Как литература обращается с еврейской традицией после долгого периода ассимиляции, Холокоста и официального (полу)запрета на еврейство при коммунизме? Процесс «переизобретения традиции» начинается в среде позднесоветского еврейского андерграунда 1960–1970‐х годов и продолжается, как показывает проза 2000–2010‐х, до настоящего момента. Он объясняется тем фактом, что еврейская литература создается для читателя «постгуманной» эпохи, когда знание о еврействе и иудаизме передается и принимается уже не от живых носителей традиции, но из книг, картин, фильмов, музеев и популярной культуры. Такое «постисторическое» знание, однако – результат не только политических катастроф, официального забвения и диктатуры, но и секуляризации, культурного ресайклинга традиций, свойственного эпохе (пост)модерна. Оно соединяет реконструкцию с мифотворчеством, культурный перевод с практиками создания вторичного – культурно опосредованного – коллективного «воспоминания», ученый комментарий с фольклоризацией. Помещая русско-еврейскую литературу в общие макрокультурные рамки эпохи, автор обращается к теории гуманитарной мысли последних десятилетий: культурной семиотике Юрия Лотмана и Бориса Успенского, работам о мифе Мирчи Элиаде, геопоэтике Кеннета Уайта, теориям культурной памяти Алейды и Яна Ассманов, постпамяти Марианны Хирш, постколониальным и постимперским исследованиям, а также наследию постструктурализма. Клавдия Смола – филолог и культуролог, профессор, заведующая кафедрой славянских литератур в Дрезденском университете (Германия).
ПРЕДИСЛОВИЕ
Эта книга – перевод одноименной монографии, вышедшей в 2019 году на немецком языке («Wiedererfindung der Tradition: Russisch-jüdische Literatur der Gegenwart». Wien, Köln, Weimar: Böhlau-Verlag, 2019). В ее основу легла докторская диссертация, которую я защитила в 2016 году в Грайфсвальдском университете.
Благодарю моих коллег в Германии и за рубежом, которые сопровождали меня в эти годы – как на коротких, так и на длинных дистанциях, – и делились со мной своими знаниями. Их советы и замечания, а также сотрудничество в рамках исследовательских проектов и совместных публикаций по родственным (и не очень) темам – иными словами, тот интеллектуальный микроклимат, который рождает новые идеи порой в самых неожиданных ситуациях, повлияли не только на аргументацию этого исследования, но и на весь мой исследовательский рост.
Ульрике Йекуч, на чьей кафедре я проработала шесть лет, я благодарна за неоценимую профессиональную и человеческую поддержку. Она, Вальтер Кошмаль (Регенсбургский университет), Михаил Крутиков (Мичиганский университет) и Хартмут Лутц (Грайфсвальдский университет), будучи оппонентами диссертации, помогли мне уточнить многие факты и отшлифовать аргументы.
Грайфсвальдский университет, фонд коллегиума Альфреда Круппа, Немецкое научное общество, фонд «Fazit-Stiftung», Фонд еврейских исследований в Германии, Немецкая академическая служба обмена и Европейская ассоциация еврейских исследований поддерживали меня на разных этапах работы стипендиями, дотациями для поездок на конференции, публикаций и научных командировок.
Искренне благодарю Михаила Бейзера, Михаила Вайскопфа, Мечислава Домбровского, Кристиана Зума, Александра Кантора, Леонида Кациса, Романа Кацмана, Энн Комароми, Бера Котлермана, Илью Кукулина, Мирью Леке, Марка Липовецкого, Корнелию Мартин, Магдалену Маршалек, Кристину Парнелл, Дэвида Роскиса, Олафа Терпица, Дирка Уффельманна, Дэвида Шнеера, Максима Д. Шраера, Владимира Хазана, Еву Хаусбахер и Жужу Хетени.
Беседы с отдельными авторами – героями моей книги, в особенности с Давидом Шраером-Петровым, Давидом Маркишем и Филиппом Исааком Берманом, убедили меня в том, что «книжное» знание об эпохе порой очень заметно отличается от воспоминаний и эмоциональных свидетельств.
За перевод монографии с немецкого языка я сердечно благодарю Нину Ставрогину и Марианну Холуб.
Все переводы с английского, французского, польского и идиша сделаны мной, если нет указания на иной источник.
ВВЕДЕНИЕ
Но даже когда рассказчик использует материал в переводе […], неизменной остается тема мятежа, потери и выторгованного возвращения.
В этой книге я задаюсь вопросом: как современные еврейские литературы Восточной Европы – на примере русскоязычного культурного пространства – обращаются с еврейской традицией? Период после холокоста и десятилетий политики запрета при коммунизме ознаменовался для еврейской литературы в первую очередь потерей былого культурного контекста и живой связи с читателем. В период «постпамяти» [Hirsch 2008] главными оказываются приемы и практики, связанные, с одной стороны, с реконструкцией, с другой – с переизобретением1 прошлого. Тяга к фольклоризации и «виртуализации» [Gruber 2002] еврейства – неизбежное следствие растущей временнóй дистанции по отношению к ушедшей культуре – объясняет особую перформативность и авторефлексивность артефактов: искусство и литература сами становятся тропом, который диалектически отображает состояние традиции сегодня.
Хотя в еврейских литературах Восточной Европы наблюдаются очень разные поэтики (памяти), все они осмысляют разрыв культурной традиции в равной степени в качестве исходного пункта и чуть ли не условия своего существования: обращение к еврейству понимается или представляется как возрождение после разрушения, начало после конца. Однако невозможность «естественной» преемственности – это не только следствие исторических потрясений и катастроф, но и признак секуляризованного постмодерна2. В эпоху плюрализма взглядов на историю литература использует поэтические стратегии, демонстрирующие крах герменевтического понимания прошлого.
Примечательно, что культурные практики радикального переосмысления традиции вплоть до постмодернистского распыления смыслов парадоксальным образом ведут к истокам иудаистской традиции – а именно к принципиально адогматическим отношениям между текстом и комментарием.
«Еврейство жило и живет открытостью и проницаемостью канона, никогда не отрекаясь при этом от своей сущности» [Gelhard 2008: 1]. Этот принцип еврейского мышления возник вместе с письменным раввинизмом и в последние десятилетия был заново открыт исследователями еврейских литератур на разных континентах. Размах, диахронность и исторически обусловленная семантика обновления в еврейских литературах на разных языках – эти темы постоянно указывают на диалектику близости к еврейской традиции и отдаленности от нее и, как кажется, все более занимают умы в эпоху невиданной плюрализации и антиэссенциализации еврейских миров, в том числе литературных.
Постоянное обращение к талмудической духовности и одновременно возможность, более того, постоянная интеллектуальная практика интерпретаторских сомнений и критики авторитетов, заложенные в Талмуде, своего рода
Неортодоксальная преемственность в еврействе стала предметом важных литературоведческих работ последних десятилетий. В процитированной монографии Гельхард непроизносимость и завуалированность (телесная неявленность) бога и проистекающая из этого невозможность прикоснуться к истине, к последнему смыслу Торы, становятся основой свободы толкования и в то же время причиной символического наполнения языка «как связующего звена между богом и человеком». «Письменная Тора [подразумевает] лишь вероятность, возможность прочтения и понимания» [Ibid: 5]. Из этого вытекает принцип символического прочтения, для которого характерно толкование не буквального смысла Библии (
В своем исследовании «переплетений» в еврейских литературах Дан Мирон прослеживает, как знаменитый ивритский писатель Ахад ха-Ам в свое время еретически психологизировал божественное начало в духе сионизма: в эссе «Моисей» он сравнивает пламя горящего тернового куста, символ откровения, с моральным пылом Моисея как национального лидера. Ахад ха-Ам доводит реинтерпретацию священного до крайнего предела, никак не приемлемого с точки зрения тогдашних критиков. «Между тем эта типичная для философии Ахада ха-Ама двойственность
В центре (пост)структуралистского изучения метода комментариев мидрашей, расцветшего в США в 1980–1990‐х годах, стоял вопрос: «Как сделать прошлое понятным для настоящего?»5 Вывод оказался столь же симптоматичным, сколь и значительным: работа сочинителей мидрашей шла гораздо дальше толкования фрагментов Библии, она сама становилась литературой, первичным текстом6. Этот вывод открывает широкий простор для размышлений как о важных для еврейских исследований литературоведческих методах анализа текста в эпоху академического постмодерна, так и об использовании еврейской традиции в самих литературных текстах. Свойственная мидрашу безграничная семантизация текста, скрупулезная интерпретация слова и буквы – «гипер-интенсивное чтение» («hyper-intensive reading») и «раввинистический микроскоп» («rabbinic microscope»), по выражению Хольтца [Holtz 1992: 384], – но, прежде всего, принцип внеконтекстуального, ассоциативного, сверхчувствительного к интертексту обращения с Торой, – все это порождает новые и новейшие литературные практики переосмысления прошлого и запускает механизм культурного обновления.
Производя потенциально бесконечную интертекстуальную работу7 интерпретации и дописывания – эти две стратегии образуют, по Джеффри Х. Хартману, симбиоз, – мидраши проблематизируют понятия оригинала и источника: «Оригинальность изменяет свое значение или удваивает свое местонахождение. Канон […] расширяется посредством интертекстуальной рефлексии, вобравшей в себя функцию памяти и сохранения» [Hartman/Budick 1986: xii]8.
Таким образом, мидраш, толкуя прошлое, использует культурные коды своего времени и отсылает посредством цитат из Торы в первую очередь
Вследствие своей интертекстуальности Тора обнаруживает множество лакун, которые должен заполнить сильный читатель. Имеется в виду не тот читатель, который борется за оригинальность, а тот, который стремится найти искомое в священном тексте. Его собственный интертекст – это культурный код, позволяющий как создавать, так и находить смыслы [Boyarin 1990: 16].
Продуктивный поворот в исследовании еврейских литератур и их взаимоотношения с традицией заключается именно в таком сближении библейских комментариев –
Дэвид Г. Роскис рассказывает9 в своей монографии «Мост желания. Утраченное искусство идишского рассказа» («A Bridge of Longing. The Lost Art of Yiddish Storytelling», 1995), в самом названии которой прослеживается идея конструированной связи с прошлым, о рождении еврейской народной культуры, а именно идишского повествования из духа религиозного предания и народного сказительства: «Тора была книгой жизни, источником закона и
Диалектике преемственности и обновления, центральной для моего исследования, Роскис дает меткое определение, в котором ключевым понятием становится «творческая измена»:
Евреи, которые занимают […] промежуточную позицию, пытаясь сочетать старое и новое, и являются предметом моего исследования. Их попытку обращаться к современным проблемам на языке традиции я назвал бы «творческой изменой». […] [это] писатели, художники и интеллектуалы, которые предпочли открыть заново прошлое, потому что они […] далеко ушли от народа, его сказок и песен [Роскис 2010: 19].
Постструктуралистская трактовка жанра мидраша в категориях современной литературы, литературной критики и литературоведения важна постольку, поскольку она связывает мидраш с (пост)модернистскими практиками еврейской прозы и, следовательно, объясняет как значение еврейской традиции для современности, так и наоборот – реформирующее воздействие современной литературы на еврейскую традицию. О подобном смещении и размывании границ жанра провокационно пишут Джеффри Х. Хартман и Сэнфорд Бьюдик: «Можно сказать, что для экзегезиса мидрашей рабби Акивы, ребе Деррида и ребе Кермода справедливо то же, что и для экзегезиса ребе Мильтона, ребе Агнона и ребе Борхеса –
Размышления о литературе как о роде мидраша обретают особую актуальность по отношению к текстам, которые делают этот жанр – как и еврейскую герменевтику – непосредственным предметом своего воображения. В этом случае литература становится метатекстом, играя с собственной задачей создания иллюзии12. Современные авторы, как кажется, отлично осведомлены о теориях постструктурализма, что позволяет им – одновременно всерьез и с иронией – включать новейшие интерпретации еврейских источников в свою перформативную (мета)рефлексию.
Обращение литературы с еврейской традицией, которое интересует меня в этой книге, относится к периоду, которому Дэвид Роскис посвящает последнюю главу своей монографии. Речь идет о периоде
Действительно, в еврейских литературах возникла новая поэтика, которая не в последнюю очередь повлияла на характер их интертекстуальности. Автор или рассказчик становится комментатором и историком, археологом культуры и этнографом, погруженным в воспоминания архивариусом, мастером стилизации или режиссером, инсценирующим прошлое и при этом постоянно осознающим искусственность, театральность своей работы. Как раз в последнем случае, в котором присутствует игра с близостью и дистанцией, более всего появляется пространство для «творческой измены» – приемов, создающих иллюзию литературного возвращения к корням. В дальнейшем я буду обращаться и к текстам, которые «осовременивают» еврейскую традицию, самым радикальным образом затрудняя и даже взрывая привычную литературную форму. Позитивные, чтобы не сказать позитивистские практики реконструкции и подражания подвергаются при этом сомнению, а предание, канон, стряхнув с себя музейную пыль, участвуют в (эпистемологических) приключениях настоящего.
В своем объемном историческом анализе мемориальных практик Алейда Ассман говорит об «актуальном кризисе эмпирической памяти», о «неостановимом процессе забвения» [Assmann 1999а: 13–14]. Теории коллективной памяти Пьера Нора и Мориса Хальбвакса помогают ей понять феномен, который я называю «постгуманной» памятью. Я использую термин «постгуманный», с одной стороны, чтобы подчеркнуть отделенность воспоминания от его биологического носителя, с другой – чтобы обратить внимание на метафорическую «вторую жизнь» воспоминаний, которые опираются либо на рассказы (живых, но чаще умерших) свидетелей, либо на уже закодированное в культуре знание и «нормативные тексты» [Ibid: 13]. Была ли первичной непосредственная (например, семейная) передача знания, или это знание изначально было культурно опосредовано – в любом случае воспоминание означает компенсаторный акт, все менее связанный с реальностью и пережитыми событиями. Вполне симптоматично, что Ассман связывает эту проблематику с культурной катастрофой шоа, которая делает необходимым перевод «опыта современников в культурную память потомков» [Ibid: 15].
Именно такой перевод, в ходе которого пережитое как оживает, так и частично теряется, исследует Марианна Хирш на примере «постпамяти» («postmemory») [Hirsch 2008]. Помещая в фокус своего внимания период «после катастрофы» [Ibid: 104], она рассматривает феномен, который в конце концов выходит далеко за пределы ее непосредственного предмета, то есть изучения прошлого в восприятии второго поколения холокоста – детей, чьи родители пережили геноцид. «Постгуманное» в моем более широком понимании потенциально охватывает использование и рефлексию художественных средств
Подобная расширительная трактовка имеет смысл тогда, когда речь идет об обращении не только с катастрофой исторически
Еще один важный аспект в рассуждениях Хирш – это констатация усиливающейся со временем медиализации обращения к прошлому. Речь идет о «практике цитирования и медиации» [Ibid], об «архивном» знании и институционализированной памяти – официальных образах, ритуалах и нарративах, – которые искажают или даже генерируют индивидуальное воспоминание13. При этом неизбежное исчезновение – пусть и мнимой – подлинности воспоминания компенсируется в культуре постпамяти эмпатией, тоской по ушедшему и индивидуализацией нейтрального и общедоступного документального знания. Возникает парадокс, при котором совмещаются достоверность и незнание, свидетельство и воображение.
Авторы, о которых пойдет речь в моей работе, черпают свои знания о еврейской культуре зачастую уже только из письменного наследия. Поэтому вопрос о воздействии коллективной «памяти» на структуру воспоминания в моем исследовании вытесняется более глобальной проблемой
В этой точке парадигма культурной памяти смыкается с парадигмой культурной семиотики. В семиотическом понимании текст в сумме своих приемов становится символическим и иконическим знаком памяти. Ссылаясь на Юрия Лотмана, Ренате Лахман определяет культурное пространство как «пространство „общей памяти“ […], в котором „могут быть сохранены и актуализированы определенные общезначимые тексты“». «Такая память является не пассивным накопителем, а сложным механизмом текстообразования» [Lachmann 1993: xvii]. В этом смысле механизм «де- и ресемиотизации культурных знаков» – источник культурной динамики. Лахман говорит о переходе тех или иных знаков со временем в «скрытое состояние» или, наоборот, их реактуализации, различая при этом информативную и творческую (креативную) память. Именно творческая память способна сделать «потенциально активным весь массив культурных текстов» [Ibid: xviii]. Ян Ассман называет некоторые ландшафты топосами, которые при определенных условиях могут вновь стать знаковыми и, следовательно, актуальными: «Они […] сами поднимаются в ранг знака, т. е.
Нагляднее всего новая знаковость иудаистских констант видна на примере литературы алии14 (см. «Проза эксодуса», с. 134). Политические мотивы еврейского национального движения и всей еврейской подпольной культуры в Советском Союзе, существовавшей под знаком борьбы за выезд и палестинского идеализма, делают также интересным понятие «горячей памяти» (вариант культурной памяти), сформулированное Яном Ассманом. В отличие от «холодной памяти», горячая призвана произвести «разрыв, перелом и изменение» [Там же: 74]. Образы библейских истоков, топос Земли обетованной, разрушенного еврейского Храма и галута15 неожиданно обретают в секулярном «здесь и сейчас» невероятную разрушительную силу. Давнее прошлое становится настоящим и готовит почву для вожделенного будущего. Коллективная память вырастает в этом контексте до масштаба исторического события в понимании Люциана Хёльшера: «Исторические толкования, которые присутствуют в воспоминаниях […], сами являются историческими событиями» [Hölscher 1995: 166]. Интерпретация прошлого в духе нового сионизма, а подчас и еврейского мессианства творят в литературе исхода не только историю культуры, но и историю в конкретном политическом смысле. Часто при этом используется метафора пробуждения от длительного сна забвения – мифологический и фольклорный мотив, разбираемый и Алейдой Ассман: здесь «забвение – результат нападения демонических сил и вражеского лукавства […]. Человек силой и хитростью удерживается в чуждом ему мире…» [Assmann 1999a: 169]. Коммунистический режим предстает в таких мистических текстах исхода, как «Лестница Иакова» Ефрема (Эфраима) Бауха или «Десятый голод» Эли Люксембурга, гипнотическим состоянием, сомнией, дремой, пробуждение от которой возможно лишь через обращение к еврейскому знанию и последующее «возвращение» в Эрец-Исраэль, – в целом «гностическая драма», представляющая очередную версию «истории отчуждения» [Ibid]16. Чаяния, отраженные в литературе исхода, объединяют, как мы увидим далее, внеисторические мессианские надежды на избавление и реальную политическую миссию нового сионизма. Иудаистский дискурс пробуждения идейно восходит к платоновскому учению о припоминании (анамнезисе): «Припоминание есть возвращение души к ее вечному истоку и осознание дарованного ей там» [Folkers 1991: 365]. «Припоминание» собственных истоков, которое так необходимо в «египетском плену» Советского Союза, представляется тяжким, полным лишений путем, ведущим сквозь симулякры современности к чистому знанию, утомительным продиранием сквозь пласты случайного и ложного. Ведь анамнезис – это «очищенное воспоминание» [Ibid]. Так, Хорст Фолькерс видит в философии Вальтера Беньямина синтез платоновского учения об анамнезисе и иудаистской догмы о постоянно сопровождающем верующего еврея «воспоминании» об освобождении из рабства [Ibid: 364–366]. В эпоху эстетики постмодернизма с его скептическим, подрывным и лудистским обращением с исконными еврейскими топосами поздне- и постсоветская литература алии – своеобразный анахронизм – (вос)создает идеалистические, обращенные в прошлое модели еврейской топографии и идентичности. Она становится антиподом и вместе с тем неумышленной проекцией, зеркальным отражением коммунистической и соцреалистической телеологии (см. «Биполярные модели: сионистский и соцреалистический роман», с. 202).
В моей книге литературные приемы передачи традиции – «мост желания» [Роскис 2010] – рассматриваются в культурном контексте
За самоанализом Финкелькраута последовали работы о конструкта еврейской идентичности в публичных сферах, медиа, музеях, массовой культуре, а также в литературе и искусстве. Если попытаться свести итоги этих исследований к одному понятию, то окажется, что
На излете коммунизма среди русских евреев было немало тех, кто стремился вернуться к тому очаровательно закольцованному, мистически-религиозному ощущению пространства и времени, которое их дедушки и бабушки отвергли в СССР первой трети XX века. В обоих случаях ими двигало, как показывают многочисленные биографические свидетельства, желание преодоления и освобождения. На смену стремлению вырваться из религиозного еврейского «мирка» в мировую историю, которое объединяло евреев в период революций 1905‐го и 1917 года [Krutikov 2001: 115–117]21, пришли разочарование, новый бунт и, наконец, реставрация 2000–2010‐х. При этом позднесоветский виток спирали коллективного поиска еврейского «я» / «мы» во многом был уже частью впитанной советской утопии.
Несмотря на общую диалектику утраты традиции и приближения к ней, возвращения и изобретения, разница между коллективными и поп-культурными процессами, с одной стороны, и литературно-художественными, с другой, очевидна и значительна. Искусство и литература чаще обращаются к проблемам и несоответствиям, иронии, парадоксу и критике. Мы имеем здесь дело не только с эмпатией и индивидуальной связью с прошлым, которые Марианна Хирш отмечает в феномене постпамяти и которые подвержены медийным манипуляциям, но с осознанием сложности, противящимся идеализации и стереотипам и зачастую делающим их предметом своего анализа.
Помимо всего этого, еврейские литературы, как уже было упомянуто, несут в себе воспоминание о Торе и ее экзегетике, воспоминание иногда бунтарское и отрицающее. Сформулированное Даном Мироном «двуединство секуляризации сакрального и сакрализации секулярного», вопрошающее обращение к истокам и неустанное измерение расстояния между эпохами по сей день являются мощным импульсом для создания этих литератур.
Ренессанс иудаизма в позднесоветское время, с одной стороны, ознаменовался появлением еврейской культуры андеграунда, а с другой – отразил во многом мифологическую, (суб)религиозную парадигму мышления, которая структурировала и саму официальную советскую культуру, наполняла ее жизнью. Так литература исхода оказалась инвективой и в то же время структурным и идеологическим отражением соцреалистической доктрины. Я рассматриваю неофициальную или появившуюся уже в эмиграции прозу исхода, вдохновленную идеями нового сионизма, как символическое проявление того дуализма, который Юрий Лотман и Борис Успенский считали характерным для истории русской культуры в целом: «…новое мыслилось не как продолжение, а как эсхатологическая смена всего» [Лотман/Успенский 1977]. «Регенерация архаических форм» [Там же], из которых советская власть и культура соцреалистического канона черпали свой идеологический потенциал, была напрямую унаследована проникнутой духом коллективного спиритуализма еврейской протестной литературой. В обращении
Евгений Добренко рассматривает советский культурный дискурс как «метафору власти» и интерпретирует понятие мифа со ссылкой на Ролана Барта, Эрнста Кассирера и Юрия Лотмана применительно к коммунистическому канону искусства (вслед за Андреем Синявским) как метафорическое превращение или даже извращение языка. Манипуляция языком служила власти для моделирования и эстетической легитимации действительности [Добренко 1993б: 31–39]. Подмена реальности знаками как политический инструмент проникнута исторической телеологией, придающей художественным образам канона символический, абстрактный и гиперболический характер. В соцреализме безграничной оказывается как сила положительного героя, «простого человека», так и сила того, кто ей противится: «…соцреалистическое искусство […] превращается в иконографию идеологических форм, в чистую натурализацию знаков языка власти» [Там же: 42]. Владимир Паперный в конце 1970‐х в свою очередь так определяет основную семиотическую направленность советской тоталитарной культуры – «Культуры Два»: она «мифологически отождествляет обозначающее и обозначаемое» [Паперный 1996: 283]. Из этого Паперный выводит основное качество Культуры Два: «изображение и его оригинал – это одно и то же, поэтому искажение изображения таит в себе угрозу существованию оригинала» [Там же]23. Я рассматриваю обращение к иудаизму, понимаемое как уход и возвращение; поиск себя в «первоистоках» еврейской Библии24 и, наконец, утопические, часто мистически-религиозные представления о Земле обетованной в текстах еврейских интеллектуалов-нонконформистов, через призму соцреалистического мифотворчества. Стремление к сакрализации еврейской истории, выведение ее, а вместе с ней и еврейской топографии из исторического контекста нередко свидетельствуют об их нежеланном родстве с парарелигиозными символами, которыми была пронизана советская культура25.
Исследования массовой эстетики и канонической культуры коммунизма, появившиеся в последние три-четыре десятилетия как в России, так и на Западе, ознаменовали (де)конструктивистский и перформативный поворот в советологии и русистике. Добренко, видящий в тоталитарных культурах симбиоз «превращенного религиозного сознания» [Добренко 1993б: 58] с коллективной мифологией, стремится вскрыть практики сигнификации режима и тем самым философемы, с помощью которых создавалась «вторая реальность» советского быта26. К толкованию советской культуры как оригинального эстетического продукта, тотального произведения искусства (
Практики сакрализации пространства и рождение топографических мифов в Советском Союзе в конце 1920‐х и особенно в 1930‐е годы, сопровождавшиеся ростом архаических паттернов мышления и напрямую связанные, как считает Катерина Кларк, с идеей формирования советской нации [Clark 2003: 2], включали в себя еще одну важную составляющую коллективной сигнификации. Лишь на ее фоне можно понять альтернативные модели пространства в позднесоветской контркультуре. Биполярность центра и периферии, а также ее производные – пространственно-временные оппозиции «низкое/высокое, прошлое/будущее, профанное/сакральное» [ср. Clark 2003]30 – отражаются в культуре еврейских диссидентов в присвоении специфической, укорененной в еврейской традиции структуры пространства. Огромное значение приобретает контраст между Израилем как центром утопии будущего, сакрализованным местом воссоединения, и Советским Союзом, особенно Москвой (метрополией власти) – как преодоленным пространством коллективной амнезии и угнетения. Причем не только вертикальная, но и горизонтальная ось русско-советских пространственных проекций накладывается на культуру еврейского андеграунда. В активно продвигаемых диссидентами российских дебатах о культурно-историческом противостоянии между Западом (окцидентом, которому приписывались идеалы свободы, просвещения и цивилизации) и Востоком (ориентом с противоположными свойствами: рабством, изоляцией, варварством)31 дискурс алии занимает характерную позицию: Израиль становится не третьим пространством, или «третьим путем» («additum») [Kissel/Uffelmann 1999: 24] между двумя ценностными полюсами, а структурным пространством Запада, матрицей
Эффекты «впитывания» политически канонизированных культурных форм эмансипаторными движениями – культурами сопротивления и меньшинств – изучались до сих пор лишь спорадически. Олег Хархордин касается феномена такой мутации властных матриц в своем обширном исследовании коллективного российского менталитета (прежде всего в политически-административном ракурсе): «…в диссидентской среде, очевидно, был заложен тот же механизм, что и в широком советском обществе. Взаимное неприятие порождало идеи, противостоящие официальным, но не менее догматичные; диссиденты словно бы играли в ту же игру, руководствуясь, однако, диаметрально противоположными идеалами» [Kharkhordin 1999: 315]. Сергей Ушакин рассматривает формы протеста политических диссидентов в Советском Союзе в рамках символического поля, сформированного и разграниченного властью. Ушакин использует тезис Фуко о дискурсивном сплетении власти и сопротивления: «В дискурс можно быть вовлеченным, только вступив на уже существующее дискурсивное поле, то есть только приняв действующие правила дискурса». Здесь раскрывается «доминирующий и доминируемый эффект одного и того же собрания символических значений и риторических приемов» [Oushakine 2001: 206–207]. Нечто подобное отмечает и Мальте Рольф: «…фиксация на антиканоне не преодолевает канонического мышления. Ориентация на нечто единственно верное отражает биполярное мышление официальной культуры, но с противоположным знаком. […] Советский символический макрокосм устанавливал границы, в которых культурные практики осваивались, переосмыслялись и в конечном итоге узурпировались» [Rolf 2010: 184–185].
Нонконформистская еврейская литература и практически участвовала в формировании советского антиканона, учредив неофициальное издательское дело – еврейский сам- и тамиздат, несколько десятилетий существовавший параллельно с разнообразными нееврейскими органами сам- и тамиздата (об этом см. далее). Эта во многом обособленная ниша диссидентской культуры реагировала на табуирование еврейских тем в официальной сфере. Если самиздат как таковой «взял на себя» «функцию ампутированной культурной памяти» [Kissel 2010: 166], то еврейский сам- и тамиздат занялся компенсаторным возрождением/переизобретением своей части этой культуры – в высшей степени символической работой, немыслимой вне оппозиции режиму.
В этом отношении моя работа – это попытка новой контекстуализации постструктуралистской практики реконструкции и деконструкции, анализа скрытых зависимостей и ревизии определения коллективного «я». Вслед за Джудит Батлер, наследующей пафосу критической генеалогии Мишеля Фуко, я задаюсь вопросом: «существует ли история, […] обнажающая бинарный выбор (у Батлер: полов. –
Реставрирующая ностальгия подчеркивает νόστος и пытается провести трансисторическую реконструкцию потерянного дома. Рефлексирующая ностальгия коренится в άλγος, тоске как таковой, и откладывает возвращение на родину – тоскливо, иронично и отчаянно. Реставрирующая ностальгия не считает себя ностальгией, а скорее истиной и традицией. Рефлексирующая ностальгия охватывает амбивалентность человеческой тоски и принадлежности и не уклоняется от противоречий модерна. Реставрирующая ностальгия защищает абсолютную истину, а рефлексирующая ностальгия подвергает ее сомнению [Boym 2001: xviii].
Дуальные культурные механизмы, которые Бойм рассматривает на примере разных эпох, а Будин – на примере набравшей силу православной идеологии в сегодняшней России34, важны и для понимания неофициальной еврейской культуры, в частности, прозы. Иудаистские надежды воспитанных по большей части уже на атеизме писателей алии подпитывались той же жаждой мистических жизненных проектов, живого чуда. Их «реставрирующая ностальгия» стремилась «завоевать и „опространствить“ время (spatialize time)» [Бойм 2019: 118]. В этом смысле еврейские диссиденты продолжали мифотворческую работу, ориентируясь на полюса «традиция – взрыв», заложенные сформировавшей их советской культурой.
Описанные выше механизмы семиотического замещения реальности, как будет показано в заключительных главах, перестают воспроизводиться лишь в еврейской литературе позднесоветского и постсоветского постмодернизма (прежде всего в текстах Михаила Юдсона и Олега Юрьева). В текстах, которые я анализирую как постмодернистские, эти механизмы выходят на поверхность,
Помимо структурной и дискурсивной зависимости, которую в состоянии выявить деконструирующий анализ, и несмотря на нее, эта книга ставит перед собой и другую задачу: показать культурно-историческую сложность и гибридность нонконформистских параллельных культур, которая как раз противится структурному упрощению35. «Мифология позднесоветского времени» [Савицкий 2002: 8] черпала свою энергию из очень разных источников и отражала дискурсивный плюрализм России 1960–1980‐х годов.
Еврейская литература этого времени рождается из многоголосия и эклектики своего интеллектуального окружения, в котором заново открывались не только иудаизм, но и буддизм и христианство, парапсихология и каббала, авангардизм и экзистенциализм, а также западноевропейский модерн (ср. [Вайскопф 2001б: 242], [Савицкий 2002: 82], [Кабаков 2008: 89–90], [Sabbatini 2011: 311–345], [Юрчак 2014: 314–315]). Марко Саббатини считает «альтернативный подход к культуре» («alternative approach to culture») [Sabbatini 2011: 341] общим знаменателем интеллектуальных субкультур в ленинградском андеграунде. Как утверждает Михаил Эпштейн в своей научной мистификации «Новое сектантство. Типы религиозно-философских умонастроений в России (70–80х гг. ХХ в.)» [Эпштейн 1994], интерес к альтернативному, противостоящий духовному канону атеизма, проявлялся среди прочего в разнообразии парарелигиозных обществ и сект позднесоветского периода36. Именно идеократический, квазисакральный характер государственной власти способствовал появлению альтернативных форм религиозного сознания37.
Более изученное по сравнению с подпольными духовными движениями смягчение, точнее, размывание советского литературного канона начиная с 1950‐х годов – о нем еще будет сказано, – стало фоном для становления нонконформистских литератур меньшинств. Так, несомненно влияние на еврейскую литературу альтернативных топографических моделей деревенской прозы38. Галина Белая связывает тоску деревенщиков по дореволюционному прошлому и русской периферии с атмосферой времени, когда создание новых эссенциалистских идентичностей должно было вывести человека из духовного кризиса позднекоммунистической эпохи39. Апеллируя к разным, часто диаметрально противоположным национальным и историческим нарративам, как неославянофилы, так и вдохновленные еврейской идеей интеллектуалы создавали свои концепции культурного возвращения40, мнемонической реконструкции и духовной преемственности41. Как и русская деревня, еврейский штетл – «столица Идишляндии» [Ro’i 2012a: 29] – с 1960‐х годов все более становился альтернативным пространством памяти, расположенным в прошлом и на периферии.
Со второй половины 1960‐х советские евреи начали полу- или нелегально изучать свои еврейские корни: прошлое, объясняющее настоящее и ведущее в будущее. Новое знание не только служило непосредственной цели – выезду в Израиль, но и породило еврейский культурный андеграунд, просуществовавший до политического перелома конца 1980‐х годов. Еврейская нонконформистская культура развивалась главным образом в крупных городах России, но существовала и в Украине, Белоруссии, на Кавказе и в Средней Азии. Социальные сети, включавшие многочисленные контактные зоны, стали основой таких коллективных акций, как отправление еврейского религиозного культа, встречи перед синагогами, частные семинары и экскурсии, производство еврейского там- и самиздата, организация художественных кружков и выставок в квартирах.
Работы последних лет, воссоздающие коммуникационную структуру, знания, органы и акторов советского сам- и тамиздата (см.: [Komaromi 2012a; Kind-Kovács/Labov 2013; Валиева 2013; Alber/Stegman 2016]), до сих пор мало касались социальной нишы еврейской неофициальной культуры. Несмотря на то что с 1970‐х годов были опубликованы важные свидетельства, экскурсы, хроники и историографические обзоры42, еще мало исследованы такие системные феномены, как взаимодействие еврейских и нееврейских неофициальных сообществ, состав и характер еврейских подпольных публикаций, специфика альтернативных публичных сред, зародившихся из движения отказников43, и, наконец, контекст возникновения еврейских артефактов из духа коллективного общения. Перед исследователем культуры «новых евреев» в Советском Союзе встает вопрос, какую литературу, (еврейские и нееврейские) исторические тексты и искусство они воспринимали, из каких источников, через какие институты и с помощью каких посредников – евреев и неевреев44. Еврейская культурная публичная среда, точно так же, как и другие неофициальные и полуофициальные пространства обмена, формировалась на основе личных контактов и совместно обнаруживаемых источников и включала в себя пусть сравнительно узкие, но значимые в интеллектуальном плане круги участников. Так как «живую» еврейскую культуру можно было наблюдать очень редко45, еврейский ренессанс строился в основном на изучении доступного наследия и потому был – уже совсем в ином, нееврейском смысле слова – культурой книги – культурой Библии, художественной литературы, письменной истории, живописного и фотографического изображения46. Исследовательница еврейского самиздата Стефани Хофман замечает: «Люди разыскивали в книжных магазинах и частных собраниях редкие экземпляры дореволюционных еврейских книг на русском языке, которых уже давно не было в публичных библиотеках» [Hoffman 1991: 90]. Ограниченный доступ к еврейским источникам и тот факт, что большинство отказников росло уже в отрыве от еврейских корней47, определили еще один признак этой культуры: ее синтетический и часто эклектичный характер. Знание о еврействе черпалось из разных, доступных порой лишь во фрагментах эпох и стран и/или питалось из нееврейских либо вторичных источников. Так, поэт Анри Волохонский в конце 1950‐х годов обнаружил в Государственной публичной библиотеке сочинение французского оккультиста Папюса «Каббала», включавшее в себя перевод Книги Бытия и космологического трактата «Сефер Йецира». Волохонский переписал переводы от руки и использовал их, по собственному свидетельству, в качестве источника для своих научных теорий и стихов [Кукуй 2013: 236]. Характерно, что Волохонский изучал эти иудаистские сочинения, чтобы позднее с их помощью расшифровать новозаветное «Откровение Иоанна» [Там же]. Конечно, позднесоветские еврейские интеллектуалы были не одиноки в своем интертекстуальном и интериконическом подходе к еврейству48. Как было упомянуто в главе «Семантика постгуманной эпохи: современное (пере)изобретение еврейства», начиная самое позднее со второй половины ХХ века, вследствие ассимиляции, эмиграции и шоа, еврейство в Европе и Америке во многом скорее изобреталось заново, нежели служило объектом надежной меморативной реконструкции.
Подпольные еврейские интеллектуалы получали доступ к еврейской культуре при очень разных обстоятельствах и часто по воле случая. Художник Михаил Гробман черпал вдохновение из Библии и хасидских историй, знакомых ему по дореволюционным переводам из Ленинской библиотеки и по материнским рассказам [Kantor-Kazovsky 2008: 109]. Однако случай Гробмана – редкий пример семейной передачи еврейских традиций и еврейского знания. Еще одним таким примером был Леонид Ламм. По свидетельству Мэтью Бэйгелла, несколько раз беседовавшего с художником, тот впервые узнал о еврейской каббале от своего деда-кантора и от отца, религиозно образованного еврея. Общение с ними оказало непосредственное влияние на каббалистические картины и искусствоведческие теории Ламма [Baigell 2010: 259–260]. Пятнадцатилетний Гриша Брускин получил Талмуд в подарок от матери одного из своих друзей, а позже читал каббалистические тексты в книге, нелегально ввезенной из Израиля [Ibid: 261–262]. Писатель Эли Люксембург познакомился с иудаизмом под влиянием ребе Хаима-Занвла Абрамовича, известного хасидского цадика из молдавской Рыбницы; еще до эмиграции в Израиль в 1972 году он, по собственному признанию, пережил настоящее духовное возрождение (см. «Мистика исхода: Эли Люксембург», с. 151). Прозаик Эфраим Баух по настоянию матери ходил в детстве к раввину, который не только обучал его ивриту и кадишу, но и объяснял книги Исайи и Экклезиаста49. По некоторым свидетельствам, отказники также брали уроки у пожилых евреев, отсидевших долгие тюремные сроки за сионистскую деятельность в 1920‐е годы [Ro’i 2012a: 33].
Мемуары еврейских активистов, сравнительно недавно оказавшиеся в центре внимания исследователей, дают сведения о сюжетах, которые играли «воспитательную» роль для новых сионистов. Это были библейские истории о царях Давиде и Соломоне, о врагах древнего Израиля, об изгнании, египетском плене и исходе [Hoffman 2012: 235–236], а также публикации еврейского самиздата, особенно его культурного крыла: русские переводы произведений Теодора Герцля, тексты Владимира Жаботинского, Хаима Нахмана Бялика, Леона Юриса, Шимона Фруга, «Всемирной истории еврейского народа» Шимона Дубнова, «Моих прославленных братьев» Говарда Фаста, «Последнего из праведников» Андре Шварц-Барта, а также текстов из израильских журналов «Ариэль» и «Шалом» [Hoffman 1991: 90] (см. также «Еврейская контркультура и ее литература: обзор», с. 119). Самым влиятельным романом воспитания оказался для советских евреев «Исход» (1958) Леона Юриса [Ibid: 91] – в первую очередь потому, что еврейская идентичность здесь была вплетена в телеологический нарратив освобождения и возвращения, причем не в религиозном, а в национальном понимании, и порождала героические образы.
В статье «Самиздат» в «Электронной еврейской энциклопедии» приводится комментированный список литературных, исторических, философских, политических и религиозных текстов, опубликованных в неофициальной еврейской периодике с 1950‐х по конец 1980‐х годов. В нем упомянуты Эфраим Кишон, Хаим Вейцман, К. Цетник (Ехиель Динур), Нелли Закс и Мартин Бубер – но вместе с тем и Владислав Ходасевич, Эдуард Багрицкий, Михаил Светлов, Илья Эренбург и Борис Слуцкий. Кроме того, здесь названы литературоведческие работы, например биография Генриха Гейне, написанная Львом Копелевым, и мемуары, например «Наш Михоэлс» Вениамина Зускина в переводе с идиша. Наиболее значимыми политическими и историческими темами еврейского андеграунда оказываются государство Израиль, холокост, еврейский вопрос в России и иудаизм [Самиздат].
Особый интерес представляют художественные свидетельства. В самиздатовском романе Давида Шраера-Петрова «Герберт и Нэлли» (1984) перечислены авторы «Библиотеки-Алия»50, которых читают герои-отказники: Башевис-Зингер, Жаботинский, Бялик, Бернард Маламуд, Давид Маркиш, Леон Юрис и Натан Альтерман [Шраер-Петров 1992: 235]. В романе Эфраима Бауха «Лестница Иакова» (1984) главный герой читает книгу «Зоар» и «Сефер ха-Хинух»; в роман Эли Люксембурга «Десятый голод» (1985) вплетены хасидские легенды и формулы еврейской каббалы. У Бауха, Люксембурга, Феликса Канделя или Давида Маркиша, кроме того, встречаются аллюзии на отдельные главы Пятикнижия, псалмы и пророчества из книги Танаха «Невиим» и на агаду.
Этот «образовательный» и коммуникационный контекст неофициальной еврейской литературы в дальнейшем будет нам интересен, поскольку он определял культурные аллюзии, интертекстуальность, а в некоторых ситуациях и многоязычие ее текстов. Особая поэтика этой прозы рождается из неодинаковой дистанции авторов по отношению к еврейской традиции, разного отбора еврейских/нееврейских прототекстов и разных форм освоения традиции.
Описанным выше процессам литературной «археологии» предшествовала долгая история аккультурации. В 1930–1940‐х годах авторы русско-еврейской литературы имели все основания предполагать, что их читатель хорошо знаком с реалиями этнического еврейства: последние были еще частью живой повседневности или совсем недавнего прошлого. В то же время эти реалии уже изображались и интерпретировались в духе интернациональной утопии. В своей ранней повести «Ярмарка», опубликованной в 1941 году, Борис Ямпольский явно обращается к читателю, сведущему в Танахе, способному воспринять многочисленные аллюзии на иудаистские тексты и на еврейский фольклор, понять идишские выражения и словечки, а сверх того отсылки к Бабелю с его мистическим субтекстом революции (см.: [Гензелева 1999: 165–168]). В то же время он выстраивает в повести фабулу, в которой архетипичные
Шли маляры с зелеными и красными кистями, обещая заказчикам и рай, и ад; и грузчики с веревками на шее, готовые все перенести, и, если встречали телегу, смотрели на нее как на пушинку; и дровосеки […] с большими топорами и длинными пилами, готовые рассечь и распилить все, что угодно: на лес пойдут, и леса не станет – только небо и земля! [Ямпольский 1995: 45]
В имперском пространстве сравнительно молодого СССР Ямпольский переводит культурный язык своего народа на сверхнациональную советскую
В целом речь идет о воплощенном в литературе сцеплении имперских и постимперских процессов – процессов
НАУЧНЫЕ ТРЕНДЫ И НАУЧНЫЕ ДЕФИЦИТЫ
Научная литература о русско-еврейской прозе последних десятилетий обозрима. Отчасти это объясняется сравнительно малой временнóй дистанцией: смена парадигм, ознаменовавшая переход от культуры еврейского андеграунда 1960–1980‐х годов к политическим кризисам и территориальному рассредоточению литературы 1990‐х, 2000‐х и 2010‐х годов, до сих пор едва ли становилась предметом анализа в рамках монографии.
Наибольшее внимание уделялось литературе революционных, военных и ранних послевоенных лет, прежде всего творчеству Исаака Бабеля, Ильи Эренбурга и Василия Гроссмана. К наиболее заметным работам относятся здесь (в хронологической последовательности): Nakhimovsky 1992 (гл. 3–5); Genzeleva 1994; Sicher 1995 (гл. 3 и 6); Маркиш 1997; Koschmal 1997; Гензелева 1999 (гл. 1); Dohrn 1999; Wisse 2000; Grübel 2002 и Tippner 2008. Показательно, что в монографии Рут Вайс 2000 года [Вайс 2008] о современном еврейском литературном каноне глава, посвященная русскоязычному материалу, называется «Литература русской революции». Наряду с написанными на идише произведениями Мойше Кульбака в ней анализируются «канонические» тексты Бабеля, Эренбурга и Гроссмана, причем «Одесские рассказы» и «Конармия», «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» и «Жизнь и судьба» рассматриваются как важнейшие вехи истории русско-еврейской литературы вообще52.
В работах о еврейских литературах на нееврейских языках исследования концепций идентичности и Другого характерным образом превалируют над анализом поэтик и языков. Несмотря на растущий интерес к поэтическим традициям толкования Торы и талмудической мысли в прозе диаспоры XIX–XX веков, основными темами по-прежнему остаются еврейское «я», история и память. Чтобы продемонстрировать эту доминанту, достаточно перечислить названия лишь некоторых работ последних десятилетий: «Русско-еврейская литература и идентичность…» («Russian-Jewish Literature and Identity…») [Nakhimovsky 1992]; «Еврейский опыт и идентичность в романах Василия Гроссмана „За правое дело“ и „Жизнь и судьба“» («Jewish Experience and Identity in Vasilii Grossman’s Novels
В ходе культурологического поворота в литературоведении все более привлекательными для исследователей становились и русско-еврейские топографии, прежде всего те регионы и города, в которых возникла и развивалась многоязычная, мультикультурная еврейская литература первой трети XX века – периода еврейского культурного возрождения в Восточной Европе: Галиция, Одесса, Вильнюс, Львов, Киев, Бердичев, Санкт-Петербург, Москва, наконец. Наряду с исследованиями еврейской культурной географии, в которых литература не затрагивается совсем или затрагивается лишь поверхностно54, обращают на себя внимание и такие, в которых специфика и поэтика еврейских литератур осмысляется с топографической и геокультурной точки зрения55. Ниже я вкратце продемонстрирую это на примере работ о Бабеле.
Опираясь на разработанную московско-тартуской школой в 1980‐х годах концепцию городской семиотики, исследующей «петербургский текст русской культуры» (ср. классический труд Владимира Топорова «Петербург и „Петербургский текст русской литературы“» [Топоров 2003, первое издание 1984]), Вальтер Кошмаль обосновывает понятие «(бабелевской) одесской поэтики» [Koschmal 1997]. Он показывает, как в одесском тексте Бабеля достигается неповторимый синтез обеих письменных традиций, русской и еврейской, а также расшатываются культурные бинарные оппозиции «Петербург – Москва» и «Россия – Запад», вошедшие в литературный код многих текстов. Для одесской поэтики Бабеля характерны ориентация на устную речь, карнавальное «разнообразие и смешение языков»56, использование «еврейско-украинского бандитского арго» и еврейский юмор. Райнер Г. Грюбель выделяет следующие черты бабелевской прозы, уходящей корнями в одесскую культуру: сказовость, опору на хасидский рассказ с его «тягой к конкретности, вещности, осязаемости», эстетизацию страшного и анекдотичность (т. е. внимание к мелкому и обыденному) [Grübel 2002]. Верена Дорн отмечает в прозе Бабеля (хоть и не всегда в связи с топосом Одессы) иудаизмы «как обрывки еврейской традиции» и стилистическую мимикрию, например, сказ и маску рассказчика, а также интертекстуальные отсылки к иудаистским текстам [Dohrn 1999]57.
Помимо исследований еврейской топографии и идентичности, под знаком «культурного поворота» в литературоведении последних двух-трех десятилетий все бóльшую популярность приобретают исследования еврейской культурной памяти58. При этом топографическая тематика оказывается, как правило, сопряжена с вопросом о локальной идентичности и памяти места (см., например: [Woldan 2006])59.
В многочисленных исторических, социологических и культурологических работах о советском еврействе60 время от времени затрагиваются и литературные тексты последних трех-четырех десятилетий. Интерес к политике и социологии литературных тем объясняется еще и тем фактом, что само ассимилированное советское еврейство являло собой не столько примордиально-этнический, сколько политический и социальный феномен (и зеркало) советской жизни. В работах начиная с 1990‐х годов анализируются, например, степень и характер табуирования еврейства при советской власти (так, история журнала «Советиш геймланд» позволяет проследить превращение еврейских институций в пропагандистские органы официальной идеологии)61 или формы сопротивления еврейских интеллектуальных кругов (анти)еврейской культурной политике. При этом литературе отводится роль индикатора, чутко улавливающего изменения и колебания режима. Востребованы оказываются здесь следующие темы: советская культурная политика в отношении евреев и еврейства [Gitelman 1991; Chernin 1995; Эстрайх 2008 и 2009; Ro’i 2012b]; советская политика памяти о холокосте [Al’ tman 2006; Grüner 2006; Lipphardt 2008]; еврейская культурная жизнь в советском подполье, еврейский самиздат и тамиздат [Pinkus 1994; Beizer 2004 и 2018; Komaromi 2012b]; антисемитизм и еврейский вопрос в России и Советском Союзе [Tsigelman 1991; Govrin 1995; Kagedan 1995; Krupnik 1995; Friedgut 2003]; еврейское «национальное возрождение» в Советском Союзе 1960–1980‐х годов [Tsigelman 1991; Гензелева 1999; Fürst 2012; Smola 2011b и 2014a]; еврейская эмиграция 1970–1990‐х годов (например, [Markowitz 1995]), культура еврейской эмиграции (например, [Remennick 2007]).
Примерами этой «социологической» тенденции могут послужить четыре статьи, написанные учеными из разных стран и исследующие атмосферу культурной политики позднесоветского периода на материале литературы евреев и о еврействе.
Первая из них – статья Беньямина Пинкуса, в которой предлагается обзор как официальной, так и неподцензурной еврейской культуры в Советском Союзе 1945–1988 годов [Pinkus 1994]. Из официальных публикаций 1940‐х годов автор упоминает «Годы жизни» Исаака Бахраха (псевдоним А. Исбах), поэзию Павла Антокольского, Маргариты Алигер и Ильи Сельвинского, из 1950‐х – «Оттепель» Ильи Эренбурга, из 1960‐х и 1970‐х – романы «Цимбалисты» Давида Галкина, «Тяжелый песок» Анатолия Рыбакова и «Дикий мед» Леонида Первомайского, а также отдельные стихотворения Семена Липкина и Бориса Слуцкого. Пинкус показывает, как многие из этих писателей разрабатывали тему еврейских жертв и еврейского сопротивления в годы Второй мировой войны, не переходя определенные идеологические границы. В числе тамиздатских публикаций Пинкус называет повесть Юлия Даниэля «Говорит Москва», а из советского самиздата упоминает стихотворения и поэмы Иосифа Бродского, Александра Галича и Наума Коржавина, а также драматическую повесть Семена Липкина «Картины и голоса».
Вторая работа – предпринятый Франком Грюнером экскурс в историю советской мемориальной политики в отношении холокоста (c послевоенного периода до 1980‐х годов) на примере памяти о массовом убийстве евреев в Бабьем Яру [Grüner 2006]. Грюнер рассматривает произведения, авторы которых, вопреки официальной советской политике62, ломали печать молчания о холокосте: поэму Льва Озерова «Бабий Яр», одноименное стихотворение Евгения Евтушенко и одноименный роман Анатолия Кузнецова, «Поэму существования» Наума Коржавина и «Песню исхода» Александра Галича.
В третьей работе, статье Шимона Маркиша «Русская подцензурная литература и национальное возрождение (1953–1970)»63, анализируется «контрабанда» запрещенной еврейской тематики в официальную советскую литературу начиная с периода оттепели, а также прослеживается, какие тексты пропускались (подчас по воле случая) в печать [Маркиш 1997]. Маркиш упоминает первую часть автобиографии Константина Паустовского «Повесть о жизни» – «Далекие годы» (1945), «Историю моей жизни» (1947) Алексея Свирского, «Оттепель» (1954) и «Люди, годы, жизнь» (1960–1965) Ильи Эренбурга, стихотворения Семена Липкина «Союз» (1967) и «Зола» (1967)64.
Четвертая работа – аналитический обзор советской литературы на еврейские темы, составленный Морисом Фридбергом еще в начале 1970‐х годов [Friedberg 1972]. Фридберг начинает с первых лет советской власти, когда на еврейскую проблематику уже стали налагать ограничения, а население штетлов было принято изображать как часть непоправимо устаревшей и неприглядной действительности (тем не менее этот образ усложнили и оспорили Эренбург в «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца» и Бабель в «Конармии»). Из авторов, которые творили после продолжавшегося до 1950‐х годов период молчания о еврействе, Фридберг называет Бориса Слуцкого, Илью Сельвинского, Евгения Евтушенко, Анатолия Кузнецова, Иосифа Бродского, Андрея Ремезова, Абрама Терца и Юлия Даниэля65.
Фридберг, как и многие другие исследователи, рассматривает еврейскую литературу прежде всего в контексте государственного антисемитизма. При такой оптике еврейство литераторов – диссидентов и полудиссидентов – изображается через призму политических притеснений. С конца 1980‐х годов в это направление влились работы о еврейской культурной жизни в постперестроечной России и постсоветской эмиграции; к ним относятся, в частности: Torpusman 1993; Blank 1995; Markowitz 1995; Schoeps et al. 1996; Waldhans-Nys 1996; Gitelman 2003; Rossman 2002; Oks 2004; Fialkova/Yelenevskaya 2004 и Remennick 2007.
ИСТОРИЯ ВОПРОСА
О позднесоветской и новейшей русско-еврейской прозе написано несколько важных монографий66. Назову четыре из них. В 1992 году вышло исследование американской славистки Элис С. Нахимовски «Русско-еврейская литература и идентичность: Жаботинский, Бабель, Гроссман, Галич, Розинер, Маркиш» (Alice S. Nakhimovsky, «Russian-Jewish Literature and Identity: Jabotinsky, Babel, Grossman, Galich, Roziner, Markish»); в 1999‐м – монография русско-израильской исследовательницы Риты Гензелевой «Пути еврейского самосознания»; в 2008‐м – книга австрийского слависта Олафа Терпица «Возвращение штетла. Русско-еврейская литература конца советской эпохи» (Olaf Terpitz, «Die Rückkehr des Štetl. Russisch-jüdische Literatur der späten Sowjetzeit»), а в 2011‐м – монография американской исследовательницы Харриет Мурав «Музыка из мчащегося поезда. Еврейская литература в послереволюционной России» (Harriet Murav, «Music from a Speeding Train. Jewish Literature in Post-Revolution Russia»). Во всех перечисленных работах, кроме книги Терпица, общий временной срез тем не менее значительно шире периода с 1960‐х годов67.
Кроме того, в 2000–2010‐х годах вышло несколько монографий об отдельных авторах, например, «Проза Эфраима Севелы. Из истории русской литературы третьей эмигрантской волны» (2004) Анджея Янковского, «Дина Рубина вчера и сегодня» (2003) Иоанны Мяновской и «„Я читаюсь не слева направо, по-еврейски: справа налево“. Поэтика Бориса Слуцкого» (2011) Марата Гринберга (Marat Grinberg, «„I am to be read not from left to right, but in Jewish: from right to left“. The Poetics of Boris Slutsky»).
В соответствующих главах этих книг нередко как раз осмысляются неоднозначные культурно-политические процессы переломной эпохи, когда еврейская литература на русском языке балансировала на грани между дозволенным и запрещенным, самиздатом и тамиздатом, бытованием в СССР и эмиграцией. В сущности, речь идет о до сих пор не завершившемся периоде, когда этнические литературы и культуры, подвергшиеся почти полной русификации и советизации, переживали национальный подъем, становились частью антиассимиляторных движений или избирали альтернативные пути самоутверждения.
Приведу важные для моего исследования тезисы из первых трех названных монографий.
Нахимовски обращается к теме литературной еврейской идентичности в России в период с 1910‐х по 1980‐е годы: от Владимира Жаботинского до Давида Маркиша. На примере литературы почти целого столетия она прослеживает, как по мере ассимиляции русское еврейство утрачивало этнокультурные особенности предков, приобретая духовную «физиономию» русской интеллигенции. Если Осип Мандельштам еще мог символически восставать против своих еврейских корней, то начиная с 1950‐х годов советская еврейская интеллигенция уже практически полностью утратила ту культурную обособленность, которая могла бы обеспечить хотя бы частичную дистанцию по отношению к советской культуре. Для послевоенного поколения, с его опытом большевизма и холокоста, собственное еврейство имело разве что «незначительный внутренний смысл» («little internal meaning») [Nakhimovsky 1992: 37]; ассимиляция, а позже новая христианизация или сионизм представляли альтернативу. Кроме того, какая-то часть евреев присоединилась к общему диссидентскому движению.
Мысль о русификации еврейской литературы, начиная с поколения Василия Гроссмана, доминирует в книге Нахимовски. «…Гроссман так и не стал еврейским писателем ни в этнографическом, ни в духовном смысле. […] [Он] не знал еврейских традиций и никогда ими, кажется, не интересовался» [Ibid: 108]. Воспитанный в духе марксистского интернационализма, Гроссман, подобно многим своим ровесникам, воспринимает собственную еврейскую идентичность как нечто внешнее, обусловленное прежде всего холокостом и государственным антисемитизмом. В глазах Гроссмана судьба еврейства, наряду с коллективизацией и сталинскими чистками, представляет собой одну из трагических страниц русской истории.
Главный герой романа Феликса Розинера «Некто Финкельмайер» (1975), который разбирает Нахимовски, тоже истинный русский интеллигент, притесняемый властями, преследуемый поэт с типичной судьбой советского диссидента, во многом напоминающий Иосифа Бродского. Его еврейство ограничивается нерусским, стигматизирующим именем «Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер», парой идишских слов, которые он, иронизируя над собой, изредка вставляет в разговор, причудливой, нескладной фигурой и особой ранимостью. Независимо от того, что его духовная связь с русскими друзьями-нонконформистами намного прочнее, чем с еврейской семьей, как еврей он оказывается вдвойне уязвим, поскольку беззащитен перед государственным антисемитизмом. Он не может поступить в университет или публиковать стихи под собственным именем. Характерно, что Финкельмайер, превосходно знающий русский язык и русскую литературу, резко противопоставлен в этом гордящемуся собственной народностью русскому поэту-патриоту Пребылову. Все это делает Финкельмайера рафинированным русским интеллектуалом, жертвой советского шовинизма и фигурой трагической: «Подводя итог, можно сказать, что Финкельмайер – русский поэт с еврейским именем и еврейской судьбой. Быть может, еврейская судьба – общая участь русской литературно-художественной интеллигенции, обреченной на изоляцию и преследования» [Ibid: 190].
Размышления Нахимовски о еврейских авторах и героях позднесоветского времени создают важный фон для моего анализа еврейской «второй культуры». Парадоксальную, протестно окрашенную
В своей книге о «путях еврейского самосознания» с 1930‐х по 1990‐е годы Рита Гензелева прослеживает похожие процессы на примере произведений Василия Гроссмана, Израиля Меттера, Бориса Ямпольского и Руфи Зерновой. Период еврейского культурного «возрождения», последовавший за арабо-израильской Шестидневной войной 1967 года, был результатом еврейской ассимиляции, когда традиционные этнические признаки еврейства («primordial ethnicity») сменились нетрадиционными, такими как антисемитизм, графа в паспорте и общая историческая судьба («instrumental ethnicity»). Так как русско-советские евреи в большой степени определялись социальными, психологическими и профессиональными, нежели этническими, атрибутами [Гензелева 1999: 7–15], их самоощущение отличалось болезненной раздвоенностью: ориентация на русскую культуру приходила в противоречие с еврейским историческим опытом (в качестве примера Гензелева приводит неприязненное отношение Бориса Пастернака к своему еврейству)68.
В диахронном подходе Гензелевой, которая, как и Нахимовски, соединяет литературную социологию с анализом текста («близким чтением»), важны два момента. «Национальное самосознание» писателей выявляется на разных уровнях текста, таких как выбор материала, структура персонажей, лейтмотивы, лексика и подтекст. С историко-культурной точки зрения поэтика изображения еврейства одновременно свидетельствует о важных изменениях внелитературного контекста: социального, политического и географического. Данный подход оказывается особенно продуктивным при анализе эволюции характера «еврейскости» применительно к творчеству того или иного писателя. Так, в повести 1930‐х годов «Конец детства» Израиль Меттер еще вполне мог вывести отрицательных еврейских персонажей, поскольку не ждал от читателей антисемитской реакции. Однако ситуация изменилась к 1960‐м годам, времени создания повести «Пятый угол», когда открыто говорить об антисемитизме стало невозможно, а отрицательные еврейские персонажи лишь подтвердили бы общественный стереотип о евреях как трусах и тунеядцах. Этот текст говорит и о другом: эксплицитная связь еврейской темы с осуждением тоталитаризма сигнализирует о начальной фазе национального движения советских евреев, периоде частичной детабуизации, новых требований и политического протеста [Там же: 125]69.
Повествовательная тональность, характер референциальности и структуры произведений позволяют сопоставить текст и контекст
В отличие от Нахимовски и Гензелевой, Олаф Терпиц обращается уже исключительно к русско-еврейской прозе позднесоветского периода. На примере еврейской составляющей творчества Анатолия Рыбакова, Бориса Ямпольского, Григория Кановича и Олега Юрьева он показывает, как литература становится эпистемой исторического знания: она может «прямо или косвенно прояснять „место“ евреев в позднесоветском обществе, говорить об их взаимодействии с другими культурами […]. Поэтому литературные тексты и их рецепция обладают, среди прочего, эпистемологическим потенциалом для историографии» [Terpitz 2008: 9]. Действительно, топос штетла как никакой другой для евреев несет в себе «исторические потрясения XX столетия» [Ibid: 15]. Штетл как бы методически притягивает к себе разные теории и модели постижения: «исторические, этнографические и литературоведческие работы», постколониальные исследования с их концепцией гибридной субъективности, интеркультурный подход к литературам диаспор и др. [Ibid: 22–25].
Как и у Гензелевой, хронологическая последовательность авторов и текстов позволяет Терпицу наметить культурно-историческую периодизацию, в которой позднесоветский период оказывается точкой культурного поворота и неоднозначных концепций. В романе Рыбакова «Тяжелый песок» евреи, будучи жертвами холокоста, еще являют собой пример наднационального советского героизма: Рыбаков отдает дань официальной – монументальной и «закрытой» – культуре памяти [Ibid: 164], противореча собственному высказанному намерению показать особую судьбу еврейства с дореволюционных времен до геноцида. Если творчество раннего Ямпольского (например, в повести «Ярмарка», 1941), биографически связанного с еврейством гораздо сильнее, следует традиции идишского рассказа с его особой повествовательной техникой, поэтикой самоиронии и такими персонажами, как
Растущая поэтическая, историческая и мировоззренческая многоликость образов штетла была следствием культурных сдвигов в позднем Советском Союзе. Дух разночтения прошлого Терпиц выводит не в последнюю очередь из ставшего возможным
Среди немалого количества опубликованных статей следует выделить работы немецкой славистки Кристины Парнелл [Parnell 2002, 2004, 2006; Парнелл 2004a, 2004б], которая рассматривает проблематику еврейского «своего» и «чужого» в контексте взаимодействия других категорий идентичности: «пола, социальной группы, религии и этнической принадлежности» [Parnell 2002: 213]. Парнелл анализирует прозу Григория Кановича, Людмилы Улицкой, Мариам Юзефовской и Дины Рубиной, опираясь на философские (Жак Деррида, Михаил Рыклин, Валерий Подорога), психоаналитические (Зигмунд Фрейд) и постколониальные (Хоми К. Бхабха, Сандер Л. Гилман) концепции. Использование одновременно философских и структуралистских аргументов позволяет ей рассмотреть еврейство по ту сторону этнических эссенциализмов – как относительную, зависящую от контекста (анти)ценность, вписанную в систему связей, например, с расой и гендером, и по-разному влияющую на самоопределение героев.
Парнелл связывает специфику постсоветской литературной картины мира с «кризисом смысла», который формирует «недихотомический тип мышления и восприятия», допускающий признание и этнических различий [Ibid: 207]. В этот период рассказы Улицкой «Второго марта того же года» (1994) и Юзефовской «Камни» (1993) выстраивают противоположные модели еврейства. В рассказе Улицкой завершенный характер еврейского «я» ставится под сомнение путем непростого соединения этнического с другими критериями осознания себя: «Происходит встреча еврейки и русского, мальчика и девочки, высокого и низкого социальных слоев, т. е. разных дифференцирующих качеств» [Ibid: 213]. В конце рассказа первоначальных антагонистов – еврейскую девочку Лилю, которую травят одноклассники, и ее мучителя Бодрика – объединяют физические страдания. Социальные и культурные границы преодолеваются, так как сводятся к общим биологическим истокам. Героиня Юзефовской, пережившая ад оккупации, воспринимает свое еврейство как тяжкое бремя и источник опасности: это еврейство «в качестве системы [признаков] […] испытывает настолько разрушительное давление других систем (фашистских расовых законов и советской государственной идеологии), что не может подняться до уровня дифференцирующего отличия, необходимого для возникновения идентичности» [Ibid: 221].
Лишь в эмигрантской прозе Дины Рубиной Парнелл видит постепенное формирование гибридной идентичности, которая осмысляется – с опорой на постколониальные исследования – как «третье пространство»: «русско-еврейско-израильский» Иерусалим71 органически сплавляет «свое» с «чужим» [Парнелл 2004a]. Гибридность проявляется и в том, что прежде малозначимые различия в пределах самого еврейства (сефарды, ашкеназы, китайские евреи) теперь обретают важность. Таким образом, дихотомическая поляризация преодолевается и здесь, пусть и не сразу: сначала герои должны пройти через отрицание «аутентичного своего», которое они рассчитывали обрести в духовном отечестве – Израиле (см. также: [Parnell 2006: 147]). Вожделенная чистота «своего» еврейства, показывает Парнелл, оказывается историческим конструктом. Как раз у эмигрантов из Советского Союза – страны поляризованного мышления – репатриация вызывает «тоску по идентичности, переживаемой как нечто искомое подлинное» [Ibid].
