В «Операции „Шейлок“» Филип Рот добился полной неразличимости документа и вымысла. Он выводит на сцену фантастический ряд реальных и вымышленных персонажей, включая себя самого и своего двойника — автора провокативной теории исхода евреев из Израиля в Европу, агентов спецслужб, военного преступника, палестинских беженцев и неотразимую женщину из некой организации Анонимных антисемитов. Психологизм и стилистика романа будут особенно интересны русскому читателю — ведь сам повествователь находит в нем отзвуки Ф. М. Достоевского. За это произведение автор был удостоен премии «ПЕН-Фолкнер».
Предисловие
Руководствуясь соображениями юридически-правового характера, я был вынужден изменить некоторые реалии, упомянутые в книге. Эти мелкие изменения затронули преимущественно имена персонажей и места, где происходит действие, а на само повествование и степень его достоверности почти не повлияли. Все измененные имена при первом упоминании помечены кружочком.
Я писал «Операцию „Шейлок“», опираясь на дневниковые записи в своих блокнотах. Эта книга — максимально достоверный, насколько это для меня возможно, отчет о реальных событиях, которые приключились со мной на шестом десятке лет и завершились в начале 1988 года, когда я согласился в ходе особой операции собрать информацию для «Моссада», израильской службы внешней разведки.
В записях о деле Демьянюка досконально и откровенно изложены мои размышления в январе 1988 года — за неполных пять лет до того, как Верховный суд Израиля, основываясь на представленных защитой доказательствах, которые поступили из СССР, начал рассматривать ходатайство об отмене смертного приговора, вынесенного в 1988 году Иерусалимским окружным судом, заседания которого я посещал и описываю в книге. Из протоколов допросов, датированных 1944–1960 годами и всплывших в полной форме только после распада СССР, — допросов двадцати одного бывшего красноармейца, которые добровольно пошли служить во вспомогательные войска СС, а впоследствии были казнены советскими властями, — выяснилось, что «Иван Грозный»[2] из Треблинки носил фамилию Марченко, а не Демьянюк, и защита заявила, что обвинение не располагает бесспорными доказательствами того, что рабочий кливлендского автозавода Джон (Иван) Демьянюк и печально известный оператор газовой камеры — один и тот же «Иван». Сторона обвинения возразила: во-первых, материалы из советских архивов изобилуют несообразностями и противоречиями, а во-вторых, что важнее, протоколы допросов бывших охранников являются неприемлемыми для суда доказательствами, поскольку нет возможности установить, при каких обстоятельствах эти показания были получены, и вызвать для перекрестного допроса тех лиц, которые эти показания давали. Вдобавок сторона обвинения утверждала: недавно обнаруженные в немецких федеральных архивах документы окончательно доказали, что Демьянюк неоднократно лжесвидетельствовал о самом себе, отрицая факт службы охранником в других лагерях (а именно в учебном лагере Травники, концентрационном лагере Флоссенбург и лагере смерти Собибор).
На момент, когда я пишу эти строки, Верховный суд все еще рассматривает апелляцию[3].
Часть первая
I
Появляется Пипик
О другом Филипе Роте я узнал в январе 1988 года, спустя несколько дней после новогодних праздников, когда мой кузен Аптер° позвонил мне в Нью-Йорк сообщить: по иерусалимскому радио сказали, что я нахожусь в Иерусалиме и бываю на судебном процессе над Джоном Демьянюком, предполагаемым «Иваном Грозным» из Треблинки. Аптер пояснил, что процесс Демьянюка ежедневно транслируется целиком по радио и телевидению. И вот, как сообщила Аптеру его квартирная хозяйка, вчера я мелькнул на телеэкране, и комментатор сообщил, что я, дескать, присутствую в зале суда среди зрителей, а затем, буквально сегодня утром, Аптер собственными ушами услышал по радио выпуск новостей, в котором эту информацию подтвердили. Аптер позвонил удостовериться, где я нахожусь, поскольку из моего последнего письма понял, что в Иерусалим я приеду только в конце месяца — интервьюировать писателя Аарона Аппельфельда[4]. Аптер сказал квартирной хозяйке, что, будь я в Иерусалиме, я бы уже с ним связался, — и действительно, в пору работы над израильскими кусками «Другой жизни» я четыре раза приезжал в Иерусалим и спустя день-два после приезда неизменно вел Аптера обедать.
Бывают нерожденные дети, Аптер же, мой троюродный брат по материнской линии, — «нерожденный взрослый»; в 1988-м, в пятьдесят четыре года, он был мужчиной, который так и не созрел, человечком меньше натуральной величины, форменной куклой с удручающе гладким лицом — как у стареющего актера, которого прославили роли подростков. Кровавая круговерть еврейской жизни в XX веке не оставила ни малейшего отпечатка на лице Аптера, хотя в 1943-м немецкая мания убийства евреев поглотила всю его семью. Аптера спас от смерти немецкий офицер — умыкнул с пересылочного пункта в Польше и продал в мюнхенский бордель для клиентов, предпочитающих мальчиков; такой у офицера был прибыльный побочный бизнес. На тот момент Аптеру было девять лет. Он до сих пор скован инфантильностью, как кандалами: даже в своем весьма солидном возрасте легко ударяется в слезы или заливается краской, а под пристальным взглядом почти всегда тушуется, опускает долу вечно умоляющий взор; перед нами человек, вся жизнь которого во власти прошлого. Вот почему я не поверил ни единому слову из всего, что он наговорил мне по телефону про другого Филипа Рота, который появился в Иерусалиме, а ему не позвонил. Аптер неутолимо жаждет общества тех, кого нет рядом.
Но спустя четыре дня мне второй раз позвонили в Нью-Йорк с сообщением, что я уже в Иерусалиме, и на сей раз звонил Аарон Аппельфельд. Я близко подружился с ним еще в начале восьмидесятых, когда жил на две страны и проводил большую часть года в Лондоне, а познакомились мы на приеме, устроенном в его честь атташе по культуре израильского посольства в Великобритании. Теперь же, когда в Америке вышел перевод его романа «Бессмертный Бартфусс», появился отличный повод взять у него интервью для «Нью-Йорк таймс бук ревью». Аарон позвонил, чтобы сообщить: в иерусалимском кафе, куда он каждый день ходит поработать, ему попалась «Джерузалем пост» за минувшие выходные, и в ней, в списке культурных мероприятий на неделю, занимающем целую полосу, в разделе «Воскресенье» помещено объявление, о котором, как счел Аарон, мне следует знать. Если бы он увидел его несколькими днями раньше, сказал Аарон, то пошел бы на мероприятие в качестве моего безмолвного посланника.
«Диаспоризм:
ЕДИНСТВЕННОЕ РЕШЕНИЕ ЕВРЕЙСКОЙ ПРОБЛЕМЫ».
Лекция Филипа Рота, после лекции — дискуссия.
6 часов вечера, номер 511, отель «Царь Давид».
Фуршет.
Весь тот вечер я гадал, что мне делать, раз Аарон подтвердил новость, сообщенную Аптером. И наконец, почти всю ночь проворочавшись без сна, убедив себя, что какая-то случайная цепочка ошибок породила путаницу, которую мне ради собственного блага лучше проигнорировать, я вскочил спозаранку и, даже не умывшись, позвонил в номер 511 отеля «Царь Давид» в Иерусалиме. У женщины, которая ответила мне, — а ответила она на американском английском, — я спросил, могу ли я поговорить с господином Ротом. Услышал, как она позвала: «Милый… тебя». Затем трубку взял мужчина. Я спросил: «Вы — Филип Рот?» — «Да, — ответил он, — а с кем я говорю? Представьтесь, пожалуйста».
Звонки из Израиля застали меня в двухкомнатном гостиничном номере на Манхэттене, где мы с женой прожили без малого пять месяцев, словно бы выброшенные на отмель между прошлым и будущим. Безличная жизнь в отеле посреди мегаполиса плохо подходила нам обоим, прирожденным домоседам, но, как бы нам ни претило это прозябание в непривычной обстановке, вдали от насиженных мест, на данный момент лучше уж было существовать так, чем возвращаться в наш коннектикутский загородный дом, где всю прошлую весну и часть лета, на глазах у Клэр, которая могла лишь беспомощно, снедаемая худшими опасениями, наблюдать за происходящим, я претерпевал самое тяжкое за всю жизнь испытание и едва остался жив. Наш большой, старый, уединенный (до ближайших соседей — километр) дом, окруженный лесами и полями, стоящий в конце длинной грунтовой дороги, более пятнадцати лет изолировал меня от мира — что мне и требовалось для сосредоточения на работе, — но теперь сделался зловещим антуражем странного нервного срыва; наше уютное убежище, обшитое вагонкой, с широкими половицами из каштанового дерева, с протертыми мягкими креслами, дом, где повсюду громоздились горы книг, а в камине почти каждый вечер танцевали языки пламени, внезапно обернулся уродливым «желтым домом», где были заточены гнусный безумец и ошарашенная смотрительница. Теперь любимые места наводили на меня ужас, и я внутренне не был готов вернуться домой даже после того, как мы попусту растратили пять месяцев на существование в гостинице, чувствуя себя беженцами, а мое привычное «я», этот трудяга, вернулось, чтобы снова взять бразды в свои руки и погнать меня, медленно да верно, по старой доброй колее моей жизни. (Вначале это «я» нерешительно порхало вокруг, подозревая, что с безопасностью дело обстоит хуже, чем казалось прежде; с похожей неохотой клерки, потоптавшись на улице, бредут назад в свою контору, откуда были эвакуированы из-за угрозы взрыва.)
А случилось со мной следующее.
После небольшой операции на колене боль вместо того, чтобы ослабевать с каждой неделей, становилась все мучительнее и принялась досаждать мне намного больше, чем то затяжное неудобство, которое изначально подтолкнуло меня к хирургическому вмешательству. Когда же я пошел к своему молодому хирургу и сообщил, что мне хуже, он лишь сказал: «Иногда так бывает», — и, заявив, будто заранее предупреждал, что операция может и не помочь, вычеркнул меня из списка своих пациентов. Мне оставалось лишь пить какие-нибудь таблетки, чтобы хоть как-то прийти в себя и усмирить боль. Столь неожиданный исход непродолжительной операции, проведенной в амбулаторных условиях, мог бы довести любого человека до отчаяния и ярости; со мной же произошло нечто похуже.
Мой разум начал распадаться. Слово РАСПАД, казалось, само было веществом, из которого состоял мой мозг, и вещество это начало самопроизвольно разваливаться. Эти шесть букв, эти большие, громоздкие, разновеликие фрагменты моего мозга, замысловато переплетенные между собой, теперь разваливались на обломки с рваными краями; иногда какая-то одна буква теряла очередной кусок, но обычно откалывались совершенно непроизносимые, зазубренные сегменты двух или трех букв сразу. Этот распад сознания ощущался мной на физическом уровне столь же отчетливо, как если бы у меня вырывали зубы, и сопровождался изнурительной болью.
Подобные или еще более жуткие галлюцинации неслись сквозь меня галопом денно и нощно: стая диких зверей, которую я никаким способом не мог прогнать. Я вообще ничего не мог прогнать прочь: мою волю парализовывали самые ерундовые, самые идиотские мысли. По два, три или четыре раза на дню я внезапно и беспричинно принимался плакать. Неважно, был ли я один в рабочем кабинете, листая очередную книгу, читать которую не мог, или рядом с Клэр, глядя в отчаянии на приготовленный обед и не находя ни единой причины, чтобы его съесть, — я плакал. Плакал я при друзьях и при чужих; раскисал, даже сидя в уединении на унитазе; я иссох, пролив столько слез, что их поток, казалось, смыл с меня пять прожитых десятилетий и обнажил для всеобщего обозрения мою жалкую ничтожную сущность.
Я не мог даже на две минуты оставить в покое рукава своей рубашки. То лихорадочно их закатывал, то так же исступленно раскатывал, то аккуратно застегивал манжеты, то немедля их расстегивал: не мог удержаться, чтобы не проделать еще и еще раз эту бессмысленную процедуру, словно в ней и впрямь был смысл моего существования. Сколько я ни пытался сдержаться, я распахивал окна, а затем, когда озноб брал верх над клаустрофобией, с сердцем захлопывал, будто не я, а кто-то другой раскрыл их настежь. Пульс ускорялся до ста двадцати ударов в минуту, даже когда я сидел, овощ овощем, перед телевизором с вечерними новостями, даже когда я по всем признакам казался бы трупом, если б мое сердце не выскакивало из груди, если б оно не жило по каким-то диковинным часам, тикающим в удвоенном темпе. Таково было еще одно из проявлений паники, справиться с которой я не мог: она то и дело накатывала на меня днем, да и ночью не отпускала, не было с ней никакого сладу.
Темноты я ждал с ужасом. Когда я карабкался в нашу спальню по лестнице — считай, преодолевал полосу препятствий, на каждом шагу испытывая боль, сгибая здоровую ногу, волоча больную, — у меня было чувство, что иду я на сеанс пыток, которого на сей раз не переживу.
Я бы не дотянул до рассвета, сохранив хоть сколько-нибудь здравый рассудок, если б не цеплялся за какой-нибудь образ-талисман из невиннейшего прошлого, я не пережил бы ночь, чреватую опасностями, если б не привязал себя к мачте этого воспоминания. Истерически корчась от смертной тоски, я силился вызвать из памяти один-единственный образ: на побережье Нью-Джерси, где наша семья каждое лето снимала на месяц комнату, старший брат ведет меня за руку по нашей улице, мимо пансионов и летних коттеджей, на променад, а оттуда, вниз по деревянным ступенькам, на пляж. «Сэнди, пожалуйста, отведи меня». Когда мне казалось (частенько ошибочно), что Клэр заснула, я раз за разом повторял вслух, как заклинание, четыре ребяческих слова, которых не произносил так страстно — если вообще произносил — с 1938 года, когда мне было пять, а моему заботливому брату-защитнику — десять.
Я не позволял Клэр задергивать шторы на ночь, потому что должен был узнать о восходе солнца незамедлительно, ни секундой позже; но каждое утро, едва в выходящих на восток окнах, сбоку от кровати, на которой я лежал, брезжил свет, чувство облегчения после кошмаров только-только минувшей ночи вытеснялось еще более сильным ужасом перед новым днем. Нескончаемая и невыносимая ночь, нескончаемый и невыносимый день, а когда я лез в свою пилюльницу за капсулой препарата (она теоретически должна была вырыть неглубокий окоп, где я отсиделся бы несколько часов от настырной боли), никак не мог поверить, хотя других вариантов у меня не оставалось, что трясущиеся пальцы, которые роются в пилюльнице, — мои. «Где Филип?» — обращался я к Клэр с риторическим вопросом, когда, вцепившись в ее руку, стоял на бортике бассейна. Каждое лето, регулярно, не счесть сколько раз, день ото дня я под вечер плавал в этом бассейне по тридцать минут, а теперь боялся даже палец ноги в него опустить — так меня обескураживало прелестное летнее посверкивание водной глади, поверхность всех этих тысяч литров, которые, я был уверен, навеки утянут меня на дно. «Где Филип Рот? — спрашивал я вслух. — Куда он ушел?» Я не лицедействовал. Я спрашивал, потому что хотел знать.
Нечто подобное и все такое в этом роде длилось сто дней и сто ночей. Если бы тогда кто-то позвонил и сказал, что Филипа Рота видели на суде над военным преступником в Иерусалиме или что, согласно объявлению в иерусалимской газете, он читает в отеле «Царь Давид» лекции о единственно возможном решении еврейского вопроса, не могу даже предположить, как бы я поступил. Осаждаемый губительным чувством самоотречения, я мог бы счесть, что эта весть подтверждает мою самооценку, а умопомрачительность новости убедила бы меня не медлить с самоубийством. Ведь о самоубийстве я думал неотступно. Обычно прикидывал, как бы утопиться: в прудике напротив нашего дома… если б я так не боялся, что водяные змеи вопьются в мой труп; в живописном большом озере в каких-то нескольких километрах… если б не опасался добираться туда на машине в одиночку. Когда в мае того года мы приехали в Нью-Йорк, где мне предстояло получить диплом почетного доктора Колумбийского университета, я, едва Клэр ненадолго спустилась в аптеку, открыл в нашем номере на пятнадцатом этаже окно, выходившее на внутренний двор, высунулся, насколько вообще мог высунуться, все еще держась за подоконник, и сказал себе: «Валяй. Теперь тебя ничто не остановит — змей тут нет». Но кое-что меня остановило: мой отец на следующий день должен был приехать из Нью-Джерси, чтобы посмотреть, как мне будут вручать диплом. В телефонных разговорах он взял манеру шутливо обращаться ко мне «Доктор», как и в прежние разы, когда мне предстояло получить подобную награду. Обожду — вот уедет он восвояси, тогда и выпрыгну.
В Колумбийском университете, стоя на помосте на большой солнечной площадке у библиотеки, перед праздничной толпой из нескольких тысяч человек, которые пришли поглазеть на церемонию вручения дипломов, я почувствовал, что не вынесу этой церемонии: она затянется, самое малое, на полдня, и я с минуты на минуту начну либо истошно орать, либо безудержно рыдать. Понятия не имею, как я продержался в тот день, да и накануне вечером на ужине в честь соискателей, как мне удалось ничем не выказать, что я человек конченый и что моя обреченность вот-вот станет очевидна. Понятия не имею, на что решился бы в то утро в отеле, когда высовывался на полкорпуса из окна, или даже на следующий день, когда стоял на помосте, если бы не сумел изолировать свою израненную душу от ее неотступной тяги к гибели, поставив между ними заслон — свою преданность отцу, восьмидесятишестилетнему старику, чью жизнь разбило бы мое самоубийство.
После церемонии в Колумбийском отец поехал с нами в гостиницу на чашечку кофе. Еще несколькими неделями раньше он вычислил, что со мной что-то неладно, хотя при встречах и по телефону я уверял, что лишь приуныл из-за неимоверной боли. «Вид у тебя какой-то выжатый, — сказал он. — Вид у тебя ужасный». Когда он меня увидел, у него самого лицо стало пепельным, — а, насколько нам всем было известно, он-то пока не страдал неизлечимыми болезнями. «Колено, — ответил я. — Болит». И умолк. «На тебя это не похоже, Фил, тебе же все нипочем». Я улыбнулся: «Правда?» — «Возьми, — сказал он, — вскроешь, когда домой вернешься». И сунул мне пакет, который, сразу было видно, запаковал собственноручно, — неуклюжий бумажный кокон. И сказал: «Подойдет к вашей новой ученой степени, доктор».
Вот что он мне подарил — фотопортрет формата пятнадцать на двадцать один сантиметр в рамке, сделанный корреспондентом «Метрополитэн лайф» лет сорок пять тому назад по случаю того, что Ньюаркский округ, вверенный моему отцу, удостоился некой завидной корпоративной награды за рекордный объем продаж. На портрете отец предстал таким, каким я его уже едва припоминаю, — целеустремленный, надежный страховой агент из времен, когда я только пошел в школу, оплот невозмутимого традиционализма, предписанного американским стилем в годы Великой депрессии: галстук консервативный, с аккуратным узлом; деловой двубортный костюм; поредевшие волосы коротко острижены; взгляд спокойный, пристальный; улыбка приятная, степенная, сдержанная — такого всякий начальник пожелает взять в свою команду, а клиент, не колеблясь, сочтет уравновешенным прагматиком, не склонным витать в облаках. «Доверьтесь мне, — провозглашало лицо на портрете. — Взвалите на меня работу. Повышайте меня по службе. Я вас не подведу».
Когда на следующее утро я позвонил из Коннектикута, намереваясь сообщить ему с полной и даже излишней искренностью, насколько меня подбодрил этот подарок, отец внезапно услышал, что его пятидесятичетырехлетний сын рыдает, как рыдал только в младенчестве. Его реакция на, казалось бы, настоящий нервный срыв меня потрясла. Он совершенно спокойно сказал: «А ну выкладывай», словно уже знал все, что я утаивал от него, словно потому-то и решил, якобы с бухты-барахты, подарить мне фото, запечатлевшее его в зените твердости и решительности. «Излей все, что у тебя на сердце, — сказал он вполголоса, — что бы это ни было, только в себе не держи».
Меня уверяют, что все мучения, описанные мной выше, причиняло снотворное, которое я принимал каждый вечер, — бензодиазепин триазолам, торговое наименование «Хальцион»: согласно недавним сообщениям, эта таблетка помрачала рассудок жителям самых разных стран. В Голландии продажу хальциона полностью запретили с 1979 года — спустя два года после его появления в тамошних аптеках и за восемь лет до того, как его прописали мне; во Франции и Германии таблетки той дозировки, что я принимал каждый вечер, были изъяты из аптек в восьмидесятых годах; а в Великобритании хальцион запретили вообще после разоблачительного фильма Би-би-си, вышедшего в эфир осенью 1991-го. «Великое откровение», которое не стало таковым для меня и моих собратьев по несчастью, грянуло в январе 1992 года, когда «Нью-Йорк таймс» вынесла статью о хальционе на первую полосу. Статья начиналась так: «В течение двух десятилетий фармацевтическая компания, производящая хальцион, самое популярное в мире таблетированное снотворное, скрывала от Управления США по контролю пищевых продуктов и медикаментов факты, которые свидетельствуют о многочисленных серьезных побочных эффектах этого препарата для психики…»
Спустя полтора года после моего нервного срыва я впервые прочел всеобъемлющее обвинительное заключение хальциону (и описание того, что автор назвал «хальцион-помешательством») в одном массовом американском журнале. Журналист цитировал письмо голландского психиатра в редакцию британского медицинского издания «Ланцет», где перечислялись симптомы, которые врач ассоциировал с хальционом и наблюдал у душевнобольных, ранее принимавших препарат по назначению врача; мне показалось, что этот список — классическое лаконичное описание моих невзгод: «…глубокий дискомфорт; деперсонализация и дереализация; параноидальные реакции; тревожный невроз в острой или хронической форме; неотвязный страх сойти с ума; <…> пациенты часто впадают в отчаяние и вынуждены бороться с почти неудержимой тягой к самоубийству. Мне известно, что один пациент действительно покончил с собой».
Только по счастливой случайности я вместо того, чтобы оказаться в больнице или даже в могиле, все-таки «слез» с хальциона, и мои симптомы начали ослабевать и исчезать. Однажды в начале лета 1987 года мой друг Берни Авишай, обеспокоенный моими суицидальными речами в телефонных разговорах, приехал ко мне из Бостона на выходные. К тому времени я промучился три месяца, и, когда мы с Берни остались в моем кабинете наедине, я сказал ему, что решил лечь в психбольницу. Удерживает только одно — страх, что я уже не выйду за ее порог. Кто-то должен меня уговорить, и я хочу, чтобы это сделал Берни. Он не дал мне закончить, задав возмутительно-неуместный вопрос: «На чем ты сидишь?» Я напомнил ему, что наркотиков не принимаю и ни на чем не «сижу» — разве что пью таблетки, которые помогают уснуть и успокоиться. Раздраженный его неспособностью войти в мое отчаянное положение, я скрепя сердце признал позорную для себя правду: «Я спятил. Я сломался. Твой друг, сидящий здесь перед тобой, — псих!» Он ответил мне вопросом: «Какие таблетки?»
Спустя несколько минут он заставил меня позвонить бостонскому психофармакологу, который, как я узнал впоследствии, всего годом раньше спас Берни от нервного срыва, вызванного хальционом и очень похожего на мой. Доктор сразу поинтересовался моим самочувствием и, услышав ответ, сам сообщил мне, какими таблетками я себя до этого самочувствия довел. Вначале я отказывался признавать, что все эти адские муки — лишь побочный эффект снотворного, доказывал, что врач, как и Берни, просто не в силах уяснить, какой кошмар меня поглотил. В итоге психофармаколог с моего разрешения позвонил моему местному врачу, и под их совместным надзором я в тот же вечер начал преодолевать зависимость от хальциона; процесс этот протекал так, что во второй раз я бы на него не решился, да и в первый раз думал, что не выдержу. «Иногда, — писал в „Ланцет“ тот самый голландский психиатр, доктор К. Ван дер Кройф, — наблюдаются симптомы абстиненции, как то: стремительно нарастающая паника и сильное потоотделение». У меня симптомы абстиненции не ослабевали семьдесят два часа.
В другой статье, перечисляя случаи «хальцион-помешательства», которые он наблюдал в Нидерландах, доктор Ван дер Кройф отмечал: «Сами пациенты, все без исключения, называли этот период адом».
Ощущение крайней уязвимости сохранялось у меня еще четыре недели и, хотя больше не приводило к полной опустошенности, не оставляло меня нигде, тем более что я буквально лишился сна и днем, изнеможенный, ходил как в тумане, а бессонными ночами на меня, пребывающего в обезхальционенном состоянии, наваливались свинцово-тяжелые мысли о том, как я опозорился перед Клэр, перед своим братом, перед всеми друзьями, которые сблизились с нами в мои сто дней мучений. Я испытывал стыд, но это было только к лучшему: мне казалось, что чувство неловкости обнадеживающе возвещало, что я снова становлюсь прежним, тем, кого заботили — обоснованно или не очень — его самооценка и прочие мелочи жизни, а вовсе не плотоядные змеи, которые снуют, словно иглы, по топкому дну его пруда.
Но половину времени я не верил, что это хальцион меня надломил. Хотя мой ум, а затем и эмоциональное состояние быстро вернулись к равновесию, и я взялся, казалось, так же толково, как и раньше, упорядочивать свой быт, втайне я был почти уверен: если даже лекарство и подстегнуло нервный срыв, я сам накликал на себя эти беспредельные муки, позволив, чтобы меня выбили из колеи всего лишь — тоже мне, катаклизм! — неудачная операция на колене и затяжной приступ физической боли; да-да, я был почти уверен, что меня встряхнуло — точнее, обезобразило — не какое-то действующее вещество фармакологического препарата, а что-то потаенное, запрятанное, завуалированное, подавленное (или попросту созревшее только в пятьдесят четыре года), но тоже вполне присущее моему «я», что-то до такой же степени «мое», как и мой писательский стиль, мое детство или мои внутренние органы; я был почти уверен, что, кем бы я себя ни воображал, я — еще и «вот такой», что в сложных обстоятельствах я снова могу сделаться позорно несамостоятельным, бестолково девиантным, откровенно жалким, откровенно неполноценным «вот таким», и тот, кто был остроумным, станет умалишенным, кто был надежным, станет сатанински коварным, «вот такой» не будет знать ни самокопания, ни беспечности и даже в мелочах окажется неспособен на ту дерзость, без которой жизнь пресна; да, я могу превратиться в исступленного, мерзкого, издерганного, одиозного, склонного к маниакальному психозу, галлюцинирующего «вот такого», чья жизнь — лишь дрожь и трепет.
Но неужели я почти уверен в этом доныне, спустя пять лет, после всего, что психиатры, газеты и медицинские журналы рассказали нам про удар, который исподтишка наносит многим из нас, коверкая наше сознание, маленькая волшебная пилюля — снотворное фирмы «Апджон»? Отвечу просто и правдиво: «А почему нет? Разве вы, окажись на моем месте, не были бы уверены в этом, совсем как я?»
Что же касается того Филипа Рота, с которым я поговорил, когда он находился в номере 511 «Царя Давида», того Филипа Рота, который совершенно определенно не был мной… в общем, я так и не выяснил, что он замышляет, потому что в ответ на просьбу представиться я моментально повесил трубку. Прежде всего, подумал я, не надо было звонить. У тебя нет нужды интересоваться всем этим, нет оснований из-за этого волноваться. Глупо было бы волноваться. Почем ты знаешь — может, он просто по случайности твой тезка? А если нет, если даже по Иерусалиму действительно разгуливает самозванец, выдающий себя за тебя, все равно ничего предпринимать не надо. Его разоблачат другие без твоего вмешательства. Уже разоблачили — Аптер и Аарон. В Израиле у тебя столько знакомых, что ему никак не избежать разоблачения и ареста. Какой вред может он тебе причинить? Навредить себе можешь только ты сам, безрассудными фортелями типа этого телефонного звонка. Он ни в коем случае не должен узнать, что его мистификация тебе досаждает, ведь, в чем бы ни состояла его затея, досадить тебе — явно ее конечная цель. Отрешенность и безразличие — по крайней мере, на данный момент — твой единственный выход…
Вот насколько я уже разволновался. А ведь когда он преспокойно назвал свое имя, мне было бы достаточно назвать свое и дождаться последствий: возможно, все бы прояснилось и даже чем-то бы меня позабавило. То, что я благоразумно оборвал телефонный разговор, спустя пару минут показалось мне лишь проявлением беспомощной паники, вселило опасения: неужели за неполные семь месяцев без хальциона я так и не залечил свою психику? «Ну а это тоже Филип Рот, тот, который родился в Ньюарке и написал кучу книг. А вы — который?» Я мог бы запросто подкосить его одной этой фразой; но нет, это он меня подкосил, всего-навсего назвавшись моим именем по телефону.
Приехав на следующей неделе в Лондон, я решил, что ничего не стану говорить Клэр. Вдруг она подумает, будто назревает какое-то событие, которое в потенциале может сильно подействовать мне на нервы; вдобавок Клэр, похоже, пока не уверена, что я достаточно выздоровел, что я не сломаюсь, если во мне взыграют чуть более сложные, чем обычно, чувства… Но, если честно, я и сам уже не был железно уверен, что не сломаюсь. В Лондоне мне даже вспоминать расхотелось о том, что сообщили, специально позвонив мне в Нью-Йорк, Аптер и Аарон… Да, ситуация, которую я лишь годом раньше воспринял бы, наверно, вполне беспечно — как повод поразвлечься или, возможно, как провокацию, требующую решительного ответа, теперь толкнула меня к мелким, но осознанным предосторожностям, призванным уберечь мои нервы. Я сам был не рад такой своей реакции, но не знал, как еще предотвратить разрастание этой несусветной чуши в моем сознании — хватит того, что раньше, под воздействием хальциона, в нем патологически разрастались всевозможные несусветности. Я готов на все, лишь бы сохранить здравомыслие.
На вторую ночь в Лондоне, по-прежнему беспокойно ворочаясь (теперь уже — из-за смены часовых поясов), в третий или четвертый раз проснувшись в темноте, я призадумался над новой гипотезой: а если те звонки из Иерусалима — как и мой звонок в Иерусалим — мне приснились? В дневное время я бы поклялся, что ответил на оба звонка, когда сидел за письменным столом в нью-йоркском отеле и принимался составлять список вопросов для Аарона, навеянных перечитыванием его книг; однако той долгой ночью, размышляя о почти невероятном содержании звонков, я умудрился внушить себе, что мог услышать их и ответить на них только во сне, что это были сновидения типа тех, которые каждый из нас видит еженощно, — с узнаваемыми персонажами — их голоса звучат вполне правдоподобно, но то, что они говорят, звучит совершенно неправдоподобно. А коренная причина этих снов, если хорошенько поразмыслить, до прискорбия очевидна. Этот Другой, этот самозванец, о чьих необъяснимых выходках меня предостерегли Аптер и Аарон, тот, чей голос я услышал собственными ушами, — просто призрак, порождение моих опасений, что моя голова прохудится, едва я окажусь за границей и вдобавок впервые после выздоровления останусь в одиночестве; иначе говоря, это кошмар возвращения узурпирующей личности, над которой я не властен. Ну а вестники, сообщившие мне во сне о моем иерусалимском «контр-я», со всей очевидностью символизируют непосредственные, глубоко личные последствия того, что со мной стряслось; эти двое не только изведали на своей шкуре капризы судьбы (изведали побольше, чем я), но и претерпели самые чудовищные метаморфозы прежде, чем глина их изначального «я» успела затвердеть, сложиться в прочную, несокрушимую индивидуальность. Хваленые трансфигурации, сочиненные Францем Кафкой, бледнеют перед теми немыслимыми превращениями, которые Третий рейх проделал с детством моего кузена и моего друга — а сколько еще таких реальных примеров!
Мне так хотелось удостовериться, что это лишь сон, который выплеснулся в реальность, что еще до рассвета я вскочил с постели, намереваясь позвонить Аарону. Иерусалимское время обгоняет лондонское на час, а Аарон вставал очень рано, но я счел, что не могу ждать ни минуты, даже если рискую его разбудить: пусть он подтвердит, что вся эта история пригрезилась мне одному и мы никогда не разговаривали по телефону о другом Филипе Роте. Однако, стоило мне встать с кровати и направиться на кухню, откуда я собирался позвонить ему потихоньку, я смекнул: какая глупость — убеждать себя, будто мне все привиделось во сне! Да, звонить надо срочно, но не Аарону, подумал я, а бостонскому психофармакологу, и поинтересоваться: могут ли мои сомнения насчет того, что реально, а что нет, оказаться симптомом непоправимых повреждений, которые нанесла моему мозгу трехмесячная химическая бомбардировка триазоламом? А Аарону стоит звонить, только чтобы выяснить, о каких новых наблюдениях он может сообщить. Но почему бы не обойтись без Аарона, почему бы не спросить самозванца прямо, какие цели он преследует? Навязывая себе беспочвенное «здравомыслие», я лишь разрушаю то, что защищает меня от опасного возобновления бреда. Если без пяти пять утра мне и стоит куда-то звонить, то в номер 511 «Царя Давида».
За завтраком я похвалил себя — ведь в пять я снова лег, так никому и не позвонив; почувствовал, как по жилам разливается блаженное чувство контроля над собственной жизнью, вновь самонадеянно возомнил себя кормчим собственного корабля. Да, все на свете может оказаться бредом, но только не здравомыслие.
И тут зазвонил телефон.
— Филип? Снова хорошие новости. Ты в утренней газете. — Аарон. Звонит мне сам.
— Чудесно. В какой газете на этот раз?
— На этот раз — в газете на иврите. Статья о твоей поездке к Леху Валенсе. В Гданьск. Вот где ты побывал до того, как приехал на суд над Демьянюком.
Позвони мне кто-то другой, я, возможно, тешил бы себя надеждой, что меня поддразнивают или разыгрывают. Но как бы Аарон ни упивался комической стороной вещей, умышленные шалости и даже самые невинные розыгрыши попросту несовместимы с его аскетичной, степенной и добросердечной натурой. Он видел, определенно видел смешную сторону сложившейся ситуации, но если и существовал гипотетический розыгрыш, Аарон был посвящен в него ничуть не больше, чем я.
Клэр, сидя напротив меня, пила кофе и просматривала «Гардиан». Мы доедали завтрак. Нет, в Нью-Йорке мне ничего не приснилось, и здесь тоже ничего не снится.
Голос у Аарона мягкий, очень ласковый и мягкий, с модуляциями, для восприятия которых требуется тонкий слух, английские слова Аарон выговаривает скрупулезно четко, и каждое слово слегка окрашено акцентом, который в равной мере ассоциируется со Старым Светом и с Израилем. Этот голос обволакивает тебя своим обаянием, когда ему внимаешь, он расцвечен драматичными каденциями, свойственными блестящим рассказчикам, полон энергии, хотя негромок, — а я слушал Аарона очень внимательно.
— Я переведу твое заявление, напечатанное здесь, — говорил он. — «Цель моей поездки к Валенсе состояла в том, чтобы обсудить с ним переселение евреев обратно в Польшу после того, как там к власти придет „Солидарность“ — а это неизбежно».
— Переведи-ка лучше все целиком. С самого начала. На какой полосе статья? Длинная?
— Не длинная, не короткая. На последней полосе, среди очерков. Есть фото.
— Чье?
— Твое.
— И это я? — спросил я.
— Я бы сказал, что да.
— Как озаглавлена статья?
— «Филип Рот встречается с лидером „Солидарности“». Шрифтом помельче: «„Польше нужны евреи“, — сказал Валенса писателю в Гданьске».
— «Польше нужны евреи», — повторил я. — Жаль, мои дед с бабкой не дожили, — слышали бы они это.
— «„Все говорят о евреях“, — сказал Валенса Роту. — Испанию погубило изгнание евреев, — сказал лидер ‘Солидарности’ во время их двухчасовой встречи на верфи в Гданьске, где в 1980 году родилась ‘Солидарность’. — Когда мне говорят: ‘Найдется ли такой полоумный еврей, чтобы сюда приехать?’, я объясняю, что долгий опыт, сотни и сотни лет, прожитых вместе евреями и поляками, невозможно свести к слову ‘антисемитизм’. Давайте говорить о тысяче лет триумфа, а не о четырех годах войны. Величайший в истории расцвет идишской культуры, все великие интеллектуальные движения современной еврейской жизни, — сказал Роту лидер ‘Солидарности’, — имели место на польской земле. Идишская культура — не в меньшей мере польская, чем еврейская. Без евреев Польша немыслима. Польше нужны евреи, — сказал Валенса еврейскому писателю, рожденному в Америке, — а евреям нужна Польша». Филип, мне кажется, я зачитываю тебе кусок рассказа, который ты же и сочинил.
— Жаль, что это не так.
— «Рот, автор „Случая Портного“ и других неоднозначно воспринятых произведений еврейской литературы, называет себя „пламенным диаспористом“. Он говорит, что идеология диаспоризма заняла в его душе то место, которое раньше занимал писательский труд. „Цель моей поездки к Валенсе состояла в том, чтобы обсудить с ним переселение евреев обратно в Польшу после того, как ‘Солидарность’ придет — неизбежно придет — там к власти“. В данный момент писатель находит, что его идеи переселения встречают в Израиле более враждебную реакцию, чем в Польше. Он уверяет: каким бы ядовитым ни был когда-то польский антисемитизм, „намного прочнее и опаснее ненависть к евреям, которой пропитан ислам, — продолжает Рот. — Так называемая нормализация евреев с самого начала была трагической иллюзией. Но ожидания, что эта нормализация расцветет в самом сердце ислама, — еще хуже, чем трагедия: это самоубийство. Как бы зверски ни обращался с нами Гитлер, он продержался всего двенадцать лет, а что такое двенадцать лет для еврея? Настало время вернуться в Европу, которая столетиями была и доныне остается самым подлинным на всем протяжении истории отечеством еврейского народа, колыбелью раввинского иудаизма, хасидского иудаизма, еврейского секуляризма, социализма и т. д. и т. п. Колыбелью сионизма, конечно, тоже. Но сионизм исчерпал свою историческую функцию. Нам пора вернуть в европейской диаспоре нашу первостепенную роль в духовности и культуре“. Рот опасается, что на Ближнем Востоке евреев ждет второй Холокост, и считает „переселение евреев“ единственным способом обеспечить их выживание и одержать „историческую, а также духовную победу над Гитлером и Освенцимом“. „Я не слеп — я вижу все ужасы, — говорит Рот. — Но я присутствую на суде над Демьянюком, этим живым олицетворением преступного садизма нацистов в отношении нашего народа, и задаюсь вопросом: ‘Кто и что должны возобладать в Европе — воля этого недочеловека, убийцы и зверя или цивилизация, которая дала человечеству Шолом-Алейхема, Генриха Гейне и Альберта Эйнштейна? Неужели из-за него мы обречены на вечное изгнание с континента, который питал цветущие еврейские миры Варшавы, Вильно, Риги, Праги, Берлина, Львова, Будапешта, Бухареста, Салоников и Рима?’ Пора, — заключает Рот, — вернуться туда, где нам самое место, где мы имеем все исторические права на возобновление великой европейской судьбы еврейства, оборванной палачами типа этого Демьянюка“».
Так заканчивалась статья.
— Какие у меня блестящие идеи, — сказал я. — Наживу себе кучу новых приятелей в сионистском отечестве.
— Любой, кто прочтет это в сионистском отечестве, — сказал Аарон, — подумает только одно: «Еще один чокнутый еврей».
— Я бы предпочел, чтобы в книге постояльцев в отеле он расписался «Еще один чокнутый еврей», а не «Филип Рот».
— «Еще один чокнутый еврей» — пожалуй, звучит недостаточно безумно, чтобы утолить его мишигас[5].
Заметив, что Клэр уже не читает газету, а прислушивается к разговору, я сказал:
— Это Аарон. В Израиле какой-то безумец называет себя моим именем и прилюдно выдает себя за меня. — Затем, обращаясь к Аарону, я сказал: — Я говорю Клэр, что в Израиле один безумец выдает себя за меня.
— Ну да, а безумец, несомненно, полагает, что в Нью-Йорке, Лондоне и Коннектикуте один безумец выдает себя за него.
— Либо он ни капли не безумен и четко знает, что делает.
— А что он делает? — спросил Аарон.
— Я не сказал, что я это знаю, я сказал, что он это знает. В Израиле столько людей, знакомых со мной, видевших меня раньше, — как он умудрился представиться израильскому журналисту Филипом Ротом и запросто ускользнуть от разоблачения?
— Кажется, эту статью написала молоденькая девушка, лет двадцати с хвостиком. Вот в чем, наверно, штука — в ее неопытности.
— А фото?
— А фото они нашли в своих архивах.
— Послушай, мне надо связаться с газетой, пока про это не раструбили информагентства.
— А я что-то могу сделать, Филип? Хоть что-то?
— Покамест — нет, ничего не делай. Возможно, мне стоит поговорить с моим юристом, прежде чем звонить в газету. Или лучше пусть мой юрист позвонит в газету. — Но, взглянув на часы, я сообразил, что для звонков в Нью-Йорк час еще слишком ранний. — Аарон, просто погоди, пока я не смогу все продумать и выяснить юридическую сторону вопроса. Я даже не знаю, какие обвинения можно предъявить самозванцу. Вторжение в частную жизнь? Распространение порочащих сведений? Преступное безрассудство? Дает ли персонация[6] основания для судебного преследования? Что именно он беззаконно присвоил, и как мне остановить его в стране, гражданства которой я даже не имею? По сути, мне придется иметь дело с израильским законодательством, а я еще даже не доехал до Израиля. Послушай, я тебе перезвоню, когда что-нибудь выясню.
Но, едва повесив трубку, я тут же нашел объяснение, которое в чем-то перекликалось с мыслями, обуревавшими меня, пока я ночью ворочался с боку на бок. Наверно, его навеяли слова Аарона, что он словно бы зачитывает мне кусок моего собственного рассказа, и все же для меня эта догадка была лишь очередным дурацким припадком субъективности, попыткой превратить объективное — даже слишком объективное, как вновь подтвердилось — явление в элемент вымышленного мира, который я ввиду своей профессии чересчур хорошо знаю. Да это же Цукерман, подумал я сумасбродно, неумно, в припадке эскапизма, да это же Кепеш, Тарнопол и Портной — все они в одном лице, удрали с печатных страниц и издевательски материализовались, срослись в целостную пародийную факсимильную копию меня. То есть если причина не в хальционе и не в сновидениях, то уж непременно в литературе: словно вне меня не может существовать жизнь, которая в десять тысяч раз невообразимее, чем моя внутренняя жизнь.
— В общем, — сказал я Клэр, — в Иерусалиме один человек, который бывает на процессе над «Иваном Грозным», прилюдно представляется мной. Представляется моим именем. Дал интервью израильской газете — вот что Аарон зачитывал мне по телефону.
— И ты узнал об этом только сейчас? — спросила она.
— Нет. Аарон звонил мне на прошлой неделе в Нью-Йорк. И мой кузен Аптер тоже. Квартирная хозяйка Аптера сказала, что видела меня по телевизору. Тебе я не говорил, потому что не знал, серьезно это или, может, так, пустяковина.
— Ты позеленел, Филип. Ты стал какого-то жуткого цвета.
— Правда? Устал, вот и все. Ночью почти не сомкнул глаз.
— Ты случайно не принимаешь?..
— Шутишь?
— Не надо таким обиженным тоном. Просто не хочу, чтобы с тобой что-то стряслось. У тебя действительно жуткий цвет лица… и вид какой-то… загнанный.
— Правда? Правда? Вот уж не думал. И вообще, это ты стала другого цвета, а не я.
— Просто я волнуюсь. Мне кажется, ты…
— Ну что? Что тебе кажется? А мне кажется, что я кажусь человеком, который вдруг обнаружил, что в Иерусалиме кто-то раздает газетчикам интервью от его имени. Ты же слышала, что я сказал Аарону. Едва в Нью-Йорке начнется рабочий день, я позвоню Элен. Самое лучшее, если именно она позвонит в газету и заставит их завтра же опубликовать опровержение. Первый шаг к тому, чтобы его остановить. Как только они опубликуют опровержение, ни одна газета не подойдет к нему на пушечный выстрел. Вот первый шаг.
— А второй?
— Не знаю. Может, второго и не понадобится. Не знаю, какие на этот счет есть законы. Потребовать судебного запрета? В Израиле? Может, Элен свяжется с каким-нибудь юристом там, на месте. Поговорю с ней, выясню.
— А может быть, в качестве второго шага тебе пока туда не ездить.
— Да ну, ерунда. Послушай, никакой я не загнанный. Пусть он меняет планы, а не я.
Но к полудню я снова сказал себе, что гораздо разумнее, рациональнее, а в долгосрочной перспективе даже упоительно беспощаднее пока ничего не предпринимать. Зря я, конечно, ввел Клэр в курс дела: она же вечно переживает за мое самочувствие, — но я не совершил бы эту оплошность, не сиди Клэр напротив меня, когда Аарон позвонил со своим очередным донесением. А еще большей оплошностью, подумал я, было бы спустить юристов с цепи сейчас, да сразу на двух континентах: не факт, что они смогут наказать этого человека так болезненно, как способен наказать его я (если, конечно, сумею действовать толково, а не в припадке ярости), пока этот самозванец не доиграет последний акт своей катастрофы в полном одиночестве, как, наверно, и следует. Опровержение вряд ли нейтрализует урон, который газета уже нанесла мне, приняв его за меня. Идеи, которые Филип Рот столь решительно проповедует в этой статье, — теперь мои и, вероятно, останутся моими даже в памяти тех, кто завтра прочтет опровержение. Но все же это не самая страшная переделка в моей жизни, сурово напомнил я себе, и я не позволю себе реагировать так, словно она самая страшная. Вместо того чтобы спешно мобилизовывать армию юристов-защитников, лучше уютно устроиться в сторонке и понаблюдать, пока он не сварганит для израильской прессы и общества настолько чуждую мне версию меня, что не потребуется ничего — ни вмешательства суда, ни опровержений в газетах, — чтобы развеять путаницу у всех в головах и обнажить его истинное лицо, каким бы оно ни было.
В конце концов, как ни соблазнительно было бы списать произошедшее на остаточный эффект хальциона, другой Филип Рот — не моя, а его собственная галлюцинация, и теперь-то, в январе 1988 года, я начинаю сознавать, что для него это чревато более страшными последствиями, чем для меня. В поединке с реальностью я не настолько беспомощен, как в поединке со снотворным; в поединке с реальностью у меня есть самое мощное оружие — факт моей абсолютной реальности. Я не должен опасаться, что другой Филип Рот меня сместит; наоборот, это я наверняка сотру его с лица земли: разоблачу, сотру в порошок, уничтожу. Дайте только срок. Паника, как ей свойственно, убеждает меня, мелко подрагивая, пришептывая, пугаясь всякой ерунды: «Сделай же что-нибудь, пока он не зашел чересчур далеко!» — а ей истошным голосом вторит Бессильный Страх. Тем временем Рассудок, приосанившись, взвешенно советует своим ангельским голосом: «На твоей стороне всё, на его стороне — ноль. Попробуешь устранить его немедленно, пока он не полностью обнажил свои истинные намерения, — он просто ускользнет, чтобы объявиться в другом месте и сызнова затеять свои фокусы. Позволь ему зайти слишком далеко. Вот самый ловкий способ заткнуть ему рот. Его поражение неизбежно».
Излишне пояснять: скажи я в тот вечер Клэр, что передумал и больше не рвусь в бой при поддержке юристов, а позволю ему пестовать мистификацию, пока он сам на ней не подорвется, Клэр ответила бы, что я лишь напрашиваюсь на неприятности, в потенциале более опасные для моего восстановленного душевного равновесия, чем те мелкие неудобства, которые успела породить эта, хоть и возмутительная, но ерундовая докука. А еще Клэр, разволновавшись пуще, чем тогда, за завтраком, возразила бы (ведь те три месяца, пока она беспомощно наблюдала вблизи мой коллапс, сильно подорвали ее веру в меня и отнюдь не укрепили ее собственное душевное равновесие), что я вовсе не готов к столь нетипичному и головоломному испытанию; но я, вполне довольный своей установкой на стратегическую сдержанность, воодушевленный чувством свободы, которое возникает, когда ты из принципа отказываешься реагировать на чрезвычайные обстоятельства, а лишь оцениваешь их реалистично, сохраняя самообладание, — я-то был уверен в обратном. Решение бороться с самозванцем один на один привело меня в полный экстаз — ведь я всегда предпочитал бороться с чем угодно один, собственными силами. Боже правый, подумал я, наконец-то я снова стал собой, наконец-то из пучины восстало самым естественным образом то «я», по которому я соскучился, — энергичный, независимый упрямец, вновь смотрящий жизни прямо в глаза, лучащийся прежней решимостью, снова готовый схватиться с противником чуть менее химеричным, чем болезненная, парализующая ирреальность. Самозванец — ровно то, что психофармаколог прописал! А ну-ка, приятель, выходи, будем драться один на один! Тебе не избежать разгрома.
В тот вечер за ужином, прежде чем Клэр успела задать мне хоть один вопрос, я соврал — сказал ей, что поговорил с юристом, что она связалась из Нью-Йорка с израильской газетой и на следующий день появится опровержение.
— И все же не нравится мне это, — ответила Клэр.
— Но что еще мы можем сделать? Что еще требуется?
— Не нравится мне мысль, что ты будешь там один, пока этот тип разгуливает на свободе. Не самая удачная идея. Разве мы знаем, кто он такой, что он собой представляет и что замышляет на самом деле? А если он ненормальный? Сегодня утром ты сам назвал его безумцем. А если этот безумец вооружен?
— Как бы я его ни называл, в действительности я о нем ничего не знаю.
— Вот-вот, об этом я и говорю.
— А почему вдруг он вооружен? Чтобы прикидываться мной, не нужен пистолет.
— Это Израиль — там все вооружены. Каждый второй прохожий с оружием, столько стволов я в жизни не видела. Ехать туда в такой момент, когда повсюду напряженная ситуация, — просто ужасная ошибка.
Она имела в виду беспорядки, которые уже месяц происходили в секторе Газа и на Западном берегу, — я следил за ними из Нью-Йорка по вечерним выпускам новостей. В Восточном Иерусалиме действовал комендантский час, туристам настоятельно советовали не бывать в Старом городе, потому что там швырялись камнями и были вполне вероятны стычки между армией и местными арабами. Пресса взялась называть эти беспорядки, которые на оккупированных территориях сделались более-менее будничным явлением, «палестинским восстанием».
— Почему ты не можешь связаться с израильской полицией? — спросила она.
— По-моему, у израильской полиции сейчас есть проблемы поважнее. Да и что я им скажу? Арестуйте его? Депортируйте его? На каких основаниях? Насколько мне известно, он не выписывал подложных чеков от моего имени, не брал плату за оказанные им услуги от моего имени…
— Но он наверняка въехал в Израиль по подложному паспорту, с документами на твое имя. Это незаконно.
— А мы знаем, что это доподлинно так? Нет, не знаем. Незаконно, но маловероятно. Подозреваю, что от моего имени он только трепался — и больше ничего.
— Но должны же быть какие-то защитные юридические механизмы. Не может же человек просто удрать в другую страну и там разгуливать, выдавая себя за другого.
— Пожалуй, так бывает чаще, чем ты думаешь. Давай чуть реалистичнее, а? Милая, может, взглянешь на ситуацию здраво?
— Я не хочу, чтобы с тобой что-нибудь стряслось. Вот тебе мой здравый взгляд.
— Ну, то, что «стряслось», осталось в прошлом, уже несколько месяцев как кончилось.
— Ты правда выдержишь? Филип, я просто обязана задать тебе этот вопрос.
— А разве происходит что-то, что я должен «выдержать»? Разве со мной, пока я не начал принимать то лекарство, хоть раз случалось что-нибудь подобное? А когда я слез с лекарства, разве что-то снова случилось? Завтра они опубликуют опровержение. Пришлют Элен копию по факсу. Пока этого достаточно.
— Что ж, мне непонятно, отчего ты так спокоен, и, если честно, отчего так спокойна Элен.
— Теперь тебя настораживает спокойствие. А сегодня утром настораживало, что я раздражаюсь.
— Да… видишь ли… мне как-то трудно поверить…
— А я, видишь ли, никак не могу изменить эту ситуацию.
— Пообещай, что не натворишь никаких глупостей.
— Это каких, например?
— Даже не знаю. Не попытаешься найти этого человека. Не станешь ввязываться в драку. Ты понятия не имеешь, на кого можешь напороться. Даже не пытайся его искать и улаживать эту дурацкую историю самостоятельно. Хотя бы пообещай мне этого не делать.
Мне было смешно даже подумать об этом.
— Наверно, — снова слукавил я, — пока я доберусь до Иерусалима, он уже исчезнет бесследно.
— И ты не будешь его искать.
— Да мне и не придется. Послушай, взгляни на это так: на моей стороне всё, на его стороне — ноль, полный ноль.
— Ошибаешься. Знаешь, что есть на его стороне? Это ясно по каждому твоему слову. У него есть ты.
В тот вечер, после ужина, я сказал Клэр, что иду в свой кабинет под самой крышей, чтобы еще немножко посидеть над романами Аарона и отшлифовать план нашей беседы в Иерусалиме. Но, не просидев и пяти минут за письменным столом, я услышал, что Клэр внизу включила телевизор, и тогда поднял трубку и позвонил в Иерусалим, в отель «Царь Давид», и попросил соединить меня с номером 511. Чтобы изменить голос, я заговорил с французским акцентом — не с будуарным акцентом, не с фарсовым акцентом, не с тем французским акцентом, который спустился от Шарля Буайе[7] через Дэнни Кея[8] в телерекламу столовых вин и дорожных чеков, а с акцентом златоустов-космополитов, французов уровня моего друга писателя Филиппа Соллерса: никаких «зыс» и «зэт», все «h» в начале слов — с надлежащим придыханием, на беглом английском, который лишь слегка окрашен органичными интонациями и расцвечен органичными каденциями, характерными для речи просвещенного иностранца. Этот образ удается мне неплохо — однажды в телефонном разговоре я провел даже шутника Соллерса, — и именно этой личиной я решил воспользоваться, пока за ужином мы с Клэр спорили о том, благоразумна ли моя поездка (пусть даже, признаю, несколькими часами раньше ангельский голос Рассудка советовал мне, что бездействие — самый верный способ разделаться с самозванцем). К девяти вечера во мне возобладало любопытство, а любопытство — не самая рассудочная прихоть.
— Алло, мистер Рот? Мистер Филип Рот? — спросил я.
— Да.
— Я действительно говорю с писателем?
— Да.
— С автором «Portnoy et son complexe»?[9]
— Да-да. Кто это? Представьтесь, пожалуйста.
Мое сердце заколотилось, словно я впервые отправился воровать на пару с сообщником, не менее блистательным, чем Жан Жене, — оказалось, я не просто хитрю, а проделываю нечто упоительное. Мысль, что он на том конце провода притворяется мной, пока я на своем конце притворяюсь, будто я — не я, доставила мне гигантский, нежданный кайф того сорта, который испытываешь на новоорлеанском карнавале, и, наверно, оттого я немедленно совершил дурацкую ошибку. «Я Пьер Роже», — сказал я и лишь через секунду после того, как прозвучала приличествующая случаю кличка, залетевшая мне в голову как бы из воздуха, осознал, что инициалы совпадают с моими — и с его — инициалами. Хуже того, это слегка переиначенное имя каталогизатора слов, жившего в XIX веке, известного всем и каждому автора знаменитого тезауруса. Это я тоже сообразил запоздало: автор капитального труда о синонимах!
— Я французский журналист, работаю в Париже, — сказал я. — Я только что прочел в израильской прессе про вашу встречу в Гданьске с Лехом Валенсой.
Обмолвка номер два: как я мог прочесть его интервью в израильской прессе? Разве что я знаю иврит. А если он теперь заговорит со мной на языке, который я освоил лишь настолько, чтобы в тринадцать лет худо-бедно пройти бар мицву, на языке, в котором я теперь ни бум-бум?
Рассудок: «Твой замысел ему только на руку. Именно такая ситуация желанна его преступным наклонностям. Брось трубку».
Клэр: «Ты действительно выздоровел? Ты действительно это выдержишь? Не надо туда ехать».
Пьер Роже:
— Правильно ли я понял, что вы глава движения, которое ратует за переселение израильских евреев европейского происхождения в Европу? И это переселение должно начаться с Польши?
— Правильно, — ответил он.
— Продолжаете ли вы одновременно писать романы?
— Писать романы, когда евреи стоят на подобном распутье? Теперь вся моя жизнь посвящена исключительно движению за переселение евреев в Европу. Диаспоризму.
Похож ли его голос хоть чуть-чуть на мой? Мне показалось, что мой голос гораздо проще выдать за голос, допустим, говорящего по-английски Соллерса, чем его голос — за мой. Например, в его выговоре гораздо сильнее чувствовался Нью-Джерси, чем в моем на любом этапе моей биографии, но я не мог вычислить: то ли это его прирожденная манера, то ли он опрометчиво гонится за правдоподобием. Зато голос более звучный, чем мой, богаче интонациями, намного громоподобнее. Возможно, таковы его представления о том, как дает телефонные интервью человек, опубликовавший шестнадцать книг; что ж, если б я разговаривал в такой манере, мне, может, и не понадобилось бы писать целых шестнадцать книг. Но, как бы меня ни подмывало сказать ему об этом, я сдержался; разговор доставлял мне слишком большое наслаждение, чтобы я рискнул спугнуть собеседника или самого себя.
— Вы — еврей, — сказал я, — которого еврейские организации в прошлом порицали за вашу «самоненависть» и ваш «антисемитизм». Правильно ли предположить…
— Послушайте, — сказал он, внезапно оборвав меня, — я еврей, и точка. Будь я кем-то другим, я не поехал бы в Польшу встречаться с Валенсой. Будь я кем-то другим, я не приехал бы сюда в Израиль и не ходил бы на процесс Демьянюка. Извольте, о переселении я охотно расскажу вам все, что пожелаете. Что касается всего остального, я не могу попусту тратить время на россказни обо мне всяких глупцов.
— Но, — настаивал я, — разве глупцы не скажут, что эта затея с переселением сделала вас врагом Израиля и его предназначения? Разве она не подтверждает…
— Я враг Израиля, — снова прервал меня он, — если вам угодно слышать подобную сенсационную формулировку, я враг Израиля только потому, что стою за евреев, а Израиль перестал отвечать еврейским интересам. Израиль превратился в угрозу для выживания евреев — самую большую угрозу с окончания Второй мировой войны.
— Отвечал ли Израиль когда-либо еврейским интересам, по вашему мнению?
— Конечно. После Холокоста Израиль был еврейской больницей, где евреи могли постепенно выздоравливать после ужасов и обесчеловечивания, столь опустошительных и столь кошмарных, что никто бы не удивился, если бы еврейский дух, да и сами евреи полностью капитулировали — поддались бы этому наследственному гневу, унижению и скорби. Но обошлось: наше выздоровление — несомненный факт. Даже ста лет ждать не пришлось. Это настоящее чудо, нечто большее, чем чудо, — но все же выздоровление евреев стало реальностью, и пора возвратиться к нашей подлинной жизни и в наш настоящий дом, в нашу родовую еврейскую Европу.
— В настоящий дом? — отозвался я (уже не веря, что какими-то аргументами убеждал себя ему не звонить). — Ничего себе настоящий дом…
— Бессмысленная болтовня — не по моей части, — отрезал он. — Начиная со Средневековья в Европе жило огромное число евреев. Практически все, что мы отождествляем с еврейской культурой, восходит к нашей многовековой жизни в окружении европейских христиан. У евреев ислама — своя, совершенно иная судьба. Я не предлагаю, чтобы в Европу вернулись израильские евреи — выходцы из исламских стран, поскольку для них это означало бы не возвращение домой, а выкорчевывание из родной почвы.
— В таком случае что вы с ними сделаете? Отвезете назад к арабам, чтобы те обошлись с ними сообразно их еврейскому статусу?
— Нет. Для этих евреев Израиль должен остаться их страной. Как только европейские евреи и их семьи уедут и население сократится вдвое, государство можно будет уменьшить до границ 1948 года, армию — распустить, а те евреи, которые веками жили в матрице исламской культуры, смогут жить так и дальше, независимо, автономно, но в мире и согласии со своими соседями-арабами. Для них остаться в этом регионе — значит попросту вести привычный образ жизни в своем подлинном ареале, но для европейских евреев Израиль — место изгнания и не более, временное убежище, краткий перерыв в европейской эпопее, которую пора возобновить.
— Сэр, почему вы считаете, что в Европе будущее евреев окажется более успешным, чем их прошлое?
— Не путайте нашу долгую европейскую историю с двенадцатью годами правления Гитлера. Если бы Гитлера не существовало, если бы его двенадцать лет террора были вычеркнуты из нашего прошлого, вам не казалось бы немыслимым, что евреи могут быть не только американцами, но и европейцами. Возможно, вам бы даже показалось, что между евреем и Будапештом, евреем и Прагой существует гораздо более необходимая и глубокая связь, чем между евреем и Цинциннати, евреем и Далласом.
А что, спросил я себя, пока он педантично гнул свою линию, что, если больше всего он жаждет стереть свою собственную историю? Если он настолько сбрендил, что искренне считает мою историю своей; если у него психоз и заодно амнезия, и он ничуть не притворяется? Если каждое слово он произносит искренне, если притворяюсь из нас двоих только я?.. Но я абсолютно не мог понять, лучше для меня этот вариант или хуже. Как не смог и разобраться, снова начав ему безотчетно перечить, стал ли наш разговор еще абсурднее от моего всплеска искренности.
— Но Гитлер существовал на самом деле, — услышал я взволнованный голос Пьера Роже, информирующий собеседника. — Эти двенадцать лет невозможно ни вычеркнуть из истории, ни изгладить из памяти, даже если кто-то сознательно выберет для себя щадящую забывчивость. То, что значило истребление европейского еврейства, невозможно ни измерить, ни объяснить стремительностью, с которой это истребление совершилось.
— Нам еще только предстоит осознать значение Холокоста, — ответил он серьезно, — но одно очевидно: эта трагедия не умалится, если случится второй Холокост и потомки европейских евреев, которые покинули Европу ради якобы безопасного убежища, подвергнутся коллективному уничтожению на Ближнем Востоке. На европейском континенте второй Холокост невозможен, потому что там случился первый. Но здесь он может произойти даже слишком легко, а если арабо-еврейский конфликт обострится, и надолго, то произойдет непременно — это неизбежно. Уничтожение Израиля при обмене ядерными ударами — сегодня гораздо менее фантастический сценарий, чем даже Холокост пятьдесят лет тому назад.
— Переселение более миллиона евреев в Европу. Роспуск израильской армии. Возвращение к границам тысяча девятьсот сорок восьмого года. Мне кажется, — сказал я, — что вы предлагаете окончательное решение еврейского вопроса для Ясира Арафата.
— Нет. Для Арафата окончательное решение такое же, как для Гитлера, — истребление. Я предлагаю альтернативу истреблению, решение не еврейской проблемы Арафата, а нашей собственной проблемы, решение, сопоставимое по размаху и масштабу с отжившим свое решением, которое получило название «сионизм». Но я не хочу, чтобы во Франции или любой другой стране меня поняли превратно. Повторяю: в послевоенный период, когда Европа по очевидным причинам не годилась для проживания евреев, сионизм, и только он, стал величайшей силой, вернувшей евреям надежду и мужество. Но, успешно восстановив духовное здоровье евреев, сионизм трагически подорвал свое собственное здоровье и теперь должен примкнуть к энергичному диаспоризму.
— Дайте, пожалуйста, определение диаспоризма для моей аудитории, — попросил я, а сам подумал: чопорная риторика, профессорская манера изложения, историческая перспектива, страстная преданность своей идее, мрачные обертоны… Что же это за мистификация такая?
— Диаспоризм стремится пропагандировать рассеяние евреев на Западе, особенно переселение израильских евреев европейского происхождения в европейские страны, где до Второй мировой войны проживало многочисленное еврейское население. Диаспоризм планирует возродить всё не на чуждом и зловещем Ближнем Востоке, но на тех же землях, где всё это когда-то процветало, а заодно предотвратить катастрофу — тот второй Холокост, которым чревато ослабление сионизма как политической и идеологической силы. Сионизм намеревался возродить еврейскую жизнь и древнееврейский язык в местах, где почти два тысячелетия не было условий для полнокровного существования ни той, ни другого. Мечты диаспоризма куда скромнее: от того, что уничтожил Гитлер, нас отделяют каких-то полстолетия. Если уж еврейских ресурсов хватило на то, чтобы за неполных полстолетия достигнуть целей сионизма, казавшихся фантастическими, то теперь, когда сионизм контрпродуктивен и сам превратился в первостепенную проблему еврейского народа, я совершенно уверен: ресурсы мирового еврейства могут достигнуть целей диаспоризма вдвое, а может быть, и вдесятеро быстрее.
— Вы говорите о переселении евреев в Польшу, Румынию, Германию? В Словакию, на Украину, в Югославию, в страны Балтии? И при этом осознаете, не правда ли, — спросил я у него, — насколько сильна ненависть к евреям, сохранившаяся почти во всех этих странах?
— Какой бы сильной ни была ненависть к евреям в Европе — а я не пытаюсь преуменьшить ее живучесть, — остаточному антисемитизму противостоят мощные нравственно-просветительские течения, основанные на памяти о Холокосте — кошмаре, который стал заслоном от европейского антисемитизма, даже самого лютого. В исламе подобного заслона нет. Истребление евреев не будет стоить исламу ни одной бессонной ночи — кроме ночи ликования. Думаю, вы согласитесь, что сегодня еврею безопаснее бесцельно шататься по Берлину, чем оказаться без оружия на улицах Рамаллы.
— А может ли еврей шататься по Тель-Авиву?
— Ракеты с химическими боеголовками в Дамаске нацелены не на центр Варшавы, а прямо на улицу Дизенгоф.
— Стало быть, диаспоризм сводится к тому, что пугливые евреи обращаются в бегство, евреи в панике снова удирают.
— Бежать от надвигающегося катаклизма — значит «удирать» разве что от верной гибели. Это бегство в жизнь. Если бы в тридцатых годах из Германии сбежало на несколько тысяч больше пугливых евреев…
— Их сбежало бы больше, — сказал я, — будь им куда бежать. Вы должны помнить, что в других странах их привечали не больше, чем приветили бы сегодня на вокзале в Варшаве толпу евреев, убегающих от нападения арабов.
— А знаете, что будет на вокзале в Варшаве, когда туда вернется первый железнодорожный состав с евреями? Целые толпы выйдут их приветствовать. Будет ликование. Будут слезы. Будут возгласы: «Наши евреи вернулись! Наши евреи вернулись!» Эту картину будет транслировать телевидение на весь мир. И какой исторический день для Европы, для еврейства, для всего человечества, когда вагоны-скотовозы, которые доставляли евреев в лагеря смерти, превратятся усилиями диаспористов в приличные, комфортабельные вагоны, везущие десятки тысяч евреев назад в их родные города и веси! Исторический день для памяти человечества, для торжества справедливости — и для искупления вины. На вокзалах, куда стекутся толпы, чтобы петь, плакать и праздновать, где люди с христианскими молитвами на устах преклонят колени и припадут к ногам своих еврейских братьев, — только там и только тогда начнет очищаться совесть Европы, — тут он сделал театральную паузу, а затем нанес последний штрих на эту провидческую панораму, заявив тихо и твердо: — И Лех Валенса, кстати, верит в это не менее горячо, чем Филип Рот.
— Ой ли? Примите заверения в моем почтении к вам, Филип Рот, но ваше пророчество кажется мне нелепым. Мне кажется, это фарсовый сценарий из какой-то вашей книги: поляки у ног евреев плачут от радости! И вы уверяете, что больше не сочиняете романов?
— Это непременно произойдет, — возвестил он тоном оракула, — потому что это должно произойти: реинтеграция евреев в Европе к двухтысячному году, причем, поймите, это станет не просто возвращением беженцев, а упорядоченным переселением на основе международного права, с реституцией имущества, восстановлением в гражданстве и во всех гражданских правах. А затем, в двухтысячном году, в Берлине состоятся панъевропейские торжества во славу реинтегрированного еврея.
— Вот эта идея лучше всех, — сказал я. — Немцам будет особенно приятно встретить третье тысячелетие христианства вместе с парой миллионов евреев, празднующих у Бранденбургских ворот возвращение домой.
— В свое время Герцля тоже именовали писателем-сатириком и обвиняли в тонкой издевке, когда он предложил создать еврейское государство. Его план многие осуждали, сочтя уморительной фантазией, нелепым вымыслом. Герцля тоже называли безумцем. Но мой разговор с Лехом Валенсой не был нелепым вымыслом. Контакт, который я наладил с президентом Чаушеску через главного раввина Румынии, — не нелепый вымысел. Это первые шаги к новой еврейской реальности, основанной на принципах исторической справедливости. Президент Чаушеску уже много лет продает евреев Израилю. Да, вы не ослышались: Чаушеску продал израильтянам несколько сот тысяч румынских евреев по десять тысяч долларов за голову. Это факт. Что ж, я собираюсь предложить ему еще десять тысяч долларов за каждого еврея, которого он примет обратно. Если понадобится, я подниму цену до пятнадцати. Я тщательно изучил биографию Герцля и на его опыте научился иметь дело с такими людьми. Переговоры Герцля с султаном в Константинополе хоть и закончились неудачей, были уморительной фантазией не в большей мере, чем переговоры с диктатором Румынии в его бухарестском дворце, которые скоро начну я.
— А где взять деньги на отступные диктатору? Предполагаю: чтобы привлечь финансирование для вашей затеи, вам достаточно обратиться в ООП[10].
— У меня есть все основания полагать, что финансирование поступит от американских евреев, которые десятилетиями дают огромные деньги на выживание страны, с которой их связывают лишь самые абстрактные узы сантиментов. Корни американского еврейства — не на Ближнем Востоке, но в Европе: их еврейские манеры, их еврейский лексикон, их глубокая ностальгия, их подлинная, весомая история — все отсылает к европейским истокам. Дедушка был не из Хайфы — дедушка приехал из Минска, дедушка не был еврейским националистом — он был еврейским гуманистом, высокодуховным, благочестивым евреем, который причитал не на древнем языке под названием «иврит», а на цветистом, богатом, родном для него идише.
Тут наш разговор прервала телефонистка отеля, сообщив, что его вызывает Франкфурт.
— Пьер, подождите секунду на линии.
«Пьер, подождите секунду на линии», — и я повиновался, подождал, и, естественно, покорное ожидание момента, пока разговор возобновится, выставило меня еще большим посмешищем в собственных глазах, чем припоминание всего, что я наболтал во время нашей беседы. Надо было записать ее на диктофон, смекнул я, — тогда я получил бы улику, доказательство. Но доказательство чего? Что он — это не я? Значит, это еще и требуется доказывать?
— Один ваш немецкий коллега, — сказал он, вернувшись к нашей беседе, — журналист из «Шпигеля». Вы должны меня извинить, теперь я распрощаюсь с вами, чтобы с ним поговорить. Он пытался дозвониться до меня несколько дней. Интервью было хорошее, сильное, вы задавали агрессивные и неудобные, но умные вопросы, и я вам за них благодарен.
— И все же еще один, последний неудобный вопрос. Скажите мне, пожалуйста, — спросил я, — они уже выстраиваются в очередь — румынские евреи, которым до смерти хочется обратно в Румынию Чаушеску? Они уже выстраиваются в очередь — польские евреи, которым до смерти хочется обратно в коммунистическую Польшу? А те русские, которые с огромными трудностями покидают СССР, — вы планируете разворачивать их в тель-авивском аэропорту и насильно сажать на ближайший обратный рейс на Москву? Оставим в стороне антисемитизм, но, как вы думаете, те, кто только что прибыл из этих ужасных мест, добровольно решат вернуться по одному слову Филипа Рота?
— Полагаю, я уже достаточно четко разъяснил вам свою позицию, — ответил он чрезвычайно учтиво. — В какой газете будет опубликовано наше интервью?
— Я фрилансер, мистер Филип Рот. Оно может выйти где угодно, от «Монд» до «Пари-Матч».
— Не будете ли вы любезны прислать экземпляр мне в отель, когда оно выйдет?
— Как долго вы собираетесь там пробыть?
— Пока распад еврейской идентичности угрожает благополучию моего народа. Пока диаспоризм раз и навсегда не восстановит цельность раздробленного еврейского существования. Напомните, Пьер, как ваша фамилия?
— Роже, — сказал я. — Как тезаурус.
Его раскатистый смех прозвучал слишком добросердечно, чтобы я поверил, будто он смеется исключительно над моей жалкой остротой. Знает, подумал я, вешая трубку. Он отлично знает, кто я такой.
2
Жизнь, которая не была моей
На судебном процессе шесть престарелых бывших узников Треблинки свидетельствовали, что с июля 1942-го по сентябрь 1943-го — то есть на протяжении пятнадцати месяцев, когда в Треблинке уничтожили почти миллион евреев, — тамошней газовой камерой заведовал охранник, известный евреям под прозвищем Иван Грозный, который заодно предавался своему увлечению — пытал и калечил, предпочтительно с помощью тесака, раздетых донага мужчин, женщин и детей, которых пригоняли, как стадо, к душегубке и держали перед входом, пока не наступит их очередь умереть от газа. Иван был сильным, энергичным, малограмотным советским солдатом, украинцем лет двадцати с небольшим, которого немцы взяли в плен на Восточном фронте и, наряду с сотнями других украинцев-военнопленных, завербовали и обучили для службы в лагерях уничтожения Белжец, Собибор и Треблинка, находившихся на польской территории. Адвокаты Джона Демьянюка, в том числе израильтянин Йорам Шефтель, никогда не оспаривали ни факт существования «Ивана Грозного», ни ужасающий характер его злодеяний. Они лишь утверждали, что Демьянюк и «Иван Грозный» — два разных человека, а все доказательства в пользу версии, что это одно и то же лицо, ничтожны. Адвокаты уверяли: набор фотографий для опознания, который составила для уцелевших узников Треблинки израильская полиция, не заслуживает никакого доверия, поскольку в результате несовершенной, дилетантской методики бывших узников склонили подсказками или иными манипуляциями к ошибочному опознанию, дабы они сочли Демьянюка тем самым Иваном. Возражая стороне обвинения, адвокаты заявляли, что единственное документальное доказательство — удостоверение личности из учебного лагеря СС Травники, где готовили охранников Треблинки (удостоверение с именем, подписью, личными данными и фотографией Демьянюка), — фальшивка, изготовленная в КГБ, чтобы очернить украинских националистов, выставив члена их организации жестоким военным преступником. Адвокаты утверждали: в тот период, когда «Иван Грозный» заведовал газовой камерой в Треблинке, Демьянюка держали в немецком плену в другом месте, на значительном отдалении от расположенных в Польше лагерей смерти. По версии защиты, Демьянюк — трудолюбивый набожный семьянин, прибывший в Америку в 1952 году из европейского лагеря перемещенных лиц вместе с молодой женой-украинкой и маленьким ребенком, ныне он отец троих взрослых детей — заправских американцев, квалифицированный рабочий автозавода компании «Форд», добропорядочный, законопослушный американский гражданин, известный в пригороде Кливленда среди американцев украинского происхождения своим превосходным огородом, да еще пирогами — помогает женщинам печь их к праздникам в православном храме Св. Владимира. И виноват он разве что в том, что родился украинцем, носил прежде имя Иван и был примерно однолетком, а возможно, даже слегка напоминал внешне того украинца Ивана, которого престарелые бывшие узники Треблинки видели более сорока лет назад. В начале процесса Демьянюк сам взмолился, обращаясь к судьям: «Я не тот страшный человек, о котором вы говорите. Я невиновен».
Все это я узнал из толстого досье с ксерокопиями газетных вырезок о процессе Демьянюка, которое купил в редакции англоязычной израильской газеты «Джерузалем пост», — по дороге из аэропорта раскрыл свежую газету и увидел его рекламу, после чего, забросив чемодан в гостиницу, я поменял планы — вместо того чтобы позвонить Аптеру и назначить встречу под вечер, поехал на такси прямо в редакцию. Затем, прежде чем отправиться в иерусалимский ресторан, где мы должны были поужинать с Аароном, я внимательно прочел несколько сот вырезок, накопленных за десять лет с момента, когда правительство США подало в Кливлендский окружной суд иск о лишении Демьянюка гражданства за ложные сведения о местонахождении во время Второй мировой войны, представленные им при подаче заявления на визу.
Читал я за столиком в саду во внутреннем дворике отеля «Американская колония». Обычно я останавливался в квартале Мишкенот-Шаананим, в гостевом доме для заезжих ученых и творческих людей, принадлежавшем «Иерусалимскому фонду» местного мэра, — то есть в здании, которое находилось в каких-то двухстах метрах от отеля «Царь Давид». Я заранее, за несколько месяцев, застолбил там апартаменты для январской поездки, но за день до отъезда из Лондона отменил заказ и забронировал номер в «Американской колонии» — отеле с арабской обслугой на другом конце Иерусалима, практически у той границы, которая до 1968 года отделяла иорданский Иерусалим от израильского, и всего в нескольких кварталах от того района арабского Старого города, где в последние недели спорадически возникали стычки с полицией. Я объяснил Клэр, что сменил отель, дабы держаться подальше от другого Филипа Рота, если тот, не посчитавшись с опровержением в газете, до сих пор ошивается в Иерусалиме и проживает в «Царе Давиде» под моим именем. Если я буду жить в арабском отеле, сказал я ей, то вероятность пересечься с ним будет сведена до минимума, а ведь Клэр сама остерегала меня от безрассудных попыток приблизить встречу. «А вероятность погибнуть под градом камней, — ответила Клэр, — возрастет до максимума». — «Послушай, — возразил я, — в „Американской колонии“ я буду жить почти что инкогнито, и на данный момент это самая мудрая, наименее провокационная, самая благоразумная стратегия». — «Нет, самая мудрая стратегия — пригласить Аарона, он может занять нашу комнату для гостей — пусть приедет и поживет с тобой в Лондоне». Собственно, мы с Клэр уезжали в один и тот же день: я — в Израиль, она — в Африку, в Кению, на киносъемки; вот я и сказал ей, когда мы прощались в аэропорту Хитроу, что на улицах Найроби вероятность попасть на ужин льву не больше, чем попасть в беду в первоклассном отеле на краю Восточного Иерусалима. Клэр мрачно покачала головой и отправилась в Кению.
Дочитав до статьи за прошлую неделю — там была просьба адвоката Йорама Шефтеля приобщить к делу на финальной стадии процесса десять новых документов в качестве доказательств, — я призадумался: а если именно на процессе Демьянюка самозванец впервые догадался притвориться мной, и надоумила его проблема идентичности — главная загвоздка этого судебного дела? А может, все было иначе: он сознательно решил пощеголять в чужой маске на судебном процессе, который пространно освещает пресса — это же отличный шанс попиариться. Какая гнусность, подумал я, выкинуть этот безумный фортель в самом разгаре столь мрачного и трагического судебного разбирательства; так я подумал и — если честно, впервые в жизни — поймал себя на возмущении, которое наверняка с самого начала обуяло бы тех, кто не разделяет мой профессиональный интерес к подобным махинациям; я возмутился не только тем, что самозванец по неведомой причине вздумал публично переплести мою судьбу со своей, но и его решением проделать это именно здесь.
В тот вечер за ужином у меня не раз появлялась мысль: а не попросить ли Аарона порекомендовать мне какого-нибудь иерусалимского юриста, который проконсультирует меня насчет моей проблемы? Но я по большей части отмалчивался, пока Аарон рассказывал о своей недавней гостье — француженке, университетской преподавательнице, замужней матери двоих детей, которую, когда она была новорожденным младенцем, нашли на погосте одной парижской церкви всего за несколько месяцев до освобождения города союзниками в 1944 году. Приемные родители воспитали ее в католической вере, но несколько лет назад она пришла к выводу, что на самом деле ведет род от евреев и настоящие родители, евреи, скрывавшиеся где-то в Париже, подкинули ее к церкви, чтобы малышку не сочли еврейкой и не воспитали в еврейских традициях. Догадка появилась у нее во время войны в Ливане, когда все вокруг, в том числе ее муж и дети, осуждали израильтян, называли убийцами и преступниками, а она вдруг обнаружила, что запальчиво оправдывает их — в одиночку, под градом нападок.
Она знала Аарона только по его книгам, но все же послала ему убедительное и страстное письмо о своем открытии. Он написал сочувственный ответ, и спустя несколько дней она постучалась в его дверь, чтобы попросить найти раввина, который обратит ее в иудаизм. В тот вечер, за ужином с Аароном и его женой Юдифью, она толковала, что никогда в жизни не чувствовала себя во Франции своей; хотя она безупречно пишет и говорит по-французски, а по внешности и манерам все считают ее самой настоящей француженкой, сама она полна страстной уверенности: она еврейка, и ее место среди евреев.
На следующее утро Аарон повел ее к своему знакомому раввину и спросил, возьмется ли он обратить ее в иудаизм. Тот отказался, как и еще три раввина, которых они посетили вместе. Доводы у всех были примерно одинаковые: ее муж и дети — неевреи, а раввины стараются не разделять семьи по религиозному признаку. «Ну, допустим, я разведусь с мужем, откажусь от детей…» Но нет — на самом деле она обожала мужа и детей, и раввин, в разговоре с которым она вызвалась обойтись с ними таким образом, воспринял ее идею не более серьезно, чем она.
После неудачной недели в Иерусалиме, удрученная тем, что так и осталась католичкой и поневоле возвращается к прежней жизни во Франции, накануне отъезда она пришла поужинать к Аппельфельдам, и тогда Аарон и Юдифь, которые больше не могли видеть ее страдания, внезапно объявили ей: «Вы — еврейка! Мы, Аппельфельды, объявляем вас еврейкой! Готово — мы вас обратили!»
Когда, сидя в ресторане, мы вместе хохотали над уморительной дерзостью этого добросердечного поступка, Аарон — малорослый, плотно сложенный очкарик с идеально круглым лицом и идеально лысой головой — показался мне вылитым добрым волшебником, таким же виртуозом надувательства, как и его тезка, брат Моисея. Позднее я написал в вводной части нашего интервью: «Он запросто сошел бы за фокусника, который на днях рождения развлекает детей, вытаскивая голубей из шляпы: его мягкое, приветливое и добродушное лицо как-то проще ассоциировать с этой профессией, чем с той работой, к которой он, по-видимому, чувствует роковое влечение, — отражением в череде неуловимо-зловещих историй того факта, что почти все еврейское население Европы, в том числе родители самого Аарона, исчезло с лица земли». Сам Аарон уцелел благодаря тому, что девятилетним мальчиком сбежал из концлагеря, находившегося в Приднестровье, и то скрывался в лесах, самостоятельно добывая пищу, то батрачил на местных небогатых крестьян, и просуществовал так три года, пока его не освободили русские. До лагеря он был балованным ребенком из богатой и в значительной степени ассимилированной еврейской семьи, которая жила в Буковине; мальчика нарядно одевали, за ним присматривали няни и гувернантки.
— Если уж Аппельфельд произвел кого-то в евреи, — сказал я, — это не кот начихал. Этого у тебя не отнять — способности присваивать людям это звание. Ты даже меня пытаешься произвести в евреи.
— Нет, Филип, только не тебя. Ты стал образцовым евреем много лет назад, задолго до того, как наши жизненные пути пересеклись.
— Вот уж нет, я никогда не был исключительно, стопроцентно и беспрерывно тем евреем, которым тебе нравится меня представлять.
— Был-был: исключительно, стопроцентно, беспрерывно, непреодолимо. И для меня окончательное тому доказательство — то, что ты с такой яростью продолжаешь это отрицать.
— От твоих доводов, — сказал я, — нет защиты.
Он тихо засмеялся:
— Вот и хорошо.
— А скажи-ка, ты сам веришь в то, что навоображала про себя эта преподавательница-католичка?
— Для меня не имеет никакого значения, во что я верю, а во что — нет.
— Пусть так, но как быть с тем, во что верит она? Неужели ей не приходит в голову, что ее подкинули к церкви именно потому, что она не еврейка? А чувство обособленности — не от того, что она родилась еврейкой, а от того, что она сирота и росла в приемной семье? И вообще, разве мать-еврейка бросила бы свое дитя накануне освобождения, когда шанс выжить был максимально велик? Нет-нет, то, что ее нашли там, где нашли, означает, что версия еврейского происхождения — самая маловероятная.
— Но все же какая-то вероятность есть. Пусть до прихода союзников оставались считаные дни, ее родителям надо было как-то переждать эти дни в укромном месте. А когда у тебя на руках плачущий младенец, остаться незамеченным почти нереально.
— Это она так думает.
— Да, это один из ее аргументов.
— Ну-ну, всякий человек, естественно, волен думать, что пожелает… — А сам я тогда, естественно, думал о человеке, который желал, чтобы все думали, будто он — это я, а может, и он тоже так думает?
— Вид у тебя усталый, — сказал Аарон. — Расстроенный. Ты сегодня сам не свой.
— А мне уже и не надо быть собой. На этот случай я нашел кой-кого себе на подмену.
— Но в газетах ничего нет, я больше ничего не видел.
— Ну-у… свою затею он не бросил, я уверен. Что и кто ему помешает? Определенно, не я. Но надо же мне хотя бы попытаться, а? Ты бы попытался? Всякий здравомыслящий человек попытался бы, разве нет? — Я поймал себя на том, что теперь, когда Клэр далеко, перехожу на ее позицию. — Может, мне стоит поместить объявление в «Джерузалем пост» — сообщить израильтянам, что по их стране разгуливает самозванец, объявить, что я отрекаюсь от всего, что он говорит или делает от моего имени? Объявление во всю полосу, на правах рекламы — и готово, с этой историей враз будет покончено. Или выступлю по телевидению. А лучше просто пойду в полицию — ведь, скорее всего, он ездит по подложным документам. Уж какой-нибудь закон он точно нарушает.
— Но вместо всего этого ты ничего не предпринимаешь.
— Кое-что все-таки предпринял. После разговора с тобой я ему позвонил. В отель «Царь Давид». Взял у него интервью по телефону, прямо из Лондона — журналистом прикинулся.
— Ага, и, похоже, ты это проделал с удовольствием — вот теперь ты стал самим собой.
— Что ж, определенное удовольствие я получил. Но, Аарон, как же мне поступить? Ситуация слишком смешная, чтобы относиться к ней серьезно, и слишком серьезная, чтобы над ней смеяться. Да еще и бередит во мне — бередит заново — те самые настроения, которые я несколько месяцев гоню от себя поганой метлой. Знаешь, что самое мучительное при нервном срыве? Ячество. Синдром микрокосма. Рискуешь утопиться в мелкой лужице своего «я». В самолете, пока сюда летел, я мысленно разложил все по полочкам: в Иерусалиме устрою себе десубъективацию, включу себя в категорию Аппельфельда, окунусь в океан принципиально иной личности — в смысле, твоей личности. И что же — держи карман шире: тут объявился другой «я», чтобы нервировать меня и доводить, эдакий «я», который даже не я, о котором я исступленно думаю денно и нощно… И вот этот «я», который не я, дерзко встал лагерем в еврейском Иерусалиме, пока я скрываюсь в подполье у арабов.
— Так вот почему ты там остановился.
— Да, потому что я здесь не ради него, а ради тебя. Так я наметил, и знай, Аарон: мой план ничуть не изменился. Смотри-ка, — и я достал из кармана пиджака листок бумаги, на котором напечатал свой первый вопрос к Аарону, — давай начнем работать. А этого типа пошлем ко всем чертям. Читай.
Вот что я написал: «В твоей прозе мне слышатся отголоски двух центральноевропейских писателей предыдущего поколения — Бруно Шульца, польского еврея, который писал на польском и в пятьдесят лет был застрелен нацистами в Дрогобыче, галицийском городе с многочисленным еврейским населением, где он преподавал в гимназии и жил в кругу своей семьи, и Кафки, пражского еврея, который писал на немецком и тоже провел почти всю жизнь (а умер он в неполных сорок два) „в семейном кругу, точно во власти заклятия“, как выразился Макс Брод. Как ты считаешь, насколько близко твое творчество к Шульцу и Кафке?»
И тогда, за чаем, мы взялись беседовать не обо мне и не о том, кто был не мной, но, несколько более плодотворно, о Шульце и Кафке, пока наконец не утомились и не пришел час разойтись по домам. Да, подумал я, вот как надо преодолевать проблемы — забудь про эту тень и сосредоточься на своем деле. Изо всех, кто помогал мне восстановиться — Клэр, Берни, психофармаколог и другие, — я выбрал Аарона, чтобы наша беседа окончательно побудила меня вернуться в большой мир, помогла вновь обрести ту грань моей личности, которую я было счел утерянной — способность рассуждать и мыслить, которая попросту отключилась на пике огненных бомбардировок хальционом, когда я уверился, что никогда больше не смогу применить свой разум. Если б хальцион испепелил только заурядные компоненты моего существования, это уже было бы невыносимо, но он выжег и все необычное; а вот Аарон, чье взросление было исковеркано самыми страшными зверствами, все-таки сумел, собрав в кулак свою незаурядность, восстановить в себе способность к заурядному существованию, и его победа над тщетой и хаосом, его второе рождение в качестве гармоничной личности и первоклассного писателя — по-моему, подвиг, подобный чуду; вдобавок Аарон обязан им своей внутренней силе, которая со стороны совершенно незаметна.
Поздно вечером, перед сном, Аарон сформулировал по-своему то, что объяснял мне в ресторане, и напечатал на машинке свои ответы, изложенные на иврите, чтобы на следующий день отдать переводчику. Насчет Кафки и себя он сказал: «Кафка выходит в путь из своего внутреннего мира и пытается худо-бедно освоиться с реальностью, а я пришел из мира подробной, эмпирической реальности — из лагерей и лесов. Реальность, в которой я жил, дала сто очков вперед любым фантазиям, и моя писательская задача состояла не в том, чтобы развить собственное воображение, а в том, чтобы обуздать его, причем мне даже тогда казалось, что обуздать его невозможно, поскольку события принимали настолько неправдоподобный оборот, что я сам себе казался вымышленным персонажем… Первое время я пытался сбежать от себя и своих воспоминаний, жить жизнью, которая не была моей, писать о жизни, которая не была моей. Но какое-то затаенное чувство подсказало, что мне не разрешено сбежать от себя, и, если я не перестану отрицать опыт, полученный в детстве во время Холокоста, меня ждет деформация души…»
Мой крошечный кузен Аптер, нерожденный взрослый, зарабатывает на жизнь пейзажами Святой земли — пишет их маслом на потребу туристам. Пейзажами он торгует в маленьком, втиснутом между сувенирной лавкой и булочной, магазине-мастерской, который арендует напополам с мастером-кожевником в еврейском квартале Старого города. Туристы, осведомившись «Сколько стоит?», получают ответ на своих родных языках, поскольку Аптер, хоть и остановился в развитии, благодаря своей биографии свободно овладел английским, ивритом, идишем, польским, русским и немецким. Немного знает даже украинский — «гойиш», как он его именует. Итак, поинтересовавшись у Аптера, сколько стоит полотно, туристы слышат: «Я не вправе устанавливать цену»; к сожалению, это не ложная скромность, ведь Аптер — слишком большой эстет, чтобы высоко ценить собственные картины. «Что с того, что я обожаю Сезанна, молюсь и рыдаю перед его картинами, — свои я малюю, словно какой-нибудь филистер, не знающий ничего возвышенного». — «В своем роде, — говорю я ему, — твои картины очень даже ничего». — «Отчего я пишу такие никудышные картины? — спрашивает он. — Неужели и в этом Гитлер виноват?» — «Если это тебя немного утешит, картины Гитлера были еще хуже». «Нет, — говорит Аптер, — его картины я видел. Даже Гитлер был живописцем получше меня».
Неделя на неделю не приходится: за один пейзаж формата девяносто на сто двадцать сантиметров Аптер получает то сотню долларов, то жалкую пятерку. Один склонный к филантропии английский еврей, манчестерский промышленник, у которого в Иерусалиме своя квартира в высотном кондоминиуме, откуда-то узнал о прошлом Аптера, выписал моему кузену чек на тысячу фунтов за одну-единственную картину и с тех пор его опекает: раз в год присылает своего приживалу, чтобы приобрести примерно тот же пейзаж по той же запредельной цене. А вот противоположный случай: одна старая американка как-то взяла картину и ушла, не заплатив Аптеру ни гроша (по крайней мере, если верить его словам); картина была из тех, которые он еженедельно пишет дюжинами, — вид иерусалимского скотного рынка близ ворот Святого Стефана. Обворованный Аптер вышел на улицу и зарыдал. «Полиция! — кричал он. — Помогите! Помогите, кто-нибудь!» Но на выручку не пришел никто, и тогда он сам бросился в погоню и скоро, на следующем повороте улочки, нагнал американку: та, поставив у ног краденую картину, прислонилась к стене, чтобы перевести дух. «Я человек нежадный, — сказал он ей, — но мадам, умоляю вас, мне тоже надо что-то кушать». Как рассказывает Аптер, старуха принялась уверять небольшую толпу, которая быстро собралась вокруг плачущего художника, протягивающего руки, как нищий: она, дескать, уже заплатила один цент, больше, чем может стоить эта картина. Американка возмущенно верещала на идише: «Загляните к нему в карманы! Он врет!» «Искривленный рот людоедки, — рассказывал мне Аптер, — жуткий, душераздирающий визг… Кузен Филип, я понял, с чем тут имею дело. Я спросил: „Мадам, какой лагерь?“ — „Все, какие были!“ — заорала она, а потом плюнула мне в лицо».
В историях, которые рассказывает Аптер, его обкрадывают, плюют ему в лицо, обжуливают, оскорбляют и унижают его буквально каждый день, причем по большей части мучители моего кузена — бывшие узники лагерей. Правдивы ли его истории, во всем ли они соответствуют действительности? Я лично никогда не задаюсь таким вопросом. Для меня это выдумки, но они помогают рассказчику — как вообще многие выдумки — поведать, завираясь, о той правде, которую невозможно облечь в слова. Я отношусь к историям Аптера почти так же, как Аарон предпочел истолковать историю, сочиненную про себя его знакомой «еврейкой»-католичкой.
На следующее утро после ужина с Аароном я твердо намеревался взять такси, поехать из отеля прямо в тесную мастерскую Аптера в старом еврейском квартале и провести с ним пару часов, а затем снова встретиться с Аароном за обедом и возобновить наш разговор. Вместо этого я поехал на такси на утреннее заседание в суд, на процесс Демьянюка, чтобы встретиться с моим самозванцем лицом к лицу. Если его там не будет, поеду в «Царь Давид». Это единственный выход: еще сутки бездействия — и я вообще не смогу думать о чем-то еще. Я и так почти всю ночь метался без сна, каждый час вскакивал снова проверить, заперта ли дверь, и снова ложился, а сам ждал, что он появится в изножье кровати, повиснет в воздухе фигурой с картины Магритта, словно изножье — пьедестал памятника, гостиничный номер — кладбище, а кто-то из нас двоих — призрак. А мои сны походили на взмывающие вверх гроздья душераздирающих предчувствий, до такой степени зловещих, что их лучше не облекать в словесную форму, и, пробуждаясь от этих снов, я проникался неумолимой решимостью — был готов придушить мерзавца собственными руками. Да, к утру даже я смекнул, что от моего бездействия кризис только усугубляется, но колебания не оставляли меня, и только когда такси подкатило к воротам еврейского квартала, я велел водителю развернуться и дал ему адрес конференц-центра на другом конце города, за кнессетом и музеем, где в зале, который обычно служил лекторием или кинотеатром, уже одиннадцать месяцев проходил суд над Демьянюком. Адрес этот я списал из газеты еще за завтраком и обвел нужную точку на своей карте Иерусалима жирным кружком. Долой нерешительность!
У дверей конференц-центра стояли четверо израильских солдат с автоматами — болтали между собой, сгрудившись у будки с рукописной табличкой на иврите и английском: «Предъявите здесь свое оружие для проверки». Я прошел мимо, незамеченный, оказался в фойе и обнаружил: чтобы попасть через стойку металлодетектора во второе, внутреннее фойе, достаточно показать паспорт молодой сотруднице полиции и вписать свое имя в регистрационную книгу на ее стойке. Регистрировался я неспешно, скользя взглядом по странице то сверху вниз, то снизу вверх — нет ли на ней моего имени? Его отсутствие, конечно, еще ничего не доказывало: заседание началось час назад, страницы пестрели десятками имен. Вдобавок, подумал я, у него паспорт наверняка на его собственное имя, а не на мое. (Но как он заселился под моим именем в отель, если в паспорте стоит другое?) Во внутреннем фойе мне снова пришлось предъявить паспорт — точнее, отдать в залог за наушники. Девушка в военной форме, тоже молоденькая, показала мне, как настроиться на синхронный английский перевод, поскольку судебный процесс шел на иврите. Я выждал: не узнает ли девушка во мне человека, который здесь не впервые? Но она, выполнив свои обязанности, снова уткнулась в свой журнал.
Когда я вошел в зал суда и, остановившись позади последнего ряда зрительских кресел, увидел, что там, собственно, происходит, то начисто позабыл, зачем я здесь; когда, присмотревшись к дюжине фигур на помосте у дальней стены, я разобрался, кто из них обвиняемый, для меня перестал существовать не только мой двойник — на какое-то время я забыл о самом себе.
Вот он. Вот он. Когда-то он втискивал их — по двести, по триста — в помещение, где едва разместились бы пятьдесят, заталкивал, как придется, запирал двери на засов и включал мотор. Тридцать минут накачивал угарный газ, ждал, пока крики утихнут, а потом посылал живых вытаскивать мертвых и прибираться перед запуском следующей крупной партии. «Убрать говно», — говорил он им. Когда эшелоны шли один за другим, он проделывал это десять, пятнадцать раз на дню, иногда в трезвом виде, иногда в нетрезвом, но всегда с большим смаком. Энергичный здоровяк. Хороший работник. Никогда не хворал. Даже спьяну не сбавлял темп. Скорее наоборот. Колошматил это отребье чугунной трубой, вспарывал беременным животы тесаком, выдавливал им глаза, хлестал их как попало, забивал гвозди в уши, однажды взял бур и просверлил дыру в чьей-то заднице — просто в тот день фантазия такая пришла, вот и просверлил. Вопил на украинском, орал на украинском, а если кто не понимает по-украински, — пулю в лоб. Какие были времена! Такое больше не повторится! Ему было всего-то двадцать два, а он хозяйничал там напропалую — мог сделать с любым из этих все, что вздумается. Орудовать хлыстом и пистолетом, тесаком и дубинкой, быть молодым и здоровым, сильным и пьяным, и могущественным — могущественным беспредельно, как бог! Их было почти миллион, миллион! И у каждого — еврейское лицо, на котором он читал страх. Страх перед ним. Перед ним! Двадцатидвухлетним крестьянским парнем! За всю мировую историю получал ли хоть кто-то, хоть когда-нибудь, хоть где-нибудь шанс перебить столько народу собственноручно, одного за другим? Эх, это была всем работам работа! Каждый день — пир горой! Нескончаемая гулянка! Кровь! Водка! Бабы! Смерть! Власть! И крики! Крики без конца! И все это — работа, хорошая, трудная работа, но заодно — дикая, дикая и незамутненная радость, такая радость, о которой большинство может только мечтать, чистый экстаз, не меньше! Год-полтора прожить так — уже достаточно, чтобы утолить свои аппетиты навеки; после такого грех жаловаться, что счастье прошло стороной; после такого любой будет довольствоваться повседневной рутиной, размеренной работой с девяти до пяти там, где крови не увидишь — разве что в цеху кто случайно порежется. С девяти до пяти и домой, ужинать с женой и детьми — вот все, что тебе после такого нужно. В двадцать два года он повидал в жизни все, о чем только можно мечтать. Хорошо было, но — хорошенького понемножку, такое в охотку, пока ты молодой, дерзкий и любишь отрываться, когда практически на все бросаешься со звериной страстью, но в конце концов ты становишься слишком взрослым — вот и он перерос такие занятия. На подобной работе надо понимать, что бросать ее надо вовремя, и ему повезло — он вовремя свалил.
Вот он. Вот оно, это животное, которое успело облысеть и разжиреть, здоровенный, жизнерадостный шестидесятивосьмилетний амбал, хороший отец, хороший сосед, любимец семьи и всех своих друзей. До сих пор каждое утро даже в камере отжимается — и не просто так, а отталкивается от пола и хлопает в ладоши прежде, чем успевает его коснуться, — до сих пор может похвастаться такими мясистыми и сильными запястьями: когда его везли на самолете, обычные наручники не подошли — маловаты, обхват не тот. И все же прошло почти полвека с тех пор, как он кому-либо проламывал череп, и теперь он добрый и нестрашный, как одряхлевший боксер-чемпион. Добрый дедушка Джонни — человекодемон в обличье доброго дедушки Джонни. Как уверяют все, он обожает свой огород. Теперь ему больше нравится поливать помидоры и растить фасоль, чем сверлить дырки в ягодицах. Нет, надо быть молодым и в расцвете сил, надо быть хозяином жизни и рваться в бой, чтобы толково сделать даже такое пустяковое дело, как маленькие забавы с чьей-то большой жирной задницей. Он перебесился и остепенился, давным-давно дал себе зарок — хватит баловства. Теперь едва припоминает, как давал тогда жару. Столько лет! Летят годочки! Нет, он уже совершенно другой человек. Тот буян больше не имеет к нему отношения.
Вот он, между двумя полицейскими, за маленьким столом позади длинного стола, за которым сидят трое его адвокатов. На нем голубой костюм и рубашка с расстегнутым воротом, над огромным лысым черепом возвышаются наушники, похожие на арку. Я не сразу понял, что он слушает синхронный перевод процесса на украинский язык, потому что вид у него был такой, словно он коротал время под любимую попсу в кассетнике. Его руки небрежно сложены на груди, его челюсти еле заметно двигались вверх-вниз, словно у животного на отдыхе, со смаком дожевывающего жвачку. Вот и все, что он делал, пока я за ним наблюдал. Один раз он безразлично глянул на зрителей, чувствуя себя совершенно непринужденно, почти незаметно пожевывая пустой воздух. Один раз глотнул воды из стакана на столе. Один раз зевнул. Вы обознались, провозглашал этот зевок. Я, конечно, очень извиняюсь, но эти старые евреи, которые опознали в Демьянюке своего «Ивана Грозного», то ли выжили из ума, то ли обознались, то ли врут. Я был в немецком плену. Про лагерь в Треблинке знаю не больше, чем знает какой-нибудь бык или корова. С тем же успехом вы могли бы судить здесь по обвинению в убийстве евреев какое-нибудь жвачное четвероногое — в суде надо мной не больше смысла. Я тупой. Я безобидный. Я никто. Тогда я ничего не знал и нынче ничего не знаю. Я сочувствую вам всей душой, вы столько выстрадали, но тот Иван, который вам нужен, никогда не был таким простым и невинным, как добрый дедушка Джонни, садовод-любитель из Кливленда, штат Огайо.
