Игорь Шкляревский
Золотая блесна. Книга радостей и утешений
1
*
На станции Чупа нет ни души. И только солнце в полночь светит сквозь осины.
Такая тишина, что стыдно идти по деревянным тротуарам.
Шаги стучат в конце безлюдной улицы, а ты еще идешь туда — весь на виду.
Тихая школа, почта, лесопильня — со штабелями свежих досок во дворе. Ворота не закрыты, сторож спит. В белые ночи не воруют.
«Прием грибов и ягод», бывшая часовня. Толстые стены держат идеальную прохладу для сохранения морошки и брусники, но до брусники далеко, и на дверях замок.
Пустая улица спускается к заливу. На берегу сидит мой брат Олег и смотрит, как по зеркалу воды расходятся круги, в трех шагах от Полярного круга.
Мой друг Марухин перекладывает наши сумки и коробки, надписанные, чтобы знать, где что лежит. Перечисляю с удовольствием: говядина в желе, швейцарский твердый сыр, цейлонский чай, вино сухое красное «Барон» и «Каберне», приправы, лук, подсолнечное масло. Отдельная коробка — соль. Помол № 1.
Когда все есть, приятно вспоминать о бедности.
Как легко мы раньше собирались! Одна рука всегда была свободной.
Водители грузовиков не брали денег. Машину встряхивало на ухабах, но я стоял, держась за доски кузова, и струи воздуха текли по рукавам, сжимая тело до восторга.
Завидев поворот на Баркалабово, я барабанил по кабине. Водитель тормозил, и я легко выпрыгивал из кузова, кричал «спасибо!» и ничего не забывал, забыть мне было нечего.
— Как легко мы раньше собирались! Одна рука всегда была свободной…
— Но лучше, если руки заняты, — смеется брат.
До устья С, — реку не называю, плывем на катере хлебопекарни. Березовые острова перевернулись и висят в заливах.
Запах свежего хлеба, голодные чайки в зеркальной воде. Конечно, это все воспоминания, написанные в настоящем времени.
Тогда я просто плыл среди неясных образов и отражений, устроившись между бумажными мешками, еще не потерявшими тепло.
Необъяснимое влечение души к пустому горизонту…
Катер с хлебом ушел на острова к биологам.
Марухин что-то ищет в чемодане, завязывает и развязывает рюкзаки и смотрит на часы.
— Ты что-то потерял?
— Не знаю, но чего-то не хватает.
— Не ищи!
— Почему?
— Ты ищешь темноту, ее не будет.
— А! — говорит Марухин и хохочет, — теперь нашел. За это надо выпить.
— О! — говорит Олег.
Недалеко от нас монахи-рыболовы, приехавшие из Кеми, распутывают сеть. Ветер сдул комаров, и на лицах монахов — блаженство.
Марухин аккуратно режет хлеб на валуне. Зовет гостей:
— Пока нет комаров, давайте выпьем.
Монахи вежливо смеются. Марухин с умилением подносит старшему зеленый огурец и полную эмалированную кружку.
В заливе протянуло рябь, и снова — зеркало. Заныли кровососы.
— Комары отвлекают от вечности, — голос Олега.
Монахи соглашаются, кивая и закусывая.
— Если было начало, значит, вечности не было?
Молчание и звяканье стекла по краю кружки.
— Какая же это вечность, если ее не было до начала? Вечность была всегда.
— Одно другого не исключает, — говорит упитанный.
— Не исключает, — повторяет братия.
На мгновение я засыпаю и вижу бельевую веревку, протянутую над заливом. На ней висят рубахи брата и моя, заштопанные на локтях, висит наш могилевский двор. Здесь появляется и не такое! Концом удилища здесь я дотягивался до Гомера!
*
Справа от нас — Морской порог, триста метров ревущей воды. Опустишь руку, и ее отбрасывает.
Напротив нас — леса и за спиной — леса, раздвинутые узкой полосой залива, а возле нас, на этом берегу — развалины пустой деревни.
Крыши просели, окна заросли крапивой. С холма на огороды забрели березы и подходят елки. Полки генералиссимуса Хлорофилла! — как сказал браконьер из Чупы.
Люди ушли, и мне совсем не жалко, что они ушли. В прозрачной голубой воде остались их бутылки и дырявые резиновые сапоги.
Уцелел только дом на холме, большой и темный на закате. В нем живут два одиноких брата, смотрители залива, но река обеднела, смотрителям уже не платят, и проволоку на столбах обрезали.
Не соглашаясь со своей никчемностью, старший брат выходит утром на крыльцо с биноклем и смотрит на залив, потом плывет к биологам на перекрытие и возвращается с бутылкой спирта.
Два брата разбавляют спирт и молча пьют.
Шатаясь, старший вдоль стены подходит к телефону, накручивает диск и слышит бесконечное молчание.
А младший, неопрятный и небритый, подмигивая, крутит пальцем возле головы.
И еще уцелел самый крайний дом в заброшенной деревне, с виду мрачный, а внутри приветливый.
Стоит он на пологом склоне гранитного холма, в благоприятном сочетании природных сил; подозреваю, что естественная радиация, слегка повышенная, придает нам бодрости.
Раньше в этом ничейном доме останавливались браконьеры и довели его до запустения ужасного.
Заночевали мы под елкой у костра. Утром нагрели два ведра воды. Отмыли стекла и впустили свет, но запустение стало еще заметней.
Ошпарили и обстругали стол.
Марухин сделал веники из можжевельника. С ожесточением мы терли доски пола и выливали в яму грязь. Пришлось пожертвовать пластмассовым ведром. Солнце уже садилось, когда мы затопили печь, чтобы из дома вытянуло сырость.
Потом мы долго мыли руки, холодная вода скрипела под ладонями. Поставили чайник и молча сидели на лавке, смотрели в огонь.
Утром второго дня освободили коридор от хлама. На чердаке валялась ржавая коса. Олег навел ее и накосил травы.
Между березами мы натянули старую запутанную сеть, которую нашли в кладовке, подвесили в ней траву. С моря дул ветер, и трава подсохла за день. Набили мягким сеном наволочки и матрасные мешки. Запах лесной травы долго еще проникал сквозь сон.
Весь третий день мы обживали дом. Подвесили мешок для сухарей и хлеба, подальше от мышей.
Марухин сделал новую метлу на длинной палке и подмел потолок, после чего мы застелили стол клеенкой. Забили в бревна гвозди для одежды — выше роста, чтобы случайно не наткнуться головой.
Печь немного дымила, Олег замазал глиной трещины — и на полу, на стенах, на стекле затрепетали отблески, как в Книге Бытия.
Справились мы за три дня. Четвертый день нам не понадобился. Солнце светило, звезды и Луна сверкали над еловым лесом.
И пятый день нам не понадобился. В заливе плавились сиги, летали утки.
Что же касается шестого дня, Марухин вбил в косяк пробои и показал нам, где лежит килограммовый навесной замок.
Теперь к нам иногда заглядывают гости из Чупы и спрашивают:
— Можно у вас заночевать?
Они признали этот дом за нами.
*
Солнце блестело. Я стоял на влажной полосе отлива, и на какое-то мгновение все стало незнакомым.
Был только блеск и запах свежести, щемящий, как воспоминание, оставленное морем на мокром берегу. Я смутно помню этот острый сиротливый запах и отчуждение зеленоватой мглы, когда ныряли в детстве с ледореза и, вынырнув, вытряхивали воду из ушей, и становились зрячими, чтобы увидеть жалкие сараи и обгорелые развалины. Такой мучительный и долгий путь из хрусталика девственной влаги — к помойкам и развалинам.
— Доброе утро, — сказал Марухин.
На плоском ледниковом камне лежало полотенце.
Я все узнал. Все стало на свои места. Песок был чистым, без следов, оставленных резиновыми сапогами. Мы посмотрели молча друг на друга, все понимая. Рыба, которая вошла в залив, стоит в пороге. Мысленно я подбирал блесну, учитывая яркий свет и быстроту воды.
Мгновенно пережитые века меня уже не волновали.
*
Две струи расходятся от камня, и вода курлычет, как журавлиный клин. В таких местах всегда стоят лососи.
Утром я подхожу к полузатопленному камню. Браконьеров не было, не натоптали.
Изогнутая узкая блесна из серебра и самоварной меди сверкает на моей ладони, и меня познабливает от волнения.
Завязываю мокрый узел, соединяя леску и блесну.
Река здесь поворачивает, образуя улово, идеальное место для ловли в пороге.
Кто-то меня отвлек, и дальше я писал в прошедшем времени, оставлю все как есть.
Светилась леска, уходя в поток. Я был один и ждал удара по блесне, плавно подматывая тонкую нейлоновую жилу. Я видел все вокруг и даже за спиной, запрет на ловлю обострял мой слух и зрение, и осязание и все знакомое вдруг становилось незнакомым. Вода, река…
Откуда появилось это прозрачное и беспрерывное струение, живое и не знающее боли? И вот я ничего не понимаю и не могу сказать, о чем я думаю, как будто я прозрачный Бог безлюдья, пронизанный тоскливой свежестью незнания.
Волнение и одиночество делали все вокруг моим. И пустой горизонт и песок без следов человека.
Тонкий запах воды соединял меня с началом жизни, как будто у меня туда есть ход, обратный ход к безлюдью, я был и здесь и там одновременно, откуда можно все начать сначала.
Застигнутый наивным сожалением, — здесь все не так, не удалось, по-детски всхлипываешь, и пронизывает жалость.
Никакими словами ее не расскажешь, разве только слезами во сне. Это плачет душа над собой, надо всеми, и курлычет за камнем вода.
Сиротливая свежесть безлюдья и камень, которому тысячи лет. Как долго меня здесь не было…
Первая мысль — зацепил блесну и надо же, на дне потока. Но камень ожил! И задвигался…
Страшная сила вырывает из рук удилище. Сверкающая семга толщиной с бревно, — бросается вниз по течению. Сдержать ее в потоке невозможно, и я бегу за ней по скользким валунам, одной рукой хватаюсь за кусты, в другой удилище, изогнутое до предела. Бешеный блеск мелькает в глубине потока, смотала метров сорок лески и далеко — из яростного круга вылетает хвост!
Поток раздвинулся и переходит в плес, течение ослабевает, сворачиваю рыбу со струи. Остановилась и трясет удилище, пытаясь вытряхнуть блесну из пасти.
Рывок и визг катушки. Успел ослабить тормоз! Вожу кругами, отпускаю и подтаскиваю… И наконец она выходит на поверхность, перевернулась и блестит широким серебристым боком.
Оглядываюсь, чтобы не упасть, и вывожу ее на галечную отмель. Хватаю за упругий хвост (вся сила у нее в хвосте!) другой рукой беру ее под жабры, выношу на берег, с трудом прижимая к земле, освобождаю от блесны, выдергиваю острые крючки из челюсти, — тройник вонзается в ладонь. Липкой от крови веревкой обматываю хвост, двумя руками поднимаю рыбу и несу подальше от воды в кусты, выдавливаю из распоротой ладони кровь, меня слегка трясет, вверху Марухин машет мне, бежит с холма и что-то говорит, но я не слышу, рот пересох, зачерпываю горсть воды и замечаю — полное неба, в листьях плавающее лицо.
Сажусь на камень, в левом сапоге — вода. Сижу и бессильно смотрю в пустоту.
Марухин расстелил клеенку, разделывает рыбу, втирает соль в бока и вдоль хребта. Споласкивает нож. Вода уносит гаснущие в глубине чешуйки.
От удивления я вскрикиваю… Так близко — старый тополь с бельевой веревкой и деревянные сараи — над валунами и водоворотами.
Прорывается время, и вдруг выплывает лицо одноклассника, возникает без всякой причины чужая беседка, тарелка со сливами. Зачем над ледниковым валуном висят эти сливы в тарелке?
*
Солнце катится по горизонту и не заходит. Можно бросать блесну и днем и ночью.
— Который час?
— Не знаю!
— А какое сегодня число?
Измученные комарами и бессонницами, Марухин и Олег запутались в космических кругах.
Все время над водой, — я вижу и себя со стороны, не понимая своего присутствия.
Олег засунул голову в пустой рюкзак.
— Спокойной ночи!
*
Марухин спрятал семгу и забыл, где спрятал.
Закрыв глаза, он мысленно проходит берег.
— Так, так, так…
— Где ты ее поймал?
Бессильный смех! Не помнит от волнения.
— А кто ее разделывал?
— Ты…
— Так я и спрятал возле сломанной березы.
— Нас заморочило.
— Неважно! Ты сейчас стоял с закрытыми глазами, чтобы вспомнить, кстати, ты иногда похож на грека. Это тайна Гомера…
— Почему Гомера?
— Он был слепой, а у слепых сильнее память, как пожатие у одноруких.
— Так…
— Он мог запомнить тысячи стихов, ученые не догадались.
— Снимаю шляпу.
— Они же семгу здесь не прятали!
Марухин, запрокинув голову, хохочет.
— Запомнить мог, но если он не записал…
— Я думаю, что у него был поводырь, подросток. Тысячи раз он слушал Илиаду. И этот отрок овладел письмом, греческий алфавит уже возник, и записал. Мне кажется…
Далекий звон пронизывает небо.
— Мне кажется, я знаю имя этого подростка.
— Гомер?
— Вот именно!
— А тебе не кажется, что это звук — не «Ветерка»?
— Да, это «Вихрь».
И нам уже не до Гомера.
*
Лох — это семга перед нерестом, самец, похожий на индейца в боевом наряде.
Его серебряная чешуя тускнеет, превращается в сиреневую, на боках проступает малиновый блеск, сиреневая переходит в фиолетовую и чернеет, челюсть удлиняется. Оранжевая плоть, измученная голодом и созреванием молок, становится бесцветной, дряблой, семга в реке не ест, подпитываясь только мошками и комарами. Ловить такую рыбу — грех, хотя она вкусна в период фиолетовости.
Презрительное «лох», что означает легкую добычу на языке матерых аферистов, возникло как сравнение с лошалой рыбой, готовой к нересту, но после нереста (в отличие от кеты, кижуча, горбуши, нерки) семга не погибает. За это ихтиологи несправедливо называют европейского лосося благородным.
Дальневосточные лососи самоотверженнее семги — с их обреченной устремленностью в реку, на нерест, они запечатлелись тайным образом в сознании японцев и воплотились в жертвенную славу камикадзе.
Чужие озарения меня не вдохновляют и это — не навеянное чтением.
— У вас в стихах есть поговорки, которые я раньше не встречала. Слепому ночью не темно. Тропа дорогу знает… Вы увлекаетесь фольклором?
— Я сам фольклор. И ничего ни у кого не занимаю.
*
В ту ночь мы выбрали открытое сухое место и развели костер, но это не спасло. Дым выедал глаза, нечем было дышать, и мы отодвигались от костра в кошмарный комариный звон.
С кровью размазывали их на лбу и на щеках. Они вонзались в шею, жгли запястья, набивались в уши, прокалывали брюки на коленях, хрустели под ладонями, терзали мозг, просверливали сон.
— Комар запел военную песню, — сказала женщина из Умбы, выпила с нами чаю и поплыла дальше — бросать блесну.
Рябиновые гроздья кровососов висели на носу и на ушах ее собаки.
Я выплеснул из кружки слой комаров.
Ну где же ты, ветер? С дождем, с ненастьем…
Лежим, мечтая о плохой погоде. Солнце до дна просвечивает ямы над порогом. Вода упала, плесы обмелели, даже черника стала дряблой от жары.
Переворачиваясь, слышу легкое потрескивание сухого мха. Костер при свете солнца источает изнурение, отодвигаюсь от него и замечаю, что огонь сегодня красный. С надеждой уточняю цвет.
— Да, красный, — говорит Олег, — кажется, это к дождю.
Марухин отыскал среди своих запасов батарейку и оживил приемник. Передают прогноз погоды.
— Сделай погромче.
— Громче — звук исчезает.
— Ладно, я и так все слышу. Штормовое предупреждение по всему побережью. Ну, слава Богу, подойдут дожди!
Олег молчит и улыбается, как в детстве, когда мы ждали на обочине попутный грузовик, измученные голодом и зноем, во времена пустых дорог… Замечу заодно, что не люблю собрания и голосую только на дорогах.
— Олег, ты о чем-то мечтаешь?
— Да!
— О чем?
— Мечтаю поступить во ВГИК.
— Ты же его закончил.
— Ну и что? Разве нельзя мечтать из прошлого?
— Впервые слышу о такой возможности. А ты, Марухин, только не придумывай…
— Я мечтаю о мокрых кустах! Но у Олега интереснее…
— Да, это тонкий ход, когда я был влюблен в свою жену…
— В которую?
— Не сбивай меня с мысли, мне каждый раз хотелось с ней познакомиться.
— Женщины проще.
— Нет, женский ум бывает очень изощренным. Я выключила телефон с надеждой, что если ты не позвонишь, я буду думать, что ты мне позвонил, а я не знала.
Марухин засвистел… А на реке — ни всплеска.
*
Лес трещал и над нами крутило березы. Сзади упало дерево. Мы вышли на открытый берег, и я бессильно засмеялся — иду и стою на месте. Голову сдавило, я почувствовал, как в теле стынет кровь от воздуха, несущегося на меня. Тьма, страх, восторг, и вдруг — тоска, холодный запах неба…
Немного постоял за камнем, отдышался. Дом был рядом, оставалось метров триста пройти по открытому месту.
Надутый капюшон плаща тянул меня назад, я шел, продавливая воздух, втискивался в него почти бесчувственным телом, рядом мелькнуло красное лицо Марухина, как незнакомое. Задыхаясь, прижался к бревенчатой мокрой стене, нащупал ключ под досками, крапива хлестнула меня по щеке.
— Давай я открою, — крикнул Олег, но я уже открыл замок, распахнутую дверь отбросило к стене, я не удержал ее, вдвоем мы тянули дверь на себя и смеялись.
Вместе с мокрыми листьями влетели в темный коридор, закрыли дверь на палку и обмякли.
В доме было тихо. Неверными руками я зажег керосиновую лампу, снял настывшую сырую телогрейку и безвольно сидел на скамье. В ушах звенело.
— Вот мы и дома! У птицы есть гнездо, у зверя есть нора…
— Им-то что, забились в щели и дрожат, а вот геологи, которые сидят в палатке на холме, — сказал Олег.
— Пускай бы их унесло километров за триста.
— Зачем так далеко?
— А чтобы ничего здесь не нашли!
Старый дом содрогался от ветра, по стеклам хлестала вода, мигала керосиновая лампа, гудела печь, на сковородке жарились молоки семги. Труба на чердаке захлебывалась воем и возникало чувство невесомости, наш темный дом с сияющими окнами летел во мраке ночи, ведь иногда мы вспоминаем, что летим.
*
Метровая сверкающая семга уже у берега перевернулась через голову, — брызги шампанского! — и леска на удилище провисла. Рядом — и не твоя.
От волнения горло мое пересохло. Я наклонился, чтобы зачерпнуть воды, и увидел себя — с блуждающим взглядом, небритого, в просветах между облаками.
Не знаю, который по счету лосось со сгустком крови на перламутровой губе, разодранной крючком, затянул меня в немыслимую даль, без времени, без имени…
*
Слепой сидел и слушал, как потрескивают в стенах камыши. Странно, что люди их не слышат. Такие легкие потрескивания обычно возникают к вечеру, когда приходят дети.
Скоро они придут и принесут ему лепешки с козьим сыром, прохладную макрель и соль, совсем немного драгоценной соли, она облагораживает вкус макрели.
За это он расскажет им, как осаждали Трою, но остановится на самом интересном месте; слепой был гордым стариком и не надеялся на сострадание.
В дверях уже шептались гости.
Зной уходит, а дети приходят.
Слепой стоял в хитоне и в сандалиях. Красный проем дверей и монотонные гекзаметры заворожили бедное воображение.
Завтра будет макрель, будет соль и поводырь Гомер не на пустой желудок узнает в школе буквы алфавита. Он помнит все стихи из «Илиады», запишет их и поведет слепого по векам.
Гомер уже сходил к соседям за огнем, принес горшок углей и запекает рыбу на решетке.
Море шумит в дверях и освежает дом. Скоро наступит ночь, но слепому ночью не темно. Он слышит все цвета и может показать всю радугу на арфе.
Красный — полет шмеля, густой, басистый звук. Высокий звук шестой струны, звонкие крики чаек, — это синий. И самый тонкий — фиолетовый, приятный писк мышей. Весной, когда кончается мука, они перебираются к соседям.
В литературе я люблю неправду! Слепому снилось фиолетовое лето и на пороге он сказал Гомеру:
— К нам вернулись мыши!
Просыпаясь, увидел глаза без лица и с удивлением подумал: живые существа такие разные, собака, рыба, мотылек… Только глаза у всех похожие.
Единство множества, зародыши воды из Океана, они возникли раньше наших очертаний и образов существования. Что-то мне приоткрылось из начала жизни, но мысль не дотянулась до безлюдья.
Зажмурившись от блеска на воде, лежал и улыбался, как-то легко смирился с недоступностью.
В окне светило солнце.
Придется закоптить блесну в костре. Ну и дальше — обычные мысли.
Река стала такой прозрачной, что выходя из лодки мы зачерпываем сапогами воду. Некляев только появился и уже набрал по целому ведру в сапог.
— О, — говорит Олег, — останешься и приготовишь ужин.
Это — осень. Обманы прозрачной воды. В такое время семга на блесну не реагирует и наши спиннинги стоят в углу.
Из серебристого футляра я достал подаренное мне Никитой Михалковым изящное удилище для ловли нахлыстом, такое чуткое, что кончик вздрагивает, если на него садится муха.
Любуясь дорогим изделием из легкого графита, я присоединил к нему катушку, продернул сквозь вольфрамовые кольца шнур, привязал поводок с крючком и серым перышком под цвет поденки, вошел в стремительную воду перед перекатом, и конический шнур, извиваясь петлей, унес невесомую мушку далеко от меня…
*
(Из истории нахлыста)
Нахлыст — это снасть аристократов, придуманная пастухом.
Он пас коров и заодно пытался наловить форелей, но вода была прозрачной, осторожные форели видели рыболова, а далеко забросить легкую приманку ему не удавалось.
Вечером он гнал коров домой, и его осенило.
Неизвестный античный пастух сплел из конского волоса леску —
12–8–6–4–2, — скопировал кнут! И крючок с нанизанным кузнечиком улетел на середину реки.
Это было во времена Вергилия, в последнем веке до Новой эры, а во времена Апулея уже ловили на искусственную мушку.
Великий Древний Рим принес в Европу носовой платок, водопровод и много утонченных увлечений, среди них был нахлыст.
В 1468 году в Европе вышла книга, первая книга о вязании искусственных приманок, написанная Юлианой Бернерс, настоятельницей женского монастыря St Alban’s.
