясь жестоким пушечным выстрелам с берега, сдались военнопленными. Будь на месте Палéна кто-нибудь из наших молодцев, например Сабанеев, Кульнев, Властов или Эриксон, дело кончилось бы иначе! Главнокомандующий и его прикрытие были бы непременно в плену или в могиле.
Не видав сам действий нашего парусного и гребного флотов, не стану повторять того, что весьма подробно и прекрасно описано его превосходительством А. И. Михайловским-Данилевским[1462]. Обращаюсь к тому, чему я сам был свидетелем.
V
С самого начала войны император Александр имел мысль выслать отряд чрез Ботнический залив по льду в Швецию, но главнокомандующий представлял, что это будет только бесполезный
Маркиз Паулуччи передал верно государю положение войска и состояние дел в Финляндии, и вследствие того в Петербурге был составлен оборонительный план войны до зимы, благоприятной для военных операций в этой стране. По этому плану русские войска долженствовали занять линию от Биернеборга чрез Таммерфорс, Оривеси, Рауталамби, Куопио до Кеми, на пространстве более 500 верст, и укрепиться в селениях и в лагерях, а с другой стороны расположиться на морском берегу, от Биернеборга же до Сваргольма, под защитой нашего гребного флота. С этим планом отправлен был в главную квартиру, в Або, маркиз Паулуччи. Сколь важно было поручение, данное маркизу Паулуччи, и какою доверенностью государя он пользовался, видно из собственноручного письма государя к главнокомандующему[1465]: «Если до получения оборонительного плана успехи подвинут нас вперед и позиция, занимаемая войсками, будет выгодна, то не приводить плана в действие, а, объяснив подробно все обстоятельства маркизу Паулуччи, прислать его с оными обратно ко мне».
Здесь я должен сообщить анекдот, характеризующий графа Буксгевдена и маркиза Паулуччи. Этот анекдот рассказан мне почтенным Александром Ивановичем Михайловским-Данилевским. Его превосходительство позволил мне напечатать этот рассказ и сослаться на него[1466]. Со времени падения Римской империи почти все писатели, говорившие об Италии, изображают нам итальянцев хитрыми, уклончивыми, вкрадчивыми, скрытными и даже вероломными. У всех европейских народов итальянец есть синоним хитрости и вероломства. Однако ж это мнение вовсе не справедливо, и в Италии есть много людей с прямым характером, с возвышенною, пламенною душою и благородными чувствами. Эту справедливость отдал им один из самых просвещенных мужей в Европе – граф Сергий Семенович Уваров[1467]. Первообраз или тип итальянцев времен гвельфов и джибеллинов[1468] был маркиз Паулуччи. Он был храбр, откровенен, даже к собственному вреду, решителен и мстил своим противникам одними эпиграммами. Чтоб любить его и уважать искренно, надлежало знать его коротко и судить о нем по делам, а не по словам. В Остзейских провинциях, где он был двадцать лет генерал-губернатором, он оставил незабвенные следы своей умной, твердой и честной администрации. Многие дворяне не любили его за то, что он частенько сбивал крылья неумеренной гордости, ни на чем не основанной, а когда не стало маркиза Паулуччи, все отдали ему полную справедливость и теперь вспоминают о нем с любовью. Маркиз Паулуччи был со всеми ласков и даже фамильярен, но не допускал никого забываться перед ним и громил высокомерие и гордость своими убийственными сарказмами, в которых только один Вольтер мог с ним сравняться. Во всем маркиз Паулуччи был оригинален, и я в жизни моей не знал человека занимательнее, любезнее и умнее его. Что он добр душою, это скажут вам все до единого в Лифляндии, Курляндии, Эстляндии и в Псковской губернии, особенно же в Риге, постоянном его местопребывании. Но затронуть его было опасно, эпиграммы его клеймили навеки!
С величайшею поспешностью прибыл маркиз Паулуччи в Або и, даже не переодеваясь, поспешил к главнокомандующему с поручениями государя императора. Я уже говорил, что граф Буксгевден был непомерно горд, самовластен, не терпел никакого возражения и выходил из себя при малейшем отступлении от его воли. Прием его ужасал многих. Все боялись его и избегали по возможности встречи с ним.
Маркиз Паулуччи входит в приемную комнату и просит дежурного адъютанта доложить о нем. Адъютант отвечает, что главнокомандующий занят делами в своем кабинете и не приказал ни о ком докладывать. Несколько генералов и полковников уже с час дожидались в приемной комнате, пока главнокомандующий выйдет или позволит доложить себе об имеющих к нему надобность. Но маркиз Паулуччи, имея с собою
Почти на целом свете так бывает, что если человек имеет право сам составлять проекты, планы и предположения и приводить их в исполнение, то он неохотно принимает чужие проекты и планы, когда ему должно их исполнять, потому что даже при самом счастливом успехе надобно разделить славу между изобретателем и исполнителем. Граф Буксгевден, который перед этим писал к государю, что он не может даже ручаться за удержание завоеванной части Финляндии, вдруг стал противником оборонительного плана и представил весьма основательные причины, которых я не привожу, потому что они изложены подробно в «Описании войны» А. И. Михайловским-Данилевским. Положение наше немногим улучшилось от прибытия отрядов графа Витгенштейна и князя Голицына, затруднив еще более продовольствие армии. Но граф Буксгевден решился действовать наступательно, принимая на себя всю ответственность, и с этим решением отправил маркиза Паулуччи к государю.
Войска наши расположены были в это время следующим образом. Граф Витгенштейн занял полуденный берег Финляндии[1469]; князь Голицын двинулся в середину ее в той цели, чтоб быть готовым подкрепить своим содействием те из отрядов, которые будут нуждаться в помощи. Князь Багратион с отрядом своим стоял у Або; генерал Тучков 1‐й в Куопио. Небольшой отряд графа Орлова-Денисова боролся внутри края с партизанами и восставшими крестьянами. Генерал-адъютант князь Петр Петрович Долгорукий с 4 000 вошел из Сердоболя в Карелию[1470], а действующий корпус генерала Раевского, состоявший из 6 000 человек, отступал перед графом Клингспором к Таммерфорсу.
Граф Буксгевден избрал графа Николая Михайловича Каменского, стоявшего с отрядом в Гельсингфорсе, для наступательных действий противу главной шведской силы, бывшей под начальством графа Клингспора, и, выслав для принятия начальства над отрядом Раевского, дал графу Каменскому следующее предписание: «Атака ваша должна быть решительна и устранить худые последствия, которые нас от отступления Раевского ожидают; словом,
Читая это, переносишься мыслью во времена Древней Греции и в блистательнейшую эпоху Рима! Вместо продовольствия, инструкции и операционного плана от главнокомандующего получено одно приказание
Граф Николай Михайлович (младший сын фельдмаршала Михайла Федотовича Каменского) родился в 1776 году, следовательно, тогда (в 1808 году) ему было только тридцать два года от рождения. Он воспитывался в том же Сухопутном шляхетном кадетском корпусе, в котором получил воспитание и отец его, но рано вышел из корпуса и дополнил образование дома под руководством своего родителя. Император Павел Петрович, быв чрезвычайно милостивым к отцу его, в начале своего царствования быстро двинул сына по службе, и в Итальянскую войну Николай Михайлович был уже полковником и командовал прославившимся под его начальством Архангелогородским гренадерским полком[1472]. Суворов, желая предоставить случаи к отличию сыну своего старого товарища, с которым он, однако ж, не ладил, посылал графа Николая Михайловича в самые опасные места, и молодой полковник всегда отличался и заслужил чин генерал-майора и несколько орденов на поле брани. В русской армии и в народе из всей Итальянской кампании остался в памяти только знаменитый
Граф Н. М. Каменский наследовал от отца своего непоколебимое мужество и пылкость характера. Он был вспыльчив, строг в наказаниях, но добр душою, щедр, бескорыстен, снисходителен, справедлив и ласков к офицерам и солдатам, горд с равными и холоден со старшими. Природа наделила его умом глубоким и проницательным, и он образовал себя чтением и основательным изучением всего, относящегося до военного ремесла. Граф Н. М. Каменский, как все генералы суворовской школы и как граф Буксгевден, не терпел никаких возражений и советов и требовал безусловного повиновения своей воле. «Извольте делать, что я приказываю, – я отвечаю!» – был всегдашний его ответ на все представления генералов или начальников отрядов. Граф Н. М. Каменский был среднего роста, сухощав, бледен, смугл и являлся всегда перед фронтом с лицом важным и серьезным. Глаза его блестели как алмазы, а в сражении пылали. Он был ловок и скор во всех движениях. Во всю кампанию он носил военный сюртук с бирюзовым воротником (Архангелогородского полка) и фуражку с таким же околышком и только в городах, на параде и на балах, которые он любил давать жителям, надевал мундир и ордена. В руках у него всегда была казачья нагайка. Войско любило и боялось его. Он заботился о нуждах солдата, но требовал самой строгой дисциплины, и если б червонцы рассыпаны были на дороге, никто не дерзнул бы поднять ни одного, если б граф Каменский запретил это. За ослушание – пуля в лоб или самое жестокое наказание. Граф Каменский оживлял собою Суворова в памяти стариков. У него была одна слабость, которой, впрочем, не чужды были величайшие герои древних и новых времен: граф Н. М. Каменский, которого твердости не могла поколебать никакая опасность, не мог равнодушно выдерживать нежные взгляды красавиц, любил прекрасных женщин и умел им нравиться. Но слава была первою и главною его любовницей, и он жертвовал для нее всеми своими наклонностями.
Не постигаю причин, почему он в звании главнокомандующего претерпел столько неудач в войне с турками![1473] Опытные генералы говорили мне, что в войне с турками весьма часто и храбрость, и искусство не помогают, потому что местоположение края, в котором обыкновенно ведется война с турками, и зловредный климат этой страны уничтожают почти все расчеты стратегии и представляют непреодолимые препятствия самой пылкой храбрости. Говорят, если б граф Н. М. Каменский дожил до знаменитого 1812 года, он был бы главнокомандующим, и тогда бы история определила в нем решительно качества полководца[1474]. Что было бы в борьбе его с Наполеоном – неизвестно; но в Финляндии он показал высокие военные способности, основательные познания стратегии, применяемой быстро к местности, искусство продовольствовать войско в неприятельской взбунтованной стране, возбуждать в воинах самонадеянность, непоколебимое мужество и презрение всех опасностей. Это важнейшие качества главнокомандующего. Бесспорно, графу Н. М. Каменскому принадлежит вся слава покорения Финляндии.
Теперь перейдем к его подвигам.
Финляндская война была в одно время ученою, народною, наступательною, оборонительною и во всех случаях чрезвычайно упорною с обеих сторон. Успех столько же зависел от тонких соображений военных действий, от маневров в стране, почти непроходимой для наступающего войска по причине теснин, болот, гор, рек, озер и мрачных лесов, встречающихся на каждом шагу, как и от быстрого натиска и решительности. Отчаянное сопротивление шведского войска и жителей Финляндии, возможность, представляемая неприятелю озерами, переменять свою позицию и переноситься за позицию наступающих, трудность сообщений, недостаток крепостей для учреждения операционного центра внутри земли, малое народонаселение, рассеянное на большом пространстве, и вообще страна бесплодная, без больших городов и селений, не представляющая возможности продовольствовать войско местными средствами, – все это противопоставляло чрезвычайные трудности к скорому и успешному окончанию войны. Почти на каждом переходе надлежало брать приступом крепкие позиции наподобие природных крепостей, не надеясь других последствий, как возможности подвинуться далее в пустыню и, удаляясь от своих запасов, терпеть еще бόльшую нужду. В самую решительную эпоху граф Н. М. Каменский выслан был с своим корпусом как представитель русского воинства; он должен был вытеснить шведское войско из самых неприступных мест, из сердца Финляндии, и принудить его отказаться от дальнейших покушений к обратному завоеванию сей страны.
Шведских регулярных войск в это время было на твердой земле Финляндии около 18 000 человек, и при них 40 орудий. Из сего числа 4 000 человек под начальством полковника Сандельса находились в Тайволе, противу генерала Тучкова 1-го; 4 000 человек под начальством генерала Дебельна расположены были в Христиненштадте, противу Або. 10 000 лучших войск под начальством фельдмаршала Клингспора и помощника его генерала Адлеркрейца расположены были в окрестностях Лаппо-Кирки, т. е. на дороге в Вазу, из средины Финляндии, от Куопио и Тавастгуза. Всего с вооруженными поселянами, из коих саволакские и карельские стрелки почитались лучше регулярных солдат, было до 30 000 человек.
Превосходство в числе не давало нам существенного преимущества над неприятелем, потому что большая часть наших войск должна была сторожить берега от высадок, в тыле операционной линии, и занимать провинции, волновавшиеся при каждом нашем отступлении. Действующие силы были равные. Графу Каменскому поручено было только с 10 000 человек пехоты, 1 200 кавалерии и 38-ю орудиями действовать противу фельдмаршала Клингспора, опрокинуть его до самой Лапландии и очистить Финляндию. Клингспор имел на своей стороне все преимущества генерала, защищающего свое отечество. Все жители держали его сторону, укрепляли в тылу его позицию, доставляли подводы и продовольствие и старались по возможности вредить нам. Русскому генералу, действовавшему наступательно, не на что было надеяться, как только на мужество своих войск и на свой собственный гений. Шведы и финны при этом последнем усилии дрались, как герои, в неприступных своих местоположениях. Граф Каменский с равными силами победил героев и преодолел самую природу!
Граф Каменский одобрил постановление совета, созванного генералом Раевским, как выше сказано, и, следуя ему, решился отступить к Тавастгузу, чтобы сосредоточить свои подкрепления и приблизиться к центру продовольствия. Корпус отступил двумя колоннами и достигнул до Кумялакса и Кумоиса[1475], не быв преследуем неприятелем. Граф Каменский, чтобы скрыть от неприятеля настоящие свои намерения и свое положение и выиграть время для собрания своих подкреплений, отделил от себя три небольшие отряда для наступательных движений на двух своих флангах[1476]. Полковник Властов действовал по дороге к Сариярви на правой стороне главного шведского корпуса; полковник Сабанеев – на левой, близ Оривеси, а Эриксон – около Этсери. 2 августа граф Каменский уже был в состоянии двинуться вперед с главным отрядом, и 5 числа он занял позицию при Ивескиле[1477]. Отсюда начинаются наступательные действия корпуса графа Каменского. Тогда отряд полковника Властова составлял авангард всего корпуса. Этот отряд, состоявший из 7‐ми батальонов пехоты, 2‐х эскадронов кавалерии, партии казаков и 7‐ми орудий[1478], подвигаясь вперед и прошед Сариярви, был встречен отрядом шведских войск из 2 000 пехоты с 8-ю орудиями, под начальством полковника Фияндта, в крепкой позиции при Карстуле. Это авангардное дело заслуживает того, чтобы сказать о нем подробнее[1479]; оно имело большое влияние на тогдашние военные обстоятельства.
Местоположение, занимаемое шведами, было следующее: озеро Пее, или Пее-ярви, образует несколько заливов. Между главным разливом вод и одним из этих заливов находится узкий перешеек. Здесь лежит селение Кальмари, чрез которое идет большая Линдулакская дорога мимо кирки Карстула. На проливе, соединяющем залив с главным озером, находится мост. Шведский отряд расположен был за сим мостом поперек пролива, примыкая флангами к заливу и большому озеру. На обоих флангах неприятельских были возвышения, на которых устроены были батареи. Кроме того, целая линия и левый фланг у залива, кроме батарей, прикрыты были шанцами. Шведская позиция уподоблялась крепости.
Пикет неприятельский встретил русский авангард у самого входа в перешеек, где поделаны были засеки. 24‐й егерский полк под начальством подполковника Сомова вытеснил шведов до деревни Кальмари, где они, засев в домах и за заборами, мужественно защищались, получив подкрепление от главного своего отряда. Между тем как в этом месте продолжалось сражение, полковник Властов, осмотрев позицию неприятеля, сделал свои распоряжения, приносящие большую честь его глазомеру и военным соображениям. Он отрядил из первого пункта вступления в перешеек (деревни Сюстямяки) майора Римана (Севского мушкетерского полка) с шестью ротами сего полка и двумя ротами Низовского в обход главной неприятельской позиции, малой дорогой по ту сторону залива, мимо левого неприятельского фланга. Командира Севского полка, подполковника Лукова, послал с двумя батальонами Белозерского полка (состоявшими под начальством майора Алексеева[1480] и капитана Макарова) и двумя орудиями противу левого неприятельского фланга, где залив был столь узок, что чрез него можно было перестреливаться. Сам полковник Властов с остальным отрядом двинулся прямо на главную позицию, вытеснил шведов из деревни Кальмари и, преследуя, опрокинул за мост, который тотчас был зажжен неприятелем. Очистив поле по сю сторону главной шведской позиции, полковник Властов с большим искусством воспользовался выгодным своим местоположением и устроил тотчас батарею из пяти орудий на возвышении (противу правого неприятельского фланга), командовавшем неприятельскою позицией. Канонада и перестрелка продолжались без умолку на всей неприятельской линии, но успех был еще сомнителен. Шведы имели большое преимущество перед нашими, сражаясь в шанцах, тогда как наши действовали в открытом поле.
Подполковник Луков, обойдя озеро, встретил неприятельских стрелков по сю сторону залива в засеках. Их вытеснили оттуда и прогнали в шанцы, вброд чрез пролив. Стремление наше в этом месте было удержано маскированною неприятельскою батареею.
Между тем как огонь продолжался на всей линии и на самом близком расстоянии, полковник Фияндт известился от своего пикета, поставленного в тыле, при переправе чрез малую речку, что наш отряд (майора Римана), посланный из деревни Сюстямяки, стремится в тыл шведского корпуса, вскоре займет Линдулакскую дорогу и таким образом отрежет ретираду. Приведенный в смущение этою вестью и не будучи в состоянии отразить жестокого нападения наших с фронта и с левого фланга, полковник Фияндт вознамерился отступить в порядке к другой позиции.
Лишь только с другой стороны приметили первые приготовления шведов к отступлению, вдруг на всей нашей линии раздался радостный вопль: «Ура! Вперед!» Картечи и пули посыпались из шведских шанцев и батарей; но русские воины, презирая явную смерть, бросились на горящий мост и вброд, достигли бегом до неприятельских шанцев, устремились на них со штыками и принудили шведов к бегству. Подполковник Сомов и капитаны Гаев и Никифоров 24‐го егерск[ого], капитан Шидловский и штабс-капитан Колин Севского пехотного полков были впереди и подавали собою пример мужества и решительности. Белозерский полк, находившийся на левом неприятельском фланге, не хотел оставаться равнодушным зрителем столь блистательного подвига своих товарищей. Капитан Макаров бросился в то же время со стрелками вброд чрез залив, взбежал на шанцы и штыками выгнал оттуда шведов. Майор Алексеев поспешил к нему на помощь и овладел батареями. Шведская позиция, заранее укрепленная и почитаемая непреодолимою, была взята в одно мгновение приступом. Храбрые шведы должны были уступить почти невероятному мужеству русских. Майор Ридигер с эскадроном гродненских гусар и подполковник Притвиц с Финляндским драгунским бросились вброд чрез пролив и довершили поражение изумленного неприятеля.
Отчаяние воспламенило шведов; они собрались за небольшою речкою, пересекающею дорогу и, имея непроходимые болота на флангах, вознамерились в этом месте удержать быстрый натиск русских и заставить их кончить сражение. Наши стрелки и кавалерия опрометью бросились на неприятеля и, не дав ему опомниться, вытеснили из этого выгодного местоположения. Шведы снова отступили, будучи преследуемы нашими стрелками и кавалериею.
Между деревнею Метенен и мызою Олькар находится озеро Уйтонское, или, лучше сказать, большой разлив реки, выходящей из Пее-ярви. На реке при самом разливе лежит длинный мост, называемый Уйтонским. Здесь также заранее приготовлены были шанцы и батареи для шведов по ту сторону реки. Наши встречены были картечными и ружейными выстрелами. Шведы приготовились к сильной обороне. Тот же самый 24‐й егерский полк и те же две роты Севского полка, которые взяли приступом позицию, бросаются стремглав с примкнутыми штыками на Уйтонский мост, летят прямо на шанцы и рукопашным боем оканчивают сражение. Мужество шведов поколебалось: они обратились в бегство и рассыпались. Ночь и усталость наших войск спасли их от совершенного истребления. Полковник Властов приказал авангарду нашему остановиться на мызе Олькар, а сам с главным отрядом расположился в деревне Метенен. Войско требовало отдохновения. Русские сражались беспрерывно в продолжение 16-ти часов; они должны были брать с боя каждый шаг на расстоянии 18-ти верст и вытеснять неприятеля из пяти укрепленных позиций, в которых он останавливался, защищаясь с необыкновенным упорством. Блистательная победа увенчала неимоверные труды и усилия наших. Беспорядок водворился в шведском отряде: солдаты разбрелись по лесам, и полковник Фияндт, отступив к Линдулаксу, едва мог собрать третью часть своего отряда[1481].
Сражение при Карстуле названо было
На левом фланге графа Каменского дела приняли весьма неблагоприятный оборот. Полковник Эриксон, вытеснив шведский авангард из Алаво[1483] и соединившись с полковником Сабанеевым, вознамерился держаться в этом месте до дальнейших последствий. Но шведы воспользовались отдалением Эриксона от главного корпуса и слабостью его отряда, и генерал Адлеркрейц ударил на него с превышающими силами 5 августа, в час пополудни. Сражение было кровопролитное и упорное. Русские не уступали ни превышающему числу, ни сильному и беспрерывному натиску шведов. Оба начальника соединенных отрядов, полковники Эриксон и Сабанеев, были ранены, но для поддержания мужества в своих подчиненных не оставляли поля сражения и находились во весь день в рядах под выстрелами. Все усилия шведов, чтобы привесть в беспорядок и обратить в бегство русских, не имели успеха: ни картечные выстрелы, ни нападения на всю линию с примкнутыми штыками не могли расстроить русской дисциплины. Наши ряды были неподвижны, как железная стена. Сражение продолжалось до 7 часов вечера. Полковник Эриксон, опасаясь быть окруженным и отрезанным целым корпусом фельдмаршала Клингспора, решился отступить к графу Каменскому. Но генерал Адлеркрейц уже отрезал ему дорогу вправо, на Тейс[1484], обойдя лесом наш фланг. Полковник Эриксон обратился на дорогу к Таммерфорсу и, перейдя чрез рукав озера Руовеси, сжег мост и деревню Херанен для удержания стремления неприятеля. Эриксон не мог воспользоваться прикрытием озер. Шведы имели в своем распоряжении лодки жителей, переправили отряд чрез озеро Тулиоки и принудили Эриксона продолжать свое отступление[1485].
Невзирая на разбитие отряда полковника Фияндта при Карстуле шведские дела находились теперь в самом выгодном состоянии. Перед фельдмаршалом Клингспором открыт был путь не только до Таммерфорса, но даже до Тавастгуза. Правое крыло Клингспора прикрыто было отрядами генералов Дебельна, Фегезака и полковника Гиленбегеля. Двинувшись вперед, он мог заставить графа Каменского отступить единственно из опасения быть отрезанным от своих сообщений; а отступление графа Каменского, предавая во власть неприятеля обширное пространство хлебородной провинции в самое время жатвы, доставило бы средство Клингспору запастись продовольствием для своего войска, лишить русских всех средств и даже истребить наши запасы в Таммерфорсе и Тавастгузе. Между тем шведский король Густав угрожал высадкою в окрестностях Або и Христиненштадта, что лишало возможности наши береговые войска приступить к каким-либо движениям внутри страны. Вооружение поселян в Карелии сделалось бы тогда весьма важным, и полковник Сандельс (стоявший в Тайволе противу генерала Тучкова, находившегося в Куопио[1486]) при наступательном действии Клингспора получил бы большие выгоды в своей неприступной позиции. Преимущество, одержанное генералом Фегезаком на правом фланге Клингспора, при Лаппо-Кирке, над отрядом полковников Бибикова и Ансельма-де-Жибори, обеспечивало Клингспора с самой опасной для него стороны[1487]. Казалось, что все ему благоприятствовало, и если б он немедленно воспользовался своим положением и удержал русских до осени за чертой, идущею от Або чрез Тавастгуз до Куопио, то занятие Финляндии русскими не воспоследовало бы в этом году. Неизвестно, какой оборот взяла бы европейская политика чрез год, и участь Финляндии могла бы решиться иначе. Все зависело от действий графа Каменского: он своею решительностию рассек этот гордиев узел и расстроил все ученые соображения шведских генералов.
Когда Клингспор с нетерпеньем ожидал известия об отступлении графа Каменского из Ивескиля, вдруг пришла к нему весть, что граф Каменский поспешно двинулся вперед. Оставив полковника Властова преследовать Фияндта, граф Каменский при первом известии об отступлении Эриксона от Алаво почувствовал критическое свое положение и вознамерился уничтожить в самом начале выгоды, полученные неприятелем. Надеясь на мужество русских, он решился немедленно напасть на шведов открытою силою, твердостью и настойчивостью переманить военное счастие на свою сторону.
Быстро устремился граф Каменский к Алаво и 8 августа встретил шведский авангард при Этсари[1488] [1489]. Русские с нетерпением ожидали встречи с неприятелем; после жаркого дела шведский авангард был разбит и опрокинут.
Здесь случилось происшествие, которое стоит того, чтобы упомянуть о нем, потому что оно произвело сильное впечатление на шведов.
Майор Гласков с двумя ротами 23‐го егерского полка, отступая на Ивескиль после занятия Алаво шведами, был остановлен неприятелем, имевшим два орудия, при Этсари. Не будучи в состоянии противиться превышающей силе, он, однако ж, продолжал отступать. На пути присоединилась к нему партия рекрут; весь отряд его состоял из 269-ти человек. Для отдохновения утружденных походом солдат майор Гласков остановился в одном выгодном для защиты местоположении. Вдруг неприятельская пехота в 300 человек появилась в тыле на большой дороге, а другая, столь же сильная, колонна обходила его лесом. Шведы кричали, чтоб русские положили оружие и просили пощады. Майор Гласков, разделив свой отряд на две части, вместо ответа на приглашение к сдаче бросился на неприятеля в штыки, пробился рукопашным боем чрез его ряды и, пробежав сто сажен, остановился, собрал людей, построил во фронт и начал отступать в порядке, отстреливаясь. Толпа вооруженных крестьян также заступила ему дорогу; он разогнал ее и, преодолев все усилия неприятеля, хотевшего взять его в плен, соединился с графом Каменским. Сами неприятели отдали справедливость чудесной храбрости горсти русских! На каждого нашего солдата приходилось по четыре шведа, и, невзирая на это, они, даже окружив наших, не могли взять их в плен!
Граф Каменский быстрым своим движением изумил шведов и принудил Клингспора сосредоточить рассеянные свои силы. Фельдмаршал Клингспор избрал крепкую, или, лучше сказать, неприступную, позицию при Куртане[1490], из которой он мог иметь свободное сообщение с правым своим флангом и с отрядом полковника Фияндта. Лишь только граф Каменский двинулся вперед, то все русские отряды, рассеянные на большом пространстве, пришли в движение, сосредоточиваясь по направлению к Алаво. Генерал-майор Ушаков, с отрядом своим[1491] находясь на левом фланге, следовал вперед на Кухаиоки[1492]; Властов находился в Линдулаксе[1493]. Отряд полковника Эриксона шел к Алаво, куда граф Каменский вступил 14 августа, перешед в семь дней 290 верст[1494]. Шведы едва верили появлению Каменского!
Граф Клингспор должен был почувствовать свою ошибку в том, что он упустил случай истребить малочисленный корпус генерала Раевского и после того отряд Эриксона при Алаво. Мужественное сопротивление наших войск и искусное отступление в самых неблагоприятных обстоятельствах лишили шведов тех выгод, которые, кажется, представляла им сама судьба. Теперь наступала решительная минута: от успеха действий Каменского зависела участь целой кампании. Фельдмаршал Клингспор надеялся, что он с равными силами если не разобьет Каменского, то, по крайней мере, при выгодах своего местоположения успеет отразить его нападение и, ослабив его потерями, неразлучными с атакою укрепленных постов, принудит к отступлению. Не только шведское войско, но и жители Финляндии разделяли надежду Клингспора. Они предсказывали, что граф Каменский поспешает на погибель[1495].
В Алаво граф Каменский остановился, чтобы собрать все отдельные отряды и подкрепления, заготовить продовольствие на несколько дней вперед и дать своим солдатам отдохнуть и приготовиться к новым трудам. 17 августа он возобновил наступательные действия[1496].
Авангардом, состоявшим из трех батальонов пехоты[1497], с достаточным числом кавалерии командовал Гродненского гусарского полка полковник Кульнев. За ним следовал отряд Эриксона[1498], а после того шел под начальством генерал-майора Демидова главный отряд, при котором находился и сам граф Каменский. Дорога от Сарвика к Куртане идет по правой стороне реки. Генерал-майор Казачковский отряжен был с Калужским мушкетерским полком и нашим эскадроном на левый берег реки. Голова колонны его шла наравне с авангардом, и он должен был угрожать флангу и тылу неприятеля.
Шведы удержали наш авангард при переправе чрез реку у Сарвика. Мост был сожжен. Перестрелка продолжалась целый день, но наконец неприятель был сбит и опрокинут. Переправа осталась в наших руках.
19 августа авангард наш достигнул до Каухаламби[1499], где неприятель снова остановился в укрепленной позиции и двумя орудиями очищал большую дорогу. Егери наши бросились со штыками вперед, а Гродненского гусарского полка ротмистр Гротгус и лейб-гвардии Конного полка штабс-ротмистр князь Кудашев устремились с кавалериею на шанцы, овладели ими и обратили в бегство неприятеля. Шведы жгли все мосты по дороге, но наша пехота с такою скоростью починивала их, что артиллерия не отставала от пехоты, которая почти от Каухаламби до Куртане бегом преследовала неприятеля, останавливаясь только при починке мостов и при перестрелке. Неприятель тщетно покушался удержать стремление нашего авангарда при деревне Мяснея, где за небольшою речкою заблаговременно приготовлены были шанцы за сожженным мостом. Здесь держались шведы довольно долго; наконец наша кавалерия и пехота бросились вброд чрез реку и, угрожая неприятелю напасать на него с тыла, принудили его оставить свою позицию. Авангард наш преследовал неприятеля штыками и беспрестанно перестреливался до самой куртанеской позиции. Здесь опять завязалось жестокое сражение. Неприятель снова был опрокинут, и наша пехота, гоня перед собою неприятельских стрелков, взбежала вместе с ними на мост длиною во сто сажен, защищаемый батареями. Сильная канонада и наступившая ночь удержали быстрый наш натиск и принудили авангард остановиться. Шведы тотчас зажгли мост. Успехами этого дня обязаны полковнику Кульневу. Здесь, кстати, почитаю сказать несколько слов об этом герое, прославившемся в Финляндии и падшем со славою в Отечественную войну 1812 года[1500].
Кульнев был правою рукою и глазом графа Каменского в Финляндскую войну. Кульнев совершенно понимал виды своего начальника и исполнял его предначертания с суворовскою быстротою. В преследовании неприятеля Кульнев был неутомим: он беспрестанно был на коне, впереди с пехотными стрелками, первый в кавалерийских атаках. Он первый поднимал свой отряд и последний предавался отдохновению. Кульнев припоминал собою суровых воинов древней Спарты и времен Святославовых[1501]. Он не любил квартир: ненастные дни и бурные ночи проводил всегда на биваках, возле огня, окруженный солдатами. Бурка составляла все его прикрытие от непогод. Он был высокого роста, сухощав и несколько сутуловат. Имел черные волосы, лицо бледное и смуглое. Большие черные глаза и орлиный нос составляли отличительные черты его физиономии. Длинные усы и бакенбарды висели на опушке его черного доломана[1502] с черными шнурами. Голова его покрыта была почти всегда, а особенно в сражении, красным шерстяным колпаком по обычаю финских поселян. Он не носил фуражки и редко надевал гусарский кивер. Исподнее платье его было широкое казацкое. В руках у него всегда была казацкая нагайка, служившая ему вместо оружия. Кульнев был обожаем солдатами, невзирая на строгость, с которою он наказывал отступление от военной дисциплины. Он жил с солдатами, питался одною с ними пищею и разделял с ними все труды и опасности. Несколько раз в ночь он садился на коня и объезжал все посты, приближаясь всегда к неприятельским часовым. Оплошный не оставался без наказания и немедленно бывал схвачен, часто самим Кульневым. Целая шведская армия знала его; он первый извещал ее о начатии военных действий, и появление его на шведских передовых постах было сигналом к битве.
Но обратимся к военным действиям.
Большая дорога из Таммерфорса в Вазу идет по правому берегу озера Куртане, мимо кирки того же названия. В трех верстах за киркою протекает река, выходящая из озера Нисаламби, лежащем в версте от озера Куртане. По обеим сторонам реки и вокруг озера Нисаламби простираются болота, идущие за Нисаламби на две с половиною версты. В середине болота протекает небольшая река, впадающая в Нисаламби. Кругом болота большой лес, примыкающий с обеих сторон к озеру Куртане. Под лесом, за рекою, возле селения Руона простираются поля и возвышения. На реке, которою озеро Нисаламби вливается в озеро Куртане, построен мост длиною во сто сажен, называемый Руонским. Вот местоположение, на котором подвизались два храбрые воинства.
Шведы расположены были между озером Куртане и Линдулакскою дорогою, между селениями Руона и Такала, вдоль болота, простирающегося за реками и за озером Нисаламби. Позиция их составляла тупой угол, коего оконечность была в селении Переля, против озера Нисаламби, и разделялась таким образом на две части. Первая часть позиции (или правый фланг) была неприступна, примыкая вправо к озеру Куртане и находясь за широким болотом, рекой и озером Нисаламби. На возвышениях за рекою устроены были три сильные шведские батареи: одна перед селением Руона, другая под лесом, а третья противу самого моста Руонского. Вторая часть позиции (или фронт с левым флангом) тянулась вдоль болота за речкою, от озера Нисаламби до селения Такала, и прикрыта была на всем протяжении своем шанцами и засеками, между которыми устроены были на возвышениях батареи, одна впереди селения Переля, другая между этим селением и Такалою, третья впереди этого последнего селения, четвертая правее за ними, противу большой Линдулакской дороги. Все дорожки и малейшие тропинки завалены были засеками и оберегаемы стрелками. Кроме того, лес сам по себе был почти непроходим, наполнен камнями и густыми кустарниками. Шведы находились как в крепости[1503]. В военной истории трудно найти, чтоб войско занимало позицию, столь выгодную и неприступную, как куртанеская.
Распоряжения графа Каменского при Куртане доказывают военный его гений и должны сохраниться в истории как пример для военных людей. Зная, что Линдулакская дорога идет лесами, мимо неприступной позиции при мосте Руона и проходит за левым флангом неприятеля, близ деревни Такала, граф Каменский послал (из отряда полковника Властова) подполковника Лукова с Севским мушкетерским полком, полуэскадроном Гродненского гусарского полка и партией казаков, чтобы он, обойдя левый фланг, устремился в тыл неприятельский, к деревне Сальми. Генерал-майор Казачковский с Калужским мушкетерским полком и нашим командирским эскадроном следовал по левому берегу озера Куртане мимо правого неприятельского фланга, также по дороге к деревне Сальми в тыл неприятеля. В ночи с 19 на 20 августа граф Каменский велел устроить две батареи из осьми орудий противу неприятельского фронта; пушки иначе нельзя было провозить на батареи как под неприятельскими картечными выстрелами, и потому для сбережения людей выбрали для работы ночную пору. Батареями командовал майор Бреклинг. Противу самой оконечности правого неприятельского фланга, на мысу, устроена была также батарея из двух 12-фунтовых орудий. Авангард полковника Кульнева, состоявший из 3‐го егерского и трех рот Петровского мушкетерского полка, поставлен был за батареями, против фронта неприятельского. Все наши усилия устремлены были на левый неприятельский фланг. Отряд полковника Эриксона, состоявший из 23‐го и 26‐го егерских полков и трех рот Азовского мушкетерского, и отряд генерала Янковича, состоявший из Белозерского, одного батальона Азовского и одного батальона Великолуцкого мушкетерского полков, отданы были под начальство генерала Раевского, которому генерал граф Каменский приказал обходить неприятельскую позицию и теснить левый его фланг. По невозможности провозить орудия лесом, тропинками и болотами разобраны были два орудия, которые несли на руках наши егери; при них был артиллерии поручик Бендерский. Резерв наш состоял из Пермского мушкетерского полка и одного батальона Петровского мушкетерского полка. Он был под начальством генерала Демидова и стоял на большой дороге за авангардом Кульнева.
Генерал Раевский отправился в 10 часов утра (20 августа) в обход, как скоро известились, что подполковник Луков приблизился к деревне Сикила, в недальнем расстоянии от Такала. Ничто не может сравниться с трудностями, которые надлежало преодолеть генералу Раевскому на этом пути! Камни, стремнины, болота, топи и непроходимый лес замедляли шествие его отряда. Для перехода пяти верст надлежало употребить четыре часа времени! Наконец, когда генерал Раевский вышел на то место, с которого надлежало произвесть нападение, граф Каменский велел открыть со всех наших батарей сильную канонаду, во втором часу пополудни, и на правом нашем фланге тотчас завязалось сражение.
Генерал Раевский, вышед на дорогу, с которой должно было вести атаку на левый неприятельский фланг, нашел ее заваленною засеками и потому пошел вперед болотами, с отрядом полковника Эриксона, присоединив к нему часть отряда генерала Янковича[1504], которому велел оставаться в деревне Сипола, по сю сторону озера Нисаламби. Открытое болото отделяло отряд генерала Раевского от неприятеля, и лишь только русские показались из опушки леса, пули и картечи посыпались градом и принудили наших остановиться в лесу. Шведы, пользуясь первым изумлением наших войск, построились за шанцами в две колонны и быстро устремились на отряд полковника Эриксона, переменив таким образом оборонительное положение в наступательное. Превосходство сил неприятеля и сжатое, невыгодное место, на котором наши не могли развернуть колонн, поставляли отряд полковника Эриксона в затруднительное положение. Одна отчаянная храбрость могла спасти русских. Нападение шведов было отражено штыками, и наши, опрокинув их, преследовали до самых укреплений, где сильный картечный огонь удержал наступающих. Полковник Эриксон снова отступил в лес и расположился по опушке.
Шведы, будучи безопасны от всякого покушения на своем правом фланге, перевели лесами почти все силы свои на левый фланг, противу генерала Раевского, и стали действовать наступательно. Подкрепив две прежние колонны свои третьею, они снова устремились на отряд полковника Эриксона, выслав четвертую колонну для занятия селения Хероя, лежащего перед деревней Сипола (на левом фланге полковника Эриксона), защищаемого отрядом 24‐го егерского полка. Это движение могло иметь решительные последствия, потому что если б шведы заняли деревню Хероя и потеснили полковника Эриксона, то он был бы отрезан от нашего левого фланга и отряд его был бы истреблен превосходным числом неприятеля. Положение генерала Раевского было отчаянное. Он приказал генералу Янковичу отрядить один батальон Белозерского полка к защищению деревни Хероя для обеспечения левого фланга полковника Эриксона, который должен был выдерживать до самой крайности натиск шведов. Между тем генерал Раевский послал к генералу графу Каменскому просить помощи.
Шведы сражались с ожесточением и, желая воспользоваться своим превосходством сил, повели атаку с невероятною быстротою, чтоб расстроить наш правый фланг до прибытия подкрепления. От защиты деревни Хероя зависело весьма многое, и, по счастью, батальон Белозерского и отряд 26‐го егерского полка не только успели удержать стремление неприятеля, но, бросившись в штыки во фланг, смяли его и опрокинули. Это удачное действие поддержало равновесие сражения.
Между тем граф Каменский, находившийся на нашем левом фланге, где наши батареи продолжали действовать без умолку, приметя, что с неприятельских батарей свозят несколько орудий и что движение войск производится по направлению на левый неприятельский фланг, выслал в подкрепление генерала Раевского два эскадрона кавалерии: эскадрон князя Манвелова, нашего полка, и эскадрон Гродненского гусарского полка майора Силина. Нашей кавалерии нельзя было иначе достигнуть своего назначения, как проскакав под самыми батареями неприятельскими. С наших батарей дано три залпа, и кавалерия по этому сигналу пустилась во всю конскую прыть. Шведы, думая, что наша конница намерена броситься на шанцы чрез болото, выслали целые толпы стрелков. Шведские батареи в то же время усилили свое действие, но наша кавалерия под пулями и ядрами пролетела чрез опасное место, и, к удивлению всех, без урона; убита одна уланская лошадь.
Вслед за этим пришло известие от генерала Раевского о его затруднительном положении. Граф Каменский отрядил из авангарда часть 3‐го егерского полка и пять рот Костромского[1505], приказав по надобности подвигаться вправо и прочим полкам, пополняя авангард резервом, так что наконец у генерала Демидова в резерве остался только один батальон Пермского полка. Пока подкрепление подоспело, положение отряда генерала Раевского постепенно становилось опаснее. Отряд полковника Эриксона, упорно защищаясь, принужден был отступить к деревне Хероя, а генерал Янкович, оставшийся с одним батальоном Белозерского полка в деревне Сипола, был атакован шведами с такою быстротою, что одна только отчаянная решительность погибнуть на месте спасла его! Удачное действие двух наших орудий (перенесенных на руках) под начальством поручика Бендерского удержало первый натиск шведов. Стрелки наши, пользуясь этим случаем, заняли неприятеля перестрелкою, пока не подоспело подкрепление, которое тотчас переменило вид сражения.
С восклицанием «ура! вперед!» бросились наши на шведов. Генерал Янкович и полковник Эриксон двинулись с своими отрядами прямо на неприятеля. Стрелки наши устремились вперед бегом, перед колоннами, следовавшими скорым шагом с примкнутыми штыками и с барабанным боем. Вдруг вся равнина покрылась отступающими шведами, которые скрылись в своих шанцах и за батареями, оставив поле сражения, усеянное телами убитых и раненых. Наступившая ночь и усталость обеих сторон прекратили сражение.
Генерал-майор Казачковский, отряженный на другой берег озера Куртане, также дрался целый день. Шведы сильно сопротивлялись, но генерал Казачковский успел выгнать их открытою силою из трех деревень. Наш эскадрон преследовал стрелков, лишь только их вытесняли из домов. Мы перекололи их множество[1506]. Хотя шведы были гораздо сильнее отряда Казачковского, но открытое место, позволив действовать нашим уланам, послужило в нашу пользу, а шведы вовсе не имели кавалерии в этом месте. Шведский отряд был загнан в дремучий и болотистый лес, где он и остановился, а генерал Казачковский, заняв позицию в последней из деревень, Койпяла, послал разъезды до самой Сальми, на оконечность озера Куртане, в тыл неприятельской позиции. Таким образом правое неприятельское крыло было обойдено.
Подполковник Луков, следуя по Линдулакской дороге с небольшим своим отрядом, выступил 20 числа из Сикалы. Неприятельский отряд, бывший противу него, отступая, пользовался каждым выгодным местоположением, чтобы задерживать отряд Лукова перестрелкою, жег мосты и всячески замедлял его шествие. Подполковник Луков едва к ночи успел дойти до леса, занимаемого шведскою армиею, и остановился, не достигнув до неприятельской позиции. Однако ж этим движением его левый фланг неприятеля угрожаем был обходом.
Русские сражались весь день 19 числа и, кроме того, сделали большой переход. 20 числа они также весь день были в движении и выдержали самое кровопролитное сражение. Не было времени подумать ни о пище, ни об отдыхе. Оба полководца были в затруднительном положении. Граф Каменский по упорному сопротивлению шведов думал, что они станут защищать свою позицию до последней крайности. Усталость войск и отдаление отряда Казачковского, которого почти невозможно было подкрепить, возбуждали в нем опасения. Превосходство шведов на всех пунктах было ощутительно; но граф Клингспор, удостоверившись, что ни шанцы, ни батареи, ни засеки, ни болота не могут удержать русских и отвратить их от наступательных действий, и опасаясь также быть обойденным отрядами генерала Казачковского и подполковника Лукова, вознамерился бросить укрепленную свою позицию при Руоне и Такале и отступить к другому, заранее укрепленному, местоположению при Сальми. Таким образом, распоряжения графа Каменского столько же, как и храбрость наших войск, содействовали к отступлению графа Клингспора. В ночи, когда наши обозы уже вытягивались на большую дорогу к Алаво, чтоб быть готовыми к отступлению в случае необходимости, и когда граф Каменский, получая известия от разных отрядов, делал свои соображения к следующему дню, полковник Кульнев привез радостную весть, что огни на шведских биваках редеют и тухнут один за другим. Граф Каменский сделал немедленно распоряжение, чтобы на другой день возобновить нападение и начать преследование неприятеля.
21 числа, на самом рассвете, неутомимый Кульнев переправил вброд чрез залив озера Куртане казаков и егерей, занял оставленные шведами укрепления и начал строить мост, который искусством инженерного поручика Теша скоро был кончен. Авангард тотчас переправился, и разъезд наш открыл неприятеля в одной версте на большой дороге к Сальми. Шесть рот 3‐го егерского полка под начальством майора Худинского устремились на неприятеля и тотчас начали перестрелку, а ротмистр конной гвардии князь Кудашев (бывший волонтером при корпусе) с двумя ротами того же полка пошел лесом вправо, чтоб выйти на большую Линдулакскую дорогу и открыть отряд подполковника Лукова. В трех верстах от Руонского моста Линдулакская дорога выходит на большую Таммерфорскую. В углу соединения находится возвышение. Шведы, отступая медленно, остановились здесь, растянули цепи стрелков по обеим сторонам дороги и поставили пушки на возвышениях.
К майору Худинскому послан был на подкрепление батальон Пермского полка и две роты Петровского. Прочие войска авангарда оставались между тем в брошенных неприятелем укреплениях. После упорного, хотя непродолжительного боя неприятель был вытеснен из своей позиции и отступил к Сальми. Отряд подполковника Лукова в то же время соединился с авангардом[1507], который быстро преследовал неприятеля.
Шведы держались крепко в Сальми. Сражение продолжалось три часа, и сперва успех был сомнителен. Наконец полковник Кульнев решился на отчаянное предприятие. Он послал шесть рот 3‐го егерского полка, две роты Севского и две роты Пермского под начальством майора Худинского в обход левого неприятельского фланга, а две роты 3‐го егерского и две роты Петровского мушкетерского с майором Кузминским отрядил для защиты нашего левого фланга. Сам Кульнев, устроив остальные войска в боевой порядок, остановился противу центра неприятельской позиции. Лишь только майор Худинский достигнул до своего назначения и показался на левом фланге неприятеля, Кульнев дал знак к общей атаке. В то же время показался отряд генерала Казачковского по ту сторону озера, в тыле у неприятеля. Шведы производили жестокий ружейный и картечный огонь, но авангард наш, вышед из опушки леса, с криком «ура!» бросился в штыки на шанцы и батареи. Шведы едва успели увезти свои орудия. Защитники шанцев, не успевшие спастись бегством, были исколоты на месте, крепкая позиция взята, и наши гусары преследовали неприятеля на десять верст. Авангард остановился в Сальми.
Этим кончилось трехдневное упорное сражение, в котором два храбрые воинства почти в равном числе оспаривали друг у друга победу и славу. Шведы имели большое преимущество, защищаясь в неприступной позиции. Они едва верили этому событию! Сражение при Куртане, делающее столько же чести побежденным, как и победителям, достопамятно в военной истории России и Швеции[1508]!
Потеря с обеих сторон была значительная, судя по малочисленности войск. С нашей стороны убит один штаб-офицер, ранено 15 обер-офицеров[1509], нижних чинов убито 128, ранено 648, без вести пропали 51 человек. Неприятель потерял убитыми 1500 человек, в плен взято до полутораста рядовых и несколько офицеров[1510].
Разбитый неприятель бросился к морскому берегу для соединения с находившимися в разных местах отрядами и для спасения своих запасных магазинов. Граф Клингспор пошел на Лилькиро к Вазе, а часть его корпуса под начальством генерала Грипенберга взяла направление чрез Нидергерми[1511] к Нюкарлеби. Граф Каменский пошел сам вслед за корпусом графа Клингспора, а генерала Казачковского с Калужским мушкетерским, 26‐м егерским полками, батальоном Азовского мушкетерского, нашим эскадроном и двумя орудиями послал на Нидергерми, приказав ему занять в этом месте переправу чрез реку. Полковнику Властову велел следовать от Линдулакса к Гамлекарлеби и стараться быть в сообщении с генералом Казачковским. Граф Каменский надеялся, что, действуя в тыле неприятеля обходными отрядами Казачковского и Властова, принудит его к отступлению без боя от Нюкарлеби.
Я уже сказал, что во время ретирады графа Клингспора жители под надзором шведских инженерных офицеров заблаговременно укрепляли позиции в тыле шведского войска, и оно всегда останавливалось в безопасности от нечаянного нападения, отдыхало спокойно и находило на месте продовольствие. Кроме того, те же крестьяне подвозили заранее фураж и провиант, истребляли мосты, делали засеки на дороге, и все это избавляло солдат от лишних трудов, давало большое преимущество шведам пред нами и не только затрудняло графа Каменского в движениях, но и подвергало войско большой потере людей при штурмовании укрепленных шанцами и засеками позиций. Для лишения шведов этих преимуществ граф Каменский составил
Преследуя неприятеля, граф Каменский имел жаркое авангардное дело при Илистаро[1512] 29 августа. На другой день присоединился к графу Каменскому отряд генерала Ушакова, бывший в Кухаиоках. Неприятель не останавливался в укрепленной заранее позиции при Лилькиро, где соединились с ним разные рассеянные отряды. Батареи и шанцы были брошены без боя. Здесь граф Каменский узнал, что часть неприятеля пошла к Вазе для спасения своих госпиталей и магазинов, а главный корпус взял направление к северу вдоль морского берега, по дороге к Нюкарлеби. Граф Каменский послал немедленно генералов Раевского и Янковича к Вазе для завладения сим городом, а сам устремился за неприятелем и 1 сентября расположился в виду его позиции при Оровайсе.
Между тем генерал Казачковский, идя боковою дорогою на Нюкарлеби, встретил у кирки Нидергерми (верстах в 35-ти от Нюкарлеби) шведский отряд генерала Грипенберга, в укрепленной позиции за рекою. У Казачковского всего было под ружьем 1782 человека, а у Грипенберга регулярного войска было 2000 человек и столько же отличных стрелков из жителей Саволакса и Карелии. Атаковать шведскую позицию с фронта было невозможно, и потому Казачковский вознамерился действовать по примеру своего начальника и послал в обход левого неприятельского фланга подполковника 2‐го егерского полка Карпенкова (командовавшего 26‐м егерским полком) с стрелками Азовского и Калужского полков и одним батальоном 26‐го егерского полка, а наш эскадрон с ротою пехоты выслал на правый неприятельский фланг для ложной атаки. Удивительно, как генерал Грипенберг не разбил в пух наших обходных отрядов и не принудил Казачковского к отступлению при первой встрече! Мы фланкировали на правом фланге с неприятельскими стрелками, делая вид, что намерены дебордировать их фланг[1513], и когда их стрелки усиливали ружейный огонь, мы скакали к лесу, где стояла рота нашей пехоты. Шведы останавливались от выстрелов нашей пехоты, не зная ее силы, а мы снова начинали гарцевать врассыпную, всегда заступая им во фланг. Между тем и Карпенков завязал на левом фланге перестрелку. Это устрашило шведского генерала, и он начал отступать. Мы преследовали шведов, но они два раза дали нам сильный отпор и даже принудили отступить до Нидергерми, где мы провели ночь. На другое утро мы снова пошли вперед по дороге к Нюкарлеби.
В нескольких верстах от этого города, с правой стороны дороги протекает река в крутых берегах, а с другой стороны находятся возвышения, покрытые лесом. Тут остановился генерал Грипенберг. Генерал Казачковский завязал сражение. Стрелки наши вогнали шведов в лес, и весь отряд двинулся вперед, но это была только уловка (стратагема) со стороны шведов. Они имели с собою фальконеты (маленькие пушки, переносимые на руках) и расположили их на холме, покрытом лесом, между каменьями. Картечи и сильный ружейный огонь из‐за камней принудил наших стрелков отступить, и высланные на подкрепление им два батальона пехоты также не могли устоять. Когда стрелки наши, отступая, стали выходить на лощину, а шведы шли за ними с криком «ура», провожая выстрелами отступающих, Казачковский выдвинул две свои пушки на большую дорогу и поставил наш эскадрон для прикрытия орудий,
Предположения графа Каменского не сбылись. Однако же он не хотел предпринять обратного похода на Каухава[1514], чтоб оттуда устремиться к Нюкарлеби, и потому решился напасть немедленно на неприятеля и открытым боем заставить его очистить приморские провинции. Крайность заставляла шведов держаться при Оровайсе до последней капли крови, ибо полковник Фияндт, уходя перед отрядом Властова, сжег мост при Химанго и тем лишил фельдмаршала Клингспора средств к безопасному отступлению на Гамлекарлеби.
1 сентября авангард[1515] наш, под начальством полковника Кульнева, ночевал в виду неприятельских постов в 5-ти верстах от Оровайса. Подкрепление[1516] под начальством генерала Демидова находилось в четырех верстах от авангарда, а граф Каменский с отрядом[1517] генерала Ушакова остановился в Веро. В целом корпусе графа Каменского не было более 6000 человек под ружьем. Шведский фельдмаршал Клингспор имел 7000 отборных воинов и более 3000 вооруженных поселян. Шведскими полками командовал генерал Фегезак, а финскими и крестьянами – Адлеркрейц[1518].
Я уже сказал выше, что не числом войск должно определять важность сражений, но мужеством и следствием победы. В таком отношении сражение при Оровайсе должно быть причтено к знаменитейшим подвигам русского оружия в XIX столетии. Читатель увидит отчаянную храбрость обеих сторон и последствия сего кровопролитного сражения.
Между селениями Оровайсом и Карват Ботнический залив образует небольшую губу, довольно протяженную внутрь земли острым своим концом. Вдоль морского берега пролегает большая дорога из Вазы в Нюкарлеби и поворачивает влево в конце губы. На этом-то повороте была укрепленная шведская позиция. В море впадает в этом месте небольшая речка, протекающая чрез болота. Вдоль болот, от моря далее внутрь земли, по лесам тянутся возвышения и каменные утесы, перед которыми растет на болотах мелкий кустарник. Кирка Оровайси лежит за позициею, также на возвышении. Шведы примыкали своим правым крылом к утесистому берегу моря, где имели несколько канонирских лодок. На горе, в центре позиции, на большой дороге устроены были их батареи. Отсюда тянулись шанцы по полям и лугам до возвышений и утесов, прикрывающих левый фланг, оканчивающийся в непроходимом лесу, заваленном засеками. Первая черта позиции была вышеупомянутая речка и болота, а кроме того, в разных местах были засеки, оберегаемые стрелками. Нельзя было приблизиться к позиции иначе как под картечными выстрелами, в разных направлениях очищавшими ровное и незакрытое место, чрез которое надлежало проходить. Перед этою главною позициею была другая, также укрепленная, возле небольшого озера, из которого вытекает другая речка, также впадающая в море. За мостом находится мельница, за которою устроена была батарея, а вдоль реки поделаны засеки. В этом месте завязалось сражение, в двух верстах от кирки Оровайси.