Я вспомнил, как прочел в вырезках, что в день, когда экстрадированный из США подсудимый прибыл в Израиль, он спросил израильских полицейских, пока его в гигантских наручниках выводили из самолета, разрешат ли ему встать на колени и поцеловать посадочную полосу. Благочестивый пилигрим в Святой земле, истово верующий, глубоко религиозная душа — вот каков он был всегда. Полицейские ему отказали.
Итак, он здесь. Или нет.
Оглядев заполненный людьми зал, высматривая свободное место, я увидел, что не меньше трети из трех сотен зрителей — старшеклассники: наверно, их привезли на утреннее заседание группами, на автобусах. Присутствовал также большой отряд солдат, и как раз среди них я нашел место в одном из средних рядов, в середине зала. Это были мальчики и девочки лет восемнадцати-девятнадцати, выглядевшие не слишком опрятно, — признак, отличающий израильских солдат от военнослужащих всех прочих стран, — и, хотя их, как и школьников, явно привезли сюда «в образовательных целях», я подметил, что лишь горстка из них следила за заседанием. Большинство раскинулось на сиденьях, беспокойно ерзая, перешептываясь или просто кататонически погрузившись в грезы, а многие просто спали. То же самое можно было сказать о школьниках: некоторые из них обменивались записками, как это делают в любой точке мира дети, которых учитель приволок на смертельно скучную для них экскурсию. Две девочки лет четырнадцати хихикали вместе над запиской, присланной мальчиком из заднего ряда. Учитель, долговязый, серьезный юноша в очках, шикнул — мол, прекратите, — но я, глядя на них обеих, думал: «Нет-нет, все правильно, для них Треблинка и должна быть каким-то захолустьем с того конца Млечного Пути», а еще я подумал, что в этой стране, которую в первые годы ее существования плотно заселили выжившие узники и их семьи, стоит искренне возрадоваться тому, что эти юные девицы уже после обеда не припомнят даже имени ответчика.
На возвышении в центре «сцены» сидели трое судей в мантиях, но я далеко не сразу смог к ним присмотреться или хотя бы перевести на них взгляд, потому что снова уставился на Джона Демьянюка, который беззвучно уверял: да, я и вправду такой, самый заурядный человек, мое лицо, моя работа, мое неведение, мое участие в приходской жизни, мой длинный незапятнанный послужной список обычного семьянина из Огайо — вся моя безобидность тысячу раз опровергает эти дикие обвинения. Ну как я могу быть таким и не таким сразу?
Ты можешь, ты такой. Твоя внешность доказывает лишь, что не так уж сложно быть любящим дедом и виновником массовых убийств сразу. И взгляд мой прикован к тебе потому, что у тебя так хорошо получилось и первое, и второе. Возможно, твои адвокаты со мной не согласятся, но эта твоя восхитительная в своей заурядности американская жизнь — самый худший довод в твою защиту: ведь именно то, что в Огайо ты расчудесно вел эту скучную жизнь мелкой сошки, вызывает здесь такое отвращение к тебе. Собственно, ты просто прожил последовательно те две якобы полярно противоположные, взаимоисключающие жизни, которыми нацисты, совершенно не напрягаясь, умудрялись наслаждаться одновременно, — так что ж тут удивительного? Немцы окончательно доказали всему миру, что раздвоение на кардинально разные личности — приятную и не очень — больше не прерогатива психопатов. Загадка не в том, что ты, на славу повеселившись в Треблинке, затем сделался приветливым, трудолюбивым американским ничтожеством, а в том, что люди, которые убирали по твоему приказу трупы, люди, которые присутствуют здесь и обвиняют тебя, не утратили вкус к обычной жизни после того, что проделали с ними ты и тебе подобные; то, что им удалось прожить эту обычную жизнь, — вот что невероятно!
Менее чем в трех метрах от Демьянюка, у подножия судейского помоста, сидела за столом хорошенькая молодая брюнетка; я не сразу догадался, какие обязанности она выполняет. Чуть позже я сообразил, что это секретарь, помощница председателя суда, но, когда я впервые заметил ее — посреди всего этого она сохраняла очаровательную невозмутимость, — я мог думать только о тех еврейках, в издевательствах над которыми обвинялся Демьянюк, о том, что он проделывал с ними, орудуя тесаком, хлыстом и дубинкой, в «трубе» — в узком проходе, где Демьянюк сбивал в кучу людей, доставленных скотовозами, а затем загонял их внутрь газовой камеры. Внешне она ничем не отличалась от некоторых девушек, которых Демьянюк, наверно, много раз видел в этой трубе и над которыми имел полную власть. И теперь, всякий раз, когда он косился на судей или на свидетельскую трибуну напротив стола адвокатов, эта девушка наверняка попадалась ему на глаза: с невыбритой головой, полностью одетая, уверенная в себе, не испытывающая страха привлекательная молодая еврейка, недоступная ему во всех отношениях. Пока я не смекнул, в чем, вероятно, состоит ее работа, у меня даже появилось предположение: может, именно для этого ее здесь и посадили? Интересно, а в его сновидениях в камере ему хоть раз мерещилось, что секретарша — призрак замученных им девушек, шевелится ли в нем больная совесть хоть иногда, хоть во сне, либо, что вероятнее, он и во сне, и наяву незамысловато мечтает, чтобы эта девушка тоже оказалась там, в трубе Треблинки — она, три судьи, его конвоиры, прокуроры, переводчики и, не в последнюю очередь, те люди, кто каждый день приходят в суд поглазеть — как я.
По большому счету, он не удивлялся, что его судят: пропагандистское разбирательство, о котором евреи трубят на весь мир, неправедный, лживый фарс, на который его приволокли в кандалах, оторвав от любящей семьи и мирного дома. Еще тогда, в трубе, он знал, сколько бед могут подстроить эти люди простым парням вроде него. Он знал про их ненависть к украинцам, всю жизнь знал. Кто, когда он был совсем маленьким, устроил голод? Кто превратил его страну в кладбище для семи миллионов человек? Кто превратил его соседей в звероподобных существ, питавшихся мышами и крысами? Маленьким мальчиком он повидал все это в своей же деревне, в своей же семье — матерей, которые съели любимого кота до последней жилки, младших сестер, которые отдавались за гнилую картофелину, отцов, которые находили выход в каннибализме. Плач. Крики. Агония. И мертвецы — повсюду. Семь миллионов! Семь миллионов мертвых украинцев! А из-за кого? Кто всему причина?
Совесть? Засуньте себе в задницу вашу совесть!
Или я неправильно понимаю Демьянюка? Покуда он жует жвачку и зевает, пересиживая занудные заседания, у него в голове, может быть, вообще пусто, если не считать слов: «Это был не я», — и ему достаточно этих слов, чтобы отгородиться стеной от прошлого. «Я никого не ненавижу. Даже вас, жиды пархатые, хотя вы мне смерти желаете. Я невиновен. Это был кто-то другой».
А если и вправду это был кто-то другой?
Итак, он здесь. Или нет. Я глазел и глазел, и думал: а если, вопреки всем доказательствам против него, о которых я прочел, его уверения в невиновности — чистая правда? А если все опознавшие его выжившие узники лгут либо ошибаются? А если удостоверение личности охранника концлагеря с его подписью кириллицей, с его фотографией, на которой он молодой и в форме, — и впрямь фальшивка? А если противоречивые показания о его пребывании в немецком плену как раз в те месяцы, когда, согласно свидетельствам обвинения, он находился в Треблинке, — запутанные показания, которые он переиначивал практически на каждом допросе, как до, так и после предъявления обвинений, — все же складываются в правдоподобное алиби? А если те заведомо изобличающие его байки, которые он плел с 1945 года, отвечая на вопросы агентств по делам беженцев и миграционных служб, — те байки, из-за которых он лишился американского гражданства и был выдворен из США, — каким-то загадочным образом подтверждают непричастность, а не виновность?
Но татуировка на левой подмышке, татуировка, которую нацисты делали своим эсэсовцам, чтобы обозначить группу крови, — разве не свидетельствует она со всей определенностью, что этот человек служил им, а здесь, в этом зале, лжет? Почему, если не из страха перед разоблачением, он тайком пытался свести эту татуировку, когда находился в лагере для перемещенных лиц? Зачем, если не ради сокрытия правды, он подверг себя крайне мучительной процедуре: натирал камнем кожу до крови, ждал, пока рана заживет, а затем царапал камнем снова и снова, пока подмышка не покрылась такими толстыми рубцами, что недвусмысленная татуировка стерлась? «Моя трагическая ошибка, — заявил Демьянюк в суде, — в том, что я не умею как следует думать и как следует отвечать». Глупость — вот единственное, в чем он сознался за одиннадцать лет, прошедших с тех пор, как в Кливленде федеральный прокурор впервые вчинил ему иск, утверждая, что он и есть «Иван Грозный». А за глупость не вешают. Его оболгал КГБ. «Иван Грозный» — это кто-то другой.
На процессе назревали разногласия между председателем суда Довом Левиным — мрачным, седовласым, лет шестидесяти с лишним — и адвокатом-израильтянином Йорамом Шефтелем. Я не мог понять, о чем спор, потому что мои наушники барахлили, и вместо того, чтобы пойти их сменить и, возможно, лишиться места, я остался сидеть, где сидел, и, не понимая ничего в этом конфликте, подмечал, что диалог судьи и адвоката на иврите становится все напряженнее. Слева от Левина на помосте сидела женщина-судья — дама средних лет, в очках, с короткой стрижкой; под мантией виднелась мужская рубашка с галстуком. Справа от Левина сидел маленький бородатый судья в кипе, этакий любящий своих внуков дед, с проницательным лицом, примерно мой ровесник, единственный ортодокс в этой судейской коллегии.
Я видел, что слова Левина все сильнее раздражают Шефтеля. Днем раньше я прочел в досье Демьянюка, что этот адвокат — приверженец цветистого, страстного стиля. Театрально-наигранное усердие, с которым он отстаивал невиновность клиента, особенно в контексте страшных показаний очевидцев-узников, похоже, не красило Шефтеля в глазах его соотечественников; собственно, когда процесс начали транслировать по радио и телевидению на всю страну, этот молодой израильский адвокат сделался, наверно, одной из самых непопулярных фигур за всю еврейскую историю. Я вспомнил одну из прочитанных заметок: несколько месяцев назад, во время полуденного перерыва, зритель, потерявший в Треблинке семью, крикнул Шефтелю: «Не могу понять, как еврей может защищать такого преступника. Как еврей может защищать нациста? Как Израиль может такое допустить? Дайте я расскажу, что они сделали с моими родными, опишу, какие следы они оставили на моем теле!» Насколько я мог заключить из спора Шефтеля с председателем суда, ни эти, ни любые другие сомнения в верности адвоката еврейскому народу не подорвали его уверенности в себе, не ослабили его рвения защищать Демьянюка с максимальной убедительностью. Мне подумалось, в какой опасности он оказывается за стенами суда — этот маленький, неудержимый человек-таран, эта машина бунтарства, которое сразу видно по его длинным бачкам и жидкой, в форме узкоколейки, бородке. В зале, расставленные с одинаковыми интервалами, дежурили невооруженные полицейские в форме, с рациями; несомненно, там были и вооруженные сотрудники в штатском, так что в суде Шефтель защищен не хуже, чем его ненавистный всем клиент. Ну а когда вечером он едет домой на своем роскошном «порше»? Когда он идет с девушкой на пляж или в кино? Наверняка кто-то из тех людей, что прямо сейчас смотрят телевизор, был бы рад заткнуть ему глотку любым надежным способом.
Из-за спора с Шефтелем Левин объявил обеденный перерыв досрочно. Я вскочил вместе со всеми, когда судьи встали со своих мест и сошли с возвышения. Со всех сторон старшеклассники ринулись к выходам; за ними, чуть менее проворно, устремились солдаты. Через несколько минут в зале осталось, там и сям, не более тридцати зрителей; в основном они, сбившись в кучки, тихо переговаривались, остальные просто сидели поодиночке, молча, словно прикованные к креслам немощью или погруженные в транс. Все они были старики — пенсионеры, подумал я вначале, у них-то есть время, чтобы ходить на заседания регулярно. Затем сообразил, что это, верно, и есть уцелевшие узники. А каково им видеть всего в нескольких метрах от себя молодого мужчину с усиками, в опрятном сером костюме — по снимкам в газетах я узнал в нем двадцатидвухлетнего сына Демьянюка, Джона-младшего, того самого, который громогласно уверял, что его отца оболгали, и в интервью здешней прессе провозглашал, что его отец абсолютно и полностью невиновен в каких-либо преступлениях? Разумеется, эти старики не могут не узнать Демьянюка-младшего: я читал, что на начальном этапе процесса сын, по просьбе семьи, сидел на помосте прямо за спиной отца, его было отлично видно, даже я, человек тут новый, приметил его: Демьянюк несколько раз за утро бросал взгляд сверху на первый ряд, где сидел Джон-младший, и, беззастенчиво зевая, давал понять сыну, до чего ему надоели все эти утомительные прения юристов. Я вычислил, что Джону-младшему было не больше одиннадцати-двенадцати лет, когда миграционная служба США впервые заявила, что его отец — «Иван Грозный». В детстве мальчик думал, как и многочисленные другие дети-счастливчики, что его имя не более примечательно, чем любое другое, да и жизнь его такая же, как у всех, и это классно. Что ж, он никогда не сможет снова поверить в это: отныне и навеки он — полный тезка того Демьянюка, которого евреи судили перед всем человечеством за ужасное преступление, совершенное кем-то другим. Возможно, процесс восстановит справедливость, но теперь, подумал я, уже дети Демьянюка ввергнуты в пучину ненависти — проклятие возобновилось. Неужели ни один бывший узник во всем Израиле не подумывает убить Джона Демьянюка-младшего, отомстить виновному отцу, отыгравшись на его ни в чем не повинном сыне? Неужели никто из тех, чью семью истребили в Треблинке, не подумал, что надо бы его похитить, а затем калечить — постепенно, по кусочку, по сантиметру, — пока Демьянюк, сломавшись, не сознается в суде, кто он такой? Неужели ни один бывший узник, доведенный до безумной ярости беспечными зевками обвиняемого и его безразличным пережевыванием жвачки, неужели ни один скорбящий, гневный, надломленный узник не ослепнет от ярости настолько, чтобы возомнить, будто пытка сына — лучший способ вырвать признание у отца, чтобы счесть неприкрытое истребление следующего поколения самым справедливым и самым соразмерным воздаянием?
Вот какие вопросы я задавал сам себе, когда увидел, как этот высокий, стройный, ухоженный молодой человек стремительно направляется вместе с тремя адвокатами к главному выходу — меня поразило, что, как и Шефтель, тезка Демьянюка, его наследник и единственный сын, собирается выйти на иерусалимские улицы без какой-либо охраны.
Снаружи тем временем резко переменилась погода. Солнечный зимний день стал сам на себя не похож. Разразился страшный ливень, сильный ветер гнал перед собой дождевые струи, застилая от глаз все вокруг — только первые ряды машин на автостоянке у конференц-центра еще можно было рассмотреть. В фойе и на пешеходной дорожке под козырьком столпились люди, пытаясь понять, как же теперь выйти наружу. И только оказавшись в этой толпе, я вспомнил, кого пришел искать, — колоссальный массив подлинных ужасов начисто вытеснил мою пустяковую, только меня касающуюся неприятность. То, что я ринулся на охоту за самозванцем, теперь показалось мне даже не безрассудством, а чем-то намного похуже — каким-то временным умопомешательством. Я испытал стыд за себя, а заодно новый приступ омерзения: как гадко, что я вступил в диалог с этим источником мелких неудобств — так сумасбродно, так глупо клюнул на его удочку! Какой ерундой показались мне теперь розыски самозванца! Наполненный до краев всем, что я только что повидал, я решил найти своим силам достойное применение.
Я должен был встретиться с Аароном за обедом недалеко от улицы Яффо, в Доме Тихо[11], но ливень бушевал все сильнее, и я сообразил, что не успею добраться вовремя. Тем не менее, поскольку я только что сам себе велел не вставлять самому себе палки в колеса, я решил, что меня ничто — в буквальном смысле ничто — не остановит, а уж тем более какая-то непогода. Щурясь, высматривая такси за завесой дождя, я вдруг увидел, как Демьянюк-младший выскочил из-под козырька и юркнул вслед за адвокатом в распахнутую дверцу ожидавшей их машины. Идея: побегу-ка вслед и спрошу, не подбросят ли они меня в центр Иерусалима. Естественно, я не стал этого делать; а если бы сделал — меня ведь запросто могли бы принять за какого-нибудь самочинного еврея-мстителя и пристрелить на месте, верно? Но кто бы меня пристрелил? А вот Демьянюк-младший — легкая добыча. И неужели в этой толпе никто, кроме меня, не подмечает, что его можно было бы сцапать без труда?
Примерно в четырехстах метрах от центра, на возвышенности за автостоянкой находился большой отель, и я вспомнил, что видел его, когда подъезжал; и вот, отчаявшись, я все-таки вырвался из толпы под ливень и побежал к отелю. Спустя несколько минут, мокрый до нитки, зачерпнув полные ботинки воды, я стоял в холле отеля, высматривая телефон, чтобы вызвать такси, и тут кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся и оказался лицом к лицу с другим Филипом Ротом.
3
Мы
— У меня нет слов, — сказал он. — Это же вы. Вы приехали!
Но это у меня, а не у него не было слов. У меня перехватило дух, и не только потому, что я только что бежал в гору, а буря хлестала меня водяными струями. Полагаю, до той секунды, когда мы встретились, я вообще-то всерьез не верил в его существование — по крайней мере, во что-то более вещественное, чем тот напыщенный голос в телефоне и откровенно дурацкий вздор в газетах. Увидеть, как он трехмерно материализуется в пространстве, измеримый, как клиент пошивочной мастерской, осязаемый, как профессиональный боксер на ринге, было не менее жутко, чем увидеть перед собой расплывающийся в воздухе призрак; ощущение жуткое, но одновременно электризующее, словно после пробежки под этим ливнем меня, чтобы вернее подействовало, облили антигаллюцинаторной холодной водой — выплеснули полное ведро прямо в лицо, как в комиксах. Потрясенный колдовской реальностью его ирреальности, а также ее полностью дезориентирующей противоположностью, я растерялся, не мог припомнить все планы: как себя вести, что говорить, — которые строил утром в такси, отправляясь на него охотиться; мысленно моделируя наш поединок, я упустил из виду, что, начавшись в реальности, этот поединок уже не будет мысленной моделью. А он… он заплакал. Обнимал меня обеими руками, не обращая внимания на то, что я весь мокрый, обнимал и плакал, причем не без драматизма — словно один из нас только что вернулся живым и невредимым, пройдя в одиночку, глухой ночью, через весь Центральный парк. Слезы радостного облегчения — а я-то воображал, что, увидев меня во плоти, он испуганно отпрянет и капитулирует.
— Филип Рот! Настоящий Филип Рот — наконец-то!
Он так расчувствовался, что содрогался всем телом, его восторг ощущался даже в том, как крепко он стиснул мои плечи своими ладонями. Только серией яростных толчков локтями мне удалось высвободиться из его объятий.
— А вы, — сказал я, слегка оттеснив его и попятившись, — вы, надо думать, подложный Филип Рот.
Он засмеялся. Но плакать не перестал! Эти идиотские, необъяснимые слезы вызвали у меня отвращение — даже еще более сильное, чем когда я мысленно строил модель нашего поединка.
— Подложный, о-о, по сравнению с вами — абсолютно подложный, ноль, никто, фикция. Просто не могу выразить, что это для меня значит! В Израиле! В Иерусалиме! Не знаю, что сказать! Не знаю, с чего начать! Книги! Эти книги! «Отпусти» — я ее перечитываю, это до сих пор моя любимая книга! Либби Герц и психиатр! Пол Герц и пальто! Я перечитываю старый номер «Дайэла» с «Сосудом любви»! Как сработано! Не в бровь, а в глаз! Ваши женщины! Энн! Барбара! Клэр! До чего же прекрасны! Простите меня, но только представьте себя на моем месте. Мне — и вдруг повстречать вас, да еще и в Иерусалиме! Что вас сюда привело?
На этот обескураживающий маленький вопросик, заданный без обиняков, я ответил… точнее, услышал со стороны, как отвечаю:
— Я тут проездом.
— Я вижу перед собой себя, — сказал он возбужденно, — но только это — вы.
Он говорил с преувеличенным чувством — наверно, это в его характере. Я видел перед собой лицо, которое вряд ли посчитал бы своим, если бы обнаружил, что сегодня утром оно смотрит на меня из зеркала. Это сходство могло обмануть кого-нибудь другого, кто со мной незнаком, кто видал меня только на фото или на каких-то газетных карикатурах, — особенно если лицо представлялось моим именем, но мне не верилось, что хоть один человек сказал бы: «Бросьте ваши шутки, на самом деле вы тот писатель», если бы оно представлялось мистером Нусбаумом или доктором Шварцем. Строго говоря, это лицо было красивее моего в общепринятом смысле: изготовлено не так халтурно, как мое собственное, подбородок вылеплен аккуратнее, нос не такой громадный и вдобавок, в отличие от моего, в отличие от стандартных еврейских носов, не уплощается на кончике. Я подумал, что в рекламе пластического хирурга он походил бы на фото «после операции», а я — на фото «до».
— Что вы затеяли, друг мой?
— Я ничего не затеял, — ответил он, удивленный и задетый моим сердитым тоном. — И никакой я не подложный. Слово «настоящий» я употребил иронически.
— Что ж, я не такой красавчик, как вы, и не такой ироничный, и слово «подложный» я употребил в прямом значении.
— Эй-эй, поспокойнее, на самом деле вы не знаете, такой ли уж вы силач. Не обзывайтесь, ладно?
— Вы разгуливаете по городу, притворяясь мной.
Тут его губы снова раздвинулись в улыбке.
— А вы разгуливаете по городу, притворяясь мной, — ответил он каким-то омерзительным тоном.
— Вы эксплуатируете внешнее сходство, — продолжал я, — заявляя окружающим, что вы писатель, автор моих книг.
— Мне не нужно ничего заявлять. Они моментально принимают меня за автора этих книг. Так всегда происходит.
— И вы просто не даете себе труда их поправить.
— Послушайте, вы позволите угостить вас обедом? Вы — и здесь! Какая встряска для моего организма! Правда, давайте-ка прекратим эти препирательства и где-нибудь, прямо здесь, в отеле, посидим и серьезно поговорим за обедом, а? Вы мне дадите возможность все объяснить?
— Приятель, я хочу узнать, что вы затеяли!
— А я хочу, чтобы вы узнали… — сказал он нежно и, словно Марсель Марсо в зените пошлости, театрально изобразил обеими руками, будто что-то утрамбовывает, намекая, что мне следовало бы уняться — не орать, вести себя как разумный человек, совсем как он. — Я хочу, чтобы вы узнали всё. Я всю жизнь мечтал…
— О нет, только не эти ваши мечты, — ответил я, разъяренный не только его игрой в простачка, не только тем, как он упорно старался не походить на того громоподобного Герцля-диаспориста, которым прикидывался ради меня в телефонном разговоре, но и тем, что эта голливудизированная версия моего лица так занудно умоляла меня успокоиться. Странно, но в тот момент этот сглаженный, подправленный вариант моих худших черт бесил меня никак не меньше, чем все остальное. Что всего ненавистнее нам во внешности тех, кто на нас похож? Мне лично было ненавистно его искреннее обаяние. — Прошу вас, только не надо смотреть на меня этим нежным трогательным взглядом славного еврейского мальчика. Ваши так называемые мечты! Я-то знаю, что вы тут замышляете, что происходит здесь между вами и газетчиками, так что перестаньте корчить из себя безобидного шлимазла.
— Но ведь и ваш взгляд чуть-чуть потеплел. Я знаю, что вы делали для других людей. Вы таите от публики добросердечные стороны своей личности — перед фотографами делаете сердитое лицо, даете интервью в манере «я вам не лох». Но за кулисами, как мне случайно стало известно, вы — добрейшая душа, мистер Рот.
— Послушайте, чем вы занимаетесь и кто вы такой? Отвечайте!
— Самый горячий из ваших поклонников.
— Вторая попытка.
— На большее я не способен.
— А вы все-таки попробуйте. Кто вы такой?
— Человек, который, как никто другой на свете, читает и любит ваши книги. Перечитывает не раз и не два — столько раз, что мне совестно признаться.
— Да-а, а передо мной вам в этом признаваться не совестно? Какой ранимый юноша.
— Вы смотрите на меня так, как будто я хочу вам польстить, но это правда — я знаю ваши книги вдоль и поперек. И вашу жизнь знаю вдоль и поперек. Я мог бы стать вашим биографом. Да я и есть ваш биограф. Оскорбления, которые обрушиваются на вас… они меня бесят до умопомрачения — мне больно за вас. «Случай Портного» даже не выдвинули на Национальную книжную премию! Книга десятилетия — а ее даже не выдвигали! Что ж, Сводос не был вам другом; в этом комитете он заправлял всем и отыгрался на вас по полной. Столько неприязни — просто не понимаю, как такое возможно. Подгорец — стоит произнести это имя, и во рту остается горечь. А Гилман — эти нападки на «Она была такая хорошая», сомнения в искренности
Я рухнул в кресло, которое оказалось позади меня, и прямо там, в холле отеля, весь промокший и дрожащий в насквозь пропитанной дождем одежде, стал его слушать, а он пересказывал каждое оскорбление, которое только появлялось в печати, каждую атаку, которая когда-либо обрушивалась на меня и мои книги, в том числе такие беззубые выпады, что каким-то чудом про них позабыл даже я, какую бы злость они ни вызывали во мне четверть века назад. Казалось, джинн обиды вырвался из бутылки, в которой маринуется и консервируется писательская досада, и приобрел человекоподобный облик; то был плод кровосмесительной связи моих давнишних, расковырянных ран, пародийная копия моей сущности.
— …Капоте в шоу Карсона выдумал эту мерзость про «еврейскую мафию», «От Колумбийского университета до „Коламбиа пикчерз“»…
— Хватит, — сказал я и, резко оттолкнувшись от кресла, вскочил. — Я говорю серьезно: хватит!
— Я просто пытаюсь сказать, что вам нелегко живется. Я же знаю, для вас, Филип, жизнь — тяжкая борьба. Вы позволите мне называть вас Филип?
— Почему бы нет? Так меня зовут. А вас?
Улыбнувшись той улыбочкой маменькиного сынка, которую я охотно расколошматил бы кирпичом, он ответил:
— Простите, умоляю вас, простите, но меня зовут точно так же. Пойдемте перекусим. Может быть, — сказал он, указывая на мои ботинки, — вы пожелаете зайти в туалет и их вытрясти. Вы, дружище, вымокли до нитки.
— А вы — ничуть, — подметил я.
— Попросил подвезти, въехал на холм на машине.
Это ж надо? Попросил подвезти — как я думал попроситься в машину к сыну Демьянюка?
— Значит, вы были на процессе, — сказал я.
— Я провожу там каждый день, — ответил он. И добавил: — Идите-ка обсушитесь. Я займу столик в ресторане. Возможно, за обедом вы сможете успокоиться. Нам с вами есть о чем поговорить.
В туалете я нарочно медлил — думал, надо дать ему время, чтобы он успел вызвать такси и удрать, увильнуть от еще одной встречи лицом к лицу. Он заслужил похвалу за этот пусть и отвратительный спектакль: ведь даже захваченный врасплох, почти как и я, нашей встречей, он сумел ловко перехватить инициативу; он великолепно вжился в образ благожелательного, ничем не провинившегося слабака, который ударяется то в угодливую лесть, то в слезы, — образ намного более оригинальный, чем моя банальная актерская работа в роли возмущенной жертвы афериста. И все же, каков бы он ни был, моя материализация должна была стать для него более сильной встряской, чем его — для меня, и, наверно, теперь он хорошенько уяснил, что нагнетать напряженность опасно. Я предоставил ему время на то, чтобы он взялся за ум, дал стрекача и исчез бесследно; только после этого я, причесавшись и снова надев ботинки, из которых — из каждого! — вылилось полчашки воды, вернулся в холл, чтобы вызвать по телефону такси и поехать на обед с Аароном — я уже на полчаса опаздывал, — и моментально заметил, что у дверей ресторана стоит он: заискивающая улыбка — все та же, мои черты — еще более приукрашенные, чем раньше.
— Я уж думал, мистер Рот смотал удочки, — сказал он.
— А я надеялся, что так поступите вы.
— Отчего же, — спросил он, — мне бы вздумалось так поступить?
— А оттого, что вы замешаны в жульничестве. Оттого, что вы нарушили закон.
— Какой именно? Закон Израиля, закон штата Коннектикут или международное право?
— Закон, который гласит, что личность человека — его личная собственность и не может быть присвоена другим лицом.
— A-а, вы, значит, Проссера штудируете.
— Проссера?
— «Руководство по деликтному праву», профессор Проссер.
— Ничего я не штудировал. Все, что мне нужно знать о таких делах, подскажет здравый смысл.
— Но вы все-таки загляните в Проссера. В тысяча девятьсот шестидесятом году в «Калифорнийском юридическом журнале» Проссер опубликовал длинную статью, новый взгляд на основополагающую статью Уоррена и Брандейса в «Гарвардском юридическом обозрении», где они, позаимствовав выражение судьи Кули «право всякого человека на то, чтобы ему дали жить спокойно», обрисовали границы права на неприкосновенность частной жизни. Проссер рассматривает дела о неприкосновенности частной жизни, выделяя четыре отдельные разновидности и причины действий — во-первых, вторжение в место уединения; во-вторых, публичная огласка фактов частной жизни; в-третьих, публичное освещение чего-либо в ложном свете; в-четвертых, присвоение личности. Доказательства, необходимые для возбуждения уголовного дела, описываются следующим образом: «Тот, кто присваивает в целях личного использования или выгоды имя или внешний облик другого лица, несет перед этим другим лицом ответственность за вторжение в частную жизнь оного лица». Пойдемте обедать.
Ресторан был совершенно пуст. Не было даже официанта, который проводил бы нас в зал. За столиком, выбранным им самолично, столиком посередине зала, он, словно заправский официант, пододвинул мне стул и учтиво стоял сзади, пока я усаживался. Я не мог определить, что это — то ли неприкрытая пародия, то ли он проделывает это вполне серьезно, в новом приступе преклонения; меня даже посетила мысль: а если, когда мой зад зависнет в трех сантиметрах над стулом, он поступит на манер малолетнего садиста в начальной школе и в последний миг выдернет стул, чтобы я бухнулся на пол? Я схватился обеими руками за сиденье и, усаживаясь, подтянул стул под себя — все, я в безопасности.
— Эге, — сказал он, засмеявшись, — вы мне не вполне доверяете. — И обогнул столик, чтобы сесть напротив.
О том, в какой ступор я впал в холле отеля (и это состояние не проходило, даже пока я был один в туалете и каким-то образом уверил себя, будто победа одержана, будто он вот-вот сбежит и никогда больше не посмеет вернуться), говорит одна деталь: только теперь, когда мы уселись нос к носу, я заметил, что его одежда — тютелька в тютельку моя: не просто похожа, а тютелька в тютельку. Та же самая застиранная темно-синяя рубашка с воротником на пуговицах, тот же самый заношенный рыже-коричневый кашемировый пуловер с треугольным вырезом, те же самые брюки цвета хаки без отворотов, тот же самый серый в елочку пиджак от «Брукс бразерз» с протертыми локтями — в общем, стопроцентно точный дубликат безликой униформы, которую я давным-давно изобрел, чтобы упростить свой быт, униформы, которую я заменял новой никак не более десяти раз с середины пятидесятых годов, когда был нищим преподавателем Чикагского университета и занимался с первокурсниками. Собираясь ехать в Израиль, я подметил, что уже здорово поизносился, пришло время для периодической замены гардероба, — а теперь увидел, что и он в том же положении. На его пиджаке, на месте оторванной средней пуговицы, торчала шишечка из тонких ниточек — это я заметил, потому что давно уже демонстрировал всему миру такую же шишечку на месте, где с моего пиджака в очередной раз отлетела средняя пуговица. И это открытие усугубило необъяснимость всего необъяснимого, словно у нас с ним отсутствовали не пуговицы, а пупки.
— Что вы думаете о Демьянюке? — спросил он.
Мы, что же, будем вести светскую беседу? Да еще и про Демьянюка?
— У нас, что, нет других, более безотлагательных забот — у вас и у меня? Разве нам не стоит поговорить о деле, доказательства для возбуждения которого налицо — деле о присвоении личности, которое профессор Проссер описал под четвертым номером?
— Но все это, так сказать, тускнеет, согласитесь? Тускнеет перед тем, что вы видели в суде сегодня утром, а?
— Откуда вам знать, что я видел сегодня утром?
— Я видел, как вы это увидели. Я был на галерке. Наверху, вместе с газетчиками и телевизионщиками. Вы не могли отвести от него глаз. В первый раз никто не может. Он это или не он, был он там или не был — только об этом и думаешь, когда приходишь в первый раз.
— Но если вы заметили меня с галерки, к чему была эта буря эмоций в холле? Вы уже знали, что я здесь.
— Вы, Филип, преуменьшаете свое значение. Все еще сопротивляетесь своему статусу важной персоны. Не вполне уяснили, кто вы такой.
— Значит, вы это уясняете за меня — вот в чем разгадка, верно?
Когда вместо ответа он склонил голову — с таким видом, будто я бессовестно затронул тему, которую мы уже договорились считать запретной, — я увидел, что шевелюра у него сильно поредевшая, с проседью, и полосы седины образуют узор, очень похожий на мой. Собственно, все наши внешние отличия, которые при первом взгляде успокаивали меня своей заметностью, теперь, как это ни прискорбно, исчезали по мере того, как я свыкался с его видом. Его голова — покаянно склоненная, лысеющая — имела поразительное сходство с моей.
Я снова спросил:
— Что ж, разгадка в этом? Поскольку я, видимо, не «уясняю», какая я важная птица, вы любезно вызвались представляться этой выдающейся личностью вместо меня?
— Хотите посмотреть, чем тут кормят, Филип? А может, хотите выпить?
По-прежнему не видя ни одного официанта, я подумал, что ресторан вообще пока не открылся. И напомнил себе, что спасательный люк под названием «это всего лишь сон» мне больше недоступен. Поскольку я сижу в ресторане, где невозможно получить еду; поскольку напротив меня сидит мужчина, который, надо признаться, почти во всем — моя копия, вплоть до недостающей пуговицы на пиджаке и серебристых прядей, которые он мне только что продемонстрировал; поскольку этот нестерпимый, принимающий дурацкий оборот фарс приобретает надо мной власть и подталкивает к диким, даже сам не знаю каким, выходкам, не давая проявить решимость, приспособиться к этому испытанию и интуитивно овладеть ситуацией, — все это, по-видимому, означает только одно: я не сплю. То, что здесь фабрикуется, — отнюдь не сон, какой бы невесомой и бестелесной ни казалась мне сейчас жизнь, как бы ни охватывало меня тревожное ощущение, что я — букашка, олицетворяющая лишь собственную букашечную ничтожность, свое мизерное существование, которое еще мерзотнее, чем существование моего собеседника.
— Я с вами разговариваю, — сказал я.
— Я знаю. Поразительно. А я разговариваю с вами. И не просто в своем воображении. И это еще поразительнее.
— Я имею в виду, что мне бы хотелось получить от вас ответ. Ответ абсолютно серьезный.
— Ладно, я отвечу серьезно. И вообще буду прям. Ваш престиж в какой-то степени пропадает попусту. Вы не воспользовались им для многих дел, которые могли бы совершить — а вы могли бы совершить много добрых дел. Я не критикую, а просто констатирую факт. Вы пишете книги, и этого вполне достаточно: клянусь Богом, такой писатель, как вы, больше ни для кого ничего делать не должен, кроме как писать книги. Естественно, не всякий писатель приспособлен к роли публичной фигуры.
— И вы стали публичной фигурой вместо меня.
— Довольно циничная формулировка, вам не кажется?
— Да? А как это сформулировать без цинизма?
— Послушайте, вы, по сути… Только не сочтите за неуважение, но вам же свойственна прямота… Вы, в сущности, — только орудие.
Я смотрел на его очки. Вот как нескоро я добрался до его очков в тонкой золотой оправе, охватывающей половину стекол, — абсолютно таких же, как у меня… Тем временем он залез во внутренний карман пиджака, вытащил потертый старый бумажник (ну да, такой же потертый, как мой), вынул из него американский паспорт и передал мне через стол. Фотография — моя, сделанная лет десять назад. А подпись — моя подпись. Листая страницы, я увидел там штампы на въезд и выезд полудюжины стран, в которых я сам никогда не бывал: Финляндия, Западная Германия, Швеция, Польша, Румыния.
— Где вы это взяли?
— В паспортном отделе.
— По воле случая, это я, знаете ли, — я указал на фото.
— Нет, — тихо ответил он. — Это я. Пока не заболел раком.
— Скажите-ка, вы все это продумали заранее или сочиняете байки на ходу?
— Я смертельно болен, — ответил он, и эта фраза настолько сбила меня с толку, что, когда он потянулся за паспортом, этим самым убедительным для меня доказательством, наилучшей уликой его жульнических поползновений, я сдуру вернул ему документ вместо того, чтобы оставить у себя и закатить скандал в тот же момент, не сходя с места. — Послушайте, — сказал он, с серьезным видом подавшись вперед, и я увидел, что он перенял мой стиль вести беседу, — о нас двоих, о том, как мы связаны… разве что-то еще осталось недосказанным? Возможно, вся загвоздка в том, что вы мало читали Юнга. Возможно, дело только в этом. Вы фрейдист, я юнгианец. Читайте Юнга. Он вам поможет. Я начал его изучать, когда мне впервые пришлось иметь дело с вами. Он объяснил мне параллели, которые не поддаются объяснению. Вам свойственна фрейдистская вера в высшую власть причинности. В вашей вселенной не бывает беспричинных событий. По-вашему, о том, что невозможно осмыслить рассудком, даже размышлять не стоит. Так полагают многие умные евреи. Того, что не поддается осмыслению в рассудочных категориях, просто-напросто не существует. Как могу существовать я — ваша копия? Как можете существовать вы — моя копия? Вы и я — мы опровергаем причинно-следственные объяснения. Что ж, почитайте у Юнга про «синхроничность». Существуют полные смысла структуры, которые отвергают причинно-следственные объяснения, причем они возникают сплошь и рядом. Мы — случай синхроничности, феномен синхронизма. Загляните в Юнга, Филип, хотя бы ради душевного успокоения. «Неуправляемость реальных вещей» — об этом Карл Юнг знает все. Прочтите «Тайну золотого цветка». Она откроет вам глаза на другой мир — целый мир. У вас ошарашенный вид: вы теряетесь, когда нет причинно-следственных объяснений. Как могут существовать на свете двое мужчин-одногодков, которые не только похожи, но и носят одно и то же имя? Ну хорошо, вам нужна причинность? Я продемонстрирую вам причинность. Забудьте про нас двоих — еще полсотни маленьких еврейских мальчиков, наших ровесников, выросли бы похожими на нас, если бы не определенные трагические события в Европе с тридцать девятого по сорок пятый год. Так ли уж невозможно, что полдюжины из них могли носить фамилию Рот? Разве она настолько редкая? Разве невозможно, что парочку этих маленьких Ротов назвали в честь дедушки Файвеля — как вас, Филип, и как меня? Вы смотрите на это в своем профессиональном ракурсе и можете подумать: то, что нас двое и вы не уникальны, — просто кошмар. А я, глядя в своем еврейском ракурсе, вынужден сказать: по-моему, кошмар в том, что нас осталось всего двое.
— Нет, нет, это не кошмар — а основание для судебного преследования. Оно состоит в том, что один из оставшихся двух выдает себя за другого. Если б нас осталось на свете даже семь тысяч, только один из нас, поймите меня, написал бы мои книги.
— Филип, я ценю ваши книги так, как никто больше не способен их ценить. Но мы переживаем момент еврейской истории, когда у нас, согласитесь, есть и другие темы для разговоров, кроме ваших книг, особенно когда мы наконец-то сошлись вместе в Иерусалиме. Ну хорошо, я не препятствовал тому, чтобы люди принимали меня за вас. Но скажите-ка, прошу вас, как иначе я смог бы пробиться к Леху Валенсе?
— Не может быть, чтобы вы задавали мне этот вопрос всерьез.
— Почему же? Я задаю вам его, и для этого есть все основания. Какой вам вред от того, что я увиделся с Лехом Валенсой и имел с ним плодотворную беседу? Какой вред я этим причинил кому бы то ни было? Вред будет нанесен лишь в одном случае: если исключительно ради своих книг, не имея никакой другой причины, вы захотите удариться в сутяжничество и попытаетесь разрушить все, чего я добился в Гданьске. Да, закон на вашей стороне. Кто это отрицает? Я не затеял бы операцию такого масштаба, не изучив вначале все тонкости закона, с которым мне пришлось бы столкнуться. В деле «Онассис против „Кристиан Диор. Нью-Йорк, Инкорпорейтед“» — это когда профессиональная модель, двойник Джеки Онассис, снималась в рекламе платьев от Диора, — суд установил: фото двойника должны были создавать впечатление, будто Джеки Онассис связана с этим товаром, и удовлетворил ее иск. В деле «Карсон против „Портативных унитазов А вот и Джонни“» было вынесено сходное решение. Поскольку фраза «А вот и Джонни» ассоциировалась с Джонни Карсоном и его телепередачей, компания-производитель унитазов не имела права, рассудил суд, размещать эту надпись на своих портативных унитазах. Закон кристально четкий: даже когда ответчик использует свое подлинное имя, его могут судить за присвоение чужого имени, если использование имени намекает, что на самом деле здесь представлено другое физическое лицо, знаменитость с тем же именем. Как видите, я лучше вас разбираюсь в том, какие основания тут имеются для судебного преследования. Но мне, честно говоря, не верится, будто вы можете находить явное сходство между втюхиванием модных шматас[14], не говоря уж о продаже и прокате портативных унитазов, и миссией, которой я посвятил свою жизнь. Я использовал ваши достижения, словно они мои; да, если хотите, я украл ваши книги, пусть так. Но с какой целью? Еврейский народ снова оказался на страшном распутье. Из-за Израиля. Из-за Израиля и опасностей, которые он несет всем нам. Забудьте про законы и выслушайте, прошу вас, выслушайте меня. Большинство евреев не выбирает Израиль. Его существование только сбивает всех с толку — евреев и неевреев в равной мере. Повторяю: Израиль — это опасность для каждого. Посмотрите, что случилось с Поллардом. Джонатан Поллард все время стоит у меня перед глазами. Американский еврей, которому израильская разведка платила за шпионаж за военным истеблишментом его собственной страны. Меня пугает Джонатан Поллард. И вот почему: занимай я его должность в военно-морской разведке США, я сделал бы ровно то же самое. Осмелюсь утверждать, Филип Рот, что и вы бы сделали то же самое, будь вы уверены, как был уверен Поллард, что, передавая Израилю секретную американскую информацию о системах вооружения арабов, вы сможете спасти жизнь евреям. Поллард навоображал себе, что спасает еврейские жизни. Я это понимаю, и вы это понимаете: евреев надо спасать, причем абсолютно любой ценой. Но цена — это не государственная измена, цена намного выше: она в том, чтобы обезвредить страну, которая сегодня представляет главную опасность для жизни евреев, — страну под названием Израиль! Я никому другому не сказал бы такого — говорю это только вам. Но это должно быть сказано. Поллард — всего лишь еще один еврей, пострадавший от существования Израиля, потому что он, по сути, сделал не более того, чего Израиль постоянно требует от евреев диаспоры. Я возлагаю ответственность не на Полларда, я возлагаю ответственность на Израиль — Израиль, который с его всеобъемлющим еврейским тотализмом[15] сменил гойим в качестве главного источника запугивания евреев; Израиль, который сегодня, из-за своей жажды залучить к себе побольше евреев, калечит и уродует их всевозможными ужасающими методами, да так, как прежде удавалось только нашим врагам-антисемитам. Поллард любит евреев. Я люблю евреев. И вы любите евреев. Но, пожалуйста, не надо больше Поллардов. И, боже упаси, Демьянюков тоже больше не надо. Про Демьянюка мы даже не поговорили. Я хочу услышать, что вы сегодня видели в зале суда. Вместо того, чтобы говорить об исках, не могли бы мы теперь, когда мы узнали друг друга чуть получше, поговорить о…
— Нет. Нет-нет. То, что происходит на этом судебном процессе, — не тема для разговоров между нами. Все, что там есть, не имеет ни малейшего отношения к афере, которую вы совершаете, выдавая себя за меня.
— Ну вот, опять вы про аферу, — печально пробормотал он с нарочито комичной еврейской интонацией. — Демьянюк в том суде имеет к нам самое прямое отношение. Если бы не Демьянюк, не Холокост, не Треблинка…
— Если это шутка, — сказал я, поднявшись со стула, — то шутка очень глупая, очень злая, и я вам советую подобные шутки немедленно прекратить! «Только не Треблинка» — пожалуйста, только не это. Послушайте, я не знаю, ни кто вы, ни что вы затеваете, но я вас предупреждаю — собирайте манатки и уезжайте отсюда! Манатки — и вон!
— О черт, где же официант? Вы вымокли до нитки, еще ничего не ели… — И, чтобы меня успокоить, он перегнулся через стол и взял меня за руку. — Просто погодите минутку… Официант!
— Руки прочь, фигляр! Я не хочу обедать — я хочу, чтобы вы исчезли из моей жизни! Как Кристиан Диор, как Джонни Карсон и портативные унитазы — вон!
— Боже, Филип, ну и вспыльчивость. Вы типичный инфарктник. Ведете себя так, будто я пытаюсь выставить вас на смех, но я, боже ж ты мой, я вас так высоко ценю, выше просто невозможно…
— Хватит! Вы мошенник!
— Но, — взмолился он, — вы же еще не знаете, что я пытаюсь сделать.
— Знаю. Вы вот-вот оставите Израиль без израильских ашкеназов. Вот-вот переселите евреев во все расчудесные места, где их когда-то носило на руках местное быдло. Вы и Валенса, вы и Чаушеску вот-вот предотвратите второй Холокост!
— Но… значит… это были вы, — вскричал он. — Пьер Роже — это были вы! Вы меня надули! — И он весь поник, ужаснувшись открытию — натуральная комедия дель арте, да и только.
— А ну-ка, повторите? Что я сделал?
Но он уже обливался слезами, во второй раз с момента нашей встречи. Что с ним такое? Глядя, как он бесстыдно дает волю эмоциям, я припомнил свои хальционовые истерики. Что это — его пародия на мое бессилие, еще одна комедийная импровизация, либо он сам сидит на хальционе? Что это — блестящий талант, с чьей эрзац-сатирой я тут имею дело, или всамделишный эрзац-маньяк? Я подумал: «Пусть над его загадкой ломает голову Оливер Сакс, а ты садись в такси и езжай отсюда», — но тут где-то в недрах моих внутренностей зародилось хихиканье, и вскоре меня подчинил себе смех — смех, брызнувший из какого-то пещеристого центра сообразительности, запрятанного даже глубже, чем мои страхи; несмотря на все неразрешенные загадки, мой собеседник показался мне самым безобидным существом за всю мою жизнь, самым жалким соперником за мое право первородства. Нет, решил я, на самом деле он — гениальная идея… о да, гениальная идея, в которую вдохнули жизнь!
Хоть я и опоздал на час с лишним, Аарон дожидался меня в кафе Дома Тихо. Он рассудил, что меня задержал ливень, и сидел один за столиком, на котором стоял только стакан с водой; сидел и терпеливо читал книжку.
Следующие полтора часа мы провели за едой и беседой про его роман «Цили», для начала обсудили мое предположение, что сознание ребенка, его взгляд на события — скрытая позиция автора, с которой ведется повествование не только в этом, но и в других его романах. Больше я ни о чем не говорил. Филипа Рота-претендента, раздавленного и униженного раскатами моего хохота, я оставил лить слезы в пустом гостиничном ресторане и теперь недоумевал: чего мне ждать дальше? Я повстречался с ним лицом к лицу — и что?
А вот это, сказал я себе, вот это. Сосредоточься на работе!
На основе нашего долгого разговора за обедом мы с Аароном смогли перенести на бумагу второй кусок интервью.
РОТ. В твоих книгах не бывает новостей из жизни общества, которые могли бы предостеречь «аппельфельдовскую жертву» об опасности, да и рок, нависший над жертвой, не изображается как часть европейской катастрофы. Это читатель домысливает исторические реперные точки, осознавая — так, как это не могут осознать жертвы, — масштаб всеохватного зла. Твое нежелание быть историком соединяется со взглядом сведущего читателя, который смотрит на книгу через призму истории; этим объясняется особое воздействие твоих произведений — потрясающая сила сюжетов, рассказанных крайне скупыми средствами. Вдобавок, когда ты лишаешь события их исторической подоплеки и изображаешь их на размытом фоне, это, наверно, ближе к растерянности людей, которые и не подозревали, что оказались на пороге катастрофы.
Я тут подумал, что в твоей прозе взгляд взрослых людей на происходящее — почти такой же узкий, как и взгляд детей, которые, разумеется, пока ничего не знают о календаре истории, куда можно было бы вписать череду текущих событий, и не обладают интеллектуальным инструментарием для их осмысления. Может быть, твое собственное восприятие — взгляд ребенка накануне Холокоста — отразилось в простоте, с которой воспринимается в твоих романах надвигающийся ужас.
АППЕЛЬФЕЛЬД. Ты прав. В «Баденхайме 1939» я начисто проигнорировал историческое объяснение событий. Предположил, что исторические факты уже известны и читатель сам заполнит лакуны. Да, твое предположение, что я описываю Вторую мировую, воспринятую отчасти глазами ребенка, кажется мне верным. Но исторических объяснений я чураюсь уже с тех пор, как вообще осознал себя писателем. А опыт евреев в годы Второй мировой не был «историческим». Мы соприкоснулись с архаическими мифическими силами, с неким погруженным в сумрак подсознанием, смысл которого был нам непонятен и остается непонятным доныне. На вид это рациональный мир — с поездами, расписаниями, станциями и машинистами, но в действительности рейсы совершались в фантазиях, все это были ложь и уловки, которые могли порождаться только некими глубинными, иррациональными устремлениями. Я не понимал и до сих пор не понимаю мотивов убийц.
Я был жертвой, и я пытаюсь понять жертву. Это широкий, непростой срез жизни, который я пытаюсь постичь уже тридцать лет. Я не идеализировал жертв. По-моему, в «Баденхайме 1939» тоже нет ни тени идеализации. Кстати, Баденхайм — в общем-то реальный город, подобные курорты имелись в самых разных уголках Европы, шокирующе мелкобуржуазные и идиотские в плане всех этих светских условностей. Даже в детстве я понимал, какой это идиотизм.
По распространенному мнению, сохранившемуся до наших дней, евреи — ловкие, многоопытные, хитрые бестии, хранилище мировой мудрости. Но разве не занятно посмотреть, как легко было одурачить евреев? Самыми элементарными, почти детскими уловками их заставили собраться в гетто, несколько месяцев морили голодом, ободряли ложными надеждами, а в конце концов посадили в вагоны и повезли на смерть. Это простодушие стояло у меня перед глазами, пока я писал «Баденхайм». В этом простодушии мне открылась этакая квинтэссенция человеческой натуры. Их слепота и глухота, их исступленная поглощенность самими собой — часть этого простодушия. Убийцы были практичны, они точно знали, чего хотят. Простодушный — всегда шлимазл, незадачливая жертва несчастья: он никогда не слышит сигнал тревоги вовремя, он блуждает, застревает в чаще и в конце концов попадает в капкан. Эти слабости очаровали меня. Я в них влюбился. Миф, что евреи, обделывая свои махинации, правят миром, оказался несколько преувеличенным.
РОТ. Изо всех твоих книг, переведенных на английский, «Цили» выделяется особо: реальность описана наиболее жестко, показаны самые запредельные разновидности страданий. Цили, чрезвычайно простодушная девочка из бедной еврейской семьи, остается одна, когда ее семья бежит от нацистского вторжения. Роман повествует о кошмарных злоключениях Цили, когда она пытается выжить, о ее тягостном одиночестве среди жестоких крестьян, у которых она работает. Мне показалось, что эта книга сродни «Раскрашенной птице» Ежи Косинского. В «Цили» меньше гротеска, но это тоже портрет испуганного ребенка в мире, который еще безысходнее, еще опустошеннее, чем мир Косинского, ребенка, скитающегося в полном одиночестве на фоне ландшафта, непригодного для человеческой жизни в той же мере, что и мир беккетовского «Моллоя».
Ребенком ты, как и Цили, бродяжничал в одиночестве после того, как в девять лет сбежал из лагеря. Мне неясно, почему, перерабатывая для книги собственную жизнь, — то, как ты жил в незнакомой местности, скрывался среди враждебно настроенных крестьян, — ты решил представить себе, что уцелевший в этих испытаниях ребенок — девочка, а не мальчик. И, кстати, посещала ли тебя хоть раз мысль не облекать этот материал в художественную форму, а изложить свой опыт так, как он тебе запомнился, написать историю выжившего совершенно безыскусно, как, например, Примо Леви написал про свое заключение в Освенциме?
АППЕЛЬФЕЛЬД. Я никогда не описывал события так, как они происходили на самом деле. Да, все мои произведения — главы сокровенно личного опыта, и, однако, это не «история моей жизни». То, что произошло со мной в жизни, уже произошло, уже приняло форму, время замесило эти события и вылепило. Описывать то, что было в реальности, — сделаться рабом памяти, а память — только второстепенный элемент творческого процесса. В моем понимании творить — значит упорядочивать, отсеивать, подбирать слова и темп, пригодные для произведения. Да, я действительно беру материал из собственной жизни, но то, что я в итоге леплю из этого материала — совершенно самостоятельное существо.
«Историю моей жизни» в лесах после побега из лагеря я пытался написать несколько раз. Но все усилия пропали зря. Я хотел сохранить верность реальности, реальным событиям. Но получалась хроника, которая оказалась слишком хлипким каркасом. Результат выглядел довольно слабо — неубедительная игра воображения. Самые правдивые рассказы легко фальсифицировать.
Реальность, ты и сам знаешь, всегда сильнее человеческого воображения. Более того, реальность может позволить себе быть неправдоподобной, необъяснимой, совершенно несоразмерной. Художественное произведение, увы, не может себе этого позволить.
Реальность Холокоста превзошла даже самое богатое воображение. Если бы я хранил верность фактам, мне бы никто не поверил. Но стоило мне подобрать персонаж — девочку чуть старше меня, — как я вырвал «историю моей жизни» из цепких лап памяти и передал в творческую лабораторию. Там хозяйничает не только память. Там тебе требуется причинно-следственное объяснение, нить, связывающая все воедино. Необычайное допустимо лишь в том случае, если оно служит элементом общей структуры и помогает ее осмыслить. Мне пришлось вычеркнуть из «истории моей жизни» куски вовсе невероятные и предложить читателю вариант, вызывающий больше доверия.
Я писал «Цили», когда мне было сорок. Тогда меня интересовали возможности наивности в искусстве. Может ли существовать наивное современное искусство? Мне казалось, что без наивности, которая еще встречается у детей и стариков, а также, до какой-то степени, у нас с тобой, произведение искусства будет несовершенным. Я пытался исправить этот изъян. Бог весть, насколько это у меня получилось.
Дорогой Филип!
Я разозлил вас / вы на меня накинулись. Каждое сказанное мной слово — глупое / неуместное / неестественное. Так и должно было случиться. С 1959 года предвкушение этой встречи — мой страшный сон / мой сладостный сон. Увидел на «Прощай, Коламбус» ваше фото / понял, что моя жизнь бесповоротно изменилась. Объяснял всем, что мы два разных человека / абсолютно не хотелось быть кем угодно — только самим собой / хотел иметь свою судьбу / надеялся, что ваша первая книга станет и последней / желал вам провала и исчезновения / постоянно думал о вашей смерти. МНЕ БЫЛО НЕЛЕГКО СМИРИТЬСЯ СО СВОЕЙ РОЛЬЮ: С РОЛЬЮ ВАС ОБНАЖЕННОГО / ВАС В АМПЛУА МЕССИИ / ВАС КАК ЖЕРТВЕННОЙ ЛИЧНОСТИ. МОИ ЕВРЕЙСКИЕ СТРАСТИ АБСОЛЮТНО ОБНАЖЕНЫ. МОЯ ЕВРЕЙСКАЯ НЕЖНОСТЬ НЕ ЗНАЕТ УДЕРЖУ.
ПОЗВОЛЬТЕ МНЕ СУЩЕСТВОВАТЬ. Не уничтожайте меня в борьбе за сохранение своего доброго имени. Я И ЕСТЬ ВАШЕ ДОБРОЕ ИМЯ. Я всего лишь расходую капитал славы, который вы копите. Вы прячетесь / в комнатах одиночества / сельском уединении / безымянный экспат / отшельник из мансарды. Вы никогда не расходовали этот капитал так, как должны / могли бы / не хотели / не могли: НА БЛАГО ЕВРЕЙСКОГО НАРОДА. Умоляю! Позвольте мне быть публичным инструментом, через который вы выражаете любовь к евреям / ненависть к их врагам / чувства, звучащие в каждом написанном вами слове. И чтобы органы правопорядка в это не вмешивались.
Судите обо мне не по словам, а по женщине, которая принесет это письмо. Вам я все говорю по-идиотски. Судите меня не по неуклюжим словам, которые превращают все, что я чувствую / знаю, в неуклюжую подделку. В вашем присутствии я никогда не буду мастером слова. Смотрите поверх слов. Я не писатель / я нечто другое. Я — ТОТ ВЫ, КОТОРЫЙ СОДЕРЖИТСЯ НЕ В СЛОВАХ.
Ваш
Филип Рот
Ее осязаемая физическая реальность потрясала и возбуждала — а заодно тревожила — так, будто я сидел за одним столом с Луной. Лет тридцати пяти на вид, сдобное, кровь с молоком существо, олицетворение женского, тварного начала — золотая медаль призерки животноводческой ярмарки казалась бы на ее крепкой розовой шее вполне уместной; то была победительница естественного отбора, само здоровье. Белокурые, почти белые волосы были собраны в растрепанный пучок на затылке и небрежно заколоты, рот у нее был широкий, и она, даже когда молчала, показывала тебе его ласковую полость, словно радостно пыхтящая собака, и казалось, что фразы собеседника она воспринимает не мозгом, а обрабатывает — когда они попадают внутрь через этот рот, оснащенный некрупными, ровными, ослепительно-белыми зубами и безупречно-розовыми деснами, — всем своим целостным, сияющим, беззаботным организмом. Казалось, очаг ее кипучей жизнерадостности и даже отдел внимания располагались где-то в районе челюстей, а глаза, восхитительно ясные и зоркие, все же не были подключены к сердцевине ее феноменально-всеохватной ]харизматичности. Объемистая грудь и здоровенный круглый зад словно бы достались ей от намного более грузной, не столь бодрой женщины; живи она в другой век, то могла бы быть плодовитой кормилицей, выписанной из польской глуши. В действительности она была медсестрой онкологического отделения, а он познакомился с ней пять лет назад, когда заболел раком и в первый раз лег в одну из чикагских больниц. Ее звали Ванда Джейн (она же Ванда-Беда или просто Беда) Поссесски°, во мне она пробудила томительное желание, похожее на то, которое возникает при мысли о роскошно теплой меховой шубе в морозный зимний день: хотелось в нее укутаться.
Женщина, по которой он просил меня судить о нем, сидела напротив за столиком в саду, во внутреннем дворике «Американской колонии», под очаровательными арочными окнами старинной гостиницы. Пока мы с Аароном трапезовали, утренний ливень отбушевал, сменился легкой моросью, а теперь, в третьем часу пополудни, небо разъяснилось, и камни во дворике переливались и сияли. Настоящий майский денек: теплый, с легким ветерком, убаюкивающе безмятежный — и это в январе 1988-го, в нескольких сотнях метров от места, где всего лишь вчера израильские солдаты применили слезоточивый газ против толпы арабских мальчишек, швырявших камни. Демьянюка судили за убийство почти миллиона евреев в Треблинке, повсюду на оккупированных территориях арабы восставали против еврейских властей, и, однако, с точки, где я сидел, окруженный густыми кустами, между лимонным деревом и апельсиновым деревом, мир выглядел соблазнительно как никогда. Обходительные официанты-арабы, щебечущие птички, отменное холодное пиво — и эта его женщина, навеявшая мне иллюзию, будто нет ничего долговечнее, чем то скоропортящееся тесто, из которого мы вылеплены.
Пока я читал его чудовищное письмо, она все время смотрела на меня такими глазами, словно принесла сюда рукописный оригинал Геттисбергской речи, полученный прямо из рук президента Линкольна. И только по одной причине я не сказал ей: «Такой бредовой писанины мне сроду не присылали», и не порвал письмо в клочья — мне ужасно не хотелось, чтобы она встала и ушла. А хотелось, например, послушать, как она разговаривает: это же шанс побольше выяснить — может, конечно, я услышу всего лишь новое вранье, но ведь если вранья накопится достаточно, из его толщи просочатся капли правды. А еще я хотел послушать, как она разговаривает, потому что тембр голоса у нее был заманчиво-неопределенный, его гармонии оставались для меня загадкой. С чем бы его сравнить?.. Ты словно достаешь что-то из морозильника, и оно размораживается с упоительной неспешностью: края влажные, размякшие, хочешь — обкусывай, в основном же — нечто обескураживающе закаменелое, с ледяной сердцевиной. Мне трудно было понять, такая ли уж она неотесанная, много ли мыслей бродит у нее в голове — или там пусто, и передо мной просто покорная маруха мелкого уголовника. Только потому, видимо, что меня пленяет возбуждающая цельность таких женских натур, мне почудилось, будто ее дерзкая чувственность овеяна легкой дымкой невинности, которая, возможно, позволит мне кое-чего добиться. Я сложил письмо втрое и засунул во внутренний карман — туда, куда мне следовало бы засунуть его паспорт.
— Невероятно, — сказала она. — Потрясающе. Вы даже читаете одинаково.
— Слева направо.
— Выражение лица, и эта ваша манера все впитывать, даже ваша одежда — просто необъяснимо.
— Но тогда все необъяснимо, разве нет? Включая наши одинаковые имена.
— И, — сказала она, широко заулыбавшись, — и сарказм тоже.
— Он пишет, что мне следует судить о нем по женщине, которая принесет его письмо, но, как бы я этого ни хотел, в моем положении мне трудно отказаться от желания судить о нем по кое-чему другому.
— По его замыслу. Знаю. Просто великое начинание для евреев. И для неевреев тоже. Наверно, для всех. Сколько жизней он спасет. Сколько жизней он уже спас.
— Уже? Правда? Кому же?
— Хотя бы мне.
— Я думал, это вы были медсестрой, а он пациентом, я думал, это вы помогали спасать его.
— Я выздоравливающая антисемитка. Меня спасла ААС.
— ААС?
— «Анонимные антисемиты». Группа выздоровления, ее основал Филип.
— Иметь дело с Филипом — все мозги сломаешь, — сказал я. — Про ААС он мне не говорил.
— Он вам вообще почти ничего не сказал. Не смог. У него перед вами такое благоговение, что он сразу замкнулся.
— Хм, замкнулся, вот бы чего не сказал. Скорее так распахнулся, что даже чересчур.
— Я только знаю, что он вернулся в ужасном состоянии. Говорит, что опозорил себя. После расставания с вами у него появилось чувство, что вы его ненавидите.
— С чего вдруг мне ненавидеть Филипа?
— Вот почему он написал это письмо.
— И прислал вас в качестве своего адвоката.
— Я не очень-то много читаю, мистер Рот. По правде говоря, вообще ничего не читаю. Когда Филип был моим пациентом, я даже не знала, что вы есть на свете, а уж тем более не знала, что вы его двойник. Его всегда принимают за вас, куда мы ни приходим, — всюду, все поголовно, кроме меня, дуры неграмотной. Для меня он просто был самым глубоким человеком — таких я никогда в жизни не встречала. Был и есть. Другого такого просто нет.
— Нет, кроме?.. — сказал я, стукнув себя в грудь.
— Я имею в виду способ, которым он решил изменить мир.
— Что ж, он приехал в самое подходящее местечко. Здесь каждый год оказывают медицинскую помощь десяткам туристов, которые шляются по улицам, возомнив себя Мессиями и призывая человечество покаяться. Знаменитый феномен, зафиксированный в психиатрической клинике: местные врачи называют его «иерусалимский синдром». Почти все мнят себя Мессией или Богом, а остальные уверяют: «Я — Сатана». С Филипом вы еще легко отделались.
Но ни одна моя шпилька в его адрес, даже самая унизительная или откровенно презрительная, не оказала заметного эффекта на несокрушимую убежденность, с которой она продолжала восхвалять достижения этого явного афериста. Может, это как раз она страдает этим новоявленным видом истерии, прозванным «иерусалимский синдром»? Психиатр одной государственной клиники, несколько лет назад развлекавший меня остроумными рассуждениями на эту тему, говорил, что среди больных попадаются и христиане, которых находят блуждающими по пустыне: те считают себя Иоаннами Крестителями. Я подумал: вот его предтеча, Ванда-Беда Крестительница, глашатай Мессии, в котором она нашла свое спасение и высшее предназначение своей жизни.
— О евреях, — сказала она, глядя в упор своими жутко доверчивыми глазами, — он думает только о евреях. С тех пор, как он заболел раком, вся его жизнь, денно и нощно, посвящена евреям.
— А вы, — спросил я, — вы в него так пламенно верите… Вы теперь, как и он, возлюбили евреев?
Но, казалось, ни одно мое слово не способно омрачить ее оптимизм, и тогда у меня впервые появилась догадка: а если она беспечно порхает, потому что находится под кайфом — она или они оба на пару? Наверно, это бы все объяснило, в том числе ее добрейшую улыбку в ответ на мою колкость; что, если за нагловатой загадочностью этой парочки таится всего лишь полкило первосортной марихуаны?
— Филипа — да, возлюбила, евреев — нет. О-хо-хо. Самое большее, что может любить Беда, — и, по ее меркам, это уже немало, — то, что она перестала ненавидеть евреев, перестала винить евреев в чем бы то ни было, перестала морщиться, едва завидит еврея. Нет, не могу сказать, что Беда Поссесски возлюбила евреев или однажды их возлюбит. Могу лишь повторить, что уже говорила: я — выздоравливающая антисемитка.
— И каково это? — спросил я, а сам подумал, что в ее словах сквозит что-то, слегка похожее на правду, а мне остается тихо сидеть и слушать.
— О, это целая история.
— Давно вы начали выздоравливать?
— Почти пять лет назад. Я была отравлена антисемитизмом. Во многом, как я теперь считаю, из-за своей работы. Я не виню работу, я виню Ванду-Беду — но все же у онкологических больниц есть одна особенность: боль такая, что даже вообразить невозможно. Когда у человека боли, ты готова выбежать из палаты с криком: «Обезболивающее, скорее!» Никто даже не догадывается, правда-правда, каково это, когда так больно. Их грызет неистовая боль, и всем страшно умирать. В онкологии много неудач — это, знаете ли, не роддом. В роддоме я, возможно, так и не узнала бы, какая я по-настоящему. Обошлось бы. Вы хотите, чтобы я продолжала?
— Если вы не против, — сказал я. На самом деле мне хотелось узнать, как она полюбила этого афериста.
— Я заражаюсь чужими страданиями, — сказала она. — Ничего не могу с собой поделать. Если кто-то плачет, я держу его за руку, обнимаю, если он плачет, я тоже плачу. Я его обнимаю, а он меня, и, думаю, иначе поступить просто нельзя. Такое ощущение, будто ты его спасаешь. Ванда-Беда не может ничего сделать не так. Но и спасти их я не могу. И вот со временем это меня достало. — Внезапно с ее лица исчезла неуместная жизнерадостность, по нему пробежала волна доброты, и Ванда-Беда на миг онемела. — Пациенты… — произнесла она окончательно оттаявшим голосом, нежным, как у маленького ребенка, — они смотрят на тебя такими глазами… — Я опешил от амплитуды эмоций, которую демонстрировало ее поведение. Если это спектакль, она — Сара Бернар. — Они смотрят на тебя такими глазами, раскрывают глаза широко-широко — и цепляются за тебя, цепляются, а ты даешь им силы, это да, но не можешь дать им жизнь… Прошло какое-то время, — продолжала она, и буря эмоций утихла, сменившись чем-то печальным, жалостным, — и я просто стала помогать им умирать. Уложу поудобнее. Дам побольше обезболивающих. Почешу спинку. Переверну на другой бок — как получше. Ну и так далее. Я много для них делала. Никогда не ограничивалась положенными рамками. «Хотите сыграть в карты? Выкурить косячок?» Мне были важны только они, пациенты. И вот кончается день, когда умерли, допустим, трое, и ты засовываешь последнего в мешок. «Всё, финиш, — говоришь ты, — охренеть, как меня это достало — цеплять бирки на ноги!»
Какие резкие перепады чувств! Одно словечко, и в ней произошел переворот, коротенькое словечко «всё». — «Всё, финиш», — и она запылала грубой, дерзкой, вульгарной яростью так же сильно, как минутой раньше сотрясалась от изнурительных душевных терзаний. Я пока не мог установить, каким таким свойством он ее поработил, зато мне сразу стало ясно, какими свойствами она могла подчинить себе мужчину: в ней были они все, причем каждое присутствовало в изобилии. Насколько могу припомнить, столь соблазнительный слоеный пирог женского возбуждения не встречался мне с тех пор, как я в последний раз читал Стриндберга. Желание, которое я незамедлительно подавил, — протянуть руку и обхватить одну из ее грудей — лишь отчасти было тем влечением, которое мужчины вечно вынуждены подавлять в общественных местах, если оно вспыхивает внезапно; нет, сквозь мягкую, пухлую массу груди мне хотелось почувствовать ладонью всю силу этого сердца.
— Понимаете, — говорила она, — мне дико надоело переворачивать кого-то с боку на бок и думать, что это нормально, что меня это не колышет! «Вешай бирки да фасуй. Не успела еще? Давай, вешай и фасуй». — «Но родственники еще не пришли». — «Давай сюда этих сраных родственников, а то мы никогда их не расфасуем, не ночевать же нам здесь!» У меня был передоз смерти, мистер Рот. Потому что… — и у нее снова отнялся язык под натиском воспоминаний. — Потому что смерти было слишком много. Слишком много агоний, ну вы понимаете? Я просто не могла с собой совладать. Я озлилась на евреев. На врачей-евреев. Их жен. Их детей. А врачи-то были хорошие. Отличные врачи, отличные хирурги. Но я видела фотки в рамках на их столах: дети с теннисными ракетками, жены у бассейнов, — слышала, как они по телефону договариваются встретиться вечером, словно в отделении никто не умирает, планировали занятия теннисом, отпуска, поездки в Лондон и Париж: «Живем в „Рице“, обедаем в „Шмице“, подъезжаем на грузовике и скупаем весь „Гуччи“», — и меня переклинивало, понимаете, антисемитизм накатывал, это было как запой. Я работала в гастроэнтерологии — желудок, печень, поджелудочная. Были еще две медсестры, примерно моего возраста, и… я их типа заразила своей бациллой. У нас на сестринском посту все было зашибись, самая классная музыка, много рок-н-ролла, и мы все друг дружку очень поддерживали, сплошь и рядом с работы отпрашивались — типа заболевали, а меня несло неудержимо: все про евреев да про евреев, все больше и больше. Мы все там были молодые: двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять лет, — работаешь пять дней в неделю, и сверхурочно тоже, и каждый вечер сидишь допоздна. Сидишь допоздна, потому что все совсем больные, и мне в голову лезут мысли про врачей-евреев: они-то сейчас у себя дома, с женами и детьми; и даже за воротами больницы эти мысли меня не отпускали. Жгли изнутри. Евреи, евреи. После вечерней смены мы все втроем… возвращались домой, выкуривали косячок — выкуривали-выкуривали, за милое дело, не могли дождаться, пока забьем и выкурим. Готовили пинья-коладу. Да все что угодно. И так всю ночь. Если не выпивали дома, то наряжались, подкрашивались и шли куда-нибудь, на Ниэр-Норт-Сайд, на Раш-стрит — тусоваться. Все бары обошли. Иногда с кем-нибудь знакомишься, и бегаешь на свидания, и спишь с ним — а чего такого? — но это не становилось настоящей отдушиной. Настоящей отдушиной от смерти была травка. Настоящей отдушиной от смерти были евреи. У меня антисемитизм семейный. Что это — наследственность, влияние среды или просто моральное уродство? Такие вещи обсуждаются на собраниях ААС. И что мы отвечаем? «Нам все равно, отчего мы больны этой болезнью, мы здесь, чтобы признать: у нас эта болезнь есть, — признать и помочь друг другу выздороветь». Но я, похоже, подхватила эту заразу по всем возможным причинам сразу. Для начала скажу, что мой отец их ненавидел. Он был техником по бойлерам в Огайо. Я росла на этих разговорах, но они были для меня привычными, как обои на стене, ничегошеньки не значили, пока я не пришла работать медсестрой в онкологию. И вот, только я вошла во вкус, меня типа как понесло. Их деньги. Их жены. Эти женщины и их лица — гнусные еврейские морды. Их дети. Их одежда. Их голоса. Да что ни возьми. Но в основном их внешность, еврейская внешность. И так без удержу. Меня было не остановить. Дошло до такого, что ординатор — работал там один такой врач, Каплан, старался поменьше смотреть тебе в глаза — говорит что-то про пациента, а я вижу только, что губы у него еврейские. Он был совсем молодой, но подбородок у него уже обвис, как у старых евреев, и уши у него были длинные, и губы те самые — толстые еврейские губы — ну всё, чего я не переваривала. Вот так я совсем с катушек слетела. Скатилась ниже некуда. Он трусил — не привык давать столько обезболивающих. Боялся, что у больной случится остановка дыхания и смерть. А она была моего возраста — молоденькая, совсем молоденькая. У нее рак уже по всему телу распространился. И как же ей было больно, как ей было больно. Мистер Рот, это просто жуткая боль.
И по ее лицу полились слезы, тушь размазалась, и я пресек в себе уже другой порыв — не тот, который подталкивал меня пальпировать ее большую, теплую грудь и измерять огневую мощь ее сердца под грудью, а порыв сжать ее руки и приподнять над столом, эти не знающие запретов руки медсестры, с виду обманчиво чистые и невинные, но куда они только ни забирались, бинтуя, орошая, умывая, вытирая, беспрепятственно дотрагиваясь до всего, справляясь со всем: открытыми ранами, калоприемниками, любыми отверстиями, из которых что-то течет — справляясь столь же естественно, как кошка хватает лапами мышку.
— Мне надо было бежать из онкологии без оглядки. Я не хотела быть онкологической медсестрой. Я хотела быть просто медсестрой, и точка. Я наорала на него, на Каплана, на его гнусные еврейские губы: «А ну, давай обезболивающие, засранец! Или мы вызовем консультанта, и он тебе надерет зад за то, что ты его разбудил! Ну же, давай! Шевелись!» Вот так-то вот, знаете ли, — произнесла она с поразительной детскостью. — Вот так-то вот. Вот так-то вот.
«Вот так-то вот», «типа», «понимаете» — и все равно звучит убедительно, видишь все, словно собственными глазами.
— Она была молодая, — слушал я дальше, — сильная. У них очень-очень сильная воля. Воля держит их на этом свете, хотя им так больно, что терпения еле хватает. И даже сильнее, не хватает никакого терпения — а они терпят. Это страшно. И вот ты увеличиваешь им дозу, потому что у них сильное сердце и сильная воля. Им же больно, мистер Рот, — ты просто обязана им что-нибудь дать! Ведь вы понимаете? Понимаете?
— Теперь понимаю, да.
— Им требуются почти слоновьи дозы морфия, таким молодым. — Теперь, совсем не как минуту назад, она не прятала слез, не отворачивалась, клоня голову на плечо, не умолкала, пытаясь успокоиться. — Они молодые — это же вдвойне худо! Я наорала на доктора Каплана: «Никому не позволю быть таким бессердечным, когда человек умирает!» И он принес мне это. И я ей вколола.
Казалось, на миг она увидела себя в этой сцене, увидела, как дает препарат ей, своей ровеснице — «молоденькой, совсем молоденькой». Вернулась туда. А может, подумал я, она всегда там — потому она и с
— И что случилось? — спросил я.
Слабым голосом — а ведь передо мной было не какое-нибудь слабое создание, — очень слабым голосом она ответила, неотрывно глядя на свои руки, которые я упорно воображал себе во всех местах, руки, которые она раньше мыла, наверно, двести раз на дню.
— Она умерла, — сказала она.
Когда она снова подняла глаза, на ее губах играла грустная улыбка, и улыбка эта удостоверяла, что она все-таки сбежала из онкологии, что все эти смерти, хотя они и не прекратились, хотя они никогда не прекращаются, больше не принуждают ее курить травку, пить залпом пинья-коладу и ненавидеть таких, как доктор Каплан и я.
— Она все равно умирала, она была готова к смерти, но умерла она у меня на руках. Я ее убила. Кожа у нее была — загляденье. Понимаете? Она была официанткой. Хорошим человеком. Открытым человеком. Она мне сказала, что хотела родить шестерых детей. Но я дала ей морфия, и она умерла. Я потеряла голову. Пошла в туалет, забилась в истерике. Евреи! Евреи! Пришла старшая сестра. Только благодаря ей я теперь здесь перед вами, а не в тюрьме. Потому что родственники повели себя хуже некуда. Прибежали с воплями: «Что случилось? Что случилось?» Родственники казнятся, потому что ничего не могут сделать, потому что не хотят, чтобы она умирала. Знают, что она ужасно мучается, что надежды нет, и все же, когда она умерла: «Что случилось? Что случилось?» Но старшая сестра — она такая, прям молодец, классная женщина, — подошла, обняла меня: «Поссесски, тебе надо валить отсюда». На это у меня ушел целый год. Мне было двадцать шесть. Я перевелась. Попала в хирургический корпус. В хирургическом всегда есть надежда. Вот только… есть такая процедура, ее называют «раскрой-закрой». Когда их разрезают, а врач даже не пытается ничего сделать. И они остаются в больнице и умирают. Умирают! Мистер Рот, я не могла никуда спрятаться от смерти. А потом я познакомилась с Филипом. У него был рак. Ему сделали операцию. Надежда! Надежда! И тут приходят анализы. Затронуты три лимфатических узла. И я, типа: «О господи!» Я не хотела к нему привязываться. Пыталась себя сдерживать. Всегда пытаешься себя сдерживать. Вот откуда вся эта матерщина. Грубые слова не такие уж грубые, понимаете, да? Думаете, это черствость. Ничего не черствость. Так получилось с Филипом. Я думала, что ненавижу его. Вообще-то, мне хотелось его возненавидеть. Надо было мне извлечь урок после того, как я ту девушку убила. Держи дистанцию. Погляди только — с его-то внешностью. А вместо этого я его полюбила, полюбила его внешность, полюбила все махрово еврейское, что в нем есть. Речи. Шутки. Серьезность. Пародии. Он живой до одури. Это был единственный пациент, который дал мне больше энергии, чем я отдавала им. Мы друг друга полюбили.
В этот самый момент в большом окне напротив я заметил, что в холл вошли адвокаты Демьянюка: наверно, тоже живут в этом отеле в Восточном Иерусалиме, направляются на дневное заседание или уже вернулись. Первым я узнал Шефтеля, адвоката-израильтянина, а затем и остальных двоих; с ними, все такой же элегантный, в костюме с галстуком, точно адвокат номер четыре, шел высокий молодой парень — сын Демьянюка. Беда оглянулась посмотреть, что отвлекло мое внимание от огненной драмы ее биографии — повести о смерти и любви.
— Знаете, почему Демьянюк продолжает врать? — спросила она.
— А он врет?
— Еще как! У защиты ничегошеньки нет.
— Шефтель, по-моему, железно в себе уверен.
— Блеф, все это блеф — нет никакого алиби. Уже десять раз доказано, что алиби липовое. А удостоверение, удостоверение из Травников — чье еще, если не Демьянюка: его фотка, его подпись.
— Это точно не фальшивка?
— Обвинение доказало, что нет. А эти старики на свидетельской трибуне, они же прибирались для него в газовых камерах, каждый день работали с ним бок о бок: против него куча аргументов. Да и вообще, Демьянюк знает, что они знают всё. Притворяется тупым крестьянином, но он хитрый стервец и совсем не дурак. Он знает, что его повесят. Знает, что ему не отвертеться.
— Так почему продолжает врать?
Она дернула большим пальцем, указывая на холл, — жест резкий, заставший меня врасплох после страстной ранимости ее арии, унаследованный, наверно, заодно с антисемитизмом от отца — техника по бойлерам. И эти слова о процессе, сообразил я, наверняка тоже заемные — они уже не пропитаны ее кровью, это слова другого рода, она их повторяет так, словно даже не верит в их смысл. Попугайничает, имитируя голос своего кумира, подумал я, ведет себя, как подобает любящей подруге героя.
— Дело в сыне, — объяснила она. — Демьянюк хочет, чтобы с сыном все было хорошо и он ничего не знал. Он врет ради сына. Сознайся он — и этому мальчику конец. Наверняка конец. — Одна из ее пресловутых рук бесцеремонно легла на мое плечо, одна из рук, послужной список которых — всю эту замаранность телесными секретами — я не мог изгнать из своего воображения; и этот прямой контакт оказался настолько шокирующе-интимным, что на миг мне показалось, будто я растворяюсь в ней — так чувствует младенец, когда руки матери для него еще не просто конечности, а олицетворение всего ее теплого, дивного, огромного тела. Не поддавайся, подумал я, ее общество чересчур соблазнительно: помни, что эта парочка радеет вовсе не о твоих интересах!
— Поговорите с ним. Пожалуйста, посидите вдвоем с Филипом, поговорите.
— С «Филипом» мне говорить не о чем.
— Ой, не надо так, — взмолилась она, и, когда ее пальцы еще крепче стиснули мою плоть, нажим ее большого пальца на мою локтевую ямку спровоцировал прилив практически всех чувств, толкавших меня в неверном направлении, — пожалуйста, не надо…
— Чего не надо?
— Срывать его планы!
— Их срываю не я.
— Но у него, — вскричала она, — сейчас ремиссия!
Даже в менее возбуждающей обстановке «ремиссия» — не то слово, которое легко пропустить мимо ушей: совсем как «виновен» или «невиновен» в зале суда, когда это произносит старшина присяжных, обращаясь к судье.
Я сказал:
— Ремиссия больного раком… Я совсем не против этого, ни в его случае, ни в случае любого другого. Я даже не против его так называемого диаспоризма. Мне абсолютно безразличны эти идеи, с какой стороны на них ни глянь. Но я против того, чтобы он сплетал мою жизнь со своей и морочил людей насчет того, кто из нас кто. Я не могу допустить и не допущу, чтобы он внушал людям, будто он — это я. Это должно прекратиться!
— Это прекратится, идет? Прекратится.
— Ой ли? Вы-то почем знаете?
— Филип велел мне сказать вам, что это прекратится.
— Велел? А что ж вы тогда не сказали? Почему он не написал в этом письме… в этом совершенно идиотском письме?! — сказал я, со злостью припоминая водянистую бессодержательность, бессмысленную несообразность, истерическую бессвязность этой эпистолы о жизни и смерти, припоминая все эти дурацкие косые черты, которые он, по моим догадкам, охотно начертил бы не на бумаге, а на мне.
— Вы его совсем не так поняли, — взмолилась она. — Это прекратится. Он весь заболел оттого, что это вас расстроило. У него голова идет кругом от этого. Я хочу сказать, у него настоящее головокружение. Он буквально не может встать. Я оставила его в постели. Он слег, мистер Рот, просто слег.
— Понятно. Он думал, что я не буду возражать. Думал, эти все интервью журналистам для меня — как с гуся вода.
— Если бы вы встретились с ним еще разок…
— Я же с ним встретился. И с вами сейчас встречаюсь, — сказал я и выдернул локоть из-под ее руки. — Если вы его любите, мисс Поссесски, и если вы ему преданы, и если вы хотите предотвратить неприятности, которые могут быть опасны для здоровья ракового больного в ремиссии, то вам следует остановить его немедленно. Пусть он немедленно перестанет использовать мое имя. И больше никаких встреч.
— Но, — сказала она, и в ее голосе взревело пламя, а ее кулаки гневно сжались, — это все равно что попросить вас не использовать
— Нет, нет и нет, ничего подобного! Ваш пациент в ремиссии — лжец. Какими бы высокими мотивами он ни руководствовался, на самом деле — врет как дышит! Он мне никакой не тезка, а если он вам сказал, что тезка, то он и вам наврал.
Уже то, как она скривила губы, инстинктивно побудило меня выставить руку, заслоняясь от удара. И я действительно перехватил в воздухе ее кулак — такой твердый, что им и нос сломать недолго.
— Мудак! — взревела она. — Ваше имя! Ваше имя! Вы вообще, вообще хоть иногда о чем-то думаете, кроме вашего сраного имени?
Теперь, переплетенные на столешнице, наши пальцы сразились между собой; хватка у нее была совсем не девчоночья, и я, даже надавив изо всей силы, еле сумел обездвижить пять пальцев, зажатых между моими. А сам тем временем следил за ее второй рукой.
— Вы не того спрашиваете, — сказал я. — Вопрос в другом: «А он думает о чем-то, кроме?..»
За нашей схваткой наблюдали официанты. Целая компания собралась прямо у застекленной двери холла, чтобы понаблюдать за сценой, которую они, наверно, сочли ссорой влюбленных, не более, но и не менее опасной (а также не более, но и не менее занимательной), чем все подобные ссоры, маленькой комичной разрядкой после уличных боев, а заодно, должно быть, довольно пикантной в порнографическом смысле.
— Вам бы одну десятую его самоотверженности или хотя бы сотую! Сколько вы знаете людей, которые находятся при смерти? Сколько вы знаете людей, которые при смерти думают только о спасении других? Сколько вы знаете людей, которые живы только потому, что пьют по сто пятьдесят таблеток в день, но могут хотя бы начать дело, которым занимается он? Сколько всего он перетерпел в Польше ради одной встречи с Валенсой! Даже я измоталась. Но Филипа не остановить, ничем не остановить. Приступы головокружения, которое свалило бы даже лошадь, — а он все равно не останавливается! Падает, встает, идет дальше. А боль — его прямо выворачивает, он готов все внутренности извергнуть наружу! А сколько народу нам пришлось перевидать, пока мы не добрались до Валенсы! Мы же не на верфи с ним встречались. Мы это только газетчикам говорим. На самом деле встреча была у черта на куличках. Автомобильные переезды, пароли, явки — и все равно он не останавливается! Полтора года назад все врачи до единого давали ему не больше шести месяцев жизни — а он здесь, в Иерусалиме, живой! Позвольте ему сохранить то, что поддерживает в нем жизнь! Позвольте ему следовать за его мечтой!
— Мечтой о том, что он — это я?
— Вы! Вы! Для вас ничего на свете не существует, кроме вас! Перестаньте гладить мою руку! Отпустите мою руку! Хватит со мной заигрывать!
— Этой рукой вы пытались меня ударить.
— Вы меня соблазнить пытаетесь! Отпустите!
Она была в голубом поплиновом плаще с поясом, а под плащом — короткая джинсовая юбка и белый свитер, связанный резинкой: подростковый прикид, который, когда наши пальцы расцепились и она возмущенно вскочила, создал впечатление довольно величественной половозрелости, женской пышности, кокетливо подчеркнутой ее маскарадным костюмом американской девственницы.
На лице одного из молодых официантов, приникших к стеклянной двери холла, я увидел возбуждение мужчины, который истово надеется, что долгожданный стриптиз вот-вот начнется. А может, когда ее рука скользнула в карман плаща, он подумал, что станет очевидцем выстрела, — мол, фигуристая дама вот-вот вытащит пистолет. А поскольку я до сих пор понятия не имел, чего добивается эта парочка, что она затевает на самом деле, мои ожидания на сей раз оказались не более реалистичными, чем ожидания официанта. Приехав в Иерусалим в подобной ситуации, не пожелав всерьез задуматься о зловещем смысле фигуры самозванца, руководствуясь только своей отчаянной тягой быть цельным и психически здоровым, доказать, что сильнейшая нервотрепка прошла для меня бесследно и я снова неуязвим, энергичен, невредим, я совершил величайшую, глупейшую на данный момент ошибку, даже еще более катастрофическую, чем мой кошмарный первый брак, ошибку, от которой, похоже, мне уже нигде не спрятаться. Ну конечно же, мне следовало послушать Клэр!
Но пышная женщина вытащила из кармана всего лишь конверт:
— Вы — сволочь! Вот от чего зависит ремиссия!
И, швырнув конверт на стол, она выбежала из внутреннего двора, проскочила через холл, где больше не было видно тех жаждущих остренького, загипнотизированных официантов, и покинула отель.
Только когда я начал читать это второе послание от него, написанное, как и первое, от руки, я осознал, какую виртуозную работу он проделал, чтобы придать своему почерку сходство с моим. Теперь, в одиночестве, когда меня больше не отвлекала ее лучезарная реальность, я разглядел на этой бумажке сплющенные и витые черточки, характерные для моего собственного нетерпеливого, чересчур поспешного каляканья по бумаге левой рукой, те же кривые наклоны, которые, виляя, карабкаются в гору, те же «o», «e» и «a» — сплюснутые, почти неотличимые от «i», а «i» — второпях оставленные без точек, а «t» — без горизонтальных черточек, а — «The» в заголовке наверху страницы — идеальная копия того «The», которое я вывожу на бумаге с тех пор, как поступил в начальную школу, и больше похожего на «Fli». Его рука, как и моя, торопилась дописать текст, извращенно направляясь к барьеру моего собственного, преграждающего ей путь, торса, вместо того чтобы плавно удаляться от него, как делают правши. Изо всех фальсификаций, о которых я успел узнать — в том числе о поддельном паспорте, — этот документ был самой профессионально сработанной фальшивкой, и смотреть на него было даже еще досаднее, чем на фальшивку его коварного лица. Он попытался перенять даже мой стиль. По крайней мере, стиль был не его, если считать образчиком «естественной» для этого фальшивомонетчика прозы то шизофренически неясное, расцвеченное косыми чертами письмо, которое она вручила мне вначале.
ДЕСЯТЬ ПРИНЦИПОВ АНОНИМНЫХ АНТИСЕМИТОВ
1. Мы признаем, что мы — ненавистники, склонные к предвзятости и бессильные контролировать свою ненависть.
2. Мы признаем, что навредили нам не евреи, а мы сами, те, кто возлагает на евреев ответственность за наши беды и за мировое зло. Мы сами вредим евреям тем, что в такое верим.
3. У еврея вполне могут быть свои недостатки, как и у любого другого человека, но те недостатки, ради честного разговора о которых мы здесь собрались, — наши собственные, а именно: паранойя, садизм, негативизм, тяга к разрушению, зависть.
4. Наши проблемы с деньгами — дело рук не евреев, а наших собственных.
5. Наши проблемы с работой — дело рук не евреев, а наших собственных (как и проблемы в сексе, проблемы с супругами, проблемы с соседями).
6. Антисемитизм — одна из форм бегства от реальности, нежелание честно задуматься о самих себе и о нашем обществе.
7. Поскольку антисемиты не могут контролировать свою ненависть, они не такие, как все. Мы признаем, что, даже обронив случайную антисемитскую издевку, ставим под угрозу свои усилия излечиться от нашей болезни.
8. Помощь другим в избавлении от яда — краеугольный камень нашего выздоровления. Ничто так не обеспечивает иммунитет к антисемитизму, как интенсивная работа с другими антисемитами.
9. Мы — не ученые, нас не волнует, отчего мы больны этой болезнью, мы собираемся вместе, чтобы признать: у нас эта болезнь есть, признать и помочь друг другу выздороветь.
10. В кругу товарищей по ААС мы стараемся преодолевать соблазн ненависти к евреям во всех ее формах.
4
Еврейские проделки
— Предположим, — сказал я Аарону, когда на следующий день мы встретились за обедом, чтобы возобновить работу, — предположим, что это не дурацкий розыгрыш, не какая-то сумасбродная эскапада, не злокозненная мистификация; предположим, вопреки всем очевидным признакам, что эта парочка — не дуэт аферистов или психов; предположим — хотя это крайне странная гипотеза, — что они — те, кем представляются, и каждое их слово — чистая правда.
Мое решение задвинуть самозванца в дальний угол сознания, надменно отстраниться и на время пребывания в Иерусалиме сосредоточиться только на своей задаче — на интервью, которое мне поручено взять у Аарона… Что ж, это решение, естественно, абсолютно отпало, не выдержав провокации — визита Ванды Джейн. Как мрачно предрекала Клэр (и как был непоколебимо уверен я в глубине души: я ведь немедленно бросился звонить самозванцу, прикинувшись Пьером Роже), для меня оказалась чрезмерным искушением сама абсурдность его самозванства — я мог думать только об этом.
— Давай предположим, Аарон, что все это взаправду. Все-все-все. Некий XYZ случайно похож, как близнец, на известного писателя, а писатель, что весьма примечательно, тоже носит имя XYZ. Возможно, тремя-четырьмя поколениями раньше, до того, как миллионы европейских евреев массово эмигрировали в Америку, у них были общие корни в одном и том же галицийском клане — а может, их и не было. Неважно. Даже если у них нет общих предков, что крайне маловероятно при таком огромном сходстве, такие совпадения случаются, вот оно и случилось. Естественно, что XYZ-дубликат, которого вновь и вновь путают с XYZ-оригиналом, довольно пристально им заинтересовывается. А потом его начинают интересовать определенные противоречия еврейской жизни, то ли потому, что в творчестве этого писателя они занимают заметное место, то ли в контексте его собственной биографии; так или иначе дубликат, вдохновляясь еврейской темой, предается фантазиям — таким же необузданным, как и фантазии оригинала. Например, поскольку XYZ-дубликату кажется, что государство Израиль в том виде, в каком оно было основано в нашу эпоху, обречено на уничтожение врагами-арабами при ядерной войне, он придумывает диаспоризм — программу переселения всех израильских евреев европейского происхождения обратно в страны, где они или их родственники проживали до начала Второй мировой войны, и, следовательно, предотвращения «второго Холокоста». Он осуществляет свою идею, вдохновляясь примером Теодора Герцля, который лелеял планы еврейского национального государства, а критики, за пятьдесят с лишним лет до того, как планы воплотились, считали их такими же утопическими и антиисторическими, каким сейчас кажется диаспоризм. Против утопии, за которую ратует дубликат, есть много убедительных аргументов, главное же препятствие для ее осуществления заключается в том, что в этих странах безопасности и благополучию евреев будет всегда угрожать неизбывный антисемитизм европейцев; и вот, все еще не преодолев это препятствие, он ложится в больницу, чтобы пройти курс лечения от рака, и обнаруживает, что его выхаживает Беда Поссесски. Он болен, он еврей, он борется за жизнь, а она мало того, что пышет жизненной силой, так еще и переполнена ярым антисемитизмом. Начинается вулканическая драма отвержения и притяжения: они обмениваются едкими колкостями, покаянно просят прощения, внезапно ссорятся, нежно мирятся, произносят нравоучительные тирады, украдкой ласкают друг друга, рыдают, обнимаются — такая мучительная чехарда чувств, а затем, однажды поздно ночью, происходит открытие, откровение, прорыв. Сидя в изножье его койки в темной палате, где, жалостно борясь с позывами на сухую рвоту, он лежит под капельницей во время курса химиотерапии, медсестра открывает своему измученному пациенту все ужасы болезни, которая терзает ее саму. Рассказывает ему все так, как никому и никогда еще не рассказывала, a XYZ слушает и осознает, что некоторые антисемиты подобны алкоголикам, которые искренне хотят завязать, да не знают, как это сделать. Чем дольше он слушает Беду, тем отчетливее аналогия с алкоголизмом. Ну конечно же, думает он: есть антисемиты по случаю, которые предаются антисемитизму лишь в легкой форме, используя его как социальную смазку на вечеринках и деловых обедах; есть антисемиты умеренные, которые могут контролировать и даже при необходимости утаивать свой антисемитизм; а есть антисемиты запойные, профессиональные ненавистники, которые, возможно, вначале были умеренными, но в итоге их иссушает постепенно прогрессирующая болезнь. В течение трех часов Беда признается ему, что ничего не может поделать, когда на нее накатывают самые ужасные чувства и мысли на тему евреев, что, когда ей нужно просто сказать еврею пару слов, она задыхается от кровожадной злобы, а дубликат слушает и неотступно думает: надо ее вылечить. Если она излечится, мы спасены! Если я смогу спасти ее, то смогу спасти евреев! Мне нельзя умирать! Я не умру! Когда она умолкает, он тихо говорит ей: «Что ж, ты наконец-то излила душу». Она, жалостно рыдая, отвечает: «И мне ничуть не полегчало». — «Полегчает», — обещает он ей. — «Скоро ли? Скоро ли?» — «Со временем», — отвечает XYZ, а потом спрашивает, не знает ли она еще каких-нибудь антисемитов, которые готовы завязать. Она кротко отвечает, что и сама-то не уверена, что к этому готова, а если даже ей покажется, что готова, сумеет ли? Общаться с ним — не то что с другими евреями: она же влюблена в него, а это чудесным образом очищает душу от ненависти. Но с другими евреями у нее все происходит автоматически: стоит их увидеть, как ненависть вскипает. Может быть, если бы ей удалось какое-то время побыть вдали от евреев… но в этой больнице, среди всех этих врачей-евреев, пациентов-евреев и родственников-евреев, под еврейский плач, еврейский шепот, еврейский крик… Он говорит ей: «Если антисемит нигде не встречает евреев, не вращается среди них, в нем все равно остается антисемитский дух. В какую даль ты бы ни сбежала от евреев, антисемитизм увяжется за тобой. Мечта сбежать от евреев, чтобы избавиться от антисемитских настроений, — всего лишь вывернутая наизнанку идея избавиться от всех евреев на свете, чтобы очиститься от этих настроений. Единственный щит, который оградит тебя от твоей же ненависти, — программа выздоровления, которую мы начали здесь, в этой самой палате, только что. Завтра вечером ты приведешь с собой еще одного антисемита или антисемитку, еще одну медсестру, которая сердцем чует, как антисемитизм сломал ей жизнь». Потому что теперь он считает: антисемита может вылечить только другой антисемит, совсем как алкоголика — только другой алкоголик; а Беда тем временем думает, что не желает, чтобы ее еврей лечил от антисемитизма какую-то другую антисемитку, ей хочется, чтобы его любящее всепрощение не распространялось ни на кого, кроме нее самой. Ему что, мало одной антисемитки? Или ему нужно, чтобы антисемитки со всего мира вымаливали у него, еврея, прощение, сознавались в своей нееврейской испорченности, признавали, что он выше всех, а они — шваль? «Ну, девочки, доверьте мне свои грязные гойские секреты». Вот от чего евреи тащатся! Но на следующий вечер она приводит ему с сестринского поста, где они крутят этот свой потрясный рок-н-ролл, не одну, а целых двух антисемиток. В палате темно, только ночник теплится у постели больного, и он лежит на своей койке — осунувшийся, молчаливый, зеленовато-бледный, настолько измученный, что и сам не понимает, в сознании он или в коме, — а три медсестры, усевшись в ряд в изножье кровати, то ли действительно говорят то, что, как ему мерещится, он слышит, то ли все это — предсмертный бред, а три медсестры ухаживают за ним в финальные страшные минуты его жизни. «Я антисемитка, совсем как Ванда Джейн, — шепчет одна из медсестер, и все они всхлипывают. — Мне нужно с кем-то поговорить о том, как я зла на евреев…»
Тут я обнаружил, что громко хохочу — совсем как вчера, в момент, когда я покинул спасителя Беды и своего самозванца в гостиничном ресторане; лишь спустя некоторое время я смог уняться и заговорить снова.
— Что именно тебя смешит? — спросил Аарон, улыбнувшись при виде моего хохота. — Его или твои проделки? То, что он изображает тебя, или то, что ты теперь изображаешь его?
— Не знаю. Наверно, самое смешное — мое огорчение из-за всего этого. Скажи, пожалуйста, что ты понимаешь под «проделками»?
— И это я должен объяснять тебе? Тебе, несравненному виртуозу проделок? Проделки — то, без чего некоторые евреи не мыслят себе жизни.
— Посмотри, — сказал я и, все еще смеясь, смеясь дурным, неудержимым смехом ребенка, который уже позабыл, что именно его так развеселило, вручил ему бумагу с «Десятью принципами ААС». — Вот что она мне оставила.
— Значит, — сказал Аарон, держа двумя пальцами листок, поля которого были исписаны моими каракулями, — ты еще и его редактор.
— Аарон, что ж это за человек, а? — спросил я и выждал, пока во мне перекипит смех. — Кто он вообще? — продолжил я, когда ко мне вернулся дар речи. — Он не производит впечатления реального человека — у него какая-то аура другая и ни капли последовательности, которая свойственна реальным людям. И даже непоследовательности, которая свойственна реальным людям, в нем тоже нет. Точнее, непоследовательности хоть отбавляй, но какая-то она совсем надуманная: от него попахивает стопроцентной фальшью, почти как от Никсона. У меня даже не было впечатления, что он еврей: показалось, что в нем это такая же подделка, как и все остальное, хотя теоретически его еврейство — фундамент всего. То, что он называет моим именем, не имеет ко мне никакого отношения, но это было бы еще ничего — оно и к нему самому, похоже, отношения не имеет. Какой-то халтурный артефакт. Нет, даже такое определение для него — незаслуженный комплимент.
— Вакуум, — сказал Аарон. — Вакуум, который засасывает твой собственный талант обманщика.
— Не преувеличивай. Скорее это пылесос, вбирающий в себя мой прах.
— По части присвоения твоей личности он не настолько талантлив, как ты сам — возможно, именно это тебя и раздражает. Личность, которая в силах тебя заменить? Альтер эго? Для писателя все это — выразительные средства. Ты находишь, что он слишком мелкий, слишком бесплотный: не хватает надлежащей весомости и вещественности. Мне — и вдруг предложили такого двойника? Это оскорбляет в тебе чувство прекрасного. Ты теперь собираешься совершить со своим двойником те же великие чудеса, что совершил рабби Лёв из Праги с Големом. Почему? Потому что ты задумал его блистательнее, чем он задумал самого себя. Рабби Лёв начал с глины, а ты начинаешь с фраз. Бесподобно, — восхитился Аарон, одновременно просматривая мои комментарии на полях «Десяти принципов». — Ты собираешься переписать своего самозванца.