Под звон колоколов монахини выуживали на обед форелей и отражались в зеркале реки. Среди них были очень красивые, и это увлечение, несвойственное женщинам в монастырях (рискну предположить, о чем они и сами не догадывались), имело тайную причину — отсутствие зеркал…
Господь не так суров, как монастырь. В глубоких водах в пасмурные дни отчетливо видны даже ресницы. И грешницы XV века лукаво прихорашивались в заводях, печалясь о своей суровой юности.
Вторую половину XIX века уже пронизывает свист конических шнуров фабричного изготовления. На Альбионе нахлыст стал любимой страстью, обилие лососей вдохновляло издателей, механиков и стекловаров.
«Сэр Артур Конан Дойл имел честь поймать в реке Твид лосося весом в 28,3 фунта».
Изящная коническая снасть не прижилась в России. Дворяне увлекались полевой охотой, к тому же реки нашей средней полосы — тихие, не лососевые. У нас ловили упрощенным нахлыстом. Удилище из стройного орешника, простая леска и крючок с нанизанной на него поденкой или мухой — так называемая ловля «на свист». Рассекая воздух, гибкое удилище издавало вибрирующий звук. Поэзия этой ловли имеет свою печальную неповторимость, я был свидетелем ее заката. Мое речное детство совпало с последним десятилетием биологической эпохи поденок и майских жуков.
Никто о них уже не вспоминает.
В зеркальном Днепре отражались развалины. Разбитые заводы еще не отравляли воздух и реку. Миллионы весенних бабочек-поденок вылетали из теплых луговых канав, застили небо, щекотали шею и виски, заполняли воздух нежным шорохом полупрозрачных крыльев. Мы собирали их на деревянных лестницах, на ледорезах и заборах. С утра и взрослые и дети стояли по колено в воде и ловили на поденку плотву, уклеек, голавлей.
Чуть свет я убегал из дома на реку. Там оставались крысы, коммуналки, помойки с мерзким запахом разрухи, а на реке был праздник — лет поденки!
Свистели ореховые удилища. Блестели глаза людей. Рыба жадно хватала поденок, падающих на воду, и вся река бурлила. На золотых вечерних плесах расплывались тысячи кругов. От пояса тянулась нитка, продернутая через жабры серебристо-синих уклеек и чехоней, за день я налавливал их больше сотни и радовался — хватит всем!
Вечером я выходил из воды. О, мои ноги… Их сводила судорога, я смеялся, они не слушались меня, я падал на песок и яростно их растирал, гибкие детские мышцы быстро отогревались и я бежал домой с трепещущим уловом. Удилище я до утра закапывал в сырой песок, чтобы не очерствело.
Мать оставляла мне картофельные теплые оладьи, накрытые тарелкой, и поджаренных уклеек — мой вчерашний улов.
Я жадно ел и засыпал на стуле, в глазах плескалась золотая свиль, вниз головой в реке стояли рыболовы, забрасывая лески в отраженные развалины и облака. Я просыпался на мгновение, приказывал себе встать до восхода, чтобы не заняли мое уловистое место на косе, переходил со стула на диван…
По лунному свету в окно залетали поденки и садились на старую карту Европы, закрывали Париж и Стокгольм и Лондон, карта шевелилась и шуршала, всю Европу закрывали бабочки-поденки. Я засыпал счастливый.
*
В окне светает. Надо вставать, но тело мое протестует, не хочет, просит хотя бы час отсрочки, счастливое тело блаженствует в облаке сладостного безволия. А в окне на березе висят неподвижные листья, ветер ночью затих. Белое море через день успокоится, в поселок подвезут бензин. По реке понесутся моторные лодки.
Только сегодня все пороги — наши. Пропускать этот праздник нельзя.
Я чувствую, что засыпаю и во сне иду со спиннингом к порогу. Это — обман! Ловушка.
О, моя воля! Разворотив тепло, отбрасываю одеяло. Неслышно выхожу во двор и умываюсь, не теряя времени, росой.
Марухин и Олег уже проснулись и жалобно вздыхают перед самоистязанием. В кустах нас поджидает миллион холодных капель, но я кричу:
— Вставайте!
А на пороге — ни души, но это только кажется.
Я чувствую, что кто-то смотрит на меня, зверь или человек, не знаю, но чувствую, что кто-то смотрит и не могу понять, откуда мне передается сигнал тревоги.
Безлюдье обостряет чувства, соединяя нас с далекими кострами Святослава, с печенегами.
— Магическая сила взгляда, передвигающего на столе предметы, предполагает под столом магнит.
Смех на тропе… И ни души вокруг, но кто-то смотрит.
— Ты чувствуешь, мы не одни?
— Еще бы!
А иногда взаправду — ни души, но возникает страх, необъяснимый страх и тишина, молчание какой-то вересковой родины, навеянное свежестью безлюдья. И это память… Ее перерубает звук, — жесткий удар лосося на струе. Круги еще не разошлись — туда уже летит блесна.
*
(Глазами Юрия Марухина)
— Моторка! — голос Игоря.
Быстро подматываю леску. Смотрю налево, где стоял Олег, смотрю направо, где стоял Заборов, — берег пустой.
Делаю шаг от воды, и я — в лесу. Лежу и собираю ртом чернику, уже немного водянистую.
Мотор звенит! Звук распирает небо. В черной лодке несется инспектор Харьковский, от ветра у него жестокое лицо и на груди — бинокль. Я знаю, он меня не видит, но когда он поворачивает голову, я чувствую волнение и мысли странные… Клен — изобретатель вертолета… При чем тут клен? Они здесь не растут. И я смеюсь. И подосиновики рядом — яркие, такие яркие.
Рев удаляется, и только воздух еще звенит в ушах.
Бледный Заборов спрашивает у меня:
— Почему ты смеешься?
— Я подумал о страусах. Природа очень хитрая, все эти звери с мокрыми носами, с тончайшими мембранами в ушах, все птицы так хорошо умеют прятаться, сливаться с листьями, с корой. И вдруг — страус, с головой под крылом. Это же какой-то вывих природы.
— Но если он думает, что спрятался, значит, спрятался. Одни прячутся в лесу, в траве, а страус укрывается в своем сознании.
— Ерунда, — говорит Олег, — он так спит, а чуть что — убегает, иначе бы страусов уже не было.
— Олег, ты скучный реалист.
— А вот когда услышишь «Вихрь», закройся ватником и стой со спиннингом на берегу.
И все хохочут!
*
Вдруг вижу постаревшее лицо с застенчивой улыбкой. Отец идет домой с газетами и хлебом.
Он открывает дверь, и в комнату влетает запах хлеба, опередив отца.
*
Домой вернулись ночью. Заборов и Олег несли рюкзак по очереди. Последние три километра шли как во сне. Трава стояла выше роста, вся белая от инея. Чувство реальности исчезло.
С утра мы проловили весь Большой порог и на обратную дорогу едва хватило сил.
Когда Олег снимал рюкзак, его шатнуло. Он ухватился за меня и засмеялся.
Сходили за водой и затопили печь. Поставили неполный чайник, чтобы закипел быстрее.
Дрова мгновенно разгорелись, и сполохи из приоткрытой дверцы затрепетали на полу, на стенах. Дом ожил!
И вот сидим в тепле на лавке и нету сил подняться, нету сил преодолеть безвольную истому, а за дверью в коридоре лежат четыре семги, их надо засолить, чтобы во сне о них не думать.
Здесь даже чешую на берегу не оставляют… Здесь даже чешуя, забытая на мокром камне, — донос на самого себя.
Надо встать, надо выйти из теплого дома, но все мое измученное тело не соглашается с насилием.
— Встаем?
Смиренная улыбка брата и всхлип Заборова, он смотрит на меня, как будто я веду их на Голгофу.
Выходим на заиндевелое крыльцо — под звезды. Холод сжимает голову. Спускаемся к ручью. На ледяной траве, я чувствую ее коленями, распарываю рыбу, выбрасываю потроха и жабры (выдры съедят), с трудом удерживая на весу тяжелую сверкающую семгу, полощу в ручье. Руки ломает холод, ноющий в локтях. Заборов светит. Втираю соль в чешую, в оранжевые толстые бока, скриплю зубами, — в порезанные леской раны проникает соль, руки горят, споласкиваю нож, бесчувственные пальцы не удерживают мыло, ускользнувшее на дно ручья.
— Я достану! — говорит Заборов и с вытаращенными глазами погружает руку до плеча в холодный кипяток.
— Рука горит!
— Горит?
Олег беззвучно сморщился от смеха. На мокрых валунах блестит Луна, небесный холод колет прямо в мозг. Споласкиваю задубевшую клеенку.
Олег укладывает в полиэтиленовый мешок метровую, облепленную солью рыбу. Пусть постоят в тепле, быстрей просолятся.
Молоки мы сейчас поджарим и съедим, для бодрости.
Какое удовольствие! — вернуться в теплый дом, напиться чая, снять резиновые сапоги и отсыревший свитер, лечь на кровать и слушать, как постреливают в печке еловые дрова.
Обрывки мыслей… Синяя вода… Во сне я вскрикиваю… Красные осины, горнист и барабанщик в алых галстуках, в пилотках и трусах — застыли возле Колизея.
Вытряхиваю их из головы и до утра сознание мое отсутствует, но интересно, есть ли у меня живое прошлое до моего рождения, отмеченного в паспорте? Бессмертие души не после смерти, а до возникновения моей телесной оболочки?
Если я был в промежутке живого отсутствия длиною в миллионы лет, я буду и в промежутке № 2, вода и воздух сохранят меня, мой закодированный образ, невидимый, но мало ли невидимых реальностей. Разве мы видим музыку? Разве мы видим запахи цветов и мысли?
Не усложняя призрачную жизнь (особенности нашей памяти), мы сохраняем смутное воспоминание о своем существовании до появления из чрева. И запахи воды напоминают нам о живом отсутствии… Жизнь после смерти — утешение для тех, кто целует крест и ставит свечки. Жизнь до рождения — вот упоительная тайна моего присутствия!
Третий и тридцать третий мне неинтересны, они из чрева матери, меня волнуют первый и второй… Они откуда?
*
Иду песчаной полосой вечернего отлива.
Под ногами она сырая, серая, а впереди блестит.
Мне хочется пойти по золотой блестящей полосе, но между нами — серый промежуток, я не могу его переступить.
Иду по серому песку, а золотой все время впереди, и я иду туда, полуслепой от блеска, и смеюсь, смеюсь бессильным смехом — затянуло!
Магия недосягаемости уже ведет меня, лишь несколько побочных мыслей неясно возникают на ходу и белые зигзаги чайки сопутствуют как ангел здравомыслия.
Иду на блеск, но чувствую, что появился страх и контролирует пределы отрешенности…
Я сел на камень, закурил и стал смотреть в другую сторону. В глазах еще сверкала золотая полоса, заманивая в бесконечность.
В тоскливой тишине пустого берега я нехотя поднялся и пошел к причалу, где живут биологи.
Хотелось есть и голод становился все острее. Желание дойти до пристани и возвратиться с теплым белым хлебом — стало целью, но уже доступной. Сосредоточившись на ней, я обманул недосягаемость…
Перехитрил ее обычной целью и снова стал счастливым рыболовом.
Во вторник и в четверг сюда приходит катер из Чупы и я боялся опоздать.
*
— Как интересно ты сказал…
— Что я сказал?
— Движения не исчезают.
— Ни одного! Я накопил их миллионы — с детства, когда махал удилищем и наклонялся под свисающими ветками. Сегодня я — миллионер движений. Они — мой золотой запас, мой тайный капитал. Они спасут меня от жалкой участи смешного старика, не попадающего в рукава руками, не чувствующего на подбородке крошку от печенья, пожалуй, это стоит записать, до вечера забуду.
Их тайна в том, что их пронизывали чувства — восторг, азарт. Только они не исчезают.
Марухин говорит:
— Олег, возьми ведро и с чувством принеси воды!
— А ты с восторгом подмети полы!
Выходим на тропу и продираемся сквозь сухостойный ельник. Естественная иглотерапия…
Олег отводит ветку и открывает впереди реку. Марухин на ходу срезает подосиновик.
— Движения не исчезают!
*
Вечером я отошел от дома налегке — набрать на ужин подосиновиков и оказался перед незнакомым озером. Меня насторожила тишина. До этого я слышал шум порога, но грибы заманивают…
Вечер был тихий, серый, затаенный, и я не знал, где солнце. Пошел назад к реке и не нашел реку. Вернулся к озеру, но озеро исчезло. Я заблудился!
До темноты остался час, не больше, и жутковатый холодок проник в меня, на севере можно идти неделю и никуда не выйдешь. Ни людей, ни огней, только мои следы.
Только мои следы… А это значит, что корни срезанных грибов — мои следы! По ним я раскручу обратную дорогу.
По ним я раскручу… И никогда я так не радовался боровикам и подосиновикам, как срезанным корням!
В темнеющем лесу я вскрикивал, увидев почерневший корень, а вот и белый, хорошо заметный, и снова темно-фиолетовый… Слух, обостренный страхом, уловил далекий шум порога. Я раскрутил свои круги и наконец увидел сквозь кусты реку, но сразу не узнал ее.
Я вышел к Малому порогу. Вот куда завернуло меня! Километров на пять. Лес водит человека, и грибники не замечают, что идут по кругу, повторяя незаметно для себя движения планет и звезд. К тому же правая нога сильнее левой, и нас заносит влево, против хода циферблатных стрелок.
Я вышел на тропу, петляющую вдоль реки, тропа дорогу знает! И впереди — окно, сияние окна. И теплый дом.
Марухин говорит: — А вот и ты! — отодвигая в угол собранный рюкзак. И младший брат уже надел резиновые сапоги. И на столе, как в детстве, — керосиновая лампа…
— Ну и страху же я натерпелся!
— А мы? — сказал Олег.
*
На Сояне и на Мегре всего важнее слух. Пока увидишь, десять раз услышишь.
Марухин поворачивает голову и смотрит на меня. Летит Ан-2, и я рукой показываю в небо. Волнение и зеркало воды преобразует колебания и к вечеру, когда я устаю, во мне играет музыка, я слышу голоса детдомовского хора на улице Селянской в Могилеве.
Аберрация… Причуды внутреннего слуха и совесть памяти.
В словах «Церера», «цензор» Брут после убийства слышал: — Цезарь, Цезарь… Ведь совесть есть у всех. И у преступников есть совесть.
Игрок «Луна» сказал мне в академии, так называли биллиардную ЦПКиО:
— Никто из них свое не прожил, непойманные все равно свое не прожили.
— Стоять! — крик за спиной, и сердце обрывается ведром в колодец.
Да это же сосед: «Стоять! Сидеть!» — командует своей собаке. А сердце полетело вниз… Ну их всех к черту!
Марухин чувствует меня затылком и поворачивает голову.
Скрестив ладони, я показываю, что пора идти домой, пока светло.
Осенней ночью тихий стук в окно, охрипший голос:
— Игорь…
Откроешь дверь в сверкающее небо, — тело сжимает холод. Звук буквой «у» летает в темноте.
У-у-у-у-у — это плач, связующий с Луной, и у китов преобладает «у» — бездонный звук океанических глубин.
С чего бы вдруг я написал об этом?
Утром перечитаю. Оставлю или выброшу. Утром приговоренному к смертной казни иногда зачитывают помилование. Всю ночь он превращался в гусеницу, прятался в дырке от гвоздя, мотыльком пролетал сквозь решетку и становился воем с буквой «у» — в бесконечной тоске расстояний.
*
До темноты ловили на Большом пороге. Ничего не поймали. К ночи заморосило. Хотели сократить дорогу, сделали круг и вернулись к реке. Надо было идти по тропе. Кусты, трава — все было мокрое. Ватник на плечах набух. Ноги цеплялись за траву. Я спрятал спички на груди, пустой рюкзак прикрывал мою спину, но рукава набухли по швам. Оставалось пройти шесть километров. Дождь уже хлестал по спине. Под елкой развели костер, но даже елка протекала.
Блеснула молния и я увидел на поляне стог, от костра побежали к нему. С подветренной стороны подрыли сено и забились в норы. Вода подтекала под бок, я стал раздергивать траву, чтобы согреться.
Лежали молча, слушали, как небо падало на землю. В ознобе я вдыхал его тоскливый свежий запах, вспоминая юность и Елену.
Шел дождь, она стояла на перроне в мокром синем платье, и я хотел, чтобы она уехала, мне нужно было потерять ее, чтобы любить всегда. Еще я вспомнил, и сдавило горло — невыразимое, навеянное запахом дождя. В темном сквере перед кинотеатром «Родина» над нами шумели березы. Что-то еще там было, какой-то призрак прошлого с античными колоннами, как отражение домов, которых нет…
Измученные и промокшие, мы курим на крыльце и медлим, не открываем дверь. Стоим и наслаждаемся возможностью войти через минуту. Брат улыбается потрескавшимися губами. Двенадцать километров превратились в метры, и то, что в двух шагах за дверью — тепло, уют, сухая чистая одежда и чайник на плите — доставляет нам больше удовольствия, чем возвращение без этих нескольких минут стояния на холоде.
Какие вкусные! — засохшие баранки и завалявшиеся в рюкзаке фруктовые конфеты «Слива».
Сегодня я обнаружил их, и вот мы наслаждаемся вечерним чаепитием.
Тихий ужин в лучах керосиновой лампы, легкое радостное тело…
— Скоро старость! — весело сказал Марухин и на лету поймал стальную ложку, выскользнувшую из пальцев.
— Пока она летела, я подумал, что придется ее помыть, ну уж нет! От стола до пола — меньше метра. Время падения — о… секунды. Но я ее
поймал! Сколько же мне сейчас? По паспорту или по сообразности движений?
Напившись чая, мы чувствуем приливы сил и спать не хочется, как в юности. Сияния из приоткрытой дверцы дрожат на стенах, на полу. Можно лежать, мечтать и слушать ветер, завывающий над нами, хоралы Баха, соло для печной трубы, многоголосие чердачных песнопений. И чем они тоскливей, тем уютней в доме.
Марухин движется легко, почти неслышно, не помню, чтобы он упал или споткнулся, позовешь — мгновенно просыпается.
Легко несет два рюкзака, не укоряя взглядом. Седые волосы облагородили его лицо. Отзывчивость и деликатность стали тоньше. Однажды я читал ему стихи — капля неба согрелась на лбу, — он молча показал мне руку, покрытую мурашками.
Одни с годами потеряли свою порывистость и стройность, их лица превратились в сморщенные старые грибы, а Марухин набрал.
Думаю, что незаметно для себя он стал подражать своему отражению и в мыслях появилось соответствие внешнему облику.
Раньше он был идейно правильным и осторожным, но похороны старых режиссеров и бедных кинооператоров, крамольные слова у гроба, поминки с неожиданными откровениями — свели его с намеченной дороги на тропу, засыпанную золотыми листьями. Она ведь никуда не уведет, только к реке.
*
Утром идешь и слышишь за спиной стеклянный шаркающий звук. Это трава, прихваченная холодом, уже слегка звенит. Выходим на тропу. Над головой Олега, чуть левее, повис знакомый деревянный мост, построенный саперами, когда освободили Могилев. Повисел и пропал…
Улавливаю звук и подымаю руку. Стоим и слушаем.
— Вертолет?
— Нет, это самолет.
— Жаль, — говорит Марухин, — что мы не видим и не слышим километров за двадцать.
— Зачем?
— Ну как зачем? — спиной смеется брат.
— А комары, Марухин?
— Что комары?
— Оглушительный звон комаров!
— Об этом я не подумал.
— Все наши идеалы существуют благодаря несовершенству зрения и слуха. Ты хочешь, чтобы у тебя в глазах отчетливее проступили кровеносные сосуды?
— Не хочу.
— Гладкая кожа станет пористой, как под увеличительным стеклом.
— Не надо!
Пока мы выявляем на ходу все преимущества несовершенства зрения и слуха, небо затягивают поволоки тонкой мороси.
В тихие пасмурные дни, в тихие пасмурные дни… Ловлю себя на том, что молча повторяю одно и то же и судорожно втягиваю воздух. Волнение слегка сжимает горло. Я подхожу к воде.
*
В тихие пасмурные дни я подходил к воде.
В ней отражались ивы, рыболовы, соломенная шляпа нашего учителя Павла Семеновича Конюхова. Однажды он собрался на реку, сел на диван и, улыбаясь, умер с бамбуковыми удочками на коленях. Счастливый рыболов!
В тихие пасмурные дни вода под ивами была бездонной.
Меня тянуло к ней и я не знал, что это память о моем отсутствии, неясное воспоминание о миллионах лет, когда я был водой.
Я подхожу к мерцающему сливу над порогом.
Скоба отведена. Легкий бросок кистями рук, и жесткое удилище пружинит, издавая тонкое — уинь!
Скользя сквозь кольца, светлый луч летит через реку. Блесна удачно падает — плашмя. Шлепок и наглый блеск приводят семгу в ярость. Сейчас она ударит по блесне, я чувствую ее. В тихие пасмурные дни, в тихие пасмурные дни…
Я медленно подматываю леску.
Семга бьет по блесне! Бьет как дверной пружиной в проходной кроватного завода, где в юности я ненавидел стены, покрашенные серой краской с пузырями.
Удилище согнулось и дрожит. Леска завыла — на пределе. Рыба идет по кругу, значит, прыгнет. В момент прыжка я отпускаю тормоз на катушке.
Гашу прыжок, — лишаю леску жесткости, и семга мечется с блесной во рту. Неумолимый светлый луч ведет ее к расплывчатому силуэту рыболова, но, сокращаясь, этот луч теряет свою коварную тягучесть.
Почти на берегу она хвостом закручивает воду, переворачиваясь через голову в своем последнем взрыве несогласия и разгибает два стальных крючка на тройнике, но нету сил уйти на глубину. Она лежит на отмели, хватая воздух жабрами, бессильная сверкающая рыба идеальной формы. Все самолеты — эпигоны семги!
Я поворачиваю и держу ее спиною кверху, животом ко дну и не даю ей завалиться на бок, вожу ее вперед-назад, гоняю воду через жабры, стою согнувшись, руки затекли, застыли до локтей, держу и чувствую, как дрогнула ее упругая спина, как развернулся и напрягся хвост; я отпускаю руки и семга от меня уходит в глубину потока.
В тихие пасмурные дни бывает на душе светло и тихо. Волнение прошло и я уже не повторяю: — В тихие пасмурные дни…
*
— Я знаю, почему вначале Иисуса называли рыбой.
— Рыбой?
— Так его иногда называли.
— Я этого не знал.
— Икринки возникают в ней сами по себе, как непорочное зачатие.
— Гениальная мысль…
— Это не мысль. Просто пришло, и я сказал.
— Сейчас?
— Да, сейчас, на ходу.
*
Подростки иногда придумывают тайны о своем рождении, стыдясь отца и матери и намекая на других родителей, они творят в себе чудесную идею Библии, не прочитав ее.
Утром я убегал из дома на реку и целый день смотрел на поплавок из пробки и гусиного пера.
В глазах текла река, и только поплавок был отрешенной точкой, где я встречал и провожал одновременно каждое мгновение.