Шведские посты были сначала сбиты и отступили к мосту. Стрелки наши растянулись правым флангом за озеро, а левым примкнули к морю и намеревались обойти озеро. Но в самое это время батальон 3‐го егерского полка, бывший на левом фланге (к морю), был атакован превосходным числом неприятеля и принужден податься назад. Кульнев подкрепил его батальоном Севского полка под начальством храброго майора Римана, который после жестокого боя едва успел остановить сильный натиск неприятеля. Подполковник Луков подоспел на помощь с остальным батальоном Севского полка, и в то же время Кульнев выдвинул на дорогу 12-фунтовое орудие при поручике Бендерском. Несколько часов сряду храбрый поручик Бендерский[1519] действовал из своего орудия с величайшим успехом под ружейными неприятельскими выстрелами и тем удерживал натиск шведов. Наконец почти все его артиллеристы были перебиты, и не оставалось ни одной лошади. Он был сменен другим офицером и орудием того же калибра. Шведов потеснили за мост. Но в это время на нашем левом фланге сделана высадка из канонирских лодок; помощь, пришедшая из главной шведской позиции, дала перевес шведам на целой боевой линии, и они с ужасным криком бросились в штыки и стали обходить наш правый фланг. Авангард наш принужден был к отступлению, но прибытие отряда генерала Демидова снова удержало его, а Петровский и Пермский полки подкрепили наши фланги. Неприятель остановился и потом стал отступать. Тогда артиллерии штабс-капитан Башмаков, выдвинув четыре орудия на дорогу, производил убийственный огонь, заставивший неприятеля уступить на нашем центре. Но в то же время шведы, оставя лучшие войска для наблюдения в центре, устремились с новыми силами на наши фланги и, когда они подались, ударили в штыки на ослабевший наш центр и принудили к отступлению. Граф Каменский должен был ввести в дело все свои войска. Сражение на целой линии продолжалось беспрерывно, с величайшим ожесточением с обеих сторон, которые то отступали, то подавались вперед, то перестреливались, то действовали штыками. Артиллерия не умолкала, и кровопролитие было ужасное! К вечеру наши войска, будучи принуждены сообразно местоположению сражаться врассыпную, устали до невероятности. Не стало даже патронов. Перестрелка с нашей стороны сделалась слабее, и мы с трудом удерживали нападения неприятеля. Тогда шведские генералы Адлеркрейц и Фегезак, наблюдавшие центр с отборными и свежими войсками, стремительно сошли с возвышений на большую дорогу и стройными колоннами бросились в штыки на русских. Наши фланги, рассеянные в стрелках на обширном расстоянии, должны были поспешно отступать, чтоб не быть отрезанными от центра, подавшегося назад. Вся наша боевая линия обратилась в тыл, и шведы с радостными восклицаниями шли вперед, провозглашая победу, которая казалась несомненною. Гений графа Каменского и личное его мужество спасли честь русского оружия и исторгнули победу из рук неприятеля!
В начале сражения граф Каменский послал приказание четырем батальонам Могилевского и Литовского полков (всего около 1 500 человек) поспешить из Вазы к Оровайси. Подкрепление это прибыло в ту самую минуту, когда шведы шли с криком вперед, а наши отступали, слабо отстреливаясь и едва успевая собираться в колонны. Ужасная картина! Уже темнело; туман ложился на землю; мелькающий блеск от выстрелов показывал направление отступающих и нападающих; вопли вторили выстрелам; шведы кричали «ура!», а наши скликались по полкам и батальонам. Граф Каменский находился в это время на большой дороге под выстрелами. Он был, по обыкновению, в сюртуке Архангелогородского полка, в фуражке, с нагайкою в руках. На лице его видны были гнев и негодование. Почти все адъютанты и офицеры, бывшие при нем на ординарцах, были разосланы. Адъютант его штабс-капитан Арсений Андреевич Закревский[1520] [1521], пролетев сквозь град пуль, возвратился к нему с правого фланга с печальным известием о повсеместном отступлении. Только батальон 25‐го егерского полка и две роты Литовского стояли твердою стеною у моста и удерживали сильный натиск неприятеля на центр, который он хотел прорвать, чтоб воспрепятствовать соединению стрелков. За этим батальоном собрались Севский и Петровский полки.
Никто не догадывался о намерении графа Каменского, и все предполагали, что уже бой кончен. В это время появляются на дороге четыре резервные батальона Литовского и Могилевского полков. Нетерпеливо ожидал граф Каменский их прибытия и, лишь завидел, тотчас поспешил к ним, остановил, сошел с лошади и, обратясь к солдатам, сказал: «Ребята, за мной! Наши товарищи устали; пойдем выручим их и покажем шведам, каковы русские! Вы знаете меня! Я не выйду отсюда жив, если мы не разобьем шведов в пух. Не выдайте, ребята!» – «Рады стараться, ваше сиятельство! Рады умереть!» – «Ружья наперевес! – скомандовал граф. – За мной! С нами Бог! Вперед, ура!» – «Ура!» – раздалось в рядах; ударили в барабаны, и четыре батальона бросились бегом на неприятеля.
Ничто не может сравниться с удивлением шведов при этом неожиданном нападении; они воображали, что дело уже кончено и победа одержана. Граф Каменский сам вел колонну в атаку, и наши солдаты, как отчаянные, бросились с примкнутыми штыками на отряды Адлеркрейца и Фегезака, уже овладевшие полем сражения. Настала резня, а не битва! Дрались врукопашную, на штыках. Голос графа Каменского возбуждал в наших новый жар к битве. «Ребята, не выдавай! Вперед! Коли!» – кричал граф Каменский, и наши солдаты бросались в ряды и вырывали ружья у шведов. Между тем на всей линии нашей ударили в барабаны поход; раздалось «ура! вперед!» – и все полки снова обратились на неприятеля. В пылу сражения граф Каменский, недовольный медленностью в исполнении его приказаний и возражениями,
Это сражение было самое кровопролитное в продолжение всей Шведской войны, или, лучше сказать, это была резня, а не сражение. Шведы потеряли в этой битве всех лучших своих офицеров, и более 2000 человек солдат пали на месте. По сознанию всех беспристрастных военных писателей, сражение при Оровайси было последний удар шведской армии (coup de grâce). Но шведы дрались с величайшим мужеством, и едва одно сражение в Европе в течение нынешнего века – Бородинское – может представить пример такого ожесточения и постоянства в оспаривании победы, как сражение при Оровайси. Дрались беспрерывно с 7‐ми часов утра до 12-ти вечера, в стрелках, колоннами, в шанцах, на штыках и в ручную схватку. С обеих сторон все были в деле, от генерала до солдата. С нашей стороны убит один офицер, ранено 25, без вести пропал один; нижних чинов убито 120, ранено 640, без вести пропало 108 человек[1523].
В присутствии одного шведского генерала сравнивали сражение при Оровайси с сражением при Маренго, в котором Наполеон точно так же, как граф Каменский, личным мужеством восстановил сражение, с батальоном консульской гвардии, и исторгнул победу у австрийцев. Храбрый шведский генерал улыбнулся и отвечал: «Уважаю Наполеона и сражение при Маренго почитаю великим подвигом; но… против него были не шведы!»
Наши войска провели ночь возле кирки Оровайси. Солдаты так были измучены, что не хотели даже варить пищи. Граф Каменский обошел кругом биваки, благодарил офицеров и солдат и посеял в них новый жар к битвам. С солнечным восходом войска уже были готовы к походу. С радостью смотрели наши на шведские батареи, шанцы и засеки, оставшиеся в тылу, и вспоминали о преодоленных трудностях как о веселой пирушке. Все благодарили графа Каменского за победу, и радостные восклицания раздавались при его появлении. Таков русский солдат! Он любит, как отца, начальника, который ведет его в опасности, если видит, что начальник разделяет с ним все трудности и стоит крепко за честь России. Граф Каменский знал дух русского солдата, любил его и заставлял переносить то, что другие почитали невозможным, а это-то именно и нравилось солдатам и офицерам. «Господа и вы, ребята, я на вас надеюсь!» – говорил граф Каменский пред трудным делом. «Не ошиблись, ваше сиятельство!» – отвечали офицеры. «Рады стараться», – повторяли солдаты, и трудности исчезали. Победа была постоянною спутницей корпуса графа Каменского!
В то время как происходило кровопролитное сражение при Оровайси, генерал Казачковский сражался при Нидергерми и при Нюкарлеби, желая завладеть переправою, а полковник Властов преследовал от Индесальми шведский отряд полковника Фияндта по дороге к Гамлекарлеби и далее к северу за Нюкарлеби. Фияндт, не зная положения дел главного корпуса, опасался быть отрезанным, если замедлит в маневрировании, а между тем сильный натиск Властова и несколько удачных стычек заставили его отступать. Таким образом Властов занял без боя Гамлекарлеби и остановился в тылу неприятельской армии на большой дороге. Но когда корпус графа Клингспора и отряд генерала Грипенберга приблизились к Гамлекарлеби, Властов отступил к Кроноби, т. е. в сторону, и дал шведам пройти, ибо с отрядом в тысячу человек он не мог отрезать ретирады вдесятеро сильнейшему неприятелю и только напрасно пожертвовал бы людьми. Однако движение Властова на Гамлекарлеби так же, как и подступление генерала Казачковского к Нюкарлеби, т. е. в тыл шведской армии, много принесло пользы тем, что заставило шведские отряды сосредоточиться по одному направлению и угрожало пресечением ретирады графу Клингспору в случае совершенного разбития отделенных от него отрядов. После сражения при Оровайси граф Клингспор поспешно ретировался за Нюкарлеби, сжег мост (3 сентября) и остановился на позиции при Сундби, чтоб успеть вывести из Якобштата свои запасы и госпитали. Кульнев перешел вброд реку Карлеби-Эльф, овладел Нюкарлеби, где найдены огромные военные запасы, и принудил Клингспора поспешно отступить к Гамлекарлеби. 7 сентября занят русскими Якобштат. Отряд Казачковского соединился с корпусом графа Каменского в Нюкарлеби.
Граф Каменский между тем поспешно переправлял свой корпус чрез множество рек и протоков, перерезывающих пространство, чрез которое надлежало проходить, преследуя неприятеля. В Пурмо устроен был наскоро мост; реку Эссеру перешли вброд там, где шведы имели дело с нашим авангардом. Переправясь чрез семь рек и ежедневно сражаясь с неприятелем, граф Каменский достигнул до Гамлекарлеби 10 сентября; в тот же день наш авангард в 6 часов вечера перешел чрез город и остановился в пяти верстах за ним, у сожженного моста. На другой день авангард наш исправил мост и пошел на неприятеля; но, пройдя три версты, снова должен был остановиться у другого сожженного большого моста, за которым находились неприятельские батареи. 12 сентября прибыл к корпусу графа Каменского главнокомандующий финляндскою армиею граф Буксгевден[1524], и главная квартира перенесена из Або в Гамлекарлеби.
Граф Каменский приказал строить понтоны для переправы своего корпуса под сильным неприятельским батарейным огнем, а между тем генерал Казачковский, Ушаков и Властов должны были действовать на левом фланге неприятельском. При таком положении дел начались переговоры сперва о размене пленных, и вслед за тем о перемирии. Малочисленность отряда генерала Тучкова в окрестностях Куопио и отряда князя Долгорукова в Карелии[1525]; успехи, одержанные в Восточной Финляндии над этими отрядами шведским полковником Сандельсом; недостаток продовольствия и позднее время года заставили графа Буксгевдена склониться на перемирие, которое и заключено 17 сентября. Корпусу графа Каменского обеспечен переход чрез широкую реку Гамлекарлеби, и демаркационная линия назначена в нескольких милях за нею. Шведы должны были оставаться в своей укрепленной позиции при Химанго. В Восточной Финляндии Сандельс должен был оставить неприступные дефилеи Палоис и сосредоточиться в Индесальми. Перемирие послано на утверждение в Петербург[1526].
VI
В каждом вымысле много правды; в каждой правде есть вымысел, или для прикрасы, или для связи. Великий Тацит писал картину при помощи своего воображения, когда изображал Агриппину, вступившую на отечественную землю с прахом Германика[1527]. То же самое, что делают великие писатели, делают и малые. И великолепный храм, и скромное жилище гражданина, хотя и не схожи между собою, должны иметь основание и крышу.
Иное дело литературная статья, иное дело рассказ очевидца или действовавшего лица, пишущего историю или правдивые записки. Расскажу теперь с историческою точностью то, что уже рассказано было с примесью литературных цветов[1528]. Но как самое дело противно военной дисциплине, то представлю действователя в
Сорок лет прошло со времени описываемого здесь происшествия, но это еще не ограда от клеветы. Клевета протачивает веки, а злоба превращает чистую ключевую воду в яд. Итак, вот вам верное, но
В Финляндскую войну конница претерпевала более от откомандировок, нежели от сражений. В стране взбунтованной надлежало соблюдать осторожность во всех направлениях, и при каждом тревожном слухе высылали конные отряды для скорейшего осведомления о настоящем состоянии дела. Разъездам и рекогносцировкам не было конца, а кавалерии было мало. По несчастию, многие пехотные генералы, как я уже говорил, принимают кавалерийских лошадей за почтовых и не рассчитывают того, что конница не может исполнять службы на
«Господа, кто на очереди на службу?» – спросил ротмистр. «Такой-то». – «Велите взводу седлать и готовиться в командировку, а сами поезжайте в штаб». – «Слушаю-с!» И очередной офицер поехал трюшком в корпусную квартиру.
Граф Н. М. Каменский квартировал в большом крестьянском доме. Было около семи часов вечера. Дежурный адъютант доложил об офицере и потом ввел его в комнату. Граф сидел за столом, на котором лежала развернутая топографическая карта Финляндии. Он повернулся на стуле, взглянул быстро на офицера и сказал: «Вы знаете последнее происшествие. Взбунтованными мужиками, которые разбили наш транспорт с продовольствием и перерезали прикрытие, начальствовал пастор. Меня известили, что пастор теперь дома, верстах в пятнадцати отсюда, и пробудет у себя до завтрашнего дня. Поезжайте туда и захватите его. Долго мы гладили по головке этих господ, но они не унимаются, и на этом разбойнике я покажу первый пример!.. – Глаза графа при этих словах засверкали. – Вы приедете в пасторат около полуночи, – продолжал он, – и если пастор дома, то его легко схватить. Может быть, у него в доме находятся и его сообщники; берите всех, кого застанете, и возвращайтесь как можно скорее. Не думаю, чтоб вы встретились с шведами на этой дороге, а встретите вооруженных мужиков – бейте! Подойдите ближе. Вот вам на карте этот пасторат; запишите название его и этого геймата[1532]… Дорога прямая, а в геймате возьмите проводника. Если исполните хорошо поручение, я вас не забуду, а оплошаете, строго взыщу! Прощайте!»
Это было в первой половине сентября, когда ночи в Финляндии уже темные и холодные. Дорога была не дурная, но пролегала большею частью чрез леса. В геймате (т. е. крестьянском доме) офицер нашел хлебное вино, которым поподчевал своих солдат, и взял насильно проводника на крестьянской лошади. Уже с вечера носились тучи, а ночью полил проливной дождь, холодный, с крупинами града, и завыл страшный ветер в лесу. Для подобного поручения это была благоприятная погода, потому что вой бури заглушал конский топот и дождь усиливал мрак. Но и офицер, и солдаты продрогли и промокли до костей. Наконец залаяли собаки. Вот и пасторат! Двор огорожен был палисадом, и ворота заперты. В одно мгновение уланы выломали несколько палисадин, вошли на двор и сняли с крюков ворота, а между тем офицер с унтер-офицером побежали к крыльцу пасторского дома. Лай собак выманил из людской избы работника; его схватили и связали арканами, так же как и проводника. Немедленно окружили дом пастора, и офицер постучался у дверей.
Полуодетая служанка отперла двери и едва удержалась на ногах, увидев русских. Офицер успел, однако ж, выхватить у ней свечу из рук и вошел в комнаты. За офицером шел унтер-офицер с заряженным пистолетом. Первая комната была пуста, дверь в другую комнату заперта. Офицер постучался. Послышался звук огнива, и раздался женский голос: «Сейчас!» Вышла пожилая женщина со свечою и, увидев офицера, задрожала и отступила до дверей. «Где пастор?» – спросил офицер по-шведски. «Не знаю… его… нет… здесь!» – «Вы мать его?» – «Нет… теща!..» Офицер хотел перейти в другую комнату, но пожилая женщина заступила ему дорогу на пороге, крича: «Луиза, Луиза! Русские, русские за твоим мужем!» При всем уважении к женскому полу офицер должен был оттолкнуть почтенную старушку и быстро вошел в спальню.
В углу стояла двухспальная кровать с ситцевыми занавесями. Офицер бросился к кровати и увидел, что два места явственно означали, что на постели покоились недавно два человеческие существа. На стуле лежало мужское платье. У изголовья кровати помещался огромный, высокий шкаф дубового дерева, а возле шкафа стояла женщина с грудным младенцем на руках, в одном белье, с наброшенным на грудь платком. Офицер остановился…
Легко вымолвить – женщина… но какая женщина! Ничто не переносит так быстро мысли и чувства с земли на небо, как женская красота. Прочь, гнусная чувственность! В женской красоте я вижу крайний предел того изящества, которое разлито в различных видах во всей природе; вижу ту дивную гармонию, которая связует невидимо все существа, и понимаю, что это то самое блаженство, которого жаждет и к которому стремится душа высокая! Какое из небесных светил действует на душу человека сильнее взгляда красавицы? Есть ли музыка сладостнее голоса прекрасной женщины и что трогательнее, убедительнее ее покорного молчания? Офицеру был двадцать один год от рождения[1533], и перед ним стояла красавица… нет, более нежели красавица… стояла мать и с трепетом, с отчаяньем во взгляде, с полуоткрытыми устами ожидала решения своей участи…
– Говорите ли вы по-французски или по-немецки? – спросил офицер.
– Говорю на обоих языках, – отвечала женщина, не спуская глаз с офицера и прижимая младенца к груди.
– Где ваш муж?.. Он должен явиться к нашему генералу, – сказал офицер по-французски.
Молодая женщина смешалась:
– Его здесь нет…
– Генералу донесли, что он дома.
– Он уехал с вечера.
– Куда?
– Не знаю.
– Постель и платье изобличают вас, – возразил офицер.
Женщина опустила глаза. На бледном лице ее выступил румянец, и она наконец проговорила шепотом: «Я спала с маменькой…»
– А платье?
– Оставлено перед отъездом.
Офицер сделал шаг вперед, и тут собачонка стала лаять, то оглядываясь на шкаф, то бросаясь на офицера. Молодая женщина снова побледнела и едва держалась на ногах… но вдруг, как вдохновенная, приблизилась на шаг к офицеру и сказала с сильным выражением чувства:
– Если б даже муж мой и был дома, то неужели вы решились бы взять его от жены и ребенка и предать на явную погибель? Мы знаем, что ожидает его… мы читали ваши прокламации! Погубя его, вы убьете весь род его, отца его, мать, меня и это несчастное дитя! Я не переживу его ни одною минутой и брошусь в воду с этим несчастным сиротою!.. – Молодая женщина воспламенялась с каждым словом. – Камень у вас или сердце? Есть ли у вас отец, есть ли мать, сестра или брат? Неужели вы их обнимаете теми же руками, которыми умертвите целое семейство?.. Хотите крови, хотите видеть смерть человека – убейте меня!..
Раздражительность молодой женщины дошла до высочайшей степени; глаза ее пылали, лицо покрылось не румянцем, а багровым цветом, голос дрожал, грудь сильно вздымалась… Офицер боялся за нее…
– Успокойтесь! – сказал он, прерывая речь ее. – Зачем же ваш муж подвергал такой страшной участи себя и свое семейство? Зачем он не оставался спокойно в своем доме?
– Клянусь вам Богом и прошу его, чтоб он настолько был милостив ко мне и к этому младенцу, насколько я говорю правду; клянусь Богом, что муж мой никогда не думал вмешиваться в восстание народа! Его принудили, взяли насильно! Ландсман[1534] пришел сюда с толпою вооруженных хмельных крестьян, и как ближние к пасторату крестьяне не хотели вооружиться, то это приписали внушению моего мужа, его и принудили идти с ними, невзирая на мои просьбы и слезы. Ландсман – враг моего мужа, и как я ничего не хочу скрывать перед вами, то скажу, что вражда их происходит от соперничества. Ландсман сватался за мною… он хотел скомпрометировать моего мужа, и он же, верно, известил вашего генерала об участии его в восстании… Муж мой невиновен; он не хотел сражаться с русскими, не стрелял в них, не предводительствовал… он был между крестьянами как в плену…
– Ужели все это правда?
– Клянусь! – сказала торжественно женщина, подняв ребенка и устремив глаза к небу.
– Можете ли вы дать мне честное слово за вашего мужа, что он не только не примет никакого участия в войне, но и удалится немедленно в Швецию? Теперь еще пора. Ваше войско верстах в тридцати отсюда…
– Могу дать честное слово и даю его, и притом уверяю вас, что он и без того завтра же будет в шведском войске и при первом случае переедет в Швецию.
– Итак, вашего мужа нет дома? – примолвил офицер.
Молодая женщина снова опустила глаза и тихо произнесла:
– Я уже вам все сказала…
– Итак, прощайте! – сказал офицер, взглянув в последний раз на молодую женщину; но она бросилась к нему как исступленная и, схватив за руку, воскликнула:
– Постойте! Скажите мне вашу фамилию.
– Зачем? Это лишнее!
– Нет, счастье мое, счастье всего нашего семейства будет неполное, если мы не будем в состоянии произносить вашего имени при каждой молитве, благословлять вас! О, скажите, скажите, ради бога, как вас зовут?
Офицер сказал свою фамилию.
– Еще одна просьба, – прибавила молодая женщина. – Возьмите на руки этого младенца, благословите и поцелуйте! Это будет ему на память и принесет счастье!
Офицер взял младенца на руки, перекрестил и прижал к сердцу. Мать залилась слезами и, положив руку на плечо офицера, сказала сквозь слезы: «Да воздаст вам Бог добром, благородный человек!..» Она не могла долее выдержать и бросилась в кресла, рыдая…
Офицер сам прослезился, отдал ребенка матери молодой женщины, взглянул еще раз на красавицу, еще раз поцеловал младенца и вышел из комнаты.
– А что, ваше благородие: ведь разбойник-то, кажется, дома? – сказал унтер-офицер, ожидавший развязки в первой комнате. – Вишь как все перетрусили!
– Нет, братец, я обыскивал; ушел сегодня к шведам, да и нам пора скорее убираться в лагерь, чтоб не попасть к ним же в руки. Вели скорее садиться на конь!
Ветер не переставал бушевать, дождь лил по-прежнему, но офицеру было душно. Кровь его была в волнении. Он был растроган и не в ладах с самим собою. Хорошо ли он сделал или дурно, этого не мог он разрешить, потому что увлекся чувством, а не рассудком, поверив на слово жене и матери… Точно ли пастор спрятан был в шкафе, к которому приступ защищала собачонка? А если пастора там не было? Если пастор в самом деле невиновен и увлечен был насильно, мог ли бы он это доказать, да и стали ли бы его слушать в такую пору, когда нужен был пример строгости, а против него было показание? Граф Н. М. Каменский был добр, но он был скор и притом выведен из терпения. Одним словом он мог решить участь человека! Такими мыслями обуреваем был офицер, когда возвратился в лагерь. Надлежало отдать отчет графу Каменскому.
– Не застал дома пастора, ваше сиятельство; он с вечера отправился в шведский лагерь.
– Быть не может! Мне донесли наверное, что он дома и до сегодня будет ждать отца…
– Верно, донесение несправедливо, ваше сиятельство! А впрочем, жена его уверяла меня под присягою, что пастор вовсе не намерен был действовать противу нас, но что был увлечен насильно взбунтованными мужиками, которыми предводительствовал враг его ландсман!..
– Шашни и сплетни! А вы и поверили! Ландсман донес на пастора; пасторша сваливает вину на ландсмана, а вы и уши развесили!.. Верно, пасторша хороша собою?
Офицер молчал.
– Отвечайте!
– Не дурна.
– Ну вот и беда посылать молокососов!.. Извольте идти на гауптвахту… под арест!
Тем дело и кончилось. На другой день выступили в поход; чрез три дня завязалось сражение, и офицеру возвратили саблю.
На возвратном пути из Улеаборга в Петербург, в Гамлекарлеби, офицеру отведена была квартира в весьма хорошем доме. Хозяйка была зажиточная и пожилая вдова. Едва офицер успел переодеться, служанка пришла просить его к хозяйке в гостиную. Офицер исполнил желание хозяйки. Она сидела на софе, а возле столика в креслах помещались две ее дочери, прекрасные собою и в полном цвете юности. Когда офицер вошел в комнату, все встали, и хозяйка подошла к нему, взяла за руку и посадила возле себя на софе. Офицер заметил, что дамы были встревожены, и не понимал причины.
– Ваша фамилия N, как мы узнали от вашего слуги? – спросила хозяйка.
– Точно так, – отвечал офицер, не постигая, к чему это клонится.
Хозяйка взяла офицера за руку, пристально смотрела ему в лицо и сказала с чувством: «Вы добрый человек, господин N, и мать ваша должна быть счастлива!» Офицер все еще не догадывался, в чем дело, но, взглянув на девиц, увидел, что они утирали слезы… Он смешался. В двадцать лет от роду сердце восприимчиво.
– Признаюсь, я не понимаю всего этого! – сказал офицер.
– Помните ли пасторшу Луизу N? – сказала хозяйка.
– А, а! Теперь догадываюсь, – возразил офицер. – Жива ли она, здорова ли; где муж ее?
– На другое же утро после вашего посещения они уехали из пастората и отсюда, из моего дома, отправились на военном бриге в Швецию, в Стокгольм. Пасторша – моя племянница; она мне
Кажется, в этих словах не было ничего трогательного, но голос, которым говорила хозяйка (по-французски), чувство, которое все смягчает, произвели на офицера сильное впечатление. Мать и дочери ее плакали от умиления. Как ни крепился офицер, но выронил слезу…
– Сын мой служит поручиком в шведской артиллерии. Его не было в Финляндии; он на норвежской границе. Как бы он был счастлив, если б мог обнять вас!..
Хозяйка упросила офицера пробыть в ее семействе все время пребывания полка в городе. На другой день была дневка. Офицер провел в этом доме один из счастливейших дней в своей жизни. К хозяйским дочерям собрались на вечер подруги. Все обходились с ним как с другом, как с братом, откровенно, даже нежно. Откровенность дошла до того, что девицы пели перед офицером патриотические песни и переводили их по-французски и, наконец, советовали остаться навсегда в Финляндии и сделаться… шведом! Милые, добрые, простодушные существа!
В 1838 году этот самый офицер, давно уже инвалид[1535], был в Стокгольме. Он вздумал прогуляться по Финляндии и Швеции[1536] единственно из любви к шведам и финнам, потому что, объехав всю Европу, нигде не нашел столько похвальных качеств, как у этих двух народов. Офицер имел при себе дерптского студента, сына своего приятеля[1537]. На третий или на четвертый день после приезда бывший офицер вышел рано со двора, обедал у русского консула[1538] за городом и поздно возвратился домой. Студент сказал бывшему офицеру, что приходил какой-то швед, человек в цвете возраста, приятной наружности, и расспрашивал: служил ли бывший офицер в Финляндскую войну? Студент слышал во время путешествия рассказы бывшего офицера о войне и потому отвечал шведу утвердительно. На другое утро явился тот же самый швед и после первого приветствия сказал бывшему офицеру: «Я давно вас знаю… со времени Финляндской войны… и почитаю себя счастливым, что могу прижать вас к сердцу… Позвольте обнять вас!»[1539]
Они обнялись и поцеловались.
– Я возвращаю вам поцелуй, которым вы удостоили меня в первом младенчестве… Помните ли вы пастора N?
Бывший офицер совершенно забыл о происшествии и тогда только вспомнил, когда перед ним произнесли фамилию пастора.
– А вы?
– Я сын его… тот самый младенец, которого мать держала на руках, когда вы вошли в спальню!
Они снова бросились друг другу в объятия. На земле есть предвкусие райского блаженства: не в богатстве, не в чинах, не в знатности… а в чувстве…
Молодой человек сказал, что родители его уже в могиле. «Если б вы приехали за два года пред сим, вы бы еще застали их в живых! Ах, какая была бы радость! Матушка только полгодом пережила батюшку… она умерла с тоски… У меня есть сестра, замужем в Готтенбурге, и больше у нас нет родни здесь…»
Я никого не смею назвать по фамилии, потому что есть еще в Финляндии родные ландсмана. В честном обществе, где господствуют вера и нравственность, дела отца озаряют светом или омрачают детей. Есть у нас люди, которые живут по смыслу стихов Державина:
Есть люди, которые живут по правилу:
Эти люди, которые думают составить счастье детей, оставляя им много денег и память своего звания и значения, полагают, что молчание современников перейдет и к потомству, о котором они, впрочем, не заботятся! Страшная и пагубная ошибка! С родовым именем сопряжены воспоминания дел предков, и эта изустная история переходит из рода в род и наконец оживает и увековечивается в печати. Малюта Скуратов, верно, не думал, что его имя будет синонимом злодейства, точно так же, как большие воры и малые воришки, лихоимцы и надутые нули, презирающие талант и нравственное достоинство человека, не воображают, что со временем завеса приподнимется и их потомки будут стыдиться своего наследия: родового прозвания!
Покойный Н. А. Полевой из романтического повествования, напечатанного в «Северной пчеле» о рассказанном теперь правдиво событии, составил театральную пьесу под заглавием «Солдатское сердце»[1541]. Пьеса не имела успеха, хотя и была умно составлена, потому что в самом событии нет драмы, а есть одна только драматическая сцена. Пьесу эту Н. А. Полевой (с которым наши дружеские отношения уподоблялись барометру[1542]) посвятил мне. В память даровитого писателя и для взаимности я назвал этот рассказ именем его драмы.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ[1543]
I
Маленький городок Гамлекарлеби, имевший не более двух тысяч жителей, показался нам раем после двухмесячной бивачной жизни и всех возможных лишений. С выступления нашего из Куопио мы ни одного дня не были под крышею, а некоторые пехотные полки не знали квартир с первого вторжения в Финляндию. Я уже говорил, что в этой стране невозможно поставить на квартирах в одном месте даже полк, не только дивизию. Куопио был пуст, исключая нескольких домов. Чрез Нюкарлеби мы только прошли не останавливаясь, следовательно, Гамлекарлеби был первый город, в котором мы нашли все в порядке, в устройстве: лавки с товарами, трактир с огромными запасами вин и съестных припасов и всех жителей в домах своих. Кажется, что многие из купцов рассчитывали на войну и запаслись вперед всем нужным для войска. Всего было вдоволь и даже недорого в сравнении с петербургскими ценами.
Едва ли какое войско (исключая французского, в 1812 году) терпело более нужды, как корпус графа Каменского в Финляндии, хотя граф беспрерывно заботился о его продовольствии. Что можно было купить, покупали или брали реквизициями под расписки, но, по несчастию, редко удавалось достать столько, чтоб удовлетворить нужды всего корпуса, по крайней мере на несколько дней. Крестьяне и помещики угоняли стада свои в непроходимые леса; зерновой хлеб прятали в ямах. Иногда мы находили стада по следам и открывали ямы с рожью и ячменем, но молоть нам было негде и некогда. Парили рожь и ячмень в котлах и ели, как кашу, а иногда толкли на камнях, когда доставало на то времени. Более всего мучил нас недостаток соли. Даже мясо без соли было безвкусно. О печеном русском хлебе и помину не было! Иногда раздавали нам горсти по две солдатских сухарей и по нескольку шведских лепешек (кнакебре), и тогда был праздник на биваках, особенно когда при этом было хлебное вино. Для курильщиков тяжело было без табаку, и многие курили хмель. В августе ночи были холодны и туманны и шли часто дожди, а нам в обходном отряде генерала Казачковского весьма часто приходилось проводить ночи без огня, промокать до костей и отдыхать на мокрой траве. Одежда погнила на нас, и в обуви был недостаток у офицеров и солдат. Белье мыли мы на привале и сушили на походе. Страшно было взглянуть на нас, небритых, загорелых, оборванных, обожженных, забрызганных грязью! Во всем корпусе графа Каменского только новоприбывший и переформированный Пермский мушкетерский полк был в новых мундирах и в шинелях тонкого сукна. Полк этот сформирован был из солдат, бывших в плену во Франции, которых Наполеон одел, вооружил и возвратил государю, как я уже говорил выше[1544]. Солдаты эти изнежились во Франции и, как говорили старые служивые других полков,
По заключении перемирия войско расположилось вокруг Гамлекарлеби, по селениям, в тыл до самого Нюкарлеби. Нашему эскадрону были отведены для квартир две порядочные деревушки, всего домов двенадцать, верстах в пятнадцати от Гамлекарлеби. Домы, как во всей береговой Остерботнии, были хорошие, и крестьяне зажиточные, хотя и полуразоренные войною, не грабежом, но реквизициями, т. е. безденежными поставками провианта и фуража для шведов и русских. Новая жатва помогла нам. Лошади наши имели, по крайней мере, вдоволь сена, а люди кашу, овощи и молоко. Офицеры запасались предметами роскоши из города, куда мы ездили почти через день, и все время проводили в трактире, который содержал некто г. Перльберг. К нему перешли почти все офицерские деньги корпуса графа Каменского и главной квартиры, которая перенесена из Або в Гамлекарлеби на другой день после нашего вступления в этот город, именно 12 сентября.
Не постигаю, как Перльберг успевал удовлетворять все потребности множества офицеров, толпившихся день и ночь в его трактире! Столы накрыты были не только в комнатах, но и на чердаке, в сарае, в чуланах. Огромные котлы не сходили с огня, и в трех кухнях (две из них были в соседних домах) беспрестанно варили, пекли и жарили. Пунш приготовляли в ведрах. В двух комнатах играли беспрерывно, день и ночь, в банк. Шум в трактире был ужасный от говора, хохота, а иногда и пенья! Около дюжины ловких, вертлявых хорошеньких шведочек прислуживали нам с величайшим искусством и проворством, не хуже парижских прислужников (garcons), а буфетом управляла дочь хозяина, молодая прекрасная девица, в которую были влюблены
Явился новый Парис для этой прекрасной Елены[1546] – наш старый проказник Драголевский – и, вспомнив времена Костюшки и польских конфедераций, вздумал похитить красавицу по праву завоевания[1547]. Он приготовил повозку, запряженную парою лихих коней, улучил время ночью, когда красавица вышла в свою маленькую комнату, схватил ее в охапку, обвернул шинелью и понес под мышкой из трактира, как цыпленка. Девушка стала кричать из всех сил (об этом не подумал прежде новый Парис), и все офицеры сбежались, чтоб освободить прелестную пленницу из когтей коршуна. Но Драголевский одной рукой держал свою добычу, а другой обнажил саблю, закричав грозным голосом: «Прочь, пехота!» Не предвидя никакой опасности от вооружения полусотни человек, главнокомандующий позволил городской гвардии (вооруженным гражданам) содержать в городе ночные патрули вместе с нашими караулами для большего порядка. В это самое время гражданский патруль проходил мимо трактира и, услышав крики и вопли, вбежал на двор. Граждане, видя свою землячку в руках страшного усача, бросились на него, но наш Драголевский разогнал их, сделав несколько мулинетов (крестовое движение) саблей. В то же время явился русский патруль; командовавший им офицер объявил решительно Драголевскому, что если он не выпустит из рук девушку, то по нем станут стрелять, как по медведю, и вызвал вперед двух унтер-офицеров с штуцерами. Мы стали уговаривать Драголевского, и он, убедясь нашими доводами, освободил девицу, но не хотел по требованию дежурного по караулам штаб-офицера сдаться, говоря, что умрет на месте, но не отдаст сабли
Девушка заболела от страха, пролежала несколько дней в постели, потом выздоровела, и все пошло в трактире прежним порядком. Только она после этого сделалась осторожнее, и при ней всегда был дюжий швед, лакей, а кроме того, несколько из самых пламенных обожателей красавицы сторожили ее с удивительным постоянством, не отходя от буфета.
Граф Каменский давал несколько балов, на которые приглашены были почетные жители города, помещики и даже пасторы с их семействами. Никто не отказывался от этой чести. Хозяин был приветлив со всеми и особенно любезен с дамами, между которыми было множество красавиц. Распоряжался любимый адъютант графа Каменского, капитан Арсений Андреевич Закревский, который заведовал всем у графа: походною канцеляриею, казенными и собственными его деньгами и целым домом, а в сражениях всегда бывал при нем, ловя на лету его приказания и передавая их с быстротою вихря под неприятельскими ядрами, картечами и пулями. Слово А. А. Закревского было слово графа Николая Михайловича Каменского, и где, бывало, покажется А. А. Закревский, солдаты говорят: «Вот графская душа; куда-то велит идти!»
Весьма занимательно было видеть в ярко освещенных комнатах, в толпе красавиц, при звуках музыки людей, уже перешедших за возмужалый возраст и с юношеских лет проведших жизнь в кровопролитных битвах, покрытых честными ранами, готовых каждую минуту на явную смерть, которые заохочивали нас, молодых людей, веселиться. Шведы, особенно шведки, с каким-то особенным любопытством, смешанным с ужасом, смотрели на Кульнева, которого знали так же хорошо в шведской армии, как и в нашей. В шведском войске называли его
Сам главнокомандующий не оставался долго на этих балах; он был стар и любил покой; но весь штаб его не оставлял бала до конца, зная, что граф Каменский любил, чтоб гости не разъезжались до ужина. Генерал Коновницын (впоследствии граф), генерал Раевский, прославившийся в Отечественную войну, были тогда в цвете лет; они обходились с молодыми офицерами чрезвычайно ласково и возбуждали к себе доверенность и любовь. Инженер-генерал Сухтелен (также впоследствии граф) был уже и тогда пожилой человек[1551]. Это был Нестор[1552] нашей войны. Все его уважали за его глубокие познания и любили за благородный характер и любезность в обхождении.
Увидевшись в городе с несколькими приятелями моими из Гродненского гусарского полка, я дал слово погостить у них несколько дней. Квартиры их были в деревне, также верстах в пятнадцати от города, но не по одной дороге с нашими квартирами, а в сторону. Приятели мои уехали из города, а я возвратился в эскадрон, отпросился у ротмистра[1553] и снова приехал на другой день в город, чтоб оттуда ехать на квартиры Гродненского гусарского полка. Я не взял с собою ни улана, ни моего денщика и поехал один. Переночевав у артиллерийского штабс-капитана Молченки, я вознамерился пообедать в трактире и потом отправиться на ночь к друзьям моим гродненцам. На беду мою, один из приятелей моих, Севского мушкетерского полка капитан Колен[1554], праздновал в этот день свое рождение, и мы пропировали до сумерек. Зная, что товарищи меня не выпустят, я ускользнул потихоньку из трактира, побежал к лошади, велел оседлать ее и пустился в путь. Долго ли проскакать верст пятнадцать! На улице я поймал какого-то оборванца-финна, дал ему полтинник, с тем чтоб он проводил меня за город, на дорогу, ведущую в селение, которое я ему назвал, потому что оно у меня было записано. Город невелик, и чрез четверть часа я уже несся во всю рысь по дороге…
Помните, что это было в половине сентября и в Финляндии, в 1123 верстах от Петербурга, на севере, и притом в земле неприятельской[1555]. Шведские солдаты во время перемирия не тронули бы русского офицера, если б он попался им невзначай, но за поселян нельзя было поручиться. Было темно, небо покрылось черными тучами, и холодный ветер продувал насквозь мою ветхую шинель на вате. Проехав верст пять, я въехал в лес. Тут стало теплее; я поехал шагом, и вдруг передо мною открылись две просеки, т. е. две дороги. Которою надобно ехать? Провожавший меня из города финн болтал что-то и махал руками, но я не расслушал его второпях и не понял, зная едва несколько слов по-фински. Я привел на память местоположение города и подумал, что направо не должно быть русских квартир, потому что с этой стороны стоят шведы, и поехал влево. Еду то шагом, то рысью – нет конца леса. Внезапно овладел мною ужас!..
Я не хвастаю моею неустрашимостью, но всем известно, что у самых неустрашимых людей бывают минуты слабости, когда мужество оставляет их и опасность представляется в увеличенном виде. Ни один правдивый человек не скажет, чтобы он в жизни ни разу не струсил. Действие ли это нервов на воображение или воображения на нервы, но только иногда человек сам не свой. Точно ли тут были волки, или мне показалось, что глаза их блестят в кустах, – не знаю, но лошадь моя несколько раз фыркала и пятилась. При каждом шелесте меня мороз подирал по коже! Я вынул из кубур пистолеты – они были не заряжены! В ладунке не было патронов! Если б в эту минуту был со мной мой денщик, досталось бы ему за то, что он без спроса разрядил и вычистил пистолеты… Нечего делать, еду далее, и вдруг полил дождь как из ведра, холодный как лед. К довершению беды, я попал на топкое место, и лошадь моя с трудом вытаскивала ноги из болота… Я остановился…
Бывали ли вы, любезные читатели мои, в неизвестном вам лесу, в осеннюю ночь, во время дождя? Ужасное положение! Я не мог придумать, ехать ли мне вперед или воротиться. По моему расчету, я уже проехал более пятнадцати верст и надеялся приехать в какое-нибудь селение. А если попаду к злым людям, которые захотят убить меня? Да будет воля Божия – и я поехал вперед!
По болоту я выехал на лужок. Что-то чернелось передо мной. Я думал – хижина, а это был стог сена. На лугу исчез след дороги, и я объехал кругом луг, чтоб попасть на нее… С этих пор дорога сделалась так узка, что я должен был прижаться лицом к лошадиной шее, чтоб какой-нибудь сук не размозжил мне голову. В этом положении я как-то неловко подался на бок, седло перевернулось, и я свалился… в лужу!
Я хотел оседлать лошадь, но подпруги лопнули. Что тут делать! Как в математике два минуса составляют плюс, так и в жизни человеческой усиленное несчастие пробуждает в человеке уснувшую твердость. Я сел на пень и задумался. Сильная жажда мучила меня после шведского обеда, в котором соль играет всегда первую роль. Передо мною была лужа; я напился из нее в три приема, несмотря на то что глотал грязь вместе с водою, и как будто ободрился. «Чему быть, того не миновать», – сказал я про себя и принялся за работу. Шведы и финны, как известно, употребляют длинные кушаки (или шарфы), которыми они обвязываются при зимней одежде, сперва на груди крестом, а потом два раза по талии. По счастию, у меня был этот кушак, и я привязал им седло к лошади, поверху, подвел лошадь к пню и с пня вспрыгнул на нее. Надлежало держаться на балансе, потому что при малейшем неровном движении седло снова бы перевернулось, и я, балансируя и придерживаясь за гриву, пустился в путь.
Я ехал всю ночь. Тучи прошли, и начало светать. Земля и деревья покрылись тонкою корою льда, и я щелкал зубами от стужи; руки у меня почти окостенели. Проехал я более часа времени, и солнце уже показалось над деревьями… мне стало как-то веселее. Вдруг вдали послышался лай собак, и сердце у меня вздрогнуло. Наконец должна решиться моя участь! Ехать рысью было невозможно, потому что седло вертелось подо мною и лошадь от усталости едва передвигала ноги. Я вперил взор вдаль и духом рвался вперед… и вот конец леса! Слава те Господи! Я остановился на опушке и осмотрелся. Передо мною была обширная равнина, оканчивающаяся горами, покрытыми лесом. В версте от леса был большой крестьянский дом со всеми службами; за этим домом вдали дымилось. Казалось, вся долина была населена. Перекрестясь, я поехал к первому дому.
Когда мы подружились с Арвидсоном в Рауталамби[1556], он откровенно сказал мне, что, если я хочу, чтоб меня хорошо принимали, я должен называться немцем и хвалить шведов, и при этом написал мне несколько шведских фраз, которые я вытвердил наизусть. Во время одного разъезда я до того разнежил моими заученными фразами пастора, у которого пробыл часа два, что он подарил мне книгу – самоучитель немецкого языка с шведским переводом. В этой книжонке, старой и избитой, которая служила некогда сыну пастора (в это время уже взрослому), было собрание употребительнейших слов и разговоры на немецком и шведском языках. От скуки я выучил наизусть все слова и разговоры и болтал по-шведски, разумеется дурно и неправильно, когда хотел сам составить фразу, но все же я понимал много, отгадывая половину по известным мне словам. Когда я подъезжал к дому, собаки бросились ко мне, и на лай их хозяин дома, несколько женщин и работников вышли на крыльцо и смотрели с удивлением на меня, приближавшегося медленно. Когда я остановился у ворот, мальчик отпер их; я въехал на двор и поздоровался с толпой по-шведски. Это успокоило семью. Я соскочил с лошади, подошел к хозяину, человеку лет сорока, приятной наружности, в котором я узнал старшего в семье, потому что он стоял впереди всех, пожал ему руку, повторив приветствие, и поклонился женщинам, которые, по шведскому обыкновению, отблагодарили меня книксеном[1557]. Скажу мимоходом, что шведки вообще, даже из простого звания, чрезвычайно вежливы и любят книксены. Если вы встретите на дороге толпу поселянок, идущих пешком в церковь или на работу, и скажете им приветствие, они посреди дороги ответят вам книксеном. Начался между нами разговор по-шведски.
– Вы шведский офицер? – спросил меня хозяин.
Наставление Арвидсона пришло мне на память, и я отвечал чисто, заученною фразою:
– Нет, я русский офицер, но родом немец, из старинной шведской провинции, завоеванной русскими…
Крестьянин проворчал обыкновенное шведское ругательство: «Tusen Diefla» («Тысяча чертей»), но по взглядам его я заметил, что это не ко мне относилось.
– Вы говорите по-шведски? – спросил крестьянин.
– Я так люблю славный шведский народ (Det wackra Swenska Folk), что учусь по-шведски, хотя во время войны и не успел еще выучиться, – отвечал я также заученною фразою.
– Но вы говорите прекрасно! – возразил он.
– Иное говорю хорошо, а иное не могу вовсе объяснить, – сказал я.
– Откуда же, куда вы едете и зачем?
На первую фразу вопроса я мог отвечать, а на две остальные мне недостало слов. Я не знал, как сказать по-шведски, что я заблудился в лесу, потому что этого не было в моей книжке. Однако ж произнеся слова:
Объяснив хозяину мое положение, я подошел к нему, положил одну руку ему на сердце, а другою указал на небо и, как умел, сказал, что Бог видит нас и я прибегаю к сердцу доброго шведа и прошу его помощи…
Старуха, мать хозяина, подошла ко мне и, погладив меня по лицу, сказала: «Бедное дитя!» Я был не ребенок, но молод и, что более, моложав. У меня тогда только пробивался пушок на том месте, где после были богатырские усы… У жены хозяина навернулись слезы… Я примолвил довольно понятно, хотя неправильно: «У меня есть мать, которая ждет меня и, может быть, никогда не дождется!..» Добрый швед тронулся, пожал мне руку и сказал: «Вы здесь как дома!» Я от души обнял его и прижал к сердцу…
Всю жизнь я прожил так, что если доверял человеку, то доверял вполне, неограниченно, а если не верил, то уж ни на волос! Светская премудрость не одобрит этого правила, но это не правило, а следствие характера, и я нередко дорого поплачивался за это! Пословица справедливо утверждает: каков в колыбельке, таков и в могилку, и И. И. Дмитриев сказал великую истину:
Я вверился совершенно шведу.
День был воскресный, и вся семья с прислужниками была дома. В церковь не ездили, потому что во всех пасторатах стояли русские[1560], с которыми не хотели встречаться, хотя наши солдаты стояли смирно на квартирах. Напившись кофе (т. е. пойла, называемого кофе), я показал хозяину мое несчастное седло, просил его починить и накормить меня и моего коня, обещая за все заплатить, а между тем отвесть уголок, где бы я мог выспаться. Хозяин повел меня в верхний этаж и указал чистую комнату с опрятною постелью. Платье на мне было сыро, и я был забрызган грязью от шпоры до шапки. Швед покачивал головою и, пособив мне раздеться, взял все платье мое в охапку, а вместе с ним сапоги и саблю, сказав, что прикажет вычистить… Вот я совершенно обезоружен, и баба с ухватом могла бы взять меня в плен или убить. Но я верил шведу!
Я приехал в седьмом часу утра и проспал до двух часов пополудни. Хозяин успел уже пообедать и отдохнуть. Отворив дверь моей комнаты, я стал звать его, называя
Для меня приготовлен был обед, весьма вкусный для голодного. Хозяин сказал мне, что сам отвезет меня в эскадрон, который стоял только в двух милях от его дома. Не знаю, каким образом я до такой степени сбился с дороги, что, ехав в сторону Гамлекарлеби, попал в тыл его! Я не мог понять, что толковал мне хозяин на этот счет, но кажется, что в лесу я должен был поворотить вправо, а не влево. Я проехал в эту ночь около трех шведских миль (до двадцати осьми верст)! У меня была донская лошадь. Отдохнув и поев порядочно, она как ни в чем не бывала!
На дворе стояла порядочная крашеная одноколка[1561], запряженная лихою лошадью. Моего коня я привязал сзади, на недоуздке[1562]. Я спросил хозяина, что я ему должен, но он решительно отказался от денег, говоря, что я у него был в
Ротмистр и товарищи удивились моему возвращению, потому что я отпросился на три дня. Я рассказал мое приключение и благородство шведа, которого мы обласкали и угостили. Я принудил его взять весь мой запас кофе и сахара, поручив отдать от меня его жене и матери. Эта ночь, в которую я столько вытерпел, и нравственно, и физически, не имела, однако ж, никакого влияния на мое железное здоровье, но следствием этой ночи было то, что я дал себе обет никогда не разъезжать одному в неизвестной мне стороне по проселочным дорогам, особенно по ночам, стал прилежно учиться шведскому языку, беспрестанно записывая слова и целые фразы, и после купил себе несколько шведских книг, облегчающих изучение языка. До сих пор весьма многое осталось в моей памяти, а тогда я изрядно болтал по-шведски и все понимал.
Недолго мы наслаждались перемирием и довольством. Государь император был тогда в Германии, в Эрфурте, для свидания с Наполеоном[1564] и для решения на конгрессе дел общей европейской политики. Управление делами империи было поручено государем Комитету министров, с правом объявлять высочайшие повеления в случаях, не терпящих отлагательства[1565]. Душою Комитета был военный министр граф Аракчеев, особенно по военным делам. Он весьма не благоволил к графу Буксгевдену, который беспрестанно требовал свежего войска, денег, амуниции и продовольствия, противился всем планам, составленным в Петербурге, и вел дело медленно, по мнению графа Аракчеева. В Петербурге в это время находился генерал от инфантерии Кнорринг[1566], бывший генерал-квартирмейстером в последнюю Шведскую войну при императрице Екатерине II[1567]. Граф Аракчеев часто совещался с Кноррингом по делам, касающимся до Финляндской войны, и на этот раз пригласил его в заседание Комитета министров. Кнорринг никогда не соглашался с планами графа Буксгевдена и сильно восстал противу перемирия, когда граф Каменский занимал Гамлекарлеби, а Тучков[1568] – беспокоившую нас позицию Тайвола (противу Куопио), которую упорный Сандельс должен был оставить по отступлении графа Клингспора за Гамлекарлеби, боясь быть отрезанным. В Комитете единогласно решили предписать графу Буксгевдену именем государя прервать немедленно перемирие и опрокинуть армию графа Клингспора за Торнео, а Тучкову велено теснить Сандельса по Индесальской дороге и стараться разбить его и отрезать. В то же время Комитет решил составить два резерва: один из трех батальонов Роченсальмского и Фридрихсгамского гарнизонов под начальством генерала Аникеева, другой из двух батальонов Преображенского и Измайловского полков под начальством генерала графа Павла Александровича Строганова, и отправить их немедленно в Финляндию. Граф Буксгевден, не разрывая перемирия, написал оправдание на высочайшее имя; но Комитет министров не убедился его доводами и повторил высочайшее повеление начать военные действия. Государь император, получив в Эрфурте донесение Комитета, одобрил и утвердил его постановление. 7 сентября граф Буксгевден получил решительное повеление начать военные действия беспрекословно, под строжайшею ответственностью за сопротивление высочайшей воле.
Кто был прав, кто виноват?[1569] Главнокомандующий беспрерывно жаловался на трудности войны, на малочисленность войска для занятия обширного взбунтованного края и для охранения берегов, угрожаемых высадками, на недостаток продовольствия и свирепствование оттого болезни в войске, и когда по уважению всех этих причин в Петербурге решились на заключение с шведами перемирия до зимы, граф Буксгевден не согласился на эту меру. Когда же граф Каменский принудил графа Клингспора к отступлению из внутренности края и Сандельс должен был оставить свою неприступную позицию при Тайволе и выступить на Линдулакскую дорогу, а между тем отряды графа Витгенштейна и князя Голицына, сильно подкрепив действующую армию, подавляли восстание крестьян, Комитет министров, в свою очередь, судя по событиям, имел полное право не соглашаться на перемирие и требовать продолжения успешных действий противу графа Клингспора и Сандельса для очищения Финляндии к зиме от шведских войск. Граф Буксгевден не представлял ничего нового Комитету министров и в оправдании своем на высочайшее имя повторил только прежние жалобы, отчасти уже недействительные после успехов графа Каменского. Следовательно, и Комитет министров, и граф Буксгевден имели основательные причины придерживаться своего мнения[1570], но граф Буксгевден тем казался неправ, что, не соглашаясь на заключение перемирия при самых неблагоприятных обстоятельствах, заключил его во время успехов наших и после получения значительной помощи, увеличившей русское войско целою третью. Те же самые умствования и расчеты, которые граф Буксгевден представлял прежде в опровержение перемирия, Комитет министров употребил теперь противу перемирия, заключенного графом Буксгевденом. А что Комитет министров рассчитывал верно, это доказывается успехом его предположений.
Будучи уже литератором и журналистом (в двадцатых годах), я сказал однажды, кстати, графу Алексею Андреевичу Аракчееву, что Россия много обязана ему в деле покорения Финляндии[1571]. В этих словах не было ни лести, ни комплимента с моей стороны, а была сущая правда, повторенная и знаменитым нашим военным историком, А. И. Михайловским-Данилевским по смерти графа Аракчеева. Графу Алексею Андреевичу приятны были мои слова. «Так есть еще люди, которые отдают мне справедливость, – сказал граф, – спасибо братец, спасибо! Я не
II
Прежде нежели я обращусь к военным действиям в Финляндии после разорванного перемирия, должно взглянуть на ход европейских дел, отклонявших внимание Европы от подвигов русских в Финляндии. 1808 г. – самый достопамятный в новой истории, потому что в этом году Наполеон, достигнувший высочайшей степени славы и могущества, сам начал подрывать фундаменты своего величия, подчинив политику Франции и стараясь подчинить политику всей Европы личным своим выгодам и возвышению своего семейства[1572]. Войны Наполеона можно разделить на войны
В Испании царствовал Карл IV, человек образованный, умный и добродушный, но государь слабый, бесхарактерный, легковерный, имевший отвращение к занятиям государственным. Две непобедимые страсти господствовали в нем и поглощали все его время: музыка и псовая охота. Ему тогда было пятьдесят девять лет от рождения. Королева Луиза Мария (урожденная принцесса неаполитанская) была только тремя годами моложе своего супруга, но сохранила в душе весь пыл южных страстей и в теле всю силу пламенного темперамента. Подчинив короля своей власти, она управляла его волею. Королевское семейство составляли: младший брат короля дон Антонио, человек благородный и твердого характера; три сына: дон Фернандо, или Фердинанд, принц Астурийский, наследник престола двадцати трех лет от рождения, дон Карлос двадцати двух лет и дон Франциско де Паула четырнадцати лет. У короля были три дочери: Карлота, замужем за наследником португальского престола[1576], Мария Луиза Иозефина, правительствующая королева Этрурии[1577], и Мария Изабелла в замужестве за наследником престола Обеих Сицилий[1578].
Делами государства и двором управлял самовластно и безотчетно любимец королевы, или, как мы говорим, временщик, Эмануил (Мануэль) Годои (Godoï), человек низкого происхождения. Иные говорят, что он был сперва погонщиком мулов, другие утверждают, что он был тореадором, т. е. бойцом на воловьих травлях. Прекрасный собою, ловкий, ума хитрого и вкрадчивого, Годои определился в роту королевских телохранителей и вскоре обратил на себя внимание королевы, которая предалась ему совершенно и заставила короля произвесть ее любимца в первые министры, в председатели Кастильского совета[1579], в адмиралы и в генералиссимусы. Постыдная уступчивость французскому правительству, погубившая испанский флот, все ее военные средства и расстроившая финансы для сохранения постыдного мира, доставила Годою фантастический титул
Война Наполеона с Пруссиею и Россиею в 1806 году образумила на время испанский двор, долженствовавший предвидеть, чем кончится его раболепное послушание Наполеону, когда он изгнал Бурбонов из Неаполя[1582]. Наш посланник при испанском дворе, барон Строганов[1583], и английский посланник успели убедить Князя Мира в пользах Испании от союза со всею Европою противу властолюбия Наполеона[1584], и Князь Мира начал собирать войско и издал сильную прокламацию, приглашая народ к вооружению, не назвав, однако ж, неприятеля. Если б Наполеон претерпел поражение на севере, тогда бы до 100 000 войска испанского, португальского и английского вторгнулось во Францию через Пиренеи; но победа при Иене переменила ход дел, и Князь Мира, испугавшись своего смелого поступка, удвоил свою уступчивость и раболепство пред Наполеоном. Наполеон не показал вида, что предполагал измену в Князе Мира, но решился ускорить изгнание Бурбонов из Испании. Внутренние интриги испанского двора послужили ему к тому предлогом.