Вот что я отметил на полях: «Антисемиты есть в самых разных социальных слоях. Для них этот текст сложноват. 1. Каждый принцип должен содержать одну мысль и не больше. Не надо запихивать в первый принцип ненависть и предубеждение сразу. „Бессилен контролировать“ — смысловая избыточность: либо бессилен, либо неспособен контролировать. 2. Принципы сменяют друг друга без всякой логики. Требуется развитие от общего к частному, от признания к действию, от диагноза к программе выздоровления, а затем к радости жизни В ТОЛЕРАНТНОСТИ. 3. Избегать заумных слов. Это тон высоколобых. Вычеркнуть „негативизм“, „интенсивная“, „краеугольный камень“, „иммунитет“. Все книжное — помеха для вашей цели (правило, действующее в любых жизненных ситуациях)». А на обратной стороне листа, который Аарон теперь перевернул, я попробовал переформулировать несколько первых принципов ААС в упрощенном стиле, чтобы они действительно пригодились членам ААС (если таковые вообще существуют!). Я вдохновился словами, услышанными от Беды: «Нам все равно, отчего мы больны этой болезнью, мы здесь, чтобы признать: у нас эта болезнь есть, — признать и помочь друг другу выздороветь». Беда взяла верный тон, подумал я: говорила без обиняков, простыми словами. Антисемиты есть не только среди образованных.
1. Мы признаем [написал я], что мы ненавистники и что ненависть сломала нам жизнь.
2. Мы признаем, что, обрушив свою ненависть на евреев, сделались антисемитами и этот предрассудок повлиял на все наши мысли и действия.
3. Осознав, что наши беды — не от евреев, а от наших собственных недостатков, мы теперь готовы эти недостатки исправлять.
4. Мы просим наших собратьев-антисемитов и Дух Толерантности помочь нам избавиться от этих недостатков.
5. Мы готовы просить прощения за весь вред, который нанесли своим антисемитизмом…
Пока Аарон читал мои поправки, к нам приблизился тощий, как тростинка, престарелый калека — встал из-за соседнего столика и подплыл, раскачиваясь из стороны в сторону, опираясь обоими локтями на алюминиевые костыли. В этом чистом, тихом кафе Дома Тихо, отделенного целым лабиринтом розоватых каменных стен от улицы Яффо, вечно запруженной машинами, обычно были свои завсегдатаи — старики, приходившие сюда обедать. Тут кормили немудряще и недорого, а потом ты мог выпить кофе или чаю на террасе или в саду, устроившись на скамейке под высокими деревьями. Аарон решил, что в этом спокойном местечке мы сможем беседовать без помех и нас ничем не будет отвлекать жизнь большого города.
Добравшись до нашего столика, старик заговорил только после того, как устроился на стуле рядом со мной, загромоздив пространство, распаковав свои жалкие сорок пять кило — его конечности и торс весили никак не больше; усевшись, он, как мне показалось, выждал, пока не замедлится его бешеный пульс, а тем временем, глядя сквозь толстые стекла очков в роговой оправе, вдумчиво расшифровывал мое лицо. Смотреть на него было страшно: казалось, его сварили, — наверно, какое-то заболевание кожи, а ребус его лица я расшифровал словом «мытарство». Он был в неброском синем костюме, под пиджаком — толстый кардиган, застегнутый на все пуговицы, а под кардиганом виднелись накрахмаленная белая рубашка и галстук-бабочка, аккуратные и благопристойные — наряд добропорядочного господина, который торгует бытовой техникой в неотапливаемом магазине.
— Рот, — сказал он. — Писатель.
— Да.
Тут он снял шляпу, обнажив череп, состоявший из микроскопических сот — абсолютно голое темя, испещренное мелкими бороздками и желобками, точно скорлупа крутого яйца, которая растрескалась от легкого удара ложкой. Его уронили, подумал я, и собрали заново, он — мозаика из черепков, держится на замазке, на нитках, на проволоке, на болтах…
— Сэр, позвольте спросить, как ваше имя? — сказал я. — Это Аарон Аппельфельд, израильский писатель. А вы?
— Бегите, — сказал он Аарону. — Бегите, пока не взорвалось. Филип Рот прав. Он не боится психов-сионистов. Слушайтесь его. Семья у вас есть? Дети?
— Трое детей, — ответил Аарон.
— Еврейским детям тут не место. Их уже достаточно погибло. Хватайте детей, пока они живы, и бегите.
— А у вас есть дети? — спросил его Аарон.
— У меня никого. После лагерей приехал в Нью-Йорк. Давал деньги на Израиль. Он был мое дитя. Жил в Бруклине, ничего не тратил. Только работа, и девяносто центов с каждого доллара — на Израиль. Потом ушел на покой. Продал ювелирную фирму. Приехал сюда. И каждый день — живу здесь, а сам хочу бежать. Думаю про своих евреев в Польше. В Польше у еврея тоже были страшные враги. Но даже страшные враги — это ничего, если он мог сохранить свою еврейскую душу. А эти — евреи в еврейской стране, а еврейской души у них нет. Библия повторяется, с самого начала. Господь готовит катастрофу для этих евреев, у которых нет души. Если в Библии когда-нибудь будет новая глава, вы прочитаете, как Господь привел сто миллионов арабов истребить народ Израиля за его грехи.
— Да? А что, Гитлера тоже Господь прислал — за грехи народа? — спросил Аарон.
— Господь прислал Гитлера, потому что Господь чокнутый. Еврей знает Бога, знает, как Он все делает. Еврей знает Бога, знает, как, только-только создав человека, Он с первого дня начал на него сердиться, с утра до ночи. Вот что значит: евреи — избранный народ. Гойим улыбаются: Господь милосердный, Господь ласковый, Господь добрый. Евреи не улыбаются — они знают Господа не по мечтам о нем, не по гойским сказкам, а потому, что прожили всю жизнь с Господом, Который со своими любящими детьми все делает сплеча — никогда не обождет, чтобы чуть подумать, чтобы включить голову и взяться за ум. Взывать к чокнутому, сердитому отцу — вот каково быть евреем. Взывать к чокнутому, буйному отцу, взывать три тысячи лет подряд — вот каково быть чокнутым евреем!
Разделавшись с Аароном, он снова обернулся ко мне, этот искалеченный дряхлый призрак, которому следовало бы не ходить по кафе, а соблюдать постельный режим под наблюдением врача, в окружении родных, положив голову на чистую белую подушку, а придет время — опочить с миром.
— Пока еще не поздно, мистер Рот, пока Господь не прислал сто миллионов арабов, которые будут кричать «Аллах!» и бить бездушных евреев, я хотел бы внести свой вклад.
Настал момент, когда мне следовало сказать: если таковы его намерения, он пришел не к тому мистеру Роту.
— Как вы меня нашли? — спросил я.
— В «Царе Давиде» вас не было, и я пошел обедать. Я хожу сюда обедать каждый день, а сегодня — вы здесь. — И, подразумевая себя, угрюмо добавил: — Как всегда, повезло.
Он вытащил из нагрудного кармана конверт; мне пришлось терпеливо дожидаться завершения этой операции, поскольку руки у него сильно тряслись и он сражался с конвертом, словно упрямый заика с неподдающимся слогом. Мне вполне хватило бы времени, чтобы остановить его и перенаправить пожертвование законному получателю, но вместо этого я позволил, чтобы он вручил конверт мне.
— А как ваше имя? — спросил я снова и, под пристальным взглядом Аарона, недрогнувшей рукой засунул конверт в нагрудный карман.
— Смайлсбургер, — ответил он и начал разыгрывать жалостную драму «Возвращение шляпы на голову» — драму, у которой были начало, середина и конец.
— Чемодан имеется? — спросил он у Аарона.
— Выбросил, — кротко ответил Аарон.
— Зря. — С этим словом мистер Смайлсбургер мучительно приподнял себя со стула, разворачивая кольца, в которые ранее свернулся, пока не встал перед нами, опираясь на костыли и раскачиваясь, будто вот-вот упадет. — Не будет чемоданов, — сказал он, — не будет и евреев.
То, как он удалялся, направляясь из кафе во двор, а оттуда — на улицу, — безногий, беспомощный, на костылях, — являло еще одну жалостную драму, и на сей раз он напомнил мне одинокого крестьянина, который вспахивает вязкое поле сломанным, примитивным плугом.
Я достал из кармана пиджака длинный белый конверт с «вкладом» Смайлсбургера. На лицевой стороне конверта старательно, печатными буквами — дрожащими, гигантскими, какими дети пишут первые слова типа «кот» и «гав» — было выведено имя, под которым я известен всю жизнь, под которым я опубликовал книги, на авторство которых спаситель Беды и мой самозванец теперь претендовал в таких удаленных друг от друга городах, как Иерусалим и Гданьск.
— Так вот ради чего все это, — сказал я. — Разводить маразматиков на деньги, выманивать средства у престарелых евреев. Какая прелестная афера. — Вскрывая конверт столовым ножом, я спросил Аарона: — Можешь угадать, сколько?
— Миллион долларов, — ответил он.
— А я говорю — пятьдесят. Две двадцатки и десятка.
Что ж, я ошибся, а Аарон — угадал. То, что в детстве он скрывался от убийц в украинских лесах, пока я, школьник, все еще играл в догонялки на ньюаркской детской площадке, явно сблизило его с жизнью в ее крайних проявлениях, от которых я до сих пор далек. Аарон угадал: нумерованный чек нью-йоркского отделения «Бэнк оф Израэль» на сумму в один миллион долларов, выписанный на мое имя. Я проверил, не отложена ли транзакция на 3000-й год — но нет, она датировалась прошлым четвергом, 21 января 1988 года.
— Мне это напомнило, — сказал я, протягивая ему чек через стол, — самую гениальную строку Достоевского.
— Какую же? — спросил Аарон, внимательно осматривая чек с обеих сторон.
— Помнишь, как в «Преступлении и наказании» Свидригайлов заманил к себе Дуню, сестру Раскольникова. Он запирается с ней в комнате, убирает ключ в карман, а затем принимается ее соблазнять, точно змей, готов при необходимости применить силу. Но, к его изумлению, когда он загоняет беспомощную Дуню в угол, эта красивая благовоспитанная барышня достает из сумочки револьвер и целится ему в сердце. Самая гениальная строка Достоевского — это когда Свидригайлов видит револьвер.
— Что за строка? — спросил Аарон.
— «Ну, это совершенно изменяет ход дела!» — сказал Свидригайлов.
РОТ. Про «Баденхайм 1939» говорят, что этот роман похож на притчу, на сон, на кошмар и тому подобное. Ни один из этих отзывов не смягчает раздражение, которое всколыхнула во мне эта книга. Читателя подчеркнуто просят увидеть аналог событий, предшествовавших гитлеровскому Холокосту, в том, как прелестный, рассчитанный на евреев-отдыхающих австрийский курорт преобразуется в мрачную базу для «переселения» евреев в Польшу. И все же твой взгляд на Баденхайм и его обитателей-евреев отличается почти своевольной гротесковостью и равнодушием к причинно-следственным связям. Не сказать чтоб эта рискованная ситуация развивалась, как часто бывает в жизни, без предупреждения или без малейшей логики, но ты описываешь эти события с почти непостижимой лаконичностью, которая, по-моему, себя не оправдывает. Не мог бы ты проанализировать, почему мне трудно понять этот роман, который высоко оценен читателями и стал, пожалуй, самой знаменитой твоей книгой в Америке? Как, собственно, связаны вымышленный мир «Баденхайма» и исторические факты?
АППЕЛЬФЕЛЬД. «Баденхайм 1939» опирается на довольно отчетливые воспоминания детства. Каждое лето мы, как и все прочие мелкобуржуазные семьи, выезжали на курорт. Каждое лето мы пытались найти какое-нибудь спокойное местечко, где в коридорах не сплетничают, где в укромных уголках не исповедуются друг другу, где посторонние не суют нос в твою жизнь, где, разумеется, не говорят на идише. Но каждое лето мы, как назло, снова оказывались в окружении евреев, что оставляло у моих родителей неприятное послевкусие и вызывало немалое раздражение.
Спустя много лет после Холокоста, когда я принялся восстанавливать в памяти свое детство, предшествовавшее Холокосту, оказалось, что эти курорты занимают особое место в моих воспоминаниях. Снова ожило множество лиц, множество конвульсивных телодвижений. Оказалось, что гротесковое запечатлелось в памяти не меньше, чем трагическое. Прогулки по лесам и изысканные трапезы в Баденхайме побуждали людей собираться вместе — чтобы говорить друг с другом и исповедоваться друг другу. Люди позволяли себе не только экстравагантно одеваться, но и говорить свободно, иногда картинно. Мужья иногда оставались одни, брошенные своими очаровательными женами, а порой в вечерней тиши гремел выстрел — пронзительный сигнал, означавший разочарование в любви. Конечно, я мог бы расположить эти драгоценные обрывки жизни так, чтобы в художественном отношении они были самодостаточными. Но что я мог поделать? Каждый раз, когда я пытался воссоздать те забытые курорты, перед глазами возникали эшелоны и лагеря, и копоть от паровозного дыма пачкала самые сокровенные из моих детских воспоминаний.
В этих людях уже таился рок, точно какая-нибудь неизлечимая болезнь. Ассимилированные евреи возвели себе башню из гуманистических ценностей и смотрели на мир с ее высоты. Они были уверены, что перестали быть евреями и то, что распространяется на евреев, не распространяется на них. Эта странная уверенность превратила их в слепцов или в полуслепых. Мне всегда нравились ассимилированные евреи, потому что именно в них в самой концентрированной форме были явлены еврейский характер, а также, пожалуй, еврейский удел.
Примерно в два часа дня Аарон уехал домой на автобусе, но до этого мы поработали и, по моему настоянию, постарались, как могли, позабыть про чек Смайлсбургера и начать разговор о «Баденхайме 1939», из которого впоследствии получился письменный диалог, процитированный мной выше. А я пошел пешком в сторону центрального продуктового рынка и облупленного рабочего квартала, примыкающего к рынку сзади, чтобы навестить кузена Аптера в комнате, которую он снимает у хозяйки на одной из улочек квартала Оэль Моше; иду, думаю о том, что миллион Смайлсбургера — вовсе не первый миллион, пожертвованный на какую-нибудь еврейскую кампанию каким-нибудь состоятельным евреем: по меркам еврейской благотворительности миллион — в сущности, гроши, и в этом самом городе, наверно, каждую неделю какой-нибудь американский еврей, сколотивший капитал на недвижимости или торговых центрах, заходит в кабинет к мэру поболтать о том о сем, а потом, уже прощаясь, вручает ему с лучезарной улыбкой чек на сумму вдвое крупнее моей. Причем не только жирные коты жертвуют неутомимо — даже безвестные старики типа Смайлсбургера все время оставляют Израилю небольшие капиталы. Такова традиция щедрости, начавшаяся с Ротшильдов, да нет, еще до них, — сногсшибательные суммы, жертвуемые в пользу евреев, которым грозит опасность или нищета, евреям, оказавшимся в положении, в котором их процветающие благодетели либо побывали сами, либо, как они считают, избежали его только чудом, назло всему ходу истории. Да, в этом хорошо известном, хорошо разрекламированном контексте такой жертвователь и его пожертвование выглядели абсолютно логично, абсолютно заурядно, даже если я в своих конкретных обстоятельствах все еще не мог уразуметь, что такое на меня свалилось.
Меня обуревали путаные, противоречивые мысли. Ну конечно же, пора обратиться к Элен, моему юристу, попросить, чтобы она связалась с местным адвокатом (или с местной полицией), начать наконец делать то, что необходимо, дабы насильно отделить «другого» от меня, пока не стрясется что-нибудь новенькое, перед чем поблекнет даже недоразумение на миллион долларов в Доме Тихо. Я велел себе: найди телефон-автомат и немедленно звони в Нью-Йорк, — но вместо этого побрел, описывая круги, к старому рынку на улице Агриппас, влекомый силой, которая могущественнее, чем предусмотрительность, настойчивее, чем даже тревога или страх, той силой, которая желала, чтобы эта история развивалась под его, а не под мою диктовку; итак, на сей раз сюжет выстраивался без какого-либо моего вмешательства. Возможно, это мой излечившийся рассудок вновь встал к штурвалу: вернулись прагматичная отрешенность, целеустремленный нейтралитет писателя за работой, все то, что, как казалось мне полгода назад, было изуродовано во мне безвозвратно. Как я вчера объяснял Аарону, после нескольких месяцев, когда субъективистский водоворот нервного срыва вертел меня, как щепку, моей заветной мечтой стала десубъективизация: сосредоточение на чем угодно, кроме моих собственных мытарств. Пусть его личное «я» доводит себя до умопомешательства — моему «я» пора в долгожданный, заслуженный отпуск. Что ж, это для Аарона, сказал я себе, изглаживание своего «я» — обычное занятие, но мне аннигилировать себя, пока тот, другой, беспрепятственно разгуливает по городу… что ж, если ты в этом преуспеешь, то навеки поселишься в мире чистой объективности.
Но зачем же, если моя цель — «целеустремленный нейтралитет», вообще было брать этот чек, чек, влекущий за собой только неприятности?
«Другой». «Двойник». «Самозванец». Только теперь меня осенило, что эти термины невольно придают узурпаторским претензиям этого господина налет законности. Нет никакого «другого». Есть один, один-единственный по одну сторону — и очевидный эрзац по другую. Подобный аспект сумасшествия и сумасшедшего дома, то есть двойники, подумал я, фигурируют преимущественно в книгах, в качестве полностью материализовавшихся дубликатов, воплощающих тайную порочность респектабельного оригинала, в качестве личностей или наклонностей, которые сопротивляются погребению заживо и проникают в цивилизованное общество, чтобы раструбить всем о какой-нибудь чудовищной тайне джентльмена девятнадцатого века. Эти вымыслы, вымыслы о раздвоении личности, я знал вдоль и поперек, поскольку лет сорок назад, в колледже, разгадывал их так же шустро, как и любой другой юноша с шустрым умом. Но это не книга, которую я изучаю или пишу сам, а этот двойник — вовсе не тип литературного героя, разве что «тип» в разговорном значении слова. В номере 511 «Царя Давида» зарегистрировано не мое другое «я», не второе «я», не безответственное «я», не сошедшее с ума «я», не мой антипод, не антиобщественное, развращенное «я», воплощающее мои же мерзостные фантазии о себе — нет, меня морочит тот, кто — это же элементарно — вовсе не я, кто не имеет ко мне никакого отношения, кто называет себя моим именем, но со мной никак не связан. Видеть в нем «двойника» — значит придавать ему пагубный статус знаменитого, реального, престижного архетипа; термин «самозванец» ничем не лучше — он только усиливает опасность, которую я ему приписываю, когда заимствую у Достоевского термин «двойник», ведь слово «самозванец» наделяет профессиональными навыками двуличного коварства этого… Этого кого? Дай ему имя. Вот-вот, скорее дай ему имя! Потому что дать ему меткое имя — значит допытаться, что в нем есть и чего в нем нет, одновременно подвергнуть его экзорцизму и в него вселиться. Дай ему имя! В его псевдонимности — его анонимность, и эта анонимность сводит меня в могилу. Дай ему имя! Кто эта нелепая кукла? Ничто не создает тайну на пустом месте так ловко, как безымянность. Дай ему имя! Если Филип Рот — это только я, кто он?
Мойше Пипик.
Ну конечно же! Сколько нервов я мог бы уберечь, если б только знал. Мойше Пипик — имя, в котором я научился находить смак задолго до того, как впервые прочитал про доктора Джекилла и мистера Хайда или про Голядкина-старшего и Голядкина-младшего, имя, которое, наверно, никто не произносил в моем присутствии с тех пор, когда я по малолетству увлеченно интересовался семейной драмой — похождениями всех наших родственников в жизненной круговерти, их бедствиями, повышениями по службе, хворями, склоками и т. п.; в те давние времена, когда кто-нибудь из нас, карапузов, говорил или делал что-то, воспринятое как явное проявление проказливости, любящая тетушка или насмешник-дядюшка объявляли: «Да это же Мойше Пипик!» Это всегда был светлый миг: смех, улыбки, комментарии, разъяснения, и избалованный, капризный малыш вдруг оказывался в самом центре семейных подмостков, и по спине ползли мурашки гордого смущения, и он упивался статусом суперзвезды, но несколько конфузился из-за роли, которая, похоже, не вполне совпадала с его собственными представлениями о себе. Мойше Пипик! Уничижительное, шутливое, абсурдное имя, в буквальном переводе — Моисей Пупок; должно быть, в каждой еврейской семье нашего квартала оно имело какие-то свои, слегка иные коннотации: мелкий заважничал, малыш намочил штаны, слегка нелепый, слегка странноватый, слегка инфантильный персонаж, комический призрак, бок о бок с которым мы все выросли, фольклорный простофиля с фамилией, обозначающей вещь, которая в понимании большинства детей — ни то ни се, не часть тела и не отверстие, нечто одновременно вогнутое и выпуклое, не верх и не низ, не неприличное, но и не вполне благопристойное, расположенное достаточно близко к гениталиям, чтобы вызывать сомнительный интерес, и все же, несмотря на эту дразнящую близость, озадачивающее своим несомненно центральным положением, нечто бессмысленное и ни на что не пригодное — единственное археологическое подтверждение сказки о твоем происхождении, сохранившийся отпечаток плода, который загадочным образом был тобой, не будучи, в сущности, никем, самый дурацкий, самый пустой, самый идиотский водяной знак, который только можно было придумать для столь разумного, как наш, биологического вида. С тем же успехом, если учесть загадочность пипика, это мог быть дельфийский омфал[16]. Что же пытался сказать тебе твой пипик? До этого никто по-настоящему не мог додуматься. Тебе оставалось только слово, само это упоительное слово-игрушка, акустическая проказливость двух согласных-шлепков и концевого щелчка, обрамляющих эти писклявые, кроткие, застенчиво-доверчивые гласные-близняшки. И все это становится еще упоительнее, еще уморительнее, потому что прицеплено к Мойше, к Моисею, а это намек (понятный даже несмышленым малышам, пребывающим в тени своих остроумных и прилично зарабатывающих родителей) на то, что в народном языке наших дедов-иммигрантов и их невообразимых предков преобладал обычай представлять себе даже суперменов нашего народа какими-то неисправимо, умилительно жалостными. У гойим был Пол Баньян[17], а у нас — Мойше Пипик.
Я покатывался со смеху, шагая по иерусалимским улицам, снова и снова хохотал без удержу, а потом весело посмеивался уже про себя над элементарной очевидностью открытия, которое обратило тяжкое бремя в шутку: «Да это же Мойше Пипик!» — думал я и сразу же ощущал, как ко мне возвращается сила, возвращаются стойкость и мастерство — а я так ждал, что они возродятся во мне во всем их могуществе, ждал, месяцами, — возвращается способность эффективно действовать, которая была у меня, пока я не подсел на хальцион, и то удовольствие от жизни, которое я получал, когда еще ни одна катастрофа не могла положить меня на лопатки, во времена, когда я и не слыхивал о таких вещах, как противоречие, или отторжение, или угрызения совести. Я ощутил то, что ощущал давным-давно, когда, благодаря тому, что случай подарил мне счастливое детство, был твердо уверен в своей непобедимости, — все эти дары, которыми я изначально обладал, пока меня не подкосило чувство вины, пока я еще был полноценным человеком, поднаторевшим в волшебстве. Как уберечь это состояние души — уже другой вопрос, но пока оно длится — оно упоительно, нет сомнения. Мойше Пипик! Бесподобно!
Когда я дошел до центрального рынка, там еще толпились покупатели, и я решил помедлить несколько минут — пройтись между горами овощей и фруктов, околдованный всем этим мельтешением бурной, будничной деловой жизни, которое так услаждает прогулки по уличным рынкам в любой точке мира, особенно когда проветриваешь затуманенные мозги. Ни продавцы, которые выкрикивали на иврите, что отдают все по сходной цене, а сами ловко раскладывали по пакетам только что проданное, ни покупатели, которые проносились сквозь лабиринт лотков с целеустремленным проворством тех, кто намерен как можно быстрее скупить как можно больше и дешевле, и, казалось, ничуть не опасались взлететь на воздух, хотя раз в несколько месяцев на этом самом рынке взрывное устройство, подложенное ООП в кучу отбросов или в ящик с овощами, либо обнаруживалось и обезвреживалось саперами, либо срабатывало, калеча и убивая всех, кто оказывался рядом. Поскольку сейчас везде на оккупированных территориях вспыхивали стычки между вооруженными израильскими солдатами и толпами разъяренных арабов, а лишь в трех километрах отсюда, в Старом городе, перебрасывались туда-сюда канистры со слезоточивым газом, разве не стоило бы покупателям, как всем нормальным людям, поостеречься и не рисковать жизнью и конечностями в месте, которое облюбовали террористы? Но мне показалось, что суета тут ничуть не менее бурная, чем всегда, все та же древняя ажитация продаж и покупок, подтверждающая: чтобы люди пренебрегли фундаментальной потребностью подать на стол ужин, жизнь должна ухудшиться намного осязаемее. Казалось, самое неотъемлемое свойство человека — нежелание верить в возможность своего исчезновения там, где тебя окружают соблазнительные баклажаны, спелые помидоры и мясо — столь свежее и розовое, что чудится, будто его можно есть сырым. Не иначе как в школе террористов первым делом учат, что при добывании пищи люди заботятся о своей безопасности меньше, чем в любой другой момент. Почти такое же удачное место для минирования — бордель.
В конце мясного ряда я увидел женщину, стоявшую на коленях у одного из железных мусорных баков, куда мясники выкидывают обрезки, — крупную круглолицую женщину лет сорока в очках, одетую вовсе не как нищенка. Мое внимание привлекла именно опрятная обыденность ее наряда; стоя на коленях на липком булыжнике — мокром от вонючих жидкостей, источаемых лавками, покрытом смесью мусора и грязи, которая накопилась с утра, — она одной рукой копалась в помойке, а в другой держала вполне приличную сумочку. Почувствовав на себе мой взгляд, она подняла глаза и объяснила, ничуть не смутившись, причем не на иврите, а на английском с иностранным акцентом: «Не для себя». И возобновила свои поиски с рвением, которое меня так сильно насторожило — а она еще и двигалась как-то судорожно и смотрела перед собой остановившимся взглядом, — что я застыл на месте.
— Для кого же в таком случае? — спросил я.
— Для подруги, — сказала она, запустив руки в глубь бака. — У нее шестеро детей. Она мне сказала: «Если что-нибудь увидишь…»
— Это для супа? — спросил я.
— Да. Она что-то к этому добавляет — варит суп.
Вот — меня так и подмывало сказать ей — вот чек на миллион долларов. Накормите свою подругу и ее детей. Сделай передаточную надпись, подумал я, и отдай ей чек. Нормальная она или не совсем, существует ли ее подруга или выдумана — неважно. У нее есть потребность, а у тебя чек — отдай чек и уходи. Я за этот чек ответственности не несу!
— Филип! Филип Рот!
Моим первым порывом было не оборачиваться, не замечать человека, которому показалось, что он меня узнал, а сбежать, затеряться в толпе — хватит с меня, подумал я, только не еще один миллион. Но прежде, чем я успел хотя бы шевельнуться, рядом со мной уже возник незнакомый мужчина, широко улыбаясь, протягивая руку для рукопожатия: весьма приземистый, квадратный, средних лет, со смуглой кожей, пышными темными усами, морщинистым лицом и необычайной копной белоснежных волос.
— Филип, — произнес он ласково, хотя я отдернул руку и опасливо попятился, — Филип! — И засмеялся: — Ты меня даже не узнаешь. Я стал такой толстый, старый, сморщенный от забот — ты меня даже не помнишь! У тебя только лоб стал выше, а у меня эти дурацкие волосы! Филип, я — Зи. Я Джордж.
— Зи!
Я обнял его обеими руками, а женщина у мусорного бака, мигом остолбенев от нашего объятия, громко выкрикнула что-то, сердито сказала что-то уже не на английском и бросилась наутек, не добыв из помойки ничего для своей подруги — и не получив миллион долларов. А затем, отбежав метров на пятнадцать, обернулась и, тыча в нас пальцем с безопасного расстояния, истошно заорала, и все вокруг оглянулись посмотреть, в чем проблема. Зи тоже присмотрелся — и прислушался. И засмеялся, правда, довольно невесело, когда сообразил, что проблема в нем.
— Еще одна специалистка, — объяснил он, — по арабскому менталитету. У них тут везде есть специалисты по нашему менталитету — в университете, в армии, на перекрестках, на рынке…
«Зи» означало Зиад°, Джордж Зиад, я не виделся с ним больше тридцати лет, с середины пятидесятых, когда мы прожили целый год в разных концах одного коридора в общежитии студентов-богословов Чикагского университета, где я учился в магистратуре по английской филологии, а Джордж был аспирантом программы «Религия и искусство». В «Богословском доме учеников» — небольшом неоготическом здании наискосок от основного студенческого городка — было почти двадцать комнат для студентов, имевших отношение к Церкви Учеников Христа, но, поскольку такие студенты не всегда имелись в достаточном количестве, комнаты сдавались и посторонним вроде нас с Джорджем. На нашем этаже комнаты были светлые и недорогие; если не считаться со стандартными запретами, которые в те времена распространялись на всех, кто жил на территории университета, ты все-таки мог, расхрабрившись, поздно вечером тайно водить к себе девушек. У Зи храбрости на это хватало, а потребность была острой. В двадцать лет с небольшим он был гибким, как тростинка, молодым щеголем, романтически-красивым, несмотря на невысокий рост, а личные качества и заслуги — он был египтянин с гарвардским дипломом, в Чикаго приехал изучать Достоевского и Кьеркегора — делали его неотразимым в глазах всех чикагских студенток, падких до межкультурных приключений.
— Я здесь живу, — ответил Джордж, когда я спросил, что он делает в Израиле. — На оккупированных территориях. Я живу в Рамалле.
— А не в Каире.
— Я родом не из Каира.
— Да-а? Но ты же был из Каира, правда?
— В Каир мы бежали. Мы родом отсюда. Я здесь родился. Дом, где я вырос, до сих пор цел. Сегодня я совсем сбрендил. Приехал посмотреть на дом. А потом сбрендил вдвойне — пришел сюда, чтобы понаблюдать за угнетателем в его естественной среде обитания.
— Я же ничего этого не знал, верно? Что ты родом из Иерусалима?
— В пятьдесят пятом году я о таких вещах не говорил. Хотел обо всем позабыть. Пусть мой отец не смог, думал я, а я забуду. Он с утра до ночи оплакивал и перечислял все, чего лишился из-за евреев: «мой дом, моя практика, мои книги, мои картины, мой сад, мои миндальные деревья» — каждый день он причитал, рыдал, перечислял, а я, Филип, я был очень хорошим сыном. Я не мог простить ему то, что он убивается из-за миндальных деревьев. Деревья меня особенно бесили. Когда у него случился удар и он умер, у меня отлегло от сердца. Я тогда жил в Чикаго, и я подумал: «Ну вот, теперь мне не придется до конца жизни слушать про миндальные деревья. Теперь я могу быть самим собой». А сейчас только и думаю что про эти деревья, дом и сад. Отец и его причитания — вот все, о чем я могу думать. Каждый день думаю о его слезах. Так что вот кто я на самом деле, к моему собственному удивлению.
— Чем ты тут занимаешься?
Кротко улыбнувшись, он ответил:
— Ненавижу.
Я не знал, что на это сказать, и потому не сказал ничего.
— Она угадала, эта специалистка по моему менталитету. То, что она сказала, правда. Я — араб, который задыхается от ненависти и швыряется камнями.
Я снова уклонился от ответа. Его следующие слова прозвучали неспешно, напоенные сладостным презрением:
— А чего ждал от меня ты, чем я должен швырять в оккупантов? Розами?
Нет-нет, — произнес он наконец, когда я по-прежнему не проронил ни слова, — это проделывают не старики, а дети. Не волнуйся, Филип, я ничем не швыряюсь. Оккупанту нечего бояться — со стороны такого цивилизованного господина, как я, ему ничего не грозит. Месяц назад они, оккупанты, забрали сотню мальчиков. Продержали их восемнадцать дней. Отвезли в лагерь в окрестностях Наблуса. Мальчиков одиннадцати, двенадцати, тринадцати лет. Они вернулись с травмами головного мозга. Оглохшие. Хромые. Исхудавшие. Нет, это не для меня. Лучше уж буду толстяком. Чем я занимаюсь? Преподаю в университете, если его не закрывают. Пишу для газеты, если ее не закрывают. Мой мозг они тоже травмируют, но исподволь. Против оккупантов я борюсь словами, как будто слова хоть раз помешали им отнимать у нас землю. Нашим повелителям я противодействую идеями — в этом мое унижение, мой позор. Умствования — вот форма моей капитуляции. Нескончаемый анализ нашего положения — вот грамматика моей деградации. Увы, я не араб, швыряющийся камнями, а араб, швыряющийся словами, мягкотелый, сентиментальный неумеха, совсем как мой отец. Езжу в Иерусалим, чтобы стоять перед домом своего детства и смотреть на него. Вспоминаю отца и крах его жизни. Смотрю на дом, и мне хочется кого-то убить. А потом еду назад в Рамаллу, чтобы, совсем как он, оплакивать все утраченное. А ты — я знаю, зачем ты здесь. Я об этом в газетах прочитал и сказал жене: «Он все тот же». Как раз позавчера я читал сыну твой рассказ «Обращение евреев». И я ему сказал: «Он это написал, когда мы были знакомы, написал в Чикагском университете, в двадцать один год, а теперь он все тот же». Я влюбился в «Случай Портного», Филип. Гениально, просто гениально! Я задаю его читать студентам в университете. «Вот еврей, — говорю я им, — который никогда не боялся говорить о евреях во весь голос. Независимый еврей, и тоже пострадал за свою независимость». Я пытаюсь убедить их, что на свете есть евреи, совершенно непохожие на тех, что мы видим здесь, у нас. Но в их понимании израильский еврей — такое исчадие ада, что они отказываются верить. Смотрят по сторонам и думают: что они создали? Назовите хоть одну вещь, которую создало израильское общество! И знаешь, Филип, мои студенты правы: кто они вообще такие? Что они создали? Грубые, крикливые, толкаются на улицах. Я жил в Чикаго, в Нью-Йорке и Бостоне, я жил в Лондоне и Париже, но таких людей нигде на улицах не видал. Сколько в них спеси! Создали ли они хоть что-нибудь сопоставимое с тем, что создали вы, евреи всей планеты? Нет, ровно ничего. Ничего, кроме государства, которое опирается на силу и желание господствовать. Если говорить о культуре, она не идет ни в какое сравнение… Живопись и скульптура унылые, композиторами ничего не сделано, литература третьестепенная — вот все, что произвела на свет их спесь. Сравни это с американской еврейской культурой — просто ничтожно, просто курам на смех. И, однако, они смотрят сверху вниз не только на араба и его менталитет, не только на гойим и их менталитет, но и на вас и ваш менталитет. Эти провинциальные ничтожества задирают нос перед вами. Можешь себе представить? В Верхнем Вест-Сайде в Манхэттене больше еврейского духа, еврейского юмора и еврейского интеллекта, чем во всей этой стране… Если же говорить о еврейской совести, еврейском чувстве справедливости, еврейской душевности… в «Забаре»[18] в отделе кнышей больше еврейской душевности, чем во всем кнессете! Но ты-то, ты-то — как выглядишь! Просто великолепно. До сих пор такой худой! Ты похож на еврейского барона, на какого-нибудь Ротшильда из Парижа.
— Серьезно? Нет-нет, я все еще сын страхового агента из Нью-Джерси.
— Как твой отец? А мать? А брат? — возбужденно спрашивал он. Метаморфоза, которая почти стерла физические черты мальчика, знакомого мне по Чикаго, — это еще пустяк, подумал я, по сравнению с куда более удивительной и серьезной переменой — или даже деформацией. Экзальтированность, возбуждение, говорливость, неистовство, клокотавшие под поверхностью каждого слова в потоке его речи, обескураживающее ощущение, будто он одновременно возбуждается и разлагается, и все время находится в предынсультном состоянии — неужели это Зи, как возможно, что этот обрюзгший и озлобленный циклон несчастья и есть тот самый изысканный юный джентльмен, чьей учтивостью и недюжинным самообладанием мы все восторгались? В те времена я еще был гибридом нескольких личностей, сборной солянкой неотшлифованных свойств, и тяга к мальчишеским шатаниям по улицам все еще была неразрывно переплетена с зачатками высокопарности, а Джордж казался мне таким победительно-невозмутимым, таким искушенным в жизни, такой цельной и впечатляющей, сложившейся личностью. Что ж, судя по его сегодняшним словам, я в нем глубоко ошибался: на деле он жил под коркой льда, сын, напрасно пытающийся остановить кровотечение из ран разоренного, несправедливо обездоленного отца, а его великолепные манеры и рафинированная возмужалость не только маскировали боль от принудительного выселения и изгнания, но даже ему самому не позволяли заметить, как сильно он обожжен позором — возможно, даже еще сильнее, чем отец.
Прочувствованно, срывающимся голосом Зи сказал:
— Мне снится Чикаго. Снятся студенческие времена в Чикаго.
— Да, мы здорово повеселились.
— Мне снится «Книжная лавка с красной дверью» Уолтера Шнимана. Мне снится «Университетская таверна». Мне снится «Тропическая хижина». Мне снится мой стол в библиотеке. Мне снятся занятия с Престоном Робертсом. Мне снятся мои друзья-евреи — ты и Херб Хабер, Барри Тарган и Арт Геффин, евреи, которые никогда бы не поверили, что евреи бывают такими, как здесь! Иногда неделями напролет, Филип, неделями напролет, каждую ночь мне снится Чикаго! — Крепко взяв мои руки в свои и встряхивая их, словно вожжи, он вдруг сказал: — Чем ты занят? Чем ты занят прямо сейчас?
Я, разумеется, шел навестить Аптера у него дома, но решил, что Джорджу Зиаду об этом лучше не сообщать — он и так в возбужденном состоянии. Накануне вечером я немного поговорил с Аптером по телефону, вновь заверив его, что человек, которого на прошлой неделе приняли за меня на процессе Демьянюка, просто на меня похож, а я приехал в Иерусалим только вчера и на следующий же день, после обеда загляну в его мастерскую в Старом городе. И тут, как практически все мужчины, которых я повстречал в Иерусалиме, Аптер расплакался. Из-за стычек, сказал он мне, из-за арабов, швыряющихся камнями, он боится покидать свою комнату, так что я должен прийти к нему домой.
Мне не хотелось говорить Джорджу, что у меня здесь есть кузен с эмоциональным расстройством, уцелевшая жертва Холокоста, — как-то не хотелось услышать от Джорджа, что во всем виноваты как раз эти уцелевшие жертвы Холокоста, отравленные болезнью, которой их заразил Холокост, — это с их «желанием господствовать» палестинцы борются больше сорока лет, борются, чтобы уцелеть.
— Зи, я могу выкроить время на чашечку кофе — а потом я должен бежать.
— Кофе — где? Здесь? В городе моего отца? Здесь, в городе моего отца, они усядутся рядом с нами — усядутся мне на колени. — Эту фразу он произнес, указывая рукой на двух парней, которые стояли у фруктового лотка в каких-то трех-пяти метрах от нас. Двое в джинсах, беседующие между собой, двое невысоких, крепко сбитых мужчин; я бы подумал, что они работают на рынке и вышли покурить, если бы Зи не сказал: — Израильская служба безопасности. «Шин-Бет». В городе моего отца я даже в общественный туалет не могу зайти, чтобы они не увязались за мной и не обоссали бы мне ботинки. Они повсюду. Допрашивают меня в аэропорту, досматривают меня на таможне, перехватывают мою почту, следят за моей машиной, прослушивают мой телефон, устанавливают «жучки» в моем доме — даже в мою аудиторию в университете внедряются. — И он громко захохотал: — В прошлом году мой лучший студент, сделавший превосходный анализ «Моби Дика» с марксистских позиций, — он тоже был из «Шин-Бет». Мой единственный отличник. Филип, я не могу сидеть тут и пить кофе. Торжествующий Израиль — самое неподходящее место для кофе. Эти победоносные евреи — ужасные люди. Я говорю не только о всяких там Кахане и Шаронах. Я говорю обо всех них, в том числе об Иегошуа и Озах. О хороших людях, которые против оккупации Западного берега, но не против оккупации дома моего отца, о «милейших израильтянах», которые хотят сохранить и свой сионистский грабеж, и свою чистую совесть. Они чванятся не меньше, чем все остальные — нет, милейшие израильтяне чванятся даже больше прочих. Что они знают о еврействе, эти «здоровые, уверенные в себе» евреи, которые смотрят свысока на вас, «невротиков» из диаспоры? Разве это здоровье? Разве это уверенность? Это спесь. Евреи, превращающие своих сыновей в звероподобных милитаристов — о, как они задаются перед вами, евреями, ничего не понимающими в оружии! Евреи, ломающие дубинками руки арабским детям — как они задирают нос перед вами, евреями, неспособными на такое насилие! Евреи, не знающие, что такое толерантность, евреи, не различающие оттенков, кроме черного и белого, евреи, чьи партии дробятся до абсурда — у них есть даже партия из одного человека, такая у них нетерпимость к своим же… Неужто эти евреи превосходят евреев диаспоры? Превосходят тех, кто интуитивно знает ценность взаимных уступок? Кто живет благополучно, в атмосфере терпимости, в большом мире конфликтующих течений и людского многообразия? А здесь они, значит, настоящие — здесь, запертые в своем еврейском гетто и вооруженные до зубов? А вы там, значит, «ненастоящие», вы, живущие свободно, контактирующие со всем человечеством? Филип, это просто несносная спесь! Чему они учат своих детей в школах, так это гнушаться евреями диаспоры, видеть в англоязычном еврее, в испаноязычном еврее и в русскоязычном еврее урода, червяка ползучего, пугливого невротика. Как будто этот еврей, заговоривший на иврите, — не просто очередная разновидность еврея, а нечто более масштабное, как будто говорить на иврите — зенит достижений человечества! Я здесь, думают они, и я говорю на иврите, это мой язык и мой дом, и я не должен все время ходить и думать: «Я еврей, но что такое еврей?» Я не должен быть самокритичным самоненавистником, пугливым невротиком, который всем чужой. А то, что дали миру так называемые невротики: достижения интеллекта, искусство, науку, все умения и идеалы цивилизации, — этого они не замечают. Впрочем, они и всего мира не замечают. Для всего мира у них есть только одно слово: гой! «Я здесь живу и говорю на иврите, ничего не знаю, ничего не вижу, кроме других евреев типа меня — правда, чудесно?!» О, этот спесивый израильтянин — до чего же захиревший еврей! Да, они настоящие, Иегошуа и Озы, но скажите-ка, — спрашиваю я у них, — кто такие, по-вашему, Саул Алинский и Дэвид Рисмен, Мейер Шапиро и Леонард Бернстайн, Белла Абцуг, Пол Гудман и Аллен Гинзберг, и другие, и так далее, и тому подобное? Кем они себя мнят, эти провинциальные ничтожества! Тюремщики! Вот их великое еврейское достижение — делать евреев тюремщиками и пилотами реактивных бомбардировщиков! А только вообрази, что у них все получится, вообрази, что они победят и добьются своего, и все арабы Наблуса, и все арабы Хеврона, и все арабы Галилеи и Газы, только вообрази, что все арабы на свете исчезнут от взрыва еврейской атомной бомбы, — что у них тут будет спустя пятьдесят лет? Крикливое маленькое государство, абсолютно незначительное. Вот ради чего совершались бы все эти гонения на палестинцев и их уничтожение — ради создания еврейской Бельгии, где не будет даже своего Брюсселя, страны, которая ничего не может показать миру. Вот какой вклад внесли бы в цивилизацию эти «настоящие» евреи — создали бы страну, где нет ничего, чему евреи обязаны своим блистательным отличием от других! Возможно, они способны внушить другим арабам, живущим под их преступной оккупацией, страх и уважение перед своим «превосходством», но я вырос среди вашего народа, получил образование среди вашего народа, и благодаря вашему народу я жил среди настоящих евреев в Гарварде, в Чикаго, среди тех, кто действительно превосходит других, среди тех, кто внушал мне восхищение и любовь, рядом с которыми я действительно справедливо ощущал себя младшим: их живучесть, их ироничность, их сочувствие к людям, их терпимость, доброта души, которая у них была совершенно инстинктивной, их еврейская тяга к выживанию, которая была стопроцентно человечной, умение мыслить гибко, адаптироваться, остроумие, творческие способности — все это здесь они заменили дубинкой! В Золотом тельце и то было больше еврейского, чем в Ариэле Шароне — Боге Самарии, Иудеи и Священного Сектора Газа! Худшие стороны еврея из гетто, соединенные с худшими сторонами воинственного, драчливого гоя — вот что эти люди называют «настоящим еврейством»! Евреи слывут умными, и они действительно умны. Я видел только одну страну, где все евреи — дураки, и это Израиль. Плевал я на них! Плевал! — И мой друг Зи немедленно сделал то, о чем говорил, — плюнул на мокрый, зернистый песчаник рыночной площади, вызывающе уставившись на двоих здоровяков в джинсах, сотрудников израильской службы безопасности, если верить его словам, но по воле случая оба смотрели куда-то мимо и, похоже, интересовались только своим разговором.
Почему в тот день я поехал с ним в Рамаллу вместо того, чтобы отправиться на намеченную встречу с Аптером? Может, потому, что он столько раз сказал мне, что это мой долг? Мой долг — увидеть собственными глазами, как оккупанты издеваются над правосудием; мой долг — всмотреться собственными глазами в судебную систему, которой оккупант пытается маскировать тяжкое иго колониализма; мой долг — отложить все дела, чтобы пойти вместе с ним в военный суд, где самого младшего брата одного из его друзей судят по сфабрикованным обвинениям, где я увижу циничное извращение всех еврейских ценностей, которыми дорожит всякий порядочный еврей диаспоры.
Брат его друга обвинялся в том, что якобы швырял коктейли Молотова в израильских солдат; обвинение «беспочвенное, не подтвержденное даже мизерными доказательствами, очередная грязная ложь». Мальчика схватили на демонстрации и затем «допросили». Допрос состоял в том, что ему надели мешок на голову, обливали его попеременно горячей и холодной водой, а затем выставляли во двор, в любую погоду, не снимая с головы мешка, ткань облепляла его глаза, уши, нос и рот — и так его держали в мешке сорок пять дней и сорок пять ночей, пока мальчик не «сознался». Я должен увидеть, как выглядит этот мальчик после этих сорока пяти дней и сорока пяти ночей. Я должен познакомиться с другом Джорджа, одним из самых стойких противников оккупации, юристом, поэтом, лидером, которому оккупант, разумеется, пытается заткнуть рот, арестовав и подвергнув пыткам его любимого младшего брата. Я должен, предписывал мне Джордж, и вены на его шее набухали, становились толстыми, как кабель, а его пальцы беспрерывно шевелились, стремительно разгибаясь и сгибаясь, словно Джордж сжимал что-то в обоих кулаках и душил, душил.
Мы стояли у машины Джорджа, которую он оставил на узенькой улице в нескольких кварталах от рынка. На лобовом стекле лежала штрафная квитанция, и двое полицейских, поджидавшие неподалеку, попросили Джорджа предъявить удостоверение личности, техпаспорт на машину и водительские права, едва он приблизился и со скорее напускным безразличием признал, что номерные знаки с кодом Западного берега установлены на его машине. Забрав у Джорджа ключи, полицейские методично обыскали багажник, пошарили под сиденьями, открыли бардачок, чтобы ознакомиться с его содержимым, а Джордж все это время, притворяясь, будто в упор не видит полицейских, что им его не запугать, не подавить, не унизить, продолжал с таким видом, будто его вот-вот хватит припадок, говорить мне, что я должен делать.
Циничное извращение всех еврейских ценностей, которыми дорожит всякий порядочный еврей диаспоры… Именно эти непомерные дифирамбы евреям диаспоры в итоге убедили меня, что наша встреча на рынке не была случайной. Его несокрушимая уверенность, что я должен немедленно ехать с ним на фарсовый судебный процесс, состряпанный оккупантами, окончательно подтвердили мой вывод, что Джордж Зиад меня выслеживал — того «меня», которым я, как ему показалось, стал, — а те двое, курившие и болтавшие у фруктового лотка на рынке, служили в «Шин-Бет» и выслеживали его. И это обстоятельство — самая веская причина не делать того, на чем он настаивал, — убедило меня, что я должен это сделать.
Подростковая удаль? Писательское любопытство? Наивное упрямство? Еврейская тяга к проделкам? Какой бы порыв ни подтолкнул меня к этому опрометчивому решению, то, что на протяжении часа меня уже второй раз приняли за Мойше Пипика, побудило меня поддаться его уговорам так же естественно, так же бесконтрольно, как я принял от Смайлсбургера его пожертвование.
Джордж не умолкал ни на секунду: просто не мог замолчать. Неистовый говорун. Неистощимый. Говорун, наводящий ужас. Всю дорогу до Рамаллы, даже на блокпостах, где военные проверяли документы — теперь не только у него, но и у меня, — где всякий раз, непременно, в багажник его машины снова и снова заглядывали, сиденья снимали, а содержимое бардачка выгребали и швыряли на асфальт, Джордж читал мне лекцию о том, как складывалось отношение американских евреев к Израилю: им совестно, а сионисты это гнусно эксплуатируют, чтобы добиться субсидий на свой грабеж. Он их раскусил, все четко проанализировал, даже опубликовал в британском марксистском журнале статью «Как сионисты шантажируют американское еврейство», которая имела огромный резонанс; но, судя по тому, как он об этом рассказывал, после публикации ему не полегчало — наоборот, она только обострила в нем чувство униженности и бессилия и подогрела его праведный пыл. Мы проехали мимо жилых многоэтажек в еврейских предместьях к северу от Иерусалима («Бетонные джунгли! До чего же убогие здания они тут понастроили! Какие-то крепости, а не дома! Куда ни кинь — везде этот менталитет! Облицовка из каменных плит, обтесанных на фабрике, — какая вульгарность!»); мимо больших безликих современных каменных домов, построенных богатыми иорданцами еще до израильской оккупации и показавшихся мне куда более вульгарными — на каждой крыше торчала пошлая высокая телеантенна в виде Эйфелевой башни; и, наконец, выехали за городскую черту и оказались в иссохшей, усеянной камнями долине. И всю дорогу не оскудевал поток его озлобленных рассуждений: анализ еврейской истории и еврейской мифологии, еврейского психоза и еврейской социологии, каждая фраза отчеканена с настораживающей интеллектуальной игривостью, а в совокупности — едкая идеологическая мульча из трезвых оценок и преувеличений, проницательности и недомыслия, четких исторических фактов и упорного исторического невежества, рыхлый набор наблюдений, в равной мере непоследовательный и связный, в равной мере поверхностный и глубокий — меткая и бессодержательная диатриба из уст человека, чей мозг когда-то ничем не уступал другим, а теперь представлял для своего хозяина такую же опасность, как и его гнев и гадливость, которые к 1988 году, после двадцати лет оккупации и сорока лет существования еврейского государства, уничтожили дотла в его натуре всю умеренность, все практичное, реалистичное и целесообразное. Непримиримые раздоры, перманентный режим чрезвычайного положения, огромное горе, уязвленная гордость, опьяненность бунтарством — все это отняло у него способность хотя бы одним глазком увидеть правду, хотя он и оставался умным человеком. Продираясь сквозь все эти переживания, его мысли искажались и гипертрофировались настолько, что почти потеряли сходство с плодами человеческого разума. Хотя он упорно стремился понять врага, словно это сулило ему слабый проблеск надежды, хотя внешний глянец блестящего профессионализма придавал его идеям, даже самым сомнительным и исковерканным, определенную интеллектуальную привлекательность, все это нанизывалось на стержень ненависти и грандиозных, парализующих фантазий о мести.
А я молчал, не оспаривал никаких преувеличений, не старался прояснить ход его рассуждений, не возражал там, где понимал, что он сам не знает, что несет. Напротив, спрятавшись под маской собственного лица и имени, я внимательно выслушивал все гипотезы, которые плодила его невыносимая обида, разделял все страдания, которые сквозили в каждом его слове; я его изучал с хладнокровным интересом и горячечным азартом шпиона, который удачно внедрился в стан врага.
Изложу вкратце его аргументы, которые в лаконичном пересказе выглядят намного убедительнее. Не стану описывать возможные лобовые столкновения и множественные ДТП, которых Джордж лишь чудом избежал, пока произносил свою речь. Достаточно отметить, что даже во времена, когда нет массовых волнений и повсеместно вспыхивающих стычек, ехать на переднем сиденье крайне опасно, если водитель ораторствует почем зря. В тот день, пока мы добирались из Иерусалима в Рамаллу, на каждом километре случалось что-нибудь нескучное. Джордж метал громы и молнии, а на дорогу смотрел не всегда.
Итак, вот вам в кратком изложении лекция Джорджа на тему, которая сопровождает меня, как тень, с рождения до могилы, хотя, насколько могу припомнить, я на ее общество не набивался; на тему, с горячечными обсуждениями которой я всегда надеялся когда-нибудь распрощаться; на тему, которая настырно вторгается в возвышенные сферы и низкую житейскую прозу и сплошь и рядом ставит тебя в тупик; на вездесущую, затягивающую, изнуряющую тему, которая объемлет и величайшую проблему, и самые восхитительные переживания в моей жизни; на тему, которая — хотя я добросовестно сопротивлялся ее чарам — уже, похоже, превратилась в иррациональную силу и завладела моей жизнью (да, судя по всему, и не только моей)… «Евреи» — вот что это за тема.
Первый период (так Джордж подразделяет на фазы исторический цикл деградации евреев) начался с иммиграции и закончился Холокостом и длился с 1900 по 1939 год: период отречения от Старого Света ради Нового; период вытравливания в себе иностранца, натурализации, стирания памяти о покинутых семьях и общинах, забвения родителей, которых самые авантюрные из их детей бросили, чтобы те старели и умирали без призрения, безутешные; лихорадочный период тяжелейшей работы над тем, чтобы построить в Америке, на английском языке новую еврейскую жизнь и новую еврейскую идентичность. Затем, с 1939 по 1945 год, период сознательной, расчетливой амнезии, годы безмерного бедствия, когда семьи и общины, с которыми обновленные евреи, не успевшие вполне американизироваться, добровольно разорвали прочнейшие узы, были стерты Гитлером с лица земли: стерты в совершенно буквальном смысле. Истребление европейского еврейства — катаклизм, потрясший американских евреев не только своим запредельным ужасом, но и ощущением, что они сами каким-то образом спровоцировали этот кошмар, наблюдаемый ими иррационально, сквозь призму горя: ведь толчком к кошмару стало желание разделаться с еврейской жизнью в Европе, воплощенное в их массовой эмиграции, и теперь им чудилось, словно между звериной разрушительной силой гитлеровского антисемитизма и их отчаянным порывом сбежать из унизительного европейского заточения была некая жуткая, немыслимая взаимосвязь, чуть ли не соучастие. В похожих дурных предчувствиях, в самоукорах, о которых принято молчать, — только, пожалуй, еще более зловещих, — можно обвинять сионистов и их сионизм. Разве, отплывая в Палестину, они не грешили презрением к жизни европейского еврейства? Разве активисты, будущие основоположники еврейского государства, не испытывали отвращения к местечковым массам, которые изъяснялись на идише, — и отвращение это было еще сильнее, чем у прагматиков-иммигрантов, которые сумели удрать в Америку, избежав губительного влияния бен-гурионовской и тому подобной идеологии? Да, надо признать, сионизм предлагал решение посредством переселения, а не массового убийства; и все же эти сионисты тысячами способов выражали нелюбовь к собственным корням, и самое яркое тому свидетельство, что официальным языком еврейского государства стал, по их выбору, язык далекого библейского прошлого, а не позорное европейское народное наречие, которым изъяснялись их бесправные предки.
Итак, убийство Гитлером тех миллионов, которых эти евреи непредумышленно бросили на произвол судьбы, уничтожение униженной культуры, с которой они не желали иметь никакого дела, полное разрушение общества, которое иссушало их мужественность и не давало им развиваться, — все это взвалило на американских евреев, избежавших опасности, как и на дерзких бунтарей — отцов-основателей Израиля наследие, в котором скорбь отягощена неискупимой виной, искалечившей еврейскую душу на десятки лет или даже на столетия вперед.
После Катастрофы начался великий период послевоенной нормализации, когда возникновение Израиля, этого убежища для уцелевших остатков европейского еврейства, наложилось на усиление ассимиляции в Америке; период обновленной энергии и вдохновения, когда широкие массы все еще имели лишь смутное представление о Холокосте, когда он еще не заразил всю еврейскую риторику; времена, когда Холокост еще не был коммерциализирован под этим наименованием, а самым популярным символом мытарств европейского еврейства была очаровательная девочка-подросток на чердаке, прилежно делающая уроки ради любимого папы, а возможности задуматься о более страшных аспектах пока не обнаружились или еще подавлялись, когда оставались еще долгие годы до того, как Израиль установил официальный день поминовения шести миллионов убитых; период, когда евреи по всему свету стремились показать, даже самим себе, что способны на что-то более жизнеутверждающее, чем быть мучениками. В Америке то были времена пластических операций на носах, смены имен, расцвета пригородов и постепенного отмирания системы квот; началась эра грандиозного карьерного роста в крупном бизнесе, массовых зачислений в университеты Лиги плюща, гедонистических отпусков и отмирания всяческих запретов, а также появления множества еврейских детей, поразительно похожих на гоев — ленивых, самоуверенных и счастливых: предыдущие поколения вечно встревоженных еврейских родителей даже не могли вообразить, что произведут на свет такое потомство. Пасторализация гетто, назвал это Джордж Зиад, пастеризация веры. «Зеленые газоны, белые евреи — ты же писал об этом. Четко сформулировал в своей первой книге. Вот почему было столько шума. Тысяча девятьсот пятьдесят девятый. Лучшая пора еврейской истории успеха, все ново, волнующе, забавно и весело. Освобожденные новые евреи, нормализованные евреи, смешные и великолепные. Триумф нетрагичного. Бренда Патимкин смещает с трона Анну Франк. Знойный секс, свежие фрукты и баскетбольные команды „большой десятки“ — кто вообразил бы еще более масштабный хэппи-энд для еврейского народа?»
Затем — 1967-й: победа Израиля в Шестидневной войне. И вместе с ней, с подтверждения отнюдь не того, что евреи вытравили из себя иностранца, ассимилировались и перестали отличаться от других, а того, что они обрели могущество, начинается циничная институционализация Холокоста. В тот самый момент, когда еврейское милитаристское государство злорадствует и торжествует, официальной еврейской политикой становится ежеминутное, ежечасное, ежедневное напоминание миру, что до того, как сделаться завоевателями, евреи были жертвами, а в завоевателей превратились только потому, что вообще-то они жертвы. Такова пиар-кампания, ловко придуманная террористом Бегином: закрепить израильский милитаристский экспансионизм в истории, просто соединив его с воспоминаниями о гонениях на евреев; рационально объяснить — это, мол, торжество исторической справедливости, правомерное воздаяние, всего лишь самооборона — поглощение оккупированных территорий и повторное изгнание палестинцев с их земель. Чем оправдывают расширение границ Израиля при любом удобном случае? Тем, что существовал Освенцим. Чем оправдывают бомбежки мирного населения в Бейруте? Освенцимом. Чем оправдывают переломанные кости палестинских детей и ампутированные конечности мэров-арабов? Освенцимом. Дахау. Бухенвальдом. Бельзеном. Треблинкой. Собибором. Белжецом. «Какая фальшь, Филип, какая бессердечная, циничная неискренность! Оккупация территорий имеет для них одно, только одно значение: это демонстрация физического могущества, на котором держатся завоевания! Править территориями — это пользоваться прерогативой, в которой им прежде отказывали, получать опыт угнетения и притеснений, опыт правления другими людьми. Исступленно властолюбивые евреи — вот кто они такие, и никаких других свойств у них нет, они ничем не отличаются от сумасшедших властолюбцев в любой точке планеты, кроме мифологии притеснений, которой они оправдывают свою манию власти и то, как притесняют нас. Совсем как в знаменитом анекдоте: „Нет лучше бизнеса, чем Шоа-бизнес“[19]. В период нормализации евреев символ был совершенно безобидный — маленькая Анна Франк, символ пронзительно-трогательный. Но теперь, в эпоху величайшей мощи их оружия, на пике их нестерпимой спеси, теперь есть шестнадцатичасовой „Шоа“, который должен оглушить зрителей во всех странах, теперь „Эн-би-си“ раз в неделю показывает „Холокост“ с Мэрил Стрип в роли еврейки![20] А официоз еврейского истеблишмента, американские еврейские лидеры, которые сюда прилетают из Нью-Йорка, Лос-Анджелеса, Чикаго, в Шоа-бизнесе разбираются прекрасно, и те немногие израильтяне, в которых еще теплится правдолюбие и самоуважение, те, чьи уста все еще способны произносить что-либо, кроме пропаганды и лжи, слышат от них: „Не говорите мне, что палестинцы становятся уступчивее. Не говорите мне, что у палестинцев есть законные претензии. Не говорите мне, как угнетают палестинцев, не говорите, что совершена несправедливость. Немедленно уймитесь! Такими разговорами я не соберу денег в Америке. Расскажите мне, как нам угрожают, расскажите о терроризме, расскажите об антисемитизме и Холокосте!“ И это объясняет, зачем устроен показательный процесс тупоголового украинца — чтобы упрочить краеугольный камень израильской политики могущества, подпитывая идеологию жертвы. Нет, они не перестанут называть себя жертвами и отождествлять себя с прошлым. И ведь не скажешь, будто прошлое полностью игнорируется — само существование этого государства тому порукой. Но теперь их одержимость своей версией событий, по всей видимости, искажает их чувство реальности — наше чувство реальности она определенно искажает. Нам-то не говорите, что их притесняли! Это поймет любой народ на свете, но только не наш! Разумеется, украинский антисемитизм — не вымысел. Есть масса причин, и все эти причины мы знаем, они обусловлены ролью евреев в структуре тамошней экономики и той циничной ролью, которую Сталин поручил им при коллективизации, — это вещи очевидные. Но правда ли, что этот тупой украинец — „Иван Грозный“? Далеко не очевидно, да и не может быть очевидно спустя сорок лет, и потому, если у вашей страны осталась хоть капля честности, хоть малейшее уважение к закону, отпустите его. Если вам нужна месть, отправьте его назад на Украину и позвольте русским с ним разобраться — это бы вас вполне удовлетворило. Но рассматривать его дело здесь, и в зале суда, и по радио, и по телевизору, и в газетах — все это делается ради единственной цели, это пиар-акция в духе холокостоторговца Бегина и гангстера Шамира; пиар, который должен оправдывать еврейскую мощь и еврейское правление, увековечив на ближайшие сто тысячелетий имидж еврея-жертвы. Но разве система уголовного судопроизводства существует ради пиара? Система уголовного судопроизводства существует ради соблюдения законов, а не ради пиара. Просвещение населения? Нет, это задача системы образования. Повторяю: Демьянюка приволокли сюда, чтобы уберечь мифологию, которой подпитывается жизненная сила страны. Потому что где бы они были, не будь Холокоста? Кем бы они были? Именно Холокост — общее звено, соединяющее их с мировым еврейством, особенно с американским, которое живет в благополучии и безопасности, которое испытывает чувство вины за спокойное и успешное существование, и вину эту можно поэксплуатировать. Где были бы их исторические притязания на землю, если бы не связь с мировым еврейством? Не было бы никаких притязаний! Если они лишатся своего положения хранителей Холокоста, если мифология рассеяния будет разоблачена и признана фальшивкой — что тогда? Что случится, когда американские евреи отринут чувство вины и очнутся? Что случится, когда американские евреи осознают, что эти несусветные спесивцы приняли на себя совершенно нелепые, чисто мифологические миссию и значимость? Что случится, когда они осознают, что им втюхали порченый товар и эти сионисты вовсе не превосходят еврейство диаспоры, а, наоборот, уступают ему по всем критериям цивилизованности? Что случится, когда американские евреи обнаружат, что их околпачили, что фундаментом их верности Израилю были иррациональное чувство вины, фантазии о мести, а особенно — самые наивные иллюзии относительно нравственной основы этого государства? Потому что это государство лишено нравственной основы. Оно утратило свою нравственную основу, если вообще ее имело. Неутомимо институциализируя Холокост, оно утратило даже право говорить о Холокосте! Государство Израиль полностью исчерпало свой нравственный кредит, взятый под залог шести миллионов убитых, — вот что оно сделало, ломая руки арабским детям по приказам своего прославленного министра обороны. Даже мировому еврейству станет ясно: это государство, основанное на силе и сохраняемое силой, макиавеллиевское государство, которое силою подавляет восстание угнетенного народа на оккупированной территории, макиавеллиевское государство, которое, я должен признать, существует в макиавеллиевском мире и ничуть не более безгрешно, чем Чикагское управление полиции. Сорок лет они рекламируют свое государство как основу существования еврейской культуры, еврейского народа, еврейского наследия; пускают в ход все свое хитроумие, чтобы представить Израиль как безальтернативную реальность, но в действительности это лишь один из вариантов, которые надлежит оценивать по их доброкачественности и ценности. И, когда ты осмеливаешься оценивать его по таким критериям, что ты обнаруживаешь на деле? Спесь! Спесь! Спесь! А что таится за спесью? Пустота! А за пустотой — еще большая спесь! И теперь весь мир может видеть это каждый вечер в телевизоре — примитивную склонность к садистскому насилию, которая наконец-то сорвала маски с их мифологии! „Закон о возвращении“? Неужто любой уважающий себя цивилизованный еврей захочет „вернуться“ в такое место? „Собирание изгнанников“?[21] Неужто „изгнание“ из еврейства свойственно положению евреев где-либо, кроме как в этой стране! „Холокост“? Холокост закончился. Сами о том не ведая, сионисты официально возвестили об его окончании три дня назад, на площади Манара в Рамалле. Я тебя туда отведу, покажу место, где была написана декларация. Стена, к которой солдаты отвели безвинных мирных палестинцев и отколотили дубинками, превратив в кровавое месиво. Забудьте о рекламном трюке с этим показательным процессом. Конец Холокоста начертан на этой стене палестинской кровью. Филип! Старый друг! Ты посвятил всю свою жизнь спасению евреев от них самих, открывая им глаза на их самообольщение. Всю свою жизнь, сделавшись писателем, как только начал писать в Чикаго свои рассказы, ты разрушаешь их лестные стереотипные представления о самих себе. За это ты подвергался нападкам, ты подвергался поношениям, заговор против тебя, сразу же возникший в еврейской прессе, бушует доныне: со времен Спинозы ни один еврейский писатель не удостаивался таких клеветнических кампаний. Я преувеличиваю? Я знаю лишь одно: если бы гой публично оскорбил еврея так, как они публично оскорбляют тебя, Бней-Брит[22] вопила бы с каждой кафедры, в каждом ток-шоу: „Антисемитизм!“ Они называли тебя самыми грязными словами, обвиняли в самом коварном предательстве, и все равно ты чувствуешь, что несешь за них ответственность, переживаешь за них, даже перед лицом их самоуверенного тупоумия остаешься их любящим, верным сыном. Ты великий патриот своего народа, и поэтому многое из того, что я говорю, тебя возмущает и коробит. Я вижу это по твоему лицу, слышу это в твоем молчании. Ты думаешь: „Он чокнутый, истеричный, безрассудный сумасброд“. Ну что ж, если я таков, в кого превратился бы ты, окажись на моем месте? Евреи! Евреи! Евреи! Разве я могу не думать о евреях неотступно! Евреи — мои тюремщики, а я их пленник. И, как тебе скажет моя жена, в пленники я гожусь меньше всего — нет у меня такого таланта. Мой талант состоял в том, чтобы быть профессором, а не рабом хозяина. Мой талант состоял в том, чтобы преподавать Достоевского, а не утопать в озлобленности и обидах, как человек из подполья! Мой талант был в том, чтобы разъяснять бесконечные монологи его исступленных безумцев, а не в том, чтобы превратиться в исступленного безумца, который даже во сне не может прекратить свои нескончаемые монологи. Почему же я не сдерживаю свои порывы, если понимаю, что с собой творю? Этот вопрос каждый день задает мне моя бедная жена. Почему нам нельзя вернуться в Бостон, пока инсульт, сразивший причитавшего отца, не сразит причитающего сына? Почему? Потому что я не согласен капитулировать, я ведь тоже патриот, я люблю и ненавижу своих побежденных, раболепствующих палестинцев, наверно, в той же пропорции, в какой ты, Филип, любишь и ненавидишь своих узколобых, самоуверенных евреев. Ты ничего не говоришь. Ты теряешься, увидев всегда обходительного Зи в состоянии слепой, всепоглощающей ярости, и в тебе слишком много иронии, искушенности, скепсиса, чтобы великодушно выслушать то, что я скажу тебе сейчас, но, Филип, ты еврейский пророк и всегда был еврейским пророком. Ты еврейский провидец, и твоя поездка в Польшу — провидческий, отважный, исторический шаг. И за этот поступок тебя ожидает кое-что почище, чем травля в прессе, — будут угрозы, будет запугивание, вполне возможно и нападение с причинением физического вреда. Не сомневаюсь, что они могут попытаться тебя арестовать — обвинить в каком-нибудь преступлении и посадить в тюрьму, чтобы заткнуть тебе рот. Здесь люди беспощадные, а Филип Рот осмелился пойти в лобовую атаку на ложь целого государства. Сорок лет они завлекают сюда евреев со всего мира, дают отступные, заключают сделки, подкупают чиновников в дюжине разных стран с целью заполучить в свои лапы все больше евреев и заманить сюда, дабы навеки упрочить свой миф о еврейской родине. И вот приезжает Филип Рот, чтобы всеми силами отговаривать тех же евреев от незаконного проживания на чужой земле, убеждать их покинуть эту выдуманную страну, пока упрямые, болезненно властолюбивые, мстительные сионисты не сделали все мировое еврейство соучастником своей жестокости и не накликали на евреев катастрофу, от которой те никогда не оправятся. Старый друг, ты нам нужен, ты нужен нам всем — оккупанты нуждаются в твоей дерзости и твоем диаспорическом разуме не меньше, чем оккупированные. Ты не находишься в плену этого конфликта, не извиваешься беспомощно в его лапах. Ты принес концепцию будущего, свежий и блистательный подход к решению проблемы — не безумную утопическую мечту палестинцев, не кошмарное окончательное решение сионистов, а тщательно продуманную эпохальную договоренность, осуществимую и справедливую. Старый друг, дорогой ты мой дружище — чем я могу тебе помочь? Чем можем помочь тебе мы? У нас есть какие-никакие ресурсы. Скажи мне, что мы должны сделать, и мы это сделаем».
5
Я — Пипик
Военный суд Рамаллы размещался на территории тюрьмы, построенной британцами во времена, когда Палестина была британской мандатной территорией, — в приземистом бетонном комплексе, похожем на бункер, предназначение которого угадывалось сразу: видеть его — уже наказание. Тюрьма пристроилась на верхушке голого песчаного холма на городской окраине, и мы, сделав разворот на кольцевой развязке у подножия, въехали на холм и остановились перед высоким сетчатым забором с двойным рулоном колючей проволоки наверху — внешней границей участка между тюрьмой и шоссе площадью четыре или пять акров. Мы с Джорджем вылезли, подошли к калитке, чтобы предъявить документы одному из троицы вооруженных охранников. Тот, не проронив ни слова, просмотрел их и вернул, после чего нам дозволили пройти еще метров тридцать вперед, до второй проходной, где в каждого, кто поднимался по дорожке, целился из окошечка пистолет-пулемет. Мрачный небритый молодой солдат за пулеметом холодно всматривался в нас, пока мы вручали свои документы другому охраннику, а тот швырнул их на свой стол и резко взмахнул рукой — мол, можете проходить.
— Молодые сефарды, — сказал мне Джордж, когда мы двинулись дальше, к боковому входу тюрьмы. — Марокканцы. Ашкеназы предпочитают не марать рук. Перепоручают роль палачей своим смуглолицым собратьям. Для чистоплюев-ашкеназов невежественные арабоненавистники с Востока служат весьма полезной пролетарской ордой универсального назначения. В Марокко они, конечно, не питали ненависти к арабам. Прожили в согласии с арабами тысячу лет. Но белые израильтяне научили их и этому — как ненавидеть арабов и как ненавидеть самих себя. Они превратили их в своих наймитов-головорезов.
Двое солдат, охранявших боковой вход, как и те, которых мы только что повстречали, выглядели так, словно их завербовали в самых страшных трущобах какого-нибудь мегаполиса. Впустили нас — ни слова, ни полслова — внутрь, и мы вошли в обшарпанный зал суда, куда удалось бы втиснуть максимум две дюжины зрителей. Половину мест занимали израильские солдаты, которые, насколько я мог заметить, не имели при себе оружия, но смотрелись так, словно могли бы влегкую подавить беспорядки голыми руками. В грязном камуфляже и армейских ботинках, с расстегнутыми воротниками и непокрытыми головами, они сидели, лениво развалившись, но с совершенно хозяйским видом, раскинув руки вдоль спинок деревянных скамей. В первый момент мне показалось, что это молодые отморозки, коротающие время в вестибюле агентства, где трудоустраивают вышибал.
На помосте в дальней части зала, между двумя большими флагами Израиля, пришпиленными к стене за его спиной, сидел судья — армейский офицер лет тридцати пяти в форме. Стройный, с залысинами, чисто выбритый, аккуратно одетый, он внимал происходящему с проницательным видом человека мягкого и рассудительного — человека «нашего круга».
Во втором (если отсчитывать от помоста) ряду какой-то зритель поманил Джорджа, и мы оба тихонько пробрались к нему, уселись рядом. В этом ряду не было ни одного солдата. Они сбились вместе в дальней части, около двери в задней стене, которая, как я подметил, вела в отсек, где держали обвиняемых. Прежде чем дверь захлопнулась, я разглядел арабского мальчика. Даже с десятиметрового расстояния на его лице читался ужас.
Мы присоединились к поэту-юристу, брат которого обвинялся в метании коктейлей Молотова, к поэту-юристу, которого Джордж называл одним из серьезных противников израильской оккупации. Когда Джордж представил нас друг другу, он приветливо пожал мне руку. Камиль° — так его звали — оказался высоким усачом, тощим, как скелет, его черные глаза смотрели жарким выразительным взглядом «дамского угодника», как это раньше называлось, а манеры напомнили мне о той маске обходительного щеголя, которую так органично носил Джордж в Чикаго, когда звался Зи.
Камиль объяснил Джорджу по-английски, что дело его брата пока не рассматривалось. Джордж приподнял один палец, глядя на скамью подсудимых, — поздоровался с братом Камиля, юношей лет шестнадцати-семнадцати, по отрешенному лицу которого мне показалось, что он — по крайней мере, сию минуту — парализован скорее скукой, чем страхом. Всего на скамье подсудимых сидели пять обвиняемых арабов — четыре подростка и мужчина лет двадцати пяти, дело которого рассматривалось с утра. Камиль шепотом пояснил мне, что обвинитель пытается продлить арест этому ответчику, подозреваемому в краже двухсот динаров, но араб-полицейский, свидетель обвинения, пришел в суд совсем недавно. Я взглянул туда, где полицейского подвергал перекрестному допросу адвокат, оказавшийся, к моему удивлению, не арабом, а ортодоксальным евреем — крупным, бородатым, похожим на медведя мужчиной лет пятидесяти с гаком, одетым в черную мантию, с кипой на голове. Переводчик, сидевший в самом центре, чуть ниже судьи, был, как сообщил мне Камиль, друз, израильский военный, владевший арабским и ивритом. Обвинитель, как и судья, был армейским офицером в форме — этот изящный молодой человек сидел с таким видом, словно выполняет крайне утомительную работу, но, похоже, его, как и судью, развеселила реплика полицейского, только что переведенная толмачом.
Второй за два дня еврейский суд в моей жизни. Судьи-евреи. Еврейские законы. Еврейские флаги. И ответчики — неевреи. Суды, о которых грезили евреи много столетий, ответ на страстное желание получить то, что казалось даже менее осуществимым, чем собственная армия или свое государство. Наступит день, когда правосудие будем вершить мы!
Что ж, этот день, как ни поразительно, наступил, и вот мы здесь, вершим правосудие. Осуществление еще одной свойственной человеку мечты, на которую возлагалось столько надежд, — в совсем не идеальной форме.
Джордж и Камиль лишь ненадолго сосредоточились на перекрестном допросе; скоро Джордж взял блокнот и начал делать заметки, а Камиль снова зашептал, почти уткнувшись в мою щеку:
— Брату сделали инъекцию.
Мне сначала показалось, что он сказал «имитацию».
— А что это? — спросил я.
— Инъекция, — он показал наглядно, нажав большим пальцем на мое предплечье.
— От чего?
— Ни от чего. Чтобы ослабить организм. Теперь у него все тело ноет. Посмотрите на него. Еле держит голову. Ему шестнадцать лет, — сказал он, умоляюще расставив ладони прямо перед своей грудью, — а они вкололи ему что-то, чтобы он заболел. — Руки показывали жестами, что для них это обычный поступок, их ничем не остановишь. — Они используют медперсонал. Завтра я пойду жаловаться в Медицинское общество Израиля. И они обвинят меня в клевете.
— А может, медики сделали ему инъекцию, — шепнул я в ответ, — потому что он уже заболел.
Камиль улыбнулся, точно ребенку, который играет со своими игрушками, пока его мать или отец умирает в больнице. Потом прижался губами к уху и прошипел:
— Это они больные. Вот так они подавляют восстание упорных националистов. Пытками, которые не оставляют отметин. — Он указал на полицейского на свидетельской трибуне. — Тоже симуляция. Дело тянется и тянется только для того, чтобы мы дольше мучались. Это длится уже четвертый день. Они думают, если донимать нас достаточно долго, мы сбежим жить на Луну.
Повернувшись ко мне в следующий раз, Камиль стиснул мою руку:
— Я везде встречаю людей из ЮАР, — прошептал он. — Разговариваю с ними. Задаю им вопросы. Потому что каждый день сходство все сильнее.
Шепот Камиля начинал меня нервировать, как и та роль, которую я уготовил себе по необъяснимой причине — по своей блажи. «Чем можем помочь тебе мы?» То ли он старался завербовать меня в союзники по борьбе с евреями, то ли прощупывал меня, выясняя, такой ли уж я ценный человек, как считает Джордж из-за моего визита к Леху Валенсе. Я подумал, что всю жизнь сам себя втягиваю в такие вот запутанные коллизии, но до сих пор это происходило по большей части в моих книгах. Ну и как мне теперь выпутаться?
И снова плечо Камиля надавливает на мое, и его теплое дыхание обдувает мою кожу:
— Разве я неправ? Не будь Израиль еврейским…
Резкий стук молотка по столу — так судья дал понять Камилю, что, пожалуй, пора заткнуться. Камиль невозмутимо перевел дух и, в ответ на замечание судьи, сложил руки на коленях и минуты две провел в состоянии медитации. А затем снова зашептал мне в ухо:
— Не будь Израиль еврейским государством, разве те же самые американские евреи-либералы, которые так переживают за его благоденствие, разве они не осудили бы его обхождение с арабским населением так же сурово, как осуждают сейчас ЮАР?
Я снова обошелся без ответа, но его это обескуражило не больше, чем грохот судейского молотка.
— Конечно, теперь ЮАР — это уже пустой звук. Теперь, когда они ломают руки и делают заключенным инъекции, теперь думаешь не о ЮАР, а о нацистской Германии.
Тут я повернулся к нему лицом, совершенно инстинктивно — так я нажал бы на тормоз, если бы наперерез моей машине на дорогу выскочило животное. А на меня без малейшей агрессии уставились влажные глаза, наделенные неисчерпаемым, совершенно непостижимым для меня красноречием. Мне было бы достаточно просто сочувственно кивнуть, кивнуть и состроить глубокомысленную мину, чтобы продолжить маскарад, — но к чему это лицедейство? Если у него когда-либо и существовала цель, то теперь я слишком раскипятился из-за безрассудных речей этого господина, вздумавшего меня дразнить; я позабыл, зачем надел на себя маску, мне расхотелось продолжать лицедейство. Хватит, я уже наслушался.
— Видите ли, — заговорил я, вначале тихо и негромко, но, вот что удивительно, моментально перестал себя контролировать, едва слова сорвались с языка, — нацисты не ломали рук. Они занимались промышленной ликвидацией людей. Превратили смерть в производственный процесс. Пожалуйста, не надо метафор там, где есть исторические документы!
С этими словами я вскочил, но, пока я перебирался через ноги Джорджа, судья взмахнул молотком, на сей раз дважды, и в заднем ряду проворно встали четверо солдат, а я заметил, что вооруженный охранник у двери, к которой я направлялся, загораживает мне дорогу. Затем проницательный судья, заговорив по-английски, звучно объявил на весь зал:
— Нравственное чувство мистера Рота оскорблено нашим неоколониализмом. Дорогу. Ему нужно на воздух.
Затем он перешел на иврит, и охранник, который загораживал дверь, подвинулся, а я распахнул дверь и вышел во двор. Но у меня не нашлось и минуты на размышления о том, как мне самостоятельно добраться до Иерусалима: вслед за мной из дверей высыпали все, кого я оставил в зале. Все, кроме Джорджа и Камиля. Неужели их арестовали? Заглянув в распахнутую дверь, я увидел, что подсудимых увели, зал пуст, люди есть только на помосте. Именно там, за спиной судьи-офицера — вероятно, тот объявил перерыв, чтобы обратиться к ним с глазу на глаз, — стояли два моих запропавших собеседника. В данный момент судья слушал, а не говорил. Говорил Джордж. С пеной у рта. Камиль тихо стоял рядом с ним, долговязый, заложив руки в карманы — атакующий, ловко маскирующий свой натиск под терпеливость.
Адвокат, тот здоровенный бородач в кипе, усердно пыхтел сигаретой в нескольких метрах от меня. А когда я обернулся к нему, улыбнулся — улыбкой, в которой таилось ядовитое жало.
— Итак, — сказал он с таким видом, словно, еще не успев обменяться и парой слов, мы уже поставили друг другу пат. Прикурил от окурка вторую сигарету и после нескольких неистовых, глубоких затяжек заговорил снова: — Итак, вы — тот самый, о котором все говорят.
Поскольку он видел мой тет-а-тет в зале суда с местной знаменитостью, братом подсудимого араба, и должен был предположить, пусть даже ошибочно, что моя предвзятость, если она мне вообще свойственна, не может быть полярной противоположностью его предвзятости, откровенное презрение в его словах меня огорошило. Еще один антагонист. Но мой или Пипика? Как оказалось, в некотором роде обоих.
— Да, вы открываете рот, — сказал он, — и, что бы ни слетело с вашего языка, весь мир обращает на это внимание. Евреи начинают раздирать свои одежды: «Почему он против нас? Почему он не за нас?» Упоительное, должно быть, чувство, когда людям настолько важно, за что вы и против чего.
— Уверяю, это приятнее, чем быть адвокатом, который защищает мелких воришек где-то в захолустье.
— Ортодоксальным евреем-адвокатом весом в сто тринадцать килограммов. Не преуменьшайте мою незначительность.
— Да бросьте вы, — сказал я.
— А знаете, когда эти шмоки[23] начинают долбить меня за то, что я защищаю арабов, мне обычно лень даже слушать. «Так я зарабатываю, — говорю им. — Чего еще ждать от такого проходимца, как я?» Говорю им, что арабы уважают толстяков, что толстяк может их обчистить, как липку. Но когда Джордж Зиад приводит сюда своих знаменитостей-леваков, мне кажется, что я почти такой же гнусный тип, как они. У вас есть хотя бы одно оправдание — карьеризм. Разве вы пробьетесь в Стокгольм, не заработав очков в «третьем мире»?
— Ну да, ну конечно. Чтобы хапнуть премию, все средства хороши.
— Тот щеголь, их певец судебных процессов… Он вам еще не говорил про горящий дом? «Если вы выпрыгнете из горящего дома, можете свалиться на закорки человеку, который просто случайно шел мимо по улице. Это уже страшный несчастный случай. И вы не должны вдобавок лупить этого человека палкой по голове. Но именно это происходит на Западном берегу. Сначала они свалились кому-то на закорки, чтобы спастись, а теперь лупят их по головам». Бездна народной мудрости. Как подлинно. А за руку он вас пока не брал? Еще возьмет, задушевно так, когда вы соберетесь уезжать. Камилю за это положен «Оскар». «Вы уедете отсюда и забудете, и она уедет отсюда и забудет, и Джордж уедет отсюда и — почем я знаю! — возможно, даже Джордж забудет. Но тот, кто получает удары, приобретает иной опыт, чем тот, кто эти удары отсчитывает». Да, мистер Рот, вы для них — крупная добыча. Вы — еврейский Джесси Джексон, вы стоите тысячи Хомских. А, вот и они, — сказал он, покосившись на Джорджа и Камиля, вышедших во двор, — любимые жертвы всего мира. О чем они мечтают? О Палестине или о Палестине и Израиле? Попросите их при случае, чтобы они попытались рассказать вам правду.
Присоединившись к нам, Джордж и Камиль первым делом пожали руку здоровяку-адвокату; он, в свою очередь, угостил обоих сигаретами, а когда я отказался взять сигарету, закурил сам и расхохотался: резко, яростно, с кавернозными обертонами, не пророчившими ничего хорошего его бронхам; еще тысяча пачек, и ему, возможно, никогда уже не придется терпеть сентиментальную наивность таких знаменитостей-леваков, как мы с Джесси Джексоном. «Выдающийся писатель, — объяснил он Джорджу с Камилем, — не знает, как понимать наше добросердечие». А потом сообщил мне по секрету:
— Это Ближний Восток. Мы все умеем лгать с улыбкой. Искренность чужда этому миру в принципе, но у этих ребят, местных уроженцев, своя особая специальность, свой профиль — фабриковать искренность вполсилы. Вы еще узнаете, что таково свойство арабов: они абсолютно естественны в обеих ролях одновременно. Ведут одну линию убедительно — совсем как вы, когда пишете, — а в следующую же секунду, едва кто-то покинет зал, развернутся на сто восемьдесят градусов и полностью переродятся.
— И как вы это объясняете? — спросил я у него.
— Ради личных интересов дозволено все. Это заложено в подсознании. Пустыней навеяло. Эта травинка — моя, и либо моя скотина ее съест, либо моя скотина подохнет. Либо моя скотина подохнет, либо твоя. Так возникают личные интересы, оправдывающие любое двуличие. В исламе есть понятие «такия». По-английски это обычно называют «утаивание». Оно особенно развито в шиитском исламе, но вообще-то встречается во всей исламской культуре. На уровне доктрин утаивание — часть исламской культуры, позволение лицемерить распространено широко. В рамках этой культуры от тебя не ждут слов, которые для тебя опасны; тем паче от тебя не ждут ни откровенности, ни искренности. Иначе тебя посчитают дураком. Люди говорят одно, в обществе занимают определенную позицию, а внутренне они совсем другие, в частной жизни ведут себя совсем иначе. У них есть специальное выражение: «движущиеся пески» — «рамаль мутахарика». Один пример. Сколько они ни бравируют своим противодействием сионизму, а во времена британского мандата, с первых до последних дней, продавали землю евреям. Продавали не только мелкие ловкачи, но и их главное руководство. Однако у них есть отличная поговорка, которая и это оправдывает. «Ад-дарури лих ахкаам». «Необходимость диктует свои правила». Утаивание, двуличие, скрытность — все эти ценности весьма дороги вашим друзьям, — продолжал он. — Они полагают, что окружающих не следует посвящать в свои истинные мысли. Вот видите, на евреев ничуть не похоже: те без запинки вываливают всем все, что у них на уме. Раньше я думал, что Бог послал арабов евреям, чтобы выматывать им всю душу и сохранять их еврейский характер. Но познакомившись с Джорджем и певцом судебных процессов, разобрался получше. Бог послал нам арабов, чтобы мы могли поучиться у них изворотливости.
— А зачем, — спросил у него Джордж, — Бог дал евреев арабам?
— В наказание, — ответил адвокат. — Вы это знаете лучше всех. Чтобы наказать, конечно, за то, что араб отпал от Аллаха. Джордж — великий грешник, — сообщил он мне. — Он вам нарасскажет занимательных историй про то, как отпал от Бога.
— А Шмуэль° — великий актер, его актерский талант затмевает все мои грехи, — сказал Джордж. — В наших общинах он играет роль святого — еврей, защищающий гражданские права араба. Если тебя представляет адвокат-еврей, у тебя есть хоть какой-то шанс в суде. Так думает даже Демьянюк. Демьянюк уволил своего мистера О’Брайена и нанял Шефтеля — тоже тешится иллюзией, будто это поможет. На днях я слышал, как Демьянюк сказал Шефтелю: «Если бы моим адвокатом с самого начала был еврей, я не знал бы теперешних бед». Шмуэль, надо признать, — это вам не Шефтель. Шефтель — звезда антиистеблишмента: с этих украинцев сдерет все, что у них только есть. На этом охраннике Треблинки он заработает полмиллиона. Смирению Святого Шмуэля такое чуждо. Святого Шмуэля не волнует, что нищие подзащитные платят ему жалкие гроши. И чего ему волноваться? Он получает зарплату в другом месте. Им мало, что «Шин-Бет» разъедает нашу жизнь, покупая себе стукача в каждой семье. Им мало изображать змея-искусителя перед людьми, которые и так порабощены, перед людьми, которые, казалось бы, и так достаточно унижены. Нет, даже адвокат по делам о защите гражданских прав должен быть шпионом, даже таких людей им нужно развратить.
— Джордж несправедлив к своим стукачам, — сказал мне адвокат. — Да, их полным-полно, но почему бы им не быть? Для нашего региона профессия традиционная, и те, кто ее выбрал, поднаторели что надо. Здесь у доносительства долгая и замечательная история. Доносительство восходит не только к британцам, не только к туркам — оно уходит в глубь веков, к Иуде. Джордж, не выходи за рамки культурного релятивизма: здесь доносительство — образ жизни, заслуживающий вашего уважения не в меньшей мере, чем исконный образ жизни любого общества. Ты столько лет прожил за границей, предаваясь интеллектуальному плейбойству, ты так надолго разлучился со своим народом, что судишь его — если мне позволены подобные выражения — чуть ли не свысока, с точки зрения израильских псов империализма. Ты говоришь о доносительстве, но доносительство дает маленькую отдушину от всех унижений. Доносительство наделяет человека определенным статусом, доносительство сулит привилегии. Ей-богу, ты не должен срочно резать глотки своим коллаборационистам, если сотрудничество с оккупантами — одно из самых почитаемых достижений вашего общества. Собственно, жечь им руки и забивать их камнями до смерти — нечто, равносильное преступлению против антропологии, а для человека в твоем положении — еще и глупость. Поскольку в Рамалле и так всякий подозревает всех остальных в доносительстве, какой-нибудь пылкий дурень однажды, запутавшись, сочтет коллаборационистом тебя и перережет твою глотку. А что, если бы я сам распустил такой слух? Пожалуй, я мог бы сделать это, не испытывая сильного омерзения.
— Шмуэль, — ответил Джордж, — делай что делаешь, распускай лживые слухи, если хочешь…
Пока они подтрунивали друг над другом, Камиль стоял в стороне и молча курил. Казалось, он даже не слушает, да и стоило ли ему слушать, поскольку этот маленький невеселый водевиль явно разыгрывали, чтобы раскрыть глаза мне, а не ему.
Солдаты, курившие в другом конце двора, потянулись к дверям, адвокат Шмуэль прикрыл рот ладонью, сплюнул на пыльную землю и внезапно ретировался, не сказав никому из нас на прощанье ничего оскорбительного.
Теперь, когда Шмуэль ушел, Камиль обратился ко мне:
— Я принял вас за другого.
Это за кого же на сей раз? — задумался я. Стал ждать, что еще он мне скажет, но Камиль какое-то время молчал — похоже, думал о чем-то еще.
— Слишком много надо сделать, — пояснил он наконец, — на всё времени не хватает. Мы все слишком много работаем, переутомляемся. От недосыпа тупеешь. — Сдержанно извинился — а меня его сдержанность нервировала, как и все прочее в нем. Поскольку его ярость не вспыхивала ежеминутно прямо перед моим носом, то, подумал я, находиться близ такой ярости опаснее, чем близ ярости Джорджа. Это как приблизиться к бомбе, которую откопали в городе во время строительных работ, — здоровенной неразорвавшейся бомбе, лежащей тут со Второй мировой. В отличие от Джорджа, подумал я, Камиль способен нанести колоссальный ущерб, когда — и если — взорвется.
— И с кем вы меня спутали? — спросил я.
Его реакция удивила меня. Он заулыбался:
— С вами самим.
Мне не понравилась эта улыбка на устах человека, который, как я догадывался, никогда не ерничает. Говорит ли он со знанием дела или показывает, что ему больше нечего сказать? Все это актерство не означало, будто спектакль имеет продолжение, — совсем наоборот.
— Да, — сказал я с притворным дружелюбием, — я представляю себе, как вас могли ввести в заблуждение. Но, уверяю вас, я являюсь самим собой не больше, чем все другие вокруг.
То, что Камиль почуял в моем ответе, заставило его насупиться еще сильнее, чем до его сомнительного подарка — улыбки. Я никак не мог сообразить, что он умышляет. Казалось, Камиль говорил со мной шифром, известным ему одному, — а может, просто пытался меня припугнуть.
— Судья, — сказал Джордж, — согласился отправить его брата в больницу. Камиль останется тут, чтобы проследить за этим.
— Надеюсь, у вашего брата нет ничего серьезного, — сказал я, но Камиль по-прежнему смотрел на меня так, будто это я сделал мальчику инъекцию. Извинившись за то, что принял меня за другого, он, похоже, пришел к выводу, что я еще больше достоин презрения, чем этот другой.
— Да, — ответил Камиль. — Вы сочувствуете. Вас переполняет сочувствие. Трудно не сочувствовать, когда видишь собственными глазами, что здесь творят. Но позвольте, я расскажу вам, что будет дальше с вашим сочувствием. Вы уедете отсюда и через неделю, через две недели, максимум, через месяц, забудете. И мистер Шмуэль, адвокат, сегодня вернется домой и, еще не переступив порог, еще до того, как поужинает и поиграет с детьми, все забудет. И Джордж уедет отсюда, и, возможно, даже Джордж забудет. Если не сегодня, то завтра. Один раз Джордж уже забыл. — Он сердито указал рукой на тюрьму за своим плечом, но затем, очень нежно, произнес: — Тот, кто получает удары, приобретает иной опыт, чем тот, кто эти удары отсчитывает. — И с этими словами вернулся в узилище, где евреи держали в плену его брата.
Джордж решил позвонить жене — сообщить, что скоро будет дома и привезет гостя, так что мы прошли ко входу с фасадной стороны комплекса, где вообще не было часовых, и Джордж просто толкнул дверь и вошел, а я двинулся по пятам. Меня поразило, что палестинец, как Джордж, и абсолютный чужак типа меня смогли просто пройти по коридору, и никто нас не останавливал, и вдобавок, как я еще сообразил, никто не проверил, нет ли у нас оружия. В офисе на другом конце коридора проворно печатали на машинках три девушки-солдатки — израильтянки лет восемнадцати-девятнадцати, их радиоприемник был настроен на стандартную рок-волну, и нам, чтобы отомстить за брата Камиля, было бы достаточно просто закатить в открытую дверь гранату. Почему же никто не опасается, что такое возможно? Когда Джордж спросил на иврите, можно ли позвонить, одна из машинисток подняла глаза. Безразлично кивнула: «Шалом, Джордж», — а я в этот самый момент подумал: ну да, он коллаборационист.
Джордж рассказывал жене на английском, что случайно встретил в Иерусалиме меня, своего очень близкого друга, с которым не виделся с 1955 года, а я смотрел на плакаты на стенах грязной, скучной комнатки, которые, вероятно, повесили тут эти же машинистки, чтобы легче забыть, где именно они работают, — реклама путешествий в Колумбию, утята, умилительно бороздящие пруд с кувшинками, полевые цветы, буйно растущие на идиллическом лугу, — и все это время, притворяясь, будто меня занимают только плакаты, думал: он израильский шпион — и шпионит за мной. Вот только что ж это за шпион, который не в курсе, что я — вовсе не тот «я»? И зачем Шмуэлю было его разоблачать, если Шмуэль сам работает на «Шин-Бет»? Нет, он шпион ООП. Нет, он вообще не шпион. Тут нет ни одного шпиона. А кто шпион, так это я!
Вам могло бы показаться, что в сферах, где все состоит из слов, я владею кое-какими навыками и могу сориентироваться; но здесь, где столько кипящей ненависти, где каждый человек — словесная расстрельная команда, где подозрениям несть числа, где язвительные негодующие речи затопляют все вокруг, где вся жизнь — ожесточенный спор, где не существует запретов на слова, которые говорят друг другу… Определенно, в джунглях мне было бы проще, подумал я, там рык — это рык, и его смысл легко постижим. Здесь я крайне смутно понимал, что может таиться за борьбой и теневой борьбой; да и за собственным поведением наблюдал почти так же недоверчиво, как за поведением окружающих.
Пока мы вместе спускались с холма мимо проходных с охранниками, Джордж проклинал себя вслух за то, что навязал своим жене и сыну мучительную жизнь под оккупацией: не настолько они толстокожи, чтобы обитать прямо на переднем крае, хотя для Анны° есть кое-какая компенсация — возможность жить практически по соседству с овдовевшим отцом, в Америке она за отца сильно переживала, здоровье у него уже не то. Отец — состоятельный бизнесмен из Рамаллы, ему под восемьдесят, он старался устраивать Анну в самые лучшие школы с десятилетнего возраста: сначала, в середине пятидесятых, она училась в христианской школе для девочек в Бейруте, затем продолжила учебу в США, где познакомилась с Джорджем — он тоже христианин — и вышла за него замуж. Анна много лет была художником-макетчиком в бостонском рекламном агентстве, а здесь руководит цехом, где печатаются пропагандистские плакаты, листовки и пресс-релизы; подпольный характер этой деятельности действует на Анну негативно, выражается в ежедневных мучительных неладах со здоровьем, в еженедельных приступах мигрени. Она живет в страхе, что ночью в дом ворвутся израильтяне и вместо нее арестуют их пятнадцатилетнего сына Майкла°.
Но разве у самого Джорджа был выбор? В Бостоне он держал оборону против защитников Израиля на семинарах по Ближнему Востоку в Кулидж-Холле[24], упрямо противоречил своим друзьям-евреям, даже когда тем самым срывал посиделки у себя же дома, писал статьи в отдел мнений «Бостон глоб» и приходил на радио WGBH[25] всякий раз, когда Крису Лайдону требовался человек, который три минуты будет перечить в эфире некоему местному Нетаньяху; но идеалистическое сопротивление оккупантам в положении американского профессора, который находится в полной безопасности и занимает свою должность пожизненно, оказалось еще менее приемлемым для его совести, чем воспоминания о всех годах странствий, когда он категорически отмежевывался от борьбы. И все же здесь, в Рамалле, повинуясь долгу, он постоянно терзался из-за того, как повлияло их возвращение на Анну, а тем более на Майкла; Джордж не предугадал, что сын начнет бунтовать, хотя, когда он рассказал о происходящем, я подивился — как тут было не предугадать? Какой бы героической ни казалась борьба за свободу Майклу, пока он жил в бостонском пригороде Ньютон, где его комнату украшали патриотические граффити, теперь он чувствовал все то, что может чувствовать только подросток, считающий, что его самореализации мешают препятствия, нагроможденные незадачливым папашей, который принуждает сына жить на старый манер. Джордж скрепя сердце уже почти согласился принять финансовую помощь от тестя и, по настоянию Анны, отправить Майкла в интернат в Новой Англии, чтобы он закончил там среднее образование. Для Джорджа — он-то думал, что мальчик уже достаточно взрослый, чтобы остаться здесь и сформироваться в условиях суровой реальности, достаточно взрослый, чтобы разделить бедствия их неизбежной судьбы и смириться с последствиями того, что он приходится Джорджу сыном, — споры с Майклом стали двойным наказанием: повторялся бурный конфликт, который восстановил Джорджа против его собственного отца и ожесточил сердца их обоих.
Я в душе сочувствовал Майклу, хоть он и юнец, совершенно неискушенный в жизни. Ох уж этот постыдный национализм, который отцы взваливают на сыновей, как тяжкое бремя, думал я, каждое поколение навязывает следующему сражения, которые не довело до конца. Но такова великая драма их семьи, драма, которая лежит камнем на сердце Джорджа Зиада. Вот Майкл, чье неотъемлемое право, как подсказывают ему инстинкты американского подростка, — быть неблагодарным новым поколением, живущим вне истории, на свободе, а вот очередной отец из душераздирающей повести об отцах, уверенный, что слепой эгоизм неоперившегося сына капитулирует перед его потребностью, его стремлением зрелого мужчины задобрить призрак отца, когда-то уязвленного его эгоизмом. Да, Джорджем овладела тяга загладить вину перед отцом, а это тяжкий труд, как знает всякий, кто хоть раз сам пробовал: надо прорубать путь сквозь чащобу застарелых патологий, орудуя чувством вины так, словно это никакое не чувство, а мачете. Но Джордж вздумал решить проблему раздвоения личности раз и навсегда, и, как обычно, это означает, что он сильно перегнул палку. Такие люди не приемлют полумер, но, погодите-ка, ведь Джордж был таким всегда, разве нет? Он хотел вести жизнь, которая растворялась бы в жизни окружающих (вначале, когда он был «чикагским Зи», — в нашей жизни, а теперь, когда он начал с чистого листа, в жизни этих вот людей), хотел преодолеть свой внутренний разлад, прибегнув к некому акту беспощадного упрощения, но у него никогда ничего не получалось. В Бостоне он попробовал, как подсказывало благоразумие, усидеть на двух стульях — тоже не получилось. Такое ощущение, что его жизнь не может раствориться в чьей бы то ни было жизни, где бы то ни было и сколько бы он ни пытался проводить радикальные эксперименты с ее перекраиванием. Поразительно: человеческая личность — нечто, в сущности, совсем крошечное — непременно должна содержать в себе противоборствующие субличности, а эти субличности сами состоят из субличностей и так далее и тому подобное. Но еще поразительнее другое: взрослый мужчина, зрелый образованный человек, профессор на штатной должности, — и вдруг ищет самоинтеграции!
Тема множественных личностей занимала меня уже несколько месяцев: нервный срыв от хальциона натолкнул меня на нее, а появление Мойше Пипика подогрело интерес, так что, возможно, мои размышления о Джордже были чересчур субъективными; но я вознамерился хотя бы чуть-чуть разобраться в другом — почему мне кажется, будто в словах Джорджа что-то не сходится, о чем бы он ни говорил, даже когда, на манер какого-нибудь случайного посетителя в баре, делился страхом за самых близких — за жену и ребенка? Слушаю его — а в моих ушах все время звучит голос человека, который не только ничего не контролирует, но и рассуждает о том, чего не понимает, человека, истерзанного внутренними противоречиями, человека, которому никогда не суждено попасть туда, где он будет своим, а тем более «стать самим собой». Возможно, все проще: его склонность преподавать, заниматься наукой уступила безумной тяге творить историю, и именно несоответствие его темперамента этой тяге, а не уколы больной совести, объясняет то, что я наблюдаю — бессвязность, экзальтированность, маниакальную говорливость, интеллектуальное двуличие, недостаток здравого смысла, агитпроповскую риторику; вот почему приветливый, тонкий, милейший Джордж Зиад обернулся своей противоположностью. А возможно, все дело в несправедливости: разве колоссальная, затяжная несправедливость — это мало, чтобы довести приличного человека до умопомешательства?