Не замечая одиночества, смотрел на поплавок, а за спиной подкрадывалась туча и, озираясь, я вдыхал щемящий запах дождевой воды, какой-то пресный и невыразимый, пронизанный тоскою неба, и судорожно всхлипывал, пытаясь что-то вспомнить, скитания в дождях какой-то капли влаги с ее тысячелетней немотой и затаившимся в ней прозреванием.
Четырнадцатилетний рыболов, я не читал о том, что дух летал над водами. Вокруг меня клубились облака, легенды, мифы, я их не знал, но не любил людей.
На правом берегу чернели обгорелые развалины, сараи и помойки, а левый берег был в плакучих ивах, в одуванчиках и я бежал туда, где было радостно.
*
Далеко за лесами утром слышен звук, напоминающий протяжные гудки старинных пароходов.
Расстояние делает лосиный рев почти неузнаваемым и в ясном небе надо мной проплывает мистический звук.
Я спускаюсь к реке, чтобы умыться, и меня передергивает от стылого блеска воды, по спине пробегает озноб.
Звук трубы уже проходит сквозь меня и как в детстве, пронзительно и безутешно я понимаю, что мне предстоит умереть, исчезнуть навсегда, а я не согласен и у меня нет утешения. И нет смирения.
Святые отцы наводят на меня, тоску своей риторикой. Философы отделались грустными шутками и афоризмами. Мгновения, которые мы называем славой и успехом, ведь у меня все это было, милиция мне отдавала честь на улицах — после стихов, прочитанных на Красной площади во время первомайского парада, — меня не утешают.
Впереди — бесконечное отсутствие. И самое страшное — угасать бессильно и безвольно, понимая, что это наступило, под задушевную песенку в репродукторе богадельни: «Мои года — мое богатство». Никакого богатства лет не существует. Время — карточный шулер. Недобор, недобор, перебор…
Страшнее личной смерти есть только неизвестный мне предел существования Земли. И здесь я не согласен, но бессилен.
Заботы спасают меня от бессмысленного несогласия. Надо принести воды, пока родник не затопило море, развести костер, помыть посуду. Надо сходить к единственному жителю оставленной деревни, взять ключ от лодки и наловить трески на ужин, самое время — в середине прилива.
Марухин придет в темноте. Поймал он или не поймал? Вот и ревность помогает мне спрятаться от вечности за лодками, за сковородками.
Голод усугубляет грустные мысли, но золотистый цвет поджаренной трески и сполохи огня, играющие на бревенчатой стене…
В коридоре затопал Марухин и по его глазам я понял — он поймал!
Где взяла? На какую блесну? Ну ее к черту, — меланхолию с ее мистической трубой за лесом. Это же «движенье», четвертая неделя сентября, все звери движутся, лоси ищут друг друга и оглашают лес мычанием, похожим на гудки старинных пароходов.
По имени ее не называют.
— Она пришла?
— Она уже в реке.
*
Ночью поднялся такой сильный ветер, что наш старый дом продувало насквозь. От окна тянуло холодом. Тонкие как леска сквозняки пронизывали воздух, проникая сквозь щели в рамах, сквозь дыры от выпавших гвоздей, и пламя на свече металось.
Опасно было выйти в лес к источнику, там с треском падали деревья. Хорошо, что мы запаслись водой и дровами.
Огонь, тепло и ветер, воющий на чердаке, навевали уют. Я снял с плиты круги и подержал над пламенем буханку хлеба, чтобы внутри он задышал, а сверху стал хрустящим, такой еще вкуснее свежего.
Марухин на доске разделал малосольного сига, прозрачно-розовая рыба под серебристой пленкой истекала жиром. Я сглотнул слюну. Картошка уже сварилась.
Набросив телогрейку, я нырнул в холодный коридор и осветил ведро с грибами. Набрал в эмалированную миску соленых подосиновиков, вдыхая острый кисловатый запах леса и укропа. Вот и осень! Жаль, что Олег уехал, он сказал бы: — Чего-то не хватает!
Марухин с постоянными повторами и сожалениями «кажется, последняя», — извлек «Пшеничную» из ящика с крупнозернистой солью, никто так не умеет прятать, как Марухин.
Мы выпили прохладной водки, заели скользкими, как устрицы, грибами и захрустели обгорелыми горбушками.
Картошка таяла во рту. Обыкновенный чай, грузинский, показался нам вкусней цейлонского, такая здесь вода в ручье, да и в реке вода чистейшая, но рыболовы, проплывающие мимо, останавливают лодки, чтобы набрать воды из этого ручья.
Ветер с Белого моря выдавливал стекла.
Марухин погасил свечу, вторая догорала. Знакомый браконьер научил нас экономить свечи. Если ее покроешь тонким слоем мокрого мыла, свеча горит гораздо дольше.
*
(На Сояне)
Инспектор — самый одинокий человек в поселке. Запрет на ловлю сделал всех его соседей браконьерами. И некуда ему пойти. И некого позвать домой. Как неприкаянный скитается он по реке.
Кого ловить? Хромого друга детства, у которого одна приличная рубаха?
Промокшего в кустах подростка с блесной и леской на консервной банке? Обиженных не обижают. Отвернувшись, промчится Валерий Харьковский, всегда простуженный, весь день в моторной лодке, разбивает ветер головой.
А протоколы надо составлять. Над порогом заночевали туристы. В байдарке — спиннинги. С чугунным лицом, только так! — оформил изъятие, выписал штраф, от чая отказался.
Под звон мотора в голове гремит забытая мелодия.
— И сотни тысяч батарей
за слезы наших матерей.
При чем здесь это? Никакого соответствия. А мелодия гремит, и ветер набивает уши. С каждым днем он все пронзительней, все холодней. Уже кричат за облаками гуси. Скоро станет река. День превратится в узкую полоску света, как щель под дверью. Можно лежать в тепле, читая исторические повести, под завывание ветра, как в детстве.
*
— Жаль, — говорит Марухин, — что люди не имеют крыльев. Слетали бы в Мезень, купили свежих пряников…
Крапивин смотрит на него насмешливо и замечает:
— Крыльями даже пуговицу не пришьешь.
*
(Крапивин)
Легкое тело, шурша, отделяется от земли. По зеркалу плеса расходится круг. Из-за куста на всплеск летит блесна. Не взяла… Три заброса и дальше — по еле заметной тропе вдоль реки. И наконец — толчок в блесну. Сидит! И судя по изгибу жесткого удилища, — нешуточная рыба. Катушка больно бьет по пальцам, — не включил трещотку, прижал и тормозит рукой, зато без шума. Семга бросается вниз по течению, выплескиваясь из воды всей мощью идеального сверкающего тела, стремительно разматывает леску, и браконьер бежит за ней, остановить нельзя, — прорвется узел или вытащишь кусок оторванной губы, бежит, набрав воды в короткие резиновые сапоги, споткнувшись, падает лицом вперед на мокрый можжевельник, но, даже падая, удилище не опускает, — выдерживает угол между удилищем и леской.
Вскочил, поднял багорик, хорошо, что не воткнулся в ногу, засунул в голенище и озирается — ищет пологий берег, чтобы подвести еще бушующую рыбу, торопится всадить в нее багорик, нырнуть в кусты, дрожащими руками вытащить тройник из пасти, отсосать из ободранных пальцев и выплюнуть кровь, оглушить увесистую семгу, сползти к ручью, вспороть серебристое брюхо, любуясь оранжевой плотью, вырвать жабры, выпотрошить рыбу, надрезать вдоль хребта, чтобы проникла в спину соль, ополоснуть в ледяном родниковом ручье тяжелую гибкую тушу лосося, облепить ее солью, втереть в бока, в надрезы, завернуть в холстину, закатать в мешок, добежать до поляны, где оставил моторную лодку, полную скошенной травы, мешок и спиннинг затолкать в траву, дернуть веревку — затарахтел «Ветерок» и, сковырнув чешуйку с рукава, летит домой счастливый «браконьер». Две семги… В поселковом магазине пусто. Овощи не подвезли, свои не успевают вырасти. Хоть рыбы поедят неизбалованные северные дети с почерневшими зубами. Приплыть в поселок лучше в темноте. Утром он забежит на почту и пошлет мне телеграмму: «Вышли книгу. Павел», что означает: Приезжай. Она пошла… На пожелтевшей телеграмме дата — 29 августа 1979 года.
*
После гусей недели через две с озер снимались лебеди. И вслед за ними покидали Север биологи, туристы, собиратели фольклора.
Я приезжал в наш могилевский дом.
Солнце светило на диван, на старые тарелки с оранжевой соленой семгой. Отец пытался аккуратно нарезать рыбу «и зубов не нужно, можно размазывать по нёбу языком», как говорил почтмейстер у Лескова. Такую память, ясную как осень, он сохранил до девяноста лет.
Мать улыбалась, голова ее слегка подергивалась, слабо-синие глаза слезились.
Вдруг она спрашивала:
— А ты не боишься? Ведь эта рыба не для нас.
Я успокаивал ее. Отец и мать молчали.
*
С голубоглазым изумлением, о, Игорь! — смотрел на мой подарок Александр Петрович Межиров.
Он обожал таинственное и говорил с преувеличенным восторгом, с экстравагантным заиканием, как будто ночью мы воруем яблоки.
Чистая совесть — не рубаха, которую занашивают к старости, и не были мы лучше в юности, наоборот, мои друзья, старея, стали лучше, благородней.
Борис Кутуза опроверг теорию заношенной рубахи. Ну как его не одарить лососем?
*
Мое любимое удилище не только подсекало и пружинило, передавая мне свою упругость.
Зимой я свертывал и прятал в нем (оно ведь полое) свои крамольные стихи.
И удочку «Шекспир» я превратил в тайник, но никакого тайного расчета в этом не было, просто боялся подлости какой-нибудь обиженной Далилы и весело подумал — женщины не видят удочку, когда они на нее смотрят.
*
Несколько раз я приезжал на Сояну один, с тяжелым рюкзаком, здесь ждал Олега и Марухина; заранее я был готов к такому одиночеству, в звенящей тишине пустого дома.
Под вечер тишина придавливала. Зеркальная вода переворачивала лес и холмы, и возникала странная иллюзия отсутствия Земли.
Грубые мысли ставят все на место, я встряхивал себя и возвращался к дому. Сначала — печь!
Горящие дрова спасали слух от лишних шорохов и непонятных звуков. В конце концов я привыкал… к себе. И мой двойник в реке казался мне знакомым человеком, сопровождающим меня, но даже это было несогласием со схимой одинокого затворничества без книг и без друзей, воспоминание о подземельных норах отшельников с их исступленной набожностью и затхлой духотой не вызывали у меня почтения к преданьям старины глубокой. Вселенная в окне опровергала эти подземелья.
Быть одному легко и даже весело, идешь и вспоминаешь юность на полутемных могилевских улицах.
— Кто тебе в старости подаст воды?
— А я не доживу до старости!
Сидел перед пустым окном деревянной гостиницы, смотрел на воду и мечтал о прошлом. Все так невозвратимо — близко. И такая бедность там улыбается, не жалуясь и не завидуя, столько счастливых вечеров под лампочкой без абажура, только жалких рублей не хватало, чтобы не было стыдно, когда к нам приходили люди.
Проклятые поздние деньги. Теперь в мечтах я приезжаю с этими деньгами — туда… И делаю их всех счастливыми. Вот я и брат привозим новые диваны, стулья. Выбрасываем старую кровать и всякую подкрашенную рухлядь, только письменный стол оставляем, сделанный отцом из платяного шкафа.
Там было все на мне, как на вороне, и старый темно-вишневый шкаф стоял пустой. Отец смотрел на этот шкаф, доставшийся ему случайно, и улыбался. Такое было у него лицо, когда он вынашивал свой тайный замысел.
Подует ветер, зашумят березы, и начинается… На чердаке, на сеновале, под елкой у костра, когда согреюсь, вижу два окна, сияющие в темноте, как будто я бегу с Днепра, вижу младшего брата, он проявлял в кладовке фотографии, мечтая поступить во ВГИК.
Вижу воробья, слетающего к нам на стол. Я подобрал его в снегу полузамерзшего, принес домой за пазухой и воробей жил у нас до весны, обедал вместе с нами, клевал из масленки, а когда растаял снег и заблестели лужи, он долго чирикал на открытой форточке. «Прощается» — сказал отец, так он пронзительно чирикал и улетел.
Вдруг вижу — деревянный мост и речку Дубровенку, и девочку в нарядных белых гетрах с нотной папкой, с бантом на голове. Она почувствовала, что я обожаю ее и тонко улыбалась, а я шел ей навстречу и не мог дышать.
Шел, ненавидя полное ведро картошки — в одной руке, и десять литров керосина — в другой, но если бы не эти тяжести, я улетел бы в небо.
В окне течет река. Все сбывается в прошлом. И обломки воздушного замка тяжелее кирпичных…
Но долго с этим жить нельзя, из-под обломков надо выбираться.
*
(На Керети)
Интеллигентный даже в телогрейке биолог Сидоров сказал:
— Успеем!
Доплыли на его моторной лодке до Чупы. На двери магазина — амбарный замок.
— Придется ночевать.
— А где?
Я заглянул в окно инспектора Рязанцева, — белая ночь сверкает в зеркале пустой квартиры. Уехали…
Пересекая запахи хлебопекарни, остановились…
Я подошел к окну, просительно соединив ладони. Там засмеялись и вытолкнули нам буханку хлеба с затеками печного жара на хрустящей корке.
Только хлеб можно есть в темноте, под стогом сена. Яйцо — нельзя и яблоко — нельзя, в нем прячется червяк.
Подождали, пока он остынет. Поели хлеба и запили из колонки, ловя губами жесткую струю, такую сильную, что на губах осталась боль, как от удара, но холод исцелил.
— А что не доедим, то птицам отдадим! — Сейчас придумалось.
Я положил остатки на бревно и вообще я не молюсь траве, ведь хлеб — это трава.
Дошли до леспромхоза. Сторож вспомнил — «ты подарил мне сигаретки» и открыл контору.
В углу лежали лозунги, натянутые в деревянных рамах.
— А вот и раскладушки!
Устроившись на лозунге — Мир! Май! Труд! — я накрылся ватником. Из форточки тянуло винным запахом опилок, сырой коры.
Нет одежды удобнее ватника. Он ничего не весит, в нем тепло, легко, движения не стеснены, он дышит, он — быстро высыхает у костра, он — вещь почти одушевленная, поэтому местоимение «он» кажется мне уместным, к тому же наши пиджаки, рубахи, висящие на стуле, запечатляют наши настроения… Бывает, рукава висят как у подранка, встаешь, превозмогая сон и поправляешь их, чтобы летали!
Правда, обычный ватник из хб напоминает о лесоповалах и колючей проволоке, но дорогая шляпа из велюра и свежий воротник рубахи придают естественный изыск паломнику воды со спиннингом и золотой блесной с клеймом пробирного контроля.
В ненастье ватник идеально сочетается с непромокаемым дождевиком из невесомой ткани. Увидишь на мгновение себя в реке и, улыбаясь, вспомнишь: «пурпурная мантия кардинала была возмущена власяницей бедного иезуита». О, эти книги детства! Они как брошенные рудники, в которых торопливые старатели оставили гораздо больше, чем нашли.
Утром купили десять килограммов серой соли крупного помола, канистру керосина, сто коробок спичек и пряников, засохших, как ракушечник в каменоломнях Рима. Когда рассчитывался, посмотрел на деньги с удивлением, как будто я их не узнал.
Теперь у нас все есть. И ветер тоже…
Два рыболова мрачно наблюдали, как мы садимся в лодку. Один поймал мой взгляд и покрутил корявым пальцем возле головы.
Метровая волна в открытом море может захлестнуть пластмассовую лодку и затопить в одно мгновение. Мы шли на двух моторах в километре от берега, ближе нельзя, волнение воды опасно тем, что ты не видишь камни. Пробковый пояс не поможет. Холод парализует мозг. Руки и ноги выключаются примерно через три минуты, от силы через пять.
Мы шли все время под углом к накату, проваливаясь между глыбами воды, десятисильные моторы вытаскивали нас наверх.
Страх освежает чувства, но незаметно я перекрестился, когда вошли в залив, и крикнул Сидорову:
— Не могу понять Марухина! Он боится инспектора больше, чем Белого моря. Это же какой-то экзистенциализм.
Любое слово вызывало смех.
Спасли нас два мотора, если бы один заглох… Зато вода такая синяя! Я вижу комара — отсюда метров за семнадцать!
*
Как легко здесь опуститься. Не хочется вставать, не хочется варить овсянку, чистить задубевшую треску.
Дрова отсырели, дымят. Опухшие пальцы потрескались и не гнутся, глаза слезятся. Ветер гонит рябь по заливу. Морось. Тоска. Озноб. Заранее все представляю и ловлю себя на том, что мне придется сделать это еще раз — наяву. Два раза… Ну уж нет.
— Вставай! — кричу себе, разворошив тепло.
Отбрасываю одеяло. Хватаю ведра и бегу к ручью. С отвращением вижу свое лицо, отраженное в темной воде — сонный, худой, небритый.
Раздуваю огонь, ставлю чайник, спускаюсь к реке, продраиваю сковороду, что-то кричу самому себе, не стыдясь, потому что вокруг ни души.
Пока остывает чай, бреюсь, глядя в темное зеркальце воды на камне.
Улыбаясь, подмигиваю себе, на сегодня отбился от плесени. И уже без озноба умываюсь в холодной реке. О, мои руки… Истерзанные леской пальцы горят, соль разъедает трещины, но в глазах у меня — золотые осины, ведь каждый выбирает сам, на что ему смотреть.
*
(На Сояне)
С холма видны далекие безлюдные озера, но я смотрю на них не дольше, чем заполняется родник. Открытые места усугубляют одиночество.
С полным ведром я возвращаюсь к дому. Когда-то здесь пытались разводить лососей, но что-то не учли.
Вокруг чернеют бревна развалившихся строений, сквозь крыши проросли березы, дворы забила дикая малина и двухметровая крапива. Под истлевшими досками старой плотины шумит ручей. Блеск вечернего солнца придает запустению этого места какую-то невыразимую грусть, есть что-то притягательное в этом одичании, и почему-то здесь я вспоминаю белые ступени античного театра в Сиракузах.
Вечерний свет и заросли безлюдного холма слегка волнуют память тишиной исчезнувших цивилизаций.
Всех побеждает время. И одинокая могила ихтиолога Варзобова стала привычной частью местного пейзажа, как дерево или валун.
Утром я ухожу из дома на пороги и возвращаюсь в сумерках. Мне хорошо здесь одному, но в ожидании Олега и Марухина.
Вечером я выпиваю много чая, лежу, курю, слушаю ветер под крышей.
Усталое тело блаженствует, и бессловесные мысли текут, как река по равнине. Мои уплывающие вопросы не ждут от меня ответов. Зачем я здесь? Почему полюбил эти голые камни в заливах и полоски песка, промежутки безвременья, пустые — насколько хватает взгляда. Километров на сорок вокруг меня нет ни души.
Собирая грибы, я боюсь заблудиться и хожу по тропе вдоль реки. Тропа дорогу знает.
Ночью в доме звенит космическая тишина. Становится не по себе, но я затапливаю печь, приоткрываю дверцу, и в отблесках огня дом оживает.
Утром я просыпаюсь от звенящего звука. Холодные стекла звенят. Лодка остановилась, значит, это они…
Я слышу голоса Олега и Нечаева, слышу смех Марухина. Радость — грубое чувство, но никакая утонченность одиночества не предпочтительней.
*
— Сегодня будет какао! — торжественно сказал Олег и распечатал пачку «Золотого ярлыка».
Забытый запах прилетел с далекой речки Баси.
Белая пыль проселочной дороги — на башмаках, на барабане. Походным шагом мы идем от обелиска к обелиску. Дорожные столбы, привалы на обочинах, в тени полуразрушенных церквей. Пилотка, сделанная из газеты. Прохладная кирпичная стена — не помню где и упоительная тень плакучей ивы, в ее корнях струился ледяной ручей.
Под вечер мы варили кашу и какао. Шумели темные вершины сосен, и пламя озаряло лица еще не знающих себя снабженцев и домохозяек в шлепанцах.
Горел костер, играл аккордеон, мерцая перламутровыми планками, и улетали в небо голоса:
— Ой, васильки, васильки,
Сколько же было их в поле.
Какао (запахи соединяют с прошлым), аккордеон (директор лагеря Сергей Пантелеймонович нес на плече аккордеон), надо купить в Архангельске самый большой футляр… Для семги!
Осеннее прощание с рекой происходило без особой грусти, естественное отчуждение тепла от холода.
В реке уже сводило ноги и я долавливал на опустевшем пляже бычков-подкаменщиков, солнце просвечивало их насквозь, река текла от севера на юг (такое замечаешь осенью, с приходом холодов), заливы покрывала рябь, и что-то незнакомое, о чем никак не скажешь, только всхлипываешь и стучишь зубами, завязывая на песке ботинки, прознабливало, исчезая…
*
— А помнишь, как читали книги, устроившись в углу дивана с тарелкой черного поджаренного хлеба, с библиотечным «Островом сокровищ»?
— Ты спрашиваешь? Я сидел в той бочке с яблоками и дрожал от страха.
— В ней было одно яблоко.
— Да, я забыл, одно.
— На самом интересном месте родители гасили свет и я завидовал приятелю. Фонарный столб стоял возле его окна, можно было читать всю ночь.
— Да, повезло ему.
— А «Робинзон Крузо»! «Три мушкетера»…
Открытое окно и тополиный пух на подоконнике. Устроившись в углу дивана, я читаю великую книгу Дюма и слышу двор.
— Вашу руку, милорд. Обопритесь о мое плечо.
— Ма, дай пожрать.
— Не лезь руками в борщ.
— А ты не бейся.
— Чем обязан я честью вашего посещения, сударыня?
— Валька, иди домой!
— Сичас.
— Я тебе дам, сичас.
— Ваше преосвященство, мы дворяне. Достаточно, если вы возьмете с нас слово.
Солнце заходит, освещая книгу золотистым светом, и я жалею, что сегодня ее дочитаю. И останется двор…
В библиотеке пусто и прохладно.
— Хотите продолжение?
— Есть продолжение?!
— Еще три книги. Зимой их не дождешься, очереди удлиняются.
И опять я сижу у окна.
— Был на суде?
— Ну, был.
— Сколько им дали?
— Обеим по червонцу.
В окно влетает тополиный пух. Подымается ветер. На бельевой веревке хлопают рубахи. Становится темно. Под тучей двор пустеет.
— Ах, сударь, какая печальная честь для меня, содержать вас в Бастилии.
*
Река — до дна прозрачная. На холме шелестят золотые осины.
Олег надел красивую рубаху и, улыбаясь, говорит:
— Для соответствия.
Марухин с удивлением присвистнул.
— И у меня есть новая рубаха…
— Надень!
Марухин открывает чемодан. Рубахи нет.
— Потом найду.
Выходим на крыльцо. Олег смеется…
— Он завернул в нее НЗ.