Как первое доказательство преданности, в которой Князь Мира уверял Наполеона, он потребовал лучших двух корпусов из испанской армии, собранной противу него. Князь Мира согласился, и один корпус испанских войск под начальством генерала Офарильи послан был в Тоскану, а другой, в 14 000 человек, под командою генерала маркиза Ла Романа – в Данию. Выбраны были лучшие солдаты и офицеры, чтоб лишить Испанию надежнейшей опоры. Между тем 24 000 французов под начальством маршала Жюно[1585] выступили через Испанию в Португалию (в половине октября 1807 года).
Корпус маршала Жюно состоял из рекрут. Едва по три человека старых солдат приходилось на роту. Кавалеристы были не более четырех месяцев на службе, не умели даже ездить и обходиться с лошадью. Пехота не знала вовсе своего дела. Это было самое плохое войско, какого Франция никогда не выставляла противу неприятеля. В этом корпусе лучшие солдаты были пьемонтцы и ганноверцы, которые, однако ж, шли неохотно на войну и ненавидели французов. Наполеон приказал Жюно как возможно поспешить в Лиссабон, чтоб взять португальский флот и задержать королевскую фамилию, и Жюно шел торопливо, малыми отрядами, оставляя в тыле множество больных и мародеров. 30 ноября 1807 года он вступил в Лиссабон только с 1 500 человек. Остальные пришли после, но из 24 000 человек, перешедших за Пиренеи, в Португалии собрались только 14 000 человек, оборванных, усталых и ненадежных в бою солдат.
Маршал Жюно еще из Испании разослал по Португалии прокламации, извещая, что он идет ей на помощь противу англичан, которые намерены поступить с Португалией, как поступили с Данией[1586], и увещевая португальцев принимать французов, как друзей и союзников. И между тем как Жюно уверял португальцев в великодушных и бескорыстных намерениях Наполеона, англичане сообщили принцу регенту португальскому[1587] лист официальной французской газеты «Монитер»[1588], в котором напечатано было решение Наполеона, что «дом Браганцский перестал царствовать в Португалии» («La maison de Bragance avait cessée de régner»). Это та же самая фраза, которою лишена престола фамилия неаполитанских Бурбонов!
В Португалии царствующею королевою была вдова короля Педро III Мария Франциска Елисавета, урожденная принцесса португальская. Она жила уединенно, посвятив жизнь свою богомолью, а государством управлял около двадцати лет, в звании регента, сын ее дон Жуан, человек добрый, но слабый, бесхарактерный, совершенно похожий нравом на испанского короля, но не имевший ни его ума, ни образованности. Несчастный в супружестве, испытавший несколько раз измену и неблагодарность любимцев, он жил уединенно и соглашался на все требования Франции, чтоб только сохранить мир. Но это не спасло его. В последней крайности, когда маршал Жюно уже вступил в Португалию, он предался англичанам. В Лиссабоне носились преувеличенные слухи насчет числа войска маршала Жюно; однако ж старая королева хотела, чтоб выслали противу него войско и решили спор оружием. Английский адмирал, знаменитый Сидней Смит, уговорил и королеву, и принца-регента оставить Лиссабон, удалиться в Бразилию и ожидать там, пока англичане возвратят им Португалию. За день до вступления маршала Жюно в Лиссабон вся королевская фамилия отправилась на английский флот, к которому присоединился и флот португальский, и со всем двором и сокровищами отплыла в Америку. Жюно, повторив приговор Наполеона об отрешении от престола Браганцской фамилии, начал управлять Португалиею от имени французского императора, заменив португальский герб французским орлом и вывесив над дворцом трехцветное знамя. В Париже почитали Португалию покоренною и дело конченным.
Испанская корона в то же время, так сказать, сама падала в руки Наполеона. Наследник престола Фердинанд, надеясь на помощь Наполеона, по совету своих друзей просил его в самых покорных выражениях выдать за него в замужество одну из принцесс императорской фамилии и принять его в особенное свое покровительство, обещая быть послушным, как сын отцу, и в то же время представил родителю своему записку, в которой, изложив все дурные поступки и качества Князя Мира, просил удалить его от дел и от двора. Записка эта написана была воспитателем и первым советником Фердинанда каноником Эскойкисом в самых сильных выражениях. Князь Мира, узнав чрез своих шпионов о том, что принц Фердинанд писал к Наполеону, представил это дело королю и королеве в виде заговора не только противу королевской власти, но и жизни. Королева, ненавидевшая сына за его вражду с ее любимцем, уговорила короля действовать сильными мерами, и король приказал арестовать принца и его советников и отдать их под суд за измену и покушение на жизнь короля и королевы, известив в то же время Наполеона о раздоре, терзавшем его семейство, и о своем несчастном положении, требуя совета и помощи.
Это происшествие произвело сильное впечатление в Испании. Никто не верил в справедливость обвинения принца Фердинанда, и все были уверены, что это интрига Князя Мира. Хотя суд и не находил никаких доказательств заговора, но принц Фердинанд, зная, что решение суда не избавит его от мести матери и Князя Мира, согласился помириться с ним чрез посредство сестры своей, королевы Этрурской, и даже дал ему почувствовать, что готов жениться на его свояченице; написал сознание в своей вине, не означая ее, и просил прощения у родителей, свалив всю вину на своих советников. Князь Мира, видя, что это дело произвело дурное впечатление в народе, посоветовал королю и королеве простить виновного сына, обнародовав, однако ж, вместе с прощением и сознание принца, чтоб сделать его ненавистным как предателя друзей своих и как неблагодарного сына. Советников принца наказали ссылкою.
Во время раздоров и семейных интриг испанского двора Годои искал покровительства Наполеона, и император французов, чтоб заставить действовать Князя Мира согласно с своими видами, заключил с Испаниею тайный трактат в Фонтенбло в 1807 году, по которому Испания обязывалась помогать Франции к завоеванию Португалии[1589]. Ее предполагали разделить. Одну часть долженствовал получить Князь Мира и как независимый государь принять титул князя обеих Алгарвий; другая часть предоставлялась королеве Этрурии взамен этой области; третья часть долженствовала оставаться в руках Наполеона до дальнейших распоряжений, а король испанский принимал звание
Между тем до 85 000 французского войска вошли в Испанию под предлогом поддержания завоевания Португалии, хотя в Фонтенблоском трактате допускалось не более 40 000 человек. Вместо того чтоб идти в Португалию, войско остановилось в Испании (в январе 1808 года), от Пиреней по Эбро, овладев самыми непростительными хитростями всеми крепостями. Народ негодовал и роптал противу Князя Мира, зная, что французы вошли в Испанию с его согласия. Английские агенты сильно действовали, возбуждая в народе недоверчивость и ненависть к Наполеону и Франции и стращая двор примером Неаполя и Португалии. Наконец и сам Князь Мира испугался, видя, что Наполеон медлит исполнением Фонтенблоского трактата касательно раздела Португалии. Он решился послать в Париж свое доверенное лицо, Искиердо, от имени короля для объяснений насчет поведения французских генералов, занявших обманом крепости, и прося исполнения Фонтенблоского трактата без всяких других условий. Король соглашался отдать французам на время одну или две крепости, но решительно протестовал противу занятия всех крепостей. Англичане советовали Князю Мира отправиться с королевскою фамилиею в Мексику и там ждать восстановления спокойствия в Европе усилиями всех держав. Этот проект нравился Князю Мира, который страшился мести народа после смерти короля и боялся лишиться своего богатства. Известия, сообщенные из Парижа Искиердом, утвердили его в этой мысли. Искиердо писал, что Наполеон оказывает величайшую ненависть ко всем Бурбонам и намерен сделать изменение в Фонтенблоском трактате, отдавая Испании всю Португалию и требуя присоединения к Франции почти половины Испании, от Пиренеев до реки Эбро, как было при Карле Великом.
Тогда Князь Мира решился удалиться с королевскою фамилиею в Севилью, за горы Сьерра-Морена. Король предписал войску испанскому собираться за этою чертою, выслать доверенных людей в Англию, требуя совета и помощи в случае, когда надобно будет спасаться в Америку. В Аранжуэсе предписано было собираться гвардии и лучшим полкам для охранения королевской фамилии, и при дворе начались приготовления к отъезду. Это было в начале марта 1808 года[1590]. Весть, что король оставляет столицу и даже Испанию, встревожила народ и войско. Все явно кричали, что ненавистный Годои продал Испанию французам. Народ собирался толпами на площадях, а солдаты в казармах, и толковали о несчастье отечества, обвиняя во всем Годои. Дворянство, чиновники и офицеры разделяли общее негодование, и все предвещало близкое возмущение. Наконец, когда 6 марта войско выступило из Мадрида в Аранжуэс, народ толпами пошел за войском и, прибыв на место, окружил дворец, произнося ругательства и проклятия противу Годои, требуя его головы и понося королеву. Противу короля не было ни одного оскорбительного слова, а принцу Фердинанду кричали
Если говорится о возмутившемся
Король, который никогда не занимался ни одним важным делом и состарился в спокойствии и совершенном бездействии, вовсе лишился присутствия духа, а королева с воплями отчаяния призывала своего Мануэлито (т. е. Князя Мира), чтоб укрыть его от ярости народной. Но он уже спрятался в своем доме, на чердаке, под кучею матрацев. Народ, ворвавшись в дом, изломал и разграбил все, но не отыскал Годоя. В доме поставили часовых, но мятеж не утихал. Тогда королева призвала ненавистного ей сына, принца Фердинанда, и сказала: «Спаси Мануэля (Годои) от смерти, и король сей же час отречется от престола в твою пользу». Уже в Королевском совете сам король предложил эту мысль, почитая венец царский тяжким бременем без помощи друга своего
Но на другой день по отречении от престола, когда Годои был уже в безопасности от народной мести, король по совету королевы написал протест противу своего отречения, утверждая, что был принужден к тому силою, желая избегнуть кровопролития, и послал свой протест французскому посланнику в Мадриде графу Богарне. В то же время он написал письмо к Наполеону, уведомляя о насильственном отречении от престола, и просил покровительства и защиты, предавая себя, семейство свое и друга своего, Князя Мира, его воле и ожидая от него решения судьбы своей.
Мюрат, великий герцог Бергский, назначен был главнокомандующим армией в Испании и во время происшествий в Аранжуэсе находился только в нескольких переходах от Мадрида. 12 марта Мюрат торжественно вступил с войском в столицу Испании, и в тот же вечер получил от короля Карла IV письмо, в котором он, извещая его о насильственном своем отречении от престола, просил покровительства для своего семейства и для друга своего, Князя Мира, находившегося в тюрьме. Новый король Фердинанд VII, извещая Наполеона о своем восшествии на престол вследствие добровольного отречения отца, также уверял императора французов в своей неизменной преданности и также просил его покровительства. Таким образом, королевское семейство добровольно предавало свою участь воле Наполеона!
Наполеон, не признавая Фердинанда в королевском звании, но не порицая явно всего случившегося, послал к нему своего любимца Савари, чтоб уговорить на свиданье в Байоне, уверив, что все затруднения кончатся при личных переговорах. Приближенные к Фердинанду советовали ему не оставлять Испанию и не доверять Наполеону; но он по долгом колебании наконец согласился отправиться к Байону с несколькими из своих приверженцев. Наполеон прибыл туда 3 апреля, а Фердинанд позже тремя днями. Наполеон встретил дружески Фердинанда, хотя избегал случая говорить с ним о делах до приезда короля Карла IV, который прибыл к Байону 18 апреля с королевой и Князем Мира, освобожденным из тюрьмы по требованию Наполеона.
Тут началась так называемая
Сцена первого свидания королевской фамилии в присутствии Наполеона представила ужасное зрелище. «Доволен ли ты, доведя меня до этого горестного положения! – сказал Карл IV Фердинанду дрожащим от гнева голосом. – Откажись от престола, с которого ты меня свергнул, отдай мне мою корону, я требую этого, и, если ты не захочешь повиноваться, я поступлю с тобою как с возмутившимся подданным; слышал ли!» – «Я не изменник, – отвечал Фердинанд, – испанская корона принадлежит мне, потому что вы, родитель мой, отреклись от нее, а кроме того, я спас жизнь Мануэля (Годои), который преследует меня…» – «Отдай мне мою корону!» – воскликнул король в бешенстве и, будучи прикован подагрой к креслам, привстал с усилием и устремился к сыну, грозя ему тростью. Наполеон удержал короля. Королева ругала Фердинанда самыми низкими выражениями, забыв все приличия, и потом, обратясь к Наполеону, стала умолять его, чтоб он отдал его под суд как изменника и бунтовщика, заслуживающего публичную казнь. Фердинанд спокойно отвечал: «Я согласен отказаться от престола, но с тем условием, чтоб ваше величество не брали с собою в Испанию людей, ненавистных народу (намек на Князя Мира), и если вы по слабости здоровья не можете сами управлять, то чтоб вы мне поручили управление государством. Что же касается отречения от престола, то это дело должно быть подвергнуто суждению чрезвычайного собрания кортесов[1592] или Кастильскому совету…» Наполеон, видя, что дело принимает неожиданный оборот, поспешил окончить это свидание.
Насильственное задержание Фердинанда в Байоне возбудило во всей Испании сильное негодование и удвоило ненависть к французам. Народ явно роптал и говорил об отмщении. Везде приготовлялись к восстанию и к истреблению французов. Ждали только случая, и он открылся. Наполеон, чтоб иметь в руках все королевское семейство, приказал Мюрату выслать из Мадрида в Байону младшего брата Карла IV, дона Антония, председателя Правительственного совета (юнты)[1593] в отсутствие Фердинанда, младшего принца дона Франциска де Паула и бывшую королеву этрурскую. Это привело народ в бешенство, и 20 апреля (2 мая н. ст.) внезапно вспыхнуло возмущение в Мадриде. В восьмидесяти двух церквах ударили в одно время в набат, и все мадридское народонаселение бросилось из домов на улицы, вооружившись чем кто мог. Каждого встречавшегося француза умерщвляли на месте. Французское войско выступило из казарм и заняло важнейшие посты. В толпы народа стреляли беглым огнем из ружей и картечами вдоль улиц; но ожесточенные испанцы бросались с ножами в ряды французов и лезли, как слепые, на пушки. Разумеется, что регулярное войско одержало верх, и к вечеру городское начальство успело усмирить восстание. У французов убито 500 человек, большею частью поодиночке в домах и на улицах. В народе также убито несколько сот человек, и несколько сот взято в плен из значительнейших жителей столицы. Мюрат в гневе и для устрашения столицы велел в ту же ночь расстрелять всех их без всякого суда и расправы.
Один из моих приятелей, служивших в то время в гвардии Наполеона и бывший свидетелем этой экзекуции, рассказывал мне следующее: «Всех пленных, связанных по рукам, привели на знаменитое гульбище Прадо при свете факелов. Шум и крик были ужасные. Большая часть пленных клялись, что они не принимали никакого участия в возмущении, и просили следствия. Другие умоляли, чтоб им позволили исповедаться и причаститься Святых Тайн. Не слушали ни жалоб, ни просьб. Всех пленных граждан поставили в одну шеренгу при стене, и батальон в десяти шагах выстрелил в них залпом. Но как многие были только ранены, то велено их прикалывать. Пронзительные крики и стоны раздирали душу; но французские солдаты до того были ожесточены, что не давали никому пощады. Когда не осталось ни одного в живых, французы возвратились в казармы, оставив трупы на месте. На другой день городское начальство убрало их и похоронило за городом. Народ толпился на похоронах, но французская кавалерия разогнала его».
Наполеон, получив известие о мадридском возмущении, решился немедленно кончить дело с королевскою фамилиею. Призвав к себе Князя Мира, он обещал ему свое покровительство, возвращение всего его богатства, оставшегося в Испании, и огромную пожизненную пенсию, если он уговорит короля, чтоб он принудил Фердинанда отречься от престола. Король должен был угрожать Фердинанду судом за измену. Князь Мира согласился на все, и на другой день король Карл IV снова призвал к себе своих сыновей Фердинанда и Карлоса. Второе свидание происходило также в присутствии Наполеона. Хотя при этом свидании не было посторонних лиц, но некоторые из свиты Наполеона были помещены в соседних комнатах таким образом, что могли все слышать и видеть. Известный политический писатель Прадт сохранил в памяти эту сцену[1594].
Король Карл IV сидел в креслах, держа свою трость. По одной стороне его сидела королева, по другой сидел Наполеон. Вошли два принца. «Имеешь ли ты известие из Мадрида?» – спросил король Фердинанда гробовым голосом, задыхаясь от гнева. «Нет, государь», – отвечал Фердинанд. «Так слушай же», – сказал король и, рассказав ему о мадридском возмущении, стал обременять его самыми сильными упреками. «Для того ли ты свергнул меня с престола, – сказал он между прочим, – чтоб проливать кровь моих подданных! Кто тебе это присоветовал? Говори!» Фердинанд молчал, а король горячился и наконец снова замахнулся на него тростью, крича: «Говори же!» Фердинанд молчал. «Ты бы и нас подвергнул погибели, если б мы были в это время в Мадриде, – продолжал король. – Как бы ты мог воспротивиться во время бунта! Говори, кто тебя подучил на этот новый бунт?» Фердинанд молчал. Королева вскочила с кресел, подбежала к нему и, подняв руку, чтоб дать ему пощечину, воскликнула: «Говори же!» Фердинанд все молчал. Тогда Наполеон обратился к принцу и сказал важно: «До сих пор я не имел на ваш счет никакого твердого намерения, но после случившегося в Мадриде объявляю вам, что я никогда не признаю испанским королем того, кто таким образом нарушил союз со мною. Мадридское кровопролитие есть дело партии, от которой вы не можете отречься. Вот следствия пагубных советов! Я не знаю никого, кроме его величества, вашего родителя, и его только признаю испанским королем. Если ему угодно, я сам провожу его в Мадрид!» – «Не хочу! – воскликнул король. – Он (т. е. Фердинанд) вооружил противу меня все страсти, и я не хочу бесчестить моей старости, ведя войну с моими подданными и сооружая эшафоты…» После этого король сказал Фердинанду: «Пошел вон!» – и принц удалился, не промолвив слова во все время.
Савари последовал за ним и объявил, что если он не отречется от престола без всяких условий, то король решился назначить над ним суд, следствием которого будет или смерть на эшафоте, или вечное заключение. Фердинанд наконец согласился, написал акт и отослал его к отцу.
Трактат с королем Карлом IV был уже готов. Он был короток и ясен. Карл IV, законный король Испании и Индий, уступал Наполеону все свои права на испанский престол, с тем чтоб Испания оставалась нераздельною и составляла особое государство, независимое от Франции. Наполеону предоставлялось на волю избрать короля испанского, который обязан хранить римско-католическую веру господствующею, без всяких в ней изменений, и возвратить имущество всем лишившимся его во время возмущения в Аранжуэсе. Это относилось к Князю Мира, который только этого и желал. Королю дан в пожизненное владение замок Компиен и имение Шамбор, вроде потомственного поместья, и 30 000 000 реалов в год пенсии. Каждому принцу назначено пенсии по 400 000 франков. С Фердинандом заключен был особый договор насчет пенсии, и он повторил отречение свое от прав на испанский престол. Тем кончилась драма Байонская, и Наполеон возвратился в Париж, веря, что он везет в кармане Испанию с ее богатыми колониями. Он отдал их брату своему Иосифу, назначив на его место в неаполитанские короли зятя своего, Мюрата. При дворе Наполеона повторяли фразу Людовика XIV, произнесенную им в то время, когда он посадил на испанском престоле внука своего, Филиппа V, родоначальника бурбонской испанской линии: «Il n’y a plus de Pyrénées!» (т. е. «Нет больше гор Пиренейских»)[1595].
Европейские дипломаты не предугадывали судьбы Испании и испанских Бурбонов. Основываясь на их покорности воле Наполеона, все полагали, что возникшие несогласия в испанской королевской фамилии кончатся браком Фердинанда с одною из родственниц Наполеона и занятием берегов Испании французскими войсками, как в Германии, для утверждения континентальной системы противу английской торговли. Иностранных дипломатов не было в Байоне, и все происходило там втайне, в кругу доверенных и преданных Наполеону лиц. Первую догадку о судьбе Испании представил императору Александру молодой русский офицер, штаб-ротмистр Кавалергардского полка Александр Иванович Чернышев (ныне князь, генерал-адъютант, генерал от кавалерии и военный министр).
Место, занимаемое князем Александром Ивановичем Чернышевым в государстве, заставляет меня противу моей воли быть чрезвычайно скромным в рассказе о его подвигах и заслугах, чтоб слов моих не почли лестью. Знающие меня коротко знают также отвращение мое от всякой лести и похвал и принятую мною систему
Князь Александр Иванович Чернышев принадлежит к старшей линии фамилии Чернышевых, из которых младшая линия приобрела заслугами графское достоинство, при императрице Екатерине II, и жалованные поместья[1596]. Отец князя Александра Ивановича, Иван Львович, дослужился до генерал-поручичьего чина и вследствие ран, полученных в войнах, должен был оставить военное поприще. Ему дано звание сенатора в Москве. По смерти родителя своего князь Александр Иванович остался с двумя своими сестрами[1597] при матери, урожденной Ланской, бывшей фрейлиною при императрице Екатерине II, сестре Ланского, пользовавшегося особенною милостью государыни и скончавшегося в молодых летах. Одна сестра князя Александра Ивановича умерла в девицах, а другая в замужестве за князем Петром Сергеевичем Мещерским (сенатором). Сын их, князь Элим Петрович, снискал блистательное имя в литературе всемирной пиитическими произведениями на французском языке, в которых отражается пламенная любовь к отечеству. Родительница князя Александра Ивановича не хотела расстаться с единственным своим сыном и воспитывала его дома, вверив надзор за обучением французскому аббату Перрену. В то время лучшие достойнейшие люди оставляли Францию, чтоб удалиться из страны, обуреваемой бессмысленною и кровожадною революциею, и аббат Перрен был из числа самых образованных и ученых мужей своего отечества. До вступления своего в духовное звание аббат Перрен готовился в военную службу и знал превосходно военные науки. Заметив в питомце своем страсть к военному званию, он сам преподавал ему все науки, входящие в круг военного образования. По быстрым успехам во всех науках и по самостоятельности характера князь Александр Иванович на шестнадцатом году возраста уже вступил в свет и был отлично принимаем во всех московских обществах высшего круга. Во время коронации императора Александра государь благоволил почтить своим присутствием бал, данный князем Александром Борисовичем Куракиным. На этом бале был и князь А. И. Чернышев. Необыкновенная ловкость, счастливая, открытая физиономия и красота юноши обратили на него внимание монарха, который соблаговолил вступить с ним в разговор, в экосезе[1598], и остался доволен его присутствием ума и знанием приличий. Тогдашний президент Военной коллегии Ламп[1599], одолженный некогда родителем князя Александра Ивановича, просил государя о принятии его в службу. Ему предлагали камер-юнкерство, доставлявшее тогда прямо чин 5‐го класса, но князь Александр Иванович хотел непременно служить в рядах русских воинов. Нельзя было поступить в офицеры гвардии, и потому князь Александр Иванович принят прямо в камер-пажи. Это первый и единственный тогда пример! В 1802 году 20 сентября князь Александр Иванович произведен в корнеты в Кавалергардский полк, по шестнадцатому году от рождения (он родился в декабре 1786 года). В 1804 году 29 сентября произведен в поручики, а в 1805 году, восемнадцати лет от роду, поступил в адъютанты к генералу Уварову, шефу Кавалергардского полка[1600], пользовавшемуся особенною милостью государя императора. В этом звании князь Александр Иванович выступил в поход с гвардией в 1805 году в так называемую Аустерлицкую кампанию. На поле векового сражения он нашел свое счастие! Князя Александра Ивановича послали к государю в пылу сражения с донесением о действиях нашего правого фланга. Государя нашел он под неприятельскими выстрелами возле колонны генерала Милорадовича, полуразбитой и едва удерживавшейся на позиции[1601].
При государе императоре не было ни одного человека из его адъютантов и свиты, и его величество обрадовался появлению князя Александра Ивановича, велел остаться при своей особе и посылал несколько раз с приказаниями в разные места. Приятно было государю, что князь Александр Иванович, исполнив поручение, всегда возвращался к нему и извещал о происходившем на поле битвы. После несчастного и кровопролитного сражения государь император прибыл около полуночи в селение Годьежиц. С трудом, как говорит правдивый историк кампании 1805 года генерал-лейтенант Михайловский-Данилевский, нашли комнату для государя, потому что в домах толпились наши раненые, мародеры и обозные. Из всей свиты государевой при нем были только лейб-медик Виллие, берейтор Иене и фельдъегерь Прошницкий[1602]. Разговаривая с восемнадцатилетним поручиком о событиях того достопамятного дня и коснувшись даже предварительных распоряжений, государь удивился необыкновенным военным познаниям молодого офицера, его дальновидности и основательности суждений, и с этих пор государь обратил особенное внимание на князя Александра Ивановича Чернышева. «Сослужи мне сегодня последнюю службу: отыщи Кутузова», – сказал государь Александру Ивановичу[1603], и он пустился в темную ноябрьскую ночь между толпами отступавших солдат отыскивать Кутузова и нашел его. После этого князь Чернышев возвратился к своему шефу, генералу Уварову. При раздаче наград сам государь назначил ему Владимира 4‐й степени с бантом – орден, в то время редко даваемый поручикам; но что было выше всего, это милость государева, которую его величество явно оказывал князю Александру Ивановичу Чернышеву. В 1806 году ноября 1‐го князь Чернышев произведен в штаб-ротмистры, и в этом чине и в том же звании адъютанта при генерале Уварове выступил в Прусскую кампанию. Здесь снова счастье дало ему случай к блистательному отличию. Когда наша армия, сбитая с поля сражения под Фридландом, должна была перейти по другую сторону реки Алле, последняя колонна и вся наша кавалерия правого фланга уже не застали мостов, которые были сожжены. Послали офицеров в разные стороны отыскивать броды, и первый из них найден князем Александром Ивановичем Чернышевым; по этому броду и перешла тяжелая кавалерия. За этот подвиг он награжден Георгиевским крестом и обласкан государем, который поручил ему в начале тильзитских переговоров почетную обязанность эскортировать с отрядом казаков королеву прусскую[1604] во время приезда ее величества в Тильзит. Когда граф П. А. Толстой назначен был послом в Париж, князь А. И. Чернышев был в числе молодых офицеров, долженствовавших составлять посольскую свиту, но государь оставил его, избрав для дружеских сношений с Наполеоном, выходивших из круга официальной дипломатии. Большей чести не мог никто достигнуть в чине и в летах князя А. И. Чернышева! Едва наше посольство успело прибыть в Париж, он был отправлен государем с письмом к Наполеону и представлен ему нашим послом, графом П. А. Толстым. Наполеон был чрезвычайно разговорчив, когда бывал в хорошем расположении духа, и в этот день заговорил о действиях корпуса Нея в Прусскую кампанию. Спрошенный по сему предмету Наполеоном, князь А. И. Чернышев изложил свое мнение, которое чрезвычайно понравилось Наполеону, и он с этой поры оказывал ему особенную благосклонность, а в ответ государю на письмо упомянул с похвалою о князе А. И. Чернышеве. Он пробыл в Париже только одиннадцать дней, и в это время генерал Савари показал ему по велению Наполеона все военные заведения столицы Франции. Князь А. И. Чернышев был один из первых красавцев своего времени, отличался всегда необыкновенною ловкостью и любезностью в обхождении и, зная французский язык, как свой природный, сделал большое впечатление в тогдашнем высшем парижском обществе и при дворе Наполеона. С этих пор князю А. И. Чернышеву в Париже не было другого имени, как le beau russe[1605]. Отправленный в другой раз с собственноручным письмом государя императора к Наполеону, князь Александр Иванович Чернышев не нашел его в Париже и отправился к нему в Байону. Наполеон жил поблизости города, в замке Марак (Marac), сделавшемся историческим местом после байонских событий. Князь А. И. Чернышев был принят Наполеоном чрезвычайно милостиво, как старый знакомец. В ожидании депешей провел он четверо суток в маракском замке и однажды удостоился чести быть приглашенным к столу Наполеона – чести, которую должно отнести к особенному личному уважению, оказываемому Наполеоном князю Александру Ивановичу, потому что к столу Наполеона не приглашались даже и иностранные послы. Дела велись втайне, но князь А. И. Чернышев, одаренный необыкновенным умом и проницательностью, отгадал по предпринимаемым предосторожностям относительно членов испанской королевской фамилии будущую их судьбу. Возвратясь в Петербург, князь А. И. Чернышев сообщил догадки свои государю императору и предсказал падение Бурбонов испанской линии. При открывшейся войне Наполеона с Австриею в 1809 году князь А. И. Чернышев был снова послан с письмом к Наполеону и находился при нем во время бомбардирования Вены, в знаменитых сражениях при Асперне и при Ваграме[1606] и за неустрашимость получил Золотой крест Почетного легиона[1607], который вручил ему лично Наполеон. В 1809 году 6 июня князь Чернышев получил звание флигель-адъютанта; в том же году октября 9‐го произведен в ротмистры, в 1810‐м в полковники и в этом же году послан в Париж с тайным поручением, чтоб узнать подлинные намерения Наполеона насчет России и для собрания сведений, какие силы может употребить он в войне, к которой явно готовилась Франция. Известно, что князь А. И. Чернышев исполнил успешно эти важные поручения. Находясь беспрестанно в высшем парижском кругу и принятый отлично в семействе Наполеона, князь А. И. Чернышев был покровительствуем всеми дамами двора и высшего общества, был, как говорится, в моде и умел пользоваться своим счастливым положением для исполнения поручений. Принужденный жить в свете, он работал, когда все покоились, и составил в это время план, как вести войну с Наполеоном, если он устремится в Россию. Этот план был одобрен и послужил основанием при соображении оборонительной войны в 1812 году. О дальнейших блистательных подвигах князя А. И. Чернышева в 1812, 1813 и 1814 годах и далее буду говорить в своем месте, когда дойдет до них очередь по хронологическому порядку.
Нет сомнения, что немногим людям счастие так благоприятствовало, как князю А. И. Чернышеву. Этим упрекали князя Чернышева! Когда и Суворова стали упрекать счастьем, он сказал: «Сегодня счастье, завтра счастье, послезавтра счастье… помилуй Бог, да ведь надобно же сколько-нибудь и ума!»[1608] Правда, счастье приблизило князя А. И. Чернышева к государю под Аустерлицем, но если б он не имел существенных достоинств, то не приобрел бы доверенности государя и не был бы отличен Наполеоном, великим знатоком в распознавании людей! Даже чужеземная клевета не могла помрачить заслуг и достоинств князя А. И. Чернышева, а кто знает его близко, тот не только чтит его, но и любит как человека правдивого, любителя просвещения, нежного отца семейства, правосудного ценителя заслуги и таланта. Высказал я то, что было у меня на душе и что совершенно справедливо. Если б я думал иначе, то, как человек независимый, не ищущий и не желающий ничего в свете, я бы молчал![1609]
Европа ужаснулась, узнав о развязке Байонской драмы. При лишении Бурбонов неаполитанского престола был какой-нибудь предлог, тесный союз их с англичанами, объявление войны Франции и т. п. Но испанская династия со времени последней революционной войны предалась совершенно Франции и принесла ей величайшие жертвы. Какое же право имел Наполеон без объявления войны занять Испанию и завладеть древним ее престолом, заманив, так сказать, в засаду всю королевскую фамилию? Все владетельные особы второстепенных государств испугались этого самоуправства и столь наглого попрания народного права, и эта формула Наполеона «La maison de Bourbon (или de Bragance) a cessée de régner»[1610] страшно звенела у всех в ушах. Ужели престолы будут раздаваться и отниматься
Еще новый король Иосиф не ступил ногою в Испанию, а уже вся она объята была пламенем возмущения против его власти. Кроме двух испанских корпусов, находившихся вне Испании (корпуса генерала Офарильи и маркиза де Ла Романы), внутри государства было еще до 60 000 регулярного войска, которое восставший народ принудил присоединиться к нему, умерщвляя офицеров, сопротивлявшихся его воле. Началась жестокая борьба. Португалия также возмутилась противу французов, требовавших 100 000 000 франков контрибуции, и в это самое время до 40 000 англичан с сильною артиллериею под начальством генерала Веллингтона сделали высадку в Португалию для содействия народному восстанию на всем полуострове.
Французская армия в Испании в это время состояла из 95 000 человек и разделена была на четыре корпуса. В Португалии было до 24 000 человек. Во французской армии, находившейся в Испании, было не более 20 000 надежных солдат. Остальные были рекруты, необученные, не привыкшие к военным трудностям. В армии было 6 батальонов поляков Надвислянского легиона, 8 полков итальянских и три полка швейцарских. Это были лучшие солдаты вместе с частью старой гвардии. Можно смело сказать, что никогда не было такого дурного войска, как французская армия в Испании и Португалии при
Но не одно самоуправство Наполеона в Испании беспокоило народы и их государей. После Тильзитского мира Наполеон, не опасаясь сопротивления, начал межевать Европу по своему произволу, без оглядки на трактаты и на народное право. 22 декабря 1807 года присоединены к Франции города Кель (Kehl), Везель, Кастель при Майнце и Флиссинген в Голландии, с их округами. 2 февраля 1808 года занят Рим французами, и в тот же день издан декрет, которым присоединена к Французской империи Северная Италия, примыкающая к Альпам и разделенная на департаменты под названием Заальпийских; 27 февраля занята Ост-Фризия[1616] с прилежащими к ней графствами, на имя Лудовика Бонапарте. 2 апреля декретом Наполеона разделена Папская область, и четыре легатства (губернии) ее присоединены к Итальянскому королевству; 5 мая княжество Мюнстер, графства Марк, Линген и Текленбург отданы Мюрату и вошли в состав созданного для него герцогства Бергского, которое после назначения Мюрата в неаполитанские короли поступило в собственность Наполеона. Кроме того, множество казенных поместьев во всей Германии объявлены собственностью Наполеона, из которых он составил аренды (dotations) для своих генералов и государственных людей, учредив, сверх того, в сердце Германии Вестфальское королевство для брата своего Иеронима. В значительнейших прусских крепостях стояли французы, и Пруссия управлялась в финансовом отношении французскими чиновниками под главным начальством гоф-интенданта (Intendant de la liste civile) Дарю до уплаты Пруссиею военной контрибуции. Вольные приморские города Германии и все ее порты были заняты французами, и берега обставлены французскими таможенными стражами для приведения в исполнение ненавистной континентальной системы. Французская полиция действовала во всей Германии и держала умы в оковах. Исключая нескольких преданных Наполеону лиц, вся Германия пылала к нему ненавистью и желанием освободиться от чужеземного ига. Пример Испании разбудил Германию. Все взоры устремлены были на Испанию, все сердца желали ей успеха, все с нетерпением ожидали известий из Испании, и эти известия англичане доставляли контрабандой в Германию, вместе с своими товарами.
Австрия, вспомоществуемая Англией, начинала вооружаться, учреждала милицию во всех областях, комплектовала армию и приводила крепости в оборонительное положение, уверяя Наполеона, что происшествия на Востоке, т. е. в Турции, требуют с ее стороны предосторожностей, а между тем во всей Германии, особенно в Пруссии, пламенные патриоты воспламеняли умы и приготовляли народ к восстанию.
Вся Испания вооружилась на возглас
При этих обстоятельствах Эрфуртский конгресс был весьма важен для всего образованного мира. Наполеон хотел видеться только с императором Александром и потому не приглашал формально других европейских союзных государей. Император австрийский и король прусский не приехали сами, но послали своих министров. Императору Александру надобно было приехать в Германию, чтоб лично убедиться во всем, о чем его извещали, и удостовериться в окончательных намерениях Наполеона. Прибыли в Эрфурт, как вассалы Наполеона, короли саксонский, виртембергский, баварский и вестфальский[1623], двадцать семь герцогов и князей Рейнского союза с супругами[1624] и до пятидесяти первых европейских вельмож. С императором Александром приехал его императорское высочество цесаревич[1625], и в свите его несколько генерал– и флигель-адъютантов. Для дипломатических дел находился при государе граф Н. П. Румянцев с канцеляриею Министерства иностранных дел и М. М. Сперанский по делам внутреннего управления. В звании статс-секретаря был при государе князь Александр Николаевич Голицын. Из Парижа прибыл посол наш граф П. А. Толстой с советником посольства графом К. В. Нессельроде. Кроме того, явились в Эрфурт некоторые из русских посланников при германских дворах, советники, секретари посольств и русские дипломатические консулы для сообщения сведений, которые от них требовались. В свите Наполеона, кроме его адъютантов и придворных, были: маршал Бертье, маршал Дюрок, Тальран в звании великого камергера (grand chambellan), министр статс-секретарь Маре, министр иностранных дел Шампаньи, генералы Савари и Лористон. Из французских войск в Эрфурте находился лучший корпус пехоты, гренадеры старой гвардии, полк гусарский и лучший полк кирасирский.
Из Парижа прибыла труппа актеров первого Парижского театра (théatre Français)[1626] с Тальмой, г-жами Жорж, Дюшенуа, Бургоэнь, Марс и множеством прекрасных танцовщиц и актрис. Из Тюльерийского дворца привезли мебель, гобеленевы обои, драгоценную посуду[1627]. Наполеон хотел угостить по-царски своих гостей.
Маршал Ланн, Ахиллес французской армии, выслан был для встречи императора Александра на берега Немана. Под Веймаром, на большой дороге всадник остановил экипаж императора Александра: это был Наполеон, выехавший встретить своего гостя, и оба императора вместе выехали в Эрфурт при многочисленном стечении народа.
Вот дела, решенные на Эрфуртском конгрессе. В отношении к
Наполеон откровенно объявил императору Александру, что в Европе должны быть две системы:
Не стану описывать царских забав на Эрфуртском конгрессе. Михаил Михайлович Сперанский рассказывал мне много подробностей, весьма занимательных, но уже отчасти описанных. Скажу только то, что лично касается до этого незабвенного для России мужа. Однажды прогуливаясь пешком в зимнее время по Петербургу, я встретил М. М. Сперанского возле Сената. Это было в пятницу, а он тогда каждую неделю обедал в этот день на Васильевском острове у известного всем отставного корнета Яковлева[1629]. Я вызвался сопутствовать Михаилу Михайловичу, и как было еще часа полтора до обеда, то мы пошли бродить по Васильевскому острову. Покойный Михаил Михайлович (тогда он еще не был графом) был ко мне всегда чрезвычайно милостив, и его правосудию и личному заступлению обязан я тем, что мои родственники выиграли долголетний и запутанный процесс, в котором я принимал участие и по чувствам, и по материальным выгодам[1630]. Бывший его доверенным лицом и секретарем, находившийся при нем почти безотлучно в течение двадцати двух лет К…ма Г…….ч Р…..кий (ныне действительный статский советник) засвидетельствует[1631], какое участие принимал во мне покойный граф Сперанский и как был ко мне милостив и снисходителен[1632]. Я всегда говорил с ним откровенно о делах и лицах, говорил что думал. Во время прогулки мы встретили купца, который с необыкновенною радостью бросился к М. М. Сперанскому и поцеловал его руку, примолвив: «Отец и благодетель наш!» – «Это мой сибирский знакомец», – сказал Сперанский. Тут речь зашла о Сибири и, наконец, о причинах постигшего его несчастия[1633]. М. М. Сперанский сказал мне: «Несчастье мое начинается с Эрфурта. Наполеон был чрезвычайно ласков со мною и часто обращался ко мне с вопросами. Однажды после обеда, когда государь император изволил разговаривать с королем саксонским, Наполеон подвел меня к окну и спросил, каким образом можно было устроить сосредоточение всех дел (централизацию) в такой обширной империи. В коротких словах я объяснил ему нашу систему управления и растолковал превосходное учреждение о губерниях императрицы Екатерины II[1634]. А как я тогда уже занимался проектом нового государственного учреждения, то все существующее у нас, изученное мною, было у меня в свежей памяти. Наполеон был очень доволен моим объяснением и, подведя меня к государю императору, сказал в шутку: “Не угодно ли вам, государь, променять мне этого человека на какое-нибудь королевство?”[1635] Это была шутка, но она перешла в Россию к моим недоброжелателям и послужила им орудием противу меня. Это я знаю наверное». Кажется, мудрено было из этой шутки составить что-нибудь: но зависть из паутины вьет канаты! Это я испытал на себе[1636].
Другой анекдот хотя известен, но я не могу умолчать о нем, потому что он мне всегда приходит на ум, когда я вспоминаю о Наполеоне. За большим обедом в Эрфурте, на котором присутствовали все владетельные особы, зашла речь о знаменитой
Если б меня в то время спросили, что я думаю о
Император Александр все видел, все знал, все постигал, но в это время он не мог ничего предпринять. Надлежало следовать выжидательной системе. Быть может, и полученное им в Эрфурте донесение Комитета министров о заключении перемирия в Финляндии, и рапорт графа Буксгевдена о трудностях войны имели влияние на его уступчивость. В Европе не знали о трудностях войны в Финляндии и даже не обращали на эту войну внимания, почитая Финляндию уже завоеванною и дело конченным, между тем как война была в самом разгаре. Во всей Европе не было тогда прочного мира, а только перемирие; общая война могла вспыхнуть с каждым днем, и тогда англичане поддержали бы шведов. Надлежало торопиться покорением Финляндии. Государь, одобрив решение Комитета министров, возвратился к первой своей мысли: изгнав шведов из Финляндии, принудить шведского короля к миру перенесением войны в самую Швецию. Графу Буксгевдену уже нельзя было ничем отговариваться, и он должен был начать немедленно военные действия наступательно. Такова была воля государя.
III
Граф Буксгевден не изменил, однако ж, своему неуступчивому характеру. Получив повеление разорвать перемирие, он подал прошение об увольнении его от звания главнокомандующего[1641], а между тем приказал начать военные действия в исполнение высочайшей воли и вопреки своей.
Во время перемирия граф Клингспор, получивший чин фельдмаршала за поверхность, одержанную над слабым отрядом Тучкова, а потом Раевского, возвратился в Стокгольм, сдав начальство над войском генералу Клеркеру, также престарелому теоретику. Граф Клингспор намеревался убедить короля к заключению мира, представив ему невозможность удержать Финляндию. Хотя в конвенции о перемирии и положено было, чтоб в обеих армиях не передвигать войск, но обе стороны не соблюдали этого условия. К генералу Клеркеру пришло до 3 000 человек подкрепления, и он поддержал Сандельса, стоявшего в крепкой позиции у Индесальми. Из нашего корпуса (графа Каменского) пошли на подкрепление Тучкову[1642], в Куопио, 3‐й егерский полк, Азовский мушкетерский и батальон Низовского мушкетерского полка. К Тучкову же посланы батальоны Преображенского и Измайловского полков, пришедшие из Петербурга с графом Строгановым[1643]. К корпусу графа Каменского примкнула бригада генерала Тучкова 3-го, состоявшая из Брестского и Вильманстрандского мушкетерских полков[1644]. На берегу, в тыле корпуса графа Каменского, расставили полки: Тульский – в Нюкарлеби, Полоцкий – в Вазе, Рязанский – в Христиненштадте. Эти полки, отданные под начальство князя Д. В. Голицына, должны были в крайнем случае составлять резерв графа Каменского. Граф Буксгевден старался по возможности запастись продовольствием: повсюду были разосланы комиссионеры покупать у жителей что только можно было достать, а между тем сильные команды фуражировали на большом расстоянии, забирая насильно что можно было взять: скот, хлеб, вино и даже огородные овощи, и выдавая расписки, по которым обещано уплачивать наличными деньгами. Но при этих усиленных средствах все же нельзя было собрать столько продовольствия, сколько было нужно, а огромные транспорты, высылаемые из Петербурга, не доходили к нам за распутицею. Однако ж надлежало действовать, и граф Буксгевден обратился к прежнему своему плану, а именно: графу Каменскому приказал теснить графа Клеркера, как прежде теснил он графа Клингспора, а генералу Тучкову 1‐му в соединении с князем Долгоруковым, начальником Сердобольского отряда, принудить Сандельса отступить от Линдулакса[1645] для соединения с армией Клеркера и потом действовать во фланг шведам, угрожая отрезать их от Улеаборга.
У генерала Клеркера было под ружьем 9 000 пехоты, 500 человек конницы и 37 орудий; у Сандельса, кроме вооруженных мужиков, до 4 000 человек. Следовательно, русских было вдвое больше в Финляндии; но по невозможности прокормить войско нам нельзя было действовать сильными корпусами в одном месте, и притом опасно было оставить берега и внутренность обширного неприятельского края без войска. И потому корпус графа Каменского, назначенный действовать после перемирия, состоял только из 9 000 пехоты, тысячи с небольшим конницы при 46 орудиях. У Тучкова 1‐го противу Сандельса было до 7 000 (с новоприбывшими батальонами, Преображенским и Измайловским), до 900 конницы и 57 орудий. Кроме артиллерии, которой у нас было более, силы были почти равные, с тою разницею, что нам надлежало брать приступом каждую неприятельскую позицию, укрепленную природою и искусством, и следовать вперед в стране, уже опустошенной самими шведами. В этом отношении шведы имели перед нами большое преимущество.
Генералу Тучкову 1‐му приказано было начать военные действия прежде графа Каменского, чтоб принудить Сандельса к отступлению и стать, по крайней мере, на одной линии с корпусом графа Каменского, обеспечивая таким образом правый его фланг. Генерал Тучков 1‐й атаковал 25 октября Сандельса в дефилеях при Индесальми[1646]. Наших было числом более, но местоположение благоприятствовало шведам, а военные дарования Сандельса были важнее числительной силы войска. Сандельс извлекал выгоды из малейшей ошибки неприятеля и, зная местность, умел ею пользоваться. Наши были отбиты с большою потерею. При штурме индесальмских дефилей убито и пропало без вести в корпусе Тучкова 764 человека, и в том числе лишился жизни любимец государя генерал-адъютант князь Петр Петрович Долгоруков[1647].
Он воспитывался вместе с императором Александром и с детства приобрел привязанность своего царственного совоспитанника, любившего его как брата. Князь Долгоруков своими редкими качествами умел стяжать особенное благоволение всего августейшего семейства. Получив основательное образование, он разделял все высокие идеи государя императора и, любя пламенно отечество и славу его, обожал государя, своего благодетеля, читая ежедневно в душе его любовь к России, которую он стремился возвысить просвещением и мудрыми постановлениями. При возвышенности чувств и доброты души князь Долгоруков очаровывал всех своею любезностью, игривостью ума и каким-то духом рыцарства. Говорили тогда, и те, которые помнят прошлое время, верят и теперь, что государь предназначал князю Долгорукову жребий, до которого не возвышался ни один подданный в России со времени Петра Великого. Князь Долгоруков приобрел известность в новой истории Европы Аустерлицкою битвою. Все историки, описывающие это знаменитое сражение, должны упоминать о нем, потому что его настойчивости приписывают отвержение совета Кутузова не давать генерального сражения до полного соединения всех сил. Будучи выслан для последних переговоров с Наполеоном, князь Долгоруков оскорбил его самолюбие гордым ответом и обращением. Князь пламенно желал сражения по пылкости своего характера и по ненависти своей к Наполеону, которой он не умел или не хотел скрывать. Государь император, решившись следовать выжидательной системе в сношениях с Наполеоном и согласясь на свидание с ним, не мог взять с собою в Эрфурт князя Долгорукова, бывшего при нем всегда, безотлучно, и он выпросился в Финляндию. Замечательно, что, дав ему Сердобольский отряд, государь предоставил ему действовать по его благоусмотрению, не следуя ничьим предписаниям, и только извещать старших генералов и главнокомандующего о событиях. Чрез два дня после его смерти пришло высочайшее повеление о назначении его корпусным командиром на место генерала Тучкова 1-го[1648].
Князь Долгоруков был прекрасный мужчина, ловкий во всех воинских упражнениях, храбрый до ослепления. Он командовал авангардом генерала Тучкова 1‐го при штурме укрепленной позиции в индесальмских дефилеях. Когда 4‐й егерский полк, взяв сперва шведские шанцы, был опрокинут штыками, а в отступлении увлек с собою Тенгинский и Навагинский мушкетерские полки, князь Долгоруков бросился вперед, чтоб остановить отступающих и повести их обратно на шведов. Уже на голос его отступавшие начали собираться и строиться, как неприятельское ядро поразило его в ту самую минуту, когда он хотел слезть с лошади и идти на шведскую батарею во главе собранных им солдат… Не только при дворе, но и в войске оплакивали его смерть. Ему было тогда тридцать лет от рождения, т. е. он одним годом был моложе государя императора[1649].
Граф Буксгевден, получив донесение о неудачном индесальмском деле и быв в то же время ложно извещен о высылке новой помощи Сандельсу генералом Клеркером, велел Тучкову оставаться в оборонительном положении, наблюдая Сандельса, а графу Каменскому приказал выступить вперед и
20 октября граф Каменский выступил из Гамлекарлеби. Вместо того чтоб
Позиция при Химанго[1650], между озером и морем, за рекою и болотами, почиталась неприступною. Здесь устроены были батареи, правильнее сказать, сооружена настоящая крепость, защищавшая фронт позиции. Кроме того, неприятель имел здесь канонирские лодки, которыми мог бы делать диверсию и беспокоить наш левый фланг. Граф Каменский, не зная намерений неприятеля, приготовился к новому сражению, подобному Куртанскому и Оровайскому, или, лучше сказать, к штурму позиции. 21 октября посланы были от авангарда нашего разъезды для открытия неприятеля. К удивлению всех, разъезды сообщили известие, что шведы оставили свою укрепленную позицию при Химанго и, сжегши пять мостов, остановились за рекою Калаиоки. Корпус графа Каменского двинулся вперед.
Оставив главные силы свои перед неприятелем, граф Каменский с отрядом генералов Казачковского (в этом отряде был и наш эскадрон), Тучкова 3‐го и Ушакова пошел вправо, в обход неприятельской позиции, пробираясь непроходимыми болотами, лесами и утесами. Бόльшую части пути мы вели лошадей за поводья, а сами шли пешком. Иногда приходилось спускать лошадей с стремнин и вытаскивать из болота. Лошади чуть двигались, люди были утомлены до крайности, но шли без ропота за своим любимым начальником. Пушки переносили на руках чрез утесы и топи. Граф Каменский шел впереди и подавал собою пример, припоминая переход чрез Альпийские горы с Суворовым и рассказывая о нем окружающим. Ручьи мы переходили вброд. Продолжая утомительный поход около полутора суток, граф Каменский 27 числа к полудню прибыл на предположенное место, преодолев величайшие трудности. Тотчас устроили две переправы чрез реку при Питкайсе и Рако, а между тем Кульнев приготовлял материалы для моста на большой дороге. Это смелое движение принудило неприятеля к отступлению, и 28 числа в 5 часов вечера наши уже были в Калаиоках, позиции, не уступающей химангской.
При этом, так сказать, торжественном шествии вперед графа Каменского от Тучкова снова получено было неприятное известие. Граф Буксгевден, дав ему повеление действовать оборонительно, чрез четыре дня послал приказание начать наступательные действия в уверенности, что он уже получил подкрепление и продовольствие. Две недели стоял Тучков в бездействии при Индесальми, в 20 верстах от укреплений позиции, занимаемой Сандельсом, который получил от генерала Клеркера предписание идти поспешно к Улеаборгу, чтоб поспеть туда прежде отрядов, посланных графом Каменским для отрезания ему ретирады и взятия запасов в Улеаборге. Храбрый Сандельс прежде отступления вознамерился нанести удар Тучкову и захватить его авангард, стоявший в 5-ти верстах перед корпусом, расположенным в землянках за проливом, соединяющим озера Иден-Ярви и Поровеси. Мост на проливе защищали 12 орудий. Фланги корпуса Тучкова примыкали к болотам и озерам. Позиция была неприступная, и только одна тропинка пролегала чрез топкое болото на наш правый фланг. По этой тропинке положены были мостки. Когда болото начало крепнуть от морозов, адъютант Тучкова 1‐го барон Матвей Иванович фон дер Пален[1651] узнал, что шведы делают рекогносцировки на нашем правом фланге, и предложил своему генералу поставить две роты пехоты в лесу, при входе в болото. Тучков согласился, хотя и был убежден, что это лишнее, потому что по донесению свитского офицера, высланного для осмотра болота, его нашли непроходимым для войска. Сандельс выслал партизанов Мальма и Дункера по болоту, с саволакскими стрелками, привыкшими к подобным дорогам, с тем чтоб подкрасться к мосту, сжечь его и отрезать нашему авангарду отступление к главному отряду, намереваясь в это время ударить на авангард. Партизаны вовсе не надеялись встретить русских при выходе из болота, но, наткнувшись на две наши роты, поставленные бароном Паленом, бросились на них, принудили к быстрому отступлению, вместе с ними вбежали в наш лагерь и стали колоть солдат в землянках. Можно себе представить суматоху, какая произошла в лагере от этого нечаянного нападения в темную осеннюю ночь![1652] Офицеры и солдаты полуодетые выбегали из землянок, брались за оружие, но не знали, где и как строиться. Между тем шведские партизаны, произведя тревогу в лагере, бросились к мосту, чтоб зажечь его, а наши строились поротно и побатальонно. И тут-то присутствие духа и предусмотрительность барона Палена спасли отряд[1653]. Прежде всех изготовился к бою гвардейский егерский батальон. Барон Пален, предвидя, какое может быть несчастье, если неприятель разрушит мост, соединяющий лагерь с авангардом, именем генерала Тучкова повел гвардейский егерский батальон к мосту. Батальон ударил в штыки с тыла шведским партизанам, которые, видя, что им нет спасения, бросились в ряды гвардейских егерей, чтоб пробиться силою. Начался рукопашный бой, в котором шведские партизаны не могли устоять. Немногие спаслись бегством, пользуясь темнотою ночи. Один из самых отчаянных начальников партизанов, Мальм, взят в плен, и 200 человек самых храбрых из его саволаксцев пали на месте. Гвардейскому егерскому батальону суждено было спасать куопиоский корпус! Находчивости и верному военному предположению барона Палена и храбрости лейб-егерей принадлежит вся честь спасения авангарда от верного истребления. Сандельс после этой неудачи немедленно отступил к Улеаборгу, слабо преследуемый генералом Тучковым, который находил на каждом шагу препятствия. Сандельс, сжигая мосты и заваливая и без того дурные дороги, ушел из вида нашего авангарда.
Генерал Клеркер также отступал перед графом Каменским и также жег мосты, делал засеки и сражался на каждом переходе. Наши следовали за ним по пятам, вытесняя его из позиций обходами и быстрым натиском. Позднее время года, непроходимые дороги, недостаток в продовольствии изнуряли войско, которое, однако ж, весело переносило труды и нужду. Граф Каменский умел в каждого перелить свой пламень и свою неутомимость.
Быстрая река Пигаиоки, одна из значительнейших в Северной Финляндии, представляла шведам защиту от стремительного натиска графа Каменского. Но и здесь они ошиблись в расчете. 2 ноября река покрылась легкою ледяною корою, и граф Каменский велел настлать солому по льду и положить доски. Наши солдаты бросились бегом поодиночке на этот живой мост: лед хрустел и дрожал под ногами, но солдаты шли смело и весело. Кавалерия прорубила лед, перегнала вплавь лошадей и перевезла седла на нескольких лодках. Вскоре отряд Казачковского, в котором был наш эскадрон, и отряд Ушакова появились в тыле неприятельского фланга и начали перестрелку. Шведы, удивленные этим неожиданным появлением русских, принуждены были оставить эту крепкую позицию. Быстрота движений, неутомимость в преследовании и настоятельность графа Каменского, изнурив шведов, привели их в уныние. Наступили жестокие морозы. Шведы не могли получать запасов морем, а во внутренности земли, истощенной войною, и при быстром отступлении, невозможно было собрать достаточного количества продовольствия. Замерзание рек, озер и болот облегчило движение русских, и шведские укрепленные позиции потеряли свою силу. К довершению несчастий, болезни открылись в шведской армии, не привыкшей к военным трудам и к таким быстрым движениям. В этом отчаянном положении шведский генерал Клеркер, оставив город Брагештадт во власть русским, отступил от Пигаиоки к Сигаиоки[1654] и послал снова повеление к генералу Сандельсу соединиться с ним при Улеаборге. Таким образом, победы графа Каменского, искусные движения и быстрый натиск в береговой части Финляндии были причиною очищения и той страны, где шведы имели преимущество над нашими войсками. 4 ноября генерал Клеркер заключил перемирие на два дня для размена пленных и для отдохновения войск, в чем нуждались и русские; шведский авангард отступил в Олькиоки.