Наше паломничество к окровавленной стене, куда израильские солдаты приволокли местных жителей, чтобы ломать им кости и вколачивать в них покорность, сорвалось из-за кольца непреодолимых блокпостов вокруг центральной площади; собственно, даже чтобы доехать до дома Джорджа на другом конце Рамаллы, нам пришлось сделать крюк через отдаленные холмы.
— Эти холмы мой отец тоже оплакивал ностальгическими слезами. Говорил, что даже весной чувствовал запах цветов миндаля. Это невозможно, — сказал мне Джордж, — в смысле, весной невозможно: они цветут в феврале. Я всегда тактично поправлял его гиперболы. Почему он не мог относиться к этим деревьям по-мужски, почему не мог унять слезы?
Пока мы петляли по боковым дорогам, чтобы вернуться в город, ехали то вверх, то кругами, то вниз, Джордж безостановочно, смиренно-покаянным тоном, нудно соединял все эти воспоминания в обвинительное заключение; похоже, моя первая догадка верна, и именно угрызения совести, пусть и не только они, предопределили масштабы мрачной метаморфозы, усугубили крайнее отчаяние, которое отравляло все и заставило самого Джорджа удариться в гиперболы. Вот и сынок доктора Зиада теперь расплачивается сполна, как положено в среднем возрасте, сполна и с лихвой расплачивается за то, что его злой язык подростка-придиры высмеивал сентиментальные причитания разоренного отца.
Конечно, если все это — не спектакль.
Джордж жил в одном из полудюжины каменных домов, разделенных просторными садами и разбросанных у живописной старой оливковой рощи, сбегающей к небольшой лощине; изначально, в раннем детстве Анны, то была семейная усадьба, населенная многочисленными двоюродными и родными братьями, но позднее почти все они эмигрировали. Уже смеркалось, и воздух обжигал холодом, а внутри, в крохотном камине в конце узкой гостиной, горело несколько деревяшек — зрелище красивое, но ничуть не спасавшее от всепроникающей студеной влажности, пробиравшей тебя до костей. Интерьер, однако, был жизнерадостный: яркие покрывала на креслах и софе, несколько ковров с модернистскими геометрическими узорами на неровном каменном полу. Меня удивило отсутствие книг — возможно, Джордж полагал, что их надежнее хранить в его кабинете в университете, — хотя на столе у софы громоздилась гора арабоязычных журналов и газет. Анна и Майкл надели толстые свитеры, когда мы уселись у огня пить горячий чай, и я грел руки о чашку, а сам думал: после Бостона — и такой подвал, пусть и выше уровня земли. Да еще это холодное дыхание застенка. И керосиновая вонь от слегка неисправного нагревателя — значит, нагреватель есть, но где-то в другой комнате. Из гостиной можно было попасть в сад через стеклянные, с тройными стеклами, двери, с потолка — арочного, высотой метра четыре с половиной — свисал на длиннющем шнуре четырехлопастный вентилятор, и, хотя я мог представить, что в теплую погоду тут очень мило, в данный момент дом как-то не располагал к приятной неге.
Анна была крохотная, почти невесомая; казалось, единственное предназначение ее анатомического строения — обрамлять удивительные глаза этой женщины. Если не считать глаз, у нее почти ничего не оставалось. Глаза — сферические очаги напряженности, глаза, способные видеть в темноте, глаза, расположенные по-лемурьи на треугольном, чуть больше мужского кулака личике; ниже — свитер, шатром окутавший анорексическое тельце, а из-под свитера выглядывали ступни в кроссовках, которые были бы впору младенцу. Я рискнул бы предположить, что спутницей Джорджа, каким я его знал раньше, скорее стала бы какая-нибудь фея ночи, более упитанная, более пушистая, чем Анна, но, возможно, лет двадцать назад, когда они познакомились и поженились в Бостоне, в ней было больше от веселой девчонки-сорванца, чем от этого загнанного зверька, который ведет ночную жизнь, если это можно назвать жизнью, а на день исчезает.
Майкл, уже на голову переросший отца, оказался жалостно-костлявым, хрупким брюнетом с мраморной кожей, хорошеньким мальчиком, превращенным своей застенчивостью (а может, просто озлобленностью) в немого, недвижного истукана. Отец Майкла объяснял, что диаспоризм — первая оригинальная идея, услышанная им от евреев за последние сорок лет, первая идея, которая обещает решение на честных нравственных и исторических основах, первая идея, признающая, что единственный справедливый способ раздела Палестины — переселение не коренных жителей региона, а тех, для кого этот регион был и остался чуждым и враждебным… И все это время взгляд Майкла не отрывался от какой-то незримой, всецело его занимавшей точки, висевшей в воздухе в полуметре над моим коленом. Анну тоже, видимо, мало обнадеживал тот факт, что ведущий диаспорист еврейского народа зашел к ней попить чаю. Один лишь Джордж, думал я, настолько конченый человек, один лишь Джордж настолько, до умопомрачения, отчаялся… Если все это — не спектакль.
Конечно, Джордж понимает, что сионисты с презрением отвернутся от такого предложения: диаспоризм разоблачает их священные принципы, все сразу, признавая их жульничеством; затем он пояснил, что даже среди палестинцев, которые теоретически должны были бы пылко поддержать меня, некоторые — например, Камиль — неспособны оценить политический потенциал диаспоризма и по недомыслию путают его с порывами еврейской ностальгии…
— Так вот что он подумал, — сказал я, осмелившись прервать этого необузданного говоруна, который, как мне подумалось, одним только своим голосом иссушил жену, от нее одни глаза остались, а сына замучил до того, что у мальчика язык отнялся. — Ностальгирующий еврей, лелеющий бродвейские мечты об опереточном местечке.
— Да. Камиль мне сказал: «Хватит с нас одного Вуди Аллена».
— Да? Это он в суде сказал? А почему Вуди Аллена?
— Вуди Аллен что-то написал в «Нью-Йорк таймс», — сказал Джордж. — Статью в отдел мнений. Спроси у Анны. Спроси у Майкла. Они прочли и глазам своим не поверили. Ее здесь перепечатали. Она слывет самой лучшей шуткой Вуди Аллена. Филип, он не только в кино шлимазл. Вуди Аллен уверен, что евреи не способны чинить насилие. Он не верит, что правильно понимает напечатанное в газетах, — просто не может поверить, что евреи ломают кому-то кости. Расскажи нам еще что-нибудь, Вуди. Первую кость они ломают, обороняясь, — это я говорю из милосердия к ним, вторую — побеждая, от третьей получают удовольствие, а четвертую — это уже так, машинально. Камиль этого идиота терпеть не может, и он подумал, что ты такой же. Но то, что думает про Филипа Рота Камиль из Рамаллы, ничего не значит в Тунисе[26]. А теперь даже в Рамалле почти ничего не значит, что Камиль думает о чем бы то ни было.
— В Тунисе?
— Я тебя уверяю, Арафат способен понять, чем отличается Филип Рот от Вуди Аллена.
И это, бесспорно, стало самой странной фразой, которую я услышал за всю свою жизнь. Я решил ее превзойти. Если Джордж хочет вести такую игру, значит, так и будем играть. Ведь не я это пишу. Пишут они. А меня вообще не существует.
— Какая бы то ни было встреча с Арафатом, — услышал я собственный голос, — должна быть абсолютно тайной. По очевидным причинам. Но я с ним встречусь в любом месте и в любое время, в Тунисе или где угодно, хоть завтра — чем скорее, тем лучше. Хорошо бы довести до сведения Арафата, что благодаря любезности Леха Валенсы появилась вероятность моей негласной встречи в Ватикане с Папой — примерно через месяц. Как ты знаешь, Валенса уже примкнул к моему делу. Он уверяет, что диаспоризм станет для Папы не только способом урегулирования арабо-израильского конфликта, но также инструментом нравственной реабилитации и духовного возрождения всей Европы. Я лично не так оптимистичен в оценках бесстрашия этого Папы, как Валенса. Одно дело, когда Его Святейшество занимает пропалестинскую позицию и отчитывает евреев за присвоение собственности, на которую они не имеют законного права. И совсем другое дело — поддержать логическое следствие из этой позиции и пригласить миллион с гаком евреев — располагайтесь, мол, как дома — в сердце западной христианской цивилизации. Да, это было бы нечто, если бы Папа публично, открыто и совершенно искренне призвал Европу предложить своим евреям вернуться назад из Израиля, страны их изгнания; если бы он призвал Европу признать себя соучастницей их выселения и уничтожения; если бы он призвал Европу очиститься от тысячи лет антисемитизма и потесниться, чтобы в ее средоточии множился и процветал еврейский народ, оживляя мир своим присутствием, и в преддверии третьего тысячелетия христианства декларировать во всех своих парламентах право евреев-выселенцев вернуться на их европейскую родину и жить там, сохраняя еврейские традиции, свободно, в безопасности, в гостеприимной обстановке. Это было бы просто чудесно. Но меня гложут сомнения. Папа — соотечественник Валенсы, поляк, возможно, даже предпочитает видеть Европу такой, какой передал ее Гитлер своим европейским наследникам; возможно, Его Святейшество вовсе не желает аннулировать сотворенное Гитлером маленькое чудо. Но Арафат — это совсем другое. Арафат… — И я продолжал, узурпируя личность узурпатора, который узурпировал мою, я продолжал, не считаясь с фактами, отбросив все сомнения, уверенный в безоговорочной правоте своего дела — провидец, спаситель, почти наверняка Мессия евреев.
Так вот как это делается, подумал я. Вот как они это делают. Просто говори, говори все-все-все.
Будьте уверены, я еще долго не умолкал. Говорил, говорил, говорил, подчиняясь порыву, который никак не старался подавить, демонстративно отбросив все сомнения, словно во мне не осталось и следов совести, которая обуздала бы мой бред. Я рассказывал им, что в декабре собирается Всемирный диаспористский конгресс, причем в Базеле, где всего девяносто лет назад проходил первый Всемирный сионистский конгресс. На том первом конгрессе сионистов была лишь пара сотен делегатов, я же стремлюсь собрать вдвое больше, еврейские делегации из всех европейских стран, где израильские ашкеназы скоро вновь заживут той европейской еврейской жизнью, которую почти искоренил Гитлер. Валенса, сказал я им, уже согласился выступить с основным докладом либо прислать жену в качестве своего представителя, если сочтет, что не сможет безопасно выехать из Польши. Внезапно я заговорил об армянах — а об армянах я ничего не знаю.
— Разве армяне пострадали из-за того, будто жили в диаспоре? Нет, они-то жили на своей родине, а турки вторглись и прямо там их перебили. — Затем я услышал, как мой голос восхваляет самого величайшего диаспориста, отца нового движения диаспористов, Ирвинга Берлина: — Меня спрашивают, откуда я взял эту идею. Что ж, она возникла, когда я слушал радио. По радио крутили «Пасхальный парад», и я подумал: да это же проявление еврейского гения, сопоставимое только с Десятью заповедями. Господь дал Моисею Десять заповедей, а затем дал Ирвингу Берлину «Пасхальный парад» и «Белое Рождество». Два праздника, восхваляющих божественную природу Христа — ту божественную природу, которая является главным основанием для еврейского неприятия христианства, и что блестяще проделывает Ирвинг Берлин? Дехристианизирует оба праздника! Пасху он превращает в показ мод, а Рождество — в праздник снега. О крови и казни Христа ни слова — снимем кресты и наденем шляпки![27] Он превращает их религию в шлок[28]. Но проделывает это изящно! Изящно! Так изящно, что гойим даже не подозревают, как с ними разделались. Они восторгаются. Все восторгаются. Особенно евреи. Евреи на дух не переносят Иисуса. Мне вечно кто-нибудь говорит, что Иисус — еврей. А я никогда не верю. Точно так же мне раньше говорили, что Кэри Грант — еврей. Брехня. Евреи не хотят даже слышать об Иисусе. И разве их можно в этом винить? Итак, Бинг Кросби становится возлюбленным Сыном Божьим взамен Иисуса, и евреи — евреи! — ходят и насвистывают песенку о Пасхе! Неужели это такой уж зазорный способ разрядки многовековой вражды? Неужели это порочит чью-либо честь? Если шлокифицированное христианство — это христианство, очищенное от ненависти к евреям, троекратное ура шлоку. Если с заменой Иисуса Христа на снег мои соплеменники станут теплее относиться к Рождеству, то да будет снег, да будет снег, да будет снег![29] Понимаете, к чему я клоню?
«Пасхальным парадом», сказал я им, я горжусь больше, чем победой в Шестидневной войне, а «Белое Рождество», по мне, более прочный залог безопасности, чем израильский ядерный реактор. Если израильтяне когда-нибудь зайдут так далеко, сказал я, что сочтут залогом своего спасения не только переламывание руте, но и применение атомной бомбы, то иудаизм на этом кончится, даже если Государство Израиль уцелеет.
— Евреи просто исчезнут как евреи. Спустя поколение после того, как они применят ядерное оружие ради спасения от своих врагов, на свете больше не будет народа, который отождествляет себя с евреями. Израильтяне спасут свое государство ценой уничтожения своего народа. После этого нравственное выживание навсегда станет для них невозможным; а если так, зачем им вообще выживать в качестве евреев? У них и сейчас уже почти нет способов нравственного выживания. Загнать кучу евреев на клочок земли, со всех сторон осаждаемый ядовитой враждебностью, — какое тут нравственное выживание? Лучше уж быть маргиналами-невротиками, беспокойными ассимиляционистами и всеми прочими, кого сионисты презирают, лучше лишиться государства, чем потерять свое нравственное «я» оттого, что ты развязал ядерную войну. Лучше уж Ирвинг Берлин, чем Ариэль Шарон. Лучше уж Ирвинг Берлин, чем Стена Плача. Лучше уж Ирвинг Берлин, чем Священный Иерусалим! Как связано владение Иерусалимом — именно Иерусалимом, а не любым другим городом — с тем, чтобы быть евреями в тысяча девятьсот восемьдесят восьмом году? Иерусалим — на данный момент самое худшее, что только могло случиться с нами. В прошлом году — в Иерусалиме! В будущем году — в Варшаве! В будущем году — в Бухаресте! В будущем году — в Вильнюсе и Кракове! Послушайте, я знаю, что некоторые называют диаспоризм революционной идеей, но я предлагаю вовсе не революцию, а реставрацию, разворот в обратном направлении, то же самое, чем был когда-то сионизм. Возвращаешься по своим следам до развилки и выбираешь другой путь. Сионизм вернулся вспять слишком далеко, вот в чем проблема сионизма. Сионизм вернулся на распутье рассеяния, а диаспоризм возвращается на распутье сионизма.
Я всем сердцем сочувствовал жене Джорджа. Не знаю, что сильнее испытывало ее терпение — страстность моей диаспористской байды или сосредоточенное внимание Джорджа, который, сидя рядом с ней, впитывал мои слова. Наконец-то ее муж заткнулся — но только ради того, чтобы прислушаться к таким речам! Она — то ли чтобы согреться, то ли чтобы сдержаться, — обхватила свои плечи руками и, как женщина, готовая вот-вот заголосить, начала почти незаметно раскачиваться взад-вперед. А в тех самых ее глазах читалось открытым текстом: меня она вынести не в состоянии — даже она, чего только ни перетерпевшая доселе. «Он и без вас извелся, замолчите же. Проваливайте. Чтоб духу вашего не было».
Что ж, отвечу прямо ей, этой женщине со всеми ее страхами. Мойше Пипик так бы и поступил, верно?
— Анна, на вашем месте я тоже отнесся бы к этому скептически. Подумал бы, совсем как вы: ну вот, один из тех писателей, которые совершенно оторваны от реальности. Какие-то нелепые фантазии человека, который ничегошеньки не понимает. Это даже не литература и тем более не политика — а басня, сказка. Вам приходит в голову тысяча причин, по которым диаспоризм обречен на неудачу, и я вам скажу: я знаю эту тысячу причин, знаю даже миллион. Но я приехал сказать вам, сказать Джорджу, сказать Камилю, сказать всем, кто здесь готов меня слушать: диаспоризм не может потерпеть неудачу, потому что ему нельзя потерпеть неудачу, потому что абсурден не диаспоризм, абсурдна его альтернатива — истребление. Сейчас вы смотрите на диаспоризм так, как люди когда-то смотрели на сионизм: это, мол, воздушные замки. Вы думаете, я — очередная жертва безумия, которое здесь творится, безумия с обеих сторон, что это дикое, умопомрачительное, трагическое испытание помутило и мой рассудок. Я вижу, как вам тяжело видеть, что я пробуждаю у Джорджа надежды, которые, как вы точно знаете, — несбыточная утопия, и Джордж тоже втайне знает, что это утопия. Но позвольте показать вам обоим кое-что, полученное мной всего несколько часов назад — возможно, оно вас переубедит. Вот что дал мне престарелый бывший узник Освенцима. — Я достал из пиджака конверт с чеком Смайлсбургера и передал его Анне: — Это вручил мне человек, который так же отчаянно, как и вы, хочет привести этот безумный конфликт к справедливому, благородному и осуществимому решению. Вот его вклад в движение диаспористов.
Увидев чек, Анна засмеялась тихо-тихо, словно это была какая-то шутка для своих, затеянная исключительно, чтобы ее развлечь.
— Дай посмотреть, — сказал Джордж, но она не отдавала чек. Он устало спросил: — Почему ты смеешься? Не пойми превратно, мне это нравится больше, чем слезы, но почему ты смеешься таким смехом?
— От счастья. От радости. Смеюсь, потому что все закончилось. Завтра же евреи встанут в очередь в авиакассах, чтобы взять билеты до Берлина в один конец. — И она притянула к себе мальчика, чтобы показать ему чек: — Теперь ты до конца своих дней сможешь жить в расчудесной Палестине. Евреи уезжают. Мистер Рот — Моисей наоборот — выведет их из Израиля. Вот деньги на их авиабилеты. — Но бледный, длинноногий, красивый мальчик, даже не покосившись на чек в руке матери, стиснул зубы и резко отшатнулся. Анну это не остановило: чек был лишь предлогом для того, чтобы она могла произнести свою диатрибу. — Отныне палестинский флаг может реять на каждом здании, и все могут вставать по стойке смирно и салютовать ему двадцать раз на дню. Отныне у нас будут наши собственные деньги, с портретом Арафата, отца нашего, наши собственные купюры. В наших карманах забренчат монетки с профилем Абу Нидаля. Я смеюсь, — сказала она, — потому что Палестинский Рай близок.
— Не надо, пожалуйста, — сказал Джордж, — у тебя обязательно начнется мигрень. — И нетерпеливо взмахнул рукой, требуя отдать ему чек. Чек Пипика.
— И вот еще одна жертва, которая не может забыть, — сказала Анна, изучающе разглядывая лицевую сторону чека своими сферическими глазами, как будто именно на ней она наконец-то прочтет разгадку своей несчастной судьбы. — Все эти жертвы, все эти ужасные шрамы. Но скажите мне, — спросила она так же просто, как ребенок спрашивает, почему трава зеленая, — сколько жертв можно разместить на этом крохотном клочке земли?
— Но он же с тобой согласен, — сказал ее муж. — Потому он и приехал.
— В Америке, — сказала она мне, — я думала, что вышла замуж за человека, который перестал чувствовать себя жертвой, человека утонченного, который знал, в чем ценность и полнота жизни. Я и не думала, что вышла замуж за еще одного Камиля, который не может осознать себя человеком, пока не прекратится оккупация. Эти вечные младшие братья, уверяющие, что не могут жить, не могут дышать оттого, что кто-то отбрасывает на них тень! Эта их моральная инфантильность! Человек с интеллектом Джорджа задыхается из-за каких-то иллюзорных проблем верности! Почему ты не хранишь верность собственному разуму? — закричала она, нервно обернувшись к Джорджу. — Почему ты не хранишь верность литературе? Люди вроде вас, — она имела в виду и меня, — бегут без оглядки из такой глуши. Вы сбежали, и правильно сделали, что сбежали, вы оба сбежали в дальние края от провинциальности и эгоцентризма, от ксенофобии и причитаний, на вас не действовала эта токсичная сентиментальность ребяческих, глупых этнических мифологий, вы ринулись в большой, новый, свободный мир, пустили в ход весь свой интеллект, всю свою энергию, — воистину свободная молодежь, преданная искусству, книгам, разуму, науке, всему серьезному…
— Ну да, всему благородному и возвышенному. Послушай, — сказал Джордж, — ты описываешь просто каких-то двух заносчивых аспирантов, и вдобавок мы даже тогда не были настолько чистосердечными. Ты рисуешь до нелепости наивную картину, над которой мы даже тогда посмеялись бы.
— Да я только хочу сказать, — ответила она презрительно, — что ты никак не мог быть таким идиотом, каким стал теперь.
— Просто высокопарный идиотизм университетов нравится тебе больше, чем простецкий идиотизм политической борьбы. Никто не говорит, что эта борьба — не идиотская и не дурацкая, и возможно, она даже напрасна. Но, знаешь ли, такова вообще жизнь человека на этом свете.
— Никакие деньги, — сказала она, не обращая внимания на его покровительственный тон и снова заговаривая со мной о чеке, — ровно ничего не изменят. Останьтесь здесь, и сами увидите. Этим евреям и этим арабам будущее не принесет ничего, кроме новых трагедий, страданий и крови. Слишком уж сильна ненависть с обеих сторон: она пропитала все. Доверия нет и еще тысячу лет не будет. «Жизнь на этом свете». Жизнь в Бостоне — вот что такое жизнь на этом свете, — сердито напомнила она Джорджу. — Или это больше не «жизнь», когда у тебя большая светлая квартира, тихие, интеллигентные соседи и простая цивилизованная удовлетворенность от хорошей работы и воспитания детей? Или это не «жизнь», когда ты читаешь книги, слушаешь музыку и выбираешь друзей, потому что это хорошие книги, хорошая музыка и хорошие люди, а не по принципу общих корней? Корни! Жизненный принцип троглодита! Разве выживание палестинской культуры, палестинского народа, палестинского наследия так уж необходимы для прогресса человечества? Разве вся эта мифология нужнее, чем спасение моего сына?
— Он туда вернется, — тихо ответил Джордж.
— Когда? Когда же? — Она встряхнула чеком перед носом Джорджа. — Когда Филип Рот соберет еще тысячу чеков у чокнутых евреев и начнется эвакуация в Польшу? Когда Филип Рот и Папа вместе сядут за стол в Ватикане и решат наши проблемы за нас? Я не стану приносить своего сына в жертву очередным фанатикам и их болезненным фантазиям!
— Он вернется, — сурово повторил Джордж.
— Палестина — ложь! Сионизм — ложь! Диаспоризм — ложь! Самая большая ложь! Я не принесу Майкла в жертву новой лжи!
Джордж позвонил куда-то в центр Рамаллы — вызвал такси, чтобы оно подъехало к дому и отвезло меня в Иерусалим. Водитель, старик с дубленой кожей, выглядел ужасно сонным, если учесть, что было только семь вечера. Я поинтересовался вслух, неужели Джордж не нашел кого-нибудь получше.
Сначала Джордж сказал ему по-арабски, куда меня отвезти, а потом перешел на английский:
— Он привык к блокпостам, солдаты там знают его в лицо. Доберешься без проблем.
— Мне кажется, он немножко не того.
— Не волнуйся, — сказал Джордж. Вообще-то он сам хотел меня отвезти, но Анна предупредила его в спальне, куда удалилась, чтобы полежать в темноте: если он осмелится выйти из дома вечером, чтобы прокатиться в Иерусалим и обратно, то, вернувшись, уже не застанет здесь ни ее, ни Майкла, — если он вообще вернется, если его не забьют до смерти солдаты или не пристрелят евреи-ополченцы. — Это говорит не она, а ее мигрень, — пояснил Джордж. — Мне не хочется, чтобы она совсем расхворалась.
— Боюсь, — сказал я, — я ее уже доконал.
— Филип, мы с тобой поговорим завтра. Столько всего нужно обсудить. Утром приеду. Хочу кое-куда тебя сводить. Хочу кое с кем познакомить. Утром ты свободен?
Я уже назначил встречу с Аароном, и к Аптеру надо было каким-то образом вырваться, но ответил:
— Ради тебя — да, конечно. Пожелай Майклу от меня доброй ночи. А Анне…
— Он там, держит ее за руку.
— Наверно, для него все это слишком тягостно.
— Да, мне тоже начинает так казаться, — Джордж зажмурился, прижал руку ко лбу. — Моя глупость, — застонал. — Моя долбаная глупость! — У двери он обнял меня: — Ты ведь осознаешь, что делаешь? Осознаешь, что это будет для тебя значить, когда «Моссад» докопается, что ты встречался с Арафатом?
— Организуй встречу, Зи.
— О, ты лучший из них! — прочувствованно сказал он. — Самый лучший!
Аферист, подумал я, актер, лжец, обманщик, но в ответ лишь обнял его с таким же пылким двуличием, которое изливал на меня он.
Чтобы не наткнуться на блокпосты в Рамалле, все еще перекрывавшие доступ в центр города и к красноречивой окровавленной стене, таксист повез меня в объезд через холмы, той же дорогой, которой Джордж добирался домой. Стоило нам отъехать от стайки каменных домов на краю лощины, как мы оказались в полной тьме: нигде ни огонька, в холмах нам не встретилась ни одна машина, и я долгое время неотрывно смотрел на путь, прорубаемый нашими фарами во мраке, и слишком мучался страхом, чтобы думать о чем-либо, кроме благополучного возвращения в Иерусалим. Почему он едет, не включая фары дальнего света? Или они горят, но у его колымаги они настолько тусклые? Ехать назад с этим старым арабом, подумал я, — явная ошибка, но и ехать в Рамаллу с Джорджем — тоже была ошибка, как и все, что я недавно наболтал и натворил. Я напрочь не понимал, как мог временно распрощаться не только со здравомыслием, но и со своей собственной жизнью: казалось, реальность остановилась, и я сошел на этой остановке, чтобы сделать то, что сделал, а теперь меня везут по этим неосвещенным шоссе туда, где дожидается реальность, чтобы я снова поднялся на ее борт и снова взялся делать то, что делаю обычно. Может, я даже не присутствовал при том, что произошло? Да нет, определенно присутствовал, прятался на глубине не больше трех-шести сантиметров под этими пробными упражнениями в злокозненном цинизме. И все же могу поклясться, что мои опрометчивые трюки были совершенно невинными. Все хитрости, которыми я старался ввести в заблуждение Джорджа, казались мне не более неискренними, чем проказы двух детей, играющих в песочнице, не более коварными и примерно такими же бездумными — одна из редких минут моей жизни, когда я не мог подтрунивать над своей привычкой слишком много думать. Какому только порыву я поддался? Как я сюда попал? Тарахтящая машина, сонный водитель, зловещая дорога… все это — непредвиденный результат скрещения моего обмана с его обманом, двух лицедейств, которые одно другого стоят… а что, если Джордж не лицедействовал, если один лишь я из нас двоих разыгрывал спектакль! Но как он мог воспринять всерьез тот вздор про Ирвинга Берлина? Нет-нет… ага, вот что они замышляют: они думают об инфантильном идеализме и безмерном эгоизме всех тех писателей, которые ненадолго выскакивают на грандиозные подмостки истории благодаря рукопожатию с вождем революции, главой местной диктатуры равенства; они думают, это не только льстит тщеславию писателя, но и придает его жизни видимость осмысленности, которую, похоже, не может ему дать выбор меткого слова (если этот писатель хоть иногда, с горем пополам, находит нужные слова, один раз из пятисот); они думают, ничто так не ласкает этот эгоизм, как иллюзия его растворения на три-четыре дня в великом деле, требующем самоотверженности, прогремевшем на весь мир; они рассуждают примерно как адвокат Шмуэль, подметивший, что я пришел в суд и попался в лапы «любимых жертв всего мира», скорее всего, с одной целью: улучшить свое реноме для получения главной премии. Они думают о Джесси Джексоне, о Ванессе Редгрейв, которые с газетных страниц улыбаются, стоя под ручку с их лидером, о том, что в информационной войне против евреев, которая, вполне возможно, повлияет на исход событий еще больше, чем все эти теракты, фотография с знаменитым евреем на страницах «Тайма» вполне стоит десяти секунд драгоценного времени их лидера. Ну конечно же! Они подставят меня под фотосессию, и ничего, что мой диаспоризм — чушь: Джесси Джексон — тоже не совсем Грамши. У Миттерана есть Стайрон, у Кастро — Маркес, у Ортеги — Пинтер, а у Арафата вот-вот появлюсь я.
Нет, судьба человека не предопределяется его характером; судьба — это шутка, которую жизнь человека рано или поздно сыграет с его же характером.
Мы еще не добрались до домов, щеголяющих антеннами в виде Эйфелевой башни, но уже выехали из холмов и двинулись по магистрали на юг, к Иерусалиму, когда таксист впервые заговорил со мной. По-английски, не очень уверенно выговаривая слова, он спросил:
— Вы сионист?
— Я старый друг мистера Зиада, — ответил я. — Мы вместе учились в университете в Америке. Он мой старый друг.
— Вы сионист?
«А ты кто такой?» — подумал я. Проигнорировал его вопрос и снова уставился в окно, высматривая какую-нибудь верную примету — вроде телеантенн — того, что мы приближаемся к предместьям Иерусалима. А если мы сильно отклонились от дороги на Иерусалим, если мы едем в совсем другое место? Где же израильские блокпосты? Пока нам не встретился ни один.
— Вы сионист?
— Скажите мне, — ответил я, сама сговорчивость, — что вы понимаете под «сионистом», и я вам скажу, сионист я или нет.
— Вы сионист? — монотонно твердил он.
— Послушайте, — огрызнулся я, а сам думал, ну почему попросту не отвечаю ему «нет, не сионист», — вам-то какое дело? Езжайте, пожалуйста, дальше. Это дорога на Иерусалим? Или нет?
— Вы сионист?
Теперь машина заметно сбавляла скорость, шоссе было погружено во мрак, а за кюветами — вообще ничего не видать.
— Почему вы едете медленнее?
— Плохой машина. Не работать.
— Несколько минут назад работала.
— Вы сионист?
Теперь мы еле-еле ползли.
— Передача, — сказал я, — переключитесь на низшую передачу и дайте газу.
Но тут машина остановилась.
— Что такое?!
Ничего не ответив, прихватив фонарик, он вылез, начал щелкать — включать и выключать фонарик.
— Отвечайте! Почему вы встали тут вот так? Где мы? Зачем вы мигаете фонариком?
Я не понимал — то ли оставаться в машине, то ли выскочить наружу, и вообще повлияет ли это хоть как-то на судьбу, которая меня вот-вот постигнет.
— Послушайте, — закричал я, спрыгнув вслед за ним на асфальт, — вы меня поняли? Я друг Джорджа Зиада!
Но я не смог его найти. Он исчез.
Вот тебе расплата за то, что ты решил повыеживаться в самой гуще народного восстания! Вот тебе за то, что не послушался Клэр и не передал все в руки юристов! Вот тебе за то, что ты не можешь, как все, считаться с чувством реальности! «Пасхальный парад»! Вот тебе расплата за твои кретинские шуточки!
— Эй! — закричал я. — Эй, вы! Вы где?
Не получив ответа, я открыл дверцу со стороны водителя и попытался нащупать замок зажигания: ключи-то он оставил! Сел за руль, захлопнул дверцу и, не колеблясь, завел машину, и дал газу на нейтральной передаче, чтобы мотор не заглох. Потом вырулил на дорогу и попытался прибавить скорость — должен же здесь где-нибудь быть блокпост! Но не проехал я и пятнадцати метров, как в тусклых лучах фар возник водитель: одной рукой он махал мне, чтобы я остановился, а другой придерживал брюки, спущенные до колен. Мне пришлось сделать крутой вираж, чтобы его не сбить, а затем, вместо того чтобы остановиться и впустить его в машину — пусть везет меня до места, — я вдавил педаль газа, но эту колымагу было уже невозможно подбодрить, и через несколько секунд мотор сдох.
Позади, на шоссе, я увидел качающийся в воздухе фонарик, и через несколько минут старик-водитель, запыхавшись, добрался до машины. Я вылез, отдал ему ключи, он сел за руль, со второй или третьей попытки завел мотор, и мы поехали; поначалу машина двигалась рывками, но затем вроде бы все наладилось, и мы снова покатили — в правильном, как мне хотелось верить, направлении.
— Что же вы не сказали, что вам надо посрать? Что я должен был подумать, когда вы просто остановили машину и исчезли?
— Больной, — ответил он. — Живот.
— Надо было сказать. Я подумал, причина другая.
— Вы сионист?
— Почему вы все время об этом спрашиваете? Если вы имеете в виду Меира Кахане, то я не сионист. Если вы имеете в виду Шимона Переса… — Но почему мне не лень отвечать этому безобидному старику, у которого схватило живот, почему я совершенно серьезно отвечаю ему на языке, которого он почти не понимает… Куда, черт возьми, подевалось мое чувство реальности? — Отвезите меня, пожалуйста, — сказал я. — Иерусалим. Просто довезите меня до Иерусалима. И без разговоров!
Но, сократив расстояние до Иерусалима не больше, чем на пять-шесть километров, он съехал на обочину, заглушил мотор, взял фонарик и вылез. На сей раз я спокойно сидел на заднем сиденье, пока он искал на поле местечко, чтобы снова присесть. Я даже начал смеяться вслух над тем, как преувеличил возможные угрозы, но тут меня ослепили фары, летящие прямо на такси. Встречная машина встала в считаных сантиметрах от нашего переднего бампера, но я-то уже приготовился к удару и, возможно, даже заорал. Затем — шум со всех сторон, выкрики, вторая машина, третья, вспышка, залившая все кругом белым светом, еще одна вспышка, и меня выволакивают из машины на шоссе. Я не понимал, на каком языке говорят эти люди, практически ничего не мог различить в этом сиянии, не знал, что для меня страшнее — попасть в жестокие руки грабителей-арабов или в жестокие руки израильских поселенцев.
— Английский! — закричал я, катясь кувырком по асфальту. — Я говорю по-английски!
Я встал, привалился к крылу автомобиля, а затем меня сгребли, развернули, в мой затылок что-то ударилось по касательной, и тут я увидел огромный, зависший над моей головой вертолет. И услышал собственный крик:
— Не бейте меня, черт возьми, я еврей! — Сообразил: вот те, кого я и ищу, чтоб они доставили меня в отель без проблем. Всех солдат, направивших на меня автоматы, я не смог бы пересчитать, даже будь я способен вообще считать в тот момент, — их было еще больше, чем в зале суда в Рамалле; на этот раз вооруженные, в касках, они выкрикивали приказы, которых я не мог расслышать из-за стрекотания вертолета, даже если бы понимал их язык.
— Я взял это такси в Рамалле! — закричал я. — Водитель остановился посрать!
— Говорите по-английски! — крикнул мне кто-то.
— ЭТО АНГЛИЙСКИЙ! ОН ОСТАНОВИЛСЯ, ЧТОБЫ СПРАВИТЬ НУЖДУ!
— Да? Он?
— Водитель! Араб-водитель! — Но где же он? Неужели сцапали только меня? — Тут был водитель!
— Сейчас глубокая ночь!
— Вот как? Я не знал.
— Посрать? — спросил чей-то голос.
— Да, мы остановились, чтобы водитель посрал, он просто мигал фонариком…
— Посрать!
— Да!
Неведомый человек, задававший вопросы, захохотал.
— И больше ничего? — крикнул он.
— Насколько я знаю, да. Но я могу ошибаться.
— Ошибаетесь!
И тут подошел один из них, молодой здоровенный парень, протягивая ко мне руку. В другой руке он держал пистолет.
— Возьмите. — Он передал мне мой бумажник. — Вы это обронили.
— Спасибо.
— Какое совпадение, — учтиво произнес он на безукоризненном английском. — Только сегодня, только сегодня днем я дочитал одну из ваших книг.
Спустя полчаса я благополучно прибыл к дверям отеля, куда меня доставил на армейском джипе, взяв на себя роль моего шофера, Галь Мецлер°, молодой лейтенант, который в этот самый день прочел от корки до корки «Литературного негра[30]». Галь, двадцатидвухлетний сын преуспевающего промышленника из Хайфы, в прошлом малолетнего узника Освенцима, был с отцом в таких же отношениях (сказал мне сам Галь), как Натан Цукерман со своим отцом в моей книге. Мы сидели рядом на передних сиденьях джипа, припаркованного перед отелем, и Галь рассказывал мне про отца и про себя, а я думал: за все это время я видел в Великом Израиле только одного сына, который не в разладе с отцом — это Джон Демьянюк — младший. Вот у них — мир и согласие.
Галь сказал мне, что через шесть месяцев закончится его четырехлетний срок офицерской службы. Сможет ли он за эти долгие месяцы сохранить здравый рассудок? «Даже сам не знаю», — сказал он мне. Потому-то и глотает по две-три книги в день, чтобы хотя бы ненадолго вырваться из этого бредового существования. По ночам, сказал он, каждую ночь он предается мечтам — уехать из Израиля, когда закончится срок службы, и — в Нью-Йорк, в киношколу. Знаю ли я киношколу Нью-Йоркского университета? Он упомянул имена некоторых преподавателей. Знаком ли я с ними?
— Долго ли, — спросил я его, — вы пробудете в Америке?
— Не знаю. Если к власти придет Шарон… Не знаю. Сейчас, когда я приезжаю в отпуск домой, мать ходит вокруг меня на цыпочках, словно я только что из больницы, словно я инвалид или калека. Я долго не выдерживаю. Начинаю на нее орать: «Хочешь знать, бил ли я лично кого-нибудь? Нет, не бил. Но чтобы от этого увильнуть, я должен изворачиваться!» Она радуется, начинает плакать, и ей становится легче. Но тут отец начинает орать на нас обоих. «Руки ломают? В Нью-Йорке такое происходит каждую ночь. С черными. Ты что, сбежишь из Америки, потому что в Америке кому-то ломают руки?» Отец говорит: «Возьми британцев, загони их сюда, пусть столкнутся с тем, с чем сталкиваемся мы, — и что, они будут соблюдать моральный кодекс? А канадцы станут? А французы? Государство действует не в духе какой-то высоконравственной идеологии, а в своих интересах. Государство действует так, чтобы уцелеть». — «Тогда, наверно, я предпочитаю быть человеком без государства», — говорю я ему. А он надо мной смеется. «Мы это пробовали, — говорит. — Не сработало». Нужен мне больно его глупый сарказм — я и так почти поверил в его идеи! И все же мне приходится иметь дело с женщинами и детьми, которые смотрят мне в глаза и вопят благим матом. Смотрят, как я приказываю своим солдатам забирать их братьев и сыновей, и видят перед собой израильского монстра в темных очках и армейских ботинках. Когда я это говорю, отец смотрит на меня с омерзением. Посреди обеда швыряет тарелки на пол. Мать плачет. Я плачу. Я — и то плачу! А я ведь никогда не плачу. Но я люблю своего отца, мистер Рот, и потому плачу! Все, что я сделал в жизни, я сделал, чтобы отец мной гордился. Вот почему я стал офицером. Мой отец выжил в Освенциме, когда был на десять лет младше меня. Мне унизительно думать, что я в силах это перетерпеть. Я знаю, что такое реальная жизнь. Я не дурак какой-нибудь, чтобы думать, будто я чистенький или что жизнь простая штука. Такова судьба Израиля — жить посреди моря арабов. Евреи согласились принять эту судьбу вместо того, чтобы не иметь ничего, не иметь никакой судьбы. Евреи согласились с разделом земель, а арабы — нет. Ответь они «да», напоминает мне отец, они бы тоже праздновали сорок лет своей государственности. Но каждый раз, когда им следовало принять политическое решение, они неизменно делали неверный выбор. Да, я все это знаю. Девяносто процентов несчастий произошли с ними из-за идиотизма их же политических лидеров. Я это знаю. Но как взгляну на наше собственное правительство, меня тошнит. Вы мне не напишете рекомендацию для Нью-Йоркского университета?
Здоровяк-военный, вооруженный пистолетом, девяностокилограммовый командир с черным от трехдневной щетины лицом, в камуфляже, провонявшем от пота; и все же, чем больше он рассказывал о том, как сердится на отца, а отец — на него, тем моложе и беззащитнее он мне казался. А теперь эта просьба, произнесенная голосом ребенка.
— Так вот, — засмеялся я, — зачем вы спасли мне жизнь. Вот зачем вы не дали им переломать мне руки — чтобы я смог написать вам рекомендацию.
— Нет, нет, ничего подобного, — торопливо ответил этот мальчик, лишенный чувства юмора, удрученный моим смехом, посерьезневший даже сильнее, чем раньше, — нет-нет, вас бы никто не обидел. Да, такое случается, случается, конечно, я не говорю, что не случается: некоторые из наших зверствуют. Большинство — со страху, кто-то — потому что знает, что другие на него посматривают, не хочет сойти за труса, а некоторые думают: «Пусть лучше такое случится с ними, чем с нами, лучше с ним, чем со мной». Но нет, я вас уверяю — вам реальная опасность не угрожала, ни минуты.
— Это вам угрожает реальная опасность.
— Опасность сломаться? Вы это чувствуете? Видите?
— Знаете, что я вижу? — сказал я. — Я вижу, что вы диаспорист, хотя сами того не сознаете. Вы даже не знаете, что такое диаспорист. Не знаете, какие у вас в действительности есть варианты.
— Диаспорист? Это еврей, который живет в диаспоре.
— Нет-нет. Нечто большее. Гораздо большее. Это еврей, для которого быть подлинным евреем значит жить в диаспоре, для которого диаспора — нормальное состояние, а сионизм — аномалия, диаспорист — еврей, полагающий, что только евреи из диаспоры чего-то стоят, что только евреи из диаспоры уцелеют, что только евреи из диаспоры — настоящие евреи…
Трудно понять, откуда у меня взялась энергия после всего, что я пережил за какие-то двое суток, но здесь, в Иерусалиме, что-то внезапно понеслось, увлекая меня за собой, и, похоже, на эту игру в Пипика у меня было больше сил, чем на что-либо другое. Дав волю языку, я испытал сладострастное ощущение, во мне разыгралось красноречие, и я без устали призывал к деизраилизации евреев, снова и снова говорил без остановки, подчиняясь опьяняющему влечению, — хотя, если честно, оно обеспечивало мне не столь железную самоуверенность, как должно было показаться бедняге Галю, которого и так раздирали мятежные, запретные переживания преданного, любящего сына.
Часть вторая
6
Его история
Когда я подошел к стойке, чтобы взять ключ от номера, молодой портье улыбнулся и сказал:
— Но он у вас, сэр.
— Будь он у меня, я бы его не просил.
— Я вам его отдал, сэр, еще раньше, когда вы вышли из бара.
— Я не заходил в бар. Я сегодня побывал во всех точках Израиля, но только не в вашем баре. Послушайте, я мучаюсь от голода и жажды. Я испачкался, мне нужно принять ванну. Я с ног валюсь. Ключ.
— Хорошо, ключ! — пропел он, притворяясь, что смеется над собственной глупостью, и отвернулся, чтобы поискать для меня ключ, а до меня постепенно дошло, что значит только что мною услышанное.
Получив ключ, я присел в плетеное кресло в углу холла. Тот самый портье, который вначале меня огорошил, минут через двадцать подошел ко мне на цыпочках и тихо спросил, не помочь ли мне дойти до номера; опасаясь, что мне нездоровится, он принес на подносе бутылку минеральной воды и стакан. Я взял бутылку и выпил всю воду, а поскольку портье не уходил и вид у него был встревоженный, заверил, что со мной все в порядке и до номера я смогу дойти без посторонней помощи.
Было без нескольких минут одиннадцать. Если я подожду еще часок, он, может быть, уйдет сам? Или просто наденет мою пижаму и ляжет спать? Возможно, правильное решение — доехать на такси до «Царя Давида» и попросить на стойке его ключ так же небрежно, как он, наверно, получил мой и пошел наверх. Да, поехать туда и переночевать там. С ней. А завтра он встретится с Аароном, чтобы завершить наш разговор, а мы с ней вдвоем продолжим агитацию за наше дело. Я просто начну с того места, на котором закончил свою речь в джипе.
Угнездившись в кресле в углу холла, я сонно развивал мысль, что сейчас еще длится лето прошлого года, а все, что показалось мне текущим моментом, — еврейский суд в Рамалле, отчаявшиеся жена и сын Джорджа, то, как я сыграл перед ними Мойше Пипика, похожая на фарс поездка в такси с водителем, у которого прихватило живот, встреча с израильской армией, стоившая мне столько нервов, то, как я сыграл Мойше Пипика перед Галем — все это было галлюцинацией от хальциона. Да и сам Мойше Пипик — такая же галлюцинация, как и Ванда-Беда Поссесски, как и этот арабский отель, как и Иерусалим. Будь это настоящий Иерусалим, я бы находился там, где останавливаюсь всегда — в гостевом доме муниципалитета в квартале Мишкенот-Шаананим. Повидался бы с Аптером и со всеми моими здешними друзьями…
Встрепенувшись, я всплыл из глубин сна, и оказалось, что по обе стороны от меня — горшки с высокими папоротниками, а тот же добросердечный портье снова предлагает воду и спрашивает, точно ли мне не нужна помощь. Взглянул на часы — полдвенадцатого.
— Скажите, пожалуйста, какое сегодня число, месяц и год?
— Вторник, двадцать шестое января тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года. Через тридцать минут, сэр, наступит двадцать седьмое.
— И это Иерусалим.
Он улыбнулся:
— Да, сэр.
— Все, спасибо.
Я сунул руку во внутренний карман пиджака. Неужели это тоже была хальционовая галлюцинация — тот банковский чек на миллион долларов? Должно быть, да. Конверт исчез.
Я не стал просить портье, чтобы он позвал управляющего или начальника охраны и предупредил их, что в мой номер проник незваный гость, выдающий себя за меня, — вероятно, сумасшедший и, может быть, даже вооруженный; вместо этого я встал, пересек холл и заглянул в ресторан — не удастся ли в этот поздний час раздобыть там что-то съестное? Вначале потоптался на пороге — а вдруг там сейчас ужинают Пипик с Бедой? Запросто может статься, что она сопровождала его, когда он вышел из бара, чтобы раздобыть у портье мой ключ, запросто может статься, что они пока не трахаются в моей комнате, а едят здесь вместе за мой счет. Почему бы и нет, в довершение всего?
Но кроме компании из четырех мужчин, засидевшихся за кофе за круглым столиком в дальнем углу ресторана, в зале никого не было — даже официантов. Четверка, похоже, прекрасно проводила время, негромко обменивалась смешками, и только когда один из них встал из-за стола, я его узнал: сын Демьянюка, а его спутники-полуночники — адвокаты его отца: канадец Чумак, американец Джилл и израильтянин Шефтель. Наверно, за ужином они разрабатывали стратегию на следующий день, а теперь желали спокойной ночи Джону-младшему. Он был одет попроще — уже не в опрятный темный костюм, в котором я видел его в суде, а в слаксы и рубашку-поло, а заметив в его руках пластиковую бутылку воды, я вспомнил, что прочел в вырезках: за исключением Шефтеля, который живет и работает в сорока пяти минутах езды, в Тель-Авиве, адвокаты и родственники Демьянюка остановились в «Американской колонии»; наверно, он несет воду к себе в номер.
Выходя из ресторана, Демьянюк-младший разминулся со мной, и я, словно его-то и поджидал, развернулся и последовал за ним все с той же мыслью, что и днем раньше, когда наблюдал, как он выходил из здания суда: неужели этому парнишке следует ходить без охраны? Разве нет ни одного бывшего узника, чьи дети, или сестра, или брат, или родители, или муж, или жена были убиты именно там, разве нет никого, кто был там искалечен или доведен до неизлечимого безумия, никого, кто готов отомстить Демьянюку-старшему, отыгравшись на Демьянюке-младшем? Разве нет никого, кто готов держать сына в заложниках, пока отец не сознается? Трудно понять, каким чудом он до сих пор жив и невредим в стране, населенной последними представителями поколения, в истреблении которого, если верить обвинению, столь рьяно участвовал его полный тезка. Неужели во всем Израиле не найдется ни одного Джека Руби?
И тут меня осенило: ну а ты-то сам?
Держась от него в полутора метрах, не больше, я шел за Демьянюком-младшим через холл и вверх по лестнице, подавляя желание остановить его и сказать: «Послушайте, я, например, не вменяю вам в вину уверенность в том, что вашего отца оговорили. Разве вы могли бы придерживаться иного мнения, будучи хорошим американским сыном — таким, как вы? То, что вы верите своему отцу, не делает вас моим врагом. Но в этой стране найдутся люди, которые, возможно, воспримут это иначе. Вы чертовски рискуете, разгуливая вот так. Вы, ваши сестры и ваша мать уже достаточно натерпелись. Но помните, то же самое можно сказать и о многих евреях. Какими бы иллюзиями вы ни тешились, вам никогда не оправиться после этой истории, но и многие евреи до сих пор не вполне пришли в себя после того, что испытали они и их родственники. Пожалуй, вы требуете от них слишком много, когда расхаживаете здесь в красивой рубашке и чистых слаксах, с полной бутылкой минералки в руке… Не сомневаюсь, в собственных глазах вы выглядите совершенно безобидно: при чем тут вода? Но не бередите воспоминаний, когда без этого можно обойтись, не искушайте какого-нибудь ожесточенного, надломленного беднягу, чтобы он потерял власть над собой и совершил что-нибудь предосудительное…»
Когда моя добыча свернула с лестничной клетки в коридор, я направился выше, на верхний этаж, где в середине коридора находился мой номер. Тихонько приблизился к двери номера и прислушался к звукам изнутри; а позади меня, у лестничной клетки остановился некто, глядя в мою сторону, — некто, следовавший за мной в нескольких шагах, пока я следовал за сыном Демьянюка. Ну конечно же, полицейский в штатском! Откомандирован сюда полицией, обеспечивает безопасность Джона-младшего. Либо он ходит за мной, воображает, будто я — Мойше Пипик? Либо выслеживает Пипика, приняв Пипика за меня? Или пришел выяснять, почему нас двое и что мы замышляем вдвоем?
Хотя из комнаты не доносилось ни звука — может, Пипик уже пришел и ушел, успев украсть или уничтожить то, что искал, — я не сомневался: если есть хоть малейшая вероятность того, что он находится в номере, глупо входить внутрь одному, поэтому я развернулся и пошел было обратно к лестнице, но тут дверь моего номера приоткрылась, и из нее высунулась голова Мойше Пипика. В тот момент я уже шагал по коридору с удвоенной скоростью, но, поскольку мне не хотелось показывать ему, как я его теперь боюсь, задержался и даже неспешно сделал несколько шагов назад, туда, где он стоял, высунувшись на полкорпуса в коридор. Увиденное вблизи так меня поразило, что я еле подавил в себе желание броситься наутек, за подмогой. Его лицо я хорошо помнил: оно смотрело на меня из зеркала месяцами, пока у меня длился нервный срыв. Он был без очков, и в его глазах я увидел свой собственный леденящий ужас минувшего лета, глаза были мои — налитые страхом той поры, когда я мог думать только о способах самоубийства. На его лице читалось то, что так пугало Клэр: моя гримаса вечной скорби.
— Вы, — сказал он. И больше ничего. Но в его устах это было обвинение: тот «я», который является мной.
— Входите, — сказал он слабым голосом.
— Нет, это вы выходите. Заберите свою обувь, — он был в носках, в рубашке навыпуск, — заберите все свое, отдайте ключ и катитесь отсюда.
Даже не соизволив ответить, он повернулся спиной и скрылся в номере. Я застыл на пороге, заглянул внутрь: может быть, Беда тут, с ним? Но он растянулся на кровати наискосок, в полном одиночестве, печально созерцая сводчатый беленый потолок. Подушки громоздились в изголовье, покрывало — сдернуто и сброшено на кафельный пол, а рядом с ним на кровати лежала раскрытая книга — мой экземпляр «Цили» Аарона Аппельфельда. Ничто больше в этой комнатке, похоже, не было сдвинуто с места; даже в гостиницах я обращаюсь со своими вещами аккуратно, и, как мне показалось, все лежало так, как я оставил. Вещей у меня было довольно мало: на маленьком письменном столе у широкого арочного окна лежали папка с моими конспектами бесед с Аароном, три кассеты, которые мы с Аароном уже наговорили, и книги Аарона в английском переводе. Поскольку диктофон лежал в моем единственном чемодане, чемодан — в шкафу, запертом на ключ, а ключ — в моем бумажнике, он никаким способом не мог прослушать кассеты; возможно, порылся в рубашках, носках и белье в среднем ящике комода, возможно, позднее я обнаружу, что он даже их как-то осквернил; и все же я сознавал: если он не устроил в ванной жертвоприношение козла, мне здорово повезло.
— Послушайте, — сказал я ему, оставаясь на пороге. — Я сейчас приведу гостиничного сыщика. Он вызовет полицию. Вы вторглись в мою комнату. Вы посягнули на мою собственность. Не знаю, что уж вы могли тут прихватить…
— Что я прихватил? — с этими словами он заворочался, приподнялся, сел на край постели, обхватив голову руками, так что я на время перестал видеть скорбное лицо и замечать его сходство с моим собственным — сходство, по-прежнему ужасавшее и изумлявшее меня. Он тоже сейчас не мог видеть меня и замечать это сходство, пленившее его по мотивам, личные нюансы которых оставались для меня неясными. Я понимал, что люди все время пытаются преобразиться: каждый подвержен тяге быть не таким, каков есть. И, чтобы не выглядеть так, как они выглядят, не говорить так, как говорят, не сталкиваться с тем отношением, с каким сталкиваются, не страдать так, как страдают и т. п., и т. д., люди меняют прически, портных, супругов, произношение, друзей, меняют адреса, носы, обои, даже государственный строй — делают все, чтобы стать больше похожими на себя, или меньше похожими на себя, или более-менее такими, как показательный прототип, образ которого дан им на всю жизнь в качестве примера для подражания или объекта страстного и категорического неприятия. Пипик не только зашел дальше, чем большинство людей на свете, — он уже, в своем отражении в зеркале, невероятно эволюционировал, перешел в состояние другого; не осталось почти ничего, чего бы он еще не сымитировал или не нафантазировал. Могу понять этот соблазн — стереть себя и сделаться, пусть несовершенным и подложным, но в каком-то новом, увлекательном духе; я тоже поддавался этому соблазну, и не только несколькими часами раньше, в обществе Зиадов, а потом в обществе Галя, но и в гораздо более широком масштабе — в своих книгах: я выглядел, как я, разговаривал, как я, даже претендовал на приличествующие случаю страницы собственной биографии, и все же под изображавшим меня маскарадным костюмом я был кем-то совсем другим.
Но то, что происходит сейчас, происходит не в книге, и допускать, чтобы такое происходило, нельзя.
— А ну брысь с моей кровати, — сказал я ему, — вон отсюда!
Он, однако, взял в руки «Цили» Аарона и стал мне показывать, как много успел прочитать.
— Настоящая отрава, — сказал он. — Все, с чем борется диаспоризм. Почему вы такого высокого мнения об этом господине, когда нам совершенно не нужны такие, как он? Он никогда не разлучится с антисемитизмом. Это краеугольный камень, на котором он строит весь свой мир. Вечный и непоколебимый антисемитизм. Этот человек непоправимо искалечен Холокостом — почему вы хотите, чтобы люди читали такие книжки, пропитанные страхом?
— Вы не уловили суть: я хочу только, чтобы вы ушли отсюда.
— Я потрясен: вы — и вдруг, после всего, что вами написано, хотите упрочить стереотип еврея-жертвы. В прошлом году я читал в «Нью-Йорк таймс», ваш диалог с Примо Леви. Я слышал, у вас был нервный срыв после того, как он покончил с собой.
— От кого вы это слышали? От Валенсы?
— От вашего брата. От Сэнди.
— Вы и с моим братом поддерживаете контакты? Он об этом никогда не упоминал.
— Входите. Прикройте дверь. Нам нужно много о чем поговорить. Мы с вами десятки лет сплетены воедино, между нами тысячи соединительных звеньев. Вы даже знать не желаете, как все это необычно, да? Хотите только одного — избавиться от этой связи. Но она уходит корнями в давние времена, Филип, еще во времена «Ченселлор-авеню-скул»[31].
— Вот как? Вы учились в «Ченселлор»?
Он тихо пропел нежным баритоном — до жути знакомым мне голосом — несколько тактов из гимна «Ченселлор-авеню-скул», слова, написанные в начале тридцатых годов на мелодию песни «Вперед, Висконсин». «Мы тут рук не покладаем… наша цель — всех побеждать… Мы доверье оправдаем… тра-ля-ля, ля-ля-ля…» И грустно улыбнулся мне, искривив лицо в скорбной гримасе.
— Помните регулировщика, который переводил вас через перекресток Ченселлор и Саммит? Тысяча девятьсот тридцать восьмой год, когда вы пошли в приготовительный класс. Помните, как его звали?
Пока он говорил, я оглянулся на лестничную клетку и там, к своему облегчению, увидел ровно того, кого искал. Он мешкал на площадке: невысокий, коренастый, без пиджака, брюнет с короткой стрижкой и невыразительным, как маска, лицом, — но, может, оно кажется таким только издали? Он взглянул в мою сторону, уже не пытаясь скрыть, что присутствует здесь и тоже учуял нечто подозрительное. Да, это полицейский в штатском.
— Эл, — снова заговорил Пипик, откинувшись на подушки. — Его звали Эл, — тоскливо повторил он.
Пока Пипик бормотал, лежа на кровати, полицейский, хотя я не сделал ему никакого знака, двинулся по коридору к распахнутой двери, у которой я ждал.
— Вы подпрыгивали, чтобы дотронуться до его рук, — напоминал мне Пипик. — Он широко расставлял руки, чтобы остановить движение, а вы, малыши, переходя улицу, подпрыгивали и трогали его руки. Каждое утро: «Привет, Эл!» — и прыг! И касались его рук. Тысяча девятьсот тридцать восьмой. Помните?
— Конечно, — сказал я и, когда полицейский подошел ближе, улыбнулся ему: мол, он тут нужен, но ситуация пока под контролем. Он наклонился к моему уху и что-то пробубнил. Говорил он по-английски, но с таким акцентом, что его негромкие слова вначале прозвучали неразборчиво.
— Что? — шепнул я.
— Хотите, я у вас отсосу? — прошептал он в ответ.
— Ой, нет… спасибо, нет. Обознался. — Я вошел в номер и захлопнул дверь. — Извините за вторжение, — сказал я.
— Помните Эла? — спросил Пипик.
Я сел в мягкое кресло у окна, не вполне понимая, что еще теперь делать, когда я заперт вместе с ним.
— Пипик, вы какой-то бледный.
— Простите, что вы сказали?
— Вид у вас ужасный. Вид у вас больной. Эта затея вам не впрок — у вас вид человека, который сильно влип.
— Пипик? — Он привстал на кровати. И презрительно спросил: — Вы меня Пипиком назвали?
— Не принимайте близко к сердцу. Как еще мне вас называть?
— Хватит пустых слов — я пришел за чеком.
— Каким чеком?
— Моим чеком!
— Вашим? Я вас умоляю. Пипик, вам еще никто не рассказывал про мою двоюродную бабушку из Данбери? Старшую сестру моего деда по отцу. Вам еще никто не рассказывал про нашу бабушку Гичу?
— Я хочу получить чек.
— Вы прознали про регулировщика Эла, кто-то научил вас словам гимна «Ченселлор» от начала до конца, значит, вам пора узнать и про Бабу Гичу, старейшину нашего клана, и как мы ездили к ней в гости, и как мы ей звонили, когда возвращались от нее живые и невредимые. Вы так интересуетесь тридцать восьмым годом — а это примерно сороковой.
— Вы не меня обкрадываете, украв этот чек, вы не Смайлсбургера обкрадываете — вы обкрадываете еврейский народ.
— Я вас умоляю. Просто умоляю. Хватит. Баба Гича тоже была еврейка, знаете ли. Так что послушайте. — Не решусь утверждать, будто я вообще понимал, что делаю, но я сказал себе: если я просто перехвачу инициативу и начну говорить без умолку, то так его утомлю, что от него ничего не останется, а затем буду действовать дальше… Но как действовать? — Баба Гича выглядела настоящей иностранкой, словно только-только приехала из Старого Света, она была дородная, властная и неугомонная, носила парик, шали, длинные темные платья, и поездка в Данбери к ней в гости превращалась в совершенно необычную экспедицию — мы оказывались словно бы не в Америке.
— Мне нужен чек. Немедленно.
— Пипик, хватит попискивать.
— Отвяньте с вашим Пипиком!
— Тогда слушайте меня. Это интересно. Примерно раз в полгода мы рассаживались по двум машинам и ехали на выходные к Бабе Гиче. Ее муж был шляпником в Данбери. Раньше он работал в Ньюарке на фабрике Фишмана вместе с моим дедом, который тоже одно время был шляпником, но, когда фабрики головных уборов переехали в Коннектикут, Гича и ее семья переселились вместе с ними в Данбери. Лет через десять муж Гичи в нерабочее время вез партию готовых шляп на склад, застрял в лифте и погиб. Гича осталась одна, и потому два-три раза в год мы все ездили на север с ней повидаться. В те времена дорога до Данбери отнимала пять часов. Тетки, дядья, кузены, моя бабушка — все мы набивались в машины, ехали туда вместе, возвращались обратно тоже вместе. Пожалуй, это было самое еврейское, самое идишское событие моего детства — казалось, углубляясь на север, до самого Данбери, мы доезжали до легендарной Галиции из нашего прошлого. Дома у Бабы Гичи царили уныние и неразбериха: лампочки тусклые, на плите вечно что-то варится, надвигаются болезни, то и дело назревает какая-то новая трагедия, а местная родня совершенно не походила на ту энергичную, здоровую, американизированную компанию, которая прибывала туда на новеньких «студебеккерах». Баба Гича так и не оправилась после того, как ее муж погиб в аварии. Каждый раз была уверена, что по дороге к ней мы разобьемся на машине, а когда мы не разбивались, не сомневалась, что нам суждено разбиться на обратном пути, и потому установился обычай: вернувшись воскресным вечером домой и только что войдя в переднюю, мы прежде, чем сходить в туалет или снять пальто, должны были позвонить Бабе Гиче и успокоить ее — мол, мы еще живы. Разумеется, в те времена в нашей среде междугородний телефонный звонок был чем-то неслыханным — никто даже не мечтал звонить по междугородке, кроме экстренных случаев. И все же, когда мы возвращались домой от Бабы Гичи, пусть в самый поздний час, моя мать поднимала трубку и, словно действовала без всякой задней мысли, звонила на телефонную станцию, просила соединить по междугородке с номером Бабы Гичи в Коннектикуте и пригласить к аппарату Мойше Пипика лично. Мама держала трубку в руке, а мы с братом прижимались к трубке ушами: очень уж занятно было слышать, как гойская телефонистка пытается выговорить «Мойше Пипик». Она вечно перевирала это имя, а моя мать, которая блестяще проделывала этот трюк и удостаивалась похвал от всей родни, — моя мать совершенно спокойно, совершенно внятно произносила: «Нет, барышня, нет, пригласить к аппарату Мой-ше Пи-пи-ка… Мистера Мойше… Пипика». И когда телефонистка наконец-то выговаривала это имя относительно правильно, мы слышали, как в трубку врывался голос Бабы Гичи: «Мойше Пипик? Его тут нет! Полчаса как ушел!», — и тут же — бам-м, бросала трубку, а то еще телефонная компания догадается о нашей проделке и засадит нас всех в тюрьму.
Каким-то образом эта история — возможно, просто потому, что была длинная — его слегка успокоила, и он прилег на кровать с таким видом, словно временно неопасен ни для кого, даже для себя самого. Прикрыв глаза, он сказал, очень устало:
— Как это связано с тем, что вы сделали со мной? Есть хоть какая-то связь? Или вы вообще не понимаете, что подстроили мне сегодня?
И тогда я подумал: он вроде моего блудного сына, вроде ребенка, которого у меня никогда не было, — этакий инфантильный, ни к какому делу не пригодный половозрелый мужчина, унаследовавший традиционное семейное имя и внешность своего яркого отца и удрученный ощущением, что отец наступает ему на горло; он носится по всему свету, чтобы выучиться дышать самостоятельно, и, проведя десятки лет в седле мотоцикла, преуспев разве что в бренчании на электрогитаре, появляется в дверях старого особняка, чтобы излить свое бессилие, не отпускающее его всю жизнь, а затем, спустя сутки исступленных обвинений и пугающего плача, лежит в своей бывшей детской, временно исчерпав запас контробвинений, а отец добродушно сидит рядом, мысленно составляя список всех недостатков отпрыска и думая: «В твои годы я уже…» — а вслух рассказывает что-то забавное, тщетно пытаясь развеселить этого хищника, добиваясь, чтобы он сменил гнев на милость — пусть, самое малое, возьмет чек, за которым пришел, и укатит куда-нибудь, где его возьмут работать в автосервис.
Чек. Чек не был галлюцинацией, но чек исчез. Все это — не галлюцинация. Это еще хуже хальциона — это происходит на самом деле.
— Вы сейчас думаете, что Пипик был для нас крайним, — сказал я, — козлом отпущения для козлов отпущения, но нет — Пипик был Протей, единый в ста разных лицах. В этом отношении он был совсем как человек. Мойше Пипик не существовал и никак не мог существовать на свете, и все же мы уверяли: он настолько реален, что может подойти к телефону. Семилетнего ребенка все это смешило до колик. Но тут Баба Гича говорила: «Полчаса как ушел», и я внезапно становился не умнее телефонистки, я верил Бабе Гиче. Я буквально видел, как он уезжает. Ему хотелось остаться, еще немного поговорить с Бабой Гичей. Он заходил к ней, чтобы в чем-то удостовериться. Наверно, в том, что он не совсем один на свете. Евреев в Данбери было не очень много. Как туда вообще занесло бедного маленького Мойше Пипика? Как ни странно, великанша Гича действовала на людей очень успокаивающе, хотя ее беспокоило все, что только существовало на свете. Но она атаковала свои тревоги, словно рыцарь — драконов, вот, наверно, в чем штука. Я воображал, как они беседуют на идише — Баба Гича и Мойше Пипик. Он был мальчик-беженец, в кепке беженца, в которой приехал из Старого Света, и она давала ему еду — прямо в кастрюльке, и старое пальто своего покойного мужа. Иногда украдкой совала ему долларовую бумажку. Но всякий раз, когда он заглядывал к ней после того, как уезжали, погостив на выходных, ее родственники из Нью-Джерси, и когда он сидел за столом и рассказывал ей про свои проблемы, она сидела, поглядывая на кухонные часы, а потом вдруг вскакивала и говорила: «Уходи, Мойше! Посмотри, который час! Боже упаси, если ты окажешься здесь, когда они позвонят!» И внезапно, ин митн дринен[32], он хватал свою кепку и убегал. Пипик бежал, бежал, бежал не останавливаясь, пока спустя пятьдесят лет не добежал, наконец, до Иерусалима, и от всей этой беготни на него накатила такая усталость, он ощутил такое одиночество, что в Иерусалиме его хватило только на одно — отыскать кровать, любую кровать, даже чужую кровать…
Я убаюкал своего сыночка, моя история послужила для него наркозом. И остался сидеть в кресле у окна, мечтая, чтобы она свела его в могилу. Когда я был моложе, старейшины еврейских общин ругали меня за то, что мои рассказы опасны для жизни евреев, — ох, как бы мне хотелось уметь это взаправду! Сражать словом, как пулей!
Я рассмотрел его хорошенько — долго, жадно всматривался, как мне это не вполне удавалось, пока он отвечал взглядом на взгляд. Бедняга. Сходство и впрямь необычайное. Он заснул в такой позе, что у него задрались штанины, и я заметил, что даже голени у него мои — длинные и тонкие (или это у меня — его голени). Тихо текли минуты. Получилось. Я его измотал. Довел до отключки. Первый момент безмятежности за весь день. Так вот как я выгляжу, подумал я, когда сплю. Я и не догадывался, что на кровати кажусь таким дылдой — или просто эта кровать мне коротковата? В любом случае, именно эту картину видят женщины, проснувшись, чтобы поразмыслить, насколько умно поступили, занимаясь тем-то и тем-то с таким-то и таким-то. И именно так бы я выглядел, если бы сегодня ночью умер в этой постели. Это мой труп. Я сижу тут живой вопреки тому, что я мертв. Сижу тут после своей смерти. А может, до своего рождения. Сижу здесь и в действительности, совсем как Мойше Пипик Бабы Гичи, вообще не существую. Полчаса как ушел. Сижу здесь шиву[33] по самому себе.
Такая странная ситуация даже мне никогда не пришла бы в голову.
Но нет, все не так. Это просто-напросто другой человек, воплотившийся в похожем внешнем облике, материальный аналог того, что в поэзии было бы приблизительной рифмой. Вот и все откровения.
Я поднял трубку телефона, стоявшего рядом на тумбочке, и тихонько попросил телефонистку соединить меня с отелем «Царь Давид».
— Филипа Рота, пожалуйста, — сказал я, когда ответила телефонистка в «Царе Давиде».
В их номере к телефону подошла Беда.
Я шепотом произнес ее имя.
— Милый! Где ты? Я с ума схожу!
Я слабо ответил:
— Все еще здесь.
— Где?
— В его номере.
— Господи! Ты так и не нашел это?
— Нигде нет.
— Значит, ничего не поделать — уходи оттуда!
— Я жду его.
— Не надо! Уходи!
— Мой миллион, черт возьми!
— У тебя ужасный голос, по-моему, тебе хуже. Ты снова перебрал. Тебе нельзя столько принимать.
— Я принял сколько требуется.
— Но это слишком много. Тебе плохо? Очень плохо?
— Я отдыхаю.
— Голос у тебя ужасный! Тебе больно! Вернись сюда! Филип, вернись! Он все вывернет наизнанку! Получится, что это ты его обворуешь, а не наоборот! Он подлый, беспринципный эгоист, он скажет все что угодно, лишь бы взять верх!
Неплохой повод похихикать.
— Он-то? Неужто мне его бояться!
— Но я его боюсь! Приезжай!
— Его? Да он сам обделался, так меня боится. Думает, все это сон. Я ему покажу, какой это сон. Он и сообразить не успеет, что с ним стряслось, как я сделаю яичницу из его задрипанных мозгов.
— Милый, это самоубийство.
— Я тебя люблю, Беда.
— Правда? Я для тебя еще что-то значу?
— Ты сейчас в чем? — прошептал я, не спуская глаз с кровати.
— Что?
— Что на тебе надето?
— Только джинсы. И лифчик.
— Джинсы.
— Не сейчас.
— Джинсы.
— Это у тебя блажь. Если он вернется…
— Джинсы.
— Да. Да.
— Сняла?
— Снимаю.
— До лодыжек. Спусти их до лодыжек.
— Спустила.
— Трусы.
— Ты тоже давай.
— Да, — сказал я, — о да.
— Да? Вытащил?
— Я на его кровати.
— Сумасшедший.
— На его кровати. Вытащил. О-о какой.
— Большой?
— Большой.
— Очень большой?
— Очень большой.
— Соски у меня твердые, как камень. Сиськи набухают. О, милый, они так набухли…
— Все. Скажи все слова.
— Я твоя манда и только твоя, больше ничья…
— Навсегда?
— Больше ничья.
— Все слова.
— Твой твердый член — мой кумир.
— Все слова.
— Мои губы обхватывают твой твердый-твердый член…
Пипик на кровати приоткрыл глаза, и тогда я повесил трубку.
— Полегчало? — спросил я.
Он посмотрел на меня, словно больной в глубокой коме, словно бы ничего не видя перед собой, и снова закрыл глаза.
— Перебрал лекарств, — сказал я.
Я решил не перезванивать Беде, не доводить до развязки. Определенное представление я уже составил.
Когда он снова пришел в себя, его лоб и щеки покрылись испариной, как маской.
— Вызвать вам врача? — спросил я. — Хотите, я позвоню мисс Поссесски?
— Я одного хочу, чтобы вы… чтобы вы… — но слезы не дали ему договорить.
— Чего же вы хотите?
— То, что вы украли.
— Послушайте, вы нездоровы. У вас сильные боли, верно? Вы принимаете обезболивающие, от которых у вас мутится в голове. Пьете лекарства лошадиными дозами, и в этом вся штука, верно? Я знаю по опыту, каково это. Знаю, до каких выходок могут довести лекарства. Послушайте, я не очень-то хочу сажать в тюрьму человека, который сидит на демероле. Но если это единственный способ заставить вас от меня отвязаться, мне наплевать на то, как тяжело вы больны, какие сильные у вас боли, насколько вы дуреете от лекарств: поставлю себе задачу и добьюсь. Если у меня не будет другого выхода, я поступлю с вами беспощадно. Но разве другого выхода нет? Сколько денег вам нужно, чтобы смыться отсюда, уехать с мисс Поссесски куда-нибудь и попытаться обрести мир и спокойствие? Потому что вот это, другое, — дурацкий фарс, оно ничего не значит, оно ничего не даст, вы обречены на неудачу. Скорее всего, для вас обоих это кончится дурацкой катастрофой, которую вы сами на себя накличете. Я готов оплатить вам дорогу в любое место, куда вы пожелаете уехать. Два авиабилета в оба конца первым классом, куда только душа пожелает — ваша душа и ее душа. И на расходы подкину немножко, чтоб вы не бедствовали, пока не наладите свою жизнь. Разумно, а? Я не подаю на вас в суд. Вы уезжаете. Пожалуйста, давайте договоримся об отступных и покончим с этим делом.
— Как все просто, — теперь он выглядел не таким осоловевшим, как в тот миг, когда очнулся впервые, но над верхней губой по-прежнему блестели капельки пота, а лицо было совершенно белое. — Мойше Пипик получает отступные. Чемпион НБА снова побеждает.
— А что, позвать еврейскую полицию — более гуманный выход? В такой замысловатой ситуации отступные — не всегда унизительный вариант. Я вам дам десять тысяч долларов. Большие деньги. У меня тут есть издатель, — что ж я до сих пор не додумался ему позвонить?! — и я договорюсь, чтобы завтра в полдень вам выдали на руки десять тысяч долларов наличными…
— «При условии, что вы еще засветло покинете Иерусалим».
— Да, завтра к вечеру, не позже.
— Я получаю десять, а вы — остаток.
— Нет никакого остатка. Нет и точка.
— Нет остатка? — хихикнул он. — Нет остатка? — И сразу же сел на кровати, выпрямился, и, казалось, совершенно воскрес. То ли лекарства внезапно испарились из его организма, то ли внезапно подействовали, но Пипик снова стал самим собой (кем бы он ни был). — Вы же в «Ченселлор» проходили арифметику, мисс Духин вас учила, а теперь говорите мне, будто нет остатка, когда… — и тут он начал жестикулировать, словно еврейский комик, обе руки влево, обе руки вправо, показывая, что первое несопоставимо со вторым, а второе с первым, — когда вычитаемое — десять тысяч, а уменьшаемое — один миллион? — В «Ченселлор» у вас всегда были четверки по арифметике. Вычитание — одна из четырех основных арифметических операций. Позвольте мне освежить вашу память. Это противоположность сложения. Результат вычитания одного числа из другого называется «разность». Символ этой операции — наш друг, знак «минус». Хоть что-то вспомнилось? Как и сложение, вычитание распространяется только на предметы одной категории. Например, доллары из долларов вычитаются распрекрасно. Доллары из долларов, Фил, вот для чего создано вычитание.
Что ж он за человек? На пятьдесят один процент умник или на пятьдесят один процент дурак? На пятьдесят один процент псих или на пятьдесят один процент здоровый? На пятьдесят один процент опрометчивый или на пятьдесят один процент ловкач? В любом случае, эти свойства распределялись в почти равных пропорциях.
— Мисс Духин. Должен признаться, — сказал я, — я совсем забыл мисс Духин.
— В постановке на День Колумба вы играли у Ханы Духин Колумба. В четвертом классе. Она вас обожала. Лучший Колумб в ее жизни. Они все вас обожали. Ваша мама, ваша тетя Мим, ваша тетя Хани, ваша бабушка Финкель — когда вы были младенцем, они стояли вокруг вашей кроватки, и, когда мама меняла вам подгузник, они по очереди целовали вам тухес[34]. С тех пор женщины выстраиваются в очередь, чтобы поцеловать вам тухес.
Что ж, теперь засмеялись мы оба.
— Что вы за человек, Пипик? Какую игру ведете? В вас есть что-то от забавника, верно? Очевидно, вы не рядовой тупица, у вас потрясающая спутница — она само жизнелюбие, вам не занимать ни смелости, ни нахальства, и даже мозги работают неплохо. Я говорю это скрепя сердце, но то, как страстно и умно вы критикуете Израиль, означает, что вы не просто какой-то шизик. Неужели это просто злая комедия об убеждениях? Аргументы в пользу диаспоризма — не всегда такая пародия, какой они кажутся в ваших устах. В них есть некая безумная достоверность. Есть довольно большое зерно истины — осознается и признается европоцентричность иудаизма, того самого иудаизма, из которого возник сионизм, и так далее. И все же, к сожалению, мне кажется, что это голос наивного юноши, который принимает желаемое за действительное. Скажите мне, пожалуйста, зачем вам все это на самом деле? Кража личности? Самая глупая афера, какая только может быть. Вас непременно уличат. Кто вы? Скажите мне, чем вы зарабатываете на жизнь, когда не занимаетесь вот этим. Насколько мне известно — если я ошибаюсь, поправьте меня, — вы никогда не пользовались моей картой «Америкэн Экспресс». Так чем же вы живете? Одной своей смекалкой?
— А вы угадайте. — О, теперь он прекрасно соображал и сиял, практически кокетничал. «Угадайте». Только не говорите мне, что он бисексуал! Только не говорите мне, что повторится сценка с тем типом из коридора! Не говорите, что он хочет со мной перепихнуться: Филип Рот трахает Филипа Рота! Боюсь, эта форма мастурбации даже для меня чересчур диковинна.
— Не могу угадать. Вы для меня — чистый лист, — сказал я. — И мне даже кажется, что, когда меня нет рядом, вы чистый лист для самого себя. Капелька изысканности, капелька ума, капелька уверенности в себе, может быть, даже капелька обаяния — такие, как Ванда-Беда, встречаются не на каждом шагу; но в основном — человек, который так и не смог четко уяснить, ради чего живет, в основном — человек непоследовательный, разочарованный, нечто очень размытое, аморфное, раздробленное. Пустое место с фантастическими очертаниями. Что вас окрыляет, когда меня рядом нет? Разве подо «мной» не прячется хоть крупица «вас»? Какая у вас жизненная цель, кроме попыток убедить окружающих в том, что вы — кто-то другой?
— А у вас какая жизненная цель, кроме этой?
— Ладно, я принимаю ваш аргумент, но вопрос, который я задал вам, имеет более широкое значение. Так ведь? Пипик, что вы делаете ради реальной жизни?
— Я блюститель порядка с лицензией, — сказал он. — Ну как, впечатляет? Я частный детектив. Смотрите.
Его удостоверение. Фото могло бы оказаться моим, но не самым удачным. Лицензия номер 7794. Истекает 01.06.90. «…Частный детектив, действующий по законной лицензии… наделенный всеми полномочиями, которые предоставляют ему органы власти в соответствии с законом». И его подпись. Моя подпись.
— У меня свое агентство в Чикаго, — сказал он. — Трое ребят и я. Вот и все. Агентство маленькое. Мы предлагаем те же услуги, что и почти все остальные — расследуем кражи, преступления белых воротничков и синих воротничков, поиск пропавших, слежка за супругами. Проводим проверки на детекторе лжи. Наркотики. Убийцами тоже занимаемся. Я беру себе все дела пропавших без вести. Пропавшие без вести — вот чем известен Филип Рот на всем Среднем Западе. Я добирался до Мексики и до Аляски. За двадцать один год нашел всех, кого мне только поручали найти. Всеми убийствами тоже занимаюсь я.
Я вернул ему лицензию, увидел, как он снова кладет ее в бумажник. Может, у него там лежит еще сотня подложных удостоверений, и все — на это имя? Я подумал, что сейчас об этом спрашивать неблагоразумно — его слова про «все убийства» застали меня врасплох.
— Любите опасные задания, — сказал я.
— Я должен решать сложные задачки двадцать четыре часа в сутки семь дней в неделю. Мне нравится жить на линии огня, всегда быть начеку — чтобы уровень адреналина не снижался. Все остальное кажется мне скучным.
— Что ж, я потрясен.
— Вижу.
— Я догадался, что вы — адреналиновый торчок, но никогда бы не сообразил, что вас следует называть блюстителем — вот именно, блюстителем — порядка.
— Разве еврей не может быть частным детективом?
— Может.
— Разве у детектива не может быть такого лица, как у меня? Или как у вас?
— Может, дело не в этом.
— Вы просто думаете, что я вру. Уютненький мирок вы себе создали: вы — Филип-правдолюб, а я — Филип-лгун, вы честный Филип, а я бесчестный Филип, вы Филип в здравом уме, а я — маньяк-психопат.
— Мне нравится деталь о пропавших без вести. Нравится, что это ваш профиль. Очень остроумная деталь в данных обстоятельствах. А что привело вас к профессии детектива? Расскажите, раз уж речь зашла об этом.
— Я всегда был из тех, кто хочет помогать другим. С самого детства не мог мириться с несправедливостью. Впадал в бешеный гнев. И до сих пор впадаю. Несправедливость — мой пунктик. Наверно, дело в том, что я рос в еврейской семье в годы войны. В те времена Америка не всегда была справедлива к евреям. В школе меня избивали. Совсем как Джонатана Полларда. Я запросто мог пойти тем же путем, что и Поллард. Начать действовать из любви к евреям. Поллардовские фантазии у меня были: добровольно служить Израилю, поработать на «Моссад». В моей стране служить в ФБР, в ЦРУ — и там, и там мне отказали. Так и не выяснил почему. Иногда меня посещает мысль: может быть, это из-за вас — решили, что у них будет слишком много маеты, если они возьмут на работу точный дубликат человека, находящегося в центре общественного внимания. Но подлинных причин я никогда не узнаю. В детстве я рисовал сам для себя комиксы. «Еврей в ФБР». Поллард — важнейшая фигура в моей жизни. Дело Полларда стало для меня тем же, чем дело Дрейфуса было для Герцля. От знакомых частных детективов я слышал, что в ФБР Полларда подключили к детектору лжи, дали ему списки видных американских евреев и велели указать других шпионов. Он отказался. В Полларде мне ненавистно все, кроме этого момента. Я живу в страхе, что появится второй Поллард. Живу в страхе перед тем, что это будет значить.
— Итак, из всего этого мне надлежит заключить, что вы стали детективом, чтобы помогать евреям?
— Слушайте, вы мне говорите, что ничего про меня не знаете и вы в невыгодном положении, потому что я столько знаю про вас. А я вам объясняю: моя профессия предполагает, что я должен знать столько, сколько знаю, и не только про вас, но и про любого другого. Вы просите, чтобы я уравнял наши шансы. Это я и пытаюсь сделать. Но натыкаюсь на стену недоверия. Хотите, чтобы я подключился к детектору лжи? Я бы прошел проверку с блеском. Ну хорошо, я не вел себя с вами спокойно и собранно. Я и сам этому подивился. Потом написал вам, принес извинения. Кто бы ты ни был, некоторые люди сотрясают тебя, как удар молнии. Должен сказать, до вас такой молнией для меня был только один человек. Профессия меня закалила: меня ничем не проймешь, я видел все, я должен справляться с чем угодно. И только один раз такое случилось раньше, меня сотрясла молния, — в тысяча девятьсот шестьдесят третьем, моя встреча с президентом. Тогда я подрабатывал телохранителем. Обычно меня нанимали частные компании, но в тот момент я работал на городскую администрацию. Это было в мэрии. Когда он пожал мне руку, я потерял дар речи. Забыл все слова. Так случается очень редко. Слова — важная часть моего бизнеса, я обязан им девяноста процентами своего успеха. Словам и мозгам. Наверно, так вышло, потому что тогда я погрузился в сексуальные фантазии, воображая его жену на водных лыжах, — вот во мне и проснулась совесть. А знаете, что сказал мне президент? Он сказал: «Я знаком с вашим другом Стайроном. Вы должны приехать в Вашингтон и как-нибудь поужинать с нами и Стайронами». А потом он сказал: «Я в восторге от вашего „Наплевательства“». Это было в августе шестьдесят третьего. Через три месяца его застрелили.
— Кеннеди принял вас за меня. Президент США подумал, что телохранитель из мэрии пишет прозу на досуге.
— Он же пожимал миллион рук в день. Он принял меня за такого же почетного гостя. Обмануться было несложно: мое имя, моя внешность, и вдобавок телохранителей все вечно принимают за кого-то другого. Это часть профессиональных обязанностей. Кто-то желает, чтобы его охраняли. Допустим, кто-то вроде вас, чувствующий, что над ним нависла опасность. И ты ездишь вместе с ним в машине. Притворяешься его приятелем или вроде того. Конечно, некоторые говорят, что им нужно, чтобы сразу было заметно: ты — телохранитель, и тогда ты вживаешься в эту роль. Хороший темный костюм, солнечные очки, ходишь с пистолетом. Наряд головореза. Такое у них желание, а ты делаешь то, что от тебя требуется. Им хочется, чтобы все было ясно сразу — им нравится шик и блеск, который в этом есть. Был у меня один клиент, с которым я все время работал в Чикаго, крупный подрядчик и застройщик, денег — хоть отбавляй, людей, которые имели на него зуб, — тоже, а он обожал все делать напоказ. Я ездил с ним в Вегас. Сопровождал его, его лимузин, его друзей — они всегда старались жить с размахом. Я должен был присматривать за женщинами, когда они отлучались в туалет. Я должен был заходить вместе с ними в туалет так, чтобы они ничего не заметили.
— Это трудно проделать?
— Мне было двадцать семь, двадцать восемь, — я справлялся. С тех пор все переменилось, но тогда я был единственным евреем-телохранителем на всем Среднем Западе. Я был пионером в этом смысле. Все остальные еврейские мальчики учились на юристов. По воле своих родителей. Разве ваш старик не хотел, чтобы вы пошли в юристы вместо того, чтобы двинуть в Чикаго и пойти в учителя английской литературы?
— Кто вам это сказал?
— Клайв Каммис, друг вашего брата. Он теперь видный адвокат в Нью-Джерси. Когда вы вздумали стать аспирантом и изучать литературу, ваш отец попросил Клайва отвести вас в сторонку и упросить пойти в юристы.
— Я лично не помню, чтобы такое было.
— Было. На Лесли-стрит Клайв позвал вас для разговора в свою комнату. Сказал вам, что преподаванием литературы на жизнь не заработаешь. Но вы ему сказали, что ничего и слушать не хотите — забудем, мол, эту тему.
— Что ж, этот случай я как-то запамятовал.
— Клайв его помнит.
— Вы и с Клайвом Каммисом видитесь?
— Мне подгоняют клиентов юристы по всей стране. Есть масса юридических фирм, с которыми мы очень тесно сотрудничаем. Мы их эксклюзивные агенты. Они подбрасывают нам все дела, когда требуется детектив в Чикаго. У меня прекрасные рабочие связи с двумя сотнями полицейских управлений, в основном в Иллинойсе, Висконсине и Индиане. Мы в прекрасных отношениях с окружной полицией, статистика арестов в округах блестящая. Я им много кого сдал.
Должен признаться, я начинал ему верить.
— Послушайте, меня вообще никогда не тянуло в еврейские профессии, — сказал он. — Мне всегда казалось, что это наша величайшая ошибка. Юридическая школа была бы для меня всего лишь очередным гетто. И то, чем занялись вы, — тоже: писательство, книги, университеты, все это презрение к миру вещей. На мой вкус, книги — нечто чересчур еврейское, просто еще один способ спрятаться от страха перед гойим. Вот видите, у меня даже тогда возникали диаспористские мысли. Топорные, неоформленные, но инстинкт проснулся во мне с самого начала. Здешние называют это «ассимиляцией» ради вящей унизительности, — а я называл это жизнью настоящего мужчины. Я пошел служить в армию, чтобы попасть в Корею. Очень хотел воевать с коммунистами. Но меня туда так и не направили. Сделали из меня военного полицейского в Форт-Беннинге. Там, в спортзале, я выстроил свое тело. Научился регулировать дорожное движение. Стал спецом по пистолетам. Влюбился в оружие. Изучал боевые искусства. Вы ушли из УКОЗа, потому что в Бакнелле[35] вы были противником военного истеблишмента, а я, черт возьми, стал лучшим военным полицейским, какого только видели в Джорджии. Я им показал, этому долбаному южному быдлу. Не бойся, сказал я себе, не бегай от них — просто играй в их игру лучше них, будь они прокляты. И таким методом я развил в себе исполинское чувство собственного достоинства.
— И куда оно подевалось? — спросил я.
— Пожалуйста, не надо лишних оскорблений. Я не имею при себе оружия, мое тело подточено опухолью, лекарства… вы правы, они плохо действуют на мозги, уродуют характер, а вдобавок вы внушаете мне благоговение — это правда и всегда будет правдой. Так есть и должно быть. Я знаю свое место — знаю, где я, а где вы. Я готов терпеть, когда вы обливаете меня дерьмом, хотя такого никогда никому не спускал. Когда я имею дело с вами, меня оставляют силы. Но я, уж так вышло, понимаю ваше тяжелое положение лучше, чем вы готовы признать. Фил, вас тоже сотряс удар молнии, а для классического еврейского параноика это не самая простая ситуация. Вот что я пытаюсь сейчас нейтрализовать — вашу параноидальную реакцию. Вот зачем я вам объясняю, кто я такой и откуда взялся. Я не пришелец из космоса. Я не бред шизофреника. И как бы вас ни веселила эта мысль, я не Мойше Пипик Бабы Гичи. Ничего подобного. Я — Филип Рот. Я частный детектив-еврей из Чикаго, который заболел раком и обречен умереть от этой болезни, но не раньше, чем внесет свой вклад в великое дело. Я не стыжусь того, что до недавнего времени делал для людей. Не стыжусь, что был телохранителем у тех, кому требовался телохранитель. Телохранитель — это кусок мяса, но я никогда ни на кого не работал вполсилы. Много лет я занимался слежкой за супругами. Я знаю, что в нашем бизнесе это комическая разрядка — застигнуть кого-то со спущенными штанами, я знаю, это не то же самое, что быть писателем, который получает премии за свое мастерство, — но я был другим Филипом Ротом. Я был тем Филипом Ротом, который подходил к портье в «Палмер-Хаузе» и показывал ему свой значок или под каким-то другим предлогом старался заглянуть в регистрационную книгу, чтобы проверить, заселились ли они сюда, в каком они номере. Я тот Филип Рот, который, чтобы попасть наверх, говорил: «Я курьер из цветочного магазина и должен сделать все лично, потому что клиент дал мне сто долларов, чтобы я вручил букет адресату». Я тот Филип Рот, который находил горничную и врал напропалую: «Я забыл ключ, это мой номер, хотите — проверьте внизу, вам скажут, что номер мой». Я — тот Филип Рот, который всегда мог раздобыть ключ, который всегда мог пробиться в номер — всегда.
— Совсем как здесь, — заметил я, но это его не остановило.
— Я тот Филип Рот, который врывается в номер со своей «минолтой» и делает фотки быстрее, чем кто-то успеет сообразить, что происходит. За это не полагается премий, но я никогда не стыдился, тратил на это год за годом, а когда наконец-то накопил денег, открыл собственное агентство. Остальное уже известно. Люди пропадают, а Филип Рот их находит. Я тот Филип Рот, который постоянно имеет дело с отчаявшимися людьми, и не просто в какой-то там книжке. Преступление — это отчаяние. Человек, который заявил о пропавшем, в отчаянии, и человек, который пустился в бега, в отчаянии, и потому вся моя жизнь — отчаяние, днем и ночью. Дети сбегают из дома, и я их нахожу. Они сбегают, и их завлекают в мир подонков. Им нужно где-то жить, и кто-то извлекает из этого выгоду. Мое последнее дело, перед тем как я заболел раком, — дело пятнадцатилетней девочки из Хайленд-Парка. Ко мне пришла ее мать, в ужасном состоянии, рыдала и голосила. Донна в сентябре первые два дня посещала занятия в школе, а потом исчезла. Она сошлась с опасным уголовником-рецидивистом, объявленным в розыск, сущим мерзавцем. Доминиканцем. Я нашел многоквартирный дом в Калумет-Сити, где жила его бабушка, и стал наблюдать. Других зацепок у меня не было. Я дежурил там несколько дней. Один раз просидел бессменно больше двадцати шести часов. И ничего не происходило. Тут требуется терпение, колоссальное терпение. Даже газеты читать рискованно: что-то может произойти за долю секунды, а ты прозеваешь. Часами не сходить с места — тут нужна изворотливость. Прячешься в тачке, сидишь в тачке, пригнувшись, притворяешься, будто просто бездельничаешь, как любой человек в машине. Иногда ходишь по нужде прямо в тачке — как удержаться? А тем временем я все время копаюсь в мыслях преступника: как он среагирует и что будет делать. Каждый преступник уникален, и каждый сценарий, который я разрабатываю, уникален. Когда ты преступник, да еще и туповатый, ты не думаешь, но если ты детектив, у тебя должно хватить ума «не думать» так, как не думает этот тип. Что ж, он все-таки приезжает к бабушке. Когда он снова выходит из подъезда, я иду за ним. Он покупает наркотик. А потом возвращается к своей машине. Прохожу мимо машины, а там — она, я с уверенностью ее опознаю: это Донна. Позднее оказалось, что он сам употреблял наркотики в машине. Короче говоря, погоня длилась двадцать пять минут. Мы проехали через четыре городка в Индиане, делая восемьдесят миль в час по второстепенным дорогам. Парень обвиняется по шестнадцати разным пунктам. Бегство от полиции, сопротивление аресту, похищение людей — он влип по самые помидоры. Я допросил девушку. Сказал ей: «Как делишки, Донна?» А она: «Не понимаю, о чем это вы, меня зовут Пеппер. Я из Калифорнии. Приехала неделю назад». У этой пятнадцатилетней пай-девочки, у этой школьницы из Хайленд-Парка соображалка, как у закоренелого урки, и идеальная отмазка. Она провела в бегах одиннадцать месяцев, и у нее было подложное свидетельство о рождении, водительские права, целая пачка подложных документов. По поведению Донны я понял, что этот тип вовлек ее в проституцию. В ее сумочке мы обнаружили презервативы, в машине — секс-приспособления и всякое такое.
Я подумал, что все это он изучил назубок по телевизору. Если бы я только смотрел побольше «Копов из Лос-Анджелеса» и поменьше читал Достоевского, я бы понял, в чем штука, на третьей минуте догадался бы, из какого это сериала. Возможно, мотивы из пятнадцати сериалов, приправленные дюжиной кинобоевиков. И вот в чем юмор: скорее всего, существует какой-то невероятно популярный сериал, ради которого все в пятницу вечером сидят дома, и он не просто про частного детектива, который специализируется на пропавших детях, а про детектива-еврея, и серию про старшеклассницу (прелестная болельщица за школьную команду, девица себе на уме, родители-обыватели) и наркомана-сутенера-похитителя (развратные танцы, фольклорная бабушка, рябое лицо) Пипик, вероятно, посмотрел как раз перед тем, как сел в самолет до Тель-Авива, чтобы сыграть меня. А возможно, этот фильм показывали на рейсе «Эль Аль». Наверно, в Америке все, кто старше трех лет, знают, как детективы срут в своих машинах и называют машины «тачками», наверно, в Америке все, кто старше трех лет, точно знают, что подразумевается под «секс-приспособлением», и только стареющий автор «Случая Портного» вынужден об этом расспрашивать. Какое для него, наверно, удовольствие вешать мне лапшу на уши. Но что это: нескончаемый маскарад ради аферы, или афера — предлог для актерства, а подлинное удовольствие он получает от самого процесса лицедейства? Что, если это не просто мошенничество, а пародия на мое призвание, то, что нынче зовется стёб? Да, предположим, что этот мой Пипик — не кто иной, как Дух Сатиры во плоти, а вся эта история — пародия, сатира на писательство! Как я мог этого не заметить? Да, да, Дух Сатиры — ну конечно же это он, пришел подтрунивать надо мной и другими старомодными адептами серьезных и реальных вещей, пришел отвлечь нас всех от еврейской жестокости, о которой невыносимо думать, приехал на гастроли в Иерусалим, чтобы развеселить всех, кому хреново.
— Что за секс-приспособления? — спросил я у него.
— У нее был вибратор. В машине лежал блек-джек. Уже не припомню, что еще мы обнаружили.
— А что такое блекджек — вид фаллоимитатора? Нынче, пожалуй, фаллоимитаторы все время мелькают на телеэкранах в прайм-тайм. Совсем как раньше хулахупы.
— Блекджеки используются в садомазо. Для избиений, наказаний и тому подобного.
— И что сталось с Донной? Какой она расы — белая? Я пропустил этот сериал. Кто вас играет? Рон Либман или Джордж Сигал? Или это вы играете их для меня?
— У меня мало знакомых писателей, — сказал он. — Они все так думают? Что в реальном мире каждый кого-нибудь играет? Брат мой! В детстве вы слишком увлекались той передачей для малышей — наверно, вы с Сэнди ее чересчур любили. Утром по субботам. Помните? Тоже тысяча девятьсот сороковой. Одиннадцать утра по восточному поясному времени. Та-там-та-татата, там-та-татата, там-тата-та-там.
Он замурлыкал мелодию, которая когда-то была заставкой «Понарошку» — тридцатиминутки сказок, которую просто обожали маленькие американские дети тридцатых-сороковых, не избалованные масс-медиа, обожали не только мы с братом, но и миллионы других детей.
— Может быть, — сказал он, — ваше восприятие реальности осталось на уровне «Понарошку».
Эти слова я даже не удостоил ответом.
— Ах, это же стереотип, верно? Вам со мной скучно? Что ж, — сказал он, — теперь, когда вам под шестьдесят и «Понарошку» больше не выходит в эфир, кому-то придется заставить вас поскучать подольше, чтобы объяснить: во-первых, мир существует на самом деле, во-вторых, на кон поставлено очень много, а в-третьих, никто, кроме вас, больше ничего не делает понарошку. Я долго влезал в ваши мысли, но только теперь понимаю, как устроены писатели: вы, господа, считаете, что на свете все понарошку.
— Нет, Пипик, я не считаю, будто хоть что-то из этого — понарошку. Я считаю — и знаю — что вы настоящий лжец и настоящий обманщик. Только в историях, которые якобы про «все это», только при безуспешных попытках описать «все это» начинает действовать «понарошечность». Пятилетние дети, возможно, принимают байки за правду, но когда тебе под шестьдесят, для разоблачения патологической тяги к сочинению баек нужно просто еще одно умение, которое приходит в зрелом возрасте. Когда тебе под шестьдесят, образы «всего этого» и есть «все это». Нет ничего, кроме них. Понимаете?
— Тут все совершенно понятно, кроме вашего самомнения. С возрастом становишься циничнее, потому что все больше ахинеи заполняет мозги. Но какое отношение это имеет к нам с вами?
Я поймал себя на том, что вопрошаю вслух:
— Значит, я беседую с этим человеком, искренне пытаюсь вести с ним осмысленный разговор? Но почему?
— А почему нет?! Почему с Аароном Аппельфельдом вам стоит беседовать, — сказал он, приподняв книгу Аарона, потрясая ею, — а со мной вдруг — нет?
— Есть тысяча причин.
Он моментально впал в ревнивую ярость, потому что с Аароном я разговаривал серьезно, а с ним — нет.
— Назовите хоть одну! — вскричал он.
Одна из причин, подумал я, четкая, кардинальная дуальность[36] нас с Аароном — свойство, которое вам, похоже, совершенно неблизко; потому что мы с Аароном — что угодно, но не те дубликаты, которыми все якобы мнят меня и вас; потому что Аарон и я — два олицетворения личного опыта, и мой опыт — это его опыт наизнанку, и наоборот; потому что мы оба узнаем друг в друге того еврея, которым не являемся; потому что все эти почти несовместимые устремления предопределяют нашу совершенно разную жизнь и наши совершенно разные книги, а сами предопределены полярными крайностями еврейских биографий в XX веке; потому что мы сообща получили кардинально раздвоенное наследие — потому что есть сумма всех этих еврейских антиномий, да, нам действительно есть много о чем поговорить и мы — близкие друзья.
— Назовите хоть одну! — потребовал он во второй раз, но я просто не стал затрагивать эту тему и, для разнообразия проявив благоразумие, придержал свои мысли при себе.
— Аппельфельда вы признаете тем, кем он себя именует; а меня почему отказываетесь признать? Только и делаете, что сопротивляетесь мне. Сопротивляетесь, игнорируете меня, оскорбляете, клевещете, осыпаете какими-то бредовыми нападками — и обкрадываете меня. К чему такая враждебность? К чему вам видеть во мне соперника? Никак не могу понять. Почему вы так воинственно настроены? Почему наши отношения должны быть разрушительными, хотя мы так много можем сделать вместе? Мы можем образовать творческий союз, стать партнерами, взаимодополняющими личностями, и работать совместно, отринув эту дурацкую раздробленность!
— Послушайте, у меня и так столько личностей, что я не знаю, к чему их применить. Вы — просто еще одна, совершенно излишняя. Все, приехали, поезд дальше не идет. Я не хочу вступать с вами в партнерство. Я одного хочу — чтобы вы исчезли.
— По крайней мере, мы могли бы стать друзьями.
Голос у него был такой несчастный, что я невольно засмеялся:
— Никогда. Глубокие, непримиримые, несомненные различия, намного превосходящие поверхностное сходство — нет, дружба тоже невозможна. Все, точка.
К моему изумлению, он, казалось, был готов зарыдать от моих слов. А может, просто лекарства переставали действовать.
— Послушайте, вы так и не рассказали, что сталось с Донной, — сказал я. — Развлеките нас еще чуть-чуть, а потом — согласны? — давайте подведем черту под этой мелкой ошибкой. Что стало с пятнадцатилетней доминатрикс из школы Хайленд-Парк? Чем закончилась серия?
Но это, естественно, снова его взбесило.
— Серии! Вы правда думаете, что я смотрю сериалы про частных детективов? Ни в одном сериале нет правды, ни в одном. Будь у меня выбор — смотреть «Частный детектив Магнум» или «Шестьдесят минут», я всякий раз выберу «Шестьдесят минут». Рассказать вам кое-что? Донна оказалась еврейкой. А из дома она сбежала, как я выяснил позже, из-за своей матери. Не буду в это углубляться — вам же наплевать. Но я углублялся, активно занимался этими делами — пока я не заболел, они были моей жизнью. Я пытался выяснить, почему дети сбегали из дома, пытался что-то предпринять, чтобы они вернулись. Пытался им как-то помочь. У меня было чувство, что я живу не напрасно. К сожалению, тот доминиканец, с которым связалась Донна… его звали Эктор… Донна на нем зациклилась…
— Он имел над ней власть, — сказал я, — и она до сих пор пытается отыскать его снова.