О, Марухин! Неисчерпаемы твои запасы провианта и благородного умения терпеть гостей, пережидать унылые дожди, сиять фонариком под мокрыми осинами и елками, — в ожидании хода лососей, чистить песком и можжевельником посуду, красиво резать рыбу на доске, раздеться на ветру и, окунувшись в ледяную воду, достать блесну, застрявшую между камней. Мокрое золото сверкает на ладони.
— Оставь ее себе, Марухин!
*
Ночью шел дождь и свежесть на тропе, намокшие цветы и травы с утра подкарауливают грешников.
Идем по травяной дороге к Малому порогу и вздрагиваем… Прямо из-под ног, оглушительно хлопая крыльями, взлетают три глухаря и пестрая глухарка. В одном и том же месте…
Мы знаем, что они взлетят и каждый раз не успеваем приготовиться.
— Доберется до них Нечаев.
— Не доберется, Олег купил их у него!
— Купил?
— Мы привезли ему сервиз для чаепития, весь в золоте и розах.
— Так…
— Нечаев спрашивает: — Сколько я вам должен?
Олег прищурился и говорит:
— Перед Малым порогом живут три глухаря и глухарка.
— Знаю.
— Не трогай их, и мы в расчете.
Нечаев посмотрел внимательно, как психиатр, симптомов не нашел.
Сказал: — Не трону.
— Значит, не тронет, найдет других.
— А эти не догадываются, что обязаны своим существованием…
— Сервизу! — быстро сказал Олег, опередив свое благодеяние.
— А потом, когда мы выпили, Нечаев спрашивает:
— Хотите, покажу, где кормятся тетерева, можете их купить.
Смеялись все! Даже его отец, Максим Иванович, он не смеется.
— Понравилось.
— Смотри, какой туман.
— Нечаев сказал бы: — Туман, это хорошо. В тумане раньше, чем тебя увидят, ты услышишь.
Сворачиваем с травяной дороги на тропу, спускаемся к реке… Когда я превращусь в туман и повидаю много стран, перелетая океан без визы. Когда я тихо соберусь в свои небесные круизы, не собирая чемодан…
Волнение уже сжимает горло, и появилась ложная отдышка. На сливе раздается грохот. Это семга подбросила себя движением хвоста и обрушилась в воду. Это она!
Шумит порог… И возникает радостное возбуждение.
Круги на срезе пня, отчетливые годовые кольца, запечатлели полный круг Земли — в березе.
Так глубоко проникло в древесину вращение миров…
Вдыхаю запах вспененной воды и отвожу скобу. Оглядываюсь, чтобы не задеть блесной кусты.
Короткий взмах — уинь! — нейлоновая жила слетает с пальца, и блесна вытягивает леску с барабана.
Запахи трав становятся острее. Блесна вошла в струю, блесна задела камень. Я на связи с водой…
*
Перехватил веревкой толстый хвост лосося, чтобы удобнее было нести тяжелую рыбу, прошел метров триста, веревка врезалась в плечо, но я уже увидел открытое место и почувствовал лицом ветер, комаров не будет и я без мучений разделаю рыбу.
Возле воды я расстелил клеенку, очистил солью чешую, покрытую защитной слизью, надрезал рыбу, любуясь оранжевым цветом жирных боков, вырезал желчь и жабры, промыл в потоке и подвесил на толстой березовой ветке, чтобы слегка обветрилась, ветка согнулась под тяжестью семги.
Я вымыл руки, закурил и, наслаждаясь неподвижностью, сидел на камне и смотрел в пустое небо, ни о чем не думая.
*
Погода здесь меняется быстрее, чем сваришь на костре картошку. Начнешь при свете солнца, а посолишь дождиком.
Брат говорит:
— Самая вкусная, рассыпчатая, почему-то любит грустные места. И чем невзрачней место, тем она вкусней.
— Как утешение.
— Рассыпчатую можно есть без соли, безо всего.
Я сцеживаю воду и вдыхаю пар. И слышу тихое: — курлы, курлы… И вижу детство на мешках с картошкой под пролетающими журавлями. Оглядываюсь, за спиной — темно.
— Сейчас накроет! — говорит Олег, но я уже наметил елку. Где елка, там и дом! И мы бежим туда со всеми причиндалами, дождик, дождик дергани, бабу с поля прогони!
Зачем я здесь — под моросящим дождиком?
Я знаю, это страсть и никакой корысти, только страсть, непрерванная в предках, не перерубленная сельскими лопатами таинственная хромосома, соединяющая память рыболова с такими далями, куда не заглянул никто.
Отогреваю мокрые колени теплом железной кружки, дую в костер, захватываю шляпой дым, надел на голову, и комары исчезли… Это я придумал!
А вот и солнце, — все вокруг блестит, река, березы, валуны.
*
Переходил по скользкому стволу березы, переброшенному с берега на берег глубокой родниковой речки, Нога «поехала», и я сорвался в ледяную воду. Дыхание перехватило. Кричу:
— Костер!
Стащил с себя прилипшую одежду, резиновые сапоги, в каждом — полно воды. Оглядываюсь — где бы стать?
Рюкзак! Вытряхиваю из него хлеб, кружки, чайник… Стал на рюкзак.
Марухин и Олег протягивают мне два свитера. Один — надел, второй, смеясь, я превратил в штаны.
— И гений — парадоксов друг!
Все время двигаюсь и растираю ноги, спину… Кричу:
— Отрежьте два куска бересты.
В рыбацкой сумке я всегда ношу носки из грубой шерсти, завернутые в полиэтиленовый пакет. Омниа мэа мэкум порто!*
Надел сухие толстые носки и привязал к ногам кору — обулся!
Костер уже трещит. Вбиваем колья. Выкручиваем мокрую одежду, развесили возле огня.
Олег обстругивает ветки для растяжек. Если одежду сушишь на растяжках — высыхает за час.
Наваливаем груду хвороста. Пламя должно быть чистым, только огонь и жар, чтобы одежда не пропахла дымом. Дым я люблю издалека.
Резиновые сапоги уже стоят — подметками к огню. И стельки вынуты, иначе не просушишь за день.
Марухин и Олег забыли, что у меня почти звериный слух.
— Только удилище торчит, как перископ!
О, люди…
Кружка крепкого чая с черным сухарем и салом и беззаботный смех завершают спасение от пневмонии (латынь)! Она не умерла. Ушла в другие языки. И варвары ее не победили.
Одежда высохла, но сапоги внутри еще сырые. Вставляю в них прозрачные пакеты из полиэтилена, в пакеты вкладываю войлочные стельки — уже просохшие, и сырости как не бывало.
Теперь я целый день могу бросать блесну.
Я счастлив, я лежу в своем уютном кабинете.
Встаю с дивана и, одеваясь, машинально ощупываю рубаху — просохла или не просохла, и смеюсь. Запутался! Я здесь и там — на Сояне, на Умбе…
*
С Белого моря по Кулою в Сояну вошла баржа со свеклой и капустой. В поселке варятся борщи. Кто-то оставил и у нас под дверью увесистый мешок, да еще прибавил свежую баранину. Овец здесь много в силу их неприхотливости.
Для остроты я добавляю в борщ надавленной брусники.
— Отлично! — говорит Олег. — Теперь он должен потомиться.
Сидим и ждем, пока Марухин моет на реке посуду.
— Какое замечательное слово я обнаружил в словаре.
— Какое слово?
— Свеклоутомление.
— Красивое.
— Звук изумительный, а смысл — понижение урожаев, но звук такой, что произносишь с удовольствием.
*
Знакомый рыболов привез нам десять пачек «Беломора». В стране был «сигаретный голод», в пустых витринах отражались молнии.
Я закурил и ухватился за березу, — почти отвык. Стою, держусь за дерево, но призрачность прошла, а папироса выгорела зря.
— Сигарета длинней папиросы, — сказал, не понимая охватившего меня волнения, со слабостью в ногах, как будто я курю… перед расстрелом.
— Сигарета длинней папиросы…
— Дадите покурить? — спросил поэт.
— Курите!
Поэт достал из френча портсигар.
— Закуривайте, господа.
Убийцы протянули руки к его серебряному портсигару с монограммой Н.Г.
Ногти на пальцах были сбиты и обломаны. «Вчерашние рабочие», — подумал он и закурил над ямой, сожалея и улыбаясь своему смешному сожалению — сигарета длинней папиросы…
Несколько раз я примерял себя к его великой смерти и спасался…
— Закуривайте, господа.
Они, прикуривая, отвлеклись и я бросаюсь в лес, бегу, петляю, слышу за спиной хлопки, ослепленные спичкой, они не попадут, и я бегу, не соответствуя великой смерти, им не жалко меня убивать, разбрызгивать мой мозг из черепной коробки, расстреливать мою Вселенную, и мне не стыдно убежать от них, остановиться и неслышно побежать навстречу, только правее, разминуться с ними, догоняющий и убегающий разбегаются в разные стороны.
Пускай побегают до темноты и похрипят, развешивая на кустах свои портянки.
Забьюсь под стог, зароюсь с головой в скирду соломы и бегу, бегу…
Не хватает до полного счастья — горбушки за пазухой, откусишь и слушаешь ветер. В левом ухе щекочет засохший цветок. И ты смеешься, зажимая рот. Живой!
*
Сидели ночью под огромной елью. Вверху над нами двигались потоки воздуха, вершины сосен и берез крутило, а внизу было тихо. И никогда я так уютно не устраивался, как в эту ночь на дне заросшей вереском ложбины, под шумящим небом, возле неяркого костра, и не хотелось даже мыслями быть где-то над лесами. Все мы — сироты вечности, все мы — детдомовцы неба… Подумал — надо записать, потом забуду, но потоки свежести уже подняли и несли меня и я летел, летел, как лист, оторванный от ветки, все забывая и ни о чем не жалея.
Разбудила меня холодная капля. Упала с неба на лицо и я проснулся, вздрогнув, и увидел черную мелькающую белку, это она стряхнула каплю.
Солнце тихо блестело на мокрых осинах.
Брат, засыпанный желтыми иглами, спал, завернувшись в плащ, и улыбался.
Я зажег бересту, подсунул под дрова, подвесил чайник и открыл ножом консервы. Руки мои стали такими сильными, что я не почувствовал сопротивления железа и удивился, — неужели жесть такая тонкая?
Посмотрел, — обычная банка, «Резерв».
— Доброе утро! — сказал Олег.
— Я тебя будил, но ты мычал в ответ.
— Я проснулся от запаха!
— Да, запахи говядины в желе и шорохи пакетов обладают большей силой, чем громкоговорители.
Поели весело. Перенесли в байдарочную лодку (наполовину самодельную) все наши причиндалы и поплыли вниз по реке.
Под веслами белели облака и перевернутые красные холмы, их отражения были отчетливей оригиналов.
На фотографиях я редко улыбаюсь, а в заводях все время вижу свое счастливое лицо, даже в ведре с водой, потому что вода — это ты, родство на 70 процентов, а зеркало — стекло. Какое с ним родство?
Лодка пошла быстрей, и над сужением реки возникла небольшая радуга, соединяющая берега, такая близкая, что я почти задел ее веслом. Мы проплыли под ней в сопровождении своих счастливых отражений.
*
На станции Чупа какой-то пассажир с аккордеоном, судя по футляру, прошел в купе СВ и в зеркале мелькнула тонкая улыбка музыканта.
— Вам возвращая ваш портрет,
Я о любви вас не молю.
На городском валу играла музыка, а в промежутках барражировали майские жуки, их звук напоминал полет бомбардировщика за облаками. В развалинах садилось солнце. Под звуки танго я копал червей в овраге. «Вам возвращая ваш портрет, вам возвращая ваш портрет»… Пластинку заедало.
— Никак не может ей вернуть портрет, зануда!
Два мальчика хихикали на дне оврага.
*
(Об этой книге)
По темным улицам обугленного Могилева я убегал из дома на реку.
Выуживал нарядную плотву и собирал по краю леса подосиновики, не зная, что уже тогда в придачу к ним я собирал счастливые мгновения.
Такая память мне была подарена. И в этой книге я — не сочинитель, я — собиратель радостей, которые не нужно покупать за деньги.
Необъяснимым образом они приобрели магическое свойство и, удаляясь, приближаются, как будто не хотят исчезнуть навсегда.
Я знаю, что в пределах обозримости Вселенной таких движений нет, но бестелесная материя, банально говоря — душа и все ее восторженные состояния не признают механику Ньютона.
Удаляясь, они приближаются…
*
Между мною и солнцем возле окна стоял огромный тополь. Даже в июле комната была прохладной.
Случайное земное счастье учительской семьи, где не шептались, ничего не прятали и не ругались, может быть, благодаря прохладе. Солнце не злило нас. Картошка и подсолнечное масло не портились, и у моих уклеек жабры были алые, я приносил их свежими с Днепра.
В жаркие дни я и теперь отодвигаю руки за спину, как будто прячу их в своей тени, пока бегу домой.
*
Тень от березы передвинулась правее, но мы учли ее смещение и развели костер у края тени; теперь мы в самой середине, пережидаем солнечное время прямых лучей.
В кастрюле булькает жаркое из подосиновиков и тушенки, заправленное луком, слегка обжаренным, и прилетают запахи грибного леса на 19-м и 21-м километре, Светиловичи, Княжицы… Мечта — насобирать на фотообъектив.
С деньгами в кассу брат просовывал бумажку — «Два до Светилович», чтобы стоящий сзади не услышал, где мы сойдем.
Какие в дело шли интриги и маневры!
А вечером у нас в корзинах сверху лежали сыроежки. Так мы входили вечером в автобус под снисходительными взглядами ревнивых грибников. У них в корзинах сверху красовались белые грибы. Все люди соревнуются. Из равновесия не возникают озарения, но миллионы яблок падают на головы и оставляют шишки, пока не подвернется голова Ньютона.
А если бы Ньютон стоял под грушей, открытия бы не было (дурацкий смех!), она высокая, и сила притяжения, а значит и удара, возрастает. Трясти их надо в каске.
Под сыроежками у нас лежали отборные боровики, но продавать их стыдно, зато не стыдно сдать в «Дары природы» за полцены. Обманы возвышают тех, кого обманывают. О, фотообъектив, возможность находиться близко, находясь вдали.
Бутылка с чаем, соль в коробке от спичек, несколько крутых яиц и хлеб я приготовил с вечера и, засыпая, повторяю:
— Проснуться в пять утра, проснуться в пять утра, проснуться в пять утра…
Вот мы бежим по темной улице к вокзалу.
Сквозь запотелое стекло автобуса видны торфяники, песчаные проселки и дома, где у людей, у воробьев и галок весь гардероб — на них. И только дождик нас не забывает. Кропи, кропи на фотообъектив…
*
На безлюдье время замедляется. Здесь каждая секунда — капля, скользнувшая за воротник, укол еловой ветки… И все они — мои, как летние каникулы. День был огромным, лето бесконечным.
Пустой огромный двор, жара и тополиный пух возле забора.
Не унывая в бедности, я научился выпрямлять бамбук и наслаждался тем, что делал из кривого стройное.
Покупал за копейки бракованные удилища, разогревал над газовой плитой, выравнивал, в азарте обжигая пальцы, и закалял, подставив под струю из крана. Прохладная вода снимала боль. Твердый бамбук звенел.
— Строен твой стан, как церковные свечи!
В комель удилища я заливал свинец — для равновесия. Ручку вытачивал из пробки, ее использовали мастерские по изготовлению протезов.
Удилище мое в руке «играло» и через кольца, сделанные из простых булавок, я без усилий мог забросить леску с картечиной на двадцать метров.
Плавно размахивая правой и сбрасывая леску с пальцев левой руки, я дирижировал над плесами Днепра и Сожа.
Язи и голавли в серебряных кольчугах, в красных плавниках, как «Слово о полку» и «Сокровенное сказание», плескались у меня в садке — двухведерной корзине с крышкой.
Изысканная снасть и бултыхание язей, понятно, вызывали зависть, и на мое прикормленное место «коллеги» ночью опускали камень, завернутый в пропитанную керосином тряпку.
Утром со дна всплывали металлические пятна. Жалко было реку. Кривой бамбук мстил обожженным пальцам и гармоничному удилищу, посылистому, есть такое слово, не обозначенное в словаре.
Странное дело, прошлое все время впереди.
За удочку мою цеплялась паутина, тонкие нити странствующей седины перелетали Сож, петляющий в лугах и меловых обрывах.
На правом берегу в бору перекликались грибники. Это было еще до Чернобыля.
Теперь там тихо.
*
Часами я смотрю в костер, смотрю на угасающие угли, устроившись в уютной впадине, заросшей серыми сухими мхами, дремлю под монотонный шум порога, подкладываю смоляные сучья, и пламя завораживает взгляд, испепеляя мусорные мысли. И течет бессловесная чистая мысль, рожденная тончайшей огненной энергией. В юности я говорил: «Лучше сгореть, чем сгнить! Смерть это смердь». Страх перед ней «д» переделал в «т», смягчил, но сколько не заискивай, не обойдет.
Олег, сожги меня, когда умру. Не важно, под каким кустом осядет пепел, переходя в ничто, место не выбирают.
Другое дело — здесь, в уютной впадине под елкой.
Смотрю в огонь и что-то бормочу на языке шумеров или инков, не зная смысла слов, прослушиваю темноту и сторожу костер. Мне миллионы лет, хотя в кармане у меня — коробка спичек.
Какой восторг они испытывали, раздобыв огонь! А у меня в кармане — 50 костров…
Марухин и Олег заснули, а я смотрю на пламя. Лиловый жар течет ко мне и обволакивает тело, но я не сплю. Отодвигаю от огня резиновые сапоги Олега, привязываю к елке спиннинги, повалит ветер — и в темноте наступишь на удилище.
Из-за того, что я недосыпаю, они меня облавливают. Вечером моя блесна не долетает до струи, хотя усталости я не чувствую. Блесна не долетает до струи, и все сильней шумит вода в пороге, и эхо отдается в голове, преобразуясь в хоровое пение детского дома № 2 на улице Селянской.
Скрестив ладони, я показываю брату, что надо уходить, он отвечает жестом, что идет за мной.
Обходим валуны, я чувствую лицом тысячелетний холод северных гранитов. В березовом лесу теплей. Спускаемся с холма к стоянке. Я зажигаю спичку, и сухая хвоя трещит, разбрасывая огненные иглы. Марухин и Олег обшаривают лес вокруг костра и волокут упавшие березы, у них неедкий дым, не проникает в телогрейки, в рубахи, в гречневую кашу. Чисто горят, и я смотрю в костер, смотрю из темноты осенней ночи и слушаю, как голосят за лесом лебеди. Готовятся к отлету. И нам пора перебираться в дом. Во сне растрачиваешь слишком много сил, чтобы согреться.
*
Ждать, надо ждать… С тоской недолетевших журавлей. Сколько же в этом слове монотонного шума падающей с неба воды, холодных капель, сползающих с воротника на теплую шею, тоскливой ряби, пробегающей по лужам, намокших сигарет, шипящих спичек, гудения ветра в голове, ветра с Белого моря, его здесь называют боковым, опасным для Ан-2, сильный боковой ветер переворачивает их в воздухе. Лететь от Мезени до Сояны всего 14 минут, а ждешь часами.
Ждешь погоду, ждешь моторную лодку. Ждешь, когда спадет вода в реке, не западая в прозябание, ведь у меня в запасе столько удовольствий, видений на тропе…
Приливы бодрости — в 4 ночи. Все спят, а я не сплю. Один — в своей квартире на Байкальской. Самое время позвонить кому-нибудь «Ты что, ты что? Уже четыре ночи». Таким я не звоню. Я набираю номер телефона Межирова.
— Кто это?
— Гёте!
— Игорь, прекратите.
А в голосе — восторг!
На побережье от Мезени до Архангельска диспетчеры закрыли небо, но ожиданием нас не возьмешь.
Возле стены бревенчатого склада можно устроить похищение Дантеса… И увезти его перед дуэлью на остров Папуа!
Гостеприимные островитяне поджарили змею и разукрасили его татуировками, продели в ноздри золотые запонки (военную добычу). Смотри, какой красавец! Не зря же он понравился Наталье Гончаровой.
Вождь Папуа клянется клятвой на крови не обижать его и хорошо кормить, найти ему упругую жену, но никогда он не покинет остров.
В конце концов его бы приспособили для дела — щекотать папуасок усами, как на балах Санкт-Петербурга.
Да разве ж не было в России похищений, венчаний в захолустной церкви?
И окажись я там с Панковым и Крапивиным…
— Пассажиров, улетающих рейсом «Долгощелье — Сояна», просят пройти к самолету…
На зеркале воды я вижу наши отражения, отчетливая нереальность нашего присутствия…
Вода уже очистила мое сознание от мусора вчерашних дел и пригласила в чистое пространство.
От свежести меня знобит. Я что-то бормочу, не понимая слов.
Блесна перелетела Сояну. Удар передается в руку.
Леска поет! И нервы стали яблоней на огороде у Олега, просвистанной скворцами.
Обратный путь — с тяжелой семгой за спиной. Веревка пережала руку, но идти осталось ничего. Я убыстряю шаг и вижу свет в окне. Из трубы подымается белая линия дыма.
Рот пересох, но рядом — теплый дом и чайник на столе. И неужели… счастливыми бывают только смертные?
Такое удивление приходит мне на ум недалеко от дома.
*
— Тебе всегда везло.
— Ты думаешь, везло?
— Не думаю, а знаю.
Нанизываем на березовые прутья подосиновики.
— Вы за грибами выходили ночью?
— Да, ночью, и пока дойдешь, — светает.
— А я уже был там! И ночевал в стогах, но выставлял из сена мокрые колени.
— Зачем?
— А чтобы не проспать боровики. Они ведь вскакивают на обочинах, все на виду, и я был раньше вас. Мои несчастные колени… Во сне я втягивал их под стог, но становилось слишком хорошо, я просыпался и кричал: «Измена!». И выталкивал их из тепла. Представляешь, ночью под стогом я кричал: «Измена!».
— Ужас…
— Зато какие белые стояли вдоль проселков! Не тонконогие, березовые, а еловые. Классические. Под темной шляпой — толстый белый корень, и шляпа снизу — белая.
— Да, у березовых боровиков и у сосновых шляпа снизу бархатно-зеленая. И вес у них не тот.
— Но запах тоньше и сильнее.
— Да, у сушеных запах тоньше.
Примерно так мы разговариваем, занимаясь делом, а где — не помню. Людям свойственно запоминать мгновения и забывать года.
*
Как щемило в душе, когда под темными березами светил фонарик и прилетал из детства запах керосина.
— Осторожно!
Я открываю дверь, Марухин вносит свет и ставит лампу на деревянный круг.
В углу мерцают спиннинги. Мы долго моем руки и вода скрипит, такая здесь вода.
Протираю стекло керосиновой лампы. Свет от нее добрее электрического. Керосиновый свет не уличает, не тычет лучами в заплаты. Я это знаю с детства.
Подрезаю фитиль, чтобы светлей горел. Беру ведро и выхожу из дома, зачерпываю из ручья.