В это время вдруг сделалась оттепель, ввергшая шведов в бόльшую еще опасность, нежели морозы. Все, казалось, клонилось к их бедствию. Внезапно лед потрескался на быстрой реке Сигаиоки и снес мост, по которому шведам надлежало отступать. Если бы граф Каменский напал в это время на шведов, то вся их армия была бы истреблена или принуждена сдаться. Но верный чести и данному слову, граф Каменский не нарушил перемирия и позволил шведам построить мост. Наконец, генерал Клеркер, видя, что войско его, утомленное быстрым преследованием графа Каменского, не в состоянии более противиться пылкой храбрости русских, собрал военный совет, на котором положено было войти в переговоры с графом Каменским. 23 ноября заключено условие в Олькиоках, по которому шведы обязались очистить всю Финляндию и занять зимние квартиры по берегам реки Торнео[1655]. Шведская главная квартира учреждена в городе сего имени, а русская в Улеаборге. Можно смело сказать, что победы графа Каменского довели русских до пределов обитаемого мира, потому что за Торнео лежит уже дикая Лапландия, примыкающая к Северному океану.
Таким образом кончилась кампания 1808 года, которой вся слава и все успехи принадлежат бесспорно графу Каменскому. До принятия им под начальство действующего корпуса дела наши, как было изложено в начале этого обозрения, находились в самом неблагоприятном положении. С равными, а часто и с меньшими силами, без всякого вспомоществования в продовольствии граф Каменский одержал под личным своим предводительством две знаменитые победы, взяв штурмом укрепленные неприятельские позиции, и, сражаясь почти ежедневно, преследовал шведов с неимоверною быстротою по местам непроходимым, чрез реки, болота, утесы, леса, часто оспаривая каждый шаг штыками. Все распоряжения принадлежат графу Каменскому, который составлял свои планы почти всегда на месте битвы, соображаясь с положением неприятеля. В сражениях граф Каменский обыкновенно устремлялся в опаснейшие места, зная, что появление его одушевляло солдат и офицеров; в трудных переходах он был перед колонною и подавал собою пример. Он терпел нужду наравне с солдатами и тогда только был доволен, когда мог доставить войску какие-нибудь жизненные удобности. Исключая малого времени во время первого перемирия, корпус графа Каменского провел все время на биваках, в палящий зной лета, в ненастную осень и в жестокую зиму, и, невзирая на недостаток в продовольствии, солдаты были бодры и здоровы. Какой-то веселый дух, молодечество поддерживали войско и заставляли его все переносить охотно с добрым начальником. Многие плакали, когда граф Каменский по расстроенному здоровью отказался от начальства и отправился в Петербург из Улеаборга[1656]. Казалось, что, расставаясь с ним, подчиненные его осиротели. Офицеры и солдаты, принадлежавшие к корпусу графа Каменского, гордились этим, ибо вся армия с удивлением внимала известиям о подвигах чудной храбрости, об опасностях и трудах, прославивших этот корпус. «Господа! – сказал граф Каменский офицерам, прощавшимся с ним: – Мы завоевали Финляндию; сохраните ее. Сожалею, что не могу с вами оставаться!» Слезы навернулись на глазах героя при этих словах. Суровые воины плакали как дети!
Главнокомандующий финляндскою армиею граф Буксгевден, исполненный уважения к графу Каменскому и чувствуя всю важность его заслуг, написал к нему при отъезде следующее письмо:
«Поставляю себе обязанностью засвидетельствовать вашему сиятельству усерднейшую мою благодарность за все труды, мужество и благоразумные распоряжения по части, вам вверенной, с коими вы для пользы отечества и к славе оружия его императорского величества содействовали мне при завоевании Великого герцогства Финляндского до последних рубежей оного. Вменяя себе в приятнейший долг ценить заслуги, я не упустил и ныне не упущу случая свидетельствовать о них государю императору, дабы тем доказать вам мою признательность и уважение, с коими я всегда пребуду. При сем препровождаю также к вашему сиятельству ведомость, изъясняющую десятимесячные наши потери и приобретения в той надежде, что выгоды, полученные нами в сию войну, останутся всегдашним памятником для тех воинов, кои в оной участвовали».
Так говорил главнокомандующий, а что чувствовали, что говорили подчиненные графа Каменского, того нельзя передать словами. Героя давно уже нет в живых: лесть не нужна!
Теперь, когда мы имеем полное и прекрасное описание Финляндской войны, составленное его превосходительством А. И. Михайловским-Данилевским, мне излишне было бы распространяться о военных действиях. Изображал я более то, что сам видел и испытал и что тесно связано было с действиями корпуса графа Каменского, и пропускал иногда собственные впечатления, чтоб не прерывать и не затемнять повествования. Теперь представлю краткий перечень своих воспоминаний в общем виде об этой войне. Подобно последним лучам заходящего солнца, прошлое скользит по моей памяти, освещает ее и оживляет в воображении многое из забытого.
Не числом войска должно определять важность сражений и побед, но трудностями и последствиями войны, в этом отношении ни одна европейская война не может сравниться с войною Финляндскою и ни одно войско с корпусом графа Каменского. Справедливо сказал граф Каменский в Улеаборге, прощаясь с нами: «
Здесь я едва не лишился жизни с несколькими из товарищей. В городе мы запаслись французским вином (médoc[1658]) и всем, что можно было достать для стола. На другой день на аванпостах мы купили превосходную рыбу у поселянина, и я предложил товарищам сварить матлот (т. е. рыбу в красном вине с пряностями и проч.). Моя стряпня понравилась товарищам, а потому оставшееся в кастрюле мы сохранили на ужин. После ужина, в полночь все мы жестоко заболели. По счастью, доктор поспел вовремя и открыл все следы отравления. Зная из шведских газет о происходившем в то время в Испании, некоторые из нас подумали, что мы отравлены жителями, и велели сохранить для исследования все припасы, купленные нами в городе. Но когда доктор расспросил нас, что мы ели в тот день, он велел принесть посуду, в которой варилось кушанье, и тотчас узнал причину нашей болезни, увидев ярь[1659] в кастрюле, образовавшуюся от действия на медь красного вина и пряностей. Я не догадался, что в кастрюле не было никакой полуды[1660]! Нам поданы были всевозможные пособия, и, по счастию, вовремя, а если б мы не нашли скоро доктора, то к утру верно все бы отправились на лоно Авраамле[1661]. Однако ж все мы с неделю были больны.
После перемирия, или конвенции, заключенной графом Каменским в Олькиоки (7 ноября) с разрешения главнокомандующего, по которой шведы обязались уступить русским
В нашем эскадроне осталось не более пятидесяти лошадей, а около восьмидесяти околело от голода и неимоверных трудов. Спешенные уланы, вооруженные карабинами, примкнули к пехоте, к арьергарду. Седла и пики мы оставляли в городах. Гвардейский егерский батальон, пришедший с генералом Тучковым 1‐м, был также оборван и без обуви, и главнокомандующий решился отослать к русской границе все гвардейские батальоны и эскадроны. Нам позволено было отдохнуть и велено приготовиться к обратному походу.
Вообразите мое удивление, когда в 1840 году в Гельсингфорсе, где я находился с семейством для купанья в море, явился ко мне старик и спросил по-шведски, помню ли я его. Я не мог припомнить. Он объявил мне, что он почтмейстер из Улеаборга, бывший и в 1808 году в том же звании, и хозяин моей давнишней улеаборгской квартиры. Тогда я припомнил его, потому что он был добрый хозяин и угождал мне как мог. Он тогда еще записал мою фамилию и, читая мои сочинения в переводе на шведский язык, особенно все, что я писал о Финляндии[1666], всегда вспоминал о своем старом постояльце, с которым расстался дружески. Узнав, что я в Гельсингфорсе, куда он приехал как финский патриот и старый питомец Абоского университета праздновать трехсотлетие его существования, он не мог воздержаться, чтоб не повидаться со мною. Мы обнялись дружески, и я повторил ему мою благодарность за угощение в Улеаборге. Старый почтмейстер весьма удивился, что я разучился говорить по-шведски, полагая, что с тех пор, как я
Улеаборг, небольшой, чистенький городок, застроенный порядочными деревянными домами, почитается в Финляндии важным городом, лучшим после Або и Гельсингфорса. В Улеаборге строятся (по крайней мере, строились) купеческие суда отличной доброты. Наделяя фабричными и мануфактурными товарами чужеземного производства и колониальными товарами всю Северную Финляндию (а тогда и Северную Швецию), Улеаборг имел большие запасы их к зиме, когда обыкновенно бывают везде ярмарки. Не думали и не гадали в Улеаборге, что мы придем к ним в гости на зиму; следовательно, мы нашли в городе все, что нам было нужно. Хозяева знакомили постояльцев в кругу своих родных и приятелей, и мы приглашаемы были на вечеринки, на которых проводили время чрезвычайно весело, потому что улеаборгские женщины славятся своею красотою и образованностью, а без женщин лучшее общество – казарма. В городе была даже книжная лавка, в которой находились книги на разных языках, и библиотека для чтения, выписывавшая французские, немецкие и английские газеты. Словом, в Улеаборге Европа отражалась ярко. Жители были раздражены против шведского короля, и, исключая нескольких упрямых патриотов, оставивших город, все беспрекословно присягнули на верность императору Александру. В Улеаборге мы забыли претерпенные нами нужды и не весьма рады были обратному походу, хотя нас и уверяли, что мы пойдем прямо в Петербург. Поход около 800 верст, зимою, чрез голодную и разоренную страну не представлял нам много приятностей, и мы желали бы до весны простоять в Улеаборге. Мы жили здесь, как обыкновенно живут военные люди в городах в военное время, жили шумно и весело. По
В столице Лапландии (она входила в состав Улеаборгской области, по-шведски Län) мы почти ежедневно лакомились оленьим мясом в разных видах, которое привозили лапландцы на санях, запряженных оленями. Копченые оленьи языки – настоящее лакомство, délicatesse! Тут же многие из нас запаслись на дорогу оленьими шубами с капюшоном шерстью вверх (парками) и лапландскою обувью, которая одна из всех обувей может противостоять северным морозам. Это род кенег, шерстью вверх, сшитых чрезвычайно плотно нитками, сделанными из оленьих кишок, правильнее – струнами. Устлав эти кеньги соломой (лучше сухим мохом), их надевают на босые ноги, вымазанные сперва жиром. Некоторые из нас купили лапландские маски, также из оленьих шкур, которыми лапландцы закрывают лицо в самые сильные морозы, когда отправляются на промыслы в море.
Повторяю и готов повторить сто раз: славные офицеры были тогда в армии! Читайте описание Финляндской войны А. И. Михайловского-Данилевского, и вы увидите, что самые блистательные сражения названы
Я упоминал о двух молодых лифляндцах, прапорщиках 3‐го егерского полка, Вильбоа и Штакельберге. Земляки и едва ли не родственники[1668], они были неразлучны. Все офицеры любили их за скромность, благородство и необыкновенную храбрость. В одном авангардном деле шведы перестреливались с нашими егерями, засев за камнями. Сражающихся разделял не широкий, но быстрый ручей, с шумом и пеною текущий по острым камням. На берегу ручья стояло высокое и толстое дерево. Под градом пуль Вильбоа и Штакельберг, командовавшие в этом месте нашею цепью, велели срубить дерево, и когда оно перевалилось через ручей, они первые бросились на него, чтоб перебежать на другую сторону. Вильбоа шел впереди и на половине дерева поражен был пулею в грудь. Он упал в объятия друга своего Штакельберга, и в ту самую минуту, когда тот хотел отдать драгоценную ношу егерям, вторая пуля ударила в висок Штакельберга, и оба друга, обнявшись, уже мертвые упали в воду. Наши егеря, чтоб отмстить за смерть своих офицеров, без начальников бросились по дереву на другой берег, ударили отчаянно в штыки и перекололи всех, кто не успел уйти. Тела храбрых офицеров отнесло течением за версту. Их похоронили с честью, и в безлюдной долине между скалами поставили деревянный крест над могилою, скрывшею блистательные надежды!
Во время одной перестрелки две роты пехоты и пол-эскадрона улан поставлены были в лощине, чтоб поддержать нашу стрелковую цепь, если б она подалась в тыл. Пули перелетали безвредно над нашими головами. Капитан Верещагин (не помню, Низовского или Азовского полка), лихой малый, сел на камень, поставил перед собою барабан и сказал: «Господа, я закладываю банк, не угодно ли поиграть
В корпус графа Каменского присланы были из Петербурга военным министром, графом Аракчеевым, поручики Белавин и Брозе, не помню какого пехотного армейского полка. Они общими силами написали сатирические стишки под заглавием «Весь-гом»[1670]. Надобно знать, что прежде командовали
Русские и шведы дрались отчаянно, но взаимно уважали друг друга. Граф Каменский, узнав, что шведы не грабят наших пленных, запретил нашим солдатам пользоваться военною добычею, и приказание его соблюдалось свято и ненарушимо. О пленных и раненых мы пеклись едва ли не более, как о своих. С пленными шведскими офицерами мы обходились как с товарищами, разделяя с ними последнее. Однажды у пленного шведского офицера пропали часы на биваках. Швед промолчал из деликатности. Когда стали собираться в поход, наш улан, отыскивая что-то, нашел в песке часы, которые, вероятно, выпали из кармана у шведа во время беспокойного сна, и отдал их ротмистру. Он, держа часы над головою, спросил, кому они принадлежат. Тогда швед объявил, что часы его, признался откровенно, что не смел объявить о пропаже часов, и просил в этом извинения. Он сознался, что наше с ним обхождение и этот случай истребили в нем совершенно невыгодное мнение, внушенное ему с малолетства, о русских, примолвив, что, где бы он ни был, всегда с уважением будет отзываться о русских воинах.
Но каждая война сопряжена с бедствиями, которые оставляют глубокие следы в памяти пострадавших. Я был свидетелем нескольких ужасных сцен, которые до сих пор живо представляются моему воображению. Мы стояли с егерями 3‐го егерского полка на аванпостах. Один из передовых пехотных часовых стоял в опушке леса на вершине. Внизу протекала речка, а за нею стоял шведский пикет, также укрытый в лесу. Русский часовой увидел шагах в полутораста шведского солдата, который переправлялся на лодке с нашей стороны на свою. Это показалось нашему егерю подозрительным; он подкрался между кустами, прицелился, выстрелил, и шведский солдат, правивший лодкою стоя, упал в нее. На выстрел выбежали шведы из лесу, и наш пикет стал под ружье, но с обеих сторон не начинали перестрелки, видя, что ни шведы, ни русские не наступают. Между тем лодку, оставленную на произвол воды, прибило течением к нашему берегу. В ней лежал в предсмертных судорогах шведский солдат, а возле него сидели двое детей: один мальчик – лет пяти, другой – лет трех. Старший плакал, а младший дергал за мундир отца, как будто желая его разбудить. Пуля пробила череп несчастного шведского солдата, и он в страшных мучениях и беспамятстве зажал пальцем рану; мозг с кровью тек по руке… Лицо его страшно искривлялось судорогами, глаза выкатились из-под век, на губах застывала пена, но он еще шевелился… Ужасное зрелище!.. Вдруг из леса выбежала молодая женщина и опрометью кинулась к умирающему, с пронзительным воплем. Это была жена солдата, мать малюток, которые ухватились за нее с криком и плачем… Я не мог выдержать и ускакал. После сказали мне, что шведский солдат, родом финн, находясь поблизости своего дома, решился навестить семейство и, не смея долго оставаться, взял с собою двух своих малюток, чтоб натешиться ими, сказав жене, что оставит их у приятеля, которого дом находился в нескольких стах шагов от шведского пикета по ту сторону реки. Жена провожала его до опушки леса и видела, как он упал… Пехотный офицер, командовавший нашим пикетом, велел отвезть тело солдата на своей верховой лошади в его дом, находившийся в версте от нас… Жену его принуждены были связать и несть на носилках, потому что она впала в бешенство и бросалась на наших солдат с страшными проклятиями… Несчастные!..
После жаркого авангардного дела, в котором шведов вытеснили картечью из засек, я шел со взводом в голове авангарда, постоянно имея в виду отступающего неприятеля. Возле самой большой дороги стоял порядочный крестьянский дом. Я поскакал вперед, чтоб посмотреть, не засели ли тут шведы, и увидел на дворе шведскую таратайку, запряженную в одну лошадь, и верховую лошадь, а при них двух шведских драгун верхом. Когда они увидели меня, один из них, вывесив белое полотенце на палаш, стал махать им и кричал изо всей силы: «Мир, мир!» Я дал знак рукою, чтоб он приблизился, и саволакский драгун спешился, вышел безоружный за ворота и сказал мне, что в доме лежит раненый шведский офицер, при котором оставили лекаря и двух драгун для конвоя. Я вошел в избу. На окровавленной кровати лежал молодой шведский офицер с закрытыми глазами; возле кровати стояла на коленях женщина, не сводя глаз с больного, а подле нее мальчик лет пяти… Шведский лекарь, без мундира, с засученными рукавами рубахи, мыл и вытирал инструменты; ему помогал фельдшер. Доктор говорил по-немецки и сказал мне, что этому офицеру раздробило картечью обе ноги, что он в эту минуту кончил операцию, отрезал обе ноги и поручает больного человеколюбию русских, надеясь, что его и драгун отпустят без задержания к шведскому войску. «Офицер родом финляндец, – примолвил доктор, – а это жена его с сыном; она следовала за своим мужем…» При этом лекарь сделал сомнительный знак, показывавший, что положение больного весьма плохое. Я подошел к женщине и сказал ей по-французски, что с нашей стороны будут употреблены все средства к спасению ее мужа… Но она быстро отскочила, страшно взглянула и обеими руками оттолкнула меня от кровати, сказав тихо, каким-то диким голосом: «Прочь, прочь отсюда, русский! Прочь, или я убью и тебя, и себя!..» Я содрогнулся от этого взгляда и молча вышел в сени, растроганный положением несчастной. Доктор вышел за мною, и я велел ему поскорее убираться со своей свитой, приставив к воротам конного улана, чтоб известить обо всем Кульнева, когда он прибудет на место с авангардом. Женщина была прекрасная, но страшный взгляд ее и звук ее голоса, в которых выражались ненависть, жажда мести и отчаянье, превращали ее в какое-то ужасное существо. Такова долженствовала быть Медея, когда готовилась из мщения убить собственных детей!..[1672] Но ни Жорж, ни Дюшенуа, ни Семенова никогда не возвышались до такой страшной натуры![1673]
Шведскою кавалерией, т. е. саволакскими драгунами, командовал капитан Фукс, человек лет за сорок, храбрый воин, веселый и откровенный. Он подружился с Кульневым и часто приезжал к нему на аванпосты. Неустрашимый, неутомимый Кульнев был по душе Фуксу, и если он мог достать курительного табаку, рому или другого аванпостного лакомства, то или присылал Кульневу чрез своего драгуна, или сам привозил на наши пикеты. Саволакские драгуны одеты были в синие куртки, а голову покрывали
Гвардейские батальоны и эскадроны пошли разными путями в Петербург. Наш эскадрон пошел берегом до Вазы, а оттуда чрез Куопио и Нейшлот в Выборг. На этом пути мы уже находили магазины с провиантом и фуражом. В Куопио я навестил нашу добрую хозяйку. Сыновья ее возвратились в город вместе с прочими жителями, и в городе был порядок как в мирное время. На мое изъявление благодарности и на извинение, что мы слишком самовластно распоряжались в ее доме, хозяйка и ее сыновья отвечали еще большим изъявлением благодарности за наше ласковое с нею обхождение и сбережение собственности в военное время. Финны думали прежде, что мы идем грабить их, как бывало во времена древних войн с Великим Новгородом!
В Нейшлоте жизнь моя подвергалась опасности не легче, чем в самом кровопролитном сражении. Возвращаясь поздно на квартиру, я нашел калитку незапертою и лишь только просунул голову, огромный водонос[1674] свистнул перед моим лицом на палец расстояния, так что меня обдало ветром. Поспешно вскочил я на двор, запер калитку и, став при ней, начал скликать улан, чтоб отыскать разбойника. Денщик выбежал на крыльцо со свечою, и в это самое время послышался робкий голос возле забора: «Простите, ваше благородие, виноват, без умысла!» Мы схватили виновного. Это был сын хозяина, русского торговца, парень лет двадцати двух. Он бросился мне в ноги и стал умолять о пощаде. Я ввел его в мою комнату и стал расспрашивать о причине покушения на мою жизнь. Он клялся и божился, что вовсе не имел противу меня злого умысла, и рассказал мне свою историю. В доме у них жила вдова с дочерью, красавицею, в которую молодой купчина был страстно влюблен. Красавица не чуждалась его любви, пока не вмешался между ними писарь гарнизонного батальона, которому она отдала преимущество. Мало того что этот писарь похитил у него сердце красавицы, он еще раза два поколотил купчину, когда тот не хотел впускать его в дом и донес адъютанту о поздних отлучках писаря. Мучимый ревностью и злобой, купчина решился
Гвардейский отряд, соединившись за один переход до Петербурга, расположился в деревнях, ожидая новой обмундировки. Ежедневно привозили из города мундиры, обувь, амуницию, примеряли ее, перешивали и т. п. Это было в марте 1809 года[1675], следовательно, мы почти год были в походе. Из Петербурга к нам приезжали гости, но нам запрещено было отлучаться от команд. Офицеры часто съезжались по вечерам и проводили время по-военному. Тут случилось в нашем отряде трагическое происшествие, глубоко тронувшее всех нас. Кто из современников не знал графа Ф. И. Т***, прозванного
Преображенский батальон стоял в Большом Парголове[1686], и множество офицеров собралось к графу Ф. И. Т*** на вечер. Разумеется, что стали играть в карты. Граф Ф. И. Т*** держал банк в гальбе-цвельве. Прапорщик Лейб-егерского полка И. А. Н.[1687], прекрасный собою юноша, скромный, благовоспитанный, образованный, пристал также к игре. В избе было жарко, и многие гости по примеру хозяина сняли мундир. Покупая карту, Н*** сказал графу Т***: «Дай
Это происшествие наделало много шуму в городе. Графа Ф. И. Т*** посадили в крепость[1688] и выписали, не помню, в армию или в дальний гарнизон. Чрез несколько дней мы вступили в город торжественно, как победители. После Аустерлицкой и Фридландской кампаний гвардия впервые вступала в столицу с победою из завоеванного края.
Вот результаты кампании 1808 года, какие сообщил главнокомандующий граф Буксгевден дежурному генералу П. П. Коновницыну 23 декабря того же года. В течение
После этого можно повторить слова главнокомандующего из приказа его по армии от 4 декабря 1808 г. в Улеаборге: «Изъявляя мою благодарность
IV
Находясь в Улеаборге, мы не знали, что государь император недоволен был Олькиокскою конвенциею, по которой генерал Клеркер уступил нам Финляндию. Высочайший рескрипт государя к графу Буксгевдену по этому предмету напечатан в «Описании Финляндской войны» А. И. Михайловским-Данилевским[1692]. Весьма справедливо, что если б граф Буксгевден усилил корпус графа Каменского хотя половиною отряда князя Голицына и не согласился на перемирие, а приказал действовать, то все остальное войско Клеркера или положило бы оружие и сдалось, или было бы истреблено. Может быть, генерал Сандельс, решительный и мужественный воин, успел бы спастись, идя на пробой с отчаяннейшими из шведов, но все же корпус Клеркера, состоявший только из 8 000 человек, был бы уничтожен. В то же время государь император приказывал перейти немедленно в Швецию[1693], занять провинцию Вестерботнию[1694] и принудить короля к миру.
Но граф Буксгевден упорствовал, представляя невозможность исполнения этого предначертания, и потому на его место назначен был главнокомандующим генерал от инфантерии Кнорринг, который, находясь в Петербурге, критиковал все планы графа Буксгевдена, а особенно заключенное им перемирие. Генерал Кнорринг приехал в Улеаборг во второй половине декабря 1808 года с повелением двинуть войска в Швецию и с полною инструкциею и принял армию от графа Буксгевдена.
Состав русской армии был тогда следующий: Улеаборгский корпус генерала Тучкова 1‐го имел под ружьем всех чинов 11 358 человек и 20 орудий; Вазский корпус князя Голицына[1695] – 13 197 человек и 22 орудия; Абоский корпус князя Багратиона – 10 284 человека и 20 орудий; Ниландский графа Витгенштейна[1696] – 9 245 человек и 25 орудий; Куопиоский отряд состоял в ведении генерал-губернатора Старой Финляндии генерала Обрезкова и имел 1 373 человека и 12 орудий; резервной артиллерии, расположенной в Тавастгузе, было 104 человека и 28 орудий; Морского ведомства 2 917 человек. Всего 48 478 человек, в том числе 2 730 конницы и 127 орудий.
Граф Каменский, как я уже упомянул, уехал в Петербург. После него сказались больными и оставили армию генералы Тучков 1‐й, князь Голицын и граф Витгенштейн. Все они, основываясь на недостатке продовольствия и полагая число войска недостаточным для внесения войны в самую Швецию, не хотели принять на себя ответственности в столь важном деле. На место Тучкова 1‐го назначен корпусным командиром генерал-адъютант граф Шувалов, князя Голицына заменил Барклай-де-Толли, а графа Витгенштейна – генерал Багговут (правильнее Баггогевут[1697]). Главнокомандующий генерал Кнорринг, осмотревшись на месте, стал повторять то же самое, что прежде критиковал в графе Буксгевдене, т. е. отказывался от всякого действия, требуя для войска отдыха, продовольствия и одежды.
План вторжения в Швецию, утвержденный государем императором, был следующий. Граф Шувалов с 5 000 должен был следовать на Торнео, разбить остатки войска генерала Клеркера, взять его магазины и идти быстро в Умео – город, лежащий на шведском берегу, в прямой линии противу Гамлекарлеби. Барклай-де-Толли долженствовал с 5 000 челов[ек] перейти по льду чрез пролив Кваркен[1698] в Умео и соединиться с графом Шуваловым. Князю Багратиону с 20 000 человек назначалось выйти из Або и, пройдя по льду на Аландские острова, истребить находившееся там под начальством генерала Дебельна шведское войско, обезоружить жителей и идти на шведский берег. Три корпуса, соединясь на шведском берегу, должны были быстро проникнуть к Стокгольму, сжечь зимовавший здесь шведский флот и занять такую позицию, в которой можно было бы держаться и по вскрытии льда. Корпусных командиров повелено было снабдить деньгами и печатными прокламациями на шведском языке, в которых было объявлено, что русские войска вступили в Швецию не для покорения страны, но для завоевания мира, выгодного для обоих государств.
Это решительное предприятие не могло быть исполнено иначе, как зимой, когда лед надежен; но главнокомандующий представлял государю императору различные к тому неудобства, из которых главнейшим приводил недостаток продовольствия, и провел в бездействии драгоценнейшее время, а именно половину декабря 1808 года, весь январь и начало февраля следующего года. Государь требовал настоятельно исполнения своей воли; но Кнорринг решительно отказался и написал государю: «Привыкши как добрый и послушный солдат исполнять все повеления вашего императорского величества, я в долге, однако ж, признаться в недостатках моих и для того, ежели вам, всемилостивейший государь, угодно настоятельно требовать исполнения плана, то осмеливаюсь всеподданейше просить о всемилостивейшем моем увольнении от службы».
Вот второй главнокомандующий оставляет службу, почитая себя не в силах исполнить высочайшую волю! Оба старика, изжившие свой век, они видели одни опасности предприятия, не рассчитывая выгод, и управляли армией, как говорится, по бумагам, не входя лично в исследование всех донесений[1699]. Государь выслал военного министра с повелением исполнить немедленно высочайшую волю[1700], двинуть войско в Швецию и следовать с ним. 20 февраля граф Аракчеев прибыл в Або, где была главная квартира, перенесенная из Улеаборга.
Главнокомандующий генерал Кнорринг, граф Шувалов и Барклай-де-Толли представили свои возражения противу удобоисполнимости плана. Граф Аракчеев сбил все их доводы, нашел и продовольствие на месте, и определенное число людей к переходу в Швецию, и приказал немедленно действовать. Замечательны слова графа Аракчеева в его опровержении возражений Барклая-де-Толли, который, между прочим, жаловался на недостаток наставлений от главнокомандующего. «Насчет объяснения вашего, – писал граф Аракчеев, – что вами очень мало получено наставлений от главнокомандующего, то генерал с вашими достоинствами в оных и нужды не имеет. Сообщу вам только, что государь император к 16 марта прибудет в Борго, и я уверен, что вы постараетесь доставить к нему на сейм шведские трофеи. На сей раз я желал бы быть не министром, а на вашем месте, ибо министров много, а переход Кваркена Провидение предоставило одному Барклаю-де-Толли». Воля ваша, а это отзывается Древним Римом!
На представление главнокомандующего об опасности для войска во время пребывания на льду, в жестокий мороз, в течение
Графу Шувалову, представлявшему о недостатке продовольствия и о затруднениях в Швеции, где весна бывает позже, граф Аракчеев отвечал: «Для 5 000 человек продовольствие сыскать нетрудно, и вы, верно, уже им запаслись, а о будущих затруднениях беспокоиться не следует заранее. Тогда напишете, когда они встретятся на месте».
Читая это и исследовав действия графа Аракчеева в это время в Финляндии, нельзя не удивляться твердости его характера, безусловному повиновению воле государя и пламенной любви к славе русского имени! В этом отношении граф Аракчеев безукоризнен.
Из всех генералов только ученик Суворова и его авангардный генерал князь Багратион не представлял никаких возражений. Когда граф Аракчеев объявил ему повеление идти на Аланд и спросил, что он на это скажет, князь Багратион отвечал хладнокровно: «Что тут рассуждать: прикажете – пойдем!» А. И. Михайловский-Данилевский справедливо говорит, что графу Аракчееву принадлежит слава перенесения русского оружия в Швецию[1701]. Точно, что без его понуждения и решительных мер переход верно бы не состоялся; однако ж и исполнители этого предначертания имеют право на славу.
Обратимся теперь к исполнению самого затруднительного перехода. Повторяю, что я ни у кого не заимствовал и первый в России напечатал о переходе чрез Кваркен, за одиннадцать лет до появления в свет «Описания Финляндской войны 1808 и 1809 годов» генерал-лейтенанта А. И. Михайловского-Данилевского, написав по рассказам очевидцев, товарищей моих в Финляндской войне, и по официальным бумагам, которыми я пользовался только для чисел[1702]. Ушло с тех пор много времени, и я рассказываю этот подвиг с некоторыми изменениями.
Ботнический залив, начинающийся у города Торнео, расширяясь постепенно в обе стороны при своем начале, суживается между финляндским городом Вазою и шведским Умео и образует род пролива шириной около 100 верст, называемого Кваркен. Между обоими берегами находятся группы островов; бόльшая часть их состоит из голых необитаемых скал. Летом Кваркен опасен для мореходцев по множеству отмелей и по неровности дна; зимой он замерзает и представляет сухопутное сообщение между противолежащими берегами. Но этот зимний путь всегда опасен и затруднителен: огромные полыньи и трещины во льду, прикрываемые наносным снегом, на каждом шагу угрожают сокрытыми безднами. Часто случается, что внезапные бури разрушают этот ненадежный помост суровой зимы и уносят его в море. Даже в этом году (1809) лед два раза ломался на Кваркене от вихрей и морского волнения.
До вступления генерала Барклая-де-Толли в командование Вазовским корпусом начальствовавший им генерал-лейтенант князь Голицын 5‐й посылал чрез Кваркен Войска Донского старшину Киселева 2‐го с 10-ю отборными казаками для разведания о неприятеле и собрания сведений об этом пути. Сей отличный офицер с величайшею трудностью, спешившись, пробрался по льдинам к острову Гадену, напал нечаянно[1703] на шведский пикет (ночью 15 февраля), взял всех в плен, возвратился благополучно с пленными и между прочими известиями донес, что переход сопряжен с величайшими трудностями и должен почитаться невозможным для целого отряда с обозами и артиллериею. Так думали сами шведы и жители Финляндии. Опыт доказал противное и удостоверил, что для русских воинов ничего нет невозможного.
Когда генерал Барклай-де-Толли заступил место князя Голицына (23–24 февраля), весь Вазовский корпус составлял не более 5 500 человек пехоты под ружьем; при нем находилось 300 человек казаков и 32 орудия разного калибра. Из этого числа для перехода чрез Кваркен нельзя было употребить более 3 000 человек. Ожидали подкрепления из Улеаборгского корпуса, но оно не могло прийти в надлежащее время по причине трудностей пути и дальности.
По слухам и полученным от пленных известиям, в Умео неприятельские силы состояли из 4‐х рот регулярных войск и 400 человек милиции; но ежедневно ожидали из окрестностей Торнео от 3‐х до 4‐х тысяч войска, которое не могло оставаться там по недостатку продовольствия. Сверх того, поселяне могли вооружиться и составить сильные воинственные отряды, чему видели уже примеры в Саволаксе, Карелии и на Аландских островах.
Но генерал Барклай-де-Толли, которого предвидение простиралось на дальнейшие следствия экспедиции, помышлял не о числе врагов, а о средствах удержаться в неприятельской земле в таком случае, если б вскрытие льда на Кваркене отрезало его от сообщения с Вазою. Тогда недостаток в продовольствии и трудность переправ чрез широкие реки в земле неприятельской при отступлении от Умео для соединения под Торнео с графом Шуваловым могли бы привесть отряд в величайшую опасность. Генерал Барклай-де-Толли, тщательно скрывая от своих подчиненных все эти опасения, откровенно изложил пред начальством свои мысли и заключения насчет затруднительного положения, в котором бы он находился, если б ему надлежало оставаться для дальнейших операций с столь малыми силами на шведском берегу по вскрытии Кваркена. Но за получением решительного предписания выступить в Швецию Барклаю-де-Толли нельзя было медлить, и он приступил к исполнению высочайшей воли, объявленной графом Аракчеевым.
Диспозиция генерала Барклая-де-Толли была следующая. Отряд для перехода чрез Кваркен разделялся на два отделения: первое под начальством полковника Филисова[1704] состояло из сотни казаков с войсковым старшиною Киселевым, 2‐х батальонов Полоцкого мушкетерского полка и двух орудий артиллерии; второе отделение под начальством генерал-майора Берга составляли полки Лейб-гренадерский и Тульский мушкетерский, две сотни казаков и 6 орудий артиллерии. Всем этим войскам надлежало собраться на прилежащие к финскому берегу Кваркенские острова 5‐го и 6‐го чисел марта.
В городе Вазе оставался шеф Лейб-гренадерского полка генерал-майор Лобанов с Пермским мушкетерским полком. Он должен был занять город и Кваркенские острова, наблюдать за спокойствием жителей и по прибытии в Вазу идущих на помощь Навагинского и Тенгинского мушкетерских, 24‐го 25‐го егерских полков приказать им немедленно переходить чрез Кваркен на шведский берег для соединения с отрядом генерала Барклая-де-Толли. Сверх того, генерал Лобанов должен был содействовать комиссионерам к успешному заготовлению продовольствия для войска, чтобы при первом требовании немедленно доставить в Умео, а обо всем прочем относиться к главнокомандующему, в главную квартиру в городе Або.
Вследствие диспозиции отряд собрался в назначенное время на Кваркенских островах, один лишний день надлежало промедлить в ожидании подвод, проводников и продовольствия. Войско провело 7 марта на биваках на необитаемом острове Вальгрунде[1705], лежащем в 20-ти верстах от берега. Взор терялся в необозримых снежных степях, и остров Вальгрунд, составленный из однех гранитных скал, казался надгробным камнем мертвой природы. Здесь не было никакого признака жизни и прозябения: ни одно деревцо, ни один куст тростника не оживляли этой картины бесплодия. Зима царствовала здесь со всеми ужасами, истребив все средства к защите от ее могущества. Стужа простиралась до 15-ти градусов, и войско оставалось на биваках без огней и шалашей.
За 36 часов до выступления в поход всего отряда выслана была передовая партия из 60-ти казаков и 50-ти отборных стрелков Полоцкого мушкетерского полка, на санях, под начальством войскового старшины Киселева 2-го, уже знавшего путь чрез Кваркен. Киселеву поручено было сделать нечаянное нападение на передовые неприятельские посты, расположенные по островам, прилежащим к шведскому берегу, отрезать их и захватить в плен, и таким образом скрыть движения целого отряда.
8 марта в 5 часов утра весь отряд выступил с острова Вальгрунда в открытое море. Первое отделение шло впереди, за ним второе, при котором находился сам Барклай-де-Толли. Вся артиллерия следовала за вторым отделением. Резерв состоял из батальона Лейб-гренадерского полка и 20-ти казаков.
С первого шага в замерзшее море открылись трудности, которые для всякого, кроме русского войска, показались бы непреодолимыми. Свирепствовавшая в эту зиму жестокая буря, сокрушив толстый лед на Кваркене, разметала его на всем пространстве огромными ледяными обломками, которые, подобно диким утесам, возвышались в разных направлениях, то пересекая путь, то простираясь вдоль его. Вдали эти гряды льдин представляли необыкновенное зрелище: казалось, будто волны морские замерзли мгновенно в минуту сильной зыби. Трудности похода увеличивались на каждом шагу. Надлежало то карабкаться по льдинам, то сворачивать их на сторону, то выбиваться из глубокого снега, покрытого облоем[1706]. Пот лился с чела воинов от крайнего напряжения сил, и в то же время пронзительный и жгучий северный ветер стеснял дыхание, мертвил тело и душу, возбуждая опасение, чтоб, превратившись в ураган, не взорвал ледяной твердыни. Кругом представлялись ужасные следы разрушения, и эти, так сказать,
Артиллерия замедляла движения отряда. К шести орудиям, поставленным на полозьях, отрядили 200 человек рабочих и наконец оставили пушки позади, под прикрытием резерва. После этого распоряжения отряд быстро продолжал свое шествие.
Между тем передовая партия под начальством войскового старшины Киселева 2‐го уже была в деле. Киселев напал ночью (3 марта) на неприятельский пикет, находившийся на острове Гросгрунде, разбил его и взял в плен несколько человек. В следующую ночь Киселев напал на другой офицерский пикет, состоявший из 50-ти человек финляндских войск. Они защищались отчаянно, и все погибли на месте, исключая взятых в плен одного офицера и девяти человек солдат[1707]. Это происшествие возбудило тревогу в шведском отряде, находившемся в Умео, и показало русским, что неприятель намерен упорно защищаться. Наши воины пылали желанием сразиться.
Наконец, после изнурительного перехода в продолжение 12-ти часов отряд к 6-ти часам вечера достиг островов, лежащих у шведского берега. Первое отделение расположилось биваками на острове Гросгрунде, второе на Гадене. Артиллерия едва пришла в полночь и примкнула к первому отделению.
Эти острова так же бесплодны, как и лежащие у финского берега. С трудом можно было достать несколько дров для согревания воинов, усталых и ослабших от чрезвычайных трудов. Все войско провело ночь без огней.
Генерал Барклай-де-Толли вознамерился сделать нападение на город Умео с двух сторон. Первому отделению приказано было следовать прямым путем на твердую землю через остров Гольмо, завязать дело с находившимся там неприятелем и не напирать сильно, рассчитывая время таким образом, чтобы второе отделение успело между тем прибыть к устью реки Умео. В полночь второе отделение, при котором находился сам генерал Барклай-де-Толли, выступило с острова Гадена. Все представлявшиеся доселе трудности казались забавою в сравнении с этим переходом: надлежало идти без дороги, по цельному снегу выше колена, в стужу свыше 15-ти градусов, и русские перешли таким образом 40 верст в 18 часов!!! Достигнув устья реки Умео, изнуренные воины едва могли двигаться от усталости. Невозможно было ничего предпринять, и войско расположилось биваками на льду в версте от неприятеля, находившегося в деревне Текнес. Из числа шести кораблей, зазимовавших в устье, два были разломаны на дрова, и войско оживилось при благотворной теплоте бивачных огней, которые почитались тогда величайшею роскошью. Казаки того же вечера вступили в дело и после сильной перестрелки отошли в свой лагерь.
Между тем первое отделение, при котором оставалась вся артиллерия, нашло неприятеля, готового к сильной обороне, на острове Гольме. Меткие карельские и саволакские стрелки и Вазовский полк занимали крепкую позицию в лесу, защищаясь окопами, сделанными из снега. Русские напали на них с фронта (9 марта в 5 часов утра) и встретили отчаянное сопротивление. После сильной перестрелки полковник Филисов послал две роты гренадер в обход, чтобы напасть на шведскую позицию с тыла. Тогда шведы начали быстро отступать по дороге к Умео, теряя множество убитыми и ранеными. Но трудность в движении артиллерии препятствовала первому отделению быстро преследовать неприятеля, и оно едва успело к вечеру достигнуть селения Тефте, лежащего на твердой земле в 15-ти верстах от города Умео.
Дав отдохнуть утружденным воинам, генерал Барклай-де-Толли с утра (10 марта) повел атаку вторым отделением на деревню Текнес и после жаркого дела принудил шведов к отступлению. Казаки и стрелки, выбившись из глубокого снега, с необыкновенною радостью и быстротою преследовали неприятеля по ровной проселочной дороге. Когда русский авангард находился в версте от города Умео, прибыл парламентер от шведского главнокомандующего с объявлением желания его вступить в переговоры. Генерал Барклай-де-Толли отвечал, что войско русское не может быть удержано в своих успехах никакими предлогами или колебаниями; но если шведы желают получить пощаду, то сам генерал их должен немедленно явиться к нему и объявить условия. Вследствие такого решительного ответа прибыл к Барклаю начальник шведских войск граф Кронштедт[1708], убедительно просил его прекратить военные действия, уверяя, что вся Швеция желает мира, что король Густав, упорствовавший в войне, лишился престола и дядя бывшего короля, герцог Зюдерманландский, вступил в управление государством[1709]. Печатные манифесты убедили генерала Барклая-де-Толли в этой истине, и он, жертвуя собственным славолюбием общей пользе, достиг цели предначертания своего без пролития крови. Ему легко было одержать блистательную победу над изумленным неприятелем, но он предпочел средства человеколюбивые. По заключенному с графом Кронштедтом условию город Умео и вся Вестерботния, составляющая почти третью часть всего Шведского королевства, уступлены русскому оружию[1710]. Того же дня (10 марта) русское войско вступило с торжеством в город; в стенах его в первый раз развевались победоносные неприятельские знамена, и впервые слышались звуки русского голоса. Шведы с удивлением смотрели на русских: каждый воин казался им героем.
И в самом деле, одни только герои могли совершить этот подвиг, единственный в военной истории. Русские перешли в двое суток около ста верст чрез ледяные громады, глубокие снега, без всякого следа в жестокую стужу; опрокинули неприятеля при первой встрече и одним появлением своим покорили целую область.
Граф Кронштедт признался чистосердечно, что он ошибся в своих стратегических расчетах и никогда не полагал, чтобы русские могли с такой быстротою и смелостью совершить этот переход, который он почитал
Наш век – век чудес и славы воинской! Революционная война Франции и знаменитая борьба России с могуществом Наполеона отвратили внимание удивленной Европы от посторонних подвигов, которые не имели особенного влияния на участь большого европейского семейства. История, поэзия, живопись, ваяние истощились в изобретении памятников славы и доблести. Но придет время, что художники обратят свое внимание и на чудесное покорение Финляндии. Тогда вспомнят и о Кваркене. Надежнее и вернее всех искусственных памятников самый Кваркен сохраняет предание о неимоверной неустрашимости русского воинства. Благородные потомки не забудут славных дел; они станут повторять с гордостью имена героев, прославивших русское оружие, и с благодарностью скажут: «Его предок был с Барклаем на Кваркене!»[1711]
Не имея намерения писать историю Финляндской войны, я умалчиваю о всех военных действиях 1809 года до заключения Фридрихсгамского мира[1712]. Занятие Аландских островов князем Багратионом, подвиги Кульнева, счастливые действия графа Шувалова, принудившего шведского генерала Гриппенберга положить оружие с 7 000 корпусом, и, наконец, появление снова в Финляндии героя этой войны графа Н. М. Каменского и блистательные его подвиги в самой Швеции[1713] – все это прекрасно, верно и занимательно описано А. И. Михайловским-Данилевским. Я описал только то, что сам видел и испытал, что передано мне друзьями моими и товарищами и что осталось навсегда запечатленным в моей памяти. Скажу в заключение о Финляндской войне, что из Финляндии вынес я уважение и даже более – любовь к шведскому и финскому народам, удостоверясь в их храбрости и честности, и до сих пор сохранил ненарушимо эти чувствования. В 1838 году я нарочно ездил в Финляндию и Швецию, чтоб доставить душе моей наслаждение, и лестный прием, оказанный мне почетнейшими гражданами, учеными, литераторами и даже военными людьми[1714], еще глубже утвердил в душе моей привязанность к шведам и финнам. Финляндия уже счастлива, дай Бог, чтоб и Швеция была всегда благополучною, и я уверен в этом, потому в обеих этих странах укоренены твердо важнейшие начала народного благоденствия: вера, нравственность и уважение к законам.
V
1808, 1809 и 1810 годы доставят будущему историку России весьма важные материалы. В эти годы утверждены многие существенные преобразования в государственном управлении, составлялось предположение о новом государственном устройстве и делались попытки для приведения в исполнение некоторых частей нового предположения[1715]. Эти три года были также переходным временем к новой системе, которая наконец изменила весьма многое из прежнего и затерла даже его следы.
Император Александр, воцарившись в первом цвете молодости, намеревался осуществить все, что внушали ему теплое юношеское чувство и светлый ум, образованный гениальною Екатериною. Желая развить все силы России, распространить ее могущество, создать и упрочить ее благосостояние твердым государственным законом, император Александр начал преобразования с народного воспитания – важнейшей части государственного управления, основания народного счастия и богатства, источника славы престола и отечества. Только просвещенные народы могут понимать, хранить и исполнять законы; только люди, знакомые с науками, могут возвысить промышленность и земледелие; только люди образованные, постигающие цену добра, могут чувствовать истинную любовь и преданность за оказываемые им благодеяния. Основав Министерство просвещения, государь учредил при нем Главное правление училищ[1716]. Теперь немногим известно, что это управление учреждено на правилах, на которых основывалась в последнее время бывшей Польши
Этот высокий порыв государя императора нашел сочувствие в сердцах русских. Граф Безбородко учредил на свой счет Высшее училище в Нежине (ныне лицей)[1723], а знаменитый патриот Демидов, пожертвовав сперва 500 000 рублей в пользу училищ, предоставил еще миллион рублей на заведение Высшего училища в Ярославле (ныне лицей)[1724]. Московское купечество основало на свой счет Коммерческое училище[1725]; дворянство губерний Киевской, Подольской и Волынской учредило на своем иждивении Кременецкий лицей[1726], и кроме того, дворянство Киевской губернии пожертвовало для подобной же цели 500 000 рублей. Дворянство Слободско-Украинской (ныне Харьковской) губернии принесло в жертву 400 000 рублей, а купечество ее 300 000 рублей для Харьковского университета. Тульское дворянство учредило на своем иждивении кадетский корпус[1727], а г. Неплюев основал Военное училище в Оренбурге[1728]. Умалчиваю о меньших пожертвованиях. Давали, что могли, – и деньги, и книги, и домы под училища.
Прежде званиям камер-юнкеров и камергеров присваивался чин 5‐го и 4‐го классов. Нигде не служа, но получив придворное звание, баловень счастья переступал одним шагом чрез самые трудные ступени службы. Император Александр уничтожил это указом 3 января 1809 года, установив, чтоб придворные звания не давали никаких чинов и преимуществ по службе государственной, и обязав камер-юнкеров и камергеров служить в ней действительно, если желают сохранить свои звания при высочайшем дворе. Наконец, 6 августа того же года был издан знаменитый указ, воспрещавший производство в чин коллежского асессора, дававший потомственное дворянство, и в статские советники чиновников, не имевших ученого звания или не выдержавших экзамена в науках в университете. Этот указ был то же, что внезапное освещение мрачной бездны благотворными лучами солнца! Чиновничий мир встрепенулся, зашевелился и завопил. Просвещение поднялось, невежество поникло головою.
Взглянем на тогдашних деятелей, на которых опирался государь, приступив к великим преобразованиям, и в числе тогдашних молодых людей заметим тех, которые последующею своею службой достигли высоких степеней. Одним словом, поднимем завесу прошлого и посмотрим на тогдашнюю сцену русского мира и его действующих лиц.
Петр Великий, преобразовав Россию, ввел по совету знаменитого философа Лейбница коллегиальное управление[1729]. Для каждой части была особая коллегия, и президент коллегии был то же, что министр. Дела обсуждались в общем присутствии всех членов коллегии, назначаемых самим государем. Президент не имел права удалять членов, следовательно, они были независимы при подавании голосов. В случае разногласия дело решал государь. Этот порядок государственного управления продолжался до вступления на престол императора Александра.
Государь учредил министерства в 1802 году, но без настоящего определения отношений их между собою и к существовавшему порядку вещей. Коллегии военная, иностранных дел, коммерции, Юстиц-коллегия еще существовали, управляемые министрами. Только два министерства – просвещения и внутренних дел – действовали по особенным постановлениям. В 1810 году дано общее учреждение всем министерствам. Государственный совет, издавна существовавший при высочайшем дворе, не имел постоянного назначения, собирался по призыву царствующей особы и судил о делах, какие ему были предлагаемы. Император Александр, учредив в 1802 году из лиц, им избранных, определительный состав Государственного совета, повелел ему собираться в известные дни и обсуживать дела и проекты, поступающие на высочайшее разрешение. Государственный совет устроен окончательно в 1810 году и воспринял с сего времени свое настоящее назначение. Комиссия о составлении законов также получила новое устройство и деятельно занялась своим делом. Финансовая система совершенно изменилась. Словом, все, что только посевалось в прежние годы, начало уже приносить плоды в три последние года, до начала разрыва с Франциею и общей европейской войны. Я указал только на главнейшие изменения, из которых проистекали местные улучшения и преобразования во всей империи.
В 1808 году государственным министром иностранных дел был действительный тайный советник граф Николай Петрович Румянцев. Он тогда был 55-ти лет от рождения (род. 1753 года). Сын кагульского героя, фельдмаршала графа Петра Александровича, муж высокой образованности, обладавший огромным состоянием, человек приветливый, ласковый, приятный в обхождении, страстный любитель наук и художеств, граф Николай Петрович если б даже и не занимал высокого звания, то имел бы всегда большое влияние на общество. Девятнадцати лет от рождения он был камер-юнкером, т. е. в 5‐м классе; но прежде вступления в действительную службу уехал за границу для окончания своего образования, пробыл там пять лет, свел знакомство с первыми европейскими учеными и, возвратясь в Россию, произведен в камергеры, т. е. получил чин действительного статского советника. Следовательно, граф Н. П. Румянцев, не проходя через низшие ступени службы, не знал всего ее механизма, которого сила сокрыта для неопытного глаза, и потому окружавшие его чиновники, пользовавшиеся его доверенностью, всегда имели большое влияние на дела, которые были им обдумываемы. Дипломатическое свое поприще граф Н. П. Румянцев начал посольством при Германском сейме (кажется в 1780 году) во Франкфурте-на-Майне. В 1791 году он был уже тайным советником и находился в звании посла в Кобленце при братьях несчастного Лудовика XVI, графе Прованском (потом Лудовик XVIII) и графе Артуа (впоследствии Карл X)[1730]. При императоре Павле Петровиче граф Румянцев занимал звание обер-гофмейстера, произведен в действительные тайные советники, был некоторое время главным попечителем Вспомогательного банка[1731] и сенатором. Император Александр при учреждении Государственного совета назначил графа Румянцева в члены его и при учреждении министерств в 1802 году дал ему Министерство коммерции. Это министерство сохранил граф Румянцев и в звании министра иностранных дел, приняв его в 1807 году после генерала от инфантерии барона Будберга. Кроме того, граф Румянцев был главным директором новоучрежденного Департамента водяных коммуникаций. При всем своем праводушии и пламенной любви к общему благу, граф Румянцев, обремененный множеством дел и не углублявшись никогда в канцелярские тонкости и счетные дела, не мог прекратить укоренившихся беспорядков в управлении, которым ворочали прежние чиновники. Насчет высших чиновников Коммерц-коллегии не только рассказывалось во всей России, но и печатаемы были за границей анекдоты, которые показались бы невероятными, если б эти господа чиновники не изумляли столицы своею роскошью и даже мотовством. Я знал одного из этих господ, который начал службу писцом в Могилевском магистрате (происходя из могилевских мещан) и был женат на могилевской торговке калачами, а потом имел несколько каменных домов в Петербурге и несколько тысяч душ в Белоруссии! Столовые часы в гостиной его жены, осыпанные крупным жемчугом, стоили 60 000 рублей!!! Но Господь правосуден! Исчез с лица земли весь род и племя этого господина, и сын его, пустившись в подряды, лишился по залогам всего своего достояния, добытого отцом! При работах по части водяных коммуникаций огромные суммы также расходились по рукам, и строители вместе с подрядчиками богатели. Как мог входить в подробности и мелочи такой вельможа, как граф Румянцев! Он смотрел на дела с высшей точки зрения, распоряжался, приказывал исполнять и не мог наблюдать за исполнителями. Жалоб не было, а что говорили и писали, это, разумеется, представляли графу в виде клеветы и зависти, от которых граф почитал своею обязанностью защищать преданных ему людей, усердных на службе, и дельцов[1732]. Графа Румянцева обвиняли в излишней привязанности к Наполеону, который чрезвычайно ласкал его в Эрфурте и в Париже. Обвинение вовсе не справедливое. Хотя для русской торговли и тяжел был разрыв с Англиею, но после Аустерлицкой и Фридландской кампаний нам надлежало жить в мире с Наполеоном до окончания дел с Турцией, Персией и Швецией, до поправления наших финансов, упрочения преобразований внутри государства и устройства армии. Воевать без оглядки было молодечество, похвальный дух в народе, которого самолюбие было оскорблено, но все разумные люди, начиная от государя[1733], были убеждены, что надобно переждать насильственное возвышение могущества Франции. Граф Румянцев был истинный патриот и предан искренно своему государю и Отечеству. Ими не пожертвовал бы граф Румянцев ни для какой посторонней привязанности. Наполеону он удивлялся, как удивлялись даже явные его враги, потому что это был гений. Граф Румянцев был прав, не советуя с ним воевать наудалую. Вообще граф Н. П. Румянцев был человек рассудительный и не упорствовал в своем мнении, когда убеждался в справедливости предлагаемых ему доводов. Нет спора, что он был не гений, но был человек умный, начитанный, образованный, действовавший в духе своего века. При всех своих заслугах граф Н. П. Румянцев не заслужил бы бессмертия своею службою, если б не был великодушным и просвещенным покровителем наук[1734]. Девизом своего герба он принял латинский афоризм: «Non solis armis», т. е. «Не одним оружием», и науки воздвигли ему памятник столь же прочный, какой победы соорудили его великому родителю. Никто из частных людей не сделал более для отечественной истории, как граф Румянцев, и его богатый музей, завещанный им отечеству[1735], стоящий напротив монумента его отца[1736], чрез реку, навсегда сохранит память просвещенного вельможи и благородного человека.