— Так и было. Истинная правда. Ей предъявили обвинения в укрывательстве краденого, сопротивлении аресту, бегстве от полиции — теперь она в исправительной колонии.
— А когда ее выпустят из исправительной колонии, в тот же день она снова сбежит из дома, — сказал я. — Отличная история. Как говорится, найдет отзвук в каждом сердце. Начиная с вашего. Она больше не желает быть Донной доктора Еврея и миссис Еврейки, а желает быть доминиканкой Пеппер при Экторе. Все эти автобиографические домыслы — это, что же, общенациональный феномен? Или даже всемирный? Возможно, та мура, которую смотрят все, навеяла половине человечества мечту о массовом переселении душ, может быть, именно это в вас воплотилось — тоска по метемпсихозу, которую внушили человечеству все эти телесериалы.
— Идиот! — вскрикнул он. — То, что во мне воплотилось, — у тебя прямо перед носом!
Вот-вот, подумал я, и это пустота. Которая ничего не значит. И в этом — ее значение. Я могу на этом остановиться. А мог бы с этого начать. Со стороны она — самое многозначительное на свете нечто и самое незначительное одновременно.
— А что же в итоге сталось с Эктором? — спросил я в надежде, что если мне удастся довести его до финала хоть какой-то истории, то, возможно, представится случай поднять его с моей кровати и вытолкать из номера, не обращаясь за помощью к портье. В тот момент мне меньше чем когда-либо хотелось, чтобы этот бедный одержимый проходимец огреб неприятности. Он был не просто незначительным человеком; понаблюдав за ним неполный час, я почти перестал верить, что он агрессивен. В этом смысле мы не такие уж разные: агрессия была только вербальной. Строго говоря, мне пришлось одернуть себя, когда я обнаружил, что презираю его меньше, чем требует умопомрачительный тарарам, устроенный им в моей жизни, чем требуют последствия нашей встречи, которая, я был уверен, в будущем аукнется мне самым неприятным образом.
— Эктор? — спросил он. — Эктор внес залог, его освободили под залог. — И неожиданно засмеялся, но смех его был таким же безнадежным и усталым, как и все звуки из его уст. — Ты и Эктор. Я только теперь заметил параллели. Будто мало я видел от тебя обид, будто мне мало твоих гребаных издевательств, — так еще и Эктор ждет за углом. Он мне звонил, говорил со мной, угрожал — сказал, что меня убьет. Это было прямо перед тем, как я лег в больницу. Я много народу арестовал, намотай на ус, много народу из-за меня оказалось за решеткой. Они мне звонят, выслеживают, а я не прячусь. Если кто-то захочет со мной поквитаться, я ничего не смогу сделать. Но я не озираюсь затравленно по сторонам. Я и Эктору сказал то, что говорю им всем: «Парень, я есть в книге. Филип Рот. Приходи, попытайся».
Тут я вскинул руки над головой, взвыл от восторга, хлопнул в ладоши один раз, потом второй, пока не поймал себя на том, что аплодирую ему:
— Браво! Вы великолепны! Какая концовка! Какая виньетка! По телефону — самоотверженный спаситель евреев, еврейский государственный муж, Теодор Герцль наизнанку. Затем, лицом к лицу после судебного заседания, — сумасбродный фанат, зардевшийся от обожания. А теперь вот это, виртуозный ход — детектив, который не озирается затравленно. «Парень, я есть в книге. Филип Рот. Приходи, попытайся». В книге!!! — И я от души расхохотался, как должен был хохотать с того дня, как впервые услыхал, что этот нелепый говорун претендует на реальное существование.
Но он вдруг заорал с кровати:
— Отдай чек! Отдай мой чек! Ты украл миллион долларов!
— Я его потерял, Пипик. Потерял на шоссе, по дороге из Рамаллы. Чек пропал.
Пораженный ужасом, он уставился на меня — человека, который, как никто на всем свете, напоминал ему самого себя, человека, в котором он видел свою часть, довершение себя самого, того, кто сделался единственным смыслом его жизни, его зеркальным отражением, его средством заработка, его скрытым потенциалом, его публичным имиджем, его алиби, его будущим, тем, в ком он искал спасения от самого себя, тем другим, которого он называл собой, ради служения которому отрекся от собственной индивидуальности, прорывом в другую половину его жизни… А вместо этого он увидел злейшего врага, который, надев маску его собственного лица, безудержно потешался над ним, увидел того, с кем его не связывает ничто, кроме ненависти. Но как мог Пипик не понимать, что я поневоле возненавижу его не меньше, чем он меня? Неужели он искренне ожидал, что, когда мы встретимся, я втрескаюсь в него по уши, и вступлю с ним в партнерство, и мы образуем творческий союз — совсем как у Макбета с женой?
— Я его потерял. История отличная, как и ваша, почти сопоставима с вашей по неправдоподобию. Чек пропал, — повторил я. — Ветер несет миллион баксов по барханам в пустыне, он, наверно, уже на полпути к Мекке. А на этот миллион вы могли бы провести Первый диаспористский конгресс в Базеле. Могли бы отправить первых счастливчиков-евреев в Польшу. Могли бы учредить отделение ААС прямо в Ватикане. Собрания в полуподвале собора Святого Петра. Каждый вечер — битком. «Меня зовут Эудженио Пачелли[37]. Я выздоравливающий антисемит». Пипик, кто прислал мне тебя в час, когда я в тебе нуждался? Кто сделал мне этот чудесный подарок? Знаете, что говорил Гейне? Бог есть, и имя ему — Аристофан. Вот докажите-ка это. Им следовало бы поклоняться Аристофану у Стены Плача — будь он Богом Израиля, я ходил бы в синагогу три раза на дню!
Смеялся я так, как плачут на похоронах в тех странах, где люди дают себе волю и не знают удержу. Раздирают на себе одежду. Расцарапывают ногтями щеки. Завывают. Теряют голову. Падают в обморок. Цепляются скрюченными пальцами за гроб, бросаются с воплями в могилу. Что ж, вот так смеялся я, если вы можете это вообразить. Судя по лицу Пипика — нашему лицу! — на это стоило посмотреть. И почему только Бог — не Аристофан? Неужели в таком случае мы еще больше отдалились бы от истины?
— Уступите реальности, — вот что сказал я ему, когда язык снова начал мне повиноваться. — Я говорю по собственному опыту: капитулируйте перед реальностью, Пипик. С ней не сравнится ничто другое на всем белом свете.
Наверно, над тем, что произошло после этого, мне следовало бы посмеяться еще заливистее; в качестве новообращенного адепта античной комедии мне следовало бы вскочить на ноги, громко вскричать: «Аллилуйя!» — и воспеть хвалу Тому, Кто сотворил нас, Тому, Кто слепил нас из грязи, Единственному и Неповторимому Комическому Вседержителю, НАШЕМУ ВЛАДЫКЕ-ИСКУПИТЕЛЮ, АРИСТОФАНУ, но, по самым нечестивым причинам (ввиду абсолютного паралича сознания), я мог лишь тупо созерцать потрясающую аристофаническую эрекцию, когда Пипик извлек из своей ширинки, словно фокусник — кролика, исполинский столб, ну чисто со страниц «Лисистраты», и, изумив меня еще пуще, принялся — круговыми движениями, прикрыв ладонью узловатую головку размером с голову куклы, словно бы переключая напольный рычаг передач в автомобиле довоенного выпуска, — устанавливать его в требуемую позицию. А затем рванулся вместе со столбом вперед, соскочив с кровати.
— Вот это — реальность. Словно каменный!
Пипик оказался до нелепости легким, словно его кости разъела болезнь, словно внутри ничего не осталось, словно он полый, как Мортимер Снерд[38]. Едва он бухнулся на пол, я схватил его за руку и, стукнув между лопаток и еще раз, посильнее, по крестцу, круговым движением выволок из двери (кто только ее открыл?) и вышвырнул в коридор, задницей вперед. В следующую долю секунды он и я, разделенные порогом, остолбенели, и каждый из нас всмотрелся в отражение уродливой ошибки, которым был для него другой. Затем дверь будто снова ожила, чтобы меня выручить, — она оказалась закрыта и заперта, но впоследствии я мог бы поклясться, что участвовал в ее закрывании так же мало, как в открывании.
— Мои ботинки!
Он благим матом требовал ботинки, и в этот самый момент зазвонил мой телефон. Итак — мы не одни, этот арабский отель в арабском Восточном Иерусалиме не опустел, изрыгнув наружу сына Демьянюка и адвокатов Демьянюка, власти еврейского государства не эвакуировали всех постояльцев из здания, не оцепили его ради того, чтобы борьба Рота с «Ротом» за господство могла беспрепятственно бушевать вплоть до катастрофического финала, — нет, кто-то из внешнего мира наконец-то жалуется на непомерную театрализованность этой извечной грезы.
Его ботинки валялись у кровати: ботинки из кордована с ремешком поперек стопы, ботинки от «Брукс бразерс», те самые, что я сам ношу со времен, когда впервые залюбовался ими в Бакнелле, увидев на щеголе из Принстона, читавшего лекции о Шекспире. Наклонившись за ними, я увидел: сзади, по дуге, каблуки сильно стоптались, совсем как на ботинках, в которые обут я. Я посмотрел на свои ботинки, на его ботинки, а потом открыл и закрыл дверь так проворно, что, пока я вышвыривал его «бруксы» в коридор, успел увидеть только пробор в его волосах. Пробор я заметил, когда он метнулся к двери, а когда она вновь оказалась на запоре, осознал, что волосы у него зачесаны в обратном направлении по отношению к моим. Пощупал свои волосы, проверяя. Он создал себя по образцу моей фотографии! В таком случае, сказал я себе, он со стопроцентной определенностью не я, а кто-то другой, — сказал и, полностью выжатый, рухнул, раскинув руки, на смятую постель, с которой только что восстали он и его эрекция. Этот человек — не я! Я нахожусь здесь, я — единое целое, я зачесываю свои волосы, остатки волос, направо. И все же, вопреки этому и другим, еще более красноречивым отличиям — например, разнице между нашими центральными нервными системами, — он спустится в таком виде по лестнице и выйдет из отеля, продефилирует в таком виде через холл, пройдет пешком в таком виде через весь Иерусалим, а когда полиция наконец-то догонит его и попробует задержать за непристойное обнажение в общественном месте, он скажет то, что говорит всем: «Я есть в книге. Филип Рот. Приходите, попытайтесь».
— Мои очки!
Очки я нашел рядом с собой на кровати. Разломил их надвое, разбил об стену. Пусть ослепнет!
— Они разбились! Катитесь!
Телефон все еще звонил, а я больше не смеялся, как подобает доброму аристофанианину, а трясся от безбожной, непросвещенной ярости.
Поднял трубку. Не стал подавать голос.
— Филип Рот?
— Его здесь нет.
— Филип Рот, где был Бог с тридцать девятого по сорок пятый год? Он был при Сотворении мира, я в этом уверен. Он был на горе Синай с Моисеем, в этом я тоже уверен. Я другого не могу понять — где Он был с тридцать девятого по сорок пятый? Это же халатное отношение к своим обязанностям, совершенно непростительное даже для Него, особенно для Него.
Хриплый, грубый, эмфиземический голос с сильным акцентом выходца из Старого Света; казалось, что тело, которое издает эти звуки, крайне ослаблено.
Тем временем в мою дверь кто-то принялся стучать: тихо, ритмично, костяшками пальцев. Та-та… Та-та-та… та-та. «Побрить… и постричь… пятак»[39]. Может ли Пипик говорить по телефону, если Пипик в тот же самый момент стучится в дверь? В скольких экземплярах он здесь присутствует?
— Кто это? — спросил я в трубку.
— Я плюю на этого Бога, который с тридцать девятого по сорок пятый был в отпуске!
Я повесил трубку.
Та-та… Та-та-та… та-та. «Побрить… и постричь… пятак».
Я ждал, ждал, но стук не прекращался.
— Кто это? — прошептал я наконец, но тихонько — сам сомневался, что буду услышан. Почти поверил, что у меня хватило ума не спрашивать.
Ответный шепот, казалось, просочился через замочную скважину, принесенный тонкой, как проволока, струей холодного воздуха:
— Хотите, я у вас отсосу?
— Проваливайте!
— Я отсосу у вас обоих.
Я смотрю сверху то ли на больничную палату, то ли на врачебный кабинет под открытым небом, на гигантском футбольном поле, которое напоминает мне «Школьный стадион» на Блумфилд-авеню в Ньюарке, где, когда я сам был школьником, ньюаркские школы, которые вечно соперничали между собой — итальянская и ирландская, еврейская и негритянская, — проводили сдвоенные футбольные матчи. Но это поле в десять раз больше нашего стадиона, а толпа собралась огромная, как на матче за кубок, десятки и десятки тысяч возбужденных болельщиков, которые тепло укутались и греются изнутри, заливая в свои темные недра кофе из термосов, над которыми курится пар. Повсюду реют белые флажки, толпа начинает ритмично скандировать: «Это „М“! Это „Е“! Это „Т“! Это „Е“!» — а внизу, на поле, резво снуют врачи в белых одеждах, храня клиническое безмолвие — в бинокль я могу прекрасно рассмотреть их серьезные, самоотверженные лица, а также лица тех, кто лежит, как каменные истуканы, под капельницами, пока душа перетекает в тело на соседней каталке. И вот что ужасает: у каждого, даже если это женщина или маленький ребенок, — лицо Ивана из Треблинки. Ликующие болельщики не могут видеть с трибун ничего, кроме воздушного шарика — огромного, тупого, приветливого лица, которое, разбухая, выползает из каждого тела, привязанного ремнями к каталке, но я-то в бинокль вижу, что на этом лице, проступающем постепенно, выражено в сконцентрированной форме все, за что только можно ненавидеть человечество. И все же толпа, наэлектризованная оптимизмом, исполнена надежд. «Отныне все будет по-другому! Отныне все будут хорошими! Все будут ходить в церковь, как мистер Демьянюк! Все будут возделывать сады, как мистер Демьянюк! Все будут усердно трудиться, а вечером приходить домой, где ждет прекрасная семья, как мистер Демьянюк!» Только у меня есть бинокль, только я — очевидец назревающей катастрофы. «Это же Иван!» Но меня никто не расслышит за криками «ура» и бурными восторгами. «Это „О“! Это „3“!» Я продолжаю выкрикивать, что это Иван, Иван из Треблинки, и тут меня без труда поднимают с кресла и, перекатив по мягким кисточкам белых шерстяных колпаков, которые надеты на всех болельщиках, переносят мое тело (уже завернутое в белый флаг с большой голубой буквой «М») через низкую кирпичную стену, на которой написано: «Барьер памяти. Всем, кроме игроков, вход воспрещен», и передают в руки двух поджидающих докторов, а те туго прикрепляют меня ремнями к моей личной каталке и вывозят на середину поля, оркестр же тем временем принимается наяривать быстрый марш. Когда игла капельницы вонзается в мое запястье, я слышу громкий рев, предваряющий масштабные матчи. «Кто играет?» — спрашиваю я у медсестры в белом форменном платье, которая мной занимается. Это Беда, Беда Поссесски. Погладив меня по руке, она шепчет: «Университет Метемпсихоза». Я кричу: «Я не хочу играть!» — но Беда, с успокаивающей улыбкой, говорит: «Вы должны играть — вы хавбек начального состава».
«ХАВБЕК» — звенел в моем ухе будильник, когда я закопошился, привстал на кровати, недоумевая, что это за черная, лишенная физических измерений комната, в которой я проснулся. Вначале я рассудил, что все еще прошлое лето и мне надо зажечь свет, чтобы найти на тумбочке пилюльницу. Чтобы дотянуть до утра, требуется еще полтаблетки хальциона. Но зажигать свет я остерегаюсь, потому что боюсь обнаружить отпечатки лап, обнаружить не только на простынях и наволочках, но и на стенах — снизу вверх, и на потолке — от края до края. Тут снова начинает звонить телефон.
— В чем настоящая жизнь человека? — Этот вопрос задает мне старый еврей с эмфиземой, с усталым голосом, с сильным акцентом.
— Сдаюсь. И в чем для человека настоящая жизнь?
— Такой жизни нет. Есть только тяга зажить настоящей жизнью. Все ненастоящее — это и есть настоящая жизнь человека.
— Ну хорошо, у меня для вас тоже есть задачка. Скажите мне, в чем был смысл сегодняшнего дня.
— В ошибке. Ошибка ошибкой погоняет. Ошибка, укрывательство преступника, фальшь, фантазии, невежество, фальсификация и проделки, естественно, безудержные проделки. Обычный день из жизни любого человека.
— Где же эта ошибка? — «В своей постели», — думаю я и, продолжая видеть сон, оказываюсь в постели кого-то, только что умершего от чрезвычайно заразной болезни, а затем умираю сам. В наказание за то, что я заперся с ним в этой комнатке, высмеивал и отчитывал его, находясь на расстоянии вытянутой руки, сказал этому псевдосуществу, этому лишенному собственного «эго» мегаломану, что для меня он — всего лишь Мойше Пипик, не понял, что он — не шутка, — за все это Мойше Пипик убивает меня, и вот я, совершенно обескровленный, испускаю дух — но тут катапульта извергает меня, точно летчика из горящей кабины, наружу, и оказывается, что я впервые за последние двадцать пять лет кончил во сне.
Окончательно проснувшись, я наконец-то поднялся с кровати и в темноте прошел к арочному окну, у которого стоял письменный стол: проверю, удастся ли заметить, как он снизу, с улицы, ведет слежку за моим номером; а увидел я (не на узкой улочке, примыкающей к отелю с моей стороны, а двумя улицами дальше) вереницу автобусов, освещенных уличными фонарями, и несколько сотен солдат — каждый с автоматом через плечо, — ожидавших посадки. Я даже не расслышал топота ботинок по мостовой — так был легок шаг солдат, когда они, получив сигнал, гуськом направились к автобусам. С дальней стороны улицы, от края до края, тянулась высокая стена, а на ближней стороне целый квартал занимало каменное сооружение в форме буквы «L» с ржавой железной крышей, то ли гараж, то ли склад, которое превращало улицу в укромный тупик. Автобусов было шесть, и я стоял и смотрел, пока последний солдат с автоматом не влез в автобус и они не укатили, скорее всего, на Западный берег, свежие войска для подавления бунтов, вооруженные евреи — это из-за них, как уверяет Пипик, неизбежен второй Холокост, это их, как уверяет Пипик, он может сделать совершенно ненужными при благотворном посредничестве ААС…
И в этот миг — в два часа ночи с небольшим — я решил покинуть Иерусалим. Если безотлагательно засесть за работу, я успею придумать еще три-четыре вопроса для завершения интервью. Аарон живет западнее Иерусалима, в поселке-новостройке в двадцати минутах езды, почти по дороге в аэропорт. На рассвете я попрошу таксиста ненадолго остановиться, отдам Аарону эти последние вопросы, а затем — в аэропорт и — в Лондон.
Почему ты не мог попросту притвориться, что согласен стать его партнером? Насмешки — вот в чем была твоя ошибка. Ты дорого заплатишь за то, что разбил его очки.
К двум часам ночи я так измучился от невиданной неразберихи прошедшего дня, настолько разучился определять достоверность чего-либо среди этого тарарама, что мне показалось, будто эти две фразы, тихо сказанные мной самим, когда я начал готовиться к назначенному на раннее утро отъезду, произнес из-за двери Пипик. «Помешанный вернулся! Он вооружен!» И столь же потрясло меня — и, по-своему, еще больше напугало — открытие, сделанное в следующую же секунду, когда я уразумел, что слышал собственный голос и перепутал с его голосом, что я всего лишь разговаривал сам с собой, как любой одинокий путешественник, которому не спится вдали от дома поздней ночью в незнакомом отеле.
Внезапно я впал в жуткое состояние. Все, что я с такими усилиями вновь пытался обрести после срыва, случившегося прошлым летом, незамедлительно зашаталось под натиском всепобеждающего ужаса. Сразу же подступил страх, что мои силы вот-вот иссякнут, я не смогу держать себя в руках и меня затянет в новый кошмар распада личности, если только, собрав в кулак остатки воли, я не остановлю это саморазрушение.
Что я сделал, так это придвинул к двери комод — не столько потому, что думал, будто Пипик вернется и дерзнет открыть номер ключом, оставшимся в его кармане, сколько опасаясь, что я сам, по доброй воле, открою дверь, чтобы впустить его и выслушать какое-то последнее предложение дружеского союза. Опасаясь за спину — позвоночник у меня не в порядке, — я медленно сдвинул комод с прежнего места напротив кровати и, предварительно завернув восточный ковер, занимавший середину комнаты, стараясь не шуметь, стал толкать его по кафелю, пока не заблокировал им дверь. Теперь я уже никак не смогу его впустить, какими бы занимательными, пугающими или трогательными ни оказались его просьбы снова войти. Загородить дверь — вторая по эффективности предосторожность от собственного идиотизма, до которой я додумался; самой эффективной было бы бегство — отдалиться на тысячу миль от него и от моей уже доказанной неспособности в одиночку совладать с гипнотическим сумасбродством этой провокации. Но покамест, подумал я, надо отсидеться, забаррикадировавшись в номере. Пока не рассветет, пока отель не очнется от небытия, пока я не смогу покинуть номер в сопровождении коридорного и отбыть на такси, которое подъедет прямо к входу, я буду отсиживаться прямо здесь.
Следующие два часа я провел за письменным столом у окна, отлично сознавая, как хорошо меня видно всякому, кто затаился внизу, на улице. Я не потрудился задернуть шторы: кусок материи не защитит от меткого ружейного выстрела. Я мог бы отодвинуть стол от окна и переместить его к ближайшей стене, но тут мой рассудок заупрямился и просто отказался разрешать мне новые перестановки мебели. Я мог бы дописать вопросы для Аарона, присев на кровать, но вместо этого, стараясь сохранить остатки душевного равновесия, предпочел сесть так, как сижу всю жизнь: на стуле, за столом, под лампой, придавая реальность своему необычайному существованию самым надежным способом, который знаю, — нанизывая цепочки слов, чтобы на время усмирить буйную тиранию своей разбросанности.
В книге «В края рогоза» [написал я], еврейка и ее взрослый сын, отпрыск отца-нееврея, возвращаются в захолустное село в Рутении. Это происходит летом 1938 года. Чем ближе ее родной дом, тем острее опасность насильственных действий со стороны неевреев. Мать говорит сыну: «Их много, а нас мало». Затем вы пишете: «Из каких-то глубин ее сознания всплыло слово „гой“. Она улыбнулась, словно прислушавшись к давнему воспоминанию. Ее отец иногда — правда, лишь от случая к случаю — называл этим словом неисправимое тупоумие».
Неевреи, с которыми делят свой мир евреи в твоих книгах, — это обычно воплощение неисправимого тупоумия и опасного, примитивного поведения в обществе: гой как пьяница, как муж, избивающий жену, как грубый, жестокий полудикарь, который «сам себя не контролирует». Хотя, очевидно, о нееврейском мире в тех местностях, где происходит действие твоих книг, можно было бы сказать больше — как и о том, что евреи в своем собственном мире тоже могут быть тупыми и примитивными, однако даже европеец-нееврей был бы вынужден признать, что сила этого образа в еврейском воображении укоренена в реальном жизненном опыте. В иных случаях гой изображается как «дитя природы… здоровое, как бык». Завидное здоровье. Так в книге «В края рогоза» мать говорит о своем сыне — наполовину нееврее: «Он не такой нервный, как я. Другая, тихая кровь течет в его жилах».
Я бы сказал, что о еврейском воображении ничего не узнаешь, не исследовав место гоя в народной мифологии, которую в Америке эксплуатировали еврейские комики типа Ленни Брюса и Джеки Мейсона, а также, на совершенно ином уровне — еврейские прозаики. Самый откровенный портрет гоя содержится в «Помощнике» Бернарда Маламуда. Гой — это Фрэнк Элпайн, обнищавший вор, который совершает кражу в прогорающей бакалейной лавке еврея Бобера, позднее пытается изнасиловать трудолюбивую дочь Бобера, а в итоге, перейдя в боберовский извод мученического иудаизма, символически отрекается от своей гойской дикости. Герою второго романа Сола Беллоу «Жертва», нью-йоркскому еврею, досаждает неприкаянный нееврей, алкоголик Олби, такой же бродяга, такой же никчемный тип, как Элпайн, хотя его атаки на самообладание Левенталя, выкованное тяжкими усилиями, более изощренны в интеллектуальном плане. Но самый грандиозный нееврей в творчестве Беллоу — Хендерсон: «король дождя» в поисках себя, персонаж с притупленными инстинктами, который ради восстановления психического здоровья отправляется в Африку. Для Беллоу не меньше, чем для Аппельфельда, еврей — ни в коей мере не «истое дитя природы», да и стремление возродить в себе дикарскую энергию не изображается как поиски, свойственные еврею. Для Беллоу не меньше, чем для Аппельфельда, и — удивительное дело — для Мейлера не меньше, чем для Аппельфельда; нам всем известно, что у Мейлера если уж кто-то — сексуальный агрессор-садист, его зовут Серджиус О’Шонесси, если он прикончил собственную жену, его зовут Стивен Роджек, а если он — отпетый головорез, то он не Лепке Бухальтер или Гурра Шапиро, а Гэри Гилмор[40].
В этот момент, все же поддавшись нервозности, я выключил настольную лампу и остался сидеть в темноте. И вскоре мне стала видна улица внизу. И там действительно кто-то был! Фигура, мужская фигура, бежала по тускло освещенному тротуару, в восьми метрах от моего окна, никак не дальше. Бежал он, пригнувшись, но я его все равно узнал.
Я встал из-за стола.
— Пипик! — закричал я, распахивая окно настежь. — Эй ты, Мойше Пипик! Эй ты, сукин сын!
Он обернулся, посмотрел на открытое окно, и я увидел, что в обеих руках он держит большие камни. Он вскинул руки с камнями и крикнул мне что-то в ответ. Он был в маске. Кричал он по-арабски. Потом он побежал дальше. Затем мимо пробежала вторая фигура, и третья, и четвертая: все с камнями в обеих руках, у всех лица скрыты лыжными масками. Арсеналом им служила пирамидальная груда камней, наваленная, казалось, в качестве мемориала, на улочке напротив отеля. Четверка бегала туда-сюда с камнями, пока груда не исчезла. Улица снова опустела, а я закрыл окно и вернулся к работе.
В «Бессмертном Барфуссе» — твоем романе, недавно переведенном на английский, Барфусс непочтительно спрашивает у бывшего мужа своей умирающей любовницы: «Что сделали мы, уцелевшие в Холокосте? Изменил ли нас вообще наш экстраординарный опыт?» Твой роман так или иначе пытается разрешить этот вопрос практически на каждой странице. В одинокой тоске и горечи Барфусса, в его недоуменных попытках превозмочь свою отрешенность, в его жажде общения с людьми, в его безмолвных странствиях по израильскому побережью и загадочных встречах в грязных забегаловках мы чувствуем, что после большой катастрофы жизнь может превратиться в агонию. Ты пишешь об уцелевших евреях, которые в первые послевоенные годы занимаются в Италии контрабандой и торговлей на черном рынке: «Никто не знал, как распорядиться спасенными жизнями».
Мой последний вопрос, навеянный тем, что тебя в первую очередь занимает в «Бессмертном Барфуссе», может показаться чересчур всеобъемлющим, но, прошу тебя, подумай над ним и дай ответ в той форме, которую сам предпочтешь. Из того, что ты бездомным подростком наблюдал в своих послевоенных скитаниях по Европе, из того, что ты узнал за четыре десятилетия в Израиле, выделяешь ли ты какие-то характерные закономерности в опыте тех, кто сохранил жизнь? Что же сделали пережившие Холокост и в каком отношении они неизбежно изменились?
7
Ее история
Он ничего не утащил. Из ящика комода, куда я переложил из чемодана свою одежду, не исчезло ни единого носка, он не сдвинул с места ни одной вещи, пока разыскивал чек, который значил для него все. Когда он прилег на кровать в ожидании моего возвращения, то взял почитать «Цили», но, похоже, это была моя единственная собственность — кроме моего имени и моей личности, — которую он осмелился тронуть. Собираясь в дорогу, я засомневался, что он действительно обыскивал мой номер, а потом, мимолетно, похолодев от тревоги, усомнился даже в том, что он вообще тут побывал. Но если он приходил не требовать свой чек, почему он рискнул ко мне вломиться, не страшась моего гнева (а возможно, чего-нибудь похуже)?
Пиджак на мне, чемодан собран. Остается дождаться рассвета. Я поставил себе одну-единственную цель — смыться отсюда. Остальное разгадаю — или не разгадаю — после того, как мне удастся совершить побег. Смотри, потом не пиши об этом, велел я себе. Теперь даже самые доверчивые люди презирают понятие «объективность»; купились, не раздумывая, на новейшую идею, которая гласит, что невозможно правдиво отчитаться о чем бы то ни было, кроме твоей собственной температуры тела; все — аллегория, разве у меня есть шанс убедить хоть кого-нибудь в реальности такой вот реальности? Когда будешь прощаться, попроси Аарона: ради Бога, пусть держит язык за зубами и забудет всю эту историю. Даже в Лондоне, когда вернется Клэр и спросит, что произошло, скажешь ей, что все в порядке. «Ничего не произошло, он так и не объявился». Иначе ты можешь до конца жизни растолковывать события этих двух дней, но никто так и не поверит, что твоя версия — не просто твоя версия.
Во внутреннем кармане моего пиджака, сложенные втрое, лежали хрустящие листки бумаги с логотипом отеля, на которые я разборчивыми печатными буквами переписал оставшиеся вопросы к Аарону. Остальные вопросы и ответы, а также все кассеты уложены в чемодан. Всему назло я умудрился выполнить редакционное задание, хотя, возможно, не так, как рассчитывал, строя планы в Нью-Йорке… И вдруг я вспомнил про Аптера. Может, заехать к нему по дороге — авось застану дома, когда буду покидать Иерусалим? Или обнаружится, что там уже поджидает Пипик — Пипик, который перед беднягой Аптером притворился мной?!
Свет в моем номере не горел. Я уже полчаса сидел в потемках — выжидал, устроившись за маленьким столом у большого окна, поставив у ног чемодан со всеми вещами и наблюдая за людьми в масках, которые прямо подо мной возобновили конвейерную доставку камней словно бы нарочно, мне в назидание, словно подзуживали — эй, слабо набрать номер, слабо позвонить военным или в полицию? Эти камни, думал я, предназначены для того, чтобы разбивать головы евреям, но заодно думал: я тут нездешний, эта борьба — за территорию, которая мне не принадлежит… Я подсчитывал, сколько камней они перетащили. На сотом камне мое терпение иссякло: я позвонил портье и попросил соединить с полицией. И услышал в ответ, что линия занята.
— Дело срочное, — возразил я.
— Что-то не в порядке? Вы больны, сэр?
— Прошу вас, я должен кое-что сообщить полиции.
— Как только линия освободится, сэр. Сегодня ночью полиция очень занята. Вы что-то потеряли, мистер Рот?
В тот самый момент, когда я клал трубку на рычаг, за дверью раздался женский голос.
— Впустите меня, — прошептала женщина, — это Беда Поссесски. Тут такой ужас!
Я прикинулся, будто меня нет, но она начала тихонько стучаться в дверь — наверно, услышала, как я говорил по телефону.
— Он собирается похитить сына Демьянюка.
Но у меня была только одна цель, моя собственная, и я не соизволил ответить. «Ничего не делай — и не дашь маху».
— Они прямо сейчас сговариваются похитить сына Демьянюка!
За дверью — Пипикова Ванда-Беда, под окном — арабы в лыжных масках перетаскивают камни, а я прикрыл глаза, чтобы продумать последний вопрос, который надо оставить Аарону перед моим отъездом: «Ты живешь в этом обществе, и на тебя обрушивается шквал новостей и политических споров. И все же ты как писатель, как правило, отталкиваешь от себя эту каждодневную израильскую турбулентность…»
— Мистер Рот, они собрались это сделать на полном серьезе!
«…чтобы размышлять о совершенно других еврейских невзгодах. Что значит эта турбулентность для такого писателя, как ты? Как влияет на твой творческий путь то, что ты член этого…»
Беда тихо захныкала:
— Он носит на себе вот это. Ему это дал Валенса. Мистер Рот, вы должны помочь…
«…этого социума, социума, который сам себя разоблачает и сам себя сплачивает, сам в себе сомневается и сам себя героизирует? Неужели твое воображение неуязвимо перед соблазнами той реальности, которая переполняет газеты и эфир?»
— Его это погубит.
Все обстоятельства призывали меня к молчанию и самообладанию, но я не сдержался и сказал то, что подумал:
— Вот и хорошо!
— Это разрушит все, что он сделал.
— Замечательно!
— Вы должны признать свою ответственность, хоть отчасти.
— Ни за что!
Тем временем я, опустившись на карачки, пытался залезть под комод — посмотреть, что именно она пропихнула под дверь. И, наконец, умудрился подцепить эту штуку ботинком и вытащить.
Зубчатый кусок ткани размером в мою ладонь, невесомый, как обрывок марли, — матерчатая «Звезда Давида», предмет, виденный мной прежде только на фотографиях прохожих на улицах оккупированной Европы — на груди евреев, помеченных желтыми лоскутными ярлыками. Казалось бы, этот сюрприз не должен был рассердить меня сильнее, чем прочие дикие выходки Пипика, но все-таки рассердил, разозлил до белого каления. Обожди. Дыши глубже. Думай. Его патология — это его патология, не твоя. Взгляни на нее с юмором реалиста — и уезжай! Но нет, я капитулировал перед своими чувствами. «Не поддавайся, не поддавайся», — но я сдался. Разве я мог воспринять появление этой трагической памятки просто как безобидное развлечение? Он абсолютно все обращал в фарс. Даже это осквернил. Он совершенно невыносим.
— Кто этот псих! Скажите мне, кто этот псих!
— Скажу! Впустите!
— Скажите всё! Правду!
— Скажу всё, что знаю!
— Вы одна?
— Совсем одна. Одна. Клянусь вам.
— Погодите.
Обожди. Дыши глубже. Думай. Но вместо этого я проделал то, чего решил не делать, пока не наступит момент для безопасной эвакуации. Отодвинул массивный комод от двери — так, чтобы приоткрыть ее совсем чуть-чуть, а затем отпер замок и разрешил протиснуться в комнату этой участнице заговора, этой женщине, которую он прислал меня соблазнить, принаряженной для тех развеселых баров, куда медсестры из онкологии ходили промывать душевные раны и очищаться от смерти и предсмертных мучений во времена, когда Беда Поссесски все еще была полнокровной, нераскаявшейся ненавистницей евреев. Огромные солнечные очки, скрывающие пол-лица, черное платье, самым выгодным образом подчеркивающее фигуру. Даже сбросив с себя платье, она не показалась бы еще аппетитнее. Гениальное дешевенькое платье. Густой слой помады, нечесаная светлая копна волос — ни дать ни взять метелки польской кукурузы, а тело достаточно обнажено, чтобы я предположил: мало того, что она пришла с неподобающими намерениями, мало того, что мой чудовищный характер не позволил мне обождать, дышать глубже и думать, — нет, я впустил ее сюда, позволил преодолеть мою баррикаду, потому что и сам замышляю кое-что неподобающее, замышляю уже довольно давно. Друзья мои, когда она, вертясь так и сяк, протиснулась в дверь, а затем повернула ключ в замке, чтобы запереться здесь вместе со мной — и от него? — я сообразил, что лучше бы остался сидеть на своей веранде в Ньюарке. Меня обуяла еще невиданная тоска не по Ванде-Беде — до такого я пока не докатился, — а по своей жизни до момента, когда в нее вторгся самозванец, имитатор и двойник, по жизни до самоосмеяния и самоидеализации (и идеализации осмеяния, и осмеяния идеализации, и идеализации идеализации, и осмеяния осмеяния), до перемежающихся приступов гиперобъективности и гиперсубъективности (и гиперобъективного взгляда на гиперсубъективность, и гиперсубъективного взгляда на гиперобъективность), по дням, когда то, что было снаружи, было снаружи, а то, что было внутри, было внутри, когда все имело четкие границы и все происходящее поддавалось объяснению. Я спустился по ступенькам с веранды на Лесли-стрит, вкусил плод с древа художественного вымысла, и все — как реальность, так и я — переменилось бесповоротно.
Я не хотел эту искусительницу, а хотел, чтобы мне было десять лет; пусть я всегда был решительным противником ностальгии, мне захотелось сделаться десятилетним мальчиком и вернуться в свой квартал, во времена, когда жизнь еще не была движением вслепую и вовне, а все еще походила на бейсбол, где снова попадаешь в «домик», вернуться во времена, когда чувственное земное начало, заложенное во всех женщинах, кроме моей мамы, еще не манило к нему приобщиться.
— Мистер Рот, он ждет отмашки от Меира Кахане. Они это сделают. Кто-то должен их остановить!
— Зачем вы это принесли? — сказал я, сердито сунув желтую звезду ей под нос.
— Я же вам сказала. Ему это дал Валенса. В Гданьске. Филип разрыдался. Теперь он носит ее под рубашкой.
— Правду! Правду! Почему в три часа ночи вы приперлись ко мне с этой звездой и с этой байкой? Как вы вообще смогли сюда попасть? Как вас пропустил портье внизу? Как вы пересекли Иерусалим в этот час, несмотря на все опасности да еще в этом долбаном костюме Иезавели? Город клокочет от ненависти, назревает страшное кровопролитие, ситуация и так кошмарная, а вы… вы только сами посмотрите, в каком виде он вас сюда прислал! Сами посмотрите, как он нарядил вас в этот прикид фам фаталь из бондианы! У этого типа сутенерские инстинкты! Не только чокнутые арабы… чокнутая компашка благочестивых евреев — и то могла бы забить вас камнями за это платье!
— Но они собираются похитить сына Демьянюка и возвращать его кусками, пока Демьянюк не признается! В эту самую минуту они пишут признание Демьянюка. Говорят Филипу: «Эй, писатель, пиши как следует!» Пальцы с ног по одному, пальцы с рук по одному, глаза по одному: пока отец не скажет правду, они будут пытать сына. Религиозные, в кипах, а говорят такое — вы бы их только слышали, а Филип сидит там и сочиняет признание! Кахане! Филип — противник Кахане, называет его дикарем, а теперь сидит там и дожидается звонка дикаря-фанатика, которого ненавидит больше всех на свете!
— Отвечайте мне, пожалуйста, правдиво. Зачем он прислал вас сюда в этом платье? С этой звездой? Откуда вообще берутся такие, как он? Вам не надоело увиливать?
— Я сбежала! Я ему сказала: «Не могу больше слушать. Не могу смотреть, как ты все разрушаешь!» Я от них сбежала!
— Ко мне.
— Вы должны вернуть ему чек!
— Чек я потерял. Нет у меня этого чека. Я уже ему сказал. Несчастливая случайность. Подружка вашего дружка определенно должна это понять. Чека больше нет.
— Но он потому и обезумел, что вы присвоили эти деньги! Зачем вы взяли деньги у Смайлсбургера — знали ведь, что они предназначены не вам?!
Я сунул ей матерчатую звезду:
— Забирайте это и проваливайте.
— А как же сын Демьянюка?
— Мисс, я родился у Бесс и Германа Рот в ньюаркской больнице «Бет Исраэль» не для того, чтобы защищать сына этого Демьянюка.
— Тогда защитите Филипа!
— Это я и делаю.
— Но он это затеял, чтобы доказать вам, что действительно делает свое дело. От восторга перед вами он спятил. Вы его кумир, как-никак!
— Я вас умоляю: человек с таким членом не нуждается в кумирах типа меня. Чтобы показать его мне, он весьма любезно заглянул в мой номер. Он вам не говорил? Комплексами он не страдает, верно?
— Нет, — пробормотала она, — только не это. — И тут сдалась, зарыдала, присела на краешек кровати.
— Еще чего, — сказал я. — Вы… э-э-э… вы оба, что же, посменно тут вздумали… Встаньте и уходите.
Но она так жалостно рыдала, что мне оставалось лишь снова усесться в мягкое кресло у окна и оставаться там, пока она не прольет все слезы на мою подушку. Рыдая, она стискивала в кулаке матерчатую звезду и тем пробуждала во мне гнев и отвращение.
Арабы в масках исчезли. Похоже, я родился на свет и не для того, чтобы их остановить.
Когда мне стало вконец невыносимо смотреть на Беду с звездой в кулаке, я подошел к кровати и вырвал звезду из ее рук, а потом засунул в чемодан со своими вещами. Звезда до сих пор у меня. Я смотрю на нее сейчас, когда пишу эти строки.
— Это имплант, — сказала она.
— «Это»? Вы о чем?
— Он у него не свой. Это имплант из пластмассы.
— Да-а? Расскажите поподробнее.
— У него все удалили. Ему было невыносимо думать, что он всего этого лишился. И он сделал операцию. Там внутри пластмассовые стержни. Внутри пениса — имплант пениса. Почему вы смеетесь? Как вы можете смеяться? Вы смеетесь над мучительными страданиями другого человека!
— Ничего подобного — я смеюсь над всем этим враньем. Польша, Валенса, Кахане, даже раковая опухоль — вранье, и сын Демьянюка — вранье. И этот хрен моржовый, которым он так гордится: колитесь, в какой амстердамской лавке технических чудес вы вдвоем нашли этот дурацкий прикольчик? У вас свое ревю «Ад раскрылся»[41], в главных ролях — госпожа Поссесски и господин Пипик, шаловливая парочка, ни минуты без гэга, ну кто тут не засмеется? С хреном, должен признать, придумано превосходно, но мой самый любимый момент — поляки на вокзале в Варшаве, восторженно приветствующие возвращение евреев. Диаспоризм! Диаспоризм — сюжет для фильма братьев Маркс: Граучо продает евреев канцлеру Колю! Я прожил одиннадцать лет в Лондоне — не в фанатичной, захолустной, покорной Папе Римскому Польше, а в цивилизованной, секуляризованной, искушенной в мирских делах Англии. Когда первые сто тысяч евреев прикатят на вокзал Ватерлоо со всеми своими пожитками, я страшно хочу оказаться там и все это увидеть. Пригласите меня, ладно? Когда первые сто тысяч эвакуированных диаспористов добровольно уступят многострадальным палестинцам свою преступную сионистскую отчизну и высадятся на зеленых лугах прекрасной Англии, я хочу увидеть собственными глазами делегацию английских гойим с бокалами шампанского, которая ждет их на платформе, чтобы торжественно встретить: «Они прибыли! Евреев стало больше! Как славно!» Нет, по моим ощущениям, англичане предпочли бы, чтобы евреев было меньше, как можно меньше. Диаспоризм, моя дорогая, сильно недооценивает накал антипатии. Но для члена-учредителя ААС это вряд ли новость. Отец-основатель диаспоризма едва не выманил у несчастного старика Смайлсбургера миллион зеленых… Правда, по-моему, у Смайлсбургера тоже не все дома.
— Пусть мистер Смайлсбургер сам решает, — парировала она, моментально надувшись, словно ребенок, чей хитрый план сорвался, — что делать со своими деньгами!
— Тогда скажите мистеру Смайлсбургеру, чтобы он аннулировал чек, почему нет? Идите и сыграйте перед ним роль женщины-заступницы. Здесь этот приемчик бесполезен, так что идите к нему, попробуйте его обработать. Скажите ему, что он отдал чек не тому Филипу Роту.
— Сил моих больше нет, — застонала Беда Поссесски, — сил моих больше нет. — Она схватила телефонную трубку (телефон стоял на металлическом столике, втиснутом между стеной и спинкой кровати) и попросила телефонистку отеля соединить ее с «Царем Давидом». Все дороги ведут назад к нему. Я слишком поздно сообразил, что лучше было бы вырвать у нее трубку. Вдобавок ко всем прочим факторам, мешавшим мне думать, на меня влияло присутствие ее чувственности, угнездившейся тут же рядышком, на кровати.
— Это я, — сказала она, когда соединение было установлено. — С ним… Да… В его номере!.. Нет!.. Нет! Только не с ними!.. Я больше не могу, Фил. Черт подери, я дошла до точки. Кахане — сумасшедший, ты сам так говорил, не я… Нет!!! Сил моих больше нет, Филип, я вот-вот погибну! — И вложила трубку в мою руку. — Остановите его! Вы обязаны его остановить!
Поскольку телефонная розетка почему-то находилась на стене напротив двери, провод пришлось протянуть поперек кровати и, чтобы что-то сказать в трубку, я поневоле перегнулся, нависая прямо над Бедой. Пожалуй, только поэтому я и сказал в трубку какие-то слова. Другого резона не было и быть не могло. Всякий, кто подглядывал бы за нами в огромное окно номера, должен был прийти к выводу, что теперь мы с ней повязаны одним заговором. «Со-седство» и «со-блазн» были, казалось, одним и тем же понятием, производным от емкого слова «Беда».
— Я тут слышал, у вас еще одна развеселая идея, — сказал я в трубку.
Ответ был спокойным, ироничным, а его голос — моим голосом, мягким и сдержанным.
— Одна из ваших, — сказал он.
— А ну-ка, повторите.
— Идея ваша, — сказал он, и я бросил трубку.
Но не успел я закончить разговор, как телефон зазвонил снова.
— Пусть себе трезвонит, — сказал я ей.
— Ладно, это всё, — сказала она. — Теперь уже всё.
— Вот-вот. Пусть себе трезвонит.
Путь обратно, к креслу у письменного стола, был долгим странствием, полным соблазнов, изобилующим воззваниями к низменным инстинктам — мол, давай поосторожнее, будь благоразумен; на этом коротком отрезке пути соединилось и уместилось так много до судорог острых конфликтов, что получилось нечто вроде сгустка всей моей жизни с момента полового созревания. Отстранившись на максимальную — насколько позволяло помещение — дистанцию от нашего внезапного безрассудного союза, я сказал:
— Давайте ненадолго оставим вопрос о том, кто вы такая. Но кто этот фигляр, который разгуливает, притворяясь мной? — Я поднял палец — дескать, не прикасайтесь к телефону (он все еще надрывался). — Сосредоточьтесь на моем вопросе. Отвечайте: кто он?
— Мой пациент. Я же вам говорила.
— Тоже вранье.
— Не может все быть сплошным враньем. Не говорите так. От этого слова лучше никому не будет. Вы защищаетесь от правды, называя враньем все, во что не хотите верить. Про все, что для вас как-то чересчур, вы говорите: «Вранье». Но, мистер Рот, это же отрицание всего, из чего состоит жизнь! То, что для вас вранье, для меня — моя жизнь, будь она проклята! Этот телефон — не вранье! — И она подняла трубку и зарыдала: — Не приду! Все кончено! Я не вернусь! — Но то, что она услышала в трубке, заставило негодующую кровь, от которой ее щеки распухли, хлынуть в противоположном направлении, уйти в пятки, словно Беду перевернули вверх тормашками, а выражение «песочные часы» было не просто метафорическим описанием ее фигуры. Кроткая, как овечка, она протянула трубку мне. — Полиция, — сказала она с ужасом, выговорив «полиция» так, как, должно быть, раньше пациенты, только что узнавшие о своих шансах, повторяли в ее присутствии слово «терминальный», услышанное от онколога. — Не надо, — взмолилась она, обращаясь ко мне, — он этого не переживет!
Иерусалимская полиция откликнулась на мой звонок. Ну да, поскольку сборщики камней ушли, теперь меня соединили с полицией — а может, раньше все линии действительно были заняты, хотя в это мне по-прежнему верилось мало. Я описал полицейским то, что видел из своего окна. Они попросили описать, что происходит там сейчас. Я сказал им, что на улице безлюдно. Они спросили, как меня зовут, и я назвался. Продиктовал им номер своего американского паспорта. И не стал добавлять, что некто с дубликатом моего паспорта — фальшивкой, скопированной с моего паспорта — в этот самый момент в отеле «Царь Давид» планирует похищение и пытки сына Джона Демьянюка. Пусть попробует, подумал я. Если она не врет, если он решился, подобно своему антикумиру Джонатану Полларду, любой ценой сделаться спасителем евреев — или если даже у него чисто личные мотивы, если он просто намерен сыграть главную роль в моей жизни, словно тот субъект, стрелявший в Рейгана, чтобы изумить Джоди Фостер, — пусть фантазии развиваются самым грандиозным образом без моего вмешательства, на сей раз препятствовать Пипику не надо: пусть перейдет не только те границы дозволенного, которые установлены мной, пусть столкнется лоб в лоб с иерусалимской полицией. Я и сам не смог бы подстроить еще более сладостную развязку этой глупой, пустопорожней драмы. Не пройдет и двух минут, как его застукают при этой попытке обрести историческое значение, и с Мойше Пипиком будет покончено.
Пока я висел в десятке сантиметров над ней, беседуя с полицейскими, она лежала, прикрыв глаза, защищая свой бюст скрещенными руками. И сохраняла эту позу, замерев как мумия, пока я шел к окну и снова усаживался в кресло; взглянув на кровать, я подумал, что она, похоже, ждет, пока за ней приедут из похоронного бюро. Мне вспомнилась моя первая жена, которая лет двадцать назад, примерно в возрасте Беды, погибла в автокатастрофе в Нью-Йорке. Наш неудачный брак, продлившийся три года, начался с того, что в финале нашего знойного романа она подделала тест на беременность и пригрозила самоубийством, если я на ней не женюсь. Даже через шесть лет после того, как я вопреки ее воле прекратил супружеские отношения, она, сколько я ни добивался, не соглашалась на развод, а когда в 1968-м она внезапно погибла, я бродил по Центральному парку, где ее настигла катастрофа, и мысленно декламировал чертовски уместное двустишие Джона Драйдена, вот это: «Сей камень — над моей возлюбленной женой! Ей там — мне здесь покой!»[42]
Беда была выше нее сантиметров на пятнадцать, а по сложению — внушительнее в гораздо более интересном смысле, но видя, как она упокоилась, словно бы перед погребением, я поразился ее расовому сходству со скандинавской, северной красотой моей давно умершей врагини. А если та восстала из гроба, чтобы отомстить… а если на самом деле заговором руководит она, если это она выдрессировала и загримировала Пипика, обучила его моим ужимкам и моей манере речи… спланировала все изощренные нюансы кражи моей личности с той же дьявольской решимостью, с которой преподнесла аптекарю на Второй авеню подложную пробу мочи… Вот какие мысли копошились в полусонном мозгу человека, который урывками дремал, но все еще пытался бодрствовать. Женщина в черном платье, распростертая на кровати, — не в большей мере призрак моей первой жены, чем Пипик — мой призрак, но все равно какой-то морок, искажающий реальность, постепенно заволакивал туманом мой разум, а я сопротивлялся, но лишь изредка, когда удавалось мобилизовать все ресурсы интеллекта. Казалось, я одурманен передозировкой непостижимых происшествий и, после круглых суток без сна, веду бой с тенью — не слишком проворно пытаюсь подчинить себе свое тускло мерцающее, гаснущее сознание.
— Ванда Джейн «Беда» Поссесски. Откройте глаза, Ванда Джейн, и скажите мне правду. Пора.
— Вы уезжаете?
— Откройте глаза.
— Засуньте меня в свой чемодан и возьмите с собой, — застонала она. — Вытащите меня отсюда.
— Кто вы?
— Да, знаете ли, — сказала она устало, не открывая глаз, — я просто шикса полоумная. Это ж не новость.
Я ждал, что еще она скажет. Она повторила вполне серьезно:
— Возьмите меня с собой, Филип Рот.
Да, это моя первая жена. Меня надо спасать, тебе надо меня спасти. Сил моих больше нет, это из-за тебя. Я шикса полоумная. Возьми меня с собой.
На сей раз мы проспали не несколько минут, а намного больше, она на кровати, я — в кресле, спал, а сам спорил, как в прежние времена, с воскресшей женой. «Если уж ты восстала из гроба, неужели тебе обязательно надо вопить о своем нравственном превосходстве надо мной — аморальным типом? Неужели даже там ты думаешь только об алиментах? Откуда эти вечные притязания на мои доходы? С чего ты вообще взяла, что кто-то обязан отдавать тебе свою жизнь?»
Затем меня снова высадили на берег в осязаемый мир, где не было ее, и я снова воссоединился со своей плотью и плотью Ванды Джейн в сказке о существовании в материальном мире.
— Проснитесь.
— А, да… Тут я.
— Полоумная — в каком смысле?
— В каком-каком… Из-за родни, — она открыла глаза. — Быдло. Пили пиво. Дрались. Придурочные. — И проговорила, как во сне: — Они мне не нравились.
И ей тоже. Она их ненавидела. Я был последним стоящим шансом. Возьми меня с собой, я беременна, это твой долг.
— Воспитана в католической вере, — сказал я.
Она приподнялась на локтях и мелодраматично заморгала.
— Боже мой, — спросила она, — вы — который из Филипов?
— Единственный.
— Рискнете поставить на это свой миллион?
— Я хочу знать, кто вы. Я хочу наконец-то узнать, что происходит — хочу знать правду!
— Отец — поляк, — безмятежно сказала она, отбарабанивая факты, — мать — ирландка, ирландская бабушка — просто зашибись, католические школы, церковь лет до двенадцати, наверно.
— А потом?
На это серьезное «А потом?» она улыбнулась заветнейшей улыбкой, хотя в действительности лишь неспешно выгнула кверху уголок рта: движение, измеряемое миллиметрами, но в моем понимании — энциклопедия эротического шарма в миниатюре.
Я остался к этому безразличен (если то, что я не вскочил с кресла и не ушел, можно назвать «остался безразличен»).
— «А потом?» А потом я выучилась забивать косяки, — сказала она. — Сбежала из дому в Калифорнию. Увлеклась наркотиками и всеми этими хипповскими штучками. В четырнадцать лет. Ездила стопом. Тогда это было в норме.
— А потом?
— «А потом?» Ну, помню, как я в Сан-Франциско была на молебне у кришнаитов, с начала до конца. Вот это мне понравилось, очень даже. Столько страсти. Люди танцуют. Их захлестывает волна эмоций. Но в это я не втянулась. А в тусовку иисусников — да, втянулась. А незадолго до этого снова начала ходить к мессе. Наверно, мне хотелось втянуться в какую-нибудь религию, интересно было. Вам это зачем — в чем опять пытаетесь разобраться?
— А вы как думаете, в ком я пытаюсь разобраться? В нем.
— Так-так, а я-то думала, мной заинтересовались, серенькой мышкой.
— Иисусники. Вы втянулись.
— Ну-у…
— Давайте дальше.
— Ну-у, был один пастор, очень страстный, маленький такой… Всегда находился какой-нибудь страстный мужчина… А я, наверно, была похожа на неприкаянную сиротку. Прикид у меня был хипповский. Скорее всего, юбка была длинная. Волосы тоже длинные. Крестьянский стиль. Вы сами таких видели. Ну-у, в конце службы, самой первой службы, на которой я была, пастор, стоя у алтаря, воззвал, попросил: встаньте все, кто хочет впустить Иисуса в свое сердце. Штука вот в чем: если хочешь умиротворения, если хочешь счастья, впусти Иисуса в свое сердце, чтобы Он стал твоим персональным спасителем. Мы с подружкой сидели в первом ряду. Я встала. Постояла немного, замечаю — никто, кроме меня, не вскочил. Он подошел от алтаря и помолился обо мне, помолился, чтобы я получила крещение Святым Духом. Теперь, когда вспоминаю, мне кажется, я просто разнервничалась. Но я испытала какой-то кайф, какое-то глубокое чувство. И заговорила на каком-то языке. Как пить дать, язык был выдуманный. Предполагается, что так ты говоришь с Богом. Не заморачиваясь со всякими там языками. Глаза у тебя закрыты. В любом случае, какое-то покалывание я почувствовала. Как бы отрешилась от того, что происходило вокруг. Ушла в свой собственный мир. Смогла позабыть, кто я такая и чем занимаюсь по жизни. И просто делала то, что делала. Это продолжалось минуты две. Он положил руку мне на макушку, и я просияла. Наверно, я была просто уязвима перед всем на свете.
— Почему?
— Причины обычные. Причины как у всех. Из-за того, какие у меня были родители. Дома на меня почти не обращали внимания. Ноль внимания. И вот я забрела туда, где вдруг стала звездой, и все меня любят, и всем я желанна — как я могла сопротивляться? Я была христианкой двенадцать лет. С пятнадцати до двадцати семи. Одной из тех хиппи, которые пришли к Богу. Это стало моей жизнью. Вообще-то, я даже в школу не ходила. Бросила школу, но тут взяла и вернулась в начальную школу, и в шестнадцать лет в Сан-Франциско доучилась в начальной школе. Грудь у меня уже тогда была, как сейчас, а я, такая грудастая, сидела в классе среди всей этой малышни.
— Ваш крест, — сказал я, — вы его несете перед собой, а не на спине.
— Иногда и впрямь так кажется. На работе врачи все время ко мне невзначай прижимались. В любом случае в школе я всю жизнь была неуспевающей, а тут вдруг, несмотря на титьки и все остальное, начала учиться нормально. И читала Библию. Мне нравилось все это насчет «умереть для себя, чтобы жить для Бога». Я и так чувствовала себя говном, а это было как бы подтверждение моих ощущений: да, я и вправду говно. Я никчемная, я ничто, а Бог — Всё. В этом может быть очень много страсти. Просто вообразите, что кто-то так сильно вас любил, что умер за вас. Любовь на всю катушку.
— Вы все это приняли близко к сердцу.
— О, совершенно верно. Словно про меня сказано. Да, да. Я обожала молиться. Страстно переживала, молилась, и любила Бога, и впадала в экстаз. Помню, я приучала себя ни на что не смотреть, когда иду по улице. Смотрела только прямо перед собой. Не хотела отвлекаться от созерцания Бога. Но этого надолго не хватает. Слишком уж трудно. Ощущение как бы испарялось — и тогда меня начинала мучить совесть.
Куда она подевала все свои «типа» и «вот так-то вот»? Куда подевалась давешняя медсестра — шлюховатая, говорящая все напрямик? Теперь она лепетала нежно, как примерный десятилетний ребенок, тараторила невинным чистым голоском милой и умненькой десятилетней девочки, только что обнаружившей, как приятно сообщать людям полезные сведения. Казалось, передо мной девочка весом килограммов тридцать, еще не достигшая пубертата, которая только что выучилась говорить красиво, а у себя дома помогает маме печь пирог — таким свежим был ее голосок, согретый всем этим вниманием. Казалось, она щебечет, помогая папе мыть машину в воскресный денек. Я словно слышал голос хиппушки с пышным бюстом, которая сидела за партой в начальной школе и пришла к Богу.
— Совесть? Почему? — спросил я у нее.
— Потому что я любила Бога не так сильно, как Он заслуживал. Совесть мучила меня за интерес к мирскому. Особенно когда я стала старше.
Я увидел, как мы вдвоем вытираем вымытые тарелки в Янгстауне, штат Огайо. Так кто она — моя дочь или моя жена? Вот каким абсурдным задником теперь дополнился двусмысленный первый план. В этой фазе мое сознание сделалось каким-то неуправляемым, но, впрочем, вообще чудо, что я до сих пор не задремал, что в четыре утра следующего дня она и я — и он — до сих пор не унялись, и что — еще одно чудо — я только сильнее подпадаю под их чары, пока слушаю ее длиннющую историю, которая ничего не может изменить, ни на йоту.
— К чему? — спросил я у нее. — К мирскому — это к чему?
— К своей внешности. Ко всякой ерунде. К своим друзьям. К развлекухе. К суетному. К себе самой. Мне не полагалось интересоваться собой. Вот я и решила пойти в медсестры. Мне не хотелось идти в медсестры, но быть медсестрой — значит быть самоотверженной, я могла делать что-то для ближнего и позабыть о своей внешности. Я могла служить Христу через свой труд медсестры. Тогда я все равно осталась бы на хорошем счету у Бога. Я вернулась на Средний Запад, в Чикаго стала прихожанкой одной новой церкви. Церкви Нового Завета. Мы все пытались следовать в земной жизни Христовым заветам. Возлюбить друг друга и принимать участие в жизни друг друга. Заботиться о своих братьях и сестрах. Это была сплошная лажа. На самом деле никто так не поступал, просто языком много трепали. Некоторые пробовали поступать по заветам. Но у них никогда ничего не получалось.
— И что же положило конец вашему христианству?
— Ну-у, я работала в больнице и стала сближаться с теми, с кем работала. Я обожала, когда мной интересовались, потому что я была неприкаянная сиротка. Но в двадцать пять лет! Я уже становилась старовата для неприкаянной сиротки. А потом один парень, с которым я закрутила, Уолтер Суини его звали… он умер. Тридцать четыре года. Такой молодой. Такой страстный. Всегда так. И он решил, будто Бог хочет, чтобы он постился. Страдания — это большое дело, понимаете, есть такая фишка у христианства, когда люди верят, что Господь попускает наши скорби, чтобы научить нас лучше служить Ему. У них это называется «избавляться от шлаков». Что ж, Уолтер Суини и вправду избавился от шлаков. Стал поститься, чтобы очиститься. Чтобы стать ближе к Богу. И умер. Я нашла его тело: он стоял на коленях у себя в комнате. И в меня это впечаталось навеки, и дало мне весь этот самый опыт. Умереть на коленях. Дальше некуда!
— Вы спали с Уолтером Суини.
— Угу. Он был первый. С пятнадцати до двадцати пяти я была непорочной. В пятнадцать я не была девственницей, но с пятнадцати до двадцати пяти даже на свидания не ходила ни разу. Потом сблизилась с Суини, а потом он умер, и я закрутила с другим мужчиной, женатым, из нашего прихода. Это тоже сыграло большую роль. Особенно потому, что его жена была моей хорошей подругой. Я не могла с этим жить. Не могла больше смотреть в лицо Богу и потому перестала молиться. Это длилось недолго — месяца два, наверно, — но достаточно долго, чтобы я похудела на семь кило. Я сама себя мучила из-за этого. Я ничего не имела против самой идеи секса. Никак не могла уразуметь, почему секс под запретом. И до сих пор не могу. С чего такой шум? Кого это колышет? Мне казалось, запрещать его совершенно бессмысленно. Я пошла к психотерапевту. Потому что у меня было суицидальное настроение. Но от психотерапевта не было толку. Семинар по христианской межличностной терапии. Некий Родни.
— Что такое «христианская межличностная терапия»?
— Да это просто Родни со всеми разговаривает. Тоже лажа. Но потом я встретила парня, который не был христианином, и закрутила с ним. И так, постепенно… Не знаю, как объяснить это еще более внятно. Я это переросла. Во всех смыслах.
— Значит, из церкви вас увел секс. Мужчины.
— Наверно, он-то и привел меня в церковь… И, да, наверно, он помог мне из церкви уйти.
— Вы ушли из мира мужчин, а потом вернулись в мир мужчин. По крайней мере, так вы рассказываете.
— Ну-у, мужчины и правда были частью мира, из которого я ушла. Но заодно я ушла из мира своей депрессивной семьи и мира, где жили, как в хаосе. А потом, когда мой характер достаточно окреп, я смогла что-то делать сама. Пошла учиться на медсестру. Для меня это был большой шаг, который увел меня от христианства. Христианство еще и давало мне возможность не думать. Возможность пойти к старейшинам и спросить их, что мне делать. И спросить у Бога. Когда мне перевалило за двадцать, я поняла, что Бог не отвечает. И что старейшины не умнее меня. Что я могу думать своей головой. И все равно христианство спасло меня от кучи заскоков. Побудило вернуться в школу, уберегло от наркотиков, от случайных связей. Как знать, куда бы я в итоге могла попасть?
— Сюда, — сказал я. — Вот сюда вы и могли в итоге попасть — туда, куда попали. С ним. Живете с ним, как в хаосе.
Ты здесь не для того, чтобы помочь ей разобраться в самой себе. Хватит углубляться. Ты — не семинар по еврейской межличностной терапии. Это только сегодня ночью так кажется. Заявился один пациент, целый час, пока длился сеанс, кормил тебя своим излюбленным враньем, а потом ушел, предварительно обнажившись, попозже материализовалась другая пациентка, завладела твоей подушкой и тоже взялась угощать тебя враньем, на сей раз уже своим излюбленным враньем. Олитературивание обыденной жизни, поэзия, которую ты слышишь в шоу Фила Донахью, истории, которые она, вероятно, слышит в шоу Донахью, а я сижу тут с таким видом, словно никогда не слыхал повесть о полоумной шиксе от самой Шехерезады полоумных шикс, словно больше тридцати лет назад не увяз самым патологическим образом в пафосности этой истории; нет-нет, сижу и слушаю, как будто мне это на роду написано. Если мне подворачивается какая-то история, любая история, я завороженно млею. Либо слушаю истории, либо рассказываю их. Они — всему начало.
— Христианство спасло меня от кучи заскоков, — сказала она, — но не от антисемитизма. Мне кажется, я по-настоящему втянулась в ненависть к евреям, когда была христианкой. Раньше это был просто дурацкий пунктик моей родни. Знаете, почему я возненавидела евреев? Потому что им не приходилось мириться со всей этой христианской ахинеей. Умри для себя, ты обязана себя убить, страдание учит тебя, как лучше служить Ему, — а они посмеивались над всеми нашими страданиями. Сделай так, чтобы в тебе жил Господь, а ты чтоб была всего лишь его сосудом. Вот я и стала никем, только сосудом, а евреи стали врачами, юристами и богачами. Посмеивались над нашими страданиями, и над Его страданиями — тоже. Послушайте, поймите меня правильно, я обожала чувствовать себя пустым местом. В смысле, и обожала, и терпеть не могла. Я могла быть тем, чем сама себя считала, — говном, и меня за это хвалили. Я носила клетчатые юбки, собирала волосы в конский хвост, ни с кем не трахалась, а евреи — все как на подбор, высоколобые, средний класс, — они-то трахались, они были образованные, проводили Рождество на Карибах, и я их ненавидела. Ненависть зародилась во мне, когда я была христианкой, а в больнице расцвела в полный рост. Теперь, глядя с высоты ААС, я понимаю: у меня была еще одна причина их ненавидеть. Их сплоченность — вот что я ненавидела. Их превосходство, то, что неевреи называют алчностью, — вот что я ненавидела. Их паранойя и их самозащита, то, что они всегда мыслят стратегически и осмотрительно, всегда по-умному: евреи бесили меня до остервенения уже тем, что они евреи. В общем, такое у меня получилось наследство от Иисуса. Пока не пришел Филип.
— От Иисуса к Филипу.
— Ага, похоже на то. Значит, я на те же самые грабли наступила, верно? С ним, — ее голос звучал изумленно. Ее жизненный опыт — сплошное изумление.
А мой? От Иисуса к Филипу — к Филипу. От Иисуса к Уолтеру Суини, от Уолтера — к Родни, от Родни — к Филипу, от Филипа — к Филипу. Я — очередное апокалиптическое решение проблемы.
— И вас только здесь осенило, — спросил я, — что для вас он, возможно, наподобие рецидива?
— Я жила по инерции, знаете ли, меня несло туда, куда ветер подует, работала медсестрой, семь лет — я вам про все это рассказывала, рассказывала, как убила человека…
— Да-да.
— Но с ним я не знала, как выпутаться из ситуации. Никогда не знаю, как выпутаться. Мужики — один другого полоумнее, а я не знаю, как выпутаться. Моя проблема в том, что я очень уж страстно увлекаюсь, до экстаза. Мне требуется масса времени, чтобы разочароваться во всей этой невероятности. Наверно, мне не перестало нравиться, что люди мной интересуются, — вот и он заинтересовался моим антисемитизмом. И верно, он занял место Иисуса. Собирался очистить меня так, как очищала церковь. Наверное, мне нужно, чтобы все было четко — черное и белое. А в жизни на самом деле очень мало абсолютно черного и абсолютно белого, и я сама понимаю, что весь мир — сплошные промежуточные оттенки, но эти чокнутые догматики — они как-то уберегают тебя, понимаете?
— Кто он? Кто этот чокнутый догматик?
— Он не мошенник, он не аферист, вы совершенно зря так про него думаете. Для него евреи — вся его жизнь.
— Кто он, Ванда Джейн?
— Вот-вот, Ванда Джейн. Это я. Маленькая беспорочная Ванда Джейн, которая должна быть невидимой, должна быть служанкой. Разбойница Беда, Амазонка Беда, которая думает своей головой, которая сама за себя в ответе, сама все решает в своей жизни, способная за себя постоять, — Беда, которая держит умирающих на руках и видит все страдания, которые только может испытать человек, Беда Поссесски, которая ничего не боится и ласкает своих умирающих, как Мать Всего Сущего, и Ванда Джейн, которая ничего собой не представляет и всего боится. Не называйте меня Вандой Джейн. Это плохая шутка. Напоминает про тех, у кого я когда-то жила в Огайо. Знаете, кого я всегда ненавидела еще больше, чем евреев? Хотите знать мою тайну? Я ненавидела этих долбаных христиан. Бежала от них, бежала, бежала, но только сделала круг и вернулась в ту же точку. Все люди так живут, что ли, или только я? Католицизм очень глубоко въедается. Малахольность и глупость — тоже очень глубоко. Бог! Иисус! Иудаизм — уже третья великая религия в моей жизни, а мне только тридцать пятый год пошел. Я еще далеко зайду в поисках Бога. Надо бы мне завтра пойти летящей походкой к мусульманам, записаться в их ряды. У них, похоже, все разложено по полочкам. Насчет женщин у них блестяще проработано. А Библия… Я Библию не читала — открывала и тыкала пальцем, и любая фраза, в которую я тыкала, давала мне ответ. Ответ! Это были игры. Все это — идиотские игры. Но я освободилась. Да, освободилась. Выздоровела. Родилась заново в атеизме. Аллилуйя. Ну ладно, жизнь неидеальна, и я была антисемиткой. Если это самое худшее, до чего я дошла, то, учитывая, с чего я стартовала, это была победа, боже ж ты мой. Каждый человек кого-нибудь да ненавидит, разве нет? Кому я делала плохо? Медсестра что-то бухтит про евреев, ну и? С этим можно жить. Но нет, я все равно чувствовала, что мне нестерпимо быть отродьем моей семейки, меня воротило от всего, что из Огайо, вот как я закрутила с Филипом и с ААС. Я только что прожила год с чокнутым евреем. Даже не догадываясь. Ванда Джейн не знала этого, пока час назад он не набрал номер и не позвонил Меиру Кахане, этому верховному вождю религиозных фанатиков, Еврейскому Мстителю собственной персоной. Я сижу в Иерусалиме, в гостиничном номере, а три полоумных подонка в кипах орут хором на Филипа — давай, мол, пиши признание Демьянюка, орут насчет того, куда отвезут молодого Демьянюка и как нашинкуют его на кусочки и будут присылать папаше по почте, — а мне все равно невдомек. Только когда он позвонил самому Кахане, меня осенило, что я живу в кошмаре антисемита. Все, чему я научилась в ААС, — коту под хвост. Полная комната орущих евреев, и все замышляют убийство гойского ребенка — мне же мой польский дедушка-тракторист все время говорил, что в Польше они только этим и занимались! Вы, интеллектуалы, наверно, можете морщить нос и думать, что все это ниже вас, но тот бред, который вы считаете грязной брехней, для меня — просто часть жизни. С этим бредом почти все мои знакомые живут каждый день. Уолтер Суини по второму разу. Умер на коленях — а ведь это я нашла его тело. Только вообразите, каково это. Знаете, что сказал мне мой Филип, когда я рассказала ему, как обнаружила Уолтера Суини — как он умер от голода, молясь, стоя на коленях? «Христианство, — сказал он, — гойише нахес»[43], — и сплюнул. Я перехожу от одного к другому, и только. Родни. Хотите знать, что это такое было — христианская межличностная терапия у Родни? Он даже среднюю школу не окончил, а Ванда Джейн идет к нему за психологической помощью. Что ж, помощь я получила, мало не покажется. Вот-вот, вы угадали. Не говорите со мной об этом импланте пениса. Не заставляйте меня о нем говорить.
Когда она произнесла «имплант», я подумал о том, как путешественник, завершая свое эпохальное плавание, провозглашает собственностью короны всю землю, которую может окинуть взором, водружает королевский штандарт, — а потом его отправляют назад в кандалах и отрубают ему голову за государственную измену.
— Раз уж до этого дошло, расскажите мне все, — сказал я.
— Но вы думаете, что все — вранье, а это правда — это до ужаса правдиво, до полнейшего ужаса.
— Расскажите мне про имплант.
— Он его поставил ради меня.
— В это я могу поверить.
Она расплакалась. По ее щекам стекали огромные слезы, такие же пышные, как и ее обворожительная лепная плоть, окутавшая собой костяк, — лилась колоссальная река накопленных слез, как у задерганного ребенка, безошибочная — теперь даже для меня — примета нежной души. Этот буйнопомешанный каким-то образом нашел себе чудеснейшую женщину, настоящую святую с золотым сердцем, чья самоотверженная жизнь пошла по чудовищно неверному пути.
— Он весь извелся от страха, — сказала она. — Все время плакал. Кошмар. Меня отобьет у него другой мужчина, тот, кому еще по силам «делать это». Меня отобьет у него другой, говорил он. Я брошу его одного, на мученическую смерть, один на один с онкологией — ну разве могла я сказать ему «нет»? Как может Ванда Джейн сказать «нет», когда человек так страдает? Как может медсестра, повидавшая столько, сколько я повидала, сказать, что не надо ставить имплант пениса? Для него это причина бороться за жизнь. Иногда мне кажется, что я одна на свете живу так, как учил Господь наш. Вот о чем я иногда думаю, когда ощущаю, как он вводит это в меня.
— А кто он? Скажите мне, кто он.
— Еще один полоумный еврейский мальчик. Полоумный еврей, с которым живет полоумная шикса. Он дикое, истеричное животное, вот кто он такой. Вот кто я. Вот кто мы. Все дело в его матери.
— Да ну.
— Мать его недостаточно любила.
— Но это же из моей книги, нет?
— Откуда мне знать.
— Я написал книгу, сто лет назад.
— Это-то я знаю. Но я не читаю. Он мне ее подарил, но я ее не читала. Мне нужно слышать слова. В школе это было всего труднее — чтение. Я все время путаю «б» и «в».
— Например, «двойник».
— У меня дислексия.
— Вам пришлось преодолеть много трудностей, верно?
— Правильно говорите.
— Расскажите про его мать.
— Она запиралась от него в квартире. Выгоняла на лестничную клетку. Ему было всего пять лет. «Ты здесь больше не живешь». Вот что она ему говорила. «Ты не наш мальчик. Ты чужой».
— Где это было? В каком городе? И где тогда был его отец?
— Не знаю, про отца он ничего не рассказывает. Говорит только, что мать всегда от него запиралась.
— Но что он такого сделал?
— Как знать? Оскорбление действием. Вооруженное ограбление. Убийство. Неописуемые преступления. Мать, наверно, знала, в чем причина. Он обычно сердился и ждал на лестнице, пока она откроет. Но она из упрямства не уступала, не сдавалась. Чтобы мной командовал пятилетний мальчишка! Грустная история, правда? Потом улица погружалась в темноту. И тогда он терял самообладание. Начинал скулить, как собака, и выпрашивать ужин. Она говорила: «Иди ужинать к своим, ты не мой». Тогда он еще шесть или семь раз молил его простить, и она решала, что он все-таки сломался, и отпирала дверь. Все детство Филипа сводится к этой двери.
— Так вот что сделало его человеком вне закона.
— Да? Я думала, это сделало его детективом.
— Может быть, тем и другим сразу. Рассерженный мальчик под дверью, бессилие берет над ним верх. Несправедливые гонения. Какая злоба должна была вскипать в этом пятилетием ребенке. Какая непокорность должна была зародиться в нем на этой лестничной клетке. Изгой. Тот, перед кем захлопнулись двери. Ссыльный. Монстр для своих родных. Я одинокий и жалкий. Нет, это не моя книга, я так далеко не заходил. Наверно, он взял это из другой книги. Младенец, брошенный родителями на погибель. Вы когда-нибудь слышали про царя Эдипа?
Разве я мог подавить щекочущее чувство обожания, которое внушила мне эта женщина, расположившаяся на моей кровати, когда игриво, с лукавством Мэй Уэст в голосе соблазнительницы, щедрой на любовные сюрпризы, ответила мне:
— Милый, про царя Эдипа слышали даже мы, дислексички.
— Никак не пойму, что вы за человек, — сказал я искренне.
— Про вас тоже нелегко понять, что вы за человек.
Повисла пауза, заполненная фантазиями о нашем совместном будущем. Долгая, долгая пауза и долгий, долгий взгляд, с кресла на кровать и в обратном направлении.
— Итак. Как он меня выбрал? — спросил я.
— Как? — засмеялась она. — Вы шутите.
— И все же, как? — Теперь и я засмеялся.
— Посмотритесь когда-нибудь в зеркало. Кого еще он должен был выбрать — Майкла Джексона? Вы двое — просто поверить не могу. Вижу, как вы оба то появляетесь, то исчезаете. Послушайте, не думайте, что для меня все это легко. Это дико странно. Мне кажется, что я вижу сон.
— Да, но он же не полностью… Ему пришлось кое-что проделать.
— Совсем немножко.
И она снова подарила мне ту особенную улыбку, которая, как я уже говорил, была для меня символом эротической магии, — снова медлительно выгнула уголок рта. Даже маленький ребенок, читающий это признание, и тот поймет, что с тех самых пор, как я отодвинул комод и разрешил ей — в таком-то платье! — протиснуться в мой номер, я пытался нейтрализовать ее эротическую привлекательность, гнал прочь сладострастные мысли, которые навевали ее растрепанность, ее поза отчаяния, то, как она распростерлась на моей постели. Не думайте, милая вы моя, что мне это легко давалось, когда вы вполголоса простонали: «Засуньте меня в свой чемодан и возьмите с собой». Но, пока я пил из roman-fleuve[44] о ее бестолковых поисках опекуна среди протестантов, католиков и евреев, то кое-как, в меру своих скромных сил, сохранял максимальный скептицизм. Обаяния, надо признать, у нее было немало, но она владела словом не сказать чтобы виртуозно, и я убедил себя, что в менее экстремальных обстоятельствах (если б, например, приударил за ней в каком-то чикагском баре, когда она работала медсестрой и шлялась по злачным местам), пять минут послушав ее речи, испытал бы неудержимое желание поискать кого-то, кто не начинает новую жизнь на каждом шагу. И тем не менее, с учетом всего вышеперечисленного, ее улыбка оказала на меня воздействие, выраженное в набухании кое-чего.
Я действительно не понимал, что она за человек. Женщина, сотворенная самыми жестокими банальностями в их абсурднейшей форме, лежит в гостинице на кровати, улыбаясь мужчине, у которого есть все резоны держаться от нее подальше, мужчине, которому она никоим образом не пара, и мужчина оказывается в подземном мире с Персефоной. Когда с тобой случаются подобные вещи, испытываешь трепет перед мифологическими глубинами эроса. То, что Юнг называет «неконтролируемостью реальных вещей», а дипломированная медсестра — просто «жизнью».
— Мы не неотличимы, знаешь ли.
— То самое слово. Вот оно, слово. Он его произносит сто раз на дню. «Мы неотличимы». Смотрится в зеркало и говорит: «Мы неотличимы».
— Ничего подобного, — сообщил я ей. — Определенно нет.
— Нет? У вас, может, другая линия жизни? Я занимаюсь хиромантией. Научилась как-то, когда ездила стопом. Я вместо книг читаю ладони.
И тут я совершил самый глупый поступок изо всех, совершенных мной в Иерусалиме или даже за всю жизнь. Встал со своего кресла у окна, подошел к кровати и взял ее за руку, которую она мне протянула. Моя рука в ее руке: в руке медсестры, которая куда только не залезала, в руке медсестры, не знающей никаких запретов, — а она легонько проводит большим пальцем по моей ладони и ощупывает поочередно все ее области, все ее подушечки. На протяжении минуты, не меньше, она говорила только: «Гм-мммм… гм-ммммм», — не переставая дотошно исследовать мою ладонь.
— Неудивительно, — сказала она наконец очень-очень тихо, словно боясь разбудить третьего человека на кровати, — что линия головы удивительно длинная и глубокая. Ваша линия головы — самая мощная линия на ладони. Линия головы, в которой преобладает воображение, а не деньги, не сердце, не рассудок и не интеллект. В вашей линии судьбы сильна военная составляющая. Ваша линия судьбы как бы приподнимается на холме Марса. На самом деле у вас три линии судьбы. Очень необычно. У большинства людей нет ни одной.
— А у твоего мужчины сколько?
— Всего одна.
А я думал: если хочешь, чтобы тебя убили, если ты намерен умереть на коленях, как Уолтер Суини, ты нашел самый верный способ. Эта хиромантка — его сокровище. Эта выздоравливающая антисемитка, водящая пальцем по твоей линии судьбы, — приз, завоеванный безумцем!
— Все эти линии от холма Венеры, впадающие в вашу линию жизни, указывают, как властно руководят вами ваши страсти. На этом участке ладони линии, глубокие-глубокие, четкие, — видите? — пересекаются с линией жизни. Пересекаются, но по-настоящему не перекрещиваются, а это значит, что страсть не приносит вам никаких несчастий, ничего такого нет. Если бы они перекрещивались, я бы сказала, что половое влечение толкает вас к порочности и гибели. Но это не так. Ваше половое влечение — совершенно непорочное.
— Эх, знала бы ты только… — ответил я, а сам думал: сделай это, и он выследит тебя даже на краю света и прикончит. Зря ты не сбежал. Тебе ни к чему ее ответы на все твои вопросы. Ее ответы — хоть правдивые, хоть лживые — одинаково для тебя бесполезны. Это же ловушка, которую он тебе расставил, подумал я в тот самый миг, когда она заглянула мне в лицо, улыбнулась — у нее-то линией судьбы была ее улыбка — и сказала:
— Белиберда полная, но, знаете, забавная, типа того.
Обожди. Дыши глубже. Думай. Она уверена, что ты завладел миллионом Смайлсбургера, и просто решила переметнуться на твою сторону. Возможно все что угодно, а ты последним догадаешься, в чем тут штука.
— Пожалуй, это рука… э-э-э… Я хочу сказать, если б я ничего про вас не знала, если б читала по руке незнакомого человека и не знала, кто вы такой, я бы сказала, что, пожалуй, это рука… великого лидера.
Мне следовало бы сбежать. Вместо этого я имплантировал себя в нее, а потом сбежал. Вставил ей и сбежал. Из двух вариантов выбрал оба сразу. Банальности в их абсурднейшей форме — кто бы говорил!
8
Неконтролируемость реальных вещей
Вот вам интрига пипиковской затеи — его заговора с самого начала до этой самой минуты.
Американский еврей средних лет поселяется в люксе иерусалимского отеля «Царь Давид» и публично предлагает израильским евреям ашкеназского происхождения — более влиятельной половине населения, основному костяку обосновавшихся здесь колонистов — вернуться туда, откуда они прибыли, и возродить там европейскую еврейскую жизнь, которую Гитлер в 1939–1945 годах почти что стер с лица земли. Он уверяет, что эта постсионистская политическая программа, которую он нарек «диаспоризмом», — единственное спасение от «второго Холокоста», в ходе какового либо три миллиона израильских евреев будут истреблены их врагами-арабами, либо враги будут сокрушены израильским ядерным оружием, и эта победа обернется поражением, навеки уничтожив нравственные основы еврейской жизни.
Он полагает, что при содействии традиционных еврейских филантропов сможет собрать деньги и мобилизовать политическую волю влиятельных евреев всей планеты, чтобы организовать и осуществить эту программу к 2000 году. Свой оптимизм он обосновывает отсылками к истории сионизма и сравнением своей якобы несбыточной мечты с герцлевским планом еврейского государства, который многочисленные еврейские критики Герцля в свое время сочли полной чепухой, если не бредом. Он признает тот тревожный факт, что процент антисемитов среди населения Европы пока высок, но предлагает провести в жизнь массированную программу оздоровления — провести психологическую реабилитацию десятков миллионов человек, которые все еще бессильны перед соблазнами традиционного антисемитизма, научить их контролировать антипатию к евреям-соотечественникам, которые снова укоренятся в Европе. Он именует организацию, которая будет осуществлять эту программу, «Анонимные антисемиты», а в прозелитических поездках, предпринятых им для сбора пожертвований, его сопровождает член-соучредитель ААС, американская медсестра из польско-ирландской католической семьи, называющая себя «выздоравливающей антисемиткой», — под влияние его идей медсестра попала, когда он лечился от рака в чикагской больнице, где она работала.
Оказывается, провозвестник диаспоризма и основатель ААС прежде сделал карьеру частного детектива — имел в Чикаго свое маленькое агентство, которое специализировалось на делах пропавших без вести. По-видимому, увлечение политикой и обеспокоенность судьбой евреев и еврейских идеалов возникли у него, когда он боролся с онкологическим заболеванием: тогда-то он и почувствовал, что его призвание — посвятить оставшуюся жизнь высоким целям. (Приговор американскому еврею Джонатану Полларду, который оказался израильским шпионом, имевшим доступ к секретной информации благодаря своему высокому положению в вооруженных силах США, и тот факт, что кураторы Полларда из израильской спецслужбы хладнокровно бросили своего агента на произвол судьбы, едва шпионаж открылся, — тоже, вероятно, в значительной мере способствовали формированию идеи диаспоризма, упрочив опасения за судьбу еврейства диаспоры, покуда для Израиля, макиавеллиански требующего безоговорочной верности, оно остается всего лишь расходным материалом и эксплуатируемым ресурсом.) О ранних годах его жизни известно мало — кроме того, что в молодости он сознательно решил не связывать себя с какими-либо социальными или профессиональными ролями, которые могли бы служить признаком принадлежности к еврейству. Его помощница и любовница рассказывает, что в детстве мать безжалостно приучала его к дисциплине, но в остальном его биография — сплошная лакуна, причем даже ее схематический набросок словно бы сшит из пестрых лоскутков той же внеисторической фантазией, в которой возникли все эти неосуществимые идеи и гиперболы диаспоризма.
По воле случая оказалось, что этот человек имеет заметное внешнее сходство с американским писателем Филипом Ротом, утверждает, что носит то же имя, и без стеснения играет на этом необъяснимом — если не совершенно фантастическом — совпадении, чтобы внушать окружающим ощущение, что он — тот самый писатель, и таким образом пропагандировать дело диаспоризма. Этой уловкой ему удается убедить Луиса Б. Смайлсбургера (престарелого инвалида, жертву Холокоста, который, сколотив капитал в нью-йоркском ювелирном бизнесе, ушел на покой в Иерусалиме, но покоя так и не обрел) пожертвовать ему миллион долларов. Однако, когда Смайлсбургер решает лично вручить чек Филипу Роту — диаспористу, ему встречается Филип Рот — писатель собственной персоной, приехавший в Иерусалим всего двумя днями раньше брать интервью у израильского прозаика Аарона Аппельфельда. Когда писатель сидит с Аппельфельдом в иерусалимском кафе, Смайлсбургер обнаруживает его там и, ошибочно полагая, что писатель и диаспорист — одно лицо, приносит чек не тому человеку, которому он причитается.
К тому времени пути двойников уже пересеклись неподалеку от иерусалимского суда, где идет процесс над рабочим автозавода Джоном Демьянюком, американцем украинского происхождения, экстрадированным в Израиль министерством юстиции США, который обвиняется в том, что на самом деле был охранником-садистом в Треблинке и массовым убийцей евреев, известным его жертвам по прозвищу Иван Грозный. Этот судебный процесс и восстание арабов на оккупированных территориях против израильского правительства — два события, освещаемые прессой во всем мире, на тревожном фоне которых разыгрываются неприязненные встречи этих двоих, причем в финале первой встречи Рот-писатель предупреждает Рота-диаспориста: если самозванец не отречется немедленно от своей подложной личности, власти предъявят ему обвинения в уголовном преступлении.
Когда мистер Смайлсбургер подходит к нему в кафе, писатель, которого все еще трясет после яростной стычки с диаспористом, сгоряча притворяется тем, за кого его приняли (самим собой!), и берет у мистера Смайлсбургера конверт, естественно, в тот миг не сознавая, какая невероятно огромная сумма пожертвована. Позднее в тот же день, после крайне взбудоражившего его посещения (вместе с палестинцем, с которым он когда-то дружил в аспирантуре) израильского суда в оккупированной Рамалле (где писателя снова путают с диаспористом, а он, к собственному крайнему недоумению, не только не указывает собеседникам на ошибку — уже второй раз, — но и позднее, в гостях у друга, подкрепляет неверную идентификацию несусветной лекцией во славу диаспоризма), Рот (писатель) теряет чек Смайлсбургера (либо оный чек конфискуют) — это происходит вечером, во время сюрреалистической поездки на такси из Рамаллы в Иерусалим, когда подразделение израильской армии подвергает и писателя, и водителя-араба устрашающему личному досмотру.
Писатель, примерно за семь месяцев до этого переживший кошмарный нервный срыв, спровоцированный, вероятно, опасным снотворным, которое ему прописали после неудачной мелкой хирургической операции, настолько ошеломлен всеми этими событиями и собственными поступками, совершаемыми в ответ на эти события вопреки всякой логике, себе во вред, что начинает опасаться рецидива болезни. Происходит столько всего неправдоподобного, что в момент крайней дезориентации он задается вопросом: а может, вообще ничего этого не происходит, а может, он сейчас находится у себя дома, на коннектикутской ферме, и испытывает одну из тех галлюцинаций, безукоризненная убедительность которых чуть не довела его до самоубийства прошлым летом. Начинает казаться, что его власть над собой почти так же слаба, как его влияние на другого Филипа Рота, которого он уже не хочет называть ни «другой Филип Рот», ни «самозванец», ни «двойник», а подбирает ему имя Мойше Пипик — беззлобно-унизительную кличку на идише, позаимствованную из комедии, которой была повседневная жизнь в непритязательном мире его детства, кличку, означающую в дословном переводе «Моисей Пупок», кличку, которая, как он надеется, кое-как прогонит параноидальное предчувствие, что тот, другой, силен и опасен.
На обратном пути из Рамаллы писателя спасает из совершенно жуткой засады, устроенной военными, молодой офицер, командир подразделения, опознавший в нем автора книги, которую по стечению обстоятельств он в этот самый день прочел. В качестве компенсации за безосновательное нападение военных лейтенант (его зовут Галь) лично отвозит писателя на джипе в его отель в арабском квартале Восточного Иерусалима, по дороге добровольно признаваясь человеку, которого явно очень уважает, в душевных метаниях из-за безнравственности своего положения, поскольку он сделался орудием милитаристской политики Израиля. В ответ писатель, сидя в джипе, принимается с обновленной энергией излагать идеи диаспоризма, находя эти речи такими же нелепыми, как свою лекцию в Рамалле, но все равно высказываясь с не меньшим пылом.
В отеле писатель обнаруживает, что Мойше Пипик, с легкостью притворившись Филипом Ротом перед портье, проник в его номер, где и дожидается, лежа на его кровати. Пипик требует, чтобы Рот отдал ему чек Смайлсбургера. Происходит горячая перепалка, а затем — спокойная, обманчиво-дружеская, даже проникновенная интерлюдия, во время которой Пипик делится своими приключениями в бытность частным детективом в Чикаго, но, когда писатель повторяет, что чек Смайлсбургера потерян, в Пипике вновь вскипает гнев, и в финале эпизода Пипик, обуянный яростью, подпавший под власть истерии, демонстрирует писателю свой эрегированный член, а писатель выталкивает, практически выдавливает Пипика из номера в коридор.
Вконец переволновавшись из-за назревающего хаоса, писатель решает первым же утренним авиарейсом бежать из Израиля в Лондон и, забаррикадировав дверь номера, чтобы оградить себя в равной мере как от возвращения Пипика, так и от собственной беспомощности перед его провокациями, усаживается за письменный стол у окна, чтобы составить несколько последних вопросов для интервью Аппельфельда (он намерен завезти эти вопросы Аппельфельду домой, когда на рассвете отправится в аэропорт). В окно ему удается увидеть несколько сотен израильских солдат, которые в тупике неподалеку от отеля рассаживаются по автобусам, чтобы выступить в мятежные городки на Западном берегу. А прямо под своим окном он видит полдюжины арабов в масках, которые воровато снуют взад-вперед, перенося камни с одного конца улочки на другой; составив свои вопросы для Аппельфельда, он решает, что должен сообщить об этих людях с камнями израильским властям.
Однако сразу после безуспешной попытки дозвониться в полицию он слышит, как спутница Пипика, рыдая, шепчет из-за забаррикадированной двери, что Пипик, которого она упорно именует Филипом (что для писателя унизительно), вернулся в отель «Царь Давид» и теперь замышляет вместе с еврейскими боевиками-ортодоксами похищение сына Демьянюка, чтобы держать в плену и калечить, пока его отец не признает себя «Иваном Грозным». Она просовывает под дверь матерчатую звезду типа тех, которые во время войны европейские евреи поневоле носили как опознавательный знак, а когда она говорит писателю, что Мойше Пипик получил ту звезду в Гданьске в подарок от Леха Валенсы и с тех пор носит ее под одеждой, писатель находит это крайне оскорбительным, теряет власть над своими эмоциями и в очередной раз понимает, что его захлестывает то же самое безумие, ради избавления от которого он уже было решил сбежать из Иерусалима.
Взяв с женщины обещание, что она откроет ему, кто такой на самом деле Мойше Пипик, он отодвигает баррикаду и позволяет гостье протиснуться в комнату. Выясняется, что она тоже сбежала от Пипика и добралась на другой конец Иерусалима, чтобы заявиться к писателю не столько в надежде получить чек Смайлсбургера (хотя вначале она вяло пытается это сделать), и не столько чтобы убедить писателя предотвратить похищение молодого Демьянюка, но в надежде спрятаться от «кошмара антисемита», от парадоксальной ситуации — она попалась в ловушку фанатика, но не может оставить этого фанатика без попечения. Соблазнительно распростертая на кровати писателя (за эту ночь ее голова — уже вторая нежданная голова, делающая передышку на его подушке), в дешевом модном платье, при виде которого писатель равно сомневается и в своих, и в ее мотивах, она угощает его историей о своем пожизненном порабощении и о серии преображений: из нелюбимого ребенка в католической семье узколобых невежд — в бестолковую неприкаянную распутную хиппушку; из бестолковой неприкаянной распутной хиппушки — в целомудренную фундаменталистку, тупо покорную Иисусу; из целомудренной фундаменталистки, тупо покорной Иисусу— в отравленную встречами со смертью евреененавистницу, медсестру онкологического отделения; из отравленной смертью евреененавистницы, медсестры онкологического отделения — в послушную выздоравливающую антисемитку… А куда она двинется с этого последнего полустанка по маршруту, начавшемуся в Огайо, к какому новому умерщвлению себя она придет? Какой будет следующая метаморфоза — для Ванды Джейн «Беды» Поссесски, а также для писателя, страдающего от тумана в голове, эмоционального истощения, недоедания, ослепленности эротическими чувствами, — для писателя, который, крайне опрометчиво имплантировав себя в нее, обнаруживает, что — и это еще гибельнее — в нее наполовину влюблен?
Такова интрига вплоть до той минуты, когда писатель покидает женщину, все еще прискорбно путаясь во всем вышеописанном, и, подхватив чемодан, на цыпочках — чтобы не нарушить ее посткоитальный покой — бесшумно выскальзывает из интриги, руководствуясь тем резоном, что интрига в целом неправдоподобна, совершенно неосновательна, в слишком многих ключевых моментах полагается на маловероятные совпадения, не отличается внутренней последовательностью и не содержит даже слабых намеков на серьезное значение или предназначение. С самого начала сюжет в этой истории слишком уж легкомыслен, слишком уж, на его вкус, надуман, слишком причудлив, на каждом повороте — безумный галоп нелепейших событий, разум нигде не может найти точку опоры и взглянуть на ситуацию в правильной перспективе. Мало того, что помещенный в центр сюжетного водоворота двойник сам по себе совершенно невероятен, так вот вам еще несусветная потеря чека Смайлсбургера (а также нежданное появление чека Смайлсбургера и сам Луис Б. Смайлсбургер, этот deus ex machina из Борщевого пояса[45]), подталкивающая сюжет в каком-то неправдоподобном направлении и подтверждающая интуитивную догадку писателя, что эта история умышленно затеяна как розыгрыш, причем розыгрыш злой, если учесть тяготы еврейской жизни, о которых разглагольствует его антагонист.
А есть ли что-то дельное — ну, мало ли, а вдруг? — в антагонисте, задумавшем розыгрыш? Есть ли в его автопортрете черты, позволяющие счесть его глубоким, объемным персонажем? Профессия настоящего мачо. Имплант пениса. До нелепости открытая кража личности. Грандиозные логические обоснования. Лабильный тип характера. Истерическая мономания. Софистика, душевная боль, медсестра, зловещая гордость своей «неотличимостью» — все это в сумме дает человека, который пытается быть реальным, но понятия не имеет, как провернуть этот фокус, человека, который не знает, ни как быть выдуманным персонажем (и убедительно выдает себя за кого-то совершенно невыдуманного), ни как самореализоваться таким, каков он есть. Он не более способен подать себя как цельную, гармоничную натуру, или сделать из себя ошеломляющую, неразрешимую загадку, или хотя бы просто существовать в качестве непредсказуемой сатирической силы, чем создать цельную, связную, последовательную интригу, к которой всерьез отнесется взрослая аудитория. Его бытие в качестве антагониста — да и его бытие вообще — полностью зависит от писателя, чью скудную самость он присваивает, словно паразит, словно пират, дабы придать себе хоть видимость достоверности.
Но почему писатель, в свою очередь, присваивает — тоже словно пират — его черты? Вот вопрос, над которым бьется писатель, сидя в полной безопасности в такси, которое везет его через холмы в западной части Иерусалима и выезжает на шоссе, ведущее в аэропорт. Он бы нашел утешение, поверив, что его самозванство в роли своего же самозванца порождено эстетическим порывом придать трехмерность бытию картонного антагониста, постичь его силой воображения, сделать объективное субъективным, а субъективное — объективным; как-никак, именно за такой труд писателям платят деньги. Он бы нашел утешение, расценив свои спектакли в Рамалле перед Джорджем и в джипе перед Галем (а также страстный сеанс взаперти с медсестрой, увенчавшийся этим бессловесным вокальным облигато[46], с которым она бросилась в половодье наслаждения, плавными гортанными приливами и отливами, одновременно хриплыми и журчащими, чем-то средним между трелями древесной жабы и мурлыканьем кошки, роскошно подчеркнувшим блаженный оргазм и все еще звучавшим, подобно голосу сирены, в его ушах спустя много часов) как триумф смелой, спонтанной, дерзкой живучести над паранойей и страхом, как воодушевляющее проявление неиссякаемой игривости художника и безудержно-комичной приспособляемости. Он бы нашел утешение, полагая, что эти эпизоды исполнены той подлинной душевной свободы, которая ему все-таки свойственна, что в самозванстве воплотилась совершенно своеобычная форма его стойкости, которая на нынешнем жизненном этапе не должна вызывать у него ни удивления, ни стыда. Он бы нашел утешение, если бы думал, что вовсе не предавался патологическим играм во взрывоопасной ситуации (с Джорджем, Галем или Бедой) и не отравил свой разум инъекцией того же экстремизма, которого так страшится и от которого сейчас бежит, а ответил на вызов Мойше Пипика именно с тем пародийным бунтарством, которого тот заслуживает. Он бы нашел утешение, полагая, что в пространстве сюжета, над которым он не имеет авторской власти, не уронил свое достоинство, не опозорился, а его крупные ляпы и просчеты — в основном, следствие сантиментов, чрезмерного сочувствия к хворям врага, а не того, что рассудок (его рассудок), ошалевший от параноидальной угрозы, неспособен изобрести эффективный контрзаговор, вобравший в себя это скудоумное пипиковское предприятие. Он бы нашел утешение во вполне естественном предположении, что, состязаясь с этим самозванцем на конкурсе рассказов (написанных в реалистичной традиции), настоящий писатель легко проявил бы недосягаемую для соперника изобретательность, одержав сокрушительные победы в таких номинациях, как «изощренность выразительных средств», «искусность эффектов», «хитроумие сюжета», «ироничная усложненность», «интеллектуальная увлекательность», «психологическая достоверность», «точность языка» и «общее правдоподобие», но вместо этого иерусалимская золотая медаль за «яркий реализм» ушла к недотепистому повествователю, не знающему равных по части полного равнодушия к традиционным критериям оценок во всех номинациях этого состязания. Его приемы насквозь фальшивы — какая-то истеричная карикатура на искусство иллюзии, его гиперболы подпитываются упертостью (а может, даже сумасшествием), гиперболизация возведена в принцип сочинительства, все преувеличивается в геометрической прогрессии, донельзя упрощается, отрывается от фактов, которые очевидны для разума и чувства, — и все равно он побеждает! Ну его ко всем чертям, пускай побеждает. Воспринимай его не как ужасного инкуба, который не вполне реален и фабрикует себя методами каннибала, не как демонического персонажа, который страдает амнезией, который прячется от себя в тебе и способен обрести самоощущение только в качестве кого-то другого, не как нечто полурожденное, или полуживое, или полубезумное, или как полушарлатана-полупсихопата, — воспринимай это раздвоенное существо как воплощение достигнутого успеха, коим он и является, и великодушно признай его победителем. Да, победа осталась за сюжетной интригой Пипика. Он побеждает, ты проигрываешь, езжай домой — лучше уступить Медаль за Яркий Реализм, пусть даже несправедливо, этому ополовиненному человеку, чем уступить в борьбе за восстановление своего душевного равновесия и, как уже случалось, потерять половину себя. Будет или не будет похищен и замучен сын Демьянюка в результате интриги Пипика, никак не зависит от того, останешься ты в Иерусалиме или вернешься в Лондон. Если это случится, пока ты находишься здесь, в газетах появится не только твое имя в качестве имени виновника, но заодно твой портрет и твоя биография на врезке; если же тебя здесь не будет, если ты уже улетишь, то, когда его выследят в пещерах у Мертвого моря и схватят заодно с пленником и бородатыми сообщниками, путаница сведется к минимуму. Его готовность осуществить на практике идею, которая лишь мелькнула в твоей голове, когда ты впервые увидел никем не охраняемого Демьянюка-младшего, вовсе не означает, что ты должен чувствовать себя виноватым, как бы рьяно на допросах он ни начал приписывать этот блестящий замысел тебе, уверяя, что сам он — всего лишь чикагский наемник, частный детектив, который за плату выступил подставным лицом в этой жестокой мелодраме о справедливости и возмездии, отравляющей разум своего автора — то есть меня. Разумеется, некоторые ему охотно поверят. И поверят с легкостью: они все свалят (конечно же, сочувственно вздыхая) на твое помешательство от хальциона, точь-в-точь как Джекилл сваливал вину на Хайда за свои проделки под воздействием зелья. «После того срыва, — скажут они, — он так и не оправился, и вот результат. Все это, конечно же, из-за срыва — раньше даже он не писал настолько чудовищно».