Луч фонаря, заполненный тончайшей влагой, выхватывает куст, березу и уходит в небо.
Взгляд человека ночью удлиняется на миллионы километров…
Неужели нигде во Вселенной нет ни души? На расстояниях уму непостижимых, в пространствах за пределами сознания… Без славы Цезаря и без его микроскопических завоеваний.
Однако ночью холодно стоять в одной рубахе. Стряхнув озноб, я возвращаюсь в теплый дом и забываю, что за дверью небо.
В доме еще «идет» осадка бревен, придавленные крышей по ночам они поскрипывают, а куда деваться?
*
Солнце светит в окно. В приемнике звучат виолончели. Холодный блеск заветренной реки и звуки «Итальянского каприччио», лучи играют на стаканах, на металлических тарелках, на серебристой чешуе… Это — осень на Сояне и вереницы гусей…
День и год не имеют значения, и я не помню их, они остались в памяти, как отраженные в реке осины, — вода течет сквозь них…
*
Иду и разговариваю сам с собой, придумываю разные истории. Кого хочу, того и вовлекаю в них. Как говорил лесник из Баркалабова:
— Тоской нас не возьмешь!
В распахнутую дверь входила туча, голоса густели и в ушах звенело, но от грозы и радиации — проверенное средство, старобинский, тройного перегона, прозрачный, как слеза, и сало с чесноком и тмином.
— Ешь, Олег, не бойся. В сале она не держится. Проверено. У нас она ушла в песок.
— Преимущество песчаной почвы.
— Олег! Слухай меня, пойдешь в сосновый бор.
— Там нет грибов.
— Все так, но ты иди. Там в середине бора стоит березовая рощица. В ней — все твое.
— Никому не рассказывал и на тебе! — удивляется хозяйка.
— Так я пойду сейчас.
— Иди.
— А мне куда?
— Ты сам найдешь.
Под лавкой в коридоре стоят резиновые сапоги хозяина. Он заметил, что я изучаю подошвы.
— Не стерлись?
— На каблуках отчетливый рисунок.
— Тогда найдешь.
*
Ищешь одно, а находишь другое… Лучи на чердаке, погашенные светом, благодаря стараниям домоуправа… Стоп! Что же ты сказал? Погашенные светом?
Включаешь свет, и исчезают золотые нити, протянутые из отверстий от гвоздей к сиянию на медной пряжке чемодана. Но тайна не в лучах, а в том, что ты сказал и Пушкин подмигнул со спичечного коробка, похожий на Державина.
Ищешь одно, а находишь другое.
На Сояне, на Умбе, на Днепре я повторяю это утешение.
В невзрачном ельнике, на выходе из леса, брат заприметил толстый белый корень под кофейной шляпой.
— Обожди…
Мы прислонили удочки к березе. И началось… Они стояли справа, вдоль проселка, классические белые грибы. Не меньше тысячи собрали мы под водянистой серой кисеей, по краю леса.
Корзины, рюкзаки, садки, подсачки заполонили боровиками.
У лесника Ивана натопили баню, нарезали ивовых прутьев, нанизывали во дворе грибы, сушить их надо в бане.
Чуть свет — бежали в лес. До Сожа так и не дошли и о язях забыли.
Зимой у нас висели шторы из грибов. Ночью из форточки тянуло холодком, грибы на сквозняке стучали по стеклу. К весне их слабый запах исчезал, но в оттепель, когда запотевали стекла и набухали рамы, в дом возвращался лес.
Во времена развалин и пустых дорог из бедных деревень везли грибы, а увозили школьные учебники, резиновые сапоги, клеенки для стола, селедку, кильку — городские лакомства.
Грибные моросящие дожди дарили тихим жителям лесов велосипеды и одежду. Потом в районных городах на лацканах суконных пиджаков и на ботинках появилась пыль, болота осушили, но утешение, проверенное с детства, — ищешь одно, а находишь другое, осталось, как заклинание, как изумление алхимика. Ищешь одно, а находишь другое! На пустырях и в словарях, в отличие от Интернета, где к слову «язь» ведет бетонный коридор. И никакой обочины с боровиками…
*
(На Сояне)
Солнечный холод, 27-е сентября. На небе застыл металлический блеск.
Утром вышел из дома и услышал за облаком звонкий унылый крик, не могу его передать.
— Скруум, скрууум…
С долгим унылым — у.
Прямо над нашим домом проходит гусиная трасса. Умываюсь и чувствую, как холодно им в небе. Вода обжигает лицо. А на холме все стало белым. Крапива и кусты малины стоят, как призраки, и светятся, роскошные и равнодушные. Подымаюсь по белым от инея деревянным ступеням. Слышу — жесткий удар на воде. Из яростной точки расходится круг, но эта семга — проходная. Если ударила у берега — остановилась, а если на фарватере, проходит дальше.
Знакомый «браконьер» оставил нам глухаря и литровую банку икры.
Осенних самок я отпускаю, но икру не отпустишь. Марухин размешал муку, печет блины и варит глухариный суп с картошкой, с луком, запах упоительный!
После умывания на холоде наш дом еще уютней. К обеду небо затянет и мы пойдем вниз по реке, а пока пусть отдыхают руки. Указательный палец, изрезанный леской, опух и болит. Трещины не успевают затянуться. Я все время терзаю их солью и холодом, и не хватает ночи, чтобы порезы затянулись.
Иду по белой шаркающей траве, достаю из тайника широкую, как доска, семгу, отрезаю толстое звено, любуясь ярко-красным цветом; серебряная чешуя под солнцем отливает синевой, слышу в небе гусей.
Прощаются или кричат, подбадривая себя в полете.
Возвращаюсь в теплый дом. Эмалированная миска, полная блинов, стоит, накрытая тарелкой, похлебка сварилась и доходит, млеет. На столе — оранжевое чудо малосольной икры и семга со слезой.
В юности я голодал, особенно тоскливо было в праздники, когда я жил совсем один, лежал неподвижно, чтобы не тратить силы. Пил из крана воду. А праздники у нас бывают долгие, но ничему они меня не научили. Мой тайник только возле куста, прикрытый старой жестью от дождя.
*
(На Керети)
— Летят! — сказал Олег, прищурившись от солнца, и считает:
— Семнадцать, девятнадцать…
Весной все стаи четные, а осенью как повезет.
Стада гусей уже летят над Кавикандой.
С инспектором Петром Рязанцевым мы идем в километре от берега, ближе нельзя, волна скрывает камни.
Завтра он улетит в Мезень. Коварная по замыслу, но благородная по сути стратегия рыбоохраны — обмен инспекторами.
Здесь все свои, а на Кулое и на Сояне ты ничем никому не обязан. Нескио вос!*
Харьковский прилетит в Чупу, а Тишин — на Мегру. Там он узнает, что такое хлеб, которым забивают гвозди.
Береговой туман скрывает вход в залив, но Сидоров пустил ракету и держит за зеленый хвост.
— Давно вы здесь?
— Недавно.
А рука холодная…
Переезжаем с Керети на Умбу. Закрыли дом, и я почувствовал, как воздух соединился там, где мы стояли.
И не было того, что было.
*
Плывем на МРБ по зеркалу вселенной! Такой сегодня день…
С лукавым изумлением Марухин изучает самодельный спиннинг щеголеватого биолога из ЛГУ.
Наверно, все мы связаны одушевленной связью с неодушевленными предметами, которые в нас не нуждаются.
И наши отражения в реке не видят нас. Поэтому я ничего не собираю. Старинные барометры и табакерки с монограммами не вызывают у меня азарта грибника и рыболова. Не собираю ничего, только видения, когда им некуда деваться…
*
Выходим на тропу. Брат впереди — с тяжелым рюкзаком, а я иду за ним и весело читаю:
Мой младший брат меня сильнее,
мой младший брат меня умнее,
мой младший брат меня добрее,
решительнее и храбрее!
Я и не знал (мелькает на ходу), что это — радость побежденного…
Такого чувства нет у людей, но в детстве надо мной висели идеалы: все люди — братья. Человек человеку — товарищ и брат.
Не соответствуя действительности, они висели на домах, призывы из подсобных помещений ЖЭКа.
И радость побежденного в подсобке моего сознания случайно оказалась рядом с ними. Ловлю себя на том, что слишком долго шел без рюкзака, не соответствуя небесному призыву:
— Все люди — братья.
— О! — говорит Олег, освобождаясь от тяжелой ноши, — понесем на палке.
Осталось обойти болото, подняться на пологий холм и травяной дорогой выйти к дому. Замечу, что идущие домой с тяжелым рюкзаком, с мечтой о кружке чая и сухой одежде, идущие на свет окна — счастливее сидящих за столом… И в доме я иду к нему… Такое раздвоение мне помогает не привыкнуть к удовольствиям уюта. Бронхи мои курлычут, плечи затекли, рот пересох, и в доме я не расстаюсь с мечтой о доме.
Мозг человека и его тончайшие возможности — не что иное, как производитель счастья, использовать его…
— Проснись! Ты засыпаешь за столом.
— Ну, извини.
— За что?
Блаженство после изнурения. Прозрачная вода. Песок на дне и облака с пунктирами гусей…
*
(Филологическое отступление во время хода семги)
15 сентября семга вошла в Кулой и по Кулою — в Сояну. В поселке раскупили соль…
Глаза блестят. Удары на реке слышны с крыльца Нечаева, но их не замечают. И мы вовлечены в молчание, как дипломаты на большом приеме, когда они за сутки до войны толкуют о погоде, об устрицах, о Пикассо.
— А Робинзон не называет соль, перечисляя все, что перевез на берег.
Мушкеты, ружья, порох, ром, сухари, одежда, пилы, топоры…
Но соли в этом списке нет.
И со своей собакой он не разговаривает. Никак ее не называет. Единственное существо, с которым можно было разговаривать, пока не появился Пятница.
Звонкий удар внизу — напротив лодок. Никто не поворачивает голову.
— Огнем не дорожит, как будто у него в кармане спички.
И удочку он сделал без крючка. О, Даниэль Дефо!
И доски вырубает топором, имея пилы.
И никого не вспомнил, засыпая…
Я повторяю «Тишина» и загибаю пальцы.
Ну, ничего, заморосят дожди, потянет холодом из форточки…
Я заварю на кухне крепкий чай, устроюсь возле лампы на диване и с наслаждением перечитаю «Робинзона»!
От магазина к нам идет Марухин. В огромной сумке — хлеб, но вены вздулись на руке… Добыл с десяток килограммов соли!
*
Большие редкие хлопья снега падают медленно, как во сне, и все знакомое становится вдруг незнакомым, непонятным, словно ты не знаешь, что это — камень, а это — дерево. И рядом с тобой — человек, которого ты видишь, как впервые, забыв, что каждый день ты разговариваешь с ним и ходишь по тропе.
Блесна летит сквозь падающий снег, и приглушенность, возникающая под висящей тучей, усугубляет чувство нереальности.
— Очень низко прошла…
— Просто накрыла нас!
— А я смотрю на Игоря и думаю: откуда я его знаю?
*
— Приятно заболеть подагрой! Устроиться в уютном кресле у камина, помешивая кочергой дрова, и слушать ветер за окном, и чтобы больно было поворачиваться, но не очень, и чтобы за тобой ухаживали, принесли горячие котлеты, графин вина.
— Размечтался! — говорит Олег. — С подагрой ложку на лету не ловят.
— Это не я поймал…
— И ты поймаешь! Подагра — это твоя несбыточная мечта.
С фонариком они идут поставить удочки на камбалу. Я слышу их голоса:
— Подагра — это отложение солей?
— Что-то похожее на ревматизм.
— У волка, — уточняет брат.
Они смеются над моей подагрой. Проходишь за день тридцать километров — и помечтать нельзя.
Мне снились лебеди, они летели вдоль заката и показались мне натянутыми луками. Длинные шеи стрелами нацелились на Калевалу.
*
Под сапогами в лужах трескается тонкий лед, и возникает звук настылой бездны, звук отчуждения.
А в небе тихо, пусто, гуси уже улетели. Тепла не жди. Марухин и Олег блуждают в белых призраках кустов и машут блеснами, дыханием отогревая пальцы. Прикосновение к металлу покалывает холодком. Олег бормочет что-то сам себе.
Я говорю ему:
— Пойдем домой?
И мы идем, позванивая вереском, резиновые сапоги на холоде скрипят, дверной замок заиндевел… Отчуждение…
Мы входим в теплый дом, сидим на лавке и молчим.
*
С утра — Идель, Сегежа, Кондопога…
Мокрые листья на перроне. Перед вагоном — ведра с клюквой и брусникой. Озябшие подростки и старухи.
— Купите у меня!
Учитель, я их сразу узнаю, стоит чуть в стороне.
— Ягода милосердия, целительная после операции, антимикробная и жаропонижающая…
Ну, кто так продает, напоминая о болезнях? Надо кричать: «Ведро здоровья! Полное ведро здоровья!»
Неунывающие в бедности пенсионеры встречают «Арктику» и «111-й» скорый. Бегут домой, прикидывая, сколько ведер соберут до снега.
Учитель географии, я у него купил ведро ядреной, рдяной клюквы, стоит и улыбается. «Чудесная прибавка к пенсии».
Зачем ходить с обиженным лицом? Лучше ходить с утра за клюквой и брусникой. Не шаркать по линолеуму дома престарелых, где на диванах, на халатах, на расческах мерцает иней старости. Лапландский белый мох приятнее для глаза.
Из пенопласта сделал наколенники, очень удобные. У старости первейший враг — роса, ведь собираешь на коленях. И никакой обиды в голосе, в глазах. Непобедимый!
2
*
В прохладном тамбуре — дымок от сигареты…
Проезжаем Сегежу, Идель.
Солнце насквозь просвечивает поезд.
Проезжаем Поньгому.
На станциях светло и нет людей.
Стук колес, дребезжание ложки в стакане.
Непроизвольно я достал прозрачную коробку с блеснами.
— На день рождения мне подарили золотую ложку. А что с ней делать? Гости едят стальными ложками, а я ем золотой. Вы можете вообразить такое? Моя природная застенчивость (Марухин поперхнулся чаем) и аскетическое воспитание в учительской семье несовместимы с роскошью и чванством.
Ложка лежала за стеклом в шкафу, сверкая под вечерними лучами, и это навело меня на мысль…
— Какую мысль?
— Я отпилил ненужный черенок и сделал идеальную блесну! Вечернюю.
— Ненужный черенок?
— Не придирайся к слову.
— Да-а, форма идеальная и вес…
— Вы, кажется, хихикаете?
— Мы восхищаемся твоей фантазией!
Как бы в присутствии четвертого я говорю:
— Еще недалеко отъехали от дома…
— Недалеко? Уже Амбарный.
После станции Лоухи солнце почти не заходит, и бесконечный день стоит в окне бегущего вагона.
Озера, острова, озера с затонувшими в них облаками, окаймленными бледным огнем, заброшенные за леса холодные пожары, малиновые росчерки, пунцовые и алые сияния.
Восторг Марухина — «ненужный черенок!». Улыбка брата в зеркале купе, — над островами и березами.
— А теперь я тебя удивлю.
— Только меня?
— Олег не оценил.
— Я оценю!
— Резина пропускает холод, и вот что я придумал.
— Рукава от дубленки?
— До места ловли я несу их в рюкзаке, они ведь невесомые, потом вставляю в сапоги и целый день могу стоять в реке.
— Олег, он гений!
— При плюсовой температуре.
— С учетом потепления земного климата…
— Перестаньте хихикать и вытрите слезы.
— Это слезы восторга!
*
Подъезжая к Чупе, я замечаю, что слегка покашливаю от волнения. Меня уже притягивает Север.
На пустом горизонте чернеют пожарные вышки. Там дальше нет людей, но я люблю безлюдье и смутно прозреваю в нем золотой запас, последнюю надежду… Перед кошмарным размножением людей.
Заранее выносим в тамбур спиннинги и чемоданы.
— Ничего не забыли?
— Я посмотрю.
В пустом купе осталось озеро, сверкающее в зеркале. И за спиною — озеро в окне. На мгновение ты как бы исчезаешь между ними в каком-то непонятном промежутке, где ты свидетель своего отсутствия.
Поезд уже стоит.
— Быстрей, быстрей! — торопит проводница. Могла бы подержать флажок, но небольшая паника разнообразит монотонную дорогу.
Скорый «Арктика» стоит в Чупе одну минуту, напоминая жителям залива о незначительности их существования, но появилась надпись на заборе: «Чупа — столица белой ночи!».
Надо же чем-нибудь гордиться.
Хлебопекарня, почта, лесопильня… Все тот же сторож в телогрейке — 11 июня.
— Привет, сеньор!
— А, — говорит, — вчера ты дал мне закурить.
— В прошлом году.
— А вчера не давал?
— Я сегодня приехал.
Отсутствие событий и безмятежность в черепной коробке сторожа запечатлели столь ничтожный факт, год превратился в день.
— Ну, я пошел.
— А сигаретки?
— Оставь себе.
Пустая улица со ставнями на окнах спускается к заливу. Здесь ничего не изменилось. Мокрые сваи деревянного причала, запах водорослей… На рюкзаке сидит седой биолог, ждет моторную лодку, чтобы уплыть на остров Картеж.
Наверно, сторож прав, и у вчерашнего нет перед прошлогодним никакого преимущества. У прошлого нет расстояний.
*
Ну вот и все, запреты отменили. Участок ловли — от моста до устья Умбы. Лицензии можно купить в инспекции рыбоохраны. Сегодня здесь все шелестящие, шуршащие в кустах, — возникли во плоти.
— А кто ответит за ревматизм? За унижение личности?
Смех во дворе… И надо же, по радио звучит оркестр Поля Мориа, как двадцать лет назад.
Каким же вкусным был зачерствелый хлеб!
Какими синими — далекие озера! Какие озарения дарил мне страх, когда я нарушал запреты! И возникала мысль опасная о том, что яблоко зеленое на самом деле не зеленое и роза красная — не красная.
Случайно я открыл в стихотворении физическую тайну человеческого глаза, — восприятия и отражения цвета в сознании.
14-летний рыболов в намокших кожимитовых ботинках с прилипшими к ним семенами клевера и одуванчиков, я шел к реке лиловыми и желтыми лугами и я не знал, что это не луга, это мои глаза увидели их такими. И это я такой.
Какие же они на самом деле? Не знаю, и не стоило мне отнимать у бедности дорожную канаву с васильками.
Так кто же я, дающий им нарядность? Я — без фамилии, без имени, измученный жарою пилигрим, сидящий на обочине в тени березы?
А я и есть Бог! Я преломляю свет в диапазоне чуда. Отмахиваясь от шмелей, я превратил физические колебания в басы виолончелей. И мой нарядный цвет есть чудо пустоты, которую встряхнули, ее необъяснимая необходимость…
*
С утра мы на ногах. Купили соль, посуду, керосиновую лампу.
Идем по деревянным тротуарам в инспекцию рыбоохраны. Оформили лицензии и через весь поселок идем к Шкляревскому Ивану, моему однофамильцу. Прохладный воздух северного лета придает мне бодрости, далекое не кажется далеким, и я иду легко, как в юности.
Ветка — нырнул под ветку, лужа — перепрыгнул лужу. Откуда эти радостные силы в поселке Умба на краю земли?
Подозреваю, что земное счастье — понятие географическое. У каждого есть самое такое место, где возникает соответствие его физических особенностей — определенной широте Земли.
Люди, которые пренебрегают географическим понятием о счастье, глупей деревьев, ведь кипарисы и оливы не живут на Севере, даже дубы растут по краю средней полосы. Где кончается дуб, начинается Север.
*
Дошли до головы порога. В доме инспектора помыли закоптелое стекло, и лес приблизился.
Стаканы с чаем на столе стоят, просвеченные, и мы молчим. В окне течет река.
Сегодня — 25 июня, день моего возникновения в телесной оболочке человека с последующим продолжением в безмозглых васильках.
Зачем мне это продолжение? Мне, мыслящей воде. Какой дьячок с кропилом и ключами от «Тойоты», не знающий, что будущее — это прошлое, какой архиерей меня утешит?
Какой философ или Мефистофель покажет мне тропу в неисчезающее время?
Один над перевернутыми облаками, я был никто, меня зовут — Вода, я пережил себя и возвратился… О чем-то я забыл… Огромные следы впечатались в песок и я кричу, предупреждая о своем присутствии:
— Леса — вода, и яблоки — вода, и облака и лошади — вода!
Иисус Христос пришел не к пахарям, а к рыболовам.
Продолжить — не хватило страха. Смеюсь… А может, мне туда вернуться?
Марухин приготовил ужин: вино «Медок», горячая картошка, рассыпчатая, посыпаешь солью, и больше ничего не надо.
Олег заплющил глаз и улыбается, как в детстве, когда он что-то прятал от меня в местах, уму непостижимых.
— Дарим тебе струю! Нетронутую. Завтра покажем.
— Спасибо. Что я вспомнил…
В глазах — стоит грибник на костылях. Мы покурили над бездонной лужей.
Я подарил ему грибное место за Светиловичами, такой невзрачный ельник вдоль проселочной дороги. Там было столько рыжиков, что чувства притуплялись.
Грибник на костылях ушел, счастливый.
В детстве я видел рыболовов на протезах. Один был без руки, с держалкой для удилища.
Он мне сказал под моросящим дождиком: «Не унывай!».
*
Что-то невыразимое прилетает из прошлого, какой-то синий вечер в Могилеве, и золотые темные круги — от всплеска голавлей. И больше ничего. И только образ золотого круга запечатлелся в детской памяти, как бесконечное мгновение.
Рожденные в реке, они уходят в море и странствуют вдоль берегов Европы, запечатляя запахи воды, магнитные поля и даже звезды и гравитацию Луны, колеблющей поверхность океанов.
Их пастбище — рачки, креветки, косяки сельдей, живительная роскошь отмелей и небольших глубин. Они подходят к берегам Гренландии, но сила Круга поворачивает их и ведет к своей реке. Без компаса, без рации, без карты Атлантического океана, где обозначены широты и долготы.
Они пересекут Гольфстрим, вода похолодеет.
Как журавли запоминают реки и равнины, лососи помнят все возвышенности и равнины дна, поверхностные и глубинные течения и, приближаясь к берегу, улавливают уменьшение солености, прибрежный вкус воды.
Стада лососей огибают Кольский полуостров, и опьяняющая сладость детства, сладость пресной воды, у каждого стада она своя, неповторимая, притягивает их.
Это Харловка, Поной, Иоконга впадают в Баренцево море.
И дальше — Варзуга, Оленья, Хлебная… К ним повернут другие семужьи стада, а лососи, рожденные в Умбе, продолжат путь вдоль берега, в ста — ста пятидесяти метрах от него и, переждав чудесный обморок от пресноводья, они войдут в ревущие пороги, и сила океана, накопленная за два года, преодолеет встречное падение воды.
Ба-бах! — из пены вылетает семга. Ба-бах! — удар на сливе Малого порога. Семга вошла в реку!
В окне деревянной гостиницы — белая ночь.