Постколониальные категории идентичности и инаковости применяет к литературе русскоязычной эмиграции австрийская славистка Ева Хаусбахер. Выработанные Хаусбахер и несколько абстрактные критерии постколониального и транскультурного типа литературы – ее топографический характер, «призрачное колебание между разными позициями», «тревожное расщепление „я“», работа со стереотипами, амбивалентность и удвоенность категорий времени, родины и семьи [Hausbacher 2006: 251], распад «твердых культурных идентичностей» [Hausbacher 2009: 57] – затрагивают и русско-еврейскую эмигрантскую литературу последних десятилетий. В главе, посвященной прозе Владимира Каминера, Хаусбахер задается вопросом: «Постколониально ли русское еврейство?»72. Однако тезис Оливера Любриха о постколониальном характере современной русско-еврейской литературы оказывается не вполне применим к прозе Каминера, поскольку, как справедливо замечает Хаусбахер и сам Любрих, еврейская тема в его творчестве «совершенно второстепенна» [Ibid: 259]. Здесь уместен вопрос о том, всегда ли такие аналитические критерии, как эмиграция, диаспора и (пост)колониальность, подходят для понимания еврейской литературы и когда они размывают ее специфику73. Уязвимость типологического постколониального и транскультурного подхода состоит в том, что как явления одного порядка можно рассматривать очень многие тексты с похожими признаками. Иначе говоря, понятие постколониальности74 требует конкретизации. Так, понятие родины –
В моем исследовании постколониальный инструментарий применяется лишь к тем текстам, которые особенно явственно осмысляют наследие советской диктатуры как квазиколониальной (ср. «Постколониальный
Опираясь на гораздо более скромную теоретическую базу, русско-американский ученый Михаил Крутиков исследует проблему идентичности в прозе Юрия Карабчиевского, Александра Мелихова, Дины Рубиной, Фридриха Горенштейна и др. По его мнению, русско-еврейская идентичность в гораздо большей степени определяется сегодня новой эклектичностью и постмодернистским смешением, нежели ностальгической памятью об утраченной культуре штетлов. Это наблюдение важно и для моего исследования, в котором новые различия, проявившиеся в поздне- и постсоветское время, восходят, с одной стороны, к дихотомии официального и неподцензурного, а с другой (по мере приближения к эпохе перестройки) – к размыванию двухполюсных моделей и развитию богатого художественно-идеологическими нюансами литературного «миноритарного» постмодернизма. Вместе с тем Крутиков заново подтверждает тезис Нахимовски и Гензелевой о почти полной русификации еврейства, отразившейся в литературе. В двух автобиографических «романах воспитания», «Жизнь Александра Зильбера» (1975) Карабчиевского и «Исповедь еврея» (1993) Мелихова, он видит прежде всего традиции русской классики: стиль реалистического психологического романа сочетается в них с темой социальной несправедливости – в данном случае советского государственного и бытового антисемитизма. Взросление юноши, живущего в условиях советской изоляции и тоталитаризма, проходит под довлеющим влиянием русской культуры и литературы, еврейская же групповая идентичность, питаемая традицией Торы, знанием идиша и иврита и воплощенная у Карабчиевского в фигуре дедушки, ассимилированному Александру Зильберу остается совершенно чуждой. «В поисках собственного еврейства русско-еврейские писатели ориентировались прежде всего на Тургенева, Достоевского, Толстого, Булгакова и даже на Новый Завет, а не на Менделе, Шолом-Алейхема, Дубнова или Бялика, не говоря уже о Раши и Маймониде» [Krutikov 2003: 271]75.
На фоне всего сказанного часто цитируемый вывод Шимона Маркиша, наиболее емко сформулированный в работе 1994 года «О российском еврействе и его литературе» [Маркиш 1997], выглядит констатацией печального факта: вследствие европейской ассимиляции, немецкого национал-социализма и российского коммунизма «аутентичная» еврейская культура в России вымерла [Там же: 198]. Борис Слуцкий и Давид Самойлов принадлежали к последнему поколению, сохранившему «
Вытеснение этнической идентичности евреев идентичностью социокультурной77, вызвавшее к жизни многочисленные нарративы утраты, стало в еврейских исследованиях общим местом и, следовательно, банальностью, в которой стоит усомниться. В настоящей работе этот аргумент выступает условным исходным пунктом для изучения дальнейших процессов этнизации и фольклоризации. Моя задача показать, как
МЕТОД И ОГРАНИЧЕНИЯ
Основной предмет настоящего исследования – литература, которая официально не издавалась в России до перестройки и создавалась после нее. Однако и во время войны, и в 1950–1980‐е годы в Советском Союзе выходили еврейские книги как на славянских языках, так и на идише. В последние годы появился ряд важных работ о чрезвычайно неоднородной истории еврейских литератур, которые прокладывали себе путь в официальную печать78. Так, Харриет Мурав стремится представить еврейскую литературу как особую и неотъемлемую, невзирая на все ограничения и лакуны, часть советской культуры. В этом контексте «категории „еврейского“ и „советского“ могли сосуществовать» [Murav 2011: 2]. Как явствует из упомянутых обзоров Беньямина Пинкуса и Шимона Маркиша 1990‐х годов, возникшая в кругах еврейской инакомыслящей интеллигенции контркультура, с относительно хорошо развитой системой самиздата и налаженной сетью неофициальных просветительских и образовательных институций, была не единственным проявлением еврейского культурного возрождения, «подъема национального самосознания». «Цимбалисты» Давида Галкина (1967) и «Тяжелый песок» Анатолия Рыбакова (1978), а также изданные в Литве романы Григория Кановича «Свечи на ветру» (1979), «Слезы и молитвы дураков» (1983) и «Нет рабам рая» (1985) не нарушали идеологических запретов. Тем не менее эти тексты, как демонстрирует на материале деревенской и военной прозы позднесоветского периода Олаф Терпиц, «колебались между литературой официальной, полуофициальной и неофициальной» и, таким образом, участвовали в своего рода контаминации, «прорыве абсолютного, наднационального пространства, воплощаемого» каноном [Terpitz 2008: 34]. Как упоминалось выше, Терпиц хорошо показывает, как, например, в романе Рыбакова «Тяжелый песок», чуть ли не впервые поставившем историю евреев в России и СССР в центр повествования, судьба еврейства подчинена советско-коммунистическому идеалу человека. В советско-еврейском контексте Рыбаков вынужден был прибегать к стратегиям «вытеснения, переписывания, отказа» [Ibid].
Такие произведения, как «Тяжелый песок», требуют прочтения, при котором означаемые текста воспринимаются в качестве исторического и политического симптома и при котором открывается зазор между намерениями автора (с его индивидуальным пониманием советско-еврейской субъективности), (авто)цензурой и зыбкими границами выговариваемого: «…в советской литературе развился особый язык (кодовых выражений и намеков), […] зачастую понятный только людям данной эпохи» [Советская литература 1996].
В этой главе я обращусь к нескольким таким текстам, стратегиям их «издаваемости» и «поэтике» лояльности и произносимости. Эти произведения неравнозначны в художественном отношении, но как раз их эстетический уровень становится порой перформативным маркером эпохи. По выражению Геннадия Эстрайха, «быть может, для историков советской культуры посредственные писатели представляют даже бóльшую ценность, нежели истинные таланты, поскольку в творчестве слабых авторов идеологические подпорки гораздо заметнее, чем в шедеврах» [Estraikh 2005: 134].
В романе Давида Галкина «Цимбалисты», написанном в конце 1960-х годов, изображаются – порой сатирически, порой ностальгически – картины еврейской жизни дореволюционного и межвоенного времени. Советская политика в отношении евреев трактуется как непростая, но необходимая работа просвещения. По мере развития соцреалистического сюжета гуманное советское (пере)воспитание преодолевает неприятие коммунистической культурной и экономической политики старыми религиозными евреями. Приверженцы «старого» либо окарикатуриваются, либо после некоторых колебаний признают свою неправоту. Новый режим явлен относительно толерантным. Так, старики охотно вступают в новый ремесленный кооператив и получают разрешение не работать по субботам, а образцовый еврейский колхоз «Эмес» демонстрирует, что при советской власти евреи смогли-таки стать хорошими сельскохозяйственными работниками. Фира, жена старого портного Лазаря, недовольного решением открыть молодежный клуб в здании хасидской синагоги, говорит мужу: «Старая синагога – такой здоровенный сарай, что туда можно загнать целый полк. Ничего, поместитесь» [Галкин 1970: 206]. Хотя пожилая Фира и воспитана в уважении к традициям, она не возражает даже против того, чтобы ее дети ели свинину. Несмотря на каноническую фабулу восхваления раннесоветской национальной политики (один из многочисленных примеров перековки сознания, которыми изобилует советско-еврейская литература с 1920–1940-х годов79), в «Цимбалистах» чувствуется осторожная попытка изобразить мир традиционного еврейства пусть наивным и отсталым, но все же симпатичным и понятным советскому читателю.
Еврейская детская литература могла использовать упрощенную картину мира, а также инфантилизирующие читателя приемы соцреалистического сюжета по прямому назначению. Еврейский мир виделся неиспорченными глазами ребенка и одновременно представал идеологически окрашенным. Вместе с тем как раз невинность детского взгляда, ограничивающего действительность, но увеличивающего фрагмент, порой допускала правду мимесиса – достоверное историческое изображение. В этом заключалась неприметная «корректура» идеологии, создававшаяся разными нарративными средствами. В автобиографической повести Мнухи Брук «Семья из Сосновска» (1965) от лица девочки Муси Левин рассказывается о жизни в дореволюционном местечке. Предпосланная тексту аннотация призвана обеспечить идеологически правильное прочтение:
Много печального в этой повести, потому что жизнь еврейской бедноты до революции была безрадостной. В семье Левин много детей и очень мало денег. Дети хотят учиться, но это недоступно для бедняков: в местечке нет гимназии. […] Но маленькая Муся никогда не унывает […]. И не так уж плохо ей живется, потому что ее окружают добрые, отзывчивые люди [Брук 1965: 2].
Контраст между плохим политическим строем и хорошими представителями нижних социальных слоев задает общую модель интерпретации, в границах которой, однако, допускается изображение очень многого: отца-талмудиста; описанных с большой любовью субботних и пасхальных обычаев; старшего брата Тэвье, который учится в ешиботе и хочет стать раввином, что принесло бы всей семье почет и благосостояние; Иосифа-коммивояжера, чья семья погибла во время кишиневского погрома 1903 года (Иосиф винит во всем царя и его министров и при этом негативно высказывается о богатых алчных евреях, в частности о раввинах); а также многочисленных этнографических деталей: молитв, еврейской свадьбы, еврейских похорон и иудейских понятий, таких как Талмуд-тора, сейдер и агада. Добрососедская дружба между русскими и еврейскими жителями местечка, этими близнецами по нищете, подчеркивается сочувственным сравнением литературных героев, о которых читают дети, – чеховского Ваньки Жукова и мальчика Мотла Шолом-Алейхема. По ходу действия старшая сестра Рися присоединяется к молодым революционерам, Тэвье сбривает пейсы и бороду, забрасывает изучение Талмуда и поступает в университет. Сама Муся под влиянием младшего брата-бунтаря Шлёмки утрачивает детскую веру в бога: чтение библейских историй убеждает ее (к горькому разочарованию набожной матери), что они полны несправедливости, а «бог – злодей».
Сборник рассказов Бориса Гальперина (Бера Галперна) «Моя родословная: Рассказы» (1983), переведенный с идиша Григорием Кановичем, являет собой еще более яркий пример советско-еврейской амальгамы. Как и в книге Мнухи Брук, в рассказе «Моя родословная» описание детства рассказчика в литовском штетле соединяет советскую характерологию с еврейскими реалиями: простые, прямодушные и физически крепкие рабочие мало знают о религии, а бесстрашный жизнерадостный дедушка зарабатывает на жизнь лесосплавом и любит природу больше, чем бога80. В этой книге, выдержанной в духе позднего соцреализма, в котором, как, например, в прозе киргиза Чингиза Айтматова или хантыйца Еремея Айпина, гуманистическая идея дружбы народов соединяется с новым вниманием к этническим различиям, легкой ностальгией и нюансированными оценками, предлагаются пусть и прямолинейные, но уже не абсолютно герметичные исторические интерпретации. В рассказе «Время» старые, сонные настенные «часы […] с трудом тянут время» в штетле [Гальперин 1983: 150] – и Самуил Гожанский вспоминает о своих предках, которые веками спорили о том, кошерно ли снесенное в субботу яйцо, или пытались разрезать найденный талит на равные части [Там же: 151]. Сам Самуил становится инженером и участвует в строительстве Каунасской ГЭС; его сестра Шнейдл оканчивает филологический факультет, становится переводчицей, путешествует по свету и покупает себе машину. Однако коммунистический нарратив эмансипации, благополучия и доступного всем образования не исключает и гордости за прадеда Аврома-Бера, уважаемого всей общиной знатока Талмуда, который, женившись на дочери кузнеца, «смешал свою жидкую кровь талмудиста с густой кровью работяги-кузнеца» [Там же: 154]. В рассказе «Спустя годы» Велвл Резник пересказывает своему любознательному боевому товарищу еврейский «фольклор» – танахические легенды о двух пришествиях мессии и о рабби Акиве. В духе взаимопроникновения советского и еврейского Велвл называет Бар-Кохбу «командиром» восстания против римлян, а рабби Акиву – его «комиссаром», тем самым переводя библейское предание на язык советского военного патриотизма [Там же: 174].
Одна из центральных тем книги «Домой: Повести и рассказы» (1973)81 другого печатавшегося автора, Самуила (Шмуэля) Гордона, тоже переведенной с идиша, – это обретение евреями новой родины в советских поселениях. Гордон использует характерные идеологемы почвенничества советского извода. В рассказе «Домой» «потомственный крестьянин» по имени Шимен возвращается в Крым из эвакуации вместе с семьей и домашним скотом. Гитлер уничтожил в Крыму множество еврейских землепашцев, рассказывает он, но Красная армия, к счастью, заняла Кубань и спасла его близких. Шимен, который больше всего на свете любит родную землю, теперь разоренную войной, цитирует еврейскую молитву, «корректируя» при этом хвалу богу на хвалу родине: «Как там говорится в наших молитвах? „Ашрей йошвей вейсехо“ – „Благо тому, у кого есть дом“» [Гордон 1973: 222]82. В рассказе «Городок на Тунгуске» показана картина радикального обновления еврейской жизни в Биробиджане: высокие дома и веселые, уверенные в себе жители разительно контрастируют с евреями дореволюционного местечка. Бывший машинист поезда Янкл, отчаявшийся после того, как вся его семья погибла в войну, и столяр Симха, бывший меламед, обретают здесь новое призвание в работе на мебельной фабрике: своего рода социальная терапия и достойная замена прежней безрадостной жизни, когда суббота служила единственной отдушиной. В свои официозные тексты Гордон включает фрагменты негласной истории, в частности о холокосте, и сдержанные отсылки к дореволюционной еврейской культуре: упоминания традиционных профессий, цитаты из Священного Писания и сцены из быта евреев Восточной Европы (ср. рассказы «В пятницу вечером» и «Переулок Балшема»).
Стоит упомянуть, что где-то с конца 1950-х годов и в Литве, и в России выходила еврейская проза на русском и литовском языках (отчасти переведенная с идиша), где поднималась полутабуированная тема шоа: например, романы Ицхака Мераса «Ничья длится мгновение» (1963, рус. 1965) и «На чем держится мир» (1965, рус. 1966) или дневник Марии Рольникайте «Я должна рассказать» (1963, рус. 1965).
Важно отметить и то, что между еврейской литературой «антиканона» и подцензурными текстами не было непроницаемой преграды. Так, многие лояльные авторы время от времени публиковались в самиздате, а самиздатские – в государственных издательствах и журналах; уход из официальной литературы в самиздат или двойная литературная жизнь не были редкостью. Прежде чем стать неподцензурным поэтом, Давид Шраер-Петров выпустил в 1967 году дебютный поэтический сборник «Холсты», а в 1970-е годы – две книги очерков. Как и некоторые другие литераторы «второй» (неофициальной) культуры, он состоял в Союзе писателей. Феликс Кандель, впоследствии один из виднейших активистов алии, печатал юмористические рассказы в таких журналах, как «Новый мир», «Юность» и «Крокодил». Израиль Меттер, годами писавший «в стол» прозу, обличавшую антисемитизм, – определенную известность снискал его роман «Пятый угол» (1966, опубл. в 1989), – начиная с 1940-х годов публиковал рассказы и пьесы, некоторые из них не только пользовались большой популярностью, но в 1960-х годах даже экранизировались. Другие авторы до начала своей подпольной литературной деятельности в 1970-х годах и эмиграции уже были признанными писателями; так, Эфраим Севела и Феликс Кандель прославились как сценаристы и юмористы.
Воссоздание сложной и целостной картины советско-еврейской литературы, которое бы позволило осветить промежутки, переходы и взаимные влияния между верхом и низом, «в пределах» и «вне»83, не входит в задачи моего исследования. Более того, это потребовало бы внимания к иным аспектам еврейской культурной субъективности и иным типам высказывания еврейских «культуртрегеров» советского времени – и, конечно, привело бы к выявлению структур, не вписывающихся в бинарное разделение литературной продукции времен диктатуры. Тем не менее разнообразие и объем неподцензурной еврейской литературы прежде всего обнаруживают многолетнее противостояние: скрытое письмо, вытесненное на периферию публичного внимания или – в случае эмиграции – в потусторонность культурного существования.
Для настоящего исследования важно еще одно ограничение.
Как видно из обзора научной литературы, невозможность свободного развития привела к возникновению культуры, которая сделала политическое «контрписьмо», опровергающее нарративы диктатуры, наиболее важной еврейской составляющей. Это зеркально отражается, однако, в самом литературоведении с его доминантой исторических и политико-социологических работ.
«Иудаизация» советского еврейства, начавшаяся в нише еврейского андеграунда и движения алии, подговила почву для плюрализации концепций этнического – в том числе и в художественных практиках, – которая достигла пика после распада Советского Союза. Выход за пределы историко-документального и бытописательного письма, как то: диалог с еврейской библией и талмудическим учением, еврейской мистикой и философией или иудаистскими историческими и географическими мифами – все это говорит об обновлении той традиции, которую Шимон Маркиш считал «засохшей ветвью». Изменение самого предмета потребовало соответствующей смены научных парадигм. Моя работа задумывалась как вклад в только еще начинающееся осмысление художественных процессов, которые, несмотря на утрату прежней связи с этносом и религией (или наоборот, как раз вследствие этой утраты), свидетельствуют о новой сложности еврейской культуры в Восточной Европе и странах эмиграции.
Выше уже были перечислены культурологические тенденции, в которые в последние годы вливаются еврейские исследования разных стран: пространственный, мемориальный и антропологический повороты вызвали интерес к еврейским топографиям, практикам и философемам еврейской коллективной памяти, религиозным обычаям и предметному миру евреев Восточной Европы. Работы о еврействе диаспоры становятся частью междисциплинарных исследований по ксенологии (их расцвет пришелся на 1980-е годы), работающей с категориями «своего» и «чужого», интер- и мультикультурности, стереотипов, аккультурации и гибридности. Не случайно поэтому, что и понятийный аппарат
Русско-еврейская литература нового и новейшего периода – благодарный материал для теоретических гибридов, возникающих в результате взаимодействия разных «культурных поворотов» [Бахманн-Медик 2017]: она работает по меньшей мере с двойным культурным кодом и отсылает ко множеству культурных контекстов на разных уровнях повествования. Это делает ее частью проблематики, особенно активно обсуждаемой в современных гуманитарных науках: «в последнее время возрастает интерес ко всему, что существует на границах […], к проявлениям неоднородности, различия, сплетения и смешения» [Hausbacher 2009: 23].
Настоящая монография преследует троякую цель: историко-литературную, поэтологическую и культурологическую.
С историко-литературной точки зрения она должна помочь ввести в научный оборот мало или совсем не изученных русско-еврейских авторов последних десятилетий. Кроме того, историю русской литературы, которая до сих пор еще воспринимается как монокультурное явление, я рассматриваю в качестве синкретического феномена, питающегося из разных культурных источников и географических контекстов. Наконец, так называемые «дефисные», составные литературы актуализируют вопрос о культурной принадлежности текстов, написанных на одном языке, но в разных странах, тем самым проблематизируя модель национальных литератур. Многие тексты, о которых пойдет речь, – явление не только русской, но и многоязычной еврейской литературы и, таким образом, часть истории двух литератур одновременно.
С историко-литературной точки зрения центральной оказывается и тема неофициальной или – шире – нонконформистской советской литературы в ситуации параллельного существования канона и антиканона. Если акцентировать дискурсивную и символическую зависимость литературы, упрощенно понимаемой как «протестная», от официального дискурса, то под вопрос ставятся общепринятые дихотомии. Вместе с тем тексты еврейского самиздата изменяют карту диссидентской литературы и расширяют ее границы.
Поскольку настоящее исследование ограничено литературой, я обхожу стороной еврейское неофициальное искусство, которое также еще очень мало исследовано: в частности, еврейскую составляющую «Второго русского авангарда» (Гриша Брускин, Михаил Гробман, Дмитрий Лион, Алек Рапопорт, Владимир Янкилевский, Меир Цви, Эдуард Штейнберг и др.). Еврейское возрождение позднесоветской эпохи во всей его гетеро-, мульти- и интермедиальности заслуживает отдельной большой работы85.
С поэтико-поэтологической точки зрения я размышляю о том, в какой мере можно говорить об особой поэтике русско-еврейской литературы, вдохновленной еврейской традицией, и какие формы (в том числе формы авторефлексии) такая поэтика породила. И здесь недостаточно сказать о воплощенной в тексте перспективе – фокализации – еврейского Другого: «девиантный» угол зрения часто становится возможным только благодаря обращению автора к еврейской письменной традиции или включению рассказчика в еврейский интертекст (как правило, и то и другое). При попытке исследовать своеобразие этой литературы не обойтись, например, без вопроса о том, примыкает ли она к зародившейся в XIX веке традиции идишского рассказа, или о возможности прочтения позднесоветской прозы алии как варианта знаменитых еврейских травелогов (см. «Конец дихотомии: разрушенная утопия алии», с. 241). При этом, как будет показано, «коэффициент» еврейскости неодинаков в разных текстах того или иного периода.
Культурологическая перспектива позволяет поставить русско-еврейскую литературу 1960–2010-х годов в контекст макрокультурных процессов эпохи – таких как (пост)память, коллективные мифы, топографические конструкции, парадоксальным образом отсылающие к мифически-религиозному и к реально-историческому, дискурсивный анализ постмодерна, семиотика еврейской коммуникации или механизмы культурного возрождения меньшинств.
Особенно интересны здесь процессы перевода (социо-)культурных феноменов в художественные приемы и, соответственно, поэт(олог)ический потенциал культурологического анализа. Так, мимикрия как вынужденная социально-психологическая модель поведения советских евреев превращается в субверсивную литературную технику и поэтику иронии: подражание властной речи разворачивается в своего рода политический антифразис размером с текст (см. «Постколониальный
В целом я следую работам, которые, обращаясь к литературам с двойными (и более) географическими, этническими и культурными истоками, сочетают (пост)структуралистское, деконструирующее
Рассматриваемый в книге период истории русско-еврейской литературы интересен тем, что приблизительно с 1960-х годов как в официальных, так и в подпольных кругах все слышнее становились споры и шире рефлексия о еврейской идентичности, религии, культуре и истории. Начало борьбы за алию и первая волна еврейской эмиграции из Советского Союза в 1970-х годах запечатлевают момент эмансипации и этнического инакомыслия, причем еврейское движение разворачивалось не только в Советском Союзе, но и по ту сторону границы, в эмиграции. В конце 1980-х годов литература, историография и публицистика этой волны начали постепенно появляться и в российской печати, становясь частью нарождающейся институциональной – и отчасти обремененной уже собственной идеологией – русско-еврейской культуры посткоммунистической России.
С опорой на теорию памяти можно говорить о коллективном, политически и культурно окрашенном «проекте памяти» [Assmann 2007: 55] русских евреев в позднем Советском Союзе – до недавнего времени, по выражению Эли Визеля, «евреев молчания», – который начался после войны и ведется до наших дней86. Голос обрели те, кто родился в 1920–1960-е годы: в силу общего исторического опыта их книги выполняли «коллективную биографическую работу [по обретению] идентичности» [Ibid: 53]. Однако различия проистекали, как мы увидим, не только из принадлежности к до- или послевоенному поколению, хотя разная степень близости к еврейским традициям обусловлена, помимо прочего, и этим.
Я сознательно отказываюсь от акцентирования тем, привязанных к конкретному географическому контексту, поскольку меня интересуют тенденции и поэтики, которые охватывают разные топографии и позволяют приблизиться к пониманию русско-еврейской прозы последних десятилетий как неповторимого культурного, а подчас и идеологического макротекста. Этим моя работа отличается от литературоведения, получившего значительную часть своего материала благодаря эмиграции, – исследований еврейской литературы Израиля, Германии или Соединенных Штатов, сосредоточенной на местном и поэтому каждый раз ином материале: своего рода новой литературной этнографии. Анализируемые тексты создавались в России, Израиле, Германии, Франции и Соединенных Штатах, однако их образность и соообщение, несмотря на такой географический разброс, нередко оказываются оторваны от локальных реалий.
Выбор текстов в книге не дает всеобъемлющей картины поздне- и постсоветской русско-еврейской прозы. Уже из содержания видно, что я не стремлюсь во всей полноте исследовать чрезвычайно разнородную литературную продукцию, которая не была исключительно подпольной в советское время, а после распада Советского Союза обнаружила и обнаруживает разнообразие, охватить которое не представляется возможным. Ряд важных неподцензурных авторов не вошел в книгу. Библиография, включающая имена Фридриха Горенштейна, Аркадия Львова, Руфи Зерновой, Марка Зайчика, Дины Калиновской, Инны Лесовой, Маргариты Хемлин, Мариам Юзефовской, Рады Полищук, Дины Рубиной, Мириам Гамбурд и Бориса Хазанова, дает представление о более полной картине литературной эпохи до и после коммунизма. И все же в настоящей работе предпринята попытка проанализировать важные для времени течения и тенденции, явившиеся частью или следствием (пред)последнего крупного возрождения еврейской культуры в Восточной Европе. Все их объединяет стремление заново изобрести еврейскую традицию после долгих лет молчания и забвения. В прозе исхода это приводит к реставрации генеалогических мифов и созданию воображаемых общностей, но также и к литературе документа и свидетельства, воспроизводящей быт и жизнетворчество отказников. В других текстах рождается поэтика стилизации и пародии, нарративного маскарада и художественной симуляции. Начиная с 1990-х годов проза особенно часто отсылает к постисторическому состоянию традиции, разрабатывая постмемориальные и деконструктивистские модели еврейства. Отвергая возможность очередного построения мифа или общности, они предлагают их лингводискурсивное исследование87.
В целом речь идет о разнящихся поэтиках широко понимаемой экзегезы культуры, ушедшей в прошлое.
Художественный уровень некоторых текстов уступает их репрезентативной и документальной ценности (например, причастности к крупному литературному течению88), тогда как новизна эстетики других – их главный козырь.
Позволяет ли настоящее исследование выдвинуть какую-то литературную классификацию? Если учесть временную дистанцию, то некоторой историко-литературной категоризации поддаются прежде всего произведения позднесоветского периода. Постсоветские тексты, каждый из которых нередко «сам себе направление», могут быть лишь частично отнесены к какому-либо контексту, такому, например, как постмодернизм, постколониальность или постмемориальная литература.
Структура третьей главы – наиболее объемной в этой книге – требует краткого комментария. После предварительных замечаний об истории и сложности понятия «русско-еврейская литература» (см. «Русско-еврейская литература как бикультурный феномен», с. 82) я перехожу к позднесоветской неподцензурной прозе. Анализу текстов предпослана рефлексия историко-культурного, литературного и политического контекста эпохи (см. «Еврейское диссидентство: андеграунд, исход и литература», с. 90). Если следующая глава «Проза эксодуса» полностью посвящена прозе, связанной с еврейской эмиграцией в Израиль («исходом»), то в главе «Векторы нонконформистской еврейской литературы» речь идет и о подпольной еврейской литературе, оставшейся в стороне от мифа алии. В главе «Конец дихотомии: разрушенная утопия алии» говорится о негативном отражении сионистских моделей: о литературе «антиисхода». В главе «Модели времени и пространства в нонконформистской еврейской литературе» анализ этих топографических (контр)нарративов дополняется исследованием пространственно-временной структуры неподцензурных текстов в целом. Глава «Переизобретение еврейского повествования» посвящена анализу особой ветви еврейской неофициальной или написанной уже за рубежом прозы – перенесенному в настоящее жанру идишского рассказа. Перед тем, как перейти в главе «Русско-еврейская литература после коммунизма» к постсоветской прозе, я постараюсь осмыслить значение нонконформистской еврейской литературы для дальнейшего литературного процесса (см. главу «Значение еврейской контркультуры»).
РУССКО-ЕВРЕЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА КАК БИКУЛЬТУРНЫЙ ФЕНОМЕН
Принадлежит ли послевоенная русско-еврейская литература к истории еврейской или, скорее, русской литературы? Какие русскоязычные тексты можно и допустимо89 отнести именно к еврейской культуре? Каковы критерии дифференциации? Что означает дефис в определении «русско-еврейская»: указывает ли он прежде всего на язык – формальный признак, порой вовсе не связанный с содержанием, – или же на гибридность этой литературы, ее бикультурный или мультикультурный характер?
Чуть ли не все исследователи стремятся занять в этой дискуссии собственную позицию. Очевидно, впрочем, что вопросы постепенно утрачивают свою связь с настоящим, а дилемма – остроту: исключительное разнообразие еврейской составляющей русско-еврейской литературы последних сорока лет и обращение ее к традиционным еврейским поэтикам говорят сами за себя. Конечно, коэффициент «еврейскости» разнится от автора к автору, но в целом можно сказать, что во многих текстах и очень по-разному обе культурные генеалогии, русская и еврейская, играют смыслопорождающую роль, а их слияние или пересечение свидетельствует о том, что русско-еврейская литература продолжает существовать именно как пограничный культурный феномен. Внимательный взгляд на характер этой пограничности, питаемой двумя мощными, исторически тесно взаимосвязанными традициями, позволил бы обогатить упомянутую дискуссию, смягчить излишне строгие позиции и наметить категориальный поворот.
В предшествующей главе я цитировала работы Нахимовски и Гензелевой, в которых прослеживается постепенное обеднение этнического облика советской еврейской литературы. Постольку, поскольку литература отражает меняющуюся идентичность российских евреев [Nakhimovsky 1992: x], Нахимовски рассматривает ее как часть еврейской культуры, даже если в ней преобладает русская традиция. В результате предлагается антиэссенциалистское, но скорее непроблематичное и широкое понимание «дефисного» характера русско-еврейской литературы: ослабление еврейско-иудаистских влияний на русско-еврейскую литературу во второй половине XX века не мешает Нахимовски рассматривать ее как неотъемлемую часть еврейской традиции.
Самой известной и вместе с тем самой негибкой остается попытка Шимона Маркиша очертить границы русско-еврейской литературы, тоже предпринятая в раннюю постсоветскую эпоху, в начале 1990-х годов. В основе размышлений Маркиша – уже упомянутое пессимистическое, проникнутое сознанием исторического трагизма убеждение в том, что культурные корни еврейства Восточной Европы были уничтожены, а «усыхающая ветвь» уже не способна дать живые побеги [Маркиш 1997: 189]. Будучи уверен в крахе еврейского литературного возрождения как в Израиле, так и в Восточной Европе [Маркиш 1995: 223–224], Маркиш выделяет несколько свойств, «гарантирующих» подлинную причастность писателя к еврейской культурной традиции: еврейскую перспективу, или «взгляд изнутри» [Там же: 185], предполагающий глубокое знание еврейской «цивилизации» (1); способность выражать точку зрения еврейской (в широком смысле, т. е. не только религиозной) общины (2) и двойную культурную принадлежность, не допускающую конфликта или разорванности между обеими культурами (3) [Там же: 185–187]. Второй критерий особенно ярко показывает, что за образец Маркиш берет социокультурную ситуацию, которая в России исчезает самое позднее в 1950-е годы. Прежняя еврейская община, как замечает в нескольких статьях сам Маркиш, давно распалась; при этом он исключает из еврейской культуры всех «выломившихся» из этой общины литераторов. Смысл слова «выломившихся», придающего аргументации непреднамеренно партийный характер, остается непроясненным90.
Приговор Маркиша вошел во многие издания, включая справочные91, поэтому позднейшие исследователи часто обращаются к его критериям, чтобы обосновать собственную позицию или по-своему обозначить границы феномена. Кристина Парнелл придерживается следующих критериев Маркиша: бикультурализм, еврейский «взгляд изнутри» и русский язык [Parnell 2004: 120]. Михаил Крутиков, не комментируя проблематизированную Маркишем разницу между еврейскими темами в
Олаф Терпиц описывает – следуя в этом Нахимовски – начавшееся в период Хаскалы сближение, а потом и тесное взаимодействие русской и еврейской культур в Российской империи [Terpitz 2008: 62]. С середины XIX столетия словосочетание «русско-еврейский» означало живую и многогранную взаимосвязь двух соседствующих культур, прерванную лишь в 1930-е годы. Не вдаваясь в подробные рассуждения о корректности тех или иных дефиниций92, Терпиц определяет русско-еврейскую литературу как «причастную по меньшей мере двум семиотическим системам», а также, с опорой на постколониальную терминологию Хоми К. Бхабха, как динамичное «„третье пространство“, в котором соответствующие доминанты и пересечения непрерывно пересматриваются» [Ibid: 63]. В целом Терпиц стремится не столько провести границы, сколько исследовать влияние обеих составляющих в конкретных литературно-исторических контекстах. Поэтому он и отвергает модель Шимона Маркиша, критикуя ее за анахронизм научной перспективы93 и эссенциалистскую тоску по еврейской национальной литературе.
Похожее недогматическое понимание русско-еврейской литературы предлагает и Максим Д. Шраер [Shrayer 2008]. Его определение позиции русскоязычного еврейского автора намеренно парадоксально: «Еврейско-русский писатель всегда был и остается одновременно аутсайдером, заглядывающим внутрь, и инсайдером, выглядывающим вовне» [Ibid: 5]. Другими словами, со времен еврейского просвещения и последующей ассимиляции русско-еврейские интеллектуалы могут быть не только «инсайдерами», но и «аутсайдерами» по отношению к своей же культуре, поскольку их идентичность всегда находится в пограничной зоне и потому с трудом поддается определению. Так, Шраер выступает скорее за включение, чем за исключение многочисленных проблематичных случаев. Утверждая в качестве главного критерия принадлежности к русско-еврейской культуре важность для того или иного автора его индивидуальной идентичности, Шраер фактически следует антисхоластическому подходу Элис С. Нахимовски. Но ему важна и тематика текстов: «Необходимым критерием здесь выступает наличие в тексте еврейских тем, предметов, повесток или вопросов» [Ibid: 21]. Концепция Маркиша критикуется и здесь: как издатель двухтомной антологии русско-еврейской, или «еврейско-русской», литературы за обширный период с 1801-го по 2001 год [Shrayer 2007] Шраер перформативно опровергает отказ Маркиша включать в историю этой литературы весь период после 1930-х годов.
Хотя Максим Д. Шраер и ставит во главу угла сочетание тематики и перспективы («авторская идентичность, еврейские или иудаистские аспекты и атрибуты, такие как темы, предметы, точки зрения, размышления о духовности и истории, отсылки к культуре и быту» [Shrayer 2008: 24]), двух этих пунктов оказывается недостаточно: он ищет в тексте признаки
Небесспорен и термин Шраера «еврейско-русская литература», в котором части составного определения меняются местами: такая перестановка переносит семантический акцент на последнее слово («русская»). Еврейское превращается здесь в
Во введении к своей монографии о зарождении и развитии русско-еврейской литературы в период с 1860-х по 1940-е годы [Hetényi 2008] Жужа Хетени в первую очередь подчеркивает ее гетерогенный характер: «Русско-еврейская литература – это
С учетом исторической изменчивости самого предмета я склоняюсь к тому, чтобы рассматривать русскоязычную еврейскую литературу как относительную, градуальную, внутренне гибкую культурную величину, отношение между взаимодополняющими компонентами которой охватывает и качественные, и количественные критерии. При таком подходе недостаточно просто установить причастность этой культуры к двум культурным системам, так как это не позволяет ответить на вопрос о специфике каждой из них.
Без сомнения, «еврейскость» текстов, написанных по-русски авторами-евреями, нельзя измерить чисто количественно: культурно-исторические факторы влияют не только на количество или степень, но и на качество, определяя, выступает ли еврейство исключительно объектом изображения или же еще и пронизывает фактуру и структуру текстов; ограничивается ли автор социальной критикой антисемитизма и сожалением об утрате еврейского культурного наследия – или утраченная традиция становится предметом поэтической рефлексии. Чем более «объектной» и дискурсивно изолированной оказывается литературная рефлексия еврейства, тем более историографический характер она приобретает, сближаясь с документацией или инсценировкой фактов. Противоположным примером был бы воображаемый текст, в котором еврейские образ мышления, юмор, тропы, интертекстуальность, стилистика и риторика соединялись бы с еврейской философией и диегезисом94.
В последней трети XX и в XXI веке было создано множество текстов на русском языке, которые, обращаясь к последствиям шоа, советского антисемитизма и еврейской эмиграции, вместе с тем поэт(олог)ически мало связаны с еврейской культурной традицией. Классический пример этой литературной линии – роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба»; за ним следует проза Анатолия Рыбакова, Ирины Грековой, Людмилы Улицкой и многих других. Гораздо большее – хотя и очень разное – отношение к еврейскому письму имеют произведения Эфраима Севелы, Израиля Меттера, Эли Люксембурга, Григория Кановича, Ефрема Бауха, Михаила Юдсона, Якова Шехтера, Олега Юрьева или Якова Цигельмана.
Критерии Шимона Маркиша сохраняют свою, пусть и небезоговорочную, убедительность как раз потому, что позволяют дифференцировать современную русско-еврейскую литературу. Действительно, как происходит литературное «переоткрытие» еврейства после десятилетий забвения, эзопова языка и культурной сублимации? Меня интересует момент, когда еврейская литература заново открывает свое прошлое или пытается определить собственное отношение к нему. Важнее всего здесь оказывается проблематика
ЕВРЕЙСКОЕ ДИССИДЕНТСТВО: АНДЕГРАУНД, ИСХОД И ЛИТЕРАТУРА
…если сегодня в мире остается место, где государство Израиль по-прежнему воспринимается не как территориальная единица со своими законами и границами, а скорее как далекая мечта, священное видение, то оно находится в Советском Союзе.
Этническая малозаметность ассимилированного и вместе с тем (полу)табуированного советского еврейства не мешала развитию образов Другого и стереотипов. Это, в свою очередь, влияло на самоопределение советских евреев, нередко смотревших на себя через призму чужих проекций. Как говорилось выше, антисемитизм неслучайно был центральной темой многих произведений поздне- и постсоветской еврейской прозы95.
Коллективные представления, о которых здесь идет речь, осложнены тем, что в условиях завуалированной дискриминации они могли иметь очень разное отношение к действительности и отражали как антисемитские (реже – филосемитские) стереотипы, так и ценностно нейтральные феномены, а также еврейское самовосприятие96. Как известно, клише рождается из неверно или однобоко истолкованного факта, например, когда «исторически обусловленные факторы провозглашаются сущностными и характерными чертами» [Garleff 2002: 198]. Но иногда коллективные знания о евреях могут указывать и на объективное положение дел (например, на сам факт антисемитизма).
Попытки приблизиться к характеристикам советских евреев, к самой парадоксальности их обобщенного образа наталкиваются на старое явление «коллективного воображаемого», передающего от поколения к поколению представления о национальном «коллективном теле» – и о еврейском инородном. Кристина фон Браун, изучающая «фантазии о коллективном теле» на примере конструктов женщин и евреев в христианстве, указывает на «невербализуемый, неписаный, подспудный дискурс», действенность которого подкрепляется исторически изменчивыми медийными и научными системами [Braun 2001: 9–10]. Этот символический феномен подчеркивает и Леонид Ливак, говоря об отличии «воображаемых евреев» [Livak 2010: 3] от реальных, причем первое наименование пишет в кавычках и со строчной буквы («the jews») [Ibid: 4].
Что касается отношения к евреям в советском обществе, модернизация которого проходила стремительно и во многом поверхностно, стародавние общинные чаяния, питаемые верой и суевериями, сочетались с рациональными, манипулятивными стратегиями режима, имевшими мощную медийную и идеологическую поддержку. Обрусение евреев отнюдь не отменяло той гегемонной позиции, которую в постколониальных исследованиях связывают с феноменом ориентализации и гомогенизации подчиненного. Неотличимость евреев от большинства рождала коллективные страхи и желание (принудительной) идентификации. Эта модель «своего чужого» еврейства наследовала известным историческим образцам, возникшим в ходе еврейской ассимиляции и эмансипации в Европе:
Вместе с предоставлением еврейству полных гражданских прав и добровольным отказом многих евреев от зримых примет национальной особости, таких как кафтан, борода и пейсы, возник мотив «еврея-притворщика»: обманщика, таящегося под
В этом ключе Андреа Хойзер рассматривает ассимиляцию немецких евреев, которая сопровождалась усилением коллективной потребности в «изобретении» еврея как Другого – физиологически или духовно: «„Еврея“ как воображаемого „внутреннего врага“ требовалось сначала изобрести заново, а затем […] отчленить от коллективного „я“» [Heuser 2011: 43].
Унаследовав основные признаки теократических государств, советская система вобрала в себя, подобно секуляризированной, постхристианской Европе, демонстративно отвергаемые ею религиозные структуры: «„сакрализацию“ национального сообщества и обмирщение религиозного мышления» [Braun 2001: 438]. В дальнейшем я покажу, как еврейское диссидентство черпает
Известным символическим ритуалом национального очищения стала кампания конца 1940-х годов против «безродных космополитов», включавшая разоблачение еврейских работников культуры и интеллектуалов. Она сопровождалась неутомимым обнародованием скрывающихся за русскими псевдонимами
Исторически с этим соседствовало представление о еврейском как женском, уже исследованное на многочисленных примерах из европейской культуры и создающее дополнительную плоскость для проекции «чужого» (подробнее об этом см. в: [Braun 2001: особ. 447–466]). Авторы сборников «Еврейская культура и женственность в модерне» [Stephan et al. 1994] и «Антисемитизм и пол» [Gender-Killer 2005, особенно Hödl 2005 и Günther 2005] анализируют, например, взаимосвязи коллективных конструктов еврейского и женского на протяжении истории еврейской и женской эмансипации. Для Отто Вейнингера, молодого автора «Пола и характера» (1917), «женщина и еврей […] это мера самоопределения, то „не-я“, через которое „я“ определяет себя» [Braun 1994: 24]. Двойная проекция – на женщин и евреев – многозначности, неопределимости и притворства [Ibid: 26–27] усиливается в период ассимиляции: «Политическая эпоха эмансипации и ассимиляции, требующая, чтобы во внешности, языке и морали евреи равнялись на гражданский кодекс поведения в Европе, парадоксальным образом производит еврейское» [Frübis 2005: 139].
В Советском Союзе сочетание догмы всеобщего равенства с фактической маргинализацией «своих чужих» высвобождало огромный мифотворческий, внутренне противоречивый потенциал для интерпретации еврейства: «Этой нации в России сопутствует сложный комплекс мифов […] Евреи – это те, кто заставляет всех остальных определить свое отношение к ним» [Вайль/Генис 1996: 298].
Тенденция к гомогенизации, обособлению и нормализации, то есть стирающей различия интеграции еврейского населения многонациональной Российской империи, во многом ставшей моделью советского государства, показана, в частности, в исследовании Марины Могильнер об истории физической антропологии. Изучая еврейский «физический тип», большинство ученых рубежа XIX–XX столетий (в том числе еврейских) подтверждают наличие у евреев определенных антропологических признаков, тем самым вдыхая новую жизнь в старый конструкт «еврейской физиономии»:
Тем самым игнорировалась реальная гетерогенность российского еврейства […] и внутренний конфликт между идеалами аккультурации и сохранения национальной идентичности. Парадоксальным образом политическое признание равноправия евреев в этой ситуации оборачивалось молчаливым согласием с еврейской «особостью», поскольку евреи включались в полноправную «семью народов» России на особых основаниях, без предварительного разрешения множества внутренних проблем и противоречий. В модели антропологии имперского разнообразия, несмотря на ее инклюзивность и универсализирующий потенциал, существовали структурные предпосылки для […] неявной еврейской экзотизации и отстранения [Могильнер 2012: 396].
Маргинализация евреев в Советском Союзе не основывалась на расовых принципах и «онаучивании» еврейского дискурса, а проистекала из социокультурных источников. Страх перед мимикрирующим присутствием Другого вызвал ряд мер по
Наши знания о феномене советских евреев почерпнуты из историографии, воспоминаний, историко-культурных анализов и документальной прозы. Источники и суждения разной степени достоверности тесно переплетены друг с другом – даже тогда, когда принадлежат историкам и деятелям эпохи, которые сами являются частью советско-еврейского контекста. Такие свидетельства особенно интересны: это своего рода ангажированная, автобиографическая или литературная историография. Кроме того, более ранние рефлексии советско-еврейских коллективных образов, клише и мифологем нередко принадлежали самим активистам и интеллектуалам еврейского движения, таким как Эфраим Севела, Александр Воронель или Владимир Лазарис, – движения, побудившего евреев обратиться к собственной культуре и корням.
Вот перечень атрибутов позднесоветского еврейства и коллективных представлений о нем, подкрепленный ссылками как на историко-культурные работы, так и на тексты свидетелей и акторов:
1. Отсутствие или бедность этнических культурных признаков, таких как религия, обычаи и язык (в первую очередь иврит и идиш), – результат русификации и советизации евреев после революции 1917 года. Еврейство ограничивалось набором формальных и социокультурных признаков, а именно – указанием национальности в паспорте, «типичной» профессией, образованием, подчас расплывчатыми или определяемыми от противного бытовыми привычками, поведением или юмором (см. ниже пункты 4, 5 и 6)101. В социологии такую «вторичную» этническую идентичность называют порой «thin identity»: «„Тонкие“ идентичности более подвижны, они основаны на общем опыте, культуре, ценностях, условностях и чувствительных точках. В этом смысле этническая идентичность советских евреев с самого начала была „тонкой“» [Krutikov 2002: 5]. Геннадий Эстрайх говорит о «скорее внутреннем, нежели открыто проявляемом еврействе», описывая советских евреев 1950–1960-х годов как «новых евреев» («the new Jew») [Estraikh 2008: 105–106]. Если принять культурно-антропологические критерии Юрия Слезкина, который, однако, и сам мифологизирует образ еврейства, советские евреи утратили существенный признак «меркурианского» народа – свой «тайный язык», свидетельствовавший об их особом статусе посредников и обеспечивавший исключительность диаспоры: «Языки эти […] не умещаются ни в одну из существующих языковых „семей“. Их
Даже в научной литературе последних лет содержатся утверждения, что евреи как этнос не существуют (они «растворились», главным образом, среди русских) и, в то же время, они вполне различимы, так как имеют ряд специфических еврейских черт. Коллизия «неуловимой наличности» евреев давно присутствует в советской модели мира [Кантор 1999: 251–252].
Владимир Лазарис отмечает: «…как это ни парадоксально, но, не имея желания и возможности быть евреями в СССР, они были вынуждены числиться ими в паспортах, бесчисленных анкетах и переписях» [Лазарис 1981: 168]103.
2. С этим соотносится маргинальное положение евреев в Советском Союзе, парадоксально соседствовавшее с высоким уровнем официального признания. Государственный антисемитизм простирался от массовых арестов, травли и казней сталинской эпохи до более поздних ограничений в области образования и профессии. Важный нюанс социального притеснения евреев заключался в замалчивании их присутствия в советском обществе и истории: неупоминании о еврейской национальности героев Второй мировой войны, табуировании холокоста или затушевывании еврейского происхождения исторических и общественных деятелей.
…возникает впечатление, что не говори мы так хорошо […] по-русски и отличайся хоть длинными пейсами, что ли, русские относились бы к нам терпимее. Они таким образом как бы чувствовали, что с нашей стороны нет претензии на хозяйские права по отношению к русской культуре и национальным святыням [Воронель 2003б: 188].
По мнению Александра Кантора, после войны советские евреи лишились «любых форм реального этнического существования и самовыражения: от мест компактного проживания до учебных заведений, прессы и т. д. […]. Однако социальная одиозность евреев, признаваемых общественным мнением позитивно лишь в качестве отдельных личностей („хороший человек, хоть и еврей“), вынуждала их вытеснять черты этнического характера, возрождая досоветский тип „закомплексованного“ еврея с хрупким, уязвимым, нарциссическим самоуважением, вечно ищущим подтверждения и поддержки собственного, общественно слабого „Я“» [Кантор 2000]. Показателен описываемый Кантором поворот в еврейском самовосприятии после перестройки: «Сам факт общественной реанимации слова „еврей“ означает серьезные культурные изменения. Преодолевается негативный модус еврейской самоидентификации („еврей“, по словам И. Бродского, звучало подобно упоминанию венерической болезни)» [Кантор 1999: 257].
3. В царской России, а затем и в Советском Союзе еврейство (опять-таки, несмотря на сильную ассимилированность или как раз благодаря ей) считалось подрывной политической силой; русские евреи слыли инсургентами, левыми, вечно недовольными, им приписывали нонконформизм, склонность к нестандартному мышлению, сомнениям и протесту, а в быту – тягу к неудобным дискуссиям. Подтверждением таких представлений чаще всего служили в XX веке два примера из истории: активное участие русских евреев в Октябрьской революции и сионистское диссидентское движение 1960–1980-х годов. Свойственное прежде всего антисемитскому дискурсу104, это толкование оказывается в других контекстах нейтральным или положительным стереотипом общего культурного происхождения. Рассуждая о формировании еврейских коллективных качеств, Кристина фон Браун со ссылкой на Йосефа Х. Йерушалми говорит о «смещении „еврейского мышления“ […] в область секулярного» [Braun 2001: 441]: свойственное иудаизму «упражнение в терпеливом ожидании» (Мессии), противопоставленное христианской «религии „исполнения“», отражается в недоверчивости и склонности к сомнениям у еврейских интеллектуалов и философов [Ibid: 452]. Попытки приписать евреям общие качества комментирует Андреа Хойзер на примере немецкой интеллектуальной рецепции еврейской идентичности:
Культура аутсайдеров, смутьянов […] – эти обозначения носят относительный характер, определяя идентичность не исходя из нее самой, как, например, это было еще в представлении о «народе книги», а через отклонение от другой базовой величины, по отношению к которой еврейство определяется как инаковость [Heuser 2011: 83].
Согласно сионистски окрашенной оценке отказника Владимира Лазариса, советские евреи присоединялись «к любому оппозиционному движению, обещавшему им равенство в правах и возможность
4. Бытовой антисемитизм, негласно поддерживаемый государством, одновременно вел к развитию определенных психосоциальных качеств и поведения: нерешительности, интроверсии, чувства вины и стыда, неуверенности в себе. Харриет Мурав цитирует понятие «меланхолии расы» («the melancholy of race») [Cheng 2001], анализируя идентичность советских и постсоветских евреев в прозе Александра Мелихова105. Введенное Эли Визелем понятие «евреи молчания» превратилось в клише, отразившее не только политическую и культурную пассивность, на которую сетовал в своей работе автор, но и повседневное поведение советских евреев106. Как раз поэтому победа Израиля в Шестидневной войне 1967 года и последующее еврейское протестное движение в Советском Союзе произвели значимый поворот в общественном сознании: пошатнулось расхожее представление о слабом и трусливом еврее.
…в еврействе внедрялся комплекс национальной неполноценности, подвергалась уродливой деформации психика, душа человека. Многие начинали стыдиться своей национальной принадлежности, скрывать ее от других, меняли фамилии и имена на русские. А если удавалось, меняли и национальность [Севела 2007a: 171]107.
5. Тяга евреев к образованию, искусству, абстрактному знанию и письменной культуре – еврейские интеллектуалы возводят ее к многовековому изучению Торы и Талмуда, а также к музыкальному воспитанию диаспоры и традиционным музыкальным профессиям – согласуется с тем фактом, что в среднем евреи были более образованны по сравнению с русско-советским большинством, имели более престижные, интеллектуальные профессии, лучше владели русским языком и были богаче представлены в сфере науки и культуры: «…евреи активно проявляли себя в науке, образовании, медицине, праве, культуре и искусстве, а также в инженерном деле и на управляющих должностях в промышленности, строительстве и транспорте» [Krutikov 2002: 3]. В многочисленных документальных и художественных тектсах эпохи зафиксированы неприязнь и даже ненависть малообразованной, идеологически обработанной «пролетарской» массы к интеллигенции, особенно еврейской, к
Бенджамин Харшав указывает на традиционную связь еврейства, этой «падшей аристократии духа», с интеллектуальным дискурсом, что начиная с XIX века контрастировало с бедностью евреев, особенно в Восточной Европе. Эта особая привилегия имела исторические последствия:
Несмотря на бедность, в своих собственных глазах евреи были падшей духовной аристократией, осведомленной о своей истории, миссии и идеологических позициях в целом. Именно поэтому еврею низкого происхождения было относительно нетрудно подняться на высшие уровни общества и культуры: в ментальном плане ему не требовалось преодолевать вертикальные классовые барьеры […]. По той же причине антисемитские выпады против евреев были направлены по большей части против их поведения, а не ума [Harshav 1990: 96]108.
Коммунистический режим воспринял старые предрассудки с поразительной последовательностью. Советским евреям систематически затрудняли доступ к «типичным», то есть интеллектуальным, сферам: на это был направлен, в частности, общеизвестный, хотя и неофициальный numerus clausus в высших учебных заведениях. Но даже в годы самых ожесточенных гонений на евреев запрещалось официально связывать преступления «классовых врагов» с их национальностью. Эфраим Севела вспоминает, как во время «погромного собрания» в редакции газеты, где он работал в конце 1940-х годов, «никто не произносил слова „еврей“. Оно подменялось такими ставшими модными выражениями, как „безродные космополиты“, „беспаспортные бродяги“, „люди без роду и племени“» [Севела 2007a: 86].
Показательны и «фольклорные» суждения о еврейской образованности:
В массовой русской среде «еврейский ум» оценивается положительно, отмечается его «ученость» («вон они сколько чего придумали»), – и негативно оценивается склонность евреев к т. н. «непыльной» работе («рабочих на заводе – их нету»; «только инженерами»; «учителя да врачи»; «всё говорить и ручкой водить, а пахать не хотят»). Данные мнения отражают, помимо социальных реалий (распространенность среди евреев городских профессий), различия культурного свойства [Кантор 1999: 254].
6. Боязнь «чужих», усиленная антисионистской кампанией, которая началась вскоре после создания государства Израиль, приписывала евреям такие качества, как скрытность и неискренность, завуалированную насмешливость, склонность к «трусливой», иронической критике советской действительности, практицизм вплоть до алчности. Этот образ противопоставлялся мифу о русской открытости, честности, самоотверженности и мужестве. При этом непохожесть евреев на русских нередко отражалась в бытовых стереотипах: о евреях «было известно», что они не пьют алкоголь и избегают конфликтов. Типичный еврейский ребенок много читал, играл на музыкальном инструменте, был физически хрупким (хилым и неспортивным)109, не лез в драку и потому нередко слыл маменькиным сынком. Неудивительно, что эти и описанные в четвертом пункте признаки составляли тот фон, от которого отталкивался сионистский (литературный) дискурс110.
Малоразличимое внешне, еврейство идентифицировалось по поведению и образу мышления: «Меня всюду за еврея принимали потому, что не пил, не курил… скопидом, значит», – жаловался автору статьи один работяга. А вот анекдот о приеме на работу в милицию: знающего правильный ответ на «дважды два» заподозрили в еврействе [Кантор 1999: 253].
Иногда антисемитские клише советского времени возводят к христианским представлениям старой Европы: среди них мотив Шейлока, «тема всемирного еврейского заговора» и «отождествление еврейства с капитализмом» [Bland-Spitz 1980: 182]. Очевидно, советский режим прибегал к прочным представлениям об инородцах, метафорически оживляя стародавние обвинения евреев в отравлении колодцев111.
Но во всей своей яркости и сложности приведенные признаки и представления оживают именно в литературных текстах. Русско-еврейская проза последних десятилетий, часто реалистическая, полная критики системы, автобиографическая, становится настоящим компендиумом бытовых ситуаций, которые иллюстрируют, нюансируют и вместе с тем типизируют положение евреев в Советском Союзе. Художественная условность позволяет воплотить разнообразие и индивидуальность опыта на вымышленном, но при этом часто весьма фактографическом материале. Неудивительно поэтому, что такой прозе присущ набор устойчивых топосов, из суммы которых складывается панорама эпохи. В моем исследовании, однако, миметические константы времени составляют прежде всего контекст, позволяющий прояснить повествовательные позиции еврейских авторов.
Понятие «мимикрия» в современном употреблении восходит к естественно-научному дискурсу112 и означает способность некоторых видов имитировать признаки других видов. В XX веке этот термин, приобретая все бóльшую многозначность, стал использоваться в философии, психоанализе и культурологии. Вальтер Беньямин, Теодор В. Адорно, Жак Лакан, а в последнее время теоретики
В качестве техники приспособления, сокрытия и создания кажимости в пределах социумов мимикрия все чаще обсуждается в культурологии и литературоведении. Понятия инаковости и культурной дискриминации, обычно сопутствующие мимикрии, восходят, как показывает Клаудиа Брегер, к термину конца XVIII века «подражание» (или «обезьянничание», «Nachäffung»), встречающемуся, например, у Иоганна Готфрида Гердера, который в «Трактате о происхождении языка» (1772) проводит различие между творческим подражанием/мимесисом и бессмысленной, бездумной имитацией, свойственной, например, обезьянам: «Для Просвещения „естественно“ было причислять к „иной“ части человечества, символизируемой этой обезьяной, также […] „ненастоящих“ или „неполноценных“ людей: дикарей, „цыган“, в какой-то мере женщин» [Breger 1999: 179].
В приложении к еврейству диаспоры это понятие обретает особые коннотации. Здесь мимикрия понимается как вынужденная и пагубная для идентичности стратегия приспособления, возникшая в результате общественного, культурного и политического давления на евреев и означавшая крах большого проекта эмансипации и аккультурации диаспоры. Парадигму таких размышлений задала Ханна Арендт в известном эссе «Скрытая традиция» (впервые опубликованном в 1948 году), где «соблазн безумной мимикрии» евреев противопоставляется «настоящему сплаву» [Арендт 2008: 58, 67]. Хотя Арендт упоминает этот термин лишь вскользь, она тем не менее предвосхищает его позднейшее употребление в разных контекстах114. С точки зрения Доротеи Гельхард, проблематизированный в современной немецко-еврейской литературе феномен мимикрии – это признак так и не преодоленного в эпоху мультикультурализма «старого дихотомического мышления», перечеркивающего гибридную концепцию идентичности, о которой так мечтает постколониальная теория [Gelhard 2008: 192]. Для литературных героев-евреев, анализируемых Гельхард, мимикрия – это не что иное, как мучительное сокрытие собственной аутентичности, вызванное предвосхищаемым неприятием со стороны окружающих: «гиперассимиляция». «В попытках скрыть те или иные признаки своего „я“, воспринимаемые как „позорные пятна“, […] персонажи создают разные симулякры самих себя» [Ibid: 205, 214]. В упомянутом в предшествующей главе исследовании, которое отсылает к нашей теме уже самим своим названием («Опыт об обмане»), Кристина фон Браун заново вступает на территорию «коллективного воображаемого» [Braun 2001: 10], говоря о еврейском теле как о социальном и культурном конструкте: по мере еврейской ассимиляции «парадигмы ви́дения и невидимости, симуляции и обмана» [Ibid: 33] становились все отчетливее.
В моем употреблении многозначное понятие мимикрии сохраняет свои общие приметы115: это адаптация, которая используется в качестве сознательной стратегии, призванной либо скрывать «свое», либо – в литературе и искусстве – подчеркнуть и выявить его в игровой форме (о последнем ниже). Мимикрия, соответственно, может проявляться в трагическом и/или комическом письме. Доротея Гельхард акцентирует первый вариант, формулируя два основных приема мимикрии – dissimulatio и simulatio: «Диссимуляция состоит в обмане о своем собственном, симуляция – в обманчивом присвоении чужого» [Gelhard 2008: 203].
Проблематика камуфляжа, современного криптоеврейства, или «марранизма», и смены имен раскрывает травмы и потаенные слои личности заведомого чужака, отмеченной пограничным опытом. В прозе еврейских нонконформистов мимикрия нередко разоблачает миф о гармоничной, лишенной этнических предрассудков советской семье народов и вместе с тем связывается с
Еврейская способность перенимать, переносить и переводить чужие культурные и политические ценности является мощным историческим гетеростереотипом, подразумевающим не в последнюю очередь подозрительное отношение к евреям116, и вместе с тем, как аргументирует Юрий Слезкин [Слезкин 2005], исторически сложившимся качеством. В Советском Союзе переводческая деятельность евреев – и не только евреев – оказалась в буквальном смысле стратегией выживания. Номинальное, а в большой степени и фактическое отсутствие еврейской культуры в публичной сфере, а также предрасположенность ассимилированных евреев к умственным занятиям нередко побуждали их занимать нишу посредников. Литературный перевод как эфемерный и подчас
Примеры советского эзопова языка становятся особенно многочисленными, начиная со второй половины 1950-х годов: после частичной политической перестройки периода оттепели цензурные предписания были непоследовательными, отчасти противоречивыми, а границы официально произносимого раздвинулись. Опыт относительной свободы позволил обновить практику тайного литературного языка – литературной мимикрии – и усовершенствовать ее в последующие годы застоя. Приемы шифровки (кодированное общение автора с читателем), с одной стороны, и расширение официальной сферы – с другой, стали знаком эпохи. В условиях постепенного распада политической системы литературные переводы нередко существовали в промежуточной, полуофициальной зоне118.
Генеральная линия советской культурной политики заключалась, как известно, в поощрении и развитии литературы «братских народов». Показательно, что попытки привнести в русско-советскую культуру, по определению более развитую, национальные и этнические различия едва ли затрагивали в позднесоветский период евреев119: восходившее к сталинской формуле советское определение нации как территориальной, экономической, административной и языковой общности должно было поддерживать прозрачные структуры подчинения и контроля, при несоблюдении же этих предпосылок оно требовало растворения и ассимиляции этноса (ср.: [Кантор 1998: 154])120.
В мемуарах, автобиографиях и прозе – коллективной «энциклопедии» позднесоветского культурного быта – описывается, как русские и особенно часто еврейские 121литераторы и литературоведы зарабатывали на жизнь переводами поэзии и прозы из советских республик, не имея возможности опубликовать собственные тексты. Для работы они получали подстрочник, так что знание языка оригинала, как правило, не требовалось122. Феномен
Такое положение дел обретает особый трагизм в самиздатском романе Феликса Розинера «Некто Финкельмайер» (1975). Ассимилированный еврей, талантливый поэт Аарон-Хаим Финкельмайер «контрабандой» печатает в журналах свои стихи, не вписывающиеся в официальную советскую литературу ни эстетически, ни по содержанию, под видом переводов поэзии некоего Айрона Непригена, поэта из маленькой сибирской народности тонгор. В этом виде их с энтузиазмом принимают функционеры из сектора культуры, а новооткрытый сибирский поэт становится звездой многонациональной советской литературы. Русский интеллектуал еврейского происхождения, напротив, не может считаться представителем малого советского народа123. Поэт-нонконформист, виртуозно владеющий русским языком, чье имя не оставляет сомнений в его происхождении, Финкельмайер обречен на молчание, однако благодаря своему литературному обману ненадолго обретает «собственный» голос. Один единомышленник героя рассуждает:
Ни Финкельмайеру, ни Иванову ни за что эти стихи не опубликовать, – они оторваны от действительности, внесоциальны, идеалистичны, пантеистичны, и к тому же в них нет ни русской поэтической традиции, ни новаторства советской поэзии. Так тебе скажут в любой редакции. Но, к счастью, вновь открытый нацпоэт судится по иным меркам! [Розинер 1990: 122]
Другой прозаик, Эфраим Севела, упоминает этот парадокс советской культурно-национальной политики в известной сатирической повести «Остановите самолет – я слезу!» (1975). В этом тексте, написанном в то же время, что и роман Розинера, изображается (но уже в анекдотической форме) похожий «обман», случай еврейской мимикрии, вынужденной «конспирации» [Dohrn 1999: 190]124, которая спасала еврейских интеллектуалов от материальной нужды. Самоироничный еврейский рассказчик Аркадий Соломонович Рубинчик облекает это в гротеск, в то время как его творец Севела вписывает сюжет – приключения перевоплощений и мимикрии – в традицию еврейской плутовской литературы125:
За последние полвека любой самой маленькой народности создали по указанию сверху свою культуру. Как говорится, национальную по форме и социалистическую по содержанию.
Живет себе племя где-нибудь в тайге, еще с деревьев не спустилось. Только-только научилось огонь высекать. […] Посылают к этому племени парочку ученых евреев. Почему евреев, я потом объясню. Добираются туда евреи […] Прислушиваются, принюхиваются и начинают создавать культуру. Алфавит составляют, как правило, на базе русского. Бедный немногословный язык туземцев обогащают такими словечками, как колхоз, совхоз, кооператив, коллектив, социализм, капитализм, оппортунизм. […] У малых, забитых при царизме народов […] исполнители называются […] что-то вроде ашуг-акын […] Одного такого ашуга я сам лицезрел. Его переводчик […] выдумал этого ашуга, сотворил из ничего, писал все сам, выдавая за перевод с оригинала. И огребал за это денег несметное количество. А ашугу – слава на весь СССР. Ему ордена и медали. Его – в пример советской национальной политики [Севела 1980: 81–82].
Аркадий Рубинчик, сатирический двойник автора, следующим образом толкует причину этой «прерогативы» евреев:
А теперь я отвечу на вопрос, почему именно евреи бросились по всем окраинам бывшей царской империи создавать письменность и культуру малым народам и народностям. […] чтоб у всех была культура – таков был лозунг революции. У всех! У всех? Вот именно! За одним исключением. Вы, кажется, догадались. Конечно. Кроме евреев. Нет такой нации и нет такой культуры. Это обнаружил Сталин, когда проник в глубины марксистской философии. Сделав свое гениальное открытие, он во избежание всяческих кривотолков уничтожил чуть ли не всех еврейских писателей, поэтов, артистов, певцов […]. И школы закрыл, и театры прихлопнул, а сам язык объявил запрещенным. […] евреи […], утерев слезы, бросились по зову партии создавать культуру другим народам, кто никогда ее прежде не имел […]. Начался расцвет многонациональной культуры.
В Дворянском гнезде появились десятки и, пожалуй, сотни так называемых переводчиков с языков братских народов СССР […] Фамилии свои они поменяли на псевдонимы [Там же: 83–84].
Здесь эпитет «авторы-тени, авторы-призраки» [Там же: 85] описывает духовное «подземелье» еврейских интеллектуалов в Советском Союзе, но более всего их отказ от себя и мимикрию, вызванные двойной политикой присвоения и исключения.
Семен Израилевич Липкин, родившийся в Одессе в 1911 году и еще в 1930-е годы начавший переводить на русский язык восточную эпическую поэзию, стал известен благодаря переложениям с аккадского, калмыцкого, казахского, киргизского, балкарского, кабардинского и татарского. Первая книга его стихов вышла в 1967 году с большой цензурной правкой, когда автору было уже 57 лет. Фигура Липкина как признанного переводчика и вместе с тем неофициального литератора – яркий пример двусмысленности советского литературного быта. С одной стороны, Липкин вполне вписывался в образ советского переводчика, перелагая литературы советских народностей и республик с подстрочника на язык колониальной державы и участвуя тем самым в амбивалентном проекте многонациональной литературы. С другой стороны, он был одним из тех поэтов-интеллектуалов, которые, проникшись этикой интернационализма, претворяли принцип культурного перевода в дело – перевода периферийных и «отсталых» литератур в центр126. Как нонконформист Липкин критиковал редукционистскую культурную практику унифицированной многонациональности советского образца; как преуспевающий переводчик – расширял нормы этой культурной практики, раз за разом навлекая на себя подозрения в политической неблагонадежности127. Липкин всерьез воспринимал гуманистический интернационализм классической русской литературы (ср.: [Gould 2012]), унаследованный, как гласила не в последнюю очередь пропаганда, советской культурой. Так, литературный перевод стал институциональной практикой, которая воплощала и поддерживала идею многонациональной литературы и вместе с тем – особенно с 1960-х годов – подрывала и разоблачала саму ее концепцию. Перевод часто оборачивался идеологическим и культурным симулякром и в то же время – именно таков случай Семена Липкина – становился плодотворной, динамичной практикой культурного трансфера внутри империи.