Но я так и не сбежал из этого мира, движимого пружиной интриги, в более приятное, подсознательно правдоподобное повествование, которое управляет само собой и сочиняется мной лично, — так и не добрался до аэропорта, не доехал даже до дома Аарона, а все потому, что в такси мне вспомнилась политическая карикатура, виденная мной в британских газетах во время ливанской войны, когда я жил в Лондоне: гнусная карикатура, изображение носатого еврея, который, кротко разводя руками и пожимая плечами, словно бы увиливая от ответственности, стоял на пирамиде, сложенной из убитых арабов. Предполагалось, что это карикатура на Менахема Бегина, тогдашнего премьер-министра Израиля, но в действительности то был совершенно реалистичный, однозначный образ жида, типичный для нацистской прессы. Эта карикатура и заставила меня повернуть обратно. Когда мы еще не слишком отдалились от Иерусалима — и десяти минут не проехали, — я велел таксисту отвезти меня обратно в город, в отель «Царь Давид». Когда он начнет нарезать тонкими ломтиками пальцы на ногах мальчика, подумал я, и отсылать их по одному в камеру Демьянюка, «Гардиан» выжмет из этой истории все, что сумеет. Адвокаты Демьянюка уже публично оспорили справедливость процесса, осмелившись заявить трем еврейским судьям в еврейском суде, что судебное преследование Джона Демьянюка за преступления, совершенные в Треблинке, похоже на дело Дрейфуса — ни больше, ни меньше. Разве это похищение не заострит внимание на мысли, которую в еще менее деликатной форме излагают на страницах западных газет американские и канадские украинцы, поддерживающие Демьянюка, а также его защитники с обоих флангов — и левые, и правые, когда утверждают, что ни один человек с фамилией на «-юк» не может рассчитывать на справедливость со стороны евреев, что Демьянюк для евреев — козел отпущения, что еврейское государство — государство беззакония, что «показательный процесс» в Иерусалиме призван закрепить миф о притеснениях, которым евреи пытаются оправдать свои действия, и что единственная цель евреев — месть. Чтобы заручиться сочувствием всего мира к своему подзащитному и одновременно аргументировать обвинения в предвзятости и пристрастности в адрес евреев, сторонники Демьянюка не могли бы придумать еще более гениальную пиар-акцию, чем то, что замыслил сделать Мойше Пипик, исступленно желая излить на меня свою ярость.
Не будь до омерзения очевидно, что именно я олицетворяю вызов, которым он вздумал потягаться, что это идиотское похищение, потенциально вредное для дела, пожалуй, еще более мучительного и будоражащего умы, чем его собственная затея, — плод его безоглядной одержимости мной, я бы, наверно, велел таксисту отвезти меня не в отель «Царь Давид», а прямо в иерусалимское управление полиции. Не будь у меня ощущения, что противник, во всем уступающий мне, унизительно околпачивал меня на каждом шагу, что, бездумно приняв чек от Смайлсбургера, я выказал себя еще большим растяпой, а позднее сглупил вконец, недооценив масштаб конфликта на Западном берегу и в темное время суток попавшись на шоссе из Рамаллы израильскому патрулю, не склонному церемониться при досмотре, я не решил бы, что теперь именно я, в одиночку, обязан дать окончательный бой этому мерзавцу. Положить конец его умопомешательству. И своему умопомешательству. Я же поначалу переоценил его опасность. Чтобы разделаться с Мойше Пипиком, сказал я себе, не обязательно вызывать израильских морпехов. Он и так одной ногой в могиле. Достаточно легкого толчка, и… Элементарно: раздави его.
Раздави его. Я был так зол, что возомнил, будто мне это по плечу. Четко сознавал, что сделать это — мой долг. Час пробил, начинается поединок лицом к лицу, один на один: подлинник против фальшака, человек ответственный против сумасброда, серьезный против верхогляда, стойкий против сломленного, разносторонний против мономана, состоявшийся против несостоявшегося, творец против эскаписта, образованный против неуча, благоразумный против фанатика, значительный против незначительного, созидающий против никчемного…
Такси осталось ждать меня на кольцевой дорожке у отеля «Царь Давид», а вооруженный охранник, дежуривший у входа — час был совсем ранний — проводил меня к стойке портье. Я сказал портье то же самое, что охраннику: меня ждет мистер Рот.
Портье улыбнулся:
— Ваш брат?
Я кивнул.
— Близнец.
Я снова кивнул. Пусть будет близнец.
— Его нет. Он покинул нас, — портье взглянул на настенные часы. — Ваш брат полчаса как уехал.
Слова Бабы Гичи, один в один!
— Они все уехали? — спросил я. — И наши кузены-ортодоксы тоже?
— Он был один, сэр.
— Нет. Не может быть. Я должен был встретиться здесь с ним и с нашими кузенами. Три бородача в кипах.
— Видимо, не сегодня, мистер Рот.
— Они вообще не появлялись?
— По-моему, нет, сэр.
— А он уехал. В четыре тридцать. И не вернется. И ничего не просил мне передать.
— Ничего, сэр.
— Он сказал, куда едет?
— По-моему, в Румынию.
— В четыре тридцать утра. Ну разумеется. А Меир Кахане случайно не заходил вчера вечером к моему брату? Знаете, о ком я говорю? Рав Меир Кахане?
— Я знаю, кто такой рав Кахане, сэр. Рав Кахане не приходил в наш отель.
Я спросил, можно ли воспользоваться телефоном в холле. Позвонил в «Американскую колонию» и попросил соединить меня с моим прежним номером. Когда я оплачивал счет, то сказал тамошнему портье, что моя жена спит и уедет утром. Но оказалось, что она уже уехала.
— Вы уверены? — спросил я портье.
— Мистер и миссис. Они оба уехали.
Я повесил трубку, выждал около минуты, снова позвонил в отель.
— Номер мистера Демьянюка, — сказал я.
— Скажите, пожалуйста, кто звонит?
— Это звонят из тюрьмы.
Спустя секунду я услышал встревоженное, отрывистое «Алло?!».
— У вас все нормально? — спросил я.
— Алло?! Кто это? Кто это?!
Он там, я здесь, их нет. Я повесил трубку. Их нет, ему ничто не угрожает. Сбежали из своей собственной интриги!
А в чем состояла цель их интриги? Только в краже? Или вся эта мистификация была исключительно мистификацией и только: парочка психов — мистер Икс и миссис Икс — решила пошалить?
Стоя у телефона, говоря себе, что все эти неприятности, похоже, внезапно прекратились, я еще сильнее недоумевал: то ли мистер Икс и миссис Икс сами бегут от мира, то ли мир сам бежит от Иксов, то ли все это понадобилось только для того, чтобы заморочить мне голову, — хотя с какой целью кому-то понадобилось этим заниматься? Вот самый озадачивающий вопрос. И теперь мне казалось, что, скорее всего, ответа на него я никогда уже не получу — и что именно этот вопрос занимал меня неотступно! Они либо стремились внушить одному мне, будто их фальшивка не фальшивка, либо сами принимали ее за правду, либо упоенно создавали эффект Пиранделло, освобождая от реальности всех и вся, а для начала — самих себя? Это всем мистификациям мистификация!
Я вернулся к стойке портье.
— Я займу номер своего брата.
— Сэр, позвольте, я дам вам номер, в котором не жили.
Я достал из бумажника пятидесятидолларовую купюру:
— Его номер вполне сгодится.
— Ваш паспорт, пожалуйста, мистер Рот.
— Нашим родителям так нравилось это имя, — объяснил я, передавая свой паспорт вместе с купюрой, — что они дали его нам обоим.
Я ждал, пока портье всматривался в мою фотографию и заносил номер паспорта в регистрационную книгу. Он без комментариев вернул мне паспорт. Я заполнил регистрационную карточку и получил ключ от номера 511. Охранник тем временем вернулся к дверям отеля. Я дал ему двадцать долларов, чтобы он расплатился с таксистом, и сказал, что сдачу он может оставить себе.
Последующие тридцать минут, еще в сумерках, я обыскивал номер Пипика; ни в одном ящике комода ничего не нашел, на письменном столе — тоже ничего, в блокноте — никаких заметок, нигде ни журналов, ни газет, под кроватью — ничего, на кресле под подушками — ничего, в гардеробной ничего не висело, на полу гардеробной ничего не валялось. Откинул покрывало и одеяло: простыни и наволочки — чисто выглажены, все еще пахнут прачечной. На этой кровати никто не спал с тех пор, как вчера утром горничная сделала уборку. Полотенца в ванной тоже были свежие.
И только приподняв сиденье унитаза, я обнаружил след того, что он тут все-таки побывал. К эмали прилипла вычурная спираль темных лобковых волос — вылитый амперсанд, написанный шрифтом четырнадцатого размера. Я оторвал ее от фаянса, подцепив двумя ногтями, и поместил в конверт с логотипом отеля, который взял из ящика стола, где лежали почтовые принадлежности. Поискал на полу в ванной прядь ее волос, ресницу, обрезок ногтя, но кафельный пол был вымыт дочиста — тут тоже ничего. Я поднялся с колен, чтобы вымыть руки в раковине, и именно там, на краю раковины, прямо под краном горячей воды, обнаружил крохотные опилки мужской щетины. Бережно наложил на них квадратный кусок туалетной бумаги, чтобы к ней прилипла эта россыпь, эти примерно десять «спилов», свернул бумагу вчетверо, засунул во второй конверт. Разумеется, эти опилки могли принадлежать кому угодно — да хоть бы и мне; он мог найти их, шныряя по моей ванной в моем номере и, чтобы упрочить наше единение, перенести сюда, в свою. После всего, что он проделал, почему бы еще и не это? Может, даже лобковые волосы — мои. Их определенно можно было спутать с моими, но, когда имеешь дело с клочками выпавших лобковых волос, на глаз частенько нелегко отличить, где чьи. Тем не менее, я все это забрал: если он смог замаскироваться под писателя, я могу притвориться детективом.
Эти два конверта, а также матерчатая звезда и его рукописные «Десять принципов ААС» лежат у меня под рукой на столе, когда я пишу эти строки, присутствуют как осязаемое доказательство его визита в мою жизнь — события, которое даже меня вынуждает постоянно уверять себя, что видимость абсурдного, грубого, фантасмагорического фарса была лишь камуфляжем. Эти конверты и их содержимое напоминают мне, что обличье полубезумного призрака было, в сущности, отличительной чертой его бесспорно жизнеподобной реальности и вообще жизнь, наверно, максимально приобретает свой истинный облик именно тогда, когда она совсем не выглядит так, как ей положено. Здесь же у меня имеется аудиокассета, которую я, к своему изумлению, обнаружил, когда по возвращении в Лондон решил послушать запись одного из своих разговоров с Аароном Аппельфельдом. Она была вставлена в тот же самый диктофон, который я запер в шкафу в отеле «Американская колония» да так и не доставал и не использовал с тех пор, как выскользнул из номера с чемоданом, оставив Беду спящей на кровати. Я не нахожу никакого объяснения тому, как кассета попала в диктофон до моего возвращения в номер, — лишь предполагаю, что Пипик открыл шкаф отмычкой, применив навыки, которые приобрел, выслеживая пропавших без вести. Почерк на этикетке кассеты, так похожий на мой, — разумеется, его, как и голос, произносящий гибельные речи на манер людей, повинных в уничтожении всего вокруг, сводящие с ума, бредовые, кровожадные обвинения, которые только кажутся ирреальными. На этикетке написано: «ААС. Кассета для разминки № 2. „Неужели погибло шесть миллионов?“ © „Анонимные антисемиты“, 1988. Все права защищены».
Пусть читатели моего признания сами строят догадки о предназначении кассеты, а заодно, возможно, отчасти разделят замешательство, владевшее мною в течение той иерусалимской недели, нелепое замешательство, до которого довел меня своим натиском этот «Филип Рот», человек, в отношении которого (как подтверждает эта аудиозапись) невозможно даже установить, таким ли уж шарлатаном он был на самом деле.
Вот он, ритуальный самозванец, маска, вылепленная с моих черт и передающая общее представление обо мне, — вот он, еще раз упоенно оборачивается кем-то другим. Сколько же языков в этом рту? Сколько человек теснится внутри этого человека? Сколько ран? Сколько нестерпимых ран!
Неужели погибло шесть миллионов? Да бросьте. Евреи снова нас одурачили, раскручивая свою новую религию — холокостоманию. Почитайте ревизионистов. Если в двух словах, то никаких газовых камер не существовало. Евреи обожают цифры. Обожают ловчить с цифрами. Шесть миллионов. Теперь про шесть миллионов уже перестали твердить, верно? Освенцим был в основном заводом, где делали синтетическую резину. Вот почему от него так воняло. Их отправляли не в газовые камеры, их отправляли туда на работу. Потому что газовых камер, как мы теперь узнали, не было. Из химии. А химия — точная наука. Фрейд — вот это была неточная наука. Массон[47] из Беркли уже доказал, что исследования Фрейда — в сущности, ложь, потому что тот не верил рассказам женщин о том, как их растлевали. Потому что, сказал он, общество этого не примет. И тогда он подменил это детской сексуальностью. Ох уж этот Зигги. Весь психоанализ держится на ложном фундаменте. Забудьте о нем. Теперь Эйнштейн — его, естественно, называют «отцом бомбы». Его и Оппенгеймера. Теперь их ругают и проклинают: «Зачем только вы это создали?» Итак, про Эйнштейна тоже можете забыть. Маркс [
Когда в восемь без нескольких минут зазвонил телефон, оказалось, что я дежурю рядом с ним — сплю, сидя на стуле, а заснул я в пять тридцать, проверив напоследок, все ли в порядке у Демьянюка-сына. Мне снилось, что я задолжал за воду сто двадцать восемь миллионов долларов. Вот какую штуку выдумало мое сознание после всего, что я только что претерпел.
Проснувшись, я почувствовал запах: от чего-то огромного несло гнилью. Запахи виноградного сусла и фекалий. И стенок сырой обветшавшей трубы. И дух брожения — это от спермы. И ее запах, это она дремлет у меня под брюками, ясное дело, она — тяжелое, прилипчивое амбре с нотками баранины, и она же — это приятно-гадостное, солоноватое на среднем пальце руки, которая берет трубку истошно звонящего телефона. Мое неумытое лицо провоняло ею. Выкупалось в ней. Во всех них. Я пропах ими всеми. Таксистом, который бегал посрать. Толстяком-адвокатом. Пипиком. Пипик — это запах ладана и старой, засохшей крови. От меня пахло прошедшими сутками — каждой их минутой, каждой секундой, пахло, как от кастрюли, когда забыл ее в холодильнике и через три недели приподнимаешь крышку. Таким непомерно пахучим я никогда не был и никогда больше не буду снова — разве что когда начну разлагаться в гробу.
В гостиничном номере звонил телефон, хотя никто из тех, кто меня знает, не знал, что я здесь.
Мужской голос произнес:
— Рот? — Ну вот, опять: мужчина, говорящий с акцентом. — Рот? Вы тут?
— Кто…
— Офис рава Меира Кахане.
— Вам нужен Рот?
— Это Рот? Я пресс-секретарь. Зачем вы звоните раву?
— Пипик! — вскричал я.
— Алло? Это тот самый Рот, самоненавистник, еврейский ассимиляционист?
— Пипик, где вы?
— Ничего, мне на вас тоже насрать.
Моюсь.
Одно слово.
Переодеваюсь в чистое.
Три слова.
От меня больше не воняет.
Пять слов.
Девять слов, и я больше не знаю, правда ли, что я когда-то вонял, как собственный труп.
Ах вот как, подумал я (мой разум немедленно засуетился на своем тесном, доверху заваленном складе забот), вот как это проделывает Демьянюк. Все прошлое, которое дурно пахнет, просто отваливается, как короста, и теряется. С ним никогда ничего не происходило, кроме Америки. Только дети, и друзья, и церковь, и сад, и работа — а больше ничего и не происходило. Обвинения? С тем же успехом его можно обвинить в том, что он задолжал за воду сто двадцать восемь миллионов. Даже если имеется его подпись на счете за воду, даже если имеется его фото на счете за воду, разве этот счет может быть его счетом? Разве смог бы один человек израсходовать столько воды? Допустим, он мылся, поливал газон, поливал сад и огород, мыл машину, у него была стиральная машина с сушилкой, посудомоечная машина-автомат, для кухни требовалась вода, и комнатные растения нуждаются в поливе, и полы следует мыть раз в неделю, в семье пять человек, воду расходовали впятером, но разве в совокупности наберется воды на сто двадцать восемь миллионов? Вы прислали мне счет за весь город Кливленд. Вы прислали мне счет за весь штат Огайо. Вы прислали мне счет за весь мир, черт подери! Посмотрите на меня в этом суде: столько всего на меня свалилось, но за день я выпиваю, прихлебывая из стакана, сто — сто пятьдесят миллилитров воды, не больше. Я не говорю, что не пью воды, когда мне хочется пить, — конечно, пью, а летом, после прополки в огороде, выпиваю, сколько влезет. Но кажется ли вам, что я похож на человека, который мог бы разбазарить воду на сто двадцать восемь миллионов? По-вашему, я похож на человека, который двадцать четыре часа в день, тридцать дней в месяц, двенадцать месяцев в году, год за годом думает только о воде и больше ни о чем? У меня случайно вода не хлещет изо рта и носа? У меня, что, одежда промокла до нитки? А когда я иду, за мной остаются лужи, а под стулом, на котором я сижу, плещется вода? Прошу покорно меня извинить, но вы обознались. Какой-то еврей, если мне позволено так сказать, пририсовал на моем счете шесть нулей, потому что я украинец и слыву дурнем. Но не такой же я дурень, чтобы не узнать собственный счет за воду! В моем счете значится сто двадцать восемь долларов: единица, двойка, восьмерка! Ошибочка вышла. Я просто рядовой клиент водоканала, и меня не должны судить за этот гигантский счет!
Выходя из номера, чтобы заморить червячка, а затем поспешить в суд, я вдруг вспомнил об Аптере, и мысль о нем — он же сейчас терзается сомнениями, подозревает, что я его бросил, он человек ранимый, его одинокая жизнь хрупка и пронизана страхами, — эта мысль велела мне вернуться в номер, позвонить ему, хотя бы заверить, что он не позабыт и я увижусь с ним при первой возможности… но оказалось, что я с ним уже увиделся. Оказалось, что я не далее как вчера встретился с ним за обедом: пока мы с Аароном трапезовали вместе в Доме Тихо, мы с Аптером трапезовали в нескольких кварталах оттуда, в вегетарианском ресторане на улице Эфиопии, куда всегда ходили и раньше. Оказалось, что, пока Смайлсбургер вручал мне свое умопомрачительное пожертвование, Аптер снова признавался мне, что ему страшно ходить в свою мастерскую в Старом городе: боится, что тамошние арабы зарежут его ножами. Теперь ему страшно даже из комнаты выходить. И даже в постели он не может уснуть — он всю ночь начеку, опасается: стоит на мгновение сомкнуть глаза, как они проскользнут в окно и сожрут его. Он со слезами умолял меня забрать его с собой в Америку, вконец потерял самообладание, рыдал и вопил, что он беспомощен и только я могу его спасти.
И я согласился. Когда мы разговаривали за обедом, я согласился. Он приедет жить ко мне в Коннектикут, поселится в сарае. Я сказал ему, что отделаю для него просторную новую комнату в сарае, который все равно пустует, отделаю комнату с потолочным окном, кроватью и побеленными стенами, где он сможет жить в безопасности, писать свои пейзажи и больше никогда не опасаться, что во сне его съедят заживо.
На том конце провода он обливался благодарными слезами, напоминая мне про все, что я обещал ему только вчера… И как я мог ему сказать, что это был не я? И так ли уж я был уверен, что это сделал Пипик? Не может быть! Скорее всего, Аптер просто мечтал вслух, переволновавшись из-за арабского восстания; скорее всего, беспомощная, искалеченная, согнутая в три погибели душа, так и не сумевшая освободиться из тисков страшного прошлого, впала в истерическое состояние, свойственное человеку, который и в спокойные времена живет в ожидании, что его казнят с минуты на минуту. Скорее всего, в этом и есть Аптер — в жажде безопасности и покоя, которых ему уже никогда не обрести, в тоске по утраченной семье и украденной жизни; скорее всего, это лишь оторванная от реальности истерия человечка с гладким личиком, который заперт в темнице собственных страхов, человечка, чье существование стремится к нулю; скорее всего, это просто навеяно отшельничеством, тоской и страхом — ибо, если причина другая и это Пипик вновь взялся за работу, притворившись мной, если причина не в том, что Аптер либо сорвался с утлого якоря, который связывал его с жизнью, и отдался фантастическому бреду, либо просто-напросто беззастенчиво врет — так сказать, Аптер подделывается под Аптера, чтобы я растревожился, уяснив, какой это невыносимый бред — жить в шкуре Аптера… итак, если не в этом причина, а все-таки Пипик умышленно разыскал его, повел в ресторан и принялся таким вот образом забавляться разбитой жизнью Аптера, — то в таком случае я ничего не преувеличиваю, в таком случае я борюсь с замыслом, в равной мере дьявольским и непостижимым, я схватился с тем, кто носит мою маску, кто вообще не человек, кто ради своих иллюзионистских фокусов готов на все. Интересно, что Пипик презирает сильнее — реальность или меня?
— Я не буду маленьким мальчиком — не волнуйся, кузен Филип. Просто буду жить в этом сарае, вот и все.
— Да, — сказал я, — да. — Ничего другого я не смог выговорить.
— Я не причиню беспокойства. Никому не причиню, — заверял меня Аптер. — Буду писать картины. Американские поля и леса. Каменные стены, о которых ты мне рассказывал. Высокие клены. Пейзажи с сараями и с речными берегами.
Он не унимался, и все бремя его жизни куда-то исчезло, когда он в свои пятьдесят четыре года дал полную волю своей нескрываемой жажде и сочиненной ею сказке об идеальном убежище. Я хотел было спросить: «Это было взаправду, Аптер? Он угостил тебя обедом и рассказал тебе про каменные стены? Или из-за этих арабских мятежей ты настолько перепугался, что все это выдумываешь, сознательно или невольно?» Но пока Аптер все глубже погружался в грезы о жизни, которую не омрачит зловещая тень, я услышал собственный голос, спрашивающий у Пипика: «Неужели ты действительно так с ним поступил? Неужели ты действительно разбудил в гонимом существе, которое еле сохраняет душевное равновесие, это прекрасное видение американского Ган Эден[58], в котором он укроется от своего гибельного, оглушающего прошлого? Отвечай, Пипик!» И Пипик ответил немедля: «Я не смог удержаться, не смог поступить иначе — ни как диаспорист, ни как человек. Каждое слово из его уст сочилось страхом. Как я мог отказать ему в том, чего он жаждет всю жизнь? Чего вдруг вы так возмущаетесь? Что такого ужасного я сделал? Не больше, чем любой еврей сделал бы для своего перепуганного родственника, попавшего в беду». — «Значит, теперь ты еще и моя совесть? — заорал я. — Ты, ты будешь меня учить порядочности, ответственности и нравственному долгу? Неужели не осталось ничего, чего бы ты не замарал своим языком? Мне нужен серьезный ответ! Неужели не осталось ничего, чего бы ты не испоганил? Неужели нет никого, кому ты не стал бы морочить голову? Что за радость вселять ложные надежды и сеять всю эту неразбериху?»
Мне нужен серьезный ответ. От Мойше Пипика. Ага, а следующий пункт в списке — может быть, тебе нужны на земле мир, в человеках благоволение? Мне нужен серьезный ответ… а кому он не нужен, собственно?
«Аптер, — хотел было я сказать, — ты полностью оторвался от реальности. Вчера я не водил тебя в ресторан. За обедом я встречался с Аароном Аппельфельдом, его я повел в ресторан, а не тебя. Если вчера за обедом ты вел этот разговор, то не со мной. Либо это был разговор с тем человеком, который приехал в Иерусалим и выдает себя за меня, либо, может быть, у тебя был разговор с самим собой — возможно, это диалог из твоих фантазий?»
Но каждое слово из его уст и впрямь сочилось таким страхом, что я не осмелился ничего ему сказать — только поддакивал после каждой его фразы. Не буду его тревожить, пусть он самостоятельно очнется от этого бреда… а если это не бред? Я представил себе, как собственноручно вырываю Пипику язык. Представил, как я… нет, если я не перестану думать, что все это, возможно, и не бред самого Аптера, а что-то другое, то просто взорвусь.
Выходя из номера, я увидел под дверью утреннюю «Джерузалем пост», поднял ее с пола, торопливо проглядел первую полосу. Одна статья — о бюджете Израиля на 1988 год: «Новый госбюджет омрачают опасения за судьбу нашего экспорта». Вторая — про трех судей, которых собираются отдать под суд, и еще трех судей, которых ждут дисциплинарные взыскания по обвинениям в коррупции. Между этими статьями — фотоснимок: министр обороны у стены, которую давеча пытался показать мне Джордж, ниже — три статьи о стычках на Западном берегу, в том числе репортаж из Рамаллы, озаглавленный «Рабин осматривает Стену Кровавых Избиений». На нижней половине полосы мелькали слова «ООП» и «Хизбалла», «Мубарак» и «Вашингтон», но имени Демьянюк нигде не было. Спускаясь в лифте, я спешно проглядел остальные девять полос. Единственное упоминание о процессе нашлось в телепрограмме. «Израильский „Канал 2“. 8.30. Процесс Демьянюка, прямая трансляция». А ниже — «20.00. Процесс Демьянюка, итоговый выпуск». И все. Ни о чем катастрофическом, приключившемся за ночь с тем или другим Демьянюком, не сообщалось.
И все же я решил пренебречь завтраком в отеле и немедленно отправиться в суд, дабы удостовериться, что Пипика там нет. Со вчерашнего полудня, после обеда с Аароном, я вообще ничего не ел, но не страшно — перекушу чем-нибудь в буфете у входа в зал суда, временно утолю голод. По телепрограмме я понял, что заседание начинается гораздо раньше, чем я полагал, а нужно ведь прийти к самому началу: я же твердо намерен сегодня оттеснить его, занять его место и взять все под полный контроль; если понадобится, высижу в этом зале оба заседания, утреннее и дневное, дабы пресечь в зародыше все, что он, возможно, еще замышляет. Сегодня Мойше Пипик будет стерт с лица земли (если каким-то чудом избежал этой судьбы вчерашней ночью). Сегодня всему этому конец: среда, 27 января, 1988, 8 швата, 5748, 9 джумада аттани, 1408.
Таковы были даты, напечатанные в ряд под логотипом «Джерузалем пост». 1988. 5748. 1408. Ни в чем нет согласия, кроме последней цифры, несовпадение во всем, начиная с вопроса о том, с чего следует вести начало летоисчисления. Чего ж удивляться, что «Рабин осматривает Стену Кровавых Избиений» — ведь разность между 5748 и 1408 исчисляется не десятилетиями и даже не столетиями, а составляет четыре тысячи триста сорок лет. Отца вытесняет его сын-первенец, победитель, которого хлебом не корми — дай посоперничать: отец отвергнут, притесняем и гоним, презрен и запуган первенцем, объявляющим отца своим врагом, а затем, едва избежав казни за свое преступление — за то, что он отец своему сыну, — он воскресает, восстает из мертвых и вступает в кровавый поединок за имущественные права со вторым сыном, который ярится от зависти и от обид на узурпацию, пренебрежение и растоптанную гордость. 1988. 5748. 1408. В этих цифрах — вся трагичная история, непримиримая междоусобица преемников-монотеистов и древнего прародителя, чье преступление, чей грех состоит в том, что он, став жертвой неописуемого грабежа, все равно каким-то образом мешает им жить.
Евреи мешают им жить.
Как только я вышел из лифта, с кресел в холле вскочили два подростка — мальчик и девочка — и устремились ко мне, выкрикивая мое имя. Девочка, рыженькая, веснушчатая, кругленькая, приближалась, робко улыбаясь; мальчик — с меня ростом, тощий, очень серьезный юный старичок, с лицом, мрачным, как пещера, с профессорскими ужимками и такой неуклюжий, что казалось, будто ко мне он не шагает, а перелезает через невысокие заборчики.
— Мистер Рот! — выкрикивал он звучным голосом, чуть громче, чем полагалось бы в холле отеля. — Мистер Рот! Мы оба — учащиеся одиннадцатого класса школы Лияд А-наар в долине Иордана. Я — Таль°. А это Девора°.
— Да?
Тут Девора вышла вперед, чтобы поздороваться со мной, и заговорила так, словно произносила речь перед большой аудиторией:
— На уроках английского языка наша группа старшеклассников нашла ваши рассказы очень провокативными. Мы прочли «Эли-изувер» и «Ревнитель веры». Оба наталкивают на вопросы о том, в каком состоянии находятся американские евреи. Мы хотим спросить, не могли бы вы приехать к нам? Вот письмо от нашей учительницы.
— Я сейчас очень тороплюсь, — сказал я, взяв у нее протянутый конверт и заметив, что в графе «адрес» что-то написано на иврите. — Я прочту письмо и отвечу, как только смогу.
— На прошлой неделе наш класс послал вам письмо в отель — все ученики написали, каждый ученик, — сказала Девора. — Когда мы не получили ответа, класс проголосовал за то, чтобы мы с Талем приехали на автобусе и сделали вам предложение лично. Мы будем очень рады, если вы примете предложение нашего класса.
— Я так и не получил письмо от вашего класса. — Еще бы, все письма получил он. Ну конечно же! Интересно, что могло удержать его от поездки в школу и ответов на вопросы о его провокативных рассказах? У него, что, других дел невпроворот? Я ужаснулся, подумав о приглашениях выступить, которые он здесь получил и принял, если предложение из школы он счел пустяком и поленился даже ответить на него отказом. Школьники просто не в его стиле. Со школьников нечего взять — ни тебе заголовков в прессе, ни денег. Школьников он оставил мне. Я отчетливо услышал, как он меня успокаивает: «Я бы не осмелился говорить о литературе. Я слишком уважаю вас как писателя». А мне потребовалось время, чтобы успокоиться, когда я представил, как он получает и вскрывает письма, которые их отправители, как им казалось, писали мне.
— Прежде всего, — говорил Таль, — нам хотелось бы узнать, как вы сами живете в Америке, будучи евреем, и как вы урегулировали конфликты, которые описаны в ваших рассказах. Что сейчас с «американской мечтой»? По рассказу «Эли-изувер» кажется, будто единственный способ быть евреем в Америке — это быть фанатиком. Согласитесь ли вы, что это действительно единственный способ? А если совершить алию? В Израиле, в нашем обществе, негативно относятся к религиозным фанатикам. Вы пишете о страданиях…
Девора подметила, что я нетерпеливо жду, пока Таль закончит допрашивать меня посреди холла, и прервала его — тихим, прелестнейшим голоском проговорила на своем английском, несколько далеком от совершенства:
— У нас красивая школа, около озера Киннерет, много деревьев, трав и цветов. Очень красивое место под Голанскими высотами. Такое красивое, что оно считается Раем. Мне кажется, вам там понравится.
— Нас поразил, — продолжал Таль, — красивый литературный стиль, которым вы пишете, и, однако, не все проблемы нашли свое решение в наших умах. Конфликт между еврейской идентичностью и принадлежностью к гражданам другого государства, ситуация на Западном берегу и в секторе Газа, проблема двойной лояльности, как в деле Полларда, и ее влияние на американскую еврейскую общину…
Я вскинул руку, чтобы остановить поток его слов:
— Я польщен, что вам это интересно. Сейчас мне нужно попасть в другое место. Я напишу вашей учительнице.
Но мальчик приехал в Иерусалим из долины Иордана первым автобусом, он нервно дожидался в холле, пока я проснусь и начну свой день, и набрался такой решимости, что пока не был готов отступиться.
— Что стоит на первом месте, — спросил он, — гражданство или еврейская идентичность? Расскажите нам о своем кризисе идентичности.
— Только не сейчас.
— В Израиле, — сказал он, — многие молодые люди испытывают кризис идентичности и становятся хозер би-тшува[59], не зная, во что ввязываются…
Пока я пытался вырваться и уйти, за всем этим, сидя на диване в десятке метров от меня, наблюдал довольно суровый на вид неулыбчивый мужчина, одетый весьма элегантно — и нетипично для этой страны (в темный двубортный костюм с галстуком). На коленях он держал портфель. Мужчина встал, подошел, сказал несколько слов Деворе и Талю. Меня удивило, что заговорил он на иврите. По внешности, как и по одежде я принял бы его за уроженца Северной Европы: немца, голландца или датчанина. С подростками он заговорил тихо, но очень властно, а когда Таль резко ответил на иврите, он, не дрогнув, выслушал речь мальчика до конца и только после этого повернул ко мне свое чеканное, стальное лицо, чтобы сказать по-английски с британским выговором:
— Пожалуйста, простите их за дерзость, воспринимайте их самих и их вопросы как знак огромного уважения, которым вы окружены здесь. Я Давид Суппосник°, антиквар. Моя фирма находится в Тель-Авиве. Я тоже пришел вас побеспокоить. — И вручил мне визитную карточку, на которой значилось, что он торгует старинными и редкими книгами на немецком, английском, иврите и идише.
— Ежегодное изучение вашего рассказа «Фанатик Эли-изувер» всегда производит глубокое впечатление на старшеклассников, — сказал он. — Наших школьников завораживают мытарства Эли, они полностью вживаются в его дилемму, хотя им свойственно врожденное презрение ко всему, что попахивает религиозным фанатизмом.
— Да, — согласилась Девора, а Таль обиженно промолчал.
— Ваш визит доставил бы школьникам несказанное удовольствие. Но они знают, что шансы невелики, и потому этот юноша ухватился за случай допросить вас здесь и сейчас.
— Это был не худший допрос в моей жизни, — ответил я, — но сегодня утром я тороплюсь.
— Я уверен: если вы, откликнувшись на его вопросы, найдете возможным направить коллективный ответ всему классу, этого окажется достаточно, школьники будут очень польщены и признательны.
Вмешалась Девора, которая, безусловно, не меньше Таля тяготилась непрошеным вмешательством постороннего.
— Но, — умоляюще сказала она мне, — они все равно бы предпочли, чтобы вы приехали лично.
— Он вам объяснил, — сказал Суппосник, обращаясь с девочкой так же бесцеремонно, как с мальчиком, — что в Иерусалиме у него дела. Этого достаточно. Человек не может находиться в двух местах одновременно.
— Всего хорошего, — сказал я, протягивая руку. Девора пожала ее первой, затем ее неохотно пожал Таль, после чего, наконец-то, оба ушли.
Кто не может находиться в двух местах одновременно? Это я-то не могу? И кто такой Суппосник, и зачем он вытолкал из моей жизни этих юнцов, если не для того, чтобы протиснуться в нее самому?
Я видел перед собой мужчину с продолговатой головой, с глубоко посаженными, довольно маленькими глазами какого-то светлого цвета, с мощным выпуклым лбом, со светло-русыми волосами, зачесанными назад и как бы прилипшими к черепу: тип офицера, офицера из колоний, который, допустим, окончил Сандхерст и служил здесь в британских войсках во времена мандата. Никогда не догадался бы, что он торгует редкими книгами на идише.
Решительным тоном, словно прочтя мои мысли, Суппосник сказал:
— Кто я такой и что мне от вас нужно.
— Да, и поскорее, если вы не против.
— Могу все разъяснить за каких-то пятнадцать минут.
— Пятнадцати минут у меня нет.
— Мистер Рот, мне хотелось бы привлечь ваш талант для борьбы с антисемитизмом — к делу, которое, как мне известно, вам небезразлично. Процесс Демьянюка тоже важен для моего дела. Не туда ли вы сейчас торопитесь?
— Действительно, не туда ли?
— Сэр, весь Израиль знает, что вы тут делаете.
И в эту самую минуту я увидел, как в отель вошел Джордж Зиад и направился к стойке портье.
— Прошу вас, — сказал я Суппоснику, — одну минутку.
У стойки, когда Джордж меня обнял, я понял, что его эмоции бьют через край, совсем как вчера вечером, когда мы расстались.
— У тебя все нормально, — прошептал он. — Я страшился худшего.
— Самочувствие прекрасное.
Он не выпускал меня из объятий:
— Они тебя задержали? Допрашивали? Били?
— Они меня вовсе не задерживали. Били? Да нет, конечно. Просто случилось грандиозное недоразумение. Расслабься, Джордж, — сказал я ему, но мне удалось освободиться, только вдавив кулаки в его плечи и отодвинув его, наконец-то, на расстояние вытянутой руки.
Портье, молодой человек, чья смена началась уже после того, как я заселился в номер, сказал мне:
— Доброе утро, мистер Рот. Как обстоят дела сегодня утром? — И с беспечной веселостью сообщил Джорджу: — Это больше не холл отеля «Царь Давид», а раввинский суд рабби Рота. Многочисленные фанаты не дают ему покоя. Каждое утро выстраиваются в очередь: школьники, журналисты, политики. Ничего подобного мы не видали, — сказал он со смехом, — с тех пор, как Сэмми Дэвис-младший приезжал молиться у Стены Плача.
— Сравнение чересчур лестное, — сказал я. — Вы переоцениваете мое значение.
— Весь Израиль хочет познакомиться с мистером Ротом, — сказал портье.
Взяв Джорджа под руку, я увел его подальше от стойки и портье:
— Тебе, наверно, не стоит заходить в этот отель — неужели нет более подходящего места?
— Я должен был приехать лично. Телефон тут ни к чему. Все подслушивают, все записывают, а потом оно всплывет либо на моем судебном процессе, либо на твоем.
— Джордж, уймись. Никто не отдает меня под суд. Никто меня не бил. Все это чушь.
— Это милитаристское государство, учрежденное насильно, сохраняемое насильно, без колебаний применяющее силу и репрессии.
— Пожалуйста, Джордж, я смотрю на это по-другому. Перестань. Не надо сейчас об этом. Не надо лозунгов. Я твой друг.
— Лозунги? Разве они тебе вчера не продемонстрировали, что это полицейское государство? Филип, в тот момент они могли бы пристрелить тебя на месте и свалить вину на араба-таксиста. По политическим убийствам они мастаки. Это не лозунг, а чистая правда. Они обучают киллеров для фашистских режимов по всему миру. Они не терзаются муками совести — им все равно, кого убивать. Они не могут терпеть, когда еврей оказывает им сопротивление. Еврея, который им не понравился, они могут убить так же легко, как убивают наших. Могут и убивают.
— Зи, Зи, дружище, ты здорово преувеличиваешь. Вчера вечером все неприятности вышли из-за таксиста: он останавливался и снова трогался с места, мигал фонариком — это была комедия ошибок. Бедняге понадобилось сходить по большой нужде. Он навлек на себя подозрения патруля. Все это ничего не значило и ничего не значит, ничего не случилось.
— В Праге это для тебя что-то значит, в Варшаве это для тебя что-то значит — и только здесь ты, даже ты, не понимаешь, что это значит. Они вздумали припугнуть тебя, Филип. Они вздумали запугать тебя до смерти. То, что ты здесь проповедуешь, для них — как нож острый, ты бросаешь им вызов в самом сердце их сионистской фальши. Ты — оппозиция. А оппозицию они «нейтрализуют».
— Послушай, — сказал я, — будь последователен. В твоих словах нет логики. Погоди, я только спроважу этого малого, а потом нам с тобой надо будет поговорить.
— Какого малого? Кто он?
— Антиквар из Тель-Авива. Торговец редкими книгами.
— Ты с ним знаком?
— Нет. Он пришел со мной потолковать.
Пока я все это объяснял, Джордж храбро смотрел в другой конец холла, где Суппосник, дожидаясь моего возвращения, присел на диван.
— Он полицейский. Он из «Шин-Бет».
— Джордж, ты не в лучшем состоянии. Ты переволновался, вот-вот сорвешься. Нет, он не полицейский.
— Филип, какой же ты наивный! Я им не позволю над тобой измываться, ни за что… тебя я им не отдам!
— Но у меня все прекрасно. Перестань, пожалуйста. Послушай, так уж тут принято. Не мне тебе об этом говорить. На шоссе все делается без церемоний. Я оказался в неподходящее время в неподходящем месте. Да, неразбериха существует, но, боюсь, только между нами — между мной и тобой. Ты в ней не виноват. Если кто и виноват, только я — это я виноват. Нам с тобой надо поговорить. Ты заблуждаешься насчет того, зачем я здесь. Происходило нечто крайне необычное, и, пока я докапывался до подоплеки, я вел себя не очень-то умно. Вчера заморочил головы тебе и Анне — очень глупо повел себя в твоем доме. Непростительно глупо. Давай пока не будем об этом. Ты поедешь со мной — мне нужно на процесс Демьянюка, ты поедешь со мной, и в такси я тебе все объясню. Ситуация вышла из-под контроля, и случилось это, в основном, по моей вине.
— Филип, пока этот суд над Демьянюком тщательно взвешивает — в угоду мировой прессе — доказательства, въедливо, привлекая кучу экспертов, исследует почерк, фото, отпечаток скрепки, возраст чернил и бумаги, пока эта пародия на израильское правосудие разыгрывается на радио, на телевидении и в мировой прессе, на Западном берегу повсюду применяется смертная казнь. Без экспертов. Без судебных процессов. Без какого-либо правосудия. Стреляют боевыми патронами. В безвинных людей. Филип, — сказал он, перейдя на шепот, — в Афинах есть кое-кто, с кем тебе надо поговорить. В Афинах есть кое-кто, кто верит в то же самое, что и ты, в то, что ты хочешь совершить. Кое-кто, располагающий деньгами, человек, который верит в диаспоризм для евреев и справедливость для палестинцев. В Афинах есть люди, которые могут тебе помочь. Они евреи, но нам они друзья. Мы можем устроить встречу.
Меня вербуют, подумал я, Джордж Зиад вербует меня в ряды ООП.
— Обожди. Обожди здесь, — сказал я. — Нам надо поговорить. Где тебе лучше подождать — здесь или на улице?
— Лучше здесь, — сказал он с печальной улыбкой, — здесь для меня самое идеальное место. Они не посмеют избить араба в холле отеля «Царь Давид» — на глазах у всех этих американских евреев-либералов, на чьих деньгах держится их фашистский режим. Нет, здесь мне намного безопаснее, чем дома в Рамалле.
Затем я совершил ошибку — вернулся к Суппоснику вежливо объяснить, что мы с ним не сможем продолжить беседу. Однако он не дал мне сказать ни слова, а десять минут, стоя в пятнадцати сантиметрах от меня, читал лекцию на тему «Кто я такой». Всякий раз, когда я пятился, готовясь улизнуть, он придвигался еще ближе, и я понял, что если не решусь накричать на него, ударить его или просто удрать, то мне придется его выслушать. Тут была какая-то захватывающая несообразность: тель-авивский еврей — и вдруг красавец тевтонского типа, выучившийся говорить по-английски с безупречным выговором образованных английских аристократов, была какая-то трогательная абсурдность в том, что посреди гостиничного холла он с профессорским педантизмом в весьма изящном стиле читал лекцию, свидетельствующую о начитанности и эрудиции. Если бы не ощущение, что я срочно нужен в другом месте, меня бы это развлекло в большей степени; собственно, в данных обстоятельствах я и так развлекался намного больше, чем следовало, но это моя слабость, обусловленная профессией, та самая слабость, которая стала причиной чуть ли не всех моих ошибок в жизни. Я — ненасытный коллекционер сценариев. Завороженно замираю, почти изумляясь этим дерзким перспективам, замираю, возбужденный (чуть ли не в эротическом смысле) историями, которые так непохожи на мою биографию, замираю и слушаю, точно пятилетний ребенок, самую фантастическую легенду какого-нибудь незнакомца с таким видом, будто это главная новость еженедельного обзора событий, стою, как идиот, наслаждаясь всеми приятными сторонами собственной доверчивости, вместо того чтобы пустить в ход присущий мне глубокий скептицизм или просто спасаться бегством. Я почти зачарованно внимал Пипику, потом, с той же степенью зачарованности, Ванде-Беде, а теперь внимаю этому шейлоковеду, в котором мой друг, почти чарующий меня Джордж Зиад, опознал сотрудника израильской секретной службы.
— Кто я такой. Один из тех детей, совсем как ваш друг Аппельфельд, — сказал мне Суппосник. — Нас было сто тысяч в Европе, сто тысяч еврейских детей-бродяг. Кто приютил бы нас? Никто. Америка? Англия? Ни та, ни другая. После Холокоста и бродяжничества я решил стать евреем. Те, кто причинил мне вред, были неевреями, а те, кто помогал мне, — евреями. После этого я возлюбил еврея и возненавидел нееврея. Кто я. Тот, кто уже три десятка лет коллекционирует книги на четырех языках, кто всю жизнь читает величайших английских писателей. Я изучал, особенно в юности, будучи студентом Еврейского университета, пьесу Шекспира, которая в первой половине двадцатого века шла в лондонских театрах очень часто, уступая по количеству представлений только «Гамлету». И в первой же строчке — первой строчке третьей сцены самого первого акта я испытал шок, наткнувшись на три слова, которыми Шейлок заявил о себе на мировой сцене почти четыреста лет назад. Да, уже четыреста лет еврейский народ существует в мрачной тени этого Шейлока. В современном мире еврей постоянно находится под судом; даже сегодня еврей — в лице израильтянина — находится под судом, и этот современный суд над евреем, этот суд, который никогда не заканчивается, начинается с суда над Шейлоком. Для мировой аудитории Шейлок олицетворяет еврея в том же смысле, в каком Дядя Сэм олицетворяет для нее дух Соединенных Штатов. Вот только в случае Шейлока существует всепобеждающее шекспировское правдоподобие, устрашающая шекспировская жизненность, которой никогда не обретет ваш картонный Дядя Сэм. Я изучал эти три слова, силой которых дремучий, мерзкий и подлый еврей, искалеченный ненавистью и мстительностью, вошел в качестве нашего доппельгангера[60] в сознание просвещенного Запада. Три слова, в которые втиснуто все, за что следует ненавидеть еврея, три слова, которые все две тысячи лет христианства были для еврея клеймом, предопределяющие судьбу еврея даже сегодня, три слова, которые только величайший английский писатель, обладающий пророческим даром, смог выбрать и придать им потрясающий драматический эффект. Помните первую реплику Шейлока? Помните эти три слова? Кто из евреев может их забыть? Кто из христиан может их простить? «Три тысячи дукатов». «Three thousand ducats». Пять простых, некрасивых английских слогов — и готово: гений вознес персонажа-еврея до высшего проявления его качеств, обеспечил ему непреходящую дурную славу тремя словами — «Три тысячи дукатов». Английский актер, игравший Шейлока в восемнадцатом веке на протяжении пятидесяти лет, Шейлок своей эпохи, звался мистер Чарльз Маклин. Рассказывают, что мистер Маклин выговаривал два «th» и два «s» в «Three thousand ducats» так вкрадчиво, что всего лишь этими тремя словами моментально пробуждал во всем зале ненависть к племени Шейлока. «Th-th-th-three th-th-th-thous-s-s-sand ducats-s-s». Когда мистер Маклин точил нож, чтобы вырезать из груди Антонио свой фунт мяса, зрители в партере лишались чувств — и это в зените эпохи Просвещения. Достойнейший Маклин! Однако викторианская трактовка образа Шейлока — еврей, который пострадал от несправедливости и имеет основания для мести, — интерпретация, унаследованная от обоих Кинов Ирвингом[61], а затем нашим столетием, пронизана вульгарной сентиментальностью; это оскорбительный вызов не только искреннему отвращению к евреям, которое руководило Шекспиром и его эпохой, но и всей грандиозной истории гонений на евреев в Европе. Ненавистный еврей, которого ненавидят заслуженно — образ, в эстетическом отношении восходящий к Йоркским мистериям о распятии Христа, не имеющий параллелей по длительному статусу злодея ни в драматургии, ни в историографии, крючконосый ростовщик, скаредный, помешанный на деньгах, эгоистичный дегенерат, еврей, который отправляется в синагогу, чтобы задумать убийство добродетельного христианина, — именно таков еврей Европы, еврей, изгнанный в тысяча двести девяностом году англичанами, еврей, высланный в тысяча четыреста девяносто втором году испанцами, еврей, которого терроризировали поляки, забивали русские, сжигали немцы, отвергали британцы и американцы, пока в печах Треблинки ревело пламя. Презренный викторианский глянец, который должен был бы очеловечить еврея, облагородить еврея, никогда не обманывал просвещенные европейские умы относительно трех тысяч дукатов, никогда не обманывал и никогда не обманет. Кто я такой, мистер Рот, — я антиквар-книготорговец, живущий в самой крохотной из средиземноморских стран, которую весь мир, однако, считает слишком обширной, владелец букинистической лавки, робкий библиофил, я, строго говоря, ничтожество из захолустья, и все же я со студенческой скамьи предаюсь мечтам антрепренера, по ночам, лежа в постели, воображаю себя импресарио, продюсером, режиссером, актером на первых ролях в «Антисемитском театре Суппосника». Мне грезятся аншлаги, овации и я сам — чумазый голодный маленький Суппосник, один из сотни тысяч детей-бродяг, — играющий в несентиментальной манере Маклина, в подлинно шекспировском духе, того страшного и беспощадного еврея, чье злодейство неумолимо предопределено изначальной порочностью его вероисповедания. Каждую зиму гастролировать в столицах цивилизованного мира со своим Фестивалем антисемитской драмы, играть репертуар, составленный из великих евреененавистнических драм Европы, каждый вечер — австрийские пьесы, немецкие пьесы, пьесы Марло и других елизаветинцев, — и непременно завершать гастроли настоящим брильянтом, шедевром, который провидит — когда неисправимый еврей Шейлок изгоняется из гармоничной вселенной ангелоподобной христианки Порции — гитлеровскую мечту о Европе
Я взял у него то, что он вручил мне, — две записные книжки в переплете из кожзаменителя, каждая величиной с бумажник. Одна — в красной обложке с белыми тиснеными буквами, имитирующими надпись от руки: «Мое путешествие». Другая, коричневая обложка которой слегка обтрепалась и заплесневела, — с надписью «Заграничные путешествия» золотыми буквами, стилизованными под экзотику, непохожими на латиницу. Вокруг этих слов размещались, образуя этакое дугообразное созвездие, гравированные картинки размером с почтовую марку — изображения всевозможных видов транспорта, которые должен был повстречать в дороге отважный путешественник: корабль на кудряшках волн, авиалайнер, тележка рикши, влекомая китайцем с длинной косой, и его пассажирка — дама с кружевным зонтиком, слон с погонщиком на голове и пассажиром в кабинке на спине, верблюд и его наездник — араб в бурнусе, а у нижнего края обложки — самое подробное из всех шести гравюр изображение: полнолуние, звездное небо, тихая лагуна, гондола, гондольер…
— Ничего подобного этому, — сказал Суппосник, — не всплывало с тех пор, как в конце войны был обнаружен дневник Анны Франк.
— Чьи они? — спросил я.
— Раскройте их, — сказал он. — Читайте.
Я раскрыл красную книжку. В верхней части записи, которая попалась мне на глаза, в специальных графах с напечатанными словами «Дата», «Место» и «Погода» я прочел «2-2-76», «Мехико» и «Хорошая». Сама запись, сделанная синей авторучкой разборчивым, довольно крупным почерком, начиналась так: «За иллюминатором — красивые виды. Легкая болтанка. Посадка по графику. Население Мехико — 5 000 000 человек. Гид провел нас по некоторым районам города. Были в жилом квартале, который стоит на вулканической лаве. Дома — от $30,000 до $160,000. Очень современные и красивые. Цветы очень яркие». Я перевернул несколько страниц. «Среда. 14-2-76. Сан Усо Де Пуриа. Ранний обед, затем бассейн. Их тут 4. В каждом вода считается целебной. Потом вошли в здание Спа. Девочки сделали грязевые маски на лицо, а потом мы пошли в микву, или ванны. Мэрилин и я приняли ванну вместе. Это называется семейная ванна. Ощущения самые приятные. Всем друзьям пожелаю здесь побывать. И даже некоторым врагам. Замечательно».
— Что ж, — сказал я Суппоснику, — это не Андре Жид.
— Там написано, чьи они — в начале.
Я перелистнул на начало. Нашел страницу с заголовком «Отсчет времени в море», страницу с инструкцией «Как переводить стрелки на часах», информацию о «Долготе и широте», «Милях и узлах», «Барометре», «Приливах», «Морских путях и расстояниях», «Левом борте и правом борте», целую страницу с разъяснениями насчет «Конвертации долларов США в иностранные валюты», после которой шла страница с заголовком «Личные данные владельца», где тот же автор дневника заполнил той же авторучкой почти все графы.
НЕОБХОДИМЫЕ СВЕДЕНИЯ ОБО МНЕ
В ЧРЕЗВЫЧАЙНОЙ СИТУАЦИИ ИЗВЕСТИТЬ
— Теперь вы видите, — сурово сказал Суппосник.
— Вижу, — сказал я, — о, да.
И открыл полученный от него коричневый дневник. «3-9-79. Неаполь. Облачно. Завтрак. Еще раз съездил на экскурсию в Помпеи. Очень интересно. Жарко. Вернулся на корабль. Написал открытки. Пропустил рюмочку. Познакомился с 2 милыми молодыми людьми из Лондона. Барбара и Лоренс. Учебная тревога. Погода наладилась. Идем на коктейли к капитану в шикарный [
— Это тот самый Клингхоффер? — спросил я. — С захваченного «Акилле Лауро»?
— Клингхоффер, которого они убили, да-да. Беспомощный еврей, калека в инвалидном кресле, которого храбрые борцы за свободу Палестины убили выстрелом в голову и выбросили в Средиземное море. Это его путевые дневники.
— Из той поездки?
— Нет, из более удачных. Дневник той поездки исчез. Может быть, дневник лежал у него в кармане, когда его выбросили за борт. Или храбрые борцы за свободу пустили его на подтирку своих героических палестинских задниц. Нет, это дневники из безмятежных вояжей, которые он совершал с женой и друзьями раньше. Они попали ко мне через его дочерей. Я услышал о дневниках. Обратился к дочерям. Летал в Нью-Йорк, чтобы с ними повидаться. Два израильских специалиста, один из них связан с отделом судебной экспертизы при генеральной прокураторе, заверили меня, что это почерк Клингхоффера. Я привез с собой документы и письма из архива его фирмы — почерк во всех деталях совпадает с почерком в дневниках. Ручка, чернила, дата изготовления самих записных книжек — у меня есть заключения экспертов об их подлинности. Дочери попросили меня представлять их интересы, чтобы помочь подыскать израильского издателя для дневников покойного отца. Они хотят издать их здесь в память о нем и в знак его преданности Израилю. Все вырученные средства просят пожертвовать иерусалимской больнице «Хадасса» — любимому благотворительному учреждению их отца. Я сказал этим двум молодым женщинам, что, когда Отто Франк после войны вернулся из лагерей в Амстердам и нашел дневник дочки, который та вела, скрываясь вместе с другими членами семьи от нацистов на чердаке, он тоже хотел опубликовать его за свой счет в память о ней — для узкого круга друзей в Голландии. И, как вы отлично знаете, поскольку сами сделали Анну Франк персонажем литературного произведения, ее дневник вначале был издан именно в такой скромной, непретенциозной форме. Я, конечно, выполню пожелания дочерей Клингхоффера. Но я также знаю, что, подобно дневнику маленькой Анны Франк, «Путевые дневники» Леона Клингхоффера просто обязаны обрести намного более широкую аудиторию, глобальную аудиторию — если, конечно, я смогу заручиться помощью Филипа Рота. Мистер Рот, предисловие к первому американскому изданию «Дневника Анны Франк» написала Элеонора Рузвельт, почтенная вдова человека, который в военные годы был президентом вашей страны. Несколько сотен слов миссис Рузвельт — и слова Анны Франк сделались пронзительной главой истории о страданиях евреев, о выживании евреев. Филип Рот может сделать то же самое для Клингхоффера, погибшего мученической смертью.
— Извините, не могу. — Но когда я попытался вернуть ему обе записные книжки, он отказался их брать.
— Прочтите их целиком, — сказал Суппосник. — Оставлю их вам, чтобы вы могли прочесть их целиком.
— Не валяйте дурака. Я не могу нести за них ответственность. Забирайте.
Но он снова отказался.
— Леон Клингхоффер, — сказал Суппосник, — запросто мог бы стать персонажем одной из ваших книг. Для вас он не чужой. Как и язык, которым он здесь выражает — немудряще, неуклюже, искренне — свою жизнерадостность, свою любовь к жене, свою гордость детьми, свою преданность собратьям-евреям, свою любовь к Израилю. Я знаю, как вы относитесь к успехам, которых добились в своей американской жизни эти люди, преодолевая все тяготы, связанные с их иммигрантским происхождением. Это отцы ваших героев. Вы знаете этих людей, вы понимаете их; вы их уважаете, не срываясь в сентиментальность. Только вы можете обогатить эти два маленьких путевых дневника тем сочувственным знанием таких людей, которое объяснит миру, каким он был, Леон Клингхоффер, и что было уничтожено на круизном лайнере «Акилле Лауро» восьмого октября тысяча девятьсот восемьдесят пятого года. Об этих евреях ни один писатель не пишет так, как пишете о них вы. Завтра утром я зайду к вам снова.
— Завтра утром я вряд ли буду здесь. Послушайте, — сердито сказал я, — вы не должны оставлять это в моих руках.
— Не могу себе представить человека надежнее, чем вы, другого человека, которому их можно было бы доверить. — С этими словами он ушел, а я остался стоять, держа в руках две записных книжки.
Чек Смайлсбургера на миллион долларов. Шестиконечная звезда Леха Валенсы. А теперь — путевые дневники Леона Клингхоффера. Что дальше — бутафорский нос, который надевал достойный Маклин? На меня валятся с неба все еврейские сокровища, которые только не прибиты гвоздями! Я немедленно пошел к портье, попросил конверт побольше, чтобы уместились обе записных книжки, написал на нем посередине имя Суппосника, а в верхнем левом углу — свое собственное.
— Когда джентльмен вернется, — сказал я портье, — отдайте ему этот пакет, хорошо?
Он кивнул, заверяя, что все сделает, но, едва он повернулся спиной, чтобы убрать конверт на соответствующую полку, мне представилось: едва я уеду в суд, из ниоткуда возникнет Пипик, чтобы предъявить претензии на пакет. Сколько бы ни накапливалось подтверждений того, что я все-таки победил, а парочка сбежала и этой мистификации положен конец, я так и не сумел убедить себя, что Пипик не притаился где-то рядом и не вызнал все детали всего, что только что произошло; не был я и вполне уверен, что он уже не сидит в зале суда вместе с другими заговорщиками-ортодоксами и не готовит свой дикий фортель — похищение сына Демьянюка. Если Пипик вернется, чтобы стащить дневники… что ж, это будет несчастье для Суппосника, не для меня!
И все же я повернулся к стойке, от которой было отвернулся, и попросил портье вернуть пакет, только что переданный ему на хранение. Пока он наблюдал с едва заметной усмешкой, намекающей, что он — подобно мне — чувствует колоссальный комический потенциал этой сцены, я надорвал конверт, сунул красный дневник («Мое путешествие») в один карман пиджака, коричневый дневник («Заграничные путешествия») — в другой, а затем быстро покинул отель вместе с Джорджем, который все это время, захлебываясь злобой, терзаемый Бог весть какими нестерпимо мучительными фантазиями о реституции и мести, сидел в кресле у входа, куря сигарету за сигаретой, созерцая кипучую суету очередного делового дня в солидном, радующем взор холле четырехзвездочного еврейского отеля, где преуспевающие постояльцы и предприимчивый персонал, естественно, ничуть не сочувствовали его страданиям, которые сами же ему и причиняли своим комфортным существованием хозяев жизни.
Когда мы вышли на залитую солнцем улицу, я присмотрелся к автомобилям, припаркованным вдоль тротуара: что, если в одной из них сидит Пипик — прячется, совсем как прятался в своей «тачке» в бытность чикагским детективом? На крыше здания ИМКА[63] напротив отеля маячила какая-то фигура. Может быть, и он: он способен находиться где угодно — и на какой-то миг я действительно увидел его повсюду. Теперь, когда она рассказала ему, как была мной соблазнена, подумал я, он для меня — террорист по гроб жизни. Я еще много-много лет буду замечать его на крышах, точь-в-точь как он будет видеть меня в прицеле своего гнева.
9
Подделка, паранойя, дезинформация, ложь
Прежде чем залезть в такси, я торопливо присмотрелся к водителю — крохотному еврею, похожему на турка: ростом он был сантиметров на сорок ниже, чем Пипик или я, его голову венчала копна жестких черных волос, в десять раз более пышная, чем наши шевелюры вместе взятые. Английским он владел на уровне, который нельзя было назвать даже примитивным, и, когда мы уселись, Джордж был вынужден повторить ему адрес на иврите. Поскольку в этом такси мы с Джорджем остались, можно считать, без свидетелей, по дороге от отеля до суда я рассказал ему все, что мне следовало бы поведать ему днем раньше. Джордж слушал молча и, что меня удивило, совершенно спокойно, без тени недоверия воспринял весть о том, что в Иерусалиме находился другой «я» все то время, когда ему казалось, что существует только один «я» — тот, с кем он тридцать лет назад дружил в аспирантуре. Он даже не разгневался (и это он, чьи вены и артерии пульсируют под кожей, успокаиваясь разве что на краткие мгновения), когда я попытался вслух разобраться в причине минутного каприза, который повелел мне перед его женой и сыном прикинуться фанатичным диаспористом, маниакально восхвалявшим Ирвинга Берлина.
— Извинений не нужно, — ответил он флегматично-едким тоном. — Ты все такой же. Все время на театральной сцене. Как я мог об этом забыть? Ты актер, забавник, лицедействующий беспрерывно, напрашиваясь на восхищение друзей. Ты сатирик, тебе вечно хочется всех смешить, а разве можно ожидать, что сатирик удержится от искушения, оказавшись в компании исступленного, бредящего, причитающего араба?
— Теперь я даже и не знаю, кто я такой, — сказал я. — Я поступил глупо — глупо и необъяснимо — и я прошу прощения. Анне и Майклу это было совершенно не нужно.
— А тебе-то что было нужно? Еще раз покомиковать. Что значат проблемы угнетенного народа для такого великого комика, как ты? Шоу должно продолжаться. Ничего мне больше не говори. Комик ты забавный — и при этом в морали ты недоумок!
Все оставшееся время, пока такси не подкатило к суду, мы оба молчали, и теперь уже я никак не мог докопаться, кто такой Джордж на самом деле — то ли запутавшийся безумец, то ли хитроумный лжец (а то ли великий, не хуже меня, комик от бога), и существует ли на самом деле сеть заговорщиков, которую он тут якобы представляет (да и может ли быть ее представителем человек, вконец потерявший самоконтроль и постоянно балансирующий на грани нервного срыва?). «В Афинах есть кое-кто, с кем тебе надо поговорить. В Афинах есть люди, которые могут тебе помочь. Они евреи, но нам они друзья…» Евреи финансируют ООП? Неужели именно это он хотел мне сказать?
У здания суда, когда Джордж выскочил из машины через дверцу со своей стороны, прежде чем я успел расплатиться с таксистом, я подумал, что больше никогда его не увижу. Но когда через минуту-другую я проскользнул в зал, он уже стоял там, позади последнего ряда кресел. Быстро схватил мою руку, шепнул: «В дезинформации ты — Достоевский», — и только после этого шмыгнул мимо меня, чтобы выбрать место, где я не смогу пристроиться рядом с ним.
В то утро в зале пустовало больше половины мест. Что ж, как сказано в «Джерузалем пост», все свидетели уже успели дать показания, а сегодня третий день итоговых заседаний. Я прекрасно видел Демьянюка-сына, сидевшего во втором ряду, чуть левее середины, на одной линии со стулом на помосте, где между двумя охранниками позади стола адвокатов сидел его отец. Подметив, что ряд позади Демьянюка-младшего почти пуст, я перебрался туда и поскорее уселся, поскольку заседание уже началось.
Надел наушники, полученные на стойке у входа, переключился на канал с английским переводом. Однако лишь через пару минут мне удалось уяснить, что именно говорит один из судей — председательствующий здесь судья Верховного суда Израиля Левин — свидетелю на трибуне. То был первый на сегодня свидетель, коренастый, крепкий еврей под семьдесят, его громадная голова — увесистый валун, на котором нелепо смотрелись очки с толстыми стеклами, — прочно сидела на торсе, сложенном из бетонных блоков. Свидетель был в парусиновых брюках и удивительно эффектном красно-черном пуловере (в таких ходят на свидания стройные юные спортсмены), его руки, руки чернорабочего, руки докера, казавшиеся несгибаемыми, как гвозди, стиснули край кафедры с еле сдерживаемой неистовой страстью боксера-тяжеловеса, который так и рвется выскочить на ринг, едва прозвучит гонг.
Для Элиягу Розенберга — так звали свидетеля — это был уже не первый раунд в схватке с Демьянюком, как мне было известно по удивительному фото из папки с вырезками про Демьянюка, которое заинтриговало меня в день приезда, — на снимке приветливый, ухмыляющийся Демьянюк сердечно протягивает Розенбергу руку для рукопожатия. Снимок был сделан около года назад, на седьмой день разбирательства, когда обвинитель попросил Розенберга покинуть свидетельскую трибуну и приблизиться к стулу ответчика на расстояние около шести метров, чтобы провести опознание. В суд Розенберг был вызван как один из семи свидетелей обвинения, утверждавших, что в Джоне Демьянюке из Кливленда, штат Огайо, они опознали того «Ивана Грозного», которого знали в бытность свою заключенными в Треблинке. По словам Розенберга, он и Иван — два парня, которым тогда было немного за двадцать, — почти год ежедневно работали бок о бок: Иван, охранник, заведовал газовой камерой и руководил бригадой из заключенных-евреев, «похоронной командой», чья работа состояла в том, чтобы выносить из газовой камеры трупы, отмывать ее от мочи и испражнений, подготавливая к приему следующей партии евреев, а также белить наружные и внутренние стены, чтобы скрыть кровавые пятна (поскольку, загоняя евреев в камеру, Иван и другие охранники частенько проливали кровь, орудуя тесаками, дубинками и чугунными трубами). Элиягу Розенберг, двадцати одного года, недавно прибывший из Варшавы, принадлежал к такой «похоронной команде» — трем десяткам живых евреев, у которых была дополнительная обязанность: всякий раз, когда газ завершал свое дело, перетаскивать на носилках — бегом, во весь опор — голые тела свежеубитых евреев к «жарильне» под открытым небом, где, после того как заключенный-«дантист» выдирал мертвецам золотые зубы для передачи в германскую госказну, тела в продуманном порядке укладывались штабелями для сожжения — дети и женщины снизу, для растопки, мужчины сверху, чтобы лучше горели.
Теперь, спустя одиннадцать месяцев, Розенберг был неожиданно вызван вновь, на сей раз защитой, в разгаре подведения итогов. Судья говорил Розенбергу:
— Вы внимательно выслушаете задаваемые вам вопросы и будете отвечать на них, не выходя за рамки этих вопросов. Вы не будете вступать в полемику и не будете терять самообладания, как, к сожалению, случалось уже не раз, когда вы давали показания…
Но, как я уже сказал, в первые несколько минут я не мог сосредоточиться ни на английском переводе в наушниках, ни на Демьянюке-младшем в соседнем ряду — на моем объекте наблюдения, объекте, который я, сидя неподалеку, должен был защищать (если защита и впрямь требовалась) от происков Мойше Пипика, — ни на двух записных книжках, распиравших мои карманы. Действительно ли это дневники Леона Клингхоффера? Как можно незаметнее я выудил их из обоих карманов и покрутил в руках, даже поднес к носу, быстро, один за другим, чтобы вдохнуть бумажный запах, этот легчайший приятный аромат плесени, источаемый штабелями старых книг в библиотеках. Положил на колени книжку в красной обложке, раскрыл ее на середине и пробежал взглядом несколько строк. «Четверг 23/9/78. Идем в Югославию. Ду Бровник. Прошли мимо Мессины и через Проливы. Нам вспомнилась экскурсия в 1969 году в Мессину. В Генуе села толпа новеньких. Вечерний концерт удался. Все кашляли. Не знаю, почему: погода идеальная».
Это двоеточие между «почему» и «погода» — велика ли вероятность, спрашивал я себя, что человек, посвятивший себя производству бытовой техники в Куинсе, так ловко вставил бы тут двоеточие? И не странно ли, что в столь примитивных заметках, сделанных наспех, я вообще вижу знаки препинания? И никаких орфографических ошибок, кроме как в незнакомых топонимах? «В Генуе села толпа новеньких». Не специально ли это сюда вставлено? Может, как предсказание того, что случится спустя семь лет, когда в толпе новеньких, поднявшихся на борт «Акилле Лауро» в каком-то итальянском порту — возможно, в той же Генуе, — скрывались три палестинских террориста[64], которые убьют автора дневника? Либо это просто отчет о том, что происходило в ходе круиза в сентябре 1978-го: в Генуе села толпа новеньких, и для четы Клингхофферов это не возымело никаких ужасных последствий.
Но как бы меня ни отвлекало от первых фраз судьи присутствие Демьянюка-младшего, сидевшего прямо передо мной, пока не похищенного, все еще невредимого; как бы меня ни отвлекали дневники, навязанные мне Суппосником — что, если они сфальсифицированы, и кто тогда Суппосник, шарлатан и соучастник подлога или пылкий еврей, переживший Холокост, ничего не подозревающая жертва подлога, а если с этими дневниками все так и есть, как он мне сказал, то, может быть, мой долг еврея состоит в том, чтобы все-таки написать предисловие, благодаря которому ими заинтересуются не только израильские издатели, — как бы меня все это ни отвлекало, я мучительно пытался разобраться, почему Джордж Зиад счел «дезинформацией» все то, что я честно рассказал ему в такси!
Наверно, он первым делом предположил, что наш карлик-таксист, как и книготорговец-антиквар Суппосник, тоже принадлежал к числу сотрудников израильской тайной полиции, на которых Джордж указывал мне повсюду, где мы встречались; наверно, он предположил не только то, что мы оба под плотным колпаком, но и то, что я тоже это смекнул, когда сел в такси, и потому ловко сочинил байку про второго Филипа Рота, чтобы от всего этого феерического бреда мозги соглядатая закипели. В противном случае я вообще ума не приложу, как понимать слово «дезинформация» или то, что Джордж, который гневно назвал меня недоумком в морали, через две минуты дружески стиснул мне руку.
Нельзя не признать, что историю про моего двойника трудно принять за чистую монету. Как и любую историю с любым двойником. Мне и самому это далось нелегко — именно поэтому я так неуклюже действовал практически во всем, что касалось Пипика, и, видимо, продолжаю действовать так же неуклюже. Но, какого бы труда мне ни стоило смириться с существованием столь наглого мошенника, как Мойше Пипик, или представить себе, что он хоть в чем-то добьется успеха, Джорджу, по-моему, было бы легче допустить пусть и маловероятное существование этого двойника, чем поверить, что (1) я способен всерьез стать приверженцем столь антиисторического и легкомысленного политического проекта, как диаспоризм, или (2) что диаспоризм способен вселить в движение палестинских националистов хотя бы робкие надежды, а тем паче надежды, достойные финансовой поддержки. Нет, только от абсурдного отчаяния фанатика, сознающего свое бессилие, фанатика, отдавшего слишком много лет делу, которое вот-вот потерпит полный крах, — только от такого отчаяния столь умный человек, как Джордж Зиад, мог с безрассудным энтузиазмом схватиться за столь иллюзорную идею. К тому же если Джордж так слеп, так раздавлен страданиями, так исковеркан бессильной яростью, то он давным-давно утратил бы из-за психической непригодности то влиятельное положение, в силу которого, если верить его словам, он явился ко мне сегодня утром, чтобы договориться о тайной встрече в Афинах. С другой стороны, рассудок моего старого чикагского друга мог быть до такой степени затуманен отчаянием, что теперь он живет мечтами, рожденными его собственной фантазией, «Афины» — его палестинский Ксанад[65], а богатые еврейские спонсоры ООП не более реальны, чем воображаемые друзья одинокого ребенка. Ну не мне же после последних прожитых семидесяти двух часов отвергать версию, что здешнее положение Джорджа довело его до сумасшествия: разве это необычно? И все-таки эту версию я отверг. Слишком уж занудная. Не все на свете — сумасшедшие. Решительность — это не сумасшествие. Заблуждения — не сумасшествие. Обиженный, мстительный, перепуганный, коварный — еще не сумасшедший. Даже фанатично лелеемые иллюзии — не сумасшествие, обман, непорядочность, хитрость, цинизм — все это далеко отстоит от безумия… Стоп! «Обман» — вот она, разгадка сумбура в моей голове! Ну конечно же! Это не я обманывал Джорджа, а Джордж — меня! Я купился на трагическую мелодраму жалкой жертвы, почти обезумевшей от несправедливостей и изгнания. Безумие Джорджа сродни безумию Гамлета: оно притворно.
Да, это все объясняет! Видный еврейский писатель появляется в Иерусалиме и начинает ратовать за массовое возвращение израильтян-ашкеназов в европейские страны, откуда прибыли они или их предки. Эта идея может казаться вопиюще нереалистичной и палестинскому активисту, и Менахему Бегину, но то, что она осенила видного писателя, не покажется нереалистичным ни первому, ни второму; им не покажется странным, что видный писатель вообразил какую-то связь между своими собственными лихорадочными апокалиптическими фантазиями профана и тем, как в действительности выигрываются и проигрываются битвы противоборствующих сил. Конечно, в политической сфере видный писатель — шут гороховый; конечно, ни одна его идея не подтолкнет к действию никого — ни в Израиле, ни где-либо еще; но в сфере культуры он — знаменитость, к его услугам много квадратных сантиметров на газетных полосах по всему миру, а значит, видного писателя, полагающего, что евреям надо срочно валить из Палестины, нельзя игнорировать или высмеивать, а надо поощрять и использовать. Джордж с ним знаком. Писатель — старый приятель Джорджа по Америке. Соблазни его, Джордж, нашими страданиями. В промежутках между книгами все эти видные писатели любят провести пять-шесть дней в хорошем отеле, погружаясь в бушующие трагедии героических угнетенных народов и классов. Выследи его. Найди его. Расскажи ему, как они нас пытают: именно постояльцы лучших отелей наиболее чутки к кошмарным несправедливостям. Если грязная вилка на подносе с завтраком — повод для резкого протеста управляющему, вообрази себе, как их возмутит хлыст-электрошокер. Проклинай, рыдай, показывай свои раны, устрой ему экскурсию, предназначенную для знаменитостей: военные суды, окровавленные стены, пообещай свозить его к самому Отцу Арафату для беседы. Посмотрим, какие репортажи сможет забабахать Джордж для маленькой пиар-акции мистера Рота. Давайте протолкнем этого еврея-мегаломана на обложку «Тайма»!
Но как же в таком случае второй еврей, двойник-мегаломан? Все эти тезисы могли бы объяснить, почему в такси Джордж Зиад заклеймил меня, объявив «недоумком в морали», а затем, через пару минут, в зале суда мимоходом, вполголоса похвалил — мол, в дезинформации я Достоевский. Этот шпионский боевик, который я насочинял, и впрямь может оказаться ключом к якобы безумным выходкам Джорджа: по счастливой случайности, он повстречал меня на рынке, ходил за мной, преследовал меня, воспринимал меня со звериной серьезностью, какой бы дикий балаган ни устраивал я сам… и все бы ничего, но у этого логичного объяснения есть одна гигантская помеха — вездесущий Мойше Пипик. Все, что Джордж, похоже, отверг, сочтя моей выдумкой, попыткой заморочить голову израильскому сексоту, который вез нас в такси, местная палестинская разведка — если она хоть чуть-чуть мной заинтересовалась — уже считала бы истиной благодаря донесениям своих людей из двух отелей, где и Пипик, и я открыто зарегистрировались под моим именем. А если верхушка палестинской разведки прекрасно знает, что диаспорист и романист — два разных человека, что Ф. Р. из «Царя Давида» — самозванец, а Ф. Р. из «Американской колонии» — настоящий, тогда зачем она — а точнее, ее агент, Джордж Зиад — притворяется передо мной, будто считает этих двоих одним лицом? Особенно если знает, что я не хуже нее знаю о существовании другого!
Нет, существование Мойше Пипика слишком убедительно опровергало правдоподобие байки, которой я пытался убедить себя, что Джордж Зиад все-таки не псих и за всей этой неразберихой таится какой-то более занятный в чисто психологическом плане подтекст. Если, конечно, не они сами подослали Пипика — если (к этой догадке я был близок при первом же контакте с Пипиком, когда под видом Пьера Роже брал у него интервью из Лондона) Пипик не работал на них с самого начала. Ну конечно! Разведслужбы проделывают такое сплошь и рядом. Случайно наткнулись на человека, который на меня похож, который — почем я знаю — действительно мог заниматься мелким бизнесом в индустрии частного сыска; наткнулись и за сходную мзду наняли его для каких-то пропагандистских проделок: чтоб он нес перед всеми, кто только пожелает слушать, эту почти неприкрыто антисионистскую ахинею, именующую себя диаспоризмом. За ниточки этой марионетки дергает мой старый друг Джордж Зиад — его дрессировщик, его куратор, его мозги. И они вовсе не ожидали, что в самом разгаре этой аферы я тоже заявлюсь в Иерусалим. Либо, возможно, на это и рассчитывали. Подсунули мне Пипика в качестве наживки. Но что я должен был сделать, попавшись на их крючок?
Что-что — в точности то, что я сейчас делаю. В точности то, что я сделал! В точности то, что я собирался сделать. Они не только за его ниточки дергают, но и за мои — без моего ведома! С того момента, как я сюда приехал!
В этот миг я велел себе остановиться. Все, что я успел передумать — и, самое страшное, все, во что я успел охотно поверить, — шокировало и напугало меня. Вся аргументация, столь тщательно выстроенная мною в качестве рационального объяснения происходящего, отличалась той самой рациональностью, которую психиатры регулярно наблюдают у закоренелых параноиков в отделении шизофрении. Я велел себе остановиться и опасливо отпрянул от ямы, к которой слепо мчался, отпрянул, осознав: чтобы сделать Джорджа Зиада кем-то «поинтереснее в чисто психологическом плане», чем банальный умалишенный, закусивший удила, я сам себя довожу до умопомешательства. Пусть уж лучше реальные вещи будут неуправляемы, пусть уж лучше твоя жизнь останется непостижимой, непроницаемой загадкой для разума, чем пытаться с помощью безумных фантазий найти причинно-следственную связь в неведомом. Пусть уж лучше, подумал я, события этих трех дней навеки останутся для меня загадкой, чем всерьез уверовать, как только что сделал я, в существование некоего заговора агентов иностранной разведки, вздумавших дистанционно управлять моим разумом. Эта версия ни для кого не нова.
Господина Розенберга повторно вызвали в суд, чтобы допросить о документе на шестидесяти восьми страницах, который только теперь, в последние часы судебного процесса, длившегося целый год, был обнаружен стороной защиты в неком институте исторических исследований в Варшаве. Это был составленный в 1945 году отчет о лагере Треблинка и судьбе попавших туда евреев, который Элиягу Розенберг написал собственной рукой на своем родном языке, идише, когда служил в польской армии — спустя почти два с половиной года после побега из Треблинки. В Кракове, где тогда стояла его часть, какие-то поляки посоветовали ему написать о лагере смерти, и Розенберг два дня работал над воспоминаниями, а потом отдал рукопись своей краковской квартирной хозяйке, некой госпоже Вассер, чтобы та передала ее в какое-нибудь соответствующее учреждение — вдруг пригодится для истории. С тех пор он в глаза не видел своих рукописных воспоминаний о Треблинке, пока сегодня утром, на свидетельской трибуне, ему не вручили ксерокопию оригинала, а адвокат Чумак не попросил его внимательно рассмотреть подпись и сообщить суду, принадлежит ли эта подпись ему.
Розенберг сказал, что подпись его, и, без малейших возражений со стороны обвинения, воспоминания от 1945 года были приобщены к делу в качестве доказательства «для использования, — сказал судья Левин, — при допросе свидетеля, поскольку в таковых говорится о событиях, имевших место во время восстания в Треблинке 2 августа 1943 года. И в особенности, — продолжал Левин, — в связи с сообщением о смерти Ивана, содержащимся в этих воспоминаниях».
О смерти Ивана? Когда эти три слова прозвучали из наушников в английском переводе, Демьянюк-младший, сидевший прямо передо мной, энергично закивал, но весь остальной зал словно бы остолбенел, и воцарилась мертвая тишина, а Чумак, на заседании говоривший по-английски с канадским выговором, начал, со свойственными ему уверенностью и невозмутимостью, рассматривать вместе с Розенбергом относящиеся к делу страницы воспоминаний, то, что Розенберг — по-видимому, спустя несколько месяцев после окончания войны в Европе — написал о смерти того самого человека, в чьи «кровожадные глаза» заглянул с таким ужасом и отвращением на седьмой день текущего судебного процесса (или, по крайней мере, показал так под присягой).
— Мне бы хотелось вместе с господином Розенбергом перейти прямо к той части, которая относится к делу и где вы написали: «Спустя несколько дней дата восстания была безоговорочно назначена на второй день восьмого месяца», — можете найти эту фразу на шестьдесят шестой странице документа?
Затем Чумак обратил внимание Розенберга на описание полуденного зноя 2 августа 1943 года, зноя такого жгучего, что «ребята», как Розенберг называл своих товарищей по похоронной команде, работавшие с четырех часов утра, выли от боли и падали на землю вместе с носилками, на которых таскали трупы к кострам. Восстание было назначено на четыре часа дня, но без четверти четыре разорвалась ручная граната и раздалось несколько выстрелов — то был сигнал к началу. Розенберг прочел вслух текст на идише, а затем перевел на иврит рассказ о том, как один из «ребят», Шмуэль, первым выбежал из барака, громко выкрикивая пароль: «В Берлине революция! Берлин восстал!» — и о том, как еще двое, Мендл и Хаим, набросились на украинского охранника и вырвали у него винтовку.
— Итак, господин свидетель, вы написали эти строки, и они правдивы, — сказал Чумак. — Все так и было, верно?
— Если суду будет угодно, — сказал Розенберг, — я, наверно, должен кое-что объяснить. Потому что то, о чем я здесь пишу, я слышал. Я этого не видел. Разница большая.
— Но то, что вы только что прочитали нам вслух — что Шмуэль первым выбежал из барака. Вы видели, как он выбегал из барака?
Розенберг сказал, что нет, сам он этого не видел, а многое из им написанного — пересказ того, что видели другие и рассказали в кругу своих, когда преодолели все заграждения и благополучно скрылись в лесу.
— Итак, — сказал Чумак, и видно было, что так просто он от Розенберга не отвяжется, — в своем документе вы не пишете, что они, мол, рассказали нам об этом позднее, в лесу, — нет, в документе вы это описываете так, как оно происходило, а вы ведь признали, что в сорок пятом память у вас была лучше, чем нынче. И я предлагаю вам поразмыслить о предположении, что раз вы это написали, то, должно быть, и видели. — И снова Розенберг принялся разъяснять, что написанный им текст по необходимости основывался на том, что он смог увидеть сам в качестве участника восстания, и на том, что позднее, в лесу, рассказали ему другие про свое участие, про то, что они видели и делали.
Цви Таль, бородатый судья в кипе, в очках, съехавших с переносицы, — оживший стереотип благоразумия — наконец-то прервал однообразный диалог Чумака с Розенбергом и спросил у свидетеля:
— Почему вы не указали: потом, в лесу, я увидел, я услышал то-то и то-то — почему вы написали это так, будто видели сами?
— Возможно, в этом я дал промашку, — ответил Розенберг. — Возможно, мне следовало указать все это, но главное, я правда все это слышал, и я всегда говорил, что во время восстания не видел, что там происходило со всех сторон вокруг меня, потому что вокруг нас со всех сторон свистели пули и мне только хотелось побыстрее вырваться из этого ада.
— Естественно, — сказал Чумак, — всякому захотелось бы побыстрее вырваться из этого ада, но, с вашего разрешения, я продолжу: видели ли вы, как все душили того охранника и потом бросили в колодец — это вы видели?
— Нет, — сказал Розенберг, — про это мне рассказали в лесу, и не одному мне, об этом все слышали, и версий было много, не только такая…
Судья Левин спросил у свидетеля:
— Вы были склонны верить тому, что рассказали вам люди, люди, которые, как и вы, сбежали из лагеря на волю?
— Да, ваша честь, — сказал Розенберг. — Это был символ нашего великого успеха — уже тот факт, что мы услышали, как обошлись с этими вахманами[66], сбылась наша мечта. Конечно, я поверил, что их убили, задушили — это был успех. Вы только представьте себе, ваша честь, какой это успех, какая великая мечта воплотилась в жизнь: нам удалось убить своих палачей, своих убийц? Мог ли я в этом сомневаться? Я всей душой поверил. Я надеялся, что все так и было.
После этого очередного разъяснения Чумак, тем не менее, возобновил допрос Розенберга в том же духе:
— Разве вы, господин свидетель, не видели все эти события, описание которых только что прозвучало? — Тут, наконец, поднялся с места главный обвинитель.
— Полагаю, — сказал он, — свидетель уже несколько раз ответил на этот вопрос.
Однако суд разрешил Чумаку продолжать, и даже судья Таль снова вмешался в ход процесса, вернувшись к тому, о чем уже спрашивал Розенберга несколько минут назад:
— Согласитесь ли вы, — обратился он к свидетелю, — что из написанного вами… если человек просто прочтет написанное вами, сложится картина… человек просто не сможет отличить то, что вы действительно видели собственными глазами, от того, что вы услышали позже? Иначе говоря, всякий, кто это читает, скорее всего подумает, что вы видели все сами. Вы согласны?
Пока в ходе допроса суд пытался выяснить, какими приемами пользовался Розенберг, когда писал свои воспоминания, я думал: чего такого непонятного в его приемах? Он вовсе не мастер слова, никогда не был историком, журналистом или писателем, а в 1945 году не был даже студентом, назубок изучившим по предисловиям к книгам Генри Джеймса, как следует нагнетать драматичность конфликтующих точек зрения и с иронией представлять противоречивые свидетельства очевидцев. Воспоминания писал малообразованный польский еврей двадцати трех лет, прошедший через нацистский лагерь смерти, человек, которому дали ручку и бумагу и усадили за стол в краковском пансионе часов на пятнадцать-двадцать в совокупности, и за этим столом он написал, собственно, не историю своих уникальных переживаний в Треблинке, а скорее то, что его попросили написать: воспоминания о жизни в лагере, коллективные воспоминания, в которых он попросту и, скорее всего, не задумываясь ни на секунду, подытожил опыт других людей и превратился в хор, говорящий голосом их всех, переходя — иногда в одной и той же фразе — с рассказа от первого лица множественного числа на рассказ от третьего лица множественного числа. Я лично не удивился, что в рукописных воспоминаниях, которые такой человек накатал сразу набело, в два присеста, отсутствовали вдумчивые расстановки нюансов, свойственные спланированному повествованию.
— А вот, — продолжал Чумак, — а вот самое существенное для нашего процесса, господин Розенберг, — следующая строка текста, написанного вами в декабре тысяча девятьсот сорок пятого года. — Он попросил Розенберга прочитать следующую строку вслух.
— «Потом мы пошли в машинный зал, к Ивану, который там спал, — медленно зычным голосом переводил Розенберг с идиша, — и Густав ударил его по голове лопатой. И он остался там лежать насовсем».
— Иначе говоря, он умер? — спросил Чумак.
— Да, верно.
— Господин свидетель, двадцатого декабря тысяча девятьсот сорок пятого года, вашим почерком?
— Верно.
— Полагаю, это очень важная информация, которая содержится в вашем документе. Вы согласны, господин свидетель?
— Конечно, эта информация была бы очень важной, — ответил Розенберг, — если бы оказалась правдой.
— Что ж, когда я спрашивал вас обо всем документе, господин свидетель, о шестидесяти восьми страницах, — я задал вопрос, написали ли вы скрупулезно точную и правдивую версию или изложение того, что происходило в Треблинке. Вы сказали в самом начале моего перекрестного допроса…
— Я снова говорю: да. Но кое-какие вещи я слышал от других.
Сидя передо мной, Демьянюк-младший мотал головой, совершенно не веря аргументу Розенберга, будто свидетельство очевидца, написанное в 1945 году, могло основываться на ненадежных доказательствах. Розенберг лгал, причем лгал он (как казалось сыну обвиняемого) под бременем своего чувства неискупимой вины. Его мучила совесть за то, что он умудрился выжить, когда все остальные погибли. За то, что нацисты приказывали ему делать с телами его братьев-евреев, а он делал это покорно, превозмогая отвращение. За то, что ради выживания приходилось не только воровать — да, он воровал, и все они, конечно, воровали постоянно: у мертвецов, у умирающих, у живых, у больных, друг у друга и у всех сразу, — но приходилось и подкупать палачей, предавать друзей, лгать всем, терпеть любое унижение молча, словно побитое и сломленное животное. Он лгал, потому что он хуже животного, потому что он сделался чудовищем, которое сжигало крохотные тельца еврейских детей, тысячи и тысячи сожжены им в качестве растопки, и единственный для него способ оправдать свое превращение в чудовище — это переложить свои грехи на голову моего отца. Мой безвинный отец — козел отпущения не просто за миллионы погибших, но и за всех Розенбергов, которые совершали все эти чудовищные поступки, чтобы уцелеть, а теперь не могут жить под грузом своей чудовищной вины. Чудовище тот, другой, говорит Розенберг, чудовище — Демьянюк. А я — тот, кто выслеживает чудовище, опознает чудовище и добивается, чтобы чудовище прикончили. Вот он, во плоти, преступник и чудовище, Джон Демьянюк из Кливленда, штат Огайо, а я, Элиягу Розенберг из Треблинки, очистился.
Или у Демьянюка-младшего сейчас в голове совсем другие мысли? Почему Розенберг лжет? Потому что он еврей и ненавидит украинцев. Потому что евреи решили сжить украинцев со света. Потому что таковы происки, таков заговор всех этих евреев: они решили отдать всех украинцев под суд и очернить их перед всем миром.
Или Джон-младший думает вообще о другом? Почему этот Розенберг оболгал моего отца? Потому что жаждет саморекламы, потому что этот психованный честолюбец хочет увидеть свою фотку в газетах и стать великим еврейским героем. Розенберг думает: когда я расправлюсь с этим украинским придурком, мой портрет напечатают на почтовых марках.
Почему Розенберг оболгал моего отца? Потому что он лжец. Тот, кто на скамье подсудимых, — мой отец, так что он наверняка говорит правду, а тот, кто на свидетельской трибуне, — чужой отец, так что он наверняка лжет. Возможно, для сына все проще простого: Джон Демьянюк — мой отец, всякий, кто отец мне, невиновен, следовательно, Джон Демьянюк невиновен — может быть, следуя логике человека, воодушевленного сыновьей любовью, тут больше и думать не о чем.
А о чем думает сейчас Джордж Зиад, сидя где-то позади меня? Два слова — «паблик релейшенс». Для них Розенберг — пиарщик Холокоста. Дым печей Треблинки — за тьмой этой тьмы они до сих пор умудряются скрывать от мира свои тайные и злодейские деяния. Каков цинизм! С бесстыдной помпезностью эксплуатировать дым горящих тел своих же соплеменников, погибших мученической смертью!
Почему он лжет? Потому что в этом и состоит пиар, пиарщики — лжецы на зарплате. У них это называется «работа над имиджем»: годится все, лишь бы выстрелило, лишь бы отвечало потребностям клиента, лишь бы сгодилось для машины пропаганды. У «Мальборо» есть «Мальборо-мэн», у Израиля — «Холокост-мэн». Почему он говорит то, что говорит? Спросите, почему рекламные агентства говорят то, что говорят. «КУРИТЕ „ХОЛОКОСТ“: ЕГО ДЫМОВАЯ ЗАВЕСА ВСЕ СКРОЕТ».
Или Джордж думает обо мне, о пользе от меня, о том, как сделать меня своим пиарщиком? Возможно, когда меня рядом нет, когда нет необходимости стращать меня всем этим праведным гневом, Джордж взял тихую философскую паузу и сам себе мысленно говорит: да, это все битва за эфирное время и квадратные сантиметры на полосах газет. Кто владеет рейтингом Нильсена[67], тот владеет всем миром. Все это — реклама, вопрос в том, какая сторона состряпает более эффектную драму, чтобы донести свою версию до широкой аудитории. У них — Треблинка, у нас — восстание, пусть победит та машина пропаганды, которая сработает лучше.
А может быть — и это весьма правдоподобно — он во власти мрачной тоски: эх, нам бы те трупы. Может быть, подумал я, именно патологическая отчаянная жажда кровавой каши стоит за этим восстанием, их потребность в бойне, в горах трупов, которые на телеэкранах всей планеты послужат окончательным, драматичным доказательством — вот, мол, кто на сей раз настоящие жертвы. Уж не поэтому ли в первых рядах идут дети, уж не поэтому ли вместо того, чтобы бросить на врага взрослых мужчин, они отряжают детей, вооруженных только камнями, — пусть они вызывают на себя огонь израильской армии. Да, чтобы телеканалы забыли
Ну а что думал я? Я думал: что сейчас думают они? Я думал о Мойше Пипике и о том, что же сейчас думает он. И ежесекундно гадал, где же он сейчас. Продолжая следить за ходом процесса, я озирался в поисках любого признака его присутствия. Вспомнил про галерку. Что, если он там, вместе с журналистами и телеоператорами, наблюдает за мной сверху?
Я обернулся, но со своего места не смог разглядеть ничего, кроме перил галерки. Если он там, подумал я, то думает: что сейчас думает Рот? Что делает Рот? Как нам похитить сына чудовища, если Рот путается у нас под ногами?
Во всех четырех углах зала дежурили полицейские в форме, а полицейские в штатском с рациями стояли в задней части зала и регулярно прохаживались взад-вперед между рядами — наверно, мне надо взять одного из них за пуговицу и повести на галерку, чтобы схватить Мойше Пипика? Но Пипик уехал, подумал я, все закончилось…
Вот что я думал, когда не думал что-то полярно противоположное, либо когда не думал обо всем остальном.
Ну а о том, что думал обвиняемый, пока Розенберг объяснял суду, почему воспоминания о Треблинке ошибочны, лучше всех знал сидевший за столом защиты адвокат-израильтянин Шефтель, которому Демьянюк передавал записку за запиской все то время, пока Чумак допрашивал Розенберга, — записки, которые ответчик, по моим предположениям, писал на своем кривом английском языке. Демьянюк лихорадочно писал, но после того, как он передавал каждую записку через плечо Шефтелю, тот, как мне казалось, лишь просматривал их по диагонали, а потом присоединял к россыпи других записок на столе[68]. В общине американцев украинского происхождения, думал я, эти заметки, если их когда-либо соберут вместе и опубликуют, окажут на земляков Демьянюка примерно такое же воздействие, как знаменитые письма из тюрьмы, написанные Сакко и Ванцетти на иммигрантском наречии. Или такое же воздействие на совесть цивилизованного мира, какое Суппосник без должных на то оснований ожидает от путевых дневников Клингхоффера, буде они когда-нибудь удостоятся моего предисловия.
Все это, написанное дилетантами, подумал я, все эти дневники, воспоминания и записки — такие неуклюжие, неумелые, использующие тысячную долю ресурсов письменного языка, но свидетельство, которое в них содержится, все равно не теряет в убедительности, а, наоборот, обжигает гораздо сильнее именно потому, что автором применены самые примитивные, самые незамысловатые выразительные средства.
Теперь Чумак спрашивал Розенберга:
— Как в таком случае вы вообще можете приходить в суд и указывать на этого господина пальцем, если в тысяча девятьсот сорок пятом году вы написали, что Иван был убит Густавом?
— Господин Чумак, — тут же ответил свидетель, — разве я сказал, что видел, как он его убил?
— Не отвечайте вопросом на вопрос, — предостерег Розенберга судья Левин.
— Он не восстал из мертвых, господин Розенберг, — продолжал Чумак.
— Я этого не говорил. Я этого не говорил. Я лично не говорил, что видел, как его убили, — сказал Розенберг. — Правда, господин Чумак, я хотел бы это видеть — но не видел, не видел этого. Это было мое самое заветное желание. Я в рай попал, когда услышал — мне не только Густав говорил, другие тоже — так мне хотелось, так хотелось верить, господин Чумак. Хотелось верить, что этого зверя больше нет. Что он больше не живет на свете. Но, к сожалению, к моей глубокой печали, мне бы хотелось увидеть, как его рвут на куски, совсем как он рвал на куски наших. И я всем сердцем верил, что его ликвидировали. Вы можете меня понять, господин Чумак? Это было их самое заветное желание. У нас была мечта — прикончить его, и остальных тоже. Но он сумел вырваться, удрать, выжить — вот ведь повезло!
— Господин свидетель, вы написали, своим почерком, на идише — не на немецком, не на польском, не на английском, но на вашем родном языке, — вы написали, что Густав ударил его по голове лопатой и он остался лежать там насовсем. Вы это написали. И вы сказали нам, что написали правду, когда в тысяча девятьсот сорок пятом году сделали эти заявления. Вы говорите, что ваши воспоминания — неправда?
— Нет, это правда, тут вся правда написана, — но то, что рассказали нам ребята, не было правдой. Они хотели похвастаться. Они так выражали свою мечту. Они этого жаждали, убить его было их самым заветным желанием — но они его не убили.
— Почему в таком случае вы не написали, — спросил его Чумак, — что, мол, самое заветное желание ребят состояло в том, чтобы убить этого человека, а потом, в лесу, я слышал, что его убили таким-то способом… или другим способом. Почему вы не написали про все это, про все версии?
— Я предпочел написать эту конкретную версию, — ответил Розенберг.
— Кто был рядом с вами, когда родилась эта версия — о том, что ребята хотели его убить, что каждый хотел быть героем и убить этого мерзавца?
— В лесу, когда они это рассказывали, было много народу, мы несколько часов посидели, а потом разошлись кто куда. Они сидели там, господин адвокат, и каждый рассказывал свою версию, и я поверил. Вот это я и помню: я в это поверил, и мне очень хотелось твердо верить, что так было на самом деле. Но этого не случилось.
Посмотрев на Демьянюка, я увидел, что он улыбается непосредственно мне — не мне, конечно, а своему сыну, сидящему передо мной. Демьянюка забавляла нелепость показаний, крайне забавляла, и в его глазах даже мелькнуло торжество, словно утверждение Розенберга, что в 1945 году он достоверно изложил то, что его источники сами изложили недостоверно, а он им поверил, — уже достаточное оправдание и он, считай, на свободе. Неужели он настолько туп, чтобы на это надеяться? Почему же он улыбается? Чтобы укрепить дух своего сына и своих сторонников? Чтобы прилюдно выказать презрение? Улыбка была странная, озадачивающая, а для Розенберга, как мог заметить всякий, — такая же неприятная, как попытка дружеского рукопожатия и теплое «Шалом», которое адресовал ему Демьянюк годом раньше. Будь ненависть Розенберга бензином, а у свидетельской трибуны кто-то чиркнул бы спичкой, пламя охватило бы весь зал суда. Пальцы Розенберга, эти пальцы докера, стиснули кафедру, он сжал зубы, словно подавляя рев.
— Итак, — продолжал Чумак, — если исходить из «версии», как вы теперь ее называете, версии про убийство Ивана, его ударили по голове лопатой. Как по-вашему, господин свидетель, должен у человека, которого ударили лопатой, остаться шрам, или трещина в черепе, или еще какая-то серьезная травма головы? Если именно это случилось с Иваном в машинном зале?
— Конечно, — ответил Розенберг, — если бы я был уверен, что его ударили и, как говорит версия, которую я записал, он после этого умер… Тогда — где же шрам? Но там Ивана не было. А не было его там, потому что его там не было. — Розенберг посмотрел мимо Чумака и, тыча в Демьянюка пальцем, обратился к нему напрямую. — А будь он там, то не сидел бы теперь напротив меня. Ишь, герой, лыбится! — с отвращением вскричал Розенберг.
Но Демьянюк уже не просто ухмылялся, а смеялся, громко смеялся над словами Розенберга, над яростью Розенберга, смеялся над судом, смеялся над процессом, смеялся над абсурдностью этих чудовищных обвинений, над возмутительным фактом, что семьянина из кливлендского предместья, рабочего завода «Форд», прихожанина, которого ценят друзья, которому доверяют соседи, которого обожают родственники, — такого человека перепутали с психопатом-упырем, который сорок пять лет назад рыскал в польских лесах в качестве Ивана Грозного, порочным садистом, убийцей безвинных евреев. Либо он смеялся, потому что человеку, абсолютно невиновному в подобных преступлениях, остается только смеяться после целого года этого кошмарного крючкотворства и всего того, чему подвергла его и его несчастную семью судебная система Государства Израиль, либо он смеялся, потому что виновен в этих преступлениях, потому что он действительно Иван Грозный, а Иван Грозный был не просто психопатом-упырем, но самим сатаной. Ведь если Демьянюк виновен, кто, кроме сатаны, мог бы так громко смеяться над Розенбергом?
Все еще смеясь, Демьянюк внезапно вскочил со стула, подавшись к включенному микрофону на столе защиты, крикнул Розенбергу: «Ата шакран!» — и захохотал еще громче.
Демьянюк заговорил на иврите: человек, обвиняемый в том, что был Иваном Грозным, во второй раз обратился на еврейском языке к еврею из Треблинки, называвшему себя его жертвой.
Следующим заговорил судья Левин, тоже на иврите. Я услышал в наушниках перевод. «Слова обвиняемого, — отметил судья Левин, — которые были занесены в протокол… это были слова „Ты лжец!“… они занесены в протокол».
Еще через несколько минут Чумак закончил допрос Розенберга, и судья Левин объявил перерыв до одиннадцати утра. Я поскорее покинул зал суда, чувствуя опустошенность, изнеможение и недоумение — с таким же ощущением омертвелости я возвращался бы с похорон человека, которого страстно любил. Я никогда не видал стычек, в которых было столько боли и жестокости, как в этом жутком поединке Демьянюка с Розенбергом: столкнулись две жизни, бесконечно враждебных одна другой — как только могут быть несовместимы два вещества на нашей планете, изъеденной расколами. То ли от ощущения мерзости только что увиденного, то ли просто от того, что я поневоле постился почти сутки, но пока я в фойе, в буфете, отстаивал свое место среди прорывавшихся к кофемашине зрителей, в моем сознании произошло нечто весьма настораживающее: слова и картинки слиплись в неопрятный, тревожащий коллаж, состоящий из того, что Розенбергу следовало бы сказать для полной ясности, из золотых зубов, выдираемых у умерщвленных евреев для германской казны, и из страниц учебника «Иврит для начинающих», по которому Демьянюк в камере прилежно, самоучкой, вызубрил, как правильно сказать «Ты лжец». С «Ты лжец» сливались слова «Три тысячи дукатов». Отчетливо слышалось, как достойный Маклин вкрадчиво выговаривает: «Три тысячи дукатов», когда я отсчитал свои шекели старику, принимавшему деньги за буфетной стойкой, который, к моему изумлению, оказался тем самым бывшим узником-калекой, Смайлсбургером, чей чек на миллион долларов я «украл» у Пипика, а потом потерял. Сзади так напирала толпа, что, едва я расплатился за кофе с булочкой, меня оттеснили, и я, чуть не уронив стаканчик, протолкался во внешнее фойе, откуда была видна улица.