Пилот из Пинеги рассказывает о своем отце:
— Он был военным и разговаривал всю жизнь по-русски, но, умирая, бредил по-татарски…
*
У северного рыболова в голове, как в оркестровой яме.
Густой тягучий звук за облаками, это Ил-14; немного тарахтящий с металлическим акцентом — Ми-4; стрекочущий звук «Ветерка», пять лошадиных сил.
Теперь, когда запреты отменили, концерт окончен, как сказал Крапивин, но прошлое все время впереди.
Я вижу каждый поворот реки, все очертания обрывов, все отмели в излучинах и длинную песчаную косу с предупреждающими вехами; вижу сухие комья глины, больно было ходить босиком, ботинки я подвешивал на палку — быстрее высыхали.
Я вижу весь мой путь от деревянного моста до подвесной дороги с вагонетками, там из трубы в реку стекала теплая вода, испорченная сероводородом, я помню, где и какую рыбу я поймал, где прятался в тени, пережидая зной, сковыривая влипшие в ладони, присохшие к штанам чешуйки.
В глазах — газета и пятно от масла, растаявшего под засохшими кусками хлеба, внутри обсыпанными сахаром.
Глоток воды из родника и ломота в зубах. Вода проталкивала хлеб, застрявший в горле, я жадно ел и запивал, перегибаясь, вода текла в меня, я видел в роднике счастливые глаза и весь я наполнялся радостью, и все во мне согласовалось, все движения, благодаря врожденной соразмерности, подаренной мне аскетичной бедностью отца и матери, не помню, чтобы в нашем доме завалялась пробка от вина и, чтобы сделать поплавок, я собирал их в мусоре возле киоска.
Пережидая зной, я засыпал в тени под ивой. Во сне я чувствовал, что на мое колено села бабочка, и улыбался, это запах скошенного клевера перелетал ко мне через реку.
В безоблачном пространстве памяти запечатлялись облака, стрижи, круги на плесе и речная веха, ну, попросту, метла (ее трясла вода), застрявшая баржа, груженная песком, и перевернутые в зеркале Днепра египетские пирамиды…
И мой улов, лиловые и серые бычки-подкаменщики, и образы пылающего зноя, размноженные вдалеке сараи, текучие столбы, зигзаги, змеи — вдоль картофельного поля.
Удаляясь, они приближаются…
*
Вернулись в темноте. На крыльце перед дверью белеет бумажка, прижатая банкой с червями. Клочок из ученической тетради. На нем написано:
Здесь был я
А на обратной стороне:
Был но ушел.
Без знаков препинания. Записка мальчика из Умбы. Он не дождался нас, озяб и убежал домой, оставив под консервной банкой с червяками смирение библейской силы:
Здесь был я
Был но ушел
Весь город спал, когда я тихо выходил из дома и вздрагивал от свежести.
Бежал по темной улице к Днепру и целый день стоял на отмели, как цапля, то на одной, то на другой ноге, отогревая их поочередно и не теряя равновесия.
Ореховое длинное удилище со свистом рассекало воздух. Хотелось наловить побольше, хотелось раньше всех добраться в кузове грузовика до баркалабовских боровиков.
Вставало солнце — я бежал из дома. Садилось солнце — я бежал домой.
Картофельные теплые оладьи, накрытые тарелкой, завернутые в полотенце, чтобы не остыли…
«Сэр, ужин подан!» Отчетливые образы из книг, прочитанных зимой, слабели летом. Естественное побеждало.
В глазах текла река. Я засыпал и всхлипывал от изумления, такие тонкие переливались краски и моментально исчезали, но огорчение опаздывало, так быстро возникали новые, зелено-синие и желто-фиолетовые, там был еще какой-то цвет, несуществующий в учебнике по физике. И это был мой рай на берегу развалин и помоек.
Я засыпал в своем раю и просыпался, весь пронизанный зелено-синим счастьем, все мое легкое худое тело пронизывалось этим счастьем.
*
Сегодня в воздухе висел наш могилевский стол с газетами отца, его очки, обмотанные ниткой.
Идешь к порогу, и возникают прямо на тропе видения, такие неожиданные, что поневоле вскрикиваешь.
Довольно пасмурной погоды, чтобы они вдруг появились без причины.
Такая близкая невозвратимость.
*
Бывают вечера, когда я одинок до звезд.
Дом стоит на пологом холме, дверь открываешь прямо в небо. Оттуда тянет холодом Вселенной, и я тупею перед ней, не находя спасительного смысла своему существованию, но это я с ведром стою перед Вселенной, без меня ее нет. Микроскопическое существо с ведром воды, я признаю ее, а не она меня… И это мне в рубахе стало холодно, я закрываю дверь и оставляю за спиной пространство и его случайные возможности… Вот утешение — возможности пространства… Ведь я возник! Повеселев, я приношу из коридора вареную треску в желе, наливаю в стакан «Каберне», вдыхаю запах сыра и укропа, я чувствую спиной тепло горящих дров…
На Умбе за водой и за дровами я выхожу в открытый космос и возвращаюсь в теплый дом. Ориентир — окно, сияющее в темноте, спасающее мысль от тихого безумия, мерцания обугленных планет и завывания потоков воздуха над лесом. Однако ветер к ночи стал сильнее, этот северный ветер пригонит семгу в Умбу, этот ветер волнует меня…
*
Струя выносит пену из порога, пересекает плес и поворачивает, переходя в обратное течение, — с воронками и водовертями, закрученными отраженной силой.
Удилище — дугой! Катушка с визгом обжигает пальцы, — торможу ладонью, полуслепой от блеска мокрых валунов. И мне совсем не жаль… Удилище вдруг распрямилось, леска провисла, семга стала поперек струи, мотнула головой и разогнула сталь крючков. И мне совсем не жаль. Блесна гремит на гальке.
— Сошла?
— Сошла.
— Жаль! — говорит Марухин, а глаза блестят победным блеском. Сегодня только он поймал и охает, преувеличивая боль в спине, чтобы уменьшить превосходство. Олег улавливает эту благородную неискренность и улыбается потрескавшимися губами.
— Может, пойдем домой?
— Пойдем!
Странное чувство дома возникает на безлюдье. Оставишь где-нибудь под елками рюкзак, отойдешь от него километра на три и говоришь:
— Пойдем домой.
Какое наслаждение! — освободиться от тяжелой сумки, повесить ватник, снять резиновые сапоги и свитер, надеть фланелевую легкую рубаху, теплой водой из рукомойника, не вздрагивая, освежить лицо и руки, нарезать на куски уху, застывшую в холодном коридоре, поесть целебных семужьих хрящей, — с хрустящим подгорелым хлебом, с чаем, заметить, что идет прилив (в заливе затонули камни), почувствовать приливы сил, закурить и безвольно смотреть на огонь керосиновой лампы…
*
(Спасение)
— Солнце еще над лесом, успею наловить трески на ужин, — сказал я самому себе и налегке дошел до незнакомого залива. Увидел каменистый островок, поднял до паха голенища и перебрался на него по мелководью, чтобы дальше забросить блесну.
В азарте ловли я не заметил, как исчезли камни… Полоса воды между мною и берегом раздвинулась и потемнела. Я прозевал прилив!
На Белом море высота прилива — два с половиной метра, под Мезенью — девять.
Пока я медлил и надеялся увидеть лодку, островок заливало. Остались два плоских валуна. До берега уже не доплыву. Здесь у пловца есть три минуты, так быстро наступает ступор. Подкрался страх.
Весь островок вот-вот затонет.
— Теряю время, — повторял я вслух, не понимая, что я должен делать.
Соорудить упор для ног? Хотя бы это…
Еще я видел камни под водой. Завернув рукава, я стал вытаскивать из ледяной воды и складывать на плоском валуне обкатанные морем камни, и засмеялся… Камни! Это же спасение.
Я видел камни, я смотрел на них, но человек не видит то, что видит. Стоит с лопатой и не знает, как переплыть реку на лодке. Рыбак унес весло, а человек с лопатой не понимает, что в его руках — весло.
Неосознанно я вытащил груду камней и больше, чем на метр, нарастил свой островок. Еще полметра, и я недосягаем для прилива!
Так просто, но от страха я не сразу догадался. Я продолжал наращивать свой островок, сооружая нечто вроде пьедестала, взобрался на него со спиннингом, сумку и рыбу придавил камнями и, отжимая рукава, стоял в заливе и кричал во мрак, дрожа от возбуждения:
— Еще я поживу!
Ветер гонял волну, и темнота была почти слепая, но слух поймал ритмическое тарахтение мотора. Лодка медленно шла ко мне, и я услышал:
— И-горь…
Людей я не боюсь. У них есть совесть или жадность, а от прилива не откупишься.
На кухне у Полины Сидоровой я выпил полстакана водки. Зубы стукнули по стеклу. Если бы я не догадался…
*
Марухин с раскрасневшимся лицом печет блины и разговаривает сам с собой.
— Один немного подгорел, другой — красавец. А почему? Так тесто растеклось. Случайная причина красоты блинов и яблок, но яблоки не зазнаются. И блины не зазнаются.
Смеется…
— Кажется, попахивает дымом.
— Подгорел!
— Это очень опасная тема, — говорит Олег.
— Мы думали, ты спишь.
— Когда пекут блины, я полусплю.
— Олег, это крылатые слова, их надо записать.
— Не надо…
*
За ночь наш дом настыл. От сырости меня познабливает. Затапливаю печь, приоткрываю дверцу, и отблески огня дрожат на стенах, на ведре для мусора, но свет не пачкается. Это его божественное свойство.
На пустырях и свалках, на помойках не пачкается лунный свет. Я не заигрываю с небом, и это озарение ко мне приходит от горящих дров. Огонь гудит, разбрасывая сполохи и золотые нимбы. Я подметаю пол, но сполохи и нимбы остаются…
Оглядываюсь. Вот, теперь не будет стыдно, когда из темноты появится промокший гость, которому я благодарен уже за то, что навожу порядок в доме, для себя не стал бы, и оживаю, разгоняя кровь по закоулкам тела, налаживаю, как снабжение в далеких селах северных провинций.
*
— А вот и я! — сияющий Панков, профессор филологии, выходит из моторной лодки, преувеличивая нашу радость, три — идеальное число, проверенное на безлюдье.
Теперь нас четверо, но у меня есть подозрение, что здесь появится еще один осенний гость.
И я не удивлюсь, когда из лодки выйдет Игорь Чепелев, фамилию я изменил, единственная в этой книге ненастоящая фамилия из-за того, что автор «одарил» его своими недостатками.
Марухин и Панков уходят вверх по реке к Жемчужному порогу.
Теперь сквозь них видны далекие леса и облака. Последний раз я соберу их в этой книге…
Замечу заодно, видения не номеруют. На облаках не ставят номера. И эта книга начинается с любой страницы, где открываешь, там она и начинается.
*
Ночью прямо за дверью — небо.
Марухин взял ведро, перешагнул порог и засвистел.
— Сияния?
— И лебеди.
Набросив ватники, мы вышли на крыльцо. Недалеко от нас за темным лесом кричали сотни лебедей. Каждый год они здесь собираются перед отлетом, лебединый вокзал…
В холодном воздухе звенели голоса, напоминая отдаленный лай собак, и высоко над нами текли зеленоватые сияния неуловимой формы, в одно мгновение они перебегали небо, — я видел скорость света!
Пронзительные крики птиц и светлый холод ночи довели нас до озноба.
— Ну, хватит.
Вернулись в теплый дом. «Скрипят телеги в полуночи будто лебеди растревоженные…».
Марухин знает этот скрип телег, рыдание и голошение несмазанного колеса… В детстве его украли и возили в таборе цыгане. Почти у каждого есть что-то затаенное от самого себя.
Особенное свойство памяти — не помнить то, что знаешь.
*
В окне — инспектор Тишин с коробом выходит из моторной лодки, отряхивает дождевик и шаркает подошвами по вереску. Обувь снимать у нас не принято. Осенью пол холодный, к тому же я не представляю Гоголя в гостях у Пушкина — в носках и шлепанцах они беседует о Байроне. И Байрона не представляю с банкой для окурков возле пожарной лестницы.
У Тишина — заплечный короб из бересты, а в нем — гостинцы от смиренных мучеников Ивана и Петра Шкляревских; в комарах на коленях они собирали чернику.
Завернутые в чистую бумагу и в полотенце, — пироги с черникой, с хариусами. Теплые!
Марухин достает из ниоткуда «Беловежскую».
— Скажи веселый тост…
— За Байрона и Пушкина — в штиблетах! И за Ивана, мученика в комариной мгле. Там не дают на чай, зато не стыдно ползать на коленях перед черникой и морошкой.
*
Блесны, покрытые свинцом, легко тускнеют.
Вечером мы полируем их стальными иглами и возникает синеватый жар, свинец горит, как чешуя голодных хариусов, которых «ненавидит» семга, как пожирателей ее икры.
Когда мы возвращаемся домой, забот у нас хватает.
Надо приготовить ужин, помыть посуду, принести воды, развесить мокрую одежду, нарезать зачерствелый хлеб (для сухарей), заправить лампу керосином.
Такой огромный день и наслаждение расслабленного тела.
— Олег, тебя не мучают бессонницы?
В углу — курлыканье…
— Марухин, а тебя они не мучают?
— Бессо…?
Не договаривая, засыпает.
Голова прикоснулась к подушке и я живой — в раю. Приятнее туда попасть, не умирая!
*
(Ужас бессмертия)
Одна моя нога была на берегу, другая в лодке, но лодка отошла… Не дотянулся до куста и оказался в ледяной воде. Замечу весело, что дальше было глубже, но лодку я поймал.
Под дождиком бежал домой и засмеялся — не промокну!
Ночью меня трясло, лицо горело, и вот тогда кошмарные видения меня столкнули с ужасом бессмертия…
Сначала это был какой-то рынок. Я долго выбирался из толпы, уже не видя ни капусты, ни огурцов. Мои ноги цеплялись за ноги людей, я шел в бесконечной толпе, продирался сквозь плотную массу стариков и старух на улицах и в переулках и вырвался из города, но и там было столько людей, что иные сидели на ветках. Какой-то юноша мочился на глазах своей любимой. Я спросил у старухи:
— Почему здесь так много людей?
— Здесь еще ничего.
— А дальше?
— Ты что, с неба свалился? — рассвирепела старуха. — Куда нам деваться, никто ведь не умирает.
— Как не умирает?
— А иди ты…
Под кустом валялась смятая газета. Я поднял ее и прочел заголовок: «Ужас бессмертия».
Триста лет назад ликующее человечество избавилось от смерти. Кто мог подумать, что на памятниках гению появятся слова:
— Будь ты проклят!
— Да здравствует смерть!
Весь ужас в том, что мы уже привыкли жить с ощущением бессмертия. Мы не хотим вернуться в прежнее состояние и не можем жить дальше, даже ограничивая рождаемость.
Плотность населения на Антарктиде…
В окне до горизонта — ни души! Еловый лес на берегу реки, и ни души вокруг, но радостно, как в детстве, когда все лето было впереди.
*
Днем еще лето, а вечером и утром осень пронизывает холодком. Рябь набегает на лицо, и мой двойник со спиннингом стареет прямо на глазах, а мне стареть нельзя. Я не подсвечник и не статуэтка в лавке антиквара, где уважают старость.
Я знаю, где живу, здесь мне никто не скажет: «Старшим преимущество».
Какие-то шуршавые слова, как попрошайки с шамкающим ртом.
В оригинале звук отчетливый и величавый:
— Сэниорэс приорэс! Что означает — старшим преимущество. Латынь.
Рябь улеглась, лицо помолодело. Я подымаюсь по крутому склону — без одышки, мне стареть нельзя.
Марухин и Олег уплыли на попутной лодке за провизией, и я — один, иду и громко повторяю:
— Сэниорэс приорэс!
*
Белая кружка, соль, зеленый огурец на ледниковом камне… Интуитивно я люблю привычные цвета.
Когда моя жена купила черную посуду (на тарелке муху не увидишь), в моем сознании возник сигнал опасности, как на дозиметре возле «Добрянки».
Оттуда я ушел, не задевая ивы.
Поджариваю сало на костре, завариваю чай и ставлю кружку на другой валун, слегка затопленный, быстрей остынет.
Марухин и Олег спускаются с холма, я вижу вспышку на блесне Олега.
Блуждающий мираж библейских рыболовов. Безлюдье приближает к прошлому…
*
(На тропе)
— Почему-то они выбирали меня. Уже тогда. И кем я только не был!
В пятнадцать лет, еще не целовавший, я был развратником, и на столе у нас в 12 ночи танцевали девушки.
Там же мать проверяла тетради, на другой половине стола.
— Еще придумают и не такое.
— Дай Бог дожить!
— Еще узнаешь о себе такие чудеса, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
— Дай Бог дожить!
*
(На тропе)
Лапландский серебристый мох, свисающий с куста, обрисовал знакомое лицо с волнистой бородой.
— Вы нравитесь себе, синьора? — спросил художник, сдернув покрывало с небольшой картины.
— Ой!
— Что-то вас огорчает?
— Здесь я такая хитрая.
— Нет, вы таинственная.
— А где цепочка с золотым сердечком?
— Цепочка отвлекала.
— Кольцо не нарисовано. С рубином…
— Ну, синьора, если картина вам не нравится, вот ваш задаток.
— А если кое-что подрисовать?
— Подрисовать? Затея интересная, — сказал, смеясь морщинами, художник, — напишите ваши пожелания…
И вот она идет мощеным переулком и бормочет:
— Цепочку не нарисовал, кольцо с рубином не нарисовал, как будто у меня нет украшений, я же не бедная.
У синьоры Паолы войдешь и видишь на стене портрет, больше окна, а этот маленький. Надо было заказать ее художнику. Я так и сделаю!
Глаза блеснули, каблуки зацокали бодрее. И появилась странная улыбка Моны Лизы, та самая…
Кого здесь только не увидишь сквозь серебристый мох, свисающий над головой, пока проходит дождевая туча.
— Комар под пленкой оглушил меня, как будто я сидел под колоколом.
— Контузия! — смеется брат.
Под баркалабовскими грозами в июле мы отбегали ночью от костра, ложились на лугу и накрывались пленкой. Дождь пробегал по нашим спинам. В отверстие, оставленное для дыхания, текла такая свежесть, что земля кренилась…
*
Ночью прошла гроза, и я боюсь проспать сбитые ветром яблоки.
В овражном переулке, что ведет к базару, яблони свешиваются над деревянным тротуаром и над лестницей. Надо только прибежать туда пораньше и наберешь кошелку «белого налива»… Упавшие на землю яблоки — ничьи. Срывать нельзя, а что упало, то пропало. Только бы не проспать!
В открытое окно текут потоки свежести, и голова моя пьянеет, я лежу на воздухе и засыпаю… А когда проснусь, яблоки все подберут — до следующей грозы. А когда она соберется? Может, ночью ни одной не будет или начнут громыхать недели через две, летние яблоки уже уплывут к торговкам. Эти — первые, самые вкусные и дорогие. Мать приносит с базара два яблока, брату и мне.
От волнения и от обиды, как будто я уже проспал, больно кусаю губы, стараясь превозмочь свое безволие. Силы небесные меня затягивают в сон, диван плывет, и я опять кусаю губы.
Лежу с открытыми глазами и смотрю в сверкающее черное окно, смотрю на мокрый серебристый тополь. Совесть моя чиста, мне трудно не заснуть, но я не думаю об этом и ничего не знаю о нечистой совести.
Нет, лучше я дождусь рассвета во дворе.
Тихо встаю, беру клеенчатую сумку, теперь таких не делают, и тихо открываю дверь. На улице светлей, чем дома, потому что больше неба. Бегу по мокрому булыжнику. Пожарный переулок, запахи развалин и сараев, кинотеатр «Родина» с Тарзаном на афише, в скверике возле скамеек блестят селедочные головы, вонючий рыбный магазин и… лестница, ведущая через овраг к базару. Спускаюсь в яблоневый переулок и вижу прямо под ногами в лужах, в траве, в канаве — белые большие яблоки. И на дощатом тротуаре. В июле даже буквы округляются — июль. И если падает с баржи коробка, то от нее расходятся круги, а не квадраты.
Я подбираю яблоки, прохладные и мокрые, и вздрагиваю, — на крыльце стоит старик, хозяин сада.
Он говорит:
— Бери, бери, не бойся.
Я молча прохожу мимо него и слышу:
— Кто рано встает, тому Бог дает.
Я быстро набираю полную кошелку, она оттягивает руку, в овраге — тишина, враги все спят, по скользкой лестнице взлетаю в город и бегу домой. Всем хватит! И брату, и отцу, и матери. Во дворе я вытираю о рубаху яблоко, надкусываю, и тонкий запах «белого налива» долго висит после меня в подъезде. Об этом я не думаю.
И тот старик, измученный бессонницами или совестью, и лестница, ведущая через овраг, и яблоки на мокрых досках исчезли навсегда с такой щемящей безвозвратностью, с такой невозвратимостью, что в Могилев я больше не приеду.
*
Шли по тропе, и я сказал Марухину:
— В глазах какой-то голый куст и лодочный сарай. Зачем они сейчас возникли?
— Причуды памяти…
— Но почему невзрачные места? Столько было роскошных закатов! На Сояне, на Керети… Так нет же, голый куст, канава вдоль забора… Необъяснимое сочувствие невзрачному.
Тропа сужается, и я молчу. Спиной не разговаривают. В глазах — река. Осины. Мокрый мох… «Классические мифы древних греков», книга, купленная в Умбе.
— Почему ты смеешься?
— Я упрощаю мифологию!
— А можно вслух?
— Нарцисс не мог сидеть так долго над водой без удочки и без горбушки хлеба, натертой чесноком.
Невыразимый звук согласия…
— Когда я убегал на Днепр, мать говорила:
— На целый день не уходи.
А отец говорил:
— Захочет есть, вернется.
Марухин сел на мокрый мох и стонет от восторга.
— Нарцисс… Захочет есть, вернется!
*
(На Сояне)
Усилия античного солдата, вооруженного пращой, и спиннингиста с двухкилограммовой сумкой — примерно одинаковые.
Измученные, мы пришли домой. Не было сил сготовить ужин.
Из двух лошалых самок достали недозрелую икру, обычно мы их отпускаем, но этим рыбам не повезло, слишком глубоко застряли в челюстях крючки.
Икру обдали кипятком и съели по тарелке свернувшегося плотного белка, похожего на недоваренный горох.
Проснулись мы одновременно от внезапной боли. К горлу подкатывала тошнота. Марухин выбежал из дома, зажимая рот.
Даже испорченная семга не вызывает отравлений. Лосось «с душком» у местных жителей считается деликатесом, как у французов сыр «Рокфор».
— Диагноз — отравление белками, — весело сказал Марухин, — мы съели по тарелке витаминов!
Всю ночь мы пили чай, инстинкты самоизлечения нам подсказали, что лучше не ложиться, чтобы вода быстрей промыла печень. Если лежишь, в твоем желудке — озеро, если стоишь — река.