Я рассматриваю перевод как особый вид
Недоверчивое отношение властей к евреям-литераторам, в частности переводчикам, изображено в повести Липкина «Декада» (1980). Генерал Семисотов, посланный Сталиным в одну из республик Средней Азии для подготовки выселения в Казахстан целого (вымышленного) народа
Сам Бодорский пишет стихи, которые нигде не публикуют, и давно испытывает «неутолимую, безумную жажду печатать собственные вещи» [Там же: 171]. Со временем успешная переводческая работа на службе идеологии вытесняет эту страсть, уничтожает поэтический дар, и свою жизнь Бодорский считает потраченной впустую, мечтая об уже невозможной
Тем не менее феномен
По мнению Ребекки Гульд, Липкин стал одним из немногочисленных советских интеллектуалов, которым удалось осуществить советскую утопию мировой литературы, как бы она ни искажалась на практике: «Своими переводами Липкин стремился создать подлинную республику словесности, опережая в этом какую бы то ни было европейскую модель» [Gould 2012: 421]. Липкинская приверженность – подчас открытая, подчас завуалированная – идее взаимного культурного обмена между центром и периферией отсылает к великому транскультурному проекту, который в советском контексте можно было реализовать лишь частично из-за многочисленных фальсификаций. Удачный перевод определяется в «Декаде» как перенос, основанный на чутком знании чужой культуры и признании как равноценности, так и различий. Русский еврей Липкин разоблачает имперскую культурную эксплуатацию мусульманских народов, анализируя, например, специфику неславянского литературного мышления. В случае вымышленного гушанского автора Хакима Азадаева, которого должен переводить Бодорский, адаптация чужих стилистических особенностей к европейским художественным традициям означает «корректуру» в сторону большей сюжетности и линейного развития действия. Этнографические описания, размышления о мировоззрении суннитов и шиитов, рифмованные этимологические этюды следует вычеркнуть, «очаровательные длинноты» – убрать [Липкин 1990: 111]. Сокрушается рассказчик и об интеллектуальном презрении к «восточным» эстетическим законам на фоне восхищения западными «звездами»: Прустом, Джойсом, Хемингуэем.
Вряд ли случаен тот факт, что во времена подъема еврейского протестного движения Липкин порицает высокомерие власти и клеймит «переводчиков-варваров, переводчиков-костоправов» [Там же: 112] (такое уничижительное именование культурных посредников варварами красноречиво переворачивает колониальные стереотипы). Известный своим непреднамеренным заступничеством за еврейский народ и государство Израиль128, в «Декаде» Липкин имплицитно формулирует особое преимущество еврейства – дар узнавать культурные различия и в буквальном смысле
Авторитарная культура как коллективный симулякр, фиктивность заказной культурной продукции – эти темы связывают в «Декаде» образ невидимого еврея-переводчика и мимикрии с мотивом псевдоперевода. Культурные фантомы предстают силой, которая творит идеологию, и дело здесь не только в зловещем взаимном отражении праздничной «литературной декады» и депортаций. Липкин рассматривает инициированное Сталиным в начале 1950-х годов очищение тюркоязычной эпической поэзии от «реакционных» исламских элементов – в котором легко увидеть историческую аллюзию на антиеврейские кампании, а также на запланированное в те же годы выселение евреев, – как проблему
Вместе с тем Липкин создает модель мира, в которой тысячелетняя культура Востока противостоит цивилизирующим мерам советской бюрократии. Мировоззрение тавларов в романе основывается на родовых, а не государственных ценностях; работа в колхозах и выставленные в общественных местах портреты Сталина почти никак не влияют на мусульманские законы, религиозность, головные платки, священность кладбищ. Пространные экскурсы в историю кавказских племен, предпринимаемые разными рассказчиками, рисуют советскую власть как всего лишь одного из многочисленных в их истории завоевателей – однако первого, который стирает с лица земли целые народы. Идеологические постулаты переворачиваются в «Декаде» в духе неподцензурной литературы: если в коммунистическом национальном дискурсе советизация кавказских этносов означала их историзацию (приобщение к «всемирной советской» истории становится их «рождением» в качестве народов со своей историей), то Липкин показывает, что история этих народов намного древнее русской, не говоря уже о советской.
Концепция еврея-переводчика в «Декаде» напрямую ведет к некоторым текстам постсоветской литературы. Воплощением еврея как посредника, пересекающего культурные границы, и – как антитеза негативным коннотациям этого понятия в истории советского антисемитизма – интеллектуального
Арно Люстигер называет эпоху со второй половины 1960-х годов еврейской культурной революцией [Lustiger 1998: 311]. В научной литературе такое исключительное со времен еврейского культурного ренессанса начала XX века национальное возрождение (о последнем см. [Koller 2012]) возводится к определенным историческим процессам132.
Его непосредственным катализатором выступила Шестидневная война 1967 года133: в ней израильтяне неожиданно одержали победу над арабскими силами, которые поддерживал Советский Союз134. Среди советских евреев эта победа вызвала волну энтузиазма и положила начало развитию андеграундного движения и попыткам выехать в Израиль135. Пусть большинство евреев эти процессы не затронули, в условиях диктатуры они были беспримерны136: не в последнюю очередь именно они повлияли на массовую эмиграцию евреев в начале 1990-х годов.
Более глубинная причина возникновения еврейского национального движения заключалась в сумме исторических факторов, одним из которых стал опыт относительной духовной свободы в период оттепели. Ирена и Нати Канторович рассматривают как раз чередование культурных послаблений, практикуемых властями с середины 1950-х годов (так, в 1960 году вышел перевод дневника Анны Франк и мемуары Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь»), при сохранении табу на явное самовыражение евреев как той среды, в которой могла развиться национальная саморефлексия [Cantorovich/Cantorovich 2012]. Частичный отход от соцреалистического канона открыл путь альтернативному пониманию истории и наметил ревизию прошлого, которые отразились в прозе деревенщиков и литературе шестидесятников. Окончание этого периода совпадает с возникновением андеграунда и контркультур – или обретением ими более четких границ. В этом смысле Шестидневная война лишь маркировала для евреев высшую точку в более общем процессе, «закрепив» постепенную индивидуализацию национальных групп в неофициальной и полуофициальной сферах: «Шестидневная война завершила процесс „проявления“ евреев в советском обществе» [Вайль/Генис 1996: 303].
Двойная культурная жизнь 1970-х выросла как из очевидного раскола между официальной и неофициальной культурами, так и из все большей инертности, тавтологичности [Добренко 1993б: 226–227] и ритуальности [Юрчак 2014: 54–58] коммунистической догматики137. Нонконформизм превращался в институцию, точнее, в их множество138, что проявлялось в росте гетерогенности сам- и тамиздата и расширении спектра художественных андеграундных течений, включавших на разных этапах второй русский авангард, неомодернизм, концептуализм, панк- и рок-культуру и т. д. Будучи важной частью позднесоветского протестного движения в целом, еврейская контркультура вместе с тем преследовала особые цели и занимала узкую нишу в диссидентской среде: в наднациональную по своей сути культуру советского инакомыслия она вносила компонент стигматизированной другости. Политический протест интеллектуалов, среди которых жертвами неявной дискриминации особенно часто становились именно евреи, к тому же еще хорошо помнившие об антисемитских кампаниях и казнях 1940–1950-х годов, обретал дополнительную легитимацию. Эту особость, порой доходившую до партикуляризма, усилил тот факт, что израильская победа 1967 года вызвала, как упоминалось, антисионистскую и, в сущности, антисемитскую пропаганду, недвусмысленно напомнившую интеллигенции (прежде всего еврейской) о последних годах сталинской эпохи. Цви Гительман пишет в связи с этим об «угрозе второго холокоста»: советское правительство с воодушевлением поддерживало арабские силы, чьим девизом было уничтожение еврейского народа [Gitelman 1988: 270]. Писатель и еврейский активист Эфраим Севела признается в документальной книге «Последние судороги неумирающего племени» (1975), что его еврейское самосознание пробудилось под впечатлением от антиизраильской пропаганды:
Я – офицер-резервист и против моей воли могу быть брошен в бой, и меня вынудят уничтожать моих соплеменников, те жалкие остатки еврейства, уцелевшие после гитлеровских лагерей смерти. Такая перспектива была для меня абсолютно неприемлемой [Севела 2007а: 54].
Связка антисионизма и антисемитизма139 – еще одно напоминание, теперь уже о раннесоветском периоде, – вызвала «геополитический» сдвиг в еврейской самоидентификации, которая из русско-советской стала у немалой части евреев превращаться в израильскую: происхождение «переводилось» на язык культурно-географических категорий. Возникали новые биографические проекты, вдохновленные в первую очередь топографическими проекциями иудаистской культурной традиции.
Из-за неоднозначности положения евреев в Советском Союзе, описанной в предыдущих главах, еврейская контркультура тоже подразумевала взгляд из центра и вместе с тем с «внутренней» периферии. Вот как Гительман понимает парадоксальное промежуточное пространство, занимаемое советскими евреями:
Итак, советские евреи были хорошо аккультурированы, но притом слабо ассимилированы. Они лишились еврейской культуры, однако не допускались в русское общество. Утратив собственную, еврейскую религию и культуру, они не утратили еврейской идентичности [Gitelman 1994: 40]140.
Несмотря на небесспорность использованных здесь терминов «ассимиляция» и «аккультурация»141, они все же передают двойственность ситуации142. Факт собственного еврейства, который многие городские евреи, высокообразованные и интеллектуально активные, до сих пор воспринимали как обузу, теперь становился источником процессов
Нынче я с абсолютной уверенностью могу сказать, что еврейское движение в СССР […] родилось как форма протеста и неприятия советской действительности в первую очередь в социальном плане, а уж потом в национальном […]. Государственный антисемитизм, обрушившийся с 1948 года на уже почти ассимилированные еврейские головы, сумел остановить этот процесс и пробудить в болезненной форме национальное самосознание [Севела 2007a: 53–54].
Патетические отсылки Севелы к библейскому и средневековому прошлому еврейского народа в «Последних судорогах неумирающего племени» характерны для времени написания книги: танахический нарратив о героях и национальных мучениках позволяет автору отождествить отказников с избранным и гонимым народом, наконец вновь услышавшим зов Израиля. Эта воображаемая связь, однако, указывает на реальные исторические процессы: в 1960-х годах возрождается публичный дискурс о «еврейской родине» – актуальные в раннесоветский период дискуссии о возможности переселения в Палестину, а в религиозном контексте также о «возвращении рассеянных» в Землю обетованную. Впервые за несколько десятилетий русские евреи осознали себя как народ галута, а Советский Союз – как место изгнания.
Процесс еврейской борьбы за право на выезд многократно фиксировался как в документальной, так и в художественной литературе. Тайное изучение иврита, петиции и коллективные письма, контакты с западными журналистами и правозащитными организациями, выпуск нелегальных еврейских журналов и проведение подпольных семинаров – все это стало предметом обширной научной и мемуарной литературы143. Чем дальше эпоха еврейской неофициальной культуры отступает в прошлое, тем больше она – по понятным причинам – становится объективирована в исторических исследованиях; вместе с тем мемуары144, литературные тексты и экранизации сформировали миф об эпохе с ее деятелями и героями145. В 1980 году Владимир Лазарис выражал надежду, что «уникальный опыт жизни в отказе» «превратится в романы и повести» [Лазарис 1981: 111], и задавался вопросом, будут ли такие книги написаны еще в России или уже в Израиле. И действительно, уже в начале движения алии стали появляться тексты, впоследствии составившие ядро позднесоветской прозы исхода с ее типичными признаками: новым интересом к еврейской духовности, истории и библейским топографиям Израиля, а также страстным стремлением закрепить пережитое в коллективной еврейской памяти. В этом смысле даже тем произведениям, в которых речь идет о живой современности, присуща особого рода
…разрабатывались проблемы ассимиляции советских евреев, взаимоотношений еврейского и русского народов, истоков и корней антисемитизма, в прозе и поэзии прослеживалась связь евреев с русской культурой и ставился вопрос о будущем евреев в России [Там же: 102].
Со временем, как пишет Лазарис, бывший одним из редакторов-издателей «Евреев в СССР», журнал все больше превращался в литературный альманах, в котором публиковались произведения таких авторов, как Феликс Кандель и Борис Хазанов, пока в 1975 году не было, наконец, основано новое литературное издание «Тарбут» (ивр. «культура») [Там же: 109]146.
Не последнее место в еврейской дискуссии занимала проблема сотрудничества с диссидентами-неевреями. Если поначалу важна была – и открыто декларировалась – солидарность с демократическим диссидентским движением, то впоследствии ее все больше вытесняют разногласия между «демократами» и «националистами». Конфликт интересов особенно обострился в связи с концепцией алии как формы политического протеста: многие еврейские активисты отказались от общедиссидентской деятельности, поскольку считали нецелесообразным стремиться улучшить условия жизни в стране, которую собирались покинуть147.
В отличие от советского диссидентского движения в целом, стремившегося к реформации системы, большинство еврейских активистов требовали лишь права самостоятельно определять свое еврейство и вести культурную жизнь в рамках существующих законов [Lustiger 1998: 310].
Это обстоятельство роднит еврейское движение с другими позднесоветскими национально-эмансипаторными движениями, в частности, украинцев, литовцев, эстонцев, крымских татар, армян, немцев и грузин. Дина Циссерман-Бродски исследовала многочисленные самиздатские документы, отражающие как солидарное взаимодействие, так и стратегии размежевания различных меньшинств [Zisserman-Brodsky 2003: особ. 59–67]. Сравнительный социологический анализ выявляет прежде всего сходство требований и мотивов: территориальная, культурная, языковая и религиозная дискриминация равно были обоснованием политической мобилизации и организованных протестов, тогда как историко-мифологические и национально-сакральные сюжеты прошлого легитимировали это сопротивление. При этом советская политика ассимиляции стала питательной почвой для возникновения и русских национально-консервативных объединений. Если, например, евреи обращались к историческим преданиям Танаха и библейским нарративам избранности иудаизма, проецируя на них собственные чаяния как в пространстве, так и во времени, то русские «сепаратисты», чтобы обосновать собственное историческое превосходство, обращались к Московской Руси, православной церкви и борьбе столетней давности против «западничества». Из коллективного анамнеза извлекались истории о жертвах и героях; конкурирующие дискурсы о корнях и истоках использовались в политической борьбе за право на первородство [Ibid: 157–168]. Стремление к репатриации этносов, историческая родина которых находилась вне советской империи, таких как русские немцы и евреи, существенно не отличалось от концепции отделения у других народов: в обоих случаях пафос равноправия внутри одной многонациональной страны постепенно сменялся требованием политической и территориальной автономии.
Хотя сообщества несогласных, в том числе национальные, были во многом похожи, а кроме того, как показано в исследовании Циссерман-Бродски, использовали общие или связанные друг с другом платформы и каналы коммуникации, совсем неверно было бы говорить о монолитном протестном фронте. Энн Комароми, например, аргументированно опровергает представление о героически противостоящей коммунистическому режиму единой оппозиции, предлагая модель многочисленных, подчас несовместимых между собой, неофициальных публичных сфер («multiple publics»). Опираясь на термин Нэнси Фрейзер, она показывает, что неподцензурная культура представляла собой многовекторный и противоречивый конгломерат андеграундных контракультур, «competing counterpublics», и по-разному ориентированных субъективностей [Fraser 1992; Komaromi 2012a].
В еврейском искусстве и литературе эта ситуация проявлялась не только в особости целей, подкрепляемых коллективными библейскими символами, и создании своих культурных альтернатив, но и в синкретизме с другими течениями или в параллельном, схожем с ними развитии. Об этом свидетельствуют как отсылки к судьбе других народов и споры по самым разным национальным вопросам в среде отказников, так и сама обращенность еврейской тоски в прошлое и на периферию: например, штетл выступает топографическим двойником русской деревни, казахского степного кишлака или грузинского горного села.
Открытые политические выступления редко имели успех и, как правило, влекли за собой кару; тем не менее история еврейского протестного движения – это чередование государственных послаблений и «закручивания гаек». За суровыми приговорами еврейским активистам на процессах 1970 года (по так называемому «ленинградскому самолетному делу») последовало неожиданное разрешение на выезд для большинства из двадцати четырех евреев, захвативших в 1971 году приемную Президиума Верховного Совета СССР в Москве. Роман Анатолия Рыбакова «Тяжелый песок» вышел в том же самом 1978 году, когда Анатолия Щаранского приговорили к тринадцати годам тюрьмы. В воспоминаниях и публицистике бывших активистов и их современников увековечены процессы над еврейскими демонстрантами, уклонистами148 и художниками, устраивавшими политические перформансы. Наказания, подчас не соответствовавшие тяжести проступка, варьировались от пятнадцати суток ареста до нескольких лет ссылки, тюрьмы и лагерей (при этом причины суровости приговора и самого отказа во многих случаях утаивались).
Непоследовательность советского правительства в вопросах эмиграционной политики объяснялась меняющимся внешнеполитическим курсом страны и ее то более, то менее острой потребностью в экономической поддержке Запада. В 1980-х годах эмиграция была заморожена, поток выезжающих евреев почти иссяк, но вследствие этого увеличилась еврейская активность в сфере культуры и образования. Гительман называет возросший в те годы интерес к иудаизму и ивриту, к еврейским обычаям, праздникам и еврейской литературе
Энергия, которая прежде расходовалась на демонстрации, сидячие забастовки, петиции и перепрыгивание через бюрократические обручи эмиграционного процесса, теперь стала направляться на самообразование, обмен идеями и знаниями [Gitelman 1988: 289].
В еврейском самиздате появляется все больше исторических и историко-культурных трудов, как оригинальных, так и переводных исследований и обзоров149. Если ранний еврейский самиздат (1968–1972), а именно – периодические издания «Итон» и «Вестник исхода», сосредоточивался на борьбе за выезд, а публикуемые документы носили чаще всего политический или политизирующий характер (отчеты о Шестидневной войне и задержаниях активистов, статьи о Варшавском восстании, отрывки из «Евреев молчания» Эли Визеля), то в более поздних журналах «Евреи в СССР» и «Тарбут» был представлен широкий спектр литературных, очерковых и исторических текстов, в которых анализировался еврейский вопрос и предлагалась уже историческая интерпретация текущих событий [Hoffman 1991]. Михаил Бейзер свидетельствует о многолетней и весьма разносторонней культурной деятельности советских специалистов по иудаике в ленинградском андеграунде 1980-х годов [Beizer 2018]. Кроме того, в 1980-е годы в России стремительно вырос объем академических еврейских исследований: публиковались работы, посвященные идишской литературе, ивриту и еврейской философии [Gitelman 1991: 18–19]. Еврейское движение «обратилось вовнутрь», переместилось в духовно-интеллектуальную сферу. Вот высказывание Лазариса 1980 года, которое передает дух времени – наполовину лозунг, наполовину сионистское руководство к действию:
Такая задача, как национальная самоидентификация и пробуждение еврейского самосознания, не может быть решена только политическими средствами: в первую очередь еврейское воспитание и образование и только потом – сионизм как идеология и практика [Лазарис 1981: 31].
Лазарис выражает здесь, в сущности, беспокойство, что ассимилированные советские евреи еще не дозрели до переезда в Израиль. Опасение культурных несовпадений не только было совершенно справедливым применительно к эмигрантам первой, сионистской волны, но и предвосхищало проблемы репатриации евреев 1990-х150.
К концу 1980-х годов советские отказные сообщества – ядро еврейского культурного возрождения – превратились в сложную, географически разветвленную, динамичную и интеркоммуникативную сеть, которая создавала свои альтернативные институции. Об этом говорит как относительное разнообразие сфер деятельности, охватывавшей культуру, религию, политику, педагогику и экономику, так и географический разброс андеграундных издательств, которые действовали в Минске, Киеве, Харькове, Черновцах, Куйбышеве и Днепропетровске (Днепре) (см. [Самиздат]).
Литературный быт советского еврейского андеграунда не ограничивался самиздатом: сеть институций и связей действовала и в странах эмиграции. В рамках этой сети сформировался круг читателей, в который входили не только советские евреи, но и русскоязычные меньшинства по ту сторону геополитической границы; благодаря переводам и многоязычной прессе круг этот также выступал связующим звеном между русской и соответствующей иностранной литературами. Данных о литературных интституциях и обмене в среде русско-еврейской эмиграции позднесоветского периода пока очень мало; в основном они сводятся к разрозненным сведениям из немногочисленных словарных статей и к свидетельствам участников.
Полнее всего документирована издательская деятельность в Израиле, которая была и самой разнообразной. Из ранней общественно-литературной периодики стоит упомянуть «Вестник Израиля» (1959–1963) и «Шалом» (1963–1967), которые издавал Алекс Эйзер (Александр Евзеров); позже появились важнейшие литературные журналы «Сион» (1972–1982) и «22» (1978–2017?). Из издательств наиболее значительной для формирования литературной публичной сферы в кругах советского исхода была «Библиотека-Алия» (1972–2002?), действовавшая дольше других; вторым по значимости стало издательство «Москва – Иерусалим» (1977, редакторы Александр Воронель и Рафаил Нудельман)151. В 1971 году был основан Союз русскоязычных писателей Израиля, председателями которого в разные годы были Ицхокас Мерас (1977–1981), Эфраим (Ефрем) Баух (1981–1982; 1985–2014), Давид Маркиш (1982–1985) и др.
«Сион» стал первым толстым литературным журналом 1970-х годов, собравшим заметное число русско-израильских авторов, включая бывших участников еврейского самиздата. В 1978 году несколько членов редколлегии и литераторов, отколовшись от «Сиона» на почве идеологических разногласий, основали новый журнал «22» (по названию текущего номера «Сиона»), который стремился отойти от строгого сионистского курса предшественника и расширить аудиторию, охватив нерусскоязычную израильскую литературу, нееврейский советский литературный андеграунд и другие эмигрантские литературы.
Биографии большинства бывших еврейских писателей-нонконформистов, о которых пойдет речь ниже, связаны с литературными институциями и общественными организациями, созданными в Израиле в 1970–1980-х годах. Путь произведений к более широким и разнородным читательским кругам во многом зависел от истории публикаций и переводов. Так, первая книга Эли Люксембурга «Третий храм» (1975) вышла в Иерусалиме в издательстве «Библиотека-Алия», а затем была переведена на иврит и английский; его же роман «Десятый голод» (1985) вышел в Лондоне на русском языке, а затем на французском и итальянском (первое русское переиздание вышло в 1990 году в израильском издательстве «Шамир»). Все это способствовало тому, что со временем автор приобрел международную известность. Ефрем Баух и Давид Маркиш получили известность в Израиле не только как успешные и широко публикуемые романисты и переводчики, но и как руководители престижных печатных органов и национальных культурных ведомств: оба годами издавали журнал «Сион» и руководили Союзом русскоязычных писателей Израиля. Востребованная проза Маркиша выходила, помимо Израиля, на нескольких языках в Англии, Германии, Франции, Швеции, Бразилии, США и Швейцарии152.
Эфраим Севела обязан своей международной известностью нескольким обстоятельствам: с одной стороны, юмористически-развлекательному, остросатирическому стилю письма и злободневности своей прозы и публицистики, с другой – героически-активистской, в высшей степени космополитической, даже авантюрной составляющей своей биографии, которую он художественно воплотил в разных литературных жанрах, а также экранизировал. Кроме того, к моменту эмиграции он уже был видным советским режиссером и сценаристом. Его дебютную повесть «Легенды Инвалидной улицы» (1973) с воодушевлением приняли в США, где она и была опубликована; газета The New Haven Register напечатала хвалебную рецензию, а впоследствии книга издавалась в Англии, Германии, Японии и Израиле, в ряде случаев в известных издательствах. Скитальческая жизнь Севелы, перебиравшегося из одной страны в другую, обусловила необыкновенное тематическое разнообразие его книг, сценариев и фильмов, равно как и растущую популярность, достигшую высшей точки в (пост)перестроечной России153.
Другой крупной фигурой политического и литературного эксодуса стал Феликс Кандель, до репатриации тоже известный советский сценарист и литератор. В соавторстве с двумя коллегами он написал сценарий к классике советской мультипликации «Ну, погоди!», а также работал редактором киножурнала «Фитиль». После нескольких лет на положении еврейского активиста-отказника (1973–1977) и редактирования самиздатского журнала «Тарбут» (1975–1977) Кандель начал работать на радиостанции «Кол Исраэль»; его произведения публиковались в журналах «Континент», «22», «Грани», «Сион», «Время и мы», в газетах «Русская мысль» и «Новое русское слово». До распада СССР его очерки и романы выходили в разных странах: «Врата исхода нашего» (1979) в иерусалимском издательстве «Библиотека-Алия»; «Первый этаж» (1982) – в Лондоне; «На ночь глядя» (1985) – во Франкфурте-на-Майне154.
Имя Якова Цигельмана тоже связано с журналами «Сион» (где был опубликован его биробиджанский роман «Похороны Мойше Дорфера», 1977) и «22», издательством «Библиотека-Алия» и радиостанцией «Кол Исраэль». Самый известный его роман «Убийство на бульваре Бен-Маймон» сначала вышел в 1980 году в журнале «22», одним из редакторов которого он был, а годом позднее в издательстве «Москва – Иерусалим» (впоследствии ленинградский режиссер еврейского андеграундного театра Леонид Кельберт поставил по его мотивам спектакль «Письма из розовой папки»)155.
ПРОЗА ЭКСОДУСА
Отражая малоизвестный этап истории неофициальной литературы, тексты советско-еврейского эксодуса одновременно являются и уникальными художественными документами эпохи. Будучи частью российской диссидентской литературы, с одной стороны, и еврейской литературы – с другой, эта проза не только участвовала в создании альтернативного канона русской литературы, но и обнаруживала по меньшей мере двойную культурную – а как часть всемирной сионистской литературы156 еще и национальную – принадлежность. Для анализируемых ниже писателей история исхода из книги
Эфраим (Ефрем) Баух – один из наиболее плодовитых русскоязычных еврейских писателей: его перу принадлежат многочисленные тома прозы и лирики, переводы, исторические труды и очерки. Роман «Лестница Иакова» был написан через семь лет после переезда автора в Израиль и представляет собой развернутое размышление о духовных и мировоззренческих переменах в кругу еврейских интеллектуалов во второй половине 1970-х годов. Эти изменения приводят к отъезду главного героя в Израиль в конце романа.
В центре повествования – постепенное внутреннее превращение преуспевающего московского психиатра Эммануила Кардина, который под влиянием некоторых своих пациентов, содержащихся в закрытом учреждении, начинает вспоминать свои корни и в результате проходит нелегкий путь духовного освобождения. Процесс этот непосредственно связан с пробуждением «еврейской памяти» героя – ученого, который, наблюдая за самим собой, интерпретирует происходящее как сбор анамнеза, постепенное восстановление внутреннего личного прошлого. Советское общество кажется Кардину все более беспамятным: оно забыло свою историю и вытеснило из коллективного сознания собственные преступления, превратившись в царство духовных мертвецов. Чем глубже Кардин погружается в мир своих пациентов – очевидно, подвергнутых принудительному лечению еврейских интеллектуалов, – тем более чужим кажется ему его стабильное, «здоровое» окружение. Это продолжается до тех пор, пока он не открывает для себя иврит, почти забытый со времен детства, и старинные еврейские книги (прежде всего каббалистическое учение с его главной книгой
Путешествие в родной городок становится для Кардина в буквальном смысле возвращением и попыткой искупления собственного отступничества: в этом захолустье еще сохранились остатки еврейской духовности, воплощенные в фигуре прежнего учителя, теперь дряхлого ребе Пружанского, и ныне обреченные на упадок. Совместное чтение книги «Зоар» и воспоминания о дедушке, некогда учившем внука читать Тору, приводят к полному обновлению героя и, наконец, отъезду в Израиль.
Внутренняя трансформация ассимилированного еврея-интеллектуала совершается под влиянием иудаистских текстов, так что итоговый переход, «восхождение» алии, оказывается не столько политическим, сколько духовно-религиозным событием157. Многочисленные отсылки к каббале и талмудическим текстам пронизывают как повествование в целом, так и сознание героя: священные книги (
Вы привыкли относиться к древнееврейскому, как к любому другому… О, как вы ошибаетесь… Играете с огнем, да, да, в буквальном смысле… […] вот – «гимель» – «ג» – багор, «далет» – «ד» – крюк, «вав» – «ו» – кол, «ламед» – «ל», – виселица, глядите, глядите, «мем» – «ם» – капкан, а дальше – «аин, цади, каф, хоф, реш»158 – – крюки, крючья, «шин» – «ש» – вилы… […] Это язык геенны огненной, которая каждый миг жизни нас жечь должна, если хотим людьми остаться… [Там же: 30–31]159
«Людьми остаться» – значит не забывать; «очеловечение» Кардина состоит, таким образом, в постепенном возвращении к ощущаемой частью себя коллективной еврейской памяти, заключенной в Танахе, Мишне и мидрашах, каббалистических книгах
В жизни вымышленного героя Эммануила Кардина воспоминание – сопротивление «альянсу власти и забвения», по выражению историка Яна Ассмана [Ассман 2004: 76]; багры, вертела и вилы еврейских букв – метафорика Страшного суда: эсхатология поддерживает, как в (не)давнем историческом прошлом, «идеологию революционных движений сопротивления» [Там же], когда политическое трактуется в категориях памяти160.
Доходящие до одержимости занятия иудаизмом приводят Кардина к представлению об архетипической для еврейской традиции биполярной раздвоенности пространства (родина / изгнание), в той или иной форме внушая идею о необходимости «вернуться» в Эрец-Исраэль. Так, в цитате из книги «Сефер ха-Хинух» жизнь на чужбине приравнивается к смерти, а рабби Ионахан в книге «Зоар» говорит о подземном возвращении всех умерших евреев в Землю обетованную161. Кардин вспоминает и слова своей бабушки – идишскую поговорку, тяжкий вздох всех замученных жизнью евреев Восточной Европы: «Лонг ви дер идишер гулыс» («Долог, как еврейский галут»). Коммунистическую юдофобию Кардин видит теперь в свете библейской истории с ее ключевыми событиями: исходом из Египта и победой над Аманом162. А с топографией вечного города Иерусалима он знакомится не по путеводителям и картам, но читая пророков [Баух 2001: 485]. Аллюзия на историю патриарха Иакова в названии романа перерастает тем временем в структурную аналогию: подобно Иакову, который перед возвращением в Ханаан борется с Богом и побеждает, Кардин выдерживает длительную борьбу со своими сомнениями и тяготами в советском галуте; все это время ему помогает библейский образ – метафора лестницы как восхождения к Богу [Там же: 519–520], иконический ключ к толкованию всего текста.
Роман Ефрема Бауха – художественный документ эпохи сразу в нескольких смыслах. Об этом говорят: эволюция героя, который постепенно осознает себя евреем; еврейские интертексты, определяющие повествование; иудаистская концепция советской алии, восходящая к реальной биографии автора романа163; размышления об историческом взаимодействии русской и еврейской культур – причем первая понимается всего лишь как верхний слой культурного палимпсеста, а вторая – как слой насильственно скрытый, глубинный, настоящий. Кардин критически смотрит на русскую культуру через призму еврейства и приходит к выводу, что трагическое предательство еврейства внутренне присуще русской духовности как таковой, оно пронизывает биографии даже благороднейших ее представителей. Так, личность поэта Бориса Пастернака иллюстрирует смыслообразующую для романа концепцию палимпсеста:
И Кардин думал […] о трагедии еврея, ставшего христианским апостолом, о том, как искренне гениально предают корни своего существования, предают с пылом […] И вот – разрыв, едва и незаметно предательство материнства и отцовства: христианство, выходящее из «ребра» иудейства, использует отцов своих, чтобы их же отринуть, чтобы одолеть скуку первичных скрижалей. (О, этот вечный страх перед оригиналом) […] И смотрит иудаизм с трагической печалью и знанием […] на «блудного сына», зная, что не всегда верна сказка о его возвращении [Баух 2001: 299].
Идея вытесненных различий и замаскированных разрывов в обреченной на единство русской культуре (амнезия означает умение читать лишь верхний слой) позиционирует протагониста как Другого, как знающего, который обязан идти вперед или, выражаясь иначе, вернуться, чтобы воспрепятствовать всеобъемлющему разрушению памяти. Значимо здесь непреодолимое воздействие «иудейства», которого не может избежать ни один еврей, стоит ему только припасть к «генетическому» источнику знаний. В беседе Кардина с Карлом Густавом Юнгом, который как-то видится ему во сне, содержится вполне эссенциалистская отсылка к теории о коллективном бессознательном:
…вы обыкновенный человечишко, но сквозь вас просвечивает […] сверхличное коллективное бессознательное, не только историческая, но и духовная подпочва – иудейство… [Там же: 425]
Поэтому обращение Кардина в иудаизм оказывается своего рода культурно-биологической неизбежностью, а евреи предстают носителями культуры истоков, универсального культурного генезиса и заведомо более развитого знания.
Документом еврейской контркультуры книгу Бауха делает и тот факт, что в последних главах протагонист объявляет непримиримую войну советской диктатуре. После того как Кардин выступает на международной конференции с пылкой протестной речью, для него начинаются мытарства диссидентской жизни. Его держат в неизвестной, уединенной психиатрической больнице и подвергают изматывающему лечению164. Допрашивающие Кардина сотрудники КГБ наделяются атрибутами ада и мертвецов: на это недвусмысленно указывают такие эпитеты, как «рыхлый», «одутловатый», «гнилостный», «обрюзгшее [лицо]» [Там же: 435], в портрете чиновника, который занимается делом Кардина. Семантика отжившего дополняется здесь своего рода театральной животной личиной, передающей, с одной стороны, отталкивающий натурализм происходящего, а с другой – искусственность и эфемерность советского властного дискурса:
Это и вправду был странный, несколько сюрреалистический спектакль одного зрителя и одного актера […] наружу вырывалось этакое обрюзгшее, распоясавшееся в прямом и переносном смысле животное, лаяло, рявкало, пило, захлебываясь, вино, и чавкало, давясь шоколадом [Там же: 436].
Речь дряхлого следователя «в сером», цинично излагающего концепцию неготовности человечества к познанию истины, напоминает хитроумную аргументацию Великого инквизитора из «Братьев Карамазовых», прежде всего обоснование необходимости зла. Следователь, этот полумертвый старик – вампир со странно моложавым лицом, проглотивший жизни многочисленных жертв кровожадного режима.
В итоге Кардина, который до самого конца не знает, что его ждет, выталкивают из машины посреди леса. Последняя фаза его жизни в Советском Союзе отмечена безработицей, воспринимаемой уже как нечто само собой разумеющееся, и попытками ускорить отъезд. Эммануил Кардин покидает страну, предварительно пройдя все круги ада, подобно героям мифов и литературы, аллюзиями на которые изобилует роман.
Поэт и прозаик Давид Шраер-Петров прожил в отказе несколько лет; из-за поданных в 1979 году документов на выезд он потерял работу врача и микробиолога, был исключен из Союза писателей и подвергнут серьезным преследованиям. В 1987 году Шраер-Петров эмигрировал в США165.
Примечательно, хотя и объяснимо, если учесть биографию автора, что главный герой романа, Герберт Анатольевич Левитин, – врач, как и Эммануил Кардин в «Лестнице Иакова». Подобно Кардину, он потомок религиозных евреев и ученых талмудистов из штетла – мира, с которым порвали уже его родители. Путь традиционного еврейства к ассимиляции и светскому образованию – нередко именно медицинскому166 – знаменует важную фазу частной семейной и большой еврейской истории, исследование которых важно для обоих авторов. В 1930-е годы отец Левитина вместе с молодой женой переселился в Москву, «в новый мир», чтобы изучать медицину: они «не могли оставаться в старой, пропахшей словопрениями и сомнениями, пронафталиненной среде» [Шраер-Петров 2014: 40]167. Поэтому Герберт растет уже в семье московских интеллигентов, для которых собственное еврейство – всего лишь одно из множества возможных этнических происхождений в интер- и многонациональном советском государстве. В «черном» 1949 году отца по непонятным для него причинам отстраняют от работы в военном госпитале, а в 1953 году, в разгар «дела врачей», арестовывают; не в силах смириться с пережитым, он умирает вскоре после реабилитации. Хотя еврейство Герберта сводится в основном к ежегодному посещению синагоги в день смерти отца, он всякий раз испытывает там странное чувство:
…это было временное, закономерно возвращающееся, как память о родителях, приобщение себя к понятию еврейства. То есть он, оставаясь русским интеллигентом, внезапно, но совершенно определенно открывал в себе еще одну важную черту – еврейское происхождение [Там же: 43].
В отличие от Кардина, Левитин впервые задумывается об отъезде уже в начале романа, когда его семья сталкивается с особенно жестким государственным антисемитизмом: сын Анатолий проваливает вступительные экзамены на медицинский факультет – как того и опасались родители – из-за своего быстро установленного комиссией еврейского происхождения и переживает тяжелый нервный срыв. Тем временем все больше друзей и знакомых семьи Левитиных уезжают из страны. Желание героя эмигрировать автор, несколько менее «программно», чем Баух, связывает с реальными семейными обстоятельствами и общим настроением в стране: концепция алии у него более политическая, нежели духовная.
Шраер-Петров представляет в романе весь спектр юдофобских настроений в Советском Союзе – от почти биологического отвращения со стороны в целом вроде бы порядочных и гуманных советских граждан до политической борьбы партийных функционеров с евреями как потенциальными врагами народа и сионистами. В отношении к евреям Василия Матвеевича, тестя Левитина, вековое недоверие простых селян к чужакам, выраженное в пословице «гусь свинье не товарищ», сочетается с политической подозрительностью среднего
…русские юдофобы видели в [евреях] приверженцев чужой религии, которые превосходили русских в культурном отношении. Для российских евреев дискриминация заканчивалась с принятием крещения, однако консервативные предрассудки не исчезали. Это проявлялось и в завистливом неприятии честолюбивых евреев, готовых ассимилироваться [Lustiger 1998: 30].
В собственной семье Левитин сталкивается с застарелыми предрассудками и иррациональными антипатиями, которые уже не ограничиваются политикой, но доходят до расизма. Так, его жена Татьяна, которую перспектива эмигрировать в Израиль приводит в ужас, вдруг пугается, что семитские черты мужа («ихние черты»): «удлиненный череп […] с выпирающим подбородком и крупными ушами, залысины, окруженные негроидными курчавыми волосами, черные глаза в тяжелых черепашьих веках, хищный нос» [Шраер-Петров 2014: 11] – могут передаться и ей. Телесная инаковость Герберта, унаследованная их сыном Анатолием, оказывается стигмой. В обоих романах, Бауха и Шраера-Петрова, желание мужских персонажей уехать, продиктованное осознанием своего еврейства, будит в их нееврейских женах скрытый или дремавший раньше антисемитизм. Чем больше Кардин обращается к «своей», то есть еврейской истории, тем шире разверзается бездна между супругами. Как и Татьяна, его жена Лена тоже пытается стряхнуть с себя порочное воздействие еврейства: «И опять рассказывает еврейские анекдоты в компании, и сквозит в этом болезненное желание приобщиться к „своим“, доказать, что не совсем „ожидовилась“» [Баух 2001: 297].
Страстное осуждение антисемитизма – важнейшая составляющая романа. Сюжет о Левитине перемежается с полудокументальным-полулирическим повествованием от первого лица, в котором излагаются эпизоды из жизни рассказчика: так, временами текст напоминает дневник или воспоминания. Автобиографический рассказчик-писатель анализирует свою жизнь советского еврея с детства до настоящего времени в отдельных фрагментах, записывая «историю больших и малых обид» [Шраер-Петров 2014: 97], личную энциклопедию притеснения, исповедь субальтерна168. Из такого двойного повествования вырастает тематически многомерная структура, сеть аналогий и сближений. Левитин и повествователь оба жертвы советской юдофобии, а выдержка из обвинительной речи генерального прокурора Израиля на суде над Адольфом Эйхманом в 1961 году выявляет параллели между немецким национал-социализмом и русским коммунизмом («…торговля свободой еврея стала отныне официальной политикой рейха» [Там же: 139]). Путешествие сына Левитина Анатолия с возлюбленной Наташей в литовский город Тракай, где еще живут последние караимы, служит отправной точкой для аналогичного путевого отчета рассказчика. Поездка Анатолия и Наташи отсылает к зарождающемуся у позднесоветской молодежи интересу к еврейской культуре; в то же время автобиографическая рефлексия позволяет на метауровне рассказать о судьбе караимов как о части трагической советско-еврейской истории. Старые караимы Тракая, чья религия родственна иудаизму, скрывают это родство, не желая, чтобы их ассоциировали или, что еще хуже, путали с евреями, из страха перед гонениями; поэтому они воспринимают вопросы любознательного рассказчика как угрозу и реагируют враждебно. Тот же продолжает разузнавать детали о замалчиваемой истории и находит синагогу и музей; параллельно он пытается доказать семитское происхождение Пушкина:
Пушкин получил свои поэтические гены от Давида и его сына Соломона, поскольку род Ганнибалов восходит к династии эфиопских царей через Соломона и царицу Савскую […]. Прослеживается четкая генеалогическая и потому – генетическая линия: Давид – Соломон – Христос – Пушкин [Шраер-Петров 2014: 189].
Подобно бауховскому Кардину, рассказчик ищет скрытые (еврейские!) слои российского культурного палимпсеста. Желая спасти непроявленные генеалогии и скрытые взаимосвязи от забвения, он превращается в историка своей малой культуры. Так параллельное повествование о семье Левитиных становится частью большой истории еврейской диаспоры Восточной Европы. Судьба караимов, упоминание поэта Ильи Сельвинского с его ранним венком сонетов «Бар-Кохба» и новейших научных трудов о хазарах отражают альтернативную эпистемологию времени и вместе с тем отсылают к обстоятельствам создания самого текста. С этой точки зрения роман представляет собой художественное исследование еврейства с элементами автобиографии, критики политического режима и культурно-исторического просветительства169.
Но главной темой «Герберта и Нэлли» выступает все же судьба отказников. Жизнь семейства Левитиных резко меняется после того, как Герберт подает документы на выезд в Израиль и вынужденно оставляет работу ученого и врачебную практику. Подробное описание гонений, которые обрушиваются на их головы, призвано передать типическое. Для подачи заявления в ОВИР на получение израильской визы требуется справка с места работы; но, как только в институте узнают о желании Левитина уехать (что происходит очень скоро), последний тут же превращается в опасного сиониста, объект ненависти и открытого остракизма. Принудительным условием выдачи справки становится увольнение по собственному желанию. Директор института поносит Левитина: «Просто-напросто типичный неблагодарный еврей, который получил здесь все, что возможно: образование, почет, идеи, даже – жену – получил из России, а теперь плюет на все самое святое!» [Там же: 61]. Обоснование отказа в визе, узнать которое стоит Левитину огромных трудов, говорит о произволе советской эмиграционной политики. Приведенные заглавными буквами слова «Приемная» и «Очередь» в ОВИРе служат символами повседневности отказников и участи советского еврейства в целом. Действительно, для толкущихся в очереди евреев ожидание визы становится образом жизни:
Никогда еще Герберт Анатольевич не слышал подряд такого разнообразия еврейских фамилий. По этому перечню можно было, как по этнографическому путеводителю, проследить историю и географию еврейской диаспоры [Там же: 229].
Этимологический комментарий перечисляемых еврейских фамилий рассказывает историю происхождения, скитаний и приспособления народа в галуте – историю еврейства в свете надежды на исход170.
Для неопытного Левитина отказ, причины которого непостижимы, становится шоком. Медицинская и биологическая метафорика передает непреодолимую границу между жизнью семьи до и после отказа – такая «натурализация» когнитивных и социальных процессов весьма типична, как я еще покажу, для литературы исхода с ее склонностью к радикальным тропам: «…вся жизнь […] сжималась, сокращалась, как тельца одноклеточных животных, превращающихся в цисту, чтобы сохранить самую основу жизни» [Там же: 221]. Трагедия происходит позднее, когда призванный в армию Анатолий гибнет на войне в Афганистане. Семья распадается, Татьяна умирает от горя и чувства вины, а психически сломленный Герберт до неузнаваемости обгорает во время пожара, тем самым действительно «биологизировав» стигму инаковости и мученичества. Пожар устраивает, видимо, сам Левитин: такова его отчаянная месть полувоображаемой, полуреальной старухе, которая отвешивает «таинственные» порошки в гомеопатической аптеке и по совместительству работает секретаршей в ОВИРе. На глазах у обезумевшего, измученного манией преследования профессора старуха превращается в отвратительную серую сову, которая для него, подобно старухе-процентщице для Родиона Раскольникова, олицетворяет вселенское зло. Мотив бреда, до этого звучавший в тексте приглушенно, разворачивается в конце первой части, когда в приемной ОВИРа Левитин вдруг ощущает присутствие темных мистических сил и в мгновение ока теряет свое научное
Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались; сердце мое сделалось, как воск, растаяло посреди внутренности моей! Сила моя иссохла, как черепок; язык мой прильнул к гортани моей, и Ты свел меня к персти смерти, ибо псы окружили меня; скопище злых обступило меня; пронзили руки мои и ноги мои [Там же: 295–296].
Во второй части романа Левитин погружается в среду отказников и встречает Нэлли, свою великую любовь. (Роман тем не менее закончится новым крахом – смертью возлюбленной и окончательным помрачением рассудка.) Здесь Шраер-Петров рисует судьбы неофициальной научной элиты из круга левитинских знакомых: автор – врач и литератор – подробно приводит достижения (реальных и вымышленных) исследователей, которых в Советском Союзе удерживали против воли, наказывали и унижали, заставляя перебиваться на низких должностях или трудиться не по профессии: таковы, например, биохимик Вольф Израилевич Зельдин или этнограф, специалист по Хазарскому каганату Александр Ефимович Хасман. На фактографическую достоверность с политическим подтекстом работают сцены еврейских праздников, встреч в главной синагоге в день Симхат-Тора, а также многочисленные беседы и споры о судьбе алии на частных квартирах. Типичным предметом художественного «диегезиса идей» служат, например, рассуждения персонажей о пассивности ассимилированных и веками угнетаемых русских евреев, а также сомнения в их способности проникнуться ценностями «родного» государства Израиль.
Как разновидность «почвеннической» нонконформистской литературы – прозы этнической эмансипации – тексты исхода часто наделяют своих вымышленных и реальных героев легендарными национальными прототипами, которые несут символическую нагрузку на ценностной шкале сионистской телеологии172. 75-летний дядя Левитина Моисей, социалист и идеалист, в шестнадцать лет бежал в Палестину и вместе с другими
Не в последнюю очередь выбор читаемых и обсуждаемых отказниками авторов сообщает «Герберту и Нэлли» черты романа воспитания, отсылая к проживаемой на интертекстуальном уровне еврейской и сионистской истории. Библиотека алии с книгами Башевиса-Зингера, Владимира Жаботинского, Хаима Бялика, Давида Маркиша, Леона Юриса и Натана Альтермана – метонимический признак духовной сопричастности и политической солидарности, позднесоветского еврейского литературоцентризма и разделяемого с предками и пророками страдания173.
Эли Люксембург родился в Бухаресте и вырос в Ташкенте; в Советском Союзе он был известен как боксер и спортивный тренер. Уже во второй половине 1960-х годов он подал документы на выезд в Израиль и эмигрировал в 1972 году, после нескольких лет отказа. Обращение Люксембурга к иудаизму и в иудаизм, как и занятия каббалой до репатриации, отражены в его текстах: исход и всю историю еврейского народа он неизменно рассматривает в свете веры и провидения и потому считается «религиозным писателем-мистиком» [Люксембург Эли].
Психиатрический дискурс, который играет важную роль в произведениях еврейских и нееврейских диссидентов – указывая, с одной стороны, на кафкианские карательные механизмы и иррациональность всесильного государства, а с другой – на реальную психическую уязвимость восстающих против него людей, – в прозе Люксембурга становится ключевым мотивом. Страстное желание героев «Третьего храма» и «Десятого голода» вырваться из советской «империи зла» и достигнуть Палестины оборачивается непоправимым ущербом, болезнью, которая порождает вторую, магическую действительность фантазий и веры, в конце концов не давая ответа на вопрос о реальности и причинах происходящего.
Действие повести «Третий храм» разворачивается в психиатрической больнице в Таджикистане. Страдающий манией преследования и галлюцинациями Исаак Фудым, от лица которого ведется повествование, на момент действия почти достроил
Карикатурной выглядит фигура профессора медицины Кара-хана, который рассматривает Исаака как интересный научный объект и тщетно пытается его гипнотизировать. О причастности Кара-хана к карательной медицине советского извода говорит тот факт, что врач исследует загадочную болезнь «палестиноманию»175, надеясь излечить Исаака при помощи нового метода психоанализа. Дихотомия двух точек зрения подчеркивается полной недоступностью для профессора истинных устремлений Исаака, а идею строительства храма доктор считает неким странным, еще не изученным комплексом. Он размышляет об интересе Исаака к «какому-то Иудейскому Храму, павшему двадцать веков назад», о котором «во всем прогрессивном мире и память изгладилась». Однако страдающий паранойей Исаак принимает беседы с Кара-ханом за допросы и с легкостью водит врача за нос. В повторяющихся аллегориях разворачивается ассоциация больницы с преисподней. Так, в воображении Исаака грубый, мускулистый надзиратель Славик предстает в образе «библейского гада», могучего удава с «дегенеративным личиком» и «смрадным дыханием».
Повествование «Третьего храма» проникнуто особым дуализмом, поскольку колеблется между как будто объективным изложением событий и перспективой больного Исаака Фудыма. Незаметно для других в тоскливой больничной обстановке встает во всем своем великолепии волшебная, сюрреалистическая, возвышенная реальность древней библейской Иудеи:
Храм сооружался во дворе лечебницы, как раз между отхожим местом и скотным двором. Никто, понятно, Храма его и в глаза не видел. Храм этот строился в одном воображении гениального зодчего, который в любую погоду, в зной и стужу, пропадал на строительной площадке.
Символично, что стена с колючей проволокой загораживает Исааку вид на его шедевр. Нарочитое раздвоение действительности на полярные сферы высокого и низкого напоминает о романтическом мотиве безграничной творческой силы художника, ушедшего в мир своих возвышенных видений, а в пределе – и впавшего в безумие; если же учесть неразрешимую, почти пародийную амбивалентность процитированного фрагмента, очевидным становится прием романтической иронии. Помимо этого, здесь просматривается и более близкая историко-литературная параллель – отсылка к неоромантически-дуалистической концепции романа Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», в котором затравленный тоталитарной властью, измученный и страдающий паранойей Мастер тоже спасается (мнимым?) безумием. Непосредственным заимствованием из булгаковского претекста кажется магическое сосуществование двух временных и событийных пластов: далекого, библейски-притчевого, созданного фантазией Мастера – и уровня «реальной» современности, рисуемой в гротескно-сатирических тонах. Как и мир тайного романа Мастера, мир фантазий Исаака изображен детально и эпически, что сообщает ему статус своеобразной реальности, «легитимирует» его, наделяя нарративной автономией:
И вправду, стоял на Святой Земле трудный месяц ияр, самый неудобный для тех темпов, с какими строили иудеи свой Третий Храм. Свистели, крутились по стране песчаные хамсины вперемежку с дождем и градом. И размыты были дороги, тяжело приходилось многочисленным обозам одолевать на пути в Иерушалаим смрадные болота с ползучими библейскими гадами, кручи над пропастью в больших и малых горах.
Вместе с тем описания воображаемой Иудеи сохраняют признаки несобственно-прямой речи и потому никогда не переходят границ сознания Исаака окончательно:
К тому же великое множество проходимцев и шарлатанов являлись под стены Храма, выдавая себя Бог знает за кого! То это были современники царя Соломона, то люди Нехемии-пророка, люди Второго Храма. И льстили зодчему: «В наши дни не знали подобного энтузиазма!»
Тот факт, что Исаак постоянно уличает как реальных, так и воображаемых лиц в болезненном расстройстве идентичности или обмане, иронически отражает его собственное состояние.
Трагизм фигуры Исаака становится все более очевидным: до мельчайших подробностей продуманная идея третьего Храма говорит о мощном творческом воображении зодчего, о его сокровенном чувстве принадлежности к еврейству и тонком знании еврейской истории. В видении Фудыма исполняются тысячелетние иудаистские чаяния – Ковчег Завета со скрижалями Моисея снова перенесут в святая святых Храма; само здание, с одной стороны, цитирует архитектуру двух первых разрушенных Храмов и так восстанавливает прерванную историко-религиозную преемственность, с другой – архитектонически «рассказывает» всю многострадальную историю еврейской диаспоры, обогащаясь уже современными художественными стилями. Зал жертвоприношений посвящен катастрофе еврейства: символические сцены показывают человека, который, пройдя через ад концлагерей, «озаряется истиной». На этих росписях овцы, аллегорически изображающие порабощенных евреев диаспоры, по ту сторону колючей проволоки превращаются в львов – евреев, которые «пробирались на родину через всю послевоенную Европу».
Притча об овцах и льве – ключ к пониманию образа Исаака, ее сюжет обнаруживает прозрачную связь с его биографией, постепенно проступающей из намеков и обрывков. Желая ввести профессора в заблуждение, Исаак пересказывает тому вымышленный сон, в котором его в пустыне «усыновило» стадо кротких овец; мало-помалу самые тучные начинают исчезать одна за другой. Отару ревностно стерегут вожак и волкодавы, пресекающие любую попытку узнать хоть что-нибудь о судьбе пропавших. Когда в один прекрасный день стадо доходит до края пустыни, контроль усиливается, сам же сновидец замечает льва, который говорит, что рассказчика обманули, и призывает того подняться и взглянуть на свое отражение в луже. Дрожа от страха, Исаак видит в воде, что он не овца, а лев. На этом сон обрывается. Профессор выдвигает не такое уж далекое от истины предположение, что заплутавшие в пустыне овцы символизируют скитания еврейского народа, а в событиях на краю пустыни отразилась реальная попытка побега Исаака в Израиль через афганскую границу.
Как оказывается, безумие Исаака, его видения и эта притча черпают свою мифологическую событийность из пережитой травмы и, поддаваясь дешифровке, раскрывают глубокий комплекс вины и жажду искупления. Исаак Фудым, некогда заслуженный капитан артиллерии Советской армии, в мае 1945 года был в числе освободителей концлагеря под местечком Вульфвальд. Признав в Фудыме своего соплеменника-еврея, заключенный Лейвик просит героя помочь ему вместе с небольшой группой других освобожденных евреев бежать в Палестину и тем самым осуществить их мечту, рожденную среди невообразимых страданий. Опасающийся ЧК Фудым без особого энтузиазма сообщает о своей готовности помочь, однако смотрит на «оборванцев» и «жалких доходяг» свысока176. Позже он начинает приходить к евреям и беседует с ними; однажды вечером Лейвик, преисполненный профетической веры в истинность избранного пути, пытается уговорить Исаака ночью вместе бежать «на родину». Фудым, еще веривший тогда в светлое советское будущее после победы, отказывается. Когда Лейвик говорит ему, что ЧК все равно уже заметила их запретный контакт, Фудым в панике выхватывает пистолет и убивает Лейвика. Отбыв многолетний срок в сибирском лагере «за измену родине», Исаак пытается бежать через границу в Израиль, попадается и оказывается жестоко избит молодыми пограничниками.
С той поры Исаака мучают бессвязные воспоминания и головные боли; тогда же началась его одержимость идеей заново возвести Храм, в своей душе перенести его в Иерусалим и вместе с Лейвиком, которого он страстно надеется снова увидеть живым, совершить «восхождение» (на иврите – «алию», так что восхождение к библейскому Храму напрямую связывается с репатриацией в Израиль). Одержимость Исаака отсылает к словам Лейвика: «Ты и я, мы встретимся дома, на нашей родине […]. Построим мы Храм, восстановим его во всем великолепии и славе. Мы найдем наши утерянные скрижали» – и к духовной трансформации, пережитой в лагере. Там Исаак обменивался с единомышленниками знаниями о библейской истории, истории диаспоры, богословии и литературе и «кончал факультет своего народа». Там он посмотрелся в лужу и увидел свое отражение. Теперь он, подобно Лейвику – его недостижимому идеалу и больной совести, – прошел через тюрьму и предпринял тщетную попытку достичь Палестины. Встречу с Лейвиком Исаак считает поворотной точкой и ниспосланным свыше испытанием, которого он не выдержал.
В (ир)реальности повести Исааку в конце концов удается бежать из больницы. На улице за ним увязывается какой-то старик, которого он сначала принимает за шпиона из окружения профессора Кара-хана, потом, после беседы в автобусе, за сумасшедшего и, наконец, за ангела-хранителя. Старика зовут Авраам, и на коленях он держит ягненка: значит, он не кто иной, как праотец Израиля. На этой параллели основана миссия незнакомца: он должен взойти на гору
В состоянии полной эйфории Исаак поднимается на гору, по пути формулируя новые заповеди, которые будут высечены на скрижалях в восстановленном Храме: «Не будь сторожем брату своему!», «Пусть к каждому придет лев и возьмет его в братья!», «Пусть каждый окончит факультет своего народа!». Однако над головой у него неумолимо растет огромная черная туча, которую Исаак толкует как гнев божий, и напрасно зовет он своего «брата» Лейвика:
Сверкнула молния и ослепила зодчего. И громовой голос пронзил его насквозь. Дрогнули колонны Храма, зашевелилась свинцовая кровля […] И чтобы спасти Храм от этой катастрофы, он бросился бежать от этого места. Не отдавая себе отчета, ослепший и оглохший, он достиг края площадки и сорвался вниз.
Финал задает разные толкования. Если считать «Третий храм» политической аллегорией, то помутнение рассудка и гибель Исаака – это трагический крах советской алии в борьбе с коммунистическим Левиафаном. Несложное послание притчи об овцах и льве, как и программных религиозных заповедей Исаака Фудыма, равно как и сама его биография – тернистый путь духовного превращения из коммуниста в сиониста, – делают повесть политическим манифестом эпохи. Первая из приведенных заповедей восстает против государственного насилия; вторая призывает к взаимопомощи и просвещению; в третьей подчеркивается важность национального (само)образования для утративших свои традиции. Отсутствие национального сознания, некогда помешавшее Исааку Фудыму и Натану Йошпе воспользоваться шансом на возвращение, – грех истории: «Разве их это вина, что выросли они такими слепцами, лишенные национального воспитания?» Иудаистской традиции следует концепция исторической избранности Израиля, который служит Богу для репетиции «предстоящего слияния границ и народов на земле древнего Ханаана» и потому выполняет особую миссию страдания. Конкретный же политический смысл собрание евреев галута обретает лишь на фоне молодого еврейского государства.
Однако на более глубоком смысловом уровне повесть говорит еще и о непоправимой исторической вине евреев диаспоры, здесь русско-советской, перед собственным народом: из страха, незнания и оппортунизма Исаак убивает узника концлагеря и тем – по собственному более позднему суждению – предает «еврейскую родину». Для Люксембурга – автора, пишущего с точки зрения алии и об алии, – речь идет о роковом отречении евреев галута от себя: отягощенный этой виной, Исаак никогда не попадет на родину177. Кроме того, убийство еврея шоа связано с идеей иного тяжкого коллективного преступления – советского антисемитизма и табуирования холокоста в Советском Союзе. Арестованный после убийства Лейвика, Исаак сам превращается в жертву юдофобии: «Пошарьте жидовскую падлу поглубже, он еще что-то прячет, – завизжал лейтенант. – Пошарьте, ребята, по-настоящему! Они все заодно!»
Заключительный эпизод, напротив, намекает на очищение и спасение Исаака, достигнутые через страдание, покаяние и смерть: за совершенный грех проливается кровь не только агнца, как в библейском источнике, но и самого героя. В конце старик Авраам (как оказывается, все же не убитый камнем) посыпает голову пеплом сожженной одежды Исаака и молит Бога даровать покой душе сына.
Как и весь текст, в котором не проводится четкой границы между событиями вне и внутри мира героя, фигура Исаака амбивалентна. Он сумасшедший, который в гибельном ослеплении, напоминающем об античных трагических героях, принимает родного отца за врага и бросает в него камень, и отважный одиночка, мудрец, чьему мысленному взору открыта чудесная, утопическая действительность, царство духа и веры. Повествовательная структура предполагает мистическую многомерность сюжета, порождая концепцию иррационального как смыслообразующего. Вместе с тем мир иудаизма и еврейского знания изображается как обреченный при советской власти именно на тайное, призрачное, эфемерное, чисто умозрительное существование. Тем самым трагически заостряется сама суть еврейской религиозной традиции, поскольку здесь доводится до абсурда исконная для еврейской диаспоры идея духовного Израиля, не связанного с реальной территорией или с
Третий Храм, выведенный в заглавие повести, становится центральным тропом текста. Взобравшись на гору, Исаак собирается выдержать последнее испытание веры, олицетворяя – как и патриарх Авраам в еврейской Библии – весь народ Израиля. Подобно тому, как опыт вавилонского пленения и последующего разрушения второго Храма играет решающую роль для экзегезы истории Авраама, так и история галута советских (и не только) евреев предваряет и объясняет сюжет Люксембурга. В литературном переписывании мифа179 искушение и грех отпавшего от веры народа израилева преодолеваются через катарсис духовного подвига – возведения нового Храма – и смерти. Однако
«Десятый голод» – религиозно-философский, психологический и криминальный роман и, пожалуй, вершина художественных размышлений автора на тему позднесоветского исхода. Прием «шифровки» смыслов и событий повествования, играющего как с линейностью времени действия и воспоминаний, так и с правдивостью реконструируемых событий, связывает его с повестью «Третий храм». Фабульные апории, порождаемые субъективностью повествовательной точки зрения, усиливаются благодаря нарративной многозначности текста, сплетенного из многочисленных интертекстуальных нитей. Из повести «Третий храм» в роман переходят не только ключевые темы душевной болезни героя-одиночки, одержимого идеей религиозной миссии, вины, вероотступничества и еврейской борьбы, а также концепция мистического дуализма, но и некоторые персонажи, например, отец Исаака Фудыма Авраам, который после событий повести сам лишился рассудка и теперь уверен, что найдет своего сына живым в Израиле.
Роман представляет собой записки Иешуа Калантара, состоящие из обрывков воспоминаний, заметок о происходящих событиях, внутренних монологов, религиозных и философских рассуждений и духовных откровений. Иешуа находится в психиатрическом отделении Главного полицейского управления Иерусалима под пристальным наблюдением нескольких врачей. Его прибытие или, вернее, путь в Иерусалим потрясают весь Израиль и вызывают поток газетных статей с заголовками «Иешуа из преисподней» [Люксембург 1992: 19] или «Служившие Богу ногами» [Там же]; согласно оценке лечащего врача, имя его пациента прочно войдет в историю сионизма. Однако Иешуа сломлен душевно и изможден телесно, палата напоминает тюремную камеру, а постоянное медицинское наблюдение мучительно (лейтмотив его исповеди – ужас от прикрепленных к телу многочисленных проводов) и продиктовано отнюдь не только медицинскими причинами: героя, пришедшего в Святую землю из Узбекистана
Контраст между духовной миссией Иешуа и борьбой геополитических сил, в которую он оказывается замешан, становится концептуальной антиномией книги. Поэтому одни и те же территории – прежде всего Израиль как реальное государство и как священная земля патриархов – задают двойную семантику, причем примирить две эти основополагающие для истории Израиля топографические модели не представляется возможным. Из воспоминаний Иешуа, которые в силу своей фрагментарности порождают все больше загадок, встает картина беспрецедентного предприятия: группа бухарских евреев под предводительством польского хасида и каббалиста, пережившего шоа ребе Вандала, решает перебраться в Иерусалим через тайный подземный тоннель. Влияние ребе Вандала обусловлено его всеобъемлющими религиозными познаниями и необыкновенной духовной силой: она выражается, в частности, в совершенном отсутствии страха перед властью и даре чудотворства181. Именно судьбоносная встреча с ребе подталкивает Иешуа к решению отправиться в мучительный «путь домой».
Для кучки переселенцев, которые последовали за ребе Вандалом, Иерусалим воплощает собой освященное иудаистской традицией духовное место, поэтому новый исход и возвращение, показанные глазами Иешуа, вплетаются в плотную паутину коннотаций, отсылающих к
Они плыли мимо в жутком фосфорическом свете, а я воскликнул испуганно: «Ребе, что это, ребе?»
– Души евреев, – сказал он спокойно. – Где бы еврей ни умер, его душа идет в Иерусалим, ибо в день Воскрешения мертвых там вострубят в трубы, и каждый будет судим [Люксембург 1992: 16].
Представление о душах умерших как искрах света восходит к еврейской каббале: «…отдельная душа в иудаизме и, соответственно, в каббалистическом языке обозначается как искра, которая излучается (эманируется) „высшим“ светом» [Maier 1995: 225]182. Кроме того, оно отсылает к уже упомянутому в предыдущей главе видению пророка Иезекииля со словами Творца: «вот, Я открою гробы ваши и выведу вас, народ Мой, из гробов ваших и введу вас в землю Израилеву» [Иез. 37:12]. Мотив же подземного путешествия в Святую землю отсылает к еврейским народным верованиям, к мидрашам183 и хасидским легендам, «означивая» Израиль как сакральное место. Хая Бар-Ицхак пишет о наличии этого мотива, например, в легендах о происхождении польско-еврейской диаспоры: там он передает идею тайной географической связи между польскими евреями и священным местом – Израилем; такая связь легитимирует богоизбранность Польши как места проживания евреев: «…пространственная связь Польши с Землей Израиля осуществляется через подземный проход, ведущий из синагог диаспоры в Израиль, или через камни Иерусалимского Храма, встроенные в стены местной синагоги» [Bar-Itzhak 2008: 170]. В изложенной Мартином Бубером хасидской легенде Баал-Шем-Тов отправляется по предложению карпатских разбойников в Святую землю: разбойники ведут его «в Землю Израиля, но особым путем – через пещеры и ходы в земле». Однако, увидев «пламенный меч, запрещавший ему следовать дальше», Баал-Шем поворачивает обратно («Разбойники» [Бубер 2006: 65]). Виктория Мочалова также упоминает польскую легенду о «белом ребе», который навсегда исчезает в лесной пещере, ведущей в Израиль [Мочалова 2008: 38]. В хасидской литературе известен мотив божественного запрета на путешествие в Святую землю и связанных с этим препятствий и страданий [Там же: 39]: Люксембург обращается к этому мотиву, изображая подземный путь своих героев в Израиль как смелый духовно-религиозный переход и в высшей степени скорбное, полное утрат предприятие. Так, ведущее в Израиль ущелье в процитированной Бубером легенде «было сырым и топким», а в «Десятом голоде» Иешуа описывает пещеру, по которой они шли, как «гиблое подземелье, разящее склепом и сыростью» [Люксембург 1992: 73].
Показателен иронически утвердительный ответ Иешуа на вопрос израильской службы безопасности, не нашел ли он в пещерах сокровищ и драгоценных камней: герой рассказывает о виденном им благородном «пещерном жемчуге» – душах умерших евреев [Люксембург 1992: 274]: опыт живого чуда постоянно сталкивается с неверующим рацио и мыслящей в категориях войны и выгоды, всеохватной полицейской системой здесь, в Израиле, и там, в советском галуте. Парадигматические для еврейской религиозной мысли сюжеты и образы, которые упоминаются в беседах Иешуа с врачом: освобождение еврейского народа из египетского рабства духовным вождем Моше Рабейну (Моисеем); гробница Рахили близ Вифлеема и плач праматери о своих детях, – вызывают в памяти архетипические сцены изгнания и бесправия евреев, однако вместе с тем и надежду на успех сопротивления и божественное милосердие. Центральная для литературной идеологии Люксембурга тема смертного греха, нарушения нравственной или религиозной границы, преступления и (веро)отступничества воплощается в аллюзии на кровавое злодеяние Каина: обнаруженного без сознания Иешуа доставили в больницу из пещеры, в которой, по легенде, свершилось библейское братоубийство. Причина предательства осмысляется лишь позже.