Помощником графа Румянцева в управлении Министерством иностранных дел, по-нынешнему товарищ министра, был Александр Николаевич Салтыков – вельможа, всеми уважаемый. Военный министр граф Алексей Андреевич Аракчеев отличался строгою исполнительностью и взыскательностью по службе. Все знают, что в обращении он был чрезвычайно крут, пренебрегая вежливостью и разборчивостью в обхождении с подчиненными. Но зато справедливость заставляет сказать, у него, как говорится, дело горело в руках, и в самых трудных обстоятельствах он всегда находил скорые средства к исполнению высочайшей воли. Русская артиллерия, почитаемая одною из лучших в мире, обязана графу Аракчееву своим усовершенствованием. Он завел ловкую упряжь, легкие лафеты, колеса и ящики, довел литейную часть до высокой степени совершенства и привел в порядок оружейные и пороховые заводы. Даже и враги отдавали ему в этом справедливость. Как военный администратор граф Аракчеев был человек высокого достоинства. Друзей он не имел и действовал один в своем управлении. О личном его характере я буду говорить в другом месте. Морской министр, адмирал Павел Васильевич Чичагов сделался известен в 1812 году командованием сухопутными войсками при переходе Наполеона через Березину. П. В. Чичагов был искусный моряк и уже отличился на флоте. Англоман в душе, он ненавидел Наполеона и французскую систему. Министр юстиции, действительный тайный советник князь Петр Васильевич Лопухин и министр внутренних дел князь Алексей Борисович Куракин, вельможи старинных боярских родов, приобрели опытность и навык к делам долговременною службою. Министр просвещения граф Петр Васильевич Завадовский, родом из Малороссии, сын небогатых родителей, получил основательное и ученое образование в иезуитском коллегиуме в Польше, поступил потом в военную службу и дослужился до полковничьего чина. Фельдмаршал граф П. А. Румянцев употреблял его в армии по письменным делам. Императрица Екатерина II, получив однажды бумагу от фельдмаршала, желала знать, кто писал ее, и приказала фельдмаршалу прислать сочинителя при первом случае в Петербург. Это был Завадовский. Императрица приблизила Завадовского к своей особе, возвысила до первых чинов, обогатила, и он службою своею вполне оправдал ее благодеяния. Граф П. В. Завадовский искренно любил науки, был усердным поборником просвещения и в начале учреждения министерств действовал сильно и умно при введении всех преобразований. Ученые и литераторы всегда были ласково принимаемы в его доме и находили у него защиту и покровительство. Человек он был добрый, ласковый, вежливый, хлебосол и вообще любимый и уважаемый. Управлявший Министерством финансов государственный казначей, тайный советник Федор Александрович Голубцов принадлежал к числу людей практических, или, как говорится, канцелярских. Министром уделов[1737] был действительный статский советник Дмитрий Александрович Гурьев (впоследствии граф), управляя в то же время кабинетом, а помощником его был действительный статский советник Алексей Николаевич Оленин, добрый, благородный человек, любитель наук, словесности и художеств, о котором я буду говорить подробно.
В Государственном совете председателя не было. Кроме всех министров, членами совета были: Сергей Петрович Румянцев; Александр Андреевич Беклешов, генерал от инфантерии, пользовавшийся особенною милостью покойного императора Павла Петровича и бывший в его царствование генерал-прокурором; граф (после князь) Виктор Павлович Кочубей, действовавший в духе нововведений и преобразований, человек высокого ума и сильного характера; действительный статский советник Василий Степанович Попов, бывший правителем канцелярии при светлейшем князе Потемкине-Таврическом, человек необыкновенного природного ума и опытности в делах; князь Адам Адамович Чарторийский. Неприсутствующими членами были фельдмаршалы граф Николай Иванович Салтыков и Михаил Федотович Каменский; действительный тайный советник князь Александр Борисович Куракин, посол в Вене; князь Платон Александрович Зубов, находившийся в отпуску. Граф Александр Сергеевич Строганов и генерал от инфантерии Михаил Михайлович Философов, также члены совета, редко в нем присутствовали. Правителем канцелярии совета был государственный секретарь, тайный советник Иван Андреевич Вейдемейер. Канцелярия совета разделялась на четыре экспедиции. Первою, по части иностранных дел и коммерции, управлял действительный статский советник Федор Иванович Энгель; второю, по части военных сухопутных и морских сил, статский советник Николай Николаевич Лесницкий; третьею, по части гражданских и духовных дел, действительный статский советник Михаил Михайлович Сперанский; четвертою, по части государственного хозяйства, Алексей Николаевич Оленин.
Было тогда весьма важное звание:
Комиссиею прошений управлял действительный статский советник Петр Степанович Молчанов, человек деловой и опытный, а при нем производителем дел находился статский советник Николай Николаевич Анненский, делец в полном значении слова. Процесс моей матери еще не был кончен[1738], и я должен был знать всех дельцов…
Комиссия о составлении законов обращала тогда на себя общее внимание, потому что от нее ожидали полного издания законов, со всеми переменами[1739]. В Комиссии присутствовали князь Лопухин и Н. Н. Новосильцов. Секретарем присутствия и референдарием[1740] 1‐й экспедиции был известный учеными изысканиями по части русской истории и древнего законодательства Густав Андреевич Розенкампф. Старшими помощниками его были надворные советники Федор Павлович Вронченко и Александр Иванович Тургенев, о котором я буду говорить подробно, когда дойдет дело до литературы. Редакторскими помощниками были 8‐го класса Григорий Иванович Карташевский и Иван Андреевич Старынкевич (оба впоследствии сенаторы)[1741]. Второю экспедициею управлял и был редактором законов 7‐го класса Михаил Андреевич Балугьянский, бывший в то же время профессором в Педагогическом институте, недавно, к общему сожалению, скончавшийся в чине действительного тайного советника.
При Комиссии о составлении законов было
Президентом Главного почтового правления был тайный советник Григорий Павлович Кондоиди, а с.-петербургским почт-директором – действительный статский советник Николай Иванович Калинин. Почтовая часть тогда была плохо устроена, и, сравнивая ее с нынешним ее состоянием, нельзя не удивляться, до какой степени она теперь усовершенствована. Господа журналисты узнали бы цену порядка и бескорыстия нынешнего почтового управления, если б имели дело с прежним! Н. И. Греч еще застал конец старых злоупотреблений[1742].
Военным генерал-губернатором в С.-Петербурге был генерал от инфантерии князь Дмитрий Иванович Лобанов-Ростовский, а обер-полицейместером – генерал-майор Александр Дмитриевич Балашов, оба люди строгие, взыскательные, быстрые исполнители.
Важнейшие посольские посты занимали: в Париже – граф Петр Александрович Толстой, при котором находился советником посольства управлявший всеми его делами действительный камергер граф Карл Васильевич Нессельроде; в Вене – действительный тайный советник князь Александр Борисович Куракин, и при этом в посольстве находились камер-юнкер Сергий Семенович Уваров (ныне действительный тайный советник, граф и министр просвещения) и покойный с.-петербургский почт-директор, которого все любили и уважали, Константин Яковлевич Булгаков; в Берлине – граф Густав Оттонович Штакельберг; в Мадриде – тайный советник, барон (ныне граф) Григорий Александрович Строганов; в Неаполе – тайный советник Александр Александрович Бибиков. В Лондоне не было тогда посольства, но при тамошней миссии считались надворный советник Николай Михайлович Лонгинов (ныне д[ействительный] т[айный] с[оветник]) и камер-юнкеры Константин Христофорович Бенкендорф (брат покойного графа Александра Христофоровича) и светлейший князь Александр Сергеевич Меншиков (ныне адмирал и начальник Морского штаба).
Высочайшим двором управлял любимец государя, бывший при нем неотлучно, обер-гофмаршал граф Николай Александрович Толстой. Камергеры и камер-юнкеры носили это звание без различия чинов и рода службы, и между ими были и военные. Так, например, полковник Преображенского полка граф (ныне князь и кавказский наместник) Михаил Семенович Воронцов был в то же время камергером.
Военный двор его императорского высочества цесаревича, великого князя Константина Павловича составляли: в должности гофмейстера – полковник Петр Иванович Озеров; адъютанты – полковники конной гвардии Николай Дмитриевич Олсуфьев, Федор Петрович Опочинин, Астраханского гренадерского полка полковник граф Сергий Христофорович Миних, ротмистр конной гвардии Александр Андреевич Жандр, инспекторский адъютант – ротмистр того же полка Иван Яковлевич Шперберг и конной гвардии полковник Иван Григорьевич Лагода, бывший ремонтером[1743] всей гвардейской кавалерии.
При воспитании их императорских высочеств государей, великих князей Николая Павловича и Михаила Павловича находились: главный начальник генерал-лейтенант граф Ламсдорф; кавалеры генерал-майор Николай Исаевич Ахвердов, полковники Павел Петрович Ушаков и Павел Иванович Арсеньев. Наставником был статский советник барон Пюже.
Генерал-адъютантов было всего восемь, а именно: Федор Петрович Уваров, генерал-лейтенант и шеф Кавалергардского полка; граф Евграф Федотович Комаровский, генерал-майор; князь Павел Гаврилович Гагарин, генерал-майор; князь Василий Юрьевич Долгоруков 5‐й, генерал-майор и шеф Черниговского мушкетерского полка; Илларион Васильевич Васильчиков, генерал-майор и шеф Ахтырского гусарского полка; князь Василий Сергеевич Трубецкой, генерал-майор и действительный камергер; князь Михаил Петрович Долгоруков, генерал-майор и шеф Курляндского драгунского полка, и граф Адам Петрович Ожаровский. Флигель-адъютантов было девятнадцать. Из них, сколько мне известно, находится в живых фельдмаршал граф Иван Федорович Паскевич-Эриванский, князь Варшавский, бывший тогда капитаном Преображенского полка и имевший Владимирский орден с бантом. Не знаю, жив ли князь Павел Петрович Лопухин, бывший тогда поручиком Кавалергардского полка. Покойный граф Александр Христофорович Бенкендорф был тогда полковником и флигель-адъютантом.
Полками гвардии командовали: Преображенским – генерал-майор Михайла Тимофеевич Козловский; Семеновским по отъезде за границу генерал-майора Николая Ивановича Вердеревского – полковник Карл Антонович Криденер; Измайловским после отставки генерал-лейтенанта Петра Федоровича Малютина – генерал-майор Павел Яковлевич Башуцкий. Шефом гвардейского Егерского полка считался генерал-лейтенант князь Багратион, а полком командовал старший полковник граф Эммануил Францевич Сент-Приест (правильно Сен-При, Saint-Priest). Батальонным командиром гвардейской артиллерии считался граф Аракчеев, командовал батальоном полковник Василий Григорьевич Костенецкий, знаменитый своею храбростью и оригинальностью[1744]. Кавалергардским полком командовал генерал-майор Николай Иванович Депрерадович. В этом полку служили в то время: ротмистром Василий Васильевич Левашов (ныне граф, генерал-адъютант и генерал от кавалерии) и штаб-ротмистром Александр Иванович Чернышев (ныне князь, генерал-адъютант, генерал от кавалерии и военный министр), Павел Петрович фон Сухтелен (впоследствии граф и генерал-губернатор оренбургский) был в этом полку поручиком, а известный писатель Михайла Федорович Орлов[1745] – корнетом. Конной гвардией под непосредственным начальством его высочества цесаревича командовал генерал-майор Иван Федорович Янкович. Поручиком в этом полку был тогда нынешний генерал-адъютант, генерал от кавалерии Владимир Карлович Кнорринг и имел Анну 3‐й степени и золотую шпагу, а нынешний генерал-лейтенант, инспектор запасных гвардейских эскадронов Петр Иванович Кошкуль, имевший Анну 3‐й степени, был корнетом. Лейб-гусарским полком командовал генерал-майор граф Петр Крестьянович Витгенштейн. Знаменитый поэт-партизан Денис Иванович Давыдов был в этом полку ротмистром и имел Владимира 4‐й степени и прусский Пур ле Мерит[1746], а Алексей Федорович Орлов (ныне граф, генерал-адъютант и генерал от кавалерии) был поручиком и имел тогда орден Анны 3‐й степени и золотую саблю. В этом же полку служил тогда поручиком мой близкий родственник и истинный друг граф Михаил Михайлович Тимман, командовавший в Отечественную войну с честью и славою отличным Изюмским гусарским полком и скончавшийся в генерал-майорском чине[1747]. Это был храбрый, умный и благородный человек, заслуживший общую любовь и уважение.
Науки, словесность и художества были уважаемы общественным мнением. Словесность хотя не была на такой высокой степени, как в государствах, издревле пользующихся просвещением, но, можно сказать, что процветала и имела достойных представителей.
Театральных групп было пять: русская, французская, немецкая, итальянская и балетная. Дирекцией театров управлял по-прежнему Александр Львович Нарышкин. Директором музыки был О. А. Козловский. Экономическою частью заведовал действительный статский советник Аполлон Александрович Майков; репертуарною – камер-юнкер князь Александр Александрович Шаховской, лучший комик наш после Фон-Визина и Грибоедова, которому в следующем году дан в помощники автор трагедии «Царь Эдип» Александр Николаевич Грузинцев. Переводчиком был Николай Степанович Краснопольский, которого имя не сходило с афиш. Он перевел почти все пьесы Коцебу, любимую в то время легкую волшебную оперу «Русалка» («Donauweibchen») и множество различных пьес[1748]. Краснопольский был одним из самых неутомимейших литературных работников.
Президентом Российской академии, утвержденной императрицею Екатериною II на честь, славу и пользу русского языка, был действительный статский советник Андрей Андреевич Нартов, отец которого находился некогда при Петре Великом, помощником при его токарном станке. Членов было пятьдесят шесть, в числе их пятнадцать писателей[1749], и именно: Гавриил Романович Державин, Иван Иванович Дмитриев, Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий, Николай Яковлевич Озерецковский, Василий Васильевич Капнист, Алексей Николаевич Оленин, граф Дмитрий Иванович Хвостов, Николай Петрович Николев, Александр Семенович Хвостов, Александр Семенович Шишков, Иван Степанович Рижский, Иван Афанасьевич Дмитревский (знаменитый актер), Павел Иванович Голенищев-Кутузов, Петр Матвеевич Карабанов, Павел Юрьевич Львов, Иван Иванович Мартынов, князь Дмитрий Петрович Горчаков и Александр Сергеевич Никольский. Любимейшие публикой писатели Николай Михайлович Карамзин, князь Иван Михайлович Долгоруков, Владислав Александрович Озеров, Матвей Васильевич Крюковский и князь Александр Александрович Шаховской не были членами Академии.
Академия наук славилась во всей Европе своими учеными членами. Тогда еще жил знаменитый натуралист Паллас (Петр Семенович), физик Логин Юрьевич Крафт, математик Николай Иванович Фусс, астроном Федор Иванович Шуберт, политический эконом Андрей Карлович Шторх, химик Александр Николаевич Шерер[1750], статистик Иван Филиппович Герман[1751]. Из природных русских приобрели известность натуралист Николай Яковлевич Озерецковский, минералог Василий Михайлович Севергин, химик Яков Дмитриевич Захаров, физико-математик Семен Емельянович Гурьев, анатом и физиолог Петр Андреевич Загорский, математик Василий Иванович Висковатов и почетные члены: математик, капитан-командор Платон Яковлевич Гамалея и гидрограф, капитан 2‐го ранга Иван Федорович Крузенштерн.
Университета в С.-Петербурге не было, но попечителем округа и начальником Педагогического института[1752] был Н. Н. Новосильцов, а при нем правителем дел надворный советник Федор Павлович Вронченко.
Знаменитости Академии художеств были скульптор Иван Петрович Мартос и Доминик Рашет. По части исторической живописи – Григорий Иванович Угрюмов, Василий Кузьмич Шебуев, Алексей Егорович Егоров; по части ландшафтной живописи – Герард Кегельхен, Федор Михайлович Матвеев; гравер Иван Васильевич Чесский. По части орнаментной скульптуры – Павел Иванович Брюлло (отец нынешних знаменитых художников Александра и Карла Брюлло). Знаменитый архитектор был Андрей Никифорович Воронихин, строитель Казанского собора. Литейного и чеканного дела мастером был Василий Петрович Якимов. Президентом академии был граф А. С. Строганов. Произведения этих знаменитых художников останутся навсегда памятником процветания художеств в России.
В 1809 году государственному устройству дано сильное движение возвышением двух необыкновенных людей в звания, где они могли свободнее действовать на пользу общую. М. М. Сперанский назначен был товарищем министра юстиции, членом Комиссии о составлении законов и членом Комиссии об управлении духовных училищ. Товарищем министра внутренних дел назначен был тайный советник Осип Петрович Козодавлев. О М. М. Сперанском я буду говорить подробно, а о Козодавлеве скажу только, что он бесспорно заслуживает благодарной памяти всех русских патриотов. Осип Петрович был потом министром внутренних дел, управлял некоторое время Министерством просвещения и почтовою частью; заседал в Сенате и в Государственном совете, при высоком уме и основательном образовании везде отличаясь усердием к общему благу, необыкновенною деятельностью, стремлением к пресечению злоупотреблений, праводушием и правосудием. Страстный поборник просвещения, истинный любитель и покровитель отечественной литературы, он принимал у себя и покровительствовал писателей. По несчастью, я не имею материалов для полной его биографии, но такой вельможа заслуживает, чтоб соотечественники почтили его память. Весьма замечательное лицо в будущей истории России в первой четверти XIX века, Михаил Леонтьевич Магницкий был тогда статским советником и начальником отделения в Министерстве внутренних дел по части государственного благоустройства. Как человек необыкновенного ума и способностей, получивший отличное образование в Московском университетском пансионе, лучшем в то время учебном заведении, Магницкий пользовался особенным благорасположением и покровительством О. П. Козодавлева и М. М. Сперанского, употреблявших его в важных государственных делах.
По части дипломатической весьма замечательным обстоятельством было назначение посла к новому вестфальскому королю, Иерониму Бонапарте: место это занял генерал-майор князь Николай Григорьевич Репнин, между тем как князь А. Б. Куракин в начале 1809 года оставил Вену[1753], потому что отношения России и Австрии доходили до разрыва. Вместо Куракина в Вене остался только поверенный в делах статский советник барон Иван Осипович Анстет.
1810 год был обилен переменами. Государственный совет получил окончательное устройство с назначением председателем его графа Н. П. Румянцева, уже возведенного в звание государственного канцлера вскоре по заключении мира со Швецией в Фридрихсгаме. Совет разделен был тогда на четыре департамента, с особым председателем в каждом. В первом департаменте,
К замечательным изменениям по военной части принадлежит переименование Финляндского батальона в лейб-гвардии Финляндский полк, которого командиром назначен генерал-майор Андрей Андреевич Трощинский. Генерал-майор граф Василий Васильевич Орлов-Денисов, отличившийся личною храбростью и умными распоряжениями в Финляндскую войну, назначен командиром Лейб-казачьего полка (после генерал-майора Чернозубова). Граф Орлов-Денисов, покрывшийся славою в войнах 1808, 1812, 1813 и 1814 годов, – человек весьма замечательный не одними военными подвигами и храбростью: он был искренним любителем просвещения и литературы. Прежде на Дону чуждались школьного образования, и граф В. В. Орлов-Денисов, сын войскового атамана Орлова[1754] и внук знаменитого Федора Петровича Денисова, возведенного императором Павлом за заслуги в графское достоинство, вступив в службу на двенадцатом году от рождения, не знал ничего, кроме русской грамоты. Будучи уже войсковым старшиною и находясь в Петербурге, граф Василий Васильевич, получая скудное содержание от богатых своих родителей, начал учиться в частном пансионе (на Кирочной улице, близ Аннинской лютеранской церкви), вместе с другими воспитанниками прошел весь курс школьный и изучил языки французский и немецкий. Пример единственный благородной страсти к образованию! Державин любил графа В. В. Орлова-Денисова и, узнав, что он не в состоянии платить учителям на дому, присоветовал ему вступить в пансион, сказав, что
Бόльшая часть исчисленных мною лиц, действовавших в это время на военном или гражданском поприще, уже покоится в могиле; некоторые доживают свой век, и только немногие, бывшие тогда в молодых летах, еще действуют. Многие из людей нового поколения, которые тогда или вовсе не родились, или были в детстве, или еще не служили и не действовали, перебирая все выставленные мною имена и увлекаясь самолюбием, может быть, спросят: что же сделали эти люди? Сделали много, а важнейшее из дел их в том, что если вы почитаете нынешнюю эпоху лучшею, то люди предшествовавшей эпохи приготовили ее для вас. Скажу беспристрастно, что как прошлая эпоха была приготовительная, то в ней много было несовершенного. Мед несладок, пока пчелы не окончат работы. По гражданской части все преобразовывалось к лучшему, по новым планам; но исполнение надлежало поручать людям, привыкшим к прежнему порядку, и хороших, образованных чиновников было не много до издания указа 6 августа 1809 года, до умножения университетов и вообще до облегчения средств к приобретению необходимейших в государственной службе познаний. Превосходные учреждения можно скоро создать, но способных людей создать нельзя. На это надобно много времени. Подьячие, опытные дельцы и ловкие крючкотворцы, воспитанные в канцеляриях, по большей части управляли делами, брали взятки с правого и с виноватого и грабили казну когда только могли. По нашему фамильному процессу я имел случай в этом удостовериться! Поступки провиантских чиновников того времени засвидетельствованы историей[1758]. В таможнях, при откупах, подрядах было еще хуже. Цены всем прибыльным местам были известны. Страшно, когда вспомнишь о том, что осталось в памяти, и я мог бы составить несколько томов из одних анекдотов о прежних проделках, которые тогда всем были известны, потому что делались явно. В моем «Иване Выжигине» я изобразил только тень прошлого времени. Не хочу распространяться в исчислении злоупотреблений; скажу только, что, между тем как благонамеренные и праводушные начальники истощали все свои силы и средства для пресечения и искоренения злоупотреблений, некоторые смотрели на них равнодушно, а другие даже сами пользовались своим положением и обогащались! Спрашиваю: какими средствами можно нажить на службе пять, десять, пятнадцать, двадцать тысяч душ крестьян? Как можно скопить миллионы? А примеров много! Не поднимаю завесы. И за «Ивана Выжигина» меня чуть не заклевали[1759] и теперь еще иногда щиплют, а если б я рассказал сотую долю того, что знаю, хоть без имен, то пришлось бы или улечься в могиле, или скрыться в лесу! Важнейшею защитою злоупотреблений было и есть распространение злоупотребителями мнения, что
Нет никакого сомнения, что тогда не было такого множества прекрасных, образованных, честных и бескорыстных чиновников, как ныне в министерствах и в высших присутственных местах, и что теперь несравненно лучше пишут в канцеляриях, чем писали прежде и чем пишут в некоторых нынешних журналах[1761]. Справедливо и то, что теперь чиновники ведут себя скромнее, приличнее. Но и то правда, что в тогдашнем
Но кто более всех обращал на себя внимание на гражданском поприще, кто более всех действовал и произвел из всех сподвижников императора Александра в великом подвиге преобразований и усовершенствований? Это, без всякого сомнения, Михаил Михайлович Сперанский. О нем тогда везде и все говорили, им более всех занимались. Сообщаю о нем, что
М. М. Сперанский родился в 1771 году[1766] и происходил из духовного звания. Он был сын священника Владимирской губернии и уезда, села Черкутина. Первоначальное образование получил он во Владимирской семинарии. Фамилия отца Михаила Михайловича Сперанского была
Со вступления своего на поприще гражданской службы, с 1797 по 1812 год, т. е. в течение пятнадцати лет, Сперанский достигнул важного звания государственного секретаря, был тайным советником, александровским кавалером[1776] и, что всего драгоценнее, пользовался милостью и доверенностью государя императора. Но между тем как он по воле и по мыслям государя работал неутомимо, под ним копали пропасть, в которую наконец он обрушился[1777].
Всем известно, что самые благодетельные нововведения находят всегда и везде множество порицателей и что каждое частное лицо, вышедшее из своей сферы в высший круг своими личными достоинствами и заслугами, должно иметь завистников, следовательно, и врагов. Это ведется везде на свете с тех пор, как люди образовали гражданское общество. Даже самый скромный ум, чуждый всякого честолюбия, имеет непримиримых врагов, если дерзнет выглянуть на свет, а клевета старается предварительно заградить ему путь к высоте. Как же можно было Сперанскому не иметь врагов! Все нововведения и все проекты приписывались ему. Указ 6 августа 1809 года воспламенил против него ненавистью всех чиновников, для честолюбия которых предел назначался только до чина титулярного советника, а для перешедших за эту черту прежде издания указа – только до чина коллежского советника. Высшее прохождение чинов назначалось только людям, посвященным в таинства наук! Спрашиваю, чего более в каждом государстве: невежества или просвещения? Целые легионы чиновников с чадами и домочадцами вопияли противу Сперанского и обновляли свою злобу при каждом производстве образованного товарища. Мало того что все вопияли, были и такие, которые рассевали клеветы и во всем, едва ли не в дурной погоде или повальной болезни, обвиняли Сперанского. Купцы приписывали ему упадок торговли, происшедший вследствие континентальной системы, веря мнимой его приверженности к Наполеону. Учреждение контроля также наделало ему непримиримых врагов, а главная причина самой опасной для Сперанского вражды – это была милость и доверенность к нему государя, передававшего на его обсуждение многие представляемые ему бумаги и доклады и требовавшего часто откровенного мнения о делах и лицах. Собрано было все, чтоб очернить характер Сперанского и представить его человеком вредным и опасным. Его скромность и ласковость называли притворством и лицемерием; искреннюю душевную его вежливость и снисходительность именовали умышленною вкрадчивостью; его планы к улучшению всех частей государственного устройства – средствами к возбуждению негодования в народе противу правительства, в пользу Наполеона, высоко ценившего его достоинства. Набожность Сперанского, твердую, потому что она была основана на высшей философии, называли ханжеством. Выводимый часто из терпения, Сперанский иногда смело и правдиво отзывался о некоторых лицах, и это названо было злонамеренностью, а суждения его о недостатках прежних форм в администрации почитаемы были якобинством. Всю эту хитросплетенную клевету, прикрашенную мнимым усердием, представляли государю в различных формах, от разных лиц и из разных мест, в самое опасное время, при начале Отечественной войны, когда государю некогда было заняться рассмотрением и исследованием многосложного и ужасного доноса, и государь, полагая, что уступает необходимости и что удалением Сперанского успокоит раздраженные умы народа, решился на устранение его от дел. Не было, нет и не будет человека, как говорит Шекспир, «от жены рожденного»[1778], которого бы нельзя было обмануть хотя однажды в жизни, и неудивительно, что мудрый, благодушный, истинно благословенный император Александр если и не поверил совершенно клевете, то, по крайней мере, усомнился в человеке, которого никто не смел защищать пред ним, и притом в такую опасную годину, когда даже нельзя было колебаться между отечеством и одним подданным!..[1779]
Не смею называть главных виновников несчастья Сперанского, хотя они уже все в могиле, там, где и жертва их злобы[1780]. Но могила не все прикрыла! Добрые и злые дела остаются и громко возопиют в потомстве!
Сперва Сперанский был удален в Нижний Новгород, в котором он прожил спокойно шесть месяцев. Когда французы заняли Москву, Сперанскому назначен для жительства город Пермь, в 1 500 верстах от Москвы. Эта мера огорчила его, потому что она некоторым образом подтверждала подозрение о сношениях его с врагом отечества, отдаляла от малого числа друзей, оставшихся ему верными в несчастье, и поставляла в затруднение насчет издержек при ограниченном состоянии. Но он вскоре утешился, удостоверясь, что император Александр, которого он обожал, помнит о нем, потому что он назначил ему значительную пенсию. В Перми Сперанский провел все время Отечественной войны, а в январе 1813 г. осмелился написать к государю письмо, в котором изложил вкратце все свои действия и, опровергая клевету, просил исследовать доносы, а между тем позволить ему провесть остаток жизни в забвении в имении жены[1781] его, в деревне Великополье, в осьми верстах от Новагорода. Письмо это Сперанский послал с дочерью своею[1782], чтоб оно верно поступило в руки государя.
Государь император дозволил ему жить в имении жены своей, обещая при первой возможности рассмотреть дело и все бумаги, оставшиеся в кабинете Сперанского[1783].
М. М. Сперанский с необыкновенным удовольствием вспоминал о пребывании своем в Великополье. «Там нашел я наконец тихую пристань после бурного плавания, – сказал он мне однажды. – Исполнив долг мой государю и Отечеству по совести и крайнему разумению, – продолжал он, – я наконец мог жить для себя и для моего семейства, быть полным хозяином моего времени, заниматься тем, что составляло мою радость и услаждение, не зная никакого принуждения. Я сам давал уроки моей дочери, кончил и пересмотрел перевод мой “О подражании Иисусу Христу, сочинение Фомы Кемпийского”, начатый еще в Перми[1784], и до того начитался Тацита, что почти выучил его наизусть. Все изученное, прочитанное и написанное мною в течение всей моей жизни я, так сказать, уложил в порядке в моей памяти и составил выводы (результаты). Я был совершенно спокоен в убеждении, что государь помнит обо мне, что истина непременно обнаружится и проникнет в общее мнение и что оно наконец перестанет быть мне враждебным». Так и сталось! В 1816 году (в августе) последовал именной указ, в котором император Александр, назначая Сперанского пензенским гражданским губернатором, оправдал его пред Россиею и Европою, сказав в указе, что, получив важные доносы в то самое время, когда отправлялся в армию, он не мог рассмотреть их с надлежащею точностью, и по важности обвинений благоразумие требовало удалить от дел обвиненного; но что по произведенному следствию обвинения оказались неосновательными. Этого было довольно, и, хотя звание губернатора не соответствовало занимаемым им до его удаления местам, Сперанский принял его с благодарностью, сожалея только о своем тихом убежище. В то же время государь пожаловал ему 7 000 десятин земли. Правосудием, бескорыстием, снисходительностью и ласковостью своею Сперанский приобрел беспредельную любовь и глубокое уважение жителей всех сословий Пензенской губернии, и управление его названо
М. М. Сперанский оставил по себе незабвенную память в Сибири. Он был достойным представителем мягкосердия императора Александра, его правосудия и любви к народу. Пока будет существовать Сибирь, до тех пор будут там вспоминать с умилением о Сперанском, как об ангеле-хранителе, ниспосланном самим Богом, внушившим своего помазанника. Я сам видел, и неоднократно, слезы сибиряков при произнесении имени Сперанского! Каждый сибиряк, приезжавший в Петербург, ходил к Сперанскому, как к отцу, чтоб взглянуть на него и услышать звуки его голоса. Это была отрада для каждого! Представитель правительства, возбуждая к себе общую приверженность и доверенность при исполнении своих обязанностей, оказывает правительству величайшую услугу, заставляя любить его.
В два года Сперанский изъездил всю Сибирь, чтоб узнать нужды и средства края, познакомиться на месте с образом жизни, промыслами жителей и управлением, и наконец в 1821 году составил план управления Сибири, который приведен в действие под именем «Сибирского уложения». Характеристическое достоинство этого уложения состоит в том, что в нем не забыты нужды и отношения всех сословий народа – от диких инородцев, коренных жителей Сибири, до богатых граждан и чиновников.
В 1821 году Сперанский призван был в Петербург. В девять лет его отсутствия из столицы все переменилось! Клевета была забыта, и заслуги Сперанского ярко сияли. Император Александр принял Сперанского не только милостиво, но с чувством, и Михаил Михайлович до своей кончины всегда с умилением вспоминал об этом свидании. «Я хотел говорить, изъявить благодарность мою государю, – сказал мне Сперанский, – и не мог… взглянул на него… и залился слезами! Государь обнял меня и сказал: “Забудем прошлое”. – “Нет, государь, – отвечал я сквозь слезы, – я помнил всегда и никогда не забуду ваших милостей и вашей благости. Вы человек, – следовательно, могли ошибиться…”» Император Александр назначил Сперанского членом Государственного совета и членом Комиссии о составлении законов, и он снова начал усердно трудиться на пользу общую.
Ныне благополучно царствующий государь император Николай Павлович почтил высокие заслуги и достоинства Сперанского, поручив ему исполнение величайшего и бессмертного подвига своего царствования – составление Свода законов[1786], и наградил истинно по-царски. Сперанский произведен в действительные тайные советники, получил Андреевскую ленту, графский титул, обеспечение состояния, а в знак своей доверенности государь император предоставил Сперанскому преподавание законодательства его императорскому высочеству государю цесаревичу, наследнику престола.
Всеми любимый и уважаемый граф Михаил Михайлович окончил земное свое поприще в январе 1839 года[1787], на шестьдесят осьмом году от рождения. Труды и внутренние страдания расстроили крепкое его здоровье. Он мог бы еще долго жить для пользы отечества. К общему сожалению, Сперанский не оставил наследника своего имени, которое будет ярко сиять в умственной части народной русской истории!
Сперанский был высокого роста и отлично сложен. Прекрасное лицо его выражало ум и кротость. Высокое чело его запечатлено было гениальностью. Звук его голоса производил какое-то очарование, улыбка проливала в сердце усладу; кроткий взгляд его проникал в душу и возбуждал к нему доверенность. Ничто не могло противостоять его красноречию. Он выражал свои мысли просто, ясно, кратко, а когда был одушевлен, то озарял речь свою лучами поэзии. Никто не говорил по-русски лучше Сперанского, и никто не знал так основательно письменного языка, как он. В каждой его работе виден практический ум математика. Все имеет основание, постепенность, систему, и потому выводы и заключения ясны. Не знаю, может ли быть человек с лучшим сердцем, какое было у Сперанского. Кто только знал его, тот его любил до обожания. Никому не сделал он умышленного зла и великодушно прощал своим врагам. Россию Сперанский любил выше всего в мире, и только человечество ставил выше отечества, т. е. он не желал бы, чтоб слава его основана была на бедствии человеческого рода. Он был вовсе чужд предрассудка, который порождает ненависть или недоброжелательство к иноплеменникам или чужеязычным племенам, составляющим народонаселение России. Религиозность его была высокая, и он был враг ханжества и нетерпимости (intolérance), желая, чтоб каждый поклонялся Создателю по своему внутреннему убеждению. Сперанский был человек истинно европейский, который бы в самых просвещенных странах мог занимать первые государственные должности. Даже враги его не могли ничего выдумать насчет его бескорыстия! Никогда не осквернил он рук своих неправым стяжанием. Все, что он имел, было даром государей, которым он служил верно и усердно. Не было и не будет человека бескорыстнее и честнее Сперанского[1788]. Государственные труды отвлекали его от принятия деятельного участия в отечественной литературе, которую он любил страстно, читал много и уважал и ласкал писателей, которых труды почитал полезными. Однако ж среди государственных трудов он успел написать и издать: 1) «Избранные места из разных творений Фомы Кемпийского», перевод с латинского. СПб., 1819. 2) «О подражании Иисусу Христу, Фомы Кемпийского, и проч.», перевод с латинского, 1819, 1821, 1844[1789]. 3) «Правила высшего красноречия», напечатано в 1844 году. 4) «Обозрение исторического сведения о Своде законов, и проч.» 1833 года и 5) «Руководство к познанию законов» (напечатано в 1845 г.). Последнее сочинение есть перечень уроков, которые преподавал М. М. Сперанский его высочеству цесаревичу, так сказать его собственная тетрадь, по которой он развивал изустно начала, находящиеся в ней. Влияние М. М. Сперанского на русский язык было сильное и благодетельное. Н. И. Греч в «Опыте краткой истории русской литературы» (первое издание 1822 года, стр. 253) говорит: «Образцами дипломатического слога могут служить манифесты, указы и другие важные акты, изданные с самого вступления на престол ныне царствующего императора (писано при жизни Александра); в числе оных особенно отличаются: манифесты о подтверждении прав дворянства и градских обществ, о кончине великой княгини Александры Павловны, о милиции 1806 года и мн. др. В них нельзя не узнать пера М. М. Сперанского, которому, сверх того, литература и христианское нравоучение обязаны превосходным переводом творения Фомы Кемпийского: “О подражании Иисусу Христу”. Примеры чистого, правильного и благородного слога можно найти в “С.-Петербургском журнале” (1804–9), издававшемся при Министерстве внутренних дел». Все статьи этого журнала, как известно, были писаны или пересмотрены и переправлены Сперанским.
Не только враги, но даже и многие приверженцы М. М. Сперанского упрекали его в слабости характера. Ложное обвинение! Каким образом человек без силы душевной мог дойти до такого высокого звания, без всяких связей, без интриг, одними своими достоинствами? В счастье Сперанский не был горд и несчастье претерпел с Сократовым мужеством, никогда не унижаясь и всегда действуя прямодушно. Разве это не сила характера? Многие требовали, чтоб он рвался, кричал, подавал планы к изменению того, что казалось недостаточным, указывал на зло и т. п. Это беспокойство и движение некоторые называют силою
«Quidquid ex Agricola amavimus, quidquid mirati sumus, manet mansurumque est in animis hominum, in aeternitate temporum, fama rerum. Nam multos veterum, velut inglorios et ignabiles, oblivio obruet: Agricola, posteritati narratus et traditus, superstes erit».
Т. е. «Все, что мы любили и чему удивлялись в Агриколе, живет и будет вечно жить в сердцах вместе с памятью дел его. Многие из пользовавшихся в старину известностью погибнут в пучине забвения, в бесславии и ничтожестве; Агрикола, перенесенный в потомство повествованиями и преданиями, останется бессмертным»[1790].
Я представлен был Сперанскому Александром Ивановичем Тургеневым в 1823 году, когда я издавал «Северный архив»[1791]. М. М. Сперанский любил отечественную историю, прочел все, что было о ней писано по-русски, по-немецки и по-французски, и составил о многих трудных и неразрешенных вопросах истории собственные свои мнения. Позволив мне навещать его, особенно по утрам, от 7‐ми часов до 10-ти, когда он не принимался еще за дела, и вечером от 9-ти часов, Михаил Михайлович в несколько посещений моих, так сказать, проэкзаменовал меня. Потом он всегда принимал меня ласково, хотя я и не беспокоил его часто. Я ходил к нему, как к оракулу, для разрешения моих сомнений о разных предметах, за советом, а иногда за утешением. Взгляд его и звук голоса действовали на меня магически. В тот день, когда я видел Сперанского и слышал его голос, я был счастлив! Он одобрял меня в ратовании за исторические истины, за чистоту языка и изящное, почитал статьи мои о нравах полезными, и это придавало мне силу и мужество. Вражда пигмеев-гордецов, которым я не хотел покориться, казалась мне ничтожною после ласкового слова Сперанского! Мои мысли насчет русской истории, изложенные в моем сочинении «Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях», были одобрены Сперанским, принимавшим живое участие в этом моем труде. Во многом я прибегал к его советам. Искажение русского языка, начавшееся в журналах и теперь дошедшее до высшей степени безумия, сильно огорчало Сперанского. Не хочу повторять его суждений насчет исказителей, чтоб не приписали его слов мне.
Когда фамильный процесс мой вошел в Государственный совет на разрешение, в 1825 году, М. М. Сперанский жил на даче в Парголове, в доме графов Шуваловых, которых он был попечителем[1792]. Противу меня была сила. Я явился к М. М. Сперанскому и сказал только: «Защитите!» – «Любезный друг, – отвечал мне Сперанский, – если вы правы, я буду защищать вас всеми зависящими от меня средствами, а если неправы, то искренно пожалею о вас и буду противу вас. Я велел доставить ко мне все дело и нынешним летом рассмотрю его во всех подробностях». К. Г. Р****ский[1793], бывший тогда при его особе, знает хорошо, как занимался моим делом Сперанский. Он рассмотрел его во всей подробности, поверил все подлинные акты, подал мнение, с которым согласились почти все господа члены Государственного совета, – и я выиграл тяжбу! Никогда не дерзнул я спросить предварительно, что думает Михаил Михайлович о моем деле, и никогда он мне не сказал ни слова! Когда я стал благодарить его, он отвечал: «Радуюсь, что ваше дело правое!»
Однажды во время прогулки (а я ловил его на прогулках, боясь беспокоить часто на дому) речь зашла о постигнувшем его несчастье, и я изъявил мое удивление, что не нашлось защитников истины. «Если б я был в фамильных связях с знатными родами, – сказал Сперанский, – то, без сомнения, дело приняло бы другой оборот. Кто хочет держаться в свете, тот должен непременно стать на якорь из обручального кольца». Эту фразу я ввел в роман мой «Петр Иванович Выжигин»[1794], и М. М. Сперанский сказал мне после того в шутку: «Вы человек опасный – печатаете приятельские беседы!» Не могу привесть здесь всего, что говорил Сперанский о русской литературе, потому что мои
Сперанский – это редкое явление, которое, вероятно, не повторится в течение долгого времени! Почитаю себя счастливым, что я знал его и даже заглядывал в его высокую душу и что дожил до того времени, в которое отдана ему была полная справедливость[1795]. Эта справедливость в награде Сперанского есть неувядающий лавр в венце нашего доброго государя! Дай Бог ему за это во всем счастья![1796]
Теперь перейдем к общественным событиям и моим приключениям.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ[1797]
I
Если б жизнь моя протекла как тихий ручей или даже как протекает искусственный водопад по размеренным ступеням, тогда бы я не вздумал печатать
Едва ли был город в целом мире скучнее и беднее тогдашнего Кронштадта! Ни один город в Европе не оставил во мне таких сильных впечатлений, как тогдашний Кронштадт. Для меня все в Кронштадте было ощутительнее, чем для другого, потому что я, как аэролит[1799], упал из высшей атмосферы общества в этот новый мир[1800]. В Кронштадте сосредоточивалась, как в призме, и отражалась полуобразованность чужеземных моряков в их своевольной жизни.
В Кронштадте было только несколько каменных казенных зданий: казармы, штурманское училище, таможня, домы комендантский и главного командира и несколько частных домов близ купеческой гавани. Деревянных красивых домов было также мало. Даже собор и гостиный двор были деревянные, ветхие, некрасивые. Половина города состояла из лачуг, а часть города, называемую Кронштадтскою (примыкающую к Водяным воротам[1801]), нельзя было назвать даже деревнею. Близ этой части находился деревянный каторжный двор, где содержались уголовные преступники, осужденные на вечную каторжную работу. На улицах было тихо, и каждое утро и вечер тишина прерывалась звуком цепей каторжников, шедших на работу и с работы в военной гавани. Мороз, благодетель России, позволял беспрепятственно прогуливаться по улицам Кронштадта зимою, но весною и осенью грязь в Кронштадтской части и во всех немощеных улицах была по колена. Вид замерзшего моря наводил уныние, а когда поднималась метель, то и городской вал не мог защитить прохожих от порывов морского ветра и облаков снега. В Кронштадте не было не только книжной лавки или библиотеки для чтения, но даже во всем городе нельзя было достать хорошей писчей бумаги. В гостином дворе продавали только вещи, нужные для оснастки или починки кораблей, и зимою почти все лавки были заперты. Магазинов с предметами роскоши было, кажется, два, но в них продавали товары гостинодворские, второго разбора. Все доставлялось из Петербурга, даже съестные припасы хорошего качества. Город был беден до крайности. Купцы, торговавшие с чужими краями, никогда не жили в Кронштадте, а высылали на лето в Кронштадт своих приказчиков. Кронштадт населен был чиновниками морского ведомства и таможенными офицерами флота, двух морских полков и гарнизона, отставными морскими чиновниками, отставными женатыми матросами, мещанами, производившими мелочную торговлю, и тому подобными. Между отставными чиновниками первое место занимали по гостеприимству барон Лауниц и Афанасьев (не помню в каких чинах). У обоих были в семействе молодые сыновья офицеры и дочери девицы, а потому в этих домах были собрания и танцы. Был и клуб, в котором танцевали в известные дни. Бахус[1802] имел в Кронштадте усердных и многочисленных поклонников! Пили много, и самые крепкие напитки: пунш, водку (во всякое время); мадера и портвейн уже принадлежали к разряду высшей роскоши. После Кронштадта никогда и нигде не видал я, чтоб люди из так называемого порядочного круга поглощали столько спиртных напитков! Страшно было не только знакомиться, но даже заговорить с кем-нибудь, потому что при встрече, беседе и прощанье надлежало пить или поить других! Разумеется, что были исключения, как везде и во всем. Пили тогда много и в Петербурге, но перед Кронштадтом это было ничто, капля в море. Удивительно, что при этом не бывало ссор и что в Кронштадте вовсе не знали дуэлей, когда они были тогда в моде и в гвардии, и в армии. Впрочем, настоящим питухам, осушающим
Оставшиеся в живых из нашего литературного круга
Вторую половину кронштадтского женского общества, левую, или либеральную, сторону (принимая это слово вовсе не в политическом, а в шуточном смысле) составляли жены гарнизонных офицеров, констапельши[1806] [1807], шкиперши, штурманши и корабельные комиссарши с их дочками, сестрами, невестками, племянницами и проч., проч. Это было нечто вроде женского народонаселения островов Дружества, преимущественно Отаити[1808], при посещении его капитаном Куком. В этом обществе было множество красавиц, каких я не видал даже в Петербурге. Не знаю, как теперь, но тогда город Архангельск славился красотою женского пола, и по всей справедливости: почтенные водители наших кораблей, штурмана и шкипера, и хранители морской корабельной провизии, комиссары, выбирали для себя жен в этой русской Цитере[1809]. Но вся красота заключалась в чертах лица, и особенно в его цвете (carnation[1810]) и в глазах. Красота ножек и рук – cosa rara[1811], величайшая редкость во всей России и даже в остзейских провинциях, но не скажу на всем севере, потому что стокгольмские красавицы обладают этим преимуществом. В роде человеческом есть странные отличия пород. Прелестная нога и рука – это принадлежности Франции, Испании, Польши и Швеции.
Тон и обращение второстепенного кронштадтского общества были мещанские или, пожалуй, русского иногороднего купечества, проникнутого столичною роскошью и не подражающего дворянству. Собрания в этой половине кронштадтского общества, называвшиеся
Первые из молодых людей, с которыми я познакомился в Кронштадте, были мичман Селиванов (помнится, Александр Семенович) и друг его лейтенант Семичевский, добрые и, как говорится, лихие ребята. Селиванов жил открыто, по своему состоянию и часто приглашал приятелей на солдатские щи и кашу. У него познакомился я с
Кабри был юнгой на французском корабле, приставшем к острову Нукагиве[1816], который до того времени едва несколько раз был посещаем европейцами. Остров Нукагива – один из незначительных в Тихом океане, населен жестокими, прожорливыми и сладострастными людоедами. Крузенштерн нашел на острове двух европейцев, англичанина Робертса и француза Кабри; они были непримиримые враги между собою. Англичанин сказал Крузенштерну, что он высажен на остров матросами, взбунтовавшимися противу своего капитана, не желая пристать к их стороне, и что Кабри добровольно остался на острове, быв часто наказываем капитаном корабля за свои проказы. По словам Крузенштерна, англичанин был гораздо умнее француза и пользовался бόльшим уважением между дикими, хотя Кабри почитался лучшим и искуснейшим воином между дикарями, даже по сознанию врага его, Робертса, и превосходил всех в нукагивской добродетели – в воровстве! Оставшись в весьма молодых летах между дикарями, Кабри совершенно одичал, принял все их обычаи, поклонялся их божеству, почитал первым наслаждением убить неприятеля, хотя и утверждал явно, что не ел человеческого мяса, но променивал тела убитых неприятелей на свинину. Крузенштерн говорит, что он нечаянно или принужденно взял с собою Кабри, который находился на корабле «Надежде» в то время, когда внезапный шквал угрожал кораблю разбитием о камни и когда надлежало отрубить поспешно кабельтов и выйти в море (в мае 1804 года). Но Кабри не верил этому и утверждал, что Крузенштерн сделал это по просьбе врага его, англичанина Робертса. Кабри ненавидел европейские обычаи и образованность и просил Крузенштерна высадить его на какой-нибудь из ближних островов, обитаемых дикими. Он хотел остаться на острове Овейги[1817], но, не поняв языка жителей острова по разности произношения с нукагивским языком (хотя оба языка одного корня), Кабри упросил Крузенштерна везти его далее, на что наш знаменитый моряк согласился единственно из сострадания, не любя дикого француза. Таким образом, Кабри привезен был в Камчатку, где и остался вместе с графом Федором Ивановичем Толстым и с ним приехал сухим путем в Петербург[1818].
Кабри был небольшого роста, сухощавый, смуглый, неправильного очерка лица, изуродованного наколотыми узорами (tatoué) темно-синего цвета. Взгляд его выражал врожденную свирепость, и он имел все кошачьи ухватки. Когда он улыбался, то казалось, что хочет укусить человека. Ум его был во всех отношениях ограниченный, и он мог говорить порядочно только о своем любезном острове Нукагиве. Впрочем, весь остальной мир казался ему недостойным внимания. Удивительнее всего, что этот одичалый урод имел прелестную жену, француженку из одного петербургского модного магазина! Не знаю, кто достал ему место учителя плавания в штурманском училище[1819], но кажется, и в этом деле помогал ему граф Толстой. Хотя госпожа Кабри была со мною довольно откровенна насчет своего мужа, но она не признавалась мне в том, что заставило ее избрать в мужья
Я почти ежедневно навещал Кабри и проводил у него вечера. Не знаю, что привлекало меня более в этот дом: оригинальность ли мужа или прелестные глаза жены! Столько наслушался я о жизни и обычаях нукагивцев, что мне не нужно было читать описаний Кука, Ванкувера и Крузенштерна[1820]! Прочитав, однако ж, в Крузенштерне, что Кабри слыл лучшим воином на острове, я усомнился, судя по слабому его телосложению, и спросил его однажды, каким образом он мог побеждать островитян, одаренных геркулесовою силою, не имея огнестрельного оружия. «Я брал не силою, но ловкостью, – отвечал Кабри, – я умею ползать на брюхе и прыгать лучше тигра и выдры. Подкравшись в траве к неприятелю, я вспрыгивал внезапно на него и, свалив на землю ударом моего каменного топора по голове, перекусывал горло. На бегу ни один нукагивец не мог догнать меня. Даже бросившись в толпу неприятелей, я увертывался от них, как угорь, и, имея по ножу в обеих руках, порол им брюхо. Все знали меня и боялись… Придет весна – я покажу вам мое искусство!» При имени Крузенштерна Кабри скрежетал страшно зубами, негодуя на то, что он, поверив врагу его, англичанину, увез с блаженного острова и представил в дурном виде в своем сочинении, уверяя притом, что обвинение его в том, будто он хотел взбунтовать островитян противу русских, вовсе не справедливо и что король Нукагивы свалил на него вину по внушению англичанина, чтоб самому оправдаться пред Крузенштерном. Кабри ничего не мог рассказать ни о вере[1821], ни о законах нукагивцев, утверждая, что, кроме верования в Создателя и в злого духа, нукагивцы не знают никаких догматов и в распрях своих руководствуются старинными обычаями, повинуясь одной физической силе или проворству. Это чрезвычайно нравилось Кабри. У него остались на Нукагиве жена и дети, но он вспоминал об них без всякого сердечного чувства. Хотя между нукагивскими красавицами господствовал величайший разврат в отношениях между двумя полами, но муж там полновластный господин жены; он может торговать ею, но если она нарушит без его позволения супружескую верность, то муж имеет право убить жену и
В Кронштадте комендантом и шефом гарнизонного полка был генерал-майор Иван Иванович фон Клуген, старик лет под семьдесят, воин времен румянцевских, потемкинских и суворовских. Генерал фон Клуген был холост, казался холодным, проводил время в уединении и почитался вообще человеком странным, не созданным для общества. Он ездил в гости только на официальные обеды и никогда не приглашал к себе гостей. Судьба свела меня с ним. Когда я явился к нему в первый раз, он после официального приема спросил меня:
– Не родня ли вам Михаил Булгарин, бывший послом на сейме 1773 года?
– Это дядя моего отца, – отвечал я.
– А как зовут по имени вашего отца?
– Венедикт.
– Он был гражданско-военным комиссаром (komisarzem cywilno-wojskowym) в Новогрудском воеводстве в костюшковскую войну?
– Точно так!
– Живы ли они оба?
– Дед мой[1822] жив, а отец скончался.
– Я знал их обоих, а с вашим Großonckel[1823] был даже дружен, – сказал генерал. – Я стоял с полком в Варшаве в 1773 и 1774 годах и был свидетелем благородного поступка вашего деда и товарищей его – Рейтана, Богушевского и нескольких других…[1824] С тех пор уплыло тридцать шесть лет; я состарился… мне уже за шестьдесят лет; но все же не забыл того, что меня тронуло до глубины души в моей молодости и привязало к вашему деду. Мы видались с ним после в Гродне, и я даже гостил у него в его имении Рудавке. Если будете писать к нему, напишите, что я помню его и не перестал любить и уважать. Отец ваш был также добрый и благородный человек, но горячка и немного упрям… Кажется, что яблоко не далеко упало от яблони, – примолвил генерал ласково, с улыбкою. – Вы и лицом похожи на отца, только поменьше ростом. Прошло не более двенадцати лет, как мы виделись с ним в Несвиже, но с тех пор много воды утекло.
Генерал замолчал и стал закуривать трубку, которую он дома никогда не выпускал из рук. Генерал оставил меня у себя к обеду. За столом он был весел и разговорчив, расспрашивал меня о Финляндской войне, сказав, что и он воевал в Финляндии при императрице Екатерине; рассказал нам несколько анекдотов о Суворове, под начальством которого он служил в Польше и был на штурме Праги. После обеда он пошел отдыхать, сказав мне, что дом его должен быть для меня то же, что дом друга его, моего деда.
Благодарю моего Создателя, что он хотя и не освободил меня от многих слабостей, свойственных природе человеческой, но не дал мне двух несноснейших пороков:
Жизнь моя протекала тихо между литературными занятиями и несколькими приятными знакомствами. Доброго И. И. фон Клугена я посещал почти ежедневно и полюбил его искренно. Вечера проводил я часто у Кабри, потому что беседа с его миловидною, веселою и остроумною женою мне чрезвычайно нравилась. Даже невежество ее забавляло меня! Кабри привязался ко мне и вопреки своему нраву не оказывал никакой ревности.
II
Однажды ночью в апреле месяце, когда уже лед начинало ломать в заливе, едва только я заснул, стук у дверей моей комнаты разбудил меня. В моей трактирной квартире не было передней. Мой крепостной мальчик спал в хозяйской людской.
– Кто там?
– Au nom de Dieu ouvrez, ouvrez vite! (т. е.: «Ради бога отоприте, отоприте скорее»).
Я узнал голос госпожи Кабри. Можно себе представить мое удивление. Накинув на себя халат, я зажег свечи и поспешил отпереть дверь. Госпожа Кабри опрометью вбежала в комнату и сказала торопливо:
– Fermez vite, fermez bien! (т. е.: «Заприте скорее, заприте покрепче») – и, бросившись на стул, воскликнула: – Oh, mon Dieu, mon Dieu! (Боже мой, Боже мой!), – и залилась слезами.
Я стоял перед нею в ожидании развязки.
– Он едва не убил меня! – сказала госпожа Кабри.
– Кто такой?
– Кто же другой может покуситься на это, как не дикий Кабри!
– По какому случаю?
– Из ревности!
– Не думаю, чтоб вы подали к тому случай…
– Разве я могу отвечать за поступки мужчин? Вы знаете, что уже несколько месяцев NN (это был молодой и красивый офицерик первого морского полка) волочится за мной (me fait la cour) противу моей воли и желания; я вам жаловалась на это и просила вас прекратить это волокитство всеми зависящими от вас средствами. Сегодня, когда я была на вечере у капитанши Тесницкой, этот проклятый NN принес в наш дом письмо, разумеется любовное объяснение, и отдал его нашей глупой кухарке для отдачи мне, а она отдала письмо Кабри. Не знаю, кто прочел письмо, но он с отчаянья напился пьян и, когда я возвратилась домой, бросился на меня как бешеный, держа в одной руке топор, а в другой письмо. По счастью, я не потеряла присутствия духа, вырвала у него письмо и толкнула его изо всех сил; он упал, а я заперла дверь на ключ, снаружи, выбежала из дому… и окольною дорогою пришла к вам!..
– Чрезвычайно неприятное происшествие и весьма затруднительное положение, – сказал я, стараясь принять хладнокровный вид.
– Вы должны спасти и покровительствовать меня, – сказала настоятельно госпожа Кабри, – потому что вы друг мой и что мне не к кому прибегнуть, кроме вас. Un lâche seulement peut abandonner une femme dans la détresse, quand elle se confie a lui! (т. е.: «Только подлец может оставить беспомощную женщину, прибегающую к нему с доверенностью в постигшем ее бедствии»).
– Подобно вам, я презираю подлецов и трусов, – сказал я, – но здесь дело не в подлости и не в трусости, а в том, каким образом я могу вмешаться в домашнее дело между мужем и женою и как могу защищать вас! Сабли и пистолетов здесь недостаточно! Тут вмешаются законы и, что еще страшнее, общее мнение…
Госпожа Кабри не дала мне кончить.