Ну вот, мне и теперь что-то мерещится. За кассой в буфете, сидящий на табуретке — всего-то какой-то лысый старичок с чешуйчатым теменем, который никак не может быть нью-йоркским ювелиром, отошедшим от дел и разочаровавшимся в Израиле. У меня двоится в глазах, подумал я, у меня двойники в глазах, но в чем причина — недоедание, недосып или — второй раз за год — распад личности? Наверно, и впрямь распад личности — как иначе я мог внушить себе, будто единолично отвечаю за безопасность Демьянюка-сына? После этих показаний, после смеха Демьянюка и гнева Розенберга, как может дурацкое гаерство нелепого Пипика все еще претендовать на роль в моей жизни?
Но в эту самую минуту я услышал крики на улице, увидел сквозь стеклянные двери двух солдат с автоматами, бегущих во весь опор к парковке. Я устремился вслед — выскочил из фойе и направился туда, где человек двадцать-тридцать уже собралось, образуя кольцо вокруг того, что стало причиной нарушения спокойствия. И, когда я услышал долетавшие из этого кольца громкие выкрики по-английски, стало ясно: он, безусловно, здесь, и случилось худшее. Законченный параноик, в которого я успел превратиться, декларировал свою паническую уверенность в неудержимом нарастании бедствия; наше взаимное возмущение вылилось в настоящую катастрофу, накликанную тем осьминогом паранойи, в которого, переплетенные между собой, мы оба превратились.
Но кричавший мужчина был двухметрового роста, на две головы выше, чем даже Пипик или я, человек-дуб, рыжеволосый исполин с диковинным подбородком в форме боксерской перчатки. Гигантская чаша лба побагровела от ярости, а ладони рук, высоко воздетых, казались никак не меньше оркестровых тарелок: берегись, чтобы твои хлипкие уши не оказались между его ручищами, когда он вздумает их сдвинуть.
В обеих руках он сжимал какие-то белые брошюрки и неистово тряс ими над головами зевак. Кое-кто в толпе держал и перелистывал такие же книжечки, но в основном они валялись на тротуаре, под ногами. Английским этот еврей-исполин владел плохо, но его голос был словно бы самостоятельным существом, мощным нарастающим приливом, в котором исполин присутствовал в полный рост, и его речь производила тот же эффект, что игра на органе. Таких огромных и громогласных евреев я еще никогда не видал; он рычал, обращаясь сверху вниз к священнику, пожилому круглолицему христианскому священнику, который, несмотря на средний рост и довольно плотное телосложение, рядом с ним казался маленькой хрупкой статуэткой. Священник замер, как скала, не отступал, не позволял еврею-исполину себя запугать.
Я наклонился за брошюрой. Посередине белой обложки был изображен голубой трезубец с крестом вместо среднего зубца; брошюра на дюжину страниц с английским заголовком «Тысячелетие христианства в Украине». Должно быть, священник раздавал брошюры тем, кто выходил из зала суда проветриться. Я прочел первую фразу на первой странице: «1988-й — важный год для украинцев-христиан по всему миру: 1000-летие прихода христианства на землю, которая зовется Украиной».
Толпе, состоявшей в основном из израильтян, было, похоже, невдомек, о чем брошюра и о чем спор, а еврей-исполин так плохо говорил по-английски, что даже я лишь спустя пару минут разобрал смысл его выкриков: оказалось, он бомбардирует священника именами украинцев, которых называет подстрекателями к зверским погромам. Мне было знакомо только одно имя — Хмельницкий, я смутно припомнил, что это, кажется, некий национальный герой масштаба Яна Гуса или Гарибальди. В середине пятидесятых, впервые обосновавшись в Нью-Йорке, я жил среди рабочих-украинцев в Нижнем Ист-Сайде и сохранил туманные воспоминания о ежегодных праздниках, когда на улицах отплясывали десятки ребятишек в народных костюмах. С уличной трибуны произносились речи против коммунизма и Советского Союза, а имена Хмельницкого и Святого Владимира попадались на афишках, нарисованных цветными мелками и вывешенных в витринах магазинов и около украинской православной церкви в двух шагах от моего жилища в полуподвале.
— Где в книга убийца Хмельницкий?! — таковы были крики еврея-исполина, которые я наконец-то расшифровал. — Где в книга убийца Бандера?! Где убийца Петлюра, сукин сын?! Палач! Убийца! Все украинцы — антисемиты!
Дерзко вскинув голову, священник возразил:
— Да что вы вообще знаете? Петлюра сам был убит. Принял смерть мученика. В Париже. От руки советских агентов. — Оказалось, он американец, священник украинской православной церкви, наверняка — судя по выговору — нью-йоркец, который, видимо, специально приехал в Иерусалим из далекого Нью-Йорка, возможно даже с того самого угла Второй авеню и Восьмой улицы, приехал раздавать свои брошюрки, воспевающие тысячелетие крещения Украины, евреям, посещающим процесс Демьянюка. Не иначе как еще один дурачок полоумный.
И тут меня осенило, что это я дурачок, потому что принимаю его за священника, хотя на самом деле это новый маскарад, спектакль, устроенный, чтобы спровоцировать беспорядки, отвлечь полицейских и военных, оттянуть на себя внимание толпы… Я не мог прогнать мысль, что за всем этим стоит Пипик, совсем как Пипик не мог избавиться от мысли, что за его плечом постоянно стою я. Этот священник — подсадная утка Пипика, соучастник его интриги.
— Нет! — кричал еврей-исполин. — Петлюра убитый — да! Его убивал еврей! Убивал за убитые евреи! Храбрый еврей!
— Пожалуйста, — сказал священник, — вы сказали свое слово, вы высказались. Вас слышали все и тут, и даже в Канарси, позвольте мне, позвольте, пожалуйста, обратиться к этим добрым людям, может быть, они будут рады для разнообразия еще кого-нибудь послушать. — И, повернувшись спиной к великану, он возобновил лекцию, которую, вероятно, читал окружающим до начала заварушки. Он говорил, и толпа вокруг росла: на это-то и рассчитывал Пипик. — Примерно в восемьсот шестидесятом году, — рассказывал им священник, — два родных брата, Кирилл и Мефодий, покинули свой монастырь в Греции, чтобы проповедовать христианство среди славянских народов. Наши прародители не имели ни алфавита, ни письменности. Эти братья создали для нас алфавит, называемый кириллицей, в честь одного из них… — Но еврей-исполин, втиснувшись между зрителями и священником, снова заорал на него своим громовым голосом:
— Гитлер и украинец! Два брата! Одно то же! Убивать евреи! Я знаю! Мать! Сестра! Все! Украинец — убивать!
— Послушайте, приятель, — сказал священник, и его пальцы, вцепившиеся в толстую пачку брошюр, прижатую к груди, побелели. — Гитлер, к вашему сведению, вовсе не был другом украинского народа. Гитлер отдал половину моей страны нацифицированной Польше — вы, может, не слышали. Гитлер отдал Буковину фашистской Румынии. Гитлер отдал Бессарабию…
— Нет! Заткнись! Гитлер дать тебе большой подарок! Гитлер дать тебе большой-большой подарок! Гитлер, — ревел он, — дать тебе еврея — убивать!
— Кирилл и Мефодий, — снова заговорил священник, отважно повернувшись спиной к великану, чтобы обратиться к толпе, — перевели Библию и святую мессу на славянский язык — так он назывался. Они отправились в Рим, чтобы получить от папы Адриана Второго разрешение служить мессу на этом языке. Папа Адриан одобрил их труд, и наша славянская месса, или украинская литургия, прославилась…
Исполин-еврей не пожелал больше ничего слышать о братьях Кирилле и Мефодии — не стерпел. Он потянулся к священнику своими ручищами, и я вдруг увидел, что этот великан — продукт не плохо работающего гипофиза, а тысячелетней еврейской мечты. Вот оно — наше окончательное решение проблемы украинского христианства. Не сионизм, не диаспоризм, но гигантизм — големизм! Пятеро солдат с автоматами, которые стояли немного поодаль и наблюдали за происходящим, ринулись вперед, чтобы прийти на выручку к священнику, но все случилось так быстро, что закончилось прежде, чем солдаты успели чему-либо помешать, и все засмеялись и разошлись — засмеялись не потому, что священник из Нью-Йорка будто бы взлетел в небо, шмякнулся о землю и отправился в мир иной по воле грязных великанских сапог на ногах еврея-исполина, а потому, что над головами зевак пролетели две сотни брошюр — и делу конец. Исполин просто вырвал их из рук священника, подбросил как можно выше, и инцидент был исчерпан.
Когда толпа рассеялась и все снова потянулись в суд, я не тронулся с места — смотрел, как священник принялся подбирать брошюры, некоторые из которых отлетели метров на пятнадцать. Я увидел, как великан, продолжая что-то выкрикивать, в одиночестве пошел в сторону улицы, по которой ехали автобусы и машины, словно сегодня самый обычный… впрочем, это и был — в Иерусалиме, как и повсюду — самый обычный день. И вдобавок солнечный, радостный денек. Разумеется, священник не имел никакого отношения к Пипику, а заговор, который я намеревался сорвать, существовал только в моей голове. Все, что я успел передумать или совершить, было не то и не так, как надо — по той простой причине, как я теперь сознавал, что человек, чьим двойником в земном мире является мистер Мойше Пипик, все делает не так, — и этот хаос в сознании никуда не уйдет, пока мы оба живы. Я больше никогда не узнаю, что взаправду, а что понарошку, не разберусь, дурью маюсь или нет; все, чего я не смогу понять сразу, приобретет для меня странное значение, и пусть даже я понятия не имею, где сейчас Пипик, пусть даже я больше никогда о нем не услышу, — но пока он ходит по земле — а он ходит, внося в мою жизнь самый ерундовый смысл, — я не избавлюсь ни от гипертрофированных домыслов, ни от этих невыносимых приступов замешательства. Да что там, все еще хуже: я не избавлюсь не только от него, но и от самого себя, а уж мне-то лучше прочих известно, что это непомерное наказание. Каждый божий день, пока я жив, Пипик будет следовать за мной, и я навеки поселюсь в доме Двусмысленности.
Священник продолжал подбирать брошюры, одну за другой, а поскольку он оказался намного старше, чем я подумал вначале, когда он дерзко противостоял великану, эти усилия давались ему нелегко. Это был слабосильный, грузный старик, и хотя встреча обошлась без рукоприкладства, казалось, она подкосила его, словно ему и впрямь дали увесистого тумака. Возможно, когда он наклонялся за брошюрами, у него начиналось головокружение — вид у него определенно был нездоровый, лицо окрасилось в пугающий пепельный оттенок, хотя в момент противостояния с исполином он держался молодцом и цвет его лица не внушал опасений.
— Зачем, — сказал я ему, — зачем только вы выбрали это место на всей планете, чтобы в такой день прийти сюда со своими брошюрами?
Он опустился на колени, чтобы было удобнее подбирать книжки, и, коленопреклоненный, ответил:
— Чтобы спасать евреев. — Казалось, к нему отчасти вернулись силы, когда он повторил: — Чтобы спасать вас, евреев.
— Лучше бы вы за себя переживали. — И я, хотя вовсе не намеревался делать ничего подобного, шагнул к нему, чтобы протянуть руку для опоры — иначе он вряд ли смог бы подняться на ноги. С десятиметрового расстояния за нами наблюдали двое прохожих — парни в джинсах, с которыми явно шутки плохи — молоды, стройны, насмешливы. Ну а толпа давно разбрелась.
— Если они приговорят невиновного, — сказал священник, пока я припоминал, где уже видел этих двоих в джинсах, — это возымеет тот же эффект, что и распятие Христа.
— Ох, ради Бога, только не эта старая банальность, святой отец. Только не еще одно распятие Христа! — сказал я и помог ему восстановить равновесие, когда он выпрямился.
Он, запинаясь — не от одышки, а от возмущения моей сердитой отповедью, — ответил:
— Еврейский народ расплачивался за это две тысячи лет — справедливо или несправедливо расплачивался за распятие. Я не хочу, чтобы приговор Джонни привел к похожим результатам!
И именно здесь я почувствовал, что сам воспаряю над землей. Меня переносили с места, на котором я стоял, в какое-то другое место. Я не понимал, что происходит, но ощущение было такое, будто в оба бока ввинтились трубы, подцепили меня и куда-то тащат. Мои ступни описывали в воздухе круги, словно бы нажимая на велосипедные педали, а потом наткнулись на земную твердь, и я увидел, что две трубы — руки двоих мужчин в джинсах.
— Не кричите, — сказал один из них.
— Не сопротивляйтесь, — сказал другой.
— Не делайте ничего, — сказал первый.
— Но… — начал я.
— Не говорите.
— Вы слишком много говорите.
— Вы говорите со всеми.
— Говорите-говорите-говорите…
— Говорите-говорите-говорите-говорите-говорите-говорите…
Они усадили меня в машину, и она тронулась. Оба мужчины грубо ощупали меня во всех местах, проверяя, нет ли при мне оружия.
— Вы схватили не того, — сказал я.
Водитель громко засмеялся:
— Хорошо. Нам как раз нужен «не тот».
— А-а, — услышал я собственный голос, пробивающийся сквозь мглу ужаса, — значит, приключение будет юмористическое?
— Для нас или для вас? — отозвался водитель.
— Кто вы? — вскрикнул я. — Палестинцы? Евреи?
— Ну и ну, — сказал водитель, — а мы-то хотели вам задать этот вопрос.
Я подумал, что лучше больше ничего не говорить, хотя слово «подумал» никоим образом не описывает процесс, происходивший в то время в моем мозгу. У меня началась рвота, и это как-то не побудило похитителей проникнуться ко мне симпатией.
Меня привезли к каменному зданию в захиревшем квартале на задах центрального рынка, неподалеку от которого я накануне повстречал Джорджа, совсем близко от дома, где жил Аптер. Шесть-семь маленьких ортодоксов — на удивление прозрачные крохотные существа с просвечивающими черепами — играли на улице, а их молоденькие мамаши, почти все — беременные, стояли в сторонке, держа сумки с продуктами и оживленно сплетничая. Рядом с женщинами жались друг к другу три малышки в длинных белых гольфах, с волосами, собранными в «хвостики», и только эти девочки глянули ласково, когда меня проволокли мимо них в узкий проулок, а оттуда, через калитку, в маленький внутренний двор, где на веревках, натянутых крест-накрест, висели свежевыстиранные подштанники. Мы свернули на каменную лестницу, щелкнул замок, распахнулась дверь, и мы вошли, как мне показалось, в служебный вестибюль весьма убогой частной клиники или зубоврачебного кабинета. Я увидел стол, заваленный журналами на иврите, женщину-администратора, которая разговаривала по телефону, а затем меня втолкнули в другую дверь — в крохотный санузел — включили в нем свет, велели мне вымыться.
Там я пробыл долго: плескал водой на лицо и одежду, вновь и вновь полоскал рот. То, что они позволили мне остаться здесь одному, что им, видимо, не хотелось, чтобы я весь провонял, что мне не заткнули рот и не завязали глаза, что никто не колотил в дверь рукоятью пистолета, требуя пошевеливаться, — все это пробудило во мне слабую надежду и навело на мысль, что никакие это не палестинцы, а евреи Пипика, его товарищи по заговору, ортодоксы, которых он околпачил, улизнув от них, а теперь они приняли меня за него.
Когда я привел себя в порядок, меня повели — теперь уже не толкая в спину чересчур сильно — из санузла по коридору к узкой лестнице, и, преодолев двадцать три невысоких ступеньки, мы попали на второй этаж, где на центральную лестничную площадку выходили двери четырех классных комнат. Над моей головой было потолочное окно со стеклами, потускневшими от копоти, а под ногами — истертые, исцарапанные половицы. Пахло затхлым табачным дымом, и этот запах перенес меня на сорок пять лет в прошлое, в маленькую талмуд тору[69] над нашей местной синагогой, этажом выше, где в начале сороковых три раза в неделю, ближе к вечеру, я с друзьями безо всякой охоты проводил один час за изучением древнееврейского языка. Раввин, который заведовал школой, был заядлый курильщик, и, насколько мне припоминалось, на втором этаже этой ньюаркской синагоги не только запах стоял такой же, но и обстановка была похожая: все обшарпанное, унылое, с привкусом какой-то отталкивающей трущобности.
Меня втолкнули в один из классов и закрыли за мной дверь. Я снова остался один. Мне никто не давал ни пинков, ни пощечин, никто не связывал мне руки, не надевал кандалы на ноги. Я увидел, что на классной доске что-то написано на иврите. Девять слов. Я не смог прочесть ни одного. Спустя четыре десятка лет после того, как я три года по вечерам учил древнееврейский язык, я не узнавал даже буквы. В передней части класса стоял простой деревянный стол, к нему был придвинут учительский стул с подлокотниками. На столе стоял телевизор. Чего-чего, а телевизора у нас в 1943 году не было, и сидели мы не на таких вот школьных стульях, отлитых из пластмассы, которые можно переставлять туда-сюда, а на длинных скамьях, прибитых к полу, за наклонными деревянными партами, на которых писали свои классные работы справа налево. Один час в день, три часа в неделю, сразу после шести с половиной часов в государственной школе мы сидели в этом классе и учились писать задом наперед, как будто солнце встает на западе, а листопад бывает весной, как будто Канада — на юге, а Мексика — на севере и носки мы надеваем на ботинки, а не наоборот; потом мы улепетывали обратно, в наш уютный американский мир, где все устроено иначе, где все правдоподобное, узнаваемое, предсказуемое, здравое, вразумительное и полезное раскрывало свой смысл слева направо, а единственным местом, где мы двигались в противоположном направлении, где это было естественно, логично, заложено в природе вещей, где это было уникальным и неоспоримым исключением, — единственным таким местом была бейсбольная площадка на пустыре. В начале сороковых мне казалось, что в чтении и письме справа налево не больше толку, чем если бы я, перекинув мяч через голову аутфилдера, рассчитывал на три очка за перебежку с третьей базы на вторую, а со второй — на первую.
Если дверной замок и щелкнул, я этого не услышал; бросившись к окнам, я обнаружил: незаперты, одно вообще приоткрыто. Я мог бы просто поднять раму, вылезти наружу, повиснуть, цепляясь руками за подоконник, а затем спрыгнуть вниз, во двор, с высоты трех или четырех метров. А потом — пробежать метров двадцать по проулку и, оказавшись на улице, громко позвать на помощь или же сразу двинуть к Аптеру. Вот только… если они начнут стрелять? Если, спрыгнув, я ноги-руки переломаю, а меня схватят и водворят обратно? Поскольку я до сих пор не знал, кто мои похитители, то не мог и решить, что рискованнее — сбежать или удержаться от такой попытки. То, что меня не приковали к стене в темнице без окон, еще не означает, что я имею дело с приятными людьми или что они спокойно воспримут мой отказ им помочь. Помочь — но в чем? Останься с ними, подумал я, и все узнаешь.
Я бесшумно открыл окно доверху, но, когда выглянул прикинуть, высоко ли прыгать, левое полушарие моего мозга вспорола какая-то шероховатая боль, и во мне бешено забилось все, что только может пульсировать в человеке. Я был уже не человек — я стал мотором, набиравшим обороты по воле чего-то, мне неподвластного. Я опустил раму так же бесшумно, как раньше поднял, оставив внизу прежний зазор, и, выйдя на середину класса, уселся — словно прилежный ученик, приходящий на урок первым, — поближе к доске, во второй от учительского стола и телевизора ряд; я одновременно был убежден, что выпрыгивать из окна не следует, потому что мне нечего опасаться со стороны евреев, и дивился своей ребяческой наивности. Неужели евреи не могут бить меня, морить голодом, пытать? Ни один еврей не может меня убить?
И я снова подошел к окну, но на сей раз лишь выглянул во двор, надеясь, что кто-нибудь, глазеющий на окна, увидит меня и догадается по моим беззвучным сигналам, что я здесь не по своей воле. И подумал: в чем бы ни была суть того, что происходит со мной сейчас, что происходит уже трое суток, все началось, когда я впервые уселся за парту в том маленьком, плохо проветриваемом классе — ньюаркском оригинале, с которого изготовлена эта импровизированная иерусалимская копия, уселся, когда снаружи уже смеркалось и я еле-еле мог сосредоточиться после полного учебного дня в той школе, где у меня всегда было легко на сердце, в обычной средней школе, где, как я ежедневно, на тысячах примеров и со всей ясностью сознавал, должно сформироваться мое реальное будущее. А из школы древнееврейского языка разве могло хоть что-то получиться? Учителями там были одинокие иностранцы, низкооплачиваемые беженцы, а учениками — и это еще лучшие из нас, а были и худшие — скучающие, непоседливые американские дети десяти, одиннадцати, двенадцати лет, которым было досадно сидеть там год за годом, всю осень, всю зиму и всю весну, пока приметы времен года дразнили наши органы чувств, маня неудержимо упиваться всеми нашими американскими удовольствиями. Школа древнееврейского была вовсе даже не школой, а условием сделки, которую наши родители заключили со своими родителями, подачкой нашим дедам, которым хотелось, чтобы внуки были такими же евреями, какими были они сами, держались бы старых, тысячелетних обычаев, — а заодно уздой для молодых, которые стремились отколоться, вздумали быть такими евреями, какими никто еще не осмеливался быть за все три тысячелетия нашей истории: говорить и думать на американском английском и только на американском английском, что непременно обрекало на отступничество. Наши затюканные родители просто оказались между двух огней в ситуации классического американского рэкета: метались между уроженцами местечек и уроженцами Ньюарка, получали на орехи от обеих сторон переговоров, уговаривали стариков: «Послушай, это же другая жизнь — детям придется тут как-то пробиваться», — и тут же сурово отчитывали молодежь: «Ты должен, ты обязан, ты не можешь ко всему поворачиваться спиной!» Каков компромисс! Что могло вообще получиться из этих трехсот или четырехсот часов самого неумелого преподавания в атмосфере, которая никак не располагала к учебе? «Что получилось?» — спрашиваете вы. Да всё, из этого получилось всё! Эта шифровка, смысл которой я уже не могу разгадать, четыре десятилетия назад оставила на мне неизгладимую отметину; из непостижимых слов, написанных на этой классной доске, выросло каждое английское слово, написанное мной когда-либо. Да, все до последней точки зародилось там, в том числе Мойше Пипик.
Я начал строить план. Я расскажу им историю Мойше Пипика. Укажу на различия между тем, что замышляет он, и тем, что замышляю я. Отвечу на все вопросы о Джордже Зиаде, которые у них возникнут, — в том, что касается наших встреч и разговоров и даже моих собственных разглагольствований о диаспоризме, мне нечего скрывать. Я расскажу им о Ванде-Беде все подробности, какие им только захочется узнать. «Я ни в чем не виноват, — скажу я им, — кроме, возможно, того факта, что я не известил полицию об угрозах Пипика похитить молодого Демьянюка, но я даже это могу объяснить. Я могу объяснить все. Я приехал сюда только ради интервью с Аароном Аппельфельдом». Но если те, кто меня здесь держит, действительно сообщники Пипика и если они упрятали меня сюда, чтобы спокойно заняться похищением молодого Демьянюка, то ничего такого я ни за что не должен говорить!
Какое, собственно, оправдание я должен привести — и разве ему кто-то поверит? Кто бы ни пришел меня допрашивать, разве он поверит, что я не вхожу ни в одну тайную организацию, не замешан ни в одном заговоре, ничего не замышляю ни в союзе с Пипиком, ни в союзе с Джорджем Зиадом, что я никого не толкал на какие-либо действия, преследуя личные, политические или пропагандистские цели, что я не разрабатывал никаких планов содействия палестинцам или компрометации евреев и даже не думал вмешиваться в их борьбу между собой? Как мне убедить их, что здесь нет никаких ухищрений, никакой подспудной цели, никакого тайного плана кого-либо поддержать, что все эти события — абсурд и бессмыслица, что в них нет никакой закономерности или последовательности, порожденной моими скрытыми или зловещими мотивами — и вообще какими-либо моими мотивами, что все это ни в коей мере не оригинальная выдумка, подлежащая критическому осмыслению, а просто-напросто неразбериха, путаница и глупая, долбаная муть!
Мне вспомнилось, что в середине шестидесятых некий профессор Попкин выдвинул скрупулезно обоснованную теорию, которая гласила, что в убийстве Кеннеди 22 ноября 1963 года был замешан не только один Ли Харви Освальд, но и второй Освальд, двойник Освальда, который на протяжении нескольких недель перед убийством нарочно мелькал в Далласе там и сям, привлекая к себе внимание. Комиссия Уоррена не признала достоверными свидетельства о появлениях второго Освальда (в те моменты, когда сам Освальд, как удалось доказать, находился в другом месте), сочла, что это был кто-то другой, которого принимали за Освальда, но Попкин утверждал, что случаи появления двойника были слишком частыми, а показания свидетелей слишком хорошо обоснованы, чтобы отметать их просто так, особенно эпизоды, когда двойник что-то покупал в оружейном магазине и эффектно упражнялся в стрельбе в местном тире. Как заключил Попкин, второй Освальд был реальным человеком — одним из киллеров, участников заговора, в котором первый Освальд играл роль подсадной утки либо, возможно, сам того не зная, козла отпущения.
И вот с чем, подумал я, мне вот-вот предстоит столкнуться лоб в лоб — с неким гением заговора, который не в силах вообразить, что человек вроде меня или Ли Харви Освальда может разгуливать по свету, не строя никаких козней и сам по себе. Мой Пипик породит моего Попкина, а козлом отпущения на сей раз буду я.
В том классе я провел в одиночестве почти три часа. Вместо того, чтобы спрыгнуть из окна во двор и улепетнуть, вместо того, чтобы приоткрыть незапертую дверь класса и проверить, нельзя ли просто выйти через вход, я в итоге вернулся на свое место во втором ряду, уселся и предался тому, чему предаюсь всю жизнь с тех пор, как выбрал свою профессию: попытался придумать, во-первых, как достоверно подать довольно экстравагантную (или даже откровенно дурацкую) историю, во-вторых, каким образом после того, как я ее расскажу, упрочить свои позиции и защититься от оскорбленных людей, которым в этой истории почудятся намерения, близкие не столько к заскокам автора, сколько к их собственным заскокам. Собратья-писатели поймут меня, если я скажу: абстрагировавшись от того, что поставлено на кон, и терзавших мое воображение страхов, я подумал, что состояние, в котором я сочиняю свою историю для тех, кто будет меня допрашивать, очень похоже на ожидание рецензии на свою новую книгу — рецензии самого безмозглого недоучки, самого тупоголового, глухого, как тетерев, верхогляда, невежды, которому судьба дала ноль литературного вкуса, самого бесчувственного штамповщика стереотипов, самого придурковатого рецензента, какой только подвизается на этой стезе. Разве стоит надеяться, что его удастся пронять? Кто бы не предпочел вместо этого выпрыгнуть в окно?
Примерно в середине второго часа, не дождавшись никого, кто пришел бы меня связать, или избить, или приставить ко лбу пистолет и поинтересоваться моими убеждениями, я стал гадать: может быть, я всего лишь стал жертвой розыгрыша? Троих громил и их машину нанял Пипик, чтобы припугнуть меня до смерти — наверно, потратил каких-то две сотни зеленых, а то и жалкую сотню. Они приволокли меня сюда, бросили и ушли, насвистывая, своей дорогой — тридцать минут работы и никакого ущерба, если не считать испачканной моей блевотиной обуви. Пипик в своем репертуаре, гениальная придумка, в которой отчетливо виден почерк мнимого частного детектива, чей талант к эффектным провокациям кажется неистощимым. Может, где-то в этом классе есть глазок, и он сейчас наблюдает за тем, как я позорно сижу в плену у самого себя и ни у кого больше. Месть за то, что я украл его миллион долларов. Злая шутка в ответ на то, что я украл его Ванду-Джейн. Расплата за разбитые мной очки. Возможно, она сейчас с ним, без трусов у него на коленях, героически насадив себя на его имплант и добросовестно подогревая его возбуждение тем, что тоже за мной подглядывает. Для них я — пип-шоу. И так было с самого начала. Изобретательность этого мстителя безмерна и бездонна.
Но мысли о такой версии я гнал прочь, исследуя девять слов на классной доске и сосредотачиваясь на каждом знаке — как будто долго и пристально вглядываясь, я вдруг вновь овладею своим утраченным языком и мне откроется тайное послание. Но этот язык был мне чужд больше, чем любой чужой язык. Единственная особенность древнееврейского, которую я смог припомнить, состояла в том, что точки и черточки внизу — это гласные, а письмена наверху — обычно согласные. В остальном все сведения о языке изгладились из моей памяти.
Повинуясь порыву, который родился чуть ли не вместе со мной, я достал ручку и неспешно переписал на оборотную сторону счета из «Американской колонии» слова, начертанные на классной доске. Возможно, это даже не слова. Переписывая китайские иероглифы, я поступил бы не умнее. Сотни часов, потраченные на вырисовывание этих букв, пропали бесследно, все равно что мне приснились, и все же в этом сновидении я открыл для себя все, чем с тех пор одержим мой разум, вопреки моему горячему желанию.
Вот что я старательно переписал, надеясь, что потом — если для меня вообще наступит какое-то «потом» — эти знаки смогут стать зацепкой, по которой я докопаюсь, кто и где держал меня в плену:
Затем я сам себя напугал, заговорив вслух. Пытался внушить себе, что страх еще не вполне подавил во мне благоразумие, что у меня достаточно самообладания, чтобы спокойно сидеть и ждать, пока не прояснится, с кем и с чем я в действительности схватился, — но вместо этого услышал собственный голос, говорящий пустому классу:
— Пипик, я знаю, что вы здесь, — вот первые слова, произнесенные мной с момента, когда в машине я спросил у похитителей, палестинцы они или евреи. — Похищение человека вдобавок к краже личности. Пипик, с каждым часом обвинение против вас становится еще серьезнее. А пойти на мировую пока еще возможно, если вы захотите. Я не заявлю в полицию, а вы оставите меня в покое. Говорите, скажите мне, что вы здесь.
Но никто, кроме меня, так и не заговорил.
Я подступился к нему во второй раз, более прагматично:
— Сколько денег нужно, чтобы вы оставили меня в покое? Назовите сумму.
Тут можно было привести почти неопровержимый довод — и я его привел, — что он не отвечает, потому что не имел никакого отношения к моему похищению, потому что его не было рядом, потому что он почти наверняка покинул Иерусалим еще затемно, но долгое безмолвие, вновь наступившее после того, как я обратился к Пипику, укрепило мою убежденность в том, что он все-таки здесь, а не отвечает мне либо потому, что я пока не нашел словесную формулу, которая может побудить его к ответу, либо потому, что слишком наслаждается зрелищем, чтобы как-то вмешаться или прервать меня, и собирается прятать лицо, которое, разгуливая по Иерусалиму, выдавал за мое, — прятать, пока не доведет меня до крайней степени уничижения, пока я не начну покаянно, коленопреклоненно просить пощады. Разумеется, я знал, каким жалким посмешищем, скорее всего, покажусь, если похищение, в котором, по всем приметам, чувствовался клоунский почерк Пипика, подстроено кем-то другим, кто вовсе не шут и еще опаснее для меня, чем Пипик, кем-то, кто, собственно, и наблюдает за мной прямо сейчас, кем-то, кто вовсе не возомнил, будто породнен со мной каким-то уникальным, необыкновенным сходством (способным сделать его чуть-чуть уступчивее к моей проникновенной мольбе), кем-то, кто останется глух к любым призывам, предложениям или просьбам, которые придут мне в голову. Поскольку я боялся, что, скорее всего, меня, сидящего на пластмассовом ученическом стуле, рассматривает наблюдатель, еще более чуждый мне, чем Пипик, тот, кому фатально наплевать на все мои нужды, для кого ничего не значат мое имя и мое лицо, то я поймал себя на отчаянном желании услышать, как на мой голос откликается голос Мойше Пипика. Интрига, из которой я решил было сбежать на рассвете из-за ее полного неправдоподобия, поразительной легковесности, зависимости от невероятных совпадений, отсутствия внутренней логики и чего-либо хотя бы отдаленно похожего на осмысленность или четкую цель, эта нелепая интрига Пипика, раздражавшая меня как инфантильностью, так и коварством и бесчестностью, — теперь она была, похоже, моей единственной надеждой.
— Пипик, вы рядом со мной, вы здесь? Это пятя поганая идея или не ваша? Если да, так мне и скажите. Говорите. Я никогда не был вашим врагом. Припомните, что между нами было, взгляните заново на все подробности, ну прошу вас. Разве я не имею права утверждать, что меня спровоцировали? Неужели вы так уж безвинны? А все эти страдания, которые могло доставить вам мое положение в обществе до нашей встречи, ну разве я могу нести за это ответственность? И так ли уж это вам навредило? Неужели сходство со мной хотя бы единожды причинило вам что-то посерьезнее того, что люди обычно называют досадной неприятностью? Ведь не я велел вам приехать в Иерусалим и притвориться, что мы двое — одно лицо; будьте же справедливы, меня нельзя в этом обвинить. Вы меня слышите? Да, слышите — вы не отвечаете, потому что обижены на другое. Мой проступок в том, что я не проявил к вам уважения. Я не пожелал задуматься о вашем предложении насчет партнерства. Я грубил и язвил. Отмахивался и презирал. Негодовал и угрожал с того самого момента, как вас увидел, и даже раньше — когда под видом Пьера Роже расставил вам ловушку по телефону. Послушайте, я признаю, что далеко не идеален. В следующий раз я усерднее постараюсь взглянуть на все вашими глазами, прежде чем возьму вас на мушку и начну стрелять. «Обожди, дыши глубже, думай» вместо «Товсь, целься, пли» — я учусь быть лучше, учусь очень старательно. Может быть, я держался слишком враждебно… может быть. Даже не знаю. Пипик, я не собираюсь вешать вам лапшу на уши. Вы бы презирали меня еще сильнее, чем уже презираете, если бы я начал пресмыкаться и лизать вам зад из-за того, что преимущество на вашей стороне. Я просто пытаюсь объяснить, что моя реакция при встрече с вами, пусть даже самая оскорбительная, вовсе не выходила за рамки того, чего вы могли бы ждать от всякого в моем положении. Но нет, вы обижены даже сильнее. Миллион долларов. Огромные деньги. Неважно, что вы вытягивали эти деньги из людей, выдавая себя за меня. Возможно, вы правы, и я не вправе об этом судить. Почему это должно меня волновать? Особенно если деньги предназначены на благую цель — а если вы считаете, что цель благая, и говорите, что она благая, кто я такой, чтобы это отрицать? Я готов поверить, что это должно решаться между вами двоими — Смайлсбургером и вами. Caveat emptor[70], мистер Смайлсбургер. Впрочем, мое преступление состоит в чем-то другом, верно? Мое преступление в том, что я выдал себя за вас, а не вы — себя за меня, вытягивавшего деньги под ложным предлогом: выдав себя за вас, я взял то, что мне не принадлежало. В ваших глазах это равносильно хищению имущества в крупном размере. Вы заключаете сделки, а я снимаю с них сливки. Что ж, если вас это немножко утешит, я не поимел с этого даже медного гроша. Чека у меня нет. Я здесь у вас в плену, ребята, которые забрали меня, — ваши ребята, вы все целиком контролируете, и я не собираюсь вам лгать. Чек потерялся. Я его потерял. Не знаю, можете ли вы об этом знать, но здесь я противостоял не только вам. История слишком длинная, да вы все равно не поверите, поэтому скажу лишь одно: чек исчез в ситуации, когда я был абсолютно бессилен. Разве мы не можем теперь пойти вместе к мистеру Смайлсбургеру и объяснить ему, что он обознался? Попросить его аннулировать старый чек и выписать новый? Готов поспорить, что первый чек не лежит у кого-нибудь в кармане, а либо унесен ветром, либо втоптан в землю, когда солдаты трясли меня на дороге из Рамаллы в Иерусалим. Этой истории вы не поверите, хотя вообще-то в нее стоило бы поверить — история странная, даже чуть более странная, чем ваша. Я оказался между молотом и наковальней в схватке, которая здесь бушует, и именно тогда ваш чек потерялся. Мы раздобудем вам другой. Я помогу вам его раздобыть. Ради вас я сделаю все, что в моих силах. Вы ведь об этом просили с самого начала, верно? О моем содействии? Что ж, вы им заручились. Решено. Я на вашей стороне. Мы вернем ваш миллион долларов.
Я тщетно ждал, пока он заговорит, но он либо счел, что я лгу и что-то от него утаиваю, а его миллион уже внесен на мой банковский счет, либо хотел даже большего, либо его вообще здесь не было.
— И я прошу прощения, — сказал я, — за Беду. За Ванду Джейн. Для человека, который перенес такие физические страдания, как вы, перенес и остался жив, это, разумеется, горькое и возмутительное происшествие. Наверняка оно вас взбесило еще сильнее, чем история с чеком. Я не рассчитываю, что вы поверите, скажи я вам, что не хотел и не стремился разбить вам сердце. Вы, разумеется, иного мнения. Думаете, я вознамерился проучить вас и унизить. Думаете, я вознамерился украсть то, что вам всего дороже. Думаете, я вознамерился ударить по самому больному месту. Мне бессмысленно уверять вас, что вы ошибаетесь. Тем более что вы, возможно, отчасти правы. Психология человека такова, что вы, возможно, правы даже целиком. Но, поскольку правда есть правда, позвольте мне подсыпать вам соли на раны, умножив оскорбительность и несправедливость, — я поступил так, как поступил, отчасти движимый определенными чувствами. Чувствами к ней, я хочу сказать. Я хочу сказать, что мне оказалось не легче, чем вам, смирить свой мужской отклик на ее магнетическое обаяние. В этом мы тоже похожи. Я сознаю, что вы имели в виду вовсе не такое партнерство, но… Но — нет, ничего. Хватит. Я что-то не то несу. Я так поступил. Я так поступил и в похожих обстоятельствах, вероятно, попытался бы поступить так снова. Но таких обстоятельств не будет, обещаю вам. Инцидент больше не повторится. Теперь я просто прошу вас признать: когда меня схватили и похитили, когда я испытал весь ужас, связанный с тем, что я, сидя в этой комнате, не знаю, что мне уготовано, я достаточно наказан за свой грех против вас.
Я подождал ответа. «Я сознаю, что вы имели в виду вовсе не такое партнерство». Эти слова я произнес напрасно, но в остальном, подумал я, в условиях столь неопределенного угрожающего положения никто не мог бы высказаться изворотливее. Малодушия я тоже не проявил. Я сказал более или менее то, что он хотел от меня услышать, но при этом — нечто более или менее правдивое.
Однако, не получив никакого ответа, я моментально утратил изворотливость, которая во мне все-таки, возможно, есть, и объявил — причем мой голос уже не звучал размеренно и спокойно:
— Пипик, если вы не можете меня простить, подайте мне знак, что вы там, что вы здесь, что вы меня слышите, что я не со стенкой разговариваю! — Либо, подумал я, я разговариваю с кем-то, кто еще меньше склонен прощать, с кем-то, способным на упреки, которые еще суровее, чем молчание Пипика. — Чего вы требуете, жертву всесожжения? Я больше никогда даже близко не подойду к вашей девушке, мы раздобудем для вас ваши проклятые деньги — скажите что-нибудь, прямо сейчас! Ну же, говорите!
И только тогда я понял, чего он на самом деле от меня требует, — мало того, я наконец-то понял, как неуклюже с ним обошелся, как неуклюже обходился с самого начала, как непростительно сам себе навредил своей оплошностью, отказывая самозванцу в том, чего любой самозванец жаждет, в том, без чего ему никак нельзя, в том обряде миропомазания, который только я мог совершить над ним в убедительной форме. Только когда я произнесу свое имя так, как будто считаю, что оно — и его тоже, только тогда Пипик появится передо мной и начнутся переговоры ради усмирения его гнева.
— Филип, — сказал я.
Он не откликался.
— Филип, — сказал я снова, — я вам не враг. Я не хочу быть вашим врагом. Я хотел бы, чтобы у нас были теплые отношения. Я почти раздавлен тем, чем обернулась вся эта история, и, если еще не поздно, я хотел бы стать вашим другом.
Ничего. Никого.
— Я был язвительным и бесчувственным, и я наказан, — сказал я. — Это несправедливо — возвышать себя и принижать вас, обращаясь к вам так, как я к вам обращался. Мне бы следовало называть вас вашим именем так, как вы называли меня моим. И отныне я буду это делать. Буду. Буду. Я Филип Рот, и вы Филип Рот, я подобен вам, и вы подобны мне, по имени и не только по имени…
Но он на это не купился. Либо его там не было.
Его там не было. Через час дверь распахнулась, и в класс, ковыляя, вошел Смайлсбургер.
— Дождались меня? Очень любезно с вашей стороны, — сказал он. — Мне страшно неудобно, но меня задержали.
10
Не враждуй на брата твоего в сердце твоем
Когда он вошел, я читал. Чтобы создать у любого возможного наблюдателя впечатление, что я пока не парализован страхом или не одержим галлюцинациями, что дожидаюсь я с таким видом, будто нахожусь в банальной очереди к стоматологу или парикмахеру, чтобы отвлечься от испуга, приковавшего меня к стулу, а также — и в этом я всего острее нуждался — сосредоточиться на чем-либо, кроме чрезмерно дерзкой отваги, настойчиво побуждавшей меня выпрыгнуть в окно, я достал из обоих карманов предполагаемые дневники Леона Клингхоффера и, сделав колоссальное умственное усилие, перевел себя на путь словесности — совсем как переводят вагоны на запасный путь.
Как бы обрадовались мои учителя, подумал я, — он даже здесь читает! Но это был не первый и не последний случай, когда, беспомощный перед грозящей неизвестностью, я ухватился за печатное слово в надежде унять свои страхи и удержать мир от полного распада. В 1960 году менее чем в сотне метров от стен Ватикана я однажды вечером сидел, совершенно один, в приемной безвестного итальянского врача и читал роман Эдит Уортон, пока за дверью, в операционной, моей тогдашней жене делали нелегальный аборт. Как-то раз в самолете, двигатель которого пугающе дымил, я услышал леденяще-спокойное объявление пилота, сообщавшего, как и где он собирается совершить посадку, и сразу же сказал себе: «А ты просто читай Конрада, как читал, не отвлекайся», — и снова уткнулся в «Ностромо», упрятав на периферию сознания едкую мысль, что, по крайней мере, я смогу умереть так, как жил. А через два года после удачного побега из Иерусалима, срочно среди ночи госпитализированный с коронарной недостаточностью в Нью-Йоркскую городскую больницу, с кислородной трубкой в носу, в окружении целого созвездия врачей и медсестер, скрупулезно следивших за признаками жизни в моем теле, я ждал решения об операции на моих полузакупоренных артериях и тем временем читал, не без удовольствия, веселый роман Беллоу «В связи с Белларозой». Книгу, за которую цепляешься в ожидании худшего, ты вряд ли когда-нибудь сможешь толком пересказать — но никогда не забудешь, как за нее цеплялся.
Когда я, маленький мальчик, сидел в моем первом в жизни классе — вспомнил я, уже зрелый мужчина, послушно сидя в классе, который, как неотступно подсказывал разум, мог стать моим последним, — меня завораживал алфавит, начертанный белым на черном фризе высотой сантиметров пятнадцать, тянувшемся над классной доской:
Итак, все это объясняет, почему Смайлсбургер застал меня за чтением. Алфавит — моя единственная защита; его мне выдали вместо пистолета.
В сентябре 1979 года, за шесть лет до того, как палестинские террористы выкинули его вместе с инвалидным креслом за борт «Акилле Лауро», Клингхоффер и его жена путешествовали на круизном лайнере, который шел в Израиль. Вот какие записи я прочел в его дневнике, переплетенном в кожу, на обложке которого были вытиснены золотом рикша, слон, верблюд, гондола, самолет и пассажирский теплоход.
Был на экскурсии по греческому порту Пирей и городу Афины. Гид отличный. Афины — современный кипучий город. Улицы забиты машинами. Поднялся на Акрополь и видел все древние руины. Экскурсия была интересная, с хорошим гидом. В 2.30 вернулся домой. В четверть 4 отплываем в Хайфу, Израиль. День прошел очень интересно. Вечер удался на славу. После ужина выступал певец из Израиля. Дал концерт. Я был в жюри конкурса на королеву лайнера. Все это было уморительно. Ну и вечер. В 0.30 лег спать.
Еще один славный денек. Молодой доктор и его жена едут в Израиль, чтобы вместе с группой французских врачей-евреев открыть больницу в большом городе на юге Израиля. На случай, если во Франции что-то стрясется, у них будет зацепка в Израиле и вложение денег. Познакомился с множеством людей, за 7 дней завел много друзей. Все они обожают Мэрилин. Она красивая и отдохнувшая, как никогда. Лег поздно. Встал рано. Завтра судно причалит в Хайфе.
Какое воодушевление. И стар и млад — одинаковое. Многие провели в турах целых 40 дней. Некоторые — дольше. Зив и жена пели в Америке три месяца. Другие просто были в круизе. Какие проявления радости при возвращении домой, в свою страну. Как они любят Израиль. Отель «Дан» — здание красивое. Номер хороший.
От Хайфы до Тель-Авива ехать больше 1,5 часа. Дороги современные. Кое-где пробки. Повсюду идет строительство. Дома. Заводы. Поразительно, что страна, рожденная войной и живущая в состоянии войны, так развивается. Повсюду солдаты в полной выкладке, с автоматами. Девочки и мальчики на равных. Заказали экскурсии по всей стране. Мы устали. Ради этого стоит уставать. Слушаю радио в прелестном номере окнами на синее Средиземное море.
Встали в семь. Началась экскурсия. Тель-Авив. Яффо. Реховот. Ашдод. 50 километров вокруг Тель-Авива. Жизнь кипит. Строительство. Поразительно, как осваиваются песчаные дюны, как растут поселки и города. Старый арабский город Яффо сносят, а вместо трущоб, простоявших много лет, спроектирован и возводится новый город.
Сельскохозяйственный колледж, Институт Хаима Вейцмана — островок садов в Реховоте. Красивые здания, учебный корпус, окрестности — это надо видеть. День наполненный, радостный, богатый на знания, новое уважение к стране, которая рождена войной и все еще страдает.
Встал в 5.45, чтобы поехать на Мертвое море. Содом. Беэр-Шева. Перевалили через крутые холмы и спустились к самой низкой точке на планете. Ну и день. Снова 12 часов. Поразительные вещи делаются в этой маленькой стране. Строительство. Дороги. Орошение. Планирование и бои. День был очень трудный, но это того стоило. Побывал в кибуце на краю света, где молодые женатые семьи живут в полной изоляции среди недружелюбных соседей, чтобы развивать страну. Мужество. Это просто мужество.
Какой город. Как кипит жизнь. Новые дороги. Новые заводы. Новое жилье. Тысячи туристов отовсюду. И евреи, и неевреи. Приехали сюда в 11 и поехали на экскурсию. Храм Холокоста. И моя Мэрилин не выдержала. У меня тоже навернулись слезы на глаза. Город — череда холмов. Новое и старое. Сад, где выставлена коллекция Билли Роуза. Музей тоже в красивейшем месте. Музей большой, просторный, полон произведениями искусства. Здорово посмотреть на город с этой точки. Ужин. Прошлись по улицам. Лег в 10.
Увидеть холмы Иерусалима в 1979 году. Вид красивый. Географическая точка та же самая, но с современным жильем, хорошими дорогами, грузовиками, автобусами, машинами, кондиционерами — все, чтобы жилось лучше. Здешний климат — ночью прохладно, днем тепло, если из пустыни не дует ветер.
Были в Старом городе в Иерусалиме. Стена Плача. Гробница Иисуса. И Давида. Прошлись по узким улицам арабского квартала. Полно магазинов, на самом деле это лавчонки. Преобладают запахи и грязь. Наш отель был на границе Израиля с Иорданией. Интересные сцены перед С. П. Беспрерывные молитвы. Бар мицвы. Свадьбы. И т. п. Вернулись домой в час. Снова устали после всех экскурсий. 2,5-часовая экскурсия, чисто пешая. В Старом городе нет машин. Затем — больница «Хадасса». Женщины Америки должны гордиться результатом своих усилий. На территории есть здание, которое используется как научный центр, там хранятся фотографии евреев, убитых в Германии. Ужасающе, в глазах темнеет от обиды и слез. Не можешь понять, как цивилизованная христианская нация могла позволить какому-то мелкому смутьяну подбить ее на такие зверства. Затем — туда, где похоронены основатель сионизма Герцль и его семья. Также в холмах кладбище погибших на всех войнах. Возраст — от 13 до 79 лет. Воевали все. Оттуда — в кнессет, колледж и другие крупные центры госуправления и образования.
Какой красивый город. Полон истории и чудес. Все дороги ведут не в Рим, а в Иерусалим. Рад, что мне выпал шанс здесь побывать.
6 часов утра. Из нашего номера в отеле «Царь Давид» открывается красивейший вид на холмы Иерусалима. В каких-то 400 метрах от нашего отеля была иорданская граница, где среди развалин Старого города стояли снайперы и обстреливали Новый город. Здесь было 39 культовых сооружений, и все они были взорваны арабами во время последней Войны. Эти люди заслуживают всяческой помощи и похвал всей диаспоры. Защитникам этого города от 18 до 25 лет. По всему городу рассредоточены солдаты, но они держатся незаметно. Это современный город, где сохранены все старые руины. Сегодня наш последний день в городе, о возвращении в который евреи молились 2000 лет, и теперь я могу понять, почему. Надеюсь, им никогда не придется его покинуть.
Когда вошел Смайлсбургер, я читал, а также записывал, делал заметки, пытливо прорабатывая каждую тягомотную страницу дневника, — для предисловия, которое, как утверждал Суппосник, приблизит публикации Клингхоффера в Америке и Европе. А что еще мне было делать? Что еще я вообще умею делать? Тут я даже над собой не властен. В голову понемножку стали залетать мысли, обрывки мыслей, и я стал их ловить, чтобы — одновременно — распутать и сплести воедино, это мое прирожденное занятие, непреходящая потребность, особенно когда на меня давят сильные чувства вроде страха. Писал я не на обороте счета из «Американской колонии», куда раньше скопировал с классной доски загадочные слова на иврите, начертанные мелом, а на дюжине чистых страниц, которыми кончалась красная записная книжка. Я не нашел ничего другого, где мог бы делать более-менее пространные заметки; постепенно, когда во мне решительно возобладало привычное, прежнее состояние души (а также, пожалуй, в знак протеста против своего загадочного полузаточения), я обнаружил, что углубляюсь шаг за шагом в хорошо знакомую мне бездну: вначале — шок от того, что твой нечестивый почерк соседствует с почерком убиенного мученика, угрызения совести добропорядочного гражданина, который обошелся варварски если и не со священным текстом, то с редкостью, которая определенно ценна для архивистов; затем эти чувства сменились нелепо-ученической оценкой своего положения — меня же специально ради этого похитили и втолкнули в этот класс, меня не отпустят на волю, пока толковое предисловие, отражающее верный еврейский взгляд на вещи, не будет сочинено и передано в надлежащие руки.
Ниже — впечатления, которые я начал записывать начерно еще до того, как Смайлсбургер лукаво вышел на сцену и многословно объяснил, зачем я здесь на самом деле. Когда он обработал меня как следует, я обнаружил: две тысячи сочувственных слов в память о человечности Клингхоффера — лишь самое малое, чего требовали обстоятельства.
Чрезвычайная ординарность заметок. Абсолютно здравая ординарность К. Жена, которой он гордится. Друзья, с которыми он любит проводить время. Немножко денег, выкроенных на круиз. Делать то, что ему хочется делать, на свой собственный безыскусный манер. Наглядное олицетворение — эти дневники — «нормализации» евреев.
Ординарный человек, который по чистой случайности попал в водоворот исторической борьбы. Жизнь, прокомментированная историей там, где никак не ждешь вмешательства истории. На круизном лайнере, который во всех отношениях внеисторичен.
Круиз. Самое безопасное, что только может быть. Плавучая тюрьма. Ты никуда не движешься. Это круг. Перемещения беспрерывные, но никакого прогресса. Жизнь поставлена на паузу. Ритуальное промежуточное состояние. Времени хоть отбавляй. Ты изолирован, как в полете на Луну. Путешествуй, замкнувшись в своем кругу. Со старыми друзьями. Не надо учить языки. Не надо опасаться непривычной пищи. Ты на нейтральной территории, путешествие под охраной. Но никаких нейтральных территорий не бывает. «Ты, Клингхоффер из диаспоры, — злорадствует воинствующий сионист, — даже там, где ты полагал, будто тебе ничего не угрожает, вышло иначе. Ты был еврей, а евреи даже на круизном лайнере — не на круизном лайнере». Сионист порицает стремление евреев жить нормальной жизнью где угодно, только не в Крепости Израиль.
Ловкость ООП: эти обязательно придумают, как им внедриться в самоуспокоительные фантазии еврея. ООП тоже отрицает, что евреи могут находиться в подлинной безопасности, если только не вооружены до зубов.
Дневники К. читаешь, держа в голове всю их композицию, совсем как дневники А. Ф.[71]. Знаешь, что он умрет и какой смертью умрет, а потому читаешь их от конца к началу. Знаешь, что его вышвырнут за борт, и потому все его скучные мысли — мысли, которые и есть окончательный итог существования каждого из нас, — озаряются беспощадным красноречием, и К. внезапно становится живым человеком, описывающим все блаженство жизни.
Значит, евреи были бы такими же скучными людьми, как все остальные, если бы не имели врагов? Вот мысль, на которую наводят эти дневники. Пуля в лоб — вот что придает экстраординарный характер всем этим безобидным банальностям.
Если бы на свете не было гестапо и ООП, эти два еврейских автора (А. Ф. и Л. К.) не публиковались бы, остались бы неизвестными; если бы на свете не было гестапо и ООП, многие еврейские писатели не обязательно остались бы неизвестными, но ничуть не походили бы на тех писателей, которыми сделались.
Стиль, интересы, ритм мыслей в таких дневниках, как у К. и А. Ф., подтверждают все те же вопиющие невеселые факты: во-первых, евреи — ординарные люди; во-вторых, им отказано в праве на ординарную жизнь. Ординарность, блаженная, серая, ослепительная ординарность сквозит тут в каждом наблюдении, в каждом чувстве, в каждой мысли. Стержень еврейской мечты, искра, воспламеняющая и сионизм, и диаспоризм: евреи были бы ординарными людьми, если бы могли забыть про то, что они евреи. Ординарность. Неприметность. Тихая монотонность. Существование вдали от бурь. Неизменная безопасность в твоем личном маленьком круизе. Но этому не суждено сбыться. Быть евреем — невероятная драма.
Хотя я познакомился со Смайлсбургером лишь днем раньше, за обедом, но, увидав, как он входит на костылях в дверь класса, испытал изумление — такое испытываешь, повстречав на улице спустя тридцать-сорок лет бывшего одноклассника, бывшего соседа по общежитию или бывшую любовницу — какого-нибудь простака или какую-нибудь инженю, чья неподвластность переменам вошла в легенды, но теперь время явно навязало им другие, совершенно неподходящие им амплуа. Смайлсбургер был все равно что близкий друг, которого я мнил давно умершим, а он объявился — вот какой зловещей встряской стало для меня открытие, что заточением своим я обязан не Пипику, а ему.
Ну а если из-за «украденного» миллиона он заключил союз с Пипиком… а если это он с самого начала подрядил Пипика расставить мне ловушку… а если это я каким-то образом завлек в ловушку их обоих, если я, сам того не сознавая, делаю что-то и не могу остановиться, совершаю действие, полярно противоположное желаемому, и в результате все со мной происходящее происходит как бы без моего малейшего участия? Но нет, приписать себе главную роль в ситуации, когда я как никогда остро ощущаю себя игрушкой в руках всех остальных, — нет, это было самое парализующее из всех моих умозаключений, и я отбросил эту версию, мобилизовав остатки здравомыслия, которые еще сохранились у меня после неполных трех часов ожидания в этой комнате. Свалить вину на себя — просто еще один способ не вдумываться, самая примитивная адаптация к череде маловероятных событий, банальная, универсальная фантазия, ничего не говорящая о том, как я связан со всем, что тут творится. Я же не вызвал сюда, применив какие-то тайные заклинания, этого калеку, именующего себя Смайлсбургером, не накликал его тем, что он померещился мне в буфете в фойе суда, где вообще-то за кассой сидел старик, даже мало похожий на него внешне, как я теперь понимаю. Я отпускал идиотские ляпы и даже впадал в маразм, но сам лично ничего не накликал: это не моя фантазия рулит событиями, а их фантазия — кем бы «они» ни были — сейчас рвет мою фантазию в клочья.
Он был одет точно так же, как днем раньше в час обеда: аккуратный голубой деловой костюм, галстук-бабочка, кардиган поверх накрахмаленной белой сорочки — наряд щепетильного хозяина ювелирного магазина; а его странный рифленый череп и чешуйчатая кожа по-прежнему наводили на мысль, что жизнь, отмеряя ему проблемы, не мелочилась, не свела чувство утраты только к потере чувствительности в ногах. Его торс раскачивался между костылями, словно полупустой мешок с песком, локти опирались на подковообразные держатели, прикрепленные к костылям, и передвижение было для него сегодня такой же мучительной нагрузкой, как и вчера, как и, наверно, с тех времен, когда его сразило и ограничило в возможностях увечье, придающее ему изможденный, измочаленный вид человека, обреченного даже стакан воды вырывать у судьбы с боем. А в его английском все еще звучал иммигрантский акцент уличных торговцев, которые сбывали постельное белье с ручной тележки и селедку из бочки в трущобах, где обосновались мои дед и бабка, где вырос мой отец. Но за истекший день появилось и нечто новенькое: если вчера казалось, что в этом теле содержится лишь совершенно неописуемый жизненный опыт, сегодня он источал ласковое милосердие, в его суровом рокочущем голосе зазвенело веселье, словно он не тяжело волок себя по классу, опираясь на палки, а занимался слаломом на склонах Гштада. Демонстрация такой подвижности этой развалиной показалась мне то ли злейшей самопародией, то ли приметой, что его сверх всякой меры истерзанный остов выкован из стопроцентной выносливости.
— Дождались меня? Очень любезно с вашей стороны, — сказал он, доковыляв почти до моего стула. — Мне страшно неудобно, но меня задержали. По крайней мере, у вас нашлось что почитать. Что ж вы не включили телевизор? Мистер Шакед как раз подводит итоги. — Развернувшись в три маленьких прыжка — буквально совершив пируэт на костылях, — он добрался до учительского стола в передней части класса, нажал кнопку, и на экране возникла живая картина судебного процесса. Действительно, Михаэль Шакед обращался к трем судьям на иврите. — Это сделало его секс-символом — все израильские женщины теперь влюблены в обвинителя. А окно они не открыли? Как же здесь душно! Вы поели? Вам ничего не предложили? Обед? Суп? Салат? Жареного цыпленка? Что-то из напитков — пива? Газировки? Просто скажите, что вам больше нравится. Ури°! — позвал он. В распахнутую дверь шагнул один из той парочки похитителей в джинсах, которые показались мне смутно знакомыми на парковке, где моим последним поступком свободного человека стала помощь священнику-антисемиту. — Ури, почему нет обеда? Почему окна закрыты? Никто не включил телевизор! Никто ничего не делает! Вы только принюхайтесь! Они играют в карты, они курят. Иногда они кого-нибудь убивают — и думают, что в этом состоит вся работа. Обед для мистера Рота!
Ури захохотал и вышел, прикрыв за собой дверь.
Обед для мистера Рота? Это как же понимать, а? Невероятно беглый английский (все с тем же сильным акцентом), премилое дружелюбие, нотки отеческой нежности в голосе настоящего мужчины… как все это понимать?
— Он разорвал бы в клочья любого, кто приблизился бы к вам вплотную, — сообщил мне Смайлсбургер. — Ури — самый свирепый сторожевой пес, какого я только мог для вас найти. Что вы читаете?
Но я был неспособен ответить даже на вопрос, что я читаю. Просто не знал, что сказать, не знал даже, что спросить: подумал только, что надо бы раскричаться, но не решился — побоялся.
Совершая замысловатые маневры, чтобы усадить свое тело на стул, Смайлсбургер продолжал:
— Вам никто не сказал? Они вам ничего не сказали? Непростительно. Вам никто не сказал, что я приду? Никто не сказал, что вы вольны уйти? Никто не приходил предупредить, что я опаздываю?
Садистские дразнилки не требуют ответа. Не говори им снова, что они схватили не того. Что бы ты ни сказал, это ничего не поправит; от всего, что ты успел наговорить в Иерусалиме, положение становилось только хуже.
— Почему евреи так невнимательны друг к другу? Оставили вас сидеть здесь в сумраке, — печально сказал Смайлсбургер, — не предложив даже чашку кофе. Так уж устоялось, и ничего не меняется, а почему — не пойму. Почему евреи даже в своем кругу не могут приучиться к элементарному этикету? Почему каждое оскорбление должно раздуваться? Почему каждая провокация должна толкать к раздорам?
Я никого не оскорблял. Я никого не провоцировал. Если он насчет миллиона долларов, я могу все объяснить. Но угождать ему? Пока не появился Ури, чтобы «накормить меня обедом»?! Я не отвечал.
— Коренная причина многочисленных мытарств нашего народа — сказал Смайлсбургер, — как раз в том, что евреи недостаточно любят своих собратьев-евреев. Неприязнь, насмешки, нескрываемая ненависть еврея к еврею — откуда все это взялось? Где наше терпение и способность прощать ближнего? Откуда такая разобщенность среди евреев? И ведь нельзя сказать, что она вдруг появилась в Иерусалиме в тысяча девятьсот восемьдесят восьмом году, — она была и сто лет назад в гетто, Господь тому свидетель, была и две тысячи лет назад, во времена разрушения Второго храма. Почему Второй храм был разрушен? Из-за этой ненависти еврея к еврею. Почему Мессия до сих пор не пришел? Из-за этой лютой ненависти еврея к еврею. «Анонимные антисемиты» нужны нам не только для гоев — нет, они нужны нам и для самих евреев. Яростные споры, словесные оскорбления, злобная клевета за глаза, сплетни, издевки, критиканство, жалобы, осуждение, брань; самое нечестивое, что могут сделать наши — не пожирание свинины и даже не браки с неевреями; греховность еврейской речи — еще похуже и первого, и второго. Слишком много говорим, слишком много выбалтываем, не умеем вовремя остановиться. Отчасти беда в том, что евреи никогда не знают, какой тон взять. Утонченный? Раввинский? Истеричный? Ироничный? Отчасти беда в том, что у евреев слишком громкие голоса. Слишком настырные. Слишком агрессивные. Что бы ни говорил еврей, как бы он это ни говорил, он всегда говорит не к месту. Неуместность — таков еврейский стиль. И это ужасно. «За каждый миг, когда человек хранит молчание, он приобретает награду, которая слишком велика, чтобы ее могло вообразить любое разумное существо». Так говорил Виленский Гаон, цитируя мидраши. «Каково должно быть ремесло человека в этом мире? Уподобиться немому»[72]. Так говорили мудрецы. Как прекрасно выразил это один из наших самых чтимых ученых раввинов восхитительно простой фразой, в которой нет и дюжины слогов: «Обычно слова все только портят». Не хотите разговаривать? Хорошо. Когда еврей так сердится, как вы, для него чуть ли не самое трудное — следить за своими словами. Вы еврей героический. В Судный день на счет Филипа Рота будет зачислена награда за сдержанность, которую он проявляет здесь, храня молчание. С чего только взял еврей, что он всегда обязан разговаривать, кричать, над кем-то насмехаться, целыми вечерами разбирать по телефону страшные недостатки своего ближайшего друга? «Не ходи переносчиком в народе твоем»[73]. Так гласит Писание. Не ходи! Запрещено! Таков закон! «Сделай так, чтобы я не говорил ничего, в чем нет необходимости…»[74] Это из молитвы Хафец Хаима[75]. Я ученик Хафец Хаима. Ни один еврей не любил так сильно своих собратьев-евреев, как Хафец Хаим. Вы не знакомы с его учением? Великий человек, смиренный ученый, глубоко почитаемый раввин из Радина[76] — это в Польше, а всю свою долгую жизнь он потратил, уговаривая евреев помалкивать. Умер он в девяносто три года в Польше в том же году, когда в Америке родились вы. Это он сформулировал для нашего народа подробные правила речи, попытался избавить его от многовековых дурных привычек. Хафец Хаим сформулировал законы против злоречия, лашон а-ра — законы, запрещающие евреям своими речами унижать их собратьев-евреев или приносить вред их собратьям-евреям, даже если высказывается чистая правда. А если слова лживы, то это, конечно, еще хуже. Запрещено говорить лашон а-ра и запрещено слушать лашон а-ра, даже если вы этим словам не верите. В старости Хафец Хаим восхвалял свою глухоту, так как она препятствовала ему слышать лашон а-ра. Вообразите, как трудно было восславить свою глухоту человеку, который сам очень любил поговорить. Нет ни одного вида лашон а-ра, который Хафец Хаим не разъяснил бы и не обложил запретами; шуточное злоречие, лашон а-ра без упоминания имен, лашон а-ра о том, что и так всем известно, лашон а-ра про родственников, про родственников жены или мужа, про детей, про умерших, про еретиков, невежд, про тех, чьи проступки уже известны людям, даже о товарах — все это запрещается. Даже если кто-то злословил про тебя, ты не можешь отвечать ему тем же. Даже если тебя ложно обвинили в преступлении, тебе запрещено говорить, кто совершил его на самом деле, потому что это — лашон а-ра. Ты можешь только сказать: «Я этого не делал». Теперь вы понимаете, с чем столкнулся Хафец Хаим, если ему пришлось такими крайними мерами запрещать евреям укорять ближнего за что угодно, обвинять ближнего в чем угодно? Можете вообразить, какую враждебность он видел вокруг себя? Все чувствовали себя жертвами несправедливости, обижались, огрызались на оскорбления и непочтительность; любое слово любого человека расценивалось как личное оскорбление и умышленные нападки; каждый говорил что-то уничижительное про всех остальных. С одного боку антисемитизм, с другого — лашон а-ра, и намертво зажатая между ними красивая душа еврейского народа! Бедный Хафец Хаим был Антидиффамационной лигой[77] из одного человека, но он-то уговаривал не гойим, а самих евреев воздержаться от клеветы друг на друга. Любой другой на его месте, столь же чувствительный к лашон а-ра, всех бы поубивал. Но он любил свой народ, и ему было невыносимо видеть, до каких низостей доводят евреев их болтливые языки. Он не мог вынести их перебранок и потому поставил перед собой невыполнимую задачу — поощрять согласие и единство евреев взамен ядовитой разобщенности. Почему евреи не могут быть единым народом? Почему они должны конфликтовать между собой? Потому что эта разобщенность существует не только между евреем и евреем: она внутри каждого еврея. Найдется ли на свете более многоликая личность? Я не говорю — противоречивая. Противоречивая — это еще ничего. Даже гойим противоречат сами себе. Но внутри каждого еврея существует целая толпа евреев. Еврей хороший и еврей плохой. Еврей новых времен и еврей старых времен. Друг евреев и ненавистник евреев. Друг гоя и враг гоя. Еврей чванливый и еврей уязвленный. Еврей благочестивый и еврей-негодяй. Еврей грубый и еврей нежный. Еврей-бунтарь и еврей-подхалим. Еврей еврейский и еврей деевреизированный. Мне продолжать? Надо ли мне подробно говорить, что еврей — трехтысячелетнее наслоение зеркальных осколков, если я беседую с человеком, который разбогател, заняв положение ведущего еврееведа в мировой литературе? Удивительно ли, что еврей — вечный спорщик? Он сам — спор во плоти! Удивительно ли, что он беспрерывно говорит, говорит безрассудно и порывисто, не подумавши, выставляя себя дураком и шутом, удивительно ли, что он не может очистить свою речь от насмешек и оскорблений, от обвинений и гнева? Наш бедный Хафец Хаим! Он молил Бога: «Сделай так, чтобы я не говорил ничего, в чем нет необходимости, чтобы все мои речи были ради Небес», — а тем временем его собратья-евреи повсюду говорили просто ради того, чтобы говорить. Беспрерывно! Не могли заткнуться! Отчего? Оттого, что внутри каждого еврея много ораторов. Умолк один — начинает говорить второй. Закрой ему рот — но есть и третий, четвертый, пятый еврей, у которого непременно есть что сказать. Хафец Хаим говорил в молитве: «Я остерегусь слов о конкретных людях», — а тем временем его возлюбленные евреи только о конкретных людях и могли говорить, днем и ночью. Поверьте, Фрейду в Вене жилось легче, чем Хафец Хаиму в Радине. Они шли к Фрейду, говорливые евреи, и что же им говорил Фрейд? Говорите, говорите. Высказывайте всё вслух. Нет ни одного запретного слова. Чем больше лашон а-ра, тем лучше. В понимании Фрейда молчащий еврей — самое страшное, что только может быть, в его понимании молчащий еврей — это плохо для еврея и плохо для бизнеса. Еврей, не говорящий ничего дурного? Еврей, не впадающий в ярость? Еврей, который слова плохого ни о ком не скажет? Еврей, который не станет затевать свару с соседом, с начальником, с женой, с детьми, с родителями? Еврей, который не сделает ни одного замечания, которое хоть чем-то может повредить другому человеку? Еврей, говорящий лишь то, что разрешено законом? В мире евреев, о которых мечтал Хафец Хаим, Зигмунд Фрейд помер бы с голоду и забрал бы с собой на тот свет всех прочих психоаналитиков. Но Фрейд был не дурак и знал своих евреев, знал их лучше — скажу я с печалью, — чем их современник-еврей, еврейский аверс относительно еврейского реверса, наш возлюбленный Хафец Хаим. К Фрейду они шли толпами — евреи, которые не могли перестать говорить, и выкладывали ему такие лашон а-ра, какие не слетали с еврейских уст со времен разрушения Второго храма. И чем дело кончилось? Фрейд стал Фрейдом, потому что позволил им говорить все, а Хафец Хаим, приказавший им держать при себе практически все, что им хотелось высказать, приказавший им выплюнуть лашон а-ра из своего рта точно так же, как они выплюнули бы кусок свинины, который нечаянно начали есть, с такой же гадливостью, презрением и чувством дурноты, Хафец Хаим, приказавший тем, кто не уверен на сто процентов, что их слова — НЕ лашон а-ра, предположить, что это лашон а-ра и промолчать, — этот человек не обрел в еврейском народе той популярности, которую обрел доктор Зигмунд Фрейд. Правда, можно было бы цинично возразить, что высказывание вслух лашон а-ра делает евреев евреями и невозможно вообразить что-либо еще более еврейское-еврейское, чем прописанное Фрейдом в его кабинете пациентам-евреям. Отнимите у евреев их лашон а-ра, и что у вас останется? Останутся обходительные гойим. Но это утверждение — уже само лашон а-ра, худшее из возможных лашон а-ра, потому что говорить лашон а-ра о еврейском народе в целом — самый тяжкий грех. Бранить еврейский народ, как это делаю я, за то, что он говорит лашон а-ра, — тоже совершать лашон а-ра. Однако я не только говорю худшие лашон а-ра, но и усугубляю свой грех, принуждая вас сидеть здесь и их выслушивать. Я и есть тот еврей, в адрес которого направлена моя брань. Я хуже этого еврея. Этот еврей слишком глуп, чтобы понимать, что творит, а я, ученик Хафец Хаима, знаю, что, пока есть все эти лашон а-ра, Мессия не придет нас спасти, но все равно говорю лашон а-ра — только что назвал того другого еврея глупцом. Так есть ли надежда, что мечта Хафец Хаима осуществится? Может быть, если бы все благочестивые евреи, которые постятся на Йом Кипур, вместо поста воздержались бы на один день от лашон а-ра… если на протяжении хотя бы мига ни один еврей не произнес лашон а-ра… если бы все евреи на свете одновременно просто заткнулись на секундочку… Но поскольку даже одна секунда еврейского молчания — вещь невозможная, на что остается надеяться нашему народу? Я лично считаю, что евреи покидали галицийские[78] местечки типа Радина, сбегая в Америку и уезжая в Палестину в том числе для того, чтобы убежать от собственного лашон а-ра. Если уж злоречие взбесило такого великого оратора, такое воплощение терпимости, как Хафец Хаим, — он даже рад был оглохнуть, чтобы больше его не слышать, — только вообразите, как оно действовало на сознание среднестатистического нервного еврея. Первые сионисты никогда не говорили об этом вслух, но втайне не один наверняка думал: уеду хоть в Палестину, туда, где тиф, желтая лихорадка и малярия, где жара за сорок градусов, — только бы не слышать больше этого ужасного лашон а-ра! Да, на Земле Израиля, вдали от гойим, которые ненавидят нас, высмеивают, чинят нам помехи, вдали от гонений, которым они подвергают нас, вдали от раздоров, вызванных этими гонениями в нашей среде, вдали от отвращения гойим, от тревоги, неопределенности, недовольства и гнева, порождаемых этим отвращением в каждой еврейской душе, вдали от унизительного положения, вызванного тем, что гойим нас сторонятся и держат в неволе, мы построим собственную страну, где мы свободны, где мы — свои среди своих, где мы не станем оскорблять друг друга и злословить друг о друге заглазно, где еврей, больше не терзаемый всеми своими внутренними раздорами, не будет поносить и унижать своих собратьев-евреев. Что ж, могу засвидетельствовать — я, к сожалению, наглядный образчик того, что в Эрец-Исраэль лашон а-ра в сто раз хуже, в тысячу раз хуже, чем в Польше при жизни Хафец Хаима. Здесь нет ни одного слова, которое мы постеснялись бы произнести. Разобщенность здесь беспредельна. В Польше существовал антисемитизм, и он хотя бы в присутствии гойим заставлял тебя помалкивать о недостатках твоих собратьев-евреев. Но здесь нет гойим, которых следовало бы опасаться, а стало быть, нет и никаких ограничений; здесь никто и понятия не имеет, что и без гойим, чье присутствие побуждало бы тебя сдерживаться, есть вещи, которые нельзя говорить ни в коем случае, что еврею нужно хорошенько подумать, прежде чем раскрыть свой еврейский рот и по призывам Фрейда, без тени стеснения выболтать самые скверные мысли о людях, копошащиеся в его голове. Фраза, подстрекающая к ненависти, — они ее произнесут. Обидная фраза — они от нее не откажутся. Злая острота на чей-то счет — она слетит с языка, и будет напечатана, и прозвучит в вечерних новостях. Почитайте израильскую прессу — вы узнаете про нас кое-что почище, чем наговорят сто Джорджей Зиадов. В деле очернения евреев палестинцы — просто пишеркес[79] по сравнению с газетой «Гаарец». Мы их даже в этом превзошли! Правда, тут можно вновь цинично возразить, что это явление — триумф и взлет сионизма, что в Земле Израиля мы достигли того, чего никогда не надеялись достичь, когда нас могли подслушать гойим, — полного расцвета еврейского таланта лашон а-ра. Наконец-то избавившись от зависимости, именуемой «а вдруг не-евреи услышат», мы за неполных полвека смогли вывести и усовершенствовать то, чего боялся узреть Хафец Хаим, — бесстыжего еврея, способного брякнуть все что угодно.
И к чему же, в отчаянии спрашивал я себя, ведут нас эти безмерно сложные разглагольствования? Я никак не мог сообразить, в чем их главная мысль. Что это, какой-то неофициальный Билль об опале[80], приговаривающий меня к наказанию за мои грехи против языка? Какое отношение это имеет к пропавшим деньгам? Его экстравагантные ламентации о Хафец Хаиме — лишь болтовня для собственного развлечения, которой он бессердечно предается, чтобы скоротать время, пока Ури не явится с «моим обедом», пока не начнутся настоящие садистские забавы — такова была самая правдоподобная и страшная из моих версий. Меня атакует и теснит еще один говорун-самодур, чье оружие возмездия — язык без костей, чьи намерения до сигнала к действию припрятаны в чаще из десятков тысяч слов, еще один трюкач, закусивший удила, холодный расчетливый лицедей, который — мне-то почем знать? — может, даже не калека, а просто раскачивается на костылях, чтобы лучше изобразить озлобленность. Передо мной ненавистник, который сам и изобрел лашон а-ра, которого невозможно ничем поразить, неподвластный иллюзиям, но делающий вид, будто людское бесчестье его шокирует, мизантроп, чей мизантропический кайф состоит в том, чтобы заявлять громко, со слезами, будто больше всего ему ненавистна ненависть. Я оказался в плену у насмешника, презирающего всех и вся.
— Говорят, — возобновил свою речь Смайлсбургер, — что лишь один закон лашон а-ра Хафец Хаим не прояснил до конца. Да, еврей ни при каких обстоятельствах не может поносить и чернить собрата-еврея, но запрещено ли говорить вредоносные слова про самого себя, порочить себя и принижать? Об этом Хафец Хаим в течение многих лет не имел определенного мнения. И только когда он уже состарился, одно происшествие побудило его дать ответ на этот мучительный вопрос. Однажды, отправившись куда-то из Радина на дилижансе, он завел дружеский разговор с сидящим рядом евреем. Спросил его, кто он и куда едет. Еврей восторженно поведал старику, что собирается послушать Хафец Хаима. Еврей не знал, что старик, к которому он обращается, — Хафец Хаим собственной персоной, и принялся расхваливать мудреца, послушать речь которого он ехал. Хафец Хаим молча выслушал эти славословия в свою честь. А потом сказал еврею: «А знаете, на самом деле он не так уж умен, этот Хафец Хаим». Еврей остолбенел от таких слов старика: «Да вы знаете, о ком говорите? Вы сами-то понимаете, что сказали?» — «Да, — ответил Хафец Хаим, — я очень хорошо понимаю, что говорю. Я вообще-то знаю Хафец Хаима, и на самом деле его заслуги преувеличены». Так они обменивались репликами: Хафец Хаим повторял и развивал свои сомнения в себе, а еврей негодовал все сильнее. Наконец, не выдержав запальчивых речей, еврей дал старику пощечину. В этот самый момент дилижанс прибыл в соседний город и остановился. Все улицы вокруг были заполнены последователями Хафец Хаима, нетерпеливо ожидавшими его прибытия. Он вышел из дилижанса, толпа взревела, и только тогда еврей в дилижансе осознал, кого он ударил. Вообразите себе смятение бедолаги. И вообразите, как подействовало его смятение на доброе, нежное сердце Хафец Хаима. Тогда-то Хафец Хаим и постановил, что человеку нельзя говорить лашон а-ра даже про самого себя.
Эту историю он пересказал обаятельно, умело, остроумно, выражаясь изящно, несмотря на сильный акцент, сладкозвучно, просто завораживающе — как будто убаюкивал маленького внука некой драгоценной народной сказкой. Мне хотелось сказать: «Зачем вы меня развлекаете — к чему готовите? Зачем я здесь? Кто вы на самом деле? Кто эти остальные? Какое место во всем этом занимает Пипик?» Мне вдруг так остро захотелось заговорить — взывать о помощи, кричать от горя, требовать объяснений, — что я был готов выпрыгнуть не то что из окна, а из собственной шкуры. Однако к этому моменту бессловесность, которая вначале возникла у меня наподобие истерической афонии, стала фундаментом, на котором я строил свою самозащиту. Теперь молчание стало устоявшейся тактикой, хотя даже я признавал: он — то есть Ури, — они, да кто угодно нейтрализуют эту тактику почти без усилий.
— Где же сейчас Ури? — спросил Смайлсбургер, покосившись на часы. — Это наполовину человек, наполовину леопард. Если по дороге в ресторан ему попадется хорошенькая девушка в военной форме… Но такова цена, которую приходится платить за особей калибра Ури. Еще раз прошу прощения. Вы уже несколько дней не ели досыта. Другой человек в такой ужасной ситуации не был бы столь снисходительным. Другой столь же знаменитый человек не вел бы себя так учтиво и сдержанно, если бы его терзал голод. Генри Киссинджер орал бы во всю глотку, что из-за какого-то ничтожного старого калеки вроде меня был вынужден дожидаться, сидя в одиночестве в душном помещении. Какой-нибудь Генри Киссинджер давным-давно вскочил бы и вылетел бы отсюда пулей, разнес бы всех в пух и прах, и я не стал бы его укорять. Но вы с вашим невозмутимым характером, вашим самообладанием, вашим хладнокровием… — Подбросив себя в воздух, поднявшись на ноги, он доковылял до классной доски и огрызком мела написал по-английски: «НЕ ВРАЖДУЙ НА БРАТА ТВОЕГО В СЕРДЦЕ ТВОЕМ». А пониже добавил: «НЕ МСТИ И НЕ ИМЕЙ ЗЛОБЫ НА СЫНОВ НАРОДА ТВОЕГО»[81]. — Но, впрочем, может быть, — говорил он, дописывая фразу, — вас это втайне забавляет, чем и объясняется ваше спокойствие. Ваш еврейский ум — ум того сорта, который от природы чувствует комическую сторону вещей. Возможно, для вас все на свете — шутка. Так или не так? А он — шутка? — Покончив со своим делом, он теперь показал на телеэкран, где камера на миг сфокусировалась на Демьянюке, пишущем записку своему адвокату. — Вначале он то и дело толкал Шефтеля в плечо. Должно быть, Шефтель сказал ему: «Джон, не толкай меня, пиши мне записки», — и теперь он пишет записки, которых Шефтель не читает. А почему у него такое никудышное алиби? Неужели это вас не удивляет? К чему такое противоречивое скопление мест и дат, которое мог бы опровергнуть любой первокурсник юрфака? Демьянюк не семи пядей во лбу, но я думал, что он хотя бы хитрый. По идее, он должен был давно найти кого-нибудь, кто помог бы хотя бы сочинить алиби. Но в таком случае ему пришлось бы кому-то сказать правду, а для этого он слишком хитер. Сомневаюсь, что даже его жена знает правду. Друзья не знают. Его несчастный сын не знает. Ваш друг, мистер Зиад, называет это «показательным процессом». Десять лет дело рассматривалось в Америке в американской иммиграционной службе и в американских судах. Теперь суд в Иерусалиме, три авторитетных судьи, пристальное внимание всей мировой прессы, процесс длится уже год с лишним. Суд, где почти два дня потрачены на споры о скрепке на удостоверении личности — на попытки установить, подлинная ли это скрепка. Наверно, мистер Зиад так шутит. Сколько шуток. Слишком много шуток. Знаете, как некоторые развлекаются? Говорят, что в ООП всем заведует еврей. Что Арафат, чьи прихвостни такие же неумехи, как и он сам, не мог бы самостоятельно руководить транснациональной бандитской корпорацией с активами в десять миллиардов долларов, если бы евреи не помогли ему хоть чуточку. Люди говорят: если у Арафата нет начальника-еврея, то уж финансами наверняка заведует еврей. Кто, кроме евреев, убережет эту организацию от некомпетентного управления и коррупции? Когда ливанский фунт рухнул, кто спас ООП от потери денег в бейрутских банках, если это был не еврей? Кто теперь распределяет расходы на это восстание — на их очередную бесплодную пиар-акцию? Смотрите, посмотрите-ка на Шефтеля, — сказал он, снова привлекая мое внимание к телевизору. Израильтянин, защищавший Демьянюка, только что встал, чтобы заявить возражение на какое-то высказывание стороны обвинения. — Когда он учился здесь на юриста, а правительство аннулировало въездную визу Мейеру Лански, Шефтель возглавил организацию «Студенты за Мейера Лански». А позднее сделался адвокатом Лански и добился для него визы. Шефтель говорит, что этот американский еврей-гангстер — самый умный человек, которого он видел в своей жизни. «Если бы Лански попал в Треблинку, — говорит Шефтель, — украинцы и нацисты не продержались бы и трех месяцев». Верит ли Шефтель Демьянюку? Не в этом суть. Скорее суть в том, что Шефтель ни за что не поверит государству. Он предпочтет защищать предполагаемого военного преступника и знаменитого гангстера, чем принять сторону израильского истеблишмента. Но даже ему далеко до еврея, который распоряжается инвестиционным портфелем ООП, а тем более спонсирующего ООП еврея-филантропа. Знаете, что Демьянюк сказал Шефтелю после того, как ирландца О’Коннора отстранили и поручили дело Шефтелю? Демьянюк сказал: «Если бы моим адвокатом с самого начала был еврей, я не знал бы теперешних бед». Шутка? Похоже, нет. Человек, которого обвиняют в том, что он «Иван Грозный», говорит: «Если бы только моим адвокатом был еврей…» — таков слух. И вот я снова спрашиваю: неужели это шутка и только шутка, что умелые инвестиции в акции и облигации, в недвижимость и мотели, в валюту и радиостанции, — во все, что обеспечивает ООП определенную финансовую независимость от собратьев-арабов — якобы осуществляются в ее интересах консультантами-евреями? Но кто же эти евреи, если они действительно существуют? Каковы их мотивы, если они действительно существуют? Что это — только глупая арабская пропаганда, попытка унизить евреев, либо правда, и правда воистину унизительная? Я охотнее сочувствовал бы мотивам еврея-изменника вроде мистера Вануну, который сливает в британскую прессу наши ядерные секреты, чем мотивам богатого еврея, снабжающего ООП своими деньгами. Интересно, сумел бы даже Хафец Хаим искренне простить еврея, который настолько ослушался запрета из Торы — повеления не мстить сынам нашего народа. Что такое самое отвратительное лашон а-ра по сравнению с передачей еврейских денег арабским террористам, которые расстреливают из автоматов наших детей, играющих на пляже? Правда, как учит нас Хафец Хаим, с собой после смерти ты можешь забрать только те деньги, которые потратил здесь на благотворительность, но благотворительность в интересах ООП? Явно не тот способ, которым приобретается сокровище на Небесах. Не враждуй на брата своего в сердце своем, не следуй за большинством на зло[82], не выписывай чеки террористам, которые убивают евреев. Я хотел бы знать имена, которыми подписаны эти чеки. Я хотел бы получить возможность побеседовать с этими людьми и спросить, что они, по их собственному мнению, творят. Но вначале я должен выяснить, существуют ли они на самом деле или только в налитом ненавистью воображении этого вашего злобствующего друга, в воображении, которое лопается от злокозненных подвохов и лжи. Никак не могу понять, кто таков Джордж Зиад — форменный безумец, форменный обманщик или то и другое сразу на все сто процентов. Но в нашем регионе вообще такая загвоздка с людьми. Правда ли, что в Афинах есть богатые евреи, ожидающие встречи с вами, — евреи, помогающие нашему злейшему врагу, евреи, готовые предоставить свое богатство в распоряжение тех, кто стремился нас уничтожить, едва наша страна родилась? Допустим, чисто теоретически, что их пятеро. Допустим, что их десятеро. Сколько они могут пожертвовать — по миллиону с носа? Мелочь по сравнению с тем, что ежегодно дает Арафату какой-нибудь мелкий коррумпированный арабский шейх. Стоит ли их выслеживать из-за жалких десяти миллионов? Допустимо ли убивать богатых евреев только за то, что они спонсируют тех, кто вам не нравится? И однако, можно ли их урезонить — людей, которые изначально настолько испорчены? Не лучше ли всего забыть про них, оставить в их вечном позоре. И все же… не могу. Я помешался на них, на этих вроде бы ответственных членах общества, на этих двуличных евреях из пятой колонны. Я хочу лишь одного — побеседовать с одним из них, если хоть один реален, побеседовать так, как беседую сейчас с вами. Возможно, я в своем еврейском рвении заблуждаюсь? Возможно, лживый араб меня дурачит? Хафец Хаим напоминает нам, и я ему верю, что «мир держится на тех, кто в споре отмалчивается». Но, может быть, мир не рухнет немедленно, если теперь вы осмелитесь сказать несколько слов. Хорошо ли, что я неотступно думаю о таких евреях? Какого вы мнения? Нужно еще столько всего сделать для евреев, живущих в Советском Союзе, у нашего крохотного государства еще столько проблем с безопасностью, так зачем, казалось бы, тратить свою драгоценную энергию на охоту за кучкой евреев-самоненавистников, ради чего это делать — чтобы докопаться, как работают их головы? Про евреев, которые поносят еврейский народ, Хафец Хаим и так все нам сказал. Ими движет лашон а-ра, и, подобно всем, кем движет лашон а-ра, они понесут наказание в Грядущем мире. А если так, зачем мне в нашем мире их преследовать? Вот первый мой вопрос к вам. А второй таков: если я этим займусь, смогу ли я рассчитывать на то, что мне поможет Филип Рот?
И словно наконец-то прозвучала реплика, которой он дожидался, в класс вошел Ури.
— Обед, — сказал Смайлсбургер, ласково улыбнувшись.
Поднос был тесно уставлен тарелками. Ури поставил его у телевизора, а Смайлсбургер пригласил меня пододвинуть стул и угощаться.
Суп был не из пластмассы, хлеб — не из картона, картошка — картошкой, а не галькой. Все было таким, каким ему полагается быть. Ничего столь несомненного, как этот обед, я уже несколько дней не видывал.
И только когда еда проскользнула в мой пищевод, я вспомнил, что впервые видел Ури днем раньше. Двое молодых мужчин в джинсах и свитерах, которых я принял за работников рынка, — те самые, в ком Джордж Зиад опознал сотрудников израильской тайной полиции. Одним из них был Ури. А другим, как я теперь смекнул, был малый в отеле, который вызвался отсосать у меня и Пипика. Ну а этот класс, подумал я, они, наверно, просто арендовали на время, рассудив довольно резонно, что для меня это самая подходящая темница. Пошли к директору и сказали: «Вы служили в армии, мы все про вас знаем, мы читали ваше личное дело, вы патриот. Сегодня днем после часу выгоните из школы всех на фиг. Сегодня днем дети освобождаются от уроков». И, вероятно, он даже не протестовал. В этой стране тайная полиция получает все, что пожелает.
В завершение трапезы Смайлсбургер протянул мне, во второй раз, конверт с чеком на миллион долларов.
— Вы это обронили вчера вечером, — сказал он, — когда возвращались из Рамаллы.
Из всех вопросов, которые я в тот день задал Смайлсбургеру, он, по моим ощущениям, дал самые расплывчатые ответы на те, которые касались Мойше Пипика. Смайлсбургер уверял, что им не больше, чем мне, известно, откуда вынырнул этот мой двойник, кто он такой, на кого он, возможно, работает — на них он определенно не работал.
— Его привел сюда Бог Счастливого Случая, — объяснил мне Смайлсбургер. — У разведчиков все, как у писателей: наши души — то место, где творит Бог Счастливого Случая. Сначала нам подвернулся фальсификат. Потом подвернулся оригинал. И, наконец, подвернулся изобретательный Зиад. И на этой основе мы импровизируем.
— Вы хотите сказать, что он всего лишь чокнутый аферист.
— С вашей точки зрения, ничто не может объясняться так просто, с вашей точки зрения, это может быть только уникальное событие с богатейшим параноидальным подтекстом. Но что можно сказать о подобных шарлатанах? Авиакомпании предлагают им специальные тарифы. Они всю жизнь рыщут по свету. Ваш сел на утренний нью-йоркский рейс. Он снова в Америке.
— Вы не пытались его задержать.
— Наоборот. Мы всячески пытались содействовать его отъезду.
— А женщина?
— О женщине я ничего не знаю. После вчерашней ночи я бы предположил, что вы знаете о ней больше, чем кто-либо. Она, полагаю, принадлежит к числу тех женщин, для которых приключение с жуликом — неудержимый соблазн. Фаллика, Богиня Мужского Вожделения. Или я ошибаюсь?
— Они оба уехали.
— Да. Нам остался один-единственный экземпляр вас — тот, который не аферист, не шарлатан, не дурак и не слабак, тот, который умеет молчать, терпеть, остерегаться, не поддаваться на провокации в самых тревожных ситуациях. Вас оценили на «отлично». Все ваши инстинкты превосходны. Неважно, что вас втайне трясло или даже стошнило, — вы не обделались и не совершили ни одного ложного шага. Бог Счастливого Случая не мог бы подыскать нам более подходящего еврея для этого задания.
Но я не соглашался выполнить задание. Не для того меня выдернули из одной неправдоподобной сюжетной интриги, придуманной не мной, чтобы теперь я со страху согласился сыграть роль в другой. Чем больше Смайлсбургер разъяснял мне операцию разведслужб, ради которой он взял себе кличку «Смайлсбургер» и в которой предлагал мне поучаствовать на добровольных началах, тем сильнее я раздражался — не только потому, что его властная игривость больше не была головоломкой, которая ошеломляла и требовала бдительности, но и по другой причине: едва я наконец-то дорвался до еды и начал успокаиваться, мне стало ясно, как жестоко помыкали мной эти феноменально своевольные израильтяне, ведя свою шпионскую игру, придуманную, похоже, каким-то извращенным великим умом почище Оливера Норта[83]. Моя первоначальная признательность мнимым тюремщикам, которые любезно накормили меня холодной курятиной после того, как увезли силой и удерживали против моей воли, дабы проверить, буду ли я непоколебим при выполнении их задания, теперь, когда я почувствовал себя свободным человеком, уступила место негодованию. Оно так полыхнуло, что я сам струхнул, но, едва извержение началось, я никак не мог его обуздать. А звериный, презрительный взгляд Ури — он вернулся с кофеваркой «Силекс», чтобы налить мне свежую порцию, — взбесил меня еще пуще, особенно когда Смайлсбургер сказал мне, что этот его подчиненный, который принес мне еду, всюду ходил за мной по пятам. «Засада по дороге из Рамаллы?» Я узнал, что Ури был и там, с той же целью. Они меня направляли, как крысу по лабиринту, без моего ведома, без моего согласия, и, насколько я заключил, не имея понятия, принесет ли это им пользу, а если да, то какую. Смайлсбургер действовал чисто по наитию, вдохновленный появлением в Иерусалиме Пипика (в котором некий информатор опознал самозванца спустя несколько часов после того, как он прошел иммиграционный контроль с подложным паспортом на мое имя), а позднее — и тем, что через неделю прибыл я сам. Разве Смайлсбургер мог бы называть себя профессионалом, если бы совпадение, открывающее богатые возможности для изобретательных ухищрений, не раздразнило его любопытство? Писатель определенно поймет, каково это — набрести на столь многогранную ситуацию. Да, он все равно что писатель, страшно везучий писатель, рассуждал Смайлсбургер, со злой иронией смакуя это сравнение, писатель, который набрел на свою коронную тему в ее идеальном, многослойном выражении. Да, с эстетической точки зрения то, чем он занимается, — не вполне чистое искусство, да, это, конечно же, нечистоплотный сорт вымысла, несущий грубую утилитарную функцию, охотно признавал Смайлсбургер, но все же головоломка, на которую он натолкнулся, оказалась абсолютно такой же, как у писателей: у нее есть плотная сердцевина, этакое сгущенное ядро, и есть увлекательная задачка — как, не покалечившись, запустить цепную реакцию и вызвать взрыв, который расставит все по местам. Делаешь то же самое, что писатель, сказал мне Смайлсбургер: начинаешь строить догадки, а для масштабных догадок требуется принципиальное презрение к сковывающим условностям, азарт картежника, дерзость заигрывать с табу — все то, льстиво добавил он, чем непременно отличаются лучшие из моих произведений. В сущности, его работа — тоже работа с догадками. Действуешь наудачу, сказал он мне. Ошибаешься. Где-нибудь переусердствуешь, где-нибудь не дотянешь, упорно отрабатываешь придуманную тобой линию, которая не дает результата. А потом что-то складывается само собой: казалось бы, идиотская деталь, дурацкий гэг, до неприличия откровенный приемчик, но так открывается простор для решающего действия, превращающего хаос в операцию, и эта отлаженная, выверенная, четко организованная операция прикидывается такой же спонтанной, случайной и непричесанной, такой же до невероятия вероятной, как жизнь.
— Кто знает, куда могут привести Афины? Езжайте ради Джорджа Зиада в Афины, и если там вы убедительно сыграете свою роль, то встреча, которой вас завлекают, как морковкой, — аудиенция в Тунисе у Арафата — вполне может состояться. Такое действительно случается. Для вас это стало бы грандиозным приключением, а для нас ваша поездка в Тунис — немалым достижением, разумеется. Я сам как-то провел с Арафатом неделю. С Ясиром не соскучишься. У него чертики прыгают в глазах. Он — шоумен. Очень, очень импульсивный. Гениально умеет обаять, когда разыгрывает свою роль. Вы получите удовольствие.
Вместо ответа я взял тот до неприличия откровенный приемчик, тот дурацкий гэг, ту идиотскую деталь, которыми был его чек на миллион долларов, хорошенько потряс чеком перед его носом и сказал:
— Я американский гражданин. Я здесь с журналистским заданием от американской газеты. Я вам не еврейский солдат удачи. Я не еврейский агент под прикрытием. Я не Джонатан Поллард, и убивать Ясира Арафата я тоже не желаю. Я приехал брать интервью у другого писателя. Поговорить с ним о его книгах. Вы следили за мной, прослушивали мои разговоры, ловили меня на крючок, применяли ко мне физическое насилие и психологическое давление, вертели мной, словно игрушкой, преследуя свои цели, а теперь имеете наглость…
Сидевший на подоконнике Ури ухмылялся, глядя на меня, пока я негодовал по поводу непростительного произвола и крайней непорядочности, проявленных при обхождении со мной.
— Вы вольны уйти, — сказал Смайлсбургер.
— Я также волен подать в суд. Это дает основания для судебного преследования, — сказал я ему и вспомнил, много ли мне дала подобная угроза, высказанная Пипику при первой личной встрече. — Вы продержали меня здесь несколько часов, даже не намекнув, где я нахожусь, кто вы такие и что со мной может случиться. И все ради какой-то банальной затеи, такой нелепой, что я едва верю своим ушам, когда вы ассоциируете ее со словом «разведка». Несете чушь, ни капли не заботясь ни о моих правах, ни о неприкосновенности моей частной жизни, ни о моей безопасности, — и это разведка?
— Возможно, мы вас заодно защищали.
— Кто вас просил? Где ж это вы меня защищали — по дороге из Рамаллы? Меня там могли избить до смерти. Могли пристрелить.
— У вас даже синяков не осталось.
— И все равно ощущения были пренеприятные.
— Ури отвезет вас в американское посольство, можете подать жалобу вашему послу.
— Просто вызовите такси. Хватит с меня Ури.
— Делай, как он говорит, — сказал Смайлсбургер, обращаясь к Ури.
— А где я? Где именно? — спросил я, когда Ури вышел. — Что это за здание?
— Это не тюрьма, ясное дело. Вы не в комнате без окон, не прикованы к водопроводной трубе с завязанными глазами и кляпом во рту.
— Не говорите, как мне повезло, что я сейчас не в Бейруте. Скажите что-нибудь полезное — скажите мне, кто этот самозванец.
— Наверно, вам лучше спросить Джорджа Зиада. Возможно, ваши друзья-палестинцы обращались с вами похуже, чем я.
— Правда? Вы это точно знаете?
— А если я скажу «да», вы поверите? Вам, пожалуй, придется добывать информацию у кого-то более заслуживающего доверия, а мне — с помощью менее обидчивой персоны. Посол Пикеринг известит о моем поведении тех, кого сочтет нужным известить, и каковы бы ни были последствия, я постараюсь с ними смириться. И все же мне не верится, будто эти события стали испытанием, от которого вам уже не оправиться. Возможно, однажды вы даже скажете мне спасибо за некий вклад в книгу, которая из этого получится. Пусть книга получится не вполне такой, какой могла бы получиться, если бы вы предпочли двигаться с нами дальше, но вы сами знаете, что таланту вашего калибра много приключений не требуется. В конце концов, ни одна разведслужба, даже самая безрассудная, не в силах тягаться с фантастическими творениями писателя. Теперь можете вернуться к своей жизни, и никакая грубая реальность не будет путаться у вас под ногами, можете придумывать себе персонажей поинтереснее, чем обычный головорез вроде Ури или назойливый остряк-головорез вроде меня. Кто такой этот самозванец? Ваше писательское воображение породит что-то позавлекательнее, чем глупая и незамысловатая правда, в чем бы она ни состояла. Кто такой Джордж Зиад, какую игру он ведет? Он тоже сделается проблемой, глубина которой будоражит сердца гораздо сильнее, чем наивная правда о нем, в чем бы она ни состояла. Реальность. До чего же она банальна, глупа и бессвязна — от нее только путаница, только разочарования, только досада. Совсем другое дело — сидеть в своем кабинете в Коннектикуте, где нет ничего реального, кроме вас.
В дверь просунулась голова Ури:
— Такси!
— Отлично, — сказал Смайлсбургер, выключая телевизор. — Вот и начинается ваше возвращение ко всему, что делается по собственной воле.
Но мог ли я быть уверен, что это такси окажется настоящим, если все сильнее сомневался, что эти люди имеют хоть малейшее отношение к израильской разведке? Где доказательства? Или крайняя алогичность — и есть доказательство? Подумав об этом «такси», я вдруг почувствовал, что уйти было бы опаснее, чем остаться и продолжать его слушать, пока я не придумаю самый безопасный способ выпутаться.
— Кто вы? — спросил я. — Кто вам поручил мной заниматься?
— Насчет этого можете не переживать. Можете изобразить меня в своей книге таким, каким вздумается. Предпочтете романтизировать меня или демонизировать? Сделаете из меня героя или станете насмехаться? Как вам будет угодно.
— Допустим, десять богатых евреев, которые дают деньги палестинцам, существуют на самом деле. Скажите мне, почему это касается вас.
— Вы хотите поехать на такси в американское посольство, чтобы подать жалобу? Или еще немного послушать человека, которому вы не можете поверить? Такси ждать не будет. Чтоб вас подождали, нужен лимузин.
— Тогда лимузин.
— Делай, как он говорит, — сказал Смайлсбургер Ури.
— Наличными или картой? — отозвался Ури на безупречном английском и вышел, громко похохатывая.
— Почему он все время смеется, как дурак?
— Прикидывается, будто лишен чувства юмора. Приемчик, чтобы вас запугать. Но вы держались похвально. У вас все прекрасно получается. Продолжайте.
— Эти евреи, которые дают или не дают деньги ООП… Почему они не имеют полного права распоряжаться своими деньгами как в голову взбредет, без вмешательства таких, как вы?
— Они не только имеют на это право, будучи евреями, — их безусловный нравственный долг как евреев выплачивать палестинцам репарации в любой форме, которую те предпочтут. То, что мы сделали с палестинцами, — злодейство. Мы их выселили и угнетаем. Мы изгнали их, били, пытали и убивали. С первого же дня своего возникновения еврейское государство принялось изглаживать следы присутствия палестинцев в исторической Палестине и экспроприировать земли у коренного народа. Палестинцы вытеснены, рассеяны по лицу земли и завоеваны евреями. Чтобы создать еврейское государство, мы предали нашу историю, — поступили с палестинцами так, как христиане поступали с нами: систематически превращали их в презираемого и угнетаемого Другого, тем самым не признавая их людьми. Безотносительно к терроризму, террористам или преступной глупости Ясира Арафата необходимо признать, что палестинцы как народ абсолютно безвинны, а евреи как народ абсолютно виновны. Для меня ужас не в том, что горстка богатых евреев снабжает ООП огромными деньгами, а в том, что всем евреям на свете сердце не подсказало, что они тоже должны жертвовать.