В демонстративном отказе повествовательной точки зрения от ценностей модерности и рационального знания реализуется модель непоправимо раздвоенного, дихотомического мира; реальный Иерусалим противопоставляется божественному, настоящая война – духовной, материальные богатства враждующих государств – сокровищам духа, мир неопровержимых свидетельств – миру незримых духовных событий. В этой реальности оккультная, каббалистическая вселенная – удел немногих избранных, но при определенных обстоятельствах эти носители тайного знания могут вмешиваться в сферу материального. Герой же и искатель Иешуа разрывается между светом и тьмой, его жизнь – непрекращающееся нравственное испытание в духе средневековой мистерии, инсценирующей битву добра со злом.
В образе ребе Вандала Люксембург рисует портрет исключительной личности, способной духовно противостоять монструозному государству и, подобно Моисею, отважиться на исход. На уровне морфологии повествования [Пропп 1928] ребе Вандал – помощник и наставник, необходимый для сюжета воспитания184. А топос пути как движения в пространстве и одновременно духовного движения вновь обретает у Люксембурга семантику восхождения, «алии»: подземное путешествие совершается с непоколебимой мыслью о библейском исходе – ребе убеждает своих последователей отказаться от снаряжения, подготовленного ими для рискованного, едва ли не невозможного пути, так как им поможет «легион помощников» [Люксембург 1992: 72]:
Разве тащили мы что-нибудь на себе, когда шли из Египта? Все предметы, все вещи переносило Чудесное Облако […] вещи всегда будут с вами, вы их найдете, когда хотите! [Там же: 71–72]
Сидя на мешке с пеплом, ребе горюет о разрушенном Храме, как некогда «пленники императора Тита – свидетели гибели Храма и Иерусалима», а впоследствии учитель самого ребе, «знаменитый галицийский цадик, а тот принял сей обычай от своего учителя – гаона земли Баварской» [Там же: 64]. Память о библейских событиях, не прерывавшаяся нить веры не только определяют сознание восставших, но и спасают им жизнь: старому безумному Фудыму удается в одиночку расчистить выход из пещеры, заваленный огромными валунами, потому что он твердо верует в то, что его сын Исаак, передвигая «стотонные блоки», своими силами построил третий Храм. В результате случается чудо: «камни тронулись и поехали» [Там же: 75].
Портрет ребе Вандала насыщен отсылками к еврейскому фольклору и хасидско-каббалистическим преданиям. Обращение к агаде, еврейской агиографии и хасидским легендам с их центральным мотивом чудотворства цадиков – фон, на котором совершаются политические битвы и ядерные войны: в романе знаменитый антимаскильский пафос сверхрациональной логики хасидов переводится в советско-израильское настоящее. Мнимый алогизм мышления ребе напоминает многочисленные истории о странных, управляемых скрытой логикой решениях хасидских ребе. Остраненная сфера святой архаики в эпоху военной технократии и высокоразвитых спецслужб – контраст, несущий на себе апокалипсическую концепцию романа: современность – время духовной амнезии, проникнутое близостью глобальной катастрофы; как и в «Лестнице Иакова», в беспамятную современность проникают предостережения из далекого прошлого – из Торы и книг пророков; наступают (последние) времена духовной жажды,
Система иудаистских аллюзий «Десятого голода» отсылает к интеллектуальной атмосфере написания романа – периоду изучения религиозной литературы в среде подпольной еврейской интеллигенции, вместе с тем она содержит в себе и более конкретные топографические аллюзии. Выросший в Узбекистане Люксембург обращается к среднеазиатскому еврейству на периферии советской империи – евреям Бухары, еще сохранившим свои этнорелигиозные традиции. Для интеллектуала-нонконформиста Люксембурга уцелевшие на окраинах остатки еврейского мира – оазис почти полностью уничтоженной цивилизации и объект ностальгии, подобно караимам для Давида Шраера-Петрова или учителю хедера из бывшего местечка для Ефрема Бауха. Однако встреча как бы изолированных от мира евреев Бухары (в том числе родителей Иешуа) с религиозностью и судьбой польских хасидов в лице ребе Вандала выявляет непреодолимый мировоззренческий раскол. Пассивная еврейская община Бухары сопротивляется идее исхода и в конце концов остается на «чужбине». Встреча двух линий еврейства, прошедших через холокост и коммунистическую диктатуру, не приводит к желанному единению, которое, согласно концепции романа, могло бы начать массовую эмиграцию советских евреев185. Так, духовный путь Иешуа до самого конца остается путем одиночки.
Иешуа снова и снова вспоминает, как последовал за ребе, чей «зов» ассоциируется у героя со «смертью и […] обновлением одновременно». Чуть ли не биологическая необходимость исхода заключена в метафоре186 пещер – «
Однако у этого отречения есть, как упоминалось выше, трагический нюанс, потому что решаются на него лишь немногие; первое пробуждение Израиля [Там же: 183] – первая попытка исхода, предпринятая ребе Вандалом, – с самого начала обречено на провал. О реальной алии советских евреев Иешуа узнает лишь несколько лет спустя от двух молодых репатриантов – бывших советских граждан, которые расспрашивают его, «пережившего» пещерное путешествие, в иерусалимской клинике; на это он отвечает:
…ведь мы […] первыми вышли… […] вышли-то первыми, а дошли последними. Можно сказать, совсем не дошли! Один только я, да и то полумертвый, Господи [Там же: 183].
С этого момента отсылка к первоисточнику – библейской истории исхода – приобретает контрфактуальный и одновременно эзотерический характер: подобно Моисею, сам ребе Вандал не доходит до Земли обетованной, это удается лишь его нечаянным «последователям», реальным евреям алии, которые, однако, ничего не знают о предшественнике и никогда не сумеют достичь
В романе переосмысляется восходящая к еврейской мистике идея духовного исхода и духовного Израиля: «исход из внутреннего Египта» каждого отдельного человека, описанный Гершомом Шолемом [Шолем 2004], как бы проверяется на Советском Союзе и Израиле. Вымышленные события, встроенные в реальный исторический контекст, критически соизмеряются с откровением библейской традиции, изложенной в Торе. Дихотомия, присущая художественному миру Люксембурга, трагически непреодолима, так как
Заключительная, двадцатая, глава романа состоит из медицинских и юридических документов, которые в последний раз ставят под вопрос достоверность изложенных событий, – отчетов сотрудников израильских спецслужб и экспертов, которым поручено было допросить Иешуа и узнать правду о тайной миссии, а также его лечащих врачей. Доктор Ашер, военврач, приходит к выводу, что покойный Иешуа Калантар был участником проводимой КГБ «операции „Голгофа“» и обучался в советско-арабском террористическом лагере «медресе Сам-Ани», «где подписал клятвенный документ „о смертельной борьбе с Израилем и сионизмом“» [Там же: 303]. В эпикризе зафиксированы тяжелые телесные и психические расстройства пациента, который страдал галлюцинациями и разговаривал сам с собой; записки Иешуа, по мнению доктора Ашера, представляют собой бессмысленные каракули, «дикие иероглифы» [Там же: 304] и потому не поддаются расшифровке. Найденный у Иешуа древний арабский пергамент «Мусанна» с картой ведущих в Иерусалим подземных ходов группа экспертов единогласно признает подделкой. Однако приведенные мнения не вполне совпадают между собой, тем самым затрудняя однозначную трактовку событий. Так, Илана Случ, допрашивавшая Иешуа, по ночам начинает видеть удивительные сны, в которых участвует в тайном путешествии, чья правдивость открывается ее внутреннему взору. Непостижимым образом Илана и рав Зхария Бибас из Института каббалы оказываются в состоянии прочитать и понять неразборчивые записи и даже чистые листы из заметок Иешуа. Получается, что документы, призванные создать объективный портрет Иешуа и реконструировать события, о которых он вспомнил или умолчал, только подтверждают неустранимый конфликт между фактическими свидетельствами и субъективным видением. Тем не менее апоретическая идейная структура романа не абсолютна, так как последнее слово остается за каббалистом равом Бибасом, для которого путь Иешуа есть чудесное предвестие
Несмотря на запутанные и подчас никак не поясняемые сюжетные ходы, а также многочисленные отсылки к исламу, лежащее в основе романа еврейское предание задает вполне прозрачную сюжетную схему, которая предполагает назидание и предостережение и утверждает однозначные противоположности. Фоном «десятого голода» и исхода служит история еврейства Восточной Европы XX века, прошедшего через ужасы геноцида и тоталитаризма; образ ребе Вандала символизирует практически уничтоженную польско-еврейскую духовность: «Четверть века назад прибыли в Бухару первые эшелоны эвакуированных – истерзанные евреи из Польши» [Там же: 92]. В этом пассаже содержится первое указание на время действия романа – вторую половину или конец 1960-х годов, на которые пришлось начало еврейского национального движения в Советском Союзе. Из-за доноса сослуживцев Иешуа, работающий таксистом в Бухаре, подвергается преследованиям за сионизм. В его заметках упоминается допрос, устроенный ему начальником советско-арабской службы безопасности Ибн-Муклой, и всплывают фрагменты жизни Иешуа как еврейского диссидента: протесты против антиизраильской пропаганды, тайная покупка портрета Теодора Герцля, маген-Давида и еврейской литературы в букинистическом магазине, передачи радиостанции «Кол Исраэль». Допрос у Ибн-Муклы становится для Иешуа главным испытанием, Ибн-Мукла же наделяется демоническими чертами, воплощающими коварство КГБ и вместе с тем нравственную испорченность; это интеллектуал, бессовестный, непроницаемый, обаятельный, зависимый от секса и наркотиков. Он и стоящие за ним силы – новые амалекитяне, эти архетипические враги Израиля189. С нравственно-религиозной точки зрения случай Иешуа отличается двусмысленной фатальностью: Ибн-Мукла заставляет его во имя Аллаха подписать порочащий еврейское государство «клятвенный документ „О смертельной борьбе с Израилем и сионизмом“», а также соблазняет Иешуа. Это отречение от собственной веры напоминает о другом герое Люксембурга, совершившем роковое преступление, – герое «Третьего храма» Исааке Фудыме: «И я струсил в решающий час судьбы, отрекся от всех святынь!» [Там же: 124]. Такой внутренний люксембурговский интертекст предвосхищает трагическую участь героя в финале и отражает систему философско-религиозных отсылок в творчестве Люксембурга, упомянутую в начале этой главы. Однако, хотя в дальнейшем Иешуа выступает поборником ислама190, сторонником Гамаля Абделя Насера и даже явным членом фундаменталистского мусульманского братства, ясно, что все это лишь прикрытие, позволяющее собирать полезные сведения для Израиля. Так, Иешуа вдруг чует нестерпимый запах тления, исходящий от портрета Насера во время торжественно-траурного заседания по случаю смерти египетского лидера191.
Вот как ребе Вандал разъясняет герою потаенный смысл Шестидневной войны:
Насер […] оказал нам одну из величайших услуг: мы получили обратно Храмовую гору, получили обратно древний Хеврон с могилами праотцев, Синай, Голаны… Вчетверо больше земли, чем купили когда-то за деньги. […] даже злодеям Господь дает долю в добрых делах! [Там же: 164]
Благодаря каббалистической интерпретации идея исхода и собрания евреев на Святой земле приобретает, несмотря на трагизм сюжета, статус некоей предопределенности. Вывод рава Бибаса таков:
Злодеяние Каина, легшее бременем вины и ответственности на всех израильтян, отзывается как в первом появлении Иешуа на поверхности иерусалимской земли, так и в его уходе в финале, вводя уже упомянутый мотив грехопадения. Иешуа, который разрывается между двумя пусть непримиримо разделенными, но все-таки таинственно взаимосвязанными мирами романа и подвергается всевозможным искушениям192, олицетворяет одновременно преступника и жертву. Страдания и загадочная гибель Иешуа, которого неподалеку от «пещеры рождения» сбрасывает в пропасть «удар воздуха» [Там же: 306], произведенный крыльями гигантской птицы (ее видят лишь рав Бибас и Илана Случ), отсылают к мотивам убийства Каина Авелем: «Кавиль, убив брата, тащил и тащил его, покуда не сбросил в пещеру» [Там же: 17]. В контексте иудаистских аллюзий, подчас зашифрованных193, здесь, скорее всего, важна отсылка к книге «Зоар»; мощный порыв ветра и исполинская птица, несущие Иешуа гибель, вызывают в памяти описанную в главной каббалистической книге сцену Всевышнего суда в день смерти человека:
В тот тяжкий и грозный день, когда настает человеку время уходить из мира, четыре стороны мира, ХУГ-ТУМ, пребывают в суровом суде, дабы судить мир. И пробуждаются суды от четырех сторон мира, и четыре основы человека – огонь, ветер, вода и прах – связанные друг с другом, конфликтуют. И раздор царит меж ними, и хотят они разойтись, каждая в свою сторону […] Если он праведен, все миры радуются ему, ибо если удостоился – хорошо. Если же он не праведен, горе тому человеку и его уделу, ибо если не удостоился – плохо […].
В то время когда возвещает вестник, выходит одно пламя с северной стороны […]
Помимо прочего, преступление Каина – генетического прообраза израильтян – актуализирует вопрос об искуплении вины и возмездии уже в настоящем: приписываемое потомкам Каина изобретение техники обработки металла и, соответственно, усовершенствование способов убийства и спустя тысячелетия приводят к опустошительным войнам.
Еще до того, как вернуться к «пещере крови» и погибнуть, Иешуа уже видит мысленным взором черную бездну и предчувствует скорую смерть:
Я увидел […] себя […] в центре мрачных сил преисподней и вечного распорядка неба […] что-то упорно мне говорит, что я […] последний раз делаю эти записи [Люксембург 1992: 298–299].
Одновременно его захлестывает счастье возвращения, которого мучительно недоставало герою все это время: исход как освобождение и прибытие евреев на Святую землю становится актом индивидуального трансцендирования, последнего, уже не географического
Так,
В своем первобытном райском состоянии человек имел прямую связь с Богом. […] Грехопадение, послужившее для еврейских мистиков предметом бесконечных спекуляций, разорвало прямую связь человека с Богом […] Адам […] прервал поток жизни, переливающийся из сферы в сферу, и принес разделение и обособление в мир.
С того времени возник некий загадочный разрыв, не в самой субстанции Божества, но в его жизнедеятельности.
Это учение было ограждено множеством оговорок, но его главный смысл все же довольно ясен. Оно ведет к новой концепции, называемой каббалистами «изгнанием Шхины». Лишь после восстановления первичной гармонии в акте Избавления […] «будет Господь един, и Имя Его едино» в истине и навеки.
В нынешнем неискупленном и расстроенном состоянии мира этот разрыв, мешающий непрерывной связи Бога с Шхиной, кое-как заделывается и исправляется посредством религиозного акта Израиля: Торы, мицвот и молитвы. Устранение пятна, восстановление гармонии – таково значение ивритского слова
Болезненное стремление Иешуа «стереть пятно» может принести плоды через падение и самопожертвование избранного – но в исторической современности это остается утопией.
Сионистский путь Давида Маркиша позволяет проследить особую генеалогию: будучи сыном выдающегося идишского поэта Переца Маркиша, казненного в 1952 году, писатель с рождения был включен в еврейскую культурную традицию и уже очень рано пострадал от антисемитской политики советского режима. Незадолго до смерти Сталина он как член семьи «изменника родины» был выслан в Казахстан вместе с матерью, братом и сестрой; в Москву семья вернулась лишь спустя два с половиной года. Как предполагает Элис С. Нахимовски, воспоминания об отце, чей романтический образ сохранился в памяти Маркиша, сыграли важную роль в его самоопределении [Nakhimovsky 1992: 199]. Уже в 1957 году Маркиш пытается перебраться из Советского Союза через Польшу в Израиль, но эмигрировать ему удастся лишь в 1972 году, после двух лет жизни в отказе.
Первый роман Маркиша «Присказка»197 основан на подростковом опыте казахстанской ссылки. По сравнению с уже рассмотренными произведениями об исходе, именно он ближе всего жанру романа воспитания,
Итак, начало действия приходится на последние месяцы перед смертью Сталина – время «дела врачей», массированной антиеврейской пропаганды и возрождающегося в новом историческом контексте сионизма. Примечательны моделируемые в тексте топографии; в них сказывается сформулированный Яном Ассманом принцип ресемиотизации топоса Святой земли: она стала воспоминанием, дающим (символическую) возможность перейти в будущее198. Когда Симон только узнает о предстоящей ссылке, Казахстан кажется ему неведомой страной, прекрасной и свободной, пустынной и солнечной, населенной простыми людьми, которые пасут овец и коз в бескрайней долине. В представлении мальчика удаленное от центра государственной власти идиллическое место воплощает человеческие ценности, хотя и не может, конечно, заменить Палестину: Симон уже сейчас понимает, что евреи всегда будут оставаться чужаками, «будь то в Москве, в Сибири или в Казахстане» [Там же: 15], – до тех пор, пока они не попадут в свою собственную страну. Мечта об Израиле и страстная ненависть к Сталину – решающие факторы формирования характера Симона.
Казахстанская ссылка становится спасительной альтернативой жизни в столице, олицетворяющей репрессивное государство. Романтизация степных жителей: «Он даже завидовал им: они жили в грязных кибитках на великом просторе земли» [Там же: 32] – объясняется именно замещающей ролью Казахстана как временной Палестины, этой обетованной земли мира и братства. Образование государства Израиль, по времени примерно совпавшее с убийством отца Симона в советских застенках, воплощает идею заселения и возделывания собственной земли, простого сельскохозяйственного труда, воодушевленного национального строительства. Недаром Симон переносит окружающие его скупые казахские пейзажи в воображаемую Палестину: юношеский пыл Симона явно питается сионистским мифом о земле и идеями
В зарождающейся еврейской культуре
Если учесть эти исторические параллели – в приведенной цитате особенно интересны ключевые понятия «образование», «исконное, подлинное „я“», «мнемоническая социализация» и «юношество» («education», «authentic native identities», «mnemonic socialization», «youth»)199, – то «Присказка» Давида Маркиша предстает новым изводом сионистского молодежного романа, а социализация Симона Ашкенази обнаруживает свою педагогическую подкладку. В книге должен был предстать
Помимо сионизма, в «Присказке» явственны альтернативные образы локальной родины периода оттепели, прежде всего из прозы деревенщиков. У последних Маркиш заимствует тяготение к «естественным ценностям» в сочетании с патриотизмом, ностальгией, идеализацией старых крестьян и стремлением к новому «опрощению», но со значимым смещением этнокультурных и политических акцентов: вместо русского народа объектом ностальгической тоски становится еврейский, а топос Земли обетованной переносится на Ближний Восток, по ту сторону геополитической границы. Конечно, радикальный нонконформизм топоса Палестины и Израиля, табуированных в позднесоветском контексте, отличает сионистскую прозу от литературы русского неопочвенничества. Тем не менее текст Маркиша наследует как характерологические, так и идеолого-стилистические модели литературы мягкого соцреализма201. Так, он вводит почти лубочный образ пожилой крестьянской пары, в чьем доме размещается по прибытии семья Ашкенази. Марья Петровна и Сергей Васильевич Утюговы – порядочные, гостеприимные, справедливые люди, сочувствующие обездоленным, в данном случае ссыльным. Чета Утюговых тоже пострадала от советского режима: Сергей Васильевич был арестован как «кулак» и этапирован в Казахстан. В репликах этих персонажей транслируется авторский идеал мирного сосуществования культур и этносов вне вездесущей официальной доктрины:
У нас здесь, в Джеты-Су, кого только нет! – рассказывала Марья Петровна […] И русские, и хохлы, и корейцы, и греки, и чечены […] и турки есть, и казахи эти, и один даже итальянец есть [Маркиш 1991: 41].
В рамках протестной литературы фигуры мудрых супругов-крестьян воспроизводят позднесоветские дискурсы патриархальной гармонии, размывающие соцреалистический канон. Из советского канона неподцензурное письмо одновременно заимствует стилистику идеализации. Как отмечает в своем структуралистском исследовании Георг Витте, в колхозной прозе ждановских времен моделируется «ничем не нарушаемое, гармоничное во всех аспектах единство» с общей для семантического пространства текста системой норм [Witte 1983: 99]. «Естественность этой структуры интеграции основана на эквивалентности природных, моральных и общественных качеств персонажей. Общественные отношения приравниваются к природным» [Ibid]. В «Присказке» эта редукция многообразия взглядов и сквозная пространственно-временная структура, отмеченные Витте [Ibid: 100, 104–118], проявляется в сравнительно несложном разделении позиций по принципу «друзья – враги», а также в безоговорочной солидарности рассказчика с подростком Симоном. А постоянная внешняя угроза, подразумеваемая уже самой ситуацией ссылки, и сюжетообразующий антагонизм политической власти и сообщества изгнанных опять-таки воспроизводят известную оппозицию «центр – периферия» или «город – деревня» из деревенской прозы.
Гордое сознание собственного еврейского изгойства, бескомпромиссность и свободолюбие выдают в Симоне исключительную личность и предвосхищают его будущее – непримиримую борьбу за право на эмиграцию. Причем взросление и преодоление преград на пути к цели – это развитие не только отдельно взятого героя, но и еврейского движения в целом: оно возвещает рождение личности нового типа202. В условиях новой дискриминации евреев позднесоветский извод сионизма обращается к уже сложившейся традиции, к тем идеям и ценностям, которые вдохновляли сионистское движение с момента его зарождения в XIX веке. Одна из важнейших составляющих сионистской идеологии заключалась в необходимости воспитать способных к сопротивлению, устойчивых к «внешней среде», бесстрашных людей, «мускульных евреев», которые опровергли бы расхожий образ типичного еврея диаспоры.
В своей работе об образах и интерпретации тела в истории еврейства Сандер Л. Гилман пишет о сионистском идеале «нового мышечного еврея» (цитируются известные высказывания Макса Нордау, первого вице-председателя сионистского конгресса 1900 года) как «средстве против веками продолжавшегося еврейского вырождения […], как духовного, так и физического, которое началось в „тесных границах гетто“» [Gilman 1998: 69]. По мнению Гилмана, сионисты воспользовались антисемитской, а затем национал-социалистической риторикой, чтобы пересмотреть негативный образ «больного» еврея диаспоры. «Образ израильского еврея, способного к сопротивлению, сабры, отвечает этому представлению о здоровом, прекрасном теле. […] В Израиле якобы уже совершилось „превращение слабых, „непродуктивных“ торговцев и интеллектуалов в выносливых, сильных евреев“» [Ibid: 70; цит. по: Hoberman J. Never Again // The Village Voice. 1995. Jan. 31. P. 45]203.
Действительно, Симон как будто бы с детства выказывает склонности и вкусы «нового еврея». Он отказывается от традиционного для еврейских детей Европы обучения игре на скрипке и вопреки желанию матери осваивает верховую езду. Торговля претит ему как занятие, недостойное еврея-израильтянина. Все (само)образование юноши состоит, в сущности, из совершенствования уже имеющихся качеств, в первую очередь – постепенной самозакалки. Для того чтобы он преуспел на этом пути, автор дает Симону учителей, кроме того, он должен пройти через несколько этапов инициации. В рамках действия, которое воспроизводит пропповскую сюжетную схему волшебной сказки и вместе с тем – конечно, с иными идеологическими предпосылками – соцреалистический роман воспитания, герою сопутствуют помощники и антагонисты, а также особые вещи-атрибуты. Одним из этапов инициации становится нарушение табу – умерщвление свиньи ради того, чтобы раздобыть для семьи немного мяса; символическими предметами выступают старая почтовая открытка от отца, роман Фейхтвангера «Иудейская война» и цветок из окрестностей кибуца Кирьят-Шалом в Палестине, тоже подарок отца.
Представители других народов, депортированных Сталиным, становятся единомышленниками и защитниками Симона. Так, дружба с чеченским мальчиком Калу и его братом Усамом перерастает в солидарность гонимых: вместе они клянутся отомстить «старшему брату». Сидя однажды вечером у костра неподалеку от реки – вся сцена выдержана в молодежно-романтическом ключе, – Симон и Усам рассказывают друг другу об истории изгнания своих народов. Перекликаясь с недавними событиями депортации чеченского народа, двухтысячелетняя история еврейской диаспоры приобретает характер
– Нас тоже выселяли, – сказал Симон. – Почти две тыщи лет назад.
– Откуда? – спросил Усам заинтересованно. – Кто?
– Римляне, суки такие, – объяснил Симон. – Они захватили нашу землю – Израиль, а мы все время бунтовали. Тогда они нас всех выселили [Маркиш 1991: 116–117].
Повесть Семена Липкина «Декада» 1980 года204 рассказывает о принудительном переселении вымышленных малых народов Средней Азии, обвиненных при Сталине в сотрудничестве с немцами и в измене родине. В этом тексте, лишь вскользь затрагивающем проблему дискриминации евреев, изображается государственное насилие в отношении «отсталых» малых народностей советского Востока. Советско-коммунистические ценности и символы, проникшие в отдаленные горные деревни, кое-как уживаются с древними обычаями и исламской верой. Как и в «Присказке», молодой мужчина из пострадавшего кавказского народа, тавлар Алим, становится рупором авторских идей: исследуя историю собственного и соседних изгнанных народов, Алим восстает против Сталина. Утверждая преобладание этнорелигиозных связей над государственными и стремясь заново открыть «переписанную» русскими историю Востока, русско-еврейский поэт Липкин неявно маркирует свою повесть в контексте еврейского сопротивления и еврейского национального «возрождения». Ярким признаком этой принадлежности служит сцена, в которой гордый еврейский горец Авшуламов, татский еврей, защищает свой народ перед молодым тавларом, который считает евреев презренными торгашами: «Твой народ еще имени своего не имел, когда мой народ владел виноградниками и садами, у нас был храм […] и не имевшие себе равных цари – Шаул, Дауд и Сулейман. Здесь нас горсточка на ладони земли, но мы всегда знали, что мы народ. […] мы разговариваем по-татски, но наши старики молятся на языке, на котором пророк Моше беседовал с Богом. В рассеянии мы остались народом» [Липкин 1990: 70–71]. Подобно караимам из Тракая у Давида Шраера-Петрова, у Липкина горские евреи символизируют маленькую, неассимилированную еврейскую группу, которая в условиях диаспоры еще сохранила свою этническую сущность – остатки утраченной аутентичности. Однако важное отличие от сионистского романа Шраера-Петрова заключается в том, что Липкин, вместо того чтобы особо выделять (горских) евреев, в духе советского интернационализма выводит их в ряду прочих пострадавших от режима кавказских народов. Показательно, что если иметь в виду фигуру Алима, который в финале романа еще молод, то «Декаду», как и «Присказку», можно трактовать как молодежный роман воспитания. В отличие от Маркиша, Липкин изображает изгнание тавларов в Казахстан как большую трагедию – насильственный отрыв людей от могил предков и тысячелетней истории. Если в воображении городского еврея скупая, голодная казахская провинция еще могла выступать поэтичной альтернативой центру тоталитарной власти, то для изгнанных народов с патриархальным укладом она становится чужбиной и пространством смерти.
В «Присказке» еврейская история изображается как непрерывно длящаяся современность, а рассеяние – как остро переживаемая несправедливость, которую необходимо преодолеть в ближайшем будущем. Идейной пружиной романа служит не апокалиптически-мессианская или мистическая, как у Ефрема Бауха и Эли Люксембурга, но политическая концепция алии, однако в основе ее тоже лежит представление о единстве и преемственности еврейской истории с начала ее возникновения до настоящего времени. Евреи выступают, правда, не столько культурно-религиозной общностью, сколько – с самого момента изгнания из Палестины после разрушения второго Храма – общностью преследуемых. Поэтому Советский Союз – всего лишь очередная тюрьма, а Сталин – новое воплощение архетипического врага, чей образ восходит к Амалеку и Аману205. Смерть Сталина переосмысляется как часть не столько русско-советской, сколько куда более древней еврейской истории.
Характерно, что во многих произведениях русско-еврейской прозы «черные» для советских евреев 1948–1952 годы и смерть Сталина в 1953 году сопоставляются со спасением еврейского народа, описанным в книге Эсфирь, которую читают на праздник Пурим. Аман, царедворец персидского царя Артаксеркса, стал прототипом всех врагов еврейства и современных антисемитов, включая Гитлера и Сталина; в библейском предании его казнят за запланированное истребление евреев. Радостный праздник Пурим приходится на месяц адар еврейского календаря (февраль/март), что соответствует времени смерти Сталина и времени действия в упомянутых произведениях. Тема ликования евреев в связи со смертью Сталина, которая будет затронута и в «Присказке» Давида Маркиша, означает, таким образом, тайное торжество пусть табуированной коммунистами, однако «истинной», предсказанной в Книге исторической динамики, победу замалчиваемой преемственности над ложной советской мифологией конца времен, узурпировавшей коллективную историческую память. Новому коммунистическому псевдоканону, питаемому коллективной исторической амнезией, противостоит предание Торы и, соответственно, старинная заповедь помнить (подробнее об этом см. в моей статье: [Smola 2013b]).
Историческая концепция романа Маркиша обнаруживает параллели с другими произведениями этого времени об исходе. В четырех вставных сюжетах рассказчик инсценирует ключевые для диаспоры эпизоды еврейской истории – моменты изгнания, мимикрии, борьбы и чаяний о возвращении. Согласно авторскому комментарию, эти символические сцены открываются юному герою через «далекие воспоминания», «память поколений, неповторяемую память» [Маркиш 1991: 175]. Симон, уже сочиняющий первые стихи, фиксирует их на бумаге. Концепция надличной и вневременной – коллективной – еврейской памяти позволяет автору ретроспективно связать «взрослые» части повествования с еще ограниченным информативным горизонтом подростка.
В первой из этих вставных глав, «Возвращение», изображается прибытие семейства Ашкенази на историческую родину. Легендарные ландшафты, танцующие нарядные девушки и плачущие от радости вновь прибывшие – актанты этой утопической картины. По пути к городской стене из светлого камня Симон встречает мальчика – своего двойника. Однако этот второй Симон никогда не покидал Палестины, а отца его убили не русские, а римляне; он объясняет первому Симону, что им обоим по несколько тысяч лет, равно как и его другу, еще одному Симону, чьего отца сожгли в Испании, а дядя, адмирал Лоренцо Лакиш, открыл остров Занзибар. «Тебе многое надо вспомнить, чтобы жить», – советует двойник герою [Там же: 177]. Симон видит своего отца и узнает от мальчика, что мертвые благодаря возвращению сыновей тоже наконец попали на Святую землю. В этом видении сбывается библейское пророчество о том, что народ Израиля снова соберется вместе, однако Господня воля не играет в этом никакой роли, а возвращение вписано в реальную современность: Симон видит аэропорт и приземляющиеся самолеты. Одновременность неодновременного и включение каждого возвращающегося еврея в общую историю, которая сжалась до единого мгновения, транслируют новую сионистскую интерпретацию «конца времен», достигнутой конечной точки блужданий и поисков. Мессианская концепция иудаизма перетолковывается в духе реального овладения землей предков: в преддверии конца изгнания все прошлое аккумулируется в единственно возможном месте. История останавливается, так как современность отныне знает только будущее.
Следующая главка под названием «Пьер Лебо» показывает преуспевающего русско-еврейского поэта Пинхаса Ашкенази, отца Симона, в парижском богемном обществе начала 1920-х годов206. Там он спасается, «как свиток Торы» [Там же: 180], от потрясений русской революции, пока на родине пылают синагоги, а пережившие погромы «прогрессивные» евреи покидают черту оседлости, веря в окончательную ассимиляцию и всеобщее равноправие в новом государстве: «Надев галифе с лампасами и сев на коня, Коган полагал, что теперь он Иванов, что трын-трава – это неоспоримая реальность и что не позже чем завтра наступит всеобщее благоденствие» [Там же: 179]. Но Пинхас Ашкенази собирается ехать на историческую родину – в Палестину, в «землю, […] сочащуюся библейским медом и молоком» [Там же: 180]. В кафе друг знакомит его с пережившим погром мальчиком, который родом из того же местечка, что и сам Пинхас. Последний решает взять мальчика с собой: Симон – так зовут мальчика – тоже мечтает о Палестине, где не будет «гоев» (неевреев). Невзирая на возражения своих парижских друзей и уже совсем близкую литературную славу, поэт покидает интеллектуальную Европу, которая оставила Симона сиротой. «Пьер Лебо» представляет воображаемое воссоединение отца и сына и контрфактуальный исторический сценарий. Явная параллель фигуры отца и Палестины означает своего рода патернализацию, то есть естественную, генетическую преемственность географического пространства.
В третьем эпизоде, «Занзибар», действие переносится в 1502 год, на корабль адмирала португальского королевского флота Лоренцо Лакиша. Лоренцо – криптоеврей,
Эта третья история, особенно пренебрежительные слова положительного героя Лоренцо об «этих грязных арабах» [Там же: 192] и его страстное желание освободить Палестину от мусульманского владычества, «отвоевать» ее, перекликается с политической реальностью времени написания романа. Непримиримая произраильская позиция автора видится и в плане Лоренцо создать в будущем боеспособную еврейскую армию и еврейский флот207. Инквизиция как движущая сила переселения иберийских евреев в Палестину выступает прозрачной аллегорией советской власти.
В четвертом эпизоде, «Стена Плача», повествование возвращается в точку отсчета еврейского рассеяния – к битве евреев с римлянами за Иерусалим. Подросток по имени Симон приносит скудный обед своему тяжело раненному отцу Лакишу бен Ицхаку, который сидит, привалившись к западной городской стене – будущей Стене Плача. Перед смертью Лакиш бен Ицхак просит сына хорошенько запомнить все виденное и слышанное: такова отныне самая важная задача евреев. Симон зачарованно внимает последним словам отца: евреи – единственный народ, знающий цену мудрости, наставляет тот. Если другие народы полагаются на жестокость, а истину ищут в науке, то евреи отказались от насилия, так как знают, что истина непознаваема и доступна лишь Господу. Предстоящее падение Иерусалима научит евреев осторожности, они узнают своих врагов и предателей, научатся ненавидеть их и держаться вместе. После смерти отца юноша смотрит на Стену Плача и думает о предстоящем выживании.
Четыре вставных рассказа расширяют сюжетную рамку линейно выстроенного романа и придают основному действию глобальное историческое значение. Убежденность в предопределенной и пророческой повторяемости событий делает историю монологической, прозрачной и целенаправленной, а события и места оказываются напрямую сопоставимыми и близкими, изъятыми из своего непосредственного географического и политического контекста. Вместе с тем эта классическая парадигма религиозной еврейской памяти преобразуется на сионистский лад.
Исследуя культуру памяти в еврействе, Ян Ассман отмечает непрямолинейную связь между содержанием воспоминаний и их актуальным коллективным контекстом, который отвечает за отбор и интерпретацию вспоминаемых событий [Ассман 2004: 244–245]. «Память» евреев о библейских страданиях (например, скитаниях по пустыне) или освобождении (например, исходе из Египта) оставалась на протяжении двух тысяч лет актуальной благодаря особой мнемотехнике, включавшей ритуалы, регулярное чтение Торы и многочисленные предписания:
…евреи, будучи рассеяны по всем сторонам света, сумели на протяжении двух тысячелетий сохранить как надежду память о стране и образе жизни, которые были резко противоположны их настоящему: «В этом году рабы, в следующем свободные, в этом году здесь, в следующем в Иерусалиме». Такую утопическую память о прошлом, которая не находит подтверждения и опоры в рамках сегодняшнего опыта, мы назовем, воспользовавшись удачным выражением Г. Тайсена (Theißen), «контрапрезентной» [Там же: 246–247].
Связь между еврейской историографией и воспоминанием уже рассматривалась в значимых исследованиях, прежде всего в труде Йосефа Хаима Йерушалми «Захор. Еврейская история и еврейская память» («Zakhor. Jewish History and Jewish Memory») [Yerushalmi 1988]. Вслед за Йерушалми Беттина Баннаш и Альмут Хаммер отмечают, что «все исторические события Средних веков и раннего Нового времени, даже изгнание из Испании и многочисленные погромы в Польше и России XVIII века» раввинистическим иудейством «трактовались как спасительные или роковые события, имеющие библейский прототип» [Bannasch/Hammer 2005: 278].
Силу характера юный Симон Ашкенази демонстрирует в нескольких решающих столкновениях с антисемитским окружением. Конфликт с русским соучеником-старообрядцем, ксенофобом, а особенно юдофобом Димитрием Аникановым расширяет круг контрагентов романа за пределы советско-коммунистического, давая возможность представить панораму российского антисемитизма. Аниканов повторяет старые христианские обвинения в адрес евреев: «…мало того, что они распяли Христа, – они, во-вторых, в семнадцатом году разрушили и сокрушили православие, на котором испокон держалась русская земля» [Маркиш 1991: 213]. Казахстанское Семиречье (Джеты-Су), место ссылки семейства Ашкенази, он самоуверенно причисляет к исконно русским землям, а прочие народы, населяющие эти земли, считает чужаками, «чучмеками». Димитрий воплощает в романе православно-имперский дух, прямым наследником которого, как можно заключить, явилось советское государство. Когда чеченский друг Симона, Калу, закалывает Аниканова, мстя за пренебрежительное замечание, Симон – пусть и с некоторым сожалением – признает, что тоже был бы готов убить своих обидчиков. В конце романа ему представляется реальная возможность доказать делом свою готовность к самообороне: он без колебаний всаживает нож в живот одному из грабителей, напавших на него однажды вечером. Книга Фейхтвангера «Иудейская война», о героях которой Симон все время размышляет, становится художественным прообразом его собственного жизненного проекта: «Сердце Симона Ашкенази не желало знать жалости» [Там же: 249–250].
Новость о реабилитации, а стало быть, о скором возвращении в Москву не производит на Симона большого впечатления: как новый человек он презирает мнимое «освобождение» в условиях советского рабства. В прощальном разговоре с другом Симон демонстративно критикует известную традицию евреев галута отправляться в конце жизни в Израиль, чтобы их похоронили на Святой земле: «Теперь туда живым надо ехать» [Там же: 342]. Русская пословица, предпосланная роману в качестве эпиграфа, подчеркивает, что в финале молодой герой оказывается на пороге новой жизни: «Кто нови не знает, тот и стари рад».
«Присказка» – первая часть трилогии Давида Маркиша «Легкая жизнь Симона Ашкенази», посвященной, как следует из названия, одному герою; последняя из двух следующих частей («Чисто поле» и «Жизнь на пороге») вышла в 1980 году, но лишь в переводе на иврит и шведский. Трилогия должна была вместить биографический проект и развернуть ключевую метафору: главный герой с фамилией Ашкенази воплощает судьбу европейского еврейства и вместе с тем новый путь, на который евреям надлежит или предстоит вступить. В этом смысле интертекст трилогии ведет к знаменитому предшественнику Маркиша – идишскому писателю Исроэлу-Иешуа Зингеру с его романом «Ди бридер Ашкенази» («Братья Ашкенази», 1937). В эпосе Зингера жизненный путь двух братьев из лодзинского хасидского рода, Симхи-Меера и Янкева-Бунема, тоже символизирует судьбу еврейства диаспоры и воплощает трагическую гибель целой культуры в период с последней трети XIX века до конца Первой мировой войны и ранних послевоенных лет. Братья, пусть и очень разные, оба вступают на путь ассимиляции, становятся текстильными фабрикантами и добиваются богатства и уважения. Из-за низкого социального статуса евреев Восточной Европы им с самого начала приходится мириться с унижениями и препятствиями; особенно трудно это дается честолюбивому и очень умному Симхе-Мееру. После русских революций 1905-го и 1917 года и войны антисемитизм в независимой Польше достигает апогея. Янкева-Бунема, который попытался защищаться, убивает польский офицер, унижавший братьев в присутствии своих товарищей; вскоре после этого умирает Симха-Меер, сломленный месяцами большевистской тюрьмы в Петрограде и переживший банкротство. Все его выдающиеся интеллектуальные и экономические достижения пошли прахом: таков горький итог, который Симха-Меер подводит в конце романа. Впервые в жизни он задумывается о переселении в Эрец-Исраэль, как советуют ему друзья-сионисты: после того, как дело всей его жизни рушится, родная Лодзь и вообще Восточная Европа кажутся ему чужбиной, и он мечтает о возделывании «своей» земли. При этом он все больше обращается к исконным еврейским ценностям и все чаще ссылается на библейское прошлое, например, на праотца Иакова. В итоге Симха-Меер решает все же остаться, опровергнув свои же доводы соображением, что сила евреев заключается не в насилии и отмщении, а в разуме и мудрости. Подспудная антисемитская политика Польши затрудняет последнюю попытку героя поправить финансовое положение; в конце жизни он наблюдает, как евреи уезжают в Америку и Палестину:
Вынеся в заглавие трилогии аллюзию на знаменитый роман Зингера, Маркиш как бы проводит линию в будущее, показывает гибель еврейства в русско-советском контексте – следствие безоговорочной готовности к ассимиляции евреев Восточной Европы, – но противопоставляет пессимистическому финалу первоисточника своего бескомпромиссного юного героя, смотрящего прямо в израильское будущее. Колебания Симхи-Меера в отношении эмиграции и его тщетные надежды утвердиться в диаспоре становятся негативной отправной точкой для нового поколения евреев исхода. Скептическая позиция Иешуа Зингера, для которого евреи, едущие в Палестину в финале «Братьев Ашкенази», скорее бегут из Европы, чем возвращаются на родину, противоположна упрямому, романтическому взгляду героя Маркиша (и плохо скрытого автора).
Страстный сионистский пафос ранней прозы Давида Маркиша не что иное, как контраст и одновременно зеркало революционно-коммунистического пафоса того поколения раннесоветских еврейских писателей, к которому принадлежал его отец Перец Маркиш. Разочарование сына в коммунистической утопии, трагическими жертвами которой пали его отец и другие идишские поэты, спровоцировало радикальную смену идеалов; но совершенно так же оно породило тягу к бескомпромиссному разрыву с прошлым208. В этом контексте важен тот факт, что уже раннесоветская еврейская литература переосмысляла топос Земли обетованной и библейскую историю исхода, проецируя их на новую эпоху и новый мир Советов209. Более того, созданный Давидом Маркишем типаж «мускульного еврея» наследует не только Нордау, но и раннесоветской идее трансформации и перерождения еврейского тела. Параллель между сионистским и раннесоветским идеалами еврейской телесности зиждилась, как было упомянуто выше, на жажде обновления исторически «отсталого» еврейского типа: «Советский […] проект и сионистское движение ставили перед собой похожие цели и прибегали для их достижения к похожим методам: пересозданию еврейского тела путем переселения евреев на землю, понимаемую как еврейская национальная территория» [Murav 2011: 67]. Именно с этой точки зрения Харриет Мурав анализирует тему перевоспитания дореволюционного еврея диаспоры в нового советского еврея-труженика в романе Переца Маркиша «Eyns af eyns» («Один к одному», 1934). Перец Маркиш был, однако, одним из многих еврейских авторов, изображавших процесс революционного «созревания» еврейского героя.
Тем не менее более прямая жанровая аналогия c молодежным романом Давида Маркиша видится в раннесоветской литературе для детей и юношества. В «Хедере» Матвея Бурштына (1931), «Черных семенах» Э. Шрайбера (1932), «Милом детстве» Иосифа Уткина (1933) еврейским детям, затравленным, всячески унижаемым сверстниками из христианских семей, удается эмансипироваться при новой власти.
С морфологической точки зрения рассмотренная выше проза исхода во многом образует единый идеологический и структурный макротекст.
В центре фабулы находится автобиографический герой – еврей, иногда подросток, интеллектуал-нонконформист. Общей сюжетной составляющей нередко выступает реальная или мнимая душевная болезнь протагониста и поэтому дискурс психиатрии и безумия. В качестве системной критики он миметичен, так как воспроизводит карательные меры государства210, но одновременно в духе модернистского неоромантизма говорит, особенно у Эли Люксембурга, о непреодолимом противоречии между субъективным, отчужденным миром одиночки с его экстатическими или мрачными видениями – и примитивным, ограниченным, мучительным для героя окружением. Центральный мотив умопомрачения отражает характерные для диссидентской литературы мировоззренческие дихотомии, своего рода перцептивный дуализм. Конфликт с властью порождает необратимый раскол в жизни героя: отъезд в Землю обетованную в случае победы или душевное помрачение/смерть в случае поражения (хотя иногда, например в «Десятом голоде», однозначность этого противопоставления подвергается онтологическому сомнению).
Вплетенные в сюжет еврейско-иудаистские культурные реалии, пространные сведения о еврействе и этнографические экскурсы призваны оживить культурную память, напомнить о потерянной Атлантиде. Обращение к иудаизму – составляющая биографических нарративов развития и воспитания, бесповоротность или даже биологизм которых подчеркивается с помощью метафор возрождения/пробуждения или смерти/сна. С этим соседствует лейтмотив отчуждения и, наконец, отречения новообращенного от традиций галута (Маркиш) и от собственной семьи (у Бауха, Шраера-Петрова и Люксембурга)211. В отчуждении главных героев-мужчин от созданной в «изгнании» семьи, прежде всего от жены, проявляется программный отказ от гибридности, тоска по чистому истоку, по незамутненной полноте еврейского логоса. В ходе этого перерождения резко меняются представления о своей и чужой идентичности: брак обоих еврейских протагонистов, Кардина и Левитина, с «казачками» означает сублимированное, неисполнимое желание слиться с большинством, тогда как отречение исцеляет от болезни ассимиляции и комплекса неполноценности. Своих детей Кардин, прибегая к историческому оксюморону, именует «подрастающее еврейское казачество» [Баух 2001: 141].
На перформативном уровне включение еврейских исследований в художественную литературу свидетельствует об интеллектуальности и опыте авторефлексии в советско-сионистских кругах: автобиографизм и фактографичность повествования придают литературе черты подлинного документа. И здесь характерен анализ русского через призму еврейского: возникает особая концепция (культурного) историзма, ставящая под вопрос преемственность, гомогенность и идеологическое наполнение «великой русской национальной» истории – и даже сам факт ее существования: ведь она замалчивает неоднородность, искореняет культурное пограничье или «переписывает» миноритарное, малое. Иногда еврейство наделяется исконной, мистической ролью в русском культурном контексте, в подобных случаях диссидентское стремление к плюрализму и многоголосию уступает место идее единственного вытесненного праистока, который следует отыскать: в перспективе эта телеология предполагает радикальную смену власти.
Рассмотренные тексты представляют собой особую разновидность сионистской прозы, по многим признакам вписываясь поэтому в традицию мировой еврейской литературы – или многоязычных еврейских литератур – и вместе с тем обогащая ее подчас сложным поэтическим, религиозным, мифологическим и философским содержанием с неизменными отсылками к образу Земли обетованной как главной проекции современных чаяний. Действительно, литература алии наследует импульсы литературных текстов, написанных в разных странах за многие столетия диаспоры и передающих особый,
Сидра ДеКовен Эзрахи тоже пишет о «текстуальной репатриации» в еврейской поэтике изгнания: «В своей наиболее радикальной форме это – воображаемая лицензия [на гражданство] вне географических координат: речь идет о подтверждении и переосмыслении еврейского слова как упражнения в номадизме и о еврейском изгнании как о некоей литературной привилегии» [Ezrahi 2000: 10]. Вечно откладываемые в условиях диаспоры возвращение и искупление, а также традиция письменной, символической родины как макома (Вефиль Иакова, дом бога) становятся для евреев неотъемлемым источником литературного вдохновения [Ibid: 10–15]. «Утопическое желание – вот подлинный огонь художественной литературы» [Ibid: 18]. Эту мысль развивает Филипп Тайзон, который в сионизме – предполагающем «возвращение текста в пространство, которое не имеет эквивалентов», – видит радикальный поэтический разрыв с еврейским «образом жизни, основанным на культуре замещения» [Theisohn 2005: 50]. «Недоступность Сиона», объясняет Тайзон с отсылкой к Сидре ДеКовен Эзрахи, привела к «ритуальному и навязчивому производству знаков» – практике, как раз и уничтожаемой сионистским переносом знаков «в такое пространство […] где означающее и означаемое неизменно едины, а происхождение семантически равнозначно прибытию» [Ibid]. В свете семиотически пересказанного Тайзоном иудаистского представления о разрушенном еврейском Храме как о недостижимом пространстве, которое может быть только представлено через другое, – в этом свете концепция третьего Храма, возникающая в сознании душевнобольного героя повести Люксембурга «Третий храм», предстает особенно значимым символом.
Однако тот факт, что в позднесоветской прозе исхода Израиль выступает идеальным, утопическим, то есть всегда
Переизобретение еврейской традиции происходит в процессе меняющейся перспективы самих авторов, которые начинают осознавать себя членами еврейской диаспоры, а эмиграция интерпретируется одновременно как
В новом Исходе […] сама история обретала черты монотонной последовательности, почти тавтологичности […] Черпая вдохновение в сакральных прецедентах, литература нового Исхода – творившаяся […] не только в Израиле, но и в России, еще до переезда – органически тяготела к мифу, эпосу и ритуалу, изображавшим переход от смерти к жизни, […] привычные модели радикально меняют свою историософскую и социокультурную природу, насыщаясь такими библейскими и национально-историческими символами, как Черное и Мертвое море, подземный Иерусалим, соль, раскаленный прах и огонь в пустыне, виноградная лоза и т. д. [Вайскопф 2001б].
Эмиграция обретает особое мистико-религиозное, но по меньшей мере, как у Давида Маркиша, символическое значение благодаря всеобъемлющей системе отсылок к текстам иудаизма: рассказу об исходе из книги «Шмот»; (про)видению собрания народа Израиля на Святой земле после прихода мессии, содержащемуся у еврейских пророков или в каббалистической легенде о подземном возвращении душ умерших евреев в Иерусалим; к истории о лестнице Иакова из книги «Берешит». Историко-религиозное трансцендирование событий недавнего прошлого изымает алию из современности, легитимируя ее в контексте еврейской традиции.
В рамках мифологической модели действительности прозы исхода советским властным структурам приписываются демонические качества214, а политические конфликты становятся элементом метафизики: катастрофический ход истории напоминает об апокалиптических пророчествах, вызывая мысли о скором воздаянии или расплате. Идеи искушения, покаяния, обращения и освобождения, библейские образы братоубийства и искупления выполняют роль предупреждения. Так, в «Лестнице Иакова» советская идеология предстает апокалиптическим чудовищем, левиафаном с семью головами – семью смертными грехами («Зверь Идеологии») [Баух 2001: 377]. Литература и здесь говорит на языке традиции:
Никакая другая диаспора не приписывает своему возвращению на родину подобного эсхатологического смысла, причем древнее происхождение еврейской диаспоры влияет даже на политизированное сионистское понимание изгнания и родины […] Начиная с самого зарождения этой традиции политический аспект изгнания оказывается неотделим от духовного [Zeller 2003: 2 f.].
А вот еще одна, более философская формулировка: «Вырваться из реальности галута при помощи саморефлексии, присвоить и преобразовать мир в акте обретения самости – такова мессианская задача, агентом которой видит себя сионизм» [Theisohn 2005: 26 f.].
Дихотомическая модель мира еврейской диссидентской литературы воспроизводит, однако, онтологическую раздвоенность мира, который делится на божественное и реально-политическое: последнее означает в конечном счете отпадение от божественного порядка и находит параллели в еврейской эсхатологии, в частности, в книге пророка Даниила. Государственная власть, чья мощь основывается на ложных предпосылках, например, исламских или коммунистических, приводит историю к катастрофам, а в пределе – к концу света. По мнению исследователя эсхатологии Фердинанда Хана, дуализм «соотношения бога и мира» объясняется тем фактом, что «мировые империи […] – это воплощение зла, безбожия и богоборчества, […] проявление самоутверждения и безграничной жажды власти» [Hahn 1998: 34].
Наконец, мессианские мотивы в сионистских романах Бауха и Люксембурга обнаруживают явственные параллели с идеологией
С точки зрения истории идей и поэтик рассмотренные тексты интересны тем, что в них оживают строго иерархические противоположности, архетипические для культуры и истории евреев после разрушения второго Храма и рассеяния: родина и галут/диаспора, еврейское и нееврейское, духовное и секулярное215. В пределах новой сионистской интеллектуальной парадигмы актуализируются талмудические представления о еврействе как общности происхождения и крови, а о евреях диаспоры – как общности гонимых.
Тем не менее, как я покажу далее, проза алии, обращаясь к таким еврейским первоисточникам, как Тора и агада, иудаистские концепции библейской памяти, диаспоры и антисемитизма, черпает свою символику еще и из традиций русской и западноевропейской литературы.
Юрий Лотман и Борис Успенский приписывают дуальным структурам в истории русской культуры исторически-диахронные и морально-религиозные характеристики:
Основные культурные ценности (идеологические, политические, религиозные) в системе русского средневековья располагаются в двуполюсном ценностном поле, разделенном резкой чертой и лишенном нейтральной аксиологической зоны. […] так, светская власть могла трактоваться как божественная или дьявольская, но никогда как нейтральная по отношению к этим понятиям [Лотман/Успенский 1977].
В более поздние эпохи Лотман и Успенский наблюдают похожую динамику развития, в рамках которой «новое мыслилось не как продолжение, а как эсхатологическая смена всего» [Там же]. Для анализа еврейской нонконформистской культуры, во многом противопоставлявшей себя советской идеологии именно по этой схеме, важно, что такое развитие «приводит к регенерации архаических форм» [Там же], например, к антиисторическим интерпретациям прошлого216. Лотман и Успенский следующим образом формулируют это применительно к средневековой картине мира: «Представление о том, что движение вперед есть возврат к утраченной правде (движение в будущее есть движение в прошлое) распространилось […] широко» [Там же]. Утверждение, что зависимость или освобождение от памяти по-разному, иногда противоположным образом, оценивается в разные эпохи [Там же], важно для в сущности вполне модерного феномена еврейского диссидентства, поскольку эксплицитное переизобретение и отвоевание коллективной памяти должны были говорить о наступлении новой исторической эпохи и вести к глубинным изменениям идентичности.
Как проза еврейского нонконформизма встраивалась в парадигмы этого развития? В какой степени она структурно соотносилась с литературой, которую поощряла советская государственная идеология? Что она заимствовала из этой литературы, отвергая ее в целом? Очевидно, что новая идеология исхода и коллективного воспоминания стала реакцией на сакральные и парарелигиозные традиции самого государственного социализма.
В своей монографии «Советский роман: история как ритуал» («The Soviet Novel: History as Ritual», 1981) Катерина Кларк замечает, что диссидентская литература унаследовала образцы и дидактичность советского канона:
Большинство самиздатских и тамиздатских публикаций […] не особенно отличаются от того типа письма, которое публиковалось в Советском Союзе. Напоминают они официальную литературу и своим ярко выраженным дидактизмом. […] Современная советская художественная литература (и значительная часть неподцензурной) выросла не столько в отрыве от предшествующих традиций, сколько как раз из них. […] Даже отстаивая ценности, как будто бы обратные сталинистским, писатели нередко выражают их по старым лекалам [Clark 1981/2000: 235–236].
При всем том о простом зеркальном соотношении романов и повестей исхода и соцреалистической литературной продукции говорить не приходится: в них нередко оказывается представлена более сложная, философски и эстетически обогащенная (анти)версия канона. В целом они опираются как на классический европейский роман воспитания и его советские изводы, так и на ключевой для русского реализма XIX века жанр романа-прозрения. Поиск мировоззренческих и топографических альтернатив роднит их одновременно с сионистским романом воспитания первой трети XX века, деревенской прозой и молодежными романами периода оттепели.
Биографический сюжет текстов исхода описывает путь к откровению, отсылая к парадигматическим фабулам Достоевского, Толстого и Чехова. Отказ героев от прежних привязанностей черпает из «большого нарратива» русского реализма с его центральными топосами кардинальной переоценки личностью своего привычного жизненного окружения и ее духовного пробуждения. Обычно герой (чаще всего мужчина) обретает свое истинное «я» в результате мучительных духовных исканий217. История метаморфозы врача Эммануила Кардина или капитана артиллерии Исаака Фудыма, которые из лояльных советских граждан превращаются в религиозных евреев, воспроизводит типичный для российской интеллигенции путь познания, канонизированный в романе «Что делать?» (1863) Чернышевского218. Сюжетная модель соцреалистического романа высвечивается в таких элементах, как процесс возмужания и (само)воспитания героя; мотив испытания/инициации и мученичества, заверяющих истинность обращения; разделение персонажей на положительных и отрицательных, которое получает топографическое отражение219, бескомпромиссный отказ новообращенного от старого220.
В литературе исхода очевидно, помимо этого, воспроизведение дискурса жертвенного героя, свойственного характерологии реализма, раннего социализма (Чернышевский) и соцреализма. Как показывает Дирк Уффельманн221, этот дискурс восходит к мощной традиции кенозиса в русской культуре. Диссидентские трагедии Бауха, Шраера-Петрова и особенно Люксембурга наследуют не только и не столько христианский, сколько культурно и исторически более близкий тип героя, связанный с совершенно определенным
литературным кодом222. «…Это страдание перехода», – пишет Уффельманн о Павке Корчагине, жертвенном герое Островского [Uffelmann 2010: 763]. Не менее применимой оказывается эта параллель к героям алии, которым приходится пересечь духовно-географическую границу и открыть новое летоисчисление. Примечательно, что вместо центральной для Уффельманна (а до него для Ханса Гюнтера и Катерины Кларк223) секуляризации сакрального в соцреализме, здесь наблюдается обратный перевод секулярных, парарелигиозных структур соцреализма в систему нового иудаизма: своего рода отраженная форма культурного возвращения, «старообрядческая» чистка испорченных традиций. Ревизия идей происходит, однако, не на уровне авторской рефлексии, а перформативно, на уровне структуры и поэтики текста: если соцреализм «борется» с религиозной «генеалогией собственной топики» [Ibid: 725], то более близкая и по понятным причинам нежелательная родословная диссидентских произведений остается их как бы говорящим без слов структурным элементом224. Хотя сионистская регероизация еврея в текстах исхода позволяет лишь отчасти проводить параллель с Христом, она все же то и дело проглядывает в образности текста.
Концепцию истории в романе сталинизма Кларк определяет как «божественный план спасения» («divine plan of salvation»), говорит о «переводе Истории в символическую форму» («translating History into symbolic form») [Clark 1981/2000: 159–160]225. Историческая модель спасения или апокалипсиса была характерна для литературы революции, а впоследствии в измененном виде влилась в советскую (и не только) тоталитарную эстетику. В новом еврействе на смену порочной коммунистически-религиозной тотальности приходит иудаистская и/или сионистская; прежняя утопия оборачивается дистопией, уступая место другому утопическому проекту226. Их общие черты – хилиастические надежды на скорое коллективное избавление и телесно-физическая (напоминающая о сектах, см.: [Эткинд 1998]) концепция будущего: и революция, и сионизм стремятся к полному преобразованию действительности через реорганизацию пространства и обновление человека.
Юлиане Фюрст отмечает, что альтернативные интеллектуальные искания позднесоветского времени, в том числе новая еврейская духовность, во многом продолжали вдохновляться идеалами, привитыми социалистическим воспитанием:
Их [советских отказников] идентичность определяли две путеводные звезды. За звездой Давида, воплощавшей желание эмигрировать в Святую землю, отчетливо угадывалась красная звезда социализма – символ как более совершенного общества, так и реальной советской жизни [Fürst 2012: 139]227.
Общий кризис веры, вызванный постепенным упадком коммунистических ценностей, контрастом между коллективными мечтами и действительностью, а также опытом государственного антисемитизма, породил тоску по новой смыслообразующей идее, альтернативной утопии – «кризис, преодолимый только через (пере)открытие „истины“» [Ibid: 143]228.
Наконец, еврейское (литературное) диссидентство заимствует советские практики сакрализации топографий: топосы Израиля и Иерусалима наделяются той же ауратической силой, какой в раннесоветский период обладала столица мирового коммунизма Москва229: «В 20-е и 30-е годы века Москва стала плоскостью проекции необычайной силы: что бы ни происходило в новой Мекке, все преображалось, превращалось в часть ее завораживающей силы» [Рыклин 2009: 32]. Паломничества западных интеллектуалов в Москву после Октябрьской революции породили, как выразился Жак Деррида в «Moscou aller-retour», целый жанр «возвращения из СССР» (см.: [Рыклин 2009: 37]). Москва стала трансрациональным местом духовных метаморфоз [Там же: 38], а Клара Цеткин назвала Советский Союз Святой землей [Там же: 40]230. Автобиографические и литературные фантазии об Израиле в среде новых евреев пронизаны идеей возвращения к себе, эсхатологии места, мессианства и осуществленной у
В отличие от раннего советского коммунизма, новое еврейство могло, однако,
При исследовании близкой и отдаленной генеалогии романов исхода нельзя забывать и об их еврейских литературных истоках. В первую очередь речь идет о русской сионистской прозе 1920–1930-х годов, родившейся из движения
Видения национальной, почвенной автаркии окрыляли уже раннесоветских еврейских писателей, однако проецировались эти мечты не на Палестину, а на Крым, Биробиджан, Сибирь и Дальний Восток. Некоторые примеры тому – очерки «Дороги. По еврейским колхозам Крыма» (1931) Семена Бытового и «Евреи на земле» (1929) Виктора Финка, и роман Матвея Ройзмана «Эти господа» (1932). В этих характерных текстах уже содержатся те топографические матрицы, благодаря котором сионисты 1970–1980-х годов впоследствии смогут разработать собственные литературно-дискурсивные контрпроекты236.
ВЕКТОРЫ НОНКОНФОРМИСТСКОЙ ЕВРЕЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Нонконформистская литература времен «еврейского национального возрождения» не ограничивалась прозой исхода. Тексты, которые я собираюсь рассмотреть в этой главе, – «Последний нонешний денечек» (1975) Юлии Шмуклер, «Похороны Мойше Дорфера» Якова Цигельмана, «Карусель» (1979) Юза Алешковского, «Врата исхода нашего» (1980) Феликса Канделя, «Картины и голоса» (1986) Семена Липкина и «Шереметьево» (1988) Григория Вольдмана, – демонстрируют разные поэтики, а именно – документ, публицистику, очерковый лиризм, параболу и реализм, а порой и сплавляют их. При этом особенность большинства из них состоит в том, что, будучи написанными с точки зрения акторов алии или инакомыслящих евреев, они моделируют еврейство прежде всего как искусственно созданный антисемитской властью
С художественной точки зрения очень неравноценная, эта проза не в последнюю очередь является перформативным свидетельством литературной русификации евреев. Без нее картина еврейского художественного диссидентства была бы неполной.
«Декультурированная», по большей части политико-гуманистическая близость к еврейству характерна для Юза Алешковского, писателя и сценариста, самиздатского сатирика, лагерника и интеллектуала, прославившегося своими еретическими авторскими песнями и гротескной, обличительной прозой.
В повести «Карусель» еврейская эмиграция становится предметом размышлений колоритного сказового повествователя и одновременно главного героя. Как жертва режима Давид Александрович Ланге – советский гражданин и лишь в свете государственного антисемитизма – еврей, который себя таковым, впрочем, не ощущает. Свою этническую принадлежность Ланге определяет в духе социалистического интернационализма и солидарности перед лицом единой исторической судьбы и страданий советского народа:
Но если бы я был писателем, то я бы написал такое, что у вас фары (глаза) полезли бы на лоб, столько я всего пережил с 1917 года и в голодуху, и в чистки, и в энтузиазм 30-х годов, и в ежовщину, и на фронте, и в тылу, когда взяли врачей, дорогие вы мои. Только не думайте, что все это пережил я один. Миллионы пережили. И пусть у вас не будет мнения о пережитом исключительно одними нами евреями. Если бы, повторяю, я был писателем, я безусловно сочинил бы всего лишь одну толщенную книгу и назвал ее не иначе, как «Всеобщие страдания и переживания народов СССР» [Алешковский 1983: 7].
У Ланге впитанная коммунистическая доктрина соединяется с духовным наследием русской интеллигенции. Причем авторская позиция колеблется в повести между юмористической солидаризацией с симпатичным старым рабочим, чей мир передается при помощи грубоватого, меткого, то и дело ненормативного языка, клеймящего систему, и иронией наблюдателя. Как часто бывает у Алешковского, из этого вытекает частичное совпадение обеих точек зрения.
Давид Ланге – заслуженный фабричный рабочий в провинциальном городке, ветеран войны и порядочный человек, не питающий иллюзий о гуманности системы и правдивости ее пропагандистских лозунгов. Отправной точкой сюжета становится нерадостное семейное событие: сын Давида Вова вместе с семьей подает документы на выезд в Израиль и пытается убедить отца подписать родительское разрешение, даже если тот и не хочет уехать вместе с ними. Несмотря на то что Давид, понимающий, какие преследования повлечет за собой подобный шаг, не готов сделать его накануне своего выхода на пенсию, он как отец антисоветчика и сиониста начинает подвергаться все более ожесточенным нападкам партийной организации фабрики и КГБ. Текст, состоящий из писем Давида к родственникам, которые живут в США, представляет собой смесь внутреннего монолога, эмоционального пересказа событий и воспоминаний, позволяющих заглянуть в советское прошлое глазами «маленького человека».
Задающая сюжетную рамку отсылка к движению еврейской эмиграции служит поводом для развернутой инвективы в адрес СССР: сталинской бесчеловечной политики в годы войны, репрессий против бежавших из немецкого плена солдат, вторжения в Чехословакию, геноцида собственного народа, экономических преступлений, коррупции и лживости партийных функционеров. Оказавшийся в отчаянном положении Ланге пересматривает советскую историю, а между тем рассказывает и о том, как он подвергся новым пыткам: в ходе антисионистской кампании его допрашивают, обыскивают, запугивают, а в конце концов избивают и помещают в психиатрическую больницу. Его решение уехать из страны выглядит естественным следствием гонений и осознания, что евреи – это единственный народ, который не имеет права на независимость.
Чувства «родства» с далекой страной на Ближнем Востоке у Давида не возникает: новое еврейство Вовы, которое выражается в страстном желании жить на земле «пращуров», оставляет Давида вполне равнодушным, тогда как его блестящее, длиной в страницу, обличение советской власти трогает отца до слез:
Я согласен был со всем сказанным Вовой, хотя при упоминании о земле пращуров ничто не шевельнулось в моей душе, для которой самым любимым местом на земном шаре всегда была опушка старого леса на берегу Оки [Там же: 17].
Правда, на протяжении романа тон высказываний Давида об Израиле несколько меняется, но последнее его слово, обращенное к соотечественникам-сионистам, – просьба не судить строго тех еврейских эмигрантов, которые едут не в Палестину. Личная свобода – это высшая ценность, а всякое ее ограничение, будь то во имя коммунизма или сионизма, – насилие.
Давид неоднократно называет себя плохим евреем, потому что не готов предоставить свою личную судьбу в качестве материала для обобщений об участи всей еврейской диаспоры. (Это биография Вовы подходит для символического истолкования советского исхода.) Отказ же от идеологии неизбежно приводит к отмежеванию от основных принципов движения за алию: «…я считаю все же, что в этом вопросе не должно быть никакого руководства, граничащего с насилием над судьбой каждого еврея» [Там же: 248].