– Что бы тут ни вмешалось, все равно вы должны быть моим защитником, потому что я избрала вас! Если угодно, можете убить меня, но я не выйду отсюда…
Удивительные создания – француженки! Страсти у них скользят по душе, как облака по небу. Трагическая сцена нечувствительно превратилась в комическую, и госпожа Кабри, следуя веселому своему характеру, представила мне в самом смешном виде то самое, что испугало ее до смерти. Однако ж, страх лежал на дне ее сердца, и госпожа Кабри ни за что не хотела воротиться домой. Мы провели время в совещаниях и разговорах до пяти часов утра, и наконец надлежало на что-нибудь решиться.
– Il faut pourtant sauver les apparences[1826], – сказал я. – Пойду и упрошу мою добрую хозяйку, чтоб она приняла вас к себе.
– Это было бы превосходно! – отвечала госпожа Кабри.
Я разбудил хозяина, старшего Делапорту[1827], и упросил его убедить жену свою принять к себе госпожу Кабри, рассказав все дело. Добрая моя хозяйка согласилась, и мы расстались с очаровательною француженкою. Я бросился в постель и заснул богатырским сном.
Проснулся я в десять часов утра. Мальчик мой, ожидавший моего пробуждения на лестнице у дверей, сказал мне, что Кабри был уже два раза и обещал воротиться. Едва я уселся за чай, он явился ко мне. На лице его, искаженном узорами и рябинами, нельзя было заметить ни бледности, ни краски, но в глазах его пылало пламя, и он улыбался, как тигр на добычу.
Я сидел за чайным столиком. Он сел напротив меня; ерошил волосы на своей голове, вертелся на стуле, то улыбался, то бросал страшные взгляды и наконец сказал:
– Я почитаю тебя честным человеком и потому требую, чтоб ты сказал мне откровенно: нравится ли тебе жена моя!
– Послушай, Кабри, – сказал я с притворным хладнокровием, – ты никогда не должен предлагать вопросов, на которые нельзя отвечать. Что значит нравится? Жена твоя молода, недурна собою, так разумеется, что она не может возбуждать к себе отвращения в молодом человеке. Но это не ведет ни к каким последствиям!..
– Полно! – воскликнул Кабри. – Спрашиваю, нравится или не нравится тебе жена моя?..
– Она очень милая особа, но она жена твоя, принадлежит тебе, и я не имел и не имею никаких видов на нее…
– Не в том дело! – воскликнул Кабри. – Если жена моя нравится тебе, так я
– Ты не имеешь права подарить жены, – сказал я.
– Подарю, отдам, уступлю, все что тебе угодно, только помоги мне! – сказал Кабри.
– В чем же помочь тебе?
– Помоги мне убить NN (т. е. офицера, возбудившего ревность в Кабри).
– Убить!.. Ты сошел с ума, Кабри! Ведь мы здесь не на острове Нукагиве. За убийство тебя накажут как убийцу, – а ты знаешь, как у нас наказывают смертоубийц… Ты видел каторжный двор…
– Но можно сделать так, что никто не узнает… для этого-то я и требую твоей помощи…
– Ты говоришь: никто не узнает! Узнает Бог – и накажет и в здешней и в будущей жизни!..
– На Нукагиве Бог позволяет убивать врагов!.. – сказал Кабри.
– На Нукагиве не знают истинного Бога…
Кабри стал возражать, и я, видя, что все мои усилия к отвлечению его от злого умысла будут напрасны, пока бешенство его не утихнет, вознамерился обходиться с ним уклончиво и, обещая мою помощь, промедлить исполнение его замысла, пока не удастся вовсе отклонить его.
– Из первых слов твоих догадываюсь, что ты подозреваешь жену свою в связи с NN, – сказал я. – Убедился ли ты в этом?
– Он написал к ней любовное письмо, советовал бросить меня, обещал развесть меня с нею и жениться на ней…
– Но это писал
– Как бы он смел писать к ней это, если б не был обнадежен? – сказал мне Кабри.
– Ты мелешь вздор! Молодой человек может Бог весть что написать к женщине, и это означает только его самолюбие, фанфаронство и дерзость, а не преступление женщины… Тебе кто-нибудь натолковал вздоров… кому ты показывал письмо?..
– NNN, – отвечал Кабри.
– Он сам приволакивался за твоею женою и гневается за то, что она осмеяла его.
– Но все же NN виноват, и я должен убить его! – сказал Кабри.
– Это дело мы обдумаем с тобою спокойно, на досуге, а теперь скажи, что сталось с женою твоею.
– Она бежала из дому. У NN ее нет; может быть, он где-нибудь спрятал ее. Отыщи ее и возьми себе, – сказал Кабри прехладнокровно. – Не ручаюсь за себя и могу убить ее в припадке гнева.
– Жена твоя здесь!
Кабри вскочил со стула.
– У тебя? – спросил он быстро.
– Как можно, чтоб она была у меня! Но ведь здесь трактир, а ты знаешь, что в трактире двери для каждого отперты. Жена твоя у хозяйки, которая сжалилась над нею и призрела ее.
Кабри заложил ногу на ногу, согнулся, подпер голову руками и задумался. Наконец он поднял голову и сказал:
– Пожалуйста, возьми себе эту женщину! Ты избавишь меня от больших хлопот!
– Это невозможно, – возразил я. – Как я могу взять к себе чужую жену! Это у нас не позволено и не водится, и я подвергнусь нареканию товарищей и начальства. Да и захочет ли жена твоя перейти от тебя ко мне? Силою нельзя ее к тому принудить; да и что скажет твой друг и покровитель граф Толстой…
Кабри стал бранить и графа, и жену.
– Напрасно ты гневаешься на жену, любезный Кабри, – сказал я, – она ни в чем не виновата, а виноват один NN. Помирись с женой, попроси у нее прощения в том, что ты обидел ее, а с NN мы после справимся.
Тут я начал льстить Кабри, припоминая ему, что он не нукагивец, но француз, что женщины в его отечестве, Франции, пользуются уважением и снисходительностью мужчин и что только трусы и подлецы обижают бедных, беспомощных, слабых женщин. Наговорил я ему много, давая притом чувствовать, что я готов помогать в отмщении NN за нанесенную обиду, и наконец мне удалось успокоить дикаря, склонить его к примирению с женою и даже возбудить к ней сожаление и прежнюю привязанность.
– Быть так! – сказал Кабри. – Послушаюсь тебя; ты умнее меня и лучше знаешь, что здесь должно делать. Пойдем к жене!
– Зачем нам свидетели! я приведу жену сюда, – сказал я.
– И это правда! – возразил Кабри. – Вижу, что без тебя я наделал бы много глупостей и не сделал бы главного. Ступай за женою!
Госпожа Кабри знала, что муж ее у меня, и со страхом ожидала развязки этого свидания. Разумеется, что мы условились с госпожою Кабри не говорить мужу, что она заходила ко мне в комнату, и она пошла со мною, взяв с меня слово защищать ее от мужа. Лишь только госпожа Кабри переступила через порог, дикий француз бросился на колени и, простирая к ней руки, возопил «pardon (прости)!» Они примирились. Я велел подать завтрак, угостил супругов и, заставив Кабри поклясться, что он примирился искренно и не обидит жены, отпустил их домой.
Кабри, как я уже говорил, не признавался перед Иваном Федоровичем Крузенштерном и перед офицерами корабля «Надежды», что он ел на острове Нукагиве человеческое мясо, но графу Ф. И. Толстому и мне он сказал под секретом, что он участвовал в пиршествах людоедов, и даже уверял, что человеческое мясо чрезвычайно вкусно и походит на буженину. После трагического происшествия с женою Кабри стал мне часто выхвалять человеческое мясо и приглашал съесть вместе с ним NN, которого он непременно хотел убить. Положение мое было весьма затруднительное! Видя, что дело идет не на шутку и что мне невозможно отклонить Кабри от его намерения, я рассказал все доброму генералу фон Клугену, прося его уладить дело тихо. Генерал решил, что одного из двух соперников надлежало выслать из Кронштадта. Кабри был нужен для обучения плаванию воспитанников штурманского училища и для отпирания подводных шлюзов, а без одного подпоручика легко можно было обойтись. Я полагал, что если вздумают стращать Кабри, то этим еще более раздражат его, и генерал согласился с моим мнением. Он поехал к инспектору морских полков, генералу Ширкову, рассказал ему все дело, и генерал Ширков чрез несколько дней выслал NN в Вологду на смену офицера, находившегося там при команде для приема рекрут и обучения их на походе военным приемам и эволюциям. Таким образом кончилось это дело, которое могло иметь весьма дурные последствия.
Море вскрылось. Флот выступил на рейд, морские полки вышли в лагерь, и в Кронштадт прибыли для разъездов казаки и два эскадрона Уланского его высочества полка. В числе уланских офицеров был искренний друг мой Жеребцов и несколько добрых приятелей. В Кронштадте водворилось веселие. Генерал Ширков, хлебосол в высшей степени, давал обеды и балы, на которые съезжались гости и дамы из Петербурга. Его высочество удостоивал иногда своим посещением балы Ширкова. Многие богатые люди останавливались в единственном кронштадтском трактире братьев Делапорта, в котором я жил, и чтоб не стеснять его, я нанял квартиру поблизости комендантского дома, хотя и в другой улице, в доме мещанина Голяшкина.
Этот мещанин Голяшкин был один из самых оригинальных людей, каких мне удалось встретить в жизни. Он остался навсегда в моей памяти. Голяшкин был лет пятидесяти от рождения, сухощав, хром, пил хлебное вино и распевал песни с утра до ночи, всегда был весел и беспрестанно балагурил то с домашними, то с прохожими. Если б напечатать все песни, сказки, присказки, пословицы и поговорки, которые Голяшкин знал наизусть, то вышло бы, наверное, двенадцать томов. Кроме того, он знал множество текстов из Священного Писания и часто вмешивал их в свои речи. Некоторые тексты, пословицы, поговорки и песни он повторял всегда при известных случаях. Так, например, раскупоривая с восхождением солнца свой любезный полуштофик с вином, Голяшкин всегда приговаривал: «Не упивайтеся вином, бо в нем есть блуд»[1828]. Потом ставил чайник и, подошед к моему окну, затягивал всегда одну и ту же песню, начинающуюся словами:
Разбудив меня, он вносил чай и начинал балагурить. Но если я поздно ложился спать, то он не будил меня с зарею. Часу в девятом, а много в десятом, Голяшкин ел каждый день яичницу и всегда приносил мне половину на тарелке, с поклонами, ужимками, с припевами и поговорками, начиная всегда священным изречением:
«Спаси, Господи, люди твоя и благослови достояние твое!»[1829]
Голяшкин полюбил меня и даже привязался ко мне, и я, видя доброе его сердце и притом находя развлечение в его веселости, позволял ему балагурить. Он был вдов и имел двух взрослых дочерей, дебелых дев, совершенно в купеческом вкусе, т. е. толстых, жирных, белых и румяных. Они жили в вышке[1830], а мы с Голяшкиным занимали весь нижний этаж его небольшого, но красивого домика, при котором был садик и огород. Немногие из моих читателей знают, что значит кокетство в мещанском звании, особенно такое, какое тогда было в Кронштадте. Это были нравы времен Петра Великого, когда он быстро и внезапно отпер двери в теремах, в которых русские женщины были заключены, как древние гречанки в своих гинекеях[1831]. Разница с прошлым временем была та, что жеманство и притворство заступили место прежней искренней стыдливости и целомудрия. Сердце изменилось, наружные формы остались. Дочери Голяшкина, встречаясь со мною, никогда не платили мне поклоном за поклон, но потупляли глаза, отворачивались или закрывались платком и отвечали на все мои вопросы только
Голяшкин не рассказывал мне истории своей жизни в последовательном порядке, но из его отрывчатых рассказов узнал я, что он родом олончанин, пришел в Кронштадт мальчиком-сиротою; был сперва золотарем[1833], потом дрягилем (носильщиком), грузильщиком судов, перевозчиком, потом стал торговцем корабельных снастей и наконец, как он говорил, вышел в отставку от всех дел, и стал жить припеваючи (это было буквально правда) доходами с небольшого своего капитала. Из рассказа его я догадался, что он, будучи лодочником или перевозчиком, занимался контрабандою, как почти все тогдашние кронштадтские жители. Теперь только для забавы он имел свою собственную английскую гичку[1834], на которой прогуливался в хорошую погоду и часто возил меня на рейд или в конец кронштадтской косы.
Говоря о высшем кронштадтском обществе, я не сказал, каким образом я имел случай узнать его. Главным командиром кронштадтского порта был вице-адмирал Иван Михайлович Колокольцев, которого жена Варвара Александровна (урожденная графиня Апраксина) была задушевною приятельницею сестры моей Искрицкой, как я уже говорил об этом. И. М. Колокольцев и в Петербурге, и в Кронштадте жил чрезвычайно скромно и уединенно, и Варвара Александровна, добрая и умная женщина (смотри часть III, стр. 356 моих «Воспоминаний»), не любила принимать у себя гостей. Это делала она не из скупости, но по характеру. В Кронштадте, однако ж, И. М. Колокольцев по званию своему должен был давать обеды и вечера, хотя весьма редко. Добрая Варвара Александровна, которая славилась своею откровенностью и простотою обращения, говорила правду в глаза и начальникам, и подчиненным, и старым, и молодым, обходилась со мною, как с сыном. Я заходил к Варваре Александровне иногда по утрам, но она принудила меня быть у нее на нескольких вечерах в кругу кронштадтской аристократии. Я уже сказал причину, почему мне было скучно в этом кругу. Кто привык к крепким напиткам, тот при их недостатке предпочтет чистую сивуху подмешанному виноградному вину (vin frélaté[1835]). Мне казалось, лучше de m’encanailler[1836], чем томиться скукою и быть последним в жеманном обществе.
Однажды подъехала к дому Голяшкина коляска главного командира и лакей Варвары Александровны вызвал меня к ней.
– Сестра твоя очень больна, – сказала мне она, – я сама намерена навестить ее, а между тем нельзя ли тебе отпроситься в Петербург, чтоб повидаться с больною? Ко мне пишет Александр Михайлович, зять твой, что доктор Гассе отчаивается в ее жизни…
Варвара Александровна уехала, а я стоял на улице, как громом пораженный. Искренно и душевно привязан я был к сестре моей Антонине, с которою почти не разлучался от самого детства, и решился во что бы ни стало навестить ее. Я сказался больным.
Пароходы были еще в голове Фультона. Ни промышленная и умная Англия, ни гениальный Наполеон не поняли Фультона. Наполеону казалось невероятным, чтоб можно было плавать по морям противу течения и ветров, без парусов и весел, и опыты Фультона на реке Сене, впрочем не весьма блистательные, не могли убедить французских механиков в важности изобретения. Идея, возникшая в голове Фультона, была гениальная, но для исполнения ее надобно было сноровки и опыта в большом размере. За это не принялись в Европе, и вся слава изобретения пароходов принадлежит североамериканцам. Нью-йоркский гражданин Броун построил первый пароход в 1807 году и разрешил задачу Фультона[1837]. Покойный Павел Петрович Свиньин (основатель журнала «Отечественные записки», оправдывавшего под его редакциею свое заглавие), возвратясь из Северной Америки в 1813 году, куда он в звании чиновника Министерства иностранных дел посылан был с депешами к генералу Моро, привез чертеж и рисунок Броунова парохода[1838], а англичанин Берд построил первый пароход в Петербурге[1839]. Никакая заслуга не должна быть забываема соотечественниками, и П. П. Свиньин, кроме полезных своих литературных трудов, приобрел право на благодарность потомства за привезение чертежа парохода и за внушение предприимчивому Берду мысли к заведению в России пароходства. До того времени сообщение Петербурга с Кронштадтом происходило на парусных больших ботах и на двадцатичетырехвесельных катерах. Чтоб получить место на них, надлежало подвергнуться многим формальностями, но я решил дело иначе.
– Послушай, Голяшкин, – сказал я моему эксцентрическому хозяину, – аще еси муж доблий[1840] [1841], свези меня в Петербург на своей гичке.
– Благо есть! – отвечал он.
– Итак едем завтра!
– Едем! – примолвил Голяшкин. – И это будет первая моя поездка в Петербург в течение двадцати лет, – сказал он.
В пять часов утра мы выехали из Кронштадта. Из гавани мы вышли на веслах, а когда обогнули Кронштадт, то поставили парус. Я сидел на руле, а Голяшкин под парусом. Солнце сильно припекало, и на горизонте мелькали черные пятна, которые беспрерывно сливались в одну массу. Северо-западный ветер благоприятствовал нам; это был, по морскому выражению, бейдевинд[1842], т. е. боковой. Голяшкин распевал песенки и каждую из них запивал вином. Кажется, однако ж, что в море забыл он свое правило: «Душа меру знает», – а может быть, и ранний морской воздух подействовал на него, но я заметил, что язык его начал путаться и что он смешивал и слова, и голоса разных песен. Между тем ветер крепчал и дул порывами. Волнение становилось сильнее, и я увидел явления, которых прежде не видывал. Половина неба покрылась черными облаками, а другая половина была светлая, и радуга красовалась не на небе, а в море. Внезапные порывы ветра быстро громоздили огромные валы, и вихрь разносил брызги длинными полосами, которые светились как алмазы. Настала буря, а между тем Голяшкин опьянел совершенно. Он, однако ж, имел столько силы и присутствия духа, что успел снять парус по сильному моему настоянию. Страшнее всего для меня было то, что Голяшкин не сидел смирно на своем месте, вскакивал, перегибался чрез борт и мог опрокинуть гичку, которая быстро перепрыгивала с вала на вал. Слушая рассказы моряков о бурях и морских опасностях, я запомнил, что в бурю надобно убирать паруса и плыть поперек валов, и теперь воспользовался уроком[1843]. Помнил я также хорошо «Всемирного путешественника» аббата Прево[1844], мою любимую книгу, и знал, что когда нет надежды выдержать штурм в открытом море, то лучше разбиться у песчаного берега. Рулем я умел править, т. е. знал, как поворачивать судно, а потому вместо того чтоб править прямо, я плыл косою линиею к правому (от Кронштадта) берегу. В это время дождь полился ливмя, и стало так темно, что едва можно было видеть за несколько шагов. Только по ужасному шуму волн, разбивавшихся о камни и о берег, догадывался я, что земля близко. Страх и сырость выгнали половину винных паров из головы Голяшкина. Он смотрел на меня осовелыми глазами, ворчал что-то про себя, но уже сидел смирно. Вдруг раздался треск, и гичка наша, сброшенная с вершины вала на огромный камень, разбилась… Мы упали в море…
Я уже говорил, что не выучился плавать. Но, по счастью, это случилось в виду берега, на мели. Вода была по грудь. Поднявшись на ноги, я стал искать глазами Голяшкина… Он стоял возле камня, держась за острый его угол, и подал мне один конец весла, которое он машинально схватил в руки, когда наша гичка разбилась. Оба мы, упав в море нечаянно, хлебнули порядочно воды, и это произвело операцию, которая совершенно отрезвила Голяшкина. Мы стояли за камнем на подветренной его стороне, и волны переливались через нас. Голяшкин сказал мне, чтоб я пособил ему взобраться на камень, что я и исполнил. Он разделся донага, связал свое платье в узел и спрыгнул в море. Бояться ему было нечего, потому что он плавал, как утка. Испытывая глубину веслом, Голяшкин пошел вперед к берегу и приказал мне держаться за кушак, привязанный одним концом к его руке, и несть его платье, сказав, что если случится глубокое место, то он переплывет и перенесет меня на себе. Не знаю, сдержал ли бы он свое обещание, но, по счастью, в этом не было нужды, и мы дошли, хотя с величайшим трудом, до берега. Почти без сил бросились мы на землю. Мы прошли в воде по грудь и по шею, может быть, с версту, но если б еще пришлось идти столько, я бы не выдержал. Я был в одежде и в сапогах… Шинель я сбросил и тащил за собою в воде. Отдохнув несколько, я снял с себя сапоги, разделся и, только прикрытый мокрою шинелью, пошел искать убежища. Голяшкин тоже пошел нагой, прикрывшись кафтаном.
Теперь физиономия всего берега от Петербурга до Ораниенбаума совершенно изменилась. Тогда не было столько дач; иные деревни стояли на других местах, а много чухонских семейств жили по своему древнему обычаю отдельно. Мы прибрели в одну чухонскую деревушку всего в три двора, находившуюся поблизости моря, на так называемой
Голяшкин разбудил меня часу в седьмом пополудни. Он был уже одет и навеселе. Мое платье также высохло. Пока я спал, Голяшкин успел от моего имени угостить всю деревню, всего человек пятнадцать и с бабами, и сам порядком подгулял.
– Куда теперь ехать, в Кронштадт или в Петербург? – спросил Голяшкин.
– Разумеется, в Петербург, – отвечал я.
– А мне зачем туда! – возразил Голяшкин, – гичка моя пропала, а вы доедете и без меня сухим путем. Я ворочусь в Кронштадт через Рамбов (т. е. Ораниенбаум).
– Делай как хочешь и как знаешь, – сказал я.
Я нанял лошадь с таратайкой до Петербурга и простился с Голяшкиным, приказав ему никому не говорить о нашем приключении и, если спросят обо мне, отвечать всем, что я поехал на рейд или на косу к доктору. Мы расстались.
По счастью, верстах в трех от деревушки, на большой дороге я нашел у харчевни извозчичью карету, возвращавшуюся в Петербург без седоков, и поехал покойно в город.
В Петербурге я пробыл только сутки, не выходя из дому моего зятя. Болезнь сестры моей, благодаря Бога, приняла благоприятный оборот. У нее был нарыв в горле, который прорвался накануне. Но доктор для избежания всякого волнения запретил мне видеться с сестрою. Я только взглянул на нее из дверей во время ее сна и отправился в обратный путь на галиоте[1845] с пенькою.
III
На другое утро явился я к моему доброму генералу И. И. фон Клугену. Он редко улыбался и всегда казался угрюмым и серьезным, и надобно было знать его коротко, чтоб постигнуть всю мягкость и все благородство его души.
– Чем вы были больны? – спросил он меня.
– Я страдал головною болью, – отвечал я.
– Из всего я замечаю, что вы подвержены частым
Я молчал, поняв намек.
– Что ж вы делали во время вашей болезни? – спросил генерал, шуточным тоном.
– Спал, – отвечал я.
– А что вам снилось? – примолвил он.
– Мне снилось, будто сестра моя была при смерти больна, будто я отправился в Петербург на ялике, будто ялик разбился во время бури и я едва не утонул.
Я рассказал генералу мое приключение во всей подробности, как будто все это было во сне.
– Любезный друг, – сказал генерал, – кто наяву делает глупости, тому снятся страшные сны. Надеюсь, однако ж, что этот сон о поездке в Петербург будет последний…
Нежнее и благороднее нельзя было поступить, и я дал слово, что этих снов больше не будет, и сдержал мое обещание.
С одной стороны, судьба тяготила меня, а с другой – нежила. Отец родной не мог бы нежнее обходиться со мною, как обходился мой добрый генерал Иван Иванович фон Клуген!
Внезапно он заболел от простуды после бала у генерала Ширкова. На старости каждая болезнь сопряжена с опасностью жизни. Я поместился у него и не отходил от его постели. По счастию, камердинер его был мне предан и позволил это. В первые дни у генерала были припадки горячки при совершенном упадке сил. Он часто забывался и даже бредил. Я сам давал ему лекарство, сидел при нем ночи напролет, подавал питье и наблюдал, чтоб он не раскрывался. Доктор предписал трения, и я сам натирал его по всему телу. Дней через десять опасность прошла, но я так утомился беспрерывным бдением и так расстроился внутренним потрясением, что сам должен был прибегнуть к советам врача. Генерал чувствовал мое самоотвержение и привязанность, но не сказал мне ни одной обычной благодарственной фразы. Когда он впервые встал с постели в присутствии врача и нескольких из своих любимых офицеров, он не хотел ничьей помощи и оперся на меня, пожав при этом крепко мою руку.
– Я не обманулся в
С этих пор он начал называть меня
Во время выздоравливания (convalescence) генерал часто проводил вечера в разговорах со мною. Как все старые воины, он любил вспоминать о походах и сражениях, в которых сам участвовал. Да и может ли быть иначе! Ничего нет приятнее и сладостнее, как воспоминание минувших трудов и опасностей. Кто не терпел нужды, не рисковал жизнью, не бедствовал, тот не может иметь понятия о счастии.
Генерал мой, Иван Иванович фон Клуген, не получил основательного школьного образования, потому что по тогдашнему обычаю вступил в весьма молодых летах в военную службу. Но он наделен был от природы здравым рассудком, которого нельзя приобресть ни в какой школе, и, находясь при нескольких штабах во время своей службы, как говорится,
«Теперь еще рано судить о Суворове, – сказал мне однажды генерал. (Это было говорено только девять лет спустя после смерти героя, скончавшегося 12 мая 1800 года.) – Все ставят Наполеона выше Суворова, и весьма многие не только из чужеземцев, но и из своих, даже не признают в Суворове великих качеств полководца и называют его
Это суждение о Суворове осталось навсегда в моей памяти, и когда впоследствии я стал изучать кампании этого великого полководца, то вполне удостоверился в справедливости сказанного генералом фон Клугеном. Суворов точно не любил делиться с другими славою побед и действовал более солдатскою храбростью – натиском и быстротою, чем маневрами. Жаль, что Суворову не пришлось сражаться противу Наполеона! Я убежден, что Суворов противу маневрирования Наполеона изобрел бы противодействие.
Рассказывая о Финляндской войне, я упомянул о происшествии в Вазе, искаженном и преувеличенном в иностранных газетах[1850]. «Это царапина в сравнении с тем, что я видел в моей жизни! – сказал генерал. – Император Александр заслужил на вечную славу и на благословение потомства за уничтожение старинного варварства и введение человеколюбия в войнах. В старину каждый город, взятый штурмом, был отдаваем солдатам на их произвол в награду за их мужество. Таков был обычай! А чего можно ожидать от разъяренного, взбешенного солдатства! Грабеж, насилия, убийства оканчивали всегда победу. Ты помнишь слова в тактике Суворова: “Взял город, взял лагерь – все
По моей просьбе генерал рассказал мне некоторые подробности о штурме Праги и предшествовавших событиях в Варшаве. Сообщая воспоминания очевидца, я почитаю необходимым присовокупить некоторые предварительные известия о тогдашних польских делах, почерпнутых мною не из
В политике не имеют места поэзия и чувствительность. Когда идет дело о пользе, спокойствии, благоденствии отечества – хоть плачь, а делай что нужно. Чудовищное устройство прежней Польши посреди трех самодержавных государств, России, Австрии и Пруссии, не могло существовать без возбуждения в соседях беспокойства и крайней осторожности. Польское королевство называлось
Все польские писатели, даже эмигранты, писавшие по внушению страстей о делах Польши, единогласно сознаются, что в осемьнадцатом веке разврат (corruption[1852]) политический и правительственный (административный) был в Польше на высочайшей степени! Жаловались и жалуются на вмешательство иностранных держав в дела тогдашней Польши, а кто же приглашал к этому чужеземные державы, если не сам король польский и не польские паны! Значительнейшие вельможи из корыстных видов предлагали свои услуги иностранным державам противу выгод собственного отечества; другие действовали в цели свержения с престола короля Станислава Августа и приобретения для себя королевского достоинства. Вся Польша была разделена на партии, без единства власти и воли. Обвинять некого – сами поляки во всем виноваты! Не стану повторять уже известного и возобновлять упреки, руководствуясь правилом умного Капфига (Capefigue): «Le respect du malheur est un des plus nobles instincts de la nature humaine»[1853].
Само по себе разумеется, что и в тогдашней Польше, как и в каждом человеческом обществе, были люди умные, честные и благомыслящие; но они везде, хотя бы даже составляли большинство, не могут противостоять буйным порывам страстей, возжигаемых в массе народа интригантами, пройдохами, корыстолюбцами и эгоистами.
К стыду человечества благородный Андрей Замойский, предложивший на сейме 1780 года уничтожение liberum veto[1854] (niepozwalam[1855]) и подтверждение прав для среднего и сельского сословий, был объявлен
Не стану описывать народного восстания, избравшего в начальники Костюшку. Добродетельный, благородный, но мягкий и добродушный Костюшко был неспособен к управлению народом в это время. Всю власть присвоили себе якобинцы, вопреки общему мнению, предоставляя Костюшке борьбу с иноземными войсками в открытом поле. Боясь лишиться любви народной и его доверенности (popularité[1857]), Костюшко, хотя неохотно, утверждал все действия временного революционного правления, которое подражало рабски французскому Национальному конвенту. Непостижимо, как умные и степенные люди в Польше могли подписывать без смеха публичные акты с заголовками:
Двоюродный дядя мой Станислав Булгарин[1859], староста яловский[1860], человек умный и положительный, отличавшийся в зрелых летах искреннею преданностью к русскому правлению и поставивший даже в обязанность четырем своим племянникам (детям двух своих сестер), графу Михаилу Тиману и трем Гоувальтам (Северину, Жоржу и Христофору), служить в русской военной службе под опасением лишения наследства, – рассказывая мне многое о последнем восстании, под начальством Костюшки, сообщил между прочим следующий анекдот: «Не могу вспомнить без жалости и без смеха, – сказал мне дядя, – до какой степени мы, молодые люди тогдашнего времени, были глупы и заблуждены! Я служил волонтером в войске и находился в свите Костюшки, при его особе. Однажды, когда у Костюшки, стоявшего лагерем возле Воли (близ Варшавы), было много гостей, за обедом получен пук парижских газет, провезенных тайно через Германию. Костюшко вскрыл пакет и, заглянув в газеты, бросил их на пол, воскликнув: “Робеспьер погиб!” Мы верили тогда в величие и филантропию этого кровожадного эгоиста и надеялись, что он, сделавшись диктатором Франции, вышлет нам на помощь войско! Глупее и несбыточнее этого ничего не могло быть на свете, но мы верили, потому что тогдашние правители Польши уверяли нас в этом! Смерть Робеспьера, которого я растерзал бы теперь собственными руками, до такой степени поразила меня, что я вышел из‐за стола, удалился в садик, примыкавший к квартире Костюшки, и заплакал навзрыд! Сам по себе я был
Французская революция до такой степени ослепила тогдашних польских политиков, что они вообразили, будто Польша может, подобно Франции, бороться с тремя державами! В подражании Франции недоставало в Польше только самоуправства черни и кровопролития – и это сочинили польские якобинцы в Варшаве!
В Варшаве было около осьми тысяч русских войск, введенных по желанию короля и партии панов, искавших русского покровительства. Русское войско было под начальством генерала барона Игельстрема, который в то же время был русским послом при короле Станиславе Августе.
Двуличие, нерешительность и слабодушие короля не могли возбудить к нему уважения русских сановников, находившихся при нем в разное время в звании послов. Князь Репнин, граф Штакельберг и барон Игельстрем обходились с королем не только без обиняков, но часто весьма круто, не соблюдая ни в бумагах, ни в словах, ни в поступках известных дипломатических форм, отличающихся утонченностью и вежливостью, даже в самых неприятных отношениях между дворами. Польское общество основано было в то время на интригах, и почти каждый польский дворянин, участвовавший в общественных делах по выборам или по королевскому назначению, помышлял более о себе, чем об отечестве, стремясь единственно к приобретению староств или доходных мест. Барон Игельстрем, находясь в тесной связи с одною из первых красавиц того времени, графинею Залусскою (урожденною Пиотровичевою[1861]), на которой впоследствии женился, увлечен был в борьбу партий и вмешивался в частные и в административные дела Польши, не имевшие никакого отношения к политике, действуя самовластно, т. е. заставляя короля поступать по желанию графини Залусской. Она господствовала в Польше, раздавала места, староства, ордена и денежные награды. Восстала противу этой власти сильная партия, и началась явная борьба.
Европейские писатели истощились в изображении характеров и наконец должны были прибегнуть к уродливым вымыслам; но есть еще некоторые характеры, ускользнувшие от проницательности авторов. Самый любопытный характер – это характер
Среди интриг, возбуждаемых корыстью и самолюбием, образовался заговор к всеобщему восстанию в Польше и к избавлению ее от всякого чужеземного влияния, т. е. предпринято дело, и нравственно и физически
Основание этого заговора казалось генералу Игельстрему так глупо, что он сперва вовсе не верил предостережениям графини Залусской, полагая, что ее стращают, чтоб заставить его удалиться с войском из Варшавы. В этом мнении он еще более укрепился, когда король посоветовал ему выступить из Варшавы для предупреждения кровопролития. Однако ж барон Игельстрем приказал войску быть осторожным и в некоторых местах удвоил караулы, дал им пушки и наконец, по усильным просьбам польских панов, приверженцев России, решился взять под стражу самые подозрительные лица. Это долженствовало быть 6/18 апреля (1794 года)[1865].
Бунт в Варшаве вспыхнул накануне, 5/17 апреля в три часа утра. Польские регулярные войска вместе с взбунтованными гражданами напали внезапно на русские караулы, овладели арсеналом и пороховым магазином, раздали оружие и боевые патроны народу, и сражение сделалось общим. Генерал Игельстрем не предвидел такой скорой развязки. Русское войско было раздроблено на малые отряды, между которыми пресечено было всякое сообщение. Это именно способствовало успеху восстания. Дом, который занимал генерал Игельстрем, был атакован и защищаем с величайшим с обеих сторон упорством и наконец взят бунтовщиками. Генерала Игельстрема спасла графиня Залусская и, переодетого, вывезла из Варшавы. Русские, пробиваясь штыками чрез толпы мятежников, должны были выступить из Варшавы. По отступающим русским стреляли из окон и с крыш домов, бросали на них бревна и все, что может причинить вред, и из 8000 русских погибло 2200 человек, а в плен взято 260, кроме нескольких русских дам и дипломатических чиновников. Несколькими днями позже то же самое повторилось в Вильне, где было русских до 3000 человек под начальством генерала Арсеньева, который был убит во время мятежа[1866].
Поляки, бывшие в Варшаве во время бунта, говорят, что если б русский отряд был сосредоточен, имел при себе всю свою артиллерию и если б арсенал и пороховой магазин были во власти русских, что было весьма легко, то восстание было бы усмирено при самом его начале.
Революционеры не довольствовались событиями 5/17 и 6/18 апреля; им надобно было повторить парижские сцены
К чести Костюшки должно сказать, что он не только не одобрил этого зверского самоуправства революционеров, но даже приказал повесить в Варшаве семерых главных зачинщиков мятежа и обезоружить варшавских граждан, а тайным предписанием временному правлению велел составить отряд национальной гвардии из самых отчаянных забияк и поместить на опаснейших пунктах пражских укреплений. В прокламациях к народу Костюшко изобразил резко всю гнусность поступка черни и ее поджигателей и угрожал беспощадным наказанием за всякое самоуправство, равно как и за оскорбление пленных.
Но три соседние державы уже решили участь Польши. Костюшко, разбитый сперва под Щекотинами пруссаками, а потом под Мациевицами генералом бароном (потом графом) Ферзеном, взят в плен. Краков находился уже во власти пруссаков, а Суворову поручено было кончить дело раз навсегда.
Разбив отдельные отряды в Литве, Суворов быстро подступил к Праге, где собрано было лучшее польское войско и находились все самые пламенные патриоты, решившиеся победить или умереть. Начальником народа вместо Костюшки был избран Фома (Thomas) Вавржецкий, также литовец родом.
У Суворова было от 22 000 до 25 000 всего войска и 80 орудий. Защитники Праги никак не полагали, чтоб с этими силами Суворов решился на приступ укреплений, защищаемых 200 пушками и до 30 000 храбрых воинов и охотников. Думали, что Суворов ограничится осадою или блокадою Праги, и не унывали, надеясь, что всеобщее восстание народа и дипломатическое вмешательство Франции даст другой оборот делу. И вдруг (22 октября / 3 ноября) русское войско неожиданно появилось под стенами Праги и стало лагерем на пушечный выстрел от укреплений.
Теперь приведу рассказ очевидца, генерала фон Клугена, в таком виде, как это повествование осталось в моей памяти.
«Когда мы остановились в виду укреплений, поляки выстрелили в нас залпом из всех своих пушек. Это был сигнал, чтоб все варшавские охотники и народная гвардия собрались в Праге и вместе с тем чтоб показать нам свою силу. На земляном вале чернелись толпы народа, блестело оружие и раздавались громкие клики. Несколько сот наездников выехали из Праги и стали фланкировать с нашими казаками и легкоконцами. Тем дело и кончилось в тот день. В сумерки отдан был приказ готовиться к штурму и вязать фашины[1869]. Всю ночь провели мы не смыкая глаз. Все наше войско разделено было на семь деташементов, или, как теперь говорят, колонн. Наша артиллерия выстроилась впереди. В пять часов утра, когда было еще темно, в воздухе взвилась сигнальная ракета и войско двинулось вперед. Перед каждым деташементом шла рота отличных застрельщиков, и две роты несли лестницы и фашины. На расстоянии картечного выстрела наша артиллерия дала залп и потом начала стрелять через пушку. С укреплений также отвечали ядрами. Когда мрак прояснился, мы увидели, что пражские укрепления во многих местах рассыпались от наших ядер. Вокруг Праги грунт песчаный, и невзирая на то, что укрепления обложены были дерном и фашинами, они были непрочны.
Вдруг в средней колонне раздался крик: “Вперед! ура!” Все войско повторило это восклицание и бросилось в ров и на укрепления. Ружейный огонь запылал на всей линии, и свист пуль слился в один вой. Мы пробирались по телам убитых и, не останавливаясь ни на минуту, взобрались на окопы. Тут началась резня. Дрались штыками, прикладами, саблями, кинжалами, ножами – даже грызлись! Лишь только мы взлезли на окопы, бывшие противу нас поляки, дав залп из ружей, бросились в наши ряды. Один польский дюжий монах, весь облитый кровью, схватил в охапку капитана моего батальона и вырвал у него зубами часть щеки. Я успел впору свалить монаха, вонзив ему в бок шпагу по эфес. Человек двадцать охотников бросились на нас с топорами, и пока их подняли на штыки, они изрубили много наших. Мало сказать, что дрались с ожесточением, нет – дрались с остервенением и без всякой пощады. Нам невозможно было сохранить порядок, и мы держались плотными толпами. В некоторых бастионах поляки заперлись, окружив себя пушками. Мне велено было атаковать один из этих бастионов. Выдержав картечный огонь из четырех орудий, мой батальон бросился в штыки на пушки и на засевших в бастионе поляков. Горестное зрелище поразило меня при первом шаге! Польский генерал Ясинский, храбрый и умный, поэт и мечтатель, которого я встречал в варшавских обществах и любил, лежал окровавленный на пушке. Он не хотел просить пощады и выстрелил из пистолета в моих гренадер, которым я велел поднять его… Его закололи на пушке. Ни одна живая душа не осталась в бастионе – всех поляков перекололи…
Та же участь постигла всех оставшихся в укреплениях, и мы, построившись, пошли за бегущими на главную площадь. В нас стреляли из окон домов и с крыш, и наши солдаты, врываясь в домы, умерщвляли всех, кто им ни попадался… Ожесточение и жажда мести дошли до высочайшей степени… офицеры были уже не в силах прекратить кровопролитие… Жители Праги, старики, женщины, дети, бежали толпами перед нами к мосту, куда стремились также и спасшиеся от наших штыков защитники укреплений – и вдруг раздались страшные вопли в бегущих толпах, потом взвился дым и показалось пламя… Один из наших отрядов, посланный по берегу Вислы, ворвался в окопы, зажег мост на Висле и отрезал бегущим отступление… В ту же самую минуту раздался ужасный треск, земля поколебалась и дневной свет померк от дыма и пыли… пороховой магазин взлетел на воздух… Прагу подожгли с четырех концов, и пламя быстро разлилось по деревянным строениям. Вокруг нас были трупы, кровь и огонь…
У моста настала снова резня. Наши солдаты стреляли в толпы, не разбирая никого, и пронзительный крик женщин, вопли детей наводили ужас на душу. Справедливо говорят, что пролитая человеческая кровь возбуждает род опьянения. Ожесточенные наши солдаты в каждом живом существе видели губителя наших во время восстания в Варшаве. “Нет никому пардона!” – кричали наши солдаты и умерщвляли всех, не различая ни лет ни пола…
Несколько сот поляков успели спастись по мосту. Тысячи две утонуло, бросившись в Вислу, чтоб переплыть. Взято в плен до полуторы тысячи человек, между которыми было множество офицеров, несколько генералов и полковников. Большого труда стоило русским офицерам спасти этих несчастных от мщения наших солдат.
В пять часов утра мы пошли на штурм, а в девять часов уже не было ни польского войска, защищавшего Прагу, ни самой Праги, ни ее жителей… В четыре часа времени совершилась ужасная месть за избиение наших в Варшаве!
Мы тогда не знали ни своей, ни неприятельской потери. После уже прочли мы в донесениях главнокомандующего, что в Праге погибло более тринадцати тысяч поляков и что у нас убито восемь офицеров и шестьсот рядовых, ранено двадцать три офицера и до тысячи человек. Двести пушек, гаубиц, мортир, бывших на укреплениях, и множество знамен составляли нашу военную добычу. Такого поражения и такой потери Польша никогда еще не испытала… Это был последний удар, кончивший ее политическое существование…»
Добрый генерал, рассказывая мне о пражском штурме, был в сильном волнении и даже несколько раз утирал слезы. «Ад, сущий ад!» – повторял он несколько раз.
Вы, любезные мои читатели, без сомнения, не раз слышали шуточную поговорку: «Русскому здорово, немцу смерть!» Генерал фон Клуген уверял меня, что эта поговорка родилась на пражском штурме. Наши солдаты, разбив аптеку, уже объятую пламенем, вынесли на улицу бутыль, попробовали, что в ней находится, и стали распивать, похваливая: славное, славное винцо! В это время проходил мимо коновал нашей артиллерии родом из немцев. Думая, что солдаты пьют обыкновенную водку, коновал взял чарку, выпил душком[1870] – и тут же свалился, а чрез несколько времени и умер. Это был спирт!
Когда Суворову донесли об этом происшествии, он сказал: «Вольно же немцу тягаться с русскими! Русскому здорово, а немцу смерть!» Эти слова составили поговорку.
Повторил ли Суворов старое и забытое или изобрел новую поговорку, за это не ручаюсь; но говорю что слышал.
IV
Совершенную противоположность с тихостью, скромностью и уединением генерала фон Клугена составлял характер инспектора первых трех морских полков и шефа Первого морского полка генерал-майора Павла Семеновича Ширкова. Генерал Ширков был образец (тип) русских генералов и полковых командиров прошлого столетия. Нынешнее поколение не может иметь понятия о том, что значила стоянка полка в провинциальном городе и его окрестностях в царствование императрицы Екатерины Второй. Полки, особенно кавалерийские и артиллерия, приносили большие доходы полковникам и генералам, а каждый русский дворянин почитал своею обязанностью проживать все свои доходы. Исключения из этого правила были чрезвычайно редки и относились более к немцам. Где стоял полк, там беспрерывно бывали балы, обеды, вечеринки, продолжавшиеся ночи напролет. Музыка и песенники ежедневно забавляли городских жителей или помещиков. На пирах было разливное море! Так жил и генерал Ширков в Кронштадте. По странному случаю я сблизился с ним. Замыслив дать пир с балом, фейерверком и всеми возможными сюрпризами одному важному лицу, Ширкову понадобились стихи. Ему сказали, что я
Ширков пригласил меня к себе, принял чрезвычайно ласково и объявил о своем желании. На другой же день я принес ему песню, которая немедленно положена была на музыку и разучена песенниками. Песня[1872] имела большой успех и несколько раз была повторена пред знаменитым гостем. Я не был на этом пиршестве, хотя и был приглашен генералом Ширковым, но на третий день явился к нему к обеду по приглашению. Генерал Ширков расцеловал, расхвалил меня, предложил даже тост за мое здоровье, а после обеда повел в свой кабинет и обещал мне свое ходатайство и покровительство, что и исполнил. Искренно сожалел я об нем, когда впоследствии узнал о постигнувшем его несчастии, следствии непреоборимой его страсти к гостеприимству, увлекшей его за пределы долга. Он кончил жизнь в уединении, у своих родственников. Ширков истратил казенные суммы в надежде пополнить их из наследства, которое приходилось ему после престарелого родственника. Но родственник отказал нажитые им деньги другому, и Ширков попал в беду. Все сожалели о Ширкове, но помочь было ему невозможно[1873]. Законы выше всех частностей, и чем выше человек поставлен в свете, тем пример снисхождения пагубнее.
Мне наконец наскучило жить у Голяшкина, и я переехал к земляку моему, таможенному чиновнику. Он занимал весьма порядочный дом и уступил мне две комнаты. За квартиру с мебелью, с кушаньем, и притом отличным, с мытьем моего белья я платил в месяц
Школа моя была свет, и большую часть того, что я знаю, я изучил на практике, прежде чем прикоснулся к теории. В каждом кругу, в который судьба бросала меня, я наблюдал, изучал, расспрашивал и потом искал в книгах основания и правил. Живя у таможенного чиновника, я часто беседовал с ним и с его товарищами о тогдашнем состоянии торговли. Все жаловались на ее упадок, а таможенные чиновники жили припеваючи! Когда трава выгорит от засухи и овцы ищут корма врозь – волкам привольное житье!
Наполеон, убедившись, что нет никаких средств принудить Англию к заключению мира с Франциею, на основании его системы, решился употребить крайние меры и уничтожить ее торговлю. Для этого он выдумал континентальную систему и завел дружеские связи с Персиею, чтоб оттуда напасть на английские ост-индские владения. По Тильзитскому миру Россия пристала к континентальной системе, заключавшейся в том, чтоб прекратить все торговые сношения твердой земли (continent) с Англиею, запереть гавани не только для ее кораблей, но даже не дозволять ввоза английских товаров и произведений английских колоний на кораблях дружеских держав. Эти меры были отяготительны для всей Европы, а более всего ощутительны были для России. В то время русская фабричная и мануфактурная промышленность была в самом плохом состоянии, так сказать, в колыбели. В России изготовлялись только изделия для употребления простого народа. Поместное дворянство, чиновники и достаточные купцы употребляли товары английские и отчасти французские. Ни один порядочный человек не носил платья из русского сукна, и ни одна женщина из образованного сословия не могла, хотя бы и желала, употребить русские изделия для своих нарядов. Русское изделие и дурное изделие были синонимы, и притом по всей справедливости. Все изделия английских фабрик и мануфактур были чрезвычайно дешевы, гораздо дешевле и лучше даже нынешних русских изделий, которые мы хвалим теперь отчасти потому, что некоторые из этих изделий точно хороши, а более восхваляем из патриотизма. Главный недостаток русской фабричной промышленности был, есть и будет тот, что фабрики наши по мелочному расчету пускают в продажу брак[1878] вместе с хорошим товаром, когда, напротив, в Англии все произведения одной фабрики равного достоинства. Правило, что фабричная и мануфактурная промышленность обогащают народ, может быть применено только к малоземельному государству, изобилующему народонаселением, прилегающему к морю и имеющему собственные колонии близ экватора, т. е. страны, производящие так называемые колониальные товары. Англия создана самою природою для фабричной промышленности и заморской торговли. Для России это правило вовсе не применимо, ложно и даже вредно. Никогда не было в России столько общего довольства, как до континентальной системы, т. е. до тех пор, пока у нас не вздумали выделывать все изделия, которые мы получали прежде из чужих краев в обмен за наш хлеб и за наш сырой русский товар, т. е. сало, пеньку, льняное семя, поташ, лес, деготь, смолу и тому подобное. Теперь деньги сосредоточиваются в коммерческом сословии, а тогда разливались по сословию многочисленному, т. е. земледельческому. Англия тогда вовсе не помышляла о том, чтоб продовольствоваться своим хлебом. Земледелие в Англии было в пренебрежении, и она довольствовалась хлебом из балтийских портов, в которые ввозила свои фабричные и мануфактурные изделия. Английское усовершенствованное земледелие возникло со времени континентальной системы, и теперь, когда Англия только в случае неурожаев должна прибегать к помощи земледельческих государств, она отдает всегда преимущество Северной Америке, с которою состоит в прямых коммерческих отношениях. С упадком русской хлебной торговли наше земледельческое сословие потеряло весьма много! Одесса, возникшая с тех пор, процветает хлебною торговлею, но имеет свои счастливые торговые годы по мере урожаев или неурожаев в Западной Европе. Верного ничего нет! Постоянная русская хлебная торговля, обогащавшая беспрерывно балтийские и черноморские порты, исчезла невозвратно.
До принятия континентальной системы Россиею в Ригу и Петербург иностранные корабли приходили тысячами. В 1807 году из портов Балтийского моря вывезено товаров на 43 027 294 рубля ассигнациями, ввезено в балтийские порты товаров на 27 394 978 рублей ассигнациями. В 1808 году в Кронштадт пришло кораблей всего шестьдесят пять, в Петербург осемь, а вышло из обоих портов девяносто шесть кораблей. В Ригу пришло всего двести тридцать два корабля, вышло двести тридцать четыре. В 1809 году всех товаров вывезено из Петербурга на 15 055 465 рублей ассигнациями; ввезено на 2 236 023 рубля ассигнациями. В 1810 году вывезено из Петербурга на 23 055 465 рублей ассигнациями; ввезено на 8 040 107 рублей ассигнациями[1879]. Но из этих обнародованных чисел верны были только числа приходивших и отходивших кораблей. Привезено было товаров, по крайней мере, вчетверо более. Англичане крейсировали не только в Балтийском море, но заходили даже в Финский залив, приближались к Красной Горке[1880] и к Толбухину маяку[1881], забирали русские и иностранные купеческие корабли, принадлежавшие странам, состоявшим под властью или влиянием Франции, и русские транспорты и ластовые суда[1882], отправляемые из Кронштадта в Финляндию. Флот наш стоял на рейде и даже выходил в море и дрался с англичанами, но это нисколько не помогало торговле, которая производилась только скрыто, контрабандою. По правилам континентальной системы некоторым кораблям можно было давать позволение (franchise[1883]) на ввоз аптекарских материалов. Под этим предлогом привозили дорогие английские фабричные и мануфактурные изделия, которые быстро расходились в Петербурге. Кроме того, англичане, находясь в сношениях с некоторыми коммерческими домами в Петербурге, отправляли к ним корабли ганзеатических городов[1884] с английскими товарами, и английский флот пропускал их, а на выгрузку товаров у нас смотрели сквозь пальцы. Потребности высшего сословия были удовлетворяемы, хотя и по высокой цене; но от этой торговли обогащались только некоторые частные лица. Снисходительное правительство, уступая необходимости, не предпринимало строгих мер для прекращения торговли английскими товарами, без которых тогда весьма трудно было обойтись, но в случае явного протеста со стороны таможни долженствовало принять решительные меры, и потому торгующее с Англиею купечество было обязано иметь на своей стороне таможни. Возникли колоссальные имущества в купеческом и чиновничьем сословии. Купцы делали свое дело, пользовались счастливыми обстоятельствами, не нарушая воли высшего правительства, следовательно, они не могут подвергаться никакому порицанию; напротив, заслуживают похвалу за искусное и ловкое ведение своего дела для общей пользы. К числу самых редких случаев тогдашнего быстрого обогащения принадлежат торговые домы Таля и Классена, которых основатели, лифляндские уроженцы из бедного сословия, умели в это трудное время умом и деятельностью нажить миллионы. Покойному барону Штиглицу также посчастливились тогда некоторые торговые спекуляции. О чиновниках, приобретавших в то время большие суммы, не могу отозваться с похвалою, а потому и должен умолчать об них, хотя имена некоторых из них и множество любопытных и забавных об них анекдотов напечатаны на немецком и английском языках в сочинениях о тогдашнем состоянии России. Об одном из таких чиновников я упомянул (без имени) в III томе, на стр. 305–306 моих «Воспоминаний»[1885]. Иностранные писатели, писавшие со слов петербургских купцов, обнародовали редкий пример неслыханной роскоши тогдашних чиновников, имевших влияние на ход торговли. Я уже говорил в прежних частях о чиновнике, который послал любимой им женщине (á la dame de ses pensées[1886]) полные столовый и чайный сервизы в несколько дюжин, обвернув посуду в сторублевые ассигнации!!![1887] Подобных примеров было тогда много, хотя в разных видах. Эта безвкусная роскошь, оскорбляющая высокое чувство и приличия, роскошь, пахнущая татарщиной, была тогда в моде между чиновниками и купцами.
Второстепенные чиновники, к числу которых принадлежал мой хозяин, разумеется, не имели таких больших выгод, как чиновники высшие, но жили хорошо, даже роскошно, а благоразумные из них могли даже сберечь копейку на черный день. Если б я был охотник до рома и крепких вин, то мог бы не только купаться в них, но плавать! Так называемый
Я уже познакомил моих читателей с
Куплетов Кропотова не привожу; они хотя не черные, но
Тогда только смеялись над этими стихами, а в нынешнее время восхваляют в журналах гораздо худшие стихи, настоящую грязь! Но довольно об этом.
В Кронштадте было тогда учреждение страшное, но любопытное для философа, для наблюдателя человечества – это каторжный двор[1898]. Тогда не было арестантских рот[1899], и преступников ссылали или на сибирские казенные заводы и в рудники, или на каторжные дворы, находившиеся в некоторых крепостях империи, особенно приморских, для употребления в тяжелых работах в гаванях или при крепостных постройках. Кронштадтский каторжный двор, как я уже сказал, был деревянный. Это было обширное четырехугольное здание в одно жилье, окнами на двор, с галереей вокруг, на которую выходили двери в так называемые палаты. Для входа и выхода были одни только ворота. В оконечности здания при воротах была караульня, две комнаты для караульного офицера и небольшая комнатка для писаря. Караул содержал Кронштадтский гарнизонный полк и высылал ежедневно пол-роты. У ворот и кругом по галерее, равно как и снаружи, по углам здания расставлены были часовые, а кроме того часть караула отряжалась в конвой для сопровождения заключенных на работу в гавань и для наблюдения за ними во время работы. Все заключенные, высылаемые на работу, были закованы в кандалах, не по два вместе, как во Франции, но поодиночке. Некоторые старики и отличившиеся хорошим поведением были без кандалов, но те уже не выходили за пределы каторжного двора. Служба караульного и дежурного офицеров была тяжелая, беспокойная и чрезвычайно ответственная. Надлежало по требованию высылать заключенных на работу, осматривать их, поверять, потом принимать возвращавшихся с работы, наблюдать за порядком, тишиною и занятиями арестантов. Для внутреннего управления был особый комиссар с помощниками и канцелярией. Вообще, на каторжном дворе господствовали примерный порядок и строгая субординация, и с заключенными обходились человеколюбиво. Милосердие и сострадательность – главные и блистательные черты русского характера. Народная поговорка «Лежачего не бьют» глубоко начертана в русском сердце. В Сибири ссыльных не называют иначе, как
Однако ж заключенные в Кронштадте были не овечки! У дежурного офицера был один формулярный список заключенных с кратким указанием, за что каждый наказан и заключен, а у комиссара был другой, пространный формулярный список с подробным объяснением преступлений каждого, т. е. перечнем из приговора уголовного суда. Страшно было заглянуть в этот второй формулярный список! Все же в ряду этих преступлений не было таких, которые обнаруживают крайнюю степень душевного разврата, утонченность злодеяния – словом, преступлений, какие представляют нам уголовные процессы во Франции и подражающие им модные романы. В русских преступниках сильно отражалась скотская сторона человечества, грубая, дикая натура, свирепость и зверство, не смягченные ни верою, ни образованностью; но эти несчастные чужды были утонченности (raffinement[1900]), расчетливости порока и злобы. На кронштадтском каторжном дворе не было ни одного преступника, получившего какое-нибудь школьное образование. Почти все они были из черного, грубого народа. Заметил я, сверх того, что бόльшая часть преступников, почти
Начитавшись романов госпожи Радклиф, Дюкре-Дюмениля и тому подобных, я чрезвычайно любопытствовал видеть собственными глазами разбойников, думая найти между ними Рожера (в романе Дюкре-Дюмениля «Виктор, или Дитя в лесу»), Ринальдо Ринальдини (в романе под этим заглавием) и даже Карла Моора (в «Разбойниках» Шиллера)[1901]. Нарочно для этого познакомился я с комиссаром, и как в то время дозволялось навещать караульных офицеров, то я всегда пользовался случаем, когда знакомый мне офицер был в карауле на каторжном дворе. Заключенные были смирны, молчаливы и боязливы, когда с ними обходились серьезно; но когда от них требовали разговорчивости и ответов на вопросы, когда ободряли рюмкой водки и обещали денежное награждение за откровенность, тогда они охотно выказывали свою прежнюю удаль. Стакан водки пробуждал зверские инстинкты. Лицо, обезображенное отметкою палача в знак исключения злодея из человеческого общества, принимало страшное выражение при воспоминании о прежней вольной жизни. В рассказах этих несчастных вырывались слова и выражения, приводившие в содрогание слушателя!