К утру пришли в себя и затряслись от смеха.
— Допустим, у тебя есть миллиард, — сказал я бледному Марухину, — а твоему желудку хватит четырех картофелин. Даже тарелку семужьей икры ты съесть не смог!
— Миллиард, это сто миллионов?
— Нет, это тысяча миллионов.
— Кошмар!
— Если считать руками, потратишь три или четыре месяца.
— Какими бумажками?
— Сотенными.
— Четыре месяца?
— Если считать и днем и ночью. А десятками — несколько лет.
— Миллиард — это что-то тоскливое, лучше миллион.
— Но без любимых книг…
— Почему?
— Потому что перечитать «Три мушкетера» или «Тиля Уленшпигеля» для деловых людей — непозволительная роскошь.
— Лучше сто тысяч с Тилем Уленшпигелем.
— А с Геккельбери Финном? Помнишь, он постучался к людям. «Это всего лишь я, Гек Финн».
— В придачу ничего не надо!
*
В открытое окно влетали мотыльки, и в Могилеве наступало лето.
Под лампочкой без абажура мать проверяла школьные тетради, последние. Отец готовил ужин. Брат проявлял в кладовой фотографии, а я читал истории кладоискателей, вдыхая запахи укропа и картофеля.
И это было счастье.
*
Любимых книг всего-то ничего, до весны не хватает. Как же я не выучил их наизусть, все время перечитывая? Ведь я же помню. где вычерпывал из лодки воду консервной банкой с надписью «Фасоль», возле какой канавы с одуванчиками завязывал шнурок.
Уютный свет в углу и тайна незапечатления — спасительная в полосе дождей и прозябания.
*
Под звездами, после бутылки «Кьянти», я говорю, обняв Марухина и брата:
— Время и место пребывания живого существа в необозримости Вселенной не имеет времени и места, а юридическая тяжба этого несуществующего существа с другим отсутствующим собирателем невидимых с Луны квадратных метров является научным подтверждением существования зеркальной бесконечности, когда присутствие ничтожного почти непостижимо.
Чем беспредельнее пространство, тем бесконечней уменьшение обратной меры. И миллион — это микрон, а миллиард — микроб среди других мельчайших инфузорий, когда мы левым глазом смотрим в микроскоп, а правым — в телескоп. Я предлагаю выпить за Рокфеллера. Он заглянул туда и загулял в нарядных шелковых рубахах. Брызги шампанского! — у края бесконечного отсутствия.
— Придется выпить, — говорит Марухин и уточняет: — Предпоследняя…
*
Утром во сне болели руки. Изрезанные леской пальцы опухли, трещины не заживают, им надо дать покой и ничего не делать, а это значит не ловить, но не ловить я не могу и ничего не делать не могу — за счет Олега и Марухина, пальцы у них такие же истерзанные, холодная вода ломает наши руки, ноющие до локтей, я засыпаю позже всех и слышу стоны. Утром я говорю:
— Вы стонете по очереди.
— Гуси уже летят.
— Лебеди, — уточняет Олег. Ложку он держит, не сгибая пальцы, и я прямыми пальцами завариваю чай, открываю консервы.
Забавно быть примитивнее своих возможностей, одновременно восхищаясь совершенством человеческого мозга, координацией движений, как это все возникло?! Израненные пальцы дарят изумление, раньше мне в голову не приходило такое осознание своих возможностей, а вместе с ним оттенков радости, которых раньше не было, их тончайшую связь с управляющей силой сознания, гармонией нервной системы.
Я с удивлением смотрю на брата, на Марухина, смотрю на две необъяснимых тайны, и тишина безлюдья обостряет изумление перед реальностью биологического чуда. Так и с ума сойдешь от новизны того, что было для тебя таким обычным.
*
Инспектор Тишин получил зарплату и пересчитывает новые бумажки негнущимися пальцами, стараясь расслоить купюру.
— Олег, они не слиплись?
— Нет, — говорит Олег, — не слиплись.
— А бывает, новые слипаются.
Олег сочувственно молчит.
Пересчитав зарплату, Тишин махнул рукой. Идет по деревянным тротуарам в магазин, и доски прогибаются.
— Тишин! Зачем они тебе? Эликсир бессмертия не продается.
Остановился. Возвращается.
— Бессмертие — абсурд! Ну сколько будет длиться детство человека? Тысячи лет? Это же дети — паразиты.
— Время растянут в сознании, минута превратится в год.
— Ну и сколько ты будешь пить чай?
— На конторке всю рыбу выловят, — сказал Марухин.
— Тогда вперед!
Мотор — 12 лошадиных сил, звенит и превращает небо в колокол.
Марухин принимает на себя потоки холода, а я сижу спиной к нему и вижу убегающее время…
Шумит порог. Вода переплетает звуки, похожие на плач и смех. Отголоски далекого хора витают над водоворотами и струями, над глыбами отполированных зеркальных валунов; причудливый мираж воздушных колебаний, висящих надо мной, напоминает мне, что есть другие гласные, неуловимые для слуха, незнакомые.
Замечу заодно, что эта книга — для прерывистого чтения.
Сегодня мне приснилось слово, которого нет в русском словаре. Красивое и легкое, как синьорина, как синьор. Я проснулся счастливый. Марухин и Олег заметили, что я все время улыбаюсь.
— Игорь что-то скрывает.
— Нашел струю! И где-то недалеко…
Я взял тетрадь и вышел на крыльцо, чтобы впервые написать приснившееся слово, и вдруг оно исчезло, растворилось.
Только что я держал его перед глазами, как же так? Я забыл его звучание и начертание.
В отчаянье я повторял все буквы алфавита с надеждой — зацепиться, вспомнить, увидеть между ними щель, в которую спрятались буквы.
Мычал — в забытых судорогах речи, среди холодных валунов и острой свежести воды, трясясь от перенапряжения, коверкая слова и составляя звуки, я был почти взаправду там, где не было ни итальянской, ни китайской речи, я говорил на всех возможных языках, не понимая смысла (как буквы ни сложи, получишь слово на каком-нибудь наречии — родном или чужом).
Забыл! Забыл! Забыл!
*
Бывает, прилетит с туманом что-то щемящее, невыразимое, только душа на вздохе всхлипывает, как расстегнувшийся баян, свисающий с плеча слепого баяниста. И ты не знаешь, что же это было, даже вернешься к месту, где возникло это состояние, но не вернешь…
*
Дрожа от свежести, я рыскал по росе в намокших башмаках, выдергивал крючок из серебристой челюсти чехони и что-то бормотал в языческом экстазе на языке исчезнувших племен, а солнце опускалось.
Четырнадцатилетний рыболов, я знал места, где у меня могли отнять моих чехоней, и обходил возможную засаду. Это был исторический опыт, запрятанный в потемках памяти.
Все человечество однажды разделилось на убегающих и настигающих, и я принадлежал к той половине, которая спасалась от погони. В своих фантазиях я часто прятался и что-то знаю… Убегать интереснее, чем настигать.
Взлетев по лестнице на городскую кручу, я замедлял шаги при свете фонарей. Страх исчезал и вместе с ним куда-то исчезали молекулы таинственных кислот, в которых закодированы все набеги и засады.
После Чернобыля мне снился сон… Оглядываясь, я и брат переплываем Сож на плоскодонке и уходим лугами, заросшими сорной травой.
Дозиметр я выбросил в кусты, лучше не слушать писк и не смотреть, как набегают цифры.
В пустой деревне далеко слышны удары падающих яблок, и мы идем туда…
Брат говорит:
— Теперь они нас не найдут!
*
Над Кандалакшей и над Умбой моросят дожди, все побережье затянуло. Читал «Словарь античности» и наслаждался прозябанием, как будто я сбежал в унылую Халкиду.
Мокрые куры во дворе, и Аристотель с чашкой сыродоя…
Он убежал! В Халкиде есть вино, есть козий сыр, они приятнее цикуты.
Его ученики, привыкшие к ходьбе перипатетики, с мешками книг и рукописей ночью шли на север. Светильники не погасили, пусть думают, что их учитель дома.
Шли в темноте, оглядываясь и прислушиваясь. Днем отсыпались в зарослях орешника. Не доверяли даже пастухам.
Сократ не убежал. Он не умел записывать и выпил яд. Все ненаписанное гениальнее, если не дали записать.
Но сыродой приятнее цикуты. По правде говоря, я не прочел трактаты Аристотеля (материя, эстетика), но я люблю его за то, что он бежал, не дался, не позволил им надавливать ногами на живот и прижигать железом, проверяя качество своей работы.
В темноте с рыбаком переплыли залив, отделяющий остров Эмбею от Греции.
— Пусть караулят свет! — сказал веселый Аристотель, вдыхая кислый запах сыродоя.
Навьюченные рюкзаками, Марухин и Олег выходят из моторной лодки.
— Привет, перипатетики!
— О, это что-то новое.
— Нет, очень старое, философы-натуралисты из лицея Аристотеля, они беседовали на ходу.
— Так это мы! — смеется брат. — Пе—ри-па-те-ти—ки.
*
Веселый ужин без числа и года…
— В лунные ночи там появляются мерцающие браконьеры, дробильщики слюды. Они выходят из земли и ставят сети, спрятанные под кустами. Суп из слюды не сваришь.
— Там карьер, — уточняет Панков, — я был у них заложником, пока стояла сеть. Потом исчезли…
— Ты пропустил начало.
— Вот ужас! Мы идем — они стоят и светятся. На волосах и на одежде — слюдяная пыль переливается и вспыхивает, но сходство с марсианами опровергает лексика с преобладающими «ять».
Слава Богу, свои!
*
Инспектор Тишин — инвалид реки. Пальцы его хрустят, колени щелкают, а в рюкзаке у Тишина — ти-ши-на. Зарплата меньше, чем у продавца в киоске, но никуда он не уедет. И Харьковский останется в Сояне. Я знаю, что их держит. Азарт погони, которой миллионы лет — от мамонта и до Марухина.
— В Умбе ты покупаешь сахар-рафинад, а в Варзугу привозишь сахарный песок, — сказал нам Тишин.
— Ну и что? Мы будем посыпать морошку!
Тишин махнул рукой, и мы поехали.
— Дальше дорога будет хуже.
— Неужели бывает хуже?
— Машина не выдержит тряски.
— А мы?
— Резина и металл изнашиваются быстрей живой материи, — сказал философ Тишин, — знаешь, сколько лодочных моторов я пережил? Сколько напильников, отверток, гаечных ключей… А сколько чайников! Резиновые сапоги — на два сезона. Надо немного подождать, пока отступит море.
Олег нашел родник, подвесил чайник над огнем, Марухин расстелил клеенку, нарезал хлеба и открыл консервы.
— А почему живая человеческая кожа, задень крючком и проступает кровь, выносливей резины и брезента?
Слушая Тишина, я молча вспомнил темные заборы и переулки юности, где отвлекал погоню от приятеля, он был хромым, и в свете фонаря, когда они отстали, увидел на ладони белую полоску…
Пальцы мои были липкими от крови, в кустах поранил руку, но царапина в минуту затянулась от страха или от волнения.
*
Остановились возле «Корабля» — продолговатого гранитного холма, где добывают аметисты. Я подобрал осколок, переливающийся на изломе лиловыми лучами.
— Сакральный камень византийских императоров…
Мы оглянулись. Из бревенчатой сторожки полигона возник интеллигентный сторож и вежливо сказал:
— Мечтаю закурить.
Марухин выделил ему несколько пачек сигарет.
— Я не во сне? — спросил счастливый сторож.
В знак благодарности он одарил нас целым рюкзаком сиреневых сияний.
— Привет из Византии.
До устья Варзуги мы ехали песчаной полосой отлива, идеально ровной, упоительной после ухабов.
Море плескалось под колесами, а слева простирались Кузоменьские пески, безлюдные заветренные дюны, печальные, как детская любовь.
— Только в свою реку идет она из Баренцева моря и Атлантического океана, только в свою реку, минуя все другие. Неповторимый вкус родной воды запечатлен ее тончайшим осязанием… Дальше думать боюсь.
Заборщиков, инспектор Варзуги, достал никелированную фляжку, подарок за собачью службу от коллег по ревматизму.
— За Варзугу?
— Нет, за ухабы…
Вся Варзуга была в кругах и всплесках.
— За ухабы от Умбы до Варзуги!
*
Развернутые спальные мешки с рисунками материков и океанов, с жирафами и пальмами — наши географические одеяла.
Нарядная клеенка на столе, железная коробка с чаем и белые эмалированные кружки до стены продолжают приятное глазу пространство, — владения Марухина перед набегами Панкова, правда, не более чем половецкими, преувеличенными в «Слове о полку», что подтверждает подлинность и время написания, хотя при чем тут время?
— Дружину твою, князь, птицы крыльями приодели…
На Сояне есть место, где ручей напоминает голос Дмитрия Сергеевича Лихачева, его негромкий смех за чаем в Комарове.
В свой день рождения он подарил мне ручку с золотым пером и каждодневную тетрадь в красивом переплете, «для стихов», а я записывал в ней связки чисел, выпадавших на рулетке: 21–12, 29–36…
Произошло признание, и Лихачев смеялся, как вода, под ивами на перекатах.
*
— И Сулб уже не течет серебристыми струями к Переяславлю, и Двина помутнела под криками половецкими (вброд перешли Двину)…
— На Немиге снопы головами стелют, молотят цепами железными, жизнь кладут на току, веют душу от тела…
При чем тут Оссиан с его риторикой?
— Скрипят телеги в полуночи, будто лебеди заметались…
— Рцы! — пронзительная ось несмазанного колеса.
— Волки воем в оврагах грозу подзывают…
Какой-то белорус из Полоцка (Ходына?) гипнотизирует века метафорами гениальной силы, белкой течет по древу речь Бояна, в Киеве слышит, как звонят Всеславу в Полоцке колокола, и увлекает ритмом скачки, — в пятницу спозаранок потоптали полки половецкие, и пречет в буквах карканье (говор галочий пробудился), и удлиняет строчку, — «перегородили русичи широкую степь щитами», и на ходу роняет поговорки — «с конца копья вскормлены. Что тебе Волгу, веслами расплескать?». И завораживает звуками «а Игорь рече: — О, Донче!». Как такое возникло в XII веке среди повествовательной риторики?
Ну, феномеЂн, феноЂмен перед долгим прозябанием без Архимеда и без Авиценны. Не повезло с завоевателями. Европу — Древний Рим, а нас — колым.
И ко всему — Гольфстрим не должен был сворачивать налево (так нам сказал учитель географии), но вопреки вращению Земли шарахнулся от нас.
Я и теперь, бывает, бормочу, затапливая печь на Умбе: — Не туда повернул.
Холодный пол, холодная одежда, как будто собираюсь в школу и стучу зубами. Но радио гремит, играет «Марш нахимовцев»:
— Солнце сияет ясное,
Здравствуй, страна прекрасная
На валенках скрипят алмазы снега, и воробей, которого я подобрал в сугробе и напоил слюной, чирикает за пазухой. Чив-чив, живем!
И наступает лето! На темном серебре Днепра застыл мой поплавок; и набегает рябь, пронизывая до озноба такой невыразимой жалостью, как в «Слове о полку…». Но поплавок притапливает густера! Ого, какая густера — на сковородку! Еще бы две таких…
*
Вода в реке все время подымается. На водомерной палке каждый день мы делаем зарубки. Пока не остановится и не начнет спадать, ничего не поймаешь.
Игорь Чепелев включил и слушает транзистор.
— Ну что там у людей?
— Ну что у них…
Заходится беззвучным смехом.
— Черный квадрат Малевича показывают в Амстердаме.
— Панков, — коварно спрашивает Чепелев, — что ты об этом думаешь?
— Что я думаю?
— Ну, продолжай…
— Я ремонтировал квартиру. Квадратный метр покрасочных работ стоит сорок четыре рубля.
— Александр! — с восторгом произносит Чепелев и с утонченной грустью провокатора заманивает в разговор Панкова.
— А очереди в галерею? Ах, гениально! Александр, что ты думаешь о них?
— Я думаю, а не сварить ли нам картошки и заодно проверим качество засола.
— Панков сошел с блесны!
Счастливый смех в уютном теплом доме.
Я вижу этот дом внутри и в то же время — темный, мокрый, одинокий — со стороны, как будто вышел за водой. Необъяснимое двойное зрение.
Олег нашел в кустах оборванную сеть, распутал и повесил над плитой — сушить грибы.
Так странно, просыпаясь, видеть в ячеях для сельди подосиновики.
Наглядное пособие для неожиданных соединений и возможностей.
Ночью возникла смутная догадка… На всякий случай, чтобы не забыть, бросаю на пол сломанную сигарету и смеюсь, аккуратный Марухин подымет ее, и я не вспомню, что же это было…
*
Высвистывая полонез Огинского, Панков меняет леску на катушке, а Игорь Чепелев сидит напротив и смотрит с умилением.
— Александр! Давай поговорим.
— О чем?
— Об утонченном счастье одиночества…
— Поговори об этом с Игорем Шкляревским.
— А я хочу с тобой.
— Счастье одиночества?
— Ну, продолжай.
— Это когда ты ловишь на Большом пороге, а я на Малом. А утонченное счастье одиночества, это когда ты ловишь на Мегре, а я на Сояне.
В углу Олега — носовые звуки, уже невыразимые письмом.
— Александр! Ты так не думаешь, ты не такой. Я подарил вам две реки. Я научил вас медленно вести блесну…
— А Игорь?
— Что Игорь? Я тащил его рюкзак.
*
(1974 г.)
Из Долгощелья на моторной лодке мы приплыли в Сояну. На берегу стояли мрачные дома, в окнах было темно, и только два окна светились в доме на горе.
Мы постучали в мокрую дверь и стали извиняться за вторжение.
— Входите, дом с собой не носят, — сказал хозяин.
Есть тайные опознавательные знаки, по ним здесь узнают своих. И получается, что незнакомый гость с указательным пальцем, изрезанным леской, и никуда его не спрячешь за ужином, за чашкой чая, промокший гость со спиннингами в тубусе, как будто он — проектировщик (хозяин только усмехнется), найдет ночлег и ужин. И килограммов десять соли крупного помола ему отсыплет тайный член речного ордена. И где ловить, расскажет голосом, шершавым, как пшеница, когда ее пересыпаешь из мешка…
Был тихий, пасмурный, прохладный вечер. Мы подошли к «Горшку», — вода на повороте как бы закипает пеной.
Игорь Чепелев сделал заброс и побледнел. Удилище его согнулось. Семга на леске вылетела из потока! Закувыркалась через голову, разметывая воду жесткими ударами хвоста.
Счастливый Чепелев зажмурился от солнца, возникшего лишь на мгновение, и крикнул:
— Игорь! Мы нашли реку.
*
Вношу дрова и слышу голос брата.
— Грибники даже в лесу идут по правой стороне дороги. По привычке они соблюдают правила уличного движения.
— Это ты подметил?
— Это подметил Игорь. Мы пропускали их вперед и двигались по левой стороне.
— Да, это тонкие маневры, — отмечает Чепелев, поглядывая на Панкова.
— Александр!
— Ну чего тебе?
— Как ты думаешь, почему в двадцатом веке дамы не падают в обморок? Ведь человек физически не изменился.
— Дамы падали в обморок, чтобы привлечь к себе внимание и возбудить упругостью спины того, кто их подхватывал.
— Значит, столько лет они притворялись?
— В Петербурге в 1815 году ходила секретная брошюра, перевод с французского, «Как падать в обморок».
— Не может быть!
— Барышни охотно покупали ее и репетировали плавные падения на руки кавалеров. Ах! — и визжали от восторга.
— Ну вот, а мы им верили… Олег, ты спишь?
— Еще не сплю.
— Расскажи нам что-нибудь о первых чувствах, но с благоговением.
Сыплется тонкое толченое стекло…
— Сам расскажи с благоговением!
Вхожу с ведром воды и слышу голос Чепелева.
— Александр! А знаешь, сколько производят пудры, губной помады, лака для ногтей? Больше, чем удобрений! Все облака пропахли парфюмерией, все ангелы. Ты иногда их видишь?
— Я попадал в них из рогатки.
— Что?
— Возле нашего дома стояла церковь без крыши, мы стреляли ворон из рогаток и попадали в нарисованных ангелов.
— Александр, ты не виноват, в твоих действиях не было умысла.
— Одному я попал прямо в глаз!
Марухин поперхнулся чаем и перекрестился.
— Сколько тебе было лет?
— Дай вспомнить, лет двенадцать или тринадцать.
— Он тебя простил.
— Интересно, что у меня после этого вскочил ячмень.
— Вот! Ты легко отделался.
— Промыли чаем…
Из Чепелева сыплется хрусталь!
Что-то неуловимое исчезло в воздухе.
Несколько дней назад я мог с закрытыми глазами сказать, где мы идем: болото, ельник… Да, это запахи, исчезнувшие ночью, и настроение, навеянное их отсутствием. Солнце уже не нагревает смолы, и цветы, и запахи исчезли.
*
Под вечер Тишин в плоскодонной лодке привез нам старые обшарпанные стулья и произносит речь:
— Все человечество сидит на стульях, на коврах, на корточках, три знаменитых позы. А табурет — ни то ни се, спина не отдыхает, откинуться назад нельзя, даже рубаху не повесишь. Табурет — для родственника из провинции с непринятым подарком, «сало мы не едим». Табурет, — распаляется Тишин, — это отсутствие в тылу засадного полка, на Куликовом поле. Это Ватерлоо.
— О, — говорит Олег, — мы оценили и принимаем с благодарностью.
Довольный Тишин уплывает вверх по реке, в засаду. В Умбе работы нет, все вышли на тропу. Привез и все, и никакой стратегии. Для собственного удовольствия привез нам стулья и уплыл.
Что-то еще пришло ему на ум, хотел добавить, но мотор завелся…
Стулья стоят на берегу, пустые.
— Надо внести их в дом.
— Пускай проветрятся.
Оставили их до утра. Так странно было видеть из окна четыре стула на безлюдной Умбе.
*
Солнце заходит, и Панков поет, перебирая струны на гитаре:
— У ней следы проказы на руках,
На ней татуированные знаки…
Что-то сиротское и журавлиное дрожит в его приятном голосе, и даже Чепелев тактично выжидает с терпением на время очарованной змеи.
Панков поет:
— Эх, тополя и клены облетают,
а меня во вторник расстреляют.
Солнце заходит за осинами, просвечивая их насквозь.
Панков поет над зеркалом вечерней Умбы, а у Марухина в руке картофелина, наполовину неочищенная, и для него почти невыносимо — не очистить ее до конца, не положить в кастрюлю, я вижу по его лицу, что он старается забыть о ней, преодолеть себя, и прихожу ему на помощь — аплодирую Панкову.
Картофельная кожура спиралью падает в ведро, кастрюля на плите. Марухин даже руки сполоснул. Теперь он может слушать Александра, не раздваиваясь.