Поскольку свои письма герой-рассказчик Давид Ланге пишет уже из Вены, его размышления невольно ассоциируются с воззрениями самого автора, который тоже работал над «Каруселью» в Вене, затем в Париже и, наконец, в американском городе Мидлтаун, ставшем для писателя новой родиной. Недолгое время прожив в Австрии, в 1979 году Алешковский перебрался в Соединенные Штаты.
Действие романа Григория Вольдмана «Шереметьево» происходит в течение двух недель в октябре 1972 года, а в финале главные герои улетают в эмиграцию из знаменитого советского аэропорта. Этот роман-документ детально воспроизводит дискуссии московских отказников о еврейском вопросе на фоне алии: они ведутся в основном на квартирах еврейской и нееврейской интеллигенции и группируются вокруг главного героя Анатолия Левина.
Когда в начале молодой еврейский активист начинает собирать подписи за права крымских татар и арестованных матерей, становится очевидной идеологическая пестрота позднесоветского андеграунда. Вот как описывается эта альтернативная интеллектуальная среда, в которую Левин погрузился за полгода до этого, когда ему отказали в визе:
[Левин] начал жить в мире вечерних встреч то в одной, то в другой квартире, в мире телефонных разговоров с Западом, в мире протестов, прошений, петиций и демонстраций, в странно-призрачном мире, который именовался «отказом» и существовал, подобно антимиру, в одном времени и пространстве с обычной советской повседневностью [Вольдман 1988: 48].
«Шереметьево», сближающееся, пожалуй, более всего с бытописательским романом Давида Шраера-Петрова «Герберт и Нэлли», колеблется между реалистической, психологически окрашенной фабулой, которой внутренняя перспектива придает особую достоверность, и эссеистикой, транслирующей идеологическую позицию автора. Типизированные биографии героев важны так же, как и цитируемые (вымышленные?) документы эпохи – петиции, статьи и открытые письма238 – или анализ текущих событий в беседах и монологах.
Показательна биография поэта Эмиля Вассермана, чей отец был убит в ходе чисток 1930-х годов. Эмиль, испытывающий по отношению к режиму «холодную ярость» [Там же: 58], преподает иврит, который изучил в совершенстве, и переправляет на Запад письма протеста и информацию о репрессиях. Получив отказ в визе, он теряет работу, пытается добиться разрешения на брак с американско-еврейской активисткой Джудит, с которой у него начался роман, и подвергается за это преследованиям: после четырехчасового ночного обыска и конфискации книг он получает повестку в армию – испытанное средство задержать или предотвратить отъезд. Два месяца Эмиль скрывается на даче, затем его арестовывают и, допросив в уединенном месте, передают в руки советского правосудия. Судебный процесс – одна из центральных сцен романа.
Другой борец за алию – пожилой Израиль Абрамович Цунц, выдающийся знаток иврита, прошедший через лагеря, в прошлом один из организаторов еврейских колхозов в Крыму. В молодости Цунц объездил Палестину, где у него осталась семья. Другие персонажи-отказники выделяются необычной внешностью, прозвищами вроде «Лже-Герцль» или фамилиями Нафтали и Бальфур: признаки яркой индивидуальности избранных участников среды, ее своего рода ономастико-политические маркеры.
Действительно, свойства среды определяют исключительность повествовательного «этнографического» материала и не в последнюю очередь обаяние альтернативного образа жизни в условиях диктатуры, вершиной которого станет эмиграция. Это бескомпромиссная позиция инакомыслия и правозащитничества, придающая персонажам героические черты; это доступ к запрещенной или труднодоступной
Улица Архипова известна в Москве не менее, чем Красная площадь или МГУ. Место массового паломничества. Предмет постоянных забот милиции, дружинников и ГБ […] Толпа […] довольствовалась зданием синагоги как символом [Там же: 272].
Сцена, в которой Цунц и Вассерман, стоя перед синагогой, на глазах у сотрудников КГБ громко беседуют на изысканном иврите (их беседа передана в оригинале, но кириллицей), – лишь один из примеров театральной видимости нонконформизма, когда политическая конфронтация приобретает черты напряженного поединка добра и зла.
Сомнения относительно роли еврейской национальной составляющей в движении за алию, высказываемые разными героями романа – «Вы смелые парни, демократы, […] но вы не евреи» [Там же: 217], – преобладают в дебатах об идентичности, отражая культурное самосознание и самого Анатолия Левина. Уже в самом начале Левин формулирует свое кредо: он присоединяется к еврейскому движению потому, что мечта активистов об отъезде из России кажется ему более реалистичной, чем диссидентские утопические планы построения социализма «с человеческим лицом». Он не готов разделить дух и, соответственно, участь русской демократической интеллигенции, этой наследницы Николая Чернышевского, и тем самым продолжить череду общественных утопических проектов в России. На это его оппонент трезво возражает, что большинство так называемых сионистов, не имея самостоятельной идеологии, рассматривают отъезд исключительно как способ протеста против угнетения.
В конце романа, незадолго до отбытия, Левин предается мечтам о Вене, Венеции и о том, как объедет весь мир вместе с возлюбленной, но вовсе не о Земле обетованной. Такая космополитическая позиция созвучна общей романной концепции алии, которая миметически, документально отображает мир, не творя иудаистских тропов. Так, если одни авторы тяготеют к претворению политического в знаковое и притчевое, к предельной символизации и трансцендированию еврейской истории, то другие отдают предпочтение означаемому – и литературному журнализму.
Гибридизация литературных жанров в текстах алии, нередко написанных, как упоминалось выше, на стыке прозы, лирики, публицистики и документалистики240, очевидна и в одном из самых известных произведений периода еврейской эмиграции – сборнике эссе Феликса Канделя «Врата исхода нашего», вышедшем в Тель-Авиве в 1980 году241. Кандель начал писать эти «Девять страниц истории» еще до репатриации в Израиль в 1977 году, в условиях отказа. То и дело используя местоимение «мы», он – критикуя, предостерегая, каясь, проклиная и гордясь – говорит от лица особого «человеческого вида», русско-советских евреев, и заодно объясняет значение уникального исторического момента: это происходящий прямо перед нашими глазами перелом, конец долгого периода рассеяния. На первых страницах дается краткий обзор истории еврейской диаспоры, который подводит к духовному перепутью сегодняшнего еврейства: автор вспоминает прозябание в гетто «дедов» – евреев из штетлов Восточной Европы, их «скудную и беспросветную жизнь в тесных, скученных местечках Украины» [Кандель 1980: 1], называет последнюю историческую веху – «освобождение» после Октябрьской революции и желанную интеграцию в русско-советское общество – и, наконец, спрашивает о масштабах потерь и завоеваний ассимиляции, столь радикально расколовшей нынешних потомков восточных евреев. Без комментария приводит Кандель ряд впечатляющих свидетельств – выдержки из писем протеста, заявлений и рассказов евреев, подавших документы на отъезд, и контрастирующие с ними антисемитские издевки и угрозы со стороны милиции, сотрудников ОВИРа и прокуратуры. Здесь протестная романтика мучеников отказа соседствует со свидетельствами антисемитизма и открытого цинизма:
Мы будем ждать месяцы и годы, если потребуется – всю жизнь. Но не отречемся от веры и надежды своей. Мы верим – молитвы наши дошли до Бога [Там же: 11].
Еще чего захотел! Он думал, что им откроют школы и театры! Русский народ выделил вам Биробиджан, и поезжайте туда! […] Отработайте сначала русский хлеб, который вы ели… [Там же: 16–17].
Из горьких выводов об итогах некогда желанной ассимиляции, которая оказалась равнозначна коллективной потере памяти, а в широком смысле даже апостазии, складывается субъективное послание книги Канделя – череды размышлений, воспоминаний, автобиографических рассказов, цитат из статей в советской печати, а также свидетельств о судебных процессах над знаменитыми еврейскими диссидентами, близкими автору Анатолием Щаранским и Идой Нудель. Возникающее в результате синтетическое, суггестивное письмо, которое у Шраера-Петрова, например, выливается в свободную прозаическую форму, в данном случае обретает, наверное, наиболее последовательное жанровое воплощение, то есть становится эссе. Здесь, как и в «Шереметьево», автор выступает бескомпромиссным поборником движения исхода со взглядом «изнутри», дихотомическим разделением окружающих на «мы» и «они» и мощным посылом исторического обобщения.
Автобиографический рассказчик Канделя выбирает модус морального вопрошания и инвективы, направленных в адрес целого поколения, и пытается осмыслить крайнее культурное оскудение и маргинальное положение в обществе как коллективную вину еврейства диаспоры. Он упрекает евреев в склонности к удобному подчинению, мимикрии, отказу от себя и фатальному желанию быть невидимыми, как, например, при указании национальности во время переписи населения («Познакомьтесь: Владимир Израилевич Рабинович – русский. Семен Маркович Раппопорт – молдаванин. Илья Соломонович Лившиц – узбек» [Там же: 48]), или в умалении собственной истории («Героев своих не помним. Не слыхали о могуществе и унижениях, о взлетах и падениях народа своего» [Там же]), или в почти уже полном забвении обычаев родителей и их родителей («Не знаю, что во мне осталось еврейского. Разве только в паспорте графа – „национальность“ […] Я помню с детства мацу с ложечкой красного хрена… […] Еще я помню волчок на Пурим» [Там же: 63]). Зоологические метафоры прирученного и мутировавшего русского еврея, многократно скрещенного с другими «видами», – провокационное (сознательное?) подражание антисемитским стереотипам – иллюстрируют добровольный отказ от собственной природы:
Вот и выросло новое поколение.
Ручные евреи.
Смирные. Покорные. Улыбчивые. Прирученные и одомашненные.
Евреи на полставки.
[…] Таких нужно показывать в зоопарке.
«Кормить и дразнить разрешается».
[…]
А еще через поколение: зубро-зубро-евреи, зубро-бизоно-евреи, зубро-медведе-евреи [Там же: 212].
Реализованная метафора утраты корней – другой пример биологизации этнического:
Есть особый способ выращивания овощей. Когда семена сажают не в землю – в специальный питательный раствор. Для получения удивительных результатов…
Вот такие и мы, евреи. Нас оторвали от земли, от корней наших, нас насильно пересадили на особый идеологический раствор […] и полезли, вдруг, диковинные растения с несуразными плодами, появились евреи-мутанты. У которых нет прошлого [Там же: 143].
Акцентируя биологические признаки деформации и «денатурации» еврейского народа в диаспоре, Кандель вольно или невольно задействует также сионистскую концепцию нового, естественного и целостного человека, который явится на смену типажу безродного еврея галута. Процитированные тропы активируют сионистскую биологизацию еврейства, послужившую, помимо прочего, идеологической базой для концепции гражданства государства Израиль242.
Показательна пронизывающая весь текст отсылка к еврейской истории, источнику многочисленных образных эквивалентов: героическому прошлому предков, которых мучили и жгли за религиозное сопротивление, противопоставляются жалкие заботы и страхи современных попутчиков и конформистов, в своем духовном обнищании травящих редких неприспособившихся собратьев.
«Память российского еврейства» [Там же: 69] неуклонно выступает общим для Канделя и других авторов исхода предостерегающим символом: кощунственное обращение с ней сказывается в уничтожении еврейских надгробий на кладбище в Дорогомилово, где некогда покоился дед писателя, использовании их не по назначению или стирании имен (нанесении новых надписей на надгробные камни в годы войны): «Дошлые мужички стесывали с них старые надписи, бойко выбивали новые. Работа шла конвейером… Могилу моего деда мы не нашли. В войну на этом месте было неизвестно что. Говорят, полигон. Учили солдат» [Кандель 1980: 93]. Использование еврейских памятных объектов и мест в практических, нередко военных целях становится, как уже говорилось, locus communis еврейской литературы, непрестанно занятой ревизией прошлого. Стирание преступлений холокоста из советского меморативного канона стало одним из топосов этой литературы. В драматической повести Семена Липкина «Картины и голоса» рассказчик цитирует статью из Большой советской энциклопедии об Освенциме, в которой нет ни слова о лагере смерти [Липкин 1986: 45 f.]. Примерно так же обстояли дела с литературой о еврействе, которая из библиотек – публичных хранилищ памяти – все больше оттеснялась на периферию, чтобы в итоге осесть в закрытых архивах. Популярным мотивом маргинализованной – или же добровольно, из страха преданной забвению самими евреями – еврейской культурной памяти стала судьба 16-томной Еврейской энциклопедии Брокгауза и Эфрона, изданной в России в 1906–1913 годах. В рассказе «Сон об исчезнувшем Иерусалиме» (1996) Григорий Канович описывает, как в 1953 году владельцы уничтожали или прятали свои еврейские книги: «Шестнадцать томов дореволюционной еврейской энциклопедии уносили в ночь, как шестнадцать гробиков. То были костры избавления от возможных улик, от вещественных доказательств вины, хотя виной была сама причастность к еврейству, сам факт рождения под еврейской крышей» [Канович 2002: 169]. В тексте Канделя тоже затронута судьба Еврейской энциклопедии: «В больших библиотеках она стояла в открытом доступе, рядом с другими энциклопедиями: подходи и бери. Потом она перешла на самую нижнюю полку, у пола, где не всякий и заметит. Потом ушла во второй ряд книг, где не заметит уже никто. Потом сгинула в спецхранении, где выдавали далеко не каждому, а только со справкой с места работы, что требуется она для определенных научных исследований» [Кандель 1980: 142]. Перемещение книг вниз и на задний план, а затем из общего доступа в специальное хранилище, соответствующее все большему замалчиванию всего еврейского, служит пространственной метафорой усугубляющегося обособления. В одном эпизоде рассказчик покупает ценное издание у еврейской семьи, которая на вырученные деньги собирается приобрести цветной телевизор: такой «символический» обмен характеризует, по Канделю, советское еврейство в целом.
«Говорят, что евреи Испании уносили в изгнание могильные плиты своих близких […]
Неоднократные отсылки к иудаизму становятся во «Вратах исхода нашего» предметом лирической стилизации и семантической игры, как это происходит с понятием «отказ». В главе «Кадиш» с эпиграфом из трактата «Пиркей Авот» («Поучения отцов») Мишны243 рассказчик печалится о том всеобъемлющем отказе, в котором жили евреи галута. Отказ приравнивается к отрицанию собственного лица, бегству и отступничеству: «Отцы наши жили
В упомянутой главе, отсылающей к еврейской поминальной молитве, ритмизованной прозой описывается пеший путь повествователя к московской синагоге: картины города и самой синагоги перемежаются словами молитвы за почивших и живых евреев. Именно эта прогулка, мысленно и топографически связывающая прошлое с настоящим, время с пространством, преобразует отказ в самоутверждение, согласие, освобождение, достижимое через отъезд: «Разрешение шагнуть к самому себе» [Там же: 210]. Обращаясь к образам греха, покаяния и избавления, – что-то вроде апокалипсических видений Люксембурга и Бауха в малом и, скорее, секулярном формате, – автор трактует страдания евреев в Советском Союзе в конечном счете как очень невысокую духовную цену за возможность возвращения к самим себе.
Безвозвратность
Параллели между повестью еврейского поэта и переводчика Семена Липкина «Картины и голоса», опубликованной в лондонском самиздате в 1986 году, и эссеистикой Канделя свидетельствуют не столько о прямом влиянии, сколько о родстве культурных и литературных контекстов. Похожим образом сочетая элементы прозы, эссе и драмы, Липкин обобщает свои автобиографические размышления о печальной судьбе еврейства Восточной Европы в XX веке. Посещение родной Одессы в 1969 году наводит рассказчика на мысли о евреях штетла, живших здесь во времена его детства: «Во мне не хотят умереть те, кто населял эту крикливую, плачущую, молящуюся и грешившую окраину, добровольное гетто» [Липкин 1986: 10]. В прологе этого ностальгического текста говорится о прежних обитателях легендарной Молдаванки – жалких, незначительных, грязных, но притягательных, овеянных очарованием безвозвратной утраты: липкинский лиризм далек от радикального пафоса обновления у Канделя.
Однако главная тема «Картин и голосов» – все то же стирание еврейской памяти как фатальное следствие коммунизма, холокоста и жизненного выбора самих евреев. Как почти все авторы, о которых шла речь ранее, рассказчик задействует символическую версию истории и возводит убийства евреев в годы Второй мировой войны к «первособытию» – вавилонскому плену, находя предвестие этой катастрофы уже в книге пророка Иезекииля, где описывается видение воскресших сынов израилевых. Повествовательный двойник автора отождествляет себя со всеми изгнанными и замученными евреями – в пражском гетто, в Вавилоне, во время последней войны: «Во мне живут голоса тех перекочевок, и голоса гетто, и голоса войны» [Там же: 14]. Такое слияние еврейских жертв в пишущем «я», навсегда вобравшем в себя полифонию «картин и голосов», – своего рода квинтэссенция гуманистического, обмирщенного еврейства позднесоветского периода: евреи – судьбоносная общность перед лицом гонений, не прекращающихся по сей день. Но разговор жителей польского гетто в главе 19 («Картина») бросает свет и на политический контекст создания повести – период алии: изолированные на маленьком участке земли, они обсуждают важный вопрос: заключается ли сила европейских евреев в их традиционной учености и мистике – или все же в новой способности к сопротивлению, которая в конце концов проложит им путь в Палестину [Там же: 62 f.].
Ставший в позднем Советском Союзе вновь актуальным вопрос о том, где должны жить евреи, привел к возникновению литературы, темой которой был не только обращенный в будущее проект переселения в Израиль, но и старый советский проект «красной Палестины» на Дальнем Востоке, в Биробиджане – социалистический вариант «сионистской идеи собрания еврейского народа» [Kuchenbecker 2000: 157]. Собрание евреев в границах идеократического пространства СССР служит в нонконформистских текстах негативным, фальсифицированным эквивалентом подлинного исхода. Биробиджан как усугубление состояния галута,
Повесть «Похороны Мойше Дорфера» Яков Цигельман начал писать именно в Биробиджане: познакомиться с культурной жизнью Еврейской автономной области ему позволила работа в газете «Биробиджанер штерн» в 1970–1971 годах246. Повесть возникла на основе дневников, которые Цигельман вел втайне, а впоследствии попытался переправить из Ленинграда на Запад. Еретическое содержание этих дневников стало в конце концов причиной того, что он лишился гражданства и эмигрировал в Израиль. Уже после репатриации из дневниковых заметок выросла проза, опубликованная в 1977 году в журнале «Сион».
Как показывают советские пропагандистские брошюры и статьи в прессе конца 1920-х – начала 1930-х годов, программа создания в Биробиджане Еврейской области задумывалась партией в качестве антитезы и вместе с тем альтернативы сионистскому проекту. Сионистская риторика, топосы и метафоры еврейского государства в Палестине были переосмыслены и преобразованы в концепцию «красного Сиона»247. В ходе коренизации проект был связан для евреев с надеждой на развитие собственной культуры в Советском Союзе, а сионистские идеи должны были быть перенесены на собственную территорию: «Биробиджан полностью заменил „Землю Обетованную“. Качества, которые прежде приписывались исключительно земле Израиля, стали упоминаться в литературе применительно к Биробиджану» [Kotlerman 2009: 18]. В своей монографии о Биробиджанском государственном еврейском театре в 1934–1949 годах Бер Котлерман прослеживает влияние сионистских образов, среди прочего, библейской земли, где текут молоко и мед, на драматургию Переца Маркиша, Эммануила Казакевича и Ицика Фефера. Так, почерпнутый из сионистской мысли идеал нового еврея, твердо стоящего на своей земле и творчески преобразующего природную среду, стал важной составляющей творчества Маркиша и Хирша Добина [Ibid: 19 f.].
Чтобы понять особенности восприятия Биробиджана в контексте позднесоветского еврейского инакомыслия с его идеализацией Израиля, важно упомянуть сионистскую подоплеку этого проекта, а также его риторическую стилизацию как лучшего, справедливого варианта Сиона в устах партийцев и еврейских интеллектуалов. Новый подъем еврейского самосознания десятилетия спустя, предполагавший жесткое отмежевание от советского режима и трактовку советского государства как длящегося галута или нового Египта – трактовку, благодаря которой евреи обретали возможность новой территориальной идентичности, – не в последнюю очередь требовал переосмысления советских сакральных символов, которое, как мы видели, оборачивалось возвращением к их старому, изначальному, «подлинному» значению. Предпринималась попытка пробиться к скрытым, исконным слоям культурного палимпсеста и очистить их от позднейших наслоений. Требовалось разоблачить коммунистическую фальсификацию подлинных еврейских топосов, прежде всего самого главного – Земли обетованной, и заново обрести иудаистскую традицию. Тот факт, что проект Еврейской автономной области симулировал миф о Святой земле, сделал Биробиджан подходящим «антипространством» для проецирования обманутых надежд еврейских диссидентов, негативной противоположностью израильской утопии.
Хотя в «Похоронах Мойше Дорфера» нет эксплицитного противопоставления Биробиджана и Палестины, без учета этой значимой оппозиции повесть была бы и немыслима, и непонятна. Выраженные в ней горечь и ревизия еврейской коллективной мечты о Биробиджане могли возникнуть лишь в контексте активных дискуссий об истории русско-еврейской «географии» в ходе движения за репатриацию.
Заглавие повести тематизирует смерть (вымышленного) актера Еврейского театра и метафорически передает умерщвление или мертворожденность еврейской культуры в Биробиджане и в Советском Союзе вообще. Из свободно нанизанных на повествовательную ось фрагментов, содержащих случайно подслушанные разговоры, монологи героев, размышления рассказчика, описания города, биографии разных людей, встает картина культурного и духовного запустения. Как и другие авторы, Цигельман толкует кризис идентичности советского еврейства при помощи экскурсов в историю, актуализирующих тему коллективной вины; ключевыми категориями рефлексии становятся опять-таки самоотрицание, стремление к адаптации и забвение.
Сам феномен театра подсказывает метафоры иллюзии, обмана, мимикрии и сокрытия себя:
– Маска приросла. Маска, надетая для потехи, приросла, палач тоже убивает в маске. И не пробуй сдирать маску, она стала твоей кожей. […]
– Когда-то мы жили согласно с нашими убеждениями. Потом убеждения превратились в желеобразную массу – сомнения разрушили цементирующий восторг. Теперь мы уверенно убеждены, что убеждений нет.
– А нужны ли убеждения? Сегодня я – один, завтра – я другой […] [Цигельман 1981: 22–23].
Используя троп приросшей к лицу маски – как бы совершая обратный жест, – автор срывает маску с биробиджанского проекта, разоблачая его как театр, игру, а точнее, трагикомедию; так, об одном из приспособившихся биробиджанских евреев, Абе Винокуре, говорится: «Он – действующее лицо в трагикомедии „Еврейская жизнь в ЕАО“» [Там же: 35]. Разоблачается идея основать еврейское «государство» в далеком, малопригодном для жизни месте, фиктивность провозглашенной еврейской автономии, а в процитированном выше диалоге газетных редакторов отражен процесс деградации – перехода от романтической веры к утрате ценностей и конформизму.
История Биробиджана, рассказанная на примере нескольких человеческих судеб, складывается из полифонии голосов персонажей, вместе с тем никогда не выходя из-под контроля незримого обвинителя – рассказчика. Об истории жизни заглавного героя, Мойше Дорфера, читатель узнает из спора двух евреев, один из которых отказывается поставить на могилу Мойше еврейский символ
Помимо биографий, полных преследований, казней и травм, в книге приводятся и истории конформизма, партийных карьер и внутреннего вырождения. Ицик Бронфман, бывший тракторист, фронтовик и поэт, а ныне посредственный, осторожный журналист, становится членом Союза писателей и заведующим отдела промышленности в «Биробиджанер штерн». Умный, образованный, ироничный Аба Винокур написал диссертацию на тему «Реакционная роль иудаизма в послереволюционный период» и множество статей в журнал «Наука и религия», а теперь преподает историю и эстетику в местном педучилище. Среди его предков воображаемый составитель семейной хроники находит корчмарей, винокуров и благочестивых хасидов, а позже членов Евсекции – радикальных борцов с еврейскими традициями времен ранней советизации. Сам Аба – тихий функционер, сохранивший налет еврейского скепсиса. Абрам Кравец – один из многих «невидимых евреев»: ветеран, героически сражавшийся на фронтах Второй мировой войны, впоследствии убежденный член партии и энтузиаст заселения Биробиджана; «беспринципным» он стал лишь по возвращении из лагеря, где провел семь лет после ареста в 1949 году.
Атмосферу редакционных будней газеты «Биробиджанер штерн» передают разговоры. Для опровержения последней «сионистской провокации» срочно требуются доказательства существования в Биробиджане процветающей еврейской культуры, а также готовность кого-либо из сотрудников написать антисионистский памфлет; на это соглашается, пусть и от отчаяния, Лейб Залманович. Чтобы не дать сионистам поводов для «злопыхательства» [Цигельман 1981: 32], надо написать текст, в котором затушевывалась бы антисемитская подоплека произошедшего покушения на убийство, – областной прокурор уже сделал свою работу, но в редакции еще раздаются слабые голоса протеста. Еврейские сотрудники еврейской газеты не должны чересчур выпячивать, а то и вовсе выказывать свое еврейство. Тексты печатаются на идише, однако на это намекают только еврейские буквы: этот идиш, очищенный от ивритской лексики, состоит из клишированных формул газеты «Правда» и заимствований из немецкого языка – это
В быту идиш, некогда активно пропагандируемый культурный язык советских евреев, вырождается в тайный язык аутсайдеров:
– Ша! Тише!
– Их рэйд дох аф идиш!…
– Эр вэйс идиш, эр лэрнт идиш!
– Гевалт, идн!
– Ша! [Цигельман 1981: 23]
Тайным он стал потому, что «после знаменитой бойни [19]48–[19]52 годов» [Там же: 57] большинство новых биробиджанских функционеров от культуры им уже не владеют и он фактически мутировал в иностранный язык. В процитированном диалоге евреи предостерегают друг друга от сослуживца, который учит идиш, а значит, может подслушать их беседу и донести.
Однако помимо того, что идиш имеет в повести идеологическое значение, он присутствует в ней еще и как нарративный элемент, и именно так, на перформативном уровне, порождает новые смыслы. Идишские вкрапления в русском тексте, данные без перевода, не только воплощают остатки репрессированной культуры, но и указывают на языковую субъективность самого автора, пишущего в эпоху сопротивления евреев тотальной русификации248. Вместе с тем гибридный текст передает неявное двуязычие, при котором русский и идиш сливаются в особый еврейский бытовой сказ. О такой «амальгаме» говорят фразы вроде «Они на Западе думают, что если здесь я и Миллер, так уже есть у нас еврейская культура – а?» [Там же: 19] или: «Я должен стыдиться?! […] Га? […] Как вам это нравится?» [Там же: 15]. Устность, идиоматика и диалогизм цигельмановского текста указывают на наличие особой, игровой зоны языка, в которой еврейское начало еще может свободно себя выражать249. В то время как на тематическом уровне запечатлена тотальная утрата, нарратив выдает частичное сохранение.
Для воспроизведения еврейского сказа Цигельман использует те приемы мимического подражания, которые Эфраим Зихер в своей монографии о Бабеле называет «идишской интерференцией» («Yiddish interference»): «В рассказах „Шабос-Нахаму“ и „Элья Исаакович и Маргарита Прокофьевна“ идишские идиомы и выражения калькируются в русский текст напрямую, порождая комический идишский подтекст» [Sicher 1986: 73 f.]. Подтекст этот, который у Бабеля указывает на амбивалентность позиции рассказчика, зажатого «между еврейским прошлым и Революцией» [Ibid: 74], в прозе Цигельмана кодирует языковую контаминацию как свидетельство почти уже утраченного культурного слияния. Подобно же гибридной бабелевской прозе с ее сплавом разных языковых и культурных кодов как на знаковой поверхности текста, так и под ней, повесть Цигельмана вбирает еврейские элементы как язык Другого: у Бабеля Зихер отмечает «заимствование или „импорт“ лингвистических и культурных компонентов, стилистически маркированных как „другие“, „субкультурные“ или „нестандартные“ на шкале социокультурной иерархии» [Sicher 2012: 90]. Однако если Бабель в «Конармии» неразрывно связывает миноритарное – еврейское – с репрессивностью русской «высокой» культуры, тем самым высвечивая трагическую амбивалентность революционной эпохи, то в антисоветской литературе 1970-х этого значимого симбиоза нет. Из текста, не рассчитанного на публикацию в Советском Союзе, исчезают «субтильное означивание (subtle referentiality. –
Ключевая метафора распада и смерти еврейской культуры разворачивается в пространстве города. Биробиджан – территория-палимпсест, место полустертых или устаревших знаков, отслуживших символов и культурных пустот. Следы прежней жизни – стройматериалы и инструменты, напоминающие об энтузиазме первостроителей, – погребены под горами мусора. Идя по городу, рассказчик сравнивает городские дворы с кладбищами истории: Биробиджан символизирует забвение, как будто естественное и в то же время вытекающее из многолетнего запрета на целую культуру. В осязаемости скрытых от глаз, заброшенных мест: задворок, помоек, закоулков – видна диахрония исторической трагедии250. А рассказчик, ищущий в этих заброшенных местах «правду о городе», занимается археологией прошлого: «…вхожу во дворы и ищу правду о городе, старую правду городской истории» [Цигельман 1981: 27].
«Сосланный» сюда из Харькова неудачный, маленький металлический памятник Ленину окружен современными зданиями партийных организаций (горкома партии, обкома комсомола и т. д.) [Там же: 50] и КГБ. Безликие, серые архитектурные символы режима («коробки») [Там же: 51] перемежаются бревенчатыми избами и «совсем дряхлыми хибарами» – напоминанием о первых еврейских поселениях в Биробиджане и о нуждах периода строительства. Параллельно друг другу «ползут» [Там же: 50] главная улица Ленина и грязная, запыленная улица Шолом-Алейхема – эта парадная вывеска еврейской культуры в СССР. На просторном заасфальтированном дворе перед «полуразрушенным, выцветшим» зданием бывшего Еврейского театра (ГОСЕТа) в годы террора была сожжена вся театральная библиотека, носившая имя одного из редких разрешенных еврейских классиков Шолом-Алейхема: некогда огромное собрание еврейской литературы из разных городов и стран – «почти полмиллиона книг на разных языках мира» [Там же: 52] – было целиком предано огню. На другой стороне улицы расположилось грязно-лиловое здание редакции «Биробиджанер штерн».
Картина города передает семиотику сосуществования разных фаз еврейской истории в стране – вплоть до почти полного исчезновения еврейства в настоящем. В то же время тесное соседство и частично совпадающая идентичность еврейских и советских пространств указывают на жутковатый политико-культурный симбиоз, восходящий к 1920-м годам, а теперь окончательно распавшийся, застывший в образах гниющей материи. Еврейские знаки – названия организаций, таблички на зданиях – всего лишь пустые символы на поверхности унифицированной и уже агонизирующей культуры.
Иконические символы упадка служат фоном для знакомых нам из других текстов еврейского андеграунда документально-публицистических пассажей: споров о еврейской ассимиляции, антисемитизме и ответственности евреев за свою историю. Анализируется или приводится восходящая еще к христианскому антииудаизму преемственность антиеврейской аргументации и ее адаптация в рамках коммунистической модели государственности, сформулированной в трудах Маркса и Ленина: идея опасной невидимости евреев, особенно еврейских интеллектуалов, образ евреев как разрушителей, диверсантов и адептов буржуазной философии, капиталистов и тайных талмудистов, не поддающихся политическому перевоспитанию, наконец, мысль о необходимости контроля над евреями и «нормализации» их при помощи физического труда.
Мойше Дорфер, чьи разговоры с учениками читаются как трагическое наставление, парадоксально трактует искусство актерской игры и перевоплощения как верность самому себе, выводя отсюда этический принцип самоценности культуры еврейской диаспоры: цена
Развенчание еврейскими интеллектуалами мифа о гостеприимной семье советских народов, как мы видели, – одна из центральных тем еврейской протестной литературы. Несмотря на это, сатирические приемы литературы еврейского сам- и тамиздата еще малоизвестны251. Противопоставление вытесненного на социальную обочину или в андеграунд бесправного еврея всесильному, обезличенному советскому властителю стало новым вариантом конфликта «маленького человека» и власти.
Диссидентская еврейская литература охотно пользуется поэтикой абсурда и пародии, а также техникой
В рассказе «Последний нонешний денечек» (1975) Юлия Шмуклер, репатриировавшаяся в 1970-е годы в Израиль253, создает своеобразную антиверсию коммунистических траурных торжеств и посмертного культа Сталина. Атмосферу повествования задают издевательские выпады против евреев в общественных местах: дело происходит в Москве в 1953 году, незадолго до смерти Сталина. Ироничная рассказчица сравнивает кровожадную юдофобию «православного» народа при Сталине с дикой жаждой погромов до революции: «Свободы очень хотелось, хоть свободы жидов бить» [Шмуклер 1975: 23]. Так сталинский режим низводится до зловещей банальности: с точки зрения образованного еврея запланированные Сталиным незадолго до смерти погромы и депортации вписываются в общеевропейскую историю юдофобии. Для отца школьницы Женьки, героини рассказа, «средневековые ауто-да-фе были такой же реальностью, как киевский погром пятого года […], Бабий Яр, где лежали бабушка и дедушка, как бараки Освенцима и будущие бараки Биробиджана» [Там же: 24].
Жанр траурного панегирика вступает в силу в тот момент, когда Женькина школьная учительница Ксана официально объявляет детям о смерти Сталина:
Она […] дрожащим голосом начала:
– Нашу партию, народ постигло великое горе… Иосиф Виссарионович Сталин, вождь всего прогрессивного челове… – Ксана закусила губу, […] и закончила – болен [Там же: 32].
Конвенции похоронного славословия тут же, однако, опрокидываются благодаря параллелизму тайного еврейского торжества и официальной траурной истерии:
Дома царило подпольное ликование.
– Он, конечно, уже умер, – говорил папа, – иначе они не осмелились бы напечатать. Ты помнишь, Лиля, как он писал о Троцком? Собаке – собачья смерть.
– Подожди еще, – сказала суеверная тетя Лиля. – Вдруг он встанет.
– Не встанет, – сказал папа. – Лиля, есть в доме водка? [Там же: 33]
Сакрализация Сталина в коллективном советском сознании комически преломляется здесь в глазах простодушной, суеверной тети Лили, которая опасается, что мертвец может еще ожить254.
«Свое» пространство Женькиной семьи, в приведенной цитате названное «подпольным», в полном соответствии с дуальной пространственной семантикой Лотмана [Лотман 1970] противопоставляется общественному пространству школы, где громко оплакивают усопшего вождя.
Ксана тихо легла в обморок, как покойница. Ее подняли, посадили в президиум, и она глядела оттуда совершенно безумными, припадочными глазами. Директриса […] держала речь. Со времен Маркса не было такого гения, – сказала она […] Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство. Товарищ Сталин отдал жизнь борьбе за счастье народное, это был Вождь земного шара. Полководец, генералиссимус, отец родной… Директриса стала всхлипывать.
В ответ заголосили со всех сторон [Шмуклер 1975: 33].
Речь Ксаны сочетает риторику сталинского культа личности с традиционным русским причитанием: после смерти и последующей канонизации Ленина этот идеологический синтез стал частью «рефольклоризации» советской культуры (см.: [Юстус 2000]). Безудержная гиперболизация как главный прием надгробного панегирика, космогонические («Вождь земного шара») и фольклорные («отец родной») тропы, а также христианско-сакрализирующие обороты («отдал жизнь борьбе за счастье народное»), возносящие правителя в сферу трансцендентного, служат стереотипными эпидейктическими формулами и частью устойчивого ритуала, разработанного тоталитарной культурой. Эти формулы разоблачаются в тексте с точки зрения радикально Другого – маргинализованного еврея.
В ходе развития сюжета контраст официального почитания и тайного поношения, плача и смеха обостряется, обретая невиданную театральность. Прогулка девочек, которым велено пойти на похороны и пройти мимо гроба Сталина, а затем мало-помалу и вся траурная процессия оборачиваются бесовским радостным маршем, рядом карнавальных непристойностей. «День стоял сверкающий. Солнце шпарило с голубого неба, не считаясь с конъюнктурой […] дул легкий, легкомысленный ветерок» [Шмуклер 1975: 34]. Девочки видят дерево, увешанное множеством галош разного размера; «на заборе сидела дама […], являя миру обширный зад в лиловом трико» [Там же: 35]; у какого-то мужчины с шеи свисает женский чулок вместо шарфика; на земле валяется женское белье; люди толкаются и обмениваются скабрезными шутками.
Не смеяться было невозможно. Девчонки […] совсем обезумели, носились, как молодые псы […] как-то все забылось в этом фантастическом угаре веселья, греховного и потому особенно буйного [Там же: 35].
В этой ключевой сцене воспроизводится бахтинская модель смеховой культуры: показано недолгое, ограниченное единственным днем, но коллективное и безудержное нарушение табу в условиях репрессивного режима. Антитеза траурной ритуальности маркируется при помощи выражений-лейтмотивов «опять смеялись», «смеялись до слез», «непристойное, неуместное веселье», «безумный восторг» и т. д. [Там же: 36]. Текст «вбирает всю мощь карнавального смеха, подрывающую всякий порядок и авторитет» [Volkmann 1998: 33]. Временный побег из строго нормированного мира облекается в поэтику грубого народного комизма, которую описал Бахтин у Рабле и Гоголя. Гротескно-животные «переодевания […], побои и развенчания» [Бахтин 2010: 512] рождают субверсивную семантику торжества на месте траура. Показательно, что радостное безумие этого народного гуляния объединяет евреев с неевреями, ненадолго смягчая и даже снимая прежде непримиримые противоречия.
Долго подавляемая потребность в свободе вместе с тем высвобождает и архаические, темные, варварские инстинкты, разгул которых достигает апогея в финале рассказа. Эйфория заканчивается катастрофой: скопление людей превращается в машину убийства, похороны вождя – в кровавую баню. Монструозность диктатуры явлена здесь в иррациональности советского коллективного бессознательного. «[Женщины] задыхаясь, с вытаращенными глазами, лезли в […] центральный поток […] каждый издавал короткие панические вскрики […] Это была смерть, неизбежная, чудовищная» [Шмуклер 1975: 37–38]. В самом конце рассказчица лаконично сообщает, что в давке погибло свыше двух тысяч человек, а некоторые девочки из Женькиной школы были затоптаны или изувечены.
Скорбно-истерическое восхваление умершего диктатора пересматривается в тексте через призму смехового и телесно-низового начал, а в конце – через призму коллективного ужаса. Тайный еврейский праздник Пурим оканчивается посмертной местью Амана, а спасение евреев остается иллюзией. В этом кратком освобождении, в страдании и смерти евреи ненадолго уравниваются с неевреями, а советский народ предстает единой жертвой.
КОНЕЦ ДИХОТОМИИ: РАЗРУШЕННАЯ УТОПИЯ АЛИИ
Сидра ДеКовен Эзрахи выделяет два типа еврейских «путевых нарративов» («travel narratives») со времени возникновения диаспоры. Первый – проект телеологического, линейного путешествия в Сион, воодушевленный целеустремленным утопизмом; к этому типу относится не только традиционная паломническая литература, но и сионистские тексты начиная с конца XIX века. В основе второго нарратива лежит мысль о невозможности прибыть в Землю обетованную, о случайном движении по кругу, приводящем в исходную точку, и в конечном счете сомнение автора в самой идее собрания и спасения евреев в Палестине. Истории второй категории, «хотя и основанные на модели паломничества, […] пропитаны современным скепсисом […], который отказывается верить в коллективное спасение, социальное или религиозное» [Ezrahi 2000: 28]. Обе разновидности травелога сигнализируют о длящейся проблеме отчужденного существования евреев, снова и снова воспроизводимой дилемме чужбины и возвращения. В качестве прототекста иронически-кругового блуждания в поисках Сиона Эзрахи приводит плутовской роман Шолема-Янкева (Якова) Абрамовича (Менделе Мойхер-Сфорима) «Masa’ot Binyamin Ha-Shelishi» («Путешествие Вениамина Третьего», 1878). В образе Вениамина – еврейского простеца, шлемиля, местечкового донкихота, который с энтузиазмом отправляется на поиски утраченных колен Израиля и мифической реки Самбатион, однако не уходит дальше соседних местечек, – пародируются, в частности, знаменитые еврейские путешественники Вениамин Тудельский (XII век) и Исраэл Иосиф Беньямин (XIX век).
Приняв типологию Эзрахи и имея в виду ревизию сионистского утопизма в «Путешествии Беньямина Третьего», можно сказать, что маскильская сатира Абрамовича оказалась прототипом всех скептических травелогов об Израиле вплоть до XX столетия. После репатриации стали возникать многочисленные горько-иронические произведения об опыте алии, более или менее радикально отрицающие символику рассмотренной ранее сионистской литературы. Тот факт, что обе литературные модели алии возникли приблизительно в одно время и лишь изредка появляются на разных этапах творчества одного и того же автора, показывает, что феномен этот отражает не столько разные фазы одного процесса, сколько синхронный плюрализм взглядов на Израиль. Еще важнее то, что обе полярные концептуализации возвращения в Сион опираются на долгую традицию путевой литературы еврейской диаспоры и по-своему актуализируют ее.
Такие тексты, как публицистико-автобиографическая трилогия Григория Свирского «Ветка Палестины» (1970–1993) в трех частях: «Заложники» (1970), «Прорыв» (1982) и «Бегство» (1993), также роман «Остановите самолет – я слезу!» (1975) и повесть «Продай свою мать» (1982) Эфраима Севелы, «Укрепленные города» (1980) Юрия Милославского, «Пес» (1984) Давида Маркиша и «Приключения желтого петуха» (1986) Якова Цигельмана являют собой варианты структурного опровержения модели необратимого пересечения пространственно-духовного рубежа. Узнаваемым топосом русско-израильской литературы становятся тавтологически повторяющаяся бездомность по ту сторону границы и дурная бесконечность странствий.
Наиболее близким претекстом позднесоветских, а затем и постсоветских переписываний израильской утопии выступает антисионистская проза раннесоветского периода, как то: «Опаленная земля» Марка Эгарта (1933–1934/1937)255 и «Пароход идет в Яффу и обратно» Семена Гехта (1936). Но это и укорененный в идишской традиции роман Ильи Эренбурга «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» (1927), и известный ивритский роман Шмуэля Йосефа Агнона «Темол шилшом» («Недавно», 1945). Эти тексты в разной степени предвосхищают как христианский мотив Вечного жида, так и типичное развитие сюжета в более поздней прозе, состоящее в последовательном разочаровании героя-идеалиста, а также бытописание нищеты, злоключений и этнических разборок в Палестине.
Трагикомическая фигура советско-еврейского вечного скитальца Лазика Ройтшванеца у Эренбурга отсылает в свою очередь к архетипическим персонажам произведений Менделе Мойхер-Сфорима и Шолом-Алейхема – нищих местечковых
Как известно, еврейский портной из украинского Гомеля, караемый и гонимый советской властью, переживает несколько «эмиграций»: в Польшу, Германию, Париж, Лондон и Палестину. Цель у Лазика скромная – выжить, однако это оказывается не так просто. Он пытается приспособиться к условиям той или иной среды и вжиться в разные роли: Эренбург гротескно рисует все новые неудачные попытки ассимиляции отдельно взятого еврея. «Я» Лазика вынужденно приобретает чрезвычайную гибкость, однако для своего окружения он постоянно оказывается неудобным. Палестина, на которую Лазик возлагает последние надежды, не становится исключением. Встретившийся ему там земляк Адамчик рассказывает Лазику о том, что его избили сначала арабы, а затем и евреи. Последние избивали его дважды, в первый раз за продажу газет на идише – презираемом в Палестине «жаргоне», а в другой раз за курение в субботу: «Старые цадики, когда они приезжали в Палестину умирать, вовсе не были такими идиотами. Это здесь самое подходящее занятие» [Эренбург 1991: 196]. На Святой земле Лазик вынужден побираться и терпеть побои, попадает в тюрьму, а перед лицом близкой смерти тоскует по прежней родине – Гомелю. Герою даже не позволяют умереть у священной гробницы Рахили, так как он беден и оскверняет святое место своим присутствием, а главное – отпугивает богатых, платежеспособных евреев.
Аня Типпнер показывает, как запущенная в романе Эренбурга «текстуальная машина» непрерывного движения протагониста по городам и странам подпитывается, с одной стороны, навешиванием на героя все новых ярлыков, вездесущих антисемитских стереотипов, а с другой – поддерживающими эти стереотипы попытками ассимиляции самого Лазика. В конце концов герой умирает от голода, невольно последовав древней еврейской традиции умирать на Святой земле. Таким образом, цепь проекций и «требований нормативной идентичности» [Tippner 2008: 339] продолжается и здесь:
Надежда обрести самого себя на палестинской земле, однако, терпит крах. Происходит это прежде всего потому, что от протагониста требуется последний, уже недоступный ему акт адаптации – превращение из еврея в сиониста. Путешествие Ройтшванеца в Палестину – это не обращение к собственному еврейству, не возвращение к корням, соответствующее сионистской трактовке переезда евреев Восточной Европы в Палестину, а очередной этап отчуждения [Ibid: 338].
Важно, что прибытие Лазика в Палестину и троп голодной смерти означают истощение не только телесных, но и «символических резервов» героя – «истощение, которое делает дальнейшие, изнуряющие попытки выстроить идентичность невозможными» [Ibid: 339]. Попытка присвоения все новых версий своего «я» и переписывания старых, а в связи с этим и аннуляция прежде значимых геополитических контрастов – все это и в литературе конца XX века служит демифологизации концепции алии. Снятие дихотомий не формирует никакой новой гибридной идентичности, символа «третьего пространства»256, часто идеализируемого в постколониальных исследованиях, но обнажает зияние, негативно сводя воедино пространство с идентичностью.
В основе пессимистической концепции репатриации лежит еще одна отсылка к традиции. Размышляя о реакции таких идишских литераторов, как Шолом Аш, на тяготы революций и эмиграции, Михаил Крутиков пишет о реактуализации еврейской религиозной идеи
В повести «Продай свою мать» (1982) Эфраим Севела, который всего за несколько лет до этого и сам был видным борцом за алию, обращается к теме тщетного, доходящего до абсурда поиска евреями своей родины. Рассказчик, русско-еврейский эмигрант, покинул «историческую родину», Израиль, и тем самым предал ее, как считает оставшаяся там дочь Рута. Еще нестерпимее для Руты, фанатичной израильской военнослужащей, тот факт, что отец живет в Германии и получил немецкий паспорт. Однако обретенная самой Рутой национальная идентичность уже потому ставится под вопрос, что основана во многом на ненависти к Германии и сегодняшним врагам Израиля. Рута делит весь мир на евреев, живущих в Израиле и сражающихся за свою землю, и врагов. Получается, что ее еврейство – совсем как раньше для советских евреев – определяется лишь отрицательно, в категориях рессентимента и борьбы.
Севела – один их тех еврейских авторов, которые не боятся проводить отрезвляющие историко-геополитические сравнения и художественно деконструировать любые объекты национально-идеологической мифологизации. В «Продай свою мать» Израиль выступает негативной противоположностью Европы сразу в трех смыслах. Во-первых, как страна проживания он оказывается для советского еврея местом экзотическим и провинциальным: «Для меня, европейца […] это экзотическая, красочная страна, куда хорошо приехать туристом. И только» [Севела 2004б: 220]. Во-вторых, он роковым образом воспроизводит модель гетто, где евреи диаспоры некогда ютились в окружении врагов: «Во мне еще слишком свежа память о каунасском гетто, где мы были скучены на крохотном пятачке и должны были в этой тесноте дожидаться, когда нас прикончат» [Там же: 219]. А в-третьих, кровавый опыт Восточной Европы не мешает Израилю стремиться к построению социализма: в этом проявляется жутковатая близость еврейского государства к покинутой советской «родине».
Политические различия становятся относительными, исторические перемены – сомнительными. Укорененная в еврейской традиции идея возвращения как «части обещанного будущего избавления» [Bannasch/Hammer 2005: 283] терпит крах258. Взамен же приходит уверенность в прискорбной исторической преемственности.
Интересно, что, невзирая на значимую фигуру негативного отождествления, сама идея Израиля остается для рассказчика неприкосновенной. Как бывший еврей галута, своими глазами видевший антисемитизм и геноцид, он готов умереть за Израиль, который, несмотря ни на что, остается для него единственным домом евреев. Севела, как до него Эренбург, иронически корректирует упомянутый иудейский обычай, предписывающий пожилым евреям приезжать на Святую землю, чтобы умереть: рассказчик готов умереть за нее, но не готов на ней жить. «Продай свою мать» – одно из нескольких произведений Севелы, опровергающих израильскую утопию; таков, в частности, более ранний роман «Остановите самолет – я слезу!» (1975), названный Анджеем Янковским новой интерпретацией легенды о Вечном жиде [Jankowski 2004: 141]259.
Христианские протосюжеты о Вечном жиде Агасфере и о блудном сыне определяют смысловую структуру севеловских (интер)текстов. Примечательно, что повествователь Севелы, выросший в советской среде, – и очевидно, сам автор – ссылается на известные эпизоды Нового Завета: знания советского интеллигента о еврействе основаны на часто цитируемых фрагментах Библии. В таком стереотипном ключе перетолковывается в конце повести и притча о блудном сыне: с горечью противореча самому себе, рассказчик выражает надежду, что в будущем дочь заберет его, «блудного отца», обратно домой, в Израиль.
Вдохновляющая прозу исхода идея избранности еврейского народа, мистической или основанной на особой исторической судьбе, в творчестве Севелы перечеркивается: быть евреем – это бессмысленное бремя; в повести «Продай свою мать» далекий от любых религиозных или духовных связей с еврейством260 повествователь оценивает свою этническую принадлежность как несчастную и бессмысленную случайность. Жизненному проекту «пробудившихся» советских евреев алии, эссенциализирующему идею единства, Севела противопоставляет модель еврейства как непрерывного поддержания самими евреями чужих проекций, а идее трагически-мессианской избранности – модель исторического рока:
Мы от рождения несем на себе крест еврейства, взваленный на наши плечи не нами. И страдаем, и платим высокую цену за принадлежность к народу, который мы не избирали и получили в наследство от своих предков, вместе с тысячелетней давности счетами, которые человечество не устает предъявлять каждому поколению евреев [Севела 2004б: 222].
Для сюжетов о неудавшейся аккультурации в Израиле Эренбург создал, пожалуй, наиболее впечатляющий образец: Лазик понимает ивритоязычных евреев Палестины почти так же плохо, как и арабов, – иврит для него исключительно
В финале романа «Остановите самолет – я слезу!», как и романа Давида Маркиша «Пес», тоска прибывших в Израиль героев по покинутому Советскому Союзу и их попытка вернуться туда маркирует нарративный жест повторения, фигуру не только пространственного, но и идеологического замкнутого круга. Второе,
Именно таким был печальный вывод авторов русской антисионистской литературы, начиная с эпохи халуцим: если ранняя антисионистская проза прославляла возвращение из Палестины в молодую «советскую Землю обетованную», то для позднесоветской еврейской оппозиции, уставшей от любых утопий и грандиозных социальных проектов, этот проект оборачивается последним самообманом. Сионистские антисюжеты, эти далекие отзвуки маскильского пародийного антиэпоса, описывают разочарование еврейского донкихота, наивного мечтателя, и его бесславное возвращение домой – или гибель.
«Роман-палимпсест» Якова Цигельмана «Приключения желтого петуха» – оригинальный, фантастико-сюрреалистический вариант скептического травелога, отчет о вымышленном путешествии, который соединяет притчевость с литературной (интертекстуальной) игрой и рассказывает историю эмиграции. Заглавная
Роман про желтого петуха – развернутая аллегория Другого. Герой, желтый петух, рожден от кенара и потому не любим матерью-курицей. О своем несчастье он начинает догадываться лишь в тот момент, когда, случайно услышав пение канарейки, оказывается способен ответить на том же наречии. После этого он понимает, что ему остается одно – покинуть родные края. Желтый петух, этот интеллектуал среди простого плебса, сразу же осознает проблему своей «расколотой идентичности»:
Кто я? Внешне никто не отличит меня от петуха. Но кто приглядится ко мне, тотчас обнаружит, что слишком я желт для обыкновенного петуха.
А разве я кенар? Кто они и кто я? Немного я знаю про них, то есть про нас. Главное знание мое идет из каких-то моих глубин [Цигельман 2000: 33].
Эти размышления касаются его гибридной сущности – важной, но смутно воспринимаемой части собственной природы. Другой герой романа и человеческое alter ego желтого петуха, АФ, «белокурый молодой человек с крупным носом» [Там же: 37], соединяет в себе два устойчивых стереотипа о славянской и о еврейской внешности и, соответственно, тоже гибриден. АФ эмигрирует в Израиль, увозя с собой в чемодане желтого петуха (как выясняется, это мягкая игрушка!).
Следуя характеру своих персонажей, Цигельман создает в высшей степени гибридный интеллектуальный жанр: здесь вымысел сочетается с историческими и литературоведческими экскурсами, подчас весьма пространными, а бесчисленные цитаты и аллюзии то и дело растворяются в тексте, ставя перед читателями задачу дешифровки. Интертекст сообщает дискурсу эмиграции характер литературного и культурологического путешествия: он отсылает к «Письмам русского путешественника» Карамзина, «Путешествию в Арзрум» Пушкина, «Хожению за три моря» Афанасия Никитина, «Езде в остров Любви» Тредиаковского и романам Гончарова. Рассуждения о путешествиях в русском культурном контексте подкрепляются ссылками на историков и этнологов. Так, желтый петух, которому принадлежит бóльшая часть размышлений, а подчас даже целые вставные трактаты, приходит к мысли об особых исторических корнях русской эмиграции как движения несогласных: поскольку для русского человека заграничные поездки издавна были и до сих пор остаются чем-то исключительным, у него протест против государственного деспотизма выражается в форме пространственной изоляции.
Таким образом, поездка в Израиль инсценируется как культурный факт. Достигается это, помимо вставных метатекстов, через стилистическую архаизацию повествования: оба героя романа, вскормленные высокой русской культурой, нередко изъясняются рифмованными репликами в духе сентиментализма, то есть эпохи не позже конца XVIII – начала XIX столетия. Желтый петух предстает философствующим, несколько меланхоличным и тонко чувствующим молодым человеком сродни героям Карамзина и Жуковского. При этом контраст современных реалий и старинного, возвышенного языка производит комический эффект, а подражание риторикам разных эпох постепенно складывается в мозаику, своего рода пастиш.
Репатриация на израильскую землю показана в зеркале зоологических или, вернее, орнитологических теорий, которые сначала говорят в пользу еврейской автономии, а потом, после того как петушиный травелогический проект терпит неудачу, в пользу ассимиляции. На первом этапе желтый петух выясняет в ходе своих научных штудий, что народ канареек веками хирел в окружении чужаков, теряя изначальную окраску, певческие способности и родовую память. Однако после опыта такой же принудительной ассимиляции в Израиле – так, пристрастие желтого петуха к темным лесам заставляет соплеменников подозревать, что он может вступить в сговор с их врагами, – герой меняет свою точку зрения. Здесь тоже приходится следовать заповеди: «Пой, как все поют!» [Там же: 102]. Лишь в Израиле он понимает, что по-прежнему остается петухом, так же как в России был и будет кенарем, и порочный круг его аутсайдерства замыкается. Отныне он настаивает на том, что культура еврейской диаспоры черпает свое богатство из слияния с другими культурами. Диаспора, полагает он теперь, создала уникальные условия для развития многообразия и индивидуальности канареек как вида, а также их певческого искусства (прозрачный намек на культурную продуктивность евреев). Иными словами, европейское еврейство никогда не станет органичной составляющей израильского народа, так как речь идет о разных биологических видах263.
Сходство двух родин, старой и новой, подчеркивается тем обстоятельством, что в Израиле желтый петух в конце концов вынужден уйти во «внутреннюю эмиграцию» [Там же: 198], тем самым оживляя расхожую метафору пассивного сопротивления диктатуре. Он впадает в депрессию и наконец покидает Израиль, чтобы отправиться в путешествие по Европе. Так эмиграция становится для желтого петуха – этой живой аллегории – образом жизни, имманентным существованию, и методом исследования собственной природы. Его интеллектуализм и авторефлексия – это тоже признаки внутренней эмиграции, которая отныне сопровождает его повсюду и не имеет географической привязки.
Повторяющиеся отсылки к литературным утопиям от Платона до Чернышевского придают всему приключению характер вымысла, но вместе с тем и научных (а подчас и псевдонаучных) дискуссий. Плотная сеть культурных ассоциаций ослабляет судьбоносность изображенного странничества: скитания петуха выглядят скорее исследованием многократно исхоженных (мыслительных) путей,
Но никакая достоверная информация не могла разрушить в душе АФ образ той страны. Он слышал смешанный шум голосов, автомобилей, музыки. Ему чудились светящиеся окна в домах неведомых городов, мелькали тени. Там собралась веселая толпа, происходил живой обмен мыслями; там живут легко, шумно и радостно [Цигельман 2000: 51].
Роман-палимпсест Цигельмана, эта постмодернистская притча с ее центральной метафорой бесконечного, захватывающего интеллектуального путешествия, утверждает культурную инклюзию и открытость миру, гибридность как естественное духовное состояние и деконструирует при помощи зоологических метафор любые попытки эссенциализации еврейства, тем самым косвенно развенчивая и телеологию новой иудаизации.
Самое позднее с начала секуляризации скептический путевой нарратив в еврейской литературе рассказывает о неудавшемся возвращении, будь то возвращение в штетл, или – в более широком смысле – к оставшемуся в диаспоре прошлому, или воображаемое, утопическое «возвращение» в Землю обетованную. В своей работе о романах возвращения Йозефа Рота Клаудио Магрис пишет о «путешествии домой после поражения»: такой нарратив повествует о том, «как человек возвращается домой или как он возвращается обратно, чтобы найти родину» [Magris 1971: 27]. Однако если Рот размышляет о первых необратимых утратах идентичности в эпоху еврейской модернизации, когда ассимиляция вела к отчуждению от некогда священного «своего» пространства, то современные авторы показывают невозможность
МОДЕЛИ ВРЕМЕНИ И ПРОСТРАНСТВА В НОНКОНФОРМИСТСКОЙ ЕВРЕЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
Еврейская диссидентская литература основывала свои утопии на символическом осмыслении не только географических, но и временных пространств. Пересечение времени и пространства возникало уже из одного лишь контраста между покидаемой страной с ее прошлым и настоящим – и территорией будущего. Концепция исхода отражалась в самой художественной организации времени и пространства, образуя при этом изоморфные структуры на уровнях системы персонажей, повествовательной перспективы, а подчас и языка266. Израиль как «поэтическое заселение» Сиона (Амир Эшель) или «текстуальная репатриация» (Сидра ДеКовен Эзрахи)267 – одно из тех пространств, «которые определяются не только реально – территориально и физически – но уже и не только символически, но являются и тем и другим одновременно и поэтому возводятся в новое качество: „гетеротопиями“ называет их Фуко, „воображаемой географией“ – Саид, как „глобальные этнопространства“ обозначает их Аппадураи, как „третье пространство“ („thirdspace“) или „реальные-и-воображаемые места“ („real-and-imagined places“) – Соджа» [Бахманн-Медик 2017: 354].
Исследуя семантику географических пространств русского средневековья, Юрий Лотман отмечает «религиозно-нравственное» значение географических понятий и мест: «…те или иные земли воспринимаются как земли праведные или грешные. Движение в географическом пространстве становится перемещением по вертикальной шкале религиозно-нравственных ценностей, верхняя ступень которой находится на небе, а нижняя – в аду» [Лотман 1996: 239]268. Лотман подчеркивает символико-утопические качества средневековых ландшафтов и границ: «Этот особый характер подхода к географии, которая еще не воспринималась как особая естественнонаучная дисциплина, а скорее напоминала разновидность религиозно-утопической классификации, очень характерен для средневековья […] Разрыв с грехом мыслился как уход, пространственное перемещение» [Там же: 242]269. Основоположник геопоэтики Кеннет Уайт270 указывает на инфантильную герметичность христианских представлений о пространстве; география как наука не вписывалась в эпистемологический контекст христианского средневековья: «Христианский мир – полностью замкнутый, ограниченный, даже инфантильный, связанный символическими узами с Иерусалимом,
Мистико-мессианские и нравственно-религиозные модели пространства и времени возродились в ситуации восстания новых «сект» в позднесоветской империи: географическое перемещение превращалось в моральное восхождение, вновь становился актуальным образ небесного Иерусалима из книг еврейских пророков, о котором пишет Элиаде [Элиаде 2000: 27 f.].
Аллюзии на апокалиптически-мессианский иудаизм в нонконформистской прозе исхода, безусловно, неслучайны. Алейда Ассман связывает написание книги пророка Даниила с новой духовной установкой, сложившейся в эпоху еврейского сопротивления эллинизации, а точнее – с годами восстания Маккавеев:
Апокалиптическое видение истории формировалось у религиозных меньшинств, которые противопоставляли себя репрессивной политической власти. Их оружием против имперской экспансии становилась идеология; они обращались к инстанции, чья мощь превосходила силы поработительской державы. Так рождалось представление о духовном, трансцендентном царстве [Assmann 1999b: 22].
Ассман называет Даниила «субверсивным умом, который […] подготавливает переворот изнутри» [Ibid]. Здесь и не только апокалиптическое видение истории исходит «от периферийного социума противников» действующей власти, которые провозглашают «универсальный исторический план», стоящий над официальной концепцией истории [Ibid: 23]. При этом «линейное время становится […] разрушительной силой в руке Всевышнего Судии» [Ibid: 24]. Ян Ассман описывает тот же самый феномен как размыкание цикличного времени в линейное:
Из круга вечного возвращения получается прямая, ведущая к далекой цели. […] Поэтому иудейская апокалиптика, возможно, не исток этого исторического феномена, а лишь самое раннее свидетельство культурно-антропологической универсалии [Ассман 2004: 85].
Литературные стратегии сопротивления еврейских диссидентов по-новому задействуют субверсивную апокалиптическую метафорику пространства и времени, чтобы опровергнуть или выключить «имперское время», не менее телеологическое и эсхатологическое [Assmann 1999b: 24].
В изменившемся историческом контексте еврейские интеллектуалы, радикально противопоставляя себя вере большинства, воскрешают иудаистскую заповедь соблюдения чистоты и исключительности еврейства диаспоры. (Опираясь на теорию еврейской культурной мнемотехники Яна Ассмана, Фолькер К. Дёрр определяет еврейскую диаспору как «закапсулированную, отгороженную форму детерриториализации („Ortlosigkeit“), которая неразрывно связана […] с закодированным в текстах культурным воспоминанием» [Dörr 2009: 67].) В то же время еврейский принцип воплощенной в слове духовной территории, этого «переноснóго отечества», по выражению Генриха Гейне [Гейне 1959], а также важнейшая иудаистская концепция
В связи с иудаистским пониманием места – ХаМаком, – которое парадоксальным образом сочетает в себе духовные и пространственные смыслы, стоит процитировать и Хельгу Фёлькенинг: «После вторичного разрушения Храма […] Господь тоже […] становится бездомным, теряет свое земное обиталище, тем самым разделяя, согласно еврейским представлениям, изгнание со своим народом – народом Израиля. […] божественное присутствие, соответственно, уже не мыслится как постоянно привязанное к определенному месту, а скорее раз за разом актуализируется на какое-то время. […] В раввинистическую эпоху термин «маком» также использовался в переносном значении
Шестидневная война, в итоге приведшая к культурному ренессансу в (полу)подполье, спровоцировала и запечатлела момент
Всего за неделю Израиль как бы вернулся на две-три тысячи лет назад […]. Чтобы пуститься в это удивительное путешествие во времени, достаточно было проехать лишь несколько километров, иногда даже метров. […] Это сокращение дистанции и создание территориального континуума сделали возможным телескопическое приближение истории. В Иудее и Самарии как бы воцарилась библейская реальность – посетители сталкивались там с реальной ситуацией, которая еще вчера считалась архаической или мифической [Ibid: 205].
Открыто критически рассматривает израильскую «сионистскую утопию», которая особенно ярко заявила о себе в 1967 году, Ури Айзенцвайг, считая ее примером «израильского социального воображения» («l’imaginaire social israélien») [Eisenzweig 1980: 18]. В своей монографии о коллективном воображаемом в контексте израильского государственного сионизма Айзенцвайг сопоставляет мистико-религиозные проекции, «фундаментальный вред религиозной басни „Возвращение в Сион“» («la nocivité fondamentale de la fable religieuse du „Retour à Sion“») [Ibid: 16], с их реальной историей и географией.
Конечно, коллизия двух пространственно-временных утопий – коммунистической, которая захватила бóльшую часть Восточной Европы, и иудаистской, во многом соответствовавшей израильской политике государственного социализма и противопоставлявшей коммунизму провиденциальное государство на Ближнем Востоке, – не была случайной. Диссидентские утопии возникали на почве той пустоты, которую коммунистическая идеология уже не в силах была заполнить. Так, Петр Вайль и Александр Генис описывают путешествия в Сибирь и образ далекой северной земли 1960-х годов как источник метафизики для советских людей, который ненадолго закрыл историческую пустоту и потому сыграл важную роль в компенсаторном поддержании советской «веры» [Вайль/Генис 1996: 84]274. Постепенно утрачивая свою мифическую силу и идеализм, Советский Союз мутировал в империю [Там же: 278–292].
В средах альтернативных диссидентских и полудиссидентских движений позднего Советского Союза возникала новая версия
Обе модели времени, имперская и апокалиптическая, эсхатологичны; они находятся в одном и том же контексте исторического избавления […]. В обобщающем смысле можно, пожалуй, утверждать, что всякое апокалиптическое движение – это восстание против Рима, а всякий Рим борется с зелотами-апокалиптиками. Имперское время с его преклонением перед долговечностью и апокалиптическое время с его ожиданием, надеждой, нетерпением соответствуют противоположным перспективам сверху и снизу, но в рамках общей модели истории. Имперское время означает сакрализацию власти и торможение перемен […]. Апокалиптическое время означает делегитимацию власти и уничтожение мира [Assmann 1999b: 29].
Введение нового летосчисления изменяет пространство как место памяти. Так, Ян Ассман определяет те или иные ландшафты как «медиум культурной памяти», они «возводятся в ранг знака, т. е. семиотизируются» [Ассман 2004: 63]. Отсылая к последней работе Мориса Хальбвакса «Легендарная евангельская топография в Святой земле» («La Topographie legendaire des Évangiles en Terre Sainte», 1941), Ассман рассматривает Святую землю как классический «мнемотоп», или «ландшафт воспоминания». Одновременно в позднем Советском Союзе в очередной раз актуализуется «контрапрезентная», т. е. идущая вразрез с настоящим, функция культурной памяти [Ассман 2004: 83] – «функция освобождения через память» [Там же: 90], эффективное средство политической борьбы с «сейчас» [Там же: 90–91]. Для авторов алии (авторов движения и ее культуры) и ее реальных и вымышленных героев Израиль становится «горячим» воспоминанием, «которое […] извлекает из прошлого элементы собственной идентичности, точку опоры для надежд и целей» [Там же: 83].