Теперь вы можете проехать безопасно всю Россию вдоль и поперек. Бывают, хотя весьма редко, отдельные случаи, грабежи, производимые беглыми, но этого даже нельзя поставить в счет. Но в старину были целые разбойничьи шайки, имевшие свои сношения с поселянами и даже жителями городов. Войска тогда было не много, и оно по большей части было или на границах империи, или за границею. Внутреннее управление не имело ни той силы, ни той быстроты, как теперь, и злодеи могли укрываться в лесах и степях. Теперь разбойники существуют только в романах и повестях. Но я видел еще
На кронштадтском каторжном дворе было несколько человек из шайки Пугачева, людей уже состарившихся и, можно сказать, покаявшихся. С них сняты были оковы, и они не высылались на работу. Между ними был человек замечательный, племянник казака Шелудякова, у которого, как писано было в то время, Пугачев, пришед на Урал, был работником на хуторе[1903]. Этот племянник одного из первых заговорщиков и зачинщиков бунта обучался в первой своей юности грамоте у приходского священника, а во время мятежа находился в канцелярии Пугачева, часто его видал и пользовался его особенною милостию. В это время (в 1809 году) племяннику Шелудякова было лет шестьдесят от рождения; он был сед как лунь, но здоров и бодр. С утра до ночи он занимался чтением священных книг и молитвою перед образом Спасителя в своей каморке, в которой он помещался один, в удалении от всякого сообщества с каторжными.
Бывший секретарь пугачевской канцелярии не пил водки, не курил и не нюхал табаку, следовательно, его трудно было соблазнить. Иногда я давал ему деньги на свечи, потом подарил несколько священных книг, оставался иногда по часу в его каморке, слушая его толкования Ветхого Завета, и наконец через несколько месяцев приобрел его доверенность. Мало-помалу я стал заводить с ним разговор о пугачевском бунте, и он, как мне кажется, говорил со мною откровенно.
Не могу умолчать о комическом и последнем моем столкновении с полудиким Кабри. Он вызван был начальством Морского кадетского корпуса в Петербург на некоторое время. Утром, часов в восемь, Кабри прислал ко мне свою служанку с просьбою прийти к нему по весьма важному делу. Я немедленно отправился. Когда я вошел в комнату, он сидел в одном углу софы в задумчивости, сложив руки крестом на груди, а в другом углу сидела жена его. «Я сейчас еду в Петербург и хочу дать тебе доказательство моей дружбы, – сказал Кабри, встав с места и взяв меня за руку, – по обычаю моего любезного острова Нукагивы, муж, отправляясь в дальний путь и оставляя жену дома, поручает ее другу, передавая ему все свои права, даже власть над ее жизнью и смертью. Я передаю тебе все мои права!» Сказав это, Кабри поспешно обнял меня, потом жену и, не дав нам опомниться, схватил свой узелок, хлопнул дверью и побежал опрометью к пристани.
Я стоял перед госпожою Кабри, смотря на нее с улыбкою и не говоря ни слова. Она также молчала некоторое время и смотрела на меня, но весьма серьезно, – и вдруг захохотала из всех сил и бросилась на софу. Я также расхохотался, и наша веселость продолжалась с полчаса, так что мы никак не могли остановить нашего хохота!.. «Видели ли вы когда-либо подобное сумасшествие!» – сказала наконец госпожа Кабри. «Напротив, я нахожу, что это вовсе не глупо», – возразил я иронически, и мы опять принялись хохотать. Наконец, когда мы успокоились и переговорили о положении госпожи Кабри, оказалось, что нежный муж оставил ей только один рубль серебром[1904] на житье! Разумеется, чтоб оправдать доверенность мужа, я должен был из небольшой моей казны уделить несчастной Ариадне[1905] на содержание дома.
Наконец я оставил Кронштадт, в котором прожил не без пользы около полутора года[1906]. Во-первых, я узнал поближе человечество в разных его видах, присмотрелся к практическому ходу дел, что было для меня до тех пор чуждо; а во-вторых, я прочел весьма много и имел время обдумать прочитанное. Но приобретение некоторой опытности и распространение области мышления все же не имели сильного влияния на изменение моего характера. При сангвиническом темпераменте и пагубной воспламенительности мудрено юноше на двадцать втором году от рождения, как бы он умен ни был, управлять собою. Что шаг, то искушение; на каждом крутом повороте – пропасть! Другого такого руководителя, как генерал фон Клуген, я уже не нашел и беспомощный устремился по скользкому пути жизни… С ним одним простился я со слезами!
Генерал фон Клуген сам был тронут. Добрый старик расставался со мною как с сыном и подарил мне на память свои пистолеты, бывшие с ним во всех его походах, и золотую печать с гербом польского генерала Ясинского, убитого в Праге. Эту печать генерал фон Клуген купил вместе с часами за два червонца у гренадера, получившего их в добычу.
Собрание красавиц сравнивают обыкновенно с цветником. Не знаю, понимал ли тот, кто первый выдумал это сравнение, что он вместо мадригала состряпал жестокую эпиграмму! Цветы прельщают взор, но ведь цветок при всей своей красоте растение холодное и скоропреходящее. Только бездушную кокетку можно сравнивать с пышным, красивым цветком. То, что привязывает душу благородного человека к женщине, невыразимо человеческим языком! Нежность чувствований (délicatesse[1907]), высокие помыслы, рождающиеся, так сказать, безотчетно в голове женщины, и наконец, душевная доброта и скромность, сливаясь вместе, образуют
Почти год прожил я в Лифляндии и Эстляндии. Кто знал эти губернии за сорок лет пред сим, тот согласится со мною, что они теперь чрезвычайно переменились. Нравы, обычаи, образ жизни, сельское хозяйство, торговля, промышленность – все приняло другой вид и другие формы. Многое преобразовалось к лучшему, и в этом разряде первое место занимает земледелие; а иное изменилось к худшему. Известно, что остзейские губернии пользуются особенными правами и управляются своими собственными законами или смесью привилегий, данных дворянству и городам епископами, гермейстерами[1908], польским королем Сигизмундом Вторым и шведскими королями. На основании этих привилегий, исключая исполнительной и политической части, все внутреннее управление края предоставлено дворянству, а городов – бургомистрам и выборным членам магистрата. Здесь не место ни хвалить, ни критиковать различные обветшалые учреждения, принадлежащие феодальным временам и сокрушившиеся от древности во всей Европе. Но как распределение земских повинностей и все распоряжения относительно внутреннего управления края подлежат ландтагам, или дворянским собраниям, то много полезного или вредного зависит от этих ландтагов, на которых все дворяне, даже беспоместные, но вписанные в матрикул, или дворянский список губернии, имеют голос, могут предлагать и отвергать разные меры. В старину и в то время, когда я был в первый раз в Лифляндии, дела общественные зависели от мнения людей почтенных, всеми уважаемых, пожилых, опытных, давших неоспоримые доказательства своего разума, познаний и беспристрастия. Тогда в Лифляндии жили многие старики, занимавшие важные должности в государстве, находившиеся при блистательном дворе императрицы Екатерины Второй, отличившиеся усердием и познанием дела в службе военной и гражданской. Были и почтенные старики, проведшие жизнь на службе по дворянским выборам, облеченные общею доверенностью и уважением. Почти все они образовались в германских университетах, пользовавшихся в то время заслуженною славою. Так называемой
Оправдывая себя, надобно невольно обвинить кого-нибудь. Этого я не могу сделать, а если б и мог, то не сделал бы, потому что человек, на которого я имел право жаловаться, чрез пятнадцать лет после того сознался в том, что он был неправ. Я от души простил ему, прижал его к сердцу, следовательно, все кончено! Этот человек кончил жизнь свою самым печальным и ужасным образом! Нас поссорила
Пусть враги мои говорят что угодно. Клевета может действовать только при жизни, а я пишу для детей моих[1920] и смело скажу: оставляю им безукоризненное имя!
Из Вендена[1921] отправился я в Ригу и, прожив уединенно недели две в этом городе, отправился к моей матери, в Маковищи (Минской губернии Бобруйского уезда), чрез Митаву на Вильно и Минск. На пути я был свидетелем и невольным участником комико-трагического происшествия.
V
В Шавлях в трактире, в котором я остановился на ночь, познакомился я с капитаном Второго гусарского (так называемого
На пути между Шавлями и Ковно мы остановились в одном городишке (местечке), чтоб пообедать в жидовской корчме, носившей название трактира, или, как говорят поляки, в
Мы приехали в Ковно ночью. На заставе нас остановили. Тут нас уже ожидал заседатель нижнего земского суда и офицер городской полиции с толпою понятых и полицейских служителей.
При первой нашей встрече с жидами они выслали двух своих вперед, которые, прибыв в Ковно за несколько часов перед нами, успели принесть жалобу и исходатайствовать покровительство. Заседатель объявил, что имеет приказание проводить нас на почтовую станцию и не выпускать из города, пока капитан-исправник не разрешит дела по жалобе жидов, а полицейский офицер сказал, что должен нас караулить. Шагом поехали мы на станцию и, как бы ничего не бывало, поужинали и легли спать. На другой день утром явились городничий и капитан-исправник с отцом Рифки и раввином. Толпа жидов стояла у ворот. Начались вопросы и расспросы. Я с первого слова объявил, что все это дело до меня вовсе не касается, что я еду по своей подорожной и вовсе не причастен к похищению красавицы. Товарищ мой и жиды подтвердили это, и меня оставили в стороне. Я немедленно пошел к земскому судье Хлопицкому (родному брату знаменитого генерала, бывшего тогда в Испании в чине полковника) и, рассказав ему о похождениях моего товарища, просил выпутать его из беды. Хлопицкий знал моих родных, принял меня весьма ласково и охотно согласился помочь польскому офицеру. Мы пошли с ним немедленно на станцию. Перед домом стояла уже толпа народа, и как окна во втором этаже были отперты, то шум и крик раздавались на улице. Мы вошли в комнату. Капитан-исправник и городничий хотели кончить дело миролюбиво, обещали моему товарищу путешествия взять подписку от тестя Рифки и раввина, что ей не будет сделано никакого наказания за побег, и усовещивали похитителя не противиться и отдать жидовку, которая в это время стояла в углу за своим возлюбленным, защищавшим ее собою. Похититель поддавался, но Рифка вопила, что перережет себе горло, если ее отдадут жидам, уверяя, что она хочет быть христианкою. После долгих споров Хлопицкому наконец удалось кончить дело. Он послал за своим экипажем и взялся проводить Рифку в католический женский монастырь, а похитителя убедил немедленно выехать за границу. Товарищ мой стал перешептываться с Рифкой, вероятно обещая приехать за ней, когда она примет христианскую веру, и она согласилась отправиться в монастырь. Между тем запрягли лошадей для польского офицера, и он немедленно уехал в сопровождении заседателя, следовавшего за ним в почтовой тележке. Тем кончилось это происшествие, и жиды напрасно проездили до Ковно.
Я остался на сутки в Ковно, потому что Хлопицкий пригласил меня к обеду, и я не хотел отказать ему. Он рассказал мне много о членах моей фамилии, которой я вовсе не знал, и возбудил во мне охоту познакомиться с родственниками. Но я поехал прежде к моей матери.
Дела моей матери после самого счастливого и блистательного окончания процесса в Петербурге, вместо того чтоб принять благоприятный оборот, пришли в совершенное расстройство, обогатив ее поверенных. Этот процесс – настоящий роман, но я не стану говорить о нем, потому что без собственных имен он лишился бы всей своей занимательности. Скажу только, что лицо нотариуса Феррана в романе Евгения Сю «Парижские тайны» повторилось в натуре в нашем фамильном процессе, только без смертоубийств[1927]. Огромное состояние исчезло в руках поверенных, как шарик в руках фигляра Боско! Во время моего пребывания у матери она рассказывала мне приключение, случившееся с нею в то время, когда я был в Финляндии.
Во время Финляндского похода мать моя приезжала в Петербург. Она прожила несколько времени в Белоруссии, где у нее были два брата Бучинские, один крайчий (т. е. кравчий) литовский, другой председатель Главного витебского суда, люди богатые и холостые. В Орше жил с семейством своим родственник ее, камергер бывшего польского двора Валицкий, брат богатого графа (Австрийской империи) Валицкого, находившегося тогда в Петербурге. Братья моей матери никогда не отпускали ее в Петербург без провожатого и всегда снабжали ее деньгами. На этот раз взялся сопутствовать моей матери бывший камергер Валицкий, который, просватав старшую дочь свою, хотел лично объявить об этом своему богатому брату. Прожив около двух месяцев в Петербурге, мать моя отправилась в обратный путь с тем же польским камергером Валицким. Богатый и щедрый брат дал ему значительную сумму денег в приданое своей племяннице, и кроме того, несколько турецких шалей, множество кружев, шелковых материй и два полные алмазные прибора (как тогда называли склаважа). Карета была нагружена внутри и снаружи дорогими вещами.
Не помню, с первой или со второй станции не доезжая до Витебска, Валицкому должно было поехать в сторону к приятелю, который поручил ему какие-то денежные дела в Петербурге. Имение приятеля Валицкого находилось верстах в двадцати пяти от станции; Валицкий нанял тройку лошадей у жида, содержателя станции, и отправился перед полуднем, обещая возвратиться к утру другого дня.
При матери моей находились польская камер-юнгфера (т. е. панна) и известный уже читателям старый слуга моего отца Семен. Когда смерклось, мать моя и панна легли спать на другой половине корчмы, в комнате, которую обыкновенно называют гостиною, а Семену приказала не отлучаться от кареты, стоявшей перед корчмой под окнами. Мать моя, слабого сложения и нервического темперамента, имела весьма легкий сон и пробуждалась при малейшем шуме, а притом не могла спать без огня в комнате. Ложась отдыхать, она приказала засветить ночник, который поставили в камине. Постель для моей матери постлана была на большом столе, а для панны на полу, на соломе, потому что мать моя не решилась бы даже приблизиться к жидовской кровати. Около полуночи шум в соседней комнате разбудил мою мать. Она взглянула на дверь, которая была заперта, когда она ложилась спать, и увидела, что дверь легонько отворилась и высунулась жидовская голова. «Чего вам надо?» – спросила моя мать. «Ничего! – отвечал жид сердито, – зачем у вас огонь: вы сожжете корчму». – «Пустое, оставь меня в покое». Дверь затворилась, и настала тишина. Мать моя не могла уже заснуть. Через полчаса дверь снова полуотворилась, и та же жидовская голова выглянула из другой комнаты. «Оставите ли вы меня в покое!» – сказала мать моя. «Какой тут покой! – возразил дерзко жид, – погасите огонь и спите!.. Нам нельзя позволить, чтоб у вас горела лампада при соломе». – «Если вы не оставите меня в покое, я велю сейчас же запрягать лошадей, поеду в Витебск и пожалуюсь губернатору», – сказала матушка. Жид проворчал что-то, хлопнул дверью, и мать моя услышала в другой комнате шепот, из которого прорывались слова, громче сказанные. Очевидно было, что в другой комнате несколько жидов спорили между собою, понизив голос, и что некоторые из них не могли воздержаться в своей запальчивости.
Мать моя легла почивать не раздеваясь; она поспешно встала с постели, разбудила панну и выбежала из корчмы на большую дорогу. Вообразите ее положение! Все сундуки и ящики с кареты были сняты, дверцы отперты настежь, а Семен лежал – под каретой. Выбежавшая вслед за матерью моею панна стала будить Семена, но он был как мертвый. Ужас овладел моей матерью при воспоминании о сцене в корчме… но врожденное мужество, пробужденное опасностью, восстановило в ней обыкновенное присутствие духа. В дормезе[1928] варшавской работы, в стенках по обеим сторонам сиденья были два потайные ящика, и в каждом ящике было по паре заряженных пистолетов. По счастью, воры, выбирая вещи из кареты, не нашли этих ящиков. Мать моя добыла пистолеты, дала пару панне и вместе с нею поместилась в заломе стены, образующей угол, чтоб обеспечить себя от нападения с трех сторон. Едва они заняли эту
Конюшня и изба, в которой жили ямщики из христиан, находились шагах в пятидесяти от корчмы. Мать моя не доверяла ямщикам, хотя панна, прежде чем жиды выбежали из корчмы, советовала бежать в ямщичью избу. Но страх превозмог в панне повиновение, и она начала во все горло кричать: «Разбой, разбой, помогите!» Пронзительный голос панны, раздававшийся далеко, разбудил дремавшего караульного ямщика. Он выбежал за ворота и увидел толпу жидов возле кареты, догадался, что тут что-то неладно, и разбудил ямщиков. Несколько из них из любопытства пришли на место действия. Мать моя в нескольких словах объяснила им дело, и смиренные белорусские парни, ненавидящие вообще жидов, остановились в безмолвии на стороне… К ним подошли другие ямщики, и жиды возвратились в корчму. Начало светать – и вдруг примчалась тройка. Возвратился Валицкий. Ямщика не было – он сам правил лошадьми…
Увидев матушку и панну с пистолетами в руках, карету без сундуков, Семена лежащего под каретою, Валицкий по соображению с случившимся с ним догадался, в чем дело. Он рассказал моей матери ужасное свое приключение. На возвратном пути ямщик его, дюжий парень из раскольников-филипонов[1929], завез его в лес едва проезжею тропинкою, опрокинул и, не найдя топора, выпавшего из телеги, бросился на него и стал его душить. Валицкий был человек лет за сорок, но сильный и здоровый. Опасность удвоила его силы. В то время когда телега опрокинулась и ямщик напал на него, он держал в руке золотую табакерку и так сильно ударил ею в висок ямщика, что тот остался без чувств на месте. Валицкий поднял телегу, поворотил лошадей, выбрался кое-как из лесу и, выехав на большую дорогу, пустился во всю конскую прыть. Существование заговора на смертоубийство и грабеж были очевидны. Валицкий был человек решительный и мужественный. Он вооружился парою пистолетов, добыл порох и пули из каретного ящика и, объяснив дело ямщикам, убедил их принять его сторону. Семена стали отливать водою и привели в чувство; но он был без сил и не мог держаться на ногах. Он сказал, что его напоили допьяна жиды, потчевая даром различными водками. Между тем Валицкий расхаживал по большой дороге и стрелял из пистолетов холостыми зарядами; жиды не показывались из корчмы.
Взошло солнце. Это был воскресный день, и вскоре большая дорога оживилась. Из ближнего шляхетского селения (по-польски
Мать моя остановилась в Витебске у брата своего, председателя, который с Валицким отправился к губернатору и донес о случившемся. Немедленно выслана была на станцию городская полицейская команда с несколькими офицерами и особым чиновником; туда же поскакал капитан-исправник с отрядом гарнизонных солдат, и на другой день привезли в город несколько связанных жидов и все ограбленные вещи. Жиды не имели даже времени разбить сундуки и ящики; их нашли в анбаре, в закроме, где хранился овес.
По следствию оказалось, что содержатель почтовой станции, жид, был уведомлен из Петербурга приятелями своими (а жиды, по мнению поляков, все
Таким происшествиям теперь и поверить трудно! Но я уже сказал, что ничего нынешнего никак нельзя сравнивать с тем, что было за полвека и за сорок лет пред сим. Не все же прежнее было дурно: много, очень много было хорошего, но полицейское управление внутри государства было весьма слабо. Между помещиками во всей России было много страшных забияк, которые самоуправствовали в своем околотке, как старинные феодальные бароны, и приводили в трепет земскую полицию. Кроме того, были настоящие разбойники, нападавшие на помещичьи домы и на путешественников. Я видел в Могилевской губернии одного начальника разбойничьей шайки, чиновного дворянина с одной ногой, который был ужасом части Могилевской и Минской губерний. Этот господин С—ский (белорусский уроженец) ограбил две знакомые мне фамилии: Оскирко и Покрошинских, напав на их мызы. Он не скрывался, но жил роскошно и, повелевая тайно шайками, редко выезжал сам на промысел. Пойманных своих сообщников он отравлял в тюрьме, чтоб на него не показывали. Все боялись его и не смели даже предлагать ему вопросных пунктов! Наконец и его скрутили, уличили и отправили в ссылку. Был еще в Белоруссии хотя не разбойник, но забияка, который все свое наслаждение поставлял в драках с земскою полициею и с каждым, кто ему не покорялся при первой встрече. Двадцать раз он был под судом, сидел даже в остроге, но всегда оправдывался. Он сам сочинил про себя песню на белорусском наречии, которую распевал и в горе и в радости. Песня начиналась:
Остальные слова песни не помню, но помню колоссальную фигуру Семена Фроловича С—на[1931] и его страшные усы. Он приезжал иногда в гости к дяде моему Кукевичу (в имение Высокое Оршанского уезда Могилевской губернии), брал меня на руки и пел мне песенки, когда мне было лет семь от рождения. Семен Фролович принадлежал к старинной дворянской фамилии и кончил также жизнь свою в Сибири! Русское купечество, торговавшее на бывшей Макарьевской ярмарке (перенесенной в Нижний Новгород), верно, помнит еще помещика села Лыскова, покоящегося теперь в могиле![1932] Повторяю, в начале нынешнего столетия было еще весьма много такого, чему теперь трудно поверить, и потому-то со времени вступления моего на литературное поприще при всяком случае припоминаю, что основанием всякого воспитания должны быть преданность вере и уважение отечественных законов, уважение беспредельное, какое внушено в Англии всем сословиям. Это должно быть, так сказать, в крови народа.
Мне давно хотелось познакомиться с членами моей фамилии. В нашем роде нет однофамильцев; все Булгарины (первоначально Скандербеги) происходят от двух братьев – выходцев из Албании, в конце XV века, и имеют один герб. До смерти дяди отца моего (приятеля генерала фон Клугена), Михаила Булгарина, в нашей фамилии всегда признавали старшего в роде главою всех Булгаринов, и все ему повиновались безусловно, как патриарху. Почти во всех старинных польских фамилиях было то же, как я уже говорил, и это было необходимостью в бывшем правлении Польши, в которой все основано было на дворянских выборах и все делалось политическими партиями. Я уже говорил в первой части моих «Воспоминаний» (см. примечание первое и одиннадцатое, стр. 140 и 148), что тогда родовое наше гнездо (где оно и теперь) было в Гродненской губернии, в Волковыском уезде, и что тогда главою рода был Михаил Булгарин. Я отправился к нему.
Все, что я буду теперь описывать, исчезло навеки! Исчезли и люди, и обычаи, и даже воспоминания о прежнем; исчезло и прежнее дурное, и прежнее хорошее! А было и хорошее в семейном твердом союзе и в повиновении старшим в роде; было хорошее и в рыцарских нравах старинного дворянства! Невзирая на издание закона, по которому все заемные письма признавалась недействительными, если были писаны на простой, а не на гербовой бумаге, в так называемой Литве требование подписи на гербовой бумаге почиталось оскорблением, а подписывание – унижением своего достоинства. Разорялись на честное слово (на słowo honoru)! Князь Доминик Радзивилл, взяв иногда игральную карту, коптил ее на свече и писал кончиком щипцов на закопченном месте: «Выдать (такому-то в такой-то срок) тысячу (более или менее) червонцев: X. D. R.[1933]», и поверенный князя не смел даже поморщиться, а выплачивал немедленно. Я видел одно такое заемное письмо, т. е. карту, покрытую вишневым клеем, чтоб драгоценная копоть на ней не стерлась. Не помню ни одного случая, чтоб кто-нибудь осмелился отказаться от платежа по заемному письму за своею подписью потому только, что оно не формальное. На честное слово можно было поверить жизнь, честь и имение. Verbum nobile debet esse stabile[1934] составляло главную заповедь дворянина. Это то же, что старинное русское «Не дал слова – крепись, а дал слово – держись» и древненовгородское «А кто не сдержит слова, тому да будет стыдно». В нашем славянском племени стыд (т. е. бесчестие) был величайшим наказанием, и
Я нанял фурмана[1935], жида, и отправился в путь в половине августа. На пути случилось со мною довольно забавное происшествие. Приехав в радзивилловское местечко Клецк[1936], лежащее только в нескольких верстах от древнеродового имения моих дедов и прадедов Грицевич, я остановился на площади и вышел из брички, чтоб купить курительного табаку. Купец, разумеется жид, отвесил мне фунт лучшего табаку и завернул в бумагу. В эту минуту я отвернулся, чтоб взглянуть на площадь, и, внезапно оборотясь к жиду, поймал его в плутовстве, а именно что подменял мою пачку другою, точно так же свернутою. Я развернул бумагу и увидел, что в подмененной пачке был табак последнего разбора, а я заплатил за лучший. Признаюсь, я не мог воздержаться и изо всей силы «задел его в лицо, не говоря ни слова»[1937]. Жид завизжал и завопил во все горло: «Гвалт! бьют, режут!» – и из соседних лавок сбежались жиды и также стали визжать и кричать. Один из толпы побежал к моему фурману, чтоб узнать, кто я, и когда жиды услышали мою фамилию, один из них, седой старик, подошел ко мне, устремил на меня глаза и закричал во все горло: «О вей мир! Бульхарин,
Сообщаю этот пустой анекдот по довольно важной причине, а именно чтоб сказать при этом случае, что жиды в Польше, особенно в Литве, находясь
Лето было жаркое, и жара продолжалась даже в августе. Я ехал ночью, а днем отдыхал на биваках, чтоб избегнуть грязных жидовских корчем. Наконец в четыре часа утра приехал я в местечко графа Тышкевича Свислочь[1940], в двух или трех верстах от Рудавки, местопребывания дяди отца моего, Михаила Булгарина. Я не хотел останавливаться в местечке, а поехал прямо в Рудавку, намереваясь остановиться у эконома или управителя и там переодеться и подождать, пока дед мой проснется и примет меня. Признаюсь, к этому побуждал меня ложный стыд. Мне не хотелось подъехать к крыльцу в жидовской бричке!
Едва начинало светать, и я удивился, услышав лай множества собак, а подъехав к дому, увидел на дворе множество людей, оседланных лошадей, несколько запряженных экипажей и до двадцати свор охотничьих гончих собак, которых кормили в разных местах. Собирались на охоту. Я должен был оставить бричку у ворот и пошел пешком чрез двор, поручив одному из охотников доложить обо мне хозяину дома. Когда я вошел в переднюю, слуга отпер обе половины дверей (что означало торжественный прием). Я вошел в залу. Посредине был большой стол, на котором стоял завтрак, но все собеседники встали с мест своих прежде моего появления и стояли позади главы фамилии. Я подошел к нему, произнес мое имя и, по тогдашнему обычаю, поцеловал деда в руку. Он обнял меня, поцеловал в лицо и, указывая на присутствующих, сказал: «Ты здесь дома, вот тебе тридцать человек друзей и братьев, Булгаринов, одного рода, одной крови и одного герба, или кровных наших
Михаил Булгарин был человек высокого роста, на второй половине седьмого десятка, но здоровый, румяный, не слишком сухощав, но и не толст и весьма приятной наружности. Все прочие Булгарины и родные их по женскому колену были одеты одинаково, в охотничьи зеленого цвета казакины. Дед был в длинном польском жупане, но при этом польском наряде был без усов. На стол поданы были кофе, гретое белое вино с яичными желтками (winna polewka) и гретое пиво с домашним сыром, разные булки, крендели и сухари. Собеседники продолжали, а я начал завтракать.
– Как дворянин и как человек нашей крови, ты, верно, любишь охоту, – сказал дед, обращаясь ко мне.
– Полюблю, дедушка, потому что до сих пор не имел случая охотиться, – отвечал я.
– Но если ты не охотился за зверьми, то довольно поохотился за людьми и, верно, выучился стрелять…
– Из пистолетов, а из ружья еще не пробовал стрелять в живое существо.
– Итак, ты начнешь охотиться под моим руководством. Желаю, чтоб ты был такой же стрелок, каким я был в твои лета!
Дед кликнул своего камердинера и велел снарядить меня на охоту, т. е. дать ружье, патронташ, порох, дробь, пули и прочее. Потом дед спросил, как я хочу ехать: с ним ли, в экипаже, или верхом, с молодежью. Разумеется, что я предпочел коня экипажу.
Наконец мы выступили в поход. Поезд наш имел вид воинственный. Человек до пятидесяти верхом, в одноцветных казакинах и фуражках одной формы (слуги отличались только басонами[1942] по воротнику и на фуражке), с ружьем за плечами, с кортиками, образовали порядочный эскадрон и ехали в порядке по два в ряд. Впереди ехал общий наш дед и глава (все мы называли его
Я простоял около часа на своем месте, и как все сильные ощущения, все восторги бывают непродолжительны, то наконец, не видя зверя, оставаясь в бездействии, так сказать, устал духом. Лай собак то умолкал, то снова раздавался, но все вдали от меня. Я сел на пне, приставил ружье к дереву и закурил трубку. Вдруг лай собак послышался вблизи, и притом лай самый жаркий, какой бывает, когда собаки
Баутрук призвал мужиков из цепи, окружавшей лес, и они отнесли мою добычу на жердях на сборное место. Часов в шесть пополудни подан был сигнал, что охота кончилась. Я побрел тихонько на сборное место и пришел последний. Мне стыдно было показаться на глаза деду с изломанным ружьем, Баутрук предуведомил уже всех о моем несчастном торжестве. Меня встретили с поздравлениями, и я не заметил ни малейшей досады в речах дедушки, и из всего общества он один позволил себе посмеяться над моею схваткою с козлом. «Ты принял его за неприятельского гренадера и поступил с ним, как беспардонный гусар, – сказал дедушка. – Но если б за каждого убитого неприятеля надлежало платить ружьем, то война обошлась бы дорого!» Я молчал и досадовал на себя, но родственники старались меня ободрить и развеселить, в чем скоро и успели.
Мы поехали к ужину и на ночлег в Яловку. Охота в этот первый день была неудачная, потому что началась поздно. Стадо диких коз пробилось чрез облаву, и всего застрелено две штуки, вероятно отставшие от стада. За ужином я был принят единогласным решением в звание охотников при провозглашении заздравного в честь мою тоста и игрании на рогах. Ужин был веселый, и хозяин любезен со всеми, а со мною в особенности. В полночь мы улеглись спать. Для пожилых людей постланы были постели в особых комнатах, а молодежь улеглась на соломе в большой зале, все в ряд[1945].
Настоящая охота началась на другой день и продолжалась пять дней сряду. Мы ночевали в лесу, в шалашах, завтракали, обедали и ужинали под открытым небом и возвратились в Рудавку с несколькими возами разной дичи, которая немедленно была разослана к друзьям и соседям. Я поправил мою охотничью репутацию и убил лося наповал на всем его бегу в виду всех и даже заслужил рукоплескания.
Охота составляла любимую забаву помещиков западных губерний, и они умели охотиться. Никогда мне не случалось видеть в других странах Европы ни такого порядка на охоте, ни таких искусных стрелков, ни такого множества дичи, ни такого веселья и пированья на охоте, как в Литве. Достаточные помещики содержали множество стрелков, лошадей, стаи собак и имели целые арсеналы дорогих ружей. Часто и дамы сопутствовали мужьям и братьям на охоту, и тогда было еще веселее. Всего этого нет теперь в Польше. Это уже древняя история!
Замечательнейший человек из всех соседей дедушки, с которыми я познакомился в это время, был граф Тышкевич, референдарий бывшего Великого княжества Литовского, женатый на племяннице бывшего польского короля Станислава Августа Понятовского. Граф Тышкевич был человек оригинальный в полном смысле слова умом, наружностью, образом жизни и поступками своими. Он был тогда лет шестидесяти и непомерно толст, так что едва мог передвигать ноги. Одевался он весьма странно, в цветное платье сочиненного им самим покроя. Это было нечто вроде кафтана Средних веков, доходящего почти до пят и застегнутого от шеи до самого низа маленькими пуговками. Воротник был в палец шириной, потому что у графа Тышкевича шеи не было вовсе и подбородок висел почти на груди. Он никогда не снимал шапочки, точно такой, какою старые католические и лютеранские пасторы в Германии обыкновенно покрывают голову в церкви в зимнее время. Граф Тышкевич был гастроном и обжора, что редко бывает в одном человеке, ел хорошо и много и в этом имел усердного товарища и помощника в старом друге своей юности, дяде моем Станиславе Булгарине. С необыкновенным природным умом граф Тышкевич соединял разнородные познания, светскую опытность и удивительную память. Мне кажется, что невозможно быть добрее, честнее и благороднее, как был граф Тышкевич. Верно, он не оскорбил ни одной души в жизни, а добра делал столько, сколько мог. Точность его во всем доходила до педантства. Он страстно любил науки и охотно жертвовал большие суммы для распространения просвещения. Его местечко Свислочь было первое и единственное во всей Польше по чистоте и порядку. Почти все домы прекрасной наружности, хотя деревянные, выстроены были на его счет. Гостиный двор был каменный. Он выстроил на свой счет прекрасные здания для классов гимназии и для помещения директора и учителей и подарил Виленскому университету. В местечке был доктор на его жалованье и аптека. На годовую ярмарку в Свислочь съезжались помещики из всей Литвы, и тогда граф Тышкевич давал балы и обеды для всех и про всех. На театре, также им выстроенном, приезжие актеры давали представления, и он платил почти за все места, рассылая билеты соседям и знакомым. Словом, это был настоящий магнат, пан польский в старинном смысле слова по щедрости и гостеприимству, без всякой притом гордости, скромный, вежливый и добродушный. Другого Тышкевича не встретил я в жизни, да в нынешний так называемый промышленный век и быть не может такого человека…
Дядя мой Станислав Булгарин повез меня к нему, и я был так счастлив, что понравился графу Тышкевичу; он оставлял меня у себя иногда на несколько дней. Хотя у него был обширный дом в Свислочи, но он жил всегда в имении своем Симфанах, верстах в двадцати от местечка. Сам хозяин помещался в деревянном флигеле без всякой архитектуры, а каменный дом в итальянском вкусе стоял пустой. Мебель в комнатах, занимаемых хозяином, была самая обыкновенная, мало того что простая, но бедная, а в каменном доме везде были мрамор, порфир, бронза, мозаика, венецианские зеркала, драгоценное дерево, шелк, бархат и парча. Комнаты не только были убраны богато, но со вкусом и содержались в порядке и чистоте, будто ожидая хозяев. С этим домом сопряжена была таинственность. Граф Тышкевич не жил с своею женою, но находился с нею в самых тесных дружеских сношениях, оказывал уважение и никогда не противился не только ее воле, но даже капризам. После последнего раздела Польши между тремя державами, графиня Тышкевичева уехала в Париж и осталась там на всю жизнь. Она прожила лет тридцать в Париже, была принимаема в высшем обществе, сама принимала гостей в назначенные дни и сохранила навсегда аристократический тон. Все путешественники, бывшие в Париже и посещавшие общества, помнят графиню. Она была крива, и недостающий ей природный глаз заменяла искусственным, стеклянным, весьма ловко скрывая этот недостаток. Одевалась она всегда щегольски, по последней моде, даже в старости, которой никак не хотела поддаться. Читатели мои, занимающиеся иностранною словесностью, вероятно, знают «Записки Казановы» («Mémoires de Casanova»)[1946], итальянца, который объехал всю Европу без всякого дела, ища приключений и любовных интриг, был принят во всех высших обществах, сидел в тюрьме, играл в карты и обыгрывал простаков, дрался на дуэлях и наконец кончил жизнь в пожилых летах в замке одного венгерского магната, принявшего его ради Христа[1947]. «Записки Казановы» слишком
Я провел время чрезвычайно весело до половины октября. Кто бывал в Польше и в западных губерниях лет за двадцать пред сим, тот сознается, что нигде не жили так весело и беззаботно, как в Польше. Гостеприимство было баснословное! Польские женщины – волшебницы, образцы Тассовой Армиды[1951]. Псовая охота, танцевальные вечера, кавалькады сменялись каждый день, и вольность в обхождении женского пола придавала всему необыкновенную прелесть. Противу русских ворчали про себя, а приезжали русские любезные и ловкие офицеры – все забывалось, и тосты: wiwat, kochajmy się! (т. е.: «Виват, станем любить друг друга!») порождали общее братство.
Наступил решительный перелом в моей жизни. Старшины нашей фамилии решили, что мне не должно оставаться в бездействии, и велено мне отправиться в герцогство Варшавское и вступить в военную службу, в которой уже находилось несколько наших родственников. Здесь я должен пояснить дело, которое в нынешнее время кажется загадочным.
Россия была тогда в самом тесном союзе с Франциею. По Тильзитскому трактату герцогство Варшавское было признано государством второго разряда, принадлежащим к Рейнскому союзу, вместе с Королевством Саксонским. Король саксонский, как известно, назначен был Наполеоном герцогом варшавским[1952]. Сообщение между Россиею и герцогством Варшавским было свободное. Каждому помещику и свободному человеку западных и южных губерний, присоединенных от Польши по последнему разделу, гражданские и военные губернаторы выдавали беспрепятственно паспорты в Варшаву. Множество дворян, богатых и бедных, служили в польском войске герцогства Варшавского, и едва ли не третья часть офицеров были из русских провинций. Некоторые богатые люди приводили с собою по нескольку сот человек шляхты, обмундировывали и вооружали их на свой счет, формировали роты, эскадроны, батальоны и даже целые полки. На все это смотрели равнодушно, и ни позволения, ни запрещения не было. Если политики и предвидели скорый разрыв России с Франциею, то этого не показывали.
При моем пылком воображении и уме, жадном к новостям, при страсти к военной службе, правильнее, к войне, я обрадовался предложению моих родственников. Зная, что Наполеон помыкает Польским войском по всей Европе, я надеялся побывать в Испании, в Италии, а может быть, и за пределами Европы… Вот что меня манило за границу! Ни одной политической идеи не было у меня в голове: мне хотелось драться и странствовать. С равным жаром вступил бы я тогда в турецкую или американскую службу!..
Дедушка Михаил Булгарин, дядя Станислав Булгарин и граф Тышкевич, причитавшийся также к нашей родне, не знаю в какой степени, снабдили меня червонцами, а кроме того, граф Тышкевич подарил богатые пистолеты и саблю. Мне дали целый пук рекомендательных писем, и между прочим от графа Тышкевича к родственнику его князю Иосифу Понятовскому, главнокомандовавшему Польским войском. Из Гродна чрез поверенного прислан паспорт, и я, простясь с родными, поехал в Варшаву.
Перед отъездом я отослал к матери моей крепостного человека с письмом, в котором извещал о моем намерении, и написал письмо в Петербург к сестре Антонине и зятю А. М. Искрицкому, прося его отвечать мне, адресуя письмо на имя деда Михаила Булгарина. Едва я успел осмотреться в Варшаве, недели чрез две я получил ответ от зятя. Одно мудрое правило, изложенное в его письме, осталось навсегда в моей памяти, и я рад, что могу теперь передать его в печати. А. М. Искрицкий, человек в полном смысле положительный, писал ко мне между прочим: «Твое намерение исполнено, следовательно, и говорить об этом нечего. Помни, однако ж, что в Испании и Италии при палящем солнце для бедных чужеземцев весьма холодно, когда, напротив, в нашей холодной России иностранцам тепло!» Величайшая истина, которую я испытал!
Я и ровесники мои были свидетелями основания и падения многих государств в Европе. Зрелище любопытное и поучительное. Взглянем на герцогство Варшавское, которого часть присоединена с 1815 года на вечные времена к Российской империи под названием царства Польского.
Я уже сказал, впрочем, всем известное, что Тильзитским миром утверждено существование герцогства Варшавского, составленного из областей Мазовии, Великой и Малой Польши, которые принадлежали Пруссии по последнему разделу Польского королевства-республики. Когда Польское войско было распущено, генералы Мадалинский, Князевич и Домбровский вывели несколько тысяч солдат с офицерами в Саксонию, а оттуда пробрались в Верхнюю Италию и на Рейн. Тогдашняя Французская республика не могла принять их в службу, потому что законом воспрещено было содержать иностранные войска на жалованье Франции. В Верхней Италии основана была Лигурийская республика[1953], и французское правительство из всех польских выходцев сформировало польско-итальянский легион в службе Лигурийской республики, но находившийся во французской армии в качестве вспомогательного войска[1954]. Этот легион, комплектуемый из австрийских пленных и дезертиров, уроженцев Галиции и славонских округов[1955], составлял полную дивизию и имел свою артиллерию. Начальствовал дивизией генерал Домбровский. Франция заставляла этот легион дорого платить за свое содержание. В Итальянскую войну противу итальянских государей, потом противу австрийцев и русских этот легион всегда находился в самых опасных местах, всегда в первом и жестоком огне. Потом часть его была послана на остров Сан-Доминго в экспедиционном отряде генерала Леклерка[1956], а остальная часть вела кровопролитную войну в Калабрии противу защитников итальянской независимости. Легион в начале Итальянской кампании имел до пятнадцати тысяч человек под ружьем, но лишился на поле битв и от разрушительного климата Сан-Доминго почти двух третей и с величайшими усилиями комплектовался новыми выходцами.
Хотя по обширности и народонаселению герцогство Варшавское не уступало другим государствам Рейнского союза второго разряда, но оно было истощено и слабо в высшей степени. Польша не имела тогда тех фабрик и мануфактур, которые возникли в ней с тех пор, как часть бывшего герцогства присоединена к России, под именем царства Польского. Все богатство герцогства состояло в земледелии, которое не могло доставить столько денег, сколько нужно было на содержание войска, администрации и постройку крепостей. Прусская золотая и серебряная монета исчезла из обращения. Надлежало употреблять чрезвычайные, насильственные меры для поддержания необыкновенного, неестественного течения дел. Собирали натурою продовольствие для войска, выдавая квитанции или
Народонаселение Варшавы в то время составляло около 75 000 жителей обоего пола и всех возрастов, кроме войска, чиновников и приезжих. Те, которые не видали прежней Варшавы, не могут составить себе о ней никакого понятия. Город был порядочно грязен, плохо вымощен, во многих местах вовсе не вымощен, весьма дурно освещен по ночам и находился под весьма слабым полицейским надзором. Теперь лучшая улица, правильнее, площадь, называемая
В Варшаве был один только польский театр, противу палат Красинского[1961], на котором играли трагедии, драмы, комедии, водевили и малые оперетки. Балетной труппы не было, хотя театр имел театральную школу. Актеры и актрисы были превосходные. Лучших я не видал, а видел, может быть, равных им. Первый трагик был Веровский, высокий, складный мужчина с прекрасною, открытою физиономиею и удивительным óрганом. Жесты его, движения, игра физиономии, интонации совершенно соответствовали и доказывали, что он глубоко изучил свое искусство и возвышался чувством и разумом до тех характеров, которые изображал. Особенно он хорош был в высокой драме, в «Макбете», в «Отелло» Шекспира, в ролях, созданных Шекспиром, и в некоторых национальных трагедиях и драмах. Веровский исторгал слезы и приводил в содрогание. Игра его была умная и спокойная, и в сценах сильных страстей он сам пылал и воспламенял зрителей, но не кричал, не ревел и не топал ногами, сохраняя всегда благородство поз и достоинство героя. Веровский, уроженец западных губерний, говорил прекрасно по-русски и даже играл в Киеве и в Витебске в труппе странствующих русских актеров. Его приглашали в Петербург, но он, зная любовь публики к знаменитому тогда трагическому актеру Яковлеву, боялся его соперничества. Первая трагическая актриса Ледуховская (графиня), поступившая на сцену по непреодолимой страсти к драматическому искусству, была, по моему мнению, гораздо выше знаменитых французских актрис Жорж и Дюшенуа. Прекрасный рост, правильные, выразительные черты лица, трогательный, доходивший до сердца голос, благородство приемов, удивительный, необъяснимый взгляд, проникавший в душу зрителя, способствовали тем волшебным эффектам, которые Ледуховская производила своею чудною игрою. Ледуховская была превосходная актриса во всех трагических ролях, но в «Макбете», в сцене лунатизма, она была выше всего, что можно себе представить в воображении. Шекспир никогда, вероятно, не думал, чтоб изобретенная им сцена производила такое впечатление. Я сам был свидетелем, что женщины в ложах падали в обморок, когда Ледуховская разыгрывала эту сцену. Дмушевский, прекрасный актер в драме и особенно в благородной комедии, был в то же время и отличным литератором. Он основал газету «Курьер варшавский» («Kurierek Warszawski»), которая и поныне существует[1962]. Жулковский – комик, по моему мнению, выше тогдашних французских комиков Брюне и Потье, был также остроумным литератором и по большей части сам сочинял или составлял пьесы для своего бенефиса. Лишь только он выходил на сцену, в зале раздавался хохот. Остроты и эпиграммы Жулковского заключали в себе глубокий смысл, смешили и в то же время давали пищу разуму. Он издавал в неопределенное время листки под заглавием «Момус», заключавшие в себе собрание острых слов и эпиграмм[1963]. Кроме того, служитель Жулковского по имени Новицкий разносил по трактирам и кофейням писанные листы «Момуса», читал их вслух и получал за это добровольные приношения от слушателей. Этими листами Жулковский платил Новицкому за службу. Писанный «Момус» состоял по большей части из эпиграмм на известные чем бы то ни было лица в Варшаве, но эти эпиграммы и были в таком роде, что никто ими не обижался. Жулковский шутил также над собою и над ревностью своей жены, выдумывал презабавные анекдоты на разные лица, и все это было так смешно, так остро, что самый серьезный человек не мог удержаться от смеха. Лишь только Новицкий появлялся в зале – наступала тишина и все окружали чтеца, а если сидели за общим столом, то прекращали обед или ужин, чтоб слушать чтение. Госпожа Ашпергер, полька, замужем за немцем, прекрасно играла в оперетках и в водевилях и сама была прелестная. Я видел два раза на сцене старика Богуславского, создателя польского театра при последнем короле Станиславе Августе Понятовском. Богуславский был и драматический народный писатель и актер – истинный гений и в литературе и на сцене. Драматические его сочинения и переводы напечатаны в нескольких томах. Народная пьеса его «Краковяки и горцы» («Krakowiaki i gόrale») с танцами и песнями на народные напевы никогда не состареется[1964]. Эту пьесу польские актеры давали раз двадцать в Петербурге с величайшим успехом. Богуславский был уже очень стар, когда я видел его на сцене, но игра его произвела удивительный эффект.
Бедность и нужда были внутри края, но в Варшаве веселились. Кроме публичных забав во всех частных домах давали обеды, вечера, балы, на которых, разумеется, первые роли играли офицеры, потому что вся молодежь была на военной службе. Для меня открыты были двери во все первые дома, и признаюсь, это было райское время для меня. Но у меня был в Варшаве ментор, аббат Швейковский, угрюмый, серьезный, богатый и скупой старик, который по праву родства не давал мне покоя, упрекал в бездействии, охуждал пристрастие мое к светской жизни и настаивал, чтоб я вступил на какое-нибудь поприще деятельности. Надобно было повиноваться.
В Варшаве я нашел двух старых товарищей, бывшего ротмистра в Уланском его высочества полку Боржемского и бывшего корнета того же полка Дембовского, уроженцев Волынской губернии. Оба они служили подполковниками в гусарских полках, которых было два в войске герцогства Варшавского, один
Князю Понятовскому было тогда сорок семь лет от рождения (родился в 1763 году); но на вид он казался моложе, потому что он чернил волосы. Он был красавец и молодец в полном смысле этих слов – прекрасный, ловкий, статный мужчина. Лицо его выражало необыкновенную доброту душевную, и в глазах было что-то привлекающее. Он уже дал блистательные доказательства личной храбрости и познаний военного искусства в войнах до разделения Польши и в 1809 году. Он начал свое военное поприще в австрийском войске и на двадцать шестом году от рождения уже был фельдмаршал-лейтенантом (то же, что у нас генерал-лейтенант). При начале первой французской революции, в 1789 году, он призван был дядею своим, королем Станиславом Августом в Польшу и был главнокомандующим польского войска в войне 1792 года, но, находя сопротивление в бестолковом сейме, он оставил службу и удалился из отечества. В 1794 году он возвратился в Польшу и командовал дивизией под главным начальством Костюшки. После уничтожения политического существования Польши князь Иосиф Понятовский снова удалился из отечества с другими членами бывшей королевской фамилии. Брат его, князь Станислав, поселился навсегда во Флоренции и впоследствии вступил в подданство герцогства Тосканского, а князь Иосиф путешествовал по Европе и отказался от вступления во французскую службу, хотя ему и предлагали чин генерала дивизии (то же, что генерал-лейтенант). Когда же Наполеон занял прусскую Польшу и устроил в ней временное правление, в 1806 году, князь Иосиф Понятовский возвратился в отечество, принял звание высшего министра и сформировал войско, над которым ему вверено главное начальство. Князь Понятовский был человек умный, образованный и притом искусный полководец. Доброта его и щедрость были беспредельные. Можно сказать, что он был идолом Польши, войска и народа. Во всей Западной Европе его называли польским Баярдом: рыцарем без страха и упрека (sans peur et sans reproche). Он имел одну, впрочем, рыцарскую слабость, свойственную многим героям, а именно он был страстный любитель прекрасного пола, и притом разборчив только в красоте, а не в звании женщин. Несколько раз князю Иосифу Понятовскому предлагали блистательные партии, и он мог бы породниться с владетельными фамилиями, но он всегда отвечал одно: что чувствует себя не в силах сохранить супружескую верность и потому отказывается от женитьбы, зная по опыту, что все женщины более или менее ревнивы. На основании этого правила он всю жизнь остался холостяком и волокитою. Князь Иосиф имел богатые поместья, но огромные доходы его были недостаточны для удовлетворения всех его потребностей, из которых главную составляла
В пять часов пополудни явился я к обеду. За столом было несколько генералов, штаб– и обер-офицеров, чиновников высшего министерства и два министра, Матушевич и Выбицкий. Всего было человек двадцать. Князь, по старинному обычаю, представил меня каждому гостю и назвал мне каждого гостя. Это означало, что все мы были знакомые между собою
После обеда все мы перешли в так называемую турецкую комнату, или диванную, где охотникам подали трубки. Я почел неприличным курить, находясь в первый раз в гостях у такого вельможи. Курили только старики. Зашла речь о жидах. Князь Иосиф Понятовский защищал их, и старый генерал Зайончек заметил с улыбкою, что гораздо легче защищать
Берко, как я мог заключить из всех рассказов о нем, принадлежал к весьма редким явлениям в еврейском мире. С необыкновенною храбростью Берко соединял в себе редкое чистосердечие, бескорыстие и добродушие. Храбры были и древние евреи во время войн Веспасияна и Тита[1967], но чистосердечием и бескорыстием они никогда не отличались. Берко не получил школьного образования, но, имея природный ум, как говорится, понатерся между людьми, и в обществах был, как и все другие. Офицеры и солдаты уважали и любили его. Он твердо придерживался Моисеева закона касательно главных пунктов веры, но ел все, не разбирая, что
Князь Понятовский сказал мне, чтоб насчет службы я отнесся к полковнику Раутенштрауху, управлявшему, кажется, всеми письменными делами и всем механизмом Военного министерства, примолвив, что ему даны уже на этот счет приказания. Прощаясь со мною, князь пригласил меня к себе на воскресенье в концерт; помню, что в первый раз обедал я у князя в четверг.
На другой день я явился в канцелярию к полковнику Раутенштрауху. Он известен был точностью по службе, знанием дела и холодностью в обращении. Он принял меня сухо и сказал, что в конце будущей недели даст мне решительный ответ.
В концерте у князя Понятовского собран был весь
Когда я явился к Раутенштрауху, он сказал мне, что при всем своем желании исполнить приказание князя он не может отыскать для меня места. «После кампании 1809 года, – сказал он мне, – более пятисот человек унтер-офицеров, дворян, имеют первое право на занятие офицерских ваканций[1969], и все сражавшиеся в рядах польских ждут производства в высший чин по очереди. Если б вы прибыли к нам до кампании, когда мы нуждались в опытных офицерах, бывших уже в огне, то вас бы немедленно приняли высшим чином. Товарищ ваш Дембовский принят прямо капитаном и заслужил чин подполковника на поле сражения. Кроме того, из полков, находящихся в Испании, и из польской гвардии Наполеона нам беспрестанно присылают списки кандидатов на офицерские места. Ваканций вовсе нет. Подождите! Предполагается с января будущего года формировать два новые полка пехоты, и я надеюсь сберечь для вас место подпоручика»[1970].
«Покорно благодарю! – отвечал я. – Но для пехотной службы я не создан и беспокоить ни князя, ни вас больше не намерен». Я раскланялся и вышел, раздосадованный обманутою надеждою.
Однако ж Раутенштраух говорил правду. Кандидатов в офицеры было на армию в 300 000 человек, а в наборе солдат было большое затруднение. Бывшие в кампании 1809 года против австрийцев офицеры, как мне казалось, слишком высоко оценивали свои заслуги, и я без всякой причины нажил бы себе врагов, если б
Многие устают от деятельности, а я всегда изнемогаю от бездействия. Мне скоро надоела эта рассеянная жизнь в Варшаве. Ни с кем не посоветовавшись и ни с кем не простясь, я взял паспорт и отправился в Париж! С этой минуты начинаются мои странствования.
В Польше вовсе не знали тогда почтовых карет и дилижансов. Даже в просвещенной Германии дилижансы ходили только по военным дорогам между французскою границею и немецкими крепостями, занимаемыми французами или их союзниками. Почтовые немецкие коляски не на рессорах, а на пасах, экипажи предпотопной формы тяжестью своею изображали характеристику народа. Кроме того, езда на почтовых была весьма дорога. Содержатель гостиницы и трактира в Варшаве г. Розенгартен нашел для меня место в немецкой огромной брике, нанятой немецким семейством до Бреславля, и познакомил меня немедленно с господином, который согласился дать мне место в экипаже. Это был прусский чиновник, занимавший какую-то значительную должность в Варшаве во время прусского правительства и имевший даже собственный каменный дом, который он продал, чтоб избавиться от тяжких податей. Этот прусский чиновник был женат на миловидной польке и имел пятилетнего сына. Известно, что как только полька сама не служанка, то не может обойтись без служанки, а потому и при госпоже прусской чиновнице была девушка родом из Бреславля. Я должен был заплатить четвертую часть всей цены за место впереди, рядом со служанкою. Фурман был силезец родом и имел превосходную четверку огромных лошадей мекленбургской породы. Запасшись съестным на дорогу, мы отправились в путь на Лович, Калиш и переехали границу тогдашнего герцогства Варшавского в Раве[1971]. Мы ехали везде ровною рысцою и делали верст по пятидесяти и по шестидесяти в сутки.
В пределах герцогства Варшавского спутник мой был молчалив, и если говорил, то о предметах вовсе не значительных. Но когда мы въехали в Силезию, то на первом ночлеге он, как говорится, отвел душу бранью противу Наполеона и всех народов, подвластных ему или союзных с ним, превознося только англичан и испанцев, заклятых его врагов. Спутник мой имел весьма основательные причины к гневу, как пруссак и как чиновник, лишившийся выгодного места, и я решился не входить с ним в спор. Но как бранные речи его продолжались беспрерывно и постепенно становились колкими, вероятно от моего терпенья, то я на третий день заметил ему, что он поступает со мною весьма неделикатно, заставляя меня выслушивать его суждения, не справившись, приятно ли мне это или досадно, примолвив, что он, господин прусский чиновник, прожив девять лет в Польше, составив в ней порядочное состояние, как мне говорено было в Варшаве, и удостоив польскую нацию чести избранием в ней супруги, должен быть снисходительнее к другим народам. Немец взбесился, и, может быть, между нами дошло бы до неприятностей, если б ловкая полька, жена моего противника, нежными взглядами и сахарными словами не потушила моего гнева. Я ограничился тем, что на глазах немца осмотрел мои пистолеты и переменил порох на полках, сказав немцу: «Вот неопровержимая логика!» С этой поры немец замолчал и до самого Бреславля не промолвил со мной слова.