— Две минуты назад вы проводили несколько другую линию.
— Думаете, я это говорю цинично.
— Вы всё говорите цинично.
— Я говорю от чистого сердца. Они безвинны, мы виноваты; они правы, мы неправы; они — жертвы, а мы — насильники. Я жестокий человек, творящий жестокости ради жестокой страны, и я жесток сознательно и добровольно. Если когда-нибудь палестинцы победят и здесь в Иерусалиме состоится суд над военными преступниками, который будет проходить, допустим, в том же зале, где сейчас судят мистера Демьянюка, и если на этом процессе на скамье подсудимых будут не только крупные шишки, но и мелкая сошка вроде меня, я не найду никаких оправданий для себя перед лицом палестинских обвинений. Собственно, тех евреев, которые по доброй воле жертвовали на ООП, будут ставить мне в пример как людей совестливых, воплотивших в себе еврейскую совесть, которые, сколько бы евреи ни принуждали их к соучастию в угнетении палестинцев, предпочли не отрываться от духовно-нравственных традиций своего многострадального народа. Их праведность будет мерилом моей жестокости, и я буду казнен через повешение. И что я же скажу суду, когда мой враг разберет мое дело и признает меня виновным? Сошлюсь ли я в свое оправдание на тысячелетнюю историю обесчеловечивающего, унизительного, страшного, варварского, кровавого антисемитизма? Повторю ли я историю наших претензий на эту землю, многотысячелетнюю историю здешних еврейских поселений? Сошлюсь ли я на ужасы Холокоста? Ни в коем случае. Я не оправдываю себя такими доводами сейчас, да и тогда до них не опущусь. Я не буду оправдываться простой истиной: «Я представитель своего племени и стоял на стороне своего племени», не буду оправдываться и непростой истиной: «Родившись евреем там и тогда, где и когда я родился, я всегда знал: какой поворот на жизненной стезе ни выбери, ты приговорен». Когда суд повелит мне произнести последнее слово, я не стану лепетать трогательные слова, а скажу своим судьям только одно: «Я сделал вам то, что сделал, потому что сделал вам то, что сделал». И если это не истина, то я не знаю, как подступиться к ней еще ближе. «Я делаю то, что делаю, потому что делаю то, что делаю». А ваше последнее слово в суде? Вы спрячетесь за Аарона Аппельфельда. Вы делаете это сейчас, и тогда сделаете то же самое. Вы скажете: «Я не одобрял Шарона, не одобрял Шамира, и моя совесть зашевелилась и содрогнулась, когда я увидел страдания моего друга Джорджа Зиада, увидел, как эта несправедливость довела его до безумия и ненависти». Вы скажете: «Я не одобрял Гуш Эмуним[84], не одобрял поселений на Западном берегу, меня ужаснула бомбежка Бейрута». Вы будете демонстрировать тысячами способов, какой вы гуманный и жалостливый, а потом они вас спросят: «Но одобряли ли вы Израиль и существование Израиля, одобряли ли вы империалистический, колониальный грабеж, который воплотился в Государство Израиль?» И тогда-то вы спрячетесь за Аппельфельда. А палестинцы вас повесят, как и меня, как они и должны. Ведь разве мистер Аппельфельд из Черновиц, что на Буковине, может служить оправданием того, что у них отняли Хайфу и Яффо? Они вас повесят рядом со мной, если, конечно, не перепутают вас с другим Филипом Ротом. Если они примут вас за него, у вас будет хоть какой-то шанс. Ведь тот Филип Рот, призывавший европейских евреев освободить присвоенную ими недвижимость и вернуться в Европу, в европейскую диаспору, где их истинное место, — тот Филип Рот был их другом, их союзником, их еврейским героем. И тот Филип Рот — ваша единственная надежда. Тот, кто для вас чудовище, — на самом деле ваш спасательный круг, самозванец — ваше алиби. Когда вас будут судить, притворитесь, что вы — это он, а не вы, пустите в ход все ухищрения, чтобы уверить их, что вы двое — одно лицо. Иначе вас сочтут таким же мерзким евреем, как Смайлсбургер. И даже еще более мерзким, потому что вы прячетесь от правды.
— Лимузин! — в дверях класса снова возник Ури, этот улыбчивый громила, по-шутовски дружелюбный, существо, явно не разделявшее моих рациональных представлений о жизни. Мне казалось, что я неспособен привыкнуть к присутствию этого коренастого коротышки: именно такие упорядочили, и даже чересчур, все то, что в нас, прочих людях, прилажено кое-как и ходит ходуном. Рядом с красноречием всей этой жилистой плоти, не испорченной интеллектом, я, хотя и превосходил его ростом, чувствовал себя крошечным, беспомощным ребенком. В прежние времена, когда все споры улаживались воинами, на Ури наверняка походила вся мужская половина человечества: хищные звери, замаскированные под людей, люди, которые выучились убивать без службы в армии, без специальной выучки.
— Езжайте, — сказал Смайлсбургер. — Езжайте к Аппельфельду. В Нью-Йорк. В Рамаллу. В американское посольство. Можете свободно наслаждаться своими добродетелями. Езжайте куда угодно, где сможете наслаждаться блаженнейшим чувством своей невиновности. Это сладостная роскошь — положение американского еврея, который полностью переродился. Наслаждайтесь. Вы — чудесный, редкостный, воистину великолепный феномен: по-настоящему эмансипированный еврей. Еврей, который ни перед кем не обязан держать ответ. Еврей, которому все на свете по душе. Еврей, который уютно устроился. Счастливый еврей. Езжайте. Выбирайте. Хватайте. Владейте. Вы — тот благословенный судьбой еврей, который не приговорен ни к чему, и уж точно не к участию в нашей многовековой борьбе.
— Нет, — сказал я, — это не вполне верно. Я — счастливый еврей, не приговоренный ни к чему, но все же приговоренный время от времени выслушивать высокомерных евреев-краснобаев, которые упиваются своей приговоренностью ко всем карам. Так что, спектакль все-таки закончился? Все стратегии красноречия исчерпаны? Все средства убеждения перепробованы? А может, вам пора спустить с цепи своего напарника, раз уж все прочие приемы не расшатали мне нервы? Пусть для начала перережет мне горло!
Эти слова я выкрикнул.
Тут старый калека вскочил, опершись на костыли, дотащился, отталкиваясь от пола, до классной доски и стер ладонью половину библейских увещеваний, которые написал на ней по-английски, а слова на иврите, написанные кем-то другим, оставил в неприкосновенности.
— Урок окончен, — известил он Ури, а затем, обернувшись ко мне, разочарованно сказал: — Вы что, до сих пор возмущаетесь, что вас «похитили»? — На миг он стал как две капли воды похож на того болезненного, обессилевшего старика, говорившего на куда более скудном и ограниченном английском, которого накануне изображал за обедом, внезапно показавшись мне сломленным, как будто жизнь давным-давно положила его на лопатки. Но я-то не клал его на лопатки, это уж точно. Может, просто слишком длинным у него выдался день, наполненный размышлениями о том, как расставить ловушку богатым евреям, которые еще не жертвуют Объединенному еврейскому призыву[85]. — Мистер Рот Номер Один, пошевелите своими умными еврейскими мозгами. Как ловчее сбить со следа ваших палестинских поклонников, если не продемонстрировать им, как мы насильно похищаем их драгоценного еврея, их антисионистскую знаменитость?
В этот миг даже я счел, что наслушался достаточно, и после почти пяти часов в плену у Смайлсбургера наконец настолько осмелел, что решился выйти через дверь. Возможно, я рисковал жизнью, но просто больше не мог слышать, как славно вписывается в их фантасмагорию желание делать со мной все, что им заблагорассудится. Никто и никак не попытался меня остановить. Ури, беззаботный Ури, распахнул дверь настежь, а затем, шутовски встав по стойке «смирно», словно лакей, которым он отнюдь не был, прижался к стене, открывая мне самую широкую дорогу.
Я был на лестничной площадке, когда услышал оклик Смайлсбургера:
— Вы кое-что забыли.
— Да нет, ничего, — ответил я, но рядом уже стоял Ури, держа в руке красную записную книжку, которую я недавно читал, пытаясь мобилизовать свои силы.
— На полу у стула, — ответил Смайлсбургер, — вы оставили один из дневников Клингхоффера.
Я взял дневник из рук Ури, и в этот же миг Смайлсбургер появился в дверях класса:
— Нашей маленькой стране, осаждаемой врагами, все-таки повезло. В нашей разбросанной по свету диаспоре много талантливых евреев. Мне лично выпала честь завербовать одного вашего выдающегося коллегу, который написал для нас эти дневники. Выполняя задание, он постепенно вошел во вкус. Вначале он отказался — спросил: «А почему не Рот? Это по его части». Но я ему сказал: «Для мистера Рота у нас есть другая задумка».
Эпилог
Обычно слова всё только портят
Я предпочел вычеркнуть из своей книги последнюю главу — двенадцать тысяч слов, описание людей, с которыми я держал совет в Афинах, обстоятельств, которые свели нас вместе, и последующей вылазки в столицу другой европейской страны — вылазки, в которую вылился тот весьма познавательный афинский уик-энд. Изо всей этой книги, готовую рукопись которой Смайлсбургер запросил для проверки, только в одиннадцатой главе («Операция „Шейлок“») он обнаружил информацию, которая в случае публикации на английском, а уж тем паче на полутора десятках других языков, слишком повредила бы интересам его ведомства и израильского правительства. Разумеется, у меня не было обязательств цензурировать эти сорок с лишним страниц — ни перед Смайлсбургером, ни перед его ведомством, ни перед Государством Израиль, точно так же, как я не был обязан предоставлять рукопись, ни целиком, ни частично, для ознакомления перед ее выходом в свет. Я не давал загодя никаких письменных обещаний испрашивать разрешение на публикацию или вообще ничего не публиковать о своем задании; об этом даже не упоминалось на инструктаже, который проводили со мной в Тель-Авиве на протяжении двух дней после моего похищения. Обеим сторонам — как минимум временно — не хотелось касаться этой потенциально спорной темы: мои кураторы, видимо, считали, что во мне говорил не хороший еврей, а амбициозный писатель, когда я в конце концов согласился собирать для них разведданные о «еврейских антисионистских элементах, угрожающих безопасности Израиля», я же рассудил, что лучший способ удовлетворить мое профессиональное любопытство — поступать исключительно как хороший еврей, который стал агентом Израиля по велению долга.
Но почему же я все-таки согласился, невзирая на все угрозы и неопределенности, перед которыми казался пустяком весь профессиональный риск писательства — соприкосновения с неведомым, почему я шагнул в ту реальность, где сшиблись беспощадные силы и на кон ставилось что-то нешуточное? Что же, околдованный чарами этих маняще искрометных персонажей, всемирным потопом их опасных речей, подхваченный водоворотом их противоречивых воззрений — и не имея ни малейшей власти над пинг-понгом повествования, в котором сам я предстал в облике белого шарика, — я оказался как никогда падок на новый всплеск эмоционального возбуждения? Может быть, моя захватывающая прогулка по диким дебрям земного мира, которая началась с хальциона, этой Топи Уныния[86], а после битвы с Пипиком, Царем Бездны[87], завершилась в темнице Великана «Моссада», сформировала новую логику моего еврейского паломничества? Либо я не столько изменил своей прежней натуре, сколько наконец-то подчинился одному из основных законов своего существования — тому инстинкту лицедейства, которому дотоле предавался, лелея свои внутренние противоречия, только в сфере художественного вымысла? Я искренне не понимал, что стоит за моими поступками, и это непонимание, пожалуй, тоже как-то объясняло причины этих поступков: меня воодушевляла нелепица этих действий, — может статься, за ними не стоит ровно ничего. Совершать что-то, не имея ясности, совершать необъяснимые действия, непостижимые даже для самого себя, выйти за рамки ответственности и дать полную волю безмерному любопытству, без малейшего сопротивления отдаться странности, путанице непредвиденного… Нет, я не мог даже для внутреннего употребления подобрать имя тому, что заманило меня на этот путь, не мог понять, что же воздействует на мое решение — абсолютно всё или абсолютно ничего, и однако, не располагая — в отличие от профессионалов — идеологией, которая распаляла бы мой фанатизм (либо, возможно, подпитываясь идеологией своей профессии — то есть идеологией отказа от всех идеологий), я согласился разыграть самый экстремальный в своей жизни спектакль и всерьез заморочить окружающим головы в рамках более серьезного и далеко идущего проекта, чем просто книга.
Неофициальная просьба Смайлсбургера дать ему возможность еще до публикации прочесть текст о тех аспектах операции, которые я мог бы «счесть пригодными для использования в каком-нибудь бестселлере», прозвучала примерно за два с половиной года до того, как я вообще решил выбрать документалистский подход вместо того, чтобы поместить этот замысел в контекст, скажем, продолжения «Другой жизни» с Цукерманом в центре повествования. После того как задание Смайлсбургера было выполнено, он не давал о себе знать, и потому, когда спустя почти пять лет я дописал одиннадцатую главу «Операции „Шейлок“», мне было бы несложно притвориться, будто я позабыл о его просьбе (которую он, когда мы прощались, изложил со своей коронной язвительной игривостью), либо просто пренебречь ею и — была не была — выпустить книгу без купюр, как я выпускал все предыдущие, поступить как ничем не скованный писатель, не зависящий от какого-либо диктата напуганных персон, которые охотно вмешались бы в мои тексты.
Но, доведя рукописный вариант до завершения, я обнаружил: для меня самого по определенным причинам было бы полезно, чтобы Смайлсбургер его просмотрел. Во-первых, спустя годы со времен, когда я оказал ему услугу, он, возможно, слегка разоткровенничается о нескольких ключевых факторах, которые меня все еще озадачивали, особенно о личности Пипика и его роли во всей этой истории, — о том, что, по моему убеждению, в досье Смайлсбургера было задокументировано пространнее, чем в моем. Во-вторых, он при желании мог бы исправить ошибки, которые, возможно, вкрались в описание операции, а если бы мне удалось его уломать, то и поведать кое-что из своей биографии до момента, когда ради меня он сделался Смайлсбургером. Но в основном мне хотелось, чтобы он подтвердил: события, описанные мной как реальные, таковыми и были. О подлинности изложенных фактов свидетельствуют длинные записи, которые я заносил в дневник по ходу событий, а также оставшиеся у меня поистине неизгладимые воспоминания, и все же — возможно, это удивит тех, кто не посвятил всю жизнь сочинительству, — когда я закончил одиннадцатую главу и взялся перечитывать рукопись целиком, я обнаружил, что странным образом не уверен в правдоподобии книги. Не подумайте, будто постфактум мне не верилось, что нечто маловероятное случилось со мной так же запросто, как случается со всеми остальными; нет, просто за три десятилетия писательства я слишком привык
Вскоре я поймал себя на размышлениях, что эту книгу, наверно, лучше подать не как автобиографическое признание (таковое оспорят многочисленные читатели — и враждебные, и сочувствующие, — усомнившись в его достоверности), не как историю, вся суть которой — в ее неправдоподобной правдивости, а — уверяя, будто я сам навоображал то, что щедро, безвозмездно подарила мне сверхизобретательная действительность — подать ее как вымысел, как прием с осознанным сновидением, латентное содержание которого автор выстроил так же умышленно, как и то, что показано в нем в открытую. Я даже мог отчетливо представить, что кучка умников сочтет «Операцию „Шейлок“», подаваемую как якобы роман, документальной хроникой галлюцинаций на хальционе (собственно, я и сам так думал во время одного из самых удивительных иерусалимских эпизодов — правда, недолго).
Почему бы не выкинуть этого Смайлсбургера из головы? Поскольку, сказал я себе, теперь, согласно указу моего королевского величества, его существование не более реально, чем все прочее, основательно подтвержденное на этих страницах, он все равно больше не сможет подтвердить факты, на которых основана книга. Опубликуй рукопись без купюр, без цензуры, опубликуй как есть, просто поместив в начале стандартный отказ от юридической ответственности, — и ты, скорее всего, обезоружишь все возражения, которые Смайлсбургер пожелал бы выдвинуть, получи он доступ к рукописи. Вдобавок ты избежишь встречи с «Моссадом», которая, возможно, не доставит тебе удовольствия. И — самое лучшее — ты спонтанно совершишь над телом своей книги священную шалость — литературное пресуществление, и подмененные элементы сохранят внешнее сходство с автобиографией, одновременно обретая потенциальные возможности романа. Максимум полсотни привычных слов — и все твои проблемы решены.
Эта книга — художественное произведение. Названия, персонажи, места и события либо рождены воображением автора, либо подчинены задачам литературного вымысла. Любое сходство с реальными событиями и местами, а также с живыми либо покойными людьми, — просто случайное совпадение.
Да, достаточно предпослать книге эти три стереотипные фразы, и я не только удовлетворю требования Смайлсбургера, но также раз и навсегда покажу Пипику, где раки зимуют. Не могу дождаться, когда этот вор раскроет книгу и обнаружит, что я стибрил его эстрадный номер! Самая уместная в своем садизме месть! Но, конечно, для этого нужно, чтобы Пипик дожил до этого момента и смог во всей полноте страдания ощутить, как я его съел с потрохами.
Я понятия не имел, что сталось с Пипиком: после тех нескольких дней в Иерусалиме он и сам не подавал вестей, и про него ничего не было слышно; я даже подумал, уж не умер ли он. Иногда я пытался себе внушить — не имея никаких доказательств, кроме его отсутствия, — что Пипика и вправду прикончила опухоль. Даже сочинил сценарий об обстоятельствах его ухода из жизни — под стать тому откровенно патологическому сценарию, согласно которому, по моим предположениям, эта жизнь катилась. Специально велел себе доработать те скрытые кровожадные фантазии, которые часто обуревают нас в приступе ярости, но обычно изобилуют беспочвенными надеждами, не гарантирующими вожделенную уверенность. Мне требовалось, чтобы его кончина была не более, но и не менее невероятной, чем все прочее вранье, которое он олицетворял, — только так, навеки освободившись от его вмешательства, я смог бы жить дальше и описать произошедшее правдиво, не опасаясь, что издание книги станет приглашением к визиту, еще более ужасному для меня, чем преждевременно прерванный дебют Пипика в Иерусалиме.
И вот что мне пришло в голову. Я вообразил, что в моем почтовом ящике обнаруживается письмо от Беды, написанное таким бисерным почерком, что я могу прочесть его только в лупу, которую купил в комплекте с двухтомным Оксфордским толковым словарем. Письмо, примерно на семи страницах, было похоже на послание, тайно переданное на волю из тюрьмы, а каллиграфия напоминала искусство кружевниц или микрохирургов. Поначалу мне показалось, что этот почерк никак не может принадлежать женщине столь крепкого сложения и чувственной гибкости, какой была Пипикова грудастая Ванда Джейн — а ведь она вдобавок уверяла, что не в ладах с алфавитом. Как могла она создать эту тончайшую вышивку? И только когда я припомнил заблудшую хиппушку, которая пришла к Иисусу, раболепную верующую, утешавшую себя словами: «Я никчемная, я пустое место, Бог — всё», — мне удалось слегка преодолеть изначальное недоверие и задаться вопросом: «А так ли уж вероятна история, показанная здесь словно бы сквозь замочную скважину?»
Собственно, в этом письме, при всей его гипертрофированности, я не прочел о Пипике ничего такого, во что не смог бы заставить себя поверить. Но обескураживающее признание о самой себе, которое Ванда Джейн сделала в середине письма, породило у меня еще больше подозрений, чем почерк. Слишком сильный шок — поверить, будто женщина, которую Смайлсбургер за ее прирожденную сдобность нарек «Фаллика», совершила акт некрофилии, о котором сообщила почти так же бодро, как вспоминала бы свой первый французский поцелуй в тринадцать лет. Быть того не может, чтобы его маниакальная власть над ней приобрела столь гротесковую форму. Ну конечно же, я читаю описание не того, что она реально сделала, а того, во что бы он хотел, чтобы я поверил, эта фантазия состряпана нарочно, чтоб его вечный соперник знал, в каких несокрушимых тисках Пипик держал ее жизнь… Более того, эта фантазия должна настолько отравить мои воспоминания о Ванде Беде, чтобы эта женщина навеки стала для меня табу. Это просто злокозненная порнография, ничего подобного не могло случиться. То, что она начертала здесь как бы кончиком булавки, удостоверяя его власть над ней и свое благоговейно-омерзительное преклонение перед ним, — слова, которые надиктовал ей ее диктатор, надеясь удержать ее и меня от новых совокуплений не только после его смерти, но и при его жизни, которая — как я поневоле заключил из этой типично пипиковской уловки — вовсе не пришла к своему печальному концу.
Итак, он жив — он вернулся. Это письмо ничуть не убедило меня в том, что Пипика не стало и он никогда уже не вернется мне досаждать, — отнюдь, письмо (и скорее всего только я могу его так истолковать) с характерной для Пипика садистской находчивостью декларировало, что силы в нем восстановились и он снова взял на себя роль моего суккуба. Не кто иной, как он написал это письмо, чтобы снова вытолкнуть меня на ту параноидальную нейтральную полосу, где невероятное и достоверное никак не разграничены, где реальность нависшей над тобой угрозы удручает еще сильнее ввиду ее невычислимости и неопределенности. В этом письме он вообразил свою женщину такой, какой желал бы ее видеть: инструментом ангельского милосердия, который служил ему на его смертном одре, а после его смерти поклонялся его мужскому достоинству самым невообразимым способом. Я мог объяснить даже то, почему он представил здесь свой автопортрет без прикрас — обрисовал умирающего, балансирующего на грани полного безумия: это же самое убедительное доказательство, которое он только мог выдумать, доказательство, что, как бы мерзко он себя ни вел, ему удавалось заслужить ее фантастическую преданность. Нет, меня ничуть не удивило, что он вовсе не пытался скрыть весь масштаб своей лживости и как-то отретушировать или смягчить натуру вульгарного, отвратительного шарлатана, рабыней которого она была. Наоборот, почему бы ему не преувеличить свою кошмарность, почему бы не приврать, изобразив себя еще противнее, чем он есть на самом деле, если он намеревался напугать меня так, чтобы я от нее навсегда отшатнулся?
И действительно, напугал. Я успел подзабыть, как легко может меня подкосить бесстыдная дерзость его лжи, пока не пришло это письмо, якобы письмо Ванды Джейн, попытка внушить мне, что мой неистребимый, даже чересчур неистребимый недруг ушел из жизни. Мой страх перед его возвращением лучше всего проявился в мазохистском упрямстве, которое повелело мне сразу же расценить долгожданную весть о его кончине как знак, что он по-прежнему жив. Почему вместо этого я не уцепился за иерусалимские происшествия и не увидел за всеми преувеличениями абсолютно красноречивые признаки подлинности письма? Ну конечно же она написала все, как есть — ничто в письме не диссонирует с тем, что тебе про них уже известно, особенно самые мерзкие подробности. И зачем вообще вся эта возня с придумыванием письма, если ты не ободряешь себя вестью, что пережил Пипика, не укрепляешь свой дух осознанием победы над ним, а вместо этого самоубийственно вставляешь в письмо очевидные двусмысленности и используешь их, чтобы расшатать спокойствие, которое намеревался обрести?
А вот зачем: то, что я пережил в их обществе — а также Джорджа, Смайлсбургера, Суппосника, в обществе всех них, — научило меня, что любое письмо, которое было бы не столь удручающе двусмысленным (или чуть более понятным), которое не включало бы даже мелких внутренних противоречий, любое письмо, содержание которого укрепило бы мою горячую уверенность в чем-то и, пусть на время, избавило бы от самого мучительного — от чувства неопределенности, — такое письмо убедило бы меня лишь в одном: что моим воображением управляет свойственное человеку желание убеждать себя ложью.
Итак, изложу суть письма, до которого я додумался, чтобы заставить себя рассказать эту историю без купюр, так, как я ее и рассказал, не страшась помех в виде ответных ударов с его стороны. Другой человек мог бы найти более действенный способ заглушить свою тревогу. Но, хотя Мойше Пипик не разделит этого мнения, я — это я, а не другой человек.
Когда стало ясно, что Филипу осталось жить меньше года, они распрощались с Мексикой, куда он, отчаявшись, безрассудно отправился, поверив в крайнее средство — курс неразрешенных в США лекарств, — и сняли меблированный домик в Хакенсаке, штат Нью-Джерси (чуть севернее моего родного города Ньюарк, тридцать минут езды). Это решение тоже обернулось сплошной катастрофой, и спустя полгода они перебрались в Беркширские горы, поселились в каких-то сорока милях севернее фермы, на которой я живу уже двадцать лет. В арендованном ими фермерском домике, который стоял в лесу на горном склоне близ глухой грунтовой дороги, он взялся из последних сил надиктовывать на магнитофон то, что должно было стать великим трактатом о диаспоризме, а Ванда Джейн устроилась медсестрой в отделение экстренной помощи ближайшей больницы. Там им наконец-то выдалась хоть какая-то передышка в мелодраме, выковавшей их неразрывный союз. Жизнь вошла в спокойное русло. Согласие восстановилось. Любовь воспылала с новыми силами. Чудо.
Через четыре месяца внезапно наступила смерть — в четверг, 17 января 1991 года, спустя всего несколько часов после того, как в жилых кварталах Тель-Авива взорвались первые иракские ракеты «Скад». Едва он начал работать с магнитофоном, признаки его физического угасания стали практически незаметны и Ванде показалось, что рак снова перешел в стадию ремиссии — возможно, это случилось и благодаря тому, что день ото дня работа над книгой успешно продвигалась и каждый вечер, когда Ванда, вернувшись из больницы, купала его и готовила ужин, он говорил об этом с такой надеждой. Но когда Си-эн-эн начала показывать, как раненых спешно выносят на носилках из полуразрушенных многоквартирных домов, он сделался безутешен. Ракетные обстрелы его потрясли, он расплакался, как ребенок. Время упущено, сказал он ей, диаспоризм уже не спасет евреев. Филип не выдержал бы ни зрелища гибели тель-авивских евреев, ни мыслей о последствиях ответного ядерного удара, который, как он был уверен, израильтяне нанесут, не дожидаясь рассвета, и в ту же ночь умер с ощущением, что его сердце разбито.
Двое суток Ванда оставалась на кровати подле тела: сидела в ночной рубашке и смотрела Си-эн-эн. Утешала его, сообщая вести, что Израиль не нанесет никаких ответных ударов; рассказывала ему о ракетных комплексах «Пэтриот» с американскими расчетами, которые защищали израильтян от новых обстрелов; описывала предосторожности, к которым прибегли израильтяне на случай, если Ирак развяжет биологическую войну: «Евреев не убивают, — уверяла она его, — у них все будет в порядке!» Но ничто из того, чем она могла его подбодрить, не смогло вернуть его к жизни. Она занималась любовью с его имплантом пениса в надежде, что после этого все остальное в нем воскреснет. Очень странно, но это была единственная часть его тела, написала мне Ванда Джейн, «которая на вид казалась живой и на ощупь была такой, каким был он». Без малейшего стеснения она призналась, что эрекция, пережившая его, два дня и две ночи умеряла ее скорбь. «Мы трахались, разговаривали и смотрели телик. Совсем как в старые добрые времена». А потом добавила: «Всякий, кто думает, что так делать нехорошо, не знает, что такое настоящая любовь. Когда я была малолетней католичкой и причащалась, я была гораздо шизанутее, чем когда занималась сексом со своим мертвым евреем».
Она сожалела лишь о том, что не отдала его евреям для погребения по-еврейски — в первые же сутки после смерти. В этом смысле она поступила нехорошо, грешно, тем более в его случае. Но, заботясь о Филипе, точно о своей кровиночке, точно о маленьком сыночке в полной изоляции, в этом тихом домике в горах, она полюбила его как никогда сильно, вот и не могла отпустить от себя, не разыграв заново в этот посмертный медовый месяц страсть и близость из «старых добрых времен». В свое оправдание Ванда могла сказать лишь одно: едва она уяснила (а в ее состоянии такие вещи доходили до нее страшно медленно), что никакое сексуальное возбуждение никоим образом не воскресит его тело, то немедля похоронила его по традиционному еврейскому обряду на местном кладбище, возникшем в Массачусетсе еще до Американской революции[88]. Место на кладбище он выбрал сам. После смерти оказаться в окружении всех этих старинных семейств янки, носивших типичные для янки фамилии, — это, счел он, самое подходящее место для человека, на чьем надгробии должно значиться, чуть ниже имени, справедливое, хоть и печальное пояснение «Отец диаспоризма».
Его антипатия ко мне — а может, к моему призраку — по-видимому, достигла маниакального крещендо за несколько месяцев до смерти, когда они жили в Нью-Джерси. После Мексики, написала она, он решил поселиться там и взялся готовить скандальную разоблачительную статью «Его путь» — статью обо мне, о том человеке, чья проза вселилась в него, как призрак, причем публикация статьи в формате полноценной книги должна была открыть обществу, что я обманщик и шарлатан. Они без толку колесили по захиревшему Ньюарку, где он вознамерился раскопать «документальные доказательства», которые сделают очевидным, что я вовсе не тот, кем притворяюсь. Сидя рядом с ним в машине напротив больницы, в которой я родился и в двух минутах ходьбы от которой теперь собирались наркоторговцы, она рыдала, умоляя его опомниться, а он часами без перерыва возмущался моей лживостью. Как-то утром, когда они завтракали на кухне домика в Хакенсаке, он возвестил, что долго держал себя в узде, но в схватке с таким противником, каким я оказался в Иерусалиме, больше не может сковывать себя правилами честной игры. И тогда он решил в тот же день вывалить моему престарелому отцу «правду про его мошенника-сына». «Какую еще правду?» — вскрикнула она. «Ту самую! Что в нем все — сплошная ложь! Что его жизненный успех держится на лжи! Что роль, которую он играет в жизни, — ложь! Что у этого жалкого засранца есть только один талант — врать всем напропалую о том, что он собой представляет! Это он подложный, вот в чем ирония: он-то и есть задрипанный двойник, бессовестный самозванец, лицемерный аферист, и я собираюсь сказать об этом миру, а начну сегодня, с его старого дурака — папаши!» А когда она отказалась везти его в Элизабет к моему отцу (по адресу, записанному на листочке, который он хранил в бумажнике после возвращения из Мексики), он замахнулся на нее вилкой и проткнул ладонь, которую она, защищая свои глаза, еле успела подставить.
После переезда в Нью-Джерси не проходило ни дня — а в некоторые дни ни часа, — когда бы она не замышляла побег. Но даже увидев на своей ладони дыры, пробитые зубьями вилки, увидев кровь, которая сочилась из этих ран, даже тогда она не нашла в себе ни сил, ни малодушия, чтобы оставить его один на один с болезнью и сбежать, спасая свою жизнь. Вместо этого она начала орать, что он злится, потому что мексиканское лечение ничего не дало, и что настоящий шарлатан — тот жуликоватый врач из Мексики, потому что все его заверения — грязная ложь. Рак — вот в чем коренная причина его гнева. И тогда-то он сказал ей, что это писатель накликал на него рак: именно тридцатилетняя борьба с коварными происками писателя привела его в какие-то пятьдесят восемь лет на порог смерти. С этим заявлением даже самоотверженная преданность медсестры Поссесски дала трещину, и она объявила, что больше не может жить с человеком, который окончательно сбрендил, — она уйдет!
«К нему! — воскликнул он торжествующе, словно она принесла ему долгожданную весть про лекарство от опухоли. — Бросаешь любящего тебя человека ради этого лживого сукина сына, который трахнул тебя во все дырки и исчез!»
«Нет, — сказала она, но, конечно, на самом деле так и было: в мечте о спасении ее спасал именно я; именно эту мечту она воплощала на практике той ночью в арабской части Иерусалима, когда пропихнула под дверь моего номера шестиконечную звезду, полученную от Валенсы, и умоляла, чтобы ее приютил оригинал, чье существование вызывало такую ярость у дубликата. — Я ухожу! Я должна выбраться отсюда, Филип, пока не случилось что-нибудь похуже! Не могу жить с одичавшим ребенком!»
Но когда она вскочила из-за кухонного стола, наконец-то набравшись духу, чтобы разорвать узы этого необъяснимого мученичества, он истерически зарыдал: «Ой, мамочка, прости меня», — и встал на колени. Прижав к губам ее кровоточащую ладонь, сказал: «Прости меня, клянусь, я больше никогда тебя не ударю!» И тогда этот человек, этот воплощенный недуг, этот бессовестный, невоздержанный, лукавый безумец, движимый как неконтролируемыми импульсивными желаниями, так и педантичными, с поминутным раскладом, но при этом ошибочными расчетами, искалеченная жертва, олицетворение незавершенности и неполноценности, тот, чьи замыслы неизбежно терпели фиаско, чьи преувеличения всегда действовали на Ванду неотразимо, начал лизать нанесенную им рану. Покаянно похрюкивая, показушно рыча от угрызений совести, он жадно лакал, работая языком, — словно кровь в жилах этой женщины была тем самым эликсиром, который он искал, чтобы продлить свою превратившуюся в сплошное мучение жизнь.
Поскольку к тому времени он весил каких-то сорок килограммов с небольшим, эта сильная женщина без труда подняла его с пола и буквально на руках отнесла наверх, в постель. И пока она сидела с ним в спальне, сжимая его дрожащие руки, он открыл ей, откуда взялся на самом деле и кто он такой на самом деле, — поведал историю, которая шла вразрез со всеми его прежними рассказами. Она отказалась ему верить и в своем письме ко мне не привела никаких подробностей относительно того, в чем он признал себя виновным. Должно быть, он бредил, написала она, поскольку в противном случае ей пришлось бы сдать его либо в полицию, либо в психиатрическую больницу. Но вот наконец не осталось ни одного постыдного поступка, на который вообще способны люди, не осталось ничего, в чем бы еще он мог сознаться, их улицу скрыл ночной мрак, и пришло время, когда Ванда должна была кормить его ужином, орудуя забинтованной ноющей рукой. Но вначале, притащив губку и тазик с теплой водой, она ласково вымыла его прямо на кровати, а потом, как и каждый вечер, помассировала ему ноги, пока он не замурлыкал. В конце концов, какая разница, кто он такой и что он натворил, или кем себя мнит и что натворил в помыслах, или способен натворить, или натворил, расхрабрившись, или в болезненном бреду вообразил, будто натворил/или вообразил, будто наверняка натворил это, чтобы навлечь на себя смертельную болезнь? Непорочный или испорченный, безобидный или беспощадный, новоиспеченный спаситель евреев или двуличный, извращенный изменник в погоне за острыми ощущениями, — главное, что он мучается, а она, как и было с самого начала, находится рядом, чтобы смягчать его страдания. Эта женщина, которую он за завтраком ударил вилкой в ладонь (целясь в лицо), убаюкала его — даже не дожидаясь просьбы — сладостно выдаивающим, страстным минетом, который изгладил все, что он нарассказал (по крайней мере, так она утверждала в письме или утверждал тот, кто диктовал ей, что писать в этом письме, дабы предупредить, чтобы я не смел написать в целях публикации ни одной фразы про моих грубых, варварских иррационалистов, про эту парочку катастрофистов, которые черпают энергию в своем демоническом конфликте и театральном, исступляющем вздоре психоза). Ее письмо уведомляло меня: «Ищите себе комедию в другом месте. Вы откланяетесь, и мы откланяемся. Он все равно что уйдет из жизни. Но посмейте высмеять в книге его или меня, и мы никогда уже не оставим вас в покое. В лице Пипика и Беды вы нарвались на противников, которые не слабее вас, и они оба живы и здоровы». И, разумеется, это уведомление не укрепило во мне уверенность в безопасности, ради которой вроде бы задумывалось это письмо.
Наутро после примирения все, что ослабляло ее мужество, началось снова, хотя поначалу казалось, будто шок, который эта дикая выходка с вилкой вызвала даже у него, наконец-то заглушил в нем отчаяние. На следующее утро он заговорил с ней «успокаивающим тоном наподобие вашего», написала она, сдержанным тоном с тонкими модуляциями, выражавшим все, чего она страстно желала, все, что она порой втайне мечтала обрести, решившись на немыслимую месть — на бегство ко мне, в надежное убежище.
Он известил ее, что они покидают Нью-Джерси. Пусть она выйдет во двор и сожжет в яме для барбекю четыре главы «Его пути», написанные начерно. Эта гнусная идея фикс осталась в прошлом. Они уезжают.
Ее охватил восторг — теперь она может продолжать свое дело, поддерживать в нем жизнь (да разве могла она, как призналась мне Беда, бросить его на мучительную смерть в одиночестве?). В любом случае план связать свою жизнь с его тезкой был лишь красивой сказкой. Я, как напоминал он ей, хотел ее «только ради секса», он же хотел от нее — со всей испепеляющей страстностью, на которую способны только умирающие, одинокие, беспомощные на своем острове страха, — он хотел от нее «всего», написала она, «всего», что она только могла отдать пациенту.
Они уезжали из Нью-Джерси, чтобы перебраться в Беркширские горы, где он напишет книгу о диаспоризме, которую оставит в наследство евреям.
Поскольку дислексичка Ванда никогда не читала ни страницы, написанной мной или любым другим писателем, то лишь после того, как они обосновались на западе Массачусетса, узнала, что именно там я поместил дом утомленно-героического Э. И. Лоноффа, чей пример флоберовского анахоретства подтверждает самые возвышенные идеалы Натана Цукермана — боготворящего писателей начинающего молодого прозаика из моего «Литературного негра». Однако, хотя ей было непонятно, что Пипик, начав с кражи моей личности, теперь вздумал усугубить свое преступление, спародировав (
— Ой, милый, — рыдала она, — забудь о нем, умоляю. Мы сожжем «Его путь» и забудем, что он вообще существовал! Тебе не стоит переезжать из мест, где он родился, туда, где он теперь живет! Не стоит ходить за ним по пятам! Наше с тобой время вместе слишком драгоценно, чтобы его разбазаривать! Когда ты приближаешься к нему, у тебя ум за разум заходит! Ты снова наполнишься ядом! Поживешь там — и это опять доведет тебя до помешательства!
— Теперь приближение к нему может только вернуть мне рассудок, — сказал он. Как обычно, на эту тему он ничего дельного не говорил — только нес чушь. — Приближение к нему может дать мне только силы. Приближение к нему — противоядие: единственный способ, которым я все это превозмогу. Приближение к нему — лекарство.
— От него надо держаться как можно дальше! — умоляла она.
— Нет, как можно ближе, — ответил он.
— Искушать судьбу?! — крикнула она.
— Ничего подобного, — ответил он. — Хочешь — можешь с ним встречаться.
— Я говорю не про себя и свою судьбу — а про тебя. Сначала ты мне говоришь, что это из-за него у тебя рак, а теперь говоришь, что он — лекарство! Но он в любом случае ни при чем. Забудь про него! Прости его!
— Да я его уже прощаю. Прощаю ему то, что он такой, и себе прощаю, что я такой, и даже тебе прощаю, что ты такая. Повторяю: хочешь — можешь с ним встречаться. Встретиться с ним снова, завлечь его снова…
— Не хочу! Ты мой, Филип, ты мой единственный, ты все равно что мне сын, Филип! Иначе меня бы здесь не было!
— Ты сказала… я правильно расслышал? Ты правда сказала: «Ты все равно что Мэнсон, Филип»?
— Все равно что мне сын! Сын! Ты мне все равно что сын!
— Нет. Ты сказала «Мэнсон». Почему ты сказала «Мэнсон»?
— Я не говорила «Мэнсон».
— Ты сказала, что я твой Чарльз Мэнсон[89], и я хотел бы узнать, почему.
— Но я этого не говорила!
— Не говорила чего? Не говорила «Чарльз» или не говорила «Мэнсон»? Если ты не говорила «Чарльз», а только «Мэнсон», ты что же — просто хотела сказать «мой сын», ты просто хотела сказать, что я твой инфантильный, беспомощный гаденыш, твой «одичавший ребенок», как ты меня назвала вчера, и что же, ты просто опять хотела меня оскорбить, с утра спозаранку, — или ты хотела сказать то, что хотела: что живешь со мной как те зомбированные девки, которые поклонялись наколкам на члене Мэнсона? Я что, терроризирую тебя, как Чарльз Мэнсон? Я что — тебя свенгализирую[90], порабощаю, запугиваю, чтобы держать в подчинении, — потому-то ты верна мужчине, который превратился в полутруп?
— Но до этого тебя она доводит — смерть!
— Это ты меня доводишь. Ты сказала, что я твой Чарльз Мэнсон!
И тут она завизжала:
— Да, ты Мэнсон! Вчера! Все эти ужасные, ужасные истории! Ты Мэнсон! Ты даже хуже!
— Понимаю, — ответил он моим успокаивающим тоном, тем самым, который несколькими минутами раньше пробудил в ней столько надежд. — Ага, это все из-за вилки. Ты меня ни капельки не простила. Просишь, чтобы я простил его за сатанинскую ненависть ко мне, и я его прощаю, но ты, как ни стараешься, не можешь простить меня за четыре крохотные царапины на ладони. Я рассказываю ужасные истории, ужасные, ужасные истории, и что же — ты мне веришь.
— Я тебе не поверила! Я тебе определенно не поверила.
— Итак, ты мне не поверила. Но ты мне никогда не веришь. Я не могу победить даже в твоих глазах. Говорю тебе правду — не веришь, говорю тебе неправду — веришь…
— Ох, все это вместо тебя делает смерть, смерть — а уже не ты!
— Да-а — не я? А кто это делает, в таком случае? Угадать с трех раз? Значит, ты не можешь хотя бы минутку думать о ком-либо, кроме него? Значит, нашу жизнь внутри кошмара ты только потому терпишь, что думаешь о нем, когда смотришь на меня? Значит, в постели ты про это фантазируешь, значит, только это дает тебе силы, не морщась, удовлетворять мои гнусные желания — ты, значит, воображаешь, что удовлетворяешь его в Иерусалиме? В чем проблема? В том, что у него — настоящий, а у меня — протез? Что он здоровый, а я больной? Что я умру и исчезну, а он навеки останется жить в своих великих книгах?
Позднее, пока он отсыпался после своей тирады, она выполнила его волю — уничтожила в яме для барбекю на заднем дворе незаконченную рукопись «Его пути». Она знала: даже если он проснется, у него не хватит сил дотащиться до окна, чтобы понаблюдать за ней, и потому, прежде чем вывалить содержимое портфеля в огонь, по-быстрому заглянула в рукопись, чтобы хоть урывками прочесть, как он меня разоблачает. И что же — ничегошеньки. Все страницы были чистые.
Как и кассеты, на которые он, по его словам, в последние месяцы своей жизни в Беркширах наговаривал книгу о диаспоризме, пока Ванда была на работе. Спустя полтора месяца после его смерти — хоть она и боялась, что звуки его голоса, отделенного от тела, спровоцируют пароксизмы горя, чуть не доконавшие ее в первые дни после того, как она отдала евреям его тело для погребения, — однажды ночью ей так сильно захотелось, чтобы он был рядом, что она устроилась на кухне, поставила магнитофон на стол и обнаружила: все кассеты тоже чистые. Одна в том домике в горах, на отшибе, напрасно пытаясь услышать его голос хоть на одной кассете, она просидела всю ночь, а потом — все утро, проигрывая кассеты с обеих сторон и не слыша абсолютно ничего и вспоминая озадачивающе пустые страницы, которые сожгла дотла тем горьким утром в Нью-Джерси, она поняла — кстати, так случается часто, человек только после смерти близких по-настоящему понимает их страдания, — что именно я препятствовал всему. В этом он не солгал. Я препятствовал осуществлению его самых альтруистических грез, не давал ему реализовать весь потенциал, которым он был наделен изначально. На закате его дней, хотя судьбою он был предназначен для того, чтобы открыть евреям путь к спасению, мысли о моей неумолимой враждебности помешали ему сообщить евреям хоть что-нибудь, а теперь меня должна была застращать точно так же угроза его мэнсоновской ненависти (если я правильно истолковал это письмо).
Дорогая Беда [написал я],
Примите мои соболезнования. Просто не знаю, как вы сохранили здравый рассудок, пережив такие мучительные события. Ваша стойкость, терпение, выносливость, терпимость, верность, мужество, выдержка, сила характера, сострадание, ваша непоколебимая преданность в то время, как вы наблюдали, как он беспомощно метался в смертоносных тисках этих тайных демонов, раздиравших в клочья остаток его жизни, — все это не менее поразительно, чем само испытание. Должно быть, теперь, даже если боль утраты не унялась, вам кажется, что вы проснулись от чудовищного кошмара.
Я никогда не пойму тех крайностей, в которые он бросался из-за меня (или из-за той мистики, которую он про меня навоображал), постоянно оправдывая свои поступки самыми благородными мотивами. Что это было — заклятье: я, мол, навел на него чары? Я-то думал, что дело обстоит наоборот. Или всему причина смерть и попытки ускользнуть от нее — ускользнуть, обернувшись мной, родиться во мне заново, а умирание переложить на меня? Хотел бы я однажды наконец разобраться, от чего он пытался спастись. Впрочем, пожалуй, разбираться в этом — не моя обязанность.
Недавно я снова прослушал так называемую рабочую кассету ААС, которая каким-то образом попала ко мне в диктофон в моем иерусалимском гостиничном номере. Этот душераздирающий поток мыслей — он вообще про что? На сей раз у меня появилась догадка: возможно, евреем он не был, а был он нееврей с патологическими наклонностями, которому судьба навязала еврейскую внешность, и он вздумал безудержно отомстить всему этому подлому подвиду в моем лице. Возможно ли, что такая догадка правдива? Из его арсенала глупых трюков такой маскарад (если это действительно был маскарад) остается самым зловещим, безумным и, увы, чарующим… о да, в эстетическом плане он меня увлекает на свой омерзительный, болезненный, селинообразный манер. (Селин тоже был с прибабахом, это гениальный французский прозаик и громогласный антисемит времен Второй мировой войны, которого я усердно стараюсь презирать — и чьи сумасбродные книги разбираю со своими студентами.) Но если так, каков вывод? Я точно знаю одно: его страшная незаживающая рана образовалась еще раньше, чем появился я в качестве писателя, — в этом я уверен, я не стал, не мог стать тем страшным ударом, с которого все началось. Головокружительная энергия, хаос и неистовство, стоящие за абсурдным противоборством со мной, указывают на что-то другое.
То, что он, скованный каким-то литераторским параличом, не написал ни статьи, ни книги, — тоже не моя вина. То, что предсмертные кассеты остались чистыми, а все страницы — пустыми, объяснялось какими-то вескими причинами, и опасения, что я помешаю публикации, тут совершенно ни при чем. Писательство — вот что мешает писать. Способность параноика фонтанировать мыслями необязательно способна излиться на бумаге, пусть даже его переполняют теории, которые спасут бедствующих, и разоблачения, которые выведут обманщиков на чистую воду. Бесперебойный доступ к фальшивкам, питающий параноидальную ярость, — явление совершенно иного порядка, чем иллюзия, освобождающая писателя от земных пут.
Ему не было суждено написать «Его путь» — не за свое дело он взялся. «Его путь» — вот что преградило ему путь, тотальная невозможность невыполнимой попытки преодолеть свой стыд за то, чего он сильнее всего стыдился. Может быть, вам известно, почему то, кем он был вначале, представлялось ему столь нестерпимо унизительным? Разве то, с чего он начинал, могло быть еще скандальнее или противозаконнее, чем то, во что он превратился, пытаясь порвать с собой изначальным и перевоплотиться в другого? Похоже, тут есть парадокс: притворяясь мной, он мог совершенно бесстыдно позволять себе лишнее, а в качестве себя — если моя догадка верна — чуть ли не сгорал со стыда. Вообще-то, тем самым он подошел к опыту писателя ближе, чем когда размышлял о сочинении моих книг, — применил, хоть и шиворот-навыворот, способ уберечь рассудок, неплохо известный многим прозаикам.
Но интересно ли вам хоть что-то из того, о чем я вам пишу? Возможно, вы просто хотите узнать, есть ли у меня желание снова встретиться с вами теперь, когда он больше не путается под ногами. Я мог бы как-нибудь, в дневное время, приехать на машине. Может быть, вы покажете мне его могилу. Я не имею ничего против того, чтобы ее увидеть, хотя будет как-то странно прочесть это имя на его надгробии. Я не имею ничего против того, чтобы увидеть и вас. Ваша безмерная открытость произвела на меня сильное впечатление. Есть огромное искушение выжать из вас все сведения о нем, все, чем вы только располагаете, и, признаюсь, перед моим мысленным взором еще живописнее маячит другой соблазн.
Что ж, я был бы счастлив снова встретиться с вами — но это самая неудачная перспектива как для меня, так и для вас, которую я только могу вообразить. Возможно, в нем жили и резонировали какие-то осколки моего внутреннего мира, но, если я это правильно себе представляю, вас он возбуждал не этим содержанием своей души. Скорее это была своеобразная макабрическая — мол, мне нечего терять, я смотрю смерти в лицо — маскулинность, некое макабрическое чувство свободы, обретенное умирающим, — готовность идти на любой риск, творить, что вздумается, потому что времени в обрез, свойства, привлекательные для женщин определенного типа, та макабрическая мужественность, которая вдохновляет женщин на романтическую самоотверженность. Мне кажется, я понимаю, в чем соблазн: то, как он берет, побуждает вас отдавать ему себя в присущей вам манере. Но то, как вы отдаете себя, до ужаса заманчиво и заставляет меня задуматься: вы-то что получаете за это безумное бремя? Короче говоря, окончательно излечиваться от антисемитизма вам придется как-нибудь без меня. Я уверен: вы обнаружите, что для женщины, которая настолько готова жертвовать собой, для медсестры с таким телом и такой душой, с вашими-то руками, вашим здоровьем и вашей болезнью, найдется предостаточно евреев мужского пола, которые вызовутся помочь вам возлюбить наш народ как полагается. Но я слишком стар, чтобы браться за этот тяжкий труд. Он и так отнял у меня большой кусок жизни.
Самое большое, что я могу предложить: давайте я стану его литературным негром — напишу то, чего он написать не смог, и опубликую под его именем. Всеми силами постараюсь мыслить так же параноидально, как он, всеми ухищрениями постараюсь внушить людям, что это написано им, что это его путь, его трактат о диаспориз-ме, которым он бы гордился. «Мы могли бы стать партнерами, — сказал он мне, — взаимодополняющими личностями, и работать совместно, отринув эту дурацкую раздробленность». Что ж, так и будет. «Только и делаете, что сопротивляетесь мне», — протестовал он. Верно. Пока он был жив и зол на меня, я не мог поступить иначе. Я должен был одержать над ним верх. Но после его кончины я обнимаю его и вижу, что то, чем он был, представляло собой настоящее достижение, — и дурак бы я был как писатель, если бы теперь, когда его не стало, не сделался созданием своего самозванца и не воспользовался в своем рабочем кабинете его сокровищем (под коим я больше не подразумеваю вас). Ваш другой Ф. Р. заверяет вас, что голос самозванца не будет им (в смысле, мной) задушен.
Это письмо осталось без ответа.
Всего через неделю после того, как я послал копию своей готовой рукописи в его контору, Смайлсбургер позвонил мне из аэропорта Кеннеди. Книгу он получил и прочел. Как лучше — ему приехать в Коннектикут, чтобы мы ее подробно обсудили, либо я предпочту встретиться в Манхэттене? Он остановится у своего сына и невестки в Верхнем Вест-Сайде.
Едва я услышал басовитый, зычный гром этого голоса из Старого Света — а точнее, услышал в ответ нотки почтительной покладистости в своем собственном голосе, при том, что внезапная досадная материализация Смайлсбургера меня встревожила, — мне стало ясно, какими несерьезными были резоны, побудившие меня выполнить его просьбу. У меня же были дневники, которые я тогда вел, у меня в памяти сохранился отпечаток пережитого — как же я сглупил, внушив себе, что мне нужен Смайлсбургер, чтобы подтвердить факты или засвидетельствовать достоверность написанного, и как же нелепо полагать, будто, выполняя его задание, я провернул эту операцию, исключительно исходя из своих личных, профессиональных интересов. Я сделал то, что сделал, потому что он этого от меня хотел; я повиновался ему точно так, как любой другой его подчиненный, я был все равно что Ури, но сам не мог себе объяснить причины своего поступка.
Никогда в жизни я не отдавал свои рукописи какому бы то ни было контролеру на подобную проверку. Такой шаг противоречил всем инстинктам человека, чья писательская независимость, чья писательская невнушаемость были попросту его второй натурой, залогом как его слабостей и просчетов, так и его живучести. Деградировать до уступчивого еврейского мальчика, который лебезит перед старейшинами племени, диктующими законы, — деградировать, когда я сам волей-неволей заделался заправским еврейским старейшиной, — свидетельство серьезного упадка. Евреи, обвинявшие меня в «стукачестве на своих», призывали меня проявлять «ответственность» с тех пор, как я, двадцатипятилетний, начал публиковаться, но я отвечал им юношеским презрением, таким же избыточным, как и мои еще не прошедшие испытаний эстетические убеждения, и, хотя критика сковывала меня сильнее, чем я прикидывался, я умел отстаивать свои позиции. Я объявил: не для того я избрал профессию писателя, чтобы мне указывали, что дозволено писать, а что не дозволено. Писатель раздвигает рамки дозволенного. Он обязан это делать. На свете не существует ничего, что следует утаивать в литературе. И т. д. и т. п.
Но тем не менее — смотрите: я, более чем вдвое старше того раздвигавшего рамки молодого писателя, который спонтанно выбрал себе бунтарское кредо «Делай не так, как все!», вдруг на следующий же день, спозаранку, мчусь за сто миль в Нью-Йорк, чтобы узнать у Смайлсбургера, что именно он желает вычеркнуть из моей книги. На свете не существует ничего, что следует утаивать в литературе, но правда ли, что там, где нет камуфляжа, нет и никаких ограничений? Это мне скажет «Моссад».
Почему я верю ему, как лох? Может быть, так бывает в отношениях двух людей, когда один уступает манипуляциям другого, считая, что тот сильнее? Просто-напросто характерная мужская властность Смайлсбургера способна склонить меня к выполнению его приказов? Или его многоопытность внушает мне, что я не в силах с ним тягаться, потому что он занят жестоко ранящими трагедиями из реальной жизни, а я — всего лишь литературой? Может быть, в его недюжинном, суровом — чуть ли не романтически суровом — уме есть нечто, перед чем мой ум бессилен, нечто, побуждающее меня доверять его суждениям больше, чем своим, нечто сродни тому, как он переставляет фигуры на шахматной доске, — евреи всегда мечтали, чтобы именно так вели себя их отцы, и тогда никто не посмеет таскать их за традиционные еврейские бороды? В Смайлсбургере есть что-то, напоминающее не моего реального отца, а отца нафантазированного — и это победительное «что-то» начинает мной помыкать. Я беру верх над подложным Филипом Ротом, а Смайлсбургер — над настоящим! Я оказываю нажим на Смайлсбургера, спорю с ним, а в итоге каждый раз делаю то, чего хочет он: в итоге капитулирую и делаю все по его слову!
Что ж, только не в этот раз. В этот раз условия ставлю я.
Для нашего сеанса редактуры Смайлсбургер выбрал еврейский продуктовый магазин на Амстердам-авеню, специализирующийся на копченой рыбе; там, в том же зале, где торговали бейглами и бялами, подавали завтрак и обед; там стояла дюжина столов из ДСП, оклеенной пластиком, интерьер такой, словно светлая мысль «осовременить» обстановку зала осенила кого-то в давние времена, но, к счастью, осуществилась лишь наполовину. Это заведение напомнило мне скромные, расположенные в цокольных этажах жилища кое-кого из моих друзей детства, чьи родители, чтобы не спускать глаз с кассы и продавцов, обедали по-быстрому в примыкавших к торговому залу подсобках размером со встроенный шкаф. В те давние сороковые годы в Ньюарке мы покупали для особых воскресных завтраков шелковистые ломтики драгоценной лососины, блестящих жирных голавликов, ломти бледного мясистого карпа и обвалянной в паприке рыбы-сабли, завернутые в два листа толстой вощеной бумаги, в семейной лавке за углом, которая выглядела и пахла почти как эта: кафельный пол посыпан опилками, на полках — банки с консервированной рыбой во всевозможных соусах и в растительном масле, у кассы — изумительная глыба халвы, которую скоро распилят на крошащиеся пластины, а с той стороны застекленного прилавка горько пахнет уксусом, луком, белорыбицей и копченой селедкой, всем маринованным, перченым, соленым, копченым, моченым, томленым и сушеным, а родословная этих запахов, как и самих таких лавчонок, наверняка восходит к местечкам, а от них — к средневековому гетто, к пище тех, кто жил скромно и не мог позволить себе модные кушанья, к рациону моряков и простолюдинов, для которых привкус старинных консервантов был вкусом жизни. Окрестные рестораны-деликатесные, куда мы раз в месяц выбирались себя побаловать, пошиковать, отличались той же незамысловатостью, словно строения-времянки, и производили то же характерное впечатление — как будто не вполне сменили старомодное уродство на то уродство, которому силились уподобиться. Ничто не отвлекало ни взор, ни ум, ни слух от того, что лежало на тарелке. Недурные блюда народной кухни, поедаемые в простой обстановке — естественно, за столом, естественно, не в окружении тех, кто сплевывает на тарелки, но в остальном это незатейливая прозаичная еда в помещении, которому совершенно чужда пышность пиршественных залов, это гурманство в его самом будничном проявлении, это еврейский ресторан, полярно противоположный щедро увешанному люстрами банкетному залу «Фонтенбло» в Майами-Бич. Перловка, яйца, репчатый лук, капустный и свекольный супы — недорогие повседневные блюда, приготовленные на старый манер и пожираемые радостно, без преувеличенных восторгов, с посуды, купленной на распродажах.
Естественно, теперь то, что когда-то было обыденной пищей еврейских масс, сделалось экзотическим стимулятором для жителей Верхнего Вест-Сайда, отделенных двумя-тремя поколениями от великой волны иммиграции, для высококвалифицированных специалистов, кое-как перебивающихся в Манхэттене на зарплату, которой сто лет назад в Галиции хватило бы на круглогодичные пиры для всего еврейского населения. Я видел, как они — в том числе мои знакомые юристы, журналисты или редакторы — уплетают за обе щеки кашу варнишкес и гефилте фиш (а сами, пока не наедятся до отвала, с увлечением просматривают одну, две, а то и три газеты), — когда приезжал из Коннектикута в Манхэттен и на час отвлекался от любых прочих дел, чтобы утолить свою неуемную страсть к форшмаку, который подавали мне без церемоний (в чем, собственно, и состояла церемония) за один из этих самых столиков, где я усаживался лицом к грузовикам, такси и пожарным машинам, поток которых струился с юга на север, и все это в том самом зале, где Смайлсбургер предложил мне встретиться в десять утра за завтраком, чтобы обсудить мою книгу.
Пожав руку Смайлсбургеру, заняв место напротив него и напротив вешалки, к которой он прислонил свои костыли с упорами для локтей, я сказал ему, что, приезжая в Нью-Йорк, почти всегда захожу сюда позавтракать или пообедать, а он ответил, что ему это прекрасно известно:
— Моя невестка видела вас один-два раза. Она живет за углом.
— А кто она по профессии?
— Историк искусства. Штатный профессор.
— А ваш сын?
— Транснациональный предприниматель.
— А как его фамилия?
— Определенно не Смайлсбургер, — сказал он с доброй улыбкой. А затем, с сердечной, подкупающей, душевной ласковостью, которой я никак не ожидал от этого виртуоза саркастических ухищрений, с ласковостью, которая, несмотря на ее обезоруживающую искренность, все равно не могла избавиться от налета сухой расчетливости, он чуть ли не превратил меня в наивного простофилю, проговорив: — Ну как вы там, Филип? У вас была операция на сердце. У вас умер отец. Я прочел «По наследству»[91]. Участливо, но жестко. Вас пропустили через мясорубку. Но выглядите вы прекрасно. Даже помолодели с тех пор, как я виделся с вами в последний раз.
— И вы тоже, — сказал я.
Смайлсбургер упоенно хлопнул в ладоши.
— Вышел на пенсию, — ответил он. — Полтора года назад, отделался от всего, от всего мерзкого и зловещего. От обмана. От дезинформации. От подделок. «Спектакль окончился… И в воздух, в воздух испарились все»[92].
В свете причины для нашей встречи новость была странная, и я задумался: уж не пытается ли он, по своему обыкновению, с самого начала получить надо мной инквизиторское преимущество, снова мороча мне голову: теперь, для разнообразия, внушает мне, что мое положение совершенно не опасно и этот беззаботный старичок, этот пенсионер, остроумно цитирующий Просперо, этот одряхлевший Просперо, который отшвырнул волшебную палочку, лишился колдовской силы и отбрасывает нежный закатный свет на чудеса коварства, совершавшиеся им на протяжении его карьеры, уже не может принудить меня к чему-либо, кроме партии в шашки. Разумеется, сказал я себе, нет никакой квартиры за углом, где он остановился у невестки, видевшей меня тут раньше; а шоколадный загар, который пошел на пользу его коже и придал сморщенному, мертвенно-бледному лицу сияние, характерное для оживших мумий, получен, скорее всего, при лечебном ультрафиолетовом облучении у дерматолога, а не в пустыне Негев, где он якобы наслаждается заслуженным отдыхом. Тем не менее меня стали кормить россказнями о том, как они с женой теперь счастливы в новом поселке посреди пустыни, возделывая вместе свой сад, и все это в какой-то миле от дома дочери, где она живет с мужем и тремя детьми-подростками с тех пор, как зять перенес свой текстильный бизнес в Беэр-Шеву. Решение слетать в Америку для встречи со мной, а заодно провести несколько дней с двумя своими американскими внуками, принято им совершенно самостоятельно. Мою рукопись переслали ему из его прежней конторы, куда после ухода на пенсию он теперь ни ногой; насколько он мог судить, никто не вскрывал запечатанный конверт и не читал рукопись, хотя и мне, и ему нетрудно вообразить, сказал он, как среагировали бы там, ознакомившись с текстом.
— Точно так же, как вы, — предположил я.
— Нет. Не так рассудительно, как я.
— С этим я ничего не могу поделать. И они тоже ничего не могут.
— И вы, со своей стороны, не несете никакой ответственности.
— Послушайте, я уже забредал на эту стезю в качестве писателя. То, что с «ответственностью» у меня туго, — постоянный мотив моего творческого пути в глазах евреев. Мы с вами никаких контрактов не подписывали. Я ничего не обещал. Я оказал вам услугу — и, полагаю, сделал это неплохо.
— Не просто неплохо. Вам свойственна просто вопиющая скромность. Вы справились виртуозно. Одно дело — быть экстремистом, когда у вас так подвешен язык. Для писателя даже это рискованно. Но пойти и сделать то, что вы сделали, — в вашем прошлом не было ничего, что подготовило бы вас к этому заданию, ничего. Я знал, думать вы умеете. Я знал, писать вы умеете. Я знал, с интеллектуальной деятельностью вы справляетесь. Но я не знал, что и в реальной жизни вы способны на нечто столь грандиозное. Уверен, вы сами тоже этого не знали. Вы, естественно, горды достигнутым. Вам, естественно, хочется возвестить о своем бесстрашии всему миру. Мне бы тоже захотелось, будь я на вашем месте.
Подняв глаза на молодого официанта, который наливал нам кофе, я, как и Смайлсбургер, подметил, что это то ли индиец, то ли пакистанец.
Когда он отошел, оставив нам меню, Смайлсбургер спросил:
— Кто кого захватит в плен в этом городе? Еврей — индийца, индиец — еврея, или латиноамериканец — обоих? Вчера я забрел на Семьдесят вторую. На Бродвее черные едят бейглы, испеченные пуэрториканцами и купленные у корейцев… Знаете старый анекдот про еврейский ресторан типа вот этого?
— Знаю ли я анекдот? Вполне возможно.
— Про официанта-китайца в еврейском ресторане. Говорящего на идише без единой ошибки.
— Я уже достаточно развлекся Хафец Хаимом в Иерусалиме — в Нью-Йорке можете не рассказывать мне еврейских анекдотов. Мы говорим о моей книге. Загодя не было сказано ни слова о том, что мне будет можно или нельзя писать. Вы сами обратили мое внимание на профессиональные возможности, которые открывала передо мной операция. В качестве приманки, если помните. «По-моему, из этого выйдет очень неплохая книга», — сказали вы мне. А если бы я ради вас поехал в Афины, книга получилась бы еще лучше. И это было сказано до того, как у меня вообще появилась идея написать книгу.
— Верится с трудом, — ответил он кротко, — но если вы так говорите…
— На идею меня натолкнули ваши слова. А теперь, когда я эту книгу написал, вы передумали и решили, что на самом деле книга станет лучше — в ваших интересах, если не в моих, — если я вычеркну Афины целиком.
— Я этого не говорил, даже ничего похожего не говорил.
— Мистер Смайлсбургер, не прикидывайтесь старым дурнем — так вы ничего не добьетесь.
— Что ж, — пожимая плечами, ухмыляясь, делясь своим мнением старого дурня, как бы мало оно ни стоило, — если бы вы немножко присочинили… Это бы, наверно, не повредило делу.
— Но это же не художественное произведение. А «немножко присочинить» — совсем не то, что у вас на уме. Вы желаете, чтобы я выдумал совершенно другую операцию.
— Я — желаю? — сказал он. — Я желаю вам только добра.
Официант-индиец вернулся и стал ожидать нашего заказа.
— Что вы здесь едите? — спросил у меня Смайлсбургер. — Что вам нравится? — На пенсии он стал таким смирным, что не осмелился бы сделать заказ без моей помощи.
— Форшмак на слегка поджаренном бейгле с луком, — сказал я официанту. — На гарнир помидоры. И стакан апельсинового сока.
— И мне, — сказал Смайлсбургер. — Принесите абсолютно то же самое.
— Вы приехали сюда, — сказал я Смайлсбургеру, — чтобы подбросить мне сотню других идей, которые ничуть не хуже и столь же достоверны. Вы можете найти для меня сюжет, который будет даже великолепнее. Вместе мы сможем сочинить для моих читателей нечто более занятное и интересное, чем случившееся по воле судьбы в тот уикэнд в Афинах. Но я ничего другого не хочу. Это понятно?
— Конечно, не хотите. Это самый роскошный материал, который вы почерпнули из личного опыта. Вы не могли выразиться яснее или категоричнее.
— Вот и хорошо, — сказал я. — Я поехал, куда поехал, сделал то, что сделал, встретился с теми, с кем встретился, увидел то, что увидел, узнал то, что узнал, — и ничто из случившегося в Афинах нельзя заменить чем-то другим. Подтекст этих событий неотъемлемо присущ этим событиям и никаким иным.
— Логично.
— Я не искал себе эту работу. Работа сама меня нашла — да что там, гналась за мной. Я выполнил все условия, которые мы с вами обговорили, в том числе задолго до публикации прислал вам копию рукописи. Собственно, вы — ее первый читатель. Меня к этому ничто не вынуждало. Я вернулся в Америку. Давно уже выздоровел от хальционового помешательства. Это уже четвертая книга, написанная мной с той поры. Я снова стал собой, снова прочно обосновался на своей территории. И все-таки пошел вам навстречу: вы ее хотели посмотреть, вот и посмотрели.
— Правильно сделали, что показали. Лучше мне и сейчас, чем кому-то, кто симпатизирует вам намного меньше, и впоследствии.
— Да-а? На что вы намекаете? «Моссад» закажет меня киллерам, как аятолла заказал Салмана Рушди?
— Могу сказать вам только одно: эта, последняя, глава не останется незамеченной.
— Что ж, если кто-то придет ко мне с претензиями, я направлю его к вам в сад в Негеве.
— Бесполезно. Они предположат: какие бы «приманки» я ни сулил вам тогда, каким бы неотразимо-соблазнительным приключением ни стала для вас эта история, как бы вас ни манило описать ее и насладиться успехом, теперь-то вы должны понимать, насколько сильно ее публикация повредит государственным интересам. Они закричат, что доверились вам, полагаясь на вашу преданность, а вы, написав эту главу, обманули их доверие.
— Я же и теперь не ваш сотрудник, и никогда им не был.
— Не мой — их.
— Мне не предлагали никакого вознаграждения, а я его не просил.
— Точно так же евреи на всей планете добровольно предлагают свои услуги в сферах, где их знания и умения могут внести решающий вклад. Евреи диаспоры — то, чего нет ни у одной другой разведки в мире: легион иностранных граждан, которых можно призвать на службу, и они будут верно служить. Бесценное богатство. У силовых ведомств нашего крохотного государства такие колоссальные потребности, что, если бы нам не помогали эти евреи, дело было бы швах. Те, кто выполняет задания вроде вашего, получают вознаграждение не в денежной форме и не от использования своих знаний ради личной выгоды в других местах, — их вознаграждение состоит в том, что безопасность и благосостояние еврейского государства становятся прочнее. Они сполна получают вознаграждение в форме выполнения своего еврейского долга.
— Что ж, я и тогда так к этому не относился, и теперь не отношусь.
Принесли наш заказ, мы приступили к завтраку, и следующие несколько минут Смайлсбургер педантично обсуждал с молодым официантом-индийцем ингредиенты форшмака, который готовила его дражайшая покойная матушка: в каких пропорциях она брала селедку и уксус, уксус и сахар, рубленые яйца и рубленый лук и т. п.
— Ваш форшмак отвечает самым строгим требованиям, — похвалил он официанта. А мне сказал: — Вы не стали подсовывать мне туфту.
— Почему вдруг я стал бы ее подсовывать?
— Потому что, насколько могу судить, вы не прониклись ко мне той симпатией, которой я проникся к вам.
— Скорее всего, проникся, — ответил я. — Ровно такой же.
— Когда в жизни пессимиста-циника вновь поселяется эта тоска по вкусам и запахам невинного детства? А можно мне теперь, когда подсахаренная селедка растворилась в ваших жилах, все-таки рассказать анекдот? Один человек заходит в еврейский ресторан вроде этого. Садится за столик, берет меню, просматривает, решает, что заказать, и тут поднимает глаза: перед ним официант, причем китаец. Официант говорит: «Вое вилт ир эсн?» Официант-китаец спрашивает у него на идише, без единой ошибки: «Что вы будете есть?» Посетитель удивляется, но делает заказ, а официант-китаец, принося каждое блюдо, говорит: «Вот ваше то-то, надеюсь, такое-то блюдо вам понравилось», — и всегда на идише и без единой ошибки. Пообедав, посетитель берет счет и идет расплачиваться к кассе, за которой сидит хозяин — совсем как тот толстяк в фартуке сидит вон там, за кассой. Хозяин, со смешным акцентом, очень похожим на мой, говорит посетителю: «Все в порядке? Все было как полагается?» Посетитель восторгается. «Идеально, — отвечает он хозяину, — все было великолепно. А официант — вообще поразительно: он китаец, но на идише говорит без единой ошибки». «Ша, тсс, — понижает голос хозяин, — говорите шепотом: он думает, что учит английский».
Я засмеялся, а он с улыбкой сказал:
— Никогда раньше не слышали?
— Казалось бы, я должен знать уже все анекдоты про евреев и официантов-китайцев, но нет, этого не слышал.
— А ведь анекдот с бородой.
— И все-таки не слышал.
Пока мы молча ели, я размышлял, может ли быть в этом человеке хоть толика искренности, хоть какая-то страсть, которая была бы еще сильнее, чем эта подсознательная потребность в хитрых маневрах, ухищрениях и манипуляциях. Пипику стоило бы у него поучиться. А может, так и было.
— Скажите, — произнес я вдруг, — кто нанял Мойше Пипика? Пора бы мне это узнать.
— Этот вопрос задаете не вы, а ваша паранойя, если позволительно так сказать: упорядочивающая предвзятость неглубокого ума при встрече с произвольными явлениями, интеллектуальная жизнь человека, не склонного мыслить, ежедневный профессиональный риск, преследующий нас на нашей работе. Вся наша вселенная параноидальна, но преувеличивать не следует. Кто нанял Пипика? Пипика наняла сама жизнь. Если в одночасье упразднить все разведки на свете, все равно найдется достаточно Пипиков, чтобы они осложняли и ломали размеренную жизнь окружающих. Самозанятые ничтожества, нудники[93], чье предназначение — всего лишь устраивать балаган, сеять бессмысленный хаос, вносить сумятицу, — они, пожалуй, укоренены в реальности крепче, чем такие люди, как мы с вами, преследующие ясные, глобальные, благородные цели. Давайте бросим это пустое дело — лихорадочные грезы о тайне иррационального. Она не нуждается в объяснениях. Да, в жизни чего-то ужасающе недостает. Глядя на кого-то наподобие вашего Мойше Пипика, смутно догадываешься, сколько всего не хватает. Вот открытие, с которым мы должны приучить себя мириться, не подслащивая его фантазиями. Давайте-ка продолжим. Давайте поговорим серьезно. Послушайте. Я приехал сюда за собственный счет. Я приехал сюда сам по себе, в качестве вашего друга. Я здесь ради вас. Возможно, вы не чувствуете ответственности за меня, но я, как выяснилось, чувствую ответственность за вас. Я несу за вас ответственность. Джонатан Поллард никогда не простит своим кураторам то, что они бросили его в трудную минуту. Когда ФБР схватило Полларда за жабры, мистер Ягур и мистер Эйтан[94] бросили его в полном одиночестве — пусть, мол, сам выпутывается. Точно так же поступили мистер Перес и мистер Шамир. Они — скажу словами Полларда — «не предусмотрели даже малейших предосторожностей ради моей личной безопасности», и теперь Поллард отбывает пожизненное заключение[95] в самой страшной американской тюрьме строгого режима.
— Это дело кое-чем отличается от моего.
— Именно это я и стараюсь подчеркнуть. Я завербовал вас — возможно, даже ценой ложных обещаний, а теперь сделаю все, чтобы не позволить вам нарваться на неприятности, которые может создать вам на много лет вперед публикация этой последней главы.
— Говорите без обиняков.
— Без обиняков не могу: ведь я больше не «член клуба». Могу лишь сказать по своему прошлому опыту: если кто-то провоцирует такой переполох, какой непременно спровоцирует публикация этой главы в ее нынешнем виде, к этому никогда не относятся безразлично. Если кто-то подумает, что вы поставили под удар безопасность хоть одного сотрудника, хоть одного информатора…
— Короче, вы мне угрожаете.
— Отставной госслужащий вроде меня никому угрожать не в силах. Не путайте предостережение с угрозой. Я приехал в Нью-Йорк, потому что по телефону или по почте никаким способом не мог бы растолковать вам серьезные последствия вашей опрометчивости. Выслушайте меня, пожалуйста. Теперь, в Негеве, я с многолетним опозданием взялся читать то, что много лет откладывал на будущее. Для начала прочел все ваши книги. Даже книгу про бейсбол, которая — вы, должно быть, поймете — для человека с моей биографией была чем-то вроде «Поминок по Финнегану».
— Хотели выяснить, заслужил ли я, чтоб вы меня спасали.
— Нет, хотел приятно провести время. И не обманулся. Вы мне симпатичны, Филип, — хотите верьте, хотите нет. Вначале наша совместная работа, а затем ваши книги внушили мне немалое уважение к вам. И даже — что весьма непрофессионально с моей стороны — что-то типа симпатии к родственнику. Вы прекрасный человек, и мне не хочется, чтобы вам причинили вред те, кто вознамерится дискредитировать вас и очернить ваше имя, а то и обойтись с вами еще хуже.
— Что ж, в отставке или нет, свою роль вы по-прежнему играете обворожительно. И вообще вы очень занятный ловкач. Но, по-моему, вами движет не чувство ответственности за меня. Вы приехали как представитель этих ваших, чтобы заткнуть мне рот угрозами.
— Я приехал сам по себе, стопроцентно, и, честно говоря, потратил немало денег из собственного кармана, чтобы попросить вас: ради вашего собственного блага не делайте здесь, в финале этой книги, ничего сверх того, что вы проделываете всю жизнь в литературе. Немножко нафантазируйте, пожалуйста: вы же не умрете от этого. Наоборот.
— Если бы я сделал то, о чем вы просите, вся книга стала бы фальшивкой. Если назвать вымысел фактом, это все разрушит.
— Тогда назовите его вымыслом. Вставьте примечание: «Я это выдумал». Тогда на вас не будет вины в предательстве — себя, ваших читателей, тех, кому вы доселе служили безупречно.
— Это невозможно. Никоим образом невозможно.
— Ну, тогда вот вам идея получше. Вместо того чтобы заменять главу какой-то выдумкой, сделайте себе самое большое за всю вашу жизнь одолжение и просто вычеркните ее целиком.
— Опубликовать книгу без концовки.
— Да, обкорнанной, такой же, как я. Увечье, при всей его неприглядности, тоже может достигать цели.
— Не включать то, что я собирал специально, ради чего я и поехал в Афины.
— Почему вы так упорно твердите, что осуществили операцию исключительно в качестве писателя, хотя втайне знаете не хуже, чем я знаю теперь, недавно насладившись вашими книгами, что вы ее осуществили и довели до конца как еврей, преданный интересам своего народа? Почему вы так решительно отрицаете еврейский патриотизм, вы, в ком, как я вижу по вашему творчеству, еврейство укоренено глубже, чем все остальное, кроме разве что мужского либидо? Зачем так камуфлировать еврейские мотивы ваших действий, хотя в реальности вы не менее идейный, чем ваш сотоварищ-патриот Джонатан Поллард? Я, как и вы, предпочитаю по возможности уклоняться от банальных поступков, но вечно притворяться, что в Афины вы поехали только ради своего писательского призвания… Разве это меньше компрометирует вашу независимость, чем признание, что вы сделали это, потому что вы — настоящий еврей? То, что вы до такой степени еврей, — самый потаенный из ваших пороков. Это знает любой ваш читатель. Вы поехали в Афины, потому что вы еврей, и эту главу вы утаите наперекор своим желаниям, потому что вы еврей. Евреи ради вас часто шли наперекор своим желаниям. Это признаете даже вы.
— Да-а? Правда? И каким желаниям они шли наперекор?
— Сильнейшему желанию взять дубинку и заставить вас проглотить собственные зубы. Но за последние сорок лет так никто этого и не проделал. Поскольку они — евреи, а вы — писатель, они так не поступают, а вместо этого дают вам премии и почетные ученые степени. Салмана Рушди его соплеменники вознаградили несколько иначе. Кем бы вы вообще были, если б не евреи? Что бы вышло из вас, если бы не евреи? Им вы обязаны всем вами написанным, даже той книгой про бейсбол и бродячую, бездомную команду. Еврейство — головоломка, которую подкинули вам они: не своди евреи вас с ума этой головоломкой, не существовало бы вас как писателя. Пора отблагодарить их. Вам почти шестьдесят: на благотворительность лучше жертвовать, пока рука еще не остыла. Напомню вам, что и у евреев, и у христиан когда-то был распространен обычай платить десятину. На поддержку религии направлялась десятая часть доходов. Разве вы не можете уступить евреям, которые дали вам все, одну одиннадцатую этой книги? Наверно, это лишь пятидесятая часть от одного процента всех страниц, опубликованных вами за всю жизнь благодаря им, евреям, согласитесь? Уступите им главу номер одиннадцать, а затем дайте себе волю и назовите то, что останется, художественным произведением, даже если это не так. Когда газетчики начнут спрашивать, скажите им: «Смайлсбургер? Этот болтливый калека с потешным акцентом, сотрудник израильской разведки? Плод моего буйного воображения. Мойше Пипик? Ванда Джейн? Я снова обвел вас вокруг пальца. Разве могли хоть на чьем-то пути повстречаться такие ожившие обрывки сновидений, как эти двое? Галлюцинаторные проекции, полный бред — ради этого вся книга и написана». Скажите им нечто в этом духе, и вы избавите себя от уймы цорес[96]. Конкретные формулировки я препоручаю выбирать вам.
— Да-а, и Пипик, значит, тоже? Наконец-то вы ответили на мой вопрос, кто нанял Пипика? Значит, вы признаетесь, что Пипик — плод вашего буйного воображения? Но для чего он понадобился? Для чего? Не могу понять. Заманить меня в Израиль? Но в Израиль я поехал сам, повидаться с Аароном Аппельфельдом. Втянуть меня в разговор с Джорджем? Но я и так знаком с Джорджем. Заманить меня на процесс Демьянюка? Вы должны были знать, что я интересуюсь такими вещами и сам забрел бы в суд. Для чего вам понадобилось меня впутывать? Из-за Беды? Вы могли бы подыскать другую Беду. Какие у вас были резоны для сотворения этого существа? В понимании «Моссада» — а это же разведка, она ничего не делает без конкретной цели, — для чего вы смастерили этого Пипика?
— Даже имея готовый ответ, мог бы я, говоря по совести, доверить его писателю, у которого такой длинный язык? Примите мои объяснения и, пожалуйста, забудьте вы этого Пипика. Пипик — не плод сионизма. Пипик — даже не плод диаспоризма. Пипик — плод, наверно, самого могучего из всех бессмысленных влияний на дела людей, а именно, пипикизма, антитрагической силы, которая все на свете делает мелким и незначительным — превращает в фарс, банальность, ерунду, — и выстраданное нами за то, что мы евреи, — не исключение. Довольно о Пипике. Я просто советую вам, как придать логичность и связность тому, что вы скажете газетчикам. Скажите им что-нибудь немудрящее — это ведь простые журналисты. «Никаких исключений, ребята: в этой книге всё — предположение, с начала до конца».
— В том числе Джордж Зиад.
— Насчет Джорджа не волнуйтесь. Разве его жена вам не написала? Я думал, ведь вы были так дружны… Вы ничего не знаете? Это вас ошеломит. Ваш куратор из ООП умер.
— Серьезно? Это точно?
— Как ни ужасно, это факт. Убит в Рамалле. Сын был вместе с ним. Люди в масках пырнули его ножами, пять раз. Мальчика не тронули. Это случилось примерно год назад. Майкл и его мать снова поселились в Бостоне.
Наконец-то в Бостоне, на свободе — и уже никогда не узнает другой свободы, свободы от присяги на верность делу отца. Еще один сын, на котором лежит проклятие. Все эти пустопорожние страсти теперь станут для Майкла проблемой до конца жизни!
— Но за что? — спросил я. — За что его убили?
— Израильтяне говорят: убит палестинцами за коллаборационизм. Они каждый день за это друг друга убивают. А палестинцы говорят: убит израильтянами, потому что израильтяне — убийцы.
— А вы что говорите?
— Я говорю — тут всё сразу. Я говорю: может, он был коллаборационист, а убили его по заказу израильтян палестинцы, такие же коллаборационисты… А возможно, все было совсем иначе. Вам — человеку, который написал эту книгу, — я говорю: не знаю. Я говорю, что в нашей ситуации, когда намеренно создается атмосфера, в которой ни один араб не уверен, кто ему враг, а кто друг, варианты бесконечны. Нет уверенности ни в чем. Вот что мы хотим внушить арабскому населению на территориях. Они должны мало знать о происходящем вокруг них и понимать всё неправильно. И действительно, они знают мало и понимают всё неправильно. А если в таком положении оказываются те, кто там живет, то, следовательно, человек вроде вас, живущий здесь, знает даже еще меньше и всё понимает совсем неправильно. Потому-то называть вашу книгу о событиях в Иерусалиме плодом вашего воображения, пожалуй, не так уж неверно, как вы с опаской думаете. Пожалуй, вы попали бы в точку, назвав все пятьсот сорок семь страниц предположением. Вы считаете меня наглым обманщиком, так разрешите мне теперь сказать писателю, чьим творчеством я в остальном восхищаюсь, жестоко-откровенные слова о его книге. Я не настолько компетентен, чтобы судить о произведении, написанном на английском языке, но, по моему мнению, написано блестяще. Однако содержание… Скажу совершенно прямо: при чтении я смеялся, и не только тогда, когда полагалось смеяться. Это отнюдь не отчет о случившемся: вы попросту не имеете никакого понятия о том, что случилось на самом деле. Объективную реальность воспринимаете крайне смутно. Ее смысл начисто ускользает от вас. Просто не могу себе представить более наивную версию того, что произошло взаправду и что оно означало. Не решусь утверждать, что такова реальность глазами десятилетнего мальчишки. Предпочту думать, что это продукт доведенного до крайности субъективизма, картина мира, настолько характерная для сознания именно этого наблюдателя, что публиковать ее не в качестве художественного вымысла значило бы беззастенчиво лгать. Назовите это типичным образчиком творчества: вы мало погрешите против действительности.
Мы уже добрых двадцать минут как покончили с завтраком, и официант унес всю посуду, кроме чашек, которые успел, вновь и вновь подходя к столику, несколько раз наполнить кофе. Все это время я целиком был сосредоточен на нашем разговоре и только теперь обнаружил, что зал заполняется людьми, зашедшими пообедать, и что среди них — мой друг Тед Солотарофф и его сын Иван, которые еще не заметили меня и заняли столик у окна. Естественно, я сознавал, что встречаюсь со Смайлсбургером не в каком-нибудь подземном гараже, где Вудворд и Бернстайн поддерживали контакт с «Глубокой глоткой»[97], но все же, когда я внезапно увидел здесь своих знакомых, сердце заколотилось, и я почувствовал себя совсем как женатый мужчина, которого застукали в ресторане за пылкой беседой с любовницей, — надо было спешно придумать, как ее представить.
— Ваши противоречивые слова, — тихо сказал я Смайлсбургеру, — не складываются в убедительный аргумент, но, впрочем, вы уверены, что со мной можете обойтись без аргументов. Вы рассчитываете, что мой потаенный порок возьмет верх. Все остальное — развлечение, забавная риторика, слова, напускающие туман, ваши методы, которые вы применяете здесь точно так же, как и там. Вы сами-то следите за своим словесным ливнем или ленитесь? С одной стороны, в этой книге — во всем тексте, а не только в последней главе — я, на ваш освидетельствованный медициной непараноидальный взгляд, дарю врагу информацию, которая может быть опасна для безопасности ваших сотрудников и их источников, информацию, которая, если только вас послушать, может оставить Государство Израиль беззащитным перед лицом невесть каких катастроф и подорвать на века благополучие и безопасность еврейского народа. С другой стороны, моя книга — настолько искаженный и невежественный поклеп на объективную реальность, что, дабы уберечь свою литературную репутацию и избежать насмешек трезвомыслящих эмпириков или уйти от кары, которая, как вы намекнули, может быть намного, намного страшнее всего вышеперечисленного, я должен признать эту вещицу тем, чем она на самом деле является, и опубликовать «Операцию „Шейлок“» в качестве… в качестве чего? Дать ей подзаголовок «Басня»?
— Превосходная идея. Басня субъективиста. Это снимает все вопросы.
— Кроме вопроса о достоверности.
— Но откуда вам знать, чт
— Хотите сказать, я прикован к стене своей субъективности и вижу только собственную тень? Послушайте, все это чушь, — я взмахнул рукой, требуя счет у официанта, и нечаянно перехватил взгляд Ивана Солотароффа. Ивана я знаю с его младенчества, с середины пятидесятых, когда мы жили в Чикаго: покойный Джордж Зиад изучал там Достоевского и Кьеркегора, а мы с отцом Ивана, два ершистых аспиранта, вместе вели предмет «Навыки письменной речи»[98] для первокурсников. Иван помахал мне в ответ, указал Теду на мой столик, а Тед оглянулся и пожал плечами, выразив этим движением, что на свете не может быть более подходящего места для нашей случайной встречи после того, как мы столько месяцев тщетно пытаемся согласовать свои графики для совместного обеда. Тут я придумал самый надежный способ представить им Смайлсбургера, и мое сердце снова заколотилось, но теперь — победоносно.
— Давайте подытожим, — сказал я Смайлсбургеру, когда на наш столик лег счет. — Я не могу знать, каковы вещи в себе, но вы можете. Я не могу выйти за пределы своего «я», но вы можете. Я не могу существовать где-либо вне своего «я», но вы можете. Я ничего не знаю, кроме собственного бытия и собственных мыслей, мое сознание всецело предопределяет, какой мне видится реальность, но ваше сознание устроено иначе. Вы знаете мир таким, каков он на самом деле, а я — лишь таким, каким он кажется. Ваш аргумент — философия из детской песочницы и психология из мелочной лавочки, и он настолько нелеп, что ему просто нечего противопоставить.
— То есть вы категорически отказываетесь.
— Конечно, отказываюсь.
— Вы не станете объявлять свою книгу тем, чем она не является, и не будете цензурировать то, что «им» наверняка не понравится.
— Как можно?!
— А если я сошлюсь на что-то получше, чем философия из детской песочницы и психология из мелочной лавочки, — на мудрость Хафец Хаима? «Сделай так, чтобы я не говорил ничего, в чем нет необходимости…» Или я напрасно утруждаюсь, если, взмолившись в последний раз, напоминаю вам про законы лашон а-ра?
— Даже цитата из Писания не помогла бы.
— Все следует предпринимать в одиночку, исходя из личных убеждений. Вот насколько вы уверены в себе. Вот насколько вы уверены в своей единоличной правоте.
— В данном случае? Почему нет?
— А последствия того, что вы действуете бескомпромиссно, не считаясь ни с чьим мнением, кроме собственного… Вам все равно, какими будут последствия?
— А мне и должно быть все равно, разве нет?
— Что ж, — сказал он, а я тем временем схватил счет, не дожидаясь, пока его схватит он и, компрометируя меня, оплатит из средств «Моссада», — ничего не поделаешь. Жаль.
И тут он обернулся к костылям, которые покачивались в такт за его спиной, на вешалке. Я встал и обошел столик, чтобы помочь ему встать, но он уже поднялся. Разочарование, которое я прочел на его лице, когда мы встретились взглядом, никак не могло — по крайней мере, так мне показалось — быть напускным, притворным. И разве не существует — даже для него — никакого предела, за которым манипуляции прекращаются? Я испытал бесшумную, но довольно сильную эмоциональную встряску, спросив себя: а если он действительно сбросил все маски и приехал, потому что искренне переживает за мою безопасность, стремится оградить меня от дальнейших неприятностей? Но даже в таком случае, разве я должен из-за этого пойти на уступки, добровольно отдать ему фунт своего мяса?
— Вы далеко шагнули по сравнению с тем сломленным человеком, которого описываете под видом себя в первой главе этой книги. — Он как-то умудрился вместе с костылями взять свой дипломат, крепко стиснув его ручку, и я впервые заметил, что у него могучие, крошечные, мохнатые пальцы примата, несколько отставшего в развитии от человека, пальцы существа, которое могло бы, цепляясь хвостом, пронестись через все джунгли, пока Смайлсбургер доберется от столика до выхода на улицу. Я предположил, что в дипломате лежит моя рукопись. — Сплошная неуверенность, страх и растерянность — по-видимому, все это навсегда осталось для вас в прошлом. Вас ничем не возьмешь, — сказал он. — Мазаль тов[99].
— Пока да, — ответил я, — пока да. Ничто не гарантировано. Человек есть столп нестабильности. Разве не в этом суть? Неуверенность во всем.
— В этом ли суть вашей книги? Я бы так не сказал. Книга, на мой читательский взгляд, жизнерадостная. Излучает радость. В ней есть всевозможные испытания и злоключения, но это книга о человеке, который выздоравливает. Во встречах с людьми, которые попадаются на его пути, столько порывистости и энергии, что всякий раз, когда ему кажется, что процесс выздоровления забуксовал и «то самое» снова накатывает на него, он просто сам восстанавливает равновесие и выпутывается из бед невредимым. Это комедия в классическом смысле. Он
— Но только до этого момента.
— Тоже верно, — сказал Смайлсбургер, печально кивая.
— Но то, что я имел в виду под «неуверенностью во всем», было сущностью именно вашей работы. Я хочу сказать, внушение всепроникающей неуверенности.
— Ах, это? Но это же вечный, неизбежный кризис, который, согласитесь, идет в комплекте с жизнью?
Таков еврей-куратор, который занимается мной. А мог бы достаться кто-нибудь похуже, подумал я. Как Полларду. Да, Смайлсбургер — еврей моего типа, он — именно то, что олицетворяет для меня слово «еврей», лучшее, что есть для меня в еврее. Искушенный пессимизм. Чарующее многословие. Страсть к интеллектуальной охоте. Ненависть. Вранье. Недоверие. Практичность от мира сего. Правдивость. Ум. Злокозненность. Юмор. Выдержка. Лицедейство. Израненность. Увечность.
Я шел за ним, пока не увидел, как Тед встает из-за столика, чтобы поздороваться со мной.
— Мистер Смайлсбургер, — сказал я, — минуточку. Хочу познакомить вас с мистером Солотароффом, редактором и писателем. А это Иван Солотарофф. Иван — журналист. Теперь мистер Смайлсбургер прикидывается садовником из пустыни, живущим по заповедям нашего Бога. А на самом деле он израильский руководитель шпионской сети, тот самый куратор, который отвечает за меня. Если в Израиле есть самая сокровенная комната, где кто-то может сказать: «В ней находится нечто полезное для нас», то Смайлсбургеры рады будут его добыть. Враги Израиля скажут вам, что Смайлсбургер в институциональном отношении — всего лишь самая острая форма нашего национального, патриотического и этнического психоза. Я же, исходя из своего опыта, скажу: если в том неистовом государстве вообще есть нечто типа центральной воли, то, по-моему, именно он за нее отвечает. Конечно, он, как и положено в его профессии, одновременно загадочен. Например, уж не разыгрывает ли он комедию, ковыляя на этих костылях? А если на самом деле он выдающийся спортсмен? Такое тоже возможно. В любом случае, он подарил мне несколько восхитительно запутанных приключений, о которых вы скоро прочтете в моей книге.
Улыбнувшись почти застенчиво, Смайлсбургер пожал руку сначала отцу, а потом сыну.
— Шпионишь на евреев? — лукаво спросил меня Иван. — Я думал, ты зарабатываешь на пропитание, шпионя за ними.
— В данном случае эта разница ничего не меняет, но в ней причина разногласий между мной и мистером Смайлсбургером.
— Ваш друг, — сказал Смайлсбургер Теду, — спешит сам себе подготовить катастрофу. Он всегда так торопился во всем переусердствовать?
— Тед, я тебе позвоню, — сказал я, пока Тед нависал над Смайлсбургером, недоумевая, какая может быть между нами связь, кроме той, которую я описал так расчетливо многословно. — Иван, рад был увидеться. До скорого!
Тед тихо сказал Смайлсбургеру:
— Вы тут поосторожнее, — и мы с моим куратором вместе добрались до кассы, где я оплатил счет, а потом вышли из магазина на улицу.
На перекрестке с Западной Восемьдесят шестой улицей, в нескольких метрах от церковной паперти, где под грохот полуденных автомобильных потоков спала, укрывшись грязным одеялом, нищая чернокожая пара, Смайлсбургер протянул мне дипломат и попросил сделать одолжение — открыть его. Внутри я обнаружил ксерокопии изначальных одиннадцати глав этой книги в том же самом большом желто-коричневом конверте, в котором я выслал ему их по почте, а под этим конвертом — другой, поменьше, толстый и длинный, размером и формой напоминавший кирпич, с моим именем, дерзко выведенным на лицевой стороне.
— Что это? — спросил я. Но, чтобы угадать содержимое, мне было достаточно взвесить конверт на ладони. — Чья это идея?
— Не моя.
— Сколько там?
— Не знаю. Могу предположить, что немало.
Меня остро подмывало зашвырнуть конверт подальше на проезжую часть, но тут я увидел, что на паперти стоит тележка, набитая всем земным достоянием чернокожей пары, и подумал: надо просто подойти к тележке и сунуть конверт в нее. «Три тысячи дукатов», — сказал я Смайлсбургеру, впервые после Афин повторив условленный пароль, который получил от него, отправляясь на это задание якобы в интересах Джорджа.
— Сколько бы там ни было, — сказал он, — это все ваше.
— В награду за что? За уже оказанные услуги или за то, что мне рекомендуют сделать теперь?
— Я нашел это в своем портфеле, когда вышел из самолета. Мне никто ничего не говорил. По дороге из аэропорта открываю портфель. А в нем лежит это.
— Побойтесь Бога! — прикрикнул я на него. — Так поступили с Поллардом — совращали бедного шнука[100] деньгами, пока он не влип по уши!
— Филип, я не хочу брать то, что не принадлежит мне. Я не хочу, чтобы меня обвиняли в краже чужой собственности. Прошу вас, пожалуйста, заберите у меня эту обузу, пока я не завяз окончательно в деле, к которому больше не имею никакого отношения. Послушайте, вы ведь так и не получили возмещения за свои расходы в Афинах. За отель вы расплатились кредитной картой, на вас даже повесили большой счет в ресторане. Берите. Это покроет ваши издержки на шпионаж в колыбели западной цивилизации.
— Недавно у меня промелькнула мысль, что мне мог достаться кто-то намного хуже вас, — сказал я. — А теперь мне даже трудно представить, кто мог бы быть еще хуже. — Я засунул конверт с рукописью под мышку, а конверт, набитый деньгами, — обратно в дипломат. — Берите, — сказал я, захлопнув дипломат, и протянул его Смайлсбургеру, но тот отказался его взять и стоял, стиснув пальцами костыли. — Ну ладно, — сказал я и, увидев, что женщина, которая спала на паперти рядом со своим спутником, проснулась и настороженно наблюдает за нами, поставил дипломат на тротуар у ног Смайлсбургера. — Фонд «Моссада» в помощь бездомным неевреям.
— Пожалуйста, без шуток — возьмите портфель, — сказал он, — и заберите с собой. Вы же не знаете, что вам уготовано в ином случае. Возьмите деньги и сделайте то, чего они хотят. Для разведслужб порча репутаций — не менее серьезная операция, чем уничтожение ядерных реакторов. Когда они хотят заткнуть рот тому, кто им не нравится, они делают это ловко, не то что наши братья-мусульмане. Они не издают глупые, варварские фетвы, превращая автора книги, которую никто не может осилить, в героя-мученика… Нет, они потихоньку начинают подтачивать его репутацию. И делают это не шаляй-валяй, как раньше с вами, спуская с цепи марионеточных интеллектуалов в своем журнале. Нет, это жесткая игра — лашон а-ра: кампания шепотков, которую невозможно остановить, слухи, которые невозможно заглушить, грязь, от которой вы никогда не очиститесь, клеветнические россказни, которые преуменьшат ваши профессиональные способности, глумливые истории про ваши хитрости в бизнесе и ваши извращения, гневные филиппики, клеймящие ваши нравственные изъяны, проступки и недостатки: мелочность, вульгарность, трусость, скупость, испорченность, двуличие, себялюбие, вероломство. Унижающие вас сведения. Дискредитирующие заявления. Оскорбительные остроты. Порочащие вас байки. Праздные насмешки. Стервозные толки. Злокозненные нелепости. Желчные шпильки. Фантастическая ложь. Столь впечатляющего размаха лашон а-ра не только принесет в вашу жизнь страх, горести, болезни, духовную изоляцию и финансовые потери, но и заметно ее укоротит. Все это не оставит камня на камне от того положения, которое вы зарабатывали почти шестьдесят лет. Ни одна грань вашей жизни не уцелеет. А если вы думаете, что я преувеличиваю, то у вас и впрямь туго с чувством реальности. Никто никогда не может сказать о любой спецслужбе: «Ну, уж этого-то они не делают». Такой вывод сделать невозможно, потому что знания слишком разрозненны. Можно только сказать: «Насколько мне известно по моему опыту, это не делалось. Но начать никогда не поздно». Филип, вспомните, что случилось с вашим другом Косинским! Хафец Хаим не шутил: нет никаких словесных излишеств, ни одного проявления гнева, ни одного дурного слова, на которые не способны евреи с языком без костей. Вы точно не Джонатан Поллард — вас не бросают на произвол судьбы, от вас не отказываются. Напротив, вас обещают реабилитировать, и порукой тому — жизненный опыт человека, который глубоко уважает вас и не может, сидя сложа руки, смотреть, как вас будут уничтожать. Последствия того, что вы написали, просто не поддаются прогнозу. Мне за вас страшно. Назовите любое больное место — окажется, что вы и его задели. Эта книга не останется незамеченной: она самоубийственная даже в рамках ярко выраженной еврейской позиции, которую вы занимаете. Пожалуйста, возьмите деньги. Я вас умоляю. Просто умоляю. Иначе те несчастья, которые принес вам Мойше Пипик, покажутся лишь каплей в море унижения и позора. Они сделают из вас ходячий анекдот, рядом с которым Мойше Пипик обернется Эли Визелем, говорящим только святые и непорочные слова. Вы станете тосковать по оскорблениям из уст такого двойника, как Пипик; когда эти люди окончательно очернят вас и ваше имя, Пипик покажется олицетворением скромности, достоинства и правдолюбия. Не вводите их в искушение — ведь когда ставится задача оклеветать даже такого цадика, как вы, их творческая фантазия не знает границ. Праведник, человек безупречной нравственности — вот кто вы такой, как стало мне ясно, и, когда такой личности грозит бесчестье, я чисто по-человечески обязан предостеречь! Филип, возьмите этот портфель, отнесите домой и зашейте деньги в матрас. Никто ничего не узнает.
— А взамен?
— Пусть ваша еврейская совесть подскажет вам, что делать.
Примечание для читателя
Эта книга — художественное произведение. Литературно обработанный диалог с Аароном Аппельфельдом, цитируемый в третьей и четвертой главах, был впервые опубликован в «Нью-Йорк таймс» 11 марта 1988 года; диалоги в зале суда, процитированные в девятой главе, взяты из дословного протокола утреннего заседания на процессе над Джоном Демьянюком, которое состоялось 27 января 1988 года в Иерусалимском окружном суде. Все остальные названия, персонажи, места и события либо рождены воображением автора, либо подчинены задачам литературного вымысла. Любое сходство с реальными событиями и местами, а также с живыми либо покойными людьми — просто случайное совпадение. Это признание — ложь.
Коротко об авторе
В 1997 году Филип Рот получил Пулитцеровскую премию за роман «Американская пастораль». В 1998-м в Белом доме ему вручили Национальную медаль США в области искусств, а в 2002-м высшую награду Американской академии искусств и литературы — «Золотую медаль за выдающиеся достижения в области литературы». Этой медалью ранее были также награждены Джон Дос Пассос, Уильям Фолкнер и Сол Беллоу. Филип Рот дважды получал Национальную книжную премию, Премию Пен/Фолкнер и Национальную книжную премию общества критиков. В 2005 году за «Заговор против Америки» Филипу Роту была присуждена премия Общества американских историков «за выдающийся исторический роман на американскую тему 2003–2004» и премия У. Г. Смита за «Лучшую книгу года», таким образом Филип Рот стал первым писателем, получившим эту премию дважды за все сорок шесть лет ее существования.
В 2005 году Американская библиотека опубликовала полное академическое издание произведений Ф. Рота. Этой чести до Ф. Рота при жизни удостоились лишь два писателя.
В 2011 году в Белом доме Филипу Роту вручили Национальную гуманитарную медаль США, позже в том же году он стал четвертым писателем, получившим международную Букеровскую премию. В 2012-м он был удостоен высшей награды Испании — Премии принца Астурийского, а в 2013 году высшей награды Франции — ордена Почетного легиона.
Филип Рот скончался 22 мая 2018 года в возрасте восьмидесяти пяти лет в Нью-Йорке.