Как уже упоминалось, Яэль Зерубавель исследует обращение к такому «горячему воспоминанию» в культуре позднего
Впрочем, литературные стратегии еврейского инакомыслия не исчерпывались восприятием религиозной (у)топики Израиля. Они непрестанно воспроизводят определенные пространственные структуры и отношения – плотную сеть коннотаций, создающую хронотопы противостояния. Декларируемые в текстах культурные и этические ценности семантизируются при помощи пространственных иносказаний. При этом конституируются следующие семантические пространства:
–
–
–
Показательно в этом смысле апокалиптическое видение психиатра Эммануила Кардина из романа «Лестница Иакова»: Кардин видит, как великие произведения искусства и древнееврейские рукописи распадаются и растворяются в воздухе. Его пациент Плавинский, выступающий в романе духовным наставником Кардина, упоминает Стикс – реку забвения – и предрекает, что память «сотрут, как фрески Шагала со стен бывшего еврейского театра на Малой Бронной, как имена Кандинского, Татлина. Останется вот – светящееся табло – вершина урбанистической мысли…» [Баух 2001: 199]. Пустое светящееся табло – городская метафора культурного истребления. Каббалистическому соединению имен, отвращающему темные силы, противостоит, объясняет Плавинский, «стирание имен» [Там же] – дело рук сатаны.
Однако главным объектом переписывания и забвения становится сам человек: у Ефрема Бауха это, среди прочих, духовный конвертит Борис Пастернак; у Давида Шраера-Петрова – евреи, принявшие в ходе ассимиляции русские и украинские имена, и народ караимов, из страха отрицающий свое иудейство. Тема сохранившихся следов, полускрытых в палимпсесте, этих покрытых новыми надписями и все-таки отчасти уцелевших слоев прошлого, смыкается с темой криптоеврейства, мимикрии и подполья (позже это откликнулось в постсоветских рассказах Давида Шраера-Петрова «Мимикрия», 1996, и «Белые овцы на зеленом склоне горы», 2005)276. Однако в глобальном смысле вся история ассимиляции евреев диаспоры осмысляется как процесс «стирания имен».
Часто местом вытесненной или потаенной еврейской культуры выступает советская периферия – некогда покинутое героем местечко или удаленные от центра власти Литва и Средняя Азия. Так как на окраинах еврейская культура кое-где еще сохраняется, периферийное нередко становится местом порождения смыслов, живой устной памяти и предания. Окраина империи тем самым – в духе лотмановской семиосферы – семиотически заряжается и противопоставляется знаковой пустоте центра. Так, Эммануил Кардин едет в родной городок, чтобы получить откровение, в буквальном смысле вернуться к собственным корням. В романе Шраера-Петрова «Герберт и Нэлли» рассказчик посещает литовский город Тракай, где еще живут караимы. Выросший в Узбекистане Эли Люксембург изображает в «Десятом голоде» среднеазиатское еврейство Бухары. В «Присказке» Давида Маркиша казахстанская ссылка в итоге оказывается альтернативой Палестине, своеобразной заменой территории свободы, местом вызревания сионистских идей и преддверием алии. Похожую замещающую функцию выполняют, однако, и «оазисы» еврейской веры и протеста в крупных городах, эти редкие топосы еврейской публичной сферы, например, московская синагога на улице Архипова. Напротив, квартиры – традиционное место собраний еврейских (и нееврейских) интеллектуалов – выступают пространствами вытесненного, тайного еврейства.
–
Зеркальная противоположность Израиля в «Похоронах Мойше Дорфера» Якова Цигельмана, своего рода антипространство, – это биробиджанский «красный Сион». Биробиджан выступает местом дистопии,
– центральный троп литературы исхода – восхождение алии и пересечение экзистенциальной границы – создается благодаря фольклорно-мифологическим
Поиск духовных альтернатив в позднесоветском обществе выражался, среди прочего, в переоткрытии и расширении географического и повседневного пространства, а подчас и в бегстве за его пределы. В радикальной форме тенденция эта проявлялась в политическом спиритуализме еврейского эмигрантского движения; к менее радикальным формам пространственного отмежевания от режима относятся, как показывает Юлиане Фюрст, поездки в провинцию, экспедиции и командировки в советские республики, жизнь на дачах, в подвалах и на кухнях: «Идея эмиграции, таким образом, становится предельной формой бегства от советской официозной действительности, характерного для критически настроенной интеллигенции конца 1950-х – 1960-х годов» [Fürst 2012: 154]. Алексей Юрчак пишет о пространствах вненаходимости, так называемых «детерриториализованных средах» («deterritorialized milieus») эпохи позднего социализма [Yurchak 2006: 127, 131, 158]. Однако до Юрчака и Фюрст уже Вайль и Генис приводили примеры периферийных, альтернативных пространств, служивших советской интеллигенции способом бегства от коммунизма. В их коротком списке дано все многообразие состояния такого с
Очевидно, что Израиль стоял в ряду искомых и (из)обретенных «других» пространств, которые в зависимости от контекста мыслились как места частной жизни, протеста или свободы.
ПЕРЕИЗОБРЕТЕНИЕ ЕВРЕЙСКОГО ПОВЕСТВОВАНИЯ
Эпоха еврейской неофициальной культуры в Советском Союзе воскресила еще одну литературную традицию: еврейское повествование, или идишский (рас)сказ. Сюжеты и характерология идишского фольклора и идишской литературы (порой их трудно было отличить друг от друга) перекочевали у ряда авторов в русско-советскую систему культурных координат. Переизобретение еврейского сказа было, пожалуй, одним из самых непосредственных, эстетически действенных и опробованных традицией способов включения в культуру неуслышанных голосов. Если воспользоваться постколониальной риторикой, то перспектива сказа давала еврейским литераторам возможность художественными средствами обрести
В этой главе я анализирую прозу Эфраима Севелы и Филиппа Бермана – художников, которые именно так, на перформативном уровне, стремились преодолеть культурное забвение277. Характерный сплав исторической достоверности, фольклоризации и юмора, в котором сочувственная насмешка или даже сатира переплетается с ностальгией, вписывает обоих авторов в историю идишского рассказа, возникшего во второй половине XIX века, но вместе с тем и в контекст разноязычной еврейской литературы, которая и сегодня продолжает актуализировать эту традицию. Идиосинкразии еврейской устной речи, анекдотический сюжет, диалогизм, ирония и остроты, игра с идиомами, окказиональные и вербальные алогизмы – эту повествовательную поэтику я рассмотрю далее с помощью анализа истоков еврейского рассказа и семиотики идиша.
В работах, исследующих мультилингвальную еврейскую литературу, часто ставится вопрос об отличительных признаках этого очень гетерогенного феномена и о том, какие уровни повествования позволяют выявить и осмыслить еврейскую традицию. Вопрос этот влечет за собой и другие: можно ли говорить о существовании всемирной еврейской литературы, чьи характерные свойства выходят за пределы того или иного национального языка? Иначе говоря, можно ли все разнообразие текстов, которые мы называем еврейскими, интерпретировать как принадлежащие к одной культуре? Обусловлено ли предполагаемое единство такого макротекста одним лишь узнаваемым еврейским содержанием – или еще и определенными стратегиями письма, поэтиками, риторическими фигурами, тропами? Эта проблема особенно хорошо видна на примере еврейского повествования в Восточной Европе, которое, выйдя далеко за пределы своих идишских истоков, заметно повлияло на стилевую специфику различных еврейских литератур.
Характерное еще для маскильской литературы соединение сатиры, просветительских тенденций и морально-религиозной назидательности призвано было в творчестве таких классиков, как Айзик-Меер Дик и Ицхок-Лейбуш Перец, разоблачить и высмеять «иррационализм» хасидов и безоговорочную веру простых евреев в чудотворство цадиков. Так возник особый тип повествования, сочетавший бытописание еврейских религиозных обычаев с профанацией и остроумием, насмешкой над еврейскими нравами. Однако излюбленные темы идишских писателей: повседневные ритуалы и молитвы местечковых евреев; заработок на жизнь, нередко связанный с разъездами и торговлей; семейные традиции с их кульминацией в день
Посредником между читателем и евреем штетла выступает рассказчик – сам обитатель местечка, сохраняющий в своем идиолекте и мышлении черты идишской народной культуры: установку на устную речь, ученость и наставительность
Еврейский сказ, воплощаемый живой фигурой рассказчика, передает, что не раз отмечалось, своеобразие самого идиша как языка устного общения. В работах о влиянии разговорного идиша на язык еврейской литературы важен вывод о том, что эта литература почти всецело обусловлена устным характером и идиоматикой языка, на котором написана, и особенностями еврейской социальной коммуникации. С самого зарождения идишская литература обнаруживает тенденцию к подражанию, мимикрии, языковой театрализации, жесту и комизму. В своей работе 1941 года о прозе Шолом-Алейхема Меер Винер называет
Одной из характерных составляющих габитуса «маленького еврея» был диалогизм его речи (см.: [Miron 1973: 82 f.]). Если Мирон говорит о тенденции к нарративным «переодеваниям» и театральности идишской прозы [Ibid: 79–84], то Харшав в своем исследовании
Так, чтобы понять специфику еврейской литературной традиции, надо учитывать не только узнаваемые культурные реалии и топосы, например, еврейские праздники и ритуалы или места еврейской жизни (города, штетлы, ярмарки, синагоги и т. д.), но и пришедшие из еврейского фольклора и/или еврейской литературы фигуры шлемиля c родственными ему «маленьким человечком» (
Однако функцию культурной аллюзии в современной прозе может выполнять и отсылка к определенным сюжетным структурам и коллизиям, восходящим к Талмуду или еврейской религиозной развлекательной литературе, в частности, к популярной книге
Говоря о литературной рецепции еврейских традиций, нельзя не учесть, наконец, феномен опосредованности их передачи, то есть вторичности предания. Если Дэвид Роскис говорит о литературно осовремененных и потому вторичных формах еврейского
Вымышленные воспоминания о жителях Инвалидной улицы – «легендарной» родины повествователя в цикле рассказов Эфраима Севелы «Легенды Инвалидной улицы» (1971), написанном в парижской эмиграции, состоят из анекдотических, сентиментальных и сатирических сюжетов и черпают из традиции еврейского сказа более всего, пожалуй, в духе Шолом-Алейхема. Сам жанр легенды намекает на фиктивный характер «мемуаров» и дополнительно дает понять, что рассказанное без остатка принадлежит прошлому и никогда больше не станет реальностью. Синтез стилизации, автобиографизма и подпитываемого интертекстуальностью воображения – так Севела подступается к полумифическому еврейству белорусского довоенного местечка. Соединение вымышленной исторической достоверности, бытописания и литературности, создает эффект
Остраненный, жестикулирующий язык рассказчика283 и часто его непосредственное участие в событиях делают его
Выделенные Харшавом поэтические характеристики идишского рассказа используются Севелой для того, чтобы построить «мост желания» [Роскис 2010], ведущий в прошлое, для чего он и избирает рассказчиком как будто непосредственного «потомка» книгоноши Менделе – героя, впитавшего или театрально воспроизводящего обычаи общения внутри штетла и тем самым перформативно о них напоминающего. Он начинает с темпераментного объяснения, почему жители Инвалидной улицы имеют множество имен и кличек:
На нашей улице еврей с одним именем – это не человек и даже не полчеловека. К его имени приставлялись все имена родителей, чтобы не путать с другим человеком, у которого может быть такое же имя. Но чаще всего давалась кличка и она намертво прирастала к имени и сопровождала человека до самой смерти [Севела 1991a: 74].
Этот и другие пассажи, снабженные отступлениями, заверениями и риторическими вопросами к читателю, нужны только для того, чтобы объяснить, почему жительницу штетла звали Рохл Эльке-Ханэс284: «А какой нормальный человек с Инвалидной улицы назовет женщину по фамилии?» [Там же]. Речевой диалогизм отражает тот факт, что в прежние времена идиш был средством коммуникации внутри живого еврейского коллектива со своими неоговоренными правилами и системой аллюзий, встроенный в речь диалог затрагивал «наиболее глубинные слои коллективной восприимчивости» [Pinsker 1991: 16]. Устность и сказовость создают то воображаемое пространство доверительной близости и взаимодействия, в котором действовала общая ценностная система. Об экзистенциальном значении устного слова как средства сопротивления и духовного выживания евреев диаспоры пишет, например, Рут Вайс в эссе «Разговор двух евреев. Взгляд на современную идишскую литературу»:
Два еврея лепят крошечный островок посреди опасного или просто чуждого моря. Кем бы они ни были: друзьями или противниками, чужими людьми или родными, ровесниками или нет, – до тех пор, пока длится их разговор, абсолютно все должно взвешиваться и осмысляться в рамках определенного морального контекста [Wisse 1994: 129].
В то время как перенесение собственной меры оценок на весь близкий и далекий мир создает часто комический эффект, идишские писатели преобразуют действие в разговор – этот (пусть и хрупкий) оазис социальной защищенности, восходящий к универсальному для них талмудическому слову [Ibid: 132]285. Однако в современном Севеле контексте эта нарративная позиция оказывается неоднозначной, ведь практическое отсутствие посвященного еврейского читателя неизбежно подразумевает стилизацию, анахронистическое столкновение аутентичного взгляда «изнутри» в духе пословичного Тевье-молочника с необходимостью объяснять мир еврейства Восточной Европы плохо знакомому с ним сегодняшнему читателю. Повествователь, этот (ненадежный?) гарант достоверности, ссылается на традицию: «Так было принято при наших дедах, а может быть, еще и раньше и, как говорится, не наше собачье дело [это] отменять» [Севела 1991a: 74]. Именно эта традиция, перформативно практикуемая в самом акте еврейской речи, да и упоминаемая эксплицитно, запечатлена в диегезисе рассказа в момент своего исчезновения: еврейские формулы наименования и обращения устаревают и меняются в ходе советизации. Советская манера обращаться к мужчинам и женщинам по фамилии в духе новой морали труда и равноправия гротескно сталкивается с живучими еврейскими оборотами. Пылкой общественнице Рохл Эльке-Ханэс, ратующей за модернизацию местечка, нравится, чтобы ее называли «товарищ Лифшиц», но еще больше – «мадам Лифшиц». Последнее обращение – этот яркий пережиток «буржуазного» мира, с которым вообще-то надлежит бороться, – выдает своеобразную мечту Рохл о социальном возвышении. В целом внедрение модерности советского образца в патриархальную жизнь штетла отмечено печатью абсурда. Если рассказчик явно гордится описываемой реальностью – своей родной средой, то автор контрабандой проносит в текст горькую иронию исторических сравнений. Эта нарративная мимикрия становится художественным приемом самоироничного еврейского рассказа, чей перенаправленный на новые условия политический скепсис «отложен» в подтекст.
Трагикомическая амбивалентность Севелы наследует известным прототипам: как некогда Шолом-Алейхем, он изображает исторические переломы, разрушение старого мира при помощи иронии, закрадывающейся в панегирик. «Наивный» рассказчик надевает хвастливую маску гордого уроженца местечка, так инсценируя поэтику уникального и чрезвычайного:
Уж кого-кого, а рыжих у нас было полным-полно. Всех оттенков, от бледно-желтого до медного. А веснушками были усеяны лица так густо, будто их мухи засидели. Какие это были веснушки! Сейчас вы таких не найдете! Я, например, нигде не встречал. […]
Одним словом, красивые люди жили на нашей улице. Таких здоровых и сильных, как у нас, еще можно было найти кое-где, но таких красивых – тут уж, как говорится, извини-подвинься [Севела 1991a: 78].
Далее приводится анекдотический эпизод неудавшегося похищения еврейского ребенка бездетной супружеской парой польских дворян. Он показывает, что дети с Инвалидной улицы были необыкновенно хороши собой, а их отцы – в данном случае дед рассказчика, плотник Шая, – никогда не давали себя в обиду кому бы то ни было. После того случая гордые местечковые евреи стали с вызовом спрашивать у чужих: «И вы это нам говорите? Или: – И вы нам хотите что-нибудь доказать?» [Там же: 79].
Любопытно сравнить языковую жестику севеловского рассказчика и повествователя в автобиографическом романе Шолом-Алейхема «Funem jarid» («С ярмарки», 1916):
…velkhe shtot oyf der groyser velt, es meg zayn Odes, oder Paris, oder London, oder afile Nyu York, kon zikh barimen mit aza groysn, breytn mark un mit azoy fil yidishe kleytn un kleytlekh, tishn, tishlekh un shtelkhelekh, mit gantse berg frishe shtekedike eplekh un barlekh, dinyes un kavenes [Sholem Aleykhem 1940: 8].
…какой еще город во всем огромном мире – будь то Одесса или Париж, Лондон или Нью-Йорк – может похвастаться таким богатым и обширным базаром, с таким множеством еврейских лавок и лавчонок, со столькими прилавками, столиками, лотками, заваленными грудами свежих душистых яблок и груш, дынь и арбузов [Шолом-Алейхем 1960: 272].
В эту похвалу, высказанную с ограниченной (географически и не только) точки зрения потомка
Velkhe shtot farmogt aza alte ayngekhoykerte beys-medresh […]? Inem dozikn altn beys-medresh, dertseylen alte yidn, hobn zikh undzere zeydes amol farshlosen far Mazepen, gezesn dray teg mit dray nekht ongeton in tales u tfiln un gezogt tehilim – un durkh dem nitsl gevorn fun toyt [Sholem Aleykhem 1940: 9].
Какой город обладает такой старой, сгорбившейся синагогой […]? В этой старой синагоге, рассказывают старики, наши деды заперлись от Мазепы, будь проклято его имя! – сидели в ней три дня и три ночи в молитвенных облачениях и читали псалмы, чем спаслись от неминуемой смерти [Шолом-Алейхем 1960: 272].
Вполне закономерно, что похвала бане у Шолом-Алейхема завершается упоминанием антиеврейской травли, последовавшей за слухами, будто в ней повесили гоя: «Городу пришлось пострадать» [Шолом-Алейхем 1960: 272] («Hot di shtot gehat oyf zikh nokh dem a pekl» [Sholem Aleykhem 1940: 9]). А на красивой высокой горе, «вершина которой почти достигает облаков» [Шолом-Алейхем 1960: 278] («vos zayn shpits dergreykht biz der khmare» [Sholem Aleykhem 1940: 13]), до сих пор ищут клад времен Хмельницкого, но находят лишь кости убитых евреев.
Рассказчик же Севелы с не меньшей гордостью сообщает, что на его улице жил настоящий православный поп, которого, правда, вскоре после революции, «как и полагается» [Севела 1991a: 75], расстреляли. Его вдова, старая попадья, позволяет большевикам вырыть в ее огороде бомбоубежище, чтобы отвести от себя подозрения в неблагонадежности: в гротескной сцене она стоит перед домом в старом платке, из набожности повязанном поверх противогаза, «гостеприимно» приглашая евреев в укрытие. Читатель узнает также, что незадолго до войны, когда за хлебом уже приходилось стоять в очередях, Сталин открыл в Москве детскую железную дорогу – и тем самым посрамил Запад: «Сталин – лучший друг советских детей, а заодно и советских железнодорожников, осчастливил московских пионеров, а про остальных забыл или у него просто не хватило времени. Ведь он тогда вел всю страну к коммунизму» [Там же: 87 f.]. Казни, голод, «ликвидация» церквей на волне антирелигиозной пропаганды – таков исторический фон событий идишской
Главный герой рассказа – Берэлэ Мац, друг детства рассказчика. Берэлэ – неистощимый на выдумки и проделки плут, а также, по словам рассказчика, самоотверженный маленький герой, стремившийся осчастливить всех детей улицы. Берэлэ хитрец, но и шлемиль, потому что за шалости его нещадно сечет отец, грузчик Эле-Хаим Мац. Автор наделяет его гротескной внешностью: если все обитатели местечка красивые и высокие блондины или рыжие, светлоглазые и необыкновенно сильные288, то «Берэлэ Мац был плодом неудачного скрещивания» [Севела 1991a: 79], маленького роста289, с буйной черной шевелюрой, разноцветными – один зеленый, другой карий – глазами и огромными оттопыренными ушами. Эта нелепая внешность, отмеченная явной субверсивной гибридностью, контрастирует у Берэлэ с бесконечными оптимизмом и энергией:
Его оптимизм происходил от огромной силы таланта, причем таланта разностороннего, который бушевал, как огонь, в маленьком тельце под узким, заросшим волосами, лобиком [Севела 1991a: 81].
Берэлэ – одна из тех необыкновенных, нередко трагикомических фигур, которые представляют собой изюминку и, более того, самый дух еврейского рассказа. Он аутсайдер и альтруист, которого, как не раз с негодованием отмечает рассказчик, не понимают и не ценят окружающие. Рассказчик с комическим ужасом говорит о гениальных идеях Берэлэ Маца, не принесших последнему ничего, кроме дурной репутации и неисчислимых порок. Чтобы осуществить передовой проект «экономичного» молочного хозяйства, который позволил бы в нелегкие времена сэкономить на металле для ведер, друзья вдвоем ловят соседскую козу и пытаются (впрочем, без особого успеха) подоить ее прямо в рот Берэлэ290. Не ожидая ни от кого благодарности и прекрасно сознавая неминуемость расплаты, Берэлэ крадет деньги сначала у родителей, а потом и у соседей, чтобы купить всем детям местечка мороженое или воздушные шары у китайца-коробейника.
Фигуру Берэлэ Маца можно интерпретировать как детский вариант человека воздуха, шолом-алейхемского Менахем-Мендла. По мнению Баал-Махшовеса, необыкновенный авантюризм и находчивость Менахем-Мендла объясняются тем, что евреям недоступны были привычные для неевреев способы заработать или разбогатеть: «В результате еврейский торговец сосредоточился на
Переосмысление нееврейских норм героизма в еврейском фольклоре и литературе исследуют Рут Вайс [Wisse 1971] и Сэнфорд Пинскер [Pinsker 1991]: «Если нееврейский мир гордился своими армиями и политическим влиянием, еврейство штетлов помещало эту „власть“ в определенную перспективу. Еврейский юмор служил в таком случае способом одержания побед при помощи одних лишь иронии и скептицизма» [Pinsker 1991: 13]. Понятия «армия» и «победа» пересматриваются здесь в свете еврейского «словесного оружия».
Берэлэ Мац, сообщает рассказчик, был личностью выдающейся, призванной осчастливить человечество, и мучеником, который заслугами превосходил Джордано Бруно и Галилео Галилея. Преклонение перед героем, выдержанное в традиции еврейских сатирических народных книг, историй о дураках и более позднего плутовского романа, и здесь пóходя приподнимает исторический занавес: на фоне открытия Сталиным в Москве детской железной дороги обреченная на крах попытка Берэлэ устроить «железную дорогу» и для маленьких жителей Инвалидной улицы выглядит актом подлинной человечности: на краденые деньги он покупает старую клячу, которой, к восторгу детей, удается какое-то время провезти их на санках.
Призывая будущих историков увековечить деяния Берэлэ Маца «[и] не смущаться от того, что человек этот – увы! – еврей», Севела намекает на советскую историографию: ведь историки должны рассказать обо всем объективно, а «не так, как в Большой Советской Энциклопедии» [Севела 1991a: 87].
Рассказ о детских приключениях с отчаянным нарушением взрослых правил и взрослыми наказуемых восходит, кроме того, к прозе Шолом-Алейхема о детях. Так, Берэле Мац – прямой литературный потомок Шолома, сына Нохума Вевикова из уже упомянутого романа «С ярмарки». Шолом – «этот „бездельник“», который «не хотел расти» [Шолом-Алейхем 1960: 288] («a sheygets un nisht gevolt vakzn in der heykh» [Sholem Aleykhem 1940: 32]) – так же сообразителен, как и непослушен; учитель хедера, соседи и родители осыпают его оплеухами и тычками, но ему все нипочем. Фигура Берэлэ Маца связана, наконец, и с более старинной традицией еврейского повествования – с образами «мудрых» простецов, будь то вошедшие в поговорку
Рассказ завершается тотальным уничтожением, постичь которое повествователь не в силах: почти всех жителей местечка убивают немцы, так что некогда важные различия внутри этого тесного мирка перестают играть какую-либо роль292. Из семейства Мац в живых остался только старший брат Берэлэ – герой-фронтовик Гриша, но и его расстреливают незадолго до конца войны за то, что после посещения растерзанного штетла он, обезумев от отчаяния и жажды мести, направляет танк на колонну немецких военнопленных и убивает множество людей. Стилистика шоа проявляется в том, что еврейская речь рассказчика и героев обрывается, а литература – эксцентрика еврейской плутовской
Как природный черт свидетельствую и утверждаю: чертей на свете больше не осталось. К чему они, когда человек и сам такой же? Зачем склонять ко злу того, кто и так к тому склонен? Я, должно быть, последний из нашей нечисти, кто пытался это сделать. А теперь я нашел себе пристанище на чердаке в местечке Тишевиц и живу томиком рассказов на идише, уцелевшим в великой Катастрофе. Рассказы эти для меня – чистый мед и птичье молоко, но важны и сами по себе еврейские буквы. Я, разумеется, еврей. А вы что думали, гой? [Башевис-Зингер 1990]
Еврейские литературы по-своему перекликаются с известным высказыванием Теодора Адорно о невозможности художественного творчества после холокоста. В рассказе Севелы поэтика холокоста видится в том, каким образом оформляется на поэт(олог)ическом и (мета)фикциональном уровнях финал, – сказ сменяет траурная историческая справка: «Берэлэ стал одной из шести миллионов еврейских жертв фашизма» [Севела 1991a: 95]. Повествование становится иконическим и поэтическим слепком сюжета, который невозможно продолжить в традиционной форме. В финале мимическое письмо
И я потом ни разу не встречал людей по фамилии Мац. И видимо она не будет иметь продолжения.
Я вас очень прошу. Если когда-нибудь вы встретите кого-нибудь с такой фамилией, не поленитесь черкнуть мне пару слов. У меня камень спадет с души. Значит, не все еще потеряно. И возможно через два или три поколения на земле снова появится со своим низеньким лобиком, большими ушами и вечной улыбкой новый Берэлэ Мац, и человечество снова сможет надеяться, что на земле, в конце концов, все же будет рай [Севела 1991a: 96].
Этот металепсис – апелляция вымышленной фигуры к читателю поверх барьеров художественной иллюзии – также интертекстуально заряжена, так как имитирует уже упомянутый прием еврейского сказа – вовлечение читателя в диалог и, соответственно, во внутреннюю коммуникативную систему повествования. Через этот речевой акт читатель, рассказчик и персонажи включаются в единое воображаемое пространство доверия и беседы, а пространство штетла семиотически удваивается: он явлен в качестве обозначаемого и (в акте коммуникации) обозначающего. Идишские писатели часто использовали этот прием для создания иллюзии непосредственного общения с читателями. Тем самым как бы создавался общий жизненный мир, в рамках которого циркулировала информация и происходил обмен новостями. Так, в конце повести Менделе Мойхер-Сфорима «Маленький человечек» («Dos kleyne mentshele», 1864–1879) рассказчик помещает объявление о пропаже одного из героев – своего хорошего знакомого и делового партнера господина Гутмана. Этот фиктивный анонс обращен к читателю, который вроде бы должен знать пропавшего:
A moydoe!
Raboysay! Ver fun aykh veyst, vu ergets gefint zikh her Gutman, oder er vet zikh mit im ergets bagegenen, zol moykhl zayn mit im tsu reden, az er zol lemaanhashem teykef taki kumen keyn Glupsk, vu der Rebe kumt oyf im aroys, er zol ineynem mit im onfirn a barimte talmud-toyre mit a shul far balmeloches, un mesaken zayn dort nokh a sakh andere gute zakhn.
Yisroel bney rakhmones, hot rakhmones un tut es tsulib oreme yidishe kinder! [Moykher-Sforim 1913: 154].
Почтеннейшие! Тот из вас, кто знает, где находится repp Гутман, или встретится с ним где-нибудь, пусть потрудится попросить его во что бы то ни стало немедленно прибыть в Глупск, где его дожидается раввин, чтобы вместе с ним учредить образцовую талмудтору и школу для ремесленников, а также затеять много других полезных нововведений.
Евреи, сыны милосердия, сжальтесь и сделайте это ради бедных еврейских детей!.. [Мойхер-Сфорим 1961в: 184]
Как видно из обеих цитат, заключительный монолог севеловского рассказчика написан с оглядкой на финал повести Менделе294 с его прочувствованной просьбой о помощи и ссылкой на благо всей еврейской общины. Восприимчивый к интертексту читатель легко заметит, однако, контраст между двумя этими текстами, один из которых стоит у истоков еврейской литературной традиции Восточной Европы, а другой ее завершает: если в рамках художественного мира Менделе поиск пропавшего персонажа выглядит вполне оправданной инициативой, которая лишь в качестве литературного приема подвергается десемиотизации, то у Севелы аналогичный призыв изначально предстает чисто риторическим предприятием. Разыскать выживших членов семьи Мац после Катастрофы невозможно, и поэтический жест обращения к публике становится не чем иным, как
В цикле новелл «Легенды Инвалидной улицы» Эфраим Севела выступает мастером перевоплощения и одновременно диссидентом от литературы, размышляющим о трагической, искаженной в советском официозном сознании исторической эпохе. Подобная связь историзма с фольклорностью характерна и для других рассказов цикла, многослойный еврейский интертекст которого заслуживает отдельного исследования. Один из ярких примеров – новелла «Шкаф „Мать и дитя“». В главной сцене этого рассказа описывается устроенная всей улицей свадьба двух нищих, одиноких обитателей местечка: глуповатого, молчаливого тележечника Шнеера и невзрачной старой девы Стефы. Какое-то время все женское население штетла с воодушевлением занимается подготовкой торжества; вершиной этих хлопот становится неслыханно пышное бракосочетание. Здесь Севела явно переносит во временной контекст своего детства еврейский обычай «холерных свадеб» и, кроме того, отсылает к «Фишке Хромому» (1869) Менделе Мойхер-Сфорима. Рассказчик Менделе упоминает этот обычай, констатируя, что община Глупска забыла о Фишке даже во время холеры, так что тот оставался холостым [Мойхер-Сфорим 1961в: 348]: в случае эпидемии верующие евреи, желая отвратить дальнейшее распространение заразы, устраивали на кладбищах свадьбы нищих и увечных. Сюжетная аллюзия Севелы к Менделе состоит еще и в том, что злосчастный Фишка тоже очень скоро и почти без какого-либо собственного участия женится на слепой сироте, причем во время торжества голодные гости и сами посредники наконец-то получают возможность наесться досыта295. У Севелы «эпидемия» переносится в сферу политики: действие разворачивается незадолго до войны, в эпоху массовых арестов и сталинских чисток.
К еврейской фольклоризации советской истории Севела прибегает еще в одном своем произведении – военной сатире «Моня Цацкес – знаменосец» (1977), где в очередной раз гротескный сюжет строится вокруг плута и шлемиля. Военная пропаганда с ее культом героизма советских солдат оказывается в повести абсолютно бесполезной, поскольку насаждается она в литовской дивизии, состоящей из совершенно невоинственных евреев, которые к тому же не очень хорошо владеют русским языком. Однако обманчиво простодушный герой, Моня Цацкес, умудряется обратить все трудные ситуации на пользу себе, а иногда и своим менее удачливым товарищам, и не остаться внакладе. «Моня Цацкес – знаменосец» принадлежит к еще мало исследованной традиции
Субжанр еврейской военной сатиры получил второе дыхание в прозе репатриировавшихся в Израиль авторов: так проблематика адаптировалась к реалиям уже израильской армии. Помимо самого Севелы, в 1980 году Владимир Лазарис, которого я цитировала ранее (см. «Советские евреи: факты, коллективные представления, мифологемы», с. 90) как свидетеля и актора движения за алию, написал повесть «Резервисты», отмеченную чертами плутовской сатиры и черпающую из армейского опыта автора после эмиграции. Неслучайно лейтмотивом повести становится ироническое сравнение не только военной, но и вообще всей политической системы Израиля со слишком знакомыми советскими реалиями: текст порывает с созданным еврейской контркультурой мифом об Израиле. Строжайшая израильская военная цензура, охватывающая все вплоть до мелочей, возведение «потемкинских деревень» к приезду генералов и высших надзорных инстанций, идеологическое (пере)воспитание многонациональной армии в духе нового патриотизма и вездесущая пропагандистская риторика неустанно напоминают рассказчику об оставленном позади советском прошлом. Например, он цитирует обязательную для солдат лекцию, своего рода политинформацию: «Сионизм как национально-освободительное движение и учение, призванное сплотить мировое еврейство, был и остается до настоящего времени… теперь уже государство Израиль воплощает в жизнь бессмертные идеи Герцеля…» [Лазарис 1987: 94]. В свете такого удручающего параллелизма библейские аллюзии – в частности, сравнение израильских солдат с легендарными Маккавеями – оказываются (само)обманом всех причастных и вместе с тем элементом насквозь идеологизированной программы перековки личности (ср. главу «Новые Маккавеи» [Там же: 42–47]). С учетом системы двойных геополитических отсылок показательно признание резервиста Берни-Дова: «Когда я мечтал об Израиле, об этой армии, я думал, что буду тут настоящим солдатом, воином. Что-то вроде Бар-Кохбы. Но Бар-Кохбы из меня не получилось. Шлимазл. Шлимазл я». Библейская интертекстуальность (Бар-Кохба) сменяется здесь интертекстуальностью еврейской диаспоры (шлимазл); тем самым имплицитный рассказчик Лазариса осмысляет Землю обетованную как новую чужбину.
Филиппу Исааку Берману (род. 1936) было предложено эмигрировать после того, как в 1980 году он вместе с Владимиром Кормером, Евгением Поповым, Евгением Харитоновым, Дмитрием Приговым и другими коллегами принял участие в издании независимого московского литературного альманаха «Каталог», уведомил власти о возникновении «независимого клуба писателей» и был арестован. В 1981 году он выехал в США. Свой самый, пожалуй, известный рассказ «Сарра и петушок» он писал почти десять лет, с 1979-го по 1988 год. Как и многие другие еврейские авторы, Берман, будучи частью русско-советской литературы (самыми известными покровителями Бермана были Юрий Трифонов и Юрий Нагибин), пытался печататься – как правило, безуспешно – и в итоге ушел в литературный андеграунд. Менее типична семейная социализация Бермана. Его отец был верующим евреем и посещал московскую хоральную синагогу; дома говорили на идише (см.: [Shrayer 2007: 1027–1028]). «Я был внутренне религиозным человеком, но синагоги не посещал. […] Читали […] [еврейских классиков], Авторханова, Солженицына, Свирского, Синявского, Даниэля, весь самиздат, израильские и американские журналы»296. Проза Бермана – своеобразный аттестат о еврейском образовании: при том, что в ней нередко миметически воссоздается русско-советско-еврейская действительность, густая сеть интертекстуальных отсылок говорит о включенности в литературную традицию. Многие его произведения, пронизанные как библейско-иудаистскими, так и идишскими аллюзиями, передают еврейский «взгляд изнутри» на недавнее прошлое. Но, как и у Севелы, эта живая перспектива дана парадоксальным образом в качестве «меморативного» приема, обозначающего эпоху еврейской постистории в настоящем.
Героиня «Сарры и петушка», старая Перэл, рассказывает читателю о своей жизни в советской коммуналке, захватывая между прочим и дореволюционное прошлое. Как и в случае Севелы, читатель с первых строк погружается в стилистико-коммуникативный мир еврейской устной речи, диалогического монолога: «Вы знаете, на старости лет я стала ашатхынты. Вы не знаете, что это такое. Это сваха по-вашему будет, а по-нашему, это значит по-еврейскому, это будет ашатхынты. Я вам хочу рассказать, как я стала сватать» [Берман 2014: 77]. Это фольклорно окрашенное обещание – фигура сводни, чаще всего комическая, встречается во многих идишских текстах, народных и литературных, – так и не будет исполнено. Вместо этого самые разные эпизоды сменяют один другой, о чем еще в самом начале предупреждает Абрам, муж Перэл: «…у нас, у евреев, так: если он хочет рассказать вам про пуговицу от пиджака, так он начинает сначала от шнурков про ботинки» [Там же]. Особенно в начале текста – семиотическом «входе» в еврейский мир – обилие идишских словечек, выражений (рассказ снабжен глоссарием с переводом) и индексальных знаков, передающих жесты, обнажают интертекстуальный код повествования. Перэл говорит о даре своего мужа, который еще в детстве знал все ответы на трудные вопросы из Талмуда раньше раввина, и тем самым вызывает в памяти топос почитаемого всей общиной еврейского ученого,
Они летают туда, они летают сюда, одним одевают ордена, другим одевают ордена, плескают руками туда, плескают руками сюда.
Как они могут что-нибудь увидеть, если они не знают Бога?
Зачем мы с вами живем на земле?
Они знают, как убивать, они знают, как сделать бомбу, что они еще знают? Как из человека сделать калеку.
Сначала были погромы, потом революция, потом опять погромы, потом опять революция.
Потом были красные, потом были белые, потом были зеленые [Там же: 79].
Не выказывая особенного восторга перед фактом покорения космоса, Перэл вслед за Тевье Шолом-Алейхема перечисляет несчастья, которые обрушились на голову
Что же случается с семьей Тевье и Голды после Шолом-Алейхема? Брат Перэл Изя, лучший портной окраины, становится коммунистом случайно, после того как его, пьяного, забрали с собой большевики; другой, Есиф, грузчик и невероятный силач, в четырнадцать лет бежал из дома: «Когда один сын стал красным, а другой убежал из дома, так маме есть о чем переживать» [Там же: 80]. К погромам и революции, пережитым литературными предками Перэл, добавляются сталинизм и «дело врачей». В духе своих предшественников героиня, читая в газете еврейские имена «отравителей», ищет ответа у еврейского Бога: «Ой, готыню, […] чем же мы у тебя провинились, что ты нам это посылаешь? […] Шрек мир, готыню, но только не наказывай!» [Там же: 81, 84]. Это уменьшительно-домашнее обращение к Богу, восходящее к хасидскому «интимному», диалогическому общению с Творцом, несвоевременно переводит сталинские преступления на язык Торы – язык греха, милосердия и воздаяния.
Центральный эпизод рассказа – бурная кухонная ссора Перэл с соседкой по коммуналке (та, начитавшись «Правды», впадает в антисемитскую истерию) – кульминация поэтики, в которой документ и цитата сохраняют баланс. Юмористически стилизуя крикливую разборку двух евреек (например, ярмарочных торговок), Берман в то же время оперирует узнаваемыми историческими реалиями. Соседка Зойка, она же «бандитка», воспроизводит формулы поношения, в 1953 году ставшие клише в советском обиходе:
…вот теперь всех евреев перережут ножами. Чтобы не отравляли наших вождей. Слава Богу, что хоть Сталин живой остался. Он вас к порядку призовет. А всех евреев, кто в живых останется, кого не дорежут, пошлют в Сибирь лес пилить. […] Гитлер вас резал, не дорезал, теперь мы дорежем! Ну, где ваш Бог? [Там же: 83]
В ответ разъяренная Перэл сыплет проклятиями из еврейского (литературного) фольклора: «Ешьте нас, бандиты, но нашими костями вы подавитесь! […] Когда они раздерут ваш желудок, то вы захлебнетесь в своей собственной крови от наших костей!» [Там же]. Разгоревшаяся потасовка завершается расплатой: Перэл, окончательно войдя в раж, бьет «бандитку» чугунком по голове, напоминая при этом скорее библейскую героиню, нежели домохозяйку. В этой трагикомической сцене возникает топос «ветхозаветного гнева» и воздаяния – того состояния, которое наступает, когда чаша знаменитого еврейского терпения наконец переполняется. Правда, ярость очень быстро уступает место религиозной этике, запрещающей убийство и тем самым отличающей евреев, по мнению Перэл, от
Постепенно бермановский «физиологический очерк» все больше превращается в притчу, ведь еврейский сказ не только переводит исторические катастрофы на язык анекдота, но, как известно, и самые обыденные эпизоды в состоянии сделать поводом для разговора об экзистенциальных вопросах. Сцена спасения бандитки от ревнивого мужа, выдержанная в духе грубой народной комики, – Перэл и Абрам прячут ее в своей комнате, – дает рассказчице пищу для философских размышлений о человеческой связи перед лицом общих жизненных тягот: «Один в одном киселе, другой в другом киселе. Потому что жизнь плывет над нами, а не мы над ней» [Там же: 95]. В загадочном сне, который ей истолковывает старая знакомая Рахиль, Перэл предвидит смерть Сталина: одетый в одни кальсоны тиран стоит на здании мавзолея с красным петушком во рту и веревкой на шее. Рахиль рассказывает ей историю о том, как захороненные в стене мертвецы по ночам встают, пьют чай с
Тут же появилась Рахиль. Она шла ко мне сто лет. Когда же она пришла ко мне, это небо вошло ко мне, а не она. […] Скоро много будет воды. Вода потечет ручьями по площадям, чуть не потопит всех. Тогда все напьются. […] Вот такая это будет весна. Оттого, что сейчас такое голубое небо.
От такого солнца и неба все могут утонуть [Там же: 105–106].
В сюрреалистическом видении в финале рассказа все герои едят темный, сладкий медовый пирог жизни, разрезанный Рахилью: в описание всеобщего любовного единения где-то за пределами реальных отношений и времен вплетаются развернутые парафразы Песни Песней.
Эфраим Севела и Филипп Берман принадлежали к совсем небольшой группе еврейских авторов, которые в позднесоветское время переизобретали «букву и дух» литературной традиции. Маска еврейского рассказчика как носителя внутренней перспективы, архетипы еврейского фольклора, самоирония и трагикомика – все это в период окончательно уходящей культуры служило созданию ее новой мифологии. Тяга идишского письма к мимикрии выражается и у Севелы, и у Бермана прежде всего в стилизации устного жеста и инсценировке внеречевых, ситуативных оборотов, которые отличали искусство еврейского
Стилизованная идишская речь пришла в русско-еврейскую литературу ХХ века более всего через Исаака Бабеля. Его влияния – эффектно ломавшего языковые нормы скрещивания русского языка с окказиональными, разговорными выражениями еврейского «жаргона», – не избежали и позднесоветские авторы. Однако как раз в использовании языка и способе фокализации становится видна пропасть между Бабелем, причастным к живому еврейскому культурному контексту и еврейской гетероглоссии, и более (Севела) или менее (Берман) ассимилированными авторами, пишущими о прошлом с (пост)исторической дистанции. В своей русскоязычной прозе Бабель умел, как я уже отмечала в главе о Якове Цигельмане (см. «Яков Цигельман: „Похороны Мойше Дорфера“», с. 226), балансировать между разными культурными смыслами и таким образом ориентироваться как на еврейских, так и на нееврейских читателей (ср.: [Sicher 2012]). Читатели Бабеля были вполне способны отличать стилизацию одесского жаргона от индивидуального сказа, языкового творчества, так как та языковая среда, которую он воспроизводил, включавшая элементы русского, идиша, украинского, а подчас и иврита, для них еще оставалась естественной. Трагическая разорванность рассказчика «Конармии» (1923–1937)297 между русско-украинской и еврейской версиями революции, Гражданской войны и советизации в последующем культурном сознании стала символом диссонантной бикультурности самого писателя и русско-еврейской интеллигенции в целом.
Ироническая игра Бабеля с многоязычием своей публики, его мастерское жонглирование подтекстами298 и сама возможность разных культурных толкований его текстов (ср. очень подходящее выражение Зихера «double book-keeping», «двойная бухгалтерия» [Sicher 2012: 24]299) имеют в виду ситуацию, которая для Севелы и Бермана была уже совершенно чуждой. Севела черпает свои знания о еврействе и идише из фрагментарных воспоминаний и литературы, Берман перефразирует и объясняет идишские выражения для русскоязычного читателя – и приводит их в глоссарии в конце текста. Тонкая дифференциация читательских адресатов, основанная на работе с коннотациями и различными уровнями словесного смысла (так выражалось, например, соотнесение революции с мессианским спасением), сменяется идеализированным, ностальгическим изображением кажущегося теперь однородным еврейского мира, обобщающим взглядом издалека. Оба автора используют элементы идиша в качестве деавтоматизированного миметического приема –
Примечательно, что сам мифотворец Шолом-Алейхем создавал своих литературных героев в эпоху, когда мир еврейского штетла уже стал для многих фольклором и потому воспринимался еврейскими читателями – ассимилированными и часто эмигрировавшими в Новый Свет – как элемент прошлого: смешного или ностальгического. Так что еврейский «speaking voice» Тевье уже представлял собой цитату (см.: [Butwin/Butwin 1977: 124]). Тем не менее семиотическая связь между автором, посвященным в диегезис рассказчиком и таким же читателем все еще обеспечивала успешное восприятие языковых отсылок и культурных аллюзий (что и отражено в названии эссе Рут Вайс «Two Jews Talking», 1994). В условиях прогрессирующей культурной десемиотизации этих аллюзий в эпоху Бермана и Севелы переизобреталась память о «пословичном мифологическом пространстве, коллективном локусе» [Harshav 1994: 147], давно отделившемся от местечковых декораций и обитающем только в языке: этот речевой жест говорил о «трансисторическом уделе» евреев [Ibid: 158], мало изменившемся со времен Тевье-молочника.
ЗНАЧЕНИЕ ЕВРЕЙСКОЙ КОНТРКУЛЬТУРЫ
Влияние еврейского движения 1960–1980-х годов на последующую русско-еврейскую культуру заслуживает отдельной монографии. Процессы, берущие начало в еврейском андеграунде, несомненно, предвосхитили и подготовили «культурную революцию» перестройки. Характерный для литературы позднего коммунизма синтез воспоминания и протеста фактически определил путь, по которому еврейская проза пойдет, начиная с конца 1980-х годов, в эпоху открытия архивов и массовой эмиграции по всему земному шару. Эта (полу)документальная литература стремилась зафиксировать забытое и исправить еврейскую историографию, но в первую очередь рассказать об истреблении, репрессиях и притеснениях евреев до, во время и после советской власти. Таковы, например, мало кому известные «Труба исхода» (1999) Павла Сиркеса, «Зяма Фискин, однофамилец» (2005) Владимира Переплетчика, «Одесская история» (2006) Юрия Эдельмана, «Здесь, под небом чужим» (2006) Михаила Серебро, «Простая история» (2009) А. (sic!) Мар, «Идентичность» (2017) Леонида Подольского, «И угораздило еврея родиться в глубокой яме и вырасти в ней» (2018) Элиэзера Трахтенберга, «Там, где мы есть. Записки вечного еврея» (2018) Лео Певзнера301.
Развитие еврейской контркультуры и борьба за репатриацию или просто отъезд не только сопутствовали историческим переломам, но и отчасти были за них ответственны. Причем еврейская литература нового геополитического извода, по ту сторону границы, долго была (да и сейчас еще) похожа на ту, что писалась в России. В 1970-е годы авторы-эмигранты, особенно в первое время после переезда, продолжали – или начинали наконец открыто – разрабатывать материал, мотивы и ситуации из прежней советской жизни; так эмиграция во многих случаях вовсе не приводила к возникновению транснациональной литературы с новым – израильским, немецким или американским – кругом культурных референций или новым – глобальным или чаянным сугубо еврейским – мировоззрением и другой поэтикой.
Если сопоставить написанную в разных частях света, а также поздне- и постсоветскую еврейскую прозу на русском языке, то можно легко заметить, что во многом она образует единый гипертекст с набором устойчивых мотивов, восходящих к общему историческому материалу, и нередко похожей реалистической или документально-фактографической повествовательной техникой. Так, снова и снова описывается «дело врачей» и антисемитская травля накануне смерти Сталина, часто через фильтр восприятия затравленного еврейского школьника или школьницы: в «Последнем нонешнем денечке» Юлии Шмуклер, опубликованном в Тель-Авиве в 1975 году, в рассказе «Второго марта того же года» Людмилы Улицкой, написанном в 1994 году и напечатанном в Москве или (с той же топикой и сравнимыми повествовательными деталями) в вышедшем в Тель-Авиве в 1990-е годы рассказе Марка Зайчика «В марте 1953 года». Не только те же эпизоды начала 1950-х, но зачастую и те же топосы и тропы мы находим в романах «Жизнь Александра Зильбера» Юрия Карабчиевского, «Ветка Палестины» Григория Свирского и «Псалом» Фридриха Горенштейна и в повести «Родословная» Израиля Меттера.
Подобно холокосту в разноязычных еврейских литературах, существование в условиях советского антисемитизма стало той травмой, которая запустила машину порождения (авто)биографических текстов и которая неустанно побуждает к воспоминаниям и письму, питая поэтику
В то же время как раз еврейский андеграунд и эмиграция привели к тому, что дихотомическая модель еврейской идентичности, на которой строились эти тексты, стала постепенно расшатываться или же радикально деконструироваться. Релятивизация прежних политических контрастов заметно усложнила картину «своего» и «чужого», а единая геополитическая оппозиция сменилась множеством более мелких и частных. «Чужое» отныне отождествляется не только с государством и антисемитски настроенным большинством, а «свое» – не только с фактом еврейства по рождению: более тонкие различия формируются, например, между евреями русскими и американскими, ими же и русскими евреями Израиля или между религиозным еврейством (какой бы то ни было точки прибытия) и еврейством «по крови». Эти новые внутренние различия, концепции еврейства, переставшие быть простыми и производящие новые конфликты, также определяют облик русско-еврейской литературы, а точнее, русско-еврейских литератур разных стран и культур.
Тем не менее обещания о гармоническом разнообразии времен перестройки – о мирном сосуществовании еврейских конфессий и их культур – исполнились лишь отчасти: как в 1990-е, так и в 2000-е и 2010-е годы крайняя политическая поляризация и новые национализмы обернулись тавтологизацией прежних историко-топографических дихотомий. Примеры тому в следующей главе.
Частичный перенос еврейской литературы за границу привел к подчас противоречивым переменам в концепции русского еврейства. Главной темой, расколовшей еврейские умы и еврейскую литературу, стал сам Израиль, превратившийся для многих из мифа о единении во вполне проблематичную реальность: иудаистски-телеологический взгляд на еврейскую историю одних авторов соседствует с едким скепсисом других и нейтральностью третьих. Линия Эфраима Севелы, автора «Продай свою мать», продолжается, например, в проникнутых сухим юмором или горькой иронией израильских текстах Дины Рубиной302, Мириам Гамбурд или Михаила Барановского303.
Литература исхода с ее пафосом духовно-религиозного перерождения предвосхитила между прочим ту радикально иудаистскую прозу, которая обратила провиденциальное возвращение «блудных» евреев в нарратив единения по признаку крови, почвы и веры. Таковы, в частности, поздние произведения Эли Люксембурга «В полях Амалека»304 и «Записки ешиботника» (2000), рассказы Аркадия Красильщикова из сборника «Рассказы в дорогу» (2000) или рассказы Якова Шехтера из книги «Каббала и бесы» (2008).
Эхо позднесоветской сионистской прозы отдалось, помимо этого, в нескольких автобиографических романах конца 2010-х, которые вполне можно назвать нарративной публицистикой и в которых миф о священной территории Израиля сочетается, с одной стороны, с обилием общеисторической информации, с другой – с консервативными, нередко националистическими идеологиями. Авторы как будто возвращаются – или так по-своему транслируют политику реставрации Израиля–России эпохи Нетаньяху и Путина – к одномерному пониманию еврейства, отсылающему к доэмансипаторной эпохе верности догме. Сегодня идеологическая архаика лишена, однако, той исторической энергии протеста, которая питала мифологическую картину инакомыслящего еврейства времен алии и переизобретения иудаизма.
Сумевший после долгих перипетий и тяжб перебраться в Израиль немолодой герой романа Леонида Подольского с говорящим заглавием «Идентичность» (2017)305 рассуждает:
…он был счастлив оттого, что похоронят его в родной земле, которую господь Б-г завещал праотцу Аврааму. Слова Тель-Хай, Мегиддо, Эль-Куней-Тра, Масада наполняли его грудь гордостью и заставляли чаще биться его сердце.
…В отличие от Лени, [отцу] никогда не довелось […] ступить на Землю Израиля. Он принадлежал к поколению, которое, повторяя судьбу дальних предков, снова оказалось во власти фараона [Подольский 2017: 9].
Этапы биографического пути героя отсылают к сюжетной морфологии, типажам и интертексту литературы исхода. Герой вспоминает, как дедушка Мендель шептал, склонившись над иероглифами старых еврейских книг, как рассказывал внуку об ужасах шоа, о Земле обетованной и библейских героях. Дед говорит устами теперь уже обращенного рассказчика: «Болезнь началась давно, с Гаскалы» [Там же: 18–25]. Подробная документация собственной жизни перемежается сравнениями Сталина с Аманом или Шабтаем, изложением судьбоносных идей первых
Подольский снабжает книгу приложением с 757 сносками, в которых скрупулезно поясняет даже общеизвестные еврейские понятия (кипа, Талмуд, иудаика), а также события мировой еврейской истории с библейских времен до настоящего времени. Такой избыточный этнографизм преследует не в последнюю очередь педагогическую задачу – увековечить коллективную память избранного и пострадавшего народа. В финале романа рассказчик сокрушается о «поколении манкуртов», вырощенных в советском галуте, этой «империи зла», хвалит современных самсонов – Щаранского и Эдельштейна [Там же: 366–368] и переходит на возвышенно-лирический, библейско-анафорический стиль, при этом не забывая о сносках с указаниями на источники: «…и они вернулись, как возвращаются реки к истокам своим755, и они взошли756 (сноски в оригинале. –
Но, наверное, самый яркий пример неоконсервативного сионистского дискурса – это автобиографическая повесть Элиэзера Трахтенберга с изящным заглавием «И угораздило еврея родиться в глубокой яме и вырасти в ней» (2018). Автор, настойчиво представляющий себя ученым, философом и логиком – его гений восхваляется в коротких предисловиях единомышленников, – излагает историю своей жизни с кишиневского детства до участия в сионистской подпольной организации, лагерного заключения и последующего пребывания в Соединенных Штатах. Одной из основных своих заслуг он считает то, что «…вывел свою семью из рабства в СССР»: «еврей сегодня (подчеркнуто в оригинале. –
Фигура деда оказывается ключевой и в этом тексте: на атеистический довод внука, будто запуск первого искусственного спутника доказал отсутствие Бога, этот погруженный в изучение иудаистских книг молчаливый мудрец отвечает громким смехом, тем самым преподав внуку лучший в жизни урок [Там же: 87–88]306. Другой «путеводной звездой», компасом будущего сионизма для героя выступает бабушка, живущая по еврейской традиции и исключительно ради семьи.
Громоздкие логические умозаключения Трахтенберга приводят к таким, например, выводам: прогресс движется завистью; равноправие женщин и мужчин невозможно, потому что неестественно (правы талмудисты, которые предписывали мужчине изучение Торы, а женщине – работу в лавке); ислам мертв в силу самой своей природы и истории [Там же: 24–31].
Неоконсервативная еврейская проза, изобилующая художественными банальностями и вдохновленная идеологическим догматизмом, говорит о частичном возвращении в 2010-е годы сознания холодной войны и жестких мировоззренческих барьеров. Нарратив исхода обретает новое дыхание – и вполне причудливые формы. У Леонида Подольского и Элиэзера Трахтенберга возрождение (анти)коммунистических иудаистских мифов намертво спаивается с новой жаждой коллективной педагогики и национального летописания: оба автора снабжают свои историографические трактаты не только сведениями о мире307, но и многочисленными цитатами на языке оригиналов.
Переоткрытие еврейства в советском андеграунде вливается в гораздо более широкий феномен (поп-)культурного еврейского возрождения –
Говоря о многоязычных еврейских литературах периода постхолокоста, ученые отмечают схожие процессы. По мнению Роскиса, идишская литература после шоа тяготеет к цитатности, стилизации, воспоминанию, архивности, переоткрытию традиции и другим формам культурной компенсации [Роскис 2010: 508–513]. Шимон Маркиш констатирует необратимую утрату живого представления о еврействе и, как и Григорий Канович, объявляет собирание остатков еврейского культурного наследия единственно возможной задачей и долгом нынешних поколений [Маркиш 1997: 203–206].
Предложенное Дэвидом Роскисом понятие «творческой измены» («creative betrayal») [Роскис 2010: 19 f.] маркирует главную и вместе с тем уязвимую точку современной археологии еврейского прошлого. Творческая измена в общем означает продуктивную стратегию переплава и перетолкования; в этом смысле ею сопровождается любой акт обновления, усваивающий «язык традиции». На примере ключевых текстов – от рабби Нахмана из Брацлава до Шолом-Алейхема и Исаака Башевиса-Зингера – Роскис демонстрирует не особенно уважительное обращение значимых идишских авторов с еврейским фольклором, религиозным преданием и основами еврейской святости: именно так они создавали то, что потом включалось в канон «истинно еврейской» культуры, которая, однако, каждый раз откликалась на открытую толкованиям, запутанную современность:
Вся моя книга посвящена утрате и повторному обретению. Ее герои – современные еврейские революционеры, мятежники и иммигранты, которые пытались сохранить для отошедшей от традиции публики те формы культуры, которые принадлежат этой традиции. Когда представители народа уже не существуют, недоступны или не интересуются своей культурой, стилизованные идишские сказки, монологи, баллады, любовные песни и пуримские представления занимают опустевшую нишу [Там же: 19–20].
Характер такого
Утрачена оказалась и особая интертекстуальность идишского письма: Тора, комментарии к Талмуду и мидраши, агадические истории и хасидские легенды перестали быть частью еврейской коммуникативной памяти; еврейская народная культура с ее устной речью
Если в публичных мемориальных актах и массовой культуре309 обращение к еврейскому прошлому служит институционализации, отбору «нужной» истории (например, увековечению памяти) или сенсации/шоку, в контексте выставок, музеев, энциклопедий и в науке – сбору информации, объяснению и реконструкции в строгом смысле слова, то в литературе прошлое включается в символический, воображаемый порядок, который прежде всего проблематизирует дистанцию между автором, читателем и изображаемым миром. Для современного обращения с еврейской культурой такое положение дел, само по себе не новое, чрезвычайно важно. При соприкосновении с утраченной традицией русско-еврейские авторы часто балансируют между безостаточным погружением в прошлое, воссоздаваемое во всех подробностях и призванное дарить иллюзию живой современности, и попыткой диалектического включения еврейства в реальное настоящее310, пусть даже такая реинтеграция неизбежно обнаруживает свою сконструированность. Напряжение, возникающее между двумя этими полюсами, создает двойственный эффект: часто именно стилизация с ее инсценированной, обманной фактографичностью ведет к идеализации и мифологизации еврейского мира, говорящим о том, что эту нишу уже ничем нельзя заполнить. Кроме того, литератор «постгуманной» эпохи нередко выступает в роли культуролога и комментатора, который берет на себя единственную адекватную задачу: достоверно рассказать о прошлом. Однако в художественной литературе такого рода рассказ не допускает прямой привязки к исторической реальности, то и дело выдавая ненадежность нарративной инстанции: непосредственный доступ к тому, о чем ведется этот рассказ, утрачен.
Именно этот (дис)баланс между культурной реконструкцией и переизобретением – в форме подражания, гибридного переплетения традиции с актуальными культурными дискурсами, провокационной игры с выдуманной памятью или культурно-лингвистического перевода – характерен для рассматриваемых далее текстов, написанных в разных странах и в разные микропериоды постсоветской истории русско-еврейской литературы.
РУССКО-ЕВРЕЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА ПОСЛЕ КОММУНИЗМА
Связь места и памяти в литературе еврейского андеграунда была темой главы «Модели времени и пространства в нонконформистской еврейской литературе». В постсоветский период еврейские топографии продолжают нести семантику культурного анамнезиса, своего рода культурной мнемотехники – памяти этноса, травмы и утраты (более того, эта линия в условиях дозволенного говорения невероятно возрастает), однако при этом литература все больше сигнализирует о сконструированном, эфемерном характере воспоминания и роли воображения в реконструкции прошлого. Феномен постпамяти (
Если реставрирующая ностальгия заканчивается воссозданием символов и ритуалов дома и родины в попытке завоевать и «опространствить время» (spatialize time), рефлексирующая ностальгия склонна лелеять разрозненные осколки памяти и «овременять пространство». […] Рефлексирующая ностальгия […] является иронической, неубедительной и отрывочной. Ностальгия второго рода осознает разрыв между идентичностью и сходством; дом находится в руинах […]. Это остранение и ощущение дистанции заставляет их рассказывать свою историю, создавать нарратив о взаимоотношениях между прошлым, настоящим и будущим [Бойм 2019: 118–119].
Вместе с тем многие постперестроечные и постсоветские тексты несут в самой своей ткани детабуизацию еврейства, щедро или даже избыточно включая еврейские культовые и культурные реалии и топосы и используя ивритскую и идишскую лексику. Как было отмечено в конце предыдущей главы, парадоксальным образом фактографичность говорения о еврействе нередко растворяется в поэтике остатка, а обилие культурных отсылок выдает когнитивную ненадежность событий, извлеченных из прошлого мнемообъектов. Воссозданное целое еврейской жизни до войны и революции не допускает безусловной «иллюзии узнавания», свойственной любым попыткам возрождения мифа; ее место занимают «приступы меланхолии» и «постмодерный скепсис» (как пишет Дирк Уффельманн о поздних литературных версиях галицийского мифа, см.: [Uffelmann 2008: 277–278]), особенно в тех случаях, когда действительность текста оказывается иконическим «воспроизведением дискурса», отсылая к форме, а не к фактам [Ibid: 293]. Изучая автобиографические тексты о шоа, Сюзанна Дювель отмечает, что они «проникнуты поэтологической и теоретической рефлексией […], так что становится очевидным: письмо может отсылать только к текстам и уровню репрезентации» [Düwell 2004: 7].
Далее я проанализирую взаимодействие облеченных в художественную форму воспоминаний, воображения и обращений к более позднему, культурно кодированному знанию.
Наследуя пространственную метафорику еврейского инакомыслия, (пост)мемориальные тексты с конца 1980-х годов все более широко используют фигуру
Как отмечают исследователи, имеющая богатую традицию фигура палимпсеста314 обрела огромную популярность в период постмодерна. С этого времени сфера ее применения стала чуть ли не безграничной:
Палимпсест как медиум с более чем одним уровнем письма превращается в метафору культуры вообще. Множественность уровней становится эмблемой антииерархического разнообразия, символом перечеркивания любых притязаний на абсолютность благодаря тому открытию, что под каждым слоем письма скрывается другой [Kany 2009: 201]315.
Алейда Ассман, исследующая тропику памяти разных эпох, замечает, что определенные метафоры подчеркивают «[временную] недоступность» воспоминания и в то же время его «возможность быть расшифрованным, прочитанным» [Assmann 1999a: 156], – таковы как раз метафоры раскопок и палимпсеста.
Теоретики памяти не раз тематизировали пространственность тропов воспоминания и забвения:
Пространственно-ландшафтная мнемотехническая метафорика представляет забвение в виде некоей глуши, заброшенного места и алиби; метафорика хранилища представляет забвение как нечто сокрытое […], темное, дремлющее, порой это даже склеп или могила [Butzer 2005: 23].
«Глушь», «сокрытое» выступают устойчивыми составляющими литературного анализа эпохи, в которую меморативный доступ к истории – герменевтические процессы – вытесняется на периферию или в подполье. Так забвение и воспоминание обретают материальность, а пространство становится эпистемологическим инструментом, позволяющим приблизиться к
В последние двадцать лет интерес к семантике следов и фрагментов возрос не только в искусстве и литературе, но и в культурологии. Суть этого тренда емко сформулирована в предисловии к сборнику статей «Остатки. Подход к периферийному феномену» («Reste. Umgang mit einem Randphänomen», 2005): остатки – это «индикаторы прерывности и нарушенности», их преимущество заключается в том, что они позволяют «представить себе альтернативные порядки. Остаток – это пограничный феномен: его место на периферии, в сфере потустороннего, неизвестного» [Becker et al. 2005: 7–9]. Предметом эпистемологического поворота, проявившегося во внимании к остаткам и мусору, служит все исключенное и некодифицированное, противопоставляемое хранящемуся в архивах и вошедшему в канон. Так, мусор для Алейды Ассман – это прежде всего надежный «носитель неофициальной памяти» [Assmann 1999a: 215], что она раскрывает на примере романа Томаса Пинчона «Выкрикивается лот 49» (1966).
Таким образом, мы имеем дело с переплетением тропов, благодаря которым заново открывается прежде вытесненное, скрытое, забракованное и потому со временем
Ранее на разных примерах было показано, как еврейское оттеснялось в подполье и на задний план, исчезало под слоями нееврейского письма, изымалось из прежнего синтагматического порядка и помещалось в новый или профанировалось в практических целях. Символизация подобных культурных техник в литературе позволяет представить еврейство в качестве нижнего слоя палимпсеста, еще, быть может, различимого в виде следов и фрагментов. В этом случае метафора палимпсеста вполне вписывается в традицию, восходящую к известной интерпретации Генриха Гейне: подобно Гейне, видевшему, как на лице немолодой женщины будто «сквозь черную, недавно написанную монашескою рукою страницу из Отцов церкви проступают полустертые любовные стихи античного поэта» («Путешествие по Гарцу») [Гейне 1971: 550], еврейские авторы стремились «выявить предпосылки настоящего с его заблуждениями», выступить «[адвокатами] маргинализированной традиции» [Jacob/Nicklas 2004: 15–16]. Такое использование метафорики переписывания, показывают Иоахим Якоб и Паскаль Никлас, напрямую ведет к культурным теориям конца XX века, прежде всего к взаимосвязи власти с дискурсом у Фуко и представлению о культуре как о наслоении «доминирующих и подчиненных текстов» [Ibid: 23].
Идея культурного палимпсеста, возникшего в результате смен власти и исторических асимметрий, чаще всего связывается с феноменом еврейского сокрытия, мимикрии и (дис)симуляции, который обсуждался ранее (см. «Евреи-переводчики: литературная мимикрия», с. 104). Сама человеческая личность превращается в «плоскость» стирания и переписывания; как ни парадоксально, процесс этот то и дело обнаруживает неизгладимость при
Герой рассказа Эфраима Севелы «Осведомитель» (1982), еврей Аркадий Полубояров, работает ретушером в редакции одной московской газеты, специализируясь на «облагораживании» портретов советских партийных руководителей: он мастер фальсификации с особым талантом к сокрытию дефектов. Этот ничем не примечательный человек оказывается единственным, кто сумел обработать неудачный официальный снимок Брежнева так, чтобы закрытые глаза главы государства казались открытыми. Тем самым Аркадий Полубояров спасает редакцию от неминуемых санкций и ненадолго превращается в уважаемого всеми коллегу; однако проходит совсем мало времени – и вот уже с этим маленьким человечком, еврейским собратом гоголевского Акакия Башмачкина, снова забывают здороваться. За его русско-украинским именем скрывается подлинное – Абрам Перельман, от которого он избавился, женившись на этнической русской. Невзирая на небывалую изобретательность Полубоярова-Перельмана, маскировка ему никогда полностью не удается, потому что его внешность по иронии судьбы гротескно отражает расхожие антисемитские клише: у него толстые отвисшие губы, печальные черные глаза и длинный нос. «Саморетушь» неизменно оказывается саморазоблачением, неудачной мимикрией, а безупречные симулякры удаются Аркадию лишь при ретушировании снимков советских властителей.
Показательно название вышедшего в 2008 году тома прозы Эдуарда Шульмана – «Еврей Иваныч, или Три псевдонима»317. В главе «Наследство» из текста «Аллея праведников» добропорядочный гражданин Альтшуль страдает от своих «неудобных», труднопроизносимых еврейских имени и отчества – Герш Пейсахович. Они пристали к герою намертво, несмотря на давно принятый им русский эквивалент – Григорий Петрович. В следующей сцене этой новеллы-очерка некий Залман Кодер приходит к своему старому знакомому Александру Кирилловичу. Тот возмущается переименованием московских улиц после революции: «Зачем Остоженка – Метростроевская?.. […] Остоженка – до чего наше слово! Остоженка, чувствуешь?.. А Пречистенка? Как они Пречистенку испоганили!..» [Шульман 2008: 176]. Не без отеческого превосходства и снисходительной насмешки Александр Кириллович, этнический русский и притом страстный русофил, намекает Залману, что не всякий вправе называться коренным москвичом: «…С какого года в Москве, Залман? – С восемнадцатого, Александр Кириллович. – А я – с четырнадцатого… Да не с года, не с года четырнадцатого! С четырнадцатого века!..» [Там же: 176]. В данном случае право на память и обретение старого, подлинного присваивает себе господствующая славянская «раса». В сумме обоих эпизодов советское и «исконно» русское невольно объединяются под знаком юдофобии, а изначальная оппозиция хорошего старого (досоветского) и плохого нового становится весьма относительной. Другая подоплека этого эпизода – это совмещение двух палимпсестов: табуированных еврейских имен и социалистического переименования улиц; оба равным образом становятся предметом амнезии и вытеснения.