Простой народ в Силезии, как известно, говорит по-славянски; на востоке – польским наречием, на западе – лужицким[1972], или, как немцы называют, вендским. Городские жители онемчали, но у мещан-туземцев сохранилась в душе привязанность к славянским племенам. Замечательно, что в городах силезских весьма много скорняков и что на их вывесках везде намалеван человек в старопольском контуше, в меховой шапке и эпанче на меху, а подписи на вывеске по-немецки и по-польски. Лучшие дворянские фамилии славянского происхождения, хотя переродились в немцев, множество фамилий имеют окончание на
Силезию в древности населяли германские племена. В конце переселения народов, в VI веке по Р. Х., этою страною овладели славяне-кроаты, или хробаты[1973], и основали сильное государство под именем королевства Моравского, в состав которого входили: Велико-Польша, Моравия и Богемия. В Х веке венгры, или мадьяры, вместе с немцами разрушили это государство, в котором польский герцог Мечислав ввел христианство.
Силезия не называлась тогда нынешним своим именем. Населявшие ее славяне имели местные названия:
Земли в Силезии хорошо обработаны, мызы красивые, города небольшие (исключая Бреславля), но чистые и хорошо застроенные. Крестьяне тогда были крепостные в Силезии, как в Дании, Венгрии и во многих странах Германии. Если между славянами и немцами не было явной ненависти, то с обеих сторон господствовало недоброхотство. Немцы, даже мелкие ремесленники и слуги, почитали себя выше славян, и славяне, повинуясь силе и власти, никак не хотели признать в немцах нравственного превосходства. Желая приобресть доверенность и дружеское расположение силезского крестьянина, надлежало говорить с ним его языком. Большая часть славянских жителей Силезии, особенно женщины, вовсе даже тогда не понимали по-немецки, хотя и должны были слушать немецкие проповеди в протестантских церквах. Псалмы пели они на своем языке. В деревенских школах, в некоторых господских и во всех казенных имениях обучали крестьянских детей немецкому языку и давали даже премии лучшим ученикам, но все же не могли заставить забыть языка природного. С весьма малыми исключениями чиновники в славянских странах, покоренных Австриею и Пруссиею, были немцы, потому что немецкий язык был официальный и все дела производились на немецком языке, следовательно, и чиновники долженствовали быть немцы. Но вообще они не отличались бескорыстием, напротив, искали всех случаев к своему обогащению за счет жителей. До сих пор существует в Польше, в Силезии, Моравии и Богемии множество поговорок и песен насчет корыстолюбия немецких чиновников. Разумеется, что они ехали на чужбину с единственною целью обогащения, чтоб провесть приятно остаток жизни на родине. Но влияние немцев, издавна поселившихся между славянскими племенами, было благодетельно для сих последних. В этом мы должны сознаться из уважения к истине. Наше славянское племя имеет столько похвальных качеств, что нам не стыдно сознаваться в наших недостатках. О всех славянских племенах вообще (разумеется, исключая некоторые семейства из высшего сословия), населяющих пространства от Балтийского моря до Адриатического и от Камчатки до реки Эльбы и гор Тирольских, можно сказать то же, что сказал Грибоедов в шутку (в «Горе от ума») о москвичах:
Добродушные, щедрые, гостеприимные, великодушные[1976], весельчаки и краснобаи, славяне мало заботятся о будущем, ведут все свои дела и исполняют все работы наудачу (на авось), легковерны и воспламенительны (особенно южные и западные славяне), любят более блеск и пышность, нежели чистоту[1977], при недостатке терпят нужду с стоическою твердостью, но во всем утруждающем мысль, требующем точности, – нетерпеливы до крайности. Славянская стихия – война![1978]
Во всей южной и западной славянщине города по большей части населяют немцы, или правильнее сказать, немцы устроили в славянских землях порядочные города и подали собою примеры точности в делах и работах, бережливости, воздержания, чистоты и порядка. Торговая промышленность и ремесла введены немцами между южными и западными славянами. Несправедливо было бы упрекать немцев за то, что они, пользуясь своими преимуществами, обогащаются, живя между славянами. Жиды живут обманами, а немцы честным трудом и не мешают славянам наживаться тем же путем. Что сказано было о немецких чиновниках, того никак не должно применять к промышленному немецкому сословию.
Но зато немцы, или германцы, были
Можно смело сказать, что три четверти всего германского народонаселения обладали тогда этими добродетелями, были набожны, трудолюбивы в высшей степени, бережливы, воздержны и скромны. Святость присяги и верность своему государю были непоколебимы в сердце германца, и в то же время просвещение и образованность были сильно развиты повсюду, особенно в Средней Германии. Благосостояние и достаток были разлиты повсюду. Огромные богатства были редки, но зато не было нигде нищеты. Благословение Божие поддерживало добрый германский народ в самых трудных обстоятельствах.
Нашествие французов поколебало несколько чистоту германских нравов. По старинному обычаю, немцы среднего сословия проводят вечера в своих клубах, вроде наших биргер-клубов, и пивных шинках (Bierschenke), оставляя дома жен и детей. Ни в какой стране в мире женщины не читают столько романов, как в Германии. В каждом городишке есть непременно библиотека, из которой за весьма низкую цену получаются для прочтения все новые книги. Немки из среднего сословия днем занимались домашним хозяйством, а вечером сходились по очереди у одной из приятельниц, и одна из них читала, а прочие слушали, занимались своим рукоделием, ахали и утирали слезы. Каждый колпак, связанный женою для мужа, верно был несколько раз орошен слезами чувствительности! Голова немок набита была романическими идеями, и у каждой из них верно был идеальный герой, которого искало разнеженное сердце и разогретое воображение. Нахлынули французы, веселые, блистательные, ловкие, ласковые, – воображение вспыхнуло, и сердца немок растаяли. Начались романы в натуре! Между немецкими женщинами Шарлотт было множество, но между французскими офицерами не нашлось ни одного Вертера[1980]!
В народе не было ни одной политической идеи до 1807 года, т. е. до унижения Пруссии Наполеоном. Советуем всем любознательным людям прочесть краткое, но глубокомысленное сочинение графа Сергия Семеновича Уварова «Штейн и Поццо ди Борго»[1981]. Читатель увидит, что первая идея о единстве Германии возникла в голове прусского министра барона Штейна, намеревавшегося соединенными силами всего германского народа ниспровергнуть власть Наполеона, возвратить Пруссии ее самостоятельность и дать ей новые силы, поставив во главе всех протестантских германских государств. Для распространения своих идей в народе Штейн поддерживал сильно тайное общество «Tugendbund», т. е. «Добродетельный союз», учредившийся в Германии для противодействия Наполеону и для возбуждения в низших сословиях народа германского патриотизма, и старался притом об уравнении в правах с дворянами среднего сословия изданием закона, по которому всем жителям государства открыты были пути к службе и все места по выдержании экзамена каждым искателем места для доказательства способностей и образованности. Эти избранные люди из среднего сословия долженствовали в нем распространять идеи, порожденные Штейном, о единстве Германии и освобождении ее от чужеземного влияния. Но главными движителями новой пропаганды Штейн избрал германские университеты, которые издревле были в Германии то же, что сердце и мозг в человеке. Университетам, состоявшим в тесной связи с писателями, книгопродавцами и всем, что только принадлежит или прикасается к просвещению, поручено было посеять и возрастить в народе ненависть не только к чужеземному владычеству, но даже к влиянию и распространить мысль о единстве Германии. Все германские правительства пристали к этому плану Штейна и если явно не покровительствовали «Тугендбунда», то терпели его и помогали его членам укрываться от французской полиции. Даже осторожная и благоразумная Австрия по убеждению тогдашнего министра графа Стадиона (давно уже умершего) дозволяла «Тугендбунду» действовать противу общего врага.
Важную политическую ошибку сделал умный Штейн, поручив частным людям всех сословий в общем составе тайного общества пещись всеми зависящими от них средствами о преобразовании Германии, дав силу этому тайному обществу и представив в будущем неудобоисполнимые и даже невозможные планы! Профессоры, до тех пор известные только в ученом кругу, каковы, например, Ян и Геррес, превратились в самых горячих демагогов. Писатели и поэты принялись провозглашать новые германские идеи в различных видах. Самый остроумный и самый пламенный глашатай новых идей был Арндт, и самые пламенные поэты «Тугендбунда» были Ульман[1982] и Кернер. В самое скорое время идеи Штейна укоренились и расцвели в Германии, и все новое поколение, так сказать, всосало в кровь свою новые правила. Все заговорило о политике, о народности, о будущей блистательной судьбе Германии, а к чему привело это перевоспитание немцев и соблазнившие их льстивые обещания, это показал 1848 год[1983]!
Тайное общество «Тугендбунд» не принесло никакой существенной пользы, как не может быть полезным никакое общество, действующее во мраке. Если «Тугендбунд» доставил несколько тысяч молодых людей германским войскам в 1813 и 1814 годах, то это не великая помощь. Помогла Германии к освобождению от власти Наполеона русская армия, и при содействии России вовсе не нужно было этого школьного энтузиазма. Поселяне и граждане немецкие и без патриотических песен и высокопарных возгласов пошли бы на брань по призыву своих правительств. Напротив, толпы охотников и студентов, взявшихся за оружие, более повредили войскам ослаблением в них военной дисциплины и распространением демагогических правил, нежели помогли своею храбростью в боях. Пруссаки столь же хорошо дрались при Фридрихе Великом под звуки Дессауского марша[1984], как при пении патриотических песен Кернера. Что внушали юношеству тогдашние его коноводы, это можно видеть теперь по духу главного из них – бывшего профессора Яна (Jahn), который в престарелых летах вылез из норы своей в прошлом году и в франкфуртском собрании немецких депутатов горланил, провозглашая те же разрушительные правила, которые распевал за сорок лет пред сим[1985]. Повторяю: крайне ошиблись тогдашние политики, дав учебным и ученым заведениям политическое направление. Даже науки и общественность[1986] сильно пострадали от этого политического направления. В университетах и высших училищах терпели ленивцев, негодяев, развратников, провозглашавших себя ревностными германскими патриотами и имевших влияние на юношество. Главы тайного общества заботились более об умножении числа своих адептов, нежели о их уме и нравственности, и буйство принимали за мужество!!! После низвержения Наполеона и освобождения Германии от всякого чужеземного влияния правительства увидели опасность и старались восстановить прежнее спокойствие в германском народе, но уже не могли усмирить взволнованных умов и разъяренных страстей. С Венского конгресса[1987] пламя таилось под пеплом, но демагогическая пропаганда беспрерывно раздувала пламя – и наконец при первом случае пожар вспыхнул. Восстали в Германии враги, вреднее и опаснее Наполеона!..
Наполеон, усмиривший революцию во Франции и заставивший самый буйный народ повиноваться своей воле, часто повторял: «Tout pour le peuple, rien par le peuple»[1988]. Теперь все благомыслящие люди воспоминают о Наполеоне!
Кроме тайного политического общества, т. е. «Тугендбунда», Германию отравили религиозный мистицизм и так называемая трансцендентальная немецкая философия. Мистицизм произвольным и ложным толкованием Священного Писания приготовил слабые умы к коммунизму и породил раздоры между людьми, исповедующими одну веру, а трансцендентальная философия, которой представителями были Шеллинг и Гегель, водворила безверие. Шеллинг, человек добродушный, увлеченный умствованиями за пределы, назначенные рассудку, наконец раскаялся и с кафедры стал провозглашать ученье, ниспровергающее прежние его идеи; но Гегель, хитрый, вкрадчивый и уклончивый, до конца жизни своей умел прикрывать свое учение покровом благонамеренности и даже пользовался особенною милостью покойного короля прусского, истинного христианина[1989]. Дошло до того в Пруссии, что ни один ученый не мог занять места профессора или старшего учителя, если не был гегелистом, т. е. приверженцем системы Гегеля, а эта система ничем не отличается от системы Спинозы, как только умышленною запутанностью изложения. Гегель возобновил забытую секту пантеизма, столь же противную деизму, как и христианству. Философическая система Шеллинга вела к сомнению, а система Гегеля уничтожала самобытность отдельных существ и частей Вселенной, сливая
Характер настоящего француза – веселость, легкомыслие, остроумие и легкое фанфаронство, иногда даже приятное, когда соединено с умом. Из фанфаронства француз бросится на пушки и отдаст последние деньги. Характер истинного германца – степенность и скромность. Ничего нет несноснее, обременительнее, и притом ничего нет реже, как глупый, тяжелый француз, а во сто раз хуже, скажу омерзительнее, как немецкий фанфарон, подражающий французской легкости и остроумию. Этот новый немецкий характер свил себе гнездо и вывел детенышей в Берлине, в котором с 1806 года был центр французских войск, наводнявших Германию. Берлинская молодежь, военные и статские, дворяне и бюргеры подражали французам и корчили каких-то театральных героев! В Берлине не было тогда университета[1991]. В германских университетах, напротив, господствовал какой-то мрачный, злобный дух, вырождавший политическо-мистических фанатиков, каковы Штабс (Stabs), посягнувший на жизнь Наполеона в Шёнбрюнне в 1809 году, и Занд, умертвивший знаменитого Коцебу, действовавшего противу тайных обществ в духе примирения с волею германских правительств. Казни патриота Гофера, начальника тирольских инсургентов, Пальма, книгопродавца, одиннадцати офицеров из отряда волонтеров прусского майора Шилля, несчастный Пресбургский мир[1992] и проч. питали дух мести и злобы в Германии. Фанфароны кричали за углом, хвастали и бодрились, а питомцы тайных обществ угрюмо ждали поры, умножали число своих членов, укореняя в них фанатическую любовь к идеальной
В Бреславле я остановился в трактире, намереваясь прожить несколько дней в этом городе. На четвертый день после моего прибытия в этот город я получил записку от моей спутницы, польки, на польском языке, которая назначила мне тайное свидание в самой пустой части города. Редкий молодой человек не увлекается тщеславием! Я вообразил себе, что мне назначают rendez-vous, т. е. любовное свидание, и, принарядившись, явился в назначенный час (9 часов вечера) в назначенное место, на углу какого-то узкого переулка.
Я простоял с полчаса и в нетерпении хотел уже возвратиться на квартиру, как подошел ко мне человек, плохо одетый, и спросил по-польски: я ли тот приезжий из Варшавы, которого письмом пригласили явиться на этом месте. На мой утвердительный ответ он просил меня следовать за ним, повернул в другой переулок и ввел в дом. В третьем этаже, в первой комнате без передней, я увидел мою миловидную спутницу, жену бывшего прусского чиновника в Варшаве и при ней хозяйку квартиры. Признаюсь, я не нашелся и не знал, как начать разговор. Миловидная моя спутница вывела меня из затруднительного положения, хотя не весьма приятным образом. С свободою, свойственною полькам, она сказала мне, улыбаясь: «Вы услышите от меня
Военная кровь во мне взволновалась и вспыхнула, и я прервал речь моей доброжелательницы словами, которые не хочу повторять, чтоб не показаться хвастуном. Дело кончилось, однако ж, тем, что она убедила меня выехать немедленно из Бреславля и не обедать до выезда за общим столом в трактире. Взяв с меня слово, что исполню обещанное, добрая моя землячка простилась со мною, приказав хозяину квартиры (столярному подмастерью у немецкого мастера) проводить меня домой. Искренно и душевно поблагодарил я мою землячку за бескорыстное попечение обо мне.
На другое утро я взял мой паспорт из полиции и поручил трактирному слуге найти мне место в каком бы то ни было экипаже, отправляющемся внутрь Германии по пути к Рейну, преимущественно же в Дрезден. На третий день я уже был на пути в Дрезден в огромной фуре, в которой находилось двенадцать человек путешественников.
В Дрездене в то время проживало много поляков не только из герцогства Варшавского, но даже и из России. Они были в Дрездене как дома. В Дрезденском кадетском корпусе воспитывались дети многих помещиков герцогства Варшавского. В Hôtel de Pologne, где я остановился, я нашел одного знакомого мне помещика из Минской губернии, приехавшего в Дрезден накануне по делам князя Доминика Радзивилла. Этот радзивилловский агент, или поверенный, сказал мне, что один из моих родственников, также занимавшийся делами князя Доминика Радзивилла, находится теперь в Гамбурге для ликвидации долга, оставшегося после несостоятельного варшавского банкира (не помню его названия). Это возбудило во мне желание ехать в Гамбург, занимаемый тогда французским гарнизоном, и оттуда уже отправиться в Париж. Но как мне надлежало быть весьма бережливым, я стал справляться, как можно самым дешевым образом добраться до Гамбурга. Хозяин трактира сказал мне, что чрез два дня отправляется по Эльбе небольшое судно в Гамбург, с изделиями чулочной фабрики, и что я могу за весьма дешевую цену получить место на этой барке. В тот же день я осмотрел барку и нашел для себя весьма покойный уголок в дощатой каюте, и так заплатив всего семь талеров, я занял место.
Вечером накануне моего отъезда явился ко мне молодой человек родом из Берлина с просьбой взять его с собою во Францию. Он объявил мне, что не требует никакого жалованья и будет служить мне верно и усердно за то только, чтоб я его кормил и платил за переезд. Военные люди вообще избалованы насчет прислуги, имея всегда добрых и усердных людей, готовых им услуживать, и мне весьма было тяжело путешествовать без служителя[1993]. Он имел правильный паспорт и хорошее свидетельство от цеха портных, к которому принадлежал. Роберт (его имя) сказал мне напрямик, что чувствует непреодолимую склонность к военной службе, обожает Наполеона и хочет определиться во французскую армию. Я не имел никакой причины не верить ему или сомневаться в его поведении. Тогда я не знал еще, что никогда не должно верить немецкому
Барка была небольшая, как я уже сказал, и хотя нагружена была порядочно, но по особому устройству днища погружалась неглубоко в воду, так что мы почти везде плыли удобно, по течению, на двух больших веслах, а при попутном ветре ставили парус. К обеду и на ночлеги мы причаливали к берегу в городах или деревнях, которыми усеяны берега Эльбы. Иногда приходилось тянуть барку бечевою, и тогда я шел пешком. В Лауенбурге (в Гольштинии) хозяин товара должен был сдать его ожидавшему его в этом месте приказчику гамбургского купца для пересылки сухим путем, не помню куда. Я переселился с барки в трактир, и хозяин барки, честный немец, возвратил мне три талера, потому что он не довез меня по условию до Гамбурга. Я вознамерился отдохнуть день или два в Лауенбурге.
Погуляв по городу, я поужинал и лег спать. Просыпаюсь с жестокою головною болью, думаю, что еще очень рано, хочу взглянуть на часы – и не нахожу на столике, на котором положил их с вечера. Встаю, шатаясь, как будто во хмелю, выхожу на лестницу и кличу моего служителя Роберта. Является служанка трактира и говорит мне, что он с утра понес белье к прачке и не возвращался. «Который час?» – спрашиваю я. «Шесть часов пополудни», – отвечает мне служанка. После объяснения оказалось, что я проспал с 10 часов вечера до 6 часов пополудни другого дня, т. е.
Я попросил к себе хозяина и рассказал ему все, прибавив, что я чувствую себя нездоровым, как будто с хмеля, хотя ничего не пил, кроме двух небольших рюмок слабого вина. Хозяин трактира, добрый человек, какие
Явился доктор. Осмотрев меня и порасспросив, он сказал, что во мне нет никаких признаков болезни, но видны следы опьянения, и как я не пил ничего, кроме двух рюмок слабого вина, то очевидно, что мое положение есть следствие какого-нибудь наркотического вещества, которое, по счастью, я проглотил не в сильном приеме. Доктор прописал мне прохладительное лекарство, холодные ванны, смачивание головы холодною водою и обнадежил, что на другой день я совершенно выздоровею. Бургомистр города также явился в трактир за справками в сопровождении своего секретаря. Если б я находился тогда в другом положении, то похохотал бы от сердца над комическою важностью начальника города Лауенбурга. Слух о случившемся со мною с возможными преувеличениями распространился по всему городу, и на другой день трактирщик имел порядочный доход от посетителей, желавших видеть меня. Из меня сделали интересное романическое лицо, выдумали какую-то запутанную интригу и представляли меня жертвою какого-то преследования. Дамы проходили мимо моих окон, чтоб взглянуть на меня, мнимого героя выдуманной досужими языками мелодрамы. Кто знает жизнь немецких второстепенных городов, в которых ждут с таким же нетерпением новостей, как земледелец дождя в засуху, кто понимает, что такое сплетни (Klatsch) в немецких городах, тот легко постигнет, какой интерес должен был возбудить в тихом Лауенбурге молодой путешественник, проспавший двадцать часов в трактире вследствие отравления!
Между тем никто не подумал о том, что этот герой сочиненного лауенбургскими сплетниками романа остался без гроша и что ему нечего было есть. Бургомистр выслал по всем дорогам извещения (Steckbriefe[1995]) о случившемся, с приметами вора и исчислением всего похищенного у меня, и на основании свидетельства хозяина барки, на которой я прибыл в Лауенбург, выдал мне пропускной вид, нечто вроде паспорта. При этом я должен заметить, что, переселясь в трактир, я не успел отдать моего паспорта хозяину, намереваясь исполнить это на другой день, и мой слуга похитил его вместе с портфелем, где были все мои бумаги.
Если никто не заикнулся о помощи, зато меня забросали советами. Иные советовали мне возвратиться в Дрезден, другие в Берлин, и все отговаривали ехать в Гамбург, полагая, что вор, зная эту цель моего путешествия, не мог туда отправиться, тем более что там строгая французская полиция. Напротив того, я решился отправиться в Гамбург, надеясь там найти моего родственника, а у него помощь в моем положении. У меня ничего не осталось от моего имущества, как платье, которое было на мне, и гербовый перстень. Я выломал камень, на котором был вырезан герб, продал золото за двенадцать талеров, купил себе крепкие башмаки, подкованные гвоздями (Wanderer-Schuhe), попросил хозяйку купить для меня пару рубах и несколько пар чулков, выкроил из куска клеенки род коротенького плащика на случай дождя и котомку и решился на другой день пуститься в путь
Дорога между Лауенбургом и Бергсдорфом поворачивает вправо и пролегает в некотором отдалении от Эльбы. Страна населена во всех направлениях. Не привыкнув к пешеходству, я шел медленно и часто отдыхал. На четвертый день под вечер застиг меня на дороге проливной дождь, и я крайне обрадовался, увидев при дороге большое строение. Это была канатная фабрика. Отсюда было не более мили до Гамбурга. Я вошел в дом и нашел в нижнем этаже несколько человек, которые жарко между собою разговаривали. На просьбу мою о позволении переночевать один из собеседников, разумеется хозяин, отвечал, что у него нет места. Я настаивал, сказав, что готов переночевать в сарае. Хозяин после долгих расспросов, кто я, откуда и куда иду, рассмотрев мое свидетельство, данное лауенбургским бургомистром, и удостоверясь, что я не француз, наконец согласился, хотя неохотно. Мне дали поужинать и отвели коморку под крышею.
Ночью дождь усилился и крепко стучал в черепичную кровлю, от которой отделяли меня доски, составлявшие потолок моей коморки. Я никак не мог уснуть. Наконец дождь перестал идти, и ветер погнал быстро тучи. Я встал с моего соломенника и подошел к окну, чтоб взглянуть на небо. Луна проглянула в это время, и мне представилось… ужасное зрелище.
На дворе стояла телега, запряженная парою лошадей. Четыре человека вытащили из сарая три мертвые человеческие тела, положили на телегу, привязали к ней веревками и потом стали накладывать на телегу сено. Я присел, чтоб меня не увидели со двора, и, когда телега двинулась с места, добрался ползком до моего соломенника и прилег. Страшные мысли обуревали меня. Тут я понял, почему хозяин не хотел принять меня на ночлег, а по его расспросам догадался, что мертвые должны быть французы, потому что он настаивал, чтоб я сознался, не француз ли я. Из корысти или из народной ненависти и мщения покусились эти люди на убийство? Кто решился на убийство трех человек, для того четвертое убийство ничего не значит. Не вздумают ли эти злодеи посягнуть на мою жизнь? Я не знал, на что решиться: бежать или остаться в доме… В обоих случаях представлялась опасность… Наконец я решился остаться. К утру, однако ж, натура взяла свое, и я заснул богатырским сном.
Я проснулся около полудня и сошел в общую комнату, в которой вчера застал хозяина с несколькими из его товарищей. Меня встретила хозяйка и предложила кофе и завтрак, сказав, что хозяин выехал со двора по делам. Денег с меня за ночлег и пищу хозяйка не хотела взять, и я, поблагодарив ее за гостеприимство, отправился в путь.
Дорогою я размышлял о случившемся со мною. Тогда я не имел еще постоянных правил насчет обязанностей гражданина и человека и судил о многом по-кадетски, т. е. как школьник! Должен ли я донесть правительству о виденном мною или нет? Этого вопроса я никак не мог разрешить! Мне казалось постыдным заплатить за гостеприимство доносом! Да и само слово
Как я рассказал о виденном мною не на исповеди, а только по доверенности к священническому званию и требуя совета, то пастор взял на себя известить правительство о случившемся, сказав мне, что никакие отношения не должны препятствовать к открытию такого ужасного преступления, как человекоубийство, и кто скрывает его, тот делается участником преступления. Словом, пастор убедил меня совершенно, что это дело должно быть доведено до сведения правительства. При этом случае он взялся содействовать мне к открытию обокравшего меня вора.
Не стану утруждать моих читателей мелочными подробностями, скажу только, что по следствию открылось, что убитые люди были французские таможенные (douaniers), a убийца – известный контрабандист, хозяин канатной фабрики. Таможенные стражи, известясь, что ночью повезут чрез поле в дом контрабанду, засели в кустах. Контрабандисты знали это, предупредили засаду засадою же, убили таможенных стражей и притащили тела в дом, чтоб на другую ночь свезть в отдаленное место и зарыть в землю. Хозяина дома, главного контрабандиста, не поймали; другие сознались. Двух главных убийц расстреляли, а прочие были отосланы во Францию на каторгу. Во время производства дела я был в стороне, потому что захваченные сообщники контрабандиста немедленно сознались во всем, следовательно, свидетелей вовсе было не нужно.
Родственника моего я не застал уже в Гамбурге. Он уехал в Польшу за несколько дней до моего прибытия. Положение мое было самое жалкое. Без денег, без документов, доказывающих мое звание, я ничего не мог предпринять. Добрый пастор утешал меня, приглашал меня ежедневно обедать и ужинать у него и хлопотал за меня в полиции. Между тем время летело, и я оставался в бездействии.
Я нанял не скажу комнату, но конуру в одной из самых бедных харчевен и только спал дома, а дни проводил у пастора и на прогулках по городу. Прошло две недели. Невзирая на исправность французской полиции, особенно в приморских городах, занимаемых французскими войсками, полиция не могла попасть на следы обокравшего меня негодяя. Отчаяние начало вкрадываться в мою душу!
Однажды, когда я сидел в задумчивости на скамье в Юнгферштихе[1997] (так называется гульбище посреди города) и машинально смотрел на гуляющих, одна хорошо одетая и весьма молодая женщина, проходя мимо, взглянула на меня, остановилась будто невольно, покраснела – и пошла дальше. Пройдя несколько шагов, она оборотилась и снова быстро взглянула на меня. Лицо этой молодой и прекрасной женщины было мне знакомо, но в эту минуту я не мог вспомнить, где я видел ее. И вдруг я будто проснулся и вспомнил… Я пошел вслед и, нагнав, остановил и заговорил с нею по-русски. Я не ошибся – это она!
Здесь я должен сделать отступление для объяснения дела, которое, без всякого сомнения, могло бы послужить завязкою для романа, если б прикрасить истину вымыслами.
По возвращении из прусского похода в Петербург я провел однажды всю ночь до утра за игорным столом в Кафе-дю-нор, о котором я уже упоминал во 2‐й части моих «Воспоминаний»[1998]. Я сказал уже, что не хочу казаться лучшим, чем я был и чем остался, и сознаюсь, что в молодости моей я играл часто в банк, и притом довольно счастливо. Да и кто тогда не играл? Я всегда понтировал[1999]. Играл я с величайшим хладнокровием, и когда фортуна мне не благоприятствовала, то целую ночь просиживал, ставя по одной карте в талию, обыкновенным кушем[2000], а когда фортуна оборачивалась ко мне лицом, тогда, как говорят игроки, сам садился на карту и в несколько ставок возвращал проигранное, а часто прибавлял к проигрышу выигрыш. При счастье я шел штурмом, напролом! Приятели показали мне все банкирские уловки, употребляемые фальшивыми игроками, и обмануть меня было почти невозможно, а потому я почитался страшным понтером для банкиров, и они иногда предлагали мне часть в банке, чтоб я не понтировал. В эту ночь, о которой я говорю теперь, счастье мне повезло. Банк начался в 11 часов ночи и кончился в 9 часов утра: его сорвали, и мне досталась порядочная частица. Напившись кофе, я велел призвать парикмахера, причесался, напудрился и побрел пешком к приятелю, у которого я остановился на квартире в доме Занфтлебена, на углу Садовой, противу Михайловского манежа. Пройдя Полицейский мост, я увидел возле магазина г-жи Ролан[2001] прелестную девушку лет тринадцати или четырнадцати, которая боязливо подошла ко мне и с трепетом, заикаясь от страха, просила меня купить у нее бусы, две пары маленьких золотых серег и еще кое-какие безделки. Выигранные мною деньги были завязаны в платке и лежали в кармане шинели, потому что в уланских мундирах не было карманов. Я должен был войти в сени дома, занимаемого магазином, чтоб вынуть узел, запустил в него руку и дал столько червонцев и серебряных рублей бедной девушке, сколько захватил в горсть. Она бросилась мне в ноги и заплакала. На расспросы мои она отвечала, что мать ее – вдова обанкрутившегося содержателя немецкого трактира, иностранца, и разбита параличом, что она, т. е. девушка, вместе с теткою, сестрою матери, содержали семейство женским рукоделием и преимущественно мытьем кружев, но что наконец тетка также заболела и она, девушка, ухаживая за больными, не может поспеть с работою и что больные, доведенные до крайности без пищи и лекарства, выслали ее с последним имуществом, чтоб продать его. Слезы милой девушки и простота и искренность ее рассказа тронули меня до глубины души. Я подозвал двух извозчиков: на одни дрожки сел сам, на другие велел сесть девушке и ехать домой. Бедные женщины нанимали квартиру в Подьяческой. Все, что сказала девушка, оказалось справедливым. Записав адрес, я на другой день поручил этих несчастных доброй сестре моей Антонине, которая при помощи своих приятельниц устроила судьбу этого бедного семейства. Несколько дам согласились давать несчастным ежемесячный пенсион.
Я пошел в Финляндский поход и забыл об этом происшествии. И вот эту девочку встречаю я в Гамбурге в щегольском наряде, доказывающем, что она весьма далека от бедности!..
На Юнгферштихе было весьма мало народа. Мы сели в конце аллеи на скамье и стали рассказывать друг другу наши приключения. Сперва я рассказал ей, что со мною случилось, потом она начала рассказывать о себе:
– Мне предлагали несколько выгодных мест в богатых домах, но я не могла решиться оставить матушку, которая не двигалась в постели, и матушка не хотела расстаться со мною. В числе наших благодетельниц, которых число весьма умножилось, была жена банкира М.[2002] Она приглашала меня часто приходить к ней, помогать дочерям ее вышивать, и матушка позволяла мне для моего рассеяния навещать это доброе семейство, где меня принимали ласково, дарили мне разные вещи, награждали деньгами. В этом доме увидел меня иностранец, весьма богатый купец, родом из Америки, и предложил мне выйти за него замуж. Чтоб доставить матушке содержание и не быть никому в тягость, я скрепя сердце вышла замуж три месяца тому назад… Муж мой (тут она залилась слезами)… негр!
– Негр! негр! муж ваш негр! – воскликнул я, невольно вскочив с места.
– Добрейший, честнейший, благороднейший человек! – сказала она сквозь слезы.
Я снова сел на скамью и молчал. Она поплакала и наконец успокоилась. «Я рассказала моему мужу все малейшие подробности моей жизни, в которой вы играете важнейшую роль, потому что без вас не знаю, чтоб было с нами!.. Сделайте одолжение, приходите к нам завтра часу в двенадцатом. Уверяю вас, что муж мой будет рад вам!»
У Юнгферштиха ее ожидал наемный экипаж; она оставила мне свой адрес и уехала, а я остался раздумывать об этой удивительной встрече.
На другой день в назначенный час явился я по адресу в трактир. Мне указали лучшее отделение в доме. Негр высокого роста, средних лет (лет под сорок), которого можно было бы назвать негритянским Аполлоном (если б негры обожали красивого бога света), встретил меня в передней с распростертыми объятиями и прижал к сердцу, как родного брата, с которым давно не видался. Негр говорил по-французски как природный, хорошо воспитанный француз. Введя меня в гостиную и посадив рядом с собою на софе, он сказал: «Никогда я не предполагал встретить вас, выехав из России, и тем более не думал, что буду в состоянии доказать чувства моей благодарности за оказанное вами добро жене моей в самую тягостную минуту ее жизни. Знаю ваше несчастье и прошу располагать мною по мере вашей нужды. Не затрудняйтесь (ne vous gênez pas[2003])! Я богат – и несколько тысяч франков не сделают мне никакой разницы». Я не мог вымолвить слова от удивления, замешательства и скопившихся в сердце моем ощущений и только пожимал руку благородного человека и старался удержать слезы, которые невольно катились из глаз моих. Вошла в комнату моя петербургская знакомка, и кончилось тем, что мы все расплакались. У негра сердце было чувствительно как у самой белой женщины!
Наконец успокоившись, мы принялись рассуждать, что мне должно делать в моем положении. Негр, человек опытный, советовал мне возвратиться морем в Петербург и на основании свидетельства о покраже у меня бумаг взять новый аттестат от военного начальства. «Если же вам это не нравится, я предлагаю вам место в моем торговом доме, в Париже», – сказал мне негр… Я просил несколько дней срока, чтоб пораздумать, и остался по просьбе моих новых друзей обедать с ними. На мне был дорожный старый сертучишка, довольно плохой, и новый мой друг советовал мне заказать или купить немедленно, что мне надобно, и, когда я распрощался, он проводил меня на лестницу и всунул мне почти насильно в руку свиток, в котором было пятьдесят наполеондоров[2004], сказав: «Возьмите на первый случай!»
Смешно и глупо было бы отказываться от помощи в моем положении. Я взял деньги с тем, чтоб возвратить их моему благодетелю при первом случае, поблагодарил от души благородного человека и побежал к доброму пастору, чтоб известить его о моем счастье.
Лишь только я переступил чрез порог, пастор вскочил быстро с кресел и воскликнул: «Виват! вор пойман!»
Вот подлинно, что счастье и несчастье не приходят никогда одни! Я чуть не помешался от радости: прыгал, хохотал, даже пел и обнимал пастора. Вот что он рассказал мне о поимке вора и о том, что он показал на допросе.
Вор, еще находясь в Берлине, был в связях с мошенниками и помог одному из них обокрасть его госпожу, опоив ее и служанку опиумом. Они оба бежали из Берлина с фальшивыми паспортами, и обокравший меня негодяй при разделе добычи получил также несколько порошков опиума, которым и попотчевал меня в Лауенбурге. По счастью, он всыпал его в вино и не в большом количестве, опасаясь, чтоб я по вкусу не догадался, что вино подмешано. Из Лауенбурга он отправился в Гамбург, полагая (точно так же, как думал лауенбургский трактирщик), что я никак не стану искать его в этом городе. В Гамбурге он остановился у земляка своего, брадобрея, встретясь с ним случайно в трактире. Брадобрей был такой же плут, как и мой вор, и согласился продержать его некоторое время у себя, не объявляя паспорта в полиции, за что вор обещал ему награждение, сказав, что он намерен отправиться при первом случае в Англию. Второе для меня счастье, что вор на третий день после прибытия в Гамбург сильно заболел. Болезнь лишила его душевной силы (энергии), и он послал за пастором и сознался ему во всех своих преступлениях. Пастор известил полицию, которая немедленно захватила все, что было при нем, а его перевезли в тюремный госпиталь. Я пошел с пастором немедленно в полицию, и мне возвратили все мои вещи, бумаги и деньги по представленному мною прежде при жалобе списку. Недоставало около ста пятидесяти франков.
Камень свалился с моего сердца, когда я на другой день возвратил деньги благородному негру! Несколько дней, проведенных мною в Гамбурге после отыскания похищенного у меня имущества, я был неразлучен с ним и с милою его женою, и он рассказал мне приключения своей жизни, которые передаю в нескольких словах.
Он родился на острове Сен-Доминго, когда остров принадлежал Франции. Отец и мать его были невольниками французского колониста. Жена колониста и мать моего приятеля-негра родили почти в одно время, и негритянка должна была кормить грудью сына своей госпожи. Французский колонист и его жена были добрые и мягкосердечные люди; они воспитали сына кормилицы вместе с своим сыном, намереваясь сделать его впоследствии управителем плантации. Приятелю моему было уже за двадцать лет от рождения, когда черное народонаселение взбунтовалось на острове Сен-Доминго; он нарочно пристал к бунтовщикам, чтоб спасти жизнь и имение своих господ, что ему и удалось. По прибытии генерала Леклерка на остров Сен-Доминго с французскими и польскими войсками, приятель мой негр перешел к нему и с ним вместе и с своими господами и родителями переехал во Францию. Французский колонист имел большие капиталы в европейских банках, и потеря плантации не разорила его. Он усыновил своего избавителя и, умирая, разделил поровну все свое имущество между сыном, дочерью и им. Дочь вышла замуж, и сын покойного, молочный брат его, негр и зять на общий капитал основали торговый дом. Негр отправился по коммерческим делам в Петербург, увидел несчастную, скромную, милую девочку – и женился. Вот существо всей истории. Пропускаю подробности восстания негров, битвы и смертоубийства, про которые рассказывал мне приятель мой. Это дела посторонние.
Новый друг мой остался в Гамбурге по торговым делам, а я отправился в Париж, снабженный рекомендательными письмами к его товарищам и дав слово немедленно навестить его, когда он возвратится. Он оказал мне важную услугу, доставив случай доехать до Парижа с нарочно отправленным одною купеческою компаниею курьером на почтовых, в покойной коляске. Открытый лист и подорожная (Feuille de route) выданы были на мое имя, но с меня не взяли за проезд ни копейки. Приятель мой негр сказал мне, что в коммерции, как в дипломации, бывают случаи, в которых необходима тайная корреспонденция, советовал мне быть осторожным и не проговориться, что мой товарищ везет письма гамбургских купцов. По-барски проехал я до Парижа чрез всю Германию, останавливаясь только два раза ночевать. И вот я наконец в столице тогдашнего владыки почти всей Европы, для которой Париж был тогда то же, что Рим во время первых кесарей и Мекка для мусульман!
КОММЕНТАРИИ
69 Representant du people, en mission – «народный представитель, уполномоченный» (
70 Вначале высшим органом управления во время восстания был Временный замещающий совет, созданный после победы восстания в Варшаве 16–19 апреля 1794 г. 29 мая власть была передана Верховному народному совету.
130 В замке графа Магнуса Браге Скуклостер на полуострове в озере Меларен между Стокгольмом и Упсалой Булгарин был во время поездки в Швецию в 1838 г. См.:
134 Речь идет о Слуцкой поясной мануфактуре, основанной в 1758 г. для производства тканых мужских поясов – детали гардероба шляхты. Пояса ткались из шелка, золотых и серебряных нитей. Слуцкая мануфактура была основана в 1758 г. великим гетманом Литовским Михалом Казимиром Радзивиллом. Мастером там был уроженец Турции армянин Ованес Маджаранц (после натурализации именовавшийся Яном Маджарским).
210 Трактир, располагавшийся в доме на углу Гороховой и Екатерининского канала у Каменного моста, которым с 1790 г. владели купец Д. С. Калмыков, а затем его семья (современный адрес – ул. Гороховая, д. 26/40). Булгарин упоминал трактир «Благопристойность» среди немецких трактиров в «Журнальной всякой всячине» (Северная пчела. 1844. № 39. 19 февр.). В период создания мемуаров, в 1830–1840‐е гг., дом принадлежал семье почетного гражданина М. А. Котомина, в нем располагался русский трактир Трифонова.
211
229 Маршал сейма – высшее гражданское должностное лицо сословно-представительного органа в Речи Посполитой.
230 Каштелян (
237 Цикл историй о польском быте, рассказанных от лица вымышленного повествователя, польского дворянина Северина Соплицы и написанных Генрихом Ржевуским, имел большой успех и породил много подражаний; первое издание: Pamiątki JPana Seweryna Soplicy, cześnika parnawskiego. Paryż, 1839–1841. Vol. 1–4.
238 шедевр (
244 Г. А. Потемкин 28 апреля 1791 г. устроил грандиозный праздник по случаю взятия русскими войсками под командованием Суворова турецкой крепости Измаил. «Пространство его проведения и его программа были отчетливо маркированы как принадлежащие верноподданному великой государыни, который приносит ей дань любви и признательности за невиданные благодеяния» (
251 Орден Белого Орла – один из старейших польских орденов, известен с 1325 г., восстановлен в 1705 г. королем Августом II. Являлся высшей наградой Польши. Представлял собой медальон с изображением белого польского орла и девизом «Pro Fide, Rege et Lege» («За веру, короля и закон»). После раздела Польши в 1815 г. император Александр I восстановил орден для награждения уроженцев Польши. В 1831 г. после подавления польского восстания орден был причислен к российским, заняв место в иерархии следом за орденом Св. Александра Невского.
252 Dignitaire (
330 М. Н. Муравьев с 1785 г. по приглашению Екатерины II преподавал великим князьям Александру и Константину Павловичам русскую словесность, русскую историю и нравственную философию.
149 В журнальной публикации: «Гусары, братцы, удальцы, / Я с вами, братцы, молодцы…» (Библиотека для чтения. 1846. Т. 74. Отд. I. С. 46). Включено в раздел «Dubia» издания:
152 Филистер (
162 Мундирные сюртуки были установлены для генералов, штаб– и обер-офицеров в 1802 г. Вступивший на престол Александр I сразу же начал реформировать форменную одежду Российской армии. Новое обмундирование сочетало модные тенденции по образцу французской формы и традиции екатерининского царствования: были введены мундиры фрачного покроя с высокими воротниками, плечевые погоны и эполеты, штиблеты были заменены сапогами.
181 Летом 1807 г. был заключен Тильзитский мир, одним из условий которого было присоединение России к континентальной блокаде Великобритании, к которой должна была присоединиться и дружественная России Дания. Последовавшие за этим в августе 1807 г. нападение Великобритании на Копенгаген и начало Англо-датской войны привели к разрыву дипломатических отношений России с Великобританией и началу в конце октября того же года Англо-русской войны (1807–1812). Война не имела масштабного характера: отдельные столкновения военно-морских сил происходили в 1808–1809 гг., в последующие годы боевые действия не велись.
182 Одной из задач экспедиции шлюпа «Диана» под командой В. М. Головнина и его помощника капитан-лейтенанта П. И. Рикорда к берегам Камчатки и Северной Америки (1807–1813) было описание Курильских и Шантарских островов. Во время исследования южных островов Курильской гряды 11 июля 1811 г. Головнин, сопровождавшие его шесть человек экипажа и местный переводчик-курилец были захвачены в плен японским гарнизоном острова Кунашир (см. описание происшедшего в «Журнале плавания шлюпа “Диана”» 1809–1811 гг.: РГАВМФ. Ф. 7. Оп. 1. Ед. хр. 8. Л. 120), после чего П. И. Рикорд принял на себя командование шлюпом. Пленников перевезли на остров Матсмай (совр. Хоккайдо), где содержали в тюрьме, сначала в г. Хакодате, а затем – в г. Матсмай (совр. Мацумаэ). Плен В. М. Головнина и его спутников продлился два года и три месяца, они были освобождены 7 октября 1813 г. Подробнее об инциденте см.:
191 При Павле I (в декабре 1796 г.) все войска были разделены на 12 территориальных инспекций, которые выполняли функции управления войсками на соответствующей территории, подчиняясь каждая трем инспекторам по родам оружия: по пехоте, артиллерии и кавалерии. Такое управление сохранялось и при Александре I до 1805 г.
196 Имеется в виду И. В. Гудович.
234 Булгарин ссылается на посвященные наполеоновским войнам труды П. Бланшара (
253 Булгарин приводит цитату из Биньона (
254 Известный своей франкофобией английский премьер-министр У. Питт умер 23 января 1806 г., потрясенный разгромом войск третьей коалиции под Аустерлицем, в сформированном новом правительстве министром иностранных дел стал Д. Фокс, выступивший с инициативой мирных переговоров с Францией.
255 Булгарин цитирует мемуары леди Эстер Стенхоуп, племянницы Питта (London, 1846. Vol. 3. P. 142).
301 Булгарин привел, скорее всего по памяти, слегка измененную цитату; ср.: «…à Londres on n’ auroit pas sácrifié la hutte d’un nègre pour nous sauver des couronnes» (
304 См.:
349 Булгарин неверно указал год издания цитируемого источника: в 1827 г. вышло 4‐е издание Сочинений Озерова, где цитируемое послание было напечатано под названием «Благодарность автора
356 Комедия И. А. Крылова (СПб., 1807).
357 См.: Сочинения Алексея Яковлева, придворного российского актера. СПб., 1827. Издание включает анонимное предисловие «Жизнь Алексея Семеновича Яковлева» (с. III–XV). Булгарин в своих «Воспоминаниях», рассказывая о Яковлеве, использует биографические сведения, содержащиеся в этом предисловии. Если учесть стилистическую близость предисловия принадлежащим Булгарину некрологам, публиковавшимися в «Северной пчеле», то можно предположить, что он был его автором. Первая строка стихотворения цитируется неточно, следует: «Ах! и я двух лет от рождения…», см.: Сочинения Алексея Яковлева… С. 83.
382 Мичман «Дианы» Ф. Ф. Мур.
Это письмо не было опубликовано П. И. Рикордом, не публиковалось и после, вплоть до 2016 г. (см. публикацию С. А. Козлова), скорее всего, по следующим причинам: во-первых, речь в нем идет в основном о предательском поведении Ф. Ф. Мура, чье последующее раскаяние и самоубийство были болезненно восприняты Головниным и Рикордом и спустя три года все еще были слишком свежи в памяти; негативные оценки Головнина могли восприниматься как серьезное основание для трагического поступка Мура; во-вторых, письмо содержит характеристику японцев и советы, как обмануть не только Мура, но и тех, кто будет перлюстрировать письмо. Кроме того, Головнин и Рикорд впоследствии всячески способствовали установлению дружеских отношений с Японией, в своих «Записках» Головнин не раз высказывает опасения, что проявления неискренности и хитрости со стороны русских могут нанести вред русско-японским отношениям. Во второй половине 1840‐х гг. эта причина потеряла свою остроту, и Рикорд позволил Булгарину опубликовать письмо, убрав негативные упоминания Мура. Оба мореплавателя в своих записках оставили теплые отзывы об этом офицере, красноречивым свидетельством стала эпитафия, помещенная ими на его памятнике: «В Японии оставил его провождавший на пути сей жизни ангел-хранитель. Отчаяние ввергло его в заблуждения. Жестокое раскаяние их загладило, а смерть успокоила несчастного» (
420 Булгарин ошибается, когда пишет, ссылаясь на «Путешествие П. И. Рикорда», что это был японец, «избавленный русскими от кораблекрушения». После того как в конце августа 1812 г. власти Кунашира отказались вступить в переговоры с русской делегацией, заявив, что пленники мертвы, 8 сентября Рикорд захватил японское судно, на котором оказался его хозяин, богатый японский торговец Такадая Кахэй, пользовавшийся авторитетом у властей. Он сообщил русским морякам, что пленники живы. Рикорд забрал его с собой в Петропавловский порт, где тот пробыл почти год. Японец жил вместе с Рикордом и оказал существенное содействие в освобождении Головнина.
27 В сражении под Лейпцигом (16–19 октября 1813 г.) Наполеон потерпел поражение от союзных армий России, Австрии, Пруссии и Швеции.
43 Второе стихотворение – очень неточное воспроизведение стихотворения Державина «На Багратиона»:
(
Последний стих, кажется, лучше, нежели у Гавриила Романовича».
56 Исход этой битвы не оправдал расчеты двух противоборствующих военачальников: Наполеона, который надеялся отбросить русскую армию на правый берег Прегеля и овладеть Кенигсбергом, и Беннигсена, который надеялся вытеснить французскую армию на левый берег Вислы и освободить Данциг, Грауденц и Кольберг (
57 Неопределенный исход битвы при Эйлау погрузил Париж в немыслимое смятение: завистники мстили за все свои предыдущие потуги выказать восхищение; враги Империи скрывали под мнимой скорбью радость, доставленную им провалом государства. Акции на бирже упали. Император не заблуждался насчет своего положения (
73 Имеются в виду боевые действия русско-австрийской армии под командованием Суворова против французских войск в Северной Италии в апреле–августе 1799 г.
81 Ону́ча – длинная широкая полоса ткани для обмотки ноги до колена при обувании в лапти.
156 См.:
181 Гвардейский экипаж для обслуживания придворных яхт и гребных судов, а также придворной и гарнизонной караульной службы был создан в 1810 г.
199 У Булгарина опечатка или ошибка. Речь идет о Сигизмунде II Августе.
200 Род Радзивиллов разделялся на три ветви: 1) князья Священной Римской империи с 1518 г. и ординаты (форма майората) на Гоняди и Мяделе (прекратилась в 1571 г.); 2) князья Священной Римской империи с 1547 г. и ординаты на Биржах и Дубинках (прекратилась в 1669 г.); 3) князья Священной Римской империи с 1547 г. и ординаты на Несвиже и Олике.
218 В Париже от улицы Нёв де Бонз-Анфан в 1782 г. К. Радзивилл проложил пассаж Радзивилла. В 1867 г. эту улицу переименовали в улицу Радзивилла, в 1912 г. пассаж ликвидировали, а улица существует и сейчас (см.:
219 Речь идет о статье «Papiery pana Ambrożogo», подписанной Wada (псевдоним Станислава Кароля Рейтана).
249 См. другую версию этого анекдота, где в качестве «важного лица» выступает Павел I:
252 Имеется в виду М. Я. фон Фок.
59 Ср. мнение военного историка, считавшего, что Булатов руководствовался неверными представлениями о расположении противника во время боя: «Он все время придает гораздо больше значения войскам шведов, обходящим его с севера, нежели действующим с юга, тогда как именно здесь могли отрезать ему путь отступления на соединение с Тучковым. Он руководит боем на восточном и северном фронте, а на южном оставляет Медосытова, который, в сущности, правильнее его решает задачу, так как своевременно выводит свои войска из боя. Разумеется, поведение Медосытова, отступившего без приказания своего начальника, результатом чего была сдача Булатова, не имеет за собою никакого оправдания; но мы хотим лишь сказать, что Булатову надлежало со всеми силами поступить точно также: ведь, в сущности, удержание Револакской позиции во что бы то ни стало не имело для нас полезного значения» (
117 Генерал Н. А. Тучков, вызванный в Або для проведения следствия, добровольно явился на помощь сражавшимся и находился в стрелковой цепи.
157 Здесь и далее, обращаясь к истории финно-угорских племен, Булгарин опирается на свой труд «Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях. Ручная книга для русских всех сословий» (СПб., 1837. Истории ч. 1. С. 138–148). Книга вызвала противоречивые отклики: наряду с критическими отзывами Н. А. Полевого (
163 В журнальной публикации ошибочно: «…при шведском короле Эрике двенадцатом, или Святом…» (Библиотека для чтения. 1848. Т. 87. Отд. I. С. 149).
174 Редукционная комиссия была создана в 1680 г. шведским королем Карлом XI для рассмотрения документов, подтверждающих наследственное право на владение поместьями. Комиссия стала органом, в котором нашла бюрократическое завершение редукционная деятельность, начатая в 1655 г. шведским королем Карлом X Густавом с целью возвращения короне земель, ранее переданных во владение шведскому дворянству, и увеличения доходов казны. При Карле XI редукция была распространена на недавно захваченные прибалтийские провинции, в том числе Лифляндию и Эстляндию. См. о ней статью Булгарина «Прогулка по Ливонии», в которой он писал: «Редукционная комиссия лишила дворянство многих имений, не обогатив страны, лишенной промышленности и торговли» (Северная пчела. 1827. № 78. 30 июня), и вышедшую отдельным изданием «Летнюю прогулку по Финляндии и Швеции в 1838 году» (СПб., 1839. Ч. 1. С. 55).
175 В журнальной публикации ошибочно: «В Финляндии и Эстляндии это произвело…» (Библиотека для чтения. 1848. Т. 87. Отд. I. С. 151).
176 Недовольство лифляндского дворянства вызвало изданное (вопреки дарованным ему привилегиям и несмотря на неоднократные обещания сохранять их в неприкосновенности) постановление (1688) шведского короля Карла XI о присоединении к коронным владениям тех лифляндских земель, которые некогда входили в их состав, но к этому времени уже принадлежали лифляндскому дворянству. Активную роль в защите прав и привилегий лифляндского дворянства сыграл Иоганн Рейнгольд фон Паткуль, возглавивший депутацию от дворянства Лифляндии к шведскому королю. В результате своей деятельности в 1694 г. он был заочно приговорен к смертной казни, бежал из страны, был на прусской, польской, русской службе (генерал-лейтенант), стремясь отомстить шведам; в 1707 г., находясь в Саксонии, был арестован и вопреки протестам Петра I выдан шведам, в октябре того же года Паткуль был казнен мучительной смертью (колесование и четвертование). Булгарин писал об исторических неточностях в пьесе Н. Кукольника, посвященной этим событиям, см.:
207 Булгарин имеет в виду путевые записки С. С. Уварова, изданные на французском языке: [
218 В отряд полковника Е. И. Властова наряду с другими входили два батальона 24‐го Егерского полка под командованием подполковника О. Г. Сомова (полк в составе трех батальонов был сформирован Властовым в июне 1806 г., он был его командиром (1806–1807), а затем в 1807–1814 гг. шефом).
224 В журнальной публикации ошибочно: «…один офицер и 97 человек тяжело раненые остались на месте сражения.…» (Библиотека для чтения. 1848. Т. 88. Отд. I. С. 19).
225 Скорее всего опечатка, в отряд Эриксона и Сабанеева входили 23‐й, 26‐й и 3‐й егерские полки (см.:
226 Речь идет о получившем ранение генерале Ю. А. Кронштедте.
240 В битве при Куортане поручику 26‐го Егерского полка И. Н. Скобелеву оторвало два пальца правой руки, кроме того, его контузило в грудь, после сражения он был произведен в штабс-капитаны, за участие в кампании награжден золотой шпагой с надписью «За храбрость» и орденом Св. Владимира 4‐й степени с бантом. Булгарин был хорошо знаком со Скобелевым и написал ему некролог:
7 Ныне г. Лудза в Латвии.
12 Имеется в виду эпидемия чумы в Варне 1829 г.
58 См.:
69 Каронада – гладкоствольное артиллерийское орудие, которое использовалось в английском флоте. Было создано в Шотландии на заводе «Каррон», на основе чего и получило название.
70 Стамед – легкая шерстяная материя, употреблявшаяся в том числе для оболочки пушечных зарядов.
124 Полную публикацию сатиры «Весь-гом» (1808) см.: Сатира на кампанию 1807 года / Сообщил Л. С. М-ч [Мацеевич] // Русская старина. 1897. Декабрь. С. 569–570. Перепечатано в: Вольная русская поэзия XVIII–XIX веков / Подгот. текста, сост. и примеч. С. А. Рейсера. М., 1975. С. 86. Там цитируемый Булгариным по памяти куплет выглядит следующим образом:
203 У Булгарина опечатка или ошибка. Он явно имеет в виду В. Е. Клокова.
209 См.:
232 Отчество А. Фролова-Багреева – не Васильевич, а Алексеевич.
46 См.: Анекдоты князя Италийского, графа Суворова Рымникского / Изд. Е. Фуксом. СПб., 1827. С. 35.
83 верный рыцарь, ухажер (
89 Этимологические словари указывают на греческую (от κάτεργον – «галера»), а не турецкую этимологию слова. В русском языке значение слова «каторга» как меры наказания фиксируется с начала XVIII в. (см.:
162 В книге опечатка, в рукописи правильно: 1847. Издание это вышло без указания автора.
165 См. примеч. 65 на с. 306. Сведения о том, что музыку марша сочинила супруга князя Ангальт-Дессауского Леопольда I с 1698 г. Анна Луиза, княгиня Ангальт-Дессауская (урожд. Фёзе; 1677–1745), носят апокрифический характер.