— Не жалею, не зову, не плачу…
*
Вода в реке уже такая стылая, что руки ноют до костей и отдает в затылке, но Чепелев купается недалеко от берега, Марухин тоже обжигает нервы и ломает вены, насилуя заветный замысел тепла и света в первоначальной капле человечества.
Олег и я предпочитаем душ за домом. Ведро с отверстиями на березе и замкнутая душевая, обтянутая пленкой.
Согреем два ведра воды и наслаждаемся — под стаями гусей в холодном небе.
— Онг, онг…
— Ого-го—го!
У нас одни и те же восклицания. Приятно иногда поговорить на языке гусей и растереться чистым полотенцем, не нарушая тайну африканской заводи.
*
Под елкой возле Малого порога мы развели огонь и заварили чай.
— Александр!
— Ну, что ты там придумал? — благодушно спрашивает Панков.
— У тебя есть бриллианты?
— Бриллиантов у меня нет.
— А пальто из леопарда?
— Меха я не ношу.
— Хотя бы шапка из хорька?
— У меня есть шерстяная шапка.
— А у тебя, Олег, есть что-нибудь из горностая? Ну вот, ни у кого нет лисьих шапок и жакетов из ондатры.
— Ну и что из этого?
— А то, что 96 процентов меховых изделий из леопардов, котиков, бельков, песцов, лисиц и белок — носят женщины. Сколько женщин сейчас проживает в северном полушарии?
— Миллионов пятьсот…
— Допустим, триста пятьдесят. Зажиточных — одна десятая, тридцать пять миллионов. Помножь их на лисиц, койотов, норок, соболей. На диких козликов, на горностаев…
— Ужас!
— А знаешь сколько нужно шкурок, чтобы сшить манто? Варфоломеевская ночь зверей к 8 Марта.
Мощный удар на плесе!
Круги еще расходятся, а Чепелев уже послал блесну туда, где выплеснулась рыба.
— Сидит!
И, судя по изгибу жесткого удилища, большая рыба. Сосредоточенный и бледный Игорь угадывает ее броски и ослабляет тормоз, изматывая семгу.
— Не торопись, она еще рванет.
И снова визг катушки, ноющая леска… хриплый голос Чепелева:
— Села на все три крючка.
Марухин грустно смотрит на Панкова: вот, был кумир и нет кумира, эта рыба покрупнее пойманной Панковым.
Она сверкает платиновым брюхом, только с моря, широкая и мощная, килограммов на пятнадцать. Семга уже на отмели — хватает воздух жабрами. В одно мгновение, переложив удилище из правой в левую руку, Чепелев берет ее за хвост, широкий жесткий хвостовой плавник не позволяет ей выскользнуть из цепких пальцев человека, выносит ослепительную семгу с блесной во рту. Все! Остается вырезать блесну из пасти.
— Александр, леска очень хорошая, спасибо, но, беседуя с тобой… — Марухин смотрит на Панкова так выразительно.
И снова — смех… На берегу безлюдной Варзины, под низким серым небом с пустыми горизонтами. Там дальше нет людей, и мы смеемся где-то во Вселенной, четыре существа, возникшие так ненадолго на планете, которая случайно оказалась на идеальном расстоянии от солнца и в сочетаниях воды, тепла и света возникла зрячая икринка человечества и разные другие капли таинственных созданий с хвостами, с чешуей.
Дух Одиночества, тоскуя в бесконечности, затеял их в какой-то африканской заводи, дух, дуновение, дыхание… И все философы, великие биологи, лауреаты Нобелевской премии, шпионы кардинала Ришелье, иезуиты генерала Игнатия Лойолы не сумели узнать, кто раскрасил крылья мотылька…
*
Под сапогами на крыльце скрипят кристаллы инея. Вокруг сверкает острый холод неба, не хочется туда смотреть.
Возьмешь охапку дров и, передернувшись, вбегаешь в теплый дом, не притворяясь гением осенней ночи.
Вот керосиновая лампа, сияющая метра на четыре вокруг стола. Сковорода с поджаренной форелью, аккуратно нарезанный хлеб.
Тень брата на бревенчатой стене… Он перемешивает угли кочергой, соединяя вечера людей, тысячи лет смотревших на огонь в своих домах.
Я забываю, что над нами бездна, безразличная к нам, и я к ней безразличен. Непонимание ее умнее «понимания»…
Ни Паскаль, ни Эйнштейн ничего не сказали о вечности и бесконечности, только сержант-сверхсрочник с выбритыми скулами соединяет время и пространство, приказывая новобранцам:
— Копайте от забора до обеда!
В отличие от вечности, которая абстрактна и существует у меня в сознании, бесконечность реальна. Чихать она хотела на число, она — здесь слово неуместное, но иначе не скажешь.
Весь ужас в том, что она длиннее мысли…
И колокольчики на донных удочках осенней ночью отвлекают меня от бессилия перед Вселенной.
— Как же так, ни конца ни края, такого не может быть…
— Тише, звонит колокольчик!
*
Осенней ночью на Березине светился окнами наш деревянный дом. Тончайшие дожди покалывали шею и ладони. В коридоре стояли корзины с грибами.
Некляев что-то бормотал в плену счастливых наваждений, вытряхивал из глаз боровики. Еще он не забрел, как рыболов с графитовым удилищем, под линии высоковольтных передач, где ноющая сталь предупреждает человека. В доме было тепло, но холодком уже тянуло в ноги от дверей.
— Напомни через пять минут, — сказал Олег, — добавим уксус.
Секунды тикали, а я смотрел на них, не соглашаясь с исчезающим… Осталось только слово. В него не надо добавлять укроп и соль, чеснок и семена горчицы. Олег уже собрал их и командует:
— Укладывайте рыжики слоями, не так, пластинками надо кверху, и каждый слой пересыпайте солью, а я займусь маслятами.
Выходишь на крыльцо — Березина в тумане, по ивам пробегает свет.
— К нам кто-то едет.
— Это Сенькин, — говорит Олег.
Сияющий, он входит и кричит (он плохо слышит):
— За километр запах залетел в машину!
*
Солнце насквозь просвечивает перекаты. На мелководье — галька и песок, засеянные золотыми точками, фантазия струящейся воды и преломлений света. И уходить не хочется, так радостно стоять в реке с живым уловом. У брата — килограммов пять оттягивает шелковую нитку, привязанную к поясу.
— Олег, спадут штаны!
А впереди у нас — сверкают перекаты Хариусиный и Жемчужный.
Летит со свистом шнур, вытягиваясь в линию.
Ну хватит, хватит! И нельзя уйти. В глазах — танцуют пятна света на песке, изрезанном узорами перловниц и жемчужниц; едва родившись, шустрые жемчужницы стараются прилипнуть к жабрам семги, живут на них и всасывают перламутровое молоко, а потом отпадают. Только такие раковины — с жемчугом.
— Вот настоящая, возьми.
— Пускай лежит!
Выходим из воды и золотые точки плавают в глазах, я их несу домой… Они еще нам пригодятся!
*
(Под вереницами гусей)
Гуси кричат за облаком, и в магазине слышно, дверь открыта, что летят казарки. У них отчетливые ноющие голоса.
— Гуси Рим спасли, а римляне их съели! Могли бы выделить лужок и озерцо.
Продавщица насмешливо слушает нас.
— Десять буханок хлеба, десять килограммов соли, пятьдесят коробок спичек.
Выходим на крыльцо и слышим:
— Онг! Онг!
— Гусь, — говорит Панков, — любит, чтобы его долго тушили.
— Очень любит, — смеется Олег.
— Онг! Онг!
В солнечном холоде над Умбой пролетают гуси.
…В лесу все мокрое, костер дымит, зубы стучат по кружке, озябший сон пронизывают крики селезней. Пора идти домой.
Обычно девять километров мы проходим за полтора часа, если молчим, но молчание удлиняет дорогу, и получается, что мы приходим раньше, но в пути мы дольше… Такого быть не может! Не понимаю времени и не ношу часы. Тайна, которой нет.
Олег принес дрова, растапливает печь и ставит чайник… Я засыпаю за столом. Во сне стоит невыпитая кружка чая, и нету сил в блаженстве изнурения освежить пересохшее горло, нету сил дотянуться до нее рукой, но у меня в запасе это удовольствие, что-то всегда должно быть впереди, мечта о кружке чая… Она стоит во сне и наяву, реальность и мечта соединились, не дай вам Бог разбогатеть на старости. О чем-то я еще подумал, полуисчезая. Проснусь и выпью чай, без сахара! Как интересно иногда мечтать о том, что есть.
*
Бедности я не боюсь, на старость не коплю, в компании не жду, когда другие вытащат бумажники. Старость свою я обеспечил книгами и золотыми листьями, упавшими сегодня ночью на крыльцо, на плесы, на тропу.
В одно мгновение я проживаю годы, которые еще не прожил, и вот я стар и очень одинок, и все мои друзья отсутствуют по самой уважительной причине.
И только книга — мой последний друг, единственное утешение еще живых, но никому не нужных, включающих в своей берлоге свет и наслаждающихся плавленым сырком на белом хлебе, они остались с ней, отзванивая чайной ложкой время счастья и предвкушая изумительные превращения в любимых персонажей.
И это — книга! С библиотечным штампом, формуляр заполнен до отказа, такая длинная за ней стояла очередь и руки детства стерли позолоту. Я оказался там, когда ее списали, и унес домой.
В компьютере теперь — любая книга, но я не вижу их, а книги надо видеть.
Когда я ночью выбираю книгу для пребывания в ином пространстве или времени, когда ищу целительную книгу, спасаясь от тоски, от одиночества, от подлости людей, когда я выбираю книгу, я должен видеть их.
Один предатель перенес их в лоджию, но человек он впечатлительный, ночью лежит и слышит на балконе кашель.
Хозяину квартиры. Заявление:
— В лоджии стало холодно и сыро. Убедительно просим перенести больного Чехова к мусоропроводу на лестничной площадке.
Дефо, Дюма, Оскар Уайльд, Сервантес.
К утру я засыпаю с книгой на подушке, не на компьютере же засыпать лицом, не на пластмассе ноутбука.
Меня им не поймать!
Крапивин рассказал мне сон: на леске бушевала семга. Он оглянулся — за спиной инспектор, и в лодке на реке — инспектор.
— Все равно вы меня не поймаете!
— А это почему?
— А я сейчас проснусь, — сказал Крапивин и проснулся.
Такой веселый сон с дырой в заборе.
Меня им не поймать! Сейчас проснусь, и старости как не бывало, а книги все стоят, и между ними — щели. Нашла кого ловить своими ноутбуками.
*
(Легенда о Сервантесе)
Заготовитель провианта для испанского королевского флота, солдат Мигель Сервантес, потерявший руку в морском бою, завез домой бочонок масла и мешок муки, но по доносу наблюдательных соседей (детишки стали веселей и больше бегают) был осужден и отбывает срок в Севилье, где сочиняет длинную пародию на рыцарский роман про хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского.
Тюремный двор перебегает надзиратель с платком на голове.
Жара скрутила листья и стручки акаций. В Севилье очень жарко, а в тюрьме прохладно, и на свободу выходить не хочется. Там нищета, а здесь дают баланду и вино. Осадок можно выливать в чернила, добавляя сажу.
Сегодня он почувствовал, что книга заскучала.
Парализованной рукой во сне ловил метафору и не поймал.
Два надзирателя вкатили бак с баландой, толкуя о своем.
— С утра поеду к мельнику.
— Возьми и мне мешок.
И вот она — метафора! И Дон Кихот с копьем наперевес летит на ветряную мельницу.
Подсказка Бога через надзирателя, незлого хлебореза.
Нет, это вор сказал ему:
— Поеду к брату, буду жить на мельнице, там изготовлю новый инструмент…
И подвигнул. Обнять его! Отдать монету, спрятанную в башмаке.
И сочинять, подмигивая человечеству, все зная наперед… Могила затерялась, и Дон Кихот уехал навсегда из скучной книги. Не захотел смешить испанских пастухов. Великие творения чудят, не подчиняясь замыслу.
Одна метафора, подсказанная вором или надзирателем, и вместо старика с тарелкой на усохшей голове — бессмертный Дон Кихот, превосходящий славой Бонапарта и Александра Македонского, одна метафора…
А вот еще одна. Проворный Санчо разболтал муку и на щите печет пшеничные лепешки, а Дон Кихот снял раскаленные доспехи и опустил худые ноги в холодок ручья.
Забыл, не записал. Досрочное освобождение — под жгучий зной с монетой в башмаке. Суконные штаны в жару усугубляют унижения.
Мигель Сервантес изгнан на свободу.
*
Тень вертолета, догоняя нас, скользит по краю тундры. Внизу стоят озера без названий, в них никогда не отражались люди. Мы летим на Тиман…
*
— Меркурий — это чайник на костре!
— Так близко к Солнцу?
— Очень близко.
— А Венера?
— Венера дальше Меркурия.
— Насколько дальше?
— Как отодвинутая от костра кастрюля… Надо ее еще немного отодвинуть, жаркое пригорит.
— А что на Марсе?
— На Марсе минус двести…
— Даже слушать — уши замерзают.
Сии познания, как говорили звездочеты, — из школьной «Астрономии», которую я подобрал на лестничной площадке.
— Меркурий закипел! — смеется брат.
*
Выходим на тропу, и все блестит — мох, валуны. Лучи дробятся в каплях, образуя временные бриллианты.
Спускаемся в каньон и на ходу налаживаем спиннинги. Вода, пронизанная солнцем, подсказывает темную блесну, покрытую погасшим оловом. К цевью заточенного тройника привязываю красные шерстинки, чтобы они играли на струе, воссоздавая трепет.
*
На горизонте подымался дым одинокого костра.
— Это биологи, они едят моллюсков и морских червей.
— Сырыми?
— Немного варят — уточнил Олег, — здесь мало дров.
— Может, попробуем моллюсков?
Я видел, — их притягивает к одинокому костру. Забавный парадокс безлюдья… Сюда мы убегаем от людей, а здесь мы радуемся человеку.
*
(Видение, возникшее на летном поле в Долгощельи
во время ожидания Ан-2)
Уходящие за горизонт вереницы людей тянулись к молчаливым кораблям-баракам.
По обе стороны стояли альбиносы с повязками эвакуаторов. Уши у них были залеплены зеленым пластилином, неустаревшая уловка Одиссея.
— Значит, в чем-то они уязвимы, — подумал поэт.
Вокруг валялись крылья истребителей и перевернутые танки, разрезанные пополам.
Молебны не спасли…
Мелодии Чайковского и Нино Рота не проникали через пластилин.
В толпе изгнанников, прихрамывая, шел поэт с любимой удочкой и старым чемоданом, и это он подумал о пришельцах:
— Отказ от молчаливого общения лишит их чувства превосходства.
Им все понятно. А поэтические образы? Метафоры, свисающие яблоками с тополей?
Он молча стал читать стихи:
Окуная лицо в облака,
долго пьем холодок родника,
отползая с улыбкой смиренной
в неподвижную теплую тень.
Долго тянется день
в этой жизни мгновенной.
У них в глазах возникло несогласие.
— Лес над рекою зеленый склонился,
желтый в реке отразился…
Головы их поворачивались, отыскивая время, исчезнувшее между желтым и зеленым.
— Так близко небо грозовое,
такая легкость и тоска,
что вспоминаешь сквозь века
свое отсутствие живое.
Они оглядывались…
— Дай мне все! Я не стану богаче.
Все возьми! Я не стану бедней.
Возникла паника. Он продолжал читать.
— Ну что нам стоит до парома
дойти за полтора часа?
Совсем недалеко от дома
стоят далекие леса.
И что нам стоит до затона
дойти, валяя дурака?
Совсем недалеко от дома
течет далекая река.
Он видел, как внутри себя они искали выход за пределы логики и натыкались на слепые стены. Он продолжал читать:
*
Пиджак Рембо пошит из синей ночи,
к воротнику приколот махаон…
*
За бездарность, за робость свою
ненавижу себя и наглею.
Я люблю тебя, свято люблю
и в лицо твое нагло курю,
потому что я благоговею!
Он продолжал читать!
*
Вот старость вижу я во сне.
Огромной белой глыбой снега
она уже нависла с неба
и держится
на тишине…
Их лица сморщились, симметрию перекосило. Непонимание ломало изнутри перегородки Интернета. Не находя обочины, они «пустили сок» и потекли какой-то яркой ядовитой смазкой.
Уже открыто, вслух — он продолжал читать!
Мелькнули в книге белые страницы,
и не пеняй на типографский брак.
С 14-й — улетели птицы!
С 16-й ручей удрал в овраг!
И лес в леса ушел
из этой книги…
Сила семги в потоке становится силой потока.
Он продолжал читать!
Вода смотрела мальчику в глаза.
На сиротливой отмели песчаной,
забыв себя, он смутно вспоминал
себя — еще до своего рожденья.
Смотрел на убегающую воду
и радостно ее не понимал
Всепонимание трещало в них и вспыхивало по цепи. «Закоротило», как сказал бы жэковский электрик.
— Тупицы! — весело крикнул поэт и замахнулся удочкой, как на гусей.
И это было нестерпимым унижением. Их серебристые посудины, похожие на скороварки, повисли над толпой и улетучились, исчезли, как воздушные шары, когда-то он сбивал их из рогатки!
В другом конце толпы уже возник спаситель человечества.
— Я предъявил им ультиматум… Взорвать урановые склады… — долетали оттуда слова.
Его уже несли восторженные толпы. Чуть припоздавшие образовали свиту. Вокруг уже стояло оцепление.
— Туда нас не пропустят! — весело сказал поэт, оберегая удочку в ужасной давке.
— Да и нечего там делать. Лучше уеду на рыбалку, — на всю жизнь.
*
Стояла золотая осень! Мы прилетели на Мегру и целый день ловили в ямах над порогами.
— Что-то здесь не так, — сказал Марухин.
— Что не так?
— Не знаю… Но Мегра не такая тревожная. И подосиновики были ярче.
— Ярче были от страха! Лицензия, которая лежит в твоем кармане, их погасила.
— Порви лицензию, Марухин, — советует Олег и, прикрывая рот, смеется. Сентябрь — для души, а к стоматологу можно пойти и в слякоть.
У Чепелева на лице — презрение.
— Затоптали тропу. Где они были раньше, эти клерки с банковскими картами, чтобы нищему нечего было подать? Это моя река.
— Уже не твоя. Они уже на Умбе, на Поное, на Варзуге.
— Мы бежали по тундре,
по широкой равнине.
— По-тун-дре… — пел у костра Панков.
Панкова нет… Осенний ветер гонит с тундры облака. Отходишь от горелого холма, Олег, Марухин, Чепелев сидят, прижатые к пустому горизонту.
— Снизу кто-то плывет.
— Пускай плывет.
Не поворачивая голову на звук мотора, седой Марухин смотрит в никуда.
А Игорь Чепелев готовит свой салат из огурцов, крапивы, головастиков… Он не согласен с установленным пределом, и удочка — его антенна для переговоров с Богом.
— Надо взбодрить костер…
В эту ночь мне приснился счастливый Марухин.
Он сказал: — Игорь, мы никогда не умрем. Мы остаемся в «Золотой блесне»!
Послесловие
Валентин Курбатов
Колыбельная память воды…
А ведь подлинно «книга радостей и утешений». Отпилил поэт от нашей большой всеобщей потребительской ложки «ненужный черенок» реального времени и быта и поймал нас на золотую блесну. И теперь уж не только Крапивин, Олег, Марухин, все рыбинспекторы и егеря, с которыми мы только что прожили счастливую, вневременную, то есть самую живую и подлинную, жизнь, а и те, кому еще только предстоит прочитать эту едва родившуюся на страницах журнала книгу, не умрем, потому что тоже останемся в «Золотой блесне», не сумев разогнуть крючков и «сойти», да и не захотим сходить (слава Богу, теперь, после книги, и объяснять не надо, что означают эти «схождения»).
Какое счастье — мир неисчерпаем и кто-то еще садится и пишет «как ни в чем не бывало», словно ни мир, ни слово еще не сошли с ума. «Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран…», вспомнить Кереть и Сойму, Умбу и Варзугу, позабыть парламенты и информационные войны, компьютеры и бренды и вернуться домой, стать водой вечности, ее памятью. Опять удивиться следом за Достоевским, что времени не существует, что оно есть только цифры, отношение бытия к небытию, а жизнь течет из вечности в вечность с немой музыкой, которую так хорошо переводить в слово, дотягиваться удочкой до Гомера и дивиться, как легко, сами собой слетаются гекзаметры, пеоны, дактили и амфибрахии и строка сама собой делится на строфы:
Иду по серому песку,
а золотой
все время впереди,
и я иду туда, полуслепой от блеска,
и смеюсь,
смеюсь бессильным смехом
— затянуло!
———————-——————————————
Вокруг меня клубились облака,
легенды, мифы,
я их не знал, но не любил людей.
——————-———————————————-
О чем-то я еще подумал, засыпая,
но мысль оборвалась, как леска на узле
——————————-————————————
Такую память,
ясную как осень
он сохранил до девяноста лет.
———————————-——————————
я был никто, меня зовут — Вода,
я пережил себя и возвратился…
Неповторимый вкус родной воды
запечатлен ее тончайшим осязанием…
И реки теряют географию, становясь русской Летой, полной лосося и семги — по Руси же Лета-то наша течет. И как сразу поверилось, что холод, железо крючков, боль, соль на израненные руки, сырость и тяжесть переходов — всё становится счастьем, как в пушкинском «унылая пора! очей очарованье» — так уныние или очарование? А вместе! Потому что жизнь!
Гёте когда-то говорил, что человек, побывавший в Риме, уже не может быть несчастным. Вот и тут, прочти с любого места (книга почти обязывает к прерывистому чтению, чтобы не задохнуться) — и она обнимет тебя как Млечный путь — тишиною и небом. И покажется, что и написана она таинственным светом белой ночи, когда словам возвращается их небесная полнота и они говорятся впервые, и ты по чуду слова догадываешься, что Творец — Поэт и складывает мир согласием звука и смысла. Цитаты запросятся гуськом — про лебедей, как летящие луки, про «бедный дом, где у людей, у воробьев, у галок весь гардероб — на них», про грусть вечернего света, отчего-то заставляющую вспоминать исчезнувшие цивилизации, про нас — сирот вечности, детдомовцев неба, про монахинь, которые заглядываются на себя в воде, потому что Господь не так суров, как монастырь, про Нарцисса, склонившегося над водой в самозабвении, которого спасет такое детское, из дальней дали прилетевшее материнское «Захочет есть — придет»…
Как счастливо Поэт вскрикнет посреди сна: «Сейчас проснусь и старости как не бывало, а книги все стоят…». Когда стоят на полке русской литературы такие книги — какая старость?!
Слава Богу, оказывается, мы еще не забыли, что такое счастье!
А «мушкетеры» и высокое французское дворянство на фоне «Дай пожрать!». «Валька, иди домой!» чудо как хорошо и не возвышает их, и не унижает нас, а только делает как-то стереоскопичнее.
Спасибо!
Теперь уж буду читать «во дни сомнений, во дни тягостных раздумий» гомеопатическими дозами.