С началом детабуизации еврейства в конце 1980-х годов культурная парадигма еврейского сопротивления, главным козырем которой была «другая» коллективная память, переходит в сферу публикуемой большой литературы – в толстые журналы и многотиражные книжные издания.
Как не раз демонстрировала в последние двадцать лет автобиографистика, метауровень повествования позволяет пишущему артикулировать проблему связи воспоминаний с настоящим. Особенно после пережитых исторических потрясений, при рефлексии прерванной преемственности метафикциональность помогает сделать решающий в автобиографическом письме когнитивный шаг – акт определения себя в настоящем. Метафикция заменяет линейность, гарантию надежной генеалогии. Здесь значимо не только ставшее уже общим местом в теории памяти и документалистике признание сконструированной природы вербализованного воспоминания [Nünning 2007a: 41], но и характер связи этого нарушающего иллюзию приема с повесткой конкретного «сейчас», «продолжение прошлого в настоящем» [Nünning 2007b: 282]: «Поскольку воспоминания конструируются исходя из определенной современности, они больше говорят о насущных потребностях и делах мемуариста или автобиографа, чем о том или ином былом событии» [Nünning 2007a: 44]. Жанр «метафикциональной автобиографии» или «мета-автобиографического романа», исследуемый Ансгаром Нюннингом на материале современной англоязычной литературы [Nünning 2007b], имеет «выраженную тенденцию к метаизации и саморефлексии»; при этом происходит смещение «фокуса с изложения истории жизни на эпистемологические и методологические проблемы […], возникающие при написании автобиографии» [Ibid: 271, 277].
Последняя повесть Израиля Меттера (1909–1996) «Родословная», написанная в первые постсоветские годы (1992), может быть, наиболее ярко отражает почти эксцессивное обращение русско-еврейских авторов к теме утраченных корней: пожилой повествователь анализирует неожиданно овладевшую им одержимость прошлым и раскол собственного «я», невозможность восстановления или самоидентификации. Текст Меттера – поэтический и поэтологический реквием по собственному еврейству, появившийся после краха диктатуры, а также пример посттравматического письма, которое стало одним из центральных субжанров литературы после конца коммунизма, в сущности, ее порождающим механизмом318.
Как отмечает Рита Гензелева, возросшая в начале 1990-х ностальгия по ушедшему миру еврейских штетлов и «взволнованный» интерес к еврейскому знанию, повседневным ритуалам и языку, к своей вынесенной в заглавие «родословной» показательны и в контексте творчества Меттера [Гензелева 1999: 141–155]. Припоминание этнической другости собственной семьи, гордость за сохраненную бабушками и дедушками многовековую еврейскую мудрость, восхищение еженедельными ритуалами шабата – все это резко отличает повесть Меттера от таких его более ранних произведений, как «Конец детства» (1935) и «Пятый угол» (1964):
Писатель, еще три десятилетия назад глубоко равнодушный к еврейской национальной религии, противопоставлявший «религиозный климат» костелов, мечетей и церквей таковому в синагогах, в начале 90-х годов с горечью констатирует, что именно на нем оборвалась древняя связь народа с Книгой [Гензелева 1999: 147].
В «Родословной» ключевой для еврейской литературы нарратив потери превращен в (мета)поэтический прием, так что идентичность не только тематизируется, но оказывается в буквальном смысле вписана в поэтику текста. «Мосты желания», пути целостного переизобретения традиции у Меттера уступают место жесту когнитивного сомнения и метатекстуального вмешательства319 – симптом постисторического письма. В этом смысле
Я родился давно.
Дело не в дате: сама по себе она лишена живописности – минувшее окрашивается не календарем, а приметами канувшей эпохи [Меттер 1992: 12].
Факт рождения рассказчика в клинике еврейского доктора Арие уже с самого начала вводит мотив насильственно оборванной связи времен: впоследствии герой больше никогда не видел этого врача, сестра появилась на свет дома, на большом обеденном столе, – в 1918 году доктор Арие бесследно исчез. Осталось только мистическое чувство пожизненной связи с табличкой на двери клиники [Там же: 12–13]. Табличка же несет семантику письма как главного материального атрибута сохранения памяти. Уже в следующих строках она связывается с процессами старения, упадка и – опять-таки – культурного переписывания: посетив несколько лет назад родной Харьков, рассказчик отыскивает дом Арие и видит «облупленные двустворчатые двери, провисшие, сотни раз перекрашенные, незакрывающиеся» [Там же: 13]. По обе стороны от дверей
…было не счесть вывесок, и каждая из них испещрена буквами русского алфавита, но в таком тарабарски-аббревиатурном сочетании, словно дюжина племен грядущей цивилизации захватила это здание и пытается в нем сожительствовать [Там же].
В приведенной цитате последующие надписи на русском языке, покрывающие старый, еврейский слой палимпсеста, – двери много раз перекрашивали, –
Родной город Харьков, который герой пытается
Первая метафикциональная «интервенция», заставляющая усомниться в достоверности воспоминаний, содержится уже в начале процитированного абзаца о бывшей лечебнице: «Это все я вспомнил
Топос одержимости памятью, неотвратимости ее работы и неконтролируемое вторжение воспоминаний в настоящее составляют саму текстуру (анти)рассказа, неустанно «размышляющего» о самом себе и порождающего поэтику разрушения иллюзии:
Назойливо и властно врываются в мою старость детские воспоминания. Непонятно, как удалось уцелеть им под напором действительности […]. Воспоминания лежат, как птичьи яйца в гнезде, душа долгие годы обогревала их, а сейчас они беспорядочно и беспощадно проклевываются.
Ожил двор. Над ним, как в театре, поднялся занавес памяти [Там же: 13–14].
Этот пассаж – очередной пример плотной мемориальной метафорики. В нем воспоминания биологически естественны и неизбежны, как вылупляющиеся птенцы, их содержание ненадежно до эфемерности, заключено в тонкую скорлупу (символ времени, ведущего к забвению), и вместе с тем сила этой новой жизни неподвластна субъекту припоминания: после долгого, сокрытого существования воспоминания вдруг проклевываются на поверхность, ломая молчание, как птенцы скорлупу. Человеческая душа предстает одновременно ненадежным и долговечным хранилищем воспоминаний, в определенный момент она их выпускает на волю, более того, не в силах их удержать. Душа как
Этот сложный дискурс памяти, постоянно пересматриваемый, отрицающий сам себя, превращает автобиографическую прозу Меттера в развернутую рефлексию культурных процессов начала 1990-х годов. Автобиографизм включен в систему аллюзий и тропов, которые означивают время уже не поздне-, но постсоветского еврейского возрождения. Так, частое обращение к еврейским религиозно-культурным реалиям и идиомам идиша и иврита в сценах из семейной жизни, в зависимости от контекста снабженным русскими переводами, – перформативный знак реэтнизации литератур периода перестройки и постперестройки. Рассказчик не просто приводит идишские выражения – например, дедушкину присказку «Зай а менш!» («Будь [хорошим] человеком») [Там же: 14], – но и подспудно соотносит собственное незнание этого языка с симптомом общей амнезии настоящего [Там же]. Минская хоральная синагога, где молились члены бабушкиной семьи, кошерное вино по праздникам, дедушкина пейсаховка, ритуальное субботнее блюдо
Как и в других мета- и постмемориальных текстах (см. далее «(Пост)мемориальная топография: „Сон об исчезнувшем Иерусалиме“ Григория Кановича», с. 333), поэтика мифологизации прошлого сочетается с этнографическим комментарием, поясняющим те или иные аспекты еврейской традиции и для самого повествователя – ассимилированного еврея, и для современного читателя. Так, часть «нечитаемых» уже еврейских терминов истолковывается при помощи парафраза:
Эта поэтика называния и комментирования, фольклоризации детства и метатекстуальной ревизии, неполного или терпящего крах мифологизирующего присвоения минувшего прочитывается в контексте того, что можно назвать
Падение во время означает отчуждение. Всякой теории отчуждения присуще представление о спасительном единстве. Одной из таких теорий было гностическое истолкование этого мифа как драмы забвения и припоминания. Здесь происходит противоборство между двумя противоречащими друг другу воспоминаниями: деиндивидуирующим, которое есть причастность к божественному, и индивидуирующим, которым человек вынужден пользоваться в земной жизни. Второе воспоминание – это забвение первого; божественное воспоминание затемняется и вытесняется первым, приобретенным в этом мире, вплоть до полной неузнаваемости. «Гнозис» означает не что иное, как восстановление первого воспоминания, отыскание его поблекших следов (см. главу «Анамнезис: мистическое отражение» в: [Assmann 1999a: 109–110]).
Рассказчик пьет из чистого источника своего детства, чтобы вновь отыскать или придумать себя самого. Потому он и отбрасывает более поздние,
Слои палимпсеста, скрытое, отложенное, остаточное, некогда забракованное и пришедшее в упадок – все то, чем в начале рассказа семиотически нагружается харьковское городское пространство, – в изображении Меттера присуще и самим мемориальным процессам. Материальный и ментальный уровни памяти составляют иконическое единство. Затопляемые водой забвения, снедаемые молью времени или укутанные пеленой – именно такие воспоминания способствуют «шаткому равновесию моего национального самосознания» [Меттер 1992: 17]. Семантика колебания, частичности и неразличимости примиряет противоположность факта и вымысла в рамках поэтики «творческой измены»: «…мне даже по душе эта неопределенность: за мной всегда остается право непрерывного выбора. И я выбираю по-разному» [Там же].
Несмотря на этот нарративный скептицизм, в «Родословной» оживает библейская парадигма воспоминания, заявленная в подпольной и эмигрантской еврейской литературе: некая сверхличная генеалогия заставляет рассказчика стремиться к танахическим слоям еврейской памяти в поисках идентичности. Ежегодно рассказываемая отцом на Пасху история об исходе из Египта и о сорока годах странствий в пустыне под предводительством Моисея кажется ему, пожилому человеку, намного реальнее, чем тогда, в 1921 году: «Пожалуй, сегодня я верю в реальность этой истории несравненно сильнее, нежели верил тогда, в одна тысяча девятьсот двадцать первом году. […] Все это было вокруг меня, но не впитывалось мной» [Там же: 25]. Прослеживая нити, тянущиеся от восстания Бар-Кохбы к современности [Там же: 31], рассказчик, как и многие позднесоветские авторы алии, отсылает к одному из самых героических и вместе с тем трагических моментов легендарной еврейской истории (восстание евреев против римлян, завершившееся разрушением Иерусалима и изгнанием/рассеянием). Этот протоэпизод включен в сцену закрытия еврейской гимназии «Тарбут» Евсекцией и ареста любимого учителя, господина Праховника. Хотя насилие над евреями объединяет далекие и недавние события еврейской истории, в ХХ веке древний, далекий от амбивалентностей библейский героизм (само)иронически релятивируется: евреи активно участвуют в разрушении своей же культуры (эта линия представлена прежде всего трагической фигурой старого большевика и литературоведа Ефима Добина). Мотив собственной вины пронизывает всю структуру рассказа.
Действительно, отход рассказчика от традиции становится предметом одной из ключевых сцен текста как своего рода апостазия, акт осквернения и грехопадения (впрочем, и падения в прямом смысле). Хотя этот отход вписан в макроисторию секуляризации и ассимиляции евреев, то есть в каком-то смысле неизбежен, в данном эпизоде изображается очень личный «ритуал» поругания, отсылающий к универсальным константам отпадения от веры. Однажды в канун Песаха рассказчику, тогда еще подростку, приходится пережить мучительное унижение: поскользнувшись на коровьей лепешке, он падает в навоз на глазах у девочки, которая ему нравится. Он отползает за ближайший куст акации и прячется там несколько часов, не решаясь вернуться домой; вечером его находит мать. Под знаком этой «катастрофы» и проходит первый вечер седера: мальчик уже не слышит отцовских ответов на ритуальные вопросы об освобождении евреев из рабства, а в первую пасхальную ночь не может уснуть от стыда. Именно в эту важнейшую для евреев ночь он впервые наблюдает, как отец осушает бокал вина, поставленный для Ильи-пророка (Элиягу). Еще ни разу с самого раннего детства рассказчику не удавалось застать это мгновение, когда пророк приходит в дом и выпивает вино, – в эту ночь годами сохранявшаяся тайна оказывается обманом, живым опытом профанации и (следствием?) утраты веры. Десакрализация (грязь фекалий) символически сливается с утратой святости и как бы скрепляет уже начавшееся отступление мальчика от еврейских заповедей памяти на Песах. Песах отмечен нестерпимым чувством стыда.
События детства и отрочества расположены в «Родословной» так, что логика развития автобиографического героя задает и подтверждает
Во второй части «Родословной» воспоминания героя перемещаются из сферы полумифического еврейского детства к тому «недавнему», минуя которое он «зажмуривается», – ко «взрослому» времени, советско-еврейской истории. Приемы разрушения иллюзии отходят на задний план, так как та жизнь, которая наступила
В первые годы после падения диктатуры Израиль Меттер создает ностальгическое (мета)повествование, помещая своего автобиографического рассказчика вне припоминаемой им (ир)реальности и так инсценируя безвозвратную потерю: «История жизни коррелирует с генезисом писательской работы. Авторефлексия […] доводится до той точки, в которой […] биография перестает существовать» [Düwell 2004: 41–42].
Григорий Канович (род. в 1929), пожалуй, самый известный и плодовитый литовско-еврейский литератор и публицист, пишущий на русском языке. Начиная с 1950-х годов, он последовательно создает своего рода литературный эпос о жизни литовских евреев прошлого и настоящего. Как упоминалось в начале этой книги, Канович еще при советской власти стал признанным и относительно публикуемым автором, облекавшим полузапретную работу памяти в формы мягкого, гуманистически окрашенного соцреализма. После перестройки Канович стал знаковой фигурой новой литовской мемориально-культурной политики и рупором ностальгической реставрации утраченной культуры еврейства Восточной Европы. В 1989–1993 годах он возглавлял еврейскую общину Литвы, был удостоен ордена Великого князя Литовского Гедиминаса (1995) и других государственных наград Литвы. В 1993 году писатель эмигрировал в Израиль.
В рассказе «Сон об исчезнувшем Иерусалиме» (1994) Канович воссоздает мир своего детства и юности – фольклоризированную историческую реальность, словно балансирующую между прожитым и прочитанным. Переход от поэтики воспоминания к поэтике воображения и
Объектом ностальгии в «Сне об исчезнувшем Иерусалиме» выступает литовско-еврейский Вильно, вначале предмет страстных мечтаний ребенка и его семьи, живущих в 1930-е годы в пригородном местечке; во второй половине рассказа город видится глазами взрослого рассказчика после войны. Вильно снился герою «еще в колыбели», этот еврейский миф возникает в его подсознании до всякого индивидуального опыта. Но в первом же предложении возникает семантика смерти и конца:
Он, кажется, снился мне еще в колыбели – задолго до того, как я впервые увидел его наяву; задолго до того, как в сорок пятом он принял меня в свои кровоточащие, задымленные войной объятья; задолго, как в нем вырос могильный холмик […] под ним нашла (нашла ли?) успокоение моя мама [Канович 2002: 157].
Топография города вбирает целый ряд поэтических топосов идишского еврейства. Основным приемом поэтизации служит отождествление бедности, труда и быта евреев в межвоенный период со священными атрибутами еврейской религиозности и библейского прошлого народа Израиля. Каждый булыжник виленских мостовых подобен «обломку Моисеевой скрижали»; рыночные «…торговцы напоминали древних пророков: на ветру развевались их седые космы; глаза горели», а выкрики звучали подобно псалмам; уличная детвора носила царские имена: Юдифь, Руфь, Соломон, Давид; а «от картофельной бабки пахло […] жертвенниками, разложенными на вершинах Иудейских гор» [Там же: 157–158]. Такое сближение противоположных регистров – земного и священного – отсылает к практике сакрализации бедности у евреев местечек и к святости простой, благочестивой жизни. В культуре, приведшей к расцвету хасидизма, разные уровни жизни меняются местами, божественное проявляет себя в малом.
Освящены и еврейские страдания – мотив, отсылающий к опыту изгнания и описывающий жизнь евреев диаспоры в категориях ожидания, надежды и смирения: «Мне снились его улицы и переулки, узенькие, как веревки, на которых веками сушилось еврейское белье – не просыхающее от пролитых слез, засиненное синькой несбывшихся надежд» [Там же: 157]. И это тоже помещает Вильно в контекст коллективного мифа и запечатленных в Торе нарративов о судьбе избранного народа и завета памяти. Так исконные надежды на искупление формируют «образ Города городов, еврейского острова в бурном океане ненависти и чужести» [Там же: 159].
Лирическую прозу Кановича с ее мотивной структурой, ритмом, лексико-синтаксическими повторами, страстной субъективностью и патетическим метафоризмом пронизывает горькое благоговение перед ушедшими евреями Восточной Европы в эпоху
Я не могу сказать ей, моей бабушке, Боговой невесте, правду о Большой Синагоге. Я не могу сказать об этом ни одному из более чем двухсот тысяч евреев, погибших во Второй мировой войне в Литве, – ни младенцу, заживо брошенному в яму; ни старику, бормотавшему не то в огне, не то под огнем затверженное с детства «Шма, Исраэль». Мертвые, как и живые, не верят в правду, не оставляющую им надежды [Там же: 160].
Так рассказ о тотальном истреблении оказывается возможным лишь в сфере
Рождаясь из «баек» обитателей штетла, образ Вильно помещается в воображаемую рамку и так становится элементом традиционной еврейской
…
Их неспешные повествования, их долгие, растягивавшиеся до рассвета истории будоражили воображение, как пасхальная Агада. Господи, Господи, сколько хмеля было
Ирония приведенного пассажа заключена в том, что творцы этих
профессии326, а также молитвы, вкусы, местечковые слухи, само звучание идиша, Канович вместе с тем отсылает к фольклоризированным, стереотипным еврейским топосам – и тем самым ставит под сомнение достоверность излагаемых фактов. Повествовательная «техника матрешки», заключающая действие в двойную рамку, – много раз опробованный в литературе метанарративный прием – передает онтологическую ненадежность описываемых событий, о чем говорит и заглавный мотив мечты и сновидения: «Сон об исчезнувшем Иерусалиме».
Как и «Родословная» Меттера, рассказ Кановича ностальгически изобилует еврейскими реалиями и обозначениями. И точно так же диалектика одновременной соположности и внеположности повествования по отношению к традиции проявляется в том, как используются идишские лексемы и еврейские понятия. Без русского перевода (и в кириллице) часто цитируются идишские слова и выражения, означающие известные реалии (например, еду: «Кугл! Хейсе бейгелех! Фрише фиш!» [Там же: 157]), в других случаях они переводятся или перефразируются (например: «Гот из а татэ. Бог – наш отец, – наплывало откуда-то благое утешение» [Там же: 163]). Если, однако, наименование Вильно «Ерушалаим де Лита», первые слова молитвы «Шма, Исраэль!» или понятие «арон койдеш» остаются без комментария и перевода [Там же: 160–162], то не менее распространенное понятие «литвак» поясняется при помощи парафраза [Там же: 159]. В непоследовательности перевода проявляется двойственность позиции рассказчика: он, с одной стороны, выполняет роль бикультурного комментатора, а с другой – подчас отказывает читателю в акте посредничества или же предоставляет ему самому пополнить свои знания о еврействе: техника перформативного напоминания о былом двуязычии евреев Восточной Европы327.
Когда наступает Катастрофа, ожидание прихода мессии и молитвы евреев в виленской Большой синагоге оборачиваются миражом,
Иначе связанную с фигурой палимпсеста тему криптоеврейства вводит образ Арона Гринблата, набожного, образованного еврея из Вильно, который в казахской степи тайком обучает детей беженцев еврейским грамоте и традициям; председатель колхоза простодушно принимает ермолку Гринблата за казахскую тюбетейку. Вместе с мотивом еврейской мимикрии (подробнее см. «Евреи-переводчики: литературная мимикрия», с. 104) возвращается и тема культурного сокрытия и наслоения: в качестве общей семы она связывает метафору вьюги, мотив марранизма и, уже в финале, картину оккупации Вильно советскими войсками. Рассказывая детям о своем городе с его еврейской культурой, Арон Гринблат сам становится тропом исчезающей исторической памяти: символична его внезапная смерть вдали от родины и тот факт, что над его могилой нельзя и некому прочесть еврейскую поминальную молитву кадиш.
Когда в феврале 1945 года рассказчик возвращается домой, разоренный, изуродованный, «чужой» Вильно представляет трагический контраст с прежним сказочным оазисом еврейской жизни. Повторное перечисление памятников, зданий и имен, отсылающее к началу текста, – поэтический поминальный жест, переводящий ритуал (кадиш) в лирику и превращающий повествование в символический инструмент памяти о мертвых. Отзвуки поминальной молитвы или причитания слышны в повторении риторических вопросов:
Где она, Большая Синагога? Где оно, кладбище, на котором покоится прах Гаона? Где они – Лейзеры, Хавы, Рахмиэли, Шимшоны, Мотэле, где они, девочки и мальчики со звучными царскими именами – Юдифь и Руфь, Соломон и Давид? Кругом только снег, только снег, только снег [Там же: 166].
Трижды использованное в последней фразе слово «снег», определяющее облик послевоенного Вильнюса, вызывает уже знакомую метафору амнезии: «Советская неволя превзошла египетскую […] ибо нет страшней неволи, чем беспамятство и забвение!» [Там же: 167]. Как эта аллюзия, так и слегка ироническое сравнение эмигрантов с Маккавеями328 – эхо русско-еврейского нонконформизма, тянущегося от советского литературного подполья и эмиграции к постсоветским 1990-м. Ту же генеалогию выказывает и весь коммеморативный характер текста. Символично описание гегемонных культурных практик, применяемых советскими властями к еврейскому наследию: утилизации, перекодировки или приведения в запустение. В ешивах, «где над разгадкой тайны мироздания и предназначения Человека столетиями бились юные маймониды, разместились советские учреждения, занимавшиеся сбором […] утильсырья» [Там же: 167]; в бывших еврейских школах «безликие» [Там же] чиновники выдают советские паспорта и проверяют благонадежность граждан; в конфискованных большевиками еврейских типографиях печатаются сочинения Сталина и партийные газеты. (В последнем примере метафора культурного переписывания становится пространственной метонимией.) Еврейские же тексты скоро превращаются в тропы уже человеческих жертв антисемитского режима: в «страшном» [Там же: 168] 1953 году люди выносили
…из еврейских домов, как покойников, […] еврейские книги.
Наспех, в сумерках, на пустыре недалеко от Лукишкской тюрьмы наши насмерть перепуганные соседи сжигали все еврейское, начиная от невинного, прекраснодушного Мапу и кончая хмурым и суровым Давидом Бергельсоном.
Шестнадцать томов дореволюционной еврейской энциклопедии уносили в ночь, как шестнадцать гробиков [Там же: 168–169].
Сближение в цитате горящего письма и людей напоминает о массовых сожжениях шоа и поэтому о сходстве двух антисемитских диктатур. Здесь очевидна подвижная метафорика уничтожения, последовательно стирающая референциальные границы: заменимость смысловых составляющих в парах «сожжение/смерть» – «книги/евреи» нивелирует разницу между биологическим и культурным, рождая картину глобального истребления.
Увеличенная до объема текста «инвентаризация» топографической еврейской памяти заново актуализирует такие фигуры, как
Несколько раз в рассказе распространяется на людей семантика культурного палимпсеста. Обрусение вернувшейся в Вильнюс молодежи, в том числе и самого героя, забывшей идиш и плохо знакомой с еврейской культурой, выступает смягченным вариантом коммунистических практик истребления и переписывания:
Почти обрусевшие, говорившие на изуродованном чужбиной идише, выброшенные смерчем войны в иные пределы, где в слове «жид» умещались все познания о нашем народе, мы, его молодая, озябшая, изголодавшаяся поросль, бегали на еврейские литературные вечера, устраиваемые в послевоенном Вильно [Там же: 168].
Этот параллелизм еще усиливается благодаря типичной для Кановича почти избыточной иносказательности – сожженные евреями книги, Ерушалаим де Лита и «я» рассказчика сливаются в единый объект символического сожжения329: «Тогда я еще не осознавал до конца, что горела не бумага, а город моих снов – Ерушалаим де Лита, и что я сам был не более чем головешка, в лучшем случае – тлеющий уголек» [Там же: 169].
Опираясь на концепцию постпамяти Марианны Хирш, Уйям Блэкер исследует городские пространства посткоммунистической Европы как места в высшей степени культурно медиализированного и вместе с тем проникнутого эмпатией и ностальгией доступа к прошлому. Вильнюс, Львов, Варшава, Краков становятся местами паломничества к «воспоминаниям», закрепленным в мемуарах, книгах по истории,
Тенденции, описанные Блэкером, илллюстрирует вся постсоветская проза Григория Кановича. В «Сне об исчезнувшем Иерусалиме» он работает с еврейской городской топографией как с палимпсестом, неустанно семантизируя (пост)имперские процессы и вписывая их в поэтику ностальгического воображения. Используя приемы культурной медиализации воспоминания, Канович в то же время создает артефакт, сам выступающий элементом постпамяти.
Картина прошлого из первой части рассказа, питаемая мифом, иудаистскими константами и идишским повествованием, исчезает в момент разрушения довоенного мира; ей на смену приходит фактография, среди прочего, воспоминания о чтениях Переца Маркиша, Авраама Суцкевера и Гирша Ошеровича, о «деле врачей» и эмиграции последних виленских евреев в Израиль. Тем не менее в финале Канович в последний раз лирически отсылает к еврейской традиции. Это его
Я не хочу хоронить его улицы и переулки – узенькие, как веревки, на которых веками сушилось еврейское белье, – я развешиваю на них свою горечь и печаль; я не хочу хоронить его черепичные крыши, по которым кошки расхаживали, как ангелы, и ангелы, как кошки […]; я не хочу хоронить его мостовые, где каждый булыжник подобен обломку Моисеевой скрижали – я вмуровываю в них свой памятный камень, который будет жечь каждую стопу и напоминать о Резне, о гибели тысяч и тысяч ни в чем не повинных жизней [Канович 2002: 191].
Фигура лабиринта воплощает собой, по мнению Манфреда Шмелинга, одну из основополагающих повествовательных моделей, «отличающихся повышенной „семиотичностью“» [Schmeling 1987: 13]. В литературе модернизма и постмодернизма лабиринт не только часть диегезиса или структурный топос, но нередко и эпистемологический прием. Так, в прозе Томаса Бернхарда «лабиринтная топология известкового карьера» запускает механизм «тавтологичных движений в пространстве», «бесконечности говорения, рефлексии, анализа», «навязчивого повторения и утраты себя» [Ibid: 197]. Этой семантике в текстах-лабиринтах соответствуют «ироническое сочетание комического и трагического, обращение к маске, двойничеству, […] ко всему нелинейному, искаженному, отрывистому, запутанному» [Ibid: 246].
Тексты, рассматриваемые далее, подобно постмемориальной прозе, откликаются на крах советской империи поэтикой и поэтологией распада и перелома, однако их точнее всего было бы назвать постмодернистской де
Литературный лабиринт часто коррелирует с эстетико-философскими чертами постмодернизма, – например, когда ирония, травестия и пародия, слияние повествовательных уровней и перспектив, диффузия языковых регистров (часто возвышенного и обиходного), жанрово-стилистическая контаминация выливаются в мировоззренческую фрагментарность или маниакальную серийность (см.: [Grabes 2004: 68–82]). Свойственное литературе после падения диктатуры скептическое отношение к нарративам, притязающим на истинность и целостность, выражается в тяге к нарративизации и метаизации с их возможностями игры, произвола и апорийности. Также можно говорить о «каталоге „приемов бесформенности“», к которым относятся удвоение, повтор, подмена, перечисление/серийность, а также ложная или двойная концовка ([Липовецкий 2008: 12] с опорой на [Fokkema 1997]).
Еврейская культура с ее богатой традицией (рас)сказа, самоиронии и талмудической интеллектуальной игры, являющаяся вдобавок сокровищницей полузабытых культурных реалий, дает благодарный материал для игрового, обращенного на себя фабулирования и энциклопедической рефлексии об истории. Именно такое – невиданно свободное – обращение с прошлым становится для еврейских авторов этой главы литературным
Расцвет утопического жанра в постсоветской России был частью общей культурно-политической детабуизации: русско-советская история, в том числе ее неотъемлемая часть – «еврейский вопрос» – подвергались радикальной художественной деконструкции. Характерное для постмодернизма, достигшего в России своего апогея в 1990-е годы330, раскрепощение языка, более того, использование его в качестве эпистемологического инструмента и способа дискурсивного (само)анализа наблюдается в этот период и в прозе, написанной с точки зрения культурных и этнических меньшинств: в данном случае еврейского Другого. Как упоминалось во введении к этой книге, ряд авторов именно на уровне критической языковой рефлексии разоблачает и иронически фрагментирует тотальную риторику «больших нарративов» – русско-православного, советского и постсоветского. Значимой здесь оказывается бодрийяровская концепция симулякра, которую Михаил Эпштейн [Эпштейн 2005] и Борис Гройс [Гройс 2003] применяют к культуре соцреализма, понятого как постмодернизм: действительность прошлого и настоящего обнажается как лингвоидеологический конструкт, зловещая подмена реальности331. В связи со все более популярным с 1990-х годов и анализируемым далее использованием в русских дистопиях архаических языковых матриц332 стоит еще раз вспомнить замечание Эпштейна, что соцреалистический «„постмодерн“ обернулся реставрацией „предмодерна“ – „новым средневековьем“»333 [Эпштейн 2005: 91].
Прозаик и литературный критик Михаил Юдсон (1956–2019) жил в Израиле с 1999 года. Работал в редакции журнала «22», одновременно издавая журнал «Артикль» совместно с Яковом Шехтером. В 2013 году его дилогия «Лестница на шкаф. Сказка для эмигрантов», первая часть которой посвящена России, а вторая – Германии, была переиздана с новой частью об Израиле. Прежде чем перейти к анализу его романа «Лестница на шкаф» (написанного в 1998-м и впервые опубликованного в виде книги в 2005 году), достаточно отметить, что основным приемом в нем становятся максимальное сжатие и гибридизация риторических практик разных эпох – со времен Средневековья до настоящего дня, – а часто и стран, что превращает текст в универсальный инструмент анализа политических процессов, своеобразную языковую лабораторию власти. Повторяемость лингвоидеологических моделей – знак непрерывного производства мифов национального единства и коллективного очищения, которые реализуются в тексте в качестве дискурсов. Одновременно неутомимая машина коллективного воображения генерирует свой собственный фольклор – сочетание архаической боязни чужого, мистических видений спасения, апокалиптических сценариев и великодержавно-миссионерских мечтаний. При этом еврейский Другой предстает не равным противником, а жертвой и, соответственно, неотъемлемой частью
В романе «Лестница на шкаф» позднесоветская и постсоветская действительность переносится в Древнюю Русь, страну истовой веры, живой архаики и ненависти к инородцам. Оба временных плана – русское средневековье и современность – пересекаются не только на уровне изображаемых реалий, но – прежде всего – дискурсивно и риторически. Первой части под названием «Москва златоглавая» предпослан эпиграф: «Как на беленький снежок / Вышел черненький жидок.
Проснувшись в своей комнате, главный герой, молодой еврей Илья, привычно оглядывает свой убогий быт: остывшую самодельную печку, неисправную лампочку, ведро вместо туалета (единственным санузлом пользуется весь дом); откинув старые шкуры, которыми он укрывался ночью, Илья надевает валенки. Упадок цивилизации, на который намекает этот предметный мир, как бы слит с устаревшей лексикой и церковно-православными идиомами. Так, «засыпанная снегами Свято-Беляевская Котельная, [которая] пыхтит, едва пышет» [Там же], дает остроумный топонимический гибрид из названий московского района Беляево и архетипического русского монастыря336. Мысли самого Ильи, передаваемые при помощи несобственно-прямой речи, пестрят фольклорными и древнерусскими или церковнославянскими словечками и оборотами: некоторые из них он выдает за цитаты из Библии. Размышляя о предстоящем первом уроке школьной практики, Илья просматривает свой написанный «песцовым перышком» (sic!) «План Урока» и с тревогой представляет себе не предвещающее ничего хорошего приветствие учеников: «Очередной отец Учитель пришел!» [Там же: 8]. Как и в этом обращении, имитирующем речевые формулы (древне)русского духовенства, архаика постоянно балансирует между сферами языка и узнаваемой постсоветской реальности, так что правдоподобие и логика этого гибридного диегезиса с самого начала ставятся под вопрос. Илья созерцает безрадостный вид «[с] высоты третьего этажа терема» [Там же: 9], но очевидно, что эта сцена всего лишь языковая игра, в которой советская многоэтажка превращается в элемент фольклора или давнего прошлого. Политическая ирония кроется и в названии (пост)советской армии, где еврея Илью травили и унижали: «Войско Русское» и «Могучая Рать» [Там же: 12–13]. Игра означающих рождает эпистемологическую неопределенность, которая локализует смысл в пространстве между языковой двусмысленностью и ненадежным повествованием337.
Изображение антисемитизма как повседневного ритуала, легитимированного самим языком, используется в гибридном юдсоновском тексте для рефлексии
В городе Илья наблюдает безрадостные детали постсоветской действительности – огни «Макдональдса» и рекламу «Надмирного Банка» «Сам сунь» на фоне серого московского метро, людей в поисках пищи и обветшалую архитектурную символику православия:
Справа вдоль трассы тянулись жилые многоэтажки с обвалившимися балконами, ржавыми водостоками, вывешенными за окно авоськами с приманкой339, дряхлыми покосившимися крестами на крышах. Слева на пустыре дико чернело заброшенное здание древнего собора – некогда, по преданию, там, в лабиринтах, Ожиревший Поп, икая, порол любезных сердцу девок [Там же: 18].
Отсталость московской жизни340 служит, как показывает эта цитата, фоном для буйного расцвета местных мифологий, полуфиктивных коллективных воспоминаний и мистических преданий, которые подвергаются непроясненной мнемонической шифровке и передаются на «внутреннем» языке жителей, иногда лишь на уровне намека. Стоит Илье выйти из дома, как читатель погружается вместе с ним в мир причудливых ксенофобских идиом, очевидно, являющихся составляющей живого речевого канона. В уличных разговорах, в которых фольклорный патриотизм соединяется с апокалиптическими пророчествами, евреи наделяются чертами пресмыкающихся (с эпитетами «влажный» и «скользкий») и бесов341. Двое, пьющие чай в вагоне метро, единодушны во мнении, что страдания святой русской земли на совести «проклятых недоверков»342 [Там же: 22]. В состоянии некоего непрекращающегося коллективного вдохновения народ творит антиеврейские пословицы и стишки и длит цепочку фольклорных текстов: так, бабушка рассказывает внуку сказку, в которой былинный «Богдан-богатырь» спускается в нору, а там «еврейчата, […] пищат, поганцы»; передавив их, «Богдахан-батыр» возвращается домой с «ясаком» [Там же: 32]343. Изображенное в романе бытовое русское (древнерусское?) православие плотно переплетается с языческими верованиями – признак практикуемого в России со времен христианизации до наших дней двоеверия, поддерживающего «наряду с церковнославянской высокой культурой […] параллельную систему фольклорных жанров» [Kissel/Uffelmann 1999: 19].
Варварство воображаемого режима уже не скрывается в юдсоновской антиутопии за риторикой «положительного действия»: ей на смену приходит неприкрытая обсценность, язык,
Поскольку архаика языка завоевала настоящее текста, история в нем отбрасывается на несколько столетий назад. В антиутопическом государстве официальный культ памяти предписывает наименование улиц в честь известных погромщиков (ср. «[улица] Пуришкевича»). Так называемая «Армия Спасения Руси» – «дикие архангелы» [Юдсон 2005: 17–20]344 – во время привычного патруля ловит Илью, сразу признав в нем еврея; Илья спасается благодаря чистой случайности. В духе иронической гибридности, сплавляющей интертекстуальные и исторические аллюзии, Илья почтительно обращается к главарю банды архангелов – «батюшка-двухсотник» [Там же: 20]. Типичным для романа образом в одном этом слове «двухсотник» сочетаются отсылки к казачьему чину («сотник») и антисемитской группировке («черная сотня»). Обе аллюзии напоминают о погромах в дореволюционной России. Но двухсотниками называли и советских рабочих, участников одноименного движения до и во время войны, которые в рамках социалистического соревнования обязывались увеличить выработку продукции до двухсот процентов плана. Остроумная языковая экономия связывает эпохи, «спрессовывая» российскую историю до сгустка коннотаций и превращая сам текст в инструмент анализа.
Такие отсылки, направленные на размывание географических и культурных границ, постоянно вовлекают в свою сеть и юдофобские обычаи других стран, например, обязанность носить опознавательный знак. Так, обращенный к Илье вопрос интеллектуала-антисемита отсылает к старым сегрегационным практикам: «Где ваш обязательный капюшон с колокольчиком? Который предупреждает о вашем зловонном приближении?» [Там же: 36]. Этот вопрос вмещает и смешивает элементы реальных исторических предписаний, например, принятых в некоторых исламских странах IX–XII столетий: «Около 807 года аббасидский халиф Харун ар-Рашид повелел евреям носить желтые пояса. В следующие 50 лет обязательными стали желтые капюшоны. Примерно с 1005 года обязанность носить опознавательный знак приобретает все более унизительный характер. Египетским евреям халиф приказал прикреплять к поясам колокольчики»345.
В московском метро, этой преисподней в буквальном смысле слова346, специальная вывеска указывает на «места для отходов и иудеев» [Там же: 21], а простой люд обменивается новостями:
…говорили о том, что лукавый, что ли, миром ворочает, ей-бо, – вот надысь в церкви Вынесения Всех Святых опять заплакала угнетенно чудотворная икона Василья Египтянина. А с малых губ Пресвятой Вульвы-великомученицы слетел вздох; […] в Охряной Лавре же кой-какие мощи, источавшие по сей день благовонную мирру, запахли вдруг чесночищем [Там же: 22–23].
В приведенной цитате, очередной многосоставной исторической аллюзии, пародируется механика производства религиозных мифов. Рассказывая друг другу о дурно пахнущих (оскверненных) мощах, пассажиры воскрешают мотивы превращения и сокрытия черта под личиной святого из апокрифов347. Идиома «хоть святых выноси» в духе бахтинского карнавала вкрадывается в название церкви «Вынесения Всех Святых», а профанация священного продолжается в названиях икон, рисующих анатомию женских гениталий и играющих с омонимией словосочетания «(половые) губы». Помимо общей семантики десакрализации, в подобных пассажах высмеивается практика энкомиастически окрашенных канонизаций в посткоммунистической православной церкви и внецерковных общинах348. Наконец, вздыхающая и проливающая слезы икона воспроизводит центральный для русского православного сознания дискурс страдания и жертвы, своеобразную изнанку образов врага349. Тот факт, что станции в московском метро объявляет юродивый, или кликуша, приправляющий названия улиц и площадей антиеврейскими предостережениями, демонстрирует зловещее слияние голоса государственной власти (официально объявляемые коммунистические городские топонимы) с голосом коллективного суеверия: «Осторожно, православные, двери закрываются! – выл вагонный кликуша. – Следующая станция – Площадь Жидов-та-Комиссаров!..» [Там же: 23]350.
«Коллекционируя» антисемитские ритуалы, интеллектуальные и языковые конструкты разных эпох, а подчас и стран, деформируя и переплетая их друг с другом, текст Юдсона предстает постмодернистским культурным романом. Многие его пассажи отличаются невиданной коннотативной плотностью, которая, кажется, с развитием действия только возрастает. Это происходит, например, когда директор школы Иван Лукич – карикатура на русского богатыря – читает антисемитские стихи «Тараса Григорьевича Сковороды»351, критикует numerus clausus как полумеру352, называет язык Ильи обрезанным (потому что тот якобы говорит нечленораздельно)353 и интересуется у него, предпочитает ли он мацу с кровью354 или хорошо пропеченную. Брызжа слюной в предвкушении того, как огромная нога раздавит «шестиглавую гадину» [Там же: 26], директор рассказывает Илье о грядущих погромах. Тут же он грозит обратиться в «юденрат», если Илья не уползет «к себе подобным». В другом эпизоде Иван Лукич, – как выясняется, наркоман, – следующим образом пытается уличить Илью в страхе перед учениками: «Сдрейфил, бейлисрался?» [Там же: 65]. Читатель легко узнает здесь аллюзивное сращение – отсылки к двум самым известным судебным процессам против евреев в европейской истории – делу Дрейфуса и делу Бейлиса: каламбур позволяет сгустить компоненты смысла в пределах слова. В речи директора – этом фонтане бурлескного словотворчества – упоминаются «человекообразные звери в белых маск-халатах» [Там же: 66], пожирающие детей: риторика травли времен «дела врачей»355, однако, быстро переходит в цитату из фиктивного сочинения русского святого и
Сладенький жидок. Жидки вообще сладенькие. Они вас облизывают. И вам так приятно быть под их теплым, мягким, влажным языком. Вы нежитесь. И не замечаете, что поедание вас уже началось [Юдсон 2005: 65–66].
Сексуализация евреев с элементами их феминизации и анимализации напоминает о возникшей примерно на рубеже XIX–ХХ веков связи «образов женственности с повсеместными антисемитскими стереотипами» [Schößler 2008: 41], в частности со «стереотипом женоподобного еврея» ([Hödl 2005: 95; см. также: [Braun 2001: 447–466; Schößler 2008: 41 f.; Livak 2010: 61 f., 67–73]). Страх перед евреем-соблазнителем восходил к распространенному тогда и в научном дискурсе представлению об изменчивой, лишенной четких признаков и поэтому непостижимой еврейской натуре356.
Впрочем, постмодернистская языковая игра в «Лестнице на шкаф» выходит далеко за рамки телеологии политической сатиры: в итоге «…текст предстает игровым экспериментом, прославляющим способность языка к рождению смыслов» (Ингунн Лунде о романе Толстой «Кысь» [Lunde 2006: 68]). Как стилистический (языковые отсылки к фольклору, Древней Руси, литературному языку XVIII–XIX веков), так и объектный интертекст Юдсона оставляет за собой территорию инвективы, переходя в карнавал. «Субботник» превращается в «шаббатник» [Юдсон 2005: 187], билет на поезд в Германию – в «шифс-карту» (Schiffskarte – «билет на пароход»: намек на еврейскую эмиграцию в Америку) [Там же: 260], «Бог его знает!» – в «Яхве его знает!» [Там же: 205], а «черт побери» – в кощунственное «ребе побери» [Там же: 13]. Культурный оксюморон «Сретенье Успенья» сплавляет два христианских праздника: принесение Иисуса в Иерусалимский храм (эпизод Евангелия, в котором Мария играет активную роль) и кончину Богородицы: конструкция с родительным падежом дает абсурдный праздник, карнавализирующий православные даты. Того же профанно-карнавального эффекта достигает конструкт «Пресвятая Дева Мария Поппинс» [Там же: 97], в котором образ Богоматери «скрещивается» с популярной в Советском Союзе киногероиней Мэри Поппинс. К поэтическим экспериментам относятся и такие аллитерирующие, консонантные парономастические столкновения слов, как «Протопить по-протопопову!» (с дополнительной отсылкой к Чехову) [Там же: 126] или смещение словесной границы в «Шо, а? Ну, шоа?» [Там же: 327] – этически рискованная игра означающих. Свое столкновение с реальностью ОВИРа Илья, который наконец собирается эмигрировать, описывает с помощью модифицированной цитаты: «„Врата Овира мрачны и замкнуты“. Облы, узорны… Не лаяй, не кусаяй…» [Там же: 165]. Здесь Юдсон перефразирует известный эпиграф к «Путешествию из Петербурга в Москву» (1790) Александра Радищева: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Радищев, который в данном случае и сам вольно ссылается на поэму Василия Тредиаковского «Тилемахида» (1766), в русском культурном сознании навсегда связал эту фразу с обличением социальных бед и государственной власти357. Так, бюрократические ужасы, ассоциирующиеся уже в советском коллективном сознании с ОВИРом, получают двойную кодировку, связывающую (пост)коммунистическую реальность с вековыми культурными мифологемами России – преемственностью насилия. Кроме того, «врата Овира» отсылают к идиоме «врата ада» и придают страху Ильи перед процедурой подачи документов черты трансцендентного ужаса. Это и выраженная на языке эпохи Тредиаковского просьба к ведомству «Не лаяй, не кусаяй» производят и просто комический эффект.
Гиперреальность советских языковых ритуалов неустанно разоблачает в романе собственную пустоту и автоматизм358. Например, чиновница ОВИРа произносит на прощальном собрании после выдачи паспортов такую речь:
Вот, отщепенцы, и наступил этот волнующий день! Вот Бог, а вон там, видите, маргиналы, – порог… Мы желаем вашему выпуску всего самого, самого, самого! Перед вами теперь, бегуны, открывается большой мир! [Там же: 188]
Здесь сливается – и тем самым доводится до абсурда – риторика двух ситуативно несовместимых советских речевых жанров: торжественного посвящения (или школьного выпускного) и политического разноса.
Не только дискурсивная гибридность, но и интертекстуальность превращает «сатирический смех в освобождающий смех ради самого смеха» [Peters 2000: 316]. Так, безуспешные любовные попытки Ильи рассказчик называет «обыкновенной скучной историей» [Юдсон 2005: 16], сплавляя названия двух классических текстов русского реализма. Впрочем, напоминание о несчастной любви содержится лишь в первой отсылке, так что этот двойной интертекст – из-за синонимичности слов
Подчас интертекст сообщает пародийную двойную кодировку целым главам романа, когда игра с сюжетами и жанрами русско-советского литературного канона растягивается на десятки страниц. В десятой главе группа воинственных гимназистов – нечто вроде тайной организации молодежного сопротивления, берущей Илью под свое покровительство, – после занятий ведет его в лес, где их принимает в своем домике пожилая крестьянская пара. По ходу действия этот фольклорный «пряничный домик» [Там же: 84] и гостеприимные, простодушные старики все больше становятся похожи на фигуры русского лубка и одновременно колхозной и деревенской прозы361. Свое приветствие бабушка Пу произносит в благостном народном стиле – что, однако, скоро подрывается чрезмерностью и снижением регистра: «Да что вы, внучатки, такое говорите, да мы ж вас всегда ждем не дождемся… Радость-то какая! Проходите в избу скорей, замерзли небось, – заголосила старушка» [Там же: 85]. Бабушка Пу воплощает не только положительный топос русской крестьянки, но и не раз становившиеся объектом пародии языковые «находки» деревенщиков, например, Солженицына: «Бабушка Пу робко подала ладонь дощечкой,
В России (Москве) Михаила Юдсона правит некая православная диктатура, преследующая многочисленные подпольные секты и приговаривающая их членов к ритуальному съедению. Под поверхностью фиктивного авторитарного режима бурлит стихийная энергия инаковерия. После прихода нынешних правителей к власти еретики рассыпались по окрестным лесам. Илья ненадолго попадает в секту
Вместе с темой эмиграции, о которой Илья все чаще размышляет, на первый план выходит тема взаимных культурных проекций России и Европы – очередной ключевой топос русской культурной истории, богатый коллективными тропами. В интеллектуальных беседах Ильи с гимназистами, этими юными диссидентами, пытающимися культурно-исторически обосновать необходимость отъезда, всплывают многочисленные произведения русской литературы и философии. Известную из «геокультурософских» (см.: [Frank 2002: 65–69]) размышлений Чаадаева, Сергея Соловьева и Николая Бердяева мифологему России как территории бескрайних, однообразных далей, естественным образом обрекающих русского человека на отсталость, удобную безынициативность и лень, гимназист Ратмир считает несвоевременной: «…вдалбливали нам […] что движенья нет, по сути, ибо пространство однородно – заснеженная Великая Степь, а к чему кочевать во Времени?.. Сиди на печи, а уж она едет!» [Юдсон 2005: 138–139]. Христианские пророчества о судьбе России и мессианский пафос страдания у Достоевского тонут в иронической метафоре: «Вон стоялый праведник Федор Михалыч носил дома сначала по восемь кирпичей, а потом аж по пятнадцать стал перетаскивать!..» [Там же: 139]. Непосильный труд, который бывший каторжник Достоевский провозгласил путем к духовному освобождению и вере, предстает экзальтированным жестом интеллектуального мазохизма: увесистый груз из пятнадцати кирпичей, который русский мыслитель добровольно тащит на плечах, тождествен неустанно растущей этической задаче, тяготеющей над целой Россией. Антитеза же рациональной, практичной Германии, или всей Западной Европы, – и идеалистической, однако духовно превосходящей их России присутствует в тексте Юдсона на уровне ономастических аллюзий на роман Гончарова «Обломов»: «Правда,
Кошмар юдофобии перемещается вместе с Ильей в немецкую эмиграцию. За пределами геополитической границы текст продолжает плести сеть из иронических, жутковатых, нагруженных историческими и литературными аллюзиями зеркальных отражений, и не надеясь выйти в недискурсивную реальность: Илья попадает в мир взаимных русско-немецких стереотипов, потенцируемых время от времени до зловещих гипербол. Немецкий «консулят» в Москве – оазис порядка, чистоты и бюргерской добропорядочности. В этом нарочитом хронотопе миф о немецких деревнях петровских времен сочетается с впечатлениями постсоветских туристов и топосами русского восприятия немецкой классики: «Аккуратный ряд велосипедов у крыльца. Внутри – тепло и сухо […] Из-за дверей вкусно, трогательно пахнет – ванилью, корицей, братьями Гримм – там явно печется штрудель!» [Юдсон 2005: 216]. Но в эту идиллию – своего рода шифр русского гетеростереотипа «Германия» – закрадываются черты другой эпохи, атрибуты иного исторического мифа:
Дорожки расчищенные, мощенные щебнем со шлаком, прожектора по периметру. На вышках по углам гансы-пулеметчики. […] Сопровождавшие нас сторожевые овчарки, добродушно помахивая хвостами, остались ждать на улице [Там же: 215–216].
Собеседования чиновников посольства с заявителями и лозунги на стенах выдают преемственность уже других «традиций» и одновременно разоблачают театральную иллюзорность немецких усилий искупить историческую вину (в Нюрнберге эмигрантов встречает таможенник, который привычно отбарабанивает официально-покаянную речь):
Там проходило собеседование, проверка документов (оттуда доносилось: «Мы сами установим, кто еврей… […]») и выдача, если повезет, визы. Надпись уже на этой двери гласила: «Консулят делает свободным», детской рукой было добавлено: «от еврейчиков» [Там же: 216–217].
Германия оказывается таким же, как и Россия, царством знаков, из-под цивилизованной риторической поверхности которых выглядывает варварство, а-семиозис убийства и ненависти368. Убогое общежитие для беженцев обнесено бетонной стеной с колючей проволокой; на рукав Илье нашивают желтую звезду, чтобы в нем, если он заблудится в городе, могли узнать мигранта и отвести домой (как объясняет ему ответственный чиновник). Ему также выдают номер, идентифицирующий его как еврея, а не русского немца, – классификационная мера, стоящая в одном ряду со многими другими отсылками к холокосту во второй части романа. Немецкие имена вахтеров – Фриц и Ганс – придают немецкому дискурсу, как до этого русскому, оттенок стереотипной фольклорности. Весь этот плотный нарратив дополняется вполне реалистичными картинами нищего быта и унизительного положения беженцев (ср., например, пестрящие предостережениями инструкции для жильцов, написанные на ломаном русском языке и говорящие о страхе немецкой администрации перед предполагаемыми гигиеническими привычками и преступными наклонностями иммигрантов369). В Германии Юдсона, отброшенной в национал-социалистическое прошлое370, евреев вешают в лифте и замораживают в холодильнике; один сосед Ильи носит футболку с надписью Welcome to Holocaust (намек на холокост-туризм и коммерциализацию памяти о шоа), а другой желает Илье удачной эвтаназии. Здесь практикуются медицинские опыты на еврейских детях. Мрачная идиома «верховный гауляйтер по делам беженцев» [Там же: 263] иллюстрирует слияние исторических дискурсов.
В финале «немецкой» части Илья вместе с другими восставшими евреями спускается под землю, где спрятан город Масада: подполье говорит на иврите и организует нападения на убийц «зигфридрихардов». С отсылкой к легендарной крепости писатель творит миф о непрекращающейся
Концепция perpetuum mobile евр(оп)ейской – и мировой – истории проявляется у Юдсона в избыточной культурной кодировке и диффузии языковых дискурсов. Постмодернистский автор скрывается в лабиринте риторик, за языком, полным стилистических жестов, каламбуров и иронии. В заглавии же романа «Лестница на шкаф» закодирован горько-иронический намек на библейскую метафору искупления, лестницу Иакова: в романе нет восхождения, нет в нем и спасительной
В тексте Юдсона чужесть моделируется как неистребимая человеческая – здесь: еврейская – стигма. Заданная в начале романа и укорененная в русской культурософии и философии западничества антитеза «внутреннее» (Россия = бескультурье, коллективные мифы, симбиоз власти и народа, ксенофобия) – «внешнее» (Западная Европа = свобода, культура, гуманизм) оборачивается структурной аналогией и вытесняется новой антитезой, говорящей на аллегорическом языке топики: «верх» – «низ» (подполье).
В третьей части изначальной дилогии автор распространяет концепцию изгойства и на территорию Израиля, тем самым подхватывая один из наиболее парадигматических еврейских нарративов: нарратив потерпевшего крах
Параллель между третьей, самой объемной, частью романа и двумя первыми состоит прежде всего в повторяемости смыслов, когда новые культурные означаемые присоединяются к уже знакомым или эквивалентным означающим. Так, непрерывный процесс культурно-исторической сигнификации реалий возвращает к тропам концлагеря и тюрьмы и операциям уравнения, дисциплинирования или исключения индивидов; метафоры коллективного целого порождают мифы или фольклор.
Едва Илья прибывает в аэропорт «Ближне-Восточной Республики» (сокращенно «БВР»), как ему на левом запястье накалывают слово «вред» (аббревиатура от «временно допущенный») и номер, так как он, еврей, приехал только на симпозиум, а потом должен сразу же покинуть страну. Илье сообщают, что при появлении «Галахического патруля-облавы» [Юдсон 2013: 197] он обязан замереть, поднять руки ладонями вверх и, не поднимая глаз, громко назвать патрульному свое имя, номер допуска на запястье и «одно из тридцати семи сравнений себя с пылью». При попытке бежать его убьют на месте [Там же]. Спустя несколько минут после прибытия Илью задерживают и уводят в неизвестное помещение без окон, на стене которого висит плакат с надписью: «Ты – вред? Становись в ряд! Принеси на общих пользу!» [Там же: 201]. Тут героя подвергают «перековке», успешно искореняя в нем все стереотипные черты еврея диаспоры: неопрятность, склонность к меланхолии, неспортивную фигуру и пр. В ходе компьютерно-диагностического исследования у него обнаруживают «желтый ген» в форме шестиконечной желтой звезды [Там же: 223] (намек на историческое обоснование израильского права на репатриацию – аргумент, совместивший факт преследований евреев в диаспоре (желтая звезда) с генами). После генетического теста и процедуры категоризации Илья наконец превращается в загорелого «стража» с холодными бесцветными глазами, развитой мускулатурой, густой курчавой бородой и таинственными письменами на черепе [Там же: 226 f., 232].
На службе новому отечеству Илья изучает основы географии, истории и языка БВР. Зеленая линия на карте отделяет республику от «хаоса» презираемых «аразов» (вымышленный этноним с минимальным отличием от слова «арабы»): остроумный парафраз дает официальное определение страны: «…БВР – часть суши, со всех сторон окруженная аразами» [Там же: 230]. История республики ведется от легендарного «изхода» (стилизованное под церковнославянский или древнерусский язык написание слова «исход») и насчитывает пятьдесят четыре славных года. При этом коллективные символы, лозунги и мифы тавтологически вращаются вокруг истории побед армии БВР над аразами, которые бестиализируются и демонизируются в солдатском фольклоре: «И лучше не называть аразов вслух, а табуированно произносить – те самые» [Там же: 277]. Вместе с тем риторика могущественного раввината творит историко-географические догматы, обосновывающие генеалогию государства от Библии: «В раввинате существовал свой жаргон – в религу (sic!) не обращаются, а „возвращаются“, язык не учится, а „вспоминается“, в БВР не приезжают, а „поднимаются“, и чиновники не просто табельные советники, а „праведники“» [Там же: 499].
Канонизация иудаистских источников в качестве национально-религиозной идентичности реального Израиля, библейский нарратив как легитимирующая предыстория еврейской государственности, – третья и последняя мишень горькой сатиры Юдсона. «Воображаемое сообщество» [Anderson 1983] БВР – не что иное, как вариант архаически-православного московского государства из первой части трилогии: точно так же оно изолирует свое пространство от реальной истории и географии и так же культивирует питаемый образами врага миф о сплоченном единстве. Структурная аналогия с нацистской Германией и средневеково-современной Россией отзывается в уже знакомом читателю языковом синкретизме десакрализирующих культурно-исторических атрибутов: ср. выражения «канцелярские цадики в вицмундирах» [Юдсон 2013: 212]; «заветы легендарных „Рассерженных Стражей“, которые еще в начале Изхода метили
Неудивительно, что в конце романа возникает образ подземных путей в истинный Иерусалим [Там же: 487]. Тем не менее старый топос небесного Иерусалима, играющий ключевую роль в текстах еврейских диссидентов, персифлируется, так как здесь под этим подразумевается не что иное, как тайное возвращение в Россию («О радость ухода – туда, где тихие монастыри в сугробах») [Там же]. Так замыкается круг поисков и скитаний: Юдсон изображает циклическое движение в пространстве, которое Сидра ДеКовен Эзрахи определяет как главный маркер жанра скептического еврейского путевого нарратива (см. «Конец дихотомии: разрушенная утопия алии», с. 241)372.
Стратегии еврейского переписывания больших нарративов – «письмо в ответ» (
Ранее (см. «Советские евреи: факты, коллективные представления, мифологемы», с. 90) я уже рассматривала образы евреев как феномен коллективного воображаемого, в том числе и колониального: парадоксы представлений о евреях объяснялись механизмом их одновременной интеграции и исключения, а их обрусение привело к феномену, который постколониальные исследования называют ориентализацией и гомогенизацией коллективного Другого, – как символической, так и реальной. Толкование фрейдовского понятия «жуткого», предложенное Хоми К. Бхабха [Bhabha 1994: 194, 206], позволяет осмыслить, как страх режима перед собственным внутренним расколом производил еврейского парию. Гегемония русского оказывается невротической попыткой самоисцеления, которая в контексте советской «империи позитивного действия» [Martin 2001] долго могла оставаться завуалированной. Частичное замалчивание различий (интеграция) и одновременно жизненно важная для режима «видимость отделения» [Bhabha 1994: 118] «своего» от «чужого» обслуживали известные противоречия советской политики меньшинств, касавшиеся как хорошо ассимилированных евреев, так и других этносов и меньшинств. Одним из следствий этого стало развитие техник мимикрии – от криптоеврейства на имперских окраинах до гиперассимиляции в городах (см. «Евреи-переводчики: литературная мимикрия», с. 104).
Субжанр «обратного нарратива» (
Еще один анализ постсоветских обратных нарративов предпринимает Юра Авиженис в работе о лагерных мемуарах Дали Гринкевичюте «Литовцы у моря Лаптевых». Авиженис показывает, как автор «наиболее известных литовских мемуаров о депортации в Сибирь» [Avižienis 2006: 187] использует образцовые советские биографии для своей собственной, субверсивной версии истории (о жертвах, а не о победителях):
…риторика дискурса Гринкевичюте явно советская. Писательница гениально приспосабливает соцреалистический сюжет для нужд критики и дискредитации той советской логики, которой он должен был следовать и которую прославлять. Наиболее характерные черты такого сюжета (например, положительный герой, самоотверженные поступки, вечно откладывающееся достижение социалистических целей) копируются в искаженном виде, высвечивающем не победы советской действительности, но ее провал [Avižienis 2006: 189].
У Гринкевичюте «использование соцреалистических тропов» – это сознательный прием сопротивления, подрывная практика, характерная для того неполного подражания колонизаторам, о котором пишет Бхабха: «[это] становится мощным жестом – „швырнуть имперский дар“ в лицо дарителю» [Ibid: 197].
Постколониальный подход делает исследователей Восточной Европы чуткими к особенностям парадоксального коммунистического варианта подчиненного (подчиненной)
В романе Александра Мелихова (род. в 1947 году) «Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея» (1993)376 ироническое использование советских идеологических тропов и коммунистической риторики становится основным приемом поэтической деконструкции империи. Маргинальный, невротический еврейский субъект как бы выглядывает из подполья своей повествовательной перспективы, чтобы разоблачить национальную советскую мифологию. Делает он это, ориентализуя самого себя в жесте безоглядного, развернутого до романа откровения отверженного и подчиненного – исповеди
Главный в романе прием мимикрии воспроизводит тот «смещающий взгляд» колонизованного «двойника», который «угрожает» «цивилизационной миссии» [Bhabha 2000: 127]. «Опасность мимикрии состоит в присущем ей двойном взгляде, который, разоблачая амбивалентность колониального дискурса, одновременно ставит под вопрос его авторитет» [Ibid: 130]. Согласно Бхабха, эта амбивалентность заключается в «частичной репрезентации / частичном признании объекта колонизации» [Ibid]. Знаменитая формула Бхабха гласит: «Колонизованные должны уподобиться колонизаторам, однако не стать им равными (получить равные с ними права): „
По мнению Евы Хаусбахер, мимикрия – это еще и «форма неприсвоенного [дискурса], такой тип поведения, при котором подчинение уже не отличимо от притязаний на господство, – чья правомочность тем самым подрывается» [Hausbacher 2009: 222]. В русскоязычной эмигрантской прозе 1990–2000-х, которую она исследует, «дискредитация немецких клише о России (гетеростереотипов) [происходит] путем их персифлированного повторения» [Ibid]. Мимикрия, понятая таким образом, структурирует весь роман Мелихова: позиция повествователя постоянно сливается с позицией ревнителей национального «единства», однако этот обманчивый синтез не только воспроизводит чужую точку зрения, но и передает искаженное,
Итак, рассказчик заверяет читателя в своей безусловной преданности родине, утверждая время от времени, что он и сам антисемит, и транслируя всевозможные юдофобские клише: «Евреи всегда уверены, что всем очень интересно слушать про их драгоценную персону» [Мелихов 1994: 15]; «…как видите, евреев следует держать в страхе Божием, иначе они на голову вам сядут: чем меньше их бьют, тем сильней они оскорбляются» [Там же: 17]; «евреи делают еврейским все, к чему прикасаются» [Там же: 19]; «евреи даже не помнят, на чьей культуре паразитируют» [Там же: 42]; «наша цель – Единство, а не торгашеская еврейская правда» [Там же: 85] и т. д.377 То, что чужой взгляд отчасти становится своим, тематизируется в подробных автобиографических размышлениях героя: «…по сравнению с чистокровными еврейскими предками, все у меня, мулата, было (да и есть, есть!) очень сложно» [Там же: 16]. Быть «мулатом», гибридом – символизирует двусмысленность положения ассимилированных советских евреев вообще. Поскольку для протагониста – наполовину еврея, воспитанного на советской идее равенства, – русская культура является родной, а проецируемая на него «чужесть» всегда остается лишь частичной, у него возникает невротическая тяга к самоконтролю, притворству и сверхассимиляции. Он переживает самоотчуждение, которое психоаналитик Франц Фанон описывает в книге «Черная кожа, белые маски» («Peau noire, masques blancs», 1952) применительно к колонизованному чернокожему субъекту. Перенося лакановскую модель зеркального отражения в сферу социального, Фанон определяет чернокожего человека как «Другого, конституированного
Именно этой «социодиагностической психиатрией»379 занимается Александр Мелихов, изучая последствия интериоризации рассказчиком чужого взгляда на собственную психику после распада системы. Культурное и идеологическое достояние большинства, которым Лев Каценеленбоген никогда не будет обладать в полной мере, становится для него объектом страстного желания:
…обнаружилось, что я рожден носителем идеологии: общенациональные абстрактные символы (русские! русские!) немедленно становились для меня предметом самых интимных и пламенных переживаний. […] Я был национально благонадежен на тысячу процентов, я, совершенно не задумываясь, как великолепно отрегулированный автомат, немедленно становился на сторону наших [Мелихов 1994: 42 f.].
В момент написания текста уже
«Янкель Аврумович Каценеленбоген» – сияет с мраморной […] надгробной плитки – всю жизнь для удобства окружающих он проживал не под своим именем380 – вот и верьте после этого евреям! При этом мой бедный, несчастный папочка и законспирироваться толком не сумел: мы c Гришкой […] обое
Неполная или неудавшаяся конспирация выдает истинную суть мимикрии – последняя говорит о невозможности ассимиляции. Из-за еврейского отчества – этого символического наследия изгойства – герой живет в постоянном страхе разоблачения: например, всякий раз, когда приходится предъявлять паспорт милиции. Чтобы отделаться от такой «регистрации», он пытается полностью подавить и замаскировать в себе все еврейское. И тем самым, согласно собственной оценке, убивает свою (семейную) историю подобно советскому герою Павлику Морозову. Сегодня он натыкается в своих воспоминаниях на обессмысленные обломки этого прошлого, состоящие из отдельных идишских словечек («какие-то цимесы, лекахи, пуримы…» [Там же: 49]) и стереотипных образов, например, штетла или «козлобородого ребе, угадываемого мною через парижские грезы Шагала» [Там же: 50]: еврейская культура для Льва, очевидно, уже
Некогда с энтузиазмом
Последствия такой двусмысленной причастности Лев показывает на примере своего отца – Якова Абрамовича. Сначала отец изучал Талмуд, затем марксизм – и до конца хранил верность интернационалистическим идеям советского коммунизма. Юдофобию он склонен был сводить к частным случаям, считая ее отклонением от нормы. В 1970-е годы, во время антисионистской кампании, убедившись в системности преследований, он начинает с маниакальным упорством собирать картотеку исторических доказательств того, что евреи – обычные люди и в истории им доводилось играть самую разную роль; Лев Каценеленбоген называет это «бунтом на коленях» [Там же: 72].
Мишенью посттоталитарного письма Мелихова становится миф о многонациональном советском единстве, этом «Эдеме», уподобляемом здоровому живому организму. Для того чтобы сакральная телеология диктатуры – создание рая на земле – оказалась действенной, говорит рассказчик, режим должен придумать, а затем искоренить чужаков, создавая тем самым иллюзию достижения полной гомогенности. Поддерживать это единство помогают «люди-фагоциты» [Там же: 31], которые, выявляя и уничтожая инородные тела, защищают иммунную систему народного организма [Там же: 31 f.]. Сталин как раз потому, поясняет Каценеленбоген, был истинно народным вождем, что сумел осуществить единственную мечту всякого народа, куда более важную, нежели достойные условия жизни, – мечту о жизни без чужаков: «А потому еврей был неизмеримо более опасен, чем скромный убийца, ни на что серьезное не покушавшийся» [Там же: 44]. По этой причине еврейство оказывается не национальностью, а социальной ролью382 [Там же: 13 f.], гарантирующей сохранность целого383. При помощи этой развернутой биологической метафоры режима рассказчик развенчивает представление – опять-таки подаваемое как типично еврейское и идеалистическое – о вине партии и не(по)винности народа: «…верхушка не бывает антинародной» [Там же: 61]. Как и у Юдсона, протагонист ведет миф о русском героизме и традицию бестиализации/демонизации чужаков от истоков русской государственности: он цитирует летописи и упоминает признанных русских героев, в ряду которых Сталин соседствует с Александром Невским: в ненависти к чужим первые историки сходятся с современным государством и народными суевериями.
Впрочем, еврейское как противоположное русскому стоит у Мелихова в одном ряду с другими конструктами инаковости: «…Америка для американцев, Европа для белых, Россия для русских, квартира для своих» [Там же: 34]. Совершенно в духе антиколониальной критики Лев Каценеленбоген перечисляет исторические интеллектуальные концепции, легитимирующие этническую сегрегацию как цивилизаторскую историческую миссию: «…англичанин-мудрец, несущий бремя белых, […] гордый германец, желающий во имя справедливости освободить для своего народа жизненное пространство от славянских недочеловеков, чистый духом и телом имам» [Там же: 201]384.
Когда юный герой теряет в финале романа глаз, его непоправимая другость визуально заостряется: она теперь окончательно и бесповоротно вписана в его тело, т. е. иронически
Легкие готовы были лопнуть от непрерывного вдоха. Святыни были великодушнее, чем люди, – они не возражали, что справедливо оплеванный Косой – Подавился Колбасой пялился на них уцелевшим глазом [Там же: 238].
Литературная деколонизация производится в романе Александра Мелихова на разных уровнях. Подражательное воспроизведение стереотипов о евреях и унизительных выражений (чаще всего пейоративов «жид», «жиды», «жиденята» [Там же: 19, 23, 49]) представляет собой «акт обратного антиколониального языкового насилия», о котором с отсылкой к Генри Луису Гейтсу пишет Дирк Уффельманн, рассуждая о прозе польских эмигрантов [Uffelmann 2009a: 157–160]. Повествователь же создает текст, который перформативно опровергает предполагаемую еврейскую чужеродность, так как, например, свидетельствует о блестящем владении им культурой большинства. Сам этот рассказ – текст романа – характеризует Льва Каценеленбогена как высокообразованного русского интеллигента – и в этом качестве опять-таки аутсайдера, «далекого от народа». Характерная составляющая такого перформативного автобиографического свидетельства – его интертекстуальность: многочисленные завуалированные, рассчитанные на знающего читателя отсылки к русской литературе и истории или рассуждения об антиеврейской мысли в России, начиная с Достоевского и до наших дней385.
Типичная для постколониального сознания «фундаментальная неустойчивость и внутренняя расщепленность» [Birk/Neumann 2002: 126] рождает в герое в посткоммунистическом настоящем глубокое недоверие к идее примкнуть к какому бы то ни было коллективу или последовать за высшей идеей: против этого отвращения бессильно и сплочение граждан против коммунистов во время августовского путча 1991 года, в котором герой распознает зачатки нового национализма и новой сегрегации386.
Невротический язык еврейской ненависти к себе и дискурс самоуничижительных откровений в стиле «Записок из подполья» Достоевского роднят «Исповедь еврея» с романом «Жизнь Александра Зильбера» (1975) Юрия Карабчиевского, созданным почти на два десятилетия раньше. Описанное Фаноном формирование угнетенного субъекта посредством «белого взгляда» у Карабчиевского находит отражение в сцене, где маленький Саша Зильбер, поймав на себе в школьном автобусе взгляд своего будущего мучителя Самойлова, безошибочным инстинктом жертвы узнает этот предвкушающий садистский взгляд, хотя никогда прежде не видел Самойлова [Карабчиевский 1991: 10–11]. В романе рефлексируются не только страдания еврейского ребенка, а потом юноши в позднесоветской и постсоветской России, но и психическая изнанка антисемитского
В тогдашнем презрении к своему еврейскому
Имеющий богатую традицию образ нервного, невротичного или истеричного388 еврея-интеллектуала, насмешливо смотрящего на самого себя со стороны – этот психоаналитически заряженный тип надломленного Другого, – до Александра Мелихова блестяще анализирует не только Карабчиевский, но и Феликс Розинер с его Аароном Хаимом Финкельмайером. Показательна саркастическая характеристика Финкельмайера – поэта, интеллектуала и отчаявшегося самокритика, характеристика, данная им самому себе: «истерия, неврастенический тип, комическая внешность, […] слюнявый идиот» [Розинер 1990: 14 f.].
Еврейский обличительный нарратив, характерный для прозы Карабчиевского и Мелихова, отзывается и в более позднем автобиографическом эссе Михаила Берга «The Bad еврей» (2010). Однако во взгляде Берга – бескомпромиссного диссидента, полностью утратившего свои еврейские корни (антисоветский вариант «нового», израильского еврея, но без малейшего намека на сионистские устремления), – доминирует отнюдь не невротическое расщепление «я» и не скорбь по культурной утрате (себя). Отнести Берга к ряду обсуждаемых здесь авторов позволяет скорее топос/сказ саркастического самоанализа еврея («the jew» в терминологии Ливака [Livak 2010]) как парадоксального социального конструкта: русский интеллигент в очках с «типично еврейской» внешностью. В своей инвективе против разных форм национализма или колониализма, включая оных еврейской диаспоры и Израиля, Берг больше наследует антиидеологическому письму другого еврейского борца советского андеграунда – Эфраима Севелы.
Олег Юрьев (1959–2018), поэт, прозаик, драматург и эссеист, эмигрировал в Германию в 1991 году. В 1980-е годы неподцензурный поэт круга Елены Шварц и Виктора Кривулина, он публиковал стихи в самиздатских журналах «Часы» и «Сумерки»; с начала 1990-х издал три романа: «Полуостров Жидятин» (2000) – первая часть трилогии, куда еще вошли «Новый Голем, или Война стариков и детей» (2004) и «Винета» (2007)389.
«Полуостров Жидятин» – один из самых ярких примеров постимпериального художественного анализа советской «цивилизации», запечатленной в переломный исторический момент, вскоре после назначения Михаила Горбачева в марте 1985 года на пост генерельного секретаря ЦК КПСС. Ретроспективно в романе изображен период постепенного отмирания советской эпохи с точки зрения еврейского подростка. Роман состоит из двух частей с одним или, возможно, двумя юными протагонистами, обитающими в разных, зеркально отраженных друг в друге жизненных мирах – и несовместимых стилистических контекстах. Книгу-перевертыш можно читать, начиная с любой из двух историй. Мальчик живет в пакгаузе на территории «погранзоны» под названием «полуостров Жидятин»390, расположенной неподалеку от финской границы и Ленинграда/Петербурга, на Финском заливе. Пограничье представляет центральный топос текста и пронизывает все уровни повествования: географический, исторический, религиозный и культурный. Пограничное состояние характерно для самого героя (или обоих героев), пространственно-временной структуры и связи между исторической действительностью и еврейством.
Мальчикам вот-вот исполнится по тринадцать лет – возраст еврейского совершеннолетия, Бар-мицвы. Лежа в постели с температурой накануне Пасхи391, они рассказывают, что мальчик-сосед из другой половины дома, если верить слухам, пропал несколько дней назад: так начинается игра зазеркалья392 и двойничества. Первый – ребенок из русско-еврейской ленинградской семьи Язычник, другой – из криптоевреев по фамилии Жидята, веками тайно исповедующих свою веру393. По ходу рассказываемых историй метонимия соседства обнаруживает сеть аналогий, служащую «трамплином» для отражения жизни евреев в России с двух, на первый взгляд, несовместимых точек зрения и «читаемой» – подобно самой этой книге – с начала или с конца. Обе части романа и дома, равно как и обе семьи, соединяются в единый троп русского еврейства, более того, еврейства вообще. Еврейство же, в свою очередь, явленное в паутине бесчисленных (интер)текстуальных соответствий – выступает как троп русской жизни и очередного исторического перелома394.
Окказионализмы, всплывающие в потоке сознания подростка-рассказчика из семьи Язычник, говорят языком причудливого, но узнаваемого культурного синкретизма: сказовым языком подростка с отчасти советской, а отчасти еврейской социализацией. В его картине мира все еще сохраняется то культурное «как…, так и…», которое почти полностью утратил рассказчик в романе Александра Мелихова «Исповедь еврея». Так, названия реалий и сами понятия из советской действительности маркируют сигнификативное пространство уходящего социалистического мира: мимоходом упоминаются «миноносец „Тридцатилетие Победы“» [Юрьев 2000: 8]; «газета „Красная звезда“» [Там же: 10]; «объединение „Красный Пекарь“» [Там же: 18]; «ларек „Культтовары. Продукты. Керосин“» [Там же: 21]; «газета „Пионерская правда“» [Там же: 23] и т. д. Это культурное пространство очерчивает границы естественного жизненного мира мальчика, в котором все эти лексемы не несут особой идеологической нагрузки, так как давно перешли в обиходный язык, но за пределами внутреннего сознания пародируются растворившимся в сказовой реальности автором: когда, например, дядя героя Яков Перманент переименовывает «Красного Пекаря» в непристойную парономазию «Пресный какарь» [Там же: 20].
Остатки двуязычия русских евреев предстают в конгломерате русско-идишских фраз и словечек, по большей части цитат из экспрессивной, артистичной, жестикулирующей речи родных и двоюродных бабушек: «
Приведенный в конце текста словарь еврейских слов и выражений, однако, говорит о необходимости культурологического комментария, отображая фактический закат этой еврейской цивилизации. Кругозор мальчика черпает свою образность из нескольких источников: советской школы, семьи с ее историей и общими для всей еврейской диаспоры Восточной Европы мифами, беспорядочного подросткового чтения и – не в последнюю очередь – антисемитских высказываний ближайшего окружения. Этот кругозор395 демонстрирует причудливое включение разных атрибутов, причем их соединение и порой путаница производят комический эффект:
Бабушка Циля считает, что у них там, в офицерской бане, происходит
Синтез советско-еврейского воспитания396, а также культурная гибридность самих советских обычаев проявляются в естественной синхронности ритуалов: рассказчик отмечает 7 ноября и 9 мая у родственницы, врача и «большевички», которая подает к столу традиционные еврейские блюда. В бывшей ленинградской коммуналке жильцы обмениваются на Пасху/Песах крашеными яйцами и мацой. Современность предстает здесь культурным палимпсестом, сквозь поверхность которого все явственнее просвечивают слои (полу)табуированного прошлого, обнажая вместе с тем разложение советской монокультуры незадолго до ее коллапса. В школе висит деревянный трехстворчатый складень, своего рода триптих, с портретами членов Политбюро ЦК КПСС: артефакт, отсылающий к дореволюционным иконостасам. О том, что подобные складни до сих пор изготовляются по образцу походных иконостасов, детям «строго секретно» (!) рассказывает замполит. Прорастающая многослойность идеологической реальности обнаруживает прежде скрытые, «колонизованные» и присвоенные в новом политическом контексте культуры. Картина все более рыхлой идеологии дополняется ироническим снижением советских атрибутов: «Боевое Знамя» части в углу класса сравнивается со шваброй, а в текст популярной советской песни вставляются похабные строчки.
Семейная история младшего Язычника представляет собой собрание риторико-идеологических элементов разного происхождения – обломков дискурсов: советской историографии; внутриеврейского, отклоняющегося от официальной линии семейного предания; хасидских житий и еврейских
Между тем само повествование запечатлевает рассказываемую еврейскую историю, так как мальчик уже не говорит ни на иврите, ни на идише, а первый язык кажется ему особенно странным и запутанным. Показательно, однако, что он лелеет мечту написать книгу о своей семье, чтобы увековечить, в частности, память о бабушке Эсе, в 1948-м или 1949 году убитой ленинградскими антисемитами. Только еврейские имена в книге придется заменить русскими, ведь «про евреев нельзя печатать книжки без особого разрешения ЦК КПСС, иначе могут получиться погромы» [Там же: 66]. В этом бесхитростном пассаже проговаривается замалчиваемая история: «черные годы» советского еврейства конца 1940-х напрямую связываются с дореволюционными погромами – именно так воспринимали это сами евреи. Мальчик хочет написать своего рода книгу памяти, что-то вроде
Трагикомический обзор еврейской истории, изложенной юным Язычником в романе Юрьева, не обходит и тему эмиграции и алии, причем анекдотические общие места этой темы соединяются с печально-ироническими парадоксами позднесоветской концепции исхода:
Перманент говорит, что лично бы он не смог существовать в этом Израиле, во-первых, потому что там жарко, а он человек европейской культуры, а во-вторых, потому что там все евреи – и милиционеры евреи, и сантехники евреи, и даже премьер-министр еврей. […] Когда Израиль на нас нападет […], неужели в самом деле папа будет стрелять в дядю Якова и в меня, если я к тому времени вырасту и сделаюсь офицером флота? [Там же: 35]
Несовместимость двух исторических концепций и формаций еврейства – диаспоры и Израиля – передается здесь в форме расхожего клише: жара и «ориентальная» культура Ближнего Востока преобразуют алию, т. е. желанное гармоническое слияние
В переходный исторический момент внутренний монолог увязывает воедино элементы не только разных культур, но и разных периодов и эпох, современности и древности, балансируя между трагизмом и пародией. Такая техника гибридного художественного историографизма обусловлена в том числе – как и у Юдсона и Мелихова – авторским подходом к феномену антисемитизма. Суеверия и средневековые обвинения в ритуальных убийствах переплетаются здесь со страшилками о евреях, рассказываемыми в народе «бескультурными людьми, алкоголиками, хулиганами, черносотенцами» [Там же: 27]. Все это соединяется с риторикой клеймения паразитизма советского извода и антисионистской пропаганды 1960–1970-х годов399. Спрессованная до размера нескольких абзацев диахрония ксенофобий разных времен обретает в преддверии краха империи апокалиптические черты: юдофобия перестает рядиться в риторику рационального и становится живой архаикой формы. Так, исчезновение советского школьника вызывает слухи, будто евреи используют кровь русских детей для приготовления мацы400.
Действие происходит за день до Песаха. Характерно, что Язычник не понимает этих слухов, так как сам он уже понятия не имеет, что такое маца [Там же: 81–82]. Остается открытым вопрос о том, правдоподобны ли в позднесоветское время обвинения в ритуальном убийстве, – в тексте, который на миметическом уровне сопротивляется правдоподобию. Период между смертью Черненко и назначением Горбачева на должность генсека – междуцарствие – оживляет старые еврейские страхи, напоминающие о смене власти в российской истории, ключевые слова-тропы «Дрейфус», «Бейлис», «погромы», «мессия» связывают историю преследования с ожиданием конца света в еврейских сектах прошлого.
Поток сознания мальчика обрывается, но за ним следует приложение – научный комментарий профессора из Финляндии, Якова Николаевича Гольдштейна. Этот фактический автокомментарий Юрьева представляет собой полупародийный анализ только что законченного текста. При этом игра с литературоведческим дискурсом никак не противоречит содержащейся в этом отрывке метарефлексии о романе. Скорее, они продлевают постмодернистскую поэтику романа «Полуостров Жидятин» за его пределами, романа, в котором тесно соседствуют, сливаются и постояннно релятивируют друг друга разные стилистики. Согласно рассуждениям воодушевленного прочитанным профессора, в книге показан момент, когда «приговор» империи «уже подписан» [Там же: 127] и скоро она станет музеефицированным артефактом. То есть этот текст, по Гольдштейну, уже есть историческое сочинение, которое в то же время показывает почти исчезнувшую советско-еврейскую среду изнутри. Это последнее свидетельство о безвозвратно утраченной культуре c «особенностями ее речи» и ее «маленькой мифологией» [Там же: 129]. Анти- и постколониальная позиция писателя Олега Юрьева проявляется не только в утверждении вымышленного комментатора, что в силу далеко зашедшей ассимиляции новые поколения перестают воспроизводить эту культурную среду, но и в горько-ироническом определении советской ассимиляционной политики как «„окончательного решения“ в изводе Карла Маркса» [Там же: 128]. Синкретическая еврейская культура диаспоры отмирает вместе с языком: «…когда заканчивается цивилизация, умирает ее речь» [Там же: 131].
Во второй части романа читатель погружается в мир старой веры тайной еврейской общины. Юный рассказчик принадлежит к семье криптоевреев, якобы ведущих свой род от испанских марранов401 и благодаря многовековой мимикрии сохранивших их традиции до наших дней. Архаизированный язык подростка, с сильным древнерусским и церковнославянским налетом402, перекликается с вкрапленными в текст (и иногда иронически остраняемыми) фрагментами древнееврейских молитв, напечатанных древнерусскими буквами в графический унисон с архаизированной поэтикой. Кроме того, древнерусский указывает на вышеупомянутую принадлежность Жидят к «ереси жидовствующих». Современность выступает здесь не более чем декорацией для духовного царства тайных ритуалов403, пророчеств и заговоров, воспоминаний об изгнании и эсхатологических чаяний (как, например, предсказанное в еврейских священных книгах подземное возвращение всех евреев, живых и усопших, в Иерусалим).
Географические экскурсы подростка воспроизводят сакральную топографию: все крупные города, как, например, Хельсинки, зовутся «Ерусалим» [Там же: 12]; библейская топонимика переносится на географические объекты и небесные тела:
А дальше за тем […] морем широким, раскинутым – и нету ничего, одна пустая вода, в нее же загибается небесная твердь, нижнее исподнее небо с Мойсеевой дорогой на нем […]. И как только не скатываются крайние звезды за край? – не знаю, крепко-накрепко, видать, приколочены [Там же: 14].
Эта картина мира отмечена тем же герметически-инфантильным восприятием пространства, которое Юрий Лотман и Кеннет Уайт описывают применительно к эпистемологии христианского средневековья404. В рамках религиозной концепции пространства Иерусалим как
Однако и в эту еврейскую эсхатологию закрадываются пародийно-иронические ноты, превращая ее в высшей степени гибридный интеллектуальный конструкт: рифмованные строки о странствии евреев в пустыне перемежаются с текстом популярной русской песни «Раскинулось море широко…»; древнеегипетские («фараонские») [Там же: 58 f.], древнеримские, христианские и советские власти сталкиваются друг с другом в этом потоке сознания, более того, отождествляются405 и все вместе образуют многоликий образ врагов Израиля, осадивших «краденый город» Иерусалим [Там же: 58]. Скорое совершеннолетие – Бар-мицва – должно скрепить и инициировать высокое сакральное предназначение мальчика, однако сам он воспринимает его как долгожданную возможность делать запретные вещи. Внутренний глаз, который у него, у «князя», должен открыться в тринадцать лет, наконец-то позволит ему смотреть советские телепередачи и читать газеты [Там же: 96].
Гибридность романной поэтики проявляется и в парадигматически организованном, полном коннотаций и параллелизмов письме, которое подчас оказывается весьма слабо связанным с перспективой мальчика, обнажая лирический голос Юрьева-поэта. Так, упоминание фамилии умершего Константина
Карнавальное смешение Жидятой исторических контекстов и смыслов406 указывает, как и поток сознания его двойника, на одновременность или максимальное сжатие времен перед ожидаемым эпохальным переломом407. Кроме того, само еврейское религиозное мышление отражается здесь на уровне повествовательной перспективы, уравнивая разнородные исторические события в рамках единого вневременного контекста страданий, сохранения религиозного единства, возвращения и искупления. Но по видимости полуинфантильное отождествление непохожего невольно разоблачает еще и религиозно-архаическую изнанку советского режима с его моделью конечного искупления. Обещание учительницы, что к 2000 году лучшее в мире – коммунистическое – общество будет окончательно построено, религиозный мальчик принимает за пророчество о приходе мессии, только иначе сформулированное:
Антитезой и вместе с тем объяснением многовекового существования тайного еврейства Жидят выступает православная юдофобия – как народа, так и духовенства: в народе множатся слухи, в то время как отец Георгий (поп Егор) рассуждает по-богословски. В отличие от первой части романа, здесь дихотомия еврейского и нееврейского восходит к досекулярной враждебности к иудеям со стороны христианского большинства, а евреи полностью сохранили свои традиции, но ходят в церковь и поминают своих умерших на православном кладбище, хотя те похоронены не там. Вдобавок Жидята делают вид, что они давно ассимилированные советские граждане. Время или сжимается, или же просто стоит на месте из века в век: две уборщицы в церкви говорят о том, как распознать замаскированного еврея: все евреи высокие, толстые, их легко узнать по крупным носам, правильному, но слегка шепелявому русскому выговору и скрытой насмешке в голосе [Там же: 27–28]408.
Утерянная книга с еврейским законом и словесами, написанными на скрижалях с обеих сторон, оказывается найдена и «спасена», а мальчик – «князь», ведущий свой род от Моисея, – должен повести верующих в Иерусалим и сделаться там судьей народов [Там же: 78]. Эта священная книга на церковнославянском языке – Библия с истинным Ветхим Заветом и ложным, «языческим» Новым Заветом [Там же: 63].
В постмодернистском, посттоталитарном и постколониальном романе Олега Юрьева переизобретаются гибридные черты русско-еврейского идиолекта и мышления. Одновременно в пространстве литературы обретает голос неслышная, «потайная» культура меньшинства.
Прием слияния слов, языков, смыслов, стилистических регистров и цитат, образующих новые стилистико-семантические единицы, не раз изучался в последние годы в контексте поэтики «гибридного юмора». Последний наблюдают в текстах, позиционирующих себя как «маргинальные» или миноритарные, у авторов-диссидентов или авторов-мигрантов; в духе постколониальной детабуизации он связывает или сталкивает разнородные либо противоположные элементы (см.: [Dunphy/Emig 2010: 7]): «Процесс гибридизации может приводить к смешению идентичностей […], также мигранты вполне могут сочетать культуры в пределах индивидуального культурного конгломерата» [Ibid: 9]. Прозу Юрьева можно считать репрезентативным примером такой «юмористической постколониальной интервенции» [Ibid: 26], подрывающей или ломающей мононарративы как пишущего, так и изображаемого «я».
Как мы видели, принцип инверсии и деконструкции явлен в романе в отрицании линейной,
На отличников боевой и политической подготовки стекает уже с экрана страшный, кондитерский запах смерти. А меня так от этой вечной Мерилин Монро уже просто тошнит! – просто передергивает и сводит челюсти от этих ее скачущих невозмутимых сисек, от этих ее толстых, заходящих одна за другую ног, от пергидрольной белизны неподвижных волос [Юрьев 2000: 109].
Раз за разом демонстрируемый гламурный облик Мэрилин Монро перекликается с бесконечно тиражируемыми, отретушированными изображениями престарелых советских руководителей411: застывшие, как у мумий, лица знаковых фигур предвещают скорый крах изжившей себя системы. Медийным отражением смерти Черненко становится не только его висящая на каждом углу траурная фотография, но и образ вечно молодой дивы капиталистического мира в эпоху холодной войны. Похожим образом популярная песня «Раскинулось море широко…» служит пустой оболочкой, наполняемой все новым, по большей части непристойным содержанием. Навязчивый автоматизм цитирования переходит в пародию: «
В удвоении и зеркальности повествовательной перспективы (или перспектив) обеих частей романа проявляются «балансирование между разными позициями» и «раскол „я“» [Hausbacher 2006: 251], которые Ева Хаусбахер усматривает в постколониальных литературных идентичностях: «…двойная или множественная личность – парадигматический мотив постколониальной литературы», сопровождаемый симбиотической «связью настоящего с прошлым» [Ibid]. Именно гибридная – или расщепленная, если рассматривать оба внутренних монолога как части одного, – точка зрения передает разные и по-разному ограниченные внутренние взгляды на русское еврейство: и это с самого начала исключает однозначное толкование
Утрата еврейскими литературами Восточной Европы прежней системы культурных отсылок и живой связи с читателем стала, особенно с конца 1980-х годов, импульсом к появлению новых поэтик. Ситуация, в которой потеря исторической памяти и традиций оказалась основным предметом литературы, породила, как уже говорилось во Введении к этой книге, разные и подчас несовместимые тенденции: с одной стороны, к реконструкции и архивированию, с другой – к компенсаторным практикам воображения, а порой и радикальному переизобретению. Постмодернистская проза с ее палимпсестной структурой, эклектизмом, интертекстуальным антипафосом, растворенной в тексте аукториальной инстанцией, а также безостаточной дискурсивностью становится
В романе «Шебсл-музыкант» (1996) Яков Цигельман414 предпринимает что-то вроде
Михаил Вайскопф отметил в рецензии на роман, что он написан в форме мидраша – ученого комментария к отрывку из Танаха [Вайскопф 1999: 105]. История о музыканте Шебсле, рассказанная в начале романа, состоит из 271 главки, многие из которых, однако, содержат всего одну короткую фразу, так что собственно фабула занимает лишь двадцать две страницы; оставшиеся почти 300 (!) страниц приходятся на толкование этой истории несколькими увлеченными, образованными, охваченными духом талмудического диспута хасидами. Пристрастие этих
Пронумерованные, как в иудаистских текстах, предложения и абзацы, из которых состоит фабула, складываются в сюжет лишь местами; по большей части их последовательность не дает внятного контекста или хронологии событий. За намерением Цигельмана отказаться от синтагматической семантики стоит не только постмодернистское желание разрушения иллюзии. В одном интервью он рассказывает:
И как бы мне в руки попала история этого Шебсла. Но в книжке – лакуны, вытертые места, оборванные места в страницах и тому подобное. Поэтому этот текст и читается, мягко говоря, с удивлением: почему вдруг абзац обрывается? почему где-то всего одна строчка? А потому, что очень старая, потрепанная книжка, что-то из текста вырвано, вырезано, выдрано, выжжено… А теперь давайте попробуем восстановить. И мы пытаемся… [Топоровский 2010].
Согласно этому замыслу, роман отражает не только структуру, но и историческую судьбу еврейских книг – их материальность, повреждения, претерпеваемые в миру, и конечность. Вместе с тем воображаемые лакуны позволяют автору воплотить в литературе особенности жанра мидраша: безудержную семантизацию толкуемого текста, а кроме того, принцип внеконтекстуального, ассоциативного, интертекстуально нагруженного чтения, направленного на разгадку смысла415. Ведь комментировать – значит еще и строить предположения, дополнять и продолжать.
Упомянутое интервью содержит еще один ключ к пониманию жанра романа:
Существовал такой жанр литературы на идише – «майсэ бихл», то есть «книжка историй», можно так перевести. Эти книжки рассказывали жизненные, как говорится, истории, истории из жизни. Или это были какие-то фантастические истории вроде сказок [Там же].
Автор использует не только элементы канона, но и широкие возможности выросшей из него еврейской народной истории –
Фигуру Шебсла и хронотоп старого Камница Цигельман заимствовал из «Моих воспоминаний» Ехезкеля Котика («Mayne zikhroynes», 1913–1914)417. Там Котик описывает свое родное каменецкое местечко и уделяет несколько абзацев некоему
Derhoypt hobn zikh in yene tsaytn oysgetseykhnt di klesmer fun Kobrin mit reb Shebslen in der shpits, velkher hot nor keyn notn nit gekent. Nor er hot mit zayn shpiln gekont makhn, az der gantser oylem zol zikh tseveynen.
Di ziskayt fun zayn shpiln iz eyn-leshaer.
Der Shebsl iz gevorn aza mefursem, az es hot dergreykht zayn nomen biz Paskevitshn, dem poylnishn namestnik. Yener hot geshikt nokh im, un Shebsl hot geshpilt aleyn mit zayn fidl.
Paskevitsh iz iberrasht gevorn un hot im forgeleygt zikh toyfn. Un bald hot er im gefregt tsi kon er shpiln oyf notn. Shebsl hot umshuldig geentfert:
– Ikh kon nisht.
– Nitshevo – hot im Paskevitsh ongepatsht in pleytse, ikh vel dikh oyslernen notn, nor du zolst zikh toyfn.
Demolt hot shoyn reb Shebslen fardrosn, un er hot gezogt, az ven men zol im makhn far a firsht, volt er es oykh nisht gevolt.
Paskevitsh hot im dokh opgekhaltn ba zikh dray teg.
Ale ovnt flegt er farbetn tsu zikh di fornemste gest, un Shebsl hot geshpilt tsum mitog bam tish a tsvey, dray shoen.
Keyn vayn, keyn shnaps hot Shebsl nisht gevolt ba im farzukhn, esn hot Paskevitsh geheysn brengen far im fun a idishn restoran.
Az Paskevitsh hot derzen, az er kon mit im gornisht makhn, hot er im gegebn toyznt rubl mit a diplom, vu er hot geshribn, az Shebsl hot a getlikhn muzikalishn talent, nor er iz nisht gelernt.
Bam gezegenen hot er im gezogt, az er volt im forgeshtelt dem keyser un Shebsl mit zayn familye voltn geven gliklekh, un efsher dos gantse folk Yisroel. Nor Shebsl hot zikh aroysgemakht und iz besholem avekgeforn [Kotik 1922: 38–39].
Особенно в то время отличались клейзмеры из Кобрина во главе с реб Шебслом, который не знал никаких нот, но игрой своей заставлял всех плакать. Сладость его игры описать невозможно.
Шебсл стал так знаменит, что его имя дошло до русского наместника в Польше Паскевича. Тот за ним послал, и Шебсл сыграл ему на скрипке. Паскевич, тронутый его игрой, предложил ему креститься и тут же спросил, может ли он играть по нотам.
Шебсл с виноватым видом ответил: «Не могу».
«Ничего, – похлопал его по плечу Паскевич, – я тебя научу нотам, только крестись».
Тут уж реб Шебсл почувствовал досаду и ответил, что если бы ему даже предложили стать принцем, он бы не согласился.
Паскевич все же подержал его у себя три дня. Каждый вечер приглашал к себе самых знаменитых гостей, и Шебсл играл за обедом у стола по два-три часа.
Ни вина, ни водки Шебсл не соглашался у него попробовать, а еду Паскевич распоряжался приносить ему из еврейского ресторана.
Увидев, что ничего с ним нельзя поделать, Паскевич дал Шебслу тысячу рублей и диплом, где написал, что он обладает божественным музыкальным талантом, хотя нигде не учился. На прощанье предложил представить его царю, говоря, что это принесет счастье ему и его семье, а может, и всему еврейскому народу. Шебсл, однако, уклонился и с миром отбыл [Котик 2003].
Этот эпизод составляет ядро, вокруг которого строится «майсе» Цигельмана. Вместе с тем и сам этот фрагмент представляет собой вариант еврейской
Хасидский претекст Яков Цигельман задействует в эпоху, когда внутренний еврейский взгляд рассказчика Ехезкеля Котика давно стал частью исторического прошлого. Перспектива Цигельмана, скрывающаяся за разными голосами, наоборот, балансирует между близостью и дистанцией, своим и чужим. Такой взгляд, в котором подход (культурного) историка сочетается с живой, чуть ли не ностальгической причастностью, явственен также в особенном аксиологическом модусе изображения ушедшей эпохи: низкое социальное положение евреев в Российской империи после разделов Польши (ср.: «имперская колониальная политика» [Цигельман 1996: 35]), их притеснения и преследования иллюстрируются множеством подробностей и фактов; вместе с тем на передний план выходит этическая инаковость и автономия (тогдашних) неассимилированных евреев – прежде всего, их равнодушие к светским иерархиям, как уже в тексте-предшественнике Котика. Говорится, например, об отсутствии в еврейских языках сомнительного понятия чести [Там же: 38] или об экономической деятельности евреев диаспоры как реакции на насильственные ограничения [Там же: 86].
В романе рассказывается, как знаменитого клезмера ребе Шебсла из Камница призвал к себе великий полководец Иван Паскевич418. В первом абзаце почти дословно цитируется соответствующий пассаж Котика: «1. И был реб Шебсл, камницкий клезмер, так знаменит, что слава его, посетив все местечки края, дошла и до покорителя Польши, Паскевича-наместника. И Паскевич-наместник послал за Шебслом своего мешуреса» [Там же: 3]. Подражая «домашней» коммуникативной структуре еврейского сказа, рассказчик сразу же включает читателя в круг воображаемых соседей и знакомых местечка, где к евреям обращаются по прозвищам и профессиям, а новости распространяются моментально:
2. Мешурес Паскевича еще только начал скакать, пыль столбом, а к Шебслу эта новость уже пришла в туфлях Шимке-водовоза, который получил ее из туфлей Дудке-коробейника, куда она поступила от Хацкеля-жестянщика, получившего сведения от Авремеле-лекаря. Авремеле-лекарь сам слышал про это от Хаимке-мамзера, который болтался во дворе, когда мешурес Паскевича садился в карету [Там же: 3].
Герметичный мир местечка и позиция «своего» рассказчика инсценируются при помощи как будто не нуждающихся в переводе еврейских понятий (
Чудо-музыканту Шебслу приказано явиться к его превосходительству, а затем играть на свадьбе. Паскевич посылает в отдаленное местечко своего
Шебсл уже в начале истории оказывается волшебником, Учителем и хасидским цадиком, произведя сильное впечатление на молодого
Историко-культурное измерение текста Цигельмана раскрывается, а точнее, добавляется лишь в комментариях, так как высокоученые экзегеты заняты в основном объяснением жизни еврейства штетлов, устройства кехилы, еврейской этики, обычаев и обхождения евреев друг с другом, а также иудаистских понятий. Они рассуждают о том, что значит клезмер,
Не только идишские и ивритские выражения нередко остаются без перевода и толкования, но и русские слова иногда снабжаются уточняющим переводом на идиш или иврит (!): «„Суббота“ – что это? Это шабес» [Там же: 98]; «Сказал р. Довидл: – Бастард – что это? Это мамзер» [Там же: 83]; «Доносчик означает „мосер“» [Там же: 60]; «Вот что значит „Уже?“! „Уже?“ значит „Шойн?“» [Там же: 43]. Но и здесь автор оставляет за собой свободу вариаций – свободу предоставить читателю перевод или же воздержаться от него: текст изобилует двойными обозначениями вроде «парнасим-попечители», «тувим-почетные граждане», «габоим-старосты» [Там же: 53].
При этом непростой феномен перевода сам становится объектом рефлексии. Комментируя перевод фразы «ойб ду вилст, рук зих цу» – «если надо, можно переделать» [Там же: 51], буквально: «если хочешь, придвинься», – реб Мойше Трейстер говорит о непереводимых идиомах идиша и идишского общения, юмористически передающих еврейский менталитет, – в данном случае манеру сообщать о чем-либо в косвенной форме. К этой дискуссии относится и комментарий о «естественном» многоязычии еврейских нарративов (еще одна автореференциальная черта): «В общем-то, евреи часто хорошо знали языки. Ввиду участия в международной торговле» [Там же: 50]. Так исторические черты европейского еврейства становятся поэтикой самого романа.
Энциклопедическое еврейское образование вымышленных комментаторов выливается в многочисленные отсылки к Танаху, Мишне, Гемаре и особенно к еврейской мистике – каббале. При этом галахические законы или агадическое предание они применяют чуть ли не ко всем мелким деталям излагаемой истории и еще время от времени размышляют о самой истории толкования того или иного понятия. Так, только для того чтобы прокомментировать хвастливую позу
Но главное место в «Шебсле-музыканте» занимают все же хасидско-каббалистические сюжеты и интерпретации. В субботних свечах, зажженных супругой Шебсла Рохл, являет себя сила доброго (белого) и злого (темного) огня [Там же: 98–99]; в интервалах между нотами в музыке Шебсла выражается божественный порядок небесных тел [Там же: 278–279], а его светящиеся руки передают сакральное значение еврейских букв и их связь с частями человеческого тела и человеческими качествами [Там же: 118–120]. Истории о Люблинском ребе и Злочевском магиде425 вкупе с изречениями Баал-Шем-Това объясняют, почему
Помимо возможности окунуться в историю еврейского искусства рассказа и экзегезы427 и вызвать в памяти ее программные тексты, вставной сюжет рабби Нахмана соотносится и с «этимологией» самого романа, чей избыточный, эклектичный интертекст иронически имитирует практику заимствования иностранных сюжетов и мотивов в самих идишских народных книгах: «Что касается самой
Не в последнюю очередь роман Цигельмана с почти театральной наглядностью показывает давно утраченную, но прославляемую в этом воображаемом пространстве (по меньшей мере би)культурность евреев прошлого, одновременно обнажая недостаточность знаний потенциального читателя. Ожидаемая читателем иудаистская работа реконструкции едва ли возможна из-за необозримости источников, а внутренняя позиция толкователя мидраша опять-таки оказывается игрой, так как все ребе явно живут в наше время и поэтому едва ли могут быть частью этого полузабытого мира, а тем более рассчитывать на посвященного читателя: они цитируют Фуко, Аверинцева, Ольгу Фрейденберг, Фрейда
Комбинирование рыцарского романа с культурологическим трактатом, талмудического комментария с еврейским бытовым жаргоном и каббалистической эзотерикой рождают текст, который не только разоблачает художественную иллюзию, но и иронически предвосхищает ее литературоведческий анализ – или профессиональную критику:
Сказал р. Гдалье:
– Поток цитат плохо привязан к тексту! […] Автор выглядит площе собственного текста! Прием умнее автора! Не автор подчиняет себе прием, но прием подчиняет автора! [Там же: 29]
Так «постмодернистская поэтика» как подходящая категория для анализа этого романа сама становится объектом насмешливой (мета)рефлексии: постоянно придирающийся к тексту и другим толкователям реб Гдалье говорит об авторском «псевдокомментарии, который должен создать постмодернистскую ситуацию» [Там же: 50]430. Недоволен он и перегруженностью текста излишними пояснениями [Там же: 34], возведением приема в культ [Там же: 86] и пристрастием к интертекстуальным эффектам: «Эта установка автора на нагромождение эффектных раскавыченных цитат мне решительно не нравится! Это самоцель!» [Там же: 89]. В очередной раз актуальные для 1990-х годов литературные дебаты переплетаются со старой задачей еврейской герменевтики:
И все-таки мне кажется, что комментарий автора распадается на три части: истинный комментарий, объясняющий и углубляющий действие, затем идет псевдокомментарий, который должен создать постмодернистскую ситуацию, и чистая тавтология, где фиксируется очевидное [Там же: 50].
Здесь реб Гдалье явно пытается применить критерии типологии ПаРДеС (ортодоксальное еврейское толкование Торы), выделяющей разные уровни понимания Торы. Но иерархически организованные уровни приближения к смыслу писания переносятся на современный текст и остраняются.
Постструктуралистски заряженная экзегетика романа металептически431 превращает самих действующих лиц
Сказал р. Довидл:
– Дело в том, что нас слишком много! […] Не справляется с нами автор!
Сказал р. Рувн:
– И прекрасно, что не справляется! Зачем ему с нами справляться? Автор – это одно, а мы – это другое [Там же: 82].
Разные уровни повествования432 – уровень интрадиегезиса, экстрадиегезиса (по Женетту) и внетекстовой – сливаются, накладываются друг на друга и меняются местами, а границы между субъектом и объектом, текстом и метатекстом, письмом и толкованием и, наконец, между текстом и реальностью окончательно исчезают.
Однако именно здесь практика деконструкции с ее отрицанием автономной авторской инстанции встречается с еврейской практикой толкования мидрашей. Об этом говорит реб Довидл: «Текст рождает комментарий, а комментарий часто и есть сам текст» [Там же: 48]. Даниэль Боярин исследует близость толкования мидрашей и агады к практикам литературного письма и интертекстуальности433 (см. Введение) и возводит взаимопроникновение первичного и вторичного уровней интерпретации в исконный принцип еврейской герменевтики: «В силу своей интертекстуальности Тора – это текст со множеством лакун, которые и должен заполнить сильный читатель» [Boyarin 1990: 16].
В «Шебсле-музыканте» инсценируется та еврейская идентичность, на отсутствие которой у современных авторов сетовал Шимон Маркиш. Постмодернист Яков Цигельман показывает, что сегодня «подлинная» еврейская перспектива может быть лишь объектом о(т)страненного, центонного мета-фабулирования, фантазии и культурного комментария. Писатель, обращающийся к миру штетла, не может быть его частью, потому что этот мир мертв, а ненадолго возродить его может только литературная игра. В этой ситуации позиция автора особенно амбивалентна, а зазор между внутренним и внешним проявляется не в последнюю очередь в том факте, что воссозданный мир еврейского прошлого оказывается объектом историографии: полностью приводимые хасидские волшебные сказки, пространные цитаты из молитв на иврите, подробно описанный еврейский танец
Вместо того, чтобы воссоздать связную, самодостаточную историю, этот псевдоталмудический экзегезис творит потенциально бесконечную мозаику все новых сюжетов. Тем самым постулируется принципиальная открытость (любого) предмета для возможных – в том числе по видимости профанных – претекстов и толкований, а это в игровой форме связывает еврейскую традицию с наследием мировой культуры.
Смысл романа тоже ускользает от непротиворечивых толкований. Читатель мог бы, перевоплотившись в одного из гадающих о смысле текста толкователей, предположить, что автор освобождает своего героя, еврейского чудо-клезмера из Камница, от власти жестокой исторической реальности: искусство, умение и дар способны ненадолго приостановить жестокую машину власти в Восточной Европе XIX столетия. Сам Шебсл-музыкант умирает, чтобы вознестись в высшие сферы. И здесь роман подхватывает не только традицию хасидского рассказа, но и его знаменитые литературные обработки в циклах прозы Ицхака-Лейбуша Переца «Folkstimlikhe Geshikhten» («Народные предания») и «Khasidish» («Хасидские рассказы»). В прозе Переца музыкальные сюжеты играют ключевую роль: хасидская вера в созидательную силу музыки способна творить чудеса и приближать человека к богу. Так как радость в еврейском мире неотделима от печали, скрипка Шебсла преображает мир и рассказывает о трагической судьбе народа Израиля: «И невидимый голос поет о разрушенном Храме, о бесприютности Шехины, о разогнанном народе» [Цигельман 1996: 225].
Подобно ученику талмудиста, задумавшему блестящий розыгрыш, автор симулирует бесконечность, незавершаемость и неизбежную избыточность толкования Текста/Книги. Он с юмором воссоздает атмосферу талмудического диспута, где высокоученые, любящие поспорить и притом несколько наивные евреи, для которых ничто в этом мире не может быть неважным, упиваются процессом диспута – и автор с читателем вместе с ними. Цигельман устраивает перформанс
Полисемантический текст «Шебсла-музыканта» можно назвать литературной иллюстрацией деконструктивистской теории мидраша, так как Цигельман принципиально упраздняет границу между текстом и метатекстом. Радикальное размыкание еврейской традиции символизирует
Гибридные тексты Михаила Юдсона, Олега Юрьева и Якова Цигельмана, работающие с дискурсивными культурными практиками, колеблются между трагедией и юмором. Их поэтика отражает равным образом утрату традиции и возможность перформативной связи с ней. С разных точек зрения, но при помощи похожих (мета)нарративных приемов эти авторы анализируют историческую судьбу еврейства Восточной Европы в эпоху еврейской постистории. Не только мрачная театрализация антисемитских дискурсов и риторик, но и рефлексия музеефицированных, фольклорных, виртуализированных или (псевдо)этнографических форм еврейской культуры отличают эту литературу в эпоху реконструкции/деконструкции и (пост)памяти.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Новый виток мемориальной реконструкции и переизобретения еврейства, начавшийся в Европе и США после Второй мировой войны и холокоста, принес в эпоху коммунизма и посткоммунизма весьма богатый культурный «урожай». Литература последних десятилетий участвовала в создании эмансипаторных
Несмотря на политические и культурные полузапреты – и в то же время как раз благодаря им, – в Советском Союзе с 1960-х годов возникает еврейский антиканон, концепция этнокультурного меньшинства и религиозной альтернативы. Философское и поэтическое обогащение литературы этими идеями было результатом интенсивных занятий иудаизмом в интеллектуальных кругах андеграунда, воспитанного на русской и европейской культурах: того, что можно назвать
Однако, как было показано, далеко не все мировоззренческие векторы нонконформистской еврейской литературы указывают в одном направлении, как неоднороден и ее стилистический ландшафт, включающий публицистику, фактографию, мистическую фантастику и лирическую эссеистику (Вольдман, Кандель, Алешковский). Более того, тексты еврейского нонконформизма вливаются в поток реформирующих и расшатывающих соцреалистический канон позднесоветских культурных субжанров, таких как деревенская и молодежная проза, новая этнодокументальная литература, труды по эзотерике и буддизму, научная фантастика и новые путевые нарративы – литературные и кинематографические – словом, всех тех движений, которые развивались на пересечении официальной, полуофициальной и неофициальной сфер позднего коммунизма (см.: [Yurchak 2006; Юрчак 2014]).
Постисторическая, ателеологичная, дискурсивная связь с еврейской традицией стала контекстом для целого ряда поэтик и приемов: это нарративный «маскарад» под знаком идишского устного рассказа (Севела, Берман, Цигельман); (пост)мемориальное метаповествование (Меттер, Канович); нарративные эксцессы еврейских реалий, означающих и топосов, конструирующие «паноптикум» еврейского мира – вид автоэтнографии (Канович, Меттер, Цигельман); стратегии символического перевода (почти у всех авторов); литературная мимикрия и пародия (Севела, Мелихов); наконец, гибридизация и пастиш (Юдсон, Юрьев, Цигельман). В прозе такого рода часто возникает продуктивная диалектика иронии и ностальгии, отвергающая законченные модели идентичности и текста, как ретроспективные, так и обращенные в будущее (особенно у Юрьева и Цигельмана).
С опорой на работы Дэвида Роскиса, Рут Э. Грубер и Марианны Хирш я попыталась проанализировать в этой книге перформативную роль культурной памяти для литературы:
Развернутые порой до размера текста мемориальные тропы составляют во многих случаях смысловую доминанту еврейской литературы: метафоры палимпсеста, сожжения, стирания и переписывания; фигуры остатков, мусора и осколков, заранее невозможного или неудавшегося (про)чтения, а также заброшенных, потаенных или погребенных под руинами пространств. Если в литературе еврейского сопротивления с ее установкой на воплощение мифа в жизнь мемориальные тропы еще сулили успех культурной археологии, то постисторические концепции говорят скорее о крахе символического возвращения, превращая воспоминание в затрудненную, в высшей степени авторефлексивную литературную форму, в которой движение в прошлое «запутывается» в сфере означающих. Фрагментарность становится фактурой,
Пожалуй, впервые после гибели Исаака Бабеля – назовем 1940 год вслед за Шимоном Маркишем символической датой конца русско-еврейской литературной цивилизации – еврейская проза подполья и эмиграции начинает черпать свою образность и философию из разных культурных источников. Не только Бабель и Эренбург, но и маскильская сатира, хасидский мидраш и еврейские путевые нарративы становятся значимыми референциями, а ссылки на них – маркером литературной принадлежности.
Концепции культурного пространства Юрия Лотмана и Бориса Успенского, Кеннета Уайта, Мирчи Элиаде, Алейды и Яна Ассманов, а также отдельные исследования о русско-советских и еврейских топографических кодах помогают, как было показано, понять центральный для русско-еврейской литературы этого периода топос Израиля, точнее, сплав в нем иудаистских моделей Палестины и топографических мифов коммунизма: две пространственно-временные проекции искупления. Эпоха геополитических дихотомий и ситуация подполья находит эстетическое отражение в структуре семантических пространств нонконформизма (см. «Модели времени и пространства в нонконформистской еврейской литературе», с. 256) с характерной для него биполярностью пар «центр – периферия», «верх – низ», «открытость – потаенность», «прошлое – будущее».
В постмодернистских текстах Юдсона, Юрьева и Цигельмана русское и еврейское вступают в неповторимый культурно-языковой симбиоз, рождая гибридную поэтику страшного и/или игрового. Коллективные мифы, да и само еврейство оборачиваются макабрической или эксцентричной языковой реальностью, мутируя в идиоматику, фразеологизируясь, врастая в саму ткань текста. Литература и здесь выступает
Попытка оживить музеефицированное знание, питаемая ностальгией, радостью переоткрытия и субверсивной художественной энергией, становится основным импульсом для еврейских литератур после Катастроф(ы). В рамках насчитывающего тысячи лет диалога еврейского письма и комментария роль Текста в постгуманную эпоху берет на себя вся еврейская традиция Восточной Европы с ее бытовой культурой и книгами (не всегда такими уж священными). Именно поэтому не только еврейская Библия, но и вся сумма ее фактуальных и фикциональных, традиционных и (пост)модернистских, серьезных и игровых, аффирмативных и критических толкований выступает в еврейских литературах тропом памяти и перформативным актом изобретения и обретения традиции.
БИБЛИОГРАФИЯ436
[Аксенов 2000] –
[Алешковский 1983] –
[Бабель 1994a] –
[Бабель 1994b] –
[Барановский 2002] –
[Баух 1992] –
[Баух 1992] –
[Баух 1994] –
[Баух 2001] –
[Башевис-Зингер 1990] –
[Берг 2010] –
[Берман 2014] –
[Бешенковская 1998] –
[Богров 1912] –
[Брук 1965] –
[Бубер 2006] –
[Вагнер 1991] –
[Войнович 2004] –
[Вольдман 1988] –
[Галкин 1970] –
[Гальперин 1983] –
[Гамбурд 2001] –
[Гейне 1959] –
[Гейне 1971] –
[Гиголашвили 2012] –
[Гордон 1973] –
[Горенштейн 2001] –
[Грекова 2008] –
[Гроссман 1990] –
[Довлатов 2003] –
[Еврейские народные сказки 1999] – Еврейские народные сказки. Предания, былички, рассказы, анекдоты, собранные Е. С. Райзе. СПб., 1999.
[Зайчик 1996] –
[Зайчик 1999] –
[Зайчик 2002] –
[Зернова 1981] –
[Зернова 1998] –
[Зоар] –
[Калиновская 2007] –
[Кандель 1980] –
[Кандель 1981] –
[Кандель 1997a] –
[Кандель 1997б] –
[Кандель 2008] –
[Каневский 1996] –
[Канович 1989] –
[Канович 1997] –
[Канович 1999] –
[Канович 2002] –
[Канович 2004] –
[Канович 2009] –
[Кантор 2003] –
[Карабчиевский 1991] –
[Котик 2003] –
[Красильщиков 2000] –
[Лазарис 1987] –
[Ларский 1979] –
[Липкин 1986] –
[Липкин 1990] –
[Липкин 1997] –
[Львов 1981] –
[Львов 2002/2005] –
[Люксембург 1992] –
[Люксембург 1998] –
[Люксембург 2000] –
[Мар 2009] –
[Маркиш 1984] –
[Маркиш 1991] –
[Матлин 2002] –
[Мелихов 1994] –
[Мерас 1966] –
[Меттер 1989] –
[Меттер 1992] –
[Милославский 1980] –
[Мойхер-Сфорим 1961a] –
[Мойхер-Сфорим 1961б] –
[Мойхер-Сфорим 1961в] –
[Палей 2000] –
[Певзнер 2018] –
[Подольский 2017] –
[Полищук 2005] –
[Познанский 2007] –
[Рабинович 1985] –
[Розинер 1990] –
[Рольникайте 1976] –
[Рубина 2001] –
[Рубина 2004] –
[Рубина 2005] –
[Рубина 2008] –
[Рубина 2009] –
[Рыбаков 2004] –
[Свирский 1992] –
[Свирский 1995a] –
[Свирский 1995b] –
[Севела 1980] –
[Севела 1982a] –
[Севела 1982б] –
[Севела 1985] –
[Севела 1991a] –
[Севела 1991б] –
[Севела 1992] –
[Севела 1994] –
[Севела 2004a] –
[Севела 2004б] –
[Севела 2007a] –
[Севела 2007б] –
[Серебро 2006] –
[Сиркес 1999] –
[Соболь 2002] –
[Сорокин 2006] –
[Трахтенберг 2018] –
[Улицкая 1991] –
[Улицкая 1999a] –
[Улицкая 1999б] –
[Улицкая 1999в] –
[Улицкая 2007] –
[Улицкая 2011] –
[Фирер 1991] –
[Хазанов 1990] –
[Хазанов 2001] –
[Ханан 2002] –
[Ханан 2003] –
[Хемлин 2008] –
[Цигельман 1981a] –
[Цигельман 1981б] –
[Цигельман 1996] –
[Цигельман 2000] –
[Шехтер 1998] —
[Шехтер 2008] —
[Шмуклер 1975] —
[Шолом-Алейхем 1959] —
[Шолом-Алейхем 1960] —
[Шолом-Алейхем 1961] —
[Шраер-Петров 2005] —
[Шраер-Петров 2014] —
[Шульман 1991] —
[Шульман 2008] —
[Щаранский 1999] –
[Эдельман 2006] –
[Эренбург 1991] –
[Юдсон 2005] –
[Юдсон 2013] –
[Юзефовская 1993] –
[Юзефовская 2003] –
[Юзефовская 2004] –
[Юрьев 2000] –
[Юрьев 2004] –
[Юшкевич 2004] –
[Ямпольский 1978] –
[Ямпольский 1995] –
[Bashevis Singer 1967] –
[Bashevis Singer 1982] –
[Bashevis Singer 1983] –
[Bauch 1983] –
[Das Ma’assebuch 2003] – Das Ma’assebuch. Altjiddische Erzählkunst. München, 2003.
[Franzos 1993] –
[Gordon 1970] –
[Kotik 1922] –
[Kulbak 1931] –
[Moykher-Sforim 1913] –
[Perez 1947a] –
[Perez 1947b] –
[Roth 1930] –
[Sholem Aleykhem 1940] –
[Shrayer 2007] –
[Singer 1937] –
[Абашин 2015] –
[Айзенштат 2001] –
[Арендт 2008] –
[Ассман 2004] –
[Баак 1995] –
[Барт 2007] –
[Бахманн-Медик 2017] –
[Бахтин 2010] –
[Белова/Петрухин 2008] –
[Бернштейн 2004] –
[Богданов/Николози 2013] –
[Бойм 2019] –
[Вайль/Генис 1996] –
[Вайс 2008] –
[Вайскопф 1999] –
[Вайскопф 2001а] –
[Вайскопф 2001б] –
[Вайскопф 2004] –
[Валиева 2009] –
[Витт 2013] –
[Воронель 2003a] –
[Воронель 2003б] –
[Вульф 2003] –
[Газаневщина 1989] – Газаневщина. Газаневская культура о себе / В компиляции и редакции А. Басина. Л.; Иерусалим, 1974–1989.
[Гензелева 1999] –
[Гензелева 2003] –
[Горичева 1991] –
[Гройс 2003] –
[Делез/Гваттари 2015] –
[Демидова 2004] –
[Добренко 1993a] –
[Добренко 1993б] –
[Женетт 1998] –
[Жолковский 1994] –
[Кабаков 2008] –
[Кантор 1998] –
[Кантор 1999] –
[Кантор 2000] –
[Кантор 2008] –
[Кацис 2006] –
[Кацис 2009] –
[Кларк 2000] –
[Ковельман 2008] –
[Крутиков 2014] –
[Кукуй 2013] –
[Кукулин 2003] –
[Лазарис 1981] –
[Липовецкий 1997] –
[Липовецкий 2008] –
[Липовецкий/Эткинд 2008] –
[Лотман/Успенский 1977] –
[Лотман/Успенский 2004] –
[Лотман 1970] –
[Лотман 1996] –
[Люксембург Эли] – Люксембург Эли // Электронная еврейская энциклопедия [https://eleven.co.il/jewish-literature/in-russian/12533/].
[Маркиш 1994] –
[Маркиш 1995] –
[Маркиш 1996] –
[Маркиш 1997] –
[Мелихов 2009] –
[Могильнер 2012] –
[Мочалова 2008] –
[Немзер 2008] –
[Орлов 2011] –
[Паперный 1996] –
[Парнелл 2004а] –
[Парнелл 2004б] –
[Пропп 1928] –
[Роскис 2010] –
[Русская литература в Израиле] – Русская литература в Израиле // Электронная еврейская энциклопедия [http://www.eleven.co.il/?mode=article& id=13624&query=].
[Русско-еврейская литература] – Русско-еврейская литература // Электронная еврейская энциклопедия [http://www.eleven.co.il/?mode=article& id=13625&query=].
[Рывкина 2005] –
[Рыклин 2009] –
[Савицкий 2002] –
[Саид 2006] –
[Сальникова 2014] –
[Самиздат] – Самиздат // Электронная еврейская энциклопедия [https://eleven.co.il/jews-of-russia/and-soviet-society/13674/].
[Слезкин 2005] –
[Смирнов 2000] –
[Смола 2017а] –
[Смола 2017б] –
[Телушкин 1997] –
[Терпиц 2008] –
[Томашевский 1975] –
[Топоров 1999] –
[Топоров 1994] –
[Топоров 2003] –
[Топоровский 2010] –
[Успенский 1995] –
[Хазан 2000] –
[Хазан 2001a] –
[Хазан 2001б] –
[Чанцев 2007] –
[Шолем 2004] –
[Шубинский 2008] –
[Элиаде 2000] —
[Эпштейн 1994] –
[Эпштейн 2005] –
[Эстрайх 2009] —
[Эткинд 1998] —
[Юрчак 2014] —
[Юстус 2000] –
[Adamczyk-Garbowska 2004] –
[Alber/Stegmann 2016] –
[Alt’man 2006] –
[Alter 1975] –
[Anderson 1983] –
[Aptekman 2011] –
[Aptekman 2013] –
[Arend 2011] –
[Armborst 2001] –
[Armborst 2004] –
[Ashcroft/Griffiths/Tiffin 1989] –
[Assmann 1999a] –
[Assmann 1999b] –
[Assmann 2007] –
[Assmann 1995] –
[Aviv/Shneer 2005] –
[Avižienis 2006] –
[Ba’al-Makhshoves 1986] –
[Bachmann-Medick 1998] –
[Baigell 2010] –
[Bannasch/Hammer 2005] –
[Bar-Itzhak 2008] –
[Baumgarten 1982] –
[Becker et al. 2005] –
[Becker et al. 2008] –
[Beizer 2004] –
[Beizer 2018] —
[Belaia 1992] –
[Bhabha 1994] –
[Bhabha 2000] –
[Birk/Neumann 2002] –
[Blacker 2013] –
[Bland-Spitz 1980] –
[Blank 1995] –
[Bodin 2009] –
[Bodin 2011] –
[Boyarin 1990] –
[Boym 2001] –
[Braun 1994] –
[Braun 2001] –
[Breger 1999] –
[Brenner 1986] –
[Breysach 2010] –
[Brooks 2000] –
[Brunotte et al. 2015] –
[Burkhart 1999] –
[Butler 1991] –
[Butwin/Butwin 1977] –
[Butzer 2002] –
[Butzer 2005] –
[Cantorovich/Cantorovich 2012] –
[Caspi et al. 2006] –
[Charny 2012] –
[Cheng 2001] –
[Chernetsky 2007] –
[Chernin 1995] –
[Clark 1981/2000] –
[Clark 2003] –
[Csáky 2010] –
[Dąbrowski 2006] –
[Damrosh 2003] –
[Dauber 2004] –
[Deleuze/Guattari 1975] –
[Derrida 1977] –
[Deutschmann 1998] –
[Dobrenko 2003] –
[Dörr 2009] –
[Dohrn 1999] –
[Düwell 2004] –
[Dunphy/Emig 2010] –
[Eisenzweig 1980] –
[Epstein 1999] –
[Erll 2003] –
[Erll/Nünning 2005] –
[Ernst/Lamprecht 2010] –
[Eshel 2003] –
[Estraikh 2005] —
[Estraikh 2008] —
[Etkind 2002] —
[Ezrahi 2000] —
[Fanon 1965] —
[Fialkova/Yelenevskaya 2004] —
[Finkielkraut 1980] —
[Finkelstein/Weller 2012] —
[Finkelstein 2015] —
[Fludernik 2003] —
[Fokkema 1997] —
[Folkers 1991] —
[Frank 2002] —
[Frank et al. 2012] —
[Fraser 1992] —
[Freitag 2004] —
[Friedberg 1970] —
[Friedberg 1972] —
[Friedgut 2003] —
[Frübis 2005] —
[Fürst 2012] —
[Gantner/Kovács 2007] —
[Garleff 2002] —
[Garstka 2005] —
[Gelhard 2005] —
[Gelhard 2008] —
[Gender-Killer 2005] –
[Genette 1982] —
[Genzeleva 1994] —
[Gilman 1991] —
[Gilman 1986] —
[Gilman 1998] —
[Gilman 2003] —
[Gitelman 1988] —
[Gitelman 1991] —
[Gitelman 1994] —
[Gitelman 1998] —
[Gitelman 2003] —
[Gladilina/Brovkine 2004] —
[Glau 1999] —
[Goetsch 1983] —
[Goodman-Thau 2002] —
[Gould 2012] —
[Govrin 1995] —
[Grabes 2004] —
[Grinberg 2011] —
[Groys 1995] —
[Gruber 2002] —
[Grübel 2001] –
[Grübel 2000] –
[Grübel/Novikov 2008] –
[Grüner 2006] –
[Gudonis 2003] –
[Günther 1984] –
[Günther 1990] –
[Günther 1993] –
[Günther 1994] –
[Günther 2005] –
[Gurevitch/Aran 1994] –
[Hahn 1998] –
[Hahn 2007] –
[Halbwachs 1991] –
[Hall 1994] –
[Hansen-Löve 2005] –
[Harshav 1990] –
[Harshav 1994] –
[Hartman/Budick 1986] –
[Haumann 1990] –
[Hausbacher 2006] –
[Hausbacher 2009] –
[Heftrich/Grüner 2004] –
[Hellberg-Hirn 1998] –
[Hetényi 2008] —
[Heuser 2011] —
[Hirsch 2008] —
[Hitzke/Finkelstein 2018] —
[Hobsbawm 1983] —
[Hödl 1997] —
[Hödl 2005] —
[Hölscher 1995] —
[Hoffman 1991] —
[Hoffman 2012] —
[Holtz 1992] —
[Jacob/Nicklas 2004] —
[Jacobson 1987] —
[Jankowski 2004] —
[Jasper 2004] —
[Kagedan 1995] –
[Kantor-Kazovsky 2008] –
[Kany 2009] –
[Kasper 2014] –
[Katsman 2016] –
[Katsman/Shrayer/Smola 2021] –
[Kelertas 2006] –
[Khanin 2011] –
[Khapaeva 2012] –
[Kharkhordin 1999] –
[Kilcher 1998] –
[Kilcher 2002] –
[Kind-Kovács/Labov 2013] —
[Kissel/Uffelmann 1999] –
[Kissel 2010] –
[Koller 2012] –
[Komaromi 2012a] –
[Komaromi 2012b] –
[Koschmal 1997] –
[Koschmal 2010] –
[Kotlerman 2009] –
[Krier 2011] –
[Krupnik 1995] –
[Krutikov 2001] –
[Krutikov 2002] –
[Krutikov 2003] –
[Krutikov 2004] –
[Kuchenbecker 2000] –
[Kümmel 2002] –
[Lachmann 1990] –
[Lachmann 1993] –
[Lachmann 2012] –
[Lipphardt et al. 2008] –
[Lipphardt 2008] –
[Livak 2010] –
[Loewe 1920] –
[Lorenz 2002] –
[Loseff 1984] –
[Lubrich 2005] –
[Luks 2010] –
[Lunde 2006] –
[Lustiger 1998] –
[Maeder 2007] –
[Magris 1971] –
[Maier 1995] –
[Manchev 2005] –
[Markowitz 1995] –
[Marszałek/Sasse 2010] —
[Martin 2001] –
[Mianovska 2003] —
[Miron 1973] —
[Miron 2000] —
[Miron 2007] —
[Mondry 2009] —
[Moore 2006] —
[Münz 1996] —
[Murav 2003] —
[Murav 2011] —
[Nakhimovsky 1992] —
[Nora 1990] —
[Nünning 1995] —
[Nünning 1998] —
[Nünning 2002] —
[Nünning 2007a] —
[Nünning 2007b] —
[Oks 2004] —
[Oushakine 2001] —
[Panchenko 2012] —
[Parnell 2000] —
[Parnell 2002] —
[Parnell 2004] —
[Parnell 2006] —
[Peleg 2015] —
[Peters 2000] —
[Petzer 2008] —
[Pfister 1985] —
[Pinkus 1994] —
[Pinsker 1991] —
[Plett 1985] —
[Plett 1991] —
[Posner 1991] —
[Prokop-Janiec 2008] —
[Remennick 2004] –
[Remennick 2007] –
[Riffaterre 1977] –
[Roesen 2009] –
[Ro’i 1995] –
[Ro’i/Morozov 2008] –
[Ro’i 2008] –
[Ro’i 2012] –
[Ro’i 2012a] –
[Ro’i 2012b] –
[Rolf 2010] –
[Rosen 1998] –
[Roskies 1994] –
[Rossman 2002] –
[Rosten 2008] –
[Rotenberg 2009] –
[Rüthers 2010] –
[Ryklin 1998] –
[Sabbatini 2011] –
[Sadan 1986] –
[Said 1978] –
[Sandberg 2007] –
[Savkina 2002] –
[Schatzker 1995] –
[Schmeling 1987] –
[Schneider 2007] –
[Schoeps et al. 1996] –
[Schößler 2008] –
[Shmeruk 1991] –
[Shrayer 2008] –
[Shrayer 2011] –
[Shternshis 2006] –
[Segal 1995] –
[Seiler 2006] –
[Sicher 1986] –
[Sicher 1995] –
[Sicher 2012] –
[Slezkine 2004] –
[Smirnov 1983] –
[Smirnov 1999] –
[Smola 2004] –
[Smola 2011a] –
[Smola 2011b] –
[Smola 2011c] –
[Smola 2011d] –
[Smola 2012] –
[Smola 2013] –
[Smola 2013a] –
[Smola 2013b] –
[Smola 2016] –
[Smola 2018a] –
[Smola 2018b] –
[Smola 2018c] –
[Smola/Terpitz 2014] –
[Solotorevsky 1986] –
[Sproede/Lecke 2011] –
[Stern 1986] –
[Stemberger 1989] –
[Stephan et al. 1994] –
[Terpitz 2008] –
[Theisohn 2005] –
[Thomsen 2008] –
[Tippner 2004] –
[Tippner 2008] –
[Torpusman 1993] –
[Tsigelman 1991] –
[Ubertowska 2007] –
[Uffelmann 2008] –
[Uffelmann 2009a] –
[Uffelmann 2009b] –
[Uffelmann 2010] –
[Viola 2011] –
[Völkening 2007] –
[Volkmann 1998] –
[Wägenbaur 1995] –
[Wagner-Egelhaaf 2006] –
[Waldhans-Nys 1996] –
[Walter 1985] –
[Weigel 1994] –
[Weimann 1997] –
[Weinberg 1995] –
[Werkmeister 2014] –
[White 2007] –
[Wiener 1941/1986] –
[Wiesel 1966] –
[Wisse 1971] –
[Wisse 1994] –
[Witt 2011] –
[Witte 1983] –
[Wolf 1995] –
[Wolf 1993] –
[Wolpers 1986] –
[Wolter 2001] –
[Wróbel 1991] —
[Ycikas 1994] –
[Yerushalmi 1988] –
[Yurchak 2006] –
[Zeller 2003] –
[Zerubavel 2005] –
[Zerubavel 2008] –
[Zimmermann 2006] –
[Zimmermann 2007] –
[Zipperstein 1999] –
[Zisserman-Brodsky 2